Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Генри Дэвид Торо - Уолден, или Жизнь в лесу
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, sci_philosophy

Аннотация. «Уолден, или Жизнь в лесу» Генри Торо принадлежит к ярким и памятным произведениям американской классической литературы. И своеобразная личность автора, и страницы его знаменитой книги освещены антикапиталистическими и романтико-утопическими идеями, которые получили значительное распространение в США в 30-40-х годах XIX века.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 

Генри Дэвид Торо Уолден, или Жизнь в лесу ХОЗЯЙСТВО Когда я писал эти страницы — вернее, большую их часть, — я жил один в лесу, на расстоянии мили от ближайшего жилья, в доме, который сам построил на берегу Уолденского пруда в Конкорде, в штате Массачусетс, и добывал пропитание исключительно трудом своих рук. Так я прожил два года и два месяца. Сейчас я снова временный житель цивилизованного мира. Я не стал бы навязывать читателю всех этих подробностей, если бы не настойчивые расспросы моих земляков о моей тогдашней жизни, — расспросы, которые иные назвали бы неуместными, но которые мне, при данных обстоятельствах, кажутся, напротив, вполне естественными и уместными. Некоторые спрашивали меня, чем я питался, не чувствовал ли себя одиноким, не было ли мне страшно и т. п. Другим хотелось знать, какую часть своих доходов я тратил на благотворительность, а некоторые многодетные люди интересовались тем, сколько бедных детей я содержал. Поэтому я прошу прощения у тех читателей, которые не столь живо интересуются моей особой, если на часть этих вопросов мне придется ответить в моей книге. В большинстве книг принято опускать местоимение первого лица, здесь оно будет сохранено; таким образом эгоцентричны все писатели, и я только этим от них отличаюсь. Мы склонны забывать, что писатель, в сущности, всегда говорит от первого лица. Я не говорил бы так много о себе, если бы знал кого-нибудь другого так же хорошо, как знаю себя. Недостаток опыта, к сожалению, ограничивает меня этой темой. Со своей стороны, я жду от каждого писателя, плохого или хорошего, простой и искренней повести о его собственной жизни, а не только о том, что он понаслышке знает о жизни других людей: пусть он пишет так, как писал бы своим родным из дальних краев, ибо если он жил искренне, то это было в дальних от меня краях. Пожалуй, эти страницы адресованы прежде всего бедным студентам. Что касается других моих читателей, то они выберут из книги то, что к ним относится. Надеюсь, что никто, примеряя платье на себя, не распорет в нем швов, — оно может пригодиться тем, кому придется впору. Мне хочется писать не о китайцах или жителях Сандвичевых островов, но о вас, читатели, обитающие в Новой Англии, о вашей жизни, особенно о внешней ее стороне, т. е. об условиях, в каких вы живете в нашем городе и на этом свете: каковы они, и непременно ли они должны быть так плохи, и нельзя ли их улучшить. Я много бродил по Конкорду, и повсюду — в лавках, в конторах и на полях — мне казалось, что жители на тысячу разных ладов несут тяжкое покаяние. Мне приходилось слышать о браминах, которые сидят у четырех костров и при этом еще глядят на солнце, или висят вниз головою над пламенем, или созерцают небеса через плечо, «пока шея их не искривится так, что уже не может принять нормальное положение, а горло пропускает одну лишь жидкую пищу», или на всю жизнь приковывают себя цепью к стволу дерева, или, уподобившись гусенице, меряют собственным телом протяженность огромных стран, или стоят на одной ноге на верхушке столба; но даже все эти виды добровольного мученичества едва ли более страшны, чем то, что я ежедневно наблюдаю у нас. Двенадцать подвигов Геракла кажутся пустяками в сравнении с тяготами, которые возлагают на себя мои ближние. Тех было всего двенадцать, и каждый достигал какой-то цели, а этим людям, насколько я мог наблюдать, никогда не удается убить или захватить в плен хоть какое-нибудь чудовище или завершить хотя бы часть своих трудов. У них нет друга Иола,[1] который прижег бы шею гидры каленым железом, и стоит им срубить одну голову, как на месте ее вырастают две другие. Я вижу моих молодых земляков, имевших несчастье унаследовать ферму, дом, амбар, скот и сельскохозяйственный инвентарь, ибо все это легче приобрести, чем сбыть с рук. Лучше бы они родились в открытом поле и были вскормлены волчицей; они бы тогда яснее видели, на какой пашне призваны трудиться. Кто сделал их рабами земли? За что осуждены они съедать шестьдесят акров, когда человек обязан за свою жизнь съесть всего пригоршню грязи?[2] Зачем им рыть себе могилы, едва успев родиться? Ведь им надо прожить целую жизнь нагруженными всем этим скарбом, а легко ли с ним передвигаться? Сколько раз встречал я бедную бессмертную душу, придавленную своим бременем: она ползла по дороге жизни, влача на себе амбар 75 футов на 40, свои Авгиевы конюшни, которые никогда не расчищаются, и 100 акров земли — пахотной и луговой, сенокосных и лесных угодий! Безземельные, которым не досталась эта наследственная обуза, едва управляются с тем, чтобы покорить и культивировать немногие кубические футы своей плоти. Но люди заблуждаются. Лучшую часть своей души они запахивают в землю на удобрение. Судьба, называемая обычно необходимостью, вынуждает их всю жизнь копить сокровища, которые, как сказано в одной старой книге,[3] моль и ржа истребляют, и воры подкапывают и крадут.[4] Это — жизнь дураков, и они это обнаруживают в конце пути, а иной раз и раньше. Рассказывают, что Девкалион и Пирра создавали людей, кидая через плечо камни: Inde genus durum sumus, experiens que laborum, Et documenta damus qua simus origine nati.[5] (То-то и твердый мы род, во всяком труде закаленный, И доказуем собой, каково было наше начало). Или, в звучных стихах Рэли:[6] From thence our kind hard-hearted is, enduring pain and care, Approving that our bodies of a stony nature are. Вот что значит слепо повиноваться бестолковому оракулу и кидать камни через плечо, не глядя, куда они упадут. Большинство людей, даже в нашей относительно свободной стране, по ошибке или просто по невежеству так поглощены выдуманными заботами и лишними тяжкими трудами жизни, что не могут собирать самых лучших ее плодов. Для этого их пальцы слишком загрубели и слишком дрожат от непосильного труда. У рабочего нет досуга, чтобы соблюсти в себе человека, он не может позволить себе человеческих отношений с людьми, это обесценит его на рынке труда. У него ни на что нет времени, он — машина. Когда ему вспомнить, что он — невежда (а без этого ему не вырасти), если ему так часто приходится применять свои знания? Прежде чем судить о нем, нам следовало бы иногда бесплатно покормить, одеть и подкрепить его. Лучшие свойства нашей природы, подобные нежному пушку на плодах, можно сохранить только самым бережным обращением. А мы отнюдь не бережны ни друг к Другу, ни к самим себе. Всем известно, что некоторые из вас бедны, что жизнь для вас трудна, и вы порой едва переводите дух. Я уверен, что некоторым из вас, читатели, нечем заплатить за все съеденные обеды, за одежду и башмаки, которые так быстро изнашиваются или уже сносились, — и даже на эти страницы вы тратите украденное или взятое взаймы время и выкрадываете час у ваших заимодавцев. Совершенно очевидно, что многие из вас живут жалкой, приниженной жизнью, — у меня на это наметанный глаз. Вы вечно в крайности, вечно пытаетесь пристроиться к делу и избавиться от долгов, а они всегда были трясиной, которую римляне называли aes alienum, или чужая медь, потому что некоторые их монеты были из желтой меди; и вот вы живете и умираете, и вас хоронят на эту чужую медь, и всегда вы обещаете выплатить, завтра же выплатить, а сегодня умираете в долгу; и все стараетесь угодить нужным людям и привлечь клиентов — любыми способами, кроме разве подсудных, вы лжете, льстите, голосуете, угодливо свиваетесь в клубочек или стараетесь выказать щедрость во всю ширь слабых возможностей — и все ради того, чтобы убедить ваших ближних заказывать у вас обувь, или шляпы, или сюртуки, или экипажи, или бакалейные товары; вы наживаете себе болезни, пытаясь кое-что отложить на случай болезни, кое-что запрятать в старый комод или в чулок, засунутый в какую-нибудь щель, или для лучшей сохранности, в кирпичный банк — хоть куда-нибудь, хоть сколько-нибудь. Я иной раз удивляюсь, что мы легкомысленно уделяем все внимание тяжелой, но несколько чуждой нам форме кабалы, называемой рабовладением, когда и на юге, и на севере существует столько жестоких и тонких видов рабства. Тяжко работать на южного надсмотрщика, еще тяжелее — на северного, но тяжелее всего, когда вы сами себе надсмотрщик. А еще говорят о божественном начале в человеке! Посмотрите на возчика на дороге: днем ли, ночью ли — он держит путь на рынок. Что в нем осталось божественного? Накормить и напоить лошадей — вот его высшее понятие о долге. Что ему судьба в сравнении с перевозкой грузов? Ведь она работает на сквайра Ну-ка Поживей. Что уж тут божественного и бессмертного? Взгляните, как он дрожит и ежится, как вечно чего-то боится, — он не бессмертен и не божествен, он раб и пленник собственного мнения о себе, которое он составил на основании своих дел. Общественное мнение далеко не такой тиран, как наше собственное. Судьба человека определяется тем, что он сам о себе думает. Найдется ли другой Уилберфорс,[7] чтобы освободить от оков Вест-Индию мысли и воображения? А наши дамы, те готовят к страшному суду нескончаемые вышитые подушечки, чтобы не выказать слишком живого интереса к своей судьбе! Словно можно убивать время без ущерба для вечности! Большинство людей ведет безнадежное существование. То, что зовется смирением, на самом деле есть убежденное отчаяние. Из города, полного отчаяния, вы попадаете в полную отчаяния деревню и в утешение можете созерцать разве лишь храбрость норок и мускусных крыс. Даже то, что зовется играми и развлечениями, скрывает в себе устойчивое, хотя и неосознанное отчаяние. Это не игры, ибо те хороши лишь после настоящей работы. Между тем мудрости не свойственно совершать отчаянные поступки. Когда мы размышляем над тем, что катехизис[8] называет истинным назначением человека, и над его действительными потребностями, может показаться, что люди сознательно избрали свой нынешний образ жизни потому, что предпочли его всем другим. А ведь они искренне считают, будто у них нет выбора. Но бодрые и здоровые натуры помнят, что солнце взошло на ясном небе. Никогда не поздно отказаться от предрассудков. Нельзя принимать на веру, без доказательств, никакой образ мыслей или действий, как бы древен он ни был. То, что сегодня повторяет каждый, или с чем он молча соглашается, завтра может оказаться ложью, дымом мнений, по ошибке принятым за благодатную тучу, несущую на поля плодоносный дождь. Многое из того, что старики считают невозможным, вы пробуете сделать — и оно оказывается возможным. Старому поколению — старые дела, а новому — новые. Было время, когда люди не знали, как добыть топливо для поддержания огня, а теперь они кладут под котел немного сухих дров и мчатся вокруг земного шара с быстротою птиц, которая для стариков — смерть. Старость годится в наставники не больше, если не меньше, чем юность, — она не столькому научилась, сколько утратила. Я не уверен, что даже мудрейший из людей, прожив жизнь, постиг что-либо, обладающее абсолютной истинностью. В сущности, старики не могут дать молодым подлинно ценных советов; для этого их опыт был слишком ограничен, а жизнь сложилась слишком неудачно; но это они объясняют личными причинами; к тому же, наперекор их опыту, у них могли сохраниться остатки веры, и они просто менее молоды, чем были. Я прожил на нашей планете 30 лет и еще не слыхал от старших ни одного ценного или даже серьезного совета. Они не сказали мне — и вероятно не могут сказать — ничего, что мне годилось бы. Передо мной жизнь — опыт, почти неиспробованный мной, но мне мало проку от того, что они его проделали. Если у меня есть какой-то собственный, ценный для меня опыт, я знаю наверняка, что мои наставники об этом не говорили. Один фермер говорит мне: «Нельзя питаться одной растительной пищей, из чего тогда образоваться костям?», — и вот он посвящает часть своего дня тому, что благоговейно снабжает свой организм сырьем для построения костей; а сам, между тем, шагает за плугом, за своими быками, которые хоть и вскормлены растительной пищей, а тащат через все препятствия и его, и его тяжелый плуг. Есть вещи, которые составляют предмет первой необходимости только в некоторых кругах, самых беспомощных и испорченных, в других они являются лишь предметами роскоши, а третьим и вовсе неизвестны. Кажется, что все наши пути, и по горам, и по долам, уже исхожены нашими предшественниками, и что все ими предусмотрено. У Эвелина[9] сказано, что «мудрый Соломон определил даже расстояния, какие надо соблюдать при древесных посадках, а римские преторы постановили, как часто можно собирать желуди на земле соседа, не нарушая его прав, и какая доля их принадлежит этому соседу». Гиппократ оставил даже наставления насчет подстригания ногтей; вровень с кончиками пальцев — не короче и не длиннее. Нет сомнения, что и самая скука и сплин, которые якобы исчерпали разнообразие и радости жизни, восходят еще ко временам Адама. Но способности человека до сих пор никем не измерены, и мы не можем судить о его возможностях по тому, что им до сих пор сделано, — ведь испробовано так мало. Каковы бы ни были до сего дня твои неудачи, «не печалься, дитя мое, ибо кто же припишет тебе работу, которая осталась у тебя несделанной».[10] К нашей жизни можно применить множество простых способов проверки, хотя бы, например, такую: то же самое солнце, под которым зреют мои бобы, освещает целую систему планет, подобных нашей. Если бы я это помнил, я избежал бы некоторых ошибок. А я окапывал бобы совсем не с этой точки зрения. Звезды являются вершинами неких волшебных треугольников. Какие далекие и непохожие друг на друга существа, живущие в разных обителях вселенной, одновременно созерцают одну и ту же звезду! Природа и человеческая жизнь столь же разнообразны, как и сами наши организмы. Кто может сказать, какие возможности таит жизнь для другого человека? Возможно ли большее чудо, чем хотя бы на миг взглянуть на мир глазами другого? Мы тогда за один час побывали бы во всех веках мира и во всех мирах веков. История, поэзия, мифология! — никакие описания чужих переживаний не могли бы так нас поразить и столькому научить. Большую часть того, что мои ближние называют хорошим, я в глубине души считаю дурным, и если я в чем-нибудь раскаиваюсь, так это в своем благонравии и послушании. Какой бес в меня вселился, что я был так благонравен? Можешь выкладывать мне всю свою мудрость, старик, — ты прожил на свете семьдесят лет и прожил их не без чести, — но я слышу настойчивый голос, зовущий меня уйти подальше от всего этого. Молодое поколение бросает начинания старого, точно суда, выкинутые морем на берег. Я считаю, что мы могли бы гораздо больше доверять жизни, чем мы это делаем. Мы могли бы сократить заботы о себе хотя бы на столько, сколько мы их уделяем другим. Природа приспособлена к нашей слабости не менее, чем к нашей силе. Непрестанная тревога и напряжение, в котором живут иные люди, — это род неизлечимой болезни. Нам внушают преувеличенное понятие о важности нашей работы, а между тем, как много мы оставляем несделанным! А что, если бы мы захворали? Мы вечно настороже! Мы полны решимости не жить верой, если этого можно избежать; прожив весь день в тревоге, мы на ночь нехотя читаем молитвы и вверяем себя неизвестности. Уж очень «основательно» приходится нам жить; мы чтим наш образ жизни и отрицаем возможность перемен. Иначе нельзя, говорим мы, а между тем способов жить существует столько же, сколько можно провести радиусов из одного центра. Всякая перемена представляется чудом, но подобные чудеса совершаются ежеминутно. Конфуций говорит: «Истинное знание состоит в том, чтобы знать, что мы знаем то, что знаем, и не знаем того, чего не знаем».[11] Когда хоть одному человеку удастся постичь разумом то, что сейчас представляется только нашему воображению, я предсказываю, что и все люди станут строить на этом свою жизнь. Давайте подумаем, в чем суть большей части забот и тревог, о которых я говорил, и насколько необходимо нам тревожиться или хотя бы заботиться. Неплохо было бы среди внешнего окружения цивилизации пожить простой жизнью, какой живут на необжитых землях, хотя бы для того, чтобы узнать, каковы первичные жизненные потребности и как люди их удовлетворяют, или перелистать старые торговые книги, чтобы увидеть, что люди покупали прежде всего, чем они запасались, то есть каковы продукты, без которых не проживешь. Ибо столетия прогресса внесли очень мало нового в основные законы человеческого существования; точно так же и скелет наш, вероятно, не отличается от скелетов наших предков. Под жизненными потребностями я разумею то из добываемого человеком, что всегда было или давно стало столь важным для жизни, что почти никто не пытается без этого обойтись, будь то по невежеству, или по бедности, или из философского принципа. В этом смысле для многих живых существ имеется лишь одна потребность — в Пище. Для бизона прерий это несколько дюймов вкусной травы и водопой, да еще, может быть, укрытие в лесу или в тени горы. Животные нуждаются только в пище и убежище. Для человека в нашем климате первичные потребности включают Пищу, Кров, Одежду и Топливо; пока это нам не обеспечено, мы неспособны свободно и успешно решать подлинные жизненные проблемы. Человек изобрел не только дома, но и одежду, и приготовление пищи; вероятно из случайно обнаруженного тепла от костра, вначале — роскоши, возникла нынешняя потребность греться у огня. Мы видим, что собаки и кошки тоже приобрели эту привычку — вторую натуру. С помощью Крова и Одежды мы лишь законно сохраняем наше собственное внутреннее тепло; когда появляется избыток этого тепла, или Топлива, то есть, когда создается наружное тепло, превышающее наше внутреннее, начинается приготовление пищи на огне. Натуралист Дарвин,[12] рассказывая о жителях Огненной Земли, говорит, что он и его спутники, сидя у самого костра в теплой одежде, вовсе не ощущали чрезмерного тепла и удивлялись тому, что обнаженные туземцы, сидевшие дальше, «обливались потом, точно их поджаривали». Говорят, что житель Новой Голландии[13] безнаказанно ходит обнаженным, когда европеец даже одетый дрожит от холода. Нельзя ли сочетать закаленность этих дикарей с интеллектуальностью цивилизованного человека? Согласно Либиху[14] человеческое тело представляет собой печь, а пища является тем топливом, которое поддерживает внутреннее горение в легких. В холодную погоду мы едим больше, в теплую — меньше. Животное тепло получается в результате медленного сгорания; а болезнь и смерть наступают, когда это горение чрезмерно ускоряется, или когда, наоборот, от недостатка топлива или какого-нибудь дефекта в тяге, огонь гаснет. Конечно, жизненное тепло нельзя отождествлять с огнем, но в какой-то степени эта аналогия годится. Из сказанного следует, что слова животная жизнь почти совпадают с животным теплом. Если рассматривать пищу как топливо, поддерживающее огонь внутри нас, — а Топливо служит лишь для приготовления Пищи или для усиления внутреннего тепла путем добавления наружного, — Кров и Одежда также нужны лишь для сохранения создаваемого и поглощаемого таким образом тепла. Итак, первой потребностью нашего организма является потребность согреться, сохранить жизненное тепло. Вот почему мы так хлопочем не только о Пище, Одежде и Крове, но и о постелях — нашей ночной одежде — и ради этого внутреннего крова разоряем гнезда птиц и ощипываем пух с их груди, подобно кроту, который в глубине своей норы устраивает себе постель из травы и листьев. Бедняк часто жалуется, что ему холодно в этом мире; холоду, как физическому, так и социальному, мы приписываем большую часть наших недугов. В некоторых широтах для человека летом возможна райская жизнь. Топливо требуется ему лишь для приготовления Пищи, костром служит солнце, многие из плодов достаточно прожариваются в его лучах; и вообще пища там разнообразнее и доступнее, а Одежда и Кров почти совершенно не нужны. В наше время и в нашей стране, как я знаю по собственному опыту, почти столь же необходимы некоторые орудия — нож, топор, лопата, тачка, а для занятий науками — лампа, бумага и несколько книг; все это стоит недорого. А ведь находятся безумцы, которые отправляются на край земли, в дикие местности с нездоровым климатом, и торгуют там 10 и 20 лет ради того, чтобы потом доживать свой век — то есть сохранять в себе тепло — в Новой Англии. Кто живет в роскоши, тот не только поддерживает в себе тепло, но и парится в чрезмерной жаре. Как я уже говорил, его поджаривают, разумеется a la mode (по моде — франц.). Большая часть роскоши и многое из так называемого комфорта не только не нужны, но положительно мешают прогрессу человечества. Что касается роскоши и комфорта, то мудрецы всегда жили проще и скуднее, чем бедняки. Никто не был так беден земными благами и так богат духовно, как древние философы Китая, Индии, Персии и Греции. Мы немного о них знаем. Но удивительно, что мы вообще о них знаем. То же можно сказать и о реформаторах и благодетелях человечества, живших в более поздние времена. Нельзя быть беспристрастным и мудрым наблюдателем человеческой жизни иначе, как с позиций, которые мы назвали бы добровольной бедностью. Живя в роскоши, ничего не создашь, кроме предметов роскоши, будь то в сельском хозяйстве, торговле, литературе или искусстве. У нас сейчас есть профессора философии, но философов нет. Но и учить хорошо, потому, что некогда учили на собственном примере. Быть философом — значит не только тонко мыслить или даже основать школу; для этого надо так любить мудрость, чтобы жить по ее велениям — в простоте, независимости, великодушии и вере. Это значит решать некоторые жизненные проблемы не только теоретически, но и практически. Обычно же успех знаменитых ученых и мыслителей подобен успеху царедворца, а не властелина или героя. Они живут по-старинке, как жили их отцы, и не становятся родоначальниками более благородной человеческой породы. Почему же вообще вырождаются люди? Отчего вымирают семьи? Какие именно излишества расслабляют и губят народы? Нет ли их и в нашей собственной жизни? Истинный философ даже во внешнем образе жизни идет впереди своего века. Он по-иному, не так, как его современники, питается, укрывается, одевается и согревается. Можно ли быть философом и не поддерживать свое жизненное тепло более мудрыми способами, чем прочие люди? Когда человек согрелся одним из описанных мною способов, какие еще потребности у него остаются? Едва ли это будет добавочное тепло того же рода — более обильная и жирная пища, больший и более роскошный дом, более разнообразная и красивая одежда, непрестанный и более жаркий огонь в очаге или нескольких очагах и тому подобное. Добыв все необходимое для жизни, он может поставить себе лучшую цель, чем получение излишков; освободившись от черной работы, он может, наконец, отважиться жить. Раз почва оказалась подходящей для семени, и оно пустило корешки вниз, оно может безбоязненно выпускать свои ростки вверх. Для чего же человек так прочно укоренился на земле, как не для того, чтоб настолько же подняться вверх, к небесам? Ведь наиболее благородные растения ценятся за их плоды, созревающие в воздухе и на свету, высоко над землей, не то, что овощи, хоть бы и двухлетние, которые выращиваются только ради корней и для этого часто обрезаются сверху, так что многие не узнали бы их в пору их цветения. Я не собираюсь диктовать правила сильным и мужественным натурам, которые сами знают свое дело, будь то в небесах или в аду, и строят более роскошно и тратят щедрее всех богачей, но никогда не становятся от этого беднее и не считают, на что живут, — если только действительно есть такие люди, как об этом мечталось; не намерен я поучать и тех, кто восхищается и вдохновляется именно нынешним порядком вещей и лелеет его с нежностью и пылкостью влюбленных, — до некоторой степени я и себя самого отношу к их числу; я не обращаюсь к тем, кто убежден, что живет правильно, кто бы они ни были, — им лучше знать, так ли это; я обращаюсь главным образом к массе недовольных, напрасно сетующих на жестокую участь или на времена, вместо того, чтобы улучшить их. Есть такие, что горюют всего сильнее и безутешнее, потому что, по их словам, они исполняют свой долг. Я также имею в виду тот, по видимости богатый, а на деле удручающе нищий класс, который накопил груды мусора, но не знает, как им пользоваться, или как от него освободиться, и сам себе сковал золотые и серебряные цепи. Если бы я попытался рассказать, как мне хотелось провести свою жизнь, это, вероятно, удивило бы тех из моих читателей, которые сколько-нибудь знакомы с моей действительной историей, и уж наверняка поразило бы тех, кто о ней ничего не знает. Я упомяну лишь некоторые из планов, которые я строил. В любую погоду, в любой час дня или ночи я стремился наилучшим образом использовать именно данный момент и отметить его особой зарубкой; я хотел оказаться на черте, где встречаются две вечности: прошедшее и будущее, — а это ведь и есть настоящее, — и этой черты придерживаться. Вы должны простить мне некоторые неясности, потому что в моем ремесле больше тайн, чем в большинстве других, и не то, чтобы я нарочно стремился их иметь, — просто они неотделимы от самой его природы. Я рад бы рассказать все, что я о нем знаю, и никогда не писать на своей калитке: «Вход воспрещен». Когда-то давно у меня пропал охотничий пес, гнедой конь и голубка,[15] и я до сих пор их разыскиваю. Многих путников я расспрашивал о них, говорил, где они могли им встретиться и на какие клички отзывались. Мне попались один или два человека, которые слышали лай пса и топот коня и даже видели, как взлетала за облака голубка, и им так же хотелось найти их, словно они сами их потеряли. Как хорошо опережать не только солнечный восход или рассвет, но, если возможно, и самое Природу! Сколько раз, летом и зимою, я начинал свой трудовой день раньше кого-либо из соседей. Многие мои сограждане наверняка встречали меня уже на обратном пути — фермеры, ехавшие на рассвете в Бостон, или дровосеки, выходившие на работу. Правда, я ни разу не пособил солнечному восходу, но будьте уверены, что даже присутствовать при нем было крайне важно. Сколько осенних и даже зимних дней я провел за городом, пытаясь подслушать, что скажет ветер — подслушать и поскорее разнести его вести. Я вкладывал в это почти весь свой капитал, да к тому же еще и задыхался, пытаясь бежать против ветра. Если бы дело касалось одной из политических партий, можете быть уверены — об этом напечатали бы в «Газете», в самом раннем выпуске. Иногда я наблюдал с какого-нибудь утеса или дерева, чтобы знаками известить о любом новом пришельце, а по вечерам поджидал на вершине холма, не начнет ли валиться небо и не свалится ли что-нибудь на мою долю — хотя мне мало что доставалось, да и это таяло на солнце, как манна небесная. Я долгое время работал репортером в журнале, у которого было не очень много подписчиков;[16] его редактор до сих пор не нашел нужным напечатать большую часть моих корреспонденции, и я, как очень многие писатели, ничего не получал за свой труд. Но в данном случае труды сами заключали в себе награду. Много лет я добровольно состоял смотрителем ливней и снежных бурь и выполнял свою работу добросовестно; был инспектором, если не проезжих дорог, то лесных троп, содержал их в порядке, чинил мостики через овраги и следил, чтобы они круглый год были проходимы всюду, где след человека указывал, что в них есть нужда. Я присматривал за дикими животными нашей округи — а они так любят прыгать через изгороди, что доставляют заботливому пастуху немало хлопот; заглядывал я и в дальние уголки фермерских усадеб, хоть и не всегда знал, на каком поле сегодня работает Джонас или Соломон — это меня не касалось. Я поливал бруснику, карликовую вишню, каменное дерево, красную сосну и черный вяз, белый виноград и желтые фиалки, — а то они, пожалуй, погибли бы в засуху. Скажу, не хвалясь, что я долго трудился таким образом, и трудился усердно, пока не стало совершенно очевидно, что сограждане не намерены зачислить меня в штат городских чиновников и назначить мне скромное вознаграждение. Счета, которые я честно вел, никогда не проверялись и уж, конечно, не акцептировались и не оплачивались. Впрочем, я к этому не стремился. Недавно бродячий индеец принес на продажу корзины в дом известного адвоката,[17] живущего неподалеку от меня. «Нужны вам корзины?» — спросил он. «Нет, не нужны», — был ответ. «Вот тебе раз! — воскликнул индеец, выходя из ворот, — вы, значит, хотите нас уморить голодом?» Увидя, как процветают его предприимчивые белые соседи, как адвокату достаточно наплести речей и доводов, чтобы, словно по волшебству, добыть и деньги, и почет, индеец сказал себе: надо и мне заняться делом; буду плести корзины, это я умею. Он решил, что от него требуется только сплести корзину, а покупать — это уж обязанность белого. Он не знал, что необходимо сделать покупку выгодной для белого или хотя бы уверить его в этом, или же плести что-либо другое, что выгодно покупать. Я тоже плел своего рода тонкие корзины, но не сумел устроить так, чтобы хоть кому-нибудь было выгодно их купить. Но я-то все равно считал, что плести их стоит, и вместо того, чтобы выяснять, как сделать приобретение моих корзин выгодным для людей, я стал искать способов обойтись без их продажи. Люди привыкли признавать и восхвалять лишь один вид жизненного успеха. Но зачем превозносить именно его, в ущерб всем другим? Обнаружив, что сограждане не намерены предложить мне судейское кресло, или приход, или еще какую-нибудь должность и что мне надо самому искать средства к жизни, я еще решительнее устремился в леса, где меня знали лучше. Я захотел немедленно войти в дело, не накапливая требуемого в таких случаях капитала и обойдясь имевшимися у меня скудными средствами. Я отправился на берега Уолдена не за тем, чтобы прожить подешевле или подороже, но чтобы без помех заняться своими делами;[18] уж очень глупо было бы отказаться от них из-за недостатка здравого смысла, малой доли предприимчивости и деловых способностей. Я всегда старался приобрести навыки делового человека; они необходимы каждому. Если вы торгуете с Небесной Империей,[19] тогда достаточно конторы на побережье, в какой-нибудь гавани Салема.[20] Вы будете вывозить чисто отечественные продукты: больше всего льда и сосновой древесины, немного гранита, и все это на отечественных судах. Это выгодное дело. Тут надо самому во все входить, быть и штурманом, и капитаном, и владельцем, и страховщиком; самому покупать, продавать и вести счета, получать всю почту и самому на все отвечать; самому во всякое время наблюдать за разгрузкой ввозимых товаров; поспевать почти сразу в несколько точек побережья — ибо самый ценный груз часто могут выгрузить на побережье Джерси;[21] быть самому себе телеграфом, неустанно обозревать горизонт, окликая все суда, направляющиеся к берегу; иметь постоянно наготове товар для снабжения столь далекого и обширного рынка; быть осведомленным о состоянии всех рынков, о перспективах войны и мира, предвидеть перемены в промышленности и цивилизации, использовать результаты всех экспедиций, все новые пути и возможности для навигации; изучать карты, выяснять, где рифы, а где новые маяки, и буи; постоянно выверять логарифмические таблицы, ибо из-за ошибки в вычислениях многие суда, шедшие в гостеприимную гавань, разбивались о скалы — вспомним загадочную судьбу Лаперуза;[22] следить за успехами науки во всем мире, изучать жизнь всех знаменитых открывателей и мореходов, искателей приключений и торговцев, от Ганнона[23] и финикийцев до наших дней, и, наконец, производить время от времени учет товаров, чтобы знать, в каком положении ваши дела. Подобный труд заставляет человека напрягать все свои способности; все эти вопросы прибылей, убытков и процентов, учет веса тары и все прочие измерения и расценки требуют универсальных познаний. Я решил, что Уолденский пруд будет отличным местом для ведения дела, — не только из-за железной дороги и добычи льда; есть и еще преимущества, которые мне, быть может, нет расчета раскрывать: выгодное и удобное местоположение. Здесь нет, как на невских берегах, болот, которые надо засыпать, хотя всюду надо строить на сваях и вбивать их самому. Говорят, что наводнение и западный ветер во время ледохода на Неве могут смести Петербург с лица земли. Поскольку я начинал дело без обычных капиталовложений, читателю будет нелегко догадаться, откуда взялись те средства, которые все же необходимы для подобного предприятия. Что касается одежды, — если сразу перейти к практическим вопросам, — то здесь нами чаще руководит любовь к новизне и оглядка на других людей, чем соображения действительной пользы. Пусть каждый, кому приходится работать, помнит, что назначение одежды состоит, во-первых, в том, чтобы сохранять жизненное тепло, а, во-вторых, при нынешних нравах, в том, чтобы прикрывать наготу; тогда он увидит, сколько нужной и важной работы он может совершить, ничего не прибавляя к своему гардеробу. Королям и королевам, которые только по одному разу надевают каждый свой туалет, хотя бы и сделанный придворным портным или портнихой, неведомо удовольствие носить ладно сидящую одежду. Они не более чем деревянные плечики, на которые вешается новое платье. Наша одежда с каждым днем все более к нам применяется; она получает отпечаток нрава своего владельца, и мы неохотно расстаемся с ней, почти как с нашим собственным телом, и так же оттягиваем этот срок с помощью починок и иного медицинского вмешательства. Ни один человек никогда не терял в моих глазах из-за заплаты на одежде; а между тем люди больше хлопочут о модном, или хотя бы чистом и незаплатанном платье, чем о чистой совести. А ведь даже незаплатанная прореха не обличает в человеке никаких пороков, кроме разве непрактичности. Я иногда испытываю своих знакомых такими вопросами: согласились ли бы они на заплату или просто пару лишних швов на колене? Большинство, по-видимому, считает, что это значило бы загубить свою будущность. Им легче было бы ковылять в город со сломанной ногой, чем с разорванной штаниной. Когда у джентльмена что-нибудь приключается с ногами, их еще можно починить, но если нечто подобное случается с его брюками, это уже непоправимо, ибо он считается не с тем, что действительно достойно уважения, а с тем, что уважают люди. Нам редко встречается человек — большей частью одни сюртуки и брюки. Обрядите пугало в ваше платье, а сами встаньте рядом с ним нагишом, — и люди скорее поздороваются с пугалом, чем с вами. Недавно, проходя мимо кукурузного поля, я увидел шляпу и сюртук, нацепленные на палку, и сразу узнал хозяина фермы. Непогода несколько потрепала его с тех пор, как мы виделись в последний раз. Я слыхал о собаке, которая лаяла на каждого чужого человека, приближавшегося к дому ее хозяина в одежде, но очень спокойно встретила голого вора. Интересно, насколько люди сохранили бы свое общественное положение, если бы снять с них одежду. Сумели бы вы в этом случае выбрать из группы цивилизованных людей тех, кто принадлежит к высшим классам? Когда мадам Пфейфер,[24] смелая путешественница вокруг света, с востока на запад, добралась до Азиатской России, она почувствовала надобность переодеться ради встречи с местными властями, потому что, как она пишет, «оказалась в цивилизованной стране, где о человеке судят по платью». Даже в городах нашей демократической Новой Англии случайно приобретенное богатство и его внешние атрибуты — наряды и экипажи — обеспечивают их владельцу почти всеобщее уважение. Но те, кто воздает богачу такое уважение, как они ни многочисленны, по сути дела — дикари, и к ним надо бы послать миссионера. К тому же, одежда породила шитье — занятие поистине нескончаемое. Во всяком случае, женским нарядам никогда не бывает конца. Когда человек нашел себе дело, ему не требуется для этого новый костюм. Для него сойдет и старый, невесть сколько времени пролежавший на чердаке. Старые башмаки дольше прослужат герою, чем его лакею, если только у героев бывают лакеи, а еще древнее башмаков — босые ступни, и можно обойтись даже ими. Только тем, кто ходит на балы и в законодательные собрания, требуется менять костюм так же часто, как меняется носящий их человек. Если мой сюртук и брюки, шляпа и башмаки еще годны, чтобы молиться в них богу, — значит, их еще можно носить, не правда ли? А кто из нас донашивает свое платье действительно до конца, пока оно не распадется на первичные элементы, вместо того, чтобы в виде благотворительности оделять им какого-нибудь бедного парня, который, возможно, в свою очередь, отдает его кому-нибудь еще беднее, — или, может быть, следовало бы сказать: богаче, раз он обходится меньшим? Я советую вам остерегаться всех дел, требующих нового платья, а не нового человека. Если сам человек не обновился, как может новое платье прийтись ему впору? Если вам предстоит какое-то дело, попытайтесь совершить его в старой одежде. Надо думать не о том, что нам еще требуется, а о том, чтобы что-то сделать, или, вернее, чем-то быть. Быть может, нам не следовало бы обзаводиться новым платьем, как бы ни обтрепалось и ни загрязнилось старое, пока мы не свершим чего-нибудь такого, что почувствуем себя новыми людьми, — и тогда остаться в старой одежде будет все равно, что хранить новое вино в старом сосуде. Наша линька, как у птиц, должна отмечать важные переломы в нашей жизни. Гагара в эту пору улетает на пустынные пруды. Змея тоже сбрасывает кожу, а гусеница — оболочку в результате внутреннего процесса роста, ибо одежда — это лишь наш наружный кожный покров, покров земного чувства.[25] Иначе окажется, что мы плаваем под чужим флагом и в конце концов неизбежно падем и в собственном мнении и в мнении людей. Мы сменяем платье за платьем, наподобие экзогенных растений, растущих путем наружных добавлений. Наше верхнее, чаще всего нарядное платье, — это эпидерма, или ложная кожа, не связанная с нашей жизнью; ее можно местами содрать, не причинив особого вреда; наша плотная одежда, которую мы носим постоянно, — это наша клетчатка, или cortex, а рубашка — это наша liber, или склеренхима, которую нельзя снять, чтобы не окольцевать человека, т. е. не погубить его. Думаю, что все народы, хотя бы в известное время года, носят нечто подобное рубашке. Человеку следует быть одетым так просто, чтобы он мог найти себя в темноте; и жить так просто, чтобы быть готовым, если неприятель возьмет его город, уйти оттуда, подобно древнему философу,[26] с пустыми руками и спокойной душой. Одна плотная одежда в большинстве случаев лучше трех тонких, а дешевая одежда действительно доступна большинству. Теплое пальто стоит пять долларов и прослужит столько же лет; за два доллара можно купить грубошерстные брюки, за полтора — сапоги из коровьей кожи, за четверть доллара — летнюю шапку, за шестьдесят два с половиной цента — зимнюю, а еще лучше сделать ее самому, и это обойдется почти даром. Неужели бедняк, одевшись таким образом на деньги, добытые своим трудом, не найдет умных людей, которые воздадут ему должное уважение? Когда я пытаюсь заказать себе одежду определенного фасона, портниха важно говорит мне: «Таких сейчас никто не носит», не уточняя, кто не носит, и словно повторяя слова авторитета, безличного как Рок. Мне трудно заказать себе то, что мне надо, потому что она просто не верит, что я говорю всерьез и действительно могу быть так неблагоразумен. Услышав ее торжественную фразу, я погружаюсь в раздумье, повторяя про себя каждое слово в отдельности, пытаясь добраться до сущности и уяснить себе, кем мне приходятся эти Никто и почему они так авторитетны в вопросе, столь близко меня касающемся. И мне хочется ответить ей так же торжественно и таинственно, не уточняя, кто такие «никто»: «Да, действительно, до недавних пор никто не носил, но сейчас начали». К чему ей, спрашивается, обмерять меня, если она измеряет не мой характер, а только ширину плеч, точно я — вешалка? Мы поклоняемся не Грациям и не Паркам, а Моде. Это она со всей авторитетностью прядет, ткет и кроит для нас. Главная парижская обезьяна нацепляет дорожную каскетку, и вслед за ней все американские обезьяны проделывают то же самое. Я иной раз отчаиваюсь хоть в чем-нибудь добиться от людей простоты и честности. Для этого людей сперва пришлось бы положить под мощный пресс, чтобы выжать из них старые понятия, да так, чтобы они не скоро опомнились и встали на ноги; а там, смотришь, среди них опять оказался бы кто-нибудь с червоточиной, а откуда взялся червь, из какого он вывелся яичка — неизвестно, ибо эти вещи не выжечь даже огнем, и все труды окажутся напрасными. Не будем, впрочем, забывать, что египетская пшеница была сохранена для нас мумией. В общем, едва ли кто станет утверждать, что у нас или в другой стране искусство одеваться действительно поднялось до уровня искусства. Пока еще люди носят что придется. Подобно морякам, потерпевшим крушение, они надевают то, что находят на берегу, а несколько отдалившись в пространстве или во времени, смеются друг над другом. Каждое поколение смеется над модами предыдущего, но благоговейно следует новым. Костюм Генриха VIII или королевы Елизаветы мы находим таким же смешным, как если бы они были монархами Каннибальских островов. Всякий костюм отдельно от человека выглядит жалким или нелепым. Только серьезный взор, выглядывающий из одежды, и искреннее сердце, которое под ней бьется, только это сдерживает смех и освящает любую одежду. Если у Арлекина случится приступ колик, его наряду придется разделить с ним все его неприятности. Когда солдат сражен ядром, его лохмотья приобретают величие царского пурпура. Детское и дикарское пристрастие мужчин и женщин к новым фасонам заставляет многих, сощурясь, вертеть калейдоскоп, выбирая сочетание, на которое сегодня будет спрос. Фабриканты знают, что этот вкус — одна лишь причуда. Из двух рисунков ткани, различающихся лишь несколькими нитями того или иного цвета, один расходится быстро, другой залеживается на полках, а на следующий сезон именно второй часто оказывается более модным. Татуировка в сравнении с этим не столь отвратительна, как принято считать Ее не назовешь варварством только потому что рисунок врезан в кожу и не может быть изменен. Я не могу поверить, что наша фабричная система является лучшим способом одевать людей. Положение рабочих с каждым днем становится все более похожим на то, что мы видим в Англии, и удивляться тут нечему — ведь, насколько я слышу и вижу главная цель этой системы не в том, чтобы дать людям прочную и пристойную одежду, а только в том, чтобы обогатить фабрикантов. Люди в конце концов добиваются только того, что ставят своей целью. Поэтому, хотя бы их и ждала на первых порах неудача, им лучше целить выше. Что касается Крова, я не отрицаю, что в наше время он стал жизненной потребностью, хотя можно привести примеры, когда люди подолгу обходились без него, даже в более холодных краях, чем наш. Сэмюэл Лэнг[27] пишет, что «лапландец в одежде из шкур, натянув меховой мешок на голову и плечи, может много ночей проспать на снегу, при морозе, от которого погиб бы человек в любой шерстяной одежде». Он сам видел как они спали. При этом он добавляет «Они не крепче других людей». Но человек, очевидно, очень давно обнаружил все удобства крова и создал понятие «домашнего уюта» которое вначале относилось, вероятно, именно больше к дому, чем к семье, хотя оно едва ли могло иметь большое значение в тех широтах, где кров нужен только зимой или в период дождей, а в течение двух третей года не требуется ничего, кроме зонтика. Даже в нашем климате в летнее время дом был некогда нужен лишь в качестве ночного укрытия. В индейской письменности вигвам обозначал дневной переход, и ряд этих вигвамов, вырезанных или нарисованных на древесной коре, показывал, сколько раз люди останавливались на ночлег. Человек не сотворен таким уж могучим, чтобы ему не требовалось сузить окружающий его мир и отгородить себе какое-то укрытие. Сперва он жил обнаженный, под открытым небом, но если это было достаточно приятно в ясную, теплую погоду и в дневное время, то дождливый сезон или зима, не говоря уже о жгучем тропическом солнце, погубили бы человеческий род в самом начале, если бы он не поспешил укрыться под кровом. Адам и Ева, согласно преданию, обзавелись лиственным кровом раньше, чем одеждой. Человеку был нужен дом и тепло — сперва тепло физическое, потом тепло привязанностей. Мы можем представить себе, как однажды, в период детства человечества, некий предприимчивый смертный нашел убежище в расселине скалы. Каждый ребенок заново открывает мир, вот почему он любит бывать вне дома, даже в дождь и холод. Он играет в домик, как и в лошадки, потому что это инстинкт. Кто не помнит, с каким интересом мы рассматривали в детстве нависшую скалу и все, что напоминало пещеру? Это проявлялся еще живущий в нас инстинкт наших далеких первобытных предков. От пещеры мы перешли к кровлям из пальмовых листьев, из коры и ветвей, из натянутого холста, из травы и соломы, досок и щепы, камней и черепицы. Теперь мы не знаем, что значит жить под открытым небом, и жизнь наша стала домашней больше, чем мы думаем. От домашнего очага до поля — большое расстояние. Нам, пожалуй, следовало бы проводить побольше дней и ночей так, чтобы ничто не заслоняло от нас звезды, и поэту не всегда слагать свои поэмы под крышей, и святому не укрываться под ней постоянно. Птицы не поют в пещерах, а голубики не укрывают свою невинность в голубятнях. Но уж если вы хотите построить себе дом, не мешает приложить к этому немного американского здравого смысла, а не то вы окажетесь в работном доме, в лабиринте без выхода, в музее, богадельне, тюрьме или пышной усыпальнице. Вдумайтесь, как немного надо, чтобы соорудить кров. Я видел в здешних краях индейцев племени Пенобскот, живших в палатках из тонкой хлопчатобумажной ткани, когда кругом почти на фут лежал снег, и думал, что они были бы рады еще более глубокому снегу, который лучше защищал бы их от ветра. Размышляя над тем, как мне честно заработать на жизнь и при этом не лишить себя свободы для своего истинного призвания, — раньше этот вопрос тревожил меня еще больше, ибо сейчас я, к сожалению, стал менее чувствителен, — я часто поглядывал на большой ларь у железнодорожного полотна, шесть футов на три, куда рабочие убирали на ночь свой инструмент, и думал, что каждый, кому приходится туго, мог бы приобрести за доллар такой ящик, просверлить в нем несколько отверстий для воздуха и забираться туда в дождь и ночью; стоит захлопнуть за собой крышку, чтобы свободу духа обрести, и вольность и любовь.[28] Это казалось мне далеко не худшей из возможностей, и ею не следовало бы пренебрегать. Можешь ложиться спать, когда вздумается, а выходя, не бояться, что землевладелец или домовладелец потребует с тебя квартирную плату. Сколько людей укорачивает себе жизнь, чтобы платить за больший и более роскошный ящик, а ведь они не замерзли бы и в таком. Я отнюдь не шучу. Экономические вопросы допускают легкомысленные шутки, но шутками от них не отделаешься. Было время, когда крепкий и закаленный народ строил себе здесь отличные жилища почти целиком из тех материалов, какие имелись наготове у Природы. В 1674 г. Гукин,[29] ведавший делами индейских подданных Массачусетской колонии, писал: «Лучшие их дома очень плотно и тщательно кроются древесной корой, которую сдирают, когда дерево наливается соком, и сразу же спрессовывают крупными кусками, пока она зеленая. Дома похуже крыты циновками, которые плетутся из особого камыша; они тоже достаточно теплы и не протекают, хотя и не так хороши, как первые… Я видел постройки, достигавшие 60 и даже 100 футов в длину и 30 в ширину… Я часто ночевал в вигвамах, и они оказывались не менее теплы, чем лучшие английские дома». Он добавляет, что вигвамы обыкновенно устланы и обтянуты внутри вышитыми циновками прекрасной работы и обставлены разнообразной домашней утварью. Индейцы додумались даже до того, что регулировали силу ветра с помощью особого отверстия в крыше, завешанного циновкой, к которой подвязывалась веревка. Такое жилище можно построить самое большее за день — два, а разобрать и снова собрать за несколько часов, и у каждой семьи есть свое жилище, или хотя бы отдельная часть его. У дикарей каждая семья имеет кров, не хуже чем у других, удовлетворяющий простейшим потребностям. У птиц есть гнезда, у лисиц — норы, у дикарей — вигвамы, а современное цивилизованное общество, скажу не преувеличивая, обеспечивает кровом не более половины семей. В крупных городах, где цивилизация победила окончательно, число имеющих кров составляет очень малую долю. Остальные ежегодно платят за эту внешнюю оболочку, ставшую необходимой и зимой, и летом, такие деньги, на которые можно приобрести целый поселок индейских вигвамов, и из-за этого живут в нужде всю свою жизнь. Я не намерен особо доказывать невыгоды наемного жилья по сравнению с собственным, но очевидно, что дикарь имеет собственное жилище потому, что это дешево, а цивилизованный человек снимает квартиру обычно потому, что не может позволить себе собственной, да и наемная в конце концов оказывается ему не по карману. Да, могут ответить мне, зато за эту плату бедняк в цивилизованной стране получает жилище, которое по сравнению с хижиной дикаря может считаться дворцом. За ежегодную плату в размере от 25 до 100 долларов — таковы цены в сельских местностях — он пользуется всеми усовершенствованиями, достигнутыми в течение столетий: просторными комнатами, чисто окрашенными и оклеенными, румфордовскими печами,[30] штукатуркой, жалюзи, медным насосом, пружинным замком, удобным погребом и многим другим. Но отчего же получается, что тот, кто якобы пользуется всеми этими благами, оказывается бедняком, а лишенный их дикарь, по своим понятиям — богат? Если утверждать, что цивилизация действительно улучшает условия жизни, — а я думаю, что это так, хотя истинными ее выгодами пользуются только мудрецы, — тогда надо доказать, что она улучшила и жилища, не повысив их стоимости; а стоимость вещи я измеряю количеством жизненных сил, которое надо отдать за нее — единовременно или постепенно. В наших местах дом стоит в среднем около восьмисот долларов, и, чтобы отложить такую сумму, рабочий должен затратить 10–15 лет жизни, даже если он не обременен семьей. За средний заработок я беру доллар в день, потому что, если некоторые получают больше, то другие получают меньше, — вот и выходит, что он тратит большую часть жизни, пока заработает себе на вигвам. А если он снимает его, то я не знаю, какое из зол меньше. Мудро ли поступит дикарь, если он на этих условиях сменит свой вигвам на дворец? Можно догадаться, что я свожу почти всю выгоду от приобретенной впрок ненужной собственности к тому, что таким образом можно отложить деньги на похороны. Но, может быть, человек не обязан сам себя хоронить? Тем не менее это указывает на существенное отличие цивилизованного человека от дикаря; не сомневаюсь, что имелось в виду наше благо, когда жизнь цивилизованного народа стала системой, при которой жизнь отдельного человека в значительной степени растворена в общей цели: сохранении и совершенствовании всей расы. Я хочу только показать, какой ценой достигается сейчас это преимущество, и предложить устроить нашу жизнь так, чтобы сохранить все преимущества и устранить недостатки. Зачем говорить: «Нищих вы всегда имеете с собою», или «Отцы ели кислый виноград, а у детей на зубах оскомина»?[31] «Живу я! — говорит господь бог, — не будут вперед говорить пословицу эту в Израиле. Ибо вот, все души мои: как душа отца, так и душа сына — мои, душа согрешающая, та умрет».[32] Глядя на своих соседей — конкордских фермеров, живущих во всяком случае не хуже других слоев населения, — я вижу, что им приходится работать 20, 30 и 40 лет, чтобы действительно стать владельцами своих ферм, которые они или наследуют вместе с закладными, или покупают на деньги, взятые взаймы. Треть их труда идет на оплату дома, но обычно они так и не выплачивают всей суммы. Правда, долги иногда превышают стоимость самой фермы, так что она становится величайшим бременем, и все-таки на нее находится наследник, хотя он и говорит, что знает ей цену. Расспросив податных инспекторов, я с изумлением узнал, что они затрудняются назвать в городе дюжину людей, у которых ферма не была бы обременена долгами. Историю этих усадеб лучше всего узнавать в банке, где они заложены. Человек, сполна расплатившийся за ферму только собственным трудом на ней, — это такая редкость, что вам его сразу укажут. Таких едва ли наберется трое во всем Конкорде. Если о торговцах говорят, что огромное большинство их — 97 из 100 — наверняка разоряется, то это относится и к фермерам. Правда, банкротство торговца, как правильно заметил один из них, большей частью не является настоящим денежным крахом, а лишь попыткой уклониться от выполнения затруднительных обязательств, т. е. крахом моральным. Но ведь это только бесконечно ухудшает картину и к тому же наводит на мысль, что и остальные трое едва ли спасают свои души и что они терпят крах в худшем смысле, чем честные банкроты. Банкротство и отказ от обязательств — вот та доска, с которой наша цивилизация совершает большую часть своих прыжков, тогда как дикарь стоит на другой доске, совсем не упругой: это — голод. А между тем у нас ежегодно с большой торжественностью устраивается Миддлсекская выставка скота, и можно подумать, что все части сельскохозяйственной машины находятся в полной исправности. Фермер пытается решить проблему пропитания, но решает ее по формуле, более сложной, чем сама проблема. Чтобы заработать на шнурки для башмаков, он торгует целыми стадами. Он весьма искусно ставит капкан с тончайшей пружиной, надеясь добыть себе обеспеченность и независимость, и тут же сам попадает в него ногой. Вот причина его бедности; по той же причине и все мы лишены множества благ, доступных дикарю, хоть и окружены предметами роскоши. Как говорит Чапмен: Людское суетное мненье Во имя благ земных Небесной радостью пренебрегает.[33] А когда фермер становится владельцем дома, он может оказаться не богаче, а беднее, потому что дом завладевает им. Я считаю, что Момус[34] справедливо критиковал дом, построенный Минервой, когда говорил, что «напрасно она не поставила его на колеса, чтобы можно было удаляться от плохого соседства». Это можно сказать и про наши дома, — они так громоздки, что часто оказываются скорее тюрьмами, чем жилищами; а дурные соседи, которых следует избегать, это мы сами, со всей нашей подлостью. Я, по крайней мере, знаю несколько здешних семей, которые много лет мечтают продать свои дома на окраине и перебраться в поселок, но так и не смогли осуществить это, и освободит их только смерть. Допустим даже, что большинству удается, наконец, приобрести или снять современный дом со всеми удобствами. Но цивилизация, улучшая наши дома, не улучшила людей, которым там жить. Она создала дворцы, но создать благородных рыцарей и королей оказалось труднее. А если стремления цивилизованного человека не выше, чем у дикаря, если большую часть своей жизни он тратит лишь на удовлетворение первичных, низменных потребностей, почему жилище его должно быть лучше? Ну, а как обстоит с несчастным меньшинством? Оказывается, что чем больше некоторые возвысились над дикарями в отношении внешних условий жизни, тем больше принижены другие по сравнению с ними. Роскошь одного класса уравновешивается нищетой другого. С одной стороны — дворец, с другой — приют для нищих и «тайные бедняки».[35] Бесчисленных рабов, строивших пирамиды для погребения фараонов, кормили чесноком, а хоронили, вероятно, кое-как. Каменщик, выложив карнизы дворца, возвращается вечером в лачугу, которая, может статься, хуже индейского вигвама. Ошибочно было бы думать, что если в стране существуют обычные признаки цивилизации, то в ней не может быть огромных масс населения, низведенных до уровня дикарей. Я сейчас говорю о деградации бедняков, а не богачей. Чтобы увидеть ее, мне достаточно заглянуть в лачуги, выстроенные вдоль всей железной дороги — этого последнего достижения цивилизации; я ежедневно вижу там людей, живущих в конурах, где дверь всю зиму стоит открытой, чтобы впустить хотя бы луч света, где не видно дров и трудно даже вообразить их, где старые и молодые одинаково сутулы, потому что вечно ежатся от холода и страданий и не в состоянии развиться ни физически, ни духовно. Да, не мешает приглядеться к жизни того класса, чьим трудом осуществляются все достижения нашего века. В большей или меньшей степени таково положение всех рабочих Англии, этого всемирного работного дома. Я мог бы назвать также и Ирландию, которая считается цивилизованной страной, потому что населена белыми людьми. Сравните, однако, физическое состояние ирландца с северо-американским индейцем или жителем островов южных морей или любым другим дикарем, прежде чем он выродился от общения с белыми. При этом я не сомневаюсь, что правители этого народа не глупее обычного среднего уровня цивилизованных правителей. Состояние ирландцев лишь доказывает, какое убожество может уживаться с цивилизацией. Едва ли нужно указывать также на рабов в наших Южных штатах, которые производят основные продукты нашего вывоза и сами являются основной продукцией Юга. Будем говорить лишь о так называемом среднем уровне жизни. Большинство людей, видимо, никогда не задумывается над тем, что такое дом, и всю жизнь терпит ненужные лишения потому, что считает обязательным иметь такой же дом, как у соседа. Так и с одеждой. Неужели нам необходимо носить все, что может скроить портной; неужели, миновав период шляп из пальмовых листьев и шапок из суркового меха, мы будем жаловаться на трудные времена из-за того, что нам не по средствам корона? Можно создать дом еще комфортабельнее и роскошнее нынешнего, но все будут вынуждены признать, что он никому не по карману. Неужели мы должны вечно стремиться добыть побольше всех этих вещей, а не стараться иногда довольствоваться меньшим? Неужели почтенные граждане всегда будут с важностью внушать юношам, и советом и примером, необходимость приобрести, прежде чем умереть, известное количество ненужных галош и зонтов или пустых гостиных для пустых гостей? Почему бы нашей обстановке не быть такой же простой, как у арабов или индейцев? Когда я думаю о благодетелях человеческого рода, которых мы прославляем как посланцев небес, принесших человеку божественные дары, я не представляю их себе в сопровождении пышной свиты или повозки, нагруженной модной мебелью. Я готов допустить — странное допущение, не правда ли? — чтобы наша обстановка была богаче, чем у араба в той мере, в какой мы превосходим его нравственно и умственно. Сейчас наши дома сплошь заставлены и засорены всякой всячиной; хорошая хозяйка живо вымела бы большую ее часть в мусорную яму, и это было бы полезной утренней работой. Утренняя работа! Во имя румяной Авроры и песни Мемнона,[36] какова же должна быть утренняя работа человека в нашем мире? У меня на столе лежало три куска известняка, но я с ужасом убедился, что с них ежедневно надо сметать пыль, а у меня и в голове ничего еще не было обметено, и я с отвращением выбросил их в окно. Как же мне обзаводиться обстановкой? Лучше уж я посижу под открытым небом — ведь на траве пыль не скапливается, если человек не распахивает землю. Моды создаются праздными богачами, а толпа прилежно им следует. Путешественник, останавливающийся в так называемых лучших отелях, скоро это обнаруживает, ибо трактирщики обязательно считают его Сарданапалом, и стоит ему поручить себя их попечениям, как они лишают его всех признаков мужественности. Мне кажется, что на железной дороге мы тратим на роскошь больше, чем на безопасность и удобства, и вагон грозит превратиться в современную гостиную с ее диванами, оттоманками, экранами и множеством других восточных прихотей, придуманных для гаремных дам и изнеженных обитателей Небесной Империи, — и все это мы берем с собой на запад, когда Джонатану[37] стыдно бы даже знать все это по названиям. Я лучше буду сидеть на тыкве, лишь бы спокойно, чем тесниться на бархатных подушках. Я лучше поеду по земле на волах и буду дышать чистым воздухом, чем отправлюсь на небо в роскошном вагоне экскурсионного поезда,[38] всю дорогу вдыхая губительные миазмы. Самая простота и обнаженность жизни первобытного человека имела по крайней мере то преимущество, что он был только гостем природы. Подкрепившись пищей и сном, он был готов продолжать странствие. Он жил в легком шатре и то шагал по долине, то пересекал равнину, то взбирался на вершины гор. А сейчас, увы! люди стали орудиями своих орудий. Человек, срывавший плоды, чтобы утолить голод, стал фермером, а тот, кто укрывался под сенью дерева, — домовладельцем. Мы теперь не останавливаемся на краткий ночлег, мы осели на земле и позабыли о небе. Мы восприняли христианство лишь как улучшенное землеустройство. На этом свете мы выстроили себе фамильный особняк, а для того света — фамильный склеп. Лучшие произведения искусства стремятся выразить борьбу человека против этого рабства, но воздействие искусства сводится к украшению нашей низкой доли и заставляет забывать о высшей. В нашем поселке нет места подлинному произведению искусства, если бы оно и попало к нам, потому что наша жизнь, наши дома и улицы не могут служить ему достойным пьедесталом. Тут не найдется гвоздя, чтобы повесить картину, или полки, чтобы поставить бюст героя или святого. Когда подумаешь, как строятся и оплачиваются — или не оплачиваются — наши дома и как ведется в них хозяйство, удивляешься, отчего не разверзнется пол под гостем, который любуется безделушками на камине; пусть бы он очутился в погребе, где у него будет хотя бы твердая почва под ногами. Я не могу не видеть, что ради этой так называемой богатой и утонченной жизни надо прыгать выше головы, и я не в состоянии наслаждаться украшающими ее предметами изящных искусств, ибо мое внимание всецело занято прыжком. Я вспоминаю, что рекорды прыжков без шеста или иной поддержки, с помощью одних только мускулов, принадлежат кочевым арабским племенам, где, говорят, умеют прыгать на 25 футов в длину. Без опоры человек наверняка упадет на землю, не одолев такого расстояния. Первый вопрос, который мне хочется задать владельцу столь непристойной собственности, это — что послужило вам шестом? Кто вы — один из 97 банкротов, или один из трех преуспевших? Ответьте на эти вопросы, а тогда я смогу разглядывать ваши безделушки и находить их прекрасными. Впрягать телегу впереди лошади и некрасиво, и нецелесообразно. Прежде чем украшать наши дома красивыми вещами, надо очистить в них стены, очистить всю нашу жизнь и в основу всего положить жизнь подлинно прекрасную, а сейчас чувство прекрасного лучше всего развивать под открытым небом, где нет ни домов, ни домоправительниц. Старый Джонсон в своем «Чудотворном провидении», говоря о первых жителях нашего города, своих современниках, рассказывает, что они «вначале рыли себе убежища в склоне холма, а землю выбрасывали наружу, на бревенчатый настил, и разводили дымный костер у самой высокой стенки». «Они не строили себе домов, — пишет он, — пока земля, с благословения божьего, не напитала их хлебом», а первый урожай был у них такой скудный, что «им долго пришлось нарезать ломти очень тонко».[39] Секретарь провинции Новые Нидерланды, который в 1650 г. писал по-голландски для сведения тех, кто хотел там селиться, более подробно говорит, что «жители Новых Нидерландов и особенно Новой Англии, когда не могут выстроить себе сразу дом, какой им хотелось бы, роют в земле прямоугольную яму, наподобие погреба, в шесть — семь футов глубиною, любой нужной им ширины и длины, внутри всю ее обкладывают деревом, а потом корьем, или еще чем-либо, чтобы земля не оседала, на дно настилают доски и из досок же делают потолок, а над ним — крышу из перекладин, на которые кладется кора или дерн, и в таких землянках живут всей семьей в сухости и тепле по два, три и четыре года; а смотря по семье ставят внутри их перегородки. Когда зачиналась колония, так селились самые богатые и именитые люди Новой Англии, и вот по каким причинам: во-первых, чтобы не тратить много времени на постройку и из-за этого не остаться без урожая, а во-вторых, чтобы не обидеть работников, которых они в большом числе привозили со старой родины. А года через три — четыре, когда земля была возделана, они выстроили себе отличные дома, затратив на них несколько тысяч».[40] Поступая таким образом, наши предки проявляли хотя бы видимость благоразумия и старались прежде всего удовлетворить самые насущные потребности. Удовлетворяем ли мы их сейчас? Когда я думаю приобрести роскошный особняк, меня удерживает мысль, что страна еще не возделана под человеческую культуру, и что наш духовный хлеб мы нарезаем куда тоньше, чем наши предки нарезали пшеничный. Это не значит, что надо вовсе пренебрегать архитектурными украшениями, даже в самые трудные времена; но пусть наши жилища, там где они соприкасаются с нашей жизнью, будут прекрасны прежде всего изнутри, как выложенная перламутром раковина моллюска, а не погребены под ворохом украшений. Но, увы! Я побывал в некоторых из них и знаю, чем они выстланы. Хотя мы не настолько еще выродились, чтобы не могли и сейчас жить в пещере или вигваме и одеваться в шкуры, лучше, разумеется, использовать преимущества — правда, купленные столь дорогой ценой, — которые предоставляют нам труд и изобретательный ум человечества. В наших местах доски и кровельная щепа, известь и кирпичи дешевле и доступнее, чем подходящие пещеры, или цельные бревна, или кора в достаточном количестве, или даже хорошая глина и плоские камни. Я говорю об этом со знанием дела, ибо ознакомился с ним и в теории и на практике. Если бы нам немного больше ума, мы могли бы так использовать эти материалы, что стали бы богаче всех нынешних богачей и сделали бы нашу цивилизацию подлинным благом. Современный человек — это более опытный и мудрый дикарь. Однако мне пора вернуться к моему собственному эксперименту. В конце марта 1845 г. я одолжил топор и пошел в лес, на берег Уолденского пруда, где я хотел выстроить себе дом, и начал валить еще молодые, высокие и стройные белые сосны. Трудно начинать дело без того, чтобы не одолжить что-нибудь, но это, быть может, самый великодушный способ приобщить ближнего к своему предприятию. Владелец топора, вручая его мне, сказал, что топор этот дорог ему, как зеница ока, но я вернул его острее, чем он был. Я работал на склоне живописного холма, покрытого сосняком, сквозь который мне был виден пруд и маленькая лесная поляна, где подрастал орешник и молодые сосенки. Лед на пруду еще не сошел, хотя уже был в полыньях и весь потемнел и набух. Пока я там работал, подымалась временами легкая метель, но обычно, когда я, возвращаясь домой, выходил на полотно железной дороги, песчаная насыпь ярко желтела сквозь легкую дымку, рельсы блестели под весенним солнцем, и я слышал пение жаворонков, чибисов и других птиц, уже прилетевших к нам начинать новый год. То были славные весенние дни, когда оттаивала не только земля, но и «злая зима»[41] и жизнь пробуждалась от спячки. Однажды, когда топор у меня соскочил с топорища и я камнем забил в него клин из зеленой ветки ореха и опустил в полынью, чтобы дать дереву разбухнуть, я увидел, как в воду скользнула полосатая змея; она пролежала на дне все время, пока я там возился, более четверти часа, и, видимо, не ощущала никакого неудобства, должно быть потому, что еще не вполне очнулась от спячки. Мне представилось, что и люди вот так же довольствуются своим нынешним жалким положением; а если бы они ощутили пробуждающую силу истинной весны, то непременно поднялись бы к более высокой и одухотворенной жизни. Мне и раньше попадались морозными утрами на тропинке змеи, частично окоченелые и негнущиеся — ожидавшие, чтобы солнце согрело и оживило их. Первого апреля пошел дождь и растопил лед; в первой половине дня стоял густой туман, и я слышал, как отбившийся от стаи дикий гусь искал дорогу над прудом и гоготал, словно потерянный, или дух тумана. Так я несколько дней валил и рубил лес на стойки и стропила, и все это одним узким топором, без особо ученых или сколько-нибудь законченных мыслей в голове, напевая про себя: Мы хвалимся, что знаем дело; Увы! Все его улетело — Искусства и науки, И выдумки и штуки. Ветерок порхает — Вот все, что люди знают.[42] Главные бревна я вырубал в шесть квадратных дюймов, большую часть стоек обтесывал только с двух сторон, стропила и доски для пола только с одной стороны, а на других оставлял кору, и они вышли куда прочнее пиленых и такие же прямые. Каждая была тщательно отделана на конце для крепления на шипах, ибо к тому времени я одолжил и другие инструменты. Мой рабочий день в лесу бывал не очень долог, но все же я обычно брал с собой завтрак — хлеб с маслом — и в полдень усаживался поесть на срубленные мною зеленые ветви сосен и читал газету, в которую был завернут завтрак; хвойный запах сообщался моему хлебу, потому что руки у меня были все в смоле. И хотя я срубил несколько сосен, но, познакомившись с ними поближе, я стал им скорее другом, чем врагом. Иногда на стук моего топора подходил прохожий, и мы заводили приятную беседу над кучей нарубленных мною щепок. К середине апреля — ибо я не спешил с работой, а наслаждался ею — сруб был готов, и его можно было ставить. Я заранее купил на доски хижину Джеймса Коллинза, ирландца, работавшего на Фичбургской железной дороге. Хижина Джеймса Коллинза считалась отличной. Когда я пришел поглядеть ее, хозяина не было дома. Я обошел ее снаружи, невидимый обитателям, — так высоко было окошко. Она была маленькая, с островерхой крышей, и больше ничего разглядеть было нельзя, потому что грязи вокруг было на пять футов, точно тут заложили компост. Крепче всего была крыша, но и она сильно покоробилась от солнца. Порога не было, и под дверью был постоянный лаз для кур. Миссис К. вышла к дверям и пригласила меня осмотреть дом внутри. Куры при моем приближении укрылись в доме. Там было темно, пол был большей частью земляной — липкий, сырой, малярийный, и только местами лежали доски, просто потому, что их трудно было бы вытащить. Хозяйка засветила лампу, чтобы показать мне изнутри стены и кровлю, а также подтвердить, что доски были настланы даже под кроватью, и при этом остерегла, чтобы я не оступился в погреб — яму в два фута глубиной. По ее словам, «потолок был хоть куда, все доски хоть куда и окно тоже хоть куда» — в нем даже было вначале два целых стекла, да вот недавно их разбила кошка. В лачужке помещались печь, кровать, стул, ребенок, здесь же и родившийся, шелковый зонтик, зеркало в золоченой раме и новая патентованная кофейная мельница, прибитая к стволу молодого дубка. Сделка состоялась быстро, потому что к этому времени пришел Джеймс. Я должен был уплатить четыре доллара 25 центов, а он — освободить помещение к пяти часам утра следующего дня и уже больше никому его не продавать; я мог явиться к шести и вступить во владение своим имуществом. Следовало бы прийти даже пораньше, сказал он, чтобы опередить возможные, но совершенно несправедливые претензии по аренде земли, а также по счетам за дрова. Это, как он меня заверил, было единственным затруднением. В шесть часов утра он встретился мне на дороге со своим семейством. Все их имущество уместилось в одном большом узле — постель, кофейная мельница, зеркало, куры — все, кроме кошки. Она ушла в лес и стала дикой кошкой, а потом, как я слышал, попалась в капкан, поставленный на сурков, так что стала в конце концов мертвой кошкой. Я в то же утро разобрал их жилище, вытащил гвозди, перевез доски на тачке на берег пруда и разложил их в траве, чтобы солнце их выбелило и распрямило. Пока я вез тачку по лесной тропе, ранний дрозд раза два подал мне голос. Ирландский мальчишка предательски сообщил мне, что пока я ездил с тачкой, сосед Сили, тоже ирландец, рассовал по карманам все самые прямые и годные гвозди, костыли и скобы; когда я вернулся, он поздоровался как ни в чем не бывало и невинно поглядел на разрушение: «с работой сейчас трудно», — сказал он. Он у меня представлял зрителей и помог приравнять незначащее по-видимому событие к переселению троянских богов.[43] Погреб я выкопал в южном склоне холма, где раньше была сурковая нора, — глубже корней сумаха и смородины и всякой другой растительности, шесть квадратных футов и семь в глубину, там, где начинается слой отличного мелкого песка и картофель не промерзнет в любую стужу. Края я сделал уступами и не выложил камнем, но этот песок никогда не видел света солнца и не осыпался до сих пор. Это отняло у меня не больше двух часов. Рытье доставило мне особенное удовольствие, ибо почти на всех широтах люди углубляются под землю в поисках более ровной температуры. Под самым роскошным городским домом вы найдете все тот же погреб, где, как и встарь, хранятся овощи. Дом давно исчез, а потомство обнаруживает его по углублению, оставленному им в земле. Наш дом по сути дела — все еще только крыльцо перед входом в нору. Наконец, в начале мая, с помощью нескольких приятелей, приглашенных скорей ради добрососедских отношений, чем по необходимости, я поставил свой сруб. Никогда еще не было у человека столь достойных помощников.[44] Мне хочется верить, что им суждено возвести когда-нибудь более величественные строения. Я переселился в свой дом 4-го июля, как только он был обшит и покрыт крышей; доски имели тщательно скошенные края и заходили друг за друга, так что совершенно не пропускали дождя, но прежде чем обшивать, я сложил основание для печи, а для этого своими руками натаскал с пруда не менее двух возов камней. Печную трубу я выложил осенью, когда кончил мотыжить, но раньше, чем мне понадобилось топить, а до того стряпал рано утром под открытым небом, прямо на земле, и этот способ до сих пор считаю в некоторых отношениях более удобным и приятным, чем обычный. Если гроза заставала меня, когда я пек хлеб, я укрывал огонь несколькими досками, сам укрывался под ними, и пока хлеб не был готов, проводил таким образом приятные часы. В те дни руки мои были постоянно заняты, и я мало читал, но зато всякий клочок печатной бумаги, попадавшийся на земле или служивший вместо скатерти или тряпки, доставлял мне не меньше удовольствия, чем «Илиада». Стоило бы, пожалуй, строить еще неторопливее, чем это делал я: обдумывать, каково назначение в нашей жизни двери, окна, погреба, чердака, и ничего не возводить, пока для этого не будут обнаружены более веские основания, чем даже наши потребности на этом свете. В том, что человек сам строит свое жилище, есть глубокий смысл, как в том, что птица строит свое гнездо. Как знать, быть может, если бы люди строили себе дома своими руками и честно и просто добывали пищу себе и детям, поэтический дар стал бы всеобщим: ведь поют же все птицы за этим занятием. Но мы, к сожалению, поступаем подобно кукушкам и американским дроздам, которые кладут яйца в чужие гнезда и никого не услаждают своими немузыкальными выкриками. Неужели мы навсегда уступили плотникам радость строительства? Что же значит тогда архитектура для огромной массы людей? Никогда еще во время своих прогулок я не встречал человека за таким простым и естественным делом, как постройка собственного жилища. Мы стали всего лишь частицами общественного целого. Не только портной составляет одну девятую часть человека,[45] но также и проповедник, и торговец, и фермер. До чего же дойдет это бесконечное разделение труда? И какова, в сущности, его цель? Возможно, кто-нибудь другой смог бы даже и думать за меня, но вовсе не желательно, чтобы он это делал настолько, что я отвыкну думать сам. Правда, у нас есть так называемые архитекторы, и я слыхал об одном,[46] который словно величайшее откровение выдвинул мысль, что архитектурные украшения должны исходить из некоего смысла, быть необходимы и только поэтому прекрасны. Все это, может быть и хорошо с его точки зрения, но лишь немногим лучше обычного дилетантства. Этот сентиментальный реформатор архитектуры начал с карниза, а не с фундамента. Он заботится лишь о том, чтобы вложить в украшение некий смысл, как в конфету вкладывают миндаль или тминное зернышко, — хотя я нахожу, что миндаль полезнее без сахара, — вместо того, чтобы учить обитателей правдиво строить внутри и снаружи, а украшения сами приложатся. Неужели хоть один разумный человек полагает, что украшения — это нечто внешнее и поверхностное; что черепаха получила свой пятнистый панцирь, а устрица — перламутровые отливы своей раковины посредством такого же договора с подрядчиком, как жители Бродвея — свою церковь Троицы? Но человек так же не властен над архитектурным стилем своего дома, как черепаха над строением своего панциря; и солдату ни к чему расписывать свое знамя всеми цветами своей доблести. Противник все равно обнаружит истину. В час испытания солдат может побледнеть. Мне кажется, что этот архитектор оперся о карниз и робким шепотом сообщает свою полуправду грубым жильцам, которые знают ее лучше, чем он. Вся архитектурная красота, какую я сейчас вижу, постепенно выросла изнутри, из нужд и характера обитателей, которые одни только и являются подлинными строителями; из некоей бессознательной правдивости и благородства, не помышлявшего о внешнем; и всякой подобной красоте, которой еще суждено родиться, будет предшествовать бессознательная красота самой жизни. Наиболее интересными по архитектуре строениями в нашей стране, как известно художникам, являются скромные и непритязательные бревенчатые хижины бедняков; именно жизнь их обитателей, которым они служат скорлупой, а не одни лишь внешние особенности, делают их живописными; столь же интересен будет и пригородный коттедж горожанина, когда жизнь его станет так же проста, и ее так же приятно будет себе вообразить, а в облике его жилища не будет никакой погони за эффектом. Большая часть архитектурных украшений пуста в буквальном смысле этого слова, и осенний ветер мог бы сорвать их как заемные перья, без ущерба для самого здания.[47] У кого в погребе нет маслин и вина, тот может обойтись без архитектуры. Что было бы, если бы столько же украшений требовалось в литературе, и архитекторы наших библий уделяли бы столько же внимания карнизам, сколько строители церквей? Так вот и создаются беллетристика, изящные искусства и их служители. Что за дело человеку до того, какой наклон придан доскам над его головой или под ногами и в какие цвета окрашен его коттедж? Если бы он сам клал эти доски или красил их, это еще имело бы какой-то смысл, но когда от них отлетает дух их обитателя, это все равно, что сколачивать гроб, — это могильная архитектура, и сказать «плотник» — все равно, что сказать «гробовщик». Некто, в приступе отчаяния или апатии, говорит: возьми пригоршню праха у своих ног и окрась в этот цвет свой дом. Может быть, он имеет в виду последнее тесное жилище? Подбросим монетку, чтобы это решить. Сколько же у него должно быть досуга! И зачем брать пригоршню праха? Лучше выкрасить дом под собственный цвет лица, и пускай он бледнеет или краснеет за тебя. Движение за улучшение архитектурного стиля жилых коттеджей! Когда мои украшения будут готовы, тогда я их и надену. К зиме я сложил очаг и обшил стены гонтом, хотя они и без того не пропускали воду, — грубым, сырым гонтом из первого распила бревна, который мне пришлось выравнивать по краям фуганком. У меня получился, таким образом, теплый, обшитый и оштукатуренный дом, десять футов на пятнадцать, с восьмифутовыми столбами, с чердаком и чуланом, с большим окном на каждой стороне, с двумя люками в полу, с входной дверью на одном конце и кирпичным очагом — на противоположном. Ниже я привожу точную стоимость моего дома, при обычных ценах на материалы, но не считая работы, которую я целиком произвел сам; все эти подробности я даю потому, что лишь очень немногие сумели бы точно указать, во что обошелся их дом, и почти никто не скажет, сколько стоили в отдельности различные материалы, которые на него пошли: Доски — 8 долл. 03 1/2 ц. (большей частью из хижины) Бросовый гонт на кровлю и стены — 4.00 Дранка — 1.25 Две подержанные рамы со стеклами — 2.43 Тысяча шт. старого кирпича — 4.00 Два бочонка извести — 2.40 (дорого) Пакля — 0.31 (больше, чем мне требовалось) Железная дверца для печи — 0.15 Гвозди — 3.90 Петли и винты — 0.14 Щеколда — 0.10 Мел — 0.01 Доставка — 1.40 (большую часть я принес на своей спине) Итого — 28 долл. 12 1/2 ц. Вот и все, кроме леса, камней и песка, которые я брал на правах скваттера. При доме у меня есть небольшой дровяной сарай, построенный главным образом из остатков материалов. Я намерен выстроить себе дом, который красотой и великолепием превзойдет все, что имеется на главной улице Конкорда, при условии, чтобы он так же нравился мне, как нынешний, и обошелся не дороже. Итак, я обнаружил, что служитель науки, нуждающийся в жилище, может сам выстроить его себе на всю жизнь за ту же цену, какую он сейчас ежегодно платит домохозяину. Если вам кажется, что я непомерно расхвастался, я могу оправдаться тем, что хвастаю ради людей больше, чем ради себя; и все мои погрешности и непоследовательности не умаляют правды моих слов. Несмотря на большую долю ханжества и лицемерия — мякину, которую мне трудно отделить от моего зерна, но на которую я сам досадую не меньше другого, — я хочу свободно дышать и дать себе волю; ведь это такое облегчение для души и тела; и я твердо решил, что не стану из скромности адвокатом дьявола.[48] Я хочу замолвить слово за правду. В Кембридже[49] одна только комната, немногим больше моей, обходится студенту в тридцать долларов в год, хотя корпорации строительство обошлось дешевле, потому что она строила их сразу тридцать две под одной крышей; и к тому же жилец вынужден терпеть многочисленных и шумных соседей, да еще может оказаться на четвертом этаже. Если бы мы были мудрее в этих вопросах, нам не только требовалось бы меньше образования, потому что мы отчасти получали бы его попутно, но и расходы на образование очень сильно сократились бы. Те удобства, какие требуются студенту в Кембридже или другом месте, стоят ему или кому-то другому в десять раз больше сил, чем было бы возможно при разумном подходе обеих сторон к делу. То, что стоит всего дороже — это отнюдь не то, что всего нужнее студенту. Важную статью его расходов за семестр составляет плата за обучение, а за то, гораздо более ценное, образование, которое дает ему общение с наиболее культурными из его современников, с него ничего не взимают. Для основания колледжа обычно проводят подписку, а затем, слепо следуя принципу разделения труда — принципу, который надо бы всегда применять осмотрительно, — приглашают подрядчика, который на этом наживается, а тот нанимает ирландцев или других рабочих, чтобы заложить фундамент, а будущие студенты тем временем якобы готовят себя к поступлению, и за этот недосмотр расплачиваются следующие поколения. Я считаю, что было бы лучше, если бы студенты и все, кто хочет получить пользу от колледжа, сами клали его фундамент. Студент, добивающийся желанного досуга и покоя упорным уклонением от всякого полезного труда, получает досуг постыдный и бесплодный, лишая себя того опыта, который один только может сделать досуг плодотворным. «Но, — скажут мне, — не хотите же вы, чтобы студенты работали руками, а не головой?» Я хочу не совсем того, но читателю это может представиться именно так: я хочу, чтобы студент не играл в жизнь, и не просто изучал ее, пока общество оплачивает эту дорогую игру, а серьезно участвовал в жизни от начала до конца. Что может лучше научить юношу жить, как не непосредственный опыт жизни? Думается, что он будет не худшим упражнением для их ума, чем математика. Если бы я хотел, чтобы юноша усвоил науки и искусства, я не поступил бы, как сейчас принято, то есть не послал бы его к профессору, который изучает что угодно, кроме жизни, чтобы он там глядел на мир в телескоп или в микроскоп, лишь бы только не собственными глазами; изучал химию, но не узнал как пекут хлеб; или механику, но не узнал, как этот хлеб зарабатывают; открывал новых спутников Нептуна, а в собственном глазу не видел сучка и не знал, чей спутник он сам, какого блуждающего небесного тела; созерцал чудовищ, плавающих в капле уксуса, а в это время дал себя пожрать чудовищам, которые кишат вокруг него. Кто научится большему к концу месяца — мальчик, который сам выковал себе нож из металла, им самим добытого и выплавленного, и прочел при этом столько, сколько нужно для этой работы, или мальчик, который вместо этого посещал в институте лекции по металлургии, а ножик Роджерса[50] получил в подарок от отца? Кто из них скорее порежет себе палец?.. Оканчивая колледж, я с удивлением узнал, что я, оказывается, изучал там навигацию! Да если бы я раз прошелся по гавани, я узнал бы о ней больше. Даже бедному студенту преподают только политическую экономию, а экономией жизни, или другими словами, философией в наших колледжах никто серьезно не занимается. В результате, читая Адама Смита, Рикардо и Сэя,[51] студент влезает в долги и разоряет своего отца. Так же, как с нашими колледжами, обстоит дело с сотней других «современных достижений»; в них много иллюзорного и не всегда подлинный прогресс. Дьявол продолжает взимать сложные проценты за свое участие в их основании и за многочисленные последующие вклады. Наши изобретения часто оказываются занятными игрушками, отвлекающими нас от серьезных дел. Это лишь усовершенствованные средства к цели, а сама-то цель не усовершенствована и чрезмерно легко достижима — все равно, что поехать по железной дороге в Бостон или Нью-Йорк. Мы очень спешим с сооружением магнитного телеграфа между штатами Мэном и Техасом; ну, а что, если Мэну и Техасу нечего сообщать друг другу? Они окажутся в положении человека, который стремился быть представленным некой важной глухой даме,[52] а когда это состоялось, и один конец ее слуховой трубки оказался у него в руке, ему нечего было сказать. Неужели главная цель в том, чтобы говорить побыстрей, а не в том, чтобы говорить разумно? Мы стремимся прорыть туннель под Атлантическим океаном и на несколько недель сократить путь от Старого Света к Новому; но первой вестью, которая достигнет жадного слуха Америки, может оказаться весть о коклюше принцессы Аделаиды.[53] Если у кого лошадь делает милю в минуту, это еще не значит, что он везет самые важные вести; он не евангелист и не питается акридами и диким медом.[54] Я сомневаюсь, чтобы Летучий Чайлдерс,[55] когда-нибудь подвез на мельницу хоть четверть бушеля зерна. Кто-то сказал мне: «Удивляюсь, что вы не откладываете деньги; ведь вы любите путешествовать; вы могли бы сесть в вагон и хоть сегодня же поехать в Фичбург[56] повидать новые места». Но я не так глуп. Я знаю, что быстрее всего путешествовать пешком. Я сказал своему приятелю: посмотрим, кто доберется туда раньше. Расстояние — тридцать миль; проезд стоит девяносто центов. Это почти равно дневному заработку. Я помню, когда на этой самой дороге рабочим платили шестьдесят центов в день. Итак, я выхожу пешком и к вечеру буду уже на месте; мне приходилось ходить по стольку и целыми неделями подряд. А тебе надо сперва заработать на проезд, и ты будешь там завтра, или может быть, к ночи, если посчастливится вовремя найти работу. Вместо того, чтобы идти в Фичбург, ты почти весь день проработаешь здесь. Если железная дорога опояшет всю землю, думаю, что и тогда я буду тебя обгонять; а что касается знакомства со страной и всякого рода опыта, тут тебе и вовсе за мной не угнаться. Таков всеобщий закон, который никому не удастся обойти; мы видим на примере железной дороги, что тут выходит то же на то же. Соорудить кругосветную железную дорогу, доступную всем людям, это все равно что нивелировать всю поверхность планеты. Людям смутно представляется, что стоит только дать орудовать акционерным компаниям и лопатам, — и все смогут куда-то доехать в мгновение ока и притом задаром; и действительно — на вокзале собирается толпа и кондуктор выкрикивает: «Просьба занять места!»; но когда рассеется дым и осядет пар, окажется, что поехали лишь немногие, а остальных переехало, и это будет названо «несчастным случаем», достойным всяческого сожаления. Те, кто заработает на проезд, конечно, смогут поехать, если доживут, но скорее всего они к тому времени отяжелеют, и им уже никуда не захочется ехать. Эта трата лучших лет жизни на то, чтобы заработать и потом наслаждаться сомнительной независимостью в оставшиеся, уже отнюдь не лучшие годы, напоминает мне об англичанине, который хотел сперва разбогатеть в Индии, а потом вернуться в Англию и жить жизнью поэта.[57] Лучше бы он сразу поселился на чердаке. «Как! — воскликнет миллион ирландцев, выскакивая повсюду из своих лачуг. — Неужели плоха дорога, которую мы построили?» «Нет, — отвечу я. — Относительно неплоха, она могла бы получиться и хуже, но как своим ближним я пожелал бы вам получше провести время, вместе того, чтобы копаться в этой грязи». Еще до окончания постройки, желая честно и приятно заработать десять-двенадцать долларов для покрытия лишних расходов, я засадил прилегающие к дому два с половиной акра легкой песчаной почвы главным образом бобами, а отчасти картофелем, кукурузой, горохом и свеклой. Весь участок в одиннадцать акров, заросший большей частью соснами и орешником, был за год до того продан по восемь долларов восемь центов за акр. Один фермер сказал, что он «годился только, чтобы разводить писклявых белок». Я совершенно не удобрял землю, будучи не владельцем, а только скваттером и не предполагая опять столько сеять, и даже не промотыжил ни разу всего огорода целиком. При вспашке я выкорчевал немало пней, которых мне надолго хватило на дрова; на их местах остались маленькие участки целинной почвы, которые все лето легко было различить — так буйно разрослись на этих местах бобы. Кроме того, я использовал на топливо сухостой за домом, большей частью негодный для продажи, и бревна, выловленные из пруда. Для вспашки пришлось нанять человека и упряжку, хотя за плугом ходил я сам. Расходы по моей ферме в первый год на орудия, семена, работу и пр. составили 14 долл. 72 1/2 цента. Кукурузу для посева я получил даром. Это никогда не бывает статьей расхода, если не сеять лишнего. Я собрал двенадцать бушелей бобов и восемнадцать бушелей картофеля, а кроме того, немного гороха и сахарной кукурузы. С зубовидной кукурузой и брюквой я запоздал, и из них ничего не получилось. Доход от фермы составил: 23 доллара 44 ц. За вычетом расходов: 14 долларов 72 1/2 ц. Чистого дохода: 8 долл 71 1/2 ц. Это — не считая потребленных мной продуктов и тех, что у меня еще оставались в запасе, когда я подсчитывал, — примерно на 4 доллара 50 центов; запас этот с избытком компенсировал то, что я потерял, когда решил не сеять травы. Принимая во внимание все, в том числе ценность человеческой души и сегодняшнего дня, и несмотря на краткость моего эксперимента, а может быть, именно благодаря его краткости, я, вероятно, преуспел в тот год больше, чем любой фермер в Конкорде. На следующий год я преуспел еще более, потому что вскопал всю землю, какая была мне нужна — около трети акра; не преклоняясь перед многими знаменитыми руководствами по сельскому хозяйству, в том числе книгой Артура Юнга,[58] я на опыте этих двух лет усвоил, что если жить просто и есть только то, что сеешь, а сеять не больше, чем можешь съесть и не стремиться обменять свой урожай на недостаточное количество более роскошных и дорогих вещей, то для этого довольно крохотного участка; что эту землю выгоднее вскопать лопатой, чем пахать на волах; что лучше время от времени переходить на новое место, чем удобрять старое; что все работы можно выполнить шутя, между делом, в летние дни, и, значит, не надо обременять себя волом, лошадью, коровой или свиньей, как это сейчас принято. Я стараюсь обсуждать этот вопрос беспристрастно, как лицо, не заинтересованное в успехе или крахе нынешнего экономического и общественного порядка. Я был независимее любого фермера в Конкорде, ибо не был привязан к дому или ферме и мог свободно следовать своим склонностям, а они весьма причудливы. Дела у меня обстояли лучше, чем у них, и даже если бы сгорел мой дом или погиб урожай, они почти не пошатнулись бы. Мне часто кажется, что не люди пасут стада, а стада гоняют людей, — настолько первые свободнее. Люди и волы работают друг на друга, но если считать один лишь полезный труд, то все преимущество окажется на стороне волов, — настолько их участки обширнее. Часть работы, выполняемой за вола, приходится у человека на шесть недель сенокоса, — и работа эта нешуточная. Ни одна нация, живущая во всех отношениях просто — то есть, ни одна нация философов — не была бы способна на такую глупость, как применение рабочего скота. Правда, нации философов никогда еще не было и едва ли скоро будет, — да я и не уверен, что ее появление желательно. Но должен сказать, что я не стал бы приручать лошадь или быка и брать их на содержание ради работы, которую они могли бы для меня выполнить, — я боялся бы целиком превратиться в конюха или пастуха; если общество и выиграло от этого приручения, то ведь выигрыш одних может оказаться проигрышем для других, и я не уверен, что конюх имеет те же основания считать себя в выигрыше, что и хозяин. Допустим, что некоторые общественные работы не могли быть выполнены без этой помощи; что ж, пусть человек в таких случаях делит славу с волом и лошадью. Но разве он не сумел бы вместо этого совершить другое дело, еще более достойное его? Когда люди применяют рабочий скот не только для возведения памятников искусства, в сущности ненужных, но и для пустых прихотей роскоши, другим людям поневоле приходится целиком работать на этот скот, иначе говоря, стать рабами сильнейших. И вот человек не только угождает животному, которое живет в нем самом, но и вынужден работать — и в этом есть символический смысл — на животных, живущих в его хлевах. Хотя у нас много прочных домов из кирпича и камня, благосостояние фермера поныне измеряется тем, насколько хлев у него больше дома. Говорят, что наш город имеет самые просторные в здешних краях помещения для волов, коров и лошадей; не отстают от них и общественные здания, но как мало в нашем округе зданий для свободной молитвы и свободных речей.[59] Нациям следовало бы увековечивать себя не памятниками архитектуры, а памятниками мысли. Насколько «Бхагаватгита»[60] величественнее всех руин Востока! Башни и храмы — это роскошь для королей. А прямой и независимый ум не станет трудиться по монаршему приказу. Гений не состоит в свите императора и для воплощения его замыслов ему не нужно много золота, серебра и мрамора. К чему, спрашивается, столько тесаного камня? Когда я был в Аркадии, я его что-то не заметил. Нации одержимы честолюбивым стремлением увековечить себя в тесаных камнях. Лучше бы они потратили столько же труда на то, чтобы обтесать и отшлифовать свои нравы! Один разумный поступок был бы памятнее любого памятника высотой до самой луны. Мне больше по душе камни в их природном виде. Величие Фив было вульгарным. Лучше низенькая стенка вокруг усадьбы честного человека, чем стовратные Фивы, где люди забыли об истинной цели жизни. Религия и культура варварских и языческих эпох оставила после себя великолепные храмы, но так называемый христианский мир этого не делает. Сколько бы камня ни обтесывала нация, он идет большей частью на ее гробницу. Под ним она хоронит себя заживо. Самое удивительное в пирамидах — это то, что столько людей могло так унизиться, чтобы потратить свою жизнь на постройку гробницы для какого-то честолюбивого дурака. Они поступили бы умнее и достойнее, если бы утопили его в Ниле, а потом бросили на съедение псам. Может быть, и можно придумать что-нибудь в оправдание им и ему, но мне это делать недосуг. Что касается веры и любви строителей к своему делу, то она всюду одинакова — будь то египетский храм или банк Соединенных Штатов. Она обходится дороже, чем того стоит. Главным двигателем является тщеславие в сочетании с пристрастием к чесноку и хлебу с маслом. Мистер Болком, молодой архитектор, подающий надежды, чертит проект на обложке своего Витрувия[61] с помощью жесткого карандаша и линейки, а потом подряд передается Добсону и Сыновьям, каменотесам. Когда с высоты этого сооружения на вас глядят тридцать веков, люди тоже начинают поглядывать на него с почтением. Все эти башни и монументы напоминают мне одного здешнего сумасшедшего, который задумал дорыться до Китая и так глубоко ушел в землю, что уверял, будто уже слышит звон китайских горшков и кастрюль; но я вовсе не склонен идти любоваться выкопанной им ямой. Многим хотелось бы знать имена строителей прославленных памятников Запада и Востока. А мне скорее хотелось бы знать, кто в те времена не строил — кто был выше этих пустяков. Но возвращаюсь к своей статистике. За это время я заработал на селе — землемерными, плотничьими и другими поденными работами, ибо я знаю столько ремесел, сколько у меня пальцев на руках — 13 долларов 34 цента. Привожу расходы на еду за восемь месяцев — с 4 июля по 1 марта, когда я произвел эти подсчеты, хотя всего я прожил там более двух лет, — не считая картофеля, небольшого количества зеленой кукурузы и гороха, которые я вырастил сам, а также стоимости запасов, еще остававшихся у меня к этому дню: Рис — 1 долл. 73 1/2 ц. Патока — 1.73 (самое дешевое из сахаристых веществ) Ржаная мука — 1.04 3/4 Кукурузная мука — 0.99 3/4 (дешевле ржаной) Свинина — 0.22 Эти опыты оказались неудачными: Пшеничная мука — 0.88 (дороже и больше хлопот) Сахар — 0.80 Свиное сало — 0.65 Яблоки — 0.25 Сушеные яблоки — 0.22 Бататы — 0.10 Одна тыква — 0.06 Один арбуз — 0.02 Соль — 0.03 Да, я действительно съел продуктов на 8 д. 74 ц.; я не стал бы признаваться в этом столь беззастенчиво, если бы не знал, что большинство моих читателей виновно наравне со мной и что их деяния выглядели бы в печати не лучше. В следующем году мне иногда удавалось наловить к обеду рыбы, а однажды я даже убил сурка, который опустошал мое бобовое поле, — осуществил переселение его души, как оказал бы татарин, и съел его, больше ради эксперимента; я получил некоторое удовольствие, несмотря на привкус мускуса, но увидел, что вводить это в обиход не стоит, даже если бы готовые тушки сурков продавались в мясной лавке. За то же время расходы на одежду и некоторые другие случайные расходы составили: 8 долл. 40 3/4 ц. Масло для лампы и разная домашняя утварь: 2 долл. Таким образом, все расходы, кроме стирки и штопки, которую я большей частью отдавал на сторону и за которую еще не получил счетов, — и больше уж, кажется, в наших местах не на что тратиться — выразились в следующих цифрах: Дом — 28 долл. 12 1/2 ц. Ферма за год — 14.72 1/2 Питание за 8 мес. — 8.74 Одежда и пр. за — 8 мес. 8.40 3/4 Масло для лампы и пр. за 8 мес. — 2.00 Итого — 61 долл. 99 3/4 ц. Обращаюсь теперь к тем из моих читателей, которым приходится зарабатывать себе на жизнь. Для покрытия этих расходов мной было: Продано выращенных с.-х. продуктов на 23 долл. 44 ц. Заработано поденной работой — 13.34 Итого — 26 долл. 78 ц. Если вычесть это из моих расходов, остается 25 долл. 21 3/4 ц. — примерно та сумма, с которой я начал свой опыт. Таков, следовательно, дебет. А в кредит надо занести — не считая того, что я обеспечил себе досуг и независимость и укрепил свое здоровье — еще и удобный дом, где я могу жить сколько мне вздумается. Эти цифры могут показаться случайными и поэтому недоказательными; однако в них есть некоторая полнота, а потому и некоторая ценность. Я отчитался во всем, что получил. Из приведенных цифр видно, что питание обходилось мне деньгами двадцать семь центов в неделю. Почти два года после этого оно состояло из ржаного и кукурузного хлеба без дрожжей, картофеля, риса, очень небольшого количества соленой свинины, патоки и соли, а напитком служила вода. Как поклоннику индийской философии мне подобало питаться главным образом рисом. Предвосхищая неизбежные возражения придирчивых людей, я могу заявить, что, если иногда обедал в гостях, как делал и раньше и надеюсь делать впредь, — это нарушало заведенный дома порядок. Но стоимость этих обедов, как величина постоянная, ни в коей мере не может отразиться на моей сравнительной статистике. На своем двухлетнем опыте я убедился, что добыть необходимое пропитание удивительно легко, даже в наших широтах; что человек может питаться так же просто, как животные, и при этом сохранить здоровье и силу. Мне случалось вполне удовлетворительно пообедать одним портулаком (Portulaca oleracea), сорванным у меня на поле и сваренным в подсоленной воде. Я привожу латинский термин ради аппетитной второй части.[62] Чего еще, спрашивается, желать разумному человеку в мирное время и в будние дни, кроме хорошей порции кукурузы, сваренной с солью? Даже то разнообразие, какое я себе позволял, было скорее уступкой требованиям аппетита, чем здоровья. А люди дошли до того, что умирают не от недостатка необходимого, а от потребности в излишествах, и я знаю женщину, которая убеждена, что сын ее скончался оттого, что стал пить одну воду. Читатель, вероятно, заметил, что я подхожу к своему предмету скорее с экономической, чем с диетической точки зрения, и не решится повторить мой опыт воздержания, если у него нет в кладовой богатых запасов. Хлеб я пек сперва из чистой кукурузной муки с солью, в виде плоских лепешек, и пек их на огне, под открытым небом, на щепке или на конце палочки, взятой с моей стройки, но они получались закопченными и отзывали смолой. Пробовал я и пшеничную муку, но в конце концов остановился на смеси ржаной муки с кукурузной, которая всего вкуснее и удобнее для выпечки. В холодные дни было очень приятно печь из нее, по одному, маленькие хлебцы, поворачивая их так же тщательно, как египтяне — яйца, из которых они искусственно выводили цыплят. В моих руках созревал подлинный плод полей, казавшийся мне таким же ароматным, как другие благородные плоды, и я старался сохранить этот аромат подольше, заворачивая хлебы в полотенца. Я изучил древнее и важное искусство хлебопечения по доступным мне источникам с самого его зарождения, с первого пресного хлеба, когда человек после первобытной дикости орехов и мяса впервые вкусил этой утонченной пищи; я прочел далее о случайно скисшем тесте, которое, как полагают, навело людей на мысль о заквашивании, а затем о различных способах заквашивания, вплоть до «доброго, здорового, вкусного хлеба», опоры жизни. Дрожжи, почитаемые некоторыми за душу хлеба, за spiritus, оживляющий его клетчатку, и поэтому тщательно хранимые, подобно девственному огню, — в Америку они, вероятно, были доставлены в какой-нибудь бутыли, бережно привезенной на «Мэйфлауэре»,[63] и с тех пор их волны все выше вздымаются, все шире разливаются по стране, — дрожжи я регулярно и заботливо добывал в деревне, но однажды, позабыв правило, обдал их кипятком; благодаря этой случайности я обнаружил, что и в них нет необходимости — ибо свои открытия я делал не синтетическим, а аналитическим путем — и с тех пор обходился без них, хотя большинство хозяек заверяло меня, что настоящий полезный хлеб без дрожжей не получается, а старики пророчили мне быстрый упадок сил. Я установил, однако, что дрожжи не являются главным ингредиентом: прожив без них год, я еще не отправился на тот свет и был рад избавиться от скучной необходимости таскать в кармане бутылку, которая иногда, к моему смущению, выталкивала пробку и содержимое. Обходиться без них проще и достойнее. Человек более всех животных способен применяться к самым различным климатам и обстоятельствам. Не клал я также в хлеб ни соли, ни соды, ни других кислот или щелочей. По-видимому, я пек его по рецепту, предложенному за два века до христианской эры Марком Порцием Катоном[64] «Panem depsticium sic facito. Manus mortariumque bene lavato. Farinam in mortarium indito, aquae paulatim addito, subigitoque pulchre. Ubi bene subegeris. defingito, coquitoque sub testu». Это, насколько я понимаю, означает: «Пеки хлеб так: хорошенько вымой руки и квашню. Засыпь муку в квашню. Воду вливай постепенно и вымешивай тщательно. Когда вымесишь, придай хлебу форму и выпекай в закрытой посуде», то есть в кастрюле. О дрожжах тут не сказано ни слова. Однако я не все время имел эту «опору жизни». Однажды из-за пустоты моего кошелька мне не довелось есть ее более месяца. Каждый житель Новой Англии легко мог бы сам выращивать свой хлеб в нашем краю ржи и кукурузы и не зависеть от отдаленных и изменчивых рынков. Но мы так отдалились от простоты и независимости, что в Конкорде редко найдешь в лавке свежую кукурузную муку, а мамалыгу не употребляет почти никто. Обычно фермер отдает выращенные им злаки окоту и свиньям, а сам покупает в лавке пшеничную муку, более дорогую и уж во всяком случае не более полезную. Я увидел, что легко смогу вырастить нужные мне бушель или два ржи и кукурузы — первая родится даже на самой плохой земле, а вторая тоже не очень прихотлива, — смолоть их на ручной мельнице и обойтись без риса и свинины. А если нужен сахар, оказалось, что у меня получается отличная патока из тыквы или свеклы; чтобы добыть ее еще проще, мне надо было посадить несколько кленов, а пока они растут, употреблять в пищу другие сахаристые вещества, кроме названных. Ибо, как пели наши деды: Для сладкой настойки все в дело идет, Щепа от ореха и тыквенный мед.[65] Что касается соли, простейшего из бакалейных товаров, то она могла служить поводом для прогулки на морской берег, но можно обходиться и без нее — просто будешь меньше пить воды. Я не слыхал, чтобы индейцы давали себе труд ее добывать. Так оказалось, что по части пищи я мог обойтись без всякой купли и мены; кров у меня уже был, оставались только одежда и топливо. Брюки, которые я сейчас ношу, были из домотканого сукна, — слава богу, что эта добродетель еще сохранилась, ибо превращение фермера в рабочего я считаю таким же великим и достопамятным падением, каким было грехопадение, превратившее человека в фермера. Топлива в такой новой стране, как наша, некуда девать. А что до права жительства, то если бы мне не разрешили жить и дальше на правах скваттера, я мог бы купить акр земли за ту же цену, по какой был продан обработанный мною участок, — то есть за восемь долларов восемь центов. Но я считал, что повышаю стоимость земли тем, что поселился на ней. Есть скептики, которые иногда спрашивают меня, действительно ли я способен питаться одной растительной пищей. Чтобы сразу в корне пресечь расспросы, ибо в корне — вера, я обычно отвечаю, что могу питаться гвоздями. Если они этого не поймут, едва ли они поймут меня вообще. А я с удовольствием слышу о подобных опытах, например, о юноше, который пробовал в течение двух недель питаться сырыми початками кукурузы, перетирая их зубами. Беличье племя проделывает это с успехом. Такие эксперименты идут на пользу человеческому роду, хотя и тревожат некоторых старых баб, неспособных к ним из-за отсутствия зубов или владеющих контрольным пакетом акций в мукомольной промышленности. Моя обстановка, которую я частично сделал сам и на которую не затратил ничего сверх сумм, указанных мною выше, состояла из кровати, стола, письменного стола, трех стульев, зеркала диаметром в три дюйма, щипцов, таганка, котелка, кастрюли, сковороды, черпака, таза, двух ножей и вилок, трех тарелок, одной кружки, одной ложки, кувшина для лампового масла, кувшина для патоки и лакированной лампы. Даже последнему из бедняков необязательно сидеть на тыкве. Для этого надо быть уж совсем неумелым. Стулья, которые мне больше всего нравятся, можно найти на деревенских чердаках, и вам их охотно отдадут даром, только унесите. Мебель! Слава богу, я могу сидеть и стоять без помощи мебельного склада. Кто, кроме философа, способен сложить свою мебель на воз и перевозить ее, не стыдясь людских глаз и света небесного, — этакое убогое собрание пустых ящиков? А ведь такова мебель Сполдинга.[66] Глядя на груженые возы, я никогда не мог определить, кому они принадлежат — так называемому богачу или бедняку: их владелец всегда казался мне бедняком. Чем больше у нас всего этого, тем мы беднее. В каждом таком фургоне словно умещается содержимое целой дюжины лачуг; и если лачуга бедна, значит, тут бедности в 12 раз больше. Зачем мы переезжаем, как не для того, чтобы отделаться от нашей мебели, нашей старой, сброшенной кожи? — а там, смотришь, и перебраться в иной мир, обставленный заново, а все здешнее предать сожжению. Так и кажется, будто все эти пожитки прицеплены к человеку, и он, передвигаясь по нашей пересеченной местности, вынужден тащить за собой капкан. Счастлива лиса, оставившая в капкане свой хвост.[67] Мускусная крыса лишь бы освободиться, отгрызает себе лапу. Неудивительно, что человек утратил подвижность. Как часто он застревает в пути! «Простите, сэр, но что вы под этим разумеете?» Если вы проницательны, то при виде человека вы видите за его спиной также и все, чем он владеет, и даже многое, от чего он якобы отрекается, — все, вплоть до кухонной обстановки и прочего хлама, который он накопил и не хочет сжечь: он точно впряжен в этот воз и лишь с трудом может продвигаться. Я считаю, что человек застрял, когда он пролез в какой-нибудь лаз или ворота, куда он не может протащить свой фургон с мебелью. Я невольно испытываю сострадание, слыша, как здоровый, подвижной и, по-видимому, свободный человек беспокоится о своей «обстановке», застрахована ли она: «Что мне делать с моей обстановкой?» Это значит, что легкий мотылек запутался в паутине. Даже те, у кого как будто ничего нет, если приглядеться поближе, что-нибудь да хранят в чужом сарае. Англия наших дней представляется мне старым джентльменом, который путешествует с большим багажом, со всем хламом, накопившимся за долгое хозяйствование, и не решается его уничтожить: тут и сундук, и сундучок, и картонка, и узел. Бросил бы хоть первые три! Ни у одного здорового человека в наше время не хватит сил встать, взять постель свою и пойти.[68] А больному я уж, конечно, посоветую бросить свою постель и бежать. Встречая иммигранта, согбенного под тяжестью узла, в котором находится все его имущество и который похож на гигантскую опухоль, выросшую у него на шее, я жалею его не потому, что тут все его достояние, а потому, что ему столько приходится тащить. Если мне суждено влачить свой капкан, я постараюсь, чтобы он был легким и не защемил важного для жизни органа. Самым мудрым было бы вероятно совсем не совать туда лапу. Замечу, кстати, что я не расходовался на занавеси, ибо ко мне никто не заглядывал, кроме солнца и луны, а против них я ничего не имею. Луна не сквасит мне молоко[69] и не испортит мяса, солнце не повредит мебель и ковры, а если ласка его бывает иной раз чересчур горяча, я предпочту укрыться за каким-нибудь занавесом, созданным самой природой, но не обзаводиться лишней вещью. Одна дама предложила мне половик, но в доме не нашлось бы для него места, а у меня — времени, чтобы его выбивать, и я отклонил подарок, предпочитая вытирать ноги о дерн перед дверью. Зло лучше пресекать в самом начале. Недавно я присутствовал на распродаже вещей одного диакона, преуспевшего в жизни: Людей переживают их грехи.[70] Как водится, большая часть вещей была хламом, который начал накапливаться еще при жизни его отца. В числе других предметов оказался сушеный солитер. Пролежав полвека на чердаке и в чуланах, эти вещи не были сожжены; вместо очистительного костра для их уничтожения, устроили аукцион, что означает «увеличение». Соседи сбежались посмотреть их, скупили их и бережно перенесли на свои чердаки и в чуланы, чтобы хранить вплоть до собственной смерти, и тогда их снова извлекут. Много пыли подымает человек, когда умирает. Нам следовало бы перенять обычаи некоторых первобытных народов, у которых существует церемония ежегодного обновления, то есть имеется хотя бы понятие о нем, если даже оно и не происходит в действительности. Хорошо бы и нам праздновать «праздник первых плодов», описанный Бартрамом[71] в числе обычаев индейцев Мукласси. «Для этого праздника, — говорит он, — все жители селения обзаводятся новой одеждой, новой посудой и другой домашней утварью, собирают сношенное платье и другие вещи, пришедшие в негодность; выметают весь сор из домов, с улиц и всего села и сгребают его, вместе с остатками зерна и других запасов, в одну большую кучу, которую поджигают. Затем они все принимают лекарственные снадобья и в течение трех дней постятся, а все огни должны быть погашены. Во время поста они соблюдают воздержание во всем. Объявляется также общая амнистия; все преступники могут вернуться в село. На утро четвертого дня главный жрец возжигает на площади новый огонь, добывая его посредством трения сухих палочек одна о другую, и каждый очаг получает от него новое, чистое пламя». Затем они вкушают от плодов нового урожая и в течение трех дней отмечают праздник пляской и пением, а потом «еще четыре дня пируют вместе с гостями из соседних селений, которые совершили такое же очищение». У мексиканцев подобное очищение совершается каждые пятьдесят два года, ибо по их верованиям в эти сроки можно ждать конца света. Мне едва ли приходилось слышать о более высоком таинстве, если таинство, по определению наших словарей, является «внешним и видимым проявлением духовной благодати», и я не сомневаюсь, что оно некогда было внушено индейцам небесами, хотя у них и не имеется Библии, где это откровение было бы записано. Более пяти лет я всецело содержал себя трудом своих рук и установил, что, работая шесть недель в году, могу себя обеспечить. Вся зима и большая часть лета освобождалась для занятий. Пробовал я и преподавать в школе, но обнаружил, что тут затраты возрастают пропорционально, вернее, не пропорционально доходам, потому что я был вынужден определенным образом одеваться, подготавливаться и даже думать и верить, да к тому же терял время. Поскольку я брался учить не ради блага ближних, а только ради пропитания, я потерпел неудачу. Пробовал я и торговать, но установил, что тут требуется лет десять, чтобы пробить себе дорогу, но тогда уж это будет прямая дорога в ад. Я убоялся, что к тому времени буду иметь так называемое доходное дело. Когда я подыскивал себе источник заработка — и при этом крепко задумывался, уже имея печальный опыт неудач, постигавших меня, когда я поступал по желанию друзей, — я часто всерьез подумывал заняться сбором черники; я знал, что сумею это делать и что мне хватит скромного дохода от нее, ибо самый большой мой талант, это — малые потребности; тут не нужно капитала и не придется, как я наивно думал, надолго отрываться от любимых мною занятий. Пока мои знакомцы, не раздумывая избирали торговлю или свободные профессии, я представлял себе свой промысел почти таким же: все лето проводить на холмах, собирая ягоды, а потом сбывать их без хлопот — и таким образом пасти стада Адмета.[72] Мечтал я также собирать лекарственные травы или продавать с воза вечнозеленые ветки тем из горожан, кто любит напоминание о лесах. Но с тех пор я узнал, что торговля налагает проклятие на все, к чему прикасается: хоть бы вы торговали посланиями с небес, над вами тяготеет то же проклятие. Так как у меня были свои вкусы, и я более всего ценил свободу, так как я мог терпеть нужду и при этом чувствовать себя отлично, я не пожелал тратить время на то, чтобы заработать на богатые ковры или дорогую мебель, или тонкую кухню, или дом в греческом или готическом стиле. Кто способен приобрести все эти вещи, не отрываясь от дела, и умеет ими пользоваться, когда они приобретены, тем я и предоставляю эту заботу. Есть люди «трудолюбивые», по-видимому, любящие труд ради него самого, а, может быть, потому, что он не дает им впасть в худший соблазн, — этим мне сейчас нечего сказать. Тем, кто не знает, куда девать больший досуг, чем они имеют сейчас, я советую работать вдвое больше — пока они не выкупят себя на волю. Для себя я выяснил, что наибольшую независимость дает работа сельского поденщика, особенно потому, что там достаточно работать 30–40 дней в году, чтобы прокормиться. День у поденщика кончается с заходом солнца, и он тогда свободен для любимого дела и не связан со своей работой; зато его хозяин, постоянно занятый расчетами, не знает покоя круглый год. Словом, убеждение и опыт говорят мне, что прокормиться на нашей земле — не мука, а приятное времяпрепровождение, если жить просто и мудро: недаром основные занятия первобытных народов превратились в развлечения цивилизованных. Человеку вовсе не обязательно добывать свой хлеб в поте лица — разве только он потеет легче, чем я. Один знакомый мне юноша, получивший в наследство несколько акров земли, сказал мне, что последовал бы моему примеру, если бы имел средства. Я ни в коем случае не хочу, чтобы кто-либо следовал моему примеру; во-первых, пока он этому научится, я, может быть, подыщу себе что-нибудь другое, а во-вторых, мне хотелось бы, чтобы на свете было как можно больше различных людей и чтобы каждый старался найти свой собственный путь и идти по нему, а не по пути отца, матери или соседа. Пусть юноша строит, сажает или уходит в море, пусть только ему не мешают делать то, что ему хотелось бы. Вся наша мудрость заключена в математической точке, подобно тому как моряк или беглый невольник отыскивают путь по Полярной звезде, но этого руководства нам достаточно на всю жизнь. Пускай мы не достигнем гавани в рассчитанное время, лишь бы не сбиться с верного курса. В этом случае то, что истинно для одного, несомненно, остается тем более истинным для тысячи. Большой дом не стоит дороже маленького во столько же раз, во сколько он больше, — ведь все комнаты можно покрыть общей крышей, разделить общей стеной и подвести под них общий погреб. Я, однако, предпочитаю отдельное жилище. К тому же дешевле все выстроить самому, чем убедить другого в преимуществах общей стены. А если вы ее возвели, то она, экономии ради, должна быть тонкой, а сосед может оказаться плохим или не станет содержать ее в исправности. Обычно сотрудничество между людьми бывает лишь частичным и крайне поверхностным, а то подлинное содружество, какое изредка встречается, никому не заметно, ибо эта гармония не слышна людскому уху. Если у человека есть вера, он с той же верой будет сотрудничать со всеми, а если веры нет, то, он будет вести себя, как большинство, с кем бы вы его ни сочетали. Сотрудничать, в самом высоком и одновременно в самом низком смысле слова, значит вместе зарабатывать на жизнь. Недавно было предложено, чтобы двое молодых людей вместе путешествовали по свету, но чтобы один ехал без денег и зарабатывал их по пути, на море — матросом, а в поле — пахарем, а другой имел бы в кармане чек. Ясно, что им скоро будет не по пути, — какое уж тут сотрудничество, когда один из них вовсе не будет трудиться. Они расстанутся при первом же важном событии в их странствиях. Но главное, как я уже сказал, — тот, кто едет один, может выехать хоть сегодня, а тот, кто берет с собой спутника, должен ждать, пока он будет готов, и они еще очень не скоро пустятся в путь. Все это, однако, чистейший эгоизм, говорят некоторые из моих соотечественников. Признаюсь, что я до сей поры очень мало занимался филантропией. Мне пришлось принести кое-какие жертвы моему чувству долга, пришлось, между прочим, пожертвовать и этим удовольствием. Некоторые люди всеми силами пытались убедить меня взять на иждивение каких-нибудь здешних бедняков; и если бы мне нечего было делать — а дьявол всегда находит работу для праздных рук — я мог бы занять себя таким образом. Однако, когда я попытался предпринять нечто подобное и выслужиться перед их Небесами, предложив неким беднякам то же содержание, какое имею я сам, и действительно сделал им такое предложение, — все они, не колеблясь, предпочли остаться в бедности. Раз уж мои земляки обоего пола всячески посвящают себя благу своего ближнего, я надеюсь, что хоть одному из нас дозволено заняться иными, менее гуманными делами. Для благотворительности, как и для всего другого, нужен талант. Желающих делать добро так много, что вакансий не остается. К тому же я честно пробовал свои силы на этом поприще и, как ни странно, убедился, что оно не по мне. Едва ли мне следует сознательно отказаться от своего призвания, чтобы делать добро, предписываемое мне обществом, даже если бы от этого зависело спасение вселенной; думаю, что именно чье-то упорство, подобное моему, но несравненно большее, одно только и спасает ее до сих пор. Впрочем, я не хочу отговаривать тех, кто чувствует призвание именно к благотворительности; каждому, кто делает это отвергаемое мною дело и предан ему душой и сердцем, я говорю: продолжай, даже если свет назовет твое добро злом, что он, вероятно, и сделает. Я далек от мысли, что представляю собой исключение; многие из моих читателей наверняка могли бы сказать о себе то же самое. Я уверен, — не ручаюсь, что это мнение разделяют мои соседи, — что меня стоило бы нанять в работники, а на какую работу — это пусть выясняет тот, кто меня наймет. Когда мне случается делать добро в общепринятом смысле слова, это должно быть в стороне от моей главной дороги и большей частью совершенно непреднамеренно. Нам обычно говорят: каков ты ни есть, немедленно, не думая о собственном совершенствовании, начинай творить добро ради добра. Если бы я взялся за подобную проповедь, я сказал бы иначе: начни с собственного совершенствования. Неужели солнце, разгоревшись до яркости луны или звезды шестой величины, должно этим удовольствоваться и бродить по свету, как Робин Добрый Малый[73] — заглядывать в окна, тревожить лунатиков, портить свежее мясо и светить лишь настолько, чтобы тьма делалась видимой, — когда оно может довести свое благодетельное сияние до такого накала, что глаза смертных не в силах будут его созерцать, и идти по своей орбите, чтобы приносить благо Земле, или, согласно более верному учению, чтобы Земля, обращаясь вокруг него, становилась лучше. Когда Фаэтон, желая доказать свое небесное рождение щедростью, получил на один день колесницу Солнца и свернул с торной дороги, он сжег несколько кварталов в нижнем Небесном Граде, опалил земную поверхность, иссушил все источники и образовал пустыню Сахару, но тут Юпитер поверг его на землю громовым ударом, а Солнце, печалясь о нем, не светило после этого целый год. Нет хуже зловония, чем от подпорченной доброты. Вот уж подлинно падаль, земная и небесная. Если мне станет наверняка известно, что ко мне направляется человек с сознательным намерением сделать мне добро, я кинусь спасаться от него, точно от иссушающего ветра африканских пустынь, именуемого самумом, который набивает тебе пылью рот, нос, уши и глаза, пока ты не задохнешься, — так я боюсь его добра, боюсь проникновения этого вируса в мою кровь. Нет, тогда уж лучше претерпеть положенное мне зло. Я не назову человека добрым за то, что он накормит меня, голодного, или согреет, озябшего, или вытащит из канавы, если мне доведется туда свалиться. Это может сделать и ньюфаундлендская собака. Филантропия — это не любовь к ближнему в широком смысле слова. Хауард[74] несомненно был в своем роде весьма добрым и достойным человеком и получил за то свою награду, но что для нас сотня Хауардов, если их благотворительность не помогает нам, в нашем относительно лучшем положении, когда мы больше всего заслуживаем помощи? Я еще не слышал о благотворительном собрании, где бы искренне предложили сделать добро мне или мне подобным. Иезуиты оказывались бессильны перед индейцами, которые, горя на костре, сами подсказывали своим мучителям новые способы пытки. Возвысившись над физическим страданием, они иногда были недосягаемы и для утешений, какие могли предложить им миссионеры; правило: «Как хотите, чтобы с вами поступали люди, так поступайте и вы с ними»[75] — не слишком убедительно звучало для тех, кому было безразлично, как с ними поступят, кто любил своих врагов на свой особый лад и был очень близок к тому, чтобы простить их. Помогая бедным, предлагай им именно то, в чем они больше всего нуждаются, хотя бы это был собственный твой пример, до которого им далеко. Если даешь им деньги, отдавай и часть себя самого, а не просто бросай подачку. Мы иногда совершаем странные ошибки. Бедняк зачастую не столько голоден и холоден, сколько грязен, оборван и груб. Это не только его беда, но отчасти и его добрая воля. Дайте ему денег, и он купит на них еще лохмотьев. Я долго жалел неуклюжих ирландских рабочих, рубивших на пруду лед в такой рваной и убогой одежде, когда я дрожал в своем более опрятном и приличном костюме, пока однажды, в особенно холодный день, один из них не упал в воду и не зашел ко мне обогреться: он снял с себя три пары штанов и две пары чулок, правда рваных и грязных, и я увидел, что он не нуждается в дополнительной верхней одежде — столько у него было нижней. Купанье в пруду было именно то, что ему требовалось. Тут я начал жалеть себя и понял, что дать мне фланелевую рубашку было бы ближе к истинной филантропии, чем подарить ему целую лавку старьевщика! На один удар по истинным корням зла приходится тысяча охотников обрубать его ветви, и может статься, что тот, кто отдает беднякам больше всего времени и денег, всем своим образом жизни способствует увеличению нищеты, которую тщетно пытается облегчить. Это — благочестивый работорговец, жертвующий барыш с каждого десятого раба[76] на воскресный отдых остальным. Некоторые проявляют заботу о бедняках тем, что дают им работу на кухне. Не проявят ли они больше истинной доброты, если потрудятся там сами? Ты хвалишься, что тратишь на благотворительность десятую часть своих доходов, — не лучше ли отдать и остальные девять десятых и сразу покончить с этим делом? В данном случае обществу возвращается лишь десятая доля его имущества. Чем объяснить это — великодушием тех, кому она достается, или нерадивостью служителей правосудия? Филантропия — почти единственная из добродетелей, достаточно ценимая людьми. Ее даже переоценивают, и виной тому — наш эгоизм. Однажды, в солнечный день, один бедняк здоровенный малый, хвалил мне некоего жителя Конкорда за доброту к беднякам — он разумел под ними себя. Добросердечные дядюшки и тетушки человечества ценятся выше его подлинных духовных отцов и матерей. Я слышал, как один преподобный лектор, человек большой учености, говоривший об Англии, перечислил светил английской науки, литературы и политической жизни — Шекспира, Бэкона, Кромвеля, Мильтона, Ньютона и других — и тут же перешел к религиозным деятелям; как видно, полагая, что к этому обязывает его звание, он вознес их превыше всех других, как величайших из великих. Ими оказались Пенн,[77] Хауард и миссис Фрай.[78] Каждый почувствует здесь ложь и ханжество. Эти люди не принадлежали к числу лучших сынов и дочерей Англии, разве что к ее лучшим филантропам. Я не хочу умалять заслуги филантропов, я лишь требую справедливости в отношении тех, кто благодетельствует человечество самой своей жизнью и трудом. Я не считаю праведность и доброту главным в человеке — это лишь его стебель и листья. Сушеные травки, из которых мы делаем лечебные настои для болящих, играют весьма скромную роль и чаще всего их применяют знахари. Мне нужен от человека его цвет и плоды; мне нужно чувствовать его аромат, и общение с ним должно иметь приятный вкус спелого плода. Доброта его не должна быть частичным и преходящим актом, но непрерывным, переливающим через край изобилием, которое ничего ему не стоит и которого он даже не замечает. Такое милосердие искупает множество грехов. Филантроп слишком часто взирает на человечество сквозь дымку собственных прошлых скорбей и зовет это состраданием. Мы должны бы делиться с людьми мужеством, а не отчаянием, здоровьем и бодростью, а не болезнями, а их стараться не распространять. Из каких полуденных стран доносится к нам глас скорби? В каких широтах обитает язычник, которого мы хотим просветить? Где, собственно, тот темный и погрязший в пороках человек, которого мы хотим возродить к новой жизни? Стоит человеку чем-нибудь занемочь, так что дело у него не ладится, или просто у него заболел живот — ибо именно там зарождается сострадание — и он тотчас берется исправлять мир. Представляя собой микрокосм, он обнаруживает — и не ошибается, ибо кому же и знать, как не ему на собственном опыте? — что человечество объелось зелеными яблоками; вся наша планета кажется ему большим зеленым яблоком, и ему страшно помыслить, что дети человеческие могут вкусить сего незрелого плода. Он немедленно направляет свою неумолимую благотворительность на эскимосов и патагонцев, на многолюдные деревни Индии и Китая; и вот за несколько лет филантропической деятельности, которую правительство использует в своих собственных целях, он излечивается от своей диспепсии; земной шар слегка краснеет с одной или с обеих сторон, словно начиная созревать; жизнь уже не кажется кислой, и сладость ее ощущается снова. Я не представляю себе большей гнусности, чем та, какую я совершил. Я не встречал и никогда не встречу никого хуже себя. Мне кажется, что душа филантропа — будь он самым праведным из сынов божьих — омрачена не столько состраданием к ближнему, сколько собственными бедами. Стоит им миновать, стоит прийти к нему весне и солнцу засиять над его изголовьем, и он без зазрения совести покинет своих великодушных соратников. Если я не читаю лекций о вреде табака, мое оправдание состоит в том, что я никогда его не жевал; пусть их читают, в виде искупления, раскаявшиеся потребители жевательного табака; хотя и я немало жевал такого, что следовало бы обличать в лекциях. Если вы дадите вовлечь себя в благотворительность, пусть левая рука ваша не знает, что делает правая, потому что этого не стоит и знать. Спасите утопающего и завяжите завязки своих башмаков. Не торопитесь и займитесь каким-нибудь свободным трудом. Наши нравы пострадали от общения с праведниками. Наши сборники псалмов мелодично клянут бога, которого надо терпеть вечно.[79] Даже пророки и искупители чаще утешали человека в его скорбях, чем укрепляли в надежде. Нигде мы не находим простой, свободно изливающейся хвалы богу и благодарности за дар жизни. Всякое здоровье и всякий успех идет мне на благо, как бы он ни казался чужд и далек; все болезни и неудачи омрачают мою жизнь и идут мне во зло, как бы я ни сочувствовал им или они мне. Если мы действительно хотим возродить человечество индийским, ботаническим, магнетическим или естественным методом, надо прежде всего стать простыми и здоровыми, как сама Природа, разогнать тучи над собственной нашей головой и впустить немного жизни в наши поры. Не стремись быть надсмотрщиком над бедняками, постарайся лучше стать одним из достойных людей мира. В «Гулистане, или Цветущем саду» шейха Саади из Шираза я прочел, как «одного мудреца спросили, почему из множества деревьев, которые всемогущий бог создал высокими и тенистыми, ни одно не зовется азад, то есть свободный, кроме кипариса, не приносящего плодов, — отчего бы это? Он ответил: у каждого дерева свои плоды и своя пора цвести и своя пора пожелтеть и засохнуть; один кипарис их не имеет, ибо всегда одинаково зелен, — таковы и азады, или люди свободной веры. Не прилепляйся сердцем к тому, что преходяще. Река Дижла, называемая также Тигром, будет протекать через Багдад и тогда, когда кончится династия калифов; если ты богат, будь щедр, подобно финиковой пальме; но если тебе нечего дать, будь азадом, или свободным, как кипарис». Дополнительные стихи ПРИТЯЗАНИЯ БЕДНОСТИ Не много ли ты хочешь, бедный раб, Всеобщего признанья ожидая, Лишь потому, что в хижине убогой Ленивое смирение взрастил На солнце, точно овощ огородный; Лишь потому, что собственной рукой Ты истребил в душе живые страсти — Те стебли, где все лучшее цветет; Что в человеке ты сковал порывы И плоть живую в камень обратил. Такую добродетель мы отвергли. Унылых постников не надо нам. Или тупиц бесчувственных, бездушных. Не знающих ни радости, ни скорби. Терпенье мы не станем возносить Над красотой деянья. Жалкая заслуга, Лишь для рабов пригодная! Мы ж славим Ту добродетель, что не знает меры. Да здравствует безудержная смелость, Могучий разум и великодушье, И щедрость безграничная, и доблесть, Которой древние названия не дали, Но образцы оставили — Геракл, Тезей и Ахиллес. Ступай в свою лачугу! А если видишь новый, светлый путь, Их благородного примера не забудь. Т. Кэрью.[80] ГДЕ Я ЖИЛ И ДЛЯ ЧЕГО Есть в нашей жизни пора, когда каждая местность интересует нас как возможное место для дома. Я тоже обозревал местность на дюжину миль в окружности. В своем воображении я покупал поочередно все фермы, ибо все они продавались, и цена была мне известна. Я обходил все сады, пробовал яблоки-дички, толковал с фермером о сельском хозяйстве, соглашался на его цену и вообще на любую цену и мысленно закладывал ферму ему же самому; я даже набивал цену и совершал все, что положено, кроме купчей; вместо купчей я довольствовался разговорами, ибо очень люблю поговорить, получал от них полное удовольствие, а хозяин, смею надеяться, — некоторую пользу, и затем отступался, предоставляя ему вести дело дальше. После этого друзья стали считать меня своего рода агентом по продаже недвижимости. Где бы я ни останавливался присесть, я мог остаться жить и оказывался, таким образом, в самом центре окружающего пейзажа. Дом — это прежде всего sedes (сиденье — лат.), жилище, и лучше, когда это жилище сельское. Я обнаружил множество мест, как нельзя более удобных для постройки дома, иным они показались бы слишком удаленными от поселка, но на мой взгляд, наоборот, поселку было до них далеко. Что ж, здесь можно жить, говорил я себе и проводил здесь час, прикидывая, как потечет время, как здесь можно перезимовать и как встретить весну. Где бы ни построились будущие жители нашей округи, они могут быть уверены, что я их опередил. Мне достаточно было нескольких часов, чтобы отвести землю под фруктовый сад, рощу или пастбище, решить, какие из дубов или сосен оставить у входных дверей и откуда каждое из них будет лучше всего видно, а затем я оставлял землю под паром, ибо богатство человека измеряется числом вещей, от которых ему легко отказаться. Воображение мое так разыгралось, что я даже получал от иных владельцев преимущественное право отказаться от покупки, — а мне только того и надо было, — но ни разу не вступал во владение. Ближе всего я подошел к этому, когда купил ферму Холлоуэл и начал сортировать семена для посева и собирать доски для тачки, в которой намеревался их перевезти, но прежде чем мы совершили купчую, жена владельца — такая жена есть у каждого — раздумала продавать, и фермер предложил мне десять долларов неустойки. А у меня, признаться, было всего десять центов за душой, и я не взялся бы сосчитать, что же у меня было: десять центов, ферма, десять долларов или все вместе. Но я не взял у него ни десяти долларов, ни фермы — с меня было довольно; я великодушно уступил ему ферму за ту же сумму, какую сам за нее давал, а так как он был небогат, я подарил ему еще десять долларов, у меня же остались мои десять центов, да семена, да еще и доски для тачки. Так я побыл богачом безо всякого ущерба для своей бедности. А ландшафт я оставил себе и ежегодно снимаю с него урожай, с которым управляюсь и без тачки. С ландшафтом у меня обстоит так: Бесспорны мои права На все, что измерил я взором.[81] Я часто вижу, как поэт снимает с фермы ценнейший урожай, а недогадливый фермер думает, что дал ему только пригоршню яблок-дичков. Владельцу много лет бывает неизвестно, что поэт изобразил его ферму в стихах, обнес ее невидимой изгородью рифм, выдоил ее и снял все сливки, оставив фермеру одно снятое молоко. На ферме Холлоуэл меня пленило ее уединенное положение в двух милях от поселка, в полумиле от ближайших соседей и вдали от проезжей дороги, от которой ее отделяло широкое поле; близость реки, которая, по словам фермера, своими туманами защищала участок от весенних заморозков, хотя до этого мне не было дела; обветшалые и посеревшие от времени дом и сарай и развалившиеся изгороди, потому что они отделяли меня во времени от последнего обитателя; дуплистые и обомшелые яблони, подгрызенные кроликами, — сразу было видно, кто будет моими соседями; но больше всего — воспоминания, сохранившиеся у меня от прежних поездок вверх по реке, когда ферма пряталась в густой роще красных кленов, из которой доносился собачий лай. Я спешил купить ее, прежде чем хозяин успеет убрать камни, срубить дуплистые яблони и выкорчевать молодые березки, выросшие на лугу, — словом, ввести еще какие-либо улучшения. Чтобы наслаждаться всем этим, я готов был купить ее, взять бремя на свои плечи, как Атлас, — не знаю, какая ему была за это награда, — и притом без малейшей надобности, кроме надобности уплатить за нее и этим превратить ее в свою собственность, ибо я знал, что если бы я мог позволить себе роскошь не хозяйничать на ней, она принесла бы мне обильный урожай всего, чего я желал. Но, как я уже говорил, дело обернулось иначе. Итак, для крупного хозяйства (садик у меня был всегда) у меня были тогда готовы одни только семена. Многие считают, что семена от времени улучшаются. Не сомневаюсь, что время отделяет хорошие от плохих, и, когда я, наконец, их посею, меня будет ждать меньшее разочарование. Но своих ближних я хочу предостеречь раз и навсегда: живите как можно дольше свободными и не связывайте себя ничем. Осесть на ферме или сесть в тюрьму — разница тут невелика. Старик Катон[82] в своей De Re Rustica, которая служит мне руководством, своего рода «Культиватором»,[83] говорит (в единственном известном мне переводе это место получается бессмысленным): «Если вздумаешь покупать землю, не поддавайся жадности и не поленись осмотреть ее как следует, не думай, что достаточно один раз обойти ее. Если участок хорош, чем чаще ты будешь его осматривать, тем больше он будет тебе нравиться». Вот я и не хочу поддаваться жадности; я всю жизнь буду обходить свой участок, пока меня на нем не похоронят, а тогда уж он мне наверное понравится. Следующим моим опытом в этой области был теперешний, и его я хочу описать подробнее; ради удобства, я объединю опыт двух лет в одно целое. Как я уже говорил, я не намерен сочинять Оду к Унынию,[84] напротив, я буду горланить как утренний петух на насесте, хотя бы для того, чтобы разбудить соседей. Когда я поселился в лесу, т. е. стал проводить там не только дни, но и ночи — а это случайно совпало с днем Независимости,[85] 4 июля 1845 г., — мой дом еще не был оборудован на зиму, он только защищал меня от дождя, но не был оштукатурен и не имел печи, а стены были из грубых старых досок с большими щелями, так что по ночам там бывало прохладно. Прямые тесаные белые стойки и свежевыструганные дверь и оконные рамы придавали ему опрятный и свежий вид, особенно по утрам, когда дерево пропитывалось росой, и мне казалось, что в полдень оно должно источать сладкий сок. Для меня он на весь день сохранял этот свой утренний облик, напоминая один домик в горах, где я побывал за год до того. То была легкая неоштукатуренная хижина, достойная приютить странствующего бога или богиню в величаво ниспадающем одеянии. И над моей хижиной веял тот же ветер, который овевает вершины гор, ветер, доносивший до меня лишь обрывки земной музыки, ее небесную часть. Утренний ветер веет всегда, и песнь мироздания звучит неумолчно, но мало кому дано ее слышать. На всех земных вершинах можно найти Олимп. Единственным домом, которым я до этого владел, не считая лодки, была палатка, иногда служившая мне во время летних походов; сейчас она хранится свернутой у меня на чердаке, а лодка побывала во многих руках и уплыла по течению времен. Теперь, имея над головой более прочный кров, я мог считать, что несколько упрочил свое положение в мире. Легкая постройка как бы кристаллизовалась вокруг меня и влияла на своего строителя. Она оставляла простор фантазии, как контурный рисунок. Чтобы дышать свежим воздухом, мне не надо было выходить, у меня и в доме было достаточно свежо. Даже в самую дождливую погоду я не был заперт в четырех стенах, а скорее сидел под навесом. В Хариванше[86] сказано: «Дом без птиц — все равно, что мясо без приправ». Мой дом был не таков: я сразу оказался в соседстве с птицами, но мне не пришлось сажать их в клетку, — я сам построил себе клетку рядом с ними. Я приблизился не только к тем, кто обычно прилетает в сады и огороды, но и к более диким — к лучшим лесным певцам, которые почти никогда не услаждают слух жителей поселка — к дрозду,[87] красной танагре, зяблику, козодою и многим другим. Я жил на берегу маленького озера, примерно в полутора милях к югу от поселка Конкорд и несколько выше его, в обширном лесу, который тянется от поселка до Линкольна, в двух милях к югу от единственного в наших краях знаменитого поля битвы — битвы при Конкорде.[88] Но местность там такая низкая, что горизонт мой замыкался противоположным берегом озера, тоже лесистым, всего в полумиле от меня. В первые дни мне казалось, что пруд лежит на высоком горном склоне и что дно его расположено гораздо выше поверхности других водоемов; когда всходило солнце, он на моих глазах сбрасывал ночное облачение, сотканное из тумана, показывая то тут, то там нежную рябь или гладкую поверхность, отражавшую свет, а туманы тихо уползали в лес, точно призраки, расходившиеся с ночного сборища. Даже роса оставалась на деревьях позже обычного, как это бывает на склонах гор. Маленькое озеро было особенно приятным соседством в перерывах между теплыми августовскими ливнями, когда вода и воздух совершенно недвижны, но небо задернуто облаками, и день благостно тих точно вечер, а пение дрозда слышно с одного берега до другого. Такое озеро бывает всего спокойнее именно в эту пору; нависший над ним кусок неба неглубок и затемнен тучами, так что вода, полная света и отражений, становится как бы нижним, главным небом. С ближайшего холма, где незадолго перед тем был вырублен лес, открывался чудесный вид через пруд на юг, — там холмистые берега образовали широкую выемку, и казалось, что между их склонов, сбегавших навстречу друг другу, течет по лесистой долине река, хотя реки не было. Глядя в ту сторону, поверх ближних зеленых холмов и между ними, я видел дальние холмы, более высокие, подернутые синевой. А встав на цыпочки, я мог видеть вершины еще более синих и дальних гор на северо-западе — синие медали небесной чеканки; видна была и часть деревни. Но в других направлениях я даже с этой высокой точки не видел ничего дальше окружавших меня лесов. Хорошо иметь по соседству воду — она придает земле плавучесть и легкость. Самый малый колодец имеет ту ценность, что, глядя в него, вы убеждаетесь, что земля — не материк, а остров. Это такая же важная его функция, как охлаждение масла. Когда я смотрел со своего холма через пруд на луга Сэдбери, которые в половодье, благодаря какому-то обману зрения, виделись мне приподнятыми над долиной — как монета, погруженная в миску с водой, кажется лежащей на поверхности — все земли за прудом представлялись тонкой корочкой, всплывшей на водной глади — даже на этой малой полоске воды, — и напоминали мне, что мое жилище было всего лишь сушей. Хотя с моего порога открывался еще менее широкий вид, я ничуть не чувствовал себя замкнутым в тесном пространстве. Моему воображению открывался большой простор. Противоположный берег пруда переходил в низкое плато, поросшее дубняком, а оно тянулось до самых прерий Запада и даже до татарских степей, которые свободно могли бы вместить все кочевые племена земли. «Лишь те счастливы в мире, кому открыт широкий простор», — сказал Дамодара,[89] когда его стадам понадобились новые, более обширные пастбища. Изменилось и место и время, и я приблизился к тем краям земли и к тем эпохам истории, которые влекли меня более всего. Я обитал в краях столь же отдаленных, как те, что созерцают по ночам астрономы. Мы любим воображать блаженные места в каком-нибудь дальнем небесном уголке вселенной, где-то за созвездием Кассиопеи, вдали от шума и суеты. Оказалось, что мое жилье находилось именно в таком укромном, нетронутом уголке космоса. Если стоит селиться в подобных местах — вблизи Плеяд или Гиад, Альдебарана или Альтаира, — то мне это вполне удалось; я настолько же удалился от прежней моей жизни и стал для своего ближайшего соседа столь же крохотной звездочкой, видимой ему только в безлунные ночи. Таков был уголок вселенной, где я обосновался на правах скваттера: В горах жил некогда пастух, Он духом рвался ввысь, Не ниже горных склонов, где Стада его паслись.[90] Что же думать о пастухе, у которого стада забираются выше его помыслов? Каждое утро радостно призывало меня к жизни простой и невинной, как сама природа. Я молился Авроре так же истово, как древние греки. Я рано вставал и купался в пруду; это было ритуалом и одним из лучших моих занятий. Говорят, что на ванне царя Чин-Тана[91] была высечена надпись: «Обновляйся ежедневно и полностью, и снова, и всегда». Мне это понятно. Утро возвращает нас в героические эпохи. Слабое жужжание москита, который незримо пролетал по комнате на заре, когда я распахивал окна и дверь, волновало меня не менее любой трубы, когда-либо певшей о славе.[92] То был реквием Гомеру; целая Илиада и Одиссея в воздухе, которая сама воспевала и гнев свой и странствия. Тут было нечто космическое — постоянное напоминание вплоть до отмены[93] о неисчерпаемой мощи и плодоносной силе мира. Утро — самая важная часть дня, это — час пробуждения. В этот час мы менее всего склонны к дремоте. В этот час, пускай ненадолго, в нас просыпается та часть нашего существа, которая дремлет во всякое иное время. Немногого следует ждать от того дня, — если можно назвать его днем, — когда нас пробуждает от сна не наш добрый дух, а расталкивает слуга; когда мы просыпаемся не от прилива новых сил, не по внутреннему побуждению, не под звуки небесной музыки и веяние дивных ароматов, а по фабричному гудку; когда мы не пробуждаемся к иной, лучшей жизни, чем та, что окружала нас накануне, чтобы и ночной мрак приносил плоды и был благодатен не менее, чем свет дня. Кто не верит, что каждый новый день несет ему неведомый и священный, еще не оскверненный утренний час, тот отчаялся в жизни, и путь его ведет вниз и во тьму. Во время сна жизнь тела частично замирает, а душа человека, вернее, ее органы, набираются новых сил, и его добрый гений вновь пытается облагородить его жизнь. Мне кажется, что все великое свершается на утренней заре, в чистом утреннем воздухе. В Ведах[94] сказано: «На утренней заре пробуждается всякий разум». С этого часа берут начало поэзия, искусство и все самые благородные и памятные дела людей. Все поэты и герои — сыновья Авроры, подобно Мемнону,[95] и поют свою песнь на восходе солнца. Для того, чья могучая мысль поспевает за солнцем, весь день — утро. Неважно, что показывают часы и что говорят и делают люди. Когда я бодрствую и во мне брезжит свет — тогда и утро. Нравственное совершенствование — это попытка стряхнуть сон. Отчего людям так трудно дать отчет в делах своих и днях, как не потому, что они дремлют? Не так уже они слабы в счете. Если бы их не одолевала дремота, они успевали бы что-нибудь свершить. Для физического труда бодрствуют миллионы; но лишь один человек на миллион бодрствует для плодотворного умственного усилия и лишь один на сто миллионов — для божественной жизни, или поэзии. Бодрствовать — значит жить. Я еще не встречал человека, который вполне проснулся бы. А если бы встретил, как бы я взглянул ему в глаза? Надо научиться просыпаться и бодрствовать; для этого нужны не искусственные средства, а постоянное ожидание рассвета, которое не должно покидать нас в самом глубоком сне. Больше всего надежд в меня вселяет несомненная способность человека возвыситься благодаря сознательному усилию. Хорошо, когда он способен написать картину или изваять статую, т. е. создать несколько прекрасных вещей, но куда благороднее задача быть, в моральном отношении, ваятелем и художником всей окружающей нас среды. Сделать прекраснее наш день — вот высшее из искусств! Долг каждого человека — сделать свою жизнь во всем, вплоть до мелочей, достойной тех стремлений, какие пробуждаются в нем в лучшие ее часы. Если нам не хватит тех скудных сведений, какие мы имеем, оракулы ясно скажут нам, как это сделать. Я ушел в лес потому, что хотел жить разумно, иметь дело лишь с важнейшими фактами жизни и попробовать чему-то от нее научиться, чтобы не оказалось перед смертью, что я вовсе не жил. Я не хотел жить подделками вместо жизни — она слишком драгоценна для этого; не хотел я и самоотречения, если в нем не будет крайней необходимости. Я хотел погрузиться в самую суть жизни и добраться до ее сердцевины, хотел жить со спартанской простотой, изгнав из жизни все, что не является настоящей жизнью, сделать в ней широкий прокос, чисто снять с нее стружку, загнать жизнь в угол и свести ее к простейшим ее формам, и если она окажется ничтожной, — ну что ж, тогда постичь все ее ничтожество и возвестить о том миру; а если она окажется исполненной высокого смысла, то познать это на собственном опыте и правдиво рассказать об этом в следующем моем сочинении. Ибо большинство людей, как мне кажется, странным образом колеблются в своем мнении о жизни, не зная, считать ли ее даром дьявола или бога, и несколько поспешно заключают, что главная наша цель на земле состоит в том, чтобы «славить бога и радоваться ему вечно».[96] А между тем мы живем жалкой, муравьиной жизнью, хотя миф и утверждает, будто мы давно уж превращены в людей,[97] подобно пигмеям, мы сражаемся с цаплями,[98] совершаем ошибку за ошибкой, кладем заплату на заплату и даже высшую добродетель проявляем по поводу необязательных и легко устранимых несчастий. Мы растрачиваем нашу жизнь на мелочи. Честному человеку едва ли есть надобность считать далее чем на своих десяти пальцах, в крайнем случае можно прибавить еще пальцы на ногах, а дальше нечего и считать. Простота, простота, простота! Сведите свои дела к двум-трем, а не сотням и тысячам; вместо миллиона считайте до полдюжины и умещайте все счета на ладони. В бурном плавании цивилизованной жизни столько туч, штормов, плывунов и бесчисленных препятствий, что человек, который хочет достичь гавани, а не затонуть, должен идти вслепую, полагаясь на одни вычисления и хорошую надо иметь голову на цифры, чтобы с этим справиться. Упрощайте же, упрощайте. Вместо трех раз в день, если нужно, питайтесь только один раз, вместо ста различных блюд довольствуйтесь пятью и соответственно сократите все остальное. Наша жизнь подобна Германской Конфедерации, состоящей из мелких княжеств с постоянно меняющимися границами,[99] так что сами немцы не укажут вам, где эти границы проходят в каждый данный момент. При всех так называемых внутренних усовершенствованиях, которые, между прочим, все внешние и поверхностные, жизнь всей страны, как и каждого из миллионов составляющих ее семейств, так же нескладно и громоздко устроена, заставлена мебелью, завалена всяким хламом, разорена роскошью и необдуманными расходами, отсутствием строгого расчета и достойной цели; единственный выход для людей и для страны заключается в строжайшей экономии, в более чем спартанской простоте жизни и стремлении к высокой цели. Мы слишком торопимся жить. Люди убеждены, что Нация непременно должна вести торговлю, вывозить лед, сноситься по телеграфу и передвигаться со скоростью тридцати миль в час, не задумываясь, всем ли это доступно; а надо ли людям жить подлинно человеческой, а не обезьяньей жизнью — это еще не решено. Если мы перестанем выделывать шпалы и прокатывать рельсы, посвящая этой работе дни и ночи, и займемся вместо этого собственной нашей жизнью и попытаемся ее улучшить, кто же будет тогда строить железные дороги? А если железные дороги не будут построены, как сумеем мы в срок попасть на небо?[100] Но если мы будем сидеть дома, занимаясь своим делом, кому понадобятся тогда железные дороги? Не мы едем по железной дороге, а она — по нашим телам. Думали ли вы когда-нибудь о том, что за шпалы уложены на железнодорожных путях? Каждая шпала — это человек, ирландец или янки.[101] Рельсы проложили по людским телам, засыпали их песком и пустили по ним вагоны. Шпалы лежат смирно, очень смирно. Через каждые несколько лет укладывают новую партию и снова едут по ним; так что пока одни имеют удовольствие переезжать по железной дороге, других, менее счастливых, она переезжает сама. А когда под поезд вдруг попадает человек — сверхкомплектная шпала, не так положенная, — вагоны срочно останавливают, и подымается шум, словно это — редкое исключение. Я с удовольствием узнал, что на каждые пять миль пути требуется целая бригада людей, чтобы присматривать за шпалами — ведь это значит, что они когда-нибудь могут подняться. К чему жить в такой спешке и так бессмысленно растрачивать жизнь? Мы решили умереть с голоду, не успев проголодаться. «Один стежок вовремя стоит девяти»,[102] говорят люди, и вот они спешат сделать тысячу стежков сегодня, чтобы завтра не пришлось делать девяти. Но подлинно важной работы мы не совершаем. Мы просто одержимы пляской св. Витта и не можем находиться в покое: стоит дернуть несколько раз за веревку колокола, как будто при пожаре, и нет человека в предместьях Конкорда — при всей занятости, на которую они ссылаются по многу раз в день — нет мальчишки или женщины, который не бросил бы все и не прибежал на этот звон, и не только с тем, чтобы спасать из огня имущество, а скорее наоборот, если уж говорить правду: чтобы поглядеть, как оно горит, раз уж загорелось и не мы его подожгли, — да будет это всем известно — или чтобы поглядеть, как тушат, и самим принять в этом участие, если это такое же занятное зрелище, хотя бы горела приходская церковь. Стоит человеку вздремнуть после обеда, как он уже подымает голову и спрашивает: «Что нового?» точно человечество в это время стояло на часах. Иные велят будить себя через каждые полчаса, очевидно с той же целью, а за это рассказывают, что им приснилось. По утрам новости так же необходимы им, как завтрак. «Скажите мне, что нового случилось с кем-нибудь, где-нибудь на нашей планете?» — и вот за утренним кофе с булочкой человек читает, что кому-то на реке Вахито сегодня выбили глаза, и не думает при этом, что сам живет в глубокой и темной мамонтовой пещере нашего мира и сам еще не прозрел.[103] Что касается меня, то я легко мог бы обойтись без почты. Я считаю, что через нее посылается крайне мало важных вестей. Строго говоря, я за всю жизнь получил лишь одно-два письма (это я написал несколько лет назад), которые стоили затраченного на марку пенни. Городская почта — это учреждение, где мы всерьез предлагаем человеку «пенни за его мысли», как часто делаем в шутливой поговорке. А в газетах я никогда не нахожу важных сообщений. Если мы однажды прочли о грабеже, убийстве или несчастном случае, о пожаре, кораблекрушении, или взрыве пароходного котла, о корове, попавшей под поезд Западной дороги, о застреленной бешеной собаке или о появлении саранчи среди зимы, — к чему читать о других таких же событиях? Довольно и одного. Если вы ознакомились с принципом, к чему вам миллионы частных случаев? Для философа все так называемые новости — не что иное, как сплетни, а те, кто их издает и читает — старые кумушки за чашкой чая. А между тем многие ждут этих сплетен с жадностью. Я слыхал, что недавно при получении свежих газет с иностранными новостями создалась такая давка, что в редакции было выдавлено несколько больших стекол, — а ведь, право, сообразительный человек мог бы заготовить такие новости за двенадцать месяцев или даже двенадцать лет вперед и не ошибиться. Для Испании, например, достаточно время от времени вставлять в нужной пропорции Дон Карлоса и инфанту, Дон Педро, Севилью и Гренаду — возможно, что имена немного изменились с тех пор как я в последний раз читал газету, — а за неимением другого подпустить что-нибудь о бое быков, и все будет совершенно точно, и у вас получится картина испанских порядков — или беспорядков — ничуть не менее ясная и сжатая, чем в газетном отчете под этим заголовком. Что касается Англии, то последней важной новостью оттуда была революция 1649 г., и если вы знаете, каковы там средние годовые урожаи, вам больше нечего и знать, разве только вас занимают одни финансовые расчеты. Насколько может судить человек, редко заглядывающий в газеты, за рубежом никогда не бывает ничего нового — даже новой Французской революции. Что нового! Насколько важнее было бы узнать что-нибудь такое, что вечно остается новым! «Кью-Хи-Ю, важный чиновник провинции Вэй, послал человека к Кунг-Цзе за новостями. Кунг-Цзе велел посадить посланца рядом с собой и спросил так: Что делает твой господин? Посланец почтительно отвечал: Мой господин стремится уменьшить число своих прегрешений, но никак не доберется до их конца. По уходе посланца философ заметил: Что за достойный посланец! Что за достойный посланец!».[104] Вместо того, чтобы терзать кое-как составленной проповедью уши сонных фермеров в день отдыха от недельных трудов — потому что воскресенье должным образом завершает дурно прожитую неделю, а могло бы радостно и бодро возвещать новую — проповеднику следовало бы громовым голосом возглашать: «Малый ход! Стоп! Одумайтесь!» К чему эта видимость спешки, когда в действительности вы не двигаетесь с места?[105] Иллюзии и заблуждения почитаются за бесспорную истину, а истина объявляется вымыслом. Если бы люди твердо держались одной реальности и не поддавались обману, жизнь, по сравнению с нынешней, могла бы стать Сказкой Тысяча и одной ночи. Если бы мы чтили одно «ишь неизбежное и правомерное, на наших улицах звучала бы музыка и поэзия. Когда мы не спешим и способны размышлять, мы замечаем, что подлинной и абсолютной реальностью обладает одно лишь великое и достойное, а мелкие страхи и мелкие удовольствия — всего лишь тени реальности. Сознание этого всегда радует и возвышает душу. Закрывая глаза, погружаясь в дремоту и поддаваясь обманам, люди повсюду создают себе повседневную привычную жизнь — рутину, основанную на чистых иллюзиях. Дети, играющие в жизнь, различают ее истинные законы и отношения яснее, чем взрослые,[106] которые не умеют достойно прожить ее, но воображают себя умудренными своим опытом, то есть неудачами. В одной индусской книге я прочел про „царского сына, который еще в детстве был изгнан из родного города, воспитан лесником и, выросши, считал себя сыном варварского племени, среди которого он жил. Один из приближенных его отца, разыскав его, открыл ему тайну его рождения, и тогда заблуждение его рассеялось и он узнал, что он — царевич“. „Так и душа, — продолжает индусский философ, — из-за окружающих ее обстоятельств заблуждается насчет себя, пока какой-нибудь святой учитель не откроет ей истину и она не познает, что она есть Брама“. Я вижу, что мы, жители Новой Англии, живем столь жалкой жизнью потому, что взор наш не проникает глубже поверхности вещей. Кажущееся мы считаем за существующее. Если бы человек мог пройти по нашему городу, видя лишь подлинную суть вещей, как вы думаете, куда делась бы Мельничная плотина.[107] Если бы он рассказал нам правду о том, что увидел, мы не узнали бы своего города в его описании. Стоит взглянуть непредубежденным взглядом на молитвенный дом, или суд, или тюрьму, или лавку, или жилище и сказать, чем каждое является на деле, и ваше определение тотчас превратит их в ничто. Люди считают, что истина отдалена от них пространством и временем, что она где-то за дальними звездами, до Адама и после последнего человека на земле. Да, вечность заключает в себе высокую истину. Но время, место и случай, все это — сейчас и здесь. Само божество выражает себя в настоящем мгновении, и во всей бесконечности времен не может быть божественнее. Мы способны постичь божественное и высокое только если постоянно проникаемся окружающей нас реальностью. Вселенная всегда послушно соответствует нашим замыслам. Движемся ли мы быстро или медленно, путь для нас проложен. Посвятим же себя замыслам. Не было еще прекрасного и высокого замысла поэта или художника, чтобы его не осуществил кто-нибудь из потомков. Проведем хоть один день так же неторопливо, как Природа, не сбиваясь с пути из-за каждой скорлупки или комариного крылышка, попавшего на рельсы. Встанем рано и будем поститься или вкусим пищи, но только с кротостью и без смятения; пусть приходят к нам люди и уходят, пусть звонит колокол и плачут дети, — мы проведем этот день по-своему. Зачем покоряться и плыть по течению? Главное — не опрокинуться на опасном пороге и водовороте, именуемом обедом, который подстерегает нас на полуденном мелководье. Когда он остается позади, мы — в безопасности, потому что остаток пути идет уже под гору. Плывите мимо опасного места, собрав все силы, весь запас утренней бодрости; отвернитесь и велите привязать себя к мачте как Одиссей. Если засвистит паровоз — пусть себе свистит, пока не охрипнет от усердия. Если зазвонит колокол, зачем спешить на его зов? Прислушаемся сперва, что это за музыка. Крепко возьмемся за работу и покрепче утвердимся на ногах. Под грязным слоем мнений, предрассудков и традиций, заблуждений и иллюзий, под всеми наносами, покрывающими землю в Париже и Лондоне, Нью-Йорке, Бостоне и Конкорде, под церковью и государством, под поэзией, философией и религией постараемся нащупать твердый, местами каменистый грунт, который мы можем назвать реальностью и сказать: вот это есть и сомнений тут быть не может. Обретя эту point d'appui (точку опоры — франц.), недоступную приливам, морозу и огню, можешь заложить стену, или основать государство, или хотя бы надежно врыть фонарный столб, а может быть сделать промер — только не ниломером, а лучше реаломером,[108] чтобы показать грядущим поколениям, как высок бывал по временам прилив всяческих заблуждений. Встань лицом к факту и ты увидишь, что солнце играет на обеих его гранях, точно на лезвие острого меча, ты почувствуешь, как он пройдет через твое сердце и рассечет костный мозг, и ты счастливо завершишь свое земное существование. Будь то жизнь или смерть — мы жаждем истины. Если мы умираем, пусть нам будет слышен наш предсмертный хрип, пусть мы ощутим смертный холод; если живем, давайте займемся делом. Время — всего лишь река, куда я забрасываю свою удочку. Я пью из нее, но в это время вижу ее песчаное дно и убеждаюсь, как она мелка. Этот мелкий поток бежит мимо, а вечность остается. Я хотел бы пить из глубинных источников, я хотел бы закинуть удочку в небо, где дно устлано камешками звезд. А я не умею даже считать до одного. Я не знаю и первой буквы азбуки. Я всегда сожалею, что не так мудр, как в день своего появления на свет. Ум человеческий — острый тесак, он находит путь к сокровенной сути вещей. Я не хочу работать руками больше, чем этого требует необходимость. В моей голове есть и руки и ноги. Я чувствую, что в ней сосредоточены все мои способности. Инстинкт говорит мне, что это орган, предназначенный рыть в глубину, как рыльце и передние лапы некоторых животных; я хотел бы врыться им в эти холмы. Мне кажется, что где-то здесь залегает богатейшая жила; я сужу об этом по волшебному ореховому прутику[109] и встающему туману; здесь-то я и начну копать. ЧТЕНИЕ Если бы они тщательнее выбирали себе занятие, все люди, вероятно, стали бы прежде всего исследователями и наблюдателями; ведь всем интересно постичь нашу природу и назначение. Накапливая имущество для себя и потомков, основывая семью или государство и даже стремясь к славе, мы остаемся смертными, но обращаясь к истине, мы становимся бессмертными и можем не страшиться перемен и случайностей. Философ древнего Египта или Индии приподнял некогда уголок завесы, скрывавшей статую божества; эта завеса колышется и осталась приподнятой, и моему взору является то же чудо, что видел он, ибо я жил в нем, когда он дерзнул, а он сейчас живет во мне и вновь созерцает то же дивное видение. Пыль веков не осела на этой завесе, время не отделило нас от того божественного откровения. Время подлинных свершений не относится ни к прошлому, ни к настоящему, ни к будущему. Мое уединение больше любого университета благоприятствовало не только размышлениям, но и серьезному чтению, и хотя обычная библиотека была мне недоступна, я, как никогда раньше, ощутил влияние тех обошедших весь мир книг, слова которых писались первоначально на древесной коре, а ныне лишь переписываются время от времени на полотняной бумаге. Как говорит поэт Мир Камар Уддин Маст:[110] „Обозреть все области духовного мира, не сходя с места, — это мне было дано через книги. Опьянеть от одного стакана вина — эту отраду я вкусил, когда отведал напитка эзотерических учений“. Все лето я держал у себя на столе „Илиаду“ Гомера, хотя не часто в нее заглядывал. Непрерывная физическая работа — мне надо было кончать постройку дома и одновременно окучивать бобы — вначале оставляла мало времени для занятий. Но я обещал себе чтение в будущем. В перерывах между работой я прочел одну — две легких книги путевых очерков, пока не устыдился такого времяпрепровождения и не спросил себя, где же я живу. Ученый может читать Гомера или Эсхила на греческом языке, не опасаясь упрека в роскошной праздности, ибо читая, он как бы подражает их героям и посвящает их страницам утренние часы. Язык этих героических книг, даже изданных в переводе на наш, всегда будет для наших времен упадка языком мертвым, и мы вынуждены старательно разгадывать каждое слово и строку, вкладывая в них более широкий смысл, чем общепринятый, и обращаясь для этого ко всей мудрости, доблести и великодушию, какими обладаем мы сами. Современная дешевая и плодовитая печать, со всеми ее переводными изданиями, мало приблизила нас к героическим поэтам древности. Они и их язык все еще стоят особняком, как нечто редкостное. Не жалейте же дней молодости и драгоценных часов на то, чтобы выучить хотя бы несколько слов древнего языка, которые подымаются над обыденной пошлостью улицы и служат нам постоянным напоминанием и стимулом. Не напрасно фермер запоминает и повторяет немногие слышанные им латинские слова. Иногда говорят, что изучение древних классиков в конце концов уступит место более современным и практически необходимым предметам; но пытливый ум всегда будет обращаться к классикам, на каком бы языке они ни писали и как бы они ни были древни. Ибо что такое классики, как не записи благороднейших человеческих мыслей? Это единственные уцелевшие оракулы, и у них имеются такие ответы на самые современные вопросы, каких никогда не давали ни Дельфы, ни Додона.[111] Это все равно, что отказаться от изучения природы из-за того, что она древняя. Хорошее чтение — т. е. чтение подлинно хороших книг в надлежащем духе — благородное дело, требующее от человека больших усилий, чем любое из принятых ныне занятий. Для него нужна такая же подготовка, какую проходили атлеты, всецело посвящавшие себя своей цели. Книги надо читать так же сосредоточенно и неторопливо, как они писались. Умения говорить на языке, на котором они написаны, еще недостаточно, ибо между языком устным и письменным, языком, который мы слышим, и языком, на котором мы читаем, — расстояние немалое. Первый — недолговечен, это — звук, речь, говор, нечто животное, чему мы бессознательно, как животные, научаемся от матерей. Второй воплощает зрелость и опыт первого; если первый — язык наших матерей, то второй — язык отцов, тщательно отобранные средства выражения, слишком значительные, чтобы просто ловить их на слух; для овладения ими надо родиться заново. В Средние века толпы, умевшие всего лишь говорить по-гречески и по-латыни, не могли, по случайности рождения, читать написанные на этих языках гениальные творения, ибо это был не тот греческий и не та латынь, которые они знали, но утонченный язык литературы. Этот благородный язык Греции и Рима был им незнаком, самые рукописи были для них негодным хламом, и они предпочитали им дешевую современную литературу. Но когда у народов Европы появилась своя, пусть еще грубая, письменность, удовлетворявшая потребностям их развивавшихся литератур, тогда возродилась и ученость, и из глубины веков ученым стали видны сокровища древней культуры. То, чего не могла слышать уличная толпа Рима и Греции, сумели спустя много веков прочесть несколько ученых, и только ученые читают это до сих пор. Как бы ни восхищали нас порой взлеты ораторского красноречия, благороднейшие памятники письменности обычно так же возвышаются над эфемерной устной речью, как звездное небо над облаками. Вот где светят звезды, и где по ним могут читать все умеющие. Астрономы постоянно их наблюдают и описывают. Это не испарения, подобные нашим ежедневным беседам, которые улетучиваются вместе с нашим дыханием. То, что на форуме считается красноречием, в кабинете обычно оказывается всего лишь риторикой. Оратор отдается минутному вдохновению по случайному поводу и говорит с толпой, с теми, кто его слышит; писатель, который живет более размеренной жизнью и которого только отвлекли бы события и толпа, вдохновляющие оратора, обращается к уму и сердцу человечества, ко всем людям всех веков, способным его понять. Неудивительно, что Александр возил с собой в походы „Илиаду“ в драгоценном ларце. Писанное слово — драгоценнейшая из святынь. Из всех произведений искусства это и самое близкое нам, и самое универсальное. Оно ближе всего к жизни. Его можно перевести на любой язык и не только прочесть, но и услышать из человеческих уст, не просто представить на холсте или в мраморе, но и изваять из живого дыхания жизни. Знаки, запечатлевшие мысль человека древности, воспроизводятся современным человеком в живой речи. Два тысячелетия окрасили памятники греческой литературы, как и ее мраморные статуи, в зрелые золотые тона осени, и всюду они несут с собой божественную безмятежность, которая защищает их от разъедающей ржавчины веков. Книги — это сокровищница мира, наследственное достояние поколений и наций. Самые древние и лучшие из них по праву занимают место на полках каждой хижины. Им незачем отстаивать свои права; просвещая и питая ум читателя, они приобретают его уважение. Их авторы составляют естественную и бесспорную аристократию каждого общества и властвуют над человечеством больше, чем короли и императоры. Когда невежественный торговец, презирающий ученость, своей предприимчивостью и неутомимостью обеспечивает себе независимость и досуг и получает доступ в общество богатых, он неизбежно видит за ними более высокие и еще недоступные ему области интеллекта и таланта, сознает недостаточность своего образования, тщету и ничтожность своих богатств и проявляет подлинный здравый смысл, когда всеми силами старается обеспечить своим детям духовную культуру, недостаток которой он так остро ощущает; таким образом он становится основателем семьи. Те, кто не научился читать древних классиков на языке оригинала, обладают лишь очень несовершенными познаниями в истории человечества, ибо настоящий перевод их не осуществлен еще ни на одном из современных языков, если только не считать таким переводом саму нашу цивилизацию. На английском языке еще нет настоящего Гомера или Эсхила, или даже Вергилия — произведения утонченные, долговечные и прекрасные, почти как само утро; позднейшие писатели, что бы ни говорить об их таланте, редко или почти никогда не достигали совершенной красоты и законченности древних и не могли сравняться с ними в героическом творческом труде. Только те, кто их не знает, могут утверждать, что их ждет забвение. Прежде чем забывать их, надо достичь тех знаний и гениальности, которые дали бы возможность изучить их и оценить. Славен будет тот век, когда драгоценных реликвий, называемых классиками, и еще более древних и более чем классических, но еще менее известных священных книг всех народов будет найдено еще больше; когда многочисленные ватиканские библиотеки[112] наполнятся ведами, зендавестами[113] и библиями, сочинениями Гомера, Данте и Шекспира, и все грядущие века поочередно оставят свои трофеи на этом всемирном форуме. Вот из чего можно надеяться сложить башню, чтобы достичь небес.[114] Творения великих поэтов еще не прочитаны человечеством — ибо читать их умеют лишь великие поэты. А массы читают их так же, как они читают по звездам — в лучшем случае, как астрологи, но не астрономы. Большинство людей научаются читать лишь для удобства, как учится считать ради записи расходов и чтобы их не обсчитали. Но о чтении как благородном духовном упражнении они почти не имеют понятия, а между тем только это и есть чтение в высоком смысле слова, — не то, что сладко баюкает нас, усыпляя высокие чувства, а то, к чему приходится тянуться на цыпочках, чему мы посвящаем лучшие часы бодрствования. Я полагаю, что, научившись читать, мы должны читать лучшее, что есть в литературе, а не повторять без конца ее азы и не сидеть всю жизнь на низких скамьях первого ряда.[115] Большинство людей довольствуется чтением или слушанием лишь одной хорошей книги — Библии, а может быть даже и постигает ее мудрость, но всю остальную жизнь прозябает и тратит попусту время на так называемое легкое чтение. В нашей библиотеке имеется многотомное собрание, называемое „Малым кругом“, которое я сперва принял за название города, где мне не довелось побывать. Находятся прожорливые бакланы и страусы, способные переваривать подобные вещи даже после сытнейшего обеда из мяса и овощей, ибо они не терпят, чтобы хоть что-нибудь пропадало даром. Если есть механизмы для производства подобного чтива, то вот вам и механизмы, готовые его поглощать. Они будут читать девятитысячную по счету повесть о Завулоне и Софронии, об их беспримерной любви, путь которой не был, разумеется, гладким,[116] и о том, как они, следовательно, спотыкались, вставали и шли дальше! И о том, как некий несчастный, которому и на колокольню-то не следовало лезть, взобрался на самый шпиль; а затем, загнав его туда безо всякой надобности, счастливый романист звонит в колокола, сзывая народ полюбоваться, как он оттуда спустится. Мне кажется, что лучше было бы превратить всех этих честолюбивых героев романов во флюгера — помещали же героев среди созвездий — и пусть бы они там вертелись, покуда не заржавеют, чем надоедать честным людям своими нелепыми выходками. Когда романист в следующий раз ударит в колокол, я не тронусь с места, хотя бы молитвенный дом сгорел дотла. „Скок-на-Носок“, роман из эпохи Средневековья, того же автора, что и прославленный „Чуть-и-Ничуть“, будет выходить ежемесячными выпусками; ожидается колоссальный спрос; просьба подписаться заблаговременно». Все это читается с разинутым ртом, с самым примитивным любопытством и ненасытным аппетитом, который все готов уместить в своем зобу, совсем как четырехлетний малыш читает двухцентовое раззолоченное издание «Золушки»; незаметно, чтобы читатель, выйдя из этого возраста, сделал какие-нибудь успехи по части выразительности чтения или умения извлекать из книги мораль. В результате — притупление зрения, застой кровообращения, общее размягчение мозгов и ослабление всех умственных способностей. Подобные пряники ежедневно пекутся почти во всех печах, более усердно, чем чистый пшеничный, ржаной или кукурузный хлеб, и находят больше сбыта. Лучшие книги не читаются даже теми, кого считают хорошими читателями. В чем состоит наша конкордская культура? За очень немногими исключениями, наш город не обнаруживает вкуса к лучшим произведениям, хотя бы даже английской литературы, доступной всем. И у нас, и в других местах даже люди, окончившие колледж и получившие так называемое широкое общее образование, почти незнакомы с английскими классиками; а что касается памятников общечеловеческой мудрости — древних и Библии, доступных всем, кто этого пожелал бы, — то к ним проявляется чрезвычайно слабый интерес. Я знаю одного немолодого лесоруба, получающего французскую газету — не ради новостей, этим он не интересуется, — а «для практики», потому что он родом из Канады; а когда спросишь его, какую еще цель он ставит себе в жизни, он говорит, что хочет усовершенствоваться в английском языке. Примерно к этому стремятся и питомцы колледжей и для этого же выписывают английскую газету. Если вы только что прочли какую-нибудь из лучших английских Книг, много ли вы найдете собеседников, чтобы поговорить о ней? Или, скажем, вы прочли в оригинале греческого или латинского классика, чье имя знакомо даже самым необразованным, — о нем вам уже совсем не с кем поговорить и приходится молчать. В наших колледжах трудно найти даже профессора, который постиг бы не только языковые трудности, но суть остроумия и поэзии греческого автора и мог бы сочувственно выслушать читателя, героически одолевшего такую книгу; что же касается священных книг человечества — кто в нашем городе сумеет назвать хотя бы их заглавия? Большинству вообще неизвестно, что другие народы, кроме древних иудеев, имели такие книги. Никто не поленится свернуть с дороги, чтобы подобрать серебряный доллар, а тут перед нами — золотые слова, изречения мудрейших людей древности, мудрость которых многократно подтверждена учеными всех последующих эпох; но мы не идем дальше школьных учебников и хрестоматий, а после школы довольствуемся «Малым кругом» и рассказами, годными для одних только мальчишек и начинающих; все наше чтение, беседы и мышление находятся на весьма низком уровне, достойном одних пигмеев и гомункулов. Я стремлюсь общаться с более умными людьми, чем те, которых произвела наша конкордская земля, а их здесь едва знают даже по именам. Неужели мне суждено только слышать о Платоне и не прочесть его книги? Словно Платон — мой земляк, а я его никогда не видел, мой ближайший сосед, а я ни разу не слышал его речей и не вдумывался в их мудрость. Как это получается? Его диалоги, содержащие все, что было в нем бессмертного, лежат на полке, а я их не читал. Мы живем низменной жизнью, мы необразованны и безграмотны; и в этом отношении я, признаюсь, не делаю большого различия между безграмотностью тех моих земляков, которые не знают азбуки, и безграмотностью тех, кто выучился читать лишь для того, чтобы читать книги для детей и слабоумных. Мы должны стремиться сравняться с достойными людьми древности, а для этого надо прежде всего узнать об их деяниях. Но мы — мелкая порода, и наши духовные взлеты ограничены столбцами ежедневных газет. Не все книги так бестолковы, как их читатели. В них наверняка есть слова, предназначенные именно нам, и если бы мы только могли услышать их и понять, они были бы для нас благотворнее утра и весны и могли бы заставить нас иначе смотреть на вещи. Для многих людей новая эра в их жизни началась с прочтения той или иной книги. Быть может, существует книга, которая разъяснит нам все чудеса и откроет перед нами новые. То, что нам сейчас кажется невыразимым, где-то, может быть, выражено. Те самые вопросы, которые тревожат, смущают и озадачивают нас, уже вставали перед всеми мудрецами — все без исключения, — и каждый ответил на них в меру своих сил; ответил своими речениями и своей жизнью. К тому же, вместе со знаниями приходит и широта взглядов. Одинокий батрак, где-нибудь на ферме на окраине Конкорда, который пережил второе рождение и религиозное озарение и считает поэтому нужным молчаливо уединиться от людей, может не поверить этому, но много тысячелетий назад Зороастр[117] прошел тот же путь и пережил то же самое, только он, будучи мудрым, знал, что это — обще всем, и был терпим к своим ближним; говорят, что он-то и ввел обычай молиться. Пусть же батрак смиренно ощутит общность с Зороастром, а через освобождающее влияние всех великих душ приблизится и к самому Иисусу Христу, и «наша церковь» будет ему не нужна. Мы похваляемся тем, что живем в XIX в. и движемся вперед быстрее всех других наций. Но посмотрите, как мало наш городок заботится о культуре. Я не намерен льстить землякам и сам не жду от них лести — это ни к чему ни им, ни мне. Чтобы мы двигались вперед, нас надо подгонять, как быков. У нас имеется неплохая школьная система, но только для детей младшего возраста. А для нас самих — ничего, кроме убогого Лицея[118] в зимнее время, а недавно — жалких попыток основать библиотеку, по предложению штата. Мы больше тратим на пищу и на лекарства для нашего тела, чем на пищу духовную. Пора нам завести иные школы и не бросать образования, выходя из детского возраста. Пора превратить поселки в университеты, а их старейших обитателей — в служителей науки, которым досуг позволяет, если они в самом деле так зажиточны, до конца жизни Пополнять свои познания. Неужели на свете всегда будет только один Париж или Оксфорд? Неужели и под конкордским небом нельзя дать студенту широкое общее образование? Неужели мы не можем пригласить к себе лектором какого-нибудь Абеляра?[119] Увы! Нас слишком поздно посылают в школу; то надо задать корм скоту, то посидеть в лавке — и из нас выходят недоучки. В нашей стране поселок должен кое в чем играть ту роль, какую в Старом Свете играл вельможа. Он должен покровительствовать наукам и искусствам. Он для этого достаточно богат. Ему не хватает только щедрости и утонченности. Он немало тратит на то, что ценится фермерами и торговцами, но считает непрактичным расходоваться на вещи, которые, по мнению более образованных людей, имеют куда большую ценность. Наш городок израсходовал семнадцать тысяч долларов на постройку ратуши, за что надо благодарить судьбу или политику, но вряд ли он за сто лет потратит столько на воспитание умов, которые одни лишь и способны наполнить жизнью это здание. Из всех сумм, собираемых в нашем городе, ни одна не находит лучшего применения, чем те сто двадцать пять долларов, которые каждую зиму собираются по подписке в пользу Лицея. Раз уж мы живем в XIX в., почему бы нам не пользоваться преимуществами, которые этот век предоставляет? Зачем жить жизнью провинциального захолустья? Если уж читать газеты, нельзя ли миновать бостонские сплетни и выписать лучшую в мире газету, вместо того, чтобы питаться жидкой кашкой «нейтральных семейных» газет или пастись под сенью наших местных «Оливковых ветвей»?[120] Пусть нам присылают отчеты всех научных обществ, а мы посмотрим, чего стоит их ученость. Почему издательствам «Харпер энд Брозерс» и «Рэддинг энд Ко» присвоено право выбирать для нас чтение? Подобно просвещенному вельможе, окружавшему себя талантами, ученостью, остроумием, книгами, картинами, статуями, музыкой, пособиями по философии и тому подобным, пусть так же делает и наш город, а не ограничивается учителем, пастором, могильщиком, приходской библиотекой и тремя членами городской управы только потому, что наши предки-пилигримы в свое время обошлись ими, когда зимовали на каменистом берегу. Коллективные действия соответствуют духу наших учреждений; раз мы богаче вельможи, я верю, что и возможности наши шире. Новая Англия может пригласить себе в наставники мудрецов со всего света и взять их на общественное иждивение, — тогда она уже не будет провинцией. Вот какая необычная школа нам нужна. Вместо вельмож пусть будут у нас целые селения просвещенных людей. Если нужно, пусть будет одним мостом через реку меньше и кое-где придется идти в обход, лишь бы перебросить хоть один пролет моста через окружающий нас омут невежества, куда более глубокий. ЗВУКИ Но пока мы ограничиваемся книгами — как бы тщательно мы их ни отбирали — и имеем дело лишь с немногими письменными языками, которые в сущности представляют собой провинциальные диалекты, мы рискуем позабыть тот язык, на котором говорят без метафор все вещи и события, — а ведь только он один богат и может служить образцом. Многое оглашается, но мало что печатается. Кто вспоминает о луче, пробившемся сквозь щели в ставне, когда ставни распахнуты настежь? Никакой научный метод не заменяет необходимости постоянного внимания к жизни. Разве курс истории, или философии, или поэзии, пусть самой избранной, или самое лучшее общество, или самый налаженный обиход могут сравниться с умением видеть все, что показывает нам жизнь? Что ты хотел бы — только читать, быть читателем, или видеть, то есть быть провидцем. Прочти свою судьбу, знай, что лежит перед тобой и шагай в будущее. В первое лето я не читал книг, я мотыжил бобы. А часто у меня было занятие и получше. Бывало, что я не мог пожертвовать прелестью мгновения ради какой бы то ни было работы — умственной или физической. Я люблю оставлять широкие поля на страницах моей жизни. Иногда летом, после обычного купанья, я с восхода до полудня просиживал у своего залитого солнцем порога, среди сосен, орешника и сумаха, в блаженной задумчивости, в ничем не нарушаемом одиночестве и тишине, а птицы пели вокруг или бесшумно пролетали через мою хижину, пока солнце, заглянув в западное окно, или отдаленный стук колес на дороге не напоминали мне, сколько прошло времени. В такие часы я рос, как растет по ночам кукуруза, и они были полезнее любой физической работы. Эти часы нельзя вычесть из моей жизни, напротив, они были мне дарованы сверх отпущенного срока. Я понял, что разумеют на Востоке под созерцанием, ради которого оставляют работу. Большей частью я не замечал, как течет время. Солнце шло по небу как бы затем, чтобы освещать мой труд; только что было утро — а вот уж и вечер, и ничего памятного не совершено. Я не пел, как поют птицы, я молча улыбался своему неизменному счастью. У воробья, сидевшего на ореховом дереве напротив моих дверей, была своя песенка, а у меня — тихий смешок, приглушенная трель, доносившаяся к нему из моего гнезда. Мои дни не были днями недели, названными по именам языческих богов;[121] тиканье маятника не рубило и не мельчило их на часы, ибо я жил, как живут индейцы Пури,[122] которые, как говорят, имеют всего одно слово для обозначения вчерашнего, сегодняшнего и завтрашнего дня и различают его значение тем, что указывают назад для «вчера», вперед для «завтра» и вверх для «нынешнего дня». Не сомневаюсь, что моим согражданам это показалось бы полной праздностью, но если бы меня судили цветы и птицы со своей точки зрения, меня не в чем было бы упрекнуть. Правда, что человеку надо самому создавать себе дело. В природе день проходит очень спокойно и никто никого не упрекает в лености. Мой образ жизни давал мне хотя бы то преимущество над всеми, кто вынужден искать развлечений вовне — в обществе или в театре, что для меня развлечением стала сама жизнь, а она никогда не теряла новизны. Это было многоактное, нескончаемое представление. Если бы мы всегда зарабатывали на жизнь и устраивали ее самым лучшим способом, какой нам известен, мы никогда не знали бы скуки. Следуй влечению своего доброго гения, и он ежечасно будет открывать тебе что-нибудь новое. Приятным времяпрепровождением была для меня и домашняя работа. Когда загрязнялся пол, я подымался пораньше, выставлял всю свою мебель наружу, прямо на траву, забирая в одну охапку и кровать и постель, лил на пол воду, посыпал его белым песком с пруда и скреб добела; поселяне еще только принимались за завтрак, а у меня утреннее солнце успевало так хорошо высушить дом, что я мог снова в него перебираться, и ничто уже не прерывало моих размышлений. Приятно было видеть на траве все мое домашнее имущество, сваленное в кучу, как у цыган, и мои трехногий столик, с которого я не снимал книг, чернил и перьев, очень хорошо выглядел среди сосен и орешника. Вещи тоже казались довольными, что их вынесли, и не стремились обратно. Мне иногда хотелось натянуть над ними тент и так сидеть. Стоило посмотреть, как все это освещается солнцем и обдувается вольным ветром; домашние вещи выглядят куда интереснее, если их вынести из дому. На ближней ветке сидит птичка, под столом растет сушеница, а вокруг его ножек обвиваются побеги ежевики; на земле — сосновые шишки, каштаны и земляничные листья. Казалось, что формы природы перешли в нашу мебель — столы, стулья и кровати — именно потому, что когда-то окружали их. Мой дом стоял на склоне холма, на самой опушке большого леса, среди молодого сосняка и орешника, в какой-нибудь сотне футов от пруда, куда вела под гору узкая тропинка. Перед домом росла земляника, ежевика, сушеница, зверобой, золотарник, дубняк, карликовая вишня, голубика и земляной орех. В конце мая карликовая вишня (Cerasus pumila) обрамляла тропинку зонтичными соцветиями на коротких стеблях, а осенью эти стебли, тяжелые от крупных, красивых вишен, лучами ложились по сторонам тропинки. Желая быть вежливым по отношению к природе, я отведал их, хотя они почти несъедобны. Сумах (Rhus glabra) роскошно разросся вокруг дома, пробившись через сделанную мною насыпь, и уже в первый год достиг почти шести футов в вышину. Его широкие, перистые тропические листья выглядели необычно, но красиво. Крупные почки, неожиданно появившиеся в конце весны на сухих ветвях, казавшихся мертвыми, точно по волшебству превратились в грациозные нежно-зеленые побеги до дюйма в диаметре; иногда они принимались расти так безудержно, забывая о слабости своих стеблей, что я, сидя у окна, слышал, как нежная молодая ветвь вдруг падала на землю, точно веер, без малейшего дуновения ветерка, сломленная собственной тяжестью. А в августе крупные гроздья ягод, привлекавшие при цветении множество диких пчел, постепенно окрашивались в ярко-алые бархатистые тона, и снова нежные стебли подламывались под их тяжестью. Сейчас, в летний день, я сижу у окна, а над моей полянкой кружат ястребы; дикие голуби пролетают передо мной по два — три или садятся на ветви белой сосны позади дома, и воздух полон шумом их крыльев; скопа, или птица-рыболов, рябит стеклянную поверхность пруда и выуживает рыбу; из болота крадется норка и хватает на берегу лягушку; осока гнется под тяжестью болотных птиц, порхающих с места на место; с полчаса назад стал слышен стук железнодорожных вагонов, который то замирает, то снова возникает, точно хлопанье крыльев куропаток, — это едут пассажиры из Бостона за город. Ведь я не настолько удалился от мира, как тот мальчишка, которого, говорят, отдали к фермеру, куда-то к востоку от города, а он скоро сбежал и вернулся домой в самом жалком виде — так он тосковал. Никогда еще ему не приходилось жить в такой глуши: людей не видно, свистка — и того не слышно! Я сомневаюсь, чтобы во всем штате Массачусетс оставалось сейчас подобное место: …стальные рельсы стрелами бегут К селенью нашему, и тихая равнина, Его названье повторяет — Конкорд.[123] Фичбургская железная дорога проходит возле самого пруда, на расстоянии трети мили к югу от моего жилища. Я обычно хожу в поселок вдоль ее полотна, и оно как бы связывает меня с человеческим обществом. Бригады товарных поездов, идущих до конечной станции, кивают мне, как старому знакомцу; они видят меня так часто, что наверное принимают за железнодорожного служащего; так оно и есть. Я тоже очень хотел бы чинить пути где-нибудь на земной орбите. Свисток паровоза слышен в моем лесу летом и зимой; он похож на крик ястреба, парящего над птичьим двором, и оповещает меня о приезде множества беспокойных купцов из столицы или предприимчивых негоциантов с противоположной стороны. Мчась друг другу навстречу, они криком предупреждают друг друга, чтобы уступил дорогу, и этот крик слышен иной раз на оба города. «Эй, деревня, вот тебе бакалейный товар!» «Вот на твою долю». И нет на ферме человека, который мог бы от него отказаться. «А вот тебе взамен», — возвещает свисток встречного поезда из деревни, и к стенам города со скоростью двадцати миль в час устремляются бревна, точно длинные тараны, и столько стульев, что можно усадить на них всех усталых и обремененных городских жителей. Деревня с тяжеловесной вежливостью придвигает городу стул. Со всех индейских холмов дочиста обирают чернику, со всех лугов — клюкву, и все это доставляется в город. В город везут хлопок, из города — ткани; в город идет шелк, из города — шерсть; в город везут книги, но из города устремляются их сочинители. Когда мне встречается паровоз с вагонами, несущийся, как планета, точнее, как комета, потому что орбита его непохожа на замкнутую кривую, и зрителю может показаться, что он пролетит и больше не появится в нашей солнечной системе; когда облако пара вьется за ним золотыми и серебряными кольцами, напоминая мне многие виденные мной настоящие облака, развертывающие высоко в небе свои пушистые клубы, точно этот стремительный полубог, этот тучегонитель[124] готов увлечь за собой все закатное небо; когда я слышу, как Железный конь громовым фырканьем будит эхо в холмах, сотрясает своей поступью землю и пышет из ноздрей огнем и дымом (хотел бы я знать, какой крылатый конь или огненный дракон попадет в нашу новую мифологию), — мне кажется, что явилось, наконец, племя, достойное населять землю. Если бы все было так, как кажется, и покоренные силы природы служили человеку для благородных целей! Если бы облако, висящее над паровозом, было дыханием героических подвигов, или несло в себе ту же благодать, как то, что плывет над посевами фермера, тогда стихии и вся Природа радостно сопутствовали бы человеку во всех его делах. Я встречаю утренние поезда с тем же чувством, что и восход солнца, — они появляются почти так же точно. За ними стелются клубы дыма, подымаясь все выше; дым идет к небу, а поезд — к Бостону; дым на миг скрывает солнце и бросает тень на мое отдаленное поле, клубы его мчатся подобно некоему небесному поезду и маленький поезд, жмущийся к земле, по сравнению с ним — лишь зубец на конце копья. Конюх железного скакуна рано поднялся в это зимнее утро, еще при свете звезд над горами, чтобы задать ему корм и запрячь его. Рано пробудили и огонь, который его согрел и дал ему ход. Если бы все это было так же невинно, как и рано! Когда выпадает много снега, его обувают по-особому, и этим гигантским плугом пропахивают борозду от гор до морского побережья, а вагоны, следуя за ним, как сеялка, высевают в эту борозду всех беспокойных людей и весь товар, находящийся в обороте. Целыми днями летает по стране огненный конь, останавливаясь для того, чтобы дать отдохнуть своему хозяину, и его топот и дерзкое фырканье будят меня в полночь, когда он, заснеженный и обледеневший, борется со стихиями где-нибудь в дальних лесных долинах. Он прибегает в стойло лишь на рассвете, чтобы снова пуститься в путь, без сна и отдыха. Только иногда, ночью, я слышу, как он, отдуваясь, выпускает из себя лишнюю энергию, чтобы остыть и успокоиться и на несколько часов забыться железным сном. Если бы все это было так же героично и значительно, как длительно и неутомимо! Через пустынные леса в окрестностях городов, куда прежде проникал, и то днем, один лишь охотник, бегут темной ночью ярко освещенные вагоны с ничего не ведающими пассажирами; то остановятся у залитого светом городского вокзала, где собралась целая толпа, то в Болоте Уныния,[125] где они вспугивают сов и лисиц. Приход и отправление поездов являются теперь главными событиями сельской жизни. Они уходят и приходят с такой регулярностью и точностью, и свистки их слышны так далеко, что фермеры ставят по ним часы, и жизнь всей округи подчиняется этому четкому ритму. Разве не стали люди пунктуальнее с появлением железных дорог? Разве не научились они и говорить, и думать быстрее на вокзале, чем, бывало, на почтовой станции? На вокзале самый воздух насыщен электричеством. Я удивляюсь, каких он натворил чудес — некоторые мои соседи, которые, я готов был поручиться, ни за что не поехали бы в Бостон на такой быстроходной машине, оказываются тут как тут, едва ударит вокзальный колокол. Сейчас принято все делать «по железнодорожному»; очень полезно, когда вам так часто и так решительно велят убираться с дороги. Тут некогда оглашать закон о бунтах или давать предупредительный залп поверх голов толпы. Мы построили нечто роковое, создали Атропос,[126] ту, что не сворачивает со своего пути (так бы и следовало назвать паровоз). Людей оповещают, что в такой-то час и минуту стрела полетит по тому или иному направлению, но это никому не мешает заниматься своим делом, и по второму пути дети идут в школу. Жизнь стала даже устойчивее. Всех нас воспитывают, как сыновей Телля.[127] Воздух полон невидимых стрел. Каждая тропа, кроме вашей, — тропа судьбы. Так держитесь уже лучше своей. В торговле мне нравится смелость и предприимчивость. Она не воздевает молитвенно руки к Юпитеру. Я вижу, как эти люди ежедневно делают свое дело бодро и отважно, делают даже больше, чем предполагают, и приносят, быть может, больше пользы, чем сами могли бы сознательно придумать. Я меньше удивляюсь героизму тех, кто полчаса простоял на передовой линии в Буэна Виста,[128] чем стойкому, неунывающему мужеству тех, кто проводит зиму в снеговом плуге; ибо они обладают не только предрассветным мужеством, которое Бонапарт считал самым редким, но тем мужеством, которого хватает надолго, которое спит лишь когда стихает буря или заморожены мышцы стального скакуна. Сегодня, в день Великого Снегопада, когда метель бушует и леденит нам кровь, я слышу сквозь туман, образуемый их дыханием, приглушенный звон паровозного колокола, возвещающий, что поезд идет, и без опоздания, назло северо-восточному ветру и снежному бурану Новой Англии; я вижу обледеневших и запорошенных снегом пахарей; их плуг выворачивает кое-что потяжелее, чем маргаритки или гнезда полевых мышей,[129] а головы видны над отвалом, открытые всем ветрам, как валуны Сьерры-Невады. Торговле присуща удивительная уверенность, спокойствие, бодрость, предприимчивость и неутомимость. К тому же, она куда естественнее многих сентиментальных экспериментов и фантастических прожектов; вот откуда ее поразительные успехи. Когда мимо меня грохочет товарный поезд, на меня веет свежестью и простором; я ощущаю запахи всех товаров, которые он развозит на своем пути от Лонг-Уорфа до озера Шамплейн,[130] и они напоминают мне о дальних краях, о коралловых рифах, об Индийском океане, о тропиках и о том, как велика наша земля. Я больше чувствую себя гражданином при виде пальмовых листьев,[131] которые летом будут защищать от солнца столько белокурых голов в Новой Англии, при виде манильской пеньки, скорлупы кокосовых орехов, канатов, джутовых мешков, металлического лома и ржавых гвоздей. Груз старых парусов сейчас говорит мне больше, чем тогда, когда он превратится в бумагу и печатные книги. Кто может красноречивее рассказать о пережитых бурях, чем этот продранный холст? Это корректура, не требующая правки. Вон идет из штата Мэн лес, который не был отправлен морем в последнее половодье и поднялся в цене на четыре доллара за тысячу, потому что много его унесло или раскололо; вон сосна, ель, кедр — первого, второго, третьего и четвертого сорта, — а давно ли все они были одного сорта и давали приют медведю, лосю и канадскому оленю? Вон везут известь из Томастона — отличный товар, ее отвезут в горы и гам будут гасить. Вон лоскут в мешках, всех цветов и качества, последняя ступень падения для бумажной и льняной ткани, последняя фаза превращения платьев, которые уже не расхваливают, разве только в Мильвоки, как отличные изделия из английских, французских и американских ситцев, шотландки, муслина и т. п. Они собраны отовсюду, от модниц и от нищенок, а все одинаково превратятся в одноцветную бумагу, на которой, — подумать только! — будут написаны повести из подлинной жизни, и богатой и бедной, и все они будут основаны на фактах! А вон тот закрытый вагон издает запах соленой рыбы, характерный запах Новой Англии и ее торговли, напоминающий мне о Большой Банке[132] и рыбных промыслах. Кто не знает соленой рыбы, насквозь провяленной и гарантированной от порчи, более нетленной, чем любые мощи? Она так тверда, что ею можно мести или мостить улицы и колоть лучину; возчик вместе с грузом может укрываться ею от солнца, дождя и ветра, а лавочник, открывая торговлю, может, как это сделал однажды некий лавочник в Конкорде, повесить ее над дверью вместо вывески, и самый опытный покупатель не распознает, что это за штука — животное, растение или минерал; и при всем том она остается чище снега, а будучи положена в кастрюлю и сварена, превращается в отличное рыбное блюдо для субботнего обеда. А вот испанские кожи, где хвосты все еще лихо закручены и задраны, как в те времена, когда носившие их волы скакали в пампасах Южной Америки, олицетворяя собой упрямство и показывая, как безнадежно неисправимы все врожденные пороки. Признаюсь, что, узнав характер человека, я уже не надеюсь изменить его к лучшему или худшему до самой его смерти. Как говорят на Востоке: «Сколько ни парь, ни утюжь, ни подвязывай собачий хвост, он через десять лет будет все так же торчать закорючкой». Ничего с этими хвостами не поделаешь, разве только пустить их на клей, — именно так, кажется, и делают, и тут уж они приклеиваются прочно. Вон бочка патоки или бренди, адресованная Джону Смиту, Каттингсвиль, штат Вермонт, — это какой-нибудь торговец в Зеленых горах, который выписал товар для соседей-фермеров, а сейчас, наверное, стоит у своего ларька и раздумывает о последних грузах, прибывших на побережье, и как это повлияет на цены, и говорит покупателям, как уже говорил раз двадцать, что ждет со следующим поездом первосортный товар. О нем объявлено в «Каттингсвилльской таймс». Одни товары едут в город, другие — оттуда. Услышав свисток, я подымаю голову от книги и вижу, как несется мимо стройная сосна, срубленная на дальних северных холмах; она миновала Зеленые горы и Коннектикут, за несколько минут стрелой пролетела мимо нашего городка, и никто уже больше не увидит ее, пока она не превратится …в мачту Громаднейшего в мире корабля.[133] А это, слышите? — везут скот с тысячи гор,[134] из овечьих загонов, хлевов и коровников, вместе с пастухами и пастушонками, везут все, кроме только самого горного пастбища, и все это несется, как листья, сносимые с гор сентябрьскими ветрами. Воздух наполнен мычаньем телят и блеянием овец, слышно, как переминаются волы, точно в путь тронулась вся сельская долина. И действительно, при звуке колокольчика старого вожака горы прыгают, как овны, а холмы, — как агнцы. В среднем вагоне едут пастухи, теперь уже наравне со своими подопечными; они уже не при деле, но все еще держат в руках ненужные теперь посохи, как знак своей должности. А где же их собаки? Эта гонка им не под силу, они далеко отстали и сбились со следа. Мне чудится их лай за холмами Питерборо или на западном склоне Зеленых гор. Они не поспеют. Они тоже теперь не при деле. Их верность, их ум потеряли свою цену. Они бесславно вернутся в свои конуры, а может быть, одичают и заключат союз с волками и лисицами. Так уносится от нас пастушья мирная жизнь. Но слышен звонок, и я должен сойти с полотна, чтобы пропустить поезд: Мне вовсе не нужен рельсовый путь. Я не ходил ни разу взглянуть, Куда он ведет, Он только и годен — овраги срыть, В откосах ласточек приютить, Вослед ему ветер песок несет, Да ежевика буйно растет.[135] Но я перехожу его, как перехожу лесную дорогу. Я не хочу, чтобы меня ослепило и оглушило дымом, паром и шипеньем. Сейчас поезда прошли, и все угомонилось; грохот уже не тревожит рыб в пруду, и я остаюсь совершенно один. Теперь до конца дня мои размышления изредка прерываются только слабым стуком тележных колес на дальней дороге. Иногда по воскресеньям, когда ветер благоприятный, я слышу колокола в Линкольне, Эктоне, Бедфорде или Конкорде — нежные, слабые звуки, гармонирующие с природой, достойные моего уединения. На таком расстоянии эти звуки вибрируют, перебирая сосновые иглы, точно струны арфы. Все звуки, доносящиеся издалека, становятся одинаковы, превращаясь в звуки всемирной лиры, подобно тому как воздух окрашивает для нас все отдаленные холмы в нежный голубоватый тон. До меня долетает мелодия, процеженная через воздух и пошептавшаяся с каждым листком и сосновой иголкой в лесу, — та часть звуков, которую природа подхватила, модулировала и передала из долины в долину. Ведь эхо — тоже своего рода звук, и в этом его очарование. Тут не просто повторение всего лучшего, что есть в колокольном звоне, но также и голос леса, те же знакомые слова и ноты, но пропетые лесной нимфой. По вечерам отдаленное мычанье коровы за лесом звучало нежно и мелодично, и я поначалу принимал его за голоса неких менестрелей, которые иногда пели мне серенады, бродя по холмам и долам, но скоро я был приятно разочарован, когда они оказались обычной, естественной коровьей музыкой. Тут нет никакого сарказма, напротив — высокая оценка пения менестрелей: раз оно показалось похожим на пение коровы, это значит, что оно звучит согласно с Природой. Ровно в половине восьмого, в определенную пору лета, после вечернего поезда, козодои полчаса служили вечерню, рассевшись на пнях возле дома или на коньке крыши. Каждый вечер они начинали петь почти с точностью часов, ошибаясь не более чем на пять минут, по солнцу. Мне представился редкостный случай наблюдать их повадки. Иногда четыре-пять птиц запевали сразу в разных частях леса, отставая друг от друга на какой-нибудь один такт, и так близко от меня, что мне было слышно не только клохтанье после каждой ноты, но иногда — странное жужжание, точно мухи в паутине, но гораздо громче. Бывало, что одна из них кругами вилась надо мной в лесу, словно привязанная невидимой нитью, — вероятно, я был близко от ее гнезда. Они принимались петь несколько раз в течение ночи и особенно перед рассветом. Когда смолкают другие птицы, пение подхватывают совы-сипухи, точно древние плакальщицы.[136] Их унылый крик звучит совсем в духе Бена Джонсона. Мудрые полуночные ведьмы! Они издают нечто весьма непохожее на простенькое «ту-уит! ту-уу!», которым их изображают поэты: это настоящая кладбищенская мелодия, жалобы и взаимные утешения любовников-самоубийц, вспоминающих о муках и блаженстве неземной любви в адских пределах. И все же мне нравятся их стенания, их скорбная перекличка через весь лес; это тоже птичье пение и музыка, но как бы темная, слезная ее сторона, рвущиеся наружу вздохи и жалобы. Это томительные жалобы, печальные прорицания падших душ, плач тех, кто некогда жил на земле в человеческом образе и творил по ночам темные дела, а ныне искупает свои грехи погребальным пением в тех местах, где они совершились. Они заставляют меня заново ощутить просторы и многообразие Природы — общего нашего жилища. «О, если бы мне никогда не р-р-родиться!» — вздыхает одна из них по эту сторону пруда и, гонимая отчаянием, перелетает на другую ветку серого дуба. «О, если бы мне никогда не р-р-родиться!» — рыдающим голосом откликается ей другая, по ту сторону. «Ро-о-о-диться!» — еле слышно доносится из дальних лесов Линкольна. Ушастая сова тоже пела мне серенады. Вблизи — это самый унылый звук в Природе, словно она пожелала увековечить в нем предсмертные стоны человека — какого-нибудь несчастного, навеки утратившего надежду; стоя на пороге мира теней, он воет, как животное, и вместе с тем это человеческие рыдания, особенно жуткие из-за некой булькающей мелодичности. Стараясь воспроизвести их, я невольно обращаюсь к звукам «гл», — они лучше всего выражают студенистое состояние распада, полное омертвение духа, в котором убито все бодрое и здоровое. Звуки эти напоминают о вампирах, об идиотах, о завываниях безумцев. Но вот издали ей откликается другая сова, и, преображенный расстоянием, звук становится даже мелодичным: «У-у-х, ухух». В общем они большей частью навевали мне приятные мысли, когда бы я их ни слышал — ночью или днем, летом или зимою. Я рад, что на свете есть совы. Пусть они вместо людей возьмут на себя обязанность завывать безумно и дико. Эти звуки удивительно под стать болотам и сумеречным чащам, куда не проникает свет дня; это голос огромной первозданной Природы, не признанной людьми. Он воплощает сумрачные неутоленные желания, которые таятся в каждом из нас. Какое-нибудь глухое болото весь день освещается солнцем, там растет одинокая ель, обвитая бородатым лишайником, вверху кружат ястребки, в вечнозеленых зарослях лепечет синица, прячутся куропатка и кролик; но вот восходит над ним иная, печальная заря, и тогда иные твари подают голос и становятся здесь толкователями Природы. Поздно вечером я слышал дальний грохот телег по мостам — этот звук по ночам разносится всего дальше — лай собак и иногда опять-таки мычанье какой-нибудь безутешной коровы на отдаленном скотном дворе. Тем временем берег озера оглашается кваканьем лягушек. Это души давних пьяниц и гуляк, доныне нераскаянные, пытаются спеть песню в своих стигийских водах[137] — да простят мне это сравнение уолденские нимфы, ибо хотя тростника здесь почти нет, зато водятся лягушки, — они стремятся соблюсти все обычаи своих прежних пиров, хотя голоса их охрипли и стали печальны и не годятся для застольных песен, а вино утратило букет и только раздувает им брюхо, и вместо блаженного хмеля, несущего забвение прошлого, они наливаются водой. Вот у северного берега один из квакунов, похожий на олдермена, уперев подбородок в лист кувшинки вместо салфетки и пуская туда слюну, отпивает глоток некогда презренной воды и передает чашу дальше, восклицая «тр-р-роник! тр-р-р-онк!»; и тотчас из дальней заводи откликается тем же паролем второй по старшинству и пузатости, давая знать, что и он отпил до положенной ему отметки,[138] а когда торжественный ритуал обойдет весь берег, церемониймейстер удовлетворенно крякает «тр-р-ронк», и снова подтверждает это каждый квакун по очереди, вплоть до самого мелкого, наименее пузатого и раздутого, чтоб уж не оставалось сомнений. И снова движется круговая чаша, пока солнце не рассеет утренний туман и на поверхности пруда не останется один патриарх, который еще восклицает по временам «тр-р-ронк!» и напрасно ожидает ответа. Не помню, чтобы до меня долетало пение петуха, и я подумывал завести его хотя бы ради пения, как заводят певчую птицу. Этого некогда дикого индийского фазана несомненно стоит разводить, и если бы его можно было акклиматизировать у нас, не превращая в домашнюю птицу, его голос стал бы самым примечательным из лесных звуков, затмив клекот гусей и уханье сов, — а какое кудахтанье подымали бы куры, заполняя паузы между трубными звуками своего повелителя! Неудивительно, что человек приручил куриное племя, не говоря уж о яйцах и вкусных куриных ножках. Как хорошо было бы пройтись зимним утром по лесу, изобилующему этими птицами, и слышать, как с деревьев далеко и звонко разносится пение дикого петуха, заглушая тихие песни других пернатых. Это держало бы людей в готовности. Всякий старался бы встать пораньше, с каждым днем все раньше и раньше, пока не стал бы несказанно здоровым, богатым и мудрым.[139] Пение этой привозной птицы воспето поэтами всех стран наряду с певцами их родных краев. Бравый Шантеклер прижился во всех широтах. Он повсюду свой, даже больше свой, чем туземцы. Он всегда здоров, у него богатырские легкие и бодрый дух. Его голос будит даже моряка[140] в Атлантическом и Тихом океанах и только меня ни разу не пробуждала его звонкая песня. Я не держал ни собаки, ни кошки, ни коровы, ни свиньи, ни кур, и вы, пожалуй, скажете, что мне не хватало привычных домашних звуков; меня не услаждали ни маслобойка, ни прялка, ни даже посвистыванье чайника или бульканье котелка или детский плач. Человек старых привычек сошел бы с ума или умер с тоски. Даже крысы не скреблись в стенах; я выморил их голодом или, вернее, не приманил с самого начала; у меня водились только белки на крыше и под полом, козодой на коньке крыши, крикливая сойка под окном, заяц или сурок под домом, сова-сипуха или ушастая сова за домом, стая диких гусей или гагара на пруду, а по ночам лаяла лисица. Даже жаворонки и иволги, кроткие гости полей, никогда не залетали на мою вырубку. Во дворе не пел петух и не кудахтали куры. Да и двора не было! — неогороженная Природа лезла прямо на подоконники. Под окнами рос молодой лес, а из погреба прорастали дикий сумах и ежевика; крепкие смолистые сосны со скрипом терлись о кровлю, требуя, чтобы я потеснился, и пускали под дом корни. Когда подымался ветер, он не срывал мне ставен или крышку люка, а ломал или вырывал с корнем сосну за домом, специально мне на дрова. Когда валил снег, он не заносил дорожку к воротам, потому что у меня не было ни ворот, ни дорожки — никакой тропы в цивилизованный мир! ОДИНОЧЕСТВО Сейчас чудный вечер, когда все ощущения обостряются и тело впитывает наслаждение всеми порами. Я удивительно свободно двигаюсь среди Природы — я составляю с ней одно целое. Я иду вдоль каменистого берега пруда, без сюртука, хотя погода облачная, ветреная и прохладная; меня ничто не привлекает особенно, я ощущаю необычайно тесное сродство со всеми стихиями. Лягушки возвещают приближение ночи, и ветерок доносит с того берега пение козодоя. Я смотрю на листы ольхи и тополей и всем сердцем ощущаю их трепет, но, подобно озеру, мой дух не встревожен — это всего лишь легкая зыбь. Маленькие волны, подымаемые вечерним ветром, так же далеки от бури, как светлая поверхность пруда. Хотя уже стемнело, ветер еще шумит в лесу, волны еще набегают на берег, и какие-то существа баюкают песней засыпающий день. Покой никогда не бывает полным. Самые дикие животные не спят, они сейчас выходят на промысел; лисица, скунс и кролик бесстрашно бродят по полям и лесам. Это — стражи Природы, связующие один ее день с другим. Вернувшись в дом, я обнаруживаю, что у меня побывали гости и оставили свои визитные карточки — букет цветов, гирлянду из вечнозеленых веток, имя, написанное карандашом на желтом листе грецкого ореха или на щепке. Те, кому редко доводится бывать в лесу, берут какой-нибудь кусочек леса и всю дорогу вертят его в руках, а потом, намеренно или случайно, оставляют у меня. Кто-то очистил ивовый прутик, свил его в кольцо и положил ко мне на стол. Я всегда мог определить, что в мое отсутствие у меня побывали гости — по примятым травинкам и сучьям или по отпечаткам обуви: нередко я даже мог определить их пол, возраст и звание по какому-нибудь неприметному знаку — оброненному цветку или вырванному и брошенному пучку травы, иногда брошенному далеко, почти у железной дороги, в полумиле от меня, или по стойкому запаху сигары или трубки. Часто я за сотни футов узнавал по запаху трубочного табака, что здесь проходил путник. Обычно вокруг нас достаточно простора. Горизонт не совсем надвинут нам на нос. Лесная чаща не подступает к самым дверям и пруд тоже, — они всегда отделены от нас каким-то знакомым, расчищенным и огороженным пространством, отвоеванным у Природы. Но почему у меня такой простор, целые мили пустынного леса, отданные в мое владение? Ближайший сосед живет на расстоянии мили, и мне не виден ни один дом, если не взобраться на вершину холма, в полумиле от меня. Горизонт, замкнутый лесом, принадлежит мне одному: по одну сторону вдали видно железнодорожное полотно, там где оно подходит к пруду, по другую — изгородь вдоль лесной дороги. Но большей частью вокруг меня так же пустынно, как в прериях. Все это могло бы происходить в Азии или Африке, а не в Новой Англии. У меня свое собственное солнце, луна и звезды, собственный маленький мир. Никто не проходил по ночам мимо дома, никто ко мне не стучался, точно я был первым или последним человеком на земле, и только весной кто-нибудь изредка приходил из поселка ловить сомиков — не столько в Уолденском озере, сколько в глубинах собственного сознания, наживляя крючки ночною тьмой, — но скоро уходил, не слишком отягощенный уловом, «мир уступая молчанью и мне»,[141] и темное сердце ночи оставалось не потревоженным человеком. Я думаю, что люди до сих пор побаиваются темноты, хотя все ведьмы давно казнены, а христианство и свечи введены повсеместно. И однако, как я не раз испытал, любое творение Природы может быть источником нежных и невинных радостей и приятным обществом даже для унылого мизантропа и самого заядлого меланхолика. Тот, кто живет среди Природы и сохранил способность чувствовать, не может впасть совсем уж в черную меланхолию. Нет такой бури, которая не могла бы звучать Эоловой арфой для здорового и невинного уха. Простого и мужественного человека ничто не должно повергать в пошлое уныние, Пока я дружу с временами года, я не представляю себе, чтобы жизнь могла стать мне в тягость. Тихий дождь, который поливает мои бобы и не дает мне сегодня выйти из дому, вовсе не скучен и не уныл, он тоже полезен мне. Пусть он не дает мне мотыжить, зато он принесет куда больше пользы, чем мотыга. Если он так затянется, что бобы сгниют в земле и в низинах не уродится картофель, — что ж, зато на холмах уродится трава, а раз это полезно для травы, значит и для меня. Иногда, сравнивая себя с другими, я вижу, что боги щедрее оделили меня, по-видимому, больше, чем я заслуживаю. Я нахожусь под особым их покровительством, и мне обеспечено многое, чего не имеют другие люди. Я не льщу себе, — это они, если можно так сказать, мне льстят. Никогда еще я не чувствовал себя одиноким, никогда не бывал подавлен чувством одиночества, и только однажды, через неделю-другую после моего переселения в лес, я на какой-нибудь час усомнился в том, возможна ли безмятежная и здоровая жизнь без тесного общения с людьми. Мне было неприятно оказаться одному. Но я чувствовал, что это было болезненное состояние, и уже предвидел, что оно пройдет. Среди этих мыслей, под шум тихого дождя, я внезапно ощутил — в падении дождевых капель, в каждом звуке и каждом предмете вокруг дома — нечто бесконечно дружественное, и это меня поддержало; воображаемые преимущества человеческого общества показались мне незначащими, и с тех пор я больше о них не думал. Каждая сосновая игла наливалась симпатией и предлагала мне свою дружбу. Я так явственно ощутил нечто родственное даже в тех аспектах природы, которые принято называть мрачными и дикими, так ясно понял, что ближайшим кровным моим родичем не обязательно должен быть человек и сосед, что отныне не буду чувствовать себя чужим ни в какой глуши. Горе до срока сжигает унылых; Кратки часы их в стране живых, О прекрасная дочь Тоскара.[142] Когда долгие весенние и осенние ливни не давали мне выйти из дому после полудня и даже по целым дням, я проводил приятнейшие часы под их непрерывный шум; в такие дни рано смеркалось и наступал долгий вечер, в течение которого множество мыслей успевало пустить корни и развиться. Во время проливных северо-восточных дождей, которых так боятся в поселках, что служанки караулят в сенях с ведром и тряпкой, готовясь встретить потоп, я сидел в своей хижине, открытой всем стихиям, и наслаждался надежным убежищем. Однажды в сильную грозу молния ударила в высокую сосну на противоположном берегу пруда, сделав на ней глубокую и правильную спиральную нарезку сверху донизу, более дюйма в глубину и дюймов пять в ширину, похожую на те, что для украшения вырезают на трости. Недавно я прошел мимо нее и ужаснулся при виде этой отметки, все такой же отчетливой, показывающей, что восемь лет назад грянул с неба страшный и неотвратимый удар. Мне часто говорят: «Вы, вероятно, чувствовали себя там одиноким и вам хотелось быть поближе к людям, особенно в дождливые и снежные дни или по ночам». Мне хочется в таких случаях ответить, что вся обитаемая нами земля — всего лишь точка в мировом пространстве. Как вы думаете, разве не далеки друг от друга двое самых отдаленных жителей вон той звезды, диаметр которой мы даже не можем измерить нашими приборами? Отчего бы мне чувствовать себя одиноким? Разве наша планета не находится на Млечном пути? Ваш вопрос представляется мне не самым существенным. Как далеко должен быть человек от своих ближних, чтобы чувствовать себя одиноким? Я выяснил, что иногда, сколько ни шагай, это не помогает сближению двух душ. Чья близость более всего необходима нам? Уж конечно не близость самой большой толпы или станции, почты, трактира, молитвенного дома, школы, бакалейной лавки, Бикон Хилла или Файв Пойнтс,[143] где скопляется больше всего людей, — но близость к вечному источнику жизни, найденному нами на опыте; так, ива растет у воды и именно к ней тянется своими корнями. Для разных натур это будут разные места, но тут-то и должен копать свой погреб истинный мудрец… Однажды вечером я нагнал на дороге к Уолдену одного своего земляка, который скопил, что называется, «изрядное состояние», хоть мне и не доводилось разглядеть его вблизи; он гнал на рынок пару быков и спросил меня, как я решился отказаться от стольких жизненных удобств. Я ответил, и вполне серьезно, что такая жизнь мне нравится. И я пошел спать, а он продолжал свой путь в темноте, по грязи в Брайтон, т. е. Веселый город,[144] куда должен был добраться к рассвету. Когда человеку предстоит воскреснуть из мертвых, время и место ему безразличны. Место этого события всегда будет одинаково и всегда будет несказанно радовать все наши чувства. А мы большей частью придаем значение только внешним и преходящим обстоятельствам. Вот в чем причина нашей растерянности. Ближе всего ко всему сущему находится та сила, которая его созидает. Ближе всего к нам постоянно свершаются самые великие законы. Ближе всего к нам стоит не работник, которого мы наняли и с которым так любим беседовать, а тот работник, который создал нас самих. «Сколь велико и глубоко влияние незримых сил Неба и Земли!» «Мы стремимся постичь их, но не видим их, стремимся услышать их, но не слышим; отождествленные с самой сущностью вещей, они неотделимы от них». «Благодаря им люди повсюду очищают и освящают сердца свои и облачаются в праздничные одежды, чтобы принести жертвы душам своих предков. Силы эти неисчислимы. Они повсюду — над нами, слева от нас и справа, они окружают нас со всех сторон».[145] Мы являемся объектами опыта, который весьма интересует меня. Не могли бы мы, при подобных обстоятельствах, обходиться некоторое время без общества наших приятелей и находить отраду в собственных мыслях? Конфуций справедливо замечает: «Добродетель не остается покинутой сиротой, у нее непременно найдутся соседи».[146] Мышление помогает нам «выйти из себя», но не в обычном смысле этих слов. Сознательным умственным усилием мы можем отстраниться от действий и их последствий, и тогда все, хорошее и плохое, пойдет мимо нас, как поток. Мы не целиком связаны с Природой. Я могу быть бревном, плывущим по течению, но могу быть и Индрой,[147] созерцающим его с небес. Я могу быть взволнован театральным представлением, и, с другой стороны, остаться равнодушным к действительному событию, которое, по-видимому, касается меня гораздо ближе. Я знаю себя лишь как человеческое существо, вместилище мыслей и чувств, и ощущаю известное раздвоение, которое позволяет мне так же взглянуть со стороны на себя, как и на любого другого. Как бы остры ни были мои переживания, я всегда чувствую, что некая часть меня относится к ним критически; это даже не часть меня, а наблюдатель, не разделяющий моих переживаний и только отмечающий их; этот наблюдатель так же не тождествен со мною, как и вы. Когда жизненное представление, быть может трагическое, оканчивается, зритель уходит восвояси. Для него оно было лишь вымыслом, созданием воображения. Эта наша двойственность делает нас иногда плохими соседями и друзьями. Я нахожу полезным проводить большую часть времени в одиночестве. Общество, даже самое лучшее, скоро утомляет и отвлекает от серьезных дум. Я люблю оставаться один. Ни с кем так не приятно общаться, как с одиночеством. Мы часто бываем более одиноки среди людей, чем в тиши своих комнат. Когда человек думает или работает, он всегда наедине с собой, где бы он ни находился. Одиночество не измеряется милями, которые отделяют человека от его ближних. Истинно прилежный студент так же одинок в шумном улье Кембридж-колледжа, как дервиш в пустыне. Фермер может весь день проработать один в поле или в лесу мотыгой или топором и не почувствовать одиночества, потому что он занят делом, а вернувшись вечером домой, он не может оставаться наедине со своими мыслями, и ему хочется побыть «на людях», развлечься и вознаградить себя, как он считает, за дневное одиночество; вот почему он удивляется ученому, который способен просидеть один в доме всю ночь и большую часть дня, не боясь скуки и хандры; он не понимает, что ученый, запершись в доме, обрабатывает в это время свое поле или валит деревья в своем лесу, как фермер — в своем, а потом так же ищет развлечений и общества, как и тот, хотя, может быть, и в более концентрированной форме. Людское общество обычно чересчур доступно. Мы встречаемся слишком часто, не успевая приобрести Друг для друга новой ценности. Мы трижды в день сходимся за столом и угощаем друг друга каждый раз все тем же старым заплесневелым сыром — нашей собственной особой. Чтобы сделать терпимыми эти частые встречи, нам пришлось договориться о некоторых правилах, именуемых приличиями и этикетом, которые не дают нам вступить в бой. Мы встречаемся и на почте, и на вечеринках, и каждый вечер у домашнего очага. Мы живем в тесноте и спотыкаемся друг о друга и от этого, мне думается, несколько теряем друг к другу уважение. Для подлинно важного и сердечного общения такая частота не нужна. Подумайте о фабричных работницах: они ни когда не бывают одни, даже в своих сновидениях. Лучше было бы иметь по одному жителю на квадратную милю, как живу я. Ценность человека не заключается в его шкуре, чтобы надо было непременно о нее тереться. Я слышал о человеке, заблудившемся в лесу и умиравшем от голода у подножья дерева, и о том, как он в своем одиночестве обрадовался окружившим его причудливым видениям — созданиям его воспаленного мозга, принятым им за действительность. А ведь можно и при полном телесном и душевном здоровье постоянно окружать себя подобным же, но более нормальным и естественным обществом и прийти к сознанию, что мы никогда не бываем одиноки. Я никогда не бываю одинок у себя в хижине, особенно по утрам, когда посетителей не бывает. Попытаюсь передать свои ощущения некоторыми сравнениями. Я не более одинок, чем гагара, громко хохочущая на пруду, или сам Уолденский пруд. Кто разделяет одиночество этого водоема? А между тем его лазурные воды отражают не демонов тоски, а небесных ангелов. Одиноко и солнце, кроме тех случаев, когда мы в тумане видим их как бы два, но ведь одно из них — ложное. И бог тоже одинок, а вот дьявол, тот отнюдь не одинок, он постоянно вращается в обществе, и имя ему легион. Я не более одинок, чем одиноко растущий коровяк, или луговой одуванчик, или листок гороха, или щавеля, или слепень, или шмель. Я не более одинок, чем мельничный ручей, или флюгер, или Полярная звезда, или южный ветер, или апрельский дождь, или январская капель, или первый паук в новом доме. Иногда, в долгие зимние вечера, когда валит снег и в лесу завывает ветер, меня навещает старый поселенец,[148] первый хозяин здешних мест, который, говорят, вырыл Уолденский пруд, обложил его камнем и насадил по берегам сосны; он рассказывает мне о старом времени и новой вечности, и мы весело и приятно проводим с ним вечер, даже без помощи яблок и сидра, — это мудрый и веселый друг, которого я очень люблю и которого труднее увидеть, чем Гоффа[149] или Уолли; говорят, что он умер, но никто не может указать его могилу. Живет также по соседству старая дама,[150] почти никому невидимая; я люблю иной раз побродить в ее душистом саду, собирая лекарственные травы и слушая ее сказки, потому что она знает их бесконечное множество и помнит времена более древние, чем времена мифов, она может рассказать, откуда каждая легенда берет начало, — ведь все это происходило в дни ее юности. Это бодрая и румяная старушка, веселая во всякую пору и в любую погоду; она, пожалуй, переживет всех своих деток. Сколько здоровья и радости несет нам невинная и благодетельная Природа — солнце, ветер, дождь, лето и зима! И сколько в ней сочувствия к человеческому роду! Вся Природа страдала бы, солнце померкло бы, ветры вздыхали бы, тучи лили слезы, а леса сбросили бы свой убор и среди лета оделись в траур, если бы у человека явился когда-либо истинный повод для горя. Как же мне не ощущать своего родства с землей? Разве сам я не состою отчасти из листьев и растительного перегноя? Где лекарство, способное даровать нам здоровье, покой и довольство? Это не мое и не твое семейное средство, а растительные снадобья общей нашей праматери Природы, благодаря которым она сама сохраняет вечную юность и пережила стольких старых Парров,[151] — они давно сгнили и пошли ей на удобрение, а она лишь становится здоровее. Не надо мне шарлатанских микстур, почерпнутых из Ахерона[152] и Мертвого моря, которые развозят в длинных черных фургонах; дайте мне целебный глоток неразбавленного утреннего воздуха. Утренний воздух! Если люди не хотят пить его из самого источника, придется разливать его по бутылкам и продавать в лавках тем, кто потерял свою подписку на лучшие утренние часы. Помните только, что даже в самом прокладном погребе вам не удастся сохранить его до полудня, он вышибет пробку и улетит на запад, вослед Авроре. Я не поклонник Гигейи,[153] дочери старого знахаря Эскулапа, которую принято изображать держащей в одной руке змею, а в другой — чашу, откуда змея иногда пьет; я предпочитаю ей Гебу, чашеносицу Юпитера, дочь Юноны и дикого латука, имевшую власть возвращать молодость богам и людям. Это, вероятно, была единственная подлинно здоровая и крепкая девица, когда-либо ступавшая по земле, и всюду, где она ступала, расцветала весна. ПОСЕТИТЕЛИ Думаю, что я люблю общество не менее большинства людей, и всегда готов присосаться, как пиявка, к каждому здоровому человеку, какой мне встречается. Я от природы не отшельник и, вероятно, мог бы пересидеть любого завсегдатая трактира, если бы у меня нашлись там дела. В моем доме было три стула — один для одиночества, два для дружеской беседы, три для гостей. Когда посетители неожиданно являлись в большом числе, на всех имелся только этот третий стул, но тогда они обычно стояли, чтобы лучше уместиться. Удивительно, сколько великих людей может вместить небольшая хижина. Под моей кровлей бывало одновременно до двадцати пяти и тридцати душ вместе с их телами, и все же мы часто расходились, не ощутив, что очень приблизились друг к другу. Многие наши дома, общественные и частные, с их бесчисленными комнатами, огромными залами и погребами для хранения вина и других мирных припасов, кажутся мне непомерно большими для своих обитателей. Они так обширны и роскошны, что последние представляются клопами, которые завелись в стенах. Когда герольд трубит в рог перед каким-нибудь дворцом — Тремонт, Астор или Мидлсекс-Хауз,[154] — я с удивлением вижу, как через площадь, вместо обитателей, проползает всего лишь ничтожная мышь,[155] тут же исчезающая в щели. В моем маленьком домике я испытывал порой лишь одно неудобство — невозможность отодвинуться от гостя на должное расстояние, когда мы начинали изрекать великие мысли крупными словами. Мыслям нужен разбег, чтобы они пошли плавно; им надо пройти один-два галса прежде чем войти в порт. Пуля вашей мысли должна преодолеть боковое и рикошетное движение и выйти на траекторию, иначе вместо того чтобы достичь уха слушателя, она может угодить ему в висок. Нашим фразам негде было развернуться и построиться. Между людьми, как и нациями, должны быть естественные широкие границы и даже нейтральная зона. С одним собеседником мне чрезвычайно понравилось переговариваться через пруд. А у меня в доме мы были так близко что не слышали друг друга, — мы не могли говорить достаточно тихо, чтобы быть услышанными; ведь если вы бросите два камня в тихую воду слишком близко друг от друга, расходящиеся от них круги столкнутся. Когда мы просто говорливы и громогласны, можно стоять как угодно близко и дышать друг другу в лицо, но если беседовать сдержанно и вдумчиво, надо отодвинуться, чтобы дать испариться животному теплу и влаге. Если мы хотим наиболее близкого общения с той частицей каждого из нас, которая находится где-то вовне и выше, мы должны не только молчать, но удалиться друг от друга настолько, чтобы голоса не были слышны. С этой точки зрения речь существует лишь для удобства тугоухих, но есть много прекрасного, чего не выскажешь, если надо кричать. Когда наша беседа переходила на более возвышенные и важные темы, мы постепенно отодвигали стулья к противоположным стенам, но и тогда нам не хватало места. Однако лучшей моей комнатой, моей парадной гостиной — она была всегда готова к приему гостей, и ковер в ней не выгорал от солнца[156] — была сосновая роща за домом. Туда я и вел в летние дни самых почетных гостей; отличный слуга подметал там пол, стирал пыль с мебели и держал все в порядке. Когда являлся один гость, он иногда делил со мной мою скромную трапезу, и если мне приходилось в это время замешивать пудинг или печь хлеб в золе, это не мешало нашей беседе. Если же их приходило двадцать и они рассаживались в доме, то об обеде не заходило и речи, хотя хлеба хватило бы на двоих; в таких случаях мы считали еду отжившим обычаем и воздерживались от нее, и это не считалось нарушением гостеприимства, а, напротив, чем-то вполне естественным и вежливым. Затрата физических сил, которые нам так часто требуется восстанавливать, при этом чудесным образом задерживалась, и силы сохранялись. Я мог бы принимать так не двадцать, а тысячу человек, и если кто-нибудь уходил от меня разочарованным и голодным, когда заставал меня дома, могу уверить их, что я во всяком случае им сочувствовал. Вот как легко заменить старые обычаи новыми и лучшими, хотя мне и не поверят многие хозяйки. Не надо строить свою репутацию на обедах, которые вы даете. Что касается меня, то ни один Цербер так не отпугивал меня от дома, как хлопоты с обедом, которые я принимал за вежливый косвенный намек — не доставлять больше хозяевам подобного беспокойства. Мне кажется, я никогда больше не стану посещать такие дома. Я с гордостью поместил бы над своей хижиной в качестве девиза строки Спенсера, которые один из моих посетителей написал на желтом листе грецкого ореха вместо карточки: Немало их сошлось под низким сводом, Но угощения не требуется им. Ценнее пира — отдых и свобода, Высокий дух доволен небольшим.[157] Когда Уинслоу, впоследствии губернатор Плимутской колонии, отправился со своим спутником пешком через лес с официальным визитом к Массасойту[158] и пришел усталый и голодный, король радушно встретил их, но о еде в тот день не было речи. Когда настала ночь, рассказывают путники, «он уложил нас вместе с собой и женой, мы — на одном краю ложа, они — на другом, а ложем служили доски, поднятые примерно на фут от пола и застланные тонкой циновкой. Двоим из его приближенных не хватило места, и они прилегли вплотную к нам, так что мы больше утомились от этого отдыха, чем в пути». В полдень следующего дня Массасойт «принес двух пойманных им рыб», каждая величиной с трех лещей; «когда их сварили, их пришлось делить более чем на 40 человек. Большинству досталось по куску. Вот все, что мы съели за день и две ночи, и если бы один из нас не купил куропатку, нам пришлось бы возвращаться натощак». Боясь ослабеть от голода и недосыпания, причиненного «варварским пением туземцев» (они убаюкивали себя песнями), и желая добраться до дому, пока у них еще были силы, они поспешили отправиться в обратный путь. Конечно, ночлег им предоставили не слишком удобный, хотя несомненно думали оказать этим особую честь; что же касается еды, то индейцы сделали для них все, что могли. У них и у самих нечего было есть, но хватило ума не заменять трапезу извинениями, поэтому они стянули пояса потуже и совсем о ней не упоминали. Когда Уинслоу навестил их в другой раз, он попал в период изобилия, и недостатка в угощении не было. Люди найдутся всюду. Пока я жил в лесу, ко мне приходило больше гостей, чем в любую другую пору моей жизни, т. е. приходил хоть кто-то. С некоторыми я встретился там при более благоприятных обстоятельствах, чем смог бы в ином месте. Зато меньше людей приходило по пустякам. Самое расстояние от города отлично отсеивало моих гостей. Я так далеко удалился в великий океан одиночества, куда впадают реки общества, что ко мне большей частью приносило только лучшие их отложения. Кроме того, до меня доходили некоторые свидетельства существования на другом берегу необследованных материков. Кто же посетил нынче утром мою келью? — настоящий герой Гомера или пафлагонец,[159] и имя у него такое подходящее и поэтическое,[160] что мне жаль его здесь опускать; это канадец, лесоруб и пильщик, который за день может обтесать 50 стоек, а вчера поужинал сурком, которого поймала его собака. Он тоже слыхал о Гомере и говорит, что «если бы не книги, он не знал бы, что делать в дождливые дни», хотя, пожалуй, не прочел до конца ни одной за многие дождливые сезоны. Какой-то священник в его далеком родном приходе, умевший читать по-гречески, научил его читать Писание, и вот он держит книгу, а я должен ему переводить упреки Ахиллеса Патроклу за его печальный вид: «Что ты расплакался, друг Менетид, точно дева?..» Может быть, весть о домашних из Фтии один ты прослышал? Здравствует, сказуют, Акторов сын, отец твой Менетий; Здравствует также и мой Пелей Эакид, в мирмидонах. О, плачевна была б нам того иль другого кончина.[161] «Хорошо», — говорит он. Подмышкой он держит охапку дубовой коры для больного, которую собрал сегодня, в воскресное утро. «Такое дело, надо думать, и сегодня делать не грешно», — говорит он. Гомера он считает великим писателем, хоть и не знает, о чем тот писал. Трудно найти человека более простого и естественного. Болезни и пороки, бросающие такую темную тень на весь мир, для него как бы не существуют. Ему 28 лет, и он уже лет двенадцать как оставил Канаду и отчий дом и ушел на заработки в Штаты, чтобы когда-нибудь накопить денег и купить на родине ферму. Скроен он неладно — плотный и медлительный, хотя со своеобразной грацией; с могучей загорелой шеей, густыми темными волосами и сонными голубыми глазами, которые лишь иногда становятся выразительными. На нем плоская серая суконная шапка, поношенная куртка и сапоги коровьей кожи. Он ест много мяса и носит с собой на работу — он все лето рубит лес мили за две от меня — обед в оловянном ведерке: холодное мясо, часто — холодных сурков и кофе в каменной фляге, привязанной к поясу: иногда он угощает им меня. Он проходит рано по моему бобовому полю, хоть и не слишком торопится на работу, как это делают янки. Не надорваться же ему в самом деле. Не беда, если он заработает на одни харчи. Иногда он оставляет свой обед в кустах, когда его собака изловит на пути сурка, и возвращается, чтобы разделать его и оставить в погребе дома, где он живет; но сперва полчаса раздумывает, не лучше ли спрятать его до вечера в пруду — это он любит обсудить обстоятельно. Проходя утром, он говорит: «Экая пропасть голубей! Если бы не надо было ходить каждый день на работу, я бы одной охотой прокормился — тут тебе и голуби, и сурки, и кролики, и куропатки — ух ты, черт! Я бы за день запасся на всю неделю». Он был искусным лесорубом и любил показать свое мастерство. Он рубил деревья под самый корень, чтобы сильнее пошли новые побеги, а по вырубке можно было проехать на санках. Вместо того, чтобы оставлять целое дерево на подпорку для своих вязанок, он обтесывал его до тех пор, пока от него не оставался тоненький колышек, который можно было переломить руками. Он заинтересовал меня тем, что жил так тихо и одиноко и вместе с тем так счастливо; его глаза излучали переполнявшее его добродушие и довольство. Ничто не омрачало его веселости. Иногда я заставал его в лесу за работой, и он встречал меня радостным смехом и приветствием на канадско-французском наречии, хотя умел говорить и по-английски. Когда я подходил, он прекращал работу, ложился, посмеиваясь, на ствол срубленной им сосны, отдирал кусок внутренней коры, скатывал из него шарик и жевал его, продолжая смеяться и разговаривать. От избытка жизнерадостности он иногда падал на землю и катался в приступах смеха, а насмешить его могло все, что угодно. Оглядывая деревья, он восклицал: «Честное слово, веселая у меня работа! Чего еще мне надо?» Порой, когда выдавалось свободное время, он весь день развлекался в лесу стрельбой из карманного пистолета; он шел и через равные промежутки времени сам себе салютовал на ходу. Зимой он разводил костер, на котором в полдень разогревал в котелке свой кофе; он обедал, присев на бревно, а синицы садились ему на руку и клевали картофелину, которую он держал, и он говорил, что ему «нравится компания этих пичуг». Он жил преимущественно телесной жизнью. По физической выносливости и спокойствию он был сродни сосне и утесу. Однажды я спросил его, не устает ли он иногда к вечеру, после долгого рабочего дня; на это он ответил искренне и серьезно: «Такого еще не бывало, чтобы я устал». Но интеллект и то, что зовется духовной жизнью, дремали в нем, как у ребенка. Его обучали наивными и безрезультатными методами, какими католические священники обучают туземцев: не настолько, чтобы пробудить в ученике сознание, но лишь настолько, чтобы воспитать в нем доверие и благоговение; чтобы ребенок не возмужал, а остался ребенком. Природа, сотворив его, дала ему здоровое тело, довольство судьбой и доверчивое уважение к людям и так оградила его со всех сторон, чтобы он прожил ребенком все свои 70 лет. Он был до того искренен и прост, что вы не знали, как его представлять людям, как не сумели бы представить сурка. Каждый должен был разобраться в нем сам. Он совсем не умел притворяться. Люди платили ему за работу и тем самым помогали ему прокормиться и одеться, но он не делился с ними своими мыслями. Он был по природе настолько смиренен — если можно назвать смиренным того, кто чужд всякого честолюбия, — что смирение не было у него каким-то особым качеством, и он не мог бы себе его представить. Умные люди казались ему полубогами. Если ему говорили, что сейчас явится один из таких людей, он считал, что столь великий человек ничего от него не ждет и все возьмет на себя, а его оставит в тени. Никогда он не слыхал себе похвалы. В особенности он чтил писателей и проповедников. Он считал, что они творят чудеса. Когда я сказал ему, что немало пишу, он долго думал, что я имею в виду лишь упражнения в чистописании — у него и у самого был отличный почерк. Иногда я находил на снегу красиво написанное название его родной деревни, со всеми знаками французского ударения, и знал таким образом, что он тут прошел. Я спросил его, не хочется ли ему иногда записать свои мысли. Он ответил, что ему приходилось читать и писать письма за неграмотных, но мысли он никогда не пробовал записывать — нет, этого он не сумел бы, он не знал бы с чего начать и ничего бы у него не вышло, а тут еще думай о правописании! Я слышал, что один известный мудрец и реформатор спросил его, не хотел ли бы он изменить порядки на свете, но он ответил с удивленным смешком и канадским акцентом, не подозревая, что такой вопрос когда-либо ставился: «Нет, по мне они и так неплохи». Общение с ним могло бы навести философа на множество размышлений. Незнакомому человеку он казался крайне невежественным, но я иной раз словно видел его впервые и не мог решить: был ли он мудр, как Шекспир, или несмышлен, как ребенок, и что скрыто в нем — тонкое поэтическое чувство или тупость. Один наш горожанин сказал мне, что, когда он, тихонько посвистывая, прохаживается по нашим улицам в своей маленькой шапочке, он напоминает переодетого принца. Единственными его книгами были календарь и учебник арифметики, в которой он был довольно силен. Первая из этих книг представлялась ему энциклопедией всех человеческих познаний — а ведь так оно в какой-то степени и есть. Мне нравилось спрашивать его мнение о различных реформах, и его точка зрения всегда оказывалась удивительно простой и трезвой. Ему прежде не приходилось слышать о таких вещах. Можно ли обойтись без фабрик? — спрашивал я. Он носил одежду из домотканой вермонтской материи, и ничего — был доволен. Можно ли обойтись без чая и кофе? Какие у нас есть отечественные напитки, кроме воды? Он настаивал листья хэмлока и пил этот настой, считая, что в жару это лучше воды. Когда я спрашивал, может ли он обойтись без денег, он умел доказать их необходимость не хуже философов, объяснявших происхождение этого института, и в полном согласии с самой этимологией слова pecunia (деньги — лат. — от pecus (скот)). Если у него, скажем, есть бык, а ему нужно купить в лавке иголки и нитки, то очень неудобно каждый раз обменивать на них животное по частям. Он мог отстаивать многие установления лучше любого философа, потому что описывал их по отношению к себе и тем доказывал их целесообразность и не имел иных доводов, подсказанных размышлением. Однажды, услышав, как Платон определил человека — двуногое без перьев — и как некто демонстрировал ощипанного петуха, называя его платоновым человеком, он указал на важное, по его мнению, различие: колени у петуха гнутся не в ту сторону. Иногда он восклицал: «Ух, и люблю я поговорить! Мог бы, кажется, говорить целый день». Однажды, не видя его несколько месяцев, я спросил, не набрался ли он за лето новых мыслей. «Господи! — ответил он, — кто так работает, как я, тому дай бог не растерять и тех мыслей, какие были. Если ты, скажем, мотыжишь, а твой напарник спешит, тут уж не задумаешься — тут надо думать о сорняках». Иногда в таких случаях он первый спрашивал меня, как подвигается моя работа. Как-то зимой я спросил его, всегда ли он бывает собою доволен, думая пробудить в нем духовные стремления, которыми он мог бы заменить наставления своего священника. «Доволен? — переспросил он. — Так ведь смотря кто чем доволен. Иной человек, если сыт, — ему ничего больше и не надо, лишь бы сидеть весь день спиной к огню, а брюхом к столу!» Однако мне ни разу не удалось пробудить в нем духовные интересы; высшие его понятия не шли дальше простой целесообразности, какая доступна и животным. Если я указывал, как он мог бы улучшить свою жизнь, он без сожалений отвечал, что теперь уже поздно. При всем том он твердо верил в честность и тому подобные добродетели. Однако в нем была известная оригинальность, и я иногда замечал, что он самостоятельно думает и выражает свое собственное мнение, — явление столь редкостное, что я всегда готов проделать десять миль, чтобы его наблюдать; это было равносильно обновлению многих общественных институтов. Хоть он и запинался и не умел ясно выразиться, за его словами всегда крылась определенная мысль. Правда, мысли его были весьма примитивны и подчинены его телесной природе; они, казалось, обещали больше, чем у человека образованного, но редко вызревали настолько, чтобы их можно было сформулировать. На его примере я увидел, что на низших ступенях общественной лестницы могут быть талантливые люди, как бы ни были они смиренны и неграмотны; они имеют собственный взгляд на вещи, а когда чего-нибудь не понимают, то не притворяются, — они такие же бездонные, каким считается Уолденский пруд, хотя темны и тинисты. Множество путешественников делали крюк, чтобы заглянуть ко мне, а чтобы иметь предлог войти, просили стакан воды. Я говорил им, что пью из пруда, и направлял их туда, предлагая одолжить черпак. Как ни далеко я поселился, это не спасало меня от ежегодного наплыва посетителей примерно около первого апреля, когда все словно срываются с места; в общем мне везло, хотя среди посетителей попадались курьезные. Приходили полоумные из богадельни и других мест; но этих я старался заставить открыться мне и выказать весь ум, какой у них был; я заводил разговор именно об уме и бывал вознагражден. Я обнаружил, что иные из них разумнее, чем так называемые надзиратели над бедными и члены городской управы, и что им пора было бы поменяться местами. Оказалось, что между полоумными и умными разница не столь уж велика. Однажды, например, ко мне пришел один безобидный и простодушный бедняк, которого я часто встречал в полях, где он, стоя или сидя на корзине, служил живой загородкой, чтобы скот — да и он сам — не забрели, куда не следует; он изъявил желание жить так, как я. С величайшей простотой и искренностью, возвышенной или, вернее, приниженной по сравнению с тем, что зовется смирением, он сказал мне, что ему «недостает ума». Так он и сказал. Таким его создал бог, но он полагает, что бог любит его не меньше, чем других. «Такой уж я уродился, — сказал он, — и всегда такой был; не то, что другие дети, — слабоумный. Так уж, видно, богу угодно». И вот он сам — живое подтверждение своих слов. Он был для меня философской загадкой. Мне редко встречалась столь благодарная почва для сближения с человеком — так просто, искренне и правдиво было все, что он говорил. Чем смиреннее он был, тем больше это его возвышало. Сперва мне даже показалось, что это было у него обдуманным. На основе правдивости и откровенности, заложенной бедным слабоумным нищим, можно было бы установить нечто лучшее в отношениях людей между собою, чем удавалось до сих пор мудрецам. Приходили ко мне и те, кто не числился среди городской бедноты, хотя, конечно, принадлежал к бедноте вселенской; это — те, кто обращается не к вашему гостеприимству, а к вашей жалости; те, кто больше всего хочет получить помощь и сразу предупреждает вас, что сам себе помогать не намерен. Я не возражаю против отличного аппетита у гостя, где бы он ни нагулял его; но он не должен умирать с голоду. Объекты благотворительности не годятся в качестве гостей. А также люди, не знающие, когда им пора уходить, хотя я при них брался за работу и переговаривался с ними издали. В сезон миграций у меня перебывали люди самые различные по уму. У иных ума было даже больше, чем им требовалось; забитые создания, покорные хозяину, которые по временам прислушивались, как лиса в басне,[162] не гонятся ли за ними собаки, и смотрели на меня с мольбой, как бы говоря: Христианин, не оттолкни меня. Был среди них и настоящий беглый раб, которого я помог направить к северной звезде. Были люди одной мысли, вроде курицы, высидевшей одного цыпленка, да и то утенка; были люди с лохматыми головами, полными множества мыслей, похожие на куриц, которым вверена сотня цыплят, а те все гонятся за одним жуком и каждое утро пропадают десятками, и от этого курицы взъерошены и тощи; были люди, которым идеи заменяли ноги — этакие интеллектуальные сороконожки, при виде которых у вас бегают мурашки по всему телу. Один предложил завести книгу и заносить туда имена посетителей, как это делается в Белых горах, но увы! у меня слишком хорошая память, чтобы в этом была надобность. Я невольно подмечал некоторые особенности своих посетителей. Девушкам, юношам и молодым женщинам обычно нравилось быть в лесу. Они любовались прудом и цветами и отлично проводили время. Деловые люди и даже фермеры удивлялись моему уединению, были озабочены расстоянием, отделявшим меня от того или другого, и хотя говорили, что любят иногда побродить по лесу, было ясно, что они этого совсем не любят. Люди, загруженные делами, целиком занятые заработком; пасторы, говорившие о боге так, словно имели на него монополию и не терпели других мнений; врачи, юристы, любопытные хозяйки, заглядывавшие ко мне в буфет и в постель, когда меня не было дома, — а как бы иначе миссис Х узнала, что ее простыни чище моих? — юноши, которые преждевременно утратили молодость и предпочли идти по торной дорожке в выборе профессии, — все они говорили, что в моем положении много добра не сделаешь. «Вот в чем трудность».[163] Старые, больные и боязливые люди обоего пола и любого возраста больше всего думали о болезни, несчастном случае и смерти; жизнь казалась им полной опасностей, — а какая может быть опасность, если вы о ней не помышляете? Они считали, что разумный человек должен селиться там, где он всегда имеет под рукой доктора Б.[164] Для них поселок был прежде всего оборонительным союзом; они, кажется, и по ягоды не пошли бы, не захватив аптечку. А пока человек жив, опасность умереть имеется всегда, но она тем меньше, чем более полной жизнью он живет. Сидящие рискуют не меньше бегущих. И наконец, меня навещали самые надоедливые из всех, самозваные реформаторы, думавшие, что я постоянно напеваю: Вот дом, который построил я сам. А вот и я, проживающий там. Но они не знали следующих строк: А вот опять Люди, что ходят мне докучать В доме, который построил я сам.[165] Я не опасался ястребов, потому что не держал цыплят; но есть ведь и такие птицы, что охотятся на людей. Бывали у меня и более приятные посетители. Приходили дети собирать ягоды; железнодорожные рабочие на воскресную прогулку, ради которой они надевали чистые рубашки; рыболовы и охотники, поэты и философы, словом, все честные паломники, которые искали в лесу свободы и действительно стремились уйти из поселка. Этих я готов был приветствовать словами: «Добро пожаловать, англичане! Добро пожаловать!»,[166] ибо с этим народом я общался. БОБОВОЕ ПОЛЕ Тем временем мои бобы, которых я насадил столько рядов, что они вместе составили бы семь миль, требовали опалывания; первые успели подрасти, прежде чем я посадил последние, и медлить с этим было нельзя. В чем был смысл этого почтенного занятия, этого гераклова труда в миниатюре, я и сам не знал. Но я полюбил свои бобы, хотя их было гораздо больше, чем мне требовалось. Они привязывали меня к земле, и я черпал в них силу, как Антей. К чему мне было растить их? Одному небу известно. И все-таки я трудился целое лето, чтобы вырастить бобы на полоске земли, где прежде вырастали только лапчатка, ежевика, зверобой, сладкие лесные ягоды и красивые полевые цветы. Что суждено мне знать о бобах, или бобам обо мне? Я хожу за ними, окучиваю их мотыгой и весь день оберегаю их; это составляет мой дневной труд. У них красивые широкие листья. В помощниках у меня состоят росы и дожди, увлажняющие здешнюю сухую почву, и сама почва, хоть она не слишком плодоносна и порядком истощена. Врагами являются черви и холода, но больше всего сурки. Эти последние начисто съели у меня четверть акра. Впрочем, имел ли я право изгонять зверобой и все прочее и распахивать древний травяной заповедник? Скоро, однако, остальные бобы станут для сурков слишком твердыми и надо будет опасаться новых врагов. Я хорошо помню, как четырех лет от роду меня везли из Бостона сюда, в родной мой город, через эти самые леса и поля, к пруду. Это одно из первых моих воспоминаний. И вот сегодня вечером моя флейта будит эхо над теми же водами. Еще стоят сосны, которым больше лет, чем мне; а те, которые повалились, пошли мне на дрова; и всюду вокруг подымается новая поросль, и скоро новые деревья будут радовать глаза других детей. Кажется, что тот же зверобой растет на лугу из того же вечного корня; я сам участвую в украшении сказочного пейзажа моих детских снов, и одним из результатов моего присутствия и влияния являются вот эти самые бобы и ростки кукурузы и картофеля. Я засадил на холме около двух с половиной акров; так как землю здесь расчистили всего каких-нибудь 15 лет назад и я сам выкорчевал множество пней, я ничем не удобрил свои посевы; но судя по наконечникам стрел, которые я нашел в течение лета, работая мотыгой, здесь некогда жило вымершее племя, сажавшее кукурузу и бобы раньше, чем белые пришли расчищать землю, так что почва под эти культуры уже была несколько истощена. Раньше чем на тропинку выскакивал хоть один сурок или белка, раньше чем солнце поднималось над дубняком и высыхала роса — хоть фермеры и предостерегают от этого, я всем советую делать всю работу по утренней росе, — я принимался сравнивать с землей заносчивые сорняки на моем бобовом поле и посыпал их главу прахом.[167] Рано утром я работал босой и возился, точно скульптор, с сырым и рыхлым песком; но потом солнце начинало жечь мне ноги. Солнце светило мне, а я медленно проходил взад и вперед по желтому песчаному холму, между длинных зеленых рядов, 82 ярда длиной, одним концом упиравшихся в дубняк, где я мог отдохнуть в тени, другим в лужайку, заросшую ежевикой, где зеленые ягоды успевали потемнеть, пока я проходил следующий ряд. Я выпалывал сорняки и подсыпал свежей земли к корням бобов, помогая этому сорняку, который сам посадил; я заставлял желтую почву выражать свои летние думы бобовыми листьями и цветами, а не полынью, пыреем или бором; я требовал, чтобы земля сказала «бобы» вместо «травы», — это и был мой дневной труд. Не имея ни лошади, ни вола, ни батраков, ни новых сельскохозяйственных орудий, я работал гораздо медленнее обычного и больше успел сдружиться со своими бобами. Но физический труд, даже однообразный, никогда не бывает худшим видом лености. Он заключает в себе вечно живую мораль, а ученому дает классический результат. Для путников, направлявшихся через Линкольн и Уэйленд куда-нибудь на запад, я был истинным agricola laboriosus (трудолюбивым земледельцем — лат.); удобно сидя в своих повозках, упершись локтями в колени и свободно распустив вожжи, они созерцали трудолюбивого домоседа. Но скоро моя усадьба исчезала у них из виду и из памяти. Она была единственным возделанным участком на большом расстоянии, так что пользовалась у них особым вниманием; иной раз работавший на поле слышал даже больше, чем предназначалось для его ушей: «Кто же это сажает бобы так поздно? Да еще и горох», — потому что я все еще сажал, когда другие уже начинали мотыжить — об этом законопослушный фермер не мог и помыслить. «А кукурузу, верно, для скота, да, наверное для скота». «Неужели он и живет тут?» — спрашивает черный чепец у серого сюртука, и угрюмый фермер придерживает охотно повинующуюся лошадку и спрашивает, отчего я не положил удобрения в борозду, и рекомендует очистки или хоть какие-нибудь отбросы, а то еще можно золу или известь. Но у меня два с половиной акра этих борозд и нет тележки — всего только мотыга, да две моих руки; конной тяги я не признаю, а за опилками далеко ехать. Проезжающие вслух сравнивают мое поле с другими, которые им встретились, и мне, таким образом, становится известно, как я котируюсь на сельскохозяйственном рынке. Мое поле не попало в отчет м-ра Кольмана.[168] А, кстати, кто определяет ценность урожая на еще более обширных полях, не возделанных человеком? Английское сено[169] тщательно взвешивается, в нем вычисляется процент влаги, а также содержание силикатов и поташа; но во всех лощинах и высохших лесных прудах, на пастбищах и на болотах вырастает обильный и разнообразный урожай, не собираемый человеком. Мое поле было как бы связующим звеном между дикими и возделанными полями; как бывают страны цивилизованные, полуцивилизованные и дикие, или варварские, так и мое поле было, однако не в дурном смысле, полукультурным. Я выращивал бобы, радостно возвращавшиеся в первобытное, дикое состояние, и моя мотыга исполняла им Ranz des vaches.[170] Вблизи от меня, на верхней ветке березы, поет пересмешник, или певчий дрозд, как его называют иные, поет все утро, очень довольный моим обществом; не будь здесь моего поля, он отыскал бы другое. Ты сажаешь, а он приговаривает: «В зем-лю, в зем-лю, глуб-же-са-жай, глубже-са-жай, вы-дер-ни, вы-дер-ни, вы-дер-ни». Но моим семенам он не страшен — это не кукуруза, и такие враги им не опасны. Неизвестно, помогает ли работе его трескотня, его дилетантские упражнения на одной струне или на двадцати, но они все же приятнее щелочного раствора или извести. Это было дешевое удобрение, но я твердо верил, что от него будет польза. Подгребая мотыгой землю вдоль своих гряд, я тревожил прах неизвестных племен, некогда живших под нашим небом, и извлекал на свет их немудреные орудия войны и охоты. Они были перемешаны с простыми камнями, из которых иные были обожжены в индейских кострах, а иные — на солнце, и с осколками глиняной и стеклянной посуды, оставшимися от более поздних земледельцев. Когда моя мотыга звонко ударялась о камни, эта музыка подымалась к лесу и к небу, аккомпанируя моему труду, который тут же приносил неисчислимый урожай. Это уже не было простым опалыванием бобов; и я вспоминал с гордостью и сожалением, если вспоминал вообще, своих знакомых, которые отправились в город слушать оратории. Под вечер — я иногда работал весь день — надо мной начинал кружить ястреб, маленький, точно соринка в глазу, вернее, в глазу у неба, по временам камнем падая вниз с таким звуком, что, казалось, небесная завеса рвалась в клочья, а посмотришь — небесный свод невредим. Эти воздушные чертенята откладывают яйца на земле — в песке или в камнях на вершинах холмов, где их трудно найти; они легки и грациозны, как легкие волны, пробегающие по пруду, или листья, поднятые ветром и взмывшие в небо. В Природе все объединено родством. Ястреб приходится воздушным братом волне, над которой он парит; его крылья, надутые воздухом, под стать могучим крылам морской стихии. Порой я следил за парой ястребов, высоко вившихся в небе, то спускаясь, то взмывая, то сближаясь, то разлетаясь, как воплощение моих собственных мыслей. А то меня привлекали дикие голуби, быстро пролетавшие от леса к лесу с трепетным шумом крыльев; или моя мотыга извлекала из-под гнилого пня какую-нибудь диковинную, неуклюжую и медлительную пятнистую саламандру, напоминавшую о Египте и Ниле, и, однако же, нашу современницу. Когда я останавливался, опираясь на мотыгу, я всегда мог развлечься звуками и зрелищами из неисчерпаемого запаса сельской природы. По праздникам город палит из больших пушек, которые здесь, в лесу, звучат как духовые ружья; порой долетают даже обрывки военной музыки. На моем бобовом поле большие орудия производили такой звук, словно лопался гриб-дождевик; а когда бывали какие-нибудь маневры, о которых я ничего не знал, у меня весь день было чувство, будто на горизонте что-то чешется и вот-вот появится сыпь — корь или скарлатина, — пока попутный ветерок, пролетая над полями и дорогой в Уэйленд, не оповещал меня о том, что это упражняется милиция. Судя по отдаленному жужжанью казалось, что где-то роятся пчелы, а соседи, по совету Вергилия, бьют в самую звонкую из домашней утвари и этим tintinnabulum (звоном — лат.) пытаются загнать их в улей. Когда звуки совсем замирали и жужжание смолкало, и ветер, даже дуя в мою сторону, уже ничего не доносил до меня, я знал, что трутни все до последнего загнаны в Мидлсекский улей и теперь помышляют только о меде, которым он намазан. Я с гордостью сознавал, что свобода Массачусетса и всей нашей родины находится в столь надежных руках; я мог снова взяться за мотыгу с легким сердцем и спокойно предаться своим трудам, преисполненный веры в будущее. Когда играло несколько оркестров, казалось, что весь поселок стал огромными мехами, и каждое здание то шумно раздувается, то опадает. Но иногда ко мне в лес доносились подлинно вдохновенные звуки; трубы пели о славе, и я ощущал желание проткнуть какого-нибудь мексиканца — стоит ли останавливаться перед таким пустяком? — и искал глазами сурка или скунса, на котором мог бы испробовать свой воинственный пыл. Бравурные звуки доносились словно из далекой Палестины, напоминая о крестовых походах; верхушки вязов, осенявших поселок, слегка вздрагивали в такт музыке. То бывали великие дни, а впрочем, небо над моей поляной выглядело таким же великим и вечным, как всегда. Очень интересным было мое длительное знакомство с бобами, пока я их сажал, окапывал, собирал, обмолачивал, лущил и продавал — последнее было всего труднее, — а можно добавить еще: и ел, потому что я их пробовал. Я решил познать бобы. Выращивая их, я работал мотыгой с пяти утра до полу дня, а в остальное время обычно занимался другими делами. Интересно также близкое знакомство, которое сводишь с различными видами сорняков, — да буди мне позволено несколько повторяться, потому что и в самой работе немало повторений, — и как беспощадно сокрушаешь их нежные стебли, и какие несправедливости творишь своей мотыгой: одни растения сравниваешь с землей, другие усердно возделываешь. Вот полынь, вот белая лебеда, вот щавель, вот пырей — руби их, выворачивай корнями к солнцу, не оставляй ни одного корешка в тени; если оставишь, они повернутся другим боком и через два дня, смотришь, опять свежи и зелены. То была долгая война — не с журавлями, а с сорняками; а на стороне этих троянцев было и солнце, и дождь, и роса. Я ежедневно выходил на подмогу бобам, вооружась мотыгой, и ряды врагов редели, а канавы наполнялись трупами. Не один Гектор в перистом шлеме, на целый фут возвышавшийся над своими соратниками, был сражен моим грозным оружием. Летние дни, которые иные из моих современников посвящали изящным искусствам в Бостоне или Риме, иные — созерцанию в Индии, а иные — коммерции в Лондоне или Нью-Йорке, я, вместе с другими фермерами Новой Англии, посвятил работе на земле. Не то чтобы я непременно хотел питаться бобами (по части бобов я пифагореец,[171] для чего бы они ни предназначались — для похлебки или баллотировки,[172] и я менял их на рис); быть может, я работал в поле лишь ради образов и тропов, которые пригодятся в будущем какому-нибудь сочинителю притч. В общем, это было редкостным удовольствием, и если бы длить его слишком долго, оно превратилось бы в настоящий разгул. Хотя я не удобрял свои бобы и даже не окучил их все до конца, я мотыжил весьма усердно там, куда я доходил, и был за это вознагражден, потому что, как говорит Эвелин[173] «ни один компост или удобрение не сравнится с постоянным рыхлением и перелопачиванием земли» «Земля, — говорит он в другом месте, — особенно свежевзрытая, таит в себе нечто притягательное, привлекающее ту соль, силу или потенцию (назовите это как хотите), которая придает ей жизнь и является смыслом всего нашего труда на земле, а унавоживание и иное низменное вмешательство — не более как вспомогательные средства». К тому же мое поле было одним из тех истощенных полей под паром, которые отдыхают и, по предположению сэра Кенельма Дигби,[174] привлекают из воздуха «жизнетворящую силу». Словом, я собрал с него 12 бушелей бобов. Постараюсь быть более точным — недаром многие жаловались, что м-р Кольман описал главным образом дорогостоящие опыты фермеров-любителей, — и приведу таблицу своих расходов. Мотыга — 0 дол. 54 ц. Вспашка, боронование, нарезка борозд — 7.50 (слишком дорого) Семенные бобы — 3.12 1/2 Семенной картофель — 1.33 Семенной горох — 0.40 Семена брюквы — 0.06 Белая веревка для отпугивания ворон — 0.02 Пользование конным культиватором и оплата работы мальчика (3 часа) 1.00 Лошадь и повозка для доставки урожая — 0.75 Итого: 14 дол. 72 1/2 ц. Доходы мои (patrem familias vendacem, non emacem esse oportet (отцу семейства надлежит продавать, а не покупать — лат.)) составились из следующих статей: Выручка за девять бушелей двенадцать кварт бобов — 16 долл. 94 ц. За пять бушелей крупного картофеля — 2.50 За девять бушелей мелкого картофеля — 2.25 За траву — 1.00 За стебли — 0.75 Итого: 23 долл. 44 ц. Что оставило мне чистого дохода, как я уже говорил, 8 д. 71 1/2 ц. Таковы результаты моего опыта выращивания бобов. Советую сажать обыкновенные мелкие белые бобы, примерно первого июня, рядами, на расстоянии три фута на восемнадцать дюймов, отбирая для посева чистые и круглые бобы. Остерегайтесь червей, а пустые места заполняйте новыми посадками. Если место открытое, берегитесь сурков, которые почти начисто обгрызают первые нежные листочки, а когда появляются молодые побеги, они опять тут как тут и объедают бутоны и молодые стручки, сидя на задних лапах, как белки. Но главное, соберите урожай немедля, чтобы уберечь его от заморозков и легче продать; этим вы избежите больших потерь. И еще кое-чему я научился. Я сказал себе: на следующий год я не столько буду заботиться о посевах бобов и кукурузы, сколько о семенах искренности, правды, простоты, веры, невинности и тому подобного, если они еще уцелели; посмотрим, не удастся ли их взрастить на этой почве, даже и с меньшими затратами труда и удобрения, чтобы они питали меня, потому что этими посевами земля наверняка еще не истощена. Но увы! — так я сказал себе, а прошло лето, и еще одно, и еще, и я вынужден признаться тебе, читатель, что посеянные мной семена, если они действительно были семенами добродетелей, были поедены червями или потеряли всхожесть, но только они не взошли. Люди обычно не бывают смелее своих отцов. Наше поколение наверняка каждый год будет с роковой неизбежностью сажать кукурузу и бобы в точности так, как веками сажали их индейцы и как они обучили этому первых поселенцев. Недавно я с удивлением увидел, как старик, уже по крайней мере в 70-й раз в своей жизни, ковырял мотыгой землю и притом не для своей могилы. А почему бы жителю Новой Англии не испробовать нечто новое и вместо того, чтобы вкладывать всю душу в зерно, сено, картофель и огород, не посеять и других семян? Почему столько заботы о семенных бобах и никакой заботы о новом поколении людей? Разве не питается наша душа радостью, когда мы встречаем человека, в котором укоренились и взросли хотя бы некоторые из названных мною качеств; ведь все мы ценим их больше всяких других посевов, но они большей частью рассеиваются в воздухе? Вот, скажем, попалось где-то такое драгоценное качество, как правда или справедливость, пусть даже в малом количестве или в какой-либо новой разновидности. Мы должны поручить нашим посланникам присылать на родину их семена, а Конгрессу — распределять их по всей стране. Когда того требует искренность, нам нечего стесняться и церемониться. Будь меж нами хоть зернышко достоинства и дружелюбия, мы никогда не обманывали бы, не оскорбляли бы, не отталкивали друг друга своей низостью. Плохо, что мы встречаемся второпях. С большинством людей я вообще никогда не встречаюсь; у них, как видно, нет времени; они слишком заняты своими бобами. Как хорошо было бы, если бы человек не гнул вечно спину над лопатой или мотыгой, не врастал в землю, как гриб, а легко стоял на ней, точно ласточка, присевшая отдохнуть: Он крылья расправлял по временам, Как будто устремляясь к небесам.[175] Пусть нам кажется, что мы беседуем с ангелом. Если хлеб не всегда насыщает нас, он всегда для нас — благо. Созерцая великодушие в человеке или Природе, приобщаясь к любой чистой и высокой радости, мы распрямляем натруженные спины, становимся гибкими и легкими, забываем о наших недугах. Древняя поэзия и мифология содержат указания на то, что земледелие было некогда священным занятием, а мы занимаемся им с кощунственной поспешностью и небрежностью и с единственной целью: чтобы усадьбы и урожаи были побольше. У нас нет торжественных церемоний и праздников урожая, которые напоминали бы земледельцу о святости его дела и позволяли выразить благоговейное к нему отношение, — я не считаю такими праздниками наши выставки скота или так называемый День Благодарения. Тут фермера больше всего прельщают премии и выпивка. Не Церере и не Земному Юпитеру приносит он жертвы, а скорее Плутону, властителю ада. Себялюбие, стяжательство и гнусная привычка, от которой никто из нас не свободен, — считать землю прежде всего собственностью или средством накопления — уродуют наши пейзажи, унижают земледельческий труд и обрекают фермера на жалкое прозябание. К Природе он относится, как грабитель. Катон[176] говорит, что плоды земледельческого труда особенно праведны и чисты (maximeque pius quoestus), а у Варрона[177] сказано, что древние римляне «звали землю Матерью, или Церерой, и считали жизнь земледельцев самой праведной и полезной, а их самих — единственными потомками царя Сатурна». Мы склонны забывать, что солнце равно светит на возделанные поля, на прерии и на леса. Все они равно отражают и поглощают его лучи, и поля — всего лишь малая часть величавой картины, которую оно созерцает, свершая свой дневной путь. Пред лицом его вся земля — возделанный сад. Будем же пользоваться его светом и теплом доверчиво и великодушно. Что из того, что я купил семена бобов, а осенью собрал их? Поле, которое я так долго созерцал, не мне одному обязано урожаем; высшие силы поили его влагой и заставляли зеленеть. Не мне и собирать весь урожай. Разве суркам тоже не принадлежит в нем доля? Пшеничный колос (по латыни spica, а раньше speca, от spe, что означает «надежда») не должен быть единственной надеждой земледельцев, ибо он вынашивает не одни только зерна (granum — от gerendo, «носящий».) Тогда нам не придется бояться неурожаев. Отчего бы нам не радоваться также и сорнякам? Ведь их зерна — житница птиц. Не так уж важно, чтобы урожай наполнил закрома фермера. Истый земледелец должен жить без тревог — ведь не заботится же белка о том, чтобы каштаны непременно каждый год урождались, — пусть он завершает свой труд ежедневно, пусть не притязает на весь урожай своих полей и приносит мысленно в жертву не только первые, но и последние их плоды. ПОСЕЛОК До полудня я работал на огороде, иногда читал и писал, а после этого обычно вновь купался в пруду, задавшись целью переплыть какой-либо из его заливов, обмывал с себя трудовой пот или усталость от умственных занятий и во второй половине дня был совершенно свободен. Каждый день или через день я шел в поселок за новостями, которые передаются там непрерывно, из уст в уста или из газеты в газету; в гомеопатических дозах они освежают не хуже шелеста листвы или пения лягушек. Как я ходил в лес поглядеть на птиц и белок, так я ходил в поселок поглядеть на людей и ребятишек; вместо шума ветра в соснах я слушал стук повозок. Неподалеку от моего дома, на приречных лугах, жила колония мускусных крыс, а в противоположной стороне, среди вязов и платанов жили чем-то всегда занятые люди; они интересовали меня не меньше, чем если бы то были луговые собаки, сидящие каждая у своей норы или бегающие поболтать к соседям. Я часто ходил туда наблюдать их повадки. Поселок представлялся мне большим отделом новостей. На одном его конце, чтобы окупить его содержание, как некогда у Рэддинга и Компании[178] на Стейт Стрит, торговали орехами, изюмом, солью, мукой крупного помола и другой бакалеей. У иных такой ненасытный аппетит на первый из этих продуктов — т. е. на новости — и такое отличное пищеварение, что они могут сколько угодно просидеть на людных улицах, пропуская через себя новости, точно пассатные ветры; или вдыхая их как эфир, который не действует на сознание, но вызывает онемение и нечувствительность к боли — иначе некоторые новости было бы больно слушать. Проходя по поселку, я всякий раз видел этих достойных особ; они либо сидели на лесенке, греясь на солнце, подавшись всем телом вперед и по временам с блаженным выражением оглядывая улицу; либо стояли, заложив руки в карманы, прислонясь к своим амбарам и подпирая их, точно кариатиды. Они постоянно на улице и ловят все носящиеся в воздухе слухи. Это грубые мельницы, на которых новости подвергаются первичной обработке, прежде чем их передадут в более тонкие бункера, размещенные в домах. Я заметил, что главные жизненные органы поселка — это бакалейная лавка, пивная, почта и банк; там всегда наготове такие необходимые вещи, как колокол, пушка и пожарная машина, а дома расположены так, чтобы лучше всего видеть приезжих, — рядами, друг против друга, чтобы всякий путник прошел сквозь строй, а каждый мужчина, женщина и ребенок мог его ударить. Разумеется, дороже всего стоили места в начале ряда, где лучше всего видно и где сами они были видны и могли нанести первый удар, а последние домишки, на окраине, где в ряду попадались пустыри, и путник мог перелезть через забор или свернуть на тропинку и таким образом ускользнуть, — те платили всего меньше поземельного или оконного сбора. Для привлечения путника всюду висели вывески; одни — рассчитанные на его аппетит, как трактир или съестная лавка, другие — на причуды, как галантерейный или ювелирный магазины; остальные пытались поймать его за волосы, за ноги или за полы, как, например, цирюльник, башмачник или портной. Еще страшнее было постоянное приглашение зайти в любой из этих домов, так как в эту пору все они поджидали гостей. Большей частью мне отлично удавалось избегнуть этих опасностей — я смело и быстро шагал вперед, как советуют всем, кого прогоняют сквозь строй, или старался сосредоточить мысли на предметах возвышенных, подобно Орфею, который, «громко воспев хвалу богам на своей лире, заглушил голоса Сирен и этим спасся».[179] Иногда я внезапно шарахался в сторону и сразу исчезал из виду, потому что в подобных случаях я обычно не церемонился и пользовался любым лазом в изгороди. Или же я врывался в один из домов, где меня хорошо принимали, и, выслушав все новости последнего помола — узнав, каковы виды на войну и мир и долго ли еще продержится свет, — пробирался задами и скрывался в лесу. Когда я допоздна задерживался в поселке, было очень приятно выйти в ночь, особенно темную и непогожую, из светлой комнаты или клуба, вскинуть на плечо мешок с ржаной или кукурузной мукой и держать путь в свою надежную лесную гавань; я плотно задраивал люки и спускался в рубку со всем экипажем веселых и приятных мыслей, оставив у штурвала одну лишь свою телесную оболочку; а когда плавание предстояло нетрудное, то и вовсе покидал штурвал. «Пока я так плыл»,[180] мне было хорошо в каюте, наедине с моими мыслями. И ни разу я не терпел бедствия и не шел ко дну, хотя вынес немало бурь. Даже в обычную ночь в лесу темнее, чем думают многие. Чтобы не сбиться с пути, мне часто приходилось поглядывать вверх, на просветы между деревьями, а там, где не было колеи, нащупывать ногой еле приметную тропинку, которую я сам же протоптал, или держать курс на знакомые деревья, ощупывая их руками; и в самую темную ночь я всегда проходил между двух сосен, росших не более чем в восемнадцати дюймах друг от друга. Иной раз, возвращаясь домой в темную и ненастную ночь и отыскивая ногами тропу, которой я не мог видеть, я так глубоко задумывался — пока не натыкался на свой дверной засов, — что не мог бы вспомнить ни одного шага своего пути; вероятно, тело мое нашло бы дорогу домой, если бы даже хозяин покинул его, как рука сама находит путь ко рту. Несколько раз, когда у меня засиживался гость, а ночь бывала темная, мне приходилось выводить его на проезжую дорогу позади дома и указывать направление, которого ему надо было держаться, и где он должен был больше доверять ногам, чем глазам. Однажды в очень темную ночь я показал таким образом дорогу двум юношам, приходившим на пруд ловить рыбу. Они жили в какой-нибудь миле от меня и хорошо знали дорогу. Спустя дня два один из них рассказал мне, что они проплутали почти всю ночь совсем близко от своего дома и попали туда только к утру, а за это время несколько раз принимался сильный дождь, листва была мокрая, и они вымокли до нитки. Я слыхал, что людям случалось заблудиться даже на улицах поселка, когда тьма была такая, что, как говорится, хоть режь ее ножом. Некоторым окрестным жителям, приезжавшим в поселок за покупками, приходилось там ночевать; дамы и мужчины, направляясь в гости, делали полмили крюку, нащупывая тротуар ногой и не зная, где они свернули. Заблудиться в лесу в любое время доставляет странное и незабываемое ощущение, к тому же поучительное. В буран даже днем часто выходишь на знакомую дорогу и все-таки не знаешь, в какой стороне поселок. Знаешь, что проходил тут тысячу раз, и все же ничего не узнаешь, и все так незнакомо, точно ты находишься где-нибудь в Сибири. Ночью, разумеется, трудности неизмеримо возрастают. В самых обычных наших прогулках мы постоянно, хотя и бессознательно, правим, как лоцманы, на какой-нибудь хорошо знакомый маяк или косу, и если даже отклоняемся от привычного курса, всегда мысленно ориентируемся на ближайший мыс. Пока мы совсем не собьемся с дороги и не закружимся — потому что человека достаточно один раз повернуть вокруг себя с закрытыми глазами, чтобы он совершенно потерялся в этом мире, — мы не постигаем всей огромности и необычайности Природы. Каждому приходится, пробудившись от сна или выйдя из задумчивости, заново находить точки компаса. Пока мы не потеряемся — иными словами, пока мы не потеряем мир, — мы не находим себя и не понимаем, где мы и сколь безграничны наши связи с ним. Однажды под вечер, в конце моего первого лета, когда я пошел в поселок взять башмак из починки, меня схватили и посадили в тюрьму за то, что я, как я рассказал об этом в другом месте,[181] отказался уплатить налог и признать власть штата, где у сенатских дверей торгуют мужчинами, женщинами и детьми, точно скотом. Я удалился в лес не поэтому. Но куда бы ни отправился человек, люди гонятся за ним и стараются навязать ему свои гнусные порядки и принудить его вступить в их мрачное и нелепое сообщество. Правда, я мог бы сопротивляться с большим или меньшим успехом; мог бы свирепствовать, точно одержимый «амоком»; но я предпочел, чтоб свирепость проявил не я, а общество — ведь это оно доведено до крайности. Впрочем, на другой день я был освобожден, получил починенный башмак и вернулся в лес вовремя, чтобы пообедать черникой на холме Фейр-Хэвен. Никто никогда не причинял мне вреда, кроме официальных представителей штата. Я ничего не запирал, кроме ящика с бумагами, и ни одним гвоздем не забивал двери или окон. Я не запирал двери ни днем ни ночью, даже когда отлучался на несколько дней и даже когда на следующую осень провел две недели в лесах штата Мэн. И все же мой дом был в большей сохранности, чем если бы был оцеплен солдатами. Усталый путник мог отдохнуть и обогреться у моего очага, любитель чтения — пользоваться немногими книгами, оставленными на столе, а любопытный — шарить в моем чулане и смотреть, что осталось у меня от обеда и что предполагается на ужин. И хотя на пруд ходило множество самых разных людей, я не терпел от них особых неудобств, и у меня ничего не пропало, кроме маленького томика Гомера, на котором было, быть может, слишком много позолоты, как в этом сейчас, наверное, убедился один из солдат, стоявших у нас лагерем. Я уверен, что если бы все жили так просто, как я жил тогда, кражи и грабежи были бы неизвестны. Они имеют место только в тех обществах, где у одних есть излишки, а другие не имеют даже необходимого. Тогда и тома Гомера были бы распределены по справедливости. …Nec bella fuerunt, Faginus astabat dum scyphus ante dapes.[182] …Войн не знали люди, Покуда ели в лубяной посуде. «Правители, к чему применять наказания? Возлюбите добродетель, тогда и народ станет добродетелен. Добродетель великих подобна ветру, а добродетель простых людей подобна траве: под ветром трава сгибается».[183] ПРУДЫ Иногда, пресытясь людским обществом и разговорами и надоев всем моим приятелям из поселка, я шел еще дальше на запад от своего постоянного жилища, в самые безлюдные части нашей округи, «в новый лес и в луг иной»,[184] или на закате солнца ужинал черникой и голубикой на холме Фейр-Хэвен и запасался ею на несколько дней. Те, кто покупает ягоды и фрукты, как и те, кто растит их на продажу, не знают их истинного аромата. Узнать его можно лишь одним способом, но к нему прибегают немногие. Если хочешь узнать, как вкусна черника, спроси у пастуха или у перепелки.[185] Кто никогда не собирал черники, тот напрасно думает, что знает ее вкус. До Бостона черника не доходит, она неизвестна там с тех пор, как перестала расти на трех его холмах. Неповторимый аромат и вкус ее исчезают вместе с нежным налетом, который стирается с нее в рыночной повозке, и она превращается в простой фураж. Пока царит Вечная Справедливость, ни одна ягода черники не может быть доставлена с лесных холмов во всей своей невинности. Иногда, окончив дневную прополку, я присоединялся к долго поджидавшему меня товарищу, который с утра рыбачил на пруду, молчаливый и недвижный, как утка или плавучий лист кувшинки, и перебрав различные философские системы, к моему приходу обычно убеждался, что принадлежит к древней секте сенобитов.[186] Приходил также один старик, отличный рыболов, опытный, кроме того, во всех видах охоты; ему нравился мой дом, который он считал построенным специально ради удобства рыболовов; а мне нравилось, когда он сидел у меня на пороге, разбирая свои удочки. Иногда мы вместе сидели на пруду, он на одном конце лодки, я — на другом; но разговаривали мы мало, потому что он к старости оглох и только иногда тихонько напевал псалом, что вполне соответствовало моему умонастроению. Таким образом, ничто не нарушало гармонии наших отношений, и вспоминать их куда приятнее, чем если бы они выражались словами. Когда — как это бывало чаще всего — мне не с кем было общаться, я будил эхо, ударяя веслом по краю лодки, и наполнял окрестные леса волнами разбегающихся звуков, дразня их, как сторож зверинца дразнит зверей, пока каждый лесистый дол и холм не откликался мне рычанием. В теплые вечера я часто сидел в лодке и играл на флейте, и ко мне, словно зачарованные, подплывали окуни, а лунный свет передвигался по ребристому дну, усеянному лесными обломками. Раньше я ходил на пруд в поисках приключений, в темные летние вечера, с каким-нибудь приятелем; мы разводили костер у самой воды, думая привлечь этим рыбу, и ловили сомиков на связку червей, а потом, глубокой ночью, высоко подбрасывали в воздух головешки, как фейерверк; падая в пруд, они гасли с громким шипением, и мы внезапно оказывались в полной тьме. В этой темноте, насвистывая песенку, мы возвращались в жилые места. А теперь я совсем поселился на берегу пруда. Иногда, погостив у кого-нибудь в поселке, пока хозяевам не пора было спать, я возвращался в лес и добывал свой завтрашний обед — удил рыбу с лодки при луне; совы и лисицы пели мне серенады, а иногда над самой моей головой раздавался трескучий крик какой-то неведомой птицы. Это были незабываемые ночи; я стоял на якоре на глубине 40 футов, в четверти мили от берега, окруженный иногда тысячами мелких окуней и других рыбешек, которые рябили хвостами посеребренную луной воду; длинная льняная нить соединяла меня с таинственными ночными рыбами, обитавшими на глубине 40 футов; иногда, плывя по воле легкого ночного ветерка, я тащил по пруду 60 футов лесы, временами ощущая в ней легкое подергивание, говорившее о том, что на другом ее конце идет какая-то жизнь и кто-то ворочается там и никак не может решиться. Наконец, перебирая лесу руками, медленно вытягиваешь наверх какую-нибудь извивающуюся и прыгающую рогатую рыбу. Это очень странное чувство — особенно темной ночью, когда уносишься мыслями в беспредельный космос, — ощутить вдруг этот слабый рывок, прерывающий твои грезы и снова соединяющий тебя с Природой. Казалось, я мог бы забросить удилище не только вниз, но и вверх, в воздух, почти такой же темный. И я как бы ловил двух рыб на один крючок. Пейзажи Уолдена скромны; хотя они и прекрасны, но не могут быть названы величавыми и не тронут того, кто не ходит сюда часто или не живет на берегу. Однако пруд так удивительно глубок и чист, что заслуживает подробного описания. Это прозрачный и глубокий зеленый водоем, длиною в полмили, окружностью в милю и три четверти, а площадью примерно в 61,5 акра; неисчерпаемый родник среди сосновых и дубовых лесов, без какого-либо видимого притока или оттока, кроме облаков и испарения. Окружающие его холмы круто подымаются из воды на высоту от 40 до 80 футов, а в каких-нибудь четверти или трети мили на юго-восток и восток они достигают 100–150 футов. Все это поросло лесом. Все водоемы Конкорда имеют по меньшей мере два цвета — один издали, другой, более правильный, вблизи. Первый больше зависит от освещения и отражает небо. В ясную летнюю погоду, особенно при ветре, озера на небольшом расстоянии кажутся синими, а издали все они одинаковы. В бурную погоду они иногда становятся темно-серыми. А море, говорят, бывает один день синим, другой — зеленым, независимо от погоды. В нашей реке мне случалось видеть и воду, и лед зелеными, почти как трава, когда кругом лежал снег. Некоторые считают, что цвет чистой воды — «синий, как в жидком состоянии, так и в твердом». Но если смотреть в наши воды прямо с лодки, цвета оказываются там самыми различными. Уолден кажется иногда голубым, а иногда — зеленым, даже с одного и того же места. Он лежит между небом и землей и принимает цвет обоих. Если смотреть на него с вершины холма, он отражает цвет неба, а если приблизиться, то увидишь, что у берега, там, где виден песок, он желтоватый, дальше — светло-зеленый, а к середине зеленый цвет постепенно сгущается. При известном освещении он даже с холма кажется у берегов ярко-зеленым. Некоторые объясняют это отражением зелени, но он так же зелен и у песчаного берега, ближайшего к железной дороге, и весной, когда листва еще не распустилась; быть может, это происходит от смешения преобладающего в нем голубого цвета с желтым цветом песка. Таков цвет глаз Уолдена. Такова также та его часть, где весенний лед, разогретый солнечным теплом, отраженным от дна, а также теплом земли, тает раньше всего и образует узкий канал вокруг еще замерзшей середины. Как и в других наших водоемах, в ясную погоду и при сильном ветре, когда волны отражают небо под прямым углом или вообще получают больше света, синева пруда на некотором расстоянии кажется темнее неба; в такую пору, находясь на его поверхности и одновременно следя за отражениями, я различал в нем несравненную и неописуемую светлую синеву, напоминающую переливы муара или блики на сабельном лезвии и более яркую, чем само небо; другая сторона волны оставалась темно-зеленой и рядом с этим цветом казалась мутной. Мне запомнилась эта стеклянная, зеленоватая голубизна, подобная кускам зимнего неба на закате, проглядывающим сквозь тучи. Между тем стакан уолденской воды кажется на свет прозрачным и бесцветным, точно стакан воздуха. Известно, что большой стеклянный сосуд имеет зеленоватый оттенок, объясняющийся, как говорят мастера, тем, что здесь стекло «в массе», а маленький осколок того же сосуда бесцветен. Сколько требуется уолденской воды, чтобы отражать зеленый цвет, этого я не проверял. Вода нашей речки, если смотреть на нее прямо сверху, кажется черной или темно-коричневой; как и в большинстве прудов, тела купальщиков выглядят в ней желтоватыми; но в этом пруду вода так кристально чиста, что придает телам купающихся белизну алебастра и к тому же увеличивает их и чудовищно искажает пропорции, превращая их в натурщиков, достойных Микеланджело. Эта вода так прозрачна, что на глубине 25–30 футов можно ясно различить дно. С лодки вам видны глубоко внизу стайки окуней и плотвы, длиною не более дюйма; первых легко отличить по их поперечным полоскам, и вы спрашиваете себя, какие рыбы-аскеты могут находить там пропитание. Однажды зимой, много лет назад, я вырубал во льду проруби, чтобы ловить молодых щук и, выходя на берег, кинул на лед топор, который, как на зло, скользнул прямо в одну из прорубей, глубиной в 25 футов. Из любопытства я лег на лед и стал глядеть в прорубь, пока не увидел свой топор, стоявший стоймя, топорищем вверх, и тихо качавшийся в такт пульсу Уолдена; так он мог бы стоять и покачиваться, пока не сгнил бы, если бы я не потревожил его. Проделав прямо над ним еще одно отверстие с помощью долота и срезав ножом самую высокую березку, какая нашлась по соседству, я прикрепил к ее концу скользящую петлю, осторожно опустил ее туда, накинул на топорище, подтянул топор вдоль ствола с помощью лесы и таким образом вытащил его. Пруд окаймлен гладкими, округлыми белыми камнями, вроде тех, какими мостят мостовые, и только в двух местах имеются небольшие песчаные пляжи; берега его так круты, что во многих местах вы можете одним прыжком оказаться в воде с головою; если бы не удивительная прозрачность этой воды, дальше уж не было бы видно дна до противоположного берега. Некоторые считают этот пруд бездонным. В нем нигде нет ила, и на первый взгляд кажется, что совсем нет и водорослей и вообще никаких растений, кроме как на недавно затопленных лужайках, которые, собственно, нельзя считать частью пруда, — сколько ни смотри, не увидишь ни шпажника, ни камыша, ни даже желтой или белой кувшинки, лишь кое-где мелкий рдест и кабомба; купальщик может и не заметить их; все эти растения чисты и светлы, как окружающая их вода. Галька продолжается на 15–20 футов под водой, а дальше идет чистый песок, и разве что в самых глубоких местах немного отложений — вероятно, остатки листьев, столько лет падавших в воду, да еще ярко-зеленые водоросли, которые якорь зацепляет и вытягивает там даже среди зимы. Есть у нас еще один такой же пруд — Белый пруд в Найн-Эйкр Корнер, в двух с половиной милях к западу; но хотя мне и знакомо большинство прудов на 12 миль в окружности, я не знаю больше ни одного, который отличался бы подобной родниковой чистотой. Вероятно, не одно племя пило из него, любовалось им, меряло его глубину и исчезало с лица земли, а его вода все так же зелена и прозрачна. Никогда не иссякал этот источник. Быть может, в то весеннее утро, когда Адам и Ева были изгнаны из рая, Уолденский пруд уже существовал и тогда уже поливался тихим весенним дождем с туманом и южным ветром, а на поверхности его плавали бесчисленные утки и гуси, ничего не слыхавшие о грехопадении и вполне довольные этой чистой водой. Уже тогда его уровень то подымался, то опускался, и он очистил свои воды, придав им их теперешний цвет, и получил от небес патент на право быть единственным в мире Уолденским прудом, где производится дистилляция небесной росы. Как знать, быть может, в поэзии многих забытых племен он был Кастальским источником?[187] А в Золотом веке у него были свои нимфы? В короне Конкорда — это алмаз чистейшей воды. И все же первые пришельцы на эти берега оставили, по-видимому, какие-то следы. Я с удивлением обнаружил вокруг всего пруда, даже там, где только что были срублены густые заросли, узкую, как карниз, тропу вдоль крутого склона, которая идет то подымаясь, то опускаясь, то приближаясь к воде, то отдаляясь от нее; тропа эта, вероятно, ровесница первым людям здешних мест; ее протоптали туземные охотники, а с тех пор ею иногда пользовались позднейшие обитатели. Если стоять зимой посредине пруда, когда только что выпал снег, она особенно ясно различима в виде волнистой белой линии; ее не заслоняют ветви и камыши, и она видна за четверть мили во многих местах, где летом ее трудно различить даже вблизи. Снег как бы печатает ее четким и рельефным белым шрифтом. Следы ее, вероятно, сохранятся и тогда, когда по берегам настроят вилл с нарядными садами. Пруд имеет свои приливы и отливы, но насколько они регулярны и часты — этого не знает никто, хотя, как обычно, многие уверяют, что знают. Обыкновенно вода в нем стоит выше зимой и ниже — летом, хотя это не зависит ни от засухи, ни от дождей. Я помню время, когда она стояла на фут или два ниже и, наоборот, футов на пять выше, чем в ту пору, когда я там жил. Там есть узкая песчаная отмель, а по одну сторону от нее — большая глубина; на этой отмели в 1824 г. мы варили в котелке рыбу, в сотне футов от главного берега, чего нельзя было делать целых 25 лет; с другой стороны, друзья не верили мне, когда я рассказывал, что несколько лет спустя я удил рыбу с лодки в полусотне футов от единственного известного им берега, в укромной бухточке, которая с тех пор превратилась в лужайку. Но вот уже два года, как уровень воды неуклонно подымается, и сейчас, летом 1852 г., он на пять футов выше, чем когда я там жил; он опять так же высок, как 30 лет назад, и на лужайке снова можно удить. Разница уровня составляет шесть — семь футов, а между тем с окружающих холмов стекает очень незначительное количество воды, и повышение объясняется, очевидно, подземными родниками. Этим летом уровень воды снова начал снижаться. Примечательно, что эти колебания, периодические или непериодические, растягиваются, видимо, на много лет. На моей памяти одно такое повышение и частично — два понижения, и я думаю, что через 12–15 лет вода опять достигнет самого низкого из известных мне уровней. На расстоянии мили к востоку Флинтов пруд — где, конечно, надо принимать в расчет впадающие в него и вытекающие из него ручьи и роль смежных мелких прудов — ведет себя одинаково с Уолденом и недавно одновременно с ним достиг своего наивысшего уровня. Насколько я мог наблюдать, то же относится и к Белому пруду. Это медленное падение и повышение уровня уолденских вод имеет, во всяком случае, одно значение: держась на высоком уровне в течение года и больше, вода затрудняет путь вокруг пруда, уничтожает кустарник и деревья, успевшие вырасти по берегам после прошлой высокой воды, — смолистую сосну, березу, ольху, осину и другие — и, отступая, оставляет берега чистыми; в отличие от многих прудов и всех водоемов, где бывают ежедневные приливы, берега Уолдена всего чище, когда уровень воды понижается. На той стороне пруда, которая ближе к моему дому, ряд смолистых сосен высотою в 15 футов был таким образом опрокинут и срезан; наступление леса было остановлено, и по размеру деревьев можно судить, сколько лет назад вода подымалась в последний раз до этого уровня. Благодаря таким колебаниям уровня, пруд оберегает свои берега, и деревья не могут на них закрепиться. Это — губы пруда, на которых не растет борода. Время от времени он их облизывает. Когда вода стоит всего выше, ольха, ива и клен, стараясь удержаться, опускают из своих стволов в воду массу красных волокнистых корней в несколько футов длиной, а обычно бесплодные кусты голубики, растущие по берегу, в изобилии покрываются ягодами. Некоторые недоумевают, отчего берега пруда как будто вымощены камнем. Всем моим землякам известна легенда — самые древние старики уже слышали ее в юности — об индейцах, некогда собравшихся на сходку на холме, который настолько же подымался к небу, насколько пруд ушел сейчас в землю, и будто бы они там сквернословили — хотя это один из тех пороков, в которых индейцы никогда не были повинны, — как вдруг холм внезапно провалился под ними; уцелела лишь одна старая скво (женщина — на языках сев. — амер. индейцев) по имени Уолден, в честь которой и был назван образовавшийся пруд. Предполагают, что когда холм сотрясся, с него скатились камни, которые и образовали нынешние берега. Одно во всяком случае достоверно — когда-то пруда не было, а теперь он есть, и этот индейский миф ничуть не противоречит рассказу уже упомянутого мною старого поселенца, который отлично помнит, как впервые пришел сюда с заветным ореховым прутиком, как с травы встал туман, а прутик упорно указывал вниз, и он решил копать тут колодец. Что касается камней, многие не согласны с тем, что их смыло с холмов волнами; однако, по моим наблюдениям, окрестные холмы изобилуют точно такими же камнями, и там, где железная дорога проходит ближе всего к пруду, их пришлось сгрести в высокие валы по обе стороны полотна; к тому же, камней больше всего там, где берег круче, так что, к несчастью, это теперь для меня не тайна. Я догадался, кто вымостил берега. Если название не произошло от какой-нибудь английской местности — например, Саффрон Уолден, — можно предположить, что пруд назывался первоначально Walled-in pond (пруд, окруженный стеной — англ.). Пруд служил мне колодцем. Четыре месяца в году вода в нем так же холодна, как она бывает чиста весь год, и тогда она, по-моему, не хуже любой в городе, а пожалуй, и лучше. Зимой вода под открытым небом холоднее, чем в закрытых источниках и колодцах. Однажды я продержал прудовую воду с пяти часов вечера до полудня следующего дня, 6 марта 1846 г., в комнате, где температура временами доходила до 65–70º отчасти потому, что крыша накалялась солнцем, и температура воды осталась 42º — на градус меньше, чем свежая вода из самого холодного колодца в поселке. В тот же самый день температура Кипящего Ключа была 45º,[188] т. е. теплее всех испробованных, хотя вообще летом это самая холодная вода из известных мне, когда к ней не примешивается застоявшаяся вода с поверхности или мелких мест. К тому же летом Уолден благодаря своей глубине никогда не нагревается так, как обычная вода, согретая солнцем. В самую жаркую погоду я обычно ставил ведро воды в погреб, где она охлаждалась за ночь и оставалась холодной весь день; правда, я брал также воду из ближайшего ключа. Через неделю она была так же свежа, как только что набранная, и не имела привкуса металлической трубы. Если кто летом раскинет на неделю палатку на берегу пруда, пусть только вроет в землю ведро воды где-нибудь в тени, и ему не потребуется такая роскошь, как лед. В Уолдене случалось вылавливать молодых щук весом в семь фунтов; а одна ускользнула и с большой скоростью утащила за собой спиннинг, который рыболов, не разглядев ее, спокойно поставил на восемь фунтов; здесь ловят также окуней и сомиков, достигающих иной раз двух фунтов, голавлей или плотву (Leuciscus pulchellus), изредка лещей и даже угрей — один из них весил четыре фунта; я привожу эти подробности потому, что славу рыбе создает только ее вес, а про других угрей я здесь не слыхал. Вспоминаются мне также рыбки дюймов в пять длиною, с серебристыми боками и зеленоватой спиной, несколько похожие на плотву, которых я упоминаю здесь главным образом для того, чтобы подкрепить легенды фактами. Но все же пруд наш не так уж богат рыбой. Больше всего он может похвалиться щуками. Мне доводилось видеть на льду щук по крайней мере трех различных видов; одна — длинная и плоская, стального цвета, более других похожая на речных щук; другая — золотая с зеленоватыми отливами, удивительно насыщенного цвета — этой здесь водится больше всего; и третья — тоже золотистая и той же формы, но усыпанная с боков, как форель, мелкими темно-коричневыми или черными пятнышками, вперемежку с красными. К ней не применимо название reticulatus; скорее можно сказать про нее guttatus(сетчатый — лат.; пятнистый — лат.). Все это очень плотная рыба, и весит она больше, чем может показаться по объему. Плотва, сомики, да и окуни, как и вся рыба, обитающая в нашем пруду, гораздо красивее, чище и мякоть у нее плотнее, чем у речной рыбы или рыбы из большинства других прудов; ее сразу можно отличить — и это потому, что вода здесь чище. Вероятно, многие ихтиологи отнесли бы некоторых из них к особым разновидностям. Водится у нас также чистая порода лягушек и черепахи; изредка попадаются двустворчатые ракушки. Здесь находят следы ондатр и норок, а иногда забредает и кусающаяся черепаха. Бывало, что по утрам, спуская на воду лодку, я спугивал крупную кусающуюся черепаху, которая пряталась под ней на ночь. Весной и осенью пруд посещают дикие утки и гуси; над ним проносятся белобрюхие ласточки (Hirundo bicolor), а на каменистых берегах все лето подпрыгивают кулики-травники (Totanus macularius). Иногда мне случалось спугнуть птицу-рыболова, сидевшую над водой, на ветке белой сосны, но в отличие от Фейр-Хавена наш пруд не оскверняется чайками. Он допускает самое большое одну полярную гагару в год. Вот и все главные нынешние обитатели пруда. В тихую погоду у песчаного восточного берега, где глубина достигает восьми — десяти футов, вы можете увидеть с лодки круглые кучи мелких камней меньше куриного яйца; кучи футов шести в окружности и около фута в вышину, насыпанные на чистом песке. Сперва вы можете подумать, что индейцы зачем-то насыпали их на льду, а летом они опустились на дно; но для этого они имеют слишком правильную форму, а некоторые явно совсем недавнего происхождения. Подобные образования находят и в реках, но так как здесь не водятся чукучаны и миноги, я не могу сказать, какие рыбы их образовали. Быть может, это гнезда голавлей.[189] Они придают дну пруда некую приятную таинственность. Берега достаточно разнообразны, чтобы не наскучить. Я мысленно представляю себе западный берег, изрезанный глубокими заливами, более крутой северный и красивый южный, вырезанный фестонами, где мысы заходят один за другой, образуя неизведанные бухты. И лес кажется всего красивее, если смотреть на него с середины небольшого озера, окруженного холмами, встающими прямо из воды; вода, в которой он отражается, не только образует для него самый лучший передний план; извилистые берега составляют вместе с тем естественную и живописную границу леса. Ничто здесь не нарушает гармоничной линии опушки, как нарушают ее порубки или примыкающие к ней поля. Деревья могут свободно расти в сторону воды, и каждое простирает к ней свою самую мощную ветвь. Природа создает здесь естественную кайму, и взгляд постепенно переходит от низких прибрежных кустов к вершинам самых высоких деревьев. Здесь почти не видно следов человека. Вода омывает берега, как тысячу лет назад. Озеро — самая выразительная и прекрасная черта пейзажа. Это — око земли, и, заглянув в него, мы измеряем глубину собственной души. Прибрежные деревья — ресницы, опушившие этот глаз, а лесистые холмы и утесы вокруг него — это насупленные брови. Тихим сентябрьским днем, стоя на гладком песчаном восточном берегу, когда противоположный берег слегка подернут туманом, я понял, откуда идет выражение «зеркальная гладь озера». Если смотреть на нее вниз головой,[190] поверхность озера покажется тончайшей паутиной, протянутой через долину, блестящей на фоне дальнего соснового леса и разделяющей два воздушных слоя. Вам покажется, что можно пройти под ней, не замочившись, до противоположного берега и что летающие над озером ласточки могли бы на нее сесть. Иногда им действительно случается нырнуть за черту, но тут они обнаруживают свою ошибку. Взгляните на запад, и вам придется обеими руками заслониться не только от настоящего, но и от отраженного солнца, ибо оба они одинаково ярки; всмотритесь пристально в водную поверхность между ними — она кажется действительно гладкой, как стекло, и только слегка искрится от рассыпанных повсюду водомерок, или где-нибудь плещется утка, или ласточка, как я уже говорил, задевает воду крылом. Или вдруг выпрыгнет рыба и опишет в воздухе дугу в три — четыре фута, ярко сверкнув там, где выпрыгнула, и там, где ушла под воду, а иной раз прочертив серебром всю дугу; или проплывет пушинка чертополоха, и рыбы, стараясь схватить ее, рябят воду. Вода подобна расплавленному стеклу, охлажденному, но еще не затвердевшему, и немногие пятнышки на ней тоже чисты и прекрасны, как бывают изъяны на стекле. Часто в ней можно различить еще более гладкий и темный слой, отделенный словно невидимой паутиной, — плавучий мост для отдыха водяных нимф. С вершины холма вам видна каждая прыгнувшая рыба; стоит щуке или плотве поймать мошку на этой зеркальной глади, как уже потревожена вся поверхность озера. Удивительно, с какой ясностью обнаруживается этот простой факт — это убийство на воде, — и с моего отдаленного наблюдательного поста я вижу расходящиеся круги до сотни футов в диаметре. За четверть мили можно даже различить, где по водной глади бежит водяной жук (Gyrinus); эти жуки слегка бороздят воду, образуя ямку, и от нее — две расходящиеся линии; а водомерки — те скользят, почти не оставляя ряби. Когда поверхность взволнована, на ней нет ни водомерок, ни водяных жуков, а в тихую погоду они отваживаются выходить из укрытий и, двигаясь короткими толчками, сбегаются на середину. В погожие осенние дни, когда особенно дорожишь солнечным теплом, хорошо сидеть на пне, где-нибудь на вершине холма, над прудом и следить, как кто-то непрестанно чертит расходящиеся круги на зеркале, которое иначе было бы невидимо и только отражало небо и деревья. Что бы ни взволновало эту обширную поверхность, она спешит успокоиться и разгладить свои морщины; как бывает при сотрясении сосуда с водой, дрожащие круги бегут к берегу, и все снова стихает. Стоит где-нибудь выпрыгнуть рыбе или насекомому упасть на воду, и это тотчас же отражается в разбегающейся ряби, в прекрасных линиях — это дышит пруд, это трепещет в нем жизнь и вздымается его грудь. Боль и радость выражаются здесь одинаковым трепетом. Как мирно свершается все на озере! Снова творения рук человеческих сияют, точно весной; всякий лист, веточка, камушек и паутинка сверкают среди дня так, как это бывает весной только по утрам, по росе. Каждое движение весла или насекомого высекает искру света; а когда весло падает на воду, какие нежные отзвуки оно будит! В такой день, в сентябре или октябре, Уолден кажется настоящим лесным зеркалом в оправе из камней, которые представляются мне редкостными и драгоценными. Нет на лице земли ничего прекраснее, чище и в то же время просторнее, чем озеро. Это — небесная вода. Ей не нужны ограды. Племена проходят мимо нее, не оскверняя ее чистоты. Это зеркало, которое нельзя разбить камнем, с которого никогда не сойдет амальгама, на котором Природа постоянно обновляет позолоту; ни бури, ни пыль не могут замутить его неизменно ясной поверхности; весь сор, попадающий на него, исчезает, смахивается легкой метелкой солнца; его не затуманить ничьим дыханием, а собственное его дыхание подымается над ним облаками и продолжает в нем отражаться. Водная стихия отражает воздушную. Она непрестанно получает сверху новую жизнь и движение. По природе своей она лежит посредине между землей и небом. На земле от ветра колышутся только трава и деревья, а на воде он волнует всю поверхность. По бликам света я вижу, где пробегает над ней ветерок. Замечательно, что на водную поверхность можно смотреть. Когда-нибудь наш глаз сможет так же смотреть и на воздушную и замечать на ней дуновения еще более неуловимые. В конце октября, когда наступают настоящие заморозки, исчезают и водомерки и водяные жуки, в это время и в ноябре, в тихие дни ни одна морщинка не набегает на водную гладь. Однажды в ноябре, уже после полудня, во время затишья после нескольких дней бури и дождей, когда небо было еще сплошь затянуто тучами, а в воздухе стоял туман, я обратил внимание на то, что пруд был удивительно гладок, так что поверхность его была почти невидимой, хотя отражала уже не яркие краски октября, а сумрачные ноябрьские холмы. Я вел лодку как только мог осторожно, но легкие волны, которые от нее разбегались, все же уходили очень далеко и смещали отраженные в пруду картины. Но вот в нескольких местах я заметил на поверхности воды слабое мерцание, точно там собрались водомерки, уцелевшие от холодов, или же гладкая поверхность выдавала места, где со дна били ключи. Тихо подплыв к одному такому месту, я с удивлением увидел, что оказался среди несметной стаи мелких окуней, около пяти дюймов длины; они резвились, сверкая бронзой в зеленой воде, то и дело подымаясь на поверхность и оставляя на ней рябь и пузырьки. На этой прозрачной и словно бездонной воде, отражавшей облака, я как будто парил на воздушном шаре, и стаи рыб тоже, казалось, были в полете, точно стаи птиц, проносившиеся как раз подо мной, справа и слева, распустив плавники, будто крылья. В пруду было много таких стай, которые, видимо, спешили пользоваться короткой порой, прежде чем зима задвинет их широкое окно ледяными ставнями; из-за них поверхность воды иногда казалась взволнованной легким ветром или изрытой дождевыми каплями. Когда я спугивал их неосторожным приближением, они разом шлепали по воде хвостами — точно кто-то ударял по ней ветвистым суком — и скрывались в глубине. Но вот ветер усилился, поднялся туман, по пруду пошли волны, и окуни начали подпрыгивать еще выше, наполовину выскакивая из воды, и сотни этих темных черточек в три дюйма длиной одновременно появлялись на поверхности. Был один год, когда еще 5 декабря я заметил на воде ямочки и, думая, что начинается сильный дождь, потому что стоял туман, налег на весла и поспешил домой; дождь, казалось, усиливался, хотя на меня еще не упало ни одной капли, и я приготовился промокнуть насквозь. Но ямочки внезапно исчезли, потому что это были окуни, которых плеск моих весел прогнал в глубину, — я увидел, как они уходили, — так что я все же остался сухим. Один старик, часто бывавший на нашем пруду лет шестьдесят назад, когда он был затенен окружающими лесами, рассказывал мне, что в ту пору пруд кишел дикими утками и другой водяной птицей, и немало было также орлов. Он приходил сюда рыбачить и брал старый долбленый каноэ, который нашел на берегу. Каноэ был сделан из двух выдолбленных сосновых бревен, скрепленных вместе и срезанных на концах под прямым углом. Это был очень неуклюжий челн, но он прослужил много лет, а потом пропитался водой и, вероятно, затонул. Он не знал, чья это лодка, — она принадлежала пруду. Якорный канат он сплел из орехового лыка. А один старый горшечник, живший у пруда еще до Революции,[191] рассказывал ему, что на дне лежит железный сундук и что он сам его видел. Иногда сундук подплывал к берегу, но когда вы подходили, он опускался в глубь и исчезал. Мне понравился рассказ о старом долбленом каноэ, заменившем индейский каноэ из такой же сосны, но более красивой формы, а тот некогда мог быть просто деревом, которое росло тут же, на берегу, упало на воду и много лет на ней плавало, — самый подходящий челн для такого озера. Помню, что, впервые заглянув в глубину, я смутно различил на дне множество толстых стволов, которые свалились туда во время бури или, может быть, остались на льду после порубок, когда дрова были дешевле; сейчас их почти не видно. Когда я впервые выехал в лодке на Уолден, он был со всех сторон окружен густым и высоким сосновым и дубовым лесом, а в некоторых бухтах дикий виноград, обвивая деревья над самой водой, образовал своды, под которые могла въехать лодка. Окружающие озеро холмы так круты, а лес на них был в те годы так густ, что когда вы смотрели на него с западного берега, он казался амфитеатром для какой-то лесной феерии. Когда я был моложе, я проводил на нем многие летние часы; выгребя на середину, я ложился на спину и плыл по воле зефира и грезил наяву, пока лодка не врезалась в песок; тогда я вставал посмотреть, к какому берегу привела меня судьба, — то были дни, когда праздность была самым привлекательным и продуктивным занятием. Так я провел много утренних часов, так предпочитал проводить лучшую часть дня, ибо я был богат, если не деньгами, то солнечными часами и летними днями, и расточал их щедро и не жалею о том, что не проводил их чаще в мастерской или за учительским столом. Но с тех пор, как я покинул эти берега, их сильно опустошили лесорубы, и теперь много лет нельзя будет бродить под лесными сводами, где лишь изредка открывается вид на воду. Если моя Муза с тех пор умолкла, в этом ее извинение. Разве птицы могут петь, когда вырублены их рощи?

The script ran 0.071 seconds.