Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Людвиг Тик - Странствования Франца Штернбальда [1798]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: poetry, prose_classic

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

Странствия Франца Штернбальда ЛЮДВИГ ТИК. Рисунок В. Гензеля СТРАНСТВИЯ ФРАНЦА ШТЕРНБАЛЬДА Старонемецкая история, изданная Людвигом Тиком{1} ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Предисловие Долго лелеял я эту книгу, любимейшее дитя моего досуга и моей фантазии, и вот предаю ее в твои руки, дорогой читатель, и желал бы, чтоб она пришлась тебе по сердцу. Ежели тебе мило искусство, будь снисходителен к суждениям о нем, которые встретятся тебе здесь. Работая над этим детищем моей прихоти, я более всего думал о вас, послушники искусства, неустанно стремящиеся создать великое творение, о вас, не разумеющих собственной переменчивой души и чудных настроений, которые порой овладевают вами, о вас, жаждущих разрешить противоречия, которые нередко так тревожат вас. Вам посвящаю я эти страницы с особой любовью и от души желаю, чтобы они иной раз прогоняли тучи, омрачающие для вас облик мира. Прошу не судить меня слишком строго за мелкие хронологические неточности и не подходить к этой книжечке как к историческому труду. Я и сам вижу свои слабости, вижу, сколь недостижим для меня идеал, живущий в душе моей. Обо мне и моем сочинении по праву можно сказать теми словами, какие великий поэт вложил в уста художника: Бросает в дрожь, бросает в боль, Но не могу смириться, Всем одарив меня, изволь, Природа, покориться{2}! КНИГА ПЕРВАЯ Глава первая — Ну, вот, наконец, мы и вышли за городские ворота, — молвил Себастьян, остановившись и вольнее озираясь кругом. — Наконец? — со вздохом переспросил его друг Франц Штернбальд. — Наконец? Увы, так скоро, слишком скоро! При этих словах они обменялись долгим взглядом, потом Себастьян ласково коснулся рукою чела своего друга и почувствовал его жар. — У тебя голова болит, — сказал он с беспокойством, на что Франц ответил: — Нет, это оттого, что сейчас мы должны расстаться. — Еще нет! — вскричал Себастьян, вспылив от горя, — до этого покамест не дошло, я буду идти вместе с тобой по меньшей мере целую милю. Они взялись за руки и молча двинулись рядом по узкой дороге. Тут в Нюрнберге пробило четыре, и они внимательно сочли удары, хоть и без того знали, который час; утренняя заря разгоралась, и подле них уже бежали их едва различимые тени, и окрестные поля мало-помалу выступали из зыбкой мглы 1*. — Как тихо, как торжественно все кругом, — молвил Франц, — а между тем скоро эти добрые минуты канут и затеряются в шуме и гаме, в суете и смене пестрых впечатлений. Наш учитель, верно, еще почивает, и во сне трудясь над образами своей фантазии, а картины на подрамнике уже поджидают его. Жаль, что мне не придется помочь ему дописать святого Петра{3}. — Нравится тебе эта картина? — спросил Себастьян. — Свыше всякой меры! Мне, право, думается, что этот славный апостол, исполненный самых благих намерений, тот, кто не задумываясь и с готовностью извлек свой меч, и все же в смертном страхе не мог не отречься и получил урок от петуха — чтоб вспомнил и покаялся; этот апостол, отважный и трусоватый, непреклонный и добрый, только так и мог выглядеть, как изобразил его нам мастер Дюрер{4}. Ежели он допустит тебя до этой работы, милый Себастьян, приложи все свое старание и не думай, что, дескать, для простой картины и так сойдет. Обещаешь? Не дожидаясь ответа он взял друга за руку и с силой сжал ее. Себастьян сказал: — Твоего Иоанна буду хранить и не продам, сколько бы мне за него ни сулили. За беседой они подошли к тропинке, которая пересекала поле, сокращая путь. Искорки трепетали на концах колосьев, волновавшихся под утренним ветерком. Молодые художники поговорили еще о своих работах и своих намерениях: Франц покидал Нюрнберг 2*, чтобы в далеких краях умножить свои познания и после всех тягот странствования возвратиться мастером в искусстве живописи; Себастьян же еще оставался у достославного Альбрехта Дюрера, чье имя гремело по всей стране. Теперь уже солнце взошло во всем своем великолепии, и Франц с Себастьяном все оглядывались на башни Нюрнберга, купола и окна которого ослепительно сверкали на солнце. Юноши примолкли, подавленные надвигающейся разлукой, со страхом встречали они каждое мгновение, зная, что им надлежит расстаться, но не в силах поверить этому. — Пшеница хороша, — произнес Франц, только чтобы нарушить тягостное молчание, — будет добрый урожай. — На этот раз, — ответил Себастьян, — мы не пойдем на праздник урожая вместе, как было у нас в обычае; я вовсе не пойду: мне будет не хватать тебя, веселые звуки дудок и волынок будут звучать мне горьким упреком: «Зачем ты пришел без друга?» При этих словах на глаза Франца навернулись слезы: все, что видели, все, что пережили они вместе, промелькнуло у него в памяти; а когда Себастьян еще добавил: «Ты не перестанешь любить меня там, на чужбине?», Франц не мог более владеть собой и, громко всхлипывая, бросился другу на шею и залился слезами. Его сотрясала дрожь, и сердце его, казалось, готово было разорваться. Себастьян крепко сжимал его в объятьях и тоже не мог удержать слез, хоть был он и старше и более мужествен от природы. — Возьми себя в руки, Франц, — сказал он наконец. — Надо крепиться, не навек же мы расстаемся. Франц не ответил, лишь, пряча лицо, вытер слезы. Люди отчего-то стыдятся боли и пытаются даже от задушевного друга скрыть слезы, проливаемые из любви к нему. Они вспомнили, как много говорили об этом путешествии, и, стало быть, оно вовсе не было для них неожиданностью, и Франц мечтал о нем и почитал его за великое счастье. Себастьян не мог взять в толк, отчего же они так печальны, раз в сущности ничего не случилось, только что наконец сбылось долгожданное. Однако так всегда бывает с людским счастьем, человек радуется ему лишь пока оно в отдалении; но стоит Фортуне подойти ближе, взять нас за руку, и мы вздрагиваем, как если б то была рука смерти. — Признаться ли тебе? — молвил Франц. — Ты не поверишь, как странно вчера было у меня на душе. Я так часто в воображении рисовал себе великолепие Рима, блеск Италии; бывало, сидя за работой, я переносился в другой мир и блуждал по неведомым тропам и тенистым лесам; незнакомые города и люди представлялись моему взору, пестрый переменчивый мир в его еще незнакомых проявлениях, художники, которых я встречу, возвышенная обетованная земля римлян, где некогда обитали герои, — даже на портреты их я не могу смотреть без слез; все это нередко с такой силой захватывало мои мысли, что подчас, очнувшись, я не сразу мог понять, где же я. «Да неужто все это сбудется? — говаривал я тогда себе. — Неужто придет время, — теперь то оно не за горами, — когда ты уже не будешь сидеть перед этим старым, таким привычным подрамником, а будешь жить среди той прекрасной жизни, так многое увидишь и узнаешь, и тебя не будет ждать пробуждение, как сейчас, если порой тебе приснится Италия; о, где взять довольно чувств и способностей, чтоб охватить все это доподлинно, как оно есть, во всей живости и первозданной силе?» И тогда мое сердце и ум словно бы раскрывали объятья грядущему, тянулись к нему, желая поскорее схватить его, прижать к груди; а теперь… — Что же теперь, Франц? — Сумею ли я сказать тебе? — отвечал тот. — Я и сам себя не понимаю. Когда вчера мы все вместе сидели за круглым столом нашего Дюрера, и он напутствовал меня, а хозяйка тем временем разрезала жаркое и хлопотала над пирогом, который она испекла в честь моего отъезда, а ты ничего не ел и все посматривал на меня, — о, Себастьян, мое бедное простодушное сердце готово было разорваться. Хозяйка представлялась мне такой доброй, хоть она и часто бранила меня и столь же часто омрачала жизнь нашему славному учителю: разве не уложила она собственноручно мое платье, разве не видно было, что отъезд мой огорчил ее? Наша трапеза была окончена, и у нас было грустно на душе, хотя мы и принуждали себя к веселью. Пора было прощаться с мастером Альбрехтом; я крепился, но слезы не давали мне говорить; мне вспомнилось, сколь многим я ему обязан, какой он замечательный человек, какой прекрасный художник, вспомнилось, что последний месяц он держался со мной как с ровней, хоть я и ничто перед ним; впервые я ощутил все это вот так сразу, и потому совсем пал духом. Я пошел к себе, ты отправился спать, и я остался один. «Никогда больше не войти мне сюда вечером, — сказал я себе, ставя свечу на пол. — В последний раз приготовлена для тебя эта постель, Франц, еще один лишь раз ты ляжешь на эти подушки, которым столь часто поверял свои горести и на которых еще чаще сладко спал, ты больше не увидишь их». Себастьян, со всеми ли это бывает, или я один такое дитя? Я словно ждал беды, беды несказанной, какая только может стрястись с человеком, даже старые щипцы, которыми я снимал нагар со свечи, я взял в руки с нежностью, скорбя о разлуке с ними… Я корил себя, что не с тою любовью, как следовало бы, распростился с нашим добрым Дюрером, я горько раскаивался, зачем не высказал ему всех своих мыслей, не сказал, каким замечательным человеком его считаю, и теперь, в разлуке, он так и не узнает о моей сыновней любви, о горячем почитании и восхищении, которые я уношу в своем сердце. Я смотрел в окно на островерхие крыши и темный дворик, за стеной слышались твои шаги, а по небу хаотически бежали черные тучи, и мне казалось, будто вы — ах, Себастьян! — прогоняете меня прочь из дому, будто я утратил право на вашу дружбу и сообщество: отринут — недостойный, презренный, обречен на одиночество. Мне не спалось, я подошел к комнате Дюрера и услышал его сонное дыхание, а как мне хотелось еще раз обнять его! Все было не по мне, не хотелось никуда уезжать, я горько сожалел, что мысль о путешествии когда-то пришла мне на ум, если б не она — как был бы я счастлив и доволен! Да и сейчас еще, взгляни: веселый утренний свет играет вокруг, а я никак не могу отделаться от этих мрачных ночных настроений. Увы, новое счастье невозможно, пока не забудешь прежнего. Давай постоим минутку, слышишь, как шепотом переговариваются кусты, как это прекрасно! Будь так добр, спой мне напоследок ту старинную песню про странствия. Себастьян тотчас же остановился и, не откашлявшись, сразу начал петь. Вот эти строфы. Если хочешь ты пуститься      В дальний путь      В добрый час,      Не забудь Взять здоровье про запас И с друзьями распроститься. Старые друзья в тревоге, Новых встретишь ты в дороге; Поднимаешься чуть свет, Старый друг посмотрит вслед;                     Ты в дороге, А друзья грустят в тревоге. Плачут мать, отец и друг, Милая заплачет вдруг. Так на свете заведено: Жизнь меняется все равно.                     Загрустить немудрено. Если родине ты верен, В ней ты можешь быть уверен.                     Грусть расставанья — Предвкушение свиданья. Франц сидел в высокой траве, он с воодушевлением подхватил последние слова. Потом поднялся, и они дошли до того места, где Себастьян собирался повернуть назад. — Еще раз поклонись от меня всем, кто меня знает, — воскликнул Франц, — и прощай! Прощай! — И ты уйдешь теперь? — спросил Себастьян. — А я — о горе мне — поверну домой? Они заключили друг друга в объятья. — Погоди, — воскликнул Себастьян. — Меня мучит одна мысль, и я не могу с тобой расстаться, не поделившись ею. В глубине души Франц желал, чтобы прощание уже было позади; последние мгновения были невыносимо тягостны для него, ему хотелось уединиться, углубиться в лес — там-то, вдали от друга, он сможет выплакать свою боль. А Себастьян длил минуты прощания — его ведь не утешат ни новая жизнь, ни новые места, и все то, к чему он вернется, знакомо ему до мелочей. — Обещай мне одно! — воскликнул он. — Все, что тебе угодно. — Ах, Франц, — жалобно продолжал Себастьян, — вот теперь я расстаюсь с тобой, и ты уже больше не мой, я не узна́ю, что встретится на твоем пути, не смогу посмотреть тебе в глаза, и, стало быть, мне грозит опасность потерять твою любовь и даже тебя самого. Будешь ли ты и там, в чужой стране, вспоминать своего простосердечного друга Себастьяна? Когда эта минута нашего прощания канет в прошлое, не станешь ли, окруженный умными и знатными людьми, презирать меня? — О дорогой мой Себастьян! — рыдая, вскричал Франц. — Будешь ли ты по-прежнему любить Нюрнберг, — продолжал тот, — и твоего учителя, славного мастера Альбрехта? Не сочтешь себя умнее его? Обещай мне, что ты не изменишься, что блеск чужих стран не ослепит тебя, что все здешнее будет тебе так же дорого, что я не стану тебе безразличен. — О Себастьян, пусть мир в своей суете мудрствует, я же хочу всегда оставаться ребенком. Себастьян сказал: — Если ты вернешься с рабской приверженностью к чужим обычаям, если будешь почитать себя умнее всех нас, если в тебе охладеет сердце, если равнодушно глянешь на могилу Дюрера и не найдешь, что сказать, разве только два слова о достоинствах и недостатках надгробия, — о, тогда уж лучше мне не видеть тебя вновь, лучше лишиться моего брата. — Себастьян! Похоже ли это на меня? — с живостью возразил Франц. — Я ведь знаю тебя, я ведь люблю тебя, люблю свою родину и дом, где живет наш учитель, и природу, и господа бога. Эти привязанности я сохраню навсегда. Да будет этот старый дуб свидетелем моего обещания, и вот тебе в том моя рука. Они обнялись и молча разошлись в разные стороны. Чуть погодя Франц остановился, потом догнал Себастьяна и снова его обнял. — Брат мой, — сказал он, — а когда Дюрер закончит «Ecce homo»{5}, опиши мне подробно, как он там все изобразил, и прошу тебя, верь в божественность Священного писания, я ведь знаю, у тебя бывают порой дурные мысли. — Да, я все исполню, — отвечал Себастьян, и они снова расстались, но больше уж никто не возвращался; оба поминутно оглядывались на ходу, пока лес не скрыл их друг от друга. Глава вторая Себастьян вернулся в город, а Франц, оставшись один, дал волю слезам. Прощай же и будь счастлив, повторял он про себя, только бы мне свидеться с тобой! Земледельцы уже вышли на поля, и теперь кругом кипела деятельная жизнь и все пришло в движение; мимо проезжали крестьяне, в селах царила хлопотливая суета 3*, в амбарах работали. Как много людей успело уже встретиться мне, подумал Франц, и, верно, ни один из них и понятия не имеет о великом Альбрехте Дюрере, а я только и думаю, что о нем и о его картинах, только и мечтаю, как бы уподобиться ему. Возможно, они и вовсе не ведают о том, что на свете существует живопись, но от того не чувствуют себя несчастными. Не знаю и не понимаю, как терпят они такую жизнь, одинокую и оторванную от мира; они же прилежно занимаются каждый своим делом, и это благо, и да будет так. Солнце меж тем поднялось высоко, укоротились тени, труженики разошлись по домам на обед. Франц представил себе, как Себастьян сейчас усядется за стол напротив Альбрехта Дюрера, и разговор пойдет про него, Франца. Он решил тоже прилечь отдохнуть в ближайшем лесочке и перекусить тем, что было у него с собой. Как освежил его прохладный аромат зеленой листвы, когда вошел он в рощицу! Все было тихо, лишь в кронах дерев порой поднимался шелест. Франц сел на мягкий дерн и достал свой альбом, чтобы записать день своего отправления в путь, потом полной грудью вдохнул свежий воздух, и ему стало легко и хорошо; он уже смирился с разлукой и считал благом все, что ни есть. Он развернул свои припасы и с удовольствием поел, теперь для него существовало лишь то, что окружало его в эту минуту, и все это было прекрасно. Тут на дороге показался путник, он приветливо поздоровался с Францем — это был краснощекий молодой парень, он выглядел усталым, и Франц пригласил его присесть и разделить с ним скромную трапезу. Юный странник тотчас согласился, и оба они превесело пообедали и выпили вино, захваченное Францем из Нюрнберга. Затем незнакомец поведал нашему другу, что он — подмастерье кузнеца и тоже странствует, сейчас он направляется в Нюрнберг, чтобы как следует осмотреть этот достославный город и научиться у его искусных мастеров чему-нибудь полезному для своего ремесла. — А ваш род занятий каков? — спросил он, закончив свой рассказ. — Я живописец, — ответил Франц, — и сегодня поутру отправился в странствие из Нюрнберга. — Живописец? — воскликнул тот. — Значит, вы — из тех, кто малюет картины для церквей и монастырей? — Верно, — ответил Франц. — Мой хозяин написал их изрядное число. — О, — сказал кузнец, — мне всегда хотелось понаблюдать такого человека за работой! Я ведь и вообразить себе этого не могу. Мне всегда казалось, что картины в церквах очень древние и что сейчас уж нет таких людей, которые умеют делать их. — Напротив, — возразил Франц, — искусство достигло теперь высоты, неведомой ему ранее, я решусь утверждать, что, как пишут теперь, не умел писать никто из прежних мастеров, манера сейчас благороднее, рисунок точнее и проработка отдельных частей тщательнее, так что на нынешних картинах изображения несравненно более похожи на живых людей, чем прежде. — И этим можно прокормиться? — спросил кузнец. — Я надеюсь, — ответил Франц, — что смогу прожить, занимаясь своим искусством. — Да ведь в сущности все равно нет от него никакой пользы, — продолжал кузнец. — Как посмотреть, — возразил Франц, до глубины души возмущенный этими словами. — Картины радуют человеческий глаз и душу, они приумножают славу господню, поддерживают веру, чего же больше требовать от благородного искусства? — Я хочу сказать, — продолжал подмастерье, не обратив особого внимания на его слова, — что в отличие от моего кузнечного ремесла без этого можно и обойтись и ничего страшного не случилось бы — ни войны, ни дороговизны, ни недорода, и обыденная жизнь людей шла бы своим чередом; и потому мне сдается, что у вас должно быть все же неспокойно на душе, ведь вы не можете быть уверены, что всегда найдете работу. На это Франц не знал как ответить и промолчал, он никогда еще не задумывался над тем, полезно ли людям его занятие, а просто отдавался своему влечению. Его огорчало, если кто-то сомневался в высокой ценности искусства, но он не знал, как опровергнуть его слова. — А ведь святой апостол Лука тоже был живописцем{6}! — вскричал он наконец. — Правда? — сказал кузнец, чрезвычайно удивленный. — Я и не знал, что это ремесло такое древнее. — Разве не захотелось бы вам, — продолжал Франц с пылающими щеками, — будь у вас горячо любимый друг или отец, с которым, отправляясь в многолетнее странствование, вы должны были бы надолго разлучиться, разве не захотелось бы вам иметь с собой хотя бы портрет, который был бы у вас перед глазами и воскрешал в памяти игру любимого лица и каждое некогда сказанное слово? Разве не прекрасно хотя бы в виде такого подражания, созданного при помощи красок, обладать тем, что нам дорого? Кузнец призадумался, а Франц поторопился раскрыть свою укладку и развернул несколько небольших картин собственной работы. — Поглядите-ка сюда, — продолжал он, — поглядите, несколько часов тому я расстался со своим дражайшим другом и вот ношу с собой его образ; а это мой любимый учитель по имени Альбрехт Дюрер, в точности так он выглядит, когда в добром расположении духа; а это он же в молодости. Кузнец разглядывал картину с большим вниманием и восхищался работой: эти головы-де предстают нашим глазам столь натуральными, что невольно приходит на ум, не живые ли люди перед тобою. — Ну так не прекрасно ли, — продолжал молодой художник, — что всякий с усердием трудится, дабы еще более возвысить искусство и еще правдивее представить живое лицо человеческое? Не правда ли, для всех апостолов, для всех тогдашних христиан были великим утешением написанные Лукой изображения умершего Спасителя, и Марии, и Магдалины, и других святых? Они словно бы видели их перед глазами и могли коснуться. Не так же ли прекрасно и в наши дни сделать верное изображение славного доктора Лютера{7} на радость друзьям этого великого человека, смелого борца за истину, и тем споспешествовать всеобщей любви и восхищению? И когда все мы давно уже умрем, не помянут ли нас наши внуки и дальние потомки благодарным словом, найдя написанные нами изображения нынешних героев и великих людей? Воистину, они благословят Альбрехта и быть может похвалят и меня за то, что мы потрудились им на благо, тогда никто не задаст вопроса: какая польза от этого искусства? — Если посмотреть с такой стороны, — сказал кузнец, — тогда вы совершенно правы, и воистину это совсем не то, что ковать железо. Мне и самому частенько хотелось сделать что-нибудь, что осталось бы после меня и побуждало людей будущего времени вспомнить обо мне — выковать что-либо необычайно искусное, только я никак не придумаю, что бы это могло быть, и еще порой меня смущает, откуда бы взяться у меня такому стремлению, ведь ни один из моих собратьев по ремеслу и не помышляет ни о чем подобном. Вам-то не приходится ломать над этим голову, да притом и сама работа не так тяжела, как наша 4*. Но в одном мы с вами сходимся, друг мой: день и ночь готов был бы я трудиться, не жалея сил, коли б мог создать нечто такое, что переживет меня, что будет достойно такого рвения, благодаря чему я останусь в памяти людской, и потому я очень хотел бы открыть либо изобрести нечто совсем новое и дотоле неведомое и почитаю счастливцами тех, кому это удалось. При этих словах гнев художника совершенно рассеялся, он почувствовал сердечное расположение к подмастерью и рассказал ему еще много о себе и о Нюрнберге; он узнал, что родина молодого кузнеца — Фландрия и что зовут его Массейс{8}. — Не сделаете ли вы для меня большое одолжение? — спросил подмастерье. — С радостью, — ответил Франц. — Так дайте мне записку к вашему учителю и к вашему другу, чтобы я мог посетить их и понаблюдать за работой, ибо никак я не могу взять в толк, как это можно столь искусно накладывать одну на другую краски; кстати и проверю, похожи ли ваши портреты. — В этом нет нужды, — ответил Франц, — идите-ка прямо к ним, расскажите, что встретили меня и передайте поклон; они, я уверен, будут к вам добры и разрешат смотреть, сколько вашей душе угодно, хоть целый день, как они работают. Скажите им, что мы много говорили о них и что у меня еще блестят слезы на глазах. На этом они расстались, и каждый пошел своей дорогой. День клонился к вечеру, и Штернбальду то и дело приходили на ум предметы, которые мог бы он изобразить. Мысленно он складывал из них целую композицию и любовно озирал эти картины, творимые воображением; чем ниже опускалось солнце, тем печальнее становились его грезы, вновь он почувствовал себя одиноким и заброшенным, бессильным и в самом себе не находил опоры. Потемневшие деревья, тени, упавшие на поля, дымок над крышами небольшого селения и звезды, одна за другой загоравшиеся на небе, — все его глубоко трогало и пробуждало в душе грусть и жалость к самому себе. Он завернул на маленький деревенский постоялый двор и спросил ужин и ночлег. Оставшись один и уже загасив лампу, он встал у окна и поглядел в ту сторону, где находился Нюрнберг. «Тебя позабыть? — вскричал он, — тебя разлюбить? Ах, милый мой Себастьян, что сталось бы тогда с моим сердцем! Как я счастлив, что я немец, что я твой друг и друг Альбрехта! Только бы вы не отринули меня, недостойного»! Он лег в постель, сотворил молитву и, успокоенный, заснул. Глава третья Наутро он проснулся от того, что под окном его бодро ворковали голуби, они заглядывали к нему в комнатушку, били крыльями, улетали и вскоре снова возвращались и, выгибая шейку, разгуливали перед окном. Через кроны лип пробивались в комнату солнечные лучи, Франц встал и быстро оделся; решительным взглядом окинул он чистое голубое небо, и все его замыслы ожили в нем, сердце забилось сильнее, все чувства в груди казались полнее и чище. Сейчас бы стоять с палитрой в руках перед большой доской и дерзновенно наносить на нее смелые образы, витавшие у него в душе! Утренняя свежесть укрепляет силы художника, и с первыми лучами солнца к нему нисходит вдохновение: ввечеру же его чувства растекаются и тают, в нем пробуждаются непонятные желания и предчувствия, он с волнением ощущает, что за пределами этой жизни лежит другая, стократ прекраснее, и скрытый в нем гений часто в тоске бьет крылами, стремясь освободиться и улететь в ту страну за золотыми закатными тучами. Франц спел утреннюю песню, вчерашнюю усталость как рукой сняло; со свежими силами продолжал он путь. Птичий гомон доносился до него из каждого куста, росистая трава благоухала, а высоко над ним раздавались трели жаворонков — никогда еще не было ему так хорошо! «Как это замечательно — странствовать, — говорил он себе. — Эти вольные просторы, все живое вокруг — в движении, высокое чистое небо и человеческий дух, который способен все это охватить и мысленно свести воедино! Блажен, кто скоро покинет тесные пределы родины, чтобы, подобно перелетной птице, испытать крепость крыл и покачаться на ветвях неведомых и еще более прекрасных. Что за миры открываются в нашей душе, когда на смелом своем языке взывает к нам прекрасная природа, когда каждый звук ее касается нашего сердца и приводит в движение все наши чувства. Мне, право, верится, что я стану хорошим художником, да почему бы мне им и не стать, коли все мое существо с такой силою обращено к искусству, коли нет у меня никаких иных желаний, коли я с радостью откажусь от всего другого в этом мире? Я не хочу быть так робок, как Себастьян, я хочу верить в себя». В полдень он остановился отдохнуть в селении, расположенном в удивительно красивом уголке; здесь ему встретился крестьянин на телеге, который в тот же день собирался возвращаться к себе домой, за четыре мили. Франц сговорился с ним, чтоб тот его подвез. По дороге крестьянин, глубокий старик, много рассказывал нашему другу про свое хозяйство, про жену и детей. Ему уже сравнялось семь десятков, и он много чего насмотрелся на своем веку, лишь одна мечта у него осталась — повидать перед смертью славный город Нюрнберг, где не приходилось ему бывать никогда. Франц очень был тронут речами старика, ему казалось удивительно, что вот он вчера лишь покинул Нюрнберг, а старик говорит о нем так, как будто этот город за тридевять земель и лишь немногим избранным может посчастливиться туда попасть. На закате добрались они до жилища крестьянина; детишки высыпали им навстречу, взрослые еще работали в поле, старуха расспрашивала мужа о родичах, которых он навещал, — конца не было ее вопросам, и он чистосердечно отвечал на все. Потом в доме захлопотали — стали приготовлять ужин. Франца усадили на самый удобный стул, чтоб он отдыхал, хотя он вовсе и не устал. Вечерняя заря еще сверкала в траве перед домом, и в ее лучах играли дети; словно бы золотой дождь струился в окне, и красные отсветы ложились на детские личики, кошка примостилась рядом с Францем, мурлыкала и ластилась к нему, и Франц испытывал такое блаженство и счастье, в маленькой тесной комнатке ему было так хорошо и привольно, что он с трудом вспоминал грустные минуты в своем прошлом, да и будущее представлялось ему беспечальным. Когда совсем смерклось, сверчки за печью завели свою мирную песню, а в березах у ручья защелкал соловей — никогда еще тихие радости домашнего уюта, покоя в замкнутом мирке не были так близки Францу. Взрослые сыновья вернулись с поля и все бодро и весело сели за ужин, разговор шел о предстоящей страде, о том, как уродились нынче травы. Мало-помалу Франц узнал обо всех домашних животных, лошадях и быках — здоровы ли они и какой характер у каждого. Дети были почтительны к старшим и чувствовалось, что доброе, счастливое согласие царит в этой семье. Когда стемнело, к компании присоединился седовласый сосед, дети тут же окружили его и стали приставать, чтобы он им опять рассказал какую-нибудь историю, взрослые тоже просили рассказать им о святых мучениках — дескать, не надо ничего нового, то, что он уже часто им пересказывал, чем чаще слышат они эти истории, тем приятнее их слушать. Сосед не заставил себя долго упрашивать и поведал им легенду о святой Геновеве{9} затем — о святом Лаврентии{10}, и все погрузились в благочестивое раздумье. Франц был тронут чрезвычайно. В ту же ночь он начал писать письмо своему другу Себастьяну, утром он сердечно распрощался со своими хозяевами и на следующий день прибыл в маленький городок, где и завершил письмо к другу. С этим письмом мы познакомим нашего читателя. Любезный мой брат! Еще так недавно я покинул тебя, а кажется мне, что с тех пор прошло долгое время. Хоть не писать я не могу, писать мне в сущности нечего, ведь твое собственное сердце скажет тебе все, что ты мог бы найти в моем письме: как я думаю о тебе всечасно, как неотступно стоит перед моими глазами образ нашего дорогого мастера и учителя. К вам, верно, приходил подмастерье кузнеца, с которым встретился я в первый день, полагаю, ради меня вы приняли его дружелюбно. Я пишу это письмо ночью, при свете луны, а душу мою наполняет покой; я — в селении, у крестьянина, с которым проехал сюда четыре мили. В доме все спят, я же так бодр, что мне еще не хочется ложиться. Любезный Себастьян, дивная это штука житье-бытье человеческое. Большинство никогда не достигают своей цели, ищут и не находят, а найдя — не умеют оценить, пусть даже они подлинно счастливы. Никак мне не понять, отчего дана им столь горькая судьба, почему не могут они, себе же на благо, жить в мире с самими собой. Так живет мой здешний хозяин, он доволен и истинно счастлив. Он счастлив не просто потому, что привык к своему положению, не знает лучшего, примирился с судьбой, но потому, что радостью наполнено сердце его, а недовольство собою ему чуждо. Одного бы ему хотелось: повидать Нюрнберг перед смертью, а ведь живет от него так близко — как трогательно мне это показалось! Мы все время твердим о золотом веке и мыслим его таким далеким от нас, и расцвечиваем его самыми необычными, кричащими красками. О Себастьян, эта чудесная страна, которую мы с тоской высматриваем далеко за океаном или помещаем во времена до всемирного потопа, иной раз простирается у самых наших ног. Да только мы сами с собой обходимся не по совести. Чтоб заработать кусок хлеба, так застращаем сами себя, что и съесть-то его не можем спокойно. Нет бы хоть изредка, хоть ненадолго освободиться от самих себя и сбросить все, что нас мучит и угнетает, и вздохнуть полной грудью, и ощутить неземную свободу, что, в сущности, дана нам от рождения. Для того чтобы небесный покой снизошел на нас и сладостно объял своими ласковыми крылами, мы должны хоть на минуту забыть про войны, сражения, брань и клевету, от всего отрешиться и закрыть глаза на сумятицу и неразбериху этого мира. Нас же, напротив, тянет все сильнее запутаться в суете повседневной жизни, и только чтобы еще выше поставить пустые приманки этого мира мы собственными руками набрасываем покрывало на опущенное с облаков зеркало, в коем являют нам свои небесные лики божество и природа. Оттого-то дух человеческий не способен восстать из праха и с уверенностью взирать на звезды и ощущать родство свое с ними. Он не может любить искусство, ибо не любит того, что освобождает человека от мирской сумятицы, а искусство сродни блаженному покою. Ты не поверишь, как хочется мне сейчас написать картину, которая бы с полнотою выразила это состояние моей души и могла бы и в других пробудить такое же. Мирные стада, седовласые пастухи в сиянии заката, а вдали — ангелы, они идут к ним через поле, дабы возвестить о рождении Спасителя, искупителя грехов. И пастухи не застыли в ужасе, их позы не выражают страха: в радостном ожидании обратили они на ангелов свои взоры, а дети нежными ручонками указывают на золотое сияние, исходящее от небесных посланцев. Пусть бы каждому, кто глядел на картину, захотелось бы перенестись туда, и он пусть ненадолго позабыл бы свои тяжбы и замыслы, свою премудрость и интриги и, быть может, почувствовал то же, что я сейчас, когда пишу и думаю об этом. Милый мой Себастьян, когда подчас чересчур стеснится твоя грудь, дай повеять на тебя доброму ласковому дыханию природы, взглядывай порой на людей, каких менее всего замечают в вихре жизни, и радостно приемли блаженное смирение, которое нисходит на тебя под сенью старых дубов, в лучах заката, под стрекот сверчков и воркованье диких голубей. Надеюсь, за эти советы ты не упрекнешь меня в излишней чувствительности или еще пожалуй в фантазерстве, я знаю, что ты во многом думаешь по-другому и более рассудителен, а потому более суров, чем я. А после ужина пришел в гости сосед и бесхитростно рассказал несколько легенд о мучениках. Полагаю, всякому художнику следует время от времени идти на выучку к крестьянам или детям, чтобы отдохнуть от своей бездушной учености или чрезмерной изощренности, чтобы его сердце снова раскрылось для простоты, которая одна только и составляет подлинное искусство. Я по крайней мере многое почерпнул из этих рассказов: то, что может в них служить предметом для художника, предстало мне совсем в новом свете. Бывают картины, где самый трогательный предмет теряется среди ненужных красивых фигур, ученых атрибутов и замечательных ракурсов и поз, так что картина поучительна лишь для глаз и ничего не дает сердцу, хотя сердце-то — главная цель искусства. Таким способом иные мастера тщатся превзойти само величие, не изобразить хотят они свой предмет, а приукрасить, и потому тратят силы на второстепенное. Я вспоминаю, как часто предостерегал нас от этого возлюбленный наш Альбрехт, воистину он всегда прав. — Передавай ему поклон; я бросаю писать, я устал. Завтра попаду в город, там закончу и отошлю письмо… Вот я и в городе, мне осталось прибавить всего несколько слов, а может их и не надо. Мысли мои подвержены вечным взлетам и падениям, и как это мучительно! Если бы поселилась во мне та безмятежность, что порой касается моего чела лишь мимоходом, я был бы счастлив, и как знать, со временем, быть может, из меня бы вышел художник, всеми уважаемый, художник, чье имя люди произносили бы с любовью и почтением. Но я сознаю, а еще больше чувствую, что это мне не дано. Что делать, я не в силах справиться с собой, и все мои замыслы, надежды, моя вера в себя рассыпаются, уступая новым ощущениям, и в душе моей становится пусто и голо, как в дикой местности, где все мосты сорваны бурным потоком. Всю дорогу я был преисполнен отваги, я поддался великим и прекрасным образам своей фантазии, не мог побороть их, они ослепили меня своим блеском, подавили своей силой, победили и подчинили себе мой дух, и я возрадовался и возжаждал долгой жизни, чтобы успеть через свои картины во всех подробностях поведать миру, любителям искусства и тебе, мой милый Себастьян, о том, что с такой непреоборимой силой владело моей душой. Но стоило мне увидеть город, эти стены и людской муравейник, и словно бы засыпано песком все в моей душе, не сыскать больше мест былых радостей, исчезли все видения. Уж и не знаю, что я такое; дух мой в смятении. Моя вера в себя представляется мне безумием, создания моей души кажутся нелепыми и, похоже, невозможно соединить их между собой, и не обрадуют они ничей взгляд. Мое письмо мне надоело, гордость моя посрамлена. Что же это такое со мной, зачем не могу я жить в согласии с самим собою? Ведь помыслы у меня добрые и честные. Прощай, Себастьян, оставайся навек моим другом и поклонись от меня мастеру Альбрехту. Глава четвертая В этом городе Франц должен был передать письмо от Дюрера управителю одной большой фабрики. Он отправился к нему, но господин Цойнер был очень занят, так что он лишь бегло проглядел письмо и не мог долго разговаривать с Францем, однако же пригласил его на обед. Франц огорчился и отправился бродить по городу, чувствуя себя ужасно одиноким. В Цойнере он увидел отталкивающую холодность, к тому же он рассчитывал на очень радушный прием, поскольку явился с письмом от столь дорогого ему учителя. К обеду он вернулся к долгу Цойнера — одному из самых больших в городе; с робостью поднялся он по широким ступеням в роскошную приемную; по всему здесь было видно, что это дом богатого человека. Его провели в залу, где блестящее собрание, дамы и кавалеры, все в нарядных одеждах, казалось, только и ждали, когда их пригласят к столу. Франца почти никто не замечал, а те, кто случайно вступали с ним в беседу, тут же прерывали ее, узнав, что он художник. Тут появился хозяин, и все столпились вокруг него, приветствуя его учтиво и дружески; он любезно поклонился каждому, в том числе мимоходом и Францу. Последний укрылся в оконной нише и, оробев, с бьющимся сердцем, смотрел на переулок внизу. Он впервые в жизни попал в такое большое общество. Внезапно жизнь представилась ему в совершенно новом свете: все эти благоприличные, хорошо одетые и образованные люди говорили о всевозможных пустяках — только не о живописи, тогда как он-то полагал, что живопись интересует каждого, а сам он как близкий друг Альбрехта Дюрера привлечет всеобщее внимание. Сели за стол, место Франца оказалось почти в самом конце. Вино развязало языки, женщины говорили о нарядах, мужчины — о делах, хозяин дома разглагольствовал об улучшениях, которые он постепенно вводил у себя на фабрике, так что доход от нее существенно возрос. Особенно испугала Франца исключительная почтительность, с которой отзывались об отсутствующих богачах; деньги — единственное, что здесь ценят и уважают, думал он и не мог участвовать в общем разговоре. Противны были ему и молодые женщины, ибо они оказались вовсе не тихонями и скромницами, как он ожидал, они смущали его, впервые в жизни он с горечью ощутил, что беден и не умеет держать себя на людях. Со страху он выпил много вина, оно ударило ему в голову, оживленная застольная беседа возбуждала. Потом он перестал ее слушать, причудливые образы всплыли в его фантазии, и когда обед кончился, он машинально поднялся из-за стола вместе с остальными, сам того не заметив. Общество перешло в уютный сад, и Франц опустился на дерновую скамью в сторонке, среди кустов и деревьев находил он отдохновение от людей, которые были ему так неприятны. Ему дышалось вольнее, про себя повторял он песни, которые узнал в юности и давно уже не вспоминал. К нему подошел хозяин дома; Франц встал, и они, беседуя, углубились в тенистую боковую аллею. — Итак, вы отправились в путешествие? — спросил Цойнер. — Да, — ответил Франц, — сейчас я держу путь во Фландрию, а оттуда в Италию. — Как получилось, что вы стали именно художником? — Этого я вам не могу сказать, я вдруг оказался художником, сам не зная, как это получилось; влечение же к творчеству я чувствовал в себе всегда. — Я желаю вам добра, — сказал Цойнер. — Вы еще молоды, и потому разрешите мне дать вам совет. В юности я тоже иногда баловался рисованием, но когда стал постарше, понял, что это занятие бесплодное. И потому я усердно отдался серьезным делам, им посвящая все свое время, и вот глядите, чем я стал. Мне подчинена большая фабрика с множеством рабочих, для надзора над ними и ведения счетов мне всегда нужны верные люди. Если хотите, я возьму вас на службу с хорошим жалованьем, потому что у меня как раз умер старший надзиратель. У вас будет верный и неплохой заработок, здесь вы сможете жениться и получить сию минуту то, что ищете в туманном и далеком будущем. Так как же, согласны вы отказаться от путешествия и остаться у меня? Франц молчал. — Возможно, вы очень искусны в своей живописи, — продолжал Цойнер, — но что это вам дало? Даже стань вы большим мастером, вас ждет жизнь скудная и в высшей степени убогая. Посмотрите на своего учителя. Где его признание, где награда? При всем своем прилежании он перебивается со дня на день, не видит ни радостей, ни удовольствий, его не уважают, потому что у него нет состояния, а между тем, посвяти он себя практическому делу, он мог бы разбогатеть, стать влиятельным и всеми почитаемым горожанином. — Решительно не могу принять ваше предложение! — вскричал Франц. — А отчего? Разве не правда все то, что я сказал? — Пусть это правда, — ответил Франц, — но я все равно не верю. Если вы, решив бросить рисование и творчество, тут же преуспели, — ваше счастье, но это говорит и о том, что ваше влечение к искусству было не так уж сильно. Я же не представляю, как мог бы бросить живопись, я запутал бы ваши счета и все вообще, ибо думал бы лишь о том, как лучше передать такую-то позу или такое-то выражение лица, а на ваших рабочих смотрел бы как на натурщиков; из вас вышел бы плохой художник, а я не гожусь для ваших серьезных дел, ибо они не кажутся мне важными, я не испытываю благоговения перед богатством, я не смог бы жить без искусства. А то, что вы сказали о моем Альбрехте Дюрере, можно поставить в упрек человечеству, но не ему. Он беден, но в бедности своей счастливее вас. По-вашему, это ничего не значит, ничего не стоит, что он может подойти к мольберту и сказать: «А теперь я нарисую голову Христа!», — и вскоре перед вами и в самом деле предстанет лик Спасителя с самым божественным выражением, и взгляд его против вашей воли принудит вас к благоговению и молитве? Вот что за человек презираемый вами Дюрер. Франц не заметил, что во время его речи на лице хозяина дома появилась сердитая гримаса; он коротко распрощался и со слезами на глазах отправился к себе в гостиницу. Войдя в свою комнату, он, громко стеная, упал на колени перед портретом Дюрера, который стоял у него на подоконнике, схватил его, прижал к груди и стал осыпать поцелуями. «Да, мой милый, добрый, честный учитель, — вскричал он, — только теперь узнал я этот мир и его мнения! Этому-то не хотел я верить, когда ты твердил мне о мире. Да, люди неблагодарны и не могут оценить тебя и все твое величие, и наслаждение, которое ты им даришь. Да, заботы и беспрестанный труд избороздили морщинами твое чело, кто лучше меня знает эти глубокие складки? Что за злосчастный дух внушил мне эту любовь и почтение к тебе, из-за которых я выгляжу смешным чудаком в глазах других людей и не знаю, что отвечать на их речи, а им непонятны мои? Однако ж я не нарушу верности тебе и своему влечению; пусть я буду беден и всеми презираем, пусть в конце концов погибну в нужде, что из того? Пусть хоть за это вы оба — ты и Себастьян — будете любить меня. У Франца было с собой еще одно письмо — от Дюрерова друга Пиркхаймера{11} к одному из уважаемых людей в городе. Он колебался, стоит ли передавать его. Потом решил быстро отнести письмо и в тот же вечер покинуть этот постылый город. На его расспросы ему указали небольшой дом на окраине, где его встретил удивительный покой и тишина. Слуга провел его в со вкусом обставленную комнату, где сидел почтенный старец; ему-то и было адресовано письмо. — Я рад, — сказал старик, — получить весточку от любезного друга моего Пиркхаймера; простите меня, однако, молодой человек, я стал слаб глазами и хочу попросить вас прочесть мне письмо вслух. Франц развернул и с бьющимся сердцем прочел письмо, где Пиркхаймер рекомендовал его как благородного и подающего большие надежды молодого художника и называл лучшим учеником Альберта Дюрера. Дойдя до этих слов, он с трудом сдержал слезы. — Так вы — ученик великого человека, моего дорогого Альбрехта{12}? — в восхищении воскликнул старик. — Добро пожаловать, добро пожаловать! С этими словами он заключил в объятия молодого человека, который не мог более совладать со своей мучительной радостью, громко всхлипнул и рассказал ему все. Старик успокоил его, и оба сели. — О как часто, когда глаза мои еще видели, наслаждался я превосходными творениями этого несравненного человека! — сказал старец. — Как часто он один утешал меня в горечи земной юдоли! Хоть бы раз еще повидать его! Франц уже забыл, что собирался еще до заката покинуть город; старик пригласил его с ним поужинать, и он с удовольствием согласился. До глубокой ночи расспрашивал его хозяин о творениях Альбрехта, потом о Пиркхаймере и о его собственных первых опытах. Франц наслаждался беседой и без конца то задавал вопросы, то рассказывал сам; его радовало, что старец и искусство ценит высоко, и о его учителе говорит с теплотой. Расстались они очень поздно, и Франц, умиротворенный и счастливый, долго еще мерил шагами свою комнату, глядел на луну и в мыслях его рождались великие картины. Глава пятая Мы снова встречаемся с нашим юным другом неподалеку от одной деревушки на берегах Таубера. Он сделал крюк, чтобы навестить своих родителей, — двенадцатилетним мальчиком он случайно попал в Нюрнберг и упросил отдать его в учение к мастеру Альбрехту 5*, в Нюрнберге у него были дальние родственники, которые помогли ему. Родители же его были крестьяне, и он давно уже не получал от них весточки. И вот ранним утром мы застаем его в небольшом лесочке подле деревни. Здесь некогда он играл, здесь, погруженный в раздумья, часто бродил один в тихие вечерние часы, когда сгущались тени и низко стоящее солнце багряными трепетными лучами пробивалось меж стволов. Здесь впервые пробудилось в нем влечение к живописи, и теперь он вступил в этот лес как в святилище. Одно дерево он любил больше всех других, и бывало никак не мог от него оторваться; сейчас он с нетерпением разыскивал его. То был могучий дуб с огромной кроной, дарившей прохладу и тень. Франц нашел дерево, дерн под ним был все так же мягок и свеж. Как живо вспомнились Францу на этом месте чувства, которые испытывал он ребенком! Вспомнилось, как ему хотелось посидеть вверху, на кудрявой макушке дерева, и оттуда озирать окрестные дали, как он завидовал птичкам, прыгавшим с ветки на ветку и резвившимся в темной листве: им не надо возвращаться домой, подобно ему, их жизнь — вечное веселье, каждый час озарен сияньем, они вдыхают вольный воздух, а возвращают назад песни, они видят зарю, и утреннюю и вечернюю, у них нет школ и строгого учителя. Ему вспомнилось все, о чем он тогда думал, все его ребяческие понятия и ощущения, чередой проходя перед ним, протягивали к нему свои ручонки и радушно приветствовали его; его даже испугало то, что он снова стоит под этим старым деревом и снова думает и чувствует, как тогда, что он — все тот же. Протекшие годы и перемены, с ним случившиеся, вмиг отпали, и он опять был мальчиком, времена детства были ему так близки, так понятны, что все остальное представлялось мимолетным сном. Ветер шумел в могучих ветвях дерева и навевал смутные чувства и воспоминания из самых далеких лет, и словно бы завесы одна за другой спадали с души Франца, и он видел только себя и милое сердцу прошлое. Он вспоминал, как чтил своих родителей и чему научился из первых книг, вспоминал свои игрушки, свою любовь к некоторым неодушевленным предметам. «Кто я? — спросил он себя и медленно огляделся. — Почему прошлое с такой силой оживает в моей душе? А ведь все это, и своих родителей тоже, я, по совести говоря, почти забыл, и так надолго! Мыслимо ли, чтобы искусство ожесточало наши сердца, подавляя самые добрые и нежные порывы? И все-таки причина может быть только в том, что мое влечение чересчур занимало меня, отгораживало от всего, заслоняло от меня всю жизнь». Он все стоял, задумавшись, и снова ему пришли на ум мастерская, Альбрехт и его собственные копии, он увидел перед собой своего друга Себастьяна и в одно мгновение как бы услышал все то, о чем они когда-либо говорили; потом снова огляделся и ему показалось, что сама природа, небеса и шелест леса, и любимое дерево дарят дыхание и жизнь его картинам, прошлое и будущее утверждали его влечение, и все, что он думал и чувствовал, было ценно для него лишь потому, что привело его к искусству. Быстрыми шагами он двинулся дальше, ему чудилось, что деревья зовут его, из каждого куста выступают призраки, желающие его удержать, он бросался из одного воспоминания в другое и блуждал в лабиринте странных ощущений. Он вышел на поляну и внезапно замер на месте, почему — он и сам не знал, и помешкал, чтобы поразмыслить над этим. Наверное, здесь он должен припомнить нечто несказанно дорогое, милое его сердцу; каждый цветок в траве дружески кивал ему, как бы стараясь помочь его памяти. «Здесь, ну конечно же здесь!» — сказал он себе, доискиваясь до сияющего образа, словно бы скрываемого черными тучами на самом дне его души. Вдруг слезы брызнули у него из глаз: с соседнего поля донеслись одинокие звуки шалмея, и теперь он вспомнил все. Шестилетним мальчиком бродил он по лесу и на этом самом месте собирал цветы, тут подъехала карета, из нее вышла женщина и помогла выйти ребенку, они гуляли по зеленой поляне перед глазами у Франца. Ребенок, миловидная белокурая девочка, подошла к Францу и попросила у него цветы, и он подарил ей их, не оставив себе даже самых своих любимых, а старый слуга в это время играл на лесном роге, производя звуки, казавшиеся маленькому Францу волшебными. Так прошло время 6*, — Франц был словно в забытьи, — потом незнакомки уехали, и он как бы пробудился от восхитительного сна и вернулся к обычным чувствам, обычным играм, обычной повседневной жизни. Но средь этой жизни ему все слышались чудесные звуки рога и подобно луне сияло прелестное личико ребенка, которому он подарил цветы, и во сне он часто протягивал за ними руки, ибо ему мерещилось 7*, что девочка возвращает ему их. Под влиянием ее облика сложились его понятия о миловидности и прелести, и все красивое, что видел, он соединял с ее образом; когда он услыхал об ангелах, он подумал, что с одним из них он встречался и когда-нибудь по его полевым цветам они узнают друг друга. Когда Франц снова отчетливо увидел перед собой эту сцену и подумал о том, как долго совсем о ней не вспоминал, он опустился в траву и заплакал; пылающим лицом прижимался он к земле и нежно целовал цветы. Словно во хмелю он вновь услышал мелодию валторны и не мог опомниться от сладкой грусти, от боли воспоминаний и сладких смутных надежд. «Уж не безумен ли я, а если нет, что происходит с моим глупым сердцем?» — вскричал он. «Чья невидимая рука так нежно и вместе жестоко провела по всем струнам моей души и пробудила сны и волшебные образы, вздохи и слезы, и отзвучавшие песни, затаившиеся на самом ее дне? Я чувствую, что дух мой стремится к чему-то неземному, запретному для человека. Невидимое небо с магнетической силой притягивает мое сердце, пробуждая хаос радостей, давно изошедших слезами, невозможных услад и несбыточных надежд. И никому, даже брату, я не могу поплакаться на свой нрав, ибо никто не поймет, о чем я говорю. Но потому-то и недостает мне той силы, какая дана другим людям и необходима для жизни: я трачу себя на бесплодную внутреннюю борьбу, дух мой пожирает сам себя, я стремлюсь сам не знаю к чему. Подобно Иакову я вижу во сне лестницу, по которой восходят и нисходят ангелы господни, но сам не могу подняться и заглянуть в сияние рая, ибо сон сковал мои члены, и все, что я вижу, слышу и предчувствую, на что надеюсь и что хочу любить, всего лишь снится мне». Из деревни донесся звук колокола. Он встал, отер глаза и продолжал путь, и вот уже домик и церквушка проглянули впереди сквозь листву. Он проходил мимо какого-то сада: ветка вишни, усыпанная спелыми красными ягодами, свешивалась через забор. Он не мог удержаться, сорвал и съел несколько вишенок, которые в детстве очень любил; но хоть ветви, приветливо протянувшиеся к нему теперь, были те же самые, ягоды оказались совсем не такими вкусными, как тогда. Подобно тому, как школьный учитель наделяет детей сластями в награду за прилежание, стремясь приохотить их к учению, так и чистые, блестящие, многоцветные плоды манят ребенка, чтобы он полюбил жизнь; позже в человеке исчезает радостное предвкушение жизни, он привыкает к соблазнам и делается к ним нечувствителен. Франц шел кладбищем, мимоходом читая надписи под крестами, но имени своего отца или матери не увидел, и ему стало спокойнее на душе. Кладбищенская стена как будто стала ниже, все стало меньше, родительский дом он едва узнал. С трепетом взялся он за дверную ручку, и вместе с тем казалось таким привычным открывать эту дверь. В комнате сидела мать, голова у ней была обвязана и она плакала; узнав его, она заплакала еще горше; отец больной лежал в постели. Сердце у Франца сжалось, когда он обнимал их, пошли рассказы, расспросы, все говорили наперерыв, и все же в сущности не знали, о чем говорить. Отец был слаб и бледен. Франц, представлявший его себе совсем другим, встревожился и никак не мог успокоиться. Старик много говорил о смерти, говорил, что уповает на вечное блаженство, он спросил Франца, по-прежнему ли тот предан господу, как всегда учил его отец. Франц сжал его руку и ответил: — Чего же еще нам искать в этой земной юдоли, если не вечности? Вы уже близки к пределу, скоро ничто не будет мешать вам припасть к стопам Создателя, я же приложу все усилия, чтобы бежать суеты. — Мой милый сын, — сказал отец, — я вижу, что не зря учил тебя. Раз уж мы ходим в ярме этой жизни, приходится работать, прикидывать да рассчитывать, но за этим мы не должны терять из виду высшую цель. Трудись честно, дабы кормиться от рук своих, но не подчиняй всю свою жизнь заботам о пище и одежде; не гонись и за земной славой, ибо все это суета, все это мы оставим, когда смерть призовет нас. Старайся по возможности писать сцены из священной истории, дабы и в тех, кто предан мирскому, пробуждать благочестие. За обедом у Франца не было аппетита, старику же к вечеру как будто полегчало. Мать уже освоилась с тем, что Франц снова дома; она все хлопотала вокруг него, можно даже сказать, забывая о старике. Франц был недоволен собой, ему хотелось выказать больному пылкую любовь преданного сына, вложить в эти последние часы заботу, какой следовало бы окружать старика всю жизнь, но чувства его были так противоречивы, им так недоставало силы, что он самому себе казался чудовищем. Тысячи посторонних мыслей отвлекали его, больше всего его занимало, как изображать на картине больных стариков, опечаленных сыновей и плачущих матерей, и в то же время его мучила совесть. Когда солнце склонилось к закату, мать вышла в огород, находящийся поодаль, чтобы набрать овощей к ужину. Старик попросил сына вынести его вместе с креслом за порог, погреться в пурпурных лучах вечерней зари. На небе стояла радуга, и на западе золотым дождем опускался вечер. Перед ними паслись овечки, шелестели березы, и отец, казалось, чувствовал себя лучше. — Теперь, — воскликнул он, — теперь, когда я повидал тебя, я готов умереть! Что мог ответить на это Франц? Солнце опустилось ниже, бросив пламенный луч в лицо старика, тот отвернулся и вздохнул: — Словно око господне глянуло на меня, уличая пред смертью во лжи; ах, скорее бы все прошло! — Франц не понял смысла этих слов, но ему почудилось, что отец чем-то обеспокоен. — Ах, если б и я мог зайти вместе с ним, — продолжал старик, — зайти вместе с красным солнышком! Как прекрасна и великолепна земля, а царствие небесное еще прекраснее, в том порукой нам господне всемогущество. Всегда будь добр и благочестив, мой милый Франц, а теперь послушай внимательно, что я должен тебе поведать. Франц подошел ближе, и старик сказал: — Милое дитя, ты мне не сын. Но мать уже возвращалась; издалека слышно было, как она громко распевает псалом, и отец быстро перевел разговор на незначащие предметы. — Завтра, — шепнул он Францу, — завтра. Возвратились стада, возвратились жнецы с поля, все кругом дышало отрадой, но Франц был погружен в раздумья, он и престарелая чета вдруг оказались в совершенно новых отношениях, и ему трудно было начать разговор, последние слова мнимого отца все еще звучали у него в ушах, и он с нетерпением ожидал, когда наступит завтра. Стемнело, старика внесли в дом и он лег спать; Франц поужинал с матерью. Вдруг они заметили, что дыхания старика не слышно, они поспешили к нему — старик уже отошел. Они молча переглянулись, Бригитта заплакала, а Франц плакать не мог. — Ах! Он опочил, не простившись со мной, — причитала Бригитта. — Умер без причастия! Ах! Теперь, когда его уста сомкнулись, никто в целом мире не поговорит со мной. Кому пожалуюсь я на свои невзгоды, кто скажет мне, когда зацветут деревья и когда пора снимать плоды? Ах! Добрый старый отец, наступил конец нашим вечерним беседам, и ничего тут не поделаешь, остается только смириться. Дай бог всем нам такую легкую кончину! Слезы помешали ей говорить, и Франц утешал ее. Мысленным взором он видел молящихся отшельников, достохвальных мучеников; все страдания бедного человечества проходили перед ним, воплощенные в разнообразные произведения искусства. Глава шестая Покойника положили в горнице на солому, а Франц, задумавшись, стоял у двери. Соседи подходили к нему с соболезнованиями; Бригитта всякий раз снова принималась плакать, его же сердце было наглухо закрыто, глаза сухи, как пустыня, а в сознании его проносились все новые произведения искусства, он не понимал сам себя, он жаждал поговорить с кем-нибудь, ему хотелось, чтобы рядом с ним очутился Себастьян, которому можно было бы излить свои страдания. На третий день старика похоронили, и Бригитта громко плакала и причитала над могилой того, с кем так сжилась за двадцать лет, чуть ли не единственного человека, которого она любила в жизни. Она и себе желала скорой смерти, чтобы соединиться с ним и продолжить те беседы, которые пришлось прервать на земле. А Франц в это время бродил по поляне и любовался деревьями, отраженными в пруду. Впервые созерцал он пейзаж с таким удовольствием, в зеркале чистой воды ему впервые по-настоящему открылась природа — многообразие ее красок и оттенков, сладость покоя и красота листвы. Более же всего нравилась ему удивительная перспектива, создававшаяся при этом, и небо, нежная лазурь, плывущая среди кудрявых облаков и дрожащей листвы. Франц вытащил альбом и собирался зарисовать этот пейзаж; но если и сама природа выглядела пресной против своего отражения в воде, штрихи на бумаге и подавно не удовлетворили его, они не имели ничего общего с тем, что он видел перед собой. До сих пор ему не приходило в голову рисовать пейзаж, он считал его всего лишь необходимым придатком к историческим сюжетам и не замечал, что недвижная природа сама по себе есть нечто целостное и законченное и потому достойное изображения. Недовольный вернулся он в хижину своего приемного отца. Навстречу ему вышла мать, которая не находила себе места от непривычного одиночества. Они сели на скамью перед домом, им обо многом надо было поговорить. Все, что видел и слышал Франц, угнетало его, поэзия мирных стад, шелест листьев, зеленой травы и пологих холмов не находили отклика в его душе. Он лишился отца и матери, покинул друзей и чувствовал себя таким осиротелым и заброшенным, особенно здесь, в деревне, где не с кем было поговорить об искусстве, что едва не оставило его желание жить. Мать взяла его за руку и сказала: — Мой милый сын, сейчас ты хочешь отправиться в дальние страны, но послушай моего совета и останься — не будет тебе прибыли от езды. Чужбина никому не на пользу, место человека — дома, лишь дома ждет его благополучие; чужие люди не поступят с тобой по совести, ничего нет лучше родины, и зачем тебе ехать так далеко и покидать Германию, и что будет со мной? И ты сам говорил мне, что пачкотня твоя — заработок неверный, и над нею ты состаришься и поседеешь; она пожирает твою юность да еще и изгоняет из родной страны, словно отщепенца. Останься здесь со мною, сын мой, взгляни, у нас цветущие поля, огороды хорошо ухожены, будь в доме хозяином да работай в поле, это пойдет на благо и тебе и мне, и ты будешь жить спокойно и уверенно, зная, где возьмешь средства на пропитание. Здесь ты сможешь жениться, случай наверняка не заставит себя ждать; ты скоро обвыкнешь и будешь продолжать дело отца. Что скажешь ты на это, сын мой? Франц немного помолчал, не потому, чтобы ему надо было поразмыслить над предложением, просто в этот день все впечатления тяжестью ложились на его сердце. Он вспомнил господина Цойнера, вновь увидел перед собой его гостей и почувствовал в себе прежнюю тоску. — Это невозможно, милая матушка, — сказал он наконец. — Посудите сами; я так долго ждал случая отправиться в странствие, и вот случай представился, так могу ли я его упустить. Я боялся потратить даже самую малость и неукоснительно откладывал на это путешествие каждый заработанный мною грош; и что скажет Дюрер, ежели я откажусь? Мать очень огорчилась таким ответом и мягко возразила: — Но чего же ищешь ты в мире, сын мой? Что с такою силой побуждает тебя пытать неверного счастья? Разве не столь же прекрасно обрабатывать землю — всегда трудиться на вольном воздухе, быть здоровым и сильным? Да и ради меня ты мог бы что-нибудь сделать; и как бы ни посчастливилось тебе, чего ты достигнешь? — одного: будешь сыт, сумеешь прокормить жену и вырастить детей, которые будут любить и уважать тебя. Все эти земные блага у тебя под рукой здесь и сейчас, здесь ты получишь их наверняка, избранное же тобою будущее неверно. Ах, милый Франц, разве не услада для сердца есть хлеб, который вырастил сам, пить свое вино, знать каждую корову и лошадь в своей усадьбе, по будням трудиться, в воскресенье отдыхать. Но тебя тянет вдаль, ты не любишь родителей своих, ты уходишь себе на беду и наверняка зря потеряешь время, а то и здоровье. — Не в том дело, матушка, — вскричал Франц, — а сказать в чем, так вы меня не поймете. Краски наносят, с большим или меньшим умением, вовсе не для того, чтобы заработать себе на хлеб, подчас мне представляется, что сама мысль об этом греховна. Думая об искусстве, я и не вспоминаю о заработке, а если случается вспомнить, я способен возненавидеть самого себя. Вы так добры, так нежны ко мне, но я люблю свое ремесло еще сильнее, нежели вы меня. Скоро я сподоблюсь увидеть воочию всех мастеров, которым доселе поклонялся издалека; многих я знаю лишь понаслышке. Только бы видеть их, видеть все новые и новые картины, и учиться, и слышать речи мастеров; только бы бодро и с открытой душою бродить по неведомым странам — и не нужна мне спокойная жизнь. Дальние страны на тысячи ладов зовут меня, вселяя в сердце мужество, перелетные птицы над головой мнятся мне их посланцами, каждое облако напоминает мне о путешествии, каждая мысль, каждый удар сердца как бы толкают вперед, да разве мог бы я сиднем просидеть свои юные годы, наблюдая за созреванием колосьев, обнося изгородью сад и выращивая репу! Нет, прошу вас, оставьте меня в покое и не уговаривайте больше, вы только мучаете меня. — Что ж, будь по-твоему, — досадливо молвила Бригитта, — но я знаю, ты еще пожалеешь и, дай срок, захочешь вернуться, да уж поздно будет; вот тогда ты и оценишь то, что сейчас презираешь и поносишь. — Хотелось бы задать вам один вопрос, милая матушка, — продолжал Франц. — Отец умер, не досказав мне всего: он сказал, что я не его сын, и не договорил. Что знаете вы о тайне моего рождения? — Ничего, милый Франц, — отвечала мать, — твой отец никогда не делился со мною этой тайной. Когда мы познакомились и поженились, ты уже был у него, двухлетний; он сказал, ты — его единственное дитя от покойницы жены. Не возьму в толк, отчего он тебе сказал другое. Итак, Франц ничего не узнал о своем происхождении; мысли о нем весьма занимали его, повергая порой в досаду и грусть. Меж тем приближался праздник жатвы, и все в деревне радовались, каждый только и думал о том, как бы повеселиться, а дети резвились и дождаться не могли заветного дня. Франц решил провести этот день в одиночестве, предавшись лишь собственным мыслям и сторонясь чужого веселья. Да и всю эту неделю в доме приемного отца он был погружен в себя, и ничто не радовало его душу, ибо все здесь было совсем не так, да и чувствовал он себя совсем не так, как он ожидал. Накануне праздника получил он письмо от своего друга Себастьяна: они заранее условились, что тот напишет ему сюда, в деревню. Как первый весенний день после долгих зимних ночей и сумерек сияет над застылой землей, так и у Франца просветлело на сердце, когда взял он в руки это письмо; словно бы сам Себастьян вдруг коснулся его, пожал ему руку: мужество вернулось к нему, он не был долее одинок — и он сломал печать. И как же был он удивлен и обрадован, когда внутри нашел еще и послание от своего любимого Альбрехта Дюрера, чего никак не ожидал. Он был в нерешительности, какое письмо прочесть первым; все же развернул письмо Себастьяна, которое гласило: Любезный мой Франц! Мы поминаем тебя беспрестанно, и хоть ты совсем недавно покинул нас, мне кажется, что в разлуке мы уже давным-давно. Без тебя до сих пор не нахожу себе места в доме, он кажется мне пустым и вместе слишком тесным, и боюсь, так оно теперь и будет всегда. Когда в то прекрасное и печальное утро я уходил от тебя полями и снова ступал там, где мы шли с тобою вдвоем, и приближался к городу О Франц! Не могу передать, что творилось тогда в моем сердце. Словно бы вся жизнь заглохла и потеряла свою привлекательность, мне и самому было невдомек, что я так люблю тебя. Если бы мог я снова быть с тобой, уж теперь я не расточал бы так бездумно и безрадостно свои часы, сберегал бы их, чтобы провести с тобой. Что бы ни взял я в руки, все напоминает о тебе, моя палитра, кисть — все непонятным образом настраивает меня на грустный лад. Когда я снова вошел в город и поднялся по нашей знакомой лестнице, и увидел все таким же, как оставил рано поутру, не смог я сдержать слез, хоть я никогда не был так слаб, чтобы плакать. Милый Франц, ты говорил, что я суровее и разумнее тебя, но ты ошибался, я не таков, просто чувства мои проявляются по-иному. Целый день я был не в духе, дулся на всех, за что бы ни взялся — все валилось из рук, хотелось забросить подальше свою палитру и портрет, над которым трудился, ибо ничто мне решительно не удавалось, да и душа не лежала к работе. Мастер Дюрер тоже был в этот день грустнее обычного, тихо было в доме, и все мы чувствовали, что с твоим отъездом начались для нас совсем другие времена. Твой кузнец побывал у нас; он славный малый, мы вволю над ним посмеялись, но и порадовал он нас душевно. Целый день без устали наблюдал он за нашей работой и все удивлялся, что она так медленно подвигается вперед. Потом сам сел и перерисовал кусок орнамента, что получилось у него весьма удачно; теперь он жалеет, что учился ремеслу кузнеца, а не обратился, подобно нам, к живописи. Мастер Дюрер полагает, что из него и сейчас еще выйдет толк, стоит ему начать; и сам он наполовину решился. Он уже снова покинул Нюрнберг. О тебе говорил много и с большой похвалой. Мне очень больно видеть тебя рабом собственных порывов, они разрушают тебя, твои преувеличенные чувства лишают тебя сил и решимости, и — позволь мне сказать тебе правду — в какой-то мере ты по своей воле ищешь этих чувств. Не сердись, люди ведь все по-разному устроены. Но старайся быть потверже, и ты будешь гораздо спокойнее жить и уж, во всяком случае, много больше работать, чем в этом вихре переменчивых порывов, которые не могут не мешать и не отвлекать тебя. Прощай же, будь счастлив и аккуратно пиши мне, иначе легко может статься, что мы сделаемся чужими друг другу. Сообщай мне обо всем, что думаешь и чувствуешь, и знай, что мое сердце постоянно готово с участием откликнуться на каждое биение твоего. Ах, сколько еще ждать, покуда мы свидимся! И как печален будет всегда миг, когда, с живостью представляя тебя в мыслях, я вдруг с трепетом осознаю, что это все пустое и тебя со мною нет. Сколь убога наша жизнь человеческая, как мало в ней света и много тени, как много блеклых красок, которым никак не придать блеску! Прощай же, да пребудет бог с тобою. Вот что содержалось в письме славного Альбрехта Дюрера: Любезный ученик мой и друг! Богу было угодно, чтобы мы не жили более бок о бок, хотя никакое расстояние не может полностью отделить меня от тебя. Жизни свойственны перемены, вот и сложилось так, что нам дано лишь думать друг о друге, лишь писать письма. Всю мою любовь, все мои заветные желания ты унес с собой, и да направит твои шаги всемогущий господь. Всегда будь верен ему и честен, и тогда ты радостно претерпишь труд жизни, невзирая на многообразные невзгоды, что сбивают нас, грешных, с правильного пути. Меня радует, что ты столь прилежно предаешься мыслям об искусстве, и хоть и веришь в свои силы, однако же не заносишься. Робость, столь часто тобой овладевающая, присуща юности и является знаком скорее добрым, нежели дурным. И правда, нельзя не удивляться, что мы, художники, словно чужие средь людей, что хлопоты и занятия наши нисколько не воздействуют на мирские дела и события, как другие ремесла; и нередко это поражает нас в уединении или в толпе людей, далеких от искусства, и лишает мужества. Но стоит нам внезапно услышать доброе слово, и к нам возвращается сила творить и созидать, да вдобавок и благословение божие, так что мы беремся за труд, воспрянув духом. Ах, милый! Вся мышиная возня людей по сути так никчемна, что мы даже не можем сказать: от такого-то человека никакого проку, такой-то полезен… На счастье, земля наша так устроена, что всем находится на ней место — великим и малым, знатным и простым. В молодые свои годы я часто испытывал то же, что и ты; но счастливые часы все же возвращаются. Будь ты бездарен и лишен таланта, ты никогда не чувствовал бы этой пустоты в своем сердце. Привет тебе от моей благоверной. Всегда держись правды, это главное. Твое богобоязненное смирение, само по себе чувство прекрасное, может завести тебя чересчур далеко, ежели ты не будешь прислушиваться к голосу рассудка. Собственно не «чересчур далеко», ибо вера и молитвенное поклонение не могут, разумеется, быть чрезмерными, но я хотел лишь сказать, смотри, как бы в твоем сердце не угнездилась некая фальшь, которая будет обманывать тебя самого и незаметно лишит тебя истинного благочестия. Говорю это не в упрек тебе, а лишь потому, что наблюдал такое у других, хотя бы и превосходных людей: если мысль о господе и о бессмертии вместо радостного полета души вызывала в них лишь величайшее умиление, вместо мужественного стремления к возвышенному лишь испуганное слабодушное самоуничижение, то они впадали в конце концов в состояние расслабленности, истинное благочестие лишало их своей поддержки и предоставляло собственному малодушию. Но к тебе, повторяю, это не относится, ты слишком добр, слишком искренен, чтобы могло с тобой случиться такое, и то, что ты помышляешь о великом и с пылом душевным читаешь Библию и жития святых, наверняка поможет тебе стать хорошим художником, и когда-нибудь я еще буду гордиться тобой. Старайся как можно больше повидать и со всей тщательностью рассмотреть каждое творение искусства, если ты научишься везде распознавать превосходное, а также и то, что вызывает порицание, то в конце концов ты привыкнешь и сам работать и создавать новые замыслы с уверенностью. Твой друг Себастьян совсем захандрил с тех пор, как ты нас покинул; ну да это со временем образуется. Будь здоров и не забывай нас. Письмо необычайно укрепило и возвеселило дух Франца, силы и мужество вернулись к нему. Голос Альбрехта коснулся его, подобно целительной руке божества, и каждая жилка забилась чувством собственного достоинства и предвкушением жизни, полной труда и созидания. Подобно тому, как случайно открыв давно прочитанную и позабытую книгу, мы вдруг находим в ней мудрое поучение или нежданное утешение в горе, в душу Франца возвратились прежние времена и мысли, и замыслы, которые вновь увлекали его. «Да, — сказал он, складывая письма и бережно пряча их, — будь что будет, но если я знаю, что мой учитель ценит меня, чего же мне робеть?» Назавтра должен был состояться праздник жатвы. Теперь уж Францу не была противна радостная сумятица возбужденной толпы, его тянуло к веселью, и потому он пошел на празднество. Он вспомнил гравюры Альбрехта Дюрера, изображавшие пляшущих крестьян, — они всегда были ему очень по душе; под звуки флейт он стал отыскивать в толпе эти забавные фигуры и в самом деле находил их; у него был случай убедиться, какую верность природе сумел вложить Дюрер и в эти свои работы. День выдался прекрасный, теплый, благие ангелы защищали праздник от бурь и злых ветров. Сладкие звуки флейт и рожков безмятежно роились в мягком ласковом воздухе. На лугу царило веселье; тут резвятся танцующие пары, там молодой крестьянин перебрасывается шутками со своей милой, а поодаль беседуют старички, вспоминая молодые годы. Кусты не шелохнутся, восхитительные в своей свежей зелени, а вдали — кудрявые холмы в венках плодовых деревьев. «Отчего, — сказал себе Франц, — все вы, и учителя и ученики, вы, вечно ищущие сюжетов для своих картин, не додумались, где скорее всего могли бы их найти? Отчего никому не пришло в голову сесть за мольберт среди такой вот непринужденной толпы и представить нам эту натуру в точности как она есть{13}? Что нужды нам в отрывочных картинках из древней истории или мифологии, чаще всего они не отзываются в нас ни радостью, ни болью, в холодных образах легенд, и часто ничего нам не говорят, ибо сам художник не видел перед собой этих святых мужей и работал без воодушевления? Не лучше ли воссоздать с точностью и без каких-либо изменений вот эти живые фигуры, дабы мы научились понимать, какая красота, какая услада скрыты в безыскусной простоте. Отчего, чтобы пленить наши взоры, вы всегда отправляетесь в дальние страны или в покрытую пылью веков неведомую старину? Разве земля, какова она сегодня, не достойна изображения? В ваших ли силах верно нарисовать мир наших праотцев, как бы вы того ни хотели? Пусть даже мы почтительно преклоняемся перед вашим духом, более великим, нежели наш; пусть творения ваши обращаются к нам голосом важным и торжественным; почему бы и прелестям земного веселья не лучиться с какого-нибудь полотна? Разве не могу я в свободный час с любовью в сердце смотреть на милых поселян, их игры, их развлечения? Глядя на те картины, я становлюсь старше и мудрее, глядя на эти — уподобляюсь резвому дитяти». Так спорил Франц с самим собою, так, и не занятый работой, не оставлял своего искусства. Едва ли нашелся бы такой предмет, при виде которого он не подумал бы о картинах, ибо так уж он был создан, что все, с чем бы он ни столкнулся, что бы ни увидел и ни услышал, в природе ли, или среди людей, напоминало ему об его занятии. Всюду находил он ответы на свои вопросы, никогда взгляд его не падал в пустоту, искусство составляло ему компанию в уединении, а когда он находился в обществе людей, то искусство сидело с ним рядом, и они вели тихую беседу; оттого-то он часто и не замечал того, в чем с легкостью разбирались люди куда более простоватые и ограниченные, а они из-за этого считали его ребячливым или даже неумным. Зато подчас он замечал то, что ускользало от других, и тогда они удивлялись меткости и остроте его суждений. Итак, Франца Штернбальда в ту пору можно было назвать — не знаю, как точнее — то ли взрослым ребенком, то ли, пожалуй, ребячливым взрослым. Счастлив тот, чей взгляд еще не проник в глубь людской глупости и убожества, тот, кто может безмятежно погружаться в самого себя и свою любовь! Блажен, кто живет лишь в самом себе, а окружающие не в силах вторгнуться в его душу и тем обратить его в рабство. Для большинства наступает пора, когда средь самого лета на них непрерывно веет зимним холодом, когда они забывают себя, чтобы угодить другим, когда они больше не приносят жертв на алтарь своего духа, а, напротив, собственное сердце кладут на алтарь мирской суеты. Потому-то ты так и мил мне, дорогой мой Франц Штернбальд, что ты в этом совсем не похож на других; когда я пишу твою историю, собственная моя юность и все, что я выстрадал, вкупе с тем, что дарило меня блаженством, возвращается ко мне в душу. Когда наступил вечер и багряные блики задрожали на кустах, ощущение нежности и красоты с силой охватило Франца. Он повторял про себя письмо Дюрера и в то же время старался запомнить вид прекрасных вечерних облаков. В садовой беседке он подсел к свеженькой крестьянской девушке, которая весь праздник постоянно с ним заговаривала. Сейчас вечерняя заря рдела на ее ланитах, он смотрел на нее, она — на него, и она казалась ему такой красивой, что ему захотелось ее поцеловать. Она спросила его, когда он уезжает, и ему впервые неприятно было говорить о своем отъезде. — А далеко отсюда Италия? — спросила несведущая Гертруда. — О да, — ответил Франц. — Италию отделяет от нас не один город, не одна деревня, не одна гора. Много воды утечет, пока я доберусь туда. — И вам непременно надо ехать туда? — Я этого хочу, я должен ехать, — ответил он. — Я надеюсь там научиться многому в искусстве живописи. Много старинных строений предстоит мне там посетить, многих замечательных людей повидать, многое сделать и узнать, и только после этого я посмею считать себя настоящим художником. — Но вы вернетесь? — Надеюсь, — ответил Франц, — но это будет нескоро, и к тому времени здесь, быть может, все изменится, меня давно забудут, моих друзей и родных, возможно, уже не будет в живых; парни и девушки, что так весело распевают сейчас, состарятся, окруженные детьми. Подумать только, человеческая жизнь так коротка, и все же за этот короткий срок с нами происходит так много горестных перемен! Гертруду позвали родители, и она пошла домой; Франц один остался в беседке. «Право, — сказал он себе, — завидная судьба жить спокойно, находя счастье в собственной душе и смолоду осесть в тихом уголке, где предстоит нам обрести родину. Блажен тот, кому даровано спокойствие: я же не таков. Пусть пройдут еще годы, а пока я сам не знаю, чего хочу». Глава седьмая Чуть ли не сразу же по приезде в деревню Франц взялся за одну работу: он вознамерился не более и не менее, как подарить родному селению написанную им картину. Замысел «Благовестия пастухам» все еще занимал его, он продумал все подробности и с прилежанием рисовал. Но ему не хватало душевного спокойствия, какое описывал он Себастьяну, происшедшее оглушило его, и способность к творчеству не один раз отступала перед гнетом обстоятельств. Франц еще раз живо почувствовал, какие это разные вещи — в счастливую минуту задумать благородное и смелое произведение искусства и потом с неутомимым трудолюбием, с неослабевающим стремлением к новизне претворить в жизнь задуманное. Во время работы он вдруг терял надежду довести ее до конца, он уже готов был так и бросить картину незавершенной, но тут вовремя подоспело Дюрерово письмо, поддержавшее и утешившее его. Тогда он закончил картину быстрее, чем предполагал. Сейчас мы коротко опишем читателю картину Франца. На дальних вершинах лежит багряный отблеск заката, темный, потому что солнце зашло уже давно, в красноватом освещении фигуры лежащих пастухов, старых и молодых, с их стадами; среди них — женщины, девушки; дети играют с агнцами. Вдали по полю, через высоко поднявшиеся хлеба, шествуют два ангела, их сияние освещает ландшафт. Пастухи тянутся к ним взглядом, дети простирают к ним ручонки, лицо одной из девушек розовеет, освещенное дальним сиянием небесных посланцев. Молодой пастух отвернулся и, скрестив руки, с глубокой думой на лице смотрит вослед зашедшему солнцу, как будто оно навек унесло с собой всю радость мира, сияние дня, лучи, дарившие красоту и жизнь; старый пастух, схватив его за руку, побуждает повернуться навстречу радости, грядущей с Востока. Таким образом Франц хотел как бы противопоставить зашедшему солнцу восходящее, старый пастух словно бы успокаивает молодого и говорит ему: «Отныне блаженны мертвые, умирающие в господе»{14}. Вот такой тонкий и утешительный — для того, в ком есть разум и чувство, — и благочестивый смысл пытался Франц выразить своей картиной. И вот он завершил ее и долго стоял перед своим творением, погруженный в молчаливые думы. У него было удивительно тяжело на сердце — чувство, которого прежде он не знавал; его пугала разлука с дорогим ему творением, над которым много недель трудился он с такой любовью. Сверкающий прообраз, явившийся Францу в первом порыве вдохновения, за время работы совершенно изгладился, оставивши после себя мрачную пустоту в его душе, ее же не заполнить никаким новым замыслом, новым образом. «Разве мало того, — спросил себя Франц, — что мы обречены расставаться со своими друзьями из плоти и крови? Неужто же и светозарные видения нашей души непременно должны покидать нас? И так жизненный путь наш уподобляется игре, в которой мы всегда проигрываем, ибо как безумцы беспрестанно вновь и вновь ставим на карту то, что нам дорого, и ничего не получаем взамен. Как удивительно, что дух наш понуждает нас выразить восторги сердца деянием рук и что мы, закончивши, не узнаем в своем труде самих себя». Вся его живописная утварь в беспорядке окружала картину, непросохшие краски сверкали на солнце; Франц услышал, как в такт постукивает молотильный цен в овине, вдали мычит скотина на лугу, а колокол деревенской церквушки скромно возвещает время; и все хлопоты людские, всякая работа показалась ему в эти минуты столь неуместны, что он с улыбкой вышел из хижины и поспешил в любимый свой лес, чтоб оправиться от сумятицы в чувствах и мыслях. В лесу он прилег на траву и, глядя в высокое небо, мысленно озирал свой жизненный путь, и стыдился, что так мало еще сделал. Он полагал, что каждое творение художника — это памятник, которым он увековечивает прекраснейшие часы своего бытия; небесные духи, что внушили творческому сознанию его восторги, осеняют каждое такое творение, выражают себя во всякой его краске, каждой тени. «Мне уж пошел двадцать третий год, — воскликнул Франц, — и ничего еще не создано мною достойного упоминания; только и есть у меня, что влечение и малодушие; не дано мне, как моему учителю, духа бодрого и деятельного, первый шаг мой робок, и печатью той же робости будут отмечены все мои создания». К вечеру он воротился и почитал вслух своей приемной матери псалмы из старинной книги, которую очень любил в детстве. Благочестивые мысли книги возымели на него прежнее действие, задумчиво созерцал он старую круглую столешницу, всю в щербинах и зарубках, столь хорошо ему знакомых, он увидел фигуры, которые сам когда-то втихомолку выцарапал ножиком, и посмеялся над этими своими художническими опытами. — Матушка, — сказал он старой Бригитте, — в будущее воскресенье мою картину установят у нас в церкви, смотрите же, не пропустите службу. — Не пропущу, сын мой, — ответила старуха. — Новый алтарный образ внушит мне вящее благоговение; на нашем старом уже ничего не разобрать, на него смотришь без всякого умиления. Но скажи мне, какая судьба постигает в конце концов старые картины? — Картины преходящи, милая матушка, — ответил Франц со вздохом, — как и все в этом мире. Наступит время, когда исчезнут без следа творения нынешних великих мастеров, время, враг искусства, неумолимой рукой сотрет их с лица земли. — Вот беда-то, — сказала Бригитта. — Выходит, весь этот кропотливый труд совсем зазря, а твое искусство, как ты его называешь, ничем не отличается от всякого другого ремесла на земле. Тот, чью картину теперь снимут, наверняка тоже радовался от души, закончив ее, и у него тоже были благие намерения: и все это зря, ведь теперь об этом никто не помнит, и труд его был напрасен. — Такова судьба всех земных деяний, — ответствовал Франц. — Одна лишь душа наша создана для бессмертия, высшее, что есть в нас, — это наши мысли о господе, ибо они уже в этой жизни предуготовляются к жизни вечной и следуют туда за ним. Они — прекраснейшее творение искусства, какое дано нам создать, и они непреходящи. Поутру в воскресенье Франц в сопровождении мастеровых отправился в церковь. Старый образ сняли; Франц отер с него пыль и разглядывал его с превеликим умилением. Он представлял распятие Христа, иные фигуры уже были совсем неразличимы, это была картина еще тех времен, когда не научились употреблять для живописи масло, одежды были точно деревянные, лица неестественные, а изо рта выходили ленты с изречениями. Штернбальд тщетно старался отыскать имя живописца; он не допустил, чтобы образ просто выбросили, и самолично запер его в шкаф в церкви, дабы и в будущем какой-нибудь любитель искусства мог увидеть эту старинную реликвию. Но вот укрепили его картину, первый удар благовеста разнесся над тихим селом, крестьяне и крестьянки в своих горницах заторопились приодеться в праздничное платье. Никто нынче не работал, прекрасный день радовал своим теплом и светом, недвижны были старые ивы у озерца, не колеблемые и малейшим дуновением ветерка. Франц прогуливался на лугу за церковью, всею грудью вздыхая воздух, успокаивающий и вместе бодрящий, и душа его полнилась тихим восторгом. Когда взглядывал он в сторону леса, сердце его странным образом стеснялось: вдруг начинало ему представляться, что нынешний день станет чрезвычайно достопримечателен для него, потом мысль эта улетучивалась, подобно смутному предчувствию, что порой посещает нас ночью и рассеивается с наступлением утра. Теперь уже не собственная картина занимала его мысли, а нечто постороннее, непонятное ему самому. Такие причудливые фантазии нередко обуревают душу художника, ибо всякий предмет в природе, будь то цветок, колеблемый ветром, или облако, плывущее по небу, пробуждает в нем воспоминание либо надежду. Перед его мысленным взором проходят полчища видений, недоступных обыкновенным смертным; в особенности душа поэта подобна быстротекущему потоку, чья журчащая мелодия не смолкает ни на мгновение, легчайшее дуновение оставляет в нем свой след, он отражает всякий луч; поэт меньше всех зависит от докучного материала, более всех свободен в своем творчестве, ему дано облекать свои образы в лунное сиянье и зарево заката и извлекать из незримой арфы доселе неслыханные звуки, и на крыльях этих звуков спускаются ангелы и нежные духи, и по-братски приветствуют слушающего, который часто и не слышит звука небесного привета и спешит схватиться за свои будничные дела, дабы вновь стать самим собой. Нередко стеснение духа как раз и предшествует выходу художника на новые нехоженные пути — лишь стоит ему пойти на звук песни, льющейся из неведомого далека. Нередко страх есть лишь предощущение бесконечного многообразия искусства, хотя сам художник принимает его за предчувствие ожидающих его страданий, горя или радости. Раздался последний удар колокола, церковь уже была полна народу, и мать Штернбальда сидела на обычном своем месте. Франц встал посреди маленькой церковки, и тут заиграл орган, вступил хор; как раз напротив Франца находился вход в церковь, через него доносился шум деревьев. Молитвенный восторг захватил Франца, пение волнами плескалось под сводами, торжественные звуки органа величественно нарастали и мелодической бурей обрушивались на слушателей; и взоры всех поющих были устремлены на новый образ. Взглянул и Франц, и сам поразился красоте и волнующей значительности собственных фигур, но нет, они не были более его собственными, картина внушала ему почтительную робость и молитвенное преклонение. И чудилось ему, будто создания его кисти движутся и разговаривают, и подпевают в общем хоре под звуки органа, и будто далекие ангелы подходят все ближе и светозарным своим сиянием изгоняют из сердца всякое сомнение, всякий страх; с несказанным блаженством осознавал он себя христианином. С картины взор его скользнул на зеленое кладбище перед входом, и мнилось ему, будто каждое деревце, каждый кустик тоже смиренно молятся и объяты благочестивым восторгом. Словно бы усопшие из своих могил призрачными голосами тихо подпевали торжественным звукам органа: деревья по ту сторону кладбища одиноко и печально воздевали к небу словно бы молитвенно сложенные руки своих ветвей, а через окна в церковь широким потоком вливались ласковые лучи солнца. Ожили и заговорили неуклюжие каменные статуи у стен, крылатые младенцы, которыми был украшен орган, будто заиграли на своих лирах, воспевая славу Творца. Несказанное блаженство переполняло Штернбальда, впервые в жизни все силы его души, все его чувства слились в гармоническом созвучии, тот дух, что правит миром, поддерживая в нем мудрый порядок, осенил его и стал ему защитой, и он ясно понял, что молитвенное преклонение и есть самое высокое и чистое наслаждение искусством, доступное несовершенной душе человеческой лишь в ее прекраснейшие, величайшие часы. Весь мир, все многообразие событий, горе и радость, низменное и высокое — все как бы слилось воедино, расположившись в согласии с художественной мерой. Слезы брызнули из глаз Франца — он был доволен всем, собой и миром. Еще в Нюрнберге Франц часто находил отдохновение от суеты и шумной житейской неразберихи под сенью старой тихой церкви; часто, созерцая пилястры, величественные хоры, забывал он о людской сумятице; он всегда ощущал, что это святое уединение должно воздействовать целительно на всякую душу, однако до сих пор не дано ему было насладиться таким чистым, неземным восторгом. Орган умолк, и все услышали стук колес, фырканье лошадей — по лугу быстро ехала карета. Франц поднял глаза; в это самое мгновение экипаж поравнялся с открытой дверью, и тут колесо отскочило, карета опрокинулась 8* и седоки — старик и молодая женщина — оказались на земле. Франц тотчас выбежал из церкви, молодая девушка уже поднялась, она была невредима, старик, видно, лишился чувств при падении, но скоро и он пришел в себя. Франц был напуган и хлопотал вокруг проезжих; кучер тем временем чинил экипаж. Незнакомка внимательно разглядывала нашего друга, по виду более напуганного, чем она сама; он умолял ее не торопиться, хорошенько оправиться после пережитого испуга. Он не знал, о чем говорить; краснел, встречаясь взглядом с ее голубыми глазами, старик же все молчал. Карету починили, и Францу стало страшно, что вот сейчас они снова уедут; втроем они прогуливались под деревьями, а из церкви доносилось пение. Наконец, незнакомцы снова сели в экипаж, сердце молодого художника бешено заколотилось, прелестная девушка еще раз поблагодарила его, и карета умчалась. Пока можно было, он провожал ее взглядом; вот уже очертания ее стали неясны, вот уже видно только пятнышко. Наконец, карета поравнялась с дальней рощицей и исчезла, а он все стоял, как оглушенный. Опомнившись, он заметил в траве у своих ног маленький изящный альбом. Он быстро поднял его и ушел; ему было ясно, что это проезжие потеряли альбом. Догнать карету было невозможно; он не спросил, куда направляются проезжие, не знал ни имен их, ни кем приходилась женщина старику, дочерью или супругой. Только теперь, держа в руках альбом, Франц задумался над всем этим. Придется оставить альбом у себя, и он уже стал ему дорог, Штернбальд не решался раскрыть его, а поспешил с ним в свой любимый лес; там, на дорогой его сердцу поляне он сел и дрожащими руками открыл альбом, и первое, что он увидел, был пучок засохших лесных цветов. Франц огляделся, соображая, не сон ли это, и, не в силах более сдерживаться, поцеловал цветы и разразился слезами, а в душе у него зазвучал лесной рог, слышанный в детстве 9*. — Так это ты, мой добрый гений, мой ангел хранитель? — вскричал он. — Вновь ты промелькнула мимо, и я не могу смириться, мне этого мало. Вот здесь росли эти цветы, с той поры уже четырнадцать раз лето приходило на землю, и вот на этом самом месте я снова держу в руках бесценный дар 10*. Когда же я вновь увижу тебя? Неужто наша встреча — не более чем случай? В жизни человека бывает час мощного бурного прилива, когда внезапно все расцветает и меняется и вокруг человека и у него внутри. Таков был для Штернбальда этот день; он просто в себя не мог прийти, ничего решительно не желал и мечтал об удивительнейших событиях, будущее представлялось ему ярким цветущим лугом, и вместе с тем всякая радость — словно бы неполной, ему было мало всего, что могло с ним произойти, а при этом он чувствовал себя наверху блаженства. В альбоме не было ничего, откуда он мог бы узнать имя своей возлюбленной или где она живет. На одной странице была запись: «В Антверпене видела прекрасную картину Луки Лейденского{15}», а под ней: «Там же — несказанно прекрасное „Распятие“ работы великого Альбрехта Дюрера». Не в силах совладать со своими чувствами, он осыпал листок поцелуями. Свыше всякой меры удивило и обрадовало его, что ангел, посетивший его когда-то во сне его детства, ныне преклоняется перед Дюрером, его учителем и близким другом. Собственную судьбу уподоблял он изумительной музыкальной пьесе, не переставал размышлять о ней и всякий раз заново приходил в восторг. Глава восьмая Франц написал своему другу Себастьяну об этих событиях, казавшихся ему столь примечательными; время, которое он положил провести в родном селении, истекло, и, посетив еще раз места, памятные ему с детства, он распрощался с матерью. И вот он снова в пути и спустя некоторое время пишет своему другу Себастьяну следующее письмо: Любимый мой брат! Порой я спрашиваю себя в растерянности: что станется со мною? Не правда ли, то положение, в какое я невольно попал, нельзя не назвать странным и пожалуй безвыходным? У меня отняты родители, и я не знаю теперь, чей я и кто я, друзей своих я оставил, а тот блистательный ангел, которого не смею причислить к своим друзьям, лишь промелькнул мимо, как тень. Зачем именно мне суждено было очутиться среди всей этой неразберихи, зачем не дано мне, как всем прочим людям, простого и ясного жизненного пути? Порой я думаю, как ни стыжусь таких мыслей, что мне для счастья недостало бы моего искусства, даже если в конце концов и достиг бы я в нем высот. Только тебе, мой милый Себастьян, доверяю я эту тайну, ибо всякий другой ответил бы мне: «Ну так отложи кисть и палитру и постарайся каким-нибудь обычным ремеслом принести пользу и заработать на хлеб насущный». Может, оно бы и лучше, но сейчас меня до крайности огорчают такие мысли. Грустно сознавать, что все то огромное, что зовем мы жизнью человеческой, со всеми ее сложными хитросплетениями, приводится в движение простейшим механизмом — жалкой заботой о завтрашнем дне, а многие еще и ставят себе в невероятную заслугу, ежели под воздействием этой причины затевают бурную и беспокойную возню. Не знаю, придутся ли тебе по вкусу подобные суждения, я ведь и сам чувствую, что прилежание необходимо человеку и по праву может быть названо свойством благородным. Однако же если б все люди были художниками или понимали искусство, если б осмелились сохранить чистую душу, незапятнанную и не оробевшую в мирской суете, бесспорно все были бы не в пример счастливее. Тогда обрели бы они свободу и покой — т. е. воистину величайшее блаженство. Сколь счастлив был бы тогда художник, задумавший выразить во всей их чистоте чувства этих людей! Лишь тогда можно было бы решиться создать нечто возвышенное, лишь тогда тот фальшивый энтузиазм, что сейчас превозносит вещи мелкие и несерьезные, найдет путь, на котором сам превратится в нечто возвышенное и прекрасное. Но так загнаны люди, так мучат их бедствия, зависть, корысть, расчеты, заботы, что у них недостает духу видеть в искусстве и поэзии, в небесах и в природе нечто божественное. Само молитвенное поклонение приходит к ним в душу лишь смешанное с мирскими заботами, и, полагая, что становятся умнее и лучше, люди на самом деле лишь меняют одно убожество на другое. Как видишь, я все твержу одни и те же жалобы и, быть может, вовсе не прав. Возможно, с возрастом я все увижу в другом свете, но я не желал бы этого. Ах, Себастьян, временами меня охватывает невыразимый страх перед самим собой, я сознаю свою узость, но не в состоянии желать избавиться от этих чувств, которые столь тесно срослись с моей душой, что возможно и составляют мое истинное «я». Когда я думаю, что могу измениться, для меня это все равно как если бы умер ты. Было бы у меня по крайней мере хоть больше гордости и твердости душевной! Ведь должен же я идти вперед, я не могу, как бы ни хотел, навсегда остаться мягкосердечным ребенком. Порой сдается мне, что чем скромнее и совестливее человек, чем меньше в нем самомнения, тем легче ему пойти ко дну и погибнуть, с холодной уверенностью следует подходить к алтарю богини, дерзко требуя у нее какой-либо из ее даров, иначе недостойный оттеснит лучшего и ему достанется победа. Самому иногда делается смешно, что я ко всему в жизни отношусь с такой серьезностью, что я так много размышляю, хотя изменить все равно ничего нельзя, и на крыльях души стараюсь достигнуть того, за чем другому достаточно протянуть руку. Ибо к чему приводит вся моя любовь, все мое преклонение перед художниками и их творениями? Быть может, многие великие мастера в полнейшем спокойствии садились за мольберт, как поступает обычно и наш мастер Дюрер, а потом работали, как работается, уверенные, что в конце концов получится именно то, что они задумали. Мое странствование вызывает во мне порой преудивительные настроения. Сейчас я нахожусь в деревне, смотрю на туман, окутывающий дальние горы: бледные огоньки плавают в мареве, и то лес, то гора вдруг выступают из мглы. Я вижу повозки и путников, поспешающих своей дорогой, они расходятся в разные стороны, стремясь к дальним замкам и городам. Я и сам — один из их толпы, но никому не ведом, они проходят мимо, и я их не знаю; душа, скрытая в каждом, подчинена своему интересу, и каждый наугад завидует или сострадает остальным. Я словно бы вижу все эти разные дороги через леса, горы, реки, и как озирается кругом путник, для которого родина другого — чужбина, и жаждет найти близкого человека (а находят лишь немногие) и снова пускается в путь — через леса, горы и реки, и города, а близкого человека все нет. Многие уж и перестали искать, и эти — несчастнее всех, ибо разучились жить: ведь жизнь в том и состоит, чтобы вечно надеяться и вечно искать, миг, когда откажемся мы от поисков и надежды, должен бы быть мигом нашей смерти. Впрочем, так оно, пожалуй, и есть, ибо вся дальнейшая жизнь этих несчастных не есть ли медленная смерть? И потому я хотел бы вечно пребывать в поисках и ожидании, хотел бы сохранить в груди своей восторг и преклонение перед красотой, ибо прекрасное безумие и есть прекрасная жизнь. Людям здравомыслящим я всегда буду казаться вроде пьяницы, и многие со страхом, а то и с презрением станут избегать меня. О, в каком краю она ныне, какие картины представляются ее глазам? Я высматриваю ее на западе и востоке и со страхом думаю: а вдруг она совсем близко, но только я не знаю об этом? Не могу выразить, как жажду я один лишь раз увидеть ее, говорить с нею; а найди я ее внезапно, я не знал бы, что ей сказать. Не могу изъяснить своих чувств, да и опасаюсь, что, быть может, ты посмеешься над своим другом. Но нет, ты слишком добр, чтобы насмехаться надо мной, и я ведь с тобою вполне откровенен. Когда я вспоминаю ее прелестные черты, святую невинность глаз, нежность щек, — как хотелось бы мне иметь хотя бы портрет, правдиво и просто передающий ее нынешний облик. Не только смерть и разлуку суждено нам оплакивать, не столь же ли достойны наших слез милые черты, нежные линии, мало-помалу стираемые временем — незадачливым художником, который уродует собственное произведение, поначалу столь ему удавшееся? Не знаю, помнишь ли ты песню старого миннезингера: Вставай, вставай, в дубраву поспеши, Стряхнув бескрылую дремоту; Гони докучную заботу! Поется лучше в зеленеющей глуши. В зеленой солнечной стране, Где листья трепещут в тишине, Пташки щебечут по весне. Ах, нет! не блуждать мне в зеленой глуши, Где песни весенние так хороши,                 Где слезы,                 Где грезы Томят и волнуют горячую грудь; В дубраве, в дубраве нельзя отдохнуть;                 Луч по весне                 Будит птиц в тишине,                 Но больно, больно мне! Однажды весну я увидел вдали, И розы в долине тогда зацвели,                 И, помнится, въяве                 В дубраве Внезапно возник Пленительный лик; Как будто по весне Любимую ко мне Позвали птицы в тишине. С весною в лес она пришла, Зефиру нежному мила,                 Всех слаще                 В той чаще; Ей поклонился первоцвет; Фиалка молвила: «Привет!» И пробудились небеса, Услышав, как поют леса. Меня коснулся нежный взор. Зачем твой шаг легчайший скор?                 Звук песен                 Чудесен, Деревья густые, Как сны золотые! В небесах или в лесу Вижу я твою красу? Как восторг перенесу? И я спешил, прогнав дремоту, В зеленый сумрак по весне; Забыл я прежнюю заботу С красавицей наедине.                 Встречи сладки,                 Только кратки. Образ неземной, Будь всегда со мной В свежей зелени лесной! Я вышел ранним утром вновь, Но не пришла моя любовь;                 Я горевал,                 Я громко звал; Невесты нет как нет, Лишь карканье в ответ.                 В певчей стране,                 В голубизне                 Больно было мне. Возле рек, в долинах и на склонах скал День за днем в тревоге беспрестанной Я потом без отдыха искал, Но не находил моей желанной; В сумрачной глуши Зимой холодной ни души;                 В тишине                 Страшно мне: Птицы в солнечной стране. Лето возвращалось многократно, Птицы по весне летят обратно; Зелен лес, куда ты ни взгляни, Только нет ее в лесной тени.                 Дни, дни! Почему безжалостны они? Встречусь я, быть может, с нею снова; Подшутить над нами жизнь готова. Старость нам грозит, и нет защиты; Отцвели румяные ланиты. Если с нею встречусь я в лесу, Как узнать мне прежнюю красу?                 Что нужды!                 Мы друг другу чужды!                 Нам сулит свиданье                 Страданье. Пусть юноша в лесу дремучем,                 Тревогой мучим, Пока вблизи любовь не шелохнулась                 И не проснулась Весна в благоуханной вышине, Я с юностью моей встречаюсь лишь во сне,                 И в солнечной стране                 От песен по весне                 Лишь больно мне. Как верно по-детски наивное выражение в этих стихах! Может быть и для меня когда-нибудь мертвым представится лес, переливающийся всеми оттенками зелени. Нередко мне хотелось бы решительно все выражать стихами, и я понимаю теперь, отчего появились на свет поэты. Только так можно передать то, что волнует тебя до глубины души. Недавно я видел гравюру на меди работы нашего Альберта, которую он создал, когда я был уже в отъезде, потому что ни рисунок, ни весь замысел совершенно неизвестны мне. Ты, наверно, знаешь эту гравюру — она изображает отшельника за книгой{16}. Глядя на гравюру, я снова был с вами, ибо сразу же узнал и комнату, и стол, и круглые окошки, которые Дюрер перенес на картину из собственного жилища. Как часто смотрел я на круглые окошки, которые солнце рисовало на обшивке стен и потолке; анахорет сидит за столом Дюрера. Прекрасно, что наш мастер в смиренном своем пристрастии ко всему, что его окружает, оставил потомкам изображение своей комнаты, а притом вся картина так значительна и каждая черта ее дышит уединением и молитвой. По пути я часто захожу в небольшие часовни и предаюсь там созерцанию картин и рисунков. Не знаю, неопытность ли моя тут виною или пристрастие мое к старине, но редко мне попадаются совсем плохие образа; в каждом я прежде ошибок вижу достоинства. Обычно я замечал у молодых художников совсем иное умонастроение, и они умели-таки выискать много достойного порицания. Я же часто преисполняюсь смиренного почтения к нашим прямодушным предкам, которым удавалось подчас безыскусными своими средствами выразить мысли поистине прекрасные и возвышенные. Кончаю свое письмо. Дай бог здоровья тебе и моему дорогому Альберту! Человеку столь серьезному, как он, вряд ли придется по вкусу это письмо. Напиши мне поскорее о себе и обо всех знакомых. Вдаль твоя любовь стремится,            Бродит ночью на чужбине; Ах! Зачем тебе томиться            Без нее в родной долине? Звезды ясные лучатся            И поют на небосклоне: За любовью волны мчатся            В нескончаемой погоне. Дивный образ, чьим сияньем            Ты сражен и ты зажжен, Чьим целительным влияньем            Ты при этом освежен, Та, которую Авророй,            Вдохновением ты звал И на милости которой            Безнадежно уповал, Вот кто был всегда с тобою,            Не давая унывать; Так бери же счастье с бою,            Чтобы восторжествовать! Дух превыше наважденья,            Знать не хочет он тенет; В океане наслажденья            Будет сброшен всякий гнет. Прочь, сомненья! Прочь, тревоги!            Указала муза путь В небеса, туда, где боги            Встретят нас когда-нибудь.            На любовь и вдохновенье            Кто безумно посягает?            Неба в робком дерзновеньи            Лишь художник достигает. Эти нескладные строфы я сочинил вчера в отрадном лесу; я вложил в них всю душу и, не краснея, посылаю их тебе, ибо не вижу причин таить от тебя помышления души своей. Прощай. КНИГА ВТОРАЯ Глава первая 1* Как любит дух мой обращаться к доброму старому времени и, блуждая по нему, навещать художников и героев, из которых немало позабытых ныне! Как люблю я слышать и читать о вас, мастера, прославившие в ту пору нидерландское искусство — Лука Лейденский, Энгелбрехт{17}, Ян ван Мабюсе{18} и другие, с какой радостью созерцал я всегда ваши творения, мимо которых равнодушно проходит большинство! С такой ли же охотою последует и дух читателя за мной в те времена, куда влечет меня мое детское пристрастие? Захочется ли вам расстаться с нынешним миром, который тесно обступает вас, в котором даже и самые мелочи представляются вам важными? Ах, если б я мог внушить всем то теплое чувство, которое вложило мне в руку перо и заставляет меня так часто раскрывать старинные книги, останавливает мой взгляд на дорогих сердцу портретах, так что каждая черта и каждое выражение лица этих старых мастеров навсегда запечатлевается в моей памяти! Но не хочу спорить с тем, кто нетерпеливо отложит в сторону эти страницы и предпочтет обратить свой дух к новейшим событиям, которые одни его и трогают. Эту скромную, непритязательную повесть я посвящаю тем юношам, чья любовь пока еще находит пищу в них самих и не предалась потоку событий, совершающихся в мире, кто пока еще искренно наслаждается созданиями собственной фантазии и недоволен, когда действительная жизнь мешает им мечтать. Если вы — те, кого я разумею, — восторгаетесь искусством, если чувствуете в себе влечение к великим шедеврам или героям прошедшего, если любите свое отечество и не спешите, с восторгом вознамерившись достичь почти чрезмерного совершенства, рьяно осуждать своих инакомыслящих братьев, если дух ваш способен отвратиться от мнимо великого и с любовью созерцать также и безделицу, тогда я писал для вас. И в таком случае к вам я мысленно обращаюсь, от вас жду понимания и верю, что вам чуждо то чванство, которое склонно почитать себя превыше величайших людей, каких рождала природа. Вам посвящена вся моя книга, и я утешаюсь тем, что вы где-нибудь да существуете и с удовольствием выслушаете меня. Время близилось к полудню, когда Франц Штернбальд, сидя под деревом в чистом поле, созерцал большой город Лейден, раскинувшийся перед ним. В тот день он рано тронулся в путь, чтобы достичь Лейдена во благовременье; теперь он отдыхал, и удивительно ему было, что этот прославленный на весь мир город, который он часто видел на картинах, теперь сам лежал перед ним как картина, в величии своих высоких башен. Сам себе он представлялся одной из тех фигур, какие обычно изображают на переднем плане подобных пейзажей, и он словно бы увидел самого себя на рисунке или картине — как он лежит под деревом, глядя на город перед ним. Вообще он очень часто воспринимал свою жизнь как сновидение, и в таких случаях стоило некоторых усилий поверить в доподлинность окружавших его предметов. Поскольку он умел точно и живо сохранять в своей фантазии целые картины, скопища людей, причем каждую фигуру с подробностями, и потом вновь вызывать их перед своим мысленным взором, он иногда сам не знал, что окружает его — действительность или создания его воображения. В руках он держал свой альбом, а чужой — его находка — лежал перед ним в траве. Он только что сделал набросок головы и снова стер его, сочтя, что в нем нет никакого сходства с оригиналом: должен же он был изображать лицо незнакомки, неотступно занимавшей его воображение. При этом он вновь вызывал в памяти все обстоятельства встречи и каждое сказанное ею слово, он видел прелестную игру ее лица, милые улыбки, несказанное изящество каждого движения, все это снова чередой прошло перед его очами, и он почувствовал себя таким чуждым ей, таким далеким, навеки разлученным с нею, что ясный день, искрящаяся трава, чистые воды замутились и исполнились печали; для него цвели и пахли лишь те несколько засохших цветков, которые он с нежностью созерцал; потом он откинулся назад, опершись на дерево, шумевшее и шептавшее у него над головой, словно бы утешая и пророчествуя. Франц внимательно вслушивался, будто понимал эти звуки; ибо хотя язык природы нам невнятен, мы чувствуем, что слова ее исполнены значения и охотно слушаем ее чужеземный говор. И поскольку каждая черта на рисунке мнилась ему лишенной выражения и вообще нестоящей, он перестал рисовать и снова предался созерцанию городских башен, чьи шиферные крыши ярко блестели на солнце. «Итак, сейчас я вступлю на эти улицы, — сказал он самому себе, — я увижу великого Луку, о котором мне с такой любовью рассказывал Альбрехт Дюрер, Луку, который еще в детстве был художником, и стал известен, не достигнув шестнадцати лет. Я услышу его и почерпну мудрость в его словах, я увижу его новые творения и смогу выразить ему свой восторг; ах, если б только я мог, не стыдясь, предстать пред его очи! Но я ничего не сделал, у меня еще нет права отрекомендоваться ему художником, я — никто и должен стыдиться перед всяким достойным человеком». Франц поспешно встал и быстро зашагал в город; он был уже у самых ворот и видел входящих и выходящих из них людей, как вдруг хватился чужого альбома и вспомнил, что оставил его под деревом; он сильно испугался и еще быстрее зашагал обратно. Дерево было так далеко, что отсюда его не было видно, и Франц побежал изо всех сил. Наконец он увидал его вдалеке, и тут же заметил двух путников, направлявшихся, видимо, к тому же дереву. Страх Франца, как бы они не поспели раньше его, прямо-таки не поддается описанию, он был уверен, что, найди они альбом, они никогда не отдадут его ему. Наконец, он достиг цели: альбом по-прежнему лежал в траве, Франц поспешно поднял его и бросился на траву под деревом, не отрывая от альбома глаз и осыпая его поцелуями; путники же прошли мимо, не оглянувшись на него. Сердце у Франца бешено колотилось, он обливался потом и был так счастлив, как будто только сейчас впервые нашел альбом; с глубоким волнением осознавал он, что чуть его не лишился. Путники уже почти скрылись из виду, а он решил отдохнуть под этим деревом, ставшим ему столь дорогим, и переждать полуденный зной 2*. Незаметно для себя он заснул, убаюканный тишиной, ласковым шелестом листвы и отдаленным журчаньем ручья. Эти звуки тихо проникали в его дремоту, и ему снилось, что он идет по лугу, где растут чужеземные цветы, каких он никогда не видел. Среди них и те полевые цветы, что лежали у него в альбоме, но они снова расцвели и затмевают все другие свежестью, яркостью красок. Несмотря на всю их красоту Франц огорчился и хотел было снова сорвать их, но тут он заметил, что в беседке на краю поляны сидит его учитель Альберт Дюрер, смотрит на него и словно бы манит его к себе. Он быстро подошел и тут ясно увидел, что Альбрехт прилежно трудится над картиной, — то был портрет его незнакомки, и столь велико было сходство, что казалось — сейчас она заговорит. Франц не знал, что сказать своему учителю, он не мог оторвать глаз от портрета, и ему почудилось, что незнакомка на портрете чуть заметно улыбнулась, видя его смущение и пристальный взгляд. Он еще продолжал размышлять над этим, как вдруг очутился в темном дремучем лесу, а все остальное исчезло; ласковые голоса звали его по имени, но он никак не мог выбраться из кустарника; все зеленее и гуще становился лес, между тем голос Себастьяна и голос его незнакомки слышались все отчетливее, они звали его испуганно, словно он находился в опасности. Ему сделалось страшно, густые заросли навевали ужас, он боялся идти дальше, тосковал по свету и простору. Тут взошла луна. И, словно бы пробужденные ее сияньем, из серебристых крон полились сладкие звуки; тут исчез весь страх, лес вспыхнул мягким сияньем, проснулись соловьи, пролетели мимо Франца, чуть не касаясь его, затем сладкогласно запели в такт музыке лунного мерцания. Сердце Франца распахнулось, и тут в келье, высеченной в скале, он увидел пустынника, благоговейно воздевшего очи горе и сложившего руки. Франц подошел ближе. — Разве ты не слышишь ласкового орга́на природы? — спросил отшельник. — Молись, как я. Франц был захвачен этим чудесным зрелищем, но тут он увидел перед собой доску и палитру и незаметно нарисовал молящегося пустынножителя и лес в лунном сиянии, ему удалось даже, хоть он и сам не сумел бы объяснять, как это получилось, изобразить на картине пение соловья. Никогда еще не было ему так радостно, и он решил, едва картина будет закончена, немедля возвратиться с ней к Дюреру, дабы показать ее ему и услышать его суждение. Но в то же мгновение желание писать оставило его, краски угасали под его рукой, он дрожал от холода и жаждал покинуть этот лес. Франц проснулся с неприятным ощущением; то был один из последних теплых дней осени, солнце садилось в багровые тучи за городом, и холодный осенний ветер гулял по поляне 3*. Франц снова пошел в город, его сон неотступно преследовал его, он видел перед собой прекрасный лес в лунном сиянии, отшельника, и у него в ушах все еще звучали голоса друзей. В городских воротах была давка, ибо все в этот час спешили вернуться в его стены с полей или из окрестных деревень. Франц наблюдал пестрое разнообразие лиц, слышал обрывки разговоров, имена людей, о которых вкратце что-то узнавал из беседы. И вот, наконец, он в городе: удивительно ему показалось снова быть в большом городе, совсем чужом, среди толпы незнакомых ему людей, бесцельно бродил он по улицам; луна стояла в светлом небе, освещая площади и шпили церквей; наконец, Франц завернул на постоялый двор. Утомленный, он скоро лег в постель, но долго не мог заснуть. Полная луна глядела прямо к нему в окно, он в тоске смотрел на нее, отыскивая на сияющем диске и в пятнах на нем леса и горы 4*; то виделись ему там величественные замки, то море, бороздимое кораблями; ах там! там, кричал его внутренний голос, там родина всех наших желаний, там живет любовь, там обитает счастье, оттуда оно сияет нам и грустно смотрит на нас, сострадая тем, кто покамест еще здесь, а не там. Он закрыл глаза, и его незнакомка явилась ему во всей своей прелести, она манила его, и перед ним открылась прекрасная тенистая липовая аллея, липы цвели, распространяя сладчайший аромат. Незнакомка вошла в аллею, он робко последовал за ней, вернул ей ее цветы и рассказал, кто он такой. Тогда она обвила его своими нежными руками, и луна во всем блеске приблизилась и светло осияла лица обоих, и они признались друг другу в любви и были несказанно счастливы… Сон продолжался, воспоминания раннего детства возвратились к Францу, все прекрасные ощущения, испытанные когда-то, проходили перед ним чередой, посылая ему свой привет. Часто подобным образом во время сна мы отдыхаем в мире, более прекрасном, нежели наш; отвернувшись от подмостков этого мира, душа поспешает к тем другим, неведомым, магическим подмосткам, где играют ласковые огни и не смеет выступить страдание; и тогда дух расправляет свои исполинские крыла и наслаждается небесной свободой, беспредельностью, в которой ничто не сковывает его и не мучит. Проснувшись, мы зачастую спешим с презрением отмахнуться от этого более прекрасного мира, ибо не можем вплести наши сны в наш повседневный обиход: ведь они начались не с того места, где мы вчера вечером оставили свои мирские хлопоты, а шли собственными своими путями. Наутро Франц, лицо которого горело, расспросил, где жилище знаменитого Луки Лейденского. Ему указали улицу и дом, и он с бешено колотящимся сердцем отправился туда. Его впустили в большой почтенный дом, и служанка сказала, что хозяин уже работает у себя в мастерской. Франц попросил проводить его туда. Дверь отворилась, и Франц увидел невысокого, добродушного на вид, совсем молодого еще человека, который сидел перед картиной и прилежно писал; вокруг него висело и стояло много разнообразных картин, ящики с красками, рисунки, анатомические этюды, и все это в идеальном порядке. Художник встал и двинулся навстречу Францу, ученик оказался лицом к лицу с знаменитым мастером и в первом смущении был не в состоянии вымолвить ни слова. Наконец, он овладел собой и назвал себя и своего учителя. Лука сердечно приветствовал его, они сели, и Франц коротко рассказал о своем путешествии и о некоторых примечательных картинах, которые попались ему на пути. Рассказывая, он внимательно разглядывал картину, над которой теперь работал Лука; это было изображение святого семейства, и Франц увидел в нем много общего с некоторыми работами Дюрера: та же тщательность, та же точность прорисовки, хотя у Луки и не было, как показалось Францу, той строгости рисунка, что отличала Дюрера, контуры были обрисованы не так дерзко и уверенно; зато в позах фигур, да и в колорите у Луки была некая мягкая прелесть, которой не хватало Дюреру. Франц подумал, что оба этих великих художника, должно быть, очень близки по духу: их роднит наивная простота композиции, пренебрежение ненужными второстепенными предметами, трогательная истинно немецкая манера изображать лица и страсти, стремление к правде. У Луки были живые глаза, он оказался веселым, занимательным собеседником, выразительная игра лица сопровождала и поясняла каждое его слово. Франц не сводил с него взгляда, очень уж не походил этот маленький, быстрый и ловкий, чуть ли не болезненно щуплый человечек, говоривший с ним так непринужденно и весело, на того большого, статного, сурового мужа, какого ожидал он увидеть. — Узнать вас — для меня великая радость, — воскликнул Лука с присущей ему живостию, — но больше всего на свете хотел бы я повидать вашего учителя, для меня было бы неоценимым счастьем, ежели бы он однажды, подобно вам, вошел ко мне в мастерскую; в целом свете нет человека, который бы столь возбуждал мое любопытство, ибо я считаю его величайшим художником всех времен. Он, верно, весьма прилежен? — Он работает, можно сказать, беспрестанно, — отвечал Франц, — и труд свой почитает за величайшее удовольствие. Его рвение заходит столь далеко, что подчас наносит ущерб его здоровью. — Охотно верю, — ответил Лука, — его гравюры свидетельствуют о прямо-таки непостижимой тщательности, а между тем он создал их так много! Никто не может сравниться с ним в чистоте отделки, и притом она не идет во вред правдивости и выразительности его произведений, так что эта тщательность у него не служит случайным украшением, она, напротив того, есть само существо и предмет картины. И совершенно непостижимо для меня разнообразие жанров, в каких он работает: тут и совсем маленькие, тонко прорисованные картины, а портреты в натуральную величину, и еще гравюры на дереве и на меди, и тщательно отделанные рельефы, столь превосходно вырезанные из дерева, — столь легки они, столь изящны, что, несмотря на все их совершенство, забываешь о тяжком труде, какого они стоили, и совсем не думаешь о долгих часах усердной работы, которые посвятил их художник. Воистину, Альбрехт — наиудивительнейший человек, и я почитаю баловнями судьбы его учеников, которым дано было под его присмотром сделать первые шаги на поприще искусства. Франц никогда не мог без волнения слышать речи о своем учителе; эта же хвала, эти восторженные слова, высказанные другим великим художником, с силой всколыхнули его сердце. Он пожал Луке руку и со слезами произнес: — Верьте мне, мастер, я почитаю себя счастливым с той минуты, как переступил порог Дюрерова дома. — Удивительная вещь это рвение художника, — продолжал Лука. — Вот так же и меня денно и нощно тянет к работе, так что порой мне жаль каждого часа — да что часа, каждой минуты, которую не провожу я здесь, в мастерской. Таков я от юных лет, и всякие там игры, рассказы и прочее времяпрепровождение никогда не доставляли мне радости. Мысли о новой картине порой так занимают меня, что не дают спать по ночам. И нет для меня большей радости, как наконец завершить картину, над которой долго работал, увидеть воочию то, что прежде лишь представлялось мне в мыслях, а также и замечать, как с каждой новой картиной рука обретает все большую смелость и умение, и то, что раньше давалось ценой упорного труда и борьбы, словно бы начинает получаться само собой. О милый Штернбальд, порой я часами могу говорить о том, как я стал художником, и о своих надеждах с каждым днем продвигаться вперед. — Счастливый вы человек, — отвечал Франц. — Блажен художник, знающий себе цену, со спокойной уверенностью приступающий к работе и уже привыкший к тому, что ему повинуются стихии. Ах, милый мой мастер, не могу передать вам, а вы, верно, не сможете себе представить, как влечет меня к себе наше благородное искусство, как непрестанно подстегивает оно мой дух, как все на свете, будь то предметы самые неожиданные и странные, говорит мне об одной лишь живописи; но чем выше вздымаются волны моего восторга, тем больше иссякает мужество, стоит мне решиться воплотить мой замысел. Не подумайте, что я боюсь труда и не хочу упражняться и начинать заново, не думайте, что я горделиво желаю с первой же попытки создать нечто великолепное и безупречное, нет, во мне говорит некий страх, некая робость; пожалуй, я назвал бы это преклонением и перед искусством и перед предметом, за изображение которого я берусь. — Вы позволите мне, — спросил Лука, — беседуя с вами, продолжать работу над картиной? И он действительно придвинул поближе мольберт и стал смешивать на палитре краски, которые хотел нанести. — Если только я не мешаю вам своей болтовней, — сказал Франц, — ведь эта ваша работа требует большого искусства. — Нисколько не мешаете, — ответил Лука, — сделайте одолжение, продолжайте. — Итак, — продолжал Франц, — когда я представлю себе какое-либо из чудес нашего Спасителя во всей его славе, когда с благоговением увижу мысленным взором апостолов, его окружавших, вспомню божественную кротость его речей и поучений; когда воображу себе одного из тех святых мужей, которые стояли у истоков христианской церкви и так стойко отвергали земную жизнь и ее радости и отдавали все, что столь желанно для остальных смертных, ради того, чтобы утвердиться в вере своего сердца, в исповедании великой правды и передать эту правду другим; когда, стало быть, я вижу перед собой эти возвышенные фигуры в их небесной славе и притом еще понимаю, что существуют немного избранных, кому открывается вся полнота чувства, кому те герои и сын божий являются в более характерных для них образах и красках, нежели остальным, и этим избранным дано творениями своих рук передать свои откровения людям более слабым; когда вспоминаю свои восторги перед прекрасными картинами — видите ли, тогда меня оставляет всякое мужество, я не смею причислить себя к тем избранным и, вместо того чтобы усердно работать, предаюсь пустому и праздному изумлению. — Вы славный человек, — сказал мастер Лука, не поднимая глаз от картины. — Со временем придет и мужество. — Мой учитель тоже бранил меня за это, — продолжал Франц, — но я не в силах себя побороть, таков я от малых лет. Пока я жил в Нюрнберге, рядом с дражайшим Альбертом и с моим другом Себастьяном, окруженный знакомыми предметами, я еще мог как-то поддерживать свой дух. Привычка помогала мне водить кистью; я чувствовал, как мало-помалу продвигаюсь вперед, ибо день за днем приходил в ту же мастерскую, от одних и тех же людей слышал слова ободрения, шел проторенной дорогой, не оглядываясь по сторонам. Правда, всякая новая услышанная мною история, всякое новое знакомство с умным человеком несколько сбивали меня с толку, но я быстро возвращался в обычную колею. Однако все изменилось с тех пор, как я покинул Нюрнберг. С каждым шагом во мне рождаются новые образы; любое дерево, ландшафт, любой встречный, восход и закат, церкви, куда я захожу, псалмы, которые я слышу, — все это кипит, мучительно и прекрасно, у меня в груди, мне хочется писать то пейзажи, то сцены из священной истории, то отдельные фигуры, краски кажутся мне бледными, впечатлений не хватает, я воспринимаю благородство в творениях других мастеров, собственный же мой дух в таком смятении, что я не осмеливаюсь приняться за работу. Лука перестал рисовать, внимательно поглядел на Франца, возбужденного собственными речами, и, наконец, промолвил: — Дорогой друг, мне сдается, вы сбились с пути. Я могу в общем представить себе состояние вашего духа, но сам никогда не переживал подобного. От ранней юности я ощущал в себе неодолимое влечение к искусству, мечтал быть художником; но с самого начала я мысленным взором ясно видел перед собою то, чему хотел подражать, и не знал колебаний и сомнений в том, как получится картина. А во время работы в голове у меня уже четко складывался следующий замысел, который я и воплощал потом столь же быстро и бестрепетно, как и предыдущий; и так создавались мои произведения, многочисленные, хотя сам я еще не стар. Мне сдается, что ваша робость, ваше чересчур трепетное преклонение перед предметом есть нечто чуждое искусству; кто хочет быть живописцем, должен писать, должен начинать и заканчивать работу, а ваши восторги вы ведь не можете перенести на доску. Судя по тому, что вы мне сказали, у вас, должно быть, есть склонность к поэзии, но ведь и поэту для работы необходимо душевное спокойствие 5*. Позвольте добавить еще кое-что. Меня всегда удивляли художники, совершавшие паломничество в Италию как в обетованную землю искусства, но после того, что вы рассказали мне о себе, вам я удивляюсь еще того больше. Зачем вам губить время? Вы так возбудимы, любой увиденный вами предмет будет отвлекать вас, большее многообразие еще более подавит ваши силы, вы будете следовать разным направлениям, и ни одно не удовлетворит вас. Не то чтобы я не любил и не ценил великих итальянских художников, но как ни говори, а искусство у каждой страны свое, и это благо. Один мастер идет вслед другому и улучшает то, что еще не давалось его предшественнику; что трудно первому, становится легко второму и третьему, и так, наконец, отечественное искусство достигает высшего совершенства. Да, мы не итальянцы, а итальянец никогда не будет чувствовать по-немецки 6*. Так что мой вам совет: оставайтесь на родине и откажитесь от путешествия в Италию, ибо что вам Италия? Ведь все равно вы будете смотреть на итальянские картины глазами немца, равно как ни один итальянец никогда не оценит силу и совершенство вашего Альберта Дюрера; их природа противоречит друг другу и не может слиться в едином средоточии. В Италии каждая новая картина, каждая новая манера будет для вас новым соблазном, в их постоянной смене вы, быть может, станете работать, но перестанете упражняться, вы не превратитесь в итальянца, но не сумеете остаться и немцем, вы будете разрываться между тем и другим, и в конце концов робость и нерешительность овладеют вами с еще большей силой, чем теперь. Должно быть, вы находите мое суждение суровым, но вы мне не безразличны, и потому я желаю вам добра. Поверьте, всякий художник достигнет того, на что он способен, спокойно полагаясь на собственный дух и будучи притом неутомимо прилежен. Взгляните на вашего Альберта Дюрера: разве не стал он самим собою помимо всякой Италии, ибо короткое пребывание в Венеции{19} нечего брать в расчет, и уж не хотите ли вы достичь большего, нежели он? Так же и наши лучшие нидерландские мастера не видели Италии, их выпестовали родная природа и искусство; а несколько посредственных художников там побывали и попытались усвоить чуждую манеру, которая им не удается, которая им не к лицу, кажется вымученной и не производит впечатления в наших краях. Милый мой Штернбальд 7*, несомненно, античность — это не наше дело, мы уже вовсе и не понимаем ее, наш предмет — это родная северная природа; чем больше мы к ней приблизимся, чем правдивее и привлекательнее изобразим, — тем выше мы как художники. И цель, к которой мы стремимся, наверняка не уступает в величии поэтической задаче, которую ставили перед собой итальянские художники. Никогда в жизни Франц еще не был так подавлен. Он всегда чувствовал, что за ним нет пока никаких заслуг; своей единственной заслугой он всегда почитал свое поклонение искусству, а достойный преклонения мастер лишил его и этой заслуги. Впервые его затея показалась ему пустой и бесполезной. — Возможно, вы правы, мастер, — вскричал он. — Я и сам теперь почти уверен, что стал художником на свою беду. Чем более понимаю я ваше совершенство, тем острее чувствую и свое ничтожество, жизнь моя никчемна и замкнута пределами моего «я», никогда ей не подняться до разумной деятельности; злосчастного влечения, которым я наделен, хватает лишь на то, чтобы отравлять мне всякую радость и обращать для меня роскошнейшие яства земного бытия в пресную и наивную стряпню. — Вы меня не так поняли, — молвил Лука с улыбкой, которая очень шла к его приветливому лицу. — Я замечаю, что все у вас проистекает из чересчур пылкого нрава, и надо сказать, что тут никто не в силах переделать себя, как бы он того ни хотел. Успокойтесь, мои речи — это всего лишь речи одного человека, и я могу заблуждаться, как и любой другой. — Вы — не то, что любой другой, — возразил Франц с величайшей живостью, — это я чувствую всем сердцем, а слышали бы вы, с каким почтением всегда говорит о вас мой учитель, ах, если бы вы знали, каким совершенством вы мне представляетесь, какой вес имеет для меня каждое ваше слово. Много ли художников посмеют тягаться с вами? Тот, кто не прислушался бы к такому голосу, был бы недостоин вот так сидеть напротив вас, говорить с вами, недостоин вашего дружелюбия и доброты. — Вы молоды, — молвил Лука, — и все ваше существо необычайно мило мне; таких, как вы, мало, большинство смотрит на искусство всего лишь как на забаву, а на нас — как на больших детей, сохранивших в себе довольно наивности, чтоб посвящать свою жизнь таким пустякам… Но давайте поговорим о другом, к тому же я устал рисовать. Я получил гравюру вашего Альберта, до того мне неизвестную. Это святой Губерт{20}, — повстречав на охоте оленя с распятием между рогов, он обращается к вере и переменяет свой образ жизни. Вот посмотрите: эту работу я считаю весьма примечательной, и не только по совершенству исполнения, но прежде всего по мыслям, которые, как мне сдается, в ней заложены. Фоном служит лес, и Дюрер изображает его как бы глядя на него сверху, за что порицать его может лишь профан; ибо если густой лес, в котором нам видны лишь несколько больших деревьев, и воспринимался бы на первый взгляд несколько более естественно, то таким образом все же никогда не удалось бы передать то чувство полного уединения, которое выражено сейчас, когда глаз озирает все далеко вокруг — холмы и перелески 8*. Полагаю, что найдутся также люди, наделенные скорее охотой, нежели способностью рассуждать разумно, которые будут порицать самый предмет картины, называя его наивным: рыцарь, преклонивший колена перед несмысленным зверем. Мне же, если быть откровенным, это-то больше всего и нравится и доставляет великое наслаждение. Есть нечто такое невинное, смиренное и милое в том, как на картине охотник преклоняет колена, а детская мордочка оленя, его непосредственность являет собой контраст священному трепету рыцаря; все это рождает необщие мысли о милосердии божием, о том, что охота — развлечение жестокое, и другие в том же роде. А теперь посмотрите, в какой позе изобразил художник рыцаря: вот что здесь самое подлинное, благочестивое и трогательное; другой бы показал тут все свое умение — в изящных поворотах рук и ног, так что грациозностью фигуры рыцаря как бы оправдывался перед всяким за то, что выбрал такой глупый предмет для своей картины. Ибо я знавал не одного искусного во всяких ухищрениях художника, который не столько писал картины, сколько пользовался всякими предметами для того, чтобы все время показывать их в разных ракурсах и писать красиво; такие украшаются благородным искусством живописи словно перьями, вместо того чтобы предоставить ему развиваться вольно, на своих путях. Не то здесь. Этот Губерт так естественно стоит на коленях, сдвинув ноги, а его совершенно одинаково поднятые руки — сама правда; но в них не увидишь легкости и очаровательной грации, что многими превыше всего ценится в наши дни. Лука еще говорил разное; потом к нему явились в гости друзья из города, и они все вместе сели за трапезу. За столом было много смеха и рассказов; о живописи говорили мало. Глава вторая Франц пробыл в Лейдене дольше, чем предполагал, ибо Лука передал ему несколько своих заказов, и Франц написал эти портреты к полному удовольствию мастера. Часто беседовали они об искусстве. Франц полюбил Луку, но ни на минуту не мог проникнуться к нему тем доверием, какое испытывал к своему учителю, в присутствии Луки он всегда чувствовал себя подавленным, свободный полет его мыслей был скован; когда Лука, бывало, развеселится, это подчас даже пугало его, ибо весьма отличалось от того, как выказывал свою веселость он сам. Порой он старался заглушить в себе восхищение, какое внушал ему нидерландский мастер, ибо видел в нем всего лишь ремесленника, но затем, вновь оценив всю живость и изобретательность его ума, неутомимое усердие, любовь к прекрасному, стыдился своего недоверия 9*. Однажды поутру он пришел в мастерскую к Луке, и — представьте себе! — каково же было его удивление и радость, когда подле нидерландского мастера он увидел своего учителя, своего бесценного Дюрера. Он подумал было, что это обман зрения: но Дюрер встал и от души заключил его в объятья; все три художника были до чрезвычайности рады встрече. Вопросы и ответы сыпались невпопад, в особенности неугомонный Лука не давал беседе обрести спокойное течение, вновь и вновь принимаясь удивляться и радоваться. Он потирал руки и хлопотал вокруг гостя; то показывал Альберту какую-нибудь картину, то задавал все новые вопросы. Франц отметил, как прекрасна ровная и сдержанная радость Альберта по сравнению с неугомонным беспокойством Луки. Такое же наслаждение доставляло Францу наблюдать разительное внешнее несходство двух художников, столь близких друг другу в своих творениях. Дюрер был высок и строен, кудри красиво и величественно обрамляли его голову, в лице была значительность и вместе мягкость, выражения на нем сменялись медленно, а прекрасные карие глаза горели, но взгляд их был приветлив. Франц ясно увидел разительное сходство черт Дюрерова лица с теми, какие живописцы обыкновенно придают Спасителю{21}. Лука рядом с Альбертом казался еще меньше ростом; лицо его менялось ежесекундно, глаза — скорее живые, нежели выразительные, гладкие русые волосы коротко подстрижены. Альберт рассказал, что он давно уже чувствует недомогание и что предпринял это далекое и утомительное путешествие в Нидерланды{22}, дабы восстановить свое здоровье 10*. Его сопровождает супруга; от Себастьяна он привез Францу письмо, сам же юноша занемог, хоть и не опасно, однако же настолько серьезно, что не мог отправиться в путешествие, а не то Дюрер и его взял бы с собой. — Желание увидеть вас, мастер Лука, — сказал он, — всего сильнее побуждало меня отправиться в путь, ибо его я испытывал уже давно, и не знаю, стал ли бы я давать такой крюк, чтобы посетить какого-либо иного художника, ибо, насколько я их знаю, кроме славного мастера Луки никто ничем не примечателен для меня. Лука поблагодарил и снова забегал по мастерской, счастливый тем, что принимает у себя великого Альберта Дюрера. Потом он показал ему несколько своих последних работ, и Альберт похвалил их с большим знанием дела. Сам он привез с собой несколько новых гравюр, которые подарил нидерландцу, а тот взамен тоже выбрал гравюру и протянул ее Альберту. — Взгляните, — сказал он, — эту гравюру некоторые считают моей лучшей, на ней изображен Тиль Уленшпигель{23}, как я себе представляю этого удивительного человека. Ныне иные любомудры презирают книгу о нем и клеймят ее как противную нравственности и добрым обычаям, возможно, и вправду лучше бы опустить некоторые страницы, но должен признаться, что я всегда читал ее с большим удовольствием. Плутоватость простолюдина Уленшпигеля столь своеобычна, многие из его проделок наталкивают на мысли столь любопытные, что у меня прямо-таки появилась потребность запечатлеть на меди изображение этой удивительной личности. — И получилось оно у вас отменно, — сказал Альберт Дюрер, — я весьма признателен вам за подарок. Вы изобразили пресловутого плута-простолюдина так, как он наверняка и должен был выглядеть, косые глаза и кривой нос отлично выражают диковинность его натуры, в эти губы вы вложили намек на его остроумие, подчас весьма едкое, и мне очень по душе, что вы не сделали его некрасивое лицо уж слишком безобразным, внушающим отвращение, а весьма искусно добились того, что на него все же приятно смотреть и что этот забавный паренек в конце концов начинает нравиться зрителю. — Я взялся за этот кропотливый труд из благодарности, — сказал Лука, — ибо шванки об Уленшпигеле часто заставляли меня хохотать от всей души. Как уже было говорено, немногие владеют искусством так радоваться шутовским проделкам Тиля, как я, ибо большинство даже к смеху подходят с излишней серьезностью; другим книга о Тиле нравится, но кажется неблагородным признаться в этом; остальным не хватает умения понимать, схватывать смешное — тут необходимо упражнение, точно так, как нужно видеть очень много картин, чтобы верно судить о них. — О, вы глубоко правы, мастер, — ответил Дюрер, — большинству людей одинаково чуждо как серьезное, так и смешное. Они всегда ждут, что понимание того и другого придет само, без всяких усилий с их стороны; а между тем это случается весьма редко. И вот они невежественно полагаются на первое чувство, на минуту, и хвалят и хулят, не видя и не понимая ничего. Точно так же ведь обходятся они и с искусством живописи, они пробуют его, как суп или овощи, чтобы выяснить, довольно ли соли положила кухарка, а потом выносят приговор, нисколько не заботясь о том, чтобы приобрести необходимые для этого знания и взгляд. Смешно вспоминать, что и со мной приключилось однажды нечто подобное. Мне взбрело на ум сделаться поэтом{24}, хоть в поэзии я ничего не смыслил и не имел к ней никаких природных способностей. В простоте душевной я полагал, что рифмовать может всякий, и удивлялся, почему мне раньше не пришло в голову заняться стихотворством. Итак, я взял большой медный лист и старательно, красивыми буковками, выгравировал свои вирши: в стихотворении шла речь о морали, и я не постеснялся поучать в нем целый свет. Но когда все было готово — сколь жалок был результат! Ну и натерпелся я тогда от высокоученого Пиркхаймера, который долго не мог мне простить мою наглость. Он все повторял: «Всяк сверчок знай свой шесток! Альберт, с кистью в руке ты выглядишь разумным человеком, но перо превращает тебя в дурака». То же следовало бы сказать всем тем, кто берется за искусства, которые им не больше пристали, нежели ослу — игра на лютне. — Вы непременно должны хоть ненадолго задержаться в Лейдене, — сказал Лука, — мне хочется говорить с вами бесконечно, узнать ваше суждение о многих вещах, ибо я не знаю другого человека на всем свете, с кем бы мне так же приятно было бы говорить, как с вами. — Конечно, я пробуду здесь по меньшей мере несколько дней. — ответил Дюрер. — С того часа, как Франц меня покинул, я думал об этом путешествии и копил на него деньги, сколько мог. За этими разговорами приспело время обеда; вошла молодая, красивая женщина, это была жена нидерландца, она приветливо напомнила мужу, что пора садиться за стол, и пригласила его вместе с гостями в трапезную. Они охотно последовали за ней и сели за стол. Супруга Альберта Дюрера очень приветливо поздоровалась с Францем Штернбальдом, никогда еще не видел он ее столь прелестной — путешествие рассеяло ее, она повеселела, да и лицом расцвела и пополнела. За столом маленький Лука казался более на своем месте, чем где-либо; он умел так радушно угощать напитками и яствами, что отказаться было прямо-таки невозможно; при этом он был необычайно учтив с женой Дюрера и ухитрялся сделать ей великое множество неназойливых комплиментов. Дюрер, напротив, сидел серьезный и растерянный, прекрасная молодая жена Луки скорее смущала его, чем занимала, он привык к немецкой серьезности и считал, что если шутка не приходит ему в голову сама собой, искать ее бесполезно. Франц был в торжественно приподнятом настроении, он просто глаз не мог отвести от своего любимого учителя, тем более что завтра рано поутру — об этом не забывал он ни на минуту — он должен был ехать дальше и, следственно, расстаться с Дюрером: он нашел попутчиков, которые за недорогую цену соглашались взять его с собой в Антверпен. Лука весело воскликнул: — Мастер Альбрехт (простите мне, что я позволяю себе фамильярно называть вас по имени), прежде, чем вы уедете, позвольте мне написать ваш портрет, я очень хочу иметь ваш портрет, написанный со всей достоверностью и тщательностью, и буду весьма стараться. — А я напишу вас, — молвил Альбрехт, — мне ваше лицо, право же, не менее мило, — и увезу портрет с собою в Нюрнберг.

The script ran 0.012 seconds.