Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Уильям Стайрон - И поджёг этот дом [1960]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. Америка 50-х годов XX века. Торжествующая. Процветающая. Преуспевающая. Ханжеская. Буржуазная. Погрязшая в лицемерии, догматизме и усредненности. В лучшем из романов Уильяма Стайрона суд над этой эпохой вершат двое героев, своеобразных «альтер эго» друг друга - истинный «сын Америки» миллионер Мейсон Флагг и ее «пасынок» - издерганный собственной «инакостыо», невротичный художник Касс Кинсолвинг. У каждого из них - собственная система ценностей, собственный кодекс чести, собственный взгляд на окружающую действительность. Но вероятно, сама эта действительность такова, что оправдательного приговора она не заслуживает...

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

Уильям Стайрон И поджег этот дом L'ambizione del mio compito non mi impedi di fare molti sbagli.[1] С любовью и благодарностью моей жене Роз, моему отцу и Уильяму Блекбёрну посвящается эта книга * * * Если от провидения Божия, которое печется о жизни всякой былинки, и червя, и муравья, и паука, и жабы, и гада, ни единый луч никогда не упадет на меня; если Бог, который зрел меня, когда я был ничто, и призвал меня, когда меня не было, как будто я был, из чрева и тьмы глубокой, не посмотрит на меня ныне, хотя я, убогая, и отверженная, и проклятая тварь, все равно его тварь и, даже проклятый, прибавляю толику к его славе; если Бог, который взирал на меня в мерзостной моей грязи и, когда я застил око дня, Солнце, и око ночи, Свечу, и очи всего света занавесями и окнами и дверями, все равно видел меня, и видел милостиво, показавши, что видит меня, и приведши меня некогда к нынешнему раскаянию и воздержанию (до поры) от греха, так отворотился от меня к своим славным Святым и Ангелам, что ни Святой, ни Ангел, ни сам Иисус Христос не умолят его посмотреть на меня и вспомнить, что есть такая душа; если Бог, который многажды говорил моей душе: Quare morieris? Зачем тебе умирать? – и многажды обещал моей душе: Vivit Dominus, жив Господь, и ты не умрешь, а будешь жива, не даст мне умереть и не даст мне жить, а оставил умирать вечной жизнью и жить вечной смертью; если Бог, который не мог войти в меня, когда стоял и стучался, войти путем обычным, Словом своим, милостями своими, рассудил иначе, и потряс этот дом, мое тело, судорогами и корчами и поджег этот дом лихорадками и горячками, и устрашил Хозяина дома, мою душу, ужасами и опасениями тяжкими, и так вошел в меня; если Бог, увидя, что тщетно его попечение и намерение обо мне, отверг меня и покинул, будто я ничего не стоил для него; если Бог, наконец, дал душе моей изойти, как дыму, как; пару, как пузырьку пены, и если душа эта не может быть ни дымом, ни паром, ни пеной, но должна лежать во мраке, доколе Господь света есть сам свет, и ни единая искра его света не достигнет моей души, – какой Тофет не Рай, какая Сера не Амбра, какая грызь не услада, какое червя точение не щекотка, какая казнь не ложе свадебное перед проклятием этим: быть отлученну навеки, навеки, навеки от взора Божия? Джон Донн, настоятель собора Св. Павла. «Графу Карлайлу и его обществу в Сионе» Часть первая I Самбуко. О поездке из Салерно в Самбуко «Италия» Нэйджела говорит следующее: «Дорога почти на всем протяжении пробита в береговых скалах. Нашим глазам открывается непрестанно меняющаяся панорама лазурного моря, величественных утесов и глубоких ущелий. Из Салерно мы выезжаем по виа Индепенденца. Дорога сворачивает к морю, оставляя внизу Марина-ди-Вьетри. Вновь выехав на побережье, мы любуемся роскошными видами Салерно, Марина-ди-Вьетри, двух скал («Due Fratelli»[2]) и Райто. За поворотом перед нами внезапно возникает живописный городок Четара (7 км). Мы возвращаемся к морю, затем огибаем сумрачное ущелье Эркье и вновь приближаемся к морю у мыса Томоло. Выехав из теснины с высокими каменистыми стенами, мы видим Минори и Атрани и высоко над ними – Самбуко. За Атрани дорога уходит в сторону и поднимается по долине Дракона». О самом Самбуко путеводитель Нэйджела рассказывает в свойственном ему лирическом тоне: «(311 м над ур. моря) городок своеобразного вида и очень красиво расположенный: контраст между его заброшенностью и очаровательным пейзажем вокруг, между развалинами его древних дворцов и веселыми садами производит большое впечатление. Основанный в IX в. при правлении Амальфи, Самбуко в XIII в. переживал расцвет». Самбуко действительно уже не процветает, но из-за своего географического положения живет благополучнее большинства итальянских городков. В прекрасном одиночестве раскинувшийся над кручей, обособленный и труднодоступный, Самбуко являет собой образец неуязвимости – во всяком случае, это один из немногих итальянских городов, не пострадавших от бомбежек и нашествий последней войны. Если бы Самбуко лежал на каком-нибудь важном стратегическом направлении, ему бы не так повезло, и раньше или позже он, как Монте-Кассино, подвергся бы безобразным разрушениям. Но война не затронула его, почти не заметила, и его дома, дворики церкви, пусть обглоданные нищетой, по сравнению с другими городами этой области пребывают в гордой, даже несправедливой сохранности – подобно здоровому и бодрому человеку в толпе изувеченных, недужных ветеранов. И может быть, как раз из-за его обособленности, из-за того, что там не косила война и не всходила отава послевоенных печальных жестокостей, события недавнего лета показались всем вдвойне ужасными и отвратительными. Чтобы меня сразу не обвинили в напыщенности, скажу, что этими событиями были убийство, изнасилование, тоже повлекшее смерть, и ряд других инцидентов, не таких страшных, но мрачных и угнетающих. Произошли они – по крайней мере завязались – в Палаццо д'Аффитто («любопытном ансамбле арабо-норманнских строений, живописно обрамленном пышной растительностью. Из сада, разбитого террасами, открывается чудесный вид»), а участниками были многие местные жители и по меньшей мере трое американцев. Один из американцев, Мейсон Флагг, погиб. Другой, Касс Кинсолвинг, живет и здравствует, и если в моем рассказе есть герой, то лучше всего для этой роли годится он. Во всяком случае, не я. Меня зовут Питер Леверетт. Я белый, протестант, англосакс, вырос в Виргинии, разменял четвертый десяток; здоров, внешности пристойной, хотя без романтического налета; склонен к упорядоченной жизни, любопытен более обычного и особый интерес питаю к лицам другого пола – впрочем, этой мыслью тешит свое тщеславие всякий нормальный молодой человек. Последние несколько летя жил и работал в Нью-Йорке. Без гордости и огорчения признаюсь, что я человек не современный – в нынешнем, расхожем значении слова. По профессии – юрист. Я достаточно честолюбив и хочу преуспеть в своем деле, но пробивным назвать себя не могу, быть, когда нужно, покладистым, когда нужно, ухватистым не умею и боюсь, что не превзойду того сносного, посредственного уровня достижений, на котором застревали все мои предки, как по отцовской линии, так и по материнской. Это не цинизм и не самоуничижение. Я реалист и на основании кое-какого опыта хочу сказать вам, что право – даже в моей тускловатой области, где на карту ставятся только гражданские иски, да завещания, да договоры, – требует такой же юркости и оттирания добрых приятелей, как всякое другое дело. Нет, это не для меня. Я поладил со своей, так сказать, судьбой и стараюсь ей радоваться. Может быть, радости моя работа приносит меньше, чем сочинение музыки – к чему я тоже в свое время примеривался, – зато она в несколько раз прибыльнее; притом композиторов в Америке не слушает никто, а закон, под сурдинку, но завораживающе и властно, наигрывает свою музыку в душах людей. По крайней мере мне бы хотелось так думать. Несколько лет назад, когда я вернулся из Италии, из Самбуко, и поступил в нью-йоркскую фирму (второразрядную, что греха таить, и не на Уолл-стрит, а в нерасторопной близости от нее, в связи с чем наши конторские остряки предлагали лозунг «Пройдешь квартал – сбережешь капитал»), – несколько лет назад я был в очень тяжелом состоянии. Смерть приятеля – особенно такая, какая выпала Мейсону Флаггу, особенно когда тебе пришлось быть ее свидетелем, самому видеть кровь, месиво, суматоху, – от этого так просто не отделаешься. Даже если – а считал я именно так – тебе чужд и сам приятель, и все, что за ним стоит. До смерти Мейсона я еще дойду и, надеюсь, опишу ее со всей необходимой правдивостью; сейчас скажу только, что она основательно меня ушибла. В то время меня преследовали сны о предательстве, измене – такие сны натекают потом на день. Один я особенно запомнил; как большинство свирепых кошмаров, он имел обыкновение повторяться снова и снова. Мне снилось, что я в каком-то доме, ложусь спать; глухая ночь, ледяная, бурная. Вдруг я слышу шум за окном, зловещий звук, непохожий на шум дождя и ветра. Вижу там тень, кто-то шевелится, неясная фигура, зловещий ночной гость подкрадывается ко мне. В страхе хватаюсь за телефон, позвонить соседу-другу (моему лучшему, последнему, ближайшему другу – кошмар изъясняется только превосходными степенями): он, он один, близкий, хороший, поможет мне. Но никто не отвечает на мои захлебывающиеся звонки. И, бросив трубку, слышу – тук-тук-тук в окно, поворачиваюсь, и за рыбьим дождевым стеклом – заголившаяся в адской злобе, кровожадная, страшная харя этого самого друга… Кто предал меня? Кого я предал? Я не знал, но был уверен, что это как-то связано с Самбуко. И хотя я не очень горевал по Мейсону – пусть это будет ясно сразу, – я был подавлен, страшно подавлен тем, что произошло в итальянском городке. Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что мучило меня вот какое подозрение: конечно, я не виноват в смерти Мейсона, но что, если я мог ее предотвратить? Однако природа умеет сладить с самым черным нашим унынием. Постепенно, потихоньку, незаметно для меня самого мои воспоминания бледнели и расплывались, и спустя недолгое время я почти успокоился. А через несколько месяцев даже обручился. Ее звали Анеттой, она была красива – и вдобавок богата. Уныние мое рассеялось, а любопытство и недоумение – нет. Я узнал, что останки Мейсона через много месяцев были вывезены из Италии, которую он терпеть не мог, и покоятся теперь – если о Мейсоне, даже мертвом, можно сказать «покоится» – где-то в американской земле. Кажется, в штате Нью-Йорк, а город называется Рай, но это не так важно. Я узнал, что девушка-итальянка, которую он, по-видимому, изнасиловал и избил, тоже умерла (в ту ночь я видел ее несколько секунд, девушка была редкой, удивительной красоты, и из-за этого, наверно, несчастье подействовало на меня еще тяжелее). Я узнал также, что дело – tragedia, как называли его неаполитанские газеты, – было закрыто: оба главных действующих лица решительно и бесповоротно скрылись под землей, и для ищеек, сплетников и просто любопытных поживы почти не осталось. Хотя фамилия Флагг пользовалась известностью, даже нью-йоркские газеты, как выяснилось, не мусолили эту историю: Самбуко – не ближний свет, а главное – не нашлось человека, который выставил бы его вину и позор на обозрение стервоядным. И если не считать того, что я был тогда в Самбуко, я знал об этом кровавом происшествии не больше рядового пассажира метро. С одной только разницей: кое-что я знал, и это не давало мне покоя, хотя сама похоронная хандра давно прошла. Кое-что я знал, и пусть я знал немного, и не так даже знал, как подозревал, – мое любопытство и недоумение питались этим еще целый год. Но и любопытство наверняка прошло бы, если бы я не наткнулся однажды в воскресенье на карикатуру в «Нью-Йорк таймс»… Всякому, кто жил один в нью-йоркской квартире, знакома эта особая воскресная атмосфера. Позднее, медленное пробуждение в неожиданно тихом городе, чашки кофе, многотонные вороха газет, ощущение вялости и скуки, залитые солнцем дворы, где жмурятся и потягиваются кошки под заборами, да кружат голуби, да церковный колокол грустно и безнадежно роняет в тишину удары. Это время настоящего оцепенения и вместе с тем смутного, но неуемного душевного зуда и беспокойства: причину его я так и не смог ухватить – но не в том ли она, что среди этого самого публичного из городов ты вдруг остался наедине с собой и вечные вопросы: Что я делаю? К чему иду? – наседают на тебя так, как не могли бы насесть в понедельник? То воскресенье, о котором идет речь, было в конце весны – неподходящая пора для самосозерцания. Моя девушка поехала к родителям в Паунд-Ридж, друзья были кто в отлучке, кто нездоров, и я, уже застегнув воротник, чтобы прогуляться в одиночестве по Вашингтон-сквер, просто от нечего делать взял в руки первую тетрадь «Таймс». Очень может быть, что и в этот день я думал о Самбуко, перебирал старые огорчения и сожаления и даже корил себя без толку. Не помню точно, но знаю, что, когда я увидел карикатуру и ясную подпись в нижнем углу К. Кинсолвинг, сердце у меня заколотилось, память выхватила меня из настоящего и легко, как пушинку, вынесла в Самбуко. Все те дела нахлынули на меня снова, но без жути теперь, без мурашек. Из дому я так и не вышел. Я разглядывал рисунок – это была перепечатка из газеты города Чарлстона, Южная Каролина. Я разглядывал рисунок и подпись, я ходил по комнате, курил сигарету за сигаретой, так что щипало десны, я смотрел в окно на тихие воскресные садики (скоро их не останется в Гринич-Виллидже), на голубей, смотрел, как пьют пиво люди в рубашках навыпуск, как шныряют коты. Когда стало смеркаться и через дорогу долетел стук тарелок – там собирались ужинать, – я сел и написал Кассу письмо. Кончил я в полночь. Я ничего не ел и падал от усталости. Во втором часу ночи я пошел в «Белую башню» на Гринич-авеню и съел две булки с котлетами. На обратном пути бросил в ящик письмо – вернее, не столько письмо, сколько документ, – в адрес чарлстонской газеты, для К. Кинсолвинга. Он не спешил с ответом. Я подождал месяц, потом еще несколько недель, и наконец в июле, когда я уже собрался с духом, чтобы написать второе письмо, ответ пришел: Дорогой Питер, конечно, я Вас помню и рад, что Вы объявились. Вы правы, я думаю, К. Кинсолвингов не так уж много. Рад, что Вам понравилась карикатура, и очень удачно, что Вы наткнулись на нее в «Тайме» – хотя бы потому, что благодаря ей Вы разыскалименя и прислали такое милое письмо. Я тоже доволен карикатурой и, хотя вообще политику презираю, считаю, что хорошо вмазал вашингтонским лицемерам. Что касается Вашего вопроса, карикатуры для меня – приварок, а не главная работа, я получаю полставки на здешней сигарной фабрике и веду класс живописи, хотя сейчас, под конец лета, и там и там затишье. Но к карикатуре свысока не отношусь, кто знает, может, это и есть Истинно Американский Жанр (кроме шуток), а свою родословную веду по прямой от Домье и Роулендсона, кроме того, за штуку платят $35 и больше, а они, как говорится, на улице не валяются. Поппи тоже работает, бухгалтершей на военной верфи, а за детьми, когда они не в школе, смотрит очень хорошая цветная женщина, так что, может, мы кусаем от оковалка пониже, чем другой знаменитый каролинец, Б. Барух,[3] жаловаться нам грех. Все свободное время я пишу, и весь этот столбняк и угасание души, которые Вы наблюдали, более или менее прошли. Питер, всегда хотел поблагодарить Вас за то, что Вы сделали в Самбуко для Поппи и всех нас. Она рассказала мне обо всем, что Вы сделали, и теперь я должен был бы просить прощения и неубедительно оправдываться тем, что не знал, как Вас разыскать в Н.-Й. Но это будет неправдой, поэтому я просто говорю еще раз спасибо и надеюсь, что Вы поймете. Я тоже хорошо понимаю Ваш интерес к М. и Ваше желание побольше узнать о делах в Самбуко. Но мне ужасно трудно говорить и даже думать о М. и о том, что там было, а писать тем более. А все-таки, знаете, странно – вот и Вы не возьмете в толк, что произошло в Самбуко, и я тоже иногда спрашиваю себя, кто такой был М., то есть именно КТО, и что его грызло, и почему он так кончил. Думаю, этого никому не понять, и, наверно, это все к лучшему, как ни посмотри. Вы правильно «предполагаете», что меня там припекло. Кажется, я довольно близко подошел, что называется, к краю, но сейчас, по-моему, все ничего. Кстати, за 2 года капли пива в рот не взял. Это очень облегчает чтениеСофокла, а сейчас я уже начал продираться через Шекспира, заполняя в моем преклонном возрасте пробелы американского всеобщего образования. Если будете в наших краях, Питер, непременно дайте о себе знать. Мы живем у Батареи, в 200-летнем доме, платим за него недорого, и для гостя места у нас сколько угодно. Поппи вспоминает Вас с нежностью, ребята тоже. Molti auguri,[4] Касс Я никогда не верил этой фразе: «Если будете в наших краях» – и сам несколько раз отделывался сю в скользких положениях, сознавая, что чувства, скрытые за словами, слишком очевидны. Фраза вежливая, дружелюбная, но она определенно не упрашивает и не умоляет. Это совсем не «Рад буду видеть Вас» и так же далеко от «Приезжайте, пожалуйста, я по Вас соскучился», как простая любезность от любви. Однако по письму Касса я почувствовал, что его не так уж удручил бы мой приезд, – наоборот, коль скоро речь зашла о Мейсоне, ему, пожалуй, хочется увидеть меня не меньше, чем мне его. В сентябре мне предстоял трехнедельный отпуск. Первую неделю я собирался провести с моей девушкой Анеттой (есть что-то необратимое и предрешенное в слове «невеста») в Белых горах. А на оставшиеся две хотел поехать к родителям в Виргинию: между нами, правда, никогда не было очень большой близости, какая бывает в других семьях, но оба, и отец и мать, состарились, прихварывали, и в их письмах сквозила такая усталость и грусть, что я затосковал по ним. И намерения у меня – я сразу сообщил о них Кассу – были вот какие: пока я гощу у родителей, слетать из Норфолка в Чарлстон и на два выходных дня обременить Касса своим обществом. Я не рассчитывал остановиться у него, несмотря на подразумеваемое приглашение. Удобны ему такие-то числа? Не закажет ли он мне номер в гостинице? Удивляться мне, конечно, не следовало, однако я был удивлен: Касс не ответил вообще. Наше – мое и моей ослепительной Анетты – пребывание в Нью-Гемпшире было полной и окончательной катастрофой. Не буду углубляться в это и скажу только, что шел дождь, что мы протянули два дня и что покидали под ливнем нашу горную хижину, уже разорвав помолвку. Физиология тут была ни при чем. Мы просто решили, что не созданы друг для друга. При расставании оба храбрились, но роман, как некое чудо пластической хирургии, – это живая ткань, приживленная к другой ткани, к кончать с ним – значит отрывать от себя большие куски и клочья. Я отправился в Виргинию в угрюмом, траурном настроении, с чувством невыносимой утраты. О поездке в Виргинию, пожалуй, стоит сказать чуть больше. В Америке ничто не остается постоянным надолго, но я никогда не думал, что приличный южный город может стать таким огромным, зализанным и похожим на шута, как мой родной Порт-Уорик. Конечно, он всегда был городом верфей и портом (представьте себе Тампу, Пенсаколу или ржавые пирсы Галвестона; если вы их не видели, сойдет Перт-Амбой) и в официальной пропаганде никогда не значился украшением Матери Штатов; но в детстве я узнал тихое обаяние взморья, услышал запах океанских ветров, вволю посидел под гигантскими магнолиями, нагляделся на то, как уходят в море чумазые грузовые суда, – короче, окунулся в самобытную романтику города. Теперь магнолии вырублены и там проходит приморское шоссе; всюду возникли торговые площади, сизые от выхлопного дыма и оцепленные универсамами, гектары и гектары телевизионных антенн над ступенчатыми крышами, и – может быть, самое худшее – исчезли паромы до Норфолка, эти низкие дымящие корыта, в которых был свой неповторимый грузный шик, а вместо них янки соорудили трехкилометровый автомобильный тоннель, просунувшийся смрадным белым рылом под илистое дно пролива Хэмптон-Роудс. Прыткий и воспаленный, хмельной от собственного преуспеяния, запруженный кочевниками, людьми без роду и племени («Выскочки, – сказал отец. – Мальчик, ты наблюдаешь гибель Запада»), город показался мне чужим и вместе с тем до оскомины знакомым – близнецом какого-нибудь Бриджпорта или Йонкерса. Оторопь, тревога, невыносимое ощущение сдвинутости мира, которое мне редко приходилось испытывать с такой остротой и до этого, и после, – все говорило о том, что я не смогу остаться здесь надолго; и в самом деле, я чуть не уехал в первый же день, когда, в смутной панике, разыскивая хоть какое-нибудь знакомое место, брел в мягких сентябрьских сумерках берегом реки и вместо широкого зеленого луга, исхоженного вдоль и поперек (он назывался «Казино», и под вечер его обступали тени шелестящих платанов; там была эстрада для оркестра, а мимо текла широкая теплая Джемс-Ривер, и в ней купались звезды; там мы до темноты играли в бейсбол, а негры в рубашках продавали арахис и вареных крабов, покуда не смолкал щебет последнего кларнета и все замирало, кончалось, только пары гуляли под деревьями, да сыпались в тишине шарики платанов, да свистел пароход, выходя в море). – вместо луга я увидел рычащий автовокзал и диковинное приземистое ромбовидное здание, все в зеленой плитке, где обосновались мозольный оператор, психоаналитик без степени и – что еще сказать об угасании Юга? – целая контора консультантов не то контрагентов по информации и рекламе. Но все это слишком известно, и нет надобности распространяться дальше. У нас в Америке не уследишь, как быстро меняются, сдвигаются и пропадают наши межи и вехи. Только что ты прочно стоял на земле и дорожка опыта была изучена до последней ворсинки; вдруг словно фокусник выдернул ее из-под ног, а когда ты опять приземлился, ты оказываешься – где? Да, конечно, на той же самой улице. Только теперь у нее не раскатистое, звучное название Банкхед-Магрудер-авеню,[5] дорогое всем, кто помнит этого солдата, связавшего порукам Макклеллана,[6] а Буэна-Виста-Террас («Калифорнийское поветрие, – пожаловался отец, – подожди, оно нас всех доконает»); через дорогу необъятный зев афиши (законы о границах застройки смяты; здесь, бывало, перистым утром мы качались на виноградных лозах) велит нам «Слушать Джека Эйвери, любимого диск-жокея Виргинского взморья», и, хотя нас смутно трогают эти признаки роста, прогресса, мы ощущаем пустоту и уныние. Ностальгия наша не беспредметна. Только дураки сокрушаются о переменах как таковых; но в этом «разграбленном городе», по выражению отца, немало найдется дураков, которые на смертном одре будут стонать о своей непричастности к всеобщему осквернению. «Верните зелень, верните листья! – вот что они запоют, – сказал отец. – Вот что они запоют, когда станет меркнуть свет. А получат они вот этого вот Эйвери». На четвертый или пятый день после моего приезда отец, ушедший с верфи на пенсию, долго катал меня по городу на своей машине. Мы ездили по всем старым улицам, часто неузнаваемым (самые большие и древние деревья, как видно, становятся первыми жертвами градостроительного восторга: не только магнолии, но и дубы и вязы пали, уступая место, например, первой на Юге церкви Пятидесятницы, вдохновленной Баухаузом), мы запивали свиные ножки пивом в засиженном мухами ресторанчике Джека Эйзенмана, который посреди Само-стиров и Скоро-питов одиноко противился переменам, противился неону, пластику и хрому, новой гигиене и новой клиентуре (старая молодая братия, пожелтевшая и полысевшая, до сих пор терлась здесь, между бильярдных киев и зацветших ярь-медянкой плевательниц, до сих пор трепалась про баб, белых и черненьких, но теперь вдобавок и про другую акробатику, законодательную, гордость виргинских ликургов, – интерпозицию,[7] которая поставит нашего негра на место), а после, слегка разомлев от пива и жаркого сентябрьского солнца, полюбовались из машины на порт и медленно покатили по берегу картинно-голубого залива. Был ясный день, с легкой дымкой вдали, где стояли на якоре гигантские серые крейсера и танкеры, но все равно прозрачный, волшебный, пропахший солью, искрящийся белыми чайками. Мы проехали мимо пляжа, где мальчишки с грязными ногами собирали ракушки, а малыши рылись в песке под надзором мам и пухлые мамы в косынках лоснились от крема, как тюлени. Вдалеке катер беззвучно резал воду на две серебряные арки брызг. В коротком забытьи меня обступили впечатления давних лет: хлопанье паруса, запах смолы, прохладная шершавость ракушек с песком на ладони – и этот неизменный мир приморского детства вот здесь, вот сейчас словно отводил от себя мародерскую лапу прогресса. Мы остановились перед светофором – с визгом; это было в духе отца – тормознуть так, чтобы мурашки по спине, чтобы ни сантиметра в запасе, – на волосок от вечности. Когда мы остановились, он сказал: – Питер, ты как приехал сюда – все время киснешь. Неприятности? По женской линии? Что я мог ему ответить? Ида, и нет: конечно, по женской и вместе с этим кое-что другое, поглубже и поядовитее, – но про Самбуко я еще никому не рассказывал и сейчас тоже не смог. Я промямлил что-то насчет влажности. Тогда (чутье ему не изменило) он сказал: – Я знаю. Знаю, Питер. В жалкое время живем. – Зажегся зеленый свет, и мы рванули с места. – Жалкое время. Пустое время. Серое время. В воздухе прямо пахнет гнилью. А главное – будет еще хуже. Это ты понимаешь? Почитай Карлейля. Почитай Гиббона. Возьми время вроде нашего, когда люди блудят с фальшивыми богами, когда второй от конца – это уже первач, когда кидаются на все, лишь бы было новым, гладким, забористым, – и к чему ты в конце концов приходишь? К моральной и духовной анархии, вот к чему. Потом – к политической анархии. А потом? К диктатуре! У нас в штате мы ее получили, – добавил он и выплюнул имя здешнего проконсула, чьи дела питали его возмущение вот уже тридцать лет. Редкий и удивительный человек мой отец. Родись он на Севере, он мог бы, я думаю, стать радикалом старой закваски. А так – добрый англиканец, волей обстоятельств очутившийся в самом жестоковыйном приходе по сю сторону Кентербери,[8] – он умудрялся поддерживать шаткое равновесие между своей искренней набожностью, с одной стороны, и широкими человечными взглядами – с другой, и эта трудная работа сделала его, наверно, единственным подлинным либералом из всех, кого я знал. Быть таким в Нью-Йорке – проще простого, но на Юге это не всякому крепкому человеку по плечу. Он жаждал мудрости, понимания, как другие жаждут известности и денег, и думаю, что в большой мере достиг и того и другого. Он был одним из немногих в Порт-Уорике, кто прочел на своем веку книгу. Возраст чуть согнул и подсушил его – но не жизнь, и в моих глазах он вырастал все больше. Я никогда не встречал более порядочного человека, и если в последние годы речи его иногда бывали раздраженными, нравоучительными и многословными, то я могу это понять, ибо предмет его гнева – низость и лицемерие – стал непомерным даже для человека его стати. «Сын, жизнь есть поиски справедливости», – сказал мне этот старый чертежник и даже не подумал смутиться перед огромностью своего изречения. Теперь я знаю: он ее так и не отыскал; но гораздо важнее, наверное, то, что в своих одиноких поисках он шел через погибели любви, через скорби радости. – Кажется, Питер, я становлюсь парией в этом городе, – продолжал он (мы уже два квартала ехали на второй скорости, и мне пришлось напомнить ему, чтобы он переключил), – кажется, я привык давать волю языку, но вот уже скоро сорок лет, как я пытаюсь сказать им правду. И что получается? А вот что получается. Является этот невежда генерал с младенческой улыбкой, который приобретает веру и читает книжки про ковбоев, и они выбирают его президентом. А между тем кому они раньше всего обязаны своими красивенькими домиками, своими «бьюиками»? Никакому не генералу. Франклину Рузвельту – вот кому, и они тут же отрекаются от его принципов, от его стараний сделать жизнь лучше – стоило только появиться этой широкой улыбке с пятью звездочками и пообешать им, что с ними ничего не будет, что у них никто не отнимет их побрякушки и безделушки, к которым они приросли пуповиной, что они вечно будут сытыми баловнями и чем старше, тем дряблее, глупее, тупее. Но им, видишь ли, и этого мало. Им подавай все. И вот в штате они раз за разом выбирают этого яблочника-миллионера, который обещает им хорошие дороги и паршивые школы, а главное – что негр никогда не получит того же, что они. Мм-м. – Он угрюмо сжал губы и помотал головой. – Иногда я думаю, что стоики были правы. Хороший выход – перерезать себе горло, коли иначе нельзя. Я отвел глаза от залива и повернулся к нему. Было в этом что-то здоровое, очищающее: в нашу эпоху наевшихся и молчаливых послушать, как мечет громы старый отступник. – Нет, больше я с ними не разговариваю, – заключил он. – Пошли они к такой-то матери на легком катере – от Альфреда Леверетта они не услышат больше ни слова. У меня с ними – все! – Он сделался красным как рак, оглушительно рыгнул, и я испугался за его сердце. Некоторое время мы ехали молча. На горизонте высоко над восточным берегом набухли грозовые тучи, и седая спутанная борода ливня, свесившись с них, дымными клочьями мела море. Вдалеке наклонился белый парус, почти лег на воду и медленно выпрямился: порыв ветра пролетел дальше, стаскивая за собой синюю рябь. Тут в потрохах нашей машины, «гудзон-хорнета» выпуска 1948 года, ковылявшего к ветхому возрасту, возникло нехорошее чириканье (я краем уха услышал его еще накануне), но отец в глубокой задумчивости, словно какой-нибудь Иеремия над пепелищем своего бессилия и мрака, щурился на закат и не обращал на шум внимания. Он был членом приходского управления. Он горбился. Он носил бифокальные очки, нос у него был костистый и крючковатый. Я увидел, как он зашевелил губами, беззвучно складывая слово. Оно сгустилось в слабый, неоперенный шепот: сброд. – Иногда мне кажется, что мы – страна детей, – сказал он, – детских маленьких умишек. То, что сделал Верховный суд… у него на это было столько же права, сколько у меня – учить жить араба или китайца. Да и само решение – какая бездарность и убожество! Мы еще будем страдать и страдать от этого. Ведь люди здесь – они не понимают, что негр должен получить справедливую плату, хотя бы за столько лет рабства. Погляди, Питер. – Он показал на искрящуюся воду. – Вот куда их привезли в 1619 году. Как раз сюда. Это один из самых печальных дней в истории человека – и черного и белого. Мы еще платим за этот день и будем платить дальше. И кровью и слезами. – Он отер лоб. Я посмотрел на восток. Солнце спряталось за облаком, опять выглянуло, и мне вдруг померещилось, что я вижу, как те голландские галеоны с черным товаром валят к мутному устью реки Джемс. – Куда! – вырвалось у меня. Он чуть не завез нас в канаву. Струи горячей пыли хлынули в кабину, и щебет под капотом стал сбивчивым и недужным. – А надо стране, – продолжал он, снова овладев машиной, – этой большой стране надо, чтобы с ней что-нибудь случилось. Буря, трагедия, как с Иерихоном и городами Ханаана, что-нибудь ужасное, понимаешь, Питер? – когда люди пройдут через огонь, через пекло, когда отведают муки и хватят горя, они снова станут людьми, человеками, а не стадом благополучных, довольных свиней у корыта. Не шушерой, без разума, без духа, без сердца. Торговцы мылом! Жалкое время – все прошло на моих глазах. Мы продали свое первородство, и старик Том Джефферсон переворачивается в гробу. Продались с потрохами – а за что продались, я спрашиваю? За кучу никелированного детройтского хлама, склеенного жвачкой и слюнями! – Красный и потный, он топнул по полу. – Ты только послушай – скрипучая жестянка! Совершенно косный и непотребный хлам. – Он снова топнул по полу. – Что же, по-твоему, разладилось? – спросил он ворчливым голосом. – По-моему, тебе пора сменить кольца, – сказал я с видом знатока. – Да ничего подобного, нам надо все начать сначала, строить заново, с первого этажа. То, что творится с этой страной, было бы позором для Римской империи в эпоху самого глубокого упадка. У наших отцов-основателей были благородные мечты, и поначалу, мне кажется, они сбывались. За исключением разве негра, простые люди получили свободу, какая им и не снилась, – свободу, сытое брюхо, право искать такого счастья, какого ты хочешь. Можетбыть, это была самая большая, самая благородная мечта, какую знало человечество. Но где-то по пути все пошло вкривь и вкось. Черт возьми! – сказал он и наклонился вперед, навострив уши. – Что-то испортилось. Простой человек набил брюхо, но кем он стал? Он перестал быть благородным божиим созданием – он просто простой, и все тут. Мудрости и достоинства он не нажил. Нажил только пузо и кошелек. Он отрекся от своего Создателя – в воскресение подмазался к Истинному Богу, отбубнил что положено, а душой служит одному только всемогущему доллару. Он обобрал целый континент, выкачал недра, извел все живое, всю красоту. Мудрость всех веков, все, чему учили предки, для него пустой звук. Он плевал на своего черного брата, он испортил глаза, сидя перед телевизором, он спал с женой лучшего друга в загородном клубе. Он напридумывал чудодейственных лекарств, чтобы продлить жизнь, – и что же? В семьдесят лет от него осталась пустая шелуха, начиненная нечестным барышом и мусором грехов, он боится смерти, он лежит и жалеет себя на каком-нибудь пляже в Майами. Шелуха. Питер! Я знаю, о чем говорю! И знаешь что? Наступит Судный день… наступит Страшный суд, и всеблагой Господь взглянет на эту шелуху и скажет: «И ты еще требуешь спасения, мой друг?» И спустит его с крыльца и крикнет вдогонку: «За то, что продался мамоне! За то, что душу на мошну променял и от моей любви отрекся!» Его грустные дряблые щеки дрожали от гнева, к слезы негодования застилали глаза. Я успокоительно похлопал его по руке и попросил не волноваться; потом возле нового жилого квартала заставил его свернуть к заправочной станции, и там, шебеча и чирикая, как целый птичник, мы остановились. Дело было не в кольцах, а в масле – масла у него не осталось совсем. «Машина без масла не ходит, мистер Леве-ретт», – подмигнув мне, сказал механик, когда отец вылез; а меня обожгло воспоминание об этом месте, и я откинулся на спинку. От слов отца меня взяла тоска. Я ощущал себя усталым, вымотанным – прежде времени стариком, – и чувство полного отчуждения накатило, как внезапная острая боль: я словно потерял самого себя и не понимал, кто я, где я был раньше, куда иду. Настроение было не мимолетным; усталость, досада, апатия охватили меня. А час, оказывается, был поздний, день гас, смеркался, и сырная корка молодого месяца плыла в вышине над заливом, над Норфолком, а над спадавшей водой мигали бакены и стояночные огни больших кораблей. Я слышал свистки буксиров, а позади – глухое громыхание и возню разросшегося города, который раньше, даже в такой час, когда все расходятся по домам, не терял спокойствия и безмятежности. Я сидел в машине, смотрел, как отец болтает с механиком («Родственники? – говорил он с добрым старческим воодушевлением. – Вы тоже из Нансемонда? Так как же нам быть не родственниками!»), и память вдруг крикнула мне, где мы находимся. Потому что здесь задолго до того, как были осушены эти гектары соленой болотистой низины, до появления алебастрово-белых бульваров без единого деревца, пригородныхдомиков и зеленых лужаек, где играют дети, – прямо здесь, на глубине нескольких метров под фундаментом вот этой самой станции обслуживания, я когда-то стоял по колено в прохладной песочно-серой соленой воде, ловил раков, и здесь же в возрасте двенадцати лет я тонул. На этом месте я пошел ко дну, в сумятице пузырей, со шлейфом водорослей, которые судорожно зажал в руках, и выбрался на поверхность посреди приливной бухточки, извергая воду, как кит, барахтаясь и задыхаясь от внезапной бурной любви к ускользающей жизни, и негр-краболов, вставший над водой черным, милосердным и потным Христом, втащил меня за волосы в свою лодку. Меня выпороли; несколько дней у меня из ушей вытекала вода; отец вознаградил рыбака деревенским окороком и пятью серебряными долларами – в те кризисные годы такая плата, даже спасителю, превышала его возможности, – и, хотя мне запретили приближаться к этому месту, я все лето украдкой бегал сюда, один. Потому что все здесь – бухточка и торопыги-раки, топкий берег, солнечный свет, мелькание чаек и раскоряченная над осокой трамвайная эстакада, трезвон и лязг трамвая, который вдруг вылетал на болото, громыхал по эстакаде, уносился под осыпью трескучих искр, и его электрическое завывание втягивалось будто в бесконечность или в нутро самого времени, чтобы оставить после себя только берег, полдень, желтое, сонное с треньканьем насекомых безлюдье, – все это было одушевлено таинственным ощущением бренности. Бывает, что давно знакомый отрывок музыки ты вдруг услышишь новым ухом, и он врывается в тебя уже не мотивчиком, не мелодией, а чистым бессловесным изъяснением переполненного сердца – вот так же и это место открылось мне в светах и тенях, о каких я прежде и не подозревал, в новых титанических измерениях, и я убегал к нему, дрожа и обмирая. Здесь было отнято у меня детское представление, что я буду жить вечно; здесь я узнал о непрочности – не столько своего даже, а всякого – бытия, и по этой причине место, хотя и страшное, зловещее, облеклось новой, необъяснимой красотой. И, тайком захватив завтрак, я приходил сюда изо дня в день. Я лежал ничком в осоке под жарким солнцем, трогал раков палкой, смотрел, как они удирают, мечтал и думал. С железным жужжанием и звяканьем проезжал трамвай и пропадал в полуденной тишине. Белые чайки мелькали в небе. Черные рыбаки в лодках кликали ветер голосами псалмопевцев – и вдруг все затихало. И в этой тишине, перед новым желтым миром, раздувшись от ситро и бутербродов с майонезом, я содрогался от того, что узнал о тленности жизни. И все-таки на том же месте много лет спустя я подумал: нет, ничто не может быть так стерто с лица земли. В правнуках моих самый даровитый археолог будет биться понапрасну, чтобы прозреть то нагретое солнцем болото, тот ручеек, тех раков, тот звонкий трамвай. Исчезло все. Не то чтобы изменилось, преобразовалось, преобразилось, поступилось границами или очертаниями (новая поросль здесь, лысина вместо поросли там, ива раскинулась пошире, заливчик врезается поглубже), но осталось узнаваемым, устойчивым, подобным себе – мое болото исчезло, растаяло как дым, от него не осталось и следа. Сколько тонн земли, песка, камня, щебня, шлака и доброго порт-уорикского мусора понадобилось для этого изумительного уничтожения, сказать трудно, но работа была сделана на совесть и до конца. Под всем этим – один приморский пейзаж, погребенный навеки. Вокруг нас – затейливые шоссейные развязки; на лужайках-ступеньках, присевши в полутьме, шеренга над шеренгой, – полк карликовых домиков, именуемый (почему?) «Усадьба Глендора».[9] Машины с хвостовыми плавниками, каждая больше домика, тяжеловесно плывут по крохотным улицам, распугивая кокер-спаниелей, и причаливают к газонам, где вертятся разбрызгиватели, и в зеленых тарахтящих сумерках бензиновые газонокосилки тащат на буксире своих хозяев, и фонари на столбах напоминают серебряные баскетбольные мячи. Деревья пока еще были маленькие, но видно было, что и они стараются. А теперь, прикинул я, если опустить отвес в том месте, где колонка Эссо-Экстра, как раз попадешь туда, где я погружался в морскую пучину. Но хватит про мое детство. Во времена напряжения и опасности, как я слышал, во времена тревог и ужаса, когда люди молчат и жмутся друг к другу, они склонны хвататься за прошлое, даже подражать ему: воскрешают старые моды, напевают старые песни, разыскивают исторические места, заново переживают войны предков – только бы забыть тусклое настоящее, только бы не задуматься о жуткой сказке будущего. Может быть, мы, американцы, оттого такие нервные и замотанные, что наше прошлое стирается, даже не успев побыть настоящим; хотим лицезреть прошлые воплощения – находим только призраков, тени, шепотки: почти не осталось пиши зрению, чувствам, не на что излить свою тоску об ином. В тот вечер меня проняло не на шутку: и старинная мягкость отца, его порядочность и гнев, и сознание того, что часть меня самого, вернее, самой жизни – так была ярка эта часть – безвозвратно потеряна. Чужой самому себе и своему времени, не в силах обосноваться ни в истребленном прошлом, ни в фантастическом, непостижимом настоящем, я понимал, что должен найти ответы по крайней мере на несколько вопросов, если хочу опять овладеть собой и чего-то добиться в работе. «Вы о мисс Минни Морхаус из Уэйливилла? – восклицал отец, по-виргински глотая согласные, как делал когда-то и я. – Ну конечно, я был! А как же. И принес цветы на ее могилу!» Тут я зажмурился, потом открыл глаза – надеясь, наверно, что при помощи такого шаманства я скова окажусь среди осоки, у места, где жизнь ошарашила меня, лишила заблуждений невинности. Но тут, в переменчивом настоящем, все было мглой, я ничего не видел, ничего не слышал, только по-прежнему мелькали чайки перед глазами да с трезвоном вылетал трамвай – словно через просвет в столетиях, подобно привидению… В тот вечер я протелеграфировал Кассу Кинсолвингу в Чарлстон, что завтра приезжаю. Вообще такая опрометчивость не в моем характере, и я сознавал, что могу только надеяться на доброжелательный прием. Но, не узнав про Касса, я не мог выяснить, что же произошло в Самбуко – с Мейсоном – и какую роль сыграл в этом я. Два года назад я понятия не имел о Кассе. Наше знакомство я бы не назвал многообещающим, хотя он сразу показался мне непростым человеком, и он, пожалуй, так и скользнул бы мимо моей жизни, если бы всего через несколько часов я не очутился на периферии тех событий, в фокусе которых был он. Надо описать обстоятельства нашей встречи – хотя бы для того, чтобы вы поняли, почему я приехал в Самбуко и оказался свидетелем этой злополучной истории. Когда Мейсон Флагг написал мне в Рим и пригласил погостить в Самбуко, я счел, что это как нельзя лучше отвечает моим планам. Я прожил в Европе четыре года – три из них в Риме – и почувствовал, что корням моим, какие они ни на есть, пора в родную почву или они засохнут окончательно. Вот почему письмо Мейсона прекрасно согласовалось с моим желанием кинуть «прощальный взгляд» на страну перед тем, как вернусь в Америку. Как я очутился в Европе и что там делал, объяснить недолго и несложно. На войну (ту, что до Корейской) я не попал, зато прошел поистине ужасающее обучение под эгидой Флота в одном иллинойском колледже и был произведен в лейтенанты ровно за два дня до того, как упала бомба на Хиросиму. Потом я закончил юридическое образование и недолго поработал в Нью-Йорке. Потом, решив, что судьба поскупилась на приключения и путешествия, отправился в Европу – шаг вполне обычный для вяловатого молодого человека без ясных перспектив. Я поступил в юридический отдел большого правительственного агентства, которое занималось экономической помощью, и переехал в Париж, намереваясь протянуть щедрую демократическую руку растоптанным и разоренным войной, а вместо этого должен был выслушивать жалобы разочарованных чиновников, своих коллег из Луисвилла и Де-Мойна. Из моего окна открывался сказочный вид на площадь Согласия, а я занимался отчетами о командировках и накладными, которые были произведениями искусства. Через год меня перевели в Рим, в еще более красивый кабинете видом на зеленый простор Чирко Массимо: здесь почти во всякое время года шел карнавал, и мои дни оживлялись визгом труб и сумасшедшей музыкой каллиоп. Рим мне нравился, хотя моя работа – выслушивать сетования служащих агентства – почти не изменилась: таков, видно, климат Италии, что средний американский бюрократ, и без того чуждый всяческим механизмам прогресса, становится здесь еще более брюзгливым и недовольным; а молочные коктейли в столовой – из-за скверного качества молока – не могли сравниться с парижскими, хотя к концу моей службы мне сообщили, что молоко теперь будут возить самолетом с голландских ферм. Платили, однако, неплохо (на удивление неплохо, если сравнивать с моими итальянскими сотрудниками, которые, кажется, работали вдвое за половинное жалованье), и я купил маленький щеголеватенький спортивный «остин», чтобы ездить на нем вверх и вниз по длинному склону холма Джаниколо. Там у меня была квартира в запущенном доме и ревматическая старуха Энрика, которая стряпала мне ужин и заполняла мои вечера своими неустанными стенаниями. Кроме того, у меня был проигрыватель, скрипучая машина, доставшаяся мне от прежнего жильца-американца, со всеми, какие только есть на свете, пластинками Вагнера, Листа и Чайковского. Вид с моей террасы был роскошный, особенно в летние сумерки, когда я ставил концерт Листа, пил виски из нашей американской лавки и весь город расстилался внизу светящейся рыже-золотой парчой. За это время у меня было несколько девушек: одна по имени Джиневра, другая Анна Мария, а под конец – возможно, как предзнаменование скорой репатриации – старшекурсница из колледжа Смита, с чудесными черными глазами, – так что обычно мы сидели вдвоем, всем довольные, слушали злодейскую музыку, а заходящее солнце трогало последним зыбким лучом валы Форума, и тень моего холма шагала на восток, упрятывая город в темноту. В общем, это были хорошие три года. Я всюду ездил, знакомился со страной и, наверное, от сознания того, что духовно обогащаюсь, смотрел несколько свысока на приятелей из агентства, чьи приключения в Италии (не считая ежегодных летних полетов на Капри) ограничивались стенами их квартир в пригородах и баром в гостинице «Флора», где мартини подавали сухой и охлажденный и делали его с лучшим английским джином. По совести, я мало чем одарил Италию, зато она отблагодарила меня самим фактом своего теплого и щедрого бытия, а поскольку давать радостнее, чем брать, я полагал, что, может быть, хотя бы этим осчастливил Италию, раз уже не мог осчастливить своей нелепой «помощью» и «содействием». Так или иначе, к концу третьего года я решил вернуться в Америку. Как ни прекрасен город Рим, председателем Верховного суда Соединенных Штатов в нем не станешь. Я уже успел накопить немного денег и в ответ на мои витиеватые письма получил несколько приглашений, пока предварительных, на службу в Нью-Йорке. И пожалуй, упорхнул бы из Италии беспечно, как воробей, и без особых сожалений, если бы Мейсон Флагг не зазвал меня в Самбуко. Письмо от него пришло в начале июля, через неделю после того, как я уволился. Я знал, что Мейсон живет в Самбуко с весны. В мае я получил от него болтливую записку (первую за несколько лет): он узнал мой адрес у общего нью-йоркского приятеля, в Италии расположился основательно – «как следует пописáть» – и хорошо бы я к нему приехал. Письмо это, по причинам, которые, надеюсь, станут потом ясны, я оставил без внимания. Но повторное приглашение меня поколебало: теперь я ничем не был связан, ощутил бродяжнический зуд и глазу хотелось новых впечатлений. Письмо было резвое по тону, но конкретное: «можешь жить у нас, сколько хочешь», и вполне в духе Мейсона, который никогда не скромничал в рассказах о своей широкой жизни: «Не представляешь себе, в какой сказке мы живем». Я никогда не видел Самбуко, но Мейсон своими описаниями солнца и моря и, если верить его словам, целого батальона слуг («50 дол. в месяц на всю шатию, и они едят тебя глазами и перешестерят любого папашиного негра в Виргинии») создал картину прямо восточной неги, и я решил: чем досиживать в Риме, завтра же поеду туда. Я протелеграфировал ему, что выезжаю. От Рима до Самбуко шесть часов на машине: от Самбуко до Неаполя – час. Билет на пароход из Неаполя в Америку уже был заказан, так что не составляло никаких хлопот отложить отплытие на неделю-другую. Не то с моими документами на машину (срок их действия истек) и с самой машиной: я уже договорился о продаже ее через «Аутомобил клуб итальяно», но если я хочу поплавать в прохладной голубой воде под крутыми склонами Самбуко, то расставаться с ней сейчас нельзя. Так что последний день в Риме я провел не в приятной ностальгии за столиком обсаженного цветами кафе, как намеревался, а в обществе функционерки автоклуба, демонической женщины с лунообразным лицом и голубыми полумесяцами пота под мышками, которая клялась, что надеяться в последнюю минуту изменить предначертанный ход событий – с моей стороны преступная мечта. «Questa non è ('America, signore, – загадочно пропыхтела она, – qui siamo in Italia».[10] Документы просрочены, и все тут. То же самое машина – передана безвозвратно. В доказательство были принесены какие-то бумаги, громадное уложение и несколько папок; но в Италии я уже усвоил, что чем решительнее официальное «нет», тем больше у тебя вероятность успеха. Так что к вечеру, взопрев, я все же вырвал продление и злосчастное право на машину – в единственной стране на свете, где после такой победы чувствуешь себя разбитым в пух и прах. В потемках я ехал домой и радовался, что машина у меня и что в Неаполе перед отплытием я от нее избавлюсь. Но жара и спор измочалили меня, женщина меня затиранила; в мрачном забытьи я ехал с черепашьей скоростью мимо сомлевших римлян по улицам, где даже ветви деревьев поникли от зноя. На площади Святого Петра не было ни души, только две влажные монашенки поспешали куда-то, а над огромным куполом сам воздух как будто вздымался и пламенел после ужасного дневного пекла. «Ну и жара… Господи!» – услышал я чей-то возглас, когда полз в гору; зато раз в кои веки город притих, смолк даже треск мотороллеров – в задохшемся затишье все как будто ждало огненной геенны на земле. Позже, когда совсем стемнело, жара чуть отлегла, и я смог закончить сборы. В квартире был кавардак – и слава Богу; стены без фотографий, опрокинутые стулья, сундуки и коробки на самом ходу – все это не располагало к чувствительным воспоминаниям, а я их и не жаждал. Моя девушка из Смита уехала несколько дней назад, вернее, ее увезла первым же авиарейсом на Запад мать (угловатый образчик детройтской готики), у которой были свои разумные планы насчет ее будущею в Мичигане. И опять же слава Богу, потому что ядрышко нашего романа – любовь в Вечном городе – порядком сморщилось от времени и привычки, а сама она стала выклянчивать банки с арахисовым маслом у приятелей из посольства и вообще тосковать по родине, сидя на американских кинофильмах. А я этой практике, как я понял с опозданием, тупо потворствовал. Однако радости и даже удовлетворения я в последний вечер отнюдь не испытывал – и не мог понять, что тут причиной. Возможно, все-таки квартира, оголившаяся в том едва ли не мистически вдохновленном безобразии, которое привнес Муссолини во все творения своей эры; жилье из фанеры, хромированных труб, ледерина, потеков, с единственной шестидесятисвечовой лампочкой, безжизненно помаргивающей над всем этим, и «Патетическая» из проигрывателя – вялые, смазанные судороги. Я огорчился, что столько времени прожил в таком логове, но все равно было обидно, что оно как будто провожает меня с тем же безразличием, с каким приняло три года назад. Укладываться я кончил поздно, почти в девять, и старая Энрика в последний раз подала мне ужин. Она была сама скорбь, она хлюпала над блюдом, причитала на непостижимом сицилийском диалекте, украдкой бросала на меня из кухни печальные взгляды. Никогда еще, взревывала она, теребя свои редкие усы, никогда у нее не было такого доброго хозяина, такого gentile – милого, – и, увы, теперь ей придется вернуться в Мессину, больше ни у кого в Риме она работать не сможет. Она бормотала над плитой, горестно гремела сковородками и кастрюлями. Кусок не шел в горло: пельмени – с восьми часов на столе – схватились, как штукатурка; вино было противное, вязкое, парное. Но город под террасой рассыпался миллионом глаз мерцающего света. Вдалеке был виден Колизей в огне прожекторов и инвалидная сходка белых колонн, где лежал Форум. Далеко за ними две дрожащие искры, красная и зеленая, – самолет – взбирались по пологу тьмы над Альбанскими холмами. К югу и востоку, куда мне предстояло ехать, висели сочные грозди римских созвездий, огненный хвост неона тянулся от окраин, разбредавшихся по склонам в непроглядном мраке, и от этого Рим вдруг показался громаднее любого города на свете. И у меня – может быть, от вина – появилось чувство, что Рим только теперь стал мне понятен: на прощание он не корил меня, а снисходительно и многооко подмигивал – притерпевшийся за века к варварам всей земли, среди которых я был лишь новейшим. Но это чувство прошло, я просто слишком много выпил, отчаянно пытаясь развеселиться, и примерно через час Энрика со мной распрощалась. «Addio, – всхлипнула она, – buon viaggio.[11] Энрика будет скучать по вас, синьор». И заковыляла в ночь, обливаясь слезами, впрочем, не такими уже горькими: после я обнаружил, что она прихватила наряду с другими вещами (авторучкой, золотой булавкой для галстука и т. д.) мою электробритву, которая ей хотя бы пригодится. Позже, часам к одиннадцати, в этой комнате, напоминавшей развороченный склад, мне стало страшновато и захотелось поскорее в Самбуко. Я подхватился уехать сейчас же, ночью. Я загрузил «остин», сунул в ящик на приборной доске бутылку виски и тронулся под гору, причем все время серой тяжестью в голове сидело: я что-то оставил. Но теннисные мячи были со мной, гитара и паспорт – тоже, и порнографические этюды, артистично замаскированные под том Петрарки, которые Мейсон в постскриптуме велел раздобыть для него на виа Систина. Все было на месте, я тщетно ломал голову, и, только когда перед глазами выгнулся Тибр, я понял, что оставляю – с нежностью и совершенно особого рода злостью – не более и не менее как Рим. И решил, что после трех лет жизни такое прощание было бы чересчур отрывистым, грубым. Поэтому я в последний раз поехал на площадь Санта Мария в Трастевере и взял там пиво. Вокруг кафе было темно и тихо. Американцы из ресторанов ушли, оставив площадь ватаге ребят, нищему, который скреб скрипку, и молодым священникам с программками в руках, возвращавшимся из-за реки, с концерта, куда были отпущены, наверно, по особому разрешению. Была еще Ава Гарднер – с лохматой доски для афиш, пузырясь, она устремляла безучастный взгляд на фонтан, где многовековое истечение отложилось не красотой, а замечательной невозмутимостью ветерана. Фонтан был чудесный, и я долго смотрел на него. За ним, в крыльях церкви, завозились и заклохтали спросонок голуби, синеватые в потемках, и все стихло. Я сидел и старался проникнуться чувством, что это – для меня – торжественный вечер, но никакой приподнятости не испытывал, мысли копошились мелкие, дряблые. Я смутно ощущал, что переживаю какие-то поворотные минуты, что самая волнующая часть молодости осталась позади, но и это меня не расшевелило. Еще немного – и я, чего доброго, начал бы жалеть себя; я чувствовал себя так, как будто сижу на пышном прощальном пиру в мою честь – только на пир никто не явился. Пиво было хорошее, теплый воздух приносил сперва запахи кофе, потом – цветов, и на меня вдруг накатила волной тоскливая козлиная похоть. Потом, словно замороженное серебро, с колокольни оборвался один звон – половина часа. Мимо пробежала ватага ребят, и площадь на миг ожила в шорохе шагов, в мелькании голых пяток. С грохотом опускаемых ставен закрылся на ночь ресторан, и кто-то вдалеке позвал: «Томмазино!» – летний возглас, замирающий в проулках, с налетом жары, усталости, сна. Площадь опять стала пустынной. Один раз перед глазами у меня промелькнула кошка – прищуренный пиратский взгляд, вкрадчивая улыбка. Налаживаясь на бог знает какое темное дело, она желтой тенью взлетела по ступенькам фонтана и отважно нырнула во тьму. И опять все чинно, спокойно, ясное небо, звезды, пахнет цветами, и фонтан выкатывает медленные чмокающие нотки, как заметки на память. Я продолжал сидеть; потом колокол снова ударил, и официант подошел поближе, зевком намекая, что час поздний. Я расплатился с ним и посидел еще минуту напоследок, вдыхая запах цветов. Потом встал и в последний раз взглянул на Рим: на фонтаны, на голубей, кошек, на священников, которые появились толпой, как раз когда я поднялся: двое лизали мороженое в вафельных рожках, двое судачили по-ирландски – «Мне их дала старушка мама», – двое держали молитвенники и жужжащим шепотом бормотали молитвы; сутаны их волновались, как траурные флаги, и уплывали, черные, в еще более черную черноту, вверх по безлунному склону Джаниколо, к какой-то тихой обители… Потом я ехал на юг по темной Кампании с чувством легкости и свободы – и откуда мне было знать, как скажется вчерашний изнурительный торг? Он сказался позже, а первый час после Рима я пребывал в буйной эйфории и упивался неожиданной любовью к итальянской ночи: к замечательным звездам, к городкам, едва обозначившимся на возвышенностях, к ветру, который пах деревней, землей, навозом, зеленью и остужал меня и трепал, как вымпелы, рукава моей одежды, сваленной сзади. Верх машины был опушен, я гнал вовсю – шоссе было свободное и прямое – и орал ветру песни. В огне моих фар вспыхивали пожаром длинные улицы тополей, пересыпалась драгоценным серебром изнанка их листьев, зажигались сонные городки с названиями из латинских учебников – Априлия, Понтииия, – белые и безмолвные, как гробницы, и населенные одними собаками. Надо мной кружили по небу яркие звезды, но на юге в открытом поле все было черно, как гибель, – ни домов, ни понятных очертаний – только мрак простирался во все стороны. Где-то тут мое приподнятое настроение стало падать. На протяжении целых километров я не видел совсем ничего – ни жилья, ни людей, ни растительности, – ничего, кроме обложившей меня ночи. Я почувствовал себя в полном смысле одиноким, и, если бы не шум мотора, легко было бы подумать, что я в лодке, без руля, и меня несет неведомо куда по черному ночному океану. Вдруг я очутился в скалистой местности, машина ехала по склонам мрачных израненных холмов – русла высохших рек, прокаленные ущелья, пустыня, где ничего не росло и никто не жил, убежище воров. Я включил радио, но и от него удовольствия было мало; женский голос объявил: «Un ро' di allegria negli Spikes Jones»,[12] потом из Монте-Карло долетел невнятный, одышливый обрывок Бетховена и вскоре совсем ослаб и заглох Станция американских войск в Германии, пробиваясь сквозь мешанину шумов, заканчивала свои передачи программой «Хиллбилли Гастхаус».[13] От этого смешения языков, от жалобной музыки гитар, банджо и скрипок среди заброшенных холмов меня охватила тревога; но впереди блеснул желтоватый свет, я понесся под гору, к берегу, и скоро был в городе Формия, куда прикатываются теплые волны от Сардинии. Усталость обрушилась на меня внезапно – ударом кулака. Я остановил машину. События в Самбуко – для меня – начинаются с этого момента. Если бы мне удалось спокойно выспаться в эту ночь, может быть, я не попал бы в беду на другой день. А не будь ее, я прибыл бы в Самбуко свеженьким как огурчик – не замученным, расстроенным, жалким, потерявшим самообладание, с тяжелой душой и в нервном раздрызге, от которого мне так и не удалось оправиться. Но что рассуждать задним числом? В Формию я приехал без сил – лицо было как чужое, глаза резало, ныл каждый сустав. Все гостиницы либо заперлись на ночь, либо вывесили табличку «Мест нет». Поэтому я выехал на мол над гаванью, поднял верх машины и устроился спать сидя. Комары не давали мне покоя. Курортные завсегдатаи, большие июльские комары, толстые и влажные от летней привольной жизни, они налетали на меня с ночным бризом, возбужденно гудели, вились возле ушей. Провоевав час, я сдался и закрыл окна. Машина скоро превратилась в духовку, дышать стало нечем, и я едва дремал, перебираясь из кошмара в кошмар, как бывает в полусне. Раз пять я просыпался, видел стаи звезд, утекающие за горизонт, снова проваливался в липкое забытье, и странные запахи, дуновения прошлого, вторгались в мои сны – отлив в Виргинии, ил и водоросли, рыбачьи сети, сохнущие на солнце. Наконец я проснулся окончательно, разлепил один воспаленный глаз, и яркий утренний свет ударил в него со всей силы. Где-то в стороне кричали и плескались в море; сверху сквозь ветровое стекло на меня смотрели два печальных бородатых лица. – Е morto?[14] – спросил один другого. – Un inglese. Soffocato.[15] Когда я зашевелился, старики медленно отошли по песку в глубокой озадаченности. Был десятый час; я купался в поту; голова трещала, в мышцах затаилась противная дрожь, как с похмелья. Я знал, что надо двигаться дальше, и двинулся – после кофе и черствой булочки в пляжном буфете, забитом стрекочущими итальянцами в купальных костюмах – все наливались кока-колой. Такова власть некоторых несчастий над умом, что после того, как пройдет первое потрясение, ты можешь ярко и отчетливо восстановить всю цепь событий, приведших к удару. Атмосфере, настроению, характеру всего предшествующего передается серая окраска самой беды, и они бальзамируются в памяти ужасным чувством предопределенности. Именно так мне запомнилась дорога из Формии в Неаполь и дальше. Отвернув от берега, шоссе опять стало прямым и широким. Но была суббота, базарный день, и дорогу заполнил транспорт; телеги и повозки, заваленные продуктами и фуражом, все были запряжены ослами и двигались так лениво, что казались зловещими, неподвижными препятствиями у меня на пути. Солнце поднималось все выше и выше над пыльной местностью. Жар его прочно сел на холмы; у дороги чахли поля кукурузы, вяли в безветренном зное деревья. Горячий воздух вздымался над шоссе маслянистыми волнами, и сквозь эти волны с ревом и злобным сверканием мчалась навстречу, а порою прямо в лоб, адская вереница машин – мотороллеров, автобусов с отпускниками, караваны легковых. Огромные бензовозы проносились мимо меня со скоростью сто десять километров и оставляли за собой хвост раскаленного голубого газа. У Капуи, перед Неаполем, необычайно размножились овцы, и я чуть не въехал в отару юзом, а потом робко протискивался между печальных, выразительно виляющих задов. Несмотря на солнце, я опять опустил крышу – так хотя бы обдувало. Помню даже, что еще раз включил радио – теперь чтобы немного отвлечься. Когда я въехал в предместья Неаполя, баранка была скользкой от пота. С отвращением я поймал себя на том, что совсем раскис от усталости и напряжения и вслух себя подбадриваю. А доконала меня «альфа-ромео» на помпейской автостраде. Я уже проехал Неаполь и немного успокоился: еще час – и шабаш, я в Самбуко. Машин стало меньше, дело шло к полудню, обеденному времени, и итальянцы уступили шоссе целеустремленным англосаксам. Мне даже показалось, что жара спала – конечно, только показалось, – и я впервые расслабился, разглядывая окраины города с сотнями фабричных труб, извергавших черный дым. Шум, который раздался позади, был внезапным и оглушительным: в нем как будто слились залп многих ракетниц и рев самолета на взлетной полосе, и над всем этим, вернее, пронизывая все это, – тонкий, злой, нетерпеливый вой, словно пчелиной или осиной армии; глаза мои обратились к зеркальцу и увидели там надвигающуюся свирепую морду большого черного автомобиля. В предчувствии конца, угасания прекрасной жизни я собрался, чтобы принять удар сзади, и внутри у меня все стянуло от странного беспокойного чувства – наполовину отчаяния, наполовину голодной жадности, – а машина все росла, росла, безжалостно настигала. В пяти метрах она взяла в сторону, поравнялась со мной, сбавила ход; я увидел толстого молодого неаполитанца: одна его согнутая рука лениво лежала на руле, подруга сидела чуть ли не у него на коленях, и оба улыбались, как акулы. Несколько секунд мы ехали бок о бок, опасно рыская, потом с ракетным треском он умчался вперед, выставив средний палеи над сжатым кулаком в спелом фаллическом салюте. Я рванул было за ним, но бросил погоню и впал в тяжелую болезненную мечтательность. Сердце мое полно было черной злобы. Я грезил только о мести, когда за Помпеями на скорости сто километров врезался в мотороллер… Лючано Ди Лието – лукавое, льющееся имя, имя, которое подошло бы воздушному гимнасту, автору сонетов, исследователю Антильских островов, во всяком случае, заслуживало большего в смысле талантов, чем его обладатель. Поочередно подручный каменщика, дорожный рабочий, торговец эротическими безделушками на местных руинах, карманник настолько умелый, что получил в местной полиции кличку Fessacchiotto – Обалдуй, – этот Ди Лието был гений бесталанности. Однажды в возрасте двенадцати лет он залез неугомонной своей рукой в автомобильный мотор, и вентилятор отхватил ему два пальца. Через несколько лет, в приливе юношеской мечтательности, он задумался на пути у трамвая, получил перелом обеих ног и навсегда повредил локоть. Еще через несколько месяцев, только-только освободившись от гипса, он решил заняться фейерверком на приморской festa[16] и, обратя свой темный безумный взор в жерло «римской свечи», выжег себе правый глаз. Когда я сбил его, ему шел двадцать четвертый год и он был в самой горячке возмужания. Все эти сведения я получил до прихода санитарной машины – может быть, через какой-нибудь час после того, как Ди Лието выскочил передо мной с поперечного проселка на своем трескучем мотороллере, пригнувшись к рулю, как наездник на скачках, – колени растопырены, всклокоченные волосы треплются перед выбитым глазом, рот разинут в радостном вопле, – и я, отчаянно тормозя на визжащих шинах, врезался ему в бок. Казалось, этот радостный крик был частью самого столкновения – предупредил о нем за какую-то леденящую секунду, еще до того, как я увидел Ди Лието, и продолжался после громкого удара, когда мотороллер у меня на глазах отлетел метров на десять по шоссе, и я, все еще беспомощно двигаясь юзом, увидел, как серое пятно комбинезона и всклокоченные черные волосы поднялись в воздух над радиатором. Цепляясь за воздух, он словно завис там на мгновение, а потом, загребая белыми ногами и руками, скользнул навстречу мне по капоту, и ветровое стекло разлетелось в ледяном взрыве. Как повисшая на веревочках марионетка, он проплыл мимо меня и исчез. Наконец машина остановилась на левой стороне дороги, под градом прыгающих теннисных мячей; приемник испортился от удара, но продолжал трещать и пищать. Опомнившись, я сбросил с колен осколки и на ватных ногах вышел из машины. Я был наедине с Ди Лието, а он лежал навзничь, кровь тихо текла у него из носа и ушей, и на лице его, слегка перекошенном, застыло мечтательное выражение, отчасти гримаса муки, отчасти улыбка, как будто в беспамятстве сбывалось то, о чем он тосковал, и его несло к шлюзам судьбы. Я смотрел на него, оцепенев от ужаса. Он еще дышал, но как-то неуверенно, одна глазница была пустая и розовая – я думал, это моих рук дело, и с замиранием в груди оглядывался вокруг, искал выбитый глаз. Долго – так мне показалось – никто не появлялся, никто не ехал, ни по шоссе, ни по проселку; был знойный летний полдень, гудели насекомые, пахла трава, ястребы, похожие на грифов, кружили в вышине над раскаленным полем. Я без конца топтался вокруг распростертого Ди Лието; меня шатало и приступами била мучительная дрожь. То, что последовало дальше, казалось фантастическим, нелепым нагромождением событий, лишенных порядка и связи, и у меня остались от них лишь какие-то случайные впечатления, как от забытого кинофильма. Вспоминаю все же, как от горизонта приближалась машина – пыльный драндулет, сонно вилявший; я его остановил, и две помпейские дамы, очень эмансипированные и сильно навеселе, в оборках шуршащего, блестящего черного шелка, с грехом пополам выбрались на дорогу и бессмысленно моргали под ярким солнцем. «Эго что тут такое?» – пролепетали они, наклонившись к Ди Лието, а потом увидели кровь, прижали руки к груди и разразились пьяными мольбами к Помпейской Мадонне. «Santa Maria del Rosario! Povero ragazzo![17] Что с ним случилось?» – кричали они. Одна спросила меня: он упал с дерева? – и от этого нелепого вопроса адская сиена стала еще невыносимее; они сразу захотели облить его водой, перевернуть, перенести. Я пытался сказать им, что его нельзя трогать, и, только когда мой голос сорвался на хриплый, надтреснутый крик, они перестали причитать и затарахтели обратно в город за помощью. Потом было долгое ожидание, и все время я ощущал за спиной давящую громаду Везувия. Я сидел на бампере и смотрел на Ди Лието; он мужественно дышал, слегка подергивался и ждал помощи – и она наконец явилась, хлынула потоком. Останавливались легковые машины, грузовики и повозки; будто по жадному наитию на место катастрофы прибыла деревня в полном составе – кто в пеших колоннах, кто вскачь по пыльному полю, они стекались со всех четырех сторон света. Пустынное место сразу наполнилось шумной жизнью, люди со всей округи явились сюда, словно повинуясь тому же инстинкту, который приводит к дому перелетных птиц. Я помню, как сидел на бампере, подперев голову руками, а они толклись вокруг, наклонялись к Ди Лието, прикладывались ушами к его груди и объявляли о своих выводах. «Сотрясение мозга, и все», – сказал один. «Нет, – возразил другой, голый до пояса старик крестьянин, коричневый, как мумия, – спина сломана. Поэтому трогать его нельзя. Смотри, как ноги дергаются. Первая примета, что сломана спина». Толпа шаркала ногами и гудела – важно, но при этом восторженно; многие пришли с недоеденными завтраками; вид у них был удовлетворенный, они жевали хлеб с сыром и передавали друг другу бутылки с вином. Кто-то мягко спросил меня, как я себя чувствую, не ушибся ли; еще кто-то дал глотнуть коньяку, от которого меня тут же стало выворачивать. «Fessacchiotto, – донесся до меня сквозь собственное кряхтение и из вертящейся синевы угрюмый голос, – доигрался-таки Обалдуй». Потом я увидел, что у перекрестка затормозили двое полицейских на мотоциклах, в каких-то космических шлемах. Они шуганули толпу к кюветам, словно кур, и тотчас же расположились лагерем; они величественно измеряли мой тормозной путь, ходили вокруг машины и выясняли разные подробности. – Пожалуйста. Вы ездите эту машину? – уважительно спросил один. – Я говорю по-итальянски. – Allora, va bene.[18] Когда произошло столкновение, мотороллер выезжал на шоссе справа или слева? – Полицейский, очень вежливый и, видимо, добросовестный человек в тесной поплиновой рубашке, начал заносить сведения в блокнот величиной с амбарную книгу. – Он выехал слева, – ответил я, – мне кажется, это нетрудно понять по положению мотороллера. Я не мог не сбить его. Но это не моя вина. Между прочим, человек умирает. Вы не могли бы сказать, где «скорая помощь»? – Nome?[19] – благодушно спросил он, оставив мой вопрос без внимания. – Питер Чарльз Леверетт, – раздельно произнес я. – Nato dove е quando?[20] – В Порт-Уорике, Виргиния, 14 апреля 1925 года. – Dove Порт-Уорик, Виргиния? Inghilterra?[21] – США, – сказал я. – Ah, bene. Allora vostro padre? Nome?[22] – Альфред Леверетт. – Nato dove e quando? – В Саффолке, Виргиния, США. Год точно не помню. Поставьте 1886-й. – Vostra madré?[23] – О Господи Боже мой, – сказал я. – Che?[24] – Флора Маргарет Макки. Сан-Франциско, Калифорния, США. Напишите 1900-й. Вы можете мне сказать, когда приедет «скорая помощь» – а если не приедет, нельзя ли положить его в какую-нибудь из машин или в грузовик и отвезти в Неаполь? Мне кажется, он в тяжелом состоянии. Договариваться с ним было все равно что бросать в океан бутылки с письмами. Добродушный, вежливый, невозмутимый, он продолжал писать в книге, проверять мой паспорт и документы, а солнце палило безжалостно, толпа на обочинах шаркала, колыхалась, гудела, словно перед ней совершался какой-то языческий ритуал. Центром его был Ди Лието: раскинувшись в жертвенном покое, он лежал с мечтательно полуоткрытым глазом и сложным выражением на лице – мученического восторга и освобожденности, – и к нему слетались мухи. А в Калифорнии, жизнерадостно продолжал полицейский, дядя его жены живет, кажется, в Калифорнии, место называется Вилькис Бари, и он хорошо зарабатывает в шахте. Знаю я это место? А далеко оно от Голливуда? А что касается этого человека, который лежит, продолжал он, пытаясь меня успокоить, я и сам, наверно, понимаю, что у меня были бы очень большие неприятности в суде, если бы мотороллер выскочил справа, а не слева – а по всем признакам – и по следу моих шин, и по положению пострадавшего и самого мотороллера – выскочил он именно слева; так что я свободен и могу уехать когда угодно при условии, что мне удастся завести машину, и при условии, что я дам ему мой следующий адрес в Италии (это формальность, и в суд меня определенно не вызовут, поскольку все данные решительно говорят в мою пользу), а что до самого Ди Лието – «Fessacchiotto», – он десять лет на это напрашивался (мне еще не успели рассказать про незадачливого воришку – про пальцы, про трамвай, про глаз?) и, если умрет на месте, пусть пеняет на себя, хотя человек он, по правде говоря, не злой и смерть горька in verità[25] даже идиоту. – Basta, Sergente! – Я почти плакал. – L'ambulanza![26] Тут на углу произошло какое-то волнение, и мы повернулись в ту сторону. Под деревом остановился дряхлый грузовик. С него ссыпалась целая толпа мужчин и мальчиков во главе с согнутой старой ведьмой; как раненая птица, она проковыляла по солнечному месту, повалилась около Ди Лието и заголосила: – Лючано! Лючано! Лючано-о-о! Che t'hanno fatto? Poveretto figlio mio![27] Лючано-о-о! Очнись, мой золотой, очнись, очнись! Опять эти изверги хотели тебя погубить! Погляди на мамочку, золотой мой. Ну только разок, Лючано! Не поддавайся им, извергам! Дай мамочке поглядеть в твои золотые глазки! – Е mezza matta,[28] – шепнул сержант. – Она всегда была того. Она ему бабка, но растила его как сына. – Он был смущен, эта сиена, как видно, внушала ему суеверный страх. – А все остальные – его братья. Зараженная этим страшным горем толпа притихла, замерла у дороги. Минуту старуха стояла на коленях, держась рукой за подбородок, и молчала. Откуда ни возьмись налетел холодный ветер, грязным вихрем завертелись пыль и листья и пронеслись мимо нас, вздымаясь все выше, вспугнули целую стаю скворцов из травы, птицы загалдели и закружились вместе с пыльным столбом. Старухины волосы растрепались белыми клочьями, черный платок поплыл за плечами, и мятая газета закувыркалась по арене, где двое – старуха и внук – превратились в пару актеров, застигнутых маленькой сказочной бурей; потом ветер стих, старуха поправила платок, птицы со щебетом разлетелись над полем. – Luciano, angelo mio, – тихо застонала она, – perché non dici niente, perché non mi guardi?[29] Скажи что-нибудь. Посмотри на маму. Лючано, у тебя дергаются ножки. Встань на ножки и иди, мой ангел, не лежи на дороге. Вдруг причитания смолкли; по-прежнему стоя на коленях, она подняла голову и, задерживаясь на каждом лице, обвела толпу бешеным, кровожадным, тигриным взглядом – и раньше, чем он остановился на мне, внутри у меня все сжалось от страха. Яростью ее повеяло еще до того, как она на меня обрушилась: в своем летнем костюме, туристских сандалиях и темных очках, с короткой стрижкой и клеймом, печатью северного варварства на лице, я напрасно старался спрятаться за сержантом – она углядела меня, вскочила с неправдоподобным проворством и кинулась через дорогу черным, хромым карающим смерчем. – Svedese! Farabutto![30] – завопила она. – Это ты погубил моего мальчика! Это ты задавил его машиной, изверг! Чтобы тебе в пекле гореть! – Она послала небу короткий виноватый вздох: – Прости Господи! – но продолжала неудержимую атаку, с новыми силами, новыми проклятиями, и, устремившись мимо растерянного сержанта, обличительно наставила дрожащий, похожий на обглоданную хворостинку палец мне под нос. – Швед! – кричала ока. – Злодей! Я знаю вашу породу. Нечего прятать от меня лицо. Поглядите на него, – крикнула она толпе. – Поглядите на этого человека! Поглядите, как он дрожит и трясется от страха. Ага! Понял теперь, что не спрятать концов в воду? Носится по нашему городу, ни за что ни про что давит людей машиной. – Она снова обратилась ко мне, и вся ее голова – запавшие глаза, бородавки, морщинистые щеки, даже встрепанные седые волосы – дрожала от устрашающего гнева. – Я знаю вашу породу! Или не вы переехали жену бедного Луиджи Лукатуорто в прошлую Пасху, четыре года назад? Женщина в цвете лет, сильная, красивая, а на ней больной отец и четверо детей. Здоровая женщина, интересная, самостоятельная, – и как собаку задавил, проклятый изверг. Про это ты знаешь? Говори! Знаешь? И ни гроша не смогла с них получить – а ведь ключицу сломали, спину на всю жизнь изуродовали! – Она замолчала, повернулась к Ди Лието и опять заплакала. – Посмотри сюда. Что ты с ним будешь делать? Что ты будешь делать с Лючано? Кровью исходит, умирает! Ни в чем не повинный мальчик, никому не мешал, мухи сроду не обидел. – В черной ярости она снова набросилась на меня: – Дитя невинное – слышишь ты? Всю жизнь страдает через вас, извергов! Что ты стоишь и смотришь, как жердь бессмысленная? Что ты будешь с ним делать? Что ты будешь делать с Лючано? – Я не знаю, синьора, – начал я. – Ужасная беда… – Да замолчи ты, шведский изверг! Сержант хотел успокоить ее, положил ей на плечо руку: – Senta, norma. Non è svedese. È americano.[31] – И ты замолчи, Бруно Феррагамо! – закричала она. – Знаю я тебя! Они все шведы! Они пришли сюда в войну, когда Лючано был маленький. Помнишь их бомбы? Или у тебя память отшибло? Забыл, как они пришли, как они бомбили, громили, насильничали? Не хуже моего помнишь, сержант Феррагамо, еще бы ты не помнил, коммунист! Как Лючано лежал на дороге после бомбежки, бедные ножки переломанные, как комочек лежал, весь растерзанный, кровью исходил, слезами обливался, и ручка вывернутая под ним, так навсегда и осталась увечная. Какой печальный день! – Воспоминания на минуту приглушили ее резкий голос. Мы смотрели на нее, переминались, и в это время на шоссе послышался трубный сигнал, шум стремительно приближавшегося автомобиля. – Черный день. Бомбежка, все в дыму, кирпичи вокруг валяются. Ужасный день. Когда первые бомбы упали, я была на кухне. Не стала выходить. Слышите, не стала. Хоть и упрашивали меня, и уговаривали. Не вышла. Стою и готовлю. И тут – бомбы. Кирпичи вокруг валятся, дымище, Анна Тереза кричит. Ох, какой день! Потом выбегаю на дорогу. Лежит мой Лючано комочком, бедное дитя, кровью исходит. Ножки сломаны! Ручка подвернута! Плачет, стонет! Плачет: «Nonna, nonna.[32] Больно мне! Ножкам больно!» – Послушайте, синьора, – мягко вставил сержант, – это был трамвай… И я не коммунист. (Реплика в сторону – мне.) Старуха вдруг очнулась, как будто ее разбудили: – Какой трамвай? Молчи, Бруно Феррагамо! Не смей раскрывать рот, коммунист-антихрист. Я вам не позволю, полицейские, возводить напраслину на Лючано – в тюрьму хотите его упечь? А эти изверги пускай давят неповинных людей на дорогах? Как этот вот? Скоро же ты забыл их бомбы! А как они нагрянули из Салерно, стреляли, грабили, насильничали, когда мы жили в Торре-дель-Греко. Скоро же ты забыл! Капустные рыла! Пивные бочки! Не помнишь того англичанина, как он поймал в развалинах жену бедняги Лукатуорто, и надругался, и бросил там помирать, всю в крови, а на ней четверо детей голодных и отец немощный. Память у тебя отшибло, сержант Феррагамо? Лючано сроду мухи не обидел. Лючано самый ласковый, самый добрый мальчик – воробья подобрал со сломанным крылом – воробья, слышите? – сам его выходил, вырастил. И ты оставишь его, допустишь, чтобы Лючано принял муку от таких извергов? – Кипя от ярости, она поднялась на цыпочки и затрясла руками в каком-нибудь сантиметре от моего подбородка. – Ты! Забыл бомбы? Забыл, в чем я поклялась, когда нашла бедняжку Лючано на дороге? «Будь мне свидетельницей на небе. Пресвятая Дева, – я сказала, – они заплатят и будут наказаны за свои грехи перед Господом!» Разбомбили, разорили наш дом в Торре-дель-Греко. Насильничали! Воровали! Поймали жену бедняги Лукатуорто в развалинах и надругались над ней, а на ней отец больной и четверо детей голодных! lnvasato! Mascalzone![33] Изверг безжалостный! Швед! Чтобы тебе в пекле гореть! Прости Господи. Вдруг оказалось, что я тоже кричу, отрывисто и надсадно, чуть не со слезами; весь мой итальянский язык куда-то подевался, я издавал странные звуки и сам с трудом угадывал в них родную речь: – Я виноват! Виноват! Виноват! Но я не бомбил ваш дом! Я не бомбил ваш дом! Трубный звук на дороге раздавался все ближе, все громче и громче – словно труба архангела Гавриила извергала эти неверные отрывистые ноты торжества, – в клубах пыли и гравия подлетела «скорая помощь» и бессмысленно продолжала трубить, уже стоя на месте, а я напрасно напрягал охрипший и сорванный голос, состязаясь с этим чудовищным ревом. Я пытался сказать: «Я не бомбил ваш дом! Я не бомбил ваш дом!» – но с моих губ срывались только бессильные струйки воздуха, и их тут же сметал громовой одуряющий звук трубы. А потом все кончилось. Сцена исчезла у меня на глазах, словно ее милосердно утопили. Старуху подхватили внуки, и ее не стало; людей, легковых автомобилей, грузовиков, полицейских – не стало; многие умчались гурьбой за санитарной машиной с Ди Лието, изувеченным, умирающим, мертвым – не знаю, но наконец-то увезенным под заливистый трагический хор гудков, который удалялся, оглашая солнечные поля мощными аккордами торжества и горя. На прибрежном шоссе между Салерно и Амальфи, перед тем как дорога свернет на крутой и длинный подъем к Самбуко, есть стена с большой надписью. Написано по-английски, жирными буквами, черным по белому: СМОТРИ, НАД ТОБОЙ ВИЛЛА-ДВОРЕЦ ЭМИЛИО НАРДУЦЦОИЗ УЭСТ-ЭНГЛВУДА, НЬЮ-ДЖЕРСИ, США — и глаз, невольно подчинившись приказу, в поисках чертога взбегает к небу по круче виноградников, апельсиновых садов, ослепительно красных маков и натыкается на каменный выступ, вонзившийся в небо, как томагавк: там, на скале, строение, размером и формой напоминающее заправочную станцию компании «Эссо», щеголяет бойницами вместо окон, взрывчатым синим колером стен и целым пуком американских флагов над крышей с башенкой. В «Италии» Нэйджела вилла Нардуццо не упомянута, но в своем роде она одно из чудес побережья. После дороги с грубыми зелеными утесами и обрывами, падающими с головокружительной высоты в тихое кобальтовое море, вилла Нардуццо ошарашивает так, как будто вы по ошибке угодили в сам этот Уэст-Энглвуд. А заговорил я о ней только потому, что сейчас, пытаясь восстановить в памяти остаток дня, не могу вспомнить ничего до той минуты, когда дикое видение дома Нардуццо более или менее привело меня в чувство. О своем отъезде с места катастрофы помню только, как подавал машину задом из канавы да столбиком дорожного указателя поддевал крыло, крепко обнявшее переднюю шину. Помню еще нос машины: развороченный хром, смятая сталь, фары, окосевшие от удара, и посреди этой разрухи – слабый силуэт, призрак бедного Ди Лието, чья задняя часть так и отпечаталась на металле полусогнутой, как у наездника. И откуда-то снизу все еще выбивались тонкие струйки воды, грязи, масла. Машина как будто работала, и я поехал дальше – со скоростью пятнадцать километров в час, – но конец пути остался в моей памяти тенью, тенью небывалых мучений. Лишь надпись на стене и сама вилла вернули меня к действительности. Я резко затормозил в клубах пара, и все огорчения отступили перед красотой, открывшейся моим глазам, стоило только отвернуться от страшной звездно-полосатой виллы. Было часа четыре, но высокая гора, на которой стоит Самбуко, уже заслонила солнце, и на море легла ее громадная синяя тень. За ее краями, где солнце еще светило, вода была зеленая, как клевер, а здесь, у берега, – прозрачно-голубая, озерная, и пяток лодок словно не плавали в ней, а висели высоко над чистым песчаным дном на невидимых нитях. Где-то сзади, в лимонной роще, еле слышно пела женщина. Плеск весел долетал по воде, а внизу играло радио в каком-то рыбачьем поселке – теневом поселке, для которого нет ни сумерек, ни вечера, а в три часа дня наступает затмение и погружает его в хмурую полутьму. Минут пятнадцать сидел я в машине, слушал, как поет женщина в лимонной роще, слушал радио и плеск весел и глядел на сияющий зазубренный берег, в сторону Сицилии – я не видел ее, но знал, что она где-то там, за триста километров от дымчатого горизонта. Я был измучен, при мысли о Ди Лието мной овладевало отчаяние, но пейзаж на время отвлек меня. Тут не ревел прибой, не вился чайки крик, и зрелище было утешительное – бальзам для перекрученных нервов. Я тронулся дальше и уже хотел свернуть в гору, к Самбуко, как вдруг увидел молодую женщину: она стояла, подняв большой палец, – ловила попутную машину. С ней были дети – ее, судя по сходству. Они собирали цветы. Когда я подъехал и затормозил, трио приветствовало меня шумными криками, над капотом поднялся пар и дым, и в пару перед окнами выросли охапки васильков, шиповника и маков. – Привет! – сказала женщина. – Вы, конечно, американец. Я – Поппи Кинсолвинг. – Я попал в аварию. Я – Леверетт. – Какая странная машина! – Я попал в аварию! – Ой-ой-ой! Вы не ранены? Облако пара отплыло в сторону, и у моего окна возникло лицо Поппи. Ростом Поппи была чуть больше своих маленьких детей и настолько похожа на них, что ее можно было принять за старшую сестру. Она положила грязные ручки на дверь и с любопытством заглянула в кабину. – Какой кавардак. – Авария, – стал объяснять я. – Я ехал по шоссе и возле Помпеи сбил парня на мотороллере, и от удара все… – Неужели люди не могут ездить осторожнее? – Все понятно! – Меня взяла досада. – Да парень-то слепой на один глаз, вот в чем дело. Он уже и ноги ломал, и локоть изуродовал, и двух пальцев лишился… – Ой, бедняга! Бедняжечка! – Глаза у нее стали круглыми от ужаса. – Про что я и говорю. Неужели нельзя ездить осторожнее, мистер Левенсон? Как ни возьмешь газету, каждый раз читаешь: американец сбил итальянца машиной. На этих наглых американских машинах некоторые ездят так, что просто стыдно. Он еще жив? Неужели вы… – Леверетт, – поправил я. – А машина английская – «остин». Поймите вы, он уже был кривой – до того, как я его сбил. Он выезжал на шоссе слепым глазом ко мне – слева. А когда я… – Бедняжечка. Бедняжка! Как он сейчас? Его отвезли в больницу? А священник там был? Он хоть причастился? – Я сам мог разбиться, – сказал я слабым голосом. – Хорошо, если он причастился. Но он не умрет, скажите? Ники, перестань! – Она шлепнула младшего сына, русого малыша лет двух, который пищал и дергал ее за юбку. Потом опустилась на колени и стала тихо и мягко ему выговаривать; в это время остальные двое положили цветы на дорогу и вплотную занялись машиной: они влезали на капот и на багажник, ходили около меня кругами, треща без умолку, обследовали повреждения, потом мой багаж. А я глядел на Поппи. Несмотря на отчаяние, на то, что она мне сказала, ее личико, громадные голубые глаза, встрепанные влажные волосы безнадежно спутали все мои мысли. Солнечный свет лился на нее через листву лимонных деревьев. На ней было что-то вроде мучного мешка – хотя я понимал, что это, конечно, платье. Она стояла в пятнистом свете, с легкой испариной на лбу, и в ней было что-то очаровательно и неистребимо детское – но женское тоже, – и уж не знаю, сорванец ли, нимфа ли, невероятное это создание действовало на нервы. – Понимаешь, Ники, – внушала она младшему, – у взрослых серьезный разговор, а мама ничего не может сказать, если ты все время теребишь ее красивую чистую юбку. Миленький, веди себя тихо и поздоровайся с мистером Левенсоном. Фелиция! Тимоти! Закройте чемодан! – Не знаю, умрет или нет, – сказал я. – Надо позвонить в Неаполь, узнать. В Самбуко есть телефон? – Кажется, есть в кафе. И в гостинице. В «Белла висте». А знаете, кто там живет? Киноартисты! Снимают кино. Тут и в Амальфи. Тут Карлтон Берне, Алиса Адэр и Алонзо Крипс – знаменитый режиссер, слышали? – и Глория Манджиамеле. Берне этот противный, Алиса Адэр тоже, а мистера Крипса я обожаю. Я со всеми поговорила. Ну конечно, немножко. Мейсон Флагг их всех знает – с мистером Крипсом они старинные знакомые, – и все пьют у Мейсона, нам от них некуда деться, живем на первом этаже и все время видимся с Мейсоном. Вы приятель Мейсона? – Она оглядела меня серьезно, внимательно и, кажется, с некоторым подозрением. – Кто, я?… – Вы не похожи на его приятеля. – Как это понимать? – А, не важно. Ну, в том смысле, что вид у вас очень обыкновенный, понимаете? – Большое спасибо, – сказал я. – Да нет. – Она слегка покраснела. – Нет, я хотела сказать, вид у вас очень приятный. Просто у него такой блестящий круг знакомых, больше ничего. Понимаете, они все имеют отношение к кино, а вы… – Она замолчала. На лице ее вдруг появилось беспокойство, испуг. – Ух, мне кажется, Мейсон Флагг ужасный человек, – выпалила она. – Ужасный, испорченный. Испорченный и ужасный, фальшивая гадина! – Это почему же? – спросил я. Но в ее речи послышалось что-то неприятно знакомое. Четыре года я не видел Мейсона; но – одного несчастья мало – я вдруг сообразил: пределом глупости было думать, что Мейсон станет другим. – А что он теперь выкинул? – Нет, я вам не скажу, вы с ним близкие приятели, и вообще… – Она брезгливо сморщила нос. – Но если бы вы только видели, как он подчинил Касса и пользуется его плохим состоянием… иногда я просто схожу с ума… Я ничего не понял. – Что это значит? И кто такой Касс? Однако огорчение – беглая тень – тут же исчезло с ее лица, и она опять перескочила на киноартистов. – По-моему, Касс их всех не переносит – может быть, кроме Алонзо Крипса. Хотя и про него говорит, что у него странный вид. Могу понять, почему он не любит Карлтона Бёрнса. Жаба! А мистер Алонзо Крипс такой симпатичный и правда такой странный. На днях подарил Ники коробку dolci.[34] Умница! И замечательный режиссер. Зато уж Алиса Адэр! Ломается, воображает. Может, она и не нарочно – ну и что из того? Фу, да что я о ней! Она продолжала болтать, а у меня голова пошла кругом. Я крепко зажмурил глаза, жалкая усталость пробирала меня, как малярийный озноб. Трещотка у меня над ухом словно отплыла в сторону, и вдруг я почувствовал запах лимонов, услышал мерный плеск весел вдали. – А Глория Манджиамеле, скажу вам, та еще штучка. Идет по площади – и вы бы видели, как разгораются глаза у парней. Мистер Крипс говорит, что она зарабатывает больше всех кинозвезд на свете благодаря итальянским налогам. А вы, конечно, и есть тот, кого ждал Мейсон! Вы со всеми познакомитесь! Мистер Левенсон, что с вами? Проснитесь! Тимоти, не лезь в лицо мистеру Левенсону! – Я открыл глаза и в сантиметре от себя увидел два глаза, белых и круглых, как шарики для пинг-понга, и вымазанную в шоколаде улыбку. – Как тебя звать? – спросил Тимоти. – К черту. – Я завел мотор. – Кыш отсюда, ребята. – А вон Касс! – услышал я Поппи. – Дети, вон идут папа и Пегги. Они нас догнали. Я остановился, повернул голову. По дороге, ведя за руку еще одного ребенка, шел Касс Кинсолвинг и пел такую песню: Гуляли мы возле вольер. Видали волков и пантер, А Карлтон Берне хлебнул сверх норм-с, Равно как Алиса Адэр.[35] Хотя он пел, изо рта у него торчала черная вонючая сигара; в свободной руке была бутылка вина, раскупоренная и уже полупустая. На плече висел рюкзак, набитый, похоже, мокрыми купальниками; с рюкзака капало. В бумажных брюках, невзрачной пестрой рубашке и грязном берете набекрень он шел к нам размашистой, бодрой моряцкой походкой и продолжал петь: Манджиамеле, как водится, в теле… — и уже около нас, увидев изуродованную машину, оборвал песню и медленно с удивлением то ли проговорил, то ли прошептал: – Ничего себе! – Мистер Левенсон сбил человека на мотороллере, – сказала Поппи. – Ого! Вот это да! – Выбил ему глаза, сломал ноги, оторвал два пальца, и неизвестно еще, будет он жить или нет. – Одну минуту… – вскинулся я. – И фамилия моя Леверетт. – Да-а. Бедняга, – сказал мне Касс. Это было сочувствие, которого мне так не хватало, я благодарно повернулся к нему и представился как приятель Мейсона. Он глотнул из бутылки, упер руки в бока и окинул автомобиль печальным, скорбным взглядом. Солнце забелило стекла его очков, которые казались на нем чужеродным предметом: он производил впечатление человека, живущего деятельной физической жизнью на воздухе, сильного, даже задубелого. Роста он был невысокого, но мускулистый, весь литой, и сейчас, когда он чуть наклонился и внимательно, заботливо глядел на меня через окно, его можно было принять за портового грузчика, ставшего профессором, либо наоборот. Ему было лет тридцать, может, немного больше, но морщины – следы тяжелого труда или невзгод – напоминали маленькие глубокие порезы. – Представляю, как вы его уработали, – сказал он. – Вот его зад отпечатался у вас на радиаторе. Потрясающий барельеф. Чудо еще, что вам удалось въехать в гору. А все-таки что с ним? Я кратко рассказал ему, что произошло; он хмуро кивал, посасывал сигару, сочувственно хмыкал – и мне это было как маслом по сердцу. Младший мальчик, Ники, играл рядом на обочине, а Поппи с остальными детьми уже поднималась по склону через лимонную рощу. «Вот она!», «Вот еще», – чирикали они, в восторге от своих находок. – Эх, горе луковое, надо же, угораздило, – вполголоса сказал он, когда я закончил свой рассказ. Произнес он это с таким дружелюбным сочувствием, что мне захотелось тут же его обнять. – Просто невероятно. – Я не мог успокоиться. – Понимаете, у этих балбесов не требуют прав. Позволяют такому полоумному, да еще полуслепому, сесть на машину – и привет. Все они не застрахованы, и случись что, даже по их вине, – ты горишь. Ей-богу, я жалею его от всей души, и мне не больше, чем этой ненормальной старой бабке, хочется, чтобы он мучился, но я же не миллионер, и как подумаешь, что этот крестьянин разворотил мне весь перед – а я на такой случай не застрахован, и один Бог знает, во что мне это обойдется, – как подумаешь, хочется реветь белугой! В том, что он мне ответил, было если и не ханжество, то, во всяком случае, милосердная беспристрастность, несозвучная моему возмущению. Мне показалось, что меня как бы предали. Он потер затылок и вздохнул. – Понимаю, – сказал он, – хорошего мало. – И, помолчав, добавил: – Не знаю. Там, на равнине, живет такая голь, права им вряд ли по карману, даже если бы они и были, такие права. В песнях, конечно, – bella Napoli, bella campagna[36] – все не так, но мне кажется, что жизнь у них не очень веселая. Прокатиться на чужом мотороллере для них, наверно, целый праздник. Ну и распаляются, понятно, и. бывает, кончается вот так. – Тут, словно догадавшись, о чем я думаю (ишь сердобольный), он поправился: – Ну да, понимаю, для вас это сейчас большое утешение. Нате-ка, глоток Sambuco rosso[37] вам очень кстати. От вина я отказался и коротко ответил: – Надо еще доехать до Мейсона. Извините, но всех вас посадить не смогу. Поппи, усевшись на ветке лимонного дерева, крикнула сверху, из сада: – Мистер Левенсон! Мистер Левенсон! – Да? – Он Леверетт, Поппи, умоляю тебя! – крикнул Касс. – Что ты сказал, милый? – Леверетт! Леверетт! Леверетт! – Ага, мистер Леверетт! – крикнула она. – Когда вы увидите Розмари де Лафрамбуаз… Вы слышите, мистер Леверетт? Когда увидите Розмари! Ну! Подругу Мейсона! Когда подниметесь в Самбуко, когда увидите Розмари, можете ее попросить? Ее пронзительный голосок стал тише; мы едва слышали ее. – Вы меня поняли, мистер Леверетт? – Ни черта мы не поняли! – заревел Касс. – Мы тебя не слышим. Спустись, Поппи! – Парасити ать наческу! – И что-то еще, весело, нараспев: – Лица растудила! – О чем она говорит? – спросил я у Касса. – Кто эта Розмари? Де Лафрамбуаз? Он расплылся в странной улыбке – не то чтобы совсем сальной, но, в общем, из этой области. – Bimba[38] Мейсона, – сказал он. – Познакомитесь. – Розмари де Лафрамбуаз? Тут я вдруг понял, почему «мы», не объясненное в письме Мейсона, вовсе меня не озадачило: я всегда знал, что Мейсон, где бы он ни был, непременно должен жить с какой-нибудь женщиной, зовись она хоть Розмари де Лафрамбуаз. – Роз-мари де Ла-фрам-буаз, – раздельно и смачно произнес Касс. – Обалдеть. Я заметил, что на пределе изнурения – у меня это по крайней мере так – наступает минута, когда дух делает последний рывок к сознанию и рассудку, прежде чем разлететься дикими осколками или угаснуть во сне. Натруженные чувства в этот миг необычайно обостряются и воспринимают легчайшее раздражение, как свежая кожица, затянувшая рану. И наверно, из-за этого, пока Касс говорил, меня захлестнуло сложное двойственное ощущение – дикой роскошной красоты вокруг и в то же время чего-то зловещего, отдаленного, словно в мои барабанные перепонки уже стучал звук катастрофы, не внятный простому уху. Солнце завалилось далеко за холмы, и вся роща вокруг – лозы, каменные стенки, деревья – стала тусклой, синей, утонула в необычном раннем сумраке. Младший мальчик играл рядом с нами в канаве, хлестал по камням веткой и тихонько, сосредоточенно взвизгивал. Высоко на склоне по-прежнему щебетала Поппи – теперь ее было не только едва слышно, но и едва видно в полумраке: сидя на ветке лимонного дерева, она будто парила среди листвы. Музыка долетала снизу, плеск весла разносился над водой, кругом все затоплял сочный летний запах – земли, лимонов, цветов, – и меня пробрала сладкая тоска, призрачные видения прекрасного понеслись в голове, и томительно захотелось чего-то, только я сам не мог понять – чего. Во время этого приступало меня вдруг дошло, что Касс, несмотря на внешнее самообладание, совсем пьян, что он размахивает бутылкой и продолжает говорить – не мне, а этому спокойно оседающему сумраку, разрывая его протуберанцами своего красноречия, отдающего чертовщиной. – А лица! Бог мой, видали вы что-нибудь подобное? Прямо из Гойи, самого желчного, самого черного, ядовитого Гойи! Гойя! Он ногу бы отдал за такую натуру. Один там – самый старый у них, – точно говорю, допотопная тварь. На нем изначальное проклятие – если такое бывает. А эта пьянь, как его, – Бёрнс. Ну принц, ей-богу! Я бы греб золото лопатой, будь он из Медичи. Тосканская внешность – глазки-щели, как у затруханных непутевых брательников Лоренцо, которых тащили в город повеселиться в бардаках. Клянусь – единственный человек на свете с чисто-зелеными белками. Проверьте, Леверетт, – захихикал он, – и убедитесь, что это святая правда. А дама? Проверьте. Дама потрясающая. Но нежить. Вчера на солнце она повернулась передо мной – был ясный полдень, когда все залито страшным резким светом, – и, клянусь, из-под кожи проступила мертвая голова, четко, словно из мрамора вытесана. Потом я увидел ее глаза, и, честное слово, они тут же испарились, как студень растеклись на жарком солнце… Раздался недовольный, сердитый голос Поппи, уже не так высоко, где-то рядом с нами: – Ну что ты расходился, Касс Кинсолвинг? Нашел кого ненавидеть – артистов. Мистер Леверетт расстроен. Он устал и хочет наконец доехать до верху. Говорила я тебе, нельзя пить столько вина в такую жару… – Слушайте, Леверетт, – не умолкал Касс, – я вам надоел? Хотите увидеть лица, настоящие лица? Вы здесь побудете? Давайте я как-нибудь сведу вас в Трамонти. Вот где лица прямо из двенадцатого века. Я покажу вам лицо такое гордое, трагическое, исполненное такого смертного величия – вы решите, что перед вами Исайя. Мало этого! Там… – Хватит! – сказала Поппи и топнула ногой. – Не понимаю, что на тебя нашло в последнее время, Касс Кинсолвинг. Почему ты себя так ведешь. – …там есть старая ведьма, она таскает на горбу колья для виноградника и зарабатывает этим девяносто лир в день. Девяносто лир! Пятнадцать центов! На горбу! Вы должны увидеть ее лицо. Лицо из Грюневальда – эти губы, искривленные постоянной мукой, серые и жалкие, как оживший стон… – Перестань наконец! – крикнула Поппи. – Ты таким становишься нудным от вина! И язву свою ты доконаешь! Не слушайте его, мистер Леверетт. А я вам вот что кричала: пожалуйста, попросите Розмари де Лафрамбуаз отдать нам на вечер Франческу. Фелиция простудилась, я хочу ее сразу уложить, и чтобы Франческа помогла. – Да… – начал я, но тут все мое расслабленное умиление от окружающей красоты исчезло, а нахлынул тошнотворный страх. О Господи, опять? – подумал я. Неужели опять? Ибо оказалось, что торопливый зловещий треск у меня в ушах – не обман чувств: треск был настоящим, он нес опасность и раздавался совсем рядом. Оглушительные выстрелы разрывали сумрак. – Осторожно! – завопил я. – С дороги! Но было поздно. Ревущая серо-зеленая тень и верхом на ней две фигуры – брюнет и прильнувшая к нему сзади девица в красных штанах, которые трепало ветром, – мотороллер был уже между нами, и Поппи с Кассом испуганно отскочили к крылу «остина», а дети разлетелись во все стороны, как клочки бумаги на ветру. «Идиот!» – крикнул Касс, но тоже поздно. Мотороллер пронесся мимо на полном газу, неприлично стреляя из-под хвоста дымом, и шелковистые красные бедра девушки мерно вздрагивали, как у наездницы, в такт толчкам машины; потом все это исчезло за поворотом. Мы с тревогой повернулись к обочине: Ники еще вертелся волчком, словно его ударило или зацепило, потом растянулся в канаве. Поппи подлетела к нему. – Ники! Ники! – закричала она. – Посмотри на маму! Все это сегодня уже было; тут, впервые в жизни, честное слово, я поверил, что ад существует. – Скажи мне что-нибудь! – заплакала она. И сразу отозвался веселый голос: – Я не ушибся, мамочка. Я просто упал. Потом я услышал, как всхлипывает с облегчением Поппи и – свой голос: – Вы поняли, Касс, что я говорил про итальянцев? Они больные. Они… Касс остановил меня повелительным жестом, взмахнул бутылкой. – Не надо конвульсий, мой друг, – спокойно сказан он. – Никакой это не итальянец. Наш киношничек. Откуда-нибудь из Айовы. II – Кошмарный был день, – сказал Касс – Не день, а сволочь. Я согласился. Только что я рассказал ему – первый раз во всех подробностях – о моем столкновении с Ди Лието и обо всем остальном. А он, потея под каролинским солнцем, то и дело отирал лоб. Потом он вспомнил, какой у меня был вид, и звонко, оглушительно захохотал, хлопая себя по коленям; он хохотал так громко и так долго, что я тоже рассмеялся, впервые, наверно, разглядев смешное в моем сумбурном приезде; когда мы вдоволь насмеялись и последние веселые смешки сменились тихой задумчивостью, он сказал: – Понимаю, тогда это было не смешно. Совсем не смешно. Но поглядели бы вы на себя. Вы были похожи на большую испуганную птицу. – Но вы-то… – начал я и остановился, не зная, что еще сказать. Вот уже третий день мы выезжали в лодке на середину реки Ашли и ловили красных окуней. И если он, знавший большинство ответов, не рассказал мне почти ничего, я рассказывал ему без конца – хотя мне и рассказать-то было нечего. Стояла жара, над нами вились комары; вместо всегдашнего берета, который сделался в моих глазах непременной и даже карикатурной принадлежностью американца за границей, голову его прикрывала от солнца соломенная шляпа. Она да старые саржевые брюки морского пехотинца, выгоревшие до сенного цвета, составляли его рыбацкий наряд. Касс был босиком, и на очках его оседала испарина. Он жевал толстую сигару, недокуренную, погасшую. – Рыба-жаба, – фыркнул он, выдернув в лодку пучеглазую рыбу, которая билась и глотала воздух. – Другой такой подлой твари Бог не создавал. За две секунды заглотнет два метра лески. Руку заглотнет, если зазеваешься. – Он выбросил живую рыбу за борт. – И больше тут не побирайся, жаба. Лучше уж подцепить гадюку, – продолжал он, – да что угодно. Посмотрите туда. Видите, вода кипит? Рыба лейостомус. Вы случайно не любитель? А то закиньте там и будете таскать хоть шесть часов подряд. И наживки не надо. Правда, и азарта никакого. Прошлый год в июле мы поехали с Поппи и могли бы натаскать за полчаса три ведра. Только рыба – сплошные кости, кости, и больше ничего, да и тех с гулькин нос. – Он снова наживил и забросил крючок, щурясь от солнца. Берега реки вытянулись двумя бесконечными тенями – черный дуб, кипарис, кедр; жара и тишь дурманили, как наркотик. – В сентябре хорошо клюет, – сказал он после долгого молчания. – Посмотрите туда, за деревья. Посмотрите на небо. Видели вы когда-нибудь такую чистоту и прелесть? – Я никогда не слышал, чтобы в слово «чистота» вкладывали столько страсти; голос звучал почти молитвенно. Он, должно быть, почувствовал это и поскорее переменил тему: – Хм, так, говорите, смешного было мало? А парень? Ди Лието – так его звали? Говорите, он до сих пор… без сознания? – Лежит пластом, – сказал я. – Кома. По крайней мере полгода назад было так. Время от времени мне пишут из больницы в Неаполе. Одна монахиня. – Боже милостивый, – пробормотал он. – Так это сколько уже? Два года лежит, бедняга. Как вы думаете, выкарабкается? – Не знаю. Бывает, люди лежат так по пять и десять лет – и больше. Я спрашивал врачей, знакомых – говорят, это вполне возможно, но особенно не надейтесь. Время от времени я посылаю туда немного денег. – Значит, не вы виноваты. – Он опять умолк, и по лицу его пробежала мимолетная печальная тень, которую я уже не раз замечал, находясь с ним рядом: промелькнула, не больше, – тень утраты, сожаления и бесконечной, незабывшейся боли. Тень исчезла так же быстро, как появилась, лицо стало спокойным, остались лишь терпеливые морщины. – Значит, вы не виноваты, – повторил он. – Но мучаетесь из-за этого. Иначе и быть не может. Мучаетесь и можете грозить кулаком всей вселенной как ненормальный, требовать ответа – и слышите такой вот смешок. Это Бог или кто-то велит вам не вешать носа. Dio Buono![39] Нет, там… Эй, эй! Глядите! У вас взяла! Но рыба уже сорвалась у меня с крючка. – Может, краб, – сказал Касс. – Или угорь. – Он поглядел на небо. – Полпервого, наверно, – пробормотал он. – У Поппи небось завтрак готов. – Но я вот чего не возьму в толк, – сказал я, возвращаясь к главной теме, – невероятным мне показалось не то, что он сделал сперва. Изнасилование. Это как раз по его части. – Я запнулся. – Хотя такое, пожалуй, нет. Не представляю, чтобы он до такого дошел. То есть до садизма. До убийства и прочего. Что изнасиловал – поверить по крайней мере можно. Но не в его природе, эти… угрызения совести – так ведь получается? Угрызения, а после – что там было? храбрость, мужество напоследок? – покончить с собой как бы во искупление. Понимаете, для этого требуется… – Для самоубийства? – перебил Касс. Он вынул изо рта сигару и прищурясь глядел на меня с невеселой улыбкой. – Ничего для этого не требуется, дорогой мой. Разве что отчаяние. А храбрости требуется меньше всего. – Он глядел на меня без улыбки, хитро, слегка подергивая леску. – Ни храбрости не требуется, ни мужества, ничего. Это вам говорит знающий человек. Черт бы побрал комаров. – Он шлепнул себя. Нечто подобное он внушал мне накануне; меня это озадачило так же, как сейчас, но он не дал мне времени подумать, будто спохватившись, что проговорился, круто повернул разговор с Мейсона на меня и спросил: – Кстати, что стало с вашей машиной? Это была сплющенная жестянка. Вам ее починили? – Нет. У меня не было времени. Помните… вы же помните, не прошло и нескольких часов, как началась свистопляска. Какой-то кошмар. Понимаете, я приезжаю в таком состоянии, просто разбитый. А на другой день – Мейсон мертв. Мне уже было все равно. Я продал ее Ветергазу как лом. Перед отлетом в Нью-Йорк. Кажется, он дал мне за нее долларов сто. – А-а, наш любезный padron di casa[40] Фаусто? – Он усмехнулся. – Вы его не знаете. Клянусь Богом, этот будет барышничать билетами на Страшный суд – в партер и бельэтаж, включая свое собственное место. Он ее, конечно, починил и заработал шестьсот процентов. – Касс опять усмехнулся и замолчал. Немного погодя спросил: – Скажите мне вот что, старик. В тот день на дороге – я очень был пьян? Ну, когда мы с вами познакомились. Он смотрел на меня так пристально, что я заерзал. Потом начал что-то говорить, но он перебил: – Понимаете, я почему спрашиваю – потому что с какого-то момента у меня провал в памяти. Полный. А потом уже – поздняя ночь, я в душе, и вы стараетесь привести меня в чувство. Все, что между этим, – как корова языком слизнула. Я хочу сообразить, когда именно я выключился. – Не знаю, – сказал я, стараясь припомнить. – Черт, да вроде не так уж вы были пьяны. Ну и – я говорил уже – потом вы завелись, стали разоблачать кого-то из киноартистов, но, ей-богу, вы и тут не показались мне… – Mama mi'![41] – Он закатился смехом. – Самовлюбленные голливудские павлины! Я и забыл про них. За каким чертом они-то туда приехали? Ах да – ну как же! Этот Хамфри Богарт для бедных… фу ты, как его? Бёрнс! И девушка нашей мечты, Алиса Адэр, с куриным мозгом. И Крипс… да, вспоминаю его. – Он повернулся с улыбкой, его мятое, морщинистое лицо повеселело и прояснилось. – Знаете, чем больше думаю об этом, тем больше радуюсь вашему приезду. Я был пьян до безобразия. И вот вы. как проводник, ведете меня по белым пятнам. Серьезно. – А режиссер, – сказал я, – Крипс. Знаете, он был на вашей стороне. Целиком. – Знаю, – задумчиво ответил он, почесывая подбородок. – Я бы… – Но опять, словно от приступа тайной печали, лицо его потемнело, и он умолк. – Луфарей, – тоскливо сказал он немного погодя, – вот бы кого половить. В Северной Каролине они с ваше бедро величиной. Есть такая бухта Орегон – они там кишат. И знаете, пока его вытащишь – наломаешься. Помню, мальчишкой, мы с дядей поехали туда на выходные, достали лодку и таскали их, пока я руки до крови не стер, честное слово… – Но знаете, когда я вас в первый раз увидел, на дороге, – сказал я уже с настойчивостью, – мне чуть ли не больше всего запомнились слова Поппи. Что… – Я запнулся. – Поправьте меня, если перепутал. Понимаете, она была по-настоящему расстроена и обмолвилась, что Мейсон подчинил вас, так, кажется… И в который раз (мне надо было это предвидеть) получилось так, как будто я – радиоприемник, который он выключил, мягко, вежливо, но без малейших колебаний: про Мейсона из него нельзя было вытянуть ни слова. – Ну, не знаю, – сказал он, – это я не знаю. Пожалуй, все было не так погано, как могло показаться. – Он поднял глаза к небу. – А поздновато уже. – После этого мы смотали лески и затарахтели к берегу, завтракать. Я рассчитывал на два выходных дня, самое большее. Но, рискуя местом из-за чрезмерно затянувшегося отпуска (позже в Нью-Йорк полетели телеграммы о внезапной болезни), я пробыл здесь больше двух недель. Конечно, только душевная широта, гостеприимство и учтивое долготерпение южанина позволили Кассу вынести мои расспросы и приставания – да еще, пожалуй, то, что я раза два все-таки выручил его в Самбуко. Хотя я оплаты не требовал. Щедрость, гостеприимство, доброта – они были в его характере, и, конечно, мы питали друг к другу симпатию; но понимание и согласие, которые соединили нас, родились из чего-то другого. Я быстро это почувствовал: втихомолку и по неизвестным мне причинам он тоже бился над какими-то своими загадками, что-то пытался понять. И точно так же, как я надеялся с его помощью рассеять угнетавшие меня тайны, он видел во мне ключ к своим. Я думал остановиться в гостинице. Касс и слышать об этом не захотел. «Пузатыми капиталистами мы еще не стали, – сказал он, – но тюфячок для вас как-нибудь найдется». За мою долю продуктов, однако, он разрешил мне платить. Я спал в пропахшем плесенью мезонине под самым коньком крыши его нескладного, отчаянно ветхого, скрипучего дома возле Батареи и каждое утро просыпался от топота его детишек и пронзительных криков Поппи, провожавшей их в школу; для холостяка это были приятные, домашние звуки, я лежал и слушал, и постепенно они утихали, смешивались с напевными негритянскими выкриками цветочниц в мощеных переулках. В комнате подо мной топал Касс – в этой комнате он по утрам писал. В окно лился густой запах жасмина, в саду весело пел пересмешник, и, опершись на локоть – сна уже ни в одном глазу, – я смотрел на зеленые, в лиственной кружевной тени улицы одного из самых красивых городков западного мира. – Это точно, – сказал однажды Касс. – Странное дело: знаете, там, в Европе, когда бывало тошно, хуже некуда, и я ненавидел Америку так, что уже не мог сдерживаться, – даже тогда я думал о Чарлстоне. Как я вернусь и буду здесь жить. Почти никогда о местах, где прошло детство, – о Северной Каролине, сосновых лесах в округе Колумбус. Ни туда мне не хотелось, ни, упаси Бог, в Нью-Йорк. Я только Чарлстон вспоминал, и только таким, каким запомнил его в детстве. И вот я здесь. – Он показал на просторную гавань, сияющую, зелено-голубую, гладкую, как стекло, и, описав рукой дугу, – на южный край города, где в глубокой тени, среди алтея, граммофончиков и жужжания шмелей стояли старые дома, не оскверненные капризными переделками и модными новшествами. – Такую чистоту где еще найдешь? – сказал он. – Посмотрите, какая кладка. Да один такой дом стоит всех конур в Нью-Джерси с их стеклами и консолями. Мы удили и купались. Плавание у Касса было страстью – Он резвился, как дельфин, и надолго исчезал под водой, давая знать о себе только редкими взрывами пузырьков. Мы часто катались на ялике вместе с его светловолосыми глазастыми ребятами. Но больше всего – разговаривали. Спешить нам было некуда. Занятия в его рисовальном классе («Держать акции «Дженерал электрик», конечно, выгоднее, но вы бы удивились, как прилично на это можно жить, если взяться всерьез») прервались на лето, половина ставки на сигарной фабрике тоже временно закрылась – и на эти каникулы я как раз угодил. – Я и поступил-то туда только ради бесплатных сигар, – сказал он, – они мне необходимы, раз я завязал с питьем. Но знаете, это просто подлость. Сигары у нас гомогенизированные. Это как делается: берут хороший табак, жмут его, как вяленую дыню, запускают в большую машину, и выходит он такой же ароматный, как жеваная резинка. Здоровые, полновесные пласты собачьего дерьма. Кто это выдумал, что машина – помощница человека? Я сам на ней работаю. Скучища такая, что чуть не отбило на всю жизнь охоту курить. А мне это было бы – зарез. Художники, почти все, принадлежат к оральному типу – мне психиатр сказал, – им просто надо что-нибудь мусолить во рту. Вдобавок нас объединяла любовь к музыке. Он собственноручно собрал классный приемник. Сейчас, по его словам, он «отключался» на Букстехуде, и мы с ним прослушали «Alles was ihr tut»[42] раз, наверно, пятьдесят. И почти каждый день ездили в полуразвалившийся, с дырявой крышей рыбацкий домик на реке – иногда вдвоем, иногда с Поппи, по субботам и воскресеньям всей семьей – на подержанном, купленном за сотню джипе из армейских излишков, в который мы погружались всемером (вернее, ввосьмером – считая цветную прислугу Дору) и потом тряслись – живым клубком отдавленных ног, липких коленок и взвизгов. Домик стоял в дубраве, синеватой от мха. И здесь – на берегу или в лодке, – разомлев от жары, тишины, полуденного сияния, мы пытались разобраться в недавнем прошлом. – А Розмари? – однажды спросил я. – Его большая блондинка. Она-то что же? – Мне уже было ясно, что Мейсон – тема запретная, но я рискнул закинуть удочку, в надежде, что Касс клюнет на самого юркого из живцов – секс. – Я не маленький. Я понимаю: ее присутствие не означало, что он не полез бы к первой попавшейся женщине. Хотя, казалось бы, такой и одной довольно. Даже ему. По крайней мере чтобы не спятить, если его отошьет, например, – а так оно, похоже, и было – эта девушка, Франческа. – Я помолчал. – Тут что-то не сходится. Я знаю, кто такой был Мейсон. Но то, что он сделал… ну просто немыслимо. Ходок, понимаете, – это одно, а насильник – совсем другое. Не был Мейсон половым психопатом… – А она была ничего, Розмари, – сонно протянул Касс. – Замечательная гидравлическая кувыркательная машина. Господи Боже. Чего человеку… – Голос его затих. – Я вообще ничего не знаю о Розмари, – уклончиво пояснил он немного погодя. – Ничего. – Он облокотился на колено и посмотрел на меня ясным внимательным взглядом. – В том-то и беда. Пока я был в Европе, я вообще ничего не соображал. Я был половиной человека – увяз в пьянке, увяз в страхе, увяз в самом себе. Ходячая биологическая авария, сплошное разложение, повязанное одной ядовитой мыслью – уничтожить себя самым мучительным способом. Он сидел, привалившись к дереву, а теперь встал – напряженный, добродушия и насмешливости как не бывало – и начал расхаживать. Я приготовился. Такое превращение в нем я уже наблюдал: беспечный, мирный Касс вдруг исчезал, появлялся напряженный, возмущенный, мрачный. Даже дикция у него менялась. Странным образом в такие минуты он напоминал мне захолустного баптистского проповедника: на улице балагур, начиненный прибаутками, с кафедры он мечет громы и прожигает тебя глазами. Любопытнее всего, что в Кассе это уживалось естественно. Сейчас, в выгоревших плавках, с клочьями мха, прилипшими к толстым ногам, он остановился и, скривив лицо, постучал себя по виску, чтобы выбить из уха воду. – Человек не может жить без какого-то стержня в душе, – сказал он. – Без веры, если хотите. Веры у меня было не больше, чем у котофея. Пусто. Пусто! Что я могу вам рассказать о Мейсоне, или о Розмари, или о ком угодно? Две трети времени я был пьян до беспамятства. До бесчувствия – и сам этого добивался, потным, отчаянным трудом, – только бы выбраться из жизни, запереться от нее, найти такое уютное пушистое тепло, где можно лежать и не думать ни о себе, ни о детях, ни о ком на свете. Посмотрите на мои руки, на пальцы. Посмотрите, старик! Видите, как держу? Не дрогнут, не шелохнутся, видите? Потренироваться – и я смогу вроде того хирурга двумя пальцами вязать узлы из кетгута в спичечном коробке. Да, хвастаюсь – руки самое ценное мое имущество. А было время, я наливал себе вина в стакан только до половины – остальное все равно выплескивалось. Было время – я смотрел на свои руки, и они тряслись и дергались так, что казалось, это не мои руки, а какого-то старого паралитика; я молился, чтобы они перестали трястись, молился и плакал. – Он замолчал и кивнул. – Что я распричитался? Не на поминках. – Нет, рассказывайте. Я слушаю. Касс сел рядом со мной. – Но дело было не в этом, – продолжал он. – Не в пьянстве. Корень зла сидел глубже. Я был душевно болен и, хоть убей, не мог понять, откуда эта болезнь. Я вам на днях рассказывал про свое детство: округ Колумбус, нищета, сиротство и так далее. Мне долго казалось, что все от этого. От сиротства, беспорточного сиротства! От того, что кончил я всего восемь классов. Темнота, темнота беспросветная. Помню, в Париже, когда я пробовал стать художником, да и в Риме мне все время вспоминался припев одной чудесной старой песни. – Он помолчал. – Как-нибудь расскажу вам про Париж. Со мной там случилась самая потрясающая штука за всю мою жизнь. В общем, – продолжал он, – песня эта называется «Умирает мальчишка-газетчик», а припев такой: «Мне хуже всех с начала до конца, мне не хватает матери-отца». Не хватает матери-отца, – повторил он со смешком. – Я ее все время пел. И слез над собой пролил – хоть шлюпку спускай… Потом война, – продолжал он. – На нее тоже удобно было валить. Неизгладимые ужасы войны в свинцовых тихоокеанских просторах. Ха! И что женился на католичке, вдобавок с Севера, что она облапошила меня и посадила мне на шею целую стаю горластых поносных головастиков, которые бухгалтера допекут, галантерейщика, искусствоведа, а не то что клубок издерганных нервов вроде меня. Или… – Он опять замолчал, и слабая улыбка еще кривила ему губы. – Хорошо, – сказал я. – Итак… – Итак, я без памяти мотался по континенту, не просыхав, света божьего не видел, плевал на семью, плевал на себя, ходил по грани между жизнью и смертью, а грань эта, можно сказать, была не толще волоса, – и вот приехал в Самбуко. Я думал, что, может быть, здесь опомнюсь, но я себя обманывал. В тот день, когда вы меня увидели, я был в таком беспамятстве, как ни разу в жизни, ни до, ни после. В полном обалдении, в нокауте, за горизонтом – и, хоть убейте, не смогу рассказать вам, что там творилось. Разве только… Поппи позвала из домика: – Касс! Питер! Бобы осты-ынут! – Что – разве? – спросил я. – Без паники, детка! – крикнул он. – Разве только вы мне расскажете. Вы, наверно, могли бы. – Что рассказать? – Расскажите мне весь тот день. Припомните, поднатужьтесь. Кое-что и так уже… – Касс! – Да, да! Скачем, японский бог! Так что мне пришлось рассказывать первым… Я еле-еле въехал по склону в Самбуко после того, как расстался на дороге с Кассом и Поппи. Для моего покалеченного «остина» это было смертельное восхождение. Через полчаса и раз десять остановившись, чтобы остудить мотор, я увидел старинные ворота Самбуко; тут мой автомобиль окончательно взбунтовался, стал дрожать, стрелять и вовсе замер – как раз тогда, когда все украшения первобытной долины, из которой я выбрался, – скалы, утесы, ящерицами шмыгающие в зелени стенки – остались позади, и метрах в трехстах подо мной открылось море. Мне не верилось, что я доехал. Сквозь арку я увидел городскую площадь, захлестнутую арканом ослепительного солнечного света, но вид моря с высоты был настолько театральным и романтическим, что я не сразу обратил внимание на странную тишину, безлюдность города и площади. Вид с высоты был поразительный. Несколько минут я стоял не двигаясь, и у меня даже от души отлегло. По ту сторону долины, на немыслимой вышине и круче, паслась горстка жалких, несчастных овец: казалось, легчайшее дуновение ветра снесет их вниз, как бумажные фигурки, выклеенные из детского календаря. Потом, музыкальные и почти красивые, из долины вылетели два сытых крика автобусного рожка; они, а за ними церковный колокол где-то далеко позади, за низкорослой чащей, заставили меня опять удивиться неестественной тишине у городских ворот. Я поплелся под заплесневелую арку искать телефон и, вновь углубившись в свои тягостные мысли, как-то не придал значения тому, что меня пытается удержать за рукав чья-то рука; это была рука карабинера, и в потемках я услышал его лихорадочный, хотя и запоздалый шепот: «Signore, aspett'! Ce il film!»[43] Да и услышал, наверно, вполуха. Во всяком случае, мне и сейчас тяжело рассказывать, что произошло, когда я машинально освободился от цапучей руки и вышел из-под затхлой арки на солнечную площадь. Наверное, я так был поглощен своими неприятностями и так погружен в себя, что не обратил внимания на суету и возню вокруг столика кафе, который очутился у меня на дороге: за столиком сидели мужчина и женщина и увлеченно болтали. Тут, рассеянно смутившись, я тронул за плечо насупленного официанта, парившего над ними, разлепил губы и даже произнес первые слоги вопроса: – Cameriere, perfavore, c'è un telefo…[44] За спиной у меня раздался вопль: – Стоп! Стоп, черт подери! Стоп! Я обернулся: на меня была наставлена целая батарея кинокамер, дуговых ламп, рефлекторов и яростно выпученные глаза шаровидного человечка в цветастых шортах, с окурком сигары во рту. Он наступал на меня с криком: – Эй, paesan![45] Вались отсюда! Уйди к чертовой матери! Умберто, скажи ему, чтобы убрался! Он загубил нам тридцать метров пленки! Вались отсюда, paesan! На меня смотрело множество глаз: местные зеваки, столпившиеся за веревочным ограждением, киношники у прожекторов, и в особенности – двое, на чей столик я налетел. Один из них был Карлтон Бёрнс, который обдал меня всемирно известным взглядом скучающего органического отвращения. Никто не засмеялся. Все это было как в чрезвычайно дурном сне. Сперва, как под атакой бабки Ди Лието, меня пронял тошнотворный нутряной ужас – ужас мальчишки, застигнутого за стыдным делом: я похолодел, обмяк, ослаб, в висках застучала не кровь, а само унижение; но вдруг – то ли от жары, то ли от окончательной растерянности, или же оттого, что после расправы, которую весь день творила надо мной Италия, меня облаял соотечественник, пузатый и коротенький, но все равно соотечественник, – я закипел. – Умберто! – крикнул он мне в лицо – но не мне. – Скажи своему карабинеру, чтобы он их не пускал. А этому – чтобы убрался. Вал… – Сам вались, урод несчастный! – взвыл я. – Как ты со мной разговариваешь? Я что тебе – итальянец? У меня столько же прав на эту площадь, сколько у тебя! Кто ты такой, чтобы мне приказывать? – В удушливом зное перед глазами у меня лопались оранжевые шарики истерии, я сам слышал, что мой захлебывающийся голос звучит все надрывнее, набирает опасную высоту, но при этом у меня возникло чувство собственного могущества, ибо толстячок замер как вкопанный, сигара у него во рту нерешительно опустилась наподобие семафора, а глаза – от удивления, надо думать, – выкатились, словно он заболел зобом. Из двух моих заключительных фраз первая – «Не сметь шпынять итальянцев!» – показалась мне ненаучной и театральной, зато, выкрикнув: «Я усталый, измотанный человек!» – я впервые за день ощутил противненькое торжество и с этими словами, содрогаясь, как рассерженный и темпераментный актер, повернулся кругом и покинул место происшествия, в котором только сейчас распознал съемочную площадку. Обида жгла меня так, что я мог бы уйти и с площади, и из города и пешком вернуться в Рим, если бы не столкнулся с Мейсоном Флаггом. Он стоял перед аркой, все видел и веселился до упаду. Рубашка на нем была в серебряных цветах, белая кепка сдвинута набекрень, и он покатывался от хохота; при моем приближении хохот сменился беззвучными судорожными смешками, а плечо его нервически дернулось кверху: по этому тику я узнал бы Мейсона с любого расстояния и в любом ракурсе хоть в Самбуко, хоть в Париже, хоть в Перу. – Питси, старичок, – хихикнул он, пожимая мне руку, – махнем туда, где вечно пляшут и поют. Это была только нам двоим понятная ссылка на годы совместного учения в частной школе. Мейсон неизменно приветствовал меня таким манером, когда мы встречались после долгого перерыва, и я отвечал ему в тон, со школярской удалью, хотя всякий раз чувствовал себя ослом. – А махнем, старик, – подхватил я. – Что это за тип на меня налетел? Ух, и разозлился я… – Да ну, ассистент режиссера. Раппапорт, кажется, его фамилия. Не расстраивайся из-за него. Он тут всем на нервы действует. Алонзо должен занять тебя в картине. Ты был великолепен. – Очень неприятно, что испортил им сцену. Чудовищный день. По дороге сюда, возле Помпеи, я врезался в… – Питси, ты роскошно выглядишь, – перебил он. – Молодец, что приехал. Сколько мы не виделись? Три года? Четыре? По-моему, ты ни капли не изменился. Пожалуй, щечки раздались и вид менее озабоченный, я бы даже сказал – в окрестности гланд более удовлетворенный. Как тебе итальянское мяско, старик? Некоторые утверждают, что ты до тех пор не отведал вкуса жизни, пока хоть одна туземочка не простонала тебе в ухо «mamma mia![46]». Питси, ты в изумительной форме. – Благодарю, – вяло отозвался я. Вероятно, я погубил весь съемочный день: возле камер устало принялись за разборку, а местные хлынули за ограду и вновь завладели своей красивой площадью. – Не расстраивайся из-за них, – утешал меня Мейсон, когда мы шли через площадь к кафе. – У них тут не съемки, а какой-то карнавал. С ума сойти. Этой сцены, в которую ты затесался, три часа назад еще не было в сценарии. Такого дикого производства ты в жизни не видел. Сценаристы отпадают, как мухи. – Сколько они тут пробудут? – спросил я, ощутив приятный укол ожидания. Через родителей Мейсон всегда соприкасался с миром кино, и, хотя со времен детства жизнь сводила нас с ним неоднократно, мои отношения со светилами этого мира были менее близкими, чем хотелось бы. Во мне долго жило чисто подростковое благоговение перед этим народом, и сейчас надежда на настоящее знакомство – пусть мимолетное – заиграла в моем воображении неожиданно живыми красками. – Они здесь надолго? – Вот твоя каракатица Раппапорт, – сказал Мейсон, словно не слыша вопроса. – Не расстраивайся из-за него. Знаешь, какое у него имя? Угадай. – Откуда мне знать? – Ван Ренслер. Они зовут его Ренс. С ума сойти! – Он резко дернул плечом, как будто хотел выдернуть его из сустава. Посреди площади мы попали в гомонящую толпу статистов, от которой отделились две молоденькие красивые итальянки в очень условных пляжных костюмах и скользящим шагом, с особенным оживлением в области таза, прошли перед нами. Мейсон схватил меня за руку. – Нет, ты посмотри. Питси, тут, на горе, столько товару, сколько разумному человеку не осилить. Ты только посмотри. Если бы мне предстоял полный сеанс с чем-нибудь таким, я бы застраховал свою жизнь еще раз. Боже мой, – вздохнул он, размашисто ступая сухими длинными ногами, – до чего же я рад тебя видеть, Питси. Так как тебе итальянский товар? Ты уж небось ветеран. – Видишь ли… – начал я, но он уже кричал: «Пока, Сеймур! – и махал рукой молодому человеку, который пригнулся к рулю открытого «ягуара» на обрывистом краю площади, словно готовясь к прыжку в космос. – Встренемся в кине!» – Прощай, последний сценарист, – сказал он. – Славный малый. Когда-то писал романы… А Бог их ведает, сколько они тут пробудут. Два дня, неделю – разве можно загадывать при такой безалаберщине? Приехали сюда несколько дней назад – сразу после того, как я тебе написал. Не знаю точно, какой у них расклад в смысле финансов – что-то там с замороженными лирами примерно на миллион долларов, и компании надо с этим извернуться, – и вот они откопали ужасный костюмный роман про Беатриче Ченчи,[47] набрали полуитальянскую-полуамериканскую группу, потом выяснили, что гардероб и реквизит не лезут в смету, и тогда решили переиграть все на фарс, в современных костюмах. Короче говоря, колдовали над этим добром по всей Италии, нанимали, увольняли сценаристов – или те сами уходили, потому что лепить уже надо совершенную дичь, – и в конце концов получилась такая каша, что продюсер Киршорн – он сидит в Риме, не может оторвать от кресла свою толстую задницу – велел им убираться с глаз долой и как угодно, но кончить это дело. И Алонзо – да ты, наверно, встречал его у нас, когда мы учились, он был близкий папашин приятель, – так вот, Алонзо уже бывал в Самбуко и решил, что тут и выпить можно славно, и природой полюбоваться, пока кончают с этим абортом. Мы с ним столкнулись прямо в утро их приезда. А вот и Розмари! Детка! – закричал он, ухватившись за мою руку и показывая на меня. – Смотри, Питер уже здесь! Из-под арки возле кафе вышла девушка в шафрановых брюках – такая высокая, каких я в жизни не видел, и встала, как сторожевая башня, загородив ладонью глаза от солнца. Потом вдруг со скукой сморщила губы и двинулась дальше, жирафьим парадом громоздкой северной красоты, с огромной мотающейся сумкой под локтем. Я замер, ошеломленный и ее великолепием, и ее ростом. – Это твоя? – спросил я. – Она? Да, – ответил Мейсон почти величественно. – А что? – Роскошная. Но… но в ней, наверно, три метра. – Спокойно, Питси. – Он снисходительно засмеялся. – Всего метр восемьдесят шесть. Она меньше меня. – Несколько шагов мы сделали молча, потом он добавил: – В первый раз мне тоже показалось, что я взбираюсь на Канченджангу… Отчего я немного поежился, однако промямлил нечто одобрительное. – Фамилия – де Лафрамбуаз, – хмыкнув, сказал он. – Не смейся. Фамилия настоящая. Она из очень хорошей и денежной лонг-айлендской семьи, и ей всего двадцать два года. Из французских гугенотов. Воспитания наилучшего: школа мисс Хьюитт, колледж – Финч, все как полагается. – По его деловитому голосу я не мог понять, шутит он или нет. – Когда мы познакомились, она была манекенщицей и зарабатывала достаточно, чтобы показать родителям нос и умотать с одним твоим знакомым. – А вообще, – добавил он почему-то слегка извиняющимся тоном, – она хорошая девочка. Никаких предрассудков и золотое сердце. И, кстати, не дура. А сама Розмари уже цвела, как исполинский нарцисс, за столиком в тени зонта – склонив золотую голову над «Нью-Йоркером». Когда мы подошли, она взглянула на меня с таким невозмутимым безразличием, как будто оно было нанесено на ее крупное, изысканной лепки лицо вместе с толстым слоем косметики. – Здравствуйте, Питер Леверетт, – произнесла она грудным голосом. – Булка столько о вас рассказывал… – Булка? У нее вырвался звонкий смешок. – Ох, извините. Это я Мейсона так зову. Мейсон, дорогой, тебе неприятно? В первый раз я тебя выдала. – И оборотясь ко мне: – Но вы ведь старые друзья, правда, Питер Леверетт? У меня такое чувство, как будто я вас знаю много лет. – Лицо ее по-прежнему оставалось прекрасной маской, но в голосе – несмотря на северную манеру разговаривать со стиснутыми зубами, которая мне всегда казалась не просто соседкой, а родственницей бруклинского говорка, – слышались тепло и благожелательность; я сел рядом с ней на стул, ощущая, что сильно сократился, и заказал пиво. – Алонзо сказал, что им надо снять еще один эпизод на горе, – сообщила она Мейсону. – Бёрнс и Алиса обещали заглянуть к нам вечером. – А Глория? – У нее понос, но она лежать не намерена. Знаешь, что она мне сказала? Она сказала: «Милая, от этой итальянской еды у меня кишечные огорчения». Мейсон затрясся от хохота. – Какая прелесть! Почти поэзия! Шекспир, а? Клеопатра! Эта девушка – сон. Подожди, познакомишься. Надо услышать своими ушами, как она говорит по-английски, иначе не поверишь. Официант, джентльмену – пиво. Я просил двойной бурбон с содовой. – Come, signore?[48] – Официант, грустный человечек с покатыми плечами, стоял над нами в полном недоумении. – Двойной бурбон с содовой. – Noncapisco.[49] – О Боже мой, Питер, скажи ему… – Се del bourbon whiskey?[50] – спросил я. – Whiskey? – повторил официант. – Si, ma solo il «Vaht Sessantanove». Skosh. È molto caro.[51] – Господи Боже, – заворчал Мейсон. – Какие же они бывают непрошибаемые. Скажи, ну зачем он заказ-то принял, если ни бе ни ме… – «Ват-69» тебя устроит? Он говорит, очень дорогое. Va bene, – сказал я официанту, – un doppio whiskey.[52] – Какие тупицы… не все, конечно, – сказал Мейсон, когда официант зашлепал прочь. – Только, пожалуйста, не смотри на меня таким стеклянным осуждающим взглядом. Ясно, ясно: беспардонный янки вешает обветшалую ерунду из прошлого века, – но, ей-богу, некоторые люди здесь – это что-то непостижимое. И я имею в виду не… За журналом, скрывавшим от нас лицо Розмари, раздался взрыв смеха, усиленный могучим грудным резонатором. – Нет, честное слово, – воскликнула она, – иногда мне кажется, что Уолкот Гиббс[53] – самый потешный… – Да перестань ты, Розмари, – оборвал ее Мейсон. – Неужели нельзя на секунду с этим расстаться? Питер здесь ровным счетом три минуты, а ты слюнявишь этот журнал, как пудель… Губы ее сложились в смущенное «извините», и журнал, листаясь, упал на землю; когда Мейсон опять заговорил, она была вся – внимание, вся – большие голубые глаза и подбородок на ладонях, в букете алых ногтей. – Я имею в виду не только пресловутый языковой барьер, – говорил он. – Я не настолько наивен, туп, чванлив – называй как хочешь, – чтобы требовать от всех знания английского. И говорю сейчас не об этом официанте – Бог с ним, он, кажется, приличный малый, и ничего в нем нет такого, чего не вылечила бы пара литров пенициллина. Я говорю о глупости – точнее, об экономической глупости хозяина кафе в курортном городке, где по крайней мере половина клиентов – из стран с английским языком, а он не может или не хочет нанять официанта, говорящего по-английски. В конце концов – не будем закрывать на это глаза – английский язык в сегодняшнем мире – это преобладающий язык. Так или нет? – Конечно, так, – сказал я. – Безусловно, так. – Три глотка пива тряхнули меня, как динамит, и моей усталости придали черты сумасшествия: сквозь резь в глазах вглядываясь в Мейсона, я все старался понять, из-за него это или просто из-за всех сегодняшних мучений напала на меня такая цепенящая тоска. Внешне он почти не изменился. Долговязым его уже нельзя было назвать; за те годы, что мы не виделись, он прибавил в весе и еще больше похорошел: щеки жиром не налились, зато в облике стройненького, холеного смазливого мальчишки – а это, я знаю, всегда приводило его в отчаяние – появилась мужественная определенность черт. Тряпичником он как был, так и остался: парчовая рубашка, поблескивающая золотой нитью, подошла бы принцу; она стоила, наверно, как целый костюм, но я не знаю, кто еще, кроме Мейсона, мог бы носить ее с такой небрежностью, по-пляжному навыпуск, и не выглядеть клоуном. Мейсон был на редкость красивый молодой человек, и годы, минувшие с нашей последней встречи, навели на его красоту светский лоск. И при всем этом я впал в самую тяжелую, самую черную тоску. Но вот жужжание Мейсона опять распалось на слова. – Я вижу, Питси, ты вполне бойко болтаешь по-итальянски. – Тон был такой игривый, что я даже не понял, хвалит он меня или осуждает. – Кажется, Италия тяжело на тебя подействовала, – устало ответил я. – Как же мне не болтать? Ведь я тут три года. – А знаете, Питер Леверетт… – вступила Розмари. – Розмари, Христа ради, зови его Питером, Питси, киской, дорогушей. Только не Питером Левереттом. Что еще за новости, звать по фамилии? Это что, последний крик? – Извини, дорогой. Знаете, Питер – так можно? – мне кажется, я понимаю, о чем говорит Мейсон. Ты не возражаешь, Мейсон? – Она оглянулась на него, но то ли не заметила его укоризненного взгляда, то ли не захотела заметить. – Мне кажется, он подразумевал, что переезд в чужую страну сопряжен со своего рода… ну, травмой. Даже если ты бывал за границей. Не знаю, когда сходишь с парохода в Неаполе… Эта страшная жара, какие-то маленькие смуглые люди, чудовищный шум, суматоха… А в мае прошлого года, когда мы попали сюда в первый раз, Мейсон свалился с кошмарной психосоматической простудой. – Прошу тебя, детка, – скривился Мейсон, – довольно психосоматических баек. Я простудился. Точка. – Ничего позорного в этом нет, даже если она психосоматическая. Просто это лишнее подтверждение тому, что я говорю: переезд в такую страну, как Италия, настолько нарушает телесно-психическое равновесие, что простудиться, например, очень легко. И только. Я же помню, как по пути из Неаполя сюда – помнишь первый день, ты еще глотал антигистаминные таблетки? – ты сам сказал: голова кружится, ни слова не понимаю, что говорят эти макаронники… – Детка, – раздраженно перебил он, – поскольку шовинистическим выпадом по адресу хозяина кофейни я уже разоблачил свою обывательскую сущность, я хочу заверить тебя, детка, что ни разу в жизни не употребил слова «макаронник» и что ты бессовестно врешь. – Прости, дорогой. – Ее рука порхнула к руке Мейсона, спеша восстановить мир. – Правда, прости. Я вовсе не хотела сказать… – Нет, ты просто сказала, – кисло вставил он. – Я совсем не то имела в виду. Я только хотела объяснить Питеру твою мысль: после такого переезда можно почувствовать себя не в своей тарелке – тут и язык, тут и обычаи… – И таблетки были не антигистаминные. Обыкновенный аспирин. Пускай я чурбан и реакционер, ипохондриком я никогда не был, видит Бог. – Хорошо, аспирин так аспирин. Все равно, мне кажется, ты хотел объяснить Питеру… Не помню другого такого случая в моей жизни, когда бы я, сидя за столом, провалился в забытье; а тут я, должно быть, еще раз задремал: Розмари продолжала говорить, но речь ее утратила и смысл и звук, за краем сонной площади исполинская панорама неба и моря будто подернулась пеленой желтоватой пыли, потеряла протяженность, и, роняя голову, я уже видел во сне – о чем он был? – себя в другом месте, снова мальчишкой, в низовье реки, где отмели отзывались возбужденным эхом на гудение миллионов насекомых и паруса ослепительными воздушными змеями стояли в разрывах океанских облаков, несшихся стремительно и исступленно, как чайки… Но миг разбился вдребезги, как стекло, меня выкинуло из сна так же внезапно, как перед этим кинуло в сон, что-то влажное и теплое стало вываливаться из моей руки, глаза у меня открылись, и бутылка пива разлетелась у моих ног в фонтане пены. – Питер! – вскрикнула Розмари. – Бедненький. Вы совершенно угасаете. Вам, наверно, надо прилечь. – Да, я бы пошел к вам… проспаться бы после этого… – Язык у меня заплетался. – Падаю с ног. Если вы объясните мне, как дойти… В эту секунду лицо Розмари элегантной и трогательной бездумностью напомнило мне погребальные изображения древнеегипетских цариц. Однако ее слова согрели меня – столько в них слышалось ласкового, инстинктивного, почти провидческого понимания. И лишь позже вечером, увидев в зеркале поврежденную личность, красные глаза, разводы грязи на щеках, бродяжью щетину, я понял, что скорее всего этими любезными словами она просто пыталась загладить свою первоначальную грубость. – Боже, вы. по-моему, совершенно измучены. С вами что-то случилось по дороге? – Кошмар. – Я судорожно вздохнул. – Возле Помпеи у меня перед носом выскочил с проселка парень на мотороллере… – Питси, старичок, я вот что хотел тебе сказать… – вмешался Мейсон. – Я на него налетел. – Боже мой! – сказала Розмари. – Питси, детка, извини, что перебиваю… – Трах! – прохрипел я ей. – И все. – Боже! – Его повезли в Неаполь, в больницу. Мне надо туда позвонить. – Питер, какой ужас! – Питер… – нудил Мейсон. – Я не виноват. Парень был… – Питер, я хотел тебя предупредить. – …одноглазый. Ну что, Мейсон? – Слушай, Питер, мне страшно неприятно это говорить, но, видишь ли, тут произошли небольшие изменения. Ведь я тебе написал, что ты остановишься у нас на вилле? Так вот, для тебя снят потрясающий номер в «Белла висте». – Да ты что, Мейсон? – вырвалось у меня. От этого нового разочарования у меня встал ком в горле, и мне был неприятен собственный голос, хнычущий и сварливый. – Что за новости? – Не сердись, Питси, – примирительно сказал Мейсон. – Дай объяснить, кукленок. – Поди ты со своим кукленком, – по-школьному огрызнулся я. – Я еду к тебе в гости и по дороге чуть не разбиваюсь насмерть! Слова об этом не могу вставить – за твоей болтовней про антигистаминные таблетки. Сперва приглашаешь, а потом сплавляешь в какой-то клоповник. – Питси, Питси, Питси, – промурлыкал он, качая головой. – Позволь мне, пожалуйста, объяснить. – Ну ладно, – с ожесточением ответил я. – Давай объясняй. – Во-первых, это не клоповник. Это роскошная гостиница. Держит ее наш хозяин, замечательный дядька. Я снял тебе самый лучший номер – я снял. Я за него плачу. И не только потому, что считаю это своим долгом, а потому, что мне это приятно, понял? А почему так получилось – да не хмурься, в самом деле, – вот почему: когда приехала съемочная группа, Алонзо расселил людей по разным гостиницам и пансионам, а для себя подыскать место – старый медведь, это в его духе, – конечно, забыл. Поэтому я отдал ему твою комнату… – Почему же он не вселился в этот, как ты говоришь, потрясающий номер, который снят для меня? Ты же меня, черт возьми, пригласил. – Питси, кукленок, – терпеливо и мирно объяснял он. – Питси, послушай! Этот номер освободили – какой-то турист освободил – только вчера; Алонзо уже был здесь. – Надо понимать, что, если бы его не освободили, я ночевал бы в машине. Бывшей. – Не смеши меня. Ты же знаешь, я бы тебя устроил. Ты что, не веришь дяде? Так мирен и мягок был его баюкающий голос, что струны старой привязанности все же отозвались на него, и злость моя улетучилась. И, покидая меня, извлекла из груди протяжный вздох. – Извини, Мейсон. Наверное, ты прав. – Номер чудесный, – вступила Розмари. – Я еще днем заставила Фаусто – это хозяин – убрать его для вас. Вид оттуда волшебный. Когда сюда приехали Кинсолвинги – это люди, которые живут под нами, – когда они приехали, то несколько дней прожили в нем и были в восторге. Мейсон фыркнул: – Все пятьдесят семь человек. Я поднялся, уже не возмущаясь, но все-таки с глухим остервенением в душе, поднялся мрачно и разочарованно. – Я их встретил по дороге. Женщина… забыл, как ее… Поппи – велела спросить у вас, Розмари, не уступите ли вы им на вечер… как же ее… словом, прислугу. Кажется, кто-то из детей простудился. – Ты куда? – спросил Мейсон. – Мейсон, – угрюмо ответил я, – по-моему, я сегодня прикончил итальяшку, но надо еще пойти убедиться. А потом, – я повернулся к нему спиной, – пойду спать в потрясающий номер. Уже войдя в кафе, я услышал его обиженный голос: – Питси, Питер, ну зачем ты так? Учти, сегодня тебя ждут к обеду! От стакана пива я совсем опьянел, тело превратилось в кисель, в ушах раздавалось зловещее тиканье, на ходу меня бросало из стороны в сторону, как тяжелого диабетика, и в этом сонме напастей я его едва ли даже услышал; состояние мое было таким растрепанным, что конец дня память сохранила в виде фантастических клочков и обрывков, словно выхваченных из сплошного мрака фотовспышками. Звонок в Неаполь помню ясно: бесплодные прения с сумасшедшими женщинами в кабине-душегубке, которую делила со мной стая зловонных мух. «Macché, signore! Chi desidera all' ospedale?»[54] В разговор врывался пронзительный педантичный французский голос: «Ici Marseille, Naples!»[55] – и следовали гневные отповеди на неаполитанском диалекте; минут через десять я сдался, покинув телефонисток в безнадежной двуязычной схватке. В отчаянии я бросил думать о Ди Лието, решил, что он – окоченелый труп, шатаясь вышел из духового шкафа и через террасу направился обратно на площадь. Посреди площади затормозил автобус; из него высыпала толпа немолодых альбиносов, по-вороньи переругиваясь на немецком. Пока я стоял, они выстроились в шеренгу и, в кожаных трусах и безвкусных цветастых платьях, каркая над своими бедекерами, затопали через площадь и сквозь голубиный вихрь к церкви. Я отвернулся от них и опять увидел Мейсона. Он встал из-за стола. – Пьер, ты не злишься на меня? Если да, я скажу Алонзо, чтобы он с тобой поменялся. В общем, я не злился на него – я в самом деле так думаю, – а просто устал. Так я ему и сказал. – Молодец, Питси. Так иди в гостиницу вздремни, а в половине восьмого мы ждем тебя к обеду. Договорились? – Хорошо, Мейсон. Ciao. Ciao,[56] Розмари. Пробел. Мне надо было взять в машине вещи, но как я добрался до нее, припомнить не могу. Во всяком случае, за рулем уже кто-то отдыхал – здоровенный малый моих лет, с плоским землистым лицом, и приветствием мне была широкая улыбка, уснащенная кривыми зубами и черноватыми деснами, – что-то вроде подопревшей зари. – Скажи мне, что ты делаешь в машине? – Sto attento alia machina, – сияя ответил он. – Я караулю вашу машину. – Вылезай. Нечего тебе тут делать. – Sissignore! Subito![57] – Он вылез. – Если бы не я, ребята бы еще хуже ее попортили. Видите, и так разбили стекло и сделали большую дырку спереди. – Что ты выдумываешь? – Это ребята из Скалы. Очень плохие. Пришли с большой палкой и били по вашей машине. При этих словах боль, не отпускавшая меня весь день, стала почти невыносимой; будто призрак Ди Лието настиг меня здесь, на горе: по задумчивому шарообразному черепу, пустому взгляду, по вислогубой, кроткой и бессмысленной улыбке, так схожей с гримасой Ди Лието, забывшегося в порожнем и безысходном сне, я понял, что передо мной еще один дурачок, и мучительное чувство, обостренное усталостью, – не ужас и не сострадание, а что-то среднее – пронзило меня, как электрический удар, и шевельнулась где-то в суеверных, допотопных глубинах мыслишка: то, что я зрю, хоть и в густых помарках, завизировано на Небе. – Lo mi occupavo dell' automobile.[58] – лопотал он. – Я прогнал ребят. У вас есть американские сигареты? – Полон карман. Как тебя зовут? В долине под нами настаивалась ранняя мгла. Мы сели на смятый буфер и закурили по «честерфилду». Пропахший козлом, одетый в тряпье какой-то десятой носки, он выдувал облака сизого дыма и размышлял над моим вопросом. Наконец он сказал: – Меня зовут Саверио. Хорошо знаю по-вашему. Мой дядя много лет назад жил в la città di[59] Бруклин. Он мне говорил. Слушайте. Кони-Айленд. Скалисты горы. Канай. Оттолкнемся? – Bene,[60] – сказал я. – Канай – это значит натянуть на лысого. – Что? – Натянуть на лысого, – повторил он. – Вы из кино? Вы Манджиамеле натягивали? Как бы сладко бы ей натянуть. Вам хоть разок удалось? У ней красивые большие сиськи. – Мне – нет, – сказал я. – А тебе? – Ни разу, – грустно булькнул он. – Мне только раз за всю жизнь удалось, много лет назад, с пастушкой Анджелиной в Трамонти. Только она умерла от черной желчи. Вы миллионер? Я встал; мне почудилось, что в воздухе еще висит игрушечный, слабый звук дудки, печальное шлепанье босых ног, давно забывших о погоне, давно затихших навсегда. – Vient,[61] Саверио. Разбогатей немного. Вон чемоданы, вон коробки. Andiamo![62] В гостиницу! Взвалив на себя целую гору – чемоданы, одеяла, портплед, приемник, книги, теннисную ракетку, гитару, – обвешанный ими со всех сторон, как вьючная лошадь, и, как вьючная лошадь, устойчивый, сильный и безропотный, он вел меня по городу, все время что-то пел и болтал. «С дороги! – гаркнул он любопытному псу. – Via, via,[63] сукин сын! Дорогу американцам!» Безумный голос его, резкий, как грохот камней, разносился под арками и над коньками крыш; он пел дикие песни, выкрикивал непонятные слова, воздух празднично искрился брызгами его слюны. Потом я велел ему остановиться и замолчать: в конце какого-то темного проулка стоял Мейсон с Розмари, откуда-то слышался механический рев, бас-профундо (передвижной генератор, сообразил я потом, один из тех, что таскали за собой по всему итальянскому ландшафту киношники), и два голоса – мужской, хриплый и злой, и женский, тревожный, умоляющий, – надрывались, чтобы перекричать этот рев. – Я не говорила, Булка, – оправдывалась она. – Врешь! Врешь! – кричал он. – Ты намекала, сука. – Это нечаянно, дорогой. Я только хотела… – Намекала! – Булка, дорогой, выслушай, пожалуйста… – умоляла она. – Нет, ты выслушаешь! Моя половая жизнь тебя не касается! Хочешь, пой, хочешь, вой, понятно? – Несколько слов утонуло в железном реве машины. – …запомни раз и навсегда, если я захочу с кем-нибудь… – ррах-ррах-ррах-ррах, – …я буду спать, с кем… – Дорогой! Слов я больше не услышал. В тот самый миг, когда его длинная рука в парче взлетела к ее лицу, машинный рев как отрезало, и во внезапной пустоте раздался мясной шлепок, рассыпался по проулку множеством больных отголосков, которые, мне показалось, долго не могли затихнуть и улечься. Я быстро отступил, ожидая плача, хныканья, но не услышал ни звука. И тогда, как соглядатай, незаметно, со стыдом, заторопился дальше, а за мной вприпрыжку рвань-Саверио. мой порченый, похотливый даровитый Папагено.[64] В «Белла висте», не раздевшись и не умывшись, я повалился на кровать, но мне мешала уснуть картина, под которой скрылась целая панель стены. Ее мне указал Ветергаз – хозяин гостиницы, итальянский швейцарец, моложавый румяный господин с мягкой ладошкой и двойным подбородком, медоточивый, надутый, как его фамилия, и, по первому впечатлению, совершенно невыносимый, – он встретил меня в дверях напевными английскими восклицаниями, а затем грозным взглядом и итальянским ругательством, обнаружив шепелявость на обоих языках, прогнал Саверио и повел меня наверх, рассыпаясь в бонсуарах и гутенабендах[65] перед жильцами и в подобострастных загадочных извинениях – передо мной. – Если бы я знал. Если бы я только знал. О, но этот номер будет весьма привлекательным. Видите? Этой гостиницей владел мой отец, а до него – его отец. Но я разорен. Друг мистера Флагга всегда будет самым почетным гостем у Фаусто Ветергаза. А это, сэр, – распахнув шторы и указывая на картину, – это произведение Уго Анджелуччи, умершего – не знаю, известно ли вам, – двадцать лет назад в нашей гостинице. – Благодарю вас. И будьте добры, закройте шторы. После его ухода, в душевном упадке, настолько глубоком, что это угрожало бессонницей, ворочаясь на кровати, я вдруг заметил, что красивая дама с бездумным лицом на картине Анджелуччи разглядывает меня полуприкрытыми глазами. Это была пресная блондинка с тяжелыми веками, тоже, очевидно, лежащая на кровати, но едва ли соблазнительная: нижняя ее часть была герметически запеленута во что-то вроде ковра и метр щепетильных кружев тянулся ниоткуда, чтобы прикрыть ей грудь. Однако, когда глаза привыкли к потемкам, я разобрал – не знаю, известно ли это было Ветергазу, – что произведение задумано в игривом духе; на это намекала валкая подпись по-итальянски: «Потревоженный сон», и я с дремотным удивлением обнаружил, что над плечом женщины в хитросплетении светотени старый проказник Уго искусно и незаметно очертил голодный мужской профиль, а к голому животу ее из путаницы, как на загадочной картинке, где ты непременно должен отыскать телегу, дудку или утку, тянутся две призрачные алчные руки. В самой женщине с ее губами-бутонами, деревянной шеей и общим выражением арктического целомудрия, было не больше жара и притягательности, чем в старых мутных портретах мадам дю Барри[66] – кукла, фальшивка, разочарование, – и я помню, как отвалился на подушки, думая об Анджелуччи и сквозь пунктирную дремоту прислушиваясь к невидимым колоколам и лодкам внизу под горой, в спокойном море. Кто был Анджелуччи? – думал я, засыпая. Что за человек? Без всякой на то причины фантазия, зачавшая в сумрачных, камчатных эдвардианских покоях первого этажа, по которым меня провел Ветергаз, – в салоне со слоновьими диванами, желтыми кипами «Иллюстрейтед Лондон ньюз», полками пыльного Бульвер-Литтона, Фенимора Купера и габсбургских мемуаров, пятнистыми и волглыми от старости фотографиями царственных постояльцев (Умберто I, пожилого и нездорового, герцога Аосты с миловидной семьей в древнем угластом «даймлере», королевы Маргериты в шляпе колокольчиком, Эллен Терри, Эриха фон Штрогейма, кинокоролев и киношейхов двадцатых годов, умерших или заживо забытых) – разрешилась в дремоте нафталиновым коллажем: салфетки-подголовники на спинках кресел, двуколки, наполненные детьми в передничках, croissants, gouvernantes,[67] элегантные выезды к синему морю, где загорали господа с эспаньолками и воздух гудел от вавилонского смешения языков. О благоуханная, былая, небывалая жизнь! И снова через прозрачную кайму истомы и желания, отделяющую бодрствование от сна, прошелся колесом ерник Анджелуччи – какой-нибудь неаполитанский потаскун с липкими пальцами и вандейковской бородкой, мазилка в стране гигантов, – каждое лето он приезжал в «Белла висту», порисовать немного, натруженную печень облегчить, покупаться в савойском, габсбургском неземном сиянии. «Vostra Maestà! – уже доносился до меня сквозь десятилетия его просительный голос. – Ваше Величество, если мне будет дозволено написать…» – И, получив от ворот поворот, – бочком, бочком к розовощекой английской барышне (ох, и богата, видно!): «Извините, синьора, но цвет ваших волос…» В этой комнате он умер? Не на этой ли кровати? Смутный и отдаленный, пробился в мое забытье звон колокола из долины, снова возникли эти бессмысленные глаза, эти призрачные жадные руки, – и с тяжкой мыслью, что девица на кого-то похожа… похожа… я стал засыпать. Но не уснул – не совсем. Я только дремал, и вновь вырисовывался передо мной береговой пейзаж детства, тихая голубая река, море, лодки, чайки. И Венди, хорошенькая и бездумная, облокотясь на пробковое сиденье, шепчет над пенной виргинской водой, лениво лепечет: «Какое солнце. Какой божественный день». А с кормы, от румпеля – веселый голос Мейсона: «К повороту готовиться!» И опять крахмальный дамский голос: «Мейсон, милый! Ты всегда меня обдаешь!» – а лодка грузно рыскнула и утыкается в ветер, замирает на миг, вздрагивает под хлопающими парусами, но вот они наполнились ветром, и она поворачивает… чайки, деревья, небо, далекий речной берег тоже поворачивают, кружатся в медленном и томном хороводе, уплывают из виду. – Мейсон, милый, – весело дразнит голос, – я всегда промокаю. Пусть Питер правит, chéri.[68] – Венди, дорогая, ты глупышка, – слышится его ответ. – Питер не отличит шверт от швартова. – Милый, красиво ли так – о госте? – Замолчи. Я люблю тебя, ангел. – Радость моя. Мое ненаглядное, мое семнадцатилетнее сокровище. С днем рождения тебя. И вас, милый Питер. С днем рождения. День моего рождения был тут совсем ни причем, но полдюжины коктейлей несколько спутали хронологию; когда мы причаливали, она чуть не опрокинулась в воду, но на ногах все же удержалась – в брюках, легкая и стройная, она стояла на носу, радостно простирала руки к абрикосовому закату и шептала ему: «Юность, юность». Именно в этот день Мейсона вышибли из школы, и я навсегда его запомнил: удары, посыпавшиеся на Венди-дорогую (при мне он редко обращался к ней иначе), начиная с той минуты, когда она сама, по-моему, начала обо всем догадываться (а Мейсон и дожидался удобной минуты – когда при помощи спиртного, не переставая льстиво щебетать и увешивать его гирляндами «моих сокровищ» и «радостей», она наилучшим образом подготовится к удару), врезались в мою память картиной такого жестокого терзания, что я до сих пор дивлюсь, как сумел пережить это в моем тогдашнем нежном возрасте. Школа Св. Андрея, как я понимаю, была не бог весть что за школа. Созданная для сыновей обедневших виргинских англиканцев, исшарканная, скрипучая, выстывавшая в декабре прямо по-диккенсовски, она постоянно нуждалась в деньгах, зато изобиловала неудачниками и недотепами и была тихой пристанью для преподавателей, выброшенных академическим морем. Один год, я помню, английскому нас обучал знаменитый молодой футболист из какого-то сельскохозяйственного колледжа – и без конца читал нам стихи Грантленда Райса;[69] в другой год несчастного старого бродягу, учителя французского, нашли в кровати мертвым, с бутылкой. То, чего не добирали в учености и науках, восполнялось так называемым духом «Святого Андрея»; нашу команду в бросовых, изъеденных молью футболках разносило каждое учебное заведение штата, но болельщики буйно ее подбадривали; в общем же обстановка была буколическая – безлюдные отмели Виргинии, синева и задумчивый простор речного устья и залива, кивающие кедры за окнами наших спален, сосновые леса, прибрежные ивы, выбрасывавшие под утренний колокольный звон радостные стаи птиц навстречу солнцу, – жить и расти мальчишке в такой обстановке было неплохо. К тому же школа была крохотная, училось настам человек сорок, редко когда больше, и, наверное, мы чувствовали себя – хотя и не думали об этом – скорее семьей, чем школой, а доктор Томас Джефферсон Марстон, благочестивый старый священник и до того виргинец, что слеза прошибала, когда он произносил: «Генерал Ли», казался нам скорее отцом, чем директором. Голос у него был серафимский – почтовый рожок, виолончель, псалтериум, на котором каждый вечер с великолепной безыскусностью он исполнял песнопение из литургии; теперь, когда я вспоминаю этот затхлый сумрак в церкви и сладкий голос старика, воспарявший над нашими склоненными и всклокоченными головами, – «Просвети нашу тьму, умоляем, Господи», – а потом мысли бредут дальше, куда-нибудь на реку, синюю, чисто-синюю, где мы плавали под парусами в худых лодках, в населенный сверчками и лягушками ночной лес, освещавшийся только нашими потайными разбойничьими лампами, на травяной и нетоптаный склон холма, сбегавший к заливу, где мы собирали устриц, а вечерние чайки стремглав уносились на восток, в море, – так вот, я говорю, в неверии и томлении, когда опрометью кидаешься за какой-то утраченной тишиной и невинностью, я вспоминаю эти места, и над ними в памяти моей разносится праведный стариковский голос, вроде ангельской трубы: «Господь, твердыня наша и избавитель наш». В это христианское благочиние Мейсон ворвался как неприличный выкрик в обедню, смутив и поразив нас всех. Он прибыл с Севера (земли для всех нас таинственной; город Рай в штате Нью-Йорк называлось место, где он прожил до двенадцати лет), с не по-нашему броским, протяжным «р», в кашемировом блейзере, навьюченный шоколадными батончиками, клюшками для гольфа и противозачаточными средствами. С гордостью сообщил нам, что его выперли уже из двух школ. Он не лез за словом в карман, был боек на зависть, красив и неотразим. И поначалу обворожил всех. Однажды он рассказал нам, что потерял невинность в тринадцать лет – было это летом в воскресенье, в имении на Йорк-Ривер, недавно купленном отцом, и с не молодой уже, но все еще красивой и все еще знаменитой голливудской актрисой. Рассказ был диковинный, но почему-то правдоподобный. Мы знали, что семья Мейсона вращается в кинематографических кругах. И, вспоминая другие рассказы об этой даме (один, касавшийся скандальных занятий под столом в ночном клубе, был настолько силен, что воспламенил фантазию целого поколения школьников), мы сперва поверили. Мейсону было тогда шестнадцать лет, а он живописал историю во всех сказочных подробностях, как старый прогорклый распутник. Но, как уже тогда было свойственно Мейсону, он перетрудил нашу доверчивость и сам испортил песню: потом это соблазнение стало лишь первой из многих подобных схваток, а ненасытная артистка сделалась его любовницей на три лета подряд. Жаркие сеансы происходили в Ричмонде и в Вашингтоне, единоборства завязывались на задних сиденьях машин, в бассейнах, в лодках, а одно, по его словам, даже в гамаке; хотя возраст наш был самый доверчивый и сладострастный, это не лезло ни в какие ворота, и в конце концов все прекрасное эротическое здание рухнуло под грузом его нелепой лепнины. Кажется, наше недоверие глубоко задело Мейсона; после я узнал от его матери, что актриса действительно гостила у них, один раз, в Рае, когда Мейсон был маленьким, – она качала его на коленях и подарила ему плюшевого медвежонка. Его богатство, его блестящие знакомые, его не по годам свободное отношение к плотским делам – все это сильно меня поразило. Почему он ко мне привязался, я никогда не мог понять. Родители мои, например, принадлежали к самым что ни на есть средним слоям. Мне кажется, Мейсон подружился со мной потому, что я – тогда по крайней мере – безотказно смеялся его шуткам, с готовностью кивал его небылицам и в качестве приспешника олицетворял собой до зарезу нужную поддержку его похотливым мечтам. Честно говоря, я всегда чувствовал, что он меня даже уважает – наверно, за какое-то расслабленное человеколюбие, которое позволяло мне сносить его выходки. У меня годы ушли на то, чтобы научиться упрекнуть человека в лицо. В шестнадцать лет Мейсон ладил с жизнью – или делал вид, что ладит, – лучше, чем многие молодые мужчины, которые в тридцать лет выглядят потухшими. Он носил отличные костюмы от нью-йоркского портного, курил английские сигареты, и, хотя ни разу не выезжал из Америки, в голосе его слышалось утомленное вибрато, как у человека, налюбовавшегося не одним десятком заморских стран. Он обогнал свой возраст, стал худощавым, интересным юношей с зачаточными усиками, которые ему очень шли, и ужасающим складом ума, таким, что во время утренней службы он мог шепнуть мне: «Я пробую молиться, но в голове у меня одно – с кем бы переспать». Эти слова меня потрясли: вера в Бога, хотя и слабевшая, еще жила во мне, и плотское покушалось на нее редко. Однако бастионы мои начали крошиться. Я по-прежнему был очарован Мейсоном, а остальные ребята к нему охладели. Их не так завораживало его богатство, им надоели его бесконечные россказни, а когда Мейсон, от природы одаренный спортсмен, симулировал какое-то растяжение и весь футбольный сезон просидел на скамейке, они возмутились. Из всех ребят, кажется, я один расценил его поступок не как трусость. Под конец я остался единственным его приятелем – что, как я теперь понимаю, показывает, насколько я был подвержен дурным влияниям. Кроме Флаггов, я лично не знал других миллионеров. Отец Мейсона, нью-йоркский капиталист, баснословно заработал на кинопрокате («Чуть ли не единственный в этой промышленности, – гордо замечал Мейсон, – не еврей и не грек») и переехал в фешенебельную часть округа Глостер, чтобы сделаться виргинским джентльменом. И преуспел в этом: купил громадное, колониальных времен плантаторское имение «Веселые дубы», подлинное до последнего гвоздя, за исключением новшеств вроде плавательного бассейна, теннисных кортов и эллинга из нержавеющей стали. В тот год я гостил там с Мейсоном много раз – дом был в часе езды от школы. В начале осени у них часто устраивали приемы; нью-йоркские знаменитости приезжали и отъезжали на «кадиллаках», в сумерках на лужайке вспыхивали бумажные фонарики. Однажды шарикоподшипниковый король из Швеции Орволд посадил свой самолет на лугу, заменявшем у них задний двор. Для довоенных лет такой номер был замечательным удальством и произвел на меня сильное впечатление. Помню, в ту же субботу мистер Флагг нанял в Ричмонде целый хор негров, чтобы они исполняли перед гостями свои духовные гимны, и помню, как Мейсон заметил, что затея «вульгарна до невозможности». «Старый полковник Флагг». – презрительно сказал он, ибо всегда болезненно ощущал, что он не настоящий южанин, а родители его – свежеиспеченные виргинцы. Помню еще, что в ту же самую субботу все ждали Грету Гарбо, но она почему-то так и не приехала. Зато приехали Лайонел Барримор, Кэрол Ломбард и очень молоденькая, лет семнадцати, будущая звезда (в кино из нее ничего особенного потом не вышло), которая привела меня в состояние тихой горячки и так безжалостно передразнивала мой протяжный приморский выговор, что я тут же истребил его навсегда. Из-за нее и по сей день произношение у меня правильное и стертое, как у диктора. Я не смел рядом с ней дышать и подозревал, что ей отвратительно легкое розовое свечение, которым обволакивали мой нос прыщи. Но я был счастлив ступать по земле, на которую упала ее тень, и с радостью умер бы за восторги той ночи, когда упорно, потно, немо я танцевал с ней до самого рассвета, до тех пор, пока последние музыканты не попрятали свои скрипки и трубы и обновленный замок с гирляндами погасших фонарей не выступил из утреннего пара во всем своем сонном новобуржуйском великолепии. Со старшим Флаггом мне не пришлось поговорить ни разу. Они с Мейсоном чуждались друг друга. Я всегда ощущал между ними невысказанное недовольство; Мейсон разряжал свое, воруя у отца спиртное. Отец был лысый, усатый, веснушчатый, маленького роста, с выправкой адъютанта, к которой просились галифе и шпоры, а не его всегдашние сандалии и костюмы из мягкой, женственной фланели. Несмотря на мою молодость и его малый рост, я чуял его силу и богатство, как запах. Легко было заметить, что он любит знаменитостей, а те, в свою очередь, тянулись, как жадные и неугомонные мотыльки, на его сытый огонек. Он умер внезапно во время войны, в Бразилии, когда налаживал там новую громадную сеть кинотеатров. Его выдающаяся роль – пусть в несколько специализированном мире – стала ясна мне только тогда, когда я увидел некрологи повсюду; из них вырисовывалась фигура отчасти загадочная, сторонившаяся рекламы и общественного внимания. Недовольство, негодование – не знаю, какие чувства питал он к сыну, но Мейсон получил в наследство почти два миллиона долларов. А вот Венди-дорогую я узнал гораздо лучше – она боготворила Мейсона и со слепым постоянством неистовой обожательницы все время вилась вокруг своего предмета. Мейсона уже исключили из двух школ в Новой Англии, и вряд ли его приняло бы заведение, меньше нуждавшееся в деньгах, чем наш «Святой Андрей»; да и сдала она его сюда, конечно, для того, чтобы он был поближе, и, конечно, хмурая тень, иногда набегавшая на ее миловидное лицо в самую неподходящую минуту, была вызвана страхом, что его опять исключат. Для меня Венди была дивом. Густые льняные волосы, пряные духи и яркие румяна на щеках, длинные алые ногти, перезвон и колыханье металлических предметов на ушах и запястьях – все это не вязалось у меня с матерями, которые в Порт-Уорике расположены к полноте и покорности, и она казалась мне фантастическим видением, победительно, почти пугающе прекрасным. Она, однако, много курила – и пила; я впервые увидел даму-пьяницу. Три крепких коктейля после обеда (обязательные, когда отсутствовал Флагг-старший, а к весне это стало случаться с ним все чаще и чаще) делали ее речь невнятной, почти как мычание глухонемого; она начинала плакать и заискивать перед Мейсоном, умоляла ради нее, ради своего будущего, ради Принстона хорошо вести себя в школе и, иногда с хриплым рыданием, иногда страдальчески пожимая плечами и, наконец, с гримасой муки, внушала ему, что, поскольку его отец утешается с другой женщиной, он, Мейсон, – единственное, что у нее осталось на свете. У меня в то время были южные, возвышенные представления о дамах, и эти сцены ошарашивали меня и угнетали. Зато какие речи в трезвом виде! Такого очаровательного, нескромного материнского щебета я никогда еще не слышал. «Нет, chéri, тебе еще столько предстоит понять. Ты ведь еще очень молод, дорогой. Секс – я хочу сказать, физическая близость между мужчиной и женщиной, – это прекрасное переживание, а не предмет для грязных шуток. Ты поймешь. Ничего удивительного, что доктор Моррисон отчитал тебя. Ты говоришь, он случайно услышал, как ты рассказывал этот отвратительный анекдот?» Все еще не зная, не догадываясь, что Мейсона выгнали накануне ночью, в ту роковую субботу она везла нас домой в своей открытой машине, и роскошные волосы плескались за ее спиной золотыми струями. Я, как молчаливый прыщавый оруженосец, сидел позади Мейсона (вовсе не анекдот вызвал недовольство директора, а вполне физические объятия – когда старый доктор, двигаясь на ощупь и чиркая спичками в подвале церкви, застал совершенно голого Мейсона со слабоумной дочкой местного рыбака, причем в руках у обоих было по бутылке церковного вина; и вовсе не отчитал, не «намылил шею», как утверждал Мейсон, а провозгласил публично такую черную анафему, что я и сегодня помню ее конец: «…смрад и мерзость в ноздрях всемогущего Господа, и мне горько сказать, что не остатки христианской кротости, а только закон Республики Виргинии удерживает меня от кары более суровой, чем тихое и немедленное изгнание»); Мейсон, невозмутимый и элегантный в верблюжьем пиджаке, время от времени поворачивал к ней свой великолепный профиль и легонько целовал ее в Щеку; оба с головой ушли в нежную перепалку, подолгу смотрели друг на друга, и машина, никем не управляемая, писала кренделя, неслась по пыльным проселкам, как шалая ракета. – Да, Венди-дорогая, анекдот про графиню и пуделя. – Так ничего удивительного – гнусный анекдот. – А как же еще, мое золото, развеяться холостому мужчине? Во Франции… – Я жалею, что стала рассказывать тебе о Франции. Ты не мужчина. Как ни прискорбно, милый, когда ты поступишь в Принстон, ты будешь считаться всего-навсего мальчиком. – Венди, иногда ты меня просто утомляешь. Кроме того, вспомни свое обещание. – Какое обещание, ненаглядный? – Что, когда мне исполнится восемнадцать, ты сводишь меня в… как ты их называешь? Борделло? – Детка! Питер, не слушайте его! Детка, ты бог знает что говоришь! В тот день я переживал за Мейсона, не находил себе места в ожидании неизбежной сцены; Мейсон же и его мать были само веселье. Утром мы покатались на маленькой ладной яхте Флаггов, высадились на другом берегу реки у Йорктауна и на одном из заросших травой брустверов, где безуспешно оборонялся когда-то лорд Корнуоллис,[70] устроили завтрак. Никогда еще Венди не казалась мне такой ослепительной, как в этот день: это было что-то яркое, золотое, сияющее; она игриво подмигивала мне, шаловливо ерошила волосы Мейсону, нашептывала нам ласковые слова и была похожа не на мать, а на какую-то повзрослевшую Дульцинею, соблазнительную и бесконечно искушенную. Был жаркий весенний день, и мы пили: Мейсон и я – пиво, Венди – джин с вермутом, который она беззаботно подливала себе из термоса. «Ни за что, моя радость, – сказала она Мейсону с веселой улыбкой, – молодые уста не коснутся моих, если они прикоснулись к мартини. Пей пиво, как полагается хорошему мальчику. Через год ты будешь пить что захочешь». Когда мы плыли обратно, наступило затишье, и паруса лениво повисли. «Какая разница? – закричала Венди, обнимая нас обоих. – Сегодня день рождения. Боже, где мои семнадцать лет! Пусть нас несет и несет в море!» Даже меня, несмотря на мою тревогу, заразило ее настроение; мы пели и, блаженно разомлев, валялись на палубе, а лодка без рулевого тихо сплывала в широкое устье, к морю. Этим вечером, при лунном свете, Услышишь ты, как черные поют…[71] — пели мы, а мимо проплывали устья ручьев, залитые солнцем луга на склонах, рыбачьи заколы, а один раз – старик неф, который вытаскивал щипцами устриц и удивленно вытаращился на нас. Прошел час, два часа. «Посмотрите на него, Питер, – сонно пробормотала она, – правда, он прелесть? У него почти нет бедер». А Мейсон, хоть и привык к таким разговорам, стесняясь меня, ответил: «Венди-дорогая, ты меня утомляешь», – и тут поднялся ветер, и мы понеслись назад, загоревшие, обалдевшие, волоча за собой хвост морских водорослей. До этого я ни разу не напивался по-настоящему – мне было только шестнадцать; все, даже предчувствие беды, окуталось как бы дрожащей дымкой, и все, что я воспринимал сквозь нее, представлялось мне несказанно красивым и очаровательным. Над рекой, на холме, величественно и одиноко стоял за своей колоннадой дом Флаггов, и его невозмутимый, равнодушный к ветрам фасад глядел из тени на просторную лужайку, где продолговатые солнечные зайчики от бассейна плясали на изумрудной траве. Там, наверху, появился негр в белом пиджаке и вскоре исчез. Сумерки гнездились за соснами, чьи долгоногие тени лежали на насыпных террасах и дорожках из плитняка. Когда мы подходили к причалу, по пологой дуге и все круче к ветру, ложась на бок, я поднял глаза к набегавшему берегу почти со слезной благодарностью, и Венди легонько пожала мне руку, как бы говоря: «Раз ты друг Мейсона, все это – твое тоже». Но вот мы причалили, и восторги мои поутихли – я вспомнил, что Мейсон так и не сообщил ей новость. Нас встретил Ричард – узкогубый непроницаемый эльзасец, их дворецкий, шофер, фактотум, привезенный из Рая; этот кряжистый дядька был похож на кинозлодея, и, когда улыбался – а улыбался он раз в год, – его грубая и чисто мускульная усмешка напоминала хирургический разрез. Я всегда робел перед ним – может быть, потому, что раньше не видел белого слуги. Он держал на сворке двух датских догов, больших, как пантеры; они рванулись навстречу неуверенно сошедшей на берег Венди, они заскулили от счастья, когда она стала их обнимать и мурлыкать им в уши ласкательные детские словечки, и наконец со зверским рыком сиганули в машину и уселись сзади между нами, облизываясь и подрагивая от собственной мощи. По дороге через сосновую рощу к дому Венди тихо уснула на плече у Мейсона. Сам же он, впервые на моей памяти, приуныл, пал духом. Он заботливо придерживал Венди, а на лбу у него выступили крупные капли пота; опустив углы рта, он посмотрел на меня несчастным, затравленным взглядом. Может быть, только теперь, когда кончилось наше хмельное путешествие по реке, до него дошло, каковы будут последствия его дурацкой выходки. Когда он посмотрел на меня и шепнул: «Как же я скажу ей, черт возьми?» – я опять загоревал – о нем, но, главное, о Венди, которая казалась мне самой очаровательной матерью на свете, о ее погубленных надеждах. Она еще не была пьяной – не такой пьяной, какой я ее однажды видел, – ее только, как она сама объяснила, вылезая из машины, «немножко разморило, мои дорогие». Поэтому мы только провожали ее глазами, пока она неуверенно шла через портик – золотые волосы по-прежнему были в полном порядке, на брюках ни единой морщинки, но ее пошатывало, и Ричард с утробным «модом» бросился к ней на помощь, а потом и жена Ричарда, низенькая, сухонькая женщина в фартуке, взяла Венди под руку, как нянька – больного, и эта маленькая, чинная, почти похоронная процессия, сопровождаемая двумя собаками, которые прыгали и носились сзади, медленно вошла в темноватый дом и стала подниматься по лестнице. «Если она напьется… если ее развезет, – хмуро сказал Мейсон, – может, тогда она примет это не так близко к сердцу». Но в голосе его не было и намека на юмор, и мне показалось, что он поежился: его пробирал страх. В сумерках мы перекинулись в теннис, но Мейсон, игрок сильный и напористый, действовал вяло, и я, хоть и под хмельком, впервые выиграл у него сет, чем еще больше испортил ему настроение. Потом – чуть ли не с треском, мне показалось, – на нас упала ночь, обдав горячим зевком чуткую дубовую рощицу, давшую имя всему владению, и вскинув в воздух стаю воронья, которая с унылым гвалтом свинцово повалила к последней в сумраке розовой полоске. В темноте его ракетка хрястнулась о землю. «Погорел! Пропал! – крикнул он, и чуть ли не впервые я услышал в его голосе что-то вроде раскаяния. – Всю жизнь поломать из-за какой-то дешевки!» Наверно, только оптимизм молодости мог внушить мне надежду, что Венди легко перенесет новость, которую припас для нее Мейсон. Такая беззаботная, легкомысленная, такая отзывчивая – такая своя, – конечно, она с сочувствием отнесется к страшному промаху Мейсона, пожмет плечами, весело рассмеется – и простит ему, как всегда прощает. Мейсон, однако, себя не обманывал. Чем дальше, тем больше он мрачнел, и перед обедом, когда Венди, вся в органди и дымчатом тюле, присоединилась к нам в библиотеке, он влил в нее целый кувшин мартини – торжественно, раболепно, с надеждой, как человек, пытающийся умилостивить богиню. Что-то с ней произошло: хотя она не совсем уверенно держалась на ногах, но как будто протрезвела – как будто там, наверху, во время короткого сна или даже наяву ей знаком, сигналом, намеком сообщили, что от нее скрывают нечто ужасное, и она плюхнулась на диван со словами: «Боже мой, какая скука в этом доме». – Венди-дорогая, – начал Мейсон, – я должен тебе… – Тсс, мое золото, Венди хочет поговорить. Сядь вот тут. Кто это по радио? Противный Кей Кайсер. Счастье мое, найди что-нибудь приятное. – Лицо ее сделалось серым и хмурым; кожа местами обвисла, и резко выступили на шее две мышцы, которые поворачивают голову. Вся ее красота вдруг потускнела в моих глазах – виноваты были, наверно, только тени, но я сообразил, что она ведь старая, очень старая, ей небось лет тридцать пять. – Не хочу отравлять тебе веселый день рождения, chéri, но мне тут плакать хочется от скуки. Если бы ты знал, как тут одиноко, ни одной живой души вокруг, поговорить не с кем, кроме Денизы и этого страшного Ричарда. А слуги… черные… я ни слова даже не понимаю, что они говорят. На каком языке они говорят – на бразильском? Боже мой. – Она зевнула. – А, кто это? Сэмми Кей? Оставь его, милый. Сама библиотека с ее сияющими канделябрами, богатыми ореховыми панелями и навощенным паркетом казалась гостьей из восемнадцатого века, ковчегом элегантной старины, магически перенесенным в нашу хромированную эру, и требовала – почти осязаемо – хотя бы такой поблажки, как парики, горящие свечи, плеск клавесинных струн, а не нас, несвоевременных, с пивными жестянками и шквальным завыванием тромбонов и труб. Я чувствовал, что буквально утопаю в роскоши, меня пробирала сладкая ностальгическая лихорадка. Венди между тем пьянела на глазах. – Твой отец, – говорила она Мейсону, поглаживая его по волосам и мечтательно глядя в открытую стеклянную дверь, – твой отец убежал от Венди. У твоего отца роман с… Нет! Не надо имен. Где? Скажи мне, золото. Где отец? На побережье? Ты не сбежишь от Венди, скажи, chéri? – На каком побережье? – наивно спросил я. – На каком побережье! Нет, вы слыхали! – Мейсон захохотал, в первый раз за вечер. – Давай спросим у Питера, милый, – сказала она, опорожнив стакан. – Нет, моя радость, Венди больше не хочет пить. Хорошо, одну капельку. Все. Спросим Питера – ведь он нас любит, и мы его любим. Питер, голубчик, что вы думаете об отцах, которые забавляются с другими женщинами? – Бред, – сказал я, подражая невозмутимости Мейсона, хотя от смущения меня кинуло в жар. – Вот видишь? Питер понимает. Питер знает, что хорошо, а что плохо. – Она замолчала, мне почудился сдавленный всхлип. Потом в мечтательном полузабытьи она завела сбивчивый монолог: говорила она о предметах, для меня по большей части непонятных, все более хрипло, все менее членораздельно, причем ее пальцы ни на минуту не оставляли в покое волосы Мейсона. – Вы ведь, мои милые, не видели бухты Колд-Спринг. Нет, ты, моя радость, один раз видел, но ты тогда был совсем малыш. Вы не представляете, как там было чудесно, когда я еще не знала твоего отца. Мы с папой Бобом – это дедушка Мейсона, Питер, – мы с папой Бобом жили совсем одни после маминой смерти. У нас были лошади, полная конюшня. Ну почему у твоего отца не было лошадей? – спросила она, печально глядя на Мейсона. – Почему он не хотел завести лошадей? Если бы были лошади, я смогла бы вынести эту жизнь. И каталась бы, как тогда, при папе Бобе. Как там было чудесно и зелено… зелено и привольно, ах, как чудесно… не то что теперь, среди ужасных шоссе и машин. Я хочу сказать, там сохранились все старые усадьбы и получалась как бы одна большая верховая тропа, и мы ездили верхом до Хантингтона, а иногда доезжали до Сайоссета. А твой отец не пожелал завести лошадей. Не лошадей, – сказала она спокойным голосом, но выразительно и хрипло, – он отказался купить мне лошадь. «Нет! – он сказал. – Ненавижу скотину. Нет». Честное слово, поверьте мне, так и сказал: «Гвендолин, ты скорее поедешь на носороге, чем я увижу тебя верхом на дурацкой кляче. У меня нет денег на конюшню. Что я тебе – Ага-хан?» Как будто я просила конюшню. Я просила одну лошадь! Одну несчастную лошадь. Чтобы кататься, как при папе Бобе. Чтобы внести в жизнь хоть какое-то разнообразие – только для этого. – Она допила свой мартини. – Правда, только для этого. Себе он целый эллинг построил – разве нет? Ведь это просто чудовищно – торчать здесь день заднем и ничего не делать, только любоваться на отвратного Ричарда и видеть, как жизнь идет мимо тебя. Да, раньше это было терпимо. То есть не так плохо – когда у нас было общество и к нам приезжало столько народу. Но все кончилось. Прошлой зимой. Я одна-одинешенька. Мне нечего делать. Ведь, скажем, Ноэль. Или Норма. Ты думаешь, им твой отец нужен? Он им нужен? Я хочу сказать, они полетят из Балтимора или Вашингтона, потом наймут машину и проедут восемьдесят, сто, сто двадцать километров по этим Богом забытым местам, только чтобы погреться в лучах ослепительного Джастина Флагга? Золото мое, да ты понимаешь, что и Норму и Ноэль я знала задолго до того, как познакомилась с твоим отцом, – когда он был никто, принстонский мальчик на побегушках на Уолл-стрит. Разве я тебе не рассказывала, любимый? Они ко мне приезжали в гости, к Венди, – самые любимые, самые дорогие – я хочу сказать, из друзей – и он всех отвадил! Ах, милый, я бываю так несчастна! – Голос у нее прервался, глаза наполнились слезами, она обхватила Мейсона одной рукой за шею, прижала к себе. – Слушай, слушай, – продолжала она слабым, убитым голоском. – Всегда будь хорошим, мой ненаглядный, будь умным. Мужественным. Гордым и выдержанным. Кроме тебя, у Венди никого нет. Помнишь? Ты ясная звездочка в моем венце. Нет, милый, больше не надо. Больше нельзя. Нет, ангел! – странным всхлипывающим голосом, то ли хихикая, то ли плача. – Нет, Венди умрет! Только полстаканчика. И жалкое действо продолжалось; она с головой зарылась в свои несчастья, начисто забыла про день рождения Мейсона и только в одиннадцатом часу, держась за нас и не прерывая монолога, пошла вниз обедать. – Нет, правда, – обиженно сказала она, когда Мейсон пододвинул под нее стул. – Ричард, того вина! Ну в самом деле, вот вы молодые, вы мальчики, но ведь и вам понятно, что это вопрос самой обыкновенной человеческой порядочности. Ведь он меня не на помойке подобрал, я была не какая-нибудь голливудская девка. Если на то пошло, и папа Боб, и мама, и я – мы уже тогда были в «Светском календаре», а Ван Кампы уже двести лет жили на Лонг-Айленде, когда Флагги сюда только прибыли. Маккиспорт, Пенсильвания! Фу! – Она презрительно рассмеялась, сделала непонятное движение рукой – я даже подумал, что она покажет нос Ричарду, в этот миг беззвучно появившемуся из-за кулис, – причем сшибла со стола стакан с водой, и он разбился под ногами у Мейсона. – Вы звали, мадам? – пробурчал Ричард. – Разумеется, звала. Оставьте в покое стакан. Принесите то вино. Rosé1. Звала ли! – передразнила она у него за спиной. – Звала ли! В перерыве между коктейлями и вином она, как мне показалось, пришла в опасное возбуждение: она нервно барабанила пальцами по столу и в ее обычно шелковистом голосе появился наждачный призвук, шершавость интонаций буфетчицы. Мне было неловко до дурноты. Я с надеждой посмотрел на лицо Мейсона, но утешения там не нашел: держа Венди за руку, он внимательно заглядывал ей в глаза, заботливо снабжал ее вином; когда она не сумела укротить нож и вилку и вознамерилась заглотать свою курятину целиком, он с ласковыми увещеваниями разделал для нее птицу и на протяжении всего ее печального и несвязного монолога хранил угрюмую настороженность и держался чинно, как архиепископ. – Одну несчастную лошадь. Всего-то. Можно подумать, я просила конюшню. И нате. Слушай, мой ненаглядный, ты не слушаешь Венди! – Венди-дорогая, твой нежный голос проницает сердца… или как там. – Внимательно наблюдая за ней, он дернул плечом. – Едем дальше. – Милый. Радость моя. О чем я говорила? Ах да. В сущности, кто ему помог встать на ноги? Кто? Ответь мне. Я сама отвечу. Кто, как не Роберт Сарджент Ван Камп второй! Ты думаешь, папа Боб задумался хоть на секунду, когда твой отец пришел к нему и попросил денег, чтобы встать на ноги? Нет! Папа Боб – никогда. Папа Боб… это дедушка Мейсона, Питер, то есть мой отец… он был широкой души человек. – Она вдруг задумалась, подперла лоб рукой и снова стала хлюпать носом; вилка с пищей застыла в воздухе, соус тонкой струйкой стекал по подбородку. Я был в панике. – К нам все ездили в гости. Буквально все. До маминой смерти. Вечера. Танцы. Прогулки на яхте при луне. Это было, понимаете… жизнь была… до чего привольная и чудесная. А когда я окончила Фокскрофт, папа Боб устроил незабываемый бал. Было море, море людей, два оркестра и все на свете. И один мальчик сходил по мне с ума. Эймори Фелпс. Бедняжка, он утонул в Бар-Харборе. Чудесный мальчик, такой жизнерадостный, с красивым мягким голосом. Боже, зачем я так говорю? – вдруг перебила она себя. – Какая же я зануда, милый. Извини меня. И вы, Питер, извините меня, ради Бога. Просто… ах, не знаю… просто я так горжусь моим красивым взрослым мальчиком, но знаю, что теперь ты уедешь от меня далеко… чтобы подниматься все выше, выше, к звездам, и тебя ждут большие, прекрасные дела. Как тяжело сознавать, что ты будешь далеко, и все-таки… все-таки… Боже мой, как это трагично! Я просила так мало. Так мало. – Она уронила голову на руки и начала всхлипывать; плечи у нее дрожали. Тут двустворчатая дверь распахнулась, и в жарком выдохе кухни, с лицом багровым от огня семнадцати свеч на торте, возник кошмарный Ричард. Я не знал, что делать, потому что традиция требовала песни. Хилым голосом я затянул было «С днем рождения», но слова беззвучно околевали еще в глотке. Я замолчал и уставился на Венди. С трудом можно было разобрать, что она шепчет, измученно и безутешно, себе в локоть. – …возьми меня, chéri, – бормотала она. – Возьми меня с собой… наша родословная… chéri… – Потом: – …знаменитым… человеком… хорошим… . – Венди-дорогая, – сказал Мейсон. – У меня новость. – Не надо говорить. – Это опять случилось. – Не надо, милый. – Я не вернусь в колледж, золото. – У меня разрывается сердце. – Венди, послушай, я не вернусь в колледж. – Как я одинока. Он грубо схватил ее за плечи: – Венди, меня выгнали из школы. Понимаешь, вышибли. Ты поняла или нет? – Золотой мой, всегда разыгрывает Венди. Тут бы я, наверно, убежал – но словно прирос к стулу. В мертвой тишине зазвонили, захрипели, чудным, бряцающим, нестройным хором загомонили часы по всему дому: полночь, полночь. «Извините…» – хотел сказать я, но бежал от них только в мыслях, летел над лунной водой, над соснами, над сонными полями в укромное место, домой – скрыться поскорее от этого непонятного горя и несчастья, хоть на одну блаженную секунду – до той поры, когда Венди, как ныряльщик, вырвавшийся из удушливой пучины, медленно оторвет голову от стола и, вдруг все осознав, оглушительно завопит: – Нет! Ох, нет! – Она кричала, глядя на него. – Нет! Нет! Нет! – Венди, не волнуйся… – робко начал Мейсон. – Нет! Нет! Нет! Он поймал ее трясущуюся руку: – Послушай, Венди-дорогая, это еще не конец света. Как-никак я пока цел и невредим. Венди закрыла лицо руками и стала раскачиваться, как плакальщица. – Ты обещал, – стонала она. – Говорил, что будешь хорошим. Говорил, что больше не будешь меня огорчать. Ох, нет, нет! Я не могу поверить! Я больше не вынесу! Что ты наделал, милый? Что ты наделал? Мне показалось, что Мейсон тоже сейчас заплачет, не выдержав материнского горя. Но он взял себя в руки и небрежно, почти легкомысленно сказал: – Ничего такого, за что тебе пришлось бы краснеть. Во всяком случае, на этот раз не за отметки. Меня накрыли, когда я играл в чехарду с одной девицей. – Связь! – крикнула она. – С женщиной! Дорогой мой! Неужели ты не мог подождать? Нет! Нет! Нет! – Венди, милая, – жалобно сказал он, – я сам себя проклинаю. Ей-богу… – Что же ты будешь делать? Что ты будешь делать? Подумай, какое это для меня разочарование! Что же теперь с тобой будет? Ты не попадешь в Принстон. Без школы. Тебя никуда не примут! Как ты мог разбить мои мечты! – Слезы ручьями бежали по ее несчастному лицу; она дрожала как в ознобе, и я подумал, что сейчас она свалится на пол. – Как ты мог, когда ты у меня один на свете? Когда ты моя единственная надежда? Когда я столько раз тебе твердила, помнишь? «Будь хорошим, моя радость. Всегда будь умным. Мужественным. Гордым и выдержанным. Ты ясная звездочка в моем венце!» – Она умолкла; ее тело сотрясалось от рыданий. Нож со стуком упал на пол. В темной комнате колыхались огни свечей, и неряшливый свет их бегал по ее дрожащим губам, по мокрому от слез лицу, по растрепанным волосам. Потом я увидел нечто удивительное. С предупредительностью, в основе которой была настолько тесная связь между ними, что всякое движение, всякий мимолетный жест насыщены были смыслом, как в поэзии, Мейсон взял в рот две сигареты, раскурил их, а потом небрежно, но ласково вставил одну ей в губы. И горя ее как не бывало – она успокоилась, затихла. Не знаю, услуга эта так на нее подействовала или просто, налившись вином и джином, она потеряла всякий контакт с происходящим; так или иначе, похоже было, что ребенку сунули в рот петушка на палочке: слезы высохли, она тихо рыгнула и с рассеянно-озабоченным видом обратилась к Мейсону. – А что же, моя радость, – сказала она, – с твоими вещами, костюмами? – Старый хрыч не пустил меня в спальню. Заставил спать на койке в спортзале. Сказал, что я разлагаю ребят. Честное слово, Венди, все это такое детство, ну его к черту, даже думать не хочу. Ну, выпустил пар. Не смертный же это грех, ей-богу. Ну, свалял дурака – можно было и потише. Но и дел-то всего… ей-богу. – Но все-таки, дорогой, что же с твоими вещами? Этот Макинтош… – Он сказал, что велит кому-нибудь из негров собрать их и выслать… – Кто? Кто это сказал? – резко спросила она. – Доктор Марстон. – То есть как? Тебе не позволили даже забрать свое имущество? – Ну, Венди, – устало ответил он. – Не изводи себя. Как это все скучно. И вообще это была дыра. Там до десяти считать не научат. – Подожди! Они у меня увидят! – сердито закричала она. – Что же получается – этот старик! Этот мерзкий старый ханжа! Этот Моррисон… – Марстон. – Что он может вот так выгнать мальчика? И ни слова – мне, – ни что, ни почему? Матери? – Венди-дорогая, сядь ты. – Нет, я не сяду. Он думает, что может исключить тебя без всякого разбирательства? То есть причины? Что, почему? Матери! А справедливость? А потом говорит о разложении! А потом отказывает человеку в праве на вещи! Этот старый ханжа? Ну нет! – Бормоча угрозы, она оторвалась от стола – уже растерзанное чучело, а не женщина – и стала громко требовать машину. – Ри-ичард! Где этот болван? – Венди! – Теперь и Мейсон закричал. – Сядь, ради Бога. Она побрела к двери. – Ну нет! Не в такой день! Где «понтиак»? Этот старик мне ответит, пусть не думает… – Венди! – Мейсон поднялся. – Тебе нельзя ехать! Но она бы, наверно, поехала, попыталась во всяком случае, если бы не какая-то непонятная возня в передней и последовавшие за этим пять минут хаоса. Я смотрел на спину Венди и на Мейсона, который бросился за ней вдогонку, и вдруг из передней донесся шум, стук, лай, чей-то выкрик – сперва эти звуки были приглушенными и неразборчивыми, но, когда Венди дошла до двери и распахнула ее, скандальный, зловещий галдеж ворвался в комнату. Доги гавкали у входа. Потом заорали люди – уже не один голос, а два или три, послышалось шарканье ног, тяжелый удар тела о дерево – и все это наложилось на бархатный вечер, как звуковая дорожка какой-то буйной сцены в кино на темный еще экран. Я вышел за Мейсоном в пышный вестибюль. У входа в ливрее воинственно стоял Ричард, вопил по-французски и по-английски и изо всех сил тянул за поводки обоих догов, которые с пеной на губах, скребя когтями по плитке, вскидывались и рвались к кому-то, кто стоял на крыльце. – Уходите! Слышите! – вопил Ричард. – Allez donc![72]Живо! – Ричард! – взвизгнула Венди. – Je vais appeler la police, madame![73] – Что им надо? – Сама знаешь, чего надо, – отозвался голос со двора. Голос деревенский, гортанный, несколько негроидный – архаический, каких-то елизаветинских времен, ленивый голос с южных берегов Чесапика, и в нем слышалась чугунная угроза; у меня стянуло кожу под волосами; двигаясь к двери, я сперва только догадывался, чей это голос, потом понял, потом увидел: костлявого рыбака в комбинезоне, с лицом как нож, глазами, упрятанными под брови, как две картечины, и сверкающими от невыносимой обиды и гнева. Рядом с ним стоял другой, помоложе и пониже, с квадратным, совершенно красным и расстроенным лицом и громадной дубиной в руке. – Сама все знаешь, – сказал первый, – Парень твой нам нужен – проучить его как следует. – Он предостерегающе взглянул на второго. – Не подходи к собакам, Бадди. – О чем они говорят? – захныкала Венди. – Ричард, отведите Фритци и Бинго в дом. Я ничего не слышу! – Я тебе скажу, про что мы говорим. Дай только добраться до твоего малого – узнаешь, про что мы говорим. Видать, их в школе ничему не учат и дома то же самое. Стой тихо, Бадди, псы тебе ноги отгрызут. Хозяйка, мы из Таппаханока сюда ехали и, покаместь шкуру с вашего подлеца не спустим, обратно не поедем. С разинутым ртом, спутанными и рассыпавшимися волосами, Венди цеплялась за косяк и глядела на них в пьяной тревоге. Мейсон, который стоял за Ричардом и собаками, все еще рычавшими и рвавшимися с поводков, убежал в глубину передней. – Венди, – донесся оттуда его панический голос, – закрой на фиг дверь. – Но я не понимаю… – Хозяйка, мне самому тебя жалко. Если бы у меня вырос такой парень, я бы утопился. А что он сделал, спрашиваешь, – он вот что сделал: взял мою дочку Дорис – ей тринадцать лет всего, истинный Бог, и умом обижена, – взял ее… стыдно сказать, хозяйка… взял, напоил там и спознался с ней. Прямо в ихней церкви, в школе Святого Андрея. Взял мою дочку несмышленую, тринадцатилетнюю девчонку, и спознался с ней. Как с женщиной, говорю, спознался! Венди снова застонала и зарыдала – только не знаю, над этим ли рассказом. Глаза приезжего горели благочестием и местью. – Хозяйка, я не из тех, которые сами привыкли чинить суд и расправу. Правду сказать, и случая такого не было. Спроси кого хочешь на реке – от округа Эссекс до Дельтавилля, – всякий скажет, что Гровер Флойд человек смирный. Но я тебе так скажу, хозяйка. – Тут он замолчал на секунду, угрюмо стиснул корявые кулаки и послал коричневую струю табачной слюны в самшит. – Я так скажу. Никакие суды не помешают мне переделать, что твой сын наделал. Грешники содомские постеснялись бы того, что он сделал – у Бога прямо на глазах, в его святом храме, над девчонкой несмышленой, детских платьицев не сносившей. Хозяйка, – сказал он и шагнул вперед, а Бадди следом за ним, угрожающе приподняв дубину, – тебе я зла не желаю. Только в сторонку отойди – у нас до парня твоего дело! Тут я тоже отступил в испуге, и глаза мои ухватили словно бы десяток вещей разом: Венди, отброшенная напором его гнева, раскинула руки на двери и, крепко зажмурив глаза, в ужасе шепчет что-то небу, как мученица, взошедшая на костер и в предсмертной истоме ждущая последних огненных терзаний; двое мужчин в комбинезонах неумолимо, с яростью в глазах поднимаются к нам по ступенькам, сильные, с широкими ладонями, каменные в своей решимости, и старший вытаскивает из заднего кармана обрезок чугунной трубы и, шагнув через порог, мимо Венди, потрясает им над головой; бледный Мейсон съежился позади Ричарда и остервенелых собак и вдруг бросился наутек, боком, по-крабьи, поскользнулся, поднялся и тонким детским голосом зовет на помощь, убегая к лестнице; Ричард оцепенел от страха, не может ни пошевелиться, ни спустить собак и только вопит бессмысленно: «Модом, модом!» – все это я увидел и услышал в ничтожную долю секунды. Они прошли передо мной в замедленном месмерическом шествии, пока я нашаривал карман с сигаретами, – а потом я обомлел от ужаса: двое смотрели только на меня, меня приняли за Мейсона. Я хотел закричать, хотел убежать – подошвы прилипли к полу. И наверное, они бы взялись за меня, но в это время откуда-то сзади раздалось возмущенное: «Стойте!» «Стойте!» – снова крикнул голос. Это был мистер Флагг. Босой, в пижаме, он появился из коридора – казалось, за километры и километры от нас – и бесшумно зашагал к двери. Только ли этот плац-парадный баритон произвел на всех такое действие? Или же сама-то фигура, какое-то излучение силы и власти мгновенно поразило всех нас, приковало к месту, и каждый замер, окаменел в своей позе – страдания, гнева, страха? Как бы там ни было, когда он подал голос и двинулся к нам через это бесконечное расстояние, все мы, точно заколдованные, превратились в статуи: и распластанная у двери Венди с удивленно выпученными глазами – «Джастин, я думала…» – донесся до меня ее лепет, – и двое в комбинезонах, все еще на пороге, подняв оружие, бессильно вплавившееся во фриз ночи; даже собаки замерли, онемели, и тишина была оглушительнее их лая; и, наконец, я увидел Мейсона на лестнице, дико озирающегося в паническом бегстве – согнутая нога его застыла над ступенькой. Мы смотрели; Флагг приближался. «Стойте!» Лысый, низенький, в очках, с холеными усами, он надвигался на нас, как заводной солдатик; ширинка у него была раскрыта, он не смотрел ни направо, ни налево, а колонны огибал четкими поворотами под прямым углом. Я почти слышал щелчки во время этих поворотов и жужжание пружинного механизма, но, когда он прошел мимо – все так же упершись тяжелым взглядом в гостей, – на меня пахнуло запахом ванны, лосьона, и запах еще держался, когда он гаркнул им: «Вон из моего дома!» В этом сокрушительном проявлении власти, воли было что-то царственное; двое съежились, согнулись перед его яростью, как ивы под шквалом. Старший, запинаясь, робко, испуганно, снова захрипел о своем несчастье: – Пойми ты, хозяин… ведь малый забрал мою девочку… – Брось трубу! – рявкнул Флагг. – Я все слышал. Я вам хорошо заплачу за ваши огорчения. А сейчас вон из моего дома. Вон из дома или застрелю обоих! Пистолета при нем не было, но меня бы не очень удивило, если бы он извлек его из воздуха. Труба с лязгом упала на пол. – Ей тринадцать лет всего, – забормотал рыбак. – Ей-богу, хозяин, она пришла ко мне, а у ней кукла на руках. Кукла у ней, у бедной девочки… – Сочувствую вашей беде, – перебил Флагг. – Но это не значит, что вы можете среди ночи врываться в чужой дом с оружием. А теперь вон отсюда, вы поняли? Оставьте слуге ваш адрес – завтра я с вами свяжусь. И уходите оба. Он стоял босиком перед дверью и смотрел на них, пока они с тихим шарканьем сходили по ступенькам. – Джастин… – услышал я голос Венди. Она шагнула к нему. – Джастин, я не знала, что ты здесь. Где ты… – Замолчите! – Он круто повернулся к ней. – Ричард, Позовите Денизу, пусть уложит мадам в постель. – Джастин! Джастин, дорогой, где ты был? – Замолчите! – повторил он. – Вас это больше не касается, Гвендолин. Где я и что я делаю, касается только меня – и так будет впредь, вам понятно? Так будет впредь! Так будет впредь! Так будет всегда, коль скоро жена у меня обыкновенная пьяница – обыкновенная пьяница, обыкновенная пьяница и идиотка – вы идиотка, известно вам это? – а сын – презренный скот! И босиком, по блестящему полу – маленький, сухой, с прямой, негнущейся спиной – стремительно ушел, оставив после себя на поле брани, в растревоженной ночи, странный девичий аромат гардении. Я долго не мог опомниться, знал, что не усну, и допоздна сидел в библиотеке, возле тихо игравшего приемника, перелистывая – и почти не видя – журнал «Таун энд кантри». Из окон слабо пахло папоротником, цветами, цветением, на лугу горланили лягушки, стрекотали кузнечики, и голос жалобного козодоя сладко и пронзительно вещал из лесу о приближении лета. Потом пришел Мейсон в разузоренном купальном халате, с высокомерной ухмылкой на лице. – Ничего себе представление, а, Пьер? Я и хотел бы ответить, но слова – не знаю, какие уж там нашлись бы, – встали в горле. Я смотрел в журнал. Такие мне еще не попадались – он полон был тощих и бледных людей, одни сидели на тростях-сиденьях, другие осматривали рысаков. Хотелось плакать. – Мейсон, – сказал я наконец с вымученной небрежностью, – неужели у Венди нет ничего приспособленного для чтения? Тут я увидел, что он лежит на кушетке ничком и рыдает в подушку, но так и не нашелся, что еще сказать. Немного погодя я задремал. Уши наполнил звук как будто тысяч альпийских труб – нестройный, усыпляющий, далекий… – а где-то в гулкой комнате дома, населенного шепотом и шагами неизвестных людей, слышалась возня, шуршание – кто-то впопыхах готовился к бегству. «Всегда люби маму», – почудился мне голос Венди, и тут же: «Питер Леверетт! Питер! Питер Леверетт! – позвали сверху. – Проснитесь! Давно пора!» Я заставил себя открыть глаза, все еще грезя, что надо мной склонилось лицо Венди, но потом спихнул с себя перину сна, поморгал и наконец увидел, что меня тормошит Розмари де Лафрамбуаз – среди ночи, в Самбуко. – Не надо так огорчаться, Питер, – уговаривала Розмари, – может быть, бедняга поправится. Знаете, я читала, что некоторые лежат в коме годами… – она запнулась, должно быть, сообразив, что меня это отнюдь не утешит, – и все-таки живут. Этот разговор происходил у дверей гостиницы «Белла виста», где она дожидалась меня, пока я наспех принимал душ, брился и надевал свой парадный костюм. Так же терпеливо она ждала, пока я звонил в неаполитанскую больницу и выяснял у какой-то ледяной, скрытной женщины, очевидно, монахини, сестры милосердия, что Ди Лието по-прежнему спит черным беспробудным сном, разбитый череп его обложен льдом и одному только отцу небесному ведома или подвластна его дальнейшая судьба. И парфянской стрелой (по металлическому голосу ее я понял, что она угадала во мне англиканца) из Неаполя долетел совет – молиться; наверно, это молитвенное и безутешное выражение моего лица побудило Розмари внедрить в мой ум – с самыми лучшими намерениями – образ Ди Лието, лежащего пластом, медленно седеющего, глухого ко всему и питаемого через какую-то гнусную трубку до самого Судного дня. – Я хочу сказать, – поправилась она, – это значит… то есть не значит, что он непременно умрет, понимаете? – Понимаю, – ответил я жалким голосом. – Постарайтесь забыть об этом, Питер. Я понимаю, для вас это ужасное потрясение, но если бы вы, хоть ненадолго, восприняли это не как что-то личное, а только как… ну, не знаю – как крохотное происшествие в громадной жизни вселенной… Вы читали «Пророка» Халила Джибрана?[74] – Голос у нее был крайне печальный. – Боже упаси. Мы спустились во двор «Белла висты» и остановились закурить. Тут цвели розы; ночь была душистая, теплая, беззвездная. Легкие облачка наплывали на луну, напоминали, что бывает где-то, и идет охотно, дождь. Завтра снова будет солнечно и жарко. Я чувствовал себя разбитым, словно не выбрался только что из мутного и половинчатого сна, а отшагал громадное расстояние, ворочал тяжести, сражался с гигантами. Однако, когда лицо Розмари, красивое и большое, наклонилось к огоньку в моих ладонях, заглушив крепкими сладкими духами запах роз, мне показалось, что ум мой на удивление свеж и цепок – все та же химера натруженной обостренности чувств, – и меня осенило, где я видел ее лицо раньше: ну конечно – Венди; однако я не спешил лепить фрейдистское уравнение, ибо в еще большей степени это лицо было собирательным портретом тех наконец-то выращенных дев, которые вежливо и безмятежно глядели на меня с бесчисленных страниц воскресной светской хроники – почти неразличимые благодаря мягкому, стандартному, чрезвычайно американскому выражению глаз, в котором читается послушность прописной морали и достаток. «Пророк». Поэзия как раз для колледжа Финч, и я бы, пожалуй, рассмеялся вслух, но в это время Розмари выпрямилась с сигаретой, и я понял, почему она такая печальная. Она была «любовницей» Мейсона (не сомневаюсь, что она первая взяла бы это слово в кавычки), и тень рассеянности, неуверенности, неловкости в ее поведении, при всей ее крупнокалиберной и ухоженной красоте, намекала, что она уже стыдится этой роли, а может быть, и боится, и тоскует по тому безвозвратно утраченному своему образу, который непорочно глядит с обручальных страниц «Нью-Йорк таймс». Предвзято я судил? Не думаю. Кроме того, когда она взяла меня под руку и мы вышли на булыжную мостовую, уличный фонарь осветил ее лицо, и я увидел под глазом глянцевитый синяк работы Мейсона. – Жалею, что не пришла разбудить вас пораньше, – сказала она по дороге, – но видно было, что вы совсем не спали, бедняга. Мейсон со мной согласился. Вы не обиделись? – Ну что вы. Спасибо, что зашли. – Вам не помешает выпить. – А главное – поесть. – Я умирал с голоду. За весь день я съел только булку в Формии, и казалось, это было год назад. – У вас там есть что-нибудь – или я попробую взять в… – Питер, не смешите меня! У нас горы еды. Вы умираете с голоду! Сегодня Мейсон съездил в Неаполь, в военный магазин, и привез буквально тонну продуктов. И вырезка, и фарш, и мороженая всякая всячина. И молоко, Питер, настоящее молоко от коровы, в бутылках! Мейсон говорит – привезли самолетом из Германии. Сегодня вместо коктейлей я выпила целый литр. Честное слово. – Военный магазин? – Я удивился. – Но как он… – А-а, вы знаете, он же был летчиком во время войны. И когда мы приплыли в Неаполь, он сразу прикрепился к магазину. – Летчиком? А что же… – Я опять запнулся в недоумении, но недоумение тут же прошло, стоило мне только вспомнить кое-что о Мейсоне. Кажется, я сдержался и не крякнул. – Скажите, разве бывш… бывший летчик может покупать в военном магазине? Если он не служит? Там, наверно, какой-то блат, нет? – Не знаю, Питер, – рассеянно ответила она. – Для меня это китайская грамота. В общем, – добавила она уже бодрее, – у нас есть все на свете. И в диком количестве. Как вы отнесетесь к хорошему филе? Я хотел ответить – «с энтузиазмом», но тут Розмари охнула и застыла на месте: из темного проулка с громким сопением и хрюканьем выскочила, пригнувшись, обтрепанная фигура, подбежала к нам и с неожиданной силой ухватила меня за руку. Я почти сразу сообразил, что эти дочеловеческие звуки исходят всего-навсего от давешнего моего драгомана Саверио, который между тем уже оседлывал речь и, придвинув к нам красное плоское лицо, тыча языком в брешь между зубами, прорычал какую-то фразу на непонятном наречии, все время улыбаясь и сияя, как тыквенная башка со свечкой, которую носят в канун Дня всех святых. – Это местный идиот, – шепнула Розмари. – Прогоните его. – Он безобидный. И я его не понял. Медленней говори, Саверио. – Buonasera signora! – гаркнул он ей. – Buonasera padrone.[75] Вон, синьора, я начистил вашу машину «кадиллак». Мы пошли дальше, Розмари поежилась. – Брр, он похож на персонажа из комиксов. Что он там говорил? Рядом с нами у стенки, ограждавшей темную улочку, стоял «кадиллак» с откидным верхом – до того красный, вульгарный и громадный, что я глазам своим не поверил, хотя раза два встречал его близнецов в Риме. В воздухе вокруг него – и вокруг нас тоже – висел влажный древний запах города, но машина источала и свой отчетливый запах – свежей краски, пластика, резины, летучей новизны, всей мичиганской волшбы, – а Саверио надраил ее так, что она сверкала, словно какой-то непотребный рубин. – Он сказал, что отполировал вашу машину, – объяснил я. – Она правда ваша? – Да… Мейсона, – ответила Розмари, как бы извиняясь. – Цвет действительно… устрашающий. И великовата, конечно, – добавила она задумчиво. Когда мы проходили мимо, она любовно провела по крылу ладонью; машина была настолько огромной, что казалось, это она вопреки природе механически отелилась итальянской малолитражкой, стоявшей у нее под боком. – Знаете, Мейсон хорошо о ней сказал. Когда мы проезжаем какую-нибудь деревушку, крестьяне столбенеют так, как будто по их улочке прокатились на «Куин Элизабет». – Она смущенно усмехнулась. Затем по моей подсказке она дала Саверио несколько лир («Я не просила его полировать машину», – возразила она сперва, но, когда я объяснил, что в среде американцев принято относиться к такому мелкому вымогательству снисходительно, и произнес нечто торжественное по поводу нищеты этих южан, раскаялась в своих словах); идиот ускакал в темноту, а мы через несколько шагов, как раз когда церковный колокол в глубине города пробил последнюю половину перед полуночью, очутились у дверей виллы. Я толкнул тяжелую дверь и увидел большой крытый двор: высокие своды потолка на стройных желобчатых колоннах терялись в темноте, и там летала и колотилась пленная ласточка; через световой люк в форме лилии нечаянно заглянула луна. – Плитки, – сказал я, посмотрев на пол. – Красивые. И правда: весь пол был покрыт замечательным узором из пересекающихся красных и синих кругов, который создавал ощущение перспективной глубины, и красочной, и заманчивой, и немного пугающей; но, когда глаза освоились, я уловил какой-то непорядок – потом разглядел, какой именно: нагромождение камер, прожекторов, микрофонных журавлей в темной части двора. – Сегодня здесь снимали, – сказала на ходу Розмари. – Догадываюсь. Пол был исчерчен широкими полосами: колеса паукообразных сооружений, возимых взад и вперед, выдавили в плитках безобразные канавы. – Знаете, этот дом тоже принадлежит Фаусто, он пришел в ярость, когда увидел, что сделали с полом, – сказала Розмари, будто почувствовав мое огорчение. – Но Херб Вингейт, администратор группы, пообещал, что за это заплатят, и он обрадовался как ребенок. Когда мы подошли к лестнице, которая вела к комнатам Мейсона, двор превратился в огромный резонатор: его заполнил адский шум. Сверху приглушенное алебастровыми стенами, но отчетливое, донеслось бренчание рояля, шарканье ног, над всем этим – тонкий фальцет, а потом взрыв за взрывом истерического хохота. А рядом с нами, за дверью, выходящей во двор, с такой громкостью, что каждый удар басов отдавался в земле, как слоновый топот, проигрыватель изверг начальные такты увертюры к «Дон Жуану». Все это слилось в дикую какофонию, и захотелось, как в детстве, заткнуть уши пальцами. Но Розмари схватила меня за руку, и, когда мы поднялись по лестнице – вон из этой акустической западни, музыка разобралась и перестала оглушать, как будто кто-то вскочил и привернул громкость. – Там живут Кинсолвинги. – Она показала на дверь внизу, за чащей съемочного оборудования. – Когда мы приехали, весной, они уже здесь жили. Касс – по-моему, вы говорили, что встретили его? – был первый американец, с которым мы здесь познакомились. Он… – Розмари замялась. – Словом… он очень странный. – Вы про этого пьяного, которого я повстречал по дороге? Про этого трепача с Каролинским выговором? – Ох, Питер, просто несчастье. Этот Касс… – Она запнулась, и я услышал натянутый смешок. – Не обращайте внимания. Я бы не обратил, да больно искренняя тревога слышалась в ее голосе. – А что с ним такое? То есть кроме пьянства? – Да ничего. – Вдруг она возбужденно схватила меня за руку. – Нет, он ужасный пьяница. А потом… он южанин, и странный, и… не знаю – не нашего круга, понимаете? Настоящий… по-моему, настоящий психопат. И еще эта девушка… итальянка, из-за которой они с Мейсоном… – Тут она густо покраснела и прикусила губу. – В общем, ничего особенного, – хрипло сказала она, мотнув головой. – Ничего. Ничего, Питер. Не обращайте внимания. – Можете мне сказать… – начал я. – Нет, – перебила она. – Пожалуйста. Оставим это. Розмари была так взволнована, что и мне передалось ее беспокойство. Тем не менее она, по-видимому, твердо решила прекратить этот разговор – и даже попыталась. Но мыслям приказать не могла. – Смешно, когда мы познакомились, он хотел выдать себя за знаменитого художника. – Она назвала порядком нашумевшую фамилию художника-эмигранта. – Подумайте! А сам не представляет собой ровно… – Она не кончила фразу и передернула плечами. – Осторожно, провод, – сказал я. Наконец мы поднялись на галерею. С фриза на закопченном портике дриады безмолвно умоляли о бане. Она остановилась. – На вашем месте я бы не разговаривала о нем с Мейсоном. Вообще-то ничего серьезного. Просто сегодня вечером… ну, не знаю. – Да я почти и не знаком с вашим Кассом. В этот миг на рояле кто-то заиграл джазовую музыку, и лицо ее прояснилось. – Вы же не знаете, – сказала она. – Угадайте, кто это приехал из Рима и сказочно играет на рояле? Билли Реймонд! – Двери распахнулись, словно она произнесла заклинание, и мы вошли в покои Мейсона. Я был ошеломлен, очарован. Мейсон всегда любил пустить пыль в глаза, но тут он превзошел себя. В этом зале почувствовал бы себя нестесненно и великий герцог; приволье было такое, что входить сюда следовало бы с пажом, под звуки рогов и фанфар. К мощному крестовому своду приложил буйную руку художник прошлого века: пространство пучилось от облаков и пышной растительности, цвело всеми красками, от чистой морской зелени до сладострастного пурпура; сцены были мифологические и содержания темного, но, кажется, я угадал Деметру и одетую по викторианской моде Персефону, которая парила в парусящем платье, мечтательно кусая гранат. По всем стенам, как бы поддерживая карниз, шли красивые пилястры, совершенно ренессансные и блестевшие, как чистое золото; я вполне готов был поверить, что они и есть из золота, – и как раз взвешивал такую возможность, когда Розмари, объяснившись на языке жестов с представительным, официально одетым человеком, должно быть, дворецким, снова взяла меня за руку и повела по комнате. – Алонзо при мне сказал Мейсону, что это – самое помпезное жилище, какое ему доводилось видеть, – заметила она, словно угадав мои мысли. – А он повидал все на свете. Но вы себе не представляете, Питер: оно стоит нам безумно дешево. До Фаусто дом принадлежал какому-то барону. Я шел с моей рослой хозяйкой к группе человек в двадцать, разместившейся на диванах и стульях вокруг рояля. За ними, за стеклянными дверьми вышиной с небольшой дом, лежало безлунное море; бриз вяло трогал багровые шторы, шевелил в темных углах. В зале стоял гомон, громкий, раздраженный, пьяный. В зыбком янтарном свете все очертания лгали – а может быть, это глаза мои от усталости не желали фокусироваться. Так или иначе, черная ваза с круглыми ручками-ушками, стоявшая на крышке рояля, оказалась, когда мы подошли, головой молодого негра, который в пароксизме неизвестно чего вдруг разинул белозубый рот, а потом разразился песней. – Это Билли Реймонд, – шепнула Розмари. – Сказочно поет. Мы тихо подошли к людям у рояля. Песенка была шаловливого свойства: речь шла о бананах и других удлиненных предметах; он со смаком разделывал фамилии людей, славных в мире театра и кино, нанизывая их на банановый вертел; шло это все на масленом мурлыканье, подмигивании, гримасничанье, и он как-то особенно зажмуривался, полностью утапливая глаза в черепе, когда нагибался к клавишам, чтобы извлечь быстренькое зубастенькое арпеджо. Но намеки его, хотя и вполне прозрачные по общему направлению, рассчитаны были на посвященных; с чувством неловкости я принялся разглядывать гостей Мейсона, которые потели в спортивных нарядах, внимая хриплому негру, и – кроме интересного седого мужчины, отчужденно и хмуро стоявшего в углу, – являли собой как бы картину разнообразных стадий хохота. Большинство из них по моей иерархической схеме киноискусства особого интереса не представляло – ну в самом деле, что такое помощник продюсера, администратор группы или ответственный за рекламу? Среди остальных, не считая звезд, мне запомнились трое – именно эти трое, стиснутые на маленьком золоченом канапе, привлекли мое внимание, рассеянно расставшееся с Билли Реймондом. Первая – Доун О'Доннел, рыжая худенькая молодая женщина, посасывавшая мятный ликер, с лицом такой меловой белизны, что я не мог поверить своим глазам – пока не понял, что это грим, нанесенный тщательно и искусно и с не очень понятной целью шокировать зрителя. Она не была хорошенькой, но сложена была неплохо и была бы вполне привлекательной женщиной, если бы не так преуспела в своем намерении – намерении совершенно очевидном, судя по разительному контрасту между мертвенной белизной лица и оранжевыми волосами и по тому, что для полной завершенности облика не хватало только фальшивого гуттаперчевого носа, – выглядеть в точности как рыжий из цирка. Я вспомнил, что уже слышал о ней и видел ее издали в Риме. Доун О'Доннел было не настоящее ее имя – я где-то читал об этом, – а впрочем, в ней мало что было настоящим. Одно время она подвизалась как актриса в маленьких ролях, у нее была персональная выставка живописи, вышла книжечка стихов. Ни на одном из поприщ, включая несколько браков, не обнаружила она ни молекулы таланта, но, будучи наследницей колоссального торгового состояния в Америке, бестрепетно продолжала свои мелководные искания, очевидно, полагая, как выразился Томас Манн, что можно сорвать хотя бы один листок на лавровом дереве искусства, не заплатив за это жизнью. Теперь, как я понял, она увлеклась искусством кино и каталась по всей Европе за кинематографистами, которые из-за ее несметного богатства, с одной стороны, и детских причуд – с другой, относились к ней со странной, почтительной снисходительностью, звали ее «Рыженький» и горячими «да!» отвечали на ее бесконечные: «Как по-вашему, я красивая?» Все это было рассказано мне в тот же вечер. Розмари сообщила, что Доун периодически живете Карлтоном Бёрнсом. Рядом с Доун О'Доннел сидел сонный, улыбчивый Мортон Бэйр, известный журналист, поставщик светских сплетен, каждое слово которого в римской американской газете я проглатывал с такой же жадностью, какую раньше приберегал для Китса. Я узнал его по фотографиям. Бэйр был единственным, кроме меня, кто оделся не как для похода на пляж; его короткая, слегка сгорбленная фигурка была облачена в хороший фланелевый костюм – с желтым клетчатым жилетом вдобавок, – он кротко, покорно, даже грустно улыбался песенке Билли Реймонда, которую слышал, должно быть, в десятый раз, и я невольно посочувствовал его скуке, забыв на секунду даже свое низкопоклонническое восхищение этим человеком – тоже светилом в своем роде, – который чуть ли не no-родственному знался с кинозвездами пяти континентов, встречался с Эдгаром Гувером и Гербертом Баярдом Своупом[76] и даже обедал несколько раз в Белом доме. И наконец, третье лицо в этом трио было настолько знакомо мне по фотографиям, что хотелось подойти к человеку и хлопнуть его по плечу, как давнишнего приятеля. Но когда до меня дошло, кто это такой, я был ошарашен – не знаю, чем больше, неуместностью ли его в этой светской компании или же, наоборот, несколько неприятной естественностью симбиоза, – а потому принялся глазеть на него, как в зоопарке. Ибо это был преподобный доктор Ирвин Франклин Белл, образцовый, неутомимый оптимист-священник, самый известный и самый любимый в Америке священнослужитель после Генри Уорда Бичера.[77] Видит Бог, в этот вечер я был готов к чему угодно, только не к встрече с духовной звездой, такой неординарной, такой самобытной, и только позже из рассказа Розмари выяснил, как это получилось: Белл, наперсник промышленных и коммерческих владык, совершая частный, неевангелический вояж по Европе, повстречал в римской гостинице старого друга, продюсера Сола Киршорна. Киршорн был почитателем Белла, как и многие другие богатые и высокопоставленные американцы, которые находили выведенное доктором простенькое равенство между богатством и добродетелью, добродетелью и богатством, столь же выполнимым, сколь и понятным. Узнав затем, что маршрут Белла включает Самбу ко (и все ту же «Белла висту»), предупредительный Киршорн связался со своей женой Алисой Адэр и велел оказать – от лица съемочной группы, которой он был продюсером, а она звездой, – знаменитому проповеднику всяческое внимание. Результат этого я сейчас и наблюдал: при каждом сладострастном стоне певца дородный, приветливый и страшно потный проповедник смаргивал за бифокальными стеклами, пытаясь тем не менее сохранить свой знаменитый лоск и жизнерадостность, и, как банкир, попавшийся на том, что запустил руку в кассу, поддергивал щеки в жидкой, контрабандной улыбке. Я его отчасти пожалел. В вялых шелковых нефритово-зеленых штанах и рубашке, как у китайской вдовствующей императрицы на одном портрете, с мокро оттопыренной нижней губой, словно готовясь принять на нее леденец или изречь очередное общее место, он изнемогал от неловкости – и обидно было видеть, что какая-то сальная песенка мешает ему получать удовольствие от красивого богатого мира, который он жаждал очаровать. Билли Реймонд кончил песню. Я поискал глазами Мейсона, но его нигде не было. Когда затих последний журчащий аккорд, трое на канапе сделали быстрые движения руками: Бэйр прикрыл зевок, Белл поправил очки, Доун О'Доннел нервными пальцами приподняла тяжелые серьги – так что какую-то мимолетную долю секунды они изображали трех восточных обезьянок, заслонившихся от зла: немую, слепую и глухую; я отвернулся, и в глубине дома, за открытой дверью, как будто прошел Мейсон, отирая лоб, – я хотел поманить его, но он уже исчез. Публика громко захлопала в ладоши. Я повернулся обратно, к роялю, и Розмари вручила мне вазочку с земляными орехами. – Я попросила Джорджо принести вам что-нибудь посущественнее, – шепнула она. – Сейчас придет. Билли сказочно пел, правда? Клянусь, он лучше Ноэля Коуарда. Он… тсс… – Все стихло. Билли опять запел, на этот раз прозрачную, грустную «А время идет». Кое-что я в этом понимаю, и его исполнение показалось мне хуже многих слышанных раньше – в том числе любительских. Слушатели, однако, впали в своего рода транс; некоторые – облокотясь на рояль и подперши подбородки ладонями; хорошенькие девушки в открытых блузках, обхватив себя накрест и поглаживая себя по плечам, зажмурили глаза, и вскоре только я, голодный как волк, бодрствовал в комнате и разглядывал тех, на кого, в сущности, и пришел поглядеть: волшебницу Алису Адэр, стройную и светловолосую и с кожей такой опаловой прозрачности, что на ее чуть впалом виске, как на язычке лягушки, который я в детстве рассматривал в микроскоп, каждая жилка, каждый капилляр представали глазу бьющимися, живыми и смертными; снова Карлтона Бёрнса с его сексуально пресыщенным, уродливым лицом – инкуб, верховой демон стольких миллионов женских снов, что не под силу счесть даже его нанимателям; и наконец – Глорию Манджиамеле, черноглазую, спокойную, изящную, чья соблазнительность на экране была лишь бледной тенью действительного, ибо эта чудесная грудь взывала не к зрению, а прямо к осязанию; однако когда она отошла, покачиваясь под музыку, то обнаружила коротковатую, как у многих итальянок, талию и коротковатые ноги – черту, на мой пристрастный взгляд, существенную, которую я не могу определить иначе как вислогузость. Впрочем, мне очень хотелось есть. Я опять оглянулся, ища Розмари, – и тут, должно быть от усталости превратившись в легкую добычу для сквозняка, я чихнул. Я чихнул снова, и снова чихнул – и уже не мог совладать с этой мокрой изнурительной канонадой. Музыка заспотыкалась, смолкла. – Кончайте там, эй, вы, – послышался мужской голос. Розовый рот Билли Реймонда открылся безмолвно; язык плясал в нем, как в колокольчике. Снова раздался голос неизвестного; казалось, он обращается не ко мне, а к целому миру дураков и тупиц, где я был просто главным: – Черт знает что! – Извините, – прошептал я. – Черт знает что такое! Кто-то захихикал, кто-то откашлялся; в тишине брякнул фортепьянный аккорд, и жалобная хриплая песня снова наполнила комнату. После этого нагоняя я потихоньку убрался в прохладное темное место у окна и сел там обиженно, с сигаретой в дрожащих пальцах, мечтая о бифштексе. Теперь, когда я пытаюсь вспомнить тот вечер по порядку, мне кажется, что примерно отсюда начинается целая цепь загадочных происшествий, становившихся все более и более непонятными, все более и более озадачивающими и безобразными, по мере того как вечер переходил в ночь и ночь – в утро. Все это казалось странным, но не особенно существенным, и поэтому мне теперь трудно восстановить подробности. Тем не менее вот что было дальше, насколько я могу вспомнить. Со своего нового места я увидел, что величественный старик дворецкий – Джорджо, как назвала его Розмари, – с подносом в руках прошел сквозь околдованное музыкой собрание и зашептал что-то хозяйке, которой пришлось из-за этого сильно наклониться. Она встревоженно нахмурилась, окинула нерешительным взглядом гостей и, наконец углядев меня, направилась в мою сторону, а Джорджо следом за ней. Мелодия с прощальным трепыханием истаяла за ее спиной, гости, выйдя из столбняка, разразились громкими рукоплесканиями и криками – очевидно, напрасными: «Еще, Билли, еще!» – после чего, жужжа, рассредоточились по всему огромному залу. – Питер, – сказала Розмари, – надеюсь, вас это устроит. Это от нашего обеда и… – Она сделала движение рукой, и Джорджо поставил поднос на столик около меня. – Настоящая американская еда, в смысле… настоящая. – Голос у нее был встревоженный и огорченный. – Питер, я не пойму, что мне говорит Джорджо. По-моему… по-моему, он говорит, что Мейсон порезался или?… Слова ее дошли до меня не сразу. Джорджо придвинул поднос. Посередине лежал обещанный бифштекс – толстый кусок филе с кровью. А сбоку – кувшин с белым, пенистым, свежим молоком, которого я не видел бог знает сколько лет. Как помешанный, я схватился за вилку и салфетку, но умоляющий голос Розмари остановил меня: – Прошу вас, Питер, попробуйте понять, что он говорит. – Che è successo?[78] – спросил я дворецкого. Это был сутулый, аристократического вида старик с белыми волосами, и глядел он озабоченно и хмуро. Интересно, где его Мейсон откопал, подумал я, он явно нездешний. – Что случилось с мистером Флаггом? – У него исцарапано лицо, синьор. Ничего серьезного, но он послал меня спросить у синьоры, где у них то, что вы называете меркурохромо, и пластырь. Ничего серьезного, но… – Как это случилось? – спросил я, на секунду перестав жевать. – В точности не знаю, синьор, – огорченно и виновато сказал он. – Нам с синьором Флаггом несколько затруднительно… сообщаться. Но насколько я мог понять синьора Флагга, он упал на розовый куст. – Розовый куст? – Да, синьор. Я перевел Розмари и насчет роз, и насчет того, что Мейсон нуждается в медицинской помощи, но не успел я кончить и не успела Розмари с удивленным «ох!» и расширенными, испуганными глазами кинуться к нему на выручку, как Джорджо настойчиво зашептал мне, чтобы я ее немедленно остановил. Потому что синьор Флагг, по словам Джорджо, велел (и в этом он совершенно уверен) ни в коем случае не допустить, чтобы синьора сама пришла к нему на помощь. Ничего серьезного нет (при этом он обратил печальный взгляд на Розмари и повторил ей: «Non è grave, signora»), совершенно ничего серьезного. Смущенное и виноватое выражение его костистого длинного лица, отчаянно неискренняя улыбка ясно показывали, что он о чем-то умолчал. – Он говорит, ничего страшного, – перевел я. – Может быть, Мейсон просто не хочет поднимать переполох. Где пластырь? – В шкафчике, – ответила она с отсутствующим видом. – В шкафчике в ванной, наверху. Скажите ему. Дворецкий ушел, а я, опять принявшись за мясо, спросил: – Где вы нашли вашего Джорджо? Как вы с ним общаетесь? Ответа не было. Я посмотрел на нее. Все с тем же отсутствующим, удрученным видом она глядела на стену, вернее, в пустоту; она успела закрасить синяк тоном, но он, наверное, еще болел – в забывчивости она то и дело трогала его пальцами. – Что? – наконец очнулась она. – А, Джорджо? Фаусто нашел его нам в Неаполе. Он работал, кажется, у мэра. Одна наша служанка говорит по-английски – она у нас как бы посредница. – И, помолчав, грустно добавила: – Надеюсь, с Булкой ничего плохого не случилось. Надеюсь, ничего страшного. Как он мог упасть на розовый куст, Питер? – Может быть, выпил лишку, – попробовал развеселить ее я. – Почему он к гостям-то не выйдет? Но она меня как будто не слышала; ни слова не говоря, все с тем же встревоженным, отсутствующим видом и с явной неохотой, шаркая ногами, она пошла к гостям. Еда меня волшебно оживила; нагрузившись сочным мясом и молоком, я впервые за день ощутил покой в душе, расслабленность и умиротворенность, граничащие с блаженством. Джорджо вернулся из экспедиции за пластырем и услужливо налил мне высокую рюмку мягчайшего коньяка. Взбодрившись от коньяка и уже не испытывая прежнего трепета перед знаменитыми артистами (наоборот – у меня нахально и без всяких на то оснований родилось приятельское чувство к ним), я встал со стула и ловко подобрался к окну, где над всеми возвышавшаяся Розмари беседовала с Алисой Адэр. Рядом с ними стояли коренастый, краснолицый, очень миловидный молодой человек, стриженный ежиком, и вся в побелке Доун О'Доннел. – А, вы знакомы с Питером Левереттом? – спросила Розмари. Настроение у нее как будто поднялось. Она представила меня Алисе Адэр, чью руку я пожал не дыша, а затем – Доун и стриженому мезоморфу – имя его я не расслышал, обязанности его остались для меня тайной, вместо правой руки он подал мне левую, как венгр, и, не глядя на меня, сказал: «Привет». Оказалось, что это его голос велел мне кончать чихать. – Ну что вы, милая, – говорила Розмари Алисе Адэр, – какая разница, что сказал Жак. По-моему, лиловое платье – восхитительное. – Сол того же мнения, – отвечала Алиса Адэр. Голос у нее был немыслимо нежный, с красивыми переливами, сочный, как у виолончели в среднем регистре, и я почти понял, почему люди часами выстаивают в очередях под проливным дождем, чтобы услышать его. – Сегодня вечером я позвонила Солу, и он тоже считает, что лиловое платье великолепно. А Жак боится, что на экране оно получится белесым. Или линялым. – Но на вас оно выглядит дивно, – сказала Розмари. – На вас оно выглядит потрясающе, Алиса. Потрясающе, – сказал молодой человек. – Я тоже так считаю, – ответила она, – но Сол сказал, что решающее слово – за Жаком. Сол сказал, что цвет он знает как свои пять пальцев. – Жаль, – сказал молодой человек. – Платье изумительное. Изумительное, Алиса. – Сол беспредельно доверяет Жаку, – сказала Алиса Адэр. – Вы из бостонских Левереттов? – огорошила меня Доун О'Доннел. – Да нет, – сказал я, – вообще-то я родился в Порт-Уорике, в Вир… – Мои родители – бостонцы, я там училась в школе, – перебила она. – Обожаю Бостон, а вы? Мы жили на Честнат-стрит в доме с сиреневыми окнами. Мои родители были очень богаты. Вы любите кошек? – И да и нет, – начал импровизировать я. – Смотря… – Я обожаю кошек. В Риме у меня персидская кошка – такой же масти, как мои глаза. Серо-голубая, как море. Как по-вашему, я красивая? – Кончай, я тебя умоляю, – вмешался молодой человек, игриво схватив ее за руку. – Конечно, красивая. – Он снова повернулся к Алисе Адэр и сказал: – Розовое платье тоже выглядит на вас потрясающе, Алиса. Изумительно. – Сол тоже так считает, – сказала Алиса Адэр. – Наверно, все-таки я буду в нем. – Я заплачу, – сказала Доун О'Доннел. – Я сейчас заплачу. Где Бёрнси? – Похожее розовое платье у меня было в «Только с тобой», – сказала Алиса Адэр. – Сол говорил, что оно восхитительно. – Оно было потрясающим, – сказал молодой человек. – Просто потрясающим, Алиса. – По-моему, вы в нем выглядели волшебно, – проворковала Розмари. – Ничего, если я заплачу? – спросила неизвестно кого Доун О'Доннел. Как идущий вброд, я силился держать нос над водой, но скоро с головой погрузился в расплывчатые коньячные грезы. Чуть погодя отошла Алиса Адэр, неся себя как бы в золотом ореоле своей красоты, и Розмари, будто почувствовав, что мне не хотелось бы застрять в обществе стриженого молодого человека и Доун О'Доннел, повела меня в другой конец комнаты. – Слава Богу, вам, кажется, лучше, – сказала она. – Днем вы были пепельного цвета. – Куда же запропастился Мейсон? Но прежде чем она успела ответить, мы столкнулись с доктором Беллом, который уже надел плетеную пляжную кепку и, улыбаясь до ушей, словно невидимой пастве, с видом щеголеватой святости пробирался к выходу. – Доктор Белл, куда вы так рано? – воскликнула Розмари. – Дорогая, я просил вас звать меня Ирвином, – с улыбкой ответил он и потрепал ее по руке. – Да, завтра мне надо рано встать и ехать в Пестум. Пожалуйста, передайте нашему молодому Мейсону, что я очень тронут его радушием. Я должен за многое поблагодарить Сола Киршорна, но ничто не может сравниться с удовольствием от знакомства с такой… – тут мне показалось, что он подмигнул ей из-за своих бифокальных очков, – …с такой красотой. До свидания, моя дорогая, и надеюсь, милостью господней пути наши еще пересекутся. – Счастливо, – сказала Розмари. – Спокойной ночи всем, и да пребудет с вами божия любовь. – С этими словами он вышел, увлекая за собой шлейфом запах лавровишневого лосьона и пота. – Он подарил мне свою книгу с автографом, – сказала Розмари. – Пишет он такую… сладкую чушь. Но он… в общем, он знаменитость, – подумав, добавила она. А потом рассказала, как он здесь очутился. – За обедом было – брр, – закончила она. – Все вели себя паиньками – ради Сола. Я боялась, что Бёрнси хватит удар – так он себя сдерживал. Знаете, такого сквернослова свет не видывал. И всегда напивается. Пока мы шли, я заметил, что человек, отчужденно стоявший в углу, оттолкнувшись плечом от стены и, как бы заодно, от назойливого Раппапорта (того самого помрежа, который облаял меня днем) и томно бросив ему: «Разберитесь с этим сами, Ренс», – двинулся в ту же сторону, что и мы. В этом человеке были какое-то изящество и привлекательность, но они не поддаются описанию – все слова, которые приходят на ум, мне самому кажутся затасканными и серыми. Лет сорока пяти, почти совсем седой; лицу его недоставало какого-то пустяка, чтобы быть чересчур красивым; спасали его от этой безукоризненности экранного кумира, мне кажется, глаза: льдисто-голубые, они внимательно смотрели на мир, а не мечтательно внутрь себя, как у большинства красавцев, – смотрели с настороженностью, любопытством и пессимизмом. Он был довольно высок, скорее долговяз. В походке его было что-то от чемпиона-теннисиста из любителей – и разболтанность, и вместе с тем грация прирожденного спортсмена. Туфли у него скрипели; пустой мундштук почти свисал из скептически сложенных губ. От него исходил чувственный ток (я заметил, как электрически встрепенулась при его приближении Розмари – наподобие, я бы сказал, кобылицы), но и тут давала себя знать какая-то осторожность, сдержанность, словно, все перевидев и всего отведав, все перепробовав, что можно перепробовать, он готов был уйти на покой, как и следует мудрому человеку в сорок пять лет. Не пресыщенность была в этом, а только опыт, горячий и горький. Меня удивил его голос – голос оказался мягче и тоньше, чем полагалось бы при его сложении, и, пожимая мне руку с почти незаметной улыбкой, он сказал не «привет», а сдержанное и вполне любезное «очень приятно». – Алонзо! – воскликнула Розмари. – Не собрались ли вы спать так рано? – Хочу попробовать, дорогая, – ответил он. – Алонзо, дорогой, чего ради? Вы же сказали, что съемки завтра во второй половине дня. – Да и тех не будет, если погода не переменится. – Он втянул носом воздух, словно принюхиваясь к хмари. – Все собрались купаться в бассейне. Алонзо, прошу вас, не ложитесь. Вы же знаете – вы мой самый любимый человек на свете. Пойдемте выпьем с Питером и со мной. – Дорогая, – проговорил он мягким, приятным голосом, – двадцать лет я воюю с бессонницей. Я пробовал лечиться алкоголем, но понял, что кончу в ночлежке. Пробовал снотворными, но лекарство оказалось пострашней болезни. Так что теперь я могу только лежать и глядеть в потолок до рассвета – хотя, случается, повезет, засыпаю. Вы ведь не захотите лишить меня шанса на такую удачу, соблазняя меня этими ночными игрищами? – Я?… Ну конечно, нет, Алонзо. – Но вид у нее был глубоко разочарованный, и он покорно вздохнул. – Хорошо, дорогая, я слаб. – Он взял ее под руку. – Дайте мне стакан газированной со льдом. И лимоном. Но учтите, Розмари, – добавил он, улыбнувшись мне, – если от ваших совиных забав я сорвусь в депрессивный цикл, как выражаются врачи, вина целиком на вас. Пока мы шли к бару, за которым стоял в белом пиджаке официант из «Белла висты», Крипс спросил, не тот ли я приятель Мейсона, который попал по дороге в аварию. Я сказал, тот самый, и он сочувственно покачал головой. – Розмари мне рассказала. Препаршивая история. В Европе мне до сих пор везло, но во время войны, в Алжире, наш «виллис» сбил ребенка. Мы его не убили, но изуродовали. Я понимаю, что вы должны чувствовать. На душе кошки скребут. Кстати, вы застрахованы? – Да. – Ваше счастье. Их, конечно, нельзя упрекнуть, если они подадут на вас в суд, но, как ни грустно, – да вы, может быть, сами знаете – в итальянских судах американец считается легкой добычей, даже если он не виноват. Надеюсь, ваш несчастный малый поправится. – Он опять вздохнул и принял от Розмари стакан. – Люблю Италию и итальянцев – в большинстве. Между прочим, моя любимая жена была итальянкой. Но беда в том, что итальянцы вопреки всеобщему мнению – самый больной народ на свете. Может быть, кроме американцев. В каждом сидит мания самоубийства. Их смертельное манит. Вот почему из них выходят такие лихие гонщики, канатоходцы, воздушные гимнасты. И кончают, как ваш парень. Ну, будем здоровы. – Ваше здоровье, – ответил я, снова мрачно задумавшись о Ди Лието. – Почему же они тогда такие паршивые солдаты? – Это другое дело. – Он провел ладонью по волосам. – Тут примешана некоторая доля гордости. В том смысле, что… Ну, скажем так. Итальянец хочет умирать только на своих условиях. Тут я заметил, что сбоку, в нескольких шагах от нас, происходит странная, напряженная и немая сцена. Около низкого шахматного столика выстроились неровным полукругом человек десять. За столиком сидел потный черноволосый молодой итальянец, напротив него – Карлтон Бёрнс: поставив локти на стол и сцепив ладони, тяжело дыша, мокрые и малиновые от натуги, они занимались «индейской борьбой». Мы с Крипсом повернулись к ним, и я впервые смог разглядеть лицо Карлтона Бёрнса вблизи, без помех. Что за лицо! Красное от усилий (мрачно, остервенело он старался прижать руку итальянца к столу) и от выпитого, оно сравнялось цветом со спелым помидором; Бёрнс всхрапывал, из угла дряблого рта тянулась струйка слюны, и, пока я разглядывал это разнообразно искажавшееся лицо, поразительно невзрачное – от вкось разлетевшихся, как у сатира, бровей до подбородка, почти слившегося с шеей, как на полицейских снимках преступников-психопатов, которые мне случалось видеть, – у меня промелькнул целый ряд впечатлений: сперва чего-то дьявольского, потом порочного и наконец просто извращенно-гнусного. Наблюдая за схваткой, за Бёрнсом, который при всех очевидных признаках разгульной жизни обладал какой-то жилистой силой и постепенно, с дрожью в мускулах, пригибал руку противника все ниже и ниже, я удивлялся, почему такого отталкивающего человека всегда снимают в роли героя и любовника, – пока не вспомнил о недавнем перевороте в кинематографических модах, возвеличившем негодяя и дуболома, косой взгляд злодейства. Наконец с глухим стуком торжествующий Бёрнс прижал руку итальянца к столу и просипел: «Это тебе не макароны лопать». Публика одобрительно зашумела; побежденный итальянец выложил горсть лир, а Бёрнс, самодовольно усмехаясь, оглядел гостей зеленоватыми, налитыми кровью глазами. – Ну, кто следующий? – сказал он и рыгнул. – Кто еще сядет с Карлушей? – Ты чересчур здоров, Бёрнси, – ответил итальянец, с усталым и сконфуженным видом убирая бумажник. – Ты можешь зарабатывать этим профессионально. Ей-богу, Бёрнси. – Принеси-ка мне еще стаканчик, Фредди, – буркнул Бёрнс стоявшему рядом тощему молодому человеку с длинными баками и тусклым взглядом приспешника. Снова повернувшись к итальянцу, он сказал: – Нет, Ломбарди, ты свалял дурака. Говорил я тебе, нельзя отдавать кисть. Все – в запястье. На одном плече не выедешь. Ну так как, почтенные? Кто еще с Папой – на пятьдесят тысяч лир? Худая хорошенькая девушка в очках и очень экономных шортах подняла голову от пачки бумаг. – Действительно, Бёрнси, поведайте нам секрет вашего немыслимого успеха, – сказала она, скривившись. Она смотрела на него пристально и даже с грустью. – Одна треть мышечного тонуса, одна треть мозгов и одна треть наследственности, – хрипло ответил он. Его застывшие губы едва двигались. – Во мне кровь индейцев чиппева. Это не трёп. Спросите любого. Старая здоровая кровь чиппева с бешеными красными шариками. Вот чего вам, инкубаторским курятам, не хватает, слышишь, Мегги? Хорошей, горячей… крови… чиппева. – Подбородок его опустился на грудь. – Время от времени кому-то надо подключаться к твоей розетке. – Да замолчи, – сказала девушка, порозовев. Она привстала было со своей низенькой табуретки, но передумала и отвернулась от него. – Грязная… – Вот чего тебе не хватает, Мегги. – Он опять рыгнул. – Благотворительной палки. – Замолчи наконец, – сказала она прерывающимся голосом. Ее отчаяние было прозрачно как стекло: она любила этого гнусного человека. Бёрнс выпрямился и залпом выпил стакан, который ему поднес Фредди; потом откинулся на спинку, поглядел на Крипса и ухмыльнулся. Глаза у него были мутные, лицо краснее прежнего, и я не мог понять, как в таком расквашенном состоянии – пусть хоть трижды чиппева – он умудрился выиграть трудную схватку. – Привет, Алонзо. Сколько на твоих? Я думал, ты уже бай-бай. – Специально не лег, чтобы поглядеть на тебя, – ответил Крипс ровным голосом, без намека на шутку. – Люблю наблюдать тебя, когда ты особенно любезен. – Садись со мной – на пятьдесят тысяч лир? – Нет, спасибо. – Да что с вами, мукосеи? Куда подевался Мейсон? Я желаю поплавать в его бассейне. – Не пойти ли тебе спать? – сказал Крипс. – Весь день развлекаешься. Я не хочу, чтобы повторилась Венеция. Самое лучшее – во всех отношениях, – если ты пойдешь спать. Завтра ты будешь трупом. – Может быть, ты отвяжешься от меня, мамаша? Куда подевался Мейсон? – спросил он у Розмари. – Папа хочет окунуться. – Голос у него постепенно совсем охрип, а сам он, раскинув волосатые ноги, все ниже сползал на стуле и уже почти лежал, немного не доставая лопатками до сиденья. – Куда, к чертям, подевался Мейсон, малышка? Мы посмотрели на Розмари. Она вспыхнула и напряглась. Вопрос был почему-то ей неприятен; глаза у нее расширились, губы раскрылись кружочком, зашевелились горестной беззвучно – и я вдруг понял, что она не только знает, где Мейсон, но и по какой-то таинственной причине скрывает это. – Он… я… не знаю… – пробормотала она. – То есть, по-моему, он пошел в «Белла висту». – Скажите ему, чтобы топал сюда. Папа хочет с ним окунуться. Он тут, по-моему, единственный нормальный мужик. Мейсон и я. А то – сплошные буйные гомосеки. Мы и еще Фредди. Точно, Фредди? – обратился он к тому, вывернув шею. – Ну, ты скажешь… Не знаю, Бёрнси, – ответил Фредди, опасливо оглянувшись на Крипса. – А что касается старика Лонзо, – продолжал Бёрнс, глядя на него с вислогубой улыбкой, – я начинаю думать, что он-то и есть самый главный козел. Вот что я думаю о Лонзо. Почитай нам, Лонзо, свои стихи, – протянул он тонким жеманным голоском. – Поиграй мне, Лонзо, на кожаной флейте. Ну-ка, Фредди, сходи в гостиницу, притащи мои барабанчики. Мы с Лонзо засадим на кожаной флейте. Я наблюдал, какое впечатление производит на Крипса актерская подначка: вид у него был чуть насмешливый, но больше скучающий и терпеливый, словно все это слышано уже тысячу раз, и он холодно и невозмутимо щурился на Бёрнса сквозь голубой дымок сигареты. В общем, он являл собой яркую картину самообладания. – Давай, Лонзо, – сказал Бёрнс. – Начистоту. Признавайся. Что ты за овощ? Дать тебе?… Ни слова не говоря, Крипс подошел к сидевшему, а вернее, лежавшему актеру, взял его одной рукой за рубашку и коротким рывком поднял на ноги. Можно сказать, снял со стула – так легко и небрежно было это сделано. Глаза его ни на секунду не утратили спокойного, даже ледяного выражения, а когда он заговорил с Бёрнсом – нос к носу, – могу поклясться, что на лице у него появилась улыбка, слабая, конечно, но улыбка. – Знаешь, Бёрнси, – мягко начал он, – вот что я тебе скажу. Ты мне не безразличен. Ты мой приятель. Я понятно выражаюсь? Как слышишь? Как понял меня? Смущенный и ошарашенный таким оборотом дела, Бёрнс хотел что-то пробормотать, но сумел только облизнуть губы. – Как понял меня, Бёрнси? – повторил Крипс. – Принято, Лонзо, – сказал наконец Бёрнс, вяло отсалютовав рукой. – Будет исполнено. Конец. – Он покачнулся, попробовал что-то еще сказать, но получилось только бульканье. Мне показалось, что сейчас он рухнет ничком. – Слышу тебя хорошо, – просипел он. – Ну и прекрасно. Слушай, что я тебе скажу, Папа. Я хорошо к тебе отношусь. Ты мне близкий человек. Я мог бы отдать за тебя жизнь – причем на ответную любезность рассчитывать не приходится. Ты мне правда не безразличен. Но при всей моей любви к тебе бывают случаи, когда ты непереносим. Бывают случаи, когда ты вызываешь совершенно исключительное отвращение, и я только громадным усилием воли удерживаюсь от того, чтобы дать тебе в зубы. Сегодня как раз такой случай. Иди спать, слышишь? – Иду спать, слышу, – сомнамбулически отозвался Бёрнс. – Вот-вот. Иди спать. – Он легонько стукнул Бёрнса в грудь, и осоловелый актер попятился и чуть не упал на руки Фредди. – Уложи его, Фредди, – отчетливо произнес Крипс. – Разуй и уложи. Перевоспитанный в мгновение ока, из хвастливого хулигана с ядовитой усмешкой превращенный в расслабленного и безобидного пьянчугу, Бёрнс попробовал выпрямиться, неуверенно расправил на животе рубашку и еще раз угрюмо облизал губы. На глазах у него выступило что-то вроде слез – впрочем, может быть, это его организм так реагировал на спиртное. – Лонзо, друг, – пробормотал он. – Сука. Мамашка. Люблю тебя. Люблю. – Иди спать, – сказал Крипс чуть мягче. – Ложись, старик. – Извини… – пробормотал Бёрнс. – Я не хотел… – И он замолчал в полной растерянности. Фредди медленно развернул его. Покорный, виноватый, невнятно бормоча и валясь на руку Фредди, он поплелся к выходу. Там, вдалеке, от стены отделилась Доун О'Доннел и преградила им дорогу. До меня донеслось ее восклицание: «Бёрнси, дорогой!» – и она взяла актера под руку. Так, втроем, зигзагами по блестящему полу, как конькобежцы, они удалились. Вся эта напряженная, но пустоватая сценка разочаровала меня. Не знаю, чего я ожидал, но удивительно было, что из Бёрнса – такого хвата на экране – здесь, у меня на глазах, выколачивали пыль. Впрочем, долго раздумывать об этом мне не пришлось: «идем купаться» – прошелестело по залу. Я повернулся к окну: посреди сада, ярко освещенный софитами, сверкал, подобно громадному аметисту, бассейн, который вполне мог бы украшать какое-нибудь имение в Калифорнии. Подвое и по трое, со стаканами в руках, гости потянулись на двор – белокурая Алиса Адэр в сопровождении молодого человека с ежовой стрижкой, Бэйр с Розмари, и остальные, и посмеивающаяся, волшебно-выпуклая Глория Манджиамеле, обняв за талию побежденного Бёрнсом итальянца. Мне хотелось поглядеть на Глорию в купальном костюме, но усталость моя не прошла, и в воду меня решительно не тянуло; кроме того, я не настолько близок был к этим людям, чтобы свободно обменяться с ними двумя-тремя словами и тем более плескаться с ними в интимной тесноте бассейна; поэтому я ограничился еще одним стаканчиком, который налил за пустым баром, чувствуя себя одиноким и посторонним при звуках бурного веселья, доносившихся из раздевалки ниже по склону. Поколебавшись немного, я вышел через стеклянную дверь на балкон, чтобы оттуда поглядеть на купание, и под тусклой оранжевой лампой снова столкнулся с Алонзо Крипсом. Он стоял у перил. – Замечательная картина, а? – Он показал на море. Далеко внизу, по черной ночной глади залива, рассыпалась флотилия рыбачьих лодок, сами лодки были невидимы, но в каждой горел яркий огонек, чтобы приманивать рыбу; огни, повисшие между темной водой и безлунным, еще более темным небом, мирно мигали и похожи были на скопление сочных и ярких звезд. От этих парящих огней веяло немыслимой тишиной, прекрасным, завораживающим покоем. Не отрывая взгляда от них, Крипс протянул мне сигареты. – Не устаю любоваться этими огоньками, – сказал он. – Когда повезет и ночь совсем черная, как сегодня, лодки в самом деле похожи на звезды. Чудесно! Помню, как в первый раз их увидел, когда приехал сюда во время войны. Знаете, тут одно время был армейский лагерь отдыха. И помню, я сказал себе, что обязательно приеду сюда еще раз, хотя бы для того, чтобы снова увидеть эти огоньки. Они как будто парят, в этом есть что-то неземное, правда? – Замечательные, – согласился я. – А у нас тут вышла довольно тоскливая сценка, – продолжал он прежним тоном – устало, почти меланхолически. – Простите, как, вы сказали, вас зовут? Я повторил. – Знаете, когда вы сегодня появились, это было страннейшее зрелище. Бледный как привидение, в костюме, как на похороны, – посреди нашей расхристанной компании. Сперва я решил, что вы ученик старого прохиндея Белла, только потом сообразил, что вы и есть тот самый приятель Мейсона. Вот тут уж я по-настоящему удивился. Давно знаете Мейсона? – Можно сказать, всю жизнь. То есть не всю, конечно. В Виргинии мы с ним учились в одной школе, неподалеку от моего города. Потом, после войны, виделись в Нью-Йорке. Но у Мейсона есть одна особенность: кажется, ты дружишь с ним всю жизнь, даже если редко с ним общаешься. – Я понимаю, о чем вы говорите. Отлично понимаю. Куда же все-таки… – Но он вдруг замолк и помотал головой. Сарказм в его голосе слышался вполне явственно. Меня немного озадачило, почему он вдруг умолк, и я стал в тупик перед этой маленькой загадкой; а может быть, он просто счел, что перемывать кости Мейсону невежливо – как-никак мы у него в гостях. И все-таки он не мог удержаться и не намекнуть на что-то – не знаю что, – беспокоившее его в Мейсоне. – В общем, – медленно продолжал он, – Мейсон… да, непонятный человек. Совсем не тот мальчик, которого я видел в Виргинии. – В каком смысле? Он либо не слышал вопроса, либо не захотел отвечать. – Вы бывали в доме у Флаггов, на реке? – спросил он. – Как там красиво. Я часто заглядывал туда до войны, пока был жив Джастин. Крепкий был орешек, что и говорить. Но по сути – добрый человек, и я ему всю жизнь, наверно, буду благодарен. И несмотря на эту мрачную фельдфебельскую масочку – глубоко порядочный. Вы его знали? – Видел, скажем так. – Ведь он, знаете, страдал. По-настоящему, не на публику, как принято в нашем кругу. С одной стороны, он был безжалостен, а в чем-то, как ни странно, держался высоких принципов. Если разобраться – почти пуританин. Поэтому, мне кажется, он так и не развелся. Он по-настоящему страдал от этого. Мейсон вам не говорил, что сталось с его матерью, с Венди? – С тех пор как я приехал, у нас и времени не было поговорить, – ответил я. – Последнее, что я слышал, – она спивалась у себя на ферме. – Несчастная женщина, – вздохнул он. – Боже мой, сколько бедствий от вина! Мне ли не знать. Хотя оно, знаете, в сущности, лишь симптом, а не болезнь. А болезнь, по-моему, скорее… да она уже повальная, почему так и кинулись на марихуану. Особенно у нас, в Америке. В чем она… болезнь? Вы мне скажите! Порча всего на свете, жалкая прострация человеческого духа. Возьмите опять же Бёрнса: под всем этим – впечатлительный и порядочный малый, с задатками выдающегося актера. И что же? На середине четвертого десятка, когда артисту пора созреть, пойти маховым шагом, он впадает в этот идиотский инфантилизм. Он делается битником. Шпаной. Мальчишкой-матерщинником. – Крипс помолчал. – О Господи, не знаю, как мы кончим эту… чуть не сказал – картину. – И умолк совсем. А под нами гости уже сходились к бассейну. Одни были в бикини, другие в более обычных нарядах, и среди них – привередливый соглядатай Мортон Бэйр, который был не в костюме для купания, а все в том же фланелевом и шел вдоль бортика, попыхивая сигарой. Слышался смех, болтовня английская и итальянская, но в воду никто не полез; все разместились за столиками под разноцветными пляжными зонтами; им прислуживал один забегавшийся официант. Обалделые от странного голубого света, штук пять ночных бабочек размером с небольшую летучую мышь метались и мелькали над ними, отбрасывая на все фантастические тени. Я не сводил глаз с Манджиамеле, практически голой и красившей ногти на ногах. Тут в зале у нас за спиной воздух вздрогнул от страшного взрыва. Конечно, это был не взрыв, но что-то очень на него похожее: мы с Крипсом тоже вздрогнули, разом обернулись, рассчитывая, наверно, увидеть груду штукатурки, клубы дыма, а увидели только, что это с грохотом ударились о стену громадные створки главной двери. Обе еще дрожали. В двери стоял Касс Кинсолвинг. Пьяный. Пьяный – слабое слово. Пьяный настолько, насколько может быть пьян человек, стоящий на ногах, – Бёрнс рядом с ним показался бы трезвенником – и, когда он двинулся к нам, хватаясь по дороге за стулья, на лице его было выражение настолько лишенное тени, следа всякой мысли, что оно даже не было выражением, и я мог бы поклясться, что Касс почти не сознает, где он, что он делает и куда направляется. Рваная грязная майка – линяло-зеленая, военного образца – обтягивала его могучие плечи, но в движениях его была вялость, дряхлость, и шел он, как изнуренный, больной человек, словно еще внизу, во дворе, силы покинули его, до последней капли. Один раз мне показалось, что он споткнется о диван. И я удивился, когда он, ввалившись к нам на балкон, сказал, хрипло, но с отчетливостью, неожиданной для пьяного: – Здорово, Леверетт. Как поживает малый, которого вы сшибли? – Привет. – Не буду лгать о моих тогдашних чувствах к Кассу: мне он казался неприятным алкоголиком и вообще гвоздем в сиденье. Не успел я ответить, как он повернулся к Крипсу: – Добрый вечер, Signor Regista, come va?[79] Как делишки в киношке? Гребем лопатой? – Va bene, Касс. Come state? Un po'troppo vino stassera?[80] – Крипс смотрел на него с улыбкой, но улыбка была грустная и обеспокоенная. Касс привалился к балконной решетке, отчего она задрожала и запела. Он глядел на нас горячими запавшими глазами, с мокрой губастой ухмылкой, тяжело дыша, и кожа у него на лбу беспрестанно двигалась. – Скажи мне вот что, Signor Regista, – начал он с ухмылкой. – Что сказал хор, когда старик Эдип был в Колоне, – казалось, он вот-вот перекинется спиной через перила, – а старик Тезей уволокся домой? – Осторожно, Касс. – Крипс протянул к нему руку. – «Что нам долгие дни! Они больше нам приведут с собой мук и скорби, чем радостей»,[81] – выкрикнул он, а потом взял мой стакан и выпил залпом. – Назад, карапуз, назад, мой кукленок! – Он грозно рассек воздух ладонью, словно невидимым тесаком, заставив Крипса отступить. – Стой тихо, великий седой волшебник кино, и внемли моему плачу! «Что нам долгие дни! Они больше нам пливедут…», извиняюсь, «приведут с собой мук и скорби, чем радостей. Если пережил ты свой век, позабудь наслаждения!» Ого-го! – Рука его соскользнула с перил, снова схватилась; он выпрямился, сунул руку в вырез майки и замер в позе напыщенного провинциального трагика. – Стой тихо, я сказал! «Срок придет…» – продолжаю: «Срок придет – и всех сравняет, лишь раздастся зов Аида, песен, плясок, лир чужда, смерть всему скончанье». – Он перевел дух. – А теперь потрясающая антистрофа. «Не родиться совсем – удел лучший. Если ж родился ты, в край, откуда явился, вновь возвратиться скорее. Так, лишь юность уйдет…» – Хорош, хорош, – сказал Крипс, подходя к нему. – Хорош. А то вы кончите в саду. – …юность уйдет… – Он замолчал. Задрав голову, он сливал в себя из стакана последние капли; кубики льда выкатились ему на очки, и по ушам его текла вода. – lo mi sazio presto di vino,[82] – пропыхтел он наконец. – У Мейсона исключительное виски. Душевно идет. – Он сделал шаг назад, к двери, держа перед собой стакан обеими руками, как потир. – Я, пожалуй, еще… – Хорош, – сказал Крипс – Может быть, хватит, Касс? – При этих словах у него вырвался отрывистый смешок, и я расслышал, как он пробормотал себе под нос: «Нянька при алкоголиках». – Может быть… – Ну как? – вдруг обернувшись, спросил Касс – Ну как это было, великий седой кудесник киноискусства? Ты уловил безупречность фразировки, акцентов, интонаций – короче, черт возьми, пронзительность исполнения? Каждый слог – как маленький блестящий самородок, извергнутый божественными устами самого Гаррика. Найми меня. Ей-богу, найми. С моим талантом, с этим вот профилем и при твоем котелке у нас все пойдет как по маслу. Барышни забьют кинотеатры от моря и до моря. В зале не будет пары сухих трусов. Ну что, мой Regista? – Толстой рукой он обнял Крипса за плечи. – Послушайся моего совета, гони в шею этих второсортников, этих подержанных эстрадников, этих шутов и оглоедов. Найми мужчину – артиста, который выжмет слезу из бетонщика. – Касс, – сказал режиссер, – давайте я отведу вас… – Тихо! Послушай, что мы сделаем. Мы с тобой ударим по ним «Прометеем». Вернем трагедию на землю пепси-колы и мятной жвачки. Честное слово, вот что мы сделаем! Сделаем так, что нашим темным мещанишкам это понравится! Долой голубые мечты и розовые слюни, долой Микки-Маусов! Трагедией угостим их. Чтобы выпрямила им хребты и укрепила суставы, очистила их маленькие душонки. Чего изволите? «Аякса»? «Алкестиду»? «Электру»? «Ифигению»? Ого-го! – Рука его снова нырнула в вырез майки. – «Убийцей быть сестры?… О нет, довольно и матери с меня. Душа с душою хочу с тобой и жить и умереть. Удастся мне, и ты увидишь Аргос».[83] – Касс, – сказал режиссер, – по-моему, вам надо проспаться. На вашем месте… – Тихо! – снова сказал Касс. И вдруг замолчал. Он почесал лоб. – Начисто забыл, зачем пришел. – Он глядел озадаченно; вдруг улыбнулся, хлопнул себя по ляжке: – А, черт, теперь займемся мелким воровством! Тсс! – прошептал он Крипсу на ухо. – Никому не скажете? Ни словечка, ни одной душе? – Не понял, – грустно улыбнулся Крипс. – Наш блестящий хозяин отлучился? Друг Мейсон отлучился? – Он хихикнул, потом сделал таинственное лицо. – Крыса со двора, Regista, – произнес он громким сценическим шепотом, – кошкам игра. А теперь – за проклятым лекарством. – Он отвернулся от режиссера и спотыкаясь ушел с балкона. Мы с Крипсом сделали невольное движение, чтобы остановить его, но поздно: как ошалелый и полуослепший бык, он налетел на скамейку у рояля, опрокинулся через нее – с подогнутыми коленями и умоляюще вытянутыми руками, словно его подстрелили сзади, – и рухнул на клавиатуру под гром диезов и бемолей; мгновение он лежал на клавишах подобно какому-то растерзанному и обезумевшему виртуозу, потом со стоном сполз на пол, рука протащилась по клавишам в залихватском глиссандо. – Господи! – прошептал Крипс, и мы кинулись к нему на помощь. Но пока мы подбежали, он успел встать на ноги и равнодушно щупал себя – целы ли кости. – Обошлось, Regista, – сказал Касс. Он тупо глядел на рояль. – Кажется, я мог сломать… – Все, Касс, – сказал режиссер. – А ну-ка, домой. Мы подхватили его под руки и повели к открытой двери. Дышал он отрывисто; от него разило вином и потом. – Послушайтесь моего совета, – сказал режиссер. – На боковую. Касс, все еще тыча себя в разные места, остановился перед лестницей. – Пока, – рассеянно ответил он. – Пока. Ладно. – Потом очень осторожно, цепляясь за мраморные перила, спустился во двор. Мы остались вдвоем. Крипс покачал головой. – Человек медленно убивает себя, – сказал он. – Никогда в жизни не видел, чтобы так глушили вино – куда до него моему другу Верней. – Почему он пьет? Мы вернулись на балкон. – Я его в глаза не видел до приезда сюда. Понятия не имею, что он такое, – но тип. Он у Мейсона на каком-то крючке. – Лицо у Крипса стало злым и мрачным. – Я видел такую низость, – вырвалось у него, – такую гнусность, вы не поверите, если… – Голос его затих. – В каком смысле? – В этом дворце творились какие-то таинственные дела, и мне хотелось в них разобраться. – Ничего интересного. – Он взглянул на свои часы. Затем, без всякой связи с предыдущим или как будто новая мысль осенила его при взгляде на часы, сказал: – Век распустех. Не остережемся – они нас всех затащат в болото. – И угрюмо замолчал. Где-то в городе ударили часы. Когда Крипс отвернулся и стал задумчиво смотреть на огни в море, я подумал, что никогда еще не встречал человека, которого так переполняло бы горькое уныние. Одинокий вибрирующий удар колокола затих, замер; был час ночи. Из окна прямо под нами снова грянул «Дон Жуан», страстно, бурно, обольстительно – и очень громко, словно кто-то со злости включил проигрыватель на полную мощность. «Rinfrescatevi! – гремел Лепорелло над флейтами и скрипками. – Bei giovinotti!» И понеслось в черной ночи, отражаясь от дальнего, в лунных пятнах, склона долины – такого далекого и вместе с тем близкого, – над берегом моря, над лодками и мерцающими огнями: «Eni caffé! Cioccolatte!» – и дальше, бог знает куда, в Калабрию, в Сицилию. Когда заиграла музыка, блестящее общество у бассейна вздрогнуло и недоуменно повернуло головы, насторожилось, как стадо животных у водопоя. – Посмотрите-ка на них, – медленно проговорил Крипс. – Знаете, Касс не так уж далек от правды. Посмотрите на них, а? Величайший вид искусства создан человеком, а что перед нами? Пустота… Cosa da nulla[84]… ничто… Мы даже не варвары. Мы шарлатаны. – Он зевнул. – Пойду попробую лечь. У вас бывает бессонница? – Редко, – ответил я. – Позвольте дать вам совет. Ведите размеренную жизнь, не надрывайтесь ни по какому поводу, забудьте… ну, добросовестность, усердие – или кончите, как я. Знаете, я лежу, задремываю и вижу сон. В этом сне я всегда жертва. Мою душу оспаривают профессиональный игрок в гольф, эстрадный певец и девица тамбурмажор. Из ночи в ночь. Иногда побеждает эстрадник, иногда игрок в гольф. А чаше – девица. Она стоит и вертит задом, а потом затаптывает меня до смерти. – Он помолчал. – Слушайте… «Дон Жуан» смолк. Теперь, буйная и горестная, и до стыда, до мурашек красивая, вырвалась в ночь американская деревенская песня – резкие голоса, полные пророческого жара, мужской и женский, и звон стальных гитарных струн. Только ли громкость была виновата или же полузабытая тоска по музыке родных краев – не знаю; но мне показалось, что я никогда в жизни не слышал ничего более красивого и ужасного, и южные голоса, южные погоды, пейзажи Юга вытеснили все из головы: Каждый день все тот же проклятый вопрос… Что случилось с нашей землей… Деревенские пивные, сосновые леса, пыльные проселки, красная земля, болотная вода и душистые летние сумерки: ум задыхался, захлебывался в воспоминаниях. – Господи, – сказал я Крипсу, – что это… – Тсс. Послушаем… Вдруг кто-то говорит, что война нам грозит, Пророчества сбываться начнут… – Замечательно, – прошептал Крипс. Душа твоя гибнет, а свету – конец. Вот в чем дело с нашей землей… Бледные лица внизу повернулись туда, откуда неслась эта анафема, люди прислушивались к шуму: итальянец в спортивной рубашке разразился беззвучными ругательствами, Другой побагровел и поддержал его; Манджиамеле закрыла ладонями уши. Библия пишет, что погибнет грех — Вот в чем дело с нашей землей…[85] Казалось, музыка, полная печали и боли, плывет над всей Италией, бренчание гитар и резкие апокалипсические голоса сливались в долгой жалобе; возвышенное передразнивало себя и, совершив полный круг превращений, снова обретало какое-то увечное величие. Я слушал, и на глазах выступали неприличные слезы. Вдруг с оглушительным скрежетом иглы, вспоровшим ночь, музыка умерла, кончилась, и мы услышали где-то внизу приглушенные пьяные крики. – Мразь! – Это был голос Касса. – Скотина! Мразь! Немного погодя, и уже тише, в темноте раздался «Дон Жуан», и люди около бассейна успокоились, снова забубнили голоса под мечущимися тенями громадных ночных бабочек. – Убивает себя, – сказал Крипс. – Что тут сделаешь? Он мог бы в два счета осадить Мейсона, да и любого такого же. И смотрите. Убивает себя. Потом Крипс пожелал мне спокойной ночи и ушел. Но настоящая неприятность произошла вскоре после ухода Крипса. Произошло вот что. Распрощавшись с Крипсом, я еще остался на балконе и размышлял о людях у бассейна. Я слушал музыку – вернее будет сказать, подвергался ей: она опять играла громко и пронзительно, и, пока бессовестный гранд занимался соблазнением, Эльвира, Мазетто и Оттавио вопили, какдворовые кошки, и заглушали все, что творилось у бассейна. Я смотрел на огни, парившие над морем, снова восхищался их красотой, но при этом был в глубоком унынии – главным образом из-за Крипса, который непонятным и косвенным образом настолько отравил мое радостное ожидание Америки, что, если память мне не изменяет, я тут же насочинил множество других вариантов: новая служба в Риме, женитьба на какой-нибудь княжне, немедленное бегство в Грецию. На душе было черным-черно, в горле саднило. Но я взял себя в руки: к черту Крипса, подумал я и повернулся, чтобы идти в гостиницу. И вот тут, когда я вышел из длинной комнаты, в нескольких шагах от меня распахнулась дверь, за которой показалась лестница наверх, и из двери выскочила девушка лет восемнадцати – двадцати: она заскользила по полу, как по льду, поскользнулась, упала, потом вскочила, потерла локоть – и все это с горькими рыданиями. Она была безупречно красива; даже от одного короткого взгляда на нее, пока она стояла в нерешительности, с округлившимися от боли и страха карими глазами, у меня заныло сердце. Я протянул руку поддержать ее – мне показалось, что она опять упадет, – но она отпрянула и затравленно оглянулась на лестницу. Платье на ней было черное и дешевое – платье служанки, а из разорванного лифа выглядывала почти целиком одна круглая и тяжелая грудь; секунд, наверное, десять девушка стояла, оцепенев от ужаса и нерешительности, и я тоже словно прирос к месту и не мог вымолвить ни слова, разрываясь между благородным и тщетным желанием помочь и звериным инстинктом, который не давал отвести глаза от этой восхитительной вздымающейся груди. Вдруг она запахнула платье и, не переставая рыдать, ударила себя по лицу. – Dio mio! – исступленно крикнула она. – Questa é la fine! Non c'è rimedio![86] – Чем я могу вам… – начал я. – Боже мой, не надо! – воскликнула она по-английски. – Нет, пожалуйста, не надо… Темно-каштановые волосы свалились ей на лицо, и она тяжело дышала; потом, немного опомнившись, она протиснулась мимо меня и в страхе кинулась дальше, шлепая босыми ногами по полу и постепенно уменьшаясь в глубине коридора. Я посмотрел ей вслед и сел на мраморную скамью, не зная, что делать. Едва я сел, на лестнице опять загрохотало, как будто по ней катились ящики и сундуки. Шум был адский: казалось, в доме происходит вулканическое извержение. Потом вылетел Мейсон – тоже заскользил по полу, нелепо раскинув руки, и затормозил передо мной. Лицо его украшали три полоски пластыря. Волосы торчали во все стороны. На нем был шелковый халат, короткий и надетый, как видно, впопыхах – грудь в рыжей потной шерсти открыта, из-под подола высовываются мосластые колени. Обут он был – некстати – в купальные шлепанцы на деревянной подошве, чем и объяснялся шум. – Где она? – рявкнул Мейсон с искаженным и красным лицом. – Кто? – Я нервно отодвинулся. Таким я его никогда не видел: веки покраснели, выражение лица было зверское, а рука угрожающе согнута, и я подумал, что сейчас он заедет мне, прямо сидячему. – Куда она побежала, – заорал он, – говори, гад! Убью ее! – Клянусь Богом, Мейсон. Не знаю. – Врешь! И странной, скованной, больной походкой, колченого и бесконечно медленно он двинулся по коридору в ту сторону, куда убежала девушка. – Ты подожди тут, Питси, мальчик, потому что, когда я вернусь, я из тебя повытопчу жидкое г… – На лице хозяина дома было что-то вроде улыбки, но в голосе – только змеиная злоба и ненависть… Может быть, вы помните сон о предательстве, который я описал в начале рассказа: как стучится в мое окно друг – оборотень. Почему-то, когда я вспоминаю свой сон и вспоминаю Мейсона в эту минуту, передо мной возникает другое видение – тоже наполовину сон, наполовину фантазия, – преследующее меня с тех пор, как я побывал в Самбуко. Такое: я снял приятеля «Полароидом». Дожидаясь, пока истечет положенная минута, я перехожу в соседнюю комнату и вытягиваю из кассеты свежий глянцевый отпечаток. «Ага!», или «Есть!», или «Смотри!» – кричу я приятелю в ту комнату. Но когда я наклоняюсь, чтобы разглядеть карточку, я вижу на ней не приятеля, а морду какого-то злобного, немыслимого чудовища. И ответом мне из той комнаты – молчание. III – Господи, – сказал однажды Касс, когда я пытался напомнить ему события того вечера, – неужели меня так развезло? – Я бы не сказал «развезло», – ответил я. – Не развезло. Насколько я помню, вы даже ораторствовали, хотя и немного бессвязно. А вот соображать – действительно ничего не соображали. Он долго раздумывал над моими словами. – Рояль, – сказал он наконец. – Упал на рояль. Совсем не помню. Честное слово. – Если бы вы упали так трезвым, вы бы неделю провалялись в больнице. – И деревенская музыка. Ага, она еще сидит где-то, под Букстехуде. «Что случилось с нашей землей?» Уилма Ли и Стони Купер. Я купил эту пластинку в Питерсберге сразу после войны, когда гостил у родственника. И таскал с собой по всей Европе. Но, честное слово, не помню, чтобы я хоть раз ее там заводил. А тогда ночью… – Завели, завели. Да как еще. – Боже мой. – Он помолчал. – А когда, вы думаете, это было – вечером? В котором часу? – Да скорей ночью. Что-нибудь около часу. Он наморщил лоб, потом внимательно поглядел на меня: – Ну ладно, значит, тогда вы в последний раз видели Мейсона… То есть… живым. И он гнался за Франческой. Правильно? – Так это и была Франческа? – ответил я вопросом на вопрос. – Это ее он убил? Лицо его на миг сделалось непередаваемо усталым и хмурым. С тех пор как приехал в Чарлстон, я впервые увидел у него такое выражение; отчасти из-за меня, я полагаю, он переживал все заново, и я только сейчас стал догадываться, что значила для него эта девушка. – Да, это была она, – сказал он подавленно, – больше некому. А после вы ее видели? – Да, и, кажется, очень скоро. С вами. – Господи! Где? – Во дворе. Вы… – Я замялся. Говорить такое вообще неудобно, тем более когда ты совсем не уверен, что собеседнику будет приятно это услышать. – Вы ее целовали. Или она вас. Поверьте, я не подглядывал – я просто проходил мимо… – Ну конечно. Но… – С крайне озадаченным видом он поскреб в волосах. Немного погодя сказал: – Ух, кажется, начинаю припоминать. Кусочками, обрывочками, такими, знаете, вспышками. – Касс опять замолчал, но постепенно глаза у него оживились, он встал со стула и начал расхаживать по захламленному рыбачьему домику. Шел дождь, крыша протекала, и капли падали мне за шиворот. – Например, то, что вы сейчас сказали. Я и этого не помню. Полный провал. Ну конечно! Я видел ее. Видел. И… – Он умолк. – И что? Он почесал подбородок. – И она… Слушайте. Это важно. Постарайтесь вспомнить как можно точнее. Сколько, по-вашему, вы пробыли в гостях? То есть до той минуты, когда увидели Мейсона и он на вас наорал. Я задумался, стараясь вспомнить поточнее. – Мы с Розмари пришли около половины двенадцатого… И около часа… может, чуть позже, Мейсон сбежал по лестнице за Франческой. Получается меньше двух часов. А почему… – Обождите минутку, обождите, – сказал он, жестом прося меня помолчать. Немного погодя он повернулся ко мне с бледной, грустной улыбкой: – Теперь скажите вот что: когда вы впоследний раз видели Мейсона? Я стал объяснять ему, опять в некотором замешательстве: – Ну, на это как раз легко ответить. Когда он заставил вас изображать дрессированного медведя. Когда он заставил вас… – Я запнулся в полном смущении. – Ну конечно, Господи, – перебил он. – Поппи как-то начала мне про это рассказывать. Такая жуть, что я не дал ей кончить. – Немного волнуясь, он поглаживал себя по голым бицепсам. – Значит, тогда вы и пришли мне на выручку. Я этого не помню, но помню, как потом вы пытались привести меня в чувство. И после моего представления вы больше не видели Мейсона? – Только холодный труп. Серьезно и сосредоточенно он смотрел в плачущее дождем окно. – Где-то здесь, – медленно проговорил он, – в этом промежутке… она мне что-то сказала… – Он хлопнул себя по голове, словно пытаясь встряхнуть память. – Что-то сказала… Я был окончательно сбит с толку, и Касс, очевидно, понял это по моему молчанию – немного погодя он повернулся и ровным голосом сказал: – Вы должны меня извинить. Не подумайте, что я темню. – Он набрал воды в миску, сел рядом со мной и принялся потрошить большого горбыля. – Скажу вам прямо. Об этом деле и думать неохота, не то, что разговаривать. А может, так оно и лучше – вытащить занозу. Но понимаете… дело вот какое. Этот номер с ученым медведем, как вы сказали. Все лето я частенько заходил к Мейсону. Все началось ничего, сперва мы были чуть ли не приятели. А потом… пошло вкривь и вкось. Я был не в себе, пил по-черному и он начал меня топтать – топтать в полном смысле слова, и я ему позволял – дошло до того, что это стало вроде оброка. Если хотите знать правду, я был у него в кабале. – Касс помолчал. – Не было в моей жизни человека, которого бы я так ненавидел. – Он умолк и продолжал возиться с рыбой. – Значит… – сказал я. – Когда-нибудь я вам об этом расскажу. А сейчас… Короче, суть вот в чем: вы тут говорили, как вас потрясло то, что сделал Мейсон, и вся эта история. Что, по-вашему, на обыкновенное, в полоску и звездочку, американское изнасилование он способен, а на такое капитальное зверство – нет. Так вот, когда вы это сказали, что-то у меня шевельнулось. Потому что в Самбуко, когда все кончилось, я думал так же. Я ненавидел его, я не встречал другой такой сволочи; но я не мог себе представить, чтобы он сделал это. Для такого дела ему чего-то не хватало. Его жестокость и гнусность другого сорта. Но… – Он опять замолчал, работая ножом с таким усердием, что вздулись жилы на руках. – Чертов горбыль, – сказал он, словно желая навсегда закрыть тему. – Овчинка выделки не стоит. Кожа у него, как… Может быть, я ошибался, но в ту минуту мне показалось, что он готов заплакать. – Что «но»? – настаивал я. – Слушайте, Касс, вы же сами сказали: зачем темнить? Я ничего у вас не выпытываю, и если вам не хочется… – Вот что «но», – сказал он, спокойно обернувшись ко мне. – Но теперь я думаю, что был не прав. Чего там ему не хватало? По всему, что вы говорите… чего я не видел спьяну… по всему ясно, что задумал он это с самого начала. Она не хочет – я ее заставлю. Да ведь днем еще – что он кричал Розмари, перед тем как вмазал ей? А потом, вы говорите, гнался по лестнице. И сказал «я убью ее». Вы же сами слышали? А потом… – Что? – Ничего особенного, – сказал он вдруг озадаченно. Он опять обернулся ко мне. – Вот что. Может быть, я говорю как мерзавец. Может быть, это не по-христиански. Может, я хочу уговорить себя, что он в самом деле был извергом. – Извергом? – Касс перестал избегать разговора о Мейсоне, и я был рад этим воспользоваться. – Скажите, вы ведь там нахлебались от него, правда? Он долго и сосредоточенно обдумывал мой вопрос, как будто рассматривал его с разных сторон. – Да, пожалуй. Но сколько тут было от моего разложения, от старой гнили, которая сидела во мне… насколько я сам виноват – это я тоже хотел бы понять. Может быть, когда-нибудь я вам и об этом расскажу, когда буду в состоянии разобраться и вспомнить. – Он стер с ножа мокрую чешую, вытер руки и продолжал монотонным голосом: – Вообще это любопытно – разные рассуждения насчет зла: что оно такое, где оно, действительность оно или же плод воображения. Болезнь это вроде рака, которую можно вырезать и уничтожить, но не при помощи хирурга, а хотя бы психиатра, или же лечить его нельзя, а надо давить, как чумную блоху, разом избавляться и от болезни, и от разносчика. Еще недавно, чуть ли не в наше время – да вы юрист, все сами знаете, – десятилетнего мальца могли повесить за какую-нибудь украденную конфетку в той же веселой Англии, да и во Франции. Это, значит, чумная теория. Растоптать зло, раздавить. Теперь малый выходит на улицу, и ему уже не десять, а все двадцать, и в голове побольше, – и совершает бессмысленное, жестокое преступление, может, убийство, – и его объявляют больным, посылают к психиатру на том основании, что зло – это… ну, просто временный обитатель его сознания. И обе эти теории – такое же зло, как то, которое они должны излечить или уничтожить. Вот мой вывод. Но, хоть убейте, никакой золотой середины я тут не найду. – А при чем тут Мейсон? – Ну, во-первых… Надо кое-что объяснить. Я не собираюсь хвалиться или плакаться, но… короче, все, чего я добился, – а это не бог весть что, прямо скажем, – далось мне трудно, сами знаете. Учился я в паршивенькой школе в Северной Каролине, да и той не закончил – писать и ставить запятые для меня и теперь мучение. Но читать я научился и читал много – по своему выбору, – прочел, наверно, раз в десять больше, чем средний американец, – хотя, кто их знает, может, это в десять раз больше, чем полкниги. В общем, я считаю, один большой поворот в моей жизни произошел сразу после войны, когда меня выписали из флотского психиатрического госпиталя в Калифорнии – я вам рассказывал. Там был главный врач по этим делам – потрясающий мужик. Слоткин, капитан первого ранга. Я сказал ему, что в школе увлекался рисованием, и он устроил меня в один такой терапевтический класс живописи – с этих пор, считаю, я и стал художником. Поэтому и очутился после войны в Нью-Йорке, а не дома, в Каролине. Насчет моей меланхолии, или что там было, с маниакально-депрессивными проявлениями, мы с ним не договорились, но беседовали подолгу, он был мягкий, терпеливый и чуть-чуть не вытащил меня из моей тоски, а перед тем, как я вышел оттуда – не вылечившись, – он подарил мне двухтомник греческой драмы. Это, знаете, не по форме – такой подарок от капитана первого ранга рядовому морской пехоты; наверно, он что-то во мне увидел, хотя на фрейдистские их штучки я не клевал. Помню, он так мне сказал: «Читайте их, когда будет плохо». И так примерно: «Суть, понимаете, в том, что никуда мы дальше греков не пошли». Согласитесь, довольно спокойное высказывание для почтенного психиатра. Милейший мужик был доктор Слоткин. Короче, когда вы сказали, что в ту ночь я декламировал Софокла, я вспомнил. И пот, и ужас, и жуткое зияние бездны. Я еще задолго до Самбуко запомнил наизусть большие куски и отрывки из этих двух книг. А в ту ночь я действительно был хорош – в полном обалдении от вина и от «Эдипа». – Он задумчиво потрогал острие ножа. – Но дело вот в чем. Попробую объяснить, если получится. – Он опять замолчал и закрыл глаза, почти молитвенно, словно выманивая пугливые воспоминания из дебрей прошлого. – Я напился вусмерть. Ничего не соображал. Вы что-то сказали… и это имеет какое-то отношение к злу, к тому, про что я сейчас говорил. – Он приоткрыл глаза и повернулся ко мне. – Да, кажется, я что-то припоминаю. Что-то всплывает… Очень смутно помню, как шел наверх. Рояль? Нет. А «Эдипа», Крипса и вас – как будто бы да. – Он помотал головой. – Нет, какую-то связь я еще не могу ухватить. Черт, это уже смахивает на спиритический сеанс. Что-то я разыскивал в ту ночь… Нет, опять все ушло. Как вы думаете, мог я прийти туда, чтобы просто попортить Мейсону нервы «Эдипом»? Вряд ли. – Он решительно помотал головой. – Понятно одно: я тогда выкопал в пьесе какую-то пьяную истину и могу побожиться, что она имела отношение к этому нашему злу и к Мейсону… Он замолчал и спокойно раскурил сигару. – А может быть, я ошибаюсь, – добавил он. – Но по-честному, вы-то что думаете о Мейсоне? – Он повернулся ко мне. – Да не знаю. Не могу в нем разобраться. Никогда не мог. Балбес. Большой испорченный ребенок, чересчур богатый, с огромными претензиями. Врун каких мало. Женщин ненавидел. Распущенный до предела. Но при этом… – Что при этом? – Иногда с ним бывало очень весело. Он бывал занятен, как никто. Но не просто занятен. Отбросить бы все это – он был бы отличным парнем. – Вы с ним были старые знакомые? – спросил Касс. – Трудно сказать. Мы были знакомы года два в школе. Потом неделю или около того виделись в Нью-Йорке, сразу после войны. Точно не помню. Десять дней. Может, две недели. Ну ладно, скажем, неделю. И потом – этот день в Самбуке Вот и все. Но… – Я замялся. – Понимаете, в нем что-то такое было. То есть вы могли сойтись с ним на двадцать четыре часа, и он успевал проявить себя больше, чем другой за всю жизнь. Он был… – Я опять замялся. Я не знал, кем он был. – Расскажите о нем, – попросил Касс. – Да мне и рассказывать особенно нечего. В сущности, я не настолько с ним… – Все равно расскажите. И я попытался рассказать. Попытался рассказать все, что помнил. Рассказал, как после той черной субботы в Виргинии потерял Мейсона из виду: первое время мы переписывались (он разъезжал: Палм-Бич, Гавана, Беверли-Хиллз, Нью-Йорк – по большей части с Венди; письма были бесстыжие и комические), но переписка наша заглохла, и он канул. Я рассказал Кассу, как через десять лет – месяц в месяц – случайно столкнулся с ним после войны в нью-йоркском баре… Конечно, легче всего сказать, что, если бы я не встретил снова Мейсона, все обернулось бы иначе: потерявши друг друга из виду, мы не восстановили бы прежнюю духовную близость – можно заменить это декоративное выражение «приятельством» или каким-нибудь другим, тоже преувеличенным, словом – и он не позвал бы меня в Самбуко. Но наша жизнь раскрывает себя не в сослагательном наклонении; важно то, что мы встретились. Произошло это поздней весной, примерно за неделю до того, как я поступил в агентство и отплыл в Европу. Я тогда был очень беден, но работа в юридической консультации для ветеранов более или менее кормила меня и позволяла снимать карликовую фанерную квартирку на Западной тринадцатой улице. Это было сырое время года: над парными сумерками громоздились грозовые тучи и вдалеке ворчали грозы, но до нас так и не доходили; пожухлые лица плыли в переулках, распахнутые жаре окна извергали музыкальную кашу и голоса, галдящие о войне, «холодной войне», об угрозе войны. Вечерами я пытался читать вдохновляющие книги, но дух мой был мало приспособлен для ноши одиночества. Из моей комнаты, заполненной подвальным сумраком, открывался вид на вентиляционную шахту и соседнюю гостиницу, где без конца бродили старики, чесались и спускали воду в невидимых унитазах. Однако тогдашняя моя жизнь была мало благополучной не только из-за среды обитания. Бывают в юности периоды, о которых вспоминаешь без всякой теплой грусти – таким огорчительным представляется тебе потом твое поведение. И так не слишком опрятный, я совсем запаршивел, а пытаясь познакомиться с девушками в разных пивных Гринич-Виллиджа, держался мрачно и вредничал. В довершение всего снова возник Мейсон – в переполненном баре на Шеридан-сквер, после того как я прошатался весь вечер и был особенно одинок, растрепан и отягощен несвежими желаниями. Мейсон немного прибавил в весе, но в остальном совсем не изменился. Он был в элегантном тонком свитере и джинсах – художник с головы до пят, причем художник с деньгами, – и, кажется, был очень всем доволен. Сквозь дым я увидел его улыбку и поднятый над головой высокий стакан с пивом. До сих пор помню, как мы случайно встретились глазами, помню свою неожиданную радость пополам с надеждой, что он меня не узнает, – оба чувства возникли почти одновременно и так перемешались, что я даже не успел решить: подняться мне и крикнуть «здорóво!» или тихонько улизнуть, – а он уже стоял надо мной, хлопал меня по спине – «Питси, рванем туда, где вечно пляшут…» – и с восторженными криками мял мне плечи. – Совершенно сказочное совпадение, – начал он, немного успокоившись. – Как раз вчера за обедом я говорил с одним человеком – прекрасный художник, между прочим, – и как раз заговорили, кто с кем учился. Я сказал, что по Принстону мало кого могу вспомнить – меня попросили оттуда в первый же год. И знаешь, выгнали по самой прозаической причине. Питси, кукленок, будем смотреть правде в глаза: я человек блестящий, но в смысле образования – слепень на заднице прогресса. Только законченного флегматика не расшевелил бы его напор, его широкая улыбка, искреннее чувство, звучавшее в его голосе, когда он хлопал меня по плечу. И я, наверно улыбаясь, сказал: – Мейсон, да как тебя приняли-то? – Ты хочешь сказать – после того как выгнали из «Святого Андрея»? Венди нажала на кнопки – через одного родственника устроила меня в роскошную исправительную школу в Род-Айленде. Муштра, гоняли с винтовками, но я держался стойко – не посрамить Венди-дорогую – и получал хорошие отметки. Но из этого, старик, как говорится, non sequitur,[87] потому что вышибли меня из университета не за баб, не за пьянку – словом, не за разврат. За отметки! За отметки! Можешь вообразить такую нелепость? А по тестам умственный показатель у меня был сто пятьдесят шесть! Я проводил выходные с одной ненасытной вдовой – до книг ли тут было? Бедная Венди. Папаша сыпал деньги библиотеке корзинами, и, когда Венди туда приехала, я думал, она разнесет университет в щепки. – Слушай, Мейсон, ты льешь пиво на брюки. Кстати, как она? – Прекрасно. После его смерти хотела бросить пить. Про него ты, наверно, слышал. То пьет, то бросает, бедняга, – но уж не помню, сколько месяцев назад я в последний раздавал ей лекарство. Хлоралгидрат с кашкой. И что странно. Ты знаешь, как она ненавидела «Веселые дубы». С тех пор как отец отправился, прошу прошения, в лучший мир, ее оттуда вытащить нельзя – то есть просто влюблена в это место. Сидит там, хлебает в одиночку виски и катается на громадной лошади. Мы с женой – я тебя с ней познакомлю – ездили туда в прошлую субботу. Такой громадной лошади ты в жизни не видел. И как махнет по берегу – со своим новым мальчиком. Бельгиец, ему семьдесят лет, и она заразилась от него новым увлечением – называется Дзэн. Я думаю, они там стреляют друг в друга излука. Ей-богу, Питси, – усмехнулся он, стирая пену с губ. – Не знаю, кто с кем там спит. По-моему, сливки снимает лошадь. – Он затрясся от беззвучного хохота. – Ах, Господи, – вздохнул он, – до чего же я рад тебя видеть. Так и знал: если мы встретимся, то в каком-нибудь таком чистилище. Знаешь, Венди все время про тебя спрашивает, до сих пор. Чем-то ты ее купил. Я думаю, тем, что помалкивал. Она устала от папаши до осатанения. Он всю жизнь орал ей в ухо, воспитывал ее – неудивительно, что она стала пить. Бедная Венди, – сказал он с неожиданной тоской, – надо привезти ее сюда, чтобы вы повидались. С этой своей лошадью, с бельгийским привидением и бутылкой она загремит в сумасшедший дом. – Ладно, – продолжал он, – это к делу не относится. – Он не был пьян (выпить Мейсон любил, но даже в юности не имел особого пристрастия к спиртному, и, помню, я всегда воспринимал это как немаловажную его добродетель), однако в голосе его бурлило веселье, и глаза живо мерцали. – Так вот, вчера вечером я сказал этому художнику, что из всех моих однокашников, а их десятки, я только к одному побегу через улицу. И назвал тебя, Питси, – и подумал: что ты, интересно, поделываешь? Фантастика! Просто ясновидение. Так что ты поделываешь? Расскажи. – Но не успел я раскрыть рот, как он уже тянул меня за рукав. – Любовь моей жизни, – говорил он. – Пойдем познакомлю. Помню, как меня удивила новость, что Мейсон женат, и я разглядывал женщину – медлительную блондинку Кэрол, которая подарила мне подогретую улыбку, после чего продолжала демонстрировать красивую грудь, устало пожимая плечами. В кабинете с ней сидела рыжая, бледная, нездорового вида молодая чета в джинсах – по фамилии, кажется, Пенипакеры – и, как пара лис из клетки, уставилась на меня из сумрака дикими блестящими глазками. Больше никак они меня не приветствовали, а приникли к Мейсону с разговором – пересыпая его тявкающими и намекающими звучками – про субботу в Провинстауне, и про какого-то Гаса, и про какого-то Уолли, и наконец, когда они поднялись уходить, Мейсон отслюнил им десять долларов от толстенной пачки (я счел это оплошностью: даже в школьные годы у него хватало такта не хвастаться своими деньгами); при виде пачки они захлопали водянистыми, без ресниц глазками, в которых зажглась подпольная алчность, а потом выскользнули в ночь. Я, помню, удивился, что такие потертые и невдохновенные люди ходят в его приятелях, но, прежде чем начал выспрашивать, Мейсон ответил сам: – Он из Театра, – существительное было произнесено с большой буквы, – гол как сокол и страшный дурак, но сидит в литературной части Театра драматургов. Я дал ему первый акт своей пьесы. Если не возьмут они, я почти уверен, что в будущем сезоне ее поставит Уайтхед – если кончу, понятно. Самое-то головоломное – второй акт. Ноты обратил внимание на парочку? Смешно – заметил или нет, – они ужасно похожи. Честное слово, по-моему, она его сестра. И выдумщица там, конечно, она. Ох, и хотел бы я увидеть их в деле. Зрелище, я думаю, приблизительно такое, как если бы засовывали пастилу в копилку. Шутки его нашли благодарного слушателя в лице Кэрол, которая перемежала его речь запятыми грудного смеха – и сыпала их не скупясь, стоило ему только открыть рот. Она была крупная, миловидная, с молочной кожей, звучным кабацким контральто и продолговатыми зелеными глазами, в которых не выражалось почти ничего, кроме невозмутимо-уверенной страсти. Мне она показалась женщиной, предназначенной для деторождения, но незашоренной, мягкой, послушной – и смутно влюбленной. Хриплый голос ее навевал мысли о портовом районе Бруклина, и меня огорчил вкус Мейсона в выборе подруги, хотя я не мог не ощутить холостяцкого зуда и зависти к тому, что он приобрел в других отношениях. – Ты меня уморишь, – хихикнула она. – А мне еще будет виски со льдом? – Вообще-то эти богемные притоны не в моем вкусе, – продолжал Мейсон, не обращая на нее внимания, – но иногда, знаешь, освежает – поглядеть, как веселится псевдоинтеллектуальная шантрапа. Он схватил меня за руку: – Понимаешь, мы просто сбежали. Дома у меня – дым коромыслом. Со вчерашнего вечера. Пошли. У обочины он поддержал Кэрол. Стояла душная манхэттенская ночь, звезды тонули в жидком тлении неона, пахло асфальтом, сточными люками и букетом гардений, с которым выплыл к нам из темноты обтрепанный старик торговец. – Детка, хочешь немного китча? Заходится от цветов, – пояснил он мне, пока она неверными руками прикалывала цветы к груди, – и, откровенно говоря, это ее единственная слабость из области эстетического. Так вот, Питер, я говорю, освежает. Эти люди – такие flâneurs.[88] Черт, я, может быть, еще не Кокто и не Брехт, но по крайней мере работаю. – Он свистнул таксисту. – Поехали в мастерскую. Квартира Мейсона – вернее, «мастерская» – на пятом этаже над одним из самых запущенных закоулков Гринич-Виллидж была единственным известным мне местом в Нью-Йорке, где мансардное, студенческое отношение к искусству естественно уживалось с роскошью. До Мейсона эту просторную мастерскую занимал известный в прошлом, а ныне совсем забытый художник-портретист. Многое – облупившийся потолочный фонарь, страшную стенную обшивку из красного дерева – Мейсон не тронул, зато в обстановке виден был его размах; от стены до стены – ковер, в котором тонула нога, скрытые светильники, изящные китайские безделушки, подвижная скульптура Колдера, три Модильяни, погонные метры и метры дорогих изданий – все это создавало эффект неожиданности: поднявшись с одышкой по обшарпанной вонючей лестнице, вы вступали не в заурядную скудную мастерскую, а в сияющий рай. Увидеть его ожидаешь где угодно, но только не здесь: как будто магараджа поселился в рабочем предместье. Мейсон с его неистребимой любовью к ошеломляющему жесту сплавил голливудскую роскошь с богемой: в этом нежном, вкрадчивом свете вы чувствовали себя причастным к жизни немыслимых счастливцев и в то же время в ушах у вас ни на секунду не затихали отголоски буйной улицы, где из ночи в ночь слышались вопли музыкального автомата и грубый печальный гомон Содома. В мастерской было полно народу, но, как только мы пришли, Мейсон освободился от Кэрол, которая была пьяна вполне безнадежно, втолкнул меня в спальню, захлопнул и запер дверь и, повернувшись ко мне с сердечной улыбкой, сказал: «Ну вот, Питси, теперь можно вспомнить старые дни». Не знаю, потому ли, что он запер дверь, или еще почему, но помню, что уже тогда у меня мелькнуло мрачное подозрение, правда тут же исчезло. Как человек, склонный к самоанализу и притом чуткий к новым психиатрическим веяниям нашего времени, я часто спрашивал себя: а нет ли чего-то гомосексуального в нашей связи, в моем влечении к Мейсону? Думаю, беспокоился я главным образом потому, что я американец, а американцев вообще беспокоит, что небольшой подъем, некоторая теплота, ощущаемая в присутствии друга того же пола, может знаменовать собой всяческие неприличные побуждения. Вот почему, когда французы целуются и обнимаются без стыда, а итальянцы после разлуки с воем кидаются друг к другу на грудь, американец только ощеривает зубы и садистски лупит приятеля промеж лопаток. Что же касается слабости Мейсона ко мне, ее я тоже рассмотрел всесторонне, нездоровый душок, конечно, обнаружил, но, слава Богу, не этот. Наверное, в его обществе я просто чувствовал, что он умнее меня, ярче меня и в то же время развращеннее (то есть, сколько бы я ни старался, я не смогу позволить себе того, что он позволяет), и, бесконечно развлекая меня, он не мешал мне – пресному праведнику – спокойно думать, что я счастливее его, серее, но счастливее – а то и лучше. Он был в ударе. Мы обменялись впечатлениями о годах, прожитых врозь, причем мне, чтобы очертить мой непримечательный путь, хватило минуты. Зато Мейсон прожил военные годы с такой удалью, какой похвастаться могли, я думаю, немногие; для меня, повидавшего за войну только иллинойские прерии, его рассказ звучал фантастически: он служил в УСС.[89] – Клянусь тебе, Питси. По мне, лучше отсидеть срок, чем идти в армию. И жевать сухой паек рядом с каким-нибудь кретином из Алабамы. Ну правда, не хмурься, Питер, – должны же мы сохранить, извини меня, аристократию духа? – Попасть ему туда было сложно после провала в университете, но Венди знала одного продюсера, который знал одного генерала в военном министерстве, и быстро пристроила сына, когда он вернулся из Принстона. – Венди-дорогая, – задумчиво сказал Мейсон. – Она, конечно, предпочла бы вообще не отпускать меня, но на одном стояла твердо: чтобы я попал в команду, где чистят зубы, хотя она слышала, что там много гомосексуалистов. И с холодком в спине я слушал рассказ о его приключениях: об училище под Балтимором (я где-то слышал о нем) и невероятном курсе обучения, в ходе которого новички вроде него, чтобы испытать свою ловкость, должны были ночью проникать на строго охраняемые военные объекты, или похищать совершенно секретные чертежи на верфях корпорации «Бетлехем Стил», или, например, средь бела дня с накладными усами и липовым удостоверением небрежно пройти мимо охранников на авиазавод Гленна Мартина и там по всем правилам своей тайной науки заложить в важную и засекреченную машину макет бомбы или мины-ловушки и в доказательство того, что задание выполнено, снять и принести своему начальнику какую-нибудь ответственную гайку, болт, шплинт или даже – как было у Мейсона – табличку с двери заместителя директора. – По правде говоря, – рассмеялся Мейсон, – страшно увлекательно было играть в шпионов. Называй это комедией плаща и шпаги или как угодно, но случалось переживать колоссально волнующие минуты. Сам понимаешь, в Дивизионном институте – так он официально именовался, но для публики, конечно, ни названия не существовало, ни его самого – мы никакому риску не подвергались. На каждом объекте, куда нас засылали, сидел так называемый контрольный агент, обычно человек из ФБР, приписанный к службе режима, и он был в курсе дела. По крайней мере он знал, что сегодня Институт проворачивает «скорую» – эти налеты у нас назывались «скорая», – и, если ты заваливался, он мог вмешаться и вызволить тебя. – Мейсон замолчал, его разрумянившееся лицо стало задумчивым, потом он что-то вспомнил и тихонько засмеялся. – Хотя кое-кому приходилось при этом несладко. Был у нас такой Гейнц Майер из Буффало, смешной, маленький немецкий беженец. По-английски ни бум-бум, но бешеный патриот и был готов на все, чтобы сделать бяку фатерланду. Его послали на базу ПВО… нет, вспомнил – в морской арсенал Далгрена, на Потомаке. А у контрольного агента – у бедного темного фэбээровца – как назло, случился приступ: то ли сердце, то ли аппендицит, не знаю, в общем, приступ, и его на месте не было, а бедного Гейнца поймали возле здания, где собирали новые секретные дистанционные трубки для двухсоттрехмиллиметровых снарядов. Боже мой, – со смешком сказал Мейсон, – до сих пор у меня в ушах его голос: «Представляете, эти морские пехотинцы, они решают, что я есть немец! Я говорю: я американец, Гейнц Майер из Буффало, штат Нью-Йорк, а они не верят. Я жду и жду мой контрольный агент, чтобы он приходил и выручал меня, а он не приходит!» Боже мой, – сказал Мейсон, – мы просто катались от хохота. По-моему, караульные хотели отлупить его прикладами, но он как-то выпутался… Мейсон очень живо изобразил маленького загнанного немца – даже его растерянные жесты. Я тоже хохотал во все горло. Потом спросил: – Ну а дальше, Мейсон? Ему, видимо, не хотелось рассказывать дальше, лицо у него стало серьезное, он перевел разговор на свою будущую пьесу, на бродвейские театры и драматургию вообще. А я обиняками пытался повернуть его к прежней теме: интриги и опасности шпионской жизни всегда увлекали меня, хотелось слушать еще и еще. – Да нет, Питер, это не совсем так, как ты себе представляешь, – сказал он. – И там, и в армии, и почти везде главное – зверская, ну нескончаемая скука. Боже мой, если бы мне заплатили по пятаку за каждый пустой, пустой час моей службы – когда ты сидишь и ждешь, и больше ничего. В Каире дошло до того, что я запомнил каждую трещинку в стене, каждый бугорок и дырку от сучка в баре гостиницы «Шефердс». Сидишь и ждешь, ждешь как дурак, пока Франклин с Уинстоном затеют опять что-нибудь грандиозное, – причем в подоплеке всего не стратегия, а какой-то паршивенький нюанс – большое дело, чтобы выручить какого-нибудь несчастного, кругом обложенного партизана. И вот, поскольку стратегические службы были так тяжелы на подъем, Мейсона всего раз отправили на задание – вместе с американским капралом из сербов сбросили на парашюте в немецкий тыл в Югославии, чтобы точно установить, в какой степени глава четников Михайлович сотрудничает с фашистами. – Поразительно, – вдруг перебил он себя, – когда разговариваешь с людьми, даже, например, с английскими офицерами из Джи-два – а они-то, казалось бы, должны знать, потому что дела делали дай бог какие, – все думают, что УСС – это сверхчеловеки, говорят на семи языках, в совершенстве владеют дзюдо и без конца рыщут в зоне смертельной опасности с ножом в зубах. Честное слово, Питер, ничего общего с действительностью. Я не говорю, что работа вполне безопасная. С парашютом ночью, в черноту – уже само по себе удовольствие маленькое. Я испытал его всего один раз и с радостью уступлю тебе. Но в остальном, что касается красивых, захватывающих сцен, все это – из кино. Он рассказал, как, приземлившись на далматинском побережье, под Дубровником, укрылся в приморской вилле, у серба Плайи, работавшего на союзные разведки, – «потрясающий мужик, богатырская грудь, – описывал его Мейсон, – учился в Кембридже и немыслимо разбогател на экспорте сливовицы», – и здесь Мейсон прожил месяца два в полной праздности, потому что штаб Михайловича перебазировался на восток в горы и стал недосягаем за немецкими войсками. «Мы пробовали связаться с агентами Тито, внедренными к Михайловичу, – продолжал Мейсон, – но бесполезно. Потом со Станчиком, Джек Станчик – это мой капрал-серб из Толидо, замечательный парень, маленький и крепкий, как кремень, бывший цирковой акробат, – мы с ним раза два сунулись было через немецкие порядки, но фрицы взялись за охоту всерьез и все перекрыли наглухо». Не в силах установить связь с агентами Тито, Мейсон кейфовал на вилле серба, нежился на весеннем адриатическом солнце, плавал ночью на кипарисовые островки, разбросанные вдоль побережья, и попивал душистую сливовицу, самую отборную, из запасов хозяина, Плайи. «Черт возьми, Питер, – перебил он себя, – вот это уже было как в кино. Это было невероятно. Всюду разгуливают фашисты. Смерть буквально в нескольких шагах, а я живу, как мне и не снилось. И в довершение всего дней через пять или шесть появляется дочка Плайи, изумительная брюнеточка – ей было всего четырнадцать – с черными живыми глазками, с пухлыми красными губками и сказочной оливковой кожей, какая бывает у югославов в этой части страны. Прибавь к этому потрясающую грудь – как две молодые твердые дыньки – и изумительный, упругий и мягкий задок. Я чуть не спятил от одного ее вида, после того как столько времени перебивался – именно перебивался – старыми, замшелыми каирскими проститутками. Она не знала ни слова по-английски, но мы кое-как объяснялись на ломаном французском… короче говоря, мы стали строить друг другу глазки – Плайя не возражал; наверное, я ему приглянулся, а кроме того, он без конца выезжал на соколиную охоту – кажется, это любимое развлечение богатых югославов, – и вот как-то ночью, нацеловавшись и наворковавшись всласть, мы с ней переплыли на островок. Честное слово, кипарисы, сливы в цвету пахли так, дурманили так, что от одного этого голова шла кругом. Ничего купального у нас с собой не было, мы вылезли при луне на берег, мокренькие и голенькие, как две золотые рыбки. У нее это был первый раз, Питси, но ты бы никогда не догадался. Она только всхлипнула тихонько и растаяла. Это было все равно что отобрать мороженое у ребенка». Идиллия, рассказывал он, длилась больше месяца. Картина, которую он изобразил, захватила меня. Настолько, что, кажется, почти не вызвали досады ребяческие описания всяких «тонкостей», которым он ее обучил – их можно найти в любом брачном наставлении, – и назойливо повторявшиеся «сдавленные страстные стоны» не разрушали общего впечатления от его рассказа: опасность, разлитая в воздухе, сливы в цвету, соколы в небе, море и запах кипарисов. – Мейсон, это невероятно, – вырвалось у меня. – Не веришь? – Конечно, верю. (Как же иначе? Надо учесть, что в ту пору, за четыре года до Самбуко, я был доверчивее.) Просто это… какая-то немыслимая романтика. Ну – молодой виргинец Флагг из Глостер-Лендинга… – Согласен, – задумчиво отозвался он. – Правда, как будто из книги. Мне самому казалось, что это сон. Но сон оборвался, военные ветры выбросили Мейсона из блаженного уединения. Однажды ночью слуга с виллы донес на них немцам. Судьбу его со Станчиком решали минуты: прощание с девушкой, короткое объятие в темноте, поцелуй – и Мейсон со Станчиком бежали, бежали спотыкаясь и не разбирая дороги, по полям, по оливковым рощам, наобум, как слепые, к английской моторке, которая ждала их где-то на берегу, а за ними, настойчивая и яростная, катилась немецкая погоня, и небо вспыхивало от безжалостного света ракет. – Ракеты – тоже противная штука, – сказал Мейсон, – не знаю, может, их пускали из ручных минометов, а может, это были винтовочные осветительные патроны. Сперва слышишь громкий треск, и это значит – ложись, падай носом в землю, лежи и не дыши. Секунд через пять или десять где-то в небе раздается глухой хлопок – ПХ! И тут, хотя мы лежим зажмурясь, ничком на мокром, грязном поле, мы чувствуем, как с неба опускается резкий ослепительный свет, сильнее дневного, и накрывает нас. Это очень странно. Я не видел его, глаза ведь закрыты, но чувствовал, как этот свет пронизывает меня до костей, и ждал… молился, наверно… ждал, что сейчас нас изрешетят. Но, говорю тебе, это было не самое худшее. Страшнее всего – собаки. У местных они отобрали громадных далматинских догов и натаскали их как ищеек. Я видел их с патрулями на дороге перед виллой – здоровенные голодные зверюги с красными глазами и рыжими пятнами на ляжках. В ту ночь их спустили на нас. Мы слышали, как они рычат и воют где-то за живыми изгородями, ищут наш след. А один раз, когда загорелась ракета, я поглядел из-под локтя и увидел собаку совсем недалеко, на опушке, и рядом – длинного фрица с автоматом. У меня душа ушла в пятки от одного ее вида: жуткая зверюга скалила клыки и большие круглые глаза сверкали, как серебряные доллары. Ее научили убивать, и она перекусила бы тебе хребет, как сосиску. Небо смилостивилось над ними или им просто повезло, но они ушли; вернее, ушел Мейсон, потому что его товарищ Станчик (они уже были на берегу, прятались за каменными глыбами и в отчаянии, оступаясь и оскальзываясь на обломках скал, бежали к дизельному катерку – к его сигнальному огню, который, казалось, уже слабел и угасал вместе с их надеждой), Станчик угодил ногой в трещину и дико вскрикнул от боли, выдав их местоположение. Мейсон сказал, что явственно слышал хруст кости, а когда он повернулся помочь капралу, в глаза ему ударил ослепительный огонь фашистского прожектора, и его охватило такое отчаяние, какого он не испытывал ни разу в жизни. Беспомощно распластавшийся, смятый болью Станчик хотел передвинуться, но положение его было безнадежно. Мейсон пополз к нему сквозь мучительный свет, и тут по берегу стеганула пулеметная очередь, высекая крошку из сланца и известняка; пуля попала капралу в живот: по словам Мейсона, он увидел черный, как смола, фонтан крови, наверно, из какой-то перебитой артерии, потом услышал вздох или шепот капрала – последний, медленно затихающий звук его жизни, – а потом Мейсон сам ткнулся в землю: словно огненный нож вспорол ему икру. – В общем, до катера я все-таки дотащился, – сказал он. – До сих пор не понимаю, как мне это удалось. А Станчик, бедняга, там и остался. Только успел прошептать: «Бегите, лейтенант. Никому не рассказывайте, как сплоховал акробат». И умер. – Мейсон задрал штанину, и я увидел над щиколоткой уродливый круглый шрам, синеватый, размером с небольшую монету. – На память о войне, – сказал он. – Честно говоря, Пьер, я считаю, что мне повезло. И это – приятное напоминание: когда ноет к непогоде, к нью-йоркским нашим дождям, я вспоминаю дочку Плайи, солнце и синее море. Рассказ поразил меня. – Ну, Мейсон, потрясающая история. – Ага, – ответил он небрежным тоном, – все драматические элементы в ней наличествуют. – Он поглядел на часы. – Ну что, может, вернешься к гостям? Знаешь, я побуду здесь. Мне немного надоели эти нахлебники. Соскучишься – возвращайся. Поскольку Мейсон переживал, если можно так выразиться, богемный период, кинематографистов, к моему разочарованию, почти не было; публику он собрал странную и разношерстную. Как всегда в одиночестве, я занял привычную позицию, пришвартовавшись к какой-то непроточной нише, откуда натренированным глазом отшельника мог наблюдать за приливами и отливами вечеринки. Передо мной проплывали разного пола завсегдатаи богемных баров, в том числе Пенипакеры, которые прибыли чуть позже, хихикая и благоухая марихуаной; несколько абстрактных экспрессионистов, от середняков до знаменитостей; редактор «Гудзон ревью»; известный драматург; режиссер с Бродвея, женатый, как шепнул мне перед этим Мейсон, на неизлечимой нимфоманке; три волосатых молодых литературоведа из нью-йоркского университета, которые стояли у буфета и сосредоточенно жевали индейку; искусствовед; музыковед – джазовый критик; театровед; человек пять сонных джазистов и выводок молодых хорошеньких манекенщиц, которые шурша летали по комнате и принимали позы в углах, держа стаканы с коктейлями под носом, как нюхательные соли. Из какого-то невидимого источника, неистово бодрый, хлестал джаз, он и поддерживал вечеринку на плаву: стоило музыке притормозить со скрипучей дрожью, как молодые манекенщицы заметно надували губки и оседали в своих воздушных весенних платьях, точно вянущие букеты. – Этот Мейсон, – произнес мне в ухо хриплый голос, – золотой мальчик. – Голос оказался мистера Горфинкеля, лысого полного человечка, который то ли стеснялся, как и я, то ли был оставлен без внимания и бросил якорь в моей бухточке. Он сказал, что «работает в «Республике», и я считал ее сталелитейной компанией, покуда он не объяснил мне с придушенным хохотком, что он кинематографист. – Нет, мой мальчик. В Питтсбурге я был один раз в жизни. – Потом он повторил: – Этот Мейсон золотой мальчик. Гений. Все при нем. Глаза. Нос. Выразительность. Просто страшно делается. Весь в отца. – Он помолчал. – Пожалуй, ростом повыше. – Вы знали мистера Флагга? – спросил я. – Знал ли я Джастина Флагга? Мой мальчик, я выкормил его грудью. Я был ему матерью. Ха! – Он улыбнулся, показав крапчатые резцы. – Это во мне еврейское, – он подтолкнул меня локтем. – В каждом еврее живет несостоявшаяся мамаша. Я стал ерзать и поглядывать по сторонам, и в это время мимо прошла одна из самых милых женщин, каких я видел на своем веку. Поразительная женщина; шелковистые, мелко завитые волосы цвета меди окружали ее голову как бы ореолом. От нее веяло мягкостью и внутренним теплом. «Здравствуйте, Марти, вам не скучно?» – сказала она Горфинкелю, взяв его за руку; говорила она совсем не по-актерски, без ложного оживления, голос, женственный и добрый, шел словно прямо из груди, минуя всякие пазухи. А главное – она не назвала его «дорогим». – Привет, Силия, – сказал Горфинкель уже ей вдогонку, – где ты была, дорогая? – Кто это… – хотел я спросить у Горфинкеля, но он опять заговорил о Мейсоне. – Понимаю, – сказал я. – Так вы давно знаете Мейсона? – Много лет. Гениальный мальчик. Весь в отца. Только сын будет гением в драматургии. – Он был приятный человек, этот Горфинкель, вид его выражал стоическое одиночество. Не знаю почему, я представил его себе танцующим мамбо в увеселительных морских рейсах в Бразилию, и всегда – с женщинами выше его ростом. – А вы читали его пьесу? – спросил я. – Нет, – ответил Горфинкель, – он мне ее рассказывал. Она обречена на успех, поверьте. Именно то, что надо. Гениальный мальчик. – Понятно. – И подумайте, какие преимущества у сына Джастина Флагга. – Взгляд его сделался мечтательным. – Флагг. Ведь это какое имя… – Он поглядел на меня со значением. – В определенных, конечно, кругах. Есть такие особенные женщины, перед красотой которых забывает свою робость самый непредприимчивый мужчина. Силия была из них. Я уже думал только о ней и сейчас, когда она стояла посреди шумной комнаты, решил подойти и познакомиться. Я кашлянул и стал отодвигаться от Горфинкеля, который говорил: «Левит. Вы не из тех Левитов, которые домостроительная фирма Левит, Левит-таун и Лонг-Айленд?» Видимо, есть какой-то фонетический изъян в моей фамилии; я сказал «да», чтобы отвязаться, и пошел к Силии. Но пока я лавировал между гостей, поток их отнес меня в сторону и прибил к буфетному столу; там мне пришлось вступить в пустячный разговор с редактором «Гудзон ревью», который не то чтобы сморщился, когда я произнес название своего колледжа, но сделал круглые глаза, словно содержимое моей головы стало видно ему как на ладони. Кажется, тогда я и решил уйти. Силия была для меня уже недоступна: ее оттеснили в угол комнаты, и там вокруг нее, жужжа, как пчелы вокруг яркого цветка, вились молодые люди. Она была красивая, но не могла быть моей, и вдобавок человеку из «Гудзон ревью», говорившему сейчас о массовой культуре, я наскучил так же, как он мне. Зевнув почти в унисон, мы с облегчением пожелали друг другу спокойной ночи, и я отправился к Мейсону сказать, что ухожу. Эксгибиционистские ли наклонности Мейсона (еще одно проявление его истерической обуянности полом, как и бесконечная жеребятина, трепотня о плотском, которую ты слушал с таким чувством, будто тебе жарко дышат в затылок, и которая вполне понятна в пятнадцати– или шестнадцатилетнем возрасте, но во взрослом могла бы притихнуть – не кончиться, а хотя бы притихнуть) были причиной того, что он оставил дверь спальни незапертой? Он знал, что я могу туда зайти; больше того – сказал, что будет ждать меня. И если он запер дверь на замок, когда хотел поболтать со мной, то, казалось бы, надо запереть ее на два замка, когда собираешься заняться тем, за чем я имел несчастье его застать. Но это, увы, был Мейсон, а не мы с вами, и не стану говорить, будто я всегда понимал, что у него на уме. Скажу зато, что буквально остолбенел, когда, не услышав ответа на мой стук, открыл дверь и при ярком свете увидел их, Мейсона и Кэрол, нагишом в постельной буре. Выглядело это такой инсценировкой, что я застыл на несколько секунд, как человек, впервые наблюдающий вскрытие трупа, а потом, немного опомнившись, произнес неуместное «Спокойной ночи, Мейсон», захлопнул дверь, словно огорошенная горничная в гостинице, и поплелся по коридору обратно, с горящими щеками, изумляясь могуществу супружеской любви, которая заставляет человека посреди им же устроенной вечеринки уволакивать свою пьяную жену в спальню. С той только небольшой разницей, что Кэрол была ему вовсе не жена. (Можно ли упрекнуть меня в том, что я, всего несколько лет как из Виргинии, предполагал, что, если человек говорит: «любовь моей жизни», он подразумевает жену? Вероятно.) Когда я направился к выходу, у двери стоял Горфинкель и с ним – мое недостижимое видение, прекрасная и светлая Силия. – Левит, – сказал Горфинкель. – Вы что, уже уходите? Познакомьтесь с женой Мейсона. Силия, это Питер Левит. – А-а, вы, наверно, Питер Леверетт! – сказала она с оживленной и доброй улыбкой. – Мейсон столько мне рассказывал о вашей чудесной жизни в Виргинии. И о вашей нелепой школе! А я и не знала, что вы здесь! – Ах, Леверетт. Простите, мой мальчик, – сказал Горфинкель. – Но все равно вы должны знать, что вот ей, вот этой девочке, Мейсон во многом обязан своим талантом. Жена Мейсона? Множество чувств нахлынуло разом (Кэрол, «любовь моей жизни». Жизни. Жена. Идиот!); я глядел на Силию и не мог вымолвить ни слова. Силия: флейта, свирель, колокольчик; Кэрол была мычанием. И в эту самую секунду Мейсон с Кэрол… Редко доводилось мне испытывать такой тоскливый стыд, такое разочарование в чем-нибудь, во всем на свете. – Искусство умерло, Питер, – сказал мне как-то Мейсон в эту нью-йоркскую неделю. – Ну, если и не умерло еще, скажем так: милая старая Муза медленно умирает и через десять – двадцать лет испустит дух у нас на глазах. Наука – вот новая Муза, это ясно как дважды два. Наука плюс общая нивелировка вкуса – и конец неизбежен. Но знаешь, плакать не о чем. Нельзя плакать о том, что предопределено историей. Факт есть факт. К концу века искусство – живопись, музыка, поэзия, драма – вымрет, как лабиринтодонт. – Это что такое? – Доисторическое земноводное, верхнепермский период. – Тогда скажи мне, Мейсон, зачем ты пишешь пьесу? – Да сам не знаю, – ответил он, – наверно, твердолобость своего рода. Моряк, если он не трус, не бежит с корабля, даже когда захлестывает леера. А кроме того, всегда есть вероятность – очень маленькая, но есть, такое случается, – что история сделает вираж, и у нас будет ренессанс вместо похорон. Кое-какие намеки я уже замечаю. – Например? – Ну, в живописи – абстрактный экспрессионизм. А в музыке – джаз. И в том и в другом колоссальная свобода и энергия, они сбросили путы нудного формализма и всей этой традиционной ереси, которая мумифицирует искусство. Так что… Согласен, надежда слабая – но, если оба они войдут в силу, мы можем стать свидетелями возрождения, и, как уже бывало в истории, остальные искусства тоже расцветут. Ты понимаешь, что я хочу сказать? – Ну, в живописи я ничего не понимаю, Мейсон. А что до музыки, ранний диксиленд по-моему, штука замечательная, или там Бесси Смит,[90] и тем не менее… – Тем не менее – что? Я люблю выражаться точно, но, пока подбираю слова, теряю время, инициативу и в большинстве споров проигрываю. – Тем не менее, – опередил он меня, – есть на свете И.С. Бах. Ты это хотел сказать? – Более или менее, Мейсон, – ответил я. – Только чуть подробнее. – De gustibus,[91] Питер, – дружелюбно сказал он. – По рукам: тебе – твой труп, мне, так и быть, – голосистую, огневую девчонку. – De gustibus, Мейсон, – сказал я. – Обывателем родился, обывателем умрешь. Но минус тянется к плюсу. Может быть, я за то тебя и люблю, что ты безнадежный обыватель. Он говорил это с такой милой улыбкой, с такой искренней теплотой, что тут же улетучивалась из памяти вся предыдущая речь, которая еще несколько секунд назад казалась мне оскорбительной, претенциозной и пошлой. В ту неделю у нас несколько раз заходил обстоятельный разговор об искусстве и близких предметах. Хотя университет расстался с ним, или наоборот, Мейсон самостоятельно прочел, кажется, все на свете и большую часть усвоил – и щеголял, красовался своей изумительной эрудицией, как человек, собравшийся на костюмированный бал, – своим нарядом. Если вам угодно было знать о происхождении розенкрейцеров; об островах Курия-Мурия, гуановых атоллах близ Аденского побережья; о разнице между абсолютной и видимой звездными величинами; о значении обрезания у женщин в племенах Калахари; о влиянии Ранульфаде Гланвилла[92] на законодательство («Ты хочешь сказать, Питер, что учился на юриста и никогда не слышал о Гланвилле?»); о терпимости к половым извращениям и об их разновидностях у индейцев гуронов; о разнице между доброкачественными опухолями фибромиомой и хондромой; о том, почему немецкие ученые преувеличивают влияние Томаса Кида на Шекспира; об употреблении древними римлянами механического пениса, – Мейсон мог живо и в подробностях разъяснить вам эти предметы, эти и тысячи других. И самое любопытное, – правда потому, может быть, что я как истинный сын своего века падок на факты, – Мейсон почти никогда не утомлял меня своей образованностью; он играл и жонглировал этими бесполезными сведениями, вдруг извлекая их посреди какого-нибудь рассказа или шутки, как фокусник извлекает из рукава кролика, розы, удивительных турманов. Снова и снова возникала его югославская эпопея, он не уставал о ней рассказывать, а я слушать – хотя бы потому, что все время открывались какие-то новые стороны, появлялись новые действующие лица: веселый мэр городка, дезертир-итальянец (эпилептик с ночными припадками кровожадного буйства), эсэсовский комендант, его страшное появление на вилле – и на этом фундаменте вырастало поразительнейшее здание истории, фактов, идей и легенд. «Наш Плайя был настоящий далматинец душой, – говорил он мне. – То есть воин. Понимаешь, в Средние века его предки сражались с венецианцами: их тогдашний король Владислав Неаполитанский, законченный мерзавец, продался Венеции за сто тысяч дукатов, если не ошибаюсь. Неслыханно кровавая эпоха! Послушай, как это было…» И начинался новый рассказ. А по ходу его я узнавал, что главный враг обыкновенной садовой сливы – отвратительный жучок-долгоносик; что гульфик был запрещен папой Сикстом V как угроза целомудрию; что латинское название сокола, falco, происходит от слова faix, серп, – на него похожи кривые когти птицы. Поразительно в Мейсоне было то, что, презирая прошлое, он так много о нем знал. И поныне в моей замусоленной и закапанной слезами книжке воспоминаний выделяются две фотографии. На первой (пытаюсь вспомнить, на какой вечеринке ее сделали) видна моя рука, бледная, как рыбье брюхо, при свете вспышки. Тут же Кэрол, томная и навеселе, с влажно поблескивающими губами, наклонила лицо, чтобы через секунду поцеловать Мейсона в красиво постриженный затылок. Что же беспокоит меня в этом снимке… Вне всякой связи с их занятием? В центре картины – сам Мейсон. В профиль; разговаривает с кем-то за кадром; он не знает, что губы, влажный бутончик языка приближаются к его затылку, и сейчас, за секунду до того, как они его коснутся, лицо его выражает совершенную подавленность. Выражение странное, редкое у Мейсона – усталости, упадка и отвращения к жизни (с кем он мог говорить? – это не важно), – и я много раз задумывался над снимком, всегда с сочувствием к этой, должно быть мимолетной, его печали, которую редко наблюдал в жизни. Так ли он был несчастлив тогда, как подсказывает мне снимок? Теперь я не могу решить. Во всяком случае, на другой фотографии у Мейсона нет и намека на грусть. Здесь мы сняты возле его мастерской на крыше дома в Гринич-Виллидж: тут и я опять, и Мейсон, но не Кэрол на этот раз, а Силия. Весенний полдень; это видно по освещению, по цветочным ящикам и деревьям около таких же особняков на крышах высоких зданий на заднем плане и по легкому весеннему платью Силии. Как от всякого выцветающего снимка, от этого тоже веет печалью и ностальгией: они в любительском перекосе кадра, в проступающей желтизне, в ощущении весен, ушедших навсегда, в старых фасонах туфель и причесок, в крышах, которых уж нет (дом Мейсона недавно снесли), в том, в чем состоит, может быть, единственное пронзительное откровение фотокамеры: в чувстве ушедшего и безвозвратного времени. Силия здесь еще красивее, чем мне помнится, ее лицо и глаза подняты к Мейсону, она совсем близко и, кажется, сейчас шаловливо куснет его за щеку ровными белыми зубами. Мейсон наклонил к ней голову; он готов укусить ее в ответ, еще игривее, лицо его брызжет радостью и весельем. Что до меня, я стою чуть в стороне, глядя на неведомого фотографа, и мое лицо в лучшем случае можно назвать хмурым. А за нами в небе, выше водокачек, вьется стая сизарей, смазанных пятнышек, наполняя этот миг минувшего пернатым движением, пространством и жизнью… Должен сказать, в ту неделю Мейсон буквально завладел моими часами, дневными и ночными. Я уже уволился перед отъездом в Европу, делать было нечего, и оказалось, что таскаться с Мейсоном интересно; он никогда не выдыхался, всегда находилось что-то новое: новое занятие, новое место – и он всегда платил по счету. Против этого я возражал (искренне), но он как-то незаметно заставлял меня перешагнуть через это тайное унижение. «Слушай, кукленок, – говорил он, – французские девушки обходятся недешево. Копи деньги». И, выдержав паузу: «Можно начистоту? Я богатый мальчик и знаю это и тратиться хочу на тех, кого люблю. Черт возьми, не пропадать же втуне папашиным неправедно нажитым деньгам. А ну-ка отдай мне счет!» И, вытаскивая бумажник, добавлял: «С нашей вшивой демократией, если ты богат, ты должен вертеться ужом, изображая нищего». Я соглашался – каким-то простуженным, осипшим голосом. Очутиться в таком положении уютно, во всяком случае, поначалу. Я не раз спрашивал себя: положим, не поеду я за границу, что будет, если остаться вот так, под крылышком у Мейсона, до конца моих дней. И от мысли этой мороз пробегал по спине. Конечно, я подозревал, что под широкими жестами Мейсона таится некая жажда власти, но в то же время сознавал не без стыда, что во мне самом готовности подчиняться больше, чем мне хотелось бы. А кто меня упрекнет? Что ни ночь (их было пять по меньшей мере), то новая девушка. И все они были безмозглые, красивые и покладистые. Разве неприятно очутиться во власти такого легкого, щедрого сводника! Я говорю серьезно. Никогда еще я не жил такой напряженной и разнообразной половой жизнью. И обязан был этим Мейсону. Я стал кронпринцем среди его нахлебников. А когда он показал мне свою эротическую коллекцию, я понял, что я окончательно свой. Увидев ее впервые, я только протяжно и прочувствованно свистнул: – Мейсон, где ты добыл столько добра? – Года два назад умер от опухоли в мозгу мой приятель. Он завещал мне это. Подложить тебе льду? Вернее, это была основа моей коллекции – большинство вот этих книг. Я увлекся и стал понемногу добавлять. В сущности, это хорошее помещение капитала. Знаешь, спрос на такие вещи большой. Почти такой же, как на живопись, и гораздо более устойчивый, чем на золото или марки. «Основа» состояла из таких почтенного возраста предметов, как «Тысяча и одна ночь» (Лондон, 1921, отпечатано по частному заказу); «Мемуары Фанни Хил» (там же, 1890); полные собрания по-английски и по-французски «бесподобного гения в своем роде», как выразился Мейсон, «божественного» маркиза де Сада, включая его шедевр «Жюстину», а также «Жюльетту», «Философию в будуаре» и «Преступления любви» (Париж, 1902, с иллюстрациями); «Одиннадцать тысяч палок» Аполлинера; книжек пять, отпечатанных в Париже по-английски, – французские лакомства для разговляющихся англосаксов. Но после того, как я пролистал эти элементарные труды, на меня обрушился поток таких прелестей, о каких я не ведал ни сном ни духом: прекрасно оформленные произведения на итальянском и французском, некоторые аж семнадцатого века; приапические прославления римских способов любви с помпейских фресок около 79 г. н. э.; изысканные и тонкие рисунки из Аравии, из Индии, Японии, с Явы, на рисовой бумаге и в свитках; любовь у персов; и даже любовь у скандинавов. В общем, из всех искусств, изобретенных человеком, это по длительности воздействия стоит на последнем месте – если не учитывать лиц переходного возраста и психически неуравновешенных, – так что довольно скоро меня стало преследовать ощущение некоторого однообразия, и, поникнув, буквально поникнув, я обернулся к Мейсону в большой тоске от всего увиденного. – Ты серьезно говоришь, что это барахло стоит больших денег? – спросил я. – А ты как думал? Я за один китайский свиток заплатил пятьсот долларов. Начало маньчжурской династии. А вот еще интересная вещь… – Секс – последняя граница, – продолжал он где-то у меня над плечом. – Как в жизни, так и в искусстве, Питер, секс – единственная область, где люди еще могут полностью выразить себя, с полной свободой. Где они могут сбросить общественные путы и условности и вновь обрести свою человеческую индивидуальность. Причем я говорю не о тихонькой, унылой обывательской спазмочке в потемках. Я говорю о полном освоении секса, как виделось Саду, и вот почему так важна и целительна для духа подобная библиотека. Можно назвать это le nouveau libertinage.[93] В том-то и состоит гениальность Сада, революционность его идей, что он увидел человека не таким, каким ему предлагали быть, – нечеловечески благородным созданием, чье благородство есть псевдоблагородство, ибо он просто искривлен, укорочен и болен из-за напрасных попыток победить в себе животную природу, – а таким, каков он есть и всегда будет: мыслящим биологическим комплексом, который, кстати или некстати, существует в мире несбывшихся сексуальных фантазий, и подавление их – корень доброй половины всех зол и страданий в мире. Это странный парадокс, Питер, что Сад стал синонимом всякой жестокости и мучительства, когда на самом деле он был первым психоаналитиком нового времени: он увидел больше зла и боли в бесплодном подавлении секса, чем в том, что было для него простым ответом на это подавление, панацеей, – высвободиться из мира фантазий и реализовать секс на уровне действия… И это будет важнейшим переломом в искусстве. Когда половой акт будет отображен – в прозе, в живописи и в театре (хотя это, согласен, сложнее), – тогда, и только тогда, получим мы какую-то свободу. Ибо, во-первых… От размышлений над этой диковатой перспективой мне стало смешно, как от щекотки, я чувствовал, что смех распирает меня, и, обернувшись к Мейсону, не выдержал и громко мыкнул; он оборвал фразу на половине и уставился на меня. – Что тут смешного? – раздраженно спросил он. И только теперь все слова, которые он произносил так торжественно и с такой страстью, запоздало и разом дошли до меня, будто открылся люк и все это на меня высыпалось. – Да не знаю, Мейсон, – ответил я, не в силах сдержать ухмылку. – Ты ведь не серьезно это говоришь? Я всегда считал это удовольствием, прекрасным, замечательным. Самым лучшим на земле – но ты, кажется, хочешь превратить его в культ, и притом в мрачный. – Вот ты и выдал себя, кукленок, – сказал он. Тон был легкий, но раздражение еще слышалось. – На вершинах своих секс всегда был культом. Лелеемым и утонченным, как всякое высокое искусство. Обыватель из обывателей, – благодушно добавил он. – Дело вкуса, Мейсон. Но эти две фотографии – одна с Кэрол, другая с Силией – до сих пор не дают мне покоя; они встряхивают память, как аромат, как обрывок музыки или знакомый голос, которого не слышал много лет. Я снова обращаюсь к первой, пытаюсь схватить ее настроение, уразуметь ее, разместить во времени – и вот внезапно (может быть, тоже окольным ходом – через воспоминание о коллекции) она оживает для меня, я понимаю, что она значит. Как со стоп-кадром в кино, когда лыжник зависает в воздухе, ныряльщик замирает на середине сальто или клоун, шлепнувшись на задницу, застывает с нелепо задранными конечностями, а через несколько долгих мгновений все снова трогается с места, – так и эта картинка вдруг становится движущейся; больше того, незначительным усилием воображения я могу убедить себя, что не разглядываю эту сцену, а участвую в ней, как много лет назад, что рука моя, не зная, чем заняться, чуть отодвигается, а я, еще не проморгавшись после фотовспышки, вижу, как дрожащий и мокрый язычок Кэрол наконец прикасается к шее Мейсона… Тени божественного маркиза! И почему после всех рассуждений Мейсона о «групповом взаимодействии» я не смекнул, что меня затащили на оргию, то есть смекнул, но чуть ли не задним числом, – это и теперь для меня такая же загадка, как тогда; остается только честно признать, что я, наверно, догадывался или подозревал о предстоящей оргии и тоже подспудно жаждал оргиастического катарсиса. Принимал нас в тот вечер в большой и пышно обставленной квартире около Вашингтон-сквер знаменитый молодой драматург Харви Гланснер. Сразу после войны на Бродвее с громадным успехом прошла его пьеса, где смело и с большой проникновенностью были обнажены на примере бедной нью-йоркской семьи невротические мучения нашего века. Затем у него было несколько провалов подряд, что в Америке, особенно на Бродвее, равно могиле. После этого, к огорчению многих, все еще видевших в нем надежду американского театра, талант его пошел прахом; он принялся писать мутноватую публицистику – в основном статейки для маленьких ежеквартальников, в которых воспевал преступность среди несовершеннолетних (в ту пору еще только ее ростки), прославлял психопатов, насильников, сутенеров, наркоманов и другие человеческие отбросы и, наконец, сполз в какую-то полубессвязную порнографию, став непригодным для чтения (но не для печати, к чему он, по-моему, стремился), если не считать довольно специфического интеллектуально-эстетского кружка, приветствовавшего любой нездоровый шум, даже самого детского свойства. Он распространялся о торжественности оргазма, о его неполноте и мучении и о его отношении к Богу. При всем этом он был одаренным писателем, даже после того, как потерял благосклонность Бродвея, и мог бы пользоваться более широким успехом, если бы секс в его писаниях не выглядел чем-то тяжким, ужасным и отвратительным: вы можете писать о сексе сентиментально, путая его с любовью, и вас все равно будут читать, но, если вы приравниваете секс к неприятности, можете быть уверены, что аудитория у вас станет призрачной, независимо от того, пуританский у вас уклон или порнографический. «Харви, как Данте, – настоящий ненавистник», – сказал Мейсон. Думаю, что этот Гланснер и был вдохновителем его эротической философии. Прыщавый, мертвецкого вида молодой человек с брюшком, крючковатым носом и в очках с роговой оправой, Гланснер встретил нас в дверях многозначительной (а мне тогда показалось – бессмысленной) улыбочкой и раздал сигареты с марихуаной. Я должен описать состав участников, для оргии, мне кажется, небогатый – а впрочем, может быть, и наоборот. Нас было восемь человек: вездесущие Пенипакеры, лисоватые, как всегда; Гланснер и его жена, изгибчатая золотоволосая красавица в арлекинских очках, имени ее не помню; и, так сказать, в задней линии атаки я сам и Лайла, которую добыл для меня Мейсон, – спелая и приветливая девушка из стриптиза, гораздо быстрее меня разобравшаяся в обстановке: в самом начале она отвела меня в сторону (это было нетрудно сделать, потому что джаз гремел оглушительно, а многочисленные синие лампочки заливали наши лица не светом, а кровоподтечным сумраком мертвецкой) и, к моему изумлению, сказала: «Никому не говори, но, чую, вечеринка с душком». Как многие беспорядочные воспоминания, это тоже сохранилось у меня в виде клочков и обрывков – синий свет, вой саксофонов и неотвязный пряный запах марихуаны. Сперва Гланснер слонялся по комнате и снимал нас громадным «графлексом». Воздержавшись от марихуаны, которая на меня, кажется, вообще не действовала, я занялся потихоньку красным вином и почти все время просидел бок о бок с Лайлой на белой кожаной оттоманке. Джаз, музыка не слияния, а расщепления, беспрерывно хлестал мне в лицо, а когда он прерывался и автомат с тихим жужжанием ронял новую пластинку, тишина была жуткой и тягостной, и помню, я удивлялся атмосфере вечера, сочетавшей в себе отчаяние, недоброжелательство и неприличную вялость собрания молодых баптистов на Юге. Впоследствии я узнал, что марихуана подавляет желание разговаривать; в тот вечер она определенно наложила свою тяжелую длань на беседу. Только мы с Лайлой на нашей оттоманке, как на островке, пробовали разговаривать; что же до остальных, они расселись парами на диванах и, посасывая из кулака, окутались сизым дымом. Однако чуть погодя гости слегка оживились; там и сям послышалось слабое, тонкое, бессмысленное хихиканье, и хозяин завел танцевальную музыку; после джазового штурма ее буржуазные звуки утешали слух, но она, наверно, тоже была частью ритуала: Мейсон, например, встал с напряженным, жестким выражением лица, поднял красивую жену Гланснера и повел ее по темной комнате в некоем подобии танца, не совсем, правда, плавного и с большим количеством посторонних телодвижений. Я с удовольствием описал бы оргию подробнее, но как раз тут – для меня и Лайлы, во всяком случае, – мероприятие подошло к концу. Чуть позже, когда Мейсон еще танцевал, Гланснер зажал Кэрол в темном углу и замычал ей что-то на странном батрацком, вахлацком наречии (через несколько лет оно стало известно как жаргон хипстеров, но тогда я этого еще не знал); слова, которые он сонно напевал ей, были самые забористые в языке, и произносил он их с безжизненной повелительностью метронома, вызывавшей у меня озноб; однако если он рассчитывал, что они хоть кого-нибудь возбудят, и если мою Лайлу рассматривать как барометр, то он сильно просчитался. Лайла была крупная здоровая девушка с пружинистой грудью; девушка тертая и без выкрутасов. Когда я повернулся к ней – уже более чем ощущая упомянутый душок, – она тихо сказала: «Я бросила курить эту дрянь в шестнадцать лет. Неужели никто не скажет этому лопуху, что пора повзрослеть – сколько можно играть в бирюльки? Он что, думает ее раззадорить? Смотри, мы, кажется, влипли». Пенипакеры слезли с кушетки и крадучись двинулись к нам; мы поднялись разом, Лайла и я, и, чтобы спастись от них, пошли танцевать в потемках, держась ближе к стенам. «Когда я выступала в Лондоне, там называли такую компанию скверной. Очень подходящее слово. О чем Мейсон думал? Я компанейская девушка, но эти номера не для меня. Он что, проституткой какой-то меня считает? – Она прижалась ко мне. – Пойдем от этой артели». Мы танцевали довольно долго, тесно прижавшись, неразлучные, как супружеская пара. Позади нас слышались возня, стоны, и, когда мы наконец решились уйти, я обернулся и увидел Мейсона в дверях спальни, освещенного с головы до ног; одной рукой он обнимал жену Гланснера, у которой были остекленелые глаза и уже расстегнут лиф, причем их фигуры загораживали все, кроме лица Гланснера, полулежавшего в изголовье огромной кровати, и на лице этом (к моему удивлению, ибо я не ожидал ничего такого пронзительного) было написано замогильное уже бессилие человека в пяти минутах от виселицы. Теперь о лице самого Мейсона: я, наверно, предполагал увидеть его пылающим страстью, о чем мы читаем в романах, но все, что там было – или открылось моему взгляду, – это какая-то жалкая, сиротская наивность.

The script ran 0.049 seconds.