Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Шарль Сорель - Правдивое комическое жизнеописание Франсиона [1623]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Низкая
Метки: antique_european

Аннотация. «Правдивое комическое жизнеописание Франсиона» французского писателя Шарля Сореля (1602 — 1674) — первый плутовской роман во французской литературе, открывший дорогу другим романам того же типа (например, «Жиль Блаз» Лесажа). Ш. Сорель умело использовал форму испанского романа, наполнив ее французским содержанием. Автор запечатлел в нем живую, подлинную действительность своего времени — Францию первой четверти XVII века. Среди современников писателя «Жизнеописание Фран-сиона» имело невероятную популярность. И для современного читателя книга представляет несомненный интерес: повествование развивается динамично, сюжет весьма занимателен, детали сочно и остро подмечены.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

Шарль Сорель Правдивое комическое жизнеописание Франсиона МОСКВА. ИЗДАТЕЛЬСТВО «ПРАВДА». 1990CHARLES SORELLA VRAIE HISTOIRE COMIQUE DE FRANCIONПЕРЕВОД С ФРАНЦУЗСКОГО Г. ЯРХОЗАСТАВКИ С ОФОРТОВ Ж. КАЛЛОКомментарии А. БОНДАРЕВА К ФРАНСИОНУ Любезный Франсион, кому же, как не вам, могу я посвятить ваше Жизнеописание? Я поступил бы несправедливо, поднеся его кому-нибудь другому, ибо, ежели бы надлежало высказать о нем суждение, то кто же лучше вас способен сделать это, поскольку вам ведомы все правила, которые надлежит соблюдать в хорошем произведении. Мне будет лестнее заслужить вашу апробацию, нежели благосклонность целого народа; но в то же время я весьма опасаюсь, что если вы вздумаете судить меня со строгостью, то я окажусь далеко не без греха. С несомненностью полагаю, что если бы вы, вместо того чтобы устно пересказать мне свои похождения, пожелали взять на себя труд самолично описать их, у вас получилось бы нечто совсем другое, но я вовсе и не собираюсь равнять себя с вами. С меня было бы довольно признания, что работал я с посильным рачением и тщанием, а если и взял на себя смелость затронуть такие обстоятельства, которые, казалось, касались только вас одного, то учинил это потому, что получил на то ваше соизволение и не хотел упустить такого случая доказать вам свою дружбу, опасаясь, как бы кто другой меня не опередил. Правда, вы долго противились моему намерению, не соглашаясь предать гласности поступки своей молодости; но в конце концов мы оба пришли к заключению, что если вы иной раз и отдавали дань распутству и сластолюбию, то все же сами обуздывали себя в положениях весьма скользких и даже, питая неизменно благие чувства к добродетели, совершили такие деяния, которые послужили к наказанию и исправлению чужих пороков. К тому же вы всегда проявляли отменное благородство, а это рассеивает те нарекания, которым вы могли бы подвергнуться, и все знают, что нрав ваш отличается теперь серьезностью и скромностью, а посему вы тем более достойны похвалы, что устояли против стольких соблазнов и чар, завлекавших вас со всех сторон, и избрали наилучшую стезю. А поскольку это достоверно, то сдается мне, что ваша добрая слава не может пострадать, если я составлю историю пережитых вами приключений, ибо, добавив к ним кое-какие из своих собственных и изменив ваше имя, я замаскировал их наиотменнейшим образом, и нужно быть превеликим хитрецом, дабы распознать, кто вы такой. Пусть же публика не стремится проникнуть, в нашу тайну, а удовольствовавшись описанием стольких увлекательных событий и, узнав, как надлежит ныне жить на свете, извлечет из сего должную пользу. Я же буду вполне удовлетворен, если мое произведение понравится только вам, когда вы примете на себя труд прочесть его, дабы убедиться, каких подводных камней вы избегли. Мне всегда будет лестно сознание, что вы почитаете меня своим преданным слугой. Дю Парк [1] ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ ЧИТАТЕЛЯМ НАСТОЯЩЕЕ СОЧИНЕНИЕ ПРИНАДЛЕЖИТ перу сьёра дю Парка, ставшего достаточно известным благодаря приключениям «Флорисы и Клеонта» [2], а также «Финимены и Хризавра», изложенным в книге «Усладительные разновидности любви». Правда, что эти повести написаны весьма поэтическим и цветистым стилем, то есть так, как требовали тема и люди той эпохи, когда почитали непристойным говорить о приятностях любви простым слогом. Надо, однако, признать, что он весьма успешно справился с этой литературной манерой и своими иносказаниями, рассыпанными на каждом шагу, доказал, что знает историю и мифологию, а также не менее сведущ в глубочайших тайнах философии; но так как он обладал умом гибким, то менял стиль соответственно своим замыслам, и нам известны другие его сочинения, в кои, избегая суесловия, тщился он вложить сколь можно больше содержания. Надлежит, однако же, сказать, что среди всех его творений ни одно не может сравниться с «Комическим жизнеописанием Франсиона», каковое он составил напоследок, наскучив столькими трагическими историями, им сочиненными, как о том повествует он в начале сей книги. Читатель не преминет отметить великое различие между этим и прочими его сочинениями, ибо дю Парк отлично сознавал, что в данном случае надлежит писать просто, как говоришь, не прибегая ни к какой вычурности, а поскольку он оставил печальную материю ради веселой, то необходимо было, чтоб перемена стиля бросалась в глаза. Те, кто отнесется сочувственно к этой книге, подтвердят, что она много выше других его произведений и что автор, к великому их удивлению, отменно преуспел в этом жанре: но пусть они памятуют, что никогда не пишешь так хорошо, как тогда, когда следуешь своей природе и своему дарованию. Сьер дю Парк отличался в обхождении приятностью и добродушием, а потому предпочитал излагать серьезные вещи легким слогом, нежели принуждать себя к писанию по моде нашего века, как он иной раз поступал в угоду некоторым дамам. Можно сказать, что он, наконец, открыл истинный характер своего таланта. Ведь мы обычно ищем до тех пор, пока не находим того, что нам свойственно. «Разновидности любви» были напечатаны в 1614 году. С того времени он написал две или три книги, и в том числе «Постоянные привязанности», где стиль его начинает мало-помалу меняться, ибо и в самом деле некоторые лица уже пресытились в то время старинной модой и требовали новшеств. В итоге задался он одной только целью, а именно: описать различные похождения Франсиона. Но возможно, что он давно готовился к этой повести, ибо вы найдете упоминание о Франсионе уже во «Флорисе и Клеонте», а также в других его сочинениях. Итак, он описал похождения этого кавалера, назвав их «Комическим жизнеописанием», и учинил это в пику шампанцу дю Суэ [3] и как бы в насмешку над ним, так как перед тем этот дю Суэ дал такое же заглавие нескольким сочиненным им побасенкам. Между этими двумя мужами существовало соперничество, но наш автор одержал верх, как можно убедиться по хорошему приему, оказанному его сочинению, тогда как побасенки дю Суэ не имели успеха и были напечатаны всего один раз. Тем не менее нашлось немало людей, которые, памятуя о произведении дю Суэ, решили, что и настоящая книга написана им же; однако нам отнюдь не следует разделять этот взгляд. «Комическое жизнеописание Франсиона» сьера дю Парка было напечатано впервые в 1622 году [4], но всего в семи книгах. После же его смерти несколько последующих книг попали в руки книгопродавцев, которые не преминули их издать, тем более что уже опубликованные части были встречены весьма благосклонно; однако передают, что поскольку в первоначальном изводе имелись кое-какие пропуски, то некоторые лица, очень ценившие это произведение, взяли на себя труд заполнить их и вставить туда эпизоды собственного сочинения, каковые оказались весьма у места. Однако поскольку трактовалось в них об обстоятельствах, совсем еще недавних, то многие обманулись и, сочтя всю книгу за новое произведение, даже не помышляли о том, что дю Парк может быть ее автором. К тому же язык у нас с каждым днем становится все изысканнее, и вполне возможно, что оригинал нашего автора не обладал теми приятностями, которые впоследствии в него вошли; но при переделке этот недостаток был устранен и из повествования удалены устаревшие обороты, а так как мелкие исправления действуют весьма благотворно в подобных случаях, то публика была введена в заблуждение, и книгу стали приписывать лицам, внесшим в нее лишь незначительную лепту. Так или иначе, но с тех пор «Комическое жизнеописание» пользовалось столь большим успехом, что всякий жаждал его прочесть и было оно напечатано несколько раз после второго издания без каких-либо исправлений, причем по-прежнему состояло из одиннадцати книг. Однако же можно было предположить, что автор написал и двенадцатую, а потому все требовали таковую, но никто не мог предложить ее читателям. И вот на этом-то я и намерен поймать лиц, приписывающих сию повесть другим, ибо что стоило кому-либо ее восполнить? Однако же пришлось дожидаться подлинного автора и разыскать то, что он сам написал. Наконец случилось так, что некий человек, присутствовавший при кончине сьера дю Парка, вернулся из длительного странствования и объявил, что у него хранится много рукописей, каковые надлежит просмотреть. Среди них обнаружили список большей части «Комического жизнеописания», причем был он в отношении отдельных мест полнее того, что находился у нас, и не только имел другое начало и другой конец, но включал в себя даже столь желанную двенадцатую книгу [5]. Издатели всячески постарались раздобыть список, дабы напечатать его в том виде, в каком он теперь перед нами; кроме того, исправили все, что надлежало исправить, так, например «Посвящение сильным мира сего» [6] и рассказ о предисловии «К Франсиону», принадлежащие к самой повести, были перенесены в нее, тогда как прежде их помещали в начале книги за неимением ничего другого. Действительно, пришли к убеждению, что так и надо, ибо даже отыскалось другое вступительное посвящение, обращенное к Франсиону и предназначенное стоять перед повествованием, куда его и отнесли. К тому же в одиннадцатой книге Франсион признается, что сочинил некую повесть, озаглавленную «Заблуждения юности», каковая, по его словам, была напечатана, а между тем мы никогда о том не слыхали; но это только уловка, и дю Парк вздумал приписать означенное признание Франсиону, чтобы запутать читателя, ибо вовсе не оттуда почерпал он историю похождений этого кавалера, поскольку сам сознается в посвящении, что слышал ее из его собственных уст. Впрочем, надо проверить, нет ли и тут какого-либо вымысла, и действительно ли принадлежал этот Франсион к числу дворян, друзей дю Парка, который задумал описать жизнь сего кавалера, ознакомившись с некоторыми его воспоминаниями. Но это не имеет значения: достаточно того, чтобы мы признали достоинства книги. Что же касается современных вставок, включенных сюда потому, что они оказались весьма удачно вправленными в эту историю и уже стали слишком известными, чтобы их опустить, то пришлось таковые оставить; однако же, поскольку все это выполнено с величайшим тщанием, то мы можем сказать, что обладаем теперь подлинным жизнеописанием Франсиона, исправленным по рукописи автора. Относительно же упомянутых посторонних элементов мы не станем говорить, лучше ли они или хуже основной части книги, ибо существуют разные виды красоты. Надлежит также принять во внимание, что эти вставки составляют лишь незначительную долю по сравнению с частью, написанной дю Парком, а потому не играют никакой роли, и, не будь их, повесть от этого ничего бы не потеряла; не станем же их устранять, хотя бы для удовольствия тех ценителей, которые не любят, чтоб из книг выбрасывали пассажи, уже им встречавшиеся; а к тому же в отношении таких повестей занимательного типа принято придерживаться правила, что в них позволительно делать всякие изменения гораздо свободнее, нежели в остальных сочинениях. Тем не менее достоверно, что если к этому произведению кое-что прибавили, то произошло это не иначе, как в соответствии с намерениями самого автора, каковые следовало уважить; таким образом, ему принадлежит честь в отношении всего того, что могло быть сделано в этом направлении. С другой стороны, имеется немало людей, уверяющих, будто вся книга принадлежит перу одного автора, ибо те события, которые, как подозревают, описаны не самим дю Парком, произошли вовсе не так недавно, чтоб он не мог о них знать и не мог включить их в последние книги своей повести: а посему-де несправедливо из-за двух-трех мест подвергать сомнению всю вещь. Таким образом, всякому надлежит придерживаться указанного мнения и признать, что никто другой, кроме сьера дю Парка, не является автором всего «Комического жизнеописания Франсиона», ибо с какой стати приписывать это сочинение другому, поскольку нет никого, кто бы приписывал его себе? Кроме того, дю Парк оставил нам эту приятнейшую повесть в таком виде, что обладает она ценностью и без посторонних прибавлении; следственно, и прикрасы, которые, может статься, туда привнесены, не в состоянии лишить автора заслуженной чести; живым же отнюдь не следует присваивать себе славу, принадлежащую покойникам. Многое еще можно сказать в похвалу его сочинению, но все это ни к чему, поскольку оно само находится перед нами, и стоит только заглянуть в него, дабы убедиться, сколь великого уважения достоин этот труд. КНИГА І У НАС НАЙДЕТСЯ НЕМАЛО ТРАГИЧЕСКИХ историй, только вгоняющих читателя в грусть, а потому необходимо теперь заглянуть в такую, которая была бы чисто комической и могла развлечь самые скучающие души. Тем не менее должна она послужить нам на пользу, и описание разных встречающихся в ней плутней научит нас остерегаться таковых, а несчастья, которые, как будет показано, случаются с людьми, ведущими дурную жизнь, безусловно, отвратят нас от пороков. Те, кто обладает здравым умом, сумеют извлечь из нее пользу, ибо вперемежку с шутливыми побасенками приведено тут и немало серьезных речей, а несколько нравоучений, хотя и весьма кратких, не преминут подействовать на души, лишь бы они оказались достаточно восприимчивыми. Немалое также преимущество — поучаться на чужих злоключениях и вместо того, чтоб слушать проповеди хмурого и противного наставника, внимать приятному учителю, все уроки коего суть лишь легкая игра и услада. Именно так и поступали древние сочинители в своих комедиях: они учили народ, развлекая его. Настоящее произведение подражает им во всем, но обладает еще тем преимуществом, что действие начертано здесь черным по белому, тогда как. в комедиях нет ничего, кроме слов, ибо актеры изображают все это на театре. Поскольку эта работа предназначена исключительно для чтения, то пришлось излагать все эпизоды, и вместо простой комедии получилась комическая история, с которой вы сейчас познакомитесь. Была уже глубокая ночь, когда некий старикашка, по имени Валентин, держа под мышкой большой узел, вышел из Бургундского замка в халате и красном ночном колпаке. Если против своего обыкновения он не надел очков, каковые обычно носил на носу или за поясом, то произошло это потому, что намеревался он выполнить одно дело, на которое сам не желал смотреть, а тем паче не хотелось ему, чтоб застиг его кто-либо другой. Если бы было светло, он испугался бы собственной тени, а потому, желая находиться в полном уединении, приказал тем, кто остался внутри, поднять мост, что они и исполнили, повинуясь ему как управителю замка того знатного вельможи, при коем он состоял. Затем он избавился от своей ноши и принялся разгуливать по окрестностям с такой осторожностью, словно ходил по яйцам и боялся их раздавить, а когда убедился, что все спят вплоть до жаб и лягушек, то спустился в ров, дабы выполнить нечто им задуманное. Накануне с вечера приказал он поставить там бадью таких размеров, чтобы человек мог в ней выкупаться. Приблизившись к оной, скинул он с себя все платье, кроме камзола, и, задрав рубаху, вошел в воду до пупа; затем, тотчас же выйдя оттуда и выбив огонь из кремня, зажег небольшую свечу и, обойдя с ней трижды вокруг бадьи, кинул ее в воду, где она и потухла. После этого бросил он туда некоторое количество какого-то порошка, принесенного им в бумаге, и принялся изрыгать разные дикие и странные словеса, коих у него был полон рот, но произносил их не до конца, а бормотал, как старая рассвирепевшая обезьяна, ибо продрог от холода, несмотря на то, что близилась летняя пора. Совершив это таинство, стал он купаться и весьма тщательно обмыл все тело без всякого исключения. Затем он вышел из бадьи, вытерся и оделся, а пока он подымался до края рва, все жесты его и слова обличали одно только довольство. — Вот и покончено с большей частью работы, — сказал он. — Дай бог, не хуже поработать и на супружеском ложе; мне остается еще два-три заклинания ко сеем силам мира, и все, что мне приказали, будет исполнено. А затем посмотрим, могу ли и я отведать тех радостей, коими наслаждается большинство людей. Ах, Лорета, — продолжал он, повернувшись к замку, — поистине, ты не станешь больше упрекать меня по ночам и говорить, что я только дрыхну да храплю и ни на что более не пригоден. Тело мое не будет уже валяться подле тебя на постели, как чурбан; отныне сделается оно таким могучим, что доведет тебя до усталости, и ты принуждена будешь сказать, ласково отпихивая меня руками: «Ах, сердце мое! ах, жизнь моя! на сей раз довольно». Сколь приятно будет мне слышать от тебя такие сладостные слова взамен тех суровых речей, коими ты обычно меня угощаешь. Промолвив это, вошел он в обширную леваду, поросшую всевозможными деревьями, и развязал там узел, принесенный им из дому. В нем оказалась длинная черная сутана, каковую он накинул поверх халата; вынув оттуда также деревенский капюшон, он надел его на голову и закрыл лицо пришитой к капюшону маской из той же материи. Облачившись в это смехотворное одеяние, точно вздумал представлять фарс, старикашка снова принялся за магические манипуляции, полагая, что таким способом добьется осуществления своего намерения. При помощи палки с железным наконечником начертил он круг внутри треугольника, но как только собрался вступить в середину, то задрожал всем телом: такой страх обуял его при мысли, что вскоре перед ним предстанут бесы. Он непременно осенил бы себя крестным знамением, если бы тот, кто no-святил его в практику этих суеверий, не запретил ему прибегать к сему спасительному средству при данной оказии и не обучил его нескольким словам для защиты от всяческих нападений злых духов. Страстное желание окончить свое предприятие побуждало его пренебречь всеми соображениями и заставило под конец стать на колени посреди круга, повернувшись лицом к западу. — О демоны, ведающие любострастие, вселяющие а нас плотские вожделения по собственной прихоти и дающие нам возможность их удовлетворять, — произнес он довольно громким голосом, — заклинаю вас именем той высшей власти, от коей вы зависите, и прошу помочь мне везде и во всем, а особливо наделить меня такой мощью в любовном деле, какой обладает молодой человек лет тридцати пяти или около того. Если вы это исполните, то я дам вам такую награду, что вы останетесь мною довольны. После того призвал он несколько раз Асмодея, а затем умолк, выжидая, что за сим воспоследует. Неподалеку раздался шум; он услыхал вой и грохот сталкивающихся камней, а затем стук, словно кто-то колотил по веткам деревьев. Тут ужас всецело овладел его, душой, и осмелюсь поклясться, что он предпочел бы быть дома и не браться за столь опасное предприятие. Но никакого другого выхода он не нашел, как только прибегнуть к тем дурацким словам, которые заучил для своей защиты: — Кто бы ты ни был, великий кобель, что бежишь ко мне сам не свой, задрав хвост трубой, чая найти потребную добычу, вернись туда, откуда пришел, и ублажи брюхо рваными туфлями своей бабушки. Эти слова, конечно, весьма смехотворны, однако же не более тех, какими пользуются самые прославленные кудесники, а потому Валентин мог вполне придавать им веру. Он воображал, что в них сокрыт мистический смысл, и, плюнув в ладонь, повертя мизинцем в ухе и сотворив множество действий, к означенной церемонии относившихся, уверовал, что наиковарнейшие духи мира теперь уже не только не причинят ему никакого зла, но будут вынуждены исполнить во всем его волю. Вслед за тем увидал он в тридцати шагах от себя человека, которого принял за вызванного им адского демона. — Валентин, — сказал тот, — я твой друг, не бойся ничего. Я сделаю все, чтобы ты наслаждался теми удовольствиями, о коих больше всего мечтаешь; отныне можешь тешиться, сколько влезет. Это благоприятное сообщение умерило страх, испытанный Валентином при появлении духа; с исчезновением же последнего улетучился окончательно и испуг старикашки. Вспомнив тогда, что некий пилигрим, настоящее имя которого было Франсион, приказал ему исполнить еще один обряд, он отправился в место, указанное для этой цели. Ему чудилось, будто он уже обнимает свою прекрасную Лорету, и от избытка охватившей его радости он не мог удержаться, дабы не говорить сам с собой и не произносить тысячи разных веселых пустяков, улыбаясь собственным мыслям. Дойдя до одного вяза, Валентин обхватил его руками, согласно наставлениям пилигрима. При этом он произнес несколько молитв, а затем, обойдя дерево, облапил его с другой стороны и сказал: — Ежели господу будет угодно, то буду я обнимать свою жену так же бойко, как обнимаю этот вяз со всех сторон. Находясь в таком положении, Валентин внезапно почувствовал, что его схватили за руки, и хотя он изо всех сил старался вырваться, однако же в том не преуспел: его привязали к дереву, а он, вытягивая шею наподобие тех болванчиков, голова коих не прикреплена к телу и свободно движется на палочке, стал оглядываться по сторонам, дабы узнать, кто сыграл с ним эту скверную штуку. Его обуял такой страх, что вместо одного человека, который, покончив со своим делом, поспешно ускользнул между деревьями, ему почудились целых пятьдесят, и он даже принял их за злых духов, собиравшихся над ним позабавиться и подвергнуть его всем пыткам, какие взбредут им на ум; ни за что не хватило бы у него смелости закричать и позвать на помощь, ибо он почитал это бесполезным и надеялся высвободиться оттуда не иначе, как благодаря заступничеству всевышнего, тем паче, что, по его мнению, бессердечные дьяволы в случае жалобы с его стороны не преминули бы удвоить мучения и лишить его голоса или перенести в какое-нибудь пустынное место. А посему принялся он шевелить телом, а равно и мозгами и, пытаясь избавиться от пленения, непрестанно вертелся вокруг вяза, причем совершал на крохотном пространстве немалый путь, а иногда так крепко дергал за ствол, что чуть было не сломал его или не выкорчевал. Тут-то он раскаялся в своем намерении прибегнуть к магии и вспомнил предостережения священника о том, что не следует браться за подобные дела, если не хочешь вечно кипеть в адском котле. При этой мысли он не нашел другого утешения, как обратиться с несколькими прекрасными и благочестивыми молитвами к святым угодникам, не решаясь молиться самому богу, перед коим слишком провинился. Между тем прекрасная Лорета, оставшаяся в замке, также не спала: она поджидала доброго пилигрима Франсиона, собиравшегося проникнуть к ней в эту ночь по веревочной лестнице, каковую она привязала к окну, и надеялась вкусить вместе с ним радости, о которых муж не был в силах дать ей ни малейшего представления. Надо сказать, что четыре вора, узнав незадолго перед тем о богатом убранстве замка, в котором Валентин состоял управителем, надумали совершить кражу и с этой целью переодели девушкой младшего своего собрата, довольно красивого малого, наказав ему прожить там под каким-нибудь предлогом некоторое время, заметить, где какое добро заперто, и попытаться раздобыть ключи, дабы похитить то, что они найдут нужным. Итак, этот вор, приняв имя Катрины, явился за неделю до этого к Валентину просить о благодеянии, и уверил его, что он — бедная девушка, отец которой был повешен за преступление по облыжному навету, и что ему не хотелось оставаться на родине, так как эта казнь как бы налагала на него бесчестье. Слушая рассказ о мнимых злоключениях этой Катрины, Валентин проникся к ней жалостью и, узнав, что она готова поступить к нему в прислуги без жалованья, охотно пустил ее в дом. Ее услужливость и скромное поведение, которого она непрестанно держалась, настолько снискали ей благоволение хозяйки, что та возложила на нее ведение всего хозяйства. Ей так доверяли, что она могла свободно брать ключи от любой горницы, а равно и держать их у себя подолгу, причем никто их у нее не спрашивал и не опасался, как бы она чего-либо не присвоила. Накануне описываемого дня Катрина отправилась к колодцу позади деревни и встретилась там с одним из своих сотоварищей, пришедшим за новостями, в то время как остальные дожидались в соседнем местечке благоприятного случая для осуществления своего замысла. Она заверила его, что если они явятся в ту самую ночь, то смогут проникнуть в замок и утащить кучу вещей, находящихся под ее надзором, и что она сбросит им веревочную лестницу, которую один из них тайно вручил ей всего дня за два до этого. Посему все трое грабителей не преминули явиться в назначенный час и, сойдя в ров замка, заметили, как из окна подле главных ворот спустилась веревочная лестница. Один из них трижды легонько свистнул, и ему ответили тем же; они взглянули вверх и, увидав в окне женщину, приняли ее за Катрину, хотя все это происходило и не с той стороны, с которой она обещалась их впустить. Был среди них один, по имени Оливье, который, испытав угрызения совести, раскаялся за несколько дней перед тем и дал про себя обет господу бросить дурную жизнь; но остальные товарищи, нуждаясь в его помощи и зная его к тому же за человека храброго, не захотели, несмотря ни на какие просьбы, выпустить его из своей шайки, а кроме того, пригрозили, что ежели он покинет их самовольно, не приняв участия в ограблении замка, то они не успокоятся до тех пор, пока не лишат его жизни, хотя бы им пришлось прибегнуть к предательству. В последний момент он снова заявил грабителям, что поскольку он не намерен делить с ними будущей добычи, то не хочет и участвовать в трудах и опасностях. Когда же они тем не менее упрекнули его в том, что он поступает так из страха и по душевной своей подлости, то был он вынужден первым взобраться по веревочной лестнице, боясь, как бы сотоварищи его не убили. Вскочив через окно в горницу, испытал он чрезвычайное удивление, ибо очутился в любезных объятиях какой-то женщины, вышедшей ему навстречу и ни в какой мере не походившей на Катрину. Действительно, то была госпожа Лорета, которая, потушив перед тем свет, приняла его в густой темноте горницы за Франсиона. Оливье, догадавшись о выпавшей на его долю удаче, решил не пускать сотоварищей, дабы они не помешали ему натешиться любовью. Того ради отстранился он поспешно от Лореты с намерением убрать лестницу, о чем и она его попросила, и, увидев, что один из воров уже взбирается по ней, он не преминул подтянуть ее к себе наполовину и привязать к оконной петле тем концом, за который ее держал. Грабитель сперва решил, что Оливье по какой-либо причине хочет подтащить его до подоконника, а потому нимало не тревожился: но, убедившись, что тот оставил его в этой позиции, возымел подозрение, не сыграл ли он с ним какой-либо предательской штуки, ибо и прежде выражал таковое намерение. Тем не менее он поднялся по лестнице до окна Лореты, но Оливье тихонько захлопнул ставни, после чего грабитель не посмел постучаться, опасаясь, как бы кто-нибудь из живущих в замке его не заметил, и почел за лучшее отправиться обратно. Он соскользнул вниз, поскольку позволяла веревка, но так как была она недостаточно длинна, то и не довела его до земли; кот да же он спускался мимо какого-то окна, огражденного железной решеткой, то повис в воздухе, зацепившись случайно штанами за толстый и острый прут, да так крепко, что не в силах был оторваться. Тем временем Франсион, не желая пропускать свидания, назначенного ему возлюбленной, подошел к замку с другой стороны и, заметив у окна Катрину, а под окном лестницу, решил, что то была Лорета. Он поспешил взобраться наверх и принялся целовать служанку. — Кто это? — удивилась Катрина. — Ты ли это, Оливье, или кто-либо другой? Спятил ты, что ли? Заниматься такими глупостями, когда у нас дело горит! Пусти! Я помогу твоим товарищам. Не воображаешь ли ты, что, нацепив юбку, я и в самом деле стал девкой? Франсион, уже догадавшийся о своей ошибке, окончательно в ней убедился, услыхав эти слова, исходившие не из милых уст Лореты. Он, однако, не стал ломать себе голову над их значением, полагая, что они относятся к кому-нибудь другому, и только сказал Катрине, в которой признал служанку, что ее госпожа обещала ему провести с ним ночь и что он явился, дабы воспользоваться этим сладостным обещанием. Служанка, одаренная хитростью в той мере, в какой это свойственно особам ее профессии, искала в уме своем способа отделаться от Франсиона, намереваясь помешать его предприятию. Отвести его прямо в покои своей госпожи, как он того желал, почла она неподходящим, предполагая, что ей, быть может, придется стоять на страже или отправлять какую-либо другую обязанность, когда ее сотоварищи явятся для выполнения своего замысла. А потому она заверила его, что Лорета больна и не может с ним в этот раз повидаться, о Чем поручила его уведомить. Весьма раздосадованный такой неудачей, Франсион был вынужден пуститься по лестнице в обратный путь. Он находился уже на середине, когда Катрина, отличавшаяся злобным и коварным нравом, желая отомстить ему за помеху ее намерениям, напрягла руки со всей силой, еще возросшей от ярости, и принялась трясти лестницу, чтоб его сбросить. Увидав такое с собой обращение, Франсион спустился на несколько узлов и понял, что должен спрыгнуть вниз, дабы ему не переломали все кости об стену. А поэтому выпускает он из рук лестницу и с размаху кидается на землю. Но тут ему так не посчастливилось, что упал он прямо в бадью, в которой перед тем купался Валентин, и, ударившись о края, пробил в голове большую дыру. Удивление и оцепенение, испытанные им после прыжка, привели его в такое состояние, что он лишился чувств и принужден был проглотить немало воды, от которой чуть было не задохся. Катрина, услыхав шум, произведенный им при падении, порадовалась про себя его беде и по прошествии некоторого времени втянула лестницу, полагая, что ее сотоварищи уже не явятся этой ночью. Грабитель, оставшийся на земле, увидав, что Оливье забрался в замок и вовсе о нем не думает, а что другой его приятель повис в воздухе в безвыходном положении, потерял всякую надежду на благоприятный исход предприятия. Он рассудил, что подвешенного застанут поутру на том же месте и что, оставаясь поблизости, он рискует быть подвешенным в его обществе, но уже другим способом. Некое слепое и бесцельное любопытство побудило его прогуляться перед уходом вдоль всего рва. Подойдя к бадье, где лежал Франсион, он захотел посмотреть, что в ней находится. Увидав там человека, он схватил его за руку и вытащил его голову из воды; затем, охваченный надеждой поживиться, каковая никогда его не покидала, он обшарил карманы утопленника, где нашел кошелек, до половины наполненный ефимками и другими монетами, а также перстень с камнем, каковой так ярко сверкал, что даже несмотря на темноту можно было различить его высокое качество. Эта приятная находка принесла ему утешение от испытанной досады, и, не заботясь о том, жив или мертв человек, которого он ограбил, и кто бросил его в этом месте, он пошел туда, куда судьбе угодно было его направить. Оливье, державший в руках гораздо более ценную добычу, нежели тот грабитель, поспешил отменно попользоваться ею, затворив предварительно все окна горницы, дабы не проник туда свет, который мог его выдать. Лорета, притворно жеманясь, снова улеглась на постель в небрежной позе и стала поджидать своего поединщика, который повел атаку, ограничившись одним только языком поцелуев. После этого первого приступа красотка, у которой избыток наслаждения отнял перед тем дар речи, вновь внезапно обрела его и сказала Оливье, обнимая его за шею и целуя в щеку, в глаза и все прочие части лица: — О любезный Франсион, насколько мне сладостнее беседовать с тобой, нежели с этим старым бестолковым болтуном, за которого я вынуждена была выйти замуж! Как велики чары твоих достоинств! Как благословляю я свою прозорливость за то, что увлеклась ими! Никогда не сброшу я этих драгоценных цепей. Но ты молчишь, душа моя, — продолжала она после поцелуя, еще более жгучего, чем предыдущие. — Неужели ты менее дорожишь моим обществом, нежели я твоим? Увы, если бы это было так, я понесла бы заслуженное наказание за свои несовершенства. Затем, помолчав некоторое время, она снова повела такие речи: — Боже, как глупо я поступила, потушив свечу! И чего мне бояться? Ведь старикашка ушел из дому, чтоб применить, как я полагаю, те лечебные средства, которые ты посоветовал ему для исцеления от его неисцелимых болезней. Надо сказать Катрине, чтобы она принесла свет: я не вполне разделяю мнение тех, кто уверяет, будто любовные таинства должны совершаться в темноте; по-моему, лицезрение предмета любви оживляет наши желания. А кроме того, не скрою от тебя, жизнь моя, я жажду взглянуть на изумруд, который ты обещал принести; надеюсь, что, желая мне понравиться, ты его не забыл. Он с тобой? Не правда ли? После стольких увещеваний, обращенных к мнимому Франсиону, Оливье не мог дольше хранить молчание. Но, предполагая, что Лорета, обнаружив обман, может сильно прогневаться, он решил использовать все средства, чтобы ее утихомирить. Итак, поднялся он с постели и, будучи смышленым малым, бросился перед ней на колени. — Сударыня, — воскликнул он, — я безмерно огорчен тем, что вы ошиблись, приняв меня за своего друга сердца. Истинная правда, если бы ваши ласки не разожгли моих желаний, я не позволил бы себе так безудержно предаться греху, совершенному мною. Отомстите Мне, как вам будет угодно: я отлично знаю, что жизнь моя и смерть находятся в ваших руках. Голос Оливье, совсем не похожий на голос Франсиона, раскрыл Лорете ее ошибку. Стыд и досада обуяли ее с такой силой, что если бы не мысль о невозможности разделать сделанное, она, быть может, совершила бы какой-нибудь неистовый поступок. Самым нежным и произведшим наилучшее действие бальзамом, какой могла она приложить к своей ране, оказалось сознание, что она испытала с мнимым Франсионом такое блаженство, которого, быть может, не доставил бы ей даже настоящий Франсион и в котором она была не в силах раскаяться. Тем не менее Лорета притворилась весьма недовольной и сурово спросила у Оливье, кто он такой. Не дождавшись ответа на этот первый вопрос, она сказала ему: — Злодей! Не принадлежишь ли ты к челяди Франсиона? Не убил ли ты своего барина, чтоб забраться сюда вместо него? — Сударыня, — возразил Оливье, продолжая стоить на коленях, — уверяю вас, что я даже не знаю Франсиона, о котором вы говорите. Я охотно поведаю вам, кто я, если вы обещаете поверить мне во всем; со своей же стороны обязуюсь говорить вам одну только правду. — Хорошо, говори, — отвечала Лорета, — честное слово, я обещаю тебе поверить. — У вас состоит в служанках некая особа по имени Катрина, — продолжал Оливье, — знайте же, что она отчасти повинна в том, что приключилось. И вот каким образом. Вы думаете, что это — девушка, но, право, вы основательно обманулись: это — молодчик, который перерядился, чтобы привести сюда воров. Он обещал спустить сегодня ночью из окна веревочную лестницу, по которой они должны были подняться. Дурные наклонности побудили меня смолоду покинуть дом отца и присоединиться к шайке этих мазуриков; но несколько дней тому назад я решил расстаться с их гнусным образом жизни, Тем не менее мне пришлось против воли взобраться по этой лестнице, которую, как я полагал, спустила Катрина, а на самом деле была приготовлена вами для вашего Франсиона; но я принял твердое намерение не участвовать в краже, а разыскать здесь кого-нибудь и сообщить ему о злом умысле моих сотоварищей, дабы помешать их предприятию. Как бы то ни было, сударыня, но потрудитесь взглянуть в любое окошко и вы увидите одного из грабителей висящим на веревочной лестнице, которую я подтянул. Совершенно очевидно, что если бы я принимал участие в заговоре, то не поступил бы с ним таким образом. Лорета, удивленная этим сообщением, выглянула в маленькое оконце и убедилась, что Оливье не солгал. Она не потребовала у него никаких других доказательств его невиновности и, желая узнать, что делает служанка, позвала ее и приказала принести свет, предварительно спрятав Оливье в своём алькове. Катрина, явившись тотчас же с зажженной свечкой и увидав прекрасную, совершенно обнаженную грудь Лореты, возгорелась желаниями несколько более пылкими, чем те, которые подобали особе в ее одеянии. Отсутствие хозяина и хорошее настроение, в котором, по ее мнению, находилась хозяйка, показались ей благоприятным обстоятельством, ибо Лорета скрыла вспыхнувшую в ней ненависть к служанке под ласковой личиной и шутливыми речами. — Откуда ты, — спросила она, — и почему ты еще не раздета: ведь время уже позднее? — Честное слово, сударыня, никак не могу заснуть, — отвечала Катрина, — я все боюсь духов и жуликов, так как вы посылаете меня спать в самую глухую часть замка; вот почему я редко когда раздеваюсь, дабы в случае какой-нибудь тревоги мне не пришлось выбежать совсем голой и звать на помощь. Но неужели, сударыня, оставшись тут одни, вы совсем не трусите? Ради бога, умоляю вас, дозвольте мне провести здесь ночь, раз хозяина нет. Я охотнее посплю на этом кресле, нежели на своей постели, и ничуть вам не помешаю; напротив, я услужу вам во всем, что только может понадобиться вашей милости. — Нет, нет, — возразила Лорета, — иди в свою светелку, ты мне не нужна, при свете я не буду бояться. Только в потемках, когда я не сплю, мне мерещится то пес, то черный человек, то какой-нибудь еще более страшный призрак. — Поистине, у вас не муж, а настоящий выродок, — прервала ее Катрина, принимая шутливый тон. — Господи! Как это он решился покинуть вас на всю ночь! И куда это его понесло? Не отправился ли он приманивать лягушек на дудочку? Я хоть и девица, но, честное слово, потрафлю вам в любовных делах гораздо лучше его. — Ступайте, ступайте, дура вы этакая, — сказала Лорета. — Оказывается, вы все время лицемерили, пока жили у нас. Вот и доверяй людям! — Да разве я говорю неправду? — продолжала Катрина. — А если я вам докажу, что у меня действительно есть та штука, в которой вы больше всего нуждаетесь, и что Валентин не в силах удовольствовать вас лучше меня? Вот когда вы здорово подивитесь! — Поистине, недурные речи для молодой девицы! — воскликнула Лорета. — Ступайте, милочка, вы или самая большая нахалка на свете или напились сегодня вечером. Убирайтесь, и чтоб я вас больше не видела! Что может быть ужаснее челяди! Сколько слуг, столько врагов; но ничего не поделаешь: это неизбежное зло. Катрина, войдя во вкус и нисколько не беспокоясь о том, какого мнения будет о ней хозяйка, подошла к Лорете с намерением поцеловать ее, а также убедить, что она действительно в состоянии исполнить то, чем похвалялась. Ей думалось, что не успеет она показать Лорете, кто она такая на самом деле, как та отнесется к ней благосклонно и только будет помышлять о том, чтобы почаще держать ее в своих объятиях. Но Лорета, отлично знавшая, чем тут пахнет, воспрепятствовала осуществлению сего замысла и вытолкала служанку из горницы, закатив ей два-три тумака кулаком и осыпав ее всяческой бранью. Оливье слышал весь их разговор и, выйдя из алькова, спросил Лорету, убедилась ли она из слов и поступков Катрины, что служанка была вовсе не тем, за кого она ее принимала. Лорета, признав эту очевидную истину, ответствовала ему, что хочет покончить со всем этим делом и не позволит Катрине незаметно впустить грабителей в замок, а также собирается наказать ее за злодейские намерения. — Укажите, сударыня, что нужно сделать, — сказал Оливье, — и я пособлю вам везде и во всем. — Я пойду к Катрине, — отвечала Лорета, — а вы следуйте за мной, но только издали; когда же я подам вам знак, то бегите ко мне и свяжите ее веревками, которые прихватите с собой. Сказав это, Лорета взяла свечу и направилась к горнице служанки. — Ступай за мной в нижнюю залу и неси свет, — сказала она ей. — Зачем, сударыня? — спросила Катрина. — Не твое дело, — возразила Лорета, — там узнаешь. Когда они дошли до означенной залы, Лорета сказала Катрине: — Открой-ка окно и стань на подоконник, чтобы посмотреть, что там висит на решетке и все время болтается; я только что заметила это сверху и очень встревожилась. А был там грабитель, продолжавший висеть на прежнем месте. Не подозревавшая ничего, Катрина позволила себе шутки ради приласкать рукой грудь своей госпожи, после чего встала на табурет, а оттуда на подоконник; но не успела она там очутиться, как Лорета подозвала знаком своего соратника, дожидавшегося у дверей, а сама, взобравшись на большое кресло, крепко ухватила служанку, которую Оливье привязал к оконнице, скрутив ей перед тем руки за спину. — Это еще не все, — сказала со смехом Лорета, убедившись, что справилась с Катриной, — надо еще взглянуть, есть ли у нее то, чем она похвасталась. С этими словами она задрала ей платье и рубашку и подвязала их у шеи шнурком, так что можно было явственно рассмотреть ее причинные части. Оливье же принялся издеваться над Катриной, которая, так же, как и висевший грабитель, тут только узнала его по голосу. — Ах, Оливье! — воскликнул воришка. — Умоляю тебя, помоги мне отцепиться: вот уже начинает светать, и если меня застанут в этом положении, то сам понимаешь, чем все это кончится. — Не могу тебе помочь, — отвечал Оливье, — нас отделяет железная решетка. Честное слово, ты совершенно прав, что не хочешь дольше висеть в воздухе, ибо эта стихия во всем тебе супротивна, и не иначе, как в ней ты умрешь: так тебе на роду написано. — Значит, ты нас предал! — прервала его Катрина. — Изменник! Если бы мне только удалось схватить твое сердце, я съел бы его, не сходя с места. — Брось, — возразил Оливье, — чем это ты меня схватишь, когда у тебя руки связаны? — Оставим их здесь, — промолвила Лорета, — пусть скулят, сколько душе угодно: никто, кроме стражников и палача, не придет им на выручку. Сказав это, пригласила она Оливье снова подняться в ее горницу, а как только они там очутились, то пришел он в восторг от красавицы, прелести которой недостаточно оценил, когда наслаждался ими в потемках. Пристально поглядев на свою даму, осмелился он сорвать с ее уст несколько поцелуев, в коих ему не было отказано, ибо Лорета, найдя, что он недурен собой, была не прочь возобновить игру, в которой он уже выказал себя немалым знатоком. Оливье же, прочтя означенное желание в ее томных и распутных глазах, не упустил благоприятного случая снова отведать лакомого блюда. После сего принялись они беседовать о разных предметах, причем Оливье особливо говорил об удаче, выпавшей на его долю, и клялся Лорете, что ценит ее не только выше всех женщин, могущих ему достаться, но и выше тех, которых способно было нарисовать ему воображение. — У вас есть немалая причина благословлять небо за одно ниспосланное вам благодеяние, — сказала Лорета, — а именно за то, что, увидав вас на середине лестницы и приняв за некоего своего обожателя, я уселась в кресло и стала ждать, пока вы подниметесь. Ибо, останься я у окна, я бы сразу заметила, что вы не тот, кого поджидаю, и, не скрою от вас, непременно оказала бы вам самый дурной прием, тогда как теперь я приняла вас как нельзя лучше и вам не на что жаловаться. — Нисколько не сомневаюсь в том, что мне бы не поздоровилось, — ответствовал Оливье, — и не могу за это на вас обижаться, ибо с какой стати стали бы вы выказывать расположение незнакомцу, захватившему вас врасплох взамен того, с кем вы уже издавна свели дружбу. Но уверяю вас, что если я и не могу равняться ни достоинством, ни телесной красотой с тем, кому вы назначили свидание, то все же не уступлю ему в желании вам служить и обожаю вас не меньше его. За этими любовными признаниями последовали многие другие речи, прерываемые иногда объятиями, сладостью коих насытились они столько раз, сколько позволили их силы. Заметив, что солнце взошло и предвидя скорое возвращение мужа, Лорета попросила Оливье спрятаться в сени на конюшне, пока не опустят подъемного моста, по которому он сможет выйти из замка. Распростившись с ней и многократно пообещав никогда ее не забывать, Оливье согласился укрыться в указанном ему месте и предоставил Лорете вернуться в свою горницу, где она заперлась в ожидании благополучного исхода приключения с Катриной. Тот день был воскресный, и трое молодых крестьянских парней поднялись спозаранку, чтоб отравиться к первой обедне, а оттуда в соседнее селение, где они намеревались помериться в большом жёдепоме [7] с лучшими игроками округи. Но священник не был таким любителем раннего вставания, как им того хотелось. В ожидании пока он выйдет из дому, отправились они прогуляться в окрестностях замка и тотчас же заметили грабителя, державшегося одной рукой за веревочную лестницу, а другой за железную решетку. Они увидали также и Катрину, обнаженную по самый пуп, и приняли ее за гермафродита. При этом они разразились таким громким смехом, что он пронесся по всей деревне, а священник, еще застегивавший камзол, вышел узнать, что их позабавило. Припадок хохота был так силен, что они едва держались на ногах, и только то и делали, что всплескивали руками, корчились в самых различных позах и натыкались друг на дружку, словно все с ума посходили. Добрый пастырь, смотревший только на парней и не догадавшийся о причине их смеха, не переставал расспрашивать о ней, но не смог добиться никакого толка, ибо их охватило такое веселье, что они были не в силах отвечать. Наконец, потянув одного из них за руку, священник спросил: — Ну, Пьеро, поди-ка сюда, расскажи, что это тебя так рассмешило? Тогда этот молодчик, держась за бока, повторил ему несколько раз, чтоб он взглянул на одно из окон замка. Подняв взоры к указанному месту, священник узрел причину, вызывавшую глупое поведение парней, но ограничился легким смешком, дабы явить собой персону степенную и скромную. — Вы настоящие дурни, коли так беснуетесь из-за всякого пустяка, — сказал он. — Немного же вы, должно быть, видели на своем веку, если по малейшему поводу заливаетесь таким неистовым смехом, что вас можно принять за сумасшедших. Правда, я тоже смеюсь, но только над вашей глупостью: почем знать, может быть, то, что вы видите, должно вызывать у вас слезы? Мы скоро услышим от господина Валентина, в чем тут дело и какие шутки шутили нынче ночью в его доме. В то время как священник кончал свое наставление, к нему подошла толпа крестьян, которые, подивившись на диковинное зрелище, стали спрашивать у вора и Катрины, кто их туда пристроил; но им не удалось добиться от них никакого ответа. Бедняги стыдливо поникли головами, и один только вор под конец сказал, что готов подробно обо всем сообщить, если его снимут с того места, где он находится. Но священник заявил окружающим, что надлежит подождать, пока Валентин отопрет ворота замка, и тогда некоторые пустились в обход, желая взглянуть, не видать ли в окнах какого-нибудь человека, дабы можно было его позвать. Тут дошел до них жалобный голос из глубины рва, вдоль которого они шли. Поглядев вниз, крестьяне узрели бадью, из коей незадолго перед тем вылез пришедший в себя Франсион. Он чувствовал такую слабость, что ему стоило большого труда выбраться из сего злосчастного места, а потому он прилег подле бадьи, дабы несколько оправиться. Увидав окровавленного человека, крестьяне спустились к нему, и один из них воскликнул: — Ах ты, господи! Да ведь это — мой гость, тот благочестивый странник, что уже несколько дней живет у меня в доме. Любезный друг, — продолжал он, обращаясь к Франсиону, — какие же это злодеи так вас отделали? — Вытащите меня отсюда, — отозвался Франсион, — помогите, друзья мои! Не могу сейчас удовлетворить вас ответом. Услыхав такие слова, крестьяне извлекли оттуда Франсиона, и, в то время как они несли его на постоялый двор, повстречался им один из его слуг, который весьма удивился, увидав своего господина в таком виде. Он почел наиболее своевременным отправиться за цирюльником, и тот явился, когда Франсиона раздевали подле очага и собирались уложить в постель. Брадобрей осмотрел рану, показавшуюся ему не особенно опасной, и, наложив на нее первую повязку, заверил, что она непременно заживет в короткое время. Между тем все деревенские жители собрались перед замком, чтоб взглянуть на внезапное превращение девки в парня. Те, кто уже усладил себя этой потехой, шли звать соседей на площадь перед замком, обещая им, что они получат немалое удовольствие. Но забавнее 'всего было то, что и женщины, более любопытные, нежели мужчины, особливо до потешных происшествий, пожелали узнать, что видели там их мужья. Они отправились толпой к замку; но не успели они поглядеть «а Катрину, как ушли оттуда скорее, чем пришли. Те, кто был в веселом настроении, хохотали, как обезумевшие, а те, кто был в грустях, не переставали ворчать, полагая, что все это было подстроено только ради того, чтоб над ними посмеяться. — Надо же было выбрать божье воскресенье для такого шутовства, — сказала одна из них, — хоть бы подождали до окончания службы; такие проделки уместнее к заговению. Ах, господи, мир идет к погибели: мужчины — те же антихристы. — Не убегайте, кумушка, — ответил ей один веселый молодец, — поглядите-ка лучше на служанку Валентина: она показывает все, что носит при себе. — Ну ее к черту со всем ее добром! — вскричала та. — Эй, тетка, — возразил он, — не корчите из себя привереды: вы были бы не прочь забрать у черта его долга. — Ни-ни, — вымолвила другая, более решительная, — мы не отъедем на какой-то там доле: подавай нам все целиком. — Вестимо, — продолжал мужлан, — вы убегаете от сокровища, которое вам показали, только потому, что до него далеко: между вами ров и решетка, да к тому же вы предпочли бы поиграть им, а не глядеть на него. — Видит бог, — сказала ему баба с негодованием, — коли ты не перестанешь мне уши мозолить, то я поиграю с твоим сокровищем так, что оторву его и выброшу собакам. Вот какие издевки сыпались на баб, но могу вас заверить, что они не остались в долгу. Если и не было у них таких забористых шуток, то по крайней мере нагородили они столько слов и ругательств и так громко кричали все сразу, что, оглушив мужчин, принудили их покинуть поле битвы, словно те признали свое поражение. Несколько крестьян, отделившись от сборища, отправились тем временем к леваде, где находился Валентин, и услыхали его громкие вопли. Они приблизились к тому месту, откуда раздавался крик, ничуть не подозревая, что это управитель замка. Велико же было их изумление, когда они наткнулись на привязанное к дереву пугало в самом диковинном наряде. Во время ночных беснований капюшон сполз ему на глаза, так что он ни зги не видел и не знал, что уже рассвело. Не будучи в состоянии шевельнуть руками, он изо всей силы тряс головой, чтоб откинуть назад капюшон, но все его старания оставались тщетными. Он не видел крестьян, а только слышал шум, который они производили, потешаясь над зрелищем, представившимся их глазам и не менее забавным, чем то, что происходило на большой площади. Не покидавшая его всю ночь мысль о бесах, которые якобы хотели с ним расправиться, стала терзать его еще острее, чем прежде, и, вообразив, что они-то к нему и приближаются, он вздумал их отогнать и прибег к средствам, указанным Франсионом. Тут крестьяне узнали Валентина по голосу, но, услыхав бестолковые его речи и заметив, в каком он положении, окончательно решили, что он свихнулся, и, надрываясь от смеха, вернулись к священнику, которому рассказали все виденное ими. — Прямо день чудес, — сказал иерей, — молю господа, чтобы от всего этого не приключилось зла добропорядочным людям. Приблизившись к входу в леваду и завидев Валентина между деревьями, он отнесся к нему: — Вы ли это, любезный друг? Какая нелегкая вас сюда занесла? Услыхав голос своего священника, Валентин несколько оправился от страха, ибо ему пришло на ум, что даже у самых свирепых адских демонов не хватит дерзости подойти к нему в присутствии духовной особы. — Увы, государь мой, — возразил он, — дьяволы привязали меня тут и утесняли сильнее, чем некогда святых отшельников. — Но как же случилось, что вы нынче дома не ночевали? — спросил священник. — Или черти перенесли вас сюда без вашего ведома? А не вернее ли, что какие-нибудь люди вас так ублаготворили? Но на это Валентин не ответил ни слова, вообразив, что его собеседник мог оказаться демоном, принявшим голос священника, чтобы его обмануть, ибо он где-то вычитал, будто адские духи иногда перевоплощаются в ангелов света. А посему принялся он снова за свои заклинания и под конец воскликнул: — Не желаю с тобой разговаривать, князь тьмы; я прекрасно тебя узнаю: ты вовсе не мой духовник, а только подражаешь его голосу. — Я покажу вам, кто я такой, — сказал священник, снимая с него капюшон. — Возможно ли, господин Валентин, чтобы вы потеряли рассудок и считали дьяволом всякого, кто с вами заговорит? Зачем вы забиваете себе голову такими бреднями? Неужели мне придется включить вас в число своих заблудших овечек? Валентин, обрадовавшись денному свету, узнал в окружавших его лицах крестьян своей деревни и окончательно отрешился от прежних дурных мыслей, когда они принялись его развязывать. Священник пожелал узнать, как он туда попал. Тут Валентину пришлось рассказать про черную магию, которой научил его Франсион, а также сообщить причину, побудившую его к оной прибегнуть. Услыхав эту историю, несколько злых проказников отправились разглашать ее, к посрамлению Валентина, так что местные люди помнят об этом еще и по сие время и тем, кто вооружен холодным оружием, говорят в насмешку: «Тебе бы покупаться в Валентиновой ванне». Основательно отчитав своего прихожанина за зловредное любопытство, добрый пастырь повел его посмотреть происходившее в замке забавное зрелище, для которого Валентин, изумленный не меньше других, также не мог найти никакого объяснения. Тут один человек, приятного обхождения и весьма толковый, оказавшийся там о ту пору, сказал им: — Вы, господа, видно, сильно озадачены и не можете определить причины того, что видите: я объясню вам ее в трех словах. Этот молодчик, что повис там на лестнице, влюблен в Катрину и, без сомнения, собирался ее проведать; но, желая его убедить, что он трудится понапрасну, она показала ему свой перед и тем дала понять, что он связался не с тем, с кем думал. Смотрите, вот он висит, весь погруженный в созерцание сего предмета. Эта хитроумная догадка весьма понравилась слушателям, которые, впрочем, надеялись получить вскоре более достоверные сведения, тем более что слуги Валентина уже отперли ворота замка; но и сии последние, увидав такую диковину, сами пришли в немалое удивление, словно принадлежали не к этому дому. Вскоре отвязали вора и Катрину и не преминули потребовать у них объяснений, ибо остальные не могли ничего сказать. Но те, видя угрожавшую им опасность, решили отмалчиваться на все вопросы, отлично сознавая, что в их щекотливом положении они своими разговорами принесут себе больше вреда, нежели пользы. Сколько ни выпытывали у Катрины, по какой причине она, будучи мужчиной, обрядилась в женское платье, так и не добились от нее никакого толку. Лорета, сойдя вниз, притворилась весьма удивленной всем происшествием и, пока прочие задержались в зале, незаметно удалилась во двор, разыскала того, с кем предела ночь, и, вторично простившись с ним, помогла ему поспешно улизнуть. Вслед за тем прибыл тамошний судья, не любивший, когда что-либо происходило без прибыли для него. Он предложил Валентину начать расследование, говоря, что намерения Катрины и его сотоварища не могли быть честными и что они, несомненно, покушались либо на его добро, либо на его честь. Но Валентин, отлично знавший, что значит попасть в приятные лапы правосудия, не пожелал подавать челобитной, ибо не обнаружил никакого недохвата в своем имуществе. Ему только хотелось знать, в силу каких обстоятельств эти люди оказались привязанными к его окну. Королевский же фискал решил не возбуждать никакого судебного преследования, ибо не предвидел от сего никакой прибыли; тем более что стороны хранили молчание, да к тому же не было против них никаких улик. По окончании обедни бедняг отпустили на все четыре стороны, и, право слово, на протяжении двух-трех миль за ними следовало столько народу и так их мучили, что трудно было бы придумать худшее наказание. Таким образом, те, кто от природы склонен к злу, обычно не успевают в своих намерениях и всегда получают заслуженное возмездие; об этом свидетельствует все то, что мы здесь видели. Валентин, вздумавший прибегнуть к дьявольской черной магии, стал предметом всеобщих насмешек, а те, кто хотел обогатиться воровством, не смогли этого сделать и подверглись сугубым мучениям. Что касается Лореты, погрешившей против своей чести, то она не была тут же наказана; но что отсрочено, то еще не потеряно. Франсион же достаточно пострадал за порочные свои желания, однако, будучи весьма стойким, перенес все терпеливее, нежели другие. Он находился на постоялом дворе, где, узнав от своего слуги подробности происшествия, принялся так искренно хохотать, что его душевные страдания как бы успокоились от чрезмерной веселости, хотя разум его не мог пролить света на это приключение, несмотря на разговор с Катриной, не выходивший у него из памяти. Особливо позабавил его рассказ о состоянии, в котором священник застал Валентина. Цирюльник пришел его навестить в то самое время, когда ему подавали обед, и, увидав принесенное вино, сказал, что больному нельзя пить, так как от этого пострадает голова. Услыхав столь строгое предписание, Франсион сказал: — Прошу вас, любезный, не лишайте меня этого божественного напитка: только он и поддерживает мои силы; все яства ничто по сравнению с ним. Разве вы не знаете, что плохих лекарей называют в насмешку пресноводными, ибо они постоянно прописывают нам лить воду и ничего другого не умеют. Полагаю, что царь медицины Гиппократ был другого нрава, поскольку гипокрас [8], лучший из имеющихся у нас напитков, носит его имя, потому ли, что он его любил, или потому, что его изобрел. Я знал молодого дворянина, у коего была какая-то хворь в ногах; его лечили по вашему способу и запретили ему вино, дабы оно не ухудшило его болезни. Знаете, как он поступил? Он ложился в постель не так, как прочие люди, а наоборот, и клал ноги к изголовью, чтобы пары Бахуса спускались ему в голову. Что касается меня, то, будучи ранен в противоположное место, я намерен подняться и стоять прямо, дабы, увидав, что выпитое вино спускается мне в ноги, а не поднимается к голове, вы прекратили свои строгости и не запрещали мне вкушать его. Вслед за тем Франсион действительно потребовал у лакея свои штаны, чтоб встать с постели. Цирюльник, желая похвалиться своей ученостью, попытался доказать, что приведенные пациентом доводы ничего не стоят и основаны не столько на принципе медицинских школ, сколько на принципах театра Бургундского дворца [9]. Затем он принялся разглагольствовать на непонятной тарабарщине своего ремесла, полагая с помощью этой терминологии достичь крайних высот элоквенции, ибо был заражен болезнью некоторых лиц, почитающих себя тем красноречивее, чем туманнее они говорят, и забывающих о том, что язык создан только для передачи суждений, и что тот, кто не владеет искусством объяснять их другим лицам, носит клеймо почти что скотского невежества. Франсион, у коего хватило терпения его дослушать, заявил, что все афоризмы цирюльника не помешают ему встать, однако же выразил намерение больше не пить вина и просил считать все сказанное им прежде за шутку. — Только низменные души, — добавил он, — бессильны повелевать сами себе и не умеют подавлять своих аппетитов и желаний; что касается меня, то я хоть и люблю этот напиток выше всякой меры, однако же легко смогу воздержаться от его употребления и так же поступлю со всяким предметом, сколь бы дорог он мне ни был. — У вас поразительная выдержка, — возразил цирюльник, — я не обладаю такой душевной стойкостью, чтоб повелевать своему телу. Поверьте: пусть даже сам Гален [10] заявит, что вино для меня вредно, я от него не откажусь, и если за недостачей этого зелья меня положат подле родника, то не премину умереть от жажды. Однако, государь мой, — присовокупил он, — немыслимо, чтобы вы не чувствовали никакой боли: а между тем вы не перестаете шутить. — Если бы вы знали меня поближе и ведали, как надлежит жить человеку, то не находили бы в этом ничего удивительного, — возразил Франсион, — душа моя так сильна, что легко отгоняет от себя все неприятности и отправляет свои обычные функции, несмотря ни на какие телесные немощи. — Государь мой, — сказал, улыбаясь, цирюльник, — прошу прощения, но вы заставляете меня поверить в истинность слухов, ходящих о вас в нашей деревне, а именно, что вы большой мастер по колдовской части, ибо иначе не смогли бы переносить боль столь терпеливо. Говорят даже, — чему я, однако, не придаю веры, — что во всех происшествиях, случившихся сегодня ночью у Валентина, повинно ваше искусство, что вы превратили тамошнюю служанку в парня и лишили ее дара речи и что у вас вовсе нет раны на голове, а вы только заколдовали наши глаза. Особливо наводит этих добрых людей на такие мысли то обстоятельство, что до сей поры не обнаружена причина ни одного из помянутых событий. Эта забавная выдумка так развеселила нашего больного, что он чуть было не умер от смеха. Затем он закончил свой туалет и сел за обеденный стол вместе с цирюльником, которому ничего лучшего и не надо было. — Скажите-ка, — спросил его Франсион, — пользуюсь ли я еще расположением Валентина. В каком духе он обо мне отзывается? — Не скрою от вашей милости, — возразил цирюльник, — что он почитает вас за самого злобного колдуна на свете. Он говорит, что ваши тайнодейства не только не принесли ему никакой пользы, но причинили немало страданий. Хотя он и раньше это предвидел, однако же решился немедленно испытать, не окажется ли он теперь храбрее в поединке с женой: но у него не хватило силенок, и ему пришлось заключить с Лоретой позорный мир. Один только черный ход у него отперт, да вдобавок так, что он не может удержать жидкие и грязные вещества, которые непрестанно оттуда исходят. Он попросил меня, как любезного своего кума, дать ему снадобье, дабы замкнуть отверстие и прекратить восстание этих мятежников, которые вместо того, чтобы пребывать в положенном месте, убегают, не спрося разрешения. — Следует ли мне опасаться его мести? — спросил Франсион. — Я еще не говорил вам об этом, — ответствовал цирюльник, — так как полагал, что с помощью своего искусства вы легко найдете средство избежать всех козней, какие ему вздумалось бы вам уготовить; однако могу вас уверить, что он не преминет теперь приложить все усилия, дабы устроить пакость. Бьюсь об заклад, что он соберет вечером лучших деревенских храбрецов, чтобы схватить вас и упрятать в узилище замка. — Это не помешает мне выпить вот эту воду за его здоровье и упрятать ее в узилище желудка, — возразил Франсион. Затем он перешел на другие разговоры и докончил обед. В то время как он вставал из-за стола, в харчевню пришло несколько крестьян, подстрекаемых любопытством взглянуть на нашего кавалера. Они так громко орали: «где паломник? где паломник?», что Франсион это явственно услышал. Тотчас же приказал он запереть дверь на засов, и хотя пришельцы стучались в нее и то заявляли, что им необходим сундук, находящийся в горнице, то кричали, что они хотят переговорить с брадобреем, однако же не могли добиться того, чтоб им открыли. В конце концов пришлось выпустить к ним цирюльника, так как они не переставали клясться, что на деревне лежит раненый человек, которому грозит смерть, если не оказать ему немедленной помощи; но, как только они нацелились вступить в горницу, Франсион и его лакей стали в дверях с пистолетами и объявили, что пристрелят всякого, кто осмелится подойти. Крестьяне, не привыкшие к игре на таких флейтах, совершенно опешили и, отступив, дали осажденным возможность снова запереть дверь. Вслед за ними пришли другие еще в большем количестве, но и они, так же как и первые, потратили время понапрасну. Франсион, коему бесконечно надоела такая назойливость, решил как можно скорее от них избавиться. Позвав гостиника, он уплатил за постой и харчи, объявил о своем намерении и попросил запрячь небольшую тележку, чтоб доехать до некоего поселка, где ему будет спокойнее. Гостиник приладил к тележке два обруча, для того чтоб поддержать навес, и, погрузив туда все Франсионовы пожитки, доложил, что можно трогаться в путь. Франсион влез внутрь и улегся на соломе, после чего его вывезли из харчевни через задние ворота, выходившие прямо в поле; лакей его следовал за ним верхом на лошади, и в таком виде они покинули эту округу, не замеченные никем из деревенских. Самое потешное было то, что сейчас же после их отъезда несколько крестьян вернулись на постоялый двор и, не найдя их ни в горнице, ни в другом каком месте, приписали это исчезновение колдовству. По дороге Франсион вел беседу то с мальчиком, правившим повозкой, то со своим служителем. — Когда я думаю о происшествиях, приключившихся со мной сегодня, — сказал он лакею, — то так живо представляю себе непостоянство всего мирского, что едва могу удержаться от смеха. Между тем я поплатился двадцатью ефимками и перстнем, который потерял, не знаю каким образом. Вероятно, те, что несли меня сегодня утром на постоялый двор, обшарили мои карманы. Единственное средство против этого зла — запастись терпением, коего у меня, благодарение богу, больше, нежели пистолей. Но обратите внимание на это приятное разнообразие: еще недавно я щеголял в пышных нарядах, а ныне на мне плащ паломника; я ночевал под золочеными сводами замка, а теперь ночую во рвах под открытым небом; я возлежал на атласных, прекрасно выстеганных тюфяках — и очутился в бадье с водой, вероятно, для того, чтобы мне было мягче спать; я ездил в карете, нежась на мягких сиденьях, а сейчас почитаю себя счастливцем оттого, что мне удалось раздобыть дрянную тележку с соломой, на которой я трясусь по этой распутице, и, стало быть, еще никогда так не заслуживал имени распутника, как в настоящем случае. Лакей отвечал, питаясь утешить барина, как мог, ко тот нашел утешение и без него. — Обидно, сударь, — присовокупил лакей, — видеть вас в такой трясучке к великому урону для вашей чести, ибо на тележки сажают преступников, когда хотят везти их на казнь с особливым надругательством; я был против того, чтоб вы так ехали. На это Франсион возразил, что чувствует себя гораздо хуже, нежели можно предположить по его шуткам, и был бы не в силах сесть на лошадь. Он заметил, что ночь мало-помалу приближается, но это его не встревожило, так как, по словам возницы, до поселка оставалось не более полумили. Так оно и было на самом деле, но тем не менее им не удалось туда добраться, ибо в одном из колес что-то поломалось. По счастью, проезжали они тогда по какой-то деревушке, минутную стрелку; взоры мои засверкали ярче звезды Венеры и, словно притягиваемые цепью к очам явившейся мне красавицы, повсюду тянулись за нею. Мещаночка оказалась полюсом, вокруг которого я непрестанно вертелся; куда бы она ни пошла, я следовал за ней по пятам. Наконец, она остановилась на мосту Менял [11] и завернула в ювелирную лавку. Дойдя до часов Судебной палаты, я почувствовал такой прилив страсти, что вынужден был повернуть назад, дабы снова взглянуть на предмет, любезный моему сердцу. Я решил зайти в лавку, где была красавица, и купить для отвода глаз какую-нибудь вещицу, но, не зная, что спросить, долго повторял «покажите мне…» пока, наконец, не выговорил: «Покажите мне лучший алмаз, какой у вас найдется». Купец, услуживавший моей богине и предлагавший ей жемчужное ожерелье, не мог тотчас же заняться мною, и тем одолжил меня больше, чем если б отдал мне свой товар задаром, ибо я смог внимательно рассмотреть очи, сверкавшие ярче его камней, волосы прекраснее его золота и цвет лица, превосходивший белизной его восточные жемчуга. Спустя некоторое время он принес мне то, что я просил, и, осведомившись о цене, я учтиво обратился к мещаночке с просьбой показать мне свою покупку, дабы под этим предлогом завязать с ней беседу. Один из ее спутников, державший ожерелье, охотно исполнил мое желание, а затем, передав вещицу красавице, сказал ей: — Ну, невеста, пойдем домой: становится поздно. Из этих слов я заключил, что юная прелестница собиралась выйти замуж и закупала то, что могло ей понадобиться. Ее сопровождал старец, плативший за все, коего я сперва принял за ее отца, а потому был немало удивлен, когда после их ухода брильянтщик сказал мне: — Взгляните, сударь, на женишка; не правда ли, он достоин обручиться с такой красоткой? В ответ на его слова я только усмехнулся и тихонько приказал одному из своих лакеев последовать за этими людьми и заметить дом, в который они войдут. Брильянтщик не мог мне тут же сообщить ни имени их, ни звания, но обещал разузнать у своего приятеля, который был с ними знаком. Купив алмаз незначительной ценности и заказав печатку со своим гербом, я вернулся к себе на квартиру, где мой лакей, весьма опытный по части любовных поручений, доложил мне подробно и доподлинно все касавшееся жилища той особы, которую я уже величал своей возлюбленной. Кроме того, он сказал мне, что сопровождавшего ее старца зовут Валентином, о чем он узнал случайно, услыхав, как кто-то громко прощался с женихом на улице. На следующий день я не преминул прогуляться перед домом, где таилось мое сокровище. Мне посчастливилось увидать мещаночку на крыльце, и я отвесил ей поклон, достаточно обличавший чувства, которые я к ней питал. Затем я отправился на мост Менял за своей печаткой, где брильянтщик подтвердил мне сообщение, сделанное моим лакеем о том, что жениха зовут Валентином, а кроме того сказал, что состоит он при одном знатном вельможе, по имени Алидан, делами коего издавна заправляет. Относительно же невесты он заверил меня, что зовут ее Лоретой, однако не мог сообщить ничего достоверного об ее происхождении. Но стоило ли забивать себе голову всякими бесполезными подробностями? А потому я не стал наводить дальнейших справок. Все мои старания были направлены на то, чтоб заговорить с прелестной Лоретой. Я неоднократно прогуливался подле ее дома, но только раз посчастливилось мне ее увидать. Застав ее как-то под вечер на крыльце, я отвесил ей учтивый поклон и спросил, не знает ли она, где живет такой-то человек, имя коего я нарочно выдумал. Когда же она объявила, что он ей незнаком, я прикинулся удивленным, сказав, что он, несомненно, проживает по этой улице, поскольку сам меня в том заверил. Однако ответ моей прелестницы отнюдь не побудил меня отстать от нее. Она же, почти догадавшись о моем намерении, затеяла тотчас же другой разговор и спросила, не проживаю ли и я в их околотке, где она уже не раз меня видела. На это я отвечал отрицательно и сказал ей напрямик, что меня влекут туда ее бесподобные прелести, хотя и живу я весьма далеко от нее. Лорета возразила, что, вероятно, не она, а другие, более веские причины побуждают меня посещать их околоток, после чего окончательно ударилась в притворное смирение. Я не потерпел такого самоуничижения и превознес ее выше светил небесных. В завершение я сказал ей, как это обычно делается, что, пораженный ее необычайными совершенствами, ничего так не жажду, как чести называться ее рабом. Тут Лорета показала мне, как искусна она в сей игре, ибо, заметив, что имеет дело не с новичком, развернула всю свою ловкость и хитрость: признаюсь, к стыду своему, что я чуть было не увидел того часу, когда меня оболванили. Но это только усилило мою любовь к ней, и тонкие ее уловки, коими она меня улещала, словно подливали масла в огонь. Свадьба ее, вскоре после того отпразднованная, не причинила мне никакой досады, ибо я догадывался, что мне незачем огорчаться, если старец поспит с нею раньше меня, а также, что ему не достанется ее девство, коего, как я предполагал, и след простыл. Словом, надежда служила мне благотворным бальзамом, смягчавшим боль от всех моих ран. Я почитал несомненным, что Лорета, молодая и прекрасная, будет рада обрести друга, который вместо мужа исполнит работу, не подлежащую отмене и являющуюся в браке наиважнейшей. Нужно быть по меньшей мере Атласом, чтоб не изнемочь под столь тяжелым бременем, как обязанность утолить любовный пыл женщины. Плечи Валентина не были, по моему разумению, достаточно сильны, чтобы его вынести: кто-нибудь должен был ему помочь. А посему я воображал, что моя преданность побудит Лорету выбрать меня для этого дела предпочтительно перед всеми мужчинами на свете. Пока баюкаю себя такой надеждой, случается одно обстоятельство, коего я никак не ожидал, а именно Валентин уезжает навсегда из Парижа со всеми своими домочадцами. Навожу справки о месте его пребывания: мне указывают этот край и замок, принадлежащий хозяину Валентина и отстоящий отсюда не более чем на четыре мили. Я выхожу из себя, впадаю в ярость и предаюсь отчаянию из-за отъезда Лореты, без которой, как мне казалось, я не могу дольше жить. Наконец решаюсь отказаться от милостей, коих я ожидал от короля, и приехать сюда, дабы добиться таковых от Амура. Пять Дней тому назад я прибыл в деревню, где живет Валентин; перерядившись паломником в одном городке неподалеку отсюда, я оставил там своих челядинцев за исключением того лакея, коего вы только что видели. Я уверил всех, что возвращаюсь с богомолья от Пречистой Девы Монферратской, но было это чистейшим обманом, ибо отправлялся я на богомолье к нечистой деве Лоретской [12]. Женщины требовали у меня четок, и я снабжал их весьма красивыми, каковыми не преминул запастись. По прибытии в замок застал я там Валентина, встретившего меня очень учтиво и принявшего с вежливыми изъявлениями благодарности четки, которые я ему преподнес. Затем я попросил разрешения сделать такой же презент госпоже его супруге; он согласился без всяких возражений, так что я передал ей оный в его присутствии. А поскольку приближалось обеденное время, то пригласил меня Валентин у него откушать, чему я не слишком противился, боясь, как бы он не прекратил своих настойчивых просьб, ибо я ничего так не жаждал, как побыть подольше в его доме. Он не преминул расспросить меня о моей родине и звании моих родителей, о чем я наврал ему с три короба. После сего я уже не говорил ни о чем другом, кроме веры, покаяния и чуда, так что он стал почитать меня маленьким угодником, коему когда-нибудь отведут место в календаре [13]. Благодаря столь благоприятному обо мне мнению, он не побоялся оставить меня наедине со своей супругой, а сам отправился по каким-то домашним делам. Тут я внезапно подошел к Лорете, которая, увидав меня в таком одеянии, глазам своим не верила. Я же обратился к ней, не меняя своего елейного тона: — Поверите ли вы, сударыня, что, побуждаемый милосердием, я дерзаю передать вам просьбу лица, которое вы жестоко терзаете и которое ждет помощи только от вашей руки. Я говорю о Франсионе, побежденном вашими совершенствами, и умоляю вас ради него только об одном: прикажите, как надлежит ему жить впредь. — Не удивляюсь тому, что вы взяли на себя этот труд, — сказала Лорета, — ибо вы хлопочете о самом себе. — В одежде паломника я — паломник, а посему паломник просит вас за Франсиона, — возразил я. После того поведал я Лорете про беспримерную страсть, которую к ней питаю, и заверил ее, что явился в этот край и переменил одеяние только для того, чтоб ее повидать. Лорета, будучи превеликой искусницей извлекать из моих же речей материю для своих хитроумных ответов, тотчас же возразила мне: — Раз вы клятвенно утверждаете, будто явились сюда только для того, чтоб меня повидать, то окажетесь самым бесчестным человеком на свете, если станете докучать мне просьбами о каких-либо больших благодеяниях, нежели это. Я попрекнул Лорету за проявленную ко мне жестокость, а также за злостное извращение моих речей и заявил, что если она не смягчится, то доведет меня до отчаяния. В противность моим ожиданиям негодница вздумала поразить меня угрозами, обещая открыть Валентину, кто я такой и зачем сюда приехал, но я отвечал, что не боюсь этого, ибо после потери ее благосклонности гибель моей чести и жизни нисколько меня не тревожит. Приметив в ее последних словах кое-какие благосклонные нотки, я обрел надежду добиться величайших милостей. По правде говоря, я не обманулся, ибо, приводя ей в дальнейших наших беседах разные доводы, способные укротить даже душу тигра, я воздействовал и на ее душу, далеко не принадлежащую к числу самых бесчеловечных. Но стоит ли растягивать мою историю столькими бесполезными подробностями? Словом, я покорил ту, которая меня покорила; и она с не меньшим усердием, чем я, стала искать случая удовольствовать свои желания. Заметив, что я перестал его навещать, Валентин, коему Лорета внушила весьма лестное мнение о моем благочестии и всесторонних познаниях, зашел однажды ко мне на постоялый двор и, будучи человеком откровенным, посвятил меня в величайшую свою тайну, заключавшуюся в затруднениях, испытываемых им в брачной жизни, ибо женился он на бойкой молодой женщине, только и помышлявшей, что о баловстве; словом, Сатурн был не под пару Венере [14]. С самого начала я сообразил, что он намекает на починку своего орудия, однако же не подал виду, что угадал его намерение, и стал ждать, пока он выскажется яснее. Я постарался утешить его в той мере, в какой это соответствовало моим видам, и он под конец спросил меня как человека, искушенного в науках, много поездившего и встречавшегося с самыми учеными людьми в Европе, не знаю ли я какого-нибудь средства для исцеления от сей болезни. — Не столько ради себя, сколько ради жены хотел бы я вылечить эту часть своего тела, — присовокупил он, — ибо мне лично вполне довольно и того, что у меня есть. Некоторое время я пребывал в раздумье, но затем меня осенила блестящая выдумка, и я отвечал ему, что средства, применяемые медициной, тут бесполезны и что только магия может ему помочь. А так как был он довольно плохим христианином, то дал согласие исполнить все мои предписания, если я сведущ в этом искусстве. Дабы убедить его в том, что никто не превосходит меня в познаниях по этой части, я показал ему много маленьких фокус-покусов, не заключавших в себе ничего неестественного, но которые он тем не менее счел за чудеса: так, например, я изобразил с помощью перстня бой часов в стакане и превратил воду в вино, незаметно всыпав туда некий порошок. Затем Франсион рассказал про махинации, которым научил Валентина и которые тот исполнил, как уже было описано в надлежащем месте. Он поведал также о том, как сговорился с Лоретой провести у нее ночь и как его лакей, прикинувшись дьяволом и привязав Валентина к дереву, дабы тот не мог вернуться в замок, пособил Франсиону взобраться на лестницу, а сам отправился спать, так что не сумел оказать помощь своему господину, когда тот грохнулся в бадью. Он не позабыл также сообщить об утреннем происшествии со служанкой Лореты, но не мог, однако, объяснить, как все это произошло, и совсем не коснулся приключения с Оливье, каковое было ему неизвестно; зато он не пропустил ничего из того, что знал доподлинно. Из сего явствует, что нрав у него был развращенный, и что он безудержно предавался наслаждениям, но что тем не менее бывал обманут мнимыми чарами и не только не обрел счастья, о коем мечтал, но очутился в весьма скверном положении, а сие должно служить примером и поучением тем, кто хочет вести подобную жизнь. и указывать им, какой дурной путь они избрали. КОНЕЦ ПЕРВОЙ КНИГИ КНИГА II ЖЕЛАНИЕ ОТДОХНУТЬ, ИСПЫТЫВАЕМОЕ Франсионом, заставило его попросить своего сопостельника подождать до следующего утра, если тот намерен задать ему какие-либо вопросы по поводу рассказанных похождений или хочет узнать от него что-либо другое, Предоставив ему поэтому выспаться, дворянин так увлекся мыслями о забавных приключениях, им услышанных, что чуть было не расхохотался во все горло и не разбудил Франсиона. Но так как он отлично владел собой, то не позволил себе смеяться иначе, как про себя. Как только Франсион назвал свое имя, он не замедлил вспомнить сего кавалера, с коим встречался в молодости; но его и без того не трудно было узнать, как по поступкам, так и по описанию собственного нрава. Тем не менее он решил не говорить ему тотчас же, что они некогда состояли в особливых отношениях. Наконец, обуреваемый всевозможными мыслями, отдался он чарам сна, которые незаметно его убаюкали. Другая постель в той же горнице была занята некоей старушкой, которая, сильно утомившись с дороги, залегла спозаранку. Уже отлетел от нее первый сон, и она никак не могла, да и не хотела уснуть, когда Франсион заканчивал свое повествование; таким образом она услыхала, что он влюблен в госпожу Лорету, которую никто не знал лучше нее. Сперва он говорил довольно громко, а потому она безусловно расслышала бы, как его зовут, если бы в то время не спала. Это позволило бы ей сообразить, с кем она имеет дело, ибо его имя нередко упоминалось среди придворных. А посему, не ведая, кто он такой, она распалилась столь сильным желанием узнать это и увидеть его лицо, что по прошествии двух часов спустилась с постели и, выбив в своем алькове огонь из немецкого огнива, каковое всегда носила при себе, зажгла свечку, а затем направилась туда, где, по ее мнению, почивал человек, разглагольствовавший с таким усердием. Старуха была совсем голая, в одной только рубашке, и, глядя, как она со свечой в руке волочила дрожащие ноги, ее можно было принять за скелет, движимый колдовскими силами. Она тихохонько отдернула полог на постели Франсиона и слегка приподняла одеяло, прикрывавшее ему лицо; но не успела она взглянуть на него, как ей уже незачем было ломать себе голову над тем, кто лежит перед ней. Мысли о Лорете, давно уже не покидавшие Франсиона, продолжали волновать его душу, и сон его был так беспокоен, что, пробормотав три-четыре бессвязных слова, он соскочил с постели. Старуха в полной растерянности отпрянула в сторону и, опустившись в кресло, поставила шандал на сундук подле себя. Франсион повернулся налево и направо, а затем бросился к ней: — Ах, прекрасная Лорета! — воскликнул он. — Наконец-то я вас поймал: теперь вы от меня не ускользнете. Дворянин, проснувшийся от шума, который подняла старуха, зажигая свечу, и не пожелавший покамест вмешиваться в это дело, залился таким смехом, что постель задрожала. Что касается старухи, то она обняла Франсиона не менее крепко, чем он ее, и в ответ на его ласки поцеловала нашего кавалера от всего сердца, обрадовавшись случаю, который не представлялся ей с того дня, как Венера потеряла свою девственность, а насчитывала она при рождении сей богини, как я полагаю, столько годков, что острие ее чар в значительной мере уже притупилось. Но сопостельник Франсиона лишил старуху столь сладостного наслаждения, потянув ее любезного поцелуйщика сзади за рубашку и водворив его снова на кровать. — Как, государь мой, — сказал он, — неужели ваша Лорета похожа на такую уродину и вы столь мало ее знаете, что могли принять эту женщину за нее? — Ах ты, боже мой, — отвечал Франсион, протирая глаза, — не мешайте мне спать! Что случилось? — Поднимите голову, — продолжал тот, — и взгляните на ту, которую вы целовали. — Как? Кого я целовал? — вскричал Франсион, вскакивая со сна. — Неужели вы совсем не помните, что долго держали меня в своих объятиях, — сказала старуха, улыбаясь и показывая два последних зуба, сохранившихся у нее во рту наподобие зубцов древней разрушенной башни. — Да, это правда: и то, что вы меня целовали, и все остальное. Франсион поглядел на нее, насколько ему позволяли его опухшие и заспанные глаза, и отвечал: — Не хвастайся моим поступком, ибо знай, что я принял твой рот за самый что ни на есть грязный нужник и что, чувствуя потребность вырвать, воспользовался им, дабы не перепачкать ничего в этой горнице и выбросить блевотину в такое место, которое от того смраднее не станет. Возможно также, что, повернувшись к тебе афедроном, я бы после этого еще угостил тебя своим пометом, и если притронулся к твоему телу, то лишь потому, что принял его за старый клочок пергамента, показавшийся мне пригодным, чтоб подтереть им отверстие, которое твоему носу даже нюхать не пристало. Ах, государь мой, — продолжал он, обращаясь к дворянину, — неужели вы хотите убедить меня, что я ласкал эту влюбчивую мартышку? Разве вы не видите, что все в ней способно только убить любовь и породить ненависть? Ее волосы скорее пригодятся демонам, чтобы волочить души в царстве Плутона, нежели Амуру, чтоб заарканить ими сердца. Если эта старуха еще бродит по свету, то лишь потому, что ад от нее отказывается и что правящие там тираны боятся, как бы она не стала фурией для самих фурий. — Успокойтесь, — сказал дворянин, — поцелуи, коими вы ее наградили, нисколько вас не позорят: вас завлекли в эту пропасть ее глаза, которые горят ярче блуждающих огоньков, светящихся по ночам на речных берегах. Они сочатся таким липким гноем, что вы вполне заслуживаете извинения, если ваша страсть в нем увязла. Тут старуха подошла с шандалом в руке к постели Франсиона и сказала ему: — Если бы вы разглядели, что я ваша добрая приятельница Агата, которая всегда угождала вам в Париже, то не осыпали бы меня такими поношениями. — Ах, так это вы? — промолвил Франсион с удивленным видом. — Узнаю вас; нет еще месяца, как я излечился от той болезни, которую по вашей милости подцепил от Жанетон. — Если даже это правда, — промолвила Агата, — то не моя в том вина. Вот вам свечка божья, эта маленькая бесстыдница клялась мне, что она чиста, как семицветный камень. — Вы хотите сказать, самоцветный? — прервал ее дворянин. — Именно так, но не все ли равно, как я говорю, раз я сама себя понимаю, — возразила Агата. По окончании сей беседы дворянин попросил Франсиона рассказать, какое сновидение ему приснилось, когда он вскочил, вообразив себя подле Лореты. Тот отвечал, что хочет проспать остаток ночи, но что завтра поведает ему самый забавный сон, какой тот когда-либо слышал. А посему Агата потушила свечу и, вернувшись на свою постель, предоставила им отдыхать до следующего утра, когда все они поднялись одновременно. Дворянин, зная, что Франсион приехал в тележке, предложил ему большие удобства и посоветовал отослать ее обратно, что тот и сделал, прося возницу не говорить никому, куда он его отвез. Они позавтракали втроем, ибо дворянин пригласил также и Агату, после чего он спросил ее по секрету, откуда и куда она держит путь. Та отвечала, что едет из Парижа и направляется к Лорете, дабы уговорить ее осчастливить своей благосклонностью одного сильно влюбленного в нее откупщика. — Ты делаешь это ради наживы? — промолвил дворянин. — Да, сударь, — отвечала та. — А если кто-либо другой предложит тебе больше, чем откупщик, то ты предпочтешь служить ему, — сказал дворянин. — Так вот, прошу тебя привести Лорету в мой замок, дабы она повидалась там с Франсионом, который, как ты от нее узнаешь, весьма любезен ее сердцу. Постарайся это устроить, и останешься довольна моей наградой, а кроме того, будь спокойна, мы на радостях попируем вовсю. Только смотри, не выдай моей тайны и не говори, кто я. Агата поклялась своему собеседнику сделать для него все, что угодно, вплоть до фальшивых монет, если понадобится, после чего вернулась к Франсиону и затеяла с ним разговор о его сердечных делах. — Вы влюбились в вероломную женщину, — сказала она ему, — поверьте, она ничуть не огорчится, если вы потонете, лишь бы ей досталась ваша одежда: она думает только о своей выгоде. — Знаю, — отвечал Франсион, — ибо, услыхав, что у меня есть прекрасный изумруд, она попросила, чтоб я ей его подарил, и как только я согласился, то стала со мной гораздо приветливее. — Я слыхала сегодня ночью, как вы рассказывали свою историю, — продолжала Агата, — вы говорили, что служанка сбросила вас с лестницы; без сомнения, она поступила так по приказу своей госпожи, и весьма возможно, что эта дрянь сама же ей помогала. Неужели вы не понимаете, что все эти разговоры о невозможности вас принять — чистейшее вранье. Она могла бы отлично впустить вас к себе каким-нибудь другим способом, а не через окно, если б не думала с помощью этого препятствия повысить цену своим милостям. — Мост был поднят, — сказал Франсион, — мне неоткуда было войти. — А почему бы ей не провести вас в замок днем и не спрятать в каком-либо месте? — заметила Агата. — Это было бы слишком опасно, — возразил Франсион. — Видимо, вы ее любите, — продолжала старуха, — и не можете поверить, чтоб за ее поступками скрывалось коварство; по-вашему, все добродетели, укрепившись в ее душе, преграждали туда доступ всем порокам. Но поскольку Валентин не мог там много нахозяйничать, вы, может статься, почитаете ее такой же невинной, как в тот час, когда ее мать родила? Но я хочу избавить вас от такого заблуждения и расскажу вам всю ее жизнь, дабы вы знали, из какого теста она выпечена; к тому же на дворе прескверная погода, и так как нам из-за дождя еще нельзя отсюда уехать, то лучше всего заняться беседой. При этих ее словах к ней подошел дворянин и сказал, что будет весьма рад послушать ее побасенки, от коих не ждет ничего, кроме удовольствия. Помолчав некоторое время, она объявила, что поведает не только о Лоретиных, но и о своих похождениях, а затем начала так: — Не скрою от вас, милые мои удальцы, любовных делишек своей молодости, ибо знаю, что у вас не куриные мозги, как у иных прочих, а кроме того, почитаю для себя за славу следовать велениям матери-природы. Словом, скажу вам, что отец мой, не имея по бедности своей средств для моего пропитания, отдал меня пятнадцати лет от роду в услужение к одной парижской мещанке, муж коей был из судейских. Клянусь богом, я отродясь не встречала более мерзкой бабы. Не знаю, поверите ли вы мне, но лучше бы тот, кто взял ее в супруги, прямо женился на виселице или дал приковать себя цепями к галере, чем связаться с ней брачными узами, ибо он не испытал бы таких мучений. С самого утра принималась она за забавы и за пирование с соседками. Если барин поздно возвращался из Шатле [15], то мог жаловаться на голод, сколько душе угодно, она и не принималась готовить ему обед, ибо сама была сыта, а потому думала то же и о других, Более того: если он собирался открыть рот и накричать на нее, то принужден был сейчас же заткнуться из боязни раздражить ее еще пуще, ибо она оглушала его отборной руганью, и надо было обладать терпением Иова, чтоб это выдержать. Даже когда дела мешали ему вернуться вовремя, она говорила, что он пьяница и наверное возвращается с какой-нибудь пирушки. Тогда он брал свой плащ и отправлялся куда-нибудь обедать; но этим он только подливал масла в огонь, ибо она старалась узнать через какую-нибудь соседку, куда он отправился, и затем говорила ей: — Вот видите! Наш дом ему претит; он не приходит ни есть, ни спать. После этого она принималась так отчаянно жаловаться, что кто-нибудь из ее родичей обращался к мужу с упреками. Можете себе поэтому представить, с какой суровостью она обращалась со мной. Одному богу известно, сколько раз мне пришлось держать ужин в уме в те дни, когда она угощалась у подружек, и сколько колотушек она мне отвешивала, особливо когда я ей чем-нибудь не потрафляла: при одевании она всегда держала булавку и колола меня в руку в то время, как я меньше всего этого ожидала. Однажды стряпуха отлучилась из дому в самую обеденную пору; а дело было в пятницу, и мне пришлось состряпать яичницу. Но так как я сунула в нее тухлое яйцо, да к тому же туда попала еще и сажа, то барыня схватила яичницу и плюхнула мне ее прямо в рожу. Когда мне случалось неисправно выполнить свою работу и в ту пору приходила к нам какая-нибудь из ее подруг, то только и разговору было, что об этом. «Моя служанка сделала то, да моя служанка сделала это, да она у меня такая, да она у меня сякая; просто — сущая дьяволица; ей только рогов не хватает». «А моя еще хуже, — говорила приятельница, — я расскажу вам про ее штуки». И тут они принимались судачить на все лады: прежде, мол, бочонок вина расходовали в три месяца, а с тех пор как она дала служанке ключ от погреба, его не хватает и на два; она-де подозревает, что та не кладет охулки на руку, когда ходит за вином, и, дабы в этом увериться, приказала вымазать чернилами по краям крышку от кубка, так что та вернулась с полумесяцем на лбу; к тому же, стоило послать ее с каким-нибудь поручением, она пропадала на целый день и никогда не уставала тараторить, особливо же со всякими проходимцами, что за ней волочились. Вот какие милые беседы они вели. Могу вас, впрочем, уверить, что, встретив служанку, о коей ее госпожа так дурно отзывалась, я тоже умела почесать язычком и понатужить память, чтоб пересказать ей все от доски до доски. Тут мы поверяли друг другу свои несчастья и отливали нашим хозяйкам сторицей за все, что они о нас говорили. Нет большего удовольствия, как позлословить, когда вас обидели, а петому мы и давали себе полную волю. Я должна вам рассказать, как и почему я ушла от этой барыни. Была она превеликой охотницей до пышных нарядов и не ведала большей радости, как перещеголять своих соседок, а потому, стоило ей увидеть на одной из них модное платье или что-либо другое, как она принималась беситься на то, что и у нее нет такого же. Тут приходилось ей поневоле прибегать к весьма неприятной крайности, а именно бывала она вынуждена всячески приласкаться к мужу, дабы пощипать его кошелек. — Ах, сыночек, ах, милочка, — говорила она, целуя его, — неужели ты потерпишь, чтоб эта потаскушка с нашего угла, которая еще недавно ночевала под мостом, кочевряжилась бы при встрече со мной, словно я ей в подметки не гожусь, а все оттого, что у нее платье лучше моего. Неужели ты допустишь, чтоб я выглядела перед ней отрепышем или чтоб меня при этой барыне принимали за ее горняшку? Разве ты не знаешь, что должность ее мужа менее почетна, чем твоя, и не стоит больше двенадцати тысяч франков, тогда как за твою при честной оценке дадут свыше пятнадцати? У меня почитай с самой моей свадьбы не было ни нового платья, ни свежей юбки. Дай мне денег: я куплю себе обнову. Вот какие речи держала она в своей нужде перед мужем, и, обещая ему впредь полное повиновение, иногда умасливала его и добивалась, чего хотела. Однажды ей приспичило купить себе ожерелье из более крупных жемчужин, нежели ее собственные, и она прибегла к обычному своему способу, но барин был в тот день в несговорчивом настроении и отшил ее так, как она того заслуживала. Ласки оказались бесполезными, а посему пустилась она в другую крайность и принялась честить мужа, укоряя его тем, что без женитьбы на ней он непременно докатился бы до богадельни и что ее приданое подняло его из грязи, а он-де отказывает своей жене в каких-то жалких грошах, необходимых ей до зарезу. Заодно уже припомнила она ему мужицкое его происхождение и как он в молодости таскал корзины во время сбора винограда. В отместку муж возразил, что крестьяне — люди простые и незлобивые, а потому много чище таких мошенников-купцов, как ее отец. Затем он выложил ей все плутни и ростовщические проделки покойного ее родителя, от чего она еще пуще взбеленилась. — Как, негодяй! — вскричала она, подбоченясь, — ты осмеливаешься поносить того, кто облагодетельствовал тебя своими трудами? Клянусь святой Варварой, такое приказное жулье, как ты, гроша медного не стоит по сравнению с купцом. Ты похваляешься, что большая часть твоего добра нажита твоим ремеслом; врешь, подлец и расподлец! Все это от моего отца, упокой господь его душу. Увы, — добавила она, плача, — он совершил великую ошибку, выдав меня за такого жида, как ты. После этого попрекнула она мужа ничтожным его имуществом, добытым к тому же путем обмана истцов и ответчиков, и высловила ему открыто все его грехи, так что, пожелай он в тот час отправиться к исповеди, то, прислушиваясь к ее речам, знал бы от альфы до омеги все, в чем ему надлежало покаяться перед священником. Это было немалое удобство, ибо ему стоило только поколотить ее накануне больших праздников, чтоб вспомнить все свои прегрешения и не нуждаться в зерцале исповеди. Некий крестьянин, будучи о ту пору в конторе вместе с писцом, услыхал среди прочих разговоров, как моя хозяйка шпыняла своего мужа за то, что он взял с сего поселянина шесть ефимков за составление какой-то бумаги, которая не стоила и одного. Блюдя свой интерес, рассерженный клиент вошел в ту горницу, где происходила ссора, и воскликнул: — Господин стряпчий, верните мне те пять ефимков, на которые вы меня обсчитали; вот, ваша жена это подтверждает. Мой хозяин, которому было не до того, вовсе ему не ответил. Тогда крестьянин принялся орать еще пуще, а моя госпожа прекратила тем временем свои крики, коими она себе чуть горло не надсадила, и, предоставив мужу улаживать сию новую распрю, вышла из дому в таком исступлении, что глаза ее вогнали бы в ужас всякого, кто бы к ней пригляделся. Я обычно сопровождала ее, как тень, по всему городу, а потому и на сей раз не преминула за ней последовать и вошла к ее родственнику, где она принялась трубить про злобу и скупость своего мужа и под конец объявила, что хочет с ним развестись. Сей родственник, знавший все судебные ябеды, затеял тяжбу. Словом, она добилась раздела имущества, ибо тогдашний заместитель судьи приходился ей сердечным дружком, а о нем скажу я только то, что был он того же гнезда орел, что и прочие люди его ремесла. После того моя госпожа безвыходно сидела в доме, который для себя присмотрела, и частенько навещали ее там ловкие городские хваты. Один из них, довольно приятной наружности, попытался как-то вечером меня поцеловать, когда я со свечой в руке провожала его по лестнице. Я отпихнула его не слишком ласково и заметила, что он ушел весьма этим опечаленный. Спустя день-другой он вернулся и сунул мне несколько монет, от коих сделалась я мягче испанской перчатки; не то чтоб я собиралась оказать ему самомалейшую милость, но хочу только сказать, что почувствовала к нему некоторое расположение. Несмотря на его поступок, я бы не поверила в его добрые намерения, если б одна незнакомая женщина, которую я встретила на крытом рынке, не убедила меня в том и не посулила мне возможность стать самой счастливой женщиной на свете, если я соглашусь поселиться у него. В ту пору мне это очень польстило, и я стала почитать себя большей красавицей, нежели моя госпожа, коль скоро один из голубков упорхнул из ее голубятни, дабы перелететь в мою; помню, впрочем, что, еще живя в супружестве, она как-то приревновала меня к мужу и не захотела поехать за город, боясь, чтобы в ее отсутствие он не уложил меня на господскую кровать. Как, судари мои, вы смеетесь над тем, что я говорю? Вы не можете поверить, что я была красавицей? Но неужели на каком-нибудь ухабистом клочке земли, изрезанном колеями и покрытом грязью, не мог прежде цвести дивный сад, изобиловавший растениями и пестревший всевозможными цветами? Разве невозможно, чтоб это морщинистое, обтянутое сухой кожей лицо мертвенного цвета обладало в дни моей молодости нежным отливом и яркими красками? Неужели вы не знаете, какой силой располагает время, ничего не щадящее? Да, да, могу вам сказать, что в ту пору глаза мои были арсеналом Любви и что там разместила она свою артиллерию, с помощью которой громит сердца. Приди мне это тогда в голову, я бы заказала свой портрет: он пригодился бы мне в этот час, чтоб доказать вам свою правоту. Но, ах! В воздаяние за это он заставил бы меня теперь пролить больше слез, чем пролили из-за меня поклонники, ибо я горько жалела бы об утрате прелестей, коими обладала. Все же утешаюсь тем, что, пока они у меня были, я ими, слава богу, недурно попользовалась. Во всей Франции уже не найдется никого, кто бы мог рассказать вам про это: все, кто жил в то время, отправились на тот свет готовить мне квартиру. Та, что знала больше других, переселилась туда чуть ли не первой. То была кумушка Перета, которая привязалась ко мне на рынке. Она посулила мне величайшие блага, о коих только могла мечтать девушка моего звания, и попросила прийти к ней тотчас же, как только я уволюсь со своего места. Я не преминула в тот же день потребовать расчет, воспользовавшись тем, что хозяйка отчитала меня за покупку тухлой рыбы. Свернув свои пожитки в узел, я разыскала ту, чьи обещания предвещали мне чуть ли не огрызочек царствия небесного. Судите сами, насколько я была наивна в ту пору, ибо сказала ей: — Милая тетенька, отчего вы не воспользовались тем благоприятным случаем, который вы мне предлагаете? Почему бы вам самой не поступить к этому господину? Ведь у него такие хорошие харчи, и можно работать, когда захочешь. — Оттого, что я люблю тебя больше себя самой, — ответствовала она, заливаясь смехом. — Ах ты, простушка! Тебя действительно надо отдать ко мне в обучение. Разве я не говорила тебе, как сильно он тобой пленился, и разве ты не видишь, что я недостаточно лакомый кусочек, чтоб щекотать его аппетит? Ему нужна такая молоденькая пташечка, как ты, которая услаждала бы его и за столом и в постели. Затем она изгнала из моей души стыд и робость и попыталась расписать мне любовные утехи. Я внимала ее словам, соглашалась с ее резонами и последовала ее советам, полагая, что они безошибочны, так как возраст и опыт умудрили ее во всех жизненных делах. Господин де ла Фонтен, — так звали прельстившегося мною достойного кавалера, — не преминул в тот же день явиться к Перете, откуда не захотел уходить, настолько не терпелось ему дождаться, чтоб она выполнила его поручение и наставила меня на путь соблазна. При встрече со мной он пришел в величайший восторг и, узнав о полном моем согласии исполнить его желания, щедро расплатился с посредницей и помог мне усесться в повозку, которая отвезла меня в прелестный домик, принадлежавший ему за городом. Если в течение всего моего пребывания там он днем видел во мне служанку, то зато ночью обращался со мной так, как если б я была его супругой. Тут я познала, что значит спать с мужчинами, и сетовала лишь на то, что раньше не отведала сего лакомства; я настолько к нему пристрастилась, что мне было так же трудно обойтись без него, как без еды и питья. На мое несчастье, господин де ла Фонтен занемог. Пришлось поневоле перетерпеть муки поста, хотя он продолжал спать со мной, уверяя, будто безмерно меня любит и одного прикосновения ко мне достаточно, чтоб облегчить его страдания. Но это меня не насыщало. Я была вынуждена уступить преследованиям лакея, который был так честолюбив, что захотел стать на одну доску со своим барином. Мы не преминули сковать узы похотливой страсти, и я познала на опыте, что не стоит обращать внимания ни на щегольской вид, ни на высокое звание, когда хочешь упиваться с кем-либо сладостями любви, ибо этот лакей в своей сермяге доставлял мне не меньше наслаждений, чем его барин в атласном полукафтанье. Наконец господин де ла Фонтен выздоровел и уплатил полностью недоимки любви. Его слуга наверстывал свое при случае, так что поле мое никогда не бывало под паром, и если оно не дало урожая, то не потому, что плохо обрабатывалось. Не знаю, Франсион, что это вы корчите за мины, но мне кажется, будто вы надо мной насмехаетесь. Удивляет вас, что ли, моя откровенность? Неужели дурацкая стыдливость имеет какую-нибудь цену в глазах такого бравого кавалера, как вы? На это Франсион ответил Агате, что его веселое настроение проистекало от удовольствия, доставленного ему откровенными ее речами, и что у него нет другого желания, как только поскорее услышать о Лорете. — Все во благовремение, — возразила она, — во всяком случае, вам не придется скучать. Итак, добившись моей благосклонности, лакей господина де ла Фонтена мало-помалу занял в моей душе больше места, нежели его барин, ибо равенство наших положений позволяло мне беседовать с ним гораздо непринужденней. Наконец я перестала делить свое сердце на две половины и отдала ему оное целиком. До меня дошло, что мой хозяин поддался уговорам друзей переменить образ жизни и собирался жениться. Его намерение побудило меня позаботиться о собственной пользе, ибо я предполагала, что он и его жена с позором выгонят меня из дому. Дабы предотвратить такую беду, замыслила я спасти свое жалованье смелым ударом, намереваясь затем шмыгнуть, как говорится, в кусты. Я поведала свою выдумку нашему лакею Марсо, а тот охотно согласился мне сотовариществовать. Несколько дней спустя моему барину предложили принять тысячу ливров, причитавшихся ему за выкуп ренты. Я видела, как он пересчитал их монету за монетой и успела подметить, что ввиду скудной меблировки своего дома он почел за лучшее спрятать их в поставец. Фортуна улыбалась мне так радостно, что лучше желать было нельзя, ибо один захолустный дворянин пригласил моего барина отужинать на свою мызу, отстоявшую на добрую милю от нашей. Как только он удалился, Марсо повернул поставец и, высадив заднюю планку, достал оттуда все деньги, а затем заколотил дырку, как сумел. На наше счастье почти все монеты оказались золотыми, а потому мне нетрудно было уместить их в маленькую шкатулку. Часам к девяти вечера мы спустились в сад с намерением выйти через заднюю калитку, и уже Марсо был за оградой, когда я услыхала, что барин стучится в главные ворота; я сильно перепугалась, как бы он не застал меня запирающей калитку, и, не желая быть пойманной с находившимися при мне деньгами, вернулась в дом. Ночью я зарыла их в винограднике, расположенном в нашей леваде, куда, как я знала, еще долго никто не заглянет. На следующий день барин, обшарив поставец и не найдя там выкупных за ренту денег, поднял страшный шум на весь дом, а так как его лакей исчез накануне с вечера, то не заподозрил он в сей краже никого другого, как только его. Я же, с своей стороны, решила, что Марсо не осмелился вернуться домой и дожидается меня где-нибудь; но мне не пришлось тотчас же последовать за ним, ибо я тогда передумала уходить с места, не уволившись. Словом, я постаралась поторопить это дело и объявила барину, что узнала о его намерении вступить в брак, а посему не могу долее у него оставаться. После нескольких притворных возражений он согласился отпустить меня и, полагаю, был весьма рад, что я первая завела о том речь. И вот как-то вечером я выкопала свои деньги, а на следующее утро покинула дом. Присоединив к ним то, что дал мне барин, я почитала себя превеликой богачкой и избрала своим пристанищем в Париже добрую куму Перету, которая отнеслась ко мне весьма человеколюбиво. Узнав про мои деньги, посоветовала она мне нажить еще и велела обзавестись господским платьем, в коем я, по ее словам, походила на лесную нимфочку. Бог свидетель, сколь было мне приятно видеть себя грациозной и нарядной и беспрестанно окруженной людьми, строившими мне куры. Однако же их подношения были недостаточно велики, чтоб покрыть наши крупные расходы по столу и найму дома, тем более, что Перета, следуя моему примеру, захотела перед смертью пожить по-барски. Таким образом, средства мои приходили к концу, и я перебивалась только своей изворотливостью. Двор удалился из-за каких-то волнений, а в его отсутствие жалкое наше ремесло было недостаточно доходным, чтоб содержать нас в роскоши. В некий вечер, когда Перета жаловалась мне на тяжелые времена, услыхали мы шум на улице. Любопытство побудило ее стать в дверях, чтоб разведать о случившемся. Тут, к великому ее удивлению, какой-то убегавший мужчина молча сунул ей в руки плащ, подбитый плюшем. Полагаю, что он ее знал, ибо Перета пользовалась достаточной известностью в городе, а также во всех академиях любви, где была светочем мудрости, просвещавшим женщин ее ремесла. Вверенное Перете имущество очень ее обрадовало: мы ночью распороли его, боясь, как бы кто-нибудь не опознал этой вещи в ветошном ряду, куда мы собирались ее отнести. С помощью денег, вырученных от сей продажи, мы надеялись удовлетворить самые насущные наши нужды. Но на другой день, беседуя с одним добрым человеком, нередко меня навещавшим, мы вдруг услыхали стук в наружную дверь. Служанка отперла трем рослым солдатам, пожелавшим переговорить с хозяйкой. Перета сошла вниз, дабы узнать, зачем они пришли. Не успели те взглянуть на нее, как один из них подошел поближе и сказал: — Не откажите, сударыня, вернуть мне плащ, который я передал вам вчера, проходя мимо вашего дома. Перета отреклась от получения плаща и заявила солдату, что не знает его и никогда ничего не брала от него на хранение. Тут они подняли неистовый шум, заставивший меня сойти вниз, чтоб осведомиться об его причине; но, очутившись в сенях, я узнала Марсо в одном из трех лиц, требовавших возвращения плаща: в большом смущении вернулась я наверх, дабы там от него спрятаться, а в это время ссора так разгорелась, что уведомленный о ней квартальный комиссар явился за получением своей доли пирога. Послушайте только: просто чудо, каким справедливым человеком оказался сей блюститель правосудия. Те трое, что препирались с Перетой, были ворами; он знал их за таковых, но тем не менее объявил, что похищенный этими жуликами плащ принадлежит им, словно они добыли его в честном бою, а Перете присудил его вернуть. Зная, какой властью пользуется это лицо и сколь важно для нее заслужить его расположение, перестала она артачиться и, сознавшись в получении плаща, сказала, что не хочет ссоры и готова исполнить все требования. К этому она добавила, что успела продать плащ, и позвала солдат, коим он принадлежал, а также господина комиссара откушать у нее на вырученные за него деньги. И вот, не успела она вымолвить первых пригласительных учтивостей, как солдаты готовы покончить дело добром, а она, прежде чем подняться наверх, посылает служанку в надлежащее место, дабы во мгновение ока раздобыть угощение. Увидав Марсо, я переменилась в лице больше раз, нежели хамелеон за всю свою жизнь; к тому же, на мое несчастье, наш первый посетитель ушел, так что мне пришлось вступить в разговор с оставшимися гостями. Марсо разглядывал и слушал меня с несказанным удивлением, ибо ему казалось, что я та самая Агата, с коей он в прошлом поддерживал столь близкие отношения, однако же мой наряд сбивал его с толку. За столом было выпито немало, и так как всех нас связывало общее дело, то мы поклялись друг Другу в вечной дружбе и в благожелательном сотрудничестве. Наши гости отправились спать восвояси, а на следующий день Марсо вернулся с пятью сотоварищами, более пристойными, нежели те, которых я видела накануне, и, отведя меня в сторону, заявил, что мне не к чему таиться, Ибо он меня узнал. Притворившись, будто вовсе и не думала от него скрываться, я попросила извинить меня, если накануне не оказала ему должного приема, ибо сочла это неуместным в присутствии посторонних лиц. Тогда он спросил, куда я девала деньги нашего барина, а я уверила его, будто господин де ла Фонтен отобрал таковые, найдя их в моем сундуке, а затем выгнал меня из дому. По поводу же положения, в коем застал меня Марсо, я сказала, чтоб он им не обольщался, поскольку ему нетрудно себе представить, как я в нем очутилась и какими средствами его поддерживаю. И вот в одно мгновение наша дружба снова оказалась в полном разгаре, и настала его очередь поведать, какой образ жизни он себе избрал: он сообщил, что, наскучив служить у господ, нашел одного доброго земляка, — оказавшегося в числе приведенных им гостей, — каковой земляк уговорил его искать вместе с ним равно днем, как и ночью счастливых случаев и похищать то, что под руку попадется; по его словам, молодцов, живущих означенным рукомеслом, было в Париже хоть пруд пруди, и распознавали они друг друга по разным условным приметам, как-то: красные плащи, отложные воротники, шляпы с загнутым краем и с «перьями», отчего сих красавцев так и прозывали «пернатыми»; днем упражнение их заключалось в шатании по улицам и затевании всяких ссор по-пустому, дабы, пользуясь сумятицей, срывать плащи, а ночью они прибегали к разным другим способам для воровского своего дела; некоторые же из них промышляли игрой, заманивая прохожих и облапошивая их дочиста с помощью всяких обманных хитростей, причем все они отлично снюхались с чинами правосудия и никогда не несли никакого наказания, кроме тех случаев, когда их кошелек бывал не так туго набит, как у противной стороны. Словом, он посвятил меня в наисекретнейшие дела своей шайки. Я спросила его, не боятся ли его приятели смертной казни. На это он ответствовал, что, насколько ему ведомо, они о ней вовсе не думают, что зачастую сами ходят смотреть, как вешают их сотоварищей, и помышляют только об изыскании средств для наиприятнейшего времяпровождения, а если и случается им лишиться жизни, то тем самым избавляются они от всяких трудов и забот, с коими им впоследствии пришлось бы спознаться в борьбе с нуждой. Мне хотелось еще знать, из какого сорта людей состоит их банда. — По большей части, — отвечал он, — это всякого рода челядинцы, не желающие больше служить, а сверх того есть среди нас и немало сыновей городских ремесленников, которым надоело низкое отцовское звание и которые носят шпагу, полагая, что это прибавляет им весу: порастрясши свое добро и не надеясь больше на родительское вспоможение, они присоединились к нашей братии. Скажу вам еще, и вы мне с трудом поверите, но есть знатнейшие вельможи, чьих имен я не хочу назвать, которые находят удовольствие в наших обычаях и нередко составляют нам по ночам компанию; они не удостаивают задирать подлый народ, вроде нас, но останавливают важных господ и особливо тех, что с виду посмелее, дабы помериться с нами храбростью. Тем не менее они тоже не гнушаются похищать плащи и вменяют себе во славу то, что отняли эту добычу острием шпаги. Оттого величают их «шелкопрядами», а нас только — «шерстомоями». Когда Марсо рассказал мне все это, я подивилась на грубые нравы и низость этих вельмож, недостойных ранга, занимаемого ими при дворе, и почитающих свой порок за отменную добродетель. «Пернатые» и мазурики показались мне не столь заслуживающими хуления, ибо они только старались избавиться от нужды и не были ни так безрассудны, ни так тщеславны, чтобы похваляться гнусной победой, одержанной над лицами, на коих нападали врасплох. Сведя это знакомство, Перста стала помогать ворам в сокрытии многих краденых вещей, за что получала свою долю, уходившую на наше содержание. Комиссар смотрел сквозь пальцы на всю эту возню, хотя соседи не переставали настаивать на том, чтоб он нас выселил; однако же имел он от сего дела такую поживу, которая порядком поддерживала его домашнее хозяйство. В то время совершили мы немало проделок с разными людьми, оплачивавшими против воли наши непомерные расходы. Я расскажу вам только про одну из них, задуманную тем же Марсо, который, набив руку, стал чуть ли не самым ловким мазуриком среди Красноливрейных и Сероливрейных [16], ибо так назывались эти шайки. Он продолжал наслаждаться моими прелестями всякий раз, когда ему приходила охота, и не ревновал, когда и другие зарились на то же добро, лишь бы выпадал ему от того какой-либо прибыток, и не было в этих делах других сводников, кроме него. Повсюду разыскивал он для меня клиентов, но отнюдь не простого звания: на таких он и смотреть не хотел, а метил только в первостатейных, вроде того, о котором я вам сейчас поведаю. Один молодой аглицкий дворянин, проживавший вместе с ним в Сен-Жерменском предместье, сказал как-то, что ему не приходилось встречать во Франции таких же пригожих женщин, как у себя на родине. Марсо отвечал, что в Париже их не выставляют напоказ, а прячут от посторонних взоров наподобие кладов; после чего англичанин спросил, не знаком ли он с какой-нибудь такой особой. — Я покажу вам самую красивую женщину, какую знаю, — заявил Марсо, — ее содержит один из первейших придворных. С этими словами он повел англичанина гулять и, рассказывая ему турусы на колесах про мои совершенства, затащил его на нашу улицу, где показал мой дом. Им пришлось вернуться туда раз десять или двенадцать, чтоб увидать меня в окне, ибо я редко к нему подходила, да и то больше по вечерам, а потому аглицкий кавалер не смог разглядеть в сумерках недостатков моего лица (если таковые были) и, будучи уже предубежден в мою пользу, вообразил, будто я — чудо природы. — Она приходится мне такой близкой родней, — сказал Марсо на обратном пути, — что при всяком случае величает меня братцем. Англичанин спросил, не навещает ли он меня изредка и нет ли какой-либо возможности пойти вместе с ним. — Об этом и думать нечего, — возразил Марсо, — я и сам-то с трудом проникаю к ней, ибо ее знатный покровитель очень ревнив и нанял соглядатаев, которые следят за каждым ее шагом и смотрят, чтобы она ни с кем не говорила, особливо же с глазу на глаз; а если вы намерены добиваться ее благосклонности, то скажу вам, что, несмотря на все ваши совершенства, дело это не из легких, ибо она прилепилась всем сердцем к своему вельможе и не скоро от него отречется. Это препятствие еще пуще разожгло желания англичанина, который с тех пор больше не выходил на улицу без того, чтоб не пройтись дозором перед моим домом, точно собирался взять его приступом. Меня предупредили о том, как мне надлежит себя держать, и в тот час, когда появлялся мой новый обожатель, я становилась у окна и бросала на него томные взгляды, словно изнывала от любви к нему. В некий день Марсо нарочно остановился поговорить со мной у крыльца, когда англичанин прогуливался по нашему околотку, а я, заметив его, громко воскликнула: — Боже, кто этот иностранец? Он очень хорош собой! Эти слова, достигнув его слуха, взбередили ему сердце; но тогдашняя его страсть была ничем по сравнению с той, которою он воспылал, когда вернувшийся Марсо передал ему, что я старательно расспрашивала о нем после его ухода и что, по собственному признанию, весьма рада его видеть и нарочно стою у окна в тот час, когда он обычно проходит по нашей улице. — Отличное начало для вашей любви, — добавил Марсо, — продолжайте: берусь оказать вам всяческую помощь. Англичанин, несказанно возвеселившись, обнял много раз доброго Марсо, который, желая получить для почина какую-нибудь поживу, попросил гостиника прикинуться, будто ему следует с Марсо пятьдесят ефимков за постой. Сей гостиник корчмарил у себя и был заодно с обдувалами, приводившими к нему простаков, дабы, напоивши, их обыграть или силой отнять у них деньги, поэтому он и не подумал отказать в просьбе человеку одного с ним крапа. И вот, пока Марсо сидел у англичанина, он явился туда и стал требовать пятьдесят ефимков, которые тот якобы ему задолжал. Марсо ответил, что он в настоящее время не может их уплатить; тогда гостиник поклялся, что хочет видеть деньги и что сходит за приставами, дабы вызвать неплательщика в суд. После его ухода Марсо попросил аглицкого дворянина выручить его из столь великой беды и без труда выманил у него всю сумму, якобы с него причитавшуюся, обещая вернуть таковую. Затем он притворился, будто намерен нагнать корчмаря, дабы его удовольствовать, а в уважение к оказанной ему услуге хочет дойти до моего дома и окончательно дознаться, может ли мое сердце быть согрето еще кем-нибудь другим помимо того, кто уже пользовался моей любовью. По возвращении он уверил англичанина, что застал меня вполне расположенной покороче с ним подружиться и что я ничего так не жажду, как насладиться приятным его обществом; а посему было бы весьма кстати сделать мне какой-нибудь подарок, к примеру, алмазную фероньерку для украшения прически, ибо он заметил, что у меня нет таковой; поскольку же я нравом малость корыстна, то и ценю особливо тех, кто осыпает меня щедротами. Сей пылкий чужеземец отправился незамедлительно покупать означенный презент и вручил его Мар-со для передачи мне, взяв с него обещание, что увидит фероньерку в моих волосах при нашей встрече. В ожидании же этого надумал он дать ночью серенаду в мою честь, ибо умел пробренчать три-четыре аккорда на лютне. Итак, придя под мое окно, спел он сей прелестный новенький куплетец, каковой затвердил наизусть: Мой хотел излечить свой ран, Но мой не может уж, Ибо красотка, что держит мой душ, Очень какой тиран. Я чуть было не лопнула со смеху от столь бесподобных стихов и, узнав на следующий день час, когда он должен был прийти, стала у своего порога. Англичанин не преминул явиться туда вместе с Марсо и приветствовал меня с отменным вежеством. Он еще плохо знал по-нашему, а потому я не понимала его ломаного языка, и наша беседа оказалась сплошной нескладицей. Когда он предлагал мне подарить свое расположение, мне казалось, будто он попрекает меня своим значительно более ценным подарком, каковой я, однако, не собиралась ему возвращать. Если я выхваляла его достоинства, то он отвечал, что, найдись алмаз получше того, который он мне послал, я беспременно бы его получила. От Марсо была нам немалая польза, ибо взял он на себя роль толмача при дальнейшей нашей беседе, объяснив мне в двух словах, что находившийся предо мной бравый кавалер умирает от любви к моей особе, и ответив англичанину с моих слов, что из всех пороков на свете я больше всего ненавижу неблагодарность и не замедлю вознаградить его за любовь, соединенную со столькими бесподобными совершенствами, от коих я без ума. Тут Перста вышла на порог и сказала мне суровым голосом, как бы в сердцах: — Ступайте в дом. С кем это вы там разговариваете? — Я разговариваю с братцем, — отвечала я, а затем, притворившись напуганной и растерявшейся, поспешно простилась со своим ласкателем и мнимым сродственником, каковой сообщил англичанину, что кричавшая особа и есть та старуха, которой поручено крепко-накрепко меня охранять, что для похищения столь многоценного руна, как моя красота, надлежит усыпить сего бдительного дракона и что в сем случае червонцы, вероятно, окажутся самым надежным волшебным средством. Так крепко был связан он тесемкой любви, что охотно согласился развязать тесьму кошелька; а потому, когда на следующий день он явился снова вместе с Марсо и застал на пороге Перету, которая как бы случайно обмолвилась в разговоре, что затрудняется, у кого занять деньги, то он предложил принести столько, сколько ей требовалось; и впрямь тотчас же отправился домой и принес несколько сот франков, что приблизительно составляло сумму, в коей она якобы нуждалась. Отсчитав Персте деньги в ее горнице, он шепнул присутствовавшему при этом Марсо, чтобы тот позаботился об его деле, а сей честный друг, переговорив в сторонке с Перетой, доложил ему, что она побеждена его куртуазностью и готова нарушить верность, обещанную влиятельному вельможе, а дабы угодить своему новому благодетелю, предоставит ему возможность насладиться мною в следующую же ночь. В урочный для сего сладостного свидания час явился он к нам в полукафтанье, сплошь расшитом золотым позументом; это было нарушением королевского эдикта [17], но мой поклонник, будучи чужеземцем, находил удовольствие в том, чтобы блистать необычайным нарядом. Все его тело было на диво вымыто и надушено, ибо, намереваясь провести ночь с полюбовницей знатного вельможи, избалованной роскошествами, почел он за нужное прифасониться таким образом, дабы не уронить себя в моих глазах. Когда же очутился он подле меня на постели, то будьте уверены, что я не послушалась Переты и Марсо, посоветовавших мне не жаловать его пятым и последним доказательством любви и не проводить полностью через все ступени, т. е. поглядение, разговор, поцелуи и прикосновение, ибо помышляла не столько о наживе, которую мне посулили за проявление некоторой строптивости, сколько о вожделении, меня тогда щекотавшем. Мне любопытно было узнать, изведаю ли я больше сласти с иноземцем, нежели с французом, да к тому же был он так пригож собой и светлокудр, что я оказалась бы надменнее тигрицы, если б не позволила его магниту коснуться полюса, к коему он стремился. Наш комиссар, предупрежденный об этой новой добыче, явился за своей долей, пока мы миловались так пылко, как только можно себе представить. Добрая Перета тихохонько впустила его в дом, увещевая, как можно лучше сыграть свою рольку. При виде его я бросилась в альков, а мой пылкий полюбовник, услыхав, что меня хотят отвести в тюрьму, вознамерился было схватиться за шпагу, но тут один из полицейских вместе с подручными крепко взял его за руку и пригрозил посадить на королевское иждивение. После многих тщетных просьб англичанин догадался прибегнуть к божественному злату, от коего весь мир без ума, и, нашарив в карманах штанов изрядное число пистолей, так ублажил ими этих каналий, что они предоставили ему снова спокойно улечься со мною в постель. Такова была первая испытанная им тревога, но она оказалась не последней и далеко не самой страшной, ибо как только страсть его, совсем было охладевшая от только что испарившегося страха, вновь разгорелась и он вознамерился поразвлечься за свои пистоли, раздался сильный стук в нашу дверь, тотчас же отворившуюся, и в горницу вошел во всем параде некий сотоварищ моего приятеля Марсо, а с ним трое других, отвешивавших ему всяческие поклоны, как своему барину. Посвященная в сей маскарад, я упросила англичанина поспешно спрятаться в альков, уверив его, что явился влюбленный в меня сановник. Тут фанфаронистый «шерстомой», умевший преизрядно корчить из себя вельможу, спросил у Персты, где я нахожусь. — Она уже легла, — отвечала Перста, — ибо не ждала вас сегодня, да к тому же у нее сильно разболелась голова. — Разве мой маленький паж давеча не заходил сюда и не предупреждал вас, что я не премину навестить Агату? — спросил удалец, — А мы его в глаза не видали, — отвечала Перста. — Ах, мошенник, — воскликнул мнимый вельможа, — узнает он, как меня не слушаться! Верно, побежал играть в какой-нибудь притон. Я располагал приехать раньше, но по окончании вечернего стола его величества был вынужден по высочайшему повелению проследовать в его кабинет, где он милостиво соизволил посвятить меня в кое-какие секретнейшие свои намерения; я прямо из дворца и, не желая ужинать у себя в палатах, приказал своим людям сервировать здесь. Не успел он это сказать, как его провожатые отправились в соседний чулан и один из них накрыл скатертью стол, а другие принесли несколько блюд с жаркими. Вельможа уселся и принялся тотчас же работать челюстями, а затем, осушив стакан вина, закрутил усы и обратился ко мне громогласно: — Агата, владычица моя, вы спите? Не потешиться ли нам любовью нынче вечером? Тут я прикинулась, будто просыпаюсь от глубокого сна, откинула полог и, протерев глаза, ответила, что готова исполнить всякое его желание. — Вы должны встать и немного покушать, — отнеслась ко мне Перета, — ведь вы еще не ужинали. Мне кажется, что вся ваша болезнь — одно только воображение. — А не все ли равно, — отвечала я, — была ли она настоящей или воображаемой, раз я чувствую себя сейчас совершенно здоровой. С этими словами я надела короткую исподницу и, накинув пеньюар, вышла из алькова и сделала реверанс доблестному вельможе. Поклонившись мне, он сказал: — Кажется, вам кто-то помогал одеваться, а между тем из алькова никто не выходит. — Простите, но там нет ни души, — отвечала я. — Я слышал чей-то кашель, только это был не ваш, — продолжал он. — Посмотрим, в чем тут дело. Ну-т-ка, дворецкий, несите сюда свечу. После сих слов отдернул он полог кровати и увидал англичанина, приютившегося в углу алькова. Тогда его лицо побагровело от притворного гнева, и он принялся поносить меня на все лады. — Ах, шлюха вы этакая! — воскликнул он. — Вы, значит, смеялись надо мной, корчили из себя скромницу и недотрогу, чтоб меня заманить! И что же оказывается: вы водите ночевать к себе какого-то проходимца, а меня заставили сгореть от страсти, прежде чем оказали мне ту же милость. Какой позор для особы моего ранга! Но вы у меня здорово поплатитесь: завтра же прикажу вывезти всю эту обстановку, которую я вам подарил, и посмотрим, что вы запоете, когда некому будет оплачивать ваши расходы. Пока он держал эту речь, мы с Перетой быстро испарились, притворившись сильно напуганными. Затем он обратился к англичанину и сказал: — А вас, господин проходимец, я научу, как соблазнять девиц. Возьмите его, дворецкий, и постерегите здесь: завтра же прикажу его повесить. — Мой есть дворянин, — завопил англичанин, — мой от древний род, от шотландский король; великий предки от мой персон пятьсот раз отдавал жизнь за свой государь. Мой требует сатисфакция. — Что за нахальство! — вскричал наш новоиспеченный вельможа. — Ты осмеливаешься вызывать меня на дуэль, мерзавец! А достоин ли ты быть раненным моей шпагой? Если б тебе не было суждено умереть на виселице, я приказал бы своему старшему ложкомою отодрать тебя как следует. Англичанин стал повсюду искать свое платье, полагая, что пышность наряда лучше докажет его родовитость, но, пока он шарил по горнице, наш мазурик удалился и запер его вместе с мнимым дворецким. Между тем поиски англичанина оказались тщетными, ибо, уходя, мы с Перетой унесли на чердак все его пожитки. Вообразив, что ему грозит величайшая опасность, он стал умолять своего тюремщика, чтоб тот его выпустил, но дворецкий отвечал, что, совершив такой поступок, не посмеет больше показаться на глаза барину и останется без награды за прежнюю свою службу. Англичанин принялся еще старательнее разыскивать свое платье, дабы достать оттуда денег и дать их дворецкому. Но, не найдя его, он снял с руки браслет с настоящими круглыми жемчужинами и обещал подарить их своему церберу, если тот выпустит его на свободу. — Сударь, — отвечал дворецкий, беря браслет, — не столько этот дар, сколько ваши достоинства побуждают меня услужить вам: уверяю вас, что эти жемчуга не стоят и четверти той награды, которую я получил бы от монсеньера, если бы его не предал. Итак, я выпущу вас отсюда, но вы непременно должны покинуть наш город и вернуться к себе на родину, ибо могущество оскорбленного вами вельможи так велико, что, если вы останетесь во Франции, вас неминуемо приговорят к смерти. Не надевайте также вашего платья, если вы его разыщете, потому что слуги монсеньора могут узнать вас на обратном пути. После этого аглицкий дворянин, натянув какие-то дрянные штаны, извалявшиеся в грязи, пустился восвояси с такой быстротой, словно все судейские ищейки гнались за ним по пятам. На следующий день он не преминул свернуть пожитки и, возвратившись в отчизну, наверное похвалился обладанием одной из бесподобнейших красавиц в мире, полюбовницей знатнейшего французского вельможи, и с гордостью рассказывал подробности своего амурного похождения, почитая, что не зря истратил деньги, и намереваясь заказать какому-нибудь борзописцу роман с описанием столь знаменательной истории. Все пособники этого мошенничества получили свою долю пирога, но самый жирный кусок достался мне. Такими плутнями мы честно зарабатывали себе на жизнь, и правосудие ничего о нас не слыхало, ибо мы все делали в тайности; а посему полагаю, что, поскольку пороки наши были скрыты, они должны почитаться добродетелями. Природа, наскучив показывать мне так долго перед, подобно тому, как я показывала свой всякому встречному и поперечному, наконец повернулась ко мне задом. Впервые увидала я ее сидение, когда господин де ла Фонтен, о коем уже упоминалось, встретил Марсо и, узнав своего бывшего слугу, проследил его до нашего дома, где случайно увидал меня в окне и тотчас же припомнил и мою особу. Удивившись моему господскому платью, он спросил у каких-то знакомых, проживавших по той же улице, чем я занимаюсь. Ему рассказали то, о чем он уже догадывался. Соседи, узнав от него, что я бывшая служанка, ославили меня пуще стертой монеты, после чего я не могла уже выйти из дому, не подвергаясь каким-нибудь оскорблениям. К тому же ла Фонтен, снова повстречав Марсо, сказал ему, что тот его обокрал, и поднял отчаянный шум; но ему не удалось отправить его в тюрьму, так как тотчас же подоспели товарищи Марсо, растолкали толпу, вызволили его из рук полицейских и вдобавок стибрили два плаща у зевак, совавших свой нос в чужие дела. На сей раз Марсо отделался благополучно, но спустя две недели он оказался не так удачлив, и стражники заграбастали его за кражу в доме именитого горожанина; его процесс закончили в два дня и отправили сего раба божьего на Гревскую площадь, где его шея узнала, сколько весит его тело [18]. Эта позорная казнь бросала тень на меня и на Перету, так как Марсо постоянно бывал у нас, а потому мы боялись, как бы, потеряв заступника, не испытать какой-либо невзгоды. Комиссар, завернув как-то к нам, думал встретить обычную клиентуру, но на сей раз попал не на таковских. Сидевшие у меня трое прожженных дворян вздрючили его как следует и заставили спуститься с лестницы быстрее, чем ему было желательно. Он ре шил, что Перета подстроила ему эту штуку, а потому озлился и задумал выселить нас из околотка. Но прежде чем выбраться оттуда, нам хотелось отомстить ему какой-нибудь изысканной каверзой. Комиссара звали Люкрен, и отличался он весьма мрачным нравом. Но знали мы еще и другого, по имени Моризо, проживавшего на более отдаленной улице; он был весельчак и не прочь пожуировать. Иногда он заходил к нам, о чем мы доложили Люкрену, который взъелся на него за это и сказал, что не потерпит такого вмешательства в свои дела. Желая доказать ему, что мы не соврали и что тот даже всячески его поносит, послали мы за Моризо как бы по делу, а Люкрена спрятали в маленькой боковушке. Сидели у нас в то время четверо дворян, у коих Моризо спросил, зачем они ко мне пожаловали. Те не пожелали с ним разговаривать, а я заявила, что не обязана отдавать ему отчет в своих поступках, так как он, по словам Люкрена, не комиссар нашего околотка. На это он возразил, что Люкрен врет и что он дурак, после чего тот вышел из своего укромного уголка и принялся лупить его кулаками. Моризо схватил для защиты палку, и тут пошла такая жаркая потасовка, что мы только руки потирали. Они обхватили друг друга, царапались, кусались и вместе повалились на пол, где разукрасили себя таким манером, что под каждым глазом было у них по синяку, а остальное лицо — как китайская тафта: красное, синее и желтое. Пришлось бы послать за третьим комиссаром, дабы угомонить этих двух, которые дрались, вместо того чтобы мирить других, но находившиеся у нас дворяне взяли на себя эту обязанность, и один из них, разнимая бойцов, крикнул зычным голосом: — Эй вы, мерзавцы, откуда у вас столько наглости, чтоб драться в моем присутствии? Как вы смеете позорить этот честный дом? Если я рассвирепею, то искромсаю обоих в кусочки. Цыц, перецыц! Сейчас же покончить с этой возней: обнимитесь, поцелуйтесь и пожмите друг другу руки. Комиссары, сконфуженные своим поведением, прекратили побоище, однако вражда их не улеглась, и они вовсе не думали так быстро мириться. Тогда вышереченный дворянин приказал лакею приготовить какую-нибудь закуску и принести вина, дабы враги вместе выпили. Было уже поздно посылать за чем-либо в город, а потому удовольствовались тем, что нашлось в доме; с субботы остались яйца, из коих приготовили яичницу с салом и подали ее на стол с превеликой помпой и торжественностью. Дворянин же сказал комиссарам: — Ну-с, кушайте со мной, а не то я сам вас скушаю. С этими словами он первый принялся за блюдо, а Моризо не заставил просить себя дважды, но Люкрен, испытывая стыд и неловкость, не решился прикоснуться к угощению. Тогда дворянин, взяв его одной рукой за подбородок, раскрыл ему рот, а другой швырнул туда кусок яичницы на манер того, как каменщик кидает известку в дыру, которую хочет заткнуть; она попала ему в глаза, на бороду и даже на камзол, после чего он уже самолично принялся за еду. Затем велели лакею принести вина, а Моризо сказали, чтоб он выпил за здоровье Люкрена. Этот отважный муж, не мешкая, повиновался и промолвил: — Итак, господин комиссар, осушаю кубок в вашу честь; хочу доказать вам, что не таю злобы в сердце, ибо мудрец сказал: не памятуйте обиды. Тогда пришла очередь Люкрена почтить тем же своего собрата, но он нехотя взял чарку, и рука его при этом так сильно дрожала, что он пролил половину вина. — Придется и мне выпить за ваше здоровье, раз меня заставляют, — сказал он неуверенным голосом. Но после этого не захотел он больше ни есть, ни пить, к чему, впрочем, никто его уже не понуждал. Моризо исполнил эту обязанность за него и вылакал всю нашу бутыль. По окончании трапезы комиссары собрались уходить, но, вспомнив, что они разодрали воротники во время баталии, не решились возвращаться в таком виде. А потому обратились они с просьбой к кавалерам уступить им одного лакея с тем, чтоб он отправился к их женам и попросил прислать каждому по смене белья; кавалеры же отвечали, что это слишком далеко и что они сами имеют надобность в своих людях, но что они разрешают им позвать белошвейку, проживающую с нами по соседству. Она явилась и, предупрежденная нами, захватила одни только большие кружевные воротники, каковые им носить не подобало; вдобавок запросила она втридорога, так что они их не купили и были вынуждены отправиться по домам в том виде, в какой себя привели, уткнувшись носами в свои длинные плащи, из боязни быть узнанными. Только Моризо придумал обложить вокруг шеи платок наподобие отложного воротника. На другой день те же дворяне, сопровождаемые изрядным числом слуг, подъехали в карете к жилищам комиссаров и принудили их сесть с ними, а затем прихватили и нас с Перетой и, притворившись, будто хотят примирить всех и устроить всеобщее развлечение, отвезли всю компанию в Бургундский дворец; но надо вам знать, что эти озорники переговорили наперед с комедиантами и рассказали им про мордобой комиссаров, на каковой сюжет те и разыграли свой фарс. Видя, что над ними так измываются, вознамерились они отомстить, и хотя удалились, не обнаруживая своей злобы, однако же порешили разделаться с нами и заключили между собой мир, дабы действовать соединенными силами, когда на то представится случай. Но мы не стали дожидаться того, чтоб они это учинили, и, желая обезопасить себя от такой напасти, покинули околоток, в коем была у нас отличная клиентура. Поселились мы на краю предместья в прескверном домишке, где немало грустили по прежнем сытном житье, ибо пришлось питаться весьма скудно, поскольку не было у нас ничего, кроме небольшой суммы сбережений, оставшихся от чрезмерной нашей расточительности. Столь горемычная жизнь была, вероятно, главной причиной тяжкого недуга, донимавшего Перету; сильно удрученная дряхлым своим состоянием, добрая эта особа несколько упала духом; вот почему она поступила так, как обычно делают в подобной крайности. Поскольку я была ей как бы заместо дочери, выказала она мне явные знаки своего расположения: она не утаила от меня ничего такого, что знала сама, и надавала всяких советов, сослуживших мне в дальнейшем немалую службу. Не стану вам лгать, но не ведала она ни предрассудков, ни суеверий и жила так беззастенчиво, что если рассказы про загробный мир не враки, то другие покойники нынче играют в шары ее душой. О совести она имела не больше понятия, чем ботокуды, и сама говаривала, что хотя и слыхала о ней кое-что в оное время, однако же все позабыла, ибо нет от нее никакого толку, а одно только беспокойство. Нередко она повторяла мне, что земные блага суть общее достояние, что не должны они принадлежать одному человеку преимущественно перед другим и что вполне справедливо похищать их умело из рук ближнего, когда представляется оказия. «Ибо, — говорила она, — нагой я пришла в сей мир и нагой уйду из него; я не унесу с собой благ, отнятых у других, пусть ищут их там, где они находятся, и забирают себе: они мне ни к чему. А если меня накажут после смерти за так называемую кражу, то неужели я буду не вправе оказать тому, кто меня попрекнет, что было бы крайней несправедливостью разрешить мне жить на свете и не дать средств к существованию». Наговорив мне подобных речей, она испустила дух, и я похоронила ее, согласно ее желанию, безо всякой пышности, ибо она знала, что ничто не может быть бесполезнее. После того навещали меня некоторые новые знакомые, приносившие мне кое-что на обед; но потеря любезной моей матушки, к коей была я весьма чувствительна, а также случившиеся иной раз неприятные встречи с лицами, слишком хорошо знавшими мои делишки, побудили меня покинуть Париж и отправиться в город Руан. Красота моя была еще достаточно могущественна, чтоб привлечь ко мне изрядное число клиентов; но поскольку служила я конюшней для всех лошадей без разбора, то вскоре схватила дурную болезнь: будь прокляты те, кто занес ее во Францию! Она портит удовольствие роем честным людям и на руку только цирюльникам, коим надлежит поставить немало свечей тому из наших королей, что водил в Неаполь своих солдат [19], подхвативших там эту хворь и принесших сюда ее семена. И если была мне какая-либо удача в моем злоключении, то лишь в том, что один добропорядочный и благодарный костоправ, коему доставила я перед тем любовные услады, брал с меня за лечение гораздо дешевле, нежели взял бы всякий другой из его шатии. Не стану занимать вас всеми этими мерзостями, хотя знаю, что вы не из тех неженок, коим столь же претит описание предмета, сколь и он сам. Коротко вам сказать, отправилась я, как говорится, слюну собирать [20], и вернулась столь изменившейся, что пришлось прибегнуть к ухищрениям. Я пустила в ход притирания, ароматные воды и благовония, чтоб исправить изъяны, появившиеся на моем теле. Кроме того старалась я быть привлекательной на некий особый манер и усвоила кой-какие вычурные словечки, чем очаровывала тех, в кого метила. Один весьма богатый и неслужилый человек так увлекся всем этим, что взял меня в свой дом, где было ему сподручнее распоряжаться мною. По правде сказать, он мог бы найти любовницу покрасивей меня и сам в том признавался, но было в моем характере нечто такое, что ему нравилось и заставляло его предпочитать меня другим. Причиной нашего разрыва была легкая размолвка, приключившаяся между нами из-за того, что я тратила его добро по своему усмотрению и несколько вольнее, чем он мне позволил. Впрочем, не позабыла я еще своего начального ремесла, и оно-то меня нежданно выручило. Я долго упражнялась в нем, не брезгая никем, лишь бы подносил он вещественные дары. В эту пору некий простофиля, собиравшийся жениться, захотел наперед узнать, в какое место разят врага в любовной схватке, в коей еще ни разу не приходилось ему доказать свою храбрость. Сего жениха направил ко мне двоюродный его братец, дабы дала я ему несколько уроков. Зашел он ко мне как-то в воскресный день после обеда, и так как ему сказали, что я отправилась в церковь послушать проповедь, то и он поспешил туда же, чтобы меня разыскать. Как раз проповедник коснулся первоначальной жизни св. Магдалины и, яростно обрушившись на блудниц, расписал всеми красками муки, уготованные им в преисподней, от чего мой поклонник решил про себя, что придется поискать кого-нибудь другого для оказания ему вышереченной любезности, ибо после таких назиданий я не премину испытать сильное раскаяние; когда же он по окончании проповеди подошел ко мне и высказал свою мысль, то я дала ему ответ, который, может статься, покажется вам нечестивым, но мне наплевать: не для того я здесь, чтоб притворяться перед вами, будто раскаиваюсь в прежних своих грехах. — Право слово, — сказала я ему, — у меня не такая слабая душонка, чтоб принимать к сердцу россказни этого монаха. Разве же я не знаю, что у всякого свое ремесло. Он занимается своим, забавляя простой народ подобными речами и отвращая его от разгульной жизни, ведущей к мотовству, ссорам и дракам; а я занимаюсь своим, из милосердия угашая в людях огонь любострастья. Вот какой ответ он получил от меня, и так как душа у него была простецкая, воспитанная по моде доброго старого времени, когда люди в рукав сморкались, то подивился он распутному моему нраву, каковой почел весьма дурным и противным истинной религии. Коротко вам сказать, обучила я его тому, чему он пожелал обучиться, но столь для него несчастливо, что приобрел он венец Венеры, каковой пришлось ему носить так же терпеливо, как небосвод носит сию звезду; печальнее же всего было то, что не успел он проспать и недели со своей новобрачной, как заразил ей асе тело. Поистине, недурную науку прошел он в моей школе! Наконец годы так испортили цвет и черты моего лица, что ни белила, ни румяна уже не были в состоянии вернуть мне красоту. Мало-помалу число моих полюбовников стало таять, и навещали меня одни только шалопаи, у коих водились не столько деньги, сколько желание их раздобыть. Это побудило меня перейти из разряда «девиц» в разряд «мамаш», ищущих корма для своих птенцов. Дабы половчее справиться со своими обязанностями, нарядилась я ханжой, и не было такой храмовой процессии, где бы я не трепала подола. Я узнавала добрых молодцев по ухватке и, сведя с ними знакомство, зазывала их в такие места, где они получали всяческое удовольствие. Прослышав, что кто-либо влюбился в девицу, я старалась услужить ему изо всех сил и ловко передавала цедульки его возлюбленной. А теперь, Франсион, навострите уши и слушайте то, что я расскажу про Лорету, ибо я поведу речь о ней. Живя за городом с одной из своих кумушек, прогуливалась я как-то вечером одна в весьма уединенном месте, когда мимо меня прошел незнакомый человек, державший что-то под плащом. Не успел он отойти и двадцати шагов, как я услыхала крик ребенка, что заставило меня немедленно повернуть назад и догадаться, какую ношу тащит прохожий. — Куда вы несете этого младенца? Чей он? — спросила я. Он тотчас же остановился и сказал, что несет ребенка в соседнюю деревню, где надеется найти хорошую кормилицу. Я пристала к нему с настойчивыми расспросами, и под конец из слов его выяснилось, что то был плод тайного греха, содеянного одним местным дворянином со служанкой своей матери; но никаких имен прохожий назвать не пожелал. Несмотря на густую темноту, мне захотелось взглянуть, красивое ли личико у этого маленького существа, но не успела я взять его на руки, как незнакомец, передавший мне крошку, крикнул, что должен переговорить с приятелем, и засверкал пятками. Этот залог пришелся мне не по вкусу, а потому я положила его на траву и погналась за беглецом, впрочем, без всякой для себя пользы, ибо обладал он столь быстрыми ногами, что я скоро потеряла его из виду. К тому же я услыхала псиный лай подле оставленного мною дитяти, и это заставило меня вернуться из опасения, как бы не приключилось с ним какого-нибудь несчастья. Сострадание побудило меня взять его на руки и отнести домой, где я обнаружила при свете, что то была девочка, весьма хорошенькая, как и все дети от любовных связей, матери коих должны быть по большей части красавицами, раз им удается пленять мужчин. Я знала в Руане кормилицу, у которой было столько молока, что согласилась она за небольшое вознаграждение кормить, помимо своей девочки, также и мою. Когда она отняла ее от груди, я взяла крошку к себе и продолжала называть Лоретой, ибо человек, подсунувший мне малютку, сказал, что так нарекли ее при крещении. Ее пропитание не стоило мне ни гроша, ибо все вольные девицы нашего города находили ее такой миленькой, что по очереди таскали к себе домой; и, право, была она им не в обузу, особливо когда гуляли они с ней по улицам, так как прохожие, глядя на девочку, принимали их не за то, чем они были, а за порядочных женщин и мужних жен. Как только стала она кое-что смыслить, то все наперебой старались показать ей всякие уловки и обучить ее искусным речам на разные случаи жизни. Присматриваясь к другим, Лорета усвоила много хитростей, с помощью коих обманывают мужчин, а когда она, по моему разумению, достаточно выросла, то я взяла ее к себе из страха, как бы не дала она сорвать прекрасный цветок своего девичества, не получив от того достодолжной пользы. Руан казался мне городом, недостойным такой отроковицы, ибо обладала она всеми прелестями и совершенствами, какие только пожелать можно. А потому положила я отвезти ее в Париж, где чаяла получить от моей девчурки изрядную наживу, дабы вознаградить себя за ее воспитание. В ту пору не было у меня больше никаких господских нарядов; давно уже не оставалось от них ни духу, ни паху. Пришлось дать Лорете остроконечный чепец, какие носят девушки из горожанок, и выглядела она в нем такой милашкой, что просто выразить не могу. Когда она шла рядом со мной по улице, то один говорил, что у нее ангельское личико, другой выхвалял русые и кудрявые волосы или юные ее перси, полегоньку наливавшиеся, добрую половину коих выставляла она напоказ. А ежели случалось, что кто-нибудь на нее заглядится и увяжется за ней до самого нашего дома, то следила я за ним в оба и затем выводила ее на порог, дабы мог он, проходя мимо, еще раз на нее полюбоваться и пуще запутаться в тенетах ее красоты. Тут я решила, что настало время показать ее в самых высших сферах и преподать ей более мудрые советы. А потому я перестала обращаться с ней, как с ребенком, и принялась обучать ее всему необходимому, дабы могла она причалить к какой-нибудь счастливой гавани мира сего. С тех пор Лорета щедро делала глазки всем, кто на нее заглядывался, и притом, доложу вам, с такою страстью, что всякий раз уносила в награду чье-либо сердце. Послушайте же, к какой уловке я заставляла ее прибегать, дабы все почитали меня за то, что называется почтенной особой. Стоило мне обернуться на нее, как она незамедлительно опускала взоры, словно не осмеливалась долее тайком переглядываться с мужчинами, и делала это лишь тогда, когда я не замечала. Среди молодых хватов, очарованных ею, был один похрабрее и, как мне казалось, побогаче других, по имени Вальдеран; живя по соседству, он вскоре познакомился с нами и попросил у меня дозволения навестить нас, каковое я и дала ему, поблагодарив за оказанную честь; тем не менее я настоятельно посоветовала Лорете обходиться с ним неизменно с некоей непреклонной суровостью, пока не отсчитает он ей изрядное количество ефимков, дающих, как я объяснила, божественное достоинство на земле тем, кто ими располагает, подобно тому как небесные светила оказывают ту же честь духам, властвующим над ними. Я женщина ученая… да-с, а вы мне не верите; но я докажу вам, что иногда почитывала умные книжки и научилась по ним нести всякую напыщенную дребедень. Итак, мои нравоучения не пропали даром для Лореты; она отлично применяла их на деле и при всякой встрече с Вальдераном жаловалась ему тайком, что ее тетка — сиречь я — самая что ни на есть скаредная женщина на свете. — Мой родитель, — говорила она ему, — послал тетке немало денег, дабы одела она меня с головы до пят, а та и не думает ничего покупать и, сдается мне, сама истратила все на личные свои нужды, хотя, бог свидетель, ей недурно платят за мое содержание. После такого вранья не стеснялась она просить у Вальдерана денег на покупку юбки или платья, а когда он говорил, что ему трудно исполнить ее просьбу, то отвечала: — Вот как? Так откуда же мне знать, что вы меня обожаете? Чем вы докажете свою любовь, раз вы избегаете сколько-нибудь серьезных затруднений? Под конец всех концов выманила она у него такими хитростями немного денег, после чего он решил, что она уже не может ни в чем ему отказать; но нашему кавалеру пришлось отрешиться от этой мысли, ибо Лорета стала еще неприступнее, чем обычно. В ту пору жил-был один бравый и ловкий откупщик, по имени Шатель, сведший с нами знакомство через служанку, каковая, по моему наущению, так расписала ему наши нужды, что, желая войти к нам в милость и удовлетворить страсть свою к Лорете, расщедрился он на несколько богатых подношений, чем весьма расположил нас в свою пользу. Шатель слыл за насмешника, коему были неведомы великие любовные восторги. Он избегал всего, что могло нарушить его покой, и не выносил, когда ему в чем-либо дважды отказывали. Зная его нрав, старалась я обходиться с ним сколь можно приветливее и так же поступала и моя племянница. Однажды под вечер вернулись мы из города домой, разминувшись с Шателем, который только что от нас вышел, и в то же время заглянул к нам Вальдеран. Лорета взяла, по своему обыкновению, зеркало, дабы поправить прическу, а наша служанка, глядя на нее, принялась так хохотать, что та осведомилась о причине ее смеха. Но служанка, девица разбитная и от природы не притворщица, отвечала ей: — Только что вышел отсюдова господин Шатель. А знаете, что он сделал? Вспомнив, что вы любите смотреться в это зеркало, взял он его и поглядел на свой… Да что тут много объяснять? Вы меня и так поняли. После сих слов залилась она пуще прежнего, но тут Лорета, желая показать Вальдерану, слышавшему все это, великую свою стыдливость и замять нескромность служанки, совершила неслыханный поступок, а именно: притворилась она сильно разгневанной, схватила какойто железный предмет и разбила им зеркало, заявив, что не станет смотреться туда, где отражалась этакая пакость. Вальдеран, сдерживая улыбку, попрекнул Лорету за излишнюю раздражительность и сказал, что на стекле ничего не осталось от предмета, показанного Шателем; тем не менее он, несомненно, похвалил в душе поведение Лореты и порадовался тому, сколь благонравна его возлюбленная, ибо по речам ее можно было счесть за сущего ангела. По этой же причине он даже перестал позволять себе прежние вольности, когда просил ее облегчить его муки, и вообразил, будто не добьется от нее ничего, если на ней не женится; однако же, не желая еще налагать на себя столь тяжелые цепи, вознамерился он снова попытать счастья и изведать, не удастся ли ему покорить Лорету доказательствами безмерной своей страсти. Шатель так обворовывал короля ради нашего обогащения, что были бы мы самыми неблагодарными женщинами на свете, если бы не оценили доброго его отношения; а посему пообещали мы удовольствовать его тем, на что он зарился, и Лорета, у коей раковина давно уже чесалась, охотно на то согласилась. В ту самую ночь, когда милое ее девичество было при последнем своем издыхании, Вальдеран привел под наши окна одного приятеля-певца и попросил его спеть песенку под лютню, что помешало мне предаться покою, ибо я превеликая охотница до музыки. Желая его послушать, спустилась я в нижнюю горницу; но представьте себе тщеславие нашего влюбленного: он приказал кому-то из присутствовавших кликнуть его по имени, дабы мы знали, кто угостил или распорядился угостить нас сей серенадой. Но как мне было доподлинно известно, что пел вовсе не он, а к тому же почитала я недостаточным потчевать красавиц одними пустыми речами да музыкой, то велела я своей служанке сказать ему несколько теплых словечек. По окончании пения открыла она окно, а Вальдеран, полагая, что то была Лорета, поспешил подойти поближе; но, убедившись в своей ошибке, осведомился у служанки, где ее госпожа. — Неужели, сударь мой, почитаете вы ее такой дурищей? — отвечала та. — Станет она полуночничать, чтоб послушать, как вы тренькаете на двух-трех паскудных кошачьих кишках? На черта ей нужна ваша пустая похлебка! Бренчите, сколько угодно, на мандурах и сискрах, на всяких гитарятах, фонарятах и шпинатах [21], Лорете нет до этого никакого дела. Коли вы о ней всю ночь мечты мечтаете, так и у нее, по-вашему, другой заботы нет, как о вас думать. Выкиньте это из головы: она спит теперь в своей постели, как миленькая. А ежели вам дорого ее здоровье, то прекратите эту трескотню, а не то вы ее разбудите: право слово, неважный гостинчик вы ей приготовили. — Ах ты насмешница, — отвечал Вальдеран, — какой же гостинец более подобает ее достоинству, нежели музыка? Или тебе не ведомо, что это единственный дар, который подносят самым высшим божествам, дабы снискать их любовь и отблагодарить их за оказанную нам помощь? — Здравствуйте-пожалуйте, — вскричала служанка, — так это вы Лорету-то принимаете за божество! Ну-тка, загляните ей в судно, и посмотрим, станете ли вы оттуда кушать: это вам не нектар и не тетка Амвросия. Не у вас ли в песне под конец поется, что ваше солнышко выглянуло из окна своего дворца; значит, вы меня за Лорету принимали, а тогда выходит, что я бросаю такие же жгучие лучи, как она, или разве что немногим похуже. Ночь дышит на ладан: ступайте-ка с вашей лютней домой, господин лютнериянец; вот вам мой добрый совет. А то это уже не серенада выходит, коли на дворе ясный день и любовь без всякой тайности остается. — Если бы моя возлюбленная была такой же негодницей, как ты, — сказал он, — то я пришел бы в отчаяние: надеюсь, что она лучшего мнения о моей музыке. — Этакий фофан, разрази господь, — заявила моя служанка, — что же, она крепче любить вас станет, коли послушает ваши куплетцы? Ни-ни, придись они ей даже по сердцу, то полюбила б она скорее того, кто их пел: а вы-то что за чудо такое совершили, какого другой сделать не сумеет? Самый несусветный олух может позвать лучшего что ни на есть певца, чтобы тот здесь песни горланил. — Вовсе и не собираюсь добиваться голосом благоволения своей любезной, — отвечал Вальдеран, — с меня достаточно того, что я поручил другому выразить в песне мое обожание. — Вот так здорово, истинное слово! — вскричала служанка. — Этак всякий, даже самый нечувствительный к любви человек может нанять подручного, а тот за него и скажет, что млеет не меньше вашего. Наслушавшись ядовитых острот, отпускаемых этой ехидной, отчасти по моему наущению, и убедившись, что с ней только сраму наберешься, Вальдеран прекратил музыку и вернулся восвояси, а я пошла к племяннице, лежавшей в объятиях Шателя, с коим позабавилась она любовью под звуки лютни. Боясь вызвать его ревность, не обмолвилась я при нем ни единым словом насчет того, кто угостил нас сей серенадой; но на другой день переговорила с Лоретой и, приняв во внимание, что избранное мною для нее ремесло не всегда оберегает от нужды, надумала выдать ее замуж, а для этой цели изловить в свои силки пылкого Вальдерана, ибо почитала его за человека несметно богатого и надеялась окончить дни свои на покое в его доме вдали от житейских бурь, коих опасалась. Как только Лорета встретилась с ним с глазу на глаз, то заявила ему, что она без ума от его достоинств, но что он все же ошибается, если думает добиться каких-либо милостей, не сочетавшись с ней законным браком. Распаленный на сей раз страстью пуще прежнего, взял он лист бумаги и подписал обещание жениться, надеясь пока что попутаться с Лоретой; но когда он ушел, а она показала мне его грамотку, то не удовольствовалась я оной и сказала, что должен он повенчаться с нею в церкви честь честью или выложить кругленькую сумму, если хочет тайком насладиться ею. Но пока мы старались подбить его на то или на другое, сего раба божьего в один прекрасный день потащили на наших глазах в Фор-л'Эвек [22], где, сдается мне, сидит он и по сие время за то, что облапошил нескольких купцов и еще каких-то лиц. Узнав, что все его щегольство держалось на одних долгах, наплевали мы на него с высокого дерева и бросили в огонь его обещание за полной непригодностью. В ту пору откупщик, насладившись вдосталь, охладел к Лорете и стал заходить к ней не в пример реже против прежнего, а потому и подарков стало меньше. Пришлось мне пустить к себе несколько других бравых молодцов, коим умудрялась я открыть наши нужды. Одни помогали нам кое-чем, другие — никак. Зато и Лорета обращалась с ними самым чудным образом: то выказывала им презрение, то отпускала на их счет насмешки, задевавшие их за живое. Но по большей части позволяла она себе за картами, шутя, отбирать у них все деньги без отдачи и делала это так мило и так уместно, что им было бы стыдно обижаться. Попадались простофили, коим хотелось потискать ее за грудь, как для того, чтоб показать ей красивый перстень на споем пальце и ослепить ее этим, так и для иного прочего. Тут она тотчас же брала их за руку и говорила: — Ах, какая это дерзкая рука! Какая отчаянная! Лазает повсюду, куда влечет ее желание, и не боится в военное время забираться в неприятельскую землю; но я крепко держу ее, предательницу, и не отпущу ни за что без выкупа. Затем, отобрав перстень, она добавляла: — Ну вот, мы и довольны. Если же фофан, уходя, требовал у нее назад кольцо, то она отделывалась смешками и говорила, что это выкуп за его руку. — Не вы ли только что называли меня жесточайшим врагом и жаловались на свои муки? — щебетала она. — Вам следовало бы помнить, что мы с тех пор не заключали ни мира, ни перемирия. Если спустя несколько дней он приставал к Лорете с той же просьбой и вещь оказывалась слишком ценной, чтоб так просто ее себе присвоить, то она возвращала ее с условием поднести ей другой подарок по его усмотрению. Когда же вещица бывала не из дорогих, то Лорета оставляла ее себе или заявляла, что она заложена, и тогда владелец был вынужден выкупать ее на свои деньги, если была у него к тому охота. Немало проделывала она ради корысти и других хитростей и, не соблазняясь ни красотой, ни вежеством, ни приятностью, не оказывала никому особливого предпочтения перед другими. Я предостерегла ее, чтоб не забивала она себе голову подобной дурью, и вольный ее нрав побуждал ее следовать моему совету. Баловала она своими милостями только щедрых даяльцев, и то, чтоб достигнуть высших пределов любовного блаженства, надлежало им быть людьми скромными и неболтливыми, ибо желала она неизменно слыть добродетельной. Выходила Лорета только по праздничным дням, а дома убирала волосы по-господски и выглядела такой миленькой, что придворные красавицы могли бы ей позавидовать. А потому один вельможа, по имени Алидан, проходя мимо нашего дома и увидав Лорету у окна в таком виде, счел ее прелестнейшей девушкой на свете и полюбопытствовал спросить, кто она такая. Узнав, что это Лорета, о коей уже рассказывали ему придворные, распалился он еще более, ибо слыхал не раз о доказательствах приятного ее ума. Тотчас же задумал он сделать это прекрасное приобретение и, полагая, что я не уступлю ему Лореты ни за какую цену, положил ее похитить. Он приказал своим людям повсюду следить за нами и, когда я как-то под вечер отправилась в город, послал к нашему крыльцу карету: из нее вышел мужчина пристойной наружности и сказал Лорете, что я пошла не туда, куда говорила ей перед уходом, а к одному достойному кавалеру, у коего я ее поджидаю, и что ей надлежит сесть в карету и следовать за мной. По несчастью, была она в тот час совершенно одета, а потому не заставила себя уговаривать, тем более, что я действительно не раз хаживала к тому, кого ей назвали. Когда карета подкатила к дому Алидана, новый Лоретин поклонник принял ее так, как вы легко можете себе представить. Хотя сначала не позволила она обманщику никаких этаких прикосновений, однако же, под конец всех концов, в рассуждении знатных его достоинств и учтивого приема, дала себя приручить. Я же между тем пребывала в большом беспокойстве и всячески старалась разведать, не находится ли она у кого-нибудь из тех, кто за ней волочился. На третий день по исчезновении Лореты встретила я одного честного человека, указавшего мне место ее пребывания. Я, не мешкая, отправилась туда и, застав Алидана, сказала ему, что по полученным мною достоверным сведениям он похитил такую-то мою племянницу, жительствовавшую при мне, а потому я прошу извинить мою дерзость, если пришла спросить его, так ли это. Когда же он от сего отрекся, то я заметила ему: — Государь мой, вот вам мое последнее слово: напрасно вы от меня таитесь, ибо Лорета попала в слишком хорошие руки, чтоб мне вздумалось брать ее назад. А зашла я единственно, дабы сказать вам, что вы напрасно прибегали к обману и насилию, так как, попроси вы меня, я отдала бы вам ее по доброй воле. Услыхав такие мои вольные речи, признался он во всем, а затем приказал выдать мне вознаграждение, коим я удовольствовалась, и повел меня к Лорете на заднюю половину. Лорета извинилась передо мной и объяснила, что не имела никакой возможности подать о себе весть. Мне было очень тяжело лишиться ее общества, но необходимость заставила меня примириться. Алидан то посылал ее за город, то вызывал назад, причем ей зачастую приходилось жить не в его доме. Тут-то я навещала ее без всяких церемоний, и мы потихоньку от всех обделывали свои делишки! Хотела б я отложить столько тысяч ефимков, сколько раз я возила к ней молодых хватов, наслаждавшихся ее прелестями, в то время как тот, кто был одновременно ее господином и рабом, думал, что никто не может отпереть замка, ключ от коего он носил при себе. Но как в конце концов надоедает каждому человеку есть каждодневно одну и ту же снедь, так и Алидан несколько поостыл к чарам Лореты; поскольку, однако, не хотелось ему окончательно расставаться с нею, а желал он вкушать без огласки и по прихоти своей от привычного блюда, то надумал выдать ее за Валентина, пожаловав старикашку кой-какими милостями, как бы в награду за прежнюю его службу. Валентин поселился с ней в замке неподалеку отсюда, куда я теперь и направляюсь, дабы предложить ей услуги некоего доброго откупщика, который в один день добьется от нее большего, нежели Франсион за три месяца. И, клянусь честью, он вполне того заслуживает, хотя бы уже потому, что любовь его вспыхнула в знаменательный момент и не иначе, как из чистого милосердия. Он впервые увидал Лорету в церкви, когда ее венчали, и, рассудив, что муж не сможет удовольствовать всех ее желаний, захотел из братских чувств пособить ему. Вы скоро увидите его в этих краях, ибо он вполне уверен, что я удачно справляюсь с его поручением, а потому, я чаю, уже выехал из Парижа. Ну как, Франсион, удовлетворены ли вы теперь? Вот все, что я могу сообщить про вашу возлюбленную. Любите ли вы ее столь же пламенно, как и прежде? — Я еще более предан ей, чем когда-либо, — возразил Франсион, — и не будь в деревне так свежа память о некоторых дурачествах, в которые меня замешали, я вернулся бы туда и покорностью, а также дружескими услугами достиг бы у Лореты гораздо большего, нежели ваш прелестный откупщик своими деньгами, на каковые вы возлагаете все надежды. Станет она любить всякого дурака, чьи пистоли ей милее самого человека; да к тому же не может быть у него никаких достоинств, раз он, простите за выражение, откупщик. — Ах, любезный мой друг Франсион, — продолжала Агата, — не я ли вам говорила, какую власть имеют деньги над душой Лореты? — Говорили, но она все же женщина, — отвечал Франсион, — а потому чувствительна к удовольствиям, которые может доставить кавалер, обладающий приятными совершенствами. Возможно, что, желая перехватить несколько дукатов, она станет жертвой вожделений какого-нибудь болвана, но не успеет испариться содержимое его кошелька, как испарится и любовь, которую она притворно ему выказывала. Можете пакостничать, Агата, сколько душе угодно, но как только начинка моего шлема оправится от ран, я тайком навещу свою возлюбленную и получу от нее все, что пожелаю. По окончании сего разговора Агата распрощалась с собеседниками и уселась в повозку, в коей совершала свое странствование, а затем покатила к жилищу племянницы, отнюдь не намереваясь осуществить то, чем грозила Франсиону, ибо решила тайком от него оказать ему всяческую помощь, а откупщику дать отставку. Эти презренные люди, они всегда готовы служить тому, кто даст или обещает дать больше. Однако же не видать, чтоб достигали они благосостояния, и жизнь их — сплошное сплетение бедствий, что не мешает им, благодаря врожденной бесчувственности, испытывать веселость, впрочем, совсем недобронравную и нисколько не похожую на ту, которой предаются люди праведной жизни. Мы слышали здесь непристойные речи Агаты: но того требует правдивость комедии, ибо надлежало правильно изобразить персонаж, представленный старухой. Все это не только не может привлекать нас к пороку, но должно отвращать от него, поскольку он проходит перед нами во всех своих гнусных красках. Мы видим здесь то, что некоторые принимают за наслаждение и что на самом деле является грубым развратом, коего благоразумные люди всегда будут остерегаться. КОНЕЦ ВТОРОЙ КНИГИ КНИГА III ПОСЛЕ ТОГО КАК ЭТА ЗЛОВРЕДНАЯ старуха отправилась в путь-дорогу, предоставив своим слушателям смаковать рассказанные ею забавные побасенки, к постоялому двору подъехала карета, за коей посылал к себе спозаранку дворянин, ночевавший вместе с Франсионом. А так как к тому времени они уже отобедали да и дождь прекратился, то принялся он уговаривать паломника сесть в этот экипаж, сказав, что почтет за особую честь оказать ему гостеприимство в своем доме, где Франсион может жить неузнанный никем, с не меньшим успехом, чем в том местечке, куда направлялся. — Благословляю счастливую судьбу, — продолжал дворянин, — за то, что так кстати встретил человека, знакомство с коим мне бесконечно дорого. Я возвращался в сопровождении лакея от одной миловидной девушки из здешних, по имени Елена; ужин наш затянулся, и вот по дороге в замок приключилась со мной в этом месте неприятность, которая заставила меня остановиться на постоялом дворе и которой обязан я своим счастьем; а заключалась она в том, что моя лошадь, перескакивая через ров, сломала себе ногу; но и за пятьдесят таких скакунов я не согласился бы упустить знакомство с вами. В ответ на столь отменные учтивости Франсион рассыпался в комплиментах, какие счел уместными, и под конец выразил желание пожертвовать ради бургундского дворянина жизнью, кровью и всем, чем угодно; но тот заявил, что ничего такого ему в данное время не нужно, а только просит он рассказать сновидение, явившееся его спутнику в прошлую ночь. И вот, пока карета катила среди полей, Франсион так начал свое повествование: — Государь мой, раз вам угодно поразвлечь свою прекрасную душу сновидениями, то я поведаю вам одно из самых сногсшибательных, какое кто-либо когда-либо слышал, и если окажется там какой-нибудь вздор, нагоняющий на вас скуку, то по собственному почину беру на себя обязательство прекратить свое повествование, как только вы мне о том объявите. — Едва ли вы когда-либо кончите рассказывать, — ‹ отвечал бургундский дворянин, — если станете дожидаться, пока я попрошу вас замолчать, ибо вы попадаете всегда в точку, и вас слушаешь с особенным упоением. Пусть даже в том, что вам приснилось, не было ни смысла, ни порядка, я все же буду внимать вам с величайшим тщанием, дабы, разобравшись впоследствии, найти всему должное объяснение. — В таком случае я начинаю, — сказал Франсион, — хотя уверен, что даже сам Артемидор [23] стал бы в тупик перед всей этой путаницей. Когда я по окончании своего рассказа пожелал вам спокойной ночи, меня обуяло множество разнообразнейших мыслей. Я строил бесподобные планы касательно своей любви и фортуны, этих двух тиранов, преследующих меня в жизни. Во время сего занятия сон незаметно подкрался ко мне, и сперва очутился я в совершенно пустынном поле, где увидал старца с огромными ушами и ртом, запертым на замок, каковой нельзя было отомкнуть иначе, как сочетав начертанные на нем буквы так, чтобы из них составилась фраза «время настало». Видимо, ему было запрещено пользоваться даром речи, а потому спросил я его о причине такого обстоятельства, надеясь, что он ответит мне знаками. Но старец, всунув в уши какие-то рожки, дабы лучше меня слышать, указал рукой на рощицу, как бы желая сказать, что там я найду объяснение тому, чем интересовался. Приблизившись к ней, услыхал я беспрерывную болтовню, сторицей искупившую молчание старца. Стояло там посреди прочих шесть деревьев, на коих вместо листьев висели маленькие язычки, прикрепленные нитками так свободно, что дувший в ту сторону свирепый ветер заставлял их непрестанно тараторить. Иногда мне удавалось расслышать слова, выражавшие осуждение или брань. Огромный великан, прилегший в тени деревьев, убоялся, как бы язычки не выболтали мне сокровеннейших тайн, а потому выхватил большущую кривую саблю и, не жалея рук, срубил их и искромсал в куски; но были они такие шустрые, что продолжали двигаться по, земле и стрекотать по-прежнему. Ярость великана возросла еще с большим основанием, когда, пройдя несколько дальше, он увидал меня у скалы, где я читал начертанный там обстоятельный рассказ о всех дурных поступках, совершенных им в жизни. Он приблизился, чтоб изрубить и эту свидетельницу своих злодеяний, но, к великому его прискорбию, клинок отскакивал, даже не оцарапав камня. Тогда он пришел в такое неистовство, что убил себя собственными своими руками, причем тело его испускало отчаянный смрад, заставивший меня поспешно удалиться оттуда. Не знаю уж, как это произошло, но вслед за тем очутился я на небе, ибо, как вам ведомо, сны обычно возникают без всякого толка. И тут пошли такие фантастические штуки, какие еще никому в голову не приходили; но, пожалуйста, не смейтесь, потому что, глядя на вас, и я, не ровен час, расхохочусь, а голова моя еще не окрепла, и смех может ей повредить. — Ах ты, господи, вы уморите меня своей канителью: я жду не дождусь узнать ваши воображаемые похождения, — промолвил дворянин. — Продолжайте; я скорее искусаю себе все губы, нежели скажу что-нибудь смешное. Итак, вы оказались на небе: красиво там? — Вот так вопрос, — отвечал Франсион, — а разве на небе может быть безобразно? Ведь там же находится трон света и средоточие ярчайших красок. О том, что это — небо, я догадался по звездам, каковые горели там и вверху и внизу, дабы освещать своды. Все они держатся на золотых кольцах, и я видел прекрасных дам, показавшихся мне богинями, которые снимали по нескольку штук и привязывали к концу серебряного жезла, дабы, отправляясь в царство луны, освещать себе ими путь, погруженный о ту пору в темноту за отсутствием солнца, каковое находилось в другом углу. Вероятно, от этого обычая перемещать звезды и происходит то, что люди иной раз наблюдают, как те передвигаются с места на место. Я последовал за этими добрыми богинями, своими водительницами, как вдруг одна из них, обернувшись, заметила меня и показала подругам, которые обошлись со мной так приветливо и ласково, что я сконфузился. Но, ах, недолго ублажали меня эти негодницы! Пока они раздумывали, какую пытку поужаснее надо мной учинить, самая меньшая из этого содружества вдруг стала расти всем телом и коснулась головой одного из небесных сводов, находившегося над нами, а затем дала мне такой пинок ногой, что я шесть раз прокатился вокруг вселенной безо всякой остановки, ибо пол там круглый, гладкий, и все время скользишь и скользишь; к тому же, как вы, вероятно, знаете, не существует там ни верха, ни низа, и, находясь у наших антиподов, стоишь на своих ногах не хуже, чем здесь. Наконец остановила меня колея, накатанная колесницей солнца, и тот, кто чистил ее лошадей, находясь поблизости, помог мне подняться и предъявил доказательства того, что он при жизни был королевским конюхом, из чего я заключил, что после смерти всякий исправляет ту же должность, какую занимал на земле. Разговорившись с ним по-приятельски, попросил я его показать мне какие-нибудь достопримечательности тамошних мест. Он повел меня к хрустальному водоему, в коем узрел я некую жидкость, белую, как мыльная пена. На мой вопрос, что это такое, он отвечал: — Это — вещество человеческих душ, из коего состоит и ваша душа. Множество крохотных крылатых мальчиков, величиной с палец, порхало над водоемом и, обмакнув в нем соломинку, улетало, не знаю куда. Мой проводник, оказавшийся ученее, нежели я предполагал, сообщил мне, что то были духи, которые направлялись к спящим женщинам и через свои соломинки вдували им души в матку на восемнадцатый день после восприятия семени, и что чем больше набирали они оного вещества, тем умнее и благороднее оказывался ребенок, о рождении коего они пеклись. Тут я осведомился у него, почему чувства людей столь различны, когда все души сделаны из того же материала. — Знайте, — ответствовал он, — что это вещество состоит из экскрементов богов, а боги не ладят между собой, и то, что исходит из их тел, сохраняет склонность к вечной войне; вот почему жидкость в этом водоеме находится в непрестанном волнении, пенится и вздымается пузырями, словно кто-то дует изнутри. Души, разлитые по человеческим телам, находятся еще в большем разногласии, ибо органы у людей не одинаковы: у одного много слизи, у другого излишек желчи, или имеются другие причины для несходства характеров. — Вот как! — вскричал я. — Но отчего же люди-то сделаны так, что не могут жить в мире? Кстати, вы, кажется, сказали, что даже боги не уживаются друг с другом? Это — чистейшая ложь, — добавил я, закатывая ему оплеуху, — вы богохульник! Но тут этот мужлан схватил меня в охапку и швырнул на дно бассейна, где, думается мне, я проглотил свыше пятидесяти тысяч душ, так что должен обладать теперь немалым умом и твердостью духа. Сей напиток своею сладостью более всего походит на молоко ослицы; однако же это не настоящая жидкость, а скорее некий плотный пар, ибо, выбравшись оттуда с большим трудом, я заметил, что моя одежда была совершенно суха. Но это еще не насытило моего любопытства, и я отправился дальше, дабы увидать что-нибудь новенькое. Мне попалось несколько человек, тянувших с передышкой толстый канат и обливавшихся потом от этой тяжелой работы. — Кто эти люди? Что они делают? — спросил я у человека, одетого отшельником и наблюдавшего за ними. — Это — боги, — отвечал он довольно учтиво, — они поддерживают обычное движение небесной сферы. Вы вскоре увидите других, которые сейчас отдыхают и придут их сменить. — Но каким же образом они вращают сферу? — удивился я. — А разве вам никогда не приходилось видеть, — продолжал он, — пробуравленный орех и просунутую в него палочку с веревкой, которую дергают, чтоб вращать вертушку? — Разумеется, приходилось, — отвечал я, — в детстве это была моя любимая игрушка. — В таком случае, — сказал отшельник, — представьте себе, что земля, которая неподвижна, является орехом, ибо сквозь нее также проходит длинный брус, именуемый осью и идущий от полюса до полюса, причем к его середине привязан вот этот канат; дергая за него, приводят во вращение первое небо, снабженное в некоторых местах зубцами, каковые, входя в отверстие второго неба, вертят его, а тем самым и прочие сферы, находящиеся за ним. Совершите небольшую прогулку здесь поблизости, и вы узнаете еще и другую тайну. Я незамедлительно повернул голову по его указанию и сквозь прозрачное место в небесах увидал женщин, исключительно занятых тем, что они время от времени ударяли по одному из ободьев и заставляли их все вращаться, как юлу. Охваченный желанием вернуться на землю, я спросил у отшельника дорогу, и он тотчас же посоветовал мне ухватиться обеими руками за канат, натянутый богами, после чего я соскользнул до самого низу, остерегшись, однако, попасть в огромное отверстие, в которое он уходил, а дабы избежать этой пропасти, принялся махать руками наподобие крыльев, и уже не знаю как, но воздух меня поддержал. Это летание доставило мне большое удовольствие, и я прекратил его лишь тогда, когда почувствовал усталость. Я очутился подле двух ям с водой, в коих купалось двое нагих юношей, то и дело приговаривавших, что они погружаются в блаженство по самое горло. Желая отведать того же удовольствия, разделся я опрометью и, увидав третью яму с еще более прозрачной водой, вздумал туда окунуться; но не успел я опустить ногу, как провалился в бездну, ибо вода оказалась огромным куском стекла, о которое я еще вдобавок исцарапал себе все ноги. Однако же я упал в такое место, где ничуть не разбился, ибо было оно сплошь покрыто молодыми персями, склеенными попарно и шарообразными, по коим я долго и с удовольствием катался кубарем. Наконец, я лениво растянулся на спине и тут увидал прекрасную даму, с сосудом в руках, каковая опустилась рядом со мной на колени и, сунув мне в рот воронку, объявила, что хочет напоить меня усладительным напитком. Когда же я раскрыл рот, да еще пошире того псаломщика, который за выпивкой проглотил мышь, то дама слегка привстала и, выпустив целую пинту урины по точной сен-денийской мерке, заставила меня проглотить это питье. Я тотчас же вскочил, дабы ее наказать, и не успел я влепить ей пощечину, как все ее тело развалилось на части. Голова очутилась в одном месте, руки в другом, а ляжки несколько поодаль, — словом, все было врозь, но особенно поразило меня то, что большая часть ее членов не переставала исправлять свою службу. Ноги разгуливали по пещере, руки колотили меня, рот делал мне гримасы, а язык не жалел ругательств. Боясь, как бы не обвинили меня в убийстве этой женщины, я стал придумывать способ воскресить ее. Мне казалось, что, собрав все части ее тела, можно будет вернуть ее в прежнее состояние, ибо каждый член продолжал исполнять свою функцию. А потому я сложил их вместе за исключением рук и головы, и, заметив, что живот обладает приятной полнотой, возымел дерзость поиграться с ним, дабы заключить с нею мир; но тут ее язык крикнул, что я ошибся грудями и приложил к ее телу какие-то другие, подобранные мною в пещере. Я мигом разыскал ее собственные и приладил их туда, где им быть надлежало, а голова и руки сами поспешили стать на место, дабы получить свою долю удовольствия наравне с прочими членами. Рот меня целовал, а руки крепко обнимали, пока, охваченный сладостной истомой, я не был вынужден прекратить это упражнение. Дама приказала мне тотчас же подняться и сквозь отверстие, пропускавшее свет в пещеру, провела меня за руку в просторный зал, стены коего были расписаны разными изображениями приятнейших утех любви. Двадцать прекрасных женщин с распущенными волосами, таких же обнаженных, как и мы, вышли из соседнего помещения и направились ко мне, шлепая себя по ягодицам. Образовав круг, принялись они бить меня по тому же месту; но терпение мое скоро лопнуло, и я был вынужден ответить им тем же. Видя, однако, что сила на их стороне, я убежал в незапертую боковушку, где пол был усыпан розами на добрый локоть. Они бросились туда за мной, и мы повалились друг на дружку в самых удивительных позах. Наконец они зарыли меня в груду цветов, откуда я вскоре вылез, ибо не мог там улежать; но женщин уже не было ни в боковушке, ни в зале. Я встретил там только старуху, как две капли воды похожую на Агату, которая сказала мне: — Поцелуй меня, сын мой; я прекраснее тех бесстыдниц, которых ты ищешь. Я резко отпихнул ее, ибо меня даже рассердило, что такая безобразная тварь осмелилась со мной разговаривать. Но она прошипела мне в спину: — Ты в этом раскаешься, Франсион; когда тебе захочется меня поцеловать, я тебе не позволю. Тут я поглядел в ту сторону, откуда она говорила, и, к великому своему удивлению, заметил, что передо мной вовсе не старуха, а та самая Лорета, по коей я вздыхаю. — Простите, моя красавица, — промолвил я, — вы приняли другой образ, и я вас не узнал. С этими словами я захотел ее поцеловать, но она испарилась из моих рук. Неистовый смех заставил меня обратить взоры в другую сторону, где я узрел всех прежних своих прелестниц, которые издевались над случившимся со мной приключением и кричали, что за отсутствием Лореты мне придется удовольствоваться одной из них. — Отлично, — возразил я, — пусть же та, которая еще сохранила свою девственность, потешится со мной на этом ложе из роз. За сими словами последовали еще более громкие взрывы смеха, каковые вогнали меня в такое смущение, что я умолк, не найдя никакого ответа. — Идем, идем, — сказала мне самая младшая, сжалившись надо мной, — ты сейчас увидишь нашу девственность. Я последовал за ними в маленькое капище, где на алтаре красовался символ любви, окруженный несколькими маленькими склянками с каким-то содержимым, каковое лишь с трудом можно было назвать жидкостью. Оно было алое, как кровь, а местами белое, как молоко. — Вот девственность женщин, — заявила одна из красавиц, — наша тоже находится тут. Как только кто-либо теряет невинность, ее приносят в жертву здешнему богу, который дорожит этим добром превыше всего. На ярлыках, висящих сверху, вы можете прочесть, кому она принадлежала и кто тот мужчина, который ею воспользовался. — Покажите мне Лоретину девственность, — попросил я одну жеманницу, стоявшую рядом со мной. — Вот она, — ответствовала та, поднося мне склянку. — Действительно, она самая, — сказал я, — здесь написано имя Лореты, но я не вижу, кто тот поединщик, коему она досталась. — Знайте же, — возразила красавица, — что, когда девушка лишается невинности до брака, имя ее полюбовника здесь не отмечается, дабы сохранить его в тайне: ведь иной раз бывает, что, побуждаемые природой, мы отдаем девство первому встречному, который вовсе того недостоин, и нам было бы стыдно, если б об этом узнали. Из сего вы можете заключить, что Лорета не стала дожидаться свадьбы и позволила кому-то сорвать вполне созревший цветок, каковой без этого увял бы и не принес ей удовольствия. А вот, Франсион, — присовокупила она, — другой храм, не менее прекрасный, чем этот. Вслед за тем ввела она меня в соседнее капище, где я увидел на алтаре статую Вулкана с саженными рогами [24]. На всех стенах красовались такие же гербы. — Должно быть, какой-нибудь охотник развешивает здесь рога всех убитых им оленей? — спросил я свою водительницу. — Вовсе нет, — возразила та, — перед вами те султаны, которые невидимо носят рогоносцы. Тут из сокровеннейшего тайника храма появился Валентин, одетый трубочистом и украшенный серебряными рогами. «Не моя вина, если ты носишь такой убор, — подумал я про себя, — а все же жаль, что я тут ни при чем». В это время вошли остальные женщины и, завидя Валентина, принялись так его осмеивать и вышучивать, что ему пришлось удалиться. — Серебряные рога, — пояснили мне после ухода Валентина, — означают, что рогоносное его звание приносит ему прибыль; взгляните, и вы даже увидите здесь несколько таких, которые осыпаны драгоценными камнями; простые же деревянные рога показывают, что тот, кому они принадлежат, околпачен без своего ведома и от этого ни на грош не разбогател. Помолившись вдосталь богу Вулкану, дабы умудрил он меня наставлять рога другим, а самому не носить оных, вернулся я в храм Амура, к коему обратился с благочестивой просьбой, заклиная его даровать мне столько девственниц, чтоб покрыть склянками весь его алтарь. Оттуда собрался я было направиться в зал красавиц, но повстречал на пороге Валентина, который, наклонившись, хватил меня изо всей силы рогами в живот и нанес мне широкую рану. Я улегся в боковушке с розами, где принялся рассматривать свои внутренности и все близлежащие сокровеннейшие части; вытащив кишки наружу, я полюбопытствовал измерить руками их длину, но не могу вспомнить, сколько там оказалось пядей. Трудно мне также поведать вам, в каком я был тогда настроении, ибо хоть и сознавал себя раненым, однако же нисколько тем не печалился и не искал помощи. Наконец ко мне пришла женщина, напустившая мне прежде в рот урины, и, взяв нитку с иголкой, зашила мою рану столь искусно, что от нее и следа не осталось. — Пойдемте к Лорете, она в моей пещере, — сказала мне затем женщина. Поверив ее словам, последовал я за ней, и не успел спуститься вниз, как увидал Лорету, неподвижно стоявшую в углу; я стремительно бросился ее обнимать, но вместо ласковой и нежной кожи ощутил холод камня, из чего заключил, что передо мной только статуя. Тем не менее глаза ее шевелились, как живые, и рот произнес с приятной улыбкой: — Добро пожаловать, любезный Франсион; гнев мой прошел, и я уже давно вас поджидаю. Тогда приведшая меня женщина, видя великое мое затруднение, объяснила, что бесполезно целовать Лорету и что тело ее заключено в стеклянный футляр, сквозь который оно отчетливо просвечивает. После того повела она речь о Валентине и уверила меня, что я не сильнее его в любовных поединках, но что знает она средство поправить это дело, — ибо, как вам известно, нам обычно снится то, о чем мы думали накануне. Заставив меня вытянуться во всю длину, засунула она мне в зад прут, кончик коего вышел через макушку, причем проделала это так безболезненно, что я был скорее расположен посмеяться над столь забавным лечением, нежели жаловаться на него. Ощупывая себя со всех сторон, я почувствовал, что на пруте выросли ветки, покрытые листьями, а вскоре появился и бутон неведомого цветка, который, расцветши и распустившись, стал свисать достаточно низко, чтоб усладить мои взоры прекрасным Своим колером. Мне захотелось узнать, обладает ли он также приятным запахом, способным порадовать мое обоняние, но, не будучи в состоянии приблизить его, я отхватил ногтями черешок, дабы отделить его от стебля. К великому моему удивлению, тотчас же появилась кровь в том месте, где было надорвано растение, и немного спустя я почувствовал легкую боль, заставившую меня обратиться к своей костоправке, которая подбежала ко мне и, заметив, что я натворил, вскричала: — Все потеряно, вы скоро умрете по своей же вине! Я не знаю такого средства, которое могло бы вас спасти: цветок, сорванный вами, был одним из членов вашего тела. — Верните мне жизнь! — воскликнул я. — Вы уже доказали, что для вас нет ничего невозможного. — Приложу все усилия, чтоб вас исцелить, — ответствовала она. — Поскольку Лорета здесь, я надеюсь при ее посредстве благополучно довести до конца свое предприятие. После этого пробуравила она стекло, прикрывавшее Лорету в том самом месте, где приходились губы, и приказала ей дуть в длинную выдувную трубку, каковую опустила нижним концом в небольшую яму; затем, возвратясь ко мне и вытащив из моего тела прут, она перевернула меня и поместила задом к желобу, в который выходила трубка. — Дуйте, — повелела она Лорете, — вы должны этим способом вернуть душу вашему поклоннику, вместо того чтоб возвратить ее через поцелуй, как это делают прочие дамы. Сейчас же сладостное дыхание вошло в мое тело через черный ход, отчего я ощутил несказанное удовольствие. Вскоре напор воздуха так усилился, что приподнял меня и отнес до самых сводов, но затем постепенно стал слабеть, так что я очутился на два локтя от земли. Получив тогда возможность лицезреть Лорету, я повернулся к ней лицом и увидал, что ее стеклянный покров разломился пополам и она, выскочив оттуда, принялась радостно приплясывать вокруг меня. Тут и я стал на ноги, ибо она бросила дуть в трубку и ветер меня уже не подымал. Забывши все на свете, я протянул руки вперед, чтоб обнять ее тело, но в то же мгновение вы разбудили меня, и я увидал себя целующим старуху вместо очаровавшей меня красавицы. Когда я размышляю о благе, коего вы меня лишили и коим я собирался мысленно насладиться, то думаю, что вы причинили мне великое зло; но зато, вспоминая, что благодаря вам я не осквернил своего тела, совокупив его с другим, о коем не могу вспомнить без содрогания, я признаюсь, что должен вас благодарить, ибо со мной действительно приключилось бы зло, тогда как добро произошло бы только во сне. В рассуждении сего почитаю себя бесконечно вам обязанным. — Право, — возразил дворянин, — я вовсе не хотел бы, чтоб вы были мне обязаны такого рода благодарностью, и огорчен тем, что вас разбудил, ибо ваш сон длился бы дольше, и тем самым продолжалось бы и удовольствие, которое я испытываю, внимая вам: мои уши еще никогда не слыхали ничего столь приятного. Истинный господь, какой вы счастливец, что проводите 'ночи среди таких прекрасных сновидений! Обладай я этой вашей способностью, я проспал бы три четверти своей жизни: по крайней мере я пережил бы в воображении все те блага, в коих отказывает мне Фортуна. Этакий блаженный Эндимион [25], честное слово! Скажите, ради всех святителей, какие снадобья вы пьете, чтоб видеть столь утешные сны? — Я пью обычно самое лучшее вино, какое могу достать, — отвечал Франсион. — Если же бог Морфей изредка меня навещает, то не потому, что я зазываю его к себе уловками: он по доброй воле сторожит у моего ложа. Впрочем, удовольствие от подобных снов, по-моему, не так велико, чтоб вам стоило желать себе того же. Вспомните пережитые мною треволнения: разве они не сильнее той радости, которую я испытал? В одном месте меня били, в другом я куда-то провалился, и везде со мной приключалось что-нибудь зловещее. — Я нахожу особливо забавным то, — заметил дворянин, — что солнечный конюх бросил вас в бассейн с душами. Глядя, как вы только что сплюнули, я спросил себя, не выплевываете ли вы те души, которых там наглотались. — Отлично придумано, честное слово, — сказал Франсион, — но раз уж вы похвастались умением разгадывать сны, то не растолкуете ли еще кое-что из того, что я видел. — Дайте срок, — отвечал бургундец, — мы поговорим об этом за десертом после ужина. Все же я не надеюсь объяснить все эти загадки, ибо не ожидал наткнуться на столько неясностей, и к тому же одни дураки берутся найти в таких фантазиях явления будущего или прошлого; надо брать настоящее таким, каким оно нам является, государь мой, и не ломать себе головы в размышлениях над последствиями того или иного предприятия. Однако же, если ради времяпровождения вы позволите мне пофилософствовать насчет вашего сна, то я готов это сделать, но буду рассматривать его лишь как басню, которой хочу подыскать объяснение. Мне кажется, что старец с замком на губах, коего вы встретили первым, олицетворяет мудрых людей, говорящих только во благовременье, тогда как болтливые язычки изображают злословцев, которые не перестают точить лясы. Что касается великана, пришедшего в ярость из-за сатиры на его жизнь, то тут имеется в виду какой-нибудь злобный государь. Все приключения, случившиеся с вами на небе, надо толковать как легкие издевки над воззрениями философов и астрологов. Стекло, треснувшее, когда вы провалились в пещеру, указует вам на непрочность мирских удовольствий. Выпитая вами женская урина означает, что радости, коих вы ищете у дам, — сплошная мерзость, и если вы одной пощечиной могли расколоть эту особу на отдельные куски, то сие показывает, сколь мало надо, чтобы привязанность женщины распылилась и стала искать утехи на стороне. Голова и руки желали насладиться за счет прочих членов, ибо они хотят, чтоб их обожали за якобы присущие им качества, но качеств этих вовсе нет, и они только им представляются. Обнаженные женщины, явившиеся вам, олицетворяют всеми своими поступками светские удовольствия. Храмы невинности и рогоносцев не требуют пояснений, если Валентин боднул вас рогами, то это значит, что он не прочь с вами расправиться. Но, поскольку вы быстро выздоровели, надо полагать, что зло, которое он вам причинит, не будет иметь вредных последствий. Весьма возможно, что историю с Лоретой, которой вы могли обладать, но до которой не сумели прикоснуться, надо толковать так: вы окажетесь обманутым в то самое время, когда будете думать, что наслаждаетесь ею. Средство же, коим вас лечили от мнимого бессилия, и цветок, выросший из вашей головы и сорванный вами, а также смехотворный способ, которым вернули вас к жизни, показывают, что такая проломленная голова, как ваша, не может придумать ничего, кроме нелепостей. Предоставляю вам размышлять сколько угодно о прочих происшествиях, вроде грудей, на которых вы валялись, что же касается меня, то я не желаю сойти с ума, копаясь в чужих безумствах. — Вы рассуждаете вполне резонно, — сказал Франсион. — Голова у меня разбита, и я боюсь, как бы мой разум не упорхнул в эту щель. Все их разговоры о сем предмете и собственные мои домыслы приводят меня к заключению, что люди, предающиеся мирской суете, непрестанно думают о ней, и это лишает их спокойного сна. Более того, по моему мнению, они постоянно спят и грезят во сне, ибо все, что они видят, есть лишь иллюзия и обман и хотя бы Франсион отличал свой сон от прочих своих похождений, но, на мой взгляд, между ними нет никакой разницы, и его поступки наяву ничуть не разумнее тех, что он совершал во сне. Во всяком случае, поскольку главная ошибка таких мечтателей заключается в убеждении, что они вовсе не грезят, то и Франсион почитал себя тогда бодрствующим, равно как и его спутник; ибо те, у кого разум затемнен суетными бреднями, не понимают сего заблуждения. Они продолжали вести довольно остроумную и приятную беседу на тему о сне, пока, наконец, не прибыли к весьма красивому замку, принадлежавшему сему бургундскому дворянину, о великой знатности и огромном богатстве коего Франсион возымел еще более высокое мнение, чем прежде, когда увидал многочисленных его челядинцев, относившихся к нему с отменным почтением, а также пышное убранство его покоев. После ужина хозяин повел гостя в опочивальню и, сославшись на то, что больному необходим покой, настоял, чтоб тот немедленно улегся в постель. Франсион, размотав рану на голове и удалив мазь, положенную цирюльником, приказал натереть себя неким бальзамом преизрядного качества, привезенным ему из Туречины и исцелявшим в короткое время от ран всякого рода. — Вы обещали мне вчера вечером на постоялом дворе, — сказал после того дворянин, — сообщить без утайки, кто вы такой, и поведать наиболее замечательные из ваших похождений. Теперь, когда у нас есть досуг, вы можете рассчитаться со мной по этому обязательству, о чем я вас и прошу. — Государь мой, — отвечал Франсион, — я был бы самым неблагодарным человеком на свете, если бы не исполнил любой вашей просьбы, ибо поистине вы обходитесь со мной с беспримерной предупредительностью. Для меня великое счастье, что я повстречал кавалера, который взамен всех оказанных мне любезностей не требует ничего, кроме слов, а потому я постараюсь удовольствовать вас, насколько это в моих силах. Тогда хозяин уселся на стул подле постели, а Франсион продолжал так: — Поскольку у нас времени хоть отбавляй, будет нелишним, если я сперва поведаю вам вкратце о своем отце. Звали его Ла-Порт, и происходил он из Бретани; род его был одним из самых знатных и старинных, а добродетель и храбрость столь прославлены, что хотя по небрежности и неисправности авторов об этом не упоминается ни в одной из историй Франции [26], однако же всем известно, какой он был человек, а также в скольких стычках и сражениях участвовал, служа своему государю. Проведя лучшие годы при высоких особах и видя, что его благосостояние не соответствует его заслугам, удалился он, наконец, на покой с превеликой досадой и поселился на своей родине, где у него были кое-какие маетности. К тому времени скончалась его мать, вышедшая вторично замуж после смерти моего деда. Для получения наследства отцу пришлось затеять тяжбу, ибо муж покойной был большим сутягой и присвоил себе часть имущества, как для того, чтоб иметь случай потягаться в суде, так и из корыстных целей. По вчинении иска настал срок, когда тяжба должна была разбираться в одном из главнейших городов нашего королевства перед окружным судьей. Отец мой, который охотнее пошел бы на приступ города, чем на поклон к судье, и предпочел бы трижды скрестить шпаги, нежели написать или продиктовать три строчки какой-нибудь челобитной, был в немалом затруднении. Он не знал, с какой стороны взяться, чтоб провести свое дело с успехом, но, наконец, приняв в рассуждение, сколь великую власть имеют дары над низкими душами, к коим принадлежат лица, ныне посаженные на судебные должности, положил поднести господину судье пристойный презент. Самым подходящим подарком показался ему кусок атласу на сутану, и, купив оный, отправился он ходатайствовать о своем деле перед судьей, каковой заверил его, что поступит с ним по справедливости. Отец, оставивший лакея за дверью, сам держал атлас под мышкой. Тогда судья, коему было неизвестно, что тот принес, спросил его: — Что это у вас за сумка [27]? Вы захватили еще какой-нибудь материал? — Да, государь мой, — отвечал отец, — этот материал дал мне один купец вместо долга, и я беру на себя смелость предложить его вашей милости, дабы он напоминал вам о прочих материалах моей тяжбы. Простите, если сей скромный дар не соответствует вашим великим достоинствам. Тут судья закрутил усы и, взглянув суровым оком на отца, сказал ему: — Как, сударь? За кого вы меня принимаете? Я — королевский судья, известный повсюду своим бескорыстием, а вы считаете необходимым подносить мне подарки, чтоб я заглянул в дело. Разве я не знаю, к чему обязывает меня долг? Уходите отсюда, я не желаю иметь никакого дела ни с вами, ни с вашим атласом: хотя моя должность стоит мне дорого, однако же я не намерен отрабатывать свои деньги бесчестным путем. Пусть это послужит вам наукой: не пытайтесь в другой раз подкупать тех, кто неподкупен. Да кто это подал вам такой совет? Не ваш ли стряпчий? Будь я уверен, что это он, то запретил бы ему на год выступать в суде, ибо он должен знать лучше вас все касающееся до моей должности. Услыхав такие слова и видя мину судьи, отец решил, что тот сильно разгневался, а потому сунул свой атлас под плащ и, отвесив смиренный поклон, молча удалился. Но жена сего праведника, слышавшая их разговор из соседней горницы и не желавшая упустить подвернувшуюся наживу, вышла к моему отцу и сказала любезным тоном: — Вы заметили, сударь, что мой муж несколько несговорчив. Но надо было подойти к нему совсем иначе; передайте мне атлас, а я постараюсь устроить, чтоб ваш подарок был ему приятен. Отец уже решил сшить себе из этого куска полукафтанье, хотя было у него не в обычае носить черное, ибо ненавидел он его всей душой, почитая за цвет зловещий и неприятный, да к тому же пристойный лишь ненавистным ему сословиям, противным его бранному духу. Таким образом, атлас перешел в руки судейской супружницы, а господин судья, не знавший об этом, стал у окна залы и, увидав, что отец идет по двору, сказал ему: — Ну-с, господин де Ла-Порт, на сей раз вам простится, но с тем, чтоб вы больше не впадали в этот грех; оставьте здесь то, что вы собирались мне поднести: к тому же и для вас затруднительно таскать это обратно. — Я уже передал атлас вашей супруге, — отвечал мой отец. С этими словами он не спеша удалился и направился к своему стряпчему, одному из лучших, каких свет создал. Когда он поведал ему все, что произошло между ним и судьей, тот сказал откровенно: — Вы не знаете, что это за человек: его, по совести, можно назвать судейским крючком, ибо он не столько судит, сколько удит. Он спросил вас, не по моему ли наущению вы предложили ему подарок, так как отлично знает, что все мы, будучи осведомлены об его нраве, непременно советуем сторонам поступать так, как вы поступили: надо было только сразу вручить отрез супруге или передать его судье через третье лицо, дабы искуснее прикрыть лихоимство и сохранить сему господину репутацию порядочного человека. Однако же, несмотря на свое подношение, отец проиграл тяжбу начисто, и пришлось ему заплатить судебные издержки и сборы, словом, изрядно раскошелиться и на жаркое, и на подливку, ибо судья был великий охотник до лакомых блюд. От купца, продавшего атлас, противник узнал про подарок, который поднес мой родитель, и, опасаясь, чтоб тот не выиграл дела, также отправился к судье с ходатайством; но, зная повадки сей персоны, он не посмел ему ничего подсунуть и прибег к хитрой уловке, прикрывавшей подмазку, а именно, увидав в зале недурную картину, выразил желание купить себе такую же. — Она к вашим услугам, — возразила хозяйка дома. — Покорнейше вас благодарю, — отвечал тот, — но скажите мне, во сколько она обошлась: я сейчас же уплачу вам ту же цену. — Шесть ефимков, сударь. — Право, я дам вам за нее тридцать шесть, — сказал он, вручая ей кошелек. — Это недорого, ибо вам нелегко было приобрести ее и еще труднее будет с ней расстаться. Жена судьи отлично поняла, почему он платит ей такие большие деньги за картину, и так вступилась за него перед мужем, что помогла ему выиграть процесс. Нет такой тайны на свете, которая в конце концов не стала бы явной. Так и эта история получила огласку благодаря служанке, которую судья, изрядно поколотив, выгнал из дому. Желая ославить своего барина, она принялась рассказывать по всему городу о происшествии с атласом и картиной, так что наш лихоимец вскоре стал притчей во языцех. Отец мой отправился к адвокату, состоявшему при Судебной палате, дабы изложить ему свое дело и узнать, имеются ли у него данные для апелляции. Тот никогда никого не отговаривал от кляуз, а потому и на сей раз не изменил своему обыкновению и подзудил моего отца обжаловать первое решение на нескольких основаниях. — Как дворянин, — сказал он, — вы должны показать, что у вас есть мужество и что с вами не так легко справиться: тяжба — тот же поединок, где, как на Олимпийских играх, пальма первенства достается победителю. Станешь овцой — волки съедят, говорит пословица; а вам, видите ли, предстоит жить в деревне среди упрямых мужиков, которые, надеясь не заплатить, отрекутся от своих долгов, как только узнают, что вы хоть раз позволили водить себя за нос, как простофиля. К тому же вас ждут неоценимые радости, если вы будете тягаться в нашем именитом суде: вы станете известны тем, кто даже вашего имени никогда не слыхал, и вдобавок сделаетесь бессмертным, ибо о вас будет упомянуто в реестрах, которые хранятся вечно. Что же касается ваших будущих наследников, то, получив имущество, ради коего вы теперь так хлопочете, они благословят ваши заботы и всю свою жизнь будут молиться за вас всевышнему. Это должно примирить вас с мыслью о легких и преходящих неприятностях, мешающих вам продолжать начатое. В заключение посоветую вам не давать передышки противной стороне, а также не идти с ней на мировую, хотя бы она вам это предложила. Нет ничего приятнее, как добиться окончательного решения. Будьте совершенно спокойны: оно состоится в вашу пользу, ибо это дело вернее верного. Вслед за тем перетряхнул он всего Бартоло и Курция [28] и процитировал всевозможнейшие законы, чтоб доказать правоту моего отца, каковой поверил ему на слово, не зная, что находится в таком месте, где умеют мастерски выдавать подложные грамоты за настоящие, считаются только с доводами тех, в ком заинтересованы, и разбирают тяжбы с кондачка. Отцу порекомендовали молодого стряпчего свежего разлива, который для получения своей должности, несомненно, заплатил — и я знаю кому! — изрядные деньги: ибо, судя по всем данным, ему разрешили выступать в палате не за великие его познания в правоведении. Тем не менее оказался он не настолько невежествен, чтобы не знать, в какую сторону надлежит ему развить свой талант, и, право, был он таким хорошим стряпчим, что стряпал лучше для себя, нежели для других. Родитель мой попал в сквернейшие руки, ибо сей человек дал подкупить себя противной стороне, дабы извлекать двойную прибыль; вместо того, чтоб продвигать дело, он его затягивал наперекор отцу, уверяя, будто вся бесполезная волокита, им затеваемая, крайне необходима. Все его разговоры вертелись вокруг денег, и он постоянно заявлял, что тяжба требует огромных издержек, каковые в действительности были очень ничтожны; но отец продолжал давать ему столько, сколько он просил, желая поощрить к более старательному ведению дела. Адвокат же со своей стороны тоже стремился заработать пожирнее и составлял акты так, что на каждую строчку приходилось не более двух слов, а, дабы разогнать их поосновательнее, писец его пользовался особой орфографией, в коей было множество ненужных букв; и вы можете мне поверить, что был он врагом тех, кто требует, чтоб писали так, как произносят [29], и в слове «pied» опускают букву «d», а в слове «debvoir», — букву «b». Кроме того, выводил он прописью литеры по-особенному, с таким длинным росчерком, что двумя словами заполнял целую строку; но хуже всего было то, что все его акты заключали в себе только суесловие, а о сути дела не было и помину. К тому же сей адвокат завел себе одно приятное обыкновение, а именно: когда собирался что-либо купить, то извлекал все потребные деньги из первого же обжалования, какое ему поручали составить, ибо заранее прикидывал, сколько для этого потребуется свитков, а затем заполнял их чем попало, хотя бы стишками. Однажды отец мой не удержался и, расплачиваясь с ним за челобитные, сказал, что от всех его бумажонок нет никакого толку, что сам он хоть и не адвокат, а сделал бы все это не хуже, а может быть, и лучше его, и что бесполезно цитировать все существующие законы, поскольку суд не обращает на них никакого внимания. Тот вломился в амбицию, и между ними произошла крупная ссора. Отец, желая смягчить обиду, перешел от личного обвинения к общему и обрушился на вою шайку крючкотворов, коих разделал на все корки. — Какая мерзость, — сказал он между прочим, — что эти людишки открыто занимаются своим разбоем. Они изобрели тысячи уловок, чтоб спорное имущество попадало только к ним, а не к одной из сторон. Неужели народ так глуп и позволяет, чтоб эти пиявки его высасывали? Разве он не видит, что нагромождение разных формальностей — сплошной обман? На какого черта они нужны, ежели иск от этого не становится яснее? И почему не разбирают дела немедленно, как только тяжущиеся явились в суд? Но хуже всего то, что в каждой инстанции свой порядок судопроизводства. Хотел бы я знать, по какой причине? Отчего не остановиться на том, который лучше и короче? По-видимому, это делается лишь для того, чтоб понезаметнее надуть лиц, ничего не смыслящих в сутяжничестве. — Вы обижаетесь из-за пустяков и, смею вас уверить, жалуетесь понапрасну, — возразил адвокат. — Что может быть прекраснее того способа, каким у нас ведется процесс? Разве все эти многочисленные пружины, которые следует нажать, не доказывают величия правосудия, и разве вам, тяжущимся, не приятно смотреть, как работает эта огромная машина? Что же касается несходства процедуры в разных инстанциях, то это скорее заслуживает похвалы, нежели порицания, да и сами вы знаете: что город, то норов. — Готов согласиться с этим ради вашего удовольствия, — отвечал мой отец, — но меня сердит то, что правота не торжествует, несмотря на всю эту канитель: можно примириться и с волокитой и с ябедой, лишь бы судили по закону. После этого адвокат еще долго разглагольствовал в защиту почтенного своего ремесла, но под конец всех концов все же вынужден был признать, что и оно далеко не без изъяна и что господь наслал сей бич на человечество в наказание за великие его грехи; пришлось ему даже согласиться с моим родителем и в том, что понапрасну называют у нас крючкотворскую практику просто «практикой», не говоря, какая именно, точно она единственная на свете или пользуется особым преимуществом перед остальными, отчего достаточно сказать одно это слово, чтоб было ясно, о чем идет речь. Но вернемся к тяжбе. Дело было передано одному советнику Судебной палаты, самому чудаковатому из всех своих собратий, которые — бог весть от какой напасти — зачастую становятся под старость полусумасшедшими. Это удивляет тех, кому приходится посещать верховные суды, но, вероятнее всего, происходит по двум причинам: во-первых, судейские — низкого происхождения и, следовательно, обладают погаными душонками, а во-вторых, избегают порядочного общества, дабы поддержать свою дурацкую важность, и посвящают все свое время гнуснейшим кляузам, от коих еще более балдеют. Докладчик по делу моего отца превратился от постоянного одиночества в форменного нелюдима; еще никому не удавалось на него повлиять, а потому сторонам нечего было опасаться, чтоб он стал благоволить к противнику. В крайнем случае он мог не понять дела; но это ничуть его не беспокоило, и он продолжал думать, что смыслит больше других. Придя к нему впервые, отец застал его у крыльца без всякой челяди и, приняв за похоронного глашатая [30], чуть было не спросил, кто умер в околотке. Но какой-то франтоватый молодчик, имевший до советника дело, отвесил ему глубокий поклон и тем показал, что обращается к хозяину дома. Отец расспросил о юном хвате: оказалось, что он прежде был конюхом, а теперь состоял писцом при советнике и в новой своей должности не клал охулки на руку. При первой встрече советник ничем не проявил своего чудачества, но на второй раз кое-что уже обнаружилось, ибо, выслушав содержание тяжбы, он сказал, что отец мой невежда, что он несет околесину и что пусть приведет своего стряпчего, чтоб толком изложить дело. Спустя несколько дней отец снова направился к нему, и случилось быть ему при шпаге. Не знаю уж, какая фантазия взбрела советнику на ум, но вдруг он не пожелал, чтоб к нему входили с оружием, вроде того как не переступают в шпорах порога судебного зала; а посему схватил он с подружейника, находившегося в нижней горнице, старую заржавленную алебарду и, потрясая ею, спесиво стал на пороге, как бы для того, чтоб заградить проход. На вопрос, зачем он это делает, советник отвечал, что поскольку отец мой явился к нему в дом вооруженным, то, верно, намеревается взять его приступом, а потому-де он желает защищаться. Все это были лишь смехотворные шутки; но выкидывал он и такие, от которых отец проклинал день и час, когда вздумал судиться. В конце концов, пренебрегши советом своего адвоката, отправился он к отчиму и предложил ему заключить мировую на любых условиях. — Умоляю вас, ради создателя, — сказал он, — давайте выбираться из этой пропасти, куда мы неосмотрительно залезли; иначе она нас поглотит. Что касается меня, то я предпочитаю попасть в ад, нежели судиться, и, по-моему, самая тяжкая пытка, какую можно придумать для душ, низринутых в преисподнюю, это посеять между ними рознь и заставить их терпеть обиды без надежды найти управу, сколько бы они ни тягались и какие бы усилия ни прилагали. Поверьте мне, в конечном счете нас с вами так рассудят, что мы оба останемся внакладе. Все наше спорное имущество станет добычей этих проклятых людишек, которые живут только чужим разорением и стремятся разбогатеть не иначе, как ввергнув в гибель и несчастье честные семейства. Не лучше ли нам сохранить наши деньги, нежели отдавать их этим прохвостам, которые не только спасибо не скажут, но еще потребуют особливой благодарности, оттого что драли с нас семь шкур за челобитную в три строчки. Разделим пополам то, чем каждый из нас хотел владеть целиком, или, клянусь всеми святыми, я отдам вам все без дальнейшей тяжбы! до того осточертела мне вся предыдущая волокита. Чистосердечие моего родителя так понравилось его противнику, не желавшему прежде и слышать о мировой, что он оценил приведенные резоны и обещал зрело их обсудить. Между тем отец, увидав в доме отчима его дочь от первого брака, возымел намерение допросить ее руки, что и учинил при первом же случае. Полученное им согласие положило конец судебному разбирательству и утерло нос стряпчим и адвокатам. По прошествии года жена родила ему дочь, а спустя такой же срок еще и другую. Что касается меня, то я появился на свет божий через пять лет после того, как родители сочетались узами брака, а случилось это в Крещение: мать моя, будучи в тот день бобовой королевой, сидела на почетном конце стола и пила за здоровье и благоденствие всех своих крещенских подданных; тут почувствовала она легкую боль, заставившую ее прилечь на постель, и не успела она это сделать, как разрешилась мною без помощи пристойной бабки, если не считать пристойными бабёнок, ее окружавших. Таким образом, я родился дофином [31], но одному богу известно, когда увижу королевскую корону на своей голове. Столь основательно пили в мою честь по всему дому, что бочонкам нашего погреба не поздоровилось. А потому нечего удивляться, если я научился осушать чарку: ибо, достигнув зрелого возраста, хочу честно помериться с теми, кто вызвал меня в ту пору на питейный поединок, и надеюсь их победить. Коротко вам сказать, матушка не сочла себя достаточно здоровой, чтоб кормить самой, а потому отдали меня одной женщине из соседней деревни. Не стану вдаваться в рассуждения о том, хорошо ли поступила матушка, предоставив мне питаться чужим молоком вместо ее собственного, ибо, во-первых, я не настолько дурной сын, чтоб осуждать ее поступки, а во-вторых, мне это совершенно безразлично, поскольку не заимствовал я от нрава моей кормилицы ничего такого, что могло бы не понравиться умным и порядочным людям. Правда, помнится, обучили меня, как и других детей, множеству всяких дурачеств, присущих простонародью, вместо того чтоб воспитывать мало-помалу для великих дел и запрещать грубые мужицкие речи; но с тех пор я постепенно научился выражаться достойным образом. Мне хочется рассказать вам мимоходом об одном происшествии, случившемся со мной после того, как меня отняли от груди. Я так любил молочную кашку, что мне продолжали давать ее ежедневно. И вот как-то лежал я еще в постельке, а служанка в той же горнице возилась с глиняной миской у очага; тут кто-то позвал ее со двора, и она, оставив миску, пошла узнать, зачем ее кличут. Тем временем здоровенная обезьяна, которую с некоторых пор тайно держал у себя наш сосед, выползла из-под кровати, куда запряталась, и, представьте себе, приметив где-то, как кормят детей молочной кашкой, набрала ее в лапу и вымазала мне все лицо. Затем принесла она мою одежду и обрядила меня по новой моде, а именно, сунула мне ноги в рукава камзольчика, а руки в штаны. Я орал благим матом, ибо испугался этого безобразного животного; но служанка, занятая своим делом, не торопилась возвращаться ради моего крика, тем более что отец с матерью были у обедни. Наконец обезьяна, выполнив свою достославную затею, выскочила в окно на дерево, а оттуда отправилась восвояси. Вскоре после того служанка вернулась и, увидав состояние, в коем оставила меня обезьяна, принялась неистово креститься, таращить глаза и проявлять признаки величайшего изумления; затем, лаская меня, она спросила, кто это мне так удружил, а поскольку я уже не раз слыхал, как при всяком безобразном предмете поминали дьявола, то и сказал, что то был мальчик, безобразный, как дьявол, ибо принял обезьяну, обряженную в зеленую кацавейку, за мальчика. На сей раз я оказался таким же умником, как тот швейцарец, который, увидев на пороге харчевни обезьяну, дал ей разменять монету и, видя, что она расплачивается с ним одними гримасами, не переставал ей твердить: «Нут-ка, мальчуган, гони сюда мелочь!» Возможно, что отсюда пошла поговорка: «расплачиваться обезьяньими штучками» [32], которой пользуются, когда кто-либо вместо платежа прибегает к гримасам, прыжкам и издевкам. Но швейцарец был не единственным, кто попал впросак. Один крестьянин, неся корзину с грушами своему сеньору, повстречал на лестнице двух обезьян, которые набросились на фрукты с целью полакомиться. Были они при шпагах, в прекрасных кацавейках из золотой парчи и имели весьма достойный вид, так что почтительный поселянин снял перед ними шляпу с величайшей учтивостью. После того как отдал он свое подношение хозяину дома, тот спросил его, почему он принес неполную корзину. — Она была полна, барин, — отвечал крестьянин, — да ваши барчуки отобрали у меня половину. Ответ оказался особенно метким, ибо сей сеньор был на редкость безобразен, и крестьянин легко мог счесть этих обезьян за его сородичей. Словом, из сего явствует, что раз даже взрослые принимали обезьян за детей, то тем паче могло это случиться со мной в младенческом возрасте. Но наша служанка без колебаний поверила в посещение нечистого духа, ибо сама не видала, чтобы ко мне входил какой-либо ребенок или другой необычный гость; а потому, вымыв меня и одев, она принялась так усердно кропить горницу, что истратила больше пинты святой воды. Мать, вернувшись из церкви, застала ее еще за этим занятием и осведомилась, что тому за причина. Та с величайшим простосердечием рассказала ей, в каком виде она меня застала и как дьявол, по ее мнению, заходил в мою горницу. Макушка была не из легковерных и передала эту историю отцу, а тот только посмеялся и назвал все пустыми бреднями, дабы уверить служанку, что ей померещилось; но наш слуга, вошедший ко мне вслед за ней и видевший меня в описанном облачении во время беседы со служанкой, разубедил отца в том, что она утверждала это по недомыслию. В следующую ночь злодейка-обезьяна снова вернулась и разложила на столе в зале все монеты, лежавшие в каком-то кошельке, словно собиралась их пересчитать; затем, опрокинув множество кухонной посуды, она отправилась к себе, выбравшись сквозь решетку того оконца без ставней, через которое уже раз к нам проникла. Увидав учиненный ею беспорядок, служанки передали о том отцу и матери, которые чуть было, действительно не поверили в посещение домового. Все это произвело такое впечатление на наших челядинцев, что им начало казаться, будто они видели ночью множество привидений. Один из них даже уверял, что, за неимением ночной посудины, подходил около одиннадцати часов к окну за малой нуждой и видел, как в саду что-то перепрыгивало с дерева на дерево. — Раз вы хотите убедить меня, будто здесь бродят духи, — сказал мой отец, — то пусть, черт подери, каждый из вас дежурит ночью по очереди у окна и предупредит меня своевременно. Отец был упрям в своих решениях, а посему пришлось им исполнить его приказ: восемь ночей подряд кто-нибудь из слуг бодрствовал или притворялся бодрствующим, — ибо, вернее всего, клевал носом, — но стороживший на девятую ночь увидал в саду какую-то фигуру, о чем и уведомил отца. Тот берет пистолет и потихоньку направляется к указанному месту. Не успел он туда прийти, как заметил человека, бросившегося бежать к пролому в стене. Отец погнался за ним и выстрелил в воздух, отчего тот так опешил, что, оступившись о камень, потерял равновесие и не успел подняться с земли, как его уже настигли. Пришлось ему просить пощады и обнаружить свой голос, по коему наш слуга узнал в нем крестьянина из соседнего местечка, а отец, увидав корзину с двумя-тремя фунтовыми грушами, догадался, что пришел он воровать фрукты. Но мой родитель был не такого склада, чтоб мстить всякой подлой каналье, а потому ограничился несколькими пинками под зад и пригрозил привлечь его к суду, если тот вторично проштафится. При этом выказал он свое милосердие весьма милым и приятным образом. — Вот что, Любен, — сказал он ему, — вижу, право слово, что я зря стараюсь, оберегая от тебя свои фрукты; мне надоело стеречь их, а тратить деньги, чтобы повысить стену, тоже неохота. Давай уговоримся: сколько ты хочешь груш ежегодно, но с тем, чтоб уж больше не воровать. Сотни хватит? На это подлый мужлан ответил: — Что вы, барин, ведь этак я останусь внакладе. Ответ крестьянина показался моему отцу столь простодушным, что скорее развеселил его, нежели рассердил: он ограничился еще несколькими угрозами и отпустил вора на все четыре стороны, убедившись в том, кто был дух, которого слуга видел скачущим по деревьям; относительно же домового, подшутившего надо мной и перевернувшего кухню вверх дном, он не знал, что подумать. На другой день зашел он в дом, где была обезьяна, и увидал ее на цепи в нижней горнице. Он спросил жившего там хлебопашца, чье это животное. — Государь мой, — отвечал тот, — эта обезьяна принадлежит одному дворянину, питающему ко мне расположение и поручившему мне беречь ее. Правда, она выкидывает разные шутки: так, намедни, побывав у цирюльника, вернулась она обратно, схватила тряпку и повязала ее нашему коту на шею, а затем, вспомнив, как при ней стригли в цирюльне бороды, взяла ножницы и, представьте, отхватила ему усы. Однако же я не прочь избавиться от этой обузы, ибо она причиняет мне немало беспокойства: пришлось посадить обезьяну на цепь, потому что на третий день, как ее принесли, вздумалось ей залезть к вам, и я боялся, как бы не повадилась она туда ходить и не наделала каких-либо дел, если останется на свободе. Услыхав это, отец точно осведомился о дне, когда навещала нас обезьяна, и таким образом узнал в ней демона, о коем столько говорили и коего так боялись. Это доказывает, что низменные души нередко ошибаются и испытывают напрасные страхи, как это случилось и с нашей челядью. Вам, живущим вблизи деревень, небезызвестно, что нет такой дыры, где бы не ходил слух о каких-либо духах; а между тем если покопаться как следует, то окажется, что эти выдумки жителей основаны на самых обыкновенных и естественных явлениях, причины коих непонятны простым и грубым умам. Весьма примечательно, что даже в самом младенческом возрасте я не боялся этих ужасов и, когда наши служанки, желая отучить меня от каких-либо неугодных им поступков, сулили отдать на съедение зверю, приходившему к нам однажды утром, я трусил не больше, чем если б они вовсе не угрожали. Не стану останавливаться на многих мелких ребячествах, совершенных мною в детстве, и перейду к более позднему времени. Когда я достиг отроческих лет, родители наняли человека, который должен был обучать меня чтению и письму; но он недолго со мной занимался. После того стал я ежедневно ходить к нашему священнику и перенял от него всю латынь, какую он знал. Я обладал уже тогда каким-то инстинктом, побуждавшим меня презирать низкие поступки, глупые речи и дурацкие повадки своих однокашников, которые все были сыновьями подвластных моему отцу крестьян и получили грубейшее воспитание в деревенских хижинах. Я внушал им, как надо себя вести, а когда они не следовали моим предписаниям, то награждал их тумаками; таким образом, мы нередко ссорились, ибо эти гнусные душонки, не понимавшие, что я желаю им добра, и не ценившие поговорки «кого люблю, того и бью», щетинились при каждом ударе и не переставали повторять на своем жаргоне: «коли ты барчук, то тебе лафа», а также много другой деревенской чепухи и всяческих дерзостей. Иногда они жаловались своим родителям на мое суровое обращение и так скулили, что те отправлялись к моему отцу и просили его, чтоб он запретил мне бить их детей, не осмеливавшихся давать мне сдачи. Но я так мило оправдывался, что приходилось соглашаться с резонами, побудившими меня наказывать ребят за совершенные ими проступки. Случалось мне слышать от отца про университеты и про имеющиеся при них школы, где обучаются дети самых различных семейств, и я страстно захотел туда попасть, дабы насладиться приятным обществом, ибо у меня в ту пору вовсе не было никакого, если не считать деревенских простофиль. Отец мой, видя склонность мою к гуманитарным наукам, не стал меня отговаривать, ибо не хотел, чтоб последовал я его примеру и пошел по военной части, каковое ремесло почитал он самым неблагодарным. Но поскольку наши местные школы были ему не по вкусу, то, отправляясь в Париж по делу, повез он меня туда, несмотря на сетования матушки, и поселил у одного наставника Лизьеской школы [33], к коему направил его какой-то приятель. Усердно препоручив заботы обо мне некоему адвокату из числа старых своих знакомых и упросив его снабжать меня всем необходимым, вернулся он в Бретань, а я остался на руках у педагогов, которые, проверив скудные мои познания, признали меня достойным поступить в пятый класс, да и то была это большая милость. Боже, какая перемена и как я просчитался! Где наслаждения, коими я себя улещал? Сколь странно было очутиться без отца, который иногда возил меня по другим своим поместьям, расположенным вне Бретани! Как обидно потерять сладостную свободу, коей я пользовался, когда бегал по полям туда и сюда или отправлялся сбивать орехи или рвать грозди в винограднике, нисколько не опасаясь полевых стражников, или даже, бывало, сопровождал тех, кто отправлялся на охоту! А тут я очутился взаперти, хуже любого монастырского инока, и был вынужден являться на богослужение, к трапезам и на уроки по звону колокола, коему подчинялась тут вся жизнь. Вместо нашего священника, никогда не повышавшего голоса в разговоре со мной, был здесь у меня тутор ужасающего вида, разгуливавший неизменно с плеткой в руке, каковой умел он действовать с не меньшим искусством, чем все ему подобные. Полагаю, что даже тиран Дионисий [34], ставший после своего падения школьным учителем, дабы все еще кем-нибудь командовать, не шествовал с такой царственной важностью. Один из законов, коим приходилось нам повиноваться под его владычеством, был для меня особенно тягостен, ибо повелевал изъясняться только по-латыни, а я никак не мог отвыкнуть от того, чтоб не обмолвиться каким-нибудь словечком на родном языке, после чего обычно получал так называемое «приглашение», сопровождавшееся экзекуцией. Я даже думал, что мне было бы лучше всего поступить, как ученики столь излюбленного у нас Пифагора, и семь лет хранить молчание [35], ибо не успевал я открыть рот, как на меня сыпались такие ужасные обвинения, словно был я величайшим преступником на свете; но для этого пришлось бы отрезать мне язык, так как был он у меня хорошо привешен, и я не давал ему пребывать в праздности. Однако же, дабы удовлетворить страсть своего языка к болтовне, заставил я его в конце концов произносить все прекрасные латинские словеса, какие знал, прибавляя к ним исковерканные французские, и таким образом ухитрялся вести беседу. Моим классным наставником был молодой человек, тщеславный и наглый до крайности; он по большей части приказывал величать себя Гортензиусом [36], словно происходил от того древнего ритора, который жил в Риме во времена Цицерона, или мог сравняться с ним в красноречии. Настоящее его имя было, если не ошибаюсь, Гёртёр, но ему захотелось его приукрасить, чтобы придать себе нечто римское и убедить других, будто латынь его родной язык. Так поступают и некоторые современные сочинители, перефасонившие свои имена на римский лад и приставившие к ним окончание «ус», дабы творения их пользовались большим успехом и невежды принимали их мазню за произведения классических авторов. Не стану называть этих лжеученых, но стоит только пойти на улицу Сен-Жак, чтоб увидать там их книжки и узнать, кто они такие. Но хотя Гортензиус совершил ту же глупость и обладал множеством всяких несносных пороков, однако же нас, школяров, угнетала главным образом его скаредность, побуждавшая этого наставника прикарманивать большую часть денег, уплачиваемых за наше содержание, и кормить нас не иначе, как вприглядку. Тут довелось мне узнать на собственной шкуре, что по какой-то странной фатальности все слова, определяющие невзгоды школяров, начинаются на букву «к» [37], как-то: кнут, кара, карцер, крохотные куски, клопы, а также немало других, каковые я бы вам разыскал, будь у меня словарь и побольше досуга. Наши завтраки и полдники зависели от милосердия злобного дядьки. Если по приказу своего начальника ему нужно было лишить нас рациона, то он отправлялся гулять в тот самый час, когда надлежало его раздавать, наводя тем экономию и предоставляя нам дожидаться обеда, каковой не мог нас насытить, ибо нам выдавали ровно столько еды, сколько эти господа почитали нужным. Кроме того, никогда не потчевали там ни репой, ни салатом, ни горчицей, ни уксусом, боясь возбудить в нас аппетит. Гортензиус принадлежал к числу поклонников сентенций, начертанных на храме Аполлона; в особенности же нравилась ему следующая: «Ne quid nimis» [38], каковую поместил он над дверьми своей кухни, желая показать, что не потерпит никаких излишеств в трапезах, там приготовляемых. О боже! И какие же это были жалкие яства, лаже по сравнению с теми, которые позволяли себе свинопасы нашей деревни. Но, несмотря на это, нас называли обжорами и заставляли брать из блюда по очереди. Наш педант выбирал себе любимчиков из тех, кто ел мало и довольствовался ничтожной порцией, которую он им отпускал. Все это были дети парижан, деликатного сложения, коим требовалось немного пищи. Для меня же этого было недостаточно, ибо был я не столь нежного воспитания; тем не менее мне доставалось не больше, чем им, хотя мой наставник и заявлял, будто я уплетаю за четверых и не столько ем, сколько жру. Словом, я не мог войти к нему в милость. Всякий раз произносил он за столом маленькую проповедь о воздержании, относившуюся особливо ко мне, причем ссылался на Цицерона, который утверждал, что есть надо для того, чтобы жить, а не жить для того, чтобы есть [39]. Затем он приводил нам примеры относительно умеренности древних и не забывал рассказа о том военачальнике, обед которого, по словам очевидцев, состоял из одной только жареной репы. Кроме того, он доказывал нам, что дух не может отправлять своих функций, когда тело перегружено пищей, и так как поместили нас к нему для ученья, а не для безмерного обжорства, то и надлежало нам помышлять более о первом, нежели о втором. Но окажись там какой-нибудь врач и стань он, как того требовала справедливость, на нашу сторону, то доказал бы, что нет ничего вреднее для здоровья детей, чем постничанье. К тому же Гортензиусу не трудно было проповедовать воздержание, поскольку нас приходилось восемь душ на одну овечью лопатку, а он самолично справлялся с каплуном. Даже Тантал [40] не испытывал в аду таких искушений от недосягаемых яблок, какие претерпевали мы, глядя на вкусные куски, до коих не смели дотронуться. Случись кому-нибудь из нас провиниться, Гортензиус назначал наказание, из коего извлекал выгоду, а именно; сажал ученика на хлеб и на воду, не тратясь, таким образом, даже на розги. В дни отдыха, как-то: на св. Мартина, в богоявление и во вторник на сырной неделе, — не заказывал он лучших кушаний, пока не получал с каждого из нас по лишнему ефимку, и то, полагаю, наживал он немалую толику на сих устраиваемых для нас пиршествах, ибо по привычке своей к посту мы довольствовались малым и, получив вареную птицу да несколько кусков жаркого, мнили себя на пышнейших трапезах Лукулла и Апиция [41], коих он называл не иначе, как гадами, гнусами и свиньями. Таким образом, он обогащался за счет наших животов, вопивших об отмщении, и, право, я нередко боялся, как бы за недостатком движения и своевременного подметания какой-нибудь паук не развел бы у меня на челюстях паутины. Одному богу ведомо, к каким выдумкам я прибегал для того, чтоб раздобыть насущную пищу. Мы были в восторге, когда начальник училища, человек довольно славный, угощал кого-нибудь из своих друзей, ибо к десерту мы ходили подносить эпиграммы гостям, которые в награду одаривали нас фруктами, пирогами и тортами, а также нередко и мясным, если таковое не было еще убрано со стола, и притом в таких количествах, что мы распарывали подкладку своей одежды и совали туда всякую снедь, словно в копилку. Лучшие трапезы у могущественнейших князей мира не казались мне столь вкусными, сколь те, коими я услаждал себя, одержав такую победу с помощью своего стихоплетства. О вы, жалкие вирши, сочиненные мною с того времени, никогда не доставляли вы мне платы, равной той, которую я ценил тогда не менее царства! Немалое удовольствие испытывал я также, когда в славные годичные праздники адвокат, коему поручил меня отец, посылал за мной с приглашением у него отобедать, ибо ради меня прибавляли к обычной трапезе что-нибудь вроде телячьего паштета, на каковой я набрасывался с не меньшим пылом, чем какой-нибудь храбрый король на восставший город. Но с окончанием обеда кончалось и мое наслаждение, так как меня начинали спрашивать урок, и если я чуточку запинался в ответах, то грозили уведомить отца о моей лености. Разумеется, всякий ребенок, независимо от характера, предпочитает игры занятиям, и хотя я не представлял исключения из этого правила, однако ж могу сказать, был одним из ученейших в классе. А посему всякий раз, как адвокат в этом убеждался, он дарил мне монету, каковую ставил в счет моему отцу; я же не тратил этих денег на жёдепом, а покупал некие книги, именуемые романами и содержащие подвиги древних рыцарей. Незадолго перед тем один однокашник одолжил мне книжку про Морганта Исполина [42], приведшую меня в превеликий восторг, ибо не приходилось мне еще тогда читать ничего, кроме цицероновых писем к друзьям и комедий Теренция [43]. Мне указали книготорговца на Новом Мосту, продававшего несколько сказочных историй в таком духе, и туда-то я стал относить свою казну. Могу вас, впрочем, уверить, что был я отличным клиентом: ибо, опасаясь не заполучить книг, которые мне страшно хотелось купить, я платил столько, сколько требовал торговец, видевший, с кем имеет дело. Клянусь вам, государь мой, что хотелось бы мне сейчас быть таким же невежественным, как в то время: ведь я б и теперь испытывал немало удовольствия, читая весь этот книжный хлам, тогда как ныне я принужден искать развлечений в других местах, не находя себе по вкусу ни одного автора, если не соглашаюсь мириться с его недостатками; ибо, по правде говоря, мне известно, где находятся все книги, но где находятся хорошие, я не знаю. В другой раз я остановлюсь подробнее на этом парадоксе и докажу вам, что таковых вообще не существует и что во всякой из них имеются превеликие погрешности. Впрочем, я делаю исключение для книг, одобряемых нашей религией. Таким образом, я препровождал время в чтении рыцарских романов и должен вам сказать, что они подхлестывали во мне мужество и возбуждали ни с чем не сравнимое желание искать приключений по свету, ибо мне представлялось столь же легким рассечь человека пополам одним ударом, как разрезать яблоко. Я испытывал величайшее блаженство, читая про страшную резню великанов, кромсавших друг друга в мелкие куски. Кровь, струившаяся из их тел потоками, образовывала реку розовых благовоний, в коей я купался с упоением, и иногда моя фантазия рисовала мне, будто я тот самый благородный юноша, который целует дебелую инфанту, с очами зелеными, как у сокола. Я пользуюсь, как видите, выражениями, почерпнутыми из сих правдивых хроник. Словом, моя голова была наполнена исключительно поединками, замками, вертоградами, волшебством, утехами и любовными похождениями, и, считая все это сплошным вымыслом, я тем не менее говорил, что напрасно осуждают чтение рыцарских романов и что надлежало бы впредь наладить такой образ жизни, какой описан в этих книжках: уже тогда начал я порицать гнусные занятия, коим предаются люди нашего века и к коим я теперь питаю полное отвращение. Все это сделало меня злюкой и плутом, так что я совсем перестал походить на наших земляков и даже позабыл родной выговор, ибо вращался среди нормандцев, пикардийцев, гасконцев и парижан, от коих перенял новые нравы: меня уже стали причислять к тем, кого называют «язвой», и по ночам я бегал во двор, запрятав в штаны плетку из бычьей жилы, и нападал на тех, кто, выражаясь деликатно, шел за нуждой. Я носил плоский берет, камзол без пуговиц, пристегнутый булавками или эгильетками [44], совершенно растерзанный балахон, черный от грязи воротничок и белые от пыли башмаки, — словом, все, что полагается настоящей школьной «язве», — и говорить со мной о чистоплотности было равносильно тому, чтоб объявить себя моим врагом. Сперва достаточно было голоса рассерженного учителя, чтоб я дрожал, как листва на дереве, овеваемом ветром; а теперь меня не удивил бы и пушечный выстрел. Перестал я также бояться плетки, точно у меня была железная кожа, и выкидывал всякие проказы, например, бросал на прохожих, шедших по школьной улице, тетради, бумажные картузы с отбросами, а иногда и нечистоты. Однажды я спустил из окна корзину на веревке, дабы стоявший внизу пирожник, коему я швырнул монету в пять су, положил мне туда несколько своих изделий; но в то время, как я тащил ее вверх, Гортензиус, оказавшийся без моего ведома в нижнем покое, притянул ее к себе по дороге и отпустил не раньше, чем опорожнил дочиста. Я сошел вниз, чтоб узнать, кто сыграл со мной такую штуку, и, застав сего педанта на пороге горницы, понял, что это его рук дело, а потому не посмел даже зубов расцепить. Боже, что за огорчение я испытал! Он тут же приказал мне сбегать к другому учителю, жившему по соседству, и пригласить его на полдник; я отправился за ним и привел его в горницу Гортензиуса, где не оказалось никаких приготовлений, кроме моих пирогов, от коих не уделил он мне ни единой крошки: вот какой был мерзавец. Он, как видите, отлично знал все уловки скопидомства и обирал школяров, чтоб угощать своих приятелей. «Вы у меня поплатитесь, господин сквалыга, хотя б это стоило мне порки; я попотчую вас ужо блюдом своего изготовления», — сказал я сам себе. Вскоре представился отличный случай отомстить. Отец одного моего однокашника преподнес наставнику пирог с заячьей начинкой, каковой тот одобрил в первый же раз, как попробовал его за нашим столом, ибо любил лакомиться в присутствии школяров, вероятно, для того, чтоб они бесились от зависти; при этом он не угостил даже сына своего дарителя. Я расслышал, как он приказал отнести пирог в свой кабинет, ибо, ценя телесную пищу наравне с духовной, ставил пироги на один уровень с книгами. Светелка, куда он его запрятал, была отделана снаружи досками, наполовину разошедшимися в пазах и обшитыми с обеих сторон плетенками, каковые я распорол в его отсутствие, и после того, как один гасконец, вернейший мой сотоварищ, понатужился и поднял планку, я, будучи еще очень невелик ростом, ухитрился наконец пролезть в кабинет, посвященный столь же Бахусу и Церере, сколь и музам, но не обнаружил там никаких следов пирога, хотя и заглядывал на полки и повынимал все книги. Я поведал о своей неудаче тому, кто с величайшим нетерпением ждал меня снаружи, и уже было просунул обе ноги между планками, дабы, пятясь задом, выбраться оттуда, как вдруг, нагибаясь, заметил большой ящик, где в прошлом году сажали цветы. Послушавшись нашептываний какого-то беса, вернулся я в этом направлении и нашел поставленный туда пирог. Тесто за отсутствием в нем масла оказалось черствым и несочным; по этой причине, а также в рассуждении того, что унести пирог целиком было бы опасно, я оставил его на месте и захватил с собой только начинку, заменив ее обувным совком, попавшимся мне под руку. Кладу обратно верхнюю корку, упаковываю в бумагу своего зайца и, передав его сотоварищу, следую за ним с такой быстротой, словно охочусь на этого зверя. Клянусь вам, что он недолго оставался у нас на руках и что мы даже не стали ломать себе головы над тем, куда спрятать сие лакомство, ибо еще до вечера сунули его в природные свои чемоданы, и нас трудно было признать за воров, разве только завели бы мы себе в брюхе те окна, о коих мечтал Мом [45]. Гортензиус не думал о своем пироге до следующего дня, но тут, вспомнив о нем, послал нашего дядьку пригласить к завтраку одного старого педанта, своего собутыльника, и приказал передать, что угостит его изрядным зайцем, если тот принесет кварту вина свежего разлива для утоления жажды, которую вызовет у них пряное блюдо. Сей педант не преминул вскоре явиться и прихватить с собой столько вина, сколько просил Гортензиус, а как только он вступил в горницу, дядька полез в ящик за пирогом и поставил его на стол, после чего гость, тотчас же схватив нож, ткнул им, ничего не подозревая, в пирог там, где был сделан почин, и обвел по краю, крепко придерживая рукой верхнюю корку. — Так-с, так-с, — сказал он, — надо взглянуть, что делается в брюхе у этого пирога. Ах, господин Гортензиус, какой у вас отличный нож. Просто сам режет, я почти не напрягаюсь. Гортензиус помирал со смеху, глядя, как тот по глупости тычет в надрезанное место, а гость, сняв верхнюю корку, спросил: — Что это вас так смешит? Будучи слишком слаб глазами, чтоб разглядеть содержимое пирога, он надел очки и, увидав обувной совок вместо зайца, решил, что Гортензиус захотел над ним поиздеваться и что это и было причиной его смеха, а потому, не желая терпеть подобное оскорбление, спрятал свою кварту под халат и с бранью отправился восвояси. Гортензиус, разволновавшийся еще пуще своего гостя, предоставил ему удалиться и даже позабыл попросить извинения, не зная, кого обвинить в краже зайца, ибо в преданности дядьки, относившего пирог в кабинет, был он настолько уверен, что не возымел относительно него никаких подозрений. Сей добрый слуга был его alter ego, его Ахатом, его Пирифоем, его Пиладом [46] и обладал неоценимыми качествами, сглаживавшими разницу их общественных положений, а именно, заведовал деньгами и не наживался на покупке провизии. 'Полагаю, что он отыгрывался, урезывая наши порции, почему мы и прозвали его ножницами Гортензиуса. Но едва ли он стал бы прирезывать себе из того, что открыто поручил ему хранить его добрый друг и хозяин. Скорее это мог сделать наш брат, школяр, что наставник и не преминул подумать, ибо в нашей среде были ловкачи, владевшие искусством отпирать любые замки. Во всяком случае, Гортензиус так сильно озлился, что, не подозревая никого особливо в означенном проступке, был не прочь вскрыть нам всем животы, как Тамерлан — солдату, укравшему молоко у бедной крестьянки. В конце концов он решился наказать всех школяров, дабы не упустить виновного, что, не в обиду ему будь сказано, было величайшей несправедливостью. Но как вы думаете, какой каре он нас подверг? Той, что была ему выгодна и о коей я вам уже говорил. Он нарочно пообедал до нашего выхода из класса, а затем удалился в свой кабинет. По окончании обедни мы не нашли дядьки, обычно раздававшего нам так называемые «зефиры», маленькие хлебцы стоимостью в два лиара, за коими мы гонялись быстрее, чем если бы зефир дул нам в зад; и, поверьте, не успевали мы проведать, что булочник их принес, как нас словно сладостным ветром обдавало; впрочем, были они совершенно пустые и вместо мякиша действительно начинены одним только ветром: можете судить, как нас терзал голод. Тем не менее мы уселись за стол, украшенный одной только скатертью не белее кухонной тряпки; что же касается салфеток, то пользование таковыми было запрещено, ибо ими иной раз вытирают пальцы, а на пальцах бывает жир, который можно слизать, для утоления голода. Когда же мы спросили у дядьки обед, то он принес нам пирог, прикрытый коркой, и объявил: — Господин наставник желает, чтоб вы скушали свою долю. Один голодный нормандец приподнял горбушку и, увидав совок, так озлился на потешавшегося над нами дядьку, что запустил ему в рожу весь пирог и спасся бегством в горницу приятеля, где просидел целый день, опасаясь гнева Гортензиуса. Мы с гасконцем покатывались со смеху, хотя у нас подводило животы лишь несколько меньше, чем у других; под конец все школяры, видя, что учитель не собирается нас накормить, послали в город за кое-какой провизией и заплатили за нее из собственного кармана: таким образом, пострадал тот, кто был ни при чем, и наш педант так и не узнал, кому был обязан похищением зайца. В ту пору учился я в третьем классе, но не внес еще ни ланди [47], ни за свечи, хотя приближались каникулы. Произошло это оттого, что отец позабыл прислать следуемую сумму вместе с платой за пансион. Мой наставник, крайне недовольный сим обстоятельством, подвергал меня в отличие от прочих разным строгостям и наносил мне в связи с этим мелкие обиды, когда ему представлялся к тому случай. Он был весьма рад, когда меня называли «Glisco», намекая на один пример из Деспаутера, у коего значится: «Glisco nihil dabit» [48]. Этим хотели сказать, что я не дал ему ничего, тогда как сына одного богатого казначея, заплатившего учителю добрыми двойными пистолями, называли «Hie dator» [49] в силу другой парадигмы того же учебника, и таким образом, мешая латинский с французским, давали мне понять, что он рассчитался с нашим начальником полновесным золотом. Я посвящаю вас в школярские апофегмы, но стоит о них упомянуть, раз уж пришлось к случаю. Видя, что сей педант всячески изыскивает поводы, дабы оправдать наказание, коему собирался меня подвергнуть, пожелал и я досадить ему сколь можно больше, а потому стал учиться прилежнее и воздерживаться от всяких шалостей, отчего он не раз терял терпение и намеревался обвинить меня облыжно, ибо эта гнусная душонка выходила из себя, когда кто-либо не удовлетворял ее жадности. Пришлось бы мне солоно от его злобствований, если бы мои деньги не прибыли в надлежащее время. Мне хотелось передать их согласно ритуалу, установленному школьными наставниками корысти ради, а именно в прекрасном хрустальном бокале с засахаренными миндалинами и лимоном; но вместо того чтоб положить деньги сверху, как того требовал обычай, я засунул их внутрь лимона, сделав надрез на корке. — Государь мой, — притворно сказал я ему, подавая бокал, — вы знаете, что я родом издалека; посланец не привез мне еще денег для уплаты вам ланди; в ожидании такового примите сей дар лично от меня, в счет тех десяти золотых ефимков, которые вы получите через две недели. Такое приятное обещание разбило скалы, окружавшие его сердце и мешавшие ему умилиться при виде почтения и дружбы, которые я выказал с целью смягчить его упорную строгость. Он оставил бокал себе и, поблагодарив меня улыбкой, высыпал миндалины в мой берет, лимон же отдал одному экстерну из своих любимчиков, не подозревая, что этот плод не менее драгоценен, чем яблоко Гесперидского сада [50]. Желая насладиться до конца, я не стал ему препятствовать, но, увидав по окончании урока, что экстерн намеревается покинуть класс, я остановил его и спросил, не променяет ли он лимон на миндалины. Он согласился, предпочитая сладкое кислому, а я незамедлительно подошел к нашему домине [51] и дернул его за длинный рукав в то самое время, как он поправлял чье-то сочинение. Осведомившись у него со смехом, не желает ли он отведать лимон, я разрезал его пополам складным ножичком и показал спрятанные там ефимки. — Вам не придется ждать так долго, как было обещано, — отнесся я к Гортензиусу. — Вижу, — возразил он, забирая монеты, — деньги мне, а лимон вам. После этого он похвалил меня за выдумку, но осудил за взятый на себя риск потерять свои ефимки. В то время как он разглагольствовал на эту тему, школяры принялись, как водится, хлопать ранцами по партам в знак своего одобрения, и притом е такой силой, что чуть было их не изломали. С той поры это свирепое животное оказалось окончательно прирученным и обращалось со мною не строже, чем с остальными; но мне не пришлось долго пользоваться сим счастьем, ибо отец письмом вызвал меня на родину по случаю свадьбы обеих моих сестер, коих должны были обвенчать в один день, первую с честным дворянином, а вторую — с советником бретонской судебной палаты. Я отправился туда в почтовой карете и по приезде очутился на верху блаженства, ибо там только и было дела, что сладко покушать. Тем не менее желание постичь науки побудило меня распроститься со своими после празднества, тем более что наступил день св. Ремигия [52], когда начинались занятия, и таким образом, будучи тринадцати лет от роду, я снова вернулся в Париж, чтоб поступить во второй класс [53]. Затем я в последующие годы прошел остальные классы и наконец кончил курс. Не стану передавать вам того, что в то время со мной приключилось, ибо все это пустяки, коими не стоит утруждать ваш слух. Мне и так надоело рассказывать всякие глупости, тем более что я могу развлечь вас кое-чем получше. — Как, сударь, — воскликнул бургундский дворянин, — вы безжалостно хотите лишить меня рассказа о ваших забавных похождениях? Неужели вам неизвестно, что низменные поступки бесконечно занимательны и что мы с удовольствием слушаем про приключения всяких плутов и наглецов, вроде Гусмана д'Аль-фараче и Ласарильо с Тормеса [54]? С какой же стати наскучит мне жизнеописание школяра-дворянина, обнаружившего с малолетства изворотливость ума и большую отвагу? — Вы не знаете, — возразил Франсион, — что получите много больше удовольствия, слушая про обстоятельства, случившиеся со мной в более зрелом возрасте: они гораздо серьезнее и скорее могут усладить ваш разум. — От вашей придворной жизни я не ожидаю ничего, кроме чудес, — сказал дворянин, — ибо слыхал уже самые бесподобные рассказы про это от лиц, побывавших при дворе: вот почему мне хотелось бы, чтоб вы уже добрались до этого времени и прошли все классы; во всяком случае, я не желаю перескакивать через целый период, хотя бы вам довелось быть перепоротым в каждом классе раз по десять. — Вы с такой легкостью представляете себе события, словно они у вас перед глазами, — заметил Франсион, — и, поистине, я вам весьма признателен за то, что вы желаете мне столько раз отведать плетки. Но где взять такие ягодицы, которые бы это выдержали? Соблаговолите повелеть, чтоб к моему заду приковали латы и выкрасили их под телесный цвет, или одолжите мне для его прикрытия кожу от собственного вашего афедрона. — Не извольте печалиться: мы обо всем позаботимся, — отвечал дворянин. Вот какие бесхитростные беседы вели они между собой; но сих речей отнюдь не следует опускать, хотя они и не столь возвышенны, как многие другие, ибо без них история была бы неполной. Мы поставили себе задачей показать картину человеческой жизни, а посему надлежит рассмотреть здесь различные ее стороны. История Франсионова отца рисует захолустного дворянина, который провел молодость на поле брани и сохранил воинственное сердце, презирающее прочие ремесла. Также отмечены весьма кстати жадность некоторых судейских и их дурные повадки. Затем перед нами проходят дурачества простолюдинов и, наконец, наглые поступки учителей вкупе с проделками школяров. Франсион продолжит свою историю в том же духе, показав также заблуждения тех, кто мнит себя мудрее, богаче или родовитее, чем это оказывается на самом деле, как, например, господин Гортензиус. Читатели узнают, как он стал всеобщим посмешищем, и это послужит кое-кому уроком. Франсион весьма охотно рассказывал обо всех этих вещах, ибо было в нем немало хороших природных свойств, побуждавших его презирать глупость разного рода людишек. Тем не менее он не был настолько поглощен своим повествованием, чтоб не приглядываться частенько к окружавшим его предметам; а посему по окончании вышеприведенных речей пожелал он вполне удовлетворить свое любопытство и, притянув несколько к себе полог постели, высунул голову, дабы устремить взор в самый отдаленный угол горницы, — Чего вы ищете? — осведомился владелец замка. — Я хотел взглянуть, — ответствовал Франсион, — нет ли здесь кого-нибудь из ваших слуг, дабы принес он мне маленькую картинку, висящую на той стенке. Мне отсюда не видать, что там изображено. — Я вам сейчас ее достану, — сказал сеньор. Встав со своего места, он отправился за картиной, оказавшейся овальной формы, размером с карманные солнечные часы [55], и передал ее Франсиону, выразившему сожаление по поводу того, что заикнулся о ней, ибо тем самым причинил беспокойство своему хозяину. Затем Франсион обратил свои взоры на картину, на коей была изображена красавица, превосходившая всех на свете своими совершенствами и очарованием. — Ах, государь мой! — воскликнул Франсион. — Зачем помещаете вы такие колдовские предметы в горнице для гостей? Не для того ли, чтоб неожиданным образом уморить этих несчастных и унаследовать их имущество? О, вы убили меня этим портретом! — Не все так впечатлительны, как вы, — ответствовал сеньор, — и если б я оказался таковым, то был бы уже мертв, ибо много раз созерцал черты этого личика. Тогда Франсион взглянул на крышку портрета, который закрывался, как коробка, и увидал на нем надпись: «Наис». — Что это означает? — спросил он. — Так зовут красавицу, — возразил сеньор, — она итальянка, как вы можете судить по прическе. Один итальянский дворянин, по имени Дорини, недавно сюда заезжавший, одолжил мне портрет на неделю, дабы я мог им вдосталь налюбоваться. Я поместил его в этом покое, самом потайном во всем замке, где устроил для себя кабинет услад. — Жива ли эта бесподобная дама? — спросил Франсион. — Право, не знаю, — возразил сеньор, — но Дорини может осведомить вас об этом. — Вы просто поразительно нелюбопытны, коль скоро не задали ему такого вопроса, — заметил Франсион. — По-видимому, вы человек не увлекающийся и относитесь ко всему равнодушно. — Вы правы, — ответил сеньор, — клянусь вам, что, будучи третьего дня у Елены, обладающей всего-навсего обыденной красотой, я испытал больше удовольствия, чем если б насладился бесподобной Наис. Зажмурьте, государь мой, глаза, когда вам придется целовать лицо, лишенное всякой привлекательности, и уверяю вас, что радость самой совершенной любви будет щекотать ваши чувства, и вы тем самым утолите свою страсть к телу, в коем взоры ваши находили предмет для сильнейших соблазнов. После этого Франсион, внимательно поглядев на портрет, пришпилил его булавкой к изголовью постели и продолжал свой рассказ, как читатель увидит из следующей книги. КОНЕЦ ТРЕТЬЕЙ КНИГИ КНИГА IV — ЗАВТРА НА ДОСУГЕ РАССМОТРЮ ПОРТРЕТ при дневном освещении, — сказал Франсион, — а теперь мне необходимо уплатить вам долг и поведать свои школьные, а не придворные похождения. Представьте себе Франсиона входящим в класс, с подштанниками, спускающимися из-под штанов до самых башмаков, с перекошенным балахоном, с сумкой под мышкой, и старающимся опустить одному шпанец, другому щелчок в нос. Я постоянно прятал под одеждой какой-нибудь роман и читал его, положив перед собой другие книги, из опасения быть пойманным тутором. Б ту пору храбрость моя сильно возросла, а посему я вздыхал втихомолку о том, что не совершил еще ни одного военного подвига, хотя достиг уже возраста, когда странствующие рыцари успевали разбить множество врагов; не смогу также описать вам сожаления, которое я испытывал, видя, что возможности мои не соответствуют желаниям. Не дивитесь тому, что я предпочитал предаваться чтению, нежели слушать своего тутора, ибо он был величайший осел, когда-либо говоривший с кафедры. Он плел несусветную чепуху и заставлял нас тратить время по-пустому на заучивание самой сухой школярской белиберды. Мы рьяно состязались из-за первенства и задавали друг другу вопросы, но какие вопросы! Какова этимология слова «lima»? На что надлежало отвечать: «Quasi luse lucens aliena» [56], все равно, как если б по-нашему сказать, что «ложесна» суть как бы «ложе сна». Не правда ли, дивная система, чтоб пичкать наукой молодых ослов? Между тем мы проводили дни, занимаясь подобным шутовством, и тот, кто отвечал лучше других, получал звание императора. Иногда наш глупый педант заставлял нас писать стихи и для более успешного подражания Вергилию [57] позволял заимствовать из него целые отрывки; если же дело касалось других поэтов, то нам разрешалось прибегать к разным книжонкам вроде «Парнаса» или Текстора [58]. Когда он задавал нам прозаические сочинения, мы пользовались сборниками такого же пошиба, откуда надергивали разные кусочки, чтоб смастерить из них крошево в школярском духе. Не правда ли, сколь все это было пригодно, чтоб развивать души и просвещать разум? Не мерзко ли, что в университетах для обучения юношества подвизаются почти исключительно одни невежды? Разве не следовало бы им подумать о том, чтоб приучать детей к сколько-нибудь самостоятельному творчеству, а не отсылать их к привычным сборникам, отчего ученики только тупеют? Ведь из этих пособий нельзя почерпнуть ни чистоты языка, ни прекрасных выражений, ни сентенций, ни кстати приведенных историй, ни удачно использованных уподоблений. Боже праведный! Сколь заблуждаются отцы, полагая, что поручили сыновей людям, начиняющим их доброкачественной и полезной наукой! Наставники приходят к кафедре почти что от сохи, побывав известное время в дядьках, в каковой должности они обкрадывают своего начальника на несколько классных часов, дабы на ходу кой-чему подучиться. Поджаривая треску на очаге, они тем временем слегка перелистывают кой-какие книжонки и кончают тем, что выдают себя за магистров свободных искусств; они не читают ничего, кроме толкований и комментариев к классическим авторам, дабы разъяснять их ученикам и приправлять своими замечаниями. Что касается учтивости, то она им неведома, и надо обладать от природы хорошими задатками и отменным благородством, дабы не совратиться под их попечением, ибо они предоставляют вам приобретать всякие порочные привычки, даже не думая пробрать вас за то. Наш тутор, отличавшийся теми же прелестными свойствами, пожелал, чтоб мы исполняли по-французски пьесы его сочинения, ибо корчил из себя великого поэта. Многие школьники выбрали себе роли, и желание побывать принцем хотя бы раз в жизни побудило и меня принять в этом участие, ибо давалась трагедия, где выступали одни только монархи и именитые вельможи; при этом честолюбие мое было так велико, что я захотел сыграть еще и бога Аполлона в латинской моралите [59], шедшей в качестве интермедии. Трудно представить себе что-либо нелепее нашего театра. Для изображения колодца взяли кухонное ведро, не прикрыв его ни холстом, ни ветками, а деревья привязали верхушками к облакам. Костюмы были подобраны плохо; так, например, жрец языческого храма был одет, как христианский священник, в белый стихарь, а поверх него носил мантию, служившую для отправления обедни в нашей часовне. Впрочем, расположение актов было столь отменно, стихи так ладно скроены, сюжет столь прекрасен, а реплики столь убедительны, что, найдя два месяца тому назад среди старых бумаг несколько отрывков оттуда, я чуть было не изрыгнул всех своих внутренностей, так меня тошнило. «Боже! — сказал я себе. — Неужели Франсион когда-либо произносил такие дурацкие слова?» И тут же бросил в огонь эту ужасную пьесу. Но в то время, как я исполнял свою роль, все казалось мне превосходным, и когда я сам сочинял стихи, то пытался подражать тутору; я даже был так слеп, что достоинства, которые я ему приписывал, нисколько не умалялись в моих глазах, хотя я встречал большинство его виршей в уже напечатанных комедиях, в «Фарсе о Патлене» [60] и в «Романе о Розе» [61], откуда наш педант их заимствовал. Приведу вам еще несколько нелепостей, которые он допустил в своей пьесе, как при представлении, так и при сочинении текста. Юпитер жалуется у него на головную боль и, говоря, что идет спать, приказывает изготовить себе бульон и отвар. Это было бы недурно, если б автор догадался изобразить его в ту пору, когда он забеременел Минервой. Под конец случился превеликий скандал: согласно трагедии, я был убит своим врагом и после этого выступил в роли Фурии, явившейся мучить убийцу. Пока я преследовал на сцене свою жертву, один из актеров, которому нужно было переменить костюм, искал места, куда бы деть первый. Будучи с тутором запанибрата и видя, что тот стоит с непокрытой головой, он надел на него свой тюрбан и набросил ему на плечи камзол, после чего тутор, несмотря на свою сутану, вдел руки в рукава камзола, так как погода была тогда еще холодная. Но в то время, как я с факелом в руках носился во все стороны, делая самые странные телодвижения, мой антагонист внезапно запнулся в своих сетованиях, словно испугавшись встречи со мной, и шесть раз подряд повторил те же стихи. На самом же деле он не мог никак вспомнить продолжения, а потому, полагая, что я слышал его роль на репетиции и запомнил ее лучше его, шепнул мне: — Как дальше? Подскажи, Франсион. Но я, не слушая его вопроса, вертелся и туда и сюда. Тутор, крайне рассердившийся на него за такое тупоумие, вышел на сцену с пьесой в руках, совершенно позабыв про свое облачение, и, хватив молодца кулаком, сказал ему: — Ступай, ступай, невежда! С тобой позора не оберешься! Перечитай свою роль. Школяр берет бумажку и быстро удаляется за ширму, полагая, что такова воля начальника. Поскольку костюмы наши были остатками от какого-то королевского балета и почти все одинаковы, то, увидав тутора в таком же облачении, как и мой убежавший партнер, я решил, что он хочет его заместить, а посему взял его, как полагалось по роли, за рукав и стал таскать во все стороны, держа факел перед его носом, так что чуть было не спалил ему всей бороды. В это время мой осрамившийся партнер, заметив безмолвие учителя, подумал, что и он тоже забыл слова, и принялся подсказывать их полным голосом, отчего его можно было слышать на другом конце зала. Наконец он решил, что тутор оглох, и, выскочив на сцену, прокричал ему роль прямо в уши: это еще больше утвердило меня во мнении, что нашему педанту самому хотелось сыграть роль убийцы, и так как я был сильнее, то мучил его до тех пор, пока не заставил упасть на пол. Он совершенно одурел от смолы факелов и от толчков, которые я ему надавал, и чуть было не лишился чувств, а кроме того, так растерялся, что не мог даже вразумительно сказать мне, чтоб я его отпустил. По правде говоря, тут было немало злого умысла с моей стороны, и я подвергал его такому обращению нарочно, дабы отомстить за не раз перенесенные от него жестокости; ибо первого своего партнера я не стал бы так терзать. Но зато ручаюсь вам, что никогда публика не оставалась так довольна представлением, как в этот раз, когда произошли столь потешные происшествия. Меня признали лучшим из наших исполнителей, ибо прочие были по большей части парижскими вертопрахами, которые, послушавшись дурацких наставлений тутора, знавшего толк в хорошем тоне не более свинопаса, держали каждый по красивому платочку в руках, дабы проявить себя хоть чем-нибудь, а стихи читали нараспев и нередко пускали петуха. Я же, ревнуя о лучшем исполнении, делал как раз обратное тому, чему учил меня тутор, и когда мне приходилось отвешивать кому-либо поклон, то поступал по-придворному, а не как питомцы конгрегации св. Духа [62], коим он советовал мне подражать. Кроме того, я разрешил себе жесты и телодвижения лишь в тех местах, где они оправдывались необходимостью. Но мне пришлось изрядно раскаяться в том, что я так хорошо представил фурию, ибо тутор, заметив, как вся школа и многие уважаемые горожане посмеялись над ним, пожелал отомстить своему мучителю примерным образом и при первой же моей провинности зарубцевал мне ягодицы так же глубоко, как иной цирюльник, ставя банки своему пациенту. В то время я жил у Гортензиуса по-прежнему, с той лишь разницей, что обращался он с нами еще хуже, чем в предыдущие годы, и в течение всей зимы, оказавшейся очень холодной, ни разу не отпустил нам дров. Необходимость согреться вынудила нас поэтому сжечь перегородки в штудирных комнатах, солому наших тюфяков, а затем и тетради для сочинений. Однажды ему вздумалось обыскать мою библиотеку, где он нашел кучу французских книг с фантастическими рассказами, каковые унес с собой, заявив, что они портят мои хорошие задатки и, засоряют ум: таково было его мнение. Некоторые из них отличались такими страстными описаниями любви, что они не преминули воспламенить в нем нежные чувства к дочери адвоката, расплачивавшегося за мой пансион. Да будет вам ведомо, что Амуру в равной мере покорны, и учительские четырехуголки, и короны монархов. Особливо же побудило его подчиниться власти сего миленького божка то обстоятельство, что поклонялись ему и почитали его почти все философы, сочинения коих Гортензиусу приходилось читать. Раненный столь сладостной стрелой, принялся он изыскивать средства, дабы понравиться своей даме, и стал одеваться тщательнее, нежели прежде; так, он менял теперь белье каждые две недели, а не раз в месяц по своему обыкновению, и всякое утро закручивал усы ручкой от разливательной ложки; наш же привратник, исполнявший обязанности штопальщика, два дня подряд пришивал новые рукава к его сутане и чинил прочую разорванную одежду. Раньше он любовался своей особой, глядя в ведро с водой, но тут раскошелился на покупку зеркала стоимостью в тридцать денье и не переставал смотреться в него, дабы проверить, изящно ли он делает реверанс или другие самые обычные телодвижения; иногда же это занятие стоило ему немалых усилий, ибо, желая узнать, достойно ли он выглядит за чтением, он заглядывал в Марка Туллия, коего держал в руках, и тотчас же переводил взоры на зеркало; но это не приводило к желанной цели, ибо отражавшийся там образ тоже поднимал голову и уже не смотрел в книгу, и выходило так, будто он хочет одновременно глядеть в две стороны. Но заботы о наружности были не единственным способом, с помощью коего он намеревался добиться благоволения возлюбленной: более всего полагался он на свои умственные достоинства, которые почитал выдающимися; всякий день он перелистывал отобранные у меня любовные книжки и извлекал из них речи, казавшиеся ему наиболее пригодными, дабы впредь украшать его уста. Среди этих томов был один, полный метафор и варварских антитез, удивительнейших фигур, для коих не сыщется названий, и бесконечной галиматьи, способной загнать в тупик самый изворотливый ум на свете, если б он взялся за ее разъяснение. Тем не менее Гортензиус называл автора французским Цицероном [63] и всецело подражал его стилю, заимствуя, впрочем, и у других писателей нашего времени известные выражения, казавшиеся ему бесподобными, потому что были необычны, хотя любая зеленщица с угла могла бы указать и ему и его прелестным сочинителям, что все это сплошные ошибки. Передам вам одну из речей, которую он держал своей владычице в духе прочитанных им книг. Однажды, намереваясь навестить отца оной девицы, он застал ее совершенно одну и изрек следующее: — Сударыня, я выигрываю, проигрывая, и проигрываю, выигрывая, в том смысле, что, проигрывая встречу с вашим отцом, я выигрываю встречу с вами, отчего проигрываю в другом отношении, ибо, внимая вам, проигрываю свою свободу. Непревзойденные чары ваших непревзойденных совершенств, каковые немыслимо превознести по достоинству, держатся с такой твердостью, когда переходят в наступление, что можно почесть безумным того, кто надеется их отразить, в силу чего я неизменно буду вашим непревзойденным слугой. Фремонда — так звали девицу — еле нашла, что ответить на столь несуразные речи. Она в несколько часов раскусила глупость этого субъекта, каковая никогда еще не обнажалась перед ней с такой очевидностью. Была она охотницей до баловства: старшие озорники нашей школы, с коими я уже начал якшаться, говорили, что по носу видно, какая это птичка, и, действительно, были правы, ибо она лишилась матери четырех лет от роду, а веселый и непостоянный нрав располагал ее к любовным вольностям с молодыми людьми, приударявшими за ней на глазах отца, каковой, однако, нисколько тем не тревожился, ибо был человек бедный и полагал, что она постарается поймать в силки какого-нибудь богатого поклонника и женит его на себе. Отлично помню, что, когда я был мальчишкой, она приходила щекотать меня повсюду, прикидываясь, будто ищет какую-нибудь вещицу в моих карманах. О, сколько раз говорил я себе, вспоминая об этом: «Почему не выпадает мне ныне такая же удача, как тогда, или почему не обладал я в ту пору такой же силой, какой обладаю ныне?» Я пощекотал бы эту милашку в том месте, где у нее чесалось, и возможно, что Фремонда не стала бы на меня пенять, ибо в то время познала она любовные утехи только в воображении. Однажды я зашел к ней в то время, как ее занимал разговорами молодой адвокат, и он спросил меня по какому-то поводу, не говорил ли какой-нибудь античный писатель [64], что худший из диких зверей — это злословец, а из слуг — льстец. — Действительно, говорил, — отвечал я ему, — и мне приходилось читать об этом у Плутарха, но надлежит дополнить афоризм, сказав, что худший из домашних зверей — это учитель. Похвалив мою мысль, он заявил, что я рассуждаю здраво и что он так же, как и я, подвергался ярости этих животных. Затем он спросил меня, как я определяю учителя. — Очень просто, сударь, — ответствовал я. — Учитель est animal indecrotabile. [65] — Вы правы, — сказал он, — мне даже пришлось слышать, что когда ректор университета в сопровождении прокураторов землячеств [66] и прочих членов корпорации отправился однажды, как полагается, в канун Сретенья, поднести свечу ныне покойному королю, то последнему доложили: «Ваше величество, вот дочь ваша, Сорбонна [67], идет к вам на поклон», на что король сказал: «Боже, какая дочь моя грязнуха!» Тем временем процессия подошла ближе, и ректор начал произносить речь, каковую король слушал с крайним нетерпением, ибо была она так начинена уподоблениями, заимствованными из «Свойств камней» Плиния и «Знаменитых мужей» Плутарха [68], что когда он приступил к одной части, обещавшей продлиться бесконечно, и сказал: «Александр Македонский, ваше величество, отправился для покорения Азии…», то король заявил [69]: «Тысячу чертей, он-то ведь успел тогда пообедать, а я еще нет». Тут пришлось оборвать и сократить сию торжественную речь, коей не предвиделось конца, и бедные педанты вернулись в свои владения, где школяры внимают с большим терпением их прелестным ораторским цветочкам. Присутствовавшие при этом придворные позубоскалили по поводу их одежды: они дивились на ширинки мехоносцев [70] и сравнивали большую ректорскую мошну с той, в которой дядя Гонен [71] носил приборы для своих фокусов. Но они ломали себе головы над тем, зачем древние придумали сие почтенное облачение и было ли в их времена холоднее, чем теперь. Особливо же смеялись они над грязью, украшавшей, словно кружево, мантию этих педантов; кроме того, господа ученые нанесли такие кучи своими башмаками, что можно было подумать, будто они приволокли в Лувр все залежи, скопившиеся по ту сторону Сены. Они так замызгали пол в королевском покое, что пришлось оттирать его два битых часа. Из этого следует, Франсион, что хотя вы еще и не дошли до класса логики, однако уже даёте определение не хуже аристотелевых и что учитель есть действительно животное неочистимое. Но поговорим о Гортензиусе: ему бы надлежало быть исключением. Вероятно, он обходительнее других. Какой у него нрав? Расскажите-ка нам об этом. Тут мне пришлось выложить все, что я о нем знал. Сам Апеллес [72] не изобразил бы человека лучше, чем я нарисовал Гортензиуса (разумеется, карандашом своего красноречия), и Фремонда хохотала от всей души. Когда я кончил, пересказала она молодому стряпчему речь, которую держал ей наш наставник за несколько дней до этого, и оба они решили позабавиться над ним особливым образом. Я урывками подслушал их беседу и тут же сказал: — Клянусь, госпожа Фремонда, Гортензиус в вас влюбился: всякий раз, как мы с ним встречаемся, он говорит мне, что вы само совершенство, и спрашивает, как вы поживаете. — Ради бога, Франсион, — возразила Фремонда, — убедите его, что он пользуется моим исключительным расположением и что я никогда не видела человека красноречивее его. Как только мне удалось побеседовать с ним запросто, я не преминул выполнить Фремондино поручение, и даже успешнее, нежели она ожидала, ибо побудил его навестить эту красавицу на следующий же день и открыто поведать ей про свою любовь. Во время нашего разговора Гортензиус даже поиздевался над некоторыми учителями, ничего не смыслившими в амурных делах, и в том числе над сыном некоего королевского профессора [73] греческой литературы, ибо сей молодой человек, отправившись по приказанию отца к своей суженой, не сказал ей никаких учтивостей и все время держал себя глупо и застенчиво. Профессор, узнав об этом, спросил его, почему он не занимал ее любовными разговорами, на что тот отвечал, что не знает, как это делается. «Ах ты, осел! — воскликнул отец. — Nonne legist! Ovidium de Arte amandi?» [74] Гортензиус же намеревался поступить совсем иначе: он даже перечитывал «Поцелуи» Иоанна Секунда [75], чтоб изучить, как целуются. Итак, в первый же раз, как он посетил даму своего сердцу, держал он ей нижеследующую ученую речь [76]: — Поскольку ваши бесподобные прелести полонили мой рассудок, прежде кощунствовавший против оперения купидоновых стрел, то повинен я не только взывать к алтарям вашей доброты, но и попытаться перенести эти чары с неба, где пребывает ваша божественность, на дряблую землю, к коей приковывают меня мои недостатки. Таким образом, не будучи несправедливым, я мог обратить свое сердце только к вам, и с того самого момента, как мне пришлось испытать любовь к любовному чуду, коим вы являетесь, я решил вырвать это сердце из обычного его места и положить у ваших ног, хотя против сего ополчились и ум мой и разумение, полагавшие, что под давлением вашего обаяния дело их будет плохо и мою свободу стегнут по пальцам, отчего ей придется сдаться. Между тем вы произвели столь сильное, явное и могучее впечатление на мою душу, что ни одному печатнику некогда еще не удавалось запечатлеть чего бы то ни было на бумаге столь неизгладимыми литерами, как это сделали вы, и воля моя, приняв у себя кумир вашей чудовищной красоты, оказала ему широчайшее гостеприимство; а посему картина моих нежных чувств всегда сможет предстать перед вашими очами, и соблаговолите сунуть туда свой нос, дабы убедиться, насколько они поддаются исчислению. Вырвите, прошу вас, свои чувства из сердца, дабы ответить мне взаимностью, и не смущайте долее моего покоя, как вы до сего поступали. По окончании сей упоительной речи Фремонда заявила ему ясными и простыми словами, что, по ее мнению, она не обладает столь великим могуществом, чтоб покорить такого остромысла, и что он, по-видимому, притворяется влюбленным, дабы найти случай поупражнять свое красноречие. — Ах, дивнопрекрасное светило! — воскликнул он. — Вы сами не ведаете, что уже высоко поднялись на горизонте бесподобного и что совершенство ваших чудес и чудо ваших совершенств несильным усилием ранит до крови мою душу. О девушка, столь же красивая, сколь жестокая, и столь же жестокая, сколь красивая, вы походите на злодея-императора Нерона [77], находившего удовольствие в лицезрении пылающего Рима, ибо с варты своих достоинств смотрите с наслаждением, как горят не только предместья, но и град моего сердца со всеми храмами, которые я воздвиг в вашу честь. Разве, сударыня, вам не знакомо прелестное изречение одного древнего мужа: «Amoris vulnus idem qui facit sanat» [78]? Исцелите бедного больного, это ваш долг, а не то я возглашу вместе с поэтом Проперцием, коего вы почитаете за хорошего и безупречного сочинителя: «Solus amor morbi, non cupit artificem» [79]. Вслед за тем он наговорил кучу всякой латинской требухи, изрыгнув, как я полагаю, все, что имеется в сборнике редкостной пошлятины под заглавием «De amore» [80]. Фремонда слушала его со вниманием, не подавая виду, что находит речи его несуразными, однако же ответила ему не так благосклонно, как Гортензиус надеялся; вот почему он продолжал следующим образом: — Как, красавица, киприднейшая из Киприд? Неужели вы не поверите, что перед вами — ваш слуга в превосходной степени, per omnes casus [81], какую бы речь я, жалкий страдательный, ни произнес в стиле описательном и какой бы силлогизм ни излился из моих уст? — Нет, государь мой, — возразила Фремонда, — вы не рождены для того, чтоб быть чьим-либо слугой; не найдется такой девицы, сколь бы она ни была тщеславна, которая согласилась бы принять звание вашей избранницы; я лично предпочла бы назвать себя вашей рабой. На это Гортензиус ответил шутовскими репликами, не поддающимися никакому сравнению, и речи всех педантов в мире блекнут перед его белибердой, ибо он, кроме того, еще калечил почем зря язык Лациума [82] и привел несколько греческих пословиц, коими нашпиговывал свою речь. Можете себе представить, много ли поняла Фремонда из всего того, что он наговорил. Принимая все его любезности со свойственной ей шутливостью, Фремонда не преминула обещать, что вскоре навестит его и приведет с собой только двух соседок-мещанок, а может быть, и молодого своего поклонника, адвоката, коего выдала за двоюродного братца. Узнав день, когда должна была прийти к нему царица его сердца, Гортензиус раскошелился на всякие приготовления, ибо любовь сделала его щедрым. Он вздумал истратить по меньшей мере осьмушку платы одного пансионера, дабы устроить роскошное угощение. Полагая, что, вероятнее всего, он меня не пригласит, я решил для верности заранее себя обеспечить. Меня страшно соблазняла бутылка муската и другая с гипокрасом, спрятанные в его кабинете. Но как до них добраться? Ведь планки, отодранные мной при похищении зайца, были вновь приколочены. С этой мыслью направился я в горницу Гортензиуса и, застав его за чтением большого тома, посмотрел по заголовку, о чем в нем шла речь. То был трактат «О государстве и могуществе турецкого султана». — Вот прекрасная книга, — отнесся он ко мне. — Я узнал из нее нечто такое, что было мне до сей поры неизвестно; хорошо жить и все примечать. Тут сказано, что никто не сможет повернуться гузном к великому монарху, восседающему на троне Магомета, и что, уходя, всем надлежит пятиться раком, будь то хоть сам французский посол. Запомните это, негодный мальчишка, и запишите незамедлительно в свою общую тетрадь. — Презабавно, — сказал я на это с улыбкой, ибо за то время, как он был влюблен, я успел стать таким же хитрецом, как и он; вслед за тем, увидав, что его кабинет отперт, я сиганул в него стрелой. — Что вас туда понесло? — окликнул он меня. — Мне нужен ваш Овидий, домине, — отвечал я. — Он в углу на полке, — сказал наставник. Овидий был мне вовсе не нужен, но я не преминул взять его для виду, и, найдя бутылку гипокраса, оказавшуюся слишком большой, чтоб запрятать ее в штаны, я привязал ее эгильеткой на спине, а затем, проявив необычайную изобретательность, вышел с Овидием в руках и, пятясь задом, сказал учителю, поостерегшемуся в такую минуту заглядывать в книгу: — Государь мой, мне очень хочется удержать в памяти поклон, отпускаемый турецкому султану, а потому я намерен покинуть вас в данную минуту с такой же церемонией, как если бы вы были этим монархом. При этом я стал пятиться к двери со скоморошескими телодвижениями, от коих он покатился со смеху, и, таким образом незаметно похитив бутылку, отправился раскупоривать ее в свою штудирную комнату, где хватил несколько добрых глотков; но, убоявшись встретиться с ним, когда он рассвирепеет по обнаружении кражи, возвратился в его горницу и попросил разрешения выйти из дому, на что он ответствовал: «Exeat» [83]. Спрятав свою бутылку под плащом, я пошел допивать ее в город к одному приятелю, школяру, а затем заглянул к Фремонде, с которой уже не побоялся вернуться в школу, ибо мне было известно, что она обладает такой же способностью усмирять гнев Гортензиуса, как стакан воды — ослаблять действие стакана вина. Она явилась, как и обещала, всего лишь в сопровождении двух своих соседок и вошла с ними к Гортензиусу, но не через парадное крыльцо школы, а через заднюю дверцу, выходившую в переулок и отпертую нашим наставником ради сего случая, хотя она уже свыше шести лет стояла на запоре. После нескольких любовных комплиментов Гортензиус взял перо и написал на листе бумаги стихи в восхваление своей избранницы. Одна из горожанок похвалила вирши, но тут же вспомнила, что читала их у одного из современных поэтов, а так как в это время Гортензиус остановился и принялся грызть ногти и стучать ногой, словно ему стоило больших усилий докончить стансы, якобы им сочиняемые, то она сказала ему в насмешку: — Государь мой, если вы не помните продолжения, то дозвольте вам его продиктовать; пишите, я знаю его наизусть: всего день тому назад мне довелось прочесть эти стихи в одной книжке, полученной мною в подарок. — Вы ошибаетесь, — возразил Гортензиус, — ото творение принадлежит исключительно моей музе. — Я перескажу вам его продолжение, — оказала горожанка, — и вы увидите, что оно вполне соответствует написанному вами. Тогда она не только продекламировала ему стихи слово в слово, но, не удовольствовавшись этим, отправилась в его кабинет и рылась там до тех пор, пока не нашла такой же книжки, как ее собственная, и не показала Гортензиусу означенного стихотворения. Но он и тут не сдался, а продолжал выдавать себя за его автора и хвастливо заявил, что ввиду сходства их душ он сошелся с этим поэтом и в мыслях и в выражениях. — Неужели вы не знаете, — продолжал он, — что все могущее быть сказанным уже сказано? А к тому же есть разница между этими стихотворениями, ибо я написал «Фремонда», а он «Клоринда» [84], у меня сказано «чары», а у него «прелесть», в начале моей третьей строфы вы найдете «я не хочу», а у него в том же месте «я не желаю». Таким образом Гортензиус пытался скрыть кражу, которая была похуже, чем кража бутылки, но все его отговорки прикрывали его не больше, чем тенета голого человека. Если в тот раз никто не посмел открыто над ним посмеяться, то зато это не преминуло случиться несколько позднее во многих достойных компаниях. Однако, думается мне, если б горожанка, подглядев первую строфу, отошла бы, не читая остальных, и дала бы ему докончить, а затем процитировала все стихотворение, как по-писаному, то ее, несомненно, сочли бы за превеликую колдунью и решили, что она угадала стихи, пока он их сочинял. Но так как подобная выдумка не пришла ей тогда на ум, то воспользовалась она той, которую я описал и которая была ничуть не хуже; наставник наш, желая замять эту историю, принялся щедро обставлять стол отменным угощением. Засахаренных фруктов и варенья было не меньше, чем воды в реке; но зато недоставало бутылки гипокраса, и ее никак нельзя было разыскать, а посему пришлось удовольствоваться мускатом; однако Гортензиус и виду не показал, что сердится за учиненную у него кражу, опасаясь — представьте себе — прослыть в глазах своей избранницы мелочным человеком. Я же, весьма довольный таким оборотом дела, возымел дерзость подойти к Фремонде, которая облагодетельствовала меня, сколько могла, надавав мне все, что у нее осталось, после того как она набила себе живот и кармашки. Угощая гостей, Гортензиус имел обыкновение сам съедать больше, чем все его приглашенные, дабы по возможности обратить расходы себе на пользу. На сей раз он столь усердно занялся очисткой блюд и осушением бутылки, что преисполнился найигривейшего настроения и стал сыпать по всякому поводу рассказцами про любовные дела; но поскольку страдал он неумением связывать периоды, подобно многим, постоянно повторяющим в таких случаях «и вот, и вот», то приятельница той, что осрамила его по поводу стихов, тотчас же заметила это и в первый же раз, как он начал со своего любимого изречения: «а дабы это было покороче», заявила ему: «Если вы хотите нам понравиться, то не повторяйте так часто „а дабы это было покороче“, ибо мы все решительно предпочитаем, чтоб „это было подлиннее“. Сия вольная шутка привела его в полное упоение и побудила еще трижды приложиться к стакану, отчего он стал то и дело покачиваться. Тогда его спросили, не учится ли он танцевать и не репетирует ли какой-нибудь фигуры куранты [85], на что он ответствовал, нисколько не стараясь скрыть своего недомогания: — Есть один анонимный автор, который, помнится мне, сказал: «Bacchus dolosus luctator est, primum caput, deinde pedes tentat» [86]. Вижу его лукавство, medius Fidius [87]; он дал мне подножку, чтоб я свалился, и при этом хватил меня по макушке. Во время этой его речи появился возлюбленный Фремонды с двумя друзьями и двумя горожанками, величайшими насмешницами во всем Париже. — Государь мой, — сказал адвокат Гортензиусу, — имея нужду до госпожи Фремонды, мы бесцеремонно позволили себе войти в ваш дом, в чем усерднейше просим нас извинить. — Вам незачем прибегать ко всем этим учтивостям, — прервала его Фремонда, — вы, без всякого сомнения, весьма одолжили господина Гортензиуса своим приходом, и если он о чем-либо сожалеет, то лишь о том, что вы опоздали к угощению. Тогда одна из ее приятельниц сказала: — Тут есть еще немного муската. — Salva [88] pace, сударыня, — заметил дядька. — В таком случае, — приказал Гортензиус, — ступай к моему приятелю кабатчику и распорядись, чтоб он прислал мне самого лучшего вина и несколько жарких. Сказал он это потому, что время было уже позднее и ему все равно пришлось бы угостить ужином новоприбывших, поскольку они привели с собой рылейщика [89] и собирались остаться надолго; однако же он на это не досадовал, ибо гости показались ему людьми весьма приятного нрава, и самое меньшее, что он мог сделать, это раскошелиться ради их общества. Когда дядька собирался выйти, то я попросил его взять меня с собой, ибо такие случаи представлялись мне не часто, а я был рад прогуляться по городу независимо от повода. На сей раз дядька оказался весьма уступчив и удовлетворил мою просьбу, что было вполне в его власти. Таким образом, мы вместе отправились к кабатчику, но, не найдя у него ничего подходящего, взяли одного только вина. Затем мы решили пойти в кухмистерскую, что на Малом Мосту [90]. Дядька купил там каплуна и, желая прихватить еще вырезку, принялся обходить всех кухмистеров в поисках хорошего куска. Я облюбовал один, показавшийся мне весьма аппетитным, и отправился его приторговывать. Кухмистерша была лишь недавно замужем и еще плохо смыслила в торговле. Я спросил ее, почем вырезка, а она загнула мне двадцать четыре су, то есть втрое дороже против цены. — А хреновину хочешь? — сказал я ей и ушел. Тогда муж, убоявшись, что она такими запросами разгонит ему всех покупателей, заметил ей: — Не понимаю, с чего это ты дорожишься! Если ты будешь всегда так поступать, то я ни черта не продам; позови-ка обратно этого мальчика. Желая исправить свою оплошность и полагая, что «хреновина» это какая-нибудь иностранная монета, недавно введенная в обращение, она окликнула меня во весь голос: — Эй, купец, даешь полторы хреновины? Эта наивность настолько меня рассмешила, что, право, не знаю, приходилось ли мне когда-либо хохотать так за всю свою жизнь. Я в полном восторге вернулся в лавку и сказал кухмистерше, что готов дать ей даже две хреновины, если она того хочет; но тут подошел муж и, напустив на себя серьезность, сказал: — Ну, ну, вы тоже хороший гусь; она сказала это по ошибке, а не с дурными намерениями. В другой раз она не станет с вас запрашивать; дайте двенадцать су. Тут появился дядька, который предложил ему десять, чем тот и удовольствовался, и мы по окончании сего забавного приключения вернулись в школу со своей покупкой. После того как я насмешил общество этим маленьким анекдотом, переданным с полной точностью, все уселись за стол, и только дамы, принимавшие участие в первой трапезе, отказались от ужина. Зато Гортензиус не дал зубам заржаветь. Приятно было видеть, как он искусно обгладывал куриную ножку, поминутно поворачивая голову к Фремонде, всячески закатывая глаза и бросая на нее влюбленные взгляды; но еще любопытнее было смотреть на меня, ибо, примостившись за той же Фремондой, я получал от нее снедь, приходившуюся мне гораздо более по вкусу, нежели мой обычный рацион. По окончании ужина рылейщику приказали сыграть разные танцы, и молодые люди смогли показать свою ловкость и грацию под звуки; сего приятного инструмента. Наконец, устав от этого упражнения, затеяли они салонные игры, доставлявшие дамам изрядное удовольствие, а после того принялись за многие и столь разнообразные дурачества, что я не в силах их описать: скажу вам только, что они с большим оживлением сыграли в «дом вверх дном», ибо не было такой книги в кабинете, которую не сбросили бы на пол со всякими шутками. Они не оставили в покое даже грязного белья, которое валялось на полу в одном из углов, свидетельствуя о чистоплотности, царившей в школе; каждый взял по одной штуке и, сложив наподобие пакетика, швырял им в голову Гортензиусу, который спросил, не намереваются ли они играть в мушку [91], и защищался изо всех сил. Затем гости стали настаивать, чтоб он непременно протанцевал с Фремондой под рыле, ибо, по их словам, еще не показал ей всех своих талантов. Он готов был согласиться на это, но ни за что не хотел скинуть сутану, не потому, что опасался покражи, подобно одному славному малому, моему знакомцу, всегда танцевавшему в плаще из страха его лишиться, а потому, что боялся показать свой камзолишко без двух или трех пол, разодранный в нескольких местах, часть коих была залатана кусками другого цвета; но как он ни сопротивлялся, ему все же пришлось скинуть почтенное прикрытье своей нищеты. Это было зрелище не из последних, — как он откалывал флёроны [92], глиссе и пируэты, вероятно, те самые, с которыми Сократ полюбопытствовал познакомиться перед самой своей смертью [93]. Между тем один из молодых людей надел на себя его сутану и принялся в ней хорохориться. Увидав это, Гортензиус сказал, что он до чрезвычайности походит на начальника училища, после чего другой гость спросил, какого рода человек этот начальник. — Я назвал бы его лицом вполне достойным, если бы он не драл с меня так бессовестно за наем комнат, — отвечал Гортензиус, который, будучи склонен позлословить, особливо на счет тех, кто покушался на его карман, не преминул охаять своего принципала. С этими словами он взял виолу да гамба с балдахина кровати и, вообразив себя отменным музыкантом, вздумал очаровать свою красавицу музыкой; по счастью, рылейщик знал мотив, который тот начал пиликать, и Гортензиус, настроив, как он думал, инструмент под его лад, обратился к гостям: — Теперь, господа, протанцуйте балет под звуки наших лир. — А кого мы будем изображать? — спросила Фремонда. — Пусть кавалер, взявший мою сутану, представит нашего принципала, а вы и прочие гости, переодевшись в халаты моих воспитанников, исполняйте роли школяров. Возьмите, господин начальник, розги, привязанные к моей циновке [94], и стегайте ими в такт партнеров. Тогда труппа направилась в соседнюю горницу, чтобы перерядиться; но так как оказалось, что время уже позднее, все решили разойтись по домам, не прощаясь с учителем, и предоставить ему пиликать, сколько душе угодно. Я пошел в горницу Гортензиуса, чтоб взять с его кровати плащи мужчин и муфты женщин, и, заверив его, что они нужны танцорам для лучшего успеха маскарада, принес все это гостям и выпустил их через заднюю дверь, ключ от коей оставил мне наш дядька, отправившийся куда-то по своим делам; затем я вернулся в свою штудирную комнату, которую запер изнутри, словно не покидал ее во весь вечер. Тем временем школьный начальник с потайным фонарем в руке шел дозором по двору, проверяя, все ли уже улеглись, и, проходя мимо нашего помещения, услыхал виолу и рыле, все еще продолжавшие наигрывать. Он не мог понять, кто развлекается этой музыкой, звучавшей крайне нескладно, ибо оба инструмента были настроены не в унисон и играли вразброд, а наш учитель то и дело нажимал на струны, так что они грозили лопнуть, и почти всякий раз ошибался ладом, беря «до» вместо «си» и «ре» вместо «до». Подойдя к стене, начальник прислушался и услыхал, как Гортензиус вопил во всю глотку: — Пожалуйте сюда, господин принципал! Ваш выход! Начинайте балет! Начальник решил, что учитель видел его из окна и обращается к нему, а посему поднялся наверх, желая узнать, что именно Гортензиус хочет ему сообщить, и кстати разведать, не происходит ли у нас пьянство. В то время как он входил в верхние сени, наш учитель добавил еще следующее: — Festina [95], принципал, мне надоело ждать; выходи сейчас же, а то я сделаю маленькую диверсию и сам пущусь в пляс. Эй, дружок, — продолжал он, ударяя рылейщика смычком по пальцам, — запузырь-ка мне танец, что плясали лакедемоняне при, жертвоприношениях, или сарабанду, которую наигрывали разные там куреты и корибанты [96], унося Юпитера из дворца Сатурна от страха, как бы сей великий обжора не услыхал крика младенца и не проглотил его, подобно остальным. Рылейщик, не понимавший всей этой тарабарщины, продолжал наигрывать первый мотив своего балета, а это рассердило Гортензиуса, который принялся бить его сильнее, чем прежде, отчего тот завопил благим матом. Начальник остановился за дверями, чтоб прислушаться, но тут любопытство заставило его войти и спросить моего учителя: — Какой такой балет, черт подери, я должен для вас танцевать? Что это за игры вы затеяли, господин Гортензиус? Не пьяны ли вы, прости господи? — Ах, государь мой, не гневайтесь, ради бога, — воскликнул Гортензиус, который был не настолько навеселе, чтоб не узнать своего начальника, — я угощаю тут нескольких друзей и забавляюсь с ними. Обращался же я не к вам, а к одному из них, который должен был выступать первым в кимерийском маскараде [97], затеянном им вместе с остальной компанией. — Но где же эти люди, о которых вы говорите? — спросил начальник. — Они рядятся в сборной, — возразил Гортензиус. Начальник тотчас же отправился в означенный покой и, не найдя там никого, вернулся обратно. — Сдается мне, — заявил он, — что вы рехнулись и воображаете себя в большом обществе, тогда как кроме вас здесь нет ни души. И что за кавардак вы устроили в этой горнице? Можно подумать, что сюда ворвалось стадо свиней. Как? Вот славный Сенека и другие латинские сочинители валяются в грязи, — продолжал он, поднимая несколько книг, сброшенных на пол в самый разгар бесчинств. — А вам, господин рылейщик, достанется на орехи. Откуда это вас принесло? Зачем вы пожаловали в мою школу? Не вы ли доконали своей музыкой рассудок этого человека, этого подлинного феникса [98], превосходящего всех своим красноречием? — Ах, сударь, простите меня, — ответствовал рылейщик, — я хожу лишь туда, куда меня водят: зрение мое угасло; неизвестный мне человек привел меня сюда и отослал мои глаза домой, сказав им, чтоб возвращались поутру, а что до тех пор они мне не понадобятся. — Что это за глаза такие? — удивился начальник. — Так я называю мальчика, который меня сопровождает, — отозвался слепой, — ибо он называет мне все, что попадается ему на улице, а я переношу это в свое воображение, словно в самом деле вижу. Ах, господи Иисусе, как я хотел бы, чтоб он был уже здесь и увел меня куда-нибудь из этого дома, где надо мной достаточно поиздевались: недавно я попросил пить, а мне подали бокал с загаженной ножкой, и хотя запах шел от него весьма мерзкий, однако же жажда заставила меня поднести его к губам, и так как я широко раскрыл рот, то хватил оттуда немалый глоток урины, прежде чем заметил, что это не вино. Мало того, тот дивный музыкант, что играл вместе со мной, излупил меня, как собаку, оглушив перед тем своею латынью, от которой душе моей пришлось солонее, чем бокам от его кулаков. Не ведаю, сударь, кто со мной говорит, но, кто бы вы ни были, вы, видимо, хорошо меня знаете, раз упомянули харчевню под вывеской «Феникс», где я живу: отведите же меня туда, и я дам вам пять денье. — Ко мне не обращаются ни с подобными просьбами, ни с подобными предложениями, — сказал школьный начальник, — но я не сержусь на вас, любезный, ибо у вас нет при себе глаз, чтоб видеть, кто я такой; ищите себе другого вожака. Во время сей беседы Гортензиус наводил порядок в своем хозяйстве, но тут рылейщик, остановив его за руку, отнесся к нему: — Сударь, я играл весь вечер; мне обещали за это четверть ефимка: заплатите мне, пожалуйста. — Как, друг мой, — отвечал Гортензиус, — разве, слушая мою игру на виоле, ты не получил такого же удовольствия, как я, слушая твои рыле? А между тем я не требую от тебя денег в награду. — Да, но вы перед тем плясали, — возразил рылейщик, — и тут уже не можете утверждать, что ваш танец доставил мне удовольствие и мне потому незачем платить, ибо я его не видал. — Пусть тебе платят те, кто тебя рядил, — сказал Гортензиус, — покажи хоть что-нибудь от своей работы: все унес ветер, а ты требуешь, чтоб тебе отсчитали взаправду и наличными четверть ефимка, которая останется у тебя в кармане. — О жалкие времена! — воскликнул рылейщик. — Увы, никто уже, как бывало, не уважает нашего ремесла; я помню, как су сыпались в мою сумку гуще, чем теперь полушки. Я играл перед королями, и меня сажали за столом на почетное место. — Успокойтесь, друг мой, — прервал его начальник, — я скажу, чтоб вам уплатили. Неужели, господин Гортензиус, вы хотите удержать деньги этого бедняка? И скажите кстати, с чего это вам вздумалось разыгрывать с ним дуэты? — Ведь я уже вам говорил, — отвечал Гортензиус. — Пойду взглянуть, куда девались мои гости. С этими словами он взял свечу и стал обходить все помещение. Тем временем начальник, постучав в двери штудирных комнат, стал нас спрашивать, был ли кто-нибудь у нашего наставника, но мы отговорились незнанием, желая показать, что учим уроки с превеликим усердием и не обращаем внимания на посторонние происшествия, происходящие в школе. — Не знаю, что б это значило, — заявил Гортензиус, вернувшись со своих поисков, — но я никого не нашел. — Ступайте-ка лучше спать, вам это необходимо, — ответил начальник, решивший, что Гортензиус не в своем уме. — Я беру к себе на ночь рылейщика, а то как бы вы опять не повздорили или, помирившись, не вздумали снова музицировать. Сказав это, он удалился вместе со слепцом, с которым как-то рассчитался из денег, принадлежавших нашему учителю. После их ухода Гортензиус спросил меня, куда пошла Фремонда со своими подружками. Я убедил его, что, увидав начальника, входившего в наше помещение, она побоялась, как бы он ее не заметил, и попросила меня отпереть ей дверь с черного хода, через которую удалилась и остальная компания. Затем он осведомился о своей сутане, и я ответил ему, что исполнитель роли принципала забрал ее с собой и обещался продать завтра с тем, чтоб на вырученные деньги угостить завтраком всю ватагу, — О Юпитер-Гостеприимец! — воскликнул он, — будь свидетелем, как я всегда почитал твое божество! Не я ли щедро трактовал своих гостей? А между тем они меня обокрали. Отомсти за меня. Раздосадованный этим происшествием, отправился он спать, а на следующий день поутру навестили его все наставники нашего училища, желавшие проведать, вернулся ли к нему здравый смысл, который, по словам начальника, от него сбежал. Гортензиус успел протрезвиться за ночь, так что они застали его в том умонастроении, в коем он обычно пребывал. Тем не менее они не преминули подтрунить над его музыкой. После обеда он поручил мне наведаться к Фремонде и упросить ее, чтоб она распорядилась отослать ему сутану. В ответ на это Фремонда надумала написать письмо, где сообщала, что весьма польщена его любовью, в каковой теперь убедилась, но что ей не нравится его ремесло, ибо хотя отец ее всего-навсего адвокат, однако принадлежит к весьма благородному роду, и что она желает выйти замуж за человека, которого облагораживала бы по крайней мере доблесть и который занимался бы ратным делом, а что посему сутана ему возвращена не будет и что взамен ее он должен впредь носить шпагу, если хочет добиться у своей дамы того, к чему выказывал такое стремление. Прочитав это послание, носившее как бы характер окончательного приговора, он ответил на него также письмом. В нем он заверял, что всегда питал намеренье сделаться адвокатом (ибо Фремонде, как он полагал, должен был быть приятен человек, занимающийся ремеслом ее отца), что она поступает дурно, презирая сочинителей, коих скорее надлежит признать благородными, нежели ратных людей, но что он тем не менее готов стать воином, раз таково ее желание, и что занятие, коему он себя до сих пор посвящал, нисколько не умаляет благородства его предков, каковое он берется доказать. Все это было пересыпано сентенциями, пословицами, примерами и авторитетными изречениями и в совокупности составляло самую варварскую мешанину, в каковой было так трудно разобраться, что адвокат вкупе с четырьмя весьма учеными приятелями потратили на это занятие все послеобеденное время, да и то догадывались они о смысле скорее по наитию. Гортензиус влюбился еще пуще, чем прежде, и надо сказать, что предмет его страсти вполне того заслуживал. Он решился выполнить обещание, данное Фремонде, и, зная, что, внезапно опоясав чресла шпагой, немало удивит всех своих знакомцев, задумал приучить их к тому мало-помалу. Того ради обулся он однажды под всадника и, прогуливаясь по городу, говорил всем повстречавшимся друзьям, что намерен завтра отъехать к себе на родину, в Нормандию, после чего распустил слух об этом и у нас в школе. Однако отбыл он только спустя четыре дня и оставил взамен себя младшего наставника, коему поручил опекать нас в свое отсутствие. Вернувшись, поселился он не в школе, а где-то на стороне и уже не расставался более ни со шпагой, ни с сапогами, приказав также окарнать свой длинный плащ и превратить сутану в камзол с вырезом для рубахи; при этом он стал постоянно носить кружевные воротники и ничем уже, кроме речей, не походил на школьного педанта. В таком виде повстречал он Фремонду, а та объявила ему, что весьма им пленилась, но что до тех пор не будет окончательно довольна, пока не увидит доказательств древности его рода, каковые он похвалялся ей доставить. Припертый к стене, стал он усердно изыскивать средства, дабы оправдать эту несусветную ложь, и, проведав про приезд в Париж некоего славного старца, своего односельчанина, разыскал его и попросил засвидетельствовать, что тот знавал его отца, всегда слывшего в округе дворянином [99]. Старец, человек вполне добропорядочный, заявил ему, что, готовясь вскоре отдать господу богу отчет в своих поступках, не посмеет утверждать такую неправду и не польстится ни на какие награды и посулы, ибо мирские блага ему почти уже не нужны. Гортензиус возразил, что на все вопросы, какие могут задать старцу, он заранее составит ловкие ответы и что хотя таковые будут содержать одну только чистейшую правду, однако же не преминут подтвердить все нужные ему обстоятельства. Тогда старик сказал, что если это ему удастся, то Гортензиус встретит в его лице человека, готового всячески ему услужить. — Итак, — заявил наш наставник, — отец мой был таким же дворянином, как и ты, а утверждая, что он из благородных, ты не соврешь, ибо вы оба не были низменными душами. Объясню тебе, почему: если бы каждому из вас пожаловали сто тысяч ливров дохода, то не стали бы вы заниматься ремеслами, к коим принудила вас бедность, и жили бы, ничего не делая, а жить, ничего не делая, — значит жить по-дворянски. Ваша добрая воля должна быть приравнена к фактическому поступку, и таким образом, отвечая по этому первому пункту, вы не совершите и четвертой доли самого что ни на есть дрянненького и недоношенного грешка. Если же вас спросят относительно второго пункта, то есть воевал ли мой отец за короля, то можете это подтвердить, ибо, право, мне помнится, будто в свои молодые годы он дезертировал во время какой-то смуты во Франции и поступил в холуи к одному рядовому из дворян, зачисленному в пехоту. Но поскольку отец служил человеку, который служил королю, то никто не посмеет вспаривать, что он как бы и сам состоял на службе у его величества. Более того, не его вина, если он не стал капитаном или даже генералиссимусом, и незачем осуждать людей, не достигших сих высоких чинов, оттого только, что им не благоприятствовала Фортуна. Побуждаемый сими убедительными доводами, сельчанин согласился выступить свидетелем в деле Гортензиуса. В первый же раз, как классный наставник повстречал Фремонду, она назвала ему день, в который намеревалась быть в некоем доме, где он сможет сказать ей все, что ему вздумается. Он отправился туда в назначенный час вместе с сельчанином, прихватив с собой нашего дядьку и наказав последнему неотступно держаться позади него и всякий раз, как он начнет перечислять перед кем-нибудь свои достатки, смело вмешиваться в разговор и все преувеличивать, дабы Гортензиуса сочли за безусловно зажиточного, а кроме того, скромного и нечванливого человека, у коего прикоплено даже больше, нежели он говорит. Хозяйкой того дома, куда отправилась Фремонда, была одна из тех горожанок, что сопровождали ее в школу. Туда явился и двоюродный братец Фремонды, с коим, по ее словам, желала она держать совет относительно сватовства Гортензиуса, прежде нежели отец об этом узнает. Кроме того, было там еще два добрых молодца, весьма подходящих для такого совещания. Согласно своему обыкновению, наш педагог принялся перво-наперво занимать свою даму любовными разговорами, но, заметив, что она понуждает его исполнить обещание и, кроме того, желает узнать, достаточно ли он богат, чтоб содержать ее на равной ноге с дворянками, стал нагло и громогласно похваляться своими достатками. — Государь мой, — сказал он, обращаясь преимущественно к двоюродному брату, вмешавшемуся в их беседу, — дабы вы не почли меня за какого-нибудь голодранца, знайте, что я приобрел у себя на родине дом стоимостью в две тысячи ефимков. Дядька, стоявший позади, немедленно же гаркнул согласно его наущению: — Помилуйте, сударь, он стоит не менее четырех. — Как вы смеете поправлять своего господина? — вскричал Гортензиус, оборачиваясь к нему. — Если б я даже соврал, вы должны считать это за правду. Кроме того, — продолжал он, — я поместил три тысячи ливров из шести с половиной в безусловно верные руки. — Не три, а шесть тысяч, — сейчас же вмешался дядька, — я видел копию вашего контракта. — Замолчишь ли ты, негодяй, сколько раз тебе надо повторять? — накинулся на него Гортензиус. — А как же, сударь, мне вам не напомнить, коли вы забыли? — ответствовал дядька. Тогда хозяйка дома сказала Гортензиусу, что ходят слухи, будто он страдает некоторыми болезнями, и что если это так, то она не советует Фремонде выходить за него замуж. — Вам наклепали на меня какие-нибудь зложелатели, — возразил Гортензиус. — Здесь присутствует особа, перед которой я не позволил бы себе соврать, все равно как перед божеством: а посему клянусь вам, что нет у меня никаких язв на теле, кроме фонтанели [100] на левой ноге. Дядька, полагавший, что и тут надлежит преувеличить, воскликнул: — Как, сударь, у вас есть еще вторая на правой ноге! Тогда Гортензиус встал со стула, дабы побить своего служителя и наказать за нескромность, но тот, сочтя его гнев таким же притворным, решил продолжить свое дело при первой же оказии. — Государь мой, — сказала тогда Фремонда Гортензиусу, — насколько мы могли усмотреть из слов ваших, а также вашего служителя, вы обладаете состоянием в восемнадцать тысяч ливров, но, с другой стороны, до нас дошло от лиц, вполне достойных доверия, что вы задолжали по крайней мере десять тысяч частью для покупки дома, частью для удовлетворения других надобностей. — Те, кто вас осведомил, сказали вам неправду, — возразил Гортензиус. — Простите, — продолжала Фремонда, — но если вам угодно, чтобы мы почли вас за человека чистосердечного, то не отрицайте того, что нам доподлинно известно. Тогда учитель, не желая противоречить своей возлюбленной и полагая достаточным прослыть в ее глазах за владельца восьми тысяч франков, сказал ей: — Раз вы хотите, чтоб я вам уступил, то признаюсь, что задолжал десять тысяч ливров. — Какие там десять, целых двадцать! — вставил дядька. — Черт подери! — воскликнул Гортензиус, вскакивая. — Ты превышаешь свои полномочия. Неужели тебе неизвестно, — шепнул он ему на ухо, — что долг не имущество? Ведь я приказывал раздувать только мои достатки. Сию речь сопроводил он четырьмя или пятью ударами кулака, за коими, вероятно, последовало бы продолжение, если бы присутствующие не умерили его гнева. Когда он снова уселся, Фремонда заявила ему: — Я вижу, что вы бедняк, хотя и корчите из себя бог весть какого богача; у вас есть восемнадцать тысяч ливров, а долгу двадцать: совершенно ясно, что вы хотите жениться только для того, чтобы погасить свой долг из жениных денег. По правде говоря, у него действительно было три тысячи ефимков, каковые он наскреб, урезывая наши порции и исполняя обязанности надзирателя в некоторых классах, а также с помощью кое-каких мелких личных махинаций; но ему так и не удалось убедить в этом Фремонду и ее подружку, которые продолжали придерживаться мнения, внушенного им дядькой. Все же Фремонда заявила, что если он действительно окажется такого знатного происхождения, каким похвалялся, то она не обратит внимания на его бедность. — Сударыня, — возразил он, — я привел с собой свидетеля. Затем, призвав сельчанина, он продолжал: — Вот честный человек, на которого я ссылаюсь. — Итак, друг мой, — обратился двоюродный брат к сельчанину, — речь идет о том, был ли отец господина Гортензиуса дворянином. Что вы нам на это скажете? — Я знаю наверняка, что он им был, — отвечал сельчанин. — А его дед? — продолжал стряпчий. — Дед его был таким же дворянином, как отец, — подтвердил старик. — Есть ли у вас грамоты? — спросил стряпчий, обращаясь к Гортензиусу. — Нет, — ответствовал тот, — ибо когда наш род прославился своей доблестью, еще не требовалось никаких королевских грамот: геройские подвиги, непрестанно совершаемые моими предками у всех на глазах, понуждали даже невольно признать их благородную кровь; но если б у них даже водились в то время дворянские патенты, то теперь бы они уже сгнили или были изглоданы крысами. — Пусть так, — согласился адвокат. — Но вы, любезный, — отнесся он к сельчанину, — скажите нам, бывал ли он при жизни своей на войне? — Будьте уверены, — отвечал тот. — А вернувшись домой, — продолжал адвокат, — носил ли он всегда шпагу в знак своего звания? Тут сельчанин стал в тупик, ибо Гортензиус не обучил его, как отвечать на такой вопрос, не впадая в ложь. Но, вспомнив наконец об обыкновении сего славного покойника носить за поясом нож, заявил, что не видал его без какого-нибудь железного орудия. — Мало ли какие бывают орудия! — сказал стряпчий. — Может быть, это была лопата. — Нет, сударь, это был клинок, — возразил старик, не желая назвать ни ножа, ни шпаги. — Жил ли он, как подобает человеку его звания? — спросил стряпчий. — Сколько у него было собак? — Всего одна, — объявил сельчанин — А какой породы? — Большой дворовый пес, — ляпнул тот. — Значит, он не ходил на охоту? — осведомился вопрошавший. — Я раз видел, как он охотился на волка, пожравшего его баранов, и, дабы показать свою храбрость, убил его камнем, брошенным с помощью пастушечьего посоха [101]. — Это прелестно, — расхохотался адвокат, — значит, он пользовался посохом вместо пищали, хотя и был на войне. А для каких надобностей служил ему пес? — Пес сторожил стадо, пока сам он, отойдя несколько в сторону, стругал из некоего дерева маленькие крестики и фигурки, как во избежание праздности, так и для того, чтоб заработать на жизнь. Тут раздался легкий смешок, но присутствующие не дали ему разрастись ввиду присутствия Гортензиуса, с коим намеревались обращаться уважительно, дабы продлить забаву. — Итак, друг мой, — не отставал от старца адвокат, — мы узнаем из ваших речей, что родитель господина Гортензиуса пас баранов и был вынужден зарабатывать на жизнь собственным трудом. Однако, — присовокупил он с усмешкой, — это вовсе не служит к стыду господина Гортензиуса, ибо, как человек глубоко начитанный, он отлично знает, что даже монархи некогда были пастухами, да и теперь еще невинность и спокойствие сего ремесла находятся в большой чести. Поскольку Гортензиус не мог уже исправить оплошности сельчанина, он удовольствовался заявлением, что хотя отец его и пас баранье стадо, однако же достоин всяческого почтения, ибо после тревог войны никакое другое занятие не позволило бы ему полнее вкушать сладости мира. Но Фремонда, скривив рот на два вершка, сказала ему, чтоб он искал себе невесту в другом месте, что ей не нужен жених, отец коего был столь подлого звания, и что она наживет себе от этого один только стыд, ибо, вероятно, и сам Гортензиус в молодости командовал таким же свинячьим полкам и чего доброго вздумает и с ней разговаривать, как с этими своими подчиненными, а быть может, и обращаться так же, отчего люди будут показывать на нее пальцами, говоря: «Вот госпожа свинопаска». Это презрительное отношение так рассердило Гортензиуса, что оказалось благотворным противоядием от яда его любви, превратившейся тут же в ненависть. Не простившись ни с кем, покинул он горницу и, прихлопнув за собой дверь из опасения, как бы его не стали провожать, направился прямо в школу, где излил свое горе перед младшим наставником. Тем временем сельчанин и дядька, оставшиеся на месте, подверглись подробным расспросам, и из их сообщений выяснилось, что наш тщеславный педагог явился в Париж почти нагишом и вынужден был просить милостыню, пока не нашел кондиции. Дядька вздумал вернуться в школу, но Гортензиус, возмущенный его дурацким поступком, тут же отказал ему от места и оставил без вознаграждения сельчанина, испортившего все его дело. В самом разгаре своего негодования он послал Фремонде письмо, в коем разразился гневными поношениями, обозвав ее Медеей, Мегерой и Тизифоной [102]. Он писал ей, что поскольку она не желает быть розой и не позволяет сорвать себя питомцу муз, проглотившему не одно ведро аганиппской воды [103], то Феб превратит ее в чертополох, дабы она служила кормом для ослов; он же видит по примеру Юпитера, преображавшегося для обладания возлюбленными то в лебедя, то в сатира, то в быка [104], что непременно надо быть какой-нибудь скотиной, чтобы добиться чего-либо от женщины и особливо от нее, которую он считает самой красивейшей из них, а следовательно, обладающей более всех легкомысленным и жестоким нравом, свойственным этому полу. Далее он переходил к упрекам и из подлейшей скаредности перечислял расходы, произведенные им на угощение Фремонды и ее приятелей в собственном доме; он уверял ее, что тратился только в надежде на ней жениться, и в заключение настаивал, чтоб она и все, кого он потчевал, поочередно отплатили ему таким же угощением. Я снова служил Меркурием [105] для передачи этого послания, но на сей раз не носил кадуцея [106], являющегося символом мира, ибо шел объявлять войну. Фремонда решила мягко ответить на его оскорбления, дабы не порывать с ним сношений и не лишаться удовольствия, которое они ей доставляли. Она написала ему, что не обращает внимания на поношения, коими он ее позорит, ибо ей известно, сколь сильно он обуреваем страстью, что она всегда его ценила за его знания, однако не может выйти за него замуж, поскольку его происхождение не удовлетворяет требованиям, установленным обычаями нашего века, коим она вынуждена следовать, но что тем не менее в ответ на его чувства она всегда будет питать к нему дружескую приязнь; что же касается угощения, то никто не желает остаться перед ним в долгу, и первым будет трактовать его адвокат, а за ним и все остальные. По получении сего ответа он бросил его в огонь и объявил, что не нуждается ни в приязни Фремонды, ни в ее угощении. Образумившись с тех пор, он поклялся, что не станет ласкать никаких дев, кроме муз, каковые, впрочем, также принадлежат к коварному полу и обычно нас обманывают. Какие бы цидулки, полные притворных учтивостей, ни посылала ему бывшая его возлюбленная, он не пожелал возобновить с нею никаких сношений. Но шпаги он, однако, носить не перестал и жил с тех пор всегда на свои достатки, а также на деньги, получаемые за кое-какие переводы латинских книг на французский язык и за корректуры в книгопечатне. Я закончил основной курс учения в той же школе, живя на полном коште у младшего наставника, и со мной не приключилось ничего достопримечательного, кроме того, о чем я вам уже рассказывал; по наступлении же вакаций в классе философии отец взял меня окончательно из школы и вызвал в Бретань. По приезде моем на родину наступил для меня, как выяснилось, конец привольной жизни, ибо ко мне тс и дело приставали с вопросом, какое поприще я намерен избрать, и твердили, что посылали меня для изучения гуманитарных наук лишь с тем, чтоб после перевести на юридические и раздобыть мне должность советника Судебной палаты. Поскольку мнения к старости меняются, то и родитель мой не презирал уже столь рьяно судейских, как видно из того, что он выдал мою сестру за одного из них; к тому же и мать моя, стараясь во всем ему угодить, казалось, не меньше его желала моего вступления в это сословие. Это было мне столь противно, что я вам и описать не могу. Именно в ту пору принялся я поносить в душе порочность нашего века, извращающего законы природы и понуждающего людей с самыми возвышенными душами занимать дурацкие должности, вместо того чтоб наслаждаться спокойствием, в коем не отказано простым скотам. Изо дня в день откладывал я свою поездку для изучения сей гибельной науки, ненавидимой мною пуще чумы, как причину большинства наших зол. Наконец я почти уже приготовился к отъезду, как отец мой опасно занемог. Тщетно местные врачи прилагали все старания, дабы его исцелить: ему суждено было умереть и оставить жену и детей в превеликой горести от этой утраты. После его кончины мать моя, не отказывавшая мне ни в чем, оставила прежнее свое намерение и не стала принуждать меня к судейской карьере, а поскольку был я в Бретани как бы чужеземцем и уже привык к воздуху Парижа, то попросил у нее дозволения туда вернуться. Она осведомилась о том, что я намерен там предпринять. Я отвечал ей, что положил некоторое время обучаться благородным занятиям, а затем попытаюсь поступить в услужение к какому-нибудь вельможе. Мои зятья высказали свое мнение по этому поводу и напомнили, что нигде Фортуна не царствует так властно и не проявляет такого непостоянства, как при дворе, словом, что в тот миг, когда я буду мнить себя на вершине ее милостей, она низвергнет меня в глубочайшие низины. Все это на меня нисколько не подействовало, ибо в ту пору я не помышлял ни о чем, кроме как о мирском величии. Под конец всех концов мне позволили выполнить свое намерение; я вернулся в Париж и поселился снова в университетском квартале, с коим не мог расстаться. Жил я у человека, содержавшего меблированные комнаты и принимавшего нахлебников. Договорившись с лютнистом, фехтмейстером и танцовщиком, дабы каждый из них научил меня своему искусству, я посвящал им поочередно свои часы. Все свободное время я тратил на чтение всяких книг без разбора и в течение трех месяцев научился большему, чем за семь лет, которые провел в училище, слушая разную школярскую абракадабру, так засорившую мне мозги, что я принимал все вымыслы поэтов за чистую монету и представлял себе леса населенными дриадами и сильванами, источники — наядами, а море — нереидами. Я даже почитал за правду все рассказы про метаморфозы и, глядя на соловья, всякий раз воображал, что передо мною Филомела [107]. Но не один я пребывал в таком заблуждении, ибо знаю из верного источника, что некоторые из наших учителей держались такого же мнения. Изгнав из своего разума эти стародавние фантазии, я наполнил его более здоровыми доктринами и, просмотрев снова свои записки по философии, продиктованные нашим тутором, сравнил их с лучшими авторами, каких только мог найти, и благодаря своей рачительности оказался во всех науках достаточно сведущ для человека, не предполагавшего посвятить себя ни одной из них особливо. Предаваясь своим разнообразным занятиям, я провел свыше года в полном удалении от мира, выходя из дому лишь изредка, и то лишь для того, чтоб прогуляться по городскому валу или возле Картезианского монастыря, а навещали меня два или три дворянина, с коими я свел знакомство. Помню, что как-то привели они ко мне еще одного, родом из здешних мест, по имени Ремон, который по прошествии нескольких дней отъехал восвояси, без провожатых. По его уходе я заглянул в свой дорожный сундук и обнаружил пропажу шестидесяти с лишним ефимков, которые хранил в маленькой коробочке; вспомнив, что он оставался один в горнице, я заподозрил его в этой краже. При встрече с ним я открыто высказал ему свое мнение, и мы обменялись колкостями, за коими последовали угрозы; наконец я спросил его, не угодно ли ему будет разрешить наш спор завтра, померившись шпагами за городом. Но он отвечал, что не может туда явиться, ибо собирается уехать с раннего утра согласно обещанию, данному им нескольким приятелям, с коими он якобы сговорился путешествовать по Фландрии; и действительно, на другой день он исчез из Парижа. С тех пор я его не видал и не знаю, что с ним сталось. Видит бог, как терзала мое сердце пропажа денег, на кои рассчитывал я заново одеться, ибо намеревался снять траур. Если бы я попросил у матери о новой присылке, это принесло бы мне больше вреда, нежели пользы, так как она подумала бы, что я их проиграл, и наградила бы меня одними только упреками; не проходило письма, в коем бы она не пыталась доказать, что я беднее, нежели думаю, и что отец оставил долги, и не обвиняла бы меня в нерадивости и в нарушении данного мною при отъезде обещания приискать себе кондицию. Итак, я был вынужден снова облачиться в старую серую одежку и в синий плащ, каковых уже давно не надевал. Выглядел я в них так неказисто, что трудно было найти достаточно проницательного человека, который узнал бы во мне сына храброго капитана де Ла-Порт. Тем не менее я стал выходить чаще, чем когда-либо, ибо горел желанием познакомиться со всей городской жизнью, что не успел сделать, будучи в школе. На другой день после св. Мартина отправился я в здание суда, где бывал не более трех раз, да и только чтоб купить перчатки [108]. Поднимаясь по ступеням, я увидал спускавшегося вниз молодого человека моего возраста в красном облачении и признал в нем своего однокашника: юноша этот обладал, насколько мне помнилось, недурным голосом, и я решил, что он сделался клиросником в церкви Святой Часовни, но тотчас же перестал о нем думать. Если бы нас не разделила толпа, я, вероятно, окликнул бы его прозвищем, данным ему в классе, и осыпал бы насмешками, коими его обычно дразнили, попрекая отцом, одним из наиподлейших в мире ростовщиков и торгашей. По прошествии некоторого времени возымел я любопытство вернуться в это гнусное место и, прогуливаясь вдоль галереи щепетильников, вновь повстречал своего шута, одетого в длинную черную мантию с бархатной отделкой и в атласную сутану и беседующего с молоденькой и прехорошенькой продавщицей духов, перси которой он ласкал, целуя ее в щечку и притворяясь, будто шепчет ей что-то на ухо. Тогда я решил узнать во что бы то ни стало, в какую такую персону превратился мой сотоварищ, но дело, за коим я его застал, побудило меня повременить, а потому я прошел мимо и вернулся на другой день несколько пораньше. Не найдя его на прежнем месте, я принялся разгуливать по зданию суда и чуть было не заблудился в тамошних переходах, где бродил по мрачным и нескладным палатам, кишевшим приказными, из коих одни разыскивали сумки с делами, а другие строчили, время от времени получая деньги, вызывавшие во мне превеликую зависть. Пока я забавлялся, глядя, как они их подсчитывают, появился мой юный хват в том же наряде, что и накануне. За ним следовали заплаканная девица с бумагой в руке и старец, довольно приятной наружности, в длинном плаще, который говорил ему что-то весьма почтительно, сняв перед ним шляпу, в то время как тот даже не оборачивался, чтоб на него взглянуть, и напевал: «Счастливая звезда, приблизь тот час, когда я стану без труда председателем суда!» Поскольку шел он весьма быстро и мне трудно было за ним угнаться, я решил окликнуть его прозвищем, данным ему школярами, полагая, что мне, как человеку, знавшему его коротко в прежнее время, легче удастся с ним заговорить, нежели догонявшим его лицам. — Эй ты, Беретник [109]! — крикнул я. — Куда это тебя несет? Тогда приказный, считавший деньги за конторкой, заметив, к кому я обращаюсь, покинул свое место и ударил меня кулаком. — Нахал! — заорал он. — Я прикажу отправить тебя в кутузку. Знай я, при каком стряпчем ты состоишь, то велел бы тебя вздрючить, мерзкий писаришка. Не будь он окружен людьми, готовыми, по всей видимости, на меня наброситься, я рассчитался бы с ним по-свойски, но при таких условиях мне не оставалось ничего, как только отгрызнуться на словах и ответить ему с бешенством, что я вовсе не писаришка, а дворянин. Услыхав такую реплику, он расхохотался во всю глотку и обратился к собравшимся: — Посмотрите-ка на него! Вот так дворянин с продранными локтями и в плаще, который во всю пасть просит каши! — Как, подлец! — возразил я. — Ты судишь о благородстве по одежде? Я бы наговорил ему еще много кое-чего, если б какой-то приличный мужчина средних лет с бархатной сумкой под мышкой не отвел меня за руку в чулан, оказавшийся поблизости, и не отнесся ко мне со следующими словами: — Потише, потише, сударь, надо уважать место, в коем вы находитесь, и людей, с коими говорите: вы только что оскорбили стряпчего. — Не стряпчего, а тяпчего, ибо я сам видел, как он тяпнул часть денег, которые положили ему на конторку, — возразил я. — У вас уж очень озорной нрав, — продолжал он, — ведь вы сейчас обозвали бог весть каким именем здешнего советника. — Неужели вы имеете в виду того молодого человека, что сейчас здесь прошел? — удивился я. — Мне хотелось с ним поговорить; он мой однокашник и в последний день своего пребывания в школе стащил мои перья, перочинный нож и чернильницу; у меня есть неоспоримые доказательства, и я собираюсь отчитать его за это. Тогда мой собеседник, оказавшийся ходатаем, предостерег меня от выполнения моего намерения ввиду высокого положения упомянутой особы. — Вы говорите, что он советник? — сказал я. — Да у него в голове больше глупости, чем советов. — Суд не назначил бы его на эту должность, — отвечал ходатай, — если б не считал, что он достоин ее отправлять. — У нас его почитали за величайшего осла во всем университете, — возразил я. — Полагаю, что я поважнее персона, чем он, несмотря на его должность. — Не льстите себя столь честолюбивыми мыслями, — отозвался мой собеседник. — Это вовсе не честолюбивые мысли, сказал я, — мой род один из знатнейших во Франции, а его отец подлый купчишка. — Должность его облагородила, — отвечал он. — А как он раздобыл эту должность? — спросил я. — На свои кровные денежки, — заявил ходатай. — Таким образом, последняя шваль, — воскликнул я, — может получить такое же звание и заставить себя уважать, лишь бы у нее были деньги! О господи, какая мерзость! Чем же теперь вознаграждают доблесть? С этими словами я покинул ходатая и отправился в огромную залу, кишевшую людьми, которые болтались там из стороны в сторону, подобно гороху в кипящем котелке. Если б меня перенесли спящим в такое место, я при пробуждении почел бы себя в аду. Один кричит, другой беснуется, третий мечется, некоторых силой волокут в тюрьму, — словом, ни одного довольного лица. Понаблюдав эти свидетельства людского огрубления, вернулся я домой, испытывая такую досаду, что у меня не хватает слов вам ее выразить. После обеда, подойдя к окну, увидал я проезжающим по улице своего молодого савраса-советника; но представьте себе, с какой помпой! Ни дать ни взять — вельможа. В жизни своей я так не дивился: подумайте только, на нем был амарантовый бархатный плащ, подбитый плюшем, бархатные же штаны того же цвета и камзол из белого атласа. На боку у него болталась шпага в стиле Миромоновой [110], а сам он гарцевал на берберийском коне в сопровождении трех саженных лакеев. Я осведомился у своего хозяина, принято ли в Париже, чтоб носители судейских мантий были одновременно и носителями шпаг. На это он отвечал, что молодые люди вроде виденного мною только что советника облачались в мантию лишь для того, чтоб получить всеми почитаемое звание и богатых жен, и что, будучи в таком возрасте, когда прелести двора кажутся заманчивыми, они вне здания суда позволяли себе иной раз опоясаться шпагой и одеваться под вельможу. Глядя на свое убогое состояние, я позавидовал бы, пожалуй, прекрасному ремеслу, к коему предназначал меня отец, если бы не почитал для себя за бесчестье очутиться в компании столь подлых личностей. В ту пору я живо чувствовал колючие шипы своего несчастья. Глядя на жалкую мою одежду, никто со мной не считался; шпаги же я носить не смел, ибо вместо того, чтоб служить доказательством моего дворянского звания, она скорее способствовала бы тому, что тамошний народ, глупее коего нет ни в одном городе мира, стал бы принимать меня за бездельного бродягу. Я ежедневно переносил тысячи оскорблений, — не скажу, впрочем, чтоб особенно терпеливо, ибо если бы возможность совпадала с моими желаниями, то, поверьте, я не преминул бы наказать дураков, наносивших мне обиды. Как-то раз поутру вышел я во двор Лувра, в надежде, что в сем почтенном месте не без удовольствия посмотрю на разные разности, не подвергаясь обычным насмешкам. Пока я разглядывал это пышное здание, задирая голову по сторонам, какой-то паж, угадав во мне по этому жесту свежего посетителя, принял меня за ротозея и, схватив мою шляпу за поля, дернул ее так, что она по меньшей мере раз восемь перевернулась у меня на голове; я бы, разумеется, показал ему, над кем он позволил себе потешаться, если б позади него не оказалось десяти или двенадцати лакеев, вооруженных палками и шпагами и, видимо, приготовившихся его защищать. Тем не менее я заявил ему, что он напрасно задирает человека, который не думал его оскорблять. Но тут паж и его сотоварищи раскрыли рты и как бы в один голос обозвали меня мещанином — кличка, которую эта сволочь дает всем, кого почитает за простофилю или кто не причастен ко двору. О подлый век, когда личности, столь гнусные, что я не нахожу слов, позорят сословие, некогда служившее, да и теперь служащее в некоторых городах предметом зависти! Но так как они обозвали меня этим прозвищем только оскорбления ради, то я осмелился сказать им, чтоб они взглянули повнимательнее, к кому обращаются с такими словами, и что я вовсе не тот, за кого они меня принимают. Тогда, окружив меня, они спросили с шутливой и неуместной усмешкой, кто же я таков, если не мещанин. На это я возразил им: — Звание мое такое, что вы для него рылом не вышли и, вероятно, и не хотели бы в нем состоять, ибо для этого у вас не хватает доблести. Но говорить с такими невеждами было все равно, что метать бисер, и я пожалел о своих насмешках над этими грубыми скотами, на коих не стоит обижаться, даже если они иной раз пихнут вас ногой, ибо они лишены разума и не в силах понять, что их отчитывают для того, чтоб они исправились. Дойдя до сего размышления, отошел я в сторону, но это проклятое отродье сочло себя обиженным моими последними словами и двинулось за мной по пятам. Паж, притворившись, будто бьет палкой о землю, нещадно колотил меня по ногам, так что мне приходилось подымать их после каждого удара, точно лошади при курбете. Лакеи, дурачась, также приставали ко мне, а один из них предложил даже наломать мне хвост [111]. Доведенный до ярости этими словами, я дал волю прежним своим чувствам и, отскочив одним махом, выругался, как грязный ломовой, и сказал им: — А ну-ка, выходите со мной туда за ворота и дайте мне шпагу, а потом нападайте на меня хоть все разом, и я покажу вам, боюсь ли я вас, подлая сволочь! Вы — храбрецы только тогда, когда вас десятеро против одного безоружного. Если вы не хотите меня уважить, предоставив мне доблестно умереть в бою, то пусть кто-нибудь из вас поторопится меня убить, ибо жизнь мне недорога после таких тяжких оскорблений, да и без вас я достаточно угнетен своими несчастьями, заставляющими меня желать смерти. Эти слова еще больше распалили их слепую и безумную ярость, но тут к ним приблизилась какая-то мясная туша, облаченная в голубой атлас с золотым галуном; не знаю, был ли то человек: во всяком случае, я видел форму тела, но зато душа у него была самая скотская, и оказался он, как я впоследствии слышал, каким-то бароном. Он был господином маленького пажа, который меня преследовал, и говорил трем каким-то болванам, сопровождавшим его с обнаженными головами: — Тысячу смертей, ну, не молодчина ли мой паж! Посмотрите-ка на его шутки: он храбр, он умен! Услыхав похвалу своего господина, паж вздумал еще ярче проявить доблесть, за которую его так ценили, и, подойдя ко мне, щелкнул меня в нос; но я так толкнул его, что он чуть было не упал. Барон, следивший за ним, вышел из себя и, закручивая одной рукой усы, а другой грозя мне, крикнул: — Эй, аршинник, как ты смеешь бить моего пажа? Вот я прикажу отстегать тебя ремнем без всякой пощады. Это прозвище, даваемое обычно лавочным сидельцам, от ремесла коих я был так же далек, как небо от земли, побудило меня опровергнуть его глупое обо мне мнение. Подойдя вплотную к его дурацкой особе, я сказал ему: — Ваши слова меня нисколько не обижают, ибо относятся собственно не ко мне; только люди того звания, которое вы мне приписываете, должны оскорбиться за ваше презрительное отношение. Что касается меня, то я буду рангом повыше их и случайно не ниже вас, а потому не чувствую себя задетым. Во всяком случае моя дрянная одежонка, побудившая вас судить обо мне столь дурно, пожалуй, тоже может почесть себя оскорбленной; так пусть же она сама и разрешает этот спор: я не желаю вмешиваться. Сии слова, произнесенные — скажу без хвастовства — с достоинством, не присущим подлому народу, обратили на себя внимание какого-то дворянина, прогуливавшегося неподалеку и сообразившего, что такие рассуждения не могли исходить из уст лавочного мальчишки, тогда как барон, величайший из придворных ослов, даже не дал себе труда вникнуть ни в один из моих резонов. Дворянин, видимо, догадавшийся о моем звании, сжалился надо мной и, желая избавить меня от ярости этих дикарей, посоветовал удалиться через другую калитку, а не через ту, в которую я вошел. Я последовал его указанию, призывая тысячи проклятий на головы современных дворян, окружающих себя всякой сволочью, злоба которой так приходится им по вкусу, что побуждает их оскорблять людей любого звания. Но, увы! Меня обижали и презирали не одни только дворяне: им вторили и те, кто больше всех придерживается правил чести и скромности. Ни один, мещанин, где бы я ни появился, не желал признавать моего права на предпочтение. На улице меня нередко толкали локтем, чтоб я шел вдоль канавы [112], а если я мстил за обиду колким замечанием, то обзывали оборванцем. Но бывало и хуже. Оцените весь ужас бедности, которую принято считать сотоварищем порока: однажды кто-то в толчее потерял кошелек, и меня заподозрили бы в этой краже, если б своими речами и поступками я не принудил всех и всякого тотчас же возыметь обо мне лучшее мнение. Вы скажете, что подобные неприятности могли произойти у меня только с особами совсем светского пошиба и приверженными лишь к мелочам этикета, но знайте, — сколь сие ни печально, — что даже те, кто отрекся от суетной пышности, не оказывали мне большего уважения. Я познал это воочию, будучи у вечерни в некоем монастыре. Один добрый монах впустил в часовню десять или двенадцать каких-то фертов в плюшевых плащах, о коих он не имел ни малейшего понятия, и не отказал в этом даже их лакеям; меня же, пожелавшего последовать за ними, он оставил на улице. — Позвольте сказать вам словечко, отче! — крикнул Я ему сквозь решетку, а затем, когда он подошел поближе, я продолжал так: — Я явился сюда не для того, чтобы вас поучать, да и нет у меня на это способностей; но беру на себя смелость сказать вам нечто, по-моему, неоспоримое, а именно, что церковь ваша должна служить отображением дома господня, находящегося на небеси, и вам надлежит предоставлять в ней место беднейшим, как заведено в оном блаженном обиталище. Словом, — добавил я, усмехаясь, — когда мне вздумается зайти в ваши часовни, чтоб сотворить молитву с большими удобствами, нежели здесь на улице, то я прихвачу с собой плащ, подбитый плюшем, хотя бы мне пришлось взять его напрокат у ветошника. Монах, надо отдать ему справедливость, устыдился, и так как он быстро меня покинул, то едва ли дослушал бы мою речь, если б я под конец не повысил голоса; но это-то и послужило к его посрамлению: ибо некоторые лица, находившиеся тут же, услыхали мои слова, и я убедился по их смеху, что они со мной согласны и хохочут над тем, кто, презирая бедных, так дурно соблюдает правила своего ордена. Слабая сторона моей позиции заключалась лишь в том, что я был бедняком против воли. Тем не менее монах совершил грех, который мог искупить только самым строгим покаянием. Прибавьте к сему еще худшую обиду: те, кто знал о моем происхождении, обращались со мной не лучше. Маленькие негодяи, сыновья горожан, коих я знал по школе и нередко держал в подчинении, встречая меня на улице, притворялись, будто никогда не имели со мной ничего общего; когда же я, к величайшему своему унижению, кланялся им, дабы возобновить старинное знакомство, они только дотрагивались до шляпы, да и то почитали это для себя великим затруднением, так кичились они тем, что ходят в шелку и держат лакеев, одетых лучше меня. Я навестил тех, кто казался мне подоступнее и с кем я прежде поддерживал более близкие отношения. Правда, они оказали мне у себя дома довольно хороший прием, будучи вынуждены к тому правилами вежливости; но никто из них и не подумал отдать мне визит, почитая для себя слишком унизительным посещать человека, находившегося в таком неважном положении и, как им казалось, только позорившего их своей дружбой. Встречаясь с лицами, спорившими на какую-нибудь тему, где я мог показать плоды своих занятий, испытывал я не меньше неприятностей, ибо не смел раскрыть рот, зная, что дурное мнение, которое они составили себе о моей особе, побудит их отнестись с презрением к моим речам; когда же я пытался затеять какой-либо разговор, то меня не слушали, а некоторые даже нагло прерывали. Между тем одежда моя с каждым днем все больше изнашивалась, и я так часто обнаруживал на ней новые раны, что уже не знал, чем тут пособить. Все мои деньги давно ушли на уплату хозяину за постой и харчи, и у меня не оставалось ни гроша, чтоб купить материю для новой починки штанов и камзола. Я закалывал булавками отпоровшиеся полы и носил дрянные эгильетки, заменявшие мне обтрепавшиеся пуговицы. Хотя плащ мой тоже никуда не годился, однако же я всегда старался завернуться в него со всех сторон, дабы прикрыть прочие прорехи. В конце концов мне даже снова пришлось надеть свой траурный камзол, ибо он оказался лучше серого. Обиды, претерпеваемые мной в тогдашнем моем положении, были мне весьма чувствительны, и, дабы избежать их. я оказался вынужден просидеть всю зиму дома. О, сколь жестока была эта пытка! Ибо незадолго перед тем увидал я одну юную очаровательницу, стоявшую на пороге своего дома, неподалеку от улицы Сен-Жак, и она одержала такую победу над моей независимостью, что я не переставал вздыхать о ней. Но к чему? Что мог я предпринять, даже если бы вышел из дому? Любовь — смертельный враг бедности: я не посмел бы показаться на глаза Диане (так звали царицу моего сердца). Дли итого надо было одеться совсем иначе, ибо вид мой мог произвести на нее неблагоприятное впечатление. В своем уединении я только то и делал, что мечтал о ней; сколь сие ни безумно, но мне доставляло известное удовольствие простаивать целые вечера перед ее домом, хотя трудно было придумать что-либо бесполезнее этого занятия. Если бы в ту пору я пожелал приобщиться к ремеслу некоторых мошенников из городских школяров, с коими перед тем свел знакомство, то сумел бы одеться без особых затрат, ибо всякую ночь они занимались похищением плащей на отдаленных улицах; но я никогда не смог решиться на то, чтоб унизить свое мужество до столь подлого поступка. Меня больше прельщало общество некоторых искателей философского камня, обещавших мне золотые горы дозволенными и почетными путями. Но в конце концов я перестал общаться и с ними, опознав в них продавцов воздуха, да и им тоже наскучило со мной хороводиться, ибо взять с меня было нечего, и плутни их теряли всякий смысл. Вначале я оказался по меньшей мере таким же хитрецом, как они, и поддерживал в них надежду, будто вскоре получу с родины знатную сумму и помогу им из этих денег приобрести все, что нужно для их тайнодействий; я подбил их научить меня многим секретам белой магии, кои уже имел случай пустить в ход при разных обстоятельствах: вот польза, какую я извлек из знакомства с ними. После того предался я другому занятию. То была французская поэзия, чары коей с тех пор никогда не переставали меня прельщать. Обычным моим развлечением стало сочинять стихи об отвращении, питаемом мною к подлости нашего века, и о любви моей к прелестной Диане. Но, боже, что это были за творения по сравнению с теми, что я мог бы сейчас написать! Все они отдавали школярским духом и не блистали ни лоском, ни здравомыслием; но клянусь вам, что в ту пору я не успел еще прочесть ни одного порядочного произведения, и сочинители, от коих мог бы чему-нибудь научиться, были мне неизвестны, как по моей нерадивости, так и по другим причинам; таким образом, моим творчеством надлежало восхищаться не менее, чем творениями певцов древней Греции, у коих мы находим столько крупных промахов, ибо руководствовались они только своей поэтической жилкой и не имели перед собой никаких образцов; а ведь ни одна вещь не может быть одновременно и изобретена и доведена до совершенства. Не правда ли, ни в какие времена не было столь очевидно, как теперь, что музы любят селиться в обиталищах бедноты? Редко когда приходится встречать богача, который возымел бы желание сочинять стихи: ведь обладание крупными имущественными благами побуждает людей лениться и пренебрегать благами духовными. Между тем ничто так не веселит нашего разума, как поэзия, и занятие ею создает великое отличье между нами и животными. Увы! В ту самую пору лишился я всех надежд, давно взлелеянных в душе. Я рисовал себе будущие свои похождения по образцу жизнеописаний великих мужей, мною прочитанных, и, полагаясь на свою доблесть и на склонность подражать всему достойному, твердо уповал на то, что меня постигнет такая же судьба, как и их. О, сколь я был слеп, не замечая бесконечных препятствий, могущих воспротивиться моим успехам, хотя бы я превосходил мужеством даже древних рыцарей! Если бы я не изливал ярости своего гнева на бумаге, то впал бы в беспримерное отчаяние. Но посудите, ради бога, какое чудо! Разве оно не поразительно и разве не исцелило оно меня вопреки законам природы? Описав свой недуг, я уже не страдал от него в такой же мере, как прежде, хотя видел перед собой откровенное изображение самых сильных его приступов. Какой глупец станет ныне отрицать, что Аполлона почитали богом медицины в такой же мере за исцеление опаснейших ран при помощи своих стихов, как и при помощи трав, взращиваемых им, когда он принимает на себя сан солнца, дабы оплодотворить землю. Франсион довел свою историю до этого места, но тут учтивый хозяин пожал ему руку и сказал: — На сей раз довольно, становится уже поздно. Меня будет мучить совесть за то, что вы так утомляете себя рассказом. Прервав его повествование этими словами, он пожелал перед уходом еще немного с ним побеседовать и сказал, что Франсион был неправ, желая опустить рассказ о своих приключениях с педагогами и тем лишить его удовольствия. Затем он продолжал так: — Государь мой, вы претерпели немало мук из-за украденных у вас денег. Если не ошибаюсь, вы говорили, что похитил их какой-то Ремон. Очень ли вы на него сердились? — Еще как, — отвечал Франсион, — даже теперь, когда вспоминаю беды, перенесенные мною из-за этого человека, гнев мой разгорается пуще прежнего; поступок же его мне еще потому особенно противен, что, как мне доподлинно известно, этот Ремон принадлежит к одному из знатнейших и богатейших родов во Франции. Но тут сеньор замка сказал каким-то странным тоном, коему трудно было найти объяснение, что, может статься, этот Ремон похитил деньги ради любовных дел или по необходимости, дабы развязать себе руки и отправиться во Фландрию без ведома родителей, но что если Франсион все же ему не прощает, то может справиться, нет ли его в Бургундии, и вызвать на дуэль. На это Франсион ответил, что станет всеобщим посмешищем, если обнаружит свою досаду по поводу столь давних обид. Желая тем не менее доставить ему удовлетворение и сообщить, что сталось с похитителем его денег, дворянин обещал осведомиться, находится ли в Бургундии или где-либо в окрестностях вельможа, носящий или носивший имя Ремон. Вслед за тем он пожелал ему доброй ночи и попросил приготовиться к тому, чтобы на другое утро досказать остальные свои похождения; затем он отправился спать, весьма довольный тем, что ему удалось услышать о столь разнообразных вещах, из коих иные были поучительны для очень многих; ибо хотя не все люди — педанты, однако же поступки педанта Гортензиуса присущи не ему одному, и найдется немало таких, которые совершают точно такие же. Франсион, кроме того, обличил откровенно глупость народа, уважающего только тех, кто хорошо одет, и особенно наглость придворных, почитающих себя выше горожан, каковые нередко превосходят их своими достоинствами. Он упомянул также о заблуждениях молодежи, дурно воспитываемой вдали от родителей; однако же надлежит повсюду отметить благородство мыслей Франсиона, никогда его не покидающее. Тот, кого он занимал сими прелестными приключениями, мог вдосталь пораздумать над ними на сон грядущий и получить от них совершенное удовольствие. Мы сможем поступить так же, если у нас хватит умения применить их себе на пользу. Далее мы увидим дурачества современных поэтов и сочинителей, отменно описанные. Будет также уделено место проказам, учиняемым молодежью под влиянием любви, и среди них встретятся забавные акты комедийного действа, из коих читатель извлечет для себя развлечение и поучение, КОНЕЦ ЧЕТВЕРТОЙ КНИГИ КНИГА V КОГДА СОЛНЦЕ ПРИВЕЛО ОБРАТНО ДЕНЬ, владелец замка, уже совершенно одетый, не преминул самолично справиться о том, хорошо ли почивал Франсион, намереваясь одновременно узнать, когда гость его сможет закончить рассказ о разнообразных своих приключениях. Не желая терять времени, они сократили взаимные приветствия. Хотя Франсион и чувствовал значительное облегчение от болей, причиняемых ему раной на голове, однако же было положено, что он проведет весь сей день в постели, дабы он мог восстановить силы; а потому он и не сделал никакой попытки встать и продолжал нить своего рассказа так, как вы сейчас услышите. — Государь мой, мы остановились вчера на удовольствии, доставляемом мне поэзией; возвращаясь к этой теме, должен вам сказать, что я раздобыл несколько довольно вылощенных сочинений, по образцу коих затем стал составлять свои; мне даже указали одну совсем новую книгу весьма прославленного автора, каковую я решил купить, дабы научиться по ней, как надлежит писать в духе века, ибо простодушно признавал, что ничего в этом не смыслю. Узнав, что книготорговец, продававший это сочинение, живет на улице Сен-Жак, я направил туда свои стопы, и поскольку любознательность моя была там известна, то мне не преминули показать множество французских книг, о коих я никогда не слыхал. У меня не было достаточно средств, чтоб приобрести весь этот ворох, а потому я купил только те, коими положил обзавестись в первую очередь, да и то пришлось мне занять денег на этот расход. Однако же я не упустил случая доставить себе удовольствие и принялся перелистывать все книги, находившиеся на прилавке, а тем временем зашел туда высокий молодой человек [113], тощий и бледный, с блуждающим взором и наружности весьма необыкновенной; одет он был крайне убого, и мне нечего было опасаться его насмешек, а посему я продолжал без стеснения разговаривать при нем с книготорговцем, не смущаясь тем, что он меня слушает. — Скажите, — спросил я, — существуют ли теперь люди, подвизающиеся с успехом на поприще поэзии? Я всегда полагал, что такие совсем перевелись, да и, по-видимому, редко кто в наш век забавляется рифмоплетством. — О как вы заблуждаетесь! — воскликнул книгопродавец. — Разве я не показал вам только что замечательных произведений, сочиненных ныне здравствующими авторами? Но, может быть, вы не поклонник новой манеры писать, усвоенной этими господами, и предпочитаете старинную и грубую поэзию? — Что касается меня, — возразил я, — то не берусь вам сказать, сочиняют ли теперь лучше или хуже, нежели в прежние времена, а когда сам кропаю стихи, то не могу определить, написаны ли они по новой моде или в античном духе. Тут молодой человек повернулся в мою сторону и, обнажив добрую половину своих зубов, отнесся ко мне с недоброжелательной усмешкой: — Вы, как я слышу, сударь, пишете стихи? — Я сочетаю слова со словами на темы, которые приходят мне в голову, — отвечал я, — но подбираю их так плохо, что не знаю, можно ли назвать это поэзией. Тогда он возразил мне, что я говорю так только из самоуничижения, и попросил показать ему что-нибудь из моих произведений. Я сказал, что не решусь это сделать, ибо едва ли соблюл в них современные правила, о коих не имею ни малейшего понятия. — В таком случае, — заявил он, — я скажу вам дружески свое мнение о них, и вы, вероятно, будете рады, что со мной посоветовались, ибо в Париже не найдется и трех человек, которые могли бы судить о стихах лучше меня. После того как и эти доводы не убедили меня исполнить его просьбу, он распрощался со мной, сунув под плащ две или три книги, за каковые ничего не заплатил книгопродавцу, что побудило меня спросить последнего, отпускает ли он ему товар в долг. — Нет, — отвечал тот, — я даю ему заимообразно и вынужден поступать подобным образом с целой кучей таких же сочинителей, как он, приходящих ежедневно в мою лавку, дабы поведать друг другу свои творения; здесь устраивают они важнейшие свои собрания, так что нет во Франции места, которое бы с большим правом могло быть названо Парнасом. — Какую прибыль извлекаете вы из этих совещаний? — спросил я. — Только ту, что они берут у меня книги и их не возвращают, — сказал он, смеясь. — На вашем месте я вышвырнул бы таких клиентов, — заметил я. — И не подумаю, — возразил он, — ибо среди них всегда найдется один какой-нибудь, который поручит мне напечатать свою рукопись, а кроме того, благодаря им растет слава моей лавки. Вслед за тем я стал расспрашивать его о всех современных поэтах, каковых он мне тут же назвал, сообщив также, что тот, кого я перед тем видел, был одним из самых прославленных. Кроме того, желая мне услужить, книгопродавец обещал, что если я принесу ему какое-нибудь свое стихотворение, то он, не выдавая имени автора, покажет его этим людям, дабы узнать, какие в нем недостатки. Мне очень хотелось научиться писать та«, чтоб угодить всеобщему вкусу, и это побудило меня согласиться на его предложение и вручить ему на следующий же день одно из своих произведений, почитавшееся мною за лучшее. Он показал его этим людям, и они нашли в нем чуть ли не столько же погрешностей, сколько там было слов. Мой книгопродавец любезно все их отметил, а это послужило мне предостережением, ибо, убедившись, что поэты правы, я решил впредь не впадать в те же ошибки. И в самом деле, их правила стремились лишь к тому, чтоб придать стихам больше легкости и осмысленности: а кто не хотел бы, чтоб поэзия достигла этих совершенств? Правда, мне скажут, что писать стихи по правилам трудно и неудобно; но если их вовсе не соблюдать, то всякий начнет соваться в это дело, и искусство опошлится. Спустя короткое время я постиг все правила как нельзя лучше, ибо часто заходил в книжную лавку, где беседовал с поэтами; потершись об их плащи, я быстро понял, как надо сочинять: с тех пор они уже не находили у меня ошибок, за исключением двух или трех раз, а я, считаясь с этими недочетами, воздержался от других, более грубых. Впрочем, не думаю, чтоб был очень обязан поэтам, ибо то немногое, что они мне сообщили, едва ли могло просветить чей-либо разум. Надо описать вам этих людей: одни были учителями, бросившими школу; другие пришли неизвестно откуда в одежонке школьных дядек и спустя короткое время ухитрились облачиться в дворянское платье; впрочем, они быстро возвращались к первому своему состоянию, потому ли, что их великолепные наряды были взяты напрокат, или потому, что, не имея чем жить, они вынуждены были их продать. Многие не повышались и не опускались, оставаясь изо дня в день в том же положении; одни существовали на то, что им перепадало за кое-какие рукописи, другие проживали последние гроши в надежде встретить вельможу, которому вздумалось бы взять их к себе на службу или выхлопотать им королевскую пенсию. Впрочем, ни один из них не обладал крупным и подлинным талантом. Все их вымыслы оказывались подражаниями и были так слабы, что не выдерживали никакой критики. Единственным их достоинством являлся вылощенный язык, и то никто не владел им в совершенстве, ибо даже самый ловкий из них, избежав какого-нибудь промаха, сейчас же впадал в другой. Некоторые занимались исключительно переводом книг, что является делом совсем легким; но когда они брались сочинить что-либо самостоятельное, то получалось смехотворное безобразие. Надо еще отметить, что большинство стало стихоплетами в силу поветрия, главным образом из-за общения с теми, кто посвящал себя сему ремеслу, ибо нет более заразительной болезни. Клянусь создателем, мне жаль этих бедных людей: они писали, мня себя хорошими писателями, и заблуждались чистосердечно. Тем не менее некоторые из их сочинений пользуются ныне великим успехом, но это, видите ли, потому, что нет лучших. Приходится против воли довольствоваться тем, что дают, и я сам бывал иной раз вынужден читать их книги за отсутствием другого развлечения. Ну и миленькие вещицы, доложу вам, те два-три романа [114], которые получили особливую известность! Разрази меня господь, если я не найду в каждом из них ошибок, достойных кнута! Весьма вероятно, что, приложи я даже все усилия, чтоб написать что-нибудь порядочное, эти убогие умишки удостоились бы гораздо большего одобрения, нежели я, ибо, гоняясь за славой, они прибегают к некоторым плутням, до коих я не стал бы унижаться. Корпя подолгу над своей книгой [115], такой писака располагает достаточным временем, чтоб раззванивать о ней повсеместно и заинтересовать читателей с помощью расточаемых ей похвал (хотя бы никто не видал из всей книги ни единой строчки), а затем, выставив ее в благоприятном свете, добивается благоволения какого-нибудь вельможи, который создает ей успех при дворе. Помимо сего, существуют рифмачи, внушающие авторам, что они властвуют над всеми умами; и знайте, что таких рифмачей немало и что они с такой охотой посвящают свои стихи всем современным сочинителям, словно король платит им за это жалованье. Нет книги, где бы вы не встретив ли их имен; но без этого произведения наших писателей остались бы ненапечатанными, ибо разорили бы издателей, а посему питомцы муз поступают, как крапивник, который, желая подняться к небесам, прячется под крылья орла. Мало того: наши авторы так тщеславны, что сами сочиняют для себя предисловия и рекомендательный послания, рассыпающиеся в безмерных похвалах, после которых уже даже не знаешь, с какими словами обращаться к божеству; и печатают они эти выступления якобы от имени своих друзей [116], каковые хотя и обладают достаточным даром красноречия, тем не менее не способны превознести их так, как бы сочинителям хотелось. А потому, если б они обратились к кому-нибудь с просьбой написать в их честь стихи, им можно было бы ответить: «Стоит ли браться за этот труд? Ведь вы восхваляете себя так, что мне за вами не угнаться». Нигде самомнение не процветало в такой мере, как у них в те времена, и мне даже передавали, будто один пиит, притязавший на тиранию и на знаки верноподданничества со стороны остальных, сказал: «Есть еще несколько несмышленных мятежников, не явившихся ко мне на поклон; это — мелкие пфальцграфы, не желающие признавать своего императора, но я доведу их до ума». Мне сообщили про это дурачество в разгар одного из собраний наших борзописцев, где я потешался то над одними, то над другими, после чего сказал им: — Пусть всякий, кому угодно, почитает себя королем остромыслов, но пусть знает также, что я и только я один являюсь Великим Кнесем, пресвитером Иоанном, султаном, Софием, шерифом и Великим Моголом всех остромыслов [117] не только в Европе, но и во всем мире. Это забавное бахвальство их рассмешило, но, обладая низменными душонками, они не перестали лебезить перед тем, который притязал на мировое владычество. Находились мы у книгопродавца на улице Сен-Жак, где в ту пору начинали носиться с неким письмецом; ибо надобно вам сказать, что, потерпев неудачу в прочих жанрах, они бросились сочинять эпистолы, в надежде добиться славы этим путем, и опасаясь, как бы не догадались об их бесталанности, описывали обстоятельства самого личного характера, относящиеся к ним самим и их приятелям, так что я даже дал им в насмешку совет отправить одного в Италию, другого в Германию, а третьего в Турцию, дабы, набравши материал, угостить нас несколькими толстыми томами переписки. Прочитав книгу, заключавшую в себе множество таких посланий, я заметил, что в начале и в конце каждого из них имелся длиннейший перечень титулований, а посему посоветовал книгопродавцу для большей правдивости и во избежание каких-либо упущений предложить авторам, чтобы они помещали там также названия улиц и домов; кроме того, я порекомендовал вставить туда и расходы по пересылке писем, дабы, соединив все эти мелкие суммы в одну большую, он мог получить ее с покупателей и таким образом сразу выручить все почтовые издержки, если таковые он уплатил автору помимо оплаты рукописи. Моя выдумка показалась ему весьма прибыльной, и клянусь вам, что он осуществил бы ее, будь его воля. Возвращаясь же теперь к своей побасенке, скажу, что поскольку лавка его была почтовой конторой, куда стекались новейшие письма всех сих милостивых государей, полагавших, будто они владеют отмычкой от сокровищницы красноречия, то собравшиеся в тот день посетители явились туда нарочито с целью увидать письмецо, о коем я веду речь. Наконец, после того как эти убогие письмописцы побеседовали между собой, дело дошло до чтения вышереченного послания или, вернее, дивного дива, каковое по несуразности и бессмыслице превосходило все, что можно себе представить. Чтец изрекал слова по театральному, с таким видом, словно клюет на живца. Окружавшие его слушатели вытягивали свои длинные шеи, задние через головы передних, и с удивлением и душевным упоением то и дело закатывали глаза наподобие рассвирепевшего барана, и самый главный восклицал при каждом периоде восторженным тоном: «Вот это хорошо, так хорошо!» Тотчас же другой повторял его слова, а за ним остальные, и я в том числе, будучи побуждаем к тому как желанием поиздеваться, так и учтивостью; и поелику вокруг меня раздавались одни только эти восклицания: «Вот это хорошо, так хорошо! Вот это хорошо, так хорошо!» — то я вообразил себя перед шарантонским эхо [118], семь раз повторяющим сказанное. После этого один поэт продекламировал свои стихи, причем меня особливо заинтересовали его повадки, ибо по окончании каждой строфы он украдкой обводил глазами слушателей, дабы угадать по выражению их лиц, как они оценивают его в душе. Заметьте (если вы прежде не обращали на это внимания), что все поэты поступают так же при чтении своих произведений. Тут начались жаркие споры по поводу стихотворения, но существенного никто не касался, а привязывались к пустякам. Их препирательства сводились к тому, следует ли говорить: «было бы лучше» или «лучше бы было», «ученые люди» или «ученые то люди», надлежало ли рифмовать [119] «main» и «chemin», «saint Cosme» и «royaume», «traits» и «rpes»; а между тем те, кто считал это ошибочным, делали гораздо худшие погрешности, рифмуя «perissable» и «fable», «etoffer» и «enfer». Все свои взгляды черпали они из скарба одного фантазера, коему во всем следовали, и во время спора позволяли себе повторять некоторые глупейшие обороты, ему свойственные. Они сыпали разными словами, казавшимися им весьма хорошими и пригодными для нашего языка, но коими они боялись пользоваться в своих сочинениях, ибо один из них, почитавшийся корифеем [120], запретил употребление оных. Все же они удостоили стихотворение немалых похвал, ссылаясь опять-таки на того же невежественного главаря, произведениями коего они козыряли всякий раз, как хотели оправдать какую-нибудь из своих выдумок. Наконец нашелся один посмелее остальных, который предложил ввести в обиход некоторые старинные слова, а также придумать одновременно новые, положив в основу для тех и других принцип полезности; кроме того, он указывал на необходимость выкинуть из нашего правописания излишние буквы, а в иных случаях вставить более подходящие, чем те, которые приняты. — Ибо, — сказал он по сему поводу, — несомненно, что говорить начали прежде, чем стали писать, и что, следовательно, письменность создавалась на основе речи и подыскивались буквы, которые, будучи соединены вместе, передавали бы звуки слов. По-моему, нам действительно надлежало бы поступить так и не вставлять лишних букв, ибо чего ради мы это делаем? Вы, пожалуй, скажете, что причина заключается в происхождении большинства наших слов от латинских. Но я вам отвечу, что именно поэтому и не надо так делать, а, напротив, следует подчеркивать богатство нашего языка и его независимость от всего чужеземного. Если бы вам изготовили перчатки о шести пальцах, вы носили бы их лишь весьма неохотно и почитали бы это смехотворным. Либо природе следовало добавить вам лишний палец, \ибо перчаточнику — отрезать бесполезный придаток: рассудите сами; что тут проще сделать. А посему, поскольку труднее произносить слова в соответствии с их правописанием и легче выкинуть ненужные буквы, то разумнее поступить именно так. Ни один язык не знает таких несуразностей, а если таковой и существует, то лучше следовать велениям разума, нежели дурным примерам. Вспомните, что даже латинский язык, коему наш, по правде говоря, обязан в значительной доле своим происхождением, не имеет ни одной бесполезной буквы. — Клянусь смертью рока! — воскликнул я тогда. — Вот дивная речь в защиту общественного дела. Не стану опровергать ваши доводы, но каким способом вы примените их к жизни, и найдется ли во всем городе такой человек, который их одобрит? Не лучше ли уничтожить целую кучу вещей, засоряющих наши нравы и обычаи, нежели уничтожать буквы, этих невинных бедняжек, не причиняющих никому никакого зла? Что же касается новых слов, которые вы только что предлагали ввести, то подумайте сами, не покажутся ли они народу несуразными и не навлекут ли на нас насмешек. Тем не менее я ничего не имею против, если при новых выборах в Генеральные штаты [121] вас отправят делегатом от французских сочинителей (из коих следовало бы составить отдельную палату), дабы вы убедили провинциальные штаты в полезности ваших взглядов и внушили королю, чтобы он приказал подданным разделять их. После того как я это высказал и дал всем и каждому повод похохотать, самый компанейский из них заявил, что все эти речи не способствуют безмятежному наслаждению жизнью, и, заставив всю компанию распроститься с книгами, повел нас к сулеям и чаркам в лучший парижский кабачок, где вздумал устроить угощение на собственный счет. Надо сознаться, что нет людей менее скаредных, нежели поэты: они так стремятся попасть в царствие небесное, куда богачу столь же трудно проникнуть, как канату в игольное ушко, что глотают свои состояния одним глотком, как пилюлю, дабы облегчить себе туда доступ. Незачем рассказывать о том, как жадно там ели и сколько непристойных острот было сказано; а поскольку я в харчевне, так же как и на улице Сен-Жак, поклялся смертью рока, то меня спросили, какая тому причина. Делал же я это в насмешку над ними, ибо сии поэты не могли написать ни одного стиха, чтобы не вставить туда для заполнения строфы либо «рока», либо «Фортуны». — Клянусь головою Фортуны! — воскликнул я, — вы превеликие невежды, не знающие своего ремесла. Разрази вас парки! Неужели вы не слышите, что я клянусь, как истый поэт? Вы все верите в бога меньше, нежели какой-нибудь Диагор или Ванини [122], а клянетесь им на каждом шагу, как набожнейшие христиане, у коих имя его всегда на устах Заметьте, что я сказал это потому, что многие из них были вольнодумцами; но широта их натуры, в этом смысле весьма похвальная, не позволяла им обижаться на меня за мои попреки. Безусловно, стояли они в некоторых отношениях выше черни, хотя бы уже тем, что уважали меня, не считаясь с нищенским моим облачением. Зато было у них и немало невыносимых пороков: более вздорных и непостоянных людей не найдется во всем свете; нет ничего хуже их дружбы: она тает, как ночные заморозки; нет ничего ветренее их мнений: они меняются по всякому поводу и без малейшего основания. Речи этих поэтов зачастую бывали так сумасбродны, что их можно было принять за безумцев. Когда я читал им свои стихи, они провозглашали их лучшими в мире; не успевал я удалиться, как они чернили их перед первым встречным. Тот же прием они пускали в ход и в отношении друг друга, умаляя тем славу каждого; кроме того, они предавались писанию с слишком большой страстью и не ведали никакой другой цели. Даже идя по улицам, большинство бормотало сквозь зубы и тужилось над каким-нибудь сонетом. Все их разговоры вертелись вокруг этой же темы. Несмотря на то, что они описывали благородные деяния многих великих людей, сами они не заражались благородством и не совершали никаких похвальных поступков. При всем этом отличались они, как я уже говорил, непревзойденной самонадеянностью. Всякий почитал себя искуснее других и сердился, когда не соглашались с его мнением. Из этого я заключил, что чернь справедливо их презирала, и не раз приходил к убеждению, что они посвящали себя прекрасному искусству, коего были недостойны и каковое обрекли на народное презрение, занимаясь им неумело. С тех пор сделались они мне столь ненавистны, что я избегал их с большим рачением, нежели кормчий стремится обойти мели. Я решил поддерживать знакомство лишь с одним из них, по имени Мюзидор, тем самым, который первый заговорил со мной у книгопродавца; не то чтоб обладал он действительно хорошим характером, но было, казалось, в его сумасбродстве нечто такое, что делало его общество приятным для такого человека, как я, якшавшегося с ним только для того, чтоб подтрунивать над его особой. Повстречавшись со мной как-то на улице, он сообщил мне, где живет, и я обещал его навестить. Прежде он ни за что не хотел указать мне свое жилище, — несомненно, потому, что обитал где-нибудь на чердаке вместе с подручными каменщиков по су за ночевку. И действительно, был он до того нищ, что убогое его отрепье вызвало во мне жалость. Можно было почесть за неопровержимую аксиому, что когда он обзаводился шпагой, то не носил подвязок, ибо они заменяли ему перевязь. Всего лишь за месяц перед тем дошел он до последнего обнищания, так что охотно сделался бы крючником [123], чтоб заработать на хлеб, если б было на что купить крюки. Помнится мне, что в ту пору какой-то его знакомец, желавший над ним подтрунить, отрекомендовал ему в качестве заказчиков уличных певцов с Нового Моста и сказал, что если он сочинит для них несколько песенок, то ему хорошо заплатят и никто об этом не узнает. Мюзидор, чуя верный заработок, не отказался: он получил в задаток монету в шесть су от жены одного музыканта, игравшего подле Самаритянки [124], и, прободрствовав всю последующую ночь над сочинением стихов, сдал их ей к утру. Тотчас же их переложили на музыку и стали распевать при входе на Мост; но купить их никто не купил. Крючники ничего в них не поняли; стихи были не в их стиле, так что жена музыканта отнесла это добро назад Мюзидору и потребовала свои денежки. Но он отказался их вернуть, и вы можете себе представить, сколько ругательств на него посыпалось. Передавали даже, будто эта женщина привлекала его к суду; во всяком случае, она поносила его на весь город, обзывала последним виршеплетом и говорила, что никто не хочет слушать его песен, ибо они полны какой-то колдовской тарабарщины и имен дьявола. Действительно, она была права: придворные бронзового коня [125] ничего не понимали в его стихах, где говорилось о Пряхах Судьбы и бедророжденном отроке [126]. Он писал: ………………………… что Аполлон. скрипицею вооружен, на милой горке, на Парнасе, небесных граждан веселит: у вод кристальных в стройном плясе бессмертный кружится синклит. Остальные его стихи были столь же бесподобны, и я жалею, что не знаю их наизусть, а то бы еще больше вас позабавил. Ходит еще много всяких побасенок об его бедности: говорят, будто он был вынужден сам бегать для себя за дровами и что, купивши как-то вязанку, весьма смутился, ибо при выходе из лавки наткнулся на двух своих знакомцев; однако он тут же надумал сказать, будто какие-то негодяи хотели его побить, а он запасся дровами с целью от них защититься. Прикрыв свою покупку плащом, отправился он вниз по улице и повстречал двух или трех лакеев, которые его толкнули. — Ах, канальи, вы, кажется, собираетесь разбить мою лютню? — закричал он на них. Передают, будто бы эти лакеи действительно его побили, а когда с него свалился плащ и обнаружилась вязанка, то наложили ему добавочно его же собственными дровами. Итак, когда я повстречал Мюзидора, то, памятуя о его прошлом и об испытанных им поношениях, крайне подивился новому его обличью; мне было невдомек, к какому секрету он прибег, чтоб умилостивить Фортуну, но так или иначе, а он выглядел молодцом, и счастье его вызвало во мне превеликую зависть. Мне мерещилось, что он открыл философский камень и что с помощью сего последнего я тоже смогу разбогатеть, если захочу за ним погоняться; а посему встал я однажды до восхода солнца, дабы пойти к Мюзидору и застать его наверняка. Я не сомневался, что найду его еще в постели, ибо сии господа, да будет вам ведомо, валяются обычно до одиннадцати и не могут сочинять иначе, как на сем ложе отдохновения. Когда я очутился в его горнице и извинился перед ним за свое вторжение, он выразил мне благодарность по поводу оказанной ему чести и приказал открыть все оконные ставни, дабы одеться при свете. Тут я заметил, что вместо ночного колпака у него были на голове исподние штаны и что все убранство его горницы состояло из табурета о трех ножках и деревянного сундука, служившего столом, поставцом и скамейкой. Полог настолько вылинял, что невозможно было определить его расцветку, а постель была изъедена большим числом мышей, нежели участвовало в битве, описанной Гомером [127]. Все это навело меня на мысль, что богатства Мюзидора были не так велики, как я предполагал, и что он напяливал на себя все свое имущество, дабы почуфариться на людях. В то время как я о сем раздумывал, он прервал мои размышления несуразным окриком, относившимся к лакею: — Эй, шибзик, — воскликнул он, — пора одеваться Принеси-ка мои шелковые чулки от исправленной и дополненной «Влюбленной Нимфы» [128]; дай сюда штаны от «Великого Олимпа» и камзол от «Гелиотропа»: мне кажется, они прекрасно подойдут к моему плащу от «Лавров победы». Эта речь меня изумила, и я не мог никак ее истолковать, ибо нимфы, небеса и растения не нуждаются ни в штанах, ни в камзолах и не обзаводятся материей, из коей их шьют. Меня осенило смутное предположение, что под названиями, приведенными Мюзидором, скрывалась какая-нибудь новейшая мода, расцветка или ткань, подобно тому, как говорят, «цвет подвязок Селадона» [129] или «робы а-ла Партенос» [130]. Тем не менее меня разбирало превеликое любопытство, и я спросил, что означают его слова; на это он ответил мне с легкой усмешкой, не переходившей границ усов: — Как, государь мой? Вы меня не поняли? Знайте же, что нам, сочинителям, нередко удается заработать честным своим ремеслом небольшие деньжонки, каковые мы тратим на одежду; вот почему, желая отличить свои наряды одни от других, мы называем их именами тех своих произведений, на заработок от коих мы их приобрели. Зайдите в галерею Суда, и вы услышите, как там торговцы предлагают названные мною книги, за которые мне недавно заплатили; они служат теперь предметом разговоров всей лучшей части человечества, — и нет ни одной, самой последней горняшки, которая не пожелала бы их прочесть, дабы научиться учтивому обхождению. Но вы, кажется, сударь, почитаете недостойным принимать награду, предлагаемую нам книгопродавцами за наши труды? Разве у нас для этого меньше оснований, чем у адвокатов, взимающих плату за строчение бумаг? Но да будет вам ведомо, что если прежде сие почиталось стыдом, то теперь стыд отброшен, ибо имеются маркизы [131], проторившие нам путь в этом отношении, и хотя они и дарят эти деньги своим камердинерам в награду за службу, однако же это все равно идет в их пользу, поскольку избавляет от уплаты жалованья слугам. А что касается сего нового сочинителя, вам не безызвестного, который воображает, будто ночевал с богиней красноречия [132] и что его труды суть дети, родившиеся от этого совокупления, то неужели вы полагаете, что, будучи богат, он отдал книгу свою даром? Ни-ни, он ее продал, и я могу назвать много других, поступивших точно так же. Что касается меня, то я принадлежу к их числу и почитаю сие для себя лестным, ибо если, бы мои сочинения ничего не стоили, то никто не стал бы их покупать. Я не смог ничего ответить на его доводы и принялся внимательно приглядываться к убогому житью бедного сочинителя, писавшего книги только для того, чтоб заработать на хлеб. С тех пор я клялся, что нет ничего удивительного в том, если все его сочинения никуда не годятся, ибо, растягивая свои книги в зависимости от нужды в деньгах, он начинял их всякой всячиной, вовсе не достойной печати, а кроме того, писал с такой спешкой, что допускал великое множество ошибочных рассуждений. Наконец мальчик-слуга принес ему платье, и он принялся одеваться, но тут вошел другой поэт из числа его друзей, коему он вздумал показать вирши, накануне им сочиненные. Однако дойдя до первой строфы, Мюзидор заявил: — Умоляю вас простить меня, государи мои, но мне необходимо совершить сейчас нечто такое, чего ни короли, ни императоры не могут сделать через своих послов [133]. Я обращаюсь с вами запросто, но вам, конечно, ведомо, какое непринужденное обхождение принято ныне при дворе. С этими словами он нас покинул и проторчал с добрых четверть часа в отхожем месте, где унесся мечтами в поэзию и как будто вовсе позабыл о нас. Вернувшись, он сказал нам: — Ну-с, господа, теперь дочитаем мои стихи. После того передал он нам паршивую бумажонку, обгрызенную со всех концов и загаженную посредине, чем удивил нас несказанно, так что мы не знали, смеяться ли нам или сердиться. Но тут его сознание, погруженное в фантазии, прояснилось, и, заметив, что подсунул нам подтирку вместо стихов, он воскликнул: — Ах, государи мои, не обессудьте за рассеянность, но, как люди одного со мной ремесла, вы знаете, что, обуреваемые великими мыслями, мы иной раз совершаем несуразные поступки, сами того не ведая: я сейчас принес вам совсем не ту бумажку, какую хотел, а потому схожу за другой, на которой написаны мои стихи. Сказав это, он отправился туда, откуда перед тем явился, но не нашел там бумажки, которую искал, ибо подтерся ею по ошибке. После его ухода я дал волю своему смеху, а его приятель сказал: — Право, в том, что мы видели, нет ничего нового; мне вспоминается, что Мюзидор недавно выкинул такую же штуку: он вернулся из отхожего места с подтиркой в руке и, полагая, что держит платок, закрутил ею свои усы. Он подвержен подобным порывам вдохновения и нередко принимает один предмет за другой; так, однажды за столом у какого-то вельможи вознамерился он плюнуть на пол и положить кусок говядины на тарелку, но вместо этого плюнул в тарелку, а говядину швырнул на пол. При этих словах поэта вернулся Мюзидор и за отсутствием бумажки вынужден был прочесть наизусть то, что помнил из своего стихотворения. Затем речь зашла о балете, в коем должен был участвовать король, и наш хозяин выразил намерение сочинить кое-что на ту же тему, хотя ему за это и не платили. Тут мне пришло на ум, что было бы и для меня своевременно показать свое умение в сем случае, дабы обзавестись кое-какими связями при дворе, а потому, не подавая виду, я спросил, какой персонаж должна изображать королева, в честь коей вознамерился написать стихи. Я и учинил это спустя короткое время, и мне удалось свести знакомство с человеком, служившим по балетной части и весьма одобрившим мою затею. А посему я приказал отпечатать сочиненные мною вирши и в день представления отправился в Лувр, прихватив подмышку до трехсот экземпляров, отменно исполненных и аккуратно сложенных, каковые представляли собой немалую ношу, однако ж слава, которую чаял я приобрести дивным сим произведением, побуждала меня с охотою терпеть эту муку. Но надобно вам знать, что я очень гордился своими виршами и мнил себя особой весьма полезной для государства, ибо услужить королю при постановке балета казалось мне столь же почетным, сколь оказать ему услугу в наиважнейшем государственном деле. А посему говорил я о том всем, кого знал и кого не знал, особливо же некоему земляку-адвокату, который, будучи устранен от должности вице-председателя податного суда в одном городе за какие-то совершенные им безрассудства, приехал устраиваться в Париж, в надежде, что какой-то родственник, состоявший стряпчим при суде, снабдит его клиентурой. Ему так захотелось посмотреть упомянутый балет, о коем я насказал ему всяческих чудес, что он положил осуществить свое желание и проникнуть во дворец, почитая сие столь же легким делом, как попасть на висячие качели или в театр марионеток на Сен-Жерменской ярмарке, где он перед тем побывал за одно су. Мой адвокат воображал, что поведет туда также свою супругу с кормилицей и детьми, так как надеялся на куртуазность вельмож по отношению к дамам, а кроме того, вспомнил, как в их городишко приезжали комедианты, которые пускали его в театр даром и даже оставляли ему сидячее место. Итак, облачился он в праздничную свою сутану и длинный плащ, и уж не знаю почему не щегольнул заодно и судейской мантией, которая внушила бы еще больше уважения к его особе и заставила бы других уступать ему дорогу. Что касается госпожи его супруги, то нарядилась она в свое венчальное платье, каковое еще не успела износить, ибо надевала его всего четыре раза в год, а сей случай был чрезвычайный и преособенный. Увидев их обоих, я пришел в крайнее изумление. Случилось это в то самое время, когда я вместе со многими другими лицами стоял перед маленькой дверцей, через которую по длинным галереям проходят в Бурбонский зал [134]. Супруг шествовал с пышным великолепием и сенаторской осанкой: сутана его была из дивной камки, служившей прежде, как мне передавали, пологом для старинной постели и перекрашенной из красного в черный; травчатые узоры, симметрично на ней расположенные, были так велики, что от талии до воротника их помещалось не более трех: два с правой, а один с левой стороны. Плащ его был на прекрасной плюшевой пышноворсистой подкладке, — по крайней мере так казалось, хотя некоторые злословцы утверждали, будто он подбит только по краям, а серединка пустая; но как (бы то ни было, а я знаю наверняка, что плащ этот служил ему во все времена года и что к лету он приказывал спарывать с него весь плюш (за исключением воротника), а с первым листопадом снова пришивать, заимствовав сей секрет из «Краткого изложения обширных исследований» господина д'Аларика [135]. Что касается госпожи его супруги, то надела она желтую атласную юбку, всю засаленную, и робу с рукавами «а л'анж» [136], так хорошо сидевшую и с таким тугим воротником, что не могу найти для нее более подходящего сравнения, как с девственницей, спасенной св. Георгием [137], которую помещают в церквах, или с куклой, выставляемой одевальщицами [138] перед своими дверьми. На кормилице был хвостатый чепец, и она несла на руках младенца, в то время как другой ребенок, несколько постарше, шлепал рядом с ней, держась за ее юбку. Я надрываюсь от смеха всякий раз, как вспоминаю всевозможные их позитуры. Мне кажется, что я и посейчас вижу их перед собой, особливо же адвоката, корчившего из себя занятого человека и по всякому поводу оборачивавшегося к своей супруге, чтоб сказать ей: — Душечка, держите меня за плащ, а вы, кормилица, не отставайте от нас; будьте покойны, мы войдем; не позволяйте только ребенку кричать. Все это говорилось с такой нелепой жестикуляцией, что находившиеся тут придворные догадались о глупости нашего юриста и, желая над ним посмеяться, несколько посторонились, дабы дать ему подойти к дверям. Правда, некоторые приняли его за поверенного какого-нибудь важного вельможи, полагая, что иначе у него не хватило бы апломба явиться сюда и требовать пропуска. Случилось так, что Жерополь [139], бывший тогда еще начальником дворцовой стражи, открыл двери, чтоб впустить несколько балетных плясунов. Адвокат постарался пробиться к нему и произнес блестящую речь, каковую он уже давно вытверживал: — Милостивый государь, благодаря громкозвучной молве до меня дошло, что сегодня состоится высокоторжественное празднество в сих августейших чертогах, и любопытство, подстрекающее обычно все благородные сердца, побудило меня явиться, дабы взглянуть на прекрасные игры короля и королевы [140]; соблаговолите пропустить меня с моей маленькой семьей, каковая запечатлеет это в своей памяти на веки веков, как благодеяние, оказанное вашей учтивостью. Надо вам сказать, что изрекал он эти слова с пренаивным лицом и таким тоном, словно декламировал или говорил хвалебное слово лиценциату перед ректором университета, а посему можете судить, как это забавляло Жерополя, одного из величайших зубоскалов при дворе. Последний же обычно не лез в карман за остроумным словцом, что не преминул учинить и в сем случае. Представьте его себе без шляпы, с атласной скуфьей на голове, в одной руке связка ключей, такая же толстая, как у тюремщика Консьержери [141], в другой — носовой платок, коим он вытирал пот с лица. Так выглядел Жерополь. Прикинувшись усталым, он взял свою палку, находившуюся подле него, и, переводя дух после каждого слова, сказал адвокату: — Честное слово, сударь, вы себе представить не можете, как я уходился от битья; только то и делаю весь сегодняшний день; неужели вы — бессовестный человек и хотите, чтоб я сейчас же опять за это принялся? Дайте мне собраться с силами, и клянусь вам, что если вы согласитесь переждать полчетверти часа, то я вздрючу вас в полное ваше удовольствие. Жерополь произнес свою речь с таким комизмом, что все присутствовавшие разразились хохотом и, видя, как мало он считается с адвокатом, хлынули к дверям густой толпой, подобной волнам разбушевавшегося моря, и оттеснили моего земляка со всем семейством далеко в сторону, презрев его жалобы на невежливое обращение. Я протолкался в гущу и, оставив всякую мысль о забаве, поостерегся с ним заговаривать, ибо опасался, как бы придворные, заметив наше знакомство, не вздумали и надо мной посмеяться. Но с тех пор до меня дошло, что после нанесенного адвокату афронта пажи и лакеи подошли к нему и принялись играть им в мяч, перебрасывая его из стороны в сторону; он шлепнулся в лужу, и, говорят, плюшевая подкладка его плаща оказалась грязнее, чем шерсть пуделя, две недели рыскавшего в поисках своего хозяина. Что же касается его благоверной и кормилицы, то они спаслись бегством вместе с ребятами, ибо грубость все же еще не дошла до того, чтобы причинять зло женщинам; с другой же стороны, никто не пожелал их похитить, так как были они весьма безобразны, а из-за такого товара давки не бывает. Но как бы то ни было, а и муж и жена потеряли навсегда охоту посетить вновь королевский балет. Действительно, как могли оставить в покое сего бедного юриста с его сутаной и не проделать над ним вышереченных гнусностей, когда всех, кого бы пажи ни встречали в городском платье, они подвергали всевозможным терзаниям? Я знаю даже одного кавалера с довольно видным положением, который, будучи одет в траур, был принят ими за горожанина, так как они не разобрали его настоящего звания, вследствие чего он претерпел недостойное обращение, прежде нежели его люди смогли прийти к нему на помощь. Что касается меня, то я втерся в толпу и ухитрился добраться до Жерополя, коему показал свои стихи для балета, после чего он пропустил меня без затруднений. Так же прошли и многие другие благодаря знакомству своему с театральными плясунами: одни несли в руках маски, другие античные шапки, третьи флеровые костюмы; они не почитали для себя унизительным изображать лакеев, лишь бы проникнуть во дворец. Я вошел вместе со всей этой бандой, но на том мучения мои еще далеко не кончились: пришлось пройти через столько дверей и пересечь столько покоев, что, казалось, им конца не будет. Повсюду натыкался я на препятствия, и мой пропуск оказал мне немало пользы. Помимо того, давка была так велика, что мешала мне продвигаться не меньше, чем стражники. Наконец очутился я в той длинной Бурбонской галерее, что выходит к реке, и там пришлось остановиться. Некоторые придворные, находившиеся тогда в галерее, пожелали узнать, что я несу, и так как мои листы были сложены в длину наподобие белья, то нашлись невежды, которые подходили ко мне и спрашивали: — Разве король собирается ужинать? Это у тебя салфетки? Я отвечал им, что это стихи для балета. Тогда один, корчивший из себя умника, сказал: «Это афиши», и всякий раз как я проходил туда и назад, чтоб отыскать себе местечко, находился какой-нибудь болван, который говорил, думая, что острит: «Хорошая бумага: купите бумагу!» Слова эти сопровождались величайшим презрением, из коего я заключил, что, как бы ни была прекрасна книга, попавшаяся на глаза этим скотам, они почитали ее жалким хламом, ибо не только питали отвращение к наукам, но и не могли видеть ни одной бумажонки, которая бы им не претила и не побуждала их к насмешкам. Но так или иначе, а листы мои сослужили мне отменную службу, ибо за отсутствием в галерее какой бы то ни было мебели я уселся на свои вирши, тогда как многие вельможи стояли и, не зная, чем себе пособить, были вынуждены в конце концов сесть задом на пол, как обезьяны. По прошествии некоторого времени растворились двери, ведшие в Бурбонский зал; толпа была так велика, что мне казалось, будто мы попали в виноградные тиски и из нас хотят выжать сок. В конце концов мы все добрались до балетного зала, где не нашлось ни одного свободного места, так что я не знал, в какую сторону податься. Всем я мешал, никто со мной не считался; то один толкнет, то другой; словом, мною так швырялись, что мне казалось, будто тело мое превратилось в мяч. Знакомый стражник выручил меня из беды и, пристроив в ожидании балета на подмостках для оркестра, сказал, что мне, во всяком случае, отведут место, как только начнется представление. Очутившись там, я не стал искать другого сиденья, кроме стихов, верных своих сотоварищей, и не успел я устроиться на них, как явились скрипачи. Каждый принес с собой ноты, и так как на эстраде не оказалось пюпитров, то они решили, что я нахожусь там для того, чтоб заменить оные. Один вытащил булавку из брыжей, другой из манжет, и ну прикалывать свои листочки к моему плащу. Ноты висели у меня на спине, ноты висели у меня на руках; мне прицепили их даже к тесьме на шляпе, и все это было бы еще ничего, если бы какой-то музыкант, понахальнее прочих, не вздумал украсить меня ими и спереди. Я заявил, что этого не потерплю и что табулатуры мнемешают, но он успокоил меня, сославшись на необходимость помогать друг другу в такой тесноте. Мне так не хотелось, чтоб меня прогнали или избили, что я набрался терпения и разрешил ему пришпиливать ноты, куда угодно. Он поднес их к моему рту, а я покорно сжал зубы и губы, чтоб держать свою ношу, словно пудель, который служит на задних лапах и приносит все, что бросают. Скрипачи уже принялись настраивать вокруг меня свои инструменты, когда Жерополь заметил мою особу и, вспомнив, что я один из балетных поэтов, позвал меня, дабы я вместе с прочими роздал свои стихи. — Как же мне это сделать, государь мой? — воскликнул я. — Вы видите мое положение: я окружен нотами. При этих словах я раскрыл рот и выронил таблатуру [142], чем сильно насмешил Жерополя, который, желая позабавиться, крикнул мне: — Тем не менее непременно приходите, да поторопитесь: королева вас ждет; она хочет взглянуть на стихи, которые вы для нее сочинили. Услыхав это, я так заторопился, что позабыл о нотах, коими был облеплен, как угловой дом афишами, и, не подумав их снять, стал проворно спускаться с помоста. Жаль, что вы не видали, как в погоне за своими таблатурами скрипачи старались ухватить меня, кто рукой, кто грифом виолы да гамба, а большинство смычками. Чтоб представить себе все их позы, вспомните охотников за луной, изображенных в прошлогоднем месяцеслове, где одни тщатся достать ее с помощью лестниц, удлиняющихся или укорачивающихся по желанию, а другие — крючками, клещами и щипцами. Таким образом ученики Бокана [143] вернули себе свои таблатуры, наполовину изодранные; я же под покровительством Жерополя отправился подносить стихи королеве, а затем стал разбрасывать их по залу. 'Полагаю, что другие поэты, писавшие по заказу, смотрели на меня весьма косо; но им нечего было опасаться, чтоб у них отняли пенсию и отдали ее мне, ибо был я одет так плохо, что трудно было предположить во мне какой-нибудь талант. Не стану описывать вам всех явлений балета, скажу только, что узрел там изображение чудес, коими упивался при чтении романов. Я видел движущиеся скалы, я видел, как небо, солнце и звезды появились в зале и как колесницы неслись по воздуху; я слышал музыку столь же сладостную, как музыка Елисейских полей; и мне чудилось, будто неузнанная Арганда [144] вновь низринула на мир свои чародейства. Но это было и единственным благом, какое я пожал от бессонных ночей, проведенных за сочинением стихов; ибо ни прибыли, ни славы не добьешься таким путем. Все же я не покидал мысли о своих книгах, полагая, что сумею выдвинуться, если посвящу какому-нибудь вельможе повесть, незадолго перед тем отданную мною в печать. Среди придворных я избрал одного, от коего, по-моему мнению, мог ожидать для себя милостей, и того ради свел знакомство с дворянином, имевшим на него большое влияние. Уповая, что он окажет мне всяческое вспоможение, я перечислил ему услуги, какие собирался оказать Филемону, тому вельможе, с которым мне хотелось познакомиться. Я рассказал, что играю на лютне и знаю бесподобные песенки, что, кроме того, сочиняю превеселые побасенки и способен рассмешить самого Гераклита [145]. Все это я доказал ему на деле, но тем лишь отбил у него охоту свести меня с Филемоном. Ему казалось, что если я обращу на себя внимание его покровителя, то сам он потеряет у него весь свой вес. И действительно, такие таланты, как мои, могли внушить ему подобные опасения. Но как бы то ни было, а когда я однажды поутру дожидался у дверей сего вельможи случая вручить ему свою книгу, мой посредник, вместо того чтоб отвести меня к нему, взял мое произведение, сказав, что расхвалит его Филемону и тем, кто при нем находился, после чего вернется за мной, дабы меня представить. Не подозревая ничего и не ведая придворных обманов, я беспрепятственно отдал ему книгу, которую он понес в покои Филемона, где уже не знаю, что именно он с ней сделал, ибо никогда не говорил ни с кем, кто там был. Вскоре вышел Филемон с большой свитой, и последним мой знакомец, который заявил, что мне не удастся в сей день приветствовать нашего вельможу, что довольно будет и поднесения моей книги и что я ничего бы не выгадал, если б передал ее сам, а Филемон бы принял ее из моих рук, повернувшись к какому-нибудь собеседнику и не удостаивая меня никакого внимания. На другой день я снова пристал к нему, чтоб он отвел меня к нашему вельможе; но толку никакого. Я даже проводил его до дверей Филемонова покоя, а когда мы там очутились, он сказал мне: — Вы здесь ничего не добьетесь: только зря будете ноги околачивать. Услыхав такие слова, свидетельствовавшие о его нежелании представить меня Филемону, я не стал с ним прощаться и ушел, как только он отвернулся в другую сторону. Но, помимо первого моего предположения по поводу страха этого молодца потерять в глазах Филемона от сравнения со мной, какая же другая причина могла побудить его к тому, чтоб не водить меня для подношения книги? Разве только сам он был невысокого мнения о вежестве и уме сего вельможи. Но этим он порочил доброе имя своего милостивца, ибо давал мне повод думать, будто не хочет меня представить ему из боязни, как бы я не обнаружил, что Филемон не в состоянии связать двух слов в благодарность за подношение, а может статься, даже не умеет читать и понял в моем посвящении не больше, чем в какой-нибудь китайщине. Я, однако, вовсе не хочу сказать, что Филемон был до такой степени невежествен; да и стоит ли говорить об этом? И без того известно, так ли это или не так. А кроме того поистине злословие — великий порок, как сказал Плутарх в своих «Moralia». Выйдя от Филемона, я послал ко всем чертям и книгу и вельможу и поклялся никогда больше не делать такой глупости и не посвящать своих произведений дуракам, которые почитают за великое одолжение даже то, что соглашаются их принять, и стараются встречаться с вами пореже из опасения, как бы вы не стали докучать им просьбами. После этого я вновь обратился к одному дворянину, знакомому Филемона, и пожаловался ему на свою неудачу. Я сказал, что вовсе не отличаюсь таким корыстолюбием, чтоб гоняться за подачками, и желаю всего-навсего, чтоб мне оказывали вежливый прием и выхлопотали королевскую пенсию, ибо, несмотря на свою молодость, я имею в запасе весьма полезные для государства предложения, а потому заслуживаю награды. — Неужели, — возразил он, — вы так неопытны в житейских делах, что рассчитываете на пенсию? Я истратил свыше трехсот тысяч ливров, служа королю, и не получил от него ни единого су. Трудно было не расхохотаться над его словами, ибо сей человек никогда не оказал никакой услуги его величеству, а потому я не преминул ответствовать ему так: — Государь мой, нисколько не сомневаюсь, что вы издержали при дворе по меньшей мере триста тысяч ливров; но чтоб это было на королевской службе, разрешите не поверить. Неужели вы требуете, чтобы король оплачивал роскошные наряды, которые вы еженедельно меняете, и ваши расходы на девчонок? С каких пор разгул почитается государственной заслугой? Вы поведали мне это с такой же наивностью, с какой некий швейцарец жаловался на королевских министров: приехав в Париж, чтоб поступить в один из швейцарских отрядов [146], он поддался искушениям доброй матери-природы и заглянул к публичным забавницам, где не преминул подцепить дурную болезнь, от коей стал лечиться у одного из самых прославленных парижских цирюльников. Цирюльник загнул за исцеление изрядную сумму, а швейцарец, чтоб раздобыть деньги, приказал ему написать счет и отнес его к государственному секретарю. Не трудно себе представить, что тот посмеялся над ним и выпроводил его с позором, но швейцарец продолжал стоять на своем и заявил, что, поскольку он схватил дурную болезнь на королевской службе, король по справедливости должен заплатить цирюльнику. Он требовал для себя награды, как за ранение, полученное в бою, и, сочтя себя обиженным, не пожелал больше служить его величеству. Вы, как я вижу, человек такого же склада и имеете не меньше оснований жаловаться, чем он. Я сказал это таким непринужденным и веселым тоном, что мой собеседник не мог открыто обидеться и был вынужден превратить все в шутку. Тем не менее ему досталось по заслугам, а я поклялся впредь выкладывать этим варварам всю правду-матку. Убедившись в тщетности своих упований и стыдясь помещенного в моей книге лестного посвящения Филемону, не удостоившему меня ни внимания, ни разговора, отправился я к своему книгопродавцу, чтоб переделать все первые страницы. Храбрость моя слишком велика, чтоб я стерпел от кого-либо обиду: будь то даже принц, сошедший с Плеяд, я б ему не простил. Однако по некотором размышлении я разрешил книгопродавцу продавать книгу без изменений, в надежде, что читатели, зная о приеме, оказанном мне Филемоном, еще больше на него вознегодуют и сочтут за насмешки все похвалы, коими я его наградил. С того времени я решил писать только для себя и не наживать себе насморков, обивая пороги у вельмож, и так как в ту пору Фортуне вздумалось обласкать меня, то мать моя прислала мне изрядную сумму денег, на которые я принарядился самым отменным образом. Дело было летом, а посему заказал я себе платье из сизой тафты и прочие принадлежности туалета из голубого шелка. Прежнюю квартиру я сменил на более дешевую, а сбереженные таким путем деньги употребил на то, чтоб и плащ свой также подбить тафтой. Ибо таковы, видите ли, прекрасные обычаи, установленные глупостью, и люди тешатся, следуя им: человек, обладающий плащом из ординарной тафты, уважается меньше, нежели тот, у которого тафта с обеих сторон, а еще меньше считаются с тем, кто довольствуется саржевым плащом на простой шелковой подкладке. У женщин в ходу еще большие дурачества. Я имею в виду горожанок: те, что гладко причесываются и носят цепочку поверх платья, пользуются большим почетом, нежели менее расфуфыренные. Размышляя над людским тщеславием, я не могу надивиться, как человеческий разум, безусловно способный на великие деяния, только то и делает, что тешится самой презренной суетой. Тысячи бездельников, проходивших по улице, оборачивались, чтоб на меня посмотреть, а я, обладая небесным даром читать чужие мысли, без труда угадывал, что некоторые кичились своей одеждой, иной раз более богатой, чем моя, тогда как другие, менее нарядные, мне завидовали. После этого не проходило дня, чтоб я раз пять или шесть не маячил перед домом своей Дианы, дабы оповестить ее взглядами о пылких чувствах, которые к ней питал. Но все это не приводило ни к чему: ибо обладала она множеством всяких чар, а следовательно, и другими поклонниками, любовавшимися ею, и не имела, как я полагаю, никаких оснований считать, что я влюблен в нее больше остальных. Чтоб поведать Диане о своей страсти, я надумал ей написать. А посему составил я письмо и притом в столь почтительных выражениях, что даже самая строгая красавица не смогла бы на него обидеться. Вы знаете, как поступают в таких делах; вот почему я не стану распространяться насчет этой цидулки; достаточно сказать, что я присоединил к ней несколько виршей собственного сочинения. Мне помнится, что среди них был сонет, посвященный ее юным персям, которые постепенно росли на моих глазах с того времени, как я в нее влюбился. Поскольку он еще жив в моей памяти, я должен вам его прочесть, но делаю это вовсе не с целью убедить вас в своем стихотворном искусстве, ибо мог бы процитировать вам что-нибудь получше, а лишь для того, чтобы не обходить молчанием сей маленькой подробности. Вот он: В наливе девственном своем Растут, я вижу, ежечасно Те перси, в коих все согласно Готовы зреть Венеры дом. К их неге я сильней влеком, Чем к небу иль земле прекрасной, И ширится мой пламень страстный, Как персей ширится объем. Пусть пыл мой ими завладеет, Когда, о боги, он созреет И станет спелым, как они, Чтоб ради сладостной утехи Я их все ночи и все дни Лобзал и гладил без помехи. Мне скажут, что это слишком игриво для молодой девушки из хорошей семьи, но я знал, что она не таковская, чтоб обидеться, а кроме того, прочие стихотворения были менее непристойны. Я прибег к очень ловкому способу, чтоб вручить ей свои писания. Зная, что родитель ее отправился за город и что она осталась дома с одной только служанкой (ибо мать ее умерла), я послал лакея своего приятеля с маленьким пакетом, как бы для того, чтобы осведомиться, дома ли отец. Услыхав, что тот уехал, он вручил ей порученные ему бумаги и попросил передать их отцу по его возвращении, сказав, что они касаются тяжебного дела, порученного его господином родителю Дианы, который был адвокатом. Выполнив мой наказ, он быстро испарился, а Диана не обратила на это никакого внимания, так как знала лакейскую привычку вечно убегать. Ей было известно, что отец не скоро вернется, а потому она полюбопытствовала вскрыть пакет, сложенный наподобие челобитной; таким образом, осуществилось то, на что я уповал. Обнаружив, как впоследствии выяснилось, что все послания обращены к ее особе, она приписала их хозяину лакея, изредка заходившему с ней поболтать. При первой их встрече она заявила ему с прелестным коварством: — Государь мой, вы завели себе лакея, который плохо исполняет ваши поручения; я убеждена, что вы дали ему два письма: одно для вашей возлюбленной, другое для моего отца. То, что предназначалось даме, он занес сюда, и боюсь, как бы он взамен не вручил ей того, которое вы написали батюшке. Не зная, в чем дело, молодой человек принял ее слова за выдумку с целью от него отвязаться и отрицал главным образом передачу своему лакею каких бы то ни было писем для возлюбленной. Когда же Диана показала ему полученные ею послания и сообщила о том, каким способом лакей их вручил, он заподозрил, что они написаны кем-то, кто тайно в нее влюблен; находя ее достаточно привлекательной, чтоб искать ее благоволения, и заметив, что она считает все это делом его рук, он спросил, понравились ли ей цидулка и стихи, а так как она отозвалась о них благосклонно, то он притворился, будто не может дольше скрывать своего авторства и вынужден признаться, сколь сильно он жаждет ей служить. У него даже хватило сметки заверить ее, что, боясь, как бы она не отказалась принять его подношение, он додумался передать ей через своего лакея любовные стихи под видом бумаг особливо важных и касающихся тяжбы, которую отец ее вел по его поручению. Хотя она этому и поверила, однако же не преминула по-прежнему настаивать, что его слуга ошибся и что он, без всякого сомнения, велел ему отнести другой девушке. Вскоре он узнал от своего лакея, как было дело, но это не помешало ему упорно утверждать перед Дианой, будто он сочинил стихи в ее честь, и в конце концов она принуждена была сознаться, что придает веру его словам; а так как она всегда питала слабость к остромыслам, то, приписав сему кавалеру особливо острые мысли, она стала предпочитать его прочим своим поклонникам. Я написал для Дианы еще целую кучу стихов и, встретившись однажды на улице с ее служанкой, воспользовался кромешной тьмой и сказал ей: — Милочка, передайте от меня песенку госпоже Диане: это та, которую я обещал ей намедни; пожалуйста, засвидетельствуйте вашей госпоже мое нижайшее почтение. Служанка не отказалась взять бумажку и отнесла ее Диане, которая не могла приписать стихи тому, кто, по ее мнению, сочинил первые, ибо этот автор, посетивший ее накануне, не нуждался в таких уловках для передачи своих посланий. Я вознамерился сообщить ей, что вирши исходят от меня, а посему на следующий затем день, когда она после ужина вышла на крыльцо, прошел мимо ее дома и довольно громко прочел одну из строф, посланных ей накануне. Обладая хорошей памятью, она вспомнила, где ее читала, и незамедлительно обратила свой взор на меня. Я этим не ограничился, но написал другое письмо, каковое вручил ей весьма хитрым способом, а именно, просунув его в ящик той скамьи, которую снимала Диана в церкви св. Северина, и когда на другой день, приходившийся на воскресенье, она отперла его, чтоб достать оттуда свечу и молитвенник, то обнаружила там цидулку. В ней заключались уверения в пылких моих чувствах и говорилось, что если она хочет знать, кем написано послание, то пусть взглянет на того, кто впредь будет стоять в церкви насупротив нее, одетый в светло-зеленое платье, каковое я заказал себе нарочито для сего случая. Таким образом, она нашла мою цидулку за утренней обедней и успела прочесть ее до вечерни, а потому, увидав меня во время этой службы, смогла узнать, кто ее поклонник, ибо уже к началу проповеди я стал неподалеку от ее скамьи, опасаясь не достать места в церкви и упустить из-за этого свое предприятие; я вращал глазами томно и по ровному кругу с точностью инженера, вертящего машину, а моя маленькая погубительница, несмотря на стрелы, пущенные ею в мое сердце, держала себя с величайшей самоуверенностью и глядела на меня в упор, да к тому же с меньшей стыдливостью, чем я на нее. Не знаю, назвать ли это жестокостью или, напротив, благодеянием: с одной стороны, она доставляла мне блаженство, ибо ничего не могло быть для меня сладостнее ее взоров, а с другой — причиняла великие страдания, ибо каждый ее взгляд был метко пущенной стрелой. Вернувшись к себе, я насчитал в своем сердце немало ран. По прошествии нескольких дней встретились мы на весьма широкой улице; она шла по одной, я — по другой стороне, держась ближе к домам. Тем не менее, точно притягиваемые тайным магнитом, мы мало-помалу настолько приблизились друг к другу, что, когда она поравнялась со мной, нас разделяла одна только канавка, и даже головы наши почти соприкоснулись, увлекаемые истомой душ, ибо сия красавица уже испытывала ко мне некоторое благоволение. Все же я не решался с ней заговорить, пока кто-нибудь меня не представит. Но тут Фортуна вздумала споспешествовать мне самым благоприятным образом, ибо о ту пору приехал погостить к сей прекрасной Диане ее двоюродный брат, с коим я водил знакомство в школе. И вот в некий день я подошел к нему, чтоб завязать беседу, и прочел между прочим свои стихи, после чего он заявил мне, что его кузина показывала ему совершенно такие же. Зная расположение, которое питал ко мне этот молодой человек, я решил от него не таиться и, поведав ему о своей любви, попросил сообщить Диане, кто является настоящим сочинителем стихов, находившихся в ее руках. Он не преминул это исполнить и, побуждаемый чрезмерным доброжелательством, наговорил обо мне столько хорошего, сколько можно сказать о самом лучшем человеке, не забыв также упомянуть о моем благородном происхождении. Соперник, приписавший себе мои стихи, был признан тупицей и потерял всякое доверие, а Диана была не прочь со мной познакомиться; но отец ее слыл человеком ершистым и ни за что не потерпел бы, чтоб она встречалась с людьми, не принадлежащими к числу старых его знакомцев, ибо опасался ее слишком податливого нрава. А посему пришлось отложить наше свидание. Тем временем я преследовал ее нежными взглядами и не упускал случая появляться в церкви всякий раз, как она там бывала. В некий день я отправился к вечерне вместе с одним знакомым мне дворянином; так как она еще не приходила, то я прогулял все послеобеденное время и, решив отдохнуть, присел на сиденье, прикрепленное спереди к ее скамье; я думал только о ней и о замужней ее сестре, когда обе они появились в церкви. Не желая посвящать дворянина в свою любовь, я попытался скрыть охватившее меня волнение и того ради затеял с ним какой-то разговор. Я говорил довольно громко, на придворный манер, изредка посмеиваясь, и ничуть не помышлял о том, что мешаю своей возлюбленной и ее сестре; спутник же мой поступал точно так же. Мы привстали на некоторое время, продолжая беседовать, но тут обе дамы немедленно покинули свою скамью и пересели на наше место. Будучи весьма недоверчив в таких делах, я без колебаний решил, что они поступили так, желая меня спровадить, дабы я перебрался куда-нибудь подальше и не докучал им своими разговорами. Тогда я незамедлительно удалился, думая тем показать, сколь я их уважаю и сколь мне было бы грустно навлечь на себя их неудовольствие. Между тем признаюсь вам, что я сильно рассердился, ибо презрение, которое Диана, казалось, проявила по моему адресу, прогнав меня с места, было мне крайне чувствительно, и в порыве негодования я даже говорил, что ей незачем так задирать нос, что я по меньшей мере такая же персона, как она, и что для нее было счастьем найти столь выдающегося поклонника, которому следовало бы остановить свой выбор на девице из более знатной семьи. Всю ночь я бредил об этом и не успокоился до тех пор, пока не переговорил с двоюродным братом Дианы, коему, чуть ли не со слезами на глазах, пожаловался на учиненную мне обиду. В ответ на мои слова он залился неудержимым смехом, чем еще пуще меня раздосадовал, ибо мне показалось, что он надо мной издевается. Но вот как он меня утешил. — Любезный друг, — сказал он, обнимая меня, — вы не правы в своих подозрениях и напрасно воображаете, что Диана вас обидела, совершив неучтивость, вовсе не свойственную ее характеру; вы расхохочетесь, узнав причину своего злоключения: мне помнится, что, придя от вечерни, Диана пожаловалась служанке на каких-то негодяев, облегчивших свои желудки на ее скамье. Это заставило ее сойти с места; кипрская же пудра, коей были осыпаны ваши волосы, оберегала ее от зловония. Это известие окончательно меня успокоило, но я все же полюбопытствовал зайти в церковь, дабы взглянуть, не подшутили ли надо мной; скамья оказалась еще не вычищенной, и лицезрение сих нечистот доставило мне большее удовольствие, нежели прекраснейший из цветков, ибо оно избавляло меня от тяжких мук. Полагаю, что, узнав о моих подозрениях, Диана не смогла удержаться от смеха; тем не менее все повернулось для меня к лучшему, ибо благодаря этому она смогла убедиться, как я дорожу тем, чтоб сохранить ее расположение. Принято говорить, что ценность вещей возрастает вместе с трудностью их приобретения и что легкая добыча лишена привлекательности; я познал эту истину в тот раз, как никогда. Пока были препятствия, мешавшие мне близко познакомиться с Дианой, я любил ее страстно. Теперь же, когда двоюродный ее брат обещал, что при первой отлучке отца сводит меня к Диане и предоставит возможность не только поговорить с ней, но и убедить ее, дабы выказала она мне всяческое благоволение, чувство мое мало-помалу ослабевало. Главной причиной было то, что, не женившись на этой девице, я не мог рассчитывать на какие-либо существенные милости с ее стороны; между тем сознание собственного достоинства было во мне слишком велико, чтоб унизиться до женитьбы на дочери простого юриста; а так как я знаю, что всякий здравомыслящий человек признает счастливцем того, кто избег опасных цепей брака, то и относился с отвращением к сему институту. Между тем мне не хотелось, чтоб про меня пошла слава, будто я влюблен в особу, с коей ни разу не говорил, а потому, зайдя навестить двоюродного брата, я постарался познакомиться со своей красавицей. Она обнаружила при этом такую остроту ума, что страсть вспыхнула во мне с прежней силой, и я с тех пор только и искал случая, чтоб повстречаться с ней подле ее дома, в церкви или на прогулке. Зная о моем благородном происхождении, относилась она ко мне с величайшим радушием и всякий раз, как я к ним заходил, покидала свое занятие, дабы со мной побеседовать. Но под конец лета милости ее сразу прекратились, и сколько я к ней ни наведывался, она приказывала говорить, что ее нет дома. Несмотря, однако, на все нежелание Дианы, мне удалось встретиться с ней, и так как, слово за слово, отозвалась она с похвалой о некоем моем знакомце, по имени Мелибей [147], то я догадался, что она питает к нему склонность. Был он лютнистом и получал королевскую пенсию, а так как все его заработки уходили на наряды, то и выглядел он всегда первейшим щеголем; к тому же он постоянно гарцевал на коне, чем и прельстил сердце ветреной Дианы, тогда как я ходил пешком. Про их шуры-муры поведал мне один мой приятель, который был с ним знаком. Я очень огорчился за Диану, ибо Мелибей был не такой человек, чтоб увиваться за ней с честными намерениями, и, будь у меня родственница, которую бы он обхаживал, я бы этого не потерпел. Хорошо известно, что такие волокиты, как он, не ластятся к девушкам с целью жениться, и, кроме того, гаеры, поэты и музыканты, каковые, по-моему, все одним мирром мазаны, продвигаются при дворе, без всякого сомнения, только благодаря сводничеству. Можно было опасаться, что Мелибей вскружит голову Диане, чтобы свести ее с каким-нибудь молодым вельможей, ему покровительствовавшим, и все дело весьма на это смахивало. Я дивился заблуждению Дианы, пренебрегшей мною ради человека, в коем не было ничего достопримечательного, если не считать его игры на лютне, да и то слыл он далеко не лучшим среди своих собратий; я играл ничуть не хуже его, хотя это и не было моим ремеслом. Выдвинулся он только благодаря своему нахальству и незадолго перед тем выкинул штуку, которая, правда, его обогатила, но не послужила ему к чести в общественном мнении. Однажды он нагло заявил королю: — Ваше величество, признаюсь чистосердечно, что не достоин вам служить; но я страстно желаю усовершенствоваться и надеюсь этого достигнуть, если вы осчастливите меня своей поддержкой. Прикажите, ваше Величество, выдать мне денег на покупку музыкальных инструментов, дабы я мог почаще упражняться. После этого всякий вельможа не преминет последовать вашему примеру. Король с присущей ему добротой уважил его просьбу, а он тотчас же отправился клянчить по всем вельможам. У одного он выпросил виолу, у другого — лютню, у этого — гитару, у того — арфу, а у некоторых — по шпинету. После того как двое или трое сделали ему такие подарки, остальные также не захотели отстать, ибо почитали для себя в некотором роде постыдным проявить меньше щедрости, нежели другие. Даже их лакеи, и те надавали ему, кто по октавке [148], кто по мандоре, словно необходимо было украсить комнату Мелибея, чтоб прослыть порядочным человеком. Ему некуда было бы деть все эти инструменты, если бы он не нанял склада. Вздумай он обратиться ко мне, я бы тоже расщедрился на форейторский рожок. Он послал своего мастера к одному вельможе, обещавшему купить ему лютню. Вельможа заплатил лютенщику больше, чем она стоила, а разница пошла в пользу Мелибея; после этого торговец отправился к другому придворному, и, таким образом, одна лютня оказалась проданной десяти разным вельможам [149]. Не правда ли, какая замечательная выдумка, еще никому не приходившая в голову, и Мели-бей, кажется, первый человек, ухитрившийся попрошайничать с честью! Но не обязывало ли его это даже перед последним из дарителей и не был ли он принужден повиноваться, если б они приказали ему угостить их музыкой? Во всяком случае, он продолжал преследовать свою цель и набрал столько всяких инструментов, что если б пожелал их сбыть, — как, мне кажется, он теперь и делает, — то смог бы купить себе небольшую мызу в Босии. Все это должно было бы вызвать у Дианы отвращение к нему, но ее ослепил пустой внешний блеск. Вы знаете, что большинство девиц любит тех, кто много говорит, независимо от того, говорят ли они кстати; Мелибей же говорил больше всех и усвоил себе при дворе некоторые вольности, до которых я еще не дошел. Я ухаживал с такой скромностью, что не осмеливался дотронуться до Дианиной ручки, чтоб ее поцеловать; а от одного человека, видевшего их вместе, я узнал, что Мелибей был далеко не так почтителен. Кроме того, в ее присутствии он разыгрывал страстного любовника и вращал глазами наподобие тех часовых фигурок, которые приводят в движение с помощью завода. В порыве восторга он корчил из себя краснобая и говорил Диане: — Позвольте, красавица, приложиться к этим прелестным ручкам. Но ах! Какое чудо! Они сделаны из снега, а между тем они меня обожгли! Не уколюсь ли я, если поцелую дивные розы ваших щек, ибо нет розы без шипов? Он так намастачился, что нанизывал перлы еще почище этих, и по своему характеру был склонен проявлять всегда самые сумасбродные чувства. Находясь даже в обществе принцесс, он притворялся, будто тает от восхищения, и говорил: — Ах, сударыня, я теряю зрение, оттого что зрю перед собой слишком много прекрасного, и мне грозит еще потеря речи, которая отказывается вас занимать, ибо ей мешает мое упоение. Было бы правильнее, если б он жаловался на потерю рассудка; и в самом деле, с его речами считались не больше, чем с ним самим, и ему прощали многое такое, за что обиделись бы на всякого другого. Я думаю, что никто кроме Дианы не оказывал ему уважения; но это, по правде говоря, было для него немаловажно, ибо он был в нее влюблен. Придворные дурачества, которые он выкидывал в ее присутствии, казались ей милее моей скромности, и она при всякой возможности доставляла ему случай видеться с ней. Она выходила на крыльцо, когда он проезжал мимо ее дома, и нередко случалось, что она позволяла ему зайти. Мне пришла фантазия ее навестить, дабы удостовериться, в каких мы с ней отношениях, но она приказала передать, что в этот день никого не принимает. Тогда я надумал взять лакея у приятеля, ибо своего у меня не было, — впрочем, будь у меня таковой, он не смог бы пригодиться мне в данном случае. Я подослал его к Диане, как бы от имени Мелибея, и велел спросить, не обеспокоит ли он ее своим посещением. Она отвечала, что нисколько, и на сей раз прождала его понапрасну. Когда лакей доложил мне об этом, я счел уже несомненным, что Мелибей добился полной победы и, весьма вероятно, привлек на свою сторону и двоюродного брата. Клянусь вам, однако, что я испытал скорее чувство презрения, нежели ревности. Мне казалось, что, покинув меня ради Мелибея, Диана была достаточно наказана за свое ослепление и что не стоило огорчаться по поводу обстоятельства, которое должно было бы больше огорчать ее самое. Я утешился мыслью, что вечно домогаться ее любви — значило забавляться впустую. Раз она искала себе придворного, то пусть при нем и остается. Полагаю, что осуществись ее надежды и выйди она за него замуж, то имела бы не один случай в этом раскаяться. Относительно же себя могу вас твердо заверить, что я приказал бы музыкантам с Нового Моста спеть ей эпиталаму, хотя бы мне пришлось самому сочинить для этого стихи. Тем временем, желая отвести душу, я прихватил как-то ночью пять-шесть приятелей, и мы отправились под окна Мелибея исполнить серенаду на щелкушках, тамбуринах и форейторских рожках. Я спел соло шутовские куплеты, в коих говорилось, что мои инструменты не уступят его собственным и что они отлично помогли бы ему пленить сердце его возлюбленной. Еще многое другое наговорил я ему в посрамление и полагаю, что он все это слышал, но показаться побоялся. Я приказал бы, кроме того, всыпать ему сто палочных ударов в присутствии его избранницы, если б дело того стоило. Ничего не могло быть проще. Но я подумал, что, может статься, недалек час, когда он потеряет милости Дианы и она променяет его на другого, как променяла меня. Помимо душевных недостатков, у него были еще и физические. В свое время я слышал от Дианы: — Боже, как Мелибей мил! От него так хорошо пахнет! Это была правда: можно сказать, что от него хорошо пахло, потому что сам он пах плохо [150]. Присущий ему запах был способен заразить самую здоровую местность, и если бы не душистые подушечки, которые он носил под мышками, то он насмердил бы вокруг себя так, что это чувствовалось бы и через час после его ухода. Мне оставалось только дождаться, чтобы настали жаркие дни и крепкий запах пота пересилил духи. Не может быть, чтоб, перед тем как целоваться с Дианой, он хоть иногда не забывал поесть мускусных лепешек, отшибавших вонь, которая исходила от его зубов; а благодаря тухлому дыханию даже самые лучшие речи казались отвратительными в его устах. Полагаю, однако, что независимо от всего этого Диана была вынуждена его забыть, ибо спустя короткое время отец выдал ее за адвоката, человека довольно богатого и порядочного, что было мне приятнее, чем видеть ее в руках Мелибея. Будучи слишком совестливым, чтоб разбивать семейное счастье, я стал постепенно охладевать к Диане, или, говоря напрямик, страсть моя прошла и простыла. Любовь, однако, не потеряла власти, приобретенной надо мной, и заставила меня обожать другую красавицу, ухаживания за которой были сопряжены с еще большими шипами, хотя никто и не мешал мне в этом деле. После нее я любил еще многих других, о коих не стану распространяться, дабы вам не наскучить. Достаточно будет сказать, что большинство из них платило мне взаимностью, но не нашлось ни одной, которая, удостаивая меня высших милостей, проявила бы особенно пылкую страсть. На небе не сверкает столько звезд, сколько меня озаряло прекрасных глаз. Душа моя воспламенялась от первой встречной женщины, и я не мог разобрать, которая из пятидесяти красоток, по большей части занимавших мою фантазию, приглянулась мне сильнее прочих: я гонялся за всеми вместе и, потеряв надежду насладиться той или иной, нередко испытывал столь сильное огорчение, словно она была моей единственной любовью. Может быть, если придется к случаю, я расскажу вам в дальнейшем о какой-нибудь из своих пассий. КОНЕЦ ПЯТОЙ КНИГИ КНИГА VI — С ТЕХ ПОР КАК ПОЯВИЛОСЬ У МЕНЯ нарядное платье, — продолжал Франсион, — завел я кучу новых знакомств среди молодых людей всякого звания, равно дворян, как и сыновей откупщиков, торговцев и судейских; всякий день встречались мы для разгульных забав, причем я ухитрялся скорее наживать, нежели проживать. Я предложил пятерым или шестерым молодцам, которые были побойчее, составить сколь можно большую компанию из людей смелых и врагов глупости и невежества, дабы увеселять себя приятными разговорами и выкидывать разные проказы. Предложение мое настолько пришлось им по вкусу, что они принялись за дело и собрали изрядное число повес, а те привели других своих знакомцев. Мы учредили законы, коим надлежало неукоснительно повиноваться, как то: почитать того, кого мы будем выбирать в главари сроком на две недели, помогать друг другу при ссорах, в любовных приключениях и прочих делах, презирать гнусные душонки всяких болванов, наводняющих Париж и считающих себя персонами, оттого что отправляют какие-то смехотворные должности. Все, кто обязывался соблюдать сии предписания и еще несколько других в том же духе, принимались в число «Удалых и Щедрых» (так мы себя называли), и не придавалось никакого значения тому, были ли вы сыном купца или откупщика, лишь бы вы презирали торгашество и откупа. Мы считались не с породой, а только с достоинствами человека. Каждый по очереди устроил пирушку, только я один, как основатель братства, уклонился от этого, и, после того как я первым отбыл должность главаря, на меня возложили сбор пени, взимавшейся с тех, кто нарушил какое-либо данное ему предписание; штрафные деньги предназначались на покупку угощения, но одному богу известно, хорошим ли я был казначеем и не истратил ли кой-чего из этих сумм на собственные нужды. Мои сотоварищи были такими денежными и богатыми людьми, что щедро опорожняли свои кошельки и никогда не спрашивали у меня отчета в моих получках. Я был самым удалым из всех удальцов, и никто не умел так остроумно уязвить подлых людишек, для коих я был бичом, ниспосланным с неба. Один купеческий сынок, невежественный и до крайности самонадеянный, явился как-то в общество, где мне случилось быть; он носил платье из такого роскошного сукна, какого не сыскать во всей Франции: полагаю, что он приказал изготовить его в Италии по особому заказу и по этой причине воображал себя персоной, с коей никто не мог равняться. Я заметил, что он шествовал, не уступая дороги, а когда с ним учтиво раскланивались, то не снимал шляпы, словно у него была парша на голове. Так как я всегда ненавидел подобные повадки, то не стерпел и на сей раз и, указывая пальцем на этого фофана, сказал бывшим подле меня приятелям: — Удальцы, вот главная лавка сьера Юсташа (я титуловал его отца по-старинному); клянусь богом, он выложил на прилавок свою лучшую материю. Здорово он поживится, право слово; ведь покупателям уже незачем бегать к нему на дом, чтоб посмотреть на хороший товар: его сынок, эта бродячая лавочка, показывает его повсюду. — Вы обо мне говорите? — спросил он с нахмуренным лицом. — Господа, — обратился я, расхохотавшись, к своим товарищам, — неужели вы не обижаетесь на его слова? Он взаправду воображает, будто среди вас может найтись человек, который на него похож и заслуживает того, что я о нем сказал. Тут он окончательно разобиделся и, поклявшись смертью и кровью, возразил мне, что не носит шпаги, как я, и что это не его ремесло, но что тем не менее… На этом он остановился, не осмелившись продолжать. Что касается меня, то, отнесясь к гневу этого дурака с насмешкой, я продолжал его шпынять. — Право, недурная уловка, — сказал я, — прикрыть погуще то, что отдает гнилью и вонью; однако же дурной запах до нас доходит. Но раз вы силитесь блеснуть нарядом, то это доказывает, что у вас нет ничего другого, заслуживающего уважения, и, клянусь вам, вы только что были не правы, вздумав пыжиться перед порядочным человеком: ибо если вы и перещеголяли его своим телом, то зато он перещеголял вас своим духом. Тут один из моих приятелей подошел ко мне и попросил, чтоб я оставил свою жертву в покое. — Охотно, — отвечал я, — у меня нет никаких оснований препираться с платьем, а кроме платья тут и не с чем разговаривать: ножны здесь стоят дороже шпаги, и, в сущности, он прав, этот прекрасный плащ, пожелав похвастаться, скажем, вот перед этим, который его не стоит… Да простится ему, но с условием, чтоб он впредь тягался лишь с такими же плащами, как он сам. Мой фалалей убоялся, как бы, распушив его дурацкий умишко, я не вздумал поступить еще хуже с его телом, а потому пустился наутек с быстротой преступника, за коим стражники гонятся по пятам. Но как одна удача родит другую, то случилось мне на следующий день стоять перед домом одного судейского, в обществе его дочерей и других приятных лиц, и в это самое время прошел мимо нас какой-то отецкий сынок из горожан, расфуфыренный впрах; на нем был камзол из белого атласа и шелковые чулки цвета пламени, — словом, ни дать ни взять дворянин, только без шпаги, да и та у него была, но нес ее за ним лакей. — Вот какие повадочки у природных-то парижан, — сказал я, — все они корчат знатных персон и отрекаются от ремесла своих отцов, хотя оно послужило главным источником их богатства; впрочем, вот этот не очень жаждет смахивать на дворянина: он так равнодушен к оружию, что согласен таскать его не иначе, как позади себя, а кроме того, разрешая лакею носить шпагу, он, сдается мне, хочет показать, что тот благороднее его. Когда разнеслась весть об остром словце, пущенном мною так кстати, то не нашлось ни одного удальца, который бы его не одобрил, а так как по законам нам полагалось вознаграждение за умные речи и выдающиеся поступки, то все постановили, чтобы я взял из сумм штрафной кассы стоимость касторовой шляпы, каковую я заслужил также множеством других проказ, мною осуществленных. Мы разили порок не только острием наших языков, но по большей части пускали в ход шпаги и нападали на тех, кто нас оскорблял. Справиться с нами было трудновато, ибо выступали мы обычно вшестером, а иногда и всей бандой, когда отправлялись за город по проспекту до Венсенского леса [151]. Лошади у меня не было, но всегда находился богатый и славный сынок какого-нибудь казначея, который одалживал мне таковую, когда затевалась кавалькада. В ночное время мы увеселяли дам музыкой и зачастую исполняли балеты в первейших домах города, где ратовали за свою новую и беспримерную мораль. Мещане осуждали наше развязное поведение, доблестные люди его одобряли: всяк судил по-разному и согласно своим наклонностям. И в Лувре, и в суде, и на пирах подвиги наши служили обычной темой разговоров. Те, кто хотел выкинуть какую-нибудь проказу, вступали в нашу компанию или прибегали к нам за помощью. Даже самые влиятельные вельможи были не прочь заручиться нашей дружбой, когда хотели по собственному произволу наказать какого-нибудь своего оскорбителя, для чего просили нас заклеймить похлестче его недостатки. Тем не менее с течением времени слава нашего братства пошла несколько на убыль: большинство, собираясь устроиться на хлебную должность и жениться, принуждено было отстать от него, ибо им теперь было уже неудобно якшаться с нами. Правда, нашлись новички, пополнившие наши ряды, но все эти люди оказались мне не по душе. Их замыслы были направлены на одни только дурацкие плутни и на грубый разврат; тем не менее я старался выносить их скверные повадки, когда мы бывали вместе, но общался с ними по возможности реже и, избегая встреч, зачастую сидел дома под предлогом болезни. В то время я обогащал свой разум с величайшим старанием, но по новому способу, несомненно, самому лучшему из всех, а именно — предавался исключительно философствованиям и размышлениям над бытием человеческим, над тем, как надлежит поступать людям, дабы устроить себе спокойную жизнь, и еще над одним весьма деликатным предметом, относительно коего, как вы увидите, я уже набросал начало небольшого трактата. Судите сами, было ли у меня достаточно оснований презирать общение с людьми, коль скоро я уже нашел способ устроить им жизнь, достойную маленьких божков, если они согласятся последовать моему совету. Поскольку, однако, надлежит заглушать в себе несбыточные желания, я стал думать о том, чтоб осчастливить пока самого себя. Решив для видимости следовать по стопам других, я усвоил науку лицемерия, дабы снискать благоволение всех и всякого. Я приучил свои уста говорить обратное тому, что думало мое сердце, и щедро рассыпать комплименты и похвалы в надлежащих местах, оставляя, однако, за собой свободу злословить насчет тех, кто этого заслуживал. Правда, я стремился найти какого-нибудь влиятельного вельможу, который упрочил бы мою судьбу, положив мне жалованье, но у меня не было никакой охоты подчиняться лицам, недостойным повелевать, тем более что дурной нрав придворных был мне отлично известен. Один мой приятель повел меня как-то к особе по имени Люция, сообщив, что она несравненная собеседница и что я не премину встретить в ее обществе умнейших людей, перед которыми мне будет лестно проявить свои познания. Он и даму предварил о моем посещении и о том, кто я такой, а потому оказала она мне любезный прием и усадила подле себя; в тот день ее пришло навестить много хорошо одетых людей, которые, как мне показалось, были не из последних при дворе. Я навострил уши, ожидая услышать от них умные речи, но вокруг меня раздавались одни только самовосхваления, пошлости и невпопад рассказанные побасенки, да и притом на таком тарабарском языке и с таким скверным произношением, какого хуже и не придумаешь. — Удивительное дело, сударыня, но удача находится со мной в непрестанной войне, — заявил один из них, закручивая усы кверху, — она всячески избегает моего общества: будь у меня хоть все деньги, хранящиеся в королевской казне, я проиграл бы их в один день. — Это признак того, — возразил другой, — что звезды ниспошлют вам некую силу, которая побудит Эрота превратить ваши карточные неудачи в любовные успехи. — Не знаю, какой эдикт издаст по сему поводу небо, — сказал первый кавалер, — но я вызову вас на поединок, как врага, если вы не растворите врат своей души перед аксиомой, что, только получив в супруги такую даму, как наша хозяйка, я смогу почитать себя баловнем судьбы в отношении брака. — Какой вы насмешник, — отозвалась Люция, пожимая руку кавалеру и даря его улыбкой. — Я приведу доказательства ярче солнца в том, что пылаю к вам наипреданнейшей любовью, — продолжал тот, — сердце мое будет вечно носиться по морю двухсот тысяч мыслей, подчиняясь жадному произволу веста и зюйд-веста моих желаний, пока, наконец, вы не поверите, моя прелестная прелестница, что я обожаю вас с таким ревностным благоговением… Тут вельможа остановился, запутавшись в цветах своего красноречия. Все эти слова он говорил Люции на ухо, дабы показать, что нашептывает ей тайну; однако, подстрекаемый своей бесподобной глупостью, он произносил их довольно громко, ибо, почитая свою речь построенной весьма удачно, был не прочь, чтобы все ее послушали. Вслед за тем, перейдя на другую тему, он сказал: — Душа моя недавно была преисполнена таким желанием приобрести одно понравившееся мне поместье, что я отдал за него триста тысяч ливров, хотя оно не стоит и двухсот пятидесяти. Я хочу, чтоб впредь меня титуловали по моему новому прекрасному владению. «Боже мой! — подумал я про себя. — Что же это такое? Вот человек, который почитает себя одним из доблестнейших людей на свете и хочет называться по своему поместью, вместо того чтоб перенести на поместье славу своего имени: какое дурачество! Лучше бы ему добиваться титула благородными поступками». Тут, отвернувшись, увидал я двух людей, беседовавших между собой, и они всецело привлекли мое внимание. — Какого вы мнения о моем наряде? — спросил один из них. — Не правда ли, это — лучшая ткань, когда-либо облагавшаяся пошлиной на Лионской таможне? А мой портной! Разве не смыслит он толк в модах? Он — умнейший человек; я продвину его, если сумею: найдется немало мещан, занимающих должности в счетном приказе, которые ему в подметки не годятся. Но что вы скажете о моей шляпе? Нравится ли вам этот фасон? — Ах, государь мой, — ответствовал другой, — я нахожу ваш наряд отменно великолепным! Чем больше на вас смотрю, тем больше восхищаюсь: не думаю, чтобы ангелы на небе были лучше одеты, чем вы на земле, хотя бы каждый из них истратил по шести локтей небесной тверди на камзол и украсил его шитьем из звезд. Господи Иисусе, вы настоящий Адонис! Сколько Венер, должно быть, вздыхает по вас! Как могущественна прелесть этих брыжей! Сколько чар, смертоносных для сердец, таит в себе это кружево, топорщащееся с такой приятностью! Впрочем, один бочок примят вашей шляпой, поля которой несколько широки; прикажите их обрезать, я ваш государственный советник по этим делам; говорю вам это по дружбе, а не для того, чтоб вас похулить. Я знаю, что вы обладаете множеством других редкостных достоинств, ибо лучше ваших сапожек нет на свете, а особливо ваши волосы завиты столь искусно, что сердца, которые в них запутаются, безусловно, заблудятся там, как в некоем лабиринте. — О дражайший из моих друзей! — воскликнул второй, целуя его в щеку. — Вы осыпали меня похвалами, коих заслуживаете больше, нежели я; всем известно, что своими доблестными качествами вы снискали любовь его величества; а кроме того, как говорит молва, вы единственный магнит всех железных сердец, обитающих при дворе. Я имею в виду дам, которые, несмотря на свою неприступность, ранены стрелами ваших очей и не ведают иной страсти, кроме той, для коей лепота ваша послужила трутом. Тот отвечал с поразительной хвастливостью, что, конечно, имеются дамы, питающие к нему благорасположение, и в доказательство показал цидулку, якобы присланную ему какой-то поклонницей, но написанную, быть может, им самим. Так как разговор этот мне не понравился, то я перенес свое внимание на беседу прочих гостей, хотя была она и немногим лучше. Они рассуждали о делах государственных, как слепой о красках, и тот, который разглагольствовал перед тем о своем поместье, корчил из себя отменно даровитого сановника и утверждал, что с тех пор, как король сместил его с какой-то должности, во Франции пошли сплошные смуты, и что если прежде царил мир, то страна обязана этим только ему. Затем они перешли на войну, и каждый рассказал о вымышленных подвигах, якобы им совершенных. Во время беседы одни то и дело призывали пажей, другие своих приближенных дворян, лишь бы показать, что у них имеются таковые, а если и давали им какие-либо поручения, то только для того, чтоб разыграть людей, загруженных делами. Мне так наскучило глядеть на их жеманничанье и слушать вздорные речи, что я отдал бы все, что угодно, лишь бы убраться оттуда. Наконец все привстали, чтоб приветствовать вошедшего вельможу, по имени Клерант, и тут среди сумятицы я нашел случай испариться, отвесив всему обществу легкий поклон, коего, как я полагаю, никто не заметил. Встретив у выхода того, кто меня привел, я сказал ему, что все виденные мною лица, безусловно, обладают изрядным красноречием, но только в духе нашего века, когда говорить много значит говорить хорошо, что трудно найти больших глупцов и самохвалов, что если при дворе нет людей посмышленее этих, то я и не хочу там бывать, и что если я воздержался от разговора, то не для того, чтоб послушать других и позаимствоваться у них познаниями, а лишь затем, чтоб они не обращались ко мне со своими речами, которые были бы для меня еще скучнее, если б относились лично к моей особе. Я подчеркнул их дурацкое обыкновение то и дело вставлять семь или восемь излюбленных словечек [152] и почитать себя великими витиями, оттого что им приспичило говорить: «пренесомненнейше, вы пешешествуете, вы речесловите, вы превеликий модник, вы совершенно великолепны, вы навинтились играть на лютне и ферлаку-рить, вы козырная персона у коронных министров, вы в хорошей позитуре у господина королевского казначея, вы вихритесь в водовороте великосветской жизни, вы — интригантус» и другие новоизобретенные выражения. Ответ моего приятеля гласил, что по каретам, дежурящим у подъезда, он отлично видит, какие персоны собрались у Люции, что все это — вельможи и дворяне, почитающиеся умнейшими головами во Франции. На это я ему возразил, что в слепом царстве и кривому честь. Между тем Клерант, которому (как мне впоследствии передавали) уже кто-то раньше на меня указывал, спросил у Люции, осталась ли она довольна беседой со мной, «ибо, — сказал он, — мне говорили, что этот молодой дворянин отменно сочиняет стихи и что у него такие блестящие мысли, такая изысканная речь и такое живое остроумие, как ни у кого на свете». — Я тоже об этом слыхала, — возразила Люция, — но, право, не заметила; полагаю, что каким-то волшебным образом мне прислали сюда его статую вместо него самого, ибо я видела перед собой безгласный чурбан, отвечавший только кивком головы на вопросы, которые я изредка ему задавала, и удалившийся без прощальных учтивостей. — Должно быть, он испытал какое-нибудь неудовольствие, — сказал Клерант, — я берусь его приручить. Кто может мне его представить? Люция отвечала ему, что это, вероятно, сумеет сделать тот дворянин, который ввел меня в ее дом. Спустя несколько дней Клерант переговорил с этим дворянином и пригласил меня к себе, каковому приглашению я не преминул последовать, дабы показать, каков я на самом деле. Приветствовав вельможу комплиментами, приличествовавшими его рангу, я свыше двух часов занимал его беседой, нисколько ему не наскучившей. Под конец я прочел свои стихи, каковые, по его словам, понравились ему больше всех слышанных им при дворе. После этого, заговорив о Люции, Клерант сказал, что она на меня в большой обиде, ибо, будучи у нее, я не соизволил раскрыть рот, чтобы усладить ее слух приятностями своей беседы. Добродушный нрав этого вельможи побудил меня не скрывать от него правды и признаться, что, обладай я даже теми редкостными качествами, которые он мне приписывает, я все же не решился бы вмешаться в разговор, ибо Люция была окружена людьми, для коих хорошие и разумные речи были все равно, что для слепого солнце. Он согласился со мной и, обозвав их всех гороховыми шутами, сказал, что доставит мне случай побеседовать с Люцией без помехи со стороны таких лиц и что я найду в ней особу совсем иного склада. Действительно, вскоре он повел меня в ее дом, и я убедился в справедливости похвал, которые он расточал этой даме; она же, со своей стороны, также увидала, что я именно таков, как обо мне говорили. По прошествии нескольких дней Клеранту попала в руки некая сатира, откровенно осыпавшая злословием почти всех придворных вельмож; он также был в ней упомянут, но о нем не сумели сказать ничего другого, как только то, что, будучи женат на прекрасной особе, он тем не менее не перестает искать развлечений на стороне. Я забавлялся философствованиями по поводу этого произведения в присутствии Клеранта и высказал замечательное суждение. — Готов прозакладывать свою жизнь, — заявил я, — что все это приказал сочинить Альсидамор. — Почему вы подозреваете именно этого, а не какого-нибудь другого вельможу? — осведомился Клерант. — Сейчас вам отвечу, — возразил я. — Вы утверждали вчера при мне и не станете отрицать, что Альсидамор самый порочный из придворных. Видимо, те, кто не попал в эту сатиру, исключены из нее за выдающиеся свои добродетели; но почему же в таком случае поэт не поместил туда и Альсидамора? Не потому ли, что он написал свою вещь по его наущению? Мое предположение показалось Клеранту весьма убедительным, и он пришел к заключению, что я прав. Затем он вытащил из кармашка еще другие вирши, которые нашел у себя под ногами в Лувре, но не успел прочитать до конца. Пока он беседовал с неким своим приятелем, я пробежал глазами стихотворение и увидал, что оно относилось исключительно к нему: его называли там глупцом, невеждой и заклятым врагом сочинителей. — Умоляю вас, государь мой, дозвольте мне сжечь эту бумажку, — сказал я. — Ни за что, — возразил он, — пока я не узнаю всего, что она содержит. — Это величайшая напраслина на свете, — заявил я. — Тем более не будет беды, если я на нее взгляну, — отозвался Клерант. — Но это вас рассердит, — настаивал я. — Ни в коем случае, — ответствовал Клерант, — если меня обвиняют в каком-нибудь проступке, действительно мною совершенном, то я извлеку из этого пользу и постараюсь впредь стать настолько добродетельным, чтобы зависть бесилась, лишившись возможности обратить против меня свое оружие; а если, напротив, меня порицают без оснований, то злословие будет тревожить меня не больше, нежели беспокоит благородного льва тявканье увязавшихся за ним собачонок: многие осмеливаются на меня лаять, но укусить не дерзает никто. После этих его слов я отвел Клеранта в сторону и, зная величие его души, показал ему пасквиль. Прочитав его, он сказал с улыбкой: — Эти люди — превеликие лжецы, если утверждают, будто я не уважаю сочинителей; они либо не знают вашего мнения, либо того, как высоко я вас ценю. Я поблагодарил его за проявленную ко мне учтивость и спросил, не обращался ли к нему какой-нибудь поэт с просьбой, которую бы он не уважил; он немного призадумался, а затем отвечал мне, что не прошло еще трех месяцев, как один человек сочинил в его честь стихи, за которые он обещал дать ему пятьдесят экю, но что его приближенные, вероятно, нашли такую щедрость чрезмерной и наложили на нее узду. — Ну, разумеется, он-то в сердцах и написал эти вирши, — сказал я тогда, — я и без того догадывался, чьи это штучки, тем более что, как мне передавали, он теперь поступил в услужение к Альсидамору. Нисколько не сомневаюсь, что он же сочинил сатиру. — Весьма возможно, — возразил Клерант. — Когда он сюда ходил, то не переставал петь, что обессмертит меня, если я выражу ему свою благосклонность какой-нибудь приличной наградой. — О господи! Вот жалкий продавец бессмертья! — воскликнул я. — Неважный у него товарец: стихи, написанные им шесть лет тому назад, уже сошли в могилу.

The script ran 0.093 seconds.