Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Чарльз П. Сноу - Коридоры власти
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_classic

Аннотация. Самый известный роман цикла "Чужаки и братья". Драматическая история человека, наивно полагавшего, что, даже достигнув высших сфер власти, можно сохранить честь и порядочность. Роджер Квейф - один из самых молодых и самых амбициозных политиков послевоенной Британии. Поначалу кажется, что судьба благоволит ему и его ждет блестящее будущее в парламенте. Но однажды все меняется. Квейф понимает - его несогласие с сильными мира сего может стоить ему слишком дорого, а ради успешной карьеры придется многим пожертвовать. "Коридоры власти" - роман, название которого стало нарицательным, а его сюжет нередко повторяется в реальной жизни до сих пор!

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

Чарльз Перси Сноу КОРИДОРЫ ВЛАСТИ От автора По непонятной случайности название этого романа вошло в обиход еще до того, как сама книга была закончена. Я наблюдал это не без растерянности. Насколько я помню, впервые это выражение я употребил в романе «Возвращения домой» (1956 г.). Оно обратило на себя внимание мистера Рейнера Хэппенстола, который воспользовался им для названия критической статьи о моем творчестве. Если бы не это, я, вероятно, даже бы не вспомнил те слова. Однако, увидев их, так сказать, в руках мистера Хэппенстола, я решил, что они вполне подходят для названия настоящего романа, который в то время я как раз задумал писать. Итак, я объявил название и не отказался от него даже после того, как выражение это стало упорно попадаться мне на глаза в газетах раза два в неделю, а в воскресные дни раза по четыре и сделалось, в сущности, штампом. Я не испытывал особой неловкости, решив сохранить это название. В конце концов, утешаю я себя, кому, как не автору, пользоваться штампом, который он сам же пустил в оборот. Я хотел бы отметить еще одно обстоятельство. Это роман о «высшей» политике, и при работе над ним, как это всегда бывает с романами на подобную тему, возникли непреодолимые трудности. Действие романа разворачивается в 1955-1958 гг., и в 1957 году мне понадобилось по ходу действия ввести в него премьер-министра. Премьер-министром Англии был в то время Гарольд Макмиллан. Премьер-министр в моем романе совершенно не похож на Гарольда Макмиллана – трудно было сделать его более непохожим. Это единственно возможный путь, если только не хочешь вывести в книге живых людей под их настоящими именами. Ни один из министров, созданных моим воображением, не имеет ничего общего с людьми, занимавшими правительственные посты в то время, когда у власти находились Иден или Макмиллан, и я намеренно поставил в центр обсуждения вопрос, который в то время открыто в политических кругах не обсуждался. Поскольку мне пришлось упомянуть здесь мистера Гарольда Макмиллана, я хотел бы, из чувства благодарности, упомянуть еще кое о чем. Если бы не его вмешательство (не в качестве политического деятеля), мои книги не издавались бы сейчас в Лондоне фирмой «Макмиллан». Пока я писал эту книгу, я оказался в долгу еще перед многими людьми, которым хочу теперь выразить свою благодарность. Политические деятели правящей и оппозиционной партий уделили мне немало времени и внимания – если бы я стал называть все имена, мне пришлось бы перебрать чуть ли не всю палату общин. Но я не буду спокоен, если не выражу особую признательность двум людям. Один из них – мистер Морис Макмиллан, с которым я обсуждал различные стороны этой книги, еще не написав ни одного слова; другой – мистер Морис Эдельман, который, сам будучи писателем и членом парламента, радушно потеснился ради меня в своем заповеднике и проявил столько великодушия и готовности помочь, что этого не передашь словами. Ч.П.С. Часть первая ПЕРВАЯ ЗАДАЧА 1. Званый обед Я попросил шофера остановить такси на углу Лорд-Норт-стрит. Мы с женой помешаны на пунктуальности и в этот вечер по обыкновению приехали слишком рано. Нужно было как-то убить четверть часа, и мы лениво побрели в сторону Набережной. Какой хороший вечер, сказал я миролюбиво. Теплый воздух ласкал лицо, и, хотя был еще только март, на фоне закатного неба отчетливо вырисовывались набухшие почки на деревьях. В вышине над Большим Беном светился фонарь – шло заседание парламента. Мы прошли чуть дальше по направлению к Уайтхоллу. По другую сторону Парламентской площади в здании Казначейства тоже горел свет. Одна из комнат третьего этажа была ярко освещена, кто-то засиделся допоздна. Этот вечер не сулил нам с женой ничего интересного. Нам и прежде случалось обедать у Куэйфов. Роджер Куэйф – депутат-консерватор, из молодых, – в последнее время стал заметно выдвигаться. Я столкнулся с ним по службе, и он показался мне человеком незаурядным. Обычное приятное знакомство, из тех, что неизбежно завязываются в кругу высших государственных чиновников и политических деятелей обеих партий, такие знакомства не обязывают к частым встречам, но позволяют чувствовать себя своим человеком в «нашем Лондоне» – как тут принято говорить. Едва пробило восемь, мы вернулись на Лорд-Норт-стрит. Горничная проводила нас наверх в гостиную, где так и сверкали огни люстр, уставленные рюмками подносы, крахмальные рубашки двух опередивших нас гостей и ослепительно сияло ожерелье Кэро Куэйф: она подошла пожать нам руки. – Вы, конечно, со всеми знакомы! – сказала она. Ей было лет тридцать пять; высокая и миловидная, она уже начинала полнеть, но еще оставалась изящной и стройной. Голос ее, выразительный и низкий, нередко звучал излишне громко. От нее веяло неподдельным, через край бьющим счастьем – невольно казалось, что и все вокруг могут стать такими же счастливыми, стоит только захотеть. Вслед за нами появились еще гости. Все они были хорошо знакомы между собой – нерушимое правило приемов Кэро, – называли-друг друга просто по имени, и когда, вопреки обыкновению, среди гостей оказался незнакомый мне человек, я так и не понял, кому именно меня представили. Собственно говоря, только с одним из присутствующих мы были знакомы так же близко, как с Куэйфами. Это был Монти Кейв – еще одна восходящая звезда на политическом горизонте, как утверждали знатоки. У него были пухлые щеки, большие грустные глаза и негромкий, мягкий и гибкий голос. Что касается остальных приглашенных, то это были три супружеские пары: мужья – рядовые члены парламента от консервативной партии, все не старше сорока, жены им под стать – молодые, видные, подтянутые, каких встречаешь часа в четыре на улицах, прилегающих к Кенсингтонскому парку, когда они забирают детей из фешенебельных детских садов. И еще здесь была пожилая женщина – некая миссис Хеннекер. Пока мы сидели и пили, поджидая еще не вернувшегося домой Роджера Куэйфа, разговор шел о политике, но постороннему – даже столь близко стоящему ко всем этим делам, как я, – потребовался бы специальный словарь, чтобы следить за ним. Все это были парламентские сплетни, представляющие интерес только для посвященных и не менее увлекательные для них, чем, скажем, театральные сплетни для актеров. Кто сейчас в фаворе и кто нет? Кто закроет прения на будущей неделе? Как ловко вывернулся Арчи, отвечая – помните – на тот вопрос! Приближались выборы – это была весна 1955 года. Они обещали поддерживать друг друга в своих выступлениях; кто-то хвастал, что два министра «как пить дать» выступят в его поддержку. «У Роджера положение прочное, – сказал другой, – на него можно надеяться». – «А что премьер-министр думает предложить Роджеру, „когда мы вернемся“?» – обратился Монти Кейв к Кэро. Она только головой покачала, но, кажется, была довольна, и я подумал, что она, должно быть, суеверна. Остальные мужчины говорили о Роджере так, будто он единственный из них должен преуспеть в самом скором времени, будто он не такой, как все. Болтовня не умолкала. Настроение становилось все радужнее, потом горничная доложила: – Леди Кэролайн, приехал доктор Рубин. У самого Куэйфа титула не было, но жена его – дочь графа – принадлежала к богатому аристократическому роду, из которого в девятнадцатом столетии вышло несколько видных деятелей партии вигов. Кэро поднялась, громко приветствуя гостя, я оглянулся. И был поражен. Да, это он самый – Дэвид Рубин, американский физик и мой хороший знакомый. Он вошел, очень скромный, чуть настороженный; смокинг на нем был с иголочки, куда более элегантный, чем на ком-либо из гостей, манжеты скрепляли жемчужные запонки. От своих приятелей в ученом мире я знал, что он один из самых выдающихся физиков современности, однако в отличие от них всех он был еще и франт. Кэро Куэйф усадила его рядом с моей женой. К этому времени в гостиной было уже полно народу, и Кэро, бросив подушку на пол, села около меня. – Вы, должно быть, привыкли к тому, что женщины сидят у ваших ног, – сказала она и прибавила: – Не могу понять, куда запропастился этот несносный Роджер. Она говорила о нем весело, без тени тревоги – тоном женщины, избалованной счастливым браком. Со мной она говорила задорно, почти дерзко и в то же время с почтительным любопытством. Она явно не привыкла скрывать свои мысли и взвешивать слова. – А я проголодалась! – громогласно объявила миссис Хеннекер. У нее был нос картошкой и глаза навыкате – ярко-голубые, но неприятно пристальные. – Очень сожалею. Выпейте пока еще чего-нибудь, – сказала Кэро без тени сожаления. Вообще-то еще не было и половины девятого, но в пятидесятых годах для званого обеда это считалось поздновато. Заговорили о другом. Жена одного из членов парламента стала рассказывать об общем знакомом, у которого были неприятности «по дамской части». В кои-то веки они отвлеклись от палаты общин. Этот знакомый был банкир. «Зацепило» его основательно. Жена тревожилась. – А его дама хороша собой? – со смешком спросила Кэро. Я заметил на грустном лице Дэвида Рубина некоторое оживление. Эта тема, видимо, заинтересовала его больше, чем предыдущая. – О, она сногсшибательна! – Ну, раз так, Эльзе тревожиться не о чем, – воскликнула Кэро. – Когда глава семейства начинает проявлять признаки рассеянности, жене надо остерегаться не сногсшибательных красавиц. Бойтесь тихоньких сереньких мышек, которых никто никогда не замечает. Вот если такая запустит в него коготки, тогда ставьте на нем крест и думайте, как объяснить все детям. Остальные жены смеялись вместе с ней. «Нет, все-таки красавицей ее не назовешь, – подумал я, – для этого она слишком земная». И тут глаза ее засветились, и она несколько неуклюже поднялась с подушки. – Вот он! – сказала она. – Наконец-то! Вошел Роджер – нескладный, немного смешной, он, однако, держался весьма свободно. Он был рослый, крепкий, довольно грузный, но и в лице, и в фигуре отсутствовала гармония. Голова, хоть и хорошей формы, была несоразмерно мала, уголки серых блестящих глаз оттянуты книзу, переносица плоская, верхняя губа чуть выступает над нижней. Лицо некрасивое, но приятное. Все его коллеги, находившиеся здесь, если не считать Кейва, были стройны и по-военному подтянуты; рядом с ними он выглядел неуклюжим и расхлябанным. Когда мы с ним встретились впервые, он напомнил мне Пьера Безухова из «Войны и мира», однако, не в пример Пьеру, производил впечатление человека энергичного и делового. – Извини, пожалуйста, – сказал он жене. – Меня поймали по телефону… Поймал, как выяснилось, один из его избирателей. Роджер сказал об этом просто, словно о тактическом ходе, значение которого она понимала и сама. Ему, безусловно, нельзя было отказать в известном обаянии, в котором не было, однако, ничего актерского. Он обменялся рукопожатием с Рубином и со мной. Двигался он и говорил легко и непринужденно. Он и его коллеги ненадолго отделились от остальных, и миссис Хеннекер, оставшаяся за пределами этой группы, положила мне на рукав мясистую, унизанную кольцами руку. – Пост! – сказала она. Ее манера разговаривать показалась мне странной. – Что? – переспросил я. – Этот молодой человек обязательно получит пост. – Она хотела сказать, что Роджер получит министерский портфель, если его партия вернется к власти. – Вы думаете? – сказал я. – А вы, часом, не идиот? – осведомилась она. И при этом глупо, самоуверенно подмигнула, будто я должен был прийти в восторг от ее грубости. – Пожалуй, нет, – ответил я. – Я это в греческом смысле, сэр Ленард, – сказала она и тут же громким шепотом выяснила у Кэро, что меня зовут Льюис Элиот. – Да, в греческом, – продолжала она, нимало не смутившись, – идиот, то есть «человек, не интересующийся политикой». Она была чрезвычайно горда этой крупицей учености. Интересно, часто ли она козыряла этим выражением, уж конечно, зная греческий язык ничуть не лучше эскимосского. В ее самодовольстве было что-то ребяческое. Она не сомневалась, что является натурой избранной. И не сомневалась, что ее точку зрения разделяют все. – Напротив, политика меня интересует, – сказал я. – Вот уж не поверю! – победоносно воскликнула миссис Хеннекер. Я не стал возражать в надежде, что она помолчит и даст мне послушать Роджера. У него была несколько иная интонация, чем у его приятелей. Но какая именно, определить я не мог. Воспитанники Итона и гвардейские офицеры говорят не так; прислушавшись, каждый заметил бы – а миссис Хеннекер могла бы и заявить во всеуслышание, – что к «сливкам» он не принадлежит. И в самом деле, отец его был инженер-конструктор, солидный, преуспевающий провинциал. Хоть миссис Хеннекер и назвала его молодым человеком, он был не так молод, всего на пять лет моложе меня, следовательно, ему было все сорок пять. Он заинтересовал меня с самого начала нашего знакомства, хотя я и не мог бы объяснить, почему именно. Но в этот вечер за обедом я слушал его с легким разочарованием. Да, ум у него поострее, чем у других, и суждения более вески. Но и он, как остальные, говорил только о внутрипарламентских делах, о хитросплетениях этой их шахматной игры, как будто ничего другого на свете не существовало. В присутствии Дэвида Рубина это было по меньшей мере невежливо. Я начал злиться. Я не разделял их взглядов. Они понятия не имели об окружающем мире, тем более о мире завтрашнем. Я взглянул на Маргарет, сидевшую с оживленным, подчеркнуто внимательным видом, который делался у нее каждый раз, когда ей бывало очень скучно, и меня потянуло домой. И вдруг мою досаду как рукой сняло. Дамы ушли наверх в гостиную, и мы остались в освещенной свечами столовой. – Подсаживайтесь ко мне, – сказал Роджер Рубину. И легонько прищелкнул пальцами, словно подавая сам себе какой-то знак. По другую руку он посадил меня. Наливая Рубину коньяк, он сказал: – Боюсь, мы нагнали на вас скуку смертную. Сейчас у нас одни выборы на уме. – Он поднял глаза и улыбнулся широкой насмешливой улыбкой. – Хотя вы, наверное, и сами об этом догадались, если слушали внимательно. Впервые за весь вечер Дэвид Рубин вступил в разговор. – Я хотел у вас кое-что спросить, мистер Куэйф, – сказал он. – Как по-вашему, чем кончатся эти выборы? Или это нескромный вопрос? – Нет, отчего же, – сказал Роджер. – Положение примерно такое. В худшем случае голоса разделятся поровну. Для нас (он имел в виду консервативную партию) ничего хуже быть не может. Ну, а при удаче мы можем одержать и победу, если не блестящую, то во всяком случае внушительную. Рубин кивнул. Один из членов парламента сказал: – Готов держать пари, что у нас будет перевес в сто голосов. – А по-моему, гораздо меньше, – возразил Роджер. Похоже, что он свое дело знает, подумал я, но по-настоящему интересно мне стало чуть позже. Мой сосед курил сигару, дым завивался вокруг огонька свечи; казалось, это обыкновенный лондонский обед в обыкновенном богатом доме, когда мужчины на четверть часа остаются одни за столом. И вот тут-то Роджер, спокойно и внушительно восседавший в кресле, повернулся к Дэвиду Рубину и сказал: – А теперь, если не возражаете, и я вас кое о чем спрошу. – Пожалуйста! – сказал Рубин. – Если на какой-нибудь вопрос вы не имеете права ответить, пусть это вас не смущает. Прежде всего мне хотелось бы знать, много ли смысла в том, что мы делаем в области ядерного вооружения. Из всех сидевших за столом у Рубина было самое серьезное, усталое и нервное лицо. Он был не старше других, но на фоне всех этих румяных, обветренных английских физиономий выглядел поблекшим, серым, с ранними морщинами и коричневыми мешками под глазами. Он казался существом иной породы, более утонченным и хрупким. – Боюсь, я не совсем вас понял, – сказал он. – Что вы имеете в виду? Ядерное оружие в Соединенном Королевстве? Или у нас? Или вообще в мире? – Да разве можно это разделить? – с трезвой практичностью сказал Роджер, и все взгляды обратились на него. – Но давайте начнем с ближайшего, то есть с нас. Видите ли, все это естественно вызывает у нас некоторый тревожный интерес. Так вот, как по-вашему, – есть ли какой-то смысл в том, что делает наша страна? Рубину было нелегко ответить с той же прямотой. Он занимал пост советника при своем правительстве. А еще больше мешала ему чрезмерная деликатность. Он сделал все, чтобы уклониться от прямого ответа. Интересуют ли Роджера бомбы, как таковые, или средства доставки? Он призвал на помощь меня: по долгу службы я в последние годы не раз присутствовал при том, как американские и наши эксперты обсуждали все это. Ведь помимо соображений научного и военного характера, говорил загнанный в угол Рубин, Соединенное Королевство, может быть, хочет иметь собственное оружие еще и по каким-то другим причинам. – Ну, это уж наша забота, – мягко возразил Роджер. – А вот вы скажите, хотя бы приблизительно, каков будет наш вклад в вооружение – вы ведь в этом разбираетесь, как никто другой. – Что ж, если вы настаиваете… – Рубин пожал плечами, – при всем старании вам не вытянуть и двух процентов. – Послушайте, профессор Рубин, – раздался чей-то густой бас, – вам не кажется, что вы очень уж легко вышвыриваете нас из игры? – Я был бы только рад, если б мог ответить по-другому, – сказал Рубин. Обладатель баса был некто Том Уиндем – зять миссис Хеннекер. Он весело смотрел на Рубина, и во взгляде его была самоуверенность человека, по рождению принадлежащего к правящему классу, самоуверенность, которая не то что позволяет закрывать глаза на возможность перехода власти в другие руки, но помогает спокойно отмахиваться от подобной перспективы. Рубин виновато улыбнулся. Он был на редкость вежливый человек. Родился он в Бруклине, и для его родителей английский так и не стал родным языком. Но и он не лишен был уверенности в себе: ничуть не удивился, узнав, что у него есть все шансы получить в этом году Нобелевскую премию. – Ничего, – сказал Монти Кейв с понимающей усмешкой. – Ведь Роджер, по своему обыкновению, сам напросился. Роджер улыбнулся, и по этой улыбке было ясно, что с Кейвом они не только союзники, но и друзья. Вот уже пять лет, с тех самых пор, как оба вошли в парламент, они вдвоем возглавляли группу заднескамеечников в палате общин. – А теперь, Дэвид, – ничего, что я зову вас просто по имени? – разрешите мне пойти немного дальше. Как насчет Соединенных Штатов – есть смысл в вашей ядерной политике? – Надеюсь. – А может быть, она основана на предположении, что техническое превосходство так на веки веков и останется за вами? Кое-кто из наших ученых как будто считает, что вы недооцениваете русских? Это верно, Льюис? Роджер хорошо осведомлен, подумал я. Именно это и утверждали Фрэнсис Гетлиф, Уолтер Льюк и их коллеги. – Разве? – сказал Рубин. Он, по-видимому, был несколько задет. И все же я видел, что он уважает Роджера – уважает его ум. Он умел распознать умного человека, и при всей его учтивости заслужить его уважение было не так-то просто. – Что ж, – сказал Роджер, – допустим (так оно будет вернее), что Запад, то есть вы, и Советский Союз вступают в гонку ядерных вооружений приблизительно на равных началах. Сколько же времени в таком случае остается нам, чтобы предпринять какие-то шаги? – Меньше, чем мне хотелось бы. – Сколько лет? – Лет десять. Настало короткое молчание. Остальные все время слушали внимательно, но в разговор не вступали. – Не наводит ли это всех вас на размышления? – сказал Роджер. Сказал не без сарказма и, видимо, считая разговор законченным, отодвинул свое кресло, давая понять, что пора возвращаться в гостиную. Он распахнул дверь, и в это время в коридоре, в гостиной наверху, в столовой, откуда мы выходили, поднялся трезвон. Можно было подумать, что мы на корабле и звонки объявляют учебную тревогу. И тут же Роджер, который только что выглядел весьма достойно, даже, я бы сказал, внушительно, застенчиво улыбнулся. – Сзывают на голосование, – пояснил он Дэвиду Рубину все с той же улыбкой, смущенной, до странности детской и в то же время довольной, – так улыбаются люди, готовясь принять участие в обряде для избранных. – Мы ненадолго. Члены парламента выбежали из дома, точно мальчишки, которые боятся опоздать на урок. Мы же с Дэвидом пошли вдвоем наверх. – Ушли они? Давно пора было вытащить вас оттуда, – бодро встретила нас Кэро. – Ну, чьи добрые имена вы там успели опорочить? Мужчинам надо бы носить… – выразительным жестом она лихо подкрутила воображаемые усы. Я покачал головой и сказал, что мы говорили о науке, которой посвятил себя Дэвид Рубин, и о будущем. Маргарет взглянула на меня. Но после звонка, позвавшего на голосование, настроение мое круто изменилось. Сознание, что все мы связаны общей судьбой, пропало, я больше не испытывал даже чувства ответственности. Напротив, здесь, в ярко освещенной гостиной, все стало казаться мне мирным, совсем не важным и немного смешным. Дамы только что завели разговор на тему, которая приобретала все больше прав гражданства в подобных гостиных: о школах или, точнее, о том, как определять в них детей. Молоденькая мать, гордая и своим материнством, и прозорливостью в вопросах образования, объявила, что ее трехмесячный сын уже через час после своего рождения был внесен в списки Итона. «Мы бы его и в Бейлиол записали, – прибавила она, – да только теперь туда, к сожалению, заранее не записывают». А куда пристроила детей Кэро? Что думает Маргарет делать со своими? Я издали наблюдал за Дэвидом Рубином: с обычной своей изысканной учтивостью он внимал рассказам о порядках, которые, конечно же, в душе считал нелепыми, – о том, как за тринадцать лет вперед покупаются для детей места в привилегированных школах. Он лишь мимоходом упомянул, что, хотя ему самому только сорок один год, его старший сын уже на втором курсе Гарвардского университета. Остальное время он внимательно и серьезно слушал, и это вызвало у меня желание сделать небольшое внушение сидевшей рядом со мной миссис Хеннекер. Я сказал ей, что американцы самые воспитанные люди на свете. – То есть как? – воскликнула она. – И русские очень воспитанные, – прибавил я после некоторого раздумья, – мы в этом отношении едва ли не хуже всех. Лицо у нее стало испуганное, и я испытал истинное удовольствие. Правда, сказал я, углубляясь в сравнительную социологию, у англичан низших классов манеры совсем не плохие, куда лучше, чем у американцев того же уровня, но, начиная приблизительно с середины социальной лестницы, манеры американцев становятся все лучше, а наши – все хуже. У американской интеллигенции и высшего класса манеры несравненно лучше наших. И я продолжал рассуждать о причинах этого странного явления. Моей собеседнице рассуждения эти явно казались совершенно излишними. По лестнице гурьбой подымались мужчины. Голосование закончилось, правящая партия получила обычное большинство. Однако вечер был испорчен, настроение так и не наладилось, и в половине двенадцатого мы с Маргарет поднялись; с нами ушел и Дэвид Рубин. Такси, урча, катилось по Набережной к Челси, где он сейчас жил. Они с Маргарет говорили о проведенном вечере, а я смотрел в окно, не принимая участия в разговоре. Я позволил мыслям увести себя от действительности. Когда мы распрощались с Дэвидом, Маргарет взяла меня за руку. – О чем ты думаешь? – спросила она. Я и сам не знал. Просто я загляделся на знакомый привычный город: на исхоженные мною вдоль и поперек улочки Челси, на огни Фулхем-роуд, на сады Кенсингтона, на Куинсгейт-стрит, по которой мы ехали к Сент-Джеймс-Парку, – все это путаное-перепутанное, шумящее листвой, не очень-то красивое, приземистое – в других столицах дома куда выше… Мне немало пришлось пережить здесь, и сейчас я не то чтобы вспоминал, а, скорее, ощущал смутные отголоски когда-то испытанного в этих местах: любовь, женитьба, горести и радости, удовольствие от вечерних прогулок… О сегодняшнем разговоре я не думал – он не первый и не последний, мы к таким ужо привыкли. И все же вдруг с неожиданной силой меня захлестнула волна нежности к этому городу, хотя в обычные трезвые часы особой любви я к нему не испытывал. Плохо освещенная дорога через Парк, сверкающая огнями Серпентайн, бледные фонари Бейсуотер-роуд переполняли меня волнением, которого от себя не скроешь, а между тем есть в нем что-то стыдное, в чем не хочешь признаться, – так бывает, когда иностранец скажет что-то хорошее о твоей стране, и годами воспитываемая выдержка вдруг изменяет тебе и ты оказываешься на грани слез. 2. Старый герой Выборы прошли согласно намеченному плану – точнее сказать, согласно плану, намеченному приятелями Роджера. Их партия вернулась к власти, получив большинство в шестьдесят голосов. Как и предсказывала миссис Хеннекер на том званом обеде, Роджер получил пост в правительстве. Лишь только об этом было объявлено, мои сослуживцы принялись строить всяческие предположения. По Уайтхоллу распространились слухи, что Роджер честолюбив. Недоброжелательства в этих слухах не было. Они были до странности лишены личного пристрастия и до странности упорны; распространяли их люди вовсе не знакомые с Роджером, создавая ему раз и навсегда определенную репутацию. Как-то летом, вскоре после выборов, я сидел в кабинете своего шефа сэра Гектора Роуза; за окнами зеленел Сент-Джеймс-Парк, и прокравшийся в комнату солнечный луч лег поперек письменного стола. Под началом Роуза я проработал шестнадцать лет. В делах мы полностью доверяли друг другу и, однако, после стольких лет отнюдь не были на короткой ноге. Сейчас он подвергал меня вежливому допросу. Нет, я не знаком близко с Роджером Куэйфом, ответил я, – в ту пору это соответствовало истине. Все же мне кажется – хоть оснований для этого у меня немного, – что это орешек твердый. Мои догадки по части психологии не произвели на Роуза большого впечатления. Его занимала практическая сторона дела. Допустим, Куэйф и в самом деле честолюбив. Он, Роуз, не находил в этом ничего предосудительного. Но на посту, который занял Куэйф, уже сломал себе шею не один честолюбец. Тут есть над чем призадуматься. Если у Куэйфа была возможность выбирать, то этот шаг указывает на известную опрометчивость. – Из чего, дорогой мой Льюис, совершенно очевидно, – сказал Гектор Роуз, – что выбирать ему не пришлось. А это в свою очередь наводит на мысль, что кое-кто из наших хозяев не очень к нему расположен. К счастью, проверка их замечательных и, без сомнения, хорошо продуманных решений – дело не наше. Куэйфа хвалят. Значит, работать нам с вами станет хотя бы временно легче. Назначение Роджера представляло для Роуза не только отвлеченный интерес. После войны так называемая «работа на оборону» пошла у нас по разным каналам. Большей частью ею теперь занималось вновь созданное министерство, то самое, куда Роджера назначили сейчас товарищем министра. При этой реорганизации Роуз лишился части своих обязанностей и полномочий, что, на мой взгляд, было весьма несправедливо. Когда мы с ним познакомились, он был самым молодым непременным секретарем в Государственном управлении. Теперь ему оставалось три года до отставки, и все это время он дольше, чем кто-либо из его коллег, пробыл в одном и том же чине, на одной и той же должности. Он получил орден Бани – награду, которую высоко ценили он и его приятели, но которую, кроме них, никто не замечал. Он по-прежнему работал с точностью электронно-счетной машины. Его изысканная учтивость, в прошлом столь же беспредельная, как и его познания, теперь, случалось, изменяла ему. Он по-прежнему был с виду бодр, крепок и неутомим, но от моложавости, которую он сохранял очень долго и в зрелом возрасте, теперь не осталось и следа. Волосы поседели, лоб перерезала глубокая морщина. Велико ли было его разочарование? Мне он, во всяком случае, об этом ни разу ни полсловом не обмолвился. Для нового министерства, непременным секретарем которого он, должно быть (и не без основания), рассчитывал стать, он делал все, что входило в его обязанности, и многое такое, что в эти обязанности не входило. Новое министерство было для чиновников Государственного управления постоянным источником огорчений. Роуз был прав – лучшее место, чтобы спровадить врага, трудно было придумать. И не потому, что у Государственного управления и правительства были разногласия по основным вопросам. Роуз и почти все его коллеги были консерваторами и исходу выборов радовались не меньше, чем круг Куэйфов. Нет, дело в том, что новое министерство – как и всякое учреждение, связанное с производством новейших средств ведения войны, – тратило уйму денег, но не могло с точки зрения Государственного управления ничего представить в оправдание своих расходов. Роуз и другие высшие чиновники испытывали пренеприятнейшее чувство, что события развиваются помимо них. Ни один из сменившихся здесь министров их не устраивал. Теперешний же – лорд Гилби, – непосредственное начальство Роджера, оказался хуже всех. Высшие государственные чиновники привыкли к министрам, которых приходилось или уговаривать, или запугивать, чтобы они приняли то или иное решение, по, столкнувшись с таким, который, встречая их с отменной любезностью, не желал, однако, ни сам принять решение, ни предоставить это подчиненным, они окончательно растерялись. Мне и самому приходилось попадать в такую переделку. Случалось, что интересы нашего министерства и министерства Гилби переплетались, и тогда Роузу требовался посредник. Такой посредник должен был обладать известным влиянием, и он приспособил на эту роль меня. В некоторых вопросах я разбирался лучше других, потому что уже очень давно ими занимался. Кроме того, у меня было еще одно маленькое преимущество – я не скрывал, что собираюсь покинуть Уайтхолл, и, вопреки всякой логике, авторитет мой на службе заметно возрос. Или если не авторитет, то, во всяком случае, внимание, с каким относились ко мне окружающие и которое слегка напоминало суеверное почтение, с каким здоровые люди прислушиваются к мнению явно недолговечного человека. Таким образом, мне довольно часто приходилось бывать у них в министерстве, которое находилось шагах в трехстах от нас и располагалось в крыле, выходившем в парк. Как и всем прочим, мне приходилось иметь дело с самим лордом Гилби. И мои попытки добиться от него какого-либо решения увенчивались успехом не чаще, чем чьи-либо еще, а может, и реже. Тем не менее через несколько дней после нашего разговора с Роузом я вместе с непременным секретарем их министерства предпринял еще одну такую попытку. Непременный секретарь был мой давнишний коллега Дуглас Осбалдистон, о котором сейчас говорили то же самое, что лет двадцать назад о Роузе. Его считали восходящей звездой и говорили (как когда-то о Роузе), что со временем он встанет во главе Государственного управления. На первый взгляд он резко отличался от Роуза: прост в обращении, скромен, прямодушен в тех случаях, когда Роуз бывал уклончив; невысокого происхождения, тогда как Роуз был сыном архидьякона. Вместе с тем он обладал прекрасными манерами государственного чиновника старой школы и держался, как принято было держаться в старину – несколько небрежно. На самом деле небрежности в нем было не больше, чем в Роузе, а ума уж никак не меньше. Прежде, когда он еще работал под началом Роуза, я воображал, что для высших должностей ему недостает твердости. Я жестоко заблуждался. Он тщательно изучил карьеру Роуза и твердо решил не повторять его ошибок. Он старался поскорее наладить дела, чтобы распроститься с нынешней должностью («Тут же ничего не добьется», – напрямик говорил он) и вернуться в Казначейство. Долговязый, худой, румяный, он до сих пор сохранял какие-то студенческие черты. Был находчив, совсем не чопорен, и с ним было на редкость легко иметь дело. Притом он был приветлив, и у нас сложились дружеские отношения, каких я так и не смог установить с Гектором Роузом. В то утро, дожидаясь приема у Гилби, мы в два счета выработали план действий. Во-первых – это была, так сказать, грубая наметка, – необходимо добиться прекращения работ по созданию некой весьма проблематичной ракеты, на которую уже ухлопаны миллионы; нужно во что бы то ни стало убедить Старого героя – как прозвали лорда Гилби его подчиненные – подписать соответствующий приказ по министерству. Во-вторых, недавно начали поговаривать о новых средствах доставки. Осбалдистон, доверявший моему нюху, соглашался, что надо поскорее этим заняться, иначе на нас обязательно станут нажимать сверху. – Если бы только нам удалось заставить старика передать дело новобранцу… – сказал Осбалдистон. Под «новобранцем» он подразумевал Роджера Куэйфа. Я спросил Осбалдистона, что он думает о Роджере. Он производит лучшее впечатление, чем все его предшественники, сказал Осбалдистон. И прибавил, что, поскольку Гилби сидит в палате лордов и проводить все дела министерства в палате общин придется Куэйфу, это весьма утешительно. Мы вышли в коридор, безлюдный – если не считать одинокого рассыльного, – высокий, излишне просторный и поэтому всегда темный, от которого так и веяло затхлой роскошью Уайтхолла прошлого столетия. В гнетущем мраке выделялись красные буквы над дверью: «Товарищ министра мистер Роджер Куэйф». Осбалдистон ткнул пальцем в надпись и, возвращаясь к нашему разговору о Роджере, заметил: – Хоть в одном нам повезло – он никогда не является спозаранку. Кабинет лорда Гилби помещался в конце коридора и выходил окнами в парк, так же, как кабинет Гектора Роуза в противоположном крыле здания. При пасмурном освещении стены, обшитые белыми панелями, призрачно отсвечивали; лорд Гилби стоял между письменным столом и окном, с явным неодобрением глядя на проливной дождь, нависшие облака, шумящие пышной листвой ветви деревьев. – Пакость! – сказал он, словно вынося решительный и бесповоротный приговор погоде. – Какая пакость! Лицо у него было приятное, с мелкими чертами и словно бы открытое, но такое, что по нему много не прочтешь. Для человека, которому перевалило за шестьдесят, он был удивительно строен. Держался любезно и ровно. И все же предложение, казавшееся нам довольно умеренным в кабинете Осбалдистона, сейчас начало вдруг обрастать таинственными трудностями. – Господин министр, – сказал Осбалдистон, – право же, пора кабинету что-то решить насчет «А»… – Он назвал шифр ракеты. – Насчет «А»? – задумчиво повторил Гилби тоном человека, впервые услышавшего о какой-то новой, оригинальной, но вряд ли разумной затее. – Ведь обо всем, о чем только можно, мы уже договорились. – Не надо, знаете ли, торопить события, – сказал Гилби укоризненно. – Или, по-вашему, надо? – На бумаге соглашение по этому вопросу было достигнуто уже полтора года назад. – На бумаге, голубчик? Лично к считаю, что в таких случаях самое главное привлечь сторонников, убедить людей в своей правоте. – Именно этого мы все время и добиваемся, господин министр, – сказал Осбалдистон. – Значит, вы считаете, что хорошенького понемножку – попробовали и хватит. Вы и в самом деле так думаете, сэр Дуглас? Обращение «сэр Дуглас» уже само по себе было мягким выговором. Обычно Гилби называл Осбалдистона просто по имени. Мой коллега бросил мне искоса взгляд, у него был вид человека, которого бьют по голове пуховыми подушками. В который уже раз он убеждался, что Старый герой не только любезен, но еще и упрям и тщеславен. Осбалдистон прекрасно понимал, что, лишь только он выйдет за дверь, на Гилби «насядут» деловые тузы вроде лорда Лафкина, для которого отказ от этого проекта означал потерю миллионов, или старые боевые друзья, уверенные, что лучше хоть какое-то оружие, чем никакого. И Осбалдистон недаром этого опасался. Потому-то он и постарался, чтобы в комиссию по обсуждению проекта не вошел ни один военный. Гилби не имел достаточно высокого воинского звания, что оказывало бы сдерживающее влияние на людей ниже его чином. Прозвище Старый герой было дано ему не в насмешку – обе войны он провел в действующей армии и показал себя исключительно храбрым офицером; во время второй мировой войны он командовал дивизией. Однако дальше он не пошел. Я слышал от военных, что, будь у него хотя бы средние способности, он автоматически дошел бы до самых вершин, ибо трудно было представить себе человека, обладающего лучшими связями. Звание пэра досталось ему по наследству, а не за заслуги в войне. Он был, что называется, потомственным английским аристократом. – Господин министр, – сказал Осбалдистон, – если вы считаете, что разумнее будет еще раз проверить, насколько велики разногласия, чего проще – созовем межведомственное совещание на вашем уровне. Или на моем. Или устроим совместное заседание министров и чиновников Государственного управления. – Я, знаете ли, не сторонник всяких там совещаний и комиссий, – сказал Гилби. – Обычно они ни к чему не приводят. На сей раз даже Дуглас Осбалдистон растерялся. Он ответил не сразу. – Есть еще и другой способ. Вы и министры всех трех родов оружия могли бы обсудить этот вопрос с премьером. Мы могли бы очень быстро подготовить для вас необходимые материалы. (Без сомнения, Осбалдистон про себя подумал, что соответствующие материалы получит в этом случае и премьер-министр.) – Нет. Я не стал бы ему этим докучать. У него и так дел выше головы. Нет, мне этого не хотелось бы. Гилби озарил нас милой, благосклонной улыбкой, в которой сквозило торжество, и продолжал: – Знаете, что я сделаю? – Да, господин министр? – Я еще раз просмотрю все документы. Приготовьте их мне к концу недели, будьте так добры. И еще было бы неплохо, если бы вы составили небольшой конспект – так, на страничку, не больше… – И, вдруг прервав себя, он спросил с простодушным самодовольством: – Как вам нравится мой костюм? Вопрос был по меньшей мере странным. Вряд ли кому-нибудь могло прийти в голову упрекнуть в щегольстве меня или Дугласа Осбалдистона, хотя лорду Гилби эта черта была – в рамках, дозволенных джентльмену, – безусловно, присуща. Вид у него был простодушный, но, между прочим, при всей своей неспособности принимать решения отмахиваться от них он был способен вполне. – Очень мило выглядит, – ответил я без всякого интереса. – Никогда не догадаетесь, где мне его шили. Да, это и в самом деле было свыше наших возможностей. – Надо сказать, что я заказывал его в… – Гилби назвал не какого-нибудь модного портного, а большой лондонский магазин. – Звучит не слишком шикарно, но сшили очень прилично. Нам пришлось довольно бестактно заставить его вернуться к делу. Теперь настал мой черед. Слышал ли лорд Гилби, что кое-кто нащупывает почву относительно возможности производства новых средств доставки? Насколько мы знаем Бродзинского, вряд ли он угомонится только оттого, что его недостаточно поощряют. Не благоразумнее ли – так думают и Роуз и Осбалдистон – заняться этим делом, пока оно еще не получило огласки; не откладывая, привлечь Гетлифа, Льюка и других барфордских ученых? Вероятно, этим пока еще незачем заниматься самому министру, но, может быть, все же следует кому-нибудь – скажем, Куэйфу – уже сейчас начать по этому поводу неофициальные переговоры? – По-моему, прекрасная мысль, – не преминул подать голос Осбалдистон. – Куэйф? То есть мой новый товарищ министра? – ответил лорд Гилби, одарив нас ясным открытым взглядом. – Он будет мне хорошим помощником. У меня столько дел – одному человеку никак не справиться. Да вы это и сами знаете. Конечно, мои коллеги – люди в политике искушенные, и Куэйф тоже, а я простой солдат. И, возможно, кое-кому из них эта работа давалась бы легче, чем мне. Вполне возможно! Да, Куэйф будет мне хорошим помощником. В вашем предложении, Льюис, есть только одно «но». Справедливо ли взваливать на него такой груз, пока он еще не освоился на новом месте? Я лично считаю, что человека нужно вводить в курс дела постепенно. Не изменяя всегдашней любезности, лорд Гилби продолжал свою тактику пассивного сопротивления. Возможно, он и считал, что одному человеку на его работе не управиться – однако она ему нравилась. Возможно, он и был простым солдатом, однако незаурядной житейской хваткой обладал несомненно; он не хуже других представлял себе, сколько талантливых молодых людей только и ждет случая выдвинуться. Но тут у нас был припасен неплохой козырь. Наше министерство охотно возьмет на себя начальные переговоры, сказал я. Если Льюк и другие ученые отнесутся к делу так, как мы предполагаем, то Гилби вообще не придется этим заниматься. Гилби явно не улыбалась мысль передать часть работы кому-то другому в своем же министерстве; а уж выпустить эту работу из своего министерства он и вовсе не желал. В конце концов, держась все так же мило и добродушно, он хоть и с оговорками, но согласился. Он сказал: – Что ж, по-видимому, так нам и придется поступить. Осбалдистон, глазом не моргнув, сделал пометку в блокноте и сказал, что пошлет товарищу министра соответствующее уведомление. – Не следовало бы перегружать беднягу, – сказал Гилби, все еще мечтая сыграть отбой. Но, поняв, что карта его бита, он умел вовремя остановиться и теперь решительным тоном энергичного человека, имеющего дело с растяпами, сказал: – Что ж, вот и все, что мы пока можем сделать. Я бы сказал, что утро мы провели не без пользы. Мы знали, что в двенадцать часов он должен быть на заседании кабинета. Казалось бы, он должен робеть перед этими заседаниями, чувствуя, что его слово не имеет там никакого веса. Ничуть не бывало. Он обожал их. Когда он собирался на заседание, у него появлялось совсем особое выражение лица и особая осанка. В обычные дни, прощаясь с Осбалдистоном, или со мной, или с секретарями, сидевшими в смежной комнате, он бросал на ходу: «Пока!» – тоном молодого блестящего офицера-конногвардейца, которым он был давным-давно, еще до первой мировой войны. Но, отправляясь на заседание кабинета, он никогда не позволял себе сказать: «Пока!» Он лишь молча величественно наклонял голову и неторопливо шествовал к двери, очень прямой, с лицом торжественным и благочестивым, словно в храме. 3. Речь в палате общин После того как нам удалось обойти лорда Гилби, я стал постоянно встречаться с Роджером по работе. Он охотно выслушивал нас. Но не слишком охотно делился собственными мыслями. Мне же необходимо было его понять, особенно в одном отношении. И не просто из любопытства – хоть оно все росло, – а для того, чтобы решить, как поступать самому. В середине июля Роджер должен был произнести свою первую министерскую речь. На своем веку я составил немало подобных речей и хорошо знал, какое значение придают им парламентские заправилы и промышленные магнаты. Составляешь черновик за черновиком, добиваешься немыслимого, высшего совершенства стиля, какого не достигал и Флобер, читаешь и перечитываешь каждую фразу, чтобы, не дай бог, не сказать лишнего, – и в конце концов по законам бюрократического языка, построенного на недомолвках, любая речь неизбежно становится куда более расплывчатой, чем была в первом наброске. Я всегда терпеть не мог составлять речи для других и в последнее время совсем отделался от этой работы. Она входила в обязанности Гектора Роуза и Дугласа Осбалдистона, и оба они исполняли ее с характерными для них терпением и самоотверженностью. Когда какой-нибудь министр перечеркивал их отточенные ясные фразы и сам принимался за литературные упражнения, они улыбались ледяной улыбкой и ни на чем не настаивали. Осбалдистон сказал мне, что на этот раз Роджер почти всю речь пишет сам. Более того, Роджер отредактировал и окончательный вариант речи Гилби. Оба они должны были выступить от своего министерства в один и тот же день: Гилби в палате лордов, Роджер в палате общин. Когда день этот настал, я пошел послушать Роджера. Во дворе Вестминстерского дворца я встретил Осбалдистона, возвращавшегося из палаты лордов, где по долгу службы он слушал выступление лорда Гилби. – Совершенно непонятно, что он, собственно, хотел сказать, – заметил Осбалдистон с досадой знатока, – чтобы разобраться в этом, надо быть по меньшей мере специалистом по l'explication du texte[1]. Когда мы шли на свои обычные места, я заметил, что всегдашнее спокойствие – непоколебимое, как и у всех его коллег, – начинает ему изменять. В главном фойе на меня вдруг повеяло духами, я обернулся и увидел Кэро Куэйф. Глаза ее были широко открыты и блестели – она и не пыталась скрыть волнение. – Пойду сяду где-нибудь в сторонке, чтобы не действовать вам на нервы, – сказала она. Я сказал, что за Роджера можно не бояться. Мы не пошли в ложу Государственного управления и отправились вместе с ней на галерею для публики. – Это просто ужас, – сказала Кэро, – выступать с речью по такому поводу, по которому ничего не скажешь. Что тут можно было возразить? Положение дел она знала не хуже моего, а палату общин куда лучше. Мы сели в первом ряду; если не считать компании индийцев, галерея была пуста. Мы смотрели в полупустой зал, на удобные скамьи цвета морской волны, на зеленый ковер – все это в проникавшем сюда свете летнего вечера казалось расплывчатым, словно под водой. – Я прямо как на иголках, – говорила Кэро. – Все-таки это ужасно. Но, должно быть, после первых же его слов она успокоилась. Стоя там внизу, на трибуне, он выглядел очень внушительно. Его могучие плечи издали казались еще шире. Я никогда прежде не слышал его публичных выступлений и сразу понял, что передо мной незаурядный оратор. Оратор, самый что ни на есть современный. Он не разливался в красноречии, как было принято еще недавно. И это сразу расположило к нему почти всех сидящих в зале, в том числе меня и Осбалдистона. Он говорил просто и непринужденно, отпечатанный на машинке текст лежал перед ним, но он в него и не заглядывал. Никаких метафор – разве что когда надо съязвить. Как правильно заметила Кэро, сказать ему было нечего, но он не повторил обычной ошибки и не делал попыток убедить слушателей в обратном. Окончательная линия еще не выработана, проблемы перед правительством стоят сложные; тут нет легких путей. Он говорил со знанием дела, чувствовалось, что он отлично разбирается во всех мелочах. Притом в голосе его не было ни малейшего самодовольства, и я подумал, что именно этот тон обеспечивает ему сочувствие слушателей. Насколько я знаю палату общин, приняли его тепло – и не только его сторонники. Кэро, во всяком случае, в этом не сомневалась. Она смотрела на него понимающе, нежно и удовлетворенно. – Ну что ж, жаловаться, по-моему, не приходится, – сказала она. А сидевший по другую руку от меня Осбалдистон, который оценивал речь с чисто деловой точки зрения, подумал вслух: – Престиж наш это, во всяком случае, поднимет. Мы отправились вниз и нашли Роджера в фойе – он принимал поздравления. Члены парламента, с которыми он был едва знаком, старались попасться ему на глаза – верный барометр успеха. Возбужденный и довольный, весь в испарине, он, однако, хотел услышать и наше мнение. – Ну как – сносно? – спросил он, пытливо глядя на меня и Осбалдистона. Только всласть наслушавшись похвал, он заговорил о другом. Теперь, сказал он, можно будет заняться и тем, что волнует ученых. Они с Кэро приглашены на обед. Не могли бы мы после одиннадцати заехать к нему домой, чтобы приступить к делу не откладывая? И вот позднее в тот же вечер я сидел в гостиной Куэйфов и ждал их. Сидел в одиночестве, так как Осбалдистон, живший за городом, решил, что я обойдусь и без него. Они не задержались. Оживленные и радостные, они взбежали по лестнице бегом; однако к делу мы с Роджером приступили далеко не сразу. Они радовались потому, что обедали у главного редактора «Таймс» и он дал им заглянуть одним глазом в завтрашний утренний выпуск. Мне это показалось забавным. Да, это не каждому доступно, сказал я. Ведь в Лондоне сейчас первые выпуски газет до рассвета не купишь. Подумать только, что другие отчеты им не удастся прочитать до утра. Но, конечно, самое важное – это что скажет «Таймс»; Роджер охотно с этим согласился. А «Таймс» поистине расстаралась. Весь отчет был посвящен Куэйфу, а речи лорда Гилби, его шефа, отведено всего несколько ничего не значащих строк. Он заметил, что я наблюдаю за ним. Я спросил, как ому показалась речь Гилби на бумаге. Роджер пожал плечами и ответил, что затрудняется сказать что-либо, так как имеет к ней слишком близкое отношение. И прибавил, что не представляет, как она будет выглядеть в официальном бюллетене палаты лордов. Сияющая Кэро налила нам еще виски с содовой, не забыв при этом и себя. Она была оживлена не меньше Роджера, но в ней чувствовалось гораздо больше уверенности. Ей было куда легче поверить в успех, чем ему. Он все еще тревожился, что скажут утренние газеты. В этот вечер в парламенте он показал себя человеком зрелым, дальновидным, на которого можно положиться. Более того, начинало казаться, что от него можно ждать каких-то важных решений. А такое впечатление производит далеко не каждый. И однако, в тот час в ярко освещенной гостиной на Лорд-Норт-стрит он только и думал неотступно и непрестанно – что скажут о нем завтра «Телеграф», «Гардиан» и другие популярные газеты. Кэро сидела, поглаживая свой стакан – гордая, любящая, уверенная. Можно было подумать, что заголовки в завтрашних газетах написаны не кем-нибудь, а ею. Мне не раз приходило в голову, что по-настоящему публичным достоянием является жизнь только политических деятелей и людей искусства. Высшим государственным чиновникам, всем этим роузам и осбалдистонам, едва ли приходится когда-нибудь выслушивать чьи-то отзывы о своей работе, а если это и случается, то такие отзывы никогда не носят враждебного характера. Что же до промышленных магнатов, вроде Пола Лафкина, стоит им выдвинуться в первый ряд, малейшая критика в их адрес вызывает у них благородное негодование. Жизнь всех этих людей несравненно более защищена. Только политическим деятелям и людям искусства приходится привыкать к тому, что о них судят вслух, словно они пациенты в клинике, где день за днем толпятся студенты, которые никаких дурных чувств к ним не питают, по и не считают нужным понижать голос. Несомненно, политические деятели и люди искусства сами на это напрашиваются, этого требует какая-то сторона их натуры. Но хотя они на это и напрашиваются, им это отнюдь не по вкусу. Кожа их не делается толще, даже когда они становятся звездами первой величины. Я знал, что Роджер, например, толстокожим не станет никогда. Хотелось бы мне знать столь же определенно и то, какой линии он будет придерживаться. В тот вечер мы в конце концов заговорили-таки о деле. Он не хуже меня был знаком с «документами» (имелся в виду ящик, битком набитый папками, в которых лежали докладные, памятные записки с грифом «совершенно секретно» и даже несколько книг). Он отлично разбирался в предложениях группы Бродзинского и в доводах, которые противопоставляли им Гетлиф и другие. Все, что говорил Роджер, было умно и ясно, но… своего мнения он мне так и не высказал. В тот вечер я не продвинулся вперед ни на шаг. Несколько недель, оставшихся до летних парламентских каникул, мы так и ходили вокруг да около, принюхиваясь друг к другу, как собаки. В конце концов он, очевидно, раскусил меня, хоть осторожность и заразительна, но пока на том дело и кончилось. Во время отпуска, который я проводил с семьей, я нет-нет да и возвращался мыслями к Куэйфу. Может быть, он испытывает меня? А может быть, он и сам еще не решил, какую линию избрать? Как правило, в таких случаях я выжидаю. Но на этот раз мне нужно было знать точно. Чрезмерная подозрительность зачастую не требует большого ума, во всяком случае гораздо меньше, чем легковерие. Зачастую она толкает нас на поступки весьма глупые. Но бывают случаи – и именно так обстояло дело сейчас, – когда необходимо верить, и притом безоговорочно. В сентябре, вернувшись в Лондон, я решил, что надо бы как-нибудь встретиться с ним вечером наедине. И в первое же утро в Уайтхолле мне пришлось испытать чувство человека, ломящегося в открытую дверь. Едва я переступил порог и взялся за бумаги с пометкой «входящие», как зазвонил телефон. До меня донесся знакомый низкий, напористый голос. Роджер спрашивал, не найдется ли у меня в ближайшие дни времени, чтобы пообедать с ним в клубе. 4. Наконец что-то сказано Придя в «Карлтон», мы с Роджером заняли угловой столик. Роджер сосредоточенно ел, лишь изредка отвлекаясь, чтобы помахать знакомым. Он явно наслаждался обедом. Мы выпили бутылку вина, и он заказал вторую. Прежде мне казалось, что ему все равно, что есть и что пить, что он может и вовсе забыть о еде. А вот сейчас он вел себя как дорвавшийся до города золотоискатель. И я вдруг понял, что он безалаберен, что в его характере смешались жадность и аскетизм. Подобное сочетание я и прежде подмечал в людях, ставящих перед собой большую цель. Весь обед я уклонялся от серьезного разговора. Ему нужно было что-то от меня, а мне нужно было лучше понять его. Но спешить было некуда. Итак, мы говорили о книгах, о которых он высказывался очень определенно, и об общих знакомых, которые интересовали его значительно больше и о которых он не высказывал ничего определенного. Роуз, Осбалдистон, Льюк, Гетлиф, кое-кто из министров – мы перебрали их всех. Роджер обнаружил тонкую наблюдательность, но ничем не выдал свои симпатии и антипатии. Я поддел его, сказав, что подобный нейтралитет ему не к лицу. Он подражает людям действия, которые, если их не припереть к стенке, ни за что не признаются, что предпочитают кого-то одного другому. Роджер расхохотался – да так громко, что на нас стали оглядываться. Это было очко в мою пользу. И тут Роджер вдруг наклонился ко мне и напрямик, без околичностей сказал: – Льюис, мне нужна ваша помощь. Застигнутый врасплох, я хотел было снова уклониться от разговора и стал разглядывать окружающих – старика с багровым лицом, с преувеличенной медлительностью пережевывавшего пищу, серьезного юношу, впервые обедающего в лондонском клубе и подавленного окружающей обстановкой. Наконец я спросил: – Помощь в чем? – Мне кажется, вы только что упрекали меня, что я чересчур нейтрален. – А я в чем нейтрален? – Знаете, я ведь тоже могу сколько угодно играть в эту игру. Только что это нам даст? Роджер завладел инициативой и не собирался выпускать ее из рук. Сейчас он говорил свободно, на редкость откровенно и почти сердито. На столе краснело несколько капель пролитого вина. Роджер пальцем согнал их вместе, потом перечеркнул, словно ставя на чем-то крест. – Вы ведь не лишены проницательности, так? И намерения у вас, как говорят, добрые – так? По-моему, в некоторых отношениях паши с вами желания сходятся. Одна беда – вы предпочитаете роль стороннего наблюдателя. А мне это не очень подходит. Вы даже готовы испачкать руки, но только слегка. Может, вы думаете, что это делает вам честь, а я в этом не уверен. Прямо скажу, я подчас перестаю уважать людей вроде вас, которые все понимают и все же предпочитают отсиживаться в сторонке. – Он широко, дружески улыбнулся. И вдруг сказал: – Ну так вот, для начала, – вам не кажется, что в моральном отношении мы с вами пара? Второй раз он удивил меня – да так, что я подумал, уж не ослышался ли я, хоть и сознавал, что не ослышался. Мы посмотрели друг на друга и отвели глаза, – так бывает, когда сказанное слово уже не пустой звук, оно проникает вглубь и обретает смысл. Наступила пауза, но на этот раз я не затягивал ее сознательно. – Чего вы хотите? – спросил я. – Чего вы на самом деле хотите? Роджер рассмеялся – на этот раз негромко. – Кое-какие выводы вы, без сомнения, сделали и сами? Он откинулся назад в кресле, словно отдыхая, но в блестящих глазах его было и ехидство, и понимание – они как бы говорили: мы с тобой союзники. – Разумеется, я хочу получить все, что может дать мне политика, – сказал он. – Вас это, как видно, вовсе по привлекает. Я иногда думаю: будь вы чуточку другим, вы могли бы далеко пойти. Смирения вам не хватает, что ли. Слушайте, ведь каждый политик живет в настоящем, – продолжал он. – Если он не дурак, то отдает себе отчет, что памятник ему после смерти не поставят. Так пусть его пользуется кое-какими благами при жизни – он их заслужил. Первое и основное благо – это власть. Право сказать «да» или «нет». Если на то пошло, власть обычно бывает не так уж велика – но все равно всякому ее хочется. И приходится очень долго ждать, прежде чем удастся этой самой власти наконец понюхать. С тех пор как мне исполнилось двадцать, я неотступно думал о политике, прокладывал себе к ней путь, не допускал и мысли о какой-нибудь другой карьере. Но только когда мне минуло сорок, я попал наконец в парламент. Чего же тут удивляться, если иные политики успокаиваются, получив толику власти. А мне этого мало. И снова рассердись, прямо и откровенно он сказал, что мог бы добиться успеха и в других областях. Уж наверно, из него получился бы неплохой адвокат или крупный делец. Тут он заметил вскользь, что деньги не имеют для него существенного значения, поскольку Кэро так богата. – Если бы я мог на этом успокоиться, все было бы просто и мило, – сказал он. – Положение у меня достаточно прочное. И дело вовсе не в том, что меня любят. Едва ли меня уж так любят. И вообще политическому деятелю совсем не так уж нужна любовь окружающих, как это кажется со стороны. А вот приучить к себе, стать частью окружающей обстановки, как стол или стул, это куда важнее. Мне достаточно сидеть сложа руки, и очень скоро я стану такой вот мебелью. Играй я по правилам, ничто не помешает мне лет через пяток возглавить хорошее, спокойное министерство. Он улыбнулся едкой и в то же время дружелюбной улыбкой. – Вся беда в том, что меня это не устраивает. – И добавил, как нечто само собой разумеющееся: – Первая задача: добиться власти. Вторая: использовать ее с толком. Наступило молчание. Потом он поднялся и предложил переменить декорации. Мы перешли в гостиную, и он заказал коньяк. Минуту-другую он сидел молча, как будто в нерешительности. Потом щелкнул пальцами и поглядел на меня с веселой искоркой во взгляде. – Как по-вашему, чего ради я вообще занял этот пост? Думаете, наверное, что у меня не было другого выбора? Я ответил, что слышал такие разговоры. – Э, нет, – усмехнулся он, – я того и хотел. Его отговаривали, сказал он, – отговаривали все, кто в него верил, а кто не верил, те как раз одобряли. Конечно, прибавил он, это риск, на который политическому деятелю в его положении идти не следовало бы. Он взглянул на меня и сказал ровным голосом: – По-моему, я могу принести какую-то пользу. Ручаться не стану, но такая возможность не исключена. В ближайшие несколько лет еще можно будет что-то делать… Ну, а на дальнейшее я, признаться, особых надежд не возлагаю. В гостиной было тихо. Здесь сидели еще только четверо, кроме нас, да и то в другом конце комнаты. Было, как всегда, довольно темно, или только казалось, что темно. Здесь не ощущался бег времени. Забывалось, что стрелки часов не останавливаются, что неминуемо наступит утро. Некоторое время мы перебирали доводы, которые и без того оба знали наизусть. По этим самым вопросам мы месяцами прощупывали друг друга, ни слова не говоря начистоту. И все же – как Роджер знал, а я подозревал – мы почти не расходились во взглядах. Те же вопросы он имел в виду, когда допытывал Дэвида Рубина на том обеде весной, я понимал теперь, что Роджер уже тогда готовился к задуманному. Нам незачем было пространно обсуждать положение. Оно и так было известно нам до тонкостей, и наш обрывочный разговор напоминал стенографическую запись, в которой, однако, прекрасно смогли бы разобраться многие наши знакомые – в особенности Гетлиф и большинство ученых-физиков. Суть в том, что большинство людей, стоящих у власти (и в нашей стране, и вообще в странах Запада), безусловно, не представляют себе истинного значения ядерного оружия. Но – никуда не денешься – мы уже ступили на движущийся эскалатор, и, чтобы сойти с него, потребовалось бы незаурядное мужество. Можно действовать двумя способами. Один – в руках у нас, англичан. Не можем же мы до бесконечности цепляться за производство собственного оружия – это нереалистично. Так может быть, выйти из игры и попытаться как-то воспрепятствовать дальнейшему распространению этого оружия? Другой способ меня лично уж совсем не устраивал, так как тут мы ничего не могли решать. Все же оказать известное влияние мы могли бы и тут… Допустим, гонка ядерных вооружений между Соединенными Штатами и Советским Союзом будет продолжаться слишком долго… а что значит «слишком долго»? – этого мы не знали… Что ж, в таком случае для меня исход совершенно ясен. – Это не должно случиться, – сказал Роджер. Мы даже не улыбнулись. В таких случаях только и успокаиваешь себя общими фразами. Роджер продолжал говорить напористо, с жаром, у него все было продумано и взвешено. Надо с этим кончать. Если найдутся люди с ясным умом и твердой волей, то найдутся и силы, на которые они смогут опереться. Увлеченный всем этим, он словно бы и не думал о своей роли. Обо мне он вообще забыл. Куда девались его тщеславие, тонко рассчитанный интерес к собеседнику. Непоколебимая уверенность, что он может принести пользу, владела им. Немного погодя, когда главное было уже высказано, я заметил: – Все это прекрасно. Но не странно ли, что этот вопрос будет поднят консерваторами? Роджер прекрасно знал, что я к его партии не принадлежу. – Он может быть поднят только консерваторами! Это единственный шанс добиться успеха. Слушайте, мы оба понимаем, что времени у нас в обрез. Если в нашем обществе – я имею в виду и Америку тоже – еще можно что-то сделать, то только если за дело возьмутся люди вроде меня. Называйте меня, как хотите. Либеральный консерватор? Буржуазный капиталист? Все равно! Мы, и только мы, способны добиться решений по политическим вопросам. И решения эти могут предложить только люди вроде меня. – Но помните, – сказал Роджер, – тут нельзя размениваться на мелочи. Надо ставить лишь самые важные вопросы. Их не может быть много – слишком уж они важны. Люди сторонние, вроде вас, могут оказать известное влияние на решение этих вопросов, но сами добиться их решения но могут. И ваши физики не могут. И в Государственном управлении никто не может. Если уж на то пошло, я тоже не могу, пока я только товарищ министра. Чтобы решать по-настоящему важные вопросы, нужна настоящая власть. – И вы будете ее добиваться? – спросил я. – А иначе к чему было заводить весь этот разговор? В последнюю минуту, когда мы уже собрались уходить, им завладели другие заботы. Он прикидывал, скоро ли ему удастся занять кресло Гилби. Он лишь вскользь упомянул это имя, не желая ставить меня в неловкое положение. Он был щепетилен, когда надо было просить о чем-либо своих сторонников, а в данном случае, пожалуй, даже излишне щепетилен. И от этого порой казался – как сейчас – куда более осмотрительным, уклончивым и лукавым, чем был на самом деле. И все же он остался доволен нашим сегодняшним разговором. Он предвидел, что, получив настоящую власть, он должен будет, чтобы хоть чего-то достичь, погрузиться в хитросплетения так называемой «закулисной» политики – политики чиновников, ученых, крупных промышленников и дельцов. Он и раньше считал, что тут я могу быть ему полезен. А сегодня вечером убедился, что на меня можно положиться. Когда мы распрощались на Сент-Джеймс-стрит и я пошел вверх по отлого подымающейся улице (смутно припоминая, какой крутой она мне казалась иногда в молодые годы после ночи, проведенной у Пратта), я думал о том, что Роджеру не так-то легко справляться с собой. Цельностью натуры он не отличался – в характере его было не больше гармонии, чем в лицо. Как нередко бывает с людьми себе на уме, он, по-видимому, полагался только на собственное мнение и потому мог иногда и перемудрить. Однако, раскрывая мне свои карты, он нисколько не мудрил. Он знал – и не сомневался, что и я тоже знаю, – что в тех случаях, когда люди чем-то озабочены всерьез, они не способны лицемерить. Ни один из нас не лицемерил в тот вечер. 5. Ученые Дня через два после обеда в «Карлтоне» Роджер попросил меня выполнить для него одно поручение. Нужно пригласить позавтракать с нами Фрэнсиса Гетлифа и Уолтера Льюка «в отдельном кабинете», подчеркнул он. Предполагалось, что после завтрака мы все отправимся с визитом к Бродзинскому. Стоя с Гетлифом и Льюком в кабинете «Гайд-Парк-отеля», из окон которого открывался вид на Роу и на бронзовеющую листву деревьев, я недоумевал, а остальные и того больше. Конечно, если нам предстоит обсуждать какие-то секретные вопросы, его желание занять отдельный кабинет было вполне естественно, если же нет, то ведь Роджер и так постоянно встречался с ними обоими на заседаниях одной из комиссий Военного министерства. Почему же вдруг такая помпа? Обоим ученым вовсе не улыбалось общество Бродзинского. Они не видели в этом визите ни малейшего смысла. Роджер запаздывал, и Фрэнсис постепенно накалялся. С годами он становился все раздражительнее, все педантичнее. Мы с ним подружились еще в студенческие годы. Сейчас ему было пятьдесят два, и он уже стал крупнейшей величиной в научном мире. Он лучше, чем кто-либо, разбирался в проблемах военно-научной стратегии, и с его мнением мы всегда считались больше всего. Но сейчас, чтобы высказать какое-то мнение, ему приходилось делать над собой усилие. Он нашел для себя новую область исследований и работал с юношеской одержимостью. Ему стоило большого труда оторваться ради этого завтрака от работы и приехать сюда из Кембриджа. Худой, с чеканным профилем испанского идальго, он стоял у окна и нервно крутил в пальцах рюмку. Рядом с ним Уолтер Льюк, седоватый и сутулый, с помятым, самонадеянным лицом, выглядел куда более заурядно. Однако ученые считали, что ему просто не повезло, что по размаху творческой мысли он ничуть не уступает Фрэнсису, а пожалуй, и превосходит его. В мирное время он, возможно, делал бы гениальные открытия. А вышло так, что с 1939 года он занимался – по его выражению – «скобяным товаром». Ему не было еще и сорока четырех лет, а он уже многие годы возглавлял Атомный центр. Он не так злился на опоздание Роджера, как Фрэнсис, но это не мешало ему сыпать отборными ругательствами, которым он выучился у своего отца – портового грузчика. Наконец Роджер явился, он был дружелюбен и деловит, но свое обаяние пускать в ход не счел нужным. За завтраком он расспрашивал Льюка и Гетлифа о предложении Бродзинского – то ли проверяя свою память, то ли желая удостовериться, что они не передумали, потому что мнение обоих он слышал уже не раз и знал наизусть. – Я всегда утверждал, что технически все это, может, и осуществимо, – говорил Уолтер Льюк. – Во всяком случае, шансов «за» не меньше, чем «против». Брод не дурак. Голова у него варит – дай бог всякому. И, конечно, будь у нас в руках эта чертовщина, мы бы в самом деле могли вести независимую ядерную политику, а теперь мы только и можем языком болтать и дальше этого, наверно, не пойдем. Но главное, мы опять возвращаемся к тому же: какую цену вы согласны за это уплатить? – А вы? – Только не эту. Льюк излучал неукротимую энергию. Слушая его, трудно было поверить, что он без особого восторга занял такую позицию. Он преданно и бесхитростно любил свое отечество. Он не хуже других ученых сознавал всю тяжесть лежащей на них моральной ответственности, однако, не задумываясь, пошел бы на любые жертвы, если бы это содействовало военному превосходству Англии. Но трезво рассудив, что это невозможно, он не стал тратить время на пустые сожаления. – Нам за этой компанией не угнаться. Если бы мы решились истратить все, что нам отпущено на оборону, все как есть без остатка – нам, может, и удалось бы это осилить… и что бы это нам дало, черт бы его побрал, – гордое сознание, что мы можем одним ударом покончить с Москвой и Нью-Йорком? Слишком много у нас недорослей и недоумков – вот что меня пугает… Роджер повернулся к Фрэнсису Гетлифу. – Мое мнение вы знаете, господин товарищ министра, – с ледяной вежливостью сказал Фрэнсис. – Вся эта затея Бродзинского выеденного яйца не стоит! Как и точка зрения некоторых лиц, занимающих более высокое положение. Фрэнсис, который не часто вступал в открытую полемику, незадолго до этого заставил себя написать популярную брошюру. В ней говорилось, что в военном отношении ядерная политика – бессмыслица. За это он подвергся яростным нападкам – главным образом в Америке, но и в Англии тоже. В некоторых правых кругах взгляды, высказанные в брошюре, сочли не только нелепыми, но и кощунственными и даже опасными. Пока мы ехали по осенним улицам к Империал-Колледжу, я все гадал, почему Роджер решил повести игру именно так. Куда он гнет? Может быть, рассчитывает на то, что Бродзинский – большой любитель типично английской светской мишуры – не устоит перед этими знаками внимания, перед комплиментами и лестью? Если так, думал я, сидя в кабинете Бродзинского и глядя на унылую Колкотскую башню, чей бледно-зеленый купол казался таким неуместным в пустынном небе, Роджер ошибся в расчетах. Бродзинский и правда был поклонником английской светской мишуры, да таким ревностным, что рядом с ним самые консервативные друзья Роджера казались суровыми революционерами. Он бежал в Англию из Польши в конце тридцатых годов. Выдвинулся во время войны, работая в одном из научных отделов Адмиралтейства. После войны несколько лет проработал в Барфорде, рассорился с Льюком и другими учеными и недавно был назначен профессором в Империал-Колледж. Правда и то, что он просто упивался тем, что казалось ему истинно английским образом жизни. Все оттенки английского снобизма были известны ему до тонкости и так его восхищали, что он полностью оправдывал их. Он горячо поддерживал крайне правых. Ему доставляло наслаждение величать Фрэнсиса Гетлифа и Уолтера Льюка «сэром Фрэнсисом» и «сэром Уолтером». И несмотря на все это, а может быть, именно поэтому он упрямо держался своего замысла, вовсе не желал слушать Куэйфа и, очевидно, решил во что бы то ни стало его переубедить. Он был выше среднего роста, широк в кости, плотный, мускулистый. Его гулкому голосу было тесно в стенах кабинета. Красивые, ясные и прозрачные глаза освещали плоское славянское лицо; светлые, уже тронутые сединой волосы казались пепельными. Ему повсюду чудились враги, и в то же время он искал помощи, молил о ней, уверенный, что неглупый, доброжелательный человек (если он, конечно, не из стана врагов) не может не поверить в его правоту. Он снова объяснил, в чем заключается его проект. – Должен сообщить вам, господин товарищ министра (с английским бюрократическим этикетом он был знаком не хуже любого из нас), что ничего технически нового здесь нет! Ничего такого, чего бы мы не знали. Сэр Уолтер подтвердит вам, что я ни на шаг не отступаю от истины. – С некоторыми оговорками, – вставил Льюк. – С какими еще оговорками? – вскинулся Бродзинский, загораясь подозрением. – Какие оговорки, сэр Уолтер? – Перестаньте, Брод, – начал Льюк, готовый ринуться в ожесточенный научный спор. Но Роджер до этого не допустил. Он обращался к Бродзинскому уважительно, едва ли не заискивающе – может быть, это была и не лесть, но чрезмерная почтительность. И Бродзинский, который при словах Уолтера Льюка загорелся подозрением, сейчас, говоря с Роджером, загорелся надеждой. Наконец-то нашелся человек, который его понимает, понимает, с чем ему приходится воевать и чего он добивается. – Но, господин товарищ министра, когда же мы приступим к делу? – воскликнул он. – Даже если начать сейчас, сегодня же, мы получим оружие не раньше шестьдесят второго – шестьдесят третьего года. – И оно не будет иметь никакого стратегического значения, – сказал Фрэнсис Гетлиф, раздосадованный, что разговор принял такой оборот. – А по-моему, сэр Фрэнсис, если хочешь, чтобы твоя страна уцелела, это очень важно – располагать оружием. Вы, я думаю, хотели сказать – то есть я надеюсь, вы хотели сказать, – что у Америки запасы оружия будут куда больше, чем у нас; я и сам на это надеюсь. Чем больше, тем лучше – и дай им бог удачи! Но я не буду спать спокойно, пока мы не станем с ними вровень… – Я хотел сказать нечто более серьезное… – перебил Фрэнсис. И опять Роджер не дал спору разгореться. – Господин товарищ министра, когда же мы наконец перейдем от слов к делу? – вскипел Бродзинский. Роджер помолчал, потом ответил осторожно, взвешивая каждое слово: – Видите ли, я не считаю себя вправе возбуждать ложные надежды… Бродзинский вскинул на него глаза: – Я знаю, что вы сейчас скажете. И я с вами согласен. Вы скажете, что это обойдется нам в миллиард фунтов стерлингов. Некоторые утверждают, будто мы не можем себе этого позволить. А я утверждаю, что мы не можем себе позволить не пойти на это. Роджер улыбнулся ему. – Да, я собирался говорить и об этом. Но кроме того, я хотел сказать, что нам предстоит еще очень и очень многих убедить. Я всего лишь товарищ министра, профессор. Скажу вам по секрету то, чего, собственно, говорить не следовало бы. Строго между нами: боюсь, что мне придется убеждать и свое собственное начальство. Если министр не поддержит проект, в кабинете меня и слушать не станут… Бродзинский согласно кивал. Ему можно было не объяснять, как действует английская политическая машина. Он кивал, взволнованный, озабоченный. Что касается Льюка и Гетлифа, то они были просто ошеломлены. Они знали – во всяком случае, думали, что знают, – какую политику намерен вести Роджер. А сейчас он говорил так, словно стремления его были прямо противоположны, во всяком случае, так его мог понять Бродзинский. Скоро Роджер собрался уходить и на прощанье пригласил Бродзинского заходить к нему в Уайтхолл, повторяя, что им не следует терять связь. Бродзинский долго не выпускал руку Роджера, не сводя с него красивых доверчивых глаз цвета морской волны. С Уолтером и Фрэнсисом он попрощался холодно, зато на обратном пути в машине они в свою очередь держались весьма холодно с Роджером. Оба они – каждый по-своему – были люди прямые и благородные, и поведение Роджера неприятно поразило их. Едва автомобиль отъехал, Роджер как ни в чем не бывало пригласил их выпить чаю. Прекрасно чувствуя холодок и не обращая на него никакого внимания, он сказал, что когда-то было тут неподалеку кафе, куда он частенько заглядывал в молодости. Интересно, сохранилось ли оно? Фрэнсис сухо ответил, что ему пора возвращаться в Кембридж. Нет, сперва выпьем чаю, настаивал Роджер. Оба снова отказались. – Мне надо с вами поговорить, – сказал Роджер, и мы все вдруг почувствовали его авторитет, не тот, что дает человеку занимаемый им пост, а его личный. В угрюмом молчании мы уселись за столик у окна, за окном стоял непроглядный декабрьский туман. Это было ничем не примечательное кафе – не из тех, где собирается шумная молодежь, и не тихий уголок, где пьют чай старики. Скорее всего, добропорядочная закусочная, рассчитанная на шоферов и конторских служащих. – Вы не одобряете мое поведение? – сказал Роджер. – Боюсь, что так, – ответил Фрэнсис. – И напрасно. Фрэнсис буркнул в ответ, что после сегодняшнего Бродзинский, конечно, сильно приободрится. Уолтер Льюк, человек более пылкого права, спросил, неужели Роджер не понимает, что этот поляк сумасшедший и только одного еще сам не знает: за что он больше ненавидит русских – за то, что они русские, или за то, что они коммунисты, – и что он с радостью ляжет костьми вместе со всем населением Соединенных Штатов и Великобритании, лишь бы в живых не осталось ни одного русского. Если мы намерены ввязаться в эту безумную авантюру, то он, Льюк, в долю не идет. Роджер сказал, что он все это и сам знает. Уолтер неправ только в одном – Бродзинский не сумасшедший. Он, конечно, немножко шизофреник. Но немножко шизофрении – это даже полезно. Чаще всего перед шизофрениками люди пасуют. – Мне б тоже толика не помешала, – прибавил Роджер с невеселой улыбкой. – Тогда бы, может, не пришлось тратить время, объясняя вам, что я не собираюсь переметнуться в другой лагерь. Нет, ваш коллега Бродзинский – сила! Не заблуждайтесь на его счет. Ручаюсь, прежде чем мы доведем это дело до конца, под его влияние подпадет немало народу. Обращаться с ним надо очень осторожно. Видите ли, у него есть большое преимущество: то, чего он хочет, о чем твердит, – очень просто, именно это и хотят услышать многие. А вот чего хотите вы (и я, представьте себе, не меньше вашего) – очень трудно, и очень многие вовсе не хотят об этом слышать. Провести это дело нам будет чрезвычайно трудно. Если вы воображаете, что все это легко и просто, мой вам совет: выходите из всех правительственных комиссий, да поскорее. Неприятностей у нас будет выше головы, и мы запросто можем проиграть. Мне-то обратного хода нет. Но я ставлю на карту гораздо больше, чем любой из вас, так что уж позвольте мне действовать по своему усмотрению. Да, думал я и тогда и после, несколько поостыв, он ставит на карту многое. Разве не рисковал он, идя на откровенный разговор со мной в «Карлтоне»? Рисковал он и теперь, разговаривая с Гетлифом и Льюком. И, однако, он знал, что оба они – даже не привыкший выбирать выражения Льюк – издавна приучены держать язык за зубами. Более того, он знал, что, если уж на то пошло, «обратного хода» нет и им. Еще задолго до Хиросимы оба предугадывали, какими опасностями чревато расщепление атома. Он видел в них надежных союзников. Льюк продолжал ворчать. Ну какого черта Роджеру понадобилось тащить их туда? Чего он, спрашивается, этим добился? Роджер ответил, что хочет засыпать Бродзинского знаками внимания – вряд ли его этим возьмешь, но на время он, пожалуй, угомонится. Этого оказалось достаточно для Уолтера Льюка. Я бы на его месте таким ответом не удовлетворился. Это был обычный прием Роджера – прикидываться более непосредственным, чем он был на самом деле. Вернее, это было свойство характера, отшлифованное до степени технического приема. Непосредственность была подлинная – она тоже среди прочего придавала ему обаяние, – но он прекрасно знал, когда и как пускать ее в ход. И он ни словом не намекнул Льюку и Гетлифу на то, из-за чего – по моему твердому убеждению – он больше всего старался умаслить Бродзинского. А причина была простая. Роджер задался целью вытеснить лорда Гилби и занять его место. Ему вовсе не нужно было, чтобы Бродзинский угомонился. Напротив, пусть громко кричит о своем недовольстве. Я слишком часто видел, как это делается, и сейчас, конечно, не ошибался. Роджер был не таким уж лицемером. Он мог бы предпринять те же шаги и не будь это оправдано обстоятельствами. Однако я начинал думать, что у него и в самом деле нет обратного хода. Старик Томас Бэвил – этот новоявленный Полоний – когда-то, просвещая меня, объяснял, какие качества приводили к власти великих политических деятелей его времени. Первое качество, говорил Бэвил, неторопливо роняя фразы, – это умение правильно оценить расстановку сил. Второе – куда более редкое – умение ясно видеть свою цель. Для людей, ищущих оправдания своим поступкам, это ценнее всего. Ни Гетлиф, ни Льюк не понимали, что замышляет Роджер. Но если бы и поняли, это их мало тронуло бы. Как ни странно, меня это трогало гораздо больше. Я был привязан к лорду Гилби. А привязанность к человеку иногда заставляла меня поступать наперекор здравому смыслу. Как я понимаю, то же самое произошло много лет назад в сражении меньших масштабов, во время выборов ректора моего колледжа. Тогда личная привязанность заставила меня позабыть и о служебных обязанностях, и о справедливости, и даже о намеченной цели. Теперь, с годами, я осознал эти прошлые ошибки – ошибки, которых человек вроде Фрэнсиса, с его высокими принципами, никогда бы не совершил. Для Фрэнсиса все было просто. Начать с того, что лорду Гилби здесь не место. Чем скорее его уберут с поста министра, тем лучше. Роджер не может не действовать круто. Ведь Гилби – эта почтеннейшая бездарность – будет цепляться за свое место до последней возможности. Если Роджер станет церемониться, нам от него толку не будет. И, рассуждая так, Гетлиф и Льюк были бы правы. Но они, по всей вероятности, не догадывались, что Роджер – натура куда более сложная, чем они. Я верил, что он искренне стремится к своей цели, но мне было бы легче, понимай я, почему он к ней стремится. И не раз в эту осень у меня мелькала мысль, что, пожалуй, ему и самому было бы легче, если б он это понимал. 6. Уик-энд в поместье Зимой по кулуарам Уайтхолла и лондонским клубам пополз слух, что лорд Гилби «долго не усидит». В то же время политические обозреватели воскресных газет нет-нет да и упоминали имя Роджера – первого из всех товарищей министра в новом правительстве, которому пророчили быстрое восхождение по службе. Похоже было, что за этими сообщениями в прессе – или, вернее, за теми дельцами от политики, которые с завидным хладнокровием и ловкостью пополняют свои доходы, выдавая газетам правительственные секреты, – стоит сам Роджер. О возможности существования таких дельцов сановники типа Герберта Роуза до сих пер только гадали, будто это был некий еще не установленный вид, вроде снежного человека или чудовища озера Лох-Несс. Роуз, человек строгих правил, просто не мог поверить, что это возможно. Роджер, по моим догадкам, не только верил, но был с ними коротко знаком. Так или иначе, ход его явно удался: он сумел привлечь к себе симпатии, ничем не выдав, однако, что у него уже выработана своя политическая линия, и уж вовсе не раскрывая, какова она. Политические комментаторы, дружно утверждая, что он выдвигается на первый план, давали этому прямо противоположные объяснения. В начале февраля Роджер сказал мне, что на следующий уик-энд он приглашен в Бассет – Гемпширское поместье Дианы Скидмор. Мы с Маргарет тоже получили приглашение, и отнюдь не случайно. У Дианы была своя разведывательная служба, и приглашение это означало, что моя связь с Роджером не осталась незамеченной. В том же, что она пригласила Роджера, был особый смысл. Диана могла довольно точно определить, как стоят ваши акции, вне зависимости от того, чем вы занимались; что же касается состояния акций на правительственной бирже, то тут ее оценки были, можно сказать, безошибочны. Поскольку Диана явно отдавала предпочтение тем, кто идет в гору, то вас приглашали в Бассет тем чаще, чем больше вы преуспевали на политическом поприще. Так говорили о Диане. И говорили в общем не зря. Но, познакомившись с ней, вы невольно начинали думать, что это не совсем так. И пока наша машина под шум ветра и мягкое постукивание «дворника» катила по Саутгемтонскому шоссе, мы с Маргарет говорили о том, как приятно будет повидать Диану. На дороге было темно, дождь лил как из ведра, и мы уже раз свернули не туда, куда надо. – Она мне нравится, – сказала Маргарет, – с ней так спокойно. – Почему? – спросил я. – Все равно за ней не угонишься, так что можно и не лезть вон из кожи. Тебе этого не понять, но я, например, никогда не стала бы покупать платье специально для визита в Бассет. Я сказал: в чем бы ни приехать, лишь бы приехать. Когда наконец впереди засветились окна сторожки Бассета, мы вздохнули с облегчением, как, должно быть, вздыхали одинокие путники в былые, не столь цивилизованные времена, завидев огонек на безлюдной равнине. Чувство это показалось нам довольно нелепым, когда, миновав сторожку и проехав через темный, шумящий деревьями парк, мы вступили в великолепный холл Бассета. Судя по фасаду, дом был построен в XVIII столетии, но в громадном холле было тепло, точно в дорогой нью-йоркской квартире, и пахло цветами. Цветы были повсюду, заполонили все, точно на свадебном завтраке. И вы сразу же погружались в атмосферу роскоши и довольства. Мы прошли через холл к столику, на котором лежал список гостей. Последовательность, в которой стояли имена, была уже сама по себе весьма красноречива. Лучшие комнаты предназначались мистеру Реджинальду Коллингвуду – Коллингвуд был членом кабинета министров. Следующие по достоинству отводились виконту и виконтессе Бриджуотер. Этот громкий титул принадлежал моему старинному знакомому Хорасу Тимберлейку – он был отнюдь не представитель поместной знати, а промышленный магнат, который успел стать маститым тори. На третьем месте в списке стояли мы – вероятно, потому, что бывали здесь довольно часто. Потом шли мистер Роджер Куэйф и леди Кэролайн Куэйф. Потом мистер Монтегю Кейв. Он стал товарищем министра одновременно с Роджером. Мы обратили внимание на то, что он один, без жены, и это уже не первый раз. Ходили слухи, что она предпочитает общество других мужчин. Потом миссис Хеннекер. Я недовольно хмыкнул, и Маргарет улыбнулась. Замыкал лист никому не известный мистер Робинсон в единственном числе. Из коридора донесся оживленный звучный голос Дианы. Она вышла в холл, поцеловала нас обоих и провела в одну из гостиных, залитую светом и увешанную картинами Сислея и Писсарро. Она помнила, что мы пьем, и, не спрашивая нас, дала распоряжение дворецкому – только осведомилась мимоходом: «Ведь правильно?», прекрасно зная, что все правильно, – и посмотрела на нас смелым, проницательным, оценивающим взглядом. Ей было года пятьдесят два, и для своих лет она прекрасно выглядела. Тонкая, но не хрупкая, скорее сухощавая. Красивой она никогда не была (так по крайней мере мне говорили), вероятно, не была даже миловидной, и, хотя казалось, что черты ее лица хранят следы былой красоты, вполне возможно, что так хорошо, как сейчас – в среднем возрасте, – она не выглядела никогда. Она привлекала энергией, необычайной живостью, особой повадкой женщины, знающей, что она нравится мужчинам. «Красавица всегда остается красавицей!» – говорила она, имея в виду, что хоть красота преходяща, но непреходяща уверенность в себе, которую она дает. И, надо сказать, главное ее очарование крылось именно в этой уверенности. Самонадеянной Диана не была, хотя и любила блеснуть. Она понимала – не могла не понимать при своем опыте, – что некоторые мужчины предпочитают держаться от нее подальше. Однако очень многих она привлекала, в этом у нее еще с детских лет не было ни малейшего сомнения. На левом плече у нее горела ослепительная бриллиантовая пряжка. Я виновато покосился на жену – ее платье украшала всего лишь хризолитовая брошь, мой последний подарок. Маргарет в своих вкусах была скорее скромна, и все же сейчас, стоя рядом с Дианой, она, по-моему, согласилась бы надеть что-нибудь подороже. Забавно, что обе они были совершенно одинакового происхождения. Отец Дианы был адвокат, и среди ее родственников – так же, как и среди родственников Маргарет, – были научные работники, врачи, люди, составляющие высший слой интеллигенции. Кое-кто из них проник даже в круг ученых, художников и писателей, к которому Маргарет принадлежала по рождению. Но семья семьей, а сама Диана еще в детстве решила, что ее место на самых верхах фешенебельного общества. И, решив так, взобралась туда с головокружительной быстротой. Ей не было и двадцати одного года, когда она вышла замуж за Чонси Скидмора, получив в придачу одно из самых крупных состояний в Америке. И, глядя на нее теперь, вы невольно начинали думать, что именно она – а вовсе не Скидморы и не ее друзья из Космополитического бомонда – создана для такой жизни. Можно было подумать, что она просто искательница приключений, которой крупно повезло. Однако ни сама она, ни люди, близко знавшие ее, так считать не могли. Она была своевольна, упряма, на редкость проницательна и умна, при всем этом ей нельзя было отказать в блеске и в обаянии – обаянии человека, который наслаждается каждой минутой своей жизни. За Чонси Скидмора Диана вышла замуж по страстной любви. Она овдовела уже больше года назад, но все еще горевала о нем. За стол в этот вечер сели восемнадцать человек, и это без Куэйфов, которых ждали только на следующий день. У Дианы было обыкновение приглашать к обеду людей, снимавших коттеджи на территории усадьбы, или преподавателей Винчестерского колледжа, который находился неподалеку. Я поднял глаза к потолку, расписанному каким-то ныне забытым венецианским художником XVIII столетия. Разговор за столом успел сильно оживиться, и только во время пауз было слышно, как хлещет по окнам дождь. Дворецкий с видом заговорщика наполнил мой бокал; четыре лакея бесшумно скользили вокруг стола. На мгновение мне показалось невероятным, что все это происходит в наше время. Но остальные, по-видимому, не находили в этом ничего невероятного. Оживленно обсуждались перестройки, которые потребуются, когда дом перейдет к сыну Дианы. А может быть, ей самой заняться этим исподволь? Диана повернулась к Коллингвуду, сидевшему по правую руку от нее, и сказала своим звонким голосом: – Как по-вашему, Роджи? Коллингвуд предпочитал не вступать в разговор, пока к нему не обратятся. – По-моему, пусть его сам о себе заботится. Что ж, мысль была, во всяком случае, здравая. Я вспомнил, как четверть века назад я бывал в богатых домах, слушал разговоры своих приятелей – наследников, а сам думал, что к тому времени, как все мы достигнем среднего возраста, таких домов уже не останется. Они остались. И друзья Дианы, по-видимому, считали, что так оно всегда и будет. Пожалуй, у них были для этого кое-какие основания. Я присматривался к Коллингвуду. Мы встречались и прежде, но всегда на людях. Загадочная фигура на политическом горизонте; казалось, политика – самая неподходящая для него карьера. Коллингвуд был красив: природа одарила его не только правильными чертами лица, но и свежестью красок. У пего была гладкая светлая кожа и глаза как голубой кварц – такие же яркие и такие же непроницаемые. Однако для избранной им карьеры он обладал одним серьезным недостатком: как в частной беседе, так и в публичных выступлениях речь давалась ему чрезвычайно трудно, но при этом создавалось впечатление, будто именно потому, что ему это так тяжело дается, на полдороге он дела не бросит. В частной беседе он отнюдь не был робок, но все равно слова точно застревали у него в горле. Он то ли не умел, то ли не желал поддерживать разговор. Трудно представить более отрицательное свойство для человека, посвятившего себя политической деятельности. Однако выбор он сделал сознательно. В прошлом это был состоятельный землевладелец, он вложил деньги в – коммерческий банк, вошел в его правление и заметно преуспел на этом поприще. Но скоро отказался от этой карьеры. Политика – вот что неудержимо влекло его, и если политический деятель должен произносить речи, что ж, он готов произносить речи. В кабинете министров – и особенно в партии – с ним считались, считались гораздо больше, чем с его несравненно более одаренными коллегами. Вот почему я насторожился, когда услышал – а может, мне просто послышалось – неодобрение в голосе Коллингвуда, отвечавшего на какой-то вопрос Дианы о Куэйфах. Обедая в таком многочисленном обществе, поддерживая разговор с соседкой – которой, как и следовало ожидать, оказалась миссис Хеннекер, – нужно обладать сверхчеловеческим слухом, чтобы схватывать на лету перекрестную болтовню. Но если Коллингвуд и в самом деле настроен против Роджера, это очень серьезно – и не только для него, а для всех нас… Но тут моим вниманием снова решительно завладела миссис Хеннекер: она подумывала написать биографию своего мужа, контр-адмирала, с которым – по ее словам – чудовищно обошлось Адмиралтейство. Кейв, слывший гурманом, сидел напротив меня и ел безо всякого удовольствия, но, поскольку количество для него могло заменить качество, он ел с жадностью обжоры или проголодавшегося ребенка. И снова до меня донеслись обрывки негодующих фраз. Кто-то, чье имя я не разобрал, угодил в скверную историю. Я услышал только, как лорд Бриджуотер, краснолицый, с головой огурцом, сказал: «Ведь он же нас подводит – вы понимаете, что я хочу сказать?» На что Коллингвуд ответил: «Да, это никуда не годится!» И немного погодя, вперемежку с подробностями биографии контр-адмирала, я опять услышал слова Коллингвуда: «Пора положить этому конец». Я не знал, о ком идет речь. Не знал, и что это за скверная история, однако не сомневался, что она была отнюдь не романтического характера. В противном случаи глаза Дианы так и искрились бы удовольствием, да и остальные не сидели бы с такими постными, осуждающими лицами. Что бы они там ни говорили в своих официальных речах, в частной жизни они проявляли к прегрешениям плоти завидную терпимость. Они не прощали публичных скандалов и даже устанавливали на этот счет какие-то свои особые законы. Однако в частной жизни и в своем кругу – или в любом другом близком кругу – вы могли «развлекаться» как угодно, это никого не трогало. Разводы? Что ж, из сидящих за столом кое-кто уже прошел через это, включая Маргарет. В свое время племянника Дианы застукали в парке с солдатом. «Не повезло, бедняге!» – говорили о нем. Как бы то ни было, за столом чувствовалась натянутость. Ни Маргарет, ни я не понимали, чем она вызвана. На следующее утро, надев макинтош и высокие сапоги, я отправился с Монти Кейвом погулять под дождем. Он был поглощен своими мыслями – грустными мыслями, как мне казалось. Будь мы знакомы поближе, я спросил бы его, в чем дело. Когда мы повернули назад, он внезапно разразился залпом колкостей. Заметил ли я, что Диана начала ни с того ни с сего проявлять интерес к современной музыке? Ведь мистер Робинсон, кажется, в этой области большой знаток? Удивительная способность воспринимать вкусы каждого мужчины! И дальше: ну почему это у людей бывают такие идиотские прозвища? Сэммикинс, например, или Боббети? Как бы мне понравилось, если бы меня вдруг стали называть Льюикинсом? – А может, – добавил Кейв с насмешливой ужимкой, – ваши друзья так вас и зовут. Он был неспокоен. Настроение его то и дело менялось, пока мы не заговорили о политике. И тут сразу стало видно, что у него ясный ум, богатое воображение, и – самое неожиданное – что он человек гуманный. Впервые я понял, чему он обязан своей репутацией. Вернувшись в дом, я почувствовал, что с приездом Куэйфов атмосфера снова сгустилась. Мы встретились глазами с Маргарет, по на людях не могли и словом перемолвиться. Однако вскоре я убедился, что какова бы ни была причина царившей в доме атмосферы, мои страхи напрасны: перед самым завтраком я натолкнулся на Кэро и Диану, они потягивали виски и говорили о том, что от Гилби пора избавиться. – Вы ведь в курсе, Льюис? – воскликнула Диана. – Ведь правда же, от Старого героя нам никогда не было никакого толка! Я сел. – Боюсь, что он не совсем на месте, но… – Не делайте такую постную физиономию, – сказала Диана. – Он очень мил, он бравый кавалерист. Если бы ему дали волю, он бы в свое время женился на актрисе… Но больше он ни на что не способен – и вы это знаете не хуже меня. – Никогда бы он не женился на актрисе. Другого такого сноба я в жизни не встречала, – возразила Кэро. – Вы думаете, что вмешались бы святые отцы? – спросила Диана. Все Гилби были католиками, и в представлении этих двух дам понятие это связывалось с провинциальной темнотой и скукой. Некоторое время Диана и Кэро изощрялись на его счет в остроумии, по при всем том было очевидно, что они прекрасно понимают друг друга и твердо намерены добиваться своего. – Все дело в том, что он нам не подходит, – сказала Диана. – И мы не можем больше поддерживать его. Оценивающим взглядом она посмотрела на Кэро: хорошенькая, лет на двадцать ее моложе и столь же упорная в достижении своих целей, как она сама, – союзница! – Вот что я вам скажу, – словно бы наконец решившись, прибавила Диана, – Реджи Коллингвуд считает, что Гилби нам не подходит. Казалось бы, это хорошая новость. Но Кэро вдруг нахмурилась: – Боюсь, я предпочла бы обойтись без Реджи. – Вот что, – сказала Диана, – будьте на этот счет поосторожней. И Роджер тоже, но главное – вы! Если бы они остались вдвоем, она, наверно, сказала бы больше. Но через несколько минут мы пошли завтракать. Все воскресенье, до конца обеда, я так и оставался в неведении. Часы тянулись медленно, от еды до еды, и у меня было чувство, будто я пересекаю океан на пароходе и сам себе удивляюсь, как это я не сообразил лететь самолетом. Лил дождь, плакали окна, даль скрывалась за сплошной водяной завесой; точно и вправду я плыл по морю не в шторм, но в ненастье. Нам с Роджером не удалось перекинуться и словом наедине. Даже с Маргарет я мог поговорить только у себя в комнатах. Ей на долю выпало без конца выслушивать философские рассуждения лорда Бриджуотера, а я, где бы я ни находился: в знаменитой ли большой гостиной Бассета, в одной ли из примыкавших к ней малых гостиных, в библиотеке ли, – непременно оказывался вовлеченным в беседу с миссис Хеннекер. От ее гонора здесь не осталось и следа. Когда в субботу, после завтрака она обнаружила меня, одиноко сидящего в библиотеке, в ней уже не было прежней самоуверенности, хотя глупости отнюдь не убавилось. Как ни странно, она была растеряна и смущена. Через запотевшее окно нам было видно Диану и Кэро – в макинтошах и капюшонах они прогуливались под проливным дождем. – Богатые воображают, что за деньги можно купить все, – процедила миссис Хеннекер. Богатство Дианы поистине подавляло ее, как, наверно, подавляло бы оно моих родственников или друзей юности, вообще людей, знавших настоящую нужду. Смешнее всего, что состояние самой миссис Хеннекер оценивалось по крайней мере в сто тысяч фунтов. Мои остроты по этому поводу не интересовали миссис Хеннекер. Но у нее было ко мне дело. Роскошь Бассета безмерно возмущала ее, и это, видимо, способствовало тому, что намерение ее окончательно созрело. Она твердо решила писать биографию своего супруга и считала, что тут я могу быть ей кое в чем полезным. – Я, конечно, никогда прежде ничего не писала, – сказала она, – у меня для этого просто времени не было. Но все мои друзья в один голос твердят, что письма я пишу очень занятные. Конечно, мне не хватает навыка. Нужно, чтобы мне помог кто-то, кто набил на этом руку. Пожалуй, лучше всего будет, если я пошлю вам первые главы, как только их закончу. Тогда уж мы с вами вплотную засядем за работу. Она умела вцепиться в человека мертвой хваткой. И в методичности ей тоже нельзя было отказать. В воскресенье утром, когда большинство гостей, включая Роджера, отправились на машинах в церковь, она принесла мне конспект жизненного пути своего мужа. После затянувшегося завтрака, на который были приглашены и соседи Дианы, оставшиеся затем до чая, миссис Хеннекер снова завладела мной и с торжеством сообщила, что два первых абзаца уже написаны и ей хочется, чтобы я их прочел. Когда наконец я добрался до своей ванной комнаты, у нас в спальне уже горел свет. – Где ты пропадал? – окликнула меня Маргарет и сказала, чтобы я поторопился. Я ответил, что меня задержала миссис Хеннекер, и Маргарет это показалось куда более забавным, чем мне. Когда я снимал пиджак, она снова меня окликнула: – Кажется, это брат Кэро всех переполошил. После чая она слышала об этом от нескольких гостей. Тут только я понял один из выпадов Кейва накануне утром. Дело в том, что брата Кэро звали Сэммикинс – причем звали не только в домашнем кругу, но и среди знакомых. Молодой лорд Хаутон, тори, член парламента, придерживался взглядов отнюдь не ортодоксальных. Мы с Маргарет вспомнили, что недавно он опубликовал небольшую книгу – историю англо-индийских отношений. Ни она, ни я этой книги не прочли, но газеты громко о ней кричали. Насколько можно было судить по рецензиям, он порицал Черчилля, восхвалял Неру и до небес превозносил Ганди. Для тори и члена парламента написать такую книгу было по меньшей мере странно. В этом заключалось одно из его преступлений. – Он у них, как видно, не в большом фаворе? – сказала Маргарет. Нахмурясь, она рассматривала в зеркале себя и свое платье. Ей в ту пору было отнюдь не безразлично, как она выглядит, хотя она очень старалась не дать мне этого заметить. Теперь мне стало ясно, о чем говорила Диана Кэро. За обедом никто и слова не сказал о лорде Хаутоне, и я уже стал надеяться, что тучу пронесло. Разговор – как всегда под конец затянувшегося уик-энда – шел вяло, какими-то полунамеками, временами совсем замирая. Поскольку дом был без хозяина, мужчины недолго засиделись за обеденным столом, а в гостиной мы расположились полукругом, и Диана с видом импресарио уселась между Коллингвудом и Роджером, делая все, чтобы между ними завязался разговор. И вдруг лорд Бриджуотер, простодушный и простоватый, откашлялся. Мы поняли, что за этим последует. По рождению он не принадлежал к этому обществу, но отлично приспособился к нему. У себя дома это был милейший человек, однако у него была страсть брать на себя неприятные обязанности. Через всю комнату он обратился к Кэро: – Надеюсь, мы больше не услышим ничего такого о Сэммикинсе… Вы понимаете, что я хочу сказать? Кажется, до этого случая я никогда не видел Кэро растерянной. Лицо ее вспыхнуло. Она знала, что должна сдержаться, но это ей дорого стоило. Не в ее характере было считаться с тем, что ей говорят, больше того, обычно она не находила нужным скрывать свои чувства. – Извините, Хорас, но я ведь не нянька своему брату, – не сразу ответила она, и голос у нее был не очень твердый. Сэммикинс был года на два моложе ее, и по тому, как она о нем говорила, я понял, что она его искренне любит. – Кое-кто считает, что нянька была бы ему весьма кстати, – вступил в разговор Коллингвуд. – Вот пусть они ему это и скажут, – возразила Кэро. – Он причиняет вред партии, – сказал лорд Бриджуотер, – немалый вред. Коллингвуд посмотрел на Кэро. В женском обществе взгляд его оживился, но и только. Он сказал ей без обиняков: – Этому нужно положить конец. – Что вы хотите сказать? – Я хочу сказать, что, если Сэммикипс не остановится сам, мы вынуждены будем его остановить. Глупое прозвище в устах сановного, медлительного Коллингвуда звучало особенно глупо. Кэро все еще сдерживалась. – По-моему, – сказала она, – никто из вас понятия не имеет, что он за человек. – Это к делу не относится, – возразил Коллингвуд. – Я хочу сказать, что, если он еще хоть раз напишет что-нибудь в этом роде или выступит публично с подобным заявлением, нам придется порвать с ним всякие отношения. Я заметил, как нахмурился сидевший по другую сторону от Дианы Роджер. Он не отрываясь смотрел на жену. Она же, густо покраснев от досады, покачала головой, словно просила его не ввязываться. Он не сделал ни одного неверного шага с тех пор, как вошел в правительство – она знала это лучше всех присутствующих, – каждый его шаг был точно рассчитан. Сейчас было не время давать себе волю. Кэро улыбнулась Коллингвуду светской улыбкой: – Вы хотите сказать, что он будет отстранен от участия в делах партии? – Вот именно. – Для него это не так уж важно. У меня мелькнула мысль, что она говорит о политических делах, как знаток, – говорит на том же языке, что и Коллингвуд. Ее брат – наследник отцовского титула – не мог рассчитывать на серьезную политическую карьеру. – Ну и что же, – сказал Коллингвуд, – а все-таки кому приятно оказаться за бортом. Наступило молчание. Кэро хотела что-то возразить, но не нашлась. – Я не согласен почти со всем, что вы, говорите. – Это сказал Роджер. Он не понизил голос, он обращался не только к Коллингвуду, но и ко всем присутствующим. Он, вероятно, был взбешен оттого, что его принудили выбирать, но, поскольку выбор был сделан, говорил спокойно и непринужденно. Я не меньше Кэро боялся этой минуты. Теперь, когда она наступила, я был взволнован, огорчен и в то же время испытывал облегчение. – Не понимаю, как это может быть. – Взгляд Коллингвуда был высокомерен и холоден. – И однако, это так. Конечно, у меня есть перед вами преимущество – я хорошо знаю этого человека. Думаю, тут немногие могут этим похвастаться – ведь так? – небрежно кинул Роджер и перевел взгляд на жену. – Будь среди нас больше людей, обладающих его мужеством и идеализмом, дела наши шли бы куда лучше. Кэро покраснела до корней волос. Она волновалась за Роджера, она знала, что он поступает неблагоразумно, но она гордилась им – гордилась тем, что мысль о ней оттеснила все остальные соображения на второй план. Сначала она не знала, чего ждать, пыталась убедить себя, что ей приятнее будет, если он промолчит. Но он не промолчал, и она была бесконечно рада этому. Маргарет кинула ей восхищенный взгляд и тут же встревоженный – мне. – Вам не кажется, Куэйф, что вы забываете о здравомыслии? – спросил лорд Бриджуотер. Роджер закусил удила. – Нет, не кажется. Но беда в том, что, говоря о здравомыслии, мы часто подразумеваем способность поддакивать всем и каждому. А это смерти подобно. Давайте посмотрим, что же, собственно, он совершил. Он изложил дело так, как он его понимает, – изложил не слишком деликатно, в этом я с вами согласен; он не выхолостил свои слова до того, что они потеряли всякий смысл, а эту способность мы склонны переоценивать. Раз-другой он занесся. Согласен! Но это свойственно всем пылким и искренним натурам. И однако, все основные положения его книги правильны. Более того, все присутствующие и почти все, кто знает, как обстоят дела в действительности, понимают, что они правильны. – Не могу с этим согласиться, – сказал Коллингвуд. – И вы понимаете, что они правильны. Можно возражать против его тона, но нельзя отрицать, что он говорит правду. Потому-то вы все и возмущаетесь. Он сказал правду. И преступление его состоит в том, что он сказал ее открыто. Когда мы сами знаем истинное положение вещей – это одно, а вот когда о нем говорят за пределами магического круга – это совсем другое. Самое важное – соблюсти этикет, а правда – дело десятое. Не слишком ли это входит у нас в привычку? Не знаю, пугает ли это вас, но меня определенно пугает. Политика слишком серьезное дело для того, чтобы относиться к ней как к игре, разыгрываемой в тесном семейном кругу. Мы пока даже и представить себе не можем, какая серьезная роль будет принадлежать политике в ближайшие десять лет. Вот почему нам нужен каждый человек, у которого хватает мужества говорить то, что он думает. Вот почему нам нужен человек, против которого вы все так ополчились. Вот почему, если возникнет вопрос о том, чтобы отстранить его, я не буду сидеть сложа руки, – закончил он своим обычным тоном, обращаясь только к Коллингвуду. – Нимало в этом не сомневаюсь, – ответил Коллингвуд, как всегда с трудом выталкивая слова. Он был совершенно спокоен. Ни по его тону, ни по виду нельзя было понять, какое впечатление произвели на него слова Роджера и произвели ли они вообще какое-нибудь впечатление. – Нимало в этом не сомневаюсь. 7. В другом доме Назавтра, в понедельник, мы с Маргарет должны были обедать у Осбалдистонов. Подъезжая на такси к их дому, мы невольно обменялись взглядами – от Бассета он, безусловно, несколько отличался. Дело в том, что Осбалдистоны жили в западной части Клепэм-Коммон, занимая домик, назвать который особняком можно было только с большой натяжкой. В провинциальном городке, где я родился, в домах, как две капли воды похожих на этот, обитал небогатый интеллигентный люд: учителя, бухгалтеры, нотариусы, и в молодые годы, бывая у них, я неизменно испытывал чувство, что делаю шаг вверх по общественной лестнице. Мы прошли по дорожке между двумя рядами подстриженных кустов. В парадную дверь были вставлены витражи, украшенные черными арабесками; сквозь цветное стекло на улицу падал мягкий розовый свет. Войдя в дом, я подумал, что Дугласу Осбалдистону вовсе не обязательно жить так скромно. Внутренняя отделка дома и обстановка не ушли от моды двадцатых годов: обои цвета беж с шелковистой полоской и скромным цветочным бордюром, посредственные пейзажи со средневековыми замками, акварели в деревянных рамах, столы с гнутыми ножками, буфет мореного дуба. Право, занимая ответственный пост в Государственном управлении, он мог устроиться значительно лучше. Однако, если иные из людей нашего с Дугласом происхождения держались так, чтобы их принимали за родовитых землевладельцев, Дуглас поступал как раз наоборот. Делал он это из подчеркнутой скромности, – но, так же как и мнимо родовитые землевладельцы, постепенно начал слегка переигрывать. Услыхав за обедом, что уик-энд мы провели в Бассете, он весело присвистнул, ловко изображая маленького конторщика, размечтавшегося над светской хроникой о недосягаемых для него сферах. Но Дуглас недаром был одной из самых светлых голов в административном аппарате – он знал: если он подозревает, что поместья вроде Бассета все еще оказывают слишком сильное влияние на правительство, то и Диана Скидмор и ее друзья точно так же – а может, и сильнее – подозревают в том же самом его коллег и его самого. Ни та, ни другая сторона не была твердо уверена, что именно в ее руках находится подлинная власть. Среди великих мира сего, собиравшихся в Бассете, тоже были люди прозорливые, с опаской поглядывающие на пригородные особнячки вроде этого. В крохотной столовой нас угостили отличным обедом, собственноручно приготовленным Мэри Осбалдистон: бульон, бифштекс, паштет из почек, лимонное суфле – все было несравненно вкуснее, чем в Бассете. Когда я похвалил обед, она вспыхнула от удовольствия. У нее были топкие черты лица, она была неглупа и держалась скромно, как и сам Осбалдистон; женщина отнюдь не шикарная, но удивительно милая. Мы оба, особенно Маргарет, были к пей очень привязаны. Мы знали, что им не так повезло, как нам, судьба обделила их: они были бездетны. Дуглас был настойчив и решителен, как и подобает крупному государственному чиновнику; ему потребовалось знать точно, когда и как я познакомился с Дианой Скидмор. Он нисколько не завидовал моим великосветским знакомствам и спрашивал не просто из любопытства, не просто потому, что его интересовали подробности жизни этого круга. Он слушал сосредоточенно, как профессиональный детектив. Его заботило все, что касалось дела, все, что в какой-то мере затрагивало министров. В частности, его весьма озаботил мой рассказ о выпаде Роджера. – Должен сказать, что я считал Куэйфа человеком более уравновешенным, – заявил Дуглас. Лицо его утратило свое юношеское выражение. – Какого черта ему понадобилось срываться с нарезок именно сейчас? Вот уж действительно не везет нам с хозяевами… Я начал было говорить, что уж с Роджером-то нам повезло, но Дуглас только отмахнулся: – Должно быть, рыцарские чувства одолели… Рыцарство может дорого обойтись. И не только ему, по и всем нам. Мэри сказала, что мы ведь не знаем, каковы отношения между Кэро Куэйф и ее братом. Может, в этом и кроется разгадка. – По-моему, это не оправдание, – сказал Дуглас. – В высшей степени безответственная выходка. Не представляю, чтобы я позволил себе подобное донкихотство, если бы от этого столько зависело… – Он с беглой усмешкой взглянул на жену. Сказано это было невесело, но от души. Дуглас прекрасно знал, что ему нужно от жизни; он был упрям и по-своему жесток; он намеревался сделать карьеру – достигнуть настоящих высот, – и его напускное равнодушие мало кого могло обмануть; но я знал, что он способен на сильную привязанность, что он человек страстный, а отнюдь не холодный. – Имейте в виду, Льюис, – сказал Дуглас, – если эта выходка сойдет вашему Куэйфу с рук, значит, его положение очень прочно. Добиваться успеха лучше всего без посторонней помощи. Уж наверно, он понимает это не хуже нас с вами. Дуглас, как всякий человек действия, был щедро наделен оптимизмом. Оптимизм этот пропастью отделяет людей действия от созерцателей и не дает человеку заметить катастрофу, пока она не разразится. У пего припасены кое-какие утешительные новости, сказал Дуглас. Он порадует нас ими – вот только перейдем в «парадную комнату». Меня позабавило это выражение. Называть комнату «парадной», как выразилась бы его или моя мать, значило чересчур скромничать – даже для Дугласа. Их дом был хоть и невелик, но не так уж мал, и так называемая «парадная комната» на деле оказалась просторным рабочим кабинетом. На письменном столе лежал черный служебный портфель. По стенам до самого потолка тянулись книжные полки, и на них разместилось любопытнейшее собрание романов XIX и XX веков, какое я когда-либо видел. Тут Дуглас позволил себе роскошь, в которой, однако, было что-то нарочитое. Ему правилось читать книги более или менее в том виде, в каком они впервые вышли в свет. Поэтому на его полках можно было найти английских, русских, американских и французских классиков, если не в самых первых, то, во всяком случае, очень ранних изданиях. Мы удобно расселись в этой комнате, заставленной и пропахшей книгами, и Дуглас поведал нам свою новость. Он не преувеличивал. Новость и в самом деле была обнадеживающая и совершенно неожиданная. А именно: некоторые круги – весьма влиятельные, – по всей видимости между собой не сговариваясь, повели кампанию против Гилби и за Роджера. Причем эти круги были настолько влиятельны, что даже министрам кабинета приходилось считаться с их мнением или, во всяком случае, прислушиваться к нему. На первом месте стояла авиационная промышленность, по крайней мере та ее часть, которую представлял мой прежний шеф – лорд Лафкин, сильно расширивший после войны сферу своего влияния. Затем шла группа громогласных маршалов военно-воздушных сил. Затем довольно-таки разношерстная компания ученых. Лафкин успел побывать у канцлера Казначейства, два маршала дали завтрак в честь премьер-министра, ученые проводили беседы «на министерском уровне». – На редкость ловко действуют, – сказал Дуглас. – Кто затеял эту кампанию? – Хотите верьте, хотите нет, но похоже, что некоторые нити ведут к человеку, совершенно незначительному. – Кто же это? – Некто Бродзинский. Конечно, если не он, так нашелся бы кто-нибудь другой. – Как и все высшие государственные чиновники, Дуглас не очень-то верил, что человеку может просто повезти. – Но надо отдать ему должное: в том, кто чего стоит в «нашем Лондоне», разбирается он неплохо. Мы стали прикидывать возможности. Если говорить конкретно о каждом, то покровители Гилби располагают немалой властью и пользуются влиянием в обществе, но в конечном счете крупный капитал при поддержке военных и ученых обыкновенно берет верх. – Если Роджер сам себе не напортил непоправимо в глазах ваших великосветских друзей, – беззлобно усмехнулся Дуглас, – готов держать пари, что не пройдет и года, как он займет это место. Он подлил нам всем виски. Потом спросил: – Скажите, Льюис, как по-вашему, какую он поведет политику, когда сядет на место Гилби? Я замялся. Он подозревал – или догадывался, – что я пользуюсь доверием Роджера. В свою очередь я догадывался, что он этим доверием не пользуется. Я ни минуты не сомневался, что, едва Роджер достигнет власти, ему придется начать борьбу с иными из тех сил, которые сейчас оказывают ему поддержку. В начале нашего разговора Дуглас сказал, что добиваться успеха лучше всего без посторонней помощи. Может быть, теперь он догадался, что Роджер куда больше связан, чем ему сперва казалось. Мэри Осбалдистон достала свое рукоделие – салфетку или что-то в этом роде – и принялась старательно вышивать по краю незабудки. Маргарет, которая ничего в этом не смыслила, похвалила вышивку, спросила что-то насчет узора; но она все время прислушивалась к разговору и то и дело поглядывала на меня. – Видите ли, для меня в этой истории есть кое-какие странности, – не отступал Дуглас. – Ведь не только Бродзинский и «оголтелые» ратуют за Куэйфа. Взять хотя бы вашего старого приятеля Фрэнсиса Гетлифа и его собратьев – они тоже за него горой. Так вот, как бы ловко ни жонглировал Куэйф – а, по-моему, он в этом деле мастер, – вряд ли он угодит и вашим и нашим. Скажите, известны вам его истинные намерения? Еще немного, и я открыл бы ему карты. Одно ясно осознанное соображение, почему я не сделал этого, у меня было. Я знал, что Дуглас, как и почти все его коллеги, убежденный консерватор. Он был слишком умен, чтобы не понимать доводов в пользу политики Роджера, и, однако, она была ему не по вкусу. Но я промолчал не поэтому. Была другая причина: осторожность, которая поистине вошла в мою плоть и кровь. Слишком долго я жил в мире крупных дел, слишком часто бывал в положениях, когда сугубая осторожность оказывается, пожалуй, самой правильной и, безусловно, самой легкой линией поведения. В прошлом у меня бывали неприятности как раз потому, что я поддавался порывам и забывал об осторожности. Итак, в тот вечер, повинуясь привычке, которая стала второй натурой, я уклонился от прямого ответа. Дуглас внимательно посмотрел на меня, и лицо его на миг помолодело. Потом он улыбнулся и передал мне графин. Мы изрядно выпили в тот вечер. В такси по дороге домой Маргарет, прижав мою руку к своей щеке, сказала: – А знаешь, ты был неправ… – И прибавила, что такому человеку, как Дуглас, можно верить с закрытыми глазами. Она не сказала вслух, но я и так понял, что мы все четверо друг другу по душе и что такие отношения надо беречь. Я рассердился. Я остро почувствовал обиду, – обиду, которую чувствуешь особенно остро, когда сам знаешь, что ты неправ. 8. Рыцарь с надгробья В марте, недели через три после того, как мы с Маргарет побывали в Бассете и Клепэме, мы узнали еще одну новость – совершенно непредвиденную. Однажды утром, едва я переступил порог своего служебного кабинета, мне позвонил Осбалдистон: ночью заболел Гилби, его жизнь в опасности. Утром в Уайтхолле только об этом и говорили; к полудню разговоры перекинулись в клубы. Официальное сообщение появилось в вечерних газетах. Все – и я в том числе – с самого начала решили, что Гилби не выживет. Один мой приятель наспех добавлял к послужному списку Гилби краткий перечень его достижений на политическом поприще; заведующий отделом некрологов одной из утренних газет жаловался, что оказался перед издателем в дурацком положении – «проворонил такого человека, как Гилби». Как всегда в предвидении чьей-то смерти, окружающие были несколько более оживлены, чем обычно. В воздухе чувствовалось возбуждение. И, как и следовало ожидать, уже начались кое-какие деловые переговоры. Один из министров пригласил Дугласа в бар выпить с ним виски. Роуз провел несколько часов с главой нашего министерства, обсуждая с ним, как распределить теперь по-новому обязанности между двумя нашими ведомствами. То же самое, только в меньших масштабах, я уже наблюдал двадцать лет назад, когда работал в колледже. Так ли уж часто людей затрагивает чужая смерть – затрагивает всерьез, скажем, как болезнь близкого человека? Из чувства своеобразной биологической солидарности мы притворяемся, что она и в самом деле нас задевает. В известном смысле такое лицемерие полезно. Но, в сущности, мы гораздо реже ощущаем утрату, чем осмеливаемся признаться даже самим себе. В следующие два-три дня, прислушиваясь к разговорам о Гилби, я невольно вспоминал первую заповедь политика, которую внушал мне лукавый старичок-простачок Томас Бэвил: «Всегда будь под рукой. Никогда не уходи. Никогда не отсутствуй из гордости!» Пожалуй, это все-таки вторая заповедь, первая же гласит: «Оставайся в живых!» Очевидно, эта мысль явилась в те дни не мне одному. О том же думал и лорд Гилби. Через четыре дня после того, как стало известно о его болезни, мне позвонил по телефону его личный секретарь. Слухи о болезни сильно преувеличены, сообщил нараспев голос, обладателем которого мог быть только питомец Итона. Предположение о возможности смертельного исхода – сущий вздор. Был «небольшой сердечный припадок», только и всего. Лорд Гилби очень скучает и будет рад посетителям, он надеется, что я навещу его в клинике как-нибудь на будущей неделе во второй половине дня. Оказалось, что такое же приглашение получили и другие политические деятели и высшие чиновники, в том числе Дуглас Осбалдистон и Гектор Роуз. – Что ж, – заметил по этому поводу Роуз, – может быть, достопочтенный лорд и оставляет желать лучшего в роли главы министерства, однако в бодрости духа ему явно не откажешь. Когда я навестил Гилби в клинике, я подумал, что в бодрости духа ему и в самом деле не откажешь, хотя расположение духа у него было несколько непривычное. Он лежал на спине, совершенно неподвижно, и был похож на изваяние рыцаря на могильной плите, – рыцаря, который не бывал в крестовых походах, ибо слишком уж прямы для человека, проведшего жизнь в седле, были его вытянутые ноги. Кровать была такая высокая, что, когда я сел рядом, наши лица оказались на одном уровне, и он мог разговаривать со мной шепотом. Впрочем, он не шептал – он говорил негромко, но очень четко своим обычным, хорошо поставленным, гибким голосом. – Очень любезно с вашей стороны, – сказал он. – Когда я выберусь отсюда, мы непременно встретимся где-нибудь в более приятном месте. С вашего разрешения я непременно угощу вас обедом в каком-нибудь шикарном ночном клубе. Я ответил, что буду очень рад. – Меня должны бы выпустить отсюда через месяц. Но боюсь, пройдет еще месяца два, прежде чем я снова возьму бразды правления в свои руки, – прибавил он сурово, как будто я позволил себе выразить излишний оптимизм. Я ответил какой-то банальной фразой в том смысле, что и это не за горами. – Я ни минуты не думал, что могу умереть… – Он лежал не шевелясь, великолепно выбритый, великолепно подстриженный. Он позволил себе лишь чуть изменить выражение лица – его устремленные в потолок глаза недоуменно округлились, когда он прибавил: – А знаете, нашлись люди, которые, сидя вот здесь, в этой самой палате, спрашивали, боюсь ли я смерти. – Он сделал легкое ударение на слове «я». Потом продолжал: – Я слишком часто смотрел смерти в глаза, чтобы теперь испугаться. Это могло показаться рисовкой. Да так оно и было. Он стал рассказывать мне о своей жизни. Во время первой мировой войны он потерял «на поле брани» почти всех своих ближайших друзей, офицеров-однополчан. И с тех пор каждый новый прожитый год рассматривает как подарок судьбы. Да и во время второй войны он куда больше понюхал пороху, чем большинство его сверстников. Несколько раз он был уверен, что час его пробил. Он любит воевать? – спросил я. Да, еще бы! Что может быть лучше. И тогда я спросил, что он больше всего ценит в людях. – Если уж на то пошло, я ценю в людях только одно. – Что именно? – Отвагу. Отважному человеку я все прощу. А труса нипочем уважать не стану. Я подумал тогда, а позднее и совсем уверился, что мне в жизни не случалось вести более странного разговора с храбрым человеком. Я встречал отважных людей, которые считали свою храбрость чем-то само собой разумеющимся и были снисходительны к натурам менее стойким. Не таков был лорд Гилби. Из всех военных, которых я знавал, он единственный с лирическим пафосом рассуждал о «поле брани». И я невольно подумал, что лорд Гилби всю свою жизнь искал славы. Славы в том смысле, как ее понимали в дохристианские времена, славы, которую добывали в бою древние греки в скандинавы. Посадить бы его на корабль викингов, и он вытерпел бы все, что терпели они, и хвастался бы потом ничуть не меньше. Правда, родился он в католической семье и вел себя как подобает доброму католику – только этим утром, сообщил он мне, его посетил «духовник». Однако молился он не о спасении души, а о славе. Он лежал пластом, красивый, без единой морщинки, и я думал: не потому ли его свалил этот сердечный приступ? Даже человеку, не сведущему в медицине, было ясно, что положение его куда серьезнее, чем сообщалось в официальных бюллетенях. Быть может, это был приступ из тех, что случаются с людьми, которые привыкли подавлять свои волнения и тревоги? Трудно было представить себе человека менее склонного к самоанализу, но, конечно, даже ему стало ясно, что он немало дров наломал, оказавшись на посту, где по странной иронии судьбы требовалась отвага совсем иного рода, та, которой он был начисто лишен. Он, уж конечно, знал, что им недовольны, что за его спиной происходит какой-то тайный сговор, что над ним висит угроза «почетной отставки». Но и вида не подавал, что догадывается об этом. Он сидел на заседаниях кабинета среди коллег, которые в грош его не ставили, неизменно обаятельный, тщеславный, неприступный. Вероятно, он просто не позволял себе задумываться, какого они о нем мнения, каковы их намерения. Быть может, теперь он расплачивается за это? На другой день я пошел в парламент повидать Роджера. Пока он отвечал на какой-то запрос, я сидел в ложе Государственного управления у самых правительственных скамей. Запрос был сделан одним из членов парламента, которых Лафкин иногда использовал, чтобы портить кровь Гилби. «Известно ли господину министру, что до сих пор еще не обнародовано решение по поводу…» Далее следовал перечень авиационных объектов. Роджеру все равно предстояло отвечать на этот вопрос в палате общин, но из-за болезни Гилби он заменял его и здесь. Член парламента, задавший вопрос, всячески подчеркивал – думаю, не случайно, а по чьему-то указанию, – что лично против Роджера он ничего не имеет. И когда Роджер невозмутимо и весьма расплывчато ответил, ни он сам, ни кто-либо из представителей военно-воздушных сил не стали задавать дополнительных вопросов. По нескольким лицам промелькнули понимающие улыбки. Когда время, отведенное для вопросов, истекло, Роджер увел меня к себе в кабинет. Странное дело, хотя я теперь часто заходил к нему, он почти никогда не приглашал меня в кафе или в бар. Поговаривали, что он слишком мало бывает в обществе членов парламента, не поддерживает с ними приятельских отношений то ли из высокомерия, то ли из застенчивости. Это казалось тем непонятнее, что в частной жизни он был очень прост и общителен. Кабинет был тесноват, не в пример палатам, которые он занимал в здании министерства. За ложноготическим окном виднелось зеленовато-желтое небо. Я спросил его, навещал ли он Гилби. Да, конечно, ответил он, уже дважды. – Ну и как? – спросил я. – По-моему, он должен благодарить свою звезду за то, что вообще остался жив. Я согласился. Потом сказал ему то, о чем думал накануне в клинике: что в конечном счете причины болезни Гилби психологические. Или это просто моя страсть все объяснять психологией? – Вы хотите сказать, что, не будь нажима с моей стороны и продолжай мы все петь ему хвалу, он бы не свалился? Что ж, может быть, вы и правы. – Я имел в виду не только это, – ответил я. – Допустим, старик поправится и вернется на свой пост – что тогда? Я мог не развивать свою мысль. Я имел в виду, что при таком состоянии здоровья старику нельзя жить в атмосфере постоянной борьбы. Если же он на это пойдет, ему вообще не придется жить. Роджер все это понял. Внимательно посмотрел мне в глаза, по ответил не сразу. Некоторое время он молча курил. – Нет, – сказал он наконец. – Я не собираюсь брать лишний грех на душу. Это маловероятно. – Вы так думаете? – Что бы я сейчас ни делал, он выбыл из игры, – сказал Роджер. – Он никогда не вернется. – Это решено? – Я уверен, – сказал Роджер и вдруг перебил себя: – Вы хотите, чтобы я ответил на то, что кроется за вашим вопросом? – Не надо, – сказал я. – Я готов ответить, – сказал он. – Это соображение меня не остановило бы. Он говорил отрывисто, словно не сразу находил слова. Потом заметил с живостью: – Но это пустой разговор. Он все равно выбыл из игры. – И прибавил, язвительно усмехнувшись: – Он-то из игры выбыл. А вот вступил ли я в игру – еще вопрос. – А каковы, шансы? Роджер ответил сухо и деловито: – Перевес в мою пользу есть, по небольшой. Скажем, шесть против четырех. – Вы не напортили себе тогда в Бассете? В последний вечер? – спросил я. – Может, и напортил. – Он озадаченно нахмурился, точно близорукий ребенок. – Беда в том, что иначе я не мог. Дня два спустя я заехал в клинику. Можно было подумать, что за трое суток Гилби ни разу не шелохнулся. Он был все так же чисто выбрит, причесан волосок к волоску и все так же, не мигая, смотрел в потолок. Он заговорил о Роджере, который навестил его в то утро. Дружелюбно и снисходительно он сообщил мне то, что я знал и сам – что Роджер не раз отличился во время войны. – По виду никогда не скажешь, – заметил Гилби, возвращаясь к нашему прежнему разговору. – Но он молодчина! Просто молодчина! Гилби с явным наслаждением стал вспоминать походы, в которых когда-то участвовал сам. Но не прошло и нескольких минут, как ему пришлось вспомнить о бренности существования. Холодное спокойствие палаты – Гилби, едва шевелящий губами, я, неподвижно сидящий рядом, застывшие за окном в саду деревья – нарушил деловито вошедший секретарь. Это был элегантный молодой человек с гвардейским значком в петлице. – Сэр, – начал он. – Да, Грин? – Вам телеграмма, сэр. – Прочтите, голубчик, прочтите. Гилби все так же смотрел в потолок и не видел, что телеграмма еще не распечатана. Мы услышало, как секретарь вскрыл ее. – Прочтите, голубчик. Грин откашлялся: – Отправлена из Лондона. Юго-Запад, 10. Это, кажется, район Фулхема, сэр. От какого-то Порсона. – Пожалуйста, прочтите. И тут я перехватил взгляд Грина – бесцветные глаза его смотрели напряженно и испуганно. Он прочитал: «Готовит мир иной с фанфарами вам встречу». На мгновение губы больного дрогнули, потом снова упрямо сжались, но очень скоро он произнес своим хорошо поставленным голосом, обращаясь к потолку: – Как мило! И прибавил еще более ровно, невозмутимо и отчетливо: – Как удивительно мило! 9. И снова нежелание считаться с действительностью Дождавшись первой удобной минуты после того, как была прочитана телеграмма, я распрощался с Гилби и вышел. Я знаком дал понять Грину, что хочу поговорить с ним наедине. В коридоре было людно, сновали сестры. Только когда за нами закрылась дверь приемной – обшитой панелью комнаты, посередине которой стоял стол с кипой журналов «Тэтлер», «Филд» и «Панч», – я дал волю своему негодованию. – Дайте сюда телеграмму, – сказал я. Я пробежал ее глазами – слова на телеграфном бланке выглядели так невинно. – Болван проклятый! – вырвалось у меня. – Простите? – переспросил Грин. – Какого черта вы не читаете телеграммы заранее? И хотя бы у вас хватило мозгов что-нибудь сочинить, когда вы увидели, что тут написано! Я снова посмотрел на телеграмму. Порсон. Возможно, что и он. В нашем сумасшедшем мире можно всего ожидать. Старый знакомец. Мне необходимо было что-то сделать, что-то предпринять. Я выбежал из приемной, из клиники, окликнул такси и назвал одну из улочек, прилегающих к Фулхем-стрит. Такси с трудом пробивалось сквозь поток автомобилей в другой конец Лондона, на Юго-Запад. Я был так зол, что даже не задумывался, зачем, в сущности, я туда еду. Что гнало меня? Чувство вины, тревога, желание что-то для кого-то сделать, сознание общественного долга? Мне некогда было обо всем этом думать, я только погонял шофера. Наконец, вдоволь покружив среди бульваров, площадей и переулков, мы очутились на узкой улице между двумя рядами высоких, облупившихся и запущенных домов. Я подошел к одному из них и стал читать фамилии на кусочках картона, прикрепленных против каждого звонка. Все они были написаны от руки, и только возле звонка на мансарду торчала замусоленная визитная карточка: «Мистер Р.Порсон. Адвокат». На крыльце стояли пустые молочные бутылки. Дверь была не заперта, в неосвещенной передней валялись письма и газеты. Я стал взбираться наверх. На второй площадке была открыта настежь дверь в ванную – по-видимому, единственную во всем доме. Добравшись до мансарды, я постучал. Кто-то отозвался хриплым, скрипучим голосом, и я вошел. Да, это был он, только постаревший на двадцать лет и сильно на взводе. Он шумно приветствовал меня, но я оборвал его на полуслове: – Это вы послали? – Я протянул ему телеграмму. Он кивнул. – Зачем? – Хотел его подбодрить. При свете, проникавшем в комнату через застекленный люк и чердачное окно, Порсон вопросительно уставился на меня. – Что с вами, друг любезный? Вы что-то бледны. Давайте-ка пропишем вам лекарство. Глоток хорошего виски вам не повредит. – Чего ради вы послали эту телеграмму? – Бедняга долго не протянет, – сказал Порсон, – об этом все газеты трубят. А я его глубоко уважаю. Такие люди сейчас перевелись. Разве сравнишь с ним нынешних хлюпиков! Вот я и захотел дать ему почувствовать, что есть еще люди, которые его помнят. Не допущу я, чтобы он ушел от нас всеми забытый! И вдруг он с яростью выкрикнул: – А что в этом плохого, скажите на милость! Он откинулся в кресле. – Имейте в виду, я телеграммами не швыряюсь. Как-никак, четыре шиллинга! Но должен же я был хоть что-то для него сделать! – А вы не подумали, черт бы вас взял, каково ему будет получить такое? – заорал я. Но он был слишком пьян и ничего не понимал. Я кричал на него напрасно, разве что немного отвел душу. А потом я замолчал. Что еще оставалось делать? Я взял предложенный мне стакан виски. – Ну, – сказал он, смерив меня критически-покровительственным взглядом. – Насколько я знаю, молодой человек, кое-чего в жизни вы достигли. Хотя я всегда считал, что вы могли бы достичь большего, если бы в свое время больше слушались меня. – А вы? – осведомился я. – Я человек разносторонне одаренный. Вы это прекрасно знаете. Вот только не сумел я толком распорядиться своими талантами. Но я еще успею себя показать. Известно ли вам, что мне всего только шестьдесят два? – сказал он с угрозой в голосе. Последний раз я видел его еще до войны. За это время он заметно скатился вниз по наклонной плоскости. Правда, комнатушка, в которой едва умещались тахта, стол, мягкое кресло и стул, была, как и в прежние времена, прибрана с его всегдашней педантичной аккуратностью – точь-в-точь обитель старой девы, но трудно было бы найти жилье дешевле. И платил он за нее, наверно, из своих мизерных сбережений. Насколько мне было известно, он уже много лет не работал. На каминной полке стояла фотография Энн Марч – символ неразделенной любви, его «princesse lointaine»[2]. Рядом стояли фотографии двух молодых людей. Сам он выглядел прескверно – лицо было какое-то бурое, в сетке полопавшихся жилок. Левая щека чаще прежнего передергивалась тиком. И однако, в иные минуты он казался не только по поведению, но и по виду гораздо моложе своих лет – как будто несчастья, неудовлетворенность, разочарованность, неудачи, пьянство создали вокруг него защитный пояс и время для него застыло на месте, как оно никогда не застывает для людей более удачливых и стойких. Вскоре выяснилось, что он по-прежнему люто ненавидит евреев, красных, хлюпиков – в особенности последних; сейчас, говоря о них, он распалялся еще сильнее, чем в прошлом. Уж не считаю ли я, что лорд Гилби еврей, или красный, или чего доброго – хлюпик? – Этого человека я люблю и уважаю, вот что я вам скажу! – воинственно закричал он. – Понимаете теперь, почему я должен был послать ему телеграмму? Потому что, если вы сейчас этого не поймете, мой милый, значит, вам этого не понять никогда. Наконец он выдохся. Казалось, он рад меня видеть; мое появление ничуть его не удивило, словно я уже побывал у него накануне и просто решил заглянуть снова. Благодушно и в то же время с вызовом он сказал: – Хотите верьте – хотите нет, но мне здесь живется совсем недурно. Тут кругом много молодежи, – продолжал он, – я люблю молодежь. Что бы там про нее ни говорили, я молодежь люблю. А молодым только полезно, когда под боком есть человек в годах, много повидавший, к которому можно всегда прийти за советом. Ему не терпелось познакомить меня со своими молодыми друзьями. Вот только откроется бар, сказал он. Он был неспокоен; несколько раз проковылял к столу, где стояла бутылка виски, и то и дело посматривал на часы. Когда косые вечерние лучи заглянули в окно под потолком, он поднялся и выглянул на улицу. – Что там ни говорите, – громко заявил он, – а вид у меня из комнаты прекрасный. Как только двери кабачка на углу распахнулись, Порсон повел меня туда, и сейчас же один за другим стали появляться его знакомые. По большей части это действительно была молодежь, мало кому перевалило за тридцать. Некоторые были явно стеснены в средствах, кое-кому, возможно, посылали деньги из дому. Среди них были художники, два-три писателя, учителя. Они были славные ребята, обращались с Порсоном почтительно, даже с некоторой торжественностью – это ему, очевидно, льстило. Меня они встретили приветливо, точно сверстника, да и мне они понравились. Быть может, я расчувствовался после несостоявшейся гневной вспышки и еще оттого, что в лице Персона – старинного знакомого, который с годами не набрался достоинства, а, напротив, в значительной мере растерял его, – встретился со своим далеким прошлым. Быть может, оттого что я расчувствовался, но мне пришло в голову: а ведь, пожалуй, здесь больше доброжелательных лиц, чем там, где протекает сейчас моя жизнь. Быть может, я расчувствовался – да, по всей вероятности, так. Но ведь и то сказать, тому, кто жил жизнью этих людей или хотя бы соприкоснулся с нею, трудно вырваться окончательно из ее плена. Я мог бы назвать немало своих сверстников, пожилых людей, занимающих видное общественное положение, которые куда чаще, чем можно подумать, мечтали вернуться на такие вот улочки, в такие вот кабачки. Были здесь люди, по всей видимости вполне довольные своим сегодняшним существованием и ничего лучшего не желавшие. Они вели себя так, словно не допускали и мысли о каких бы то ни было переменах в будущем. Мартовский вечер был шумный и беззаботный. Порсона непрестанно угощали. Мне было весело, и в то же время мною овладела какая-то грусть и задумчивость. Я отлично представлял, что сказали бы об этих людях те, кто разбирается в политике, будь то марксисты, или умеренные, вроде Роджера Куэйфа, или закоренелые антикоммунисты из «Партизан ревью». При всех своих бурных разногласиях политики эти, безусловно, сошлись бы в диагнозе. Они сошлись бы на том, что существующие порядки ни у кого из посетителей этого кабачка протеста не вызывают. И не потому, что эти молодые люди готовы были с пеной у рта отстаивать прошлое, точно сумасброд Порсон. Им, безусловно, были свойственны добрые порывы, но, если не считать двух-трех острых вопросов, они ко всему относились довольно равнодушно. Почти все они примкнули бы к демонстрации против смертной казни через повешение. А в остальном они пожимали плечами, жили как живется и держались так, будто знали секрет бессмертия. Может, это был вариант настроения, царившего в Бассете, где гости рассуждали так, словно никаких перемен в мире не предвидится? Они нисколько не нуждались в Роджере Куэйфе. Они сочли бы его лишь частью аппарата, никакого отношения к ним не имеющего, столь же чуждого им, как, скажем, правящий класс Сан-Доминго. Не менее чужды были и они ему. Как он мог бы найти с ними общий язык? Как мог он или любой другой политический деятель заставить их прислушаться? Что им было до Роджера Куэйфа, до ученых, до государственных деятелей – вообще до людей, которые должны принимать какие-то решения? Им вовсе не нужно было, чтобы кто-то о них пекся. Да, несчастные были и в этом кабачке, который постепенно заполнялся народом. Одинокий учитель, на чье лицо наложили отпечаток вечные тревоги; девушка, что сидела у стойки, тупо уставясь на кружку пива. Но у таких были друзья, готовые печься о них. Даже старого Порсона, пьяного, хвастливого, буйного, немного помешанного, здесь не бросили бы на произвол судьбы. Я бы охотно посидел здесь подольше. Но странным образом именно их спокойствие, их отстраненность от всего вызвали у меня чувство прямо противоположное: среди шумной молодежи в памяти вдруг всплыло что-то полузабытое, затерявшееся было в ее глубинах. Вспомнился другой вечер, другая часть Лондона, Роджер, задающий вопросы Дэвиду Рубину… ясные, ничем не смягченные ответы… Нет, здесь мне не место. Я допил виски, распрощался с Порсоном, который «настоятельно» просил меня как-нибудь заглянуть еще. Я пробрался через приветливую, радушную, веселую толпу и вышел на улицу, где мокрые тротуары повторяли огни витрин. 10. Новость, услышанная на Саут-стрит В начале лета Уайтхолл забурлил слухами. Гилби выписался из клиники и вернулся домой. Один политический обозреватель предсказывал, что скоро он снова приступит к исполнению своих обязанностей. Кое-кто поговаривал, что он уже принял правительственное назначение за границу. В качестве его преемника называли разных людей, в том числе и Роджера, но только одна воскресная газета выдвигала его на первый план. Мы, стоявшие близко к центру событий, терялись в догадках. Мы знали, что некоторые из этих слухов вздорны – некоторые, но не все. Такие люди, как Дуглас Осбалдистон, Гектор Роуз, да и сам Роджер, понятия не имели, кто их распространяет. Диана Скидмор и родственники Кэро – люди, для которых осведомленность была делом чести, – не могли ничего узнать, по крайней мере ничего существенного. Это был один из тех случаев (не столь редких, как принято думать), когда «посвященные» читают газеты с тем же вниманием и любопытством, что и простые смертные. Из всех нас Роджер держался наиболее хладнокровно. Он спокойно работал у себя в кабинете, отвечал на запросы в парламенте, раза два выступил с речью. Вел он себя при этом скромно, как и подобает знающему свое дело заместителю. Присматриваясь к нему эти недели, я понял, что, помимо самообладания, ему присуще еще одно редкое качество. У него был особый дар казаться человеком более беспечным и куда менее значительным, чем на самом деле. Как-то раз вечером после прений, на которых присутствовали и мы с Дугласом, один из молодых членов парламента пригласил всю нашу компанию к Пратту. Огонь камина в тесном отдельном кабинете освещал несколько суровых волевых лиц, но не таково было лицо Роджера. Он сидел и пил пиво, кружку за кружкой, грузный, неуклюжий, с видом приветливым и добродушным, умный, немножко наивный, точь-в-точь доверчивый простак, затесавшийся в компанию шулеров. Среди твердых решительных лиц его лицо резко выделялось своим радостным, оживленным выражением, без тени честолюбия или напряженности. Как-то в июне, среди дня, я опять получил приглашение от лорда Гилби. На этот раз меня просили пожаловать в его частную резиденцию, как выразилась моя секретарша. Зачем? Этого она не знает – приглашение передал не Грин, а кто-то из мелких служащих и ничего больше не пожелал сообщить. Приглашен ли еще кто-нибудь? На мою секретаршу можно было положиться. Она уже звонила в секретариат Гектора Роуза и Дугласа. Оказалось, что оба они тоже приглашены. Роуз сейчас находится на заседании, а Дуглас уже двинулся в путь. Гилби жил совсем недалеко – он снимал квартиру в Карлтон-хауз-террес, – но добирался я туда довольно долго. По Пэлл-Мэлл сплошным потоком шли машины с крестами на ветровом стекле, направлявшиеся во дворец, где в саду должен был состояться очередной королевский прием. Наконец я добрался до Карлтон-хауз-террес; квартира Гилби оказалась на верхнем этаже. В дверях меня встретила элегантная молодая женщина. – Могу я видеть мистера Грина? – осведомился я. – Мистер Грин больше не состоит секретарем у лорда Гилби. Она прибавила, что леди Гилби уехала в гости, но лорд Гилби ожидает меня. Они с Дугласом стояли у окна гостиной, из которого открывался вид на залитые ослепительным солнцем башни и башенки Уайтхолла, поднимавшиеся сразу за Сент-Джеймс-Парком, за зеркальной гладью озера, над кронами по-летнему пышных деревьев. Внизу под нами вспыхивали на солнце крыши автомобилей, которые теперь бежали быстрее по уже не такой запруженной Пэлл-Мэлл. Обычный милый сердцу лондонский вид; однако лорд Гилби созерцал его без восторга. Он поздоровался со мной с изысканной любезностью, но без улыбки. Он подошел к креслу и опустился в него. Все его движения были рассчитаны, казалось, он все время прислушивается к себе. По всей вероятности, делал он это механически – сказывалась привычка, выработавшаяся за время болезни. А так он, по-видимому, совершенно забыл о болезни и сейчас был поглощен своей досадой да еще желанием соблюсти правила хорошего тона. – Мне сообщили, что сэр Гектор Роуз занят и не сможет составить нам компанию, – сказал он сдержанно. – Буду благодарен, если вы передадите ему мое сожаление по этому поводу. Мне хотелось поговорить с вами, с теми, кто помогал мне советом в работе. С некоторыми коллегами я уже разговаривал. – Он смотрел на нас в упор: безукоризненно одетый, свежевыбритый, печальный. – Я хотел, чтобы вы узнали о случившемся непосредственно от меня, – продолжал он. – Вам, полагаю, это покажется невероятным, но сегодня утром перед завтраком я получил письмо от премьер-министра. Внезапно он вспылил: – Он должен был сам прийти ко мне. Должен! Плавно, словно сберегая силы, Гилби поднял руку и указал в сторону Даунинг-стрит. – Здесь ведь не так уж в далеко, – сказал он, – не так уж и далеко. Но тут ему вспомнилось другое правило хорошего тона: – Должен признаться, письмо составлено с большим тактом. Да. С большим тактом. В этом ему не откажешь. Ни один из нас не знал, пора ли уже выражать соболезнование. Однако Гилби все никак не мог перейти к сути дела. Наконец он сказал: – Короче говоря, от меня решили избавиться. – Он рассеянно перевел взгляд с Дугласа на меня. – Знаете, я просто не могу этому поверить. Настроение его поминутно менялось – так часто бывает с человеком, на которого обрушилась дурная весть: порой ему казалось, что ничего плохого не произошло, что можно строить планы, как он вернется в министерство. А потом истина снова представала перед ним во всей своей наготе. – Мне даже не сообщили, кто будет моим преемником. А не мешало бы спросить у меня совета. Не мешало бы. Он обвел нас взглядом. – Так кто же? Дуглас ответил, что никто из нас этого не знает. – Если верить газетам, – сказал Гилби, оскорбленный до глубины души, – меня… меня (он медленно поднял правую руку до уровня плеча) хотят заменить таким человеком, как Григсон. – Теперь в движение пришла и левая рука, ладонью кверху он осторожно опустил ее ниже колена. Но тут он решил поговорить о чем-нибудь более веселом. «Они» предложили ему титул виконта (он больше не мог заставить себя говорить о премьер-министре в единственном числе или называть его по имени). Надо полагать, это весьма любезно с «их» стороны. Это был первый шаг наверх по лестнице титулов с тех пор, как один из Гилби – ланкаширский землевладелец – в восемнадцатом веке женился на дочери богатого работорговца. «Мошенники! Сущие мошенники!» – заметил Гилби с непонятным удовлетворением, которое он испытывал всякий раз, углубляясь в историю своего рода. Подобного удовлетворения он отнюдь не испытывал, когда в нее начинали углубляться другие. Я слышал однажды, как он отозвался об одном научном труде, где прослеживалась связь некоторых аристократических семейств с торговлей черными рабами. – На мой взгляд, – сказал он тогда с видимым огорчением, – в подобных исследованиях нет никакой необходимости. Гилби продолжал рассуждать, что повлечет за собой его новый титул. Изменится его место во время дворцовых церемоний, переменится герб. – Едва ли я доживу до следующей коронации, но… кто знает. Лучше всегда быть заранее готовым. Ему было как-то сиротливо, и мы остались у него еще на полчаса. Когда мы наконец стали прощаться, он сказал, что намерен бывать в палате лордов не реже, а чаще прежнего. – За ними, знаете, нужен глаз да глаз, – сказал он наивно и обиженно. Когда мы вышли на улицу и пересекли дорожку за парком, Дуглас, надвинув на лоб шляпу и пряча сочувственную улыбку, сказал: – Вот так-то! Министры приходят и уходят. Но ведь и Гилби вряд ли огорчился бы, если бы Дугласа понизили в должности, или обрадовался, если бы его вернули в Казначейство. – Теперь, пожалуй, можно будет заняться серьезными делами, – сказал Дуглас. Он не стал строить предположений насчет того, кто займет место Гилби. Возможно, он не хотел заводить разговор об этом из опасения, что я знаю больше, чем я знал на самом деле. Я же, войдя к себе в кабинет, тотчас позвонил Роджеру, который попросил меня немедленно прийти. Он находился в своем кабинете в Уайтхолле. Войдя к нему, я взглянул на часы. Половина пятого. Роджер мешком сидел за своим столом. – Да, – сказал он, – я все знаю. – С вами уже разговаривали? – Пока нет. – И он прибавил ровным голосом: – Но, конечно, если мне не скажут сегодня, значит, все провалилось. Не знаю, действительно ли он так думал или, чтоб не сглазить, делал вид, что готов к худшему. – Я не был сегодня в парламенте. Решил, что ни к чему слишком уж испытывать судьбу. Роджер насмешливо улыбнулся, и я снова подумал, что он просто не хочет сглазить. Он ни словом не упомянул ни а своих планах, ни о будущем, ни о каких-либо политических вопросах. Мы просто сидели и разговаривали, прислушиваясь к тиканью часов, мучительно придумывая, как бы убить время. Вошел один из его секретарей с бумагами. – Подождет до завтра, – грубо сказал Роджер. Как правило, он был вежлив с подчиненными. Через открытое окно донесся бой Большого Бена. Половина шестого. – Это начинает действовать мне на нервы, – заметил Роджер. Я спросил, не хочет ли он чего-нибудь выпить. Он молча покачал головой. Без девятнадцати шесть – я невольно то и дело поглядывал на часы – зазвонил телефон. – Возьмите трубку, – сказал Роджер. На мгновение выдержка ему изменила. Взволнованный голос сообщил мне, что на проводе Даунинг-стрит. Меня соединили с главным секретарем премьер-министра, и я передал трубку Роджеру. – Да, – сказал Роджер. – Могу. Буду у вас в шесть. Он с непроницаемым видом посмотрел на меня. – Похоже, что дождались, – сказал он. – Впрочем, еще может обнаружиться какая-нибудь загвоздка. Я поехал домой на такси – мне не терпелось сообщить Маргарет обо всем, что сегодня произошло, сказать, что развязка близка. Но Маргарет встретила меня смехом – новости мои сильно устарели. Она уже знала обо всем от Дианы Скидмор, неотрывно следившей за ходом событий; Диана пригласила нас к себе на Саут-стрит, и Маргарет была уже одета и готова к выходу. На Парк-лейн было полно нарядных туалетов, визиток, серых цилиндров – это шли к автобусным остановкам и станциям метро гости, выдержавшие до победного конца королевский прием. Несколько цилиндров и туалетов гордо направились на Саут-стрит к дому Дианы. По сравнению с Бассетом дом этот был невелик, потолки высокие, но комнаты тесные; и все же столько тут было нагромождено дорогих вещей, что еще сильнее ощущалась роскошь – квинтэссенция роскоши, бившей в глаза. В Бассете целый цветник порой отделял одну драгоценную диковину от другой. Там был простор, который уже сам по себе создавал впечатление простоты, свободы. Здесь же, на Саут-стрит, наперекор всем стараниям Дианы, сразу начинало казаться, что находишься в аукционном зале или на выставке свадебных подарков. Когда мы с Маргарет вошли, Диана с подкупающей искренностью объясняла кому-то из гостей, до чего мал этот дом. Объясняя, она обнаружила такие познания в архитектуре, каких я у нее и не подозревал; еще месяца два назад у нее их и не было. По всей видимости, она вышла из-под влияния своего музыканта и попала под влияние какого-то архитектора – и с наслаждением показывала это: так юная девушка, впервые влюбившись, с наслаждением повторяет при каждом удобном случае имя любимого. Глядя на Диану, я нередко думал, что очень глупо воображать, будто светские люди непременно циники. Люди, светские по натуре, такие, как она, отнюдь не циничны. Они потому и светские, что не циничны, не равнодушны ко всему на свете. Увидев нас с Маргарет, Диана сплавила своего собеседника ближайшему кружку гостей и, отбросив вздор, вновь превратилась в деловую, уверенную в себе женщину. Да, ей известно, что Роджер сейчас у премьера. Она пригласила их с Кэро приехать, как только они смогут и, разумеется, захотят. – У меня тут сегодня ни одного политика, – оживленно сказала Диана. – Так ведь лучше? Она оберегала Куэйфов на случай, если в последнюю минуту все сорвется. Мы смешались с толпой приглашенных, в большинстве своем людей богатых и праздных. Вероятно, почти никто здесь и не слыхал о Роджере Куэйфе. Мы с Маргарет переглянулись – у нас обоих мелькнула одна и та же мысль: ему пора бы уже прийти. Я заметил, что Диана, которая не так-то легко теряла душевное равновесие, выпила лишний коктейль. И тут они вошли – Роджер между Кэро и ее братом Сэммикинсом. Все трое рослые, Роджер немного выше своего шурина и несравненно грузнее. Мы могли ни о чем не спрашивать, достаточно было взглянуть на Кэро. Она так и сияла от радости, беззастенчивой радости, которую она жаждала разделить со всеми нами. Взяв с подноса по бокалу шампанского, они направились к нам. – Все в порядке, – сказал Роджер. Среди поцелуев и рукопожатий эти слова прозвучали на редкость безразлично, до смешного невыразительно. Человек, мало его знающий, подумал бы, что он ничуть не изменился за последние два часа. Он улыбался светской улыбкой, сдержанной, чуть ли не робкой, но глаза его блестели, линии вокруг рта обозначились резче, словно торжество переполняло его и он втайне им упивался… За этой робкой улыбкой чувствовалась какая-то юношеская неукротимость. И я подумал, что он отнюдь не из тех толстокожих, которые неспособны остро переживать свое горе или упиваться победой. – Не ударил старик в грязь лицом? – сказала Кэро, обращаясь к Маргарет. Сэммикинс разразился громким хохотом. Вблизи он казался настоящим атлетом – пышущий здоровьем, жизнерадостный. Глаза у него были как у сестры – большие, наивные и дерзкие. И всем своим видом еще яснее, чем она, он показывал, что ему все нипочем. Сейчас он как никто откровенно ликовал по случаю назначения Роджера. Он заговорил со мной и стал громко перечислять всех, кому это будет особенно неприятно. К нам подошла Диана, ее натура требовала действий. – Вот что, – сказала она Роджеру. – Я хочу устроить в вашу честь банкет. Может, взяться за дело сразу и сделать это сегодня же? Или завтра? Что вас больше устраивает? Сэммикинса устраивали оба варианта. Кэро тоже, но она вопросительно посмотрела на Роджера. Он медленно покачал головой, застенчиво улыбнулся Диане, поблагодарил ее, потом сказал: – Мне кажется, сейчас еще не время. Она улыбнулась в ответ не только улыбкой хозяйки политического салона, но с нежностью и симпатией и спросила резковато: – Почему же не время? – Министров и до меня были тысячи, но банкета почти никто из них не заслужил. – Какая ерунда! Вы – это вы. И я хочу дать банкет в вашу честь. – Подождите, пока я действительно что-нибудь сделаю, – сказал Роджер. – Вы это серьезно? – воскликнула Диана. – Я предпочел бы, чтобы вы подождали. Больше она не настаивала. Словно и она и все мы в какой-то мере поняли его, или так нам почудилось? Кое-кому его слова могли показаться самодовольными. Однако сказаны они были не столько из самодовольства, сколько из суеверия. Он и сейчас, когда власть была уже у него в руках, пытался, хоть и по-другому, чем несколько часов назад у себя в кабинете, задобрить судьбу. Он был суеверен, как человек религиозный, который взял на себя особую миссию и не даст себе ни малейшей поблажки, пока ее не выполнит, а если выполнить не сумеет, будет считать, что напрасно прожил жизнь. Часть вторая ДЕЛО СДЕЛАНО 11. Вводится посторонний В последующие несколько месяцев я неоднократно спрашивал себя: заслуживает ли Роджер и его сподвижники упоминания в учебнике истории, хотя бы мелким шрифтом? И если да, то что скажут о них грядущие историки? Не завидовал я этим историкам. Конечно, сохранятся документы. Документов будет больше чем достаточно. Немало их составил я сам. Будут среди них и памятные записки, и протоколы собраний, и официальные бумаги, и «благоприятные отзывы», и стенографические записи устных обсуждений. И все это без подделки. Однако они не давали никакого понятия (а подчас и просто вводили в заблуждение), что же все-таки было сделано и – тем более – с какой целью. Это в равной степени относится ко всем документальным данным, с которыми мне когда-либо приходилось иметь дело. Думаю, многие историки сумеют составить себе довольно ясное представление о Роджере. Но откуда историку понять, что руководило людьми, о которых он не знает ничего, кроме их имен, – такими, как Дуглас Осбалдистон, Гектор Роуз, ученые, рядовые члены парламента? В его распоряжении не будет никаких данных. А между тем без этих людей не принималось ни одно решение, и нам надо было ежечасно помнить и знать, что ими движет. С другой стороны, тем, кто придет после нас, многое станет виднее. Нам были понятны – хотя бы отчасти – поступки и стремления отдельных людей. А их общественный смысл? Какие социальные силы заставляли объединяться людей столь различных, как Роджер, Фрэнсис Гетлиф, Уолтер Льюк и все мы остальные? На какие социальные силы мог опираться такой политический деятель, как Роджер? Имеются ли вообще такие силы в нашем обществе? Вот вопросы, которые могли бы у нас возникать и порой возникали; но таков уж порядок вещей, что судить о правильности ответов нам было не дано, тогда как для будущего историка они будут ясны как дважды два. В один погожий летний день, вскоре после того, как Роджер принял министерский портфель, он пригласил к себе кое-кого из ученых. Однажды у Пратта он неосторожно обмолвился, что стоит ему приоткрыть дверь своего кабинета, как перед ним вырастают четыре «валета», которым что-то от него нужно. Так было и теперь, только их было не четверо, а больше, и на этот раз не им нужно было что-то от него, а ему от них. Ему нужно создать комитет себе в помощь, сказал он. Каковы, по их мнению, перспективы развития термоядерного оружия в ближайшие десять лет? Он хочет знать правду, как бы неутешительна она ни была. Если угодно, они могут держать свою работу в тайне. Если они пожелают, Льюис Элиот может служить им в качестве rapporteur[3]. Главное, они не должны миндальничать. Ему нужно их откровенное мнение, и он хочет знать его не позже октября. Он намеренно отбросил прочь все церемонии – он всегда так держался с подобного рода людьми. Говорил резко, сухо, как принято в их среде. Он обвел глазами всех сидевших за круглым столом – лица казались особенно четкими в рассеянном дневном свете. Справа от него сидел Уолтер Льюк, который только что был назначен главой научного отдела при министерстве Роджера, – крепкий, с квадратным черепом, рано поседевший; затем Фрэнсис Гетлиф; затем сэр Лоуренс Эстил, выхоленный и самодовольный; затем Эрик Пирсон, советник по вопросам науки при нашем министерстве – моложавый и самоуверенный, как подающий надежды американский студент; еще трое ученых, вызванных сюда так же, как Фрэнсис Гетлиф и Эстил, из разных университетов, и, наконец, я. Уолтер Льюк ухмыльнулся. – Что ж, – сказал он, – я на жалованье у правительства. Меня уговаривать незачем, важно, что скажут вот они. – Широким жестом он указал на Эстила и других. По мере того как возрастал его авторитет в ученом мире, манеры его становились все более бесцеремонными. – Сэр Фрэнсис, – спросил Роджер, – вы согласны? Фрэнсис замялся. – Для меня, господин министр, ваше предложение, безусловно, большая честь… – начал он. – Это не честь, – возразил Роджер. – Это прежде всего пренеприятнейшая работа. Но тут вы можете сделать больше, чем кто бы то ни было. – Право, я предпочел бы, чтобы меня от этого уволили… – Боюсь, что вам от этого не уйти. У вас больше опыта, чем у любого из нас. – Господин министр, поверьте, все здесь присутствующие не менее сведущи, чем я. – Я не могу без вас обойтись, – сказал Роджер. Фрэнсис еще помедлил, затем вежливо, но чуть нахмурясь, сказал: – Я вижу, что у меня нет выхода, господин министр. Постараюсь сделать все, что в моих силах. Можно было подумать, что это обычные словесные реверансы и что Фрэнсис первый огорчился бы, если бы его поймали на слове. На самом же деле все обстояло как раз наоборот. Иные люди из тщеславия или ради выгоды любят поговорить о своей совести. Фрэнсис принадлежал к тем немногим, кто и в самом деле движим совестью. Он и радикалом стал по велению совести, а не из бунтарства. Каждый раз, когда ему приходилось с боем отстаивать свою точку зрения, он делал это через силу. Ему хотелось бы думать, что дни боев остались для него позади. Приблизительно год тому назад он поставил в тупик своих друзей в нашем старом колледже. Они ждали, что он выставит свою кандидатуру на пост ректора, и считали, что победа на выборах ему обеспечена. Однако в последнюю минуту он отказался баллотироваться. Он заявил, что хочет отдавать все свое время исследовательской работе, что никогда еще его мысль не работала так четко. Я подумал тогда, что он слегка покривил душой. Он был отнюдь не из толстокожих и с годами становился все уязвимее. По-моему, его слишком испугала перспектива пересудов, сплетен, злословия. Кстати, вместо того чтобы избрать ректором моего старого друга Артура Брауна, колледж умудрился остановить свой выбор на неком Г.С.Кларке, при котором пошли такие распри и раздоры, каких никто и не упомнит. Самому Фрэнсису не много было надо: жить в Кембридже, допоздна засиживаться у себя в лаборатории да с тревогой и неодобрением следить, как складываются отношения у его второй и любимой дочери с одним из американцев-аспирантов. С него достаточно было битв. Ответив согласием Роджеру, он почувствовал себя так, словно попался в ловушку. Сэр Лоуренс Эстил сказал без колебаний: – Если вы находите, господин министр, что я могу принести какую-то пользу, считаю себя обязанным принять ваше предложение. – Очень любезно с вашей стороны, – сказал Роджер. – Хотя, если вы рассчитываете, что мы сможем выполнять все эти разнообразные поручения и одновременно вести свою обычную работу… – Сэр Лоуренс не договорил. – Мне хотелось бы как-нибудь побеседовать с вами о положении ведущих ученых в наших университетах. – Всегда к вашим услугам, – сказал Роджер. Сэр Лоуренс удовлетворенно кивнул. Ему нравилось общество министров: беседовать с министрами – это тоже не всякому дано. Если Фрэнсис был сыт по горло миром высокой политики, то Эстил был в этом отношении ненасытен. Остальные согласились работать без лишних слов. Затем Роджер перешел к тому, ради чего, на его и на мой взгляд, было созвано это совещание. Мы заранее уговорились о том, что он сейчас собирался предложить. Позднее я должен был напоминать себе, что мы оба в равной мере приложили к этому руку. – А теперь, когда мы сформировали комиссию, и притом на редкость удачную по своему составу, – впервые в этот день Роджер снизошел до лести, – я хотел бы знать, что вы скажете, если я предложу вам еще одного члена. – Кого именно, господин министр? – спросил Эстил, заранее соглашаясь. – Я спрашиваю вашего мнения, потому что с человеком, которого я имею в виду, вам будет не так-то просто. Я знаю, он на многое смотрит не так, как мы с вами. Может статься, что из-за него вам придется потратить немало времени понапрасну. Но я уверен, что игра стоит свеч. Помолчав, он прибавил: – Я говорю о Майкле Бродзинском. Лица были бесстрастны – непроницаемые лица людей, привыкших заседать в высоких комиссиях. После короткого молчания заговорил Эстил: – Мне кажется, я выражу общее-мнение, господин министр. У меня нет никаких возражений против сотрудничества с доктором Бродзинским. – Эстилу приятно было соглашаться с министром. И не из угодничества, не из корысти даже, просто Эстил считал, что министры всегда правы. – Безусловно, известные расхождения у нас будут. Но никто не станет отрицать, что это большой ученый. Он, несомненно, внесет свой вклад в работу комиссии. Кто-то, кажется Пирсон, сказал вполголоса: – «Если не можешь одолеть противника, примкни к нему». Только тут получается как раз наоборот. Остальные ученые сказали, что сработаются с Бродзинским. Фрэнсис поглядывал на часы, давая понять, что спешит вернуться в Кембридж. – Господин министр, я согласен с моими коллегами, – сказал он. – Я склонен думать, что будет гораздо опаснее, если он останется вне нашей комиссии. – Я, собственно, не это имел в виду, – сказал Эстил. – Но все же, вы находите, что это удачная мысль, Эстил? – спросил Роджер. – А я не нахожу. По-моему, вы все неправы, – выпалил Уолтер Льюк, – по-моему, это чертовски неверный ход. Я так с самого начала подумал и остаюсь при своем мнении. Все взгляды обратились на него. – Я ведь вам говорил: так он будет у нас на глазах… – негромко сказал я. – Послушайте, – сказал Уолтер, – вы ведь все привыкли принимать решения, сообразуясь с разумом, верно? Никто не ответил. – Вы все привыкли к тому, что всякого человека можно переубедить, верно? Снова молчание. – Я тоже, прости меня, господи. Что ж, бывает, что и удается. Согласен. Но неужели вы воображаете, что это возможно, когда решается вопрос такой важности? Кто-то сказал, что ничего не попишешь – надо попробовать. – Где уж мне тягаться с вами, мудрецами, – сказал Уолтер. – Только, по-моему, ничего путного из этого не выйдет. Все возмущенно задвигались. Вспышка Уолтера вызвала у сидящих за столом одно и то же чувство. Тетлиф, Эстил – все хотели одного: чтобы он замолчал. Они отдавали должное его чутью в области техники, но отнюдь не в области психологии. Впрочем, он и сам не считал себя тонким психологом; хоть и видно было, что жизнь изрядно его потрепала, сам себе он подчас казался куда моложе, чем был на самом деле. Это мальчишество – нарочитое мальчишество, потому что он бравировал им, так же как и пренебрежительным отношением к «мудрецам», – обесценивало слова, которые могли бы прозвучать веско и внушительно. Роджер холодно смотрел на него. – Возьмете вы на себя ответственность за все вытекающие последствия, если я послушаю вас и не приглашу Бродзинского? – Пожалуй, возьму, – сказал Уолтер. – Можете не беспокоиться, – ответил Роджер. – Я отвергаю ваше возражение. Спустя неделю Майкл Бродзинский впервые появился на заседании комиссии. Все уже были в сборе и ждали начала, когда вошел секретарь и сказал мне, что приехал Бродзинский. Я вышел ему навстречу и еще до того, как мы поздоровались, по радостно признательному выражению его лица понял, что ему уже известны некоторые подробности первого совещания: он знает, что своим приглашением отчасти обязан мне, – и проникся ко мне доверием. Я провел его в кабинет Роджера. Ученые еще не успели рассесться по местам; Бродзинский рядом с ними показался особенно рослым и могучим, куда крепче Уолтера, который тоже отличался незаурядной физической силой. И тут я снова убедился, что он точно знает все, что было сказано здесь в прошлый раз по его адресу. – Добрый день, сэр Лоуренс, – приветствовал он Эстила с изысканной любезностью и сдержанной доверчивостью. По отношению к Фрэнсису любезность его была столь же изысканна, доверчивости же поубавилось. Когда же дело дошло до Уолтера, любезность перешла все границы – это была любезность врага. Роджер приветливо поздоровался с ним и сказал какую-то избитую вежливую фразу – вроде того, что он очень счастлив заручиться помощью Бродзинского. И сразу же Бродзинский отвернулся от Уолтера и весь обратился в слух, словно это было невесть какое откровение. Он не отрывал от Роджера своих прекрасных, горящих глаз. Он смотрел на него так, словно перед ним был не просто единомышленник, а чуть ли не спаситель. 12. Пари на равных Дважды в том месяце брат Кэро приглашал меня поужинать с ним. Приглашение это не слишком меня соблазняло, но на второй раз, когда жена моя уехала погостить к сестре, я согласился. Однако, очутившись в одном из офицерских клубов вдвоем с Сэммикинсом (имя это я с каждым разом находил все менее подходящим для столь громогласного, неуемного человека), я совсем приуныл. Он угостил меня ужином, и, надо сказать, отменным. Потом мы перешли в читальню и, усевшись под писанными маслом портретами генералов – героев Крымской войны, усмирителей синайского восстания, грозных вояк, стоявших на страже мира и порядка империи в последние годы царствования королевы Виктории, – принялись за портвейн. Я удобно развалился в кресле. Сэммикинс сидел напротив – весь подавшись вперед, неугомонный, напористый. Он подбивал меня заключить с ним пари. Возможно, он был азартен от природы. Еще в самом начале вечера он звал меня на скачки. Он, как и его сестра, держал скаковых лошадей, и, когда я чистосердечно признался, что лошади ничуть меня не вдохновляют и даже наводят скуку, он просто не поверил, решил, что я чего-то недоговариваю. Ну, хорошо, если я не желаю ставить на лошадей, то уж, конечно, соглашусь спорить на что-нибудь другое? С веселой настойчивостью одержимого он громогласно предлагал мне все новые пари. Может, это действительно было у него в натуре. А может, просто такие люди, как я, раздражали его. Я был на пятнадцать лет старше, вел себя по сравнению с ним сдержанно (впрочем, то же можно было сказать о большинстве представителей рода человеческого). Может, ему хотелось доказать, что не так уж велика между нами разница? Я принял вызов. Я сказал, что на случай пари у него есть передо мной одно преимущество: он богаче. Но, сказал я, и у меня есть кое-какое преимущество: я имею представление о теории вероятностей, с которой он вряд ли знаком. Уж если держать пари, то надо выбрать что-то такое, где шансы у нас будут равны. – Идет, – сказал он. В конце концов мы условились, что Сэммикинс закажет еще по рюмке портвейна, после чего не будет больше прикасаться к звонку. Затем в течение получаса мы будем отмечать, сколько раз вызовут звонком официанта. Я ставлю на чет, он – на нечет. – Сколько ставим? – спросил он. – Десять фунтов, – ответил я. Сэммикинс положил свои часы на стол между нами. Мы условились насчет времени и стали внимательно следить за секундной стрелкой. Когда она подошла к двенадцати, Сэммикинс воскликнул: «Пошел!» Я приготовился вести счет на листке клубной почтовой бумаги. В читальне, кроме нас, было всего шесть человек, и один из них злобно фыркал всякий раз, как Сэммикинс начинал хохотать. Заказов, по-видимому, можно было ждать только от трех объединившихся за одним столиком генералов. Сразу после старта они позвонили официанту и заказали двойное виски каждый. При удаче, рассудил я, они успеют заказать еще раз. С двумя из них Сэммикинс был знаком. И, поглядывая в их сторону дерзкими, искрящимися глазами, рассказывал мне о них всякую всячину. Мне было неловко: его могли услышать. Его суждения о людях были так же, как и суждения Кэро, просты и прямолинейны. Он был куда проницательнее многих людей более уравновешенных. Сейчас он рассказывал мне разные забавные истории, якобы происшедшие с этими двумя генералами во время второй мировой войны. Он вообще любил поговорить о походной жизни. А почему он не остался в армии, спросил я. Да, это была жизнь, сказал он, и добавил все так же горячо и нетерпеливо, что носить офицерскую форму в мирное время – это не по нем. Я невольно подумал, что в старину он, наверно, отлично чувствовал бы себя в роли кондотьера. Нет, ему просто претит быть офицером в мирное время, повторил он, так же, как претит самая мысль заделаться землевладельцем после смерти отца. – Видно, придется мне до старости жевать жвачку в палате лордов. – Сэммикинс разразился хохотом, даже для него громковатым. – А вам бы это понравилось? Он хотел сказать, что ему такая возможность отвратительна. По обыкновению, он говорил то, что думал. Хоть это, казалось бы, вовсе не подходило ему, он вместе с Кэро унаследовал семейную страсть к политике. Трудно было представить себе человека с характером, менее пригодным для политической карьеры. И все же она манила Сэммикинса. Его манила палата общин – и что ему было до врагов, которых он успел себе там нажить. Он говорил о лидерах своей партии с тем же обескураживающим простодушием, с каким только что говорил о сидевших неподалеку генералах. Однако глаза его так и сверкали. Он вовсе не ставил политиков выше других: просто они сильнее действовали на его воображение. Один из генералов нажал кнопку звонка у камина, и тотчас появился официант. Прошло уже шестнадцать минут. Они заказали еще виски. Я сделал пометку на листке и улыбнулся. – Налижутся, – неодобрительно сказал Сэммикинс, который, кстати, отнюдь не склонен был к воздержанию. Больше никто официанта не вызывал. Человек, которому явно досаждал хохот Сэммикинса, читал какой-то фолиант в кожаном переплете, другой писал письмо, третий с недовольным видом листал журнал в глянцевитой обложке. – Совсем закисли, – сказал Сэммикинс укоризненным тоном. Но в глазах его, когда он оглядывал комнату, светилось благодушие прирожденного игрока. Он заговорил о новом товарище министра, недавно занявшем место, которое Роджер занимал при Гилби. – Ни к черту он не годится, – сказал Сэммикинс. Товарища министра звали Леверет-Смит. Про него говорили, что это человек здравомыслящий и надежный, то есть, по мнению Сэммикинса, никакими достоинствами не наделенный. – Он очень богатый, – сказал я. – Состоятельный – да, но не более того. Я подумал, что Сэммикинс далеко не так безразличен к деньгам, как это полагалось бы ему по провинциальным понятиям в дни моей юности. В те времена мы идеализировали аристократическое пренебрежение к деньгам. Сэммикинса раздражало благополучие заурядного буржуа, но он отнюдь не презирал деньги в тех случаях, когда у кого-то их было действительно много, как, например, у Дианы Скидмор. – Ни к черту он не годится! – кричал Сэммикинс. – Это просто бездарный адвокатишка, делающий карьеру. У него нет никаких идей. Даже жажды власти у него нет; он прет в гору просто из тщеславия. Я подозревал, что Леверет-Смит был назначен товарищем министра в противовес Роджеру, который почти не был с ним знаком и с которым даже не посоветовались. Я сказал, что такие люди, которые как будто никому не опасны и ввязываются в политику неизвестно зачем (в этом я был согласен с Сэммикинсом), часто залетают высоко. – Моль тоже высоко залетает, – возразил Сэммикинс. – Он и есть моль, да еще какая въедливая. Слишком много их развелось, доконают они нас в конце концов. У Сэммикинса в запасе было множество самых неожиданных сведений, причем почти все они оказывались верными. О Леверет-Смите он мне сообщил два обстоятельства: а) он и его жена не расходятся только потому, что боятся публичного скандала, б) она в свое время пользовалась покровительством лорда N, у которого, кстати сказать, была довольно-таки грязная репутация. Затем с непонятным мне упорством он снова заговорил о правительственных назначениях, можно было подумать, что это у него навязчивая идея. Прошло уже двадцать семь минут, и вдруг, к своему удивлению и досаде, я увидел, что один из генералов встал и, еле передвигая ноги, подошел к звонку. – Ставьте еще галочку, Льюис, – закричал Сэммикинс и оглушительно захохотал. – Три! Печет, а? Официант не заставил себя ждать. Генерал велел принести три кружки пива. – Прекрасная мысль! – Сэммикинс снова дико захохотал. Он посмотрел на часы. Прошло двадцать девять минут; секундная стрелка начала свой последний оборот. – Ну? – сказал он, глядя на меня с вызовом и торжеством. Я услышал, как совсем рядом кто-то фыркнул. Человек, которого Сэммикинс так явно раздражал своим громким голосом, кинул на него ненавидящий взгляд, неторопливо положи-л в книгу закладку, закрыл ее и направился к звонку. – Двадцать секунд в запасе, – сказал я. – Кажется, моя взяла. Сэммикинс выругался. Как все игроки, с которыми мне приходилось встречаться, он твердо рассчитывал положить деньги в карман. По-видимому, тут дело было даже не в азартной жилке, а в каком-то своеобразном складе ума. И он, и Кэро просаживали ежегодно сотни фунтов на своих лошадей, но продолжали смотреть на содержание конюшни как на доходное предприятие, которое рано или поздно себя оправдает. Как бы то ни было, ему пришлось выписать мне чек, в то время как его враг и погубитель, метнув в него злобный взгляд, скрипучим голосом заказал себе стакан минеральной воды. Когда чек был уже у меня в кармане, Сэммикинс сказал без всякого вступления: – Плохо, что Роджер очень нерешителен. На мгновение я стал в тупик, разговор принимал совершенно неожиданный оборот. – Потому-то я за вами и гонялся, – сказал он так откровенно, так вызывающе и в то же время наивно, что это не показалось мне ни лестным, ни обидным – просто он говорил то, что думал. – Именно об этом я и хотел с вами поговорить. Теперь я был готов к чему угодно, но только не к следующему его вопросу. Даже не подумав понизить голос, он спросил: – Скажите, Роджер наметил себе уже парламентского помощника? До сих пор я как-то не задумывался над этим. Я предполагал, что Роджер подберет на это место кого-нибудь из молодых членов парламента, которые будут только рады возможности выдвинуться. – А может, он уже присмотрел кого-нибудь, да только мы ничего не знаем? – не унимался Сэммикинс. Я сказал, что при мне об этом разговора не было. – Я хочу получить это место, – сказал Сэммикинс. Я почувствовал странную неловкость. Мне не хотелось встречаться с ним глазами, словно у меня совесть была нечиста. Неужели он не понимает, что он пользуется слишком громкой известностью? Неужели не понимает, что в политике он будет только обузой? Правда, многие восхищаются его бесшабашностью – многие, но только не партийные заправилы, не люди с весом. Ни один политический деятель в здравом уме не пожелал бы его в союзники, тем более в коллеги; и уж никак не пожелал бы Роджер, которому следует избегать трений по мелочам. Я решил поговорить с Сэммикинсом начистоту. – Он ведь уже однажды пошел из-за вас на большой риск, – сказал я. И напомнил ему, как Роджер вступился за него перед Коллингвудом. – Ну, как же, как же. Он славный малый и с головой, – сказал Сэммикинс, – только, как я уже вам говорил, решительности бы ему побольше. – А что говорит Кэро? – А какого черта может она мне сказать? Все, что в ее силах, она, конечно, делает. Он ничуть не сомневался, что она уговаривает Роджера дать ему это место, что она, как всегда, стремится ему помочь. Я был не так уж уверен в этом. Она не могла не понимать, что ничего хорошего для ее мужа из этого не выйдет. – Она знает, чего я хочу. И, разумеется, делает все, что может, – сказал он уверенно, тоном, не допускающим возражений. Как-никак она старшая сестра и, в представлении младшего брата, кому, как не ей, заботиться о нем и любить его. – Я хочу получить это место, – повторил Сэммикинс, словно считая, что этим все сказано. Оказалось, однако, что еще не все. С обычной своей неугомонностью он потащил меня на Лорд-Норт-стрит выпить по последней, бессовестно рассчитывая, что чем больше он будет мозолить глаза Куэйфам, тем скорее добьется своего. В этот поздний час тенистая Пикадилли была темна и пустынна; мы мчались в «ягуаре», которым даже после обильного возлияния Сэммикинс управлял великолепно; и тут он снова повторил, что хочет получить это место. Я слушал и недоумевал – почему он так этого желает? Правда, ничегонеделание могло ему надоесть. Правда, в его семье все воображали, что государственные посты полагаются им по праву, а ум и способности тут ни при чем. Семья была не слишком интеллигентна. Сэммикинсу едва ли когда-нибудь приходилось слышать разговор на отвлеченную тему, но он рос в атмосфере, насыщенной политикой, среди слухов, по большей части достоверных, о том, кого куда назначат, кого откуда снимут, кто чего добивается. И все-таки я недоумевал: слишком уж скромен был пост, который ему не терпелось занять. В гостиной у Кэро он не услышал ни да, ни нет, ни хотя бы намека на то, что вопрос еще не решен. Кэро понимала, зачем он явился; она была внимательна и заботлива, но ничего ему не сказала. Понимал это и Роджер. Он держался дружелюбно, даже по-отечески, так как и сам питал к Сэммикинсу слабость. Роджер был мастер избегать опасных тем, Сэммикинс же слишком уважал его и боялся, чтобы идти напролом. Я смотрел на это трио – Кэро, раскрасневшаяся, хорошенькая, но какая-то присмиревшая, пила больше обычного – и, кажется, догадывался, что произошло здесь до нашего приезда. Вероятно, она и в самом деле сказала Роджеру о надеждах Сэммикинса, сказала, втайне стыдясь этого, как мать, которая выпрашивает для любимого дитяти что-то явно для него не подходящее. Вряд ли она слишком настаивала; и вряд ли Роджер сказал ей, что затея эта совершенно безумная. Все это время Роджер твердо знал, что ему делать. И он это сделал через неделю после просьбы Сэммикинса – или верней назвать это вымогательством? Кончилось все очень буднично. Роджер взял на это место зятя миссис Хеннекер, Тома Уиндема, – того самого, который на обеде у Куэйфов, когда Роджер чинил допрос Дэвиду Рубину, возмущался тем, что американские ученые «вышвыривают нас из игры». Выбор его был вполне понятен и объяснялся трезвым расчетом. Роджер не хуже других понимал, что Том Уиндем глуп. Но это не имело значения. Роджеру нужны были прочные тылы. Он давно уже рассчитал, какие силы будут действовать против него: командование военно-воздушного флота, авиационная промышленность, крайне правое крыло его собственной партии – то есть отчасти именно те силы, которые в свое время привели его к власти, как и предсказывал когда-то в своей «парадной» комнате Дуглас Осбалдистон – еще один человек, наделенный способностью мыслить трезво и логично. Роджер проверял силы, на которые мог опереться, а среди них было Адмиралтейство. И он решил, что из тактических соображений следует сразу же нащупать подходы к ним, – так сказать, свои особые подходы. Тут-то и мог пригодиться Том Уиндем. Он сам был раньше морским офицером. Не следовало забывать и о его теще. Очень важно заручиться расположением всякого, кто может стать тебе другом, говорил Роджер; врагов, как правило, на свою сторону не перетянешь, зато друзей растерять можно запросто. С каждой новой встречей Роджер казался мне все более твердым орешком. Теперь, когда настало время принимать первые серьезные решения, в кругу своих он сбрасывал все напускное и делался самим собой. Видя его таким, я начинал надеяться на победу. Впрочем, однажды утром он показался мне отнюдь не твердым и не напористым. На нем была визитка, серый жилет и полосатые брюки. Он был рассеян и взволнован. Озабоченным я видел его и раньше, а таким – никогда. Я спросил, в чем дело, и, услышав ответ, подумал, что он шутит: ему предстоит аудиенция у королевы и присяга. Мне случалось видеть сановников, промышленников, крупных ученых, которые ожидали своей очереди в дворцовой приемной с трясущимися руками, словно боялись, что, едва они переступят порог святилища, какой-нибудь злокозненный придворный подставит им ножку. Мысль, что и Роджер трепещет, готовясь предстать пред монаршьи очи, казалась нелепой. Он производил впечатление человека, свободного от предрассудков, вполне современного, на самом же деле в нем таилась романтическая, вернее, даже мистическая тяга к старине. Не напоказ и не приличий ради ходил он в церковь. Когда я однажды спросил его, почему он стал консерватором, он дал мне разумное и вполне исчерпывающее объяснение, не упомянув, однако, что немалую роль тут сыграла именно эта скрытая черта его характера. Вероятно, не случайно он женился на девушке из знатного старинного рода; во всяком случае, когда он познакомился с Кэро, в ее принадлежности к этому роду уже было для него особое обаяние. Он любил посмеяться над теми, кто занимался политикой просто потому, что их влекла близость власти, влекла возможность попасть в высшие сферы. Такие люди никчемны, говорил Роджер и был прав. Его тоже манила политика – но его устремления были серьезнее, тоньше, не столь рассудочны. Я почувствовал облегчение, когда он вернулся из дворца снова веселый и оживленный и стал выкладывать остроумные планы, как нам переманить на свою сторону лорда Лафкина и таким образом внести раскол в ряды авиационных магнатов. 13. Обед в честь лорда Лафкина За лето ваши успехи, по мнению Роджера, несколько превзошли ожидания. Тщательно, как опытный разведчик, он следил за каждым шагом своих врагов. Врагов не личных – их у него пока что было меньше, чем у большинства политических деятелей. Он внимательно приглядывался к людям, которые, то ли по своим устремлениям, то ли по тому, какие силы они представляли в парламенте, неминуемо должны были стать ему поперек дороги. Он трезво оценивал, чего можно ждать от этих врагов. И все же, подобно большинству трезвых людей, терпеть не мог, когда об известной ему горькой правде заговаривал кто-то другой. Едва ученые начали совещаться, мне пришлось сказать ему, что Бродзинский уперся и стоит на споем. Мы оба этого заранее опасались, но весь тот день Роджер и на меня смотрел как на врага. Скоро он снова ринулся в бой. Еще до того, как парламент был распущен в июле на каникулы, он встретился с комитетом обороны своей партии, иными словами, с полусотней рядовых членов парламента, из которых кое-кто был уже явно встревожен его действиями. Роджер еще с самого начала все точно рассчитал. Он мог себе позволить иметь недовольных среди депутатов, представляющих крайне правое крыло: рано или поздно это недовольство уляжется; но, если он потеряет доверие сплоченного ядра своей партии, ему конец. Итак, он беседовал с почтенными провинциальными депутатами. Что именно – и как – он им сказал, я но знаю, но догадываюсь. По словам Уиндема, который ударился в обычно не свойственный ему лиризм, все было «как в сказке». В августе Роджер попросил Осбалдистона устроить совещание группы высших государственных чиновников – он хотел, чтобы после того, как ученые представят свой доклад, административная машина могла начать действовать без проволочки. Поскольку в эту группу входили представители разных министерств, среди которых Роуз был старшим, совещание состоялось в его кабинете. На столе, как всегда, стояла ваза с хризантемами. Окно, выходившее в парк, было, как всегда, открыто, и, как всегда, Роуз встретил нас с любезностью, столь преувеличенной, что в ней чувствовалась легкая издевка. – Дорогой мой Дуглас, как великодушно с вашей стороны уделить нам частицу своего драгоценного времени! Дорогой мой Льюис, как мило, что вы пришли! Поскольку мой кабинет находился в десяти шагах и поскольку приглашение было официальное, рассматривать мой приход как благодеяние вовсе не было необходимости. Мы уселись за стол: непременные секретари других министерств, Дуглас, один из заместителей министра финансов и я; Роуз был слегка раздражен. Он не хотел, чтобы совещание затягивалось. Он был недоволен, что его вообще приходится проводить. Но сдерживался. Он лишь сказал: – Полагаю, что все знакомы с памятной запиской Льюиса Элиота относительно первых заседаний ученых. Насколько я знаю, Дуглас, им даны указания представить доклад министру Куэйфу в октябре. Или, может быть, я ошибаюсь? – Нет, вы не ошибаетесь, – сказал Дуглас. – В таком случае приходится признать, что даже это в высшей степени представительное собрание не может пока решить ничего определенного, – сказал Роуз. – Мы не знаем, какое заключение будет вынесено. И либо я сильно ошибаюсь, либо наши коллеги-ученые и сами этого не знают. В одном мы можем быть более или менее уверены – нам придется выслушать несколько разных, а возможно, и прямо противоположных точек зрения. Уж в этом-то на них можно положиться. По лицам пробежала усмешка. Роуз не был одинок в своей неприязни, распространявшейся на всех ученых вообще. – Я думаю, Гектор, мы можем пойти несколько дальше, – сказал Дуглас, ничуть не задетый его словами. – Мой шеф не стал бы вас просить заниматься делом совершенно бессмысленным. – Дорогой мой Дуглас, я и мысли не допускаю, что ваше достойнейшее министерство и ваш достойнейший министр способны обратиться к кому бы то ни было с подобного рода просьбой. Роуз не мог забыть, что Дуглас был когда-то ниже его чином и работал под его началом. – Итак, – сказал Дуглас, – будем исходить из того, что доклад мы получим не раньше октября, однако… – Кстати, – перебил Роуз уже деловым тоном, – можно ли надеяться, что мы в самом деле получим его к этому времени? – Должны бы, – сказал я. – Но и до этого мы вполне можем представить себе в общих чертах его содержание. Этот документ, – Дуглас постучал пальцем по лежащей перед ним памятной записке, – дает нам достаточно материала. Ясно, что некоторые ученые впадают в одну крайность, некоторые – в другую. Взять хотя бы Бродзинского – а как вы знаете, у него есть сторонники, – он делает все, чтобы заставить нас вложить весьма существенную долю средств, предназначенных на оборону, в проект, с которым он давно носится, и привлечь к этому проекту большинство наших ведущих ученых. Должен сказать – Льюис меня поправит, если я ошибаюсь, – что никто из ученых, даже те, кто считает Бродзинского человеком опасным, ни разу не высказал мнения, что проект его всего лишь плод больной фантазии. Присутствующие ознакомились с предварительными сметами. Кое-кто рад был бы поверить в реальность проекта. Однако и им пришлось призадуматься. Представитель министерства авиации заявил, что их эксперты хотели бы «еще раз взглянуть на проект», на что Роуз ответил: – Конечно, дорогой Эдгар, конечно. Но боюсь, все мы будем несколько удивлены, если ваш изобретательный друг сумеет убедить нас, что мы способны осилить непосильное. – Мы тоже так считаем, – сказал Дуглас. – Это просто неосуществимо. Секретарь совещания записал в свой блокнот несколько слов. Ничего более официального сказано не было, но было принято и официального решения. Однако с этой минуты было бы наивно полагать, что проект Бродзинского может пройти. – Существует и противоположная точка зрения, – продолжал Дуглас, – и от нес не так-то легко отмахнуться, а именно: у нас нет и покуда не предвидится ресурсов для самостоятельного производства ядерного оружия. Иными словами, без займа у американцев нам не обойтись. И эти ученые полагают, что нам было бы выгоднее честно признать это и возможно скорее свернуть нашу атомную промышленность. Как я уже сказал, это другая крайность. Но должен заметить, что этого мнения придерживаются люди, известные своей рассудительностью, например Фрэнсис Гетлиф и наш советник по научным вопросам Уолтер Льюк. – Да, от этого не так-то легко отмахнуться, – сказал Роуз, – они понимают не хуже нас с вами, что тут вопрос не чисто академический, что их решение будет иметь серьезные экономические последствия и, я бы сказал, еще более серьезные последствия политические. Роуз тщательно взвешивал свои слова. Он прекрасно понимал, куда гнет Дуглас. Своего мнения Роуз еще не высказал, но он явно склонялся к мысли, что Дуглас прав. И не потому, что питал к нему симпатию. Дуглас вполне мог достичь по службе высот, которые оказались недосягаемыми для Роуза, и Роуз ему завидовал. Однако симпатии и антипатии играли в такого рода союзах гораздо меньшую роль, чем можно было бы предположить. Дуглас непринужденно раскачивался на стуле и небрежно, но с убийственной логикой доказывал, что точка зрения Льюка – Гетлифа тоже вряд ли «пройдет». Но она может прийтись по вкусу широкой публике, и мы должны быть готовы «охладить пыл». Такая политика, может, будет хороша лет через пятнадцать, но сейчас она нереальна. Ученым кажется, что найти безусловно правильные решения просто, а на самом деле таких решений нет. Никто из величайших умов мира, да и вообще никто в мире не знает, где выход и есть ли вообще выход, – впервые в тоне Дугласа послышалось раздражение. Снова заговорил Роуз, величественный, педантичный, знающий себе цену. Я сидел и думал, что, разделываясь с Бродзинским, Дуглас говорил как исполнительный начальник департамента, представляющий точку зрения своего министра. Однако то, что он сказал сейчас, с мнением его министра никак не вязалось, и он не мог этого не знать. Сам он, разумеется, не видел в своем поведении ничего некорректного. Это вовсе не была интрига, скорее наоборот. Это была часть некоего процесса – не вполне осознанного и часто загадочного для его участников, иной раз прежде всего для них, – который, пожалуй, можно назвать «формированием или кристаллизацией официального мнения». Считалось, что это официальное мнение, несомненно, дойдет до тех, от кого зависит политический курс, и это поможет найти в конце концов правильное решение. В чьих руках подлинная власть? Этот вопрос возник у меня, еще когда я ехал в Клепэм-Коммон сразу после посещения Бассета. Допускаю, что вопрос этот был бессмыслен, во всяком случае, все хитроумные ответы были явно ошибочны. Я старался выиграть время. Чем дольше будет кристаллизоваться официальное мнение, тем лучше. Но положение у меня было трудное. Ведь на служебной лестнице я стоял ниже, чем все эти начальники департаментов; кроме того, я должен был взвешивать каждое слово, чтобы они не поняли, что мне известно мнение Роджера. Разговор продолжался. «Нельзя начинать бегать, не научившись ходить», – сказал кто-то. Услышав это изречение, Дуглас посмотрел на меня, подняв бровь, точно хотел сказать, что мы можем иногда расходиться во взглядах, но уж там, где дело касается острого словца, вкусы у нас общие. Я решил, что самое время вмешаться. – Разрешите мне сказать кое-что, Гектор, – заговорил я. – Просто мое личное мнение. Гектору Роузу это не понравилось. Мы с ним никогда не ладили, слишком уж разные у нас были характеры, но он давно знал меня, еще лучше знал, чего можно ждать от меня в подобных ситуациях, и догадывался, что сейчас идиллия будет нарушена. Он предпочел бы, чтобы я не раскрывал рта, однако ответил: – Что бы вы ни сказали, дорогой Льюис, личное это ваше мнение или не личное, мы счастливы будем вас выслушать. Будьте так любезны, просветите нас. – Я всего лишь хотел задать один вопрос. – Тактику его я изучил не хуже, чем он мою. – Даже и в этом случае мы, несомненно, сможем многое почерпнуть от вас, – сказал Роуз. Я задал спой вопрос, но разбил его на несколько пунктов: но предрешает ли Дуглас результат обсуждения, отзываясь о точке зрения Гетлифа как о «другой крайности»? Быть может, Гетлиф просто находит, что надо же когда-то сделать первый шаг? Или, может быть, присутствующие здесь полагают, что этот первый шаг вообще невозможен ни сейчас, ни в будущем? Может быть, они примирились с мыслью, что мы вообще уже неспособны управлять этим процессом? Первым ответил Осбалдистон: – Едва ли мы можем заглядывать так далеко вперед. – Мы все весьма признательны вам, Льюис, что вы так интересно растолковали нам положение, – сказал Роуз. – Чрезвычайно признательны. Но при всем моем уважении к вам должен напомнить, что сейчас нам следует заняться делами более неотложными. Насколько я понимаю, нам надлежит решить, что смогут осуществить наши хозяева за время ближайшей сессии парламента. Вопрос вот в чем: смогут ли они отказаться от нынешней чисто оборонной политики и если да, то насколько? Поверьте, мы очень ценим, что вы взяли на себя труд изложить нам – как бы это выразиться – более широкую точку зрения. Я весьма благодарен вам, весьма. Меня это ничуть не задело. Никого из них я на свою сторону не перетянул, но на это нечего было и рассчитывать. Я добился своего: предупредил их, что существует прямо противоположная точка зрения и что официальное мнение, по всей вероятности, не будет так уж единодушно. Поскольку все они были отнюдь не дураки, они прекрасно поняли, что о существовании противоположной точки зрения известно и Роджеру, а этого я как раз и добивался. Дня два спустя, сидя с Маргарет в партере Ковент-Гардена, я убедился, что есть и еще охотники заигрывать с высшими правительственными чиновниками. Повернув голову направо, я увидел в ложе нижнего яруса наряженного во фрак Гектора Роуза. Это меня удивило: ведь Роуз отличался отсутствием слуха и терпеть не мог музыку. Я и сам не большой любитель музыки, но пошел, чтобы доставить удовольствие Маргарет, притом, как она справедливо заметила, в опере по крайней мере есть слова, так что можно понять, в чем дело. Еще удивительнее было, что Роуз оказался почетным гостем одного из влиятельнейших магнатов авиационной промышленности; магнат сидел справа от Роуза, супруга магната слева, а две их хорошенькие дочки сзади. Смешно было думать, что Роуза можно купить за обед и билет в оперу. Смешно было думать, что Роуза вообще можно купить; с таким же успехом можно было бы сунуть пятерку Робеспьеру. И тем не менее, хоть, уж наверно, без большой охоты, он принял это приглашение. Я вспомнил, как он наставлял меня во время войны: правительственный чиновник не должен слишком привередничать, когда его куда-либо приглашают; если там, куда вас приглашают, вы будете чувствовать себя в своей тарелке – соглашайтесь, если нет – уклонитесь. Интересно знать, как чувствует себя Роуз в ложе Ковент-Гардена? Так же смешно было бы думать, что обедом – даже роскошным – можно купить лорда Лафкина. У него было достаточно денег, чтобы платить за свои обеды, даже самые роскошные. Тем не менее, когда Роджер задумал сделать ответный ход, лорд Лафкин, при всей своей нелюбви к светским приемам, тоже принял приглашение. Я когда-то работал в его концерне и давно знал, что он человек суровый и настоящий аскет. Подкупить его было бы но легче, чем Роуза. Я никогда не слыхал, чтобы кому-нибудь пришло в голову не то что предложить тому или другому взятку, но даже просто намекнуть на что-либо подобное. Самому мне взятку предлагали всего лишь раз, беззастенчиво, в открытую. Но было это, еще когда я работал в Кембридже. Ни о чем таком в отношении роузов и лафкинов и помыслить было невозможно, хотя Роуз и Осбалдистон передавали Лафкину огромные заказы, а он своей поддержкой в огромной степени упрочивал их власть. Если Роджер добьется своего, Лафкин получит одним огромным заказом меньше. Вот почему Роджеру нужен был повод чествовать его – и повод нашелся, хотя и несколько странный: день рождения Лафкина, которому исполнялся шестьдесят один год. Главное, что Лафкин принял приглашение. На верхнем этаже отеля «Дорчестер» в ожидании его собралось много пароду. Двери в жаркой, уставленной цветами гостиной были распахнуты настежь – чтобы все могли сразу увидеть Лафкина; здесь были Гектор Роуз, Дуглас, Уолтер Льюк, Лоуренс Эстил, Монти Кейв, Леверет-Смит, Том Уиндем, члены парламента, высшие чиновники, ученые, все ближайшие коллеги Роджера, бизнесмены, даже кое-кто из конкурентов Лафкина. И вот наконец его завидели: точно первый парус испанской армады, он возник и глубине коридора и приближался неслышно по толстому ковру; его прикрывали, точно телохранители, два его секретаря и двое служащих отеля. Здороваясь с Роджером, он сообщил, что, поднявшись наверх, свернул не туда и заблудился. Сообщил таким тоном, словно ставил это в большую заслугу себе, а главное, в укор всем нам. Он стоял, попивая томатный сок, а все вокруг купались в лучах его могущества. Был здесь один человек, которого я уже видел купающимся в лучах чужого могущества, причем это доставляло ему истинное наслаждение само по себе, – то был один из старших служащих конкурирующей фирмы. Лысый, румяный, чем-то похожий на мистера Пикника, он был счастлив уже тем, что находится в обществе великого человека, и расплывался в улыбке от каждого его слова. Я вспомнил, что фамилия его Худ. Мы перешли в столовую, Лафкин сел по правую руку от Роджера – гладко причесанный, с худым аскетическим лицом, он казался моложе большинства присутствующих, хотя на самом деле был здесь старше всех. Был он здесь, в понимании этого общества, и самым удачливым. Сын священника-диссидента, он нажил огромное состояние и был обязан этим одному себе. Но не деньги придавали ему вес в глазах Роджера: в его руках была сосредоточена огромная промышленная мощь, и притом он резко отличался от всех остальных магнатов. Лейбористское правительство дало ему звание пэра, но он обладал такой властью и держался так независимо, что другие магнаты успели простить ему даже это. Энергичный и дальновидный, знаток своего дела, он точно каменный сидел рядом с Роджером и, очевидно, считал, что участвовать в разговоре ниже его достоинства. Насколько я его знал, лишь одна тема не показалась бы ему недостойной внимания: он не прочь был бы выяснить, как министр намерен поступить с интересующим его заказом. Когда же выяснится (это будет не сегодня), что контракт могут и не заключить, он не прочь будет выяснить, какой контракт министр думает предложить ему взамен. Уж конечно, Роджер давным-давно подготовился к такому торгу. Если ему удастся расположить Лафкина в свою пользу, другие промышленные магнаты станут более покладистыми. Тактика старая как мир. Прием по случаю дня рождения Лафкина, огромный стол, цветы, хрусталь, пестрая публика – все это выглядело на редкость празднично. Сам виновник торжества, человек неприхотливый и воздержанный, не ел почти ничего – отказался от икры, отказался от паштета из дичи. Он только позволил себе два неразбавленных виски и кусочек жареной рыбы, к остальной же еде даже не притронулся. Роджер тем временем пустил в ход лесть – я сидел напротив и все слышал. Человеку постороннему могло показаться, что это грубая работа, слишком уж густа была лесть. Я же боялся не того, что Роджер пересолит, а того, что недосаливает. Что и говорить, я не встречал человека толковее и энергичнее Лафкина. Он был напорист, проницателен, обладал, как ни странно, даром воображения и отлично разбирался в людях: кто ему понадобится и кто нет. Но все эти качества – все до единого – прекрасно уживались с непомерным, просто неправдоподобным тщеславием. В прошлом, когда я работал у него постоянным юрисконсультом, я изо дня в день слышал, как все его служащие, подобно сонму херувимов, пели ему хвалу. Но и они, на его взгляд, не могли в полной мере оценить его личность и его деяния. И я вспоминал, как в детстве незамужние тетушки твердили мне, что великие люди не любят лести. Да, Лафкин сильно шокировал бы их. Но они были бы шокированы куда сильнее, если бы узнали, что он любит лесть лишь немногим больше других моих выдающихся знакомых. Хвалы Роджера Лафкин принимал как должное. Время от времени он вносил поправки: например, когда Роджер заметил, что, перебрасывая часть капитала из химической промышленности в авиационную, он изрядно рисковал, Лафкин обронил: «Когда у тебя голова на плечах, это не риск». – Но тут нужен был не только расчет, а еще и смелость, – сказал Роджер. – Это уж конечно, – ответил Лафкин. Что-то, быть может, поворот небольшой точеной головы, выдавало: слова эти не были ему неприятны. Раза два они затрагивали вопросы действительно серьезные. – Держитесь от этого подальше. Гиблое дело! – сказал Лафкин тоном человека, который никогда по ошибается. Роджер, как и я, знал, что Лафкин ошибается действительно не часто. Сначала я никак не мог определить, какое впечатление они производят друг на друга. Я надеялся, что Лафкин, который при всем своем тщеславии отнюдь не был слеп к чужим достоинствам, не мог не отдавать Роджеру должного. Я почувствовал себя увереннее, когда Лафкин поднялся, чтобы ответить на тост, произнесенный Роджером. Он начал рассказывать историю своей жизни. Я слышал ее много раз – это был верный признак его благоволения. Лафкин был никудышный оратор, а выступал после оратора очень искусного. У него совсем не было чувства аудитории, тогда как Роджер умел в любом случае взять норный тон. Но все это нисколько не тревожило Лафкина. Он стоял прямой и сухощавый и столь же мало опасался за свое красноречие, как Уинстон Черчилль, когда бывал в ударе. Сначала он сказал несколько ничего не значащих слов о правительствах вообще и министрах в частности. Он был бы сейчас куда богаче, сообщил он нам, если бы не слушал в свое время разных министров. Но тут же с присущей ему способностью во всем находить повод для самовосхваления прибавил, что деньги для него всегда были на последнем плане. Он просто хотел выполнить свой долг и рад, что Роджер Куэйф его понял. Заподозрить Лафкина в лицемерии или в хитрости было невозможно. Как истый человек действия, он верил в то, что говорит, и в благородство собственных намерений. В доказательство чего и рассказывал историю своей жизни. Он рассказывал ее всегда в одних и тех же выражениях. Она чем-то неуловимо напоминала «Майн кампф». Состояла она приблизительно из шести эпизодов, и, если только верить в их подлинность, все это произошло с ним, когда ему не исполнилось еще и двадцати. Однажды домашний врач (непонятно чего ради) повез юного Лафкина осматривать какую-то фабрику, работавшую вполсилы. «Я тут же решил, что, когда у меня будут собственные фабрики, они всегда будут загружены полностью. Или их не будет вообще. Точка». Другой анекдот, который мне особенно нравился, повествовал о том, как какой-то неизвестный умник предупреждал уже несколько подросшего Лафкина: «Ничего-то ты, Лафкин, не добьешься, потому что не желаешь помнить, что лучшее – враг хорошему». И с тем же бесстрастным выражением худощавого лица Лафкин прибавил зловеще: «Ну-с, а потом мне пришлось выплачивать этому фрукту пособие по старости». Лафкин неизбежно обрывал свое жизнеописание на той поре, когда ему только-только перевалило за двадцать. Так было и теперь, иными словами, он дошел лишь до того времени, когда большинство присутствующих на обеде едва успело появиться на свет. Но рассказчика это мало трогало. Он вдруг замолчал, сел, самодовольно ухмыляясь, и скрестил руки на груди. Раздался гром льстивых аплодисментов. Худ так и сиял, он хлопал, подняв руки над головой, словно на концерте знаменитой певицы, где впору рукоплескать стоя. Роджер похлопал Лафкина по плечу. И тем не менее я все больше утверждался в мысли, что оба они оценили друг друга по достоинству. Роджер повидал на своем веку слишком много власть имущих, чтобы нелепое поведение Лафкина могло его оттолкнуть. Было похоже, что они сумеют договориться, а это означало бы, что Роджер добился первого тактического успеха. 14. Унижение перед друзьями Через неделю после дня рождения Лафкина мы были на приеме у американского посла; я стоял в переполненной гостиной, оглушенный веселым гомоном. Мы с Маргарет обменялись несколькими слонами с женой Дж.С.Смита, племянника Коллингвуда. Я встретил ее впервые. Это была невысокая, тоненькая, темноволосая женщина, сдержанная и не слишком разговорчивая, по-своему привлекательная. У меня мелькнула мысль, что мне почему-то давно не попадалось имя ее мужа в официальных отчетах о парламентских дебатах. Она отошла от нас. Кто-то окликнул Маргарет, а я вдруг очутился лицом к лицу с Дэвидом Рубином. Еще раньше я попросил официанта положить побольше льда в мой стакан с виски. Стекло было такое тонкое, что пальцы у меня тотчас занемели от холода. Я стал трясти рукой, чтобы восстановить нарушенное кровообращение, а Рубин смотрел на меня с печальным schadenfreude[4]. И тут к нему подошел один из советников посольства, явно искавший его в толпе гостей. Он отлично меня знал, но поздоровался как-то натянуто. Сказав несколько любезных фраз, он извинился и отвел Рубина в сторону. На миг я остался один среди шумной толпы. Увидев через головы окружавших меня люден светлую шевелюру Артура Плимптона, молодого американца, который ухаживал за дочерью Фрэнсиса Гетлифа, перехватив его взгляд, я поманил его к себе, но, пока он проталкивался через толпу, Рубин с дипломатом успели вернуться. – Надо сказать Льюису, – проговорил Рубин. – Конечно, все равно через час это будет всем известно, – ответил дипломат. – В чем дело? – Не знаю, в курсе ли вы уже, – сказал он, – дело в том, что ваши и французские войска направлены в Суэц. Я выругался. Оба привыкли видеть меня сдержанным и спокойным и, когда я вдруг вышел из себя, несколько смутились. – Но разве вы этого не ждали? Мне еще летом приходилось слышать всякого рода предсказания по этому поводу, но я считал их пустой болтовней. – Господи боже мой, – сказал я, – ведь имел я право надеяться, что у нас сохранились какие-то крохи разума. Разве мог человек в здравом уме принимать это всерьез? – Боюсь, что теперь вам придется принять это всерьез, – сказал дипломат. Тут к нам подошел Артур Плимптон. Он поздоровался с моими собеседниками, потом посмотрел на меня и сразу же спросил: – Что-нибудь случилось, сэр? – Да, Артур, случилось – мы окончательно рехнулись. Он мне очень нравился. Это был грубовато-красивый молодой человек лет двадцати трех. Конечно, с годами скулы обозначатся резче, а ярко-голубые глаза глубже уйдут в глазницы. В нем уже и сейчас чувствовалось больше жесткости, чем в любом англичанине его лет. Он был неглуп, самонадеян, даже немного дерзок, впрочем не без приятности. Кроме того, он был внимателен, хотя в эту минуту ничего лучшего не придумал, как раздобыть мне еще виски. Артур и Дэвид Рубин убедили нас с женой уехать с приема; не прошло и получаса, как мы все четверо, расположились в одном из кабачков в Сент-Джонском лесу. Немного поостыв, я понял, что их очень удивило возмущение, с каким мы приняли новость. Но оба они были люди доброжелательные и тактичные. Им хотелось развеять наше дурное настроение. Сперва они избегали разговоров на больную тему, но, заметив, что от этого мы только больше мрачнеем, Артур, как более молодой и прямолинейный, решился. Он спросил, что именно тревожит нас больше всего. – Спросите лучше, что нас не тревожит! – вспыхнула Маргарет. Артур не сумел сдержать улыбку. Глаза ее сверкали, краска залила даже шею. Он не ждал, что из нас двоих она окажется более горячей, более непримиримой. – Ничему они не научились, и никуда они не годятся, – сказала она. – Мне всегда претила эта их политика… Очень жалею, что мы оказались к ней причастны. – Я только надеюсь, – сказал Дэвид Рубин с печальной насмешливой улыбкой, – что этот номер у вас пройдет, раз уж вы рискнули пуститься в такую неблаговидную авантюру. – Интересно, как это он может пройти? – воскликнул я. – Вы что, забыли, в каком веке мы живем? Неужели вы думаете, что мы сумеем удержать в повиновении Средний Восток при помощи двух-трех дивизий? – Не знаю, как это примут у нас, в Америке, – сказал Артур. – А как это вообще можно принять? – огрызнулся я. Рубин пожал плечами. – Страны, у которых власть ускользает из рук, неминуемо делают глупости, – сказал я. – Это, впрочем, относится и к правящим классам, может, и вы окажетесь когда-нибудь в таком положении. – До этого еще далеко, – уверенно сказал Артур. – Да, пока далеко, – подтвердил Дэвид Рубин. Мы с Маргарет остро чувствовали свое унижение, и друзья как могли старались нас развеселить. В редкие в тот вечер просветы, когда ко мне возвращалась способность рассуждать беспристрастно, мне казалось, что они должны бы занимать позицию прямо противоположную. Дэвид Рубин был человек глубокий, сложный и умудренный жизнью. Его дед и бабка были выходцами из Польши, в жилах его не текло ни капли английской крови, но, как ни странно, именно он слепо любил Англию, хотя трудно представить человека с более зорким глазом на все плохое. Ему совсем не нравилось покровительственное отношение английских ученых мужей, но все равно он был влюблен в Англию и этим чуть-чуть напоминал Бродзинского – своего противника в науке. Он любил нарядную, приукрашенную Англию, которая у нас с Маргарет вовсе не вызывала умиления. На первый взгляд это может показаться удивительным, но он любил ее куда больше, чем Артур Плимптон, такой же англосакс, как и мы, который был вхож к Диане Скидмор и ее великосветским знакомым, знал наше привилегированное общество не хуже, чем свое американское, и не слишком уважал и то и другое. Будь Артур англичанином, я в первые же пять минут нашего знакомства определил бы, к какому кругу он принадлежит. А так я мог лишь сказать, что он человек состоятельный. И только Диана разъяснила мне, что такое определение слишком скромно. Мысль о том, что он может жениться на Пенелопе Гетлиф, отнюдь не приводила Диану в восторг. Она считала, что дочь ученого, пускай даже маститого, ему не пара. Она уже подыскивала ему более подходящую невесту. Вопреки всему этому, а может быть, именно поэтому Англия вовсе не внушала Артуру особого благоговения. В тот вечер – первый вечер Суэцкого кризиса – он высказывал мысли самые возвышенные, притом вполне искренне, и всячески поносил английское правительство. Впрочем, я прекрасно помнил, как однажды, рассуждая о капиталистических предприятиях и, в частности, о том, какими способами увеличить собственное состояние, он высказывал мысли, столь мало возвышенные, что рядом с ним коммодор Вандербильт показался бы человеком излишне щепетильным. Как бы то ни было, в этот вечер он был исполнен чистых и благородных надежд. Слушая его, Маргарет, более чистая душа, чем я, несколько приободрилась. Что касается меня, то я совсем пал духом. Мне вспомнились молодость, родной город, мои сверстники – такие же отличные молодые люди, взрывы благородного негодования и мечты, – мечты куда более смелые, чем его, по такие же чистые. Я примолк, слушая с пятого на десятое спор, который вели Артур и Маргарет с Дэвидом Рубином, чья речь становилась все более витиеватой и все менее понятной. Потом я стал делать Маргарет знаки – не пора ли домой. Оставаясь там, я бы только впал в еще большее уныние и еще больше напился. Только когда мы с Маргарет собрались уходить, в Артуре взыграло греховное начало. Может, речи его и были преисполнены чистоты, однако он не счел недостойным использовать благоприятное впечатление, произведенное на Маргарет, и стал уговаривать ее пригласить Пенелопу погостить у нас, а заодно – будто случайно – пригласить и его. Должно быть, он хотел вырвать ее на время из-под домашнего влияния. Но в тот вечер я во всем был склонен видеть одно худое и потому решил, что он, как и многие другие знакомые мне очень богатые люди, просто норовит сэкономить за чужой счет. 15. Самозащита Воскресный день выдался мглистый. Небо затянулось осенней синеватой дымкой. Мы с Маргарет отправились пешком на Трафальгарскую площадь. Дальше Хэймаркета пройти не удалось. Маргарет шла оживленная, раскрасневшаяся – ее тянуло вновь, как когда-то в юности, окунуться в самую гущу «демоса». Ей было легче, чем мне, перенестись в прошлое; она невольно надеялась еще раз пережить радостное воодушевление тех дней, как надеялась, что места, где мы хоть раз побывали вместе, навсегда сохранят для нас искру прежнего очарования. Ею не так владела тоска по ушедшему времени, как мною, и, однако, мне кажется, она гораздо легче могла вновь ощутить его. На площади гремели речи протеста. Мы слились с толпой, стали ее частицей. Давно уже я не испытывал этого чувства, но сейчас оно охватило меня с той же силой, что и Маргарет. В последующие дни, где бы я ни был – в учреждениях, в клубах, на званых обедах, – всюду страсти были накалены так, как этого не бывало в «нашем Лондоне» со времен Мюнхена. Как и в дни Мюнхена, люди стали уклоняться от приглашений в дома, где можно было нарваться на ссору. На этот раз, однако, водораздел проходил не там, где прежде. Гектор Роуз и почти все его коллеги – высшие государственные чиновники – в свое время горячо поддерживали Мюнхенское соглашение, теперь же, хоть все они и были консерваторы и по характеру и воспитанию должны были стоять за правительство, они не могли примириться с таким поворотом событий. Удивил меня Роуз. – Не хочу зарекаться, дорогой Льюис, – сказал он, – тем более, что в скором времени мои поступки ни для кого, кроме меня самого, интереса представлять не будут, но, признаться, не понимаю, как я сумею убедить себя снова подать голос за консерваторов. Он был раздосадован, потому что, против обыкновения, узнал обо всем только в последнюю минуту, но, кроме того, он был глубоко возмущен. – Я уже примирился с тем, что умственный уровень этой публики оставляет желать лучшего. – (Он имел в виду политиков, изменив на этот раз привычке подобострастно именовать их «наши хозяева».) – В конце концов почти за сорок лет мне так и не удалось растолковать им разницу между точной и неточной формулировкой. Но я не могу примириться, решительно не желаю мириться с тем, что они ведут себя глупо и безответственно, как настоящие попугаи. – Роуз подумал минуту и, видимо, счел это сравнение достаточно удачным. Он сидел за своим письменным столом, отгороженный от меня вазой с цветами. – Скажите, Льюис, – продолжал он, – вы ведь, кажется, находитесь в дружеских отношениях с Роджером Куэйфом. Во всяком случае, в более дружеских, чем то, какие обычно бывают между государственным чиновником, пусть даже не совсем типичным, и политическим деятелем – пусть тоже не совсем типичным. – В какой-то степени вы правы. – Он не мог оставаться безучастным зрителем. Вы что-нибудь слышали? – Нет, ничего, – сказал я. – Ходят слухи, будто он выступил на заседании кабинета с возражениями. Любопытно было бы узнать, так ли это. Я на своем веку повидал немало смелых министров, которым, стоило им попасть на заседание, смелость тотчас изменяла. В голосе Роуза прозвучали непривычно резкие нотки. Он продолжал: – Так вот, дорогой Льюис, было бы невредно, а может быть, даже отчасти и полезно, если бы вы намекнули Куэйфу, что многие относительно разумные и не лишенные чувства ответственности люди вдруг обнаружили, что выполняют свою разумную и ответственную работу в обстановке сумасшедшего дома. Ему невредно будет об этом услышать, а я был бы вам весьма признателен. Даже Роузу было нелегко в этот день взять себя в руки и вернуться к своим обязанностям, к своей «разумной и ответственной работе». А Том Уиндем и его приятели – рядовые парламентарии – были рады и счастливы. «Наконец-то я могу высоко держать голову», – заявил один из них. В те дни я не видел Дианы Скидмор, но слышал, что все ее окружение дружно поддерживает политику правительства в отношении Суэца. В то время как государственные чиновники были глубоко удручены, политические деятели ликовали. Сэммикинс, против обыкновения, оказался заодно со своими приятелями и ликовал больше всех. У него на то была особая причина. Выяснилось, что он единственный сторонник сионистов в своей фракции правого крыла. Возможно, это был просто каприз, по он обратился к израильскому командованию с просьбой зачислить его офицером в действующую армию и теперь бурно радовался, что успеет до старости еще разок повоевать. Журналисты и политические комментаторы разносили слухи по клубам. Мы то принимали все эти слухи с полным доверием, то не верили ничему – в дни политических кризисов люди подвержены и легковерию, и подозрительности, совсем как в минуту отчаянной ревности: ничто не кажется невозможным. Поговаривали, будто среди депутатов, обычно поддерживающих политику правительства, есть и несогласные. Я своими ушами слышал, как Кейв и кое-кто из его коллег отзывались о событиях с той же горечью, что и служащие Государственного управления и интеллигенция. «Это последний залп Итона и нашей гвардии», – сказал один молодой консерватор. Но как мы могли этому помешать? Сколько членов кабинета голосовало против? Собирается ли подать в отставку такой-то? А самое главное, как вел себя Роджер? Как-то утром, в перерыве между заседаниями кабинета, Роджер вызвал меня к себе, чтобы дать какие-то указания насчет работы комитета ученых. Он ни словом по обмолвился о Суэце, и я решил, что сейчас не время заводить об этом речь. Во время разговора вошла секретарша и доложила, что пришел мистер Кейв. Примет ли его министр? Едва Роджер услышал это имя, его взорвало: – Ни минуты покоя не дадут! Господи боже мой, ну почему никто из вас по позаботится, чтобы мне не мешали? Он помрачнел, сказал, что занят по горло, что его совсем задергали: пусть она придумает какую-нибудь отговорку. По секретарша не уходила, она знала не хуже Роджера, что из всех его сторонников в консервативной партии Кейв самый талантливый. Она понимала, что не принять его было бы ошибкой. Наконец Роджер крайне нелюбезно сказал: – Ладно уж, ведите. Я собрался уходить, но Роджер, нахмурясь, покачал головой. В дверях появился Кейв – грузный, мешковатый, он шел, высоко подняв голову, глаза поблескивали из-под густых нависших бровей. Роджер уже овладел собой и встретил его вполне дружелюбно. Кейв первый заговорил о главном: – Веселенькие дела творятся, а? Он обронил еще несколько замечаний – любезных, чуточку ехидных, не требовавших от Роджера ответа. И вдруг заговорил серьезно: – По-вашему, эта история не чистейшее безумие? – Что я, собственно, должен на это ответить? – Видите ли, – сказал Кейв, – я пришел поговорить с вами от лица кое-кого из ваших друзей. Может быть, есть что-то такое, чего мы не знаем, что заставило бы нас переменить точку зрения? – Странная мысль. – Вот что, Роджер, – сказал Кейв. Теперь, отбросив подковырки и насмешливый тон, он говорил веско и внушительно. – Я спрашиваю серьезно. Есть тут что-то, чего мы не знаем? На сей раз Роджер ответил дружелюбно и непринужденно: – Ничего такого, что заставило бы вас переменить мнение. – Ну, раз так, то я вам скажу, что мы об этом думаем: это идиотство. Это ошибка, и притом грубейшая. Этот номер не пройдет! – Мнение как будто не такое уж оригинальное. Ни Кейв, ни я еще не знали тогда, что накануне ночью кабинету стало известно «вето» Вашингтона. – Не сомневаюсь, что вы это мнение разделяете. Вот только в какой мере вам удалось довести его до тех, кому ведать сим надлежит? – Не хотите ли вы, чтобы я рассказывал вам, что происходит на заседаниях кабинета? – Случалось, вы кое о чем и проговаривались. – Кейв слегка повысил голос и смотрел исподлобья. При мне Роджер никогда не бывал резок, разве из чисто тактических соображений, но тут он вышел из себя. Лицо его побелело, голос стал хриплым и сдавленным. – Вот что, – закричал он, – я еще с ума не сошел! Конечно, это не самый блестящий ход английской политики со времен тысяча шестьсот восемьдесят восьмого года. Какого черта! Неужели вы думаете, что я не вижу того, что видите вы? – Эта вспышка была груба и безобразна. Конечно, несладко было выслушивать неприятную истину, да еще от Монти Кейва – умнейшего человека и первого соперника. Но дело было не только в этом, просто это была последняя капля. – И вот еще что, – выкрикивал Роджер. – Хотите знать, что я сказал на заседании кабинета? Извольте. Ничего я не, сказал. Кейв пристально смотрел на него, ничуть не растерянный – его не так-то легко было испугать взрывами чувств, – но удивленный. Немного погодя он спокойно сказал: – А следовало бы. – Вы так думаете? Пора бы вам лучше знать жизнь. – Роджер повернулся ко мне: – Вот вы, кажется, воображаете, что знаете, что такое политика. Пора бы и вам кое-чему научиться. Повторяю, я не сказал ничего. Мне осточертело объяснять каждый свой шаг. Но поймите, это как раз и есть ваша пресловутая политика. Что бы я ни сказал, толку не было бы ни на грош. Когда эти господа закусили удила, можно было заранее сказать, чем все кончится. Да, я умыл руки. Да, я промолчал и тем самым дал согласие на шаг, неоправданный и непростительный, вы еще даже не представляете, какой непростительный. И я еще должен вам что-то объяснять! Что бы я ни сказал, никакого толку не было бы. Результат был бы один: новый человек, не успев еще укрепиться среди них, потерял бы и те крохи влияния, которые у него сейчас есть. Я не риска боюсь. Вы оба видели, как я пошел раз на неоправданный риск. Он имел в виду тот случай, когда ему пришлось вступиться за Сэммикинса. Он говорил с безмерной злобой, словно громил чье-то легкомыслие, а может, и хуже чем легкомыслие. – Если я действительно хочу осуществить то, что задумал, я не имею права рисковать ради удовольствия полюбоваться собой. Я могу пойти на риск только один раз. И я с таким же успехом могу проиграть, как и выиграть. Он громче обычного щелкнул пальцами. – Если я не добьюсь того, что, по нашему общему убеждению, сделать необходимо, этого, наверно, никто не добьется. Ради этого я пойду на такие жертвы, на которые вы оба с вашим чистоплюйством никогда не пойдете. Я не стану вылезать с бесполезными протестами. Можете считать меня оппортунистом и приспособленцем. Пожалуйста, сколько угодно. Но я не желаю, чтобы вы оба учили меня благородству. Благородным я кажусь или презренным ничтожеством – совершенно неважно. Лишь бы удалось! Я воюю на одном фронте. И это тяжелый бой. И никакие ваши поучения не заставят меня воевать на два фронта, или на двадцать фронтов, или как там еще, по-вашему, я должен воевать. Он замолчал. – По-моему, все по так просто, – сказал Монти Кейв. – Вам не кажется, что совсем не трудно находить оправдания своему бездействию, когда это бездействие вам выгодно? Гнев Роджера погас так же неожиданно, как и вспыхнул. – Если бы я всякий раз без нужды лез на рожон, вам бы от меня большой пользы не было, да и вообще не стоило бы мне за это дело браться, – уже спокойно сказал он. Для человека действия – а он, как и лорд Лафкин, был прежде всего человеком действия – Роджер обладал редкостной способностью взвешивать и оценивать свои поступки. Однако, услышав эти слова, я подумал, что так же ответил бы любой знакомый мне человек действия или политический деятель. Все они – начиная с политиков в масштабе колледжа, вроде моего старого друга Артура Брауна, и кончая государственными деятелями, вроде Роджера, – обладали особым даром: умели подавлять сомнение в собственных силах и не быть в иных случаях излишне щепетильными. Дар не слишком возвышенный, однако натуры более утонченные – Фрэнсис Гетлиф, например, – на горьком опыте убеждаются, что без него становишься не только уязвимей, но и оказываешься в весьма невыгодном положении в житейских битвах. 16. Предлог для разговора Дни Суэцкого кризиса остались позади. Монти Кейв и два других товарища министра вышли из правительства. От званых обедов в иных домах все еще благоразумнее было уклоняться. Но уклониться от посещения палаты лордов, где должен был выступить с речью Гилби, я не мог. Ничего драматического в данном случае никто не ждал. В зале, куда более пышном, чем палата общин, где поражали глаз яркие краски, великолепные витражи, бронза и алый бархат галерей, на красных скамьях удобно расположилось человек сорок. Если бы не просьба Роджера, я и не подумал бы слушать Гилби. Представитель правительства, выступавший по поводу программы обороны, изрекал нескончаемые общие фразы, что, по мнению Дугласа Осбалдистона, должно было действовать на слушателей успокаивающе. Оппозиция выражала тревогу. Один дряхлый пэр бормотал что-то загадочное о пользе верблюдов. Некий молодой пэр рассуждал о базах. Затем с одной из задних правительственных скамей поднялся Гилби. Вид у него был больной, хотя мне показалось, что на самом деле он не так уж плох. И я подумал, что он во что бы то ни стало хочет превзойти Питта-старшего. Однако я его недооценивал. Все эти годы, связанный официальным текстом, он обычно мямлил, терялся и не раз заставлял нас краснеть. Выступая по собственной инициативе, он оказался весьма красноречив и страстен – точь-в-точь актер старой школы. – Милорды, я очень хотел бы предстать перед вами в военной форме, которую всегда носил с величайшей гордостью, – начал он своим высоким, чистым, звенящим тенором. – Но если человек не настолько здоров, чтобы сражаться, он не вправе надевать мундир. – Медленно подняв руку, Гилби приложил ее к сердцу. – Всего несколько дней назад, милорды, я бы все отдал, лишь бы быть здоровым и сражаться. Когда премьер-министр, да благословит его господь, принял историческое решение, справедливость и мудрость которого неоспоримы, когда он принял решение, что мы должны силой оружия восстановить мир в зоне Суэцкого канала и защитить наши неотъемлемые права, я почувствовал, что впервые за последние десять лет могу смотреть людям в глаза. В те дни все истые англичане могли смело смотреть в глаза всему миру. Неужели, милорды, истым англичанам это право дано было в последний раз? Как всегда, лорд Гилби рисовался. Как всегда, рисуясь, он был совершенно искренен. Однако при всей своей искренности он был далеко не так прост, как казался. Начал он речь за упокой своей любимой Англии, но вскоре стало ясно, что это для него удобный случай свести счеты с теми, кто выставил его из министров. Он не был умен, но в известной хитрости отказать ему было нельзя. У него получалось, что его личные враги и есть враги Суэцкой кампании внутри правительства. Поскольку, согласно клубным сплетням, Роджер был против этой авантюры, Гилби решил, что именно этот интриган и возглавил силы, которые вытеснили его из министерского кресла. Как все тщеславные и недалекие люди, Гилби не умел прощать. Не собирался он прощать и на этот раз. Тоном умудренного опытом государственного деятеля, ни разу не упомянув имени Роджера, он выразил сомнение относительно обороноспособности страны и деятельности «интеллектуальных аферистов», которые рады бы превратить нас всех в мягкотелых слюнтяев. Один знакомый, сидевший тут же на галерее, написал на конверте: «Да это нож в спину!» – и передал его мне. Гилби заканчивал: – Милорды! Я был бы счастлив, если бы мог заверить вас, что безопасность страны находится в надежных руках. Давным-давно я не страдал бессонницей. Но последние горькие ночи я провел без сна, спрашивая себя: можем ли мы снова стать сильными? Ибо только в этом наше спасение. Чего бы нам это ни стоило, ценой каких угодно лишений, но мы должны восстановить свою былую мощь, чтобы наша страна могла защищать себя. Многим из нас, милорды, жить осталось уже недолго. Меня это не пугает, не пугает никого из нас – только бы знать в свой смертный час, что родина в безопасности. И Гилби снова медленно приложил руку к сердцу. Опустившись на скамью, он достал из жилетного кармана коробочку с таблетками. С ближайших скамей раздались одобрительные возгласы, крики «Правильно! Правильно!», Гилби положил в рот таблетку и закрыл глаза. Несколько минут он сидел так, с закрытыми глазами, держась за сердце. Затем отвесил поклон лорду-канцлеру и удалился, опираясь на руку какого-то молодого человека. Когда я рассказал об этом представлении Роджеру, он принял это хладнокровнее, чем другие дурные вести. – Если нужно подложить кому-то свинью, аристократы переплюнут кого угодно. Видели бы вы, как обделывают эти дела родственнички моей жены. Большая все-таки помеха буржуазное воспитание со всякими там нравственными устоями. Он говорил спокойно. Мы оба понимали, что отныне враги наши – отдельные люди и целые группы – станут явными. В обществе, построенном по образцу нашего или американского, продолжал он, крайне правые всегда будут вдесятеро сильнее крайне левых. Он и раньше имел случай в этом убедиться. Гилби не одинок, за ним выступят и другие. Да, Гилби не был одинок. Я понял это, когда несколько дней спустя к нам заглянула Кэро. Она, как и вся ее родня, была ярой сторонницей Суэцкой кампании. У себя дома во время званых обедов она говорила об этом совершенно открыто, тогда как Роджер обычно отмалчивался. Уславливались ли они об этом заранее, или все ходы в игре были известны им наизусть, так что и уславливаться было незачем? Неплохое тактическое преимущество для Роджера иметь жену из родовитой семьи, которая превозносит политический курс правящей партии. Но было ли это тактическим ходом и уславливались ли они заранее или нет, Кэро душой не кривила. В те дни люди как будто разучились притворяться. Слушая Кэро, глядя в ее смелые, дерзко-наивные глаза, я был возмущен до глубины души, но ни на секунду не усомнился в ее искренности. Она полностью разделяла чувства лорда Гилби касательно Суэца, и по тем же причинам. Больше того, она уверяла, что эти чувства разделяют и избиратели Роджера, в том числе многие бедняки. Она уговаривала меня поехать как-нибудь с ней к его избирателям, да так настойчиво, что я заподозрил тут какую-то заднюю мысль. В конце концов я сдался. Как-то днем в ноябре она повезла меня в свою так называемую «контору». Ехать пришлось недолго: избирательный округ Роджера находился в одном из благополучных районов Кенсингтона. Мы ехали по Куинсгейт, улице, еще хранившей приметы былой добропорядочности: мимо скромных гостиниц, доходных домов, дешевых меблированных комнат, студенческих общежитии, мимо той части Кромвел-роуд и Эрлс-корт, где полным-полно статисток, студентов-африканцев, художников. Все они сейчас выбрались на улицу погреться на осеннем солнышке, и, наверно, сказал я Кэро, тревоги лорда Гилби так же далеки от них, как заботы какого-нибудь японского даймио. – Большинство из них вообще не голосует, – только и ответила Кэро. Ее «контора» помещалась где-то на задворках в одном из тесно поставленных, однотипных домиков, как две капли воды похожих на те, мимо которых я возвращался в детстве домой из школы. Оказалось, что каждый понедельник от двух до шести Кэро сидит в «парадной» комнате одной из своих «подружек» из числа избирательниц – здоровенной женщины с типично ист-эндским выговором. Она сразу же заварила нам чаю. Держалась она с Кэро запанибрата и была, по-видимому, в восторге, что может называть знатную даму просто по имени. На первый взгляд было непонятно, почему Кэро обосновалась именно здесь. Этот район избирательного округа поддерживал другого кандидата. За место в парламенте Роджер мог не беспокоиться: превратись он сегодня в гориллу, кенсингтонский район все равно продолжал бы голосовать за него. Но здесь Кэро находилась в гуще рабочего класса. Среди здешних бедняков, люмпен-пролетариев, она могла надеяться заполучить для Роджера несколько лишних голосов; а остальные с той же чисто английской флегматичной безучастностью будут по-прежнему отдавать голоса-другой горилле, лишь бы та выступала в парламенте против Роджера. Итак, Кэро обосновалась в душной, тесной комнате, готовая разговаривать с любым посетителем, который заглянет сюда в эти часы. Окно смотрело на соседние дома, стоявшие так близко, что можно было различить все сучки и задоринки на дверях. Первые посетители Кэро – или, точнее, ее клиенты – были сплошь сторонники консервативной партии, пожилые люди, жившие кто на доход с маленького капитала, кто на пенсию. Что заставляло их покидать свои комнатки в высоких и узких, как башни, старых домах Кортфилд-гарденс или Неверн-сквер и ехать сюда? Главным образом желание поговорить с кем-то, думал я. В большинстве это были люди одинокие, никому не нужные – они сами готовили себе обед и ходили в библиотеку за книгами. Кое-кому просто хотелось поговорить о своих молодых годах, о лучшей жизни, которая миновала безвозвратно. Они были безнадежно одиноки в человеческом муравейнике – одиноки и напуганы. Мысль о бомбах не давала им покоя, и, хотя некоторые не могли бы сказать, для чего они живут, умирать им вовсе по хотелось. И вообще «смерть так неопрятна», с напускным хладнокровном заявила одна старая дама, преподававшая тридцать лет назад в пансионе для благородных девиц. Я не мог бы найти для нее слов утешения – смерть действительно неопрятна, но для того, кому страшно, кто всеми брошен, одинок, – она тяжелее вдвое. Я не мог бы найти слов утешения, а Кэро утешала, и не потому, что была отзывчивей, не потому, что разделяла их страхи (в смелости она не уступала своему брату), – нет, просто она держалась как-то по-товарищески, неназойливо, буднично, почти сухо, своим поведением она словно говорила: «Все мы смертны, все там будем». Клиенты «из благородных» (среди них были люди и чудаковатые, прибитые жизнью и старающиеся из последних сил сохранять приличия) действительно все до одного оказались за вооруженное вмешательство в Суэце. Тут не было ничего удивительного. Гораздо больше удивили меня те, которые пришли позже, когда закончился трудовой день. Это были жители окрестных улочек – пестрый люд, плотным кольцом окружавший зажиточное ядро огромного, беспорядочного, никогда по замолкающего города; они работали в метро, на мелких фабричках, охотно покупали билеты денежной лотереи и делали ставки на лошадей у уличных букмекеров. Все они были членами профсоюзов и голосовали за лейбористскую партию. Приходили они сюда поговорить по делу, главным образом о жилье, иногда о школе. Кэро отвечала тоже деловито, энергично – да, этот вопрос поднять можно, нет, это не входит в компетенцию… Нескольким она дала совет, на какую лошадь поставить завтра, дала не «de haut en bas»[5], а потому, что сама увлекалась скачками, пожалуй, еще больше, чем они. Держалась она вполне этично, но все же разок-другой упомянула о Суэце. Иногда о нем заговаривали посетители. Правильно она мне раньше говорила: люди, которые никогда в жизни не подали бы голоса за кого-нибудь из ее «сословия», которые не скрывали, что они против «господ», сейчас, сбитые с толку, обиженные, были на ее стороне и на стороне лорда Гилби, а отнюдь не на моей. Когда она наконец распрощалась и мы вышли, наступил уже вечер, было свежо и звезды сияли необычно ярко для Лондона. Задернутые шторами окна нижних этажей тускло светились. Красные, желтые и синие лампочки обрамляли вывеску бара на углу. Улица была будничная, тихая и мирная, с низенькими приветливыми домиками. Кэро настойчиво приглашала меня заехать к ним на Лорд-Норт-стрит выпить виски. Я знал, что Роджер сегодня выступает с речью где-то в провинции. Знал, что она не так уж дорожит моим обществом. Значит, ей что-то от меня нужно. Мы быстро ехали по затихшим улицам. Кэро сама вела машину. – Убедились? – спросила она. Она хотела сказать: «Убедились в моей правоте?» Мне стало неприятно. Я заспорил: эта горстка людей ровным счетом ничего не доказывает; вот если бы это были рабочие из центральных областей или из северной части страны… Но я и сам не чувствовал уверенности: политические деятели, возвращаясь из поездок по своим избирательным округам, нередко привозили те же сведения. – Надеюсь, они по крайней мере довольны результатами, – сказал я. – Надеюсь, и вы довольны. – Надо было довести дело до конца, – сказала Кэро. – Все вы обеими руками цепляетесь за прошлое, – возразил я. – Ну скажите на милость, к чему это нас приведет? – Надо было довести дело до конца. Раздраженные, недовольные друг другом, мы уселись в гостиной на Лорд-Норт-стрит. Целый день Кэро разговаривала с посетителями, я устал даже в роли слушателя, однако она и теперь не угомонилась. Она стала рассказывать мне о своих сыновьях – оба учились в закрытой подготовительной школе. «Успехами ни один не блещет, – заметила она с каким-то даже удовлетворением. – У нас в семье особых умников никогда не было». Мне представилось, что, когда я уйду, она будет еще пить в одиночество. Сегодня она выглядела старше своих лет – кожа на скулах обветрилась и покраснела. И все-таки она оставалась миловидной, и в ее походке была если не грация, то упругость: так уверенно двигаются люди сильные, привыкшие к спорту. Она снова села на диван, поджала ноги и посмотрела на меня в упор. – Я хочу поговорить с вами, – сказала она. – О чем? – Вы же и так догадались. – Она смотрела на меня смело, совсем как ее брат тогда в клубе. – Вы знаете, что у Роджера был свой взгляд на всю эту историю (она хотела сказать – на Суэц). Знаете ведь. Я же знаю, что вы знаете. И наши с ним взгляды прямо противоположны. Ну да ладно, все это теперь полетело к чертям. Не все ли равно – кто что думал. Нужно поскорее все это забыть и начинать сначала. И вдруг она спросила: – Вы ведь теперь часто видитесь с Роджером? Я кивнул. – Вы, наверно, понимаете, что повлиять на него невозможно. – Она громко расхохоталась. – Я вовсе не хочу сказать, что он чудовище. Дома он ни во что не вмешивается, и он хороший отец. Но что касается остального, лучше его не трогать. Что он задумал, как он собирается осуществлять задуманное – знает только он сам и никого слушаться не станет. Она сказала это даже с каким-то смирением. Сплетники в Бассете и в других модных салонах уверяли, будто она вертит мужем, как хочет. Сплетня эта родилась отчасти потому, что она была так хороша собой, а отчасти потому, что Роджер неизменно относился к ней с рыцарской предупредительностью – взять хотя бы тот случай с Сэммикинсом. В их доме голова она! На этот счет у сплетников из богатого круга, к которому принадлежала Кэро, разногласий не было. Сейчас я узнал от Кэро, кто на самом деле голова в их доме. Она сказала это таким тоном, словно сама удивлялась своему смирению. И еще в голосе ее прозвучала нотка торжества: она всегда утверждала, что и я не имею решающего влияния на Роджера, и ей было приятно лишний раз напомнить мне об этом. А все оттого, что Кэро, ничуть не уступавшая своему брату в бесшабашности и азартности, баловница судьбы, по мнению всех своих подруг, эта самая Кэро ревновала мужа к его друзьям. – Он никому не позволит собой помыкать, – сказала она, – не обольщайтесь на этот счет. – Я ведь, как вы знаете, работаю с ним не первый день. – Будто я не знаю, над чем вы с ним сейчас работаете. За кого вы меня принимаете? – воскликнула она. – Вот поэтому я и хотела с вами поговорить. К чему все это может привести? – Мне кажется, ему об этом лучше судить, – ответил я. – Ему я этого не говорила. – Глаза ее зло блеснули. – Потому что, когда он что-то решит, лучше ничего не говорить, даже в мыслях не надо допускать возможности провала… если хочешь ему помочь… Но боюсь, ничего у него не выйдет. – Это, конечно, риск, – возразил я, – но ведь Роджер знает, на что идет. – Знает ли? – Что вы хотите сказать? Разве вы не разделяете его стремлений? – Приходится. – Тогда что же… – Мне трудно с вами спорить. Для этого я слишком мало знаю, – ответила Кэро. – Но у меня есть чутье, и оно мне подсказывает, что у него слишком мало шансов на успех. И я хочу вас кое о чем попросить. – Говорила она не слишком дружелюбно, но горячо. – О чем же? – В конце концов он все равно сделает по-своему. Я же честно предупредила. Но вы и ваши друзья можете очень все для него осложнить. Не надо! Вот о чем я вас прошу. Дайте ему возможность лавировать. Может быть, ему придется без шума выйти из игры. Это не беда, лишь бы только он спохватился вовремя. Но если он увязнет в этом деле по уши, он себя погубит. Я прошу вас и ваших друзей: не мешайте ему. Она была ничуть не интеллигентнее Сэммикинса. Помимо модных мемуаров, почти ничего не читала. Но в тонкостях высокой политики она разбиралась лучше меня, даже лучше Роджера. Для нее это была игра, которую можно выиграть, а можно и проиграть. Если Роджеру придется отказаться от избранного им политического курса, это неважно. Важно одно – продвинется ли он вверх по служебной лестнице. До этого я слушал ее с возрастающей неприязнью. Но сейчас ее горячая преданность неожиданно тронула меня. – Ход кампании целиком зависит от Роджера, – сказал я. – Он слишком хороший политик, чтобы вовремя не почуять опасность. – Вы должны облегчить ему отступление. – По-моему, вы напрасно волнуетесь… – Как же мне не волноваться? Что будет с ним, если это сорвется? – Мне кажется, его нелегко сломить, – теперь я говорил очень мягко. – Он выстоит. Уверен, что выстоит и возьмет свое. – На своем веку я повидала слишком много несостоявшихся премьеров, которые когда-то, где-то, что-то напутали, сделали какой-то неверный ход. – Кэро тоже говорила не так резко, как раньте. – На них жалко смотреть. Наверно, это ужасно, когда блестящее будущее уплывает из рук. Не знаю, как перенес бы это Роджер. – Если уж придется, так перенесет, конечно, – сказал я. – Вторые роли не по нем. Он бы вконец извелся. Разве вы не видите? Он создан, чтобы главенствовать, и меньшим не удовлетворится. Она смотрела на меня широко раскрытыми невинными глазами, и я чувствовал: для нее в целом мире существует один только Роджер. В эту минуту мы искренне понимали друг друга, нас объединяло общее волнение – и вдруг словно лопнула какая-то пружина. Кэро закинула голову и громко расхохоталась. – Только представьте, – воскликнула она, – Роджер отказывается от неравной борьбы и довольствуется мостом губернатора Новой Зеландии. Она повеселела и палила себе еще виски. Картина, которая в представлении Кэро должна была символизировать полный крах, показалась мне довольно оригинальной. Скоро я стал прощаться. Она ни за что не хотела меня отпускать. Уговаривала, чтобы я посидел еще хоть четверть часа. Несмотря на то что наши отношения немного наладились, милее я ей не стал. Просто ей было скучно одной без мужа и детей. Как Диана и другие богатые и хорошенькие женщины, она плохо переносила скуку, и расплачиваться за это приходилось тому, кто первый подворачивался под руку. Я наотрез отказался остаться, и она сначала надулась, но потом ей пришло в голову, что можно приятно скоротать вечер за картами. Выходя из дома, я слышал, как она звонит кому-то, приглашая на покер. 17. Вспышка подозрения Как я сказал Кэро, Роджер был слишком хорошим политиком, чтобы вовремя не почуять опасность. В сущности, чутье на опасность – самое ценное качество для человека, который прокладывает себе путь к власти: кроме тех случаев, разумеется, когда оно полностью парализует его деятельность и, следовательно, становится качеством самым вредным. Зимой, когда никто еще не пришел в себя после Суэца, Роджер уже присматривался: кто окажется через год его противником, критиком, а то и ярым врагом. К тому времени он раскроет свои карты. Из тактических соображений Роджеру следовало самому приоткрыть эти карты столпам промышленности вроде лорда Лафкина. Поэтому, набравшись терпения, он обедал в клубе то с одним, то с другим и временами впадал в хорошо рассчитанную откровенность. В Уайтхолле и в клубах я улавливал кое-какие отзвуки этих бесед. Как-то раз я даже услышал от лорда Лафкина такой комплимент Роджеру: «Что же, для политика он не так уж глуп». Столь лестная оценка – как по форме, так и по духу напомнившая мне новейшее течение в критике – была высшей похвалой, какой на моей памяти удостоил кого-либо лорд Лафкин. В конце декабря Роджер предложил и мне включиться в эту предварительную кампанию. Ученые запаздывали со своим докладом, но мы знали, что он будет представлен вскоре после Нового года; знали мы и его содержание. Лоуренс Эстил и Фрэнсис Гетлиф расходятся в частностях, но в целом все ученые, кроме Бродзинского, придерживаются единого мнения. Бродзинский по-прежнему свято верит в свою правоту и в то, что в конце концов его точка зрения восторжествует. Ясно, что он доложит свое особое мнение. Моя задача, по словам Роджера, заключалась в том, чтобы поманить его радужными перспективами, успокоить, но дать понять, что в настоящее время он не может рассчитывать на существенную поддержку правительства. Я встрепенулся: у меня тоже было кое-какое чутье на опасность. Я до сих пор упрекал себя, что не открылся Дугласу Осбалдистону с самого начала, когда он вызывал меня на откровенность. И с Бродзинским надо поговорить начистоту. Но сделать это должен сам Роджер. Роджер был переутомлен и задерган. Когда я сказал, что вряд ли сумею добиться толку, он возразил, что я ведь всю жизнь занимаюсь такого рода делами. Когда я сказал, что Бродзинский – человек опасный, Роджер пожал плечами. Опасен только тот, за кем стоят какие-то силы, ответил он. Вот он, Роджер, берет на себя авиационную промышленность и военных. А что такое Бродзинский? Одиночка, никого и ничего не представляющий. «Вы что, испугались его буйного нрава? Впереди нас ждет кое-что и похуже. Что же, вы собираетесь все взвалить на меня?» Никогда мы еще не были так близки к ссоре. Вернувшись к себе, я написал ему, что, по-моему, это ошибка и что я отказываюсь говорить с Бродзинским. Но тут мной овладело какое-то суеверное чувство; я постоял у окна, потом вернулся к столу и изорвал письмо. Поговорить с Бродзинским наедине мне удалось после очередного заседания ученых, которое состоялось за несколько дней до рождества. Уолтер Льюк ушел вперед вместе с Фрэнсисом Гетлифом и Эстилом; Пирсон, как всегда спокойно и неторопливо, собирался к вечернему самолету на Вашингтон, куда он исправно летал каждые две недели. Воспользовавшись этим, я пригласил Бродзинского в «Атеней», и мы пошли вдвоем по берегу пруде сквозь промозглую зимнюю тьму. Над черной водой клубился туман. Поблизости что-то трепыхнулось, булькнуло – должно быть, нырнула за добычей какая-то птица.

The script ran 0.009 seconds.