Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Жан-Поль Сартр - Тошнота [1938]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, sci_philosophy, Роман, Философия

Аннотация. «Тошнота» – первый роман Ж.-П.Сартра, крупнейшего французского писателя и философа XX века. Он явился своего рода подступом к созданию экзистенционалистской теории с характерными для этой философии темами одиночества, поиском абсолютной свободы и разумных оснований в хаосе абсурда. Это повествование о нескольких днях жизни Антуана Рокантена, написанное в форме дневниковых записей, пронизано острым ощущением абсурдности жизни.

Аннотация. Тошнота - это суть бытия людей, застрявших "в сутолоке дня". Людей - брошенных на милость чуждой, безжалостной, безотрадной реальности. Тошнота - это невозможность любви и доверия, это - попросту - неумение мужчины и женщины понять друг друга. Тошнота - это та самая "другая сторона отчаяния", по которую лежит Свобода. Но - что делать с этой проклятой свободой человеку, осатаневшему от одиночества?.. Источник: www.logos-club-aupprb.biz.by

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

Жан-Поль Сартр Тошнота Это человек, не имеющий никакой значимости в коллективе, это всего-навсего индивид. Л.– Ф. Селин. «Церковь» От издателей Эти тетради были обнаружены в бумагах Антуана Рокантена. Мы публикуем их, ничего в них не меняя. Первая страница не датирована, но у нас есть веские основания полагать, что запись сделана за несколько недель до того, как начат сам дневник. Стало быть, она, вероятно, относится самое позднее к первым числам января 1932 года. В эту пору Антуан Рокантен, объездивший Центральную Европу, Северную Африку и Дальний Восток, уже три года как обосновался в Бувиле, чтобы завершить свои исторические разыскания, посвященные маркизу де Рольбону. Листок без даты Пожалуй, лучше всего делать записи изо дня в день. Вести дневник, чтобы докопаться до сути. Не упускать оттенков, мелких фактов, даже если кажется, что они несущественны, и, главное, привести их в систему. Описывать, как я вижу этот стол, улицу, людей, мой кисет, потому что ЭТО-ТО и изменилось. Надо точно определить масштаб и характер этой перемены. Взять хотя бы вот этот картонный футляр, в котором я держу пузырек с чернилами. Надо попытаться определить, как я видел его до и как я теперь[1]. Ну так вот, это прямоугольный параллелепипед, который выделяется на фоне… Чепуха, тут не о чем говорить. Вот этого как раз и надо остерегаться – изображать странным то, в чем ни малейшей странности нет. Дневник, по-моему, тем и опасен: ты все время начеку, все преувеличиваешь и непрерывно насилуешь правду. С другой стороны, совершенно очевидно, что у меня в любую минуту – по отношению хотя бы к этому футляру или к любому другому предмету – может снова возникнуть позавчерашнее ощущение. Я должен всегда быть к нему готовым, иначе оно снова ускользнет у меня между пальцев. Не надо ничего[2], а просто тщательно и в мельчайших подробностях записывать все, что происходит. Само собой, теперь я уже не могу точно описать все то, что случилось в субботу и позавчера, с тех пор прошло слишком много времени. Могу сказать только, что ни в том, ни в другом случае не было того, что обыкновенно называют «событием». В субботу мальчишки бросали в море гальку – «пекли блины», – мне захотелось тоже по их примеру бросить гальку в море. И вдруг я замер, выронил камень и ушел. Вид у меня, наверно, был странный, потому что мальчишки смеялись мне вслед. Такова сторона внешняя. То, что произошло во мне самом, четких следов не оставило. Я увидел нечто, от чего мне стало противно, но теперь я уже не знаю, смотрел ли я на море или на камень. Камень был гладкий, с одной стороны сухой, с другой – влажный и грязный. Я держал его за края, растопырив пальцы, чтобы не испачкаться. Позавчерашнее было много сложнее. И к нему еще добавилась цепочка совпадений и недоразумений, для меня необъяснимых. Но не стану развлекаться их описанием. В общем-то ясно: я почувствовал страх или что-то в этом роде. Если я пойму хотя бы, чего я испугался, это уже будет шаг вперед. Занятно, что мне и в голову не приходит, что я сошел с ума, наоборот, я отчетливо сознаю, что я в полном рассудке: перемены касаются окружающего мира. Но мне хотелось бы в этом убедиться. 10 часов 30 минут[3] В конце концов, может, это и впрямь был легкий приступ безумия. От него не осталось и следа. Сегодня странные ощущения прошлой недели кажутся мне просто смешными, я не в состоянии их понять. Нынче вечером я прекрасно вписываюсь в окружающий мир, не хуже любого добропорядочного буржуа. Вот мой номер в отеле, окнами на северо-восток. Внизу – улица Инвалидов Войны и стройплощадка нового вокзала. Из окна мне видны красные и белые рекламные огни кафе «Приют путейцев» на углу бульвара Виктора Нуара. Только что прибыл парижский поезд. Из старого здания вокзала выходят и разбредаются по улицам пассажиры. Я слышу шаги и голоса. Многие ждут последнего трамвая. Должно быть, они сбились унылой кучкой у газового фонаря под самым моим окном. Придется им постоять еще несколько минут – трамвай придет не раньше чем в десять сорок пять. Лишь бы только этой ночью не приехали коммивояжеры: мне так хочется спать, я уже так давно недосыпаю. Одну бы спокойную ночь, одну-единственную, и все снимет как рукой. Одиннадцать сорок пять, бояться больше нечего – коммивояжеры были бы уже здесь. Разве что появится господин из Руана. Он является каждую неделю, ему оставляют второй номер на втором этаже – тот, в котором биде. Он еще может притащиться, он частенько перед сном пропускает стаканчик в «Приюте путейцев». Впрочем, он не из шумных. Маленький, опрятный, с черными нафабренными усами и в парике. А вот и он. Когда я услышал, как он поднимается по лестнице, меня даже что-то кольнуло в сердце – так успокоительно звучали его шаги: чего бояться в мире, где все идет заведенным порядком? По-моему, я выздоровел. А вот и трамвай, семерка. Маршрут: Бойня – Большие доки. Он возвещает о своем прибытии громким лязгом железа. Потом отходит. До отказа набитый чемоданами и спящими детьми, он удаляется в сторону доков, к заводам, во мрак восточной части города. Это предпоследний трамвай, последний пройдет через час. Сейчас я лягу. Я выздоровел, не стану, как маленькая девочка, изо дня в день записывать свои впечатления в красивую новенькую тетрадь. Вести дневник стоит только в одном случае – если…[4] Дневник Понедельник, 29 января 1932 года Со мной что-то случилось, сомнений больше нет. Эта штука выявилась как болезнь, а не так, как выявляется нечто бесспорное, очевидное. Она проникла в меня исподтишка, капля по капле: мне было как-то не по себе, как-то неуютно – вот и все. А угнездившись во мне, она затаилась, присмирела, и мне удалось убедить себя, что ничего у меня нет, что тревога ложная. И вот теперь это расцвело пышным цветом. Не думаю, что ремесло историка располагает к психологическому анализу. В нашей сфере мы имеем дело только с нерасчлененными чувствами, им даются родовые наименования – например, Честолюбие или Корысть. Между тем, если бы я хоть немного знал самого себя, воспользоваться этим знанием мне следовало бы именно теперь. Например, что-то новое появилось в моих руках – в том, как я, скажем, беру трубку или держу вилку. А может, кто его знает, сама вилка теперь как-то иначе дается в руки. Вот недавно я собирался войти в свой номер и вдруг замер – я почувствовал в руке холодный предмет, он приковал мое внимание какой-то своей необычностью, что ли. Я разжал руку, посмотрел – я держал всего-навсего дверную ручку. Или утром в библиотеке, ко мне подошел поздороваться Самоучка[5], а я не сразу его узнал. Передо мной было незнакомое лицо и даже не в полном смысле слова лицо. И потом, кисть его руки, словно белый червяк в моей ладони. Я тотчас разжал пальцы, и его рука вяло повисла вдоль тела. То же самое на улицах – там множество непрестанных подозрительных звуков. Стало быть, за последние недели произошла перемена. Но в чем? Это некая абстрактная перемена, ни с чем конкретным не связанная. Может, это изменился я? А если не я, то, стало быть, эта комната, этот город, природа; надо выбирать. Думаю, что изменился я, – это самое простое решение. И самое неприятное. Но все же я должен признать, что мне свойственны такого рода внезапные превращения. Дело в том, что размышляю я редко и во мне накапливается множество мелких изменений, которых я не замечаю, а потом в один прекрасный день совершается настоящая революция. Вот почему людям представляется, что я веду себя в жизни непоследовательно и противоречиво. К примеру, когда я уехал из Франции, многие считали мой поступок блажью. С таким же успехом они могли бы толковать о блажи, когда после шестилетних скитаний я внезапно вернулся во Францию. Я, как сейчас, вижу себя вместе с Мерсье в кабинете этого французского чиновника, который в прошлом году вышел в отставку в связи с делом Петру. А тогда Мерсье собирался в Бенгалию с какими-то археологическими планами. Мне всегда хотелось побывать в Бенгалии, и он стал уговаривать меня поехать с ним. С какой целью, я теперь и сам не пойму. Может, он не доверял Порталю и надеялся, что я буду за ним присматривать. У меня не было причин для отказа. Даже если бы в ту пору я догадался об этой маленькой хитрости насчет Порталя, тем больше оснований у меня было с восторгом принять предложение. А меня точно разбил паралич, я не мог вымолвить ни слова. Я впился взглядом в маленькую кхмерскую статуэтку на зеленом коврике рядом с телефонным аппаратом. И мне казалось, что я весь до краев налился то ли лимфой, то ли теплым молоком. Мерсье с ангельским терпением, маскировавшим некоторое раздражение, втолковывал мне: – Вы же понимаете, мне надо все официально оформить. Я уверен, что в конце концов вы скажете «да», так лучше уж соглашайтесь сразу. У него была черная с рыжеватым отливом сильно надушенная борода. При каждом движении его головы меня обдавало волной духов. И я вдруг очнулся от шестилетней спячки. Статуэтка показалась мне противной и глупой, я почувствовал страшную скуку. Я никак не мог взять в толк, зачем меня занесло в Индонезию. Что я тут делаю? Зачем говорю с этими людьми? Почему я одет в этот дурацкий костюм? Страсть моя умерла. Она заполняла и морочила меня много лет подряд – теперь я был опустошен. Но это еще не самое худшее: передо мной, раскинувшись с этакой небрежностью, маячила некая мысль – обширная и тусклая. Трудно сказать, в чем она заключалась, но я не мог на нее глядеть: так она была мне омерзительна. И все это слилось для меня с запахом, который шел от бороды Мерсье. Я встряхнулся, преисполненный злобы на Мерсье, и сухо ответил: – Спасибо, но я уже слишком давно разъезжаю, пора возвращаться во Францию. И через два дня сел на пароход, идущий в Марсель. Если я не ошибаюсь, если все накапливающиеся симптомы предвещают новый переворот в моей жизни, скажу прямо – я боюсь. И не потому, что жизнь моя так уж богата, насыщена, драгоценна. Я боюсь того, что готово народиться, что завладеет мной и увлечет меня – куда? Неужели мне опять придется уехать, бросить, не закончив, все, что я начал – исследования, книгу? И потом через несколько месяцев, через несколько лет вновь очнуться изнуренным, разочарованным среди новых руин? Я должен разобраться в себе, пока не поздно. Вторник, 30 января Ничего нового. С девяти до часа работал в библиотеке. Привел в порядок XII главу и все, что касается пребывания Рольбона в России до смерти Павла I. Эта часть работы закончена – к ней нужно будет вернуться только при переписке набело. Сейчас половина второго. Сижу в кафе «Мабли», ем сандвич, все почти в порядке. Впрочем, в любом кафе все всегда в порядке, и в особенности в кафе «Мабли» благодаря хозяину мсье Фаскелю, на лице которого с успокоительной определенностью написано: «прохвост». Близится час, когда он уходит поспать, глаза у него уже покраснели, но повадка все такая же живая и решительная. Он прохаживается между столиками, доверительно наклоняясь к клиентам: – Все хорошо, мсье? Я с улыбкой наблюдаю его оживление – в часы, когда его заведение пусто, пустеет и его голова. С двух до четырех в кафе никого не остается, тогда мсье Фаскель сонно делает несколько шагов, официанты гасят свет, и сознание его выключается – наедине с собой этот человек всегда спит. Но пока в кафе еще остается десятка два клиентов – это холостяки, невысокого ранга инженеры, служащие. Обычно они наспех обедают в семейных пансионах, которые зовут своей столовкой, и поскольку всем им хочется позволить себе шикнуть, они, пообедав, приходят сюда выпить по чашечке кофе и поиграть в кости. Они шумят, негромко и нестройно, – такой шум мне не мешает. Им тоже, чтобы существовать, надо держаться кучно. А я живу один, совершенно один. Не разговариваю ни с кем и никогда; ничего не беру, ничего не даю. Самоучка не в счет. Есть, конечно, Франсуаза, хозяйка «Приюта Путейцев». Но разве я с ней разговариваю? Иногда после ужина, когда она подает мне кружку пива, я спрашиваю: – У вас сегодня вечером найдется минутка? Она никогда не говорит «нет», и я иду за ней следом в одну из больших комнат на втором этаже, которые она сдает за почасовую или поденную плату. Я ей не плачу – мы занимаемся любовью на равных. Она получает от этого удовольствие (мужчина ей нужен каждый день, и кроме меня у нее есть еще много других), а я освобождаюсь от приступов меланхолии, причины которой мне слишком хорошо известны. Но мы почти не разговариваем. Да и к чему? Каждый занят собой, впрочем, для нее я прежде всего клиент ее кафе. – Скажите, – говорит она, стягивая с себя платье, – вы пробовали аперитив «Брико»? На этой неделе его заказали двое клиентов. Официантка не знала, пришла и спрашивает у меня. А это коммивояжеры, они, наверно, пили его в Париже. Но я, когда чего не знаю, покупать не люблю. Если вы не против, я останусь в чулках. В прежнее время, бывало, она уйдет, а я еще долго думаю об Анни. Теперь я не думаю ни о ком; я даже не ищу слов. Это перетекает во мне то быстрее, то медленнее, я не стараюсь ничего закреплять, течет, ну и пусть себе. Оттого что мысли мои не облекаются в слова, чаще всего они остаются хлопьями тумана. Они принимают смутные, причудливые формы, набегают одна на другую, и я тотчас их забываю. Эти парни меня восхищают: прихлебывая свой кофе, они рассказывают друг другу истории, четкие и правдоподобные. Спросите их, что они делали вчера, – они ничуть не смутятся, в двух словах они вам все объяснят. Я бы на их месте начал мямлить. Правда и то, что уже давным-давно ни одна душа не интересуется, как я провожу время. Когда живешь один, вообще забываешь, что значит рассказывать: правдоподобные истории исчезают вместе с друзьями. События тоже текут мимо: откуда ни возьмись появляются люди, что-то говорят, потом уходят, и ты барахтаешься в историях без начала и конца – свидетель из тебя был бы никудышный. Зато все неправдоподобное, все то, во что не поверят ни в одном кафе, – этого хоть пруд пруди. Вот, к примеру, в субботу, часа в четыре пополудни, по краю деревянного настила возле площадки, где строят новый вокзал, бежала, пятясь, маленькая женщина в голубом и смеялась, махая платком. В это же самое время за угол этой улицы, насвистывая, сворачивал негр в плаще кремового цвета и зеленой шляпе. Женщина, все так же пятясь, налетела на него под фонарем, который подвешен к дощатому забору и который зажигают по вечерам. Таким образом здесь оказались сразу: резко пахнущий сырым деревом забор, фонарь, славная белокурая малютка в голубом в объятьях негра под пламенеющим небом. Будь нас четверо или пятеро, мы, наверно, отметили бы это столкновение, эти нежные краски, красивое голубое пальто, похожее на пуховую перинку, светлый плащ, красные стекла фонаря, мы посмеялись бы над растерянным выражением двух детских лиц. Но одинокого человека редко тянет засмеяться – группа приобрела для меня на миг острый, даже свирепый, хотя и чистый смысл. Потом она распалась, остался только фонарь, забор и небо – это тоже было все еще довольно красиво. Час спустя зажгли фонарь, поднялся ветер, небо почернело – и все исчезло. Все это не ново; я никогда не чурался этих безобидных ощущений – наоборот. Чтобы к ним приобщиться, довольно почувствовать себя хоть капельку одиноким – ровно настолько, чтобы на некоторое время освободиться от правдоподобия. Но я всегда оставался среди людей, на поверхности одиночества, в твердой решимости при малейшей тревоге укрыться среди себе подобных – по сути дела, до сих пор я был просто любителем. А теперь меня повсюду окружают вещи – к примеру, вот эта пивная кружка на столе. Когда я ее вижу, мне хочется крикнуть: «Чур, не играю». Мне совершенно ясно, что я зашел слишком далеко. Наверно, с одиночеством нельзя играть «по маленькой». Это вовсе не значит, что теперь перед сном я заглядываю под кровать или боюсь, что посреди ночи моя дверь вдруг распахнется настежь. И все-таки я встревожен: вот уже полчаса я избегаю СМОТРЕТЬ на эту пивную кружку. Я смотрю поверх нее, ниже нее, правее, левее – но ЕЕ стараюсь не видеть. И прекрасно знаю, что холостяки, которые сидят вокруг, ничем мне помочь не могут: поздно, я уже не могу укрыться среди них. Они хлопнут меня по плечу, скажут: «Ну и что, что в ней такого, в этой пивной кружке? Кружка как кружка. Граненая, с ручкой, с маленькой эмблемой – герб, в нем лопата и надпись «Шпатенброй». Я все это знаю, но знаю, что в ней есть и кое-что другое. Ничего особенного. Но я не могу объяснить, что я вижу. Никому не могу объяснить. В этом все и дело – я тихо погружаюсь на дно, туда, где страх. Среди этих веселых и здравых голосов я один. Парни вокруг меня все время говорят друг с другом, с ликованьем обнаруживая, что их взгляды совпадают. Господи, как они дорожат тем, что все думают одно и то же. Стоит только посмотреть на выражение их лиц, когда среди них появляется вдруг человек с взглядом, как у вытащенной из воды рыбы, устремленным внутрь себя, человек, с которым ну никак невозможно сойтись во мнениях. Когда мне было восемь лет и я играл в Люксембургском саду, был один такой человек – он усаживался под навесом у решетки, выходящей на улицу Огюста Конта. Он не говорил ни слова, но время от времени вытягивал ногу и с испугом на нее смотрел. Эта нога была в ботинке, но другая в шлепанце. Сторож объяснил моему дяде, что этот человек – бывший классный надзиратель. Его уволили в отставку, потому что он явился в классы зачитывать отметки за четверть в зеленом фраке академика. Он внушал нам невыразимый ужас, потому что мы чувствовали, что он одинок. Однажды он улыбнулся Роберу, издали протянув к нему руки, – Робер едва не лишился чувств. Этот тип внушал нам ужас не жалким своим видом и не потому, что на шее у него был нарост, который терся о край пристежного воротничка, а потому, что мы чувствовали: в его голове шевелятся мысли краба или лангуста. И нас приводило в ужас, что мысли лангуста могут вращаться вокруг навеса, вокруг наших обручей, вокруг садовых кустов. Неужели мне уготована такая участь? В первый раз в жизни мне тяжело быть одному. Пока еще не поздно, пока я еще не навожу страх на детей, я хотел бы с кем-нибудь поговорить о том, что со мной происходит. Странно, я исписал десять страниц, а правды так и не сказал – во всяком случае, всей правды. Когда сразу после даты я написал: «Ничего нового», я был неискренен – в действительности маленькое происшествие, в котором нет ничего постыдного или необычного, не хотело ложиться на бумагу. «Ничего нового». Просто диву даешься, как можно лгать, прикрываясь здравым смыслом. Если угодно, и в самом деле ничего нового не произошло, когда сегодня утром, выйдя из гостиницы «Прентания», по пути в библиотеку, я захотел и не смог подобрать валявшийся на земле клочок бумаги. Только и всего, это даже нельзя назвать происшествием. Но если говорить честно, меня оно глубоко взволновало – я подумал: отныне я не свободен. В библиотеке я тщетно старался отделаться от этой мысли. Решил убежать от нее в кафе «Мабли». Надеялся, что она рассеется при свете огней. Но она осталась сидеть во мне, гнетущая, мучительная. Это она продиктовала мне предшествующие страницы. Почему же я о ней не упомянул? Наверно, из гордости, а может, отчасти по неуменью. У меня нет привычки рассказывать самому себе о том, что со мной происходит, поэтому я не могу воспроизвести события в их последовательности, не умею выделить главное. Но теперь кончено – я перечел то, что записал в кафе «Мабли», и мне стало стыдно: довольно утаек, душевных переливов, неизъяснимого, я не девица и не священник, чтобы забавляться игрой в душевные переживания. Рассуждать тут особенно не о чем: я не смог подобрать клочок бумаги, только и всего. Вообще я очень люблю подбирать каштаны, старые лоскутки и в особенности бумажки. Мне приятно брать их в руки, стискивать в ладони, еще немного – и я совал бы их в рот, как дети. Анни просто из себя выходила, когда я за уголок тянул к себе роскошный, плотный лист бумаги, весьма вероятно выпачканный в дерьме. Летом и в начале осени в садах валяются обрывки выжженных солнцем газет, сухие и ломкие, как опавшие листья, и такие желтые, словно их обработали пикриновой кислотой. А зимой одни бумажки распластаны, растоптаны, испачканы, они возвращаются в землю. А другое, новенькие, даже глянцевитые, белоснежные и трепещущие, похожи на лебедей, хотя земля уже облепила их снизу. Они извиваются, вырываются из грязи, но в нескольких шагах распластываются на земле – и уже навсегда. И все это приятно подбирать. Иногда я просто ощупываю бумажку, поднося совсем близко к глазам, иногда просто рву, чтобы услышать ее долгий хруст, а если бумага совсем мокрая, поджигаю ее, что вовсе не так просто, и потом вытираю грязные ладони о какую-нибудь стену или ствол. И вот сегодня я загляделся на рыжеватые сапоги кавалерийского офицера, который вышел из казармы. Проследив за ними глазами, я заметил на краю лужи клочок бумаги. Я подумал: сейчас офицер втопчет бумажку сапогом в грязь – ан нет, он разом перешагнул и бумажку и лужу. Я подошел ближе – это оказалась страница линованной бумаги, судя по всему, вырванная из школьной тетради. Намокшая под дождем, она вся измялась, вздулась и покрылась волдырями, как обожженная рука. Красная полоска полей слиняла розоватыми подтеками, местами чернила расплылись. Нижнюю часть страницы скрывала засохшая корка грязи. Я наклонился, уже предвкушая, как дотронусь до этого нежного сырого теста и мои пальцы скатают его в серые комочки… И не смог. Секунду я стоял нагнувшись, прочел слова: «Диктант. Белая сова» – и распрямился с пустыми руками. Я утратил свободу, я больше не властен делать то, что хочу. Предметы не должны нас БЕСПОКОИТЬ: ведь они не живые существа. Ими пользуются, их кладут на место, среди них живут, они полезны – вот и все. А меня они беспокоят, и это невыносимо. Я боюсь вступать с ними в контакт, как если бы они были живыми существами! Теперь я понял – теперь мне точнее помнится то, что я почувствовал однажды на берегу моря, когда держал в руках гальку. Это было какое-то сладковатое омерзение. До чего же это было гнусно! И исходило это ощущение от камня, я уверен, это передавалось от камня моим рукам. Вот именно, совершенно точно: руки словно бы тошнило. Четверг утром, в библиотеке Только что, спускаясь по лестнице отеля, я слышал, как Люси в сотый раз плакалась хозяйке, продолжая вощить ступени. Хозяйка отвечала с натугой, короткими фразами – она еще не успела вставить зубной протез; она была полуголая, в розовом халате и в домашних туфлях. Люси, по своему обыкновению, ходила замарашкой; время от времени переставая натирать ступени, она выпрямлялась на коленях, чтобы взглянуть на хозяйку. Говорила она без передышки, рассудительным тоном. – По мне, в сто раз лучше, если бы он бабником был, – говорила она. – Я бы на это рукой махнула, лишь бы ему вреда ни было. Речь шла о ее муже. Эта чернявая коротышка в сорок лег, скопив деньжат, приобрела себе восхитительного парня, слесаря-монтажника с заводов Лекуэнт. Брак оказался несчастливым. Муж не бьет Люси, не обманывает, но он пьет, каждый вечер он приходит домой пьяным. Дела его плохи – за три месяца он на моих глазах пожелтел и истаял. Люси думает, что это от пьянства. По-моему, скорее от туберкулеза. – Надо крепиться, – говорит Люси. Я уверен, это ее гложет, но исподволь, неторопливо: она крепится, она не в состоянии ни утешиться, ни отдаться своему горю. Она думает о своем горе понемножку, именно понемножку, капельку сегодня, капельку завтра, она извлекает из него барыш. В особенности на людях, потому что ее жалеют, да к тому же ей отчасти приятно рассуждать о своей беде благоразумным тоном, словно давая советы. Я часто слышу, как, оставшись в номерах одна, она тихонько мурлычет, чтобы не думать. Но целыми днями она ходит угрюмая, чуть что никнет и дуется. – Это сидит вот здесь, – говорит она, прикладывая руку к груди. – И не отпускает. Она расходует свое горе, как скупец. Должно быть, она так же скупа и в радостях. Интересно, не хочется ли ей порой избавиться от этой однообразной муки, от этого брюзжанья, которое возобновляется, едва она перестает напевать, не хочется ли ей однажды испытать страдание полной мерой, с головой уйти в отчаяние. Впрочем, для нее это невозможно – она зажата. Четверг, после полудня «Маркиз де Рольбон внешне был безобразен. Королева Мария-Антуанетта часто называла его своей «милой обезьянкой». И однако, он одерживал победы над всеми придворными дамами, и не фиглярствуя, как урод Вуазенон, а посредством магнетизма, который внушал красавицам страсть, толкавшую их на совершенные безумства. Он интригует, играет довольно двусмысленную роль в деле с ожерельем и после длительных сношений с Мирабо-Тонно и Нерсиа в 1790 году исчезает со сцены. Он появляется вновь уже в России, где прилагает руку к убийству Павла I, а потом отправляется путешествовать в еще более дальние края – Индию, Китай и Туркестан. Он обделывает сомнительные коммерческие дела, составляет заговоры, шпионит. В 1813 году он возвращается в Париж и в 1816-м становится всемогущим: он – единственный наперсник герцогини Ангулемской. Эта капризная старуха, одержимая зловещими воспоминаниями детства, завидев маркиза, расплывается в умиротворенной улыбке. Покровительствуемый ею Рольбон делает погоду при дворе. В марте 1820 года он женится на восемнадцатилетней красавице мадемуазель де Роклор. Маркизу де Рольбону в эту пору исполнилось семьдесят, он на вершине почестей, жизнь его достигла апогея. Семь месяцев спустя по обвинению в измене он арестован, брошен в темницу, где умирает, пробыв в заключении пять лет и так и не дождавшись расследования своего дела». Я с грустью перечитал эту заметку Жермена Берже[6]. С этих нескольких строк и началось мое знакомство с маркизом де Рольбоном. Как он меня обворожил, как я влюбился в него по прочтении этих скупых слов! Из-за него, из-за этого маленького человечка, я и оказался здесь. Возвратившись из своих странствий, я с таким же успехом мог обосноваться в Париже или в Марселе. Но большая часть документов, связанных с длительными периодами жизни маркиза во Франции, сосредоточена в муниципальной библиотеке Бувиля. Рольбон владел родовым поместьем в Маромме. До войны в этом местечке еще жил один из его потомков, архитектор Рольбон-Кампуире, который умер в 1912 году, завещав бувильской библиотеке богатейший архив: письма маркиза, часть его дневника, разного рода документы. Я до сих пор еще не все разобрал. Я рад, что нашел свои заметки. Я не перечитывал их десять лет. Мне кажется, мой почерк изменился: раньше он был более убористым. Как я любил в тот год маркиза де Рольбона! Помню, однажды вечером (это было во вторник) я целый день проработал в библиотеке Мазарини. По переписке маркиза 1789 – 1790 годов я угадал, как ловко он провел Нерсиа. Было темно, я шел по авеню Мен и на углу улицы Гэте купил себе жареных каштанов. Ох, и счастлив же я был! Я смеялся про себя, воображая, какую физиономию скорчил Нерсиа, вернувшись из Германии. Образ маркиза вроде этих чернил – с тех пор как я начал им заниматься, он заметно выцвел. Прежде всего я не могу понять его поведения начиная с 1801 года. И дело не в том, что не хватает документов, – сохранились письма, обрывки воспоминаний, секретные донесения, архивы полиции. Документов, наоборот, едва ли не слишком много. Но этим свидетельствам недостает определенности, основательности. Они не противоречат друг другу, нет, но и не согласуются друг с другом. Словно речь в них идет не об одном и том же человеке. И однако, другие историки работают с материалами такого рода. Как же поступают в подобных случаях они? Что я, более дотошен или менее проницателен? Впрочем, такая постановка вопроса меня совершенно не волнует. Чего я, собственно говоря, ищу? Не знаю. В течение долгого времени Рольбон-человек интересовал меня куда больше, чем книга, которую я должен написать. А теперь этот человек… человек начал мне надоедать. Теперь мне важна книга, я чувствую все большую потребность ее написать – пожалуй, тем большую, чем старше становлюсь сам. И впрямь можно допустить, что Рольбон принял деятельное участие в убийстве Павла I, что потом он согласился стать царским шпионом на Востоке, но все время предавал Александра в пользу Наполеона. Он вполне мог в эту же пору поддерживать переписку с графом д'Артуа, посылая тому не имеющие никакой ценности донесения, чтобы уверить графа в своей преданности, – все это вполне правдоподобно. Фуше в это же время играл комедию куда более сложную и опасную. Возможно также, что маркиз ради собственной выгоды продавал ружья азиатским государствам. Да, бесспорно, все это он мог делать. Но это не доказано; я начинаю думать, что доказать вообще никогда ничего нельзя. Все это частные гипотезы, опирающиеся на факты, – но я чувствую, что исходят они от меня, это просто способ обобщить мои сведения. Однако сам Рольбон ни гугу. Вялые, ленивые, угрюмые факты группируются в том порядке, какой им придал я, но этот порядок навязан им извне. У меня такое чувство, будто в процессе работы я просто отдавался игре собственного воображения. И при этом, я уверен, пиши я роман, его персонажи были бы более правдивыми или во всяком случае более забавными. Пятница Три часа. Три часа – это всегда слишком поздно или слишком рано для всего, что ты собираешься делать. Странное время дня. А сегодня просто невыносимое. Холодное солнце выбелило пыль на оконных стеклах. Бледное, белесоватое небо. Утром подморозило ручейки. Я сижу у калорифера, вяло переваривая пищу. Я знаю заранее – сегодняшний день потерян. Ничего путного мне не сделать, разве когда стемнеет. И все из-за солнца: оно подернуло позолотой грязную белую мглу, висящую над стройкой, оно струится в мою комнату, желтоватое, бледное, ложась на мой стол четырьмя тусклыми, обманчивыми бликами. На моей трубке мазок золотистого лака, вначале он привлекает взор своей иллюзорной праздничностью, но вот ты глядишь на трубку, и лак плавится, и не остается ничего, кроме куска дерева, и на нем большое блеклое пятно. И так со всем, решительно со всем, даже с моими руками. Когда бывает такое солнце, лучше всего лечь спать. Но этой ночью я спал как убитый – сна у меня ни в одном глазу. Мне так нравилось вчерашнее небо – стиснутое, черное от дождя, которое прижималось к стеклам, словно смешное и трогательное лицо. А нынче солнце не смешное, куда там… На все, что я люблю: на ржавое железо стройки, на подгнившие доски забора – падает скупой и трезвый свет, точь-в-точь взгляд, которым после бессонной ночи оцениваешь решения, с подъемом принятые накануне, страницы, написанные на одном дыхании, без помарок. Четыре кафе на бульваре Виктора Нуара, которые ночью искрятся огнями по соседству друг с другом, – ночью они не просто кафе, это аквариумы, корабли, звезды, а не то огромные белые глазницы – утратили свое двусмысленное очарование. Отличный день, чтобы критически оценить самого себя: холодные лучи, которые солнце бросает на все живое, словно подвергая его беспощадному суду, в меня проникают через глаза: мое нутро освещено обесценивающим светом. Я знаю, мне хватит четверти часа, чтобы дойти до крайней степени отвращения к самому себе. Дудки. Мне это ни к чему. Не стану я также перечитывать то, что написал накануне о пребывании Рольбона в Санкт-Петербурге. Я сижу, уронив руки, или пишу какие-то жалкие слова, зеваю и жду, чтобы настал вечер. Когда стемнеет, я вместе со всеми окружающими предметами вырвусь из этой мути. Принимал Рольбон или нет участие в убийстве Павла I? На сегодня это главный вопрос: я уперся в него и, пока его не решу, не могу двинуться дальше. Если верить Черкову, маркиза купил граф Пален. Большая часть заговорщиков, утверждает Черков, хотела только низложить царя и заточить в тюрьму. (Кажется, Александр и в самом деле был сторонником такого решения.) Но Пален стремился покончить с Павлом раз и навсегда. Маркизу Рольбону поручено было, переговорив с каждым из заговорщиков по отдельности, склонить их всех к убийству. «Он каждому из них нанес визит и с необыкновенной выразительностью представил в лицах сцену, которая должна разыграться. Таким образом он пробудил, а может быть усилил, в них жажду убийства». Но Черкову я не доверяю. Это не трезвый свидетель, а полусумасшедший знахарь-садист: он всегда все сводит к демонизму. Я совершенно не представляю маркиза де Рольбона в этой мелодраматической роли. Он в лицах изобразил сцену убийства? Полноте! Маркиз – человек холодный, ему не свойственно увлекать, он не живописует, он внушает, и этот способ воздействия, бесцветный и невыразительный, может найти отклик только у людей его пошиба – рассудочных интриганов, политиков. «Адемар де Рольбон, – писала мадам де Шарьер, – рассказывая, не рисовал картин, не жестикулировал, не разнообразил интонации. Он говорил, полузакрыв глаза так, что сквозь сомкнутые ресницы едва просвечивал ободок его серых зрачков. Всего несколько лет назад я решилась наконец признаться самой себе, что он наводит на меня невыносимую скуку. Его разговоры напоминают сочинения аббата Мабли». И этот человек своим мимическим даром способен был… Хотя в таком случае как ему удавалось соблазнять женщин? К тому же Сегюр описывает забавный случай, который кажется мне правдоподобным: «В 1787 году неподалеку от Мулена на постоялом дворе умирал старик, друг Дидро, воспитанный на сочинениях философов. Окрестные священники выбились из сил: старик не желал принять соборование – он был пантеистом. Проезжавший мимо маркиз де Рольбон, который не верил ни в Бога, ни в черта, побился об заклад с муленским кюре, что ему не понадобится и двух часов, чтобы вернуть больного в лоно христианской церкви. Кюре принял пари и проиграл: больной, за которого маркиз взялся в три часа ночи, в пять утра исповедался и в семь утра умер. «Неужели вы так сильны в диспуте? – спросил кюре. – Вы заткнули за пояс всех нас!» – «А я вовсе не затевал диспута, – ответил маркиз. – Я просто запугал его адом». Так вот, верно ли, что он принимал деятельное участие в заговоре? В. тот вечер, около восьми, офицер из числа друзей маркиза проводил Рольбона до дверей его дома. Если Рольбон снова вышел, как он мог пройти по улицам Санкт-Петербурга и не попасть под арест? Полубезумный Павел отдал приказ после девяти вечера задерживать всех прохожих, кроме повитух и врачей. Неужто поверить нелепой легенде, будто Рольбон, чтобы добраться до дворца, переоделся повитухой? Впрочем, маркиз был на это способен. Так или иначе, по-видимому, доказано, что в ночь убийства дома его не было. Судя по всему, Александр всерьез подозревал Рольбона, потому что после воцарения поспешил удалить маркиза под предлогом какого-то невнятного поручения на Дальний Восток. Маркиз де Рольбон мне смертельно надоел. Я встаю. Передвигаюсь в худосочном освещении и вижу, как оно меняется на моих руках, на рукавах моей рубашки, – не могу выразить, до чего оно мне противно. Зеваю. Зажигаю настольную лампу – может, ее свет заглушит дневной. Нет, лампа образует только жалкую лужицу вокруг своей подставки. Гашу лампу, снова встаю. На стене зияет белая дыра – зеркало. Это ловушка. И я знаю, что попадусь в нее. Так и есть. В зеркале появилось нечто серое. Подхожу, гляжу и отойти уже не могу. Это отражение моего лица. В такие гиблые дни я часто его рассматриваю. Ничего я не понимаю в этом лице. Лица других людей наделены смыслом. Мое – нет. Я даже не знаю, красивое оно или уродливое. Думаю, что уродливое – поскольку мне это говорили. Но меня это не волнует. По сути, меня возмущает, что лицу вообще можно приписывать такого рода свойства – это все равно что назвать красавцем или уродом горсть земли или кусок скалы. Впрочем, есть одна вещь, которая радует глаз: повыше вялого пространства щек, повыше лба мой череп золотит прекрасное рыжее пламя – мои волосы. Вот на них смотреть приятно. По крайней мере, это совершенно определенный цвет, и я доволен, что я рыжий. В зеркале это особенно бросается в глаза – волосы лучатся. Все-таки мне повезло: если бы мой лоб украшала тусклая шевелюра, из тех, что никак не могут решиться, пристать им к блондинам или к шатенам, лицо мое расплылось бы мутным пятном, и меня воротило бы от него. Мой взгляд медленно и неохотно скользит вниз – на лоб, на щеки: ничего устойчивого, все зыбко. Само собой, нос, глаза и рот на месте, но все это лишено смысла, лишено даже человеческого выражения. Однако Анни и Велин находили, что у меня живая физиономия, – может, я к ней просто слишком привык. В детстве моя тетка Бижуа говорила мне: «Будешь слишком долго глядеться в зеркало, увидишь в нем обезьяну». Но должно быть, я гляделся еще дольше – то, что я вижу в зеркале, куда ниже обезьяны, это нечто на грани растительного мира, на уровне полипов. Я не отрицаю, это нечто живое, но не об этой жизни говорила Анни; я вижу какие-то легкие подергивания, вижу, как трепещет обильная, блеклая плоть. С такого близкого расстояния в особенности отвратительны глаза. Нечто стеклянистое, податливое, слепое, обведенное красным – ну в точности рыбья чешуя. Всей тяжестью навалившись на фаянсовую раму, я приближаю свое лицо к стеклу, пока оно не упирается в него вплотную. Глаза, нос, рот исчезают – не остается ничего человеческого. Коричневатые морщины по обе стороны горячечно вспухших губ, трещины, бугорки. Широкие покатости щек покрыты светлым шелковистым пушком, из ноздрей торчат два волоска: ну прямо рельефная карта горных пород. И несмотря ни на что, этот призрачный мир мне знаком. Я не то чтобы УЗНАЮ его подробности. Но все вместе вызывает у меня ощущение «уже виденного», от этого я тупею и меня потихоньку клонит в сон. Мне хочется встряхнуться – живое, резкое ощущение помогло бы мне. Я прижимаю левую ладонь к щеке и оттягиваю кожу – в зеркале гримаса. Половина моего лица съехала в сторону, левая часть рта скривилась, вздулась, обнажив зуб: в расселине показалась белая выпуклость и розовая кровоточащая плоть. Не к этому я стремился – опять ничего нового, ничего твердого, все мягкое, податливое, уже виденное! Засыпаю с открытыми глазами, и вот уже мое лицо в зеркале растет, растет, это огромный бледный, плавающий в солнечном свете ореол… Просыпаюсь я оттого, что едва не потерял равновесия. Я сижу верхом на стуле, все еще одурелый. Неужели другие тоже так мучаются, изучая свое лицо? Мне кажется, я воспринимаю свое лицо так же, как ощущаю свое тело, – каким-то подспудным органическим чувством. Ну, а другие как? Маркиз де Рольбон, например? Неужели его тоже клонило в сон, когда он видел в зеркалах то, о чем мадам Жанлис говорит: «Его опрятное морщинистое личико, все изрытое оспинами, на котором было написано выражение какого-то особенного плутовства, бросавшееся в глаза, несмотря на все старания маркиза его скрыть. Он очень заботился о своей прическе, – добавляет мадам Жанлис. – Я ни разу не видела его без парика. Но щеки у него были сизые, едва ли не с черным отливом, потому что у маркиза была густая борола, а он желал бриться сам и делал это очень неумело. Он имел обыкновение, по примеру Гримма, мазаться свинцовыми белилами. Мсье Данжевиль говаривал, что эта смесь синего с белым придает Рольбону сходство с рокфором». Думаю, что маркиз был занятной личностью. Однако глазам мадам Шарьер он все-таки представлялся совсем иным. Насколько я понимаю, она считала его скорее бесцветным. Может, собственное лицо понять невозможно. А может, это оттого, что я один? Люди, общающиеся с другими людьми, привыкают видеть себя в зеркале глазами своих друзей. У меня нет друзей – может быть, поэтому моя плоть так оголена? Ни дать ни взять – ну да, ни дать ни взять, природа без человека. Нет охоты работать, все валится из рук – подожду, пока стемнеет. Половина шестого Дело плохо! дело просто дрянь: гадина. Тошнота, все-таки настигла меня. На этот раз нечто новое – это случилось в кафе. До сих пор бувильские кафе были моим единственным прибежищем – там всегда людно и много света; теперь не осталось и их; а если меня прихватит в моем номере, я и вовсе не буду знать, куда скрыться. Я пришел, чтобы переспать с хозяйкой, но не успел открыть дверь, как Мадлена, официантка, крикнула: – А хозяйки нет, она в город ушла, за покупками. Я ощутил резкое, неприятное чувство внизу живота – долгий зуд разочарования. И в то же время почувствовал, как рубашка трется о мои соски, и меня вдруг взяла в кольцо, подхватила медленная разноцветная карусель; закружила мгла, закружили огни в табачном дыму и в зеркале, а с ними поблескивающие в глубине зала сиденья, и я не мог понять, откуда все это и почему. Я застыл на пороге, потом что-то сместилось, по потолку скользнула тень, меня подтолкнуло вперед. Все плыло, я был оглушен этой сверкающей мглой, которая вливалась в меня сразу со всех сторон. Подплыла Мадлена, чтобы помочь мне снять пальто; она зачесала волосы назад и надела серьги – я ее не узнавал. Я уставился на ее громадные щеки, которым не было конца и которые убегали к ушам. На щеках, во впадине под выступом скул особняком розовели два пятна, и, казалось, они изнывают от скуки на этой убогой плоти. А щеки все убегали и убегали к ушам, а Мадлена улыбалась. – Что будете пить, мсье Антуан? И вот тут меня охватила Тошнота, я рухнул на стул, я даже не понимал, где я; вокруг меня медленно кружили все цвета радуги, к горлу подступила рвота. С тех пор Тошнота меня не отпускает, я в ее власти. Я расплатился, Мадлена унесла блюдечко. Моя кружка плющит на мраморной столешнице лужицу желтого пива, на которой вздулся пузырь. Сиденье подо мной продавлено: чтобы с него не свалиться, я плотно прижимаю к полу подошвы; холодно. Справа от меня на столике, покрытом суконной салфеткой, идет карточная игра. Войдя, я не разглядел игроков, я только почувствовал, что частью на стульях, частью на столике в глубине шевелится какая-то теплая масса, мельтешат несколько пар рук. Потом Мадлена принесла им карты, сукно и в деревянной плошке жетоны. Игроков не то трое, не то пятеро, не знаю, у меня не хватает мужества на них посмотреть. Во мне лопнула какая-то пружина – я могу двигать глазами, но не головой. Голова размякла, стала какой-то резиновой, она словно бы еле-еле удерживается на моей шее – если я ее поверну, она свалится. И все же я слышу одышливое дыхание и время от времени краем глаза вижу багрово-красный в белых волосках промельк. Это рука. Когда хозяйка ходит за покупками, за стойкой ее заменяет кузен. Зовут его Адольф. Я начал его рассматривать, еще усаживаясь на стул, и теперь продолжаю рассматривать, потому что не могу повернуть головы. Он без пиджака, в рубашке и фиолетовых подтяжках. Рукава Адольф засучил выше локтей. Подтяжки почти не видны на голубой рубахе, они затерты голубым, утонули в нем – но это ложное самоуничижение, они не дают забыть о себе, они раздражают меня своим ослиным упрямством, кажется, будто они, вознамерившись стать фиолетовыми, застряли на полпути, но от планов своих не отказались. Так и хочется им сказать: «Ну, решайтесь же, СТАНЬТЕ, наконец, фиолетовыми, и покончим с этим». Так нет же, они – ни туда, ни сюда, они запнулись в своем незавершенном усилии. Иногда голубизна наплывает на них и полностью их накрывает – несколько мгновений я их не вижу. Но это лишь набежавшая волна, вскоре голубизна местами вянет и появляются робкие островки фиолетового цвета, они ширятся, сливаются и вновь образуют подтяжки. Глаз у кузена Адольфа нет, под набухшими приподнятыми веками едва виднеются белки. Адольф сонно улыбается; время от времени он фыркает, повизгивает и вяло отмахивается, как пес, которому что-то снится. Его голубая ситцевая рубаха радостным пятном выделяется на фоне шоколадной стены. Но от этого тоже тошнит. Или, вернее, ЭТО И ЕСТЬ ТОШНОТА. Тошнота не во мне: я чувствую ее там, на этой стене, на этих подтяжках, повсюду вокруг меня. Она составляет одно целое с этим кафе, а я внутри. Справа теплая масса зашумела, руки мельтешат сильнее. «Вот тебе козырь». – «Какой еще козырь?» Длинный черный хребет склонился над картами: «Ха-ха-ха!» – «В чем дело? Это козырь, он с него пошел». – «Не знаю, не видел…» – «Как это не видел, я пошел с козыря». – «Ладно, стало быть, козыри черви». Напевает: «Козыри черви, козыри черви-червяки». Говорит: «Это что еще за штуки, мсье? Это что еще за штуки? Беру!» И снова молчание – в глотке привкус сладковатого воздуха. Запахи. Подтяжки. Кузен встает, сделал несколько шагов, заложил руки за спину, улыбается, поднял голову, откинулся назад, опираясь на пятки. И в этой позе заснул. Вот он стоит, покачивается. С лица не сходит улыбка, щеки трясутся. Сейчас он упадет. Он отклоняется назад, все круче, круче, лицо его задрано к потолку, но в ту минуту, когда он уже готов упасть, он ловко хватается за край стойки, восстанавливая равновесие. И все начинается снова. С меня хватит, я подзываю официантку. – Мадлена, будьте добры, поставьте пластинку. Ту, которую я люблю, вы знаете: «Some of these days»[7]. – Сейчас, только, может, эти господа будут против. Когда они играют, музыка им мешает. А впрочем, ладно, я их спрошу. Сделав над собой чудовищное усилие, поворачиваю голову. Их четверо. Мадлена наклоняется к багровому старику, у которого на кончике носа пенсне с черным ободком. Прижимая карты к груди, старик смотрит на меня из-под стекол. – Пожалуйста, мсье. Улыбки. Зубы у него гнилые. Красная рука принадлежит не ему, а его соседу, молодчику с черными усами. У этого усача громадные ноздри, таких хватило бы накачать воздуха для целой семьи, они занимают пол-лица, а дышит он ртом, при этом слегка отдуваясь. Еще с ними сидит молодой парень с песьей головой. Четвертого игрока я разглядеть не могу. Карты падают на сукно по кругу. Руки с кольцами на пальцах подбирают их, царапая коврик ногтями. Руки ложатся на сукно белыми пятнами, на вид они одутловатые и пыльные. На столик падают все новые карты, руки снуют взад и вперед. Странное занятие – оно не похоже ни на игру, ни на ритуал, ни на нервный тик. Наверно, они это делают, просто чтобы заполнить время. Но время слишком емкое, его не заполнишь. Что в него ни опустишь, все размягчается и растягивается. Взять хотя бы движение этой красной руки, которая, спотыкаясь, подбирает карты: оно какое-то дряблое. Его бы вспороть и укрепить изнутри. Мадлена крутит ручку патефона. Только бы она не ошиблась и не поставила, как случилось однажды, арию из «Cavalleria Rusticana»[8]. Нет, все правильно, я узнаю мотив первых тактов. Это старый РЭГТАИМ, с припевом для голоса. В 1917 году на улицах Ла-Рошели я слышал, как его насвистывали американские солдаты. Мелодия, должно быть, еще довоенная. Но запись сделана позже. И все же это самая старая пластинка в здешней коллекции – пластинка фирмы Пате для сапфировой иглы. Сейчас зазвучит припев – он-то и нравится мне больше всего, нравится, как он круто выдается вперед, точно скала в море. Пока что играет джаз; мелодии нет, просто ноты, мириады крохотных толчков. Они не знают отдыха, неумолимая закономерность вызывает их к жизни и истребляет, не давая им времени оглянуться, пожить для себя. Они бегут, толкутся, мимоходом наносят мне короткий удар и гибнут. Мне хотелось бы их удержать, но я знаю: если мне удастся остановить одну из этих нот, у меня в руках окажется всего лишь вульгарный, немощный звук. Я должен примириться с их смертью – более того, я должен ее ЖЕЛАТЬ: я почти не знаю других таких пронзительных и сильных ощущений. Я начинаю согреваться, мне становится хорошо. Тут ничего особенного еще нет, просто крохотное счастье в мире Тошноты: оно угнездилось внутри вязкой лужи, внутри НАШЕГО времени – времени сиреневых подтяжек и продавленных сидений, его составляют широкие, мягкие мгновения, которые расползаются наподобие масляного пятна. Не успев родиться, оно уже постарело, и мне кажется, я знаю его уже двадцать лет. Есть другое счастье – где-то вовне есть эта стальная лента, узкое пространство музыки, оно пересекает наше время из конца в конец, отвергая его, прорывая его своими мелкими сухими стежками; есть другое время. – Мсье Рандю играет червями, ходи тузом. Голос скользнул и сник. Стальную ленту не берет ничто – ни открывшаяся дверь, ни струя холодного воздуха, обдавшего мои колени, ни приход ветеринара с маленькой дочкой: музыка, насквозь пронзив эти расплывчатые формы, струится дальше. Девочка только успела сесть, и ее сразу захватила музыка: она выпрямилась, широко открыла глаза и слушает, елозя по столу кулаком. Еще несколько секунд – и запоет Негритянка. Это кажется неотвратимым – настолько предопределена эта музыка: ничто не может ее прервать, ничто, явившееся из времени, в которое рухнул мир; она прекратится сама, подчиняясь закономерности. За это-то я больше всего и люблю этот прекрасный голос; не за его полнозвучие, не за его печаль, а за то, что его появление так долго подготавливали многие-многие ноты, которые умерли во имя того, чтобы он родился. И все же я неспокоен: так мало нужно, чтобы пластинка остановилась, – вдруг сломается пружина, закапризничает кузен Адольф. Как странно, как трогательно, что эта твердыня так хрупка. Ничто не властно ее прервать, и все может ее разрушить. Вот сгинул последний аккорд. В наступившей короткой тишине я всем своим существом чувствую: что-то произошло – ЧТО-ТО СЛУЧИЛОСЬ. Тишина. Some of these days, You'll miss me honey![9] А случилось то, что Тошнота исчезла. Когда в тишине зазвучал голос, тело мое отвердело и Тошнота прошла. В одно мгновенье; это было почти мучительно – сделаться вдруг таким твердым, таким сверкающим. А течение музыки ширилось, нарастало, как смерч. Она заполняла зал своей металлической прозрачностью, расплющивая о стены наше жалкое время. Я ВНУТРИ музыки. В зеркалах перекатываются огненные шары, их обвивают кольца дыма, которые кружат, то затуманивая, то обнажая жесткую улыбку огней. Моя кружка пива вся подобралась, она утвердилась на столе: она приобрела плотность, стала необходимой. Мне хочется взять ее, ощутить ее вес, я протягиваю руку… Боже мой! Вот в чем главная перемена – в моих движениях. Взмах моей руки развернулся величавой темой, заструился сопровождением голоса Негритянки; мне показалось, что я танцую. Лицо Адольфа все там же, оно кажется совсем близким на шоколадной стене. В ту минуту, когда рука моя сомкнулась вокруг кружки, я увидел голову Адольфа – в ней была очевидность, неизбежность финала. Я стискиваю стеклянную кружку, я смотрю на Адольфа – я счастлив. – А я пойду так! Чей– то голос выделился на фоне общего гула. Это голос моего соседа, разваренного старика. Щеки его фиолетовым пятном выступают на коричневой коже стула. Он шлепает по столу картой. Бубновый туз. Но парень с песьей головой улыбается. Краснорожий игрок, склонившись над столом, следит за ним снизу, готовый к прыжку. – А я – вот так! Рука парня выступает из темноты, белая, неторопливая, она мгновение парит в воздухе и вдруг коршуном устремляется вниз, прижимая карту к сукну. Краснорожий толстяк подпрыгивает: – Черт побери! Бьет! В скрюченных пальцах мелькает силуэт червонного короля, потом короля перевертывают лицом вниз, игра продолжается. Красавец король явился издалека, его приход подготовлен множеством комбинаций, множеством исчезнувших жестов. Но вот и он в свою очередь исчезает, чтобы дать жизнь новым комбинациям, новым жестам, ходам и ответам на них, поворотам судьбы, крохотным приключениям без счета. Я взволнован, мое тело словно механизм высокой точности на отдыхе. Ведь я-то пережил настоящие приключения. Подробностей я уже не помню, но я прослеживаю неукоснительную связь событий. Я переплывал моря, я оставил позади множество городов, поднимался по течению рек и углублялся в лесные чащи и при этом все время стремился к другим городам. У меня были женщины, я дрался с мужчинами, но я никогда не мог возвратиться вспять, как не может крутиться в обратную сторону пластинка. И куда все это меня вело? Вот к этой минуте, к этому стулу, в этот гудящий музыкой пузырь света. And when you leave me[10]. Я, который в Риме так любил посидеть на берегу Тибра, в Барселоне вечером сотни раз пройтись взад и вперед по бульвару Рамблас, я, который возле Ангкора в Бассейне Священного Меча видел баньян, обвивший своими корнями храм Священных Змей, я сижу здесь, я существую в том же мгновении, что и игроки в манилью, я слушаю, как поет Негритянка, а за окном бродит хилая темнота. Пластинка остановилась. И темнота вошла – слащавая, нерешительная. Ее не видно, но она здесь, она отуманила лампы; в воздухе что-то сгустилось – это она. Холодно. Один из игроков пододвинул другому рассыпанные карты, тот их собирает. Одна карта осталась валяться на столе. Не видят они ее, что ли? Девятка червей. Наконец кто-то ее подобрал, протянул парню с песьей головой. – А! Девятка червей! Ну что ж, мне пора. Лиловый старик, мусоля кончик карандаша, склонился над листком бумаги. Мадлена смотрит на него ясным, пустым взглядом. Парень вертит в своих руках червонную девятку. Боже мой!… Я с трудом встаю; в зеркале над черепом ветеринара передо мной проплывает нечеловечье лицо. Пойду в кино. На улице мне лучше – в воздухе нет сладковатого привкуса, нет хмельного запаха вермута. Но, господи, какая стужа! Половина восьмого, есть я не хочу, а сеанс начнется только в девять, что же мне делать? Надо идти побыстрее, чтобы согреться. Я в нерешительности: бульвар за моей спиной ведет к центру города, к пышным огненным узорам главных улиц, к «Пале Парамаунт», к «Империалю», к зданию громадного универмага «Яан». Меня все это отнюдь не прельщает: сейчас время аперитива, а я по горло сыт одушевленными предметами, собаками, людьми, всеми этими самопроизвольно шевелящимися мягкими массами. Сворачиваю налево, сейчас я нырну в ту дальнюю дыру, где кончается вереница газовых фонарей, – пойду по бульвару Нуара до проспекта Гальвани. Из дыры задувает ледяной ветер – там одни только камни и земля. Камни – штука твердая, они неподвижны. Сначала надо миновать нудный отрезок пути: на правом тротуаре серая, дымчатая масса с прочерками огней – это старый вокзал. Его присутствие оплодотворило первые сто метров бульвара Нуара, от бульвара Ла Редут до Райской улицы, дав жизнь десятку фонарей и четырем стоящим бок о бок кафе: «Приюту путейцев» и трем другим, которые днем чахнут, но по вечерами вспыхивают огнями, отбрасывая на мостовую светлые прямоугольники. Я еще трижды окунаюсь в струи желтого света, я вижу, как из магазина «Рабаш», торгующего бакалеей и галантерейными товарами, выходит старуха, натягивает на голову платок, куда-то бежит бегом, и – конец. Я стою у последнего фонаря на Райской улице, на краю тротуара. Здесь асфальтовая лента круто обрывается. По ту сторону улицы – тьма и грязь. Перехожу Райскую улицу. Правой ногой я ступил в лужу, носок у меня промок. Прогулка началась. Эта часть бульвара Нуара НЕОБИТАЕМА. Климат здесь слишком суровый, а почва слишком неблагодарная, чтобы жизнь могла пустить здесь корни и развиваться дальше. Три лесопилки братьев Солей (это братья Солей были поставщиками панелей для сводов церкви Святой Цецилии Морской, обошедшихся в сто тысяч франков) всеми своими окнами и дверями выходят на запад, на уютную улицу Жанны-Берты Керуа, которую заполняют своим грохотом. Бульвару Виктора Нуара они показывают три своих зада, соединенных заборами. Здания лесопилки тянутся вдоль левого тротуара на четыреста метров – ни единого окошка, хотя бы слухового. На сей раз я ступил в сточную канаву обеими ногами. Перехожу дорогу – на другой стороне улицы одинокий газовый фонарь, словно маяк на краю света, освещает щербатый, искалеченный забор. На досках еще держатся обрывки афиш. Красивое лицо на фоне звездообразно изорванного зеленого клочка искажено гримасой ненависти, под носом кто-то пририсовал закрученные кверху усы. На другом обрывке можно разобрать намалеванное белыми буквами слово «чистюля», из которого сочатся красные капли – может быть, кровь. Не исключено, что это лицо и это слово составляли части одной афиши. Теперь афиша изодрана в клочья, простые соединявшие их по изначальному замыслу связи распались, но между искривленным ртом, каплями крови, белыми буквами, окончанием «юля» само собой возникло новое единство; словно какая-то неутомимая, преступная страсть пытается выразить себя с помощью этих таинственных знаков. В просветах между досками поблескивают огоньки железной дороги. Рядом с забором тянется длинная стена. Стена без отверстий, без дверей и окон, которая через двести метров упирается в дом. Я миновал сферу влияния фонаря, я вступаю в черный провал. Моя тень тает у меня под ногами в потемках, и мне чудится, будто я погружаюсь в ледяную воду. Впереди, в глубине провала, сквозь толщи черноты смутно проглядывает розоватое пятно – это проспект Гальвани. Оборачиваюсь; позади газового фонаря, далеко-далеко крохотная частица освещенного пространства – вокзал и четыре кафе. Позади меня, впереди меня люди в пивных пьют и играют в карты. Здесь все черно. По временам откуда-то издалека ветер доносит до меня одинокий прерывистый звон. Домашние звуки, храп машин, крики,. лай не отрываются от освещенных улиц, они остаются в тепле. Но этот звон пронзает потемки и долетает сюда – он тверже, в нем меньше человеческого, чем в других звуках. Я остановился, чтобы его послушать. Мне холодно, болят уши, наверно они побагровели. Но я себя больше не ощущаю, я поглощен чистотой того, что меня окружает; ничего живого, свистит ветер, четкие линии убегают во мрак. Бульвар Нуара лишен непристойного выражения буржуазных улиц, которые жеманничают с прохожими. Никому не пришло в голову его украшать – самая настоящая изнанка. Изнанка улиц Жанны-Берты Керуа, проспекта Гальвани. В районе вокзала бувильцы еще кое-как приглядывают за бульваром – время от времени наводят чистоту ради приезжих. Но чуть поодаль они бросают его на произвол судьбы, и он слепо рвется вперед, упираясь с разбега в проспект Гальвани. Город забыл о бульваре. Иногда на громадной скорости по нему с грохотом пронесется вдруг грузовик землистого цвета. Но здесь даже никого не убивают – за отсутствием и убийц и жертв. Бульвар Нуара неодушевлен. Как минерал. Как треугольник. Какое счастье, что в Бувиле есть такой бульвар. Обычно такие встречаются только в столицах – в Берлине в районе Нойкельна или Фридрихсхайна, в Лондоне позади Гринвича. Это длинные, грязные, продуваемые ветром коридоры, с широкими без единого дерева тротуарами. Почти всегда они расположены на окраинах, в тех странных районах, в которых зачинается город, – вблизи товарных станций, трамвайных депо, боен, газгольдеров. Два дня спустя после дождя, когда промокший город струится теплой испариной под лучами солнца, эти улицы все еще остаются холодными, сохраняя всю свою грязь и лужи. Есть на них и такие лужи, которые не просыхают никогда или, может быть, раз в году – в августе. Тошнота осталась там, в желтом свете. Я счастлив: этот холод так чист, так чиста эта ночь, разве и сам я – не волна ледяного воздуха? Не иметь ни крови, ни лимфы, ни плоти. И течь по этому длинному каналу к бледному пятну вдали. Быть – просто холодом. Но вот люди. Две тени. Что им здесь понадобилось? Низенькая женщина тянет за рукав мужчину. И говорит дробной скороговоркой. Из-за ветра я не могу разобрать слов. – Да заткнешься ты, наконец? – бросает мужчина. Она продолжает говорить. И вдруг он ее отталкивает. Они в нерешительности смотрят друг на друга, потом мужчина сует руки в карманы и, не оглядываясь, уходит прочь. Мужчина исчез. Теперь меня отделяют от женщины каких-нибудь три метра. И вдруг из нее рвутся, раздирая ее, хриплые, низкие звуки, с неслыханной мощью заполняющие улицу. – Шарль, ну пожалуйста, ты слышишь, что я говорю? Шарль, вернись, я больше не могу, я так несчастна! Я прохожу настолько близко от нее, что могу до нее дотронуться. Это… но как поверить, что эта распаленная плоть, это пылающее горем лицо?… и, однако, я узнаю платок, пальто и большую бордовую родинку на правой руке. Это она, это Люси, наша уборщица. Я не смею предложить ей свою помощь, но хочу, чтобы в случае надобности она могла к ней прибегнуть, и я медленно прохожу мимо, глядя на нее. Люси уставилась на меня, но похоже, она меня не видит; она вообще себя не помнит от горя. Я делаю несколько шагов. Оглядываюсь… Да, это она, это Люси. Но Люси вне себя, преображенная, отдающаяся страданию с нерасчетливой щедростью. Я завидую ей. Вот она стоит, выпрямившись и раскинув руки, точно ждет, когда на них появятся стигматы; она открыла рот, она задыхается. Мне чудится, что стены по обе стороны улицы начинают расти, что они сближаются, что Люси на дне колодца. Несколько секунд я жду, я боюсь, как бы она не рухнула навзничь, она слишком тщедушна, чтобы вынести бремя такой необычной муки. Но она не шевелится, она стала каменной, как все, что ее окружает. На мгновение мне приходит в голову, что раньше я в ней ошибался и мне вдруг открылась ее подлинная натура… Люси коротко стонет. Подносит руку к груди, широко открыв удивленные глаза. Нет, не в самой себе почерпнула женщина силу страдания. Она пришла к ней извне… с этого бульвара. Надо взять Люси за плечи и увести на свет, к людям, на уютные розовые улицы: там нельзя страдать с такой силой, и она обмякнет, к ней вернутся ее рассудительный вид и привычный уровень страданий. Я поворачиваюсь к Люси спиной. В конце концов, ей повезло. А я – вот уже три года как я слишком спокоен. В этой трагической глуши я могу почерпнуть только немного бесплодной чистоты. И я ухожу. Четверг, половина двенадцатого Два часа я проработал в читальном зале. А потом спустился выкурить трубку во двор Ипотечного Банка. Маленькая площадь выложена розовой брусчаткой. Бувильцы ею гордятся – она построена в XVIII веке. Со стороны улиц Шамад и Сюспедар въезд машинам преграждают старые цепи. Дамы в черном, прогуливающие своих собачек, крадутся под аркадами, жмутся поближе к стенам. Выйти на дневной свет они отваживаются редко, но по-девичьи, тайком и ублаготворенно косятся на статую Гюстава Эмпетраза. Вряд ли им известно имя этого бронзового гиганта, но по его сюртуку и цилиндру они видят: этот человек из хорошего общества. Цилиндр он держит в левой руке, а правую положил на стопку книг in-folio – ну прямо-таки их собственный дед стоит на пьедестале, отлитый в бронзе. Им нет надобности долго его разглядывать, чтобы понять – он смотрел на все как они, в точности как они. На службу их куцым и незыблемым взглядам он поставил весь свой авторитет и громадную эрудицию, почерпнутую в фолиантах, которые плющит его тяжелая рука. Дамам в черном легче дышать, они могут со спокойной душой заниматься хозяйством и прогуливать своих собачек – бремя ответственности упало с их плеч, им не надо защищать священные взгляды, добропорядочные взгляды, унаследованные ими от отцов: бронзовый исполин взялся охранять их. «Большая Энциклопедия» посвятила этой фигуре несколько строк, я прочел их в прошлом году. Положив том энциклопедии на подоконник, я через стекло глядел на зеленый череп Эмпетраза. Я узнал, что расцвет его деятельности пришелся на 1890 год. Он был инспектором академии. Малевал очаровательные картинки, выпустил три книги: «О популярности у древних греков» (1887), «Педагогика Роллена» (1891) и «Поэтическое завещание» в 1899 году. Умер в 1902 году, оплаканный своими подчиненными и людьми с хорошим вкусом. Я прислонился к фасаду библиотеки. Я затягиваюсь трубкой, которая вот-вот погаснет. И вижу старую даму, которая боязливо выходит из-под аркад галереи и упорным, проницательным взглядом рассматривает Эмпетраза. Вдруг, осмелев, со всей скоростью, доступной ее лапкам, она семенит через двор и на мгновение застывает перед статуей, двигая челюстями. Потом улепетывает – черное пятно на розовой мостовой – и исчезает, юркнув в щель в стене. Быть может, в начале прошлого столетия эта площадь, выложенная розовой брусчаткой и окруженная домами, создавала радостное впечатление. Сейчас есть в ней что-то сухое, неприятное, даже жутковатое. Виноват в этом дяденька на пьедестале. Отлив этого ученого мужа в бронзе, его превратили в колдуна. Я смотрю Эмпетразу в лицо. Глаз у него нет, нос едва намечен, борода изъедена странными язвами, которые иногда как зараза поражают все статуи в каком-нибудь районе. Он застыл в приветствии; на его жилете, в том месте, где сердце, – большое светло-зеленое пятно. Вид у него хилый и болезненный. Это не живой человек, однако неодушевленным его тоже не назовешь. От него исходит какая-то смутная сила, словно меня в грудь толкает ветер, – это Эмпетраз хотел бы изгнать меня с площади Ипотечного Банка. Но я не уйду, пока не докурю трубку. Вдруг за моей спиной возникает длинная тощая тень. Я вздрагиваю. – Извините, мсье. Я не хотел вам мешать. Я видел, что губы у вас шевелятся. Вы, наверно, повторяете фразы из вашей книги. – Он засмеялся. – Хотите изгнать александрийские стихи. Я тупо уставился на Самоучку. Но он удивлен, что удивлен я. – Разве в прозе не следует старательно избегать александрийских стихов? Я несколько упал в его мнении. Я спрашиваю, что он делает здесь в этот час. Начальник дал ему отгул, объясняет Самоучка, и он отправился прямиком в библиотеку; обедать он не пойдет и до закрытия будет читать. Я перестал слушать, но, должно быть, он отклонился от первоначального сюжета, так как вдруг до меня доносится: – …иметь счастье, как вы, писать книгу. Надо ему что-то ответить. – Счастье… – говорю я с сомнением. Превратно истолковав мой ответ, он спешит исправить оплошность. – Мне следовало сказать: иметь талант, мсье. Мы поднимаемся по лестнице. Работать мне неохота. Кто-то забыл на столе «Евгению Гранде», книга открыта на двадцать седьмой странице. Я машинально беру ее, читаю страницу двадцать седьмую, потом двадцать восьмую, начать сначала мне не хватает решимости. Самоучка бодрым шагом направился к книжным полкам: он приносит оттуда два тома и кладет их на стол с видом пса, нашедшего кость. – Что вы читаете? По– моему, ему тягостно отвечать на этот вопрос: с минуту он колеблется, растерянно вращает глазами, потом нехотя протягивает мне книги. Это «Торф и торфоразработки» Ларбалетрие и «Хитопадеша, или Полезные наставления» Латекса. Ну и что? Не понимаю, почему он смущен. Вполне благопристойная литература. Для очистки совести перелистываю «Хитопадешу» -сплошь высокая материя. 3 часа Я отложил «Евгению Гранде». И принялся за работу, хоть и без энтузиазма. Самоучка, видя, что я пишу, смотрит на меня с почтительным вожделением. Иногда я приподнимаю голову и вижу широченный стоячий воротничок, из которого торчит его цыплячья шея. Одежда на Самоучке потертая, но белье ослепительной белизны. Он только что снял с той же полки еще один том, я прочел перевернутое вверх ногами название «Стрела Кодебека», нормандская хроника. Автор – мадемуазель Жюли Латернь. Подбор читаемой им литературы неизменно ставит меня в тупик. И вдруг мне на память приходят фамилии авторов тех книг, которые он брал в последнее время: Ламбер, Ланглуа, Ларбалетрие, Латекс, Латернь. Меня вдруг осенило – я разгадал метод Самоучки: он осваивает знания в алфавитном порядке. Я смотрю на него не без восхищения. Какой же волей надо обладать, чтобы медленно, упорно осуществлять такой обширный замысел. Однажды, семь лет тому назад (он сказал мне, что занимается самообразованием семь лет), он торжественно вступил в этот зал. Обвел взглядом бесчисленные тома, которыми заставлены стены, и, должно быть, сказал себе почти как Растиньяк: «А ну, познания человеческие, поглядим, кто кого!» Потом подошел, взял первую книгу на первой полке справа и открыл первую страницу со смешанным чувством благоговения, ужаса и неколебимой решимости. Сегодня он добрался до «Л». «К» после «И». «Л» после «К». От трактата о жесткокрылых, к католическому памфлету против дарвинизма, но это его нимало не смущает. Он прочел все. На складе в его голове хранится половина того, что науке известно о партеногенезе, половина всех аргументов, выдвинутых против вивисекции. Позади у него, впереди у него целый мир. И близится день, когда, закрыв последний том, взятый с последней полки слева, он скажет: «Что же теперь?» В этот час он полдничает, с простодушным видом он жует хлеб и плитку шоколада «Гала Петер». Веки его опущены, и я без помех могу любоваться его красивыми, загнутыми, как у женщины, ресницами. От него пахнет застарелым табаком, к которому, когда он дышит, примешивается сладковатый запах шоколада. Пятница, 3 часа Кое– что прибавилось. В ловушку зеркала я уже попадался. Зеркала я избегаю, но зато я попал в другую ловушку -ловушку окна. Праздный, вяло уронив руки, подхожу к нему. Стройплощадка, Забор, Старый вокзал – Старый вокзал. Забор, Стройплощадка. Зеваю так широко, что на глазах выступают слезы. В правой руке у меня трубка, в левой – кисет. Надо набить трубку. Но сил у меня нет. Руки висят как плети, прижимаюсь лбом к оконному стеклу. Меня раздражает эта старуха. Взгляд растерянный, но упорно семенит вперед. Иногда пугливо останавливается, словно почуяв невидимую опасность. Вот она уже под моим окном, ветер облепил ей колени юбкой. Остановилась, поправляет платок. Руки у нее дрожат. Двинулась дальше – теперь я вижу ее со спины. Старая перечница! Наверно, сейчас свернет направо на бульвар Нуара. Ей осталось пройти метров сто – с ее скоростью это займет еще минут десять. Целых десять минут мне придется глядеть на нее, прижавшись лбом к стеклу. И еще раз двадцать она остановится, засеменит дальше, остановится снова… Я ВИЖУ будущее. Оно здесь, на этой улице, разве чуть более блеклое, чем настоящее. Какой ему прок воплощаться в жизнь? Что это ему даст? Старуха, ковыляя, уходит дальше, останавливается, заправляет седую прядь, выбившуюся из-под косынки. Она идет, она была там, теперь она здесь… Не пойму, что со мной – вижу я ее жесты или предвижу? Я уже не отличаю настоящего от будущего, и, однако, что-то длится, что-то постепенно воплощается, старуха плетется по пустынной улице, переставляя грубые мужские ботинки. Вот оно время в его наготе, оно осуществляется медленно, его приходится ждать, а когда оно наступает, становится тошно, потому что замечаешь, что оно давно уже здесь. Старуха дошла до угла, теперь она превратилась в узелок черного тряпья. Что ж, пожалуй, это что-то новое, только что она была не такой, когда находилась в той стороне. Но новизна эта тусклая, заезженная, не способная удивить. Сейчас старуха свернет за угол, старуха сворачивает – проходит вечность. Я отрываюсь от окна, бреду, шатаясь, по комнате; влипаю в зеркало, смотрю на себя с омерзением – еще одна вечность. Наконец, избавился от своего изображения, валюсь на постель. Гляжу в потолок – хорошо бы заснуть. Спокойно. Спокойно. Вот я уже не чувствую, как скользит, задевая меня, время. На потолке я вижу картинки. Сначала круги света, потом кресты. Все это порхает. А вот и новая картинка – на сей раз в глубине моих закрытых глаз. Это громадное коленоприклоненное животное. Я вижу его передние лапы и вьючное седло. Остальное скрыто туманом. И все же я его узнаю – это привязанный к камню верблюд, которого я видел в Марракеше. Он шесть раз подряд становился на колени и снова вставал, а мальчишки смеялись и криками подзадоривали его. Два года назад это было удивительно – стоило мне закрыть глаза, и голова начинала гудеть, как улей, передо мной вставали виденные когда-то лица, деревья, дома, японка из Камаиси, которая нагишом мылась в бочке, убитый русский с огромной зияющей раной, а рядом – лужа его крови. Я ощущал во рту вкус мускуса, в ноздрях запах масла, разливающийся в полдень по улицам Бургоса, запах укропа, плывущий по улицам Тетуана, слышал пересвист греческих пастухов; все это волновало меня. Но эта радость давно уже истерлась. Неужели сегодня она возродится вновь? Знойное солнце в моей голове деревянно плывет, как изображение в волшебном фонаре. За ним следует клочок синего неба. Дернувшись несколько раз, оно застыло, я весь позолочен им изнутри. От какого марокканского (а может, алжирского? Или сирийского?) дня оно вдруг оторвалось? Я отдаюсь потоку, уносящему меня в прошлое. Мекнес. Как он выглядел, этот горец, напугавший нас в узенькой улочке между Берденской мечетью и прелестной площадью в тени шелковицы? Он двинулся прямо на нас, Анни шла справа от меня. Или слева? Это солнце и синее небо – всего лишь обман. Вот уже сотый раз я на него попадаюсь. Мои воспоминания – словно золотые в кошельке, подаренном дьяволом: откроешь его, а там сухие листья. Горца я больше не вижу – вижу только огромное молочного цвета пятно на месте вытекшего глаза. Впрочем, его ли это глаз? Врач, который в Баку излагал мне принципы устройства государственных абортариев, тоже был кривым, и когда я пытаюсь вспомнить его лицо, передо мной возникает такой же беловатый шар. У этих двоих, как у Норн, один общий глаз, и они то и дело им обмениваются. С этой площадью в Мекнесе, хотя я ходил по ней каждый день, еще проще – я вообще ее больше не вижу. У меня осталось от нее смутное чувство, что она была прелестна, да еще эти четыре слова, которые слились в одно: прелестная площадь в Мекнесе. Конечно, если я закрою глаза или мутным взглядом уставлюсь в потолок, я могу восстановить ту сцену: вдали дерево, и на меня бежит какая-то темная, коренастая тень. Впрочем, все это я выдумал по ходу дела. Марокканец был высокий, сухощавый, да и увидел-то я его, только когда он меня коснулся. Стало быть, я все еще ЗНАЮ, что он высокий и сухощавый – кое-какие краткие сведения в моей памяти сохранились. Но я ничего больше не вижу: сколько я ни роюсь в прошлом, я извлекаю из него только обрывочные картинки, и я не знаю толком, что они означают, воспоминания это или вымыслы. А во многих случаях исчезли и сами эти обрывки – остались только слова; я еще способен рассказывать и даже слишком хорошо рассказывать разные истории (по части анекдотов со мной не может тягаться никто, кроме морских офицеров и профессиональных рассказчиков), но теперь от моих историй остался один остов. В них идет речь о ком-то, кто проделывает то-то и то-то. Но это не я, у меня с ним нет ничего общего. Он скитается по разным странам, о которых я имею представления не больше, чем если бы никогда в них не бывал. Иногда в своих рассказах мне случается упомянуть красивые названия, которые можно вычитать в Атласе, – Аранхуэс или Кентербери. Они рождают во мне совершенно новые образы, как бывает с тем, кто никогда не путешествовал; мою фантазию будят слова – вот и все. Однако на сотню мертвых историй сохранялись одна-две живые. Эти я вызываю в памяти с осторожностью, не часто, чтобы они не износились. Выужу одну, передо мной воскреснет обстановка, действующие люди, их позы. И вдруг стоп: я почувствовал потертость – сквозь основу чувств уже проглядывает слово. Я угадываю: это слово вскоре займет место многих дорогих мне образов. Я сразу останавливаюсь, начинаю думать о другом – не хочу перетруждать свои воспоминания. Но тщетно – в следующий раз, когда я захочу их оживить, многие из них уже омертвеют. Я делаю вялую попытку встать, чтобы найти фотографии Мекнеса в коробке, которую я задвинул под стол. Но к чему? Эти возбуждающие средства больше не оказывают действия на мою память. Как-то я нашел под бюваром маленькую выцветшую фотографию. Улыбающаяся женщина у фонтана. Я долго смотрел на нее, не узнавая. Потом на обороте прочел: «Анни. Портсмут, 7 апреля 27 года». Никогда еще я не испытывал с такой силой, как сегодня, ощущения, что я лишен потайных глубин, ограничен пределами моего тела, легковесными мыслями, которые пузырьками поднимаются с его поверхности. Я леплю воспоминания из своего настоящего. Я отброшен в настоящее, покинут в нем. Тщетно я пытаюсь угнаться за своим прошлым, мне не вырваться из самого себя. Стучат. Это Самоучка: я совсем забыл о нем. Я обещал показать ему фотографии, привезенные из моих путешествий. Черт бы его побрал. Он садится на стул. Напряженные ягодицы уперлись в спинку, негнущийся корпус подался вперед. Вспрыгнув на кровать в изножье, я зажигаю свет. – Зачем же, мсье? И так было очень хорошо. – Слишком темно, чтобы рассматривать фотографии… Он не знает, куда девать свою шляпу, – я беру ее у него из рук. – Вправду, мсье? Вы мне их покажете? – Конечно. Я действую с расчетом – я надеюсь, что, пока он их рассматривает, он будет молчать. Ныряю под стол, выталкиваю коробку к его лакированным ботинкам и кладу ему на колени охапку почтовых открыток и снимков – Испания и Испанское Марокко. Но по его открытому, смеющемуся лицу вижу, что горько ошибся, надеясь заткнуть ему рот. Он бросает взгляд на вид Сан-Себастьяна, снятый с горы Игуэльдо, осторожно откладывает его на стол и несколько мгновений молчит. Потом вздыхает: – Ах, мсье, вам повезло. Если верить тому, что говорят люди, путешествия – лучшая школа. Вы согласны, мсье? Я делаю неопределенный жест. К счастью, он еще не договорил. – Наверно, это переворачивает всю душу. Если бы мне довелось однажды куда-нибудь поехать, мне кажется, перед отъездом я описал бы на бумаге все мельчайшие черточки своего характера, чтобы, вернувшись, сравнить – каким я был и каким стал. Я читал, что некоторые путешественники и внешне и внутренне изменялись настолько, что по возвращении самые близкие родственники не могли их узнать. Он рассеянно вертит в руках толстую пачку фотографий. Берет одну и, не глядя, откладывает на стол; потом напряженно всматривается в следующий снимок, на котором изображена статуя святого Иеронима с кафедры собора в Бургосе. – А вы видели в Бургосе Христа в звериной шкуре! Есть очень любопытная книга, мсье, об этих статуях в звериных шкурах и даже в человечьей коже. А черную Мадонну? Но она, кажется, не в Бургосе, а в Сарагосе? А может, такая есть и в Бургосе? И паломники целуют, правда ведь – я говорю о сарагосской? И на плите, кажется, сохранился след ее ноги? А плита в каком-то провале? И матери толкают туда своих детей? Не разгибаясь, он двумя руками толкает воображаемого ребенка. Ни дать ни взять – отвергает дары Артаксеркса. – Ах, мсье, обычаи – это… это такая занятная штука. Задохнувшись, он выдвинул в мою, сторону свою огромную ослиную челюсть. От него несет табаком и стоячей водой. Его прекрасные блуждающие глаза блестят, как огненные шары, а редкие волосы обвели череп запотевшим венчиком. В его черепной коробке самоеды, люди племени ньям-ньям, мальгаши и жители Огненной Земли справляют самые диковинные обряды, поедают своих престарелых отцов и детей, до потери сознания кружат на месте под звуки тамтама, предаются исступлению амока, сжигают своих мертвецов, выставляют их на крышах, пускают по течению в лодках с горящим факелом, совокупляются с кем попало – мать с сыном, отец с дочерью, сестра с братом, увечат, оскопляют себя, растягивают губы с помощью плошек, облепляют чресла фигурами чудовищных животных. – Как по-вашему, можно вслед за Паскалем повторить, что обычаи – это вторая натура? Он впился своими черными глазами в мои, он вымаливает ответ. – Как когда, – отвечаю я. Он переводит дух. – Вот и я так думаю, мсье. Но я себе не доверяю – для этого надо прочитать все. Однако следующая фотография приводит его в экстаз. – Сеговия! Сеговия! – радостно вопит он. – Я читал книгу о Сеговии. – И не без достоинства добавляет: – Забыл фамилию автора, мсье. У меня бывают такие провалы. На… Не… Нод… – Этого не может быть, – живо возражаю я. – Вы дошли только до Латернь… Я тут же пожалел о своих словах: ведь он никогда не рассказывал мне, по какому методу он читает книги, это, наверно, тайная мания. И в самом деле, он смутился, плаксиво выпятил толстые губы. Потом наклонил голову и с десяток открыток перебрал в полном молчании. Но через полминуты я вижу, что его распирает неудержимый восторг – он лопнет, если не выскажется. – Когда я закончу свое образование (я кладу на это еще шесть лет), если мне разрешат, я присоединюсь к студентам и преподавателям университета, которые ежегодно совершают поездку на Дальний Восток. Мне надо бы уточнить кое-какие сведения, – произносит он елейно, – и еще мне хотелось бы пережить что-то неожиданное, новое, словом, прямо говоря, какие-нибудь приключения. Он понизил голос с плутовским видом. – Приключения какого рода? – удивился я. – Да какие угодно, мсье. Например, ты случайно сел не в тот поезд. Сошел в незнакомом городе. Потерял бумажник, по ошибке тебя арестовали, и ночь ты провел в тюрьме. По-моему, понятие «приключение» можно определить так: событие, которое выходит за рамки привычного, хотя не обязательно должно быть необычным. Говорят о магии приключений. Как вы считаете, это выражение справедливо? Я хотел бы задать вам один вопрос, мсье. – Какой? Он покраснел и улыбнулся. – Может, это нескромно. – Ну а все-таки? Он наклоняется ко мне и спрашивает, полузакрыв глаза: – У вас было много приключений, мсье? – Кое-какие были, – машинально отвечаю я, резко отстранившись, чтобы уклониться от его гнилостного дыхания. Я ответил ему машинально, не подумав. В самом деле, обычно я, пожалуй, даже горжусь тем, что пережил так много приключений. Но сегодня, не успев произнести эти слова, я разозлился на самого себя: мне кажется, я солгал, не было у меня в жизни ни единого приключения, или, вернее, я просто не знаю, что это слово означает. И в то же время на меня наваливается та самая тоска, которая охватила меня четыре года назад в Ханое, когда Мерсье уговаривал меня поехать с ним, а я молча уставился на кхмерскую статуэтку. И рядом снова оказалась МЫСЛЬ, та самая огромная белая масса, от которой мне сделалось тогда так мерзко – четыре года она мне не являлась. – Могу ли я вас просить… – начинает Самоучка. Черт побери! Конечно, чтобы я рассказал ему одно из этих пресловутых приключений. Но я больше ни слова не вымолвлю на эту тему. – А вот это, – говорю я, перегнувшись через его узкие плечи и тыча пальцем в один из снимков, – это Сантильяна, самая хорошенькая деревушка в Испании. – Сантильяна Жиль Блаза? А я и не знал, что она в самом деле существует. Ах, мсье, в разговоре с вами узнаешь столько полезного! Сразу видно, что вы поездили по свету. Я выставил Самоучку за дверь, набив его карманы почтовыми открытками, гравюрами и фотографиями. Он ушел в полном восторге, а я гашу свет. Теперь я один. Не совсем один Есть еще эта мысль, она рядом, она ждет. Она свернулась клубком, как громадная кошка; она ничего не объясняет, не шевелится, она только говорит: «нет». Нет, не было у меня никаких приключений. Я набиваю трубку, раскуриваю ее и вытягиваюсь на кровати, набросив на ноги пальто. Не пойму, почему мне так грустно и я так устал. Даже если и вправду у меня никогда не было приключений, что из того? Во-первых, по-моему, все дело просто в словах. Взять хотя бы случай в Мекнесе, который мне недавно вспомнился. На меня напал марокканец с громадным ножом. Но я двинул его кулаком и угодил в висок… Он стал кричать по-арабски, появилась толпа каких-то оборванцев, которые гнались за нами до самого рынка в Аттарене… Ну так вот, обозначить это можно любым словом, но все же это происшествие, КОТОРОЕ СЛУЧИЛОСЬ СО МНОЙ. Совсем стемнело, не уверен, горит ли моя трубка. Проходит трамвай: красная вспышка на потолке. Проносится тяжелая машина – от ее грохота содрогается дом. Должно быть, сейчас шесть. У меня не было приключений. В моей жизни случались истории, происшествия, события – что угодно. Но не приключения. И дело тут не в словах, я начинаю это понимать. Было нечто, чем я, не сознавая этого, дорожил больше всего на свете. Это была не любовь, боже мой, нет, и не слава, не богатство. Это было… В общем, я воображал, что в известные минуты моя жизнь приобретала редкий и драгоценный смысл. И для этого не было нужды в каких-то особых обстоятельствах, нужна была просто некоторая четкость. Нынешняя моя жизнь не слишком блистательна, но время от времени, например, когда в кафе играла музыка, я возвращался вспять и говорил себе: в былые дни, в Лондоне, в Мекнесе, в Токио я пережил восхитительные минуты, у меня были приключения. И вот теперь это у меня отнимают. Без всякого видимого повода я вдруг понял, что обманывал себя десять лет. Приключения бывают в книгах. Правда, все, о чем говорится в книгах, может случиться и в жизни, но совсем не так. А именно тем, как это случается, я и дорожил. Во– первых, начало всегда должно было быть настоящим началом. Увы! Теперь я так ясно вижу, чего я хотел. Истинное начало возникает как звук трубы, как первые ноты джазовой мелодии, оно разом прогоняет скуку, уплотняет время. О таких особенных вечерах потом говорят: «Я гулял, был майский вечер». Ты гуляешь, взошла луна, ты ничем не занят, бездельничаешь, немного опустошен. И вдруг у тебя мелькает мысль: «Что-то случилось». Что угодно -может, в темноте что-то скрипнуло или на улице мелькнул легкий силуэт. Но это крохотное событие не похоже на другие – ты сразу чувствуешь, оно предваряет что-то значительное, чьи очертания еще теряются во мгле, и ты говоришь себе: «Что-то начинается». Что– то начинается, чтобы прийти к концу: приключение не терпит длительности; его смысл -в его гибели. К этой гибели, которая, быть может, станет и моей, меня влечет неотвратимо. И кажется, что каждое мгновение наступает лишь затем, чтобы потянуть за собой те, что следуют за ним. И каждым мгновением я безгранично дорожу – я знаю: оно неповторимо, незаменимо, – но я не шевельну пальцем, чтобы помешать ему сгинуть. Я знаю: вот эта последняя минута – в Берлине ли, в Лондоне ли, – которую я провожу в объятьях этой женщины, встреченной позавчера, минута, страстно мной любимая, женщина, которую я готов полюбить, – уже истекает. Я уеду в другие страны. Я никогда больше не увижу эту женщину, никогда не повторится эта ночь. Я склоняюсь над каждой секундой, стараюсь исчерпать ее до дна, все, что она содержит – и мимолетную нежность прекрасных глаз, и уличный шум, и обманчивый свет зари, – я стараюсь вобрать в себя, навеки запечатлеть в себе, и, однако, минута истекает, я не удерживаю ее, мне нравится, что она уходит. А потом вдруг что-то разбивается вдребезги. Приключение окончено, время вновь обретает свою будничную вязкость. Я оглядываюсь: позади меня прекрасная мелодическая форма сейчас канет в прошлое. Она уменьшается, идя на ущерб, она съеживается, и вот конец уже сливается в одно с началом. И, провожая взглядом эту золотую точку, я думаю, что, даже если мне пришлось едва не поплатиться жизнью, разориться, потерять друга, я согласился бы пережить заново все, от начала до конца, в тех же самых обстоятельствах. Но приключение нельзя ни повторить, ни продлить. Да, вот чего я хотел – увы, хочу и сейчас. Когда поет Негритянка, меня охватывает такое безграничное счастье. Каких вершин я мог бы достичь, если бы тканью мелодии стала моя СОБСТВЕННАЯ ЖИЗНЬ. А мысль, неизреченная, все здесь. Она невозмутимо ждет. И мне кажется, что она говорит: «Вот как? Вот, оказывается, ЧЕГО ты хотел? Ну так этого-то у тебя как раз никогда и не было (вспомни: ты просто морочил себя игрой слов, называл приключениями мишуру странствий, любовь продажных девок, потасовки, побрякушки) и никогда не будет, ни у тебя, ни у кого другого». Но почему? ПОЧЕМУ? Суббота, полдень Самоучка не видел, как я вошел в читальный зал. Он сидел за последним столом в глубине зала с самого края; перед ним лежала книга, но он ее не читал. Он с улыбкой поглядывал на своего соседа справа, неряху гимназиста, который часто приходит в библиотеку. Тот некоторое время терпел взгляд Самоучки, потом вдруг, скорчив жуткую гримасу, показал ему язык. Самоучка покраснел и, поспешно уткнув нос в книгу, углубился в чтение. А я вернулся к моим вчерашним раздумьям. Они меня совсем извели: не в том дело, что у меня не было приключений, – это мне все равно. Я хочу знать другое – МОГЛИ ЛИ они быть вообще. Вот ход моих рассуждений: для того, чтобы самое банальное происшествие превратилось в приключение, достаточно его РАССКАЗАТЬ. Это-то и морочит людей; каждый человек – всегда рассказчик историй, он живет в окружении историй, своих и чужих, и все, что с ним происходит, видит сквозь их призму. Вот он и старается подогнать свою жизнь под рассказ о ней. Но приходится выбирать: или жить, или рассказывать. Вот, например, в Гамбурге я вел довольно странный образ жизни с некой Эрной, которой я не доверял и которая меня боялась. Но я был внутри этой жизни, я о ней не думал. И вот однажды вечером, в маленьком кафе в Санкт-Паули, ей понадобилось выйти в уборную. А я остался один, патефон играл «Blue sky»[11]. И я стал рассказывать себе самому все, что случилось со мной после того, как я приехал в Гамбург. Я говорил себе: «На третий день вечером я вошел в дансинг под названием „Голубой грот“ и заметил высокую полупьяную женщину. Эту женщину я сейчас жду, слушая „Blue sky“. С минуты на минуту она вернется, сядет со мной рядом и повиснет у меня на шее». И тут я вдруг почувствовал, что у меня приключение. Но Эрна вернулась, села рядом со мной, повисла у меня на шее, и сам не знаю почему, я ее тут же возненавидел. А теперь я знаю почему – надо было снова начинать жить, а чувство приключения исчезло. Пока живешь, никаких приключений не бывает. Меняются декорации, люди приходят и уходят – вот и все. Никогда никакого начала. Дни прибавляются друг к другу без всякого смысла, бесконечно и однообразно. Время от времени подбиваешь частичный итог, говоришь себе: вот уже три года я путешествую, три года как я в Бувиле. И конца тоже нет – женщину, друга или город не бросают одним махом. И потом все похоже – будь то Шанхай, Москва или Алжир, через полтора десятка лет все они на одно лицо. Иногда – редко – вникаешь вдруг в свое положение: замечаешь, что тебя заарканила баба, что ты влип в грязную историю. Но это короткий миг. А потом все опять идет по-прежнему, и ты снова складываешь часы и дни. Понедельник, вторник, среда. Апрель, май, июнь. 1924, 1925, 1926. Это называется жить. Но когда ты рассказываешь свою жизнь, все меняется; только никто этой перемены не замечает, и вот доказательство: люди недаром толкуют о правдивых историях. Будто истории вообще могут быть правдивыми; события развертываются в одной последовательности, рассказываем же мы их в обратной. Нам кажется, что мы начинаем с начала. «Случилось это погожим осенним вечером 1922 года. Я работал письмоводителем у нотариуса в Маромме». Но на самом деле начинаешь с конца. Конец здесь, он присутствует здесь невидимкой, это он придает произнесенным словам торжественную значимость начала. «Я вышел погулять и не заметил, как оказался за чертой города, меня одолевали денежные заботы». Фраза эта, взятая сама по себе, просто означает, что персонаж, о котором идет речь, ушел в свои мысли, был мрачен и находился за тридевять земель от каких бы то ни было приключений – то есть был в таком настроении, когда все происходящее проходит мимо тебя. Но конец-то ведь здесь, рядом, он преображает все. Для нас названный персонаж – уже герой истории. Его мрачность, его денежные заботы куда драгоценнее наших – их позолотил свет грядущих страстей. И рассказ развертывается задом наперед: мгновения перестали наудачу громоздиться одно на другое, их подцепил конец истории, он притягивает их к себе, а каждое из них в свою очередь тянет за собой предшествующее мгновение. «Стояла ночь, улица была пустынна». Фраза брошена как бы невзначай, она кажется лишней, но нас не обмануть, мы наматываем ее на ус: важность этих сведений мы скоро оценим. И чувство у нас такое, будто герой пережил все подробности этой ночи как знамение, как провозвестье, и даже кажется, что он жил только в эти знаменательные минуты и был слеп и глух ко всему, что не возвещало приключения. Мы забываем, что будущее там пока еще не присутствовало, и персонаж просто гулял ночью, и ночь была лишена предвестий, она вперемежку предлагала ему свои однообразные сокровища, и он черпал их без разбора. Я хотел, чтобы мгновения моей жизни следовали друг за другом, выстраиваясь по порядку, как мгновения жизни, которую вспоминаешь. А это все равно что пытаться ухватить время за хвост. Воскресенье Утром я забыл, что сегодня воскресенье. Я вышел и, как всегда, зашагал по улицам. С собой я взял «Евгению Гранде». И вдруг, толкнув калитку городского парка, я почувствовал, как что-то подает мне знак. Парк был безлюден и гол. Но… как бы это объяснить? У него был какой-то необычный вид, он мне улыбался. Мгновение я постоял, прислонившись к калитке, и вдруг понял: сегодня воскресенье. Оно ощущалось в деревьях, в лужайках, как едва заметная улыбка. Это невозможно описать, разве что быстро произнести: «Это городской парк, зимой, воскресным утром». Я отпустил калитку, обернулся к буржуазным домам и улицам и тихонько сказал: «Сегодня воскресенье». Сегодня воскресенье: за доками, вдоль берега моря, возле товарных станций, вокруг всего города ангары пусты и машины замерли в темноте. В каждом доме у окон бреются мужчины; откинув голову, они то глядятся в зеркало, то смотрят на холодное небо, чтобы определить, какая будет погода. Бордели открывают двери первым посетителям – приезжим из деревни и солдатам. В церквах при свете свечей мужчина пьет вино перед коленопреклоненными женщинами. В предместьях, между бесконечными заводскими стенами, начали свое шествие длинные черные цепи – они медленно текут к центру города. Готовясь к встрече с ними, улицы приняли тот облик, какой у них бывает в дни мятежей: все магазины, кроме тех, что расположены на улице Турнебрид, опустили свои железные щиты. Скоро черные колонны молча заполонят прикинувшиеся мертвыми улицы: сначала явятся железнодорожники Турвиля и их жены, работающие на мыловаренных заводах Сен-Симфорен, потом мелкие буржуа из пригорода – Жукстебувиля, потом рабочие прядильной фабрики Пино, потом мастеровые из квартала Сен-Максанс; последними, одиннадцатичасовым трамваем, приедут жители Тьераша. И скоро между закрытыми магазинами и дверями на запорах родится воскресная толпа. Часы бьют половину десятого, и я пускаюсь в путь: в воскресенье в этот час в Бувиле можно увидеть любопытное зрелище, надо только поспеть к тому времени, когда верующие расходятся после праздничной службы. Улочка Жозефины Сулари пустынна, здесь пахнет погребом. Но, как всегда по воскресеньям, ее заполняет мощный рокот, рокот прибоя. Сворачиваю на улицу Президента Шамара – здесь все дома четырехэтажные с длинными белыми ставнями. Эта улица нотариусов по-воскресному гулко гудит. В пассаже Жилле гул нарастает, я его узнаю: это гул толпы. И вдруг по левую руку от меня свет и звук словно взрываются. Я у цели – вот улица Турнебрид, мне остается только влиться в толпу себе подобных, и я увижу, как раскланиваются друг с другом, приподнимая шляпы, добропорядочные горожане. Еще шестьдесят лет тому назад никто не решился бы предсказать удивительную судьбу улицы Турнебрид, которую нынешние бувильцы прозвали Маленькой Прадо. Я видел план города 1847 года – улицы там и в помине нет. В ту пору здесь был, наверно, темный, вонючий проход со сточной канавой посередине, и по ней плыли рыбные головы и внутренности. Но в конце 1873 года Национальное собрание объявило, что общественное благо требует возвести церковь на вершине Монмартрского холма. А несколько месяцев спустя жене бувильского мэра было видение: ее покровительница, Святая Цецилия, осыпала ее упреками. Допустимо ли, чтобы люди избранного общества каждое воскресенье шлепали по грязи в Сен-Ре или Сен-Клодьен, чтобы слушать мессу вместе с лавочниками? Разве Национальное собрание не подало пример? Милостью Божьей Бувиль достиг экономического процветания. Так разве не следует возблагодарить Создателя, построив в Бувиле храм? К видению отнеслись благосклонно: муниципальный совет собрался на историческое заседание, и епископ согласился возглавить сбор пожертвований. Оставалось выбрать место. Почтенные семьи коммерсантов и судовладельцев считали, что церковь следует возвести на вершине Зеленого Холма, где они жили, чтобы «Святая Цецилия хранила Бувиль, вознесясь над ним, как храм Христа Сакре-Кер над Парижем». Но новоявленные господа с Морского Бульвара, в ту пору еще немногочисленные, но весьма богатые, уперлись: они-де готовы дать сколько нужно, но только в том случае, если церковь воздвигнут на площади Мариньян: коли платить за церковь, так уж чтоб можно было ею пользоваться – они были не прочь показать свою силу спесивой буржуазии, которая видела в них выскочек. Епископ предложил компромисс: церковь была построена на полпути между Зеленым Холмом и Морским Бульваром, на площади Рыбного Рынка, который окрестили площадью Цецилии Морской. На уродливую громаду, законченную в 1887 году, ухлопали не меньше четырнадцати миллионов. Улицу Турнебрид, широкую, но грязную и пользовавшуюся дурной славой, пришлось полностью реконструировать; ее обитатели были решительно оттеснены на задворки площади Святой Цецилии, а Маленькая Прадо сделалась, в особенности утром по воскресеньям, местом встречи щеголей и именитых горожан. На пути, по которому прогуливалась элита, один за другим стали открываться роскошные магазины. Они не закрываются ни в понедельник на Святой неделе, ни в рождественскую ночь, ни по воскресеньям до полудня. Рядом с колбасником Жюльеном, славящимся своими горячими пирожками, выставил свои фирменные пирожные – очаровательные конусообразные птифуры, украшенные сиреневым кремом и сахарной фиалкой кондитер Фулон. В витрине книготорговца Дюпати можно увидеть новинки издательства «Плон», кое-какие книги по технике – вроде «Теории кораблестроения» или «Трактата о парусах», громадную иллюстрированную историю Бувиля и со вкусом расставленные роскошные издания: «Кенигсмарк» в синем кожаном переплете и «Книгу моих сыновей» Поля Думера в переплете из светло-коричневой кожи с вытесненными на ней пурпурными цветами. «Ателье мод, парижские модели» Гислена отделяет цветочный магазин Пьежуа от антикварной лавки Пакена. Парикмахер Гюстав, у которого служат четыре маникюрши, занимает второй этаж новенького, выкрашенного желтой краской дома. Еще два года назад на углу тупика Мулен-Жемо и улицы Турнебрид бесстыдная девчонка рекламировала дезинсекционную жидкость – «Тю-пю-не». Лавчонка процветала в те годы, когда на площади Святой Цецилии торговали треской, было ей сто лет. Витрину ее редко мыли – не без некоторого усилия сквозь пыль и запотевшие стекла можно было различить целую толпу крошечных восковых фигурок, которые изображали крыс и мышей в огненного цвета камзолах. Зверьки, опираясь на тросточки, сходили с палубы корабля на сушу – но стоило им ступить на землю, крестьяночка в кокетливом платье, хотя мертвенно-бледная и черная от грязи, обращала их в бегство, опрыскивая «Тю-пю-не». Мне очень нравилась эта лавчонка, вид у нее был циничный и упрямый, в двух шагах от самой дорогостоящей французской церкви она нахально напоминала о правах паразитов и грязи. Старая торговка фармацевтическим зельем умерла в прошлом году, а ее племянник продал дом. Стоило снести несколько стенных перегородок – и вот вам маленький лекционный зал «Бонбоньерка». В прошлом году Анри Бордо провел в нем беседу об альпинизме. По улице Турнебрид не следует торопиться – почтенные семейства вышагивают медленным шагом. Иногда удается нырнуть в тот ряд, что идет впереди, – это значит, какое-то семейство в полном составе зашло к Фулону или к Пьежуа. Зато в другие минуты ты вынужден топтаться на месте – два семейных клана, идущие в двух встречных потоках, увидели друг друга и теперь долго трясут друг другу руки. Я переступаю мелкими шажками. Я на целую голову выше обоих потоков, и мне видны шляпы, море шляп. Большая часть шляп – черные, жесткие. Время от времени одна из них взлетает на длину руки, открывая нежное свечение лысины потом через несколько мгновений медленно опускается на место. Над фасадом номера шестнадцать по улице Турнебрид хозяин шляпного ателье, специалист по фуражкам Юрбен в качестве символа вывесил огромную красную архиепископскую шляпу, она парит в воздухе, и ее золотые кисти свисают в двух метрах над землей. Остановка: как раз под кистями образовалась группа. Мой сосед терпеливо ждет, опустив руки. Этот бледный и хрупкий, словно фарфоровая фигурка, старичок – по-моему, Кофье, председатель Торговой палаты. Сдается мне, перед ним все робеют только потому, что он всегда безмолвствует. Живет он на вершине Зеленого Холма в большом кирпичном доме, окна которого всегда распахнуты настежь. Но вот и кончено, группа распалась, шествие продолжается. Образовалась другая группа, но эта занимает не так много места – не успев составиться, она отодвинулась к витрине Гислена. Колонна даже не остановилась – разве что чуть подалась в сторону; мы проходим мимо шести человек, которые пожимают друг другу руки. «Добрый день, мсье, добрый день, дорогой мсье, как поживаете, да наденьте же шляпу, мсье, вы простудитесь; благодарю вас, мадам, сегодня и в самом деле прохладно. Дорогая, позволь представить тебе доктора Лефрансуа; ах, доктор, я так рада с вами познакомиться – муж только и говорит что о докторе Лефрансуа, который его так прекрасно лечил, но накройте же голову, доктор, в такой холод вы захвораете; ничего, доктор быстро себя вылечит. Увы, мадам, врачей лечат хуже других; доктор – отличный музыкант. Боже мой, доктор, а я и не знала! Вы играете на скрипке? Доктор – на редкость талантливый человек». Старикан рядом со мной – несомненно, Кофье; одна из женщин в группе, брюнетка, пожирает его глазами, продолжая при этом улыбаться доктору. Похоже, она думает: «Вот мсье Кофье, председатель Торговой палаты; как не оробеть в его присутствии – от него так и веет холодом». Но мсье Кофье не удостоил ее вниманием; это обитатели Морского Бульвара – люди не его круга. С тех пор как по воскресеньям я хожу на улицу Турнебрид поглядеть на взлетающие шляпы, я научился отличать обитателей Бульвара от обитателей Холма. Если на человеке пальто с иголочки, мягкая шляпа, ослепительно свежая рубашка и он при движении рассекает воздух – сомнений нет: это обитатель Морского Бульвара. Жители Зеленого Холма отличаются какой-то не поддающейся определению невзрачностью и дряхлостью. Плечи у них узкие, а на помятых лицах выражение спеси. Вот этот толстяк, ведущий за руку ребенка, – я готов пари держать, он с Холма: лицо у него серое, галстук болтается веревкой. Толстяк приближается к нам; он внимательно смотрит на мсье Кофье. Но за минуту-другую до встречи с ним отворачивается и начинает по-отечески шутить со своим мальчуганом. Еще несколько шагов он делает, склонившись к сыну и не отрывая взгляда от его глаз – нежный отец и только, – и вдруг, ловко повернувшись в нашу сторону, бросает быстрый взгляд на маленького старичка и, округлив руку, делает широкий и короткий приветственный жест. Растерянный мальчик шапки не снял – эти дела решают между собой взрослые. На углу улицы Бас-де-Вьей наша колонна встречается с колонной верующих, которые выходят от обедни; человек десять, подхваченные водоворотом, столкнувшись друг с другом, обмениваются приветствиями, – но здесь шляпы взлетают слишком быстро, и мне не удается разглядеть подробности; над этой жирной и бледной толпой возносится уродливая белая громада церкви Святой Цецилии: меловая белизна на фоне темного неба; под защитой этих сверкающих стен она хранит в своих недрах каплю ночной тьмы. Идем дальше, чуть перестроив ряды. Мсье Кофье оттеснили мне за спину. К моему левому боку прижали даму в синем. Дама возвращается из церкви. Она моргает, ослепленная дневным светом. Господин, который шагает впереди нее и у которого такая тощая шея, ее муж. Господин, идущий по противоположному тротуару под руку с женой, что-то шепнул ей на ухо и заулыбался. Она тут же согнала со своего желеобразного лица всякое выражение и делает несколько шагов вслепую. Признак безошибочный – сейчас будут с кем-то раскланиваться. И точно, через несколько мгновений господин выбрасывает руку вверх. Оказавшись на уровне шляпы, его пальцы, секунду помедлив, осторожно берутся за краешек полей. Пока он бережно приподнимает шляпу, чуть наклонив голову, чтобы помочь ей отделиться от головного убора, жена его слегка подпрыгивает, изображая на своем лице юную улыбку. Чья-то тень, поклонившись, проходит мимо них, но улыбки-близнецы в силу некоего остаточного магнетизма еще секунду-другую держатся на губах у обоих. Когда господин и дама встречаются со мной, выражение их лиц вновь стало бесстрастным, хотя вокруг рта еще порхает радостное оживление. Но вот и конец: толпа стала тише, приветствия более редкими, витрины магазинов уже не так изысканны – я дошел до конца улицы Турнебрид. Может, перебраться на другую сторону и пойти назад? Но пожалуй, с меня хватит, я вдоволь нагляделся на розовые лысины, на ничтожные, благовоспитанные, стертые лица. Перейду площадь Мариньян. Я осторожно выдираюсь из потока и вдруг рядом со мной из черной шляпы выскакивает голова, принадлежащая, бесспорно, человеку из хорошего общества. Это муж дамы в синем. О! Великолепный длинный череп долихоцефала, поросший короткими жесткими волосами, великолепные американские усы с проседью. Но в особенности хороша улыбка, дивная, учтивая улыбка. Вдобавок на носу у господина примостилось пенсне. – Это новый чертежник с нашей фабрики, – говорит он, обернувшись к жене. – Не понимаю, что он может здесь делать. Славный мальчуган, очень робкий, он меня забавляет. У витрины колбасника Жюльена молодой чертежник, только что вновь накрывший голову и весь еще розовый от смущения, с упрямым видом потупив глаза, являет все признаки сладострастного восторга. Нет сомнения, в это воскресенье он впервые отважился пройтись по улице Турнебрид. Вид у него такой, будто он побывал у первого причастия. Сцепив руки за спиной, он отвернулся к витрине с выражением стыдливости; он глядит, не видя их, на четыре сосиски в блестящем желе, раскинувшиеся на гарнире из петрушки. Из колбасной выходит женщина и берет его под руку. Это его жена: она еще очень молода, хотя кожа у нее шероховатая. Сколько бы она ни бродила на подступах к улице Турнебрид, никто не примет ее за даму – ее выдает бесстыдный блеск глаз и рассудительный, осведомленный вид. Настоящие дамы не знают что почем, они любят красивые безрассудства, глаза их – прекрасные и простодушные цветы, расцветшие в теплицах. Бьет час, я вхожу в пивную «Везелиз». Старики, по обыкновению, уже там. Двое из них принялись за еду. Четверо играют в манилью, потягивая аперитив. Остальные ждут, пока им подадут, и стоя наблюдают за игрой. Самый длинный из них, с густой бородой, – биржевой маклер. Второй – отставной инспектор военно-морского ведомства. Они пьют и едят как двадцатилетние. По воскресеньям они заказывают кислую капусту. Те, кто пришел позднее, окликают, тех кто уже жует: – Привет! Как всегда – верны воскресной капусте? Они рассаживаются, с облегчением вздыхают: – Мариэтта, малышка, кружку пива без пены и кислую капусту. Эта Мариэтта – бойкая бабенка. Когда я сажусь за столик в глубине, пунцовый старик, которому она наливает вермут, вдруг заходится злобным кашлем. – Наливай полнее, – говорит он, не переставая кашлять. Но тут разозлилась Мариэтта – она ведь еще не кончила наливать. – Да я же еще лью. Разве я что вам сказала? Вы как та девка, – ее еще не лапают, а она уже вырывается. Остальные смеются. – Один – ноль! Биржевой маклер, идя к столику, обнял Мариэтту за плечи: – Сегодня воскресенье, Мариэтта. Пойдешь вечером в кино со своим дружком? – Как бы не так! Сегодня смена Антуанетты. А я за нее отдуваюсь – вот тебе и ходи в кино! Маклер сел против бритого, несчастного с виду старика. Бритый старик сразу начинает что-то рассказывать. Маклер его не слушает, он корчит гримасы и дергает себя за бороду. Они вообще никогда не слушают друг друга. Я узнаю чету, сидящую рядом со мной: это живущие неподалеку мелкие торговцы; по воскресеньям их прислуга выходная. Вот они и приходят сюда и садятся всегда за один и тот же столик. Муж ест роскошную розовую отбивную. Он внимательно разглядывает ее вблизи, время от времени обнюхивая. Жена ковыряет в своей тарелке. Это плотная сорокалетняя блондинка с красными, покрытыми пушком щеками. Под атласной блузкой торчат крепкие красивые груди. Она, что твой мужчина, за каждым обедом выдувает по целой бутылке бордо. Почитаю– ка «Евгению Гранде». Не то чтобы это доставляло мне большое удовольствие -но надо же чем-то заняться. Открываю книгу наугад – мать с дочерью ведут разговор о зарождающейся любви Евгении. «Евгения поцеловала ей руку. – Какая ты добрая, мама, милая! От этих слов увядшее за годы страданий лицо матери просияло. – Он тебе нравится? – спросила Евгения. Госпожа Гранде ответила лишь улыбкой; потом, после минутного молчания, сказала тихо: – Неужели ты уже любишь его? Это было бы нехорошо. – Нехорошо? – возразила Евгения. – Почему? Тебе он нравится, нравится Нанете, почему же не может он понравиться мне? Давай, мамочка, накроем ему стол для завтрака. Она бросила свою работу, мать сделала то же, говоря ей: – Ты с ума сошла! Но ей захотелось разделить безумие дочери, чтобы его оправдать. Евгения позвала Нанету. – Что вам еще, барышня? – Нанета, будут у тебя сливки к полднику? – Ладно, к полднику-то будут, – отвечала старая служанка. – Ну, а пока подай ему кофе покрепче. Я слышала, как господин де Грассен говорил, что в Париже варят очень крепкий кофе. Положи его побольше. – А где мне его взять? – Купи. – А если мне встретится хозяин? – Он ушел на свои луга…»[12] С моим приходом соседи замолчали, но вдруг голос мужа отвлекает меня от чтения. – Слушай, ты видела? – спрашивает муж, заговорщически ухмыляясь. Жена вздрагивает и глядит на него, очнувшись от задумчивости. Он продолжает есть и пить, потом смеется все с тем же лукавством: – Ха-ха-ха! Молчание. Жена опять задумалась. – Что ты сказал? – вдруг спрашивает она, вздрогнув. – Сюзанна-то вчера. – А-а, ну да, – говорит жена. – Она к Виктору ходила. А я тебе что говорил? Жена раздраженно отодвигает тарелку. – Невкусно. Края тарелки усеяны выплюнутыми комочками серого мяса. Муж продолжает свое: – Эта бабенка… Он замолкает, неопределенно улыбаясь. Напротив нас биржевой маклер, слегка пыхтя, поглаживает руку Мариэтты. После короткой паузы: – Я ж тебе это уже говорил. – Что ты мне говорил? – Насчет Виктора, что она к нему пойдет. Что такое? – вдруг спрашивает он растерянно. – Тебе не нравится? – Невкусно. – Да теперь все уже не то, – веско говорит он. – Не то, что во времена Экара. Не знаешь, где теперь Экар? – Так он же в Домреми – разве нет? – Верно, верно. А кто тебе это сказал? – Так ты же мне и сказал в воскресенье. Она кладет в рот хлебный мякиш, валявшийся на бумажной скатерти. Потом, разглаживая ладонью бумагу на ребре стола, говорит с сомнением: – А все же ты ошибся, Сюзанна не такая… – Возможно, деточка, возможно, – рассеянно отвечает он. Он ищет глазами Мариэтту, знаком подзывает ее: – Здесь жарко. Мариэтта фамильярно опирается на край стола. – Правда, здесь так жарко, – жалобно говорит женщина. – Задохнуться можно, и потом говядина невкусная, я скажу хозяину, не то что раньше, приоткройте, пожалуйста, форточку, голубушка Мариэтта. У мужа опять на лице ухмылка. – Скажи, ты заметила, какие у нее глаза? – Когда, котик? Он нетерпеливо передразнивает: – Когда, котик? Это на тебя похоже! После дождичка в четверг. – Ты имеешь в виду вчера? Поняла. Он смеется, смотрит вдаль и говорит быстро, с некоторым нажимом: – Как у кошки, когда она гадит на раскаленные угли. Ему так нравится острота, что похоже, он забыл, по какому поводу сострил. Жена в свою очередь простодушно развеселилась: – Ха-ха-ха! Ах ты плут! Она похлопывает его по плечу. – Ах ты плут, ну и плут! – Как у кошки, когда она гадит на раскаленные угли, – уверенней повторяет он. Но жена уже больше не смеется: – Да нет, серьезно, ты зря – она серьезная девушка. Он наклоняется к ней и что-то долго нашептывает ей на ухо. Мгновение она смотрит на него, разинув рот, напряженно и весело, как человек, который вот-вот прыснет, потом вдруг откидывается назад, впившись коготками ему в руки: – Не может быть, не может быть! – Послушай, крошка, – говорит он степенно и рассудительно. – Ну раз он это сказал! С чего бы ему зря говорить? – Да нет же, нет. – Ну раз он сказал, послушай, ну представь… Жена вдруг смеется. – Я смеюсь, потому что подумала о Рене. – Вот именно. Муж тоже смеется. Она продолжает многозначительным шепотом: – Тогда, значит, он заметил во вторник. – В четверг. – Нет, во вторник, потому что… Она рисует в воздухе нечто напоминающее эллипс. Долгое молчание. Муж обмакнул хлебный мякиш в соус. Мариэтта сменила тарелки и приносит им по куску торта. Сейчас и я съем кусок торта. И вдруг жена задумчиво произносит, растягивая слова, с гордой, хотя и несколько осудительной улыбкой: – Ну, знаешь, ты уж совсем!… В ее тоне столько чувственности, что он приходит в волнение и поглаживает ее шею своей жирной рукой. – Шарль, прекрати, ты меня возбуждаешь, котик, – улыбаясь шепчет она, с полным ртом. Я пытаюсь снова взяться за прерванное чтение: "– А где мне его взять? – Купи. – А если мне встретится хозяин?» Но до меня снова доносится голос жены: – Ой, Марта обхохочется, я ей расскажу… Мои соседи замолчали. После торта Мариэтта подала им чернослив, и теперь женщина кокетливо сплевывает косточки в чайную ложку – словно кладет яйца. Муж, уставившись в потолок, выстукивает марш на краю стола. Похоже, что в обычном своем состоянии они молчат, а разговорчивость нападает на них как краткий приступ лихорадки. "– А где мне его взять? – Купи». Я захлопываю книгу, пойду пройдусь. Когда я вышел из пивной «Везелиз», было около трех: во всем своем отяжелевшем теле я чувствовал наступление второй половины дня. Не моего дня, а их, – второй половины дня, которую сто тысяч бувильцев проживут сообща. В этот самый час, после долгого и обильного воскресного обеда, они встают из-за стола – и что-то для них уже умерло. Беспечная юность воскресного утра уже позади. Теперь пора переваривать цыпленка и торт а потом одеться для выхода в свет. В ясном воздухе раздался звонок кинотеатра «Эльдорадо». Этот звон среди бела дня – привычный воскресный звук. У зеленой стены стояли в очереди сто человек с лишним. Они жадно ждали того часа сладостных сумерек, когда можно расслабиться, раскрепоститься, того часа, когда экран, сверкая, как белая галька под водой, будет говорить за них, за них мечтать. Тщетное желание: что-то в них останется зажатым – они слишком боятся, как бы им не испортили их любимого воскресенья. Очень скоро, как и каждое воскресенье, они будут разочарованы: фильм окажется глупым, сосед будет курить трубку, сплевывая на пол себе под ноги, или Люсьен будет не в духе, слова ласкового не скажет, или, как нарочно, именно сегодня, когда в кои-то веки выбрались в кино, опять схватит межреберная невралгия. Очень скоро, как и каждое воскресенье, в темном зале начнут нарастать глухие приступы мелочной злобы. Я пошел по тихой улице Брессан. Солнце разогнало облака, был погожий день. Из виллы «Волна» вышло семейство ее обитателей. Дочь, сойдя на тротуар, застегивала перчатки. Ей можно было дать лет тридцать. Мать, стоя на нижней ступеньке лестницы, уверенно глядела вперед, всей грудью вдыхая воздух. Отец повернулся ко мне своей необъятной спиной. Склонившись над замочной скважиной, он запирал дверь на ключ. Теперь до их возвращения дом будет пустым и темным. В соседних домах, уже запертых и опустелых, тихо поскрипывает мебель и половицы паркета. Перед тем как уйти, хозяева потушили камин в столовой. Отец нагнал двух женщин, и семейство безмолвно двинулось в путь. Куда они шли? По воскресеньям бувильцы посещают величественное городское кладбище или наносят визит родственникам, а тот, кто свободен от всех обязательств, прогуливается по молу. Я был свободен – я зашагал дальше по улице Брессан, которая выходит на мол. Небо было бледно-голубым: где-то дымок, где-то перистое облачко, иногда солнце скрывала набежавшая тучка. Издали мне виден был белый цементный парапет, ограждающий мол, сквозь просветы в нем сверкало море. Семейство свернуло направо, на улицу Казначея Илера, которая уходит вверх по Зеленому Холму. Я видел, как вся троица медленно преодолевает высоту – три черные точки на поблескивающем фоне асфальта. Я свернул налево и влился в толпу, прогуливающуюся вдоль моря. Толпа была более разношерстной, чем утром. Казалось, все эти люди уже не в силах соблюдать безупречную социальную иерархию, которой они так гордились до обеда. Теперь бок о бок шли коммерсанты и чиновники; они мирились с тем, что с ними рядом идут, иногда даже наталкиваются на них и оттесняют, мелкие служащие невзрачного вида. В теплой массе толпы растворились аристократизм, принадлежность к избранному обществу, к профессиональным группам. Остались просто люди, они больше не представительствовали. Лужа света вдали – это море при отливе. Несколько отмелей дырявили его светлую поверхность, не выступая над уровнем воды. На песке лежали рыбачьи лодки неподалеку от осклизлых каменных глыб, сваленных как попало к подножию мола, чтобы защитить его от волн, – в зазорах между ними вскипала вода. У входа во внешний порт на выбеленном солнцем небе вырисовывалась тень землечерпалки. Каждый вечер до полуночи она воет и стонет. Но в воскресенье рабочие прогуливаются по земле, а на ее борту остается только сторож – и она затихает. Солнце было светлым и прозрачным – ни дать ни взять белое вино. Его свет едва касался человеческих тел, лишая их тени и объема – лица и руки казались бледно-золотистыми пятнами. И чудилось, будто все эти люди в пальто тихо плывут в нескольких сантиметрах над землей. По временам ветерок нагонял на нас колышущиеся, как вода, тени, лица на мгновение гасли, приобретали оттенок мела. Было воскресенье; стиснутая между парапетом и загородными шале, толпа струилась мелкими волнами, растекаясь тысячью ручейков позади большого здания отеля Трансатлантической кампании. Сколько детей! Дети в колясках, дети на руках, их ведут за руку, или они по двое, по трое чопорно вышагивают впереди своих родителей. Всего несколько часов назад, когда воскресное утро было еще совсем юным, я видел на этих лицах чуть ли не победное выражение. Теперь же, освещенные солнцем, они выражали только размягченное спокойствие и своего рода целеустремленность. Жесты сведены к минимуму – издалека еще приподнимались шляпы, но в движениях не было утренней широты и радостного возбуждения. Подняв голову, глядя вдаль, отдаваясь на волю ветра, который раздувал их пальто и толкал в грудь, все они шли, слегка откинувшись назад. Время от времени прорывался короткий, тут же заглушаемый смех, крик матери: «Жанно, Жанно, что ты делаешь!» И потом – тишина. Легкий запах светлого табака – его курят мелкие чиновники. «Саламбо», «Айша» – воскресные сигареты. На некоторых лицах, более расслабленных, я как будто уловил налет грусти; но нет, эти люди не были ни веселы, ни грустны – они отдыхали. Их широко открытые, остановившиеся глаза безучастно отражали море и небо. Скоро они разойдутся по домам, в кругу семьи за обеденным столом выпьют по чашке чаю. А сейчас они хотят расходовать себя как можно меньше, хотят, экономя жесты, слова, мысли, плыть по течению. В их распоряжении всего один день, чтобы стереть морщины, гусиные лапки, горькие складки – плоды рабочей недели. Всего один день. Они чувствовали, как минуты утекают у них между пальцами. Успеют ли они набраться молодости, которой хватило бы, чтобы завтра начать сначала? Они дышали полной грудью – ведь морской воздух бодрит; их дыхание, равномерное и глубокое, как у спящих, одно только и свидетельствовало о том, что они живы. Я шел крадучись, я не знал, что мне делать с моим крепким и свежим телом среди этой трагической толпы, которая отдыхала. Теперь море приобрело аспидный оттенок, потихоньку начинался прилив. К ночи прилив усилится. Нынче ночью мол станет еще более пустынным, чем бульвар Виктора Нуара. Впереди и слева загорится по фарватеру красный огонь. Солнце медленно садилось в море. По пути оно зажгло заревом окна нормандского шале. Ослепленная его блеском женщина устало поднесла руку к глазам и покачала головой. – Гастон, мне слепит глаза, – сказала она с неуверенным смешком. – Не беда! Славное солнышко, – ответил ее муж. – Не греет, а все же приятно. – Я думала, его будет видно, – продолжала она, обернувшись к морю. – И не надейся, – сказал мужчина. – Солнце мешает. Они, наверно, говорили об острове Кайбот, его южная оконечность должна была быть видна между землечерпалкой и набережной внешнего порта. Свет стал мягче. В этот зыбкий час что-то предвещало вечер. У воскресенья уже появилось прошлое. Виллы и серый парапет казались свежими воспоминаниями. Лица одно за другим теряли свой праздный вид, приобретали почти нежное выражение. Молодая беременная женщина опиралась на руку белобрысого парня с грубым лицом. – Вот-вот, погляди, – говорила она. – Чего там? – Вот они, вот, чайки. Он пожал плечами – никаких чаек не было. Небо почти совсем очистилось, слегка розовея на горизонте. – Я слышала их. Вот же. Они кричат. – Просто скрипнуло что-то, – отвечал он. Вспыхнул газовый рожок. Мне показалось, что прошел фонарщик. Дети подстерегают его приход – это сигнал к возвращению домой. Но то был последний отблеск солнца. Небо еще оставалось светлым, но землю окутал сумрак. Толпа редела, стал отчетливо слышен рокот моря. Молодая женщина, опершись обеими руками о парапет, подняла к небу синее лицо, перечеркнутое черным – губной помадой. На мгновение я подумал: уж не полюблю ли я людей. Но в конце концов, это ведь их воскресенье, не мое. Первым из всех огней загорелся маяк на острове Кайбот; остановившийся рядом со мной мальчуган восторженно прошептал: «Ой! маяк!» И сердце мое наполнилось великим предчувствием приключения. Сворачиваю налево и по Парусной улице возвращаюсь на Маленькую Прадо. Железные щиты на витринах опущены. Улица Турнебрид освещена, но безлюдна, она утратила свою недолгую утреннюю славу: в этот час она ничем не отличается от соседних улиц. Поднялся довольно сильный ветер. Я слышу, как громыхает жестяная шляпа архиепископа. Я один, большинство бувильцев разошлись по домам, они читают вечернюю газету, слушая радио. Окончившееся воскресенье оставило у них привкус пепла, их мысли уже обращены к понедельнику. Но для меня не существует ни понедельников, ни воскресений – просто дни, которые толкутся в беспорядке, а потом вдруг вспышки, вроде нынешней. Ничто не изменилось, и, однако, все существует в каком-то другом качестве. Не могу это описать: это как Тошнота, только с обратным знаком, словом, у меня начинается приключение, и когда я спрашиваю себя, с чего я это взял, я понимаю, в чем дело: Я ЧУВСТВУЮ СЕБЯ СОБОЙ И ЧУВСТВУЮ, ЧТО Я ЗДЕСЬ; ЭТО Я прорезаю темноту, и я счастлив, точно герой романа. Что– то должно случиться: что-то ждет меня на улице Бас-де-Вьей; вон там, на углу этой тихой улицы, и начнется моя жизнь. И я иду вперед с ощущением неотвратимости. На углу улицы виднеется что-то похожее на белую тумбу. Издали она казалась черной, а теперь с каждым шагом становится все белее и белее. В этом темном теле, которое мало-помалу освещается, есть что-то необыкновенное, когда оно станет совсем светлым, совсем белым, я остановлюсь с ним рядом, и вот тут-то и начнется приключение. Этот белый, выступающий из темноты маяк, уже так близко, что мне почти страшно, -я едва не повернул обратно. Но чары разрушать нельзя. Я иду вперед, протягиваю руку, касаюсь тумбы. Вот она, улица Бас-де-Вьей, и притаившаяся в тени громада Святой Цецилии, окна которой освещены. Громыхает жестяная шляпа. Не знаю, в самом ли деле мир вдруг уплотнился или это я слил звуки и формы в нерасторжимом единстве и даже представить себе не могу, что то, что меня окружает, может быть чем-то еще, а не тем, что оно есть. Я приостанавливаюсь, жду, слышу, как у меня колотится сердце; я обшариваю взглядом безлюдную площадь. Я ничего не вижу. Поднялся довольно сильный ветер. Я ошибся: улица Бас-де-Вьей – просто остановка на моем пути: ЭТО ждет меня в глубине площади Дюкотон. Я не спешу продолжать путь. Мне кажется, я достиг высшей точки счастья. В Марселе, Шанхае, в Мекнесе чего я только не делал, чтобы добиться такой полноты чувства. А сегодня, когда я уже ничего не жду, когда я возвращаюсь домой после бесплодного воскресенья, – оно тут как тут. Иду дальше. Ветер доносит до меня вопль сирены. Я совсем один, но шагаю словно вступающее в город войско. В эту минуту над морем звучит музыка с плывущих кораблей; во всех городах Европы зажигаются огни; коммунисты и нацисты стреляют на улицах Берлина; безработные слоняются по Нью-Йорку; женщины в жарко натопленных комнатах красят ресницы за своими туалетными столиками. А я – я здесь, на этой безлюдной улице, и каждый выстрел из окна в Нойкельне, каждая кровавая икота уносимых раненых, каждое мелкое и точное движение женщин, накладывающих косметику, отдается в каждом моем шаге, в каждом биении моего сердца. Дойдя до пассажа Жилле, я не знаю, что делать. Разве меня не ждут в глубине пассажа? Но ведь и на площади Дюкотон в конце улицы Турнебрид есть что-то, что нуждается во мне, чтобы явиться на свет. Я в растерянности – каждое движение обязывает меня. Я не знаю, чего от меня ждут. Однако надо выбирать: я жертвую пассажем Жилле, я так и не узнаю, что он для меня приберег. Площадь Дюкотон пуста. Неужели я ошибся? Мне кажется, я не перенесу такого разочарования. Неужели со мной и в самом деле ничего не случится? Я подхожу к светящейся витрине кафе «Мабли». Я сбит с толку, я не знаю, стоит ли туда входить, я заглядываю внутрь сквозь большие запотевшие стекла. Зал переполнен. Воздух поголубел от дыма сигарет, от испарений влажной одежды. Кассирша сидит за своей стойкой. Я ее знаю, она рыжая, как я, и в животе у нее гнездится болезнь, женщина медленно гниет под своими юбками с печальной улыбкой, похожей на запах фиалки, который источают иногда разлагающиеся тела. Меня пробирает озноб: это… это она ждала меня. Она все время сидела здесь, воздвигнув над стойкой свой неподвижный торс, она улыбалась. Из глубины этого кафе что-то возвращается вспять к разрозненным мгновениям нынешнего воскресенья и сливает их воедино, придавая им смысл: я пережил этот день для того, чтобы под конец прийти сюда, прижаться лбом к этому стеклу и смотреть на это тонкое лицо, расцветающее на фоне гранатовой портьеры. Все замерло, моя жизнь замерла: это громадное стекло, тяжелый, синий, как вода, воздух, это жирное, белое растение в водной глубине и я сам – мы образуем некое единство, неподвижное и законченное, я счастлив. Когда я вновь очутился на бульваре Ла Редут, я уже не ощущал ничего, кроме горького разочарования. Я думал: «Пожалуй, ничем на свете я не дорожу так, как предчувствием приключения. Но оно является по своей прихоти и мгновенно уходит, и когда оно уходит, я исчерпан до дна! Но неужто же оно наносит мне эти краткие иронические визиты лишь для того, чтобы доказать мне, что я прохлопал свою жизнь». А за моей спиной, в городе, на его прямых, освещенных холодным светом фонарей улицах, агонизировало громадное социальное явление – воскресенье приходило к концу. Понедельник Как я мог вчера написать эту дурацкую, напыщенную фразу: «Я был совсем один, но я шагал, словно вступающее в город войско»? Мне нет надобности сочинять пышные фразы. Я пишу, чтобы прояснить некоторые обстоятельства. Надо остерегаться литературщины. Надо писать первое, что просится на кончик пера, не выбирая слов. По совести, мне противно, что вчера я отдал дань возвышенному. Когда мне было двадцать лет, я напивался и потом уверял, что я из породы Декартов. Я отлично понимал, что пыжусь, но продолжал свое, мне это нравилось. А на другой день мне было так мерзко, точно я проснулся на кровати среди блевотины. Когда я пьян, меня не рвет, но лучше бы уж рвало. Вчера я даже не мог бы оправдаться, что пьян. Я просто воодушевился, как дурак. Мне надо очиститься с помощью отвлеченных мыслей, прозрачных, как вода. Чувство приключения, безусловно, не зависит от событий – доказательство налицо. Это скорее способ, каким нанизываются мгновения. Происходит, по-моему, вот что: ты вдруг начинаешь чувствовать, что время течет, что одно мгновение влечет за собой другое, а это другое – третье и так далее; что каждое мгновение исчезает, что бесполезно пытаться его удержать и т.п. И тогда это свойство мгновений ты переносишь на то, что происходит внутри этих мгновений; то, что принадлежит форме, переносишь на содержание. Вообще о пресловутом течении времени говорят много, но его не видят. Ты видишь, например, женщину, понимаешь, что она постареет, однако ты не ВИДИШЬ, как она стареет. Но иногда тебе кажется, что ты ВИДИШЬ, как она становится старой, и чувствуешь, как сам стареешь с ней вместе, – это и есть чувство приключения. Если память мне не изменяет, это зовется необратимостью времени. Чувство приключения – это, пожалуй, попросту и есть чувство необратимости времени. Только почему оно присуще нам не всегда? Может, время не всегда необратимо? Бывают минуты, когда кажется, что ты можешь делать что хочешь: забежать вперед, возвратиться вспять – значения не имеет, а в другие минуты петли стягиваются, и вот эти минуты упускать нельзя, потому что начать сначала невозможно. Анни умела извлекать из времени все, что в нем заложено. В ту пору, когда она жила в Джибути, а я в Адене и я приезжал на сутки повидаться с ней, она ухитрялась искусно громоздить между нами все новые недоразумения, пока до моего отъезда не оставалось шестьдесят минут; шестьдесят минут – ровно столько, сколько нужно, чтобы почувствовать, как одна за другой проходят секунды. Помню один из таких ужасных вечеров. В полночь я должен был ехать обратно. Мы отправились в кино на открытом воздухе; оба дошли до отчаяния, и она, и я. Только игру вела она. В одиннадцать часов, когда начался какой-то длинный фильм, она взяла меня за руку и молча стиснула ее в своей. Меня пронзило острое ощущение счастья – мне не надо было глядеть на часы, чтобы понять: сейчас одиннадцать. С этого мгновения мы стали ощущать, как текут минуты. В тот раз мы расставались на три месяца. В какой-то миг на экране возникло очень светлое изображение, тьма вокруг рассеялась, и я увидел, что Анни плачет. Потом в полночь она горячо сжала мою руку и выпустила ее; я поднялся и ушел, не сказав ей ни слова. Это была отличная работа. 7 часов вечера День в работе. Она шла не так уж плохо, я написал шесть страниц и даже не без удовольствия. Тем более что это были отвлеченные соображения по поводу царствования Павла I. После вчерашней оргии я целый день держал себя в ежовых рукавицах. Тщетно было бы взывать к моему сердцу! Но зато я с удовольствием разбирался в побуждениях русской аристократии. Вот только Рольбон меня раздражает. Он делает тайну из самых ничтожных пустяков. Чем, например, он занимался на Украине в августе 1804 года? Он говорит о своей поездке в уклончивых выражениях: «Потомство рассудит, не заслужил ли я, пусть даже усилия мои и не увенчались успехом, другой награды, нежели грубое предательство и унижение, какие мне пришлось сносить молча, хотя я таил в душе то, что заставило бы насмешников умолкнуть и ввергло бы их в пучину страха». Однажды я попался на эту удочку: он с многозначительными умолчаниями описывал свою краткую поездку в Бувиль в 1790 году. Я потратил целый месяц, пытаясь проследить за каждым его шагом. Оказалось, что в результате он обрюхатил дочь одного из своих фермеров. Уж не самый ли он обыкновенный лицедей? Я страшно злюсь на этого маленького лживого фата; может, это с досады – я восхищался тем, как он лжет другим, но мне хотелось бы, чтобы для меня он сделал исключение; я надеялся, что мы, как два ярмарочных мошенника, стакнемся друг с другом через головы всех этих мертвецов и в конце концов мне он скажет правду! Но он ничего, ничегошеньки не сказал, точно так же, как царю Александру и Людовику XVIII, которых он дурачил. Мне очень важно, чтобы Рольбон чего-то стоил. Плут он, конечно, но кто не плут? А вот мелкий или крупный плут? Я не так ценю исторические изыскания, чтобы тратить время на мертвеца, которого, будь он жив, я не удостоил бы рукопожатием. Что я знаю о маркизе? Трудно вообразить жизнь более яркую, чем та, что прожил он, но он ли ее творец? Если бы только его письма не были такими напыщенными… Эх, увидеть бы его глаза, может, у него была очаровательная манера склонять голову к плечу или с хитрым видом прикладывать к носу свой длинный указательный палец, а может, между двумя лживыми любезностями прорывалась вдруг вспышка его подлинного бурного темперамента, которую он тут же подавлял. Но он умер – от него остались только «Трактат о стратегии» и «Размышления о добродетели». Дай я себе волю, я бы так ясно его вообразил: под блестящей иронией, жертвой которой пали очень многие, кроется простая, чуть ли не наивная душа. Задумывается он редко, но во всех случаях, повинуясь особому наитию, действует именно так, как следует. В своем плутовстве он искренен, непосредствен, воистину великодушен и так же чистосердечен, как в своей любви к добродетели. Предав своих друзей и благодетелей, он со всей серьезностью обращает свои взоры к происшедшему, чтобы извлечь из него мораль. Он считает, что не имеет никаких прав на других, а другие на него, и дары, которые ему подносит жизнь, не заслужены им, но зато безвозмездны. Он страстно увлекается всем и так же легко ко всему остывает. А все его письма и труды писал вовсе не он – он заказывал их наемному писаке. Только если я стану все это воображать, мне впору писать о маркизе Рольбоне роман. 11 часов вечера Поужинал в «Приюте путейцев». Хозяйка оказалась на месте, пришлось с ней переспать; но это была с моей стороны чистейшая любезность. Она мне чем-то неприятна: слишком белая и пахнет новорожденным. В порыве страсти она прижимала мою голову к своей груди – она считает, что так надо. Мои пальцы вяло копошились под одеялом, потом рука отяжелела. Я подумал о маркизе де Рольбоне – в конце концов, что мне мешает написать о нем роман? Рука скользнула вдоль бедра хозяйки, и я вдруг увидел маленький сад, заросший приземистыми, широкими деревьями, а с них свисали огромные, покрытые волосками листья. И всюду кишели муравьи, сороконожки и моль. Были тут животные еще более отвратительные: тело их состояло из ломтика поджаренного хлеба – из таких делают канапе с голубями, двигались они боком, переступая на крабьих клешнях. Листья были черным-черны от всех этих насекомых. Позади кактусов и опунций стоящая в городском парке Велледа указывала пальцем на свои половые органы. «Этот сад воняет блевотиной!» – крикнул я. – Я не хотела вас будить, – сказала хозяйка, – но складка простыни натирает мне ягодицы, и потом мне пора сойти вниз, обслужить клиентов с парижского поезда. Канун поста Я высек Мориса Барреса. Нас было трое солдат, и у одного из нас посередине лица – дыра. Морис Баррес подошел к нам и сказал: «Молодцы» – и каждому дал по букетику фиалок. «А я не знаю, куда его девать», – сказал солдат с дырявым лицом. И тогда Морис Баррес сказал: «Сунь его в дырку в своей голове». «Я суну его тебе в задницу», – ответил солдат. И мы положили Мориса Барреса лицом вниз и стали стаскивать с него штаны. Под штанами у него оказалась кардинальская мантия. Мы задрали мантию, а Морис Баррес стал кричать: «Осторожней! У меня брюки со штрипками». Но мы высекли его до крови и лепестками фиалок выложили на его заду голову Деруледа.

The script ran 0.028 seconds.