Ихара Сайкаку
Пять женщин, предавшихся любви
ПОВЕСТЬ О СЭЙДЗЮРО ИЗ ХИМЭДЗИ
Отличные камышовые шляпы делают в Химэдзи!
Любовь и темную ночь превращает в страну дня
Весеннее море спокойно. На волнах, как на подушках, качаются богатые суда (не с ними ли приплывают и сны о богатстве? [1]). Это Муроцу — большая шумная гавань.
Здесь, среди винокуров, есть некто по имени Идзуми Сэйдзаэмон. Дело его процветает, в доме ни в чем нет недостатка. К тому же его сын Сэйдзюро — красавец, красотой превосходит даже портрет известного кавалера давних времен [2]. Все в Сэйд-зюро нравилось женщинам, и едва исполнилось ему четырнадцать лет, как он вступил на путь любовных утех. Из семидесяти восьми веселых женщин в Муроцу не было ни одной, с которой он не свел бы короткого знакомства.
Амулетов с клятвами накопилось у него с тысячу связок; сорванные ногти [3] уж не вмещаются в шкатулку; пряди черных волос свились в толстый жгут, каким можно укротить и ревнивую женщину. Письма, что доставляли ему каждый день, громоздились горой; дареные накидки с именными иероглифами, ненадеванные, валялись грудой.
Подарками этими утолила бы свою жадность и старуха с реки Сандзуногавы [4], и даже многоопытный старьевщик не сумел бы определить их ценность.
А Сэйдзюро свалил все это в кладовую, написав на ее дверях: «Кладовая любви».
За такое легкомыслие следовало ожидать расплаты. Люди качали головами и говорили: «Кончится тем, что он попадет в реестр лишенных наследства». Но ведь сойти с этой дороги трудно.
Между тем он сблизился с гетерой по имени Минагава. Их любовь не была обычной: друг для друга и жизни не пожалели бы. Осуждение, людские толки они ни во что не ставили; среди белого дня зажигали лампы, хотя их и лунной ночью глупо зажигать, задвигали все ставни и предавались веселью, устроив «страну вечной ночи».
Они собирали множество проворных шутов и заставляли их подражать колотушке ночного сторожа, писку летучей мыши; посылали к воротам старуху, что прислуживает гетерам, варить чай для прохожих [5], а сами распевали непристойные куплеты на мотив буддийских заклинаний; совершали поминальный обряд перед памятными табличками предков [6] со словами: «Это в помин Кюгоро, которого смерть не берет»; сжигая щетки, устраивали «прощальные огни» [7] и так проводили ночи напролет.
Раз объявили они, что живут на «Острове голых», который якобы есть и на карте, заставили всех гетер, что с ними были, снять одежду и забавлялись смущением обнаженных.
Была среди них одна гетера высшего разряда, по имени Есидэаки. И вот увидели у нее ниже поясницы белый лишай, который ей до сих пор удавалось скрывать. Сэйдзюро и Минагава распростерлись перед ней, уверяя, что она — живая богиня Бэдзайтэн [8], но вскоре их веселье пошло на убыль. Вид раздетых женщин им опротивел. Они охладели к этой забаве, и у них пропал всякий интерес к ней.
И тут в дом нагрянул отец Сэйдзюро, гнев которого дошел до предела. Вот она — нежданная гроза!
Уже не было времени скрыть следы распутства. Сэйдзюро пытался просить: «Извините на этот раз! Больше не повторится!» Но отец не внимал ему и, распрощавшись с присутствующими, отбыл.
Минагава расплакалась, за ней принялись плакать и все гетеры. Положение было такое, что ничего не придумаешь, и только один из шутов, по прозвищу Дзяскэ — Темная Ночь, нисколько не растерялся. «Мужчина и нагишом сто каммэ [9] весит. Будь он хоть в одной рубахе — не пропадет. Господин Сэйдзюро, не падай духом!» — сказал он.
Даже среди общего уныния эти слова показались забавными, и, словно они послужили закуской к вину, Сэйдзюро и Минагава снова принялись пить и в конце концов забыли о неприятностях.
Однако обращение с ними в доме свиданий совсем изменилось. Сколько они ни хлопали в ладоши, никто не отзывался; хотя пора уже было приступать к еде, кругом было тихо; когда они спросили чаю, им принесли в руках две чашки и тут же привернули фитили ламп. Отозвали и гетер одну за другой.
Увы! Подобные перемены — в обычае этих домов любви. Нам сочувствуют, только пока у нас есть хоть один золотой за пазухой.
Для судьбы Минагавы все это было печально. Когда все ушли, она залилась слезами. Тут и Сэйдзюро совсем приуныл и решился даже расстаться с жизнью. Он лишь опасался, что Минагава скажет: «И я тоже!»
Пока он раздумывал, как поступить, Минагава, подметив выражение его лица, сказала: «Вижу, что вы собираетесь свести счеты с жизнью. Это очень неразумно. Хотела бы и я последовать за вами, но что поделаешь: жаль оставлять этот мир. Мое занятие таково, что чувства мои — на срок. Поэтому все, что было, — минуло, как давний сон. И нашей связи на этом конец».
Тут она поднялась и вышла.
Вот уж этого он не ожидал. Хоть она и гетера, но так порвать прежнюю близость… что за ничтожная душа! Нет, обычная женщина не смогла бы так поступить. С этими мыслями он, весь в слезах, собирался покинуть дом свиданий.
В этот момент Минагава, уже переодевшись в белую одежду [10], вбежала и вцепилась в Сэйдзюро:
— Куда же вы уходите, не покончив с жизнью? Нет, если умереть, то сейчас! — и вынула две бритвы.
Сэйдзюро обрадовался, но тут явились люди и оттащили их друг от друга. Минагава должна была вернуться к хозяину, а Сэйдзюро был отправлен под охраной в храм Эйкоин, покровительствующий его семье.
— Послужит прощению дома Идзуми [11], — сказали при этом.
Сэйдзюро было в то время девятнадцать лет. Поистине достойно сожаления, что он должен был стать монахом.
Письма из пояса с потайным швом
— Слыхали? Вот сейчас только это случилось! К лекарю! За лекарством!
Спросили, из-за чего такой переполох. Оказалось, что Минагава покончила с собой. Печаль охватила всех. Некоторое время надеялись, что ее можно спасти, но вот сообщили: все кончено.
В самом деле, в нашей жизни от судьбы не уйдешь. Больше десяти дней скрывали это от Сэйдзюро, и он, упустив случай поступить так же, влачил безрадостное существование.
Наконец от матери пришло известие о случившемся. Все ему опостылело, и он тайно покинул храм Эйкоин. В Химэдзи, в той же провинции, жил человек, близкий дому Идзуми. Сэйдзюро украдкой пробрался к нему, чтобы разузнать положение. А тот, видимо, вспомнил, что в свое время Идзуми оказали ему услугу, и принял Сэйдзюро неплохо.
Шли дни. Между тем в доме некоего Тадзимая Кюэмона понадобился приказчик для ведения дел. Хозяин Сэйдзюро, исполненный забот о его будущем, похлопотал, и Сэйдзюро впервые пошел служить в люди.
Воспитание у Сэйдзюро было благородное, он имел добрый нрав и отличался умом. Особенно привлекала женщин его мужественная красота. Но в то время он не думал об этом и, пресыщенный любовью, помыслы свои днем и ночью отдавал службе. В конце концов хозяин вверил ему все дела и, радуясь, что капитал растет, смотрел на Сэйдзюро как на свою опору в будущем.
У Кюэмона была сестра по имени О-Нацу. В том году ей исполнилось шестнадцать лет, и хотя она уже подумывала о любви, однако ни за кого еще сговорена не была.
Даже в столице, не говоря уже о провинции, среди порядочных женщин не видывали такой красавицы, как О-Нацу. Была когда-то в Симабаре [12] красавица гетера, носившая на своей одежде живого мотылька вместо герба, так вот киотосцы уверяли, что и — ее превосходила красотой О-Нацу. Больше говорить нечего: все должно быть понятно из одного этого сравнения.
Думалось, что и сердце ее должно соответствовать ее наружности.
Однажды Сэйдзюро отдал свой пояс, который носил каждый день, служанке по имени Камэ и сказал ей:
— Пояс слишком широк. Сделай, чтобы было впору.
Та принялась тут же его распарывать, смотрит — в нем клочки старых писем.
Стали читать их одно за другим — а их было штук до сорока пяти. Все они адресованы господину Сэйдзюро, подписи же разные: Укифунэ, Ханасима, Кодаю, Акаси, Уноха, Сэндзю, Тикудзэн, Тёсю, Итинодэё, Коёси, Кодзаэмон, Мацуяма, Дэва, Миёси — имена гетер из Муроцу!
В каждом письме выражалась глубокая привязанность, преданность до самой смерти; в них не было ничего неприятного — и не скажешь, что писала гетера: строчки дышали искренностью.
Если так, то и эти женщины, оказывается, вовсе не так уж плохи. Что же до Сэйдзюро, то он, как видно, имел успех в любовных делах.
И вот, раздумывая о том, что он, наверное, умел проявить и щедрость, и любопытствуя, чем могла быть вызвана такая страсть к нему множества женщин, О-Нацу сама не заметила, как влюбилась в Сэйдзюро.
С той поры днем и ночью она все помыслы отдавала ему, душа ее словно рассталась с телом и переселилась в грудь Сэйдзюро, и даже говорила как будто не она сама, а кто-то другой. Она уже не замечала весенних цветов; лунная осенняя ночь для нее была все равно что день; снег на рассвете не казался ей белым, и голос кукушки при заходе солнца не достигал ее слуха. Что праздник Бон [13], что Новый год — было для нее безразлично,
Наконец она совсем потеряла голову, страсть так и горела в ее взглядах, желание проявлялось в ее речах.
«И прежде бывали такие примеры. Надо бы как-нибудь помочь ей», — думали, жалея О-Нацу, ее служанки. И тем временем сами все влюбились в Сэйдзюро.
Домашняя швея уколола себя иголкой, написала кровью о том, что у нее на сердце, и послала ему. Девушка, прислуживающая в комнатах, обратилась к кому-то за помощью, и вот мужской рукой было написано послание, которое она и опустила в рукав [14] Сэйдзюро. Горничная то и дело подавала в лавку чая, хотя там никто в нем не нуждался. Кормилица подходила к Сэйдзюро, совала ему в руки младенца, и тот оставлял свои следы у Сэйдзюро на коленях.
— Ты поскорее расти и становись таким, как господин Сэйдзюро, — говорила она. — Вот и я тоже — родила прекрасного ребенка и пришла сюда в кормилицы. Муженек мой оказался никудышным, сейчас, говорят, отправился в Хиго, что в Кумамото, и там поступил на службу. Когда хозяйство наше распалось, я получила от него разводное письмо и теперь живу без мужа. А по правде сказать, от природы я пухленькая, рот невелик и волосы немного завиваются…
Право, смешно становилось, когда она сюсюкала, кокетничая сама с собой.
Служанки тоже надоедали — когда, бывало, с черпачком к руке разливают суп из соленого тунца, то выберут лакомые кусочки и хлопочут: это, мол, господину Сэйдзюро.
Такое внимание было ему и приятно, и досадно. Служба в лавке пошла побоку, некогда было я вздохнуть: столько приходилось рассылать писем с разными, отговорками.
Вскоре и это ему опротивело, он ходил как во сне.
Между тем О-Нацу заручилась посредником и то и дело слала ему любовные письма, так что и Сэйдзюро впал в смятение. В душе он уже готов был пойти навстречу желаниям О-Нацу, но как это сделать? Дом полон людских глаз, вряд ли здесь могло что-нибудь выйти. Они только разжигали друг друга, обоих томила любовная страсть. День ото дня оба менялись в лице, спадали с тела.
Время берет свое. Дошло до того, что для них стало радостью даже слышать голос друг друга. Ведь пока есть жизнь — есть и надежда. И они думали: когда-нибудь прорастут семена, что посеяла наша любовь.
Но тут между ними встала невестка. Каждую-каждую ночь она накрепко запирает внутреннюю дверь, неусыпно следит за огнем, и вот скрип дверных роликов сделался для обоих страшнее грома небесного.
Танец в львиных масках под барабан
На вершинах гор цветут вишни, женщины хвалятся своей наружностью, матери выводят напоказ привлекательных девушек. На цветы и не смотрят, идут показать себя людям, — таковы нравы нашего времени. Что ни говори, женщина — это оборотень, она способна, пожалуй, разгадать и тайные помыслы старой лисы из Химэдзи [15].
В доме Тадзимая все собрались в поле на весенний пикник. Женщин усадили в носилки, а следом отправили Сэйдзюро наблюдать за порядком.
Уже сосны Такасаго и Сонэ покрылись свежей хвоей, вид на песчаное побережье — как прекрасная песни.
Деревенские ребятишки разгребают граблями опавшие листья, собирают весенние грибы, срывают фиалки и цветы тростника — интересное зрелище. И все женщины наперегонки рвали молодую траву, а там, где трава растет пореже, расстелили узорчатые циновки.
Море было спокойным, багрянец вечернего солнца соперничал с цветом рукавов женских одежд. И все, кто здесь был, не думали ни о глициниях, ни о цветах яблони, — их влекло заглянуть за самодельные занавески из накидок, а заглянув, они там и оставались, забывая о возвращении домой. Откупорили бочку с вином. Опьянение — вот в чем радость! Всё в сторону, сегодня мы, женщины, — закуска к вину… словом, веселились порядком. Это был женский праздник, из мужчин — один лишь Сэйдзюро. Служанки пили вино чайными чашками, вспоминали о былом и плясали, хмельные, не хуже бабочек. Они ни о чем не заботились и наслаждались не спеша, с таким видом, словно все эти поля принадлежат им.
Но вот сбежались люди. С барабанным боем явились скоморохи. Они всегда ищут, где веселятся, и исполняют танцы в львиных масках. Все обступили их, женщины — они охотницы до развлечений — не помня себя рвались посмотреть, отталкивая друг друга, и не могли оторваться. И скоморохи в свою очередь не покидали облюбованного места и показывали все штуки, какие умели.
О— Нацу не смотрела на представление и оставалась одна за занавеской. Она сделала вид, что ей не по себе, -зубы болят, кое-как подложила рукава своего кимоно в изголовье, пояс оставила незавязанным и, укрывшись за грудой в беспорядке наваленной одежды, притворно захрапела. Неприятная это была картина. Так уж умеют эти городские женщины в нужный момент позаботиться обо всем до мелочей, и в ловкости их тут не превзойдешь.
Заметив, что О-Нацу осталась одна, Сэйдзюро проскользнул к ней боковой тропинкой между густыми соснами, и О-Нацу поманила его. Прическа ее была в беспорядке, но им было не до того. Они не произнесли ни слова, сжали друг другу руки и забыли обо всем на свете. Лишь сердца у обоих трепетали от радости.
Одного они боялись: не застала бы их невестка. Поэтому они не отрывали глаз от щели в занавеске, а о том, что позади, ничуть не беспокоились. Когда же, поднявшись, оглянулись — там стоит дровосек и с наслаждением смотрит, сбросив на землю вязанку и сжимая в руках свой нож, и на лице у него словно написано: «Ай-яй-яй, вот так штука!»
Всегда так бывает в подобных делах: голову спрячешь, а хвост вылезет.
Скоморохи, увидев, что Сэйдзюро вышел из-за занавески, прервали представление на самом интересном месте, и зрители были весьма разочарованы: ведь оставалось еще многое. Но горы уже покрылись густым туманом, и солнце склонилось к западу, поэтому все возвратились в Химэдзи.
И казалось ли это только, что походка О-Нацу стала какой-то плавной?
Сэйдзюро, следуя позади всех, сказал скоморохам: «Благодарю, благодарю за сегодняшнее!» Право, услышав его, даже самый мудрый из богов не догадался бы, что празднество было ненастоящее, что все это — одна лишь уловка для отвода глаз. Где же тут проведать об истине невестке, которая дальше своего носа ничего не видела!
Скороход, оставивший в гостинице свой ящик с письмами
Поскольку корабль их, если так можно выразиться, уже отплыл от берега, Сэйдзюро решил выкрасть О-Нацу и бежать с нею в Камигату*; поэтому он торопился, чтобы до захода солнца захватить лодку, уходящую из Сикамацу. Пусть даже суждено им долгие дни терпеть нужду, вдвоем как-нибудь проживут, — так они решили. Не теряя времени переоделись и в пустой хибарке на побережье стали ждать лодку.
В путешествие каждый отправляется по-своему. Здесь и паломник, направляющийся в Исэ [16], и продавец бутафории из Осаки; оружейник из Нары и заклинатель из Дайго; простолюдин из Такаямы и уличный продавец москитных сеток; галантерейщик из Киото и прорицатель из храма Касимы. Словом, «десять человек — десять разных провинций». Поистине, лодка с такими людьми — интересное зрелище.
Вот кормщик громким голосом возвестил:
— Внимание! Внимание! Отправляемся! Каждый пусть вознесет про себя молитву, а сюда пожалуйте приношение для Сумиёси-сама [17]. — Потряхивая ковшом, он пересчитал всех, кто был в лодке, и каждый — и пьющий, и непьющий — выложил по семь мон [18].
Котелка, чтобы подогреть сакв, не было, в бочонок погружали суповые чашки, а закусывали сушеной летучей рыбой. От двух-трех чашек, выпитых наспех, все захмелели.
— Почтенным пассажирам удача: ветер дует нам в корму, — сказал кормщик и поднял парус.
И вот, когда отошли от берега уже более чем на ри [19], один пассажир, скороход из Бидзэн, неожиданно всплеснул руками: «Ох, забыл!»
Оказалось, что этот человек оставил свой ящик с письмами в гостинице, хотя и привязал его к мечу. И вот, обернувшись к берегу, он завопил:
— Эй! Я его там прислонил к алтарю и так оставил!
В лодке заговорили наперебой:
— Что же, тебя отсюда услышат, что ли? А твои… оба ли при тебе?
И скороход, озабоченно пощупав себя, заявил:
— Да, оба на месте!…
Тут все разразились хохотом и решили:
— Он, видно, во всем такой простак. Поворачивай лодку обратно!
Пустились обратно и снова вошли в гавань. Все сердились, говоря, что сегодня пути не будет. Наконец лодка пристала к берегу, а тут ее встретили посланные иа Химэдзи.
— Может быть, в этой лодке? — и они принялись искать среди пассажиров.
О— Нацу и Сэйдзюро некуда было деваться. «Какое несчастье!» -вот и все, что они могли сказать.
Но те, жестокосердные, не слушали их жалоб. О-Нацу тут же посадили в глухие носилки, Сэйдзюро связали веревками и так доставили обоих в Химэдзи.
Не было никого, кто бы не проникся сочувствием к ним, видя их безграничное отчаяние.
С этого дня Сэйдзюро находился под домашним арестом. Но даже и в такой печали он думал не о себе и твердил лишь одно: «О-Нацу! О-Нацу!» Не забудь тот разиня свой ящик, теперь они уже прибыли бы в Осаку, сняли бы флигелек где-нибудь возле Кодзу, ваяли старушку для услуг и первым делом пятьдесят дней и пятьдесят ночей наслаждались бы любовью. Так условлено было с О-Нацу, а теперь — о горе! — все это лишь минувший сон. «Убейте меня кто-нибудь! Каждый день бесконечно долог! Жизнь мне уже опротивела!» И он тысячу раз сжимал зубами свой язык [20] и закрывал глаза, но жаль было О-Нацу: хотелось ему еще хоть раз, на прощанье, увидеть ее прекрасное лицо. Не думая о стыде, о людском осуждении, он заливался слезами. Наверное, таковы они и есть, настоящие мужские слезы!
Людям, сторожившим его, жаль было на него смотреть, и целые дни они всячески его утешали.
И О— Нацу была погружена в такую же печаль. Семь дней она отказывалась от пищи и послала божеству, что в Муро, свою просьбу о спасении жизни Сэйдзюро.
И странное дело: в ту же ночь, около полуночи, у ее изголовья явился старец, и ей было дано чудесное поучение.
— Слушай меня внимательно, девчонка, — сказал он. — Вы, смертные, попав в беду, шлете нам разные неразумные просьбы. А ведь даже божество не во всем властно! Вот просят: «Дай богатство!» Или: «Дай женщину, которая принадлежит другому». Или: «Убей того, кто мне противен!» Или еще: «Хочу, чтобы вместо проливного дождя стало вёдро; чтобы нос, плоский от рождения, сделался длиннее». Просят Будду о чем попало, что на ум взбредет и что заведомо невозможно исполнить, только голову морочат, право!
Например, в прошлый праздник тоже — паломников явилось восемнадцать тысяч шестнадцать человек, и каждого обуревает жадность! Ни одного не было среди них, кто не просил бы чего-нибудь для себя. Противно было слушать их просьбы, но, поскольку они приносили пожертвования, что поделаешь, по должности бога выслушивал всё.
И среди всех этих молящихся нашлась только одна истинно верующая. Была она служанкой угольщика из Такасаго и ни о чем не просила; помолилась только, чтобы руки и ноги были у нее целы и чтобы ей можно было еще раз прийти сюда. С тем и ушла, но затем опять вернулась на минутку и сказала: «Пожалуйста, дай мне также и хорошего мужа!» — «Ты обратись в храм, что в Идзумо. Я этим не ведаю!» — ответил я ей, но она не услышала и удалилась.
Взять тебя: слушалась бы родителей и старшего брата — получила бы мужа, и ничего плохого не случилось бы. А ты предалась любви, и вот какие страдания навлекла на себя.
Своей жизнью ты не дорожишь, а она будет еще долгой. Что же до Сэйдзюро, за которого ты просишь, — ему остались считанные дни.
Этот сон, который она увидела словно наяву, был так печален, что О-Нацу, проснувшись, долго не могла прийти в себя и всю ночь, до самого утра, провела в слезах.
Так и случилось, как было предсказано. Сэйд-зюро позвали и учинили ему совсем неожиданный допрос: окаяалось, что пропали семьсот рё [21] золотыми монетами, которые хранились у Тадзимая в денежном ящике во внутренней кладовой. Толки шли, что деньги украла перед побегом О-Нацу по наущению Сэйдзюро.
Обстоятельства сложились неблагоприятно для Сэйдзюро, он не смог оправдаться и — какое горе! — двадцати пяти лет четырех месяцев восемнадцати дней от роду был предан смерти.
Как же бренно наше существование! У каждого, кто был свидетелем этого, рукава промокли от слез, словно от вечернего дождя. И был ли кто-нибудь, кто не сокрушался?
А немного спустя, в начале июня, перетряхивали зимнее платье и нашли те семьсот рё, только в другом месте: обнаружились они, по слухам, в куруманагамоти [22].
— К каждой вещи внимание нужно! — так говаривал один мудрый дед, ныне уже покойный.
Семьсот рё, за которые поплатились жизнью
Пословица гласит: «Кто ни о чем не ведает — подобен Будде».
О— Нацу не знала о смерти Сэйдзюро и все волновалась за него, но вот однажды деревенские ребятишки пробежали друг за дружкой мимо дома, распевая: «Раз убили Сэйдзюро -убейте и О-Нацу!…» [23].
Услышав эту песенку, О-Нацу встревожилась и обратилась с вопросом к своей кормилице, но та не решилась ответить ей и только заплакала.
Так значит, это правда! И рассудок О-Нацу помутился. Она выбежала из дому, замешалась в толпу ребятишек и первая подхватила: «…Что ей жить, томясь о нем!…»
Жаль было смотреть на нее. Люди всячески утешали ее, пытались остановить, но напрасно.
А потом слезы градом посыпались из ее глаз, но она сейчас же дико захохотала, выкрикивая: «Вон тот прохожий — не Сэйдзюро? Шляпа похожа, совсем похожа… камышовая шляпа его… Я-хан-ха-ха…»
Ее прекрасное лицо исказилось, волосы растрепались. В безумии она отправилась по дороге куда глаза глядят. Раз она зашла в горную деревушку и, застигнутая ночью, уснула прямо под открытым небом. Прислужницы, следовавшие за ней, тоже одна за другой теряли рассудок, в конце концов все они сошли с ума.
Между тем друзья Сэйдзюро решили: пусть останется хоть память о нем.
И вот они смыли кровь с травы к расчистили землю на месте казни, а в знак того, что здесь зарыто его тело, посадили сосну и дуб. И стало известно всем, что это могила Сэйдзюро.
Да, если есть в мире что-либо, достойное жалости, то именно это.
О— Нацу каждую ночь приходила сюда и молилась о душе возлюбленного. Наверное, в это время она видела пред собой Сэйдзюро таким, каким он был прежде. Так шли дни, и вот, когда настал сотый день [24], О-Нацу, сидя на покрытой росой могиле, вытащила свой кинжальчик-амулет [25]… еле-еле удержали ее.
— Теперь это уже бесполезно, — сказали ей те, кто был с ней. — Если хочешь поступить правильно, обрей голову и до конца своих дней молись за ушедшего. Тогда ты вступишь на путь праведный. И мы все тоже дадим обет.
От этих слов душа О-Нацу успокоилась, и она уразумела, чего от нее хотели.
«Что поделаешь, нужно последовать совету»… Она отправилась в храм Сёкакудзи и обратилась там к святому отцу. И в тот же день сменила свое платье шестнадцатилетней на черную одежду монахини.
По утрам она спускалась в долину и носила оттуда воду, а вечером рвала цветы на вершинах гор, чтобы поставить их перед алтарем Будды. Летом, не пропуская ни одной ночи, при светильнике читала сутры [26]. Видя это, люди всё больше восхищались ею и наконец стали говорить, что, должно быть, в ней снова явилась в этот мир Тюдзёхимэ [27].
Говорят, что даже в Тадзимая при виде ее кельи пробудилась вера, и те семьсот рё были отданы на помин души Сэйдзюро, для совершения полного обряда.
В это время в Камикате сочинили пьесу о Сэйдзюро и О-Нацу и показывали ее везде, так что имена их стали известны по всей стране, до самых глухих деревень.
Так лодка их любви поплыла по новым волнам. А наша жизнь — пена на этих волнах — поистине достойна сожаления.
ПОВЕСТЬ О БОНДАРЕ, ОТКРЫВШЕМ СВОЕ СЕРДЦЕ ЛЮБВИ
Если нужны бочки — покупайте в Тэмме.
Где любовь — там и слезы. Очистка колодца
Человеческой жизни положен предел, любви же нет предела. Был один человек, познавший бренность нашего бытия: он собственноручно изготовлял гробы. Занимался он и бондарством, и день-деньской играли его руки долотом и рубанком, да на короткое мгновение поднимался над крышей дым от сжигаемых стружек.
Перебравшись из Тэммы [28], человек этот снял для жилья домик в Наниве [29]. Жена его, как и он, происходила из глухой провинции, но кожа ее, даже на мочках ушей, была белая, что очень редко можно встретить у деревенских женщин, и походка такая, будто ноги ее не касались земли.
Когда исполнилось ей четырнадцать лет, ее семья не смогла уплатить в последний день года денежную треть оброка. Пришлось ей идти служить горничной в барский дом, в городе, и жила она там уже долгое время. Сметливая, она и со старой хозяйкой была почтительна, и молодой умела угодить. Даже младшие слуги не питали к ней неприязни. В конце концов ей доверили ключи от кладовых, и многие думали: «Плохо пошли бы в этом доме дела, не будь здесь О-Сэн…» И все это благодаря ее сообразительности.
Но на путь любви она в то время еще не ступила и — увы! — одиноко коротала ночи. Если, бывало, кто-нибудь дернет ее в шутку за рукав или за подол, она без стеснения поднимает крик, и шутник сам жалеет о своей затее; так что в конце концов всякий боялся и словом с ней перемолвиться.
Подобное поведение осуждают, а неплохо было бы так вести себя дочерям иных людей.
Время года — начало осени, седьмое июля по лунному календарю. В доме готовились к празднику [30]: укладывали и перекладывали новые с иголочки платья так, чтобы левая пола находила на правую, как крылья у курицы, и приговаривали: «Эти платья — Ткачихе взаймы»; писали в честь Ткачихи на листьях дерева кадзи известные всем песенки. Собирались праздновать и слуги: каждый позаботился запастись тыквой и хурмой. А жильцы — и те, что снимают комнаты в переулке, и те, что живут на задворках, — пришли по зову камадо [31] помочь в очистке колодца у хозяина дома.
Когда большая часть грязной воды была вычерпана и пошел чистый песок, подняли со дна кухонный нож с тонким лезвием — из-за его пропажи уже подозревали кого-то, — морскую капусту с воткнутой в листья иглой… чьи бы это могли быть проделки?
Пошарили еще, и вот появились на свет старинные монетки, голая кукла без глаз и без носа, кривая мэнуки [32], изготовленная на деревенский манер, заплатанный детский нагрудничек… словом, самые разнообразные вещи. Беда, право, с колодцем, который находится за оградой дома, да еще не имеет крышки!
Когда наконец добрались до водоносного слоя, оказалось, что нижний обруч сруба разошелся, потому что выпали давным-давно поставленные заклепки.
Позвали того самого бондаря и велели ему набить новый обруч.
Тут бондарь заметил, что какая-то скрюченная в три погибели бабка запрудила возле колодца воду и в образовавшейся лужице играет с живой ящерицей.
— Что это у тебя? — спросил бондарь.
— Ее только что зачерпнули вместе с водой, — ответила бабка. — Она зовется Хранительницей колодца. А ты и не знал? Ее сажают в бамбуковое коленце и так сжигают. Если посыпать этим пеплом волосы той, что у тебя на сердце, увидишь, как влюбится в тебя! — поучала она, словно все это было истинной правдой.
Эту бабку звали когда-то Госпожой Младенцем с Супружеского пруда; занималась она тем, что устраивала женщинам выкидыши. Когда же за ней стали следить, она бросила свое жестокое ремесло и перебивалась кое-как, перемалывая на ручной мельнице гречневую муку для вермишели. А между тем она не очень прислушивалась к зову храмового колокола в Тэрамати и, храня воспоминания о своем низком ремесле, подумывала вновь заняться им.
Она пустилась было рассказывать бондарю все эти страсти, но тот ее не слушал и все допытывался: как бы сжечь Хранительницу колодца, чтобы она послужила ему в любовных делах.
Тут бабка пожалела его:
— Так кто же она, твоя милая? Я ведь никому не проболтаюсь…
Бондарь, который мог бы забыть о себе, но ни на минуту не забывал о той, что любил, сказал напрямик, постукивая по дну бочки:
— За ней недалеко ходить. Здешняя горничная О-Сэн. Да что там, когда сто раз уже слал ей весточку, а ответа нет!
При этом он чуть не плакал.
Бабка кивнула.
— Хранительница колодца тебе ни к чему. Наведу переправу через Хоригаву [33] и добуду тебе твою милую. Вот и рассею твои думки.
И так она это легко сказала, что бондарь даже растерялся.
— В наше время деньги правят людьми! — сказал он. — Но если тебе нужны деньги — при всем желании ничего не могу сделать. Будь они у меня, разве я поскупился бы? Вот, пожалуй, подарить тебе бумажное платье к Новому году, — узор, как водится, по твоему желанию. К празднику Бон — кусок беленого холста из Нары, так, среднего сорта… я все выложил начистоту и прошу тебя уладить дело.
— У тебя, видно, страсть впереди идет и любовь за собой ведет. Мой интерес — не в деньгах, — сказала старуха. — Как внушить ей любовь — вот в чем штука! За мою долгую жизнь я оказала услуги не одной тысяче людей, и такого случая не было, чтобы я оплошала. Еще до праздника хризантем [34] сведу тебя с ней.
Тут бондарь еще больше загорелся, словно костер, в который топлива подбросили.
— Бабуся! Уж дрова-то, чтобы варить чай, всю вашу жизнь будете получать от нас!
Ну не смешно ли? Чуть дело коснется любви — горы наобещают. И это в нашем бренном мире, где человек сегодня жив, а завтра — нет его!
Когда сгущается ночь, являются чудеса. Сначала сломанный обруч — затем танцы
Есть в Тэмме семь чудес. Это касаби — огоньки, что появляются перед храмом Дайкёдзи; безрукий младенец из Симмэй; отпетая грешница из Со-нэдзаки; веревка для висельников из Одиннадцатого квартала; плачущий бонза из Кавасаки; смеющаяся кошка с улицы Икэдамати; обуглившийся ствол дерева с соловьиным гнездом. И все это — проделки старых лис и барсуков.
Но самое страшное, что есть на свете, — это человек, ставший оборотнем и отнимающий у людей жизнь. Да, черна душа человеческая!
Это было в июле, двадцать восьмого дня. Настала глубокая ночь. Уже погасли фонари под карнизами; уже и плясуны, что кричали до хрипоты и плясали напропалую, прощаясь с праздником [35], разошлись по домам. Сон одолел даже собак на перекрестках. И в этот-то час та самая озорная бабка, к которой обратился со своей просьбой бондарь, высмотрела, что в главном флигеле дома, где служила О-Сэн, ворота еще приоткрыты. Она ввалилась в дом, с грохотом задвинула за собой двери да так и растянулась на кухне.
— Сюда! На помощь! Страх-то какой! Воды дайте!
Голос ее прерывался, казалось, вот-вот она испустит дух. Однако, видя, что она еще подавала признаки жизни, стали ее окликать, попытались привести в чувство, и она сразу очнулась.
Все, начиная с жены хозяина и госпожи — старой хозяйки, принялись расспрашивать: что с нею случилось и что так ее напугало? И вот что она рассказала.
— Не пристало мне, старой, разгуливать по ночам, но нынче с вечера не спалось мне, встала я и пошла посмотреть на танцы. Возле дома господина Набэсимы запевали песни, как это делают Донэн и Дзимбэ — те, что в Киото. Исполняли и ямакудоки, и мацудзукуси [36] — вот и я послушала с удовольствием, а потом пробралась через толпу мужчин вперед и стала смотреть, закрывшись веером. Но людей и в темноте не проведешь — им в старухе мало толку. Уж я надела на белое платье черный пояс и повязала его по-модному, ну хоть бы на смех кто-нибудь увязался! Не зря говорят: женщина в цене — пока молода!
Вспомнила я былое и вот иду домой пригорю-нясь. Совсем уж была близко от ваших ворот, как вдруг догнал меня какой-то мужчина-красавец лет двадцати пяти и стал говорить: «Одолела меня любовь, и теперь мне приходит от нее конец. Еще день-другой осталось мне жить на этом свете — вот как бессердечна горничная О-Сэн! Но мое чувство крепко во мне сидит. Не пройдет и неделя после моей смерти, как я всех в этом доме no-убиваю!»
Так он говорит, а у самого нос вытянут, от лица так и пышет, в глазах огонь. Ни дать ни взять тот… что идет самым первым во время очищения в Сумиёси! [37] Жуть меня взяла — ни жива ни мертва стала я… да так без памяти и прибежала к вам.
Когда она замолкла, всем стало страшно, а старая хозяйка со слезами сказала:
— Такая тайная любовь — не редкость на белом свете. А Сэн [38] все равно пора замуж. Если этот человек может прокормить жену да честен: в азартные игры не играет, за вдовами не бегает — пусть берет ее, ему не лучше, чем ей: ведь и он не ведает, что она за человек.
И после нее никто больше слова не промолвил.
Поистине, для таких проделок надо быть мастерицей в любовных делах!
Уже поздно ночью под руки проводили бабку в ее лачужку. Пока она прикидывала, что бы еще предпринять, в окошко на восточной стороне проник утренний свет, от соседей донеслось постукивание огнива о кремень, заплакал младенец. Бабка, обозлясь, прогнала москитов, забравшихся сквозь дырки в пологе и всю ночь кусавших ее, и той же рукой, которой ловила блоху у себя в юбках, достала с алтаря медяки — купить молодых овощей.
Такова суета житейская… но почему-то и среди такой суеты люди наслаждаются супружеской близостью, и спальные циновки, что с вечера лежали изголовьем на юг, оказываются в беспорядке, несмотря на то что минувшая ночь проходила под знаком Крысы! [39]
Наконец заблестели лучи утреннего солнца. Чуть заметно повеял осенний ветерок. Бабка повязала себе лоб, словно от головной боли, и даже сходила за советом к лекарю. Однако тратиться на лекарство она вовсе не собиралась, поэтому сама наложила в банку целебных трав. И, как раз когда закипал первый отвар, в комнату через черный ход вошла О-Сэн.
— Как здоровье? — приветливо спросила она и, достав из левого рукава обернутый листьями лотоса кусок маринованной дыни, приготовленной так, как это делают в Наре, положила его на вязанку топлива. — Принесу еще и сои, — молвила она и хотела уже удалиться, но бабка, остановив ее, сказала:
— Я тут из-за тебя нежданно-негаданно чуть жизни но лишилась. Своей дочки у меня нет, так вот, когда умру, ты уж отслужи по мне панихиду.
Она достала со дна корзины, плетенной из китайской конопли, пару лиловых замшевых таби [40] с красными шнурками и заплатанный мешочек для четок. В мешочке лежало разводное письмо — еще тех времен, когда муж разводился с ней. Письмо бабка выбросила, а мешочек и таби подала О-Сэн со словами: «Возьми на память!»
Женское сердце доверчиво. О-Сэн приняла все это за чистую монету и залилась слезами.
— Если есть человек, который вздыхает обо мне, почему же он не попросит тебя, такую опытную в этих делах? — говорила она. — Поведал бы, что у него на уме, и, может быть, все вышло бы к лучшему.
«Вот удобный момент!» — подумала бабка и рассказала О-Сэн всю историю.
— Что уж теперь скрывать? — сказала она. — Проходу не дает мне этот человек своими просьбами, и как мне его жаль — выразить невозможно. Чувства его, видно, глубокие, и, если ты оттолкнешь его, он другую не полюбит.
И так искусно работал ее язычок — ведь она его навострила за долгие годы, — что мысли О-Сэн невольно обратились к этому человеку, и, охваченная любовным смятением, она заявила:
— Сведи меня с ним когда хочешь! Обрадованная бабка тут же закрепила сговор.
— Я уж смекнула, где лучше всего устроить свидание, — шепнула она О-Сэн. — Как пойдешь украдкой в одиннадцатый день августа на богомолье в Исэ [41], вот по дороге и заключим условие с ним. Совет да любовь вам на долгие годы! Как познакомишься поближе, он тебе не покажется противным. Мужчина видный…
Так она говорила, чтобы увлечь О-Сэн, и та, еще не увидев суженого, уже влюбилась в него.
— А писать он умеет? Прическу какую носит? Уж не согнута ли у него спина — ведь он ремесленник! Как выйдем, в тот же день к полудню остановимся либо в Морикути, либо в Хиракате, раздобудем футон [42], да и заляжем спать пораньше…
Пока они совещались, перескакивая с одного на другое, послышался голос служанки Кумэ: «О-Сэн-доно [43]! Тебя зовут!» И О-Сэн убежала, бросив на прощание:
— Значит, в одиннадцатый день!…
Два ловких плута из столицы действуют заодно
Еще с вечера хозяйка наказала:
— Теперь пора цветения асагао [44] — лучше всего любоваться ими утром, пока прохладно. Размести сиденья за домом у ограды, постели ковры — те, что с узором из цветов, приготовь рисовые пирожки в коробках. Не забудь зубочистки и чайники с чаем. Помни, что около шести утра будет совершаться омовение! Сделаем прическу мицуори, а накидку достань ту, что с широкими рукавами, на персиковой подкладке… пояс — атласный, мышиного цвета, узорчатый, двойной ширины, с белыми гербами.
Не упустила ничего — ведь придут посмотреть и с соседних улиц. У слуг чтобы не было заплат на одежде. В Тэндзинбаси к младшей сестре к тому часу, когда она обычно встает от сна, велела послать навстречу паланкин.
Все это хозяйка поручила О-Сэн, а сама изволила забраться под просторный полог. И до той минуты, пока она не заснула под звон колокольчиков, что по углам сетки, слуги по очереди махали веерами, навевая на нее прохладу.
Устраивается любование цветами [45] в собственном саду, и такая суматоха! Поистине, суетность нынешних женщин безгранична.
А хозяин еще больший мот: что ни день посещает какую-нибудь гетеру — либо Нокадзи из Си-мабары, либо Огино из Симмати.
Заявил, что собирается в Цумуру на поклонение, приказал нести за собой парадную накидку и отбыл, а на самом деле, похоже, отправился развлекаться.
Одиннадцатого августа, еще до рассвета, к упомянутой хитрой бабке тихонько постучали в ставень. «Это я, Сэн!» — послышался шепот, и в комнату упал узелок, наспех перевязанный шнурком.
«Не забыла ли чего-нибудь?» — забеспокоилась бабка и зажгла огонек.
В узелке оказалось пять связок медных денег, по одному моммэ [46] каждая, и мелочи примерно на восемнадцать моммэ. Лежало там еще мерки две дробленого рису, сушеная макрель, да в мешок для амулетов были засунуты парные гребни, пестрый какаэоби — пояс с фартуком вместе, темное платье с белыми крапинками, поношенный спальный халат, украшенный традиционным узором, и носки из бумажной материи с прохудившимися пятками. Были там еще соломенные сандалии с распущенными шнурками да камышовая шляпа, из тех, что делают в Каге, с надписью «Тэмма, Хоригава».
«Вот уж лишняя эта надпись», — подумала бабка и осторожно, чтобы не запачкать, принялась было счищать тушь, но тут опять кто-то постучал в ворота, и на этот раз мужской голос произнес: «Бабушка, я пошел вперед!»
Спустя немного явилась и Сэн, дрожа всем телом.
— Выбрала самое удобное время, — сказала она.
Бабка подхватила узелок и быстро повела О-Сэн скрытой от людских глаз тропинкой. Когда тропинка кончилась, она сказала:
— Уж потружусь, провожу тебя до Исэ. Дело благое!
Услышав это, О-Сэн состроила кислую мину.
— При ваших пожилых годах о таком длинном пути и думать страшно! Вы только сведите меня с этим человеком, а сами возвращайтесь от Фусими назад с ночной лодкой.
Ей уже хотелось отделаться от спутницы, в нетерпении она все ускоряла шаг.
Только они подошли к мосту Киёбаси, как навстречу им Кюсити, работник из того же дома, что О-Сэн. Идет узнать о своей очереди на уличное дежурство.
Вот тебе и на! — они замечены… нечаянная помеха любви!
— Я ведь тоже все собирался сходить на богомолье в Исэ. А вот и подходящие попутчики! Давайте я понесу вещи. К счастью, и деньги на дорогу у меня с собой, так что я ни в чем вас не стесню…
Не зря Кюсити так рассыпался: он давно имел виды на О-Сэн.
Бабка изменилась в лице.
— Как люди увидят, что мужчина идет вместе с женщиной, каждый скажет, что это неспроста. Особенно Дайдзингу-сама [47] этого очень не любит. Навидались мы и наслышались о людях, которые таким поведением опозорили себя перед всем светом. Нет, уж ты, сделай милость, не ходи с нами! — сказала она.
— Ты обвиняешь меня в том, чего у меня и в мыслях нет, — возразил Кюсити. — Я никаких видов на О-Сэн-доно не имею, и намерения у меня самые благочестивые. А что касается любви, то «ее и без молитвы боги охраняют»! [48] Нужно быть верным спутником, и тогда небеса будут к тебе милостивы. Так что, если разрешит госпожа О-Сэн, я с вами пойду куда угодно, а на обратном пути побываем в столице, повеселимся денька три-четыре. Кстати, сейчас в Такао время любоваться листьями клена, а в Саге — самый грибной сезон. На улице Кавахарамати есть гостиница, в которой всегда останавливается наш хозяин, но там очень беспокойно. Мы лучше снимем уютное помещеньице у моста Сандзе, с западной стороны, а вас, бабушка, отправим в храм Хонгандзи на богомолье.
И Кюсити увязался следом, уже считая О-Сэн своей. Ну и дал же он маху!
Мало— помалу осеннее солнце склонилось к вершинам гор Ямадзаки, и вот оно уже за стволами сосен, что растут в ряд на плотине реки Едогавы.
Какой— то принаряженный мужчина сидел под ивой с таким видом, словно он кого-то ждет. Подошли поближе, а это -как и было уговорено — бондарь. Бабка глазами дала ему понять, что минута неподходящая, и затем они поднялись на плотину, причем бондарь то уходил вперед, то отставал. Все шло не так, как было задумано!
Улучив случай, бабка заговорила с ним:
— Похоже, что и вы совершаете путешествие в Исэ, да к тому же один. Человек вы, видно, хороший, так не заночуете ли с нами?
Бондарь в свою очередь обрадовался:
— Говорят: «В пути дорог спутник!» [49] Я в вашем распоряжении.
Однако Кюсити это пришлось совсем не по вкусу.
— Взять невесть кого, да еще женщинам в спутники, — этого я не ожидал! — заявил он.
Бабка, как могла ласково, принялась его уговаривать:
— Всему своя судьба! А у О-Сэн ведь есть такой защитник, как ты. Что же может случиться?
Они вверили себя богу Касиме — покровителю путников, и в тот же день вся компания остановилась на ночлег вместе.
О— Сэн и бондарь искали случая перемолвиться о своих сердечных делах, но Кюсити был настороже. Он раздвинул в помещении все перегородки, а принимая вечернюю ванну, то и дело высовывал голову из бочки с водой, чтобы подсматривать потихоньку.
Когда с заходом солнца отошли ко сну, и тут изголовья всех четверых оказались рядом.
Кюсити, не вставая с постели, протягивает руку и наклоняет глиняный светильник так, чтобы огонек скорее погас; однако бондарь поднимает ставню на окне: «Вот ведь осень, а что за жара!» — и яркий свет полной луны обливает фигуры лежащих.
Стоит О— Сэн притворно захрапеть, как Кюсити придвигается к ней справа. Но бондарь и этого не пропустит, и сразу принимается отбивать веером такт, декламируя монолог одного из братьев Сога [50]: «Любовь хитра! И каждый человек…»
Наконец О-Сэн открыла глаза и завела с бабкой ночную беседу:
— Ничего нет ужаснее на свете, чем рожать детей. Давно я об этом думаю и, как только кончится срок моей службы, пойду в послушницы при храме Фудо, что в Китано. Решила стать монахиней…
А бабка, слушая ее, отвечала в полудремоте:
— Пожалуй, это и лучше… ведь в нашей жизни всегда не то сбывается, чего человеку желается!
Тут бабка посмотрела кругом себя и видит, что Кюсити, который вечером улегся с западной стороны, теперь оказался головой к югу. Во время богомолья — и такое безобразие!
А бондарь — ну просто смех! — всего припас: и гвоздичного масла в раковине, и ханагами [51], хоть и лежит с лицом невинным, как у младенца.
Так всю ночь напролет они ставили друг другу рогатки в любви, а на следующий день подрядили лошадь от Осака-яма до Оцу и уселись на нее все вчетвером. Ни дать ни взять едет бог — хранитель трех сокровищ Самбокодзин* [52]. Со стороны смешно было смотреть, но когда люди не выспались и вдобавок едут не просто так, а с определенной целью, им не до того, как на них посмотрят да что скажут!
Бондарь и Кюсити усадили О-Сэн между собой. Только Кюсити пожмет пальчик на ноге у О-Сэн, бондарь в свою очередь тронет ее за бочок — так, тайком да тишком, заигрывают с ней.
Никто из них не думал по-настоящему о поклонении богам, они не побывали ни в Найгу, ни в Ними, заглянули только в Гэгу [53], совершили для вида церемонию очищения, купили сколько полагается амулетов и, ни на минуту не спуская глаз друг с друга, без особых происшествий возвратились в Киото.
Едва прибыли в гостиницу, облюбованную Кюсити, как бондарь, прикинув в уме, сколько ему пришлось выложить за других, поблагодарил «за заботы и хлопоты» и расстался с компанией.
Тогда Кюсити решил, что теперь-то уж он полный обладатель О-Сэн, и принялся выискивать и подносить ей различные сувениры.
Чтобы скоротать время до вечера, он отправился навестить приятеля, жившего у проезда Карасумару, а тем временем бабка и О-Сэн поспешно покинули гостиницу — будто бы поклониться богине Киёмидзу-сама.
На улице Гионмати, у лавки поставщика бэнто [54], к бамбуковой шторе была прикреплена бумажка с иероглифами «нома» и «нокогири», которые означают, как известно, «бурав» и «пила».
Едва О— Сэн вошла и поднялась в мезонин, как навстречу ей -бондарь. Тут они, по обычаю, обменялись чарками в знак сговора на будущее, а потом бабка спустилась вниз и принялась за чай, да так, словно не могла от него оторваться, и все приговаривала: «Ну и хороша же вода в здешних местах!»
На этом сочли союз заключенным, и бондарь с дневной лодкой вернулся в Осаку. А бабка и О-Сэн возвратились в гостиницу и сразу объявили, что немедленно отправляются домой. Сколько ни удерживал их Кюсити, убеждая, что нужно хоть два-три дня походить по Киото, О-Сэн ему отвечала: «Нет! Нет! Каково будет, если хозяйка подумает, что я загуляла с мужчиной?» И они пустились в обратный путь.
Обратились было к Кюсити с просьбой взять их сверток с вещами. Однако Кюсити свертка не взял, заявив, что болят плечи, и где бы они дальше ни останавливались — перед Дайбуцу и богиней Ина-ри или в Фудзиномори, — каждый рассчитывался уже сам за себя.
После богомолья — пожар в груди. Новое хозяйство
— Коль решила идти на богомолье, надо было мне сказать! Отправили бы тебя прямо до места в паланкине или с лошадью. Так нет, изволила убежать тайком! А на чьи деньги куплены все эти гостинцы? Таких вещей не делают, даже если с мужем идут! Нечего, нечего! Ты вернулась не одна. Стелите ложе — поздравляйте Кюсити и Сэн с прибытием! Ее-то дело женское, это Кюсити подбил дуру на грех!
Сильно разгневалась хозяйка. Никаких оправданий Кюсити не приняла; невиновный, он был заподозрен и лишился места. Не дождались даже пятого дня сентября, когда меняются работники. После этого он не один срок отслужил в Китахаме у торговца рисом по имени Бидзэн и взял себе в жены одну из тамошних потаскушек, звали ее Хатихаси-нотё. Теперь он содержит лавочку, где подают суси [55], в проезде Янагикодзи, а об О-Сэн забыл и думать.
Так изменчивы все люди.
Что до О— Сэн, то она продолжала благополучно свою службу, однако никак не могла забыть недолгую любовь бондаря в мезонине на улице Гиопмати. Чувства ее пришли в смятение, она уж дня от ночи не отличала, за собой не смотрела, -не соблюдала даже того, что полагается всякой женщине. Неприглядным стал ее внешний вид, и чахла она день ото дня.
Как раз в это время петух ни с того ни с сего стал кукарекать к ночи; в большом котле сама собою завелась ржавчина и выпало дно; хорошо растертое мисо [56], что у людей не сходит со стола, имело теперь не тот вкус; в крышу кладовой ударила молния… одна за другой пошли неприятности.
Ничего противоестественного во всем этом не было, однако люди забеспокоились, и тут кто-то сказал, что все это насылает бондарь.
Дошло до хозяина, и он заявил: бондарю нужно отдать в жены Сэн.
Дело казалось непростым, ведь Сэн всегда твердила, что если и пойдет замуж, то уж во всяком случае не за ремесленника.
Позвали хитроумную бабку из переулка, попросили ее совета.
Но, по мнению бабки, на такую строптивость не следовало обращать внимания. Чем бы человек ни занимался, лишь бы умел зарабатывать на жизнь.
Словом, судили и рядили по-всякому, затем потолковали с бондарем и заключили брачное соглашение.
Не мешкая, справили О-Сэн платья, какие положены замужней женщине, вычернили ей зубы [57], выбрали заранее благоприятный день и вот снарядили ее: дали с собой некрашеный сундук, из второсортных, корзину, плетенную из бамбука, две накидки с хозяйкиных плеч, спальные принадлежности с футоном, москитную сетку с темно-красной каймой да старинное покрывало закрывать лицо при выходе на улицу. Всего вещей получилось счетом двадцать три штуки. Вручили О-Сэн еще две сотни серебряных монет и так ввели ее в дом бондаря.
Оказалось, что они подошли друг другу, а потому и удача их дом не оставляла. Муж усердно гнул спину над своими изделиями, жена научилась ткать материю в полоску да красить ее фиолетовой краской, что получают из камфарного дерева. И так как они трудились не покладая рук с рассвета до сумерек, то и в разгаре лета в канун праздника Бон, и зимой в последний день года не приходилось им сказываться ушедшими из дому! [58]
О— Сэн очень заботилась о муже. Выдастся снежный день с холодным ветром -она укутывает рис, чтобы не остыл до его прихода. Летом сидит с веером у изголовья, чтобы ему лучше спалось. Отлучится он — она с вечера накрепко запирает ворота. На других мужчин и не взглянет. Каждое второе слово у нее — «мой муженек»… Души в нем не чает.
Шел месяц за месяцем, год за годом в любви и согласии, народилось у них уже двое детей. Но О-Сэн по-прежнему не забывала заботиться о муже.
И все же женщины непостоянный народ! От искусных разговоров о любви начинают грезить наяву; что ни увидят в пьесах, которые ставятся в Дотонбори [59], всё принимают за чистую монету; и глазом моргнуть не успеешь, как они уже свихнулись. Расцветут вишни у храма Тэннодзи, изгородь из глициний покроется цветами, — смотришь, жена уже загуляла с каким-нибудь красавцем, а дома с ненавистью глядит на мужа, который всю жизнь печется о ней.
И тогда куда девается ее бережливость! Пусть топливо зря горит в очаге — она и не взглянет. Растает и потечет соль, зажгут, где не нужно, светильник — ей все равно! Хозяйство приходит в упадок, а она об одном лишь думает: как освободиться от мужа. Что может быть страшнее таких отношений между супругами?
Умер муж, и не миновала еще поминальная неделя, а она уже нового ищет. Муж оставил ее — она пять и семь раз заводит новые связи.
Поистине, презрения достойны подобные человеческие сердца!
Вот в высокородных семьях и намека нет на что-либо подобное. Женщина там всю свою жизнь связывает с одним мужчиной, и, если что-нибудь мешает ей, она, даже если молода годами, пойдет в монахини либо в храм Домёдэи в Кавати, либо в храм Хоккэдзи в Нанто. Такие примеры бывали. А все-таки… И в этих семьях сколько хочешь женщин, которые тайно заводят любовников на стороне. Муж не хочет огласки и без лишнего шума отправляет провинившуюся к ее родителям. Но случись ему даже застать ее на месте преступления, и тут — стыдно сказать! — поддастся алчности, и дело кончается полюбовным соглашением.
Такой снисходительностью женщине спасают жизнь [60], вот почему не прекращаются подобные вещи! А ведь есть на свете божество, есть возмездие, и дурные дела, как их ни прячь, непременно дадут себя знать. Выходит, человек должен опасаться ложного пути.
Хотя зубочистка из криптомерии, но век ее недолог [61]
«Беру на себя смелость пригласить Вас шестнадцатого числа сего месяца разделить с нами отоги [62]. Если соблаговолите прибыть, доставите чрезвычайную радость.
Недостойный горожанин здешний
Кодзия Тёдзаэмон».
В нашей жизни месяцы и годы проходят как сон. Вот наступила и пятидесятая годовщина смерти отца Тёдзаэмона. Радостно, что сам Тёдзаэмон еще здравствует и может совершить поминальный обряд.
С древности ведется так: в пятидесятую годовщину — утром ешь постное, вечером — вкуси рыбы и с песней осуши чарку. А после этого делай что хочешь, с тебя не спросится.
Поскольку это были последние поминки, расходов не жалели, устроили все чин по чину. Собрались соседки, что обычно заходили помочь по хозяйству, привели в порядок хозяйскую утварь — кувшины, тарелки, миски, блюдца. Каждую вещь перетерли и составили все в посудный шкаф.
Жена бондаря, издавна пользовавшаяся благосклонностью хозяев дома, тоже пришла предложить свои услуги по кухне. И так как она всегда слыла искусницей, хозяйка сказала: «Разложи-ка покрасивее на подносе сласти, что приготовлены в задней комнате».
О— Сэн, осмотревшись, принялась затейливо укладывать на подносе мандзю -сладкие пирожки с начинкой из бобов, госёгаки — красную хурму с мелкими семечками, китайские орехи, сухое печенье из рисовой муки, называемое ракуган, зубочистки из дерева криптомерии.
Случилось так, что как раз в это время хозяин Тёдзаэмон хотел достать с полки ирэкобати — миски, которые вкладываются одна в другую, но уронил их О-Сэн на голову, и ее красиво уложенная прическа сразу же растрепалась. Хозяина это огорчило, но О-Сэн успокоила его: «Совершенно не о чем волноваться!» Она собрала волосы в пучок на макушке и так вышла в кухню. Тут она попалась на глаза жене Тёдзаэмона, и у той возникли подозрения.
— Твои волосы только что были уложены, а в задней комнате вдруг распустились. Что бы это могло значить? — спросила она.
О— Сэн, не чувствуя за собой никакой вины, спокойно рассказала все, как было: хозяин, мол, изволил уронить с полки посуду, вот так и получилось… Но хозяйка не поверила ее словам.
— Да где же это видано, чтобы среди белого дня миски с полок падали? Ну и миски-проказницы! Конечно, если лечь второпях, даже без изголовья, то волосы распустятся. И это на склоне лет, в день родительских поминок!
Все сасими [63], что с таким старанием было уложено, она разбросала по полу, целый день не переставала твердить одно и то же, и в конце концов все, кто здесь был, стали с любопытством прислушиваться.
Иметь женой такую ревнивую женщину… не иначе это возмездие, посланное Тёдзаэмону! [64]
О— Сэн, хоть ей и было очень неприятно, молча терпела попреки, но ее все больше разбирала досада. «Вот завлеку Тёдзаэмона да натяну ей нос, раз она такая! Все равно мои рукава уже подмочены, теперь мне море по колено», -подумала она, и с этого началось.
Не прошло много времени, как эти мысли разбудили в ней страсть. Она украдкой сговорилась с Тёдзаэмоном, и теперь они ждали только подходящего случая.
Второй год Тэйкё, январь месяц. В ночь на двадцать второе число влюбленные играют в хо-бикинава — тянут «счастливую веревочку» [65]. Для женщин это весенняя забава — развлекаются всю ночь напролет, наперебой тянут веревки. Кто, проиграв, сразу уходит домой, а кто, раз выиграв, продолжает без устали. Иная сама не заметит, как начинает клевать носом.
У бондаря светильник уже едва горел, муж, утомленный дневным трудом, спал так крепко, что, кажется, схвати его за нос — и то не проснется. В это время О-Сэн вернулась домой, и Тёдзаэмон, последовав за нею, заявил, что пришла пора выполнить их тайный уговор.
О— Сэн не возражала и тихонько провела его в дом. Вот каково было начало их любви. Они уже распустили шнурки нижнего белья, как вдруг бондарь открыл глаза и закричал:
— От меня не улизнешь!
Тёдзаэмон, оставив свое кимоно, пустился бежать в чем мать родила, не помня себя от страха, и еле живой добежал до одного своего знакомца, — а тот жил на порядочном расстоянии, в Фудзи-но тана!
Что же касается О-Сэн, то она сразу поняла, что ей не уйти от судьбы. Взяла она стамеску, проткнула себе грудь и тут же умерла.
Ее мертвое тело было выставлено на публичный позор рядом с ее легкомысленным любовником.
Сложили о них разные песни, и имена их стали известны людям по всей стране, до самых далеких провинций.
Да, не избежать человеку возмездия за дурные дела. Сколь страшен этот мир!
ПОВЕСТЬ О СОСТАВИТЕЛЕ КАЛЕНДАРЕЙ, ПОГРУЖЕННОМ В СВОИ ТАБЛИЦЫ
Лучшие календари составляются в столице!
Застава красавиц
По календарю первый день новой луны второго года Тэнвы [66] — день счастливой кисти. Все записанное в этот день принесет удачу. Второй день — день женщины. С самой древности, с века богов, птицы, познавшие тайны любви, учат науке страсти [67]. Потому и нет конца проказам мужчин и женщин.
Жила тогда одна красавица — жена придворного составителя календарей. Молва о ней с уст не сходила, кажется, горы бы сдвинула страсть, возбужденная ею в столице. Брови ее могли поспорить с лавром, с лунным серпом на праздничной колеснице. Обликом она была как первые вишни в Киё-мидзу, когда они вот-вот начнут расцветать, а прелесть ее губ напоминала багряные листья кленов горы Такао. Немало сложили об этом песен.
Дом их находился в проезде Муромати. Даже в огромной столице, среди тогдашних щеголих, блиставших модными нарядами, не найти было второй такой, как она.
Все больше расцветает весна, заставляя трепетать человеческое сердце. В эту пору глицинии в Ясуи — словно лиловые облака, даже краски сосен блекнут рядом с ними. Здесь по вечерам толпятся люди, и гора Хигасияма дивится такому множеству людей.
Как раз в это время на всех перекрестках столицы пошли толки о «четырех королях» — компании молодых повес. Уж очень они выделялись, всех превосходили своей внешностью.
Беспечно тратя то, что им оставили родители, они от первого до последнего числа месяца развлекались любовью, не пропуская ни одного дня.
Вчера встречали рассвет в Симабаре с гейшами Морокоси, Ханасаки, Каору, Такахаси; сегодня — в театре на Сидзёгаваре с актерами Таканакой Ки-тидэабуро, Карамацу Касэн, Фудзитой Китидэабу-ро, Мицусэ Сакон… что с мужчинами, что с женщинами — каким только любовным утехам они не предавались!
Однажды после представления все сидели в ресторане Мацуя. Говорили о том, что ни разу до сегодняшнего дня не появлялось на улицах столько миловидных простушек. «Глядишь, попадется какая-нибудь и нам по вкусу!» И вот они выбрали самого сметливого из актеров главным судьей и принялись ждать сумерек, когда женщины возвращаются с любования цветами. Это обещало необычное развлечение.
Однако женщины большей частью проезжали в носилках, и разглядеть их лица, к сожалению, нельзя было. В толпе же, что беспорядочно сновала здесь, хотя и не было дурнушек, но зато не встречалось и такой, которую можно назвать красавицей.
Тем не менее они решили взять всех хорошеньких на заметку. Придвинули тушечницу, бумагу и приступили к описанию: «На вид можно дать лет тридцать пять. Шея длинная, стройная, разрез глаз четкий, линия волос надо лбом естественна и красива. Нос несколько крупнее, чем нужно, но не слишком. Нижняя кайма подкладки, отвернутая наружу, — из белого атласа, средняя — бледно-желтая, верхняя — оранжевая. На левом рукаве рисунок от руки: преподобный Ёсида при лампаде читает старинные книги. Такой рисунок на платье говорит, во всяком случае, о необычных для женщины склонностях. Пояс из рубчатого бархата в клетку, на голове повязка, какие носят при дворе, таби светлого шелка, гэга на коже, с тройным шнурком. Походка неслышная, движения бедер естественные.
Да, муженьку ее повезло, черт его побери!…» Но тут она открыла рот, чтобы сказать что-то слугам, и видно стало, что во рту у нее не хватает нижнего зуба. Весь их пыл сразу пропал.
За ней идет девушка лет шестнадцати, больше ей не дашь. Слева от нее, вероятно, мать, справа — монахиня в черном одеянии. Целая толпа служанок и мужчины-телохранители. Значит, в семье ее очень берегут. Казалось, что такая должна быть еще не замужем, но нет — зубы вычернены, брови выбриты. Личико круглое, миловидное, в глазах блестит ум, уши изящной формы, пальцы рук и ног холеные, кожа нежная, белая.
Нарядом всех перещеголяла. Нижнее платье желтое, без рисунка, на среднем по лиловому фону белые крапинки, верхнее — из атласа мышиного цвета с мелким шитьем, изображающим воробьев. Клетчатый пояс оставляет грудь открытой [68], не стесняет движений. На лакированной шляпе металлические шпильки и шнурки, свитые из бумажных полос.
На первый взгляд эта женщина была очень привлекательна, но присмотрелись — а у нее, оказывается, сбоку на лице шрам размером более чем в полвершка. Не похоже, чтобы он был у нее от рождения.
— Ну и ненавидит же, верно, она ту, что нянчила ее в детстве, — заключили они под общий смех.
Следующей — лет двадцать с небольшим. Платье из бумажной материи, домотканое, в полоску. Даже подкладка в заплатах, и видно, что женщина стыдится, когда ветер заворачивает полу. Пояс ее, наверное, перешит из хаори [69] — такой узенький, что жалко смотреть. На ногах таби из фиолетовой кожи, давно вышедшие из моды, — надела, верно, какие подвернулись, — и непарные плетеные сандалии, из тех, что делают в Наре. На волосах ватная накладка, а сами волосы — когда только касался их гребень? — растрепаны, спутаны и лишь кое-где небрежно подхвачены.
Так она шла одиноко, равнодушная к своей внешности. Однако черты ее лица были безупречны.
— Вряд ли найдется еще женщина, наделенная от природы такой красотой! — Все загляделись на нее и пожалели: — Такую нарядить как следует — мужчина голову потеряет, да ведь в богатстве и бедности человек не властен.
Послали потихоньку проследить за ней и узнали, что это табачница, живущая за проездом Сэй-гандзи. Положение невысокое, и все же у каждого в груди закурилась дымком нежность к табачнице.
Но вот появилась женщина лет двадцати семи, щегольски наряженная. Три платья с короткими рукавами из двойного черного шелка, с пурпурной каймой по подолу; изнутри просвечивает вышитый золотом герб. Широкий пояс из китайской ткани в частую полоску завязан спереди. Прическа «симада» с низко отпущенными волосами перевязана бумажным шнуром и увенчана парными гребнями, сверху накинуто розовое полотенце.
Шляпа, какую носит Увамура Кития [70], на четырех разноцветных шнурках, надвинута чуть-чуть, чтобы не скрывать лица, которым она, видимо, гордится. Идет мелкими шажками, покачивая бедрами.
— Вот, вот! Вот эта! Замолчите же! — Всё, затаив дыхание, ожидали ее приближения.
Но что это? У каждой из трех служанок, сопровождающих ее, на руках по ребенку. И самое смешное, что дети, как видно, погодки.
Она шла и делала вид, что не слышит, как они сзади зовут ее: «Маменька! Маменька!» Такой жеманнице даже собственные дети, должно быть, надоели. Таков уж людской обычай — детей называют цветами, пока они не появились на свет.
И повесы расхохотались так, что эта женщина почувствовала: ее время уже ушло.
Следующей была девушка всего четырнадцати лет, с удобством расположившаяся в носилках. Свободно спадающие назад волосы на концах чуть подвернуты и перевязаны сложенным в несколько раз куском алого шелка, а спереди разделены пробором, как у юноши, и на макушке подхвачены бумажным жгутом золотого цвета. В них небрежно воткнут нарядный гребень размером больше обычного.
Красота этой девушки настолько бросалась в глаза, что не было необходимости описывать ее подробно.
Нижнее платье из белого атласа, разрисовано тушью, верхнее — из той же материи, но переливчатое, с вышитым павлином, который просвечивает сквозь наброшенную сверху сетку из китайской ткани.
К этому тщательно обдуманному туалету — мягкий пестрый пояс, на босых ногах — обувь с бумажными завязками. Модную шляпу за ней несут слуги, а сама она заслонилась веткой цветущей глицинии и словно без слов говорит: любуйтесь, кто еще не видел цветка…
Всех красоток, что перевидали сегодня, сразу затмила она. Всем захотелось узнать ее имя, и проходящие ответили: «Это барышня из знатного дома, с проезда Муромати. Ее прозвали „новая Комати"» [71].
— Да, поистине это прелестный цветок! — решили повесы, и лишь много спустя узнали они, что у этого цветка «напрасно осыпались лепестки» [72].
Предательский сон
Известно, что холостому мужчине доступны все развлечения, но даже и ему вечерами становится тоскливо без жены.
Так было и с неким придворным составителем календарей. Долгое время он оставался холостяком. И это в столице, где нашлись бы женщины и на разборчивый вкус! Но он желал найти жену, выдающуюся и по душевным качествам, и по внешности, поэтому трудно было ему подобрать подругу себе по сердцу.
В конце концов его «обуяла тоска, и как плавучая трава» ищет, к чему ей прибиться [73], так и он принялся искать, на ком ему остановить свой выбор.
Тут до него дошли слухи о той, которую прозвали «новой Комати», и он отправился взглянуть на нее. А когда увидел, то сразу уверился: вот она, заслонявшая лицо веткой глицинии, что выделялась своей «неуловимой прелестью» [74] даже среди многих женщин, привлекавших внимание на заставе у Си-дзё прошлой весной.
«Это то, что мне нужно!» — решил он и, воспылав, так поспешно взялся за устройство своих брачных дел, что смешно было смотреть на него.
На улице Симо-татиури-карасумару, одной из тех, которые ведут ко дворцу, жила тогда известная всем сваха О-Нару, по прозвищу Говорливая. Вполне полагаясь на эту сваху, составитель календарей попросил ее позаботиться о свадебном бочонке [75], а когда все было готово, выбрал благоприятный день и взял свою О-Сан в жены.
С тех пор ни первые цветы вишен весной, ни ранняя осенняя луна не привлекали его взора — так он был поглощен супружескими обязанностями.
Год за годом прошло около трех лет.
О— Сан уделяла много внимания рукоделию, за которым женщины проводят дни с утра до ночи. Она самолично возилась с индийской пряжей, а служанок сажала ткать. Она заботилась о добром имени своего мужа, превыше всего ставила бережливость -не давала расходовать лишнее топливо, тщательно вела книги домашних расходов… словом, была образцовой хозяйкой купеческого дома.
Хозяйство их процветало. Радость в доме била ключом.
Но вот однажды пришлось хозяину ехать по делам на восток, в Эдо. Не хотелось ему оставлять столицу, да что поделаешь, раз жизнь этого требует! Собравшись в дорогу, он отправился в проезд Муромати к родителям своей жены и сообщил им о своей поездке. Родители, беспокоясь о том, справится ли дочь с хозяйством в отсутствие мужа, решили подыскать смышленого человека, чтобы поручить ему ведение дел. И для О-Сан в хлопотах по дому он был бы опорой.
Повсюду одинаково родители пекутся о своих детях. Так и эти: от чистого сердца заботясь об О-Сан, послали в дом зятя молодого парня — звали его Моэмон, — который служил у них в течение долгого времени.
Этот парень был от природы честен, за модой не гнался — волос надо лбом не выбривал и рукава носил узкие, едва в четыре вершка шириной. Уже придя в возраст, он не только не надевал плетеной шляпы, но и клинка себе не завел [76]. Изголовьем ему служили счеты, и даже во сне все ночи напролет он строил планы, как бы скопить деньжонок.
Время было осеннее. По ночам свирепствовали бури, и вот, подумывая о близкой зиме, Моэмон решил сделать себе для здоровья прижигание моксой [77]. А так как известно было, что у горничной Рин легкая рука, то он и обратился к ней со своей просьбой.
Рин приготовила скрученные травинки чернобыльника и постелила у своего зеркала свернутый в несколько раз полосатый бумажный тюфяк.
Первые прижигания Моэмон кое-как стерпел. Все, кто тут был — и старая кормилица, и горничная, убирающая комнаты, даже кухонная служанка Такэ, — держали лежащего Моэмона и смеялись, глядя, как он гримасничает от боли.
Чем дальше, тем сильнее жгло, и Моэмон с нетерпением ждал, когда же наконец ожоги присыплют солью. Моксу, как и полагалось, ставили вдоль позвоночника сверху вниз, кожа на спине покрывалась морщинами, и страдания были невыносимы, но, понимая, как трудно руке, которая ставит моксу, Моэмон переносил боль, зажмурив глаза и сжав зубы.
При виде этого Рин стало жаль его. Она принялась руками тушить тлеющую моксу, стала растирать его тело и сама не заметила, как в сердце ее закралась нежность к Моэмону.
Вначале никто не знал о ее тайных терзаниях, затем пошли разговоры, и слухи достигли ушей госпожи О-Сан. Но Рин уже не могла справиться с собой.
Рин была простого воспитания, где ей было уметь писать! Она очень горевала, что не может прибегнуть к помощи кисти, и даже Кюсити, парень из лавки, возбуждал ее зависть умением кое-как нацарапать несколько иероглифов, что хранились у него в памяти. Она было попросила его потихоньку, но — увы! — он пожелал первым насладиться ее любовью.
Что оставалось делать? Дни проходили, наступило «неверное время» — сезон осенних дождей.
Госпожа О-Сан, отправляя послание в Эдо, предложила Рин заодно написать для нее любовное письмецо. Легко скользя кистью по бумаге, она адресовала его коротко: «Господину М. От меня», перевязала и отдала Рин.
Рин, обрадовавшись, ждала подходящего случая, и вот как-то раз из лавки позвали: «Эй, принесите огонька закурить!» К счастью для Рин, во дворе никого не было, и вместе с «огоньком» она вручила Моэмону свое послание, сделав вид, словно сама его писала.
Моэмону и в голову не пришло, что это рука госпожи О-Сан, — он только решил, что у Рин чувствительное сердце. Он написал затейливый ответ и потихоньку передал его влюбленной горничной. Но та не могла его прочитать и, выбрав момент, когда хозяйка была в хорошем настроении, показала своей госпоже.
«Я не ожидал письма, в котором Вы изложили свои чувства. Так как я еще молод, то для меня тут нет ничего неприятного, только если мы с Вами заключим союз, — как бы нам не нажить потом хлопот с повивальной бабкой!
Но все же, если Вы возьмете на себя расходы на платье и верхнюю накидку, на баню и все, что требуется для ухода за собой, то будь по-Вашему, хоть мне и не очень хочется».
Таково было это бесцеремонное письмо.
«Просто отвратительно! Неужели больше нет мужчин на белом свете? Ведь такого мужа, как этот Моэмон, Рин нетрудно будет заполучить, даром что она обыкновенная девушка, — подумала О-Сан, — а если еще раз поведать этому парню все ее печали, может быть, удастся смягчить его?» Она написала новое письмо, употребив все свое красноречие, и переправила его Моэмону.
На этот раз послание тронуло Моэмона. Он уже сожалел, что так посмеялся над Рин, и в теплых выражениях составил ей ответ, пообещав, что обязательно встретится с ней в ночь на пятнадцатое число, когда все будут ожидать полнолуния [78].
Теперь О-Сан и бывшие при ней женщины хохотали во всю мочь. «Вот уж когда можно будет потешиться!» И госпожа О-Сан решила сыграть роль своей служанки. Нарядившись в бумажный ночной халат без подкладки, она заняла обычное место Рин, чтобы ждать там до рассвета.
Но она сама не заметила, как уснула сладким сном. Было условлено, что служанки, все, сколько есть, прибегут, едва госпожа О-Сан подаст голос. Они притаились кто где с палками и свечами наготове. Но они еще с вечера были утомлены от шума и суеты, и сон понемногу одолел их.
О-Сан проснулась и удивилась, что изголовье под ее головой сдвинуто, постель в беспорядке, пояс развязан и отброшен, рядом почему-то валяются листки ханагами…
Она себя не помнила от стыда. Ведь такое дело не сохранить в тайне. Теперь остается только махнуть на все рукой и стараться хоть как-нибудь прожить, сколько еще суждено… Придется бежать с Моэмоном, пусть даже навстречу смерти.
Как ни трудно было порвать с прежней жизнью, она сообщила Моэмону о своем решении. У того от неожиданности голова кругом пошла, но — раз уж сел на лошадь, не слезать же! И так как О-Сан уже завладела его мыслями, он стал ходить к ней каждую ночь, не думая о том, что люди это осудят. Так он свернул с истинного пути.
А это приводит к тому, что у человека вскоре остается только один выбор: позор или смерть. Вот в чем опасность!
Озеро, которое помогло отвести глаза
«Неисповедимы пути любви!» — написано еще в «Гэндзи Моногатари» [79].
В храме Исияма готовилось празднество, и столичные жители потянулись туда один за другим.
Не удостаивая вниманием вишни горы Хигасия-ма, «проходят и возвращаются… через Осакскую заставу» [80]. Посмотрите на них, большинство — нынешние модницы. Ни одной нет, что пришла бы на поклонение в храм, заботясь о своей будущей жизни. Желают они лишь превзойти друг друга нарядом да похвалиться своей внешностью.
Даже богине милосердия Канном должны были казаться смешными такие побуждения.
О— Сан, в сопровождении Моэмона, тоже пришла помолиться.
«Наша жизнь — как эти цветы. Кто знает, когда суждено осыпаться ее лепесткам? Приведется ли снова увидеть эту гору Ураяма? Так пусть же сегодняшний день останется в памяти!»
С этими мыслями они наняли в Сэте [81] одну из тех лодок, на которых рыбаки выезжают выбирать невод.
Казалось, что в названии моста Нагахаси — «Долгий мост» — заключена для них надежда. Однако есть ли что-либо на свете короче человеческого блаженства?…
Волны омывали изголовье их ложа. Вот выплыла перед ними «Гора-ложе» — Токояма… Не выплыла бы и тайна их наружу… Они хоронились в лодке, с растрепавшимися волосами, с глубоким раздумьем на лицах. Да, в этом мире, где даже гору Зеркальную и ту видишь словно в тумане, сквозь слезы, — трудно избежать «Акульего мыса»! [82]
Возле Катады [83] лодку окликнули. Сразу у них замерло сердце: «Не из Киото ли это? Не погоня ли?»
Они думали: «Наша жизнь еще длится, не об этом ли говорит имя горы Нагараяма — горы „Долгой жизни", что видна отсюда? Ведь нам нет еще и двадцати лет, — уподобим же себя горе, именуемой „Фудзи столицы" [84]. Но ведь и на ее вершине тает снег! Так исчезнем и мы…»
Эти мысли не раз вызывали слезы на их глазах, и рукава их увлажнились.
«Как от величия столицы Сиги [85] не осталось ничего, кроме предания, так будет и с нами…»
И на сердце становилось еще тяжелее.
В час, когда зажигаются фонари в храмах, они достигли храма Сирахигэ [86], помолились богам, однако и после этого их судьба продолжала казаться им печальной.
— Что ни говори, в этом мире чем дольше продолжается жизнь, тем больше в ней горестей, — сказала О-Сан. — Бросимся в это озеро и соединимся навеки в стране Будды!
— Мне не жаль этой жизни, но ведь мы не знаем, что будет с нами после смерти, — ответил Моэмон. — Я вот что придумал: мы оба оставим письма для тех, что в столице. Пусть говорят о нас, что мы утопились, а мы покинем эти места, заберемся куда-нибудь в глушь и там доживем свои дни.
О— Сан обрадовалась.
— Я тоже с тех пор, как ушла из дому, имела такую мысль. У меня с собой в дорожном ящике пятьсот рё.
— Вот на них мы и устроимся.
— Так скроемся же отсюда!
И каждый из них оставил такое письмо:
«Введенные в соблазн, мы вступили в греховную связь. Возмездие неизбежно. Нам негде приклонить голову, и в сей день и месяц мы расстаемся с этим миром».
О— Сан сняла с себя нательный талисман -изображение Будды размером чуть больше вершка — и приложила к нему прядку своих волос. Моэмон снял с эфеса своего меча, который он постоянно носил при себе, железную гарду в виде свившегося в клубок дракона, с медными украшениями, сделанную мастером Сэки Идзуми-но Ками.
Оставив эти предметы, которые всякий сразу признал бы за принадлежавшие им, оба скинули верхнее платье, не забыв снять и обувь: О-Сан — соломенные сандалии, а Моэмон — сандалии на кожаной подошве, и бросили все это под прибрежной ивой.
Затем они тайно призвали двух местных рыбаков, искусных ныряльщиков; их называют ивато-би — «прыгающие со скал» — и, дав им денег, посвятили в свой замысел.
Те сразу же согласились все исполнить и остались ждать глубокой ночи.
Собравшись в дорогу, О-Сан и Моэмон приоткрыли бамбуковые ставни в доме, где они остановились, и растормошили сопровождавших их людей.
— Пришел наш последний час!… — сказали они и выбежали из дома.
С сурового утеса еле слышно донеслись голоса, произносившие молитву, а затем раздался всплеск — точно бросились в воду два человека.
Поднялось смятение, послышался плач, а Моэ-мон подхватил О-Сан на плечи и, миновав подножие горы, скрылся в густых зарослях криптомерии.
Тем временем пловцы нырнули под воду и выбрались на песок в таком месте, где их никто не мог видеть.
Люди, бывшие с О-Сан и Моэмоном, в отчаянии лишь всплескивали руками. Обратились к жителям побережья, стали повсюду искать мертвые тела обоих, но безрезультатно. Уже на рассвете, со слезами собрав в узлы вещи, оставшиеся от погибших, возвратились в Киото и там рассказали о случившемся.
Все это держали в секрете от посторонних, опасаясь людских пересудов, но у людей ведь всегда уши настороже — таков наш мир! Молва об этом деле все ширилась, и на новый год оно дало пищу разговорам — толкам не было конца.
Вот так и бывает всегда с беспутными людьми!
Чайная, где не видывали золотого
Перевалив через хребты, они очутились в провинции Тамба. Пробираясь сквозь заросли травы, где не было даже тропинки, Моэмон поднимался все выше в гору, ведя за руку О-Сан.
Содеянное страшило их — при жизни оказаться в мертвых! Пусть это было делом их рук, и все же такая судьба казалась им ужасной.
Вскоре исчезли даже следы людей, собирающих хворост. Вот беда: сбились с дороги! О-Сан выбилась из сил, она была так измучена, что, казалось, вот-вот упадет замертво. Моэмон собирал на листок капли родниковой воды, пробивавшейся из скалы, и пытался подкрепить ее, но надежды оставалось все меньше. Пульс у нее замирал — наступала смерть.
И нечем было помочь ей. Она готовилась к концу.
Тогда Моэмон приблизил губы к уху О-Сан и с грустью сказал:
— Если пройти еще немного, будет деревня, где у меня есть знакомые люди. Стоит нам добраться туда, как мы забудем наши печали и вдоволь наговоримся с тобой, соединив наши изголовья.
Как только эти слова дошли до слуха О-Сан, она воспрянула духом.
— Вот радость! — воскликнула она. — Значит, мы спасены!
Любовь придала ей силы, а Моэмон, жалея О-Сан, у которой не было другой опоры, кроме него, снова поднял ее на спину и продолжал путь. Вскоре они вышли к небольшой деревушке.
Им сказали, что тут неподалеку проходит Кио-тоский тракт. Была и крутая горная дорога — двум лошадям не разминуться. К соломенной кровле одного из домов были прикреплены ветки криптомерии — в знак того, что здесь продают сакэ высшего сорта. Продавались и рисовые лепешки, неизвестно когда приготовленные, покрытые пылью и утратившие белизну.
В другом отделении лавочки они увидели чайные приборы, глиняные куклы, кабуритайко — детские погремушки, наполненные горошинами. Все это было привычно и немного напоминало Киото.
Радуясь, что здесь можно набраться сил и отдохнуть, Моэмон и О-Сан дали старику хозяину золотой, но тот скорчил недовольную мину: это, мол, мне — что кошке зонтик! — и заявил:
— Платите за чай настоящие деньги.
Да, деревня эта находилась всего в пятнадцати ри от столицы, но здесь никогда не видели золотой монеты. Казалось смешным, что есть еще такие глухие углы.
После чайной они отправились в поселок Касивабара и там зашли к тетке Моэмона, о которой он давно уже ничего не слышал, не знал даже, жива ли она.
Вспомнили прошлое. Так как Моэмон все же был ей не чужой, тетка обошлась с ним по-родственному. Она даже прослезилась, когда разговор зашел об отце Моэмона — Москэ.
Проговорили ночь напролет. А когда рассвело, тетка увидела красоту О-Сан и поразилась.
— Кем изволит быть эта особа? — спросила она. Моэмон растерялся: к такому вопросу он не был
готов. И он сказал первое, что пришло ему на ум:
— Это моя младшая сестра. Она долго служила во дворце, но затосковала, столичная жизнь с ее трудностями стала ей не по душе. Хотелось бы найти для нее подходящую партию, в каком-нибудь уединенном домике в горах… Она посвятила бы себя деревенской жизни и домашнему хозяйству. С этим намерением я взял ее сюда. И деньги у нее при себе: двести рё сбережений.
Куда ни пойди — всюду люди алчны. Тетке запала в голову мысль об этих деньгах.
— Какой счастливый случай! Моему единственному сыну никого еще не подыскали в жены. А так как ты нам родня, вот и отдал бы ее ему!
Вот уж подлинно — из огня да в полымя! О-Сан украдкой лила слезы, тревожась о том, что ее ожидает. Тем временем наступила ночь и вернулся сын, о котором говорила тетка.
Вид его был ужасен. Роста огромного, всклокоченные волосы в мелких завитках, как у китайского льва на рисунке, борода словно по ошибке попала к нему от медведя, в сверкающих глазах красные жилки, руки и ноги — что сосновые стволы. На теле рубаха из рогожи, подпоясанная веревкой, скрученной из плетей глицинии. В руках ружье с фитилем, в сумке зайцы и барсуки. Видно было, что он промышляет охотой.
Спросили его имя. Оказалось, что его зовут «Рыскающий по горам Дзэнтаро» и что всем в деревне он известен как негодяй.
Услышав от матери, что за него сговорили столичную особу, этот страшный детина обрадовался.
— С хорошим делом нечего мешкать. Сегодня же вечером… — и, вытащив складное зеркальце, он принялся рассматривать свою физиономию, что ему совсем не пристало.
Надо было готовиться к свадебной церемонии. Мать собрала на стол: подала соленого тунца, бутылочки для сакэ с отбитыми горлышками. Затем отгородила соломенной ширмой угол в две циновки шириной [87], разместила там два деревянных изголовья, два плоских мата и полосатый тюфяк и разожгла в хибати сосновые щепки.
Хлопотала она изо всех сил.
Каково же было горе О-Сан и смятение Моэмона!
«Вот ведь, сорвалось слово с языка, а это, видно, возмездие нам обоим, — думал Моэмон. — Мы старались продлить нашу жизнь, что должна была окончиться в водах озера Бива, и вот новая опасность! Нет, небесной кары нельзя избежать!»
Моэмон взял свой меч и хотел было выйти, но О-Сан остановила его и стала успокаивать:
— Ты слишком нетерпелив. А у меня есть один план. Как только рассветет, мы должны бежать отсюда. Положись во всем на меня.
Вечером О-Сан спокойно обменялась с Дзэнтаро свадебными чарками, затем сказала ему:
— Люди меня ненавидят. Дело в том, что я родилась в год Огня и Лошади [88].
— Да хоть бы ты родилась в год Огня и Кошки, в год Огня и Волка — меня это не тревожит, — отвечал ей Дзэнтаро. — Я ем зеленых ящериц, и даже это меня не берет. Дожил до двадцати восьми лет, а у меня и глисты ни разу не заводились. И вы, господин Моэмон, следуйте моему примеру. Моя супруга столичного воспитания, неженка. Мне это не по нраву, но раз уж я получил ее из рук родственника…
Сказав это, он удобно расположился головой на коленях О-Сан.
Как ни грустно было обоим, они едва удерживались от смеха.
Но наконец он крепко уснул, и они вновь бежали и скрылись в самой глуши провинции Тамба.
Через несколько дней Моэмон и О-Сан вышли на дороги провинции Танго. Проводя ночь в молитвах в храме святого Мондзю [89], они вздремнули, и вот около полуночи во сне им было видение.
«Вы совершили неслыханный поступок, — раздался голос, — и куда бы вы ни скрылись, возмездие настигнет вас. Теперь содеянного уже не исправить. Вам надлежит уйти из этого суетного мира, снять волосы, как вам ни жаль их, и дать монашеский обет.
Живя порознь, вы отрешитесь от греховных помыслов и вступите на Путь Просветления. Только тогда люди смогут оставить вам жизнь».
«Ну, что бы там ни было в будущем, не беспокойся об этом! Мы, по собственной воле рискуя жизнью, решились на эту измену. Ты, пресветлый Мондзю, изволишь, наверное, знать лишь любовь между мужчинами, и любовь женщины тебе неведома…» — только Моэмон хотел сказать это, как сон его прервался.
«Все в этом мире — как песок под ветром, что свистит меж сосен косы Хакодатэ…» — отдаваясь таким мыслям, они все дальше уходили от раскаяния.
Подслушивание о самом себе
Плохое всякий держит про себя: игрок, проигравшись, помалкивает об этом; сластолюбец, не имея средств купить девушку для радости, делает вид, что ему не позволяет этого нравственность. Скандалист не расскажет о том, как его осадили, а купец, закупивший товары впрок, не сознается в убытке.
Как говорит пословица: «В потемках и собачий помет не пачкает!»
Самое ужасное для мужчины — это иметь беспутную жену. И толки людские, столь неприятные для мужа О-Сан, были замяты лишь известием о ее смерти. Правда, при воспоминании о прежних днях, проведенных вместе, на сердце у мужа становилось горько, но все же он пригласил монаха и справил панихиду по ушедшей.
Какая печаль! Из любимого платья О-Сан сделали надгробный балдахин. Ветер — он тоже непостоянен! [90] — колышет его и навевает новую скорбь.
Но нет в мире существа более дерзкого, чем человек!
Вначале Моэмон даже к воротам не выходил, но постепенно стал забывать о своем положении и затосковал по столице.
Однажды он оделся простолюдином, низко надвинул плетеную шляпу и, поручив О-Сан жителям деревни, отправился в Киото, хотя никакого дела у него там не было.
Он шел, осторожно оглядываясь, как человек, которого подстерегают враги. Вскоре со стороны пруда Хиросава подкрались сумерки. Лик луны и другой, неразлучный с ним, в водах пруда, — это он и О-Сан. И рукав Моэмона стал влажным от неразумных слез.
Остался позади водопад Нарутаки, без счета рассыпающий по скалам белые жемчуга. Омуро, Кита-но — это были хорошо знакомые места, и он пошел быстрее. Вот он углубился в городские улицы, и тут его охватил страх. Его собственная черная тень в свете поздней луны заставляла замирать его сердце. Достигнув улицы, где жил его хозяин, у которого он так долго служил, Моэмон стал потихоньку подслушивать разговоры. Оказалось, что запоздали деньги хозяину из Эдо, наводят справки. Молодежь собралась и обсуждает фасоны причесок, покрой платьев из бумажной материи. И все для того, чтобы понравиться женщине?
Толковали о всякой всячине, и наконец зашла речь о нем.
— А ведь этому прохвосту Моэмону досталась красотка, равной которой нет! Пусть даже он поплатился жизнью, аа такое счастье не жалко, — сказал один.
Кто— то добавил:
— Во всяком случае, есть что вспомнить! Но по словам другого, видимо рассудительного, — этого Моэмона и человеком считать не следовало. Соблазнить жену хозяина! Нет, что ни говори, невиданный негодяй!
Так он осудил Моэмона с сознанием своей правоты.
Моэмон слушал все это, сжав зубы, но — что будешь делать?
«Ведь это говорил мерзавец Даймондзия Кискэ, который всегда радуется несчастью других. Как он смеет так говорить обо мне? Да ведь он мне должен по векселю восемьдесят мэ [91] серебром! Придушить бы его за такие слова!» Но, вынужденный прятаться от всех, Моэмон терпел, как ему ни было досадно.
В это время заговорил еще один:
— Да Моэмон живехонек! Он, говорят, поселился вместе с госпожой О-Сан где-то возле Исэ. Ловкую устроил штуку!
Едва Моэмон услыхал эти слова, как весь затрясся — озноб пробрал его — и пустился бежать, не чуя ног под собой.
Остановившись на ночлег в гостинице Хатагоя в районе Сандзё, он, даже не побывав в бане, улегся спать, но как раз в это время проходили мимо собирающие для храма — те, что ходят в ночь семнадцатой луны [92], и он подал им на двенадцать светильников [93], молясь о том, чтобы его преступление до конца его дней осталось нераскрытым.
Но мог ли помочь ему, при его заблуждениях, даже сам бог Атаго-сама! [94]
На другое утро, тоскуя по знакомым местам в столице, он отправился к Хигаси-яма, а затем, всячески скрываясь, и Сидзёгавару.
В это время возвестили: «Сейчас начнется пьеса в трех действиях, с участием Фудзиты Кохэйдзи!» [95] «Что это за пьеса? — подумал Моэмон. — Посмотрю, пожалуй, а потом расскажу О-Сан!»
Получив циновку для сидения [96], он занял место позади и с беспокойством оглядывался, нет ли здесь кого-нибудь из знакомых.
По пьесе один из героев тоже похищал девушку, и это было неприятно Моэмону, а когда он присмотрелся к тем, кто сидел впереди, то узнал супруга госпожи О-Сан!
Дух замер у Моэмона! Вот когда он поистине занес ногу для прыжка в ад!
Утирая крупные, как горох, капли пота, он выскользнул наружу и вернулся к себе в Танго. И уж после этого боялся Киото как огня.
Приближался праздник хризантем. В доме составителя календарей остановился торговец каштанами, который каждый год приходил из Танго. Рассказывая обо всем, что делается на белом свете, он, между прочим, спросил:
— А что приключилось с вашей хозяюшкой? Всем стало неловко, и ответа не последовало. Наконец хозяин сказал с кислым выражением лица:
— Сгинула…
Но торговец каштанами продолжал:
— Бывают же люди похожи! В Танго, возле Киридо, я видел женщину — как две капли воды схожа с вашей супругой, да и молодец этот с ней…
Молвив это, торговец ушел.
Муж не забыл этих слов. Он послал человека в Танго, и так как это действительно оказались О-Сан с Моэмоном, он собрал надежных людей и отправил их поймать обоих.
Так пришло возмездие.
Расследовав все обстоятельства, привлекли по этому делу и помогавшую им женщину по имени Тама.
И вот, вчера живые люди, сегодня они — всего лишь роса на месте казни в Авадагути [97]… Всего лишь сон, что приснился на рассвете двадцать второго дня девятого месяца…
Они ничем не омрачили последних своих минут, и все это осталось в предании. И сейчас жива память о них, словно все еще перед глазами у людей то желтое платье, что носила О-Сан.
ПОВЕСТЬ О ЗЕЛЕНЩИКЕ, СГУБИВШЕМ РОСТКИ ЛЮБВИ
Вкусна зелень в Эдо.
Конец года приносит смятение чувств
Стильный ветер дует с северо-востока, по небу быстро бегут облака.
И в городе все спешат — готовятся встречать весну [98].
Здесь пекут рисовые лепешки, там метелками из бамбуковых листьев обметают копоть со стен. Звенит серебро и золото на чашках весов: перед концом года каждый торопится с обменом.
— Кон-кон! Подайте грошик слепому… — назойливо тянут слепцы, стоя рядами у выставленных наружу прилавков.
Среди уличного шума раздается:
— Меняю молитвенные таблички!… [99]
— Дрова продаю!…
— Кая!… [100]
— Очищенные каштаны!…
— Раки камакурские!…
Продавцы игрушечных луков вынесли на улицу свой товар. Снуют, сбиваются с ног прохожие в новых таби и сандалиях на кожаной подошве. Как не вспомнить слова Кэнко-хоси!… [101]
Да, и в старину так было, и теперь: если человек обзавелся хозяйством, то конец года для него — хлопотливое время!
Вот наступили последние дни года.
Глубокой ночью двадцать восьмого декабря загорелся дом. Поднялась суматоха, бегают люди, волокут сундуки на скрипучих колесиках, тащат на плечах корзины, несут тушечницы с принадлежностями для письма… срывают крышку с подполья, бросают туда самое ценное. И что же? У них на глазах все обращается в дым.
Как фазанья матка в выгоревшем поле тоскует о своих детенышах, так на пожарище один печалится о жене, другой горюет о старой матери. Нет предела и горю тех, кто успел укрыться у друзей.
В то время в Эдо, неподалеку от Хонго, жил торговец зеленью. Звали его зеленщик Хатибэ [102], и дом его считался когда-то не из последних.
У этого зеленщика была единственная дочь по имени О-Сити.
С чем сравнить эту девушку в ее шестнадцать лет? Если с цветком — то только с цветущей вишней в парке Уэно, если с луной — то с чистым отражением ее в водах реки Сумидагавы.
Не верилось даже, что есть еще где-нибудь такая красавица. Жаль только, что жила эта птичка столицы не в век знаменитого Нарихиры и нельзя было ее показать ему.
Никто не мог бы остаться к ней равнодушным.
Дом зеленщика находился неподалеку от места пожара, и зеленщик вместе с женой и О-Сити отправился искать убежища в храм Китидзёдзи, который семья издавна почитала своим покровителем.
Так избегли они надвигавшегося несчастья.
Но не только они — многие другие тоже прибежали в этот храм. Даже в опочивальне настоятеля слышался плач младенцев, перед статуей Будды валялись женские фартуки. Тут слуга шагает через своего хозяина, там кто-то положил голову на грудь отца, как на изголовье, и спит, ни о чем не заботясь… А когда рассветет, они приспособят гонг и медные тарелки вместо рукомойника, из чашек, в которых ставится чай перед Буддой, станут есть рис…
Но такая уж это минута, и даже сам Сакья Муни [103] должен, пожалуй, отнестись к этому снисходительно.
Мать оберегала О-Сити и строго следила за ней: ведь наше время таково, что даже бонза, при случае, охулки на руку не положит.
Сейчас, в конце года, трудно было уберечься от холодных ночных ветров, и настоятель по доброте своей отдал все, что имелось у него из платья. Было там одно черное офурисодэ [104] из дорогой материи хабутаэ, на нем герб — павлония и дерево гинкго. Подкладка из красного шелка, по подолу кайма с зубчатым рисунком. Сшито изящно… и сохранился легкий запах паленого.
Почему— то это платье запало в сердце О-Сити.
Кто это, какой благородный человек молодым отрешился от мира и оставил на память о себе эту одежду? Какая жалость! А не стал ли он служителем этого храма?
Она представила себе юношу одних лет с нею и исполнилась сочувствия к нему.
И вот из— за человека, которого она еще и не видела, ею овладела мысль о бренности жизни: как подумаешь, все мимолетно, точно сон! Не к чему и стремиться в этом мире. Только будущая жизнь истинна…
Эти мысли так глубоко запали в ее душу, что она открыла материнский мешочек с четками и надела их на руку, чтобы обратиться с просьбой к Будде. А сама беспрестанно повторяла про себя слова молитвы.
Вдруг заметила она какого-то юношу благородной внешности, который серебряными щипчиками для выдергивания волосков старался извлечь занозу из указательного пальца своей левой руки.
Мать О— Сити не могла спокойно смотреть на то, как он мучился, отодвинув сёдзи [105], за которыми уже спускались сумерки.
— Помочь вам? — спросила она и, взяв щипчики, в свою очередь принялась за дело.
Но в старых глазах уже не было зоркости, и ей оказалось не под силу даже найти занозу.
О— Сити, видевшая их затруднения, думала между тем: «Я с моими молодыми глазами мигом бы вытащила!…» Но она стеснялась подойти ближе и оставалась на своем месте.
И тут мать подозвала ее:
— Вытащи-ка эту занозу!
Как обрадовалась в душе О-Сити! Взяв руку юноши, она помогла ему в его беде. Неожиданно он, словно забывшись, до боли сжал ее пальцы.
О— Сити не хотелось отнимать у него руку, но она стыдилась матери. Ничего не поделаешь, пришлось отойти, но она унесла с собой щипчики, а затем, догнав юношу, чтобы вернуть их, она вернула ему и рукопожатие.
С этого началось их взаимное чувство.
Любовь овладела сердцем О-Сити.
— Кем изволит быть этот молодой человек? — спросила она у служки, и тот отвечал ей:
— Это Китидзабуро-доно, по фамилии Онога-ва. Он чистокровный ронин [106], но человек с мягким сердцем и великодушный.
Слова эти еще более разожгли чувство О-Сити, и вот она, хоронясь от людских глаз, написала любовное письмо и украдкой переправила его Китидзабуро.
Случилось так, что того, кто служил ей посредником, сменил другой человек, но все же в конце концов и от Китидзабуро стали приходить письма, в которых он всячески выражал ей свою любовь.
Их чувства слились, как два потока. Да, это действительно была взаимная любовь! Их уже не удовлетворяла переписка — каждый из них любил и был любимым. Они ждали удобного случая…
Подобное ожидание и есть, пожалуй, наша жизнь в этом мире.
Терзаемые любовью, они скоротали последний день месяца, а с рассветом пришел уже и новый год.
Украсили ворота молодыми сосенками — направо, как полагается, ставит женщина, налево — мужчина. А откроешь календарь, — ну не забавно ли? — и там день женщины [107]!
Но удобного случая не было, не удавалось им соединить свои изголовья.
Миновал седьмой день января, когда собирают «для любимого семь сортов молодой травы» [108], прошел девятый день, а за ним десятый, одиннадцатый… вот уж и вечер четырнадцатого дня! Сегодня кончаются дни сосны [109], все «прошло напрасно, как сон»! [110]
Первый гром — знак возлюбленному быть смелее
Ночью пятнадцатого числа забарабанили в наружные ворота храма: пришли из Янагивары — Ивовой равнины, той, где на ветках ив «как жемчуг, нанизаны капли весеннего дождя» [111].
Всех служителей храма подняли от сна.
Что случилось? Оказывается, этой ночью скончался торговец рисом Ядзаэмон, что долго страдал тяжкой болезнью. А так как конца его ожидали, то хотят нынче же ночью совершить обряд сожжения. За тем и прибыл посланный.
Такова уж обязанность служителей храма, и все они отправились с посланным. Не дождались даже, пока пройдет дождь, лишь взяли зонтики.
В храме осталась только старая бабка-стряпуха с храмовой кухни, новый послушник — мальчуган лет тринадцати да рыжая собака.
Ветер тоскливо выл в соснах, прокатился первый гром, тот, что насылает с неба насекомых (ведь так пугают малых ребят!). Всех охватил страх.
Бабка запаслась вареным горохом, которым, как известно, отгоняют бесов и спасаются от грома [112], разыскала каморку, крытую не только крышей, но и потолком, и схоронилась в ней.
Мать О— Сити, как и все матери, безрассудные в любви к своим детям, беспокоясь за дочь, притянула ее к себе, укрыла полой своего спального кимоно и, когда грохотало особенно сильно, зажимала ей уши.
И О— Сити, как женщина, конечно, тоже очень боялась, но в глубине души таила другую мысль: «Сегодня, быть может, единственный случай встретиться с Китидзабуро!…» -и вслух сказала:
— Почему это люди так страшатся бога грома? Пусть он даже ударит и убьет — я не боюсь!
Это были ненужные слова: ведь от женщины вовсе не требуется, чтобы она была сильна духом. Даже служанки между собою осуждали за это О-Сити.
Наконец дело подошло к рассвету, и люди незаметно погрузились в глубокий сон. Из-за храпа не слышно было, как дождь барабанит по крыше храма. Свет луны едва проникал сквозь щели ставень.
О— Сити крадучись вышла из покоя для гостей. Но тут ее охватила дрожь, у нее подкосились ноги, и она наступила на живот крепко спавшего человека.
Дух занялся у нее от испуга, сердце сжалось, словно вся кровь отхлынула от него. Она не в силах была вымолвить ни слова. Единственное, что могла она сделать, — это сложить руки и вознести мо-литву.
Странно было, однако, что тот человек ничего не говорит ей в укор. Присмотревшись, она узнала стряпуху Умэ. О-Сити хотела было перешагнуть через нее и идти дальше, но тут эта женщина схватила ее за подол.
У О— Сити снова застучало сердце. «Она удерживает меня от греха!» -мелькнула у нее мысль, но дело было в другом. Ощупью найдя ее руку, Умэ сунула ей комок туалетной бумаги.
«Похоже, что и она занимается проказами!» И, как ни была взволнована О-Сити, забота Умэ показалась ей приятной.
Подойдя к кельям, О-Сити осмотрелась, но фигуры спящего юноши не было видно, и, опечалившись, она вернулась на кухню. Тут стряпуха проснулась снова.
— Проклятые мыши шалят сегодня! Протянув руку, она прибрала свои вареные грибы, лапшу и плетенку с объедками.
И смешно же это было!
Но минуту спустя она заметила О-Сити и шепнула, дотронувшись до ее плеча:
— Опочивальня у Китидзабуро-доно одна с послушником. Вон та комнатка в три циновки.
«Кто бы подумал, что она такая догадливая? Зря пропадает в храме». Пожалев ее, О-Сити развязала свой пояс из лиловой оленьей кожи и отдала старухе. Затем она пошла, куда та указала.
Было уже часа два ночи. С сосуда, где жгут ароматические палочки, соскользнул колокольчик, и звон его некоторое время отдавался в тишине храма.
Новый послушник, видимо, был приставлен следить за курениями — он вскочил, снова прицепил шнурок колокольчика, подбавил курений, да так и остался стоять, не сходя с места, словно в забытьи.
О— Сити не терпелось войти в спальню. По-женски быстро сообразив, что делать, она растрепала волосы, состроила страшную гримасу и так выступила к послушнику из темноты.
Но в послушнике уже, видно, силен был буддийский дух: он и виду не показал, что испугался.
— Я знаю, ты — та проказница, что спокон веку ходит с распущенным поясом [113], — заявил он. — Сгинь сейчас же! А если уж тебе хочется любиться с кем-нибудь из монахов, — подожди, пока вернется господин настоятель.
Так говорил он, глядя на нее во все глаза. Отступать было нельзя. О-Сити подбежала к нему.
— Я пришла обнять тебя! — сказала она. Но послушник только рассмеялся.
— Ты ведешь речь о Китидзабуро? — спросил он. — Мы с ним спали вместе. Вот, слышишь? — и он потряс рукавами своего платья, пропитанного ароматом сожженных курений.
Повеяло запахом курения «Белая хризантема». У О-Сити защемило сердце, и, не в силах совладать с собой, она ступила в спальню Китидзабуро.
Но тут послушник опять повысил голос:
— Эй-эй! О-Сити-сама затеяла ловкую штуку!… О-Сити испугалась.
— Скажи, чего ты хочешь? Что бы это ни было, я тебе куплю. Только замолчи! — сказала она.
— В таком случае, я хочу — восемьдесят мон деньгами… мацубая [114]… рисовых пирожков с начинкой, из Асакусы, пять штук… этого я хочу больше всего, — отвечал он.
— Ну, это легко исполнить. Завтра рано утром все пришлю тебе, — пообещала О-Сити.
Тогда послушник уткнулся в свое изголовье и вскоре уснул, повторяя про себя: «Как только настанет утро, я получу то, чего хочу больше всего… непременно получу то, чего хочу больше всего…»
Теперь оставалось поступить так, как ей подсказывало сердце.
О— Сити легла рядом с Китидзабуро и, не произнося ни слова, обняла его.
Китидзабуро вдруг открыл глаза и, задрожав всем телом, закрыл лицо рукавом своего спального кимоно.
О— Сити отвела его рукав:
— Почему ты так закрылся? Это нехорошо для волос.
— Мне шестнадцать лет! — печально сказал Китидзабуро.
— Мне тоже шестнадцать, — ответила О-Сити.
— Я боюсь настоятеля! — возразил Китидзабуро.
— И я боюсь настоятеля, — шепнула О-Сити. Оба они любили впервые, и дело между ними
пошло на лад не сразу.
Но вот прокатился удар грома — последний отголосок грозы.
— Как мне страшно! — И О-Сити прижалась к Китидзабуро. Тогда он привлек ее к себе, и рукава их перепутались. Они поклялись принадлежать друг другу до самой смерти.
Вскоре наступил рассвет. Торопливо зазвонил колокол в Янаке, а утренний ветер растрепал верхушки вечнозеленого кустарника.
Как горько! Только заснули, и вот уже рассвет, а с ним и разлука… А ведь мир широк. Найти бы уголок, где нет дня и всегда царствует ночь!… Но это желание не могло осуществиться. Оно лишь терзало сердце.
Между тем мать отправилась искать О-Сити, недоумевая, что с ней могло случиться, нашла и силой увела ее… Если подумать, все произошло, как в новелле из Исэ-моногатари, где дождливой ночью черт проглатывает возлюбленную кавалера давних времен!
И Китидзабуро остался один, неудовлетворенный и грустный.
А новый послушник не забыл того, что произошло минувшей ночью. Он заявил, что, если ему не отдадут то, что обещали, он всем расскажет о ночных делах.
Услышав эти слова, мать О-Сити вернулась к нему.
— — Я не знаю, о чем идет речь, но раз О-Сити обещала, я все беру на себя, — сказала она.
Что же делать матери, имеющей дочку-проказницу? Даже не выслушав до конца, она согласилась на все и хлопотала больше, чем сама О-Сити. В то же утро, говорят, приготовила и переправила обещанные безделки.
Приют любви в снежную ночь
В нашем мире следует быть осмотрительным. Но вот чего особенно нельзя делать: в дороге хвастаться деньгами, давать меч в руки пьяному, оставлять бездельника бонзу с девушкой.
Мать О— Сити, когда семья вернулась из храма, принялась наставлять дочку на путь истинный и прервала ее любовную связь.
Однако, благодаря участию одной из служанок, влюбленные могли обмениваться письмами и поведать друг другу о том, что было на сердце.
Однажды под вечер кто-то, по виду деревенский паренек из северного пригорода, принес в корзине на продажу весенние грибы и «конские метелки». По его словам, этим он и жил.
Позвали его в дом О-Сити.
Время было весеннее, но в тот вечер не переставая сыпал снег. «Как я вернусь в деревню?» — печалился юноша.
Хозяину стало жаль его.
— Заночуй у нас в сенях где-нибудь в уголке. А с рассветом отправишься в обратный путь, — сказал он.
Юноша обрадовался. Прибрав в сторону плетенки, на которых разложили собранные в поле гобо [115] и редьку, он завернулся в свой плащ из травы, закрыл лицо бамбуковым зонтиком и приготовился перетерпеть холодную ночь.
Однако ветер подбирался к самому изголовью, и сени выстыли. Уже жизни его грозила опасность. Дыхание замирало, глаза застлало пеленой.
В это время послышался голос О-Сити.
— Жаль того деревенского, — сказала она. — Напоите его хотя бы кипятком!
Стряпуха Умэ налила кипятку в чашку для прислуги, а слуга Кюсити отнес ее юноше.
— Спасибо за ваши заботы! — поблагодарил тот. В сенях было темно. Усевшись рядом, Кюсити
потрепал юношу за пучок волос надо лбом.
— Ты в таком возрасте, — сказал он, — что, живи ты в Эдо, у тебя уже был бы кое-кто на сердце. Эх ты, бедняга!
— Да ведь я вырос в деревне, в простоте, — отвечал юноша, — поле обрабатывать, да лошади смотреть в зубы, да хворост собирать — вот и все, что я умею.
И вид у него при этом был печальный.
____________________
____________________
Но вот пришло время отходить ко сну. Слуги поднялись по приставной лесенке в мезонин, и лампа едва мерцала там. Хозяин проверил замки на кладовых, а хозяйка строго-настрого наказала следить за огнем. Дошла очередь и до О-Сити: накрепко закрыли внутреннюю дверь — преградили дорогу любви.
Что за жестокость!
Колокол пробил два часа. Вдруг застучали в наружную дверь и послышались голоса мужчины и женщины:
— Проснитесь! Госпожа тетушка только что разрешилась от бремени, Да еще мальчиком! Данна-сама [116] в большой радости!
Звали настойчиво, так что все в доме поднялись и засуетились.
Вот радость-то! Хозяин и хозяйка сейчас же вышли из опочивальни и, захватив цитварное семя, чтобы дать младенцу от глистов, сунув кое-как ноги в первые попавшиеся сандалии, второпях отбыли из дома, приказав О-Сити запереть за ними двери.
Возвращаясь в комнаты, О-Сити вспомнила о юноше из деревни, что заночевал у них.
— Посвети мне! — сказала она служанке и подошла взглянуть на него.
Паренек крепко спал, и ей стало жаль его.
— Не тревожьте его, он так сладко спит! — сказала служанка, но О-Сити, сделав вид, что не слышит ее слов, нагнулась над спящим.
Запах, который исходил от его тела, почему-то заставил сильнее биться ее сердце. Она сдвинула зонтик, взглянула на лицо спящего: чистый профиль спокоен, волосы лежат в порядке.
Некоторое время О-Сити не могла отвести глаз.
«И тому столько же лет!» — подумала она и засунула руку в рукав юноши. Под верхней одеждой оказалось нижнее кимоно из мягкой бледно-желтой материи.
«Как странно!» Она пригляделась внимательнее, и что же? Перед ней был Китидзабуро-доно!
— Почему ты в таком виде?!…
Не думая о том, что ее услышат, она бросилась к нему на грудь и залилась слезами.
Китидзабуро, увидев О-Сити, некоторое время не мог вымолвить ни слова. Затем он сказал:
— Я пришел в таком виде, потому что хотел хоть одним глазком взглянуть на тебя. Ты только представь себе, в какой печали я пребывал с вечера!…
И он стал подробно рассказывать О-Сити все, что с ним произошло.
— Во всяком случае, пойдем в комнаты. Там я выслушаю твои жалобы, — сказала О-Сити и протянула ему руку, но Китидзабуро еще с вечера так окоченел, что едва мог двигаться.
Бедняга! Кое-как О-Сити и служанка усадили его на свои сплетенные руки и перенесли в комнату, где обычно спала О-Сити. Там они принялись растирать его, сколько хватало сил, поить разными лекарствами и были счастливы, когда наконец на его лице появилась улыбка.
«Мы совершим помолвку и уж сегодня досыта наговоримся обо всем, что на сердце!» — радовались они, как вдруг в эту самую минуту изволил возвратиться отец. Вот новая беда!…
Спрятав Китидзабуро за вешалкой с платьями, О-Сити приняла невинный вид.
— Ну как О-Хацу-сама и новорожденный? — спросила она. — Все благополучно?
— Ведь это наша единственная племянница — как же было не беспокоиться? Но сейчас словно гора с плеч упала! — обрадованно ответил отец.
Он был в прекрасном настроении и стал советоваться с О-Сити, какой рисунок сделать на приданом для новорожденного.
— Как ты думаешь, хорошо будет, если навести золотом журавля, черепаху, сосну и бамбук? [117] — спрашивал он.
О— Сити вместе со служанкой стала уговаривать его:
— Об этом не поздно будет подумать и завтра, когда вы успокоитесь!
Но отец не слушал их:
— Нет, нет! Такие вещи чем скорее сделаешь, тем лучше!
И, прикрепив к деревянному изголовью листы ханагами, он принялся вырезать образцы.
Какое это было мучение!
Когда наконец все было кончено, они кое-как уговорили его идти спать… Хотелось О-Сити и Китидзабуро вдоволь наговориться друг с другом, но ведь их отделяла от родителей только одна бумажная ширма! Страшно было, что голоса проникнут за стенку. Тогда они положили перед собой тушечницу и бумагу и при свете лампы стали писать обо всем, что было у них на сердце.
Один показывал… другой смотрел… Как подумаешь, в самом деле эту ширму можно было назвать гнездышком осидори! [118]
Так до утра они в письмах беседовали друг с другом, а с рассветом пришел час разлуки. Сердца их переполняла такая любовь, подобной которой нет. Но как жесток наш мир!
Ветка вишни, которой никто больше не увидит в этом мире
О— Сити не говорила о своей любви, но и на рассвете, и в сумерках отчаяние наполняло ее сердце.
Не было никакой надежды на встречу. Однажды ненастным вечером припомнилась ей суматоха, которая поднялась в тот день, когда все спешили укрыться от огня в храме. И в голову О-Сити пришла неразумная мысль: «Вот если бы снова случился пожар! Это могло бы привести к встрече с Китидзабуро…» Она решилась на дурной поступок.
Поистине это была сама судьба!
Когда повалил дым, все засуетились. Но людям этот пожар показался странным. Присмотрелись внимательнее и поняли, что виной всему — О-Сити.
Стали дознаваться, и она рассказала, ничего не утаивая.
Что ж, оставалось только пожалеть о ней!
Сегодня выводили ее на публичный позор к разрушенному мосту в Канде, завтра — в Ёцуя, в Сибу — на Асакусу в Нихонбаси. Люди наперебой спешили посмотреть, и не было никого, кто не пожалел бы ее.
Поистине, небо не прощает дурных поступков.
Любовь к Китидзабуро поддерживала О-Сити, и внешне она нисколько не подурнела. Каждый день, как и прежде, причесывала свои черные волосы, и как же она была красива!
Что за жалость! Облетели цветы семнадцатой весны! В начале месяца удзуки [119], когда даже кукушки соединяют свои голоса, ей сказали, что пришел ее последний час.
Но и тогда она не упала духом.
«Наш мир — это сон!» И от всего сердца она пожелала перейти в иной мир.
Ее жалели и дали ей в руки ветку поздно расцветшей вишни, как раньше поднесли бы ей цветы. О-Сити долго смотрела на ветку, затем сложила такое стихотворение:
Печальный мир, где человек гостит!
Мы оставляем имя в мире этом
Лишь ветру, что весною прилетит…
И эта ветка нынче облетит…
О ветка, опоздавшая с расцветом!…
Слышавшие это с еще большей печалью провожали ее взглядом. И хотя не окончился еще срок жизни, отпущенный ей небом, но с ударом колокола, возвещающего наступление вечера, на травяном поле близ проезжей дороги [120] О-Сити стала дымком, уплывающим в высоту.
Ни один человек, кем бы он ни был, не избежит смерти, и все же конец О-Сити вызывал особенную печаль.
Вчера произошло это. А посмотришь, сегодня ни праха, ни пепла не осталось. Лишь ветер дует в соснах, в Судзугамори, да прохожий человек, услышав эту историю, остановится, чтобы помолиться за упокой души О-Сити.
Китайский шелк в полоску — от платья, что было надето на О-Сити в тот день, — люди разобрали до последнего лоскутка: «чтобы внукам рассказывать обо всем этом!»
Даже люди, не бывшие близкими О-Сити, в поминальные дни ставили перед ее могилой ветки анисового дерева и произносили подобающие молитвы. Но почему же тот юноша, с которым она связала себя клятвой, не был здесь в ее последний час?
Люди удивлялись и на все лады судачили об этом.
А Китидзабуро в это время, ничего не зная и томясь душой по О-Сити, совсем перестал сознавать окружающее, так что думалось даже: здесь настанет конец его пребыванию в нашем грустном мире. Никакой надежды увидеть возлюбленную у него не было, и он проводил дни словно во сне.
Вот, поразмыслив, люди и решили: если рассказать ему обо всем, пожалуй, он не вынесет этого. Из его речей можно было заключить, что он уже позаботился даже о месте для своей могилы и ждет своего последнего часа.
Странная вещь — человеческая жизнь! Стали его подготавливать, всячески приукрашивая обстоятельства, чуть ли не обещали, что она вот-вот сама пожалует к нему и тогда они смогут вволю насмотреться друг на друга… На душе у Китидзабуро стало легче; не обращаясь к лекарствам, которые давали ему, он все твердил одно: «О любимая моя! Она все еще не пришла?»
Так он пребывал в неведении. А между тем наступил тридцать пятый день после казни О-Сити, и люди тайком от Китидзабуро справили по ней поминальный обряд.
Наступил и сорок девятый день — день мотимори [121]. Родные О-Сити отправились в храм Ки-тидзёдзи. «Покажите нам по крайней мере ее возлюбленного!» — попросили они.
«Если он узнает правду, то умрет от горя, — отвечали им. — Пожалуйста, не говорите ему, что ее уже нет в живых!»
Довод был справедлив, да и родные О-Сити были люди хорошие. «Раз весть о смерти О-Сити положит конец жизни Китидзабуро, — решили они, — скроем все тщательно. Когда его болезнь пройдет, будем утешаться, рассказывая, что говорила О-Сити в последние минуты. А сейчас подумаем о том, чтобы оставить память о нашем дитяти и рассеять наши печальные думы». Они сделали надпись на поминальном столбике [122] и окропили его жертвенной водой.
«Этот столбик, что всегда будет влажным от пролитых слез, не образ ли моей ушедшей дочери?» — так думает мать, оставшись одна после всех. «Бренность — вот удел всего в нашем мире!» — так говорим мы.
Неожиданный конец: необычный бонза
Нет ничего более превратного, чем жизнь человеческая, более жестокого, чем человеческая судьба. А умрешь, и ничего не останется — ни ненависти, ни любви!
На сотый день после смерти О-Сити Китидзабуро впервые поднялся со своего ложа и, опираясь на бамбуковую трость, потихоньку стал обходить внутренние помещения храма. И вот заметил он новый поминальный столбик, пригляделся — какое горе! — ее имя!…
«Я ничего не знал, но ведь люди скажут другое… Нехорошо, если пойдут слухи, что я побоялся умереть вместе с ней!»
И он взялся за рукоять меча у пояса, но служители храма схватили его за руки и стали увещевать:
— Конечно, каждого ждет смерть — такова наша жизнь. Но как можно не проститься с людьми, с которыми много дней и месяцев был близок? Как можно не предупредить господина настоятеля? Простись, предупреди и тогда назначь свой срок. Тебя поручил попечению храма человек, что связан с тобой братской клятвой, — он тоже огорчится… Обдумай хорошенько все это! И следует позаботиться о том, чтобы не пошли худые толки…
Так уговаривали его, и он внял доводам и на время отложил мысль о самоубийстве. Впрочем, долго тянуть свое существование он был не намерен. Он отправился к настоятелю, но когда рассказал ему обо всем, тот перепугался до смерти.
— Я взял тебя на попечение. Человек, с которым ты навечно обменялся клятвой, просил об этом меня, недостойного монаха. Этот человек сейчас находится в Мацумаэ, а осенью непременно заедет к нам, — он мне много раз говорил об этом. Если что-нибудь случится с тобой, все последствия падут на меня. Пусть вернется сюда твой названый брат, тогда и решится твоя судьба!
Так возражал настоятель, и Китидзабуро, помня заботу, которой тот повседневно окружал его, не мог не прислушаться к его словам.
— То, что вы изволили сказать мне, останется в моей памяти! — ответил он настоятелю. Но настоятель не успокоился, отнял у Китидзабуро меч и приставил нескольких человек сторожить его.
Волей— неволей пришлось Китидзабуро возвратиться в свою келью.
— Увы! С самим собою я не могу поступить по своему желанию! — жаловался он тем, кто был с ним. — Мне горько, что среди людей пойдет молва. До сих пор я знал лишь дружбу с юношами и не смог устоять перед внезапным чувством безрассудной женщины… И вот вверг ее в такую беду! О я несчастный! Видно, святой Мондзю и Будда отвернулись от меня!…
И он заливался слезами.
— А что же будет со мною, когда возвратится названый брат? Как я взгляну на него? Я хотел бы умереть, пока его нет. Но если откусить себе язык или сунуть шею в петлю, люди сочтут это глупостью. Сжальтесь надо мною, отдайте мой меч! К чему мне теперь жить?…
Так говорил он, плача, и у всех, кто был здесь, рукава были влажны от слез, и они от всего сердца жалели его.
Родители О-Сити узнали об этом.
— Его печаль вполне понятна, — сказали они. — Но О-Сити в свои последние минуты твердила только об одном: «Если чувство ко мне у Китидзабуро-доно подлинное, он отрешится от мира. Безразлично, какой обет он даст [123], но, став бонзой, он сможет совершать поминальные молитвы по мне, пришедшей к такому концу. А я его любви не забуду. Наша связь не оборвется и в ином мире!» Таковы были ее слова.
Всячески уговаривали Китидзабуро, но он ничего не слушал. Видно было, что он решился покончить с собой, откусив себе язык.
Тогда мать О-Сити приблизила губы к его уху. Что она шепнула ему, никто не знал, но Китидзабуро кивнул, соглашаясь с ней.
— Пусть будет так! — сказал он. Немного спустя прибыл его названый брат, и по его совету, который всеми был признан справедливым, Китидзабуро наконец принял постриг.
Так жаль было сбривать его волосы, что даже бонза отбросил было бритву.
«Ведь это все равно, как если бы порыв урагана сорвал прекрасный цветок!»
Китидзабуро не лишился жизни, но жаль его было даже больше, чем О-Сити в ее последние минуты. Не бывало еще такого красивого бонзы — ни теперь, ни прежде. Все печалились о нем.
Да, принять постриг из-за любви — в этом и есть истина! И названый брат Китидзабуро, возвратившись к себе на родину, в Мацумаэ, тоже, говорят, надел черную одежду.
Увы! Любовь… печаль… все здесь смешалось.
А ведь жизнь бренна, жизнь — сон, жизнь — лишь видение нашего мира.
ПОВЕСТЬ О ГЭНГОБЭЕ, МНОГО ЛЮБИВШЕМ
Как жаль, что не хватило дыхания для дуэта на флейтах!
Меловек по имени Гэнгобэй, тот самый, о котором поется в известной песенке, был родом из Кагосимы в провинции Сацума. Никто в тех местах не увлекался так любовными делами, как он. Волосы его по тамошнему обычаю были отпущены сзади и подстрижены спереди, сбоку у пояса он носил длинный меч, который всем бросался в глаза. Но люди были не склонны осуждать его за это.
Гэнгобэй предавался только любви к юношам, любви же к слабым длинноволосым существам не испробовал ни разу. А ведь шла ему уже двадцать шестая весна!
Среди юношей, с которыми он имел дело, был один по имени Накамура Хатидзюро. С самого начала любовь их была такова, что друг для друга не пожалели бы отдать и жизнь. Хатидзюро был мальчик необыкновенной красоты. Если приводить сравнения, — облик его напоминал вишню в первом расцвете, когда лепестки ее цветов чуть-чуть приоткрылись и словно хотят сказать что-то.
Однажды ночью, когда шел унылый мелкий дождь, оба заперлись в нижней комнате дома Гэнгобэя и не торопясь разыгрывали дуэт на флейтах. Бывает, что звуки флейты усиливают грусть. Ночной ветерок, залетавший в окно, приносил аромат сливы, шуршали листья бамбука, кричали ночные птицы, и печален был шелест их крыльев, когда они пролетали мимо. Даже свет лампы казался тусклым.
Наконец они окончили игру. Похоже было, что чувство сильнее обычного овладело Хатидзюро, он всем своим видом показывал, что душой и телом отдается Гэнгобэю, и каждое слово его откровенно свидетельствовало об этой его ненормальной страсти.
И у Гэнгобэя возросла нежность к нему, проснулась небывалая страсть, и он подумал: «Как хорошо было бы, если бы Хатидзюро вечно оставался таким, как сейчас, юным и прекрасным!»
Эту ночь они провели, нежась на одном изголовье, но перед рассветом едва погрузились в сон, как Хатидзюро разбудил Гэнгобэя.
— Не отдавай ночных часов бесполезному сну! — сказал он.
Гэнгобэй, хоть и слышал эти слова, никак не мог очнуться от сна. Тогда Хатидзюро снова сказал:
— Сегодня ты в последний раз беседуешь со мной. Если хочешь что-нибудь сказать мне на прощанье, говори!
Даже во сне Гэнгобэй огорчился:
— Услышать такое, пусть в шутку, тяжело сердцу. Твой образ преследует меня, даже если мы не видимся с тобой хотя бы один день. А говорить «в последний раз» уж совсем ни к чему!
С этими словами он сплел свои руки с руками Хатидзюро.
Хатидзюро улыбнулся:
— Ничто в этом мире не зависит от нас. Самое бренное — это человеческая жизнь…
И не успел он договорить, как пульс его перестал биться. Правду сказал он — наступила настоящая разлука.
— Что же это?! — в ужасе закричал Гэнгобэй, забью о том, что встреча их была тайной, и громко зарыдал.
Сбежались люди, пытались поить Хатидзюро всякими лекарствами, но безрезультатно. Всему пришел конец, как это ни было печально!
Нечего и говорить о том, как горевали родители, когда сообщили им о смерти сына. А так как близость Хатидзюро с Гэнгобэем продолжалась долго, то никаких подозрений относительно обстоятельств смерти не возникло.
Немного спустя предали тело сожжению и, собрав пепел в сосуд, зарыли в тени цветущих деревьев и трав.
«Теперь остается только покончить с собой!» — так думал в отчаянии Гэнгобэй, упав ничком перед могильным холмиком.
Но человек слаб! Три года Гэнгобэй справлял поминальный обряд по Хатидзюро, навещал его могилу в годовщину смерти и только тогда наконец принял последнее решение. Вернувшись с кладбища, он снял свои волосы, отправился в храм Сайэндзи, поговорил там с настоятелем и от всей души дал монашеский обет.
Каждый день в течение лета он набирал свежих цветов, чтобы не иссякал их аромат над алтарем перед Буддой, и молился за упокой души Хатидзюро… Дни и месяцы проходят в нашей жизни как сон, и вот незаметно пришла и осень.
Ограда вокруг храма зацвела вьюнком, что раскрывается по утрам… «Цветы эти тоже говорят о непрочности нашей жизни. Даже роса долговечнее человеческого существования». С этими мыслями он вспоминал о прошлом, которого уже не вернуть.
В тот вечер был праздник, когда души усопших приходят в наш мир. Гэнгобэй нарезал и расстелил ветки кустарника хаги, положил по обряду овощи и фрукты, обрезал вокруг могилы засохшие листья. Пришли служители храма читать сутры перед поминальной табличкой. И вот погасли огни, что зажигают для встречи умершего… это был вечер четырнадцатого дня.
Шумно было в храме. Галдели нищие, приходившие за подаянием, от ворот неслись звуки барабана — там плясали, справляя осенний праздник Бон… Все это внушало Гэнгобэю отвращение, и он решил отправиться на богомолье в монастырь Коясан.
На следующее утро, пятнадцатого числа пятого месяца, он покинул родные места. С того дня рукава его черной одежды не просыхали от слез.
Сколь непрочна жизнь человека! Ее подстерегают и силки для птиц
В деревне готовились к зиме: запасали тростник и валежник, пока еще не начал сыпать снег; сооружали плетни, чтобы спастись от снежных заносов; наглухо закрывали окна, что выходят на северную сторону… отовсюду доносились звуки ударов — выколачивали одежду.
Стараясь удалиться от этой суеты, Гэнгобэй вышел из деревни и углубился в лес, багряный от осенних листьев клена, и здесь увидел юношу лет пятнадцати. Семнадцати ему нельзя было дать. Юноша расставлял силки, высматривая маленьких птичек, стаями садящихся на ветви деревьев. Платье на нем было зеленоватого цвета, пояс лиловый, не слишком широкий, на боку клинок с золотой гардой. Связанные в пучок волосы растрепались. Своим красивым обликом он походил на женщину.
Юноша много раз менял расположение силков, но ему никак не удавалось поймать хотя бы одну птицу, и вид у него был разочарованный.
Гэнгобэй некоторое время не сводил с него глаз. «Есть ли еще на свете такие прекрасные собой юноши? — думал он. — Годами он ровесник Ха-тидзюро, а красотой еще превосходит покойного!»
И незаметно всякие помыслы о будущей жизни оставили Гэнгобэя, и он весь день до самых сумерек провел, наблюдая за юношей. Наконец он приблизился к нему:
— Я хоть и монах, но искусный птицелов. Дай мне твои силки.
С этими словами он спустил одежду с одного плеча и принялся орудовать силком, думая про себя:
«Эх вы, птицы! Неужели жаль вам отдать свою жизнь, попав в руки такого прекрасного мальчика? Увы, увы!… ведь вы не ведаете любви между мужчинами!»
Вскоре он изловил множество крохотных пташек.
Юноша очень обрадовался.
— Что же вы за монах? — спросил он.
Забыв обо всем, Гэнгобэй рассказал ему о своем прошлом.
Юноша залился слезами:
— Такой постриг особенно почетен. Обязательно проведите сегодняшнюю ночь в моей скромной хижине.
И он повел Гэнгобэя к себе.
Среди леса стояло красивое строение, доносилось ржание лошадей. Стены комнат были украшены оружием. Они миновали веранду и коридором вышли в сад с птичьим двором, в котором густо разрослись листья ку-мадзаса. Китайские голуби, фазаны с золотыми перьями и другие птицы кричали в птичнике на разные голоса. Левее находилось еще одно строение, с мезонином, здесь по всем четырем стенам стояли книжные полки.
— Тут я обычно занимаюсь, — сказал юноша и усадил Гэнгобэя.
Затем он позвал слуг.
— Этот преподобный отец — мой гость, он обучает меня чтению книг, — сказал он. — Хорошенько послужите ему!
Вскоре принесли богатое угощение.
А когда наступила ночь, они принялись не торопясь наслаждаться беседой и незаметно для самих себя обменялись клятвой. Утех этой ночи хватило бы на тысячу ночей!
Пришло утро. Юноше было жаль расставаться с Гэнгобэем.
— Вы ведь теперь отправляетесь на поклонение в монастырь Коясан, так на обратном пути непременно зайдите опять, — сказал он.
Дав твердое обещание и поплакав вместе с ним, Гэнгобэй крадучись вышел из дома. В деревне он принялся расспрашивать, и ему подробно рассказали, что юноша этот — помощник начальника здешней местности.
«Вот как!» — обрадовался Гэнгобэй. Медля отправляться в путь, он вспомнил мельком о покойном Хатидзюро и затем углубился в думы уже только об этом прекрасном юноше.
О пути благочестия он более не помышлял и, добравшись наконец до монастыря Коясан, пробыл там всего один день у монаха, дающего приют паломникам, и, даже не вознеся молитв во храме, торопливо пустился в обратный путь. Вскоре он снова явился в дом к юноше, которому дано было обещание.
Здесь ничто не изменилось за это время. Гэн-гобэя встретили, провели в комнаты, и, усталый с дороги, он погрузился в сон.
Когда настало утро, отец юноши возымел подозрение относительно этого незнакомого монаха. Поднятый внезапно от сна, Гэнгобэй испугался и рассказал все, что произошло с ним, начиная с того, почему он постригся, и кончая встречей его с юношей.
Отец всплеснул руками.
— Поистине, странные случаются вещи! — воскликнул он. — Этот юноша, хоть он и мой сын, очень гордился своей красивой внешностью. Но жизнь наша в этом мире так ненадежна. Двадцать дней тому назад он ослабел и скончался. И вплоть до последнего часа он все твердил о каком-то преподобном отце. А этот преподобный отец, оказывается, вы и есть!
И он погрузился в глубокую печаль.
Услышав это, Гэнгобэй вознамерился было тут же покончить с собой, но расстаться с жизнью оказалось не так просто. И он лишь от всей души жалел о том, что, потеряв в короткое время двух своих возлюбленных, влачит еще свое существование.
А ведь то, что двое юношей причинили ему такое горе, — не иначе как необычайное возмездие за прошлую жизнь. О, как печально все это!
Любовь увяла, как цветок в руках человека
Человек — самое ничтожное существо на свете, и жизнь его бренна. Вот один теряет дитя в расцвете юности, у другого смерть отнимает любимую жену… Казалось бы, в таком несчастье каждый должен пожелать тут же покончить с собой. Но нет, еще не высохли слезы, а уже рождаются новые страсти. Как страшно все это!
Вдовец устремляет свои помыслы к земным благам, а вдова, повинуясь мгновенно вспыхнувшему желанию, уже прислушивается к разговорам о новом муже… Все хозяйские заботы приходится взять на себя младшему брату покойного, а она уже подумывает, как бы подыскать в дом подходящего человека, — уже мысли о том, с кем жила раньше, не идут ей в голову, поминальные молитвы совершаются изредка и только для виду, а что до цветов и курений перед поминальной табличкой — хорошо, если люди об этом позаботятся!…
Не подождет даже, пока исполнится тридцать пять дней, потихоньку украшает себя притираниями, волосы умащивает маслами и не укладывает, а распускает, надевает нижнее платье яркого цвета, а верхнее — с короткими рукавами и без гербов, считая, что в таком виде она выглядит более соблазнительно.
Но придет момент, и задумается над бренностью нашей жизни, по малейшему поводу обрезает волосы, отрешается от мира и уходит в уединенный храм с благочестивыми словами: «Буду собирать утреннюю росу и обращу помыслы к тому, кто лежит в тени цветов и трав!» Вышитые одежды бросает как попало: «Мне они уже не пригодятся, пожертвую их в храм на покрывало Будде и на надгробия…» — и печалится лишь о том, что рукава этих платьев слишком коротки.
Поистине, нет на свете существа страшнее женщины! А ведь попытайтесь остановить их безумства — льют притворные слезы, сердятся…
Вот почему говорится: женщина не годится ни в оборотни, ни во вдовы — не выдержит до конца!
И если мужчина даже троих или пятерых жен поубивал, а после этого опять взял себе новую, — это не должно считаться преступлением. И наоборот, если отшельник Гэнгобэй, преисполненный тоски по двум своим возлюбленным, оставил путь любовных утех и уединился в шалаше, в горной глуши, молясь лишь о будущей жизни, — как же не воздать ему похвалу за это?
Между тем в то время в той же местности Сацума на улице Гатахама проживала девица по имени О-Ман, дочка некоего Рюкюя. Ей было шестнадцать лет, и лицом она была так хороша, что даже луна шестнадцатой ночи могла бы ей позавидовать. Нрав у нее был добрый, и для любви она уже вполне расцвела, так что не нашлось бы человека, который при виде ее не обратил бы к ней свои помыслы.
Эта девица еще в прошлую весну случайно увидела Гэнгобэя и влюбилась в него: ведь он был в самом расцвете своей мужественности. И вот томилась она, то и дело посылала ему тайком любовные записки, но Гэнгобэй, всю свою жизнь пренебрегавший женщинами, не послал ей в ответ ни строчки.
Невнимание это очень печалило О-Ман, и она проводила свои дни с утра до вечера в тоске по Гэнгобэю.
Между тем со всех сторон надоедали ей брачными предложениями. В конце концов ей пришлось притвориться больной. Она твердила, что ненавидит всех людей, и люди взаправду стали считать ее сумасшедшей.
О— Ман понятия не имела о том, что Гэнгобэй принял постриг, и когда однажды ей сказали об этом, она, не вслушавшись как следует, заявила:
— Какая же это жестокость! Я-то лелеяла надежду когда-нибудь избавиться от любовного томления, а теперь это безнадежно! Человек этот уже надел черную одежду… возмутительно!… Нет, я должна навестить его и высказать ему мое возмущение. Без этого не будет мне покоя!
Так она и решила.
Зная, что прощается с этим миром, она в глубокой тайне от людей остригла свои черные волосы, выбрила тонзуру на голове, надела заранее приготовленное платье, и глядь — совершенно превратилась в юношу!
В таком виде О-Ман и отправилась тайком к Гэнгобэю в его шалаш. Когда она вступила в горы, под ногами у нее сверкал иней, выпавший на траву и листья, — стоял десятый месяц по лунному календарю. И хотя она могла ввести в заблуждение людей своим обликом юноши, но в груди у нее билось женское сердце, и ей было страшно. Все же она преодолела горные тропинки и наконец подошла к роще криптомерии вдали от деревни. Об этой роще ей и говорили люди.
За рощей громоздились дикие скалы, а в западной стороне виднелся глубокий грот. И О-Ман показалось, что сердце ее будет погребено в его глубине.
Жутко было перебираться по мостику из трех-четырех ненадежных, трухлявых бревен, брошенных рядом. Под ним, в брызгах белой пены, неслись волны быстрого потока. Сердце О-Ман холодело от страха.
На другом берегу на небольшой ровной площадке стоял шалашик, обвитый по карнизу вьющимися растениями. О-Ман заглянула в окно, выходившее на юг, и увидела решетчатый очаг, какие часто бывают в домах бедняков, в нем зеленые ветки сосны, две простые чашки, называемые тэммоку… даже чего-нибудь похожего на ковш не было там. Какое бедное жилище!
«Да, именно в таком месте приводишь, наверное, свои помыслы в соответствие с истинным буддийским духом!» — подумала О-Ман, оглядывая внутренность шалаша. Похоже было, что его хозяина-отшельника нет дома.
О— Ман загрустила: она ведь специально шла, чтобы увидеть его. Но, как она ни раздумывала, спросить о хозяине было не у кого, разве что у сосен!
Счастье еще, что дверь оказалась открытой. О-Ман вошла, осмотрелась: на подставке для чтения лежала книга. Заглянула в нее одним глазком — оказалось, что это сочинение, во всех подробностях трактующее любовь между мужчинами.
«Вот как! Значит, этот путь — единственное, от чего он и теперь еще не отказался!» — подумала О-Ман.
Спустились сумерки, разбирать знаки в книге стало невозможно, а разжечь огонь было нечем. И О-Ман одиноко сидела и ждала в сгущающейся темноте. На все она была готова ради своей любви!
Около полуночи отшельник Гэнгобэй вернулся к своему шалашу, освещая путь маленьким сосновым факелом. О-Ман было обрадовалась, но — что это? — вместе с ним из густых зарослей сухого камыша вышли двое юношей.
По виду они были ровесниками. Один из них был прекрасен, как цветок, другой — как багряный лист осеннего клена… трудно было бы сделать выбор между ними!
Оба они пылали любовью, ревновали и печалились. Отшельник Гэнгобэй — один, возлюбленных — двое… Видимо, он запутался на любовном пути, страдал, как в аду, и впал в отчаяние. Вид его мог бы внушить сострадание. О-Ман почувствовала досаду: «Увы, увы! Сколь любвеобильно сердце этого человека!»
Но любовь ее была глубока, и она не могла заглушить ее и уйти.
«Расскажу и я ему о том, что у меня на сердце», — решила она, и только вышла на порог, как оба юноши, видимо испугавшись ее тени, мгновенно исчезли.
«Что это значит?» — удивилась О-Ман, но в этот момент и отшельник Гэнгобэй заметил ее.
— Кто ты, дитя? — спросил он изумленно.
— Я тоже, как видите, влюблен, — сейчас же ответила ему О-Ман. — Повсюду идут толки о вашей персоне, и вот я, всем рискуя, тайком пробрался сюда. Но, оказывается, вы многим отдаете свое сердце. Я не знал этого и страдал напрасно. Поистине, я ошибся в своих чувствах!
Так с гневом говорила О-Ман, и монах всплеснул руками.
— За такую любовь я должен быть благодарен! — воскликнул он. В нем снова пробудилась страсть, он рассказал О-Ман историю о двух юношах, ушедших из этого мира, и О-Ман поплакала вместе с ним.
— Ничего, взамен их теперь с вами буду я, — сказала она. Эти слова снова вызвали у отшельника слезы.
— Да, я отшельник, но ведь любовь — это тот путь, с которого трудно сойти! — И он сразу же начал любовную игру с О-Ман. Не знал же он, что перед ним — женщина. Пожалуй, сам Будда должен простить это ему.
Любовь бывает разная, смотря по тому, кого мы любим
— С тех пор как я принял постриг, мои просьбы к Будде заключались в том, чтобы меня оставили всякие любовные помыслы, — вкрадчиво говорил Гэнгобэй О-Ман. — Но в глубине сердца я не мог отказаться от мыслей о любви к прекрасным юношам. Тогда я предупредил богов, чтобы только это одно они простили мне. Так что греха на мне нет. И раз уж ты настолько пожалел меня, что пришел сюда, не покидай меня никогда!
О— Ман было нестерпимо смешно, и она еле удерживалась от смеха, щипая себя за ляжки.
— Хорошо, я верю вам, — начала она. — Но выслушайте и меня. Я уже давно люблю вас, а теперь, в облике монаха, полюбил еще сильнее. Я отдал вам все свои помыслы, пожертвовал всем ради любви к вам. И было бы очень плохо, если бы вы после всего этого стали изменять мне с другими юношами. Пусть во мне что-нибудь придется вам не по нра-ву» — не отвергайте меня. — И она предложила: — Дадим же друг другу клятву на всю будущую жизнь!
И Гэнгобэй опрометчиво написал клятвенное обещание.
— Даже вернувшись к мирской жизни, я не нарушу верности тебе, — воскликнул он…
О— Ман стало еще смешнее, и она покорно отдалась ласкам Гэнгобэя. Но тут уж Гэнгобэй кое-что заметил!
Придя в изумление, он на некоторое время лишился дара речи и попытался отодвинуться от О-Ман, но она удержала его.
— Ведь мы только что условились, что вы ни за что не отвергнете меня! — сказала она. — Вы уже забыли об этом? Открою вам всю правду: я — О-Ман из дома Рюкюя. Еще в прошлом году я посылала вам любовные письма, но вы не отвечали мне, и я, хоть и досадовала на вас, ничего не могла поделать со своей любовью. Вот я и приняла такой облик и пришла к вам сюда, так далеко от родительского дома. Может ли быть, чтобы вы рассердились на меня за это?
Так она открыла перед ним все свои помыслы, и отшельник неожиданно для самого себя смягчился. «А какая, в сущности, разница между любовью к юношам и любовью к женщинам?» Вот как уже все перемешалось в его легкомысленном сердце! Поистине, ненадежны чувства в нашей жизни!
Но нежданные капризы чувства — удел не одного лишь Гэнгобэя. Все, пожалуй, таковы. Подумайте, как соблазнительна эта ловушка, — может быть, сам Сакья Муни соизволил бы в нее попасться!
И богатство причиняет заботы, если его слишком много
Даже на голове монаха через год отрастают снятые волосы. И стоит ему сменить свою одежду, как он ничем не будет отличаться от мирянина. Гэнгобэй вернул себе свое мирское имя, и в январе окончилась его безумная жизнь в глубине гор, когда он отсчитывал дни лишь по расцвету и осыпанию цветов сливы. В начале февраля он снял спомощью знакомых бедную хибарку в окрестностях Кагосимы, и там, скрываясь от людских глаз, зажили они вдвоем с О-Ман.
Никаких средств к существованию у них не было, и Гэнгобэй решил навестить родительский дом. Оказалось, однако, что дом его давно уже перешел в чужие руки, не слышно было звона монет на весах, а вывеска над карнизом говорила, что здесь теперь продают мисо.
Горько стало Гэнгобэю, когда он это увидел. Он прошел мимо, не заходя внутрь, но затем остановил незнакомого человека и спросил у него, что сталось с семьей Гэнгоэмона, проживавшей здесь поблизости.
И человек этот рассказал ему в подробностях все, о чем толковали люди.
— Господин Гэнгоэмон, глава дома, занимался разменом денег и поначалу был зажиточным человеком. Был у него сын, по имени Гэнгобэй, — красавец, каких не видывали в здешних местах. Но и любви этот Гэнгобэй предавался больше, чем кто-либо другой, и за каких-нибудь восемь лет пустил по ветру с тысячу моммэ денег. Дела семьи пришли в упадок, родители умерли жалкой смертью, а сам он разрушил любовью свое здоровье и кончил тем, что принял постриг. Ну есть ли еще где-нибудь на свете такие дураки? Хоть бы разок посмотреть на его физиономию, чтобы потом рассказывать внукам!…
«Физиономия эта перед тобой», — подумал Гэнгобэй и, сгорая от стыда, нахлобучил поглубже свою бамбуковую шляпу и сейчас же возвратился к себе домой.
В такой бедности жили они с О-Ман, что с приходом ночи не зажигали светильника, а утром не было у них топлива для очага. Им оставалось только грустить, а что до любви и страсти, то для этого, как видно, необходимо благополучное существование. На одном изголовье спали они с О-Ман, а уж им не о чем было и потолковать между собой; так только — дожидались рассвета, и ничего больше.
Вот пришло третье марта. С наступлением утра деревенские ребятишки принялись развлекаться: катать рисовые колобки, устраивать петушиные бои. Только у Гэнгобэя и доме стояла тишина, и хоть стоял там складной алтарь, но даже рыбы для жертвенного угощения не было. Нарвали персиковых цветов, поставили их в чашку, в которую давно уж вино не наливалось… Печально прошел этот день, а на следующий стало еще хуже.
Дальше так не могло продолжаться. Стали они придумывать, что делать, и вспомнили театр, виденный когда-то в столице. Гэнгобэй разрисовал себе лицо, нацепил накладную бороду, и они пошли по деревням, разыгрывая любовные сценки.
«Вот портрет Араси Сануэмона… ярэконо, ярэ-коно…» — начал было декламировать Гэнгобэй, но дело это было ему непривычно, и ничего у него не получалось.
«Гэнгобэй, куда ты идешь? В горы, в Сацуму!… Ножны у тебя в три гроша… поводья в два гроша…» — такую песенку распевал он хриплым голосом к удовольствию окрестных мальчишек.
О— Ман тоже разыгрывала разные сценки, и так влачили они жалкое существование, перебиваясь со дня на день.
Люди, которые доходят до жизни такой из-за любви, не думают о том, что о них скажут другие. Гэнгобэй и О-Ман постепенно совсем опустились, от прежней красоты не осталось и следа… а свет ведь жесток, и никого не нашлось, кто бы их пожалел. Их можно было сравнить с лиловыми цветами глицинии, что сами собой поникают… прежняя связь их стала им ненавистна, каждый жалел только себя… казалось, вот-вот должна была окончиться их жизнь.
И в это время на них неожиданно натолкнулись родители О-Ман, которые не переставали повсюду искать свою дочь.
Радость родителей была неописуема. И раз уж О-Ман полюбила Гэнгобэя, решили соединить их судьбу навечно.
Вот, встреченные специально высланными людьми, явились они к родителям. Те решили уступить им дом и передали Гэнгобэю ключи от имущества, счетом триста восемьдесят три ключа.
Выбрали благоприятный день и произвели церемонию отмыкания кладовых. Оказалось там ящиков с надписью: «Больших золотых монет две сотни» — шестьсот пятьдесят штук, ящиков с надписью: «Малых золотых монет на тысячу рё» — восемьсот; ящики, в которых серебра было на десятки каммэ, плесенью покрылись; казалось, само серебро в них жалобно стонет!
Но и это еще не все. В кладовой с северо-восточной стороны стояли семь горшков. Подняли крышки, а там — чеканные монеты в неисчислимом количестве насыпаны как песок. Заглянули в амбары во дворе — там горы старинных китайских тканей и под самую крышу ящики с ароматами. Различных драгоценностей, утвари — не сосчитать.
Казалось, все сокровища, какие только могут быть в мире, собраны здесь. Только разве птичьего молока не было!
Гэнгобэй и радовался и печалился… Если даже купить любовь всех артистов, сколько их есть в Эдо, в Киото, в Осаке… если даже целый театр основать… все равно за одну свою жизнь такого богатства не истратить. Как он ни старался придумать, на что истратить эти деньги, — ничего хорошего в голову не приходило. Как подумаешь, и в самом деле, зачем ему было такое богатство?!.
Комментарии
|
The script ran 0.022 seconds.