Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Болеслав Прус - Кукла
Язык оригинала: POL
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Социально-психологический роман «Кукла» — одно из наиболее значительных произведений польского писателя-реалиста Болеслава Пруса (настоящее имя Александр Гловацкий), автора знаменитого романа «Фараон». Герой романа Станислав Вокульский — человек большой энергии и незаурядных способностей — всего в жизни добился своими силами, пройдя через нужду и лишения, стал крупным финансистом. Ради богатства и высокого положения в обществе он идет на компромисс с собственной совестью, изменяет своим идеалам и страдает из-за этого. А любовь к бездушной красавице аристократке Изабелле Ленцкой лишь усугубляет его страдания...

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Болеслав ПРУС КУКЛА ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Глава первая Как выглядит фирма «Я.Минцель и С.Вокульский» сквозь стекло бутылок В начале 1878 года, когда политический мир был озабочен Сан-Стефанским договором, выборами нового папы либо степенью вероятия европейской войны, варшавское купечество, а также интеллигентские круги одного из кварталов Краковского Предместья не менее горячо интересовались будущностью галантерейного магазина фирмы «Я.Минцель и С.Вокульский». В широко известной ресторации, куда по вечерам сходились закусить владельцы бельевых магазинов и винных подвалов, хозяева шляпных и экипажных мастерских, почтенные отцы семейств, живущие доходами с капитала, и досужие домовладельцы, столь же часто обсуждался вопрос вооружения Англии, сколь и дела фирмы «Я.Минцель и С.Вокульский». Склонившись над бутылками темного стекла, обитатели этого квартала, окутанные густым сигарным дымом, бились об заклад: одни — выиграет Англия или проиграет, другие — обанкротится Вокульский или нет, одни называли Бисмарка гением, другие — Вокульского авантюристом; одни критиковали деятельность президента Мак-Магона, другие утверждали, что Вокульский — явный безумец, если не хуже… Лучше остальных знали С.Вокульского пан Деклевский, владелец каретных мастерских, который создал себе состояние и положение в обществе, упорно работая в этой отрасли, а также советник Венгрович, который уже двадцать лет подряд был членом-опекуном одного и того же благотворительного общества; именно они громче всех пророчили Вокульскому разорение. — Не миновать разорения и банкротства человеку, который не держится одного дела и не умеет ценить милостивых даров судьбы, — говорил Деклевский. А советник Венгрович при каждом глубокомысленном изречении своего друга присовокуплял: — Безумец! Безумец! Авантюрист!.. Юзек, подай-ка еще пива. Которая же это по счету бутылка? — Шестая, господин советник. Сей моментик! — отвечал Юзек. — Шестая уже? Как время летит! Безумец, безумец! — бормотал советник Венгрович. Завсегдатаям ресторации, где утолял свою жажду советник, ее хозяину и половым причины бедствий, которым предстояло обрушиться на С.Вокульского и его галантерейный магазин, казались ясны, как пламя газовых рожков, освещавших зал. Причины эти коренились в беспокойном характере, в авантюристическом образе жизни и, наконец, в последнем поступке этого человека, который, имея в руках верный кусок хлеба и доступ в столь приличную ресторацию, добровольно отказался от нее, магазин оставил на произвол судьбы, а сам со всеми деньгами, доставшимися ему после смерти жены, отправился на русско-турецкую войну сколачивать состояние. — А может, и сколотит… Военные поставки — дельце прибыльное, — ввернул Шпрот, торговый агент, который был тут редким гостем. — Ничего он не сколотит, — возразил Деклевский, — а тем временем солидное предприятие полетит к черту. На поставках наживаются только евреи да немцы, наши в таких делах ничего не смыслят. — А может, Вокульский смыслит? — Безумец! Безумец! — буркнул советник. — Подай-ка пива, Юзек. Которая это? — Седьмая бутылочка, господин советник. Сей моментик! — Седьмая уже? Как время летит, как время летит… Торговый агент, которому по роду его службы требовались всесторонние и исчерпывающие сведения о купцах, пересел вместе со своей бутылкой и кружкой к столу советника и, умильно заглядывая в его слезящиеся глаза, спросил понизив голос: — Прошу прощения, но… почему вы, господин советник, изволите называть Вокульского безумцем? Не угодно ли сигарку?.. Я немного знаком с Вокульским. Он всегда казался мне человеком скрытным и гордым. Скрытность в купце — черта отличная, гордость же — недостаток. Однако наклонности к сумасшествию… нет, этого я в нем не приметил. Советник принял сигару без особых знаков признательности. Его румяная физиономия, окаймленная пучками седых волос, в эту минуту напоминала красный халцедон в серебряной оправе. — Я называю его… — отвечал он, неторопливо обкусывая сигару и закуривая, — я называю его безумцем, потому что знаю его… постойте-ка… пятнадцать… семнадцать… восемнадцать лет… Это было в тысяча восемьсот шестидесятом году… Мы тогда обычно захаживали к Гопферу. Знали вы Гопфера? — Фью!.. — Ну, так Вокульский служил тогда у Гопфера половым, и было ему двадцать с чем-то лет… — Это в торговле винами и деликатесами? — Да. И вот как сейчас Юзек, так в ту пору он подавал мне пиво и нельсоновские зразы. — А потом он из этой отрасли перекинулся в галантерейную? — спросил агент. — Не торопитесь, — остановил его советник. — Перекинулся, да не в галантерею, а на подготовительные курсы, а потом в университет, — понимаете, сударь?.. В образованные, видите ли, захотелось! Агент покачал головой, изображая недоумение. — Вот так так! — протянул он. — И что это ему на ум взбрело? — Да что! Известно — знакомства в Медицинской академии, в Институте живописи… В те времена у всех в головах невесть что творилось, ну и он не хотел отставать от других. Днем прислуживал посетителям за стойкой и вел счета, а по ночам учился… — Неважный, верно, был из него работник? — Не хуже других, — отвечал советник, с неудовольствием махнув рукой. — Только уж очень он, шельма, был нелюбезен; скажешь ему самое безобидное словечко, а он на тебя волком смотрит… Ну уж и потешались мы над ним сколько влезет, а он всего больше злился, если кто величал его «господин доктор». Однажды так нагрубил посетителю, что чуть было не подрались. — И, конечно, заведению от того убыток… — Ничуть не бывало! Как только в Варшаве разнесся слух, что слуга Гопфера поступает на подготовительные курсы, народ валом туда повалил. Особенно студенты. — И он действительно поступил на подготовительные курсы? — Поступил и даже сдал экзамен в университет. Однако что бы вы думали? — продолжал советник, хлопнув агента по колену. — Не прошло и года, как он, вместо того чтобы довести ученье до конца, бросил университет… — И за что принялся? — Вот именно — за что?.. Вместе с другими заваривал кашу, которую мы и по нынешний день расхлебываем, и в конце концов очутился где-то под Иркутском.[1] — Вот так так! — вздохнул торговый агент. — И это еще не все… В тысяча восемьсот семидесятом году он вернулся в Варшаву с маленьким капитальцем. Полгода высматривал, чем бы таким заняться, за версту обходя бакалею, которую до сих пор терпеть не может, пока наконец, по протекции своего теперешнего управляющего Жецкого, не втерся в магазин пани Минцель, которая в то время как раз овдовела, и — бац — через год женился на бабе чуть ли не вдвое старше его. — Это не так уж глупо! — Еще бы! Одним махом заполучил хороший кусок хлеба и дело, при котором мог бы спокойно трудиться до конца дней своих. Ну, зато и принял же он от этой бабы крестную муку! — На этот счет они мастерицы… — Ого-го! — отозвался советник. — Посудите, однако, что значит удача! Полтора года назад баба чем-то объелась и умерла, а Вокульский, отмучившись четыре года, стал вольной птицей, получив в придачу солидный магазин да чистоганом тридцать тысяч рублей, что сколачивали два поколения Минцелей. — Везет человеку! — Везло, — поправил советник, — да не сумел он оценить свое счастье. Всякий другой на его месте женился бы на приличной барышне и зажил бы припеваючи; шутка ли сказать, чего стоит в наши дни магазин с солидной репутацией, да еще на таком бойком месте. А этот безумец бросил все и отправился наживать капитал на войне. Миллионов ему захотелось или еще невесть чего. — Может, и добудет, — отозвался агент. — Куда там! — раздраженно махнул рукой советник. — Дай-ка, Юзек, еще пива. Вы, сударь мой, уж не думаете ли, что в Турции он найдет бабу побогаче покойницы Минцелевой? Юзек! — Сей моментик! Пожалуйте восьмую. — Восьмую? — повторил советник. — Быть не может! Постой… Раньше была шестая, потом седьмая, — бормотал он, прикрывая лицо ладонью. — Может, и правда восьмая. Как время летит! Вопреки мрачным предсказаниям трезвых людей, галантерейный магазин фирмы «Я.Минцель и С.Вокульский» не только не разорился, но даже приносил немалую прибыль. Любопытство публики было возбуждено слухами о банкротстве Вокульского, и люди все чаще заходили к нему в магазин, а с тех пор, как хозяин уехал из Варшавы, за товарами начали обращаться и русские купцы. Заказов становилось все больше, фирма получила кредит за границей, векселя аккуратно оплачивались, и в магазине всегда было полно покупателей, которых с трудом успевали обслуживать три приказчика: один — тщедушный блондин, выглядевший так, будто он вот-вот умрет от чахотки, другой — шатен с бородкой философа и жестами вельможи, и третий — франт, носивший смертоносные для прекрасного пола усики и благоухающий, как парфюмерная фабрика. Однако общее любопытство, физические и духовные качества всех трех приказчиков и даже прочно установившаяся репутация магазина вряд ли смогли бы спасти его от разорения, если бы всем предприятием не управлял человек, сорок лет работавший в фирме, друг и заместитель Вокульского, пан Игнаций Жецкий. Глава вторая Как управлял старый приказчик Пан Игнаций уже четверть века жил в комнате при магазине. За это время в магазине менялись хозяева и полы, шкафы и оконные стекла, размах деятельности и приказчики; но комната Жецкого оставалась такой, как была. Все в тот же двор выходило унылое окошко, все с той же самой решеткой, на прутьях которой висела чуть ли не двадцатипятилетняя паутина и уж наверняка двадцатипятилетней давности занавеска, некогда зеленая, а ныне посеревшая с тоски по солнечным лучам. У окна стоял все тот же черный стол, обитый сукном, некогда тоже зеленым, а сейчас попросту грязным. На столе — громоздкая черная чернильница с громоздкой черной песочницей, наглухо вделанные в одну подставку, пара медных подсвечников для сальных свечей, которых уже давно не жгли, и стальные щипцы, которыми уже давно не снимали нагара. Железная кровать с жиденьким тюфячком, над нею — никогда не бывшая в употреблении двустволка, под кроватью — гитара в футляре, напоминавшем детский гробик, далее узкий, обитый кожей диванчик, два стула, тоже обитые кожей, большой жестяной таз и шкафчик темно-вишневого цвета — такова была меблировка комнаты, которая из-за своей продолговатой формы и постоянно царившего здесь полумрака скорее, пожалуй, походила на склеп, чем на жилое помещение. Точно так же, как комната, не изменились за четверть века и привычки пана Игнация. Утром он просыпался всегда в шесть часов; с минутку прислушивался, идут ли часы, лежащие на стуле, и бросал взгляд на стрелки, которые в этот миг вытягивались в одну прямую линию. Он предпочел бы подняться спокойно, без суеты; но, так как холодные ноги и слегка окоченевшие руки не вполне подчинялись его воле, он разом срывался с постели, выскакивал на середину комнаты и, швырнув на одеяло ночной колпак, бежал к печке, где стоял большой таз, в котором он мылся с головы до ног, причем ржал и фыркал, словно одряхлевший рысак благородных кровей, которому вспомнились скачки. Совершив обряд омовения, он растирался мохнатым полотенцем и бормотал, любуясь своими тощими икрами и заросшей грудью: — А я таки обрастаю жирком! В это мгновение неизменно спрыгивал с диванчика старый пудель Ир с выбитым глазом и, энергично встряхнувшись, по-видимому чтобы сбросить с себя остатки сна, начинал скрестись в дверь, за которой кто-то неутомимо раздувал самовар. Жецкий, не переставая торопливо одеваться, выпускал пса, здоровался со слугой, доставал из шкафа чайник, застегивал манжеты, путаясь в петлях, выбегал во двор посмотреть, какова погода, обжигаясь, глотал чай, причесывался, не глядя в зеркало, и в половине седьмого был уже совершенно готов. Проверив, есть ли у него на шее галстук, а в карманах — часы и кошелек, пан Игнаций доставал из стола большой ключ и, слегка сутулясь, торжественно отпирал заднюю дверь магазина, обитую жестью. Вдвоем со слугой входили они туда, зажигали несколько газовых рожков, и, пока слуга подметал пол, пан Игнаций, надев пенсне, просматривал в блокноте расписание занятий на день. — Внести в банк восемьсот рублей, ага… Отослать в Люблин три альбома и дюжину кошельков… Вот-вот! Перевести в Вену тысячу двести гульденов… Получить на вокзале прибывший груз… Отчитать кожевника, почему не доставил чемоданов… Пустяки! Стасю написать письмо… Пустяки! Дочитав до конца, он зажигал еще несколько рожков и при их свете производил осмотр товаров на застекленных полках и в шкафах. — Запонки, булавки, кошельки… хорошо… Перчатки, веера, галстуки… Порядок… Трости, зонты, саквояжи… А тут альбомы, несессерчики… Голубой вчера продали, ясное дело! Подсвечники, чернильницы, пресс-папье… Фарфор… Хотел бы я знать, зачем повернули эту вазу? Конечно… нет, не треснула… Куклы с волосами, театр, карусель… Завтра же надо будет выставить в витрине карусель, а то фонтан уже примелькался… Пустяки! Скоро восемь… Готов пари держать, что первым явится Клейн, а последним Мрачевский. Ясное дело!.. Познакомился с какой-то гувернанткой и уже успел купить ей несессерчик в кредит и со скидкой… Ясное дело… Лишь бы не начал покупать без скидки да на чужой счет… Так бормоча, Жецкий ходил по магазину, сутулясь и засунув руки в карманы, а за ним ходил его пудель. Время от времени он останавливался и осматривал какую-нибудь вещь, тогда пес присаживался на полу и скреб задней лапой свои густые лохмы, а выставленные рядами куклы, маленькие, средние и большие, брюнетки и блондинки, глядели на них из шкафа мертвыми глазами. Заскрипела входная дверь, и показался Клейн, тщедушный приказчик с грустной улыбкой на посиневших губах. — Ну вот, я так и знал, что вы явитесь первым. Добрый день! — сказал пан Игнаций. — Павел! Гаси свет и открывай магазин. Слуга вбежал тяжелой рысью и завернул газ. Минуту спустя раздался скрежет засовов, лязг болтов, и в магазин вторгся день — единственный посетитель, который никогда не подводит купца. Жецкий уселся за конторку у окна, Клейн занял свое место возле фарфора. — Что, хозяин еще не возвращается, не получали вы письма? — спросил Клейн. — Я жду его в середине марта, самое позднее через месяц. — Если его не задержит новая война. — Стась… — начал Жецкий и тут же поправился: — Пан Вокульский пишет мне, что войны не будет. — Однако же ценные бумаги падают, а сегодня я читал, что английский флот вошел в Дарданеллы. — Это ничего не значит, войны не будет. Впрочем, — вздохнул пан Игнаций, — какое нам дело до войны, в которой не будет участвовать Бонапарт! — Ну, песенка Бонапартов спета. — В самом деле?.. — иронически усмехнулся пан Игнаций. — А ради кого же это Мак-Магон и Дюкро готовили переворот в январе?.. Поверьте мне, Клейн, бонапартизм — это могучая сила! — Есть еще сила побольше. — Какая? — вознегодовал пан Игнаций. — Уж не Гамбеттова ли республика? Или Бисмарк? — Социализм, — шепнул тщедушный приказчик, укрываясь за горкой фарфора. Пан Игнаций укрепил на носу пенсне и привстал с кресла, словно собираясь одним ударом сокрушить новую теорию, противоречившую его воззрениям, но намерению его помешал приход второго приказчика, с бородкой. — А, мое почтение, пан Лисецкий! — обратился он к вновь прибывшему. — Холодно сегодня, не правда ли? Который это час на улице? А то мои часы, кажется, спешат. Ведь еще нет четверти девятого? — Ах, как остроумно!.. Ваши часы всегда спешат по утрам и отстают вечером, — едко возразил Лисецкий, вытирая заиндевевшие усы. — Держу пари, что вы вчера играли в преферанс. — Само собою. А вы как думаете — круглые сутки развлекать меня видом вашей галантереи и ваших седых волос? — Ну, сударь мой, я уж предпочитаю проседь, нежели плешь, — обиделся пан Игнаций. — Остроумно!.. — прошипел Лисецкий. — Моя плешь, если кто ее и разглядит, — плод печальной наследственности, а вот ваша седина и брюзгливый характер — плоды преклонного возраста, который я готов, конечно, всячески уважать… В магазин вошла первая покупательница в салопе и шали и потребовала медную плевательницу. Пан Игнаций очень низко ей поклонился и предложил стул, а Лисецкий исчез за шкафами и, вскоре вернувшись, протянул посетительнице требуемую вещь исполненным достоинства жестом, затем написал цену плевательницы на квитанции, через плечо подал ее Жецкому и удалился за полки с видом банкира, который пожертвовал на благотворительные цели несколько тысяч рублей. Спор о плеши и седине остался неразрешенным. Только к девяти в магазин вошел, вернее влетел, Мрачевский, великолепный блондин лет двадцати трех: глаза — как звезды, губы — как вишни, усики — как смертоносные кинжалы. Он вбежал, за ним неслась волна благовония. — Честное слово, уже, наверное, половина десятого! Я ветрогон, я шалопай, ну, наконец, я мерзавец, — но что поделаешь, если мать заболела и мне пришлось бежать за доктором. Я был у шести… — Не у тех ли, которым вы дарите несессеры? — спросил Лисецкий. — Несессеры? Нет. Наш доктор не взял бы даже булавки. Почтеннейший человек… Не правда ли, пан Жецкий, уже половина десятого? У меня остановились часы. — Скоро де-вять, — отчеканил пан Игнаций. — Только девять? Ну, кто бы мог подумать! А я собирался прийти сегодня в магазин первым, раньше Клейна… — Чтобы уйти еще до восьми, — ввернул Лисецкий. Мрачевский устремил на него голубые глаза с видом величайшего изумления. — Откуда вы знаете? — воскликнул он. — Ну, честное слово! У этого человека дар ясновидения! Как раз сегодня, честное слово… мне необходимо быть в городе около семи, хотя бы мне грозила смерть, хотя бы… меня уволили… — С этого вы и начните, — взорвался Жецкий, — и будете свободны к одиннадцати, даже сию минуту, пан Мрачевский. Вам бы графом быть, а не приказчиком, и я удивляюсь, как вы с самого начала не выбрали себе этой специальности. Тогда, пан Мрачевский, у вас было бы вдоволь свободного времени! Кажется, ясно! — Положим, и вы в его годы бегали за юбками, — вступился Лисецкий. — Чего уж там мораль разводить! — Никогда я не бегал! — крикнул Жецкий, стукнув кулаком по конторке. — По крайней мере, хоть раз проболтался, что всю жизнь был растяпой, — буркнул Лисецкий Клейну, который улыбнулся и чрезвычайно высоко поднял брови. В магазин вошел второй покупатель и попросил калоши. Навстречу ему выбежал Мрачевский. — Вам, сударь, калоши угодно? А номерок какой, осмелюсь спросить? Ах, вы, сударь, наверное, не помните! Не у каждого есть время подумать о номере своих калош, это уж наша забота. Разрешите, сударь, примерить? Соблаговолите присесть на табурет. Павел! Принеси полотенце, сними с господина калоши и оботри башмаки… Прибежал Павел с тряпкой и бросился к ногам покупателя. — Да что вы… да как же… — лепетал оторопевший посетитель. — Помилуйте, ради бога! — частил Мрачевский. — Это наша обязанность. Вот эти, кажется, подойдут, — говорил он, подавая пару калош, связанных ниткой. — Великолепно, выглядят прелестно. У вас, сударь, нога до того нормальная, что никак не ошибешься номером. Не угодно ли буковки, какие, сударь, позволите? — Л.П., — буркнул покупатель, чувствуя, что тонет в потоке красноречия услужливого приказчика. — Пан Лисецкий, пан Клейн, будьте добры прикрепить буквы. Старые калоши прикажете завернуть? Павел, вытри калоши и заверни в бумагу. Но вам, сударь, может быть, не угодно таскать лишнюю тяжесть? Павел! Брось калоши в ящик… С вас, сударь, два рубля пятьдесят копеек. Калоши с буквами, сударь, вам никто не подменит, а то ведь мало радости вместо нового товара найти дырявые обноски… Два рубля пятьдесят копеек пожалуйте в кассу с этой вот квитанцией. Кассир, пятьдесят копеек сдачи уважаемому господину… Покупатель не успел опомниться, как на него надели новые калоши, дали сдачу и проводили к дверям, отвешивая низкие поклоны. С минуту он постоял на улице, бессмысленно уставясь на витрину, из-за которой Мрачевский посылал ему нежные улыбки и пламенные взгляды. Наконец махнул рукой и пошел дальше, думая, быть может, о том, что в другом магазине калоши без букв стоили бы ему десять злотых. Пан Игнаций обернулся к Лисецкому и покачал головою с видом, выражающим удовольствие и восхищение. Мрачевский подметил краешком глаза это движение и, подбежав к Лисецкому, проговорил громким шепотом: — Ну посмотрите-ка, разве наш старик не похож в профиль на Наполеона Третьего? Нос… усы… эспаньолка… — Да, на Наполеона, когда ему докучали камни в печени, — отвечал Лисецкий. Пан Игнаций брезгливо сморщился, услышав эту остроту. Само собою, Мрачевский около семи вечера был отпущен с работы, а несколько дней спустя удостоился заметки в личной тетради Жецкого: «Был на „Гугенотах“ в восьмом ряду партера с некоей Матильдой… (???)» Красавец блондин мог бы сказать себе в утешение, что в той же тетради имелись заметки и о двух его сотоварищах, а также об инкассаторе, рассыльных, даже о слуге Павле. Откуда черпал Жецкий столь подробные сведения о жизни своих сослуживцев? Это был секрет, который он не открывал никому. Около часу дня пан Игнаций, сдав кассу Лисецкому, которому он, несмотря на постоянные стычки, доверял больше других, удалялся в свою комнатушку, чтобы съесть обед, принесенный из ресторана. Одновременно с ним уходил и Клейн. В два часа оба они возвращались в магазин, а Лисецкий с Мрачевским отправлялись обедать. В три часа все снова были в сборе. В восемь часов вечера магазин закрывался. Приказчики расходились, оставался один Жецкий. Он подсчитывал дневную выручку, проверял кассу, составлял список дел на завтра и припоминал, выполнено ли все, что было назначено на сегодня. За каждое упущение он расплачивался часами бессонницы и мрачными думами о разорении магазина, о несомненном упадке наполеоновской династии и о том, что все его жизненные чаяния оказывались попросту вздором. «Ничего не выйдет! Нет нам спасения!» — вздыхал он, ворочаясь на своей жесткой постели. Если день выдавался удачный, пан Игнаций был в приятном расположении духа. Тогда он перед сном перечитывал историю консульства и империи либо газетные вырезки с описаниями итальянской кампании 1859 года, иногда же, что случалось реже, вытаскивал из-под кровати гитару и играл марш Ракоци[2], подпевая сомнительного тембра тенорком. После этого ему снились широкие венгерские равнины, синие и белые линии войск, затянутые клубами дыма… На следующий день он бывал мрачен и жаловался на головную боль. Самым приятным днем было для него воскресенье, ибо в этот день он обдумывал и приводил в исполнение план устройства витрин на целую неделю. По его понятиям, назначением витрины было не только показать, что имеется в магазине, но и привлекать внимание прохожих — то последними новинками моды, то живописным расположением предметов, то затейливой выдумкой. В правом окне, отведенном для предметов роскоши, обычно помещалась какая-нибудь бронзовая статуэтка, фарфоровая ваза, полный набор туалетных безделушек, а вокруг располагались альбомы, подсвечники, кошельки и веера в соседстве с тросточками, зонтами и несчетным множеством изящных мелочей. В левом же окне, пестревшем образцами галстуков, перчаток, калош и духов, главное место занимали игрушки, чаще всего заводные. Иногда, во время этих одиноких занятий, в старом приказчике просыпался ребенок. Тогда он вытаскивал и расставлял на столе все механические игрушки. Был среди них и медведь, карабкавшийся на столб, и петух, издававший хриплое «кукареку», и бегающая мышь, и поезд, катившийся по рельсам, и цирковой клоун, который гарцевал на коне, поднимая на руках другого клоуна, и танцующие пары, кружившиеся в вальсе под звуки невнятной музыки. Пан Игнаций заводил все эти фигурки и пускал их одновременно. А когда петух принимался кукарекать, хлопая негнущимися крыльями, и кукольные пары пускались в пляс, поминутно спотыкаясь и останавливаясь, когда оловянные пассажиры поезда, едущего неведомо куда, удивленно глядели на него из окошек, когда весь этот игрушечный мир в мигающем свете газовых рожков как-то фантастически оживал, — тогда старый приказчик, подперев голову кулаками, тихонько смеялся и бормотал: — Хи-хи-хи! И куда это вы едете, уважаемые путешественники? Чего ради ты, акробат, рискуешь свернуть себе шею? К чему вам обниматься, танцоры?.. Вот кончится завод, и вы все отправитесь обратно на полки. Вздор, все вздор!.. А ведь умей вы думать, вам, наверное, казалось бы, что вы заняты важным делом! После такого или подобного монолога он быстро складывал игрушки и в раздражении принимался шагать по пустому магазину, а следом за ним плелся его грязный пес. «Торговля-вздор… политика — вздор… поездка в Турцию — вздор… и вздор вся жизнь, начала которой мы не помним, а конца не знаем… Где же истина?..» А так как суждения такого рода он высказывал иногда и вслух, при людях, то его считали чудаком, и почтенные дамы, у которых были дочери на выданье, не упускали случая заметить: — Вот до чего доводит мужчину холостая жизнь! Из дому пан Игнаций выходил редко и ненадолго; обычно он прогуливался по улицам, где жили его товарищи по профессии или служащие магазина. Однако и тут его темно-зеленая куртка или табачного цвета сюртук, пепельно-серые брюки с черными лампасами и выцветший цилиндр, а более всего застенчивые манеры привлекали к себе всеобщее внимание. Пан Игнаций об этом знал и с каждым разом все больше терял охоту к прогулкам. В праздники он предпочитал растянуться на кровати и часами глядеть в свое зарешеченное окно, из которого видна была серая стена соседнего дома, украшенная одним-единственным, тоже зарешеченным окном, где иногда стоял горшочек масла или висели заячьи останки. Но чем реже он выходил из дому, тем чаще мечтал о каком-нибудь далеком путешествии — в деревню или за границу. Все чаще виделись ему во сне зеленые поля и темные леса, где он мог бы бродить, вспоминая молодые годы. Постепенно в нем пробуждалась глухая тоска по сельскому пейзажу, и он решил сразу по возвращении Вокульского уехать куда-нибудь на все лето. — Хоть раз перед смертью, зато уж на несколько месяцев, — говорил он сослуживцам, которые, неизвестно почему, посмеивались над его проектами. Добровольно отгородившись от природы и людей, погрузившись в быстротечный, но тесный круговорот магазина, он все сильнее ощущал потребность поделиться с кем-нибудь своими мыслями. А поскольку одним он не доверял, иные не хотели его слушать, а Вокульского не было, он разговаривал сам с собою и — в величайшей тайне — писал дневник. Глава третья Дневник старого приказчика «…С грустью наблюдаю я в последние годы, что на свете становится все меньше хороших приказчиков и разумных политиков, а все потому, что свет гонится за модой. Простой приказчик, что ни сезон, щеголяет в брюках нового покроя, в какой-нибудь удивительной шляпе и в замысловатом воротничке. То же и политики нынешние, — что ни сезон, служат новому богу. Позавчера они верили в Бисмарка, вчера — в Гамбетту, а сегодня — в Биконсфильда, который не так давно был обыкновенным евреем. Как видно, у нас забывают, что в магазине следует не рядиться в модные воротнички, а продавать их, ибо в противном случае покупателям не хватит товаров, а магазину — покупателей. В свою очередь, судьбу политики следует связывать не с удачливыми личностями, а единственно с великими династиями. Меттерних был столь же славен, как Бисмарк, а Пальмерстон — еще славнее Биконсфильда. И что же? Кто нынче помнит о них? Между тем как род Бонапартов потрясал Европу при Наполеоне I, потом при Наполеоне III, да и сейчас, хоть некоторые и утверждают, будто род этот потерпел крах, он продолжает влиять на судьбы Франции через своих верных слуг Мак-Магона и Дюкро. Вы еще увидите, что совершит Наполеон IV, который втихомолку учится у англичан военному искусству! Но не об этом речь. Не для того я мараю бумагу, чтобы повествовать о Бонапартах, — я хочу писать о себе, дабы известно было, каким образом воспитывались дельные приказчики и хоть не ученые, но разумные политики. Для этого дела не требуется академии, хватит хорошего примера — дома и в магазине. Отец мой смолоду служил в солдатах, а под старость — швейцаром в ведомстве внутренних дел. Держался он прямо, как жердь, носил небольшие бачки и закрученные кверху усы, шею повязывал черным платком, а в одном ухе висела у него серебряная серьга. Мы жили в Старом Мясте с теткой, которая стирала и чинила белье чиновникам. Снимали две комнатушки в четвертом этаже. Достатка в них было немного, зато много радости, по крайней мере для меня. В нашей комнатке самой почетной вещью был стол, на котором отец, возвратившись со службы, клеил конверты, а у тетки в комнате первое место занимала лохань. Помню, в ясные дни я на улице запускал змея, а в ненастные сидел дома и пускал мыльные пузыри. Все стены у тетки были увешаны изображениями святых; но сколько бы их ни было, все же они не могли равняться по количеству с портретами Наполеона, которыми украшал свою комнату отец. Там был один Наполеон в Египте, другой под Ваграмом, третий под Аустерлицем, четвертый под Москвой, пятый в день коронации и шестой в сиянии славы. Когда тетка, оскорбленная таким множеством светских картин, повесила у себя на стене медное распятие, отец, чтобы, как он говорил, не унизить Наполеона, купил его бронзовый бюст и тоже поместил его над кроватью. — Вот увидишь, безбожник, — не раз причитала тетка, — будешь ты за такие штучки кипеть в смоле! — Э! — отвечал отец. — Уж император меня в обиду не даст. Часто к нам заходили бывшие полковые товарищи отца: Доманский, тоже швейцар, только в финансовом ведомстве, и Рачек, владелец зеленного ларька на улице Дунай. Это были простые люди (Доманский даже питал пристрастие к анисовке), однако в политике разбирались с толком. Все, не исключая и тетки, утверждали самым решительным образом, что, хоть Наполеон I и умер в плену, род Бонапартов еще покажет себя. За первым Наполеоном явится другой, а случись и тому плохо кончить, найдется еще какой-нибудь, пока наконец они не наведут порядок на свете. — Мы должны быть всегда готовы по первому зову… — говаривал мой отец. — Ибо не ведаете ни дня, ни часа… — прибавлял Доманский. А Рачек, не выпуская изо рта трубки, в знак одобрения сплевывал далеко за порог теткиной комнаты. — Только плюнь, сударь мой, в лохань, уж я тебе дам! — грозилась тетка. — Вы, ваша милость, может, и дадите, да я не возьму, — ворчал Рачек, сплевывая в сторону печки. — У-у, и что за хамье эти горе-гренадеры! — сердилась тетка. — Вашей милости всегда нравились уланы. Знаю, знаю… Позже Рачек женился на моей тетке… …Отец мой, желая, чтоб я был готов, когда пробьет час возмездия, сам занимался моим воспитанием. Он научил меня читать, писать, клеить конверты, но важнейшим занятием была муштра. К муштре он начал приучать меня с самого раннего детства, когда сзади у меня торчала еще из штанов рубашонка. Я хорошо это помню, ибо отец, командуя: «Направо марш!» или «Левое плечо впер-ред!» — тащил меня в указанном направлении именно за эту часть туалета. Обучение происходило по всем правилам. Часто отец, разбудив меня криком: «К оружию!» — затевал муштру и ночью, невзирая на брань и слезы тетки, и кончал следующей фразой: — Игнась! Смотри, сорванец, будь всегда готов, ибо мы не ведаем ни дня, ни часа… Помни, что Бонапартов послал нам господь, чтобы они навели порядок на свете; и не будет на свете ни порядка, ни справедливости до тех пор, пока не исполнятся заветы императора. Не могу сказать, чтобы приятели моего отца разделяли его непоколебимую веру в Бонапартов и в торжество справедливости. Нередко Рачек, когда боль в ноге особенно донимала его, говорил, поругиваясь и охая: — Э! Знаешь, старина, что-то уж слишком долго приходится ждать нам нового Наполеона. Я уж седеть начинаю и хирею день ото дня, а его все нет и нет. Нам скоро останется одна дорога — на паперть, а Наполеону, если бы он пришел, — вместе с нами Лазаря петь. — Найдет себе молодых. — Каких там молодых! Лучшие из них еще прежде нас в могилу сошли, а самые молодые ни черта не стоят. Многие о Наполеоне и не слыхивали. — Мой-то слышал и запомнит, — отвечал отец, подмигивая в мою сторону. Доманский совсем падал духом. — Все на свете идет к худшему, — говорил он, покачивая головой. — Провизия дорожает, за квартиру готовы содрать с тебя последний грош, даже на анисовке — и то норовят тебя надуть. Раньше, бывало, с одной рюмочки развеселишься, нынче же и со стакана не захмелеешь, все равно что воды напился. Сам Наполеон не дождался бы справедливости! На это отец отвечал: — Справедливость наступит, хоть бы Наполеон и не явился. Но и Наполеон найдется. — Не верю, — буркнул Рачек. — А если найдется, тогда что? — спросил отец. — Нам этого не дождаться. — Я дождусь, — возразил отец, — а Игнась тем более дождется. Уже в те времена слова отца глубоко врезались мне в память, но лишь дальнейшие события придали им чудодейственный, чуть ли не пророческий смысл. Примерно с 1840 года отец стал прихварывать. Иногда он по нескольку дней не ходил на службу, а под конец и вовсе слег. Рачек навещал его ежедневно, а однажды, глядя на его исхудалые руки и пожелтевшее лицо, шепнул: — Эх, старина, видно, нам уже не дождаться Наполеона. На что отец спокойно возразил: — Я не умру, пока не услышу о нем. Рачек покачал головой, а тетка смахнула слезу, думая, что отец бредит. И можно ли было думать иначе, когда смерть уже стучалась к нам в дверь, а отец все еще поджидал Наполеона… Ему стало совсем худо, он даже причастился, — как вдруг, несколько дней спустя, вбежал к нам Рачек в необычном смятении и, стоя посреди комнаты, закричал: — А знаешь ли, старина, что Наполеон таки объявился? — Где? — воскликнула тетка. — Ясное дело, во Франции! Отец рванулся с подушек но тут же снова упал. Он только протянул руку ко мне и, устремив на меня взор, которого я никогда не забуду, прошептал: — Помни!.. Обо всем помни… С тем он и умер. Позже я убедился, сколь пророческими были слова отца. Все мы видели восход второй наполеоновской звезды, которая разбудила Италию и Венгрию; и пусть звезда эта закатилась под Седаном, я не верю, что она угасла совсем. Что мне Бисмарк, Гамбетта или Биконсфильд! Несправедливость до тех пор будет царить на земле, пока не явится новый Наполеон. Через несколько месяцев после смерти отца Рачек и Доманский вместе с теткой Зузанной собрались на совет, чтобы решить, что делать со мной. Доманский хотел взять меня к себе в контору и понемногу вывести в чиновники, тетка стояла за ремесло, а Рачек — за зеленную торговлю. Однако, когда спросили меня, куда бы я хотел пойти, я отвечал: «В магазин». — Как знать, может быть, это всего лучше, — заметил Рачек. — А к какому купцу? — К тому, на Подвалье, у которого на дверях сабля, а в окне казак. — Знаю! — вмешалась тетка. — Он хочет к Минцелю. — Можно попробовать, — сказал Доманский. — Минцеля мы все знаем. Рачек в знак согласия сплюнул в самую печь. — Боже милостивый, — охнула тетка, — этот верзила скоро, наверное, начнет плевать на меня; теперь, когда брата не стало… Сирота я горемычная! — Важное дело, — отозвался Рачек. — Выходи, сударыня, замуж, вот и не будешь сиротой. — А где ж я найду дурака, который бы на мне женился? — Ну вот! Может, и я бы женился на вашей милости, а то некому мне бок растирать, — буркнул Рачек, с трудом нагибаясь к полу, чтобы выбить пепел из трубки. Тетка залилась слезами; тогда вмешался Доманский. — Чего тут церемонии разводить? У тебя, сударушка, нет родни, у него нет хозяйки; поженитесь и приютите Игнася — вот вам и сын будет. Да еще и дешевый сын, потому что Минцель даст ему и стол и квартиру, а вы — только одежду. — А? — спросил Рачек, глядя на тетку. — Сперва отдайте мальчишку в обучение, а там… может, и наберусь храбрости, — отвечала тетка. — У меня всегда было предчуствие, что я плохо кончу… — Так айда к Минцелю! — сказал Рачек, вставая с табурета. — Только смотри, сударыня, не подведи! — прибавил он, погрозив тетке кулаком. Рачек с Доманским ушли и часа через полтора вернулись, оба сильно раскрасневшиеся. Рачек едва переводил дух, а Доманский с трудом держался на ногах, видно потому, что лестница у нас была очень крутая. — Ну что? — спросила тетка. — Нового Наполеона посадили в пороховой склад![3] — отвечал Доманский. — Не в пороховой склад, а в крепость, — поправил Рачек. — В крепость Га-у… Га-у… — И он швырнул шапку на стол. — А с мальчишкой-то как? — Завтра он должен прийти к Минцелю с одеждой и бельем, — ответил Доманский. — В крепость, только не Га-у… Га-у… а в Гам-Гам или Хам… я даже не знаю… — Рехнулись совсем, пьянчуги! — крикнула тетка, хватая Рачека за руку. — Только не фамильярничать! — возмутился Ра-чек. — Фамильярничать будем после свадьбы, а сейчас… Пусть приходит завтра к Минцелю с бельем и одеждой… Несчастный Наполеон… Тетка вытолкала за дверь Рачека, потом Доманского — и швырнула шапку им вслед. — Вон отсюда, пьянчуги! — Да здравствует Наполеон! — заорал Рачек, а Доманский запел: Когда туда ты, путник, обратишься оком, Ту надпись прочитай в раздумии глубоком… Ту надпись прочитай в раздумии глубоком… Голос его постепенно замирал, будто он сам погружался в колодец, потом замолк и вновь долетел до нас уже с улицы. Минуту спустя внизу раздались крики, шум, а когда я выглянул в окно, то увидел, что полицейский ведет Рачека в ратушу. Вот какие события предшествовали моему приобщению к купеческому сословию. Магазин Минцеля я знал уже давно, так как отец часто посылал меня туда за бумагой, а тетка за мылом. Я всегда бежал с радостным любопытством, чтобы полюбоваться на выставленные в окне игрушки. Насколько помню, там всегда красовался в окне большой казак, который прыгал и размахивал руками, а на дверях висели барабан, сабля и обтянутая кожей лошадка с настоящим хвостом. Внутри магазин напоминал большой погреб, все закоулки которого я так никогда и не мог разглядеть по причине царившего там мрака. Знал только, что за перцем, кофе и лавровым листом надо было идти налево, к прилавку, за которым высились огромные шкафы с ящиками от пола до самого свода. Бумага же, чернила, стаканы и тарелки продавались у прилавка направо, где стояли шкафы со стеклянными дверцами, а за мылом и крахмалом приходилось отправляться в глубь магазина, где громоздились бочки и горы деревянных ящиков. Даже своды были заполнены. На крюках висели длинными рядами пузыри, набитые горчицей и краской, огромная лампа с жестяным кружком, зимою горевшая по целым дням, сетка с бутылочными пробками и, наконец, небольшое чучело крокодила длиною примерно в полтора локтя. Хозяин магазина Ян Минцель, старик с румяным лицом и пучком седых волос на подбородке, во всякое время дня сидел у окна в кожаном кресле, облаченный в голубой байковый кафтан, белый фартук и белый колпак. На столе перед ним лежала большая приходная книга, в которую он записывал выручку, а над самой его головой висела связка плеток, предназначенных на продажу. Старик получал деньги, давал покупателям сдачу, вносил записи в книгу, иногда дремал, но, несмотря на такое множество занятий, с непостижимой зоркостью следил за ходом торговли во всем магазине. Он успевал еще для увеселения прохожих время от времени дергать за шнурок прыгавшего в окне казака и, наконец, что мне нравилось всего меньше, за различные провинности стегать нас одной из висевших на стене плеток. Я говорю «нас», ибо в магазине было три кандидата на телесное наказание: я и два племянника старика — Франц и Ян Минцели. Зоркий глаз и сноровку хозяина в употреблении «оленьей ножки» я испытал на себе уже через три дня после моего вступления в магазин. Франц отвесил какой-то женщине изюму на десять грошей. Заметив, что одна изюминка упала на прилавок (в ту минуту старик сидел с закрытыми глазами), я незаметно поднял ее и съел. Только я принялся выковыривать зернышко, которое застряло у меня в зубах, как вдруг почувствовал на спине нечто вроде прикосновения раскаленного железа. — Ах, шельма! — гаркнул старый Минцель, и, прежде чем я успел отдать себе отчет в происходившем, он еще несколько раз огрел меня плеткой. Я скорчился от боли, но с той поры не осмеливался ни крошки брать в рот в магазине. Миндаль, изюм и даже рожки приобрели для меня вкус перца. Расправившись со мною, старик повесил плетку на гвоздь, вписал в книгу изюм и с самым добродушным видом принялся дергать казака за шнурок. Глядя на его улыбающееся лицо и прищуренные глаза, я бы не поверил, что у этого веселого старичка такая тяжелая рука. И тогда я впервые заметил, что упомянутый казак куда менее забавен, если глядеть на него не с улицы, а из магазина. Магазин наш был бакалейно-галантерейно-москательный. Бакалейные товары отпускал покупателям Франц Минцель, малый лет тридцати с лишком, рыжеволосый, с заспанной физиономией. Ему чаще всего попадало плеткой от дядюшки, потому что он курил трубку, поздно становился за прилавок, по ночам куда-то исчезал из дому, а главное — небрежно отвешивал товар. А младший, Ян Минцель, который заведовал галантереей и при нескладном теле отличался кротостью нрава, в свою очередь, бывал бит за то, что крал цветную бумагу и писал на ней письма барышням. Только Август Кац, отпускавший мыло, не подвергался внушениям ремнем. Этот тщедушный человек отличался необычайной аккуратностью. Раньше всех приходил на работу, нарезал мыло и отвешивал крахмал, словно автомат; ел, что давали, забившись в самый темный уголок магазина, словно стыдясь того, что ему свойственны человеческие слабости. В десять часов вечера он куда-то исчезал. Среди этих людей провел я восемь лет, из которых каждый день был похож на все другие дни, как одна капля осеннего дождя похожа на другие капли осеннего дождя. Я вставал в пять часов утра, умывался и подметал магазин. В шесть я открывал входные двери и ставни. В ту же минуту откуда-то с улицы появлялся Август Кац, снимал сюртук, облачался в фартук и молча занимал место между бочкой серого мыла и колонной, сложенной из брусков желтого мыла. Затем с черного хода вбегал старый Минцель, бормоча: «Morgen" <Сокращенное «Guten Morgen» — доброе утро (нем.).>, — поправлял на голове колпак, вынимал из ящика свою книгу, втискивался в кресло и несколько раз дергал казака за шнурок. Уже после его прихода показывался Ян Минцель и, поцеловав у дядюшки руку, становился за свой прилавок, на котором в летнее время ловил мух, а зимою чертил какие-то узоры пальцем или кулаком. За Францем обычно приходилось посылать. Он входил заспанный, еще зевая, равнодушно целовал дядю в плечо и весь день почесывал затылок, выражая таким образом то ли сильное желание спать, то ли сильное неудовольствие. Почти не бывало утра, чтобы дядюшка, наблюдая его повадки, не передразнивал его и не спрашивал: — Ну… И где же ты, шельма, бегаль? Тем временем на улице пробуждалась жизнь, и мимо окон все чаще сновали прохожие. То служанка, то дворник, то барыня в капоре, то мальчишка от сапожника, то господин в четырехугольной фуражке проходили взад и вперед, словно фигурки в движущейся панораме. По мостовой катились телеги, бочки, брички — взад и вперед… И все больше людей, все больше экипажей появлялось за окнами, пока, наконец, все они не сливались в один оживленный уличный поток, из которого поминутно кто-нибудь забегал к нам за покупками. — Перцу на три гроша… — Пожалуйста, фунт кофе… — Дайте мне рису… — Полфунта мыла… — Лаврового листа на грош… Постепенно магазин заполнялся, по большей части прислугою и скромно одетыми хозяйками. В эту пору Франц Минцель выглядел особенно удрученным. Он выдвигал и задвигал ящики, запаковывал товар в кульки из серой бумаги, влезал на лесенку, опять заворачивал, и все это — с горестным видом человека, которому даже зевнуть не дают. В конце концов набиралось столько покупателей, что и Ян Минцель и я должны были помогать Францу. Старик все время записывал и давал сдачу, то и дело хватаясь пальцами за свой белый колпак, голубая кисточка которого болталась над самой его бровью. Время от времени он дергал казака, а иногда срывал плетку и с быстротою молнии огревал одного из своих племянников. Чрезвычайно редко мне удавалось понять, за что их били, ибо братья неохотно раскрывали мне причины этих вспышек. К восьми часам утра наплыв покупателей спадал. Тогда из глубины магазина появлялась толстая служанка с корзиной булок и кружками (Франц поворачивался к ней спиной), а за нею — мать нашего хозяина, худенькая старушка в желтом платье, с огромным чепцом на голове и кофейником в руках. Поставив на стол посуду, старушка произносила скрипучим голосом: — Gut Morgen, meine Kinder! Der Kaffee ist schon fertig <Доброе утро, дети мои! Кофе готов (нем.).>, — и принималась разливать кофе в белые фаянсовые кружки. Тут к ней приближался старый Минцель, целовал у нее руку и говорил: — Gut Morgen, meine Mutter!<Доброе утро, маменька! (нем.).> После чего получал кружку кофе и три булки. Потом подходили Франц Минцель, Ян Минцель, Август Кац и самым последним я. Каждый из нас целовал у старушки сухонькую руку, исчерченную синими жилками, и каждый говорил: — Gut Morgen, Grosmutter!<Доброе утро, бабушка! (нем.).> — и получал полагавшиеся ему кружку кофе и три булки. А когда мы наспех выпивали свой кофе, служанка забирала пустую корзину с грязными кружками, старушка — свой кофейник, и обе исчезали. За окном по-прежнему проезжали повозки и несся в обе стороны людской поток, от которого поминутно кто-нибудь отрывался и входил к нам в магазин. — Крахмалу, пожалуйста… — Миндаля на десять грошей… — На грош лакрицы… — Серого мыла… К полудню уменьшалась толчея у прилавка с бакалейными товарами, зато все чаще появлялись посетители в правой стороне магазина, у Яна. Здесь покупали тарелки, стаканы, утюги, мельнички, кукол, а иногда и большие зонты — василькового или пунцового цвета. Покупатели — женщины и мужчины — были хорошо одеты; рассевшись на стульях, они приказывали разложить перед ними множество предметов, торговались и просили показать еще что-нибудь. Помню, что у левого прилавка меня донимала беготня и упаковка товаров, а у правого больше всего мучила мысль: чего, собственно, хочет тот или иной покупатель и вообще купит ли он что-нибудь? Однако, в конце концов, и тут многое продавалось, и дневная выручка была в несколько раз больше, чем от торговли бакалеей и мылом. Старый Минцель бывал в магазине и по воскресеньям. Утром он молился, а около полудня вызывал меня к себе, чтобы преподать своего рода урок. — Sag mir — скажи мне: was ist das — что это есть? Das ist Schublade — это есть ящик. Посмотри, что есть в этот ящик. Es ist Zimmt — это есть корица. Для чего нужна корица? Для зупа, для сладкого нужна корица. Что есть корица? Это есть такая кора с один дерево. Где живет такой дерево корица? В Индии живет такой дерево. Смотри на глобус — тут лежит Индия. Дай мне за десять грош корицы… О, du Spitzbub!<Ах ты прохвост! (нем.)> Вот я дам тебе десять плети, то будешь знать, сколько продать корица за десять грош… Таким образом исследовали мы каждый ящик в магазине и историю каждого товара. А если старик не слишком уставал, он еще диктовал мне после этого арифметические задачи, заставлял подытоживать счета и писать деловые письма. Хозяин очень любил порядок, терпеть не мог пыли и самолично стирал ее с мельчайших вещиц. Только плетки ему не приходилось вытирать благодаря воскресным урокам бухгалтерии, географии и товароведения. Понемногу за несколько лет мы так свыклись друг с другом, что старый Минцель не мог обойтись без меня, а я даже плетку его стал считать непременной принадлежностью семейных отношений. Помню, однажды я не мог прийти в себя от огорчения, когда испортил дорогой самовар, а старый Минцель, вместо того чтобы схватиться за плетку, только произнес: — Что ты наделаль, Игнас?.. Что ты наделаль!.. Я предпочел бы получить порку всеми плетьми, чем еще когда-нибудь услышать этот дрожащий голос и увидеть перепуганный взгляд хозяина. В будни мы обедали в магазине, сначала оба молодых Минцеля и Август Кац, а потом я с хозяином. В праздники все мы собирались наверху и усаживались за одним столом. Каждый год на рождество Минцель делал нам подарки, а его мать, в величайшей тайне, устраивала нам (и своему сыну) елку. И, наконец, ежемесячно первого числа мы все получали жалованье (мне платили 10 злотых). При этом каждый должен был отчитаться в своих сбережениях: я, Кац, оба племянника и прислуга. Не делать сбережений, не откладывать ежедневно хотя бы по нескольку грошей — было в глазах старого Минцеля таким же преступлением, как воровство. На моей памяти в магазине перебывало несколько приказчиков и учеников, которых хозяин рассчитал только за то, что они ничего не копили. День, когда это выяснялось, неизменно был последним днем их пребывания у нас. Не помогали ни обещания, ни клятвы, ни даже целование рук и мольбы на коленях. Старик неподвижно сидел в кресле, не глядя на провинившихся, и, указывая перстом на дверь, повторял одно слово: «Fort! Fort!" <Вон! Вон! (нем.)> Принцип этот — накопление сбережений — стал у него болезненной причудой. Этот милейший человек обладал одним недостатком, а именно: он терпеть не мог Наполеона. Сам он никогда не упоминал о нем, но стоило кому-нибудь произнести имя Бонапарта, как старик приходил в бешенство: лицо его синело, он плевался и хрипел: — Шельма! Spitzbub! Разбойник! Первый раз, услышав столь мерзостные слова, я едва не лишился чувств. И уже собирался сказать старику что-нибудь очень дерзкое, а потом сбежать к Рачеку, который к тому времени женился на моей тетке, как вдруг заметил, что Ян Минцель, прикрыв рот рукою и подмигивая, что-то шепчет Кацу. Напрягаю слух и слышу — вот что говорит Ян: — Пустое несет старик, пустое! Наполеон был молодчина, хотя бы уж потому, что прогнал проклятых пруссаков. Не правда ли, Кац? В ответ Август Кац только прищурился и продолжал нарезать мыло. Я остолбенел от изумления и с той минуты очень привязался к Яну Минцелю и Августу Кацу. Со временем я заметил, что в нашем маленьком магазине существовали целых две большие партии, из которых одна, в чьих рядах был старый Минцель и его мать, очень любила немцев, а другая, состоявшая из молодых Минцелей и Каца, ненавидела их. Насколько помнится, я один оставался нейтральным. В 1846 году до нас дошли слухи о бегстве Луи-Наполеона из крепости. Этот год был для меня весьма знаменателен: почти в одно время я стал приказчиком, а наш хозяин, старый Ян Минцель, скончался при довольно странных обстоятельствах. В том году оборот в нашем магазине несколько снизился, то ли по причинам общественных треволнений, то ли вследствие того, что хозяин слишком часто и громко ругал Луи-Наполеона. Покупателей это раздражало, и однажды кто-то (уж не Август ли Кац?) даже разбил нам витрину. Однако это происшествие, вместо того чтобы отвадить от нас публику, наоборот, привлекло ее в магазин, и целую неделю торговля шла так бойко, что соседи даже завидовали нам. Все же через неделю искусственное оживление спало, и магазин снова стал пустовать. Как-то вечером, когда хозяин отсутствовал (что уже само по себе было фактом необычайным), в окно магазина опять влетел камень. Перепуганные Минцели побежали наверх искать дядю, Кац поспешил на улицу — ловить виновника, а в это время в дверях показались двое полицейских, которые тащили… Угадайте кого? Ни более ни менее как нашего хозяина! Они обвиняли старика в том, что это он выбил стекло, и в предыдущий раз, наверное, тоже… Напрасно старик отпирался, — налицо были свидетели, и вдобавок при нем нашли камень… Пришлось бедняге отправиться в ратушу. После долгих объяснений и расследований дело, конечно, замяли. Но старик с той поры совсем приуныл и начал худеть. А однажды, усевшись в своем кресле у окна, он более с него не поднялся. Так и умер, опершись подбородком на приходную книгу и держа в руке шнурок, за который всегда дергал казака. Несколько лет после смерти дяди братья сообща держали магазин на Подвалье, и лишь около 1850 года они разделились, а именно — Франц остался на прежнем месте с бакалейными товарами, а Ян с галантереей и мылом перебрался в новое помещение на Краковском Предместье, где мы находимся по сей день. Года через три Ян женился на красотке Малгожате Пфейфер (мир праху ее!). Она же, овдовев, отдала свою руку Стасю Вокульскому, который таким путем получил дело, созданное двумя поколениями Минцелей. Мать нашего хозяина еще долгое время здравствовала; в 1853 году, вернувшись из-за границы, я застал ее в наилучшем виде. По-прежнему она спускалась по утрам в магазин и по-прежнему говорила: «Gut Morgen, meine Kinder! Der Kaffee ist schon fertig!» — только голос ее из года в год становился все тише, пока, наконец, не умолк навеки. В мои времена хозяин был отцом и наставником начинающих приказчиков и самым усердным работником у себя в магазине; мать его или супруга были хозяйками дома, а все члены семьи — приказчиками. Нынче хозяин только получает прибыль от торговли, дела большей частью не знает и превыше всего заботится о том, чтобы его дети не стали купцами. Я не говорю тут о Стасе Вокульском, у которого широкие планы, а рассуждаю вообще — если купец хочет иметь хороших работников, он должен сидеть в магазине и учить своих людей. Ходит слух, что Андраши потребовал шестьдесят миллионов гульденов на непредвиденные расходы. Значит, и Австрия вооружается, а между тем Стась пишет мне, что войны не будет. Поскольку Стась никогда не был фанфароном, надо полагать, он посвящен в важные политические тайны; а в таком случае, не из любви к коммерции сидит он в Болгарии. Любопытно мне знать — что он предпримет? Любопытно!..» Глава четвертая Возвращение Воскресенье, отвратительный мартовский день; скоро уж полдень, но варшавские улицы почти пустынны. Люди сидят по домам, или прячутся в подворотнях, или же, съежившись, бегут, подхлестываемые дождем, смешанным со снегом. Почти не слышно громыхания пролеток. Извозчики пересаживаются с козел под поднятый верх, а вымокшие под дождем, облепленные снегом лошади словно стараются спрятаться под дышлом и прикрыться собственными ушами. Несмотря на плохую погоду, а может быть, именно благодаря ей, пан Игнаций сидит в своей зарешеченной комнате в самом веселом настроении. Дела в магазине идут отлично, витрины на будущую неделю уже устроены, а главное — со дня на день должен вернуться Вокульский. Наконец-то пан Игнаций сдаст отчетность и сбросит с себя бремя управления магазином, а там — самое позднее через два месяца — поедет отдыхать. После двадцатипятилетней работы — да еще какой! — он заслужил этот отдых. Вот когда он сможет думать только о политике, будет много ходить, бегать и прыгать по полям, лесам, свистеть и даже петь, как в молодые годы. Если б только не ревматизм — впрочем, за городом и это пройдет… Итак, хотя в зарешеченное окно бьет дождь со снегом, хотя он заливает стекла и в комнате царит сумрак, на душе у пана Игнация по-весеннему светло. Он вытаскивает из-под кровати гитару, настраивает ее и, взяв несколько аккордов, гнусавым голосом затягивает весьма романтическую песню: Во всей природе весна пробудилась, Томный разносится глас соловья, В роще зеленой, на бреге ручья, Роза прекрасная уж распустилась. Эти волшебные звуки будят дремлющего на диванчике пуделя, который начинает присматриваться к хозяину своим единственным глазом. Звуки эти производят нечто еще более удивительное — они вызывают со двора какую-то огромную тень, которая останавливается у зарешеченного окна, стараясь заглянуть в комнату, чем привлекает к себе внимание пана Игнация. «Наверное, Павел», — думает он. Но Ир держится на этот счет иного мнения; он соскакивает с диванчика и беспокойно обнюхивает двери, словно чуя чужого. В сенях слышится шорох. Чья-то рука нашаривает засов, потом дверь открывается, и на пороге появляется некто в просторной шубе, усеянной снежинками и каплями дождя. — Кто там? — окликает пан Игнаций, и на щеках его выступает яркий румянец. — А ты уж меня позабыл, старина? — тихо, с расстановкой отвечает вошедший. Пан Игнаций совершенно теряется. Он надевает на нос пенсне, которое тут же слетает, вытаскивает из-под кровати похожий на гроб футляр, суетливо прячет туда гитару и затем футляр вместе с гитарой кладет на постель. Между тем гость успевает снять свою просторную шубу и барашковую шапку, а одноглазый Ир, обнюхав его, принимается вилять хвостом, ластится и с радостным визгом трется об его ноги. Пан Игнаций подходит к гостю взволнованный и ссутулившийся более обычного. — Мне кажется… — говорит он, потирая руки, — мне кажется, я имею удовольствие… Потом он подводит гостя к окну, часто мигая. — Стась!.. Ей-богу!.. Он хлопает гостя по выпуклой груди, пожимает ему то правую, то левую руку и наконец, положив ладонь на его стриженую голову, делает движение, как будто собирается втирать ему в темя мазь. — Ха-ха-ха! — смеется пан Игнаций. — Стась, собственной персоной! Стась с войны вернулся! Что ж, ты только сейчас вспомнил, что у тебя есть магазин и друзья? — прибавляет он, с силой хлопая его по спине. — Черт меня побери, да ты похож не то на солдата, не то на моряка, — только не на купца… Восемь месяцев ты не был в магазине! Ну и грудь… ну и башка… Гость тоже смеялся. Он обнял Игнация за шею и горячо расцеловал его в обе щеки, которые старый приказчик поочередно подставлял ему, сам, однако ж, не отвечая на поцелуи. — Ну, что же слышно у тебя, старина? — спросил гость. — Ты похудел, побледнел… — Напротив, я помаленьку обрастаю жирком. — Поседел ты… Как чувствуешь себя? — Отлично. И в магазине дела идут неплохо, оборот немного увеличился. В январе и феврале мы наторговали на двадцать пять тысяч рублей… Стась, милый! Восемь месяцев не был дома… Шутка ли! Может, присядешь? — Конечно, — ответил гость, усаживаясь на диванчик, где тотчас же примостился Ир, уткнув ему голову в колени. Пан Игнаций пододвинул себе стул. — Может быть, закусишь? Есть ветчина и немного икорки. — Пожалуй. — Ну, и выпьешь? Есть бутылка недурного венгерского, но только одна целая рюмка. — Я буду пить из стакана, — сказал гость. Пан Игнаций засуетился, открывая то шкаф, то сундучок, то стол. Он достал вино и снова спрятал его, потом поставил на стол ветчину и булки. Руки и веки у него дрожали, и немало прошло времени, пока он успокоился настолько, что мог собрать в одном месте перечисленные выше припасы. Только рюмка вина возвратила ему нарушенное душевное равновесие. Между тем Вокульский усердно ел. — Ну, что же нового? — спросил пан Игнаций уже более спокойным голосом, легонько ударив гостя по колену. — Догадываюсь, что тебя интересует политика, — ответил Вокульский. — Будет мир. — А зачем Австрия вооружается? — Вооружается на шестьдесят миллионов гульденов! Она хочет захватить Боснию и Герцеговину. У Игнация расширились зрачки. — Австрия хочет захватить? — повторил он. — А с какой стати? — С какой стати? — усмехнулся Вокульский. — Да потому, что Турция не может ей помешать. — А что же Англия? — Англия тоже получит компенсацию. — За счет Турции? — Разумеется. Слабые всегда платят за раздоры между сильными. — А где же справедливость? — воскликнул Игнаций. — Справедливо то, что сильные множатся и крепнут, а слабые погибают. Иначе мир превратился бы в инвалидный дом, а это как раз было бы несправедливо. Игнаций отодвинулся вместе со стулом. — И это говоришь ты, Стась? Всерьез, не шутя? Вокульский невозмутимо посмотрел на него. — Это говорю я, — ответил он. — Что ж тут удивительного? Разве этот же закон не применяется ко мне, к тебе, ко всем нам?.. Слишком много я сокрушался над собою, чтобы теперь лить слезы над судьбой Турции. Пан Игнаций опустил глаза и замолчал. Вокульский продолжал есть. — Ну, а как твои дела? — спросил Жецкий уже обычным своим тоном. У Вокульского блеснули глаза. Он отложил булку и откинулся на спинку диванчика. — Помнишь, — сказал он, — сколько денег я взял, уезжая отсюда? — Тридцать тысяч рублей, всю наличность. — А как ты думаешь, сколько я привез? — Пятьде… ну, тысяч сорок… Угадал? — спросил Жецкий, неуверенно глядя на него. Вокульский налил стакан вина и медленно осушил его. — Двести пятьдесят тысяч рублей, из них большая часть золотом, — отчетливо произнес он. — А поскольку я велел купить ценные бумаги, которые продам после заключения мира, то получу более трехсот тысяч рублей. Жецкий наклонился к нему, раскрыв рот. — Не беспокойся, — продолжал Вокульский, — эти деньги достались мне вполне честным путем, и даже тяжело, очень тяжело достались они. Весь секрет в том, что у меня был богатый компаньон и что я довольствовался прибылью в четыре-пять раз меньшей, чем другие. Поэтому мой капитал находился в постоянном движении и постоянно возрастал. Ну, — прибавил он после паузы, — и к тому же мне отчаянно везло… Словно игроку, которому десять раз кряду выпадает тот же номер в рулетке. Крупная игра! Чуть ли не каждый месяц я рисковал всем состоянием и каждый день — жизнью. — И только за этим ты ездил туда? — спросил Игнаций. Вокульский насмешливо взглянул на него. — А ты хотел, чтобы я сделался турецким Валленродом.[4] — Рисковать ради наживы, когда имеешь верный кусок хлеба!.. — пробормотал Игнаций, качая головой и подняв брови. Вокульский сердито передернулся и вскочил с диванчика. — Этот верный кусок хлеба, — заговорил он, сжимая кулаки, — стоял у меня поперек горла и душил меня целых шесть лет… Разве ты забыл, сколько раз на день меня попрекали двумя поколениями Минцелей и ангельской добротой моей жены? Разве, кроме тебя, был хоть один человек среди моих близких или далеких знакомых, который не оскорблял бы меня словом, жестом или хотя бы взглядом? Сколько раз говорили, чуть ли не в глаза мне, будто я кормлюсь из женина фартука, будто Минцелям я обязан всем, а собственной энергии — ничем, решительно ничем, хотя я и расширил эту лавчонку, удвоил доходы… Минцели, вечно Минцели!.. Пусть теперь попробуют сравнить меня с Минцелями. Один-одинешенек, я за полгода заработал в десять раз больше, чем два поколения Минцелей за полвека. Между пулей, ножом и тифом добыл я то, над чем потели бы тысячи Минцелей в своих лавчонках и ночных колпаках. Сейчас я уже знаю, скольких Минцелей я стою, и, ей-богу, ради такого результата я готов был бы снова начать ту же игру! Я предпочитаю рисковать состоянием и жизнью, а не кланяться людям, которые хотят купить у меня зонт, или рассыпаться в благодарности перед теми, которые соизволят заказать в моем магазине унитаз для клозета… — Стась верен себе, — пробормотал Игнаций. Вокульский успокоился. Он положил руку на плечо Игнацию и, заглядывая ему в глаза, ласково спросил: — Ты не сердишься, старина? — За что? Разве я не знаю, что никогда волку не пасти овец?.. Ясное дело… — Что же у вас слышно, скажи? — Все, как я писал тебе в отчетах. Дела идут хорошо, получили много новых товаров, а еще больше заказов. Надо бы нанять еще одного приказчика. — Наймем двух, а лавку расширим, будет первоклассный магазин. — Пустячки! Вокульский глянул на него сбоку и улыбнулся, видя, что к старику возвращается хорошее настроение. — А что слышно в городе? В магазине, покуда ты там, разумеется, все в порядке. — В городе… — Старые покупатели нас по-прежнему посещают? — прервал Вокульский, быстрее зашагав по комнате. — Да! Появились и новые. — А… а… Вокульский остановился, словно в нерешимости. Он налил себе снова стакан вина и выпил его залпом. — А Ленцкий покупает у нас? — Чаще берет в кредит. — Ах, берет… — Вокульский перевел дух. — А как его дела? — Кажется, он совсем разорился, и, должно быть, в этом году наконец пустят с молотка его дом. Вокульский наклонился к диванчику и принялся играть с Иром. — Скажи, пожалуйста… А панна Ленцкая замуж не вышла? — Нет. — И не выходит? — Весьма сомнительно. Кто в наши дни женится на барышне, у которой большие претензии, а приданого нет? Так и состарится, хотя и хороша собою. Ясное дело… Вокульский встал и потянулся. На его суровом лице появилось какое-то странно мягкое выражение. — Дорогой ты мой старина! — сказал он, беря Игнация за руку. — Мой славный старый дружище! Ты даже не догадываешься, как я счастлив, что вижу тебя, да еще в этой комнате. Помнишь, сколько вечеров и ночей я провел здесь… как ты кормил меня… как отдавал мне лучшее свое платье… Помнишь? Жецкий пристально посмотрел на него и подумал, что, видно, вино недурное, если у Вокульского так развязался язык. Вокульский уселся на диванчик, откинулся на спинку и заговорил, словно сам с собой: — Ты и понятия не имеешь, что я вытерпел, вдали от всех, не зная, увижу ли еще кого-нибудь из вас, совсем один… Понимаешь ли, самое страшное одиночество — не то, которое окружает человека, а пустота внутри, когда не уносишь с родины ни одного теплого взгляда, ни одного приветливого слова, ни даже искорки надежды… Пан Игнаций заерзал на стуле, собираясь возразить. — Позволь напомнить тебе, — заметил он, — что вначале я писал тебе очень сердечные письма, пожалуй, даже слишком сентиментальные. Но меня задели твои краткие ответы. — Разве я на тебя обижаюсь? — Еще меньше у тебя причин обижаться на остальных служащих, которые не знают тебя так близко, как я. Вокульский очнулся. — Да я ни к кому из вас не имею претензий. Пожалуй, чуточку к тебе, что так мало писал о… городских делах… К тому же «Курьер» часто пропадал на почте, известия доходили с большими перерывами, и тогда меня начинали мучить мрачные предчувствия. — Почему? Ведь у нас войны не было, — удивился Игнаций. — Ах да!.. Вы совсем даже неплохо веселились. Помню, в декабре у вас тут устраивали великолепные живые картины. Кто выступал в них? — Ну, я такими глупостями не интересуюсь. — Верно. А я в тот день и десяти тысяч рублей не пожалел бы, лишь бы увидеть их. Еще большая глупость! Не так ли?.. — Конечно… хотя многое объясняется одиночеством, скукой… — А может быть, тоскою, — прервал Вокульский. — Она пожирала у меня каждую минуту, свободную от работы, каждый час досуга. Налей мне вина, Игнаций. Он выпил и снова зашагал по комнате, говоря приглушенным голосом: — Первый раз это нашло на меня во время переправы через Дунай, которая продолжалась с вечера до глубокой ночи. Я плыл один с перевозчиком-цыганом. Разговаривать нельзя было, и я молча разглядывал окрестности. В тех местах берега песчаные, как у нас. И деревья похожи на наши ивы, и холмы, поросшие орешником, и темные купы сосен. На минуту мне показалось, что я на родине и что к ночи я снова увижусь с вами. Спустилась желанная ночь, но не стало видно берегов. Я был один на бесконечной полосе воды, в которой отражались бледные звезды. И мне подумалось, что вот я так страшно далеко от дома, и эти звезды сейчас единственное, что еще связывает меня с вами, но в этот миг там, у вас, никто, быть может, на них и не смотрит, никто меня не помнит, никто!.. Я почувствовал, как что-то словно разорвалось внутри меня, и только тогда понял, какая глубокая рана у меня в душе. — Это правда, я никогда не интересовался звездами, — тихо сказал Игнаций. — С того дня началась у меня странная болезнь, — продолжал Вокульский. — Пока я писал письма, составлял счета, получал товары, рассылал своих агентов, пока чуть ли не на себе тащил и разгружал сломавшиеся телеги или подстерегал крадущегося грабителя, — я был более или менее спокоен. Но стоило мне оторваться от дел или хотя бы на минуту отложить перо, и я сразу чувствовал боль, как будто у меня, — понимаешь, Игнаций, — как будто у меня в сердце застряла песчинка. Бывало, я хожу, ем, разговариваю, трезво рассуждаю, осматриваю красивые окрестности, даже смеюсь и веселюсь — и, несмотря на это, чувствую внутри какое-то тупое покалывание, какое-то неясное беспокойство, еле-еле заметную тревогу. Эта хроническая подавленность, невыразимо мучительная, из-за малейшего пустяка могла перейти в бурю. Дерево знакомого вида, обнаженный холм, цвет облаков, полет птицы, даже порыв ветра без всякого повода вызывали у меня такой прилив отчаяния, что я бежал от людей. Я искал пустынный уголок, где бы можно было, не боясь, что кто-нибудь услышит, броситься на землю и по-собачьи завыть от боли. Иногда во время этих одиноких скитаний, когда я бежал от самого себя, меня застигала ночь. Тогда из-за кустов, поваленных деревьев, из расщелин являлись предо мною тени прошлого и грустно качали головой, глядя на меня остекленелыми глазами. А шелест листьев, далекое громыхание телег и журчание воды сливались в один жалобный голос, который вопрошал меня: «Путник, что сталось с тобою?"[5] Ах, что со мной сталось… — Ничего не понимаю, — прервал Игнаций. — Что же это было за безумие? — Что? Тоска. — По ком? Вокульский вздрогнул. — По ком? Ну… по всему… по родине. — Почему ж ты не возвращался? — А что бы мне это дало? Впрочем, я и не мог. — Не мог? — повторил Игнаций. — Не мог… и баста! Не к чему было мне возвращаться, — нетерпеливо ответил Вокульский. — Там ли, тут ли умирать — не все ли равно… Дай мне вина, — оборвал он вдруг, протягивая руку. Жецкий поглядел на его пылающее лицо и отодвинул бутылку. — Оставь, — сказал он, — ты уж и так возбужден. — Потому-то я и хочу пить… — Потому тебе и не следует пить, — прервал Игнаций. — Ты слишком много говоришь… Может быть, больше, чем сам хотел бы, — прибавил он с ударением. Вокульский не настаивал. Он задумался и сказал, качая головой: — Ты ошибаешься. — Сейчас я тебе докажу, — ответил Игнаций, понижая голос. — Ты ездил туда не только ради денег. — Правильно, — ответил Вокульский, подумав. — Да и зачем триста тысяч рублей тебе, которому хватало тысячи в год? — Верно. Жецкий наклонился к его уху. — И еще скажу тебе, что эти деньги ты привез не для себя… — Как знать, может быть, ты угадал. — Я угадываю больше, чем ты полагаешь. Вокульский вдруг расхохотался. — Ага, вот ты что думаешь? — воскликнул он. — Уверяю тебя, ничего ты не знаешь, старый мечтатель. — Боюсь я твоей трезвости, от которой ты начинаешь рассуждать, как безумец. Ты понимаешь меня, Стась? Вокульский все еще смеялся. — Ты прав, я не привык пить, и вино ударило мне в голову. Но теперь я уже пришел в себя. Скажу тебе лишь одно: ты жестоко ошибаешься. А теперь, чтобы спасти меня от окончательного опьянения, выпей сам — за успех моих замыслов. Игнаций наполнил рюмку и, крепко пожимая руку Вокульскому, произнес: — За успех великих замыслов! — Для меня великих, а в действительности весьма скромных. — Пускай так, — сказал Игнаций. — Я уже стар и предпочитаю ни о чем не знать; я уже так стар, что мечтаю лишь об одном — о красивой смерти. Дай мне слово, что, когда пробьет час, ты меня известишь… — Да, когда пробьет час, ты будешь моим сватом. — Я уже был, и несчастливо… — заметил Игнаций. — С вдовою, семь лет назад? — Пятнадцать![6] — Опять за свое, — рассмеялся Вокульский. — Ты все такой же. — И ты все такой же. За успех твоих замыслов!.. Каковы б они ни были, я знаю одно — они, наверное, достойны тебя. А теперь — молчу… С этими словами Игнаций выпил вино и бросил рюмку на пол. Звон разбитого стекла разбудил Ира. — Идем в магазин, — сказал Игнаций. — Бывают беседы, после которых хорошо поговорить о делах. Он достал из ящика стола ключ, и оба вышли. В сенях их обдало мокрым снегом. Жецкий отпер двери в магазин и зажег несколько ламп. — Какие товары! — воскликнул Вокульский. — И, кажется, все новые? — Почти. Хочешь посмотреть? Вот тут фарфор. Обрати внимание… — Потом… Дай мне книгу. — Приходов? — Нет, должников. Жецкий открыл конторку, достал книгу и подвинул кресло. Вокульский сел и, пробежав глазами список, остановился на одной фамилии. — Сто сорок рублей… — прочел он вслух. — Ну, это совсем немного… — Кто это? — спросил Игнаций. — А, Ленцкий… — Панне Ленцкой тоже открыт кредит… очень хорошо, — продолжал Вокульский, низко наклонясь над книгой, словно запись была неразборчива. — А… а… позавчера она взяла кошелек… Три рубля?.. Это, пожалуй, дорого… — Вовсе нет, — возразил Игнаций. — Кошелек превосходный; я сам выбрал. — Из каких же это? — небрежно спросил Вокульский и захлопнул книгу. — Вон с той полочки. Видишь, какие красивые. — Она, наверное, долго перебирала их… Говорят, она разборчива… — Совсем не перебирала, зачем ей было перебирать? — отвечал Игнаций. — Посмотрела вот этот… — Этот? — И хотела взять тот… — Ах, тот… — тихо повторил Вокульский, беря в руки кошелек. — Но я посоветовал ей другой, вроде вон того… — А знаешь, все-таки красивая вещица. — Я выбрал ей еще красивее. — Мне он очень нравится. Знаешь… я возьму его, а то мой уже никуда не годится… — Погоди, я найду тебе получше! — воскликнул Игнаций. — Бог с ним. Покажи мне другие товары, может быть я еще что-нибудь выберу. — Запонки у тебя есть? Галстук, калоши, зонтик… — Дай мне зонтик, ну и… галстук. Выбери сам. Сегодня я буду единственным покупателем и вдобавок заплачу наличными. — Очень хорошая привычка, — радостно ответил Жецкий. Он быстро достал галстук из ящика и зонтик с витрины и, улыбаясь, подал их Вокульскому. — За вычетом скидки, которая тебе полагается как сотруднику, с тебя следует семь рублей. Прелестный зонтик. Пустячки… — А теперь пойдем к тебе, — предложил Вокульский. — Как, ты не будешь осматривать магазин? — Ах, что мне за де… — Тебе нет дела до собственного магазина, до такого прекрасного магазина? — изумился Игнаций. — Ну что ты, как ты мог допустить… Просто я немного устал. — Правильно, — ответил Игнаций. — Что верно, то верно. Так идем. Он привернул газовые лампы и, пропустив Вокульского вперед, запер магазин. В сенях они снова увидели клубы мокрого снега, а также Павла, который принес обед. Глава пятая Опрощение старого барина и мечты светской барышни Пан Томаш Ленцкий жил не в собственном доме, а в наемной квартире из восьми комнат в районе Уяздовской Аллеи, вместе со своей единственной дочерью Изабеллой и родственницей Флорентиной. Квартира состояла из гостиной с тремя окнами, кабинета отца, будуара дочери, спальни отца, спальни дочери, столовой, комнаты панны Флорентины и бельевой, не считая кухни и помещения, где ютились старый камердинер Миколай со своей женой, кухаркой, и горничная Ануся. Квартира пана Ленцкого обладала большими достоинствами. Она была сухая, теплая, просторная и светлая, с мраморной лестницей, газом, электрическими звонками и водопроводом. Каждая комната, в случае надобности, соединялась с другими и вместе с тем имела отдельный ход. Наконец, мебели было как раз достаточно — ни много, ни мало, и была она скорее простой и удобной, нежели бьющей на эффект. Самый вид буфета возбуждал чувство уверенности, что серебро из него не пропадет, кровать вызывала мысль о спокойном, праведном отдыхе, на стол можно было поставить сколько угодно еды, на стуле — сидеть, не опасаясь, что он сломается, в кресле — удобно мечтать. Всякий, входивший сюда, мог двигаться непринужденно, не боясь опрокинуть что-нибудь или разбить. В ожидании хозяина гость не скучал, ибо его окружали вещи, на которые стоило поглядеть. В то же время созерцание предметов, существующих не со вчерашнего дня и предназначенных служить еще многим поколениям, настраивало на некий торжественный лад. На фоне этой солидной обстановки выгодно выделялись обитатели квартиры. Пан Томаш Ленцкий, человек лет шестидесяти с лишком, был невысокого роста, полнокровен и тучен. Он носил коротко подстриженные белые усы и зачесывал кверху того же цвета волосы. У него были серые умные глаза, величественная осанка и энергичная походка. На улице встречные уступали ему дорогу, а простые люди говорили: «Вот это, сразу видать, настоящий барин». Действительно, род Ленцких насчитывал немало сенаторов. Отец его еще был миллионером, да и сам он смолоду был очень богат. Однако позже часть его состояния поглотили политические события, остальное ушло на путешествия по Европе и великосветскую жизнь. Надо сказать, что до 1870 года пан Томаш нередко бывал при французском дворе, затем при венском и итальянском. Виктор-Эммануил, плененный красотой его дочери, дарил отца своей дружбой и даже собирался пожаловать ему графский титул. Не удивительно, что после смерти великого монарха пан Томаш два месяца носил на шляпе траурный креп. В последние годы пан Томаш никуда не выезжал из Варшавы, ибо на то, чтобы блистать при дворах, уже не хватало средств. Зато у себя он принимал весь высший свет, и так продолжалось до тех пор, пока по Варшаве не начали распространяться слухи, будто пан Томаш прожил не только свое состояние, но и приданое панны Изабеллы. Первыми ретировались женихи, за ними дамы, у которых были некрасивые дочки, а с остальными пан Томаш порвал сам, ограничив свои знакомства только родственным кругом. Но когда и здесь стало заметно некоторое охлаждение, он совсем удалился от общества и даже, к возмущению многих важных особ, записался как домовладелец в купеческое собрание. Там его хотели провести в председатели, но он отказался. Только дочь его продолжала бывать у престарелой тетушки графини и у нескольких ее приятельниц, что, в свою очередь, послужило поводом для слухов, будто у пана Томаша еще имеется состояние, а образ жизни он переменил отчасти из чудачества, отчасти же для того, чтобы испытать истинных друзей и выбрать для дочери мужа, который любил бы ее не ради приданого, а ради нее самой. Снова вокруг панны Ленцкой закружился рой поклонников, а на столике в гостиной скапливались груды визитных карточек. Однако Ленцкие не принимали, что, впрочем, никого особенно не огорчало, поскольку вскоре разошелся третий по счету слух, будто дом пана Томаша будет продан с аукциона. На этот раз в обществе началось смятение. Одни утверждали, что пан Томаш явный банкрот, другие готовы были поклясться, что он скрывает свое богатство, чтобы обеспечить счастье единственной дочери. Кандидаты в супруги и их родня оказались в мучительной неизвестности. И вот, чтобы ничем не рисковать и ничего не потерять, они отдавали дань красоте панны Изабеллы, ничем себя при этом не связывая, и втихомолку опускали у дверей свои визитные карточки, в душе моля бога, чтобы их вдруг не пригласили прежде, чем прояснится положение. Ответных визитов пан Томаш, разумеется, не делал. Такое поведение оправдывали в свете его эксцентричностью и скорбью по покойному Виктору-Эммануилу. Между тем пан Томаш днем прогуливался по Аллеям, а вечерами играл в вист в купеческом собрании. Лицо его было всегда так спокойно, осанка так величава, что поклонники его дочери совсем теряли голову. Самые осмотрительные выжидали, но более смелые опять начали дарить панну Изабеллу томными взглядами, тихими вздохами и трепетным пожатием руки, на что она отвечала ледяным, а порой и презрительным равнодушием. Панна Изабелла была на редкость хороша собой. Все в ней было необычно и совершенно. Рост выше среднего, удивительно стройная фигура, пышные белокурые волосы с пепельным отливом, прямой носик, полураскрытые губки, жемчужные зубы, ручки и ножки — образец изящества. Особенное впечатление производили ее глаза — то томные и мечтательные, то искрящиеся весельем, то светло-синие и холодные, как лед. Поразительна была игра ее лица. Когда она говорила, то говорили не только ее губы, но и брови, ноздри, руки, все существо, а прежде всего глаза, из которых, казалось, душа так и рвалась навстречу слушателю. А когда слушала, казалось, будто она проникает в самую душу своего собеседника. Глаза ее умели голубить, ласкать, плакать без слез, жечь огнем и обдавать холодом. Иногда можно было подумать, что в порыве нежности она вот-вот обнимет счастливца и склонит голову ему на плечо; однако, когда тот уже таял от блаженства, она вдруг каким-то неуловимым движением давала понять, что поймать ее невозможно, что она выскользнет, или оттолкнет, или попросту велит лакею вытолкать поклонника за дверь… Любопытное явление представляла собою душа панны Изабеллы. Если бы кто-нибудь серьезно спросил ее: «Что такое мир и что такое она сама?» — несомненно, она ответила бы, что мир — это зачарованный сад со множеством волшебных дворцов, а она — нимфа или богиня, сошедшая на землю. Панна Изабелла с колыбели жила в мире красоты, в мире не только необычном, но поистине — сверхъестественном. Спала она на пуху, одевалась в шелк и кружева, сидела на мягкой резной мебели из эбена или палисандра, пила из хрусталя, ела на серебре и фарфоре драгоценнее золота. Для нее не существовало времен года, — была вечная весна, проникнутая мягким светом и благоуханием живых цветов. Не существовало поры дня, ибо она месяцами ложилась спать в восемь утра, а обедала в два часа ночи. Не существовало также географических различий, ибо в Париже, в Вене, в Риме, Берлине или в Лондоне ей встречались все те же люди, те же нравы, та же мебель и даже все те же блюда: супы из водорослей Тихого океана, устрицы из Северного моря, рыба из Атлантики или Средиземного моря, дичь всех стран, фрукты всех частей света. Даже силы тяжести для нее не существовало, ибо стулья ей пододвигали, тарелки подавали, ее самое по улице везли, на лестнице поддерживали, на горы поднимали на руках. Вуаль защищала ее от ветра, карета — от дождя, соболя — от холода, зонтик и перчатки — от солнца. И так жила она изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год, царя над людьми и даже над законами природы. Дважды пережила она страшную бурю: в Альпах и на Средиземном море. Самые отважные робели, но панна Изабелла со смехом прислушивалась к грохоту дробящихся скал и к треску корабля, ни на минутку не допуская возможности несчастья. Попросту природа устроила для нее великолепное зрелище из молний, каменных глыб и морской пучины, как однажды уже показала ей лунный серп над Женевским озером, а в другой раз разорвала тучи над Рейнским водопадом и осветила его солнцем. Ведь то же самое устраивают ежедневно механики в театрах, и даже слабонервные дамы при этом ничуть не пугаются. Этот мир вечной весны, где шелестели шелка и произрастало только резное дерево, а глина была покрыта художественной росписью, — этот мир населен был особенными людьми. Полноправными его обитателями были князья и княгини, графы и графини, а также родовая и богатая знать обоего пола. Были там еще замужние дамы и женатые господа в ролях хозяек и хозяев дома, почтенные матроны, хранительницы утонченных манер и добрых нравов, маститые старцы, которые сидели во главе стола, занимались сватовством, благословляли молодежь и играли в карты. Были также епископы — носители образа божьего на земле, сановники, присутствие которых охраняло мир от нарушения общественного порядка и землетрясений, и, наконец, дети, нежные ангелочки, которых господь бог посылал с неба затем, чтобы старшие могли устраивать детские балы. Среди постоянного населения зачарованного мира время от времени появлялся простой смертный, которому удавалось на крыльях славы вознестись до самых вершин Олимпа. Обычно это бывал какой-нибудь инженер, который соединял океаны либо сверлил, а может, и воздвигал Альпы. Попадался иногда капитан, который, сражаясь с дикарями, потерял весь отряд, а сам, покрытый ранами, спасся только благодаря любви негритянской принцессы. Случался и путешественник, который, как говорили, открыл какую-то новую часть света, потерпел крушение у необитаемого острова и чуть ли не отведал человеческого мяса. Наконец, бывали там известные художники и прославленные поэты, которые писали в альбомы графиням изящные стихи и имели право безнадежно влюбляться, увековечивая своих жестокосердых богинь — сначала в газетах, а затем в томиках стихов, напечатанных на веленевой бумаге. Все это население, среди которого осторожно скользили расшитые галунами лакеи, компаньонки, бедные родственницы и кузены, жаждущие повышения по службе, — все это население справляло нескончаемый праздник. Днем наносили и отдавали друг другу визиты либо разъезжали по магазинам. К вечеру начинали развлекаться — до обеда, за обедом и после обеда. Потом отправлялись в концерт или театр, чтобы там посмотреть на еще один искусственный мир, где герои редко едят и работают, зато все время разговаривают сами с собою, где женская неверность становится источником великих бедствий и где любовник, застреленный мужем в пятом акте, на следующий день воскресает в первом, чтобы совершать те же ошибки и болтать с самим собою в присутствии других лиц, которые его почему-то не слышат. После театра снова собирались в гостиных, где слуги разносили холодные и горячие напитки, наемные артисты пели, молодые дамы слушали рассказы покрытого шрамами капитана о негритянской принцессе, барышни беседовали с поэтами о родстве душ, пожилые господа излагали инженерам свои суждения об инженерной науке, а дамы средних лет с помощью недомолвок и взглядов оспаривали друг у дружки путешественника, отведавшего человеческого мяса. Затем садились ужинать, и рты жевали, желудки переваривали еду, а ботинки под столом изъяснялись в чувствительности ледяных сердец и мечтательности трезвых голов. А потом — разъезжались по домам, чтобы в настоящем сне набраться сил для сна жизни. Кроме этого зачарованного мира, был еще другой — обыкновенный. Панна Изабелла знала о его существовании и даже любила присматриваться к нему из окна кареты, вагона или собственной квартиры. В этих рамках и на таком расстоянии он казался ей живописным и даже милым. Случалось ей видеть поселян, неторопливо пашущих землю; большие возы с запряженными в них тощими клячами; разносчиков с корзинами овощей и фруктов; старика, дробившего камни на дороге; рассыльных, спешивших куда-то; красивых и назойливых цветочниц; семью на прогулке — отца, очень тучную мать и четверку детей, попарно державшихся за руки; щеголя из низшего сословия, который ехал в пролетке, смешно развалясь на сиденье; иногда — похороны. И она говорила себе, что тот, другой, хотя и низший, мир выглядит приятно, даже приятнее, чем на жанровых картинах, потому что в нем все движется и поминутно меняется. И еще панна Изабелла знала, что, как цветы растут в оранжереях, а виноград в виноградниках, так и в том, низшем, мире произрастают нужные ей вещи. Оттуда явились ее верные Миколай и Ануся, там делают резные кресла, фарфор, хрусталь и занавески, там рождаются полотеры, обойщики, садовники и девушки, которые шьют платья. Однажды, находясь в магазине, она пожелала заглянуть в швейную мастерскую, и то, что она там увидела, показалось ей очень интересным: несколько десятков работниц кроили, сметывали и накалывали на манекенах складки одежды. Она была уверена, что это доставляет им большое удовольствие, потому что девушки, которые снимали с нее мерку или примеряли платье, всегда улыбались и очень заботились о том, чтобы костюм хорошо на ней сидел. И еще панна Изабелла знала, что в том, обыкновенном, мире встречаются несчастные люди. Поэтому каждому нищему, который попадался ей на глаза, она приказывала подать несколько злотых; раз, встретив изможденную мать с бледным, как воск, ребенком на руках, она отдала ей свой браслет, а грязных детей, собиравших милостыню, оделяла конфетками и целовала с благочестивым чувством. Ей чудилось, что в одном из этих бедняжек, а может, и в каждом воплотился Христос и встал на ее пути, чтобы дать ей повод совершить доброе дело. Вообще к низшим мира сего она относилась с благоволением. Ей припоминались слова святого писания: «В поте лица своего будешь добывать хлеб свой». По-видимому, они совершили какое-то тяжкое прегрешение, раз их осудили на труд; однако такие невинные ангелы, как она, не могли не сострадать им, — такие, как она, для которой самым большим трудом в жизни было нажать кнопку звонка или отдать приказание. Только однажды этот низший мир произвел на нее неизгладимое впечатление. Как-то во Франции она посетила металлургический завод. Еще из экипажа, спускавшегося по горной дороге, среди лесов и лугов, под ярко-синим небосводом, панна Изабелла увидела внизу пропасть, полную клубов черного дыма и белого пара, и услыхала глухой скрежет, лязг и пыхтенье машин. Потом она осматривала печи, напоминавшие башни средневековых замков, изрыгавшие пламя; могучие колеса, вращавшиеся с молниеносной быстротой; огромные металлические конструкции, которые сами катились по рельсам; потоки раскаленного добела металла и полуголых, похожих на бронзовые изваяния рабочих, бросавших угрюмые взгляды по сторонам. И надо всем этим простиралось кровавое зарево, гудение колес, стоны мехов, грохот молотов и нетерпеливые вздохи котлов, а под ногами дрожала, будто от страха, земля. Тогда ей почудилось, что с вершины счастливого Олимпа она спустилась в мрачную пропасть вулкана, где циклопы куют молнии, способные сокрушить самый Олимп. Ей вспомнились легенды о взбунтовавшихся великанах, о гибели прекрасного мира, в котором она существовала, и впервые в жизни ее, богиню, пред которой склонялись великие мира сего, охватила тревога. — Это страшные люди, папа, — шепнула она. Отец молчал и только крепче прижал к себе ее руку. — Но ведь женщинам они не причиняют зла? — Нет, даже они, — ответил пан Томаш. В ту же минуту панна Изабелла устыдилась, что она тревожится только о женщинах, и поспешила прибавить: — А если нам, то и вам тоже. Но пан Томаш усмехнулся и покачал головой. В те времена много говорилось о близком крахе старого мира; пан Томаш сам ощущал это, когда с превеликим трудом вытягивал деньги у своих поверенных. С посещения фабрики начался важный период в жизни панны Изабеллы. С мистическим экстазом читала она стихи своего дальнего родственника Зыгмунта[7], и ей казалось, что теперь она увидела иллюстрации к «Небожественной комедии». С тех пор часто в сумерки ей мерещилось, что там, на горе, залитой солнечным светом, откуда ее карета съезжала к заводу, находились «Окопы святой троицы», а в долине, затянутой клубами дыма и пара, раскинулся лагерь восставших плебеев, готовых в любую минуту броситься на штурм ее прекрасного мира и разрушить его. Только теперь поняла она, как горячо любит свою духовную родину, где хрустальные люстры заменяют солнце, ковры — землю, статуи и колонны — деревья, — эту вторую свою родину, которая объединяет аристократию всех народов, роскошь всех времен и все прекраснейшие достижения цивилизации. И всему этому суждено рухнуть, погибнуть или рассыпаться в прах?.. Погибнут и юные рыцари, которые с таким чувством поют, так прелестно танцуют, с улыбкой дерутся на дуэли или бросаются в глубокие озера, чтобы поднять оброненный цветок? И милые подружки, которые осыпали ее ласками или, сидя у ее ног, поверяли ей столько невинных тайн, а в разлуке с нею писали длинные-предлинные письма, где трогательные чувства уживались с весьма сомнительной орфографией? А добрые слуги, которые обращаются со своими господами так, словно присягнули им в любви, верности и послушании до гроба? А портнихи, которые всегда встречают ее с улыбкой и так хорошо помнят о мельчайших деталях ее туалета, так осведомлены обо всех ее победах? А чудесные лошади, с которыми ласточка не сравнится в быстроте? А собаки, умные и преданные, как люди? А парки, в которых человеческая рука возвела холмы, живописно расположила ручьи, придала изящную форму деревьям? И все это может когда-нибудь исчезнуть? От этих дум на лице панны Изабеллы появилось новое выражение кроткой печали, что сделало ее еще более прекрасной. Вокруг говорили, что она уже вполне расцвела. Понимая, что великосветский мир — это высший мир, панна Изабелла со временем познала, что подняться на его вершины и постоянно там пребывать можно лишь с помощью двух крыльев: благородного происхождения и богатства. А благородное происхождение и богатство присущи немногим избранным семействам, как флердоранж — померанцевому дереву. Весьма правдоподобно, что добрый господь бог, узрев две души с благородными именами, соединенные узами священного таинства, приумножает их доходы и ниспосылает им на воспитание ангелочка, назначение которого — поддерживать фамильную славу своими добродетелями, хорошими манерами и красотой. Отсюда следует, что браки надо заключать осмотрительно, в чем лучше всего разбираются старые дамы и преклонного возраста господа. Все зависит от правильного подбора имен и состояний. А любовь — не та безумная любовь, о которой грезят поэты, а истинно христианская — приходит только после священного таинства, и этого вполне достаточно, чтобы жена могла украшать собою дом, а муж — достойно сопутствовать ей в свете. Так было в давние добрые времена, по единодушному утверждению всех матрон. В наши дни эта истина предана забвению, что очень плохо: растет число мезальянсов, и благородные роды клонятся к упадку. «И в браках нет счастья», — прибавляла про себя панна Изабелла, которую молодые дамы часто посвящали в свои семейные тайны. Благодаря их рассказам она прониклась отвращением к супружеской жизни, а мужчин стала слегка презирать. Муж в халате, который зевает в присутствии жены, целует ее, не потрудившись выдохнуть дым сигары, и отвечает ей: «Оставь меня в покое», — или попросту: «Как ты глупа», муж, который поднимает скандал из-за новой шляпки, а сам швыряет деньги на экипажи для актрис, — это существо, отнюдь не привлекательное. И что хуже всего — каждый из них до свадьбы был горячим поклонником своей дамы, худел, если долго не виделся с ней, краснел при встрече, а иной раз даже клялся, что застрелится от любви. Поэтому панна Изабелла в восемнадцать лет терзала мужчин своей холодностью. Когда Виктор-Эммануил однажды поцеловал у нее руку, она упросила отца в тот же день уехать из Рима. В Париже ей сделал предложение один богатый французский граф — панна Изабелла сказала, что она полька и не выйдет за иностранца. Подольского магната она оттолкнула фразой: «Я отдам свою руку только человеку, которого полюблю, а об этом пока говорить не приходится», — а в ответ на предложение какого-то американского миллионера только звонко расхохоталась. Вследствие такого поведения через несколько лет вокруг панны Изабеллы образовалась пустота. Ею восхищались, ей поклонялись, но издалека: никому не хотелось получить презрительный отказ. Когда сгладилось первое неприятное впечатление, панна Изабелла поняла, что супружество надо принять таким, каково оно есть. Она уже решилась выйти замуж при условии, чтобы ее будущий спутник нравился ей, обладал знатным именем и соответствующим состоянием. Правда, встречались мужчины обаятельные, богатые и титулованные, но, увы, ни один из них не соединял в себе всех трех качеств одновременно, — и, таким образом, снова минуло несколько лет. Вдруг разнеслись слухи, будто дела пана Томаша совсем расстроены, и из всего легиона соревнователей у панны Изабеллы остались только два серьезных претендента: некий барон и некий предводитель дворянства; оба были богаты, но стары. Теперь только панна Изабелла заметила, что в высшем свете почва ускользает у нее из-под ног, и решилась умерить свои требования. Но поскольку и барон и предводитель, при всем их богатстве, внушали ей непреодолимое отвращение, она со дня на день откладывала окончательное решение. Между тем пан Томаш порвал с обществом. Предводитель, не дождавшись ответа, уехал в свое поместье, огорченный барон отбыл за границу, и панна Изабелла осталась совершенно одна. Правда, она знала, что каждый из них вернется по первому ее зову, но — кого же из двух выбрать? как подавить в себе отвращение? А главное, следует ли приносить такую жертву, когда не совсем потеряна надежда, что богатство еще вернется и она опять сможет выбирать? Уж тогда-то она выберет, испытав, как тяжко жить вне светского общества. Одно обстоятельство чрезвычайно помогло ей решиться на брак по расчету. А именно: панна Изабелла никогда не любила. Причиной тому был холодный темперамент, уверенность, что в замужестве можно обойтись и без поэтических приложений, и, наконец, она находилась в плену идеальной любви, самой удивительной, о какой когда-либо приходилось слышать. Однажды панна Изабелла увидела в картинной галерее статую Аполлона, которая произвела на нее столь сильное впечатление, что она купила превосходную копию и поставила ее в своем будуаре. Часами она глядела на Аполлона, думала о нем, и… кто знает, сколько поцелуев согревало руки и ноги мраморного божества? И вот свершилось чудо: под ласками влюбленной женщины камень ожил. Раз ночью, когда она уснула в слезах, бессмертный сошел со своего пьедестала и явился пред нею, с лавровым венком на челе, излучая мистическое сияние. Он присел на край ее постели, долго глядел на нее взором, в котором таилась вечность, а потом, сжав ее в могучих объятиях, поцелуями белых уст осушал слезы и охлаждал ее жар. С той поры он часто навещал ее, и когда она, тая в истоме, лежала в его объятиях, он, бог света, шептал ей о тайнах земли и неба, доселе не названных на языке смертных. Из любви к ней он сотворил еще большее чудо, являя в своем божественном облике облагороженные черты всех мужчин, которые когда-либо произвели на нее впечатление. Раз он был похож на помолодевшего героя-генерала, выигравшего битву и с высоты своего седла взиравшего, как умирали тысячи доблестных воинов. В другой раз он напоминал лицом прославленного тенора, которому женщины бросали под ноги цветы, а мужчины выпрягали лошадей из кареты. То он был веселым и красивым принцем крови одного из старейших царствующих домов, то отважным пожарным, который за спасение трех человек с объятого пламенем пятого этажа получил орден Почетного легиона, то великим художником, изумлявшим мир богатством своей фантазии, то венецианским гондольером или цирковым атлетом необычайного сложения и силы. Каждый из этих людей некоторое время занимал сокровенные мысли панны Изабеллы, каждому из них посвящала она тайные вздохи, понимая, что по тем или иным причинам ей нельзя полюбить, и каждый из них по воле божества являлся в его образе в ее полуреальных, полуфантастических грезах. От этих видений глаза панны Изабеллы обрели новое выражение — какой-то неземной задумчивости. Часто устремлялись они куда-то поверх людей, поверх всего мирского; а когда вдобавок ее пепельные волосы рассыпались по лбу так причудливо, словно их коснулось таинственное дуновение, окружающим казалось, будто перед ними ангел или святая. В такую минуту увидел панну Изабеллу Вокульский. Это было год назад. С тех пор его сердце не знало покоя. Почти в то же самое время пан Томаш порвал с обществом и, в знак своих радикальных настроений, записался в купеческое собрание. Там он играл в вист с некогда презираемыми кожевниками, щетинниками и винокурами, доказывая всем и каждому, что аристократия не должна замыкаться в своем узком кругу, а, напротив, ее долг — вести за собой просвещенное мещанство и при его помощи — народ. В ответ на это возгордившиеся кожевники, щетинники и винокуры милостиво признали, что пан Томаш — единственный аристократ, который понял свои обязанности перед отечеством и добросовестно их исполняет. Они могли бы прибавить: исполняет их ежедневно с девяти вечера до полуночи. В то время как пан Томаш нес таким образом бремя нового положения, панна Изабелла томилась одиночеством в тиши своей прекрасной квартиры. Бывало, Миколай уже сладко дремал в кресле и панна Флорентина, заткнув уши ватой, спала крепким сном, только к спальне панны Изабеллы сон не смел подступиться, отпугиваемый воспоминаниями. Тогда она срывалась с постели и, накинув легкий капотик, часами ходила по гостиной, где ковер заглушал ее шаги, а темноту прорезал лишь скупой свет двух уличных фонарей. Она ходила из угла в угол, а в огромной комнате теснились грустные воспоминания, и ей виделись люди, которые некогда здесь бывали. Вот дремлет престарелая княгиня; вот две графини осведомляются у прелата, можно ли крестить ребенка розовой водой; вот рой молодых людей обращает к панне Изабелле тоскующие взгляды или пытается возбудить ее внимание притворной холодностью, а там — гирлянда барышень, которые любуются ею, восхищаются или завидуют. Потоки света, шелест шелков, разговоры, которые большей частью, словно бабочки вокруг цветка, кружатся вокруг ее красоты. Где бы она ни появлялась, все в сравнении с нею тускнело; другие женщины служили ей фоном, мужчины превращались в рабов. И все это миновало!.. А сейчас в этой гостиной холодно, пусто и темно… Осталась только она да невидимый паук грусти, который всегда затягивает серой паутиной места, где мы были счастливы и откуда счастье исчезло. Исчезло!.. Панна Изабелла ломала руки, чтобы удержаться от слез, которых она стыдилась даже ночью — наедине с собой. Ее покинули все, кроме старой графини. Когда на тетушку находило дурное настроение, она являлась сюда и, рассевшись на диване, начинала разглагольствовать, перемежая слова вздохами: — Да, милая Белла, ты уж признай, что совершила несколько непростительных ошибок. О Викторе-Эммануиле я не говорю, то был мимолетный каприз короля, грешившего либерализмом и к тому же весьма обремененного долгами. Для подобных отношений нужно больше — не скажу такта, но опытности, — говорила графиня, скромно потупив глаза. — Но упустить или, если угодно, оттолкнуть графа Сент-Огюста, — это уж извини!.. Человек молодой, богатый, с прекрасным положением и вдобавок с такой будущностью!.. Сейчас он как раз возглавляет депутацию к святому отцу и, наверное, получит особое благоволение для всей семьи… А граф Шамбор называет его «cher cousin"<Дорогой кузен (франц.).>. Ax, боже мой! — Я думаю, тетя, что сейчас поздно огорчаться, — заметила панна Изабелла. — Да разве я огорчить тебя хочу, бедняжка ты моя! И без того тебя ждут удары, которые может смягчить только глубокая вера. Ведь ты знаешь, что отец потерял все, даже остаток твоего приданого? — Что же я могу поделать? — А между тем ты, и только ты, можешь и должна что-нибудь сделать, — сказала графиня значительно. — Правда, предводитель — не Адонис, но… Будь наши обязанности всегда так легки, тогда не существовало бы и заслуг. Впрочем, бог ты мой, кто же мешает нам сохранять на дне души свой идеал, мысль о котором услаждает самые горькие минуты? И, наконец, уверяю тебя, положение красивой жены старого мужа отнюдь не так скверно. Все ею интересуются, о ней говорят, восхищаются ее самопожертвованием, а к тому же старый муж не так требователен, как муж средних лет… — Ах, тетя… — Только без экзальтации, Белла! Тебе уже не шестнадцать лет, пора смотреть на жизнь серьезно. Нельзя из-за какой-то антипатии жертвовать благополучием отца, да как-никак и Флоры и прислуги. Подумай, наконец, сколько ты, при твоем благородном сердечке, могла бы сделать добра, располагая значительным состоянием! — Но, тетя, предводитель ужасно противный. Такому не жена нужна, а нянька, которая бы утирала ему рот. — Не обязательно предводитель. Пусть будет барон. — Барон еще старше, он красит волосы, румянится, и на руках у него какие-то пятна. Графиня поднялась с дивана. — Я не уговариваю тебя, дорогая, я не сваха, пусть этим занимается мадам Мелитон. Я только предупреждаю тебя, что над отцом нависла катастрофа. — У нас ведь есть дом. — Который продадут самое позднее после дня святого Яна, причем не удастся выручить даже сумму, назначенную тебе в приданое. — Как? Дом, который обошелся нам в сто тысяч, продадут за шестьдесят? — Да он больше и не стоит, отец переплатил за него. Это мне сказал архитектор, который осматривал дом по поручению Кшешовской. — Ну, на худой конец у нас есть сервизы… серебро… — воскликнула панна Изабелла, ломая руки. Графиня несколько раз поцеловала ее. — Милое, дорогое дитя, — говорила она, всхлипывая, — и как раз мне приходится ранить твое сердечко!.. Так послушай… У отца есть еще долги по векселям на несколько тысяч… И вот эти векселя… понимаешь ли… эти векселя кто-то скупил… на днях, в конце марта… Мы догадываемся, что тут не обошлось без Кшешовской. — Какая низость! — вырвалось у панны Изабеллы. — Впрочем, не в том дело… На уплату нескольких тысяч рублей хватит моего сервиза и серебра. — Они стоят несравненно больше, но кто сейчас купит такие дорогие вещи? — Во всяком случае, я попробую, — взволнованно говорила панна Изабелла. — Попрошу пани Мелитон, она мне это устроит… — Все же подумай, не жалко разве таких прекрасных фамильных вещей? Панна Изабелла рассмеялась. — Ах, тетя… значит, я должна колебаться — продать себя или сервиз? Я ни за что не соглашусь, чтобы у нас описали мебель… Ах, эта Кшешовская! Скупать векселя… какая гадость! — Ну, может быть, это и не она. — Значит, нашелся какой-то новый враг, еще худший. — Возможно, это сделала тетя Гонората, — успокаивала ее графиня, — как знать? Может быть, она хочет помочь Томашу и вместе с тем дать почувствовать опасность… Ну, будь здорова, дорогое мое дитя, adieu. На том закончился разговор, в котором польский язык был столь густо приправлен французскими фразами, что можно было его уподобить лицу, покрытому сыпью. Глава шестая Как на старом горизонте появляются новые люди Начало апреля — та переходная пора, которая отделяет весну от зимы. Снег уже сошел, но зелень еще не показалась; деревья черны, газоны серы и небо серо: оно похоже на мрамор, исчерченный серебряными и золотистыми прожилками. Около пяти часов вечера. Панна Изабелла сидит в своем кабинете и читает последний роман Золя: «Une page d'amour"<«Страница любви» (франц.).>. Читает рассеянно, поминутно поднимает глаза, поглядывает в окно и бессознательно отмечает, что ветви деревьев черны, а небо серо. Снова читает, озирается по сторонам и бессознательно думает, что ее мебель с голубой обивкой и ее голубой халатик словно подернулись серым налетом и что складки белой занавески похожи на большие ледяные сосульки. Потом забывает, о чем она только что думала, и спрашивает себя: «О чем это я думала? Ах да, о пасхальном сборе пожертвований…» И вдруг ее охватывает желание покататься в карете и одновременно негодование против неба — за то, что оно такое серое и что золотистые прожилки на нем такие узенькие… Ее томит неясное беспокойство, она ждет чего-то, хотя сама не знает чего: то ли, чтобы тучи прорвались, то ли, чтобы вошел лакей и подал ей письмо с приглашением на пасхальный сбор? Уже так мало времени остается, а ее все еще не пригласили. Она опять принимается за роман — читает, как однажды, звездной ночью, г-н Рамбо чинил поломанную куклу маленькой Жанны, Элен плакала от беспричинной тоски, а аббат Жув советовал ей выйти замуж. Панна Изабелла сочувствует ее тоске, и, как знать, — если б в эту минуту на небе показались звезды вместо туч, может быть, и она расплакалась бы, как Элен. Ведь до пасхи остаются считанные дни, а ее еще не пригласили. Ее пригласят, она знает это, но зачем так тянуть? «Зачастую женщины, которые, казалось бы, столь пламенно веруют в бога, всего лишь несчастливые существа, объятые страстью. И в храмах они поклоняются мужчине, которого любят», — говорит аббат Жув. «Добрый аббат, как он старался успокоить бедняжку Элен!» — думает панна Изабелла и вдруг отбрасывает книжку. Аббат Жув напомнил ей, что уже два месяца назад она начала вышивать ленту для костельного колокольчика и до сих пор не соберется закончить. Она встает с кресла и придвигает к окну столик с пяльцами, образчиком узора и шкатулкой с разноцветными шелками; потом разворачивает ленту и принимается усердно вышивать на ней розы и кресты. Под влиянием работы в душе ее пробуждается надежда. Кто служит костелу так, как она, не может быть обойден при устройстве пасхального сбора. Она подбирает шелка, вдевает нитку в иголку и шьет, шьет. Взгляд ее перебегает от образчика к вышивке, рука опускается и поднимается, но в голове уже зародился замысел костюма ко гробу господню и туалета на пасху. Этот вопрос вскоре поглощает все ее внимание, затуманивает взор и замедляет движение руки. Платье, шляпа, накидка и зонтик — все должно быть новое, а времени так мало, и ничего еще не только не заказано, но даже не выбрано! Тут она вспоминает, что ее сервиз и столовое серебро уже находятся у ювелира, что уже нашелся какой-то покупатель, так что не сегодня-завтра все будет продано. У панны Изабеллы слегка сжимается сердце: ей жаль сервиза и серебра, но при мысли о пасхальном сборе и новом туалете становится несколько легче. Туалет можно заказать очень изящный, но какой именно? Она отодвигает пяльцы, протягивает руку к столику, на котором лежат Шекспир, Данте, альбом европейских знаменитостей и несколько журналов, берет «Le moniteur de la mode» и начинает просматривать его с величайшим вниманием. Вот обеденное платье, вот весенние туалеты для барышень помоложе и постарше, а вот для дам молодых и пожилых. Вот визитное платье, вот вечернее, вот для прогулки: шесть новых фасонов шляп, десяток образцов материй, полсотни тонов… Боже мой, что же выбрать? Немыслимо выбирать, не посоветовавшись с панной Флорентиной и с портнихой модного магазина… Панна Изабелла с досадой кладет на место «Вестник моды» и располагается полулежа на козетке. Молитвенно сложив ладони, она руками и подбородком опирается на валик и устремляет к небу задумчивый взгляд. Пасхальный сбор, новый туалет, тучи на небе, мечты и образы беспорядочно следуют друг за другом, а сквозь них пробивается сожаление о сервизе и легкое чувство стыда из-за того, что она его продает. «Ах, все равно!» — говорит она себе, и снова ей хочется, чтобы тучи прорвались хоть на минутку. Но тучи сгущаются, а в сердце ее усиливается чувство стыда, сожаления и тревоги. Неожиданно взгляд ее падает на столик возле козетки и на молитвенник, оправленный в слоновую кость. Панна Изабелла берет молитвенник и медленно перелистывает, отыскивая молитву «Acte de resignation"<Молитва покаяния (франц.).>, а найдя, начинает читать: «Que votre nom soit beni a jamais, bien que vous avez voulu m'eprover par cette peine"<Да будет благословенно имя твое во веки веков, хоть и послал ты мне это испытание (франц.).>. По мере того как она читает, небо проясняется, а с последними словами: «Et d'attendre en paix votre divin secours"<Ниспошли мне мир в ожидании твоей божественной помощи (франц.).> — тучи разрываются, и показывается клочок ясной синевы; будуар панны Изабеллы наполняется светом, а душа ее — миром. Она больше не сомневается, что ее молитва услышана и во время пасхального сбора к ее услугам будут самый изящный туалет и самый аристократический костел. В это мгновение двери будуара тихонько открываются: на пороге появляется панна Флорентина — высокая застенчивая особа, вся в черном; она держит двумя пальцами письмо и тихо говорит: — От графини. — Ах, это по поводу пасхального сбора, — отвечает панна Изабелла с очаровательной улыбкой. — Ты весь день ко мне не заглядывала, Флорочка. — Я не хотела тебе мешать. — Скучать? Может быть, нам было бы приятно поскучать вместе. — Письмо… — робко замечает особа в черном платье, протягивая конверт Изабелле. — Я знаю его содержание, — прерывает панна Изабелла. — Посиди немного со мною и, если тебя не затруднит, будь добра, прочти мне письмо. Панна Флорентина робко опускается в кресло, тихонько берет с письменного столика нож и с величайшей осторожностью вскрывает конверт. Она кладет на столик нож, затем конверт, разворачивает листок и слабым мелодичным голосом читает письмо, написанное по-французски. — «Дорогая Белла! Прости, что затрагиваю вопрос, который только ты и твой отец имеете право решать. Я знаю, дорогое мое дитя, что ты расстаешься со своим сервизом и серебром, — да ты и сама говорила мне об этом. Я знаю также, что нашелся покупатель, который предлагает вам пять тысяч рублей, — по моему мнению, слишком мало, хотя в наше время трудно рассчитывать на лучшую цену. Однако после разговора, который был у меня по этому поводу с Кшешовской, я начинаю опасаться, как бы эти прекрасные фамильные вещи не попали в недостойные руки. Я хотела бы предотвратить это и поэтому предлагаю, если ты согласишься, одолжить тебе три тысячи рублей под залог вышеупомянутого сервиза и серебра. Я полагаю, что сейчас, когда отец твой находится в столь затруднительном положении, этим вещам лучше быть у меня. Забрать их ты сможешь в любое время, а в случае моей смерти — даже не возвращая долга. Я не навязываюсь, а лишь предлагаю. Рассуди, как тебе будет удобнее, но прежде всего подумай о последствиях. Мне кажется, ты была бы огорчена, если бы когда-нибудь узнала, что наши фамильные ценности украшают стол какого-нибудь банкира или входят в приданое его дочки. Тысяча поцелуев, дитя мое. Иоанна. P.S. Представь, какое счастье выпало на долю моего приюта. Вчера, заехав в магазин этого славного Вокульского, я обронила словечко о пожертвовании для бедных сироток. Я рассчитывала на несколько десятков рублей, а он — поверишь ли? — пожертвовал мне тысячу, буквально — тысячу рублей! И еще сказал, что мне он не осмелился бы вручить меньшую сумму. Еще несколько таких Вокульских, и я чувствую, что на старости лет готова стать демократкой». Панна Флорентина, кончив читать, не смела поднять глаз. Наконец она собралась с духом и взглянула на панну Изабеллу; та сидела на козетке бледная, сжав руки. — Что же ты скажешь, Флора? — спросила она минуту спустя. — Я думаю, — тихо ответила панна Флорентина, — что графиня в начале своего письма сама весьма метко высказалась о своем вмешательстве в это дело. — Какое унижение! — прошептала панна Изабелла, нервно постукивая рукою по козетке. — Унизительно, когда предлагают три тысячи под залог серебра, в то время как чужие люди дают пять тысяч. А больше не о чем говорить. — Как она обращается с нами… Видимо, мы действительно разорены… — Да что ты, Белла! — прервала, оживляясь, панна Флорентина. — Именно это жестокое письмо доказывает, что вы не разорены. Тетка умеет быть жестокой, однако умеет уважать настоящее горе. Если б вам действительно грозило разорение, вы нашли бы в ее лице заботливого и чуткого утешителя. — Спасибо. — И чего тебе опасаться? Завтра мы получим пять тысяч рублей, на которые можно вести хозяйство полгода или хотя бы три месяца. Через некоторое время… — Наш дом продадут с аукциона… — Простая формальность, вот и все. Больше того: вы даже выгадаете, в то время как теперь дом для вас — это только обуза. Ну, а после смерти тетки Гортензии ты получишь тысяч сто. Впрочем, — прибавила после паузы панна Флорентина, подняв брови, — я сама не уверена, нет ли у твоего отца состояния. Все придерживаются такого мнения… Панна Изабелла перегнулась с козетки и взяла панну Флорентину за руку. — Флора, — сказала она понижая голос, — кому ты это говоришь? Видно, ты в самом деле считаешь меня только барышней на выданье, которая ничего не видит и ничего не понимает? Думаешь, я не знаю. — произнесла она еще тише, — что уже месяц ты одалживаешь деньги на хозяйство у Миколая… — Может быть, отец именно этого хочет… — И хочет, чтобы ты каждое утро потихоньку вкладывала в его портмоне несколько рублей? Панна Флорентина посмотрела ей в глаза и покачала головой. — Ты знаешь слишком много, — сказала она, — но не все. Уже две недели как у отца завелись свои карманные деньги… — Значит, он делает новые долги. — Нет. Отец никогда не станет занимать в городе. Кредиторы приходят на дом с деньгами и у него в кабинете получают расписку и проценты. Ты его в этом отношении не знаешь. — Откуда же у него деньги? — Не знаю. Вижу, что есть, и слышу, что всегда были. — Почему же в таком случае он позволил продать серебро? — настойчиво спрашивала панна Изабелла. — Может быть, он хочет подразнить родных. — А кто скупил его векселя? Панна Флорентина беспомощно развела руками. — Их скупила не Кшешовская, — сказала она. — Это я знаю наверное. Значит — или тетка Гортензия, или же… — Или? — Или сам отец. Разве ты не знаешь, сколько вещей он делает только для того, чтобы встревожить родных, а потом посмеяться над ними? — Зачем же ему тревожить меня, нас? — Он думает, что ты не тревожишься. Дочь обязана безгранично верить отцу… — Ах, вот что!.. — шепнула панна Изабелла и задумалась. Родственница в черном платье медленно поднялась с кресла и тихо вышла. Панна Изабелла снова взглянула на комнату, которая показалась ей совсем бесцветной, на черные ветки, качавшиеся за окном, на чету воробьев, щебетавших, может быть, о постройке гнезда, на небо, теперь уже сплошь серое, без единой светлой полоски. На мгновение она снова вспомнила о пасхальном сборе, о новом туалете, но и то и другое показалось ей таким маловажным, почти смешным, и она еле заметно пожала плечами. Ее мучили другие вопросы: не отдать ли и впрямь сервиз графине Иоанне и — откуда отец берет деньги? Если они у него были все время, зачем он позволял занимать их у Миколая? А если их не было, то из какого источника он черпает их сейчас?.. Если отдать сервиз и серебро тетке, можно упустить случай выгодно их продать, а если продать за пять тысяч, эти фамильные вещи могут в самом деле попасть в недостойные руки, как писала графиня. Внезапно течение ее мыслей прервалось: ее чуткое ухо уловило шорох в отдаленных комнатах. Это были мужские шаги — мерные и спокойные. В гостиной их слегка приглушил ковер, в столовой они зазвучали отчетливей, в ее спальне снова стихли, словно кто-то шел на цыпочках. — Войди, папа, — откликнулась панна Изабелла, услышав стук в дверь. Вошел пан Томаш. Она приподнялась было с козетки, но отец удержал ее. Он обнял ее, поцеловал в голову и сел рядом, предварительно бросив взгляд в большое зеркало на стене. Он увидел свое красивое лицо, седые усы, безупречный темный сюртук, выутюженные брюки, словно только что от портного, и убедился, что все в надлежащем порядке. — Я слышал, — сказал он дочери, улыбаясь, — что барышня получает письма, которые портят ей настроение. — Ах, папа, если б ты знал, в каком тоне пишет тетка… — Наверно, в тоне слабонервной особы. За это не стоит на нее обижаться. — Если бы только обида… Я боюсь, что она права и наше серебро может попасть на стол к какому-нибудь банкиру. Она прижалась головою к плечу отца. Пан Томаш невольно взглянул в зеркало на столике и отметил про себя, что вместе они в эту минуту образуют очень красивую группу. Особенно выразителен был контраст между тревогой, выражавшейся на лице дочери, и его собственным спокойствием. Он улыбнулся. — Столы банкиров!.. — повторил он. — Серебро наших предков бывало на столах у татар, казаков, взбунтовавшихся мужиков — и это не только не уронило нашего достоинства, но даже принесло нам почет. Кто борется, тот рискует потерять. — Они теряли из-за войны и на войне, — заметила панна Изабелла. — А сейчас разве не война?.. Изменилось только оружие: вместо косы или ятагана сражаются рублем. Иоася это хорошо понимала, когда продавала — и не то что сервиз, а родовое имение — и разбирала развалины замка для постройки амбара. — Итак, мы побеждены… — вздохнула панна Изабелла. — Нет, дитя мое, — ответил пан Томаш, приосанившись. — Мы вскоре начнем побеждать, и, пожалуй, именно этого опасается моя сестрица и ее присные. Они так погрузились в спячку, что их возмущает каждое проявление жизненной силы, каждый мой смелый шаг, — прибавил он словно про себя. — Твой, папа? — Да. Они думали, что я стану просить их о помощи. Иоася охотно сделала бы меня своим поверенным. А я отказался от их милостей и сблизился с мещанством. Я приобрел среди этих людей вес, и это начинает беспокоить наших аристократов. Они думали, я отойду на второй план, а между тем видят, что я могу выдвинуться на первый. — Ты, папа? — Я. До сих пор я молчал, ибо не было подходящих исполнителей. Теперь я нашел человека, который понял мои идеи, и начну действовать. — Кто же это? — спросила панна Изабелла, с изумлением глядя на отца. — Некий Вокульский, коммерсант, железный человек. С его помощью я организую наше мещанство, создам общество по торговле с Востоком, подниму таким образом промышленность… — Ты папа? — И тогда посмотрим, кто окажется впереди, хотя бы при выборах в городской совет, если они будут… Панна Изабелла слушала, широко раскрыв глаза. — А ты уверен, папа, что человек, о котором ты говоришь, не окажется просто аферистом, авантюристом? — Так ты его не знаешь? — спросил пан Томаш. — А ведь это один из наших поставщиков. — Магазин я знаю, красивый, — задумчиво ответила панна Изабелла. — Есть там старый приказчик, чудак как будто, но необычайно учтивый… Ах, кажется, несколько дней назад я видела и владельца… Очень грубый человек по виду… — Вокульский груб? — удивился пан Томаш. — Он действительно держится несколько натянуто, но весьма любезен. Панна Изабелла тряхнула головой. — Неприятный человек, — заметила она, оживляясь. — Теперь припоминаю… Во вторник я была в магазине, спросила его, сколько стоит веер. Надо было видеть, как он взглянул на меня!.. Ничего не ответил, только вытянул огромную красную ручищу к приказчику (довольно, знаешь ли, изящному молодому человеку) и буркнул сердито: «Пан Моравский (или Мрачевский, я уж не помню), дама спрашивает, сколько стоит веер…» Нет, неинтересного ты выбрал себе компаньона! — рассмеялась панна Изабелла. — Человек бешеной энергии, железный человек, — возразил пан Томаш. — Все они таковы. Ты узнаешь этих людей, потому что я намерен устроить у нас несколько совещаний. Все они оригинальны, но этот оригинальнее остальных. — Ты хочешь принимать этих господ? — Мне нужно посоветоваться кое с кем из них. А что до наших, — прибавил он, заглянув дочери в глаза, — уверяю тебя, когда они услышат, кто у меня бывает, все как один поспешат к нам в гостиную. В эту минуту вошла панна Флорентина и пригласила к столу. Пан Томаш подал дочери руку, и все трое перешли в столовую, где их уже ждали миска с первым и Миколай, облаченный во фрак с большим белым галстуком. — Белла насмешила меня, — сказал пан Томаш панне Флоре, которая разливала бульон. — Представь себе, Вокульский произвел на нее впечатление грубияна. Ты его знаешь? — Кто же сейчас не знает Вокульского, — отвечала панна Флорентина, подавая Миколаю тарелку для барина. — Конечно, изяществом он не блещет, однако производит впечатление… — Колоды с красными лапами, — смеясь, воскликнула панна Изабелла. — Он мне напоминает Трости, — помнишь, Белла, того полковника в Париже? — заметил пан Томаш. — А мне — статую торжествующего гладиатора, — мелодичным голосом прибавила панна Флорентина. — Помнишь, Белла, во Флоренции — тот, с поднятым мечом? Лицо суровое, даже дикое, но прекрасное. — А красные руки? — спросила панна Изабелла. — Он отморозил их в Сибири, — значительно сказала панна Флорентина. — А что он там делал? — Расплачивался за увлечения молодости, — сказал пан Томаш. — Это можно ему извинить. — Ах, значит, он еще и герой! — И миллионер, — прибавила панна Флорентина. — И миллионер? — повторила панна Изабелла. — Я начинаю верить, что папа сделал хороший выбор, принимая его в компаньоны. Хотя… — Хотя?.. — переспросил отец. — Что скажет свет по поводу такого компаньона? — Была бы сила в руках, будет и свет у ног. Миколай как раз закончил обносить стол блюдом с жарким, когда в передней раздался звонок. Старый слуга вышел и через минуту вернулся, неся письмо на серебряном, а может, и посеребренном, подносе. — От госпожи графини, — доложил он. — Тебе, Белла, — сказал пан Томаш, взяв письмо. — Позволь мне проглотить за тебя эту новую пилюлю. Он вскрыл письмо, прочитал его и со смехом передал панне Изабелле. — Вот, — воскликнул он, — Иоася вся в этом письме. Нервы, вечно нервы!.. Панна Изабелла отодвинула тарелку и с беспокойством пробежала глазами листок бумаги. Постепенно лицо ее прояснялось. — Послушай, Флора, — сказала она, — это любопытно. «Дорогая Белла! — пишет тетка. — Забудь, ангелочек, о моем предыдущем письме. В конце концов меня совершенно не касается твой сервиз, а когда ты будешь выходить замуж, мы найдем другой. Но я хочу, чтобы ты непременно участвовала со мной в пасхальном сборе, и именно об этом собиралась я писать, а не о сервизе. Бедные мои нервы! Если не хочешь вконец расстроить их, ты должна согласиться на мою просьбу. Гроб господень в нашем костеле будет чудесный. Мой славный Вокульский дает фонтан, поющих искусственных птиц, музыкальную шкатулку, которая будет играть одни только серьезные пьески, и множество ковров. Гозер из своего магазина пришлет цветы, а любители устраивают концерт — орган, скрипка, виолончель и пение. Я в восторге, но, если среди всех этих чудес не будет тебя, я заболею. Значит, решено. Обнимаю тебя и целую тысячу раз. Любящая тетка Иоанна. P.S. Завтра мы поедем в магазин заказать тебе весенний костюм. Я умру, если ты не примешь его». Панна Изабелла сияла. В этом письме осуществлялись все ее надежды. — Вокульский неподражаем! — воскликнул, смеясь, пан Томаш. — Он взял Иоасю штурмом, и теперь она не только не осудит меня за такого компаньона, но даже готова оспаривать его у меня. Миколай подал цыплят. — Это, по-видимому, гениальный человек, — заметила панна Флорентина. — Вокульский? Ну нет, — ответил пан Томаш. — Он человек бешеной энергии, но что касается дара комбинации — не скажу, чтоб он обладал им в высокой степени. — Мне кажется, он дает тому доказательства. — Все это доказывает только энергию. Дар комбинации, гениальный ум познаются в другом, ну хотя бы… в игре. Я довольно часто играю с ним в пикет, где без комбинаций и шагу ступить нельзя. И в итоге я проиграл рублей восемь — десять, а выиграл около семидесяти… хотя и не претендую на гениальность! — скромно прибавил он. Панна Изабелла уронила вилку. Она побледнела и схватилась за голову, тихо вскрикнув: — А!.. а!.. Отец и панна Флорентина вскочили со стульев. — Что с тобою, Белла? — с тревогой спросил пан Томаш. — Ничего, — отвечала она, вставая из-за стола. — Мигрень. Уже час назад я почувствовала, что начинается приступ… Ничего, папа… Она поцеловала у него руку и ушла к себе в комнату. — Внезапный приступ должен скоро кончиться, — сказал пан Томаш. — Иди к ней, Флора. Я ненадолго поеду в город кое с кем повидаться, но вернусь пораньше. Тем временем присмотри за нею, дорогая, прошу тебя, — говорил пан Томаш со значительной миной человека, уверенного в том, что без его распоряжений или просьб не может быть хорошо на свете. — Сейчас я к ней пойду, пусть только здесь приберут, — отвечала панна Флорентина, для которой порядок в доме был важнее, чем чья бы то ни было головная боль. Сумерки спустились на землю… Панна Изабелла снова одна в своем будуаре: она лежит на козетке, обеими руками закрыв глаза. Из-под волны шелка, ниспадающей на пол, выглянула узкая туфелька и полоска чулка, но этого никто не видит, и сама она об этом не думает. В эту минуту душу ее снова терзают гнев, обида и стыд. Тетка извинилась перед нею, Изабелла проведет пасхальный сбор в самом богатом костеле и получит самый изящный туалет; и при всем том она несчастлива… Она чувствует себя так, словно в шумной гостиной вдруг заметила на своем новом костюме огромное жирное пятно безобразной формы и цвета, будто она замаралась где-то на черной лестнице. Мысль об этом для нее настолько омерзительна, что рот ее наполняется слюною. Какое ужасное положение!.. Уже месяц они берут взаймы у лакея, а последние десять дней отец достает деньги на свои карманные расходы игрой в карты. Выигрывать не стыдно, светские люди выигрывают тысячи, но ведь не на нужды первой необходимости и не у купцов же. Ах, будь это возможно, она бросилась бы к ногам отца, моля его не играть с этими людьми, по крайней мере сейчас, когда их дела так расстроены! Через несколько дней она получит деньги за свой сервиз и тогда сама даст несколько сот рублей отцу, пусть он проиграет их этому Вокульскому, пусть рассчитается с ним еще щедрее, чем она с Миколаем, возвращая ему долг. Но удобно ли ей так поступить, да и вообще даже заговаривать об этом с отцом? — Вокульский?.. Вокульский?.. — повторяет панна Изабелла. Кто же он, этот Вокульский, который сегодня так внезапно предстал перед нею сразу в нескольких обличиях? Что за дела у него с теткой, с отцом? И вот ей начинает казаться, что она уже несколько недель подряд слышит об этом человеке. Какой-то купец недавно пожертвовал две или три тысячи рублей на благотворительные цели, только она точно не знала, чем он торгует — то ли дамскими туалетами, то ли мехами. Потом еще говорили, что какой-то купец во время русско-турецкой войны нажил крупное состояние, но она прослушала кто: то ли это сапожник, у которого она заказывает обувь, то ли ее парикмахер. И только сейчас она припоминает, что купец, пожертвовавший тысячи, и купец, наживший состояние, — одно и то же лицо и что это тот самый Вокульский, который проигрывает в карты ее отцу и которого тетка, известная своей надменностью старая графиня, называет «мой славный Вокульский». Теперь она вспоминает даже физиономию этого человека, который тогда в магазине не захотел с нею говорить и только мрачно разглядывал ее из-за огромных японских ваз. Как он смотрел на нее! Однажды ей вздумалось зайти с панной Флорентиной, так, шалости ради, в кондитерскую выпить чашку шоколада. Они сели у окна, а на улице собралась кучка маленьких оборванцев. Дети смотрели на нее, на пирожные и шоколад с любопытством и жадностью голодных зверенышей. Так же точно смотрел на нее этот купец. Ее охватила легкая дрожь. И это компаньон ее отца? Компаньон — в чем? Каким образом ее отцу вдруг пришло в голову создавать какие-то торговые общества, строить широкие планы, о которых он раньше и не мечтал? Он собирается с помощью мещанства стать во главе аристократии, хочет, чтобы его выбрали в городской совет, которого не существовало и не существует… Да ведь этот Вокульский действительно какой-то аферист, может быть мошенник, которому нужно громкое имя для рекламы его предприятий! Такие случаи бывали. Сколько прекрасных фамилий немецкой и венгерской аристократии погрузились в омут коммерческих операций, в которых она, конечно, ничего не смыслит, но и отец, наверное, тоже смыслит не больше нее. Уже совсем стемнело: на улице зажгли фонари, и свет их, проникая в будуар панны Изабеллы, обрисовал на потолке переплет окна и складки занавесок. Тень напоминала крест на светлом фоне, который застилало медленно надвигавшееся облако. «Где это я уже видела однажды такой вот крест, и облако, и светлую даль?» — подумала панна Изабелла. Она принялась вспоминать виденные в жизни места — и замечталась. Ей почудилось, что она едет в карете по какой-то знакомой местности. Леса и зеленые горы образуют как бы огромное кольцо, а карета находится на краю кольца и съезжает вниз. Да полно, едет ли карета? Ведь она ни к чему не приближается и ни от чего не отдаляется. Нет, все-таки едет — это видно по солнечному диску, отраженному в лакированном крыле экипажа: диск дрожит и медленно движется назад. К тому же слышится грохот… Что это — стук пролетки на улице?.. Нет, это грохочут машины, работающие где-то на дне этого кольца гор и лесов. Там, внизу, можно даже разглядеть что-то вроде озера черного дыма и белого пара, окаймленного зеленью. Тут панна Изабелла замечает отца, который сидит рядом с нею и пристально рассматривает свои ногти, время от времени поглядывая по сторонам. Карета все стоит на краю кольца, как будто застыв на месте, и только солнечный диск на лакированном крыле медленно движется назад. Этот кажущийся покой — или скрытое движение — необычайно раздражает панну Изабеллу. «Мы что — стоим или едем?» — спрашивает она отца. Но отец ничего не отвечает, будто не замечая ее, — он рассматривает свои великолепные ногти и время от времени окидывает взглядом окрестности… Вдруг (карета по-прежнему трясется, и по-прежнему слышится грохот) из глубины озера, извергающего черный дым и белый пар, по пояс вынырнула фигура какого-то человека. У него коротко остриженные волосы, смуглое лицо, напоминающее пехотного полковника Трости (а может быть, гладиатора из Флоренции), и огромные красные руки. На нем надета испачканная сажей рубаха с засученными выше локтя рукавами: в левой руке, прижатой к груди, он держит карты, раскинутые веером, а в правой, поднятой над головою, — одну карту, которую, очевидно, собирается швырнуть на переднее сиденье экипажа. Остальная часть фигуры скрыта клубами дыма. «Отец, что он делает?» — испуганно спрашивает панна Изабелла. «Он играет со мной в пикет», — отвечает отец, и в руках у него тоже карты. «Да ведь это страшный человек, папа!» «Даже такие не причиняют зла женщинам», — отвечает пан Томаш. Только сейчас панна Изабелла замечает, что человек в рубашке смотрит на нее каким-то особенным взглядом, продолжая держать карту в поднятой руке. Клубы дыма и пара, бурлящие в долине, минутами застилают его расстегнутую рубашку и суровое лицо; вот он утонул в них совсем — его нет. Сквозь дым смутно виден только блеск его глаз, а над дымом — обнаженная до локтя рука и — карта. «Что означает эта карта, папа?» — спрашивает она. Но отец невозмутимо глядит в собственные карты и ничего не отвечает, будто не замечая ее. «Когда же мы наконец проедем это место?» Но, хотя карета трясется и солнечный диск, отраженный в крыле, движется назад, внизу по-прежнему виднеются озеро дыма, поднимающийся из него человек, его занесенная над головой рука и — карта. Панну Изабеллу охватывает нервное беспокойство, она напрягает память, всю силу мысли, чтобы угадать, что означает карта, которую держит этот человек… Может быть, деньги, которые он проиграл ее отцу в пикет? Как будто нет. Может быть, его пожертвование благотворительному обществу? Тоже нет. Может быть, это тысяча рублей, которую он дал ее тетке на приют, а может быть — квитанция за фонтан, птичек и ковры на украшение гроба господня? Тоже нет, — все это не волновало бы ее так. Постепенно панной Изабеллой овладевает сильнейшая тревога. Может быть, это векселя отца, недавно скупленные кем-то? В таком случае, как только она получит деньги за сервиз и серебро, она сразу же выплатит его долг и избавится от этого кредитора. Но человек, окутанный дымом, продолжает смотреть ей в глаза и не выпускает карты. Так, может быть… Ах!.. Панна Изабелла срывается с козетки, задевает в темноте пуф и дрожащими руками нажимает кнопку звонка. Звонит раз, другой — никто не является. Тогда она бежит в переднюю и в дверях сталкивается с панной Флорентиной; та хватает ее за руку и с удивлением спрашивает: — Что с тобою, Белла? В освещенной передней панна Изабелла немного приходит в себя. Она улыбается. — Флорочка, перенеси лампу ко мне в комнату. Папа дома? — Он только что уехал. — А Миколай? — Сейчас вернется — пошел отдать письмо рассыльному. Что, у тебя еще сильней разболелась голова? — Нет, — смеется панна Изабелла, — просто я задремала и мне что-то привиделось. Панна Флорентина берет лампу, и обе идут в будуар Изабеллы. Панна Ленцкая снова опускается на козетку, заслоняет рукой глаза от света и говорит: — Знаешь, Флора, я передумала: не хочу продавать серебро чужим людям. Оно в самом деле может попасть бог знает в чьи руки. Будь добра, присядь за мой столик и напиши тетке, что я… принимаю ее предложение. Пусть она одолжит нам три тысячи рублей и берет себе сервиз и серебро. Панна Флорентина с величайшим изумлением глядит на нее и наконец отвечает: — Это невозможно, Белла. — Почему?.. — Четверть часа назад я получила письмо от пани Мелитон: серебро и сервиз уже проданы. — Уже? Кто их купил? — выкрикивает панна Изабелла, хватая ее за руку. Панна Флорентина смущена: — Кажется, какой-то русский купец… Но по ее лицу видно, что она говорит неправду. — Ты что-то знаешь, Флора… Прошу тебя, не скрывай!.. — молит ее панна Изабелла, и глаза ее наполняются слезами. — Хорошо, тебе я открою секрет, только не говори отцу, — просит кузина. — Так кто же? Ну, кто купил? — Вокульский. В то же мгновение слезы панны Изабеллы высыхают и глаза принимают стальной оттенок. Она гневно отталкивает руку родственницы, делает несколько шагов взад и вперед по комнате и, наконец, садится в кресло против панны Флорентины. Теперь это уже не пугливая, нервная красавица, а важная дама, которая готова распечь, а может быть, и рассчитать провинившуюся прислугу. — Скажи мне, милая, — говорит она певучим контральто, — что за нелепый заговор затеваете вы против меня?.. — Я… Заговор? — лепечет панна Флорентина, прижимая руки к груди. — Я не понимаю тебя, Белла… — Да. Ты, пани Мелитон и этот… смехотворный герой… Вокульский. — Я и Вокульский? — повторяет панна Флорентина, и на лице ее изображается такое простодушное изумление, что невозможно усомниться в ее искренности. — Допустим, ты не в заговоре, — продолжает панна Изабелла. — Но ты что-то знаешь… — О Вокульском я знаю то же, что все. У него есть магазин, где и мы покупаем, он нажил состояние на войне… — А ты слыхала, что он втягивает папу в торговую компанию? Выразительные глаза панны Флорентины широко раскрываются. — Втягивает твоего отца в компанию? — пожимает она плечами. — Какая же компания может быть у него с отцом? И тут же пугается собственных слов… Непричастность ее была очевидна. Панна Изабелла снова несколько раз прошлась по комнате, словно львица по клетке, и вдруг спросила: — Скажи мне по крайней мере, что ты думаешь об этом человеке? — О Вокульском? Ничего я о нем не думаю, пожалуй только, что он ищет популярности и влиятельных связей. — Значит, ради этого он пожертвовал тысячу рублей на сирот? — Наверное. И еще вдвое больше он дал на иные благотворительные цели. — А зачем он купил мой сервиз и серебро? — Очевидно, чтобы выгодно перепродать. В Англии за такие вещи дорого платят. — А зачем… он скупил папины векселя? — Откуда ты знаешь, что он? Уж это ему вряд ли выгодно. — Не знаю, ничего не знаю, — лихорадочно подхватила панна Изабелла, — но я все угадываю, все понимаю… Этот человек хочет сблизиться с нами… — С отцом он уже познакомился, — вставила панна Флорентина. — Да! Он хочет познакомиться со мною! — вскричала панна Изабелла в порыве гнева. — Я заметила это по… Она постеснялась сказать: «по его взгляду». — А не показалось ли тебе, Белла? — Нет. То, что я испытываю, не ложное впечатление, а скорее ясновидение. Ты даже не подозреваешь, как давно знаю я этого человека, вернее — как давно он преследует меня. Теперь я вспоминаю, что уже в прошлом году не было ни одного спектакля, концерта или лекции, где я не встретила бы его, и только сейчас… Эта нелепая фигура начинает меня пугать. Панна Флорентина даже подалась назад вместе со стулом. — Ты допускаешь, что он мог осмелиться… — Плениться мною! — смеясь, прервала панна Изабелла. — Что ж, я не вижу в этом ничего преступного. Я не грешу ни излишней наивностью, ни ложной скромностью и отлично знаю, что нравлюсь — боже мой! — даже слугам… Было время, когда это меня сердило, как приставание попрошаек на улице, звонки нищих в квартиру или письма с просьбой о вспомоществовании. Ну, а теперь я только лучше поняла слова спасителя: «Кому много дано, с того много и спросится». — К тому же, — продолжала она, пожав плечами, — мужчины так назойливы в своем обожании, что я уже не удивляюсь их ухаживанию и наглым взглядам, напротив, мне странно, когда бывает иначе. Если я встречаю в обществе человека, который не объясняется мне в любви, не молчит с мрачным видом, свидетельствующим о еще более сильных чувствах, или же не выказывает мне ледяного равнодушия, что является выражением наивысшей степени чувств, — мне становится не по себе, словно я забыла веер или платочек… Знаю я их — всех этих донжуанов, поэтов, философов, героев, все эти чуткие, бескорыстные, разбитые, мечтательные или сильные души… Знаю я весь этот маскарад и, поверь мне, умею им всласть позабавиться. Ха-ха-ха! Как все они смешны… — Я не понимаю тебя, Белла, — пролепетала панна Флорентина, разводя руками. — Не понимаешь? Значит, ты не женщина. Панна Флорентина ответила сначала протестующим, а затем неуверенным жестом. — Послушай, — продолжала панна Изабелла. — Уж год, как мы лишились положения в свете. Не спорь, всем известно, что это так. Сейчас мы разорены… — Ты преувеличиваешь… — Ах, Флора, не убаюкивай меня ложью. Разве ты не слышала за обедом, что даже те несколько десятков рублей, которыми еще располагает отец, он выиграл в карты у… Говоря это, панна Изабелла вся дрожала. Глаза ее сверкали, на щеках выступил румянец. — И вот в такую минуту является этот… торгаш, скупает наши векселя, сервиз, обхаживает моего отца и тетку, иначе говоря — со всех сторон опутывает меня сетями, как охотник дичь. Это уже не томный воздыхатель, не искатель руки, которого можно отвергнуть, это… завоеватель!.. Он не тратит времени на вздохи, а втирается в милость к тетке, связывает по рукам и ногам отца, а меня хочет захватить силой либо принудить к добровольной сдаче… Понимаешь, что за утонченная низость! Панна Флорентина ужаснулась. — В таком случае, есть очень простой выход. Расскажи… — Что рассказать? И кому? Не тетке ли, которая охотно поддержит этого господина, лишь бы заставить меня выйти замуж за предводителя? Или, может быть, рассказать об этом отцу, чтобы напугать его и ускорить катастрофу? Я сделаю только одно: помешаю отцу вступать в какие бы то ни было компании, хотя бы мне пришлось ползать у его ног, хотя бы пришлось… заклинать его памятью покойной моей матери… Панна Флорентина с восхищением смотрела на нее. — Право, Белла, — сказала она, — ты преувеличиваешь опасность. При твоей энергии и гениальной прозорливости… — Ты не знаешь этих людей, а я видела их за работой. В их руках стальные рельсы гнутся, как прутья. Это страшные люди. Они умеют ради своих целей приводить в движение все земные силы, о которых мы и понятия не имеем. Они способны ломать, заманивать в ловушки, пресмыкаться, рисковать всем и даже терпеливо выжидать… — Ты судишь по романам… — Я сужу по внутреннему чувству, которое предупреждает, громко кричит, что человек этот затем ездил на войну, чтобы добиться меня… И не успел он вернуться, как я осаждена со всех сторон… Но пусть бережется! Он хочет меня купить? Хорошо, пусть попробует. Он убедится, что я дорого стою. Он хочет поймать меня в силки. Пусть расставляет их, а я ускользну, хотя бы в объятия предводителя… Боже мой! Я даже не догадывалась, как глубока пропасть, в которую мы падаем, пока не увидела ее дна. Из салонов Квиринала — в галантерейную лавку… Это даже не падение, а позор! Она бросилась на козетку и, закрыв лицо руками, разрыдалась. Глава седьмая Голубка летит навстречу удаву Сервиз и серебро семейства Ленцких были проданы, и ювелир выплатил пану Томашу деньги, удержав около полутораста рублей в качестве процента за комиссию и хранение. И все же графиня Иоанна не охладела к своей племяннице; напротив — энергия и самоотречение, проявленные панной Изабеллой при продаже фамильных ценностей, раскрыли новый родник родственных чувств в сердце старой дамы. Она не только уговорила молодую девушку принять в подарок прехорошенький костюм, не только ежедневно навещала ее или приглашала к себе, но сверх того (знак неслыханного благоволения!) предоставила ей свой экипаж на всю страстную среду. — Прокатись, душенька, по городу, — говорила графиня, целуя племянницу, — и закупи, что тебе нужно из мелочей. Только смотри, в костеле ты должна быть прелестна… так прелестна, как только одна ты и умеешь… уж постарайся. Панна Изабелла ничего не ответила, но взгляд ее и румянец красноречивей слов говорили, что она всей душой готова исполнить желание тетки. В страстную среду, ровно в одиннадцать часов утра, панна Изабелла уже сидела в открытой коляске рядом с неразлучной своей спутницей, панной Флорентиной. На улице веял весенний ветерок, разнося тот особый влажный аромат, который предшествует распусканию почек на деревьях и появлению подснежников; серые газоны слегка зазеленели; солнце пригревало так крепко, что дамы раскрыли зонтики. — Какой чудесный день, — вздохнула панна Флорентина, глядя на небо, кое-где подернутое белыми облачками. — Куда прикажете, барышня? — спросил лакей, захлопывая дверцу коляски. — К магазину Вокульского, — с нервной поспешностью отвечала панна Изабелла. Лакей вскочил на козлы, и пара сытых гнедых тронулась величавой рысью, фыркая и вскидывая головами. — Зачем к Вокульскому, Белла? — с некоторым удивлением спросила панна Флорентина. — Мне нужно купить парижские перчатки, несколько флаконов духов… — Все это можно найти и в другом месте. — Я хочу туда, — сухо прервала ее панна Изабелла. В последние дни ее томило странное чувство, уже однажды ею испытанное. Когда-то за границей в зоологическом саду она увидела в клетке огромного тигра, он спал, прислонясь к решетке, так что часть головы и одно ухо высовывались наружу. Увидев это, панна Изабелла ощутила непреодолимое желание схватить тигра за ухо. От запаха клетки ее мутило, могучие лапы зверя внушали ей невыразимый ужас, но в то же время она чуствовала, что непременно должна хотя бы прикоснуться к тигриному уху. Это странное влечение показалось ей самой опасным и даже смешным. Она пересилила соблазн и двинулась дальше, однако через несколько минут вернулась. Опять отошла, осмотрела соседние клетки, стараясь думать о чем-нибудь другом. Напрасно. Панна Изабелла вернулась, и, хотя тигр уже не спал и, урча, облизывал свои страшные лапы, она подбежала к клетке, просунула руку и — вся бледная, дрожащая — дотронулась до его уха. Минуту спустя она устыдилась своего безрассудства, но вместе с тем испытала острое удовлетворение, знакомое людям, которые в важном деле подчинились голосу инстинкта. Сегодня в ней пробудилось сходное влечение. Она презирала Вокульского, сердце в ней замирало при мысли, что этот человек мог заплатить дороже за ее сервиз, но в то же время чувствовала непреодолимое желание войти в магазин, взглянуть ему в глаза и заплатить за несколько вещиц именно теми деньгами, которые ей достались от него. При мысли о встрече с ним ее охватывал страх, но темный инстинкт толкал вперед. На Краковском Предместье она еще издали заметила вывеску: «Я.Минцель и С.Вокульский», а рядом — новый, еще не совсем отделанный магазин с пятью зеркальными витринами. Видно было несколько рабочих: одни изнутри протирали оконные стекла, другие красили и покрывали позолотой двери и карнизы, остальные прилаживали к витринам внушительные медные поручни. — Чей это магазин строится? — спросила она у панны Флорентины. — Вероятно, Вокульского; я слышала, что он перебирается в более просторное помещение. «Для меня этот магазин!» — подумала панна Изабелла, комкая перчатки. Экипаж остановился, лакей соскочил с козел и помог дамам сойти. Однако, когда он с шумом распахнул двери в магазин Вокульского, панну Изабеллу вдруг охватила такая слабость, что у нее ноги подкосились. Одно мгновение она даже хотела вернуться и спастись бегством, но тут же овладела собою и вошла с высоко поднятой головой. Посреди магазина уже стоял Жецкий и, потирая руки, отвешивал ей низкие поклоны. В глубине Лисецкий, поглаживая свою холеную бородку округлым, исполненным важности жестом, показывал бронзовые канделябры какой-то даме, сидевшей на стуле. Тщедушный Клейн выбирал тросточку молодому человеку, который при виде панны Изабеллы проворно вооружился пенсне, а благоухающий гелиотропом Мрачевский прожигал взглядом и ранил остриями усиков двух румяных барышень, которые сопровождали пожилую даму и осматривали безделушки. Направо от дверей, за конторкой, сидел Вокульский, согнувшись над кипой счетов. При входе панны Изабеллы молодой человек, выбиравший тросточку, поправил воротничок, барышни переглянулись, Лисецкий оборвал на полуслове плавную фразу о стиле канделябра, сохранив, однако же, подобострастную позу, и даже дама, слушавшая его, грузно повернулась на стуле. С минуту в магазине царила тишина, пока панна Изабелла не прервала ее своим певучим контральто: — Пан Мрачевский сейчас в магазине? — Пан Мрачевский! — позвал Жецкий. Мрачевский уже стоял возле панны Изабеллы, зардевшись, как вишня, благоухая, как кадило, и склонив чело, как поникшая тростинка. — Мы приехали к вам за перчатками. — Номерочек пять с половиной, — подхватил Мрачевский, уже держа коробку, слегка дрожавшую в его руках под взглядом панны Изабеллы. — А вот и нет, — рассмеялась она. — Пять и три четверти… Вы уже забыли. — Сударыня, есть вещи, которые невозможно забыть. Однако, сударыня, если вы прикажете подать пять и три четверти — рад служить, в надежде, что в скором времени вы соблаговолите снова нас посетить. Ибо перчатки пять и три четверти, безусловно, будут спадать с пальчиков, — прибавил он с легким вздохом, расставляя перед нею вереницу коробок. — Гений! — шепнул пан Игнаций, подмигивая Лисецкому, который презрительно шевелил губами. Дама на стуле снова повернулась к канделябрам, барышни — к туалетному столику оливкового дерева, молодой человек в пенсне опять принялся выбирать тросточку — и дела в магазине пошли своим чередом. Только разгоряченный Мрачевский носился вверх и вниз по лесенке, выдвигал ящики, доставал все новые и новые коробки и убеждал панну Изабеллу по-польски и по-французски, что ей никак нельзя носить другие перчатки, кроме номера пять с половиной, употреблять другие духи, кроме настоящих Аткинсона, украшать свой столик чем-либо, кроме парижских безделушек. Вокульский наклонился над конторкой так низко, что на лбу его вздулись жилы, но продолжал подсчитывать в уме: «Двадцать девять и тридцать шесть — это шестьдесят пять, да пятнадцать — будет восемьдесят, да семьдесят три — будет… будет…» Тут он прервал подсчет и взглянул исподлобья в сторону панны Изабеллы, которая разговаривала с Мрачевским. Оба они стояли к нему в профиль: он подметил, что приказчик пожирает ее глазами, на что она демонстративно отвечает улыбкой и ласково-поощрительным взглядом. «Двадцать девять и тридцать шесть — это шестьдесят пять, да пятнадцать…» — подсчитывал в уме Вокульский, но вдруг перо под его пальцами с треском сломалось. Не поднимая головы, он вынул из ящика новое перо, и в то же время каким-то непонятным образом, заслонив ряды цифр, всплыл перед ним вопрос: «И вот эту женщину я люблю? Вздор. Просто в течение года я страдал каким-то мозговым расстройством, а мне казалось, что я влюблен… двадцать девять и тридцать шесть… двадцать девять и тридцать шесть… Никогда бы не подумал, что она может мне быть так безразлична… Как она смотрит на этого осла! Ну, видно, эта особа готова кокетничать даже с приказчиками и, чего доброго, с лакеями и кучерами… Впервые я ощущаю на душе покой… Боже мой! А я так жаждал его…» В магазин вошло еще несколько покупателей, и Мрачевский нехотя обратился к ним, медленно завязывая свертки. Панна Изабелла приблизилась к Вокульскому и, указывая в его сторону зонтиком, внятно произнесла: — Флора, заплати, пожалуйста, этому господину. Нам пора домой. — Касса здесь, — откликнулся Жецкий, подбегая к панне Флорентине. Он взял у нее деньги, и оба отступили в глубь магазина. Панна Изабелла медленно подошла вплотную к конторке, за которой сидел Вокульский. Она была очень бледна. Казалось, вид этого человека действует на нее магнетически. — Кажется, вы — пан Вокульский? Вокульский встал и равнодушно ответил: — К вашим услугам. — Ведь это вы купили наши сервиз и серебро? — спросила она сдавленным голосом. — Я, сударыня. На мгновение панна Изабелла заколебалась. Но вот на щеках ее вновь выступил слабый румянец. Она продолжала: — Вы, наверное, продадите эти вещи? — С этой целью я их и купил. Румянец на щеках панны Изабеллы разгорелся сильней. — Будущий покупатель живет в Варшаве? — Я продам эти вещи не здесь, а за границей. Там… мне заплатят дороже, — прибавил он, уловив в ее глазах вопрос. — Вы надеетесь на хорошую прибыль? — Ради прибыли я их и купил. — И по этой же причине отец мой не знает, что они в ваших руках? — насмешливо спросила она. У Вокульского дрогнули губы. — Я купил серебро и сервиз у ювелира и тайны из этого не делаю. Третьих лиц я вообще в свои дела не посвящаю, это не принято в коммерческих делах. Несмотря на резкость его ответов, панна Изабелла вздохнула с облегчением. Даже глаза ее слегка потемнели и потеряли злой блеск. — А если б мой отец передумал и пожелал выкупить эти вещи, за какую цену вы бы их сейчас уступили? — За ту же, что купил… Разумеется, с начислением процентов — примерно… от шести до восьми годовых… — И вы бы отказались от ожидаемой прибыли?.. Почему же? — поспешно перебила она. — Потому, сударыня, что торговля зиждется не на ожидаемых прибылях, а на постоянном обороте наличного капитала. — До свиданья, сударь, и… спасибо за разъяснения, — сказала панна Изабелла, заметив, что ее спутница уже расплатилась. Вокульский поклонился и снова сел за свои книги. Когда лакей вынес свертки и дамы сели в экипаж, панна Флорентина сказала тоном упрека: — Ты разговаривала с этим человеком, Белла? — Да, и не жалею. Он все налгал, но… — Что значит это «но»? — с тревогой спросила панна Флорентина. — Не спрашивай… не говори со мной, если не хочешь, чтобы я расплакалась на улице… И, помолчав, прибавила по-французски: — Пожалуй, мне не следовало приезжать сюда, но… все равно. — Я думаю, Белла, — сказала ее спутница, значительно поджимая губы, — ты должна была бы поговорить с отцом или с теткой. — Ты хочешь сказать, — перебила ее панна Изабелла, — что я должна поговорить с предводителем или с бароном? Это всегда успеется: сейчас у меня еще духу не хватает… Разговор оборвался. Дамы в молчании вернулись домой; панна Изабелла весь день была расстроенна. После ухода панны Изабеллы Вокульский снова принялся за подсчеты и безошибочно подытожил два длинных столбика цифр. В середине третьего он остановился, снова удивляясь тому, как спокойно стало у него на душе. Откуда вдруг это равнодушие после целого года лихорадочного смятения и тоски, перемежаемой приступами безумия? Если бы какого-нибудь человека неожиданно перенесли из бального зала в лес или из душной тюрьмы на зеленый широкий луг, то он испытал бы те же самые ощущения и так же глубоко было бы его изумление. «По-видимому, в течение года я страдал неким помрачением рассудка, — думал Вокульский. — Не было опасности или жертвы, на которую я не пошел бы ради этой женщины, но стоило мне ее увидеть — и она стала мне безразлична… А как она разговаривала со мною! Сколько презрения к жалкому купцу. „Заплати этому господину!“ Право, эти светские дамы великолепны! Любой бездельник, шулер, даже вор, будь только у него благородное имя, — подходящее для них общество, хоть бы физиономией он смахивал не на родного отца, а на мамашиного лакея. Но купец — это пария. Да что мне за дело до всего этого! Пусть себе гниют на здоровье!» Он подсчитал еще столбик, даже не замечая, что делается в магазине. «Откуда она знает, — мысленно продолжал он, — что я купил серебро и сервиз? И как она допытывалась, не переплатил ли я. С удовольствием подарил бы я им эти фамильные безделушки. В сущности, я должен ей быть благодарен до гроба, ибо, не влюбись я в нее, не нажить бы мне состояния и вечно бы корпеть за конторкой. А сейчас — может, и грустно мне будет без этого томления, отчаяния, надежд… Глупая жизнь! Мечемся по земле в погоне за призраком, который носим в своем собственном сердце, и, только когда он оттуда исчезнет, видим, что это было безумием… Ну, никогда я не думал, что возможно такое чудесное исцеление! Час назад я еще весь был пропитан отравой, а сейчас так спокоен — и в то же время как-то опустошен, словно вынули из меня душу и нутро и остались только кожа да платье. Чем же мне заняться теперь? Как жить? Поеду, пожалуй, в Париж на выставку, а потом в Альпы…» Тут к нему на цыпочках подошел Жецкий и, наклонясь к его уху, заговорил: — А Мрачевский-то как великолепен! А? Этот умеет обходиться с женщинами. — Как смазливый, избалованный клиентами парикмахер, — ответил Вокульский, не отрывая взгляда от книги. — Он стал таким по вине наших покупательниц, — отвечал старый приказчик, но, заметив, что мешает хозяину, отошел. Вокульский снова погрузился в задумчивость. Потом как бы невзначай взглянул на Мрачевского и впервые обнаружил в физиономии молодого человека нечто выделяющее его среди прочих. «Да, — подумал Вокульский, — он непростительно глуп и, видно, поэтому нравится женщинам». Он готов был смеяться и над панной Изабеллой, бросавшей томные взгляды на молодого красавчика, и над собственным обольщением, которое сегодня так внезапно рассеялось. Вдруг кто-то произнес имя панны Изабеллы. Вокульский вздрогнул и заметил, что в магазине нет ни одного покупателя. — Ну, сударь, сегодня вы не скрывали своих амурных дел, — говорил Мрачевскому Клейн, грустно усмехаясь. — Но как она на меня смотрела… просто — ах! — вздохнул Мрачевский, прижимая одну руку к груди, а другой подкручивая усики. — Не сомневаюсь, — продолжал он, — что через несколько дней получу от нее надушенную записочку. А там — первое свидание, потом — «ради вас я попираю правила, в коих воспитана», ну и: «Скажи, ты не презираешь меня?» Минута перед тем весьма упоительна, зато минуту спустя вам становится весьма не по себе… — Полно врать, — перебил Лисецкий. — Знаем мы ваши победы: Матильды да Эльзы, которых вы прельщаете порцией жаркого и кружкой пива. — Матильды — это на каждый день, а дамы — по праздникам. Но Иза будет самым большим праздником. Честное слово, я не встречал еще женщины, которая бы так чертовски действовала на меня… Ну, да что говорить — и она ко мне льнет… Хлопнула дверь, и в магазин вошел пожилой господин с проседью; он спросил брелок к часам, но кричал и стучал тростью так, словно собирался скупить все японские вазы. Вокульский слушал, не шелохнувшись, похвальбу Мрачевского. Он испытывал такое ощущение, словно на голову и на грудь ему навалилась какая-то тяжесть. «В конце концов меня это совершенно не касается», — сказал он себе. После господина с проседью в магазин вошла дама, спросившая зонтик, за нею — господин средних лет, желавший купить шляпу, затем молодой человек, которому нужен был портсигар, и, наконец, три барышни, причем одна из них требовала перчатки Шольца — именно Шольца, потому что других она не носит. Вокульский закрыл книгу, медленно поднялся с кресла, и взяв с конторки шляпу, направился к выходу. Ему трудно было дышать, голова трещала, раскалывалась от боли. Пан Игнаций подбежал к нему. — Ты уходишь… не заглянешь ли в новое помещение? — спросил он. — Никуда я не пойду, я устал, — отвечал Вокульский, не глядя ему в глаза. Когда дверь за хозяином закрылась, Лисецкий тронул Жецкого за плечо. — Хозяин-то наш как будто начинает выдыхаться? — Ну, — возразил пан Игнаций, — пустить в ход такое заведение, как московское, это не шуточки. Ясное дело! — А зачем он его затеял? — Затем, чтобы было из чего давать нам прибавку, — сухо ответил пан Игнаций. — Так пусть открывает хоть сотню новых заведений, даже в Иркутске, лишь бы ежегодно давал нам прибавку, — заметил Лисецкий, — по этому поводу я с ним спорить не стану. Но, оставив этот вопрос в стороне, скажу все-таки, что он сам на себя не похож, особенно сегодня. Евреи, господа, евреи, — продолжал он, — как пронюхают они о его проектах, житья ему не дадут! — Что евреи… — Евреи, поверьте мне, евреи… Они не допустят, чтобы им поперек дороги стал какой-то Вокульский, не еврей и даже не выкрест. — Вокульский вступит в сношения с шляхтой, — ответил Игнаций, — а капиталы и там найдутся. — Как знать, что хуже: еврей или шляхтич, — бросил мимоходом Клейн и поднял брови с весьма горестным видом. Глава восьмая Размышления Очутившись на улице, Вокульский постоял на тротуаре, словно раздумывая, куда пойти. Его никуда не тянуло. Но, случайно взглянув направо, на свой новый магазин, перед которым уже останавливались прохожие, он с омерзением отвернулся и пошел влево. «Удивительно, как все это меня мало трогает», — мысленно отметил он. Потом он подумал о тех людях, которым уже сейчас давал заработок, о тех десятках людей, которые с первого мая должны были начать у него работать, о тех сотнях людей, для которых он в течение года собирался создать новые источники заработка, и о тех тысячах людей, которые благодаря его дешевым товарам смогут несколько улучшить свою убогую жизнь, — и почувствовал, что в эту минуту все эти люди вместе с их семьями совершенно безразличны ему. «Магазин кому-нибудь уступлю, в компанию вступать не стану и уеду за границу», — думал он. «И обманешь людей, которые надеются на тебя?» «Обману! Что же, разве меня самого не обманула жизнь?» Он шел вперед, но ему было как-то не по себе; наконец, поняв, что ему надоело все время уступать дорогу, он перешел на другую сторону улицы, где прохожих было меньше. «Однако что за наглец этот Мрачевский, — думал он. — Как можно говорить подобные вещи в магазине? „Через несколько дней получу от нее записочку, а там — свидание…“ Что ж, поделом ей: пусть не кокетничает со всяким болваном… Впрочем, не все ли мне равно!» В душе его была странная пустота, только на самом дне ее — капелька жгучей горечи. Ни сил, ни желаний — только эта капелька, такая крохотная, что и не разглядишь, но такая горькая, что, кажется, весь мир можно бы отравить ею. «Временная апатия, переутомление, отсутствие впечатлений… Я слишком много занимаюсь делами», — говорил он себе. Поглядев вокруг, он остановился. Предпраздничный день и хорошая погода выманили на улицу множество людей. Между памятником Коперника и колонной Зыгмунта двигалась вереница экипажей, и, колыхаясь, плыла пестрая толпа, похожая на стаю птиц, которые в эту минуту проносились над городом, улетая на север. «Любопытная вещь, — подумал он. — Каждая птица там, в вышине, и каждый человек на земле воображает, что направляется туда, куда хочет, и только со стороны видно, что всех их несет вперед некая роковая сила — более мощная, чем их желания и намерения. Может быть, та же самая, которая разносит по ветру снопы искр, вылетающих ночью из трубы паровоза? На миг блеснут они и погаснут навеки — и это называется жизнью. Людей проходят поколенья — Так гонит ветер волны в море И нет следа их мук и горя, А их пиров удел — забвенье.[8] Где я читал это?.. Все равно». Непрерывный грохот и шум раздражали Вокульского, а пустота внутри ужасала. Ему хотелось чем-нибудь занять себя. Он вспомнил, что один из заграничных капиталистов спрашивал его мнение относительно бульваров на Висле. Мнение у него уже сложилось: Варшава всей своей массой тяготеет и пододвигается к Висле. Если вдоль берегов разбить бульвары, там возникнет красивейшая часть города: дома, магазины, аллеи… «Надо посмотреть, как бы это выглядело», — подумал Вокульский и свернул на Каровую улицу. По дороге возле арки он увидел босоногого грузчика, опоясанного веревкой, который пил воду прямо из фонтана; он забрызгался с головы до ног, но лицо его сияло удовольствием и глаза весело смеялись. «Вот он и утолил жажду. А я, едва приблизившись к источнику, увидел, что он высох, и жажда моя исчезла. И все же мне завидуют, а об этом бедняке полагается сокрушаться. Что за чудовищная нелепость!» На Каровой улице Вокульский замедлил шаг. Он казался себе пустым колосом, вымолоченным столичной жизнью и медленно плывущим куда-то вниз по этой канаве, зажатой меж древних стен. «Что ж, бульвары, — думал он, — просуществуют какой-то срок, а там зарастут сорняками и придут в запустение, как эти стены. Люди, тяжким трудом воздвигавшие эти дома, тоже стремились к спокойствию, к здоровью, к богатству, а может быть, к забавам и наслаждениям. А где они сейчас? После них остались лишь потрескавшиеся стены, как груда окаменелых ракушек от древних эпох. Только и пользы от этой груды кирпича и тысячи других груд, что будущий геолог назовет их произведением человеческих рук, как мы сейчас называем коралловые рифы или меловые залежи творением моллюсков. Что от трудов имеет человек?.. От тех работ, что он под солнцем начал?.. Весь путь его забвенью предназначен, А жизнь его — одно движенье век. Где же я читал это, где?.. Неважно». Он остановился на полпути и стал смотреть на раскинувшийся у его ног квартал между Новым Зъяздом и Тамкой. Его поразило сходство этой части города с лестницей, в которой одну боковину образует улица Добрая, другую — линия от Гарбарской до Топели, а поперечные улички служат как бы перекладинами. «Никуда не поднимешься по этой лежачей лестнице, — подумал он, — гиблое место, глухое». И все горше становилось ему при мысли о том, что на этом клочке прибрежной земли, заваленном отбросами со всего города, не вырастет ничего, кроме одноэтажных домишек — коричневых, светло-желтых, темно-зеленых или оранжевых. Ничего, кроме белых и черных заборов вокруг пустырей, на которых лишь изредка торчит высокий каменный дом, словно сосна, уцелевшая от вырубленного леса, испуганная собственным одиночеством. «Ничего, ничего…» — повторял он, бродя по тесным уличкам, мимо развалившихся, осевших домишек с замшелыми крышами, со ставнями, наглухо закрытыми и днем и ночью, мимо заколоченных гвоздями дверей, покосившихся стен, разбитых окон, заклеенных бумагой или заткнутых тряпьем. Он шел, заглядывая сквозь грязные стекла внутрь домов, и на каждом шагу видел шкафы без дверец, колченогие стулья, диваны с изодранными в клочья сиденьями, часы с одной стрелкой и разбитым циферблатом. Он шел и тихо усмехался при виде вечно безработных поденщиков, портных, перебивавшихся только починкой старой одежды, торговок, весь капитал которых заключался в корзинке с черствыми пряниками, при виде ободранных мужчин, хилых детей и на редкость неряшливых женщин. «Вот она, страна в миниатюре, где все способствует тому, чтобы народ опускался и вырождался. Одни погибают от бедности, другие от разврата. Тот, кто трудится, — голодает, чтобы насытить тунеядца, филантропия растит наглых бездельников, а бедняки, которые не имеют возможности обзавестись хотя бы самым убогим скарбом, плодят вечно голодных детей, единственное достоинство коих — ранняя смерть. Тут не поможет инициатива отдельной личности, ибо все соединилось, чтобы, опутав ее по рукам и ногам, обессилить в пустой и бессмысленной борьбе». Потом ему вспомнилась в общих чертах его собственная жизнь. Ребенком он жаждал знаний, а его отдали в магазин при ресторане. Служа там, он надрывал свои силы, занимаясь по ночам, и все издевались над ним, начиная с поваренка и кончая подвыпившими в ресторане интеллигентами. А когда попал наконец в университет, его стали дразнить названиями блюд, которые он недавно подавал посетителям ресторана. Он вздохнул с облегчением лишь в Сибири. Там мог он работать. Там завоевал дружбу и уважение Черских, Чекановских, Дыбовских.[9] Он вернулся на родину почти сложившимся ученым, но, когда попытался найти занятие в этой области, его высмеяли и заставили вернуться к торговле… «Такой прекрасный кусок хлеба в наши тяжелые времена! Что ж, он и вернулся к торговле, и тогда все завопили, что он продался, что он живет милостями жены, проживает накопленное Минцелями добро. Случилось так, что несколько лет спустя жена его умерла, оставив ему довольно значительное состояние. Похоронив ее, Вокульский несколько отстранился от торговли и снова занялся книгами. И, может быть, галантерейный купец превратился бы в настоящего ученого-физика, если бы, попав однажды в театр, он не увидел там панну Изабеллу. Она сидела в ложе с отцом и панной Флорентиной. На ней было белое платье. Смотрела она не на сцену, которая привлекала внимание всего зала, а куда-то вдаль. Может быть, она думала об Аполлоне?.. Вокульский, не отрываясь, глядел на нее. Им овладело странное чувство. Ему казалось, что он уже видел ее когда-то и хорошо знает. Он пристально всматривался в ее мечтательные глаза и вдруг почему-то вспомнил беспредельный покой сибирских равнин, где порой бывает так тихо, что, кажется, слышно, как души летят домой, на запад.[10] Лишь потом он понял, что никогда и нигде не видел ее, но что-то в ней было такое, словно именно ее он давно уже ждал. «Ты ли это или не ты?» — мысленно спрашивал он, не в силах оторвать от нее глаз. После этой встречи он забросил магазин и книги и только искал случая увидеть панну Изабеллу — в театре, в концерте или на публичной лекции. Он не называл своего чувства любовью, да и вообще сомневался, существует ли в человеческом языке слово, которым можно было бы его определить. Он только чуствовал, что панна Изабелла стала неким мистическим центром, к которому устремлялись все его помыслы, воспоминания и надежды, светочем, без которого его жизнь была лишена гармонии и даже смысла. Его работа в бакалейной лавке, университет, Сибирь, женитьба на вдове Минцеля и, наконец, случайное посещение театра, куда ему вовсе не хотелось идти, — все это теперь представлялось ему как бы тропинками, ступенями, по которым судьба вела его к встрече с панной Изабеллой. С тех пор время делилось для него на две фазы. Видя панну Изабеллу, он был совершенно спокоен и казался самому себе как-то значительнее; не видя ее — думал только о ней и томился тоской. Иногда ему чудилось, что в чувствах его коренится какая-то ошибка, что панна Изабелла вовсе не средоточие его души, а самая заурядная и, возможно, даже весьма пошлая девица на выданье. И тогда в голову ему приходил странный план: «Познакомлюсь с нею и спрошу напрямик: ты ли это, которую я ждал всю жизнь? Если нет, отойду без обид и упреков». Но тут же спохватывался, что план этот — признак душевного расстройства. И, отложив выяснение вопроса: «Та ли она или не та», — решил во что бы то ни стало познакомиться с панной Изабеллой. Однако оказалось, что среди знакомых нет человека, который мог бы ввести его в дом Ленцких. Хуже того — Ленцкий с дочерью были клиентами его магазина, а подобные взаимоотношения не только не облегчали, а, напротив, затрудняли знакомство. Постепенно он установил, что именно требовалось для знакомства с панной Изабеллой. Чтобы получить хотя бы возможность откровенно поговорить с нею, следовало: Не быть купцом, а если уж быть, то очень богатым. Быть по меньшей мере дворянином и иметь связи в аристократической среде. Главное же — иметь много денег. Доказать свое дворянское происхождение Вокульскому было нетрудно. В мае прошлого года он взялся за это дело, которое благодаря решению выехать в Болгарию ускорил настолько, что уже в декабре он получил нужные бумаги. С богатством обстояло значительно труднее, однако тут его выручил случай. В начале русско-турецкой войны через Варшаву проезжал богатый московский купец Сузин, приятель Вокульского еще по Сибири. Он навестил Вокульского и настойчиво уговаривал принять участие в военных поставках. — Станислав Петрович, — говорил он, — собери свои денежки и, вот тебе честное слово, наживешь круглый миллиончик. И он изложил ему свои планы. Вокульский выслушал. Одни проекты он отклонил, другие принял, но все еще колебался. Ему было жаль оставлять город, где он, хоть изредка, мог видеть панну Изабеллу. Но когда в июне она уехала к тетке, а Сузин стал торопить его телеграммами, Вокульский наконец решился и забрал все доставшиеся ему в наследство наличные деньги — те неприкосновенные тридцать тысяч рублей, которые покойница держала в банке. За несколько дней до отъезда он зашел к знакомому доктору Шуману, с которым, несмотря на взаимную симпатию, виделся редко. Доктор Шуман — еврей, старый холостяк, маленький, желтолицый, чернобородый человечек — слыл чудаком. Располагая состоянием, он лечил бесплатно, да и то лишь поскольку это было необходимо для его этнографических исследований, а друзьям своим он раз навсегда дал один совет: — Принимай все лекарства — от минимальной дозы касторки до максимальной дозы стрихнина — авось что-нибудь да поможет даже от сапа. Когда Вокульский позвонил, доктор был занят тем, что сортировал волосы разных особей славянской, германской и семитской расы и с помощью микроскопа измерял разницу в диаметре их поперечных разрезов. — А, это ты… — сказал он Вокульскому, повернув к нему голову. — Хочешь, набей трубку, а уместишься — так ложись на диван. Гость раскурил трубку и лег, как ему было велено; доктор продолжал заниматься своим делом. Некоторое время оба молчали; наконец Вокульский спросил: — Скажи мне: известно ли в медицине такое состояние ума, когда человеку кажется, будто его прежде разрозненные знания и… чувства слились как бы в одно целое? — Конечно. При постоянной умственной работе и хорошем питании в мозгу могут образоваться новые клетки или соединиться старые. Тогда в различных разделах мозга из отдельных областей знания создается единое целое. — А что означает такое состояние ума, при котором человек становится равнодушным к смерти, зато начинает увлекаться мифами о вечной жизни? — Равнодушие к смерти, — отвечал доктор, — характеризует зрелость ума, а влечение к вечной жизни — это предвестник приближающейся старости. Оба снова замолчали. Гость курил, хозяин возился с микроскопом. — Как ты думаешь, — спросил Вокульский, — можно ли… полюбить женщину идеальной любовью, не желая ее физически? — Разумеется. Это одна из масок, которой нередко прикрывается инстинкт продолжения рода.

The script ran 0.021 seconds.