Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Ричард Олдингтон - Смерть героя [1929]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Ричард Олдингтон — крупный английский писатель (1892-1962). В своем первом и лучшем романе «Смерть героя» (1929) Олдингтон подвергает резкой критике английское общество начала века, осуждает безумие и преступность войны.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

Ричард Олдингтон  Смерть героя Смотрите, как мы развлекаемся! Но когда же и повеселиться, как не в молодости: ведь живешь только раз, да еще в Англии; и то и другое не пустяк, от любой из этих бед можно поседеть в одночасье; потому что, да будет вам известно, нет на свете другой страны, где было бы так много старых дураков и так мало молодых. Гораций Уолпол 1 Олкотту Гловеру2 Дорогой мой Ол! Памятуя о Джордже Муре3, не терпевшем предисловий, все, что я хочу здесь сказать, я, пожалуй, лучше изложу в письме к тебе. Хоть ты и постарше меня, мы все же принадлежим к одному поколению — к тем, кто детство и отрочество свое, точно юный Самсон, провел в попытках разорвать путы викторианства4 и чье возмужание совпало с мировой войной. Многое множество наших сверстников унесла безвременная смерть. Нам повезло — или, быть может, не повезло: мы уцелели. Я начал эту книгу почти сразу же после перемирия, в крохотной бельгийской деревушке, где мы тогда квартировали. Помню, все вокруг утопало в снегу, а угля у нас почти не было. Потом началась демобилизация, немалого труда мне стоило вновь приспособиться к мирной жизни, и на этом книга моя погибла. Я забросил рукопись и больше уже не брался за нее. Попытка оказалась преждевременной. Но ровно десять лет спустя, чуть ли не день в день, я вновь почувствовал, что должен приняться за эту книгу. Я знаю, по многим причинам ты прочтешь ее с сочувствием. Но я не могу ждать той же снисходительности от других. Эта книга — не создание романиста-профессионала. Она, видимо, вовсе и не роман. В романе, насколько я понимаю, некоторые условности формы и метода давно уже стали незыблемым законом и вызывают прямо-таки суеверное почтение. Здесь я ими совершенно пренебрег. Единственное мое оправдание: всякий волен писать, как ему заблагорассудится. Говорят, в этом романе я допускаю ошибки столь же чудовищные, как если бы ты в своих драмах ввел монологи и реплики «в сторону» или вдруг сам вышел бы на сцену и принял участие в спектакле. Ты знаешь, как я был бы рад, если бы ты это сделал: я — враг всяких правил, произвольно навязываемых искусству. Стандарт в искусстве мне так же ненавистен, как в жизни. Грешил ли я экспрессионизмом и сюрреализмом или не грешил — этого я не знаю и знать не хочу. Я знал, что хочу сказать, — и сказал это. И я ничуть не старался быть «оригинальным». Техника этой книги, если тут вообще можно обнаружить какую-либо технику, та же, что я изобрел, когда писал свою длинную современную поэму под названием «Простак в лесу» (тебе она нравилась). Кое-кто называл ее «джазовой поэзией»; а теперь я написал, очевидно, джазовый роман. Ты увидишь, насколько это соответствует моей теме. Надеюсь, во всяком случае, что явный или скрытый в этой книге идеализм найдет в тебе отклик. Я испытал много сомнений, колебаний, взгляды мои менялись, но всегда я сохранял известный идеализм. Я верю в людей, верю в некую изначально присущую им честность и чувство товарищества, — без этого общество не могло бы существовать. Как часто честность извращают, как часто товарищество предают, ты знаешь не хуже меня. Я не верю в трескучие фразы и в деспотизм, даже в диктатуру интеллигенции. Думается, мы с тобой имеем некоторое представление о том, что такое интеллигенция. Кое-кто из молодежи, — те, кому предстоит «вершить благородные дела, о которых мы забыли», с этим не согласны. Они полагают, будто с трескучими фразами можно бороться при помощи сверхтрескучих фраз. Искренность давным-давно устарела. Неважно, что именно говорить; важно только внушать другим, что ты прав. И остается одна надежда: запретить всем читать, за исключением немногих избранных (кем и как избранных?), а уж они будут указывать нам, простым смертным, что делать и как жить. Да неужели же мы в это поверим? За тебя, так же как и за себя, смело отвечаю: конечно нет! А впрочем, может быть, это ирония, и молодым людям просто не дают покоя лавры Свифта. Но, как ты увидишь, эта книга, в сущности, — надгробный плач, слабая попытка создать памятник поколению, которое на многое надеялось, честно боролось и глубоко страдало. Другие, вероятно, поймут это совсем иначе. Почему бы и нет? А мы добиваемся только одного: пытаемся сказать правду, верим, что это правда, и не боимся ни противоречить себе, ни признавать свои ошибки. Всегда твой Ричард Олдингтон Париж. 1929 ОТ АВТОРА Этот роман в напечатанном виде несколько отличается от рукописей. К моему удивлению, издатели сообщили мне, что некоторые слова, выражения, обороты и даже отдельные отрывки оказались сейчас в Америке под запретом. Я описывал в этой книге только то, что наблюдал в жизни, говорил только то, что безусловно считаю правдой, и у меня не было ни малейшего намерения тешить чье-либо нечистое воображение. Для этого моя тема слишком трагична. Но я вынужден послушаться совета тех, кто знает законы о печатном слове. Поэтому я просил издателей изъять из книги все, что, по их мнению, может показаться предосудительным, и заменить точками каждое пропущенное слово. Пусть лучше книга выйдет изуродованной,5 но я не стану говорить то, чего не думаю. En attendant mieux6 Р. О. P. S. Справедливости ради должен прибавить, что в этом американском издании сокращения гораздо меньше и малочисленней, чем те, которых от меня потребовали в Англии. ПРОЛОГ Morte d'un eroe7 Allegretto8 Военные действия давно уже прекратились, а в газетах все еще появлялись списки убитых, раненых и пропавших без вести, — последние спазмы перерезанных артерий Европы. Разумеется, никто этими списками не интересовался. Чего ради? Живым надо решительно ограждать себя от мертвецов, тем более — от мертвецов навязчивых. Но утрата двадцатого века огромна: сама Юность. И слишком многих пришлось забывать. В одном из этих последних списков, под рубрикой «Пали на поле брани», стояло следующее: «Уинтерборн, Эдуард Фредерик Джордж, капитан 2 роты 9 батальона Фодерширского полка». Новость эта была встречена с таким равнодушием, и забыли Джорджа Уинтерборна с такой быстротой, что даже он сам удивился бы, — а ведь ему был свойствен безмерный цинизм пехотинца: пехотные циники всегда прикидываются этакими безмозглыми бодрячками и этим вводят в заблуждение многих не слишком проницательных людей. Уинтерборн почти надеялся, что его убьют, и знал, что его безвременную смерть в возрасте двадцати лет с небольшим оставшиеся в живых уж наверно перенесут стоически. Но то, что произошло, все же немного уязвило бы его самолюбие. Говорят, жизнь — все равно что светящаяся точка, внезапно возникающая из ниоткуда. Она прочерчивает в пространстве и времени сверкающую причудливую линию — и затем так же внезапно исчезает. (Любопытно было бы поглядеть на огни, исчезающие из Времени и Пространства во время какого-нибудь большого сражения: Смерть гасит свечи…) Что ж, это наша общая участь; но мы тешим себя надеждой, что наш довольно путаный и не слишком яркий след будет еще хоть несколько лет светить хоть нескольким людям. Я думаю, имя Уинтерборна появилось на какой-нибудь мемориальной доске в память павших воинов, скорее всего в церкви при той школе, где он учился; и, конечно, во Франции он получил, как полагается, вполне приличный надгробный камень. Но и только. Его гибель никого особенно не огорчила. У людей сдержанных и притом небогатых друзей не много; и Уинтерборн не слишком надеялся на своих немногочисленных приятелей, а меньше всего на меня. Но я знал — он сам говорил мне, — что есть на свете четыре человека, которым как будто не совсем безразличен он и его судьба. Эти четверо — его отец и мать, его жена и его любовница. Знай он, как все они приняли весть о его смерти, я думаю, это его раздосадовало бы, но и позабавило, а пожалуй, у него и полегчало бы на душе. Он избавился бы от ощущения, что он все же за них в ответе. Отец Уинтерборна, — я немного знал его, — отличался непомерной сентиментальностью. Тихий, беспомощный, с претензией на аристократичность, он был эгоистом из породы самоотверженных (иными словами, вечно ставил себе в заслугу, что «отказывается» от чего-нибудь такого, чего в глубине души боялся или не хотел) и обладал особым даром портить жизнь окружающим. Просто удивительно, сколько непоправимого вреда может причинить добрый, в сущности, человек. Десять отъявленных мерзавцев натворят меньше зла. Он испортил жизнь жене, потому что был с нею чересчур мягок; испортил жизнь детям, потому что был с ними чересчур мягок и сентиментален и потому что потерял свое состояние — непростительный грех со стороны родителя; испортил жизнь друзьям и клиентам, без всякого злого умысла пустив их по миру; и совсем испортил свою собственную жизнь. Это — единственное, что он на своем веку сумел сделать добросовестно, основательно и до конца. Он устроил из своего существования такую путаницу, что ее не сумела бы распутать целая армия психологов. Когда я сказал Уинтерборну все, что думал о его отце, он почти во всем со мною согласился. Но, в общем, он любил отца, должно быть, обезоруженный его кротким нравом и слишком снисходительный к этой тихой эгоистической сентиментальности. Быть может, при других обстоятельствах, отец иначе воспринял бы известие о смерти Джорджа и иначе вел бы себя. Но он был до того напуган войной, до такой степени не способен примениться к жестокой, неотвратимой действительности (он всю свою жизнь упорно от нее уклонялся), что ударился в набожность, доходящую до юродства. Он свел знакомство с какими-то елейными католиками, и зачитывался елейными брошюрками, которыми они его засыпали, и хныкал и изливал душу елейному до отвращения духовнику, которого они ему сосватали. Итак, в разгар войны он был принят в лоно католической церкви; он без конца читал молитвы, и слушал мессу, и составлял правила поведения для тех, кто стремится к жизни вечной, и даже находил в себе сходство со святым Франциском Сальским, и молился о канонизации сверхъелейной Терезы Лизьеской,9 — и, будем надеяться, обрел во всем этом утешение. Известие о гибели Джорджа застало старика Уинтерборна в Лондоне, где он «работал на оборону». Он никогда бы не взялся за дело, которое требовало решимости и энергии, если бы его не довела до этого жена, пилившая его без передышки. Ее воодушевлял не столько бескорыстный патриотизм, сколько злость: возмутительно, что он вообще существует на свете, да еще мешает ее любовным похождениям! А он всегда с гордым и скорбным достоинством повторял, что его религиозные убеждения запрещают ему с нею развестись. Религиозные убеждения — прекрасный предлог, чтоб делать людям гадости. Итак, она нашла для него в Лондоне оборонную работу и поставила его в такое положение, что он не мог отказаться. Телеграмма военного министерства — «с прискорбием извещаем… пал на поле брани… соболезнование их величеств…» — пришла на адрес загородного дома и попала в руки миссис Уинтерборн. Какой повод для переживаний, едва ли не приятное разнообразие: в деревне сразу после перемирия скука была изрядная! Миссис Уинтерборн сидела у камина, зевая в лицо своему двадцать второму любовнику, — роман тянулся уже около года, — когда горничная подала телеграмму. Телеграмма была адресована мужу, но жена, разумеется, ее вскрыла: она подозревала, что какая-нибудь «такая» женщина охотится за ее супругом, который, впрочем, по трусости своей был, к сожалению, вполне добродетелен. Миссис Уинтерборн обожала в жизни театральные эффекты. Она вполне убедительно взвизгнула, прижала руки к довольно рыхлой груди и сделала вид, что падает в обморок. Любовник, образцовый молодой англичанин — спортсмен и славный малый, из тех, что звезд с неба не хватают и дают водить себя за нос каждой юбке, тем паче каждой образцовой англичанке, подхватил ее машинально и не слишком охотно, но воскликнул с чувством, подобно какому-нибудь герою Этель Делл10: — Что случилось, дорогая? Неужели он опять оскорбил вас? Бедняга Уинтерборн-старший был совершенно не способен кого-либо оскорбить, но у миссис Уинтерборн и ее любовников так уж повелось: возмущаться мужем, который ее «оскорбляет» и «издевается» над нею, хотя он в худшем случае позволял себе горячо молиться о том, чтобы супруга, вкупе со всей «несчастной заблудшей Англией», обратилась к истинной вере. Низким томным голосом, в подражание героиням душещипательных романов, миссис Уинтерборн простонала: — Он умер, умер! — Кто? Уинтерборн? (Хлопотавший вокруг нее Сэм Браун кажется, немного испугался — ему, конечно, придется предложить руку и сердце — и предложение того и гляди примут.) Мой сыночек! Эти гнусные, мерзкие гунны убили моего мальчика! Сэм Браун, все еще ничего не понимая, взял телеграмму и прочел ее. Потом вытянулся, отдал честь (хотя на нем не было фуражки) и сказал торжественно: — Славная, честная смерть. Смерть, достойная англичанина. (Когда убивают гунна, в этом нет ничего славного и честного: так им, подлецам, — не при дамах говорится «стервецам», — и надо.) Слезы, проливаемые миссис Уинтерборн, были не слишком искрении, и их довольно быстро удалось осушить. Она трагически бросилась к телефону. Трагическим голосом сказала в трубку: — Подстанция? (Всхлип.) Дайте мне Кенсингтон десять тридцать. Да, да, номер мистера Уинтерборна (всхлип). Наш милый сын… капитан Уинтерборн… погиб… его убили эти (всхлип) звери, (Всхлип. Пауза.) Благодарю вас, мистер Крамп, я не сомневалась, что вы посочувствуете нашему горю. (Всхлип. Всхлип.) Такой неожиданный удар. Мне надо поговорить с мистером Уинтерборном. У нас здесь сердца разрываются (всхлиписсимо). Благодарю вас. Я буду ждать звонка. И в телефонном разговоре с супругом миссис Уинтерборн также оставалась верна себе: — Это ты, Джордж? Да, это я, Изабелла. Я сейчас получила печальное известие. Нет, о Джордже. Приготовься, дорогой. Боюсь, что он очень болен. Что? Нет, Джордж, Джо-ордж! Ты что, оглох? Ну, вот так-то лучше. Так вот, слушай, дорогой, ты должен приготовиться к тяжкому удару. Джордж очень болен. Да, да, ваш Джордж, наш малютка. Что? Ранен? Нет, не ранен, очень опасно болен. Нет, дорогой, надежды почти никакой. (Всхлип.) Да, дорогой, телеграмма от их величеств. Прочитать тебе? Ты приготовился к удару. Джордж, да? «С глубоким прискорбием… пал на поле брани… со6олезнования их величеств…» (Всхлип. Долгая пауза.) Ты слушаешь, Джордж? Алло, алло! (Всхлип.) Алло, алло! Ал-ло-о! (Сэму Брауну.) Он повесил трубку! Этот человек надо мной издевается! Когда я в таком горе! Это невыносимо! А я еще старалась смягчить удар! (Всхлип. Всхлип.) Но ведь мне всегда приходилось сражаться ради моих детей, а он только сидел, уткнувшись носом в книгу, или твердил молитвы! К чести миссис Уинтерборн надо сказать, что она не очень-то верила, будто молитвы помогают в практической жизни. Однако ее неприязнь к религии коренилась в другом: эта женщина терпеть не могла делать то, чего ей делать не хотелось, и глубоко ненавидела всякое подобие мысли. Услыхав роковое известие, мистер Уинтерборн упал на колени (не забыв, однако, дать отбой, чтобы не слышать больше эту фурию) и воскликнул: «Упокой, господи, его душу!» После этого мистер Уинтерборн еще долго молился за упокой души Джорджа, за себя самого, за свою «заблудшую, но возлюбленную супругу», за других своих детей — «да спасутся и да внидут по милости своей, господи, в лоно истинной веры», за Англию (то же), за своих врагов — «ты, господи, веси, я чужд вражде, хоть и грешен, mea culpa, mea culpa, mea maxima culpa, ave Maria…»11 Некоторое время Уинтерборн простоял на коленях. Но на кафельном полу в прихожей молиться было жестко и неудобно, а потому он пошел в спальню и преклонил колена на мягкой молитвенной скамеечке. Перед ним на аналое, покрытом весьма благочестивой вышивкой — даром «сестры во Христе», — лежал раскрытый требник в весьма благочестивом переплете, с яркой весьма благочестивой закладкой. На подставке стояла раскрашенная дева Мария с тошнотворным младенцем Иисусом, копия статуи из монастыря Сен-Сюльпис; в руках младенца болталось святое сердце, истекающее кровью и окруженное сиянием. Еще выше водружено было большое распятие — довольно дешевая подделка под бронзу, справа — репродукция «Тайной вечери» Леонардо да Винчи (цветная), слева — репродукция с картины Холмана Ханта12 (еретика) «Светоч мира» (одноцветная). Все это служило мистеру Уинтерборну неиссякаемым источником утешения и спокойствия духа. За обедом он ел мало, с горьким удовлетворением думая о том, что скорбь явно отнимает у людей аппетит, а пообедав, отправился к своему духовнику, отцу Слэку. Здесь мистер Уинтерборн дал волю чувствам и приятно провел вечер. Он пролил много слез, и оба усердно молились. Отец Слэк выразил надежду, что Джордж под влиянием отцовских молитв и добродетелей перед смертью покаялся, а мистер Уинтерборн сказал, что хоть Джордж и не был принят в лоно святой церкви, в нем жил «луч истинного католика» и однажды он даже прочел одну проповедь Боссюэ13; а отец Слэк сказал, что будет молиться о душе Джорджа, и мистер Уинтерборн оставил ему пять фунтов стерлингов на мессы за упокой души Джорджа, — поступок щедрый (хоть и глупый), так как доходы мистера Уинтерборна были весьма скромные. После этого мистер Уинтерборн каждое утро и каждый вечер тратил на молитву на десять минут больше прежнего, так как молился о спасении души Джорджа. Но, к несчастью, однажды он, погруженный в размышления о блаженном мученике отце Парсонсе14 и еще более блаженном мученике отце Гарнете, герое Порохового заговора, переходя мостовую у самого входа в Хайд-парк, попал под колеса. Пяти фунтов хватило не надолго, и больше некому было молиться о спасении души Джорджа; так что, насколько известно святой римской апостольской церкви и насколько сие от нее зависит, бедняга Джордж пребывает в аду и, надо полагать, там и останется. Впрочем, последние годы его жизни были таковы, что он, вероятно, и не заметил разницы. Так принял смерть Джорджа его отец. «Реакция» матери (так это называют психологи) была несколько иная. Миссис Уинтерборн на первых порах нашла, что это событие очень возбуждает и подстегивает, особенно в смысле эротическом. Эта женщина обожала драмы и всю свою жизнь разыгрывала как драму. Она жаждала быть в центре всеобщего внимания, точно какой-нибудь итальянский офицер, ей необходимо было, чтобы ею восхищались все без разбору. В доме у нее удерживались дольше месячного испытательного срока только те слуги, которые готовы были пресмыкаться перед нею и не гнушались самой грубой лестью, превознося каждый ее шаг, каждое слово, каждую прихоть, ее наряды и безделушки, ее друзей и знакомых. Но миссис Уинтерборн была необыкновенно капризна и сварлива, так что ее друзья-приятели то и дело становились ей врагами, а заклятые враги неожиданно оказывались ее не слишком искренними друзьями, — поэтому от корыстных наемников, оставшихся верными ей только ради прибавки жалованья или подачек, которыми она вознаграждала особенно удачную лесть, требовались такая гибкость и такт, каким позавидовал бы любой дипломат. Миссис Уинтерборн была уже вполне зрелая матрона, однако она предпочитала воображать себя очаровательной семнадцатилетней девушкой, страстно любимой пылким и неотразимым, точно шейх,15 но притом конечно же «чистым» (чтобы не сказать «честным») молодым британцем. Она так и сыпала мнимореволюционными фразами, «подрывающими основы» семьи и собственности (в этом стиле разглагольствуют нередко «просвещенные» служители церкви), а в сущности, это была самая заурядная мещанка, напичканная предрассудками, ограниченная, жадная, скупая и злобная. Как всякая мещанка, она угодничала перед теми, кто занимал лучшее положение в обществе, и помыкала стоящими ниже ее. Рамки мелкобуржуазной морали, естественно, делали ее лицемеркой. В игривые минуты (а она очень любила резвиться, совершенно не понимая, насколько это ей не к лицу) она охотно намекала, что способна «нарушить все запреты». А в действительности бурные порывы сводились к тому, что она с удовольствием выпивала, была лжива, нечистоплотна в денежных делах, бранилась со всеми по пустякам, с азартом билась об заклад и заводила интрижки с нагловатыми молодыми людьми, которых только при ее романтически буйном воображении можно было именовать «чистыми и честными», хотя, без сомнения, они были истинными британцами и, разумеется, славными малыми — более или менее нагловатого типа. Она столько сменила этих чистых и честных молодых шейхов, что даже бедняга Уинтерборн совсем запутался — и когда принимался за очередное драматическое послание, начинавшееся неизменно словами: «Сэр! Похитив у меня привязанность моей жены, вы поступили, как мерзкий пес, — да не будут эти слова истолкованы в нехристианском духе…» — письмо это, как правило, было обращено к шейху прошлому или позапрошлому, а не к тому, кто пользовался ее благосклонностью в данное время. Однако увещания, непрестанно появлявшиеся в дни войны на страницах газет и журналов, а главное — опасность из зрелой матроны превратиться в перезрелую, настроили миссис Уинтерборн на серьезный лад, и с безошибочным чутьем она мертвой хваткой вцепилась в Сэма Брауна — вцепилась и уже не отпускала несчастного до конца его дней (конца безвременного, который она же и ускорила). Что и говорить, Сэм Браун был безупречен — такое встречается только в сказках. Если бы я не видел его своими глазами, я бы в него просто не поверил. Это был оживший — вернее, отчасти оживший — стереотип. Представление о жизни у него было самое примитивное, едва ли достаточное для четвероногого, и мыслительными способностями природа наделила его крайне скупо. Это был великовозрастный бойскаут, приготовишка в блистательной броне тупоумия. Все в жизни он воспринимал и оценивал по готовой формуле, — что бы ни случилось, а соответствующая, заранее предусмотренная формула всегда найдется. Итак, хоть и не достигнув особо высоких степеней, он, в общем, преуспевал, благополучно скользил по укатанным дорожкам где-то на втором плане. Если его к этому не вынуждали, он никогда сам не заговаривал о том, что был ранен, награжден орденом или о том, что уже 4 августа пошел в армию добровольцем.16 Словом, скромный, воспитанный и прочая и прочая английский джентльмен. На случай, когда умирает сын замужней любовницы, формула предписывала суровую мужественность и нежное сочувствие, целительное для ран материнского сердца. Миссис Уинтерборн сперва не выходила из роли — пылкий, но нежный Сэм Браун всегда настраивал ее на лирический лад. Но, как ни странно, смерть Джорджа пробудила в ней прежде всего чувственность. На многих женщин война повлияла именно так. Смерть, раны, кровь, жестокость — все на безопасном расстоянии — подхлестывали их страсти, разжигали их пыл до пределов фантастических. Разумеется, в эти нескончаемые годы, 1914-1918, женщины поневоле вообразили, что смертны одни лишь мужчины, а им даровано бессмертие; и они, новоявленные гурии, старались обольстить каждого попадавшегося под руку шейха, — вот почему их так привлекала «работа на оборону» с ее широкими возможностями, А кроме того, еще и первобытный физиологический инстинкт подсказывал: назначение мужчины — убивать и быть убитым, назначение женщины — рожать новых мужчин, чтобы все продолжалось в том же духе. (Правда, этому нередко мешает наука, ибо она идет вперед, а именно — создает противозачаточные средства, за что ей великое спасибо.) Итак, не удивляйтесь, что волнение миссис Уинтерборн, вызванное смертью сына, почти немедленно приняло эротическую окраску. Она лежала на кровати в пышных белых панталонах с длиннейшими оборками и в целомудренной, но необычайно нарядной сорочке. Сэм Браун, сильный, молчаливый, сдержанный и нежный, смачивал ей лоб одеколоном, а она большими глотками все чаще прихлебывала коньяк. Разумеется, приличия требовали, чтобы к ее горю относились с уважением, и это было даже приятно, а все-таки… лучше бы Сэма не приходилось каждый раз подталкивать на первый шаг. Неужели он не видит, что ее нежная натура нуждается в утешении — в капельке Истинной Любви, — и притом сейчас же, немедленно? — Я его так любила, Сэм, — тихо молвила миссис Уинтерборн с искусно сделанной дрожью в голосе. — Я была совсем девочкой, когда он родился, — детка с деткой, говорили про нас, — когда мы с ним росли вместе. Я была такая юная, что еще два года после его рождения ходила с косичками. (Уверения миссис Уинтерборн относительно ее непреходящей юности были так шиты белыми нитками, что не обманули бы даже читателей «Джона Бланта»17, — но все шейхи попадались на эту удочку. Бог весть, что они думали, — воображали должно быть, что Уинтерборн «оскорбил» ее, когда ей было десять лет.) — Мы с ним были неразлучны, Сэм, мы были настоящими друзьями, и он никогда ничего от меня не скрывал. (Бедняга Джордж! Он терпеть не мог свою мамашу, за последние пять лет своей жизни он едва ли виделся с нею раз в год. А уж насчет того, чтобы с нею откровенничать, — куда там, самый простодушный из простодушных дикарей тотчас заподозрил бы, что она привирает. Когда Джордж был еще мальчиком, она снова и снова так подло предавала его, что он наглухо замкнулся в себе и уже не мог довериться ни жене, ни любовнице, ни другу.) — А теперь его больше нет… — Тут в голосе миссис Уинтерборн зазвучали столь недвусмысленные призывные нотки, что даже бестолковый шейх заметил это и ощутил смутное беспокойство. — Теперь его уже нет, а у меня остался только ты, Сэм, в целом свете только ты один. Ты слышал, как этот низкий человек сегодня оскорбил меня по телефону. Поцелуй меня, Сэм, и обещай, что ты всегда будешь мне другом, настоящим другом! Формулой поведения шейха не предусмотрено было в этот день заниматься любовью; скорбящую мать полагается утешить, но «святость» ее материнского горя недопустимо осквернять плотской близостью — хотя и эта близость между «чистым» молодым британцем и «безупречной» женщиной, у которой только и было, что муж да двадцать два любовника, тоже странным образом оказалась «священной». Но где уж всем сэмам браунам в мире устоять перед несокрушимой волей таких вот миссис Уинтерборн — и особенно перед их волей к совокуплению! И он — да будет позволено так выразиться — возвысился до требований момента. И он тоже испытал странное, извращенное наслаждение, нежничая и занимаясь любовью над свежим трупом; а между тем будь он способен пораскинуть мозгами, он понял бы, что миссис Уинтерборн — не только садистка, но некрофилка. В ближайшие месяц-два смерть Джорджа стала для его матери источником и других, почти ничем не омраченных радостей. Миссис Уинтерборн простила — разумеется, временно — самых заклятых своих врагов, чтобы можно было написать побольше писем о своей тяжелой утрате, — она сочиняла их с увлечением и искусно украшала пятнами слез. Многие без пяти минут аристократы, обычно избегавшие миссис Уинтерборн, как ядовитейшую разновидность скорпиона в образе человеческом, явились к ней с визитом — правда, самым кратким — и выразили свое соболезнование. Ее посетил даже приходский священник, и был встречен с любезностью чрезвычайной; ибо, хоть миссис Уинтерборн и уверяла всех, будто пренебрегает мнением общества и исповедует агностицизм (столь крайние взгляды появились у нее, впрочем, лишь после того, как перед нею захлопнули двери почти все добропорядочные и благочестивые обыватели), она сохранила суеверное почтение к служителям официальной церкви. Другая радость миссис Уинтерборн была — переругиваться с Элизабет, женой Джорджа, из-за его жалкого «наследства» и оставшихся после него вещей. Уходя в армию, Джордж думал, что как ближайшего родственника должен назвать отца. Позже он понял свою ошибку, и, отправляясь вторично во Францию, указал, что его ближайшая родственница — жена. Военное министерство заботливо сохранило оба документа — либо там вообразили, что существуют два Джорджа Уинтерборна, либо первая бумажка, не изъятая официально, сохранила юридическую силу. Так или иначе, часть вещей, оставшихся после гибели Джорджа, были отосланы по загородному адресу на имя отца — и мать без зазрения совести их присвоила. Остальные личные вещи и еще причитавшееся ему офицерское жалованье отправлены были жене Джорджа. Миссис Уинтерборн-старшую это привело в неописуемую ярость. Экий дурацкий бюрократизм! — возмущалась она. Да разве ее сыночек не принадлежит ей, матери? Не она ли носила его под сердцем и тем самым до конца своего земного существования обрела право владеть безраздельно им самим и всем, что ему принадлежало? Да разве может женщина, кто бы она ни была, занять в мыслях и в сердце мужчины такое же место, как его родная мать?! А стало быть, ясно, что она — мать — и есть его ближайшая родственница и наследница и что все его имущество, включая вдовью пенсию, должно достаться ей и только ей: Q. Е. D.18. Из-за этого наследства миссис Уинтерборн не давала ни минуты покоя своему злосчастному супругу, пыталась втянуть в драку Сэма Брауна, — однако его хватило лишь на «прямое и честное» письмо к Элизабет, но та нокаутировала его в первом же раунде, — и даже обратилась к столичному юристу. Из Лондона миссис Уинтерборн-старшая возвратилась вне себя от бешенства. «Этот человек» (иными словами муж) вновь оскорбил ее, робко заметив, что все имущество Джорджа нужно отдать его вдове, но она, конечно, позволит им сохранить кое-какие мелочи на память о сыне. Юрист же — подлая скотина! — без малейшего сочувствия заявил, что вдова Джорджа имеет полное право притянуть свекровь к суду за удержание имущества, принадлежащего ей (Элизабет) по закону. Завещание Джорджа было ясным и недвусмысленным — он все оставлял жене. И, однако, ту долю его вещей, которой завладела его мамаша, она из рук уже не выпустила назло всем силам земным и небесным. И она обрадовалась случаю с наслаждением высказать «этой женщине» (иными словами, Элизабет) все, что о ней думала, — а именно, что бедная Элизабет объединяет в своем лице Екатерину Вторую, Лукрецию Борджиа, мадам де Бренвилье19, Молль Флендерс20, «вязальщицу»21 времен Французской революции и отъявленную негодяйку из лондонских трущоб. Но после своей смерти Джордж служил для матери источником развлечения всего месяца два. Как раз тогда, когда в распре с Элизабет миссис Уинтерборн достигла поистине головокружительных высот вульгарнейшей ругани, старика Уинтерборна задавило на улице. Появились новые развлеченья: следствие о смерти, и самые настоящие похороны, и вдовий траур, и новые письма, закапанные слезами. Она даже послала такое письмо Элизабет — я сам его видел; она писала, что после двадцати лет замужества (на самом деле Уинтерборны были женаты около тридцати лет) настал конец ее семейному счастью, что теперь отец и сын соединились в блаженстве жизни вечной и что, каковы бы ни были ошибки и прегрешения мистера Уинтерборна, он всегда был джентльменом (последнее слово она подчеркнула жирной чертой и поставила несколько восклицательных знаков — очевидно, понимать надо было так, что сама-то Элизабет отнюдь не леди!). Месяц спустя миссис Уинтерборн вышла замуж за своего шейха — увы, отныне он перестал быть шейхом! Брак был зарегистрирован в соответствующей лондонской канцелярии, после чего молодые супруги отбыли в Австралию, где им предстояло вести жизнь чистую, честную, и благородную. Да пребудут они в мире — уж слишком они были чисты и благородны для погрязшей в разврате Европы! Что и говорить, родители Джорджа были нелепы до карикатурности. Подчас им овладевал насмешливый цинизм, и он начинал рассказывать приятелям об отце с матерью, — и хотя ничего при этом не преувеличивал, даже люди с головой упрекали его за чудовищные выдумки. Если верить общепринятым теориям о роли среды и наследственности (впрочем, скорее всего они лгут), то, право же, загадочно и непостижимо, как тайны замка Удольфо22, каким образом Джордж ухитрился до такой степени не походить на своих родителей и все родственное окружение. В нем можно было найти внешнее сходство и с отцом и с матерью, но в остальном он не имел с ними ничего общего, будто явился с другой планеты. Быть может, они казались такими нелепыми потому, что ни тот ни другая совершенно не умели приноровиться к бурным, всеохватывающим переменам в жизни, причиной или признаком которых была мировая война. У них на глазах разыгрывалась величайшая драма, а они ее даже не заметили. Их волновало только одно — продовольственные пайки. Старик Уинтерборн очень беспокоился также о «судьбах родины» и излагал свои мнения и советы в письмах в «Таймс» (где их не печатали), а потом, переписав их на бумаге с гербом своего клуба, отсылал премьер-министру. Кто-нибудь из секретарей премьера с неизменной вежливостью подтверждал получение. На миссис же Уинтерборн тревога «о судьбах родины» нападала лишь изредка, приступами. Она полагала, что Британская империя должна вести войну как крестовый поход, до полного истребления «гнусных, мерзких гуннов», чтобы спасти мир для славных, чистых и честных шейхов и милых, невинных и резвых, как котята, пятидесятилетних англичанок. Что и говорить, нелепо, дико, неправдоподобно, как мужские моды сороковых годов прошлого века. Я встречался с родителями Джорджа всего несколько раз — сначала бывая у него, потом в качестве его душеприказчика, — и они казались мне такими же неправдоподобными, смехотворными, такими же доисторическими ископаемыми, какими казались Парижу 1815 года возвращающиеся из бегов аристократы.23 Подобно Бурбонам, старшие Уинтерборны ничему не научились за время войны и ничего не забыли. В том-то и трагедия Англии, что война ничему не научила всех ее Уинтерборнов и что ею правили карикатурно нелепые, растерянные и беспомощные людишки, заполнившие сверху донизу все посты гражданской государственной службы, тогда как молодежь в отчаянии махнула на все рукой. Gott strafe England24 — вот молитва, которая была услышана: небеса лишили Англию разума настолько, что она оставила карикатурно нелепых Уинтерборнов у кормила правления и при этом делала вид, будто они еще на что-то годны. А мы продолжаем со всем мириться, и у нас даже не хватает смелости вышвырнуть все эти нелепые марионетки старой Англии в Лимб25, где им самое подходящее место. Реrо, paciencia. Ma ana, ma ana…26 Порой я думаю, что в том последнем бою мировой войны Джордж просто совершил самоубийство. Я не хочу сказать, что он пустил себе пулю в лоб, но ведь командиру роты ничего не стоит подняться во весь рост под пулеметным огнем противника. Отношения с Элизабет и с Фанни Уэлфорд, в которых запутался Джордж, можно было бы и распутать, но на это потребовалась бы толика терпенья, и энергии, и решимости, и здравого смысла. А бедняга Джордж к ноябрю 1918 года был измучен и истерзан сверх всякой меры. Он был немножко не в своем уме, как были не в своем уме почти все, кто провел больше полугода на переднем крае. После боев при Аррасе (то есть с апреля 1917) он держался только на нервах, и когда в октябре 1918 мы встретились в тыловом дивизионном лагере, я сразу увидел, что он выжат, как лимон, и больше ни на что не годен. Ему надо было пойти к бригадному генералу и получить хотя бы короткий отпуск. Но он слишком боялся струсить. В ту последнюю ночь, когда мы с ним виделись, он сказал мне, что его теперь пугают даже разрывы гранат, а заградительного огня ему, наверно, больше не выдержать. Однако он был упрям, как черт, и непременно хотел вернуться в свой батальон, хоть и знал, что их сейчас же снова двинут в бой. Мы не спали чуть не до утра, и он все говорил об Элизабет, о Фанни и о себе, и снова о себе, о Фанни и Элизабет, и наконец все это стало казаться таким давящим кошмаром, трагедией, подобной судьбе рода Атреева,27 что я и сам подумал: да, исхода нет. В ту ночь несколько раз налетали и бомбили вражеские аэропланы, а мы лежали в темноте на парусиновых койках и перешептывались — вернее, шептал Джордж, а я пытался перебить его и не мог. И всякий раз как неподалеку от лагеря падала бомба, я и в темноте чувствовал, что Джордж вздрагивает. Да, нервы у него никуда не годились. Элизабет и Фанни нелепыми карикатурами не назовешь. К войне они приспособились на диво быстро и ловко, так же как позднее применились к послевоенным порядкам. Обеим была присуща жесткая деловитость, очень характерная для женщин в те военные и послевоенные годы; обе умело маскировали извечный собственнический инстинкт своего пола дымовой завесой фрейдизма и теории Хэвлока Эллиса28. Слышали бы вы, как они обо всем этом рассуждали! Обе чувствовали себя весьма свободно на высотах «полового вопроса», в дебрях всяческих торможений, комплексов, символики сновидений, садизма, подавленных желаний, мазохизма, содомии, лесбиянства и прочая и прочая. Послушаешь и скажешь — до чего разумные молодые женщины! Вот кому чужд всякий сентиментальный вздор. Уж они-то никогда не запутаются в каких-нибудь чувствительных бреднях. Они основательно изучили проблемы пола и знают, как эти проблемы разрешать. Существует, мол, близость физическая, близость эмоциональная и, наконец, близость интеллектуальная, — и эти молодые особы управляли всеми тремя видами с такой же легкостью, с какою старый опытный лоцман проводит послушное судно в самую оживленную гавань Темзы. Они знали, что ключ ко всему — свобода, полная свобода. Пусть у мужчины есть любовницы, у женщины — любовники. Но если существует «настоящая» близость, ничто ее не разрушит. Ревность? Но такая примитивная страсть конечно же не может волновать столь просвещенное сердце (бьющееся в довольно плоской груди). Чисто женские хитрости и козни? Оскорбительна самая мысль об этом. Нет уж! Мужчины должны быть «свободны», и женщины должны быть «свободны». Ну, а Джордж, простая душа, всему этому верил. У него был «роман» с Элизабет, а потом «роман» с ее лучшей подругой Фанни. Джордж считал, что надо бы сказать об этом Элизабет, но Фанни только пожала плечами: зачем? Без сомнения, Элизабет чутьем уже все поняла — и гораздо лучше довериться мудрым инстинктам и не впутывать в дело наш бессильный ум. Итак, они ни слова не сказали Элизабет, которая ничего чутьем не поняла и воображала, что Джордж и Фанни «сексуально антипатичны» друг другу. Все это было в канун войны. Но в четырнадцатом году у Элизабет случилась задержка, и она решила, что беременна. Ух, что тут поднялось! Элизабет совершенно потеряла голову. Фрейд и Хэвлок Эллис тотчас полетели ко всем чертям. Тут уж не до разговоров о «свободе»! Если у нее будет ребенок, отец перестанет давать ей деньги, знакомые перестанут ей кланяться, ее уже не пригласят обедать у леди Сент-Лоуренс, она… Словом, она вцепилась в Джорджа и мигом положила его на обе лопатки. Она заставила его раскошелиться на специальное разрешение, и они сочетались гражданским браком в присутствии родителей Элизабет, — те и опомниться не успели, сбитые с толку ее неожиданным замужеством. Отец Элизабет попытался было возражать — ведь у Джорджа ни гроша за душой, а миссис Уинтерборн разразилась великолепным драматическим посланием, закапанным слезами: Джордж — слабоумный выродок, писала она, он разбил ее нежное материнское сердце и нагло растоптал его ради гнусной похоти, ради мерзкой женщины, которая охотится за деньгами Уинтерборнов. Поскольку никаких денег у Уинтерборнов не осталось и старик изворачивался и перехватывал в долг, где только мог, обвинение это было, мягко говоря, чистейшей фантазией. Но Элизабет одолела все препоны, и они с Джорджем поженились. После свадьбы Элизабет вновь вздохнула свободно и стала вести себя более или менее по-человечески. Тут только она догадалась посоветоваться с врачом; он нашел у нее какую-то незначительную женскую болезнь, посоветовал месяц-другой «избегать сношений» и расхохотался, услышав, что она считает себя беременной. Джордж и Элизабет сняли квартирку в Челси, и через три месяца Элизабет снова стала весьма просвещенной особой и ярой поборницей «свободы». Успокоенная заверениями доктора, что у нее никогда не будет детей, если только она не подвергнется особой операции, она завела «роман» с неким молодым человеком из Кембриджа и сказала об этом Джорджу. Джордж был удивлен и обижен, но честно играл свою роль и по первому же намеку Элизабет благородно уходил на ночь из дому. Впрочем, он не так страдал и не столь многого был лишен, как казалось Элизабет: эти ночи он неизменно проводил у Фанни. Так продолжалось до конца 1915 года. Джордж, хоть он и нравился женщинам, обладал особым даром вечно попадать с ними впросак. Скажи он Элизабет о своем романе с Фанни в ту пору, когда она была по уши влюблена в своего кембриджского поклонника, она, конечно, примирилась бы с этим, и все сошло бы гладко. На свое несчастье, Джордж снято верил каждому слову и Фанни и Элизабет. Он ни минуты не сомневался, что Элизабет прекрасно знает о его отношениях с Фанни, а если они об этом не говорят, так только потому, что «подобные вещи вполне естественны» и «мудрствовать лукаво» тут совершенно незачем. Но однажды, когда кембриджец стал уже немного надоедать Элизабет, ее поразило, с какой охотой Джордж приготовился «убраться» на ночь из дому. — Но послушай, милый, — сказала она, — ведь ночевать каждый раз в гостинице очень дорого. По карману ли это нам? И ты ни капельки не сердишься? — Конечно нет, — наивно ответил Джордж. — Просто я забегу к Фанни и переночую, как всегда, у нее. Разразилась буря: сначала на Джорджа накинулась Элизабет, потом Фанни, и, наконец, в довершение всего — битва, достойная быть воспетой Гомером, — Элизабет накинулась на Фанни. Бедняге Джорджу до того все это осточертело, что он ушел добровольцем в пехоту, — записался в первом попавшемся вербовочном пункте, и его тотчас отправили в учебный лагерь в Мидленде. Но, разумеется, это ничего не решило. Элизабет была разгневана, и Фанни была разгневана. Ахилл сражался с Гектором, и Джордж оказался в роли убитого Патрокла29. Ни та ни другая, в сущности, не пылали такой уж неодолимой страстью к Джорджу, но каждая во что бы то ни стало стремилась выйти победительницей и «отбить» его, причем весьма вероятно, что, «отбив» его у другой, победительница очень быстро охладела бы к своему трофею. Итак, обе писали ему нежные, прочувствованные, исполненные «понимания» письма и ужасно жалели его — мученика, изнывающего под ярмом армейской муштры. Элизабет приезжала в Мидленд и прибирала его к рукам на все воскресенье; но как-то она «закрутила роман» с молодым американским летчиком, и очередное воскресенье Джордж, получив неожиданно отпуск, провел с Фанни. Джордж плохо понимал женщин, по этой части он был туповат. Он очень любил Элизабет, но очень любил и Фанни тоже. Не поддайся он на болтовню о «свободе», сохрани в тайне от Элизабет свои отношения с Фанни, он мог бы вести вполне завидную двойную жизнь. На свою беду он не понимал и так не понял до конца своих дней, что обе они только болтали о «свободе», хотя он-то все принимал за чистую монету. И он писал им обеим глупейшие письма, способные только разозлить их, — в письмах к Элизабет расхваливал Фанни, в письмах к Фанни превозносил Элизабет, толковал о том, как обе они ему дороги; он, видите ли, новый Шелли, Элизабет — вторая Мери Годвин30, а Фанни — Эмилия Вивиани31. Он писал им в том же духе и из Франции, до самого конца. И так и не понял, каким он был, в сущности, ослом. Разумеется, не успел Джордж ступить на корабль, который должен был отвезти его в Булонь, на базу английских войск, как и Элизабет и Фанни с увлечением завели новые романы. Они продолжали воевать из-за Джорджа, но только между делом, чисто символически — больше назло друг другу, потому что для обеих он теперь был бы лишь обузой. Телеграмма из военного министерства не застала Элизабет: она вернулась домой только к полуночи, и не одна — ее провожал очаровательный молодой художник-швед; они только что познакомились в одной веселой компании в Челси. Элизабет там выпила лишнее, а швед — рослый, красивый белокурый молодец — так и пылал, разгоряченный любовью и виски. Телеграмму и несколько писем подсунули под дверь, и они валялись на коврике у порога. Элизабет подобрала их и, повернув выключатель, машинально вскрыла телеграмму. Швед стоял рядом, глядя на нее влюбленными и пьяными глазами. Невольно Элизабет вздрогнула и слегка побледнела. — Что случилось? Она рассмеялась своим чуточку визгливым смешком и положила письма и телеграмму на стол. — Военное министерство с прискорбием извещает меня, что мой муж пал на поле брани. Теперь вздрогнул швед. — Ваш муж?.. Так, может быть, мне лучше… — Не дурите, — резко сказала Элизабет. Он давным-давно стал мне чужим. Пускай она горюет, а я и не подумаю. Все-таки она немножко всплакнула в ванной: но швед и впрямь оказался очень предупредительным любовником. Потом они выпили немало коньяку. На другой день Элизабет написала Фанни — впервые после нескольких месяцев молчания: «Пишу тебе всего несколько слов, дорогая: я получила телеграмму из военного министерства с извещением, что Джордж убит четвертого во Франции. Я подумала, что эта новость будет для тебя не таким ударом, если ты узнаешь от меня, а не как-нибудь случайно. Когда наплачешься, загляни ко мне, и мы вместе справим поминки». Фанни ей не ответила. Она все-таки любила Джорджа и с возмущением подумала, что у Элизабет нет сердца. Но и Элизабет любила Джорджа, только считала, что Фанни незачем об этом знать. Я часто встречался с Элизабет, улаживая имущественные дела Джорджа, — в сущности, после него только и осталось, что обстановка их квартиры, книги, скудный текущий счет в банке, несколько облигаций военного займа, да еще кое-что причиталось ему за довоенные работы, и Элизабет имела право на пенсию. Но, чтобы навести в этих делах какой-то порядок, требовалась изрядная переписка, и Элизабет с радостью препоручила ее мне. Раза два я виделся и с Фанни и передал ей кое-какие пустяки, оставленные для нее Джорджем. Но я ни разу не видел их вместе — они избегали друг друга; а покончив с обязанностями душеприказчика я уже почти не встречался ни с той, ни с другой. Фанни в 1919 году уехала в Париж и вскоре вышла замуж за художника-американца. Однажды вечером, в 1924 году, я видел ее в Доме инвалидов32 с большой компанией. Она была премило одета, сильно накрашена и смеялась и кокетничала напропалую с каким-то пожилым американцем — должно быть, покровителем искусств. Похоже было, что она не слишком горевала о Джордже. Да и с чего бы ей горевать? А вот Элизабет покатилась по наклонной плоскости. После смерти отца ее доходы удвоились, притом она получала вдовью пенсию за Джорджа — и теперь в «артистической» среде, где кошельки у всех довольно тощие, считалась женщиной со средствами. Она много путешествовала, причем никогда не расставалась с вместительной фляжкой коньяку, и любовников у нее было слишком много, что отнюдь не шло ни ей, ни им на пользу. Несколько лет я ее не встречал, потом — с месяц тому назад — столкнулся с нею в Венеции, на углу Пьяцетты. Она была со Стэнли Хопкинсом — одним из тех весьма ловких молодых литераторов, которые никак не решат, что им больше нравится — двуполая любовь или однополая? Недавно вышел в свет его роман, уж до того ловко написанный, до того сверхоригинальный, и ультрасовременный, и остроумный, и полный выпадов по адресу людей всем известных, что автор немедленно прославился, особенно в Америке: здесь Хопкинсоново беспардонное вранье приняли за чистую монету и (vide33 отзывы печати) за «потрясающее обличение развращенной британской аристократии». Мы пошли втроем к Флориану есть мороженое; потом Хопкинсу понадобилось что-то купить, и он ушел, оставив нас на полчаса одних. Элизабет очень остроумно щебетала, — имея дело с Хопкинсом, надо быть остроумной, не то помрешь от стыда и унижения — но даже не заикнулась о Джордже, Джордж — это был скучный эпизод скучного прошлого. Она объявила мне, что они с Хопкинсом не намерены вступать в брак: они не желают мараться, разыгрывая комедию «узаконенного спаривания», но, вероятно, и дальше будут жить вместе. Хопкинс — не только преуспевающий романист, но и очень богатый молодой человек — закрепил за нею тысячу фунтов в год, так что они теперь оба «свободны». Элизабет выглядела не более несчастной, чем все наше потрепанное, отравленное цинизмом поколение; но она не расставалась с флягой. В тот вечер, поддавшись на уговоры, я выпил слишком много коньяку и поплатился за свою глупость бессонной ночью. Но, конечно, в долгие, томительные часы без сна меня не мучила бы так мысль о Джордже, не будь этой неожиданной встречи с Элизабет. Не то чтобы я воздвиг в сердце своем алтарь покойнику, но я убежден, что, кроме меня, ни одна живая душа в целом свете о нем и не вспоминает. Быть может, только я один любил Джорджа бескорыстно, ради него самого. Понятно, в то время, когда он погиб, его смерть не так уж меня поразила — в тот день мой батальон потерял восемьдесят человек убитыми, а потом наступило перемирие, и я распрощался с армией, будь она проклята, и у меня было своих забот по горло — надо было начинать сызнова штатскую жизнь и приниматься за работу. В сущности, первые два-три года после войны я не думал о Джордже. Но потом стал думать, и немало — и, хоть я совсем не суеверен, мне даже стало казаться, что это он сам, Джордж (бедный истлевающий скелет), хочет напомнить мне о себе. Я отчасти знал, отчасти угадывал, что все, на кого он надеялся, его уже забыли, или, во всяком случае, не очень-то его оплакивают и удивились бы, но вовсе не обрадовались, вернись он вдруг живым, как те герои романов, которые от контузии теряют память и приходят в себя через семь лет после прекращения военных действий. Отец Джорджа нашел утешение в религии, мать — в своем шейхе, Элизабет — в «неузаконенном спаривании» и коньяке, Фанни — в слезах и браке с художником. А я ни в чем не искал утешения, я тогда не понимал, что смерть Джорджа как-то лично меня касается; чувство это затаилось в душе и терпеливо ждало, пока наступит его черед. Солдатская дружба в годы войны — это совсем особенная, настоящая, прекрасная дружба, какой теперь нигде не сыщешь, по крайней мере, в Западной Европе. Хочу сразу же разочаровать завзятых содомитов из числа моих читателей: решительно заявляю раз и навсегда, что в этой дружбе не было и намека на однополую любовь. Долгие месяцы, даже годы, я жил и спал среди солдат и с некоторыми был дружен. Но ни разу я не слыхал ни одного сколько-нибудь двусмысленного предложения; ни разу не видел никаких признаков содомии и никогда не замечал ничего такого, что позволило бы подозревать, будто подобные отношения существуют. Впрочем, я был с теми, кто воевал. За то, что делалось в тылу, я не отвечаю. Нет, нет. Тут не было и тени содомии. Это была просто человеческая близость, товарищество, сдержанное сочувствие и понимание, связующее самых обыкновенных людей, измученных одним и тем же страшным напряжением, ежечасно подвергающихся одной и той же страшной опасности. Все очень буднично, никакого драматизма. Билл и Том служат в одном взводе, или Джонс и Смит — младшие офицеры в одной роте. Если они — рядовые томми, они вместе выходят в наряд, в дозор, шагают гуськом на передовую, на смену тем, кто уже отсидел в окопе, выпивают в одном и том же кабачке и показывают друг другу фотографии матери или девчонки. А офицеры встречаются на дежурстве, вместе идут добровольцами на какую-нибудь рискованную вылазку, выручают друг друга, если надо соврать высокому начальству, обходятся одним денщиком на двоих, держатся рядом в бою, на отдыхе вместе ездят верхом и застенчиво рассказывают друг другу об оставшихся в Англии невестах или женах. Если их раскидало в разные стороны, они с месяц ходят хмурые и мрачные, а потом заводят новую дружбу. Но только отношения эти, как правило, очень настоящие, искренние и бескорыстные. Разумеется, такая дружба во Франции бывала крепче, чем в Англии, на фронте — сильней и глубже, чем в тылу. Должно быть, человеку необходимо кого-то любить — совершенно независимо от «любви» чувственной. (Говорят, заключенные в одиночке привязываются к паукам и крысам.) Солдат, а особенно солдат 1914-1918 годов, тот, кто воевал на чужой земле, оторванный от всех близких, от женщин и друзей, и не имел под рукой даже собаки, к которой он мог бы привязаться, волей-неволей должен был полюбить другого такого же солдата. Но лишь очень немногие остались друзьями после того, как война кончилась. Я провел семь месяцев во Франции и месяц в отпуске и был настроен достаточно мрачно, когда меня затем отправили в учебный офицерский лагерь, расположенный в живописном, но глухом уголке Дорсета. Я уныло слонялся по лагерю в ожидании обеда (предстояло на время забыть окопные привычки и обедать по всем правилам хорошего тона) и столкнулся с другим таким же неприкаянным. Это был Джордж; его в тот день провожали на поезд Элизабет и Фанни (тогда я этого не знал), и потому он тоже был чернее тучи. Мы перекинулись несколькими словами, причем оказалось, что мы оба из экспедиционного корпуса (почти все остальные были из других частей) и жить будем в одной казарме. Оказалось также, что у нас есть кое-какие общие вкусы, и мы стали друзьями. Джордж пришелся мне по душе. Начать с того, что он был единственный человек во всем этом чертовом лагере, кого интересовали не только выпивка, девчонки, гулянки, война, похабные анекдоты и гарнизонные сплетни. Джордж очень увлекался новой живописью. Когда он сам брался за кисть, получалась, по его словам, просто «нестоящая мазня», но до войны он неплохо зарабатывал, печатая в газетах критические заметки о живописи, и получал комиссионные, скупая для богатых коллекционеров картины современных художников, главным образом немцев и французов. Мы давали друг другу те немногие книги, которые захватили с собой, и Джордж пришел в восторг, узнав, что я напечатал две книжечки стихов и даже встречался с Йейтсом34 и Маринетти35. Я рассказывал ему о новой поэзии, он мне — о новой живописи; и, думаю, мы помогли друг другу сохранить душу живую. Вечерами мы сражались в шахматы, а если погода стояла хорошая, отправлялись побродить. Джорджа не привлекало гулянье с девчонками, меня тоже. Поэтому в субботние вечера и по воскресеньям мы пускались в дальние походы по голым и все же красивым холмам Дорсета, обедали в какой-нибудь сельской гостинице получше и мирно распивали бутылку вина. Все это поддерживало наш «дух», потому что и он и я твердо решили про себя не поддаваться армейскому скотству. Бедняге Джорджу пришлось куда хуже, чем мне. Его больше тиранили, пока он был рядовым, он попал в худшую переделку во Франции, да еще мучился болезненной замкнутостью, не умел никому довериться, раскрыть душу — тому виной была нелепая семейная жизнь и его отвратительная мамаша. Я уверен, он за всю свою жизнь никому столько не рассказывал о себе, так что в конце концов я узнал о нем очень многое, если не все. Он рассказал мне об отце и матери, об Элизабет и Фанни, о своем детстве и о том, как он жил в Лондоне и в Париже. Да, я полюбил Джорджа, и я ему благодарен, потому что он помогал мне сохранить человеческий облик, тогда как целый легион скотов старался меня растоптать. Конечно, и я ему помогал. Он был непомерно застенчив (мамаша подлейшим образом подорвала его веру в себя) и потому казался холодным и надменным. Но au fond36 он был человек необыкновенно отзывчивый, непосредственный, немножко Дон Кихот. Потому-то он был так беспомощен с женщинами — они не признают и не понимают донкихотства, неизменной честности и совестливости, им кажется, что это либо слабость, либо маска, под которой скрывается какой-то дьявольски хитрый расчет. Но мужчина, человек, которому только и нужно, чтобы ему отвечали дружбой на дружбу, находил в Джордже обаятельного и верного товарища. Я был страшно рад, когда получил наконец офицерский чин и мог выбраться из этой гнусной дыры — учебного лагеря, но мне от души жаль было расставаться с Джорджем. Мы уговорились писать друг другу и просили назначения в один полк. Разумеется, нас отправили в разные части и уж конечно не туда, куда мы просили. Мы обменялись письмами, пока ждали на пересыльных пунктах отправки из Англии, и больше друг другу не писали. Но по странной прихоти военного министерства нас обоих назначили в одну бригаду, хотя и в разные батальоны. Мы обнаружили это почти через два месяца, случайно столкнувшись в штабе. Вид Джорджа меня поразил, лицо у него было измученное, чуть ли не испуганное. Несколько раз я с ним встречался — то во время смены частей на позициях, то в штабе бригады, то в дивизионных тылах на отдыхе. В мае 1918 он казался совсем издерганным. В июле нашу дивизию перебросили на Сомму, но накануне отправки противник ночью атаковал расположение роты Джорджа, и это подействовало на него прескверно. С батальонного наблюдательного пункта (я был тогда офицером связи) я видел, какой огонь обрушился на тот участок, но не подозревал, что Джордж там. Несколько человек из его роты попали в плен, бригадный генерал изрядно раскричался, и это совсем перевернуло Джорджа. Я уговаривал его подать рапорт об отпуске, но он и слушать не хотел, ему казалось, что все его презирают и считают трусом. В последний раз, как я уже говорил, я видел его в Эрми, в октябре 1918. Я вернулся из окопов и застал Джорджа в тыловом дивизионном лагере. В дежурке было свалено несколько парусиновых коек, и Джордж притащил одну для меня. Ночью, в темноте, во время воздушных налетов он говорил без умолку — мне казалось, это длится часами, — и я всерьез подумал, что он потерял рассудок. Наутро мы разошлись по своим батальонам, и больше я его не видел. Джордж был убит ранним утром четвертого ноября 1918 года на дороге, ведущей из Ле Като в Баве. Он — единственный офицер, убитый в этом бою: и часу не прошло, как часть немцев побежала, а остальные сдались. Вечером я услыхал о случившемся, и, поскольку пятого бригаду отвели на «отдых», мой полковник разрешил мне вернуться на похороны Джорджа. Командир полка, где служил Джордж, рассказал мне, что его срезала пулеметная очередь. Вся его рота залегла, выжидая, пока летучий отряд минометчиков разделается с вражеским пулеметом, и вдруг, непонятно зачем, Джордж поднялся во весь рост, и его прошило добрым десятком пуль. «Экий остолоп», — сказал в заключение полковник и кивком простился со мной. Гроб достать было невозможно, Джорджа завернули в одеяло и в британский флаг. У изголовья могилы стоял священник, по одну сторону — похоронная команда из солдат и сержантов роты Джорджа, напротив — офицеры его батальона. С ними, крайним слева, стал и я. Капеллан отчетливо и с чувством прочел заупокойную молитву. Артиллерийский обстрел в это время почти утих. Только одна наша батарея, расположенная примерно на милю ближе к противнику, тяжело, размеренно ухала, точно отдавая последний салют. Мы стали по стойке смирно, и тело опустили в могилу. Офицеры по очереди делали шаг вперед, отдавали честь и отходили от могилы. Потом протрубили вечернюю зорю — надрывающий душу, пронзающий сердце прощальный сигнал, в котором так беспощадно сменяют друг друга короткие, прерывистые вздохи и протяжные, скорбные рыдания. Не скрою, в эти минуты у меня не раз подступал ком к горлу. Можно как угодно честить армию, но когда умрешь, она обходится с тобой как с человеком… Солдатам дали команду рассчитаться, вздвоить ряды, и — правое плечо вперед — они зашагали восвояси; а офицеры побрели в столовую выпить… Смерть героя! Какая насмешка, какое гнусное лицемерие! Мерзкое, подлое лицемерие! Смерть Джорджа для меня — символ того, как все это мерзко, подло и никому не нужно, какая это треклятая бессмыслица и никому не нужная пытка. Вы видели, как приняли смерть Джорджа самые близкие ему люди, — те, кто породил его, и те женщины, что его обнимали. Армия исполнила свой долг, но разве может армия оплакать каждого из миллионов «героев» в отдельности? Как могла та частица армии, которая знала Джорджа, оплакать его? На рассвете следующего дня мы уже гнались по пятам за отступающим противником и не останавливались до того самого дня, когда было заключено перемирие, — а потом каждому пришлось разбираться в путанице собственной судьбы и как-то налаживать свою жизнь. В ту ночь в Венеции Джордж и его смерть стали для меня символом — и остаются символом поныне. Так или иначе мы должны примириться с миллионами смертей, искупить их, должны как-то успокоить убитых. Как это сделать, я и сам не знаю. Да, конечно, есть Две минуты молчания.37 Но в конце концов две минуты молчания за целый год — это не так-то много, в сущности — ничто. Искупление… а как нам это искупить? Как искупить эту потерю — миллионы и миллионы лет жизни, озера и моря крови? Что-то осталось незавершенным — и это отравляет нас. Я, во всяком случае, отравлен, хоть меня и терзало все это, как терзает сейчас гибель бедняги Джорджа, из-за которого не терзалась, кроме меня, ни одна живая душа. Что же нам делать? Могильные плиты, надгробья, и венки, и речи, и лондонский Памятник павшим воинам… нет, нет, тут должно быть что-то другое, что-то внутри нас. Мы должны как-то искупить нашу вину перед мертвыми — перед убитыми, перед умерщвленными солдатами. Не они требуют этого, но что-то в нас самих. Большинство из нас этого не сознает, но совесть мучит нас, угрызения совести отравляют. Этот яд разъедает душу — в нас не осталось ни сердца, ни надежды, ни жизни, — такими стали и мы, военное поколение, и поколение, идущее нам на смену. Весь мир виновен в кровавом преступлении, весь мир несет на себе проклятие, подобно Оресту,38 и обезумел, и сам стремится к гибели, точно гонимый легионом Эвменид. Мы должны как-то искупить свою вину, избавиться от проклятия, лежащего на тех, кто пролил кровь. Должны найти — где? как? — новую могущественную Афину Палладу, которая возвысила бы голос, оправдывая нас на каком-то новом Акрополе. Но пока мертвые отравляют нас и тех, кто идет за нами. Вот почему я рассказываю о жизни Джорджа Уинтерборна — о человеческой единице, об одном только убитом, который, однако, стал для меня символом. Это — отчаянная попытка искупить вину, искупить пролитую кровь. Быть может, я делаю не то, что нужно. Быть может, яд все равно останется во мне. Если так, я буду искать иного пути. Но я буду искать. Я знаю, что меня отравляет. Не знаю, что отравляет вас, но и вы тоже отравлены. Быть может, и вы тоже должны искупить вину. * ЧАСТЬ ПЕРВАЯ * Vivace 1 Совсем другая Англия — Англия 1890 года — и, однако, на удивленье та же. В чем-то неправдоподобная, бесконечно далекая от нас; а во многом — такая близкая, до ужаса близкая, сегодняшняя. Англия, чей дух окутан плотными туманами лицемерия, благополучия, ничтожности. Уж так богата эта Англия, уж такая это могущественная морская держава! А ее оптимизм, способный посрамить даже Стивенсона39, а ее праведное ханжество! Королева Виктория оседлала волю народа; имущие классы прочно уселись на шее народа. В рабочем классе понемногу начинается брожение, но он еще слишком напичкан проповедями Муди и Сэнки,40 еще весь под властью Золотого Правила: «Не забывай, Берт, дорогой мой, в один прекрасный день ты можешь стать во главе нашего предприятия». На мелких буржуа, особенно на торговое сословие, деньги сыплются прямо как из рога изобилия, и они молят господа — да продлит он наше беспримерное процветание. Аристократия пока еще петушится и не унывает. Еще в большом почете Знатность и Богатство, — Диззи41 умер не так давно, и его романы еще не кажутся смехотворно старомодными, какой-то нелепой пародией. Интеллигенция эстетствует и поклоняется Оскару42, или эстетствует и поклоняется Берн-Моррису43, или исповедует утилитаризм44 и поклоняется Хаксли с Дарвином.45 Отправимся туда, где выпивка дешевле.46 Где я на фунт в неделю роско-о-шно проживу! В мире столько всякой всячины, И мы, конечно, будем счастливы. Консоли47 опять поднялись в цене. Лорд Клод Гамильтон возглавляет Адмиралтейство — и они с Уайтом строят, строят, строят.48 Строят величественные развалины. Джордж Мур — изящный скандал в двуколке; Харди49 — пасторально-атеистический скандал (никто еще не понял, что он смертельно скучен); Оскар исполнен небрежного высокомерия — и ах, как остроумен, и ах, как разодет! Дивная старая Англия. Да поразит тебя сифилис, старая сука, ты нас отдала на съедение червям (мы сами отдали себя на съедение червям). А все же — дай, оглянусь на тебя. Тимон Афинский50 видел тебя насквозь. Уинтерборны не принадлежали к дворянскому роду, но часто вздыхали о каком-то былом великолепии, о каких-то никогда не существовавших благородных предках. Впрочем, это была благополучная буржуазная семья со средствами. Когда-то жили в Вустершире, затем переселились в Шеффилд. По женской линии принадлежали к методистской церкви51, по мужской — к церкви англиканской. Молодому Джорджу Огесту — отцу нашего Джорджа — жилось недурно. Его мамаша, властная старая сука, задавила в сыне всякое мужество и самостоятельность, но в восьмидесятых годах прошлого века почти ни у кого не хватало ума посылать таких мамаш ко всем чертям. И Джордж Огест этого не сделал. Пятнадцати лет он сочинил религиозный трактат, в котором послушно изложил взгляды своей дражайшей матушки (и трактат был напечатан). Также в полном согласии со взглядами дражайшей матушки он стал первым учеником в классе. Ему очень хотелось поступить в Оксфорд, но он отказался от этой мысли: дражайшая матушка полагала, что это непрактично. И он сдал экзамены на поверенного: дражайшая матушка полагала, что ему нужна профессия и что в семье не мешает иметь своего юриста. Джордж Огест был третий сын своих родителей. Старший сын стал методистским священником, так как дражайшая матушка в первую брачную ночь и все время первой беременности молила господа бога наставить ее (разумеется, она никогда никому, даже собственному супругу не обмолвилась об этих неприличных обстоятельствах, но она и впрямь молила господа бога наставить ее) — и на нее снизошло откровение: ее первенец должен принять сан. И он принял сан, бедняга. Второй был живой, бойкий малый — дражайшая матушка сделала его совершенным бездельником. Оставался Джордж Огест, маменькин любимчик, которого она учила молиться боженьке, а добрейший панаша сек аккуратно раз в месяц, ибо в Писании сказано: кто пожалеет розгу — испортит чадо свое. Добрейший папаша не имел определенных занятий, проживал свое состояние, был вечно в долгах и провел последние пятнадцать лет своей жизни, вознося в саду молитвы богу англиканскому, пока дражайшая матушка у себя в спальне возносила молитвы богу Джона Уэсли52. Дражайшая матушка восхищалась милым благочестивым мистером Брайтом и великим мистером Гладстоном;53 добрейший же папаша собирал и даже прочел все труды достопочтенного и высокоблагородного графа Биконсфилда54, кавалера ордена Подвязки. И все же Джорджу Огесту жилось недурно. А он больше ни о чем и не мечтал — лишь бы чувствовать себя недурно. В двадцать четыре года он стал самым настоящим дипломированным стряпчим, и тогда состоялся семейный совет. Присутствовали: дражайшая матушка, добрейший папаша, Джордж Огест. Никакой официальности, разумеется, — просто маленькое уютное семейное сборище после чаепития, у пылающего камина (в ту пору уголь в Шеффилде был дешев), репсовые занавеси задернуты, и в воздухе — ощущение мирного семейного счастья. Добрейший папаша открыл заседание: — Ну, Джордж, ты уже взрослый. Мы с твоей дорогой мамочкой принесли большие жертвы, чтобы открыть перед тобою Поприще. Теперь ты — дипломированный адвокат, и мы гордимся, — ведь правда, мамочка, мы гордимся? — что у нас в семье есть свое юридическое светило… Но разве могла дорогая мамочка уступить добрейшему папочке хотя бы подобие власти, хотя бы крохи почета в рамках Ограниченной Семейной Монархии? Она немедленно вмешалась: — Твой папа совершенно прав, Джордж. Теперь вопрос в том, как ты намерен подвизаться на своем Поприще? Мелькнула ли в бойком уме юного Джорджа Огеста мысль о бегстве? Или привычка к недурному житьишку и боязнь ослушаться дражайшей маменьки уже взяли в нем верх? Он пробормотал что-то о том, что хотел бы вступить в какую-нибудь старую, уважаемую адвокатскую контору в Лондоне. При слове Лондон дражайшая матушка встала на дыбы. Правда, в Лондоне почти постоянно пребывает мистер Гладстон, однако всем почтенным шеффилдским методистам хорошо известно, что Лондон — гнездилище порока, что там полным-полно театров и неприличных женщин. А кроме того, дражайшая матушка вовсе не собиралась так просто выпустить Джорджа Огеста из рук; нет-с, пускай его потрудится, пускай в поте лица доказывает, что он и вправду почтительный сын. — Нет, Джордж, о Лондоне я и слышать не хочу. Если ты в этом ужасном городе собьешься с пути истинного, мое сердце будет разбито и горе сведет в могилу твоего убеленного сединами отца (добрейший папаша терпеть не мог, когда ему напоминали о его лысине). Подумай, каково нам будет услышать, что ты бываешь в театре!! Нет, Джордж, мы останемся верны родительскому долгу. Мы воспитали тебя в страхе божием, и ты должен остаться истинным христианином… — и пошла, и пошла… Ну, и, разумеется, драгоценный Джордж Огест не поехал в Лондон. Он даже не завел собственной конторы в Шеффилде. Сошлись на том, что он никогда не женится (если не считать двух-трех шлюх, с которыми он тайком и не очень удачно имел дело во время своих тайных и не очень удачных кутежей в Лондоне, Джордж Огест все еще был девственником), он будет всегда жить подле дражайшей матушки, а также (об этом вспомнили в последнюю минуту) подле добрейшего папаши. Итак, дом немного перестроили. Пробили отдельный ход, и на новенькой двери появилась новенькая медная табличка, на которой было выгравировано: ДЖ. О. УИНТЕРБОРН адвокат Джорджу Огесту были отведены три комнаты, в какой-то мере обособленные от остальной части дома, — спальня, приемная и уютный рабочий кабинет. Надо ли объяснять, что у Джорджа Огеста почти не было практики, если не считать тех редких случаев, когда его дражайшая матушка в порыве честолюбия добивалась, чтобы какая-нибудь ее приятельница поручила ему составить завещание или документ о передаче земельного участка в дар новой методистской часовне. Каким образом Джордж Огест убивал все остальное время, сказать трудно: должно быть, считал ворон, читал Диккенса и Теккерея, Булвера55 и Джорджа Огеста Сала56. Так продолжалось года три-четыре. Дражайшая матушка помыкала Джорджем Огестом без зазрения совести; она присосалась к нему, как упырь, и была очень довольна жизнью. Добрейший папаша возносил в саду молитвы, читал романы достопочтенного, высокородного и прочая и был более или менее доволен жизнью. Джорджу Огесту жилось недурно, и он воображал себя ужасным повесой, потому что изредка ему удавалось улизнуть из дому и побывать в театре или провести времечко с шлюхой и потихоньку приобрести какое-нибудь издание Визетелли57. Но был тут один подводный камень, которого не предвидела дражайшая матушка. Добрейший папаша в юности получил весьма приличное воспитание и образование; каждый год он на месяц-другой отправлялся путешествовать, повидал и поле Ватерлоо, и Париж, и Рамсгейт58. После того как он сочетался браком с дражайшей матушкой, ему пришлось довольствоваться Мэлверком и Рамсгейтом, ибо отныне ему уже не разрешалось ступать на греховную землю континента. Однако так велика сила традиции, что Джорджу Огесту ежегодно предоставлялся месяц каникул. В 1887 году он побывал в Ирландии; в 1888 — в Шотландии; в 1889 — в краю озер и совершил паломничество к святым местам, где упокоились два немеркнущих гения — Вордсворт и Саути.59 Но в 1890 году Джордж Огест совершил паломничество в патриархальный Кент, в край, где находилось поместье Дингли Делл60 и где упокоился сэр Филипп Сидней61. А в патриархальном Кенте обитали сирены, подстерегавшие нашего Одиссея. Джордж Огест познакомился с Изабеллой Хартли и оглянуться не успел, как уже бесповоротно обязался жениться на ней — не спросясь у дражайшей матушки. Hic incipit vita nova.62 Так появился на свет Джордж Уинтерборн-младший. Семейство Хартли, вероятно, было куда забавнее Уинтерборнов. Уинтерборны за всю свою жизнь палец о палец не ударили и были уж до того чопорно, тошнотворно, слащаво-ханжески скучны… тошнотворней и скучнее не бывало и не найдется в наши дни семейства — не скажу живого или хотя бы чувствующего, но, во всяком случае, способного переваривать свои неизменные пудинги. Хартли — совсем другое дело. Это была заурядная семья небогатого армейского офицера. Папа Хартли обрыскал всю Британскую империю и повсюду таскал с собою маму Хартли, вечно брюхатую и вечно разрешавшуюся от бремени в самих неудобных и неподходящих местах — в пустыне египетской, на тонущем военном корабле, среди малярийных болот Вест-Индии, по дороге в Кандахар63. У них было немыслимое количество детей — умерших, умирающих и выживших, любого возраста и пола. В конце концов старик Хартли со своей тощей пенсией, крохотным «личным» доходом и оравой потомков, громоздящейся на его отнюдь не могучей шее, решил осесть в патриархальном Кенте, где жила родня его жены. Мне кажется, он был женат раза два или три, и все его жены оказались ужасно плодовитыми. Без сомнения, предыдущие миссис Хартли погибли от чрезмерно обильного деторождения, от «сверхплодовитости». Изабелла Хартли была одной из дочерей капитана Хартли — не спрашивайте, которой по порядку и от которой из жен. Она была очень хорошенькая, бывает такая вот броская и немножко вульгарная красота: мнимонаивные карие глазки и ослепительная улыбка, прелестный турнюрчик, оборочки, «свежий румянец», «вся так и пышет здоровьем». Даже не очень-то искушенному Джорджу Огесту она казалась восхитительно невежественной. И при этом характер еще покруче, чем у дражайшей матушки, и вдобавок — великолепная, непревзойденная жизнеспособность, которая заворожила, ошеломила, взвинтила размазню Джорджа Огеста, любителя тишины и спокойствия. Никогда еще не встречал он подобной девушки. По правде сказать, дражайшая матушка и не позволяла ему ни с кем встречаться, кроме рыхлых методистских дам средних лет да «очень милых» юнцов и девиц, отличавшихся примерным, чисто методистским тупоумием и сонливостью. И Джордж Огест влюбился без памяти. Он остановился в деревенской гостинице, недорогой, тихой и уютной, и жил в свое удовольствие. В эти свои каникулы он (подсознательно) был так счастлив вырваться из-под маменькиного надзора, что чувствовал себя настоящим героем Булвера-Литтона. Мы сказали бы, что он распускает хвост; в начале девяностых годов, наверно, сказали бы, что он стал завзятым сердцеедом. Во всяком случае, он покорил сердце Изабеллы. Хартли не распускали хвост. Они и не пытались скрыть ни свою бедность, ни вульгарность, которую внесла в семью третья (или, может быть, четвертая) миссис Хартли. Они обожали свинину и с благодарностью принимали от всех овощи и фрукты — дары, которые наши добросердечные провинциалы чуть ли не силой навязывают своим небогатым соседям. Они и сами возделывали обширный огород, фруктовый сад и разводили свиней. Они варили впрок варенье из сливы и черной смородины и обшаривали всю округу в поисках грибов; и в доме не знавали никаких «напитков», если не считать «капельку грога», которой папа Хартли втайне позволял себе полакомиться поздно вечером, дождавшись, пока его бесчисленные чада улягутся по трое, по четверо в одну постель. Итак, Джорджу Огесту нетрудно было распускать хвост. Он ухитрился провести всех, даже Изабеллу. Он рассуждал о «моих родных» и о нашем загородном доме. Он рассуждал о своем Поприще. Он преподнес семейству Хартли несколько экземпляров методистского трактата, опубликованного им в пятнадцать лет. Он преподнес маме Хартли четырнадцатифунтовую банку дорогого (два шиллинга три пенса за фунт) чаю, по которому она вздыхала с тех самых пор, как они уехали с Цейлона. Он покупал Изабелле сказочные подарки — коралловую брошку, «Путь паломника»64 в деревянном переплете (из дерева от двери приходской церкви, где некогда проповедовал Джон Беньян), индейку, годовую подписку на Приложение к Вестнику семьи, новую шаль, шоколадные конфеты по шиллингу шесть пенсов коробка, — и возил ее кататься в открытом ландо, которое пахло овсом и лошадиной мочой. Хартли вообразили, что он богач. Джордж Огест чувствовал себя до того недурно и был до того exalt65, что сам всерьез стал считать себя богачом. Однажды вечером — то был прелестный сельский вечер, лимонно-золотистая луна освещала прелестные, девически нежные и округлые линии холмов и равнин, и соловьи, как безумные, свистали и щелкали в листве, — Джордж Огест поцеловал Изабеллу в густой тени живой изгороди и — храбрый малый — просил ее стать его женой. У Изабеллы, которая уже тогда отличалась пылким темпераментом, все-таки хватило ума не ответить поцелуем на поцелуй и не дать Джорджу Огесту понять, что и до него иные славные малые целовали ее, а может быть, пробовали зайти и подальше. Она отвернулась, так что он не видел ее лица, а только хорошенькую головку, причесанную a la маркиза Помпадур, и прошептала — да, именно прошептала, недаром она читала повести и рассказы, печатавшиеся в «Семейном уюте» и «Вестнике семьи»: — Ах, мистер Уинтерборн, это так неожиданно! Но затем здравый смысл и желание стать богачкой взяли верх над жеманством, почерпнутым из «Семейного уюта», и она промолвила (уж так тихо и скромно!): — Я согласна! Джордж Огест затрепетал от волнения, заключил Изабеллу в объятия, и они долго целовались. Она нравилась ему несравненно больше, чем лондонские шлюхи, но он осмелился только на поцелуи, не более того. — Я люблю тебя, Изабелла! — воскликнул он. — Будь моей! Будь моей женой и свей для меня уютное гнездышко. Проведем нашу жизнь в опьянении счастья. О, если бы я мог сегодня с тобой не расставаться! По дороге домой Изабелла сказала: — Завтра ты должен поговорить с папой. И Джордж Огест, который чем-чем, а уж джентльменом-то был во всяком случае, продекламировал в ответ: Я не любил бы так тебя,66 Не возлюби я честь превыше. На другое утро, как полагается, Джордж Огест явился к папе Хартли с бутылкой портвейна за три шиллинга шесть пенсов и со свежим окороком; долго он мычал, и краснел, и ходил вокруг да около (как будто старик Хартли не слыхал от Изабеллы, о чем пойдет речь!) — и наконец весьма торжественно и церемонно предложил взять на себя заботу о благополучии Изабеллы до той поры, пока смерть не разлучит их. Быть может, папа Хартли отказал ему? Или заколебался? С величайшей готовностью, с радостью, с восторгом и упоением он тут же дал согласие. Он хлопнул Джорджа Огеста по плечу, — это чисто солдатское изъявление дружеской благосклонности удивило и слегка покоробило чопорного Джорджа Огеста. Папа Хартли объявил, что Джордж Огест ему по душе — именно такого человека он сам выбрал бы в мужья своей дочери, именно такой человек составит ее счастье, именно о таком зяте он, папа Хартли, всегда мечтал. Он рассказал два казарменных анекдота, отчего Джордж Огест приятно засмущался; выпил два полных стакана портвейна; и затем пустился рассказывать длиннейшую историю о том, как во время Крымской войны, будучи в чине прапорщика, он спас британскую армию. Джордж Огест слушал терпеливо, с истинно сыновним почтением; но проходили часы, а истории все не видно было конца, и он решился намекнуть, что надо бы сообщить добрую весть Изабелле и маме Хартли, которые (оба джентльмена об этом и не подозревали) подслушивали у замочной скважины, изнывая от нетерпения. Итак, дам пригласили в комнату, и папа Хартли произнес небольшую речь в стиле старого генерала Снутера, кавалера ордена Бани, а затем папа поцеловал Изабеллу, и мама со слезами радости и восторга обняла Изабеллу, и папа чмокнул маму, и Джордж Огест поцеловал Изабеллу; и перед обедом их на полчаса оставили вдвоем — обед подавался в половине второго и состоял из отбивных котлет, картофеля, бобов, фруктового пудинга и пива. Хартли все еще воображал, что Джордж Огест богат. Однако, прежде чем покинуть патриархальный Кент, ему пришлось написать отцу и попросить десять фунтов, так как у него не было уплачено по счету в гостинице и не осталось денег на обратную дорогу. Он извещал добрейшего папашу о своей помолвке с Изабеллой и просил осторожно сообщить эту новость дражайшей матушке. «Отец моей невесты — старый воин, — писал Джордж Огест, — а сама она — прелестная девушка, кристально чистая душа, она нежно любит меня, а я ради нее готов сражаться, как тигр, и готов отдать за нее жизнь». Он ни словом не упомянул о том, что у Хартли нет ни гроша, что они вульгарны и алчны, что у них куча детей. Добрейший папаша совсем было вообразил, что Джордж Огест женится на наследнице знатного рода. И добрейший папаша выслал Джорджу Огесту десять фунтов и осторожно сообщил дражайшей матушке о помолвке сына. Против всякого ожидания, она не слишком взбеленилась. Быть может, она даже на расстоянии почуяла неукротимую волю и решительность Изабеллы? Или подозревала, что сын потихоньку распутничает, и рассудила, что лучше уж законный брак, чем беготня к девкам? Возможно, она надеялась помыкать не только Джорджем Огестом, но и его женой, а ведь две жертвы куда приятнее, чем одна. Она всплакнула и в этот вечер дольше обычного читала молитвы. — Знаешь, папочка, — сказала она, — по-моему, нашим сыном руководило само провидение. Надеюсь, мисс Изабелла будет ему хорошей женой и не сочтет ниже своего достоинства штопать ему носки и смотреть за прислугой, хоть она и офицерская дочь. И, конечно, молодые должны жить здесь, у нас; поначалу я сама с удовольствием буду наставлять их в правилах семейной жизни и позабочусь, чтобы жена Джорджа была истинной христианкой. Бог да благословит их обоих! Добрейший папаша — в конце концов он был не так уж плох — сказал только: «Гм!» — и написал Джорджу Огесту вполне достойное письмо; он обещал сыну двести фунтов, чтоб было с чем начинать семейную жизнь, и советовал провести медовый месяц в Париже или, может быть, на поле Ватерлоо. Свадьбу сыграли весной в патриархальном Кенте. На торжество съехалось множество Уинтерборнов, в том числе, разумеется, родители Джорджа. Дражайшая матушка с ужасом, чтобы не сказать с омерзением, убедилась, что Хартли ведут себя «неприлично, да, да, неприлично!» — и даже добрейший папаша был ошеломлен. Но отступить без скандала было уже невозможно. Провинциальная свадьба в 1890 году! О боги наших предков, что за зрелище! Увы, какая жалость, что в ту пору еще не изобрели кинематографа! Попробуйте представить себе это воочию. Обросшие бакенбардами старики в допотопных цилиндрах; старухи в турнюрах и чепцах. Молодые люди с обвислыми усами, с пышными бантами вместо галстука и, надо думать, в серых цилиндрах. Молодые женщины в кокетливых турнюрчиках и шляпках с цветами. И подружки невесты в белых платьях. И шафер. И Джордж Огест, вспотевший в своей новой визитке. И Изабелла — разумеется, «сияющая», в белом платье и с флердоранжем. И приходский священник, и подписание брачного контракта, и свадебный завтрак, и праздничный перезвон колоколов, и «отбытие»… Нет, это слишком горько, это так ужасно, что даже не смешно. Это непристойно. Я от души жалею Джорджа Огеста и Изабеллу, особенно Изабеллу. Что говорили колокола? «Спешите видеть……! Спешите видеть……! Но Изабелла — это дрянцо — наслаждалась чудовищной церемонией. И подробно описала ее в письме к одному из своих «приятелей», которого она, в сущности, любила, но которому дала отставку ради «богатств» Джорджа Огеста. «…День был пасмурный, но когда мы преклонили колена пред алтарем, солнечный луч проник в окно церкви и любовно осенил наши склоненные головы…» Как они дошли до такого несусветного вздора? Но они дошли, дошли, дошли. И во все это они верили. Хоть бы они не принимали этого всерьез — тогда для них не все было бы потеряно. Но нет. Они верили в тошнотворный, слащавый, лицемерный вздор, верили. Верили со всей сверхчеловеческой силою, на какую способно одно только невежество. Возможно ли измерить всю глубину невежества Джорджа и Изабеллы в час, когда они связали себя клятвой не расставаться, пока не разлучит их сама смерть? Джордж Огест не знал, как зарабатывать на жизнь; понятия не имел о том, как обращаться с женщиной, не знал, как жить с женщиной под одной крышей, не знал, как спать с женщиной — даже хуже, чем просто не знал, потому что опыт, приобретенный им в общении с шлюхами, был скудный, гнусный и омерзительный; он не знал, как устроено его собственное тело, не говоря уже о теле женщины; представления не имел о том, как избегнуть зачатия;……. что означает понятие «нормальная половая жизнь»;……. не знал, что беременность — это болезнь, которая тянется девять месяцев, не подозревал, что роды должны стоить денег, иначе женщине не миновать тяжких страданий; не знал и не понимал, что женатый человек, который зависит от своих родителей и родителей жены, постыдно жалок и смешон; не знал, что заработать деньги на безбедное существование не так-то легко, даже если перед тобою и открыто Поприще; даже и здесь, на этом поприще — в профессии адвоката — его познания были весьма ограничены; он очень плохо разбирался в условиях человеческого существования и совсем не разбирался в человеческой психологии; ничего не смыслил ни в делах, ни в деньгах, — умел только их тратить; понятия не имел о том, как содержать дом в чистоте, сколько стоит провизия, как держать в руках топор или молоток, как обставить квартиру, не умел делать покупки, растопить камин, прочистить трубу, чтоб не загорелась сажа, не знал высшей математики, греческого языка, не умел браниться с женой, делать хорошую мину при плохой игре, накормить младенца, играть на рояле, танцевать, заниматься гимнастикой, не умел открыть банки консервов, сварить яйцо, не знал, с какой стороны ложиться в постель, когда спишь с женщиной, не умел разгадывать шарады, обращаться с газовой плитой, не знал и не умел еще бесчисленного множества вещей, которые необходимо знать и уметь женатому человеку. Должно быть, скучнейшая была личность. Что до Изабеллы — почти все человеческие знания оставались для нее книгой за семью печатями. Поистине загадка — что же она все-таки знала? Она даже не знала, как покупать себе платья, — мама Хартли всегда делала это за нее. Среди многого другого она не знала, в частности, как и почему рождаются дети; как спать с мужем; как притворяться, что при этом испытываешь наслаждение, когда на самом деле его не испытываешь; не умела шить, стирать, стряпать, мыть полы, вести хозяйство, покупать провизию, подсчитывать расходы, добиться послушания от горничной, заказать обед, рассчитать кухарку, определить, чисто ли убрана комната; не умела управляться с Джорджем Огестом, когда он не в духе; дать ему пилюлю, когда у него разыграется печень; кормить, купать и пеленать младенца; принимать гостей и отдавать визиты; вязать, вышивать, печь; отличить свежую селедку от протухшей и телятину от свинины; не знала, что не следует готовить на маргарине; не умела постелить постель; следить за собственным здоровьем, особенно во время беременности; отвечать с кротостью, дабы отвратить гнев, как сказано в Писании; содержать дом в порядке; не счесть всего, чего еще она не знала и не умела и что непременно надо знать и уметь замужней женщине. (Право, не знаю, как бедняга Джордж вообще ухитрился появиться на свет) Впрочем, и Джордж и Изабелла умели читать и писать, молиться богу, есть, пить, умываться и наряжаться по воскресным дням. И оба неплохо знали Библию и молитвенник. И потом, у них была «ах, любовь»! Они «ах, любили» друг друга. Любовь — это главное, она возместит всю глупость невежества, она будет кормить и поить их, усеет их путь розами и фиалками. Ах-любовь и бог. Потерпит неудачу любовь — останется бог, не преуспеет бог — останется ах-любовь. По всем правилам, я полагаю, бог должен бы стоять на первом месте, но в 1890 году брак состоял сплошь из ах-любви и бога, так что было уже не до здравого смысла, не до азбучных истин и сведений о том, что такое пол, и не до каких-либо иных сведений, которые мы, мерзкие современные декаденты, считаем обязательными для всех мужчин и женщин. Прелестная Изабелла, дорогой Джордж Огест! Они были уж так молоды, уж так невинны, уж до того чисты! И разве, по-вашему, адские муки — не слишком слабое возмездие для безмозглых слюнявых лицемеров обоего пола в устрашающих бакенбардах или в пышных чепцах, — для тех, кто послал эту пару навстречу своей судьбе? О Тимон, Тимон, почему не дано мне твое красноречие! Кто осмелится, — где тот зрелый муж, что, не покривив душой, осмелится встать и сказать……? Не дайте мне сойти с ума, о боги, не дайте мне сойти с ума. Медовый месяц они провели не в Париже и не на поле Ватерлоо, а на одном из курортов Южного побережья, в прелестном уголке, где Изабелла всегда мечтала побывать. Им надо было проехать десять миль лошадьми до железной дороги и затем два часа поездом, который останавливался на каждой станции. Усталые, смущенные и разочарованные, они остановились в скромной, но почтенной гостинице, где заранее заказан был двойной номер. Первая брачная ночь жестоко обманула их надежды. Впрочем, этого и следовало ожидать. Джордж Огест старался быть пылким и восторженным, но оказался неуклюжим и грубым. Изабелла старалась быть скромно послушной и покорной, а была просто неловкой. Джордж Огест неумело изнасиловал ее, доставив много лишних, бессмысленных страданий. И, как многие прелестные новобрачные в доброй старой Англии в золотые дни славной королевы Викки, она долгие часы лежала без сна, вытянувшись на спине рядом с храпящим Джорджем Огестом и думала, думала, и слезы медленными ручейками стекали у нее по вискам на подушку… Это слишком мучительно, поистине, слишком мучительно — вся эта дурацкая «чистота», и лицемерие, и ах-любовь, и невежество. И глупые невежественные девушки, отданные во всем своем прелестном неведении невежественным и неловким молодым людям, которые по своему невежеству, мучают и терзают их. Слишком больно об этом думать! Бедная Изабелла! Какое посвящение в тайны супружества! Но, разумеется, у этой ужасной ночи были последствия. Прежде всего она означала, что брак законным образом завершился и не может быть расторгнут без вмешательства суда по бракоразводным делам, — уж не знаю, можно ли было добиться развода в золотые дни великого мистера Гладстона, да благословит его бог и да будет ему жарко в аду. И затем она привела к тому, что Изабелла до конца дней своих старалась избегать физической близости с Джорджем Огестом; а так как она была женщина отнюдь не холодная, будущее оказалось чревато двадцатью двумя любовниками. И, наконец, Изабелла была здорова, насколько может быть здоровой молодая женщина, вынужденная затягиваться в невыносимо тугие корсеты и носить, в ущерб чистоте и пользе, длиннейшие волосы и длиннейшие юбки и весьма смутно представляющая себе, что такое гигиена пола, — а потому эта nuit de reve67 наградила ее первым ребенком. 2 Младенца нарекли Эдуард Фредерик Джордж: Эдуард — в честь принца Уэльского (впоследствии его величество король Эдуард VII), Фредерик — в честь деда, Джордж — в честь отца. Изабелла хотела назвать его Джордж Хартли, но дражайшая матушка позаботилась о том, чтобы от Хартли в ее внуке было поменьше. Тягостно думать о том, как Изабелла и Джордж Огест провели первые годы совместной жизни. Она началась обманом — прежде всего потому, что к этому принудили их родители и общественные условности; к сожалению, они и в дальнейшем строили ее на обмане. Обоих не только жестоко разочаровала та ужасная ночь после свадьбы, обоим отчаянно надоел весь медовый месяц. На этом прелестном курорте, о котором так мечтала Изабелла, скука царила смертная. Джордж Огест даже самому себе не хотел признаться, что к роли мужа он почти так же плохо подготовлен, как к обучению белых мышей военным маневрам. Изабелла в глубине души понимала, что первый шаг оказался неудачным, — понимала скорее чутьем, чем рассудком, — но самолюбие заставляло ее молчать. Она прекрасно понимала, что в неудаче обвинят ее же и что ей не от кого ждать сочувствия, меньше всего — от своих родных. Разве не вышла она счастливо замуж за человека, который ее ах-полюбил, — ах, брак по любви! — да еще за богача? Итак, она утешала себя мыслью, что Джордж Огест богат, и оба они, как и положено в медовый месяц, писали восторженные лживые письма родным и знакомым. А раз ступив на путь, уводящий прочь от честности и уменья смотреть правде в глаза, они попались на всю жизнь — теперь они тоже обрекли себя на безрадостное существование во лжи и ax-любви. Ох уж эта болтовня о боге и о любви! Родители Изабеллы вечно грызлись между собой — как это не послужило ей предостережением? Как не замечал Джордж Огест, что под тонкой пленкой благочестия и супружеского согласия, будто бы связующего дражайшую матушку и добрейшего папашу, кипит ключом неукротимая ненависть? Почему никто из них не попытался вырваться и устроить свою жизнь как-то иначе и хоть немного лучше? Но нет, они пошли по проторенной дорожке: у них есть ax-любовь, есть бог, а стало быть, все будет к лучшему в этом лучшем из миров. Пока длился медовый месяц, Джордж Огест продолжал разыгрывать богача. За неделю до свадьбы ему впервые в жизни разрешили открыть собственный текущий счет в банке. Добрейший папаша положил на его имя двести фунтов, но дражайшей матушке они с Джорджем сказали только про двадцать. К этому дражайшая матушка прибавила от щедрот своих еще пять фунтов — на черный день, хотя только бог и ах-любовь ведают, спасут ли такие крохи в черный день. Итак, счастливые молодожены начали новую жизнь, имея двести пять фунтов и ни малейшей надежды заработать хоть грош, — разве что Джордж Огест перестанет разыгрывать богача, откажется от тишины и уюта, решится взглянуть правде в глаза и помаленьку примется за дело. За время медового месяца они потратили немало — гораздо больше, чем следовало. В кошельке у Джорджа Огеста была куча соверенов и две бумажки по пять фунтов, и он ими невыносимо чванился. Изабелла никогда еще не видела столько денег сразу и больше прежнего уверовала в богатство своего супруга. Посему она немедленно принялась рассылать «полезные подарки» бесчисленным членам оскудевшего семейства Хартли; и Джордж Огест, хоть и не без досады — по природе он был скуповат, — не мешал ей. Всего они истратили за две недели тридцать фунтов, а после того как куплены были билеты первого класса до Шеффилда, от вторых пяти фунтов почти ничего не осталось. Первым тяжким ударом для Изабеллы оказалась первая брачная ночь. Второй удар испытала она при виде неказистого закопченного домишки «богачей» Уинтерборнов — по всей улице стояли точно такие же разрекламированные на все лады десятикомнатные виллы из желтого кирпича. Третьим ударом было открытие, что Джордж Огест ни гроша не зарабатывает на своем Поприще, что у него нет других денег, кроме остатка от пресловутых двухсот пяти фунтов, и что Уинтерборны вряд ли многим богаче Хартли. Горькие дни настали для бедной Изабеллы, когда она в этом унылом доме ждала первого ребенка; ее супруг считал ворон, сидя уже не в своем «уютном кабинете», как до женитьбы, а в «конторе», и делал вид, что работает, добрейший папаша читал молитвы, а дражайшая матушка с ядовитой улыбочкой шпыняла и язвила ее на каждом шагу. Горькие дни, когда по утрам ее тошнило, а свекровь уверяла, что «пошаливает печень». — Это все чересчур обильная и жирная еда, — говорила она невестке. — Вы-то, милочка, не привыкли дома к такому роскошному столу. — И прибавляла игриво и колко: — Видно, придется нам просить вашего дорогого муженька, чтобы он своей супружеской властью немножко сдержал ваш аппетит. А на самом деле у Хартли стол был грубый, без затей, но куда более сытный и разнообразный, чем изысканно тощее меню дражайшей матушки, которая тряслась над каждой черствой коркой. И, конечно, пошли перебранки и свары. Изабелла взбунтовалась и обнаружила первые признаки неукротимого нрава и уменья злобно и изобретательно браниться, — впоследствии она достигла гималайских высот в этом мало приятном для окружающих искусстве. Даже дражайшая матушка нашла в ней достойную противницу — но перед тем она почти два года мучила Изабеллу, отравляла ей жизнь и портила характер. Да благословит тебя бог, дражайшая матушка, ты «молила бога наставить тебя на путь истинный», ты «хотела только добра» — и превратила Изабеллу в первоклассную суку. Джордж Огест был огорчен, глубоко огорчен и изумлен этими ссорами. Ему все еще жилось недурно, и он не понимал, чего не хватает Изабелле. — Будем по-прежнему жить дружной семьей, — повторял он, — будем снисходительны друг к другу. Каждый из нас несет бремя забот (например, считает ворон и читает толстые романы) — и нужно только немножко больше Любви и Снисхождения. Надо молиться, чтобы господь дал нам Силы и наставил нас на Путь истинный. Поначалу Изабелла выслушивала эти проповеди довольно кротко. Она верила, что должна «почитать» своего супруга, и ей все еще внушал робость его неизменный тон превосходства, позаимствованный у героев Булвера-Литтона. Но однажды ее не слишком надежная выдержка изменила ей, и она высказала Уинтерборнам все, что о них думала. Джордж Огест — трус, негодяй и обманщик! Никакой он не богач! Он — нищий, беднее церковной крысы! А еще важничал, делал вид перед ее отцом, будто он богатый джентльмен и у него есть Поприще, а на самом деле не зарабатывает ни гроша и женился на двести фунтов, которые дал ему папаша! Она не вышла бы за него, нипочем не вышла, если бы он не улещал ее подарками и катаньями в коляске и не врал, будто сделает ее настоящей знатной леди! Лучше бы ей умереть, чем выйти за него, да, да, лучше бы ей умереть! Лучше бы ей вовек не знать никаких Уинтерборнов! Вот тут-то и поднялась буря! Вмешалась дражайшая матушка. Затаив до времени in petto68 громы и молнии по адресу мужа и сына (оба преступника оцепенели, пораженные ужасом оттого, что обман с двумястами фунтами раскрылся), она обрушила шквальный огонь на обезоруженную Изабеллу. Изабелла неотесанна и груба, она дурная христианка, дурно воспитана и необразованна, она корыстная душа, — сама в этом призналась! — коварно соблазнила Джорджа Огеста, женила его на себе и тем загубила его жизнь и его блестящую карьеру… Тут Изабелла упала в обморок, и, к великому несчастью для нашего Джорджа, опасность выкидыша миновала — благодаря не столько неумелым заботам мужа, свекра и свекрови, сколько здоровью и жизнеспособности самой Изабеллы. Один лишь добрейший папаша был искренне огорчен и пустил в ход все жалкие крохи своего влияния, чтобы хоть как-то защитить Изабеллу. Джордж Огест — тот сразу пал духом и только беспомощно лепетал: — Матушка! Изабелла! Будем любить друг друга! Будем жить в согласии! Будем облегчать друг другу бремя наших забот! Но его сбило бурным потоком ненависти, вырвавшейся из самой глубины двух душ во время этой поучительной сценки. Даже дражайшая матушка забыла о своем диссидентском лицемерии69 и вновь вспомнила о нем, лишь когда Изабелла упала в обморок. По совету добрейшего папаши, Джордж Огест на деньги, оставшиеся от пресловутых двухсот фунтов, увез Изабеллу к морю; так случилось, что Джордж родился в приморской гостинице. Роды были трудные; помогали роженице плохо и неумело. Изабелла мучилась около сорока часов. Не будь она здорова, как молодая кобыла, ей бы уж конечно не выжить. А пока она страдала и мучилась, Джордж Огест возносил молитву за молитвой, совершал короткие прогулки, читал Лорну Дун70, за завтраком и обедом выпивал полбутылочки кларета и спокойно спал по ночам. Когда ему наконец позволили войти на цыпочках и взглянуть на полумертвую женщину, подле которой лежал ужасный, багровый, туго спеленатый в крохотный сверток младенец, Джордж Огест поднял руку — и благословил их обоих! Затем на цыпочках вышел, спустился в столовую и в честь столь знаменательного события заказал к обеду целую бутылку кларета. 3 Изабелла и Джордж Огест приводят меня в такое уныние, что я жажду поскорей от них отделаться. Но ведь не зная родителей, нельзя понять и самого Джорджа. И потом, в чете Уинтерборнов-старших есть для меня даже какая-то притягательная сила, — такую они вызывают ненависть и презрение. Я силюсь понять, откуда такая беспросветная тупость и ограниченность? Почему они даже не пытались вырваться из этой лжи и обмана? Почему нимало не стремились стать самими собой? Да, разумеется, наши великодушные потомки будут задавать себе те же вопросы относительно нас; но должны же они все-таки увидеть, что мы-то боролись, мы воевали с ложью и грязью жизни, с ветхими, истертыми прописями, как воевал и Джордж-младший. Быть может, Изабелла и пыталась сопротивляться, но сила инерции и неудержимая злость взяли верх. Быть может, двадцать два любовника и болтовня об агностицизме и социализме (в которых она отродясь и до старости ровно ничего не смыслила) были для Изабеллы своего рода протестом. Но ее окончательно сразили причины экономические — причины экономические да еще ребенок. Говорите что хотите, но бедность и ребенок в любой женщине подавят волю к самоутверждению и наиболее полному развитию своей личности, — а если не подавят, то извратят. Они озлобили Изабеллу, исказили ее душу. Что до Джорджа Огеста — сомневаюсь, чтобы в нем оставались воля и стремление к чему бы то ни было, — разве только стремление жить недурно. Если он и достиг чего-то в жизни, то лишь потому, что этого хотела и к этому вынуждала его Изабелла. В сущности, он был просто дрянь. А так как Изабелла была невежественна, упряма, непомерно тщеславна, а нежные заботы дражайшей матушки еще и озлобили и ожесточили ее, она тоже стала дрянью по милости Джорджа Огеста. Однако я куда больше сочувствую Изабелле, чем Джорджу Огесту. В ней когда-то было что-то человеческое. А Джордж Огест и не был никогда человеком, он просто лодырь, нехищная разновидность жука-богомола, пустое место, нуль, который становится величиной, лишь если рядом стоит какая-то другая цифра. Когда Изабелла поправилась настолько, что могла уже выдержать переезд, — а может быть, немного раньше, — они, уехавшие вдвоем, возвратились домой втроем. Между ними появилось еще одно звено — не столько связующее, сколько разделяющее. Они стали «семьей», извечным треугольником отец-мать-ребенок, — а это сочетание гораздо более сложное и неприятное, в нем гораздо труднее разобраться, и оно чревато куда большими бедами, чем пресловутый треугольник муж-жена-любовник. После девяти месяцев близости Изабелла и Джордж Огест только-только начали привыкать друг к другу и к любви, как возникло это новое осложнение. Чутье подсказывало Изабелле, что к нему тоже надо как-то привыкать, применяться, а благодаря ей и Джордж Огест смутно заподозрил, что в их жизни что-то меняется. Итак, он принялся усиленно читать молитвы и всю дорогу от Южного побережья до Шеффилда внушал Изабелле, что семейству следует жить в любви и согласии, что каждый должен помогать другому нести бремя забот, что у них есть Ах-любовь, но им нужно обрести еще Терпение и Снисходительность. Не хотел бы я — боже упаси! — оказаться на месте Изабеллы, но я был бы не прочь минут пять поговорить за нее с Джорджем Огестом и выложить ему все, что я думаю, в ответ на это его слащаво-миротворческое, непроходимо-дурацкое лицемерие. Итак, они возвратились втроем, и тут все снова пошли вздыхать, и пускать слезу, и читать молитвы, и просить бога наставить их на путь истинный, и благословлять ничего не понимающего Джорджа (он был еще слишком мал и не мог показать им кукиш, — за него это сделаем мы, его посмертные крестные отцы и матери). Горькое разочарование в супружеской жизни, когда пошли прахом все ее иллюзии и честолюбивые мечты, и отменное здоровье при совершенной неразвитости умственной и духовной сделали Изабеллу превосходной матерью. Она и впрямь полюбила жалкий, крохотный кусочек мяса, зачатый в горе и разочаровании, в номере скучной гостиницы, в скучном городишке, на скучном Южном побережье скучной страны Англии. Она щедро изливала на младенца свою любовь и заботу. Когда она кормила маленького Джорджа и он теребил ее грудь, она испытывала наслаждение несравнимо более острое и утонченное, чем от неуклюжих ласк Джорджа Огеста. Она была точно самка зверя с детенышем. Джордж Огест мог сколько угодно бахвалиться перед своим добрейшим папашей, будто он «готов сражаться, как тигр, за свою дорогую Изабеллу», — а вот Изабелла и в самом деле готова была драться — и дралась — за своего малыша, как норовистая, бодливая, трогательная и безмозглая корова. Едва ли можно считать это достижением, но она спасла маленькому Джорджу жизнь — спасла его для немецкого пулемета. На время в закопченном домишке в Шеффилде воцарился мир: Изабелла явно была еще очень слаба, и, как ни говорите, появление первого внука — немаловажное событие. Добрейший папаша был в восторге от маленького Джорджа. Он купил пять дюжин портвейна, чтобы сохранить их до совершеннолетия внука, и тут же начал полегоньку к ним прикладываться, «чтобы проверить, хорош ли букет». Он подарил Джорджу Огесту пятьдесят фунтов, которых у него не было. И каждый вечер, когда Изабелла укладывала малыша спать, дед со всей торжественностью дарил ему на прощанье свое благословение. — Я знаю, бог благословит его! — внушительно произносил добрейший папаша. — Бог благословит всех моих детей и всех моих потомков! Можно было подумать, что он — сам патриарх Авраам или личный советник господа бога; впрочем, сам он, наверно, думал, что так оно и есть. Даже дражайшая матушка на время попритихла. «Младенец укажет им путь»,71 — ядовито цитировала она; и Джордж Огест, вдохновясь этими святыми словами, сочинил еще одну диссидентскую брошюрку на тему о любви и согласии в семейной жизни. Первые четыре года своей жизни Джордж провел среди вечных перебранок, бестолковщины и скаредности, — всего этого он, конечно, не сознавал, а для того чтобы измерить, насколько от этого пострадало его подсознание, понадобился бы более опытный психолог, чем я. Могу себе представить, что влияние дражайшей матушки и добрейшего папаши вкупе с папой и мамой Хартли, а также и самих Изабеллы и Джорджа Огеста оказалось тяжкой гирей на его ногах, когда он впервые вышел на беговую дорожку жизни. Я бы сказал, что у Джорджа в этом забеге не было ни малейшей надежды завоевать приз, и ставить на него пришлось бы разве что семь против ста. Но мое дело — как можно добросовестнее излагать события, а читатель пускай сам делает выводы и подсчитывает все «за» и «против». Джорджу не исполнилось еще и полгода, а в шеффилдском доме уже снова с удвоенной силой и злостью разгорелись брань и свары. Дражайшая матушка была убеждена, что отстаивает от самозванки и собственную власть, и учение преподобного Джона Уэсли. Изабелла воевала за себя и своего ребенка и — хотя сама она этого и не понимала — за те крупицы человеческого, которые, может быть, еще уцелели в Джордже Огесте. К этому времени Джордж Огест стал уже совершенно невыносим. Некто Генри Балбери, которого он знавал еще студентом, возвратился в Шеффилд, купил адвокатскую практику и теперь преуспевал. Джорджу Огесту нечего было и думать с ним тягаться. Балбери прослужил три года в конторе одного лондонского стряпчего и уж так пускал пыль в глаза, словно в его, мистера Балбери, лице соединились лорд-канцлер, красавчик Брюммель и граф д'Орсей72 лета от рождества Христова 1891. Балбери похлопывал Джорджа Огеста по плечу, а Джордж Огест смотрел ему в рот и вилял хвостиком. Балбери знал наперечет все модные пьесы, и самых модных актрис, и модные книги. Он так и покатился со смеху, увидев, что Джордж Огест читает Диккенса и Лорну Дун, и познакомил его с Моррисом73, Суинберном74, Росетти75, Рескином76, Харди, Муром и молодым Уайльдом. Джордж Огест пришел в величайшее волнение и сделался эстетом. Однажды на лекции заехавшего в Шеффилд Пейтера77 он был столь потрясен изумительными Пейтеровыми усами, что лишился чувств, и его пришлось отвезти домой на извозчике. Наконец-то Джордж Огест обрел свое призвание. Он понял, кто он такой: мечтатель, опоздавший родиться, дитя иного века! Ему бы, подобно Антиною78, под звуки флейт и виол плыть с императором Адрианом по медлительным водам вечного Нила! Ему бы восседать под благоухающим шелковым балдахином на троне рядом с Зенобией79, и пусть бы вереницы нагих чернокожих рабов с мускулистыми телами, лоснящимися от нарда и масел, слагали к его ногам сокровища пышного Востока. Он принадлежит седой древности. Он утонченнее самой прекрасной музыки; и в малейшем оттенке света, в движении теней, в изменчивых очертаниях гонимых ветром облаков таится для него глубокий смысл! В душе его оживали предания Вавилона и Тира, и он оплакивал трагическую гибель прекрасного Биона80. В Афинах, увенчанный фиалками, он возлежал на пиру и слушал, как Сократ рассуждает с Алкивиадом о любви.81 Но сильнее всего была в нем безмерная страсть к Флоренции средних веков и Возрождения. Он никогда не бывал в Италии, но любил хвастать, что досконально изучил план дорогого его сердцу города и не заблудился бы во Флоренции даже с завязанными глазами. Он не знал ни слова по-итальянски, но громогласно восторгался Данте и «его кружком»82, критиковал Гвиччардини83 за чрезмерную педантичность, опровергал Макиавелли84 и был первым (после Роско85) авторитетом во всем, что касалось эпохи Лоренцо Великолепного и Льва X. В один прекрасный день Джордж Огест объявил родным, что он решил оставить свое Поприще и посвятить себя служению литературе. В английском семействе возможны подчас размолвки — ведь и лучшим друзьям случается повздорить, — но уж если дело серьезное, семейство всегда заодно. На этот счет, слава богу, пока можно не беспокоиться: всякое английское семейство единодушно выступит против любого из своих членов, который осмелится погрязнуть в бесстыдстве Литературы и Искусства (если не считать той чистой литературы, где действуют шейхи, да изысканных картин какого-нибудь преданного традициям Милле86). Пусть подобными непристойностями занимается бесстыжий континент, в нашем отечестве это пристало лишь каким-нибудь выродкам и декадентам, и не мешало бы полиции применить к ним самые суровые меры, дабы очистить нашу жизнь от скверны, вносимой этими скандалистами. Великая английская средняя буржуазия, эта ужасная несокрушимая опора нации, изволит признавать только искусство и литературу, которые устарели на полстолетия, выхолощены, оскоплены, обстрижены цензурой, подслащены ложью и сентиментальным вздором, как то угодно энглизированному Иегове. Английский обыватель все еще представляет собою незыблемый оплот филистерства — тот самый, о который тщетно бился Байрон и над которым бессильны были взлететь даже крылья Ариеля87. Итак, берегись, мой друг. Спеши надеть елейную маску истинно британского лицемерия и страха перед жизнью, или — так и знай — тебя раздавят. Ты можешь ускользнуть на время. Тебе покажется, что тут возможен компромисс. Ошибаешься. Либо тебе придется продавать им душу, либо ее раздавят. Или же стань изгнанником, беги на чужбину. Вероятно, во времена Джорджа Огеста дело обстояло еще хуже, но в конце концов он был просто шут гороховый и не стоил того, чтобы о нем сокрушаться. Но вот в Изабелле ключом били жизненные силы — и надо бы им найти выход, а не держать под спудом, чтобы они обратились в свирепый яд. И жалкие попытки Джорджа Огеста заделаться эстетом и служить литературе тоже говорят о чем-то, о какой-то внутренней борьбе, о стремлении создать какую-то свою жизнь. Разумеется, это было бегство, робкое, беспомощное желание ускользнуть в страну грез; но окажись вы в шкуре Джорджа Огеста и живи под эгидой дражайшей матушки в Шеффилде 1891 года, вы бы тоже всей душой жаждали ускользнуть. Изабелла воспротивилась этой новой блажи Джорджа Огеста, потому что она тоже хотела сбежать. А для нее бегство было возможно лишь в одном случае — если бы Джордж Огест заработал достаточно, чтобы они с ребенком могли уйти от дорогих родителей и зажить своей семьей. Изабелла считала, что прерафаэлиты — безмозглые слюнтяи, и была не так уж далека от истины. Она считала Томаса Харди писателем чересчур мрачным и безнравственным, Джорджа Мура — чересчур легкомысленным и безнравственным, а молодого Уайльда — чересчур нездоровым и безнравственным. Но читала она их бессмертные книги лишь мимоходом, урывками — зато в ней жила глубочайшая, бессознательная, но непоколебимая уверенность, что у Джорджа Огеста отныне должна быть лишь одна цель в жизни: обеспечить ее и ее ребенка и увезти их подальше от Шеффилда и от дражайшей матушки. Добрейший папаша и дражайшая матушка тоже считали новое увлечение Джорджа Огеста бессмысленным и безнравственным. Дражайшая матушка, прочитав первые страницы одного из романов Харди, отнесла «эту непристойность» на кухню и спалила. Разразился ужасный скандал. Поддерживаемый коварным Балбери (который до того не переносил дражайшую матушку, что даже уступил Джорджу Огесту несколько мелких и не слишком интересных для него самого дел, и таким образом дал ему возможность заработать за полгода семьдесят фунтов), Джордж Огест, прежде ни разу не пытавшийся отстоять собственную независимость, не вступавшийся ни за Изабеллу, ни за что-либо действительно важное, теперь вступился за Томаса Харди и за свою фальшивую, жалкую позу эстета. Он запер все свои драгоценные новомодные книги в шкаф и не расставался с ключом. И долгие часы проводил за «служением литературе», затворившись в своем «уютном кабинете», а громы и молнии оскорбленного семейства бессильно бушевали за дверью. Но Джордж Огест был тверд, как скала. Он накупил себе «артистических» галстуков, чуть ли не каждый вечер встречался с Балбери и продолжал «служить литературе». Злодей Балбери дошел в своих кознях до того, что уговорил какого-то своего приятеля, из любви к искусству издававшего в Лондоне журнальчик эстетствующего направления, напечатать статью Джорджа Огеста под заглавием «Клеопатра — чудо, живущее в веках». За эту статью Джорджу Огесту заплатили целую гинею, и все семейство на неделю притихло в почтительном изумлении. И все же ими владел такой злобный страх перед Неведомой Непристойностью, что скандалов было не миновать. А так как Джордж Огест, не желая, чтобы с ним скандалили, наглухо запирался в своем уютном кабинете и почти не выходил оттуда, даже когда дражайшая матушка властно стучалась в дверь и громко напоминала ему о его долге перед господом богом, родной матерью и обществом, то скандалы неминуемо разыгрывались между дражайшей матушкой и Изабеллой. Однажды ночью, когда Джордж Огест уже спал, Изабелла тихонько поднялась и стащила у него из кошелька пять фунтов. Наутро она, как обычно, вышла с ребенком на прогулку, добралась с ним до железной дороги и сбежала в патриархальный Кент к папе и маме Хартли. Это был, разумеется, не самый дерзкий поступок в жизни Изабеллы — впоследствии ей случалось сгоряча выкидывать еще и не такое, — но, с ее точки зрения, быть может, самый разумный. Это первая из ее отчаянных попыток принудить Джорджа Огеста к действию. Это было ему напоминанием, что он взял на себя известную ответственность, а ответственность — это сама жизнь, и от нее нельзя уклоняться до бесконечности. Артиллерийским обстрелом Изабелла заставила его вылезти из блиндажа маменькиной тирании и в конце концов зенитным огнем согнала с эмпиреев эстетства и «служения литературе». Но Изабелла не уронила ни себя, ни Джорджа Огеста в глазах семейства Хартли. Она рассчитала — и совершенно правильно, — что он тотчас примчится за нею из страха перед тем, «что скажут люди». И она телеграммой известила папу с мамой, что приедет на несколько дней повидаться с ними (они уже привыкли к ее неожиданным выходкам и ничуть не удивились), а Джорджу Огесту оставила в спальне на туалетном столике записку, трагически закапанную самыми настоящими (не поддельными) слезами. Она повезла родным кое-какие недорогие подарки и так хорошо играла роль, что на первых порах даже мама Хартли лишь очень смутно подозревала неладное. Любящее и дружное семейство в Шеффилде было несколько испугано, когда Изабелла не вернулась к завтраку; но всеми овладел настоящий ужас, — а дражайшей матушкой, разумеется, бешенство, — когда Джордж Огест обнаружил записку Изабеллы и сообщил родителям ее содержание. — Ее надо немедленно разыскать и вернуть, — решительно объявила дражайшая матушка, тотчас почуяв, что предстоит кровопролитие. — Она опозорила себя, она опозорила своего мужа и опозорила семью. Я давно замечаю, что она рассеянна за молитвой. Хороший урок пойдет ей на пользу. Несчастье для всех нас, что Огест женился на женщине не нашего круга. Пусть теперь едет и извлечет ее из этой мещанской семьи. Подумать только, что нашего милого крошку окружают такие вульгарные, такие без-нрав-ственные люди! — А вдруг она не захочет вернуться? — спросил добрейший папаша, которого дражайшая матушка терзала столько лет, что он не мог не сочувствовать Изабелле. — Надо за-ста-вить ее вернуться, — сказала дражайшая матушка. — Огест! Ты обязан исполнить свои долг и утвердить свою власть как супруг и повелитель. Поезжай сегодня же. — Но что скажут люди? — пробормотал удрученный Джордж Огест. При этих роковых словах краска залила даже щеки дражайшей матушки, побледневшие за пятьдесят лет от затаенной злости и дурного нрава. Что скажут люди? Да, в самом деле, что-то скажут люди! Что скажет священник? А миссис Стэндиш? А миссис Грегори? И мисс Стинт, у которой дядюшка — священник соседнего прихода? И кузина Джоан? От ее ястребиного взгляда ничего не укроется, а нюх на скандалы и на все, что дурно пахнет, у нее такой, что даже изголодавшийся горный кондор — и тот не мог бы с ней тягаться. Что все они скажут? Ну, ясно, они скажут, что молодая миссис Уинтерборн сбежала с железнодорожным кондуктором Большой Западной88. Скажут, что маленький Джордж оказался на четверть краснокожим (плоды продолжительного пребывания капитана Хартли и его супруги в Вест-Индии), а потому молодую миссис Уинтерборн с младенцем спешно отправили в приют. Скажут, что семейство Уинтерборн страдает «ужасным недугом» и Изабелла бежала от них вместе с зараженным ребенком. Будут говорить также вещи, не столь далекие от истины, а потому еще более неприятные. Скажут, что дражайшая матушка совсем заела Изабеллу, вот та и не вытерпела и сбежала, и, может быть, даже не одна, а с каким-нибудь дружком. Скажут, что Джордж Огест не способен содержать семью и что Изабелле опостылел этот лодырь, помешавшийся на каких-то дурацких книжонках. Скажут… да чего только не скажут? А Уинтерборны — разумеется, они одни во всем роде человеческом — были весьма чувствительны к тому, «что скажут люди». Итак, когда Джордж Огест удрученно вопросил: «А что скажут люди?», даже грозное воинство тосканское89 (иными словами дражайшая матушка) на мгновенье приуныло. Но вскоре вновь воспрянул несокрушимый дух, что прославил Британскую империю, — и дражайшая матушка разработала план наступления и стала отдавать приказания столь точные и ясные, что у нее следовало бы поучиться всем бригадным генералам, батальонным, ротным и взводным командирам. Прислуге надо немедленно сказать, что миссис Уинтерборн-младшей пришлось неожиданно уехать к заболевшему отцу (это было сделано тотчас же, но, поскольку прислуга с восторгом подслушивала у дверей гостиной все время, пока длился военный совет, эта хитрость особого успеха не имела). Далее: дражайшая матушка нынче же навестит наиболее почтенных соседей и всюду словно бы между прочим сообщит, что милочке Изабелле пришлось неожиданно… и так далее… и мимоходом прибавит, что «весьма важные дела» сегодня удерживают ее сына в Шеффилде, но завтра же он последует за супругой — «они такая нежная пара, знаете! Моя невестка с большим трудом уговорила нашего дорогого Джорджа не бросать важные дела ради того, чтобы сопровождать ее». А завтра утром Джордж Огест отбудет в патриархальный Кент и доставит Изабеллу домой, подобно супругу кроткой Гризельды90 или какому-нибудь другому герою романа. Все это было исполнено в точности за одним только существенным исключением. Когда Джордж Огест нежданным гостем явился в дом Хартли в разгар шумного и людного субботнего обеда (свинина, бобы, жареный картофель, яблочный соус и пудинг, но пива на сей раз ни капли), его встретила отнюдь не кроткая Гризельда. Да еще за его весьма нетерпеливую и разобиженную Гризельду вступилось все ее разобиженное семейство, уже успевшее выудить у нее, от природы не очень-то скрытной и замкнутой, долю правды о случившемся. Хартли были просто взбешены: оказывается, Джордж Огест никакой не богач! Подумать только, как ловко он их провел! Как завлекал Изабеллу, задаривая ее шоколадом по шиллингу шесть пенсов фунт! И как высокомерно и осуждающе, с видом оскорбленной праведницы слушала дражайшая матушка невинные шуточки капитана Хартли насчет их жизни в Индии, насчет некоего удальца (ха-ха!) и парочки индусок (хи-хи!). А как невыносимо хвастал добрейший Папаша своим портвейном шестьдесят четвертого года и поездками в Париж и на поле Ватерлоо! И они, Хартли, вытерпели все эти унижения, а теперь оказывается, что Джордж Огест совсем даже не богат! Ужасно, просто ужасно! Итак, Джордж Огест эффектно появился на пиру, украшением которого был жирный поросенок; и хоть он не успел еще растерять все громы и молнии, которыми его вооружила дражайшая матушка, но сразу увидел, что выполнить свою миссию ему будет не так-то легко. Хартли-родители встретили его с натянутой и не слишком вежливой сдержанностью, и такое множество юных Хартли уставилось на него круглыми любопытными глазами, что ему показалось, будто за его неравной борьбой с попавшемся ему (вернее, подложенным умышленно) жестким неаппетитным куском свинины укоризненным взором следит все несовершеннолетнее население земного шара. Надо ли говорить, что Изабелла и семейство Хартли наголову разбили Джорджа Огеста, как разбил бы его наголову всякий, у кого нашлось бы на грош храбрости и хоть капля характера. Он капитулировал. И условия сдачи были отнюдь не почетные. Он просил прощенья у Изабеллы. И у мамы Хартли. И у капитана Хартли. Мир был подписан на следующих условиях: Джордж Огест покоряется безоговорочно. Изабелла остается победительницей. Ноги Изабеллы не будет отныне в доме дражайшей матушки и вообще она не вернется в Шеффилд. Они снимут домик в патриархальном Кенте, неподалеку от Хартли. Джордж Огест съездит в Шеффилд и привезет оттуда в патриархальный Кент своих возлюбленных эстетов и всю мебель, какую ему удастся выпросить у родителей. Он продаст свою «практику» в Шеффилде и начнет «практиковать» в патриархальном Кенте. Джорджу Огесту делается уступка: ему разрешается некоторое время «служить литературе». Но если Литература окажется занятием невыгодным и себя не окупающим, то по прошествии какого-то времени, а какого именно — это определят Изабелла и другие Высокие Договаривающиеся Стороны, ему придется «практиковать» более прилежно и извлекать из своей практики больше дохода. А если он прилежания не проявит и доходов не добьется, ему это так не пройдет, и Изабелла взыщет с него по закону содержание на себя и на ребенка. Скреплено подписями и печатями и оглашено за квартой восточно-кентского светлого пива. Бедняга Джордж Огест! Вокруг него уже готовы были сомкнуться стены темницы, хоть он этого и не подозревал. И досталось же ему от дражайшей матушки, когда он явился домой, поджав хвостик, один, без Изабеллы, и сообщил, что они решили снять домик в патриархальном Кенте и… служить литературе! Услышав слово «литература», дражайшая матушка презрительно фыркнула: — А прачке кто будет платить, хотела бы я знать? Джордж Огест, исполненный духа любви и всепрощения, пропустил эту шпильку мимо ушей, и хорошо сделал, так как ответить все равно было нечего. На помощь пришел добрейший папаша. Он подарил Джорджу столько мебели, сколько посмел, и еще пятьдесят фунтов, которых у него не было. А Балбери позаботился о том, чтобы Джорджу Огесту заказали статью под названием «Друзья Лоренцо Великолепного» и другую — «Мои странствия по Флоренции». Он же присоветовал Джорджу Огесту написать книгу — либо «Историю упадка и гибели Флорентийской республики», либо роман на необыкновенно новую и оригинальную тему — о Савонароле91. В придачу Балбери снабдил его рекомендательным письмом к одному из тех предприимчивых молодых издателей, которые снова и снова появляются в Лондоне с намерением покорить мир благородными и возвышенными произведениями, а года через два-три неизменно кончают банкротством и судом и оставляют за собой скорбный след неоплаченных счетов, разочарованных авторов и загубленных репутаций. Итак, Изабелла сняла в патриархальном Кенте очень милый домик, и Джордж Огест обосновался здесь в качестве писателя. (Видели бы вы, в каких «артистических» галстуках расхаживал Джордж Огест, пока он был писателем! У вас бы дух захватило!) Но будем справедливы: Джордж Огест и впрямь трудился, служа литературе — ровно три часа в день, как все великие писатели. Он сочинял статьи, сочинял рассказы, приступил к «Истории упадка и гибели Флорентийской республики» и к роману о Савонароле, насыщенному такими ужасами, что кровь стыла в жилах; роман начинался так: «Однажды в ненастную декабрьскую ночь 14… года на Пьяцца делла Синьория во Флоренции можно было увидеть две фигуры в черных плащах: они пересекали площадь, направляясь от Ор Сан Микеле к резиденции Лоренцо Великолепного, известной ныне под названием Палаццо Строцци». Бедняга Джордж Огест! Уверяю вас, таких, как он, великое множество. Ему предстояло многому научиться. Ему предстояло узнать, что сколько-нибудь стоящая книга всегда возникает прямо из жизни и писать ее надо собственной кровью. Ему предстояло узнать, что каждая эпоха кишит подражателями, которые, рабски копируя тех, кто писал кровью сердца и создал образец, подражанием неминуемо на краткий срок убивают подлинных художников и их влияние. А все-таки с год он был владельцем домика в патриархальном Кенте и — писателем. Сбылась его мечта — хоть и дурацкая и выхолощенная мечта. Не женись он на Изабелле и не награди ее младенцем, он мог бы стать вполне сносным литературным поденщиком. Но горе тому, кто связал себя семьей! Позаботься о своих…… и уж твоя судьба о тебе позаботится. Что до Изабеллы, то она была счастлива — в первый и, может быть, последний раз в своей жизни. Она обожала свой домик в патриархальном Кенте. Что за важность, если Джордж Огест и убивает зря время на свою Литературу? У него еще оставалось около ста семидесяти фунтов, да несколько гиней в месяц он зарабатывал статьями и рассказами. А для нее это была такая радость, такой восторг — быть хозяйкой в своем доме! Она сама обставила его — наполовину громоздкой старомодной мебелью красного дерева, которую Джордж Огест привез из Шеффилда, наполовину ужасной крикливой дрянью по своему вкусу и шаткими бамбуковыми столиками и этажерками. Джордж Огест уговаривал ее создать «артистический стиль», и получился хаос из огромных тяжеловесных шкафов и комодов красного дерева сплошь в вычурной резьбе и завитушках — и легкомысленного бамбукового вздора, пальм, цветастых ситцев и фотографии в рамочках: дикая смесь, которая в полминуты привела бы покойного мистера Оскара Уайльда в полнейшее уныние. Зато Изабелла была счастлива. У нее был дом, был Джордж Огест, с которого она не спускала глаз и которого держала под башмаком, был сынишка — она обожала его со всей силой эгоизма чистой женщины, а самое главное — тут не было дражайшей матушки, которая бы изводила ее, и язвила, и придиралась бы к ней с утра до ночи на каждом шагу. Милочка Изабелла, как счастлива была она в своем скро-омном, ую-утном домике! Поставьте-ка себя на ее место. Что, если бы вы оказались одним из бесчисленных чад огромного семейства и должны были страдать от всех ужасных неудобств, не имея своего угла?.. Что, если бы это вам пришлось так безрадостно зачать и так мучительно родить на свет ребенка, и потом вами командовала бы, и помыкала, и изводила, и поедом ела бы вас дражайшая матушка, — разве не были бы вы рады и счастливы после всего этого обзавестись своим домком, пусть самым скромным, пусть кое-как построенным на песке «служения литературе» и артистических галстуков? Еще как были бы рады! И вот Изабелла с грехом пополам присматривает за ребенком, и стряпает чудовищные несъедобные обеды, и ее всячески надувают лавочники, и счета все растут и растут, приводя ее в ужас, и маленький Джордж по ее недосмотру едва не умирает от крупа, и она предоставляет Джорджу Огесту увиваться за Музой, прерывая его всего только раз пять-шесть за утро, не больше… и она счастлива. Но все мы, кто суетится и хлопочет на этом планете, вращающейся вокруг Солнца, склонны забывать (среди многого другого) о двух немаловажных обстоятельствах. Мы, обитатели Земли, существуем лишь потому, что день за днем поглощаем материальные продукты своей планеты; мы — члены кое-как сбитого коллектива, распределяющего эти важнейшие, необходимые для нашей жизни продукты согласно причудливым правилам, которые с великими муками родились из хаоса, царящего в наших примитивных мозгах. Джордж Огест, во всяком случае, забыл об этих обстоятельствах — если вообще когда-либо имел о них представление. Мужчина, женщина и их отпрыск не могут вечно жить на одни и те же сто семьдесят фунтов плюс еще несколько гиней в месяц. Это было невозможно даже в девяностых годах прошлого века и даже при строжайшей экономии. А Изабелла совсем не умела экономить. Да и Джордж Огест тоже не умел. Он был скуп, но при этом любил, чтобы ему жилось недурно, а понятия о недурном житье у него были довольно широкие. Раздираемый противоречивыми чувствами (ибо он весьма уважал достопочтенного лорда Теннисона, как известно, всякому другому вину предпочитавшего портвейн, но в то же время преклонялся и перед мистером Алджерноном Чарлзом Суинберном,92 который отличался не столь прославленным, но откровенным пристрастием к коньяку), Джордж Огест под конец стал оригинальным и вернулся к своему излюбленному кларету. Но кларет даже и в девяностых годах был дороговат, и три дюжины бутылок в месяц пробивали изрядную брешь в доходе, колеблющемся от четырех до шести гиней. К тому же Изабелла была неопытна. А в хозяйстве неопытность бьет по карману! Итак, пришло время, когда от ста семидесяти фунтов почти ничего не осталось, и дополнительных гиней с каждым месяцем становилось не больше, а меньше. Потом маленький Джордж подхватил какую-то детскую болезнь; Изабелла совсем потеряла голову и потребовала врача; врач, как и любой английский обыватель, полагал, что всякий литератор — наивный дурачок с деньгами, с которого можно без зазрения совести драть семь шкур, а потому он навещал больного гораздо чаще, чем следовало, и прислал такой счет, какого не осмелился бы прислать ни одному биржевику или миллионеру. Потом Джордж Огест заболел гриппом и вообразил, что умирает. А потом у Изабеллы началось кровотечение, и ее тоже необходимо было лечить. И на счету в банке вместо остатка в несколько гиней образовалась задолженность во много фунтов; и любезный управляющий очень быстро стал на удивленье нелюбезен, когда в ответ на его вежливые намеки по поводу такого перерасхода не посыпалась манна небесная во образе новых приходных чеков. Изабелла поняла — и, наверно, это давным-давно понял бы всякий, кроме Джорджа Огеста, — что ax-любовь и «служение литературе» в загородном домике потерпели полный крах. Итак, добрейший папаша снова раскошелился — на фунт в неделю, и папа Хартли добавил внушительную лепту — еженедельных пять шиллингов. Но это означало нищету, а Изабелла твердо решила, что, раз уж она вышла за Джорджа Огеста ради его «богатства», он будет богат — или ляжет костьми в погоне за этим самым богатством. И она пустила в ход весь арсенал истинно женского оружия, а в придачу кое-какие запрещенные приемы и удары исподтишка, способные в нравственном смысле отбить противнику почки, — все, чему выучилась у дражайшей матушки. Джордж Огест пытался не опускаться до этой презренной материальной прозы, но, как я уже говорил, Изабелла подбила его зенитным огнем и заставила приземлиться. Когда в лавках им перестали отпускать в кредит даже мясо и хлеб, Джордж Огест сдался и согласился возобновить свою адвокатскую «практику». Он хотел вернуться в Шеффилд, где ему и теперь жилось бы недурно под башмаком у дражайшей матушки. Но Изабелла осталась непреклонна — и правильно сделала. В Шеффилд она не вернется. Джордж Огест женился на ней обманом, прикинувшись богатым. А он совсем не богат. Он попросту нищий. Но раз уж ты берешь на себя обязательство прокормить женщину, да еще делаешь ей ребенка, забудь и думать о недурном житье под крылышком дражайшей матушки. Твое дело — поскорее разбогатеть или уж, во всяком случае, зарабатывать столько, чтобы жена и ребенок жили в достатке. Несокрушимая логика, и возразить нечего, никакие софизмы не помогут. Итак, они (тоже по совету Балбери) перебрались в дрянной приморский городишко, как раз начавший «бурно развиваться», и Джордж Огест снова вывесил медную табличку. Все напрасно, клиенты не появлялись. Надвигалась катастрофа — но тут как раз помер добрейший папаша. Он не оставил своим детям состояния, но оставил каждому по двести пятьдесят фунтов — и, как ни странно, эти деньги у него и вправду нашлись. Дражайшая матушка осталась в «довольно стесненных обстоятельствах» — но, во всяком случае, она была обеспечена настолько, что могла до конца дней своих ни с кем ни капельки не церемониться. Эти двести пятьдесят фунтов, да еще дело Оскара Уайльда93 как раз и спасли положение. На двести пятьдесят фунтов они могли жить целый год. А суд над Уайльдом так перепугал Джорджа Огеста, что он и думать забыл об эстетизме и о литературе. Как! За то, что люди любят зеленый цвет,94 их отправляют на виселицу? Тогда Джордж Огест будет ходить весь в красном. После приговора Джордж Огест, как почти вся Англия, решил, что искусство и литература — занятие если и не для жеманных модников, то для безмозглых молокососов. Нет, он не сжег свои книги и галстуки, но с замечательным проворством убрал их подальше, чтоб никому не попадались на глаза. Глас Английского Народа прозвучал ясно и недвусмысленно — и Джордж Огест не остался глух к предупреждению. Да и как ему было остаться глухим, если Изабелла твердила ему это в одно ухо, а дражайшая матушка — нежданная, но с радостью принятая союзница, — то же самое, но уже письменно, твердила в другое ухо? Нация мореплавателей и спортсменов, вполне естественно, достигла совершенства в двух родственных видах искусства: в умении бежать с тонущего корабля и бить лежачего. Спустя три месяца после приговора по делу Уайльда вы просто не поверили бы, что Джордж Огест когда-то мечтал о служении литературе. Он одевался как примерный филистер — право же, он носил уж такие высоченные крахмальные воротнички и уж до того неказистые, даже уродливые антиэстетские галстуки, что они казались отмеченными печатью Иуды. По настоянию Изабеллы он заделался масоном95, Чудаком, Лосем, Сердцем Дуба, Бизоном, Друидом и членом бог весть каких еще загадочных обществ. Забросил Флоренцию, забыл даже непогрешимого Савонаролу и на каждом шагу молил господа бога наставить его на путь истинный. Каждое воскресенье они с Изабеллой дважды посещали службу в «лучшей» местной церкви. Сначала медленно, потом все быстрее стала расти адвокатская практика Джорджа Огеста; и им овладела страсть к накоплению. Теперь они уже не ютились в одной комнате позади конторы, а сняли небольшой, но очень приличный дом в жилом квартале города. Два года спустя они сняли дачу в Мартинс Пойнте — местности, куда выезжало на лето лучшее общество. А еще через два года приобрели большой загородный дом в Пэмбере и еще дом, поменьше, за чертою «удивительного старинного городка» Хэмборо. Джордж Огест принялся покупать и строить дома. Изабелла, чье личное имущество в ту пору, когда она вышла замуж равнялось нулю, теперь жаловалась, что ей дается «на булавки» всего только «каких-то тысяча двести фунтов» в год. Короче говоря, они процветали, и еще как процветали — пока… У них родился еще один ребенок, и еще один, и еще, и еще. Мужчина и женщина, которым больше нечего делать, всегда могут производить на свет детей, — и если они состоят в законном браке и имеют возможность прокормить свое потомство, кажется, нет пределов их способности к продолжению рода и не будет, стало быть, конца лаврам, коими с появлением каждого младенца надлежит венчать их добродетель. Всю свою жизнеспособность и энергию Изабелла отдала деторождению; ради этого она подталкивала Джорджа Огеста на всякое дело, которое могло принести барыш, и даже сама старалась добиться еще лучшего положения в обществе и еще большего материального благополучия; она покупала и обставляла дома, ссорилась с приятельницами, завоевывала шейхов, уродовала души своих детей, нелепо и беспорядочно вмешивалась и их образование, хвастала перед семейством Хартли своими деньгами, поглядывала свысока на постаревшую и уже не столь ядовитую дражайшую матушку и предавалась многим другим столь же возвышенным и вдохновенным занятиям. Была ли она счастлива? Что за вопрос! Не для того благое провидение поселило нас в этом мире, чтобы мы были счастливы, но для того, чтобы мы отравляли существование своим ближним и самыми неприятными сторонами своего характера поворачивались к возможно большему количеству людей. Был ли счастлив Джордж Огест? На это я вам возражу — а заслуживал ли он счастья? Во всяком случае, он загребал большие деньги, а ни вы, ни я этого не умеем. Он бросил кларет ради виски и эстетов ради «Английских классиков»96 — всех этих «благородных» авторов, которые «выдержали испытание временем» и от этого сделались уж так скучны, что мы предпочитаем ходить в кинематограф, хоть он никаких таких испытаний и не выдерживал. Джордж Огест завел двухместную карету и каждый день отправлялся в ней к себе в контору. Он стал Высокочтимым Великим Мастером, и теперь у него было вдоволь забавных медалек и разноцветных кожаных фартучков, которые, видимо, вольные каменщики надевают во время своих священнодействий. Он вставил в рамки свое свидетельство стряпчего, а также грамоты, удостоверявшие его принадлежность к Бизонам, Друидам и прочее, и вывесил их в самых неожиданных местах, чтобы они повергали неискушенных людей в изумление и трепет. У него была обширнейшая клиентура. Лет десять кряду он так процветал, что мог позволить себе роскошь вовсе не ходить в церковь по воскресеньям. 4 Джордж-младший больше всего, пожалуй, любил Хэмборо, затем Мартинс Пойнт; Пэмбер был ему не по душе, а Далборо — город, где находились отцовская контора и начальная школа, куда его определили, — он просто терпеть не мог. Внутренний мир совсем маленького ребенка мало интересен. Тут есть и любопытство и воображение, но уж очень своеобразное, причудливое, и чересчур много наивной доверчивости. И так ли уж это важно, что маленький Джордж лепетал о белых омарах, развлекался лягушками в ведерке, воображал, будто слово туман означает заход солнца, и легко поверил, когда ему сказали, что молочный пудинг, который он терпеть не мог, делается из страусового яйца? Разумеется, воображение взрослого, главным образом в том и состоит, что взрослые люди внушают себе, будто они видят белых омаров, а поэзия — в том, что они внушают себе, будто молочный пудинг и впрямь приготовлен из яйца страуса. Ребенок, по крайней мере, честен, это уже кое-что. А в целом душа маленького ребенка — штука довольно скучная. Разум пробуждается раньше чувств, любопытство — раньше страстей. Ребенок сначала задает вопрос ученого — почему? — и лишь потом вопрос поэта — как? Джордж читал свои первые книжки по ботанике и геологии и «Рассказы о светилах», собирал коллекцию бабочек, мечтал стать химиком и ненавидел греческий язык. Но однажды вечером весь мир преобразился. Это было в Мартинс Пойнте. Всю ночь над голыми холмами мчался юго-западный ветер — все выше, стремительней, и все громче звучала его ликующая песнь, взлетала до лихого свиста и вдруг обрывалась коротким рыданьем, оплакивая свою умирающую силу, — а ниже буря разливалась и гремела упрямым неотвратимым потоком. Дребезжали стекла. Дождь хлестал в окно, просачивался сквозь щели рам и струйками стекал с подоконника. Яростно дыбилось море, едва видное в сумерках, — огромные валы снова и снова обрушивались на скалистый берег, бесновались в Ламанше пенистые гребни. Даже самые большие корабли укрылись в гавани. Под беспорядочную симфонию бури Джордж уснул в своей узкой детской кровати — и кто знает, какой крылатый гений, какой проказливый эльф, какой дух красоты, оседлав бурю, примчался с юга и соком какой волшебной травы окропил его сомкнутые веки? Назавтра шторм стал понемногу стихать. Была суббота, уроки кончились рано, играть во дворе невозможно — дождь, лужи. После завтрака Джордж ушел к себе и с упоением занялся своими книгами, бабочками, мотыльками и окаменелостями. Очнулся он от того, что ему вдруг брызнул в глаза яркий солнечный свет. Буря миновала. Последние клочья туч, сизые и мрачные, с рваными краями, медленно уплывали по бледно-голубому небу. Скоро и их не стало. Джордж отворил окно и выглянул. Густой, вязкий запах сырой земли, душный, как запах гиацинта, ударил ему в лицо; до отказа напоенные дождем кусты бирючины пахли даже чересчур сладко: только что распустившиеся листья тополя трепетали и искрились под последними порывами ветра, стряхивая наземь алмазные цепочки капель. И все дышало такой свежестью — воздух, хрустально чистый, как всегда после шторма, и чистая, еще лишенная аромата, едва распустившаяся листва, и мокрые травы на безлесных холмах. Солнце, медлительно и величаво опускалось во все ширящееся озеро расплавленного золота, а когда огромный шар его скрылся, золото потускнело и перешло в чистую, призрачную, холодную зелень и синеву. Застонал черный дрозд, за ним другой, на все голоса запели дрозды и коноплянки; но понемногу смеркалось, и вместе со светом угасало птичье пение, и, наконец, осталась только одна бесконечно чистая и печальная песня черного дрозда. Красота не вне нас, но в нас самих. Это свою красоту мы узнаем в изменчивых узорах вечного потока жизни. Свет, форма, движение, блеск, запахи и звуки внезапно предстают перед нами не просто как привычный облик вещей, — в них обретает выражение жизнь, ключом бьющая в нас, они дарят радость, наслаждение. Мальчик, впервые охваченный еще неведомым восторгом, погрузился в раздумье о тайне красоты. Снизу донесся пронзительный голос: — Джорджи! Джорджи! Довольно тебе сидеть в душной комнате! Сбегай скорее к Гилпину, надо кое-что купить. Что за извращенное чутье подсказывает им, в какую минуту нанести удар? Как они ухитряются так безошибочно разбить хрупкую тишину души? Почему так люто ненавидят эту тайну? Задолго до того, как ему исполнилось пятнадцать, Джордж стал вести двойную жизнь: одна — для всех, кто окружал его в школе и дома, другая — для себя. Искусное притворство юности, вынужденной бороться за свою жизнеспособность и свою тайну. Как забавно и в то же время трагически он их всех дурачил! С каким невинным видом и как ловко разыгрывал этакого крепкого здорового дикаря-мальчишку, даже щеголял жаргонными словечками и делал вид, что увлекается спортом. Будьте кротки, как голуби, и мудры, как змии. Он, знаете, самый настоящий мальчишка — иными словами, ни единой мысли в голове, ни малейшего понятия о Великой Тайне. — Здорово сегодня сыграли в регби, мама. Я им влепил две штуки. А наверху, у него в комнате, — томик Китса97, искусно вытащенный из книжного шкафа. Старые великаны-тополя, выстроившиеся в два ряда вдоль узкой речушки, то раскачивались и плясали под музыку зимних бурь, то шелестели на весеннем ветру, то высились недвижно в июльский зной, точно церковные шпили, бог весть почему оставленные про запас для невыстроенных храмов каким-нибудь средневековым зодчим. Ветви каштанов нависали над древними городскими стенами, такими толстыми, что по ним можно было гулять, как по дорожкам. В конце мая, после дождя, сладкий, но и чуть с кислинкой запах каштанов вливался в ноздри, в грудь, и асфальта не видно было под сплошным покровом бело-розовых лепестков. Летом черепичные крыши старого города становились густо-оранжевыми и алыми, в крапинках лимонно-золотистого лишайника. Зимою по улицам струилась поземка, и снег превращал мощеную булыжником базарную площадь в черно-белую мозаику. Звонким эхом отдавались шаги в опустевших улицах. И на башне XII века с ее забавным голландским куполом-луковкой лениво, не торопясь, били часы, которые уже для стольких поколений бесстрастно отмечали ход Времени. Садовник сказал: — Чудно, мистер Джордж: кролики и не пьют, да мочатся, а вот куры не мочатся, а ведь воду пьют. Непостижимая загадка, удивительные прихоти провидения. Подготовка к конфирмации. — Придется пойти потолковать со старым Болтуном. — А про что он говорит? — Ох, он целый час читает нотацию, а потом спрашивает — может, ты знаешь какую-нибудь неприличность. Церковь при колледже. Празднично одетые школьники, готовые к первому причастию. Сам директор в торжественном облачении поднимается на кафедру. Перешептыванье сменяется пугливой тишиной, и этот человек эффектно затягивает ее, молча ястребиным взором впиваясь в устремленные на него десятки пар робких детских глаз. Потом произносит — неторопливо, рассчитанно-сурово: — Не позже чем через десять лет половина из вас умрет. Мораль: приготовься предстать перед господом и бойся неприличностей. Но разве он знал, этот слепой пророк? Может быть, сам бог внушил этому величественному лицемеру такие слова? Точно стервятник, пожирающий живые души, он, перегнувшись с церковной кафедры, терзал свои трепетные жертвы. Они стояли неподвижно, однако внутри у них все сжималось и корчилось, когда он разглагольствовал о карах за Грех и Порок и яркими красками живописал муки ада. Но разве он знал? Разве знал, через какой ад пройдут они еще прежде, чем истекут десять лет, разве знал, как скоро имена многих из них будут записаны на церковной стене? С каким удовольствием, должно быть, он сочинял эту надпись — в память тех, что, «не дрогнув, шли вперед и с гордостью отдали свою жизнь за короля и отечество!» В Тайну входило и то, что называли пакостью и неприличием. От пакости сходишь с ума и попадаешь в сумасшедший дом. Или «заражаешься гнусным недугом», и у тебя отваливается нос. Ох, уж эта пошлость и суета безнравственного мира, и все греховные соблазны и вожделения плоти. Стало быть, радоваться, когда смотришь на все вокруг или когда читаешь Китса, — столь же дурно и безнравственно, как пакостничать? Может быть, и от этого тоже сходишь с ума, и у тебя вываливаются глаза? — Вот от чего они несут яйца, — смеясь и встряхивая золотыми кудрями, сказала девочка, когда петух вскочил на курицу. Ужасная, нехорошая девочка, зачем ты говоришь мне такие неприличные пакости! Ты сойдешь с ума, и я сойду с ума, и у нас отвалятся носы. Ох, пожалуйста, не говори так, очень тебя прошу! «От прелюбодеяния и прочих смертных грехов…» А что такое прелюбодеяние? Я сотворил прелюбодеяние? Может, это божье слово для пакости? Почему мне не говорят, что это значит? Почему это — «самое мерзкое, что может совершить порядочный человек»? Когда раз ночью случилось то самое, это, наверно, и было прелюбодеяние. Я сойду с ума, и у меня отвалится нос. Гимн номер… Пройдет еще несколько лет. Какой я, наверно, грешный! Может быть, есть две религии? Пройдет еще несколько лет, через каких-нибудь десять лет половины из вас не будет в живых. Пакость, отваливающийся нос, прелюбодеяние и другие смертные грехи. Своей святою кровью омой грехи мои, и стану чист. Кровь. Грех. И — другая вера. Глоток старого вина, оно прохладное от долгих лет, проведенных в погребе, глубоко под землей, и у него аромат богини Флоры и зеленых полей, пляски, и провансальской песни, и смуглого веселья. Прислушиваешься, засыпая, к шуму ветра; смотришь, как голубые и оранжевые мотыльки вьются над душистым кустом лаванды; скинув одежду, тихонько погружаешься в глубокую, чистую, прохладную заводь среди скал, а серые чайки с криком мечутся вокруг выбеленных солнцем утесов, и запах моря и водорослей наполняет грудь; смотришь, как заходит солнце, — и пытаешься, подобно Китсу, записать, что при этом чувствуешь; поднимаешься спозаранку и катишь на велосипеде по белым безлюдным дорожкам; хочется быть одному и думать обо всем этом, и такое странное чувство охватывает — счастье, восторг… может быть, это — другая вера, другая религия? Или все это — пакость и грех? Лучше никому не говорить об этом, затаить это в себе. Если это — пакость и грех, я все равно ничего не могу поделать. Может быть, Ромео и Джульетта — тоже пакость? Это — в той книге, откуда мы делали выписки из Короля Джона98 для разбора на уроке английского языка. Словно белое чудо ловишь милую руку Джульетты и крадешь бессмертное благословение с ее губ… Но куда больше, чем слова о мире, который тебя окружает, значит сам этот мир. Глядишь не наглядишься, а потом хочется запечатлеть все, что видишь, — но по-своему, в каком-то ином порядке. На уроках рисования тебя заставляют смотреть на грязно-белый куб, цилиндр и конус, и ты чертишь и перечерчиваешь жесткие линии, каких не увидишь в природе. Но для себя стараешься уловить окраску предметов, и как один цвет незаметно переходит в другой, и как они складываются — или это ты сам складываешь их? — в чудесные узоры. Рисовать все, что видишь, оказалось даже увлекательней, чем узнавать, что думали обо всем этом Китс и Шекспир. Все свои карманные деньги Джордж тратил на акварель и масляные краски, на кисти, бумагу и холст. Долгое время у него репродукций, по которым он мог бы чему-то научиться, и тех не было. Иллюстрации Крукшенка и Физа99 к Диккенсу его мало занимали; была у него еще репродукция Бугеро100, которую он терпеть не мог; два рисунка Росетти, которые ему нравились; каталог галереи Тейта101 со множеством фотографий отвратительных картин Уотса и Фрэнка Дикси.102 Больше всего Джордж любил альбом цветных репродукций Тернеровых акварелей103. Потом, однажды весною, Джордж Огест съездил с ним на несколько дней в Париж. В образовательных целях они посетили Лувр, и Джордж сразу влюбился в итальянцев, всей душой предался прерафаэлитам и восхищался примитивами104. Вернувшись домой, он еще долго был как в лихорадке и не мог говорить ни о чем, кроме Лувра. Изабелла встревожилась: все это так несвойственно мальчикам, так… право же, просто нездорово — это глупое помешательство на картинках, не годится часами сидеть, согнувшись над альбомами, вместо того чтобы погулять на свежем воздухе. Мальчику пристали более мужественные занятия. Не пора ли ему обзавестись ружьем и научиться стрелять дичь? Итак, Джордж получил охотничье ружье, свидетельство — и осенью каждое утро отправлялся на охоту. Он убил несколько ржанок и лесного голубя. Потом в одно морозное ноябрьское утро он выстрелил в стайку ржанок, одну убил, а другую ранил, и она с горестным криком упала в ломкую, прихваченную морозом траву. «Если подбил птицу, возьми и сверни ей шею», — наставляли его. И он подобрал трепетный, бьющийся комочек перьев и, закрыв глаза, охваченный отвращением, попытался свернуть тонкую шею. Птица билась в его руках и пронзительно кричала. Джордж судорожно рванул — голова ржанки осталась у него в руке. Он был потрясен, этого не передать словами. Отбросив изувеченное тельце, весь дрожа, он кинулся домой. Никогда больше, нет, никогда, никогда в жизни он не убьет живое существо. Добросовестно, как его учили, он смазал ружье, убрал его подальше и уже никогда к нему не прикасался. По ночам его преследовал жалобный крик ржанки и страшное видение — обезглавленная, истекающая кровью птица. Он думал о ней целыми днями. Он забывал о ней, только когда шел писать красками мирные поля и деревья или пробовал делать карандашные наброски дома, в тиши своей комнаты. Глубже, чем когда-либо, затянула его живопись, и этим кончилась одна из многих попыток сделать человеком Джорджа Уинтерборна. «Сделать из него человека» усердно старались и в школе, но почти столь же безуспешно, хотя и с помощью насилия. — Наша цель, — внушал директор колледжа преисполненным почтения родителям, — воспитать мужественных, бравых ребят. Разумеется, мы готовим их к поступлению в университет, но наша гордость — выдающиеся спортивные успехи наших учеников. У нас существует Группа военного обучения, возглавляемая старшиной Брауном — ветераном Южно-африканской кампании, посты командиров в этой группе занимают специально обученные люди. Каждый ученик обязан пройти полугодовую подготовку — и тогда в случае надобности он сумеет с оружием в руках выступить на защиту отечества. Родители вежливо бормотали что-то в знак одобрения; впрочем, иные нежные матери выражали надежду, что дисциплина в этой группе не чересчур строгая и «ружья не слишком тяжелы для неокрепших рук». Директор с изысканной и презрительной любезностью спешил рассеять их сомнения. В подобных случаях он неизменно цитировал волнующие, поистине бессмертные стихи Киплинга с их заключительной строкой: «Тогда, мой сын, ты будешь человек».105 Ведь это так важно — научиться убивать. В самом деле, не научившись убивать, вы никак не можете стать человеком, а тем более — джентльменом. «Группе военного обучения построиться в двенадцать часов в гимнастическом зале на ученье. Те, кто освобожден от строевых занятий, идут в четырнадцатую комнату на урок географии к мистеру Гоббсу». Джорджу даже думать было противно о военном обучении — он и сам толком не понимал почему, но ему не хотелось учиться убивать и не хотелось стать бравым, мужественным парнем. Кроме того, его возмущала необходимость вечно ходить по струнке. С какой стати подчиняться приказаниям бравых, мужественных ребят, которых ненавидишь и презираешь? Что ж, много лет спустя один весьма достойный и бравый парень (всю войну прослуживший в разведывательном управлении военного министерства в отделе цензуры) так и сказал о Джордже: «Чего не хватает Уинтерборну — это дисциплины. Дис-цип-лины. Он чересчур своеволен и независим. Армия сделает его Человеком». Увы, армия сделала его трупом. Но опять же, как всем нам хорошо известно, за высокую привилегию называться истинно мужественным, бравым парнем не жаль заплатить любой ценой. Итак, Джордж, чувствуя себя безмерно виноватым, но и с безмерным отвращением в душе, улизнул на урок географии, вместо того чтобы построиться с другими в гимнастическом зале, как подобало будущему бравому парню. Через десять минут на пороге класса появился староста, юнец с весьма добродетельной, хотя и прыщавой физиономией. — Капитан Джеймс вам кланяется, сэр, а Уинтерборна тут нет? И Джордж поплелся в гимнастический зал за старостой — парнем с невинной, хотя и прыщавой физиономией, но уж конечно бравым и мужественным; по дороге староста сказал ему: — Делал бы, что велят, трус паршивый, так нет же, надо ему, чтоб его притаскивали с позором. И на что это тебе? Джордж не ответил. В эту минуту в нем все словно закаменело, упрямство и ненависть переполняли его. На строевых занятиях он был так неуклюж и так вяло безразличен (хотя на него без конца и весьма мужественно орали и топали ногами), что после нескольких попыток вымуштровать его старшина Браун рад был отправить его заниматься географией. Просто он стал ненавидяще упрям и приказаниям подчинялся с угрюмой, ненавидяще упрямой покорностью. Не то чтобы он вовсе не повиновался, — но и не повиновался по-настоящему, внутри его ничто не покорилось. Он оставался вяло безразличным, и с ним ничего нельзя было поделать. В этот семестр он переписал в наказание множество страниц из учебника и лишился многих драгоценных субботних часов, когда можно бы рисовать и писать красками и думать, о чем угодно. Но скрытую в нем жизненную силу окружающим сломить не удалось. Она отступала в новое укрытие, воздвигая перед ними новые стены угрюмой ненависти и упрямства, но она оставалась цела и невредима. Пусть это все Грех и Пакость — если так, что ж, значит, он будет грешник и пакостник. Но он не желал, как другие, к каждому слову прибавлять «дерьмо» и вести похабные разговоры, и яростно брыкался и вырывался, когда какой-нибудь прыщавый староста с невинной физиономией пытался облапить его и приставать с нежностями. Он этого не выносил. Тут он становился уже не просто ненавидяще упрямым, на него нападало дикое, неистовое бешенство — после таких приступов его часами била дрожь, и он не мог удержать в руках перо. А посему старосты доложили старшим, что Уинтерборн стал пакостником и наносит вред своему здоровью, с ним «беседовали» классный наставник и сам директор колледжа — но остались бессильны перед этим ненавидяще упрямым молчанием и затаенным восторгом, росшим в душе мальчика оттого, что он — грешник и пакостник на свой лад, заодно с Китсом, Тернером и Шекспиром. Старосты не однажды под разными предлогами задавали ему «дисциплинарную» трепку, но ни разу не выбили из него ни слезинки и уж конечно не сумели разбить стену, отделявшую его внутренний мир от их бравой мужественности. За этот семестр он получил прескверные отметки и был оставлен на второй год. И, как положено, выслушал по этому поводу длиннейшие выговоры и нотации. Подозревал ли изысканно любезный и свирепый директор, отчитывая стоящего перед ним школьника с замкнутым, упрямым лицом, что школьник его вовсе не слушает, а повторяет про себя Китсову «Оду к соловью» — своего рода внутреннюю «декларацию независимости»? «Волшебные окна»106 — минуты, когда распахиваешь окно, чтобы послушать птиц на закате, или ночью поглядеть на звезды, или, едва проснувшись поутру, вдохнуть всю свежесть солнечных лучей и увидеть сверкающую листву. — Если вы будете продолжать в том же духе, Уинтерборн, вы опозорите себя и своих родителей, свой класс и свою школу. Вы почти не проявляете интереса к школьной жизни, ваши успехи в спортивных играх ниже всякой критики. Капитан вашей команды сообщает, что вы за этот семестр десять раз уклонялись от участия в играх, а ваш классный наставник докладывает, что за вами числится еще свыше тысячи строк штрафных. Ваше поведение на военных занятиях в высшей степени позорно и недостойно мужчины, в нашем колледже никогда ничего подобного не бывало. Мне говорили также, что вы разрушаете свое здоровье тайными постыдными привычками, от чего я предостерегал вас — к сожалению, тщетно — в ту пору, когда пытался подготовить вас к первому причастию. Замечу кстати, что после конфирмации вы только один раз причащались, хотя прошло уже более полугода. Чем вы занимаетесь, когда убегаете домой вместо того, чтобы принять участие в играх, мне не известно. Но вряд ли это что-нибудь похвальное. («Волшебные окна, раскрытые в пену морскую».) Мне будет весьма тягостно просить ваших родителей забрать вас из нашей школы, но в стенах нашего учебного заведения мы не потерпим лодырей и трусов. Большинство, даже все ваши соученики — мужественные, бравые ребята; и у вас перед глазами такой прекрасный пример — ваши старосты. Почему вы не стараетесь им подражать? Что за вздор у вас в голове? Довольно молчать, признайтесь мне во всем прямо и честно. Вы впутались в какую-нибудь скверную истерию? Никакого ответа. — Чем вы занимаетесь в свободное время? Никакого ответа. — Ваше упорное молчание дает мне право подозревать худшее. Чем именно вы занимаетесь, я могу себе представить, но предпочитаю не говорить об этом вслух. Итак, в последний раз спрашиваю: будете вы говорить честно и мужественно? Скажете вы мне, чем вы так поглощены? Что мешает вам добросовестно относиться к ученью и спорту? Почему вы среди всех учеников выделяетесь своим угрюмым видом, упрямством и дурным поведением? Никакого ответа. — Что ж, хорошо. Получите двенадцать розог. Нагнитесь. У Джорджа задрожали губы, но он не пролил ни слезинки и ни разу не охнул; потом так же молча повернулся к двери. — Постойте. Преклоните колена и вместе помолимся — да пойдет этот урок вам на пользу и да поможет одолеть ваши дурные привычки. Вместе будем молить господа, чтобы он смиловался над вами и сделал вас настоящим мужественным юношей. И они молились. Вернее, молился директор, а Джордж молчал. Он даже не сказал «аминь». После этого в школе махнули на него рукой и предоставили ему делать, что хочет. Считалось, что Уинтерборн не только упрямец и трус, но еще и тупица — ну и пусть его прозябает где-то там в параллельном пятом для отсталых. Быть может, из того немногого, чему могла научить школа, он усвоил гораздо больше, чем подозревали учителя. Но все время, пока этот молчаливый мальчик с бледным, хмурым лицом машинально тянул изо дня в день школьную лямку, слонялся по коридорам, брел на уроки то в один класс, то в другой, в нем совершалась напряженная внутренняя работа: он деятельно строил свой собственный мир. С яростью, как голодный — на хлеб, Джордж набросился на отцовские книги. Однажды он показал мне в старой записной книжке список книг, прочитанных им к шестнадцати годам. Помимо всего прочего, он проглотил чуть ли не всех поэтов, начиная с Чосера. Впрочем, важно не то, сколько он читал, но — как читал. В целом мире не было человека, которому он мог бы довериться, рассказать все, что наболело в душе, спросить обо всем, что хотелось узнать, — и поневоле он снова и снова обращался к книгам. Английские поэты и иноземные живописцы были его единственными друзьями. Они одни объясняли ему Тайну красоты, они одни защищали ту скрытую в нем жизненную силу, которую он, сам того не подозревая, яростно отстаивал. Не удивительно, что вся школа ополчилась на него. Ведь ее задачей было фабриковать «бравых, мужественных ребят» — совершенно определенный тип молодых людей, которые с готовностью принимают все установленные предрассудки, весь навязываемый им «нравственный кодекс» и покорно подчиняются определенным правилам поведения. А Джордж молчаливо добивался права думать самостоятельно и, главное, быть самим собой. «Другие» (которых ставили ему в пример) были, возможно, и неплохие ребята, но начисто лишенные собственного «я», а потому они и не могли быть «самими собой» — этой искры божией им не дано. То, что для Джорджа было поистине cor cordium107 жизни, для них не имело значения, они этого попросту не замечали. Они были здоровыми дикарями и ни к чему иному не стремились. Им только и надо было заслужить похвалу старших да исподтишка предаваться кое-каким мелким пакостям, а кончали они приличным положением где-нибудь, где по достоинству ценят «бравых, мужественных ребят», — чаще всего, если уж говорить начистоту, на какой-нибудь незначительной, не слишком приятной и неважно оплачиваемой службе в какой-нибудь гиблой дыре в колониях, где непременно схватишь тропическую лихорадку. Такие бравые ребята — становой хребет Империи. Джордж, хоть он тогда этого и не понимал, ничуть не стремился заделаться частицей этого самого, черт бы его драл, станового хребта Империи, а тем более — частицей ее зада, обязанного получать пинки. Нет, Джордж был совсем не прочь попасть в ад и опозорить себя и своих родителей, свой класс и свою школу, лишь бы только дали попасть в ад своей дорогой. Вот этого-то они и не могли вынести — этого упорного, молчаливого нежелания разделить их предрассудки, их обывательскую мораль — мораль тех самых мелких провинциальных джентльменов, которые и составляют заднюю часть Империи, неизменно получающую пинки. Они изводили Джорджа, всячески шпыняли его, запугивали дурацкими баснями о пакости и об отваливающихся носах; и все-таки они его не одолели. И мне очень жаль, что его замучили и затравили те две бабы. Мне очень жаль, что он подставил себя под огонь пулемета всего за неделю до того, как кончилась эта трижды проклятая война. Ведь он столько лет так стойко сражался со свиньями (я имею в виду наших британских свиней). Если бы он продержался еще совсем немного, и вернулся бы, и сделал бы все, что так хотел сделать! А он мог бы это сделать, мог бы добиться своего, — и тогда бы даже пресловутая школа стала угодничать перед ним. Ах, дурень! Неужели он не понимал, что у нас только один долг — продержаться и стереть в порошок этих свиней? Только раз, один только раз он едва не выдал себя школе. К концу экзаменов вдруг спохватились и предложили ученикам написать сочинение. Одна из тем была: «Чему ты хочешь посвятить свою жизнь?» Страсть, владевшая Джорджем, взяла верх над осторожностью, и он сочинил чуть ли не поэму, необдуманную, восторженную и нелепую мальчишескую декларацию, выложил всю свою необъятную жизненную программу — от кругосветного путешествия до занятий астрономией, — а высшей целью и венцом всего была, разумеется, его любимая живопись. Стоит ли говорить, что он не удостоился не только первой награды, но даже беглой похвалы. Зато, к немалому изумлению Джорджа, в последний день семестра, когда школьники шли вечером в церковь, директор подошел к нему, обнял за плечи и, указывая на планету Венеру, спросил: — Знаешь ли ты, какая это звезда, мой мальчик? — Нет, сэр. — Это Сириус, гигантское солнце, нас отделяют от него многие миллионы миль. — Да, сэр. Больше говорить было не о чем. Директор снял руку с плеч Джорджа, и они вошли в церковь. Последним спели гимн «Вперед, христово воинство», так как десять человек из числа выпускников, окончив колледж, поступали в Сэндхерстское военное училище. Во время службы Джордж стоял столбом, не раскрывая рта. Летние каникулы — единственное время, когда он бывал по-настоящему счастлив. За Мартинс Пойнтом, подальше от моря, тянутся скупые, бесплодные земли. Но, как у любой непромышленной части Англии, у этого края свой характер: он застенчив, точно старая дама в серебряных сединах, — она держится так мягко, ненавязчиво, но в конце концов ей нельзя не подчиниться. Здесь обрывается одна из длинных гряд меловых холмов, по правую и левую руку от нее лежат солончаки, а плодоносные земли начинаются гораздо дальше от побережья — так далеко, что Джордж даже на велосипеде туда не добирался. Каждая мелочь в отдельности здесь как будто скучна и бесцветна. С вершины какого-нибудь мелового холма весь этот край кажется очень древним, серебристо-седым, на пологих склонах раскинулись однообразные, без единого деревца поля, словно едва намеченные клетки огромной шахматной доски, а вдалеке серебристо-седой каймою всегда виднеется море. Нескончаемые меловые холмы вздымаются гряда за грядой, точно окаменевшая гигантская зыбь неведомого океана. Чем ближе к берегу, тем эти гряды выше, круче и, наконец, почти отвесно встает серебристо-седая меловая стена, точно исполинский вал с гребнем окаменевшей пены, навеки недвижный, навеки немой; а у его подножья вечно плещут карликовые по сравнению с ним волны настоящего неугомонного и говорливого моря. Трава на холмах обглодана овцами и ветром, и несмело цветут в ней карликовые кукушкины слезки, лиловый гелиотроп, высокая лохматая черноголовка и хрупкие колокольчики. А в ложбинах растет наперстянка и высоченный чертополох. В иных укромных уголках на сплошном ковре алого клевера и ромашек — целые россыпи полевых цветов. Летом эти цветочные островки — точно бесценный подарок среди лежащей вокруг бесплодной пустыни, и над ними — непрестанный трепет крыльев: каких только бабочек здесь не увидишь! Мраморно-белые, небесно-голубые и темно-синие, бархатисто-коричневые и лимонные, сверкающие медью аргусы и ярко-красные адмиралы, репейницы и павлиний глаз — все это кружило над крапивой и чертополохом, опускалось на цветы, трепетало и взмахивало яркими узорчатыми крыльями. Было одно такое поле, где в августе всегда бывало много огневок — они то описывали короткую дугу, то неожиданными зигзагами проносились над алым клевером, по которому под ветром, как по морю, пробегала волнистая рябь. Но, несмотря на эти яркие мазки, все равно казалось, будто все вокруг серебристо-седое. Кусты боярышника и редкие одиночки-деревья вечно гнулись под напором юго-западного ветра. Деревушки и фермы ютились в ложбинах, прятались от бурь за стеною могучих вязов. Деревушки эти были скромны и неприхотливы, чужды всякой фальши и искусственности, как сама жизнь их обитателей — пастухов и земледельцев. Каких-нибудь три, пять, от силы десять миль лежали между ними и вычурной роскошью Мартинс Пойнта, а казалось, их разделяет миль триста — так чужды, так далеки были от этой простой, безыскусственной жизни и гольф, и светские пересуды за чашкой чая, и даже автомобили, которых день ото дня становилось все больше. Там же, в низинах, прятались сложенные из камня невысокие церкви, построенные еще древними норманнами, тоже скромные и безыскусственные, несмотря на портики, щедро украшенные готическим орнаментом, и фронтоны в византийском духе, и стилизованные насмешливые головы, что ухмыляются, и скалят зубы, и гримасничают с фризов. Должно быть, жестокий, неукротимый и насмешливый народ были эти норманны-завоеватели, — жестокие и насмешливые лица иных из их потомков можно и поныне увидеть на стенах Темпла108. Должно быть, с такой вот жестокой, насмешливой улыбкой они рукою в железной перчатке гнули и давили саксонских пастухов. И даже их благочестие было жестоким и насмешливым, насколько можно судить по каменным маленьким насмешливым церквушкам, какие они понастроили по всей стране. А потом они, должно быть, двинулись на запад, к более плодородным землям, предоставив эти голые холмы и скудные поля потомкам порабощенных саксов. И край этот кажется старым-престарым; но нечто от насмешливой жестокости древних норманнов сохранилось лишь кое-где, в неприметных уголках построенных ими церквей, — все остальное понемногу смягчилось, окрасилось в мягкие, серебристые тона, точно ласковая и кроткая старая дама в серебряных сединах. Все это карандашом и красками силился выразить Джордж. Он старался впитать особый, неповторимый дух этого края — и в какой-то мере ему это удалось. Он все перепробовал — от больших пейзажей, где старался вместить всю эту волнистую ширь, эти меловые холмы, разбежавшиеся на двадцать миль, с серебристой каймою моря вдали, и до маленьких, фотографически точных копий резьбы на церковной двери или кропотливо, почти с научной добросовестностью срисованных крыльев бабочки и лепестков цветка. Для живописца он всегда был излишне «буквален», «топографичен», его чересчур занимали мельчайшие подробности. Он видел поэзию природы, но не умел передать ее в линиях и красках. Школа английских пейзажистов109 1770-1840 годов отжила свое задолго до того, как тело Тернера перенесли в собор св. Павла, а деньги, которые он оставил нуждающимся художникам, перешли в карманы алчных английских адвокатов. Вдохновение потонуло в топографически-добросовестном выписывании каждой мелочи, в сладко-чувствительной красивости. Живопись утратила ту жизненную силу, ту неутомимую энергию, что чувствуется в лучших полотнах таких художников, как Фриз, Вламинк110, даже Утрилло111, умевших открывать поэзию в гнущихся на ветру деревьях, или в белом крестьянском домишке, или в каком-нибудь кабачке на парижской окраине. Джордж уже в пятнадцать лет знал, что он хочет сказать своими картинами, — но не умел это сказать. Он умел ценить это в других, но самому ему не хватало силы и выразительности. До этой поры он был совсем одинок в своей слепой, инстинктивной борьбе — в отчаянном сопротивлении той силе, которая старалась смять его и втиснуть в готовую форму, одинок в жадных поисках жизни, живой, настоящей жизни, искру которой он ощущал в душе. Но теперь он начал обретать нежданных союзников; сначала недоверчиво, потом с огромной радостью он убеждался, что он не один в мире, что есть и еще люди, которым дорого то же, что дорого ему. Он узнал, что такое мужская дружба и прикосновение девичьих рук и губ. Первым появился Барнэби Слаш — в ту пору «известнейший романист», очень угодивший болезненно-идиотическому британскому вкусу своим примитивно христианским и весьма нравоучительным романом, — роман этот наделал немало шуму и разошелся в миллионах экземпляров, а ныне прочно забыт, и высохшая мумия его сохранилась, быть может, только в издании Таухница112 — в этом склепе книг, которые никто не читает. Мистер Слаш был не дурак выпить, и дешевая слава доставляла ему великое удовольствие. Все же изредка ему случалось обратить внимание на то, что его окружало; он не был, как большинство буржуа — обитателей Мартинс Пойнта, — окончательно ослеплен предрассудками и откровенным тупоумием. Он приметил Джорджа, посмеялся кое-каким его дерзким, но неглупым словечкам, за которые мальчику дома неизменно попадало, заинтересовался его страстью к живописи и упорством, с каким Джордж ей отдавался. — В вашем мальчике что-то есть, миссис Уинтерборн. Он знает, чего хочет. Мир еще услышит о нем. — Вы так думаете, мистер Слаш? — Изабелла была польщена и в то же время обозлилась: ее ужасала и приводила в ярость одна мысль о том, что сын может чего-то хотеть, к чему-то стремиться. — Мой Джордж просто здоровый, счастливый мальчик, и он думает только о том, чтобы порадовать свою мамочку. — Гм-м, — промычал мистер Слаш. — Ну, во всяком случае, мне хотелось бы что-нибудь для него сделать. В нем заложено больше, чем вам кажется. Я уверен, что в душе он художник. — Еще чего! — воскликнула Изабелла со злостью. — Заведись в нем такая дурь, уж я бы ее выбила из него, сил бы не пожалела! Слаш понял, что, желая Джорджу добра, может только повредить ему, и тактично умолк. Все же он дал мальчику несколько книг и пытался поговорить с ним по душам. Но Джордж в ту пору мало доверял взрослым, да еще таким, что приходили по вечерам в гости и пили виски с Джорджем Огестом и Изабеллой. Притом в глазах Джорджа, с его суровой мальчишеской нетерпимостью, безвольный, вечно подвыпивший добряк Слаш был слишком жалкой и непривлекательной фигурой — и сблизиться они не смогли. Но все же мистер Слаш сыграл немаловажную роль: благодаря ему Джордж позднее сумел быть в какой-то мере откровенным с другими людьми. Слаш разбил первую из крепостных стен, за которыми Джордж укрывался от мира. Опасаясь, как бы Слаш не повлиял на Джорджа в неугодном ей смысле, Изабелла очень забавным и хитроумным способом от него избавилась. Однажды Джордж Огест и мистер Слаш вместе отправились на обед, устроенный масонской ложей. С тех пор как масонство сослужило свою службу, укрепив положение Джорджа Огеста в обществе, Изабелла стала относиться к нему весьма ревниво: ведь Джордж Огест благородно отказывался раскрыть жене тайны вольных каменщиков — убогие тайны! — а потому она ненавидела их собрания и обеды лютой ненавистью. В тот вечер налетела страшная гроза, каких не запомнят старожилы этих мест. Шесть часов кряду полыхало небо, ослепительные стрелы молний с трех сторон вонзались в море и в сушу; раскаты грома непрерывно гремели над Мартинс Пойнтом, и оглушительным эхом отзывались утесы; ливень, обезумев, плясал по крышам, ломился в окна; дороги, вьющиеся по склонам холмов, превратились в бурные потоки. Не было никакой возможности вернуться домой, и Джордж Огест и мистер Слаш просидели в гостинице почти до четырех часов, тем временем изрядно выпили и приехали домой под утро, сонные, но веселые. Изабелла не ложилась всю ночь; она встретила супруга с видом разгневанной королевы из какой-нибудь классической трагедии и разразилась упреками и обвинениями. — Подумать только, бедняжка миссис Слаш дрожит где-то там одна на заброшенной ферме, я тут с детьми умираю от страха, а наши милые мужья напиваются, как свиньи, до потери сознания… — и так далее в том же духе. Несчастный Джордж Огест робко попробовал что-то вымолвить в свое оправдание, но где там… Назавтра мистер Слаш в простоте душевной явился узнать, не наделала ли буря бед, но его обругали и, к величайшему его изумлению и негодованию, попросту указали ему на дверь. Он позволил себе маленькую месть, а именно «вывел» Изабеллу в своем очередном романе, но, как и пообещала Изабелла, ноги его больше не было в ее доме. Джордж любил эти пустынные холмы и хмурое море, но и ненавидел их. Вырваться подальше от побережья, туда, где все зелено, все цветет, — это было освобождение, счастье, тем более драгоценное, что оно выпадало так редко. Когда Джордж был еще малышом, девушка-прислуга однажды взяла его с собой в деревню, на сбор хмеля. У него сохранились об этом дне смутные и причудливые воспоминания. Он не мог забыть, как все вокруг было пронизано солнечным светом и как они ехали на лошадях нескончаемой пыльной дорогой; запомнилась остро пахнущая хмелем тень высоко переплетающихся лоз, и восторг, когда старшой перерезал веревки и масса зелени с шорохом и шелестом рушилась наземь, и как ласковы были с ним, малышом, грубые крестьянки, собиравшие хмель, и как угощали его чаем, который припахивал дымком, и как вкусны были и этот чай, и тяжелая, промасленная лепешка! Позднее, когда ему было лет четырнадцать — шестнадцать, огромной радостью бывали поездки к Хэмблам. Семья эта жила в глуши, в уединенном домике среди пышных лугов и тенистых лесов. Сам мистер Хэмбл, отставной адвокат, рослый и веснушчатый, был большой знаток ботаники, с увлечением коллекционировал насекомых — и этим совершенно покорил Джорджа. Но больше всего привлекал его сам этот зеленый, цветущий, плодородный край и дочь Хэмблов — Присцилла. Она была ровесницей Джорджа, и между ними возникло странное чувство — и ребяческое и пылкое. Присцилла была золотоволосая, очень хорошенькая — даже чересчур хорошенькая, и знала это, и то робела и смущалась, то начинала кокетничать. Но этих двух детей влекла друг к другу самая настоящая, неподдельная страсть. Жаль, что наши вечные гнусные предрассудки отказывают этой страсти — страсти Дафниса и Хлои113 — в праве на естественное проявление. И Джордж и Присцилла всегда были словно бы немного разочарованными, ущемленными, потому что навязанная им робость и ложная стыдливость не позволяли их чувству выразиться свободно и естественно. Долгих три года Джорджем владела эта страсть, в сущности, он никогда не забывал Присциллу и всегда в нем жило смутное, глухое, неосознанное разочарование. Как и всякая страсть, чувство его и Присциллы было недолговечным, оно возникло в определенную пору их жизни и с нею миновало бы, но плохо, что оно осталось неутоленным. И очень жаль, что детей так часто разлучали, — тогда завязывалась нескончаемая переписка, и это приучило Джорджа слишком много рассуждать в любовных делах и слишком идеализировать женщин. Но когда они с Присциллой бывали вместе, они были счастливы бесконечно. Присцилла в роли маленькой любовницы была так очаровательна и так серьезна. Они играли во всевозможные игры с другими детьми, ходили к ручью удить рыбу, собирали на заливных лугах огромные букеты цветов, отыскивали в живых изгородях птичьи гнезда. Это было так весело, — и еще веселее оттого, что Присцилла была рядом, и они держались за руки и целовались, и все это с глубокой серьезностью, как самые настоящие влюбленные. Иногда Джордж, осмелев, касался ее полудетской груди. И ощущения тех дней сохранились навсегда: дружеское пожатье рук Присцнллы, радость ее быстрых детских поцелуев и легкого дыхания, тепло и упругость нежной, едва набухающей груди; воспоминание о Присцилле было как душистый сад. Точно заглохший сад, она была чуточку старомодна и застенчиво мила, но вся дышала родниковой свежестью и золотом солнечных лучей. И она была, может быть, самым главным в жизни Джорджа. Ее он мог любить всем сердцем, без оглядки, хотя бы всего лишь сентиментальной отроческой любовью. Но это было бы не так уж важно и все равно прошло бы со временем, — Присцилла дала ему больше: благодаря ей он, став взрослым, мог полюбить женщину; Присцилла спасла его от гомосексуализма, к которому втайне, даже не сознавая этого, склонны очень многие англичане, — потому-то их не удовлетворяет и не радует близость жен и любовниц. Сама того не ведая, Присцилла открыла Джорджу неисчерпаемые, тончайшие радости, которые дарит нежное, всегда готовое тебе ответить тело подруги. Даже тогда, почти мальчиком, он ощущал, как чудесно, что они такие разные, — его крепкие и чуткие мужские руки и ее нежные, набухающие груди, точно едва раскрывшиеся цветы, которых касаешься так легко и бережно. И еще он узнал благодаря Прнсцилле, что лучшая любовь — та, с которой скоро расстаешься, которая никогда не ощетинивается шипами ненависти, но тихо уходит в прошлое, оставляя не болезненные уколы, а только душистый аромат сожаления. У него сохранилось не так уж много воспоминаний о Присцилле, но все они были, как розы в старом саду… Как видите, если в душе есть искра, окружающим не убить ее никакими запугиваниями, правилами, предрассудками, никакими стараниями «сделать из тебя человека»! Ведь сами они, разумеется, не люди, а просто куклы, марионетки, порождение существующей системы — если эту мерзость можно назвать системой. Настоящие, мужественные люди — те, в ком есть искра живого огня и кто не позволяет загасить ее в себе; те, кто знает, что истинные ценности — это ценности живые и жизненные, а не фунты, шиллинги и пенсы, выгодная служба и роль зада-империи-получающего-пинки. Джордж уже нашел подобие союзника в лице злополучного Слаша, и чудесную детскую страсть принесла ему Присцилла. Но ему нужны были еще и друзья-мужчины, и ему посчастливилось их найти. Трудно оценить, сколь многим он обязан Дадли Поллаку и Дональду и Тому Конингтонам. Дадли Поллак — личность весьма загадочная. Когда-то он окончил Кембридж, много путешествовал, жил в Париже, в Берлине, в Италии, водил знакомство со многими выдающимися людьми; теперь ему было уже под шестьдесят; человек женатый и, видимо, со средствами, он жил в большом загородном доме, прекрасно и со вкусом обставленном; он был очень образован, по-настоящему культурен, знал толк в живописи, в скульптуре и умел окружить себя всевозможными objets d'art114; словом, он ничуть не походил на остальных обитателей Мартинс Пойнта. А как по-вашему, чего ради мистер и миссис Поллак, оставив свой просторный, великолепно обставленный дом, несколько лет прожили в самом заурядном домишке, в скучной, ничем не примечательной деревушке мили за две от Мартинс Пойнта? Джордж этого никогда не узнал, не узнал и никто другой. Самые неправдоподобные и скандальные теории, изобретенные обывателями Мартинс Пойнта в объяснение этой загадки, довольно забавны как иллюстрация неизбывной мещанской тупости, но и только. Сами Поллаки говорили просто, что им надоел их огромный дом и миссис Поллак устала командовать целой армией прислуги. Истина всегда проста, и очень возможно, что это и было настоящее объяснение. Так или иначе, они жили вдвоем в маленьком домике, полном мебели и книг, нередко сами стряпали — оба были мастера по этой части — и довольствовались помощью двух служанок, да и то приходящих. Так вот, Поллак, который был на сорок лет старше Джорджа, стал ему первым настоящим другом. У четы Поллак не было детей, может быть, еще и этим объясняется эта необычная, но глубокая дружба. Поллак был похитрей старика Слаша. Он мгновенно и безошибочно раскусил Изабеллу, весьма вежливо отклонил ее попытки разругаться с ним и столь же вежливо отказался принять ее у себя. Но так очевидно было, что он — джентльмен и притом человек состоятельный, что ей просто нечего было возразить, когда он предложил Джорджу Огесту раз в неделю присылать «Джорджи» к ним — выпить чаю и поучиться играть в шахматы. В Мартинс Пойнте все были помешаны на шахматах, это даже считалось признаком хорошего тона. До знакомства с Поллаками Джордж ходил играть в шахматы к одному весьма почтенному, но очень дряхлому старичку, который все свои еще уцелевшие умственные способности вкладывал в игру; на бессмысленные вирши — другую свою страстишку — и вообще ни на что больше уже не оставалось ни капли разума. Итак, теперь каждую среду Джордж ходил пить чай к Поллакам. Всякий раз они честно и добросовестно начинали с партии в шахматы, потом пили чай, а потом разговаривали. Лишь много лет спустя Джордж понял то, чего тогда и не подозревал: что Поллак старался не только согреть его сочувствием и пониманием, которых ему так не хватало, но и незаметно, исподволь развить его ум. У Поллака было много андерсоновских альбомов115, он давал Джорджу их перелистывать, а сам словно между прочим, но тонко и со знанием дела рассказывал об итальянском зодчестве, о различных стилях в живописи, о работах Делла Роббиа116; а миссис Поллак порой вслух вспоминала какой-нибудь забавный случай из их странствий. Поллак отличался изысканными манерами — и уже одним своим примером отучал Джорджа от мальчишеской грубоватости и неотесанности. Он даже стал учить Джорджа ездить верхом — в дни его молодости этим искусством должен был владеть каждый порядочный человек, Поллак никогда не читал нотаций и не похлопывал Джорджа по плечу, он только тактично подсказывал или учил собственным примером. Он всегда как бы предполагал, что Джорджу и самому известно то, о чем ему говорят так точно и ясно, хотя и мимоходом. Очень показательно, каким простым способом Поллак заставил Джорджа изучить французский язык. Однажды он рассказал мальчику несколько забавных историй о своем пребывании в Париже в дни молодости; слушая его, Джордж перелистывал альбом автографов Наполеона, Талейрана117 и других знаменитых французов — прочесть эти письма он, разумеется, не мог. Придя через неделю, Джордж застал Поллака за чтением. — А, Джорджи! Добрый день. Послушайте, какую прелесть я тут нашел. Что вы об этом скажете? И нараспев, как он обычно читал стихи, Поллак прочел «Младую узницу» Андре Шенье.118 Пришлось сконфуженному Джорджу признаться, что он ничего не понял. Поллак протянул ему книгу — прекрасное издание Дидо119 с крупным и четким шрифтом, но не таковы были полученные в школе познания Джорджа, чтобы он мог одолеть Шенье по-французски. — Ох, как бы я хотел прочесть это по-настоящему! — вздохнул он. — А как вы изучили французский? — Да в Париже, наверно. Знаете, «приятно изучать чужой язык посредством глаз и губок милой»120. Но вы можете научиться французскому очень быстро, если возьметесь всерьез. — А как? В школе я занимался французским целую вечность — и все равно, сколько ни пробовал, читать не умею. — В школе вас научили только держать в руках инструменты, а теперь вам надо научиться ими пользоваться. Возьмите «Три мушкетера», прочтите несколько страниц подряд, отмечая незнакомые слова, потом отыщите их в словаре, выпишите и постарайтесь запомнить. Не очень на них задерживайтесь, постарайтесь увлечься самим ходом повествования. — Но я уже читал «Трех мушкетеров» по-английски. — Тогда попробуйте «Двадцать лет спустя». Возьмите мою книгу, можете делать на ней пометки. — Нет, спасибо, у нас дома есть дешевое издание. За две недели Джордж просмотрел первый том романа Дюма. Через месяц он уже мог без труда читать несложную французскую прозу, через три месяца он прочел Поллаку вслух «Младую узницу», а потом Поллак завел речь о Ронсаре121 и открыл перед ним новые горизонты. Братья Конингтон были еще молодые люди, старший — начинающий адвокат. Они тоже говорили с Джорджем о книгах и картинах, причем вкусы их, хоть и не такие устоявшиеся, как у Поллака, впитавшего изысканную культуру Второй империи122, были зато куда современнее. А главное, в Конигтонах Джордж обрел добрых товарищей, узнал прелесть нескончаемых отвлеченных споров, рассуждений о жизни, прелесть дружеских шуточек и острот, научился смеяться. И Дональд и Том были отличными ходоками, Джордж, естественно, как все почтенные буржуа, среди которых он вырос, воображал, что пройти пешком пять миль — предел человеческих возможностей. Коннингтоны, подобно Поллаку, обращались с ним, как с равным, словно он и сам прекрасно мог делать все то, чему они его учили на собственном примере. И вот однажды, приехав на субботу и воскресенье в Мартинс Пойнт, Дональд сказал — похоже, Джордж не прочь пройтись. Они бродили целый день, и Джорджу навсегда врезалась в память эта прогулка, он запомнил даже дату — второе нюня. Был тихий, безоблачный денек, какие выдаются в Англии не часто даже в июне. Джордж и Дональд вышли из Хэмборо после завтрака и, смеясь и болтая, размеренно, неторопливо зашагали к холмам. Дональд, очень довольный, что можно на несколько часов забыть обо всех делах и обязанностях, был в ударе, смеялся и шутил. Бродя в одиночестве, Джордж никогда не заходил дальше, чем на четыре мили от дома, а тут часа через два они поднялись на гребень последней гряды меловых холмов, и перед ними вдруг открылась бескрайняя плодородная равнина с лесами, пашнями и зарослями хмеля, сверкающая под теплыми солнечными лучами. Забавно изогнутые «носы» хмелесушилок дымили и посапывали над округлыми кронами росших тут и там вязов. Отсюда видны были шпили трех церквей и добрый десяток деревушек. И — тишина, только жаворонки заливаются высоко над головой. — Бог ты мой! — немного напыщенно, по своему обыкновению, воскликнул Дональд, — Какой прекрасный вид! Что и говорить, вид был прекрасный, и не забыть этой минуты, когда впервые поднялся на вершину и перед тобой сверкает в солнечных лучах неведомый край, и вьются, убегая, и зовут белые дороги, в зелени живых изгородей, — настоящие английские дороги. Во все горло распевая: «Где ты бродишь, моя красотка?»123 — Дональд стал спускаться с холма, Джордж нерешительно двинулся за ним. У него уже побаливали ноги, время шло к двенадцати — как же они успеют вернуться к обеду? А если опоздают, что скажут дома? Он смущенно поделился с Дональдом своими опасениями. — Что? Устал? Опомнись, друг, да мы только вышли! Вот еще через четыре мили будет Кроктон, там в трактире и закусим. Я всех предупредил, что мы вернемся только к вечеру. То был необыкновенный, счастливый день, весь — восторг и блаженная усталость. Ноги Джорджа нестерпимо ныли, хотя всего-то приятели прошли за день каких-нибудь пятнадцать миль; но ему совестно было признаться в этом Дональду, который в конце пути, казались, был так же свеж и бодр, как и в начале. Джордж вернулся домой, переполненный чудесными впечатлениями, в которых еще и сам не разобрался, все смешалось: долгая беседа и минуты, когда без слов радуешься тому, что рядом друг; полуденный зной, парк, где бродят олени, и красные кирпичные стены дворца в георгианском стиле,124 которым они долго любовались; крытый соломой домик в Кроктоне — кабачок, где им подали хлеб с сыром и пикули и где он впервые в жизни узнал вкус пива — и старинная кроктонская церковь, украшенная искусной резьбой. Позавтракав, они с полчаса просидели на кладбище, Дональд неторопливо курил трубку. Нарядная бабочка-адмирал с алой перевязью через крыло опустилась на плоскую серую могильную плиту, испещренную оранжевыми и зеленовато-серыми пятнами лишайника. С неслыханным глубокомыслием приятели рассуждали о Платоне125, уподобившем душу человеческую — Психе — мотыльку, и о смерти, и о том, что конечно же нельзя согласиться с теологией и с идеей личного бессмертия. Но говорили они об этом очень бодро: когда же и решать столь жгучие, мучительные вопросы, как не после доброй выпивки и солидной закуски? Им было так хорошо и весело в этот солнечный денек, точно беззаботным щенятам, просто не верилось, что они тоже когда-нибудь умрут. И это очень мудро с их стороны: вспомните, мудрейший философ Монтень126 всю первую половину своей жизни готовился к смерти, а всю вторую половину доказывал, что куда мудрее вовсе о ней не думать, — успеется, об этом подумаем тогда, когда придет время умирать. Для Дональда это был просто славный денек, очень скоро слившийся с другими приятными но полузабытыми, словно окутанным дымкой воспоминаний. Для Джорджа это было событие чрезвычайной важности. Впервые он испытал и постиг, что такое мужская дружба, — прямота и доброжелательство в отношениях и в разговоре, ни тени подозрительности, близость и взаимопонимание, которые возникают вдруг сами собой. Да, это было главное. Но ему открылась еще и прелесть дальних странствий. Это звучит нелепо — не смешно ли пятнадцатимильную прогулку назвать странствием! Но ведь можно проехать пароходом или поездом тысячи миль из страны в страну, от одного отеля до другого, и ни на минуту не ощутить, что это значит — странствия. Странствовать — значит изведать неожиданные приключения, исследовать новые места, оставлять позади милю за милей, неутомимо радоваться всему, что уже радовало тебя не раз и открывать все новые источники наслаждений. Вот почему так ужасен туризм: приключения, исследования и открытия он втискивает в условные рамки, отмеряет, отвешивает, раскладывает по полочкам — и это нелепо и бессмысленно. Приключения — это значит, что с тобой может случиться что-то такое, чего не ждешь. Открытия — значит, ты испытываешь что-то такое, чего прежде никогда не испытывал. Но разве возможны какие-то приключения и открытия, если ты позволяешь кому-то другому — а особенно бюро путешествий! — все устроить по заранее составленному расписанию? Важно ведь не то, что видишь новые красивые места, важно, что видишь их сам. И если хочешь чувствовать, что позади остается миля за милей, иди пешком. Отшагай за три недели триста миль — и куда полнее изведаешь дух странствий, увидишь и испытаешь несравнимо больше удивительного и прекрасного, чем если проедешь тридцать тысяч миль поездом или пароходом. Джордж не успокоился, пока ему не удалось отправиться в настоящий поход. Его спутником на этот раз был Том Конингтон, младший брат Дональда, и этот поход тоже оказался незабываемым, хоть они и мокли каждый день под дождем и питались чуть ли не одной яичницей с ветчиной (кажется, в деревенских трактирах по всей Англии ни о каких других блюдах и не слыхивали), Джордж с Томом доехали поездом до Корф Касла, потом целый день шагали до Суониджа по болотам и торфяникам, где все сплошь заросло вереском и дроком, и повсюду кивают белые головки пушицы. Дальше они берегом прошли Кимеридж и Престон Лалворс и Лайм Риджис, останавливаясь на ночлег в домишках местных жителей или в сельских трактирах. В Лайм Риджис они повернули, миновали Хонитн, Колламптон, Тэвисток, дошли до Далвертона и Порлока, северной частью Девонского побережья до Байдфорда и здесь повернули назад к Южному Моултону, где им пришлось сесть в поезд, потому что денег у них оставалось в обрез, — только на билет до дому. Вся эта прогулка заняла меньше двух недель, а казалось — прошло два месяца. Им обоим было так весело. Они так славно болтали на ходу, пели, немилосердно перевирая каждую мелодию, отыскивали дорогу по карте, мокли под дождем, сушились у огня в деревенских кабачках, вступали в разговор с каждым встречным фермером и батраком, который не прочь был с ними потолковать, после ужина распивали пинту пива и читали или курили. И все время их не покидало это чувство необычайного; каждое утро, даже в дождь и туман, они вновь пускались на поиски приключений и открытий; усталость, дрянные захудалые гостиницы, раскисшие грязные дороги — все их веселило, все было ново и увлекательно. Не так-то легко представить себе Джорджа тех лет, вслепую, наугад подбираешь крохи сведений — все эти «влияния», «сценки», разрозненные события его юности. Вот, например, несколько отрывочных записей о прогулке с Дональдом и дату я нашел на обороте наброска кроктонской церкви. А маршрут похода с Томом Конингтоном и кое-какие заметки тех дней оказались в конце томика избранных английских эссе, который Джордж, по-видимому, захватил с собой в дорогу. Чужая душа, как известно, потемки, и сколько я ни стараюсь, мое воображение не в силах из этих обрывков жизни воссоздать облик юного Джорджа, и еще труднее представить себе, что он думал и чувствовал. Мне кажется, он с грехом пополам приспособился к обстановке в школе и к враждебности, неизменно встречавшей его дома: время шло, у него появились друзья — и, должно быть, он стал увереннее в себе, даже счастливее. Как у всех людей с обостренной восприимчивостью, у него легко менялось настроение, он бывал хмур или весел, смотря по погоде, по времени года. Только что он шумно ликовал, — а через минуту им уже овладело глубочайшее уныние. И такую перемену — я сам не раз это замечал — могло вызвать какое-нибудь случайно оброненное слово. Он сам обычно вкладывал в свои слова больше, — а порою меньше, — чем они значили, и ему казалось, что другие тоже слышат не просто фразу, а скрытую за нею мысль. Он воображал, что и другие вкладывают в каждое слово второй, сокровенный смысл, — и редко принимал услышанное так же просто, как оно было сказано. Его невозможно было убедить, и сам он не умел поверить, что люди, говоря самые простые, обыденные слова, ничего больше не подразумевают и ни на что не намекают. Должно быть, он очень рано привык пользоваться иронией как средством самозащиты, притом, иронизируя, он мог, как будто и невинно, смеяться над всем, что его окружало. Он так и не избавился от этой привычки. Но какое-то недолгое время он был счастлив. Дома наступило своего рода перемирие — зловещее, как затишье перед бурей, но Джордж этого не знал, зато он был теперь больше предоставлен самому себе. Присцилла, пробудившая в нем жажду женской близости, сама же и утоляла ее, утоляла пробудившуюся чувственность. А потом, когда Присцилла как-то незаметно ушла из его жизни, появилось новое увлечение, не такое глубокое, более обыденное: девушка по имени Мэйзи. Она была смуглая, грубоватая, немногим старше Джорджа, но гораздо более зрелая. В сумерках они бродили по крутым тенистым дорожкам Мартинс Пойнта и целовались. Джорджа немного пугало, что Мэйзи так жадно впивается в его губы и вся прижимается к нему; чувствуя себя виноватым, он вспоминал Присциллу, ее нежную, еле уловимую прелесть, точно скромный и душистый весенний сад. Однажды вечером Мэйзи завела его незнакомой ему дорогой в глухой уголок, где тесно росли сосны и в тени их поднималась густая, нехоженая трава. Надо было взобраться по крутому склону холма. — Ох, как я устала! — вздохнула Мэйзи. — Давай посидим. Она откинулась на траву, Джордж растянулся рядом. Потом наклонился над нею и сквозь тонкую летнюю рубашку почувствовал теплые холмики ее грудей. — «Как сладко прикосновение уст твоих», — сказал Джордж и прибавил: — «Мед и молоко под языком твоим».127 Кончиком языка он разжал ее влажные губы, и она коснулась его своим языком…………………. «Почему это?» — глупо удивился он и стал целовать ее еще нежнее и чувственней. — Губы твои… — бормотал он. — Твои губы… — Но должно быть что-то еще, — шепнула в ответ Мэйзи. — Я хочу от тебя еще чего-то. — Что же еще я могу тебе дать? Что может быть прекрасней твоих поцелуев? Несколько минут она не шевелилась, позволяя целовать себя, и вдруг порывисто села. — Мне пора домой. — Ну что ты? Нам тут так хорошо, и ведь еще не поздно. — Я обещала маме, что сегодня приду пораньше. Джордж проводил Мэйзи до дому и никак не мог понять, почему на прощанье она поцеловала его так холодно и небрежно. Несколько дней спустя Джордж под вечер вышел из дому, объяснив, что хочет наловить для коллекции ночных бабочек, — он надеялся встретить Мэйзи. Неслышно завернув за угол, он увидел невдалеке в сумерках две удаляющиеся фигуры: Мэйзи шла по дорожке с молодым человеком лет двадцати. Он обнимал ее за талию, а она склонилась головой ему на плечо, как склонялась, бывало, на плечо Джорджа. Надо надеяться, что этот молодой человек дал ей что-то еще. Джордж повернулся и побрел домой; он смотрел на кроткие, ясные звезды и напряженно думал: Что-то еще? Что-то еще? Впервые он догадался, что женщинам всегда нужно что-то еще, — и мужчинам, мужчинам тоже. Когда из-за мыса показывается огромный пароход, кидаешься к подзорной трубе и стараешься разглядеть, что это за линия — «Пиренейско-Восточная», «Красная звезда» или «Гамбург — Америка». Скоро уже безошибочно узнаешь величавую четырехтрубную «Германию», когда она стремительно входит в пролив или выходит из него. Пароходики с желтыми трубами, каждый день уходящие на Остенде, или с белыми трубами — на Кале и Булонь — примелькались и не стоят внимания, но и они, кажется, зовут за моря, которые так легко пересечь, — к иной, неведомой жизни! В ясную погоду вдалеке слабо поблескивает скалистый берег Франции. В туманные ночи сирена маяка на мысу протяжным анапестом откликается на хриплый спондей судов, ощупью пробирающихся по Ламаншу. И в проливной дождь, и в самые ясные лунные ночи маяк поминутно бросает блики желтоватого света на стены спальни Джорджа. Соловьи в Мартинс Пойнте не водятся, но утром и вечером заливаются певчие и черные дрозды. В Хэмборо все было по-другому, городок лежал близ меловых гор, там, где начинаются солончаки, — пустынные, безмолвные, неприветливые солончаки, которые закат всегда расцвечивает самыми яркими красками. В часы прилива мутные воды наполняют реку до краев, а когда наступает отлив, речка струится глубоко между угрюмыми глинистыми откосами. Стайки быстрых бело-серых пичуг с серповидными крыльями (их тут называют глазастики) вспархивают при твоем приближении. Далеко среди плоских зеленовато-бурых болот, как будто посуху, скользит барка под старым побуревшим парусом. А вдали, за этой плоской унылой равниной, что была некогда дном моря, виднеются утесы, которые это море омывало в незапамятные времена, и на скале еще стоят развалины римской крепости. «Пи-и-вит, — посвистывают ржанки, ныряя в траве, — пи-и-вит!» И больше — ни голоса, ни звука. Белые облака в дымчатых переливах, настоящие английские облака, безмолвно плывут по спокойному голубому английскому небу — совсем бледному даже в такие дни, которые у англичан называются «жаркими». Когда хочется побродить по болотам, надо пройти через древнюю сторожевую башню — ту самую, из которой в старину выезжали английские короли и рыцари со своим войском в тяжких доспехах, чтобы бог весть в который раз совершить набег на Францию — страну куда более цивилизованную. Вот она стоит, средневековая сторожевая башня, на краю самого обыкновенного скаредного городишки, словно какое-то ископаемое, случайно уцелевшее от давно забытой геологической эпохи. Что эта башня для городка Хэмборо в начале двадцатого века? Просто помеха для нового шоссе, и в муниципалитете снова и снова рассуждают о том, что башню надо бы снести, и откладывается это лишь по одной причине: уж очень толсты и крепки древние стены, сломать их — нелегкая задача и будет стоить немалых денег. А по другую сторону городка раскинулась плодородная равнина, на нее выходишь, минуя богадельню и старое, елизаветинских времен здание классической школы с каменными переплетами окон, потом — перекресток на равнине, а дальше Саксонский Фридасбург, где некогда, по преданию, стоял храм Фрейи128. Как серебрится море вдали, как серебрится, зыблясь на ветру, листва тополей! И как отсвечивают теплым золотом, напоминая о Присцилле, поля зреющей пшеницы в предвечерних лучах августовского солнца! Вот они, боги, — те боги, что будут жить вечно, или, во всяком случае, до тех пор, пока жив на земле человек, — боги, которых не в силах убить все лживые, кровожадные, мучительные мифы Востока. Посейдон, бог моря, правит белоснежными и серыми скакунами, он так ласков и игрив в редкие минуты спокойствия, так свиреп и неукротим во гневе своем. Он комкает в горсти мачты, и бревна, и стальную обшивку кораблей, одним движеньем руки бросает их на погибель — на таящиеся под водой мели или безжалостные острозубые скалы. Селена, богиня-луна, то летит среди туч — обрывков пронесшейся бури, то повисает в темно-синем ночном небе, окруженная своими верными звездами, такая белая и неподвижная, такая женственная и тихая, точно она ждет возлюбленного. Великий Феб презирает эти серебристо-серые северные земли, но когда уж он бросит им редкий золотой луч, они так радуются ему. Заботами Деметры созревает пшеница и плоды наливаются соком, в хмель вселяется бодрящая горечь, а живые изгороди розовеют лепестками шиповника и сплошь усыпаны алыми ягодами боярышника. А сколько меньших, младших богов, — должны же быть боги рассвета и вечерних сумерек, птичьих песен и полуночной тишины, пахоты и урожая, сжатых полей и молодой зеленой травки, боги ленивых коров и тревожно блеющих овец, и диких зверюшек (ежа, белки и кролика и их злейшего врага — ласки), легкие, как Ариель129, скромные полубоги — духи трепетных тополей, пестреющих на лугу и в поле цветов и ярких порхающих бабочек. Все больше и больше автомобилей гремит и трещит на пыльных дорогах; игроки в гольф носятся, точно дьяволы, топчут зеленые лужайки и превращают их в унылые акры мертвой серой земли; спорт, журналистика и аристократические замашки делают человеческую жизнь бессмысленной и бесплодной. Боги убегают, робко прячутся в забытых уголках, укрываются, никем не замеченные, в зарослях боярышника и куманики. Где же те, кто им поклоняется? Где их алтари? Треск автомобильных моторов, черный дым над рельсами. Один — и, быть может, единственный — поклонник у них еще оставался. Он один замечал их, легконогих, стремительных, за стволами деревьев, видел лучистые и тревожные, точно у лани, глаза, глянувшие сквозь листву кустарника. Фавны, дриады, лесные божества, не убегайте от меня! Я не из тех — не из мучителей, что терзают и гонят живую жизнь. Я знаю, вы здесь. Придите ко мне, поговорите со мной! Останьтесь со мною, останьтесь! А затем грянул гром. 5 — Что случилось, что могло случиться? О господи, что могло случиться? Изабелла мечется по комнате, снова и снова твердя одни и те же вопросы, ни к кому в отдельности не обращенные, и в смятенной душе Джорджа, хоть он и сохраняет видимость спокойствия, тревожным эхом отдается тот же вопрос. Джордж Огест, по обыкновению, отправился в Лондон — он ездит туда каждую неделю, — и Джордж, по обыкновению, встречал его с шестичасовым поездом. Но отец не приехал. Джордж дождался поезда семь десять, потом восемь пятьдесят и, наконец, последнего — одиннадцать пять, но отец не приехал. И ни телеграммы, ни слова. Предчувствие неминуемой беды нависло в ту ночь над домом. Изабелла и Джордж почти не спали. На другой день пришло длинное, бестолковое письмо, взволнованное и неясное. Суть его сводилась к тому, что Джордж Огест разорен и бежал от кредиторов. Это была горькая пилюля для Джорджа и еще горше — для Изабеллы. Много лет она строила планы за Джорджа Огеста, поддерживала его и подталкивала, она-то думала, что они люди состоятельные и состояние их все растет. И она гордилась этим благополучием как делом рук своих. Джордж Огест всегда был у нее под башмаком, без нее не мог шагу ступить. Но в самом совершенстве этой системы таилась ее погибель. Джордж Огест до того боялся жены, что не смел ей признаться, когда какая-нибудь его спекуляция кончалась неудачей. Чтобы не урезать расходов по дому, он начал закладывать и перезакладывать имущество; в надежде исправить положение, еще отчаянней пустился в спекуляции, забросил адвокатскую практику. Пошли слух, сплетни. И тут его вдруг охватила паника, и он сбежал. Позже расследование показало, что дела Джорджа Огеста были не так уж запутаны, как он воображал; но его внезапное безрассудное бегство все погубило. В один день Уинтерборны из почти богачей превратились в почти бедняков. Для Джорджа это была катастрофа. В раннем отрочестве ему жилось горько и безотрадно, но он все же сумел сохранить искру в душе, создал какую-то свою, отдельную жизнь, почти счастье. Но все это в конечном счете было построено на деньгах родителей. Неверие в себя и в людей, от которого он постепенно избавился, подозрительность, разочарование — все это вновь нахлынуло на него, все он ощутил с удвоенной остротой и горечью. Беду усугубили еще особые причины, боль, которой могло бы и не быть, и в этом, пожалуй, оправданье неверию и горькой озлобленности Джорджа. Всего за три месяца до несчастья, когда Джордж Огест уже, конечно, знал, что ему не миновать банкротства, он, должно быть в помрачении ума, — ибо кого боги хотят погубить, того они лишают разума, — затеял разговор по душам с сыном о его будущем. — Ну-с, Джорджи, еще несколько месяцев — и ты кончишь школу. Пора тебе подумать о своей карьере. Думал ты, как будешь жить дальше? — Да, отец. — Вот это правильно. И какую же карьеру ты хочешь избрать? — Я хочу быть художником. — Так я и знал, что ты скажешь что-нибудь в этом роде. Но не забывай, живописью много не заработаешь. Даже если у тебя есть талант, — я-то в этом не сомневаюсь! — понадобятся годы, чтобы создать себе имя, и еще годы пройдут, прежде чем можно будет рассчитывать на приличный доход. — Да, знаю. Но я предпочел бы получать самый скромный доход, зато делать то, что хочу. Поверь, тогда я буду счастлив. На что мне куча денег, если придется заниматься тем, чего я терпеть не могу. — Что ж, мой мальчик, я очень рад, что тебя интересует не только материальная сторона дела. Но поразмысли еще. У меня солидная постоянная практика. Если ты выдержишь экзамены и получишь диплом, ты можешь стать моим компаньоном, а впоследствии и преемником. Подумай, на размышление есть еще несколько месяцев. Если же твое решение останется неизменным, полагаю, что я смогу давать тебе двести, даже триста фунтов в год, а после моей смерти ты будешь получать все четыреста. Да, все это было образцом отеческой доброты и рассудительности. Джорджа охватил порыв совершенно искренней любви и благодарности: для него невыносима одна мысль о том, что отец умрет, — заявил он прежде всего, — и уж совсем отвратительно думать о какой-то выгоде, которую эта смерть принесет ему, сыну. — Но что бы там ни было, — прибавил он, — а я твердо решил стать художником. Если ты можешь мне помочь, как говоришь, это будет просто великолепно. Больше на эту тему ничего сказано не было, но в последующие недели Джордж с небывалым рвением рисовал и писал красками, дважды ездил в Лондон — ходил по картинным галереям, запасался кистями, красками, холстами и не сомневался, что делает успехи. Но что за странная слабость заставила Джорджа Огеста жестоко подшутить над сыном, зачем было будить надежды, которым — он не мог этого не знать — суждено было так скоро рассыпаться в прах? Вот мысль, неотступно мучившая Джорджа в то утро, когда пришло отцовское письмо, и он, притихший и напуганный, молча бродил по дому. Он так никогда и не решил эту загадку, но случай этот отнюдь не укрепил его веру в людей и в самого себя. Другие события только усиливали его неверие и разочарование. Джордж Огест и Изабелла уж постарались, чтобы самая большая тяжесть случившегося легла на плечи сына. Изабелла первым делом предложила Джорджу наняться посыльным в бакалейную лавку за три шиллинга в неделю. Джордж, справедливо возмущенный, отказался, после чего мать назвала его паразитом и неблагодарным транжирой. Вероятно, затея с бакалейной лавкой была просто истерической блажью, но она больно ранила мальчика, и он еще долго терзался и мучился. А потом пошло: Джордж, сделай то, Джордж, сделай это… Не кто-нибудь, а Джордж должен был объясняться с нахальными лавочниками и кредиторами, упрашивать, чтобы снова поверили в долг или дали отсрочку. Не кто-нибудь, а Джордж добился, чтобы служащий отцовской конторы, присвоивший девяносто фунтов золотом, вернул эти деньги. Не кого-нибудь, а Джорджа послали уговаривать отца, чтобы он вернулся домой и расхлебывал кашу, которую сам же заварил. Джорджа заставили собирать деньги с квартирантов, которые смотрели на него подозрительно и нипочем не желали раскошеливаться. Джордж советовался с юристами и пытался разобраться в создавшемся положении. Родители даже не отказались взять несколько фунтов, лежавших на счету сына в Почтовом банке, — деньги, которые дарили ему ко дню рождения. Что и говорить, это был тяжелый удар для юнца, которому еще и семнадцати не исполнилось, — ведь у него всегда была своя жизнь, свой потаенный, возвышенный мир, и ему всегда давали понять, что в материальном отношении его будущее обеспечено. Не удивительно, что он почувствовал себя глубоко несчастным, даже немного озлобился, и недоверие к миру и к людям уже не оставляло его, а присущая ему скромность перешла в болезненную застенчивость. Такое невеселое существование тянулось около года. Позора удалось избежать, но ясно было, что благополучие Уинтерборнов миновало безвозвратно, и Джордж Огест утратил всякое мужество. С этого времени он и стал искать прибежища в боге. Потерпев крах, он вернулся к своим детским верованиям, но слишком сильна была его тайная (он и самому себе в ней не признался бы) враждебность ко всему, что исходило от дражайшей матушки, и потому в конце концов он избрал разновидность христианского учения, наиболее чуждую той, какую исповедовала она. А Джорджа одолевали невеселые мысли, надежда и восторженность снова и снова сменялись глубоким унынием. Семья переселилась поближе к Лондону, и он пытался продать хоть что-нибудь из своих рисунков, но безуспешно. В его работах было слишком много задора и молодости, но с чисто коммерческой точки зрения цена им была грош. И все время он с тревогой сознавал, что должен «выпутаться» и родители ждут, чтобы он что-то предпринял. Друзья и доброжелатели в письмах предлагали ему самую тошнотворную и унизительную работу, какую только могли придумать. Даже Присцилла — это был тяжкий удар! — полагала, что «Джорджу надо найти какую-нибудь службу немедленно, тогда через несколько лет он сможет зарабатывать два фунта в неделю». Потом Джордж познакомился с одним журналистом, человеком совершенно необразованным, но на редкость добрым и отзывчивым. Этот человек — звали его Томас — работал помощником редактора какой-то газетки на Флит-стрит130 и великодушно предложил Джорджу поставлять для его газеты мелкую хронику; Джордж с радостью ухватился за это предложение. Он написал первую заметку — она была принята — и, разумеется, вернулся домой очень поздно, гордый и счастливый, предвкушая, как наутро удивит и обрадует родителей доброй вестью, точно пай-мальчик из книжки. Но удивляться пришлось ему. В дверях его встретила разъяренная Изабелла и, не дожидаясь объяснений, накинулась на него: как он смеет являться домой в такой час? Ясное дело, «связался с какой-нибудь мерзкой женщиной!» Джорджу стало до того противно, что он и не пытался отвечать, а ушел к себе и лег. Наутро поднялся отчаянный скандал, причем Изабелла разыгрывала страждущую мать с разбитым сердцем, а Джордж Огест уверенно выступал в роли pere noble131 из мелодрамы, какие ставят в театре «Сари»132. Джордж был поражен, но презрение к этой сцене помогло ему сдержаться. Джордж Огест в заключение своей обвинительной речи заявил: — Если ты будешь продолжать в том же духе, ты разобьешь сердце своей матери! Это прозвучало так нелепо, — бедняга Джордж Огест! — что Джордж не мог удержаться от смеха. Джордж Огест поднял руку величественным жестом отцовского проклятия. — Вон из моего дома! И не возвращайся, пока не поймешь, что должен просить прощенья. — Ты это серьезно? — Более чем серьезно. — Ладно. Джордж поднялся к себе, уложил в небольшой чемодан все, что было у него из одежды, спросил, нельзя ли взять томик Китса, и через полчаса покинул отчий дом с одиннадцатью пенсами в кармане, напевая: Двадцать лет я жил на свете133 — Не вернутся годы эти. Вот так-то. * ЧАСТЬ ВТОРАЯ * Andante Cantabile 1 Текущий счет в банке и приходно-расходная книга — документы весьма красноречивые, и странно, что биографы не уделяют им никакого внимания. Мало что так важно знать о герое, как размер его заработка или иного дохода, их crescendo или diminuendo.134 Сложные душевные настроения — это роскошь, доступная лишь богатству и праздности. Тем, кто вынужден трудиться ради хлеба насущного, приходится принимать Видимость за Сущность, у них не остается времени на метафизические страсти и страдания. Когда-то я собирался начать этот раздел моего романа с факсимиле банковского счета Джорджа Уинтерборна и записи его личных доходов и расходов. Но это был бы уже веризм135. Достаточно сказать, что заработок Джорджа был невелик, но менялся crescendo, прочие же доходы равнялись нулю. Как почти все пылкие натуры, неспособные работать в установленные часы за такую-то плату в неделю, он понемногу втянулся в журналистику — занятие, которое кратко, но очень точно можно определить, как унизительнейший вид унизительнейшего порока — умственную проституцию. Сходство этого вида с другим, менее достойным порицания, бросается в глаза. Только самые модные кокотки обеих разновидностей этого ремесла могут похвастать приличным заработком. Родство в положении тех и других становится еще разительней, если вспомнить, что, занимаясь этим ремеслом физически, вы прикидываетесь модисткой, либо массажисткой, либо дочерью духовного лица, либо знатной дамой, либо, наконец, журналисткой, оказавшейся в стесненных обстоятельствах и готовой отблагодарить за помощь; а занимаясь тем же ремеслом умственно, вы выдаете себя за поэта, или ученого знатока в какой-нибудь области, или опять-таки за знатную даму, или за герцога. В обоих случаях от вас требуется чрезвычайная изворотливость, и в обоих случаях неуместны и даже гибельны честность, скромность и независимый характер. Во всем этом Джордж убедился очень быстро и стал действовать соответственно. Но он плохо умел притворяться, и ему никак не удавалось скрыть, что у него есть и кое-какой талант и убеждения, от которых он не намерен отказываться. Именно поэтому он долгое время не мог получить никакой работы, кроме как в журналах и альманахах «с вывихом», — таких в Лондоне перед войной было штуки три, и издавали их чудаки, полагавшие, будто сотрудникам дозволяется писать то, что они думают. Надо ли говорить, что издания эти давным-давно испустили дух, и ныне в лондонской журналистике безраздельно царит лучезарнейшее благолепие. Это не имеет значения, — как и все на свете, впрочем, — не то я готов был бы об этом пожалеть. В ту пору странствий и обучения уму-разуму Джордж столкнулся со множеством личностей, которые он разделил на три категории: просто кретинов, жалких кретинов и вывихнутых. Жалкими кретинами были те редакторы и журналисты, которые искренне верили в фабрикуемые ими благоглупости, — добродетельные, но неудачливые подмастерья, честные чистильщики сапог, за неимением иного заработка пошедшие на службу прессе. Просто кретины были не так глупы, но прикидывались, будто ничего не смыслят, и притом так долго барахтались в грязи, что сами перемазались с головы до пят. К вывихнутым относились более или менее честные чудаки или, во всяком случае, люди настолько самолюбивые и упрямые, что они казались честными. После недолгого и неумелого сопротивления Джордж и сам оказался среди вывихнутых. Тут были трое, которых, удобства ради, я назову Шобб, Бобб и Тобб. Мистер, вернее, герр Шобб издавал литературное обозрение — один из тех излюбленных англичанами «передовых» журналов, которые изо всех сил устремляются вперед и движутся совсем как раки. Герр Шобб был поистине великий человек. Товарищ Бобб издавал социалистический еженедельник на средства психопата, помешавшегося на евгенике, и вегетарианца-теософа. Поскольку экономическая теория Маркса, улучшение рода человеческого, растительная пища и теософия не заполняли целиком столбцы еженедельника, этот орган пролетариев умственного и физического труда регулярно печатал статьи по вопросам литературы и искусства. А поскольку ни один из руководителей журнала ничего в этих вопросах не смыслил, они изредка, по чистой случайности, предоставляли писать на эти темы людям понимающим и влюбленным в свое дело. Товарищ Бобб был поистине великий человек. Что до мистера Уолдо Тобба, который был обязан своим происхождением (почему «обязан»?) американскому Среднему Западу, то сей пылкий британский патриот и убежденный тори стоял за Монархизм в Искусстве, Твердую власть в Политике и Классицизм в Религии. К несчастью, отпрыски его рода не имели оснований претендовать на звание пэра; иначе он уж конечно истратил бы все скромное наследие предков, лишь бы заделаться лордом Тоббом. Поскольку он был непоколебимый приверженец англиканской разновидности католицизма, на графский титул, полученный от папы римского, рассчитывать не приходилось; а консервативное английское правительство не щедро награждает даже самых достойных своих приверженцев из числа интеллигенции, его скупость на этот счет уже вошла в поговорку. Итак, мистеру Уолдо Тоббу оставалось лишь намекать на своих высокоаристократических британских предков, украсить гербом (вероятно, подлинным) свое столовое серебро, почтовую бумагу, принадлежности туалета и экслибрисы и знаться с одними только «благородными» людьми. Каким образом Джордж с ним вообще познакомился — загадочно и непонятно; еще загадочнее — как он начал печататься в журнале, который однажды сообщил, что среди подписчиков имеется четыре герцога, три маркиза и одиннадцать графов. Объяснить это можно разве только тем, что американизированный консерватизм мистера Тобба оказался чуть более живым и гибким, нежели консерватизм отечественный, или, может быть, мистер Тобб до того круто склонялся вправо, что, сам того не ведая, подчас ударялся во взгляды крайне левые. Но как бы то ни было, мистер Уолдо Тобб также был поистине великий человек. Милостями этих троих джентльменов, главным образом, и существовал — впрочем, отнюдь не в роскоши — наш герой, в своих отношениях с ними постоянно балансируя, как канатоходец над пропастью, и растрачивая неисчислимые богатства дипломатической хитрости, которые он мог бы обратить на служение отечеству. Однако впоследствии обнаружилось (почему «обнаружилось»?), что отечеству нужны были не его ум и изобретательность, а его кровь. Лондонское воскресенье. В Сити все замерло; не подвергаясь ни малейшей опасности, можно изучать гайки, болты, разнообразнейшие куски металла, врезавшиеся в черные блестящие дороги — замерзшие чернильные реки. В делах такой мир и покой, что хуже всякого запустения. Пуританский пыл вновь сменился недвижностью и застоем. Непобедимая Скука распростерла гигантские крылья над миллионами жизней. Длиннейшие вереницы автомобилей вопят и гудят, отчаявшись вырваться. Эпическое уныние опустевших переулков, где мерный стук копыт раздается как адажио безнадежности. Ужасы Ганнерсбери. Тоска железной дороги между Тернем-Грин136 и Хэммерсмит137; убожество и мерзость Рейнс-парка; и скука, что неизменно укачивает тебя в поезде, дожидающемся на станции Глостер-роуд, по воскресным дням безраздельно завладевает улицами и торжествует победу. Дождь наводит грусть, и солнце тоже. И последняя капля — колокольный трезвон утром и вечером. Возлюбленные братья жалкие грешники, вставайте, вставайте грудью за Иисуса Христа. Кто избавит нас, кто избавит нас от христиан? О господи, приди скорее и покончи со всем этим! Веселая Англия весело справляла воскресный вечер марта 1912 года. Весь день Джордж работал — работа его отнимала уйму времени и сил, но оплачивалась неважно — и теперь отправился навестить своего друга, мистера Фрэнка Апджона. «Друг» в данном случае (как впрочем, почти всегда) слово не совсем точное, если считать, что друг — это человек, питающий к другому бескорыстную приязнь, свободную от сексуального влечения. (Дружба в сочетании с сексуальным влечением есть любовь — страсть бессмертная, как феникс, и неистовая, как единорог.) Между Джорджем и мистером Апджоном существовало, во всяком случае что-то вроде перемирия, когда смолкают хотя бы на время бессознательная враждебность и глухое недоброжелательство, столь обычные, почти неизбежные между людьми. Этих двоих соединяли узы эгоизма. Мистер Апджон смеялся остротам Джорджа, а Джордж — его остротам. Мистер Апджон желал сделать Джорджа своим учеником, а Джордж был не прочь воспользоваться его поддержкой. Подразумевалось, если не говорилось вслух, что они восхищаются друг другом, — и это взаимное восхищение, может быть, не совсем неискреннее, помогло им слиться в крохотную ячейку, противостоящую океану людского равнодушия, и тем самым ощутить превосходство над человечеством. Они вместе обедали и даже по мелочи давали друг другу взаймы без расписки. Итак, слово «дружба» тут почти оправдано. Стоит ли говорить, что мистер Апджон был поистине великий человек. Он был художник. Начисто лишенный подлинной, внутренней оригинальности, он именно поэтому всячески старался быть оригинальным и каждый год изобретал новое течение в живописи. Сначала он вызвал сенсацию дерзким, блестящим полотном «Христос в публичном доме в Блумсбери138», — картину эту разгромила пресса, всегда крайне чувствительная, когда дело касается Чистоты нравов и посмертной репутации нашего спасителя. «Блаженная дева в аду»139 осталась бы незамеченной, но тут, по счастью, натурщица без всяких на то оснований притянула мистера Апджона к суду, утверждая, будто он — отец ее ребенка; таким образом, она привлекла всеобщее внимание к шедевру, которым сначала пренебрегли, и его тотчас приобрел некий фабрикант, разбогатевший на резиновых изделиях интимного назначения. Затем мистер Апджон открыл, что на свете существует новое французское искусство. Одно время он писал яркими пуантилистскими точками,140 потом перешел на однотонные фовистские мазки,141 затем обрек форму и цвет своих творений всем превратностям футуризма. Теперь он как раз изобретал супрематизм142 и надеялся обратить в ту же веру Джорджа или хотя бы подбить его на статью об этом направлении в живописи. Супрематизм, ныне, к сожалению, совершенно вышедший из моды, был, как о том свидетельствует и само название, сверхдостижением новейшего искусства. Свои теории мистер Апджон иллюстрировал (слово, впрочем, не очень точное) двумя полотнами. На одном изображен был красивый алый завиток на фоне чистейшей снежной белизны. Другое, на первый взгляд, представляло собою серо-зеленый луг, по которому разбрелась стайка пухлых желтых цыплят с удлиненными толстыми шеями, но при ближайшем рассмотрении оказывалось, что это вовсе не цыплята, а условно изображенные фаллосы. Первая картина называлась: Космос — Разложение, вторая — Ор. 49. Piano. Мистер Апджон включил в своей студии обе электрические лампы, чтобы Джордж мог лучше рассмотреть эти своеобразные опусы; наш друг уставился на них в тупом недоумении и тревоге: надо бы что-то сказать, но что ни скажешь, все уж конечно будет невпопад. По счастью, мистер Апджон был в высшей степени тщеславен и не отличался выдержкой. Он нетерпеливо покашливал и топтался за спиной Джорджа. — Вот что я хочу сказать, — произнес он, многозначительно покашливая, — Здесь это удалось. — Да, да, конечно. — Я хочу сказать, удалось получить определенное выражение определенной эмоции. — Как раз это самое и я хотел сказать. — Видите ли, когда это удается, я хочу сказать это уже кое-что. — Ну еще бы! — Видите ли, я хочу сказать, если заставишь двух-трех умных людей по-настоящему понять, значит — удалось. Я хочу сказать, эти чертовы остолопы вроде Пикассо и Цезаря Франка143 все равно никогда ничего не поймут, до них это просто не доходит. — А вы рассчитывали, что они поймут? — Видите ли, тут перед вами полнейшая оригинальность и вместе с тем сама великая традиция. Если этого не поймут бездарные поденщики, не велика важность, но я хочу сказать — от Пикассо можно было ждать хоть на грош чутья, а вот представьте, они просто не желают воспринять ничего нового. — Я, конечно, вижу, что это очень оригинально… но, признаться, не улавливаю, в чем же тут традиционность? Мистер Апджон обиженно вздохнул и со снисходительным презрением покачал головой. — Где уж вам уловить. Если у вас были какие-то крохи ума, то они загублены недостатком образования, а по прирожденной тупости вы инстинктивно предпочитаете академизм. Я хочу сказать, неужели вы не видите, ведь пропорции Космос — Разложения в точности те же, что у канопской вазы144, хранящейся в неаполитанском музее Филанджиери! — Как я могу это видеть? — с досадой спросил Джордж. — Я в Неаполе не бывал. — Вот я и говорю! — победоносно воскликнул мистер Апджон. — Вы просто-напросто неуч, в этом все дело! — Ну, а вторая картина? — сказал Джордж, решив не обижаться. — Это тоже в традициях канопской вазы? — Черта с два! Я думал, уж это-то даже вы поймете! Я хочу сказать, как же вы не видите? — Может быть, это фантазия на тему росписи греческих ваз? — наугад сказал Джордж, надеясь умиротворить вспыльчивого и уязвленного гения. Мистер Апджон швырнул шпатель на пол. — Вы невероятно тупы, Джордж! Я хочу сказать, пропорции, расстановка в пространстве, оттенки цветов — все здесь в лучших традициях одеял американских индейцев, и я хочу сказать, если это удалось, знаете ли, это уже кое-что! — Да, да, конечно, очень глупо с моей стороны. Как это я сразу не понял. Вы меня простите, я целый день строчил всякую поденщину и немного ошалел. — Я так и думал! И мистер Апджон рывком повернул оба мольберта лицом к стене. Разговор прервался. Мистер Апджон сердито растянулся на кушетке и стал судорожно поедать засахаренные абрикосы. Он брал абрикос двумя пальцами — большим и указательным, отводя локоть под прямым углом, вытягивал шею и яростно раскусывал абрикос пополам. Джордж наблюдал это внушительное и варварское зрелище с таким интересом, словно ему открывался таинственный смысл древнего обряда Урима и Туммима145. Он сделал робкую попытку вновь завязать разговор, но мистер Апджон отверг ее жестом, который можно было истолковать лишь одним способом: чтобы переварить предательское тупоумие Джорджа и подсластить воспоминание о нем засахаренными абрикосами, мистер Апджон нуждается в полной и нерушимой тишине. Но вдруг Джордж вздрогнул, потому что мистер Апджон, кашлянув раз-другой, внезапно сорвался с кушетки, энергично отхаркнулся, с силой, которой для этого вовсе не требовалось, распахнул окно и сплюнул на улицу. Потом обернулся и сказал спокойно: — Пойдемте-ка лучше к толстяку Шоббу. Джордж с радостью согласился: он был еще так молод, что его привлекало всякое разношерстное сборище; и тут ему дозволено было созерцать странные и сложные омовения, которые мистер Апджон совершал над тазом, упрятанным бог весть почему в комоде под красное дерево. Мистер Апджон был, видимо, весьма чистоплотен — во всяком случае, поскольку это касалось частей тела, выставляемых для всеобщего обозрения. Он тщательно мыл лицо, плескался, долго чистил зубы, так что Джордж стал опасаться, как бы из щетки не вылезла вся щетина, усиленно полоскал горло и отплевывался. Он старательно мылил и тер пемзой свои большие желтые руки, несколько напоминавшие лопаты, и с поразительным упорством и трудолюбием вычищал грязь из-под ногтей. Затем уселся перед трельяжем, в котором мог видеть себя и прямо и в профиль, и до тех пор на все лады причесывал и приглаживал щеткой свои сухие и жесткие, как солома, волосы, пока в них не затрещали электрические искры. Отдав сполна дань гигиене и красоте, мистер Апджон надел чистый воротничок, повязал ослепительный, неслыханных размеров галстук и облачился в долгополый сюртук с узкой талией, — все это в сочетании с несколько поношенными, но элегантными брюками, сильно сужающимися книзу, придавало ему вид лихого повесы эпохи Регентства146. Во время этой своеобразной пантомимы, длившейся чуть ли не целый час, мистер Апджон сохранял величайшую серьезность и лишь изредка испускал какие-то странные, не слишком мелодичные звуки — то ли пел, то ли мычал, — да разражался неистовой бранью всякий раз, когда под рукою не оказывалось какой-нибудь части туалета. Странное дело, мистер Апджон не был гомосексуалистом. Он всегда проявлял себя как пылкий поклонник тех, кого наши наивные предки называли слабым полом. Мистер Апджон нередко говорил, что после тяжких трудов на ниве супрематистской живописи лучший отдых для него — общество красивых женщин. Из рыцарских чувств, а может быть, и по необходимости скромно умалчивая о своих победах, он всегда готов был поговорить о любви и дать изысканно-эротический совет, вызывавший у всякого, кому хоть раз в жизни случалось спать с женщиной, подозрение, что мистер Апджон в лучшем случае мямля, а может быть, все еще девственник. Затем мистер Апджон облачился в тонкое серое пальто, — в эпоху Регентства оно показалось бы верхом щегольства, — сунул под мышку длинную трость черного дерева без набалдашника, лихо заломил мягкую серую шляпу и направился к двери. Джордж двинулся следом — ребяческое важничанье и нелепая дерзость Апджона забавляли его, но и внушали что-то вроде почтения. Едва они вышли на улицу, лондонская воскресная скука вылезла из своего логова, точно огромный, расплывчатый серый осьминог, и обхватила их вкрадчивыми щупальцами уныния. Мистер Апджон, неуязвимый, как Ахилл, в стигийских глубинах самонадеянности,147 уверенно шагал своей дорогой, чувствуя, что превзошел самого Джеймса Мак-Нейла Уистлера148. Мистера Апджона скука не настигала извне, она исходила от него самого. Он был слишком занят собственной персоной и почти не замечал, что делается вокруг. Джордж, отбиваясь от серого чудовища, сделал отчаянную попытку завязать разговор: — Что вы думаете о забастовке шахтеров? Газеты твердят, что она приведет страну к гибели, а как по-вашему? Мне кажется, обе стороны ведут себя довольно глупо, правда? На этой забастовке Джордж впервые открыл, что в жизни Англии существует «социальная проблема» и ожесточенная классовая вражда, — она постоянно тлеет где-то под спудом и порою прорывается яростными вспышками ненависти, сдерживаемой лишь благодаря тому, что характер британского рабочего представляет собою холопскую смесь трусости и «добропорядочности». — Ну, я хочу сказать, — начал мистер Апджон, которому редко удавалось сказать то, что он хотел, а хотелось ему всегда сказать нечто ошеломляюще оригинальное, — это не наше дело. Но я хочу сказать, если углекопы станут получать больше денег, тем лучше для нас. Они скорей будут покупать наши картины, чем сукины сыны вроде Монда, Питта или Асквита.149 Джордж был несколько ошарашен. Прежде всего раздоры в обществе волновали его не потому лишь, что они могли как-то задеть его самого, — ведь они касались всей страны. И, кроме того, он кое-что знал о рабочих и о том, как им живется. Не верилось, что лишние пять шиллингов в неделю заставят шахтеров покупать картины супрематистов и отказаться от своих излюбленных занятий — вряд ли они от этого перестанут сквернословить, гонять голубей, играть в карты и иные азартные игры, колотить жен и пьянствовать. Но мистер Апджон изрекал свои obiter dicta150 с таким апломбом, что двадцатилетнему юнцу простительно, если он и не понимал всей их нелепости. Они шли по Черч-стрит (Кенсингтон) — мрачной траншее, соединяющей линию резервов Кенсингтон-Хай-стрит151 с передним краем Нотинг-Хилл-Гейт152. Странная штука — город: сложная система окопов и вечная война, скрытая, но столь же смертоносная, как открытое столкновение двух армий! Мы живем в окопах, гладкая облицовка домов служит бруствером и тыльным траверсом. За стенами не прекращается война — жены воюют с мужьями, дети с родителями, хозяева с рабочими, торговцы с торговцами, банкиры с юристами, и всеисцеляющая смерть подбирает все жертвы. Ожесточенная война — а из-за чего? Из-за денег — они символ власти; из-за власти — она символ и опора существования. Война всех против всех потрясает города! Столь же свирепая, тайная и беспощадная, как отчаянная война растений и скрытая от наших глаз борьба за существование в животном мире. Мы идем по Черч-стрит. По ходам сообщения. Нам не видно, что творится за бруствером, нам не видна бескрайняя «ничья земля» лондонских крыш. Мы не можем проникнуть взглядом сквозь стены домов. Что там, за этими грязными, закопченными, непроницаемыми стенами? Какие мученья, битвы, кровосмешение, какая жестокость, какие жертвы, и ужасы, и убожество, и пустота? Мы не можем проникнуть взором сквозь тротуары и брусчатку мостовых, увидеть подземные жилы электрических кабелей, артерии газовых и водопроводных магистралей, внутренности метрополитена. Мы не ощущаем, как вода просачивается сквозь глинистую почву Лондона; нам не разглядеть остатков древних, разрушенных Лондонов, которые ждут, чтобы до них докопались археологи с противоположной стороны земного шара; не увидеть глубоко-глубоко в земле окаменелых скелетов давно вымерших зверей и их окаменелые экскременты. Здесь, в Нотинг-Хилле, некогда саблезубый тигр, рыча, терзал свою добычу; мчался испуганный олень с ветвистыми рогами; выли волки; охотился бурый медведь; над головою днем клекотали орлы, а ночью метались во мраке огромные летучие мыши. Таинственный ропот лесной чащи, короткий вопль и грозное рычанье, и яростные любовные призывы самок — вот голоса, что раздавались здесь в ту пору, когда Ламанш был устьем Рейна.153 — Время идет, — сказал Джордж, — а что мы знаем о Времени? Доисторические животные, вроде ихтиозавров и королевы Виктории, забирались в свои берлоги, и спаривались, и порождали… Громыхающий автобус, точно фантастический красный бык с огненными глазами и светящимся нутром, пронесся мимо и заглушил его последние слова. — А? — переспросил мистер Апджон и выругался. — Посмотрите-ка на этих обезьяноподобных двуногих, — продолжал Джордж, показывая на мирную влюбленную парочку и подозрительно косящегося на нее полицейского. — Что может быть гнуснее, свирепей, кровожадней, блудливей… — Видите ли, я хочу сказать, для публики самое главное — то, о чем мы с вами толкуем… Так вот, возьмите в оборот толстяка Шобба, пусть он закажет вам статью обо мне и супрематизме. — Нам надо бы почаще ходить в зоологический сад смотреть на обезьян. Шимпанзе прыгает с ловкостью политика. Орангутан очень похож на ирландца и курит трубку невозмутимо, как кемдентаунский убийца154. Распаленные краснозадые мандриллы посвятят вас в таинства любви. А мартышки лопочут без умолку — точь-в-точь, как мы! Сколько восторгов из ничего! Обратись к обезьяне, о поэт! Мистер Апджон коротко рассмеялся, хрипло закашлялся и сплюнул: — Мысль далеко не новая, но какое отношение она имеет к le mouvement155? Все-таки, я хочу сказать, я мог бы ею воспользоваться… Бедняга Джордж! Ну и дурак же он был. Никак не мог постичь ту простую истину, что не следует высказывать свои мысли собрату по искусству, а сестре тем более. Мистер Апджон принялся разглагольствовать о супрематизме и о себе. Дойдя до Нотинг-Хилл-Гейт, Джордж остановился. Воскресная скука обвила его своими щупальцами, оплела его дух, затягивая в водоворот безнадежности. Зачем идти? Зачем нужна еще одна встреча с едва прикрытой людской враждебностью? Зачем делать себя мишенью для испытующих взглядов и бойких, злых языков? О, если бы окутаться одиночеством, точно саваном, — нет, непроницаемой броней, — и погрузиться в мертвые слова мертвого языка! Обезьяноподобное двуногое! Боги, боги! И Платон еще толкует о Красоте. — Идемте же! — крикнул мистер Апджон, опередивший его на несколько шагов. — Сюда. Холланд-парк. Старик Шобб ждет не дождется меня среди этого сброда. Я хочу сказать, он понимает, что, кроме него, я — единственный умный человек в Лондоне. Джордж все еще колебался. Его все глубже засасывала пучина необъяснимого, беспричинного отчаяния. Зачем продолжать? Отроческое влечение к смерти и самоубийству, неотделимое от юношеского жизнелюбия и кипучей энергии, захлестывало его душными волнами. Уйти из жизни в полночный час, без боли… — Я, пожалуй, не пойду, — крикнул он вдогонку Апджону. Тот обернулся, быстро подошел и схватил его за руку: — Да что это с вами? Побывать у Шобба в воскресный вечер — вот лучший способ добиться, чтобы он заказал вам статью. Идемте. Мы опоздаем. И не вступил, как у Еврипида, трагический хор,156 повествуя о неизбежном и неотвратимом могуществе Ананке — Рока, коему подвластны даже сами боги. И окруженное сияньем божество не предостерегло его, вещий голос не прозвучал. Борьба предопределения и свободной воли! Да есть ли тут борьба? Движемся ли мы или пребываем в покое, идем направо или налево, колеблемся или очертя голову кидаемся вперед, — судьба неумолимо прядет свою нить. Ананке, Ананке… Джорджа потянули за рукав, и он нехотя подчинился: — Ладно, иду. 2 В просторной студии мистера Шобба их оглушил многоголосый гомон, будто подтверждая зоологические рассуждения Джорджа: казалось, все попугаи, сколько их есть в зоопарке, слетелись в обезьянник, чтобы поспорить с его обитателями на богословские темы. В студии мистера Шобба уже стоял дым столбом. Шумная болтовня и оживление объяснялись тем, что на сей раз мистер Шобб устроил не просто очередное сборище с обыкновенным пивом и ветчиной, но задал вечер с шампанским и черной икрой, а это бывало не часто. Джордж и мистер Апджон, скрытые полуотворенной дверью, еще не успели переступить порог, как разом хлопнули две или три пробки от шампанского. Джордж подметил, что на лице мистера Апджона вместе с удовольствием, с каким тот всегда предвкушал даровую выпивку, выразились ужас и смятение. Почему бы это? — мельком подумал Джордж, входя в комнату вслед за важно выступавшим Апджоном. Лишь много позже он понял, чем вызван был тайный ужас, на миг вспыхнувший в глазах мистера Апджона. Вечера с икрой и шампанским предназначались лишь для «лучших» авторов, сотрудничавших в шоббовском журнале, и самых богатых его покровителей. Мистер Апджон был графского рода, окончил Кембридж, имел кое-какой доход и рассчитывал получить солидное наследство после престарелой тетки, — стало быть, он принадлежал к «лучшим». А Джордж по происхождению был всего-навсего средний буржуа, талантливый, но без гроша за душой. Таким образом, мистер Апджон совершил тягчайший грех, нарушил самые незыблемые правила приличия: вообразив, будто у Шобба сегодня просто вечеринка с пивом для обыкновенных смертных, он привел Джорджа на шампанское! Весело и радушно приветствовал мистер Шобб в лице мистера Апджона будущее наследство престарелой тетки. Джорджа он окинул скучливо равнодушным взглядом блеклых голубых глаз, ленивее обычного протянул вялую, пухлую руку и тотчас отвернулся. Джордж заметил разницу в приеме, но по простоте душевной решил, что оно и понятно: ведь он гораздо моложе мистера Апджона и еще не создал ни «Христа в публичном доме в Блумсбери», ни теории супрематизма. Зато мистер Апджон, куда лучше разбиравшийся в светском обращении, понял свою оплошность и смущенно пробормотал: — Вот, привел его, думал обсудить статью обо мне и супрематизме… Его оправдания потонули в общем шуме и гаме. Мистер Шобб, не дослушав, рассеянно кивнул. Из неловкого положения их вывела подоспевшая миссис Шобб, — она поздоровалась с обоими гостями, и они наконец вошли в комнату. Джорджу было не по себе, но он приписал это собственной застенчивости и нелюдимости. Он был еще настолько наивен, что воображал, будто радушие может быть бескорыстным. Справедливости ради следует сказать, что шум, гам и волнение, царившие в изысканном обществе, собравшемся у мистера Шобба (тут были два репортера «светской хроники»), объяснялись не только шампанским. Предвоенный Лондон вел сравнительно трезвую жизнь. Многие женщины вообще не пили спиртного, а коктейли и обыкновение сходиться с кем попало еще не были столь распространены, как в наши дни. Нанесла ли нынешняя свобода нравов ущерб искусству сплетни, сказать трудно; во всяком случае, сплетня и по сей день остается главным развлечением британской интеллигенции. Никакие серьезные разговоры, само собою, невозможны, ведь вокруг кишат разбойники пера, всегда готовые на лету подхватить чужую мысль. Надо отметить одно несомненное достижение — bon mot157, изысканный каламбур, непрерывное острословие больше не в моде. В самом деле, после войны чуть ли не величайшим умником прослыл некий молодой человек, у которого хватило выдержки просидеть на сорока пяти литературных вечеринках, не вымолвив ни словечка. Это всех до того пугало, что когда сей новоявленный траппист158 покидал собрание, со всех сторон только и слышалось: — Блестящий молодой человек! — Необычайно умен! — Я слышал, он пишет книгу о метафизике каменного века. — Да что вы? — Говорят, он — величайший в мире знаток доколумбовской литературы. — Нет, это просто восхитительно! Но в далекие предвоенные времена люди старались привлечь к себе внимание нескончаемой болтовней и безудержным острословием. Однако в тот вечер, о котором идет речь, остроты отошли на задний план, ибо одно происшествие так потрясло этот маленький лживый мирок, что все перестали притворяться и заговорили искренне. За исключением Джорджа (он был слишком молод и безвестен, а потому в счет не шел) и нескольких женщин, почти все присутствующие были связаны с неким издательством, которое неожиданно вылетело в трубу. По совету мистера Шобба иные из самых богатых его покровителей вложили в это издательство капитал; художники «отделывали» иллюстрированные издания или писали книги о мастерах Возрождения, — в то непросвещенное время ими все еще интересовалась публика; с писателями заключены были договоры на неограниченное количество книг. Деньги текли рекой, затевались кое-какие любопытные издания. И вдруг издатель исчез вместе с секретарем-машинисткой и всей остававшейся наличностью. Этим и объяснялось волнение, царившее в гостиной Шобба. Джордж, немного растерянный, остановился неподалеку от кучки мужчин и женщин помоложе. Смуглый молодой человек довольно мрачного вида все повторял: — Ах сволочь! Вот сволочь! Несколько недоумевая, кто же это сволочь и почему, Джордж рассеянно прислушался к разговору. — Он платил мне триста в год, а теперь… — Мой последний роман пользовался таким успехом, что он подписал со мной договор на пять лет и дал авансу… — А я получал двадцать процентов… — Да, но я вам вот что скажу. Адвокаты сказали Шоббу, будто эти его четыре тысячи фунтов — это средства епархии… — Знаю, знаю. Шобб нам говорил. — Ах сволочь! — Что-то скажет архиепископ? — Ну, они постараются все это замять. — Да, но послушайте… помолчи минутку, Бесси… я одно хочу понять — что теперь будет с нами? Как же наши авторские права? Шобб мне говорил, что по закону… — К черту закон. Что мы теперь получим? — Сволочь! — Наверно, ничего. Вы-то уж во всяком случае немного получите. Он даже не выпустил вашу книгу, а я должен был получать триста в год и… — Дело даже не в деньгах, главное — моей книги не будет в продаже, а она так хорошо расходилась… видели вы большую статью обо мне на прошлой неделе в… — Сволочь! Джордж поглядел на мрачного молодого человека почти с нежностью. Ему вдруг пришло в голову, что эта «сволочь» относится не только к неведомому виновнику беды, но ко всем окружающим. В эту минуту подошел мистер Апджон, и Джордж отвел его в сторонку. — Послушайте, Фрэнк, о чем тут речь? — Милейший Берти удрал с Ольгой и со всеми деньгами. — Милейший Берти? То есть… но ведь издательство остается? — Остается одно воспоминание. В кассе ни гроша, понятно? Я хочу сказать, придется мне найти другого издателя для книги о супрематизме. Я хочу сказать, у Берти были проблески ума… — А кто такая эта Ольга? Но тут к мистеру Апджону ринулась некая дама с двумя дочками на выданье, осведомленная о богатствах престарелой тетушки. — Ах, мистер Апджон! — заворковала она. — Я так рада вас видеть! Как поживаете? — С грехом пополам. — В последний раз мы вас так и не дождались. На той неделе непременно приходите обедать, непременно! Сэру Джорджу ужасно понравилось, как вы рассказывали об этой вашей новой живописи… как бишь вы ее называете? Вечно я путаю названия! — Познакомьтесь, — сказал мистер Апджон. — Леди Картер — Джордж Уинтерборн. В некотором роде художник. Леди Картер оценила Джорджа с одного взгляда: поношенный костюм, небрежно повязанный старый галстук, чересчур длинные волосы, рассеянный взгляд — конечно, беден, во всяком случае, слишком молод. Она процедила сквозь зубы что-то презрительно-любезное и проследовала дальше в сопровождении мистера Апджона, делая вид, что беседа с ним ее очень забавляет. Джордж подошел к столу, взял сандвич и бокал шампанского. Эта нескончаемая болтовня о пустяках его изрядно раздражала. Он чувствовал себя чужим, в нем поднималась упрямая злость. И Апджон уверяет, что тут собрались единственно умные люди в Лондоне! Ну, если это — ум, я предпочитаю оставаться дураком. Лучше уж гигантский спрут-скука, владычествующий за стенами этого дома, чем эти ядовитые медузы, тщеславные, самовлюбленные и злорадные. Он подошел к редактору, товарищу Боббу. Мистер Бобб, щуплый рыжий человечек с колючими голубыми глазками, был одержим классовой ненавистью. Он почти безнаказанно давал волю своей злости, спекулируя на своем пролетарском происхождении и на язве желудка, от которой он умирал вот уже двадцать лет. Ни один порядочный человек не мог позволить себе отколотить мистера Бобба, как он того заслуживал, потому что весь вид Бобба постоянно напоминал о гложущем его недуге, а все повадки неизменно свидетельствовали о его происхождении и воспитании. Это был современный Терсит159 — впрочем, будь он и впрямь Терсит, это бы еще ничего. В умственном отношении он представлял собою усердную, но довольно-таки мерзкую обезьяну, корчившую из себя нового Руссо160. Речь его резала слух. Он был тщеславен, притом никак не мог забыть о своем происхождении, а потому жаждал любовных приключений с какими-нибудь светскими дамами, хотя явно принадлежал к тому типу мужчин, которые предпочитают однополую любовь. Замечательная энергия, редкостное чутье, способность мгновенно разбираться в людях, цепкая память и дар подражания, злой язык и грубая откровенность — вот что составляло его силу. Это был негодяй не крупный, но опасный. Его еженедельные политические обзоры, однобокие и подчас нелепые, были в ту пору, однако, лучшими в своем роде. Умей Бобб не переходить границ в своем злопыхательстве, умей он обуздать тягу к альковам знатных дам и отделаться от теории бессознательного (то была причудливейшая мешанина из плохо понятой теософии и непереваренного Фрейда), он и впрямь стал бы влиятельным деятелем быстро растущей социалистической партии. Джордж восхищался одаренностью и кипучей энергией мистера Бобба, жалел его за слабое здоровье и болезненное чувство социальной неполноценности, брезгливо морщился, когда тот злобствовал, и пропускал мимо ушей его теоретические разглагольствования. — Вы-то что здесь делаете, Уинтерборн? Вот уж не думал, что Шобб вас пригласит. У вас разве есть деньги? — Меня привел Апджон. — Апджон-ату-их! А чего ему от вас надо? — Хочет, наверно, чтобы я написал статью о его новом направлении в живописи. Мистер Бобб хихикнул, потом скорчил гримасу отвращения и помахал рукой, точно отгоняя дурной запах. — Супрематистская живопись! Супрематистское дерьмо! Супрематистское самомнение и безмозглое шарлатанство! Видали вы, как он подлизывался к этой Картер, к этой аристократке леди Картер? Тьфу! Такая ненависть прозвучала в этом «тьфу», что Джорджа покоробило. Правда, он и сам подозревал, что мистер Апджон отчасти шарлатан, и самомнение у мистера Апджона, конечно, чудовищное… а все-таки на свой лад он и добр и великодушен, этот бедняга Апджон, получивший прозвище «ату-их!» — он так яростно нападает на всех сытых и преуспевающих, будто бы защищая тех, кто добивается, но еще не добился признания. К несчастью, брань и наскоки мистера Апджона нимало не помогали его друзьям и лишь приносили известность ему самому, — печальную известность, ибо он был смешон. Но Джордж счел своим долгом как-то за него вступиться. — Ну конечно, он чудаковат и держится иногда вызывающе, а все-таки он человек по-своему талантливый и великодушный. Мистер Бобб усмехнулся, вернее сказать, оскалил зубы. — Ваш Апджон просто жалкий льстивый червяк, да, вот именно: жалкий льстивый червяк. И из вас тоже ничего хорошего не выйдет, милый мой, если вы не перестанете якшаться с этой публикой. Пропадете, вот и все, пропадете ни за грош. Да и вообще человечество идет к чертям. Оно прогнило, насквозь прогнило. Оно смердит. Его пожирают черви. Вы только посмотрите, как эти плюгавые молодчики красуются перед своими дамами! Гнусные мерзавцы, рыбья кровь…….! Посмотрите на этих женщин, им отчаянно хочется, чтобы их полюбил живой человек, у которого в жилах кровь, а не вода, — а что им достается? Какой-нибудь гнусный…….! Знаю я их, этих мерзавцев. Черт бы их всех побрал. Но скоро этому придет конец, иначе и быть не может. Рабочие этого не потерпят. Будет революция, кровопролитная революция, и очень скоро. Черт подери этих гнусных мерзавцев со всеми их гнусными гетрами и моноклями! Джорджа и смутил и позабавил этот взрыв негодования. Ему и самому на многих здесь противно было смотреть, чего стоил хотя бы Роберт Джеймс, Друг Поэтов, выпускавший антологии творчества самых бездарных писак, в гетрах и с моноклем, шепелявый и брызжущий слюной. Но в конце концов мистер Джеймс существо безвредное и доброжелательное. Можно не разделять его вкусов, можно не испытывать к нему симпатии, да и к большинству присутствующих тоже. Но «жалкие червяки» и «гнусные мерзавцы» — это, кажется, уже слишком. Кроме того, Джорджа слегка коробили простонародные словечки мистера Бобба и он не мог понять, почему сексуальная холодность иных мужчин в смокингах должна подвигнуть рабочих на кровопролитную революцию. — Мне кажется, рабочим на это наплевать. Если дело обстоит так, как вы говорите, уж скорее женщины станут суфражистками161. — Брр! — сказал мистер Бобб. — Тьфу! Суфражистки? Да ну их! Они воняют. Они грязнухи. Они непристойны. Женщины и право голоса! Последняя стадия разложения нашего гнусного мира! Уж если женщины добираются до власти, всему конец. Это значит — мужчинам крышка, гнусным мерзавцам. Дайте женщинам власть, и ничто не спасет мир. Разве что социализм и неподдельная тяга внутреннего бессознательного Мужского начала к сокровенному бытию Женского лона. Но нет, они этого не стоят. Пусть сгинут. Вы еще увидите, милый мой, сами увидите. Через каких-нибудь пять лет у нас будет… — Ах, мистер Бобб, — послышался голос, и перед ними появилась миссис Шобб, застенчивое создание в серебристо-сером, с седеющими волосами, кроткое и трепетное, точно серая ночная бабочка. — Ах, простите, мистер Бобб, что я прерываю вашу столь ин-те-ресную беседу. Но леди Картер так хочет с вами познакомиться, она вами так восхищается! Я уверена, она вам понравится, и обе ее дочки тоже — они такие пре-лестные девушки! Джордж видел, как мистер Бобб подобострастно склонился перед леди Картер и оживленно заговорил с этой живой ступенькой общественной лестницы. Несколько минут он наблюдал эту сцену и уже собрался уходить, когда к нему приблизился мистер Уолдо Тобб. — У вас отсутствующий вид, Уинтерборн, — сказал он, отчетливо выговаривая слова, точно читая по книге. — О чем это вы так глубоко задумались? — Да вот Бобб сейчас поносил Апджона за то, что он пресмыкается перед леди Картер, а как только миссис Шобб предложила их познакомить, побежал со всех ног. Полюбуйтесь, вот он — так и ловит каждое ее слово. Мистер Тобб слушал с серьезностью чрезвычайной. — О-о, — протянул он многозначительно, как бы намекая на вещи, о которых лучше не говорить вслух. Это было великое преимущество мистера Тобба в светской беседе. Он убедился, что, когда молчишь с вопросительным видом, собеседнику становится неловко, он чувствует себя обязанным что-то сказать и иной раз невольно проговорится. В этих случаях мистер Тобб чопорно произносил: «О-о!», или: «Вот как?», или: «Да что вы!» — это выходило у него весьма внушительно и притом словно бы укоризненно. По слухам, мистер Тобб наедине с собою часами упражнялся, совершенствуя интонации своих «О-о!», «Вот как?» и «Да что вы!». Безусловно, он достиг высокой степени совершенства — так изысканно и многозначительно это у него звучало. Мистер Тобб сильно пил, отдавая предпочтение джину; однако, надо признать, чем больше он, бывало, выпьет, тем изысканнее и туманно-многозначительнее изъясняется. Итак, после «О-о!» мистера Тобба наступила пауза. Его вопрошающее молчание делало свое дело. Джордж от смущения сказал первое, что пришло в голову: — Меня привел Апджон, я сейчас смотрел его новые картины. — Вот как? — Он хочет, чтобы я о них писал, но это очень трудно. Честно говоря, я их не понимаю, по-моему, это все вздор. А как по—вашему? — О-о. — Видели вы его картины? — Не-ет. Да скажи же хоть что-нибудь, черт бы тебя побрал! Снова долгое молчание. — Ну-с, дорогой мой Уинтерборн, мне было очень приятно с вами побеседовать. Заходите ко мне как-нибудь в ближайшем будущем. А теперь прошу прощенья, мне нужно спросить кое о чем лорда Конгрива. Всего лучшего. Всего наилучшего! Джордж наблюдал встречу мистера Уолдо Тобба с лордом Конгривом. — Приветствую, Уолдо! — Бернард, дорогой мой!.. Мистер Тобб пожал руку лорда Конгрива с явным, хотя и сдерживаемым волнением. В его обращении чувствовалась некая исполненная достоинства непринужденность, — так, должно быть, Фелипо162 играл на бильярде с Людовиком XIV. Мистер Шобб, тоже вошедший в это своеобразное трио, держался проще, с любезностью равного среди равных. Джордж не слышал, о чем у них шла речь, да и не хотел слышать. Он следил за миссис Шобб, которая негромко разговаривала с двумя молодыми женщинами, сидя на диване в уголке. Бедная миссис Шобб, тихая серая ночная бабочка, вечно она трепыхается с самыми лучшими намерениями и вечно некстати. Ей свойственна выводящая из терпенья кротость и изысканная беспомощность, присущая очень многим женщинам из состоятельной среды, молодость которых загублена влиянием Рескина и Морриса. Вот на стене висит ее портрет кисти Берн-Джонса — сверхнежный, сверхпечальный, стилизованный до полного сходства с прекрасными девами из Берн-Джонсова же цикла о короле Артуре. И вот она сама — серенькая ночная бабочка; нежность стала вялостью, печаль — бесплодным сожалением. Была ли она когда-нибудь такою, как изобразил ее художник? Если бы вам не объяснили, что это она, никто об этом вовек бы не догадался. Бедная миссис Шобб! На нее смотришь сперва с жалостью, почти с нежностью, потом с презрением и наконец с досадой. Такая угнетенная бесцветность. И при этом какие мужественные усилия «поступать, как надо»! Но своей утонченностью и этим старанием «поступать, как надо», она почему-то раздражала — и хотелось поскорее очутиться в обществе какого-нибудь машиниста, который здорово ругается, здорово работает и здорово пьет. Наверно, она всегда была очень несчастна. Родители ее, чистой воды викторианцы, довольно состоятельные (отец разбогател на оптовой торговле вином и удалился на покой), дали ей неплохое воспитание, а именно — возили путешествовать и обучили хорошим манерам, — и притом медленно, но верно давили в ней душу живую. Первую роль тут, разумеется, играла мать, эта пресловутая материнская любовь к дочери, представляющая собою отвратительную смесь запугиванья, ревности, паразитизма и исковерканной эротики. С каким чудовищным упорством разочарованная жена «отыгрывается» на дочери! Конечно, сама того не сознавая; но когда человек бессознательно жесток и давит других, сам того не замечая, это кажется хуже всего. Спасаясь от родительского гнета, дочь вышла замуж за Шобба. Самая страшная, роковая ошибка для молодой девушки — выйти за человека, причастного искусству. Если угодно, мои милые, берите их в любовники. Они вас многому научат, от них вы многое узнаете о жизни, о человеческой природе и об отношениях мужчины и женщины, ибо они непосредственно всем этим интересуются, тогда как все прочие напичканы предрассудками, высокими идеалами и литературными реминисценциями. Но не выходите за них замуж, — разве что у вас в кармане ночной сорочки лежит разрешение на развод. Если вы бедны, ваша жизнь и без детей будет ужасна, а родись дети — и начнется мука адская. Если у вас есть деньги, можете не сомневаться, что художник женился не на вас, а на ваших деньгах. Всякий бедный художник, и вообще человек умственного труда, ищет женщину, которая взяла бы его на содержание. Так что берегитесь. Разумеется, на свете не существует не только безоблачно-счастливых браков, не существует и просто браков хороших, — Ларошфуко163 был такой оптимист! И, во всяком случае, институт брака примитивен и неминуемо рухнет под объединенным натиском противозачаточных средств и материальной независимости женщин. Помните, людям искусства нужны не спокойствие и законное потомство, но разнообразие ощущений и обеспеченный доход. Итак, берегитесь! Бедная миссис Шобб не береглась, — ведь от нее, как от всякой молодой девицы, требовали скромности и послушания. И она стала средством, при помощи которого мистер Шобб избег всеобщей невеселой участи — работать ради хлеба насущного. Он был с женою высокомерен, небрежен и невнимателен, легко изменял ей, но при этом впился в нее намертво, как пиявка: у жены было своих три тысячи в год, и он тратил львиную долю. Сам он был пухлый и не лишенный таланта сноб из немцев. Он чванился своим аристократическим происхождением, доказательством которого, впрочем, мог служить разве что нос с горбинкой да крайне дурные манеры. До начала мировой войны он частенько вспоминал, что год прослужил в одном из самых аристократических полков германской армии, то и дело вставлял: «Когда я в последний раз виделся с кайзером…» — или вдруг начинал, к удивлению слушателей, говорить по-немецки, или заявлял: «Конечно, вы, англичане…» Когда началась война, он сделал открытие: оказывается, он всегда был англичанином — истым джентльменом и ярым патриотом. К чести его будь сказано, он и сам пошел на фронт добровольцем, а не только «отдал отечеству» парочку родственников. Но ведь, учтите, это был законный предлог удрать от миссис Шобб… немало почтенных джентльменов и пылких патриотов шли в армию не столько во имя защиты отечества от врагов, сколько стремясь сбежать от своих жен! Шобб являл собою образец поразительного эгоизма и тщеславия, свойственного людям искусства. Кроме собственного благополучия, он, в сущности, интересовался только еще собственным литературным стилем и репутацией, — больше ничто его не трогало. Надо прибавить, что он был отчаянный и довольно забавный враль, — своего рода литературный Фальстаф. Что до его любовных приключений — бог ты мой! Но неужели они и вправду были так ужасны? Вероятно, рассказчики сильно сгущали краски, поскольку Шобб не лишен был таланта, а талантливым людям все завидуют… Джордж вдруг заметил, что миссис Шобб с дивана в углу делает ему знаки. Часть наиболее шумных гостей уже откланялась — должно быть, пошли куда-нибудь, где можно как следует выпить, — и в распахнутое окно на смену табачному дыму вливался свежий воздух. Стряхнув с себя задумчивость, Джордж поспешил на зов хозяйки дома. — Вы знакомы с миссис Лэмбертон, не правда ли, мистер Уинтерборн? А это мисс Элизабет Пастон. Обмен приветствиями. — И, пожалуйста, мистер Уинтерборн, будьте так добры, принесите нам холодного лимонаду. Мы просто умираем от жажды, здесь так душно и накурено! Джордж принес лимонад и сел на стул напротив трех женщин. Поболтали о пустяках. Скоро миссис Шобб поднялась. Она увидела в противоположном углу какую-то всеми забытую старую деву и решила, что «надо» с нею поговорить. Миссис Лэмбертон вздохнула: — И зачем только мы ходим на эти высокоумственные сборища? Пустая трата времени и сил. — Ах, оставь, Фрэнсис! — сказала Элизабет с недобрым нервическим смешком. — Сама знаешь, ты бы ужасно злилась, если бы тебя не пригласили. — Притом, это единственное место, где вы не рискуете встретить собственного мужа, — заметил Джордж. — Да я его никогда и не вижу. На прошлой неделе мне пришлось справляться у прислуги, куда девался мистер Лэмбертон. Я понятия не имела, что с ним: поглощен новой победой или его уже нет в живых. — И как же? — Что именно? — Он жив? — По-моему, он вообще никогда не был жив. Они расхохотались, хотя эта грошовая шутка была очень близка к истине. — А ведь когда-то он вам, очевидно, нравился, — продолжал Джордж с жестокой и бестактной прямотой молодости. — Почему? Почему женщинам нравятся мужчины? И по какому принципу они выбирают себе мужей? Что ими движет — инстинкт? Корысть? Ответа не было. Женщины не любят таких вопросов, да еще когда их задает молодой человек, чья обязанность — слепо восхищаться непостижимыми женскими чарами. Разумеется, вопросы были дерзкие; но если в молодом человеке нет дерзости, что от него толку? Обе закурили сигареты. Джордж смотрел на Элизабет Пастон. Гибкая фигура, затянутая в красный шелк; блестящие черные волосы, гладко зачесанные назад и открывающие высокий ясный лоб; большие темные глаза, умный, проницательный взгляд; довольно бледное, несколько египетского типа лицо — чуть выступающие скулы, впалые щеки и полные яркие губы; беспокойные движения. Это была «полудева», каких немало в странах, где все, что связано с полом, стеснено всяческими строгостями и запретами. У нее были гибкие руки, очень красивый овал лица, слишком плоская грудь. Она слишком жадно курила сигарету за сигаретой и, сидя с задумчиво-рассеянным видом, умело показывала красивую шею, прелестно очерченную щеку и подбородок. Зубы у нее были чуточку неправильные. Изящное ухо — точно хрупкая розовая раковина в темных водорослях волос. Икры и щиколотки — приметы очень важные, когда надо определить нрав и темперамент женщины, — по тогдашней моде скрывала длинная юбка; но обнаженные руки, опущенные вдоль бедер, были гибки, тонки в запястье, и в них было что-то чувственное. Джорджа очень влекла эта девушка. Видимо, и он ей тоже нравился. Миссис Лэмбертон чисто женским дьявольским чутьем это уловила и поднялась. — Нет, Фрэнсис, не уходи! — воскликнула Элизабет. — Я только ради тебя и пришла, а тебя окружало столько поклонников, что мы почти и не поговорили. — В самом деле, не уходите, — прибавил Джордж. — Мне пора. Вы не представляете, как много обязанностей у хорошей жены и заботливой матери. И она скользнула прочь, оставив их вдвоем. — Она прелесть, правда? — сказала Элизабет. — Да, очень обаятельна и хороша. Даже когда она, чуточку рисуясь, лепечет совершенный вздор, кажется, будто ее слова исполнены глубокого смысла. — По-вашему, она красивая? — Красивая? Да, пожалуй, но не этой, знаете, ужасной безупречно-правильной красотой. Вы сразу заметите ее, войдя в комнату, но ее портрета не выставили бы в зале Академии. Тут главное не красота, а только ей одной присущее обаяние, это не столько видишь, сколько чувствуешь. А кажется, что она красива. — Вы очень в нее влюблены? — А вы разве нет? И вообще все? — Все в нее влюблены? Джордж промолчал. Он не понял, была ли в этом вопросе наивность или нечто весьма от нее далекое. Элизабет заговорила о другом: — Вы чем занимаетесь? — Вообще-то я художник, а ради заработка строчу статейки для Шобба и ему подобных. — А разве вы не продаете свои картины? — Пытаюсь. Но, видите ли, в Англии публика не очень интересуется новым искусством, не то что на континенте и даже в Америке. Им хочется все того же старого, привычного, только послаще. Нет, наш английский буржуа ничего не смыслит в живописи, но нипочем не изменит своим вкусам, а по вкусу ему все что угодно, кроме настоящего искусства. Новейшие историки утверждают, будто англосаксы происходят от тех же предков, что и вандалы, — я охотно этому верю. — Но есть же в Англии коллекционеры, которые идут в ногу с веком! — Ну конечно, как всюду… но почти все они считают, что это просто выгодное помещение капитала, и покупают только те картины, какие присоветует маклер. А некоторые избегают английской живописи, потому что она насквозь пропитана прерафаэлитизмом или стала бытовой до идиотизма. Есть люди со вкусом, которые понимают и любят искусство, но у этих, как правило, нет денег. И в Париже то же самое. Художники нового направления там ведут отчаянную борьбу, но в конце концов они победят. С ними молодость. И потом, в Париже это очень модно — следить за новейшими течениями и выступать на стороне художников-бунтарей против всеобщей враждебности и невежества. А тут у нас еще слишком напуганы судьбой Оскара, и потому в моде спортивное тупоумие. Англичане воображают, что способность чувствовать — это признак малодушия. — А вы англичанин или американец? — Англичанин, конечно. А то чего бы я из-за них волновался? Впрочем, пожалуй, это не столь важно. Эпоха национальной живописи кончилась, — теперь искусство говорит на международном языке, средоточие его — Париж, и он понятен всюду, от Петербурга до Нью-Йорка. Что думают англичане, никому не интересно. Джордж был в ударе и говорил без передышки. Элизабет его поощряла. Чутье или горький опыт подсказывают женщинам, что мужчины любят ораторствовать перед ними. Забавно, мы всегда говорим о тщеславии, как о чисто женской слабости, а между тем ею равно грешат обе половины рода человеческого. Мужчины, пожалуй, даже тщеславнее. Женщину иной раз возмутит чересчур дурацкий комплимент, но мужчине никакая лесть не покажется слишком грубой. Никакая. И никто из нас не свободен от этой слабости. Как бы вы ни остерегались, как бы ни уверяли себя, что лесть вам противна, бессознательно вы ищете женской похвалы — и получаете ее. О да, женщины не скупятся на похвалы… пока хитрый безошибочный инстинкт подсказывает им, что есть в ваших чреслах мужская сила… «Матерь Энеева рода,164 отрада богов и людей, Афродита», — как бишь там дальше? Но поэт прав. Это она, великая богиня, властный инстинкт размножения со всеми своими хитростями и соблазнами, она и никто другой правит всем, что есть живого в воздухе, в воде и на суше. Над нами ее власть безгранична, ибо нами она повелевает не только весной, но в любое время года. (Какая это дама сказала, что если животные не предаются любви непрестанно, то причина этому одна: они betes165.) Священнослужители воевали с нею, пуская в ход все виды оружия — от ножа и до целомудрия; законодатели устанавливали для нее строгие рамки; благонамеренные личности пытались ее приручить. Тщетно! «При Твоем приближенье, богиня», тот, кто дал обет безбрачия, прикрывает бритую макушку и крадется в публичный дом; служитель церкви вступает в освященный церковью брачный союз; адвокат спешит в гости к скромной продавщице, которой «помогает»; покой домашнего очага потрясают измены. Ибо человек — просто недолговечный сосуд для переваривания пищи, он жаждет наслаждаться жизнью, а его подстерегает Смерть. Декарт166 был в этих делах глупец глупцом, как и многие философы. «Я мыслю, следовательно, существую». Болван! Я существую потому, что другие любили, и я люблю, чтобы существовали другие. Голод и Смерть — только они одни подлинны и несомненны, и между этими двумя бездонными пропастями трепещет крохотная Жизнь. Смерти противостоит не Мысль, не Аполлон с огненными стрелами, бессильными против Врага богов и людей, каким он является вам в прологе к Еврипидовой «Алкесте». Нет, это Она, Киприда, торжествует, как и всякая женщина, при помощи хитростей и уловок. Поколение за поколением уступает Она прожорливой Могильщице — смерти и неутомимо рождает новые поколения мужчин и женщин. Это Она отягощает чресла мужчин невыносимым грузом семени; Она готовит к оплодотворению жаждущую матку; Она пробуждает необоримое желание, безмерное томление, и по Ее воле оно завершается животворящим актом: Она……. Она заставляет вздуваться плоский белый живот и потом, предательски жестокая к орудию, послужившему Ее целям, в нестерпимых муках вырывает из содрогающейся материнской плоти слабый и жалкий плод Человека. Все помыслы, чувства и желания взрослых мужчин и женщин обращены к Ней, и враждебны Ей одни лишь друзья Смерти. Можешь бежать от Нее в аскетизм, можешь обманом уклоняться от служения Ее целям (кто напишет новый миф о каучуконосном древе — коварном Даре Смерти?), — но если ты любишь Жизнь, ты должен любить и ее, а если, вторя пуританам, станешь утверждать, что Ее не существует, значит, ты глупец и прислужник Смерти. Если ты ненавидишь Жизнь, если, по-твоему, муки продолжения рода превышают наслаждение, если, по-твоему, дать жизнь новым существам — преступление, тогда тебе остается лишь трепетать перед Нею, творцом величайшего зла — Жизни. Элизабет и Джордж поговорили и совсем очаровали друг друга. Они думали, что их сближает любовь к искусству, общие идеи. Чудесное заблуждение! Все искусства, созданные человечеством, — прислужницы Киприды, и даже целомудренный, облаченный в твид призрак Спорт ненароком обратился в Ее пособника, ибо щедрой рукою рассыпает богиня свои дары, улыбаясь детям, играющим в любовь, и не презирая даже тех, кто склонен к любви однополой. Она снисходительна и, зная, что в охотниках плодиться и размножаться недостатка не будет, не стремится умножать число жертв Голода, а потому покровительствует даже еретикам Спарты и Лесбоса… Мы должны бы обратить церкви в храмы Венеры и поставить памятник Хэвлоку Эллису, Геркулесу морали, которому хоть в какой-то мере удалось очистить новые Авгиевы конюшни — ум белого человека… Под благотворным влиянием Киприды они все говорили, говорили без конца. Они уже перешли на Христа и христианство — этот вечный pons asinorum167 юношеских споров. — А по-моему, Христос изумителен, — говорила Элизабет с таким видом, точно совершила некое открытие. — Ведь он ни капельки не считался с общественными ценностями, для него важен был только человек сам по себе. Подумайте, какая нелепость: прикрываясь его именем, церковь на каждом шагу навязывает нам свою власть, а ведь вся его жизнь и его учение направлены против этого! И потом, мне нравится, что он водил дружбу с рыбаками и проститутками. — Христос — богема? А вы заметили, что он настоящий Протей? Каждый толкует исторического Христа на свой лад. Он соединяет в себе великое множество богов. Попытайтесь-ка открыть подлинного исторического Иисуса! Вы будете снимать покров за покровом, и в конце концов окажется, что под самым последним просто-напросто ничего нет! Но при всем том вы правы. Христос — очень симпатичная личность. Чего я не выношу, — это христианства, оно сильно навредило Европе. Не выношу эту оценку добра и зла, эту нетерпимость, ненависть к жизни, ведь оно поклоняется богу измученному, истерзанному, умирающему! Мне противен этот культ самопожертвования и сексуальные извращения — садизм, мазохизм, целомудрие… Элизабет засмеялась, немного шокированная: — Ну, вы уж слишком увлеклись! — Вовсе нет. Я все это могу доказать, только придется потратить много времени, вам, пожалуй, надоест. Вспомните жития святой Екатерины Сиенской, святого Себастьяна168 и всех бесчисленных мучеников, посмотрите, как изображает их искусство, и скажите сами, каким инстинктам отвечает их культ и их изображение. — В вас говорят протестантские предрассудки. — Мне многое ненавистно в протестантстве, взять хотя бы его сухость и ограниченность, зато оно честно. И мы многим ему обязаны. Ведь именно потому, что обилие религиозных сект было такой помехой в жизни общества, Голландия и Англия восстановили веротерпимость, которая исчезла, когда восторжествовало христианство. Конечно, эта терпимость неполная, ведь христиане по сути своей остаются гонителями, они на тысячи ладов изводят и мучают всякого, кто с ними не согласен или просто равнодушен к их учению. Отсюда крайний пуританизм английских рационалистов — своего рода самозащита. Но все же кое-что достигнуто. Ведь живи я в минувшие века — за то, что я вам сейчас наговорил, меня посадили бы за решетку, пытали и скорее всего казнили бы, и вы сочли бы меня исчадием ада. А теперь всякая так называемая истина, мораль или верование, которые надо утверждать при помощи пыток или защищать при помощи софизмов, тем самым обрекают себя на провал. Когда еще за женщиной так своеобразно ухаживали! Но Джордж оседлал одного из любимейших своих коньков и теперь мчался во весь дух, поднимая тучи словесной пыли. Практическая Элизабет остановила его: — Где вы живете? — На Грик-стрит. У меня большая комната — и для мольберта есть место, и света хватает. А вы где живете? — В Хэмпстеде. Ужасная дыра, и полно старых дев. Но я готова жить где угодно, лишь бы не дома. Против папы я ничего не имею, но мама… Когда я приезжаю домой, она доводит меня до ужасного состояния, я чувствую, что умру, если не сбегу сию же минуту. — Я рад, что вы терпеть не можете своих родителей, по крайней мере, мать. Очень важно не закрывать глаза на такую неприязнь, ведь в конце концов она вполне естественна. Почти все животные не выносят своих детенышей, когда те становятся взрослыми. Помню, я часто наблюдал, как молодые малиновки забивают насмерть своего отца, и думал, что это очень правильно. Но людям надо бы уничтожать матерей. Мужчины иногда все-таки оставляют друг друга в покое. — Ну, тут отчасти виновата эта ужасная жизнь, ограниченная пресловутым домашним очагом. Бедные женщины просто не могут иначе. Им навязан этот самый очаг, и никуда от него не денешься. — Ошибаетесь. Наверно, женщины сами без него жить не могут. Просто поразительно, до чего люди трусливы, все панически боятся жизни. Это уловка правительств, узаконенное мошенничество, — Джордж снова оседлал своего конька. — Всякое государство построено на том, что мужчина обязан содержать своих детей и женщину, которая производит их на свет. Государству по разным причинам нужны дети, нужны все новые и новые «граждане». Государство эксплуатирует любовь мужчины к женщине и его нежность к ее детям, — причем даже она сама не всегда знает, он ли отец этим детям. И вот женщину учат твердить одно: «Будь осторожен, будь осмотрителен, никого не задевай, помни, твой первый долг — обеспечить меня и детей, ты обязан нас прокормить, так смотри же, будь осторожен!» А в результате бедняга муж очень скоро присоединяется к бесчисленней армии добропорядочных буржуа — обладателей загородного домика и сезонного билета. — Почему вы так кипите благородным негодованием? — засмеялась Элизабет. — Я не киплю. Просто я почти все время живу один. Я много думаю о разных разностях, но мне почти никогда не случается с кем-нибудь поговорить. У большинства моих блестящих знакомых, вроде того же Апджона, главная тема разговора — их собственная персона, ни о чем другом с ними не побеседуешь. А мои не 6лестящие знакомые только возмущаются и укоризненно качают головами. Для них я — неисправимый грешник и пропащая душа, — как же, читаю Бодлера169! Вы заметили, британский буржуа суеверно боится всего «галльского», он убежден, что от французов исходит одна только похоть и разврат. Сколько я ни старался втолковать им, что поэзия Бодлера прекрасна и куда более одухотворена и «возвышенна», говоря их же паршивым ханжеским языком, чем весь этот трижды проклятый вздор в духе баптистов, нонконформистов170 и Армии спасения171… Но Джорджу так и не довелось закончить свою обвинительную речь, потому что к ним подошла кроткая миссис Шобб. — Простите, что я вас прерываю, мистер Уинтерборн. Элизабет, милочка, вы знаете, который час? Боюсь, как бы вы не пропустили последний автобус, я ведь обещала вашей милой матушке за вами присмотреть… Тут Джордж и Элизабет с удивлением и даже с некоторым смущением увидели, что студия почти опустела. Гости разошлись, а они и не заметили этого, увлекшись изучением друг друга. Разумеется, в таких случаях важно не то, что говорится, но то, что остается не сказанным. Разговор — это просто «видимость», распусканье павлиньего хвоста, своего рода щупальца, осторожно ведущее разведку. Влюбленные подобны зеркалам — каждый восторженно созерцает в другом собственное отражение. Как сладостны первые проблески узнавания! Элизабет вскочила, едва не опрокинув маленький столик. — О господи! Я и не думала, что уже так поздно. Мне надо бежать. До свиданья, мистер… мистер… — Уинтерборн, — подсказал Джордж, — Но, если вам надо в Хэмпстед, разрешите, я провожу вас до Тотнем Корт Роуд и посажу на хэмпстедский автобус. Мне это по дороге. — Да-да Элизабет, — подхватила миссис Шобб, — А то я буду беспокоиться, как вы пойдете по городу одна в такую пору. Что мы будем делать, если с вами что-нибудь случится? — Ну, что с нею может случиться? — презрительно сказал Джордж, всегда готовый отстаивать женскую эмансипацию. — У нее хватит ума не попасть под колеса, а если кто-нибудь на нее покусится, она крикнет полицейского. — Ужасно грубый и невоспитанный молодой человек, — вздыхала миссис Шобб, пока Элизабет одевалась. — Но они теперь все такие. Мне кажется, они ничего не уважают, даже к женской чистоте у них нет никакого уважения. Просто не знаю, можно ли вас с ним отпустить, Элизабет. — О, не беспокоитесь, И потом, он мне даже нравится. Он очень забавный. Я позову его к себе в студию на чашку чая. — Эли-за-бет!! Но Элизабет была уже у двери, где ждал Джордж. Гости все разошлись, кроме Апджона и Уолдо Тобба. Последний обрывок их беседы достиг ушей Джорджа: — Я хочу сказать, понимаете ли, вы берете супрематизм, и я хочу сказать, понимаете ли, это уже кое-что… И точно звон Большого Бена над спящим Лондоном, раздалось последнее Тоббово глубокомысленное, протяжное, изысканное: О-о. 3 Этот ничем не примечательный вечер и ничем не примечательный разговор с Элизабет круто повернули жизнь Джорджа. Вечер этот, разоблачивший внутреннюю сущность его знакомцев и царящую в их компании скуку, укрепил нарастающее отвращение Джорджа ко всем этим высокоумным бандитам. Своекорыстие, правда, присуще всему свету, но все же оно кажется особенно отталкивающим в тех, кто, казалось бы, не должен до него опускаться.. конечно, почему бы хорошему художнику или писателю и не преуспеть — но как подумаешь, сколько интриг требуется в наши дни для успеха, поневоле отдашь предпочтение тому, кто не силой пробивает себе дорогу. Тщеславие не становится менее отвратительным от того, что для него есть какие-то основания, хотя непостижимо, чем тут гордиться, если печатаешь книги или выставляешь картины, — ведь в одной только Англии ежегодно выходит в свет две тысячи романов, а в Париже каждый год выставляют десятки тысяч полотен. Сплетни и пересуды остаются сплетнями и пересудами, даже если они и не лишены остроумия и жертвы их занимают более или менее видное место в том крохотном мирке, что получает — или высокомерно отказывается получать — газетные вырезки. Джордж полагал, что не так уж важно, которая талантливая леди сожительствует с тем или иным знаменитым джентльменом. Его это так мало интересовало, что он тотчас забывал большую часть услышанных сплетен, а то немногое, что помнил, не трудился кому-либо повторять. Когда вам расскажут, захлебываясь от удовольствия и поблескивая маслеными глазками, что некий ваш добрый знакомый удрал с любовницей художника Снукса, а знаменитый импресарио Покок отпраздновал рождение своего двадцать пятого незаконного ребенка, и вы ответите: «А какое это имеет значение?» — люди почему-то очень обижаются: еще бы это не имело значения! А на что им самозабвенное копанье в личной жизни великих людей? Она так же убога, как и жизнь первого встречного. Во всяком случае, человек искусства — далеко не столь важная персона, как он сам воображает. Напрасно Бодлер уверял, будто человек может три дня прожить без пищи, но ни дня — без поэзии, это все вздор, пустая похвальба. Быть может, это справедливо для самого Бодлера, но уж никак не для всего человечества. В любой стране не так уж много найдется людей, интересующихся искусством, да и те по большей части ищут просто развлечения. Если бы всех художников и писателей какого-нибудь государства внезапно унесла чума египетская или обратил в прах ниспосланный свыше ангел мщения, большинство граждан даже не заметило бы потери, — разве что газеты подняли бы шумиху по этому поводу. А вот попробуй булочники забастовать недельки на две… Будь я миллионером, я, развлечения ради, платил бы всем гордым жрецам искусства пятьсот фунтов в год с условием, чтобы они замолчали. Авторское право на эту идею готов уступить всем желающим. Наш юный друг был, разумеется, полон прекраснейших иллюзий, он верил, что искусство превыше всего и художник вознесен над прочими смертными на головокружительную высоту. Но были у него и два здравых соображения. Первое — что художник, как и всякий человек, должен делать свое дело возможно лучше и не поднимать при этом лишнего шуму; второе — что разбираться в искусстве и самому работать в какой-либо его области значит прежде всего совершенствовать свой ум, остроту восприятия, богатеть опытом, делать свою жизнь все ярче и полнее. Сплетнями, нелепым чванством и стремлением во что бы то ни стало сделать карьеру ничего этого не достигнешь. Поэтому он был совершенно прав, когда испытывал некоторое презрение к гостям мистера Шобба. Жизнь Руссо-Таможенника172 бесконечно достойнее уважения, чем существование какого-нибудь модного портретиста, который рыщет в светском обществе, навязываясь высокопоставленным заказчикам. В автобусе, который вез их от Холлэнд-парка к Тотнем Корт Роуд, Элизабет и Джордж продолжали рассуждать. Как и полагается неугомонной молодости, они были преисполнены здравого смысла. Совершенно ясно, сказал Джордж, что они далеко превзошли своих отцов и дедов, они твердо знают, как избежать прискорбных ошибок и нелепых промахов предыдущих поколений, и уж конечно их жизнь будет полна радости и глубокого смысла. Боюсь, что всякого, кто в двадцать лет не был во власти этих приятных заблуждений, по классификации Джорджа следует отнести к разряду жалких кретинов. Молодость несравненно ценнее, чем опыт, и уж конечно молодежь умнее искушенных и видавших виды стариков. Что может быть поразительней и трогательней доброты и снисхождения, с какими молодость смотрит на тупоумие старших. Ибо, — на этот счет можете не сомневаться, — даже величайшие умы с каждым годом тускнеют, и человек прекраснейшей души к сорока годам становится мерзок. Подумайте, сколько огня, блеска, вдохновения было в гениальном молодом генерале Бонапарте и каким выродившимся тупицей был император, с позором отступавший от Москвы. Народ, полагающийся на мнимую мудрость шестидесятилетних старцев, безнадежно выродился. Аттиле173 было всего тридцать лет, когда он одержал победу над дряхлым Римом, — по крайней мере, ему следовало быть не старше. Элизабет и Джордж были очень молоды, а значит — в высшей степени умны. Наверно, самой полной, самой напряженной жизнью всякий мужчина и всякая женщина живут в начальную пору своей первой настоящей любви, особенно если любовь эту не уродуют бредовые общественные и религиозные предрассудки, унаследованные от трусливых и завистливых стариков, и она не отравлена браком. Они вышли из душной, прокуренной комнаты на широкую улицу, ведущую к станции метрополитена на Нотинг-Хилл. Дул теплый, влажный юго-западный ветер — благодатный вестник Весны. Едкой, пронизывающей зимней сырости как не бывало, и обоим чудился в воздухе слабый солоноватый привкус южных морей и запах свежевспаханного поля. — Завтра будет дождь, — сказал Джордж, невольно поднимая глаза, хотя ни неба, ни облаков не разглядеть было за ярким светом уличных фонарей. — Наконец-то весна! Скоро уже крокусы отцветут. Непременно пойду погляжу на цветы в Хэмптон-Корте174. Пойдемте? — Я бы с радостью, но ведь там, наверно, полно гуляющих? — Смотря в какое время. Рано утром я бродил в парке со всем один, прямо как Карл Первый в те времена, когда Королевский сад действительно принадлежал только королю. Вообще я бы не прочь пожить в летнем домике короля Вильгельма175. — Я больше люблю те края, где все проще и суровее — Хемпшир люблю, Экзмурские холмы — большие, круглые, нелюдимые. И люблю море у Корнуэла176, там такие огромные прозрачные валы разбиваются о скалы. — Корнуэла я не знаю, а меловые холмы, что за Сторингтоном, люблю и дважды обошел Экзмур. Но сейчас меня что-то бесит вся эта сельская тишина, так называемая «природа». Боготворить природу — все равно что боготворить самого себя, как Нарцисс — глядеться в зеркало природы и любоваться собою. Эти поклонники природы чудовищные эгоисты! Все просторы и красоты, видите ли, должны принадлежать им одним, и они возмущаются и ахают, что батракам с фермы тоже понадобились вполне современные бакалейные лавки и ватерклозеты. Им угодно, чтобы деревня вечно пребывала в невежестве, они любуются живописными развалинами и воображают, что упадок — это и есть красота! — Ну, этих любителей опрощения я тоже терпеть не могу. Мы в детстве проводили каникулы на побережье, и там неподалеку была такая колония… — А у вас есть братья и сестры? — Сестра и два брата. А у вас разве нет? — Вообще-то есть, но я о них никогда не думаю. Родственники ужасный народ. Они не вносят в вашу жизнь ничего хорошего и считают, что это дает им право вечно вмешиваться в ваши дела. И еще нахально требуют, чтобы вы их любили, — кровь, видите ли, не вода. Может, она и не вода, но барахтаться в крови для меня вовсе не удовольствие. Ненавижу пословицы, а вы? Всякое тиранство и всякую бессмыслицу и вздор можно подкрепить какой-нибудь пословицей — опереться на коллективную глупость веков, вы это замечали? Да, но я вас перебил, простите, ради бога. Я все болтаю, болтаю, а вам не даю словечка вставить. — Нет, нет, мне очень интересно. Вы говорите такие занятные вещи. — Не занятные, а только разумные. Но вы не давайте мне болтать без умолку. Понимаете, почти все люди действуют на меня угнетающе, и я не высказываю своих мыслей вслух. Так что обычно я просто молчу, но уж когда мне попадется сочувственно настроенная жертва… впрочем, вы уже на горьком опыте убедились, что я могу заговорить человека насмерть. Вот, опять меня заносит! Так что же вы хотели сказать про этих опрощенцев? — Опрощенцы?.. Ах да… там была такая компания, они бежали от ужасов века машин… ну, знаете, обычная публика, артистические натуры, поклонники Рескина и Уильяма Морриса… — Ручные ткацкие станки, вегетарианство, длинные платья с вышивкой и брюки из шерсти домашней выделки с Гебридских островов? Видал я таких. Все они начитались «Вестей ниоткуда»177. Вот уж проповедь, которая не ведет никуда! — Да, правда. Предполагалось, что они будут жить очень просто, часть дня заниматься физическим трудом, а остальное время — искусством, разными ремеслами и литературой. И они должны были показать всему свету, что такое идеальная община. Они собирали крестьянских девушек и заставляли их водить хороводы вокруг Майского дерева. А парни стояли в сторонке и насмехались. — И чем все это кончилось? — Да что ж, те, у кого не было средств, стали очень нуждаться и все время занимали деньги у двух или трех состоятельных членов общины. Произведения искусств и ремесел не находили покупателей, земля почти ничего не давала. Потом как-то так вышло, что община разбилась на группы, пошли вражда, скандалы, сплетни, каждая клика уверяла, что другие своим эгоизмом губят все дело. Потом жена одного богатого члена общины сбежала с другим опрощенцем, и остальные богатые страшно возмутились и тоже уехали, и община распалась. Вся деревня радовалась, когда эти опрощенцы уехали. Фермеров и местную аристократию бесило, что они вели с батраками разговоры о социализме и идеальном государстве. А жен батраков бесило, что опрощенки старались украсить их жизнь и навязывали им «художественную» обстановку для их домишек… Стоя у входа в метрополитен, они так увлеклись разговором, что пропустили уже два автобуса. Подошел третий. Джордж схватил Элизабет за руку. — Скорей, вот наш автобус. Идемте наверх. Империал был пуст, лишь на задней скамейке ворковала какая-то парочка. Джордж и Элизабет с гордым видом прошли вперед. — Очень скучно смотреть на чужие романы, — изрек Джордж. — Да, очень. — Это выглядит так примитивно и унизительно. — А почему унизительно? — Ну, потому что… — Попрошу взять билеты! Автобус неуклюже подпрыгнул и рванулся вперед, но кондуктор ловко удержал равновесие, прислонясь к передней стенке. Джордж рылся в кармане в поисках мелочи. — Я сама за себя заплачу. — И Элизабет протянула шестипенсовик. — Нет, нет! Знаете что, я вас довезу до Тотнем Корт Роуд, а оттуда до Хэмпстеда заплатите вы. — Ну, хорошо. Расчеты с кондуктором нарушили ритм беседы. Теперь они молчали. Автобус шумно катил по неровной, блестящей, черной от гудрона мостовой; справа тянулась таинственная тьма Кенсингтонского парка, слева — не менее таинственные Бейзуотерские меблированные комнаты. Там, куда падал свет уличных фонарей, трава за садовой оградой казалась неестественно яркой, словно кто-то плеснул из ведра ядовито-зеленой краски. Медлительно и загадочно раскачивались на ветру вековые деревья, точно дикари в первобытной пляске. Впереди на низко бегущих облаках дрожали багровые отблески огней Оксфорд-стрит, предвещая недоброе. Серое чудище — Скука-воскресного-Лондона — исчезло. Джордж снял шляпу, ветер ерошил ему волосы. И он и Элизабет разрумянились от влажной свежести ветра. Автобус замедлил ход, приближаясь к Ланкастер-Гейт. — Вы в самом деле не любите прерафаэлитов? — спросила Элизабет. — Прежде любил. Года три назад я прямо с ума сходил от Росетти, Берн-Джонса и Морриса. А теперь не выношу их всех. Броунинга178 и Суинберна я еще могу читать: Броунинг чувствует жизнь, а Суинберн захватывает своим ораторским пылом. Но я провел три месяца в Париже и помешался на новой живописи. Вы знаете Аполлинера? — Нет, а кто это? — Польский еврей, автор неплохих стихов, и потом он очень забавно рисует словами, он называет эти картинки — калиграммы. Живет он тем, что пишет и издает разные непристойные книжки, и он ярый защитник новых художников — знаете, Пикассо, Брак, Леже, Пикабиа. — Это кубисты? — Да. — Знаю только понаслышке. Мне не приходилось видеть их картины. Я думала, они просто дикари и шарлатаны. — Подождите лет десять, тогда увидим, посмеете ли вы назвать Пикассо шарлатаном! Но разве вы не бывали в Париже? — Была в прошлом году, в сентябре. — Как странно, значит, мы были там в одно время! Жалко, что мы тогда не встретились. — А мне было так скучно! Я ездила с папой и мамой, и все вокруг только о том и говорили, что скоро будет война с Германией. Один папин знакомый служит в Адмиралтействе, и он сказал папе по секрету, что этого не миновать. — Экая чепуха! — взорвался Джордж. — Чепуха и бред! Вы не читали «Великое заблуждение» Нормана Энджела179? Он очень убедительно доказывает, что война наносит победителю почти такой же ущерб, как и побежденному. И он говорит, что в наше время система международной торговли и финансов крайне сложна и разветвлена, и поэтому война просто не сможет длиться больше нескольких недель, она прекратится сама собой, потому что все государства будут разорены. Если хотите, я дам вам эту книгу, почитайте. — Я в этих вещах ничего не понимаю, но папин приятель говорил, что правительство очень озабочено создавшимся положением. — Ни за что не поверю. Какой вздор! Чтобы в двадцатом веке народы Европы стали воевать друг с другом? Немыслимо! Мы для этого слишком цивилизованны. Со времен франко-прусской войны прошло больше сорока лет… — Но ведь была еще русско-японская война, и войны на Балканах… — Да, но это совсем другое дело. Ни за что не поверю, чтобы какое-нибудь большое европейское государство начало войну против другого. Конечно, всюду есть свои шовинисты, юнкеры и джингоисты, но кто же на них обращает внимание? Люди не хотят войны. — Ну, не знаю, просто я слышала, как адмирал Партингтон говорил папе, что наш флот могуч и силен, как никогда. И он говорил, что у немцев огромная и очень сильная армия, и французы так напуганы, что продлили срок воинской повинности до трех лет. И он сказал — вот откроют опять Кильский канал, тогда берегитесь. — Фу ты, бог ты мой, да неужели вы верите всему, что говорит какой-то нудный адмирал? Они на это мастера — пугать людей войной, иначе как же им выкачивать из страны деньги и строить свои нелепые дредноуты. Минувшим летом я познакомился с одним офицером береговой охраны; он изрядно выпил и признался, что у него есть при себе запечатанный приказ на случай войны. А я ему сказал, что, по-моему, ему не придется взломать эту печать до Страшного суда. — А он что ответил? — Покачал головой и спросил еще виски. — Ну, это их дело. Нас это не касается. — Да, к счастью, это нас не касается и не может коснуться. Теперь они катили по Оксфорд-стрит мимо наглухо закрытых ставнями витрин магазинов. На тротуарах было еще немало прохожих, но экипажи почти уже исчезли и опустевшие мостовые были особенно гулки. Когда автобус огибал магазин Селфриджа, изогнутая линия огней посреди улицы показалась Джорджу и Элизабет развернувшимся сверкающим ожерельем из ярких бусин. Выехали на Оксфорд-Серкус, и впереди открылась нескончаемая старая Риджент-стрит — два ряда светло-коричневых домов эпохи Регентства, среди которых резко выделялся недавно выстроенный у площади Куодрент отель Пикадилли. — Как это на нас похоже, — сказал Джордж. — Мы пытаемся строить город по единому плану — и как ни скучен Джон Нэш180, в его замысле есть, по крайней мере, простота и достоинство, — а потом берем и уродуем Куодрент вот таким безобразным мнимосовременным отелем. — А мне казалось, вы — за все новое в искусстве. — Да, но зачем же портить искусство прошлого, если этого можно избежать. И потом, я вовсе не считаю новой архитектурой такую вот подделку под дворцы Ренессанса. Живой новой архитектурой может похвастать только один народ — американцы, да и то они сами этого не понимают. — Но их небоскребы ужасны! — Согласен, зато они оригинальны. Недавно я видел фотографии Нью-Йорка со стороны гавани — по-моему, это красивейший город в мире, что-то вроде огромной фантастической Венеции. Я бы хотел съездить в Нью-Йорк, а вы? — Нет, я бы хотела поехать в Париж и жить в настоящем студенческом квартале, и еще мне хочется в Италию и в Испанию. Автобус остановился в конце Тотнем Корт Роуд. Они вышли, пересекли улицу и стали ждать хэмпстедского автобуса. — Послушайте, — сказала Элизабет, — зачем вам ехать в такую даль? Я привыкла обходиться без провожатых. Ничего со мной не случится. — Ну, конечно, что может случиться. Просто мне ужасно хочется вас проводить. Я надеюсь, мы будем часто видеться, а мы еще не уговорились, где и когда встретимся. — Но ведь обратного автобуса не будет. — Пойду пешком. Я люблю пройтись. Отличное противоядие от духоты и всех глупостей, которых я наслушался у Шобба. А вот и автобус. Идемте. Они поднялись наверх и опять уселись на передней скамье. Расплачиваясь с кондуктором, Элизабет сняла с правой руки перчатку, а когда он отошел, Джордж ласково и несмело накрыл ее руку своей. Она не отняла руки. Соединенные этим пьянящим и опасным прикосновением, они на время умолкли. Крепкая холодная мужская рука нежно сжимала тонкие, еще теплые от перчатки пальцы Элизабет. В обоих поднимался восторг тайного, пробуждаемого Кипридой желания, но им просто казалось, что в них растут жизненные силы. Первый шаг по дороге наслаждений — как он отраден! Но куда она ведет? К неугасимым кострам вечного рабства или к выжженным мертвым пустыням равнодушия? Ни Джордж, ни Элизабет не думали о будущем. Да и стоит ли задумываться? У молодости, по крайней мере, хватает ума жить мгновеньем. Неуклюжий автобус тяжело катил по северным кварталам Лондона, а впереди, запряженная голубками, неслась серебряная колесница божественной дочери города Пафоса. Сладостна улыбка Киприды, но и насмешлива и пугающе загадочна, подобно неизменной улыбке Аполлона Вейанского181. Как всякий тонко чувствующий человек с живым воображением, Джордж отнюдь не был, что называется, предприимчив в делах любви. В нем слишком сильна была мужская скромность, врожденное целомудрие, несравненно более властное и подлинное, чем та скромность, к какой с детства приучают женщину, — это кокетливое бегство нимфы, бросающей преследователю румяное яблоко, чтобы он не отказался от погони. Странно, но, быть может, естественно, что наибольшим успехом у женщин пользуются как раз те мужчины, которые сильней всего их презирают. Должно быть, женщины втайне очень склонны к мазохизму во всех его видах — от примитивной способности с удовольствием сносить побои и до утонченного наслажденья муками ревности. Как ужасна, если вдуматься, страсть женщин к военным! Рождать детей от того, кто убивал, — брр! В мире пролито слишком много крови, от нее тошнит. Дайте мне цибета182… И снова у них начался разговор — оживленный, взволнованный, более задушевный, чем прежде. Еще не доехав до величавых зданий Кемден Тауна, они начали называть друг друга просто по имени. К тому времени, как автобус проезжал Морнингтон Креснт, они признались вслух, что ужасно нравятся друг другу и обоим хочется встречаться почаще. Взволнованный разговор их был бессвязен, они то и дело перескакивали с одного на другое, стараясь высказать хоть малую долю всего, что рвалось наружу, и щедро растрачивая душевный пыл. Они смеялись беззаботно-счастливым смехом. Джордж тихонько взял Элизабет под руку и сжал ее пальцы, на сей раз с откровенной пылкостью влюбленного. Казалось, оба вдруг чудесным образом расцвели — и над головами у них качаются и сверкают всеми красками целые гроздья цветов. Самый воздух вокруг них был по-особенному напоен жизнью — чистый кислород желания, такой легкий и такой плотный, что сквозь него не могло пробиться серое чудище — Скука-воскресного-Лондона. — Правда, странно, — воскликнул Джордж с глуповатым самодовольством влюбленного. — Мы только сегодня познакомились, а у меня такое чувство, будто я знаю вас всю жизнь! — У меня тоже. Он молча, благодарно стиснул ее пальцы, внезапно охваченный смущением, даже робостью; не скоро он осмелился вновь заговорить. — Давайте будем встречаться почаще. Походим по картинным галереям, в Куинс Холл183 пойдем, в Хэмптон, в Окшот184. Я вам буду доставать билеты на выставки новой живописи. Слыхали вы о Содружестве художников? — Да, я в нем состою. — Вы? Как же вы мне раньше не сказали, что и вы художница! — Ну, я очень плохая художница… и потом, вы меня не спрашивали. — Не в бровь, а в глаз! Вот что получается, когда бываешь слишком занят собой! Простите меня. — Непременно приходите ко мне как-нибудь в студию, я напою вас чаем и покажу мои… мои, с позволения сказать, картины. Но только не будьте слишком строгим критиком. Когда вы можете прийти? — Когда вам угодно. Хоть завтра. Элизабет расхохоталась. — Ох, какой вы скорый! Удобно вам в пятницу? — Так долго? До пятницы еще сто лет ждать! — Ну, тогда в четверг. — Ладно, а в котором часу? — Часа в четыре. Элизабет, вероятно, не знала Стендалевой остроумной теории кристаллизации,185 но бессознательно действовала в полном согласии с нею. Три дня и четыре ночи — самый правильный срок. Назначить свиданье на завтра было бы слишком рано: кристаллы еще не успеют сложиться. А через неделю — это уже слишком долго, они, пожалуй, начнут распадаться. До чего хитроумны женщины! Надо признать, что без этого им и в самом деле не обойтись. Джордж проводил Элизабет до пансиона, где она жила, и записал адрес ее студии. Она повернула ключ в замке и протянула руку. — Значит, до четверга. Спокойной ночи! — Спокойной ночи! С минуту Джордж не выпускал ее руки, потом застенчиво, неловко поднес к губам и поцеловал. И теперь уже испугалась Элизабет — поспешно отворила дверь и скрылась, в последний раз бросив ему: «До свиданья, спокойной ночи!» Джордж в нерешительности постоял на крыльце. Им овладело отчаяние: кажется, он ее оскорбил! А за дверью Элизабет в волнении повторяла про себя: «Он поцеловал мне руку, поцеловал мне руку! Он влюблен в меня, влюблен!» Внезапный испуг и бегство были искуснейшим маневром любовной стратегии: они оставили Джорджа во власти сомнений, надежда и страх перемешались в его душе, а это очень помогает процессу кристаллизации. Джордж возвращался на Грик-стрит пешком, и в нем бушевали самые противоречивые мысли и чувства. Он выбрал дорогу через Фиц-Джон авеню и Сент-Джонский парк. Все те же одолевающие всякого влюбленного вопросы — обиделась она или не обиделась? Полюбит или не полюбит? — вились и кружились в его мозгу, и мысль, отвлекшись на миг, опять и опять возвращалась к главному. До чего смешно самомнение Апджона, и этот вечер у Шобба, никогда больше не стану ходить на их дурацкие сборища, Бобб просто злющий нахал, как изящна у нее линия от уха к подбородку и шее, хорошо бы написать ее портрет, в этой завтрашней статье надо бы как можно яснее растолковать, чего же добивается новая живопись. Неужели ее и в самом деле оскорбило, что я поцеловал ей руку, надо подумать о статье, начну-ка я с объяснения того, что нельзя выразить средствами изобразительного искусства, да, именно так, к четвергу непременно куплю новый галстук, этот совсем истрепался. И так далее, опять и опять, без конца. Неподалеку от станции Малборо-роуд он остановился под газовым фонарем, попробовал написать первые в своей жизни стихи и с удивлением обнаружил, что это совсем не так легко и что выходит у него совершенная чепуха. Из-за угла вышел полицейский и подозрительно покосился на него. Джордж зашагал дальше. Немного погодя он стал напевать: «Оставь мне жизнь…»186, но оборвал на полуслове: срочно понадобилось записать на клочке бумаги кое-какие мысли для будущего труда об анализе художественной формы. Потом зашагал дальше — стремительно, озабоченно, не замечая усталости. Готовясь пересечь Оксфорд-стрит, он вдруг остановился и стиснул руки. Господи, какой я болван! Поцеловал ей руку в первую же встречу, она подумает, что я всем девушкам целую руки, и больше не захочет со мной говорить. Эх, ладно, что сделано, то сделано. Хотел бы я поцеловать ее в губы. Не забыть в четверг сказать ей про выставку и Лестерской галерее… В ту ночь он долго лежал с открытыми глазами, не в силах уснуть, любовь к жизни переполняла его. Сколько всего предстоит увидеть, испытать, совершить, как много можно сделать и узнать! Как чудесно всюду бывать и все видеть вместе с Элизабет! Конечно, забавно будет съездить в Нью-Йорк, но, пожалуй, сперва надо повидать Старый свет. Она что-то говорила про Париж и Испанию. Можно поехать вдвоем. Денег мало, вот проклятье. Ну, не беда, если чего-нибудь очень хочешь — непременно добьешься. Видно, я в нее влюблен? Вот блаженство будет целовать ее, и коснуться ее груди, и… Ребенка, конечно, заводить нельзя, это был бы ужас. Надо разузнать. Хорошо бы нам поехать в Париж, в Люксембургском парке в эту пору все зеленеет… В ночной тиши где-то капала вода, упрямо вызванивала свою песенку. Снаружи долетали пронзительные свистки паровозов, такие далекие, что казались они чистой серебряной музыкой, и томили, и звали куда-то: «Поют, поют чуть слышно рожки в стране волшебной»187. Где он это вычитал? Ах да, Стивенсон. Забавно, братья Конингтон считали Стивенсона хорошим писателем… Доброй ночи, Элизабет, доброй ночи, милая, милая Элизабет, доброй ночи… 4 У нас перед глазами достойные сожаления примеры: Джордж Огест и Изабелла, папа и мама Хартли, дражайшая матушка и добрейший папаша — воплощение сексуальной неудачливости. Умнее ли мы, чем наши предки? Что за тема для британской прессы или для этих трех мушкетеров с их дешевой дурацкой славой, завоеванной в избитых спорах по истрепанным поводам, — для Шоу, Честертона и Беллока!188 Шоу — да, перед этим пуританским Бомарше можно почтительно снять шляпу, но остальные! К богине Скуке, воспетой Александром Попом189, возносятся стоны бриттов. Кто избавит нас от римско-католической тоски? Задачу можно сформулировать так: обозначим через Икс брак дражайшей матушки и добрейшего папаши, иначе говоря — типичную супружескую пару семидесятых — восьмидесятых годов; обозначим через Игрек брак Джорджа Огеста и Изабеллы, иначе говоря — типичную супружескую пару девяностых — девятисотых годов; а затем через Зет обозначим Элизабет и Джорджа, иначе говоря — типичную жизнерадостную молодую чету эпохи короля Георга и мировой войны; требуется доказать, равно ли Зет Иксу или Игреку или, может быть, больше или меньше одной или обеих этих величин. Веселенькая задача, которую никак не решишь математически: уж очень в ней много неизвестных. Я, естественно, отдаю предпочтение Зет, потому что и сам принадлежу к тому же поколению, но что думает об этом молодежь — единственный авторитетный судья? Ведь в конце концов — будем говорить начистоту — добрейший папаша мирно испустил дух в собственной постели; Джордж Огест был убит при исполнении обязанностей верующего — случай весьма прискорбный, но все же именно несчастный случай; а Джордж, если вы согласитесь с моим истолкованием фактов, в сущности, двадцати шести лет от роду покончил самоубийством. Правда, ни добрейшему папаше, ни Джорджу Огесту не пришлось участвовать в мировой войне… Задача, как видите, почти неразрешимая — без сомнения потому, что вопрос поставлен неправильно. Попробуем выразить то же самое по-другому. Разве мы не можем, не мудрствуя лукаво, предположить, что хорошую жизнь прожила та чета, которая жила счастливо? Тут встает не только вопрос summum bonum или высшего блага, о котором столько спорили в старину философы, есть еще иная трудность: кто может рассудить, счастлив или несчастлив другой? Да есть ли оно на свете, счастье? А если и есть, можно ли утверждать, что именно вот такой счастливой жизни вы и хотите для себя? Хотели бы вы быть тем стариком из Вероны, которого описал Клавдиан?190 Или мистером Джоном Д. Рокфеллером? Или мистером Майклом Арленом191? Или еще кем-либо из общепризнанных счастливцев? Конечно, найдется сколько угодно охотников с жаром советовать или с важностью наставлять нас, как именно следует поступать, чтоб быть счастливым. Существует, к примеру, пресловутая коллективная мудрость веков, воплощенная в религиозных и философских учениях, в законах и обычаях нашего общества. Экая неразбериха! Лавка старьевщика, набитая завалявшимся пропыленным хламом! И как бы там ни было, «коллективная мудрость веков» — лишь одна из бесчисленных уловок, при помощи которых правительство дурачит англосаксов, внушая им, будто они — народ свободный, просвещенный и счастливый. Но довольно этих хитроумных и бесплодных рассуждений… Важно одно: были ли Джордж и Элизабет (просьба в данном случае видеть в каждом из них не просто отдельную личность, но тип) лучше подготовлены к чувственной любви, чем их предшественники, были ли они умнее в этих делах или напутали еще больше? Верно ли, что свободная игра страстей и ума — залог более счастливой близости мужчины и женщины, чем система всяческих запретов и табу? Свобода против Ограничений. Мудрая Неразборчивость против Единобрачия. (Это превращается в трактат Нормана Хейра192!) Тут я, конечно, вступаю в спор — если не вступил давным-давно — с добродетельным британским журналистом. Сей Джентльмен тотчас сообщит нам, что о чувственной любви уже и так написаны горы книг, что задумываться о половой жизни нездорово и отвратительно, что единобрачие установлено религией и законом, а потому должно оставаться священным, и прочая, и прочая, и что оно-то, единобрачие, и есть идеальное разрешение всех возникающих в данной области вопросов, и прочая, и прочая. Более того, в тех немногих случаях, когда брак оказывается неудачным, следует почаще обмывать половые органы холодной водой, а также на все лады гонять всевозможные мячи при помощи разнообразных палок и ракеток, в некоем подобии сражения; убивать мелких зверьков и птиц; играть в бридж по маленькой; избегать танцев и французского вина; хлеб с маслом посыпать селитрой; аккуратно посещать церковь и подписаться на добродетельный печатный орган нашего добродетельного журналиста… На все это можно возразить, к примеру: что без частых и доставляющих удовольствие половых сношений жизнь взрослого человека искалечена и безрадостна; что общество лицемерно требует на людях избегать каких-либо разговоров и упоминаний о половой жизни, однако, все мы, включая добродетельного журналиста, немало о ней думаем; что спорт и аскетизм, предписываемые как лекарство от неудачного брака, помогают лишь тем, кто от природы ненормально холоден; и что по милости этих-то лекарств, вкупе с системой разделения полов, экономическими трудностями и дикими предрассудками, главным образом и появляются портреты Дориана Грея и пучины одиночества, — чем весьма напуган и разгневан наш добродетельный журналист. А посему мы дружно даем добродетельному британскому журналисту хорошего пинка в то место, где пребывают его мыслительные способности, и возвращаемся к нашим рассуждениям. Матерь Энеева рода, отрада богов и людей, Афродита, Ты, что из священной своей обители с жалостью взираешь на скорбные поколения мужчин и женщин, и все вновь осыпаешь нас розовыми лепестками утонченного наслаждения, и ниспосылаешь нам блаженный сон, не оставь нас вовеки, о богиня, одари счастьем тех, кто чтит Тебя и взывает к Тебе! Утоли нашу жажду, несравненная дочь богов, ибо мы жаждем красоты. До которой папе и маме Хартли и прочим им подобным поистине как до звезды небесной далеко… Я говорю от имени военного поколения. J'aurais pu mourir; rien ne m'e t t plus facile, J'ai encore crire ce que nous avons fait… (Bonaparte Fontainebleau — admirez l' rudition de l'auteur!)193. Но отчего нам скорбеть, о Зевс, и отчего радоваться? Отчего рыдать, отчего насмехаться? Что такое поколение людей, стоит ли его оплакивать? Как листья, как листья на деревьях,194 возникают, распускаются и опадают поколение за поколением, говорит поэт. Нет! Как крысы на утлом корабле Земли, что несется сквозь звездный хаос навстречу неизбежной судьбе своей. Как крысы, мы плодимся, как крысы, деремся за кусок пожирнее, как крысы, грыземся друг с другом и убиваем себе подобных… И — о бурное веселье! — раздается голос некоего последователя Фомы Аквинского195: — Мир вам, влюбленные, спи с миром, о Джульетта! В ту пору, о которой я пишу, — года за три — за четыре до войны, — все, что касается секса, занимало молодых мужчин и женщин не меньше, чем в наши дни или в любое другое время. Они бунтовали против домашнего очага с его извечной моралью, «предписывающей продолжение рода», — установка, при помощи которой государство превращает всех взрослых граждан в пролетариат в самом прямом смысле слова196 — в простых производителей потомства. И почти в такой же мере они бунтовали против «идеализма» Теннисона и прерафаэлитов, для которых любить, кажется, только и значит — держась за руки, прогуливаться в садах Гесперид.197 Но, не забудьте, фрейдизм (не путать с Фрейдом, об этом великом человеке все говорят, но никто его не читает) в ту пору почти еще не был известен. Люди еще не додумались все на свете переводить на язык сексуальных символов, и если вам случилось поскользнуться, наступив на банановую кожуру, никто не спешил объяснить вам, что в этом выразилось ваше тайное желание подвергнуться операции, без которой человек не может перейти в магометанскую веру. Люди думали, что заново открыли, как много значит чувственная сторона любви; им казалось, что при этом они не утратили и нежности, без которой ведь тоже нельзя, и сохранили мифотворческий, поэтический дар влюбленных — источник того, чему имя — красота. В конце апреля Джордж и Элизабет поехали в Хэмптон Корт. Встретились около девяти утра на вокзале Ватерлоо, доехали поездом до Теддингтона и пошли через Буши-парк. Они захватили с собой очень скромный завтрак — и от безденежья и потому, что оба разделяли пифагорейское заблуждение, будто в еде необходима умеренность. Они шли по траве длинными вязовыми аллеями. — Какое небо голубое! — сказала Элизабет, запрокинув голову и вдыхая весеннюю свежесть. — Да, а посмотрите, как сходятся вершины вязов, — настоящие готические арки! — Да, а смотрите на молодые листочки — какая ослепительно яркая, нетронутая зелень! — Да, и все-таки сквозь листву еще виден стройный остов дерева: юность — и старость! — Да, и скоро зацветут каштаны! — Да, а молодая трава такая… Смотрите, Элизабет, смотрите! Лань! И два детеныша! — Где, где? Я не вижу! Да где же они?! — Вон там! Смотрите, смотрите, бегут направо! — Да, да! Какие забавные эти маленькие! А какие грациозные! Сколько им? — Я думаю, всего несколько дней. Почему они такие красивые, а грудные младенцы так безобразны? — Не знаю. Говорят, они всегда похожи на своих отцов, правда? — Сдаюсь! Но тогда, мне кажется, матери должны бы ненавидеть этих зверюшек, а они их любят. — Не всегда. У одной моей подруги в прошлом году родился ребенок, она его не хотела, но все уговаривала себя, что полюбит его, когда он родится. А когда она увидела новорожденного, ее охватило такое отвращение, что ребенка пришлось унести. Но потом она заставила себя о нем заботиться. Она говорит, что этот ребенок загубил ее жизнь и что она в кем ничего хорошего не видит, но все-таки она привязалась к нему и не перенесла бы, если б он умер. — Вероятно, она не любила мужа. — Нет, она мужа любит. Безумно любит. — Ну, так, может быть, это не его ребенок. — О-о! — Элизабет была немного шокирована. — Конечно же это его ребенок! Просто она невзлюбила маленького, потому что он разлучил их с мужем. — А долго они были женаты, когда родился ребенок? — Не знаю… меньше года. — Какое идиотство! — Джордж даже стукнул тростью о землю. — Пол-ней-шее идиотство! Какого черта они взяли и сразу навязали себе на шею младенца? Ясное дело, она несчастна и они «разлучились». Так им и надо. — Но что же они могли поделать? То есть… я хочу сказать… раз уж так случилось… — Боже милостивый, Элизабет, что у вас за допотопные понятия! Ничего не должно было «случиться». Есть разные способы… — Все-таки, по-моему, это довольно противно. — Ничего подобного! Вам так кажется, потому что вас с детства пичкали всяким чувствительным вздором насчет девической скромности. Это все тоже — табу, система запретов. А по-моему, если мы — люди, а не животные, мы не должны допускать, что бы для нас это было просто дело случая, как для животных. Деторождением надо управлять. Это страшно важно. Может быть, это самая важная задача, стоящая перед нашим поколением. — Но не думаете же вы, что никто не должен иметь детей? — Ну конечно, нет! Я так говорю иногда, когда падаю духом и становится тошно смотреть, до чего выродилось человечество: мы уже не люди, а какие-то жалкие пугала. Пусть рождается меньше детей и пусть они будут лучше. Разве не безумие, что мы контролируем рождаемость у животных, а когда дело доходит до людей, даже обсуждать этого не желаем? Откуда же возьмется хорошая порода, если мы плодимся без смысла и толку, как белые мыши? — Д-да, но, Джордж, дорогой, нельзя же так вмешиваться в чужую жизнь! — А я и не предлагаю вмешиваться. Но, по-моему, если люди будут достаточно знать и мы избавимся от навязанных нам запретов, все и сами захотят иметь лучшее потомство. Понятно, это личное дело каждого, незачем вводить нелепые правила сэра Томаса Мора198 и выставлять обнаженную молодежь на суд скромных матрон и мудрых старцев. Нечего старикам мешаться в страсти молодых! К чертям стариков! Но тут важно другое. Вас возмущает положение женщины в прошлом и наши мерзкие средневековые законы, — да это всех разумных женщин возмущает и некоторых мужчин тоже. Вы хотите, чтобы женщины были свободны и могли жить более полной, интересной жизнью. Я тоже этого хочу. Каждый мужчина, если он не жалкий кретин, предпочтет, чтобы женщины стали умнее и великодушнее, а не оставались невежественными, запуганными, угнетенными, тихими и покорными, — ведь от этого они теперь хитрые, злые и втайне только и мечтают отплатить за все свои обиды. Но избирательное право тут не поможет. То есть, конечно, пускай женщины тоже голосуют, раз им хочется. Но кому и на кой черт оно нужно, это право голоса? Я бы с радостью отдал вам свое, если б оно у меня уже было. Вы поймите главное: когда женщины — все женщины — научатся управлять своим телом, у них будет огромная власть. Они будут сами решать, они смогут родить ребенка, когда пожелают и от кого пожелают. Перенаселение ведет к войне точно так же, как торгашеская жадность, и дипломатическое шулерство, и безмозглый патриотизм. Вот толкуют о забастовке горняков. Поглядел бы я на всеобщую забастовку женщин! Они за год поставят на колени все правительства на свете. Как в «Лисистрате»199, знаете, но уж на этот раз они не потерпят поражения. — Ох, Джордж, что вы только выдумываете! Давно я так не смеялась! — Что ж, смейтесь. Но я говорю серьезно. Конечно, так согласованно действовать сразу во всем мире не удастся. Прежде всего, не стоило бы объявлять о такой забастовке во всеуслышание, ведь у правительств нет совести, они пойдут на любое мошенничество и на любое насилие, чтобы поддержать свою гнусную власть… Они миновали Буши-парк, пересекли дорогу и вошли в дворцовые ворота. Между оградой, примыкавшей к Большой Аллее, тюдоровским дворцом и другой высокой стеной раскинулись «заросли», иначе говоря, старый сад, разбитый по величественному плану Бэкона200. Это одновременно и сад и дикие заросли, то есть он засажен руками человека, и порою растения прореживают или заменяют другими, но все здесь растет вольно, как бог на душу положит. Джордж и Элизабет остановились, охваченные внезапным восторгом, какой овладевает при виде красоты лишь теми — их немного, — кто молод и способен тонко чувствовать. Могучие вековые деревья, которым здесь жилось вольнее и спокойнее, чем их собратьям во внешнем парке, вздымали вверх огромные веера сверкающей золотисто-зеленой листвы — она трепетала под легким ветерком, поминутно менялись ее узоры на фоне ласкового голубого неба. Только что развернулись бледные сердцевидные листья сирени, на тонких стеблях качались гроздья нераскрывшихся бутонов, — скоро они вскипят белой и нежно-лиловой пеной цветенья. Под ногами расстилалась густая зелень некошеных трав, подобно зеленеющему вечернему небу, на котором вспыхивают частые созвездия цветов. Вон блеснул мягко изогнутый желтый рожок дикого нарцисса; вот еще нарцисс, из белоснежного рюша заостренных лепестков выступает его золотая головка; и пышный махровый нарцисс между ними — совсем напыщенный купец между Флоризелем и Пердитой201. Пьяняще пахнут жонкили, всюду кивают их кремовые головки, по нескольку на одном стебле; звездный нарцисс на высоком, гибком и крепком стебельке всегда настороже, всегда зорко смотрит вокруг и ничуть не похож на томного юношу, заглядевшегося на свое отражение в воде; хрупкие пепельно-голубоватые соцветия морского лука теряются в буйных зарослях трав; и всюду виднеются голубые, белые, красные гиацинты — гроздья бесчисленных кудрявых колокольчиков на плотном стебле. А среди них возвышаются тюльпаны — алые, точно пузырьки темного вина; желтые, похожие скорее на чашу, чувственно раскрывающиеся навстречу нетерпеливым мохнатым пчелам; крупные, алые с золотом — гордые и мрачные, точно стяг испанских королей. Цветы английской весны! Какой ответ нашей смехотворной «мировой скорби»202, какое спасенье, какой кроткий укор озлобленью, и алчности, и отчаянью, какой целительный бальзам для раненых душ! Какая прелесть эти гиацинты и нарциссы, лучшие цветы в году, — такие скромные, задушевные, бесхитростные, они нимало не стремятся подражать ручным любимцам садовника с их искусственной оригинальностью! Весенние цветы английских лесов, такие неожиданные под нашим хмурым небом, и цветы, которые так нежно любит и так заботливо холит каждый англичанин в своем опрятном пышно разросшемся саду, — столь же неожиданно прекрасные, как поэзия нашего хмурого народа! Когда неизбежное fuit Ilium203 погребально зазвучит над Лондоном среди убийственного грохота огромных бомб, в зловонии смертоносных газов, под рев аэропланов над головой, вспомнит ли завоеватель с сожалением и нежностью о цветах и поэтах?.. Когда Джордж во время одной из наших с ним прогулок пересказал мне суть этого разговора с Элизабет, я постарался не показать ему, насколько он меня позабавил и заинтересовал. Бывают такие движения, слова, поступки, которые не только могут привлечь нас к человеку или оттолкнуть, но словно бы раскрывают и объясняют его. Больше того, иной раз они как бы раскрывают эпоху. Кому не случалось испытать, как влечет к себе или, напротив, вызывает отвращение чужое тело. Вот, например, я всегда восхищался стихами одного поэта; но когда я впервые встретился с ним, он пытался взять за руку одну молодую девушку. Само по себе это меня ничуть не покоробило, напротив. Но ужасно было видеть, как огромная, безобразная, багровая лапа с узловатыми пальцами и обкусанными грязными ногтями пытается завладеть чистенькой пухлой ручкой моей юной приятельницы… Потом всякий раз, как я читал его стихи, я невольно вспоминал эту руку — страшную, как рука мистера Хайда в фильме с участием Барримора204… Не без умысла я так подробно рассказываю об этих первых беседах Джорджа с Элизабет и Джорджа вывожу на первый план. Они многое объясняют, — мне, во всяком случае, они объяснили многое. В них раскрывается характер Джорджа, и в то же время они «проливают свет» (как выражаются люди ученые) на состояние умов того поколения, мужская половина которого почти вся погибла, не дожив и до тридцати лет. Обычно Джордж был очень молчалив. Как почти все думающие люди, он мало имел в запасе мелкой словесной монеты и не терпел пустопорожней болтовни. Но если собеседник был ему по душе, он становился разговорчив. О, тут он говорил без умолку! Его живо занимала каждая новая мысль, отклик его собственной души на каждое явление; другие люди и чужая жизнь его не так интересовали, — разве что отвлеченно, в общих чертах. Он мигом замечал в любом обществе девушку с лицом, будто выписанным кистью Ботичелли205 (в те дни люди еще восхищались Ботичелли, и девушки старались походить на его мадонн), но он не заметил бы, скажем, лица некрасивой женщины, по выражению которого можно угадать, что она любит красивого хозяина дома, без памяти влюбленного в свою молодую жену… Итак, темой всех разговоров Джорджа были либо отвлеченные идеи, либо непосредственные впечатления. Идеи он любил просто до неприличия. Стоило бросить ему какую-то новую мысль, и он ловко и радостно ловил ее на лету, как хватает тюлень в зоологическом саду брошенную сторожем рыбу. Разумеется, вполне естественно, чтобы молодежь интересовалась идеями, исполненными для нее новизны, хотя, быть может, изрядно потрепанными с точки зрения людей постарше. Но молодежь военного поколения, мне кажется, чересчур увлеклась идеями грандиозных социальных реформ. Англия кишела реформаторами. Почему — честно говоря, не знаю. Быть может, тому виною политический идеализм Рескина и Уильяма Морриса, подкрепленный куда более разумными трудами фабианцев206. Не было человека, который не стремился бы строить царство божие на земле, и какие только для этого не предлагались планы! В наши дни эта страсть уже завладела возвышенными умами бескорыстных членов профсоюза и в известной мере захватила даже сельскохозяйственных рабочих. Так что сейчас вы можете услышать в Хайд-парке, в кабачке или в вагоне третьего класса изрядно перевранные отзвуки разговоров, какие велись в интеллигентских кругах лет двадцать тому назад. Восхитительное, радующее душу зрелище: пролетариат с нетерпением ждет наступления золотого века, невозможного во все времена и вдвойне невозможного после катастрофы, что ввергла интеллигенцию в пучины шпенглерианского207 пессимизма и бросила малодушных или наиболее циничных в насмешливые объятия святой церкви… Джордж тоже заразился этой социально-реформистской чушью. Он все на свете неизменно расценивал «с точки зрения нашей страны», а еще того чаще — «с точки зрения человечества». Быть может, это были плоды полученного им в школе воспитания в духе зада-империи-предназначенного-получать-пинки. Я знаю, что он яростно и с похвальным презрением противился этому духу, но ведь с кем поведешься — от того и наберешься. Вероятно, в молодости всегда так, хотя сам этого и не замечаешь. Как я говорил Джорджу несколько лет спустя, он был совершенно прав, стараясь заранее честно и откровенно все обсудить с Элизабет, — но только этой чушью насчет улучшения человеческой природы, и прав женщин, и предотвращения войн при помощи контроля над рождаемостью он отпугнул бы любую девушку, если бы она уже не решила твердо, что он-то ей и нужен. Как совратитель он не мог бы избрать худшей стратегии, — хотя, en passant208 стоит заметить, что «совращение» принадлежит к числу тех безнадежно устаревших понятий, которые существуют только в заплесневелых мозгах законников и преобразователей общества, ибо в девяти случаях из десяти если и есть совратитель, то это не мужчина, а женщина. На мой взгляд, Джордж должен был объяснить ей простейшие истины, напомнить, что в нынешних условиях не следует производить на свет детей, если вы не сочетались законным браком, так как детям от этого приходится плохо; впрочем, иной раз на это можно пойти сознательно, в знак протеста против дурацких предрассудков. Далее, он должен был растолковать, что слишком рано и бездумно обзавестись ребенком — значит лишиться того наслаждения, какое дает телесная близость. А затем следовало на деле доказать, что любовь — это искусство, искусство не простое, которым совершенно напрасно пренебрегают (особенно «благовоспитанные» англичане), ибо это ведет к самым печальным и пагубным последствиям. Трудно поверить, но это чистая правда: тысячи и тысячи вполне порядочных людей презирают женщину, если заподозрят или убедятся, что она хоть в малой мере испытывает наслаждение от близости с мужчиной. А потом они еще недоумевают, почему женщины сварливы и вечно всем недовольны… Одним все это покажется азбучной истиной, другим — самой предосудительной ересью. А я просто пытаюсь объяснить поведение людей. Безусловно, всегда найдется какая-нибудь гордая личность, которая прикрывает свои пуританские взгляды такими, к примеру, заявлениями: «Мне до смерти надоела вся эта болтовня о вопросах пола. Почему вы не можете спать, с кем вам угодно, и прекратить разговоры на эту тему?» Но почему нельзя говорить о том, что всех нас занимает и что в конечном счете так важно для жизни и счастья взрослых людей? Быть может, чужие любовные истории чему-нибудь нас научат. Мне кажется, поколение Джорджа и Элизабет решало вопросы пола уж слишком прямолинейно, слишком общо и безоговорочно — и в этом их ошибка. Они и впрямь позволили социально-реформистскому вздору сбить их с толку. Дома, на примере собственной семьи, они воочию убедились, что чисто викторианские (а впрочем, не менее характерные и для царствования Эдуарда209) невежество и культ домашнего очага с бесчисленными младенцами делают людей глубоко, непоправимо несчастными, — и поняв это, взбунтовались. Что ж, превосходно. На беду, они не поняли, что сами лишь устанавливают взамен новую тиранию — тиранию свободной любви. Почему бы иным и не ограничиться одним-единственным браком, если им так хочется? Может быть, их это вполне устраивает. Разумеется, пусть это не будет верность из-под палки, но если вы созданы для единобрачия, не заводите любовниц только из боязни отстать от века. Существуют простейшие правила, которые остаются справедливыми при всех условиях, — взять хотя бы бальзаковское: «Не начинайте брак с насилия»; но в целом отношения эти — глубоко личные, сложные и тонкие — каждый должен строить по-своему. Только, ради всего святого, пусть в них не вмешиваются ни закон, ни досужие сплетники. Ведь вот викторианская семья — воплощение жестокости и страдания — охраняется законом и возводится в образец добродетели, а всякая попытка сделать людей хоть немного более естественными, счастливыми и терпимыми объявляется греховной, — это ли не наглядный пример того, как глубоко укоренился в нашем обществе скрытый садизм? Как умеют люди губить собственное счастье! Как ненавидят они счастье и радость! Чего стоит сумасбродная выдумка, будто женщина обязана быть целомудренной, а та, которая «знала» больше одного мужчины, — «нечиста»! Ведь очень многие женщины быстро проникаются глубокой неприязнью к своему первому мужчине, а настоящее счастье и удовлетворение дает им только четвертый, шестой или десятый. Увы, «так уж создан человек»: в любовной жизни большинства людей краткие счастливые передышки всегда будут снова и снова надолго сменяться страданием. «Половой вопрос» будет разрешен лишь в золотом веке, когда род людской достигнет совершенства. А до тех пор нам остается только вздыхать при виде загубленных жизней и размышлять о том, что мужчины и женщины могли бы стать друг для друга великим утешением и отрадой, а между тем они только и делают, что друг друга мучают… Мне не жаль Джорджа и Элизабет. Они были счастливы в тот день, и в другие дни, — а хотя бы один день полного счастья оправдывает всю горечь бытия. Они вышли из «зарослей» в просторный сад и не спеша побрели по Большой Аллее, где хлопотали садовники, высаживая весенние цветы. Крокусы почти уже отцвели, и косилка, негромко жужжа, подравнивала нежный зеленый дерн привольных лужаек. Глядя на аккуратно подстриженные тисы, Джордж и Элизабет заинтересовались: уж не кардинал ли Уолси210 их посадил? Оба весьма неодобрительно отозвались об отлитых из свинца трех грациях и, проходя под деревьями по берегам каналов, заметили, что в воде начинают раскрываться прохладные зеленые листья лилий. Они остановились в конце Большой Аллеи и долго молча смотрели на воронки и водовороты Темзы, на свежевыкрашенные к лету барки, на нежнейшие перистые ветви молодых ив, колышущихся под ветром. В Королевском саду, на верхней дорожке и в липовой аллее, где под каждым деревом густо разрослись и уже полегли в траву, увядая, фиолетовые крокусы, они рассуждали о Карле Первом и заспорили о его распре с парламентом, словно она была делом не прошлых веков, а нынешнего дня. Романтически настроенная Элизабет сочувствовала томному красавцу Карлу; Джордж выступал на стороне вигов и ратовал за политические свободы, хоть и не одобрял пуританского вандализма. Они миновали двор с фонтаном, потом прекрасный тюдоровский дворец, прошли по берегу реки и наконец уселись под деревом завтракать. Они болтали и спорили, и смеялись, и строили планы, и переделывали весь мир по своему, и преисполнялись (бог весть почему!) сознанием собственной значительности, и держались за руки, и целовались, когда думали, что никто их не видит… Да, они были счастливы. Дорогие мои Влюбленные! Не будь вас, как скучен был бы мир! Где бы вы мне ни повстречались, я всегда смотрю на вас с нежностью и потихоньку желаю вам счастья. Помню, я от души посочувствовал одному старому французу-поэту, с которым мы как-то в тихий вечер прогуливались по Бульварам; мимо нас пара за парой проходили влюбленные, держась за руки, тесно прижимаясь друг к другу, и глаза их так и сияли. Весенний воздух пьянил их, добрые парижане смотрели снисходительно, а чувства били через край, каждый восхищался совершенством другого, восторга было уже не сдержать — и то и дело какая-нибудь парочка, укрывшись кое-как за ближним деревом, начинала целоваться взасос. Никто не мешал им, никто не глядел косо, полицейский и не думал арестовать их за нарушение приличий. Старый поэт остановился и положил руку мне на плечо. Mon ami211, — сказал он, — я старею! Мне скоро шестьдесят. Иной раз, когда я иду по улице и вижу эту пылкую молодежь, я ловлю себя на мысли: «Какое бесстыдство! Почему это позволяют? Почему я должен смотреть на чужую страсть?» А потом вспоминаю, что и сам был молод, и тоже, пылкий и счастливый, бродил по улицам то с одной, то с другой своей возлюбленной, и каждая казалась мне прекрасной, и каждую я любил вечной, неумирающей любовью! И я смотрю на эти влюбленные парочки и шепчу про себя: Allez-y, mes enfants, allez-y, soyez heureux!212 Дорогие мои Влюбленные! Будем всегда помнить, что в вас — единственная отрада этого жестокого мира. Джордж и Элизабет в этот солнечный день не спешили уходить из парка; а под вечер, когда стало прохладно — в Англии апрель холодный, — они медленно пошли назад по длинным аллеям, совсем как влюбленные парижских Бульваров: они тоже шли рука в руке, тесно прижавшись друг к другу, и глаза их так и сияли, и они тоже останавливались, и губы их сливались в поцелуе, потому что радость жизни и упоение любовью неодолимо влекли их друг к другу. Они были так счастливы, что не замечали усталости. 5 Увлекательно наблюдать, как люди устраивают свою судьбу и сами же вновь ее ломают, увлекательно видеть, как неукротимый порыв вдруг сбивает их с проторенного пути, как они мечутся, делают глупости, терзаются и вновь находят себя. Можете ли вы назвать самое неинтересное место, самую скучную улицу на свете? А ведь до чего увлекательно было бы узнать, как живут и чем дышат ее скучные обитатели! В жизни каждого взрослого человека есть два центра, два полюса деятельности — экономический и сексуальный. Есть два врага — Голод и Смерть. Вся ваша жизнь, с тех пор как вы стали взрослым, зависит от уменья противиться этим двум исконным врагам. Пусть вам кажется, что человечество на протяжении своей истории сильно их изменило, и, однако, они остаются: никуда не уйти от Голода и Смерти, от необходимости есть и стремления жить без конца. Итак, возникают две задачи: экономическая и сексуальная. Ни для той, ни для другой нет готового решения. Жизнь становится сносной — не скажу, «счастливой», хоть и верю в счастье, — постольку, поскольку вам лично удалось решить обе эти задачи. В юности всем нам подсказываются известные решения, освященные традицией, — и по тому, как быстро мы поймем их нелепость и несостоятельность, можно почти безошибочно судить о нашем уме. Едва мы поняли истинную цену этих решений, перед нами встает новая, куда более сложная задача: как же построить свое счастье в обход существующих Законов (или правил, установленных обществом) или наперекор им, — и в то же время не погрешить против чувства Справедливости, не посягнуть на права другого. Обыкновенный человек, дикарь, пролетарий, будь то мужчина или женщина, решают задачу просто: для них главное — количество. Ешь и совокупляйся, сколько тебе охота и даже больше того, — и ipso facto213 будешь счастлив. Набивай мошну свою. Великолепный Яго, до чего же ты глуп! Благородный Калибан214, до чего безмозглая скотина! Для первобытных людей, для героев Гомера или рабочих жареная говядина заманчивей всяких пиршеств. Разграбить город и изнасиловать всех женщин подряд — вот сладострастнейшая мечта цивилизованных дикарей на протяжении многих веков. Проделать то же самое не открыто, с мечом в руках, но втихомолку, при помощи денег, — вот подлинный идеал деловых людей, прославленных на весь мир доктором Фрэнком Крейном215. Поумнев, человечество выносит им свой приговор — да разделят они участь мегатерия и дикого осла.216 Засим есть решение, предлагаемое Р. Киплингом, или истинно британским воспитанием. Оно не так далеко от предыдущего, как кажется с первого взгляда, ибо опирается на те же первобытные инстинкты, но заставляет их служить уже не отдельному человеку, а определенной группе людей — нации, государству. Все, что делается во имя Британской империи, правильно. Нет Истины, нет Справедливости — есть только британская истина и британская справедливость. Гнусное святотатство! Ты — слуга Империи; неважно, богат ли ты, беден ли — поступай, как велит тебе Империя, — и коль скоро Империя богата и могущественна, ты обязан быть счастливым. Женщина? Немного тряпья, костей и волос. Эту задачу решить нетрудно: научите мужчин презрению к женщинам, для этого есть два пути — либо открыто презирайте женщину и насмехайтесь над нею, либо возведите ее на пьедестал целомудрия. Разумеется, женщина как собственность имеет известную цену. Еще бы! Мир на земле невозможен, ибо тот, у кого больше денег, получает и лучшую женщину, — заявил народам кайзер Вильгельм. Как будто народы — просто сборище киплинговских героев, старающихся перебить друг у друга дорогую шлюху! Экая гнусность и мерзость! Нет, каждый из нас должен сам решить обе задачи — и, повторяю: от того, найдет ли он правильное решение, зависит счастье всей жизни. Я вовсе не берусь поучать вас и подсказывать решение. Мне кажется, я знаю свое решение, но оно не обязательно годится и для вас. Однако я глубоко убежден, что и количественное решение и то, которое предлагается истинно британским воспитанием, одинаково ложны… Борьба с Голодом, то есть экономическая задача, создает между людьми отношения, полные захватывающего интереса, — это хорошо понимал Бальзак. Но сейчас она нас мало занимает. Она была сугубо важна для Изабеллы, но почти не имела значения для Джорджа и Элизабет. Эти двое довольствовались малым, и оно давалось им легко: Элизабет помогали родители, Джордж брался за всякую случайную работу, которая отнимала у него не так уж много времени. Оба старались избежать того рабства, когда человек обязан работать на кого-то восемь часов в день за определенную плату, и, однако, оба готовы были работать хоть шестнадцать часов в сутки на свой страх и риск, занимаясь тем, что им было приятно и интересно. Ни у Джорджа, ни у Элизабет не было ни малейшего желания при помощи богатства подчинять себе других. Конечно, вы вправе сказать, что они решили стоявшую перед ними экономическую задачу самым трусливым способом, спрятавшись от нее в кусты. Однако для них обоих, при их характерах, это было самое верное решение. Но это «трусливое решение» (если вам угодно его так назвать) распространялось и на задачу сексуальную. Было совершенно ясно, что Джордж не в состоянии прокормить жену и детей на свои случайные заработки, а живопись пока что отнимала много времени и сил, но дохода не давала. Было ясно также, что Элизабет не настолько богата, чтобы позволить себе роскошь завести мужа-художника и содержать семью. Из всего этого следовало, что им нельзя иметь детей; но они не хотели детей, а потому ничуть не огорчались. Но раз они не хотят иметь детей, значит, им и жениться незачем. В самом деле, для чего жениться, если не ради злополучного младенца, которому худо будет в жизни, родись он незаконным? Все это они подробно обсудили прежде, чем в первый раз легли вдвоем. Разумеется, вы вправе сказать, что все это очень «безнравственно» и «противоестественно» и если все станут так себя вести, род людской скоро прекратится. Не стану говорить: «Вот бы хорошо», — это и так понятно, скажу лишь, что, на мой взгляд, Европе не грозит нехватка населения. Поскольку в Англии жителей примерно втрое больше, чем может прокормить английская земля, я склонен думать, что Джорджа и Элизабет в этом отношении надо считать национальными героями… Если вы не слишком медленно соображаете, вы уже, наверно, уловили весьма существенную разницу между четой Джордж — Элизабет (речь не о том, что они не состояли в законном браке, это не имеет никакого значения) и четою Джордж Огест — Изабелла, или добрейший папаша — дражайшая матушка, или папа и мама Хартли. «Они подробно все обсудили прежде, чем легли вдвоем». Вы улавливаете, в чем суть? Они сначала обратились к разуму, они сначала подумали, а потом уже решились на физическую близость. Вот чем в корне отличается от дедов и прадедов новое поколение. Оно пытается жить разумно, а не следует вслепую своим инстинктам и коллективной глупости веков, воплощенной в законах и обычаях нашего общества. Изабелла «вышла замуж ради денег» — и получила то, чего заслуживала, иными словами, обанкротилась. Но ей с детства под сурдинку внушали, что долг каждой девушки — воспользоваться страстью мужчины как средством обогащения. Проституция, освященная законом. Профессиональный союз замужних женщин. Джорджа Огеста неодолимо влекло к Изабелле, и он хотел спать с ней. Почему бы и нет, о господи! Почему бы и нет? Но он никогда не задумывался над двумя великими задачами. Он не хотел иметь детей; Изабелла тоже не хотела. Во всяком случае, не очень хотела. Но им издавна внушали, что грешно и позорно мужчине и женщине спать вместе, если они не «обвенчаны». Священник, церемония в присутствии множества свидетелей и официальные подписи делают «священным» то, что в противном случае — страшный грех и безнравственность. Но по правилам и законам, в которых были воспитаны Джордж Огест и Изабелла, «брак» означал «милого крошку» ровно через девять месяцев после свадьбы. И очень хорошо — для тех, кто шел на это с открытыми глазами. Превосходно. Очаровательно. Я готов каждые десять месяцев быть крестным отцом. J'adore les enfants.217 Но очень плохо, прескверно, отвратительно, если вы влипли в такую историю, как несмышленые щенята: ваша половая жизнь искалечена, мужчина разочарован, женщина полна отвращения, и вдобавок вы произвели на свет младенца, о котором не умеете толком позаботиться… Именно так, вслед за своими родителями, поступили Джордж Огест и Изабелла. Во времена Мольера брак был в какой-то мере разумен. Ты, Эраст, любишь Лизетту? Отлично. Ты, Лизетта, любишь Эраста? Великолепно. Вы хотите завершить свою страсть счастливой развязкой? Вполне естественно и очень мило. Но известно ли вам, что у вас появятся дети? Превосходно. Сколько у тебя денег, Эраст? Ни гроша? Гм… Но твой отец согласен? Он готов дать тебе десять тысяч крон, если отец Лизетты даст еще пять тысяч? Прелестно. Это совсем другое дело. А твой отец, Лизетта? Он согласен? Нотариуса, да поскорее! Благословляю вас, дети мои! Это был простой и грубый здравый смысл. Мне очень жаль Лизетту, но ее детей жалеть не приходится. Одна беда: сексуальная жизнь Лизетты и Эраста была не слишком счастливой, а потому Лизетта заводила amants218, a Эраст — amies219. Под конец сожительствовали с кем попало, и Эраст уже не знал, он ли отец последним отпрыскам Лизетты, а Лизетта понятия не имела, сколько незаконных малюток наплодил где-то на стороне Эраст. Все это неминуемо порождало свары, озлобленность и лицемерие. Военное поколение просто-напросто отделило половую жизнь от инстинкта продолжения рода — во всяком случае, в больших масштабах, — ведь и прежде изредка находились люди, поступавшие так же. Великие успехи Науки (как восхитительны эти избитые фразы!) принесли с собою кое-какие всем доступные средства — и люди разумные не преминули ими воспользоваться. Роковой выбор былых времен — сгори от страсти или женись — отжил свое. Появился еще один, более осмысленный, выход. Теперь и мужчина и женщина могли жить полной жизнью, не имея детей. А стало быть, идя путем науки, то есть все снова пробуя и ошибаясь, каждый мог в конце концов подыскать себе подходящего любовника или любовницу; те же, кто склонен был к чадолюбию, могли (en attendant mieux220) жениться, чтобы произвести на свет потомство. Иначе говоря, мы вернулись к мудрой системе древних — сожительству с кем придется (если древние и вправду были так разумны, в чем я сильно сомневаюсь), и это несравнимо лучше, чем всяческий обман, семейная тирания, тайный разврат и проституция. И вот прямое следствие этого: в наши дни число проституток явно пошло на убыль, чего не бывало со времен Миланского эдикта221. К несчастью, довоенные «средства» были грубы и не вполне надежны… Итак, Джордж и Элизабет были либо в высшей степени разумны, либо до отвращения безнравственны, — судите, как вам угодно, мое дело изложить факты. Впрочем, я и не думаю скрывать свое мнение, а именно-что разум куда более надежная опора для счастья, чем «ax-любовь» и «бог» — эти благопристойные названия глупости и невежества. В некотором роде Джордж и Элизабет были первооткрывателями. По крайней мере, они сами так думали, а в данном случае только это и важно. Они всерьез верили, что додумались до иных, более осмысленных и разумных, более человечных отношений между полами. Но были тут кое-какие весьма существенные сучки и задоринки, которых они не заметили. Как почти все, кто молод и не глуп, они были самонадеянны, даже чересчур самонадеянны. Да, бесспорно, они были далеко не глупы и избрали верный путь, но, к несчастью, познания их были сугубо теоретические, главным образом, вычитанные Джорджем из книг, либо плоды его домыслов. Это очень и очень опасно, когда двое девственников берутся обучить друг друга сложному искусству, с которым оба знакомы лишь в теории. Опасно потому, что можно загубить самые радужные надежды, оборвать горьким разочарованием отрадные и волнующие чувства и 6езнадежно испортить самую прекрасную близость. И очень опасно слишком рано встретить человека, который словно предназначим вам самой судьбой. Вот перед вами супружеская чета: красивые, молодые, без памяти влюблены; какая прелесть, как приятно из них смотреть!.. Но подождите! Только подождите! И ждать придется не так уж долго… Вы еще не забыли Фанни и молодого ученого из Кембриджа… Итак, Джордж и Элизабет составили план жизни, и некоторое время все шло как по маслу. Если бы не война, все перевернувшая в душе, в судьбе и характере всех и каждого, быть может, их союз и выдержал бы мелкие бури во образе Фанни и того молодого человека, а пожалуй, и других Фанни и других молодых людей, и благополучно существовал бы по сей день. Элизабет распростилась с пансионом в Хэмпстеде и сняла в Блумсбери большую комнату, которая годилась и под студию. Родителям в Манчестер она написала, что делает это ради экономии и для того, чтобы быть поближе к своей «работе», — последнее можно понимать как угодно. А экономия заключалась в том, что теперь меньше изнашивалось постельное белье — ведь она нередко ночевала в «студии» Джорджа. Однажды к ней без всякого предупреждения нагрянула мать. По счастью, Джордж на субботу и воскресенье уехал за город, и мать «застала» Элизабет у мольберта с кистью в руках. Элизабет вела себя с завидной непринужденностью — у женщин врожденный дар притворства! — проворно убрала подальше кое-какие мелочи, которые могли бы выдать присутствие в ее жизни мужчины (трубку, табак, том «Психологии пола с подписью: „Моей милой Элизабет от Джорджа“) и послала Джорджу длинную телеграмму-предосторежение. Миссис Пастон гостила у дочери три дня. Разумеется, она кое-что заподозрила. Элизабет неузнаваемо похорошела, стала наряднее одеваться, пересыпала свою речь новомодными словечками и явно была счастлива — так счастлива, что даже матери за три дня не удалось нагнать на нее тоску. С женщиной, которая приходила убирать студию, Элизабет всегда умела поладить, а посему, когда миссис Пастон потихоньку принялась с пристрастием ее допрашивать, та восхитительно поглупела и горой стояла за Элизабет. — Нет, мэм, ничего худого за ней не водится. — А как же, мэм, мисс Элизабет такая славная молодая леди. — Да я тут бываю только по утрам, мэм. Миссис Пастон была совсем сбита с толку, и хоть в душе ее по-прежнему шевелились подозрения (как смеет Элизабет вдали от своих любящих родителей быть такой довольной, такой хорошенькой и счастливой?) пришлось ей воротиться домой несолоно хлебавши. Итак, все обошлось. Элизабет ужасно возгордилась тем, что она больше не девушка. Можно было подумать, что она — единственная молодая особа в Лондоне, утратившая девственность. Но ей, как царю Мидасу, не терпелось с кем-нибудь поделиться своей тайной222 — пусть завидуют! А потому однажды, когда Джордж укатил на неделю в Париж смотреть какие-то картины, она позвала Фанни пить чай, долго ходила вокруг да около и наконец поведала ей чудесную тайну. С некоторым разочарованием, но и с облегчением она убедилась, что Фанни приняла новость как нечто вполне естественное. — Я только удивляюсь, что ты ждала так долго, дорогая моя. — Но ведь я не намного старше тебя! — Милочка, да разве ты не знаешь? У меня уже было два или три романа. Просто я не говорила тебе. Не хотела тебя смущать. — Смущать? — Элизабет презрительно засмеялась, хотя она ничего подобного не ждала. — С какой стати мне смущаться? Уж я-то, во всяком случае, считаю, что каждый волен иметь столько романов, сколько хочет. — А кто он? Элизабет замялась и немного покраснела. — Пока не скажу. Но ты с ним скоро познакомишься. — Послушай, Элизабет, надеюсь, ты осторожна? Ты не собираешься завести младенца? Снова презрительный смех. — Младенца? Вот еще! Неужели ты думаешь, что я так глупа? Мы с Джорджем все это обсудили… — А, значит, его зовут Джордж? — Да. Как это у меня сорвалось? Ну да, Джордж Уинтерборн. Так вот, мы все обсудили и все прекрасно уладили. Джордж говорит, мы слишком молоды, чтобы иметь детей, а тогда к чему нам жениться? И все равно мы слишком бедны. А если нам когда-нибудь захочется иметь детей, пожениться мы всегда успеем. А я сказала, что не желаю себя связывать ни с каким мужчиной и не желаю носить чужое имя. И сказала, что если захочу иметь еще любовников, так они у меня будут, и если он захочет сойтись с какой-нибудь другой женщиной, — пожалуйста. Но, конечно, когда отношения такие прочные, как у нас, ни к кому другому не потянет. Фанни улыбнулась. А на самом деле, когда Джордж развивал перед Элизабет свой Генеральный План Идеальных Взаимоотношений Между Полами, она ему ничего подобного не говорила. Она слушала сперва робко и неуверенно. Но пылкие речи Джорджа, книги по физиологии, психологии и вопросам пола, которыми он ее забрасывал, и восторженное сознание, что она уже не девчонка, а настоящая женщина, совсем вскружили ей голову, и она ударилась в другую крайность. Прошло всего несколько месяцев, а она уже проповедовала такую «свободу», что Джордж не мог за ней угнаться. Ее доводы звучали вполне разумно, и их было не так-то легко опровергнуть; в сущности, хоть Джордж этого и не замечал, они логически вытекали из его собственной теории. Если любишь человека, доказывала Элизабет, это еще не значит, что тебя не могут увлечь другие. Единобрачие установлено было для того, чтобы поработить женщину, чтобы не было сомнений в «законности» потомства и чтобы было легче прокормить жену и детей. Но когда женщина свободна, а детей нет, кому, спрашивается, нужна искусственная верность, верность из-под палки? Как только тебя принуждают клясться в верности, как только приходится делать над собой усилие, чтобы эту верность сохранить, тотчас отношения становятся фальшивыми. Усилие, нужное для того, чтобы сдержать слово, — самая верная порука в том, что оно рано или поздно будет нарушено. С другой стороны, уж если любишь кого-то — значит, любишь, и либо тебя ни к кому другому не тянет, либо, если и потянет, ты рад и счастлив будешь как можно скорей вернуться к тому, кого любишь по-настоящему. Джордж не мог не признать, что во всем этом есть и логика и здравый смысл. Но в то же время он не мог не признаться себе, что ему бы не очень-то понравилось, если бы Элизабет с кем-то «связалась». А кстати, и Элизабет была бы не очень довольна, вздумай Джордж «связаться» с другой. Но, сама того не подозревая, она себя обманывала. В ту пору на нее произвела большое впечатление одна шведская книга, посвященная Будущему Расы. Автор — пятидесятилетняя девственница — горячо, как непререкаемую истину, утверждала, что мужчина и женщина должны быть полностью и до конца откровенны друг с другом… «Пора отказаться от устаревшего понятия сексуальной верности! — вдохновенно вещала писательница. — Одна только омытая золотом солнечных лучей божественно нагая свобода может породить новую, совершенную расу», — и так далее в том же духе. Элизабет не подозревала, что автор — старая дева, и рассердилась, когда Джордж поднял на смех «омытую золотом солнечных лучей божественно нагую свободу». — Но послушай, Элизабет, — сказал Джордж, когда она изложила ему эту теорию, — я ведь не спорю, конечно же люди должны быть свободны, это отвратительно, когда уже не любят друг друга и все-таки остаются вместе. Но допустим, на меня нашла такая блажь и я увлекся другой, а тебя все равно люблю, — так разве не лучше об этом промолчать? Ну, и с тобой то же самое? — И будем лгать друг другу? Да ведь ты сам сколько раз говорил, что где обман, там не может быть подлинного чувства. Мы честны и откровенны и смотрим правде в лицо, потому-то наша любовь такая прекрасная и счастливая! — Ну да, конечно, но… — Подумай, как живут наши родители, подумай, сколько в эту самую минуту повсюду в Лондоне совершается тайных измен. Неужели ты не понимаешь, — да нет же, ты должен понять: ужасна не физическая измена, самое ужасное — что люди хитрят и прячутся, и обманывают, и лгут, и притворяются… — Это верно, — медленно, задумчиво сказал Джордж, — это верно… Но… допустим, я скажу тебе, что, когда я в последний раз ездил в Париж, я все ночи проводил у Джорджины Гаррис? — Это правда? — Нет, конечно, нет. Но, понимаешь ли… — Ну, а если бы и так, не все ли равно? Моя шведка, над которой ты так насмехаешься, очень правильно рассуждает. Она говорит, что каждая пара должна, скажем, раз в месяц хоть на несколько дней расставаться, и очень полезно, если каждый за это время приобретет новый сексуальный опыт. Тогда не будет однообразия и пресыщения, и очень часто это еще больше сближает людей, если только они откровенны друг с другом. — Ну, не знаю, — сказал Джордж, — право, не знаю. А тебя ни к кому другому не тянет? — Конечно, нет. Какой ты стал непонятливый, Джордж. Ты же прекрасно знаешь, что я страстно тебя люблю и никогда никого не буду так любить. Но между нами не должно быть лжи и лицемерия и искусственной верности. Если тебе хочется провести ночь, или две, или неделю с какой-нибудь очаровательной девушкой или женщиной — иди к ней. И если меня потянет к какому-нибудь мужчине, я непременно дам себе волю. Неужели ты не понимаешь, что если насильно подавить в себе простое beguin223, этим только превратишь его в более серьезное чувство, а если дать себе волю, то легко от него избавишься? Я думаю, моя шведка права: при этом испытываешь такое разочарование, что одной ночи больше чем достаточно — на добрых полгода излечиваешься от всяких мимолетных фантазий и с радостью возвращаешься к своей настоящей любви. — Да, пожалуй, тут что-то есть. Звучит разумно. А все-таки, если те первые отношения такие прочные, а новое увлечение легкое, пустяковое, просто физическое, — зачем об этом говорить, ведь этим только причинишь боль любимому человеку. Не рассказываю же я тебе каждый день, что я ел на завтрак. И потом, даже если только одну ночь провел с кем-то другим, значит, хотя бы на одну эту ночь предпочел его любимому, а это больно. — «А это больно!» — передразнила Элизабет. — Ты просто старомоден, Джордж. Да ведь когда ты уезжаешь в Париж, это тоже значит, что ты Париж предпочел мне. И когда я на субботу и воскресенье уезжаю за город к Фанни, значит, я ее предпочитаю тебе. А почему ты знаешь, что мы с ней просто подруги, без лесбиянства? — Вот уж уверен! Ни у нее, ни у тебя нет ничего общего с Сафо224. И потом, ты бы мне сказала. — Вот видишь! Ты прекрасно знаешь, что я бы тебе сказала! — Да, но поехать на несколько дней в Париж или за город — совсем не то, что предпочесть любимому человеку кого-то другого. Они еще поспорили, что значит «предпочтение», но так ни к чему и не пришли. В конце концов Элизабет взяла верх. Было твердо установлено, что такие отношения, как у них, «ничто на свете не разрушит»; но что «даже и любви надо отдохнуть», а потому очень полезно время от времени ненадолго расставаться; «мимолетные увлечения» не разрушат их любовь, напротив, она станет и крепче и горячей. Джордж дал себя убедить. Но таился тут один подводный камень: Джордж чувствовал, что возбудить ревность — штука опасная, Элизабет же, свято веря в себя и в теории старой девы из Швеции, с презрением отвергала мысль, будто столь низменная страсть может проникнуть в их отношения с Джорджем. Месяца два спустя, когда Джордж и Элизабет весело обедали в каком-то ресторанчике в Сохо225, туда явилась Фанни с молодым человеком, с тем самым «молодым человеком из Кембриджа» — Реджи Бернсайдом. — Смотри-ка! — воскликнула Элизабет. — Вон Фанни со своим приятелем. Фанни! Фанни! — позвала она и помахала рукой. Фанни подошла. — Это Джордж Уинтерборн. Я часто рассказывала тебе о Фанни, Джордж. Вот что, Фанни, подсаживайся к нам. — Да, пожалуйста, — поддержал Джордж. — Но я не одна, со мной Реджи Бернсайд. — Ну и что ж, веди его сюда. Фанни представила своего спутника, и они уселись. Во многих отношениях Фанни с Элизабет были удивительно разные; не противоположности, нет, — скорее они дополняли друг друга. Фанни была чуть повыше Элизабет (Джорджу маленькие женщины не нравились); и если Элизабет, смуглая и бледная, напоминала египтянку, то Фанни, золотоволосая, с молочно-белой кожей и нежнейшим румянцем, была истинной англичанкой (но отнюдь не красавицей с конфетной коробки). Она немного похожа на Присциллу, думал Джордж, но золотистые краски Присциллы были нежны и мягки, а эта вся жесткая и блестящая, как цветок, искусно выточенный из металла. Да, в Фанни было что-то и от цветка и от драгоценного камня. Может быть, на эту мысль наводили ее глаза. Обычно, встречая женщину, вы почти сразу замечаете все, что в ней есть красивого или уродливого, — а у Фанни вы с первой минуты видели одни только глаза. И потом, вспоминая о ней, снова представляли себе эти необыкновенные голубые глаза — не лицо, одни глаза, словно в фантастическом видении Эдгара По. Но ярко-голубые глаза почти всегда напоминают цветы, у Фанни же они были точно драгоценные камни; и они не были кроткими или глуповатыми, нежными или томными, — нет, это были ясные, зоркие и, пожалуй, жесткие глаза. Синеву такого оттенка можно видеть в солнечный день на озере Гарда, в самых глубоких местах. И, однако, они напоминали не воду, скорее стекло. Быть может, венецианское стекло? Но нет, оно не так прозрачно. Трудно определить, что так поражало в этих глазах. Мужчины, заглянув в них, мгновенно и бесповоротно теряли голову, — Фанни была ничуть не против: что ж, такая у нее metier226 — кружить мужчинам головы. Быть может, глаза Фанни действовали на их воображение как некий символ таинственной сексуальной притягательности, которую излучало все ее существо… или, может быть, инстинкт подсказывал каждому, что глаза эти созданы по некоему неписаному закону совершенства, что в них воплощена Платонова «идея» глаз227… Глядя на Элизабет, вы замечали не только глаза, но все лицо. Глаза Фанни хотелось вставить в великолепную золотую оправу и носить с собою в дорогом футляре, чтобы смотреть на них всякий раз, когда вас одолеют сомнения, осталась ли еще красота в этом тусклом мире. Но приятно было бы иметь при себе и головку Элизабет, очень напоминавшую каменные головки египетских принцесс, которыми любуешься в Лувре. Да, настоящая египтянка. Нежный изгиб полных губ, впалые щеки, чуть раскосые глаза, безупречный овал лица, открытый лоб, прямые черные волосы. Странное дело, если разобраться, оказывалось, что глаза Элизабет так же красивы, как глаза Фанни, но почему-то их прелесть не так поражала. Они были глубже и нежней и, что не часто можно сказать о темных глазах, в них светился ум. Голубые глаза Фанни тоже не казались неумными, но в них не чувствовалось той глубины, той неуловимой таинственности, какую вы угадывали в глазах Элизабет. Для Элизабет важнее всего была ее собственная внутренняя жизнь, ее мысли и чувства; Фанни занимал окружающий мир. Там, где Элизабет сомневалась, раздумывала, мучилась, Фанни шла напролом, оступалась, падала — и, весело махнув рукой на синяки и ушибы, вновь отдавалась жажде приключений. Она одевалась с большим шиком, чем Элизабет. Разумеется, на Элизабет всегда было приятно смотреть, но нетрудно было догадаться, что ей есть о чем подумать и кроме нарядов. Фанни обожала наряды и, располагая не большими деньгами, чем Элизабет, ухитрялась всегда быть одетой по самой последней моде, тогда как Элизабет выглядела очень хорошо, но не более того. Странное дело, Сцилла моды, ненасытное чудище портновского и шляпного искусства, не ведающее счета своим жертвам, не сумело пожрать Фанни. Эту храбрую женщину спасала бьющая ключом энергия. У Элизабет тоже не было недостатка в жизненных силах, но они уходили на мечты и споры и попытки стать художницей, а деятельная, неугомонная Фанни увлекалась всем на свете и сталкивалась с самыми разными людьми. Она не занималась никаким «творчеством» — у нее хватило ума понять, что почти всем молодым женщинам «искусство» служит просто своего рода отдушиной для эротических инстинктов. Рад вам сообщить, что Фанни вовсе не нуждалась ни в каких таких отдушинах и предохранительных клапанах: давление пара постоянно регулировалось и механизм работал превосходно, благодарю вас, не беспокойтесь. Мир мыслей и чувств был у нее далеко не так сложен и глубок, как у Элизабет; а потому и новый строй сексуальной жизни, при котором, по счастью, на смену рабству пришла полная свобода, не был для нее чреват столькими опасностями. Правда, как я уже сказал, Фанни случалось и оступаться и падать; все это так, но она не способна была страдать и мучиться, как Элизабет, и впадать в отчаяние, когда рушились ее воздушные замки, крушение которых задолго предвидели все, кроме нее самой. Быть может, достоинства Элизабет, ее ума и характера всего яснее проявились в том, что никто не слыхал от нее ни одного злого слова или ехидного намека по поводу нарядов Фанни… Реджи Бернсайд, богатый молодой человек, занимался в Кембридже какой-то таинственной научной работой, связанной со строением атома, и тем более внушительной, что суть этой работы можно было объяснить только при помощи сложных математических формул. Он носил очки, и у него была чисто кембриджская манера разговаривать — тонким голосом, делая неожиданные ударения и глотая слова, как то принято у иных представителей сего великого средоточия учености; причем, вид у него был томный и ужасно усталый. Даже Фанни своим стремительным натиском не в силах была подтолкнуть его на какой-нибудь неожиданный поступок или вырвать у него искреннее слово. При этом он был сверхсовременной личностью и верным и преданным поклонником Фанни. Он был всегда под рукой, когда не подворачивалось ничего поинтереснее — вечная вторая скрипка или, как выражалась Фанни, один из ее faute228, — «мой faute-de-mieux»229, — прибавляла она sotto voce230. Поначалу за столом шла обычная болтовня на «умственные» темы тех лет: о Флеккере231 и Бруке232, о Бертране Расселе233, которого Фанни и Реджи именовали запросто — Берти, чем немало озадачили Джорджа. Вот тоже милая черта английской интеллигенции. Всякий мало знакомый человек для них — чужак, низшее существо, и они любят поставить его на место, принимая этакий снисходительно-покровительственный тон. Для этого есть превосходный способ — мимоходом упоминать в разговоре всяких знаменитых людей, небрежно называя их просто по имени: — Ты читал новую книгу Джонни? — Не-ет. Пока не читал. Его предыдущий роман — страшная скучища. А этот получше? — Ну-у, едва ли. Томми он ужасно не понравился. Томми говорит, это какое-то деревенское развлечение. — Вот заня-атно! — О, Томми иногда говорит ужасно заня-атные вещи! На днях мы сидели с ним и с Бернардом, и Бернард сказал… И если чужак настолько глуп, что попадется на удочку и спросит застенчиво или недоуменно: «А кто это Джонни?» — ему тотчас ответят самым любезным тоном: «Как! Да неужели вы не знаете…….?!» И тут ошеломленному чужаку снисходительно сообщают, кто такой «Джонни», и если к тому же этот чужак всего лишь американец или уроженец континента, он будет совсем раздавлен, услыхав, что «Джонни» — это Джонни Уокер234 или еще какое-нибудь ослепительное светило на небосводе британской культуры… Джорджу осточертело слушать про какого-то неведомого «Берти», и он завел было речь про Эзру Паунда235, Жюля Ромена236 и Модильяни237. Но ему тут же деликатнейшим образом намекнули, что вся эта публика, может быть, в своем роде и недурна, но в конце концов сами понимаете, Кембридж есть Кембридж… И Джордж прикусил язык. Потом Реджи стал рассказывать Элизабет об альпинизме — излюбленном спорте преподавателей Кембриджа, — весьма подходящее для них занятие, если вдуматься. А Фанни заговорила с Джорджем. Фанни, надо отдать ей справедливость, была ловкая маленькая хищница, она сразу заметила, что Джордж помрачнел, и угадала причину. Сама она, в сущности, не стремилась пускать пыль в глаза. Но она выросла среди снобов и бессознательно переняла их тон и манеры. Однако, попадая в другое окружение, она так же бессознательно переставала важничать и разговаривала с людьми просто и естественно. Она чувствовала себя как дома и даже свободнее, чем дома, в разных кругах общества — и всюду со всеми отлично ладила. Ей была присуща какая-то особая безмятежность, которую вы с первого взгляда, пожалуй, приняли бы просто за холодность, — и очень ошиблись бы. На самом деле Фанни была далеко не так холодна, как Элизабет, — та порою бывала точно айсберг. А потом вдруг оттаивала. Но физическая безмятежность помогла Фанни пройти через многие испытания; так и чудилось, что ее утренняя ванна, подобная водам Леты, смывала вместе с поцелуями последнего любовника и самую память о нем. Итак, Фанни непринужденно и весело заговорила с Джорджем. Он был настроен подозрительно и одну за другой отпустил ей три словесные оплеухи. Она и бровью не повела и продолжала болтать, нащупывая, что его больше заинтересует. Джордж скоро оттаял перед ее веселым добродушием — или, может быть, его покорили эти глаза, точно драгоценные камни. Джордж смотрел на них с любопытством и думал: а странно это, должно быть, когда у тебя вместо органов зрения вот такие великолепные objets d'art. Наверно, это подчас очень утомительно. Каждый новый знакомым считает своим долгом сообщить ей, что у нее изумительные глаза, как будто он первым сделал это открытие… И Джордж решил, что в эту первую встречу лучше не говорить Фанни о ее глазах. Реджи Бернсайду не удалось заинтересовать Элизабет альпинизмом, и он перешел на «заня-атные» анекдоты, которым больше повезло. Толика вина и внимание слушательницы благотворно подействовали на Реджи — теперь он меньше кривлялся и стал больше похож на человека. Элизабет ему нравилась. Может быть, она и не очень «заня-атна», зато «вдохновля-ает» (Элизабет умела слушать). И, когда разговор снова сделался общим, Джордж решил, что этот Реджи, в сущности, как будто не так плох: с виду кривляка, позер, но есть в нем что-то славное, и гордость и добродушие истинного англичанина. Они засиделись за кофе и сигаретами, пока явное беспокойство официанта и маленькие хитрости Madame, которая вдруг принялась щелкать то одним, то другим выключателем, не дали им понять, что все здесь рады будут, получив по счету, пожелать им счастливого пути. Шел одиннадцатый час — в кино идти слишком поздно. И они парами двинулись по Шафтсбери-авеню — Джордж с Реджи, Элизабет с Фанни.

The script ran 0.081 seconds.