1 2 3 4 5
Автор
Книга
От редакции
«Русские ночи» В. Ф. Одоевского — один из самых сложных и драматических этапов в истории русской культуры и литературы.
Казалось бы, один из бывших организаторов кружка русских философов — «любомудров», довольно далекого от политики и социальности, мог к сороковым годам XIX века оказаться удовлетворенным и жизнью, и философским развитием: наступил самый «тихий» в истории николаевского царствования (да и вообще в Европе) период, который можно бы выдать за воплощенную эпоху гармонии и шеллингианского «тождества»; в философском мире господствовала самая грандиозная и систематичнейшая из всех известных учений философия Гегеля: как будто реализовались мечты любомудров о философском счастье…
Но Одоевский в присмиревшей Европе увидел угнетение человека и волчьи законы буржуазного эгоизма, в систематичности современных философских учений — казенную иерархию ценностей, разрушение целостного отношения к миру, опасный путь к бездуховным, безосновным позитивизму и вульгарному материализму (которые он ошибочно называл материализмом вообще). Одоевский прозорливо почувствовал всемирно-исторический характер обуржуазивания и политики, и науки, и быта и не мог не ужаснуться этому. Реакция его, рюриковича, русского дворянина, современника 1812 года, была в чем-то сходной со славянофильской: он тоже проникался романтически-феодальным утопизмом, представлением об особом пути России (хотя, как и славянофилы, отнюдь не идеализировал николаевскую эпоху). Но, в отличие от славянофилов, Одоевский не возвращался вспять, он, наоборот, бесстрашно бросался в самую гущу современной культуры, науки, искусства, стремясь найти у современного человечества опору и тенденцию такого движения, которое победило бы «Бентамию», меркантильный мир, распадающийся на эгоистические атомы.
Одоевский не чужд и опытным наукам (он неплохо знал математику, физику, химию, физиологию), внимательно изучает психологию, находится под явным воздействием идей французского христианского социализма (ср. интересную запись Одоевского: «Христианство должно было возбудить гонения и общее негодование; оно вошло в противоречие с основным элементом древнего мира: неравенством между людьми… Безусловный гнет человека человеком, как всякое движение, есть явление неестественное, которое может быть поддерживаемо лишь материального силою; этот гнет чуяли все народы до Р. Хр., но никто до Христа не выговорил слова об общей взаимной любви между всеми людьми без различия». — «Русский архив», 1874, № 2, стлб. 301).
Убежденный романтик, Одоевский главную роль в преображении мира отводил идеям и художественным образам, поэтому органичный для мыслителя синтетизм, энциклопедизм особенно ярко выделялся в соединении науки и искусства, ибо во всех своих произведениях и особенно — в «Русских ночах», Одоевский воплощает социальную или философскую мысль в художественных картинах, а поэтические образы его становятся идеологическими символами. Отсюда такой насыщенный интеллектуализм повестей и рассказов писателя, доходящий иногда до «метаязыка», т. е. до описания самого процесса творчества (обе эти черты в перспективе ведут к сложному искусству XX века, например, одновременно и к «Доктору Фаустусу», и к «Роману одного романа» Томаса Манна). С другой стороны, Одоевский тревожно чувствовал трагедию любой крайности, в том числе интеллектуализма и творческой гениальности, лишающей человека полноты, универсальности.
Боясь крайностей, боясь завершенных точек над «и», Одоевский принципиально диалогичен (что для романтика необычайно трудно!) и принципиально фрагментарен. Фрагмент Одоевского как бы воюет против деспотизма рамок, против лозунгов окончательных решений — и одновременно он доверчиво, демократично отдан читателю на досказывание, доосмысление. В то же время фрагментарность связана с глубинными представлениями Одоевского о всеобщей взаимосвязанности явлений и структур, о том, что небольшой отрезок бытия отображает для вдумчивого читателя целостные свойства мира.
Оригинальность мировоззрения и метода Одоевского не означает его автономной отрешенности от века: в его наследии, наоборот, поразительно много идей и жанрово-стилистических черт, роднящих его с произведениями таких выдающихся деятелей его эпохи, как Белинский и Герцев (поразительных именно при большом отличии от них). Особенно много общего у Одоевского с Герценом тридцатых-сороковых годов: универсальный энциклопедизм, «платоновская» диалогичность, фрагментарность, а главное — решительная борьба за целостность, синтетичность мира и знаний, что невольно сближало «шеллингианца» с «гегельянцем» (ср., например, совершенно «одоевские» фразы Герцена в цикле «Дилетантизм в науке», создававшемся в 1842–1843 годах, т. е. одновременно с «Русскими ночами»: «Одностороннее пониманье науки разрушает неразрывное — т. е. убивает живое… специализм… всеобщего знать не хочет; он до него никогда не поднимается; он за самобытность принимает всякую дробность и частность».[1] Недаром Герцен любил художественное творчество Одоевского (особенно новеллу «Себастиян Бах»).
От «Русских ночей» многие нити протягиваются к исканиям русских утопических социалистов, петрашевцев, к повестям и романам Достоевского и далее, к мыслителям и писателям XX века.
«Русские ночи», которым невозможно дать точного жанрового определения и совокупность идей и форм которых невозможно описать в пределах даже академической монографии, предлагается современному читателю не только как памятник русской культуры середины XIX века, но и как произведение, чей идеологический и художественный потенциал имеет много точек соприкосновения с проблемами и перспективами нашего времени. Статьи и примечания, приложенные к текстам Одоевского, более обстоятельно разъяснят читателю и историческую ограниченность художественного творчества Одоевского, и его значение для наших дней.
Русские ночи
Nel mezzo del cammin di nostra vita
Mi ritrovai per una selva oscura
Che la diritta vin era smaritta.*
Dante. Inferno[2]
Lassen sie mich nun zuvorderst gleichnissweise reden! Bei schwer begreiflichen Dingen thut man wohl sich auf diese Weise zu helfen.*
Goethes Wilhelm Meisters Wanderjahre[3]
<Введение>*
Во все эпохи душа человека стремлением необоримой силы, невольно, как магнит к северу, обращается к задачам, коих разрешение скрывается во глубине таинственных стихий, образующих и связующих жизнь духовную и жизнь вещественную; ничто не останавливает сего стремления, ни житейские печали и радости, ни мятежная деятельность, ни смиренное созерцание; это стремление столь постоянно, что иногда, кажется, оно происходит независимо от воли человека, подобно физическим отправлениям; проходят столетия, все поглощается временем: понятия, нравы, привычки, направление, образ действования; вся прошедшая жизнь тонет в недосягаемой глубине, а чудная задача всплывает над утопшим миром; после долгой борьбы, сомнений, насмешек — новое поколение, подобно прежнему, им осмеянному, испытует глубину тех же таинственных стихий; течение веков разнообразит имена их, изменяет и понятие об оных, но не изменяет ни их существа, ни их образа действия; вечно юные, вечно мощные, они постоянно пребывают в первозданной своей девственности, и их неразгаданная гармония внятно слышится посреди бурь, столь часто возмущающих сердце человека, Для объяснения великого смысла сих великих деятелей естествоиспытатель вопрошает произведения вещественного мира, эти символы вещественной жизни, историк — живые символы, внесенные в летописи народов, поэт — живые символы души своей.
Во всех случаях способы исследования, точка зрения, приемы могут быть разнообразны до бесконечности: в естествознании одни принимают всю природу, во всей ее общности, за предмет своих исследований, другие — гармоническое построение одного отдельного организма; так и в поэзии.
В истории встречаются лица вполне символические, которых жизнь есть внутренняя история данной эпохи всего человечества; встречаются происшествия, разгадка которых может означить, при известной точке зрения, путь, пройденный человечеством по тому или другому направлению; не все досказывается мертвою буквою летописца; не всякая мысль, не всякая жизнь достигает полного развития, как не всякое растение достигает до степени цвета и плода; но возможность сего развития тем не уничтожается; умирая в истории, оно воскресает в поэзии.
В глубине внутренней жизни поэту встречаются свои символические лица и происшествия; иногда сими символами, при магическом свете вдохновения, дополняются исторические символы, иногда первые совершенно совпадают со вторыми; тогда обыкновенно думают, что поэт возлагает на исторические лица, как на очистительную жертву, свои собственные прозрения, свои надежды, свои страдания; напрасно! поэт лишь покорялся законам и условиям своего мира; такая встреча есть случайность, могущая быть и не быть, ибо для души, в ее естественном, т. е. вдохновенном состоянии, находятся указания вернейшие, нежели в пыльных хартиях всего мира.
Таким образом, могут существовать отдельно и слитно исторические и поэтические символы; те и другие истекают из одного источника, но живут разною жизнию: одни — жизнию неполною, в тесном мире планеты, другие — жизнию безграничною, в бесконечном царстве поэта; но — увы! и те и другие хранят внутри себя под несколькими покровами заветную тайну, может быть недосягаемую для человека в сей жизни, но. к которой ему позволено приближаться.
Не вините художника, если под одним покровом он находит еще другой покров, по той же причине, почему вы не обвините химика, зачем он с первого раза не открыл самых простых, но и самых отдаленных стихий вещества, им исследуемого. Древняя надпись на статуе Изиды: «никто еще не видал лица моего» — доныне не потеряла своего значения во всех отраслях человеческой деятельности.
Вот теория автора; ложная или истинная — это не его дело.
Еще несколько слов о форме того сочинения, которое называется «Русскими ночами» и которое, вероятно, наиболее подвергнется критике: автор почитал возможным существование такой драмы, которой предметом была бы не участь одного человека, но участь общего всему человечеству ощущения, проявляющегося разнообразно в [историко] — символических лицах; словом, такой драмы, где бы не речь, подчиненная минутным впечатлениям, но целая жизнь одного лица служила бы вопросом или ответом на жизнь другого.
За сим, и без того уже слишком длинным теоретическим изложением, автору кажется излишним входить здесь в дальнейшие объяснения; сочинения, имеющие притязание на название эстетических, должны сами отвечать за себя, и преждевременно защищать их полным догматическим изложением теории, на которой они основаны, было бы напрасным оскорблением нрав художника.
Автор не может и не должен окончить сего предисловия, не сказав «спасибо» лицам, которых советами он воспользовался, равно и тем, которые нашли его сочинения, до сих пор рассеянные по разным журналам, достойными перевода,* в особенности знаменитому берлинскому литератору Фарнгагену фон Энзе,* который посреди непрерывной благородной своей деятельности передал своим соотечественникам в изящном переводе, далеко превосходящем подлинник, некоторые из произведений автора сей книги.
На трудном и странном пути, который проходит человек, попавший в очарованный круг, называемый литературным, из которого нет выхода, отрадно слышать отголосок своим чувствам между людьми, нам незнакомыми, отдаленными от нас и пространством и обстоятельствами жизни.
Ночь первая*
Мазурка кончилась. Ростислав уже насмотрелся на белые, роскошные плечи своей дамы и счел на них все фиолетовые жилки, надышался ее воздухом, наговорился с нею обо всем, о чем можно наговориться в мазурке, напр<имер> обо всех тех домах, где они должны были встречаться в продолжение недели, — и, неблагодарный, чувствовал лишь жар и усталость; он подошел к окошку, с наслаждением впивал тот особенный запах, который производится трескучим морозом, и с чрезвычайным любопытством рассматривал свои часы; было два часа за полночь. Между тем на дворе все белело и кружилось в какой-то темной, бездонной пучине, выл северный ветер, хлопьями пушило окна и разрисовывало их своенравными узорами. Чудное зрелище! за окном пирует дикая природа, холодом, бурею, смертью грозит человеку, — здесь, через два вершка, блестящие люстры, хрупкие вазы, весенние цветы, все удобства, все прихоти восточного неба, климат Италии, полунагие женщины, равнодушная насмешка над угрозами природы, — и Ростислав невольно поблагодарил в глубине души того умного человека, который выдумал строить дома, вставлять рамы и топить печи. «Что было бы с нами, — рассуждал он, — если бы не случилось на свете этого умного человека? Каких усилий стоило человечеству достигнуть весьма простой вещи, на которую обыкновенно никто не обращает внимания, то есть жить в доме с рамами и печами?» — Эти вопросы нечувствительно напомнили Ростиславу сказку одного его приятеля,* которая начинается, кажется, со времен изобретения огня и оканчивается сценою в гостиной, где некоторые люди находят весьма похвальным, что в просвещенной Англии господа ремесленники ломают и жгут драгоценные машины своих хозяев. Общество первобытных обитателей земли, окутанных в звериные шкуры, сидит на голой земле вокруг огня; им горячо спереди, им холодно сзади, они проклинают дождь и ветер и смеются над одним из чудаков, который пытается сделать себе крышку, потому что, разумеется, ее беспрестанно сносит ветер. Другая сцена: люди сидят уже в лачуге; посреди разложен костер, дым ест глаза, ветром разносит искры; надобно смотреть за огнем беспрестанно, иначе он разрушит едва сплоченное жилище человека; люди проклинают ветер и холод, и опять смеются над одним из чудаков, который пытается обложить костер камнями, потому что, разумеется, от того огонь часто гаснет. Но вот гений, которому пришло в голову закрывать трубу в печке! Этот несчастный должен выдержать батальный огонь насмешек, эпиграмм, упреков, ибо много людей угорело от первой закрытой на свете печки. — А чему не подвергался тот, кому первому пришло в мысль приготовить обед в глиняном горшке, выковать железо, обратить песок в прозрачную доску, выражать свои мысли с трудом остающимися в памяти знаками, наконец — подчинить законному порядку сборище людей, привыкших к своеволию и полному разгулу страстей? Какие успехи должны были сделать физика, химия, механика и проч., чтоб обратить произведение пчелы в свечку, склеить этот стол, обтянуть эти стены штофом, расписать потолок, зажечь масло в лампах? Ум теряется в бесконечно многочисленных, разнообразных открытиях, без которых не было бы светлого дома с рамами и печами. — «Что ни говори, — подумал Ростислав, — а просвещение доброе дело!»
«Просвещение»… на этом слове он невольно остановился. Мысли его более и более распространялись, более и более становились важнее… «Просвещение! Наш XIX век называют просвещенным; но в самом ли деле мы счастливее того рыбака, который некогда, может быть, на этом самом месте, где теперь пестреет газовая толпа, расстилал свои сети? Что вокруг нас?
Зачем мятутся народы? Зачем, как снежную пыль, разносит их вихорь? Зачем плачет младенец, терзается юноша, унывает старец? Зачем общество враждует с обществом и, еще более, с каждым из своих собственных членов? Зачем железо рассекает связи любви и дружбы? Зачем преступление и несчастие считается необходимою буквою в математической формуле общества?
Являются народы на поприще жизни, блещут славою, наполняют собою страницы истории и вдруг слабеют, приходят в какое-то беснование, как строители вавилонской башни, — и имя их с трудом отыскивает чужеземный археолог посреди пыльных хартий.
Здесь общество страждет, ибо нет среди его сильного духа, который бы смирил порочные страсти, а благородные направил ко благу.
Здесь общество изгоняет гения, явившегося ему на славу, — и вероломный друг, в угоду обществу, предает позору память великого человека.[4]
Здесь движутся все силы духа и вещества; воображение, ум, воля напряжены, — время и пространство обращены в ничто, пирует воля человека, — а общество страждет и грустно чует приближение своей кончины.
Здесь, в стоячем болоте, засыпают силы; как взнузданный конь, человек прилежно вертит все одно и то же колесо общественной махины, каждый день слепнет более и более, а махина полуразрушилась: одно движение молодого соседа — и исчезло стотысячелетнее царство.
Везде вражда, смешение языков, казни без преступлений и преступления без казни, а на конце поприща — смерть и ничтожество. Смерть народа… страшное слово!
Закон природы! — говорит один.
Форма правления! — говорит другой.
Недостаток просвещения! — говорит третий.
Излишество просвещения!
Отсутствие религиозного чувства!
Фанатизм!
Но кто вы, вы, гордые истолкователи таинства жизни? Я не верю зам и имею право не верить! Нечисты слова ваши, и под ними скрываются еще менее-чистые мысли.
Ты говоришь мне о законе природы; но как угадал ты его? Пророк непризванный! где твое знамение?
Ты говоришь мне о пользе просвещения? Но твои руки окровавлены.
Ты говоришь мне о вреде просвещения? Но ты косноязычен, твои мысли не вяжутся одна с другою, — природа темна для тебя, — ты сам не понимаешь себя!
Ты говоришь мне о форме правления? Но где та форма, которою ты доволен?
Ты говоришь мне о религиозном чувстве? Но смотри — черное платье твое опалено костром, на котором терзался брат твой; его стенания невольно вырываются из твоей гортани вместе с твоею сладкою речью.
Ты говоришь мне о фанатизме? Но смотри — душа твоя обратилась в паровую машину. Я вижу в тебе винты и колеса, но жизни не вижу!
Прочь, оглашенные! нечисты слова ваши: в них дышат темные страсти! Не вам оторваться от житейского праха, не вам проникнуть в глубину жизни! В пустыне души вашей веют тлетворные ветры, ходит черная язва и ни одного чувства не оставляет незараженным!
Не вам, дряхлые сыны дряхлых отцов, просветить ум наш. Мы знаем вас, как вы нас не знаете; мы в тишине наблюдали ваше рождение, ваши болезни — и предвидим вашу кончину; мы плакали и смеялись над вами, мы знаем ваше прошедшее… но знаем ли свое будущее?»
Читатель, вероятно, уже догадался, что все эти прекрасные вещи успели пробежать в голове Ростислава в тысячу раз скорее, нежели во сколько я мог рассказать их, — и действительно, они продолжались не более того промежутка, который бывает между двумя танцами.
Два приятеля подошли к Ростиславу.
— Что ты нашел в этом окошке?
— О чем ты задумался? — спросили они.
— О судьбе человечества! — отвечал Ростислав важным голосом.
— Подумай лучше о судьбе нашего ужина, — возразил Виктор, — здесь танцевальные мученики затевают еще контраданс до ужина.
— До ужина? Злодеи!.. Слуга покорный!
— Поедем к Фаусту.
Надобно предуведомить благосклонного читателя, что Фаустом они называли одного из своих приятелей, который имел странное обыкновение держать у себя черную кошку, по нескольку дней сряду не брить бороды, рассматривать в микроскоп козявок, дуть в плавильную трубку, запирать дверь на крючок и по целым часам прилежно заниматься, кажется, обтачиванием ногтей, как говорят светские люди.
— К Фаусту? — отвечал Ростислав. — Прекрасно; он мне поможет разрешить задачу.
— Он нам даст ужинать.
— У него можно курить.
К ним присоединились еще несколько человек, и все вместе отправились к Фаусту.
Садясь в карету, Ростислав остановился на подножке.
— Послушайте, господа, — сказал он. — Ведь карета есть важное произведение просвещения?
— Какое тут просвещение! — закричали его нетерпеливые спутники. — Двадцать градусов мороза: садись скорее!
Ростислав послушался, но продолжал: «Да! карета есть важное произведение искусства. Вы, укрываясь в ней от ветра, дождя и снега, верно никогда не думали, какие успехи в науках были необходимы для создания кареты!».
Сперва все захохотали, но потом, когда начали разбирать по частям это высокое произведение, то нашли, что для рессор надобно было взрывать рудники, для сукна — воспитать мериносов и изобресть ткацкий стан, для кожи — открыть свойства дубильного вещества, для красок — почти всю химию, для дерева — существовать мореплаванию, Коломбу открыть Америку, и проч. и проч. Словом, нашлось, что почти все науки и искусства и почти все великие люди были необходимы для того, чтобы мы могли спокойно сидеть в карете, а это дело, кажется, теперь так просто, так сподручно для каждого ремесленника… Между тем глубокомысленный предмет наших изысканий остановился у подъезда.
Фауст, по своему обыкновению, еще не спал, сидел в креслах невыбритый; перед ним черный кот, разного рода ножницы, ножички, подпилки, щеточки и пемза, которую он всем рекомендовал как самое лучшее средство для отделки ногтей, потому что после нее ногти не. ломаются, не задираются и, словом, не производят ни одного из тех огорчений, которые могут нарушить спокойствие человека в этой жизни.
«Что есть просвещение?»
«Нельзя ли ужинать?»
«Что есть карета?»
«Нельзя ли цигару?»
«Отчего мы курим табак?» — прокричали вместе несколько голосов.
Фауст, нимало не смешавшись, поправил на голове колпак и отвечал: «Ужинать я вам не дам, потому что я сам не ужинаю; чай можете сделать сами в машине a pression froide[5], — прекрасная машина, жаль только, что чай в ней бывает очень дурен; на вопрос, отчего мы курим, я буду вам отвечать, когда вы добьетесь от животных, почему они не курят; карета есть механический снаряд для употребления людей, приезжающих в четыре часа ночи; что же касается до просвещения, то я собираюсь ложиться спать — и гашу свечки».
Ночь вторая*
На другой день около полуночи толпа молодых людей снова вбежала в комнату Фауста. «Ты напрасно вчера прогнал нас, — сказал Ростислав, — у нас поднялся такой спор, какого еще никогда не было. Представь себе, я завозил Вечеслава домой; на подножке кареты он остановился, а мы все еще продолжали спорить, да так, что всполошили всю улицу».
— Что же вас так встревожило? — спросил Фауст, лениво потягиваясь в креслах.
— Безделица! Каждый день мы толкуем о немецкой философии, об английской промышленности, о европейском просвещении, об успехах ума, о движении человечества, и проч. и проч.; но до сих пор мы не спохватились спросить одного: что мы за колесо в этой чудной машине? что нам оставили на долю наши предшественники? словом: что такое мы?
— Я утверждаю, — сказал Виктор, — что этот вопрос не может существовать, или ответ на него самый простой: мы, во-первых, люди. Мы пришли позже других, — дорога проложена, и мы, волею или неволею, должны идти по ней…
Ростислав. Прекрасно! Это точно книга, над которою человек трудится в продолжение сорока лет и в которой, наконец, очень благоразумно объявляет читателю: «Мм! Гг! один сказал одно, другой — другое, третий — третье; что же касается до меня, то я ничего не говорю»..
— И это не дурно для справок, — заметил Фауст, — все в жизни нужно; но дело в том: точно ли ничего не осталось сказать?
— Да зачем и говорить? — возразил Вечеслав. — Все это вздор, господа. Чтоб говорить, надобно, чтоб слушали; век слушанья прошел: кто кого будет слушать? да и об чем хлопотать? — Мир без нас начался, без нас и кончится. Я объявляю вам, что мне наскучили все эти бесплодные философствования, все эти вопросы о начале вещей, о причине причин. Поверьте мне, все это пустошь в сравнении с хорошим бифштексом в бутылкой лафита; они мне напоминают лишь басню Хемницера «Метафизик».*
— Хемницер, — заметил Ростислав, — несмотря на свой талант, был в этой басне рабским отголоском нахальной философии своего времени. Он, вероятно, сам не предвидел, до какой меры это прославление холодного эгоизма подействует на молодые головы; в этой басне лицо, заслуживающее уважения, есть именно Метафизик, который не видал ямы под своими ногами и, сидя в ней по горло, забывая о себе, спрашивает о снаряде для спасения погибающих и о том, что такое время. Тот же, кто на эти вопросы отвечает грубою насмешкою, напоминает мне тех благоразумных людей, которые во время французской революции на просьбу несчастного и славного Лавуазье* — окончить начатый им опыт — отвечали, что мудрая республика не нуждается в химических опытах. Что же касается до бифштекса и лафита, то ты совершенно прав — до тех пор, пока сидишь за столом; но, к сожалению, человеку так трудно все совершенное, что ему даже недостает способов совершенно оскотиться; кажется, он живьем предался чувственности, все забыто — опьянение полно, а грусть стучится к нему в сердце, грусть нежданная, непонятная; он силится отклонить, разгадать ее, и снова оживает душа в огрубелом теле, ум просит жизни, мысль — образа, и смущенный, стыдливый дух человека снова бьется о непостижимые двери райских селений.
— Оттого, что мы глупы! — возразил Вечеслав.
— Нет! — вскричал Фауст. — Оттого, что мы люди; как ни вертись, от души не отвертишься. Смотри-ка, на что натолкнулась химия, гордая химия, которая хотела верить только тому, что могла ощупать! Ее материальные приемы сокрушились пред этою странною силою природы, которая из смеси [угля,] воды и азота составила все виды растительного [и животного] царства. — «Взвешивайте, определяйте состав веществ, и мы откроем всю природу!» — говорили химики в своем материальном безумии и, наконец, открыли тела одинакого состава и различных свойств, одинаких свойств и различного состава… они натолкнулись на жизнь! — Какая насмешка над нашим осязанием! какой урок житейскому разуму! — Зачем мы живем? — спрашиваете вы. Трудный и легкий вопрос. Может быть, на него можно отвечать одним словом; но этого слова вы не поймете, если оно само не выговорится в душе вашей… Вы хотите, чтобы вас научили истине? — Знаете ли великую тайну: истина не передается! Исследуйте прежде: что такое значит говорить! Я, по крайней мере, убежден, что говорить есть не иное что, как возбуждать в слушателе его собственное внутреннее слово: если его слово не в гармонии с вашим — он не поймет вас; если его слово свято — ваши и худые речи обратятся ему в пользу; если его слово лживо — вы произведете ему вред с лучшим намерением.[6] Неоспоримо, что словом исправляется слово; но для того действующее слово должно быть чисто и откровенно, — а кто поручится за полную чистоту своего слова? — Вот вам побасенка в роде Хемницера: на улице стоял человек слепой, глухой и немой от рождения; лишь два чувства ему были оставлены природою: обоняние и осязание; что открывало ему чутье, то непременно ему хотелось ощупать, и когда это было невозможно, глухонемой слепец ужасно сердился и даже в досаде бил костылем прохожих. Однажды добрый человек подал ему милостыню; слепец почуял, что то была золотая монета, и обрадовался без ума, почел себя первым богачом в свете, от радости принялся прыгать… но радость его была непродолжительна: он уронил монету! В отчаянии тщетно он шарил и в углу стены и вокруг себя по земле, и рукою и костылем, тщетно роптал, тщетно жаловался; часто он чуял запах монеты, казалось, близко — тщетная надежда: монета была ненаходима! Как спросить о ней у прохожих? Как услышать, что они скажут? Тщетно телодвижениями он умолял окружающих помочь его горю: одни не понимали его, другие над ним смеялись, третьи говорили ему, но он не слыхал их. Мальчишки со смехом дергали его за платье; он еще более принимался сердиться и, в гневе гоняясь за ними с костылем своим, забывал даже о своей монете. Так провел он целый день в непрестанном терзании; к вечеру усталый он возвратился домой и бросился на груду камней, служивших ему постелью; вдруг он почувствовал, что монета покатилась по нем и — укатилась под камни — на сей раз уже невозвратно: она была у него за пазухой!.. Кто мы, если не такие же глухие, немые и слепые от рождения? Кого мы спросим, где наша монета? Как поймем, если кто нам и скажет, где она? Где наше слово? Где слух наш? Между тем усердно мы шарим вокруг себя на земле и забываем только одно: посмотреть у себя за пазухой… Ваш вопрос не новость. Многие ломали над ним голову. У меня были в молодости два приятеля, которые наткнулись на тот же вопрос; только им показалось, что отвечать: зачем живем мы? — можно тогда только, когда решим: зачем живут другие! Исследовать других во всех или по крайней мере в важнейших фазах земной жизни показалось им предметом любопытным. Это было давно, в самый разгар Шеллинговой философии. Вы не можете себе представить, какое действие она произвела в свое время, какой толчок она дала людям, заснувшим под монотонный напев Локковых рапсодий.*
В начале XIX века Шеллинг был тем же, чем Христофор Коломб в XV: он открыл человеку неизвестную часть его мира, о которой существовали только какие-то баснословные предания, — его душу! Как Христофор Коломб, он нашел не то, чего искал; как Христофор Коломб, он возбудил надежды неисполнимые. Но, как Христофор Коломб, он дал новое направление деятельности человека! Все бросились в эту чудную, роскошную страну, кто возбужденный примером отважного мореплавателя, кто ради науки, кто из любопытства, кто для поживы. Одни вынесли оттуда много сокровищ, другие лишь обезьян да попугаев, но многое и потонуло.
Мои молодые друзья также участвовали в общем движении, трудились в поте лица, и хотите ли знать, до чего дошли они? — их история любопытна: будете ли иметь терпение ее выслушать?
Все изъявили согласие. Виктор закурил сигару и важно уселся в креслах; Вечеслав насмешливо наклонился на стол и принялся рисовать карикатуры; Ростислав задумчиво прижался в уголок дивана.
— Видите, — сказал Фауст, — им так же, как вам, досталась по наследству от внуков Адамовых несчастная страсть, слабость, род болезни — смертная охота обо всем спрашивать. Еще в детстве их часто бранили и наказывали, когда они надоедали учителям с вопросами: зачем огонь горит вверх, а вода бежит вниз? зачем треугольник не круг, а круг не треугольник? зачем человек выходит из недр матери лицом к земле, а потом постоянно возводит глаза к небу? и прочее, тому подобное. Тщетно доказывали им, что на свете существуют два рода вопросов: одни, которых разрешение знать нужно и полезно, и другие, которые можно отложить в сторону. Такое разделение казалось им весьма рассудительным, весьма сподручным для жизни, даже весьма логическим; а между тем душа их не умолкала.
Странны им казались пошлые фразы старого и нового язычества:* «счастие человека невозможно! истина не дана человеку! постигнуть начальную причину вещей невозможно! сомнение — удел человека! нет правила без исключений!».
В истертых листках одной старой забытой книги юношам встретилось наблюдение, сильно их поразившее. — С сим словом Фауст вынул из старого портфеля листок, на котором было написано следующее:
«Не напрасно человек ищет той точки опоры, где могли бы примириться все его желания, где все вопросы, его возмущающие, могли бы найти ответ, все способности получить стройное направление. Для его счастия необходимо одно: светлая, обширная аксиома, которая обняла бы все и спасла бы его от муки сомнения; ему нужен свет незаходимый и неугашаемый, живой центр для всех предметов, — словом, ему нужна истина, но истина полная, безусловная. Недаром также в устах человека сохранилось поверье, что можно желать только того, что знаешь; одно это желание не свидетельствует ли, что человек имеет понятие о такой истине, хотя не может себе отдать в ней отчета? иначе откуда бы этому желанию пробраться в его душу? Одно это предчувствие полной истины не свидетельствует ли, что есть какое-то основание для этого предчувствия, как бы ни было оно темно и сбивчиво, как бы ни было похоже на грезы или на тот обман чувств, когда шарик под скрещенными пальцами кажется нам раздвоенным, что, однако же, дает нам убеждение в том, что шарик действительно существует.
Равное объемлется равным; если существует влечение, то должен быть и предмет привлекающий, предмет одного сродства с человеком, к которому тянется душа человека, как предметы земной поверхности притягиваются к центру земли; потребность полного блаженства свидетельствует о существовании сего блаженства; потребность светлой истины свидетельствует о существовании сей истины, а равно и то, что темнота, заблуждения, сомнение противны природе человека; стремление человека постигнуть причину причин, проникнуть в средоточие всех существ, — потребность благоговения, — свидетельствуют, что есть предмет, в который доверчиво может погрузиться душа; словом, желание жизни полной свидетельствует о возможности такой жизни, свидетельствует, что лишь в ней душа человека может найти успокоение.
Грубое дерево, последняя былинка, каждый предмет грубой временной природы доказывают существование закона, который ведет их прямо к той степени совершенства, к которой они способны; с начала веков, несмотря на все пагубные влияния, их окружающие, естественные тела развивались в тысяче поколениях, стройно и однообразно, и всегда достигали до полного своего развития.
Неужели высшая сила лишь человеку дала одно безответное желание, неудовлетворимую потребность, беспредметное стремление?»[7]
Эти вопросы, продолжал Фауст, привели моих искателей к другому, довольно странному: не ошиблись ли люди в истинном пути к влекущему их предмету? или они знали его, но забыли, — и тогда как вспомнить? Вопросы страшные, мучительные для мыслящего духа!
Между тем однажды учитель объявил моим искателям, что они прошли и грамматику, и историю, и поэзию и что, наконец, они будут учиться такой науке, которая решит все возможные вопросы, и что эта наука называется философией.
Юноши были вне себя от изумления и готовы были спросить, что такое грамматика? что такое история? что такое поэзия? Но вторая половина учительского объявления так их утешила, что они на этот раз решились промолчать и исподтишка наготовить многое множество вопросов для своей новой науки.
И вот, один учитель принес им Баумейстера,* другой Локка, третий Дюгальда,* четвертый Канта, пятый Фихте, шестой Шеллинга, седьмой Гегеля. Какое раздолье! Спрашивай, о чем хочешь, — на все ответ. И еще какой! Одетый в силлогистическую форму, испещренный цитатами, с правами на древность происхождения, обделанный, обточенный.
В самом деле, на этом пути наши искатели имели минуты восхитительные, минуты небесные, которых сладости не может понять тот, кого не томила душевная жажда, кто не припадал горячими устами к источнику мыслей, не упивался его магическими струями, кто, еще не возмужавши, успел растлить ум сладострастием расчета, кто с ранних лет отдал сердце в куплю и на торжище ежедневной жизни опрокинул сокровищницу души своей.
Счастливые, небесные минуты! Тогда, для юноши, философ говорит с сердечным убеждением; тогда юноше в стройной системе представляется вся природа; тогда вы не хотите сомневаться, — все ясно! все понятно вам!
Счастливые мгновения, предвестницы рая! зачем так скоро вы улетаете?
Чтоб удобнее преследовать предмет своих изысканий, чтобы поверить его в его развитиях, чтобы достигнуть той цели, которая нарушала сон их и тяготила бдение, мои молодые друзья разделили свои труды: один предался наукам, и главнейшею из них избрал политическую экономию как науку, где теория требует самых осязаемых применений; другой искусствам, и главнейшим избрал себе музыку как искусство, которого язык выражает внутреннейшие ощущения человека, невыразимые словами. Они мнили с этих противоположных пределов деятельности человеческой проследить всю жизнь и встретиться в разрешении тех задач, которые провидение предоставило труду человека.
Изыскателям попадались книги и люди, из которых одни уверяли их, что человечество достигло последней степени своего совершенства, что все объяснено, все сделано и ничего более ни делать, ни объяснять не остается; другие — что человечество не сделало ни шагу со времен своего падения; что оно двигалось, но не подвигалось; третьи — что хотя человечество и не достигло до совершенства, однако в наше время решен по крайней мере вопрос, каким образом отличать истину от бредней, дельное от недельного, важное от неважного; что в наше время уже сделалось непростительным человеку, как говорят, образованному не уметь определить себе круга занятий и не знать цели, к которой он должен стремиться; что, наконец, если человечество может еще подвинуться к совершенству, то не иначе, как следуя тому пути, который оно себе теперь избрало.
Защитники настоящего времени, сверх того, утверждали, что, допуская все несовершенство, которое будто бы естественным образом связано со всеми делами человеческими, все нельзя не признать того, что разбросанные философические системы древних мыслителей ныне заменены стройными системами; что в медицине место недоконченных опытов и сказок заступили стройные теории, где всевозможные болезни человека подведены под разряды, где для каждой приискано приличное название, каждой определен способ лечения; что астрология у нас обратилась в астрономию, алхимия в химию, магическая восторженность в болезнь, излечимую хорошо рассчитанными микстурами; что в искусствах — поприще поэта освобождено от предрассудков, замедлявших полет его, и положены лишь необходимые границы его свободе; наконец, в устройстве общества разве безопасность не заменила прежних смут, и вообще права между народами и частными людьми не определены ли с большею точностью? В самых мелких явлениях общества, даже в одежде, разве просвещение не устранило всех прежних нелепых требований, которые столько же, как и тогдашние мнения, связывали всякое движение и делали сходбища людей тягостною работою? А книгопечатание? А паровые машины? А железные дороги? Разве не раздвинули они круга деятельности человека и не показывают славных побед, одержанных им над противоборствующей ему природой?
Так! — восклицали они: XIX век понял, в чем состоит задача, заданная ему провидением!
Все это заставило не раз задуматься моих молодых наблюдателей. Между тем время проходило, юноши становились мужами, а их вопросы… вопросы не находили ответа. Невольно снова заглянули они в истертые листки старой забытой книги — и вопросы их разрослись еще сильнее, как росток, попавший в плодоносную землю. Состояние души моих молодых искателей довольно хорошо выражается в оставшейся после них небольшой тетрадке с довольно странным эпиграфом:
Humani generis mater, nutrixque profecto dementia est.[8] Я прочту вам из нее несколько отрывков:
Desiderata[9]
«Как! Медицина на последней степени совершенства, но причина здравия, причина болезни, образ действия лекарства — все остается эагадкою? Врач подает больному целебный фиал — и не знает, что совершается в этом самом фиале, кольми паче, что совершается во внутренности организма. Лекарство удалось или не удалось, человек не знает причины. Тщетно он вопрошает труп другого человека: труп молчит или дает ответы, которые лишь приводят в сомнение о действиях жизни; гордый своим знанием мертвого, врач подходит к живому страдальцу, с ужасом видит то, чего не предвидела его наука, и с отчаянием уверяется, что его наука лишь начинается в сию минуту; он вышел за двери — в глаза ему является губительная зараза, которая умерщвляет жителей тысячами, а изумленный сын Эскулапа провожает ее шествие остолбенелыми главами, не зная даже, как назвать нового, страшного путника.
Математика на высшей степени совершенства! Длинными окольными путями она приводит нас к нескольким формулам, из которых одни вовсе неприменяемы, другие применяемы только приблизительно; другими словами, математика приводит нас к дверям истины, но самих дверей не отворяет. При всяком математическом процессе мы чувствуем, что к нашему существу присоединяется какое-то другое, чуждое, которое трудится, думает, вычисляет, а между тем наше истинное существо как бы перестает действовать и, не принимая никакого участия в этом процессе, как в деле постороннем, ждет своей собственной пищи, а именно связи, которая должна существовать между ним и этим процессом, — этой-то связи мы и не находим. Так математика держит нас на привязи; она дозволяет нам считать, весить и мерить, но не пускает ни на шаг из своего искусственного, страдательного круга; тщетно мы просимся в мир действующий, в ту сферу, которая не обнимается, но обнимает; тщетно хотели бы мы поверить сферу страдательную сферою действующею — там нет сродства для математики; ее точный, единственно верный язык остается для нее одной; тщетно другие науки выпрашивают несколько формул от роскошного стола ее выражений: она считает цифры, а внутреннее число предметов остается для нее недосягаемым.
Физика, это торжество XIX века, достигла высшей степени совершенства. С гордостию толкуем мы об открытой нами силе тяготения; но в сей силе мы открыли одну только мертвую сторону — падение; другая же действующая сторона сей силы, та, которая содействует к образованию тела, нами забыта, и мы для объяснения живого тяготения не хотим обратить внимания на то, что для мертвой массы нет никакой причины тяготеть к другой, также мертвой; что мертвые массы не ищут друг друга и соединяются без всякого желания; что это знаменитое тяготение должно бы, в собственном смысле, произвести не стройную гармонию, которая, вопреки нашей логике, нас поражает в природе, но совершенный хаос. Сие живое тяготение укрылось от физиков, и нет явления, для которого бы не существовало тысячи противоположных объяснений. Как ремесленники, мы хватаемся то за то, то за другое орудие, а природа издевается над нами и при каждом шаге вперед отталкивает нас на два шага назад.
Химия на высшей степени совершенства. Мы пережгли все произведения природы, но которое из них мы восстановили? которое объяснили? Поняли ли мы внутреннюю связь между веществами? что такое их сродство, их таинственные соотношения, — и то еще на низшей степени природы, посреди грубых минералов? А что делается с химией при виде жизни органической? то, что открыли в природе неорганической, — лишь смешивается понятие о живой природе. Ни одна нить ее покрова не приподнята; мы населили природу собственными произведениями своей лаборатории, дали одно имя различным веществам, различные имена одному веществу, тщательно описали их, — и осмелились назвать это наукою! Астрономия на высшей степени совершенства. Верно исчислив движение звезд, она пытается приравнить их взаимное притяжение к притяжению магнита и не может постигнуть, отчего сила магнитного притяжения невычисляема; а магнит, кажется, под руками! С большим успехом она сравнила природу с мертвыми часами, тщательно описала все их колеса, шестерни и пружины; одного недостает астрономии — найти ключ, которым эти часы заводятся; астрономы даже и не заботятся о нем; тщательно смотрят они на циферблат, но стрелка не вертится, и на вопрос: который час, в самом деле? — астрономы принуждены отвечать, как некогда в мистических ложах, явною нелепостию.
А законы общества? Много бессонных ночей провели люди в размышлении об этом предмете! Много было споров, разрушивших согласие между владыками людских мнений! Много, много крови пролито для защиты идей, которых существование ограничивалось двумя днями! Сперва нашлись те, кому принадлежит честь изобретения фантома, который они осмелились назвать «человеческим обществом», — и все принесено было в жертву фантому, а привидение осталось привидением! Нашлись другие. «Нет! — сказали они. — Счастие всех невозможно; возможно лишь счастие большого числа». И люди приняты за математические цифры; составлены уравнения, выкладки, все предвидено, все расчислено; забыто одно — забыта одна глубокая мысль, чудно уцелевшая только в выражении наших предков: счастие всех и каждого. И что же? вне общества беззаконные войны, самое безнравственное из преступлений, наполняют страницы человеческой истории; внутри общества — превращение всех законов провидения, холодный порок, холодное искусство, горячее, живое лицемерие и бесстыдное безверие во все, даже в совершенствование человечества.
Стране, погрязшей в нравственную бухгалтерию прошедшего столетия, суждено было произвести человека, который сосредоточил все преступления, все заблуждения своей эпохи и выжал из них законы для общества, строгие, одетые в математическую форму. Этот человек, которого имя должно сохранить для потомства, сделал важное открытие: он догадался, что природа ошиблась, разлив в человечестве способность размножаться, и что она никак не умела согласить бытие людей с их жилищем. Глубокомысленный муж решил, что должно поправить ошибку природы и принести ее законы в жертву фантому общества. «Правители! — восклицал он в философском восторге. — Мои слова не пустая теория; моя система не следствие умозрений; я кладу ей в основание две аксиомы — первая: человек должен есть; вторая: люди множатся. Вы не спорите?.. Вы согласны со мною?.. Так слушайте же: вы думаете о благоденствии ваших подданных; вы думаете о соблюдении между ними законов провидения, об умножении сил вашего государства, о возвышении человеческой силы? Вы ошибаетесь, как ошиблась природа. Вы спокойны, вы не видите, какое бедствие она разлила вокруг вас. Смотрите, вот мои счеты: если ваше государство будет благоденствовать, если оно будет наслаждаться миром и счастием, в двадцать пять лет число его жителей удвоится; через двадцать пять еще удвоится; потом еще, еще… Где же найдете вы в природе средства доставить им пропитание? Правда, при увеличивающемся народонаселении должно увеличиваться число работников, — с тем вместе, должны увеличиваться и произведения природы. Но как?.. Смотрите — я все предвидел, все рассчитал: народонаселение может увеличиваться в геометрической пропорции, как 1, 2, 4, 8; произведения же природы в арифметической, как 1, 2, 3, 4 и проч. Не обольщайтесь же мечтами о мудрости провидения, о добродетели, о любви к человечеству, о благотворительности; вникните в мои выкладки: кто опоздал родиться, для того нет места на пиру природы; его жизнь есть преступление. Спешите же препятствовать бракам; пусть разврат истребит целые поколения в их зародыше; не заботьтесь о счастии людей и о мире; пусть войны, мор, холод, мятежи уничтожат ошибочное распоряжение природы, — тогда только обе прогрессии могут слиться, и из преступлений и бедствий каждого члена общества составится возможность существования для самого общества». И эти мысли никого не удивили; им возражали, как обыкновенному мнению… что я говорю? мысли Мальтуса,* основанные на грубом материализме Адама Смита,* на простой арифметической ошибке в расчете, — с высоты парламентских кафедр, как растопленный свинец, катятся в общество, пожигают его благороднейшие стихии и застывают в нижних слоях его.[10] Может быть, есть одно утешительное в этом явлении: Мальтус есть последняя нелепость в человечестве. По этому пути дальше идти невозможно.
В самом деле, что такое наука в наше время? В ней все решено — все, кроме самой науки. Все доказано, все — и та и другая сторона, и ложь и истина, и да и нет, и просвещение и невежество, и гармония мира и хаос создания. Одна мысль разрослась, захватила огромное пространство, а другая стоит против нее, ей противоположная, столь же сильная, столь же доказанная, как власть против власти!.. И нет борьбы — борьба кончилась. На поле битвы встречаются бледные, изнеможденные ратники с поникшими лицами и болезненным голосом спрашивают друг друга: где ж победители? — Нет победителей! все мечта! В мире идеальном, как в грубом мире вещества, растет репейник возле розы, манценилл* возле кокоса — и не мешают друг другу! — Это ли совершенство, ожиданное людьми? Это ли совершенство, завещанное мудрыми? Это ли совершенство, предреченное святыми?
А поэзия? Философическим ножом вы раскрыли состав ее, рассекли таинственные связи, которыми соединяются ее стихии, разобрали их, оцифровали, положили под стекло; вы взрыли пепел индийский и греческий; вы отчистили ржавчину на кольчугах средних веков и в кладбище истории хотели отыскать жизнь поэтическую. Вы пытаетесь начертать теорию живописи, а еще не решили вопросов: отчего мы невольно всякую степень красоты приравниваем к красоте человека? отчего все части тела могут быть покрыты без вреда человеку, кроме лица его? отчего все тело может выдержать прикосновение грубого вещества, кроме глаза? отчего, в минуту грусти, невольно склоняются взоры? отчего глаз, всегда одинаковый, всегда по наружности неизменный, служит выражением всех сокровеннейших степеней человеческого чувства и дает характер всей физиономии? словом: что такое выражение глаза? Ты не ошибался ли, великий поэт, когда перед смертию возвещал, что с тобой кончился век поэзии? Не наоборот ли выразили вдохновенную мысль твои ослабевшие органы, как бывает в той странной болезни ума и воображения, когда человек называет камень хлебом и змею рыбою? Не так говорили уста твои, когда, полный жизни, ты в символах передавал нам будущую судьбу человечества. Может быть, истинный век поэзии и не наступил еще. Может быть, ты сам был случайным гармоническим звуком, нечаянно вырвавшимся из хаоса нестройных музыкальных орудий. Неужели поэзия есть болезненный стон? Неужели удел совершенства — страдание? Так, по-вашему, страдает и мудрость миров?.. Преступная мысль, внушенная адом, трепещущим своего падения! Одно мнимо поэтическое язычество могло к скале приковать Промифея.
Поэт!.. Поэт есть первый судия человечества. Когда в высоком своем судилище, озаряемый купиной несгораемой, он чувствует, что дыхание бурно проходит по лицу его, тогда читает он букву века в светлой книге всевечной жизни, провидит естественный путь человечества и казнит его совращение. Ныне ли вещий судья в состоянии произнести неумытный* суд свой? Ныне ли, когда он сходит со ступеней своего престола так низко, что страждет вместе с другими, что делит с людьми скорбный хлеб нищеты душевной и забывает, где престол его, где его царственная трапеза, сомневается в ее существовании?
Странное зрелище представляют и наука и искусство — или, лучше сказать, что мы осмеливаемся называть наукою и искусством. Целые жизни проходят не в изучении их, а в том, чтоб найти, как им изучиться. Они, может быть, предохраняют человека от некоторых заблуждений, — но не питают его. Они похожи на повязку, которой ленивая нянька обвила голову ребенка, чтоб он, падая, не проломил себе черепа; но эта повязка не спасает от частых падений, она не предохраняет тела от болезней и — что всего важнее — нимало не способствует его органическому развитию.
И что же? в темном мире человеческого знания те, которые рвутся в глубину, встречают лишь загадки; те, которые довольствуются внешнею корою, переходят от мечты к мечте, от заблуждения к заблуждению; те, которым и эта внешняя кора недоступна, т. е. простолюдины, с каждым днем приближаются к скотскому состоянию; мудрейший умеет только стонать и плакать на кладбище человеческих мыслей!
А между тем наша планета стареет, безостановочно ходит равнодушный маятник времени и каждым размахом увлекает в пучину века и народы. Природа дряхлеет; испуганная, приподнимает она перед человеком свое тяжелое покрывало, показывает ему свои трепещущие мышцы, морщины, врезавшиеся в лицо, и взывает к человеку; стонут ее песчаные степи, помертвелые от его удаления; зовет его водная стихия, вытесненная из недр земли коралловыми островами; развалины безыменных народов рассказывают страшную повесть о том, какая казнь ожидает беззаботную лень человека, допустившего природу опередить себя. Громко и беспрерывно природа взывает к силе человека: без силы человека нет жизни в природе.
Мгновения дороги. А еще есть люди, которые спорят между собою о своей силе, о дневных заботах, как спорили византийские царедворцы во время нашествия варваров! Они сбирают свои скудельные сосуды, любуются ими, ценят и торгуют, — но уже у ворот неистовый враг: уже колеблются утлые здания древней науки; уже грозит им палящий огонь, и скоро тучи холодного праха взовьются над ее чертогами. Ниспадут они, — ничтожество поглотит все, чем гордилось могущество человека…»
Вот какие мечты тревожили друзей моих. — Эта иеремиада* продолжается довольно долго; не бойтесь, я не буду читать ее всю, но постараюсь передать вам иное вполне, иное экстрактом — только то, что нужно, дабы объяснить точку зрения моих духоиспытателей.
Фауст читал:
«Между тем восставали перед нами видения прошедшего, рядами проходили мимо нас святые мужи, заклавшие жизнь свою на алтаре бескорыстного знания, — мужи, которых высокие мысли, как блистательные кометы, разнеслись по всем сферам природы и хоть на мгновение озарили их ярким светом. Неужели труды, бдения, жизнь этих мужей были пустою насмешкою судьбы над человечеством? Сохранились предания: когда человек был в самом деле царем природы; когда каждая тварь слушалась его голоса, потому что он умел назвать ее; когда все силы природы, как покорные рабы, пресмыкались у ног человека; неужели в самом деле человечество совратилось с истинного пути своего и быстро, своевольно стремится к своей погибели?»
Знаете ли, к чему, наконец, этот долгий путь привел моих мечтателей? — Выведенные из терпения этой громадой загадок, которые являются человеку при развитии всякой мысли, они наконец спросили:
«В самом ли деле мы понимает друг друга? Мысль не тускнеет ли, проходя сквозь выражение? То ли мы произносим, что мыслим? Слух не обманывает ли нас? То ли мы слышим, что произносит язык? Мысли высоких умов не подвергаются ли тому же оптическому обману, который безобразит для нас отдаленные предметы?
Простолюдин понимает своего собрата, но не слова светского человека; светские люди понимают друг друга и не понимают ученого; и между учеными некоторым удавалось писать целые книги с твердою уверенностию, что их поймут только два или три человека во всем мире. Соедините же оба конца этой цепи, поставьте простолюдина перед выражением мысли мудрейшего из смертных: тот же язык, те же слова, — а низший обвинит высшего в безумии! И после этого мы еще верим нашим выражениям, мы не боимся предавать им своих мыслей? И мы осмеливаемся думать, что смешение языков прекратилось?
Один из наблюдателей природы пошел еще далее: он возбудил сомнение еще более горестное для самолюбия человеческого; рассматривая психологическую историю людей, которых обыкновенно называют сумасшедшими, он утверждал, что нельзя провести верной, определенной черты между здравою и безумною мыслию. Он утверждал, что на всякую, самую безумную мысль, взятую из дома сумасшедших, можно отыскать равносильную, ежедневно обращающуюся в свете. Он спрашивал, какое различие между уверенностью одной женщины, что в груди ее был целый город с башнями, колокольным звоном и теологическими диспутами, и мыслию Томаса Виллиса,* автора известной книги о сумасшедших, что жизненные духи, находясь в беспрерывном движении и сильно притекая к мозгу, производят в нем взрывы, подобно пороху? Какое различие между понятием одного сумасшедшего, что когда он движется, движутся все предметы вокруг его, и доказательствами Птоломея, что вся солнечная система обращается вокруг земли? Какое различие между бедною девушкой, которая почитала себя приговоренною к смертной казни, и мыслию Мальтуса, что голод должен, наконец, погубить всех жителей земного шара?
Состояние сумасшедшего не имеет ли сходства с состоянием поэта, всякого гения-изобретателя?
В самом деле, что замечаем мы в сумасшедших?
В них все понятия, все чувства собираются в один фокус; у них частная сила одной какой-нибудь мысли втягивает в себя все сродственное этой мысли из всего мира, получает способность, так сказать, отрывать части от предметов, тесно соединенных между собою для здорового человека, и сосредоточивать их в какой-то символ. Мы говорим — понятия сумасшедших нелепы: но никакой здоровый человек не в состоянии собрать в один пункт столько многоразличных идей о предмете. И это явление, нельзя не сознаться, весьма подобно тому мгновению, в которое человек делает какое-либо открытие, потому что для всякого открытия нужно пожертвовать тысячами понятий, общепринятых и кажущихся справедливыми: оттого не было почти ни одной новой мысли, которая бы в минуту своего появления не казалась бреднями; нет ни одного необыкновенного происшествия, которое бы в первый момент не возбуждало сомнения; нет ни одного великого человека, который бы в час зарождения в нем нового открытия, когда еще мысли не развернулись и не оправдались осязаемыми последствиями, не казался сумасшедшим. Разве не почитали сумасшедшим Коломба,* когда он говорил о четвертой части света, — Гарвея,* когда он утверждал обращение крови, — Франклина,* когда он брался управлять громом и молниею, — Фультона,* когда он каплею горячей воды решался противустать грозным силам природы? И, что всего замечательнее, состояние гения в минуты его открытий действительно подобно состоянию сумасшедшего, по крайней мере для окружающих: он также поражен одною своей мыслию, не хочет слышать о другой, везде и во всем ее видит, все на свете готов принести ей в жертву. Мы называем человека сумасшедшим, когда видим, что он находит такие соотношения между предметами, которые нам кажутся невозможными; но всякое изобретение, всякая новая мысль не есть ли усмотрение соотношений между предметами, не замечаемых другими или даже непонятных? Так нет ли нити, проходящей сквозь все действия души человека и соединяющей обыкновенный здравый смысл с расстройством понятий, замечаемым в сумасшедших? На этой лестнице не ближе ли находится восторженное состояние поэта, изобретателя, не ближе ли к тому, что называют безумием, нежели безумие к обыкновенной животной глупости? То, чему дают имя здравого смысла, не есть ли слово в высшей степени эластическое, которое употребляет и простолюдин против великого человека, ему непонятного, употребляет и гений, чтоб прикрыть свои умствования и не испугать ими простолюдина? Словом, то, что мы часто называем безумием, экстатическим состоянием, бредом, не есть ли иногда высшая степень умственного человеческого инстинкта, степень столь высокая, что она делается совершенно непонятною, неуловимою для обыкновенного наблюдения? Для того, чтоб обнять его, не должно ли находиться на той же степени, точно так же, как для того, чтобы понять человека, не надобно ли быть человеком?
Но, говорят, сумасшествие есть болезнь: раздражится нерв, расстроится орган — и душа не действует! Так толкуют медики. „Неужели вы думаете, — спрашивают они, — что душа возвышается, когда действует через болезненный орган; что человек лучше видит, когда его зрение воспалено; что он лучше слышит, когда ухо его поражено страданием?“. — Не знаю; но в летописях медицины мы встречаем людей, которых раздраженное состояние зрения или слуха давало возможность видеть там, где другие не видели, видеть в темноте, слышать незаметный, несуществующий для других шорох, угадывать происшествия, отдаленные на неизмеримое пространство. Если то же и с мозгом?.. Расширение нерва, протянутого от мозга к орудиям чувств, разве не может стеснять той или другой части мозга? А спросите у френологов, какое следствие может произвести стеснение того или другого органа!»
Такие наблюдения — справедливые или нет, не знаю — породили в моих молодых философах непреодолимое желание исследовать некоторых людей, которые, живя между другими, в большей мере пользуются названием великих, или названием сумасшедших, и в этих людях поискать разрешения тех задач, которые до сих пор укрывались от людей с здравым смыслом. В этом намерении они пустились путешествовать по свету.
Не знаю, сколько времени длилось их путешествие, и не знаю, чем кончилось. От друзей моих, сверх прочитанной мною вскользь тетрадки, остались еще некоторые отрывки из записок, ими веденных; вот они:
Дела давно минувших дней,*
Преданья старины глубокой!
Эти записки носят на себе печать быстрой, отрывочной работы. Моим друзьям, кажется, недостало времени ни дать своей рукописи более оконченную, более однообразную форму, ни выровнять слога в ней; в беспорядке соединены их собственные наблюдения, путевые заметки, письма, к ним писанные, разные необделанные материалы, к ним доставленные, — все это собрано вместе, наудачу, и в этом виде рукопись досталась мне после смерти друзей моих; здесь многое не дописано, многое переписано в многое потерялось; но, может быть, эта рукопись будет для вас не без занимательности, по крайней мере, как представительница одной из тех эпох в истории деятельности человеческой, чрез которую каждый проходит, но каждый своею дорогою.
Но уже утро, господа. Посмотрите, какие роскошные, багряные полосы разрослись от не восшедшего еще солнца; посмотрите, как дым, с белых кровлей клонится к земле, с каким трудом стелется по морозному воздуху, — а там… там, в недостижимой глубине неба — и свет, и тепло, будто жилище души, — и душа невольно тянется к этому символу вечного света…
Ночь третья (Рукопись)*
— Кажется, друзья мои, — сказал Фауст, — имели намерение очень аккуратно вести свои записи и, как люди дельные, подобно естествоиспытателям, вносить в них все малейшие подробности с той минуты, как начался их опыт. Вот толстая книжка, в которой первые страницы написаны очень чистенько, видно, в спокойном духе, а следующие затем еще чище — они остались белыми. Написанные страницы носят в книжке моих изыскателей следующее название:
Opere del cavaliere Giambattista Piranesi[11]
Пред отъездом мы пошли проститься с одним из наших родственников, человеком пожилым, степенным, всеми уважаемым; у него во всю его жизнь была только одна страсть, про которую покойница жена рассказывала таким образом: «Вот, примером сказать, Алексей Степаныч, уж чем не человек, и добрый муж, и добрый отец, и хозяин — все бы хорошо, если б не его несчастная слабость…»
Тут тетушка останавливалась. Незнакомый часто спрашивал: «Да что, уж не запоем ли, матушка?» — и готовился предложить лекарство; но выходило на деле, что эта слабость — была лишь библиомания. Правда, эта страсть в дяде была очень сильна; но она была, кажется, единственное окошко, чрез которое душа его заглядывала в мир поэтический; во всем прочем старик был — дядя как дядя, курил, играл в вист по целым дням и с наслаждением предавался северному равнодушию. Но лишь доходило дело до книг, старик перерождался. Узнав о цели нашего путешествия, он улыбнулся и сказал: «Молодость! молодость! Романтизм да и только! Что бы обернуться вокруг себя? уверяю вас, не ездя далеко, вы бы нашли довольно материалов».
— Мы не прочь от этого, — отвечал один из нас, — когда нам удастся посмотреть на других, тогда, может быть, мы доберемся и до себя; но начать с чужих, кажется, учтивее и скромнее. Сверх того, те люди, которых мы имеем в виду, принадлежат всем народам вместе, многие из наших или живы, или еще не совсем умерли: чего доброго — еще их родные обидятся… Не подражать же нам тем господам, которые заживо пекутся о прославлении себя и друзей своих, в твердой уверенности, что по их смерти никто о том не позаботится. — «Правда, правда! — отвечал старик. — Уж эти родные! От них, во-первых, ничего не добьешься, а во-вторых, для них замечательный человек не иное что, как дядя, двоюродный братец, и прочее тому подобное. Ступайте, молодые люди, померьте землю: это здорово для души и для тела. Я сам в молодости ездил за море отыскивать редкие книги, которые здесь можно купить в половину дешевле. Кстати о библиографии. Не подумайте, чтоб она состояла из одних реестров книг и из переплетов; она доставляет иногда совсем неожиданные наслаждения. Хотите ли, я вам расскажу мою встречу с одним человеком в вашем роде? — Посмотрите, не попадет ли он в первую главу вашего путешествия!»
Мы изъявили готовность, которую рекомендуем нашим читателям, и старик продолжал:
«Вы, может быть, видали карикатуру, которой сцена в Неаполе. На открытом воздухе, под изодранным навесом, книжная лавочка; кучи старых книг, старых гравюр; наверху Мадонна; вдали Везувий; перед лавочкой капуцин и молодой человек в большой соломенной шляпе, у которого маленький лазарони искусно вытягивает из кармана платок. Не знаю, как подсмотрел эту сцену проклятый живописец, но только этот молодой человек — я; я узнаю мой кафтан и мою соломенную шляпу; у меня в этот день украли платок, и даже на лице моем должно было существовать то же глупое выражение. Дело в том, что тогда денег у меня было немного и их далеко не доставало для удовлетворения моей страсти к старым книгам. К тому же я, как все библиофилы, был скуп до чрезвычайности. Это обстоятельство заставляло меня избегать публичных аукционов, где, как в карточной игре, пылкий библиофил может в пух разориться; но зато я со всеусердием посещал маленькую лавочку, в которой издерживал немного, по которую зато имел удовольствие перерывать всю от начала до конца. Вы, может быть, не испытывали восторгов библиомании: это одна из самых сильных страстей, когда вы дадите ей волю; и я совершенно понимаю того немецкого пастора, которого библиомания довела до смертоубийства. Я еще недавно, — хотя старость умерщвляет все страсти, даже библиоманию, — готов был убить одного моего приятеля, который прехладнокровно, как будто в библиотеке для чтения, разрезал у меня в эльзевире* единственный листок, служивший доказательством, что в этом экземпляре полные поля[12], а он, вандал, еще стал удивляться моей досаде. До сих пор я не перестаю посещать менял, знаю наизусть все их поверья, предрассудки и уловки, и до сих пор эти минуты считаю если не самыми счастливыми, то по крайней мере приятнейшими в моей жизни. Вы входите: тотчас радушный хозяин снимает шляпу — и со всею купеческою щедростию предлагает вам и романы Жанлис,* и прошлогодние альманахи, и «Скотский лечебник». Но вам стоит только произнести одно слово, и оно тотчас укротит его докучливый энтузиазм; спросите только: «где медицинские книги?» — и хозяин наденет шляпу, покажет вам запыленный угол, наполненный книгами в пергаментных переплетах, и спокойно усядется дочитывать академические ведомости прошедшего месяца. Здесь нужно заметить для вас, молодых людей, что еще во многих наших книжных лавочках всякая книга, в пергаментном переплете и с латинским заглавием, имеет право называться медицинскою; и потому можете судить сами, какое в них раздолье для библиографа: между «Наукою о бабичьем деле, на пять частей разделенной и рисунками снабденной, Нестора Максимовича Амбодика»* и «Bonati Thesaurus medico-practicus undique collectus»[13]* вам попадается маленькая книжонка, изорванная, замаранная, запыленная; смотрите, это «Advis fidel aux veritables Hollandais touchant ce qui s'est passe dans les villages de Bodegrave et Swammerdam»[14], 1673, — как занимательно! Но это никак эльзевир! эльзевир! имя, приводящее в сладкий трепет всю нервную систему библиофила. Вы сваливаете несколько пожелтевших «Hortus sanitatis», «Jardin de devotion», «Les Fleurs de bien dire, recueillies aux cabinets des plus rares esprits pour exprimer les passions amoureuses de Tun et de l'autre sexe par forme de dictionnaire»[15], — и вам попадается латинская книжка без переплета и без начала; развертываете: как будто похожа на Виргилия, — но что слово, то ошибка!.. Неужели в самом деле? не мечта ли обманывает вас? неужели это знаменитое издание 1514 года: «Virgilius, ex recensione Naugerii»? И вы не достойны назваться библиофилом, если у вас сердце не выпрыгнет от радости, когда, дошедши до конца, вы увидите четыре полные страницы опечаток, верный признак, что это именно то самое редкое, драгоценное издание Альдов,* перло книгохранилищ, которого большую часть экземпляров истребил сам издатель, в досаде на опечатки.
В Неаполе я мало находил случаев для удовлетворения своей страсти, и потому можете себе представить, с каким изумлением, проходя по Piazza Nova[16], увидел груды пергаменов; эту-то минуту библиоманического оцепенения и поймал мой незванный портретист… Как бы то ни было, я со всею хитростию библиофила равнодушно приблизился к лавочке и, перебирая со скрытым нетерпением старые молитвенники, сначала не заметил, что в другом углу к большому фолианту подошла фигура в старинном французском кафтане, в напудренном парике, под которым болтался пучок, тщательно свитый. Не знаю, что заставило нас обоих обернуться, — в этой фигуре я узнал чудака, который всегда в одинаковом костюме с важностию прохаживался по Неаполю и при каждой встрече, особенно с дамами, с улыбкою приподнимал свою изношенную шляпу корабликом. Давно уже видал я этого оригинала и весьма был рад случаю свести с ним знакомство. Я посмотрел на развернутую перед ним книгу: это было собрание каких-то плохо перепечатанных архитектурных гравюр. Оригинал рассматривал их с большим вниманием, мерил пальцами намалеванные колонны, приставлял ко лбу перст и погружался в глубокое размышление. «Он, видно, архитектор, — подумал я, — чтоб полюбиться ему, притворюсь любителем архитектуры». При этих словах глаза мои обратились на собрание огромных фолиантов, на которых выставлено было: «Ореге del Cavaliere Giambattista Piranesi». «Прекрасно!» — подумал я, взял один том, развернул его; но бывшие в нем проекты колоссальных зданий, из которых для построения каждого надобно бы миллионы людей, миллионы червонцев и столетия, — эти иссеченные скалы, взнесенные на вершины гор, эти реки, обращенные в фонтаны, — все это так привлекло меня, что я на минуту забыл о моем чудаке. Более всего поразил меня один том, почти с начала до конца наполненный изображениями темниц разного рода; бесконечные своды, бездонные пещеры, замки, цепи, поросшие травою стены — и, для украшения, всевозможные казни и пытки, которые когда-либо изобретало преступное воображение человека… Холод пробежал по моим жилам, и я невольно закрыл книгу. Между тем, заметив, что оригинал нимало не удостоивает внимания зодческий энтузиазм мой, я решился обратиться к нему с вопросом: «Вы, конечно, охотник до архитектуры?» — сказал я. — «До архитектуры? — повторил он, как бы ужаснувшись. — Да, — промолвил он, взглянув с улыбкой презрения на мой изношенный кафтан, — я большой до нее охотник!» — и замолчал. — «Только-то? — подумал я. — Этого мало». — «В таком случае, — сказал я, снова раскрывая один из томов Пиранези, — посмотрите лучше на эти прекрасные фантазии, а не на лубочные картинки, которые лежат перед вами». — Он подошел ко мне нехотя, с видом человека, досадующего, что ему мешают заниматься делом, но едва взглянул на раскрытую передо мною книгу, как с ужасом отскочил от меня, замахал руками и закричал: «Бога ради, закройте, закройте эту негодную, эту ужасную книгу!». Это мне показалось довольно любопытно. «Я не могу надивиться вашему отвращению от такого превосходного произведения; мне оно так нравится, что я сей же час куплю его», — и с сими словами я вынул кошелек с деньгами. — «Деньги!» — проговорил мой чудак этим звучным шопотом, о котором мне недавно напомнил несравненный Каратыгин* в «Жизни игрока».* — «У вас есть деньги!» — повторил он и затрясся всем телом. Признаюсь, это восклицание архитектора несколько расхолодило мое желание войти с ним в тесную дружбу; но любопытство превозмогло. — «Разве вы нуждаетесь в деньгах?» — спросил я.
— Я? очень нуждаюсь! — проговорил архитектор. — И очень, очень давно нуждаюсь, — прибавил он, ударяя на каждое слово.
— А много ли вам надобно? — спросил я с чувством. — Может, я и могу помочь вам.
— На первый случай мне нужно безделицу — сущую безделицу, десять миллионов червонцев.
— На что же так много? — спросил я с удивлением.
— Чтоб соединить сводом Этну с Везувием, для триумфальных ворот, которыми начинается парк проектированного мною замка, — отвечал он, как будто ни в чем не бывало.
Я едва мог удержаться от смеха. — Отчего же, — возразил я, — вы, человек с такими колоссальными идеями, — вы приняли с отвращением произведения зодчего, который по своим идеям хоть несколько приближается к вам?
— Приближается? — воскликнул незнакомец. — Приближается! Да что вы ко мне пристаете с этой проклятою книгою, когда я сам сочинитель ее?
— Нет, это уж слишком! — отвечал я. — С этими словами взял я лежавший возле «Исторический словарь» и показал ему страницу, на которой было написано: «Жиамбатиста Пиранезе, знаменитый архитектор… умер в 1778…».
— Это вздор! это ложь! — закричал мой архитектор. — Ах, я был бы счастлив, если б это была правда! Но я живу, к несчастию моему живу, — и эта проклятая книга мешает мне умереть.
Любопытство мое час от часу возрастало.
— Объясните мне эту странность, — сказал я ему, — поверьте мне свое горе: повторяю, что я, может быть, и могу помочь вам.
Лицо старика прояснилось: он взял меня за руку. — «Здесь не место говорить об этом; нас могут подслушать люди, которые в состоянии повредить мне. О! я знаю людей… Пойдемте со мною; я дорогой расскажу вам мою страшную историю». — Мы вышли.
— Так, сударь, — продолжал старик, — вы видите во мне знаменитого и злополучного Пиранези. Я родился человеком с талантом… что я говорю? теперь запираться уже поздно, — я родился с гением необыкновенным. Страсть к зодчеству развилась во мне с младенчества, и великий Микель-Анджело, поставивший Пантеон на так называемую огромную церковь Св. Петра в Риме,* в старости был моим учителем. Он восхищался моими планами и проектами зданий, и когда мне исполнилось двадцать лет, великий мастер отпустил меня от себя, сказав: «если ты останешься долее у меня, то будешь только моим подражателем; ступай, прокладывай себе новый путь, и ты увековечишь свое имя без моих стараний». Я повиновался, и с этой минуты начались мои несчастия. Деньги становились редки. Я нигде не мог найти работы; тщетно представлял я мои проекты и римскому императору, и королю французскому, и папам, и кардиналам: все меня выслушивали, все восхищались, все одобряли меня, ибо страсть к искусству, возженная покровителем Микель-Анджело, еще тлелась в Европе. Меня берегли как человека, владеющего силою приковывать неславные имена к славным памятникам; но когда доходило дело до постройки, тогда начинали откладывать год за годом: «вот поправятся финансы, вот корабли принесут заморское золото» — тщетно! Я употреблял все происки, все ласкательства, недостойные гения, — тщетно! я сам пугался, видя, до какого унижения доходила высокая душа моя, — тщетно! тщетно! Время проходило, начатые здания оканчивались, соперники мои снискивали бессмертие, а я — скитался от двора к двору, от передней к передней, с моим портфелем, который напрасно час от часу более и более наполнялся прекрасными и неисполнимыми проектами. Рассказать ли вам, что я чувствовал, входя в богатые чертоги с новою надеждою в сердце и выходя с новым отчаянием? — Книга моих темниц содержит в себе изображение сотой доли того, что происходило в душе моей. В этих вертепах страдал мой гений; эти цепи глодал я, забытый неблагодарным человечеством… Адское наслаждение было мне изобретать терзания, зарождавшиеся в озлобленном сердце, обращать страдания духа в страдание тела, — но это было мое единственное наслаждение, единственный отдых.
Чувствуя приближение старости и помышляя о том, что если бы кто и захотел поручить мне какую-либо постройку, то недостало бы жизни моей на ее окончание, я решился напечатать свои проекты, на стыд моим современникам и чтобы показать потомству, какого человека они не умели ценить. С усердием принялся я за эту работу, гравировал день и ночь, и проекты мои расходились по свету, возбуждая то смех, то удивление. Но со мной сталось совсем другое. Слушайте и удивляйтесь… Я узнал теперь горьким опытом, что в каждом произведении, выходящем из головы художника, зарождается дух-мучитель; каждое здание, каждая картина, каждая черта, невзначай проведенная по холсту или бумаге, служит жилищем такому духу. Эти духи свойства злого: они любят жить, любят множиться и терзать своего творца за тесное жилище. Едва почуяли они, что жилище их должно ограничиться одними гравированными картинами, как вознегодовали на меня… Я уже был на смертной постели, как вдруг… Слыхали ль вы о человеке, которого называют вечным жидом?* Все, что рассказывают о нем, — ложь: этот злополучный перед вами… Едва я стал смыкать глаза вечным сном, как меня окружили призраки в образе дворцов, палат, домов, замков, сводов, колонн. Все они вместе давили меня своею громадою и с ужасным хохотом просили у меня жизни. С той минуты я не знаю покоя; духи, мною порожденные, преследуют меня: там огромный свод обхватывает меня в свои объятия, здесь башни гонятся за мною, шагая верстами; здесь окно дребезжит передо мною своими огромными рамами. Иногда заключают они меня в мои собственные темницы, опускают в бездонные колодцы, куют меня в собственные мои цепи, дождят на меня холодною плесенью с полуразрушенных сводов, — заставляют меня переносить все пытки, мною изобретенные, с костра сбрасывают на дыбу, с дыбы на вертел, каждый нерв подвергают нежданному страданию, — и между тем, жестокие, прядают, хохочут вокруг меня, не дают умереть мне, допытываются, зачем осудил я их на жизнь неполную и на вечное терзание, — и наконец, изможденного, ослабевшего, снова выталкивают на землю. Тщетно я перехожу из страны в страну, тщетно высматриваю, не подломилось ли где великолепное здание, на смех мне построенное моими соперниками. Часто в Риме ночью я приближаюсь к стенам, построенным этим счастливцем Микелем, и слабою рукою ударяю в этот проклятый купол, который и не думает шевелиться, — или в Пизе вешаюсь обеими руками на эту негодную башню, которая, в продолжение семи веков, нагибается на землю и не хочет до нее дотянуться. Я уже пробежал всю Европу, Азию, Африку, переплыл море: везде я ищу разрушенных зданий, которые мог бы воссоздать моею творческою силой; рукоплескаю бурям, землетрясениям. Рожденный с обнаженным сердцем поэта, я перечувствовал все, чем страждут несчастные, лишенные обиталища, пораженные ужасами при роды; я плачу с несчастными, но не могу не трепетать от радости при виде разрушения… И все тщетно! час создания не наступил еще для меня — или уже прошел: многое разрушается вокруг меня, но многое еще живет и мешает жить моим мыслям. Знаю, до тех пор не сомкнутся мои ослабевшие вежды, пока не найдется мой спаситель и все колоссальные мои замыслы будут не на одной бумаге. Но где он? где найти его? Если и найду, то уже проекты мои устарели, многое в них опережено веком, — а нет сил обновить их! Иногда я обманываю моих мучителей, уверяя, что занимаюсь приведением в исполнение какого-либо из проектов моих; и тогда они на минуту оставляют меня в покое. В таком положении был я, когда встретился с вами; но пришло же вам в голову открыть передо мною мою проклятую книгу: вы не видали, но я… я видел ясно, как одна из пиластр храма, построенного в средине Средиземного моря, закивала на меня своей косматой головою… Теперь вы знаете мое несчастие: помогите же мне, по обещанию вашему. Только десять миллионов червонцев, умоляю вас! — И с сими словами несчастный упал предо мною на колени.
С удивлением и жалостию смотрел я на бедняка, вынул червонец и сказал: «вот все, что могу я дать вам теперь».
Старик уныло посмотрел на меня. — Я это предвидел, — отвечал он, — но хорошо и это: я приложу эти деньги к тон сумме, которую сбираю для покупки Монблана, чтоб срыть его до основания; иначе он будет отнимать вид у моего увеселительного замка. — С сими словами старик поспешно удалился…»
— Здесь оканчиваются чисто написанные страницы, — сказал Фауст, — продолжение неизвестно; завтра я постараюсь привести в порядок связку писем и бумаг, которые показались мне более любопытными.
— Мне кажется, — заметил Виктор, — что у твоих искателей приключений большая претензия на оригинальность…
— Это одна из причуд века, — примолвил Вечеслав.
— И оттого, — возразил Виктор, — теперь нет ничего пошлее, как быть оригинальным. Какое внимание, какое участие может возбудить чудак, который хочет возвратить время прошедшее и давнопрошедшее, когда сокровища и труды погибали для удовлетворения ребяческого тщеславия, на постройку бесполезных зданий… теперь нет на это денег, и по самой простой причине — они употреблены на железные дороги.
— Так по твоему мнению, — отвечал Фауст, — египетские пирамиды, страсбургская колокольня, кельнский собор, флорентийский крещатик — все это произведение одного ребяческого тщеславия; твое утверждение, правда, не противоречит многим историкам нашего века, но, кажется, они, тщательно собирая так называемые факты, забыли два довольно важные: первое, что названия, которые мы даем человеческим страстям, никогда не выражают их вполне, а лишь приблизительно, что вошло в привычку человечества, кажется, со времени вавилонского смешения языков; и второе, что под всяким ощущением скрывается другое, более глубокое и, может быть, более бескорыстное, под другим третье, еще более бескорыстное, и так до самого тайника души человеческой, где нет места для внешних, грубых страстей, ибо там нет ни времени, ни пространства. Человеку, более или менее огрубелому, его собственное, внутреннее, чистое чувство представляется в виде внешней страсти, тщеславия, гордости и проч.; он думает, что удовлетворяет этой страсти, а в самом деле повинуется лишь сему внутреннему, для него самого непонятному чувству. Символ такого претворения страстей я вижу в комете; комета никогда не следует своему нормальному пути: она беспрестанно уклоняется от него, притягиваемая то тем, то другим небесным телом, и оттого прежние астрономы, не принимавшие в расчет сих пертурбаций, ошибались в своих предсказаниях; но, несмотря на то что эллиптический или параболический путь кометы принимает вид других кривых линий, ее первоначальный путь остается неизменным и все-таки влечет ее к солнцу какой-либо планетной системы.
Виктор. Согласен, что такой оптический обман действительно существует для человека, — но все я не вижу причины обращаться на тот путь, который уже пройден, и вместе с Пиранези плакать о том, что уже прошло то время, когда деньги тратились на постройку гигантских и все-таки бесполезных зданий…
Фауст. Мне кажется, что в Пиранези плачет человеческое чувство о том, что оно потеряло, о том, что, может быть, составляло разгадку всех его внешних действий, что составляло украшение жизни, — о бесполезном..
Виктор. Признаюсь, если б страсбургскую колокольню вытянуть еще подлиннее — в рельсы железной дороги, то она для меня была бы еще лучшим украшением жизни; ибо что ни говори, а железные дороги, сверх своей практической пользы, имеют своего рода поэзию…
Фауст. Без сомнения; потому что человек, как я уже заметил однажды, никак не может отделаться от поэзии; она, как один из необходимых элементов, входит в каждое действие человека, без чего жизнь этого действия была бы невозможна; символ этого психологического закона мы видим в каждом организме; он образуется из углекислоты, водорода и азота; пропорции этих элементов разнятся почти в каждом животном теле, но без одного из этих элементов существование такого тела было бы невозможно; в мире психологическом поэзия есть один из тех элементов, без которых древо жизни должно было бы исчезнуть; оттого даже в каждом промышленном предприятии человека есть quantum[17] поэзии, как, наоборот, в каждом чисто поэтическом произведении есть quantum вещественной пользы; так напр<имер>, нет сомнения, что страсбургская колокольня вмешалась невольно в акционерские расчеты и была одним из магнитов, которые притянули железную дорогу к городу.
Виктор. Квит на квит; я предпочитаю пользу с наименьшей пропорцией поэзии…
Фауст. Ты в этом случае похож на человека, который бы захотел застроить целый город домами по одному фасаду: кажется, ничего, а такой город навел бы тоску неодолимую. Да! железные дороги — дело важное и великое. Это одно из орудий, которое дано человеку для победы над природой; глубокий смысл скрыт в этом явлении, которое, по-видимому, разменялось на акции, на дебет и кредит; в этом стремлении уничтожить время и пространство — чувство человеческого достоинства и его превосходства над природою; в этом чувстве, может быть, воспоминание о его прежней силе и о прежней рабе его — природе… Но сохрани нас бог сосредоточить все умственные, нравственные и физические силы на одно материальное направление, как бы полезно оно ни было: будут ли то железные дороги, бумажные прядильни, сукновальни или ситцевые фабрики. Односторонность есть яд нынешних обществ и тайная причина всех жалоб, смут и недоумений; когда одна ветвь живет на счет целого дерева — дерево иссыхает.
Ростислав. Однако знаешь, что сказал Гегель, человек, которого ты уважаешь? «Боязливая заботливость о том, чтоб не быть односторонним, очень часто обнаруживает слабость, способную только к поверхностной многосторонности…»
Фауст. Несмотря на все мое уважение к Гегелю, я не могу не сознаться, что от темноты ли человеческого языка, от нашей ли неспособности вникать в таинственную связь умозаключений знаменитого германского мыслителя, но в его сочинениях встречаются часто на одной и той же странице места, которые, по-видимому, находятся в совершенном противоречии. Так в том же сочинении[18], перед теми строками, которые ты привел, Гегель говорит: «Только то можно назвать последовательным целым, что, углубившись в свое начало, достигает своего совершенства; только тогда оно делается чем-нибудь действительным и приобретает глубину и сильную возможность многосторонности». Если целость, действительность и многосторонность неразрывно связаны между собою; если условие целости явления есть углубление в его начало, то из сего следует скорее необходимость общности и многосторонности, нежели важность односторонности. Впрочем, Виктора не убедишь такими авторитетами; я для него сошлюсь на факт положительный. Мишель Шевалье,* один из знаменитейших поборников промышленности, упоминает[19] с насмешкою о трудности, которая существовала для древних предпринять путешествие из поэтической Спарты в поэтические Афины и обратно, и доказывает неопровержимыми указаниями и цифрами, что когда все усовершенствования в паровых машинах войдут в общее употребление, то путешествие вокруг всего земного шара можно будет совершить… ужас! в течение одиннадцати дней! Но прозорливый ум этого замечательного писателя не мог не остановиться на вопросе: какое будет моральное состояние общества, когда человечество достигнет этой эпохи? Он не отвечает па этот вопрос положительно, но мысли его обращаются к Америке, и вот его наблюдения: в этой стране быстрота сообщений, удобство переноситься из места в место уничтожили все различия в нравах, в образе жизни, в одежде, в устройстве дома и… в понятиях (когда они не касаются личных выгод каждого); оттого для жителя этой страны нет ничего нового, любопытного, нет ничего привлекательного; он везде дома — и, проехав из конца в конец свою отчизну, он встречает лишь то, что он каждый день видел; оттого цель путешествия американца всегда какая-либо личная польза и никогда наслаждение. Кажется, что может быть лучше такого состояния? Но умный Шевалье с похвальной откровенностью признается, что полное следствие такой полезной, удобной и расчетливой жизни — есть тоска неодолимая, невыносимая! — Явление в высшей степени замечательное! Откуда же взялась эта тоска? — Объясните, господа утилитаристы! Не этой ли тоске и происходящей от нее раздражительности должно приписать, между прочим, ныне вошедшие в привычку у американцев ежедневные поединки, которых подробности ужасают даже европейских журналистов? как вы думаете? Вот, господа, следствие односторонности и специальности, которая нынче почитается целию жизни; вот что значит полное погружение в вещественные выгоды и полное забвение других, так называемых бесполезных порывов души. Человек думал закопать их в землю, законопатить хлопчатой бумагой, валить дегтем и салом, — а они являются к нему в виде привидения: тоски непонятной!
Ночь четвертая*
На пыльной связке, лежавшей на столе, было написано:
Экономист
Фауст читал:
«Посылаю к вам, мм. гг., отрывки, найденные в бумагах одного молодого человека, недавно умершего, ибо, как кажется, он принадлежал к тем людям, которых вы сделали предметом своих наблюдений.
В жизни этого молодого человека не было ничего особенно замечательного; он родился с положительным, даже сухим умом — с умом, ожидающим действия за причинами; в разговорах он любил нападать на идеальность, на мечты воображения, на безотчетное чувство — и доказывал, что они одни — вина всех бедствий человечества. Вследствие своих мыслей, он обратил всю деятельность своего ума на науки положительные, вступил на службу по Министерству финансов, читал одних экономистов, от аббата Галияни* до Сэя,* боготворил Мальтуса и беспрестанно покрывал листы бумаги статистическими выкладками.
Скачок от холодных цифр к отрывкам, которые я к вам посылаю, для многих кажется удивительным; не постигают, каким образом такие странные, часто нелепые мечты могли вселиться в голову человека, по-видимому, столь рассудительного, равнодушного, столь далекого от всех порывов воображения.
Чтение этих отрывков и замеченная незадолго пред кончиною глубокая задумчивость в нашем экономисте заставили родных подозревать, что на него находили припадки сумасшествия, тем более что за день до кончины он был совершенно здоров и что скоропостижная смерть прервала жизнь его без всякой видимой причины. Соображая все эти обстоятельства с несколькими недосказанными словами, вырвавшимися у юноши в минуту последних страданий, медики сначала подумали, что несчастный сам лишил себя жизни; но по тщательном осмотре на нем не нашлось никаких признаков ни внутренней, ни наружной раны; при вскрытии трупа не оказалось никаких примет отравления: все части внутренностей его были в совершенном порядке, — и медики принуждены были признаться, что физическая причина смерти несчастного Б. была неизъяснима.
Вопреки мнению медиков и их искривленному битурию,* я уверен, что бедного Б. нельзя хоронить в крещеной земле; он точно самоубийца, по он убил свое тело ядом, которого и не подозревали медики, честь открытия которого принадлежит нашему XIX веку, — ядом, который олицетворил в себе все действия баснословной aqua tofana[20], который, согласно мнению алхимиков, убивает не вдруг, а действует чрез год, два, а иногда и чрез десять. Этому яду еще не приискано точного определенного названия; но это не мешает ему существовать, и доказательство тому — эти отрывки.
Не знаю, ошибаюсь ли я, но для меня эти отрывки объясняют многое. Мне кажется, они показывают, что логический ум несчастного Б., преследуя с жаром свои выкладки, нашел на конце своих силлогизмов нечто такое, что ускользает от цифр и уравнений, чего нельзя передать другим, что понимается одним инстинктом сердца и к чему нельзя отнести знаменитого присловья: что ясно понимается, то ясно и выражается.
Несчастный юноша был испуган своею находкою; она опровергала все расчеты положительного ума его и сама оставалась непонятною; обратившись на пройденную им дорогу, его строгая диалектика видела, что она ошиблась, — но ошибка ускользала от нее, и вся вселенная показалась несчастному опрокинутою, как человеку, который в телескоп, предназначенный для тел небесных, хочет рассмотреть мелкие тела земные. Это зрелище поразило несчастного; в эту минуту отчаяния в нем невольно развернулось чувство, существующее в каждом человеке, — чувство поэзии-утешительницы, и он передал бумаге те муки, которыми страдала душа его. Нет сомнения, что отрывки, им написанные, суть символическая история его собственных страданий; в этом уверяет меня хронологический порядок, в который я привел их, следуя некоторым приметам, по коим можно было определить, в какую эпоху жизни они были написаны, что согласно и с некоторыми воспоминаниями родственников Б. Он скрывал от всех эти отрывки, как скрывал свои страдания; его положительный ум боялся своих страданий, стыдился их, почитал их минутною слабостию; эта беспрестанная борьба истощала его силы медленно, но верно, хотя никто и не замечал, что под его ледяною наружностию развивался целый мир нестерпимых терзаний.
Я оставил эти отрывки без всяких поправок; я присоединил к ним только несколько дополнений, чтоб объяснить, каким образом они, по моему мнению, связаны один с другим.
Первый отрывок, которому я, чтоб не смешиваться в цифрах, дал название „Бригадира“, был, — как показывает самый почерк, — писан юношею вскоре после выхода из школы; он носит на себе печать ума молодого, внезапно встревоженного зрелищем света и в особенности того келейного, задушевного лицемерия, которое под личиной нравственных сентенций подтачивает все нравственные и общественные связи; это еще воспоминание о школьных темах в классе литературы. Но здесь уже видна тайная решительность; юноша не оставит в праздности деятельной души своей. С тех пор Б., как кажется, распростился с поэзиею; по крайней мере с тех пор, в продолжение восьми лет, в его бумагах нет ничего, кроме деловых бумаг, статистических таблиц и экономических выкладок. Видно также, что он в это время занимался физическими науками».
Бригадир
Жил, жил, и только что в газетах Осталось: «выехал в Ростов».
Дмитриев*
Недавно случилось мне быть при смертной постели одного из тех людей, в существование которых, как кажется, не вмешивается ни одно созвездие, которые умирают, не оставив по себе ни одной мысли, ни одного чувства. Покойник всегда возбуждал мою зависть: он жил на сем свете больше полувека, и в продолжение сего времени, пока цари и царства возвышались и падали, пока открытия сменяли одно другое и превращали в развалины все то, что прежде называлось законами природы и человечества, пока мысли, порожденные трудами веков, разрастались и увлекали за собою вселенную, — мой покойник на все это не обращал никакого внимания: ел, пил, не делал ни добра, ни зла, не был никем любим и не любил никого, не был ни весел, ни печален; дошел, за выслугу лет, до чина статского советника и отправился на тот свет во всем параде: обритый, вымытый, в мундире.
Неприятно, тягостно это зрелище! В торжественную минуту кончины человека душа невольно ожидает сильного потрясения, а вы холодны; вы ищете слез, а на вас находит насмешливая, едва ли не презрительная улыбка!.. Такое состояние неестественно, ваше внутреннее чувство нагло обмануто, растерзано; а что всего хуже, это зрелище заставляет вас обратиться на зрелище еще более несносное — на самого себя, возбуждает в вас докучливую деятельность, разлучает вас с тем сладким равнодушием, которое в гладкую ледяную кору заключало для вас все подлунное. Прощай, свинцовая дремота! Прежде с сладострастием самоубийцы вы прислушивались к той глухой боли, которая мало-помалу точит организм ваш; а теперь вы боитесь этого верного, неизменного наслаждения; вы начинаете по-прежнему считать минуты, раскаиваться; снова решаетесь на новую борьбу с людьми и с самим собою, на старые, давно уже знакомые вам страдания…
Так было со мною. Покойника холодно отпели, холодно бросили на него горсть песку, холодно совсем закрыли землею. Нигде ни слезы, ни вздоха, ни слова. Разошлись; я вместе с другими… мне было смешно, грустно, душно; мысли и чувства теснились в душе моей, перебегали от предмета к предмету, мешали размышление с безотчетностию, веру с сомнением, метафизику с эпиграммой; долго волновались они, как волшебные пары над треножником Калиостро,* и наконец мало-помалу образовали предо мною образ покойника. И он явился — точь-в-точь как живой: указал мне на свои брюшные полости, вперил в меня глаза, ничего не выражающие. Тщетно хотел я бежать, тщетно закрывал лицо руками; мертвец всюду за мною, смеется, прядает, дразнит мое отвращение и щеголяет передо мною каким-то родственным со мною сходством…
«Ты смотрел холодно на мою кончину!» — сказал мне мертвец, и вдруг лицо его приняло совсем иное выражение: я с удивлением заметил, что во взоре его место бесчувственности заступила глубокая, неистощимая грусть; черты бессмыслия выразили лишь холодное, обжившееся отчаяние; отсутствие вдохновения превратилось в выражение беспрестанного горького упрека…
«Ты даже с насмешкою, с презрением смотрел на мои последние страдания», — продолжал он уныло.
«Напрасно! ты не понял их: обыкновенно жалеют, плачут об умершем гении, бросившем плодоносную мысль на почву человечества; о художнике, оставившем в звуках и красках все царство души своей; о законодателе, в себе одном заключившем судьбу миллионов; и о ком жалеют? о ком плачут? — о счастливцах! Над их смертною постелью витает все прекрасное, ими созданное; им разлуку с миром услаждает их право на гордость, от которого так свежо душе человека; они в последнюю минуту, больше нежели когда-нибудь, вспоминают о делах, ими совершенных; в эту минуту и похвалы, ими слышанные и предполагаемые, и их тяжкие, таинственные страдания, даже самая неблагодарность людей — все сливается для них в громкий благодарственный гимн, который чудною гармонией) отдается в их слухе! — А я и мне подобные? Мы в тысячу раз более достойны слез и сожаления! Что могло усладить мою последнюю минуту, что? разве беспамятство, то есть продолжение того же состояния, в котором я находился во всю мою жизнь? Что я оставляю по себе? мое все со мною!* — А если то, что я говорю тебе теперь, пришло мне в голову в мою последнюю минуту; если что-либо шевелилось в душе моей в продолжение моей жизни; если последнее, судорожное потрясение нерв внезапно развернуло во мне жажду любви, самосведения и деятельности, заглушённую во время жизни, — буду ли я тогда достоин сожаления?»
Я содрогнулся и проговорил почти про себя: «Кто же мешал тебе?».
Мертвец не дал мне окончить, горько улыбнулся и взял меня за руку.
«Посмотри на эти китайские тени, — сказал он, — вот это я. Я в доме отца моего. Отец мой занят службою, картами и псовою охотой. Он меня кормит, поит, одевает, бранит, сечет и думает, что меня воспитывает. Матушка моя занята надзором за нравственностию целого околодка, и потому ей некогда присмотреть ни за моею, ни за своею собственною: она меня нежит, лелеет, лакомит потихоньку от отца; для приличия заставляет меня притворяться; для благопристойности говорить не то, что я думаю; быть почтительным к родне; выучивать наизусть слова, которых она не понимает, — и также думает, что она меня воспитывает. В самом же деле меня воспитывают челядинцы:* они учат меня всем изобретениям невежества и разврата, и — их уроки я понимаю!..
Вот я с учителем. Он толкует мне то, чего сам не знает. Никогда не думавши о том, что есть у понятий естественный ход, он перескакивает от предмета к предмету, пропуская необходимые связи. Ничего не остается и не может остаться в голове моей. Когда я не понимаю его — он обвиняет меня в упрямстве; когда я спрашиваю о чем — он обвиняет меня в умничанье. Школа мне мука, а ученье не развертывает, а только убивает мои способности.
Мне еще не исполнилось 14 лет, а уж конец ученью! Как я рад! я уж затянут в сержантский мундир; днем хожу в караул и на ученье, а больше езжу по родне и начальникам; ночью завиваю пукли, пудрюсь и танцую до упада. Время бежит, и подумать физически некогда. Батюшка учит меня ходить на поклоны и подличать; матушка показывает мне богатых невест. Когда я осмеливаюсь сделать какое-нибудь возражение — это называют неповиновением родительской власти; когда мне случайно удастся выговорить мысль, которую я не слыхал ни от батюшки, ни от матушки, — это называют вольнодумством. Меня бранят и грозят мне за все, за что бы должно хвалить, и хвалят за все, за что бы должно бранить. И естественное состояние души моей превратилось: я запуган, закружен; к тому же природа, совсем некстати, снабдила меня слабыми нервами, и я — оторопел на всю жизнь: на все мои душевные способности нашло какое-то онемение; нечему развернуть их: они еще в почке, а уж раздавлены всем, меня окружающим; нет предмета для мыслей; может быть, мог бы я думать, да не с чего начать и не умею; я также не могу вообразить, что можно о чем-нибудь думать, кроме моих ботфортов, как глухонемой не может себе вообразить, что такое звук… Между тем я пью и играю, ибо иначе меня назовут дурным товарищем, что бы мне было очень прискорбно.
Все женятся. Надобно жениться и мне. Вот я женат. Жена мне под пару. А я все тот же: в голове у меня до сих пор одни батюшкины мысли; если как-нибудь прийдет мне в голову мысль, не похожая на батюшкину, то я от нее отмаливаюсь, как от бесовского наваждения; боюсь быть дурным сыном, ибо хоть не понимаю, в чем состоит добродетель, но мне по инстинкту хочется быть добродетельным. Вот почему утром мы с женою сводим разные счеты — ибо батюшка, пуще совести, наказал мне не растерять имение; а потом — потом туалет, обед, карты, танцы. Мы живем очень весело; время бежит и очень скоро. Когда мне по инстинкту захочется переменить что-нибудь в нашем образе жизни — жена мне грозит названием дурного мужа, и я продолжаю ей покоряться, потому что мне хочется сохранить уже приобретенное мною название истинного християнина и человека с правилами. Этому много помогает то, что я усердно езжу к родне и не пропускаю ни одних именин и ни одного рождения.
Вот у меня дети; я очень рад; говорят, что их надобно воспитывать, — почему не так! В чем состоит воспитание — мне некогда было подумать, и потому я счел за лучшее воспользоваться батюшкиными советами и стал детей точно так же воспитывать, как меня воспитывали, и говорить им точно те же слова, которые мне батюшка говорил. Так гораздо покойнее! Правда, многие из его слов я повторяю так, по привычке, кстати и некстати, не присоединяя к ним никакого смысла, — но что нужды! — очевидно, что отец не мог мне желать худого, и потому все-таки его слова принесут моим детям пользу, и опытность отцов не будет потеряна для детей. Иногда от такого повторения чужих слов у меня краска вспыхивает в лице; но чем другим, если не таким беспрестанным памятованием отцовских наставлений, можно лучше доказать сыновнее почтение, и что мне, в свою очередь, может доставить больше прав на такое же почтение детей моих? — не знаю.
По инстинкту мне захотелось отдать детей в общественное заведение; но вся родня мне сказала, что в школе мои дети потеряют приобретенные ими в доме правила нравственности и сделаются вольнодумцами. Для сохранения семейного спокойствия я решился учить их дома и, не умея выбрать учителей, выбираю их и плачу дорого; вся родня моя за то мною не нахвалится и уверяет, что на детей моих сошло божие благословение, потому что они во всем на меня похожи, как две капли воды. Но это не совсем правда: жена мне много мешает.
Я жены моей никогда не любил, и что такое любовь, я никогда не знал; я сначала не замечал этого; пока нам говорить было некогда и не о чем, мы как-то уживались; теперь же, как народились дети и мы стали меньше выезжать, — беда моя приходит! мы ни в чем с женою не согласны: я хочу одного, она другого; начнем ни с того, ни с сего; оба говорим; друг друга не понимаем, и — сам не знаю — всякий спор обратится в спор о том, кто из нас умнее, а этот спор длится всегда 24 часа; и так, только мы вместе, то или молчим, да скучаем, или — содом содомом! она закричит — я уговаривать; она завизжит — я кричать; она в слезы, потом больна — я ухаживать. Так проходят целые дни; время бежит и очень скоро.
Отчего происходят наши ссоры — право, не понимаю: мы оба, кажется, смирного нрава и люди (все говорят) нравственные; я почтительный сын, она почтительная дочь; я уже сказал, что учу детей своих тому, чему меня сам отец учил, а она учит, чему ее сама мать учила, — чего бы лучше? Но, к несчастию, мой батюшка и ее матушка противоречили друг ДРУГУ; оттого мы свято исполняем родительский долг, а сбиваем детей с толку: она их держит в хлопках, я вожу на мороз, — дети мрут; за что бог меня наказывает?
Мне уж приходит невтерпеж — и, хоть для спасения детей, я хотел было пустить мою жену на все четыре стороны; но как я покажусь на глаза людям, подавши такой пример безнравственности? Нечего делать! видно, век терпеть муку; утешительно, что хоть чужие люди нас за то хвалят и называют примерными супругами, потому что хотя друг друга терпеть не можем, да живем вместе по закону.
Между тем, время все бежит да бежит, а с ним растут и мои чины; по чинам мне дают место; по инстинкту я догадываюсь, что не могу занимать его, — ибо от непривычки к чтению я, читая, ничего не понимаю.
Но мне сказали, что я буду дурным отцом, если не воспользуюсь этим местом, чтоб пристроить детей; я не захотел быть дурным отцом и потому принял место; сначала посовестился, стал было читать, да вижу, что хуже, а потом отдал все бумаги на попечение секретаря, а сам принялся подписывать, да пристраивать детей — чем и заслужил название доброго начальника и попечительного отца.
А время бежит да бежит; вот я уже переступил через 4-й десяток; период жизни, в котором умственная деятельность достигает высшей точки своего развития, уже прошел; мои брюшные полости раздвигаются все больше и больше, и я начал, как говорится, идти в тело. Когда уже прежде, до сего периода, ни одна мысль не могла протолкаться мне в голову — чему же быть теперь? Не думать сделалось мне привычкою, второю природой. Когда от ослабления сил нельзя мне выехать — мне скучно, очень скучно, а отчего? — сам не знаю. Примусь раскладывать тран-пасиянс — скучно. Бранюсь с женою — скучно. Пересилю себя, поеду на вечер — все скучно. Примусь за книгу — кажется, русские слова, а словно по-татарски; придет приятель, да расскажет, я как будто пойму; стану читать — опять не понимаю. От всего этого на меня находит, что говорится, хандра, за что жена меня очень бранит; она спрашивает меня: разве чего мне недостает, или я в чем несчастен? — я приписываю все это геморрою.
Вот я болен, в первый раз жизни; я тяжело болен, — меня уложили а постель. Как неприятно быть больным! Нет сна, нет аппетита! как скучно! а вот и страдания! чем заглушить их? Как приедут люди поговорить, — ибо вся моя родня свято наблюдает родственные связи, — то как будто легче, а все скучно и страшно. Но что-то родные начинают чаще приезжать; они что-то шепчутся с доктором, — плохо! Ахти! говорят уж мне о причастии, о соборовании маслом. Ах! они все такие хорошие християне, — но ведь это значит, что я уже при последнем конце. Так нет уже надежды? Должно оставить жизнь — все: и обеды, и карты, и мой шитый мундир, и четверку вороных, на которых я еще не успел поездить, — ах, как тяжело! Принесите мне показать новую ливрею; позовите детей; нельзя ли еще помочь? призовите еще докторов; дайте какого хотите лекарства; отдайте половину моего имения, все мое имение: поживу, наживу — только помогите, спасите!..
Но вдруг сцена переменилась: страшная судорога потрясла мои нервы, и как завеса упала с глаз моих. Все, что тревожит душу человека, одаренного сильною деятельностию: ненасытная жажда познаний, стремление действовать, потрясать сердца силою слова, оставить по себе резкую бразду в умах человеческих, — в возвышенном чувстве, как в жарких объятиях, обхватить* и природу, и человека, — все это запылало в голове моей; предо мною раскрылась бездна любви и человеческого самосведения. Страдания целой жизни гения, неутолимые никаким наслаждением, врезались в мое сердце — и все это в ту минуту, когда был конец моей деятельности. Я метался, рвался, произносил отрывистые слова, которыми м один миг хотел высказать себе то, на что недостаточно человеческой жизни; родные воображали, что я в беспамятстве. О, каким языком выразить мои страдания! Я начал думать! Думать — страшное слово после шестидесятилетней бессмысленной жизни! Я понял любовь! любовь — страшное слово после шестидесятилетней бесчувственной жизни!
И вся жизнь моя предстала мне во всей отвратительной наготе своей!
Я позабыл все обстоятельства, встретившие меня с моего рождения: все неумолимые условия общества, которые связывали меня в продолжение жизни. Я видел одно: посрамленные мною дары провидения! И все минуты моего существования, затоптанные в бессмыслии, приличиях, ничтожестве, слились в один страшный упрек и жгучим холодом обдавали мое сердце!
Тщетно искал я в своем существовании одной мысли, одного чувства, которыми б я мог прикрыться от гнева вседержителя! Пустыня отвечала мне, и в детях моих я видел продолжение моего ничтожества; ах! если бы я мог говорить, если бы я мог вразумить меня окружающих, если б мог поделиться собою с ними, дать ощутить им то чувство, которым догорала душа моя! Тщетно я простирал мои руки к людям, — хладные, загрубелые — они хотели познать дружеское пожатие; но человечество чуждалось немеющего трупа, и я видел лишь одного себя перед собою — себя, одинокого, безобразного! Я жаждал взора, который бы отрадою сочувствия пролился в мою душу, — и встретил лишь насмешливое презрение на лице твоем! Я понял его, я разделил его! и с страшною, неотвратимою, вечною горечью оставил земную оболочку!.. Теперь, если хочешь, не сожалей обо мне, не плачь обо мне, презирай меня!»
Кровавые слезы покатились по синим щекам мертвеца, и он исчез с грустною улыбкой… Я возвратился на его могилу, преклонил колени, молился и долго плакал; не знаю, поняли ли проходящие, о чем я плакал…
После восьмилетней уединенной жизни, посвященной сухим цифрам и выкладкам, сочинитель сих отрывков, кажется, начал уже ощущать неудовлетворительность своих теорий, и для того ли, чтоб рассеять себя, или чтоб послушать мнений живых людей, или даже чтоб минутным отдыхом освежить свои силы, он бросился в светский вихрь. Эта атмосфера была ему не по сердцу — и, вероятно, в минуту досады, он набросал на бумагу эти строки, из которых одним я дал название «Бала»; другой отрывок носит на себе заглавие «Мститель»; в обеих статьях отражается и некоторая напыщенность, обыкновенная человеку деловому, принявшемуся за поэтическое перо, и какая-то статистическая привычка к исчислениям; и вместе впечатление, произведенное на сочинителя чтением новых романов, — чтением, необходимым для посетителя гостиных.
Бал
[Gaudium magnum nuntio vobis[21]]
1
[Победа! победа! читали вы бюллетень? важная победа! историческая победа! особенно отличились картечь и разрывные бомбы; десять тысяч убитых; вдвое против того отнесено на перевязку; рук и ног груды; взяты пушки с бою; привезены знамена, обрызганные кровью и мозгом; на иных отпечатались кровавые руки. Как, зачем, из-за чего была свалка, знают немногие, и то про себя; но что нужды! победа! победа! во всем городе радость! сигнал подан: праздник за праздником; никто не хочет отстать от других. Тридцать тысяч вон из строя! Шутка ли! все веселится, поет и пляшет…]
Бал разгорался час от часу сильнее; тонкий чад волновался над бесчисленными тускнеющими свечами; сквозь него трепетали штофные занавесы, мраморные вазы, золотые кисти, барельефы, колонны, картины; от обнаженной груди красавиц поднимался знойный воздух, и часто, когда пары, будто бы вырвавшиеся из рук чародея, в быстром кружении промелькали перед глазами, — вас, как в безводных степях Аравии, обдавал горячий, удушающий ветер; час от часу скорее развивались душистые локоны; смятая дымка небрежнее свертывалась на распаленные плечи; быстрее бился пульс; чаще встречались руки, близились вспыхивающие лица; томнее делались взоры, слышнее смех и шопот; старики поднимались с мест своих, расправляли бессильные члены, и в полупотухших, остолбенелых глазах мешалась горькая зависть с горьким воспоминанием прошедшего, — и все вертелось, прыгало, бесновалось в сладострастном безумии…
На небольшом возвышении с визгом скользили смычки по натянутым струнам; трепетал могильный голос волторн, и однообразные звуки литавр отзывались насмешливым хохотом. Седой капельмейстер, с улыбкой на лице, вне себя от восторга, беспрестанно учащал размер и взором, телодвижениями возбуждал утомленных музыкантов.
«Не правда ли? — говорил он мне отрывисто, не оставляя смычка. — Не правда ли? я говорил, что бал будет на славу, — и сдержал свое слово; все дело в музыке; я ее нарочно так и составил, чтобы она с места поднимала… не давала бы задуматься… так приказано… в сочинениях славных музыкантов есть странные места — я славно подобрал их — в этом все дело; вот, слышите: это вопль Доны-Анны,* когда Дон-Жуан насмехается над нею; вот стон умирающего командора; вот минута, когда Отелло* начинает верить своей ревности, — вот последняя молитва Дездемоны».
Еще долго капельмейстер исчислял мне все человеческие страдания… получившие голос в произведениях славных музыкантов; но я не слушал-его более, — я заметил в музыке что-то обворожительно-ужасное: я заметил, что к каждому звуку присоединялся другой звук, более пронзительный, от которого холод пробегал по жилам и волосы дыбом становились на голове; прислушиваюсь: то как будто крик страждущего младенца, или буйный вопль юноши, или визг матери над окровавленным сыном, или трепещущее стенание старца, и все голоса различных терзаний человеческих явились мне разложенными по степеням одной бесконечной гаммы, продолжавшейся от первого вопля новорожденного до последней мысли умирающего Байрона; каждый звук вырывался из раздраженного нерва, и каждый напев был судорожным движением.
Этот страшный оркестр темным облаком висел над танцующими, — при каждом ударе оркестра вырывались из облака: и громкая речь негодования; и прерывающийся лепет побежденного болью; и глухой говор отчаяния; и резкая скорбь жениха, разлученного с невестою; и раскаяние измены; и крик разъяренной, торжествующей черни; и насмешка неверия; и бесплодное рыдание гения; и таинственная печаль лицемера; в плач; и взрыд; и хохот… и все сливалось в неистовые созвучия, которые громко выговаривали проклятие природе и ропот на провидение; при каждом ударе оркестра выставлялись из него то посинелое лицо изможденного пыткою, то смеющиеся глаза сумасшедшего, то трясущиеся колена убийцы, то спекшиеся уста убитого; из темного облака капали на паркет кровавые [капли и] слезы, — по ним скользили атласные башмаки красавиц… и все по-прежнему вертелось, прыгало, бесновалось в сладострастно-холодном безумии…
[Свечи нагорели и меркнут в удушливом паре. Если сквозь колеблющийся туман всмотреться в толпу, то иногда кажется, что пляшут не люди… в быстром движении с них слетает одежда, волосы, тело… к пляшут скелеты, постукивая друг о друга костями… а над ними под ту же музыку тянется вереница других скелетов, изломанных, обезображенных… но в зале ничего этого не замечают… все пляшет и беснуется, как ни в чем не бывало.]
2
Долго за рассвет длился бал; долго поднятые с постели житейскими заботами останавливались посмотреть на мелькающие тени в светлых окошках.
Закруженный, усталый, истерзанный его мучительным весельем, я выскочил на улицу из душных комнат и впивал в себя свежий воздух; утренний благовест терялся в шуме разъезжающихся экипажей; предо мною были растворенные двери храма.
Я вошел; в церкви пусто, одна свеча горела пред иконою, и тихий голос священника раздавался под сводами: он произносил заветные слова любви, веры, надежды; он возвещал таинство искупления, он говорило том, кто соединил в себе все страдания человека; он говорил о высоком созерцании божества, о мире душевном, о милосердии к ближнему, о братском соединении человечества, о забвении обид, о прощении врагам, о тщете замыслов богопротивных, о беспрерывном совершенствовании души человека, о смирении пред судьбами всевышнего; [он молился об убиенных и убийцах,] он молился об оглашенных, о предстоящих!
Я бросился к притвору храма, хотел удержать беснующихся страдальцев, сорвать с сладострастного ложа их помертвелое сердце, возбудить его от холодного сна огненною гармониею любви и веры, — но уже было поздно! все проехали мимо церкви, и никто не слыхал слов священника…
Мститель
…Злодей торжествовал. Но в эту минуту я увидел человека, который пристально устремил глаза свои на счастливца. В сих неподвижных глазах я видел благородную злобу и ненасытное, неумолимое, по высокое мщение; его взоры до костей проникали счастливца; они поняли все, всю глубину его низости, исчислили все беззаконные трепетания его сердца, угадали все нечистые расчеты ума… грозная улыбка была па устах незнакомца… он не оставит счастливца, нигде преступный не укроется от ядовитого острия, образ нравственного чудовища врезался в памяти мстителя, и когда-нибудь он совершит над счастливцем очистительную тризну, сдернет с него его блистательные покровы — и обнаженного, во всей его гнусности вытолкнув на лобное место, позором заклеймит лицо его до третьего поколения. Ив юноше пробежит святой огонь негодования, старец трепещущею рукою укажет на счастливца своим внукам; может быть, когда-либо в тишине ночи, посреди радостей домашнего счастия, жена, завлеченная очаровательным рассказом поэта, вдруг закроет лицо руками и воскликнет: это муж мой! Может быть, посреди шумной беседы, юноша прислушается к разговору товарищей, разделит с ними глубокую насмешку, возбужденную словом поэта, и вдруг, опамятовавшись, скажет в душе своей: это отец мой!
И счастливец удивится, отчего, посреди всех даров счастия, он не находит приветной улыбки; отчего не возбуждает ничьего участия, отчего содрогается жена в его объятиях, отчего, при взоре на него, краска стыда выступает на лицо его сына; поверженный на одр болезни, с ослабленными силами, с сжатым сердцем, он будет вокруг себя искать того сладкого участия, которое, как баснословный элексир жизни, врачует все язвы, — но заклейменный поэтом образ будет между счастливцем и его друзьями; этот образ удержит руку, протягивающуюся к страдальцу, обратит стон его в презренное лепетание ядовитого насекомого, сожаление — в невольную улыбку, помощь — в тягостный долг, и счастливец познает весь ужас бесплодного раскаяния; он будет искать ту невидимую руку, которая поразила его, но эта рука уже забыла о нем, она ведет новые жертвы к алтарю Немезиды, где совершается таинственное служение поэта во времена духовного смрада и общественного гниения…
Кажется, что наш сочинитель завертелся в светском вихре долее, нежели сколько ему хотелось, и по самой простой причине: он влюбился. Но, видно, это новое занятие не удалось ему, и он от любви вкусил только горькие плоды. В отрывке, который он сам назвал «Насмешка мертвого», видны страдания, которые может испытать только тот, кто не привык ежедневно издерживать свою душу и чувствует редко, но сильно, и вместе с тем видна уже ирония против прежних наставников-бухгалтеров, которых расчеты не могли ему принести никакой пользы в его предприятии.
Насмешка мертвеца
Ревела осенняя буря; река рвалась из берегов; по широким улицам качалися фонари; от них тянулись и шевелились длинные тени; казалось, то подымались с земли, то опускались темные кровли, барельефы, окна. В городе еще все было в движении; прохожие толпились по тротуарам; запоздавшие красавицы, как будто от бури, то закрывали, то открывали свои личики, то оборачивались, то останавливались; толпа молодежи их преследовала и, смеясь, благодарила ветер за его невежливость; степенные люди осуждали то тех, то других и продолжали путь свой, жалея, что им самим уже поздно за то же приняться; колеса то быстро, то лениво стучали о мостовую; звук уличных рылей носился по воздуху; и из всех этих разнообразных, отдельных движений составлялось одно общее, которым дышало, жило это странное чудовище, складенное из груды [людей и] камней, которое называют многолюдным городом. Одно небо было чисто, грозно, неподвижно — и тщетно ожидало взора, который бы поднялся к нему.
Вот с моста, вздутого прибывшей волною, вихрем скатилась пышная, щегольская карета, во всем похожая на другие, но в которой было нечто такое, почему прохожие останавливаются, говорят друг другу; «Это, верно, молодые!» — и с глупою радостью долго провожают карету глазами.
В карете сидела молодая женщина; блестящая перевязка струилась между ее черными локонами и перевивалась с нераспустившимися розами; голубой бархатный плащ ожимал широкую блонду, которая, вырываясь из своей темницы, волновалась над лицом красавицы, как те воздушные занавески, которыми живописцы оттеняют портреты своих прелестниц.
Подле нее сидел человек средних лет, с одним из тех лиц, которые не поражают вас ни телесным безобразием, ни душевной красотою; которые не привлекают вас и не отталкивают. Вас бы не оскорбило встретиться с этим человеком в гостиной; но вы двадцать раз прошли бы мимо, не заметив его, но вы не сказали б ему ни одного сердечного слова, но при нем бы вы побоялись того чувства, которое невольно вырывается из бездны душевной и терзает вас, пока вы не дадите ему тела и образа. Словом, в минуту сильной умственной деятельности вам было бы неловко, беспокойно с этим человеком; в минуту вдохновения — вы бы выкинули его за окошко.
Испуганная валами разъяренной реки, грозным завыванием ветра, красавица невольно то выглядывала в окошко, то робко прижималась к своему товарищу; товарищ утешал ее теми пошлыми словами, которые издавно изобрело холодное малодушие, которые произносятся без уверенности и принимаются без убеждения. Между тем карета быстро приближалась к ярко освещенному дому, где в окнах мелькали тени под веселый ритм бальной музыки.
Вдруг карета остановилась: раздалось протяжное пение; улица осветилась багровым пламенем; несколько человек с факелами; за ними гроб медленно двигался через улицу. Красавица выглянула; сильный порыв ветра отогнул оледенелый покров с мертвеца, и ей показалось, что мертвец приподнял посинелое лицо и посмотрел на нее с той неподвижной улыбкой, которою мертвые насмехаются над живыми. Красавица ахнула и, в беспамятстве, прижалась ко внутренней стенке кареты.
Красавица некогда видала этого молодого человека. Видала! она знала его, знала все изгибы души его, понимала каждое трепетание его сердца, каждое недоговоренное слово, каждую незаметную черту на лице его; она знала, понимала все это, но на ту пору одно из тех людских мнений, которое люди называют вечным, необходимым основанием семейственного счастия и которому приносят в жертву и гений, и добродетель, и сострадание, и здравый смысл, все это на несколько месяцев, — одно из таких мнений поставляло непреоборимую преграду между красавицею и молодым человеком. И красавица покорилась. Покорилась не чувству, — нет, она затоптала святую искру, которая было затеплилась в душе ее, и, падши, поклонилась тому демону, который раздает счастье и славу мира; и демон похвалил ее повиновение, дал ей «хорошую партию» и назвал ее расчетливость — добродетелью, ее подобострастие — благоразумием, ее оптический обман — влечением сердца; и красавица едва не гордилась его похвалою.
Но в любви юноши соединялось все святое и прекрасное человека; ее роскошным огнем жила жизнь его, как блестящий, благоухающий алоэс под опалою солнца; юноше были родными те минуты, когда над мыслию проходит дыхание бурно; те минуты, в которые живут века; когда ангелы присутствуют таинству души человеческой и таинственные зародыши будущих поколений со страхом внимают решению судьбы своей.
Да! много будущего было в этой мысли, в этом чувстве. Но им ли оковать ленивое сердце светской красавицы, беспрерывно охлаждаемое расчетами приличий? Им ли пленить ум, беспрестанно сводимый с толку теми судьями общего мнения, которые постигли искусство судить о других по себе, о чувстве по расчету, о мысли по тому, что им случилось видеть на свете, о поэзии по чистой прибыли, о вере по политике, о будущем по прошедшему?
И все было презрено; и бескорыстная любовь юноши, и силы, которые она оживляла… Красавица назвала свою любовь порывом воображения, мучительное терзание юноши — преходящею болезнью ума, мольбу его взоров — модною поэтическою причудою. Все было презрено, все было забыто. Красавица провела его через все мытарства оскорбленной любви, оскорбленной надежды, оскорбленного самолюбия…
Что я рассказал долгими речами, то в одно мгновение пролетело через сердце красавицы при виде мертвого: ужасною показалась ей смерть юноши, — не смерть тела, нет! черты искаженного лица рассказывали страшную повесть о другой смерти. Кто знает, что сталось с юношей, когда, сжатые холодом страдания, порвались струны на гармоническом орудии души его; когда изнемог он, замученный недоговоренною жизнию; когда истощилась душа на тщетное борение и, униженная, но не убежденная, с хохотом отвергла даже сомнение, — последнюю, святую искру души — умирающей. Может быть, она вызвала из ада все изобретения разврата; может быть, постигла сладость коварства, негу мщения, выгоды явной, бесстыдной подлости; может быть, сильный юноша, распаливши сердце свое молитвою, проклял все доброе в жизни! Может быть, вся та деятельность, которая была предназначена на святой подвиг жизни, углубилась в науку порока, исчерпала ее мудрость с тою же силой, с которою она некогда исчерпала бы науку добра; может быть, та деятельность, которая должна была помирить гордость познания с смирением веры, слила горькое, удушающее раскаяние с самою минутою преступления..
Карета остановилась. Бледная, трепещущая красавица едва могла идти по мраморным ступеням, хотя насмешки мужа и возбуждали ее ослабевшие силы. — Вот она вошла; она танцует; но кровь поднимается в ее голову; деревянная рука, которая увлекает ее за танцующими, напоминает ей ту пламенную руку, которая судорожно сжималась, прикасаясь до ее руки; бессмысленный грохот бальной музыки отзывается ей той мольбою, которая вырывалась из души страстного юноши.
Между толпами бродят разные лица; под веселый напев контрданса свиваются и развиваются тысячи интриг и сетей; толпы подобострастных аэролитов вертятся вокруг однодневной кометы; предатель униженно кланяется своей жертве; здесь послышалось незначущее слово, привязанное к глубокому, долголетнему плану; там улыбка презрения скатилась с великолепного лица и оледенила какой-то умоляющий взор; здесь тихо ползут темные грехи и торжественная подлость гордо носит на себе печать отвержения…
Но послышался шум… вот красавица обернулась, видит — иные шепчут между собою… иные быстро побежали из комнаты и трепещущие возвратились… Со всех сторон раздается крик: «Вода! вода!»; все бросились к дверям: но уже поздно! Вода захлестнула весь нижний этаж. В другом конце залы еще играет музыка; там еще танцуют, там еще говорят о будущем, там еще думают о вчера сделанной подлости, о той, которую надобно сделать завтра; там еще есть люди, которые ни о чем не думают. Но вскоре всюду достигла страшная весть, музыка прервалась, все смешалось.
Отчего ж побледнели все эти лица? Отчего стиснулись зубы у этого ловкого, красноречивого ритора? Отчего так залепетал язык у этого угрюмого героя? Отчего так забегала эта важная дама, [эта блонда пополам с грязью]? О чем спрашивает этот великолепный муж, для которого и лишний взгляд казался оскорблением?.. Как, милостивые государи, так есть на свете нечто, кроме ваших ежедневных интриг, происков, расчетов? Неправда! пустое! все пройдет! опять наступит завтрашний день! опять можно будет продолжать начатое! свергнуть своего противника, обмануть своего друга, доползти до нового места! Послушайте: вот, некоторые смельчаки, которые больше других не думали ни о жизни, ни о смерти, уверяют, что опасность не велика и что вода сейчас начнет убавляться: они смеются, шутят, предлагают продолжать танцы, карточную игру; они радуются случаю остаться вместе до завтрашней ночи; вы в продолжение этого времени не потерпите ни малейшего неудовольствия. Смотрите: в той комнате приготовлены столы, роскошные вина кипят в хрустальных сосудах, все произведения природы сжаты для вас на золотых блюдах; нет дела, что вокруг вас раздаются стоны погибающих; вы люди мудрые, вы приучили свое сердце не увлекаться этими слабодушными движениями. Но вы не слушаете, но вы трепещете, холодный пот обдает вас, вам страшно. И подлинно: вода все растет и растет; вы отворяете окошко, зовете о помощи: вам отвечает свист бури, и белесоватые волны, как разъяренные тигры, кидаются в светлые окна. Да! в самом деле, ужасно. Еще минута, и взмокнут эти роскошные, дымчатые одежды ваших женщин! Еще минута, и то, что так отрадно отличало вас от толпы, только прибавит к вашей тяжести и повлечет вас на холодное дно. Страшно! страшно! Где же всемощные средства науки, смеющейся над усилиями природы?.. Милостивые государи, наука замерла под вашим дыханием. [Где же великодушные люди, готовые на жертву для спасения ближнего? Милостивые государи, — вы втоптали их в землю, им уже не приподняться.] Где же сила любви, двигающей горы? Милостивые государи, вы задушили ее в ваших объятиях. Что же остается вам?.. Смерть, смерть, смерть ужасная! медленная! Но ободритесь: что ж такое смерть? Вы люди дельные, благоразумные; правда — вы презрели голубиную целость, зато постигли змеиную мудрость; неужели то, о чем посреди тонких, сметливых рассуждений ваших вы никогда и не помышляли, может быть делом столь важным? Призовите на помощь свою прозорливость, испытайте над смертию ваши обыкновенные средства: испытайте, нельзя ли обмануть ее льстивою речью? нельзя ли подкупить ее? наконец, нельзя ли оклеветать? не поймет ли она вашего многозначительного неумолимого взгляда?.. Но все тщетно! Вот уже колеблются стены, рухнуло окошко, рухнуло другое, вода хлынула в них, наполнила зал; вот в проломе явилось что-то огромное, черное… Не средство ли к спасению? Нет, черный гроб внесло в зал, — мертвый пришел посетить живых и пригласить их на свое пиршество! Свечи затрещали и погасли, волны хлещут по паркету, всё поднимают и опрокидывают, что ни встретится; картины, зеркала, вазы с цветами, — все смешалось, все трещит, все валится; иногда из-под хлеста волн вынырнет испуганное лицо, раздастся пронзительный крик, и оба исчезнут в пучине; лишь поверху носится открытый гроб, то бьется об драгоценные остатки уцелевшей статуи, то снова отпрянет на средину зала…
Тщетно красавица просит о помощи, зовет мужа — она чувствует, как облипло на ней платье, как отяжелело, как тянет ее в глубину… Вдруг с треском рухнулись стены, раздался потолок, — и гроб, и все бывшее в зале волны вынесли в необозримое море… Все замолкло; лишь ревет ветер, гонит мелкие дымчатые облака перед луною, и ее свет по временам как будто синею молниею освещает грозное небо и неумолимую пучину. Открытый гроб мчится по ней; за ним волны влекут красавицу. Они одни посредине бунтующей стихии: она и мертвец, мертвец и она; нет помощи, нет спасения! Ее члены закостенели, зубы стиснулись, истощились силы; в беспамятстве она ухватилась за окраину гроба, — гроб нагибается, голова мертвеца прикасается до головы красавицы, холодные капли с лица его падают на ее лицо, в остолбенелых глазах его упрек и насмешка. Пораженная его взором, она то оставляет гроб, то снова, мучась невольною любовью к жизни, хватается за него, — и снова гроб нагибается и лицо мертвеца висит над ее лицом, — и снова дождит на него холодными каплями, — и, не отворяя уст, мертвец хохочет: «Здравствуй, Лиза! благоразумная Лиза!..» — и непреоборимая сила влечет на дно красавицу. Она чувствует: соленая вода омывает язык ее, с свистом наливается в уши, бухнет мозг в ее голове, слепнут глаза; а мертвец все тянется над нею, и слышится хохот: «Здравствуй, Лиза! благоразумная Лиза!..»
Когда Лиза очнулась, она лежала на своей постели; солнечные лучи золотили зеленую занавеску; в длинных креслах муж, сердито зевая, разговаривал с доктором.
— Изволите видеть, — говорил доктор, — это очень ясно: всякое сильное движение души, происходящее от гнева, от болезни, [от испуга,] от горестного воспоминания, всякое такое движение действует непосредственно на сердце; сердце в свою очередь действует на мозговые нервы, которые, соединясь с наружными чувствами, нарушают их гармонию; тогда человек приходит в какое-то полусонное состояние и видит особенный мир, в котором одна половина предметов принадлежит к действительному миру, а другая половина к миру, находящемуся внутри человека…
Муж давно уже его не слушал. В то время на подъезде встретились два человека.
— Ну, что княгиня? — спросил один другого.
— Да ничего! дамские причуды! Только что испортила наш бал своим обмороком. Я уверен, что это было не что иное, как притворство… хотелось обратить внимание.
— Ах, не брани ее! — возразил первый. — Бедненькая! я чай, и без того ей досталось от мужа. Впрочем, и всякому будет досадно: он отроду не бывал еще в таком ударе; представь себе, он десять раз сряду замаскировал короля, в четверть часа выиграл пять тысяч, и если бы не…
Разговаривающие удалились.
С год спустя после этого обморока, на бале у Б***, человек пожилых лет говорил одной даме:
— Ах, как я рад, что встретился с вами! у меня есть до вас просьба, княгиня. Вы будете завтра вечером дома?..
— На что вам это?
— Меня просят вам представить одного, как говорят, очень замечательного молодого человека…
— Ах, бога ради, — возразила дама с негодованием, — избавьте меня от этих замечательных молодых людей с их мечтами, чувствами, мыслями! Говоря с ними, надобно еще думать о том, что говоришь, а [думать] для меня и скучно и беспокойно. Я уж об этом объявила всем моим знакомым. Приводите ко мне таких, которые без претензий, которые прекрасно говорят [о сплетнях,] о бале, [о рауте] и только; я им буду очень рада, и для них мои двери всегда отворены…
Я долгом считаю заметить, что эта дама была княгиня, а говоривший с нею мужчина — муж ее…
Оскорбленный, измученный юноша вырвался из светского вихря и думал забыть свое страдание в прежних трудах своих, в прежних цифрах, но сердце его, раздраженное чувством любви, уже не было согласно с его рассудком; оно не могло и победить его, ибо инстинкт сердца едва начинал развиваться; мало-помалу юноша разуверился во всем, даже в бытии науки, даже в совершенствовании человечества; но логический, положительный ум действовал со всею силою и облекал собственные страдания юноши в формы силлогизмов, и все то, что прежде казалось ему легко преодолимою трудностию, явилось в виде страшного, всепожирающего диалектического сомнения. Чтобы поразить это чудовище, нужно было нечто другое, кроме выкладок; он вполне ощутил все их бессилие, но, привыкший к сему орудию, не знал другого. С этой минуты, кажется, началось расстройство ума его; болезнь оскорбленной любви слилась с болезнию неудовлетворенного разума, и это страшное состояние организма излилось на бумагу в виде чудовищного создания, которому он сам дал название «Последнего самоубийства». Это вместе и горькая насмешка над нелепыми выкладками английского экономиста, и вместе образ страшного состояния души, привыкшей почитать веру делом, необходимым лишь в политическом отношении. Вы не соблазнитесь некоторыми резкими выражениями бедного страдальца, но пожалеете о нем; его чудовищное создание может служить примером, до чего могут довести простые опытные знания, не согретые верою в провидение и в совершенствование человека; как растлеваются все силы ума, когда инстинкт сердца оставлен в забытьи и не орошается живительною росою откровения; как мало даже одной любви к человечеству, когда эта любовь не истекает из горнего источника! Это сочинение есть не иное что, как развитие одной главы из Мальтуса, но развитие откровенное, не прикрытое хитростями диалектики, которые Мальтус употреблял как предохранительное орудие против человечества, им оскорбленного.
Последнее самоубийство
Наступило время, предсказанное философами XIX века: род человеческий размножился; потерялась соразмерность между произведениями природы и потребностями человечества. Медленно, но постоянно приближалось оно к сему бедствию. Гонимые нищетою, жители городов бежали в поля, поля обращались в селы, селы в города, а города нечувствительно раздвигали свои границы; тщетно человек употреблял все знания, приобретенные потовыми трудами веков, тщетно к ухищрениям искусства присоединял ту могущественную деятельность, которую порождает роковая необходимость, — давно уже аравийские песчаные степи обратились в плодоносные пажити; давно уже льды севера покрылись туком земли; неимоверными усилиями химии искусственная теплота живила царство вечного хлада… но все тщетно: протекли века, п животная жизнь вытеснила растительную, слились границы городов, и весь земной шар от полюса до полюса обратился в один обширный, заселенный город, в который перенеслись вся роскошь, все болезни, вся утонченность, весь разврат, вся деятельность прежних городов; но над роскошным градом вселенной тяготела страшная нищета и усовершенные способы сообщения разносили во все концы шара лишь вести об ужасных явлениях голода и болезней; еще возвышались здания; еще нивы в несколько ярусов, освещенные искусственным солнцем, орошаемые искусственною водою, приносили обильную жатву, — но она исчезала прежде, нежели успевали собирать ее: на каждом шагу, в каналах, реках, воздухе, везде теснились люди, все кипело жизнию, но жизнь умерщвляла сама себя. Тщетно люди молили друг у друга средства воспротивиться всеобщему бедствию: старики воспоминали о протекшем, обвиняли во всем роскошь и испорченность нравов; юноши призывали в помощь силу ума, воли и воображения; мудрейшие искали средства продолжать существование без пищи, и над ними никто не смеялся.
Скоро здания показались человеку излишнею роскошью; он зажигал дом! свой и с дикою радостию утучнял землю пеплом своего жилища; погибли чудеса искусства, произведения образованной жизни, обширные книгохранилища, больницы, — все, что могло занимать какое-либо пространство, — и вся земля обратилась в одну обширную, плодоносную пажить.
Но не надолго возбудилась надежда; тщетно заразительные болезни летали из края в край и умерщвляли жителей тысячами; сыны Адамовы, пораженные роковыми словами писания, росли и множились.
Давно уже исчезло все, что прежде составляло счастие и гордость человека. Давно уже погас божественный огонь искусства, давно уже и философия, и религия отнесены были к разряду алхимических знаний; с тем вместе разорвались все узы, соединявшие людей между собою, и чем более нужда теснила их друг к другу, тем более чувства их разлучались. Каждый в собрате своем видел врага, готового отнять у него последнее средство для бедственной жизни: отец с рыданием узнавал о рождении сына; дочери прядали при смертном одре матери; но чаще мать удушала дитя свое при его рождении, и отец рукоплескал ей. Самоубийцы внесены были в число героев. Благотворительность сделалась вольнодумством, насмешка над жизнию — обыкновенным приветствием, любовь — преступлением.
Вся утонченность законоискусства была обращена на то, чтобы воспрепятствовать совершению браков; малейшее подозрение в родстве, неравенство в летах, всякое удаление от обряда делало брак ничтожным и бездною разделяло супругов. С рассветом каждого дня люди, голодом подымаемые с постели, тощие, бледные, сходились и обвиняли друг друга в пресыщении или упрекали мать многочисленного семейства в распутстве; каждый думал видеть в собрате общего врага своего, недосягаемую причину жизни, и все словами отчаяния вызывали на брань друг друга: мечи обнажались, кровь лилась, и никто не спрашивал о причине брани, никто не разнимал враждующих, никто не помогал упавшему.
Однажды толпа была раздвинута другою, которая гналась за молодым человеком; его обвиняли в ужасном преступлении: он спас от смерти человека, в отчаянии бросившегося в море; нашлись еще люди, которые хотели вступиться за несчастного. «Что вы защищаете человеконенавистника? — вскричал один из толпы. — Он эгоист, он любит одного себя!» Одно это слово устранило защитников, ибо эгоизм тогда был общим чувством; он производил в людях невольное презрение к самим себе, и они рады были наказать в другом собственное свое чувство. «Он эгоист, — продолжал обвинитель, — он нарушитель общего спокойствия, он в своей землянке скрывает жену, а она сестра его в пятом колене!» — В пятом колене! — завопила разъяренная толпа.
— Это ли дело друга? — промолвил несчастный.
— Друга? — возразил с жаром обвинитель. — А с кем ты несколько дней тому назад, — прибавил он шопотом, — не со мною ли ты отказал поделиться своей пищею?
— Но мои дети умирали с голоду, — сказал в отчаянии злополучный.
— Дети! дети! — раздалось со всех сторон. — У него есть дети! — Его беззаконные дети съедают хлеб наш! — и, предводимая обвинителем, толпа ринулась к землянке, где несчастный скрывал от взоров толпы все драгоценное ему в жизни. — Пришли, ворвались, — на голой земле лежали два мертвых ребенка, возле них мать; ее зубы стиснули руку грудного младенца. — Отец вырвался из толпы, бросился к трупам, и толпа с хохотом удалилась, бросая в него грязь и каменья.
Мрачное, ужасное чувство зародилось в душе людей. Этого чувства не умели бы назвать в прежние веки; тогда об этом чувстве могли дать слабое понятие лишь ненависть отверженной любви, лишь цепенение верной гибели, лишь бессмыслие терзаемого пыткою; но это чувство не имело предмета. Теперь ясно все видели, что жизнь для человека сделалась невозможною, что все средства для ее поддержания были истощены, — но никто не решался сказать, что оставалось предпринять человеку? Вскоре между толпами явились люди, — они, казалось, с давнего времени вели счет страданиям человека — ив итоге выводили все его существование. Обширным, адским взглядом они обхватывали минувшее и преследовали жизнь с самого ее зарождения. Они вспоминали, как она, подобно татю, закралась сперва в темную земляную глыбу и там, посреди гранита и гнейса, мало-помалу, истребляя одно вещество другим, развила новые произведения, более совершенные; потом на смерти одного растения она основала существование тысячи других; истреблением растений она размножила животных; с каким коварством она приковала к страданиям одного рода существ наслаждения, самое бытие другого рода! Они вспоминали, как, наконец, честолюбивая, распространяя ежечасно свое владычество, она все более и более умножала раздражительность чувствования — и беспрестанно, в каждом новом существе, прибавляя к новому совершенству новый способ страдания, достигла наконец до человека, в душе его развернулась со всею своею безумною деятельностию и счастие всех людей восставила против счастия каждого человека. Пророки отчаяния с математическою точностию измеряли страдание каждого нерва в теле человека, каждого ощущения в душе его. «Вспомните, — говорили они, — с каким лицемерием неумолимая жизнь вызывает человека из сладких объятий ничтожества. — Она закрывает все чувства его волшебною пеленою при его рождении, — она боится, чтобы человек, увидев все безобразие жизни, не отпрянул от колыбели в могилу. Нет! коварная жизнь является ему сперва в виде теплой материнской груди, потом порхает перед ним бабочкою и блещет ему в глаза радужными цветами; она печется о его сохранении и совершенном устройстве его души, как некогда мексиканские жрецы пеклись о жертвах своему идолу; дальновидная, она дарит младенца мягкими членами, чтоб случайное падение не сделало человека менее способным к терзанию; несколькими покровами рачительно закрывает его голову и сердце, чтоб вернее сберечь в них орудия для будущей пытки; и несчастный привыкает к жизни, начинает любить ее: она то улыбается ему прекрасным образом женщины, то выглядывает на него из-под длинных ресниц ее, закрывая собою безобразные впадины черепа, то дышит в горячих речах ее; то в звуках поэзии олицетворяет все несуществующее; то жаждущего приводит к пустому кладезю науки, который кажется неисчерпаемым источником наслаждений. Иногда человек, прорывая свою пелену, мельком видит безобразие жизни, но она предвидела это и заранее зародила в нем любопытство увериться в самом ее безобразии, узнать ее; заранее поселила в человеке гордость видом бесконечного царства души его, и человек, завлеченный, упоенный, незаметно достигает той минуты, когда все нервы его тела, все чувства его души, все мысли его ума — во всем блеске своего развития спрашивают: где же место их деятельности, где исполнение надежд, где цель жизни? Жизнь лишь ожидала этого мгновения, — быстро повергает она страдальца на плаху: сдергивает с него благодетельную пелену, которую подарила ему при рождении, и, как искусный анатом, обнажив нервы души его — обливает их жгучим холодом.
Иногда от взоров толпы жизнь скрывает свои избранные жертвы; в тиши, с рачением воскормляет их таинственною пищею мыслей, острит их ощущения; в их скудельную грудь вмещает всю безграничную свою деятельность — и, возвысив до небес дух их, жизнь с насмешкою бросает их в средину толпы; здесь они чужеземцы, — никто не понимает языка их, — нет их привычной пищи, — терзаемые внутренним гладом, заключенные в оковы общественных условий, они измеряют страдание человека всею возвышенностию своих мыслей, всею раздражительностию чувств своих; в своем медленном томлении перечувствуют томление всего человечества, — тщетно рвутся они к своей мнимой отчизне, — они издыхают, разуверившись в вере целого бытия своего, и жизнь, довольная, но не насыщенная их страданиями, с презрением бросает на их могилу бесплодный фимиам позднего благоговения.
Были люди, которые рано узнавали коварную жизнь, — и, презирая ее обманчивые призраки, с твердостию духа рано обращались они к единственному верному и неизменному союзнику их против ее ухищрений — ничтожеству. В древности слабоумное человечество называло их малодушными; мы, более опытные, менее способные обманываться, назвали их мудрейшими. Лишь они умели найти надежное средство против врага человечества и природы, против неистовой жизни; лишь они постигли, зачем она дала человеку так много средств чувствовать и так мало способов удовлетворять своим чувствам. Лишь они умели положить конец ее злобной деятельности и разрешить давний спор об алхимическом камне.
В самом деле, размыслите хладнокровно, — продолжали несчастные, — что делал человек от сотворения мира?.. он старался избегнуть от жизни, которая угнетала его своею существенностию. Она вогнала человека свободного, уединенного, в свинцовые условия общества, и что же? человек несчастия одиночества заменил страданиями другого рода, может быть ужаснейшими; он продал обществу, как злому духу, блаженство души своей за спасение тела. Чего не выдумывал человек, чтоб украсить жизнь или забыть о ней. Он употребил на это всю природу, и тщетно в языке человеческом забывать о жизни — сделалось однозначительным с выражением: быть счастливым; эта мечта невозможная; жизнь ежеминутно напоминает о себе человеку. Тщетно он заставлял другого в кровавом поте лица отыскивать ему даже тени наслаждений, — жизнь являлась в образе пресыщения, ужаснейшем самого голода. В объятиях любви человек хотел укрыться от жизни, а она являлась ему под именами преступлений, вероломства и болезней. Вне царства жизни человек нашел что-то невыразимое, какое-то облако, которое он назвал поэзиею, философией, — в этих туманах он хотел спастись от глаз своего преследователя, а жизнь обратила этот утешительный призрак в грозное, тлетворное привидение. Куда же еще укрыться от жизни? мы переступили за пределы самого невыразимого! чего ждать еще более? мы исполнили, наконец, все мечты и ожидания мудрецов, нас предшествовавших. Долгим опытом уверились мы, что все различие между людьми есть только различие страданий, — и достигли, наконец, до того равенства, о котором так толковали наши предки. Смотрите, как мы блаженствуем: нет между нами ни властей, ни богачей, ни машин; мы тесно и очень тесно соединены друг с другом, мы члены одного семейства! — О люди! люди! не будем подражать нашим предкам, не дадимся в обман, — есть царство иное, безмятежное, — оно близко, близко!»
Тиха была речь пророков отчаяния — она впивалась в душу людей, как семя в разрыхленную землю, и росла, как мысль, давно уже развившаяся в глубоком уединении сердца. Всем понятна и сладка была она — и всякому хотелось договорить ее. Но, как во всех решительных эпохах человечества, недоставало избранного, который бы вполне выговорил мысль, крывшуюся в душе человека.
Наконец, явился он, мессия отчаяния! Хладен был взор его, громок голос, и от слов его мгновенно исчезали последние развалины древних поверий. Быстро вымолвил он последнее слово последней мысли человечества — и все пришло в движение, — призваны были все усилия древнего искусства, все древние успехи злобы и мщения, все, что когда-либо могло умерщвлять человека, и своды пресеклись под легким слоем земли, и искусством утонченная селитра, сера и уголь наполнили их от конца экватора до другого. В уреченный, торжественный час люди исполнили, наконец, мечтанья древних философов об общей семье и общем согласии человечества, с дикою радостию взялись за руки; громовой упрек выражался в их взоре. Вдруг из-под глыбы земли явилась юная чета, недавно пощаженная неистовою толпою; бледные, истощенные, как тени мертвецов, они еще сжимали друг друга в объятиях. «Мы хотим жить и любить посреди страданий», — восклицали они и на коленях умоляли человечество остановить минуту его отмщения; но это мщение было возлелеяно вековыми щедротами жизни; в ответ раздался грозный хохот, то был условленный знак — в одно мгновение блеснул огонь; треск распадавшегося шара потряс солнечную систему; разорванные громады Альпов и Шимборазо взлетели на воздух, раздались несколько стонов… еще… пепел возвратился на землю… и все утихло… и [вечная] жизнь впервые раскаялась!..
Предшедший отрывок написан сочинителем незадолго пред его кончиною; к счастию, он не остался в этом неестественном состоянии души. В последнем отрывке, «Цецилия», видно воздействие религиозного чувства; этот отрывок, по-видимому, написан в сильном волнении духа, напоминает библейские выражения, вероятно тогда читанные автором, и написан рукою почти неразбираемою; во многих местах не дописаны слова, и, кажется, недостает окончания.
Цецилия
Дай мне силу над сердцами.
С тайных дум покров сорви:
Чтоб я мог всевластным духом
Целый мир наполнить звуком
Вдохновенья и любви.
Шевырев. Песнь к Цецилии, покровительнице гармонии.*
…Не людей он бежал, но их счастия; не бедствий, но жизни; не жизни, но души вопрошающей. Не покоя он искал, но свинцового сна. Не нашел он того, чего искал, и то, от чего он скрывался, — растопило хладные своды его темницы. Здесь скорбь создала ему дом; осветила его взором отчаяния, населила его неслышимым воплем, стыдливой слезою и безумным смехом; ум и сердце раздрала на части и заклала их на своем жертвеннике; чашу жизни переполнила желчью.
Где же ты, премудрость? Где семь столпов твоих? Где твоя трапеза? Где царственное слово? Где рабы твои, посланные на высокое делание?
Так печальна жизнь наша, нет исцеления и гробы безмолвны? Случайно родимся мы, проживем и будем как не бывали? дымом разойдется душа человека и теплое слово погаснет, как ветром занесенная искра? и имя наше забвенно будет во время, и никто не воспомнит дел наших? и жизнь наша — след облака? распадется она, как туман, лучами солнца отягченный? и не отворится скиния свидания и никто не снимет печати?
Кто же успокоит стон мой? Кто даст разум сердцу? Кто даст слово духу?…
А там, за железною решеткою, в храме, посвященном св. Цецилии, все ликовало; лучи заходящего солнца огненным водометом лились на образ покровительницы гармонии, звучали ее золотые органы и, полные любви, звуки радужными кругами разносились по храму: как хотел бы несчастный вглядеться в это сияние, вслушаться в эти звуки, перелить в них душу свою, договорить их недоконченные слова, — но до него доходили лишь неясный отблеск и смешанный отголосок.
Этот отблеск, эти отголоски говорили о чем-то душе его, о чем-то — для чего не находил он слов человеческих.
Он верил, что за голубым отблеском есть сияние, что за неясным отголоском есть гармония; и будет время, мечтал он, — и до меня достигнет сияние Цецилии, и сердце мое изойдет на ее звуки, — отдохнет измученный ум в светлом небе очей ее, и я познаю наслаждение слезами веры выплакать свою душу… Меж тем, жизнь его вытекала капля за каплею, и в каждой капле были яд и горечь!..
— Далее, действительно, нельзя ничего разобрать, — сказал Фауст…
— Довольно и этого, — насмешливо заметил Виктор.
— Ужасно! ужасно! — проговорил Ростислав, потупив глаза в землю. — В самом деле, стоит опуститься в глубину души — и каждый найдет в себе зародыш всех возможных преступлений…
— Нет, не в глубину души, — возразил Фауст, — а разве в глубину логики; эта логика — престранная наука; начни с чего хочешь: с истины или с нелепости, — она всему даст прекрасный, правильный ход и поведет зажмуря глаза, пока не споткнется; — Бентаму,* например, ничего не стоило перескочить от частной пользы к пользе общественной, не заметив, что в его системе между ними бездна; добрые люди XIX века перескочили с ним вместе и по его же системе доказали, что общественная польза не иное что, как их собственная выгода; нелепость сделалась очевидною. Но это бы не беда, а вот что худо — во время этой прогулки может пройти полстолетия; так логика Адама Смита споткнулась только в Мальтусе*; ею жил наш век до сей минуты, да и теперь многих ли ты уверишь, что Мальтусова теория есть полная нелепость; с нею для них начинается новый силлогизм…
— Я замечу только одно, — сказал Вечеслав, — что и твои искатели приключений и их безумный экономист взводят, кажется, на Мальтуса небылицу; я, например, не помню, чтоб он рекомендовал разврат как лекарство против увеличения народонаселения…
— Ты забываешь, — отвечал Фауст, — что мои искатели давно уже умерли и что, вероятно, они читали первое издание Мальтуса,* который в первом жару, при блеске ясной логической последовательности своих мыслей, проговорился и высказал откровенно все чудные выводы из своей теории. Как обыкновенно бывает, большая часть благовоспитанных людей, не обратив внимания на безнравственность самого начала теории, соблазнились некоторыми второстепенными выводами, которые, однако ж, необходимо вытекали из самого этого начала; чтоб успокоить этих так называемых нравственных людей, а равно из английского благоприличия, Мальтус в следующих изданиях своей книги, оставя теорию вполне, вычеркнул все слишком ясные выводы; книга его сделалась непонятнее, нелепость осталась та же, а нравственные люди успокоились. Попробуй теперь кто-нибудь в Англии сказать, что Мальтус гораздо нелепее алхимиков, отыскивающих универсальное лекарство! А между тем, если теория Мальтуса справедлива, то действительно скоро человеческому роду не останется ничего другого, как подложить под себя пороху и взлететь на воздух, или приискать другое, столь же действительное средство для оправдания Мальтусовой системы.
В следующий раз я вам прочту путевые заметки моих друзей, близко касающиеся того же предмета; там увидите полное или, как говорят, практическое применение теории другого логического философа, которого умозаключения, наравне с Мальтусовыми, имели честь образовать так называемую политическую экономию нашего времени.
Ночь пятая*
Город без имени
В пространных равнинах Верхней Канады, на пустынных берегах Ореноко, находятся остатки зданий, бронзовых оружий, произведения скульптуры, которые свидетельствуют, что некогда просвещенные народы обитали в сих странах, где ныне кочуют лишь толпы диких звероловов.
Гумбольд. Vues des Cordilleres[22] Т. 1*
…Дорога тянулась между скал, поросших мохом. Лошади скользили, поднимаясь на крутизну, и наконец совсем остановились. Мы принуждены были выйти из коляски…
Тогда только мы заметили на вершине почти неприступного утеса нечто, имевшее вид человека. Это привидение, в черной епанче, сидело недвижно между грудами камней в глубоком безмолвии. Подойдя ближе к утесу, мы удивились, каким образом это существо могло взобраться на вышину почти по голым отвесным стенам. Почтальон на наши вопросы отвечал, что этот утес с некоторого времени служит обиталищем черному человеку, а в околодке говорили, что этот черный человек сходит редко с утеса, и только за пищею, потом снова возвращается на утес и по целым дням или бродит печально между камнями, или сидит недвижим, как статуя.
Сей рассказ возбудил наше любопытство. Почтальон указал нам узкую лестницу, которая вела на вершину. Мы дали ему несколько денег, чтобы заставить его ожидать нас спокойнее, и через несколько минут были уже на утесе.
Странная картина нам представилась. Утес был усеян обломками камней, имевшими вид развалин. Иногда причудливая рука природы или древнее незапамятное искусство растягивали их длинною чертою, в виде стены, иногда сбрасывали в груду обвалившегося свода. В некоторых местах обманутое воображение видело подобие перистилей;* юные деревья в разных направлениях выказывались из-за обломков; повилика пробивалась между расселин и довершала очарование.
Шорох листьев заставил черного человека обернуться. Он встал, оперся на камень, имевший вид пьедестала, и смотрел на нас с некоторым удивлением, но без досады. Вид незнакомца был строг и величествен: в глубоких впадинах горели черные большие глаза; брови были наклонены, как у человека, привыкшего к беспрестанному размышлению; стан незнакомца казался еще величавее от черной епанчи, которая живописно струилась по левому плечу его и ниспадала на землю.
Мы старались извиниться, что нарушили его уединение… — Правда… — сказал незнакомец после некоторого молчания, — я здесь редко вижу посетителей; люди живут, люди проходят… разительные зрелища остаются в стороне, люди идут дальше, дальше — пока сами не обратятся в печальное зрелище…
— Не мудрено, что вас мало посещают, — возразил один из нас, чтоб завести разговор, — это место так уныло, — оно похоже на кладбище.
— На кладбище… — прервал незнакомец, — да, это правда! — прибавил он горько. — Это правда — здесь могилы многих мыслей, многих чувств, многих воспоминаний…
— Вы верно потеряли кого-нибудь, очень дорогого вашему сердцу? — продолжал мой товарищ.
Незнакомец взглянул на него быстро; в глазах его выражалось удивление.
— Да, сударь, — отвечал он, — я потерял самое драгоценное в жизни — я потерял отчизну..
— Отчизну?..
— Да, отчизну! вы видите ее развалины. Здесь, на самом этом месте, некогда волновались страсти, горела мысль, блестящие чертоги возносились к небу, сила искусства приводила природу в недоумение… Теперь остались одни камни, заросшие травою, — бедная отчизна! я предвидел твое падение, я стенал на твоих распутиях: ты не услышала моего стона… и мне суждено было пережить тебя. — Незнакомец бросился на камень, скрывая лицо свое… Вдруг он вспрянул и старался оттолкнуть от себя камень, служивший ему подпорою.
— Опять ты предо мною, — вскричал он, — ты, вина всех бедствий моей отчизны, — прочь — прочь — мои слезы не согреют тебя, столб безжизненный… слезы бесполезны… бесполезны?.. не правда ли?.. — Незнакомец захохотал.
Желая дать другой оборот его мыслям, которые с каждою минутою становились для нас непонятнее, мой товарищ спросил незнакомца, как называлась страна, посреди развалин которой мы находились?
— У этой страны нет имени — она недостойна его; некогда она носила имя — имя громкое, славное, но она втоптала его в землю; годы засыпали его прахом; мне не позволено снимать завесу с этого таинства..
— Позвольте вас спросить, — продолжал мой товарищ, — неужели ни на одной карте не означена страна, о которой вы говорите?..
Этот вопрос, казалось, поразил незнакомца…
— Даже на карте… — повторил он после некоторого молчания, — да, это может быть… это должно так быть; так… посреди бесчисленных переворотов, потрясавших Европу в последние веки, легко может статься, что никто и не обратил внимание на небольшую колонию, поселившуюся на этом неприступном утесе; она успела образоваться, процвесть и… погибнуть, незамеченная историками… но, впрочем… позвольте… это не то… она и не должна была быть замеченною; скорбь смешивает мои мысли, и ваши вопросы меня смущают… Если хотите… я вам расскажу историю этой страны по порядку… это мне будет легче… одно будет напоминать другое… только не перерывайте меня…
Незнакомец облокотился на пьедестал, как будто на кафедру, и с важным видом оратора начал так:
«Давно, давно — в XVIII столетии — все умы были взволнованы теориями общественного устройства; везде спорили о причинах упадка и благоденствия государств: и на площади, и на университетских диспутах, и в спальне красавиц, и в комментариях к древним писателям, и на поле битвы.
Тогда один молодой человек в Европе был озарен новою, оригинальною мыслию. Нас окружают, говорил он, тысячи мнений, тысячи теории; все они имеют одну цель — благоденствие общества, и все противоречат друг другу. Посмотрим, нет ли чего-нибудь общего всем этим мнениям? Говорят о правах человека, о должностях: но что может заставить человека не переступать границ своего права? что может заставить человека свято хранить свою должность? одно — собственная его польза! Тщетно вы будете ослаблять права человека, когда к сохранению их влечет его собственная польза; тщетно вы будете доказывать ему святость его долга, когда он в противоречии с его пользою. Да, польза есть существенный двигатель всех действий человека! Что бесполезно — то вредно, что полезно — то позволено. Вот единственное твердое основание общества! Польза и одна польза — да будет вашим и первым и последним законом! Пусть из нее происходить будут все ваши постановления, ваши занятия, ваши нравы; пусть польза заменит шаткие основания так называемой совести, так называемого врожденного чувства, все поэтические бредни, все вымыслы филантропов — и общество достигнет прочного благоденствия.
Так говорил молодой человек в кругу своих товарищей, — и это был — мне не нужно называть его — это был Бентам.
Блистательные выводы, построенные на столь твердом, положительном основании, воспламенили многих. Посреди старого общества нельзя было привести в исполнение обширную систему Бентама: тому противились и старые люди, и старые книги, и старые поверья. Эмиграции были в моде. Богачи, художники, купцы, ремесленники обратили свое имение в деньги, запаслись земледельческими орудиями, машинами, математическими инструментами, сели на корабль и пустились отыскивать какой-нибудь незанятый уголок мира, где спокойно, вдали от мечтателей, можно было бы осуществить блистательную систему.
В это время гора, на которой мы теперь находимся, была окружена со всех сторон морем. Я еще помню, когда паруса наших кораблей развевались в гавани. Неприступное положение этого острова понравилось нашим путешественникам. Они бросили якорь, вышли на берег, не нашли на нем ни одного жителя и заняли землю по праву первого приобретателя.
Все, составлявшие эту колонию, были люди более или менее образованные, одаренные любовию к наукам и искусствам, отличавшиеся изысканностию вкуса, привычкою к изящным наслаждениям. Скоро земля была возделана; огромные здания, как бы сами собою, поднялись из нее; в них соединились все прихоти, все удобства жизни; машины, фабрики, библиотеки, все явилось с невыразимою быстротою. Избранный в правители лучший друг Бентама все двигал своею сильною волею и своим светлым умом. Замечал ли он где-нибудь малейшее ослабление, малейшую нерадивость — он произносил заветное слово: польза — и все по-прежнему приходило в порядок, поднимались ленивые руки, воспламенялась погасавшая воля; словом, колония процветала. Проникнутые признательностию к виновнику своего благоденствия, обитатели счастливого острова на главной площади своей воздвигнули колоссальную статую Бентама и на пьедестале золотыми буквами начертали: польза.
Так протекли долгие годы. Ничто не нарушало спокойствия и наслаждений счастливого острова. В самом начале возродился было спор по предмету довольно важному. Некоторые из первых колонистов, привыкшие к вере отцов своих, находили необходимым устроить храм для жителей. Разумеется, что тотчас же возродился вопрос: полезно ли это? и многие утверждали, что храм не есть какое-либо мануфактурное заведение и что, следственно, не может приносить никакой ощутительной пользы. Но первые возражали, что храм необходим для того, дабы проповедники могли беспрестанно напоминать обитателям, что польза есть единственное основание нравственности и единственный закон для всех действий человека. С этим все согласились — и храм был устроен.
Колония процветала. Общая деятельность превосходила всякое вероятие. С раннего утра жители всех сословий поднимались с постели, боясь потерять понапрасну и малейшую частицу времени, — и всякий принимался за свое дело: один трудился над машиной, другой взрывал новую землю, третий пускал в рост деньги — едва успевали обедать. В обществах был один разговор — о том, из чего можно извлечь себе пользу? Появилось множество книг по сему предмету — что я говорю? одни такого рода книги и выходили. Девушка вместо романа читала трактат о прядильной фабрике; мальчик лет двенадцати уже начинал откладывать деньги на составление капитала для торговых оборотов. В семействах не было ни бесполезных шуток, ни бесполезных рассеяний, — каждая минута дня была разочтена, каждый поступок взвешен, и ничто даром не терялось. У нас не было минуты спокойствия, не было минуты того, что другие называли самонаслаждением, — жизнь беспрестанно двигалась, вертелась, трещала.
Некоторые из художников предложили устроить театр. Другие находили такое заведение совершенно бесполезным. Спор долго длился — но наконец решили, что театр может быть полезным заведением, если все представления на нем будут иметь целию доказать, что польза есть источник всех добродетелей и что бесполезное есть главная вина всех бедствий человечества. На этом условии театр был устроен.
Возникали многие подобные споры; но как государством управляли люди, обладавшие бентамовою неотразимою диалектикою, то скоро прекращались ко всеобщему удовольствию. Согласие не нарушалось — колония процветала!
Восхищенные своим успехом, колонисты положили на вечные времена не переменять своих узаконений, как признанных на опыте последним совершенством, до которого человек может достигнуть. Колония процветала.
Так снова протекли долгие годы. Невдалеке от нас, также на необитаемом острове, поселилась другая колония. Она состояла из людей простых, из земледельцев, которые поселились тут не для осуществления какой-либо системы, по просто чтоб снискивать себе пропитание. То, что у нас производили энтузиазм и правила, которые мы сосали с молоком матерним, то у наших соседей производилось необходимостью жить и трудом безотчетным, но постоянным. Их нивы, луга были разработаны, и возвышенная искусством земля сторицею вознаграждала труд человека.
Эта соседняя колония показалась нам весьма удобным местом для так называемой эксплуатации[23]; мы завели с нею торговые сношения, но, руководствуясь словом польза, мы не считали за нужное щадить наших соседей; мы задерживали разными хитростями провоз к ним необходимых вещей и потом продавали им свои втридорога; многие из нас, оградясь всеми законными формами, предприняли против соседей весьма удачные банкротства, от которых у них упали фабрики, что послужило в пользу нашим; мы ссорили наших соседей с другими колониями, помогали им в этих случаях деньгами, которые, разумеется, возвращались нам сторицею; мы завлекали их в биржевую игру и посредством искусных оборотов были постоянно в выигрыше; наши агенты жили у соседей безвыходно и всеми средствами: лестию, коварством, деньгами, угрозами — постоянно распространяли нашу монополию. Все наши богатели — колония процветала.
Когда соседи вполне разорились благодаря нашей мудрой, основательной политике, правители наши, собравши выборных людей, предложили им на разрешение вопрос: не будет ли полезно для нашей колонии уже совсем приобрести землю наших ослабевших соседей? Все отвечали утвердительно. За сим следовали другие вопросы: как приобрести эту землю, деньгами или силою? На этот вопрос отвечали, что сначала надобно испытать деньгами; а если это средство не удастся, то употребить силу. Некоторые из членов совета хотя и соглашались, что народонаселение нашей колонии требовало новой земли, но что, может быть, было бы согласно более с справедливостию занять какой-либо другой необитаемый остров, нежели посягать на чужую собственность. Но эти люди были признаны за вредных мечтателей, за идеологов: им доказано было посредством математической выкладки, во сколько раз более выгод может принести земля уже обработанная в сравнении с землею, до которой еще не прикасалась рука человека. Решено было отправить к нашим соседям предложение об уступке нам земли их за известную сумму. Соседи не согласились… Тогда, приведя в торговый баланс издержки на войну с выгодами, которые можно было извлечь из земли наших соседей, мы напали на них вооруженною рукою, уничтожили все, что противопоставляло нам какое-либо сопротивление; остальных принудили откочевать в дальние страны, а сами вступили в обладание островом.
Так, по мере надобности, поступали мы и в других случаях. Несчастные обитатели окружных земель, казалось, разработывали их для того только, чтоб сделаться нашими жертвами. Имея беспрестанно в виду одну собственную пользу, мы почитали против наших соседей все средства дозволенными: и политические хитрости, и обман, и подкупы. Мы по-прежнему ссорили соседей между собою, чтоб уменьшить их силы; поддерживали слабых, чтоб противопоставить их сильным; нападали на сильных, чтоб восстановить против них слабых. Мало-помалу все окружные колонии, одна за другою, подпали под нашу власть — и Бентам и я сделалась государством грозным и сильным. Мы величали себя похвалами за наши великие подвиги и нашим детям поставляли в пример тех достославных мужей, которые оружием, а тем паче обманом обогатили нашу колонию. Колония процветала.
Снова протекли долгие годы. Вскоре за покоренными соседями мы встретили других, которых покорение было не столь удобно. Тогда возникли у нас споры. Пограничные города нашего государства, получавшие важные выгоды от торговли с иноземцами, находили полезным быть с ними в мире. Напротив, жители внутренних городов, стесненные в малом пространстве, жаждали расширения пределов государства и находили весьма полезным затеять ссору с соседями, — хоть для того, чтоб избавиться от излишка своего народонаселения. Голоса разделились. Обе стороны говорили об одном и том же: об общей пользе, не замечая того, что каждая сторона под этим словом понимала лишь свою собственную. Были еще другие, которые, желая предупредить эту распрю, заводили речь о самоотвержении, о взаимных уступках, о необходимости пожертвовать что-либо в настоящем для блага будущих поколений. Этих людей обе стороны засыпали неопровержимыми математическими выкладками; этих людей обе стороны назвали вредными мечтателями, идеологами; и государство распалось на две части: одна из них объявила войну иноземцам, другая заключила с ними торговый трактат.[24]
Это раздробление государства сильно подействовало на его благоденствие. Нужда оказалась во всех классах; должно было отказать себе в некоторых удобствах жизни, обратившихся в привычку. Это показалось нестерпимым. Соревнование произвело новую промышленную деятельность, новое изыскание средств для приобретения прежнего достатка. Несмотря на все усилия, бентамиты не могли возвратить в свои домы прежней роскоши — и на то были многие причины. При так называемом благородном соревновании, при усиленной деятельности всех и каждого, между отдельными городами часто происходило то же, что между двумя частями государства. Противоположные выгоды встречались; один не хотел уступить другому: для одного города нужен был канал, для другого железная дорога; для одного в одном направлении, для другого в другом. Между тем банкирские операции продолжались, но, сжатые в тесном пространстве, они необходимо, по естественному ходу вещей, должны были обратиться уже не на соседей, а на самих бентамитов; и торговцы, следуя нашему высокому началу — польза, принялись спокойно наживаться банкротствами, благоразумно задерживать предметы, на которые было требование, чтоб потом продавать их дорогою ценою; с основательностию заниматься биржевою игрою; под видом неограниченной, так называемой священной свободы торговли учреждать монополию. Одни разбогатели — другие разорились. Между тем никто не хотел пожертвовать частию своих выгод для общих, когда эти последние не доставляли ему непосредственной пользы; и каналы засорялись; дороги не оканчивались по недостатку общего содействия; фабрики, заводы упадали; библиотеки были распроданы; театры закрылись. Нужда увеличивалась и поражала равно всех, богатых и бедных. Она раздражала сердца; от упреков доходили до распрей; обнажались мечи, кровь лилась, восставала страна на страну, одно поселение на другое; земля оставалась незасеянного; богатая жатва истреблялась врагом; отец семейства, ремесленник, купец отрывались от своих мирных занятий; с тем вместе общие страдания увеличились.
В этих внешних и междуусобных бранях, которые то прекращались на время, то вспыхивали с новым ожесточением, протекло еще много лет. От общих и частных скорбей общим чувством сделалось общее уныние. Истощенные долгой борьбою, люди предались бездействию. Никто не хотел ничего предпринимать для будущего. Все чувства, все мысли, все побуждения человека ограничились настоящей минутой. Отец семейства возвращался в дом скучный, печальный. Его не тешили ни ласки жены, ни умственное развитие детей. Воспитание казалось излишним. Одно считалось нужным — правдою или неправдой добыть себе несколько вещественных выгод. Этому искусству отцы боялись учить детей своих, чтоб не дать им оружия против самих себя; да и было бы излишним; юный бентамит с ранних лет, из древних преданий, из рассказов матери научался одной науке: избегать законов божеских и человеческих и смотреть на них лишь как на одно из средств извлекать себе какую-нибудь выгоду. Нечему было оживить борьбу человека; нечему было утешить его в скорби. Божественный, одушевляющий язык поэзии был недоступен бентамиту. Великие явления природы не погружали его в ту беспечную думу, которая отторгает человека от земной скорби. Мать не умела завести песни над колыбелью младенца. Естественная поэтическая стихия издавна была умерщвлена корыстными расчетами пользы. Смерть этой стихии заразила все другие стихии человеческой природы; все отвлеченные, общие мысли, связывающие людей между собою, показались бредом; книги, знания, законы нравственности — бесполезною роскошью. От прежних славных времен осталось только одно слово — польза; но и то получило смысл неопределенный: его всякий толковал по-своему.
Вскоре раздоры возникли внутри самого главного нашего города. В его окрестностях находились богатые рудники каменного угля. Владельцы этих рудников получали от них богатый доход. Но от долгого времени и углубления копей они наполнились водой. Добывание угля сделалось трудным. Владельцы рудников возвысили на него цену. Остальные жители внутри города по дороговизне не могли более иметь этот необходимый материал в достаточном количестве. Наступила зима; недостаток в уголье сделался еще более ощутительным. Бедные прибегнули к правительству. Правительство предложило средства вывести воду из рудников и тем облегчить добывание угля. Богатые воспротивились, доказывая неопровержимыми выкладками, что им выгоднее продавать малое количество за дорогую цену, нежели остановить работу для осушения копей. Начались споры, и кончилось тем, что толпа бедняков, дрожавших от холода, бросилась на рудники и овладела ими, доказывая с своей стороны также неопровержимо, что им гораздо выгоднее брать уголь даром, нежели платить за него деньги.
Подобные явления повторялись беспрестанно. Они наводили сильное беспокойство на всех обитателей города, не оставляли их ни на площади, ни под домашним кровом. Все видели общее бедствие — и никто не знал, как пособить ему. Наконец, отыскивая повсюду вину своих несчастий, они вздумали, что причина находится в правительстве, ибо оно, хотя изредка, в своих воззваниях напоминало о необходимости помогать друг другу, жертвовать своею пользою пользе общей. Но уже все воззвания были поздны; все понятия в обществе перемешались; слова переменили значение; самая общая польза казалась уже мечтою; эгоизм был единственным, святым правилом жизни; безумцы обвиняли своих правителей в ужаснейшем преступлении — в поэзии. „Зачем нам эти философические толкования о добродетели, о самоотвержении, о гражданской доблести? какие они приносят проценты? Помогите нашим существенным, положительным нуждам!“ — кричали несчастные, не зная, что существенное зло было в их собственном сердце. „Зачем, — говорили купцы, — нам эти ученые и философы? им ли править городом? Мы занимаемся настоящим делом; мы получаем деньги, мы платим, мы покупаем произведения земли, мы продаем их, мы приносим существенную пользу: мы должны быть правителями!“ И все, в ком нашлась хотя искра божественного огня, были, как вредные мечтатели, изгнаны из города. Купцы сделались правителями, и правление обратилось в компанию на акциях. Исчезли все великие предприятия, которые не могли непосредственно принести какую-либо выгоду или которых цель неясно представлялась ограниченному, корыстному взгляду торговцев. Государственная проницательность, мудрое предведение, исправление нравов — все, что не было направлено прямо к коммерческой цели, словом, что не могло приносить процентов, было названо — мечтами. Банкирский феодализм торжествовал. Науки и искусства замолкли совершенно; не являлось новых открытий, изобретений, усовершенствований. Умножившееся народонаселение требовало новых сил промышленности; а промышленность тянулась по старинной, избитой колее и не отвечала возрастающим нуждам.
Предстали пред человека нежданные, разрушительные явления природы: бури, тлетворные ветры, мор, голод… униженный человек преклонял пред ними главу свою, а природа, не обузданная его властью, уничтожала одним дуновением плоды его прежних усилий. Все силы дряхлели в человеке. Даже честолюбивые замыслы, которые могли бы в будущем усилить торговую деятельность, но в настоящем расстроивали выгоды купцов-правителей, были названы предрассудками. Обман, подлога, умышленное банкрутство, полное презрение к достоинству человека, боготворение злата, угождение самым грубым требованиям плоти — стали делом явным, позволенным, необходимым. Религия сделалась предметом совершенно посторонним; нравственность заключилась в подведении исправных итогов; умственные занятия — изыскание средств обманывать без потери кредита; поэзия — баланс приходорасходной книги; музыка — однообразная стукотня машин; живопись — черчение моделей. Нечему было подкрепить, возбудить, утешить человека; негде было ему забыться хоть на мгновение. Таинственные источники духа иссякли; какая-то жажда томила, — а люди не знали, как и назвать ее. Общие страдания увеличились.
В это время на площади одного из городов нашего государства явился человек, бледный, с распущенными волосами, в погребальной одежде. „Горе, — восклицал он, посыпая прахом главу свою, — горе тебе, страна нечестия; ты избила своих пророков, и твои пророки замолкли! Горе тебе! Смотри, на высоком небе уже собираются грозные тучи; или ты не боишься, что огнь небесный ниспадет на тебя и пожжет твои веси и нивы? Или спасут тебя твои мраморные чертоги, роскошная одежда, груды злата, толпы рабов, твое лицемерие и коварство? Ты растлила свою душу, ты отдала свое сердце в куплю и забыла все великое и святое; ты смешала значение слов и назвала златом добро, добром — злато, коварство — умом и ум — коварством; ты презрела любовь, ты презрела науку ума и науку сердца. Падут твои чертоги, порвется твоя одежда, травою порастут твои стогны, и имя твое будет забыто. Я, последний из твоих пророков, взываю к тебе: брось куплю и злато, ложь и нечестие, оживи мысли ума и чувства сердца, преклони колени не пред алтарями кумиров, но пред алтарем бескорыстной любви… Но я слышу голос твоего огрубелого сердца; слова мои тщетно ударяют в слух твой: ты не покаешься — проклинаю тебя!“ С сими словами говоривший упал ниц на землю. Полиция раздвинула толпу любопытных и отвела несчастного в сумасшедший дом. Через несколько дней жители нашего города в самом деле были поражены ужасною грозою. Казалось, все небо было в пламени; тучи разрывались светло-синею молниею; удары грома следовали один за другим беспрерывно; деревья вырывало с корнем; многие здания в нашем городе были разбиты громовыми стрелами. Но больше несчастий не было; только чрез несколько времени в „Прейскуранте“, единственной газете, у нас издававшейся, мы прочли следующую статью:
„Мылом тихо. На партии бумажных чулок делают двадцать процентов уступки. Выбойка требуется.
P. S. Спешим уведомить наших читателей, что бывшая за две недели гроза нанесла ужасное повреждение на сто миль в окружности нашего го рода. Многие города сгорели от молнии. К довершению бедствий, в соседственной горе образовался волкан; истекшая из него лава истребила то, что было пощажено грозою. Тысячи жителей лишились жизни. К счастию остальных, застывшая лава представила им новый источник промышленности. Они отламывают разноцветные куски лавы и обращают их в кольца, серьги и другие украшения. Мы советуем нашим читателям воспользоваться несчастным положением сих промышленников. По необходимости они продают свои произведения почти задаром, а известно, что все вещи, делаемые из лавы, могут быть перепроданы с большою выгодою и проч…“».
Наш незнакомец остановился. «Что вам рассказывать более? Недолго могла продлиться наша искусственная жизнь, составленная из купеческих оборотов.
Протекло несколько столетий. За купцами пришли ремесленники. „Зачем, — кричали они, — нам этих людей, которые пользуются нашими трудами и, спокойно сидя за своим столом, наживаются? Мы работаем в поте лица; мы знаем труд; без нас они бы не могли существовать. Мы приносим существенную пользу городу — мы должны быть правителями!“ И все, в ком таилось хоть какое-либо общее понятие о предметах, были изгнаны из города; ремесленники сделались правителями — и правление обратилось в мастерскую. Исчезла торговая деятельность; ремесленные произведения наполнили рынки; не было центров сбыта; пути сообщения пресеклись от невежества правителей; искусство оборачивать капиталы утратилось; деньги сделались редкостью. Общие страдания умножились.
За ремесленниками пришли землепашцы. „Зачем, — кричали они, — нам этих людей, которые занимаются безделками — и, сидя под теплою кровлею, съедают хлеб, который мы вырабатываем в поте лица, ночью и днем, в холоде и в зное? Что бы они стали делать, если бы мы не кормили их своими трудами? Мы приносим существенную пользу городу; мы знаем его первые, необходимые нужды — мы должны быть правителями“. И все, кто только имел руку, не привыкшую к грубой земляной работе, все были изгнаны вон из города.
Подобные явления происходили с некоторыми изменениями и в других городах нашей земли. Изгнанные из одной страны, приходя в другую, находили минутное убежище; но ожесточившаяся нужда заставляла их искать нового. Гонимые из края в край, они собирались толпами и вооруженной рукою добывали себе пропитание. Нивы истаптывались конями; жатва истреблялась прежде созрения. Земледельцы принуждены были, для охранения себя от набегов, оставить свои занятия. Небольшая часть земли засевалась и, обрабатываемая среди тревог и беспокойств, приносила плод необильный. Предоставленная самой себе, без пособий искусства, она зарастала дикими травами, кустарником или заносилась морским песком. Некому было указать на могущественные пособия науки, долженствовавшие предупредить общие бедствия. Голод, со всеми его ужасами, бурной рекою разлился по стране нашей. Брат убивал брата остатком плуга и из окровавленных рук вырывал скудную пищу. Великолепные здания в нашем городе давно уже опустели; бесполезные корабли сгнивали в пристани. И странно и страшно было видеть возле мраморных чертогов, говоривших о прежнем величии, необузданную, грубую толпу, в буйном разврате спорившую или о власти, или о дневном пропитании! Землетрясения довершили начатое людьми: они опрокинули все памятники древних времен, засыпали пеплом; время заволокло их травою. От древних воспоминаний остался лишь один четвероугольный камень, на котором некогда возвышалась статуя Бентама. Жители удалились в леса, где ловля зверей представляла им возможность снискивать себе пропитание. Разлученные друг от друга, семейства дичали; с каждым поколением терялась часть воспоминаний о прошедшем. Наконец, горе! я видел последних потомков нашей славной колонии, как они в суеверном страхе преклоняли колени пред пьедесталом статуи Бентама, принимая его за древнее божество, и приносили ему в жертву пленников, захваченных в битве с другими, столь же дикими племенами. Когда я, указывая им на развалины их отчизны, спрашивал: какой народ оставил по себе эти воспоминания? — они смотрели на меня с удивлением и не понимали моего вопроса. Наконец погибли и последние остатки нашей колонии, удрученные голодом, болезнями или истребленные хищными зверями. От всей отчизны остался этот безжизненный камень, и один я над ним плачу и проклинаю. Вы, жители других стран, вы, поклонники злата и плоти, поведайте свету повесть о моей несчастной отчизне… а теперь удалитесь и не мешайте моим рыданиям».
Незнакомец с ожесточением схватился за четвероугольный камень и, казалось, всеми силами старался повергнуть его на землю…
Мы удалились.
Приехав на другую станцию, мы старались от трактирщика собрать какие-либо сведения о говорившем с нами отшельнике.
— О! — отвечал нам трактирщик. — Мы знаем его. Несколько времени тому назад он объявил желание сказать проповедь на одном из наших митингов (meetings). Мы все обрадовались, особливо наши жены, и собрались послушать проповедника, думая, что он человек порядочный; а он с первых слов начал нас бранить, доказывать, что мы самый безнравственный народ в целом свете, что банкрутство есть вещь самая бессовестная, что человек не должен думать беспрестанно об увеличении своего богатства, что мы непременно должны погибнуть… и прочие, тому подобные, предосудительные вещи. Наше самолюбие не могло стерпеть такой обиды национальному характеру — и мы выгнали оратора за двери. Это его, кажется, тронуло за живое; он помешался, скитается из стороны в сторону, останавливает проходящих и каждому читает отрывки из сочиненной им для нас проповеди.
— Ну, что? как вам нравится эта история? — спросил Фауст, окончив чтение.
— Я не понимаю, что эти господа хотели доказать своей историей, — сказал Вячеслав.
— Доказать? решительно ничего! Вы знаете, при химических опытах наблюдатели имеют обыкновение вести журнал всего, что ни заметят они при производстве опыта; не имея еще в виду ничего доказывать, они записывают каждый факт, истинный или обманчивый…
— Да какой тут факт! — вскричал Виктор. — Такого факта никогда не бывало…
Фауст. Для моих духоиспытателей фактом было — символическое прозрение в происшествии такой эпохи, которая по естественному ходу вещей должна бы непременно образоваться, если б благое провидение не лишило людей способности вполне приводить в исполнение свои мысли и если бы для счастия самого человечества каждая мысль не была останавливаема в своем развитии другою — ложною или истинною, все равно, — но которая, как поплавок, мешает крючку (при помощи которого кто-то забавляется над нами) погрузиться на дно и поднять всю типу. Впрочем, несмотря на все препятствия, которые человечество находит для полного развития мысли одного кого-либо из своих членов, нельзя однако же не сознаться, что банкирский феодализм на Западе не попал прямо на дорогу бентамитов; а на другом полушарии есть страна, которая, кажется, пошла и дальше по этой дороге; там уже дуэли не на языке, не на шпагах, а просто — на зубах сделались вещию обыкновенного.
Вячеслав. Все это очень хорошо, но я не вижу цели всего этого. Что хотят доказать или, пожалуй, что заметили эти господа? Что единственно материальная польза не может быть целию общества, ни служить основанием для его законов, — я бы желал знать: как бы они обошлись без этой пользы; по их системе не нужно заботиться ни о дровах, ни о скоте, ни о платье…
Фауст. Кто говорит об этом? все то благо, все добро! но вопрос не в том, и напрасно экономы-материалисты хотят затемнить его. — Объяснюсь примером не совсем благоуханным; но для вас, утилитариев, ведь это все равно; всякий предмет, по-вашему, имеет право существовать, потому что существует. Те люди, которые вывозят всякий сор и нечистоту из города, приносят ему важную пользу: они спасают город от неприятного запаха, от заразительных болезней, — без их пособия город не мог бы существовать; вот, без сомнения, люди в высшей степени полезные, — не так ли?
Виктор. Согласен.
Фауст. Что, если бы эти люди, гордые своими смрадными подвигами, потребовали первого места в обществе и сочли бы себя в праве назначить ему цель и управлять его действиями?
Виктор. Этого никогда не может случиться.
Фауст. Неправда, — оно в очью совершается, только в другой сфере: господа экономисты-утилитарии, возясь единственно над вещественными рычагами, также роются лишь в том соре, который застилает для них настоящую цель и природу человечества, и ради своих смрадных подвигов, вместе с банкирами, откупщиками, ажиотерами, торговцами и проч., почитают себя в праве занимать первое место в человеческом роде, предписывать ему законы и указывать цель его. — В их руках и земля, и море, и золото, и корабли со всех сторон света; кажется, они все могут доставить человеку, — а человек недоволен, существование его неполно, потребности его не удовлетворены, и он ищет чего-то, что не вносится в бухгалтерскую книгу.
Виктор. Так уже не поэтам ли поручить это дело?
Фауст. Поэты со времени Платона выгнаны из города;* они любуются венками, которыми их увенчали; сидя на пригорке и смотря на город, они не могут надивиться, отчего все движется в городе с восхождением солнца и все замирает, когда оно зашло; да иногда перечитывают речи умного Борка* о благоденствии Индии под управлением торговой компании, которая, как говорил знаменитый оратор, «чеканила деньги из человеческого мяса».[25]
Виктор. Так выдумайте же, господа, новые законы для политической экономии, и посмотрим их на деле.
Фауст. Выдумать! выдумать законы! не знаю, господа, отчего вам такое дело кажется возможным; мне же кажется совершенно непонятным, чтобы нашлось такое существо, которое кто-нибудь отправил бы в мир на житье с поручением изобресть для того мира и для самого себя законы; ибо из сего должно было бы заключить, что у того мира нет никаких законов для существования, т. е. что он существует не существуя; я думаю, что во всяком мире законы должны быть совсем готовые — стоит отыскать их. Впрочем, это дело не мое; я, как ученый, о котором упоминал Ростислав, замечаю только, что говорят другие, а сам ничего не говорю; однако ж мне сдается, что наибольшую роль играет во всей вселенной именно то, что менее осязаемо или что менее полезно. Прочтите у Каруса[26]* любопытные доказательства того, что все твердые части, как-то: мускулы, кости, суть произведения жидких частей, другими словами, остатки уже совершившегося организма. Даже, кажется, можно заметить эту постепенность. в природе. Чем ниже мы спускаемся по степеням ее, тем, несмотря на наружную плотность, менее находим связи, крепости и силы; раздробите камень, он останется раздробленным; срежьте дерево — оно зарастет; рана животного — исцелима;, чем выше вы поднимаетесь в сферу предметов, тем более находите силы; вода слабее камня, нар, кажется, слабее воды, газ слабее пара, а между тем сила этих деятелей увеличивается по мере их видимой слабости. Поднимаясь еще выше, мы находим электричество, магнетизм — неосязаемые, неисчислимые, не производящие никакой непосредственной пользы, — а между тем они-то и движут и держат в гармонии всю физическую природу. Мне кажется, это порядочная указка для экономистов. Но уже поздно, господа, или, как говорит Шекспир, уже становится рано;* завтра я покажу вам заметки наших искателей о тех странных символах в этом мире, которые называются поэтами, художниками и проч<ее>.
— Еще одно слово, — сказал Виктор, — вы, господа идеологи, летая по поднебесью, любите помыкать нами, бедными смертными, которые, как ты говоришь, роются в соре: нельзя ли не так решительно? — уж пускай Мальтус — бог с ним; но Адам Смит, великий Адам Смит, отец всей политической экономии нашего времени, образовавший школу, прославленную именами Сэя, Рикардо,* Сисмонди!* не слишком ли резко обвинить его в явной нелепости, а с ним и целые два поколения. Неужели на род человеческий нашло такое ослепление, что в продолжение полустолетия никто не заметил этой нелепости?
Фауст. — Никто? Нет, я следую совету Гете[27]: я хвалю без зазрения совести;* но когда я принужден порицать кого-нибудь, то всегда стараюсь поддержать свое мнение каким-либо важным авторитетом. В начале нашего века жил человек по имени Мельхиор Жиойа,* о котором английские и французские экономисты упоминают в истории науки, для очистки совести, хотя, верно, никто из них не имел терпения прочесть около дюжины томов in 4°, написанных смиренным Мельхиором, — этот чудный подвиг глубокомыслия и учености. В 1816 году он приложил к своей книге[28] таблицу, которую, не без иронии, назвал: «Настоящее состояние науки»; в этой таблице он свел разные так называемые аксиомы политической экономии Адама Смита и его последователей; из таблицы явствует, что эти господа просто самих себя не понимали, несмотря на обманчивую ясность, за которою они гонялись. Так, например, Адам Смит, великий Адам Смит доказывает, что труд есть первоначальный и не первоначальный источник народного богатства;[29]
что усовершенствование промышленности зависит вполне и не зависит от разделения работ;[30]
что разделение работ есть и не есть главнейшая причина народного богатства;[31]
что разделением работ возбуждается и не возбуждается дух изобретательности;[32]
что сельская промышленность зависит и не зависит от других отраслей промышленности;[33]
что земледелием доставляется и недоставляется наибольшая выгода для капиталов;[34]
что умственный труд есть и не есть сила производящая, т. е. умножающая народное богатство;[35]
что частный интерес лучше и хуже видит общественную пользу, нежели какое-либо правительственное лицо;[36]
что частные выгоды купцов тесно связаны и вовсе не связаны с выгодами других членов общества.[37]
Кажется, довольно? я брал из таблицы наудачу; а дело идет о важнейших аксиомах науки. Успех Адама Смита весьма понятен; главная цель его была доказать, что никто не должен вмешиваться в купеческие дела, а что должно их предоставить так называемому естественному ходу и благородному соревнованию. Можно себе представить восхищение английских торговцев, когда они узнали, что с профессорской кафедры им предоставляется право барышничать, откупать, по произволу возвышать и понижать цены и хитрой уловкой, без дальнего труда, выигрывать сто на один, — что во всем этом «они не только правы, чуть не святы»…[38] С того времени вошли в моду звонкие слова «обширность торговли», «важность торговли», «свобода торговли». При помощи последней клички теория Адама Смита пробралась во Францию и единственно по созвучию слов самый смысл их (если он есть) сделался там аксиомой: Адам Смит признан и глубоким философом, и благодетелем рода человеческого; за сим немногие читали его, и никто не понял, что он хотел сказать; ног несмотря на то, из темного запутанного лабиринта его мыслей вытекли многие поверья, ни на чем не основанные, ни к чему не годные, но которые льстили самым низким страстям человека и потому распространились в толпе с неимоверною быстротою. Так, благодаря Адаму Смиту и его последователям, ныне основательностию, делом — называется лишь то, что может способствовать купеческим оборотам; человеком основательным, дельным называется лишь тот, кто умеет увеличивать свои барыши, а под непонятным выражением естественное течение дел, — которого отнюдь не должно нарушать, — разумеются банкирские операции, денежный феодализм, ажиотерство, биржевая игра и прочие тому подобные вещи.
— Следственно, — заметил Виктор, — политическая экономия, по-твоему, не существует?..
— Нет! — отвечал Фауст. — Она существует, она первая из наук, в ней, может быть, все науки некогда должны найти свою осязаемую опору, но только — скажу тебе словами Гоголя: она существует — с другой стороны.*
Ночь шестая*
— Скажите мне, — сказал Ростислав, входя к Фаусту в обыкновенное время их бесед, — отчего и ты, и мы все любим полунощничать? отчего ночью внимание постояннее, мысли живее, душа разговорчивее?.
— На этот вопрос легко отвечать, — сказал Вячеслав, — общая тишина невольно располагает человека к размышлению…
Ростислав. Общая тишина? у нас? да настоящее движение в городе начинается лишь в десять часов вечера. И какое тут размышление? — Просто людей что-то тянет быть вместе; оттого все сборища, беседы, балы бывают ночью; как бы невольно человек отлагает до ночи свое соединение с другими; отчего так?
Виктор. Мне кажется, это объясняется одним из физиологических явлений: известно, что около полуночи в организме происходит род лихорадки, — а в этом состоянии все нервы возбуждены, и то, что мы принимаем за живость ума, за разговорчивость, есть не иное что, как следствие болезненного состояния, некоторого рода горячки…
Ростислав. Но ты не отвечаешь на мой вопрос: отчего это болезненное состояние, как ты говоришь, заставляет людей соединяться между собою?
Фауст. Если б я был из ученых, я бы тебе сказал с Шеллингом, что с незапамятной древности ночь почиталась старейшим из существ и что недаром наши предки славяне считали время ночами[39]; если б я был мистиком, я объяснил бы тебе это явление весьма просто. Видишь ли: ночь есть царство враждебной человеку силы; люди чувствуют это и, чтоб спастись от врага, соединяются, ищут друг в друге пособия: оттого ночью люди пугливее, оттого рассказы о привидениях, о злых духах ночью производят впечатление сильнее, нежели днем…
— И оттого люди, — прибавил смеясь Вячеслав, — по вечерам весьма прилежно стараются убить враждебную силу картами; а карселева лампа* разгоняет домовых…
— Ты не остановишь мистиков этой насмешкой, — возразил Фауст, — они будут отвечать тебе, что у враждебной силы две глубокие и хитрые мысли: первая — она старается всеми силами уверить человека, что она не существует, и потому внушает человеку все возможные средства забыть о ней; а вторая — сравнить людей между собою как можно ближе, так сплотить их, чтобы не могла выставиться ни одна голова, ни одно сердце; карты есть одно из тех средств, которые враждебная сила употребляет для достижения своей двойной цели; ибо, во-первых, за картами нельзя ни о чем другом думать, кроме карт, и во-вторых, главное, за картами все равны: и начальник, и подчиненный, и красавец, и урод, и ученый, и невежда, и гений, и нуль, и умный человек, и глупец; нет никакого различия: последний глупец может обыграть первого философа в мире, и маленький чиновник большого вельможу. Представь себе наслаждение какого-нибудь нуля, когда он может обыграть Ньютона или сказать Лейбницу: «Да вы, сударь, не умеете играть; вы, г. Лейбниц, не умеете карт в руки взять». Это якобинизм в полной красоте своей. А между тем, и то выгодно для враждебной силы, что за картами, под видом невинного препровождения времени, поддерживаются потихоньку почти все порочные чувства человека: зависть, злоба, корыстолюбие, мщение, коварство, обман, — все в маленьком виде, но не менее того все-таки душа знакомится с ними, а это для враждебной силы очень, очень выгодно..
— Однако ж нельзя ли избавить от мистицизма? — вскричал, наконец, Вячеслав, выведенный из терпения…
— С охотою, — отвечал Фауст.
— А все-таки мой вопрос остался неразрешенным, — заметил Ростислав..
Фауст. Ты знаешь мое неизменное убеждение, что человек если и может решить какой-либо вопрос, то никогда не может верно перевести его на обыкновенный язык. В этих случаях я всегда ищу какого-либо предмета во внешней природе, который бы по своей аналогии мог служить хотя приблизительным выражением мысли. Ты замечал ли, что задолго до заката солнечного, особливо на нашем северном небе, на конце горизонта, за дальними облаками, появляется багровая полоса, не похожая на вечернюю зарю, ибо в это время солнце еще светит во всем своем блеске: это часть утренней зари для жителей другого полушария. Стало быть, каждую минуту есть рассвет на земном шаре, чтоб каждую минуту часть его обитателей, как очередный часовой, восставала на стражу. Недаром так устроило провидение: может быть, это явление говорит нам внятно, что ни на одну минуту природа не должна воспользоваться сном человека, ибо действительно во время ночи все вредные влияния природы на организм человека усиливаются: растения не очищают воздуха, но портят его; роса получает вредное свойство; опытный медик преимущественно ночью наблюдает больного, ибо ночью всякая болезнь ожесточается. Может быть, нам надобно следовать примеру медика и наблюдать за нашей больною душою, как наблюдает он за больным телом, именно в ту минуту, когда организм наиболее подвержен вредным влияниям… Солнце благосклоннее к человеку: оно символ какого-то предпочтения в его пользу; оно прогоняет вредные туманы; оно заставляет грубое растение обрабатывать для человека жизненную часть воздуха[40]; оно бодрит сердце, и оттого, может быть, так сладок сон человека при восхождении солнца; он чует символ своего союзника и безмятежно засыпает под его теплым и светлым покровом…
Виктор. О, мечтатель! факты для тебя ничто. Разве от солнечного зноя не страждет человек подобно всем растениям?..
Фауст. Уверяю тебя, что мои факты вернее твоих, потому, может быть, что они менее осязаемы. Да! зной солнечный несносен для человека! Но в этом факте есть другой, а именно: солнце не действует на нас непосредственно, а чрез грубую атмосферу земли; воздухоплаватели, поднимаясь в верхние слои воздуха, не чувствовали солнечного зноя… это для меня важная указка: чем выше мы от земли, тем слабее на нас действует ее природа…
Виктор. Совершенная правда, и вот тому доказательство: за некоторым пределом атмосферы у воздухоплавателей шла кровь из ушей, дышать было им тяжело, и они дрогли от холода.
Ростислав. Для меня этот факт, кажется, выговаривает настоящую и трудную задачу человека: подниматься от земли, не оставляя ее…
Вячеслав. То есть, другими словами, надобно искать возможного — и не гоняться попусту за невозможным…
Фауст не отвечал ничего, но переменил разговор.
— Мы до света не переспорим друг друга, — сказал он, — а я ни за что, хотя вы и друзья мои, не уступлю вам моего сладкого утреннего сна; не приняться ли за рукопись? Надобно же дочитать ее.
Фауст начал:
— По порядку номеров за «Экономистом» следует:
Последний квартет Бетховена
Я был уверен, что Креспель помешался.* Профессор утверждал противное. «С некоторых людей, — сказал он, — природа или особенные обстоятельства сорвали завесу, за которою мы потихоньку занимаемся разными сумасбродствами. Они похожи на тех насекомых, с коих анатомист снимает перепонку и тем обнажает движение их мускулов. Что в нас только мысль, то в Креспеле действие».
Гофман.
1827 года, весною, в одном из домов венского предместия несколько любителей музыки разыгрывали новый квартет Бетховена, только что вышедший из печати. С изумлением и досадою следовали они* за безобразными порывами ослабевшего гения: так изменилось перо его! Исчезла прелесть оригинальной мелодии, полной поэтических замыслов; художническая отделка превратилась в кропотливый педантизм бездарного контрапунктиста; огонь, который прежде пылал в его быстрых аллегро и, постепенно усиливаясь, кипучею лавою разливался в полных, огромных созвучиях, — погас среди непонятных диссонансов, а оригинальные, шутливые темы веселых менуэтов превратились в скачки и трели, невозможные ни на каком инструменте. Везде ученическое, недостигающее стремление к эффектам, не существующим в музыке; везде какое-то темное, не понимающее себя чувство. И это был все тот же Бетховен, тот же, которого имя, вместе с именами Гайдна и Моцарта, тевтонец произносит с восторгом и гордостию! — Часто, приведенные в отчаяние бессмыслицею сочинения, музыканты бросали смычки и готовы были спросить: не насмешка ли это над творениями бессмертного? Одни приписывали упадок его глухоте, поразившей Бетховена в последние годы его жизни; другие — сумасшествию, также иногда омрачавшему его творческое дарование; у кого вырывалось суетное сожаление; а иной насмешник вспоминал, как Бетховен в концерте, где разыгрывали его последнюю симфонию, совсем не в такт размахивал руками, думая управлять оркестром и не замечая того, что позади его стоял настоящий капельмейстер; но они скоро снова принимались за смычки и из почтения к прежней славе знаменитого симфониста как бы против воли продолжали играть его непонятное произведение.
Вдруг дверь отворилась и вошел человек в черном сюртуке, без галстука, с растрепанными волосами; глаза его горели, — но то был огонь не дарования; лишь нависшие, резко обрезанные оконечности лба являли необыкновенное развитие музыкального органа, которым так восхищался Галль,* рассматривая голову Моцарта. — «Извините, господа, — сказал нежданный гость, — позвольте посмотреть вашу квартиру — она отдается внаймы…» Потом он заложил руки на спину и приблизился к играющим. Присутствующие с почтением уступили ему место; он наклонил голову то на ту, то на другую сторону, стараясь вслушаться в музыку; но тщетно: слезы градом покатились из глаз его. Тихо отошел он от играющих и сел в отдаленный угол комнаты, закрыв лицо свое руками; но едва смычок первого скрипача завизжал возле подставки на случайной ноте, прибавленной к септим-аккорду, и дикое созвучие отдалось в удвоенных нотах других инструментов, как несчастный встрепенулся, закричал: «я слышу! слышу!» — в буйной радости захлопал в ладоши и затопал ногами.
— Лудвиг! — сказала ему молодая девушка, вслед за ним вошедшая. — Лудвиг! пора домой. Мы здесь мешаем!
Он взглянул на девушку, понял ее и, не говоря ни слова, побрел за нею, как ребенок.
На конце города, в четвертом этаже старого каменного дома, есть маленькая душная комната, разделенная перегородкою. Постель с разодранным одеялом, несколько пуков нотной бумаги, остаток фортепьяно — вот все ее украшение. Это было жилище, это был мир бессмертного Бетховена. Во всю дорогу он не говорил ни слова; но когда они пришли, Лудвиг сел на кровать, взял за руку девушку и сказал ей: «Добрая Луиза! ты одна меня понимаешь; ты одна меня не боишься; тебе одной я не мешаю… Ты думаешь, что все эти господа, которые разыгрывают мою музыку, понимают меня: ничего не бывало! Ни один из здешних господ капельмейстеров не умеет даже управлять ею; им только бы оркестр играл в меру, а до музыки им какое дело! Они думают, что я ослабеваю; я даже заметил, что некоторые из них как будто улыбались, разыгрывая мой квартет, — вот верный признак, что они меня никогда не понимали; напротив, я теперь только стал истинным, великим музыкантом. Идучи, я придумал симфонию, которая увековечит мое имя; напишу ее и сожгу все прежние. В ней я превращу все законы гармонии, найду эффекты, которых до сих пор никто еще не подозревал; я построю ее на хроматической мелодии двадцати литавр; я введу в нее аккорды сотни колоколов, настроенных по различным камертонам, ибо, — прибавил он шопотом, — я скажу тебе по секрету: когда ты меня водила на колокольню, я открыл, чего прежде никому в голову не приходило, — я открыл, что колокола — самый гармонический инструмент, который с успехом может быть употреблен в тихом адажио. В финал я введу барабанный бой и ружейные выстрелы, — и я услышу эту симфонию, Луиза! — воскликнул он вне себя от восхищения. — Надеюсь, что услышу, — прибавил он, улыбаясь, по некотором размышлении. — Помнишь ли ты, когда в Вене, в присутствии всех венчанных глав света, я управлял оркестром моей ватерлооской баталии?* Тысячи музыкантов, покорные моему взмаху, двенадцать капельмейстеров, а кругом батальный огонь, пушечные выстрелы… О! это до сих пор лучшее мое произведение, несмотря на этого педанта Вебера.[41] — Но то, что я теперь произведу, затмит и это произведение. — Я не могу удержаться, чтоб не дать тебе о нем понятия».
С сими словами Бетховен подошел к фортепьяно, на котором не было ни одной целой струны, и с важным видом ударил по пустым клавишам. Однообразно стучали они по сухому дереву разбитого инструмента, а между тем самые трудные фуги в 5 и 6 голосов проходили через все таинства контрапункта, сами собою ложились под пальцы творца «Эгмонта», и об старался придать как можно более выражения своей музыке… Вдруг сильно, целою рукою покрыл он клавиши и остановился.
— Слышишь ли? — сказал он Луизе. — Вот аккорд, которого до сих пор никто еще не осмеливался употребить. — Так! я соединю все тоны хроматической гаммы в одно созвучие* и докажу педантам, что этот аккорд правилен. — Но я его не слышу, Луиза, я его не слышу! Понимаешь ли ты, что значит не слыхать своей музыки?.. Однако ж мне кажется, что когда я соберу дикие звуки в одно созвучие, — то оно как будто отдается в моем ухе. И чем мне грустнее, Луиза, тем больше нот мне хочется прибавить к септим-аккорду, которого истинных свойств никто не понимал до меня… Но полно! может быть, я наскучил тебе, как всем теперь наскучил. — Только знаешь что? за такую чудную выдумку мне можно наградить себя сегодня рюмкой вина. Как ты думаешь об этом, Луиза?
Слезы навернулись на глазах бедной девушки, которая одна из всех учениц Бетховена не оставляла его и под видом уроков содержала его трудами рук своих: она дополняла ими скудный доход, полученный Бетховеном от его сочинений и большею частию издержанный без толку на беспрестанную перемену квартир, на раздачу встречному и поперечному. Вина не было! едва оставалось несколько грошей на покупку хлеба… Но она скоро отвернулась от Лудвига, чтоб скрыть свое смущение, налила в стакан воды и поднесла его Бетховену.
— Славный рейнвейн! — говорил он, отпивая понемногу с видом знатока. — Королевский рейнвейн! он точно из погреба моего батюшки, блаженной памяти Фридерика.* Я это вино очень помню! оно день ото дня становится лучше — это признак хорошего вина! — И с этими словами охриплым, но верным голосом он запел свою музыку на известную песню гётева Мефистофеля:*
Es war einmal ein Konig,
Der hatt* einen grossen Floh,[42] —
но, против воли, часто сводил ее на таинственную мелодию,* которою Бетховен объяснил Миньону.[43]
— Слушай, Луиза, — сказал он, наконец, отдавая ей стакан, — вино подкрепило меня, и я намерен тебе сообщить нечто такое, что мне уже давно хотелось и не хотелось тебе сказать. Знаешь ли, мне кажется, что я уж долго не проживу, — да и что за жизнь моя? — это цепь бесконечных терзаний. От самых юных лет я увидел бездну, разделяющую мысль от выражения. Увы, никогда я не мог выразить души своей; никогда того, что представляло мне воображение, я не мог передать бумаге; напишу ли? — играют? — не то!.. не только не то, что я чувствовал, даже Не то, что я написал. Там пропала мелодия оттого, что низкий ремесленник не придумал поставить лишнего клапана; там несносный фаготист заставляет меня переделывать целую симфонию оттого, что его фагот не выделывает пары басовых нот; то скрипач убавляет необходимый звук в аккорде оттого, что ему трудно брать двойные ноты. — А голоса, а пение, а репетиции ораторий, опер?.. О! этот ад до сих пор в моем слухе! — Но я тогда еще был счастлив: иногда, я замечал, на бессмысленных исполнителей находило какое-то вдохновение; я слышал в их звуках что-то похожее на темную мысль, западавшую в мое воображение: тогда я был вне себя, я исчезал в гармонии, мною созданной. Но пришло время, мало-помалу тонкое ухо мое стало грубеть: еще в нем оставалось столько чувствительности, что оно могло слышать ошибки музыкантов, но оно закрылось для красоты; мрачное облако его объяло — и я не слышу более своих произведений, — не слышу, Луиза!.. В моем воображении носятся целые ряды гармонических созвучий; оригинальные мелодии пересекают одна другую, сливаясь в таинственном единстве; хочу выразить — все исчезло: упорное вещество не выдает мне ни единого звука, — грубые чувства уничтожают всю деятельность души. О! что может быть ужаснее этого раздора души с чувствами, души с душою! Зарождать в голове своей творческое произведение и ежечасно умирать в муках рождения!.. Смерть души! — как страшна, как жива эта смерть!
— А еще этот бессмысленный Готфрид вводит меня в пустые музыкальные тяжбы, заставляет меня объяснять, почему я в том или другом месте употребил такое и такое соединение мелодий, такое и такое сочетание инструментов, когда я самому себе этого объяснить не могу! Эти люди будто знают, что такое душа музыканта, что такое душа человека? Они думают, ее можно обкроить по выдумкам ремесленников, работающих инструменты, по правилам, которые на досуге изобретает засушенный мозг теоретика… Нет, когда на меня приходит минута восторга, тогда я уверяюсь, что такое превратное состояние искусства продлиться не может; что новыми, свежими формами заменятся обветшалые; что все нынешние инструменты будут оставлены и место их заступят другие, которые в совершенстве будут исполнять произведения гениев; что исчезнет, наконец, нелепое различие между музыкою писанною и слышимою. Я говорил гг. профессорам об этом; но они меня не поняли, как не поняли силы, соприсутствующей художническому восторгу, как не поняли того, что тогда я предупреждаю время и действую по внутренним законам природы, еще не замеченным простолюдинами и мне самому в другую минуту непонятным… Глупцы! в их холодном восторге, они, в свободное от занятий время, выберут тему, обделают ее, продолжат и не преминут потом повторить ее в другом тоне; здесь по заказу прибавят духовые инструменты или странный аккорд, над которым думают, думают, и все это так благоразумно обточат, оближут; чего хотят они? я не могу так работать… Сравнивают меня с Микель-Анджелом — но как работал творец «Моисея»? в гневе, в ярости, он сильными ударами молота ударял по недвижному мрамору и поневоле заставлял его выдавать живую мысль, скрывавшуюся под каменною оболочкою. Так и я! Я холодного восторга не понимаю! Я понимаю тот восторг, когда целый мир для меня превращается в гармонию, всякое чувство, всякая мысль звучит во мне, все силы природы делаются моими орудиями, кровь моя кипит в жилах, дрожь проходит по телу и волосы на голове шевелятся… И все это тщетно! Да и к чему это все? Зачем? живешь, терзаешься, думаешь; написал — и конец! к бумаге приковались сладкие муки создания — не воротить их! унижены, в темницу заперты мысли гордого духа-создателя; высокое усилие творца земного, вызывающего на спор силу природы, становится делом рук человеческих! — А люди? люди! они придут, слушают, судят — как будто они судьи, как будто для них создаешь! Какое им дело, что мысль, принявшая на себя понятный им образ, есть звено в бесконечной цепи мыслей и страданий; что минута, когда художник нисходит до степени человека, есть отрывок из долгой болезненной жизни неизмеримого чувства; что каждое его выражение, каждая черта — родилась от горьких слез Серафима, заклепанного в человеческую одежду и часто отдающего половину жизни, чтоб только минуту подышать свежим воздухом вдохновения? А между тем приходит время — вот, как теперь — чувствуешь: перегорела душа, силы слабеют, голова больна; все, что ни думаешь, все смешивается одно с другим, все покрыто какою-то завесою… Ах! я бы хотел, Луиза, передать тебе последние мысли и чувства, которые хранятся в сокровищнице души моей, чтобы они не пропали… Но что я слышу?..
С этими словами Бетховен вскочил и сильным ударом руки растворил окно, в которое из ближнего дома неслись гармонические звуки. — Я слышу! — воскликнул Бетховен, бросившись на колени, и с умилением протянул руки к раскрытому окну. — Это симфония Эгмонта,* — так, я узнаю ее: вот дикие крики битвы; вот буря страстей; она разгорается, кипит; вот ее полное развитие — и все утихло, остается лишь лампада, которая гаснет, — потухает — но не навеки… Снова раздались трубные звуки: целый мир ими наполняется, и никто заглушить их не может…
На блистательном бале одного из венских министров толпы людей сходились и расходились.
— Как жаль! — сказал кто-то, — театральный капельмейстер Бетховен умер, и, говорят, не на что похоронить его.
Но этот голос потерялся в толпе: все прислушивались к словам двух дипломатов, которые толковали о каком-то споре, случившемся между кем-то во дворце какого-то немецкого князя.
— Я желал бы знать, — сказал Виктор, — до какой степени справедлив этот анекдот.
— На это я тебе не могу дать удовлетворительного ответа, — сказал Фауст, — и едва ли могли бы отвечать на твой вопрос и хозяева рукописи, ибо мне сдается, что они не были знакомы с методою тех историков, которые читают только то, что написано в летописи, а никак не хотят прочесть того, что в ней не написано. Кажется, они рассуждали так: если этот анекдот был в самом деле, тем лучше; если он кем-либо выдуман, это значит, что он происходил в душе его сочинителя; следственно, это происшествие все-таки было, хотя и не случилось. Такое суждение может показаться странным, но в этом случае мои друзья, кажется, следовали примеру математиков, которые в высших исчислениях не заботятся о том, соединялись ли когда-нибудь в природе 2 и 3, 4 и 10, а смело под буквами а + Ъ понимают все возможные соединения чисел. Впрочем, беспрестанная перемена квартир, глухота, род помешательства, всегдашнее недовольство, — кажется, все это принадлежит к так называемым историческим фактам в жизни Бетховена; только добросовестные сочинители биографических статей не взялись, за недостатком документов, объяснить связь между его глухотою и помешательством, между помешательством и недовольством, между недовольством и музыкою.
Вячеслав. Что нужды! Факт ложный или истинный, — для меня он выговаривает, как сказал Ростислав, мое всегдашнее убеждение, о котором я упоминал в начале вечера, а именно: что надобно человеку ограничиваться возможным; или, как сказал Вольтер в ответ на нравственные сентенции: cela est bien dit; mais il faut cultiver notre jardin.[44]
Фауст. Это значит, что Вольтер не верил даже тому, чему ему хотелось верить…
Ростислав. Меня в этом анекдоте поразило одно: это — неизглаголанность наших страданий. Действительно, самые жестокие, самые ясные для нас терзания — те, которых человек передать не может. Кто умеет рассказать свои страдания, тот вполовину уже отделил их от себя.
|
The script ran 0.036 seconds.