1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
ПОЭЗИЯ «МЕТАМОРФОЗ»
1
«Метаморфозы» любимы читателями. Многие их поколения отстаивали право любить Овидиеву эпопею — вопреки сдержанности или прямой хуле ученых и критиков. Как бы вечным образцом остается эпизод, описанный Гете в десятой книге «Поэзии и правды»: на нападки Гердера, обличавшего поэму Овидия в «неестественности», молодой поэт мог ответить лишь одно: что «для юношеской фантазии ничто не может быть приятнее, как пребывать в тех светлых и дивных областях с богами и полубогами и быть свидетелями их деяний и страстей».
Слова Гете могли бы повторить читатели всех веков. Они принимали книгу сразу и безоговорочно. В своде латинских настенных, надгробных и иных надписей римской эпохи сохранилось немало стихотворных цитат; из них около пятисот приходится на долю «Энеиды», которую учили в школе, и около трехсот — на долю «Метаморфоз», которые читали по сердечному влеченью. Создатели новой европейской литературы — Петрарка и Боккаччо — по «Метаморфозам» узнавали все богатство греческих сказаний. И в более позднее время, когда в обиходе ученых появились и другие античные своды мифов, читатель все же остался верен «Метаморфозам» — не только самому обширному, включающему около 250 сюжетов, но и самому увлекательному их изложению.
Увлекательны, конечно, сами мифы; увлекательна объединяющая их тема — метаморфоза. Мир, где всякое событие должно окончиться превращеньем, — мир заведомо волшебный, открывающий огромные просторы для воображения художника. Но Овидий излагал известные читателю предания — и поэтому сила его воображения поневоле оказалась направленной на воплощение этого мира. Художническое деяние Овидия — в том, что он сумел населить фантастический мир зримыми, осязаемыми предметами и образами. Залог этого деянья — то явление поэтического искусства Овидия, которое следует назвать концентрацией художественных средств.
В чем его суть?
Прежде всего — в отсечении всего лишнего: чрезмерно конкретных мотивировок, второстепенных подробностей, моментов действия, не относящихся к чему-то самому важному для поэта. Если в «Гимне Деметре» Каллимаха Эрисихтон срубает священный дуб потому, что строит себе дом, то у Овидия он делает это просто как нечестивец (VIII, 741 слл.) Если поэту нужно рассказать о злодеяньях Медеи, он может оборвать рассказ на моменте убийства Пелия и дальше оставить даже без упоминания его дочерей, обманутых соучастниц преступления (VII, 349 слл.).
Второе важнейшее орудие концентрации — это отбор деталей. Детали слагаются в сцены, сцены — в эпизоды; но деталей «неработающих», остающихся без нагрузки, нет. Возьмем для примера эпизод битвы Кадма со змеем (III, 14-100). Кадм следует за коровой, которая, по предсказанию, должна привести его к месту, где ему определено оракулом заложить город. Путь едва обозначен, описания ландшафта нет, как нет его и при упоминании «незнакомых полей и гор», где корова остановилась (хотя психологически такое описание было бы оправдано: первый взгляд героя на новую отчизну…). Кадм должен принести жертву и посылает прислужников за водой; прежде никакие спутники Кадма не упоминались, рассказ о нем шел в единственном числе, — но как только они понадобились для действия, поэт вводит их, и не подумав о какой-либо прозаической мотивировке. Спутники Кадма идут по воду. И вот тут Овидию необходимы приметы ландшафта: девственный лес, заросшая лозняком сводчатая пещера, из которой бьет ключ. Все это — любимые пейзажные мотивы в «Метаморфозах» (и не только в них); и мотивов этих ровно столько, чтобы внушить читателю ощущение, что место это священно. Поэтому смело введенное в той же фразе упоминание о змее не выглядит неожиданностью, да и само чудовище сразу же оказывается причастным миру святынь; и поскольку он посвящен Марсу, самое первое его описание дает понять, что перед нами змей сказочный: у него три жала и три ряда зубов (из которых потом вырастут воины). И на всем протяжении эпизода накапливаются детали, призванные показать огромность и сверхъестественность дракона: приподняв половину туловища, он смотрит на кроны деревьев сверху; он равен величиной созвездию Змея (еще раз подчеркнута причастность высшему миру!); чешуя его так тверда, что отражает удар, способный сокрушить башни, а земля гудит, когда чешуя скребет по ней; проползая, змей валит деревья и тащит их, как вздувшийся от дождей поток; наконец, когда убитое чудовище пригвождено к дубу, дерево пригибается под его тяжестью (поразительная по наглядности деталь!). Даже все эпитеты, характеризующие змея, отобраны для того, чтобы подчеркнуть его величину и необычайность: он «особо отмечен гребнем и золотом», «иссиня-черен», у него «огромные кольца» и тело, «занимающее много пространства» (мы нарочно приводим определения в буквальном переводе). Спутники Кадма пришли к источнику: звенит наполняемая водой урна (деталь крупным планом); появился дракон: урна падает из рук (возврат к тому же крупному плану). На убиении пришельцев змеем Овидий почти не задерживается (а как было бы соблазнительно дать своего «Лаокоонта»!). Кадм ждет спутников: «солнце сделало короткими тени». До сих пор время не играло роли для Овидия, и мы не знаем, долго ли шел Кадм из Дельф, утром или ночью пришел он, — но как только действие требует этого, поэт хоть в одной строке рисует картину полдня (именно рисует, а не говорит: «наступил полдень»). Бой со змеем изображается как быстрая смена отдельных действий; взгляд поэта все время переходит с чудовища на одетого в львиную шкуру героя (деталь как бы пророческая: Кадм должен основать Фивы, будущую родину одетого в львиную шкуру змееборца Геракла). Но дальше внимание задерживается на чудовище: теперь поэт множит приметы его ярости, называет новые опасности, угрожающие герою: ядовитое дыханье змея, ядовитая кровь. Наконец враг побежден; теперь Кадм сам созерцает его огромность — и тут-то, когда змеем занято внимание и героя и читателя, раздается предсказание будущей метаморфозы, самим повтором слов тесно связывающее грядущее и настоящее: «Что ты, сын Агенора, глядишь на погубленного Змея? Будут глядеть и на тебя в облике змея!»
Так концентрирует Овидий изобразительные средства, точным расчетом достигая нужного ему действия на читателя. Но действие это двойственно. С одной стороны, поэт отказывается от скрупулезности мотивировок, от точного изображения места и времени, от эпической, гомеровской полноты — традиции договаривать о происходящем все до конца, — и взамен этого вводит детали космические и символические, призванные связать совершающееся сейчас с прошлым и будущим, со всем мирозданьем. Этим Овидий достигает ясного ощущения, что изображаемый им мир есть мир волшебный, фантастический, в котором все взаимопереплетено и все возможно. С другой стороны, поэт явно отдает предпочтение деталям наглядным, зрительным. Он не напишет просто, что змей еще пуще разъярился, — он покажет и раздувшуюся шею, и источающую белесую пену пасть чудовища. Благодаря обилию таких деталей фантастический мир поэмы приобретает особую зримость, пластическую реальность. Ее поэт умеет сохранить даже при описании ключевого фантастического события каждого эпизода — самого превращения.
Метаморфозу Овидий никогда не изображает мгновенной: обличье человека постепенно становится обличьем другого существа; у Кикна седые волосы становятся белыми перьями, шея удлиняется, пальцы соединяются красной перепонкой, тело одевается опереньем, лицо вытягивается в неострый клюв (II, 373-376). Метаморфоза в поэме — совершающийся у читателя на глазах процесс, а впечатление от нее тем сильнее, что обычно процесс этот оказывается продолжением — неожиданным и волшебным — только что совершавшегося действия. Кикн громко оплакивал Фаэтона — но вдруг голос его стал тонким, и началось превращение; Каллисто с мольбой протягивала к Юноне руки — но вдруг они стали покрываться шерстью (II, 477-478); Скилла, Алкиона, Эсак превращаются в птиц уже на лету, бросившись в море. «Эффект присутствия» усиливается у читателя еще и тем, что поэт никогда не говорит ему заранее, во что превратится персонаж: момент называния нового существа оттягивается как можно дальше. Метаморфоза у Овидия есть действие — и потому она зрима воочию; но она есть действие внезапное и непредвидимое по результату — и потому она остается для читателя-зрителя чудом.
Атмосфера чуда разлита во всей поэме: чуда художнического могущества, которое позволило нечто как будто бы невоплотимое — воплотить в пластически-зримых образах. Недаром девятнадцать веков спустя другой гений художнического преображения мира — Пабло Пикассо — продолжил это чудо, сделав явленный в слове мир «Метаморфоз» видимым в буквальном смысле, отыскав для него равноценное графическое воплощение.
Принцип пластической наглядной изобразительности выдержан в поэме так строго, что сам по себе способен обеспечить единство ее многочисленных эпизодов. Но именно в единстве «Метаморфозам» обычно отказывают, ссылаясь на очевидную искусственность и слабость (а иногда и отсутствие) мотивировок, объясняющих переход от одного рассказа именно к этому, а не к другому. Но это — мотивировки внешние, фабульные. Между тем человека XX столетия кино научило, что секрет художественного воздействия, производимого монтажом, заключен в сопоставлении всего содержания смежных кадров, а не во внешней мотивированности переходов. И если сопоставлять в поэме Овидия все содержание эпизодов, следующих друг за другом, то обнаруживается глубокая художественная оправданность именно этого, а не иного их порядка.
Овидий начинает повествование с первой величайшей метаморфозы: превращения хаоса в космос (I, 5-88); но космос — благой миропорядок — постепенно подвергается порче, пока в смене веков (I, 89-150) дело не доходит до бунта гигантов (I, 151-162) и преступления Ликаона (I, 163-264); после такого падения остается только одно: возврат к хаосу (потоп — I, 262-312), — и лишь милость богов дает возможность вновь населить землю (Девкалион и Пирра — I, 313-437); наконец, убиение Аполлоном Пифона завершает победу над силами хаоса. Так первые семь искусно скомпонованных эпизодов тематически объединяются в цельный раздел, охватывающий время становления мира. Следующий большой раздел можно было бы по его теме озаглавить «Любовь богов». Открывает его рассказ об Аполлоне и Дафне — своеобразный эпиграф ко всему дальнейшему, призванный показать, что отныне, в упорядоченном мире, высшая власть принадлежит любви. И далее, утверждая эту мысль, разворачивается (I, 452-582) большая драма: любовь Юпитера к Ио, ревность Юноны, муки превращенной в корову девушки (кульминация), начало спасения — убийство Аргуса, оттянутое вставным рассказом арго-убийцы Меркурия о любви Пана к Сиринге (полная аналогия рассказу о Дафне), и счастливый финал, — вот пять актов этой драмы (I, 583-749). Затем в действие вводятся дети богов и земных женщин или нимф: Эпаф, сын Ио, и Фаэтон, сын Солнца, непременно желающий доказать Эпафу свое божественное происхождение. Рассказ о Фаэтоне (I, 750 — II, 400) — как бы реминисценция из первого раздела: мир снова чуть было не вернулся к хаосу. И он же — завязка темы, почти столь же важной в поэме, как тема любви: смертный впервые берется тягаться с богами. Метаморфозы Гелиад и Кикна позволяют подверстать миф к поэме о превращениях. Следующий рассказ — о любви Юпитера к Каллисто и ревности Юноны (II, 401-533) — прямо перекликается с мифом об Ио, как примыкающий к нему эпизод любви Аполлона к Корониде (II, 534-835) — с мифом о Дафне. Однако эта симметрическая композиция затушевана тем, что в последний эпизод вмонтирован ряд вставных и дополнительных рассказов: рассказ вороны о дочерях Кекропа влечет за собой рассказ о превращении Аглавры, виновной перед Меркурием, в камень и таком же превращении Батта и т. д. Замыкает второй раздел рассказ о похищении Европы (II, 836-875), и он же служит переходом к следующему разделу: сказаниям, связанным с Фивами, основанными братом Европы Кадмом (III, 1 — IV, 606). Рассказ о самом Кадме служит как бы рамкой раздела: вначале герой слышит предсказание о том, что превратится в змея, в конце метаморфоза совершается; в промежутке же идут рассказы о внуках Кадма: Актеоне, Вакхе и его врагах (со множеством вставных эпизодов, многообразно между собою переплетенных), Меликерте. Рассказав о роде Агенора, отца Кадма, Овидий переходит к рассказу о потомках Агенорова брата Бела — Акризии, Данае и Персее; длинный рассказ занимает весь четвертый раздел (IV, 607 — V, 249). Пятый раздел посвящен гневу богов (V, 250 — VI, 420) и, таким образом, контрастно симметричен второму (о любви богов). Начинают и кончают его рассказы о состязанье богов с низшими существами в искусстве пения: Муз с Пиеридами, Аполлона с Марсием; в середине стоят мифы о соперничестве смертных женщин — Ниобы и Арахны — с богинями. Песни Муз и Пиерид, описание рисунков на тканях Минервы и Арахны дают поэту дополнительную возможность обогатить тот же мотив новыми эпизодами.
Шестой и самый большой раздел поэмы (VI, 421 — IX, 446) посвящен веку героев; многосложное переплетение мифов, связанных с Аттикой, с походом аргонавтов, с калидонской охотой, с Гераклом, завершается упоминанием о том, что Минос и Эак стали дряхлы: век героев прошел. Но прежде чем перейти ко времени Троянской войны, которое у древних считалось уже историческим, Овидий вводит еще один раздел (IX, 447 — XI, 193) — о любви несчастной и «недозволенной»: о потере возлюбленных (Орфей и Эвридика, Аполлон и Кипарис, Аполлон и Гиацинт, Венера и Адонис), о любви к брату (Библида), к отцу (Мирра), к статуе (Пигмалион)…
События «исторического периода» распределены на четыре раздела: предыстория Троянской войны (XI, 194-785); Троянская война от жертвоприношения Ифигении до превращения Гекубы (XII, 1 — XIII, 622), причем события, изображенные в «Илиаде», не пересказываются, а замещаются повествованиями Нестора о кентаврах и лапифах, о Периклимене и Геркулесе; странствия Энея (XIII, 623 — XIV, 440); италийские сказания (XIV, 441 — XV, 745). Венцом всей огромной цепи метаморфоз призваны стать рассказ о превращении Юлия Цезаря в звезду и предреченное обожествление Августа (этот мотив подготовлен в последнем разделе — обожествлениями Энея, Ромула, Герсилии).
Границы разделов почти нигде не совпадают с членением на книги; более того, иногда цельный эпизод переходит из книги в книгу. Это ясно говорит о том, что Овидий стремился не к четкому композиционному делению; его цель — создать впечатление непрерывности повествования, написать «carmen perpetuum» — «непрерывную песнь» (I, 4). Этому же способствуют ясно ощущаемые читателем аналогии или контрасты настроений или мотивов в смежных эпизодах, мотивные реминисценции, заставляющие вспомнить какой-либо из эпизодов предшествующих и увидеть в нем предвосхищение будущего (например, превращенье в растения любимых Аполлоном Кипариса и Гиацинта заставляет вспомнить о метаморфозе Дафны). В то же время читательский интерес непрестанно поддерживается полной непредсказуемостью того, где и когда этот эпизод будет происходить. Место действия поэмы в целом — вся вселенная, время действия — от сотворения мира до современности поэта. Мгновенные перемещения богов, полет Медеи в колеснице, запряженной драконами, Персея — на крылатых сандалиях и т. п. — вот внешние мотивировки внезапных смен места действия даже внутри отдельных эпизодов. Вставные эпизоды в рассказах персонажей переносят читателя не только в другое место, но и в прошлое, прерывая мнимохронологическую последовательность событий. Сама композиция «Метаморфоз», — все время подгоняющая читательский интерес вперед, к новому и неожиданному, и вместе с тем аналогиями и контрастами мотивов оживляющая в памяти прежнее, прочитанное, — динамически напряжена в этом двойственном устремлении.
Эта динамическая композиция глубоко соответствует самой природе мира, который воплощен в поэме, — мира метаморфоз, где все бытие подчинено единственному закону — закону вечного изменения. Метаморфоза и была изначально, в мифологическом мышлении, символическим воплощением этого закона, и Овидий как будто не до конца утратил ощущение такого смысла метаморфозы. Во всяком случае, именно закон вечного изменения он — в речи Пифагора — провозглашает философской основой своего труда:
Не погибает ничто — поверьте! — в великой вселенной.
Разнообразится все, обновляет свой вид; народиться —
Значит начать быть иным, чем в жизни былой; умереть же —
Быть, чем был, перестать; ибо все переносится в мире
Вечно туда и сюда; но сумма всего — постоянна.
Мы полагать не должны, что длительно что-либо может
В виде одном пребывать…
(XV, 254-261)
В длинном рассужденье мудреца эти слова призваны обосновать его учение о метемпсихозе — посмертном переселении душ в новые тела; однако далее и сам этот закон подкрепляется доказательствами: ими служат фазы луны, смена времен года, возрастов человека, преобразования земной поверхности, — словом, все они взяты из мира естественного. Но какое же касательство закон вечного изменения в этом натурфилософском понимании имеет к метаморфозам, описываемым Овидием? Ведь каждая из них есть чудо, то есть нарушение законов естества. Происходит это чудо по воле богов: так провозглашено в первых же строках поэмы. Вторая причина превращений — волшба, колдовство какой-нибудь Медеи либо Цирцеи.
Внешняя мотивировка метаморфоз не имеет ничего общего с законом вечного изменения, — точно так же, как и внутренний смысл большинства Овидиевых превращений. Мало того что сам процесс превращения нередко оказывается как бы продолжением действий персонажа; часто само прежнее действие продолжается и после превращения, причем именно то действие, в котором обнаруживается главная страсть превращенного, приведшая к метаморфозе. Ниоба, даже став камнем, вечно плачет о детях; вечно поворачивается за возлюбленным Солнцем Клития, превратившись в гелиотроп; вечно гонится за предавшей его дочерью Нис, хотя оба сделались птицами; вечно бросается в воду нырок Эсак… Метаморфоза не уничтожает индивидуальности: новое обличье, наоборот, символически выявляет то главное, чем одержим человек. Среди таких метаморфоз ничуть не странными оказываются и те, при которых превращенный сохраняет прежний разум (как прямо сказано о Каллисто), мучится из-за своего нового обличья (как Ио или Дриопа, желающая видеть под своими ветвями играющего младенца-сына). Словом, чем бы ни была метаморфоза — карой ли богов, как превращения Ликаона и многих других, символической ли развязкой драматической ситуации либо ее источником (Ио, сицилийская Скилла) — превращение всегда тесно связано с личностью персонажа и его судьбой. После превращения хаоса в космос мир может обогатиться новым цветком, или птицей, или созвездием — но его состояние и порядок останутся теми же. В баснословном мире Овидия закон изменения действителен только для приговоров по частным делам.
Но если метаморфоза утратила у Овидия тот универсально-символический смысл, какой она имела в мифологическом мышлении, значит, и самый миф у него больше не обладает мировоззренческим смыслом. Еще менее остается миф священным религиозным преданием: трудно ожидать традиционного благочестия от поэта, написавшего когда-то: «Выгодны боги для нас, — если выгодны, будем в них верить». И все же именно Овидий написал самый большой и художественно самый совершенный мифологический эпос эллинистическо-римской эпохи. Неужели же он мог быть плодом учености — и только, тепличным цветком, не питаемым никакими жизненными соками? Такого в истории литературы не бывало.
В эпоху Овидия миф выступал как бы в двух ролях.
Религиозная жизнь в республиканском Риме носила по преимуществу публичный и формально-обрядовый характер. В идеологии римской республики наибольшую роль играло национально-историческое предание («нравы предков» были эталоном гражданской доблести). Однако само это предание освящалось мифом (сказания о рождении Ромула от Марса, об общении Нумы с богами и т. п.); миф, таким образом, санкционировал римскую государственность. Служение республике, признававшееся единственным истинным поприщем для римлянина, было в то же время служением богам, «благочестие» значилось в списке гражданских добродетелей. Маскируя свой, монархический по сути, переворот под восстановление республики, Август прежде всего постарался возродить «древнее благочестие», подточенное полувеком гражданских усобиц, обесценивших все традиционные ценности. Ради этого восстанавливались старые храмы и воздвигались новые, ради этого возобновлялось исполнение давно заброшенных обрядов, ради этого вспоминались полузабытые предания, — например, предание о происхождении Юлиев, предков Августа, от Венеры и Энея. Официально возвратив мифу его святость, Август требовал соответствующего воплощения его в литературе. В духе этих требований Гораций написал для официальной религиозной церемонии гимн, где призывал всех богов помочь Августу в его попытках возродить «нравы предков»; Проперций посвятил римским преданиям, связанным с храмами и празднествами, несколько повествовательных элегий; наконец, сам Овидий начал создавать поэтический календарь римских праздников — «Фасты». Но самой серьезной и искренней попыткой вернуть мифу мировоззренческий смысл и найти в нем санкцию современного положения вещей в Риме сделал Вергилий в «Энеиде». Весь предопределенный волей богов ход мировой истории лишь подготавливал, согласно Вергилию, век Августа и Августово умиротворение земного круга.
И Вергилий и Гораций принадлежали к тому поколению поэтов, которые пережили ужасы гражданской войны, бушевавшей после гибели Юлия Цезаря, и восприняли принесенный Августом мир с благодарностью, а потому искренне стремились служить возрождению обесцененных нравственных, гражданских и религиозных ценностей. Но с падением республики, с исчезновением «общего дела» (res publica), в служении которому только и могла найти свое осуществление личность, все эти ценности лишились подлинного содержания. Больше того: выше них стали другие ценности, открытые еще в последние десятилетия республики и связанные с другими, внеобщественными проявлениями человеческой личности: любовью, дружбой, творчеством… Признание этих ценностей взорвало изнутри концепцию «Энеиды»: служение общему делу хотя и означает выполнение воли богов, — оно же благочестие, — но дается только ценой отказа от всех личных устремлений — то есть, в конечном счете, от счастья. Гораций вырабатывает целую систему жизненного поведения, основа которой — независимость индивида от внешнего мира. Но дальше всего в отрицании официальных идеологических ценностей среди старших современников Овидия шли Тибулл, Проперций и другие элегики — те, чьим прямым продолжателем объявил себя автор «Метаморфоз» («Скорбные элегии», IV, 10, 53-54).
Еще в середине I в. до н. э. Катулл написал цикл стихов о своей любви к Лесбии, впервые в римской поэзии сделав темой поэзии эпизод «любовного быта» золотой молодежи и, больше того, поставив свою любовь, свою дружбу и ненависть превыше всего. Преемником Катулла и поэтов его круга, неотериков, провозгласивших себя учениками александрийских поэтов, выступил Вергилий в «Буколиках». Он перенес в Рим пастушескую идиллию Феокрита. Однако в разгар гражданских войн его Аркадия — идиллическая страна занятых любовью и песнями пастухов — не могла не быть утопией, и как утопия она и представлена. Пусть в ней еще уловимы приметы родины Вергилия, черты мелкокрестьянского уклада, знакомого поэту с детства, — именно то, что есть в его утопии реальность, разрушается событиями современной истории: конфискациями наделов у мелких землевладельцев в пользу ветеранов Августова войска. А идиллическое счастье скрывшегося под маской пастуха поэта-лирика разрушает несчастная любовь… В последней эклоге пастуха прямо замещает создатель римской элегии Корнелий Галл, сетующий, что не может жить со своей возлюбленной в счастливом мире пастушеской идиллии. О том же бегстве с подругой в деревню мечтает Тибулл. И он и Проперций готовы ради счастья вдвоем с возлюбленной пожертвовать и воинским долгом, и доблестью, и славой, и обязанностями гражданина. Поэзия начинает создавать условный мир любви и природы, в который бежит человек. Все, что приходит в этот мир из большого мира — война, законы об укреплении брака и семьи, растущие богатства, — только разрушает его.
Создание для себя некоего условного, воображаемого мира было знамением времени. Перестав быть членом реальной гражданской общины, рухнувшей на глазах и возрожденной лишь фиктивно, впервые ощутив свое отчуждение, римлянин I в. до н. э. стал искать для себя, и только для себя, особой сферы жизни, сферы, которая противостоит враждебной или, во всяком случае, не отвечающей прежнему идеалу действительности. Путей было несколько. Был элитарный путь: философия; по нему пошли, например, Секстин, отец и сын, создавшие свое, близкое к пифагорейству, учение и наотрез отказывавшиеся принимать участие в государственной жизни. Был путь новых, пришедших с Востока верований, упования на божественного спасителя; по этому пути шли низы, не причастные государственной жизни и культуре. Но был и третий путь — путь большинства образованных римлян: оставаться праздным и создавать вокруг себя условный, насквозь эстетизированный мир.
Попыткой бегства в этот мир были нескончаемые мечты о простой деревенской жизни, лучше всего выраженные в элегиях Тибулла и столь распространенные, что Гораций счел возможным зло над ними поиздеваться, вложив длинный монолог о сельских прелестях и радостях в уста алчного ростовщика.
Частью этого мира призвано было стать даже само жилище. Вторая и третья четверть I в. до н. э. — это время так называемого второго стиля помпейских росписей (модного, разумеется, не только в нестоличных Помпеях). На стенах комнат «стали изображать здания, колонны и фронтоны с их выступами»,2 изображать в правильной перспективе, так что плоскость стены исчезала, пространство жилья иллюзорно раздвигалось… Постепенно эта архитектурная декорация становилась все более условной и фантастической: «Штукатурку расписывают преимущественно уродствами… вместо колонн ставят каннелированные тростники с кудрявыми листьями и завитками, вместо фронтонов — придатки, а также подсвечники, поддерживающие изображения храмиков, над фронтонами которых поднимается из корней множество нежных цветков с завитками и без всякого толка сидящими в них статуэтками, и еще стебельки с раздвоенными статуэтками, наполовину с человеческими, наполовину со звериными головами».3 Между нарисованных колонн открывались нарисованные же проемы, и в них «виднелись» то тесно застроенная улица с женщиной и девочкой, несущими приношения богам, то морской ландшафт с Галатеей, убегающей на морском коне от влюбленного циклопа, то скала с колонной и статуей, а под ней — Ио между Аргусом и Меркурием (росписи дома Ливии, жены Августа, в Риме). Вообще непременным компонентом стенной росписи были «изображения богов и развитие отдельных сказаний, а также битвы под Троей или странствования Улисса с видами местностей и со всем, что встречается в природе».4
Пейзаж в росписях становится все более существенным элементом, отвечая тяге горожанина «в деревню». Некий Лудий создает даже чистый пейзаж, неведомый грекам. Любимые мотивы ландшафта — обрывистые горы, скалы, текущие воды, леса (вспомним ландшафт «Метаморфоз»!). Когда «третий помпейский стиль» отбросил архитектурную декорацию стен, мифологические сцены и ландшафты остались непременным атрибутом стенописи. Число мифических фигур, окружавших римлянина, бесконечно умножалось и благодаря коллекциям статуй, обязательным в каждом богатом доме (не говоря уже о бессчетных статуях в театрах, портиках и других общественных сооружениях). Миф становился зримой и осязаемой частью условного мира римлян, одним из важнейших средств его эстетизации.
В такой обстановке свободный богатый римлянин проводил свой досуг. «Досуг» — это термин: так называлось в Риме время, не отданное государственной деятельности, чем бы оно ни было заполнено. Но еще Цицерон, одним из первых в Риме признавший ценность «досуга», отдавал его созданию философско-политических, этических или риторических трактатов, то есть, в сущности, служению республике в другой форме, и пренебрежительно говорил, что, имей он и удвоенный срок жизни, у него не хватило бы времени читать лириков; между тем современники Овидия, когда они не посвящали досуг пирушкам или коллекционированью столиков из лимонного дерева, охотно отдавали время поэзии, и по большей части как раз лирической, элегической, или риторике. Но и риторика, долженствовавшая, по Цицерону, способствовать формированию идеального гражданина, изменила цели и смысл. Политическое красноречие утратило свою роль, зато превратились в самоцель школьные риторические упражнения. На смену речи пришла декламация, ставшая неотъемлемой частью того условного мира, о котором мы говорили. Утратив связь с судебной практикой, риторическая декламация демонстративно порвала все связи с реальностью, разбирая с точки зрения выдуманных законов фантастически невероятные случаи. Каждую тему полагалось развить, выставив все мыслимые аргументы «за» и «против». Вот некоторые примеры таких тем. Некто убил, вопреки отцовским просьбам, двух братьев — одного как тирана, другого как прелюбодея; захваченный пиратами, убийца просит отца выкупить его, но отец пишет пиратам, что удвоит выкуп, если они отрубят сыну руки; вернувшись, сын отказывается кормить обедневшего отца и подвергается за это обвинению. Или вот тема сохранившейся декламации самого Овидия: муж и жена поклялись, что умрут вместе; муж, уехав, шлет жене ложную весть о своей смерти, та бросается с высоты, но выживает; отец требует развода дочери с мужем и отрекается от нее, когда та отказывается развестись. Сильные страсти, невероятные приключения, немыслимые стечения обстоятельств, уже невозможные в умиротворенном и регламентированном римском государстве, щедро поставляла человеку школьная риторика, обогащая ими мир любимых фикций. Среди похищенных пиратами, отомстивших смертью за прелюбодеянье, среди легкомысленных юнцов, перекочевавших из комедии, жриц, проданных своднику, но сохранивших чистоту, естественным образом находилось место для мифологических персонажей, немногим менее реальных. От их лица произносились «этопеи» — декламации на тему: «что мог бы сказать такой-то герой в такой-то ситуации, известной из мифа».5
С бегством от действительности тесно связана также поэзия, и элегическая и «ученая». Культ мифологической учености, свойственный александрийским поэтам, перенесли в римскую литературу еще неотерики. Именно они стали создавать маленькие поэмы на сюжет малоизвестных мифов, насыщенные намеками на другие предания и понятные лишь избранным. Такие произведения полемически противостояли староримской традиции, признававшей достойным один только жанр — исторический эпос, способный прославить республику и служивших ей мужей. Вергилий в «Энеиде» сделал попытку синтезировать традиции мифологического эпоса и гражданственность исторической эпопеи — но попытка эта осталась единственной. Современники Овидия продолжали писать одни — о подвигах Августа и его полководцев или о римских царях, другие — о Геркулесе, амазонках, Антеноре.
По традиции и мифологический и исторический эпос считались жанрами высокими. Элегия, сама себя объявлявшая жанром легкомысленным, сделала традиционной своей темой отказ поэта заниматься мифологическими и историческими сюжетами. И тем не менее она тоже способствовала бегству из реальности. Дело не только в том, что служение возлюбленной госпоже противопоставлялось служению республике, а индивидуализм стал программой. Дело в том, что основные мотивы элегии, и унаследованные у Катулла или у молодого Вергилия, и внесенные их преемниками (жалобы на неверность подруги, воспоминания о счастье с нею, тоска по деревне, проклятия войне и богатству, губящим любовь, всевозможные уловки, призванные обмануть мужа или сторожа), сделались традиционными, обязательными. Мир элегии стал жить по своим законам, реальность «галантного быта» в Риме стилизуется и превращается в мир условный. А в таком мире — мы уже в этом убедились — мифология была обязательным элементом. И вот Проперций пытается создать повествовательную элегию на мифологическую тему по образцу александрийских поэтов. Но важнее то, что и у него и у Тибулла любая ситуация отношений с подругой может быть уподоблена ситуации мифа. Нельзя попрекать поэта его любовью, если сам Юпитер любил Семелу, Ио, Ганимеда… Подруга не менее прекрасна, чем была Фетида, когда дельфин мчал ее к Пелею… Сводня могла бы одолеть целомудрие Ипполита и верность Пенелопы… Примеры можно множить без конца. Словно из расписанной фресками жилой комнаты, из не утратившего связи с бытом мирка элегии «открывался вид» на иной, мифический мир, снижая миф и поднимая быт, сплавляя их в единую условную среду. В ней и искали убежища предпочитавшие забыть «о доблестях, о подвигах, о славе» современники Овидия.
Поэзия Овидия уходит корнями в этот условный мир. Не видевший ни жестокостей гражданской войны, ни заката республики, он принял как данность новый режим и был искренне благодарен ему за блага мирной жизни, за стекавшиеся в столицу богатства, позволившие преобразить грубый быт предков. Отказ от гражданской карьеры, уход в «досуг», в поэтическое творчество был для него естественным и беспроблемным. И успех первого же сочинения Овидия — «Любовных элегий» — объяснялся именно тем, что его поколение увидело в них воплощенным свой мир. Причем Овидий всячески подчеркивает именно условность этого мира: не случайно он до конца жизни так и не открыл современникам, существовала ли действительно героиня элегий Коринна. Традиционные ситуации любовной элегии Овидий не переживает, а проигрывает по заданному сценарию, и не прячет этого: недаром он просит подругу быть менее сговорчивой и дать ему помучиться, а ее мужа — выказать больше ревности и дать повод прибегнуть к традиционным уловкам. Правила игры должны быть соблюдены! Тогда-то и станет ясно, что это именно игра, над которой сам герой-автор посмеивается. К числу правил относится и обязательность мифологических уподоблений. Овидий неукоснительно следует этому правилу, но опять-таки над ним иронизирует: «В мифах всегда для меня нужный найдется пример».
Подменив переживание игрой, Овидий естественным образом переместил центр тяжести с излияний по поводу той или иной ситуации на изображение самой ситуации. В результате умножается количество мотивов — порой за счет мотивов рискованных, немыслимых в подлинной лирике «от первого лица» — и количество конкретных деталей. Условный мир элегии становится более бытовым, снижается, а многочисленные мифологические реминисценции в нем начинают звучать пародийно: слишком уж не соответствуют друг другу сравнение и сравниваемое. Миф вовлекается в ту же ироническую игру, что и все традиционные мотивы элегии.
Объективная манера изложения, берущая верх над лирической уже в «Любовных элегиях», окончательно возобладала в «Науке любви». Теперь Овидий уже прямо изображает тот быт, который элегия стремилась подвергнуть стилизации. При этом, однако, связь с элегией не обрывается, многие ее приемы остаются, среди них — прием мифологических уподоблений. Если в Риме охотятся за женщинами в театре, то начало этому положил Ромул в день похищения сабинянок. Нельзя быть слишком ревнивым: ревность погубила Прокриду. Но сам принцип изобразительности изменил структуру мифологических уподоблений: в элегиях это были упоминания, намеки, — в «Науке любви» они развертываются в маленькие повествования, во вставные эпизоды на несколько десятков строк. В них-то Овидий и вырабатывает впервые те приемы пластической зримости, наглядности, о которых мы писали.
Но, будучи пластически воплощенным, миф в поэме оторвался от быта, перестал поддаваться иронической игре. Сработало никогда не терявшееся в античности ощущение: на шкале духовных ценностей мифу принадлежит весьма высокое место. Это ощущение делало возможным игру в снижение (снизить можно только возвышенное!). И оно же закрепляло мифологический сюжет за более высокими жанрами: трагедией, эпосом.
Молодой Овидий, при всей вольности своего отношения к мифу, отлично ощущал иерархическое неравенство жанров. Не важно, действительно ли пробовал он взяться за эпическую поэму о битве богов с гигантами, как сам говорит в первой из «Любовных элегий», или отказ от эпоса был только данью элегической традиции: противопоставление разновысоких жанровых сфер выявлено здесь вполне. Причем более высокая сфера явно привлекает Овидия: спор олицетворенных Элегии и Трагедии, описанный в «Любовных элегиях» (III, 1), он сумел решить в пользу обеих, создав трагедию «Медея», пользовавшуюся большим успехом.
Но истинный творческий успех ожидал Овидия на другом пути: пути сочетания мифа с традиционным элегическим мотивом. Мотив этот — разлука; он на все лады перепет в элегиях Овидиевых предшественников, причем и у них сетовать может не только герой-поэт, но и героиня: автор начальных элегий четвертой книги Тибуллова сборника вложил жалобы на разлуку в уста Сульпиции, реально существовавшей поэтессы (IV, 3); Проперций облек женские жалобы в форму письма к уехавшему возлюбленному (IV, 3). Овидий, написав целый сборник таких писем, сделал еще один, но решительный шаг: он заменил своих современниц — героинь элегий — мифическими героинями, в общем-то, обитательницами того же условного мира. Предпосылкой этого шага явились также риторические этопеи. Овидий еще в риторической школе предпочитал декламации, в которых проявляется «нрав» человека, и притом декламации убеждающие, а не оспаривающие и доказывающие. И каждая из стихотворных этопей Овидия — это речь, убеждающая любимого вернуться, речь, до глубины исчерпывающая нравственный мир любящей женщины. Разумеется, героиня мифа лишается своего возвышенного ореола, зато приобретает психологическую конкретность. Миф дает драматическую ситуацию; дело прошедшего школу риторики поэта — до конца выявить психологию человека в этой ситуации, с тем чтобы тронуть читателя его судьбой.
Итак, в «Героидах» и «Науке любви» оказались выработанными главные принципы подхода Овидия к мифу: стремление к пластической наглядности его воплощения и к его психологизации, то есть, в сущности, очеловечиванью. Поэт готов к тому, чтобы взяться за большие своды мифов — «Фасты» и «Метаморфозы».
«Метаморфозы», начатые на рубеже нашей эры и в основном завершенные к моменту ссылки поэта в 8 г. н. э. задумывались и писались как большой эпос. Идея поэмы о превращениях была не нова: предшественниками Овидия были Никандр (III в. до н. э.) и Парфений (I в. до н. э.), написавшие в гексаметрах поэмы о метаморфозах; Бой, создатель эпоса о превращенных в птиц людях; Эмилий Макр, друг Овидия, который эту поэму перевел. Пользовался Овидий и «Метаморфозами» некого Феодора, неизвестно — прозаическими или стихотворными, и сочинением ученого Эратосфена о превращеньях людей в звезды. Однако едва ли Овидий так уж зависел от своих эллинистических предшественников в чем-либо, кроме самого репертуара мифов.
Несколько бо́льшую дань отдал Овидий римским эпическим традициям. Одна из них, идущая от отца римского эпоса Энния, требовала ввести «философское обоснование» поэмы — и Овидий сделал это в речи Пифагора. Временной диапазон поэмы — от сотворения мира до современности — и «хронологический» порядок изложения мифов подтолкнули Овидия к тому, чтобы позаимствовать Вергилиеву концепцию истории, ставшую официальной: весь ход истории направлен к одной цели, и цель эта — принципат Августа. Тема возвеличения принцепса подготовляется помещенным в начале поэмы уподоблением Юпитера, созывающего совет богов, — Августу (I, 204); затем Аполлон сразу после потопа предрекает пришествие века Августа, — по образцу множества пророчеств, из которых у Вергилия Эней узнает о конечной цели своих трудов. Но далее эта тема появляется лишь в последней книге, в связи с мифами о том же Энее, — там, где Овидий больше всего зависит от своего великого предшественника. Таким образом, ни Пифагорово ученье, ни Вергилиева концепция истории к основному в поэме не имеют касательства.
Наибольшее значение для Овидия имеет традиция эпоса как высокого жанра. Если в любовных элегиях миф и быт пародийно смешивались, если в письмах героинь там и сям мелькали бытовые детали, то в «Метаморфозах» снижения мифа в быт нет и в помине. Овидий, когда это нужно для наглядности и единства художественного впечатления, может заметить черепок, подпирающий ножку стола в хижине Филемона и Бавкиды, — но нельзя себе представить, чтобы у него, как в «Аргонавтике» Аполлония Родосского, Венера жаловалась на Купидона, который, мол, совсем отбился от рук, а сам Купидон играл в бабки с Ганимедом. Больше того, излагая одни и те же мифы в «Фастах», больше связанных с элегической традицией, и в «Метаморфозах», поэт по-разному отбирает детали. Например, говоря о похищении Прозерпины в «Фастах» (IV, 417 слл.), он дает почти бытовую мотивировку пребывания богинь на Сицилии (они собрались в гостях у Аретусы), пейзаж нарисован идиллическими красками и служит естественным фоном для столь же идиллической картины: девушки собирают цветы, кто в корзину из ивовой лозы, кто в подол (10 строк, 11 названий цветов!). В «Метаморфозах» (V, 385 слл.) пейзаж становится таинственным и возвышенным: вместо оврага и поляны — озеро и лебеди на нем, тенистый лес, вечная весна; мотивировать присутствие божества в таком месте даже и не нужно: такое изображение само должно внушить читателю священное благоговение. До одного придаточного предложения стягивается рассказ о сборе цветов, единожды вскользь упоминаются «сверстницы» Прозерпины. Зато само похищение, занимающее в «Фастах» 6 строчек, развертывается в большую картину, с географическими подробностями, с описанием Прозерпины и ее чувств… И вот тут-то Овидий и вставляет деталь, не снижающую, но приближающую к нам, очеловечивающую образ юной богини: Прозерпина — ребенок, даже в смятении она жалеет о потерянных цветах. Овидий хочет и умеет тронуть читателя.
Античная эстетика знала два пути воздействия на читателя или зрителя: устрашить его или тронуть, внушить сострадание. Овидий не чуждается страшного, и даже страшного ради него самого; вспомним хотя бы многообразные увечья в описании битвы кентавров и лапифов (XII, 225 слл.). Но это не лучшие куски поэмы. Чаще даже страшное служит тому, чтобы вызвать сострадание. Но трогает только человеческое.
Крушение гражданственной республиканской идеологии несло с собой не одни потери. Именно оно позволило римской литературе открыть индивидуального человека, ценного не только в той мере, в какой его жизнь и деяния полезны Риму. Знаменитые слова Вергилия «Слезы сочувствия есть» могли быть произнесены только теперь, когда научились видеть человека и во влюбленном, покинутом подругой, и в мелком земледельце, чей участок отдали отставному солдату (в «Буколиках»), и в безумце Турне, который во имя своей любви стал вопреки воле судеб противиться носителю будущего величия Рима — Энею (в последних книгах «Энеиды»). У Вергилия, у элегиков история выступает как сила, враждебная счастью индивида, желающего найти счастье в своей любви, своем покое, в удовлетворении своих стремлений и страстей.
Мир «Метаморфоз» представляется иным. Ведь по сути своей он часть того условного, воображаемого мира, в который римляне поколения Овидия скрывались, уходя от реального мира, безразличного им либо враждебного их стремлениям. Часть эта воспринимается как самая возвышенная и прекрасная, но ничуть не более реальная. Значит, здесь не может быть гражданских распрей, лишавших пастухов Вергилия их идиллической Аркадии, нет рока, предопределившего ход истории и губящего всех, кто этому ходу воспротивится. Откуда взяться конфликтам в сказочном мире волшебных возможностей, в мире, основной закон которого — превращение? Но вглядимся внимательнее — и мы увидим, что мир «Метаморфоз» не есть мир абсолютной свободы. Во-первых, в нем остается в силе нравственная норма, кладущая предел произволу личности. Ощущение незыблемой нормы было искони присуще римлянам; из них ни один не мог бы признать человека «мерой всех вещей». Тем более должна была сохраняться незыблемость нормы в мифическом мире «Метаморфоз», на котором еще лежал отблеск былой священности. Поэтому и появляется в поэме тема метаморфозы-кары, беды-возмездия: наказан святотатец Ликаон, наказаны корыстолюбивый Батт и завистливая Аглавра; гибель Икара — возмездие Дедалу за убийство племянника.
Соблюдение нормы должно обеспечить власть богов, посылающих кару. Но вера в их абсолютную благость чужда Овидию: боги — такие же персонажи многочисленных драм, как люди, им также присущи страсти. Поэтому всемогущество богов порой оборачивается произволом; как нечестье карается не только неповиновение их законам, но и гордыня, заставляющая смертных с ними соперничать. Арахна равна Минерве искусством, но она осмелилась состязаться с нею, она усугубила вину, унизив богов изображением их любовных хитростей и превращений, — и за это должна понести наказание. Та же участь постигает и четырех соперников богов, изображенных на ткани Минервы, и Пиерид, и Ниобу. Так терпят крах самые высокие притязания личности.
Наконец, — и это самое главное, — в мире «Метаморфоз» высшей силой является любовь. Овидий и в большом эпосе остается «певцом любви», как он сам назвал себя в первой же строке автобиографии («Скорбные элегии», IV, 10). А любовь — это вечный источник конфликтов. Даже если это любовь Юпитера — могучее, сметающее все преграды влечение. Ведь за любовью Юпитера следует ревность Юноны — и гибнет Семела, страдает и едва не гибнет от руки сына Каллисто. Правда, происходит метаморфоза-избавление, — но ведь и в мифе об Ио с его традиционно благополучным концом Овидий предпочитает изображать муки превращенной женщины, да еще вводит от себя мотив скорби отца, узнавшего о беде дочери. «Слезы сочувствия есть…»
Любовь у Овидия очень часто — сильнейшее проявление личности, ее суть и стержень. Что Алкиона без любви к Кеику, Канента без любви к Пику? Что без своего чувства Прокрида, для которой жизнь стоит меньше, чем уверенность в любви Кефала? Поэтому неразделенная страсть, смерть возлюбленного, разлука — постоянные источники мук в мире «Метаморфоз». Даже боги знают эту скорбь: неразделенная любовь к Дафне, гибель Гиацинта и Кипариса заставляют мучиться Аполлона. А у Клитии, Эсака, Эхо безответная любовь продолжается и после метаморфозы. Горе любящих — вот предпочитаемый поэтом предмет изображения.
Но с не меньшей охотой рисует Овидий и любовь-страсть, любовь-наваждение, заставляющую забыть все нравственные нормы, увлекающую к преступлению. Недаром всем мифическим героиням предпочитал он Медею, о которой писал трижды: в «Героидах», в трагедии и в «Метаморфозах». Конфликт между любовью и нравственным долгом, диалектика душевной борьбы, софизмы опрокидывающей доводы разума страсти становятся содержанием самых поэтических эпизодов поэмы: историй Медеи, Библиды, Мирры, Скиллы.
Романтическая критика любила упрекать Овидия в подражаниях, в описательности. «У него нет более важного, более серьезного намерения, он ничего больше не имеет в виду, как только изображать, только вызывать и пробуждать в нашем воображении образы, картинки, фигурки, постоянно что-нибудь показывать», — писал об Овидии Леопарди в «Дневнике размышлений».6 Нет сомнения, для Овидия важно выполнить завет всех античных поэтов, обращавшихся к мифу: «сказать по-своему принадлежащее всем». А сказать по-своему значило для него воплотить наглядно и ярко, в зримых пластических образах. Но значило также: проникнуть в душу героя, явить его страсти и муки. Поэтому куда более проницательно писал о самой сути поэтического у Овидия Пушкин: «…любовь есть самая своенравная страсть… Вспомните предания мифологические, превращения Овидиевы, Леду, Филиру, Пазифаю, Пигмалиона — и признайтесь, что все сии вымыслы не чужды поэзии или, справедливее, ей принадлежат».7
Мир «Метаморфоз» — мир волшебный, но не идиллический. Здесь, как и в реальной, окружавшей Овидия действительности, человеческая личность редко достигает гармонии с самою собой и с миром. Даже Геркулес, величайший герой, воплотивший высшую меру человеческих возможностей, гибнет жертвою страсти и ревности. Но еще важнее для понимания «Метаморфоз» судьба другого героя, чья история, наряду с историей неразделенной любви Аполлона, стоит как бы эпиграфом к повествованию об эре людей. Это — история Фаэтона. Он не обладает сверхчеловеческой силой Геркулеса, но он жаждет самоутверждения через сверхчеловеческий подвиг. И тут порыв личности к самому высокому вступает в столкновение с непреложными законами мироздания. Дерзкая воля одного или сохранение вселенной, только что благоустроенной после потопа, — таков выбор. Гибнет один, пораженный стрелой Юпитера, так погибнут в поэме другие герои, слишком сильно любящие, слишком высоко ценящие себя, слишком на многое дерзнувшие. В «Метаморфозах» мир противостоит личности так же, как это было в Риме после того, как человек отделился от разрушившейся органической гражданской общины.
История Фаэтона оказалась пророческим предвосхищением собственной судьбы поэта. Пусть дерзание Фаэтона чуждо Овидию, но он хотел быть поэтом — и только, а это шло вразрез с законами вселенной, жестко «благоустроенной» Августом после катастрофы гражданских войн. Принцепс не мог этого допустить: «Юпитер метнул молнию» (сколько раз этот образ будет повторяться в стихах, написанных в изгнании!). Началась ссылка.
С. Ошеров
Метаморфозы
КНИГА ПЕРВАЯ
Ныне хочу рассказать про тела, превращенные в формы
Новые. Боги, — ведь вы превращения эти вершили, —
Дайте ж замыслу ход и мою от начала вселенной
До наступивших времен непрерывную песнь доведите.
5 Не было моря, земли и над всем распростертого неба, —
Лик был природы един на всей широте мирозданья, —
Хаосом звали его. Нечлененной и грубой громадой,
Бременем косным он был, — и только, — где собраны были
Связанных слабо вещей семена разносущные вкупе.
10 Миру Титан никакой тогда не давал еще света.
И не наращивала рогов новоявленных Феба,8
И не висела земля, обтекаема током воздушным,
Собственный вес потеряв, и по длинным земным окоемам
Рук в то время своих не простерла еще Амфитрита.
15 Там, где суша была, пребывали и море и воздух.
И ни на суше стоять, ни по водам нельзя было плавать.
Воздух был света лишен, и форм ничто не хранило.
Все еще было в борьбе, затем что в массе единой
Холод сражался с теплом, сражалась с влажностью сухость,
20 Битву с весомым вело невесомое, твердое с мягким.
Бог и природы почин раздору конец положили.
Он небеса от земли отрешил и воду от суши.
Воздух густой отделил от ясность обретшего неба.
После же, их разобрав, из груды слепой их извлекши,
25 Разные дав им места, — связал согласием мирным.
Сила огня вознеслась, невесомая, к сводам небесным,
Место себе обретя на самом верху мирозданья.
Воздух — ближайший к огню по легкости и расстоянью.
Оных плотнее, земля свои притянула частицы.
30 Сжатая грузом своим, осела. Ее обтекая,
Глуби вода заняла и устойчивый мир окружила.
Расположенную так, бог некий — какой, неизвестно —
Массу потом разделил; разделив, по частям разграничил —
Землю прежде всего, чтобы все ее стороны гладко
35 Выровнять, вместе собрал в подобье огромного круга.
После разлил он моря, приказал им вздыматься от ветров
Буйных, велел им обнять окруженной земли побережья.
После добавил ключи, болота без края, озера;
Брегом извилистым он обвел быстроводные реки,
40 Разные в разных местах, — иные земля поглощает,
К морю другие текут и, дойдя, поглощаются гладью
Вольно разлившихся вод, и скалы им берегом служат.
Он повелел разостлаться полям, и долинам — вдавиться,
В зелень одеться лесам, и горам вознестись каменистым.
45 Справа пояса два и слева столько же неба
Свод обвели, и меж них, всех прочих пламенней, пятый.
Сводом объятую твердь означил умысел бога
Точно таким же числом: земля — с пятью полосами.
На серединной из них от жары обитать невозможно.
50 Две под снегом лежат глубоким, а двум между ними
Бог умеренность дал, смешав там стужу и пламень.
Воздух вплотную навис над ними; насколько по весу
Легче вода, чем земля, настолько огня он тяжеле.
В воздухе тучам стоять приказал он и плавать туманам,
55 И разражаться громам, смущающим души людские,
Молниям он повелел и ветрам приносить охлажденье.
Но не повсюду владеть позволил им мира строитель
Воздухом. Даже теперь нелегко воспрепятствовать ветрам,
Хоть и по разным путям направляется их дуновенье,
60 Весь наш мир сокрушить. Таково несогласие братьев!
Эвр к Авроре тогда отступил, в Набатейское царство,9
В Персию, к горным хребтам,10 озаряемым утренним светом.
Запад и те берега, что солнцем согреты закатным,
Ближе к Зефиру, меж тем как в Скифию и в Семизвездье11
65 Вторгся ужасный Борей; ему супротивные земли
Влажны всегда от туманов сырых и дождливого Австра12.
Сверху же, выше их всех, поместил он веса лишенный
Ясный эфир, никакою земной не запятнанный грязью.
Только лишь расположил он всё по точным границам, —
70 В оной громаде — слепой — зажатые прежде созвездья
Стали одно за одним по всем небесам загораться;
Чтобы предел ни один не лишен был живого созданья,
Звезды и формы богов13 небесную заняли почву.
Для обитанья вода сверкающим рыбам досталась,
75 Суша земная зверям, а птицам — воздух подвижный.
Только одно существо, что священнее их и способней
К мысли высокой, — чтоб стать господином других, — не являлось.
И родился человек. Из сути божественной создан
Был он вселенной творцом, зачинателем лучшего мира,
80 Иль молодая земля, разделенная с горним эфиром
Только что, семя еще сохранила родимого неба?
Отпрыск Япета,14 ее замешав речною водою,
Сделал подобье богов, которые всем управляют.
И между тем как, склонясь, остальные животные в землю
85 Смотрят, высокое дал он лицо человеку и прямо
В небо глядеть повелел, подымая к созвездиям очи.
Так земля, что была недавно безликой и грубой,
Преобразясь, приняла людей небылые обличья.
Первым век золотой народился, не знавший возмездий,
90 Сам соблюдавший всегда, без законов, и правду и верность.
Не было страха тогда, ни кар, и словес не читали
Грозных на бронзе;15 толпа не дрожала тогда, ожидая
В страхе решенья судьи, — в безопасности жили без судей.
И, под секирой упав, для странствий в чужие пределы
95 С гор не спускалась своих сосна на текущие волны.
Смертные, кроме родных, никаких побережий не знали.
Не окружали еще отвесные рвы укреплений;
Труб небывало прямых, ни медных рогов искривленных,
Не было шлемов, мечей; упражнений военных не зная,
100 Сладкий вкушали покой безопасно живущие люди.
Также, от дани вольна, не тронута острой мотыгой,
Плугом не ранена, все земля им сама приносила.
Пищей довольны вполне, получаемой без принужденья,
Рвали с деревьев плоды, земляничник нагорный сбирали,
105 Терн, и на крепких ветвях висящие ягоды тута,
Иль урожай желудей, что с деревьев Юпитера16 пали.
Вечно стояла весна; приятный, прохладным дыханьем
Ласково нежил зефир цветы, не знавшие сева.
Боле того: урожай без распашки земля приносила;
110 Не отдыхая, поля золотились в тяжелых колосьях,
Реки текли молока, струились и нектара реки,
Капал и мед золотой, сочась из зеленого дуба.
После того как Сатурн был в мрачный Тартар низвергнут,
Миром Юпитер владел, — серебряный век народился.
115 Золота хуже он был, но желтой меди ценнее.
Сроки древней весны сократил в то время Юпитер,
Лето с зимою создав, сотворив и неверную осень
С краткой весной; разделил он четыре времени года.
Тут, впервые, сожжен жарой иссушающей, воздух
120 Стал раскаляться и лед — повисать под ветром морозным.
Тут впервые в домах расселились. Домами служили
Людям пещеры, кусты и лыком скрепленные ветви.
В первый раз семена Церерины в бороздах длинных
Были зарыты, и вол застонал, ярмом удрученный.
125 Третьим за теми двумя век медный явился на смену;
Духом суровей он был, склонней к ужасающим браням, —
Но не преступный еще. Последний же был — из железа,
Худшей руды, и в него ворвалось, нимало не медля,
Все нечестивое. Стыд убежал, и правда, и верность;
130 И на их место тотчас появились обманы, коварство;
Козни, насилье пришли и проклятая жажда наживы.
Начали парус вверять ветрам; но еще мореходы
Худо их знали тогда, и на высях стоявшие горных
На непривычных волнах корабли закачались впервые.
135 Принадлежавшие всем до сих пор, как солнце и воздух,
Длинной межою поля землемер осторожный разметил.
И от богатой земли не одних урожаев и должной
Требовать стали еды, но вошли и в утробу земную;
Те, что скрывала земля, отодвинувши к теням стигийским,17
140 Стали богатства копать, — ко всякому злу побужденье!
С вредным железом тогда железа вреднейшее злато
Вышло на свет и война, что и златом крушит, и железом,
В окровавленной руке сотрясая со звоном оружье.
Люди живут грабежом; в хозяине гость не уверен,
145 В зяте — тесть; редка приязнь и меж братьями стала.
Муж жену погубить готов, она же — супруга.
Страшные мачехи, те аконит18 подбавляют смертельный;
Раньше времени сын о годах читает отцовских.
Пало, повержено в прах, благочестье, — и дева Астрея19
150 С влажной от крови земли ушла — из бессмертных последней.
Не был, однако, земли безопасней эфир высочайший:
В царство небес, говорят, стремиться стали Гиганты20;
К звездам высоким они громоздили ступенями горы.
Тут всемогущий отец Олимп сокрушил, ниспослал он
155 Молнию; с Оссы он сверг Пелион21 на нее взгроможденный.
Грузом давимы земли, лежали тела великанов, —
Тут, по преданью, детей изобильной напитана кровью,
Влажною стала земля и горячую кровь оживила;
И, чтоб от рода ее сохранилась какая-то память,
160 Образ дала ей людей. Но и это ее порожденье
Вовсе не чтило богов, на убийство свирепое падко,
Склонно насилье творить. Узнаешь рожденных от крови!
Это Сатурний-отец увидал с высокой твердыни
И застонал и, стола Ликаонова22 гнусный припомнив
165 Пир, недавний еще, получить не успевший огласки,
Сильным в душе запылав и достойным Юпитера гневом,
Созвал богов на совет. И не медлили званые боги.
Есть дорога в выси, на ясном зримая небе;
Млечным зовется Путем, своей белизною заметна.
170 То для всевышних богов — дорога под кров Громовержца,
В царский Юпитера дом. Красуются справа и слева
Атрии23 знатных богов, с дверями, открытыми настежь.
Чернь где придется живет. В передней же части чертога
Встали пенаты богов — небожителей, властию славных.
175 Это-то место — когда б в выражениях был я смелее —
Я бы назвал, не боясь, Палатином24 великого неба.
Так, расселись едва в покоях мраморных боги,
На возвышенье, рукой опершись на скипетр из кости,
Трижды, четырежды Он потряс приводящие в ужас
180 Волосы, поколебав и землю, и море, и звезды.
Следом за тем разрешил и уста, возмущенные гневом:
«Нет, я не более был вселенной моей озабочен
В те времена, как любой из врагов змееногих25 готов был
С сотней протянутых рук на пленное броситься небо!
185 Хоть и жестокий был враг, — но тогда от единого рода
Происходила война и единый имела источник.
Ныне же всюду, где мир Нереевым26 гулом охвачен,
Должен смертный я род погубить. Клянуся реками
Ада, что под землей протекают по роще стигийской, —
190 Было испытано все. Но неизлечимую язву
Следует срезать мечом, чтоб здравую часть не задело.
Есть полубоги у нас, божества наши сельские; нимфы,
Фавны, сатиры и гор обитатели диких — сильваны.
Если мы их до сих пор не почтили жилищем на небе,
195 Землю мы отдали им и на ней разрешим оставаться.
Но, о Всевышние! Все же довольно ль они безопасны,
Ежели мне самому, и вас и перуна владыке,
Козни строить посмел Ликаон, прославленный зверством?»
Затрепетали тут все и дерзкого требуют с жарким
200 Рвеньем. Так было, когда осмелился сброд нечестивый27
Римское имя залить в неистовстве — Цезаря кровью.
Ужасом был поражен, что громом, при этом паденье
Род человеческий, вся содрогнулась вселенная страхом.
Столь же отрадна тебе твоих близких преданность, Август,
205 Сколь Громовержцу — богов благоверность. Лишь голосом он и рукою
Ропот вокруг подавил, все снова безмолвными стали.
Только лишь кончился крик, подавлен владыки величьем,
Сызнова речью такой прервал Юпитер молчанье:
«Он уже кару понес, и об этом оставьте заботу.
210 Что совершил он и как был наказан, о том сообщу я:
Наших достигла ушей недобрая времени слава.
Чая, что ложна она, с вершины спускаюсь Олимпа,
Обозреваю я — бог в человеческом облике — землю.
Долго б пришлось исчислять, как много повсюду нашел я
215 Злостного. Истине всей молва уступала дурная.
Вот перешел я Менал, где звериные страшны берлоги,
После в Киллену зашел и в прохладные сосны Ликея,28
В домы аркадцев входил и под кров неприютный тирана.
Сумерки поздние ночь меж тем влекли за собою.
220 Подал я знак, что пришло божество, — народ тут молиться
Начал. Сперва Ликаон над обетами стал насмехаться
И говорит: «Испытаю при всех в открытую, бог ли
Он или смертный. Тогда не будет сомнительна правда».
В ночь, отягченного сном, сгубить нечаянной смертью
225 Хочет меня. По душе ему этак испытывать правду.
Но, не довольствуясь тем, одному из заложников, коих
Выслал молосский народ,29 мечом пронзает он горло.
После в кипящей воде он членов часть полумертвых
Варит, другую же часть печет на огне разведенном.
230 Только лишь подал он их на столы, я молнией мстящей
Дом повалил на него, на достойных владельца пенатов.
Он, устрашенный, бежит; тишины деревенской достигнув,
Воет, пытаясь вотще говорить. Уже обретают
Ярость былые уста, с привычною страстью к убийству
235 Он нападает на скот, — и доныне на кровь веселится!
Шерсть уже вместо одежд; становятся лапами руки.
Вот уж он — волк, но следы сохраняет прежнего вида:
Та же на нем седина, и прежняя в морде свирепость,
Светятся так же глаза, и лютость в облике та же.
240 Дом сокрушился один — одному ли пропасть подобало! —
Всем протяженьем земли свирепо Эриния правит.
Словно заговор тут преступный замыслили! Значит,
Пусть по заслугам и казнь понесут! Таков приговор мой».
Речь Громовержца одни одобряют, еще подстрекая
245 Ярость его; у других молчание служит согласьем.
Но человеческий род, обреченный на гибель, жалеют
Все; каков будет вид земли, лишившейся смертных,
Все вопрошают, и кто приносить на жертвенник будет
Ладан? Иль хочет зверью он отдать опустелую землю?
250 И на вопрос их в ответ, — что его-де об этом забота, —
Вышних царь запрещает дрожать и, не схожее с прежним,
Он обещает явить — чудесным рождением — племя.
Вот уж по всей земле разметать он готов был перуны,
Да убоялся, пылать от огней не начал бы стольких
255 Неба священный эфир и длинная ось не зажглась бы.
Вспомнил, — так судьбы гласят, — что некогда время наступит,
Срок, когда море, земля и небесный дворец загорятся, —
Гибель будет грозить дивнослаженной мира громаде.
Стрелы тогда отложил — мастеров-циклопов30 работу,
260 Кару иную избрал — человеческий род под водою
Вздумал сгубить и с небес проливные дожди опрокинул,
Он Аквилона тотчас заключил в пещерах Эола31
И дуновения все, что скопления туч отгоняют.
Выпустил Нота. И Нот на влажных выносится крыльях, —
265 Лик устрашающий скрыт под смольно-черным туманом,
Влагой брада тяжела, по сединам потоки струятся,
И облака на челе; и крылья и грудь его в каплях.
Только лишь сжал он рукой пространно нависшие тучи,
Треск раздался́, и дожди, дотоль запертые, излились.
270 В радужном платье своем, Юноны вестница, воды
Стала Ирида32 сбирать и ими напитывать тучи.
В поле хлеба полегли; погибшими видя надежды,
Плачет селянин: пропал труд целого года напрасный.
Не удовольствован гнев Юпитера — небом; лазурный
275 Брат33 помогает ему, посылая воды на помощь.
Реки созвал, и, когда под кров своего господина
Боги речные вошли, — «Прибегать к увещаниям долгим
Незачем мне, — говорит. — Свою всю силу излейте!
Надобно так. Отворите дома, отодвиньте преграды
280 И отпустите тотчас всем вашим потокам поводья».
Так приказал. И они родникам расширяют истоки,
И, устремляясь к морям, в необузданном катятся беге.
Сам он трезубцем своим о землю ударил. Она же
Дрогнула вся и воде на свободу открыла дорогу.
285 И по широким полям, разливаясь, несутся потоки;
Вместе с хлебами несут деревья, людей и животных,
Тащат дома и все, что в домах, со святынями вместе.
Ежель остался дом, устоял пред такою бедою
Неповрежденный, то все ж он затоплен водою высокой,
290 И уже скрыты от глаз погруженные доверху башни.
Суша и море слились, и различья меж ними не стало.
Все было — море одно, и не было брега у моря.
Кто перебрался на холм, кто в лодке сидит крутобокой
И загребает веслом, где сам обрабатывал пашню.
295 Тот над нивой плывет иль над кровлей утопшего дома
Сельского. Рыбу другой уже ловит в вершине у вяза.
То в зеленеющий луг — случается — якорь вонзится,
Или за ветви лозы зацепляется гнутое днище.
Там, где недавно траву щипали поджарые козы,
300 Расположили свои неуклюжие туши тюлени.
И в изумленье глядят на рощи, грады и зданья
Девы Нереевы.34 В лес заплывают дельфины, на сучья
Верхние вдруг налетят и, ударясь, дуб заколеблют.
Волк плывет меж овец, волна льва рыжего тащит.
305 Тащит и тигров волна; не впрок непомерная сила
Вепрю, ни ног быстрота влекомому током оленю.
Долго земли проискав, куда опуститься могла бы,
Падает в море, кружа, с изнемогшими крыльями птица.
Залиты были холмы своевольем безмерной пучины, —
310 В самые маковки гор морской прибой ударяет.
Гибнет в воде большинство; а немногих, водой пощаженных,
При недостатке во всем, продолжительный голод смиряет.
От Аонийских вершин отделяет Эту35 Фокида, —
Тучные земли, дотоль они землями были, теперь же
315 Моря частица, воды небывалой широкое поле.
Там крутая взнеслась гора двухвершинная к звездам,
Именованьем — Парнас; облаков верхи ее выше.
К ней-то Девкалион36 — остальное вода покрывала —
С брачной подругой своей пристал на маленькой лодке.
320 Нимфам корикским37 они и гор божествам помолились,
Вещей Фемиде38, тогда прорицалищем оным владевшей.
Не было лучше вовек, ни правдолюбивее мужа,
Богобоязненна так ни одна не бывала из женщин.
И как Юпитер узрел, что мир стал жидким болотом,
325 И что остался он там из стольких тысяч единым,
И что осталась она из стольких тысяч единой,
Оба невинны душой, богов почитатели оба, —
Он облака раскидал, Аквилоном туман отодвинул,
Земли явил небесам и выси эфирные землям.
330 Моря недолог был гнев; сложив о трех зубьях оружье,
Воды владыка морской усмиряет и вставшего поверх
Волн голубого зовет Тритона, чьи отроду плечи
В алых ракушках, и дуть велит в трубицу морскую:
Этим он знак подает отозвать и потоки и волны.
335 Выбрал из раковин тот пустую трубу завитую,
Что расширяется вверх от низа крученого; если
В море такую трубу на просторе наполнить дыханьем,
Голос достигнет брегов, где солнце встает и ложится.
И лишь коснулось трубы божество с брадой увлажненной,
340 Лишь громогласно она заиграла отбой по приказу,
Все услыхали ее потоки, — земные, морские, —
Грозный приказ услыхав, потоки ей все покорились.
Реки спадают, уже показались возникшие холмы;
Море опять в берегах и в руслах полные реки,
345 И выступает земля, с убываньем воды прибывая.
К вечеру долгого дня и лесов показались макушки
Голые, тина у них еще на ветвях оставалась.
Мир возродился земной. И увидев, что так опустел он
И что в печали земля глубоким объята молчаньем,
350 Девкалион, зарыдав, к своей обращается Пирре:
«Нас, о сестра, о жена, о единая женщина в мире,
Ты, с кем и общий род, и дед у обоих единый,
Нас ведь и брак съединил, теперь съединяет опасность, —
Сколько ни видит земли Восток и Запад, всю землю
355 Мы населяем вдвоем. Остальное все морю досталось.
Но и поныне еще не вполне мы уверены в нашей
Жизни, еще облака наполняют нам ужасом душу.
Что, если б ты без меня судьбы избежала, бедняжка,
Было бы в сердце твоем? И как бы могла одинокой
360 Ты этот страх пережить? И кто б твои муки утешил?
Я, о поверь, если б ты оказалась добычею моря,
Сам за тобою, жена, оказался б добычею моря.
О, если б мог возродить я народы искусством отцовским,
О, если б души вливать умел в изваянья из глины!
365 Ныне же в нас лишь двоих сохраняется смертных порода;
Так уж угодно богам, чтоб людей образцом мы остались».
Оба заплакали. Им захотелось молиться небесным
Силам и помощи их попросить, о судьбине гадая.
Медлить не стали они. Подходят к водам Кефиса,39
370 Что, непрозрачны еще, по руслу знакомому льются.
Там, водяную струю возлияв, себе оросили
Платье и темя они, потом направиться оба
В храм богини спешат, которого кровля белела,
Грязным покрытая мхом, алтари ж без огня пребывали:
375 И лишь коснулись они храмовых ступеней, как упали
Наземь, устами прильнув к холодному камню, — и вместе
Молвили так, трепеща: «Коль Вышние правой мольбою
Могут смягчиться, и гнев умилостивляется божий,
Молви, Фемида, каким искусством убыток восполнить
380 Нашего рода; подай, добрейшая, помощь в потопе!»
И умягчилась она и рекла: «Выходите из храма;
Головы ваши покрыв, одежд пояса развяжите
И через плечи назад мечите праматери кости».
Остолбенели они, и нарушила первой молчанье
385 Пирра; богини она покориться веленьям не хочет;
Молит прощенья себе; уста оробели, боится
Матери тень оскорбить, назад ее кости кидая,
Но повторяют меж тем слепое неясное слово,
Участь предрекшее им, и сами с собой размышляют.
390 Ласковой речью тогда Прометид обращается мягко
К Эпиметиде. «Иль мы, — говорит, — ошиблись в догадке,
Иль благочестен и нам не внушит беззаконья оракул.
Наша праматерь — земля. В телесах ее скрытые кости,
Думаю — камни. Кидать их за спину нам повеленье».
395 Хоть толкованьем таким убедил супруг Титаниду,
Все же надежда смутна, — настолько к советам небесным
Мало доверья у них. Но что за беда попытаться?
Вот и сошли; покрывают главу, распоясали платья
И, по приказу, назад на следы свои камни бросают.
400 Камни, — поверил бы кто, не будь свидетелем древность? —
Вдруг они стали терять постепенно и твердость и жесткость,
Мягкими стали, потом принимали, смягчившись, и образ.
После, когда возросли и стала нежней их природа,
Можно было уже, хоть неявственный, облик увидеть
405 В них человека, такой, как в мраморе виден початом, —
Точный еще не совсем, изваяниям грубым подобный.
Часть состава камней, что была земляною и влажный
Сок содержала в себе, пошла на потребу для тела;
Крепкая ж часть, что не гнулась совсем, в костяк обратилась,
410 Жилы же в части камней под тем же остались названьем.
Времени мало прошло, и, по воле Всевышних, каменья
Те, что мужчина кидал, и внешность мужчин обретали;
А из-под женских бросков вновь женщины в мир возвращались.
То-то и твердый мы род, во всяком труде закаленный,
415 И доказуем собой, каково было наше начало!
Разных по виду потом животных своим изволеньем
Вскоре земля родила, когда разогрелась от солнца.
Сырость прежняя, ил и болотная липкая влага
Стали от зноя вспухать, и зародыши всяческой твари,
420 Вскормлены солнцем живым, как в материнской утробе,
В них развивались и свой принимали со временем облик.
Так, покинет едва семиустый влажные нивы
Нил и теченье свое предоставит прежнему руслу,
И под светилом небес разогреется ил нанесенный,
425 Много животных тогда хлебопашцы находят под каждым
Камнем земли: одних в зачаточном виде, при самом
Миге рожденья, других еще при начале развитья,
Вовсе без членов, и часть единого тела нередко
Жизнь проявляет, а часть остается землей первобытной.
430 Ибо, коль сырость и жар меж собою смешаются в меру,
Плод зачинают, и все от этих двоих происходит.
Если ж в боренье огонь и вода, — жар влажный, возникнув,
Все создает: для плодов несогласье согласное — в пользу.
Так, лишь потоп миновал, и земля, покрытая тиной,
435 Зноем небесных лучей насквозь глубоко прогрелась,
Множество всяких пород создала — отчасти вернула
Прежние виды она, сотворила и новые дивы.
И не хотела, но все ж, о огромный Пифон, породила
Также тебя, и для новых людей ты, змей неизвестный,
440 Ужасом стал: занимал ведь чуть ли не целую гору!
Бог, напрягающий лук,40 — он ранее это оружье
Против лишь ланей одних направлял да коз быстроногих, —
Тысячу выпустив стрел и почти что колчан свой исчерпав,
Смерти предал его, и яд из ран заструился.
445 И чтобы славы о том не разрушило время, старея,
Установил он тогда состязанья, священные игры, —
Звали Пифийскими их по имени павшего змея.
Ежели юноша там побеждал в борьбе, или в беге,
Или в ристанье, за то получал он дубовые листья:
450 Не было лавров еще: прекрасным, длинноволосым,
Феб им виски окружал любою древесною ветвью.
Первая Феба любовь — Пенеева41 Дафна; послал же
Деву не случай слепой, а гнев Купидона жестокий.
Как-то Делиец42, тогда над змеем победою гордый,
455 Видел, как мальчик свой лук, тетиву натянув, выгибает.
«Что тебе, резвый шалун, с могучим оружием делать? —
Молвил. — Нашим плечам пристала подобная ноша,
Ибо мы можем врага уверенно ранить и зверя;
Гибельным брюхом своим недавно давившего столько
460 Места тысячью стрел уложили мы тело Пифона.
Будь же доволен и тем, что какие-то нежные страсти
Может твой факел разжечь; не присваивай подвигов наших!»
Сын же Венерин ему: «Пусть лук твой все поражает,
Мой же тебя да пронзит! Насколько тебе уступают
465 Твари, настолько меня ты все-таки славою ниже».
Молвил и, взмахом крыла скользнув по воздуху, быстрый,
Остановился, слетев, на тенистой твердыне Парнаса.
Две он пернатых достал из стрелоносящего тула,
Разных: одна прогоняет любовь, другая внушает.
470 Та, что внушает, с крючком, — сверкает концом она острым;
Та, что гонит, — тупа, и свинец у нее под тростинкой.
Эту он в нимфу вонзил, в Пенееву дочь; а другою,
Ранив до мозга костей, уязвил Аполлона, и тотчас
Он полюбил, а она избегает возлюбленной зваться.
475 Сумраку рада лесов, она веселится добыче,
Взятой с убитых зверей, соревнуясь с безбрачною Фебой.
Схвачены были тесьмой волос ее вольные пряди.
Все домогались ее, — домоганья ей были противны:
И не терпя и не зная мужчин, все бродит по рощам:
480 Что Гименей, что любовь, что замужество — нет ей заботы.
Часто отец говорил: «Ты, дочь, задолжала мне зятя!»
Часто отец говорил: «Ты внуков мне, дочь, задолжала!»
Но, что ни раз, у нее, ненавистницы факелов брачных,
Алая краска стыда заливала лицо молодое.
485 Ласково шею отца руками она обнимала.
«Ты мне дозволь навсегда, — говорила, — бесценный родитель,
Девственной быть: эту просьбу отец ведь исполнил Диане».
И покорился отец. Но краса твоя сбыться желаньям
Не позволяет твоим; противится девству наружность.
490 Феб полюбил, в брак хочет вступить с увиденной девой.
Хочет и полон надежд; но своим же вещаньем обманут.
Так, колосьев лишась, возгорается легкое жниво
Или пылает плетень от факела, если прохожий
Слишком приблизит его иль под самое утро забудет, —
495 Так обратился и бог весь в пламя, грудь полыхает,
Полон надежд, любовь он питает бесплодную в сердце.
Смотрит: вдоль шеи висят, неубраны, волосы. «Что же, —
Молвит, — коль их причесать?» Он видит: огнями сверкают
Очи — подобие звезд; он рот ее видит, которым
500 Налюбоваться нельзя; превозносит и пальцы и руки,
Пясти, и выше локтей, и полунагие предплечья,
Думает: «Лучше еще, что сокрыто!» Легкого ветра
Мчится быстрее она, любви не внимает призыву.
«Нимфа, молю, Пенеида, постой, не враг за тобою!
505 Нимфа, постой! Так лань ото льва и овечка от волка,
Голуби так, крылом трепеща, от орла убегают,
Все — от врага. А меня любовь побуждает к погоне.
Горе! Упасть берегись; не для ран сотворенные стопы
Да не узнают шипов, да не стану я боли причиной!
510 Место, которым спешишь, неровно; беги, умоляю,
Тише, свой бег задержи, и тише преследовать буду!
Все ж, полюбилась кому, спроси; я не житель нагорный,
Я не пастух; я коров и овец не пасу, огрубелый.
Нет, ты не знаешь сама, горделивая, нет, ты не знаешь,
515 Прочь от кого ты бежишь, — оттого и бежишь! — мне Дельфийский
Край, Тенед, и Клар, и дворец Патарейский покорны.43
Сам мне Юпитер отец. Чрез меня приоткрыто, что было,
Есть и сбудется; мной согласуются песни и струны.
520 Правда, метка стрела у меня, однако другая
Метче, которая грудь пустую поранила ныне.
Я врачеванье открыл; целителем я именуюсь
В мире, и всех на земле мне трав покорствуют свойства.
Только увы мне! — любви никакая трава не излечит,
525 И господину не впрок, хоть впрок всем прочим, искусство».
Больше хотел он сказать, но, полная страха, Пенейя
Мчится бегом от него и его неоконченной речи.
Снова была хороша! Обнажил ее прелести ветер,
Сзади одежды ее дуновением встречным трепались,
530 Воздух игривый назад, разметав, откидывал кудри.
Бег удвоял красоту. И юноше-богу несносно
Нежные речи терять: любовью движим самою,
Шагу прибавил и вот по пятам преследует деву.
Так на пустынных полях собака галльская зайца
535 Видит: ей ноги — залог добычи, ему же — спасенья.
Вот уж почти нагнала, вот-вот уж надеется в зубы
Взять и в заячий след впилась протянутой мордой.
Он же в сомнении сам, не схвачен ли, но из-под самых
Песьих укусов бежит, от едва не коснувшейся пасти.
540 Так же дева и бог, — тот страстью, та страхом гонимы.
Все же преследователь, крылами любви подвигаем,
В беге быстрей; отдохнуть не хочет, он к шее беглянки
Чуть не приник и уже в разметенные волосы дышит.
Силы лишившись, она побледнела, ее победило
545 Быстрое бегство; и так, посмотрев на воды Пенея,
Молвит: «Отец, помоги! Коль могущество есть у потоков,
Лик мой, молю, измени, уничтожь мой погибельный образ!»
Только скончала мольбу, — цепенеют тягостно члены,
Нежная девичья грудь корой окружается тонкой,
550 Волосы — в зелень листвы превращаются, руки же — в ветви;
Резвая раньше нога становится медленным корнем,
Скрыто листвою лицо, — красота лишь одна остается.
Фебу мила и такой, он, к стволу прикасаясь рукою,
Чувствует: все еще грудь под свежей корою трепещет.
555 Ветви, как тело, обняв, целует он дерево нежно,
Но поцелуев его избегает и дерево даже.
Бог — ей: «Если моею супругою стать ты не можешь,
Деревом станешь моим, — говорит, — принадлежностью будешь
Вечно, лавр, моих ты волос, и кифары и тула.
560 Будешь латинских вождей украшеньем, лишь радостный голос
Грянет триумф и узрит Капитолий процессии празднеств,
Августов дом ты будешь беречь, ты стражем вернейшим
Будешь стоять у сеней, тот дуб, что внутри, охраняя.
И как моей головы вечно юн нестриженый волос,
565 Так же носи на себе свои вечнозеленые листья».
Кончил Пеан44. И свои сотворенные только что ветви,
Богу покорствуя, лавр склонил, как будто кивая.
Есть в Гемонии45 дол: замыкает его по обрывам
Лес. Его Темпе зовут; по нему-то Пеней, вытекая
570 Прямо из Пиндовых недр,46 свои воды вспененные катит;
Тяжким паденьем своим в облака он пар собирает
И окропляет дождем моросящим леса вершины.
И утомительный шум оглашает не только окрестность.
Там находится дом, обиталище, недра святые
575 Этой великой реки; пребывая в скалистой пещере,
Водами правил Пеней и нимфами, жившими в водах.
Единоземные там сначала сбираются реки,
Сами не зная, — отца поздравлять надлежит, утешать ли:
Сперхий, который родит тополя, Энипей беспокойный,
580 Тут же старик Апидан и Амфрид ленивый с Ээем;
После, другие сошлись, которые в вольном стремленье
К морю выводят свои от блужданий усталые воды.
Инах один не пришел; в глубокой укрывшись пещере,
Множит он воды слезой; несчастный о дочери Ио
585 Плачет, как будто навек погибла; не знает, в живых ли
Или средь манов47 она, — но нигде он ее не находит;
Думает, — нет уж нигде, и худшего втайне боится.
Видел Юпитер ее, когда от реки возвращалась
Отчей, и — «Дева, — сказал, — что достойна Юпитера, всех бы
590 Ложем своим осчастливила ты; заходи же под сени
Рощ глубоких, — и ей он рощ показывал сени, —
Солнце пока высоко посредине стоит небосвода.
Если страшно одной подходить к звериным берлогам,
В рощ тайники ты войдешь, имея защитником бога,
595 И не из черни богов, но того, кто великий небесный
Скипетр держит в руке и летучие молнии мечет.
О, не беги!» Но бежала она. И пастбища Лерны
Были уже позади, и Лиркея поля с деревами48
Тоже; но бог, наведя на землю пространную темень,
600 Скрыл ее, бег задержал и стыд девичий похитил.
Тут-то Юнона с небес как раз и взглянула на Аргос,
И, подивившись тому, что летучее облако будто
Ночь среди белого дня навлекает, решила, что это
Не от реки, что оно поднялось не от почвенной влаги.
605 И огляделась кругом: где муж, — затем что проделки
Знала уже за своим попадавшимся часто супругом.
И, как его в небесах не нашла, — «Или я ошибаюсь,
Или обиду терплю!» — сказала, и с горнего неба
Плавно на землю сошла и уйти облакам повелела.
610 Он же супруги приход предчувствовал и незамедля
Инаха юную дочь превратил в белоснежную телку.
Но и телицей она — хороша. Сатурния хвалит, —
Нехотя, правда, — ее красоту; да чья, да откуда,
Стада какого она, вопрошает, как будто не зная.
615 Лжет Юпитер, — землей-де она рождена, — чтоб покончить
Эти расспросы. Ее в подарок Сатурния просит.
Что было делать? Любовь жестоко отдать, не отдать же —
Впрямь подозрительно. Стыд — отдать убеждает, любовь же —
Разубеждает его. И быть бы стыду побежденным.
620 Все ж столь маленький дар, как телку, сестре и супруге
Не подарить, — так ее, пожалуй, сочтет не за телку!
Мужа любовницу взяв, отрешилась богиня не сразу
От спасенья: страшил ее муж, и обманы смущали.
И поручила ее сторожить Аресторову Аргу.49
625 Кругом сотня очей на его голове разместилась.
И, соблюдая черед, лишь по два они отдыхали,
А остальные, служа, стоять продолжали на страже.
Где бы Арг ни стоял, постоянно смотрел он на Ио,
С Ио глаз не спускал, хотя б и спиной повернувшись.
630 Днем он пастись ей давал, но, только лишь солнце садилось,
В хлев запирал, обвязав недостойной веревкою шею.
Ио древесной листвой и горькой травою питалась,
Вместо постели лежит на земле, не всегда муравою
Устланной, бедная! Пьет из илистых часто потоков.
635 К Аргу однажды она протянуть с мольбою хотела
Руки, — но не было рук, что к Аргу могли б протянуться;
И, попытавшись пенять, издала лишь коровье мычанье
И ужаснулась сама — испугал ее собственный голос.
Вот побережьем идет, где часто, бывало, резвилась,
640 К Инаху: но лишь в воде увидела морду с рогами,
Вновь ужаснувшись, она от себя с отвращеньем бежала.
Сестры наяды ее не узнали; не знает сам Инах,
Кто перед ним. А она за отцом и за сестрами бродит,
Трогать себя им дает и ластится к ним, изумленным.
645 Свежей травы луговой протянул престарелый ей Инах.
Руку лижет она и отцовы целует ладони.
Слез не может сдержать и, последуй слово за ними,
Помощи б стала просить, назвалась бы и горе открыла.
Буква уже — не слова — ногой нанесенная в прахе,
650 Горестный знак подала об ее изменившемся теле.
«Горе мне!» — Инах-отец вскричал, повисая на шее
И на рогах мычащей в тоске белоснежной телицы.
«О, я несчастный! — вопит. — Не тебя ли везде и повсюду,
Дочь, я искал? О, когда б я тебя не обрел, не нашел бы,
655 Легче был бы мой плач. Молчишь, на мои ты, немая,
Не отвечаешь слова и только вздыхаешь глубоко
Или мычишь мне в ответ и большего сделать не можешь.
Я же, не знавший, тебе светильники брака готовил:
Первой надеждой моей был зять, второю внучата.
660 Ныне из стада возьмешь ты мужа, из стада и сына.
Даже и смертью нельзя мне столькие муки покончить!
Бог я — себе на беду, мне замкнуты двери кончины,
И неутешный мой плач продолжится вечные веки».
Так горевали они, но приблизился Арг многоокий,
665 Дочь оторвал от отца и ее на далекие гонит
Пастбища. Там, в стороне, горы он заметил вершину,
Сел на нее и глядит на четыре стороны света.
Горних правитель не мог таких Форониды50 несчастий
Долго терпеть; он сына зовет, порожденного светлой
670 Девой Плеядой;51 велит, чтоб смерти предал он Арга.
Долго ли крылья к ногам привязать, в могучую руку
Тростку снотворную взять, волоса покрывалом окутать!
Вот из отцова дворца, снарядясь, Юпитера отпрыск
Тотчас на землю скользнул, с головы покрывало откинул,
675 Также и крылышки снял. Лишь трость одну сохранил он;
Гонит он ею — пастух — уведенных потайно с собою
Коз, по полям без дорог, на тростинках свирели играя.
Голосом новым пленен блюститель Юнонин. «Кто б ни был
Ты, но можешь со мной усесться рядом на камень! —
680 Арг сказал. — Не найдешь ты места другого, где травы
Были б полезней скоту, а тень пастухам благодатней».
Отпрыск Атланта присел, разговором и долгой беседой
Длящийся день растянул и, на дудках играя скрепленных,
Втайне пытался меж тем одолеть сторожащие очи.
685 Все-таки борется тот, чтоб неге сна не поддаться;
И хоть уж часть его глаз в дрему погрузилась, другая
Бдит. Обращается он с вопросом, давно ли открыли
Способ, как сделать свирель, — и каким разуменьем открыли?
Бог же: «В холодных горах аркадских, — в ответ начинает, —
690 Самой известной была меж гамадриад нонакринских52
Дева-наяда одна, ее звали те нимфы Сирингой.
Часто спасалась она от сатиров, за нею бегущих,
И от различных богов, что в тенистом лесу обитают
И в плодородных полях. Ортигийскую чтила богиню53
695 Делом и девством она. С пояском, по уставу Дианы,
Взоры могли б обмануть и сойти за Латонию54, если б
Не был лук роговым, а у той золотым бы он не был.
Путали всё же их. Раз возвращалась Сиринга с Ликея55;
И увидал ее Пан и, сосною увенчан колючей,
700 Молвил такие слова…» — привести лишь слова оставалось
И рассказать, как, отвергнув мольбы, убегала Сиринга,
Как она к тихой реке, к Ладону, поросшему тростьем,
Вдруг подошла; а когда ее бег прегражден был водою,
Образ ее изменить сестриц водяных попросила;
705 Пану казалось уже, что держит в объятьях Сирингу, —
Но не девический стан, а болотный тростник обнимал он;
Как он вздыхает и как, по тростинкам задвигавшись, ветер
Тоненький звук издает, похожий на жалобный голос;
Как он, новым пленен искусством и сладостью звука,
710 «В этом согласье, — сказал, — навсегда мы останемся вместе!»
Так повелось с той поры, что тростинки неровные, воском
Слеплены между собой, сохраняют той девушки имя.
Только об этом хотел рассказать Киллений56, как видит:
Все посомкнулись глаза, все очи от сна позакрылись.
715 Тотчас он голос сдержал и сна глубину укрепляет,
Тростью волшебной своей проводя по очам изнемогшим.
Сонный качался, а бог незаметно мечом серповидным
Арга разит, где сошлись затылок и шея, и тело
Сбрасывает, и скалу неприступную кровью пятнает.
720 Арг, лежишь ты! И свет, в столь многих очах пребывавший,
Ныне погас, и одна всей сотней ночь овладела.
Дочь Сатурна берет их для птицы своей57 и на перья
Ей полагает, и хвост глазками звездистыми полнит.
И запылала она, отложить не изволила гнева
725 И, наводящую дрожь Эринию в очи и душу
Девы Аргосской наслав и в грудь слепые стремленья
Ей поселив, погнала ее в страхе по кругу земному.
Ты оставался, о Нил, последним в ее испытаньях.
Только достигла его, согнула колена у брега
730 Самого и улеглась, запрокинув упругую выю.
Может лишь кверху смотреть и к звездам глаза подымает:
Стоном и плачем своим, мычаньем, с рыданьями схожим,
Муки молила прервать, Юпитеру жалуясь будто.
Он же, супругу свою обнимая вкруг шеи руками,
735 Просит, чтоб та наконец прекратила возмездие: «Страхи
Впредь отложи, — говорит, — никогда тебе дева не будет
Поводом муки», — и сам к стигийским взывает болотам.
И лишь смягчилась она, та прежний свой вид принимает,
740 И пропадают рога, и кружок уменьшается глаза,
Снова сжимается рот, возвращаются плечи и руки,
И исчезает, на пять ногтей разделившись, копыто.
В ней ничего уже нет от коровы, — одна белизна лишь.
Службой довольствуясь двух своих ног, выпрямляется нимфа.
745 Только боится еще говорить, — подобно телице,
Не замычать бы, — и речь пресеченную пробует робко.
Ныне богиня она58 величайшая нильского люда.
Верят: родился Эпаф наконец у нее, восприявшей
Семя Юпитера: он в городах почитался, во храмах
750 Вместе с отцом. По летам и способностям ровнею был с ним
Солнца дитя Фаэтон. Когда он однажды, зазнавшись,
Не пожелал уступить, похваляясь родителем Фебом,
Спеси не снес Инахид. «Во всем, — говорит, — ты, безумный,
Матери веришь, надмен, но в отце ты своем обманулся!»
755 Побагровел Фаэтон, но стыдом удержал раздраженье
И поспешил передать Климене Эпафа попреки.
«Скорбь тем больше, о мать, — говорит, — что, свободный и гордый,
Я перед ним промолчал; мне стыд — оскорбленье такое, —
Слово он вымолвить смог, но дать не смог я отпора!
760 Ты же, коль истинно я сотворен от небесного корня,
Знак даруй мне, что род мой таков; приобщи меня к небу!»
Молвил он так и обвил материнскую шею руками,
И головою своей и Меропсовой, сестриным браком
Клялся, моля, чтоб отца дала ему верные знаки.
765 Трудно сказать, почему Климена — мольбой Фаэтона
Тронута или гневясь, что взвели на нее обвиненье, —
Обе руки к небесам подняла и, взирая на солнце, —
«Светом его, — говорит, — чьи лучи столь ярко сверкают,
Сын, клянусь тебе им, который нас видит и слышит, —
770 Этим, которого зришь, вот этим, что правит вселенной,
Фебом рожден ты! Коль ложь говорю, себя лицезреть мне
Пусть воспретит, и очам сей день да будет последним!
Труд недолгий тебе — увидеть отцовских пенатов:
Там, где восход, его дом граничит с нашей землею.
775 Если стремишься душой, отправляйся и будешь им признан».
Тотчас веселый вскочил, услыхав материнское слово,
И уж готов Фаэтон охватить все небо мечтою.
Вот эфиопов своих и живущих под пламенем солнца
Индов прошел он и вмиг к отцовскому прибыл восходу.
КНИГА ВТОРАЯ
Солнца высокий дворец подымался на стройных колоннах,
Золотом ясным сверкал и огню подражавшим пиропом59.
Поверху был он покрыт глянцевитой слоновою костью,
Створки двойные дверей серебряным блеском сияли.
5 Материал превзошел мастерство, — затем, что явил там
Мулькибер60 глади морей, охватившие поясом земли;
Круг земной показал и над кругом нависшее небо.
Боги морские в волнах: меж ними Тритон громогласный,
Непостоянный Протей, Эгеон, который сжимает
10 Мощным объятьем своим китов непомерные спины.
Также Дорида с ее дочерьми; те плавали в море,
Эти, присев на утес, сушили свой волос зеленый,
Этих же рыбы везли; лицом не тождественны были
И не различны они, как быть полагается сестрам.
15 А на земле — города, и люди, и рощи, и звери,
Реки и нимфы на ней и разные сельские боги.
Сверху покрыты они подобьем блестящего неба.
Знаков небесных по шесть на правых дверях и на левых.
Только дорогой крутой пришел туда отпрыск Климены,
20 В дом лишь вошел он отца, в чьем не был отцовстве уверен,
Тотчас направил шаги к лицу родителя прямо
И в отдалении стал; не в силах был вынести света
Ближе. Сидел перед ним, пурпурной окутан одеждой,
Феб на престоле своем, сиявшем игрою смарагдов.
25 С правой и левой руки там Дни стояли, за ними
Месяцы, Годы, Века и Часы в расстояниях равных;
И молодая Весна, венком цветущим венчана;
Голое Лето за ней в повязке из спелых колосьев;
Тут же стояла, грязна от раздавленных гроздьев, и Осень;
30 И ледяная Зима с взлохмаченным волосом белым.
Вот приведенного в страх новизною предметов с престола
Юношу Феб увидал все зрящими в мире очами.
«В путь для чего ты пошел? Что в этом дворце тебе надо,
Чадо мое, Фаэтон? Тебя ли отвергну?» — промолвил.
35 Тот отвечает: «О свет всеобщий великого мира,
Феб, мой отец, если так называть себя мне позволяешь,
Если Климена вины не скрывает под образом ложным!
Дай мне, родитель, залог, по которому верить могли бы,
Что порожден я тобой, — отреши заблужденья от духа».
40 Так он сказал. И отец лучи отложил, что сияли
Вкруг головы у него, велел пододвинуться ближе
И, обнимая его, — «Не заслужено, — молвит, — тобою,
Чтобы отверг я тебя, — Климена правду сказала.
А чтоб сомненье твое уменьшилось, дара любого
45 Ныне проси, и я дам. Свидетель — болото61, которым
Клясться боги должны, очам незнакомое нашим».
Только он кончил, а тот колесницу отцовскую просит,
Права лишь день управлять крылоногими в небе конями.
И пожалел тут отец, что поклялся; три и четыре
50 Раза качнул головой лучезарной, сказав: «Безрассудна
Речь моя после твоей. О, если б мог я обратно
Взять обещанья! Поверь: лишь в этом тебе отказал бы.
Я не советую, сын. Опасны твои пожеланья.
Много спросил. Фаэтон! Такие дары не подходят,
55 Сын мой, ни силам твоим, ни вовсе младенческим годам.
Смертного рок у тебя, а желанье твое не для смертных.
Больше того, что богам касаться дозволено горним,
Ты домогаешься. Пусть о себе мнит каждый, как хочет,
Все же не может никто устоять на оси пламеносной,
60 Кроме меня одного. И даже правитель Олимпа
Сам, что перуны стремит ужасной десницей, не станет
Сей колесницы вести. А кто же Юпитера больше?
Крут поначалу подъем; поутру освеженные кони
Всходят едва по нему. Наивысшая точка — на полдне.
65 Видеть оттуда моря и земли порой самому мне
Боязно, грудь и моя, замирая, от страха трепещет.
Путь — по наклону к концу, и надо уверенно править.
Даже Тетида62, меня внизу в свои воды приемля,
Страхом объята всегда, как бы я не низринулся в пропасть.
70 Вспомни, что небо еще, постоянным влекомо вращеньем,
Вышние звезды стремит и движением крутит их быстрым.
Мчусь я навстречу, светил не покорствуя общему ходу;
Наперекор я один выезжаю стремительным кругом.
Вообрази, что я дам колесницу. И что же? Ты смог бы
75 Полюсов ход одолеть, не отброшенный быстрою осью?
Или, быть может, в душе ты думаешь: есть там дубровы,
Грады бессмертных богов и дарами богатые храмы?
Нет — препятствия там да звериные встретишь обличья!63
Чтоб направленье держать, никакой не отвлечься ошибкой,
80 Должен ты там пролетать, где Тельца круторогого минешь,
Лук гемонийский64 и пасть свирепого Льва; Скорпиона,
Грозные лапы свои охватом согнувшего длинным,
И по другой стороне — клешнями грозящего Рака.
Четвероногих сдержать, огнем возбужденных, который
85 В их пламенеет груди и ноздрями и пастями пышет,
Будет тебе нелегко. И меня еле терпят, едва лишь
Нрав распалится крутой, и противится поводу выя.
Ты же, — чтоб только не стать мне даятелем смертного дара, —
Поберегись, — не поздно еще, — измени пожеланье!
90 Правда, поверив тому, что родился от нашей ты крови,
Верных залогов ты ждешь? Мой страх тебе — верным залогом!
То, что отец я, — отца доказует боязнь. Погляди же
Мне ты в лицо. О, когда б ты мог погрузить свои очи
В грудь мне и там, в глубине отцовскую видеть тревогу!
95 И, наконец, посмотри, что есть в изобильной вселенной:
Вот, из стольких ее — земных, морских и небесных —
Благ попроси что-нибудь, — ни в чем не получишь отказа.
От одного воздержись, — что казнью должно называться,
Честью же — нет. Фаэтон, не дара, но казни ты просишь!
100 Шею зачем мне обвил, неопытный, нежным объятьем?
Не сомневайся во мне — я клялся стигийскою влагой, —
Все, что желаешь, отдам. Но только желай поразумней».
Он увещанья скончал. Но тот отвергает советы;
Столь же настойчив, горит желаньем владеть колесницей.
105 Юношу все ж наконец, по возможности медля, родитель
К той колеснице ведет высокой — изделью Вулкана.
Ось золотая была, золотое и дышло, был обод
Вкруг колеса золотой, а спицы серебряны были.
Упряжь украсив коней, хризолиты и ряд самоцветов
110 Разных бросали лучи, отражая сияние Феба.
Духом отважный, стоит Фаэтон изумленный, на диво
Смотрит; но вечно бодра, уже на румяном востоке
Створы багряных дверей раскрывает Аврора и сени,
Полные роз. Бегут перед ней все звезды, и строй их
115 Люцифер65 гонит; небес покидает он стражу последним.
Видя его и узрев, что земли и мир заалели
И что рога у луны на исходе, истаяли будто,
Быстрым Орам66 Титан приказал запрягать, — и богини
Резвые вмиг исполняют приказ; изрыгающих пламя,
|
The script ran 0.021 seconds.