1 2 3
Нидзё
Непрошеная повесть
Предисловие
У этой книги удивительная судьба. Созданная в самом начале XIV столетия придворной дамой по имени Нидзё, она пролежала в забвении без малого семь веков и только в 1940 году была случайно обнаружена в недрах дворцового книгохранилища среди старинных рукописей, не имеющих отношения к изящной словесности. Это был список, изготовленный неизвестным переписчиком XVII столетия с утраченного оригинала. Ценность находки не вызывала сомнений, но рукописи снова не повезло — обстановка в Японии начала 40-х годов не располагала к публикациям такого рода, несмотря на всю их художественную и познавательную значимость. Четвертый год шли военные действия в Китае, Япония готовилась к вступлению во вторую мировую войну. Центральным стержнем милитаристской идеологии был культ императора, принимавший все более реакционные формы. Повесть Нидзё, правдиво рисующая быт и нравы, существовавшие, пусть даже в далеком прошлом, при дворе японских императоров, «божественных предков», звучала бы в тех условиях недопустимым диссонансом. Так случилось, что «Непрошеная повесть» увидела свет лишь сравнительно недавно, в 60-е годы. Появление этой книги стало сенсацией в литературных кругах Японии, привлекло внимание японских и зарубежных ученых, а со временем и широких читательских кругов. Ныне автобиографическая повесть Нидзё заняла достойное место в классическом наследии японской литературы, стала одним из неотъемлемых ее звеньев, приоткрывшим для нас новые, яркие грани самобытной культуры японского средневековья.
Своеобразной была обстановка в Японии второй половины XIII столетия, на которую приходятся годы жизни Нидзё (1258 -?). Прошло уже больше полувека с тех пор, как после долгой кровопролитной междоусобицы власть в стране перешла от старинной родовой аристократии во главе с императорским домом в руки сословия воинов-самураев. На востоке страны, в селении Камакура, возникло новое правительство самураев, так называемое Правительство Полевой Ставки — Бакуфу. Новая власть, в лице могущественных военно-феодальных домов Минамото, а затем — Ходзё, конфисковала большую часть земельных владений, принадлежащих императорскому дому и многим аристократическим семьям, тем самым подорвав экономическую и политическую основу господства аристократии. Разумеется, со стороны былых властителей-императоров предпринимались попытки сопротивления, даже вооруженного (так называемая «Смута годов Сёкю», 1219 — 1222), но правительство самураев без особых усилий легко справлялось с этими заговорами, не подкрепленными сколь-нибудь реальной силой, казня зачинщиков и бесцеремонно отправляя в ссылку императоров. Ко времени действия «Непрошеной повести», т. е. в конце XIII века, о сопротивлении уже не было речи. Во всех важнейших пунктах страны сидели наместники-самураи, зорко следившие не только за тем, чтобы рис — основа богатства в ту эпоху — неукоснительно поставлялся властям в Камакуре, но и за малейшими признаками неподчинения режиму. В столице, резиденции императоров, было сразу двое наместников, следивших за императорами и их окружением, а заодно и друг за другом [1]. Правительство Полевой Ставки полностью контролировало жизнь двора, ему принадлежало решающее слово даже в таком кардинальном вопросе, как престолонаследие.
Новые правители, самураи, не уничтожили институт монархии, напротив, они его полностью сохранили, продолжая оказывать внешние почести императорскому дому. Польше того, заимствовав от былого режима систему регентства, теперь даже самого сёгуна, этого «Великого полководца, покоряющего варваров», назначали из числа малолетних принцев, отпрысков императорского семейства, а фактический глава нового режима (теперь он именовался не регентом, а правителем — сиккэн) вступал в должность лишь после соответствующего императорского указа. Излишне говорить, сколь фиктивный характер носили эти якобы высшие императорские прерогативы… Система регентства по-прежнему сохранялась также и при дворе. На троне восседал ребенок (иногда годовалый) или подросток, а его отец именовался «прежним» государем или, в случае принятия монашеского сана, — «государем-иноком». Такой порядок приводил к тому, что одновременно с «царствующим» императором имелось еще и несколько «прежних» [2]. У каждого из них был свой двор, свой штат придворных и т. п.
Междоусобные войны конца XII и начала XIII веков разорили и опустошили некогда пышную столицу Хэйан (современный г. Киото). Грандиозный дворцовый комплекс сгорел дотла. Постоянной императорской резиденции не существовало. Императоры жили в усадьбах знати, главным образом, своей родни по женской линии. Так, часто упоминаемый в «Повести» дворец Томикодзи, где с детства жила и до двадцати шести лет служила Нидзё, фактически принадлежал знатному семейству Сайондзи. Монополия брачных союзов с императорским домом по-прежнему принадлежала этой семье, потомкам некогда могущественного рода Фудзивара. «Законных» супруг обычно бывало две, реже — три. Обе нередко доводились друг другу родными или двоюродными сестрами, а своему супругу-императору — двоюродными сестрами или тетками [3]. Браки между кровной родней были обычным делом и заключались, как правило, в раннем возрасте, исходя только из политических соображений. При средневековом японском дворе не существовало гарема, зато процветал институт наложниц.
Знатным мужчинам и женщинам, служившим при дворе, приходилось самим содержать себя, своих слуг и служанок, свой выезд, они должны были заботиться о подобающих положению нарядах. Средств, с санкции самурайского правительства поступавших в императорскую казну, отнюдь не хватило бы для содержания пышной свиты. А свита по-прежнему была пышной, все так же сохранялась многоступенчатая иерархия придворных званий и рангов, соблюдался сложный придворный ритуал, традиционные, освященные веками церемонии, празднества, всевозможные развлечения. Это был причудливый мир, где внешне все как будто осталось без изменений. Но только внешне — но существу же жизнь аристократии, всего императорского двора была своеобразным вращением на холостом ходу, ибо безвозвратно канул в прошлое былой порядок, когда власть в феодальном японском государстве принадлежала аристократии.
Разумеется, богатая культурная традиция, сложившаяся в аристократической среде в минувшие века, не могла погибнуть в одночасье. При дворе по-прежнему продолжались занятия искусством — музыкой, рисованием, литературой, главным образом поэзией, но также и прозой. Об этом убедительно свидетельствует «Непрошеная повесть» Нидзё, придворной дамы и фаворитки «прежнего императора» Го-Фукакусы.
***
Проза предшествующих веков была разнообразной не только по содержанию, но и по форме, знала практически все главные жанры — рассказ (новеллу), эссе, повесть и даже роман, — достаточно вспомнить знаменитую «Повесть о Гэндзи» (нач. XI в.), монументальное произведение Мурасаки Сикибу, надолго ставшее образцом для подражания и в литературе, и даже в повседневном быту. Уникальной особенностью классической средневековой японской прозы [4] может считаться ее лирический характер, проникновенное раскрытие духовной жизни, чувств и переживаний человека, как главной задачи повествования, — явление, не имеющее аналогов в мировой средневековой литературе. «Непрошеная повесть» Нидзё написана в русле давней литературной традиции. Ясно, что перед нами не дневник в современном понятии этого слова. Повествование построено по хронологическому принципу, но совершенно очевидно, что создано оно, если можно так выразиться, «в один присест», на склоне жизни, как воспоминание о пережитом. Начитанная, образованная женщина, Нидзё строго соблюдает выработанный веками литературный канон — «литературный этикет», по определению академика Д. С. Лихачева, — пересыпает текст аллюзиями и прямыми цитатами из знаменитых сочинений не только Японии, но и Китая, обильно уснащает его стихами, наглядно показывая, какую важную, можно сказать, повседневно-необходимую роль играла поэзия в той среде, в которой протекала жизнь Нидзё. Широко используются так называемые «формульные слова», наподобие то и дело встречающихся «рукавов, орошаемых потоками слез» для выражения печали, или «жизни, недолговечной, как роса ни траве» для передачи быстротечности, эфемерности всего сущего.
Больше того, в текст повести то и дело вплетаются не только отдельные образы или целые предложения, заимствованные из классической литературы; нетрудно заметить, что даже многие эпизоды, как они поданы в повести, основаны на чисто литературных источниках, а не подсказаны личным опытом автора. Перепевом традиционных мотивов являются, например, сцены прощания с возлюбленным при свете побледневшей луны на предутреннем небе или сетования по поводу пения птиц, слишком рано возвестивших наступление утра, т. е. разлуку, — мотив, перешедший в литературу из древнейших народных песен. Заимствование поэтических ситуаций и образов — это почти непременное правило средневекового «литературного этикета» безусловно было для своего времени весьма эффективным приемом. Современникам Нидзё, людям той среды, в которой она жила, были сразу понятны эти многочисленные аллюзии, они действенно расширяли поэтическое звучание текста, усиливали его эмоциональное звучание. А чего стоят пространные описания нарядов, мужских и женских, при почти полном отсутствии внимания к изображению самой внешности персонажей! И дело тут не просто в тщеславии или в чисто женском интересе к «нарядам» — наряд в первую очередь наглядно и зримо определял положение человека в социальной системе той эпохи. «Человек был в центре внимания искусства феодализма, — пишет академик Д. С. Лихачев, — но человек не сам по себе, а в качестве представителя определенной среды, определенной степени в лестнице феодальных отношений» [5]. Так и Нидзё, описывая одну из самых скорбных минут своей жизни, когда слуга принес ей предсмертное послание ее умершего возлюбленного, не забывает сообщить, во что и как был одет этот слуга…
Означает ли это, что повесть Нидзё всего-навсего эпигонское произведение?
Нет, продолжая формальные приемы «высокой» литературы, повесть Нидзё явно отмечена новизной но сравнению с классическими образцами прошлого. Иросается в глаза динамизм повествования, стремительное разиертынание событий, короткие, полные экспрессии фразы, обилие прямой речи, диалогов, особенно в первых трех главах повести.
Но главной, не формальной особенностью новости Нидзё, дающей право говорить не только об ее оригинальности, является широта изображения современной автору жизни. Классические повести-дневники, созданные в эпоху Хэйан, всегда носили сугубо лирический характер, изображая только переживания автора, его личную жизнь и то, что имело отношение к его, автора, узколичной судьбе. А Нидзё, рассказывая историю своей жизни, включает в свое повествование не только многочисленные предания и легенды, но также и сюжеты, выразительно рисующие быт, нравы и даже политические события средневековой Японии — изгнание очередного сёгуна, принца императорской крови, оказавшегося неугодным правительству самураев в Камакуре, соперничество родных братьев — «прежнего» императора Го-Фукакусы и его младшего брата, «царствующего», а затем тоже «прежнего» императора Камэямы, убийство самурайского наместника в столице, огорчения «прежнего» государя Го-Фукакусы по поводу назначения наследника и «благополучное» решение этого вопроса самурайским правительством… Правда, об этом последнем событии сказано почти вскользь, но само упоминание о делах подобного рода в повести, написанной женщиной, можно считать явным нарушением былых литературных канонов. Нидзё считает возможным с сочувствием упомянуть о тяжелой доле простых людей. Она догадывается о горькой жизни так называемых «дев веселья», пишет о жестоком обращении самурая с подневольными слугами — темы, немыслимые в прежней литературе! Сочетая в себе традиционные и новаторские черты, повесть Нидзё как бы перебрасывает мост от классической литературы так называемой эпохи Хэйан к литературе развитого средневековья.
***
Читатель не сможет не заметить, что «Непрошеная повесть» отчетливо распадается как бы на две половины. Первая посвящена описанию «светской» жизни Нидзё, во второй (Свиток Четвертый и Пятый) она предстает перед нами спустя четыре года, уже буддийской монахиней, совсем одинокой, в изношенной черной рясе, а в заключительном Пятом Свитке — еще через девять лет [6], когда ей уже исполнился сорок один год.
Монашество — обычный финал многих женских судеб в эпоху феодализма. И все-таки можно сказать, что жизнь Нидзё сложилась особенно несчастливо. Судьба дважды, и притом в самом начале жизненного пути, нанесла ей удар за ударом, в значительной мере определив ее дальнейшую участь. Ей было пятнадцать лет, когда умер ее отец, и немногим более шестнадцати, когда умер ребенок, рожденный ею от императора. Кто знает, останься этот маленький принц в живых, судьба Нидзё, быть может, не была бы такой трагичной… Смерть императорского отпрыска развеяла мечты о личной карьере, отняла надежду на восстановление былой славы ее знатного, но захудалого рода. А смерть отца означала утрату не только духовной, но и материальной опоры в жизни. Кто только не заботился о Нидзё! Ее поддерживали все понемножку — и годичи (дед, дядя), и ее покровитель Сайондзи, и сам «прежний» император Го-Фукакуса, и его брат, тоже «прежний» император Камэяма, и даже старый министр Коноэ… Женщина, не имевшая поддержки влиятельной семьи, была совсем беспомощна в ту тюху. Так и Нидзё пришлось волей-неволей служить послушной игрушкой чужих страстей и мимолетных капризов.
Но несмотря на все испытания, Нидзё все же не пала духом. Со страниц ее повести возникает образ женщины, наделенной природным умом, разнообразными дарованиями, тонкой душой. Конечно, она была порождением своей среды, разделяла все ее предрассудки, превыше всего ценила благородное происхождение, изысканные манеры, именовала самураев «восточными дикарями», с негодованием отмечала их невежество и жестокость. Но вместе с тем — какая удивительная энергия, какое настойчивое, целеустремленное желание вырваться из порочного круга дворцовой жизни! Требовалось немало мужества, чтобы в конце концов это желание осуществилось. Такой и остается она в памяти — нищая монахиня с непокорной душой…
И. Львова
НИДЗЁ « Непрошеная повесть»
Перевод со старояпонского И. ЛьвовойСтихи в переводе А. Долина
Свиток первый
Миновала ночь, наступил Новый Восьмой год Бунъэй [7], и, как только рассеялась туманная дымка праздничного новогоднего утра, дамы, служившие во дворце Томикодзи, словно только и ждали наступления этого счастливого часа, появились в зале для дежурных, соперничая друг с другом блеском нарядов. Я тоже вышла и села рядом со всеми. Помню, в то утро я надела алое нижнее платье на лиловом исподе, сверху — длинное темно-красное косодэ [8] и еще одно — светло-зеленое, а поверх всего — красное парадное карагину, короткую накидку с рукавами. Косодэ было заткано узором, изображавшим ветви цветущей сливы над изгородью в китайском стиле… Обряд подношения праздничной чарки исполнял мой отец, дайнагон [9], нарочно приехавший для этого во дворец. Когда торжественная часть церемонии закончилась, государь Го-Фукакуса [10] удалился в свои покои, позвал отца, пригласили также женщин, и пошел пир горой, так что государь совсем захмелел. Мой отец, дайнагон, он во время торжества по обычаю трижды подносил государю сакэ, теперь предложил: «За этой праздничной трапезой выпьем трижды три раза!»
— Нет, на сей раз поступим иначе, — отвечал ему государь, — выпьем трижды по девять раз, пусть будет двадцать семь чарок!
Когда все уже окончательно опьянели, он пожаловал отцу чарку со своего стола и сказал:
— Пусть дикий гусь, которого я ждал так долго и терпеливо, этой весной прилетит наконец в мой дом!
Отец с низким поклоном вернул государю полную чарку и удалился, кланяясь с особым почтением.
Я видела, прежде чем он ушел, государь что-то тихонько сказал ему, но откуда мне было знать, о чем они говорили?
Праздник закончился, я вернулась к себе и увидела письмо. «Еще вчера я не решался писать тебе, но сегодня наконец открою сердце…» — так начиналось послание. Тут же лежал подарок — восемь тонких, прозрачных нижних одеяний, постепенно переходящих от алого к белому цвету, темно-красное одинарное верхнее одеяние, еще одно, светло-зеленое, парадная накидка, шаровары — хакама, три косодэ одной расцветки, два косодэ другого цвета. Все завернуто в кусок ткани. Вот неожиданность! К рукаву одной из одежд был прикреплен тонкий бумажный лист со стихами:
Если нам не дано,
как птицам, бок о бок парящим,
крылья соединить, -
пусть хотя бы наряд журавлиный
о любви напомнит порою!
Нужно было быть вовсе бесчувственной, чтобы оставить без ответа такой подарок, продуманный столь тщательно и любовно… Но я все-таки отправила обратно весь сверток и написала:
«Ах, пристало ли мне
в златотканые платья рядиться,
доверяясь любви?
Как бы после в слезах горючих
не пришлось омыть те одежды…
Но если бы ваша любовь и впрямь была вечной, я с радостью носила бы эти одежды…»
Около полуночи той же ночью кто-то вдруг постучал в калитку. Девочка-прислужница, ничего не подозревая, отворила калитку. «Какой-то человек подал мне это и тотчас же исчез!» — сказала она, протягивая мне сверток. Оказалось, это тот самый сверток, что я отослала, и вдобавок стихотворение:
Если клятвы любви
будут в сердце твоем неизменны, -
эти платья надев,
успокойся и в час полночный
без меня почивай на ложе…
На сей раз я уже не знала, куда и кому возвращать эти одеяния. Пришлось оставить их у себя.
Я надела эти одежды в третий день нового года, когда стало известно, что к нам, во дворец Томикодзи, пожалует государь-инок Го-Сага [11], отец нашего государя.
— И цвет, и блеск ткани на диво хороши! Это государь Го-Фукакуса подарил тебе такой наряд? — спросил мой отец, дайнагон. Я невольно смутилась и ответила самым небрежным тоном: «Нет, это подарок бабушки, госпожи Китаямы…»
Вечером пятнадцатого дня из дома за мной прислали людей. Я была недовольна, — что за спешка? — но отказаться не посмела, пришлось поехать. Усадьба удивила меня необычно праздничным видом. Все убранство — ширмы, занавеси, циновки — одно к одному, нарядное, пышное. Но я подумала, что, вероятно, все это устроено по случаю наступления Нового года. Этот день прошел без каких-либо особых событий.
Назавтра с самого утра поднялась суматоха — совещались об угощении, о всяких мелочах, обсуждали, где разместить кареты вельмож, куда поставить верховых коней… «В чем дело?» — спросила я, и отец, улыбнувшись, ответил: «Видишь ли, по правде сказать, сегодня вечером государь Го-Фукакуса осчастливит своим посещением нашу усадьбу по случаю Перемены места [12]. Оттого и убрали все, как подобает. К тому же сейчас как раз начало нового года… А тебя я велел позвать, чтобы прислуживать государю».
— Странно, ведь до Дня равноденствия еще далеко, с чего это вздумалось государю совершать Перемену места? — сказала я. Тут все засмеялись: «Да она еще совершеннейшее дитя!» Но я все еще не понимала, в чем дело, а меж тем в моей спальне тоже поставили роскошные ширмы, небольшую переносную перегородку — все нарядное, новое. «Ой, разве в мою комнату пожалуют гости? Ее так разукрасили!…» — сказала я, но все только загадочно улыбались, и никто не стал мне ничего объяснять.
С наступлением вечера мне велели надеть белое одинарное кимоно и темно-пурпурные шаровары — хакама. Поставили дорогие ароматические курения, в доме стало как-то по-особому торжественно, празднично.
Когда наступило время зажечь светильники, моя мачеха принесла мне ослепительно прекрасное косодэ. «Вот, надень!» — сказала она. А немного погодя пришел отец и, развешивая на подставке одеяние для государя, сказал: «Не ложись до приезда государя, будешь ему прислуживать. И помни — женщина должна быть уступчивой, мягкой, послушно повиноваться всему, что бы ни приказали!» Так говорил он, но тогда я еще вовсе не понимала, что означали его наставления. Я ощутила только какое-то смутное недовольство, прилегла возле ящика с древесным углем для жаровни и сама не заметила, как уснула. Что было потом, не помню. Я не знала даже, что тем временем государь уже прибыл. Отец поспешил встретить его, предложил угощение, а я все это время спала безмятежно, как младенец. Кругом суетились, шумели: «Разбудите же Нидзё!», но государь сказал: «Ничего, ничего. Пусть спит, оставьте ее!» — и никто не решился меня трогать. А я, накрывшись с головой одеянием, ни о чем не ведая, все спала, прислонившись к ящику с углем, задвинутому за перегородку у входа в мои покои.
Внезапно я открыла глаза — кругом царил полумрак, наверное, опустили занавеси, — светильник почти угас, а рядом со мной, в глубине комнаты, как ни в чем не бывало расположился какой-то человек. «Это еще что такое!»— подумала я, мигом вскочила и хотела уйти, как вдруг слышу: «Проснись же! Я давным-давно полюбил тебя, когда ты была еще малым ребенком, и долгих четырнадцать лет ждал этого часа…» И он принялся в самых изысканных выражениях говорить мне о любви, — у меня не хватило бы слов, чтобы передать все эти речи, но я слушать ничего не хотела и только плакала в три ручья, даже рукава его одежды и те вымочила слезами.
— Долгие годы я скрывал свои чувства, — сказал государь, не зная, как меня успокоить, и, конечно же, не пытаясь прибегнуть к силе. — И вот приехал, надеясь, что хоть теперь представится случай поведать тебе о моей любви. Не стоит так холодно ко мне относиться, все равно все уже об этом узнали! Теперь ни к чему твои слезы!
Вот оно что! Стало быть, он хочет удостоить меня своей монаршей любви не в тайне от всех, всем уже об этом известно! Стало быть, завтра, когда эта ночь растает, словно призрачный сон, мне придется изведать такую муку! Я заранее страдала от этой мысли. Сейчас я сама дивлюсь, неужели, совсем не зная, что ждет меня в будущем, я уже предчувствовала грядущие горести?
«Почему никто не предупредил меня, почему не велели отцу моему, дайнагону, откровенно поговорить со мной? — сокрушалась и плакала я. — Теперь я не смогу смотреть людям в глаза!…» И государь, очевидно, решив, что я слишком уж по-детски наивна, так и не смог ничего от меня добиться. Вместе с тем встать и уйти ему, по-видимому, тоже было неудобно, он продолжал лежать рядом, и это было мне нестерпимо. За всю ночь я не промолвила ни единого слова в ответ на все его речи. Но вот уже занялась заря, послышался чей-то голос: «Разве государь не изволит вернуться сегодня утром?»
— Да, ничего не скажешь, приятное возвращение после отрадной встречи! — как бы про себя проговорил государь. — Признаться, никак не ожидал встретить столь нелюбезное обращение! Как видно, наша давняя дружба для тебя ничего не значит… А ведь мы подружились еще в ту пору, когда ты причесывалась по-детски… Тебе бы следовало вести себя так, чтобы со стороны все выглядело пристойно. Если ты будешь все время прятаться и молчать, что подумают люди? — то упрекал он меня с обидой в голосе, то всячески утешал, но я по-прежнему не произнесла ни слова.
— Беда с тобой, право! — сказал государь, встал, надел кафтан и другие одежды и приказал подавать карету. Слышно было, как отец спрашивал, изволит ли государь откушать завтрак и что-то еще, но мне уже казалось, что это не прежний государь, а какой-то новый, совсем другой человек, с которым я уже не могу говорить так же просто, как раньше, и мне было до слез жаль самое себя, ту, прежнюю, какой я была до вчерашнего дня, когда еще ничего этого не знала.
Я слышала, как государь отбыл, но по-прежнему лежала, не двигаясь, натянув одежды на голову, и была невольно поражена, когда очень скоро от государя доставили Утреннее послание [13]. Пришли мои мачеха и монахиня-бабушка. «Что с тобой? Отчего не встаешь?» — спрашивали они, и мне было мучительно слышать эти вопросы. «Мне нездоровится еще с вечера…» — ответила я, но, как видно, они посчитали это обычным недомоганием после первой брачной ночи, и это тоже было мне досадно до слез. Все носились с письмом государя, волновались и суетились, а я не желала даже взглянуть на его послание. Человек, доставивший письмо, в растерянности спрашивал: «Что такое?… В чем дело?…» — и настойчиво приставал к отцу: «Покажите же послание государя госпоже Нидзё!» Мне казалась прямо невыносимой вся эта суматоха. «Кажется, она не совсем здорова…» — отвечал отец и пришел ко мне.
— Все встревожены из-за письма государя, а ты что же?! Уж не собираешься ли ты, чего доброго, вовсе оставить без ответа его послание? — сказал он, и слышно было, как он шуршит бумагой, разворачивая письмо. На тонком листе лилового цвета было написано:
За долгие годы
мне, право, ты стала близка.
Пускай в изголовье
рукава твои не лежали -
не забыть мне их аромата!
«Наша барышня совсем не похожа на нынешних молодых девиц!» — восклицали мои домашние, прочитав это стихотворение. Я же не знала, как мне теперь вести себя, и по-прежнему не поднималась с постели, а родные беспокоились: «Не может же кто-то другой написать за нее ответ, это ни на что не похоже!» В конце концов посланцу вручили только подарки и отпустили, сказав:
— Она совершеннейшее дитя, все еще как будто не в духе и потому не видела письма государя…
А днем пришло письмо от него — от Санэканэ Сайондзи, хотя я совсем этого не ждала.
О, если к другому
склонишься ты сердцем, то знай:
в тоске безутешной
я, должно быть, погибну скоро,
словно дым на ветру, растаю…
Дальше было написано: «До сих пор я жил надеждой когда-нибудь с тобой соединиться, но теперь о чем мне мечтать, ради чего жить на свете?» Письмо было написано на тонком синеватом листе, на котором цветной вязью была оттиснута старинная танка:
Уйдите, о тучи,
с вершины Синобу-горы,
с вершины Терпенья -
из души моей омраченной
без следа исчезните, тучи!
Его собственное стихотворение было написано поверх этих стихов.
Я оторвала от бумаги кусочек, как раз тот, на котором стояли слова «гора Синобу», и написала: «Ах, ты ведь не знаешь, что в сердце творится моем! Объята смятеньем, я другому не покорилась, ускользнула, как дым вечерний». И сама не могла бы сказать, как я решилась отправить ему такой ответ.
* * *
Так прошел день, я не притронулась даже к лекарственному настою. «Уж и впрямь не захворала ли она по-настоящему?» — говорили домашние. Но когда день померк, раздался голос: «Поезд его величества!» — и не успела я подумать, что же теперь случится, как государь, открыв раздвижные перегородки, как ни в чем не бывало вошел ко мне с самым дружелюбным, привычным видом.
— Говорят, ты нездорова? Что с тобой? — спросил он, но я была не в силах ответить и продолжала лежать, пряча лицо. Государь прилег рядом, стал ласково меня уговаривать, спрашивать. Мне хотелось сказать ему: «Хорошо, я согласна, если только все, что вы говорите, правда…», я уже готова была вымолвить эти слова, но в смятении подумала: «Ведь он будет так страдать, узнав, что я всецело предалась государю…» — и потому не сказала ни слова.
В эту ночь государь был со мной очень груб, мои тонкие одежды совсем измялись, и в конце концов все свершилось по его воле. А меж тем постепенно стало светать, я смотрела с горечью даже на ясный месяц, — мне хотелось бы спрятать луну за тучи! — но, увы, это тоже было не в моей власти…
Увы, против воли
пришлось распустить мне шнурки
исподнего платья -
и каким повлечет потоком
о бесчестье славу дурную, -
неотступно думала я. Даже ныне я удивляюсь, что в такие минуты была способна так здраво мыслить…
Государь всячески утешал меня.
— В нашем мире любовный союз складывается по-разному, — говорил он, — но наша с тобой связь никогда не прервется… Пусть мы не сможем все ночи проводить вместе, сердце мое все равно будет всегда принадлежать одной тебе безраздельно!
Ночь, короткая, как сон мимолетный, посветлела, Ударил рассветный колокол.
— Скоро будет совсем светло… Не стоит смущать людей, оставаясь у тебя слишком долго… — сказал государь и, выходя, промолвил: — Ты, конечно, не слишком опечалена расставаньем, но все-таки встань, хотя бы проводи меня на прощание!… — Я и сама подумала, что и впрямь больше нельзя вести себя так неприветливо, поднялась и вышла, набросив только легкое одеяние поверх моего ночного платья, насквозь промокшего от слез, потому что я плакала всю ночь напролет.
Полная луна клонилась к западу, на восточной стороне неба протянулись полосками облака. Государь был в теплой одежде вишневого цвета на зеленоватом исподе, в сасинуки [14] с гербами, сверху он набросил светло-серое одеяние. Странное дело, в это утро его облик почему-то особенно ярко запечатлелся в моей памяти… «Так вот, стало быть, каков союз женщины и мужчины…» — думала я.
Дайнагон Дзэнседзи, мой дядя, в темно-голубом охотничьем кафтане подал карету. Из числа придворных государя сопровождал только вельможа Тамэката. Остальная свита состояла из нескольких стражников-самураев да низших слуг. Когда подали карету, громко запели птицы, как будто нарочно дожидались этой минуты, чтобы возвестить наступление утра; в ближнем храме богини Каннон [15] ударили в колокол, мне казалось: он звучит совсем рядом, на душе было невыразимо грустно. «Из-за любви государя промокли от слез рукава…» — вспомнились мне строчки «Повести о Гэндзи» [16]. Наверное, там написано именно о таких чувствах…
— Проводи меня, ведь мне так грустно расставаться с тобой! — все еще не отъезжая, позвал меня государь. Возможно, он понимал, что творится в моей душе, но я, вся во власти смятенных чувств, продолжала стоять не двигаясь, а меж тем с каждой минутой становилось светлей, и месяц, сиявший на безоблачном небе, почти совсем побелел. Внезапно государь обнял меня, подхватил на руки, посадил в карету, и она тут же тронулась с места. Точь-в-точь, как в старинном романе, так неожиданно… «Что со мной будет?» — думала я.
Уж звон колокольный
вещает, что близок рассвет.
Лишь горечь осталась
от печальных снов этой ночи,
проведенной в слезах и пенях…
Пока мы ехали, государь твердил мне о любви, обещал любить меня вечно, совсем как будто впервые в жизни похищал женщину, все это звучало прекрасно, но, по правде сказать, чем дальше мы ехали, тем тяжелее становилось у меня на душе, и, кроме слез, я ничем не могла ему ответить. Наконец мы прибыли во дворец на улице Томикодзи.
Карета въехала в главные ворота Углового дворца.
— Нидзё — совсем еще неразумный ребенок, — выходя из кареты, сказал государь дайнагону Дзэнседзи. — Мне было жаль ее покидать, и я привез ее с собой. Хотелось бы, чтобы некоторое время государыня об этом не знала. А ты о ней позаботься! — И с этими словами он удалился в свои покои.
Дворец, к которому я привыкла с младенческих лет, теперь показался мне чужим, незнакомым, мне было страшно, стыдно встречаться с людьми, не хотелось выходить из кареты, я неотступно думала, что со мной теперь будет, а слезы все текли и текли. Внезапно до меня донесся голос отца — стало быть, он приехал следом за нами, значит, все-таки тревожится обо мне… Я была глубоко тронута отцовской заботой. Дайнагон Дзэнседзи передал отцу слова государя, но отец сказал:
— Нет, напротив, никакого особого обращения не нужно! Пусть все остается по-старому, пусть она прислуживает ему, как до сих пор. Чем больше делать из всего тайну, тем скорее пойдут слухи и пересуды! — Затем послышались шаги: отец вышел.
«В самом деле, отец прав… Что меня теперь ждет?»— подумала я, и снова горестно сжалось сердце, я места себе не находила от снедавшей меня тревоги, но в это время ко мне опять вошел государь, снова зазвучали слова о вечной, неугасимой любви, и мало-помалу я упокоилась. «Такова уж, видно, моя судьба, наверное, этот союз уготован мне еще в прошлой жизни [17], а стало быть, он неизбежен…» — решила я.
Так прошло не менее десяти дней. Государь проводил со мной ночь за ночью, и мне самой было странно, отчего в моем сердце все еще живет образ того, кто написал мне:
О, если к другому
склонишься ты сердцем, то знай…
Мой отец, дайнагон, считал, что теперь мне не следует жить во дворце, как раньше, и я в конце концов оставила придворную службу. Мне было там грустно, я не смела по-прежнему открыто смотреть людям в лицо и под предлогом болезни возвратилась домой. Вскоре от государя пришло ласковое письмо.
«Я привык, чтобы ты всегда была рядом, — писал он, — мне кажется, прошла уже целая вечность с тех пор, как мы расстались. Поскорей возвращайся!» Письмо заканчивалось стихотворением:
Знаю, горькой тоской
Ты в разлуке не станешь томиться, -
Рассказать бы тебе,
сколько слез я пролил украдкой,
рукава одежд увлажняя!…
Еще недавно письмо государя внушало мне отвращение, а теперь я с нетерпением ждала от него послания, тотчас прочитала, и сердце забилось радостью. Я ответила:
Ах, едва ли по мне
слезы вы проливаете ночью, -
но при вести такой
я сама слезами печали
увлажила рукав атласный…* * *
Вскоре после этого я вернулась во дворец, теперь уже без особых волнений, но на душе было все время тревожно, и в самом деле очень скоро принялись злые языки судачить на мой счет:
— Дайнагон Масатада недаром носился со своей Нидзё, недаром дорожил ею, словно невесть какой драгоценностью… Прислал ее во дворец с такими почестями, прямо как будто она — младшая государыня… Как он о ней заботится!
Злобные намеки сделали свое дело: государыня с каждым днем относилась ко мне все хуже, а у меня на душе становилось все тревожней и холоднее. Моя связь с государем продолжалась, он по-прежнему относился ко мне с любовью, но мне было грустно, когда он долго не звал меня. Конечно, я не могла пожаловаться, как многие другие женщины во дворце, что государь вовсе забыл меня, он часто проводил, со мной ночи, но всякий раз, когда мне приходилось провожать к нему какую-нибудь даму из свиты, я с болью сознавала, что, однажды вступив на путь любви, нужно быть готовой к страданиям. И все-таки, думалось мне, кто знает, — может быть, когда-нибудь я буду вспоминать это время, полное тяжких переживаний, как самые счастливые дни моей жизни…
По прошествии лет
на тяготы бренного мира
я иначе взгляну -
ведь недаром дороги сердцу
все печали, все горести жизни…
Так жила я, дни сменялись ночами, а меж тем уже наступила осень.
Государыне предстояло разрешиться от бремени в восьмую луну. В ожидании родов она переехала в Угловой павильон. Во дворце все очень тревожились, ибо государыня была уже не так молода и к тому же предыдущие роды проходили у нее тяжело, неудачно. Поэтому служили молебны, непрерывно возносили молитвы, общеизвестные и самые сокровенные; молились целителю Якуси во всех его семи ипостасях, богу Фугэну, продлевателю жизни, защитнику веры Конго-додзи, богу Айдзэну и Пяти Светлым богам — Фудо, Гундари, Конго-яся, Годзандзэ и Дайитоку. По заведенному обычаю, молебны богу Фудо совершались иждивением края Овари, но на сей раз мой отец, правитель Овари, пожелал проявить особое усердие и взял на себя также устройство молебнов богу Конго-додзи. Для заклятия злых духов во дворец пригласили праведного монаха из храма Вечная Обитель, Дзёдзюдзи.
Двадцатого числа поднялся переполох — начались роды. Мы ждали, что ребенок вот-вот родится, но миновал день, другой, третий… Не описать всеобщего беспокойства! Тут сообщили, что состояние роженицы, непонятно почему, внезапно резко ухудшилось. Доложили об этом государю, он распорядился, чтобы заклинатель творил молитвы в непосредственной близости от роженицы, как можно ближе к ней, отделенной только переносным занавесом. Кроме него, к государыне призвали праведного священника из храма Добра и Мира, Ниннадзи, он расположился совсем рядом, с внутренней стороны занавеса.
— Боюсь, она совсем безнадежна…— обратился к нему государь. — Что делать?!
— Будды и бодхисаттвы властны изменять даже закон кармы, они торжественно в том поклялись, — ответил ему монах. — Ни о чем не тревожьтесь, все завершится благополучно! — И он начал читать молитвы. Одновременно по другую сторону занавеса заклинатель молился перед рисованным изображением бога Фудо — если не ошибаюсь, то было прославленное изображение, к которому взывал праведный монах Сёкуу, когда бог Фудо, воплотившись в него, сохранил ему жизнь. Перебирая четки, заклинатель вещал:
Каждого, каждого карма ведет,
судьбы изначальной нить.
Много превратностей в жизни ждет,
но карму как изменить?
Ты в моленьях усердье удвой, утрой,
о спасенье вечном радей -
и тогда заслужишь в жизни земной
перемену кармы своей!
— С детских лет я проводил в молитвах все ночи, — продолжал заклинатель, — а возмужав, долгими днями подвергал свою плоть суровым испытаниям. Стало быть, светлый бог не может не внять моим молитвам! — говорил он, и казалось, государыня вот-вот разродится, а заклинатель еще усерднее раздувал ритуальный огонь, так что клубы дыма вздымались к небу.
В это время придворные дамы подавали из-под бамбуковых штор отрезы шелка-сырца и сшитые одеяния, церемониймейстер принимал эти дары и раздавал их придворным, а стражники-самураи средних и младших рангов вручали дары священникам, читавшим молитвы. У парадной лестницы, в ожидании известия о рождении принца, сидели вельможи. На дворе расставили жертвенные столики жрецы Инь-Ян и произносили Тысячекратную молитву Очищения. Предметы, прошедшие очищение, снова передавали дамам, и те принимали их на рукав, опять-таки просунутый из-под шторы. Стражники и личные слуги государя проводили перед ним «божьих коней», предназначавшихся в дар двадцати одному храму. Что говорить, каждая женщина была бы счастлива удостоиться такого торжества, так прекрасно все это было! Преподобный Дзидзэн, глава вероучения Тэндай, прибыл в сопровождении трех монахов, отличавшихся особенно звучными голосами, они начали читать сутру целителя Якуси, и, как только дошли до слов: «Ликуйте все, кто это видит!», в тот же миг младенец родился. Раздался всеобщий крик радости, но тут все увидели, что глиняную миску скатили по северному скату крыши. Конечно, огорчительно было, что родилась девочка, а не мальчик; но все равно всех, творивших молитвы и заклинания, наградили так же щедро, как если б родился принц.
* * *
Итак, родилась принцесса. Прежний государь Го-Сага был в восторге от внучки, церемонии Пятой и Седьмой ночи совершались с особой пышностью. После окончания церемонии Седьмой ночи государь беседовал с отцом в одном из покоев дворца Томинокодзи, как вдруг, в час Быка, в Померанцевом саду подул сильный ветер и раздался такой оглушительный грохот, как будто волны ударились о прибрежные скалы. «Что это, пойди посмотри!»— приказал мне государь. Я вышла и увидела привидения, не меньше десятка; во все стороны скакали они по саду, синевато-белые, с головой, напоминавшей черпак, и длинными, тонкими хвостами. Я закричала от страха и бросилась назад, в комнату. На веранде дворца стояли придворные, в ужасе глядя в сад. «Это души умерших!»— крикнул кто-то. «Смотрите, смотрите, там, под ивой, на земле разбросано что-то похожее на вареные овощи…»— в испуге шумели люди.
Спешно произвели гадание, и оказалось, что душа государя-отца Го-Саги временно покинула тело. Тотчас же начали молиться богу горы Тайшань и служить молебны, призывающие душу вернуться.
А в начале девятой луны я услышала, что государь-отец захворал. Говорили, что у него бери-бери [18], делали прижигание моксой, лечили и так и этак, весьма усердно, но все напрасно, больному с каждым днем становилось хуже. Так закончился этот год.
Наступил новый год, но в состоянии больного не заметно было ни малейших признаков улучшения. К концу первой луны стало ясно, что надежды на выздоровление нет, и больного в паланкине перевезли во дворец Сага. Государь Го-Фукакуса тоже сразу поехал следом, я сопровождала его в одной карете. Матушка и супруга государя ехали вместе в другой карете. Придворные лекари, Танэнари и Моронари изготовили лекарственный настой, чтобы давать больному в дороге, на глазах у него разлили настой по двум бутылям, и Цунэтоо приказал двум стражникам-самураям нести напиток. Однако, когда по прибытии в Утино решили дать больному лекарство, оказалось, что в обеих бутылях не осталось ни капли… Поистине странное, непонятное происшествие! Больной государь был очень испуган и, кажется, совсем пал духом. Мне рассказывали, что самочувствие его сразу резко ухудшилось. Государь Го-Фукакуса расположился в павильоне Оидоно и посылал всех подряд, кто попадался ему на глаза, будь то мужчина или женщина, узнавать о состоянии больного отца. Нужно было пройти по длинной галерее, а внизу и днем и ночью так уныло шумели волны реки, что меня невольно пробирала дрожь.
С началом второй луны больному стало так худо, что с минуты на минуту ждали, когда наступит конец. Помню, проведать больного приехали оба наместника из Южной и Северной Рокухары [19] — если не ошибаюсь, в девятый день; оба выражали глубокую скорбь. Наместников принял дайнагон Санэканэ Сайондзи, он же передал больному их соболезнование. В одиннадцатый день прибыл сам царствующий император Камэяма [20], он провел у больного отца весь следующий двенадцатый день и на тринадцатый день отбыл, так что хлопот у всех было по горло, но во дворце было мрачно, посещение императора не отмечалось ни музыкой, ни какими-либо торжествами. Государь Го-Фукакуса встретился с микадо, и когда я увидела, что братья непрестанно льют слезы, сама невольно заплакала.
Прошел день, другой, и вскоре, пятнадцатого числа, мы заметили вдали, над столицей, густой, черный столб дыма. «Чья это усадьба горит?» — спросила я и услыхала в ответ:
— Убили наместника Токискэ и подожгли его дом!
Ни кистью, ни словами не передать, как сжалось у меня сердце. О, бренность нашего мира! Человек, совсем недавно, всего лишь в минувший девятый день, приезжавший проведать государя-инока Го-Сагу, умирает раньше больного, дни которого уже сочтены! Конечно, никто не знает, кто раньше сойдет в могилу, юноша или старец, это давно известная истина, и все же я была охвачена глубокой скорбью. У больного государя еще в ночь на тринадцатое число отнялся язык, поэтому рассказывать об этом печальном событии ему, разумеется, не стали.
А в семнадцатый день, с самого утра, поднялся страшный переполох — близился смертный час. Для последнего наставления умирающему прибыли епископ Кёкай и настоятель храма Вечной жизни, они читали молитвы.
— В награду за соблюдение Десяти добродетелей в прежней жизни вы удостоились в этом мире императорского престола, повелевали сотнями вельмож и военачальников, стало быть, и грядущая ваша участь в мире потустороннем не внушает ни малейшей тревоги! Мгновенно воссядете вы в чаше чистого лотоса [21] и, с высоты взирая на землю, будете помогать всем созданиям в сей печальной юдоли обрести путь, ведущий в Чистую землю рая! — на все лады утешали и наставляли они умирающего, но государь-инок, все еще, как видно, привязанный к нашему греховному миру, не подал никаких признаков обращения на путь истинный и, не вняв благим увещаниям, не проявив стремления отрешиться от сего мира, в конце концов скончался в час Петуха [22], восемнадцатого дня второй луны 9-го года Бунъэй, пятидесяти трех лет от роду.
С его кончиной, казалось, тучи закрыли небо, народ погрузился в скорбь, яркие наряды в одно мгновенье сменились темными траурными одеждами.
В восемнадцатый день тело покойного государя отправили для сожжения в храм Якусоин. Из императорского дворца для участия в похоронах прибыл вельможа Санэ-фую, присутствовали настоятели храмов Добра и Мира, Ниннадзи, Эмаин, Сёгоин, Додайин, Сёрэнъин. Кисть бессильна передать скорбную красоту этой ночи!
«Покойный государь так любил Цунэтоо… Он несомненно пострижется в монахи!» — думали все, но, вопреки ожиданиям, Цунэтоо нес ларец с прахом, одетый, на удивление всем, в яркое парчовое платье.
Государь Го-Фукакуса горевал больше всех, не осушал глаз ни днем ни ночью; видя это, приближенные тоже невольно плакали. Мир погрузился в траур, все замерло, не стало слышно ни переклички стражи, ни голосов, возвещающих наступление очередного часа. Казалось, даже деревья сакуры на горе Камэяма в знак скорби расцветут черным цветом. Мой отец надел одежды темнее, чем у всех остальных, мне он тоже велел одеться в черное, но государь сказал:
— Нидзё еще слишком молода, пусть она носит платье обычного цвета, незачем облачаться в чересчур темные одеяния!
Отец уже не раз обращался к нашему государю и его матушке с просьбой отпустить его, позволить удалиться от мира, но ему отвечали: «Еще не время…» — и разрешения не давали. И все же отец больше всех горевал по покойному государю-иноку, ежедневно ходил на его могилу и через дайнагона Сададзанэ снова подал нашему государю прошение, в котором просил позволить ему принять постриг. Прошение гласило:
«Девяти лет от роду я впервые преклонил колени перед покойным государем Го-Сагой, и за все долгие годы, проведенные при его дворе, не было случая, чтобы при раздаче наград меня обошла монаршая милость. Когда умер мой отец и меня покинула мачеха, покойный государь отнесся ко мне с особым участием. Со своей стороны, я всегда служил ему верой и правдой, оттого и продвижение мое в чинах шло быстрее обычного. В дни присвоения новых званий и должностей я всякий раз радовался, разворачивая наградные листы, и без устали занимался делами службы, довольный и своей личной судьбой, и тем, как вершится управление страной.
Жизнь при дворе дарила мне радость, много лет кряду я участвовал в празднике Вкушения первого риса, пил допьяна на пиршествах, принимал участие в пении и танцах, исполнял священные пляски в ритуальных одеждах на праздниках храмов Ива-Симидзу и Камо, и в водах священной реки отражался мой счастливый, веселый облик. Я стал старшим среди вельмож, дайнагоном старшего Второго ранга и одновременно — главой всего нашего рода. Мне пожаловали должность министра, но я почтительно отклонил это назначение, поскольку, как справедливо указал Митимаса, военачальник Правой дворцовой стражи [23], в прошлом не имел воинских званий. Однако к этому времени государь-инок Го-Сага скончался. Засохло могучее дерево, в тени коего обретал я прибежище и укрытие. Какую бы почетную должность ни занимал я отныне, чувствую — все напрасно. Уже пятьдесят лет живу я на свете — много ли еще мне осталось? Отказавшись от милостей двора, вступить на путь недеяния — вот подлинная отплата за покровительство, оказанное мне незабвенным государем Го-Сагой! Получив разрешение принять постриг, я выполнил бы заветное свое желание и молился бы за упокой святой души почившего государя». Так почтительно просил мой отец, но государь Го-Фукакуса опять не согласился на его просьбу, самолично всячески отговаривал, а меж тем время шло, и хоть память о покойном государе, конечно, не поросла травой забвения в душе отца, все же скорбь несколько притупилась, и пока утром и вечером он неустанно свершал молитвы, со дня смерти государя Го-Саги прошло уже сорок и девять дней. Миновал срок, положенный для заупокойных молебствий, и все вернулись в столицу. С этого времени государственные дела перешли в руки государя Го-Фукакусы, нужно было отправить посла на восток страны, в Камакуру [24], все это было чревато осложнениями, беспокойно и хлопотно, и не успели мы оглянуться, как уже наступила пятая луна.
* * *
В пятую луну рукава всегда влажны от весенних дождей, а в том году влаги выпало даже больше, чем осенью, когда обильна роса, — то были слезы моего отца, дайнагона, неутешно горевавшего по покойному государю. Человек, раньше не проводивший без женщин ни одной ночи, теперь полностью отказался от всех любовных утех, забросил развлечения, пиры… «Не по этой ли причине он так неузнаваемо исхудал?» — тревожилась я. В пятнадцатый день пятой луны отец возвращался с богослужения в Отани, когда его слуга-скороход и прочие челядинцы заметили:
— Лицо у вас совсем пожелтело… Что с вами?
Отец и сам нашел это странным, призвал врача, и тот сказал, что отец захворал желтухой. «Этот недуг часто возникает из-за сильного горя…» — пояснил врач. Больного стали лечить, усердно делали прижигания моксой, но день ото дня ему становилось хуже. В довершение беды, в это самое время, в начале шестой луны, я убедилась, что жду ребенка, страшно перепугалась, но, разумеется, не решилась сообщить эту новость больному. Он говорил:
— Чувствую, что на сей раз уже не встану… Умереть как можно скорее, стать спутником покойного государя — вот единственное мое желание! — и не хотел возносить молитвы о выздоровлении. В первое время отец оставался в нашей городской усадьбе Роккаку-Кусигэ, но в седьмую луну, вечером, в четырнадцатый день, переехал в загородную усадьбу Кавасаки. Мои маленькие братья и сестры остались, согласно его воле, в столице — отцу хотелось в одиночестве подготовиться к смертному часу. Только я одна, как старшая дочь, безотлучно находилась у ложа больного. Меня уже тошнило, пища внушала отвращение, есть совсем не хотелось, отец всячески меня ободрял, а вскоре, сам догадавшись о моем положении, прямо спросил: «Ты в тягости?» И когда он узнал, что я и вправду беременна, в нем проснулась жажда жизни. «В таком случае, хочу жить!» — решил он, и если раньше решительно запрещал всяческие богослужения, то теперь сам заказал семидневный молебен о продлении жизни в главном храме на Святой горе Хиэй, ритуальные песнопения в Семи храмах Хиёси, целодневное чтение Сутры Высшей мудрости Хання в храме Ива-Симидзу, а в храме Камокавара приказал воздвигнуть каменную ступу [25]. Все это он предпринял не потому, что сожалел о собственной жизни, а лишь затем, что стремился увидеть, как сложится дальнейшая моя участь — ведь я носила семя самого государя. Поняв отца, я еще острее осознала свою греховность. [26]
В конце пятой луны отцу стало как будто полегче, я несколько успокоилась и снова на некоторое время уехала во дворец. Узнав, что я в тягости, государь стал ко мне еще ласковее, но я с невольной тревогой думала, долго ли будет длиться его любовь. А тут еще случилось, что в эту шестую луну скончалась родами госпожа Микусигэ. Со страхом узнала я эту новость — ведь и мне предстояли роды, к тому же болезнь отца все еще внушала мне опасения. «Что будет со мной, если его не станет?» — неотступно терзали меня горькие думы. Меж тем незаметно подошла к концу и седьмая луна.
Помнится, был вечер двадцать седьмого дня: «Пора спать!» — сказал государь и позвал меня с собой в опочивальню. Мы остались вдвоем, можно было никого не стесняться, и государь проникновенно беседовал со мной о делах нынешних и минувших…
— Непостоянство — извечный закон нашего мира, — говорил он, — и все же болезнь твоего отца печалит меня до глубины души… как бы мы ни жалели о дайнагоне, навряд ли он выздоровеет. С его кончиной ты станешь круглой сироткой, совсем беззащитной… Бедняжка, как я тебя жалею! Я один о тебе позабочусь, ты мне близка и дорога! — со слезами на глазах говорил государь. Его ласковые слова успокоили меня, и в то же время вся боль, все тревоги, которые я так долго, молча скрывала, как будто разом нахлынули на меня, и мне стало так горько, что казалось, сердце не вынесет, разорвется… Была темная, безлунная ночь, только на дворе чуть заметно светились огоньки, дворец погрузился во мрак, и в этой темноте за полночь длилась наша беседа на ночном ложе. Вдруг послышались громкие шаги: кто-то шел по веранде, окликая меня по имени.
— Кто там? — спросила я. Оказалось, что из усадьбы Кавасаки прислали человека с известием — отцу внезапно стало хуже, он при смерти.
Торопливо, в чем была, я покинула дворец и по дороге чуть не сошла с ума от страха, что опоздаю, не застану отца в живых, а дорога была такой бесконечной! Мучительно тяжелым показался мне этот путь, точь-в-точь как если б я пробиралась сквозь заросшие лесом тропинки в краю Адзума, на востоке! К счастью, когда мы, наконец, приехали, я услышала, что отец еще жив.
— Моя жизнь подобна росинке… Повиснув на кончике лепестка, она ждет лишь дуновения ветра, чтобы упасть и исчезнуть… Но видишь, я еще жив. Горько причинять вам всем столько хлопот… И все же с тех пор, как я узнал, что ты в тягости, мне больно уходить, оставлять тебя одну в целом свете… — горевал больной, проливая малодушные слезы. В это время ударил колокол, возвестив середину ночи, и почти в тот же миг раздался голос: «Поезд его величества!» От неожиданности больной совсем растерялся.
Я поспешно выбежала и встретила подкатившую к дому карету. Государь прибыл тайно, в сопровождении всего лишь одного придворного и двух стражников. Как раз в этот миг поздний месяц двадцать седьмого дня взошел над зубцами гор, ярко озарив фигуру государя, он был в повседневном сером траурном платье. Увидев этот наряд, я поняла, что решение приехать было принято внезапно, и преисполнилась благодарности, сочла его посещение за честь для нашего дома.
— Я так ослабел, что не могу даже встать и одеться, как подобает, и посему недостоин лицезреть государя… Но одно лишь сознание, что он соизволил пожаловать, чтобы проведать меня на ложе болезни, будет самым драгоценным воспоминанием об этом мире в потустороннем существовании… — велел отец передать государю, но тот, даже не дослушав, сам раздвинул перегородки и вошел в комнату больного. Отец в испуге попытался привстать, но у него не хватило сил.
— Лежите, лежите! — сказал государь, придвинув круглое сиденье к изголовью постели и опускаясь на подушку, — я услышал, что близится ваш конец, и так огорчился, что захотелось хотя бы в последний раз повидаться…
— О радость удостоиться высочайшего посещения! Я вовсе не достоин такого счастья! У меня не хватает слов, чтобы выразить мою благодарность… Позвольте сказать вам — мне нестерпимо жаль вот эту мою юную дочку. Еще младенцем она потеряла мать, я один растил ее, кроме меня, у нее нет никого на свете… Сейчас она в тягости, носит, недостойная, августейшее семя, а мне приходится оставлять ее, уходить на тот свет… Вот о чем я горюю больше всего, вот что причиняет мне невыразимое горе, — говорил отец, проливая слезы.
— Горечь разлуки не утешить никакими словами, — отвечал государь, — но за ее будущее будьте спокойны, за нее я в ответе. Покидая сей мир, ни о чем не тревожьтесь, пусть ничто не омрачает ваше странствие по подземному миру… — ласково успокаивал он отца. — А теперь отдыхайте! — вставая, добавил он.
С рассветом государь заторопился уехать: «Меня могут увидеть в столь неподобающем облачении…» Он уже уселся в карету, когда отец прислал ему подношения — драгоценную лютню, наследство моего деда — Главного министра Митимицу Кога, и меч, полученный в дар от государя Го-Тобы, когда того сослали на остров Оки в минувшие годы Сёкю [27]. К шнурам меча была привязана полоска голубой бумаги, на которой отец написал стихотворение:
Пусть расстанемся мы,
но, коль в трех поколеньях пребудет
связь меж нами крепка,-
в ожиданье конца взыскую
лишь грядущих милостей ваших…
— Я до глубины души тронут подарками и стихами, — сказал государь, — и буду бережно их хранить. Передайте дайнагону, пусть он будет совершенно спокоен! — снова повторил он и с этим отбыл, а в скором времени отец получил от него собственноручно начертанное ответное послание.
Верно, свидеться нам
суждено уж не в скорбной юдоли -
только в мире ином.
Этой встречи я ожидаю,
как зари порой предрассветной!
— Как бы то ни было, теперь он знает, что у меня на душе, — сказал отец. — Мои тревоги тронули его сердце! — И грустно, и трогательно было видеть, как он рад этому.
* * *
На второй день восьмой луны, — совсем скоро после посещения нашей усадьбы, государь прислал мне с дайна-гоном Дзэнсёдзи ритуальный пояс, который носят женщины в тягости.
— …и приказал, чтобы мы не надевали траурных одеяний! — пояснил дайнагон. Он был в парадном кафтане, слуги и стражники-самураи торжественно разодеты. Я поняла, что государь нарочно поспешил с этим обрядом, чтобы все свершилось еще при жизни отца. Больной очень обрадовался, приказал угостить посланцев и всячески беспокоился, чтобы им был оказан должный прием, но при мысли, что он и хлопочет, и радуется, наверное, в последний раз, мое сердце сжималось от невыразимой печали.
Дайнагону Дзэнсёдзи отец подарил превосходнейшего вола по кличке «Сиогама», которым прежде весьма дорожил. В свое время этого вола подарил отцу настоятель храма Добра и Мира.
Днем отцу стало как будто немного лучше. «Кто знает, вдруг все обойдется и отец выздоровеет?…» — с надеждой подумала я; у меня отлегло от сердца, и с наступлением вечера я прикорнула у постели больного, хотела лишь чуть вздремнуть, но сама не заметила, как уснула. Внезапно я открыла глаза — отец разбудил меня.
— Ах, какой ты еще ребенок! Спишь себе безмятежно, совсем позабыв, что дни мои сочтены, что я только о тебе и тревожусь, жалею тебя, бедняжку! С тех пор как смерть разлучила тебя с матерью, — тебе было тогда всего два года, — я один неустанно о тебе пекся, любил больше всех остальных детей… Бывало, ты улыбнешься — я радуюсь, опечалишься — я горюю вместе с тобой. Мое счастье и горе — все зависело от тебя… Незаметно промчались годы, тебе стало уже пятнадцать лет, и ват приходится расставаться. Служи государю усердно, старайся быть безупречной, береги честь, веди себя скромно! Если в будущем любовь государя остынет, если у тебя недостанет средств по-прежнему жить при дворе и нести придворную службу, без колебаний, не мешкая, от чистого сердца прими постриг! Став монахиней, ты спасешься в будущем, потустороннем существовании и утешишь покойных родителей, сможешь молиться, чтобы всем нам снова встретиться в едином венчике лотоса в мире ином… Если государь разлюбит тебя и ты лишишься опоры в жизни, не вздумай сделать позорный шаг — отдаться кому-нибудь другому или найти приют в чужом доме — пусть я буду уже в могиле, все равно прокляну тебя с того света! Союз женщины и мужчины возникает не только в теперешней жизни, он предопределен еще в прошлых воплощениях, не в нашей власти его расторгнуть. Повторяю снова и снова — ни в коем случае не отвергай пострига, не опускайся до положения девы веселья, дабы после смерти не оставить по себе дурной славы, не прослыть суетной и развратной. Если же ты станешь монахиней, то, как бы ты ни нуждалась, как бы трудно ни пришлось тебе добывать пропитание, все это суета сует!
Так говорил отец, заботливей и подробнее, чем обычно, а мне было больно при мысли, что это его последнее наставление. Когда рассвело и колокол возвестил наступление утра, пришел Накамицу и, как обычно, принес охапку пропаренной травы «обако», чтобы подстелить ее под больного, но отец сказал:
— Не надо, смертный час уже близок. Сейчас все напрасно… Лучше принеси-ка что-нибудь поесть этой девочке!
«Разве я смогу проглотить хоть кусок в такую минуту?» — подумала я, но отец все твердил:
— Скорее, скорее! Пока я еще могу это видеть!… — А у меня сердце сжималось от этой его заботы: отец так обо мне тревожится, а что будет потом, кто позаботится обо мне, когда его не станет на свете?…
Накамицу принес пирожки с бататом, но отец приказал убрать: «Разве женщине в тягости дают такую еду?!»
Было уже совсем светло, когда он сказал: «Позовите священника!»
Еще в седьмую луну он пригласил настоятеля храма Ясака, обрил волосы, принес обет соблюдения всех Пяти заповедей [28], получил монашеское имя «Рэнсё» и просил этого священника быть его наставником в смертный час. Однако госпожа монахиня Кога, отцова мачеха, почему-то настойчиво требовала, чтобы пригласили монаха Сёкобо из храма Кавара, и в конце концов послали за ним.
Ему сообщили, что больной при смерти, но Сёкобо не торопился. А меж тем отец сказал:
— Наступает конец! Приподнимите меня! — и, позвав Накамицу, приказал ему приподнять себя. Этот Накамицу, старший сын и наследник Накацуны, вырос при отце и служил ему безотлучно. Отца приподняли, Накамицу поддерживал его сзади. Я была рядом, при нас находилась только одна служанка. «Возьми меня за руку!» — сказал отец. Я сжала его запястье. «Подайте мне оплечье, которое подарил мне преподобный настоятель храма Ясака!» — велел отец; он набросил оплечье [29] поверх длинного шелкового одеяния.
— Накамицу, ты тоже молись вместе со мной! — сказал он, и они вместе стали читать молитву. Так прошло около получаса. Солнце поднялась уже довольно высоко, когда мне показалось, что отец дремлет. «Надо бы его разбудите — подумала я, — пусть он еще немного почитает молитвы», — и слегка дотронулась до его колена. Отец разом проснулся, устремил на меня долгий пристальный взгляд, произнес: «Интересно, кем мне суждено стать в новом рождении?» — и не успел договорить, как дыхание его прервалось. Это случилось в час Дракона, в третий день восьмой луны 9-го года Бунъэй.
О, почему смерть не настигла его во время чтения молитвы, как благостно было бы это для его грядущей участи на том свете! Зачем я так дерзновенно, так неразумно разбудила его, и дыхание его прервалось, когда на устах у него были совсем неподобающие в торжественный миг бессмысленные слова! Впоследствии я горько сожалела об этом, но в ту минуту была неспособна ни о чем думать, взглянула на небо — оно показалось мне черным-черным, как будто солнце и луна разом рухнули с небосвода. Я упала на землю, и слезы ручьем потекли из глаз. Мне было всего два года, когда умерла моя мать, я была слишком мала, ничего не разумела, ее смерть прошла для меня незаметно. Миновало пятнадцать лет с тех пор, как на сорок первый день после моего рождения отец впервые взял меня на руки, и все эти годы, каждое утро, глядясь в зеркало, я радовалась: «Я живу благодаря отцу!», каждый вечер, ложась спать, с благодарностью думала об отце. Он дал мне жизнь, высокое положение, благодеяния его были превыше горы Сумэру [30], он бережно пестовал меня, его любовь, заменившая мне материнскую ласку, была глубже четырех океанов, окружающих нашу землю… «Нет, никогда не смогу я в полной мере отплатить отцу за заботу и ласку!» — всегда думала я. Слова, с которыми он обращался ко мне при жизни, глубоко врезались в память, мне не забыть его поучений… Я охотно отдала бы жизнь взамен его жизни, но и этого было бы недостаточно, чтобы отплатить за все добро, которое я от него видала!
Мне хотелось безотлучно находиться при покойном отце, не отрываясь глядеть на его изменившийся облик, но, увы, это было невозможно, вечером четвертого дня покойника отправили для сожжения на гору Кагурагаока, и тело его обратилось в бесплотный дым. «Ах, если бы существовала дорога, по которой я могла бы уйти с ним вместе!» — думала я, но все было напрасно, я вернулась домой, унося с собой лишь память о нем да мокрые от слез рукава.
При виде пустой комнаты, где уже никогда не будет отца, я с тоской и любовью вспоминала его облик, каким видела его всего лишь вчера, и горевала, что отныне смогу встретиться с ним только во сне. Даже в последние мгновения перед кончиной он все еще всячески наставлял меня. Одно за другим всплывали в моей памяти воспоминания… Никакими словами не выразить мое горе!
О горькие слезы!
Вы в лоно реки Трех быстрин[31]
вольетесь потоком -
и, быть может, вновь мне предстанет
тень его, незабвенный образ!
Вечером пятого дня пришел Накацуна в глубоком трауре, в одежде, черной как у монаха. Недаром он облачился в столь черные одеяния. «Если бы отец стал министром, Накацуна смог бы получить следующий четвертый придворный ранг! — подумала я. — А теперь рухнули его упования…» И опять мучительно сжалось сердце.
— Я иду на могилу… Не нужно ли чего передать? — спросил он. Никто не мог бы удержаться от слез, увидев, как он горюет.
В первый день Семидневья — это было девятого числа — моя мачеха и с нею две служанки и двое самураев приняли постриг. Позвали преподобного настоятеля храма Ясака, и он, провозглашая молитву «В трех мирах круговращенье…», обрил им головы. Я испытывала и грусть, и зависть, наблюдая этот обряд. Мне тоже хотелось бы вступить на праведный путь, но для меня это было невозможно, ведь я была в тягости, нужно было продолжать жить в миру, горюя и плача. Тридцать седьмой день траура опять отметили особым богослужением, в этот день государь прислал мне письмо, полное нежных, ласковых слов соболезнования. Его посланцы приезжали чуть ли не каждый день или через день. «Ах, если б покойный отец видел это, как бы он радовался!» — думала я, и на душе у меня становилось еще тяжелее.
Как раз в это время внезапно скончалась супруга микадо, госпожа Кёгоку-но-Нёин, дочь министра Санэо Тонн. Император любил ее чрезвычайно, мало этого — рожденный ею принц был объявлен наследником; окруженная всеобщим почетом, она была еще совсем молода. Все очень ее жалели. Она прихварывала давно — ее преследовал чей-то злой дух [32], нынешний недуг посчитали обычным недомоганием и не придали особенного значения, как вдруг ее внезапная смерть повергла всех в неописуемое смятение. Мне, недавно потерявшей отца, было особенно понятно горе ее отца-министра, отчаяние супруга-императора.
На пятьдесят седьмой день со смерти отца государь прислал мне хрустальные четки, привязанные к цветку шафрана, изготовленному из золота и серебра, чтобы я поднесла этот дар священнику, служившему заупокойные службы. К цветку был прикреплен лист бумаги со стихами:
В осеннюю пору
всегда выпадает роса,
рукав увлажняя, -
но сегодня много обильней
россыпь росная на одеждах…
Покойный отец всегда так дорожил посланиями государя… Я ответила: «Благодарю вас. Отец тоже, конечно, бесконечно рад на том свете!» — и закончила стихотворением:
О, пойми же меня!
Ведь рукав, что и так уже влажен
от осенней росы,
ныне весь до нитки промокнет -
слезы скорби я лью в разлуке…
Настала осень; просыпаясь посреди долгой осенней ночи, я прислушивалась к унылому постукиванию деревянных вальков [33], долетавшему в тишине к моему изголовью, и, внимая этим печальным звукам, тосковала по покойному отцу, увлажняя слезами одинокое ложе. В то печальное утро, когда скончался отец, все обитатели дворца, начиная с самого государя, посетили нашу усадьбу или прислали письма с выражением соболезнования. Не счел нужным явиться, вопреки принятому в мире обычаю, только дайнагон Мототоно.
* * *
В середине девятой луны, озаренный ярким лунным сиянием, меня навестил Юки-но Акэбоно, Снежный Рассвет.
После смерти отца он чуть ли не каждый день справлялся обо мне, тревожился о моем самочувствии.
По случаю кончины государя Го-Саги весь мир погрузился в скорбь, он тоже надел одежду темных тонов, и грустно мне было видеть, что платье на нем такое же мрачное, как мое. Я приняла его в покое на южной стороне дома, это был близкий мне человек, с ним можно было говорить без посредников. Полные грусти, мы беседовали о прошлом и настоящем.
— Нынешний год особенно несчастливый, так много горестных событий пришлось пережить нам, что рукава не успевали просохнуть, — говорил он. Всю ночь мы провели за беседой, то плакали, то смеялись, и вот уже колокол в ближнем храме возвестил наступление утра. Долго длятся осенние ночи, но иной раз пролетают поистине слишком быстро… Мне казалось, мы еще, не наговорились вдосталь, а уж запели птички [34]…
— Люди, пожалуй, подивились бы столь целомудренному ночному свиданию… — сказал он мне на прощание, а я жалела, что приходится расставаться. Он уже уселся в карету, когда я послала служанку передать ему стихи:
Простившись с отцом,
вкусила я горечь разлуки, -
и вновь поутру
довелось мне прозрачной росою
окропить рукава на прощанье…
Он ответил тоже стихами:
Ужель обо мне
горюешь, расстаться не в силах?
Но нет, о другом
скорбишь, обливаясь слезами, -
о том, кто ушел безвозвратно!…
Да, мое изголовье не лелеяло память об этой встрече; смутная печаль томила мне душу, я целый день размышляла об этом ночном свидании, как вдруг увидела — у главных ворот стоит какой-то самурай в коричневом охотничьем кафтане, с ларцем для писем в руках. Это был его посланец.
Нежное, ласковое письмо заканчивалось стихотворением:
На тайном свиданье
безгрешным застигнуты сном,
мы ночь скоротали.
Ужели нас люди осудят
и скажут: «В росе их одежды!»
В те дни все мои чувства были обострены, даже этот невинный обмен стихами глубоко запал в душу. Со своей стороны, я тоже написала ему ласковое послание, закончив его стихами:
Осенней росою
покрыты в предутренний час
деревья и травы -
и кто нас осудит, заметив
росу, что рукав окропила?* * *
На сорок девятый день после кончины отца отслужили поминальную службу. Семью покойного представлял мой сводный брат Масааки, офицер дворцовой стражи. Вначале преподобный Сёкобо провозгласил старые, всем известные слова: «Как две уточки-неразлучницы, как две птицы об одном крыле…» Затем службу возглавил праведный Кэндзити; он возложил на алтарь Будды бумаги отца, на обороте коих покойный собственноручно начертал текст Лотосовой сутры. Дайнагоны Сандзё-но-Бомон, Мадэ-но-Кодзи, Такааки Дзэнсёдзи — все присутствовали на заупокойной службе; но когда, выразив соболезнование, они удалились, скорбь с новой силой сжала мое сердце. Траур окончился — родные и близкие, участвовавшие в богослужении, разъехались по домам. Я тоже уехала в дом кормилицы. Поминальные обряды все же в какой-то степени отвлекали меня от грустных мыслей, помыслы были хоть чем-то заняты, но когда все уехали и я осталась одна, меня охватила такая скорбь, что словами не выразить.
В эти дни, полные безысходного горя, государь часто украдкой навещал меня. «Как только окончится первый срок удаления [35], тотчас же приезжай во дворец, — говорил он. — Можешь не снимать траурных одеяний, сейчас все носят траур по покойному государю-монаху…» Но я по-прежнему была во власти печальных мыслей, тоска по усопшему нисколько не убывала, и я все дни проводила в уединении.
Сорок девятый день — окончание первого срока траура — пришелся на конец девятой луны. Осень уже полностью вступила в свои права, тише звучал звон цикад; прислушиваясь к их замирающим голосам, я еще острее ощущала неизбывное горе. «Напрасно ты так долго остаешься у родных, дома. Не лучше ли поскорее вернуться во дворец?» — непрерывно звал меня государь, но у меня душа не лежала к дворцовой жизни, мне не хотелось возвращаться туда, а меж тем наступила уже десятая луна.
* * *
Помнится, это было в середине десятой луны… Снова появился посланец Акэбоно с письмом.
«Я был бы готов писать тебе ежедневно, но опасался, как бы мой слуга не встретился с посланцем государя — чего доброго, государь подумает, что ты ему неверна… Вот и вышло, что я долго не подавал о себе вестей…» — писал он.
Дом кормилицы, у которой я поселилась, стоял на углу Четвертой дороги и широкого проезда Оомия; глинобитная стена, окружавшая двор, в одном месте развалилась, и, чтобы загородить проем, посадили колючий кустарник, он так разросся, что высился над оградой. Толстых стволов, однако, было не больше двух.
— А сторож у вас есть? — бросив взгляд на эти стволы, спросил человек Акэбоно у нашего слуги. И услышав в ответ, что сторожей нет, промолвил: — В таком случае, здесь может быть отличный проход! — С этими словами он внезапно одним махом срубил оба толстых ствола и был таков. «К чему бы это?» — в недоумении подумала я, когда мне рассказали об этом, но не придала этому случаю никакого значения и вскоре о нем забыла.
И вдруг, в ту же ночь, когда наступило уже самое глухое, позднее время, кто-то, ведомый лунным сиянием, тихонько постучал в ставню.
— Какой странный стук! Как будто птица стучит… Наверное, болотная курочка! — сказала Тюдзё, моя прислужница-девочка, пошла взглянуть, но вдруг прибежала назад в смертельном испуге.
— Там какой-то мужчина… Говорит, что ему нужно видеть госпожу Нидзё… — сказала она.
Это было так неожиданно, что в первое мгновенье я не знала, что и сказать, и в растерянности молчала, а он меж тем проник в дом и, по голосу девочки отыскав дорогу в мои покои, уже входил в комнату. На нем был охотничий кафтан из ткани с узором кленовых листьев и темно-лиловые шаровары — и то и другое выглядело очень изысканно; по всему было видно, что он пришел тайком, стараясь, чтобы никто его не заметил.
Я была в тягости, когда о любовном свидании невозможно даже помыслить, и твердо решила уж на сей-то раз отказать ему: «Если вы меня любите, встретимся когда-нибудь потом, после…»
— Как раз оттого, что ты сейчас в тягости, тебе нечего опасаться, я ни в коем случае не позволю себе ничего лишнего… Мне «хотелось только смиренно поведать тебе о своей любви — ведь я так давно, так долго люблю тебя! Это будет чистая, невинная встреча, я пальцем до тебя не дотронусь, сама богиня Аматэрасу [36] не осудит нас за такое свидание! — убеждал он меня, и я, по всегдашней слабости духа, не решилась наотрез сказать ему: «Нет!», а пока я колебалась, он уже очутился в моей постели.
Всю долгую ночь он нашептывал мне о любви так нежно и ласково, что даже тигр, обитатель Танского царства [37], и тот прослезился бы в умилении… А ведь и у меня сердце было не из дерева, не из камня, в конце концов я невольно поддалась его страсти и, словно в каком-то призрачном сне, впервые разделила с ним греховное ложе, а сама все время трепетала от страха: вдруг государь увидит нашу встречу во сне сегодняшней ночью?
Но вот, разбуженный пением птицы, он удалился, и, глядя ему вслед, я жалела, что приходится расставаться. Проводив его, я снова легла в постель, но уснуть, разумеется, не могла. Еще не полностью рассвело, а мне уже принесли от него послание:
«Я шел со свиданья,
и слезы туманили взор
порой предрассветной.
Даже ясный месяц на небе
мне казался мрачным и хмурым…
Сам не знаю, отчего я полюбил тебя так сильно? Пойми же, как я тосковал по тебе все это время, чуть не умер с тоски, как мучительно таить свои чувства, опасаясь людской молвы…» — писал он. Я ответила:
Не знаю, унес ли
мой образ ты в сердце своем,
а я и в разлуке
будто вижу тебя воочью,
орошая рукав слезами…
…А ведь я старалась всячески избегать греха в моем положении, и что же? — тщетны оказались усилия, и некому было излить душу, пожаловаться на горькую участь. Вдобавок меня терзала тревога: что теперь со мной будет, как взгляну я государю в глаза? Но что я могла? Оставалось лишь, таясь от людей, украдкой лить слезы. И как раз в тот же день, около полудня, пришло письмо от государя.
«Хотел бы я знать, зачем ты так долго живешь в доме кормилицы? В последнее время во дворце стало так малолюдно, что невольно уныние закрадывается в душу…» — писал он даже ласковей, чем обычно, и сердце у меня сжалось еще больнее.
* * *
С нетерпением ждала я наступления ночи, а потом снова дрожала от страха, потому что Акэбоно пришел еще засветло. Никогда в жизни я не знала тайных свиданий, от страха у меня на мгновенье даже отнялся голос. Как на грех, как раз в этот день к кормилице пришел ее муж, Накацуна. После смерти отца он принял постриг и постоянно проживал при храме Сэмбон-Сякадо, но сегодня вернулся домой. «Вы так редко у нас бываете, захотелось проведать вас!» — сказал он мне. По этому случаю собрались и все взрослые дети кормилицы, в доме стало шумно и многолюдно. К тому же сама кормилица была ужасно суетливой и громогласной, что ей вовсе не подобало, ибо она долгое время воспитывалась при дворе покойной принцессы Сэнъёмонъин… Было в ней что-то бесцеремонное, точь-в-точь как у кормилицы принцессы Има-химэ из «Повести о Сагоромо» [38]. Не мудрено, что я заранее тревожилась — как мне поступить? Не могла же я отговориться, будто любуюсь лунным сиянием! Я тихонько спрятала Акэбоно в спальне, а сама как ни в чем не бывало уселась у входа и только успела принять непринужденную позу, облокотившись на ящик с древесным углем, как вдруг ко мне пожаловала кормилица. «Ох, беда!…» — подумала я, а она затараторила, да так настойчиво, громко:
— Осенние вечера тянутся долго… Муж говорит — надо развлечь госпожу, давайте поиграем хотя бы в «го»… Извольте пожаловать, ну!… Проведем вечер повеселее… Вся моя семья в сборе! — И она принялась поименно перечислять всех своих детей, родных и приемных. — Устроим маленький пир, немножко повеселимся! — громогласно говорила она, так назойливо перечисляя собравшихся, что казалось, этому не будет конца и края.
— Мне нездоровится… — притворно сказала я, отказавшись от приглашения, и кормилица, рассердившись, ушла, бросив на прощание: «Ясное дело, мои слова для вас всегда — звук пустой!» Мне вспомнилось, как она, бывало, постоянно твердила, что за девочками с самых младенческих лет глаз да глаз нужен…
Отведенные мне покои отделялись от главного дома только маленьким двориком, так что ясно слышалось все, что творилось в доме, совсем как в главе «Вечерний лик» из «Повести о Гэндзи», где описано, как к ложу любовников доносился из соседнего дома грохот рисовой ступки. «Наверное, точь-в-точь как здесь!» — думалось мне, и было стыдно перед гостем и оттого еще более неловко.
Я заранее представляла себе, как встречу Акэбоно, о чем ему расскажу, но в такой обстановке было бы даже неуместно, неприлично высказать все, наболевшее на душе, и в то же время молчать оказалось тягостно и неловко. Из-за этого шума и суеты пошли прахом мои мечтания. «Подождем, пока они, наконец, угомонятся и уснут…» — с тревогой думала я. В ожидании этого часа мы, затаившись, тихонечко лежали в постели, как вдруг услышали громкий стук в ворота. Это пришел сын кормилицы Накаёри, служивший при дворе государя Камэямы.
— Прислуживал за ужином государю, вот и запоздал… — пояснял он, входя. — Кстати, по пути сюда я видел на углу проезда Оомия весьма загадочную карету с плетеным кузовом… Заглянул внутрь — а там полным-полно слуг, спят вповалку… А вол привязан к ступице. Интересно, куда и к кому прикатила эта карета?
О ужас! Я насторожила уши и услыхала голос кормилицы:
— Что за люди? Ну-ка, кто-нибудь, сходите и поглядите!
Затем послышался голос мужа:
— Брось, зачем ты их посылаешь? Нам-то какое дело? К чему нам знать, чья это карета, какой нам с этого толк? А вдруг это кто-нибудь проведал, что госпожа Нидзё сейчас находится здесь, и ждет, пока мы уснем, чтобы пробраться к ней через пролом в ограде? Недаром говорится, что с дочерью не оберешься хлопот, едва она появится на свет… И так у всех, у благородных, у простолюдинов…
— Типун тебе на язык! Кому к ней приезжать? Если это государь, зачем бы он стал таиться? — явственно послышалась речь кормилицы, а так как в карете с плетеным кузовом ездят чиновники шестого, низшего ранга, она бесцеремонно добавила: — Все равно было бы непростительно, если б она связалась с человеком всего лишь шестого ранга! — Акэбоно тоже слышал эти слова, это было ужасно! Тут вмешался в разговор кто-то из сыновей кормилицы, начал громко рассуждать о том, о сем… Одним словом, покоя нам не было. К этому времени, судя по всему, поспело и угощение, потому что послышались голоса: «Позовите же госпожу Нидзё!», пришла служанка и стала меня звать. А когда служанка доложила: «Госпожа Нидзё нездорова, плохо себя чувствует!», тотчас же раздался настойчивый стук в раздвижную перегородку — это явилась сама кормилица.
— Что с вами? Что у вас болит? Я принесла вам угощение, покушайте! Вы меня слышите? — стучала она в перегородку у самого изголовья. Дальше отмалчиваться было нельзя, и я откликнулась:
— Мне что-то не по себе…
— Но ведь это ваше любимое лакомство… Когда в доме пусто, вы, как нарочно, требуете подать, а когда приготовят специально для вас, по всегдашнему обыкновению отказываетесь даже отведать… Ну, как знаете! — И она удалилась с недовольным ворчанием. В обычное время я нашла бы, что ей ответить, но сейчас молчала, ни жива ни мертва от страха, а он спросил:
— Что это ты так любишь?
Назови я что-нибудь поэтичное, утонченное, вроде «инея», «снега» или «изморози», он все равно не поверил бы, и я чистосердечно призналась:
— Может быть, вам покажется это блажью… Иногда я прошу приготовить немножко сладкого белого сакэ… Кормилица поднимает вокруг этого такой шум… Можно подумать невесть что…
— Стало быть, сегодня мне повезло! Теперь я знаю, чем тебя угостить, когда ты придешь ко мне в гости. Обязательно припасу сладкое сакэ, хотя бы пришлось посылать за ним в Танскую землю! — с улыбкой произнес он. Никогда не забуду этой улыбки! Не было и не будет для меня дороже воспоминания, чем об этих, в сущности, мучительных встречах.
* * *
…Так продолжались наши свидания, и по мере того, как любовь к нему становилась все сильнее и глубже, мне все меньше хотелось возвращаться во дворец к государю. А тут случилось, что в конце десятой луны захворала Гон-Дайнагон, моя бабка с материнской стороны. Не прошло и нескольких дней, как я, не слишком озабоченная ее болезнью, получила известие, что она внезапно, можно сказать — скоропостижно, скончалась. Гон-Дайнагон уже с давних пор жила в Аято, близ храма Дзэнриндзи, у Восточной горы, Хигасиямы, вдали от родных. Тем не менее сообщение о ее смерти вновь повергло меня в тоску и горе — с ее смертью как бы рвалась последняя призрачная связь с покойными родителями. Несчастья сыпались на меня одно за другим…
Осенние росы
сменяются зимним дождем -
я снова и снова
рукава одежд выжимаю,
что промокли от слез горючих…
В последнее время государь совсем перестал писать мне, и я тревожилась — уж не проведал ли он о моем прегрешении? Но как раз в эти дни пришло от него письмо, даже более нежное, чем обычно: «Как ты живешь, я давно не имею от тебя весточки…» — писал государь, а в конце письма стояла приписка: «Сегодня вечером пришлю за тобой карету». Я ответила: «Позавчера скончалась моя бабка. Я приеду, как только пройдет срок траура, ведь это близкая мне родня…» — и приложила к письму стихотворение:
Пойми, умоляю!
к холодной осенней росе
добавился ливень -
и от слез разлуки намокли
рукава атласного платья…
В ответ я получила от государя стихотворение:
Не знал я, что вновь
покрылась росою печали
обитель твоя, -
и, вчуже о том сожалея,
невольно рукав увлажняю…* * *
В начале одиннадцатой луны я вернулась во дворец, но жизнь при дворе совсем перестала мне нравиться, здесь все напоминало мне о покойном отце, его образ неотступно маячил рядом. Я чувствовала себя стесненно, неловко, к тому же государыня относилась ко мне все более неприветливо, одним словом, все, все вокруг было мне не по сердцу. Государь приказал деду моему Хёбуке и дяде, дайнагону Дзэнсёдзи, стать моими опекунами: «Нидзё останется служить при дворе, а вы заботьтесь, чтобы все было так, как при жизни ее отца-дайнагона; наряды и все прочее, что понадобится, выдавайте из податей, поступающих во дворец!» Конечно, я была очень благодарна ему за такое распоряжение, но самой мне больше всего хотелось поскорее разрешиться от бремени, снова обрести прежнее здоровье, подвижность, а потом поселиться где-нибудь в тихом, уединенном жилище и молиться там за упокой матери и отца, дабы освободились они от круговращения в Шести мирах. Только об этом я помышляла и в конце той же луны вновь покинула дворец.
* * *
В начале одиннадцатой луны я вернулась во дворец, но жизнь при дворе совсем перестала мне нравиться, здесь все напоминало мне о покойном отце, его образ неотступно маячил рядом. Я-чувствовала себя стесненно, неловко, к тому же государыня относилась ко мне все более неприветливо, одним словом, все, все вокруг было мне не по сердцу. Государь приказал деду моему Хёбуке и дяде, дайнагону Дзэнсёдзи, стать моими опекунами: «Нидзё останется служить при дворе, а вы заботьтесь, чтобы все было так, как при жизни ее отца-дайнагона; наряды и все прочее, что понадобится, выдавайте из податей, поступающих во дворец!» Конечно, я была очень благодарна ему за такое распоряжение, но самой мне больше всего хотелось поскорее разрешиться от бремени, снова обрести прежнее здоровье, подвижность, а потом поселиться где-нибудь в тихом, уединенном жилище и молиться там за упокой матери и отца, дабы освободились они от круговращения в Шести мирах. Только об этом я помышляла и в конце той же луны вновь покинула дворец.
Монахиня Синганбо, настоятельница обители в Дайго, Доводилась мне дальней родней; я решила поехать к ней, участвовать в богослужениях, слушать молитвы. Это был убогий приют, где зимой едва вилась тонкая струйка дыма над горевшим в очаге хворостом. Вода в желобе то и дело переставала журчать, скованная морозом, едва заметны были скудные приготовления к Новому году. И вдруг, в самом конце двенадцатой луны, поздней ночью, когда в небе светился ущербный месяц, сюда тайно пожаловал государь.
Он приехал в простой карете с плетеным кузовом, в сопровождении дайнагона Дзэнсёдзи.
— Сейчас я живу во дворце Фусими, поблизости, вспомнил о тебе и, видишь, приехал! — сказал он, а я удивилась, откуда он проведал, что я живу здесь. Этой ночью государь был со мной особенно ласков, беседовал так сердечно, проникновенно, но вскоре, пробужденный утренним колоколом, поднялся и уехал. Рассветный месяц клонился к западу, над зубцами гор на восточной стороне неба протянулись полоски облаков, снежинки, как лепестки цветов сакуры, падали на подтаявший снег, как будто нарочно решив украсить отъезд государя.
Его темный, не украшенный гербами кафтан и такого же цвета шаровары были под стать моему траурному одеянию и выглядели изысканно и прекрасно. Монахиням, идущим в этот час к заутрене, было невдомек, что перед ними карета самого государя. В грубых одеждах, поверх которых было накинуто некое подобие оплечья, они шли мимо, переговариваясь между собой: «Ох, не опоздать бы на молитву!… А где монахиня Н.? А монахиня такая-то? Все еще спит?…» Я смотрела на них с чувством, похожим на зависть. Но тут монахини заметили, наконец, самураев, тоже одетых в темное, — они подавали государю карету, — и, кажется, только тогда сообразили, кто перед ними. Некоторые с перепугу даже бросились прятаться.
— До встречи! — сказал мне государь и отбыл, а на моем рукаве остались слезы грусти, пролитые в час расставания. Мне казалось, мое платье насквозь пропиталось ароматом, исходящим от его одеяний. Со смешанным чувством вдыхая это благоухание, я прислушивалась к голосам монахинь, служивших заутреню, к словам гимна, который они распевали:
Властелина трон высок.
Но сойти ему
по одной из Трех дорог
суждено во тьму…
и мне было даже жаль, что служба окончилась слишком быстро.
Когда полностью рассвело, мне принесли письмо. «Прощание с тобой сегодня утром, — писал государь, — наполнило мою душу дотоле не изведанным очарованием печали…»
В ответ я послала ему стихи:
О, память той встречи
и твой очарованный взор
в лучах предрассветных!
Если б мог ты видеть сегодня
мой рукав, все слезы впитавший…* * *
Вечером, когда до окончания года оставалось всего три дня, мне было особенно грустно и я пришла к настоятельнице. «Вряд ли где-нибудь сыщется такая тишина, как у нас», — сказала она и, как видно желая скрасить мое уединение, созвала пожилых монахинь поговорить и послушать о старине. Кругом царила глубокая тишина, лед сковал струйки воды, падавшие из желоба в саду, лишь вдалеке, в горах, стучал топор дровосека, это создавало проникновенное настроение, напоминало сцену из какой-то старинной повести. Вскоре совсем стемнело, замерцали редкие огоньки.
Закончилась служба первой предновогодней ночи. «Сегодня ляжем спать пораньше!» — говорили монахини, когда внезапно послышался чей-то осторожный стук в ставню. «Странно… Кто бы это мог быть в столь поздний час?» — подумала я, приоткрыла ставню, и что же? — это был он, Акэбоно, Снежный Рассвет.
— Что вы, что вы!… Здесь монастырь… Какой стыд, если монахини увидят столь нескромное поведение! К тому же у меня сейчас совсем не то на уме, оттого я и затворилась в этом монастыре… А пребывать здесь надо с чистой душой, иначе какой в том смысл? Посещения государя — другое дело, я бессильна им помешать, но свидание ради пустой утехи — великий грех… Ступайте, ступайте прочь, прошу вас! — говорила я, стараясь не слишком его обидеть. На беду, как раз в это время повалил густой снег, налетел свирепый порыв ветра, поднялась настоящая метель, и он стал спорить:
— Жестокая! Дай же мне хотя бы войти под крышу! Я уйду, как только снегопад прекратится!
Монахини услышали наши голоса.
— Ах, какое жестокосердие!… Так нельзя! Кто бы ни был этот пришелец, он явился в нашу обитель по зову сердца… На улице дует такой холодный ветер, а вы… В чем дело, почему вы не хотите его впустить? — И они отодвинули задвижку на ставнях, раздули огонь в очаге, а ему только это и было нужно, он уже прошел в дом.
Словно в оправдание его поступка, снег повалил с удвоенной силой, погребая и горные вершины, и строения чуть ли не по самый карниз, и всю ночь напролет так жутко завывал ветер, что и с наступлением утра Акэбоно беспечно остался лежать подле меня, я же все время трепетала от страха. Однако что я могла? Я ломала голову, как мне быть, а меж тем, когда солнце стояло уже высоко, прибыли двое его слуг, нагруженные различными дарами. «Час от часу не легче!» — думала я, глядя, как они раздают подарки монахиням — всё вещи, нужные в обиходе.
— Теперь нам не страшны ни ветры, ни зимние холода! — ликовала настоятельница.
Это была монашеская одежда — рясы, оплечья, — дары, предназначенные, в сущности, Будде, и я была немало поражена, услыхав, как монахини говорят друг другу:
— Наконец-то и нашу обитель, убогую, как бедная хижина дровосека, озарило благостное сияние!
Казалось бы, для них не должно быть более радостного события, чем посещение государя, разве что явление самого Будды, однако, когда государь уезжал, они очень сдержанно его проводили, никто из монахинь не восторгался: «О, прекрасно! Великолепно!» Столь неподобающее поведение, безусловно, следует осудить; зато сейчас все прямо голову потеряли, так обрадовались щедрым подаркам. Поистине, причудливо устроен суетный мир!… Мне достались новогодние одеяния, не слишком яркие, темно-пурпурного цвета, их было несколько, и к ним — тройное белое косодэ. И хоть я по-прежнему терзалась тревогой, как бы кто-нибудь не проведал моей тайны, день прошел как сплошной оживленный праздник.
Назавтра он ушел, сказав, что оставаться надолго ему никак невозможно, и попросил: «Проводи же меня хотя бы!…» На фоне бледного предрассветного неба искрился снег на горных вершинах, виднелись фигуры нескольких его слуг в белых охотничьих кафтанах, и когда он уехал, я сама не ожидала, что боль разлуки будет столь нестерпимой!
В последний день года за мной приехала кормилица, слуги. «В вашем положении не следует оставаться в глухом горном краю!» — сказала она, и мне пришлось против воли возвратиться в столицу. Так окончился этот год.
* * *
Минувший год принес горе не только мне, — по случаю смерти государя Го-Саги весь мир погрузился в траур, и потому новогодние празднества отметили во дворце очень скромно, а мне опять вспомнился покойный отец, и снова слезы увлажнили рукав… Обычно с наступлением весны я всегда ходила молиться в храм бога Хатимана [39], но в этом году из-за траура не смела переступить священный порог и молилась, стоя поодаль, за воротами. О том, как покойный отец явился мне во сне, я уже упоминала в другом месте, поэтому снова писать об этом не буду.
* * *
Во второй луне, вечером десятого дня, я почувствовала приближение родов. Ничего радостного не было у меня в ту пору; государь как раз в эти дни был весьма озабочен [40], в делах трона многое вершилось вопреки его воле, я тоже пребывала в унынии. Все хлопоты, связанные с родами, взял на себя дайнагон Дзэнсёдзи. От государя вышло распоряжение монастырю Добра и Мира, Ниннадзи, молиться в главном храме богу Айдзэну, настоятелю монастыря Высшей Мудрости, Ханнядзи, епископу Нарутаки приказано было взывать о благополучном разрешении от бремени к продлевающему жизнь бодхисаттве Фугэну, а настоятелю монастыря Бисямон молиться целителю Якуси, — все эти молебны должны были совершаться в главных храмах. Как раз в это время из монастыря Кимбусэн в столицу прибыл младший брат отца, епископ Доте. «Не могу забыть, как тревожился о тебе покойный дайнагон!» — сказал он и тоже пришел молиться.
После полуночи родовые муки стали еще сильнее. Приехала моя тетка, госпожа Кёгоку, — ее прислал государь, явился дед Хёбукё, возле меня собралось много народа. «Ах, если б жив был отец!» — при этой мысли слезы выступили у меня на глазах. Прислонившись к служанке, я ненадолго задремала, и мне приснился отец, совсем такой, каким я знала его при жизни. Мне почудилось, будто он с озабоченным видом подошел, чтобы поддержать меня сзади, и в этот самый миг родился младенец, — полагалось бы, наверно, сказать «родился принц…». Роды прошли благополучно, это, конечно, было большое счастье, и все же меня не покидала мысль о грехе, которым я связала себя с тем, другим, с Акэбоно, и сердце мое рвалось на части.
Хотя роды происходили, можно сказать, тайно, все же дядя Дзэнсёдзи прислал новорожденному принцу меч-талисман и все прочее, что положено для младенца, а также награды, пусть и не такие уж щедрые, священникам, возносившим молитвы. «Будь жив отец, я, конечно же, рожала бы в усадьбе Кавасаки, под отчим кровом…» — думала я, но дайнагон Дзэнсёдзи, — надо отдать ему справедливость, — действовал весьма расторопно, позаботился обо всем, вплоть до одежды для кормилицы, не забыл и «звон тетивы» [41]. Да и все другие обряды совершались, как предписывает обычай, один за другим, в строгом порядке. Так незаметно, словно во сне, пролетел этот год. Много было радостного, торжественного — роды, звон тетивы, но много и горестного — отец, явившийся мне во сне… Возле меня все время толпились люди, и хотя так уж повелось исстари, но мне было тяжко думать, что я против воли оказалась выставленной на обозрение чужим, посторонним взорам… Младенец родился мужского пола — это, конечно, была милость богов, но душа моя пребывала в ту пору в таком смятении, что невольно думалось: все напрасно, такой грешнице, как я, не поможет даже подобная благодать…
* * *
В двенадцатую луну, по заведенному обычаю, все во дворце очень заняты — служат молебны, непрерывно происходят богослужения; я тоже намеревалась отслужить дома молебен, когда совсем неожиданно Акэбоно снова отважился навестить меня при свете невеселой зимней луны. Всю ночь длилось наше свидание. «Утро настанет еще нескоро, это кричат ночные птицы…» — думала я. Увы, я ошиблась; возвещая близкий рассвет, запели птички, незаметно наступило утро, стало совсем светло. «Теперь возвращаться опасно!» — сказал он и остался у меня в комнате. Мы проводили время вдвоем, мне было страшно, а в это время принесли письмо государя, больше чем обычно полное ласковых слов любви. Письмо заканчивалось стихотворением:
Мне в безлунную ночь,
что чернее, чем ягоды тута,
отчего-то во сне
вдруг привиделось, будто к чужому
твой рукав на ложе прижался…
Сердце у меня упало, я терзалась тревогой, что и как он видел во сне, но что мне оставалось ответить?
От тебя вдалеке
что ни ночь подстилаю печально
в изголовье рукав -
лишь сиянье луны со мною
одинокое делит ложе… -
написала я, сама содрогаясь от собственной дерзости, но, как бы то ни было, отделалась пристойным ответом.
* * *
Сегодняшний день мы спокойно провели вместе, а меж тем все служанки в родной усадьбе и все живущие по соседству уже знали о нашей любви. Так я жила, невыносимо страдая в душе и не находя себе никаких оправданий… Той же ночью мне приснилось, будто Акэбоно преподнес мне подарок — серебряную бутылочку с ароматическим маслом, поданную на веере, украшенном изображением сосны. Мне снилось, будто я беру у него этот сосуд и прячу за пазуху… Удивленная, я проснулась, и как раз в этот миг зазвонил колокол в храме Каннон, возвещая утро. «Какой странный сон!» — подумала я, а он, спавший со мною рядом, рассказал мне потом, что видел точно такой же сон. «Что сие означает?» — не могла надивиться я.
* * *
Как только наступил новый год, государь в благодарность за благополучное окончание хлопот и тревог минувшего года приказал, чтобы двенадцать монахов-писцов изготовили новый свиток Лотосовой сутры, переписывая его в храме Зала Поучений на Шестой дороге, где некогда находился «Приют отшельника» [42] государя-монаха Го-Сиракавы. Чтобы не обременять расходами подданных, вознаграждение монахам было выдано целиком из дворцовой казны. В первую луну государь, надрезав себе палец, объявил воздержание и пост вплоть до семнадцатого дня второй луны и совсем перестал призывать к себе женщин.
Меж тем с конца второй луны я почувствовала недомогание, отвращение к еде. Сперва я посчитала это нездоровье обычной простудой, но, мысленно сопоставив его с тем странным сном, постепенно поняла, что опять понесла, и на сей раз — от Акэбоно. Обмануть никого не удастся, вот оно, возмездие, наконец-то постигшее меня за мои прегрешения! Не выразить словами обуявший меня страх и тревогу! В последнее время я подолгу под различными предлогами жила дома, в усадьбе — и как только мне это удавалось? Акэбоно постоянно навещал меня и вскоре сам догадался, что я в тягости. «Нужно сохранить это в тайне от государя!» — сказал он. «Чей это грех?» — думала я, глядя, как он усердно возносит молитвы богам.
В конце второй луны я снова приехала во дворец, и когда наступила пятая луна, сумела внушить государю, будто четвертый месяц, как понесла, тогда как на самом деле шел шестой. «Но ведь разница в сроках неотвратимо обнаружится… Как же быть?» — замирая от страха, думала я.
В седьмой день шестой луны Акэбоно прислал ко мне во дворец одного за другим нескольких посланцев, требуя, чтобы я непременно возвратилась домой. «Что еще там стряслось?» — подумала я, когда же приехала, оказалось, он приготовил для меня ритуальный пояс.
— Мне хотелось, чтобы ты надела пояс, который преподнес тебе я, а не кто-то другой… По-настоящему полагалось бы надеть его после четырех месяцев… Но опасаясь людских пересудов, я хотел повременить с подарком и вот дотянул до этих пор… Но услышав, что на двенадцатый день этой луны назначено поднесение пояса от государя, все же решился! — сказал он, и я подумала, что Акэбоно в самом деле всей душой меня любит, однако мысль о том, к чему это приведет, что будет дальше, снова наполнила меня скорбью.
Целых три дня Акэбоно, как обычно, прятался у меня. В десятый день я могла бы вернуться во дворец, но вечером почувствовала недомогание и не поехала. По этой причине двенадцатого числа — в день, заранее назначенный для обряда надевания пояса, — мне привез его, как привозил в прошлый раз, дайнагон Дзэнсёдзи. Мне вспомнилось, как обрадовался тогда покойный отец, как он воскликнул: «Что это?», когда сам государь пожаловал к нам, и я залилась слезами — увы, роса, увлажняющая рукав, выпадает не только осенью!… Но что придумать, как скрыть правду? Нет, мне не отыскать выхода, ведь речь идет о целых двух месяцах! Все же мне не приходило в голову утопиться, похоронить себя на дне морском. Не оставалось ничего другого, как притворяться и вести себя как ни в чем не бывало, хотя страх — «Как быть? Что делать?» — неотступно терзал мне душу. А меж тем уже наступила девятая луна.
Страшась людских взоров, я покинула дворец, якобы для того, чтобы сделать приготовления к предстоящим родам. Акэбоно пришел ко мне в тот же вечер, и мы стали советоваться — как быть?
— Прежде всего, сообщи, что ты тяжело захворала, — сказал он. — И объяви всем и каждому, будто жрец Инь-Ян [43] говорит, что болезнь заразна, опасна для посторонних…
Я последовала его совету и постаралась распустить слух, будто лежу, не поднимаясь, в постели и так больна, что даже капли воды не могу проглотить. Не допуская посторонних, приблизила к себе только двух служанок… Дескать, болезнь настолько тяжелая… Впрочем, можно было обойтись без столь строгих предосторожностей, никто особенно не спешил навещать меня, и я невольно снова с горечью думала: «Ах, если б жив был отец…» Государю я написала, чтобы он не слал ко мне людей, но он все же время от времени писал мне, а я непрестанно трепетала от страха, как бы моя ложь не открылась. Однако покамест все шло гладко, казалось, все поверили, что я и впрямь больна не на шутку. Только дайнагон Дзэнсёдзи все же несколько раз приезжал, пытаясь меня проведать. «Хорошо ли, что ты лежишь здесь одна? Что говорит лекарь?» — спрашивал он. «По словам лекаря, болезнь на редкость заразная, встретиться с вами мне никак не возможно!» — отвечала я и отказывалась его принять. Иногда он настаивал: «Как хочешь, а меня это беспокоит!»; тогда, затемнив комнату, я накрывалась с головой, лежала, не проронив ни слова, и он, поверив, что я и впрямь тяжело больна, уходил, а я терзалась угрызениями совести. Люди, не столь близкие, как дайнагон, и вовсе не приходили, так что Акэбоно проводил у меня все ночи. В свою очередь, он тоже объявил, будто затворился в храме Касуга [44], а сам послал кого-то вместо себя, велев этому человеку не отвечать на письма, приходившие в его адрес, и мне было грустно видеть, к каким ухищрениям ему приходится прибегать.
Меж тем, примерно в конце девятой луны, я почувствовала приближение родов. Никто из родных об этом не знал, при мне находились только две доверенные служанки. Я глядела, как они суетятся, занятые разными приготовлениями, и думала, какую дурную славу оставлю по себе в мире, если умру родами… Как стыдно будет моим родным, которые заботились обо мне, с грустью думала я. Но день прошел, а ребенок все еще не родился. Зажгли светильник, и тут я, наконец, почувствовала, что вот-вот разрешусь от бремени. Конечно, при таких обстоятельствах никто не звенел тетивой, не совершалось никаких таинств, отгоняющих злых духов, — я одна, накрывшись с головой, мучилась болью. Помнится, прозвучал колокол, возвещающий полночь, когда Акэбоно сказал:
— Я слыхал, что в такие мгновенья надо сзади поддерживать роженицу… А мы забыли об этом, оттого ты до сих пор и не разродилась… Ну же, соберись с духом, держись покрепче! — И он приподнял меня. Я изо всех сил уцепилась за его рукав, и в этот миг дитя благополучно появилось на свет.
— Вот и хорошо! Дайте ей рисового отвара скорее! — сказал Акэбоно; помогавшие мне женщины и те удивились — когда он успел узнать все порядки? — Ну, а каков же младенец? — Он приблизил светильник, и я увидала черные волосики и широко раскрытые глазки. Один лишь взгляд бросила я на дитя, и таким дорогим оно мне показалось! Наверное, это и есть материнская любовь, чувство, которое я тогда ощутила… Меж тем Акэбоно отрезал пуповину лежавшим в изголовье мечом, завернул ребенка в белое косодэ, взял его на руки и, не промолвив ни слова, вышел из комнаты. Мне хотелось сказать: «Почему ты не дал мне хотя бы посмотреть на младенца подольше?», но это был бы напрасный упрек, и я молчала, однако он, увидав, что я плачу, наверное, догадался о моем горе и, вернувшись, сказал, стараясь меня утешить:
— Если суждено вам обоим жить на свете, обязательно когда-нибудь свидишься с этим ребенком!
Но я никак не могла позабыть дитя, которое видела только мельком, это была девочка, а я даже не узнаю, куда она подевалась… — думала я, и поэтому мне было особенно горько. Я твердила: «Будь что будет, мне все равно… Почему ты мне ее не оставил?», но сама понимала, что это было бы невозможно, и утирала рукавом тайные слезы. Так прошла ночь, и когда рассвело, я сообщила государю: «Из-за тяжкой болезни я выкинула ребенка. Уже можно было различить, что то была девочка». Государь ответил: «При сильной лихорадке это не редкость. Врачи говорят, что такое часто бывает… Теперь выздоравливай поскорее!» — и прислал мне много лекарств, а я прямо места себе не находила, так меня замучила совесть!
Никакой болезни у меня не было; вскоре после родов Акэбоно, ни на минуту меня не покидавший, возвратился к себе, а из дворца я получила приказ: «Как только менует положенный срок в сто дней, — немедленно приезжай во дворец!» Так я жила, наедине с моими горестными раздумьями, Акэбоно по-прежнему навещал меня почти каждую ночь, и я думала — рано или поздно люди непременно узнают о нашем греховном союзе, и оба мы не ведали ни минуты, когда тревога отлегла бы от сердца.
* * *
Меж тем маленький принц, родившийся у меня в минувшем году, бережно воспитывался в доме дайнагона Дзэнсёдзи, моего дяди, как вдруг я услышала, что он болен, и поняла — ребенку не суждено поправиться, это кара, ниспосланная за то, что я так грешна… Помнится, в конце первой декады десятой луны, когда непрерывно струился холодный осенний дождь, я узнала, что его уже нет на свете, — исчез, как капля дождя… Мысленно я уже готовилась к этому, и все-таки эта весть потрясла меня неожиданностью, не описать, что творилось в моей душе. Пережить собственное дитя — что может быть тяжелее? Это та «боль разлуки с дорогими твоему сердцу», о которой говорится в священных сутрах, и вся эта боль, казалось, выпала только на мою долю. В младенчестве я потеряла мать, когда выросла — лишилась отца, и вот снова льются слезы, увлажняя рукав, и некому поведать мою скорбь. И это еще не все: я привязалась сердцем к Акэбоно, так горестно было мне расставаться с ним по утрам, когда он уходил. Проводив его и снова ложась в постель, я проливала горькие слезы, а вечерами в тоске ждала, когда снова его увижу, и плач мой сливался со звоном колокола, возвещавшего полночь. Когда же мы, наконец, встречались, наступали новые муки — тревога, как бы люди не проведали о наших свиданиях. Возвращаясь из дворца домой, я тосковала по государю, а живя во дворце, снова терзалась сердцем, когда ночь за ночью он призывал к себе других женщин, и горевала, как бы не угасла его любовь, — вот какова была моя жизнь.
Так уж повелось в нашем мире, что каждый день, каждая ночь приносит новые муки; говорят, будто страдания неисчислимы, но мне казалось, будто вся горесть мира выпала только на мою долю, и невольно все чаще думалось: лучше всего удалиться от мира, от любви и благодеяний государя и вступить на путь Будды…
Помнится, мне было девять лет, когда я увидела свиток картин под названием «Богомольные странствия Сайге». [45]
С одной стороны были нарисованы горы, поросшие дремучим лесом, на переднем плане — река, Сайге стоял среди осыпающихся лепестков сакуры и слагал стихи:
Только ветер дохнет -
и цветов белопенные волны
устремятся меж скал.
Нелегко через горную реку
переправиться мне, скитальцу…
С тех пор как я увидела эту картину, душа моя исполнилась зависти и жажды сих дальних странствий. Конечно, я всего лишь женщина, я не способна подвергать свою плоть столь же суровому послушанию, как Сайге, и все же я мечтала о том, чтобы, покинув суетный мир, странствовать, идти куда глаза глядят, любоваться росой под сенью цветущей сакуры, воспевать грустные звуки осени, когда клен роняет алые листья, написать, как Сайге, записки об этих странствиях и оставить их людям в память о том, что некогда я тоже жила на свете… Да, я родилась женщиной и, стало быть, неизбежно обречена изведать горечь Трех послушаний [46], я жила в этом бренном мире, повинуясь сперва отцу, затем государю… Но в душе моей мало-помалу росло отвращение к нашему суетному, грешному миру.
* * *
Эта осень государю тоже принесла огорчения. Глубоко оскорбленный тем, что младший брат его, прежний государь Камэяма, вознамерился оставить за собой «Приют отшельника» — иными словами, право ведать всеми делами, он решил сложить с себя звание Старшего экс-императора и уйти в монахи. Собрав свою личную охрану, он щедро наградил каждого и объявил, что отныне отпускает их всех со службы: При мне останется один Хисанори…» Стражники удалились, утирая рукавом слезы. «А из женщин возьму с собой только госпожу Хигаси и Нидзё», — объявил государь. Так случилось, что печальная эта новость, напротив, сулила обернуться для меня радостью, ведь я давно мечтала уйти от мира. Но правители-самураи в Камакуре сумели уладить дело и утешили государя, назначив наследником престола сына государя, маленького принца, рожденного от госпожи Хигаси. Государь сразу воспрянул духом и отменил свое решение уйти в монахи. Портрет покойного государя Го-Саги, хранившийся в Угловом павильоне, перенесли во дворец на улице Огимати, а в Угловом павильоне поселился юный наследник, отныне там была его резиденция.
Госпожу Кёгоку, прежде служившую при дворе, определили воспитательницей к наследнику; она доводилась мне родственницей, и хотя мы никогда не были особенно близки, ее отъезд еще сильней усугубил мою грусть. Мне хотелось скрыться от печалей этого мира куда-нибудь далеко, в горную глушь.
О, если бы мне
там, в Ёсино, в пустыни горной
приют обрести -
чтобы в нем отдыхать порою
от забот и горестей мира!…
Но, видно, злой рок препятствовал исполнению моих стремлений. Меж тем год подошел к концу. Государь все настойчивей звал меня назад, во дворец, и раз уж обстоятельства никак не позволяли мне уйти от мира, я вернулась.
* * *
Моя жизнь при дворе проходила под покровительством деда моего Хёбукё, его заботами не знала я недостатка в нарядах и ни в чем не нуждалась. Пусть не так, как отец, но все же дед всячески меня опекал, и это, прямо скажу, было отрадно. Однако с тех пор, как скончался маленький принц, мой сын, я все время грустила, считала его смерть наказанием за грех, который совершили мы с Акэбоно. Я вспоминала, как государь, тайно навещавший младенца, говорил, глядя на его улыбку, на его по-детски милое личико: «Я как будто вижу свое изображение в зеркале! Да ведь мальчик — вылитый я!…» Эти воспоминания повергали меня в глубокую скорбь, служба при дворе причиняла одни страдания, ни днем, ни вечером я не знала покоя. Меж тем государыня, по непонятной причине, — право, я ни в чем перед ней не провинилась! — запретила мне появляться в ее покоях и приказала вычеркнуть мое имя из списка ее приближенных, так что жизнь во дворце тяготила меня все больше. «Но ведь это не означает, что я тоже тебя покинул!» — утешал меня государь, но на душе у меня было по-прежнему безотрадно, все складывалось не так, как надо, я избегала людей, стремилась к уединению; видя, как я грущу, государь все больше жалел меня, и я, со своей стороны, была ему за это так благодарна, что, кажется, была бы ради него готова пожертвовать жизнью.
* * *
В эти годы главной жрицей — Сайгу — богини Аматэрасу в храме Исэ была принцесса, одна из дочерей императора-инока Го-Саги, однако после его кончины принцессе пришлось облачиться в траур, и, стало быть, она уже не могла по-прежнему оставаться жрицей. Тем не менее, все еще не получая разрешения вернуться, она так и жила в Исэ, оставшись там еще на целых три года. Так вот, нынешней осенью эта госпожа возвратилась в столицу и поселилась в местности Кинугаса, неподалеку от храма Добра и Мира. Покойный отец мой приходился ей дальним родичем, при жизни служил ей, оказал в особенности большое содействие, когда собирали ее в путь, в Исэ; все это привлекало меня к принцессе. К тому же мне нравилось ее уединенное жилище, куда почти никто не заглядывал, и я часто наведывалась туда, разделяя с принцессой часы ее одинокого досуга. Но вот однажды — помнится, это было в середине одиннадцатой луны — принцесса собралась навестить мать государя, вдовствующую государыню Омияин, и та прислала во дворец Томикодзи человека, велев передать государю:
«Приезжайте Вы тоже, нехорошо, если принимать ее буду лишь я одна!» В последнее время из-за споров о назначении наследника государь не ладил с матерью и по этой причине уже давно у нее не бывал, но на сей раз, не желая давать повод для новых упреков, согласился приехать. Я сопровождала государя и ехала с ним в одной карете. На этот раз я надела тройное длинное одеяние — цвет изменялся от желтого к светло-зеленому, — и поверх еще одно из легкого алого шелка на лиловом исподе, а так как после назначения наследника все женщины при дворе стали носить парадную китайскую накидку, я тоже набросила поверх моего наряда парадное красное карагину. Из всех служивших при дворе женщин лишь я одна сопровождала государя.
Итак, мы приехали во дворец госпожи Омияин; потекла веселая, непринужденная беседа. В разговоре государь упомянул обо мне.
— Эта девушка воспитывалась при мне с самого детства, — сказал он, — она привычна к придворной службе, поэтому я всегда беру ее с собой, когда выезжаю. А государыня, усмотрев в этом что-то предосудительное, запретила Нидзё бывать у нее и вообще стала плохо к ней относиться. Но я не намерен из-за этого лишить Нидзё своего покровительства. Ее покойные родители, и мать, и отец, перед смертью поручили мне дочку. «В память о нашей верной службе просим вас позаботиться об этом ребенке…»— говорили они.
Госпожа Омияин тоже сказала:
— Ты прав, обязательно заботься о ней по-прежнему! К тому же опытный человек незаменим на придворной службе. Без таких людей всегда приходится терпеть ужасные неудобства! — И обратившись ко мне, милостиво добавила:— Можешь всегда без всякого стеснения обращаться ко мне, если понадобится! «О, если б всегда так было! — думала я. — Больше мне ничего не надо!»
Этот вечер государь провел в сердечной беседе со своей матушкой, у нее и отужинал, а с наступлением ночи сказал: «Пора спать!»— и удалился в отведенный ему покой на той стороне двора, где играют в ножной мяч. Слуг при нем не было. В поездке его сопровождали только вельможи — дайнагоны Сайондзи, Нагаскэ, Тамэканэ, Канэюки и Сукэюки.
С наступлением утра послали людей за Сайгу — карету, слуг, стражников. Для встречи с Сайгу государь оделся с особым тщанием — надел светло-желтый кафтан на белом исподе, затканный цветочным узором, сверху — длинное бледно-лиловое одеяние с узором цветов горечавки и такого же цвета, только чуть потемнее, хакама, тоже на белом исподе, все — густо пропитанное ароматическими снадобьями.
Вечером прибыла Сайгу. Встреча состоялась в покое на южной стороне главного здания; повесили занавеси тусклых, серых тонов, поставили ширмы. Перед тем как встретиться с Сайгу, госпожа Омияин послала к государю прислужницу, велев сказать: «Пожаловала прежняя жрица богини Аматэрасу. Соблаговолите и вы пожаловать и поговорить с ней, без вас беседа не будет достаточно интересной!»— и государь тотчас же пришел. Как обычно, я сопровождала его, несла за ним его меч. Госпожа Омияин, в темно-сером парчовом монашеском одеянии, с вытканными по нему гербами, в темной накидке, сидела у низенькой ширмы таких же темных тонов. Напротив, роскошное тройное красное косодэ принцессы на лиловом исподе и поверх него — синее одеяние были недостаточно изысканны. Ее прислужница — очевидно, ее любимица — была в пятислойном темно-лиловом кимоно на светло-лиловом исподе, но без парадной накидки. Сайгу было уже за двадцать, она казалась вполне зрелой женщиной в самом расцвете лет и была так хороша собой, что невольно думалось — не мудрено, что богиня, жалея расстаться с такой красавицей, задержала ее у себя на целых три года! Она была прекрасна, как цветущая сакура, такое сравнение никому не показалось бы чрезмерным. В смущении пряча лицо, она закрывалась рукавом, — точь-в-точь цветущее дерево сакуры, когда оно кутается в весеннюю дымку… Я любовалась ею, а уж государь — и тем более; мне, знавшей его любвеобильный характер, было ясно, какие мысли сразу возникли у него при виде принцессы, и на сердце у меня защемило. Государь говорил о том о сем, Сайгу тоже отрывисто рассказывала о своей жизни в храме Исэ, но вскоре государь сказал:
— Час уже поздний… Спите спокойно! А завтра, по дороге домой, полюбуйтесь осенним видом горы Арасиямы… Деревья там уже совсем обнажились… — С этими словами он удалился, но не успел войти в свои покои, как сразу обратился ко мне:
— Я хотел бы передать Сайгу, что я от нее без ума… Как это сделать?
Мне стало даже смешно — все в точности, как я и предполагала. А он продолжал:
— Ты служишь мне с детских лет, докажи свою преданность! Если ты исполнишь мою просьбу, я буду знать, что ты и впрямь предана мне всей душой!
Я сразу же отправилась с поручением. Государь велел передать только обычные, подобающие случаю слова. «Я рад, что смог впервые встретиться с вами…», «Удобно ли вам почивать в незнакомом месте?» — и в таком роде, но, кроме того, я должна была тихонько отдать принцессе его письмо. На4тонком листе бумаги было написано стихотворение:
О нет, ты не знаешь,
как ярко пылает в груди
твой образ желанный,
хоть тебя впервые увидеть
довелось мне только сегодня!
Была уже поздняя ночь, в покоях Сайгу все ее прислужницы спали. Сайгу тоже спала, со всех сторон окруженная высоким занавесом. Я подошла к ней, рассказала в чем дело, но Сайгу, зардевшись краской смущения, в ответ не промолвила ни словечка, а письмо отложила в сторону, как будто вовсе не собиралась даже взглянуть на него. «Что прикажете передать в ответ?» — спросила я, но она сказала только, что все это чересчур неожиданно, она даже не знает, что отвечать, и снова легла. Мне тоже стало как-то неловко, я вернулась, доложила государю, как обстоит дело, и окончательно растерялась, когда он потребовал:
— Как бы то ни было, проводи меня к ней, слышишь? Проводи, слышишь!
— Хорошо, разве лишь показать вам дорогу… — ответила я, и мы пошли.
Государь, по-видимому решив, что парадное одеяние будет выглядеть слишком торжественно в таких обстоятельствах, крадучись, направился вслед за мной в покои Сайгу только в широких шароварах-хакама. Я пошла вперед и тихонько отворила раздвижные перегородки. Сайгу лежала все в той же позе. Прислужницы, как видно, крепко уснули, кругом не раздавалось ни звука. Государь, пригнувшись, вошел к Сайгу через прорези занавеса. Что будет дальше? Я не имела права уйти и поэтому прилегла рядом с женщиной, спавшей при госпоже. Только тогда она открыла глаза и спросила: «Кто тут?» Я ответила: «Нехорошо, что при госпоже так мало людей, вот я и пришла вместе с вами провести эту ночь». Женщина, поверив, что это правда, пыталась заговорить со мной, но я сказала: «Уже поздно, спать хочется!» — и притворилась, будто уснула. Однако занавес, за которым лежала Сайгу, находился от меня очень близко, и вскоре я поняла, что Сайгу, увы, не оказав большого сопротивления, очень быстро сдалась на любовные домогательства государя. «Если бы она встретила его решительно, не уступила бы ему так легко, насколько это было бы интереснее!» — думала я. Было еще темно, когда государь вернулся к себе. «Цветы у сакуры хороши, — сказал он, — но достать их не стоит большого труда — ветви чересчур хрупки!» «Так я и знала!» — подумала я, услышав эти слова.
Солнце стояло уже высоко, когда он, наконец, проснулся, говоря: «Что это со мной? Сегодня я ужасно заспался!» Был уже полдень, когда он наконец собрался отправить принцессе «Утреннее послание». Потом он рассказал мне, что Сайгу написала в ответ только несколько слов: «Призрачным сновидением кажется мне ваше вчерашнее посещение… Я как будто все еще не проснулась!»
— Будут ли сегодня какие-нибудь празднества, чтобы развлечь Сайгу, которую вчера мне довелось впервые увидеть? — спросил государь у матери и, услышав в ответ, что никаких особых развлечений не предполагается, приказал дайнагону Дзэнсёдзи устроить пир.
Вечером дайнагон доложил, что все готово. Государь пригласил пожаловать свою матушку. Я разливала сакэ, ведь я была допущена и к его особе, и ко двору госпожи его матери. Три первые перемены кушаний прошли без вина, но дальше так продолжать было бы скучно, и госпожа Омияин, обратившись к Сайгу, сказала, чтобы ее чарку поднесли государю. Были приглашены также дайнагоны Дзэнсёдзи и Сайондзи, они сидели в том же зале, но поодаль, за занавесом. Государь велел мне поднести от его имени чарку сакэ дайнагону Дзэнсёдзи, но тот стал отказываться: «Нет-нет, ведь я сегодня распорядитель! Поднесите первому Сайондзи!» — однако государь сказал: «Ничего, можешь не церемониться, это Нидзё так пожелала!» — и ему пришлось выпить.
— С тех пор как скончался мой супруг, государь-инок Го-Сага, — сказала госпожа Омияин, — не слышно ни музыки, ни пения… Хоть сегодня повеселитесь от души, вволю!
Позвали женщин из ее свиты, они стали играть на цитре, а государю подали лютню. Дайнагон Санэканэ Сайондзи тоже получил лютню, Канэюки принесли флейту. По мере того как шло время, звучали все более прекрасные пьесы. Санэканэ и Канэюки пели песнопения «кагура» [47], дайнагон Дзэнсёдзи исполнил песню «Селение Сэрю», которая ему особенно хорошо удавалась. Сайгу упорно отказывалась от сакэ, сколько ее ни уговаривали, и государь сказал:
— В таком случае, я сам поднесу ей чарку! — и уже взялся за бутылочку, но тут госпожа Омияин сама налила ему сакэ, сказав при этом:
— К вину полагается закуска! Спой же нам что-нибудь! — И государь исполнил песню имаё [48]:
Старый угольщик, бедняга,
он в лесу один живет,
Грустно хворост собирает
и зимы уныло ждет…
Песня звучала так прекрасно, что госпожа Омияин сказала: «Я сама выпью это вино!» — и, пригубив его три раза, передала чарку Сайгу, а государь вернулся на свое место.
— Хоть и говорится, что у Сына Неба нет ни матери, ни отца, — продолжала госпожа Омияин, — а все же, благодаря мне, твоей недостойной матери, ты был императором, смог вступить на престол Украшенного всеми десятью добродетелями! — И снова выразила желание послушать песню в исполнении сына.
— Я всем обязан вам, матушка, — отвечал государь, — и самой жизнью, и императорским престолом, и нынешним почетным титулом прежнего государя… Все это — ваши благодеяния! Могу ли я пренебречь вашей волей? — И он спел песню имаё, повторив ее трижды:
На холм Черепаший, беспечно играя,
слетела с небес журавлиная стая.
Пусть годы проходят, пусть время бежит -
покой нерушимый в державе царит!
Он трижды поднес чарку сакэ госпоже Омияин, потом сам осушил ее и вслед за тем велел передать полную чарку дайнагону Дзэнсёдзи, сказав:
— Санэканэ пользуется вниманием красавиц… Завидую!
После этого вино было послано всем придворным, и пир окончился.
Я думала, что эту ночь государь опять проведет у Сайгу, но он сказал: «Кажется, я чересчур много выпил… Разотри-ка мне спину!» и сразу уснул.
На следующий день Сайгу вернулась к себе. Государь тоже уехал, но не домой, а во дворец Конриндэн — в усадьбу своей бабки, госпожи Китаямы; она прихварывала, и он поехал ее проведать. Там мы и ночевали, а на другой день возвратились во дворец Томикодзи.
* * *
В тот же день, вечером, к государю явился посланец от государыни. Оказалось, ему было велено передать: «Нидзё ведет себя как нельзя более вызывающе, поэтому государыня запретила ей бывать при ее дворе, однако государь чересчур снисходителен к этой недостойной особе и благоволит ей по-прежнему… Вот' и нд сей раз, как слышно, госпожа Нидзё ехала в одной карете с государем, в тройном нарядном платье, так что люди говорили: „Ни дать ни взять — выезд государыни, да и только!“ Такая дерзость — оскорбление для моего достоинства, прошу отпустить меня — я уйду от мира, затворюсь в Фусими или где-нибудь в другом месте!»
Государь ответил:
«Все, что вы велели передать мне, я выслушал. Сейчас не стоит снова заводить речь о Нидзё. Ее мать, покойная Дайнагонноскэ, в свое время служила мне днем и ночью, и я любил ее больше всех моих приближенных. Мне хотелось, чтобы она вечно оставалась со мною, но, увы, она покинула этот мир. Умирая, она обратилась ко мне, сказав: „Позвольте моей дочери служить вам, считайте ее живой памятью обо мне!“— и я обещал ей исполнить ее желание. Но и это еще не все — о том же просил меня перед смертью отец Нидзё, покойный дайнагон Масатада. Недаром сказано: „Государь лишь тогда государь, когда поступает в соответствии со стремлениями подданных; подданный лишь тогда становится подданным, когда живет благодеяниями своего государя!“ Я охотно ответил согласием на просьбу, с которой в смертный час обратился ко мне дайнагон Масатада, а он, в свою очередь, сказал: „Больше мне не о чем мечтать на этом свете!“ — и с этими словами скончался. Слово, однажды данное, нельзя возвратить назад! Масатада с женой, несомненно, следят за нашими поступками даже с того света из поросшей травой могилы. И пока за Нидзё нет никакой вины, как же я могу прогнать ее, обречь на скитания, лишить приюта?
Что же до тройного облачения, которое надела Нидзё, так нынче она отнюдь не впервые так нарядилась. Когда, четырех лет от роду, ее впервые привезли во дворец, ее отец Масатада сказал: «У меня покамест ранг еще низкий, поэтому представляю вам Нидзё как приемную дочь Ми-тимицу Кога, ее деда, Главного министра!» — и я разрешил ей пользоваться каретой с пятью шнурами и носить многослойные наряды, сшитые из двойных тканей. Кроме того, ее мать, пойойная Дайнагонноскэ была приемной дочерью Главного министра Китаямы, следовательно, Нидзё доводится приемной внучкой также и его вдове, госпоже Китаяме, она сама надела на Нидзё хакама, когда пришло время для свершения этого обряда, и сказала при этом: «Отныне ты можешь всегда, когда пожелаешь, носить белые хакама, прозрачные легкие одеяния и другие наряды!» Ей было разрешено входить и выходить из кареты, которую подают прямо к подъезду. Все это — дело давно известное, старое, с тех пор прошло много лет, и мне непонятно, отчего вы внезапно снова об этом заговорили. Неужели из-за того, что среди ничтожных стражников-самураев пошли толки о том, будто Нидзё держит себя как государыня? Если это так, я досконально расследую эти слухи, и буде окажется, что Нидзё виновна, поступлю с ней, как она того заслужила. Но даже в этом случае было бы недопустимо прогнать ее из дворца, обречь на скитания, лишить приюта, я просто понижу ее в ранге, чтобы она продолжала служить, но как рядовая придворная дама.
Что же до вашего желания принять постриг, то сие благое стремление должно созреть постепенно, как внутренняя потребность души, и со временем, возможно, так оно и произойдет, однако от внешних обстоятельств такое решение зависеть никак не может».
Такой ответ послал государь своей супруге. С тех пор государыня преисполнилась ко мне такой злобы, что мне даже дышать стало трудно. Только любовь государя служила мне единственным утешением.
* * *
Ну, а что касается Сайгу, то жалость брала меня при одной мысли, что творится у принцессы на сердце после той похожей на сновидение ночи во дворце Сага — ведь государь с тех пор, казалось, вовсе о ней забыл.
Жалея Сайгу, я сказала — и не так уж неискренне:
— Неужели вы так и встретите Новый год, ни разу не навестив ее?
— Да, ты права…— отвечал государь и написал принцессе: «Улучите время и приезжайте!»
С этим письмом я отправилась к Сайгу. Меня приняла ее приемная мать-монахиня и, горько плача, принялась упрекать:
— А я-то думала, Сайгу ничто не может связывать с государем, кроме дел божьих… Из-за заблуждений одной-единственной ночи, о коих раньше и помыслить-то было бы невозможно, она, бедная, так страдает… — сетовала она, проливая обильные слезы, так что я совсем было растерялась.
— Я приехала передать пожелание государя — он хотел бы встретиться с Сайгу, если у нее найдется время… — сказала я.
— Найдется время?! — воскликнула монахиня. — Да если дело стало только за этим, так у Сайгу всегда есть время!
Я тотчас же вернулась, передала государю этот ответ, и он сказал:
— Если бы любовь Сайгу походила на горную тропку, по которой пробираешься все дальше в глубину гор, преодолевая преграды, это было бы куда интереснее, я мог бы не на шутку к ней привязаться, а когда все происходит легко и просто, невольно всякий интерес пропадает…
Но все же он велел приготовить и тайно послать за ней карету, в поздний час, когда месяц уже взошел па небо. Путь от Кинугасы неблизкий, было уже за полночь, когда Сайгу прибыла во дворец. Прежние жилые покои, выходившие на дорогу Кёгоку, стали теперь дворцом наследника, потому карету подвезли к галерее Ивового павильона и провели Сайгу в комнату по соседству с личными покоями государя. Я, как всегда, прислуживала при опочивальне и находилась за ширмами. До меня доносились упреки Сайгу, она пеняла государю за то, что он ни разу ее не посетил, и, слыша эти слова, я невольно думала, что она вправе питать обиду. Меж тем постепенно рассвело, звон колокола, возвестив наступление утра, заглушил звуки плача, и Сайгу уехала.
Каждый мог бы заметить, как промокли от слез рукава ее одеяния.
* * *
Миновал еще год, на душе у меня становилось все безотраднее, даже съездить домой все не было случая. Как-то раз, в конце года, узнав, что сегодня ночью к государю пригласили госпожу Хигаси, я, сославшись на нездоровье, сразу после вечерней трапезы тихонько удалилась к себе и у порога своей комнаты внезапно увидела Акэбоно. Я растерялась, испугалась, как бы кто-нибудь его не увидел, но он стал упрекать меня, выговаривать за то, что в последнее время мы давно уже не встречались. Я подумала, что он не так уж не прав, и украдкой впустила его к себе. И когда спустя несколько часов он встал и ушел еще затемно, не дожидаясь рассвета, я ощутила боль разлуки, даже более острую, нежели сожаление об уходящем годе. Но я ничего не могла с собой поделать. Даже сейчас, при воспоминании о наших встречах, слезы капают на мой рукав…
Свиток второй
Словно белый конь [49], на мгновенье мелькнувший мимо приотворенной двери, словно волны речные [50], что текут и текут, но назад никогда не вернутся, мчатся годы человеческой жизни — и вот мне уже исполнилось восемнадцать… Но даже теплый весенний день, когда весело щебетали бесчисленные пташки и ясно сияло солнце, не мог развеять гнетущую сердце тяжесть. Радость первой весны не веселила мне душу.
В этом году праздничную новогоднюю чарку подносил государю Главный министр Митимаса. Это был придворный императора Камэямы, ныне тоже оставившего трон. Наш государь не очень-то его жаловал. Но после того, как в прошлом году правители-самураи в Камакуре согласились назначить наследником сына нашего государя, принца Хирохито [51], государь сменил гнев на милость и почти совсем перестал сердиться на вельмож из окружения экс-императора Камэямы; и вот, чтобы раз и навсегда покончить с былыми спорами, государь нарочно пригласил Главного министра выполнить почетную роль подносящего ритуальную чарку. Все дамы старательно позаботились о том, чтобы искусно подобрать цвета своих многослойных нарядов, усердствовали, стараясь одеться как можно более красиво. А мне вспомнилось, как в былые годы праздничную чарку подносил государю покойный отец, и, невзирая на праздник, слезы тоски о прошлом увлажнили рукав… В середине второй луны во дворце было шумно, царило всеобщее оживление — отмечали праздник Вареного риса. Как обычно, придворных разделили на две группы, женскую и мужскую. Мужчин возглавлял наследник, ему помогал Правый министр Моротада. Женщинами руководил государь. Нам предстояло соревноваться в сложении стихотворений танка. Партнеров назначали по жребию, моим соперником оказался министр Моротада. Приказано было проявить как можно больше изобретательности, придумывая оригинальные награды для победителей.
Обычай «Ударов мешалкой» [52] соблюдался в этом году с особым рвением. Для нас, женщин, это было просто невыносимо. Оно бы еще ничего, если б ударял один государь. Но он созвал всех придворных вельмож, и они так и норовили огреть нас мешалкой, которой размешивают на кухне рис. Мне было очень досадно. И вот, вдвоем с госпожой Хигаси [53], мы сговорились через три дня, т. е. в восемнадцатый день первой новогодней луны, в отместку побить самого государя.
В этот день, после окончания утренней трапезы, все женщины собрались в покое для придворных дам. Двух дам — Синдайнагон и Гонтюнагон — мы решили поставить в купальне, у входа, снаружи стояли Бэтто и Куго, в жилых покоях — госпожа Тюнагон, на галерее — дамы Масимидзу и Сабуро, а мы с госпожой Хигаси с невинным видом беседовали в самой дальней из комнат, а сами поджидали: «Государь непременно сюда зайдет!»
Как мы и рассчитывали, государь, ни сном ни духом ни о чем не догадываясь, с непринужденным видом, в широких шароварах-хакама, вошел в комнату со словами:
— Отчего это сегодня во дворце не видно ни одной дамы?… Есть здесь кто-нибудь?
Госпожа Хигаси только этого и ждала — она сразу набросилась сзади на государя и обхватила его руками.
— Ох, я пропал! Эй, люди! Сюда, на помощь! — нарочито шутливым тоном громко закричал государь, но на его зов никто не явился. Хотел было прибежать дайнагон Моротада, дежуривший в галерее, но там стояла госпожа Масимидзу; она преградила ему дорогу, говоря:
— Не могу пропустить! На это есть причина!
Увидев, что в руках она держит палку, дайнагон пустился наутек. Тем временем я что было сил несколько раз ударила государя мешалкой, и он взмолился:
— Отныне всем мужчинам бить женщин будет заказано!
Итак, я считала, что таким путем мы достаточно отомстили, но вдруг в тот же день, во время вечерней трапезы, государь, обратившись к дежурившим во дворце вельможам, сказал:
— Мне исполнилось нынче тридцать три года, но, судя по всему, новый год оказался для меня злосчастным. Да, сегодня на мою долю выпало ужасное испытание! Чтобы меня, занимавшего престол императоров, украшенных Десятью добродетелями, владыку Поднебесной, повелителя десяти тысяч колесниц, меня, государя, били палкой — такого, пожалуй, даже в древности не случалось! Отчего же никто из вас не пришел мне на помощь? Или, может быть, вы все тоже заодно с женщинами?
Услышав эти упреки, вельможи стали наперебой оправдываться.
— Как бы то ни было, — сказал Левый министр, — такой дерзкий поступок, как нанесение побоев самому государю, пусть даже поступок совершен женщиной, все равно тяжкое преступление! В прежние времена даже величайшие злодеи, враги трона не осмелились бы совершить нечто подобное. Подданный не смеет наступить даже на тень государя, не то что ударить палкой драгоценное тело! Это из ряда вон ужасное, неописуемо тяжкое преступление!
— За такой проступок ни в коем случае нельзя отделаться легким наказанием! — в один голос заявили все присутствующие — и дайнагон Сандзё-Бомон, и дайнагон Дзэнсёдзи, мой дядя, и дайнагон Санэканэ Сайондзи.
— Но кто же они, эти женщины, совершившие столь тяжкий проступок? Как их зовут? Сообщите нам как можно скорее их имена, и мы обсудим на совете вельмож, какое наказание им назначить! — особенно горячился мой дядя, дайнагон Дзэнсёдзи.
— Ложится ли на всю родню преступление, за которое не может расплатиться один человек? — спросил государь.
— Разумеется! Недаром сказано: «Все шестеро ближайших родных!» Стало быть, родственники тоже в ответе! — наперебой твердили вельможи.
— Хорошо, слушайте! Меня ударила дочь покойного дайнагона Масатады, внучка Хёбукё, дайнагона, племянница дайнагона Дзэнсёдзи, к тому же он ее опекун, так что она ему все равно что родная дочь… Иными словами, это сделала Нидзё, поэтому вина ложится, пожалуй, в первую очередь, на Дзэнсёдзи, который доводится ей не только дядей, но и заменяет отца! — объявил государь, и, услышав это, все вельможи дружно расхохотались.
— Обрекать женщину на ссылку в самом начале года — дело хлопотливое, непростое, и уж тем паче отправлять в ссылку всю ее родню — чересчур большая возня! Нужно срочно назначить выкуп. В древности тоже бывали тому примеры… — стали тут толковать вельможи, поднялся шум и споры. Услышав их, я сказала:
— Вот уж не ожидала! В пятнадцатый день государь так больно бил всех нас, женщин… Мало того, созвал вельмож и придворных, и все они нас стегали. Это было обидно, но я смирилась, ибо таким ничтожным созданиям, как мы, ничего другого не остается… Но госпожа Хигаси сказала мне: «Давай отомстим за нашу обиду! Ты тоже помогай!» — «Конечно, помогу!» — сказала я и ударила государя. Вот как все это получилось. Поэтому я считаю, что несправедливо наказывать только меня одну!
Но поскольку не существует вины более тяжкой, чем оскорбление августейшей особы ударом палки, несмотря на все мои возражения, в конечном итоге вельможи сошлись на том, что придется уплатить выкуп.
Дайнагон Дзэнсёдзи поспешил к деду моему Хёбукё сообщить обо всем случившемся.
— Невероятная, ужасная дерзость! Нужно поскорей внести выкуп! — воскликнул Хёбукё. — С таким делом медлить не подобает. Все равно придется платить! — И в двадцатый день сам появился во дворце.
Выкуп был поистине грандиозным. Государю дед преподнес кафтан, десять косодэ светло-зеленого цвета и меч. Шестерым вельможам, начиная с Левого министра Моро-тады — каждому по мечу, дамам — около сотни пачек драгоценной жатой бумаги. На следующий, двадцать первый день, наступила очередь платить выкуп дайнагону Дзэнсёдзи; государю он преподнес темно-пурпурную шелковую парчу, свернув ткань в виде лютни и цитры, и чарку из лазурита [54] в серебряном ларчике. Вельможи получили коней, волов, придворные дамы — яркие ткани, свернутые наподобие подносов, на которых лежали нитки, смотанные в виде тыквы-горлянки.
В этот день был устроен пир, даже более пышный, чем всегда. Тут как раз во дворец приехал епископ Рюбэн. Государь тотчас пригласил его принять участие в пиршестве. В это время подали морского окуня.
— Дом Сидзё славится кулинарным искусством, — обращаясь к епископу, сказал государь, увидев рыбу. — Вы происходите из этого рода, покажите же нам, как нужно разделать рыбу!
Разумеется, Рюбэн наотрез отказался [55], но государь продолжал настаивать. Дайнагон Дзэнсёдзи принес кухонную доску, поварской нож, палочки и положил все это перед епископом.
— Вот видите… Теперь вам уже нельзя отказаться!… — сказал государь. Перед ним стояла налитая чарка, он ждал закуски. Делать нечего, пришлось епископу, как был, в монашеской рясе, взяться за нож, чтобы разделать рыбу — поистине необычное зрелище!
— Но только голову резать я никак не могу… Увольте! — сказал он, отрезав первый кусок.
— Ну вот еще! Режьте, режьте! — приказал государь, и епископ и в самом деле очень ловко разделал рыбу, после чего сразу же встал и ушел. Государь остался очень доволен и послал ему вдогонку подарок — чарку из лазурита в серебряном ларчике, которую только что получил от дайнагона Дзэнсёдзи.
Тем временем дайнагон Дзэнсёдзи сказал:
— И Хёбукё, дед госпожи Нидзё, и я, ее дядя, — родня с материнской стороны. Между тем, насколько я знаю, еще здравствует ее бабка по отцовской линии. Имеется как будто еще и тетка. На них что же — не будет налагаться взыскание?
— Справедливо сказано! — воскликнул государь. — Но обе эти женщины — не кровная родня Нидзё. Налагать на них наказание было бы, пожалуй, несколько чересчур!
— Отчего же? Нужно послать к ним Нидзё, и пусть она сама обо всем расскажет. Кроме того, ее с детских лет опекала ваша августейшая бабушка госпожа Китаяма, да и о покойной матери Нидзё госпожа Китаяма всегда заботилась… — продолжал настаивать дайнагон Дзэнсёдзи.
— Если требовать выкуп на таком основании, то, пожалуй, не столько с госпожи Китаямы, сколько с тебя… — сказал государь, обращаясь к дайнагону Санэканэ Сайондзи.
— С меня? Но я уж тут вовсе ни при чем!… — возразил тот, но государь отверг его доводы: «Отговорки здесь не помогут!» — и в конце концов дайнагону Сайондзи тоже пришлось платить выкуп за мой проступок.
Как обычно, он поднес государю одеяние и лодочку, вылепленную из ароматической смолы аквиларии, с фигуркой кормчего, сделанной из мускусных мешочков. Левый министр получил меч и вола, остальные вельможи — волов, дамы — разноцветную бумагу в золотых и серебряных блестках, с узорами, изображавшими струи воды.
Но дайнагон Дзэнсёдзи на этом не успокоился и сообщил монахине Кога, отцовой мачехе — так, мол, и так, мы все уплатили выкуп, хорошо бы вам тоже принять участие…
«Дело вот в чем, — прислала ответ монахиня. — Двух лет Нидзё потеряла мать; отец, дайнагон, жалел девочку, Души в ней не чаял и чуть ли не с пеленок отдал ребенка во дворец. Я была уверена, что она получит там образцовое воспитание, лучше, чем дома, среди нас, неразумных, и уж никак не думала, что она превратится в столь необузданную особу. Это упущение государя, который ее воспитывал. Не потому ли не научилась она отличать высших от низших, что ее слишком баловали, во всем потакали? Вот она и вообразила о себе невесть что! Я за это не в ответе. Позволю себе дерзость заметить, что если государь считает меня виновной, пусть соизволит прислать ко мне посланца непосредственно от своего высокого имени. В противном случае я не собираюсь иметь к этому делу ни малейшего отношения. Будь Масатада жив, он искупил бы вину дочери, поскольку безрассудно ее любил. Что же до меня, то я вовсе не чувствую особой жалости к Нидзё, и если бы, к примеру, государь приказал мне вообще порвать с ней всякую родственную связь, я была бы готова выполнить это его приказание так же послушно, как любое другое!»
Когда дайнагон Дзэнсёдзи привез это письмо во дворец и прочитал его государю, вельможи сказали:
— Госпожа монахиня не так уж не права… Она вполне резонно ссылается на обстановку, в которой Нидзё росла во дворце. Да, недаром сказано, что если человек взвалил на себя заботу о женщине, ему придется таскать это бремя на спине вплоть до Трех переправ в подземном мире!
— Но что ж получается? — сказал государь. — Выходит, я потерпел урон и мне же следует его возместить?
— Когда правители упрекают подданных, вполне естественно, что подданные пытаются оправдаться… — заявили вельможи. Тут все начали высказывать разные суждения по этому поводу, и в конце концов дело кончилось тем, что государю тоже пришлось вносить выкуп. По его поручению Цунэтоо вручил дары. Вельможи получили каждый по мечу, а женщины по набору косодэ. Все это было так забавно, что словами не описать!
* * *
В третью луну, в день поминовения государя-монаха Го-Сиракавы, по заведенному обычаю состоялось пятидневное чтение сутры. Часовня, воздвигнутая этим государем при дворце по Шестой дороге, сгорела в 10-м году Бунъэй, и служба совершалась во временном молельном зале при дворце Огимати. В последний день чтений к нам во дворец прибыл гость — духовное лицо, принц-епископ Седзё [56], настоятель храма Добра и Мира. Государь отсутствовал, он находился на богослужении во дворце Огимати.
— Подожду августейшего возвращения! — сказал настоятель и расположился в одном из залов.
Я вышла к нему, сказала, что государь, должно быть, скоро вернется, и уже хотела уйти, когда он попросил: «Побудьте немного здесь!» — и я осталась, ибо в общении со столь высокой персоной было бы неприлично вдруг ни с того ни с сего убежать, хотя меня несколько удивило, зачем я ему понадобилась. Его преподобие повел речь о разных стародавних делах.
— Я как сейчас помню слова вашего покойного отца, дайнагона… — сказал он.
Мне было приятно это услышать, я почувствовала себя свободнее и, сидя напротив настоятеля, с удовольствием внимала его речам, как вдруг — что это? — услышала признание в любви, чего уж вовсе не ожидала.
— С каким презрением, наверное, взирает Будда на мое греховное сердце… — сказал он.
Это было так неожиданно и так странно… Я хотела как-нибудь замять разговор и уйти, но он не пустил меня, удержав за рукав.
— Обещай улучить минутку и прийти на свидание! — сказал он, утирая рукавом рясы неподдельные слезы. В полном замешательстве я пыталась встать и уйти, как вдруг раздался голос: «Возвращение его величества!» — послышался шум, шаги. Воспользовавшись этим, я вырвалась и убежала. У меня было такое чувство, будто мне привиделся удивительный, странный сон…
Государь, ничего не подозревая, приветствовал настоятеля: «Давно не видались!» — предложил ему вино и закуску. По долгу службы я присутствовала при этой трапезе. Навряд ли кто-нибудь догадывался, что при этом было у меня на душе…
Надо сказать, что в это время отношения между двумя прежними государями — Камэямой и Го-Фукакусой — были более чем прохладны. Стало известно, что правители-самураи в Камакуре, весьма недовольные этой размолвкой, предложили, чтобы государь Камэяма нанес визит старшему брату, дабы весь мир увидел, что все недоразумения уже в прошлом. Тут начали обсуждать, чем и как развлечь гостя — показать ли ему сады или, может быть, устроить в его честь игру в мяч.
— Как бы получше его встретить? — стал совещаться государь с министром Коноэ.
— Как только он пожалует, надо как можно скорее предложить ему угощение… А когда во время игры в ножной мяч понадобится немного передохнуть и поправить одежду, следует подать разбавленный сок хурмы, настоянный на сакэ… Поднести напиток лучше всего поручить кому-нибудь из придворных женщин… — сказал министр.
— Кому же, вы советуете? — спросил государь.
Эта обязанность была возложена на меня — дескать и возраст, и происхождение у нее подходящие. Я надела шаровары-хакама из шелка-сырца, семислойное косодэ красного цвета разных оттенков, другое — желтое на зеленом исподе и светло-зеленую парадную накидку. Под всем этим было тройное узорчатое косодэ с узкими рукавами розовых и красных оттенков и двойное одеяние из китайской парчи. Наконец, государь Камэяма прибыл и, взглянув на сидение, поставленное для него рядом с сидением нашего государя, сказал:
— При нашем отце, покойном государе Го-Саге, я, как младший, всегда сидел ниже вас. А здесь этот порядок нарушен… — и приказал поставить свое сидение пониже.
— В «Повести о Гэндзи» описано, как прежний государь Судзаку и император Рэйдзэй, посетив усадьбу принца Гэндзи, увидели, что принц Гэндзи поставил свое сидение ниже… Тогда они особым указом повелели ему всегда садиться рядом, наравне с ними… — ответил наш государь. — Почему же вы хотите сесть ниже меня, хозяина? — И все нашли такой ответ весьма изысканным и удачным.
Потом был устроен пир по всем правилам этикета, а когда пир закончился, пришел наследник и началась игра в мяч.
Примерно в середине игры государь Камэяма прошел в зал для короткого отдыха, а в это время госпожа Бэтто, распорядительница, принесла на подносе чарку и налила в нее золоченым черпачком сок хурмы. На ней было пятислойное одеяние зеленых и пурпурных тонов, а сверху — белое на зеленом исподе. Поверх она надела парадную накидку желтого цвета. Я подала напиток экс-императору. Камэяма настоял, чтобы я пригубила первой. Потом опять до самых сумерек продолжалась игра в мяч, а с наступлением темноты государь Камэяма при свете факелов возвратился к себе.
На следующий день Накаёри принес мне письмо.
Что делать, не знаю.
Твой образ является мне,
на явь непохожий, -
но если я вижу лишь сон,
к чему с пробужденьем спешить!
Письмо было написано на тонкой алой бумаге [57] и привязано к ветке ивы. Было бы невежливо оставить без ответа это послание, я написала на бледно-голубой бумаге стихотворение и отослала, привязав письмо к ветке сакуры:
Ах, право, что явь,
что сон — все равно в этом мире,
где вечного нет,
ведь и вишен цвет, распустившись,
снова тотчас же опадает…
Государь Камэяма и после этого неоднократно писал мне письма, полные сердечных излияний. Но вскоре я попросила приготовить карету и на время уехала из дворца в усадьбу моего деда Хёбукё.
* * *
Меж тем в четвертую луну закончилось восстановление храма Зал Поучений, Тёкодо при дворце на Шестой дороге, туда перенесли священные изваяния и разнообразную священную утварь. Состоялась церемония освящения, службу отправлял преподобный Кого, молитвы распевали двадцать священников младших рангов. Затем состоялось освящение павильона Дзете, службу отправлял преподобный Кэндзити. Придворные дамы прибыли на эту церемонию в пяти каретах, я ехала в самой первой, на почетной левой стороне; на правой стороне сидела госпожа Кёгоку. На мне было семислойное косодэ, расцветка постепенно менялась от нижнего красноватого к последнему, зеленому, а сверху я надела светло-голубое длинное одеяние на розовом исподе. У госпожи Кёгоку косодэ было пятислойное, тона переходили от лилового к синему. Для последующих праздничных служб, которые должны были продолжаться в течение трех дней, я приготовила парадную накидку густого алого цвета, шаровары-хакама, белое верхнее косодэ и длинный шлейф.
Государь пожелал устроить соревнование — кто сумеет лучше всех убрать миниатюрный садик — и всем вельможам и дамам двух старших рангов назначили маленькие участки во внутреннем дворе. Мне достался участок, обращенный к востоку, такой же, как перед моими покоями во дворце Томинокодзи. В моем садике я установила маленький крутой мостик, красиво изгибавшийся над миниатюрным потоком… Но самое забавное, что ночью дайнагон Дзэнсёдзи потихоньку унес этот мостик и установил на своем участке, в своем саду.
…Дни шли за днями, кажется, наступила уже восьмая луна, когда на государя вдруг напала хворь, не то чтобы тяжелый недуг, а все же какое-то затяжное недомогание, У него совсем пропал аппетит, то и дело прошибала испарина, и так продолжалось много дней кряду. Что это с ним? — встревожились люди, призвали лекарей, те стали делать прижигания моксой, чуть ли не в десяти точках тела одновременно, но больному нисколько не полегчало. Тогда — кажется, уже в девятую луну, начиная с восьмого дня — стали служить молебны во здравие. Семь дней кряду непрерывно возносили молитвы, но, ко всеобщему огорчению, состояние больного не улучшалось. Замечу кстати, что служить эти молебны во дворец прибыл тот самый священник, настоятель храма Добра и Мира, который этой весной признался мне в любви, проливая обильные слезы. С тех пор, когда мне случалось ездить в храм Добра и Мира с каким-нибудь поручением от государя, он всякий раз твердил мне слова любви, но я всегда старалась как-нибудь замять подобные разговоры и по возможности уклониться от встречи с настоятелем. В последнее время он стал писать мне нежные, полные страсти письма и настойчиво добивался какого-нибудь ответа. Это было слишком докучно, я оторвала кончик бумажного шнура, которым связывают волосы, и написала всего два слова: «Напрасные упования!», записку эту я не отдала ему прямо в руки, а просто тихонько оставила и ушла. В следующий раз, когда я опять приехала с поручением, он бросил мне ветку священного дерева бадьяна. Я незаметно подняла ветку и, когда хорошенько рассмотрела в укромном месте, увидела, что на листьях написано:
Рукава увлажнив,
эти листья сорвал я с бадьяна,
все в рассветной росе.
Пусть несбыточны мои грезы -
только в них нахожу отраду…
Стихотворение показалось мне настолько изящным, что с того дня я стала думать о настоятеле с несколько более теплым чувством.
Теперь, когда меня посылали за каким-нибудь делом в храм, сердце невольно волновалось, и, если настоятель обращался ко мне, я отвечала ему уже без смущения. Он-то и прибыл во дворец, чтобы молиться о выздоровлении государя.
— Нехорошо, что ваш недуг длится так долго… — весьма обеспокоенным тоном сказал он, беседуя с государем, и добавил: — Перед началом службы пришлите кого-нибудь в молельню, пусть принесут какую-нибудь вещь — «заменитель» [58] из вашего личного обихода…
И в первый же вечер, когда должны были начаться молитвы, государь приказал мне:
— Возьми мой кафтан и ступай в молельню!
Придя туда, я застала настоятеля одного, очевидно остальные монахи разошлись по своим покоям, чтобы переодеться к началу службы. Я спросила, куда положить «заменитель», и настоятель ответил: «Туда, в каморку, рядом с молельным залом!» Я прошла в соседнее помещение, там ярко горел светильник, как вдруг следом за мной туда вошел настоятель, в обычной, повседневной одежде. «Что это значит?» — подумала я, охваченная тревогой, а он, промолвив: «Я заблудился во мраке страсти, но милосердие Будды поможет мне… Он простит…» — внезапно схватил меня в объятия. Я пришла в ужас, но ведь человека столь высокого ранга невозможно резко одернуть, прикрикнуть: «Как вы смеете?!», и я, сдерживая себя, твердила только: «Нет-нет, мне стыдно Будды… Я боюсь его гнева…» — но он так меня и не отпустил. Сном, наваждением показался мне наш поспешный, торопливый союз, и не успел он закончиться, как послышался возглас: «Время начинать службу!» — это в молельный зал стали собираться монахи, сопровождавшие настоятеля, и он скрылся через заднюю дверь, бросив мне на прощание: «Сегодня ночью, попозже, непременно приходи еще раз!» — и с этими словами исчез. Вслед за тем сразу донеслись голоса, распевающие молитву, началось богослужение, как будто ничего не случилось. «С каким же сердцем он предстал перед Буддой и возносит молитву сразу после такого святотатственного поступка?» — подумала я, содрогаясь от страха при мысли о столь тяжком грехе.
Ведь присноблаженный Будда все видел… Из молитвенного зала в каморку проникал отблеск ярко горевших огней, а мне чудился непроницаемый мрак загробного мира, куда неизбежно предстоит мне сойти после столь тяжкого прегрешения, и страх терзал меня, и больно сжималось сердце. Но хоть я и наполовину не разделяла страсти, которую питал ко мне настоятель, все же поближе к рассвету улучила момент, когда кругом не было ни души, и, таясь, пошла к нему на свидание. На сей раз служба уже закончилась, и наша встреча протекала несколько более спокойно, не так суматошно, как давеча. Было трогательно слушать, как он, в слезах, задыхаясь, твердил мне слова любви. Вскоре забрезжил рассвет. Настоятель почти силой заставил меня обменяться с ним нижним шелковым косодэ, — «На память о сегодняшней встрече!» — встал, надел мое косодэ, и мы расстались. И хотя расставание причинило мне отнюдь не такую грусть, как ему, все же он по-своему стал мне дорог, его облик проник мне в сердце, мне казалось — я никогда его не забуду…
Вернувшись к себе, я легла и вдруг ощутила что-то шершавое у края одежды, которой мы только что обменялись. Оказалось, это бумажный платочек, какие обычно носят за пазухой, а на платочке — стихи:
То ли явь, то ли сон -
сам не знаю, что это было,
но печально струит
с предрассветных небес сиянье
светлый месяц ночи осенней…
«И когда только он успел написать это?» — дивилась я, до глубины души растроганная столь проникновенной любовью. С тех пор я встречалась с ним каждую ночь, как только удавалось улучить время, и с каждой встречей чувство, соединившее нас, становилось сильней.
И хотя мне было страшно, что на сей раз молебны служат с грехом на сердце, и я стыдилась пречистого лика Будды, тем не менее, на двадцать седьмой день богослужений болезнь государя пошла на убыль, а на тридцать седьмой день молебны закончились, и настоятель покинул дворец.
— На какой же счастливый случай отныне мне уповать? — говорил он. — Пыль покроет место у алтаря, где я читаю молитвы, священный огонь, что я возжигаю пред ликом Будды, угаснет, развеется навсегда, ибо я стал пленником пагубной земной страсти… Если ты любишь меня так же сильно, как я тебя, облачись в рясу, затворись где-нибудь в глуши гор, живи, не ведая страстей и страданий в сем быстротечном, непостоянном мире… — Так говорил он, но мне казалось — это, пожалуй, уж чересчур! Мне было жаль его, когда, расставаясь со мной, он встал, и рыдания его сливались с колокольным звоном, возвестившим наступление утра. «Когда он успел научиться столь искусным любовным речам?» — невольно дивилась я, глядя, как рукав-запруда бессилен задержать поток его слез, и тревожилась, как бы люди не проведали его тайну, как бы не пошла дурная слава о настоятеле… Итак, молебны закончились, настоятель уехал, а мне стало еще печальнее на сердце.
В девятую луну, в новом храме при дворце на Шестой дороге состоялся пышный праздник Возложения цветов на алтарь; на праздник пожаловал прежний император Камэяма.
Женщины, взволнованные, старались перещеголять друг друга нарядами, готовясь предстать перед Камэямой. Но для меня все эти торжества были лишь поводом для печали, я стремилась только к уединению. Когда Возложение цветов окончилось, оба государя уехали в загородную усадьбу Фусими, на «грибную охоту». Там, в пирах и забавах, они провели три дня, после чего снова возвратились в столицу.
Министр Коноэ тоже должен был ехать с ними, но что-то помешало ему, и он прислал государю письмо-стихи:
В благоденствии дивном
да продлится твой век, государь!
Вознесись же над нами,
как сосна молодая, чьи ветви
осеняют гору Фусими.
Государь ответил:
Над Фусими-горой
вековые могучие сосны -
с незапамятных лет
государева древа ветви
осеняют страну Ямато…
В позапрошлом году, в седьмую луну, я недолгое время жила дома. И перед возвращением во дворец заказала некому мастеру изготовить для меня веер. Я послала ему палочки из камфарного дерева и бумагу, всю в мелких золотых блестках, посредине бледно-голубую, по краям — белую; на этой бумаге я нарисовала только воду, ничего больше, и на этом фоне написала белой краской всего два иероглифа — «Струйка дыма…». Дочка мастера увидела мой заказ, и так как она тоже была незаурядной художницей, то на поверхности, изображавшей воду, нарисовала поле, заросшее осенними травами, и написала стихотворение:
Не забудь же красу
неба Нанивы[59] ночью осенней,
хоть в заливе ином
доведется тебе, быть может,
любоваться полной луною!…
Рисунок этот отличался от моей манеры расписывать веера, и государь принялся настойчиво расспрашивать: «Какой это мужчина подарил тебе на память сей веер?» Мне вовсе не хотелось, чтобы он в чем-то меня заподозрил, и притом — понапрасну, и я рассказала все как было. И тут, восхищенный красотой рисунка, он вдруг загорелся необъяснимой страстью к этой юной художнице, которую и в глаза-то не видел, и с тех пор в течение добрых трех лет то и дело приступал ко мне с требованием непременно свести его с этой девушкой. Не знаю, как ему удалось ее разыскать, но в этом году, в десятый день десятой луны, под вечер, она должна была наконец прибыть во дворец. Весьма довольный, государь облачался в нарядное одеяние, когда тюдзё Сукэюки доложил:
— Особа, о которой вы изволили распорядиться, пожаловала, согласно вашему приказанию.
— Хорошо, пусть подождет, не выходя из кареты, возле беседки над прудом, у южного фасада дворца, со стороны проезда Кёгоку! — отвечал государь.
Когда пробил первый вечерний колокол, эту девицу, о которой он мечтал целых три года, пригласили войти. В тот вечер на мне было двойное нижнее одеяние — зеленое и оранжевое, лиловой нитью на нем были вышиты побеги плюща, поверх я надела прозрачное темно-красное одеяние и алую парадную накидку. Как обычно, государь приказал мне проводить девушку, и я пошла за ней к подъезду, где стояла карета. Когда она вышла из кареты, весь ее вид, начиная с громкого шуршания ее одежд, показался мне сверх ожидания вульгарным. «Ну и ну!…» — подумала я. Я провела ее, как всегда, в небольшую комнату рядом с жилыми покоями государя — сегодня это помещение было убрано и украшено особенно тщательно, воздух благоухал заботливо подобранными ароматическими курениями. Платье девушки было сплошь заткано рисунком, изображавшим огромные веера, поверх него — двойное косодэ на зеленоватом исподе и алые шаровары-хакама, причем все это топорщилось от крахмала и торчало сзади горбом, точь-в-точь как заплечный мешок для подаяний у монаха со святой горы Коя [60]… Видно было, что этот наряд для нее непривычен и она чувствует себя неловко' в таком убранстве. Лицо у нее было красивое, нежное, черты четкие, правильные, поглядеть — так красавица, но все-таки благородной девицей не назовешь… Высокая, в меру полная, светлокожая… Служи она во дворце, вполне могла бы быть главной дамой на церемонии августейшего посещения Государственного совета — если, конечно, причесать ее подобающим образом, — и нести за государем его меч.
— Она уже здесь! — сообщила я, и государь появился в кафтане, затканном хризантемами, и в широких хакама, распространяя на сто шагов вокруг благоухание ароматических курений, которыми был пропитан его наряд. Аромат этот, сильный до одурения, носился в воздухе, проникая даже ко мне, за ширму.
Государь обратился к девушке, и та, без малейшего смущения, бойко отвечала и болтала в ответ. Я знала, что такая развязность не в его вкусе, и мне невольно стало смешно. Меж тем уже наступила ночь, и они улеглись в постель. Как всегда, я обязана была находиться рядом с опочивальней. А дежурным по дворцу в эту ночь был не кто иной, как дайнагон Санэканэ Сайондзи…
Ночь еще только началась, когда в соседнем покое, судя по всему, все уже закончилось — просто удивительно, как недолго длилось это свидание! Государь очень скоро вышел из опочивальни и кликнул меня. Я явилась.
— Как все это скучно… Я крайне разочарован… — сказал он, и мне, хоть и вчуже, стало жаль эту девушку.
Еще не пробил полночный колокол, а ее уже выпроводили из дворцовых покоев. Государь, в скверном расположении духа, переоделся и, даже не прикоснувшись к ужину, лег в постель.
— Разотри здесь!… Теперь — здесь! — заставил он меня растирать ему плечи, спину. Полил сильный дождь, и я с жалостью подумала, каково-то будет девушке возвращаться?
— Скоро уже рассвет… А как быть с той, кого привез Сукэюки? — спросила я.
— В самом деле, я и забыл… — сказал государь. — Поди, посмотри!
Я встала, вышла — солнце уже взошло… Возле Углового павильона, у беседки над прудом я увидела насквозь промокший под дождем кузов кареты — как видно, она так и простояла под открытым небом всю ночь. «Какой ужас!» — подумала я и приказала: «Подкатите сюда карету!» На мой голос из-под навеса над воротами выскочили провожатые и подкатили карету к подъезду. Я увидела, что наряд женщины — зеленоватое двойное платье из глянцевитого шелка — насквозь промок, очевидно, крыша кареты пропускала дождь, и узоры нижней одежды, полиняв, проступили на лицевую сторону. Глаза бы не глядели, какой жалкий все это имело вид! Рукава тоже вымокли — как видно, она проплакала, всю ночь напролет, волосы — от дождя ли, от слез — слиплись, как после купания. Девушка не хотела выходить из кареты. «В таком виде я не смею показаться на люди!» — твердила она. Мне стало искренне жаль ее, и я сказала: «У меня есть одежда, переоденьтесь в сухое и ступайте вновь к государю! Этой ночью он был занят важными государственными делами, оттого все так нескладно и вышло…» — но она только плакала и, несмотря на все мои уговоры, просила, молитвенно сложив руки: «Позвольте мне уехать домой!» — так что жалость брала глядеть. Меж тем окончательно рассвело, наступил день, теперь все равно ничего невозможно было исправить, и в конце концов ей разрешили уехать.
Когда я рассказала обо всем государю, он согласился: «Да, нехорошо получилось!…» — и сразу же отправил ей вдогонку письмо. В ответ девушка прислала на лакированной крышке тушечницы что-то завернутое в тонкую синеватую бумагу; на крышке имелась надпись: «Паучок, заблудившийся в травах». В бумаге оказалась прядь волос и надпись «В смятении из-за тебя…». Затем следовало стихотворение:
Знаю, не пощадит,
ославит в бесчисленных толках
нашу встречу молва.
О, как тяжко идти, как горько
по троне ночных сновидений!
И больше пи слова… «Уж не постриглась ли она в монахини? — сказал государь. — Поистине, как все бренно на этом свете!…» После этого он часто справлялся, куда подевалась эта женщина, но она исчезла бесследно.
Спустя много лет я услыхала, что она стала монахиней и поселилась при храме Хаси, в краю Кавати; говорят, что женщины, вступая на праведный путь, дают там пятьсот обетов. Так случилось, что эта ночь привела ее на путь Будды. Я поняла тогда, что пережитое горе обернулось для нее, напротив, радостным, благим умудрением!
Меж тем, совсем неожиданно, я стала получать послания от настоятеля с такими страстными признаниями в любви, что они повергли меня в смятение. Письма приносил родственник мальчика-служки, состоявшего при настоятеле. Время от времени я отвечала на эти письма, но сам настоятель при дворе ни разу не появлялся, и я была скорее даже рада этому.
Сменился год, и по случаю наступления весны наш государь и прежний император Камэяма решили устроить состязание цветов. Все были заняты приготовлениями, бродили по горам и долам в поисках новых редкостных цветов, свободного времени не было ни минуты, и мои тайные встречи с дайнагоном Сайондзи, к сожалению, тоже не могли происходить так часто, как мне хотелось. Оставалось лишь писать ему письма с выражением моего огорчения и нетерпения. Время шло, я безотлучно несла свою дворцовую службу, и вот уже вскоре настала осень.
Помнится — это было в конце девятой луны, — дайна-гон Дзэнсёдзи, мой дядя, прислал мне пространное письмо. «Нужно поговорить, немедленно приезжай, — писал он. — Все домашние тоже непременно хотят тебя видеть. Сейчас я нахожусь в храме Идзумо, постарайся как-нибудь выкроить время и обязательно приезжай!» Когда же я приехала, оказалось, что это письмо — всего лишь уловка для тайной встречи с настоятелем. Очевидно, настоятель не сомневался, что я люблю его так же сильно, как он меня, и так же мечтаю о встрече с ним. С дайнагоном Дзэнсёдзи он дружил с детских лет, а я доводилась дайнагону близкой родней, и он придумал таким путем устроить наше свидание… Мы встретились, но такая неистовая, ненасытная страсть внушала мне отвращение и даже какой-то страх. В ответ на все его речи я не вымолвила ни слова, в постели ни на мгновенье глаз не сомкнула, точь-в-точь как сказано о делах сердечных в старинных шутливых стихах:
Приступает ко мне,
в головах и ногах угнездившись,
душу травит любовь.
Так, без сна, и маюсь на ложе -
не найти от любви спасенья…
Мне вспомнились эти стихи, и меня против воли разбирал смех. Настоятель всю ночь напролет со слезами на глазах клялся мне в любви, а мне казалось, будто все это происходит не со мной, а с какой-то совсем другой женщиной, и уж конечно, он не мог знать, что про себя я думала в это время — ладно, эту ночь уж как-нибудь потерплю, но второй раз меня сюда не заманишь!… Меж тем пение птиц напомнило, что пора расставаться. Настоятель исчерпал, кажется, все слова, чтобы выразить боль, которую причиняет ему разлука-, а я, напротив, радовалась в душе — с моей стороны, это было, конечно, очень нехорошо…
За стенкой послышалось нарочито громкое покашливание моего дяди, громкая речь — условный знак, что пора уходить; настоятель пошел было прочь, но вдруг снова вернулся в комнату и сказал:
— Хотя бы проводи меня на прощание!
Но я уперлась: «Мне нездоровится!» — и так и не встала с ложа. Настоятель удалился огорченный, он казался и впрямь несчастным, я видела, что он ушел в тоске и обиде, и почувствовала, что взяла грех на душу, обойдясь с ним, пожалуй, слишком жестоко.
Я сердилась на дядю, устроившего это свидание, за его неуместный поступок и под предлогом моих служебных обязанностей решила уехать как можно раньше. Я вернулась во дворец еще затемно, а когда прилегла в своей комнате, призрак настоятеля, с которым я провела эту ночь, так явственно почудился мне у самого изголовья, что мне стало страшно. В тот же день, около полудня, пришло от него письмо, подробное, длинное и — это чувствовалось с первого слова — искреннее, без малейшей лжи или фальши. К письму было приложено стихотворение:
Не в силах поведать
всей правды о муках любви,
лишь воспоминаньем
о той, с кем недавно был близок,
питаю угасшее сердце…
Не то чтобы я внезапно совсем охладела к настоятелю, просто эта связь слишком тяготила меня, казалась мучительной. «Мне нечего ответить на столь неистовое чувство…» — думала я и написала:
Что ж, если однажды
изменятся чувства мои!
Ты видишь, как блекнет любовь,
исчезая бесследно,
подобно росе на рассвете?…
В ответ на пространные изъяснения в любви, которыми было переполнено письмо настоятеля, я послала ему всего лишь это стихотворение.
С тех пор, что бы ни писал, как ни упрашивал, я не отвечала, а уж о том, чтобы навестить, и вовсе не помышляла, отделываясь разными отговорками. Больше мы не встречались. Наверное, он разгневался, поняв, что так и не увидит меня до конца года, и вот однажды мне принесли письмо. В бумажном свертке лежало послание от моего дяди Дзэнсёдзи. В нем говорилось:
«При сем прилагаю письмо настоятеля. Не могу выразить, как мне прискорбно, что дело приняло такой оборот… Тебе не следовало так упрямо избегать его. Ясно, что он горячо полюбил тебя не случайно, это чувство, несомненно, возникло еще в прошлых его воплощениях, а ты так жестоко обошлась с ним, и вот — горестные итоги, поистине достойные сожаления! Настоятель гневается также и на меня, и я трепещу от страха!»
Я развернула письмо настоятеля. Оно было написано на священной бумаге, предназначенной для обетов, уж не знаю, какого храма, — из святилищ Кумано или из храма Конгобудзи [61] на святой горе Коя, которому подчинялся храм Добра и Мира. Сперва были перечислены имена всех шести с лишним десятков японских богов и буддийских заступников Японии, начиная с Индры и Брахмы [62], а дальше стояло:
«С тех пор как семи лет от роду я ушел от мира, чтобы следовать путем Будды, я денно и нощно истязал свою плоть, подвергая ее тяжким и мучительным испытаниям. Помышляя о ближних, я молился за благополучие Земли и неизменное постоянство Неба, помышляя о дальних, за то, чтобы всяк сущий на сей земле, и я вместе с ними, очистился от греха, обрел бы блаженство. Я верил, что сии мои душевные помыслы услышаны небожителями — защитниками святого учения, и молитвы мои исполнятся. Но вот уже два года, как из-за греховной, безрассудной любви, вселившейся в мое сердце по какому-то дьявольскому навету, я все ночи лью слезы тоски, мысленно представляя себе твой образ, а днем, когда, обратившись к священному изваянию, раскрываю свиток с начертанными на нем изречениями сутры, я прежде всего вспоминаю слова, которые ты говорила, вспоминаю твои речи, наполнявшие радостью душу, и на святом алтаре храню вместо сутры твои письма, ставшие для меня священными письменами; при свете лампад, озаряющих священный лик Будды, спешу прежде всего развернуть твои послания, дабы утешить сердце. Долго боролся я, но скрыть столь мучительную любовь невозможно; и я открылся дайнагону Дзэнсёдзи в надежде, что, может быть, с его помощью нам будет легче встречаться. Я верил, что ты питаешь ко мне столь же сильное чувство. Увы, теперь я понял, сколь несбыточны были эти надежды! Отныне я прекращаю писать тебе, отказываюсь от мысли о встречах — ни общаться, ни говорить с тобой отныне больше не буду! Но чувствую — сколько раз ни суждено мне будет переродиться в иное существование, любовь не покинет сердце, и, стало быть, мне уготован ад. Вечно пребудет со мной мой гнев, никогда не наступит день, когда исчезнет моя обида! Все, чему доселе я посвятил свою жизнь, — долгое послушание еще до обряда окропления главы [63] и принятия монашеского обета, неустанное изучение священных сутр — заповедей вероучения Махаяны [64], суровое умерщвление плоти, которому я подвергал себя непрерывно, — все это привело меня лишь к Трем сферам зла [65]! Пусть нам не суждено встретиться вновь в этой жизни, все равно — силой святого вероучения, приобретенной за долгие годы служения Будде, я сделаю так, что в последующей жизни мы вместе низринемся в ад, дабы там повстречаться! С самого моего рождения, с первого вздоха — разумеется, когда я был младенцем в пеленках, того времени не упомню, — но с семилетнего возраста, когда мне впервые обрили голову и я стал монахом, ни разу не случалось мне делить с женщиной ложе или испытывать страсть к женщине. Да и впредь не бывать такому! Раскаиваюсь, невыразимо казнюсь, что просил дайнагона свести нас!» Далее плотными строчками шли имена богини Аматэрасу, бога Хатимана и еще многих богов и будд. [66]
От страха у меня волосы стали дыбом, я испугалась до дурноты, но, увы, что я могла поделать? В конце концов, я снова скатала его послание, завернула в ту же бумагу и отослала ему обратно, прибавив только стихи:
Следов этой кисти
не видеть мне больше — и вот,
рукав увлажняя,
над последним вашим посланьем
проливаю горькие слезы…
С тех пор как отрезало — больше от настоятеля известий не приходило. Со своей стороны, мне тоже не о чем было ему писать, и я решила, что на этом наша связь прекратилась. Так, без каких-либо признаков примирения, завершился и этот год.
С наступлением Нового года настоятель, по обычаю, всегда приезжал с поздравлениями во дворец. Приехал он и на сей раз, и государь, тоже как всегда, предложил ему угощенье. Это был тихий домашний ужин, происходивший, как обычно, у государя в жилых покоях, поэтому ни спрятаться, ни убежать я не могла.
— Налей и поднеси вино настоятелю! — приказал государь.
Я встала, но в то же мгновенье у меня внезапно хлынула носом кровь, потемнело в глазах, я почти лишилась сознания и, конечно, поспешила прочь с августейших глаз. После этого я слегла и дней десять пролежала в постели, не на шутку больная. Что сие означало? Мне казалось — это он, настоятель, своими проклятиями наслал на меня болезнь, и невыразимый страх терзал душу…
* * *
Во вторую луну прежний император Камэяма посетил государя, и для его развлечения устроили состязание в стрельбе из малых луков.
— Если ваша сторона проиграет, — сказал государь Камэяма, — представьте мне ваших придворных дам, всех, без исключения, высших и низших. А если мы проиграем, я представлю вам всех дам, служащих у меня!
На том и порешили. Оказалось, что проиграл наш государь.
— Мы дадим знать, когда все подготовим для представления! — сказал государь прежнему императору Камэяме, и тот отбыл, а государь призвал дайнагона Сукэсуэ и начал с ним совещаться.
— Как лучше это устроить? Хотелось бы придумать что-то оригинальное…
— Посадить всех дам в ряд, как на праздновании Нового года, не слишком-то интересно… Пусть лучше каждая будет представляться по очереди, словно гадальщику, предсказывающему судьбу по лицам… — высказывали свои соображения вельможи, и тут государь предложил:
— Что, если устроить катание на лодках, как в «Повести о Гэндзи», в главе «Бабочки», помните, там, где описано, как Мурасаки устроила прогулку на лодках в ответ на стихи «Сад в ожидании весны…», полученные от императрицы Аки-Коному?… Украсим нос и корму резными изображениями феникса и дракона…
Но строить такие лодки было чересчур сложно, и это предложение тоже отпало.
— Что, если выбрать из числа придворных дам восемь старших по званию и по восемь среднего и младшего ранга, одеть их отроками — игроками в ножной мяч и показать государю Камэяме, как они играют в мяч в Померанцевом саду? Пожалуй, это будет забавно!
— Прекрасно! Отлично придумано! — таков был общий глас.
Чтобы подготовить женщин, каждой назначили помощника, — старшим дамам — вельможу, средним — рядовых царедворцев, младшим — самураев дворцовой стражи. Женщины должны были облачиться в кафтан, в хакама, опоясаться мечом, обуться в мужские башмаки и носки и появиться в этом мужском нряде. Какой невыносимый стыд нам приходилось терпеть!
— Мало того, ведь это игра в ножной мяч, стало быть, все будет происходить не вечером, а средь бела дня! — роптали иные женщины. Всем до единой претила эта затея. Но, увы, приказу нужно было повиноваться. Делать нечего, началась подготовка.
Моим опекуном назначили дайнагона Санэканэ Сайондзи. Я надела синий кафтан, широкие шаровары-хакама и красное верхнее одеяние. К левому рукаву я прикрепила изображение маленькой скалы, вылепленное из ароматической смолы аквилярии, и пришила пучок белых нитей — они должны были изображать струи водопада. К правому рукаву прикрепила ветку цветущей сакуры, а по всему рукаву вышила ее же рассыпанные цветы. На шароварах были вышиты скалы, водопады и сплошь рассыпанные лепестки сакуры. Мне хотелось передать настроение, выраженное в строчках «Шум водопада, исторгающий слезы…» из «Повести о Гэндзи».
Госпожу Гон-дайнагон опекал Сукэсуэ. Ее наряд состоял из кафтана и шаровар светло-зеленого цвета, на рукавах были вышиты цветы сакуры, на шароварах — бамбук и на правой штанине — маленький светильник. Ее алые нижние косодэ были без подкладки. Все женщины изощрялись, каждая на свой лад, придумывая себе наряд.
Наступил назначенный день. Когда мы, двадцать четыре женщины, одевались в большом зале дворца, специально разгороженном ширмами, каждая выглядела прелестно. Зрелище было великолепное!
Изготовили красивые мячи, оплетенные золотой и серебряной нитью. Было решено, что достаточно будет подкинуть мяч ногой на дворе, потом поймать его на рукав и, сняв башмаки, с поклоном положить мяч пред очи государя Камэямы. Все женщины, чуть не плача, всячески отказывались пинать мяч ногой, но среди старших фрейлин нашлась госпожа Син-Эмонноскэ, придворная дама государыни, — она, дескать, умеет искусно играть в мяч; ее и заставили подкидывать мяч, — оказывается, даже столь неприятная обязанность может иногда принести успех… И все же я нисколько ей не завидовала. А принимать мяч и класть его пред экс-императором Камэямой в тот день выпало на мою долю, ибо я была в числе восьми старших. Все было обставлено очень празднично и торжественно.
Подняли бамбуковые шторы в обращенном к южному двору зале, там сидели оба прежних государя и наследник, пониже, по обеим сторонам лестницы — вельможи, еще пониже стояли царедворцы, каждый занял подобающее ему место. Когда женщины проходили вдоль ограды во двор, их сопровождали «опекуны» в ярких одеждах. Они тоже постарались одеться как можно наряднее.
— А теперь послушаем, как зовут этих женщин! — сказал государь Камэяма. Он приехал днем, пировать сели рано, и распорядитель Тамэката то и дело торопил нас: «Скорее, скорее!» — «Да-да, сейчас, сейчас!» — отвечали мы, а сами всячески тянули время, так что наступила уже пора зажигать факелы. Вскоре все наши «опекуны» обзавелись факелами и при их свете представляли своих подопечных: «Это госпожа такая-то… Девица такая-то…» Услышав свое имя, названная женщина, соединив рукава, кланялась государю Камэяме и проходила дальше. Когда наступил мой черед, я, право же, чуть не сгорела от стыда!
Наконец, все собрались под деревьями во дворе, каждая встала на заранее назначенное место. Стоило взглянуть на эту картину! Понятное дело, что мужчины — и высокопоставленные, и незнатные — смотрели на нас во все глаза.
Я положила мяч перед государем Камэямой и хотела поспешно удалиться, но он задержал меня, и мне пришлось прислуживать за столом в столь неподобающем виде. Я сгорала от стыда…
За несколько дней до праздника «опекуны», разойдясь по комнатам своих подопечных, учили их, как причесываться, как надевать и носить кафтан, обуваться в башмаки, — иными словами, всячески помогали. Нетрудно догадаться, что, пока покровители оказывали эту помощь своим дорогим ученицам, между ними возникло немало тайных любовных союзов…
В ответном состязании в стрельбе из лука победа досталась нашим стрелкам, и прежний государь Камэяма — проигравшая сторона — пригласил государя к себе, во дворец Сага. Свою дочь, принцессу То-Госё — в ту пору ей было тринадцать лет, и она воспитывалась у монахини Адзэти — он велел нарядить танцовщицей-исполнительницей ритуальной пляски Госэти [67], девицы из ее свиты оделись служанками, и нам было дано представление — показана как бы репетиция этой священной пляски на помосте для танцев. Была устроена торжественная процессия — вельможи шествовали в стеганых одеяниях, низшие аредворцы и чиновники шестого ранга — в кафтанах, спущенных с одного плеча. В празднестве участвовали все дворцовые слуги и служанки, представление закончилось общей веселой пляской. Все это было так интересно, что словами не передать! Чтобы продолжить праздник, снова устроили состязание, на этот раз проигравшим оказался наш государь. По этому случаю он решил устроить для государя Камэямы в загородном дворце Фусима «Праздник женской музыки во дворце Рокудзё», как то описано в «Повести о Гэндзи».
На роль Мурасаки назначили госпожу Хигаси. Принцесса Третья по-настоящему должна была бы играть на китайской семиструнной цитре [68]; тем не менее эту роль поручили дочери деда моего Хёбукё, которая лишь недавно начала служить при дворе и умела играть только на тринадцатиструнной японской цитре, — Хёбукё нарочно хлопотал, чтобы его дочери доверили эту роль. С той минуты, как я узнала об этом, у меня почему-то испортилось настроение и пропало всякое желание участвовать в празднестве. Но так как во время игры в мяч прежний император Камэяма удостоил меня ласковых слов, государь сказал мне: «Он знает тебя в лицо!» — и велел исполнять роль Акаси-но Уэ: «Будешь играть на лютне!»
Игре на лютне я начала обучаться с семилетнего возраста, сначала у дяди-тюнагона Масамицу, и выучила несколько пьес, хотя и не очень увлекалась этим занятием. С девяти лет сам государь обучал меня музыке, и хотя до исполнения Трех сокровенных мелодий я не дошла, но такие пьесы, как «Сого», «Мандзюгаку», все же усвоила и как будто неплохо. Когда покойный император Го-Сага отмечал свое пятидесятилетие и государь играл на лютне в отцовской резиденции, во дворце Сиракава, я, совсем еще девочка — в ту пору мне было десять лет, — сопровождала его исполнение по-детски робким аккомпанементом. Император Го-Сага пожаловал мне тогда лютню в красном парчовом футляре — корпус был сделан из розового, а колки — из красного сандалового дерева. Да и после того мне случалось играть на людях. Не скажу, чтобы я придавала своей игре чересчур большое значение, но сейчас, получив приказание играть на предстоящем празднике, испытывала неприятное чувство, мне почему-то очень не хотелось принимать участие в этой затее. Все же я стала готовиться. Одеться было приказано, как описан наряд Акаси-но Уэ — светло-голубое и алое одеяние. Затем красновато-коричневое косодэ, сверху длинное желтовато-зеленое и еще одно короткое желтое… Но меня все время сверлила мысль — отчего это из всех придворных женщин именно мне велели исполнять роль Акаси, самой низкорожденной из всех дам, описанных в прославленной «Повести»? Может быть, мне сказали бы, что трудно было сыскать другую женщину, владеющую игрой на лютне, но ведь и госпожа Хигаси, исполняющая роль дамы Мурасаки, тоже не очень искусна в игре на цитре, она лишь недавно выучилась играть на ней… Или взять японскую цитру, на которой будет играть эта новенькая, которая вообще появилась во дворце без году неделя… Ей доверили роль принцессы Третьей — а ведь, согласно «Повести», та играла на настоящей семиструнной китайской цитре! Нарочно устроили, потому что она не умеет на ней играть! Или взять, например, роль Нёго-но Кими — ее поручили госпоже Ниси, дочери Главного министра Митимасы, она будет занимать положение, равное Мурасаки, а мне велели сидеть там, где находятся места придворных дам, в правом углу циновки, — порядок, мол, будет такой же, как и во время игры в мяч… Но почему, хотелось бы мне спросить? Такой порядок вовсе не соответствует значению исполняемой роли! Конечно, раз новенькая будет принцессой Третьей, хочешь не хочешь, ей положено сидеть выше… Такие мысли теснились у меня в голове, но, как бы то ни было, коль скоро так распорядился сам государь, стало быть, надо повиноваться, — решила я и вместе с государем приехала во дворец Фусими.
Когда я увидела, как в тот же день эта новенькая приехала в нарядной карете, в сопровождении целой свиты стражников-самураев, мне вспомнилось мое прежнее процветание и стало горько на сердце. Вскоре прибыл и прежний император Камэяма, и сразу начался пир. Тем временем вышли все наши дамы, положили перед собой разные музыкальные инструменты, расселись по местам — все до мельчайших подробностей точь-в-точь как описано в «Повести о Гэндзи», в главе «Молодые побеги». Наш государь — ему предназначалась главная роль самого принца Гэндзи — и прежний император Камэяма, исполнявший роль военачальника Югири, должны были выйти в зал, когда все приготовления будут закончены. На флейте и флажолете предстояло икрать, если не ошибаюсь, тюдзё Тонну и Канэтаде, они должны были сидеть на ступеньках, ведущих из зала в сад, но сперва следовало по порядку усесться женщинам. Тем временем в глубине Дворца государь и прежний император Камэяма сидели за пиршественной трапезой, после чего должны были выйти к нам. Тут внезапно появился мой дед Хёбукё, оглядел, как уселись женщины, и громогласно заявил:
— Неправильно! Такой порядок не годится! Принцесса Третья — намного более благородная дама по сравнению с Акаси. К тому же ее роль исполняет тетка, а роль Ака-си — племянница… Ясно, что хотя бы в силу родственных отношений тетка выше племянницы! Да и я старше по званию, чем был покойный отец Нидзё. Почему же моя дочь сидит ниже Нидзё? Пересядьте, как подобает!
В это время подошли дайнагоны Дзэнсёдзи и Санэканэ Сайондзи, стали говорить, что так изволил распорядиться сам государь, но Хёбукё продолжал твердить: «Кто бы что ни приказал, такого быть не должно!» — и хотя сперва с ним пытались не согласиться, никто больше не возражал; государь находился далеко, докладывать о таких делах во время пира тоже было неудобно, и в конце концов мне пришлось пересесть на нижнее место. Мне опять вспомнилось почетное положение, которое я занимала в былое время во дворце Рокудзё, и мне стало невыразимо горько на сердце… Да и при чем тут родственные отношения — кто из нас тетка, а кто — племянница? Ведь немало людей родится от матери-простолюдинки! Так что же, прикажете почитать такую низкорожденную — мол, это бабка, а это — тетка?… Мыслимо ли такое? «Подобное бесчестье терпеть не стоит!» — решила я, встала и покинула зал.
Вернувшись к себе в комнату, я сказала служанке: «Если государь меня спросит, отдашь ему это письмо!» — а сама уехала в Кобаяси, к госпоже Иё, кормилице моей матери; она служила у принцессы Сэнъёмонъин, а когда та скончалась, постриглась в монахини и жила неподалеку от могилы принцессы, в храме Мгновенного Превращения, Сокудзёин, в местности Кобаяси. Вот к этой-то госпоже Иё я и поехала. А к письму, адресованному государю, приложила, завернув в тонкую белую бумагу, разрезанную пополам струну лютни и написала:
Изведав невзгоды
и жалкий свой жребий приняв,
отныне навеки
зарекаюсь я в жизни бренной
прикасаться к заветным струнам!
— Если меня будут искать, скажешь — уехала в столицу! — сказала я своей девушке и с этим покинула Фусими.
Потом мне рассказывали, что, наполовину закончив пиршество, государь и прежний император Камэяма, как и было намечено, вышли в зал, но на месте, где полагалось сидеть Акаси, никого не было — никто не умел играть на лютне… Государь спросил, что случилось, и когда госпожа Хигаси рассказала ему все как было, сказал: «Понятно! У Нидзё были все основания так поступить!» — и послал за мной в мою комнату. Там служанка, как я и приказала, подала мое письмо и сказала, что я отбыла в столицу.
Так был расстроен и испорчен в тот день весь праздник. А стихотворение, что я оставила, увидел государь Камэяма.
— Прекрасные стихи! — сказал он. — Без Нидзё сегодняшние музыкальные выступления навряд ли будут интересны… Я возвращаюсь к себе, а это стихотворение возьму на память! — И с этим отбыл.
Так и не пришлось этой новенькой похвастаться своим искусством игры на цитре… А люди толковали между собой:
— Хёбукё, кажется, вовсе из ума выжил! Нидзё поступила и умно, и красиво! — На этом все и закончилось.
На следующее утро государь ни свет ни заря послал людей разыскивать меня в дом кормилицы, на улицу Оомия, потом в усадьбу Роккаку-Кусигэ, к отцовой мачехе, но всюду отвечали, что я там не появлялась. А я решила, что это происшествие — удобный случай, чтобы уйти, наконец, от мира. Но в конце двенадцатой луны я заметила, что опять понесла, и, стало быть, обстоятельства снова мешали осуществлению заветных моих стремлений. «Буду скрываться, пока не разрешусь от бремени, — думала я, — а после родин сразу приму постриг…» Я поклялась больше никогда в жизни не касаться струн лютни и пожертвовала в храм бога Хатимана лютню, полученную в дар от покойного государя Го-Саги. На обороте разных бумаг, оставшихся от покойного отца, я написала выдержки из текста священной сутры и тоже отдала в храм, а на обертке написала стихотворение:
Как память о лютне,
с которой навек расстаюсь,
в сем суетном мире
да пребудут слова Закона,
что моей начертаны кистью…
…Подумать только — в позапрошлом году, такой же третьей луной, в тринадцатый день, настоятель впервые поведал мне о любви, напомнив строчки:
Ах, осенней порой
не могу я пройти мимо хаги
и цветов не нарвать -
пусть в росе до нитки промокнет
платье, затканное луноцветом!…
Потом, в прошлом году, в двенадцатую луну, он прислал то страшное письмо, в котором проклинал меня… И вот уже совсем скоро, в этом году, тоже в третью луну, и как раз в тринадцатый день, я покинула дворец, где прослужила долгие годы, навечно рассталась с лютней, а мой дед Хёбукё, которого я считала за родного отца, гневается на меня и, как мне рассказали, говорит: «Пока я жив, не видать ей больше дворца, если она способна убежать и скрываться из-за того, что ей пришлись не по сердцу мои слова!» Но если так — что ждет меня впереди? Будущее казалось мне мрачным. «Отчего же все так случилось?» — с тревогой думала я. Как я и ожидала, государь повсюду меня разыскивал, Снежный Рассвет тоже искал по всем монастырям, буддийским и синтоистским, однако я по-прежнему пряталась, неизменная в твердом решении скрываться, и тайно перебралась в женский монастырь при храме Дайго, к настоятельнице Синганбо.
Меж тем наступила четвертая луна, предстоял праздник Мальвы [69]. Мне рассказывали, что мой дед Хёбукё готовит ложи-помосты для зрителей праздничного шествия и по этому случаю хлопочет и суетится. Ожидалось прибытие обоих прежних государей. Толки эти донеслись до меня как вести из чуждого, далекого мира. В этом году, той же четвертой луной, предстояло отпраздновать одно за другим совершеннолетие царствующего императора Го-Уды [70] и наследника, принца Хирохито. Такие церемонии положено совершать вельможе почтенных лет в должности дайнагона. Однако дед мой Хёбукё находился уже в отставке, и потому его участие в торжестве сочли нежелательным. И вот, чтобы показать свою безраздельную преданность императору, он заявил, что хочет вновь, всего на один-единственный день, стать действительным дайнагоном, как бы «заняв» на время эту должность у своего сына, дайнагона Дзэнсёдзи. «Прекрасная мысль!» — удостоился дед высочайшего одобрения, указ был дан, дед снова на время превратился в действительного советника-дайнагона и в таковом качестве совершил церемонию августейшего совершеннолетия. Дяде Дзэнсёдзи обещали, что после окончания торжеств ему сразу вернут прежнюю должность; вышло, однако, по-другому — дед постарался, чтобы должность дайнагона пожаловали вельможе Цунэтоо — таким способом он хотел обеспечить продвижение по службе своему младшему сыну Такаёси, сводному брату Дзэнсёдзи, несмотря на то что именно этот последний был старшим сыном. Глубоко обиженный, Дзэнсёдзи решил, что получил отставку без всяких к тому оснований: разгневанный нарочитыми происками отца, он не захотел оставаться с ним под одной крышей, уехал в дом тестя, тюнагона Кудзё, и там безвыездно затворился. Эта новость меня буквально ошеломила. Хотелось тотчас же навестить дядю, выразить ему мое искреннее сочувствие. Но, опасаясь людской молвы, я ограничилась тем, что послала ему письмо, открыв, где нахожусь, и просила его приехать.
Вскоре пришел ответ. «Я не находил себе места от беспокойства, услышав о твоем исчезновении, — писал Дзэнсёдзи, — и теперь счастлив узнать, что ты жива и здорова. Сегодня же вечером приеду, хочется поговорить обо всем тяжелом и грустном, что пришлось пережить». В тот же вечер он приехал ко мне.
Четвертая луна уже подходила к концу, молодая зелень одела окрестные долины и горы; на фоне зеленых крон, вся в цвету, белела поздняя сакура, озаренная ярким лунным сиянием, а в густой тени, под деревьями, то бродили, то, застыв неподвижно, стояли олени — эту дивную картину хотелось нарисовать! В ближних храмах звонили колокола, возвещая наступление ночи, голоса, распевающие молитвы, звучали совсем рядом с галереей, где мы сидели, и фигуры монахинь в простых суровых одеждах были исполнены грустной прелести. Даже дайнагон Дзэнсёдзи, обычно такой беспечный, самоуверенный, был растроган До глубины души; длинные рукава его шелкового охотничьего кафтана, казалось, насквозь промокли от слез.
— Я уже решил было отринуть все узы любви и долга и вступить на путь Будды, — говорил он, — но покойный дайнагон, твой отец, так тревожился о тебе, так просил не оставить тебя заботой… И я подумал, что с тобой будет, если я тоже уйду от мира? Вот они, цепи, которыми человек прикован к этому миру…
«Он прав в своем желании постричься… Ведь я тоже приняла такое же решение… Так зачем бы теперь уговаривать его остаться в миру?» — подумала я, и мне стало так скорбно при мысли, что придется с ним разлучиться, что ни единого сухого местечка не осталось на рукавах моего тонкого одеяния.
— Как только я разрешусь от бремени, я сразу уйду от мира, затворюсь где-нибудь в глуши гор… — сказала я. — И вы тоже, стало быть, решили принять постриг? — спросила я, растроганная до глубины души. Так мы беседовали, открыв друг другу все, что было на сердце.
— А письмо настоятеля… Я видел его… Ужасно! — сказал Дзэнсёдзи. — Конечно, моей вины тут нет, но мне стало страшно… И вот не прошло много времени, как видишь, что случилось и с тобой, и со мной… И впрямь думается — это проклятие настоятеля! Знаешь, когда ты исчезла и государь разыскивал тебя повсюду, где только можно, как раз в это время настоятель приехал во дворец. Он уже возвращался к себе в обитель, когда встретил меня у главных ворот. «Правда ли, что толкуют о Нидзё?» — спросил он. «Да, никто не знает, куда она скрылась», — ответил я, и тут настоятель — уж не знаю, что было у него при этом на уме, — остановился, некоторое время молчал, закрыв лицо веером, чтобы скрыть слезы, а потом произнес: «В Трех мирах [71] не обрящете вы покоя, в пещь огненную они для вас обратятся…» — и при этом он казался таким несчастным, таким убитым… Никаких слов не хватит, чтобы передать его состояние! Представляю себе, что творилось в его душе, когда, вернувшись в обитель, он обратился с молитвой к Будде!
Так говорил Дзэнсёдзи, а я, слушая его, снова вспомнила, как сияла луна в ту ночь, когда настоятель написал мне:
…но печально струит
с предрассветных небес сиянье
ясный месяц осенней ночи… -
и раскаивалась — зачем я была тогда так упряма и непреклонна, зачем сказала ему такие жестокие слова? — и слезы увлажнили мои рукава.
Уже стало светать, и дайнагон, опасаясь людской молвы, поспешил с отъездом, шутливо сказав: «Возвращаюсь, совсем как будто после любовной встречи!» — но тут же, переменив тон, добавил: «Когда станешь монахиней, вспоминай очарование этой ночи и грусть утреннего прощания!»
В скорбный час позабыв,
что на свете лишь непостоянство -
наш извечный удел,
я от боли душевной плачу,
увлажняя рукав слезами!…
— Поистине, так уж повелось, что жизнь в миру полна горя… Мы знаем это, и все-таки страдаем и плачем… — сказала я, — а когда приходится расставаться, как нынче, сердце прямо рвется от боли! — И на его стихи ответила тоже стихотворением:
Что с того, если скорбь
суждено в этом мире изведать
многим, кроме тебя?
Или нам и впредь со смиреньем
принимать подобные муки?!
Дайнагон Санэканэ Сайондзи — Акэбоно, Снежный Рассвет — сокрушаясь о моем исчезновении, на двадцать семь дней затворился для молитвы в храме Касуга. На одиннадцатые сутки он увидел меня во сне как живую, перед вторым павильоном храма, и сразу же поспешил домой. По дороге, кажется где-то у Рощи Глициний, ему повстречался слуга моего дяди Дзэнсёдзи с ларцом для писем в руках, и дайнагон, словно ему подсказывал какой-то внутренний голос, сам обратился к этому слуге, не прибегая к посредничеству своих провожатых:
— Ты идешь из монастыря Дайго? Когда состоится пострижение госпожи Нидзё? День уже назначен?
Слуга, решив, что говорившему все известно, со спокойной душой ответил:
— Вчера вечером ее навещал дайнагон Дзэнсёдзи, и я только что отнес ей его послание. Мне неизвестно, когда именно состоится пострижение госпожи Нидзё, но когда бы это ни случилось, обряд обязательно состоится, это я знаю точно!
«Стало быть, она здесь!» — обрадовался Снежный Рассвет, велел спешиться сопровождавшему его слуге и тут же отправил его коня в дар храму Касуга в благодарность за полученное во сне откровение, а сам, чтобы не давать пищу толкам и пересудам, остановился в Верхнем храме Дайго, в келье у знакомого монаха.
Ничего об этом не ведая, я сидела на крытой веранде и, любуясь летней зеленью, слушала рассказ настоятельницы о святом учителе Дзэндо, как вдруг, поближе к вечеру, без всяких предупреждений, кто-то поднялся на веранду. Я подумала, что это кто-нибудь из монахинь, но шуршанье шелковых одеяний напомнило мне шелест придворной одежды, я оглянулась, а этот человек, чуть приоткрыв раздвижную перегородку, сказал:
— Как ты ни пряталась, божий промысел помог мне найти тебя, — и я увидела, что то был Снежный Рассвет.
«Как он сумел отыскать меня?» — учащенно забилось сердце, но было уже поздно. Я сказала только:
— Жизнь в миру мне постыла, вот я и решилась покинуть дворец, но зла ни на кого не держу… — и вышла к нему.
Как всегда, он говорил мне слова любви, — и откуда только они у него брались? — и, по правде сказать, я внимала им с тайной грустью, но коль скоро я твердо решилась следовать путем Будды, то вернуться во дворец… — нет, этого мне не хотелось. Но в то же время кто еще пожалел бы меня в моем теперешнем положении, кто стал бы разыскивать, навещать?
— Ведь государь не охладел к тебе… — сказал он. — Мыслимое ли дело из-за старческих выходок Хёбукё решиться на подобный поступок? Хоть на этот раз послушайся государя, вернись во дворец! — уговаривал он меня, проведя со мной весь следующий день.
Отсюда он послал письмо дайнагону Дзэнсёдзи. «Как ни скрывалась госпожа Нидзё, я все-таки разыскал ее, — писал он. — Хотелось бы повидаться с вами!» «Непременно!» — ответил Дзэнсёдзи и в тот же вечер опять приехал. Оба проговорили всю ночь, утешаясь за чаркой сакэ.
На рассвете, когда пришло время прощаться, Дзэнсёдзи сказал ему:
— На сей раз и впрямь, пожалуй, было бы лучше, если бы вы сообщили гЪсударю, где находится Нидзё… — На том и договорившись, оба уехали. А мне было так жаль расставаться с ними, что захотелось хотя бы проводить их в дорогу. Я вышла. Дайнагон Дзэнсёдзи был в шелковом охотничьем кафтане, узор ткани изображал цветы вьюнка, увившие изгородь. Во избежание пересудов и сплетен он уехал еще затемно. А Снежный Рассвет, в тонком, пропитанном ароматами кафтане, коричневатых тонов, вышел на веранду, когда в предутреннем небе еще ярко сиял заходящий месяц, и, пока его люди готовили карету, любезно приветствовал настоятельницу:
— Я очень рад, что случай привел меня познакомиться с вами!…
— В нашем убогом приюте, — отвечала ему настоятельница, — мы уповали лишь на явление Будды в наш смертный час, но благодаря неожиданному приезду госпожи Нидзё смогли удостоиться посещения такого знатного гостя, как вы… Это великая честь для нас!
— Да, в поисках госпожи Нидзё я обошел все горы и долы, но нигде ее не нашел… Тогда я решил просить помощи у бога горы Микаса, приехал в храм Касуга, и там она явилась мне в сновидении.
Я прислушивалась к их задушевной беседе, и мне вспомнилась «Повесть о Сумиёси» [72]. Снежный Рассвет показался мне похожим на военачальника Сумиёси… Меж тем, возвещая наступление утра, ударил колокол, как будто напоминая, что пришла пора расставаться, и он уехал. Я уловила, что, перед тем как сесть в карету, он что-то тихо про себя шепчет, и уговорила сказать. Это были стихи:
О печалях своих
позабыл я, но звон колокольный
возвещает зарю -
и летят напрасные пени
в небеса, к луне предрассветной…
Он ушел. Я с грустью смотрела ему вслед.
К звону колоколов
добавляет печаль и унынье
тусклый отблеск луны,
осветивший нашу разлуку
и проникший горечью в сердце…
День я провела, размышляя о том, что на пути к монашескому обету снова возникли передо мной помехи.
— Поистине, — сказала мне настоятельница, — господа давали вам правильные советы! До сих пор мы решительно отвечали всем посланцам государя, что вас здесь нет, но теперь я боюсь далее вас скрывать… Поезжайте вновь в Кобаяси!
Ее можно было понять; я попросила дядю Дзэнсёдзи прислать мне карету и уехала в Фусими, в усадьбу Кобаяси. День прошел без каких-либо происшествий. Госпожа Иё, кормилица моей матери, сказала:
— Чудеса, да и только!… Из дворца то и дело справлялись, нет ли здесь Нидзё… сам Киёнага не раз наведывался…
Я слушала ее речи, и мне казалось, что перед глазами встает образ настоятеля, сказавшего: «В Трех мирах не обрящете вы покоя, в пещь огненную они для вас обратятся!…» — и против воли в душе накипала горечь — отчего это в моей жизни все складывается так печально, так сложно? С неба, подернутого дымкой дождя, как это часто бывает весной, донесся ранний голос кукушки, живущей, верно, в роще на горе Отова, и я сложила стихотворение:
Ты спроси, отчего
снова влажен рукав мой, кукушна!
С омраченной душой
я смотрю в рассветное небо
и слезу за слезой роняю…* * *
На дворе еще глубокая ночь, а колокол в храме Фусими уже будит людей от сна, монахини встают, идут на молитву, я тоже поднимаюсь с постели, читаю сутру, и вот уже солнце высоко стоит в небе, и мне опять приносят письмо от Снежного Рассвета — приносит тот самый слуга, который когда-то срубил колючий кустарник в ограде у дома моей кормилицы… Вначале Снежный Рассвет писал о том, как горестно ему было расставаться со мною минувшей ночью, а далее стояло:
«Ты, верно, тревожишься, как поживает наше дитя, с которым ты рассталась той памятной ночью, словно во сне. Этой весной девочка захворала, и притом — тяжело. Я справился у гадальщика, и он сказал мне, что наша дочка больна так тяжко оттого, что ты все время о ней тоскуешь. Думаю, что гадальщик, по всей вероятности, прав, — ведь связь между матерью и дитятей не разрубишь, не разорвешь! Когда ты вернешься в столицу, я непременно устрою, чтобы ты повидала свое дитя».
Что я могла сказать? До сих пор я не так уж сильно тосковала или скучала по девочке, однако недаром сказано: «…но нежданно на гордой вершине из глубинных корней прорастает древо Печали…» Случалось, Я с грустью думала — сколько же ей исполнилось нынче лет? И уж конечно, не могла забыть ее личико, на один короткий миг мелькнувшее перед моими глазами; я предчувствовала, что когда-нибудь буду горько жалеть, если так и не увижу рожденного мной ребенка…
Я ответила: «Известие о болезни девочки огорчило меня до глубины души. Мне очень хотелось бы повидать ее, как только это будет возможно…» Это новое горе целый день томило мне сердце, я со страхом ждала новых известий.
Когда стемнело, я решила провести всю ночь на молитве и пошла в храм. Там уже сидела, читая сутру, пожилая монахиня. До меня донеслись слова: «Просветление в нирване…», это вдохнуло в меня надежду, как вдруг на дворе послышался скрип открываемых ворот, донеслись громкие голоса. Ничего не подозревая и уж вовсе не догадываясь, кто бы это мог быть, я чуть приотворила раздвижную перегородку у алтаря, возле самого священного изваяния, и что же? — оказалось, это пожаловал в паланкине сам государь в сопровождении всего лишь одного-двух дворцовых стражей и нескольких чиновников низшего ранга.
Это было так неожиданно, что с трудом сохраняя спокойствие, я так и осталась неподвижно сидеть на месте, но наши взгляды встретились, и прятаться, бежать было уже поздно.
— Наконец-то удалось отыскать тебя! — обратился ко мне государь, выйдя из паланкина, но я, не находя слов, молчала. — Отправьте назад паланкин и пришлите карету! — приказал он. — Я приехал оттого, что ты собралась принять постриг! — говорил он, пока ждал прибытия кареты, и спрашивал: — Рассердившись на Хёбукё. ты решила заодно рассердиться и на меня? — И упреки эти и впрямь казались мне справедливыми.
— Я подумала, что это удобный случай расстаться с миром, где на каждом шагу приходится терпеть горе… — сказала я.
— Я находился во дворце Сага, когда неожиданно узнал, что ты здесь, — продолжал государь, — и решил приехать сам, а не посылать людей, как обычно, — боялся, что ты опять куда-нибудь ускользнешь…
Государь притворился, будто едет во дворец Фусими, и самолично за мной приехал.
— Не знаю, как ты ко мне относишься, — сказал он, — но я безмерно тосковал без тебя все это время!… — Так и еще на разные лады твердил он, и я, по своей всегдашней слабости духа, дала уговорить себя и вместе с государем села в карету.
Всю ночь напролет он говорил мне, что знать ничего не знал, что отныне никогда не допустит, чтобы ко мне непочтительно относились, и клялся, призывая в свидетели Священное Зерцало [73] и бога Хатимана, так что меня невольно даже охватил трепет; в конце концов я обещала, что буду служить во дворце по-прежнему, но мне было грустно при мысли, что время принять постриг снова от меня отдалилось.
С рассветом мы приехали во дворец. В моей комнате было пусто, все вещи отправлены домой, на первых порах пришлось приютиться в комнате тетки, госпожи Кёгоку. Мне было грустно и тягостно снова повиноваться уставу дворцовой жизни. Вскоре, в самом конце четвертой луны, там же, во дворце, свершился обряд надевания пояса. О многом вспоминалось мне в этот день…
Итак, дитя, чей облик остался у меня в памяти, как мимолетное сновидение, все продолжало хворать, и вот меня пригласили в дом к каким-то совсем незнакомым людям. Там я увидела свою дочь.
Сперва я хотела пойти на свидание с ней в пятый день пятой луны; это была годовщина смерти моей матери, я собиралась поехать домой, чтобы побывать на могиле, и думала, что заодно смогу встретиться с девочкой, но Снежный Рассвет решительно возразил:
— Пятая луна и вообще-то считается временем удаления, а уж тем более видеть ребенка после посещения могилы… Это сулит несчастье!
Поэтому я отправилась в указанное мне место в последний, тринадцатый день четвертой луны. Девочка была одета в цветастое темно-красное кимоно, личико обрамляли густые волосы, — мне сказали, что начиная со второй луны ей начали отращивать волосы. Она показалась мне совсем такой же, как в ту ночь, когда я разлучилась с ней, лишь мельком ее увидев, и сердце у меня забилось. Случилось так, что супруга Снежного Рассвета разрешилась от бремени как раз одновременно со мной, но новорожденное дитя умерло, и Снежный Рассвет выдал мою девочку за своего ребенка, поэтому все уверены, что она и есть та самая его дочка.
— Впоследствии я предназначаю ее для императора, пусть она служит во дворце, сперва младшей, а потом и старшей супругой! Оттого мы и бережем ее пуще глаза! — сказал он, и когда я услышала это, то невольно подумала: «Стало быть, для меня она — отрезанный ломоть!» — хоть, может быть, мне, матери, грешно было так думать… А государь?… Ведь он ни сном ни духом не догадывается, как бессовестно я его обманула. Он уверен, что я предана ему безраздельно. Страшно подумать, как я грешна!
Кажется, это было в восьмую луну, — во дворец пожаловал министр Коноэ. Рассказывали, что государь-инок Го-Сага перед своей кончиной сказал: «Отныне служи верой и правдой моему сыну Го-Фукакусе!» С тех пор министр очень часто бывал у нас во дворце. Государь, со своей стороны, всегда оказывал ему любезный прием. Вот и на этот раз в жилых покоях государя министру было подано угощение.
— Как же так? — сказал он, увидев меня. — Я слыхал, будто вы исчезли неизвестно куда… Где же, в какой глуши вы скрывались?
— Да, чтобы отыскать ее, нужно было быть чародеем… Но мне все-таки в конце концов удалось найти ее на горе Пэнлай [74]! — ответил государь.
— Вообще-то старческие выходки Хёбукё возмутительны! — снова сказал министр. — А уход со службы дай-нагона Дзэнсёдзи? Меня крайне огорчило это событие… Ну и дела творятся теперь при дворе! А вы что же, неужели и впрямь решили навсегда бросить лютню? — опять обратился он ко мне.
Я молчала.
— Да, Нидзё дала обет богу Хатиману, что не только сама не возьмет в руки лютню до конца своих дней, но и всем своим потомкам закажет! — отвечал за меня государь.
— Такая молодая — и уже приняла такое горестное решение! — сказал министр. — Все отпрыски семейства Кога очень дорожат честью своего рода [75]… Семейство старинное, ведет свое происхождение со времен императора Мураками, доныне сохранилась только эта ветвь Кога… Накацуна, муж кормилицы госпожи Нидзё, — потомственный вассал дома Кога. Мне говорили, что мой брат, канцлер, сочувствуя ему, пригласил его к себе на службу, но Накацуна отказался — он, дескать, потомственный вассал Кога… Тогда канцлер собственноручно написал ему, что не видит препятствий к тому, чтобы Накацуна одновременно стал и его вассалом, потому что дом Кога так родовит, что его нельзя равнять с прочими благородными домами… Хёбукё был совершенно не прав, настаивая, чтобы его дочь сидела выше Нидзё только потому, что приходится Нидзё теткой. А прежний император Камэяма в беседе с моим сыном, бывшим канцлером Мототадой сказал, между прочим, что поэтический дар — лучшее украшение женщины… Танка, сложенная госпожой Нидзё — и притом в столь грустных для нее обстоятельствах, — глубоко запала ему в душу. И еще он сказал, что дом Кога вообще издавна славился поэтическим дарованием, искусство стихосложения передается у них из рода в род, на протяжении восьми поколений, вот и Нидзё, даром что еще совсем молода, отличается незаурядным талантом… У прежнего государя Камэямы во дворце служит некий Накаёри, вассал дома Нидзё, от него государь узнал, что Нидзё исчезла и ее разыскивают по всем монастырям, по всем храмам, буддийским и синтоистским… Государь Камэяма сказал, что и сам тревожится, что с ней сталось. Это его собственные слова…
Трапеза продолжалась, и за угощением министр сказал еще вот что:
— Мой сын, тюнагон Канэтада, весьма изрядно слагает песни «имаё». Очень хотелось бы, чтобы государь, если возможно, поведал ему свои секреты стихосложения!
Государь согласился, но заметил:
— Здесь, в столице, это неудобно. Лучше займемся этим в загородном дворце Фусими!
Он объявил, что отлучится до послезавтра, и быстро собрался в путь. Выезд состоялся неофициальный, поэтому сопровождающих было совсем немного, кушанья в дорогу взяли только самые простые, несложные. Помнится, занималась этим одна лишь госпожа Бэтто. Из-за того что я лишь недавно разрешилась от бремени и к тому же часто переезжала с места на место, я очень исхудала и, кроме того, обносилась, но раз приказ гласил: «Поезжай!» — пришлось ехать. После того случая дед мой Хёбукё вовсе перестал бывать во дворце, и я тревожилась — как же мне собираться, в чем ехать? Ведь мне вовсе нечего надеть! К счастью, как раз в это время Снежный Рассвет прислал мне набор косодэ, цвета менялись от бледно-желтого к зеленоватому, парадную красную накидку, — вышивка изображала унизанные каплями росы осенние травы, — еще одно шелковое косодэ с узкими рукавами и шаровары-хакама. Поистине, я больше чем когда-либо обрадовалась его подарку! С нами ехали министр Коноэ, его сыновья — тюнагон Канэтада и прежний канцлер Мототада, а из свитских государя — только дайнагон Санэканэ Сайондзи и вельможи Митиёри и Моротика. Усадьба Кудзё, где проживал теперь дайнагон Дзэнсёдзи, находилась недалеко от дворца, его часто к нам приглашали, говоря, что хоть он и удалился с императорской службы, но уж к нам-то во дворец приехать бы можно без стеснения, однако он всякий раз отказывался, ссылаясь на то, что из дома никуда не выходит. Несмотря на это, все-таки опять послали за ним придворного Киёнагу, и на сей раз он, в конце концов, приехал в Фусими и привез с собой двух замечательных певиц и танцовщиц «сирабёси»; впрочем, до поры до времени об этом никто не знал. Но после того, как в Нижнем дворце закончилось обучение искусству стихосложения, Дзэнсёдзи объявил, что здесь присутствуют две сирабёси [76], государь очень заинтересовался и тотчас же приказал их позвать. Оказалось, что это сестры. Старшая была в темно-алом одинарном косодэ и в шароварах-хакама, ей было уже за двадцать, младшая — в бледно-желтом полосатом кафтане — на рукавах были вышиты лепестки кустарника хаги, — и в широких хакама. Старшую звали Харугику, Весенняя Хризантема, младшую — Вакагику, Юная Хризантема. После того как они спели несколько песен, государь пожелал увидеть пляску. Сирабёси отнекивалась: «Мы не привезли с собой барабанщика!» — но барабанчик удалось отыскать, и отбивать ритмы стал дайнагон Дзэнсёдзи. Сперва плясала Юная Хризантема. После этого государь повелел: «Старшая тоже!» Старшая всячески отказывалась, говоря, что давно уже не плясала и все забыла, но государь просил ее очень ласково, и она в конце концов согласилась — это был дивный, изумительный танец! Государь пожелал, чтобы танец был не слишком коротким, и она исполнила пляску «Славословие». Поздней ночью сирабёси уехали, но государь даже не заметил этого, так сильно он захмелел. Ночью нам предстояло дежурство, а назавтра — отъезд.
Пока государь почивал, у меня нашлось небольшое дело в павильоне Цуцуи, и я туда отправилась. Ветер, шумевший в соснах, веял прохладой, звон цикад навевал печальные думы. Был час, когда долгожданная луна уже сияла на небосводе, озаряя ясным светом всю землю. Кругом все дышало грустным очарованием, я даже не ожидала, что здесь так прекрасно… Я уже шла назад, проходила мимо одного из строений в самом неубранном виде, в одном лишь легком банном одеянии, — ведь мы находились в загородном дворце, отдаленной горной усадьбе, и притом я была уверена, что все давно спят, — как вдруг из-за бамбуковой шторы высунулась чья-то рука и ухватила меня за рукав. Я громко закричала от страха, решив, что это, конечно же, оборотень, но услышала слова: «Тише, ночью нельзя кричать, а то лесовик придет, накличешь беду!» По голосу я узнала министра, в испуге молча хотела вырвать рукав и убежать. Рукав порвался, но министр все равно не отпустил меня и, в конце концов, втащил в дом, за штору. Кругом не было ни души. «Что вы делаете?!» — воскликнула я, но это не помогло, он стал говорить, что давно уже меня любит, и другие, давно знакомые, приевшиеся слова. «Вот не было печали!» — подумала я, а он продолжал на все лады твердить о своей любви, но его речи показались мне очень безвкусными, заурядными. Вся во власти единственного желания — как можно скорее вернуться в комнату к государю, я твердила, что государь среди ночи может проснуться и, наверное, зовет меня… Под этим предлогом я пыталась уйти.
— В таком случае, обещай, что снова придешь сюда, как только улучишь время! — сказал министр, и я обещала, потому что не было иного способа избавиться от его домогательств, поклялась, призывая в свидетели всех богов, и в конце концов убежала, в страхе за наказание, ожидающее меня за эти ложные клятвы.
А меж тем государь, проснувшись, пожелал продолжить веселье, собрались люди и опять пошел пир горой. Государь досадовал, зачем слишком рано отпустили Юную Хризантему, выразил желание увидеть ее еще раз и решил остаться для этого во дворце Фусими на весь завтрашний день. Услышав, что его желание будет исполнено, он остался очень доволен, много пил и так переусердствовал, что снова уснул. А я, вся в смятении, так и не сомкнула глаз до рассвета, силясь уразуметь — сном или явью было то, что случилось ночью возле павильона Цуцуи.
На следующий день ответный пир давался от имени государя, распорядителем он назначил вельможу Сукэтаку. Приготовили целые горы яств и напитков. Снова приехали вчерашние танцовщицы. Было особенно оживленно и шумно, ведь пир давал сам государь. Старшей танцовщице преподнесли золоченый кубок на подносе из ароматного дерева, а в кубке — три мускусных мешочка, младшей — один мешочек в кубке из лазурита на золоченом подносе. Веселились, пока не ударил полночный колокол, и опять заставили плясать Юную Хризантему, а когда она запела песню «Раскололось пополам изваяние Фудо [77] у священника Соо…» и дошла до слов: «Наш священник весь во власти нежной страсти, грешной страсти…», дайнагон Дзэнсёдзи бросил на меня многозначительный взгляд; мне и самой кое-что вспомнилось и стало так страшно, что я сидела, словно окаменев. Напоследок все пустились в беспорядочный пляс, и вечер закончился среди разноголосого шума.
Государь улегся в постель, я растирала ему плечи и спину, а вчерашний мой воздыхатель подошел к самой опочивальне и принялся меня звать:
— Выйдите на два слова!
Но как же я могла выйти? Я вся съежилась, прямо оцепенела, а он продолжал:
— Хоть на минутку, пока государь спит!
— Иди скорее! Я позволяю! — шепнул мне государь -эти слова его были для меня горше смерти! Я сидела в ногах постели, так государь даже схватил меня за руку и силой заставил встать. Волей-неволей пришлось пойти…
— Я отпущу вас, как только государь проснется! — сказал министр. И пусть на сей раз грех совершился вопреки моей воле, слов не хватает, чтоб передать, какую муку я испытала при мысли, что государь нарочно притворяется спящим и слышит все любовные речи, все до единого словечка, которые говорил мне министр на той стороне тонкой перегородки! Я все время заливалась слезами, но министр был так пьян, что отпустил меня лишь под утро. Когда же я снова вернулась к государю и прилегла возле его постели, он, нисколько не понимая, что творится у меня на душе, показался мне даже более веселым и оживленным, чем всегда, и это было мне нестерпимо больно.
Днем мы должны были вернуться в столицу, но министр сказал, что танцовщицы еще здесь, потому что им жаль расставаться с государем. «Побудьте еще хотя бы денек!…» Очередь устраивать пир была теперь за министром, и мы остались. Я горевала — что опять придется мне пережить? У меня не было здесь своей комнаты, я просто нашла местечко, чтоб отдохнуть, прилегла ненадолго, и тут мне принесли письмо. Сперва шли стихи:
Образ твой, что в ночи
промелькнул мимолетным виденьем,
я не в силах забыть -
и в душе остался навеки
аромат рукавов летучий…
Дальше министр писал: «Сегодня утром я испытываю неловкость. Уж не проснулся ли давеча государь, почивавший так близко от нас?…»
Я ответила:
Ах, быть может, и впрямь
это был только сон мимолетный?
Кто бы видел теперь
рукава мои, что пропитались
потаенных слез росной влагой!
Государь уже несколько раз присылал за мной; пришлось пойти. Как видно, он почувствовал, что я страдаю из-за того, что случилось минувшей ночью, потому что казался оживленней и веселее, чем обычно, но мне это было еще обиднее.
Снова начался пир, но сегодня, пока еще не слишком стемнело, государя пригласили на прогулку на лодках, и мы поехали в Фусими. Когда сгустилась ночь, позвали рыбаков, искусных в приручении бакланов, к корме августейшего судна привязали лодку с бакланами и показали государю, как ловят рыбу с помощью птиц. Рыбаков было трое, государь пожаловал им одежду со своего плеча. После возвращения снова началось угощение, пошло в ход сакэ, и государь опять напился допьяна. Ближе к рассвету министр снова прокрался к опочивальне.
— Сколько ночей подряд приходится ночевать в чужом, непривычном месте… — послышались его речи, — это так неприятно… Да и вообще здесь, в Фусими, местность очень унылая, никак не уснуть… Прошу вас, зажгите в моей спальне огонь, а то досаждают какие-то противные мошки… — мне было отвратительно слышать это, но государь опять сказал:
— Ну, что ж ты? Почему не идешь? — И эти его слова причинили мне нестерпимую боль.
— Простите меня, старика, за мои причуды! — без всякого смущения говорил министр чуть ли не возле самого изголовья государя, — Наверное, вам противно смотреть, как я схожу с ума от любви… Но в прежние времена тоже случалось, что пожилой мужчина становился благодетелем молодой особы. Такой союз приводил к долгому покровительству… — Мне было больно и горько слушать эти слова, но что я могла поделать? А государь, по-прежнему в самом благодушном расположении духа, сказал:
— Мне тоже очень тоскливо лежать здесь одному, так что располагайтесь поближе… — И мне снова пришлось лечь с министром в соседнем помещении так же, как прошлой ночью, за тонкой раздвижной дверью.
На следующее утро отъезд назначили еще затемно, так что шум и суета начались очень рано, и я рассталась с министром, не сохранив от этой встречи ничего, кроме горькой душевной опустошенности. Я села позади государя в его карету; в той же карете ехал и дайнагон Санэканэ Сайондзи. Наконец, показалась столица; до моста Киёмидзу все кареты ехали друг за дружкой, но от Кёгоку поезд государя свернул к северу, а кареты министра и остальных — на запад, и тут — я сама не могла бы сказать, почему? — мне стало грустно расставаться с министром. Эта грусть показалась неожиданной мне самой, и я с удивлением спрашивала себя, когда и как могла произойти такая перемена в моей душе?
Свиток третий
Уныло, мрачно текла моя жизнь. «Неужели до конца дней придется влачить столь безрадостное существование?» — думала я. Единственно желанным казался уединенный приют где-нибудь в глуши гор, но это стремление, увы, было невыполнимо. Да, нелегко бежать от суетного мира! — против воли роптала я на мой печальный удел. Я боялась, что государь со временем меня разлюбит, страх утратить его любовь преследовал меня даже во сне, я ломала голову, как предотвратить беду, но ничего не могла придумать. Наступила вторая луна, повсюду расцвели цветы, ветерок доносил благоухание цветущей сливы, но радость новой весны не веселила меня, ничто не могло развеять мою тревогу, мою печаль.
…Послышался голос государя — он звал людей, и я поспешила на его зов. Государь был один.
— В последнее время все женщины разъехались по домам, во дворце стало совсем уныло… — сказал он. — Ты тоже целыми днями уединяешься в своей комнате. Желал бы я знать, о ком ты тоскуешь?
«Опять ревнивые намеки!» — подумала я с досадой. В это время доложили, что во дворец пожаловал настоятель.
Его сразу провели к государю, и мне не оставалось ничего другого, как молча внимать их беседе. Этой весной захворала дочь государя, будущая государыня Югимонъин [78] (в ту пору она была еще ребенком и звалась принцессой Има), болезнь затянулась, и решено было служить молебны богу Айдзэну о ниспослании выздоровления болящей. Кроме того, государь хотел вознести моления созвездию Северного Ковша [79]; эту службу, если не ошибаюсь, поручили преподобному Нарутаки из храма Высшей мудрости, Ханнядзи.
…Завязалась беседа, даже более доверительная и теплая, чем обычно, я сидела тут же, внутренне трепеща от страха при мысли о том, что творится в душе настоятеля в эти минуты, как вдруг государю сообщили, что принцессе внезапно стало хуже, и он поспешил удалиться во внутренние покои.
— Дождитесь, пожалуйста, возвращения государя… — обратившись к настоятелю, сказала я.
Мы остались одни, кругом не было ни души, и настоятель стал горько упрекать меня, говорил, как тосковал обо мне долгие дни и луны после нашей последней встречи… Слезы, которые он при этом утирал рукавом своей рясы, невозможно было бы скрыть от постороннего взора… Я не знала, что отвечать, слушала молча, а меж тем государь вскоре вернулся. Не подозревая об этом, настоятель все продолжал свои сетования. Услышав его речь сквозь тонкую перегородку, государь остановился, прислушался и, будучи от природы человеком проницательным, скорым на догадку, сразу, конечно, все понял. Это было ужасно!
Государь вошел в комнату. Настоятель сделал вид, будто ничего не случилось, но следы слез, которые он тщетно пытался скрыть, были слишком заметны, государь не мог их не видеть. «Какой же гнев пылает сейчас в его душе!» — сама не своя, думала я.
Вечером, когда наступило время зажечь светильники, государь удалился в опочивальню, я растирала ему ноги; кругом было необычно безлюдно, тихо.
— Сегодня мне довелось услышать нечто весьма неожиданное! — сказал государь. — Мы с младенческих лет дружны с настоятелем, всегда были очень близки и, как мне казалось, друг от друга ничего не скрывали… А я-то думал, что он чужд любовной страсти… — с упреком сказал он мне.
Отпираться, уверять: «Нет, вы ошиблись, ничего такого нет и в помине!» — было бы бесполезно, и я поведала ему обо всем, начиная с первых встреч с настоятелем и кончая разлукой той памятной лунной ночью, рассказала все без утайки, вплоть до самых малых подробностей.
— Поистине, таинственный, необъяснимый союз! — сказал государь. — Подумать только, он так горячо полюбил тебя, что решился просить дайнагона Дзэнсёдзи устроить встречу… А ты так жестоко его отвергла! Это к добру не приведет! Любовь властвует над людьми без разбора, в древности тоже бывали тому примеры. Епископ Какино-мото, превратившись в демона, вселился в государыню Сомэ-доно [80]. Любовь сгубила его, несмотря на то что силой духа он не уступал буддам и бодхисаттвам… Зато праведник из храма Сигадэра излечился от пагубной страсти, когда супруга императора Уды, сжалившись над ним, написала ему стихи «В чертоги рая отведи меня…». Но сдается мне, любовь, которую питает к тебе настоятель, еще сильнее, чем все, что случалось в прошлом. Помни об этом и не относись к нему так холодно и сурово… Я сам все устрою, но никто не должен об этом знать… — ласково говорил государь. — Ничего от меня не скрывай. Теперь, когда ему придется часто бывать во дворце, можно будет устроить так, чтобы он перестал страдать и гневаться на тебя…
Могла ли я без сердечной боли слушать эти слова?!
Я полюбил тебя раньше всех, — продолжал государь, — с тех пор прошло уже много лет, и, что бы ни случилось, всегда буду нежно любить… Увы, многое в нашей жизни не зависит от моей воли, и мне прискорбно, что я лишен возможности доказать, как глубоко я тебе предан… Твоя покойная мать, Дайнагонноскэ, была моей первой наставницей в искусстве любви, тайно от всех я горячо привязался к ней, но в ту пору я был всего лишь подростком, не смел открыто признаться в своей любви… Я робел, меня смущали порядки нашего мира, отношения между мужчинами и женщинами приводили меня в смятение… А меж тем ее полюбил Фуютада, потом Масатада, а мне оставалось лишь униженно выжидать время, когда любовник не навещал ее… Ты была еще в материнском чреве, а я уже ждал тебя и потом, держа тебя на коленях, все ждал, когда же ты, наконец, подрастешь… Уже тогда я любил тебя! — говорил государь, повествуя о давно минувших делах, но все, о чем он поведал, касалось меня так близко, что я внимала ему с невыразимой печалью.
На следующее утро должен был начаться молебен. Поднялась суета, устанавливали алтарь, устраивали все необходимое для богослужения, а я опасалась лишь одного — как бы по выражению моего лица не догадались, в каком смятении я пребываю. Наконец, объявили: «Пожаловал его преподобие!» — и хотя внешне я спокойно сидела неподалеку от государя, мне было мучительно тяжело при мысли о том, что он задумал.
* * *
Мне и раньше часто случалось ходить к настоятелю с поручениями от государя, но сегодня совесть мучила меня особенно сильно. До вечерней службы еще оставалось время, и государь послал меня отнести настоятелю бумагу, отметив некоторые непонятные места в догмах вероучения Сингон [81]. В покоях настоятеля не было никого посторонних. Луна, подернутая туманной дымкой, смутно озаряла покой; настоятель, опираясь на подлокотник, вполголоса читал сутру.
— Я поклялся пред ликом Будды, что та злосчастная осенняя ночь будет нашей последней встречей, — сказал он, — но по-прежнему продолжал невыносимо страдать. Вижу теперь, что любовь мне дороже жизни… Я молил лишь о смерти, дабы уйти прочь от тебя в мир иной, но, как видно, боги не внемлют моим молитвам. Я бессилен справиться с этим чувством… — говорил он, и мне пришлось у него остаться. Я трепетала от страха, опасаясь, как бы люди не проведали о нашем свидании. Все свершилось словно во сне; я не успела еще толком досмотреть этот сон, как послышались голоса: «Время начинать службу!» — и я поспешила скрыться через раздвижную заднюю стенку. Невидимая преграда нас разделяла… «Непременно встретимся снова, когда служба окончится!» — твердил настоятель, но остаться и ждать его было слишком мучительно, и я удалилась в свою комнату. И все же я чувствовала, что образ настоятеля не в пример сильнее запал мне в душу, чем даже в ту памятную, далекую ночь, когда, расставаясь со мной, он написал мне стихи: «Лишь горечь осталась от печальных снов этой ночи…» Наверное, сама судьба уготовила наш союз… — думала я в слезах, и невольно хотелось знать, какие узы соединяли нас в прошлом существовании. Я прилегла отдохнуть, но очень скоро рассвело, и мне пришлось пойти к государю прислуживать при утренней трапезе.
— Вчера я нарочно послал тебя к настоятелю, — сказал государь, когда рядом никого не было. — Надеюсь, что он об этом не догадался… Ты тоже не показывай вида, что знаешь… Мне жаль его, нельзя, чтобы он при встрече со мной смущался…
Растерявшись, я не знала, что отвечать. Мучительно было думать, что настоятель страдает, творя молитвы с грехом на сердце. Шестая ночь молебна пришлась на восемнадцатое число второй луны. В этот вечер государь допоздна наслаждался дивным благоуханием сливы, цветущей в этом году особенно пышно перед одним из павильонов дворца Томикодзи. Я была с ним. Наконец, мы услышали, что богослужение закончилось.
— Вот и конец молебнам… — сказал государь. — Час уже поздний, можешь быть свободна, ступай к нему! — Я не ожидала, что он опять пошлет меня к настоятелю, было больно услышать его приказ, но с ударом колокола, возвестившего полночь, к государю пригласили госпожу Хигаси и они вместе отошли ко сну в Померанцевом павильоне, а я отправилась к настоятелю, туда, где мы всегда с ним встречались, — не столько из повиновения государю, сколько из жалости — ведь настоятель проводил сегодня последнюю ночь во дворце… Конечно, он ждал меня. «Нужно порвать эту связь, иначе со временем придется горько раскаиваться…» — думала я. В ушах моих еще звучали ласковые слова, которые говорил мне государь какой-нибудь час назад, одежда еще хранила аромат благоуханий, пропитавших его одежды, и вот пришлось снова соединить рукава — на этот раз с настоятелем. Но разве это была моя вина?
Настоятель плакал, горюя, как будто расставались мы навсегда, а я, напротив, все время думала — ах, лучше было навсегда прервать эту связь, когда я его еще совсем не любила, после той безрадостной ночи под кровом дайнагона Дзэнсёдзи… Но теперь поздно было жалеть об этом. Меж тем короткая летняя ночь вскорости сменилась рассветом, прервав наше свидание, недолгое, как сверканье росы в лучах утра. Впереди нас ожидала разлука, а новая встреча… — кто знает, состоится ли, и когда?
Немало мучений
пришлось мне в любви претерпеть -
и все же сегодня
лью снова горчайшие слезы,
в разлуке тебя вспоминая…* * *
Здоровье принцессы пошло на поправку, на седьмой День молебствий служили только вечерню, и настоятель уехал. Его образ глубоко запал мне в сердце, я очень о нем грустила.
Но вот что удивительно: в ночь нашей последней встречи я покинула настоятеля еще до рассвета и только успела было прилечь у себя в каморке, как за мной срочно прислали от государя. «Скорей, скорей!» — торопил меня его посланец Киёнага. Я встревожилась: эту ночь государь провел с госпожой Хигаси, отчего же такая спешка? Ведь я только что рассталась с настоятелем…
— Вчера ты пришла к настоятелю очень поздно, была уже глубокая ночь, — сказал мне государь. — Представляю себе, с каким волнением он тебя ждал… Такая любовь не часто встречается в нашем мире, иначе я не стал бы вам помогать… К тому же я глубоко почитаю настоятеля, оттого и разрешил вам встречаться… Слушай же, сегодня ночью мне приснился удивительный сон! Мне снилось, будто настоятель подарил тебе свой молитвенный жезл и ты прячешь его от меня за пазуху. Я тяну тебя за рукав и говорю: «Ведь мы так близки с тобой, почему ты хочешь утаить от меня его дар?» Тогда ты, такая печальная, утирая слезы, достаешь этот жезл. Я гляжу и узнаю жезл, серебряный жезл покойного отца, государя-монаха Го-Саги. «Отдай его мне!» — говорю я, хочу взять у тебя жезл… Но тут я проснулся. Сомнения нет — этой ночью что-то случилось… Помнишь стихи о сосне, что выросла на скале?…
Я слушала, верила и не верила, но с того дня государь целый месяц ни разу не призывал меня. Я не смела роптать, ибо, как бы то ни было, согрешила-то я, хоть и не по своей воле. В одиночестве встречала я утро и вечер и вскоре заметила, что и впрямь снова в тягости. И опять одолела меня тревога — как сложится отныне моя судьба?
Однажды, в начале третьей луны, когда во дворце было необычно пустынно и тихо, государь перед ужином удалился в Двойной покой, а меня призвали к нему. «Зачем он зовет меня?»-подумала я, но государь обошелся со мною ласково, говорил нежные слова, клялся в любви, а я не знала, радоваться мне или, напротив, печалиться…
— После того, как мне привиделся тот сон, я нарочно ни разу не призывал тебя…— сказал государь. — Ждал, чтобы прошел ровно месяц, и очень по тебе тосковал…
«Так и есть… Стало быть, он нарочно не звал меня, — пораженная, подумала я. — В самом деле, ведь с того месяца я понесла…» И тревога о ребенке, о том, что будет с ним и со мною, с новой силой сдавила сердце.
* * *
Ну, а тот, с кем меня соединяло столь глубокое чувство, кто был моей первой настоящей любовью, постепенно отдалился от меня после тех злосчастных ночей в Фусими, и я с грустью подумала, что он вправе на меня обижаться. В начале пятой луны я ненадолго вернулась домой, чтобы в годовщину смерти матери, как всегда, побывать на ее могиле, и он прислал мне письмо.
Пока я искал
тот корень, на сердце похожий,
что горечь таит,
не в росе — в слезах безутешных
рукава до нитки промокли…
Дальше следовали ласковые слова, а в конце стояло: «Если ничто не помешает, я навещу тебя, хотя бы ненадолго, пока ты живешь дома, где стража не стережет заставу…»
В ответ я написала только:
«Где еще и расти
корню горькой любви потаенной,
как не в сердце моем!
И мои рукава недаром
от безудержных слез промокли…
ведь я полюбила тебя на всю жизнь и буду любить не только в этом, но и в будущих воплощениях…» Но, по правде сказать, я чувствовала, что никакими словами не вернешь его былую любовь. Он пришел, когда уже наступила глухая ночь.
Мне хотелось рассказать ему обо всем, что наболело на сердце, но прежде чем я успела вымолвить хоть словечко, вдруг послышался шум и крики:
— Зарево над кварталом Сандзё-Кёгоку! Пожар на улице Томикодзи!
Ясное дело, он не мог оставаться у меня, если горит дворец, и поспешно ушел. Короткая весенняя ночь вскорости миновала, возвратиться было нельзя. Уже совсем рассвело, когда мне принесли от него письмо:
«Вчера я понял, как слабеют узы, что соединяли нас, и грустно думать, что помеха, нарушившая нашу встречу, — предвестник будущей разлуки навсегда…
Ужель в твоем сердце
иссякнет живительный ключ
и в реку забвенья
навеки канет любовь,
|
The script ran 0.024 seconds.