1 2 3 4
Борис Можаев
ЖИВОЙ
1
Федору Фомичу Кузькину, прозванному на селе «Живым», пришлось уйти из колхоза на Фролов день. Уж так повелось у них в семье – все несчастья выпадали как раз на Фролов день. Или кто из предков сильно согрешил в этот праздничный день, или двор стоял на худом месте, кто его знает. Но не везло Живому больше всего именно в этот престольный праздник. «Вам село сменить надо, милок, – посоветовал как-то Живому дед Филат. – Вы люди пришлые… не того престолу, стало быть. Бог-то и забывает вас в этот день. А сатана тут как тут, крутит, значит, свою карусель-от…»
Но Живой и не думал менять село. В Прудках он родился и вырос. Пришлым-то был его дед. Он лапти хорошо плел, а под Прудками лутошки – пропасть. Дед лапти плел, бабка онучи ткала, продавали… Так и скопили деньжат, срубили себе избу-семиаршинку, в которой и поныне жил Фомич. И расставаться с этой избой Живому было никак невозможно по причине «отсутствия всякого подъема», как он сам говаривал. Зажитка не имел. Отец его и дядья, может, и поднялись бы на ноги, кабы не этот проклятый Фролов день.
Было их три брата: Фома, Николаха и Емеля. С весны отходили они в город, были холодными сапожниками. Хорошо зарабатывали. Однажды на Фролов день сели гулять: подвесили к потолку четверть водки и лили из нее в глиняные кружки. За выпивкой стали горячиться: Николаха запросил у Фомы бабушкин надел земли, доставшийся ей от какого-то бездетного дяди. У Николахи семья была большая, а у Фомы всего один ребенок. Но так как бабушка жила у Фомы, она ему и надел этот отказала. «Зачем тебе чужая земля – ты и свою не обрабатываешь… Отдай!» Ну, слово за слово – и сцепились. А Николаха был такой силы, что упаси господь. Бывало, они с Емелей ездили на реку за колодником. Навалят воз под дугу. Сани завязнут – Николаха распряжет и скажет: «Пусть лошадь померзнет, тады она лучше повезет». Свяжет оглобли чересседельником и сам впряжется. «Ты, Емеля, пошатай сани, а то я с места не возьму». Емеля шатает, а Николаха как упрется лаптями, аж оглобли трещат. Уж коли стронет с места, то и везет до самых Прудков, а лошадь сзади идет.
Так вот они и сцепились, значит, с Фомой. Николаха тиснул его разок и положил на скамью. Тот и притих. Потом с неделю полежал и помер. Так и остался Федор Фомич сиротой. Поначалу, правда, им с матерью Емеля помогал. Да недолго.
Николаха выдавал старшую дочь. Свадьба была как раз на Фролов день. И здесь братья опять погорячились: заспорили, кто больше выпьет? Николаха выпил шестнадцать тонких стаканов. Емеля – пятнадцать. На шестнадцатом стакане свалился под стол и помер.
Это все большие несчастья. Но случались на Фролов день беды и помельче. В двадцать четвертом году Живой, тогда еще подросток, убил свою лошадь. Прежде на Фролов день в Прудках кропили лошадей и объявлялись по такому случаю скачки. Призы ставились: то ведро водки, то баран, то стан колес – мужики миром покупали. Обгонялись на прогоне – широкой неезжалой дороге, по ней обычно скот гоняли на пастбища к лесу. А в тот год как раз на прогоне столбы телеграфные поставили. И были они еще не в привычку.
Фомич стал обгоняться на паре – соседскую лошадь кропить, пристегнул. «Одна отставать станет, другая подтянет», – подумал еще.
Разогнал он свою пару шибко, в азарт вошел – порода уже сказывалась в нем. А с хитрецой гнал: из порядка вывел своих лошадей, да на обочину. Здесь, мол, никто не помешает. И надрал. И как уж перед ним столб вырос, совсем объяснить не мог. Только помнит – летит он прямехонько в столб. И свернуть уж никак невозможно, потому что свой Буланец влево забирает, а соседский Пегач вправо тянет… Перетянул все-таки Пегач. Буланец ударился лбом в столб, а Фомич – кувырком через голову. Когда очнулся, Буланец лежал возле столба уже бездыханный…
Все это вспоминал теперь Фомич, сидя у окошка. В избе было непривычно безлюдно. Ребята ушли в школу, младшие вместе с соседскими табунились на улице – босоногие, а иные и без штанов. Хотя ветерок по-осеннему был свеж, им ничто… Хозяйка перед домом провевала на ватоле гречиху.
Гречиху привезли сегодня с колхозного тока – шестьдесят два килограмма. И это весь заработок на семь ртов? Чем же их кормить целый год?
Вчера вечером председатель сказал: «Пшеницу не ждите – еще и с государством не хватит рассчитаться…» А рожь давно уж свезли, да на семена оставили. Картошки тоже не жди – вымокла. Оно, конечно, кто в поле работал, тот и себя не забывал. Опять же на лугах мужики сеном подразжились, да и бабам кое-что перепало. А Живой работал вроде бы экспедитором колхозным – все в разъездах: то мешки добывал, то кадки, то сбрую, то телеги… Мало ли нужд в хозяйстве? Писали ему по два, а то и по три трудодня. По трудодням-то вроде бы и ничего – вместе с женой выколотил восемьсот сорок палочек. А заработал шестьдесят два килограмма гречихи… Как жить? «Чудно теперь платят, – думал Фомич. – Раньше хоть поровну всем давали на трудодень… А теперь – бригадиру оклад больше тысячи, учетчикам да заведующим всяким опять деньги дают, а которые в поле ходят или вот, как я, на посылках, – этим шиш. Кто чего сам достанет…»
Он и раньше догадывался, что трудодень пустым будет, хотел махнуть из экспедиторов куда-нибудь к хлебу поближе. Но – прохлопал ушами, прособирался… А теперь уж поздно – все пусто. И аж до нового урожая ничем особенно не разживешься.
Да ведь оно, если с другой стороны посмотреть, не больно и взяли бы его на прибыльную работу: там сила нужна, ловкость. А у него на правой руке два пальца от войны осталось. Не ладонь, а клешня. Конечно, приспособиться-то можно бы… Хоть на подвозке зерна. А там в обед принесешь в рубахе да вечером в карманах. Все-таки поддержка. А теперь чем жить? Своей скотины – одна коза. Что делать? Выходит, один-разъединственный выход – уходить из колхоза.
Трудная для Живого пора пришла с новым председателем Гузенковым. В прошлом году объединили их колхоз с соседним, правление перевели в Свистуново, а председателя прислали нового, из района. Был он человеком важным, внушительных размеров и знаменитым на весь район. Кажется, все районные конторы по очереди возглавлял. Гузенков – и председателем райпотребсоюза был, и заведующим заготскота, и даже директором комбината бытового обслуживания. Величали его Михаилом Михайловичем… И все позабыли, что когда-то его звали в Тиханове попросту Мишкой Монтером. Откуда он взялся – никто не знал.
В тридцать втором году старую паровую мельницу, чадившую посреди Тиханова, переделали в электростанцию. Ничто не изменилось во внешнем облике грязного кирпичного здания, похожего на большую кладовую, только железная труба над крышей стала потолще и повыше. И вместо частого попукивания да тяжкого сопения мукомольного паровика теперь из этой кладовой раздавались отрывистые, резкие звуки: «Хх-тяп! хх-тяп!» Словно кто-то там дрова колол да с хрипотцой «хакал». И в такт этому редкому «хх-тяп!» вспыхивали и тускнели на селе электролампочки. А на улицах Тиханова появился в замасленной тяжелой кепке Мишка Монтер. Вскоре его выдвинули в райком комсомола как редкостного в Тиханове представителя рабочего класса. И постепенно Мишка Монтер испарился… Через два года на месте электростанции снова заработал старый мукомольный паровик. А Михаил Михайлович Гузенков прочно утвердился на руководящей линии.
Случай свел их с Фомичом в первые же дни председательства Гузенкова. Конечно, виноват во всем Живой, а точнее – язык его.
Гузенков первым делом решил ввести в колхозе твердые оклады всем руководящим работникам, учетчикам, животноводам. И – чтоб сразу почуяли дисциплину – вызывал всех по одному в кабинет и «выдержку давал»: садиться не приглашал, но сам сидел и подолгу расспрашивал.
А прудковские как пришли в Свистуново гурьбой, так скопом и ввалились в кабинет к Гузенкову, расселись кто на стульях, кто прямо на корточках вдоль стен. Привыкли при Фильке Самоченкове… Гузенков долго разглядывал их с любопытством, потом как ахнет ладонью по столу:
– Вы что, в свинарник пришли или в кабинет к председателю? Марш отсюда! И заходить строго по одному… По вызову.
Выходили от него хмурые и бросали недовольно собравшимся возле крыльца правления:
– Сам сидит, а тебя столбом держит… Начальник!
– А все почему? Потому как под порогом академию кончал, – съязвил Живой. – По коридорам прошел, а в класс не пустили. Под порогом в мусоре копался да ума-разума набирался. Оттого и сердитый.
Кто-то донес Гузенкову. Он и взъелся – не дал Живому оклада, на трудоднях оставил. Да еще приказал бухгалтерии: за каждую поездку отчет особый на экспедитора составлять и подавать ему, председателю. «Смотри, чертов сын! Зенки вылупишь, а не поймаешь», – думал в сердцах Фомич. Он и раньше не крал – учен. Законы вон какие! Кому сидеть в тюрьме хочется? Деньги не рожь: концы как ни прячь, а видны. Корнеич у них дошлый счетовод – любую бумажку насквозь видит.
Хотел было Живой на ферму учетчиком уйти. Опять не пустил Гузенков: там повольготнее и прибыльнее – оклад! Словом, обложил председатель Живого, как борзятник русака. Сколько ни беги, а конец один – выдохнешься и упадешь…
И опять – уйти из колхоза, а чего делать? Ехать на сторону, на заработки ежели – не подымешься. Да и не пустят. Здесь просить подходящую работу, за деньги чтоб? Но у кого просить? И кто даст? Коли уж уйдешь из колхоза, то и просить не у кого. А коли останешься, все равно до точки дойдешь. Вот и выходит: куда ни кинь – все клин. И опять выпало на Фролов день. «Значит, судьба меня пытает», – думал Живой.
И он окончательно решил уйти из колхоза. Неправда, где-нибудь, да устроится! А когда решился, стало ему и немного легче и как бы веселее. «Судьба мне опять поставила точку на Фролов день, а я ей – запятую, запятую…» Он даже встал и потянулся было к балалайке, хотел сыграть «Хаз-Булат удалой». Но вовремя вспомнил: сосед из района приехал. Как бы не ушел в луга. Пойти надо… Может, угостит по случаю праздника.
2
Угощение вышло в самый аккурат. Хозяин, Андрей Спиридонович Кириллов, по-уличному просто Андрюша, только заправился перед лугами и теперь прилаживал возле порога деревяшку к своей культе. А на столе стоял граненый графинчик мутновато-синей самогонки, да рядом в тарелке был нарезан пирог с калиной.
По тому, какую привязывал Андрюша деревяшку к своей культе, Живой сразу определил: косить собирается. У Андрюши было две деревяшки – одну он называл «ложей», вторую – «ступицей». Ложа – деревяшка отполированная с длинным плоским поручнем, похожим на гладильную доску, – под самое бедро подходила эта доска. Андрюша пристегивал ее двумя ремнями к бедру, а на конец важно опирался рукой. Эту ложу Андрюша надевал на работу в райфо или когда просто прогуляться хотел. Теперь ложа стояла возле порога, а пристегивал Андрюша ступицу – деревяшку коротенькую, с медным кольцом на конце. На этой ступице Андрюша мог и косить, и пахать, и даже приплясывать.
Андрюша жил и работал в районе, а к матери приезжал помочь по хозяйству. Ей выделили из колхоза гектар с четвертью лугов за сданного телка. Выдавали, правда, за телят, чего останется от покоса. Но и то благо. Иначе – своди коров со двора.
– Сено косить собираешься, Андрей Спиридонович? – спросил участливо Фомич, поздоровавшись.
– Угадал, – ответил тот. – А ты чего не на работе?
– А я уж отработал вчистую… То есть на общественную обязанность рукой махнул.
– Проходи к столу, сосед, – пригласила его тетка Матрена, сутулая, но еще крепкая старуха – мать Андрюши. – Выпей с праздником-то.
– За ваше доброе здоровье, как говорится. – Живой прошел к столу, налил себе сам полный стакан, выпил, отломил кусок пирога, понюхал и стал закусывать.
Пирог был горьковат, поторопилась с калиной-то тетка Матрена. А от самогонки шибало жженой резиной. Но Фомич выпил с удовольствием и уплетал за обе щеки, продолжая рассказывать, как он решился махнуть рукой на общественную обязанность.
Андрюша наконец приладил свою деревяшку, притопнул ею, словно сапогом, да еще шуточку завернул:
– Хорошо тому живется, у кого одна нога: и портка его не рвется, и не просит сапога.
Андрюша был тяжел телом, и когда шел, то половицы жалобно поскрипывали. «А что, ему и в самом деле хорошо живется», – думал Живой, глядя на Андрюшину красную шею, на всю его мощную фигуру, перетянутую поперек живота широким командирским ремнем.
– А ты твердого задания не боишься? – спросил Андрюша, присаживаясь к столу.
– Чего у меня брать-то? Шоболов охапку?! – Фомич шмыгнул на табурете и хмыкнул. – Да и не слыхать теперь, чтоб твердое задание давали.
– А ну как и вышлют?
– А там есть советская власть?
– Там комендатура.
– Ну так я помощником коменданта буду…
– Чего ж ты хочешь?
– Мне бы работенку такую, как у тебя. Телом я сохну, подобреть хочется. Вроде тебя.
Андрюша засмеялся, и грудь его даже затряслась:
– Куда уж тебе! Ты погляди-ка на себя…
Живой перед Андрюшей был – что старый мерин перед битюгом. Андрюша был весь белый, с широкой блестящей лысиной, с розовым крупным лицом. А Фомич – аспидно-желтый до черноты, со впалыми щеками, костлявый, черноусый, черноволосый и оттого казавшийся еще более худым. Он и в самом деле смахивал на заморенную в работе лошадь. И мослы у него выпирали в плечах и на спине как-то буграми, по-лошадиному. Одни только карие глаза были бойкие, молодые и впрямь живые.
– Я инвалид гражданской войны, а ты Отечественной… Разница! – говорил, усмехаясь, Андрюша. – Я до войны устраивался. Тогда на инвалидов дефицит был. Наш брат в цене ходил.
Андрюша разлил остаток самогона по стаканам. Выпили.
– Что же ты будешь делать? – спросил он Фомича.
– Да вот сел я ноне и задумался. Куда ни кинь – все клин. Хлеба нет. Одежка-обувка у ребятни поизносилась. Купить – денег нет. Как жить? Вроде бы один выход: живым в могилу лечь, как поется в песне. Нет, стой! – думаю. Есть выход! Подойдет базар – пойду я, куплю себе корову, а денег под расписку возьму. Молоко ноне почем? По три рубля за литр. Ежели продавать в день по шесть литров, дак и то за пять месяцев я корову-то оправдаю. Возвращу, значит, деньги сполна. А коров я определять очень даже умею. Первым делом надо посмотреть, как у нее шерсть вьется. Ежели развилок начинается на холке, значит, меж молок ходит до четырех недель. А ежели развилок на спине, более семи недель до отела гуляет. Дрянь корова, лодырь! Потом колодец прощупать надо – ямка такая есть меж утробы и грудей, в конце жилы, значит. Ежели палец большой по сгиб погрузнет – пуд молока в день даст. Ну еще на хвост погляжу – на кончике самом размахни шерсть: ежели серка есть, масляная корова! Сутки постоит молоко – клади медный пятак, не потонет. Вот какую корову я себе выберу!
– Так за чем же дело стало? – улыбался Андрюша.
– Да дело-то за сущим пустяком. Теперь денег надо мне взаймы попросить, тыщи три. Решил я начать с соседей, с тебя то есть. Дай мне тыщу с возвратом на полгода? А я тебе – расписку… По правилу составлю.
Андрюша оглушительно захохотал:
– Да тебя и впрямь не тужа мать родила. Ну ж ты, Живой, дьявол! Ох, уморил совсем! А я было уши развесил…
– Нет у вас ко мне никакого понимания, – со вздохом и прискорбием сказал Живой.
– Слушай, пошли со мной сено косить! Я тебе положу по рублю за сотку… Вот тебе и заработок. Да еще дам пуд пшена. Как, согласна, мать? – обернулся Андрюша к старухе.
– А что ж, и больно хорошо! – отозвалась от печки тетка Матрена. – Я, чай, и то подумала, нанять бы кого. А сам-то поезжай в район. Своих дел у тебя по горло.
И Живому, и Андрюше сделка пришлась по душе. Они хлопнули по рукам и отправились в луга. Кроме кос и брусков, Андрюша прихватил пол-литра, а Фомич ружье.
– Вечерком с устатку выпьем на покосе, – сказал Андрюша.
Луга были далеко. Покос за телят выделяли за Лукой – длиннющим, затейливо изогнутым озером-старицей. Когда-то там были наилучшие луга, и не раз из-за них прудковские мужики дрались с заречными – бреховскими мужиками. А теперь эти луга заросли кустарником-лутошкой да калиной на буграх и ольхами в низинах. А там, где и оставалась трава, стояли вразброс одинокие дубки. Трактор туда не пустишь – ножи у косилок порвет. Косами выкашивать колхоз не успевал. Вот и отдавали их колхозникам за сданных телят.
Дорога туда вела вдоль реки Прокоши, петлявшей затейливо туда-сюда, будто из озорства. Пологие песчаные берега, заросшие на гривах красноталом, шиповником и черной смородиной, перемежались голыми, иссиня-сизыми глинистыми крутоярами, похожими издали на неровно срезанный толстенный конопляный жмых.
У Кузякова яра Андрюша и Живой сели отдохнуть. Припекало. Прохладный с утра ветерок окончательно стих, и густое, еще по-летнему вязкое марево колыхалось над приречными талами, над свежей сочной зеленью отавы, над буровато-желтыми приземистыми стогами. Отсюда, с высокого берега, дальние заречные стога выглядели неестественно маленькими, похожими на кочки. А широкие речные плесы, светлые, словно открытые напоказ, казалось, еще шире разлились. Просторная, в яркой, нарядной зелени равнина будто еще далее раздвинулась до самой синей каемки леса, чистый, зеленовато-холодного оттенка небосвод еще выше поднялся, во всем была какая-то щедрость и мощь. Но бурые, прибитые дождями стога вызывали грустное чувство. А может быть, невесело было еще и оттого, что во всем просторном небе висел один-единственный коршун и свистел протяжно, с переливами: «Фью-ютьи и-и-и рлю-рлю-рлю!» Казалось, что коршун дразнил кого-то и подсмеивался.
– Эх, природа-мать! – вздохнул Живой. – Ты вот что скажи: отчего земля добра, а человек так жаден?
– Ты про что это? – Андрюша сидел у самого обрыва, свесив свою ступицу, и бросал в воду глиняные комья.
– Да хоть про Кузяков яр. Ты знаешь, какие тут сомы живут? Страсть! А взять – не возьмешь! Был единственный человек, кто умел их брать, – Кузяк. Да и тот помер. И вот уж какой жадности был человек – помирал, а секрета своего не открыл. Так и унес в могилу, чтоб ему ни дна ни покрышки.
– А ты пробовал, выпытывал у него?
– Не однова! Не открылся… Да что мне? Сыну своему родному секрета не выдал! Я ему и шахи чинил, и самогонку ставил… Нет! А чего пожалел, спрашивается? Хоть бы из уважения к моему многодетству открылся. Знал бы я его секрет… Э-ге! Мне бы теперь ни один колхоз не страшен был. Поймал бы сома пуда на четыре – и живи не тужи.
– А я ловил с ним сомов один раз, – сказал Андрюша.
– Да ну! Это с какой же стати он пошел с тобой?
– Я ему по налоговой части услугу одну оказал, – уклончиво ответил Андрюша и, хитро прищурившись, спросил: – Ты знаешь, как насадку делать на квок?
– Еще бы! Я и в книжке читал… Все по частям уяснил.
– На чем ракушечье мясо жаришь?
– На постном масле.
– А какой ниткой перевязываешь приманку?
– Обыкновенной… – Фомич подумал и добавил: – Шерстяной.
– Запомни!.. Нитка должна быть чисто льняная.
– Эх, черт! Это он тебе сказал?
– Да.
– Ну, а дальше? – Живой так и впился глазами в Андрюшу. – Сомов-то вызывали?
– Вызывали… С самого дна поднялись. Кругами пошли возле лодки. Один прямо на весло лег.
– И здоров был?
– Голова с конное ведро…
– Эк, дьявол! Как же он его брал? Ты мне скажи, как он приманку подавал? Вот об чем ни в одной книжке не сказано.
– Руку опустил в воду по локоть. Подержал немного, а потом говорит: мол, сытый сом… Не сосет, а выплевывает.
– Ах ты, мать честная! – Живой хлопнул досадливо себя по коленкам. – Это он тебе глаза отвел. Нет! Разве Кузяк расскажет? Это ж не человек – колода!
Утки вышли из-за кривуна внезапно; держались они, хоронясь от коршуна, близко к воде, так что Живой бил по ним как бы сверху. Две утки кувырком полетели прямо в воду, а третья потянула от косяка в сторону к тому берегу. Вдруг она пронзительно закрякала, и тотчас же в нее ударил коршун, будто треснула сухая палка, – так сильно щелкнул ее, даже перья полетели… И понес низко, скрылся за тальниковыми зарослями, как за угол дома завернул.
– Вот подлец, – сказал Живой вслед коршуну. – Такие вот и живут. Видал, как взял? Будто все так и надо… Для него я только и старался, подстрелил утку. – Фомич долго смотрел туда, вытягивая шею. – Эх, маненько переплыть-то не на чем! А то бы я ему показал, как на чужое зариться.
Достав уток, Живой засуетился:
– Может быть, не станем откладывать до вечера? А ну-ка утки пропадут?! Давай-ка уж сварим их, и того… выпьем! Все-таки нынче Фролов день. А уж выкосить – я тебе выкошу один.
Андрюша поколебался только для приличия, самого-то уж размаривала давешняя самогонка.
– Ну что ж, накину тебе еще тридцатку, – согласился он.
– Уток-то у нас две, а бутылочка одна. Чуешь, что получится? Закуски много, а водки не хватит. Давай-ка эту тридцатку мне сейчас. И я как бы от себя поставлю, угощу тебя… Магарыч, х-хе!
– Как хочешь. – Андрюша вынул из кармана бумажник и протянул Живому тридцатирублевку.
– А ты разводи костер. Я в момент обернусь. Тут не более трех километров, до Прудков-то. Не более. А насчет лугов не беспокойся. Так выкошу, что гривенник за десять шагов увидишь. Вот оказия! Кажись, впервой подфартило мне на Фролов день.
И Живой радостно засеменил в Прудки.
3
Весть о появившемся в Прудках вольном косце мгновенно разнеслась по селу. Доярки, занятые по горло на ферме, бывало, нанимали пришлых косцов – то демобилизованных солдат, то шабашников. А тут свой объявился. И к Фомичу повалили с заказами, больше все доярки – горькие вдовы. У кого не было пшена, обещали дать картошку или рожь – Фомич все принимал. Сперва брал задаток и, чтоб другой работу его не перехватил, обкашивал деляну заказчика, выстригал рядок на окраине, как шерсть на овце, – метку ставил и шел дальше. «Теперь кто и наймется, со мной будет дело иметь. Так-то оно спокойнее», – рассуждал Фомич.
А соперники у него нашлись. Первым притопал дед Филат. Ранним утром, когда еще роса дымилась возле кустарников, не успев как следует осесть на траву, Фомич встретил его на делянке Маришки Бритой. Дед сидел на охапке сена возле выкошенной Фомичом метки. Из-за голенища его кирзового сапога торчала деревянная ручка смолянки. Над головой на дубовом суку висела коса.
– Ты чего, дядь Филат, ночевал тут, что ли? – спросил Фомич.
– А хоть бы и ночевал… Я, Федька, сна лишен начисто. Мне что ночь, что день – все едино.
– И лежал бы себе на печи. Зачем сюда пришел?
– Делянка-то моей племянницы, Маришки.
– Ну и что?
– Как что?! Косить пришел.
– Ты что, только очнулся? Она ж мне ее сдала. Где ж ты был раньше?
– Где я был – не твово ума дело. И не пытай меня, Федька. Молод ишо. А косить будем вместях. И деньги поделим. Не то у меня и портки латать нечем. Да куфайку справить надо к холодам-от.
– Ты, чай, дядь Филат, на четвереньках косить-то станешь, – усмехнулся Живой.
– Шшанок! – побагровел дед Филат. – Передом пойдешь – пятки подрежу.
Дед Филат был сух, погибнет, с жиденькой и сквозной бороденкой, с мелкими конопушками на простынно-белом морщинистом лице. Когда он сердился или смеялся, у него было одно и то же выражение странно растянутых в каком-то застывшем оскале губ. Кто видел этот оскал впервой, тому казалось, что дед Филат беззвучно плачет. Жил он один, два сына погибли в войну, старуху схоронил уже после… Пенсии не получал, потому как был колхозником, и сыновья были когда-то колхозниками. Перебивался дед Филат кое-как: зимой салазки мастерил, а летом корзины плел да сети, больше все однокрылые шахи, или «кулики», как называли их в Прудках. Сети он сам дубил соком плакун-травы.
– Против моих сетей ваш капрон – что камыш перед лозняком, – говаривал дед Филат. – Палка скорее изопреет, а сети мои будут стоять.
И хотя дед Филат еще и не видывал этот самый капрон, а только слыхал про него, сети его могли бы и в самом деле посостязаться с капроновыми – служили они долго, и брали их хорошо.
Но нынешним летом велась борьба с браконьерами и лодырями. Каждое село выявляло своих лодырей. Нагрянули и к деду Филату. Приехала подвода из района с двумя представителями. Привел их свой – Пашка Воронин, прудковский бригадир. Нагрузили целую телегу этих шахов. И нитки забрали подчистую…
– В колхозе надо работать, а не тунеядствовать, – назидательно говорил деду Филату незнакомый представитель в фуражке с дубовыми листьями.
Дед Филат услужливо крутился возле телеги, помогал увязывать сети.
– Мотри, Пашка, кабы на ухабе не тряхнуло; под колесо попадет кулик – кольца поломает, – наказывал он бригадиру.
– Чудак! – усмехнулся начальник в фуражке с дубовыми листьями. – Что мы, покупаем у тебя сети, что ли? Или на хранение везем? Мы ж конфискуем… Понимаешь?
– Отчего же не понимать? Везите, везите, – деревянно бормотал дед и долго смотрел вслед телеге из-под ладони, оскалившись – то ли плакал, то ли смеялся.
Фомич понимал, в каком положении оказался дед Филат, и теперь находился в трудном раздумье. Оно бы надо поделиться с дедом, коли по-людски поступать. Да ведь и себя жалко. Там своих ртов полна изба: каждое утро разевают – дай! А кто ему, Фомичу, даст? Он сел возле деда, закурил.
– У тебя, дядь Филат, смолянка-то, поди, с единоличной поры осталась? – Живой вытянул насмоленную дощечку из-под голенища деда Филата. – Их уж, никак, лет двадцать не продают?
Смолянка была черная, целенькая, как новая.
– Перед войной старшой привез мне две штуки со стороны, – сказал дед Филат. – Одну-то я исшоркал.
– Ну-к, я попробую! – Живой упер в носок такого же расшлепанного, как у деда Филата, кирзового сапога кончик косы и стал точить неровное жало.
«Вжить, вжить, вжить…» – звонко отдалось на другом берегу озера. Потом Фомич поставил косу на окосье и, задирая кадык, наточил конец.
– Хорошо! Бруском точить, что ни говори, не сручно. Коса у меня зараза: два раза махнешь – и садится. У тебя, поди, еще венская? – Фомич с завистью посмотрел на источенную, узенькую, как змейка, косу деда Филата.
– На ней два кляйма! – важно сказал дед Филат.
С минуту молчали, глядели за озеро на почерневшие от дождя стога…
– Ну и лето было! Сено в стогах гниет, – сказал Фомич.
– Какие это стога! Это ометы, а не стога. Три хороших навильника – вот и весь стог. Их дождем прошибает. А сверху преют, и поддоннику много остается. Сажают их ноне там, завтра тут… тьфу! – Дед плюнул, бросил окурок и затоптал его сапогом. – Все луга испятнали. Раньше, бывало, стог поставим – на десяти подводах не увезешь. Вот это стога стояли… Выше дубьев! И всегда на одном месте.
– Это верно, – подтвердил Фомич. – Поначалу меня в колхозе, в нашей бригаде то есть, вершить стога ставили.
– Какой из тебя вершитель! Ты еще сморчком был. Лучше попа Василия у нас в Прудках никто не вершил. И одонья он клал сам. Все снопы клал гузом вниз. Скирду к скирде, бывало, выведет – стоят, как зализанные. Год простоят – и ничего с ними не сделается. Мастер был.
– Да-а… Мы его с Воронком брали. Он – председатель комбеда, я – секретарь сельсовета… «Власть, говорит, пришла, матушка. Собирайся!» – «Нет, говорим, только тебя, отец Василий, одного до сельсовета». – «А там уж ждут нас обоих», – говорит поп. И точно. Там уж уполномоченные ждали его, из района приехали. Все знал. Пронзительного ума был человек.
– Промзель, это точно, – согласился дед Филат. – Ну, посидели, Федька, и будет…
Дед Филат встал, скинул с себя драную фуфайку, снял с дерева косу.
– Значит, передом пойду, как договорились.
– Это где ж мы с тобой договаривались? – Живой разинул рот от удивления.
Но дед будто и не слыхал… Коротко ударил с угла раза два косой, закосил рядок и пошел вдоль деляны.
Косил он неожиданно легко, с подсадом, и аккуратно выкладывал траву.
«Вот те и напарник незваный пришел. Ну что ж с ним делать? За рубаху его не оттащишь, – думал Фомич. – Ему ведь тоже кормиться надо».
Живой было резко пошел за дедом, но по его захвату, как нарочно, рос густой рябинник и торчало много высоких порыжелых кочетков. Трава перестоялась, а рябинник так и вовсе у корней был что твоя проволока, аж коса звенела. Того и гляди, пятку порвешь. Разов десять махнешь, а там уж коса не берет, мусатит траву – и шабаш. Фомич поминутно останавливался, вынимал брусок и точил косу. А дед Филат без остановок все смолит и смолит, аж рубаха пузырится – вон куда ушел!
«И что за коса у него? – думал Фомич. – Прямо змея. И дед еще при силе… жилистый! Это он на вид такой: дунешь – упадет. А гляди ты, как уписывает. Оно, пожалуй, кстати, что помощник сыскался. Не то вон намедни выкосил Андрюшину деляну – время согревать да в стога метать, а с кем? Дуню не посадишь на стог – не свершит. Самому придется и навивать, и вершить, и утаптывать. Налагаешься со стога да на стог так, что язык высунешь. А деда посажу – и за милую душу. У него и вилы хорошие есть – четырехрогие, стоговые. Теперь таких не купишь».
Когда Фомич закончил свой рядок, дед Филат уже отдышался.
– Ну что, Федька, ешь тебя лапоть! Али я не говорил тебе, что пятки порежу?
Дед Филат сидел с открытым ртом, как гусенок в жаркий полдень, на груди и на спине его синяя облезлая рубаха потемнела от пота.
– Коса у тебя – золото! – сказал Фомич, вытирая рукавом пот. – На всем рядке ни одной заточки. Ей-богу, не поверил бы, кабы кто сказал.
– Я в прежние годы с этой косой, Федька, пол-России выкашивал. И на Дон ходил, и на Кубань, ажно до самых Капказских гор. Наши рязанские косцы высоко ценились. Бывало, приду к хохлам на базар, где они косцов нанимали, напишу на лапте: пятьдесят копеек – и спать ложусь. Кому нужно – бери. Меньше ни в какую. Не согласен – и точка!
Косили с передышкой долго, пока солнце под уклон не пошло. И только тогда, перед уходом домой, дед Филат признался:
– Я ведь наперехват к тебе пришел, Федька.
– А кто ж еще хотел? – насторожился Фомич.
– Спиряк Воронок…
– Чего ему не хватает? – нахмурился Фомич. – Все хапом норовит.
– Вчерась я ходил на скотный двор. Он вертится, как бес хромоногий. Подмигивает мне: «Пойдем, говорит, калым с Фомичом делить на покосе».
– Я ему поделю! Окосьем по зубам, – кипятился Фомич.
– А если, говорю, он несогласный? Тогда что? Тогда, говорит он, председателю донесу. Ни мне, мол, ни ему.
– Испугал председателем!
– Мотри, ноне вечером он к тебе нагрянет.
– И на порог не пущу блинохвата, – сказал Фомич.
4
Но вечером, уже при свете, Спиряк без стука прошмыгнул в избу к Живому. Было ему уже далеко за шестьдесят, а он все еще ходил в Спиряках. Ну, Воронком еще звали. А ведь в былые времена должности хорошие занимал! Да и теперь, хоть и работал скотником на ферме, но, поскольку приходился старшим братом прудковскому бригадиру, силу Спиряк имел большую. В его облике было что-то барсучье: вытянутое вперед тупоносое лицо с черными усами и белой бородкой, скошенный низкий лобик и плотно лежащая, словно зализанная, седая щетина коротких волос. И в повадке Спиряка было тоже нечто барсучье – в избу войдет, как в нору юркнет. Не услышишь… Встанет у порога и крутит головой, словно принюхивается. И кланяется так, будто голову протягивает, того и гляди – укусит.
– Добрый вечер, хозяева! Хлеб-соль вам.
Фомич с Авдотьей ели пшенную кашу; дети нахлебались в первую смену, уже отвалили от стола и копошились тут же, на полу.
– Проходите в избу, раз уж вошли, – сказала хозяйка. – Чего стоять у порога? За постой деньги не платят.
Фомич промолчал.
Спиряк сел в передний угол и бесцеремонно заглядывал в чашку.
– Никак, пшенная каша? А я пашано на блины пускаю.
– У нас не то что на блины, на кашу нет его, пашана-то, – сказала Авдотья.
Фомич отложил ложку, глянул круто на Спиряка.
– Ты чего в ревизоры лезешь? Довольно и того, что твой брат обирает колхоз.
– Ну, брат мой по пуду пашана со двора не собирает. Это у нас раньше только поп Василий огребал по стольку, – едко ухмыльнулся в бороду Спиряк Воронок.
– Да вы с Пашкой и мертвых обираете!
– Это что еще за мертвых?
– Памятники с могил потаскали… Тот на фундамент, а ты на подвал.
– То церковные памятники… с крестами. Камень, и больше ничего. А то – пашано. Да еще по пуду.
– Вы возами везете! – крикнул Фомич.
– Эка хватил! Непойманный – не вор. Мы по закону живем, – продолжал усмехаться Спиряк. – А коли прав человек – он спокоен. Не шуми. Ну, чего волнуешься? Какой я тебе ревизор?.. Авдотья, – сказал Спиряк иным тоном. – Ну-ка, выйди на двор да детишек забери. Нам потолковать надо.
Авдотья, десять лет проработавшая на ферме в ту пору, когда Спиряк Воронок был еще заведующим, привыкла выполнять его приказы автоматически, как старая кавалерийская лошадь выполняет давно заученную команду. И Спиряк уже не начальник, а сам водовоз, и Авдотья не доярка, а давно уж домоседка с вечно опухшими, искривленными какой-то непонятной болезнью пальцами, но все ж приказ сработал: она встала из-за стола и торопливо повязала платок.
– Ты куда? – Фомич хмуро кивнул на скамью. – Садись! Какие у меня могут быть с ним секреты?
Но детей он все-таки выпроводил.
– Гуляйте! – подталкивал Фомич ребятишек в спины, тихо шлепал по затылкам – кроме пятерых своих, в избе играли еще двое соседских.
Когда ребятишки, гулко протопав сенями, выскочили на крыльцо, Фомич сказал:
– Нечего и начинать. Бесполезный разговор.
– Кто ж тебя упредил? Филат, должно быть?
– Кулик на болоте.
– Я ведь вот к чему разговор веду, Авдотья. – Спиряк нарочно обращался теперь к хозяйке. – В каждом деле разумный оборот должен быть. А он не понимает.
– Вижу, какой тебе оборот нужен… Где что плохо лежит – у тебя брюхо болит, – зло сказал Фомич. – Но здесь не отколется.
– Вчера братана встретил, – глядя на Авдотью, сказал Спиряк. – Он говорит: мол, Фомичу самовольный покос запретим. А за то, что на работу не ходит, оштрафуем.
– Господи, что ж это будет, Федя?
– Тебя не спрашивают… Молчи! – цыкнул на жену Фомич.
– А я Пашке говорю, – мягко продолжал Спиряк Воронок, – Фомич многодетный, ему тоже кормиться надо. А на покос выделим ему напарника и оформим это вроде как общественную нагрузку. И все будет по закону.
– Эх ты, обдирала, мать твою… – Фомич длинно и заковыристо выругался.
– Ну вот, я ему выход подсказываю, а он меня к эдакой матери шлет. – Спиряк Воронок смотрел на Авдотью, словно Фомича тут и не было.
– Ладно, передай Пашке – я деда Филата беру в напарники, – сказал Фомич.
Воронок дернулся, словно его током ударило, и пошел в открытую:
– Косить будешь со мной и делить все пополам… Понял? Или…
– Иди ты… Я с тобой еще раньше наработался.
– А что раньше? Мой комбед на хорошей заметке был.
– Ты скольких туда отправил? Ваську Салыгу, к примеру, за что?
– Он лошадьми торговал.
– Не торговал, а больше менял, как цыган. Доменялся до того, что с одной кобылой заморенной остался… Я зна-а-аю за что… – Фомич остервенело погрозил пальцем. – Ты боялся, кабы он тебя не выдал.
– В чем?
– Бреховских лошадей в двадцать седьмом году не вы с Лысым угнали? А Страшной их в Касимове сбыл.
– Это вы по своему примеру судите, – невозмутимо и вежливо сказал Спиряк Воронок. – Петру Лизунину кто отпускную дал? Ты! Уж, поди, не задаром?
– Зато ты, как Лизунин сбежал, все сундуки его подчистил. Небось еще до сих пор не износил лизунинские холстины? А я не жалею, что отпустил его. Он вон где! В Горьком пристанью заведует. И дети у него в инженерах да врачах. А у тебя один сын, да и тот в тюрьме сидит за воровство.
Спиряк Воронок покрылся багровыми пятнами, встал, зло нахлобучил по самые брови кепку:
– Ты и раньше был подкулачником… Обманом в секретари сельсовета проник. А теперь ты – тунеядец. Мы еще подведем тебя под закон. Подведем!..
Он вышел, не прощаясь, сильно хлопнув дверью.
– Что ж теперь будет, Федя? – жалобно спросила Авдотья.
– Ничего… Бог не выдаст – свинья не съест.
Фомич понимал, что его короткому благополучию скоро придет конец. «Но как бы там ни было – отступать не буду. Некуда отступать», – думал он.
На другой день к обеду, когда Фомич с дедом Филатом докашивали деляну Маришки Бритой, на высоком противоположном берегу озера появились дрожки председателя колхоза. Сам приехал – Михаил Михайлыч Гузенков. Он привязал серого в яблоках рысака возле прибрежной липы и с минуту молча разглядывал косарей, словно впервые в жизни видел их. Фомич и дед Филат тоже стояли на берегу и разглядывали председателя; над камышовыми зарослями торчали их головы на тощих журавлиных шеях, как горшки на кольях. А председатель высился на липовой горе, широко расставив толстые, в желтых хромовых сапогах ноги, сложив руки крест-накрест на выпирающем животе, обтянутом расшитой белой рубахой, в белом парусиновом картузе. Ниже, в воде, такой же мощный председатель стоял ногами кверху на картузе, и казалось, он-то, этот нижний, отраженный в воде, и есть настоящий – стоит на голове и держит на себе липовую гору.
– Ну, чего уставились? Давайте сюда! – поманили пальцем оба председателя.
– Нам и тут хорошо, – сказал дед Филат.
– Чего там делать? – отозвался и Фомич.
– Идите, идите… Я вам растолкую, чего делать, – мирно уговаривал их Михаил Михайлович.
– Ты на лошади, ты и езжай сюда, – сказал Фомич.
– Буду я еще из-за вас, бездельников, жеребца гонять.
– Ну и валяй своей дорогой, раз мы бездельники… А нам некогда языки чесать. – Живой вскинул косу на плечо и пошел прочь.
За ним подался и дед Филат.
– Куда! – рявкнул Гузенков так, что рысак вскинул голову и мелко засеменил передними ногами. – Стой, говорю!
– Ну, чего орешь? – Фомич остановился.
Дед Филат нырнул в кусты.
– Ты кто, колхозник или анархист? – распалялся Гузенков.
– Я некто.
– Как это «некто»? – опешил председатель.
– Из колхоза пятый день как ушел. В разбойники еще не приняли… Кто ж я такой?
– Ты чего это кренделя выписываешь? Почему на работу не ходишь?
– Ты сколько получаешь? Две с половиной тыщи? Дай мне третью часть, тогда я пойду в колхоз работать.
– Брось придуриваться! Добром говорю.
– Ежели хочешь по-сурьезному говорить со мной, езжай сюда. Сядем под кустом и потолкуем. А кричать на меня с горы не надо. Я на горе-то всяких начальников видел. Еще поболе тебя.
– Ишь ты какой храбрый! Значит, от работы отказываешься?
– А чего я здесь делаю? Смолю, что ли, или дрыхну?
– Комедию ломаешь. Вот вызовем тебя на правление, посмотрим, каким ты голосом там запоешь.
– Ни на какое правление я не пойду! Я уже сказал тебе – из колхоза я ушел. Насовсем ушел!
– Не-ет, голубчик! Так просто из колхоза не уходят. Мы тебя вычистим, дадим твердое задание и выбросим из села вместе с потрохами. Чтоб другим неповадно было… Понял?
– Понял, чем мужик бабу донял, – усмехнулся Фомич. – А избу-то мою, чай, под контору пустишь? Все ж таки я буду вроде раскулаченного.
– Посмеешься у меня!.. – Председатель рывком отвязал рысака, сел на дрожки и, откидываясь на вожжах, покатил вдоль озера.
По тому, как, скаля зубы, закидывал голову терзаемый удилами рысак, по каменной неподвижности налитого кровью стриженого затылка председателя можно было заключить, что уехал он в великом гневе.
– Ну, Федька, таперь держись, – сказал дед Филат, из-под ладони провожая строгого председателя.
5
Изба Фомича стала подаваться как-то враз. Вроде бы еще в прошлом году стояла исправной, а нонешней весной, когда Фомич откидывал высокий, почти до окон завалинок, он вдруг заметил, что нижние венцы выпучило, словно изнутри их кто-то выпирал.
– Обрюхатела изба-то. Впору хоть ремнем ее подпоясывай, – невесело доложил он хозяйке.
А к осени сильно просела почерневшая от времени и копоти матица, и по ночам в ветреную погоду, когда тоскливо подвывало в трубе, матица сухо поскрипывала, словно кряхтела натужно.
– Федя, подопри ты матицу, – жаловалась в такую пору Авдотья. – Прихлобучит нас вместе с ребятами. Не выползешь.
Спала она с детьми на печи, а Фомич – на деревянной кровати, если ее можно было назвать кроватью. Длиной она была не более полутора метров, хотя и занимала весь простенок, до самой двери. Дальше нельзя – некуда! Изба-то семиаршинка… На такой кровати не вытянешься.
По ночам рядом с кроватью он ставил табуретку и протягивал на нее ноги.
– Жить захочешь – научишься изворачиваться, – любил приговаривать Фомич.
После встречи с председателем у озера Фомича вызывали в правление колхоза на центральную усадьбу в соседнее село Свистуново. Но Фомич не пошел. Там решили заглазно – исключить его из колхоза и утвердить это решение на общем собрании. Утвердили. А колхозникам запретили сдавать Кузькину свои телячьи деляны лугов для выкашивания. Так была нарушена неожиданная статья дохода Живого. Но Фомич посмеивался:
– Ничего, Дуня! Вот теперь я начну избу ухетовать. Спасибо им, хоть от работы меня освободили.
Жизнь не больно баловала Фомича. Детство трудное – сиротское. В юности не успел как следует погулять, как его и оженили. Повезли венчать. Как ехали – в тулупах, – так и вошли в церковь. На Фомиче старый отцовский тулуп тащился полами по ступеням паперти, а воротник и вовсе упрятал его голову так, что одна шапка выглядывала. «Пудоросток, как есть пудоросток, – сокрушенно вздыхала мать, идя за ним вслед, – невестка и то, кажись, поболе его будет».
А священник, встретив эту робкую, прижавшуюся в углу свадебную процессию, спросил весело:
– А где жених-то, чады мои?
Кроме Фомича, из мужиков был еще только отец Дуняши – мужчина рослый, с окладистой седой бородой. Пришедшие поглазеть сдавленно прыскали и прикрывались ладонями, будто крестились. Мать толкнула тихонько Фомича в спину:
– Ен, батюшка, только на вид пудоросток, а так парень живой.
Поп громко засмеялся:
– И наречен был Живым?
– Живым, батюшка, живым, – ляпнула с перепугу старуха под общий уже несдержанный хохот.
– Если живой, значит, подрастет, – бодро сказал поп.
С тех пор и прозвали Фомича Живым…
А после свадьбы он и в самом деле подрос, на работе вытянулся. Год вместе с молодой женой батрачили они у свистуновского маслобойщика, а потом купили корову с лошадью и зажили своим хозяйством. Эти первые годы после женитьбы были затяжной и веселой погоней за достатком.
– Мы тройкой везли, – говаривал Фомич, вспоминая об этом времени. – Лыска коренником шла, а мы с Дуней – пристяжными.
Эх, Дуня, Дуня! Это теперь ты стала на вздохи скорой да на слезы слабой… А раньше, как зяблик, от зари и до зари колокольчиком заливалась, веселей тебя не сыскать…
Удивляли они прудковцев тем, что на втором и на третьем году замужества все еще ходили по весенним вечерам на припевки. Собиралась молодежь на красной горке возле церковной ограды. Фомич приходил с хромкой на плече. Дуня в желтых румынках, в цветном платочке да в безрукавной продувной кофточке. Живой, бывало, приглядится к гармонисту, своему ли, чужому ли, все равно. Снимет гармонь – ухо к мехам… Да как ахнет! И голос в голос угадывал – так вольется. И две гармони играют, как одна. А Дуня только того и ждет, ее не надо упрашивать. Как бы нехотя снимет платок, лениво поведет плечами и пойдет по кругу с притопом, только дробь от каблуков горохом сыплется:
Гармонист, гармонист, тоненькая шейка!
Я спляшу тебе страданье – играй хорошенько.
А с лавочки глуховатым мягким баритоном отзывался Живой:
Ты залетка-залетуха,
Полети ко мне, как муха…
– Вот живые, черти! – ворчали на завалинках бабы. – Детей уж пора нянчить, а они все еще ухажерятся.
– До женитьбы не успели, теперь отгуляем. Мы свое возьмем, – отвечал Фомич.
И на работе в колхозе, и в первые годы на воскресниках Дуня отличалась. Бывало, пойдет бороздой за сохой картошку сажать – от сохи не отстанет. Идет, как на привязи – мелким шажком, корзина на груди, а руки так и порхают от корзины да в борозду. Только корзины поспевай нагружать. Ребятишки на погляд сбегались, когда она сажала картошку. Ни одна ни девка, ни баба по всему колхозу не смогла бы угнаться за ней в борозде. Недаром и ее прозвали Живой. Была она смолоду, как и Фомич, смугла лицом, с быстрыми, серыми, глубоко посаженными глазами. За то ее мать Фомича, острая на язык старуха, прозвала «долбленые глаза». Потом пошли дети с такими же серыми «долблеными» глазами. И так уж получилось – вся тяжесть по домашнему хозяйству, «по поению-кормлению», как говорил Фомич, легла на Авдотью. Сам он скоро отошел от колхозных дел, поскольку получил продвижение «на руководящую линию», потому как был из батраков, бедняцкого происхождения.
Это батрацкое прошлое не только не принесло удачи Фомичу, но даже совсем наоборот, – можно сказать, сыграло с ним злую шутку.
В первые годы безбедной жизни в колхозе, когда выдавали еще по двенадцать пудов на едока, Фомича направили в сельсовет секретарствовать. Платили самую малость – сапог яловых не справишь. А кирзовых еще не продавали, делать пока не научились. Потом и вовсе худо стало: в Прудках сельсовет закрыли, и Фомич стал работать в Свистуновском сельсовете. Каждое утро и вечер пять верст по лугам туда-сюда бегал.
«Я теперь, как дергач, – говорил Фомич, – тот своим ходом на зимовку бегает, а я – на работу. Только вот еще крякать не научился». – «Зима подойдет – небось закрякаешь, – отзывалась старуха. – Одеть-то нечего. Пеньжак вот ветхий, хорошенько дунь в него – разлетится, как сорочье гнездо». – «Счастье, мать, не в пеньжаке». – А в чем?» – «Кто его знает».
Фомич и в самом деле не знал, в чем счастье. Когда был маленьким, думал: счастье – это большой дом с хорошим садом, как у попа Василия, откуда пахнет летом сиренью да яблоками, а зимой блинами. Стал подрастать, думал: счастье – это жениться на Дуняшке. Но не успел еще как следует помечтать, а его уж и оженили. Потом он мечтал заработать много денег, накупить лошадей, коров, построить большой двор, совсем как у Лизунина… Но тут колхоз пришел. А в колхозе какое оно, счастье! Богатство не в чести. Революционная дисциплина и работа, чтоб всем было хорошо. Ладно! И такое счастье может быть. Но, работая секретарем сельсовета, Фомич знал, что год от году со всех колхозов берут поставок все больше и больше, а колхозы слабеют. Мало того, поначалу всем колхозникам хлеба давали столько, чтобы голоду не замечалось. На едоков, значит. А приработок шел тому больше, кто работал лучше. А теперь бригадирам, да трактористам, да учетчикам всяким платят много, а кому и совсем чепуху. Как же может быть в таком колхозе всем хорошо? И вспоминались ему слова Лизунина: «Колхоз это вот что такое: хитрый наживется, красивый налюбится, а дурак навалтузится». Пусть это неправда! Но ведь неправдой оказалось и то, во что верил Фомич, когда шел в колхоз: «Сделаем так, чтобы всем жилось хорошо». Выходит, и в колхозе счастья для него нет.
В тридцать пятом году Фомича послали как выдвиженца на двухгодичные курсы младших юристов. Однако не прошло и года, как всех недоучившихся курсантов стали направлять председателями в колхозы. Фомича направили в лесной колхоз мещерской полосы. Всю жизнь Фомич хозяйствовал на черноземе да на лугах. И что у него за хозяйство было? Земли – свинья на рыле больше унесет. А здесь колхоз, да еще лесной… К этому времени Фомич стал кое-что понимать – тот председатель хорош, который и начальство подкрепит сверхплановой поставкой, и колхозников сумеет накормить. А для этого великая изворотливость нужна. И главное – крепкая основа хозяйства: либо земля сильная, либо промысел какой доходный. Тогда еще можно продержаться. Но поехал Фомич в тот мещерский колхоз, поглядел: земля – подзол да болота. Зима подойдет – мужики обушок за пояс и пошли в отход. Своя земля и раньше не кормила. Чего же Фомич там сотворит? На чем развернется? А ведь осень подойдет – сдай хлеб государству и мужикам выдай. Это какая же изворотливость, какая голова нужна? Нет, здесь он не потянет. И Фомич наотрез отказался идти в председатели. Тогда его исключили из партии, отчислили с курсов, и приехал он в Прудки с подмоченной репутацией, как «скрытый элемент и саботажник».
А вскоре и беда пришла. В тридцать седьмом году по случаю первых выборов в Верховный Совет был большой митинг в районе. Приезжал сам депутат – финансовый нарком. Мужики, съехавшиеся со всех сел по случаю базарного дня, густо запрудили площадь, в центре которой на дощатой трибуне стоял депутат, и зорко подмечали, что росту нарком был с Ваню Бородина, самого высокого мужика из Свистунова, что шапка была на наркоме бобровая, а папиросы он курил «эдакие вот, по сковороднику».
После митинга обещали выкинуть на лотки белые булки. Но булок этих оказалось мало, и когда подошла очередь Фомича, продажа кончилась. Фомич прочел вслух вывеску над ларьком: «Потребсоюз» и сказал: «Нет, это потрепсоюз». Вокруг поднялся смех. Тогда к Фомичу подошел представитель рика и сказал: «Попрошу пройти со мной». На лбу у него не было написано, что он эдакий представитель, и Фомич послал его подальше. Представитель взял Фомича за воротник полушубка… Живой в драке был мужик отчаянный. Он захватил руку этого представителя, нырнул ему под мышку и кинул его так через себя, что у того аж калоши с хромовых сапог послетали. Раздались тревожные свистки, и Фомича забрали.
Судила его тройка «за антисоветскую пропаганду», да еще в «период подготовки к выборам». Припомнили все: и «скрытый элемент», и саботаж, то есть отказ от председательства, и исключение из партии. И отправили на пять лет в тюрьму по «линии врага народа».
Но Живой и в тюрьме не застрял. В тридцать девятом, в финскую войну, многие из заключенных подавали заявления в добровольцы.
Фомич тоже написал. Дело его пересматривали и освободили. Но пока заседали комиссии, пока ходили туда-сюда запросы: «Был или не был в лишенцах?», «Выступал ли против коллективизации?» и прочее – пока освобождали его, финская война окончилась.
Однако повоевать успел Фомич вдоволь в большую войну…
Принес он с войны орден Славы и две медали, да клешню вместо правой руки.
И откуда же знать Живому – есть ли на свете счастье? И какое оно? Перебирая дни и годы своей жизни, он сортировал их, как тальниковые прутья для корзины: те, что побольше, поважнее, – на стояки шли, помельче – в плетенку. Отброса вроде бы и не было – все деньки истрачены на дело. Теперь вот стали говорить, что счастье есть труд. Если это правда, тогда Фомич самый что ни на есть счастливейший человек на свете. В любую, самую трудную пору своей жизни он находил себе подходящее дело.
Вот и теперь по ночам Фомич на себе приволок из-за Луки несколько дубовых бревешек, подправил нижние подопревшие венцы и, главное, сделал подпорку под матицу – пусть хоть хозяйка спит спокойно.
Вместе с холодами постучала в избу Живого и тревога – пришла повестка: явиться в райисполком на «предмет исключения».
6
День выдался слякотный: с утра пошел мокрый снег вперемешку с дождем. Промерзшая накануне земля осклизла и налипала на подошвы. Фомич осмотрел свои ветхие кирзовые сапоги и решил привязать резиновые подошвы сыромятными ремнями: дорога до Тиханова дальняя – десять километров. В такую пору немудрено и подошвы на дороге оставить. Фуфайку он подпоясал солдатским ремнем – все потеплее будет. А поверх, от дождя, накинул на себя широкий травяной мешок. Вот и плащ! Да еще с капюшоном, и шлык на макушке. Как буденовка.
– Ну, я пошел! – появился он на пороге.
Как увидела его Авдотья в таком походном облачении, так и заголосила:
– И на кого же ты нас спокидаешь, малых да старых? Кормилец ты наш ненаглядный! Ох же ты злая долюшка наша… По миру итить сиротинушкам!
– Ты что вопишь, дуреха? Я тебе кто – покойник?
– Ой, Федя, милый, заберут тебя и посадят… Головушка моя горькая! Что я буду делать с ними, малолетними? – Авдотья сидела за столом облокотясь и, торопливо причитая, пронзительно взвизгивала.
Меньшой, Шурка, зарылся в материнские колени и тоже заревел.
– Глупой ты стала, Дуня… – как можно мягче сказал Фомич. – Ныне не тридцатые годы, а пятьдесят третий. Разница! Теперь не больно-то побалуешься… Вон самого Берию посадили. А ты плачешь!.. Смеяться надо.
И, махнув рукой на квелость своей хозяйки, Живой ушел из дому. «Ну, что теперь преподнесет мне Семен Мотяков?» – думал он по дороге.
Председатель райисполкома Мотяков был годком Фомичу. В одно время они когда-то выдвигались – Мотяков работал председателем сельсовета в Самодуровке. Потом вместе на юридических курсах учились. В одно время их направили и работать председателями колхозов. Только Фомич тогда отказался от своего поста, а Мотяков пошел в гору…
Живой понимал, что с Мотяковым шутки плохи: тот еще раньше лихо закручивал, а после войны, окончив в области какие-то курсы, и вовсе грозой района стал. Его любимое выражение: «Рога ломать будем! Враз и навсегда…» – знал каждый колхозный бригадир.
«Ну и что? У меня и рогов-то нету. Все уже обломано… Поскольку я комолый, мне и бояться нечего», – бодрился Фомич.
На исполкоме он решил держаться с вызовом. «Для меня теперь чем хуже, тем лучше. Ну, вышлют. Эка невидаль! На казенный счет прокачусь. А там и кормить хоть баландой, да будут».
Вымокшим, продрогшим до костей пришел Живой в Тиханово. Рик размещался в двухэтажном кирпичном доме посреди райцентра.
Живой как был в мешке, так и вошел в приемную.
– Кто меня тут вызывал?
– Вы что, на скотный двор пришли? – набросилась на него молоденькая секретарша. – Снимите сейчас же мешок! Да не сюда. За дверь его вынесите! С него прямо ручьями течет… Вынесите!
Живой снял мешок, но с места не двинулся.
– А ну-ка его кто унесет оттуда? У меня это, может, последний мешок…
– Да кому он здесь нужен? Ступайте! Чего встали у порога?
Живой было двинулся к двери председателя.
– Ага! Вы еще туда с мешком пройдите… Вот они обрадуются. – Секретарша встала из-за стола и энергично выпроводила Живого за дверь. – Бестолковый народ! Целую лужу оставил. Я вам что, уборщица?
Через минуту Живой вошел без мешка, но текло с него не меньше.
– Вы что, в пруду купались, что ли?
– Ага, рыбу ловил бреднем. А потом думаю: дай-ка обогреюсь в рике. У вас вон и мебель мягкая.
На этот раз секретарша и встать не успела, как Живой бесцеремонно прошел к столу и плюхнулся на диван.
– Во! В самый раз…
– Вы… Вы к кому?
– К Мотякову на исполком.
– Вы из Прудков? Кузькин?
– Ен самый…
– Да где же вы шатаетесь?! – словно очнулась она и набросилась на Живого с новой силой: – Встань! Его ждут целый час руководители, а он где-то дурака валяет.
Не слушая объяснений Фомича, она быстро скрылась за дверями и тотчас вышла обратно:
– Живо ступай! Ишь расселся.
Живой вошел в кабинет. На председательском месте сидел сам Мотяков, возле стола стоял секретарь райкома Демин в темно-синем бостоновом костюме. Члены исполкома, среди которых Живой узнал Гузенкова, да председателя соседнего колхоза Петю Долгого, да главврача районной больницы Умняшкина, сидели вдоль стен и курили. Видать, что исполком уже кончился, – за длинным столом лежали исписанные листки бумаги, валялись карандаши.
– Вот он, явился наконец, ненаглядный! Извольте радоваться. – Мотяков сверкал стальными зубами, поглядывая на Фомича исподлобья.
Демин кивнул Живому на стул, но не успел Фомич и присесть, как Мотяков остановил его окриком:
– Куда! Ничего, постоишь… Не на чай пригласили небось. – Мотяков встал из-за стола; на нем были защитный френч и синие командирские галифе. Засунув руки в карманы, он петухом обошел вокруг Фомича и съязвил: – Курица мокрая… Еще бунтовать вздумал.
– А у вас здесь что, насест? Если вы кур собираете, – сказал Живой.
– Поговори у меня! – крикнул опять Мотяков и, подойдя к Демину, что-то зашептал ему на ухо.
Демин был высок и тощ, поэтому Мотяков тянулся на цыпочках, и его короткий широкий нос смешно задирался кверху.
«Как обнюхивает», – подумал, глядя на Мотякова, Фомич и усмехнулся.
Демин кивнул Мотякову маленькой сухой головой, Мотяков подошел к столу и застучал костяшками пальцев:
– Начнем! Тимошкин, на место!
Кругленький проворный секретарь райисполкома Тимошкин с желтым, как репа, лицом присел к столу по правую руку от Мотякова и с готовностью уставился на него своими выпуклыми рачьими глазами. Демин отошел к стенке и присел рядом с другими членами исполкома.
– Гузенков, давай, докладывай, – сказал Мотяков.
Михаил Михайлыч встал, расставил ноги в сапожищах, словно опробовал половицы, – выдержат ли? – вынул листок из блокнота и начал, поглядывая на Мотякова.
– Значит, после сентябрьского Пленума вся страна, можно сказать, напрягает усилие в деле подъема сельского хозяйства. Каждый колхозник должен самоотверженным трудом своим откликнуться на исторические решения Пленума. Но есть еще у нас иные-протчие элементы, которые в рабочее время ходят по лугам с ружьем и уток стреляют. Мало того, они подбивают на всякие противозаконные сделки неустойчивых женщин на ферме, которые по причине занятости не могут сами выкашивать телячьи делянки. И косят вместо них, а взамен берут пшеном и деньгами. Куда такое дело годится? Это ж возврат к единоличному строю… Мы не потерпим, чтобы нетрудовой элемент Кузькин разлагал наш колхоз. Либо пусть работает в колхозе, либо пусть уходит с нашей территории. Просим исполком утвердить решение нашего колхозного собрания об исключении Кузькина Федора Фомича.
Гузенков сел, а Мотяков злорадно посмотрел на Фомича:
– Ну, что теперь скажешь? Небось оправдываться начнешь?
– А чего мне оправдываться? Я не краду и не на казенных харчах живу, – сказал Фомич.
– Поговори у меня! – крикнул Мотяков.
– Дак вы меня зачем вызывали? Чтоб я молчал? Тогда нечего меня и спрашивать. Решайте как знаете.
– Да уж не спросим у тебя совета. Обломаем рога-то враз и навсегда. – Мотяков засмеялся, обнажив свои стальные зубы.
– Товарищ Кузькин, почему вы отказываетесь работать в колхозе? – вежливо спросил Демин тихим хрипловатым голосом.
Длинные белые пальцы он сцепил на колене и смотрел на Живого, слегка откинувшись назад.
– Я, товарищ Демин, от работы не отказываюсь. Цельный год проработал и получил из колхоза по двадцать одному грамму гречихи в день на рыло. А в колхозном инкубаторе по сорок граммов дают чистого пшена цыпленку.
– Скажи ты, какой мудрый! Развел тут высшую математику… – сказал Мотяков. – А я тебе политику напомню: работать надо было лучше. Понял? Распустились! Небось год назад и не пикнул бы. Права захотел. А я тебе обязанности напомню.
Демин обернулся к Мотякову и сказал тихо, будто извиняясь:
– Товарищ Мотяков, с этими методами кончать надо. С ними вы далеко не уедете.
– Уедем! – крикнул Мотяков.
Демин как бы от удивления вскинул голову и сказал иным тоном:
– Товарищ Мотяков!
– Ну, ну… – Мотяков что-то невнятное пробормотал себе под нос и уткнулся в стол.
– Так, значит, вы отказываетесь работать? – опять ровным голосом спросил Демин Кузькина.
– Я, товарищ Демин, работать не отказываюсь. Я только бесплатно не хочу работать. У меня пять человек детей, и сам я инвалид Отечественной войны.
– Видали! Он себе зарплату требует… Вот комиссар из «Красного лаптя», – засмеялся опять Мотяков. – Ты сначала урожай хороший вырасти, а потом деньги проси. Дармоед!
– А ты что за урожай вырастил? – спросил, озлобясь, Живой. – Или ты не жнешь, не сеешь, а только карман подставляешь?!
– Поговори у меня! – стукнул кулаком по столу Мотяков.
– Семен Иванович! Да успокойтесь, в конце концов. – Демин опять пристально, с выдержкой посмотрел на Мотякова.
Тот надулся и затих.
– Но ведь, товарищ Кузькин, не вы же один состоите в колхозе, и тем не менее вы один отказывались работать! – сказал Демин.
– Странный вопрос! – ответил Фомич. – А если я, к примеру, помирать не хочу? Или вы тоже скажете: не ты первый, не ты последний?
– Разумно, – усмехнулся Демин. – Но, товарищ Кузькин, надо же сообща болеть за свой колхоз.
– Мы болеем, – ответил Кузькин. – Да болезнь-то у нас разная. У меня брюхо сводит, а вот у Гузенкова голова с похмелья трещит.
– Давай без выпадов! Тоже критик нашелся, – не выдержал опять Мотяков.
– Но, товарищ Кузькин, почему у вас такой плохой колхоз? Кто же виноват?
– Война виновата, – сказал Мотяков.
Кузькин пристально, подражая Демину, поглядел на него:
– Война-то виновата… – и обернувшись к секретарю: – Вы, товарищ Демин, знаете, как у нас картошку потравили?
– Какую? – очнулся Гузенков.
– Семенную!
– Ну, ну? – заинтересованно подался Демин.
– Перебирали ее, перебирали – пошли на обед. Вернулись, а ее три коровы пожирают – хранилище проломили, прямо с неба сошли… Бока во разнесло.
– Как же так? – Демин глянул на Гузенкова.
Тот весь напыжился и только головой мотнул.
– Его работа, – сказал Кузькин. – Нагородили чурку на палку… Он плотников привозил. Премиальные платил им, быка съели. А хранилище слепили – свинья носом разворотит.
– А что потом с картошкой? – спросил Демин.
– Гузенков сказал: всю картошку перевезти в подвал к Воронину, к нашему бригадиру. Весна подошла – а Пашка Воронин и говорит: нету картошки, вся померзла.
– А вы писали куда-нибудь, в районные инстанции?
– Писал. А что толку? Писать в нашу районную инстанцию – это одно и то же, что на луну плевать.
– Кому это ты писал? – поднял голову Мотяков.
– Тебе, например.
– Мне? Не помню. – Он обернулся к Тимошкину: – Тимошкин, было?
– Не поступало, – выпалил тот.
– А это что? Не твоя подпись? – Кузькин вынул из кармана открытку и сунул ее Тимошкину. – У меня письмо с муд… уведомлением. Знаю, с кем дело имею.
Тимошкин покосился на открытку:
– Мою подпись надо еще документально доказать. А может быть, это подделка?
– А ну-ка? – Демин подошел к столу и взял открытку. – Товарищ Мотяков, в этом деле разобраться надо.
– Это само собой… Разберемся. Кто письмо потерял, кто факты извратил… Виноватых накажем.
Скрипнула дверь, вошла секретарша:
– Товарищ Демин, вас к телефону. Из обкома звонят.
– Хорошо!
Секретарша ушла.
Демин положил открытку перед Мотяковым.
– Так разберитесь, – и вышел.
– Чего с ним говорить! – махнул рукой Гузенков. – Известный элемент… отпетый.
– В тридцатом году я колхоз создавал, а вы, товарищ Гузенков, на готовенькое приехали. Еще неизвестно, чем вы-то занимались в тридцатом году.
– Мы тебя вызвали не отчитываться перед тобой! – оборвал Живого Мотяков. – А мозги тебе вправить враз и навсегда. Понял? Будешь в колхозе работать?!
– Бесплатно работать не стану.
– А что вы, собственно, хотите? – спросил Умняшкин.
– Выдайте мне паспорт. Я устроюсь на работу.
– Мы тебе не паспорт, а волчий билет выпишем, – сказал Мотяков. – Выйди в приемную! Когда надо – позовем.
Живой вышел.
– Ну, что с ним делать? – спросил Умняшкин, грузный немолодой человек с лицом сумрачным, усталым, с тем выражением насупленной серьезности, которое бывает у много проработавших сельских врачей.
– Дадим ему твердое задание… в виде двойного налога, – сказал Мотяков. – А там видно будет.
– Но ведь налоги отменены! – возразил Умняшкин.
– Это с колхозников. А поскольку его из колхоза исключили, значит, он вроде единоличника теперь.
– И мясо с него, и шерсть, и яйца… все поставки двойные! – подхватил Тимошкин.
– Ну, как? – обернулся Мотяков к членам исполкома.
– Не то, – сказал председатель бреховского колхоза Звонарев, прозванный за свой огромный рост Петей Долгим. – На трудодни ему не заплатили. Надо искать выход. Положение трудное.
– Все ясно, как дважды два – четыре. – Мотяков даже ладонью прихлопнул. – Исключить из колхоза – и твердое задание ему враз и навсегда.
– А я бы отпустил его, – возразил Петя Долгий. – И надо помочь устроиться.
– Это называется либерализмом, – сказал Мотяков. – Если мы станем пособничать лодырям и летунам – все колхозы развалим. Сегодня один уйдет, завтра другой… А работать кто станет?
– У нас не уходят, – сказал Петя Долгий.
– Дак у тебя колхоз на ногах стоит, а у Гузенкова на четвереньках… Разница! Ты диалектику не понимаешь, враз и навсегда.
– Правильно, Семен Иванович! – подхватил Тимошкин. – На Кузькине пример воспитания надо показать… неповадности то есть. Двойные поставки с него и мяса, и шерсти.
– Лихо, лихо, – сказал Умняшкин. – Тогда уж и две шкуры с него берите.
– А что? – отозвался Мотяков. – По обязательным поставкам положено было сдавать шкуру. Пусть сдает две. Тимошкин, пиши!
– Но ведь он же инвалид третьей группы, – сказал Умняшкин. – Вы хоть это учтите.
– Подумаешь, трех пальцев не хватает, – усмехнулся Мотяков. – Ты не смотри, что он такой – на заморенного кобеля смахивает. Он еще нас с тобой переживет. Ставим на голосование: кто за исключение, прошу поднять руки!
Мотяков, Гузенков, Тимошкин проголосовали за исключение. Умняшкин и Петя Долгий против.
– Большинство за, – торжествующе отметил Мотяков.
– Х-хе, большинство… в один голос, – усмехнулся Петя Долгий.
– Один голос, да мой, – Мотяков поднял палец кверху. – Сравнил тоже – мой голос и твой голос, – и крикнул в дверь: – Позвать Кузькина!
Живой на этот раз вошел с мешком в руках. Мотяков подозрительно поглядел на мешок:
– Поди, поросят тащил в мешке?
– Ага… Поторопился. Не то вы все равно отберете.
– Поговори еще! Я отобью у тебя охоту. Враз и навсегда. Дай сюда протокол! – Мотяков взял листок у Тимошкина и зачитал: – «В связи с исключением из колхоза Кузькина Федора Фомича, проживающего в селе Прудки, Тихановского района, числить на положении единоличного сектора, а потому обложить двойным налогом, то есть считая налог с приусадебного хозяйства размером 0,25 га, отмененный последним постановлением правительства, умноженным на два. А именно, подлежит сдавать в месячный срок Кузькину Федору Фомичу тысячу семьсот рублей, восемьдесят восемь кг мяса, сто пятьдесят яиц, шесть кг шерсти или две шкуры».
– Семен Иванович, дайте-ка, я ему еще впишу сорок четыре кубометра дров. Пускай заготовляет, – потянулся к председателю Тимошкин.
– Ты сам их и заготовишь, – сказал Фомич. – У тебя хохоталка-то вон какая. С похмелья не упишешь.
Тимошкин криво передернул ртом:
– Может, обойдемся без оскорбленнее? Не то ведь и за личность придется отвечать.
– Ага… Я и в тридцатых за тебя отвечал. А твой отец в лавке колбасой торговал.
– Вопросы имеются? – спросил Фомича Мотяков.
– Интересуюсь, мне по частям сдавать или все враз? – Фомич невинно глядел на Мотякова.
Тот важно, официальным тоном сказал:
– Хоть сейчас вези…
– Все?
– Все, все!
– Деньги я внесу… Все до копеечки. Из застрехи выну. И мясо сдам – телушку на базаре куплю. Яйца тоже сдам… Но вот насчет шкуры сделайте снисхождение. Одну шкуру я нашел.
– Где нашел одну, там и другую найдешь, – сказал Мотяков.
– Ну, себя-то я обдеру, а жену не позволят. У нас равноправие.
Кто-то из заседателей прыснул. Умняшкин закрылся ладонью – только глаза одни видны, и те от смеха слезились тоже. Петя Долгий заклевал носом и как-то утробно закурлыкал. А Мотяков рявкнул, побагровев, и грохнул кулаком об стол так, что Тимошкин подпрыгнул от испуга.
– Вон отсюда! Враз и навсегда…
На улице все так же моросил дождь с мокрым снегом пополам. Фомич накинул на голову мешок и побрел по грязной улице. На душе у него было тошно, весь запас бодрости и сарказма он израсходовал в кабинете Мотякова. И теперь впору хоть ложись посреди дороги в грязь и реви. Выпить бы, да в кармане ни гроша…
На краю Тиханова, напротив бывшей церкви, а теперь зерносклада, стоял на отшибе обшитый тесом, когда-то утопавший в саду попов дом. В жаркий день, выходя из Тиханова, здесь у колодца обычно приостанавливались прохожие, напивались впрок. Фомич вдруг почувствовал усталость и дрожь в коленках. «Черт, как будто мешки таскал… Вот так исполком». Он прислонился к творилам колодца, поглядел на попов дом. «Вот и исповедальня. Надо зайти», – решил Фомич.
В поповом доме теперь помещался райфо. В крайнем боковом кабинете сидел Андрюша, прямо из-под стола высунув свою деревянную ложу, считал на счетах.
– Здорово, сосед! – весело приветствовал он Фомича. – Ты что такой мокрый да бледный? Как будто черти на тебе ездили?
– Черти и есть. – Фомич присел на обитый черной клеенкой диван и перевел, словно после длительной пробежки, дух. – Вот исповедоваться к тебе пришел. Ты же в поповом дому сидишь.
И Фомич рассказал все, что было на исполкоме. Андрюша долго озабоченно молчал, перебирая костяшки на счетах.
– Вот что сделай – возьми бумагу от них с этим твердым заданием. Ружье спрячь, козу продай. А велосипед оставь. Он у тебя все равно старый. Пускай что-нибудь да конфискуют. Потом подашь жалобу. И обязательно достань справку в колхозе – сколько ты там выработал за год трудодней.
– Да кто мне ее даст?
– Схитрить надо. Изловчиться.
– А не вышлют меня?
– Могут и выслать, по статье тридцать пятой – без определенной работы, как бродягу.
– А инвалидов не высылают?
– Инвалидов нет. Но у тебя же третья группа. Должен еще работать.
– А я что, от работы отказываюсь? Пусть выдают паспорт – устроюсь.
Андрюша только руками развел:
– Сие от нас не зависит. Ты вот что запомни – придут к тебе имущество описывать, веди себя тише воды, ниже травы. Понял? Задираться начнут – не вздумай грубить. Сразу загремишь. Пусть берут, что хотят. Только помалкивай. Это заруби себе на носу!
7
Комиссия нагрянула после праздников, по снегу. Фомич успел и козу продать, и ружье припрятать. Ружье он обернул промасленными тряпками и засунул в застреху на дворе. Старый пензенский велосипед, еще довоенный, облупленный, как запаршивевшая лошадь, стоял в сенях, прямо перед дверью: «Вот он я! Хотите – берите, хотите – нет».
Комиссия была из пяти человек – во главе инспектор райфинотдела по свистуновскому кусту Настя Протасова – большеносая, стареющая дева по прозвищу Рябуха, за нею бригадир Пашка Воронин да еще трое депутатов Совета – здоровенные трактористы из Свистунова. «Эти на случай, если я брыкаться начну», – подумал Фомич. Он юркнул в чулан и притворился спящим.
– Можно к вам? – послышался в дверях Настин голос.
– Проходите, – сказала Авдотья.
– Здравствуйте, – разноголосо донеслось от порога. – А где хозяин?
– Вон, в чулане на лавке.
Настя приоткрыла занавеску:
– Ты что, ай заболел?
– Мне болеть не положено. Ведь я Живой! – Фомич встал с лавки.
За столом расселись трактористы и Пашка Воронин.
– Извиняйте, гости дорогие! Угощать-потчевать вас нечем, – сказал Фомич. – До вашего прихода были и блины, и канки, а теперь остались одни лихоманки… Что ж вы не предупредили, что придете?
Трактористы дружно засмеялись. А Настя набросилась на Фомича:
– Что ты комедию ломаешь? Ты лучше скажи, когда налог думаешь вносить?
– А мне, Настя, думать никак невозможно. За нас думает начальство. А нам – только вперед! Назад ходу нет. За меня вон Пашка Воронин думает.
Трактористы снова засмеялись, а Пашка нахмурил желтые косматые брови и угрожающе сказал:
– Мы пришли не побасенки твои слушать. Понял?
– И тебе, Федор Фомич, не стыдно? – пошла в наступление Настя. – Такой лоб, и не работаешь! Вон бабы и то целыми днями с фермы не уходят. А ты на лавке дрыхнешь.
– Это ж просто симулянт! – подстегнул ее Пашка.
– Да он хуже! Тунеядец и протчий элемент, которые раньше в паразитах ходили.
Настя и Пашка точно старались друг перед другом раззадорить Фомича. Он мигом смекнул, в чем дело; сел на табуретку, скрестил руки на груди и эдаким смиренным голосом произнес:
– Эх, Настя… И ты, Паша! Понапрасну вы свое красноречие расходуете. Я стал человеком религиозным. Это я раньше не верил ни в бога, ни в черта, ни в кочергу. Ты мне слово – я тебе десять в ответ; ты меня – царап, я тебя – по уху. А теперь я прочел в Евангелии: ударь меня в правую щеку – я подставлю левую. Так что кляните меня, как хотите, и берите, что хотите.
– Кто тебя предупредил? – простодушно спросила Настя.
– А черный ворон в лесу. Ходил я ноне с утра за дровами. Смотрю, сидит на дубу: «Ка-рр! Придут к тебе Настя с Пашкой в гости, смотри не обижай их».
– Чего болтовню его слушать! Давайте опись составлять, – сказал раздраженно Пашка.
Настя вынула из портфеля протокольную книжечку.
– Где твое ружье? – спросил Пашка.
– Продал.
– Не ври. Спрятал, наверное?
– Ищите.
Пашка Воронин разогнулся во весь свой длиннющий рост, посмотрел на печь, пошарил за трубой, потом вышел в сени.
– Возьми лестницу, на чердак слазь! – сказала ему Настя.
– Чего там лестницу! У него не чердак, а шесток. Рукой достанешь.
Воронин и в самом деле приподнялся на цыпочках, вытягивая шею, как журавель.
– Ты смотри, избу не развали, жираф! – сказал Фомич. – Не то придется тебе новый сруб ставить.
– Я б те срубил клетку, как для обезьяны. Да в зверинец бы тебя, лодыря, отправил.
Фомич вдруг вспомнил, как Пашкин брат Воронок так же вот шнырял по лизунинской избе после бегства хозяина. Накануне Воронок приказал Фомичу вписать Нестеру Лизунину в твердое задание один центнер семян моркови: «И чтоб в двадцать четыре часа рассчитался!» Воронок был председателем сельсовета. Его указ – закон для секретаря. Фомич и вписал. А к вечеру зашел Нестер: «Федор, ты знаешь, на сколько хватит этих семян моркови?» – «На сколько?» – «На весь район!.. Где ж я столько возьму?» Тогда-то Фомич и выдал отпускную Нестеру Лизунину, а ночью тот смылся со всей семьей.
Фомич смотрел теперь на Пашку, а в глазах у него стоял старший Воронок тех дней. «И что за порода нахальная такая! Хлебом их не корми. Дай только покомандовать. Или что отобрать. И ведь с лица совсем не схожие – один рыжий, долговязый, с длинной лошадиной мордой, второй коренаст, черен был в молодости, как жук навозный. А хватка у обоих мертвая. Видать, в отца пошли… Того все по этапам гоняли – первый вор был в округе…»
Пашка спрыгнул со стены, отряхнул рукава от пыли.
|
The script ran 0.013 seconds.