Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Робер Мерль - За стеклом
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. Роман Робера Мерля «За стеклом» (1970) – не роман в традиционном смысле слова. Это скорее беллетризованное описание студенческих волнений, действительно происшедших 22 марта 1968 года на гуманитарном факультете Парижского университета, размещенном в Нантере – городе-спутнике французской столицы. В книге действуют и вполне реальные люди, имена которых еще недавно не сходили с газетных полос, и персонажи вымышленные, однако же не менее достоверные как социальные типы.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 

Робер Мерль • ЗА СТЕКЛОМ Предисловие Как разбивается стекло и почему был написан этот роман Один французский критик назвал Робера Мерля «романистом идей». Действительно, в его романах идеи выступают как равноправные наряду с людьми, герои жизни и искусства, как двигатели человеческих поступков. В наш сугубо интеллектуальный век это делает Мерля художником глубоко современным. Современность эта не внешняя. Ей чужда погоня за преходящей модой новейших литературных приемов. Каждый, кто знаком с творчеством Мерля — а в нашей стране издано шесть его книг, — мог убедиться, что они написаны крупным мастером, верным традициям французского реализма. Мерль почти всегда выдерживает тон подчеркнутой бесстрастности повествования. Впрочем, бесстрастность оказывается внешней, она не скрывает, а лишь оттеняет демократичность убеждений автора. Он привлекает острым восприятием жгучих проблем, волнующих нас сегодня, непримиримостью к любым формам социального гнета и подавления личности. Роман, который вы взяли в руки, подтвердит эти ощущения. И все же «За стеклом» — не роман в традиционном смысле слова. Это скорее беллетризованное описание студенческих волнений, действительно происшедших 22 марта 1968 года на гуманитарном факультете Парижского университета, размещенном в Нантере — городе-спутнике французской столицы. В книге действуют и вполне реальные люди, имена которых еще недавно не сходили с газетных полос, и персонажи вымышленные, однако же не менее достоверные как социальные типы. День, рассказ о котором составил объемистую книгу, трудно назвать историческим. Но он оказался одним из первых, почти незаметных толчков перед политическим землетрясением, неожиданно охватившим Францию, — движением мая — июня 1968 года. Начавшись с массовых выступлений студентов, которые протестовали против полицейских репрессий и требовали реформы высшей школы, это движение вылилось в общенародную забастовку, сопровождавшуюся почти повсеместным занятием французскими рабочими и служащими предприятий и учреждений. Движение привело к отставке правительства и в конечном счете — президента Франции генерала де Голля. Оно вызвало глубокие сдвиги в социально-экономических и политических условиях жизни французского народа. Оно дало толчок цепной реакции студенческих волнений, которые прокатились в 1968–1970 годах едва ли не по пятидесяти странам. Во всех этих событиях проявился острейший социально-политический кризис развитого капитализма эпохи научно-технической революции. Они — в который уж раз! — подтвердили правильность ориентации на революционный путь общественных преобразований, показали глубочайшее прогрессивное, в конечном счете общечеловеческое значение упорной и многолетней борьбы коммунистического движения против буржуазного строя, за социализм, борьбы, которая оказалась необходимой предпосылкой этих событий, хотя не все их участники это осознают. События эти убедительно опровергли домыслы как консервативных, так и ультралевых идеологов об «обуржуазивании» рабочего класса, об утрате им революционности. Именно участие широчайших слоев французских трудящихся придало столь грандиозный размах майско-июньскому движению, которое не обрело бы сколько-нибудь внушительного характера, не имело бы столь значительных последствий, если бы осталось чисто студенческим. Отсюда и впечатление снежного кома, которое производили демонстрации в Париже в мае 1968 года: 6 мая — от 6 до 10 тысяч участников, 7 мая — 50–60 тысяч, 13 мая — уже 800 тысяч. Массовые выступления недавних лет, и прежде всего студенческие волнения во Франции, породили целую библиотеку публицистической, социологической да и художественной литературы. Но и в этой библиотеке книга Мерля выделяется вдумчивостью, непредвзятостью подхода, стремлением к максимально верному изображению предмета, к выявлению наиболее существенных его черт. Здесь для Мерля на первом месте точность в обрисовке событий, пусть даже кое-где в ущерб романической стороне повествования. Именно потому, что автор но ставил себе целью вынести студенческому движению ту или иную априорную оценку, а пытался передать его дух, его настрой, противоречивый и парадоксальный, роман «За стеклом» дает больше для понимания этого феномена, чем многие сугубо научные исследования. Правда, авторское предисловие в том его месте, где Мерль говорит об отсутствии «определенной точки зрения», может быть воспринято как декларация объективизма. Однако же сам роман чаще всего опровергает такую декларацию. Читатель, оценивающий позицию писателя прежде всего по его произведениям и уж потом — по комментариям к ним, воспримет роман «За стеклом» как проявление объективности, а не объективизма, беспристрастности, а не беспринципности. Но почему все началось с Нантера? Почему именно студенты? (Так, между прочим, называлась одна из книг о майских событиях во Франции.) Ответить на этот вопрос невозможно, не выяснив, какое воздействие оказывают на студенчество изменения, происходящие в развитом капиталистическом обществе. Главное здесь заключается в небывало возрастающем экономическом, а следовательно, и общественном значении интеллектуального фактора, фактора научных и технических знаний, в растущей эффективности капиталовложений в образование, в невозможности даже для самой развитой страны идти в ногу с веком без расширенного воспроизводства специалистов. Студенческий муравейник, в который вводит нас Мерль и где читатель в первый момент даже теряется— как он растерялся бы, неожиданно попав во время перемены в холл любого университета, — знамение времени. Если в 1950 году во Франции насчитывалось около 140 тысяч студентов, то в 1968 году, в момент действия романа, — уже 600 тысяч. Рост более чем в четыре раза — рекордный среди всех социально-профессиональных групп! При этом в Парижском университете, частью которого является факультет в Нантере, обучалось 115 тысяч человек. Считая другие парижские вузы, техникумы и старшие классы лицеев, это десятая часть всего населения столицы, пятая часть трудоспособного взрослого населения. «Демографическое эхо войны» — резкий рост рождаемости в послевоенные годы, необычный особенно для Франции, население которой до войны даже сокращалось, — отозвалось небывалым приливом восемнадцатилетних. С куда большим трудом, чем прежде, протискиваются они в чуть шире приоткрывшиеся двери вузов. Из книги Мерля мы узнаем, что только что построенный Нантерский факультет становится мал: предназначенный для 10 тысяч студентов, он уже вынужден приютить 12 тысяч. Один из героев романа, профессор Фременкур, в котором угадываются некоторые черты автора (ведь Мерль в 1968 году тоже вел курс английской литературы в том же Нантере), сетует: студентов на лекции слишком много, лектор не может установить контакт со слушателями, он не различает даже их лиц. Тем не менее условия в Нантере еще приличны. Их не сравнить с построенным в 1900 году главным зданием Сорбонны. Рассчитанное на 15 тысяч студентов, оно приняло в свои стены втрое больше в год майского движения. «Отсюда переполненные аудитории, которые, того и гляди, лопнут», — как образно выразился один из исследователей этого движения социолог Маттеи Доган. Естественным следствием роста потребностей общества в кадрах высшей квалификации оказывается известная демократизация студенческой структуры. Буржуазные слои сами по себе не в состоянии обеспечить расширенное воспроизводство специалистов. Однако в многоликой толпе юношей и девушек, населяющих роман Мерля, почти не видно детей рабочих. Автор не погрешил против истины: накануне майских событий лишь 8 процентов французских студентов были выходцами из рабочих семей. «Сын высшего служащего или представителя свободной профессии имеет у нас в 60 раз больше шансов поступить в университет, чем сын сельскохозяйственного рабочего, и в 30 раз больше шансов, чем сын рядового промышленного рабочего», — писал в книге «Новые французы», изданной в 1967 году, Жерар Марен. Но отдаленность — и не только генетическая — студенчества от рабочего класса предопределила тупиковую ситуацию, в которой в конце концов оказалось движение 1968 года, его внутренние конфликты, его затухание и спад. В этом же, как мы увидим дальше, отражаются слабости не одного студенчества, но и всей современной западной интеллигенции. Среди французского студенчества преобладают дети тех, кого многие социологи объединяют расплывчатым понятием «средние слои». К ним относятся мелкие лавочники и рестораторы, учителя и врачи, чиновники и инженеры — словом, не только рантье, но и те, кто собственным трудом зарабатывают себе на жизнь. Не удивительно, что иные персонажи «За стеклом» испытывают постоянные материальные трудности. Чувство голода, которое гложет прилежного и способного Менестреля, сына состоятельной женщины, развеивает миф о чуть ли не всеобщей «сладкой жизни» на Западе и свидетельствует о том, что скаредность, известная нам по романам Бальзака и рассказам Мопассана, осталась и по сей день характерной чертой французских буржуа. Зарисовки Мерля подтверждаются фактами: студенческих стипендий мало, уровень их низок, 40 % французских студентов вынуждены совмещать учебу с работой, 80 % оставляют университет, не закончив курса. Но кстати сказать, преимущественно мелкобуржуазное происхождение большинства студентов в немалой степени предопределило взлеты и спады их политической активности, прямо-таки эпидемическую заразительность, с которой распространялись в их среде ультрареволюционные, левацкие взгляды. Американские социологи супруги Раунтри, вдохновленные массовостью студенческого протеста, объявили студенчество новым революционным классом. Общность стиля жизни, общность студенческой «субкультуры» — явления бесспорные. Они как бы размывают исходные социальные грани, подрывают корни фамильной верности своему классу. Но это еще не значит, что можно обнаружить классовую общность у Франсуазы Доссель, которая пользуется услугами папиных машинисток для перепечатки лекций с собственного портативного магнитофона, у того же Менестреля и у дочери рабочего Дениз, из экономии отказывающей себе во многом. Размежевание студенчества происходит и в политическом плане. Верно, что правые, открыто буржуазные группировки пользуются в университете куда меньшим влиянием, чем прежде. Но верно и то, что студентам-революционерам приходится — Мерль это наглядно показал — вести повседневную и нелегкую политическую борьбу со своими противниками. Вот случаи, когда роман оказывается точнее социологического исследования. Мадемуазель Доссель не будет испытывать трудностей после окончания университета. Но большинству героев Мерля придется столкнуться с проблемой занятости. За пять лет до бурного мая французский футурологический журнал «Анализ э превизьон» точно предсказал взрыв недовольства студентов после 1966–1967 годов, когда они, закончив вузы, обнаружат резкое сокращение вакансий по самым модным специальностям. А участники дискуссии, проведенной по горячим следам майских событий другим обществоведческим журналом «Ом э сосьете», констатировали, что перепроизводство социологов и психологов (напомним, что именно их готовят в Нантере) немало способствовало подъему студенческого движения. Перепроизводство, впрочем, относительное — при общей постоянной нехватке специалистов. Причина этого парадокса заключается в архаичной системе высшего образования, особенно присущей домайской Франции. Советского читателя удивит, каким образом студенты, которые, подобно Бушюту, «ни фига не делают — ни одного перевода, ни одного разбора, ни одной курсовой», удерживаются в университете. Причина в том, что для поступления во французский университет достаточно иметь звание бакалавра — нечто вроде нашего аттестата зрелости. Вступительных отборочных экзаменов нет — посещать лекции и ходить на семинары может всякий записавшийся. Правда, получит диплом только выдержавший все необходимые экзамены. Но даже если он не сдал ни одного из них, он все равно продолжает числиться в списках — подобно «вечным студентам» в дореволюционной России, иные из которых десятилетиями пребывали в этом качестве. Именно эти «студенты-призраки», как их называет Доган, и составляют большую часть отсева. На политических собраниях герои Мерля спорят по поводу реформы Фуше. Речь идет о плане, выдвинутом в 1966 году тогдашним министром национального образования. План предусматривал конкурсные экзамены при поступлении в университет, перемещение студентов, не сдавших своевременно экзамены больше чем за два курса, в университетские технологические институты — нечто среднее между вузом и техникумом, введение новых обязательных дисциплин на гуманитарных факультетах (последние были главным объектом реформы), ужесточение условий получения стипендии. Одним словом, план должен был обеспечить столь желанную «селекцию» — отбор студентов не при окончании университета, как раньше, а при поступлении в университет и в процессе учебы. Но направленность реформы Фуше на узкую специализацию студентов, что в конечном счете противоречило потребностям современного производства, авторитарный дух плана, полное нежелание учитывать предложения самих студентов, бюрократический характер реформы, которая должна была усилить и без того невыносимую централизацию управления высшей школой, — все это вызвало резкое сопротивление со стороны как студентов, так и преподавателей. По мнению многих наблюдателей, толчок майскому движению дала именно реформа Фуше. В конце концов правительство вынуждено было отказаться, от нее. Едва вернувшись из Румынии, где он был с государственным визитом в разгар майских волнений, де Голль, по свидетельству летописца событий, с завистью поведал своим министрам, что румыны успешно проводят «селекцию». Неосуществленная мечта. Устарелость системы французского высшего образования заключалась и в том, что, хотя страна нуждалась прежде всего в пополнении технической интеллигенции, поддерживалась традиционная ориентация на гуманитарные дисциплины, которые к тому же преподавались в эзотерическом, даже снобистском духе, не имеющем ничего общего ни с практическими нуждами завтрашних специалистов, ни с реальной жизнью. Студенты и их опекуны существуют как бы в искусственном мире и питаются уже не абстракциями, а мифами. Мерль как художник философствующего склада склонен к символике — неявной, подспудной, но тем более значимой. Выражаясь его же словами: «Решительно, символы играли важную роль во всей этой истории». Главным символом автор избирает застекленную коробку факультетского здания (отсюда и заголовок): то ли гигантский аквариум, то ли теплица, где осуществляется прямо-таки конвейерное производство специалистов. Чтобы производственный процесс шел бесперебойно, он проводится в искусственной, выключенной из мира среде, как говорят химики и биологи — in vitro. Удастся ли персонажам романа разбить окружающее их стекло? Этот вопрос молчаливо и ненавязчиво ставит Робер Мерль. Символика Мерля заставляет вспомнить остроумную и жуткую утопию Олдоса Хаксли «Прекрасный новый мир» о людях XXVI века, которые зачаты и выращены в лабораторных колбах. Ибо у Мерля дело не ограничивается стеклянными стенами: каждый обитатель нантерского аквариума как бы замкнут в невидимую, но непроницаемую оболочку. Скопленность только усиливает разобщенность, потому что социальные условия превращают индивидуалистичность устремлений в эгоистичность. Фременкура не слышно в зале еще и потому, что профессор вещает как бы в пустоту: элемент дискуссии в лекции отсутствует, после лекции лишь немногие успевают получить ответы на вопросы, система семинаров слабо развита во Франции, да и ведут их не профессора, а рядовые преподаватели. Студенту уделяется роль покорного и пассивного слушателя; на словах его призывают к самостоятельному мышлению, а требуют духовного повиновения. Не удивительно, что выборочная, но представительная социологическая анкета показала: 52 % опрошенных французов оценивают майский студенческий бунт как «восстание молодежи против устаревших структур» школы и общества. Авторитарность преподавания дискредитирует само знание и его носителя — профессора, превращает его в глазах студента в воплощение чуждого и даже враждебного мира. Иному читателю, возможно, покажутся необоснованными такие ощущения: ведь нравы французского университета, и в частности Нантера, как видно из романа, довольно либеральны. Но замаскированность, неявность авторитарности, как выяснилось в мае, не смягчает, а обостряет ответную нетерпимость студентов, возможно, потому, что усиливает у них ощущение собственной неполноценности. Атмосфера отчужденности, обидной для доброжелательной к студентам профессуры, живо передана в романе Мерля, Стоит ли удивляться, что его герои отвергают традиционные формы контроля знаний, и прежде всего экзамены, поскольку они воплощают внешнюю, навязываемую сверху дисциплину. Уже после 22 марта среди студентов Нантера, а затем и всего Парижского университета распространилось движение за бойкот очередной экзаменационной сессии. Формой «репрессии» — подавления — считают экзамены и разнузданный Кон-Бендит, один из ультралевых студенческих лидеров, который играет немаловажную роль в романе Мерля, и респектабельный Эпистемон (псевдоним профессора Анзье, коллеги Мерля по Нантеру), автор книги «Идеи, которые потрясли Францию». «Экзамен-сервильность, социальное продвижение, иерархическое общество» — гласил один из лозунгов, запечатленных майскими бунтарями на стенах университета. В этом доведенном до абсурда неприятии установившейся, пусть бюрократизированной, традиции есть, однако же, рациональное, демократическое зерно — требование диалога, стремление к самовыражению. Не все это понимают, но автор романа «За стеклом», умный и благожелательный наблюдатель, понял. Прочтите размышления по поводу «Отелло» юной Дениз, которая считает благородного мавра попросту болваном. Ее рассуждения, возможно, напомнят об «остранении», о котором писал Виктор Шкловский, — когда свежий, незамутненный взгляд подвергает переоценке сугубо условную ритуальную ситуацию. Если не чувствовать себя скандализованным, легко убедиться, насколько велики эвристические возможности непосредственного восприятия, какие потенции скрыты в самостоятельном мышления учащегося, насколько порочна система образования, оставляющая эти потенции втуне. Мерль повествует о муках, которые испытывает Дельмон, корпя над никому не нужной объемистой диссертацией, — после того как ее прочтут два-три оппонента, она будет мирно пылиться на библиотечной полке. Но этот тягостный путь к докторской степени и по сей день является единственным. Можно понять Дениз, которая заявляет: порочна не только структура высшего образования, отравлено само его содержание. Но в анализе причин этого максимализма есть одна опасность, одно искушение, в которое впадает Мерль как последовательный «романист идей». Одну идею перекидывают персонажи «За стеклом» друг другу, как мячик, один комплекс кочует со страницы на страницу. Это — «эдипов комплекс», эта идея — фрейдизм. Ища мотивы своих и чужих поступков, герои романа, можно сказать, беспрерывно фрейдируют. Фрейдирует Менестрель, удрученный материнским гнетом, фрейдируют либеральные профессора, рассуждающие о корнях студенческого движения, фрейдирует скромный трудяга Дельмон, находящийся в рабской зависимости от своего шефа, фрейдирует и великолепный Фременкур в лекции о «Гамлете», объясняя поступки принца Датского сексуальной ревностью к матери — королеве. В этом — ирония автора, который подшучивает, как мы видим, и над собой, и над своими героями, и, конечно, над прикованностью к фрейдизму, которая характерна для столь многих исследователей студенческого движения, как консерваторов, так и левых радикалов. Ведь в ироническом ключе, рассчитанном на понимающего читателя, написана вся книга. Саркастический прищур, вольтеровская улыбка автора дают ощущение дистанции, подчеркивают стремление к объективности. Но замечает ли Мерль, что он сам принимает неизменную, а потому комичную позу психоаналитика — уже как автор, а не как Фременкур, — укладывая всех своих юных героев на исповедальную кушетку и заставляя их обнаруживать в подсознании пресловутый «эдипов» конфликт с родителями? Верно, конечно, что резкое ускорение темпов развития во всех сферах жизни — характернейшая черта научно-технической революции — усиливает различия между поколениями, их образом жизни, их системами ценностей. Но верно и то, что перехлестывающая поколения общность взглядов и идей от этого не исчезает. Социологические исследования показали, что большинство активистов студенческого движения вышло из семей либеральной интеллигенции, где у детей и отцов — наилучшие отношения. Глубокие корни мая следует искать в области социальной, а не психологической или сексуально-патологической. В одном документе, вышедшем из стен бунтующей Сорбонны, студенты точнее сказали о себе: «Понятие конфликта поколений должно исчезнуть — это всего лишь маскировка борьбы за власть». Грандиозны юношеские планы — в этом блаженном возрасте любой головокружительный успех кажется достижимым, жизненный опыт еще не подрезал крылья фантазии. Но грезы героев Мерля, если не считать разве его любимца Менестреля, робки, пугливы и приземленны. Они вянут в казарменной обстановке нантерской «общаги», которую даже рецензент респектабельно-буржуазного «Фигаро литерер», в отличие от всех других газет довольно кисло — noblesse oblige! — отозвавшийся о романе Мерля, назвал «бесчеловечной». Ощущение холодности окружающего мира и собственной ненужности может сломать не одну хрупкую натуру. Статистика свидетельствует: 3 % молодых французов страдает психическими болезнями, более 25 % — нервным перенапряжением, каждую неделю кончает с собой школьник или студент. В такой обстановке политический активизм или даже имитация его оказывается для одних соломинкой, за которую хватается утопающий, для других — якорем спасения. Порожденное студенческим движением требование самоуправления, ставшее в мае всеобщим, оказалось формой самоутверждения, а «контестация», иначе говоря, оспаривание авторитета университетского начальства, предстала как вызов Власти вообще. Не случайно за выпадами в адрес профессоров в мае последовали непочтительные возгласы в адрес президента де Голля. Изображенная в романе картина повседневных сторон жизни французского университета выявляет тонкий расчет автора, который описал не эвфорию майских событий, а обычный, как тогда казалось, день до их начала. Будничность обстановки, массовое одиночество студентов, олимпийская снисходительность профессоров, мелкие житейские заботы — все это лишь оттеняет напряженность, конфликтность ситуаций, лишь усиливает предощущение надвигающейся грозы. Тенденция к демократизации высшего образования — сама по себе бесспорно прогрессивная — в условиях порочной социальной системы оборачивается для самих студентов потерей былой привилегированности, утратой автоматизма проникновения в общественную элиту. Что ждет героев Мерля и их товарищей? В лучшем случае — место преподавателя в лицее, средненькая административная должность в какой-нибудь фирме или же чиновничья рутина в государственном учреждении. Квартира, машина, современный, ставший уже традиционным набор вещей, нужных и ненужных, не скрасят серой повседневности, а, наоборот, усугубят твое превращение в такую же Вещь, в винтик этой отлаженной, но бесчеловечной машины. Винтик, который в случае твоего несогласия заменит другой такой же стандартный винтик, отштампованный в Нантере или на ему подобной «фабрике умов». Высшее образование, таким образом, — девальвирующаяся валюта, которая отнюдь не всегда обеспечивает лучшую работу, но зато всегда — более высокие требования к работнику все на тех же подчиненных ролях. Перспектива быстрого продвижения — это почти полная монополия питомцев привилегированных «больших школ» (об одной из них, Высшей административной школе, мельком упоминает Мерль). Выпускник университета может сделать карьеру разве что с помощью родственных связей. Но так ли уж она привлекательна? Ведь буржуа в сорок лет — это мертвец, заметил один из интеллектуальных кумиров французского студенчества. Не удивительно, что такое будущее отталкивает одного из героев Мерля — Давида Шульца, сына крупного врача, который по своему рождению принадлежит к социальной верхушке. Но отталкивает еще и потому, что даже сильных мира сего — кто об этом знает лучше социолога, изучающего «массовое общество»? — несет по течению, и выплыть у них еще меньше шансов, чем у других. Манипулируемый манипулятор — вот суть блестящей карьеры. В начале майских событий в Бурбонском дворце на заседании палаты депутатов произошел любопытный диалог. Лидер Федерации левых сил Миттеран (теперь он возглавляет социалистическую партию Франции) подверг критике «общество потребления, которое пожирает своих детей». В унисон с оппозицией неожиданно выступил деголлевец, бывший министр Пизани: «Когда я оказываюсь наедине со своим сыном-студентом, мне приходится либо молчать, либо лгать, потому что я не всегда нахожу ответ на его вопросы». Шум на скамьях правительственного большинства. Не знамение ли времени? Столь часто поминаемый ныне Герберт Маркузе, предпринявший острую критику современных форм капиталистической манипуляции, которая порождает конформистского, «одномерного человека» (название его книги), приходил, однако, в этой книге к обескураживающему выводу: внутри индустриального общества нет никакой надежды на сопротивление, все его слои прочно интегрированы в систему. Бунтующие студенты, бывшие в своей антикапиталистической критике маркузианцами, сами того не подозревая (французский перевод книги Маркузе появился только в мае 1968 года), своими действиями опровергли его утешительный для капитализма прогноз. Ибо майское движение убедительно показало, что пресловутая «одномерность» — иллюзия, что казавшееся столь прочным здание всеобщей социальной и идеологической интеграции — всего лишь воздушный замок, что не только периферия, но и жизненные нервные центры капиталистического общества таят в себе критический заряд высокого напряжения. Бунт рабов в трюме буржуазного корабля — дело привычное, но искры мятежа залетают сегодня и в кают-компанию. Впрочем, это можно было заметить еще в 1964 году, когда взбунтовались студенты Беркли, одного из американских университетов высшей лиги. Между прочим, в 1968 году и «большие школы» не миновало студенческое движение. Говорят, что учащиеся там будущие представители политической и экономической элиты страны, приверженцы левокатолической доктрины, дали обет: добиваться глубоких общественных преобразований, справедливого и разумного строя. Тема, за которую взялся Мерль, есть, следовательно, отражение сдвигов в положении и самосознании интеллигенции в современном капиталистическом мире. В нантерской вспышке и в майском пожаре мы видим и ностальгию по былой исключительности, и интеллектуальный протест против стандартизации умственного труда, против самого явления массового духовного производства, и острое ощущение несовместимости Человека и его Сознания с безликим, бесчеловечным обществом. События последних лет на Западе подтверждают, что умонастроения современной интеллигенции — это лакмусовая бумажка социальной напряженности. Если ограничивать характеристику сложного социального феномена одним лишь словом «прослойка», можно забыть о революционных потенциях интеллигенции, проистекающих из самой сути ее творческого труда, о том, что именно она «всего сознательнее, всего решительнее и всего точнее отражает и выражает развитие классовых интересов и политических группировок во всем обществе» (Ленин). Майское движение об этом напомнило, поскольку участие в нем интеллигенции оказалось одной из наиболее примечательных его черт. В занятие предприятий небывало активно включились инженеры и техники, ранее обычно поддерживавшие администрацию. К всеобщей забастовке примкнул цвет научно-технической интеллигенции, сосредоточенный в Национальном совете научных исследований (своеобразный сплав министерства науки и Академии наук). Огромное новое здание радио и телевидения было занято сотрудниками, которые вели передачи по своему разумению, без правительственного контроля — позже они поплатились за это особенно жестокими полицейскими репрессиями. Бессрочную забастовку объявили актеры театра и кино. В знак солидарности с бастующими прекратил работу фестиваль в Каине: просмотры фильмов уступили место заседаниям новоявленного якобинского клуба. «Бросают вызов все», — подвел в своей книге итог майским событиям известный буржуазный журналист Ферньо. Но интеллигенция далеко не едина. Из романа мы узнаем, что декан Нантера Граппен решил разделаться с бунтарями — это исторический факт — при помощи полиции. Мерль, однако, не пишет, что в ночь с 22 на 23 марта полиция прибыла через какой-нибудь час после того, как студенты разошлись. Не будь этого опоздания, общенациональный кризис разразился бы, возможно, на полтора месяца раньше. Профессор Граппен считал себя левым и действительно сидел в тюрьме при нацистах. Но обращение к полиции бесповоротно бросило ею в лагерь буржуазной реакции, на сторону тех правых газет, которые писали: «Студенты, эти сосунки? Им место скорее в исправительном доме, чем в университете» («Фигаро», 4 мая 1968 года). И во Франции, и в других капиталистических странах с яростными нападками на мятежных студентов обрушились корифеи официальной, охранительной идеологии. Пример — пресловутый американский антикоммунист Бжезинский, выступивший с теорией «исторического несоответствия», по которой бунтовщики из Беркли и Сорбонны сравнивались с луддитами — разрушителями машин. В книге «За стеклом» выведен злобный профессор Рансе, самовлюбленный тупица, сделавший ученую карьеру пролаза. Рансе потому и ненавидит студентов, что дрожит за высиженные привилегии. Персонаж хотя и вымышленный, но достоверный. «Дикие крики озлобленья» Бжезинского, Рансе и им подобных наводят на мысль о неосмотрительности предвзято негативных оценок студенческого движения. Однако консервативные критики составляют меньшинство. По подсчетам наблюдателей, в мае 1968 года к бунтующим студентам присоединились треть профессоров и две трети преподавателей Парижского университета. В начале мая, когда смутьянов попытались предать дисциплинарному суду, четыре профессора Нантера— Рикер, впоследствии сменивший Граппена на посту декана, Лефевр (имя его упоминается в романе), Турен и Мишо заявили, что берут на себя функции их защитников. Публицист Жан-Раймон Турну, написавший хронику событий, цитирует драматический телефонный диалог, происшедший 11 мая между профессором социологии Туреном и министром национального образования Пейрефиттом, которые когда-то вместе учились в Эколь нормаль. Турен: «Умоляю тебя. Дай твоей полиции приказ уйти из университета. Иначе скоро будут десятки убитых». — Пейрефитт: «Это не моя полиция. Это полиция Республики, и она не будет стрелять». — Турен: «Ну что ж! Мне, увы, больше нечего сказать. Потечет кровь!» Десятков убитых, к счастью, не было, а неблагодарные анархисты сочинили на мотив «Карманьолы» непристойную «Граппеньолу», где досталось не только декану, но и доброжелателям — Лефевру и Турену. Рансе словно в воду глядел, когда говорил: «Источник бунта в Нантере — ассистенты». Он чует классовый конфликт, потому что эксплуатирует труд своих подчиненных. Коллизия профессор Рансе — ассистент Дельмон великолепно иллюстрирует бурно развивающийся процесс социальной поляризации современной западной интеллигенции. Франция не составляет исключения: с одной стороны, «мандарины» (привившееся там словцо) — создатели и монополисты большой культуры, конструкторы идей, с другой — их копировщики и распространители. Младшие преподаватели — те же пролетарии умственного труда. Не случайно их профсоюз занял крайне левые позиции во время майских событий. Но было бы упрощением сводить причины раскола интеллигенции к экономическому расслоению. Известно, что на естественных факультетах студенческое движение возглавили молодые профессора и ассистенты. На этот раз приверженность современной науке и технике способствовала занятию передовых политических позиций. Однако у студенчества как «прединтеллигенции» есть не только свои проблемы, но и свои особенности видения, мироощущения. Разные персонажи Мерля повторяют одну и ту же мысль: они ждут, когда начнут жить. Это ощущение ожидания — следовательно, неуверенности и бездействия, хотя бы с перспективой на что-то, — довольно точно отражает двойственность в положении современных студентов. Духовно и физически они вполне развиты, созрели раньше, чем предшествующее поколение, полны энергии — ее у них даже избыток, как видно из романа. А между тем им только предстоит занять свое место в обществе, их молчаливо признают социально незрелыми — уже не дети, но еще не взрослые. Эта неопределенность и неуверенность вызывает протест тем более сильный, что он умножается на возрастную эмоциональную возбудимость, впрочем быстро проходящую, и на остроту окружающих проблем. Последние множители, между прочим, объясняют, почему грянул гром среди ясного, казалось, неба, почему так неожиданно молчаливое, скептическое, холодное поколение (такими эпитетами награждали социологи студентов всего за год-два до майских событий) обернулось поколением бунтующим. Но тревожащее состояние невключенности в жизнь характерно тем, что не отягощено повседневностью, во всяком случае в такой степени, как у взрослых. У молодежи менее ощутима взаимозависимость между экономическим положением и политическими взглядами; не случайно выходцы из богатых буржуазных семей нередко занимают ультралевые позиции. Материальные проблемы у студентов отступают чаще всего на задний план: не надо заботиться о семье, беспокоиться о карьере, не надо придавать большого значения отношениям с начальством, они не обременены предписанными ролями в сложной иерархической системе современного капитализма (по выражению английского социолога Тома Нейрна, студент — это «неинкорпорированный интеллектуал»), их сознание свободно для восприятия мировых проблем. Это хорошо и плохо. Хорошо, потому что выявляет у них с особой силой характерную черту интеллигенции как общественного чувствилища. Эта черта — сопричастность всему человечеству, всем «униженным и оскорбленным». Возрастная незамутненность идеалов, неприятие оппортунизма и ханжества, ничем не сдерживаемая острая реакция на общественную несправедливость, желание выяснить ее причины, готовность бороться с ней — вот социально обусловленные качества современной студенческой молодежи Запада; они, между прочим, объясняют тягу на гуманитарные факультеты, перехлестывающую потребности общества. Плохо — потому, что юношеский максимализм придает протесту абстрактность, а программе — нереальность. Молодежь доведена до предела напряжения, пишет другой социолог, Дж. К. Браун, «ввиду разрыва между своими экспектациями (ожиданиями) и действительностью». Что же, тем хуже для действительности — надо претворить в жизнь ожидания, и немедленно! И здесь мы прикоснулись к краеугольному камню программы студенческого движения — тотальности вызова, тотальности протеста. Если отрицать, так все общество, во всех его формах и аспектах, если что-то предпринимать, то не меньше чем революцию во всех сферах жизни — вот кредо героев Мерля. Нельзя не признать, что бунтари точно определили каналы, по которым современный, внешне демократический капитализм осуществляет, не прибегая к прямому насилию, свою власть над массами. Эти каналы — потребление и организация. Стимулируя в человеке потребителя вещей, культуры, идеологии, капитализм превращает принуждение, внешнее по отношению к индивиду, в ярмо внутреннее, им самим неосознанно возлагаемое на себя каждый день и час. Участвуя во всевозможных институтах и организациях буржуазной системы, индивид из свободной личности превращается в некую совокупность ролей, от которых он не в состоянии отказаться. Но вместо того чтобы сменить в этих двух каналах мутную воду на чистую, бунтаря решили их перекрыть вообще. Они не учли, что в буржуазном обществе широкие массы людей страдают от недостаточного — а не от излишнего — потребления, что победить организованный капитализм трудящиеся могут только при помощи оружия своей собственной организации. Характерны лозунги студенческого мая в Париже: «Все существующие понятия устарели и нуждаются в переосмыслении», «Священное — вот враг!», «Дерзнем!», «Все или ничего!». Их эмоциональность заражала, но их максимализм лишал движение всякой перспективы и превращал программу в беспрограммность. Потому-то, когда бунтующие студенты заняли 13 мая Сорбонну, в ее аудиториях начались дискуссии, хотя свободные и небезынтересные, но бесконечные и бесплодные. Провозгласив крайние, а потому неясные и недостижимые цели — еще один, самый показательный лозунг мая: «Будьте реалистами — требуйте невозможного!» — движение захлебнулось в порожденном им потоке слов. Студенческий максимализм в немалой степени объясняет, почему парижские бунтари объявили свое движение «культурной революцией» на манер Китая, хотя позаимствовали там лишь название для передачи полноты отрицания, отказавшись, к счастью, от трагической сути. Максимализм движения и предрешил его судьбу, похожую на вспышку магния, его быстрый распад. Ибо только меньшинство студентов приняло всерьез игру в революцию или мысли о ней, тогда как целью большинства были лучшие условия для учебы и работы. Но та же эмоциональная безоглядность содержит в себе возможность рецидивов бурного мая 1968 года. Можно остро критиковать несерьезность разговоров о революции, рискующих дискредитировать ее, но, как сказал литератор-коммунист Андре Вюрмсер в рецензии — между прочим, теплой и одобрительной — на роман «За стеклом»: «Без нетерпения изменить мир, пусть даже в одиночку, чем была бы История?» Тотальность отрицания не могла не придать движению вызывающе иррациональный характер. Общество претендует на разумность — значит, долой разум! Эта декларация по крайней мере последовательна; ведь герои Мерля на каждом шагу ощущают, что рациональность общества является мнимой. Свидетельство тому — сам Факультет — нелепый аквариум, заброшенный в этот чуждый им мир, сама система их учебы, времяпрепровождения, жизни. К современности они относят библейский вопрос: «Не обратил ли бог мудрость мира сего в безумие?» И тут же находят ответ: «Погублю мудрость мудрецов и разум разумных отвергну». Оттого и появляется в романе Мерля странный грязный бородач, разлегшийся на полу во время митинга, чтобы, как он важно заявляет, засвидетельствовать, что человек не создан для прямостояния. Оттого и нецензурный жаргон — в переводе он еще несколько смягчен, иначе наша бумага попросту не выдержала бы; оттого и эпатирующие надписи, намалеванные студентами на стенах Сорбонны и Нантера, и баррикады, и покореженные автомашины, и как последняя яркая деталь хеппенинга — черный флаг на здании театра «Одеон», оккупированном «Движением 22 марта», которое родилось в день действия романа. Хулиганы? Хулиганы. Лучше сунуть пальцы в рот, чем закиснуть куликами буржуазовых болот. (А. Вознесенский) Вседозволенность (лозунг «Запрещено запрещать») логично выродилась в сексуальный разгул, супрематический плевок в лицо буржуазному ханжеству и разобщенности «массового общества». Вольные разговоры и поступки героев романа будут, можно полагать, ошарашивать иных читателей, но, если их не вразумит авторская ирония, стоит учесть: Мерль описывает реальную действительность. Повод для первой вспышки в Нантере действительно был усмотрен в барьерах между мужским и женским общежитием. А в майском «фольклоре» тема секса заняла второе место после темы революции. Еще лозунги: «Чем больше я занимаюсь революцией, тем больше мне хочется заниматься любовью», «Мы не боимся ничего — у нас есть пилюли». Во весь голос кричали майские бунтари о том, что не принято обсуждать в приличном обществе. В этих выкриках, помимо вызова традиционной морали, слышится и наивное опровержение столь же наивной трактовки революции как акта аскетизма и жертвенности, и эхо все той же попытки самоутверждения. «По-моему, заниматься любовью надо, как воду пьешь», — бравирует Жаклин, которую в конце романа чувство личного одиночества едва не доводит до самоубийства. Вряд ли Мерлю приходило в голову, что советскому читателю фраза его героини напомнит пресловутую теорию «стакана воды», поветрие которой затронуло нашу молодежь 20-х годов. Именно затронуло — не больше. Многие замечательные произведения того времени («Налет» Л. Сейфуллиной, «Исанка» В. Вересаева, «Дневник Кости Рябцева» Н. Огнева и другие) подтвердят: были и у нас подобные же проблемы, которые, однако, не разрушили духовной цельности нашей молодежи, достойно выдержавшей последующие тяжкие испытания. Именно поэтому в изображении французского студенческого движения важно не перейти грань, которая отделяет политический роман от эротического. Хотя, конечно, эта грань с разных позиций ощущается по-разному. «Спать или не спать — у них как быть или не быть», — пишет о героях Мерля Вюрмсер. И все же эти молодые люди не так уж порочны, если сами попадают в легкомысленно разбросанные ими капканы добрых, теплых чувств, в ловушки верности, ревности, любви. А в том, что читатель увидит это, — бесспорная заслуга Мерля. Но от великого до смешного, как известно, один шаг. Застрельщики «Движения 22 марта» воображали себя Самсонами, сотрясающими столпы буржуазного храма, а в июне американские туристы ходили в захваченный студентами «Одеон», как на стриптиз. Любопытным зрителям было не до философии при виде столь красочного зрелища. А интеллектуальный Париж валом валил на словопрения студенческих проблемных комиссий в Сорбонне, как на выставки этнографических раритетов. Стремление юных героев Мерля избежать «фольклора» оказалось тщетным. «Она въелась в тебя, эта буржуазия… Она все втягивает в себя, даже движение протеста!» Крупнейший социолог буржуазной Франции Раймон Арон, которому под натиском майских бунтарей пришлось оставить кафедру в Сорбонне, решил поквитаться с ними в своей книге «Бесподобная революция». Карнавал, маскарад, сатурналии, исступление, клоунада — вот далеко не полный набор придуманных им саркастических характеристик, отголосок которых мы встречаем и на страницах романа. Однако Мерль не собирается вслед за Раймоном Ароном надевать на головы студентов дурацкие колпаки. Угол зрения Мерля верен: важно и в несерьезном увидеть серьезное, увидеть реальные проблемы. Всеотрицание, словесный максимализм, стихийность движения — все это способствовало выходу на авансцену ультралевых групп. Из романа читатель узнает, что студенты Нантера сплотились вокруг анархистов, которые явились ядром «Движения 22 марта». Удивляться этому не приходится. Современная история свидетельствует, что любое крупное народное движение, в том числе и революция, выносит на поверхность экстремистские группы, влияние которых, однако, быстро сходит на нет. Так и во Франции на последний митинг, созванный «Движением 22 марта» в конце июня, почти никто не явился. Вот почему нельзя отождествлять студенческое движение, развивающееся в разнообразных формах по сей день, с «Движением 22 марта» и подобными ему левацкими группами. Мерль довольно точно характеризует эти группки, остроумно высмеивает их идеологию, пародирующую марксизм, издевается над их прямо-таки религиозным почтением к «священным текстам», живописует их междоусобную грызню. Объективен он и тогда, когда говорит о самой зловредной из этих группировок, которая называет себя «марксистами-ленинцами» и которая рабски привержена маоизму. После июня эти «эмэлы» в поисках пополнения действительно отправились на заводы, как это делает Симон, малоприятный персонаж из романа. Сегодня известно, чем завершились эти поиски — неоправданными столкновениями с полицией, бессмысленными человеческими жертвами, уголовными преступлениями, усилившими враждебность рабочих к экстремистам. Очень достоверно выглядит в романе «За стеклом» главарь анархистов Кон-Бендит, студент из Западной Германии, искавший в Нантере не знаний, а громкой популярности, Мерль сумел нарисовать живой, красочный портрет ловкого политического авантюриста, каких нередко выбрасывают на поверхность стихийные движения. Еще до майского кризиса Кон-Бендит нашумел тем, что публично оскорбил министра Миссофа, прибывшего в Нантер на торжественное открытие спортивного комплекса. (Впрочем, Мерль не упоминает о том, что сразу вслед за этим Кон-Бендит принес Миссофу письменные извинения. В этом факте, между прочим, отразился присущий Кон-Бендиту симбиоз крикливости и осторожности, подмеченный Мерлем. Заметим, кстати, что во время майских событий многомудрая лондонская «Таймс» характеризовала Кон-Бендита как «забавную смесь реформиста и революционера».) Убедившись, что без наглости славы не добьешься, Кон-Бендит в разгар политического кризиса, 11 мая, проник вместе с делегацией университетских профсоюзов на переговоры с ничего не подозревавшим ректором Сорбонны, за что тот получил головомойку от министра. А через день, 13 мая, после триумфальной 800-тысячной демонстрации единства Кон-Бендит в речи на массовом митинге допустил оскорбительные выражения в адрес коммунистических руководителей. Скандальная известность, к которой он так стремился, была ему обеспечена. Самый распространенный в стране иллюстрированный еженедельник «Пари-матч» вышел с его портретом на обложке, Жан-Поль Сартр взял у него интервью, а крупнейшие буржуазные издательства ФРГ и Франции выпустили массовым тиражом его книгу, опус столь же претенциозный, сколь и невежественный (достаточно сказать, что истинным героем русской революции он объявляет… Махно). Звезда бульварной хроники — таков естественный финал карьеры Кон-Бендита. «Левацкие» взгляды для него лишь броская упаковка, чтобы было легче себя «продать» средствам массовой информации. Этими поисками саморекламы он ничем не отличается от любого буржуазного политикана. В романе Мерля «За стеклом» полицейский осведомитель Нунк с невольным восхищением взирает на Кон-Бендита и его присных: «Во главе этих группок стоят „политики“, ума и решительности которых нельзя недооценивать». Именно потому, что комплимент столь сомнительный, он звучит как пощечина. Но нельзя ставить знак равенства между Кон-Бендитом и бунтующими студентами. Мерль с обоснованной симпатией относится к одному из своих героев, юному анархисту Давиду. Ибо тот при всех своих заблуждениях способен думать, сомневаться, искать, и, возможно, как предощущает автор, в один прекрасный день он опрокинет своих нынешних идолов. Как здесь не вспомнить призыв Ленина к «исторической снисходительности» в отношении искренних левых, его требование — относиться «как можно терпеливее» к ошибкам «кипящей, бурлящей, ищущей молодежи», стараться «исправлять их постепенно и путем преимущественно убеждения, а не борьбы». Не стоит, следовательно, смешивать болезнь «левизны» с больными: с первой необходимо бороться, тогда как вторые нуждаются в заботливом лечении. Главная беда Давида и ему подобных — все то же тепличное стекло, отделяющее их от внешнего мира. Название романа отражает самоограничение автора — университет и ничего более, но оно в свою очередь есть следствие изолированности его героев. Чтобы дать читателю ее ощутить, Мерль ввел в роман «с той стороны стекла» молодого рабочего-алжирца Абделазиза. Строго говоря, для действия Абделазиз излишен — он нужен лишь как своеобразный экран, на который проецируются черты героев романа. Ибо для «сопереживающих» студентов он воплощает сразу оба источника их «комплекса вины», оба слоя угнетенных и эксплуатируемых — рабочий класс и слаборазвитые страны. С изумлением взирает на Абделазиза Давид. «Ты рабочий? — вопрошает возлюбленная Давида Брижитт, широко открыв глаза. — Правда? Настоящий рабочий?» Точно перед ними редкостное, экзотическое существо. Да, действительно, и пролетариат, и «третий мир» для них экзотика, им они сочувствуют, питают к ним почти восторженное почтение, но понимают ли они их истинные проблемы? Давид и Брижитт обхаживают Абделазиза, лелеют его, как любимое дитя. Брижитт с наслаждением предвкушает, как она будет проходить с ним школьную программу (и из чувства симпатии к угнетенному готова сделать его своим любовником), Давид находит для него комнату. А бедный алжирец ошарашен свалившимися на него благами, а уж о такой прелести, как Брижитт, и думать боится. Его мечты скромны, они несоизмеримы с теми мировыми проблемами, над которыми ломает голову Давид. Просто Абделазиз и Давид мыслят и чувствуют в разных плоскостях. Известно, между прочим, что в мае обитатели нантерской «общаги» попытались сплотить ряды с такими, как Абделазиз, алжирскими рабочими-эмигрантами, обитателями соседнего бидонвилля. Однако студентов постигла полная неудача. Сопоставление Давида и Абделазиза как нельзя лучше передает бесплодность абстрактного революционаризма, тотального отрицания. Образ Абделазиза выписан автором с большим сочувствием и пониманием его личных проблем. Но замечает ли Мерль, что он впадает при этом в некую патерналистскую снисходительность? Что, воплотив рабочий класс и «третий мир» в своем Абделазизе, не типичном ни как рабочий — он пришлый, иммигрант, ни как алжирец — он изгой, — автор тем самым облегчил и снял эти вполне реальные проблемы? Абделазиз вызывает симпатию своей мягкостью, своим прямо-таки ручным характером, но много ли здесь общего с гневом и отчаянием, накопившимися в душе отсталого, но пробудившегося «третьего мира»? Выражение солидарности с народом развивающихся стран, тяга к самоотождествлению с революционерами «третьего мира» — характерная черта современных умонастроений левой интеллигенции и студенчества Запада. В этой тяге и благородство протеста против насилия, и сочувствие борьбе слабого с сильным, и ностальгия по мученичеству. Они тратят массу сил для выражения поддержки борющемуся вьетнамскому народу, который для них достаточно туманен и загадочен. Прочтите, как героиня романа Жозетт Лашо хочет пострадать за Вьетнам — для того чтобы жизнь ее обрела смысл. Социально-психологические корни этой солидарности приходится искать, следовательно, внутри мятущейся души западной интеллигенции. В самоотождествлении с «третьим миром» доминирует болевое ощущение собственных проблем, восприятие современной технической, рациональной цивилизации как тотально-репрессивной и бесчеловечной, на фоне которой ее антипод — «третий мир» — воспринимается как воплощение естественности и гуманности.[1] Становится понятным, почему анархистские группы снискали себе популярность прежде всего безоговорочной поддержкой сражающегося Вьетнама, почему Че Гевара, герой и мученик «третьего мира», стал знаменем бунтующих студентов. На гребне волны солидарности студенчества с «третьим миром» возникла и мутная пена маоизма, влияние которого на Западе, однако, несоизмеримо с шумихой вокруг него. В такой солидарности с угнетенными присутствует аспект встревоженной совести, и все же это аспект «видения через себя», видения ограниченного, в конечном счете абстрактного и эгоистического. Именно так рассматривала студенческая масса, о которой повествует Мерль, свой, французский рабочий класс. Даниель Торонто, обуреваемая острым чувством одиночества, размышляет: «Кто из нас познакомился… хотя бы с одним из 40000 нантерских рабочих?» Во время майских событий обитатели «общаги» попытались восполнить и этот пробел. Но вот что пишет симпатизирующий им Эпистемон: «Я много раз слышал злополучный лозунг „научить рабочих азбуке“. Студенты отказываются принимать традиционную университетскую культуру, и в то же время они готовы принести ее „несчастным пролетариям, которые не обладают никакой культурой“. Культура, которую дает физический труд, владение технической специальностью, ответственность перед семьей, товарищами по профессии, профсоюзом, длительные контакты с собратьями по труду — обо всей этой культуре студенты и не подозревают». Не удивительно, что рабочие отвергли тон снисходительной благотворительности, только усиливавший некоммуникабельность, о которой столько сейчас говорят. Но если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе. Во время бурного мая бунтовщики из университетов решили сами проникнуть на бастующие заводы. Однако при всем благожелательном отношении к ним рабочие не открыли им ворот. «Почему?» — недоуменно спросила одна студентка рабочего завода «Рено». «Вы будете все ломать, а расплачиваться потом придется нам», — ответил тот. Из романа Мерля читатель лишний раз узнает, что «леваки» считают экономическую борьбу рабочего класса оппортунистической, утверждают, что пролетариат заражен мелкобуржуазной идеологией и изменяет своему революционному призванию. Они хотели бы втиснуть рабочий класс в прокрустово ложе своих абстрактных революционаристских схем и негодуют, когда тот отказывается играть предписываемую ему роль. Они хотят, чтобы рабочий вдохновлялся одними лишь идеальными мотивами, а тот живет в реальном мире со своими вполне земными заботами. Именно поэтому передовые рабочие воспринимают экономические требования не просто как борьбу за «бифштекс», а как путь втягивания всего класса в движение за коренное преобразование общества; не случайно экономическая борьба все чаще обретает политический характер. «Леваки» направлялись в мае на заводы под флагом собственного революционного первородства. А ведь за спиной рабочих был долгий путь непрерывной и тяжелой классовой борьбы. Именно рабочие впервые применили такую форму борьбы, как занятие заводов, хотя «леваки» и здесь претендовали на приоритет. Жан-Поль Сартр, принявший на себя мало приличествующую ему роль идеолога «леваков», назвал майское выступление студентов «детонатором». В ответ генеральный секретарь Французской компартии Вальдек Роше остроумно заметил, что говорить о «детонаторе» — значит «согласиться с тем, что в рабочем классе накоплен запас горючих веществ». У иронического Мерля коммунист Жоме размышляет про себя: «Попробовали бы рабочие заикнуться об оккупации административных помещений у себя на заводе! Вот это было бы серьезно! Где танки? Ко мне, Жюль Мок!» Конечно, Жоме мог и не предвидеть, что правительство в сложившихся позже условиях не рискнет изгонять рабочих с заводов силой. Но Жоме прав в следующей своей фразе — Мерль, как объективный писатель, не мог ее не написать: «Когда бесятся эти барчуки, им разбитую посуду прощают». Ибо единственный раз, когда полиция стреляла во время майско-июньских событий, она стреляла в рабочих. Именно рабочие своей борьбой придали движению подлинно общенародный характер, именно вступление в борьбу рабочей, коммунистической партии вызвало настоящую тревогу у руководителей Пятой республики. Решив разбить стекло, отделявшее их от внешнего мира, студенты пошли напролом и — порезались об осколки. Отравленные предубеждением к организации, они не захотели признать, что только партия, соединяющая столь желанное для них понимание общественных процессов с принадлежностью к революционному классу, может вывести их из-за стекла в реальную жизнь. В романе «леваки» затыкают рот Жоме. Точно так же было на самом деле. 25 апреля перед нантерскими студентами попытался выступить член ЦК компартии Жюкен, специалист по проблемам университета. Ему не дали говорить. Тем не менее 13 мая тот же Жюкен написал в «Юманите» о бунтующей студенческой молодежи: «Мы должны не поучать ее как догматические родители, а просто помочь ей найти свой путь». Потому-то коммунисты поддержали и поддерживают студенческую массу, хотя ее позиции не всегда и не во всем совпадают с пролетарскими — она нередко ведет борьбу не на том фронте, на котором следует. Потому-то и тянутся к коммунисту Жоме мятущиеся герои романа, что он внушает столь нужное им чувство уверенности, порождаемое могучей партией, которая стоит за ним. Да и его холодная деловитость в личных отношениях, которая, вероятно, покоробит читателя, определяется, видимо, незыблемой иерархией ценностей: партия, политическая работа для него на первом месте, все остальное попросту не заслуживает эмоциональной отдачи. Правда, некоторые персонажи иронизируют над Жоме — над его основательностью, дидактичностью, готовностью подчиняться партийной дисциплине. Но более всего их раздражает его благоразумие. После мая — июня «леваки» не могли простить компартии отказа снять предохранительный клапан с революционного котла. Но пойти на восстание, когда большинство народа было против этого, означало бы изолировать авангард рабочего класса, означало бы кинуться в опасную авантюру, последствия которой могли бы быть пагубными. Так объяснил позицию своей партии Рено Андрие, главный редактор «Юманите». Ж.-Р. Турну, который в своей книге подробно рассказывает, насколько серьезно готовилась буржуазия применить все средства для подавления возможной революции, делает вывод: компартия могла бы взять власть, но не смогла бы удержать ее. Результаты студенческого голосования 22 марта, приводимые Мерлем, — 142 за занятие факультета, 2 против при 3 воздержавшихся — исторически точны. В Нантере коммунисты были слабее, чем в других местах, — они не успели развернуть политическую работу на новом факультете, да и мало кто мог предполагать, что студенческое движение приобретет такое значение. Образовался вакуум, который и заполнили «леваки». Но с той поры прошло время, и компартия укрепила свои позиции в университете, в том числе и в Нантере. Ибо она дает «толпе одиноких» то драгоценное чувство локтя, которым так дорожит Дениз. В мае 1968 года Кон-Бендит заявил: «Лозунги партии не производят больше впечатления на молодежь». Однако в 1969 году на президентских выборах, принесших победу Помпиду, кандидат коммунистов Жак Дюкло получил более 21 % голосов, кандидат «леваков» студент-троцкист Кривин — всего 1 %. На состоявшемся в 1970 году XIX съезде Французской компартии было объявлено, что юноши и девушки моложе 25 лет составляют четверть новых членов партии. История, таким образом, внесла свои поправки в роман. Ну а что же сейчас делается «за стеклом»? Новый закон об университетской реформе, выработанный не без учета студенческих дискуссий, решил некоторые наболевшие проблемы: исключил ненавистную «селекцию», дал вузам известную автономию, выделил дополнительные средства на высшее образование. Студенческое движение попритихло. Но списывать его в архив нет оснований. Ведь модернизация буржуазного университета, хотят этого реформаторы или нет, в конечном счете расчищает путь для его втягивания а классовую борьбу. Стекло — материал хрупкий. Через полтора месяца после дня действия романа стекло нантерского «аквариума» разлетелось вдребезги под напором реальной жизни. Силы, которые получили в мае боевое крещение, продолжают развиваться — не только во Франции, но и в других странах Запада. Майские и последующие события показали, что современный капитализм не застрахован от острых и неожиданных политических кризисов. И мы еще услышим о героях Робера Мерля. Е. Амбарцумов Предисловие автора Замысел этого романа не датируется майским кризисом, он возник раньше. Еще в ноябре 1967 года, то есть за несколько месяцев до баррикад, я поделился с моими студентами планом этой книги и попросил помочь мне — я хотел узнать их поглубже. Речь шла о том, чтобы каждый рассказал о себе, ничего не приукрашивая и ничего не утаивая. Поначалу они соглашались неохотно, но, по мере того как распространялся слух, что эти беседы «занятны», увлекались все больше. Я тогда отметил не без некоторой внутренней иронии, что профессору, чтобы быть «занятным», даже незачем открывать рот — достаточно уметь слушать. Впрочем, я нисколько не ставлю себе это в заслугу. Я ждал от студентов откровенности, она превзошла все, что я мог вообразить. Осмелюсь даже сказать, что временами я просто не знал, куда деваться. Вероятно, я мог бы обойтись и без их интервью, поскольку, проведя свыше сорока лет в университете, я знал все тайны этого двора. Но хотя я и всегда общался со своими учениками, мне подумалось, что представляется подходящий случай пройти «курс повышения квалификации», умножив эти контакты. Благодаря им я добился, несмотря на мой возраст, — как бы это выразиться? — ну, скажем, известной степени сближения, во всяком случае на уровне идей и языка. Более того, временами у меня даже возникало бодрящее ощущение, что я — один из них. Но я готов признать, что это была иллюзия. Или, возможно, некое раздвоение личности, небесполезное для моего замысла. Майские события пролили новый свет на мою затею, не изменив ее существа. Я собирался описать будничную жизнь студентов Нантера, а эта жизнь, разумеется, так и осталась будничной для большинства из них даже тогда, когда движение протеста самой активной части приобрело характер драматический. Вот почему после долгих размышлений я избрал в качестве объекта повествования один день — 22 марта 1968 года. Для двенадцати тысяч нантерских студентов в этих сутках не было ничего из ряда вон выходящего. Они прожили этот день, как обычный день конца утомительного второго триместра. Однако для ста сорока из них день 22 марта увенчался оккупацией административной башни и зала Ученого совета. Я отлично сознаю, что 22 марта, которое в тот момент представлялось всего лишь одним из эпизодов гошистской герильи против властей предержащих, было освящено последующими событиями и приобрело для участников оккупации особое значение, стало символом, дало имя движению, претендовавшему на то, что оно полнее, чем любое другое, воплощает «дух революции». Однако для романиста, который стремится восстановить истинную сущность момента, освободив его от торжественного грима, наложенного Историей, 22 марта — часть нантерского быта, и этот день не может быть вырван из повседневности. Меня ни в коей мере не смущает сосуществование в моем романе персонажей реальных (декан Граппен, асессор Божё, ученый секретарь Ривьер, студенты: Кон-Бендит, Дютей, Тарнеро, Ксавье Ланглад) и вымышленных (все остальные герои романа, которых я здесь не называю). Мне было бы, однако, неприятно, если бы стали подбирать ключ к этим последним. Подобно тем художниками средневековья, которые, забавляясь, изображали в уголке полотна, в толпе мужчин и женщин, своего соседа-булочника, мне случалось написать с натуры — причем вполне доброжелательно — два-три третьестепенных характера. Но все персонажи первого плана вымышленные, их портреты составлены из черт разных людей, с которыми мне довелось столкнуться за годы моей преподавательской деятельности, не обязательно даже в Нантере. Я хочу здесь особо подчеркнуть, что Нунк — персонаж, к сожалению, вполне достоверный — был мной придуман. Точнее говоря, я перенес в Нантер многое из того, что наблюдал, о чем раздумывал не только там. Осуществляя свой замысел, я использовал — надеюсь, обновив его, — прием, «вышедший из моды» (далее станет понятно, почему я беру эти слова в кавычки), бытовавший в литературе тридцатых годов нашего века и именовавшийся тогда, если я не ошибаюсь, «симультанеизмом». Речь идет об изображении персонажей, чьи жизни протекают обособленно друг от друга и параллельно в одном и том же месте и в одно и то же время. Я использовал именно этот тип повествования, потому что в исповедях студентов тема одиночества и некоммуникабельности сразу же встала передо мной как главная тема студенческой жизни в Нантере. Так что я выбрал этот прием не случайно. Он был мне навязан самим замыслом. Я подчеркиваю эпитет «вышедший из моды», поскольку еще в 1962 году некий критик, выступая по радио, охарактеризовал этим словом (разумеется, в уничижительном смысле) манеру, в которой был написан мой роман «Остров». Должен признаться, что я до сих пор не понимаю, как интеллигент может видеть в моде критерий оценки литературного произведения. В развитом индустриальном обществе, где необходимо подстегивать спрос ради увеличения прибыли, навязчивая реклама прививает публике ненасытную жажду нового. Это заразительно, наше сознание привыкает к мистике потребления, разлитой в атмосфере, и страсть ко всякого рода новомодным штучкам все сильнее охватывает даже области, которые, подобно искусству и литературе, не имеют прямого отношения к техническому прогрессу. Тут мода проявляется с тем большим деспотизмом и непререкаемостью, что она еще произвольней. От романа, например, новая вера, насчитывающая уже несколько лет, требует ломки повествования, ликвидации фабулы, уничтожения персонажей. В конечном итоге автор ставит под сомнение себя самого и самоистребляется. Я вообще отношусь с опаской к системам, которые считает необходимым создать себе художник. Я уже но раз замечал, что скорее всего устаревает именно то, в чем тот или иной писатель усматривал необычайное новаторство. И если его творчество продолжает жить, то в силу совершенно иных достоинств. Возьмите Золя — крайности его натурализма кажутся нам весьма устаревшими. Но его лиризм не утратил силы. Предвзятое эстетство Оскара Уайльда, казавшееся в его время отчаянно смелым «воплем моды», сейчас выглядит допотопным, чего никак не скажешь о великолепном реализме «Баллады о Редингской тюрьме». Поистине, в этой удаче заключена некая ирония. Уайльд как художник достиг здесь подлинных вершин именно потому, что изменил собственной системе. Я не против приемов саморазрушения романа, как таковых, хотя мне как читателю они кажутся довольно утомительными, монотонными и, как это ни парадоксально, конформистскими. Пусть нас и оповещают периодически о смерти романа, этот жанр настолько живуч, что может, подобно Уголино, питать себя, раздирая собственную плоть. Однако приемы такого рода не соответствовали самому характеру моего замысла. Я не исходил из абстрактного замысла, который затем все сводит к отрицанию. Я хотел, как уже сказано, описать повседневную жизнь Нантера на протяжении обычного дня, закончившегося, однако, к вечеру событием, как считали его участники, из ряда вон выходящим. Мне нужны были, следовательно, достоверные персонажи, реальные ситуации, связное повествование. И главное, мне никак нельзя было публично совершать самовлюбленное харакири — ведь для того, чтобы придать своей фреске определенный смысл, я должен был оставить в живых автора с его субъективным взглядом на все происходящее. Однако именно субъективный авторский взгляд вызывает у меня здесь некоторую тревогу. В «За стеклом» впервые после романа «Смерть мое ремесло» я отношусь к событиям, которые воспроизвожу, со смешанным чувством. Я не хочу сказать, что до сих пор был манихеистом, вовсе нет. В романе «Смерть мое ремесло», например, вынося беспощадный приговор коменданту лагеря Освенцим, я при этом описывал персонаж изнутри, возбуждая временами у читателя чувство жалости, которого он сам стыдился. И тем не менее в этом романе, так же как впоследствии в романах «Остров» и «Разумное животное», было ясно, на чьей стороне симпатии автора. Не совсем так обстоит дело в романе «За стеклом». Если я не ошибаюсь, кажется, Толстой, воздав должное таланту и дару наблюдательности Чехова, добавил, что «до сих пор нет у него своей определенной точки зрения» на жизнь.[2] Когда мне стало известно это суждение, я, помнится, полностью с ним согласился. Мне представлялось, что тщательное описание реальных персонажей не может быть самоцелью, оно должно подводить, хотя бы косвенно, к «определенной точке зрения». «За стеклом» ни к чему похожему не подводит, и, таким образом, я вступаю в противоречие со своим собственным кредо. Если это ошибка, я признаю себя виновным. Я пытался точно передать те чувства, которые вызывала во мне нантерская действительность, а эти чувства были по меньшей мере смешанными — одобрение соседствовало с антипатией, неодобрение с сопричастностью. Я прекрасно понимаю, что подобное сосуществование противоположностей выливается в ряде мест романа в ироническое отношение к тому, о чем я пишу. Между тем можно любить иронию за целостность и богатство восприятия действительности, но в то же время опасаться этой иронии, как жизненной философии. Я лично предпочел бы ответить на события, которые наблюдал, с большей определенностью. Но, с другой стороны, я не вижу, почему, во имя каких государственных соображений я должен прикидываться уверенным, когда это не так. Р. М. Часть первая I Там, где ныне высится Нантерская церковь, в Средние века юные девицы, зачав по неосмотрительности, молили святую Женевьеву избавить их от нежелательного материнства. Они являлись из столицы, и покровительница Лютеции, простирая свою заботу и на этих заблудших парижанок, порой внимала их молитвам. Однако шли века, и святая мало-помалу утратила то ли свое могущество, то ли дух сострадания. Паломничества прекратились, материализм одержал верх. И вскоре парижане стали приезжать в Нантер только для того, чтобы насладиться его колбасами, пирожными и винами. Незавидное благоденствие. Нантер прозябал, хотя и мог похвастать тем, что во времена Луи-Филиппа через него прошел, плюясь и пыхтя, первый во Франции железнодорожный состав. Пожарные сидели дома, греясь у своего огонька. Доходы лавочников упали, политические страсти угасли, девицы блюли чистоту, а пуще всех хранила ее Роза Невинности, ежегодно избираемая местным муниципалитетом с благословения кюре. Как ни сильна была крестьянская подозрительность, питавшая право вето, которое молчаливо признавалось за исповедником, его участие в церемонии, как ни странно, показалось неуместным префекту полиции Второй империи. «Я не нахожу в документах, — писал он мэру города, — никаких указаний, которые могли бы оправдать вмешательство священнослужителя в обсуждение вопроса». На следующий год аббат остался дома, так что первая Роза Невинности, не освященная церковью, была избрана в Нантере еще до установления Третьей республики. Полвека пронеслось над Нантером, не нарушая его девственного спокойствия. С момента установления Третьей республики и до зари XX века население увеличилось всего на несколько тысяч душ. Симпатичный городок с извилистыми улочками, теснившимися вокруг мэрии в стиле рококо, Нантер в 1900 году был окружен бескрайними полями, среди которых были разбросаны редкие деревни и фермы. Одна из таких деревушек — Лафоли — едва насчитывала десяток лачуг. Приобретенные муниципалитетом или ставшие предметом спекуляции пашни и луга вокруг Нантера мало-помалу пришли в упадок. Между годом, когда землю перестают обрабатывать и годом, когда она начинает «застраиваться», ее поражает обычно долгая и коварная болезнь запустения. Земля, заброшенная человеком, никем и ничем не занятая, превращается в нечто отвратительное — в пустырь. С уходом последних огородников землю окончательно перестали возделывать и вокруг старинного городка простерлась пустыня в тысячу гектаров. Ею завладели сорняки, нечистоты, свалки, каркасы вышедших из строя машин и сарайчики последних садоводов. Эта «зона» уродовала Нантер. Пустоши, заброшенные участки, где присутствие человека выдавали только едва возвышавшиеся над землей деревянные развалюхи, утопавшие зимой в грязи, — весь этот обширный район был безотраден, как чистилище. Автомобилист пересекал его не останавливаясь, не глядя по сторонам, торопясь достичь счастливой гавани: Шату или Левезине — на западе, Рюэй-Мальмезон — на юге. Пустыня Нантера, однако, таила соблазн для машиностроения и металлургии, жаждавших расположиться со всеми удобствами и не слишком далеко от делового центра. В период между двумя войнами они воздвигли свои кирпичные строения на обширных просторах вдоль берегов делавшей здесь петлю Сены, которая служила транспортной артерией, напротив трех островов — Шату, Флери и Сен-Мартен, — фактически соединенных наносами в один. Внедрение промышленности продолжалось здесь и после второй мировой войны. Париж в это время прорвал свои границы и начал захватывать на востоке, за Нейи, дальние пригороды. Столица испытывала огромную нужду в административных помещениях. Она перешагнула Сену, колонизовала другой берег. Там вознесла она пятнадцати— и двадцатиэтажные здания, в которых крупные компании разместили своих первосвященников, писцов и священные машины — машины говорящие, пишущие, фотокопировальные, счетные, думающие, приказывающие. Едва опускаются сумерки, над мостом Нейи на темном небе вспыхивают бесчисленные квадраты окон, и все они светятся, ни одно не затемнено. Ибо в этих аскетических кельях никто не спит и никто не ищет уединения. Столица пожирала пространство все дальше и дальше на запад. Она была ненасытна: ей нужны были пути сообщения, автострада, развязки, стоянки для автомашин, исполинский выставочный павильон. На другой берег Сены была переброшена, как гигантское предмостное укрепление, площадь Ладефанс. Наступление продолжалось. Заводы Пюто и Курбевуа отступили под давлением этого нашествия на ближайшие свободные гектары — в Нантер. Они заняли часть — незначительную — пустовавших земель, которые простирались от площади Лабуль до площади Шарльбур. Но в Нантере еще оставались необъятные возможности для застройки. Сначала виноградники XVIII века уступили место огородным культурам. Потом огороды — пустырям с редкими садиками. Теперь исчезли и эти садики, вытесненные бидонвилями. Стенные панели, куски опалубки, подобранные на стройках, ржавые листы кровельного железа, слепые окна из изореля — поселки рабочих североафриканцев возникали повсюду, ничем не защищенные от глины и непогоды, лишенные воды, электричества, канализации. Заводы нанимали иностранных рабочих, не обеспечивая их жильем, как того требовал закон. Это делалось без разрешения властей, но мэрия Нантера была бессильна воспротивиться — она не располагала полицейскими полномочиями. Полиция же не получала приказа и закрывала на все глаза. Что касается компаний, которые приобретали эти участки, то их пугали расходы на выселение и охрану территории. Плодом всей этой длинной цепи беззаконий, скупости, бессилия и попустительства были лачуги бидонвилей. Однако наступал день, когда разрешение на застройку бывало получено, планы завершены, капиталы собраны, тогда без всякого предупреждения приходили бульдозеры и сравнивали о землей нищенские поселки, выбрасывая людей в грязь. Пустующие участки рождают бидонвили. Но земля поблизости от Парижа — неоценимое богатство. Из всех окружающих столицу милых пригородов, застроенных и засаженных до последнего клочка, один Нантер еще обладал этим сокровищем — неиспользованными территориями. Когда Париж перешагнул Сену, проказа Нантера составила его счастье. «Зона» открыла перед ним будущее. Здесь были, как принято говорить, «участки для перепродажи», и в самом деле началась бесконечная перепродажа — под заводы, конторы, стандартные жилые массивы. Нужно было строить, и строить быстро, чтобы расселить жителей, число которых с 1900 по 1967 год возросло с пятнадцати тысяч до девяноста пяти: рабочие, служащие, мелкие торговцы. Буржуа среди них почти не было. В 1935 году тридцатитрехлетний коммунист отбил мэрию у сонных эдилов, добавив таким образом еще одно солидное звено к «красному поясу», окружавшему Париж. В те же шестидесятые годы, когда столица начала наступление на западные пригороды, Сорбонне стали тесны ее старые стены. Университет задыхался от наплыва студентов. Им приходилось являться за полчаса до занятий, чтобы захватить, если повезет, местечко на скамьях или хотя бы на полу в аудиториях. Избыток сырья тормозил нормальную работу механизма. Пробка парализовала движение. Надо было принять нелегкое решение. Ибо в конце концов приходилось признать, что часть детей столицы уже не может получить высшее образование в самом Париже. Скрепя сердце, университет это признал. Естественные науки эмигрировали. Филологический факультет в последнюю минуту вырвал кусок из собственного тела, оглянулся, куда бы его сунуть, и забросил на пустыри Нантера. Будущему филфаку предстояло возникнуть между Руанской улицей и станцией Лафоли. Было предусмотрено, что в студгородке разместится также Институт политических и экономических наук. Тогда же было принято решение, что в Нантере будут готовиться к сдаче экзаменов на лиценциата студенты, живущие в западных районах столицы. Пасси, Нейи, Плэн-Монсо пришли в волнение. Как? — восклицали отцы, — наши дочери, которых мы так заботливо пестовали, будут изгнаны в промышленное предместье, заражены коммунизмом, изнасилованы бидонвилями? Пресса, которой присуще пылкое воображение, подбавила жару. Кровь так и лилась у вас на глазах. Еще до того, как первая студентка рискнула ступить на территорию Нантера, североафриканцам уже был вынесен обвинительный приговор. В Сорбонне все же нашлись три профессора-добровольца, готовые покинуть Alma mater к вящему возмущению своих более косных коллег, не обладавших духом пионеров. Один из этих последних решил весной 1964 года лично ознакомиться с грозящим злом. Он рискнул доехать на машине до станции Нантер-Лафоли и с трудом разыскал стройку. Небо было свинцовым, лил дождь. Он увидел кубы бетона в океане мягкой ржавой глины, в которой нога тонула по щиколотку. Окрестности — бидонвили, закопченные кирпичные заводы, серые жилые массивы стандартной застройки — были до слез тоскливы. Визитер поспешил вернуться в свою величественную Сорбонну и, встретив в коридоре одного из «пионеров», удовлетворенно сказал ему: «Мой друг, вам предстоит жить в дерьме». В 1964 году, в самый разгар строительства, новый филологический факультет открыл студентам свои грязные дороги, и в том же году западные пригороды столицы были выделены в новый департамент Верхняя Сена. Нантер — город-завод, город-дортуар и город-университет — удостоился ранга префектуры. И точно болезнь гигантизма непременно должна была поражать все, возникавшее в бывшей «зоне», число студентов филологического факультета за три года возросло с двух тысяч до двенадцати. Фак, еще не достроенный, стал уже тесен. II 22 марта 1968 года, 6 часов утра Я слышу будильник Каддура и тут же принимаюсь грызть себя за то, что вот уже полгода не могу набраться мужества и посещать после работы вечерние курсы. Я записался на экзамены, чтобы получить аттестат об окончании начальной школы, но сам понимаю, что в этом году уже не сдам. Я втягиваю в себя воздух. Ледяной. Телу тепло в спальном мешке, к тому же на ночь я закручиваю тюрбан из свитера, не слишком туго, чтобы его не испортить: этот свитер мне недешево обошелся, он очень красивый — рыжий с крупным черным рисунком. Но когда просыпаешься утром, все, что не под свитером — глаза, нос, щеки, подбородок, — все, право слово, ледяное. А мне ведь холод не впервой. В январе у нас, на Оресе, друг, пробирает до костей. Но солнце на своем посту. У нас в деревне есть стена, выбеленная известкой, в полдень братья любят посидеть возле нее. Присядешь на корточки, завернешься в бурнус, а солнце пригревает тебе лоб, руки, ноги. Морозно, но ясно. Ни облачка. Все в тебе так и поет, даже если жрать нечего. Время от времени какой-нибудь старик заговорит, но никто не отвечает. К чему говорить? По ту сторону степы — дорога, по ту сторону дороги — опунции. Дорога по большей части пустынна. Изредка проедет повозка. Мальчишка на осле, вытянувшись во весь рост, головой к хвосту, в руке прутик. Девочка с двумя тугими косичками и стеклянными бусами на шее. Она бежит бегом, ноги у нее красные от хны, платье красное с зеленым. Только подумаю об этом — сердце сжимается, комок подкатывает к горлу. Ну нет, я не заплачу, друг, мне уже двадцать лет, не хочу. Иногда я задумываюсь: во Франции, правда, жрешь досыта, зато все серое, серое, серое, просто умереть. Целые дни на стройке Фака, смертная тоска, друг. Грязь, дождь, ни просвета. Ну и вот, иногда я говорю себе: Абделазиз, и чего ты тут торчишь? Ты уверен, что не просчитался? Что лучше: солнце без жратвы дома или здесь жратва и холод? Отсюда, сверху, с одной из трех двухъярусных коек, мне Каддура не видно. Но я слежу за его движениями по звукам, каждое утро одним и тем же. Каддур у нас, «холостяков», вроде доверенного лица. На улице Гаренн в Нантере, понимаешь ли, друг, три лагеря: один — семейный, другой — лагерь португальцев, третий — наш, «холостяцкий». Ну, в общем, это так говорится, мне двадцать лет, я и вправду одинокий, но другие братья почти все женатые. «Холостяк» это просто значит, что жена осталась там, а ты тут живешь один, как можешь. А улица Гаренн, ты думаешь, это улица? Ничего подобного. Просто дорога, которая идет в гору, и оттуда, сверху, хорошо видна стройка Фака, которая издали ничуть не красивее, чем вблизи. А по обе стороны «улицы» Гаренн нет ничего. Ни одного дома. Пустырь. На самом верху две колонки, повернешь рукоятку — течет вода. К этим двум насосам ходят за водой все три лагеря. Два крана на три тысячи человек. Иногда три часа простоишь, чтобы наполнить свои бидоны. Притащишь туда свои канистры на тачке с велосипедными колесами. Если ты богат, цепляешь тачку к велосипеду с моторчиком. Кое-кто приезжает даже на старых машинах. И давай, жди своей очереди. Под ногами грязь. Идет дождь. Вечно идет дождь. Насчет дождя тут, во Франции, богато! Дорога тоже грязная, несмотря на асфальт, из-за тяжеловозов: они расшвыривают грязь во все стороны, оставляя позади себя хвосты глины. А грузовики здесь потому, что полно строек. Говорят, одна из них — будущая префектура Верхней Сены, как раз напротив нас. Ну что ж, в таком случае у господина префекта будет прекрасный вид на три лагеря. Вдоль улицы Гаренн, по склону, — торговый центр бидонвиля: арабское кафе, бакалейщик, мясник. Понимаешь ли, в самом Нантере, конечно, может, и дешевле, зато здесь, в бидонвиле, лавочники отпускают в кредит, особенно семейным — у них ведь пособие на многодетность. И потом, нам нужен мясник-мусульманин. Семейные просят самое дешевое мясо. Сам понимаешь, не какую-нибудь там заднюю часть или отбивную. Или уж совсем крохотный кусочек. Попробуй-ка, попроси баранины на два франка у мясника-француза, он подумает, ты над ним смеешься, только обругает: «Будь они неладны, эти распроклятые бико». Метрах в двадцати от последней колонки — деревянный забор, на нем пять или шесть громадных почтовых ящиков. Не тонуть же в грязи по колено на улочках бидонвиля почтальону-французу. У «холостяков» ящик за номером 150, большой, с висячим замком, ключ от замка у Каддура. Он раздает письма в нашем лагере. Тем, кто не умеет читать, он их читает. А если кто не умеет писать, он за них и отвечает. Все свое свободное время он пишет. Он посылает переводы, посылки. Подарков он никогда не принимает. Он терпелив, вежлив. Роста он среднего, но очень сильный, лицо худое, энергичное. Он никогда не улыбается. А уж если рассердится, сам не захочешь взглянуть ему в глаза. У него усики, которыми он очень дорожит. Как только прозвонит будильник, Каддур встает — всегда первым. Я знаю, что он слезает со своего насеста, потому что скрипят перекладины. Потом я вижу свет на грязном изореле потолка: он зажег маленькую бутановую лампу; я закрываю глаза — забавно угадывать на слух, что он сейчас делает. Вот он надевает ботинки, вот берет канистру, льет воду в кастрюлю, ставит кастрюлю на плиту, сжимает в комок газету, чтобы разжечь огонь, и, пока закипает вода для кофе, моется в красном пластиковом тазике. Чтобы побриться, он подвешивает бутановую лампу к проволоке на потолке, ставит зеркальце на перекладину лесенки, приставленной к его койке, и пошло: скребет, скребет. Бреется своим скребком. Дольше всего возится с усами. Подбривает сверху, снизу, кончика чуть-чуть приподняты, срежешь лишку с одной стороны, уже не поправишь, придется срезать с другой. Я махнул рукой, обойдусь без усов, но у Каддура терпения хватает. У него на все терпения хватает — на письма, которые нужно прочесть, на переводы, на всю эту жизнь во Франции, на жену и детей, оставшихся там. Усы, ну, к чему, спрашивается, вообще усы? Но, как знать, может, для Каддура это важно. Может, он и встает-то первым из-за своих усов, чтобы ему никто не мешал. Эта халупа так мала, что двоим в ней не развернуться. Отсюда, сверху, я прислушиваюсь к поскребыванию бритвы — пауза, опять скребет. Жду, секунда подъема точно известна: когда на меня упадет с потолка первая капля. За ночь изорель покрывается льдом, а утром, едва начинает топиться плита, сосульки подтаивают одна за другой и — кап, кап дождик, холодный вдобавок. Говорю тебе, ужас. Начинаешь день, а в доме дождь. Вытягиваю себя из спального мешка и, стоя на перекладине приставной лесенки, скатываю его, кладу посредине матраса, скатываю матрас, заворачиваю все в кусок зеленого брезента, который спер на стройке. Взбираюсь опять на койку и, прежде чем одеться, закрываю крошечное окошечко в изножье своей постели: вчера вечером я его чуть-чуть приоткрыл, оставил щелочку для воздуха. Нас по трое на каждом этаже, всего шесть человек, барак маленький, нужно же все-таки дышать чем-нибудь, но как раз из-за этой струйки воздуха мы чуть не прикончили друг друга — Моктар и я. Моктар сначала спал на койке подо мной. Тридцать пять лет, сорок пять, разве скажешь, сколько ему? Да он и сам не знает. Он феллах из глухого захолустья, хороший мужик, но неграмотный, упрямый, колючий, как кактус. И вот этому Моктару моя щелочка ни к чему, он против. Для Моктара, который только и видел в жизни, что свою халупу, воздух — первый враг. Пойди объясни ему. Как-то утром хватает он молоток и гвозди из ящика с инструментами и кричит в ярости: «Ты уморишь меня своим холодом, я твое окошко заколочу». Но я его опередил, подбежал к лестнице раньше него и перехватил его там, стоя на перекладине с самым беспечным видом. Моктар просто взбесился. Заикается, трясет молотком над моей головой, а я ему говорю насмешливо: «Ну что? Хочешь мне голову размозжить?» И улыбаюсь вызывающе, мне двадцать лет, я сильный, я гибкий, как пантера, а он старый шелудивый деревенский пес. Все это заключено в моей улыбке; бедняга Моктар все размахивает своим молотком, не зная, что делать, сгорая от злости и унижения. Тогда Каддур говорит, не повышая голоса: «Моктар, положи этот молоток туда, откуда взял». Моктар смотрит на Каддура, тот сидит перед своей чашкой кофе, лицо его освещено бутановой лампой, он даже не поднялся, руки его лежат на столе, он спокоен, не сердится, он приказал — и все. Проходит секунда, и Моктар выполняет приказание, может, он понял, что так сохранит лицо. Как бы там ни было, молоток в ящике для инструментов, а Каддур смотрит на меня. Ну и взгляд, друг. И говорит: «Думаешь, это очень умно, Абделазиз, дразнить брата?» Я отворачиваюсь, не говоря ни слова, и, поскольку я стою на лесенке, взбираюсь на свой насест, сажусь, спустив ноги, закуриваю, хотя обычно до кофе не курю, и оттуда, сверху, вижу братьев, сидящих вокруг стола, освещенного бутановой лампой. Каддур больше на меня не смотрит, и я чувствую облегчение. Бросаю взгляд на Моктара. Он сидит рядом с Каддуром, он пьет кофе, но лицо у него красное и руки дрожат. За столом еще Али, Юсеф и Джафар все молчат. Юсеф тоже старик, он работает на строительстве Фака вместе со мной, а Джафар молодой, он мой приятель. Мой табурет рядом с Джафаром, он не занят, а я сижу наверху, на своей койке, курю, затягиваюсь. Я смотрю на Моктара, руки у него трясутся, а мне так стыдно, что я даже не смею слезть вниз. III 7 часов Будильник заверещал с пронзительной силой. Люсьен Менестрель катапультировался с кровати и зажег свет. Нечего валяться после звонка, идет второй триместр, решающий. Он нащупал под кроватью кнопку будильника, резко надавил на нее пальцем и громко сказал: «Заткнись, болван». Швырнул пижаму на кровать и потянулся всем своим угревшимся телом. Не доходившая до потолка перегородка под красное дерево отделяла кровать от туалетной комнаты — в сущности, от раковины умывальника, ничего больше там не было. Не было даже биде, как у девчонок. Явная дискриминация. А в биде между тем очень удобно мыть ноги. Менестрель зажег лампочку над зеркалом и тщательно причесался. У него были светлые волнистые волосы, завивавшиеся колечками на шее, пышные светло-каштановые баки до самого подбородка. Причесавшись, он стал к зеркалу вполоборота, обозрел себя со стороны и подумал: у меня вид наполеоновского генерала, я похож на маршала Нея. Он вернулся в комнату. Эти комнатушки в общаге — настоящие кельи. Между кроватью и комодом едва могут разойтись два парня средних габаритов. Менестрель, голый, прижался к стене, точно ему предстояло командовать собственным расстрелом. Над головой была тонкая, едва заметная черточка — метр семьдесят пять. Следовало нагнать два сантиметра. Он уперся ногами в пол, задержал дыхание и изо всех сил потянулся вверх. Эту операцию он повторил десять раз, потом сделал вдох и перешел ко второму упражнению. Руки вверх, пальцы вытянуть к потолку, ступни не отрывать от пола. Главное, плотно прижать пятки. Это научно, старик. Между позвонками существует интервал, который может быть увеличен на один, два миллиметра. Само по себе это немного, ко если умножить на число позвонков, получается два лишних сантиметра, возможно, даже три. Возражение: что же, ты так и будешь тянуться всю жизнь? Менестрель решительно вскинул голову. А почему бы и нет? Он повторил вслух: «Почему бы и нет?» — и приступил к третьему упражнению. Покончив с гимнастикой, он опять перешел в крохотную умывалку, встал перед зеркалом и принялся прыгать, глядя на свое отражение и нанося ему удары. Сделал финт и уклонился от ответного. Испробовал несколько различных приемов: прямых, крюков и апперкотов, закончив своей излюбленной комбинацией — два быстрых, как молния, прямых левой и тут же сокрушительный — правой. Когда его отражение было, наконец, нокаутировано, Менестрель вытащил из стенного шкафа против раковины чайничек для заварки, включил электрочайник и, пока вода закипала, намылил торс и низ живота. Менестрель очень гордился своей мужественностью и, моя эти части тела, воздавал им своего рода дань уважения. Впрочем, стоять нагишом перед зеркалом, чувствуя, как по коже стекают струйки воды, вообще здорово приятно. Радость почти что преступная. Законодатели моды в общаге не брились, не мылись, надевали грязные свитера прямо на голое тело. Опрятные ребята вроде Менестреля были чуть ли не на подозрении, как носители буржуазного и контрреволюционного духа. Забавно, что такие простые вещи, как вода и мыло, возводятся в ранг жизненной философии. Менестрель брился не без некоторого чувства неловкости, поскольку сознавал, что тяжкий груз наследственности (тщательно скрываемой от товарищей) едва ли не лишает его прав на широту взглядов: мать Менестреля обитала в департаменте Тарн, в очень красивом замке эпохи Возрождения и подписывала свои письма Жюли де Бельмон-Менестрель, как бы напоминая, что Менестрель она звалась при жизни мужа-плебея только в силу некоего несчастного случая. Вот зануда. Свой Бельмон она зато именовала не иначе, как «этот большой сарай», подразумевая тем самым, что слово «замок» употребляют только мещане. Тоже снобизм, да еще самого худшего сорта, замаскированный, прикидывающийся своей противоположностью. Менестрель со злостью поболтал бритвой в теплой воде (в этот час до его этажа горячая вода еще на доходила), я, во всяком случае, живу на стипендию и на то, что удается подработать в ожидании, пока мне ее выплатят, — никаких подарков от госпожи матушки; я лично ношу фамилию Менестрель. И пусть она катится куда подальше со всеми своими предками. Чайник запел. Менестрель мог бы позавтракать в ресте, открытом с семи тридцати, но рест слишком далеко. Обуваться, чапать по грязи, потом тащиться обратно, мерзнуть, терять время. Куда приятней сидеть за своим столом, лицом к широкому окну, еще затянутому угольно-серыми шторами, которые отделяют от холода, жидкой глины стройки, бидонвилей, тусклого рассвета. От чашки с чаем шел пар, Менестрель разрезал батон вдоль, рот его наполнился слюной. Есть — это, в сущности, одерживать победу: на пищу бросаешься, ее берешь силой, поглощаешь. Жевать было весело. С каждым глотком он ощущал прилив мужественности, мощи: победитель, солдат, огрубевший в сражениях, римский центурион, которому отдан на поток и разграбление завоеванный город. Менестрель шел по улицам Коринфа, обнажив короткий меч, ширя грудь под латами, радуясь солнцу и победе; одним ударом ноги он вышибал дверь, — перед ним стояла девственница! Она не убегала, нет, она стояла перед ним, она обнажала грудь и восклицала по-гречески с неописуемой улыбкой: «Рази, центурион!» У нее были великолепные груди, круглые, твердые, как у девушки на баррикаде с полотна Делакруа. Я бросаю меч, хватаю ее в объятия, прижимаю к своим латам, она сопротивляется. Картина вдруг замутилась, поблекла, расплылась. Менестрель колебался. В принципе, учитывая обстоятельства, само собой напрашивалось насилие, но, поскольку Менестрелю пока не доводилось спать с женщиной, он побоялся осложнить свое положение. Девственница вдруг прекратила сопротивление, тело ее обмякло в его объятиях, внезапно она стала нежной и сговорчивой, более того, она руководила им, впрочем, она была вовсе не девственницей, а прекрасной юной матроной. Отсюда и пышные формы, и опытность, и готовность. В коридоре раздались голоса, кто-то протопал мимо, Менестрель взглянул на часы, допил вторую чашку чаю и поднялся. Убирая со стола и ополаскивая чашку (только чашку, заварку в чайнике он сохранял из экономии, чтобы еще раз выпить чая до обеда), Менестрель попытался вновь вернуться к теме центуриона. Никакого удовольствия. Картина была бесцветна, перипетии неувлекательны, эмоции вялы. Он поискал новые подробности. Например, у молодой матроны была юная сестра, он овладевал сперва одной, потом другой: никакого впечатления. В сущности, все эти штуки хороши главным образом в первый раз — импровизируешь, забываешься. В этом вся прелесть. Он вернулся в комнату, дернул за белый шарик правого шнура, угольно-серая штора поползла вдоль окна. Он повторил операцию с левым шнуром и сел. Окно занимало всю стену и в хорошую погоду давало много света, но сейчас утро было мутное, даже грязное, вид из окна наводил тоску. Может, года через три-четыре тут и будет красивый университетский городок с прекрасными газонами, но пока это всего лишь стройка — впрочем, год назад было куда хуже: огромный развороченный котлован периферийного метро и грохот с восьми часов утра — землечерпалки, бульдозеры, бетономешалки, самосвалы, так и валят. Взгляд Менестреля посуровел, и он громко прочел записку, висевшую на стене: 1. Закончить лат. пер. 2. Перечитать текст Ж.-Ж. для сем. Бумажка была приколота кнопками — способ, который администрация предвидела и, естественно, запретила в правилах внутреннего распорядка. В общаге было запрещено решительно все — даже передвигать пепельницы, переставлять кровати или принимать у себя в комнате собственную мать. В принципе, конечно, потому, что на самом деле… Такие ребята, как Шульц, Жоме, Журавль, принимали у себя девчонок, когда им вздумается, и сами к ним ходили. Менестрель обвел глазами комнатушку. Была бы у него девочка. Принимать бы ее здесь, оставаться вместе всю ночь, а утром завтракать вместе. Менестрель опустил глаза на свои руки, они лежали неподвижно, ладонями вниз на латинско-французском словаре. Будь у меня девочка, смог бы я заниматься? Мне бы хотелось все время разговаривать с нею, все время быть с нею, с утра до вечера не вылезать из кровати. В висках у него застучало, он посмотрел в окно: на горизонте стройка — юрфак, справа от нее бетонные коробки филфака. Стекло, бетон, алюминий, кубы, квадраты, прямоугольники окон. Огромный завод по производству лиценциатов, производительность низкая, крайне низкая, 70 % отсева, а что ждет неудачников — известно, я не могу себе позволить быть неудачником, не могу потерять стипендию, застрять на годы в классных надзирателях. Менестрель сел, раскрыл словарь, принялся за работу. Становилось светлее, в комнате было тепло. Он чувствовал себя в форме, голова была ясная, мускулы крепкие, он сидел перед своими книгами в непринужденной позе — серые фланелевые брюки, голубая бумажная рубашка, темно-синий пуловер под шею, уголки воротничка выпущены, галстука нет, верхняя пуговичка рубашки расстегнута. Он два года проучился на подготовительном, и лат. пер. не затруднял его, он испытывал приятное ощущение, что работает быстро и продуктивно. Заковыристые фразы сдавались одна за другой после разумного сопротивления. Мучительнее всего было подавлять неудержимое желание вскочить, подвигаться. Менестрель написал на полях черновика: «Сопротивляться собственной непоседливости. Помнить, что месяц назад мне стукнуло двадцать». Он подумал: двадцать лет, это немало. Что-то щелкнуло у него в голове, и он принялся рисовать на полях голую девушку. Лицо он едва наметил, как не имеющее, в сущности, значения, но тело вырисовал четко, две округлые груди, довольно пышные, широкие бедра, тяжеловатые ляжки. Ляжки он положил одну на другую и легким штрихом отчеркнул лобок. Это было красиво — маленький треугольничек, завершенный, замкнутый. Текст Тацита смотрел на него. «А, черт», — сказал Менестрель, отвечая взглядом на взгляд. Это было выше его сил. Он встал, пошел в туалет, вымыл руки, хотя уже мыл их после завтрака. Молодой наполеоновский генерал глядел на себя вполоборота, намыливая свои руки человека действия. Схватив гребенку, он причесался, хотя нужды в этом не было ни малейшей. Тацит, ладно, Тацит, превознесем до небес его лаконизм, ну а содержание? Вы находите, что «Диалог об ораторах» так уж интересен человеку, которому исполнилось двадцать лет в феврале 1968 года? Одно дело поднатореть в переводе, поскольку ты изучал латынь девять лет (хочешь не хочешь), другое — любить ее и верить в ее магические достоинства (излагаемые профами с религиозным благоговением). Менестрель снова сел за стол, он был полон еретических мыслей. Суют свою латынь куда надо и не надо, даже если ты занимаешься современной литературой. А ведь если бы я эти девять лет изучал вместо латыни русский, я бы мог читать Толстого в подлиннике. Это тебе не Тацита долбать. Взгляд на часы. Время приниматься за Руссо. Левассер рекомендовал студентам внимательно прочесть текст, который будет разбираться на семинарских занятиях. Шестая книга первой части, стр. 180. На полях он прочел: Даниель Торонто. Бедная девочка, ну и текстик ей достался. А она такая робкая, скованная. Он нашел страницу. «Как бы то ни было, маменька увидела, что для того, чтобы предохранить меня от заблуждений юности, настало уже время обращаться со мной как со взрослым мужчиной; и она это сделала, но таким необычным способом, каким женщины в подобных случаях никогда не пользуются. Она придала своему виду больше важности, а речам больше нравоучительности, чем обычно». Нравоучительность мне по вкусу. Это хорошо сказано, нравоучительность. Но маменька мне не по вкусу. По-моему, в такой момент Жан-Жак мог бы позволить себе не называть госпожу де Варанс маменькой. «Начало ее речи, ощущение, что она что-то подготавливает, — все это встревожило меня: пока она говорила, я, против воли задумчивый и рассеянный, не столько старался вникнуть в смысл ее слов, сколько угадать, к чему она клонит речь; и как только я понял, в чем дело (понять это было не легко), новизна мысли, ни разу не приходившей мне в голову за все время, пока я жил подле нее, захватила меня целиком и лишила возможности думать о том, что она мне говорит. Я думал только о ней и не слушал ее». Пронзительно заскрежетал бур, задребезжали стекла. Менестрель поднял голову и рассеянно поглядел в окно. Длинный, размеренный период, который завершается короткой фразой, точно удар в лицо. Насчет стиля он силен. Так силен, что заставляет тебя своей музыкой поверить во что угодно, например в то, что ему даже ив голову никогда не приходило, — переспать с госпожой де Варанс. Как сказать, сударь. Если память мне не изменяет, за пять лет до того, в день, когда вы ее увидели впервые… Менестрель послюнявил указательный палец и принялся лихорадочно листать книгу, ища нужное место, вот, стр. 42, я еще при первом чтении подчеркнул карандашом: «Я представлял себе хмурую набожную старуху… Я вижу исполненное прелести лицо, прекрасные, полные нежности голубые глаза, ослепительный цвет кожи, очертания обольстительной груди» (заметим эту грудь), и дальше: «У нее был вид нежный и ласковый, взгляд очень мягкий, ангельская улыбка, рот одного размера с моим…» (я отмечаю также и этот рот, так точно измеренный заранее), нет, нет. он вовсе не хотел с ней переспать, за пять лет ему такая мысль ни разу даже, как он выражается, «в голову не приходила», никогда! А между тем, сразу же как он ее увидел, ему захотелось ее поцеловать и он глаз не мог оторвать от ее буферов. Взгляд Менестреля упал на часы, он вскочил, мигом собрал вещи, торопливо влез в твидовый пиджак. Он не опаздывал, но если уж он двигался, то любил двигаться быстро. Насвистывая, он запер дверь на ключ, сделал пританцовывая два шага по коридору и стукнул кулаком в дверь Бушюта — два прямых левой с короткой дистанции, пам-пам! «Да-а», — сказал плаксивый заспанный голос. Этот слизняк еще в постели. «Я бегу, — сказал Менестрель громко, — догоняй». IV 8 часов 30 Давид Шульц — двадцать один год, рост метр восемьдесят два, глаза карие, волосы черные вьющиеся, лицо овальное, кожа матовая, черты правильные, отец хирург, мать не работает, студент второго курса отделения социологии — долго щурился в полумраке. Потом взгляд его остановился на угольно-серой шторе и луче света, который пробивался из-под нее. В тот же момент он почувствовал, что у него затекла левая рука, медленно повернул голову и увидел в полумраке голову Брижитт на своем плече, вздернутый нос, полуоткрытые губы под копной светлых волос. Ее левая нога лежала на его бедре, поразительно, как тяжела женская нога. Ничего не поделаешь, только так тут и можно спать — один на другом. Койки в общаге узкие, конурки крохотные. Для студентов создан особый холостяцкий мир, одиночные камеры, девочки по одну сторону, ребята — по другую, как в тюрьме. Каждому отведено минимальное жизненное пространство, нормированная кубатура воздуха, восемьдесят сантиметров для сна, вместо подруги — сексуальная ущемленность, Эта ущемленность все еще существует, даже сейчас, когда мы покончили с правилами внутреннего распорядка и свободно ходим к девчонкам. Сколько ребят в конечном итоге остается ежедневно в женских корпусах? Думаю, не больше двадцати, это мало, очень мало. Мы положили конец сексуальной сегрегации, но табу все еще сильны, они действуют скрытно, изнутри, но они всемогущи. И даже девчонки, которые спят с ребятами, не свободны по-настоящему. Давид вздохнул и с грустью подумал, что в итоге все студентки делятся на две категории; одни слишком заторможены, чтобы спать с ребятами, другие слишком заторможены, чтобы получать от этого наслаждение. Пример — Брижитт. Он подвигал левой рукой, часто и резко сжимая и разжимая кулак. Стало еще хуже, мурашки забегали сильнее, почти до боли. Тысячи ничтожно мелких покалываний при каждом движении. Интересно, сколько требуется времени, чтобы восстановить кровообращение. Мурашки не проходили, напротив, закололо еще сильнее. Он взял себе на заметку, что нужно как-нибудь прохронометрировать возвращение затекшей руки к нормальному состоянию. В сущности, социология занимается только человеком, животное недооценивается, это — ошибка. Прежде чем подступиться к человеческому сообществу, следовало бы посвятить год изучению общества животных. Таким увлекательным проблемам, как защита своей территории, иерархия в стаде, господство отдельных особей, эротический ритуал. Брижитт пошевелилась. — Ты не спишь? — сказала она робким, несчастным голосом. Он не любил такого тона и ответил коротко: — У меня мурашки. Она повернула голову и поцеловала его в шею. Его это тронуло, но он тотчас подавил в себе нежность. Он не хотел привязываться к Брижитт. Инстинкт, согласен, сексуальные потребности, здоровое, откровенное животное влечение. Что касается «чувств» (в кавычках), из этой собственнической мелкобуржуазной ловушки я давно уже выбрался: мой носовой платок, мой галстук, моя жена. Смех. Ханжество. Отчуждение в последней степени. В сущности, идеалом было бы сообщество девчонок и ребят, в котором каждый принадлежал бы всем. Он заговорил громко и агрессивно: — Чертовски противно — мурашки. — Тсс, — сказала Брижитт, — не кричи. — Почему? — сказал он, не понижая голоса. — Трусишь? Что подумают соседки? Он сжал губы и замкнулся во враждебном молчании. Она приподнялась на локте так, что ее глаза оказались на уровне его лица, и, пока он лежал, упрямо уставившись в потолок, она любовалась им. Темные нечесаные курчавые волосы, кольцами спутанные на лбу, черные сверкающие глаза, худое лицо, красивый рисунок рта, изящный, почти женственный, и, главное, этот отсутствующий вид, точно Давид витает где-то далеко, какая прекрасная голова Христа. Если говорить о внешности. Потому что его манера выражаться… Особенно ее восхищали впадины небритых щек и твердая лепка скул, она вовремя удержалась от желания прикоснуться к ним губами — нежность была самым верным средством потерять Давида. У нее вдруг задрожали руки, ее ожег страх — но я его потеряю, я все равно его потеряю, как теряла всех других. Она им отдавалась, чтобы их удержать, но толку от этого не было никакого, ее холодность быстро вызывала в них отвращение. Ее захлестнуло ощущение несправедливости, она подумала с возмущением, я ведь не вещь, не машина для наслаждения. Я человек. Господи, если бы хоть один, один испытывал ко мне каплю чувства. Она сказала с некоторым раздражением: — Не могу понять, почему тебе непременно захотелось провести ночь у меня. Чем хуже было в твоей комнате? Давид пожал плечами. — Ты не понимаешь. Когда девочек пускали к ребятам, это было всего лишь попустительство, ханжеская терпимость, нам-то в женский корпус входить запрещалось. Мы завоевали это право. Не терпимость, а право. Чтобы его добиться, нам понадобился целый год борьбы с деканом и всем его кодлом. Так. Ну и вот, я хочу досыта насладиться своим правом. Даже если это не по вкусу твоим соседкам, — добавил он, повышая голос. — Ну кто тебе сказал, что им это не по вкусу, — слабо воспротивилась Брижитт. Он поднял руку. — Во всяком случае, мне на них плевать, — сказал он громко и отчетливо. Он посмотрел на свои часы. — Только так. Полдевятого. Не пора ли им пошевелить своими толстыми задницами. Но эти барышни, — продолжал он саркастическим тоном, — опять поздно легли. Они жарят себе блинчики. И чешут языки, лакомясь ими. Они принимают друг друга в вечерних туалетах (эта деталь была ему известна от Брижитт). Фольклор, местный колорит! — он клокотал от возмущения. — Представляешь, в вечерних туалетах! В Нантере! Барышни, — заорал он, стуча пальцем в перегородку, — вам не вечерний туалет нужен, вам нужен… Брижитт заткнула ему рот ладонью. — Замолчи, Давид, прошу тебя, — сказала она умоляюще. — Ты не соображаешь, что говоришь. Ведь мне жить с ними, не тебе. Давид резко отбросил руку Брижитт, вытянул свои длинные ноги и, уставившись в потолок, заложил руки за голову. Брижитт, опершись на локоть, в тревоге склонилась над ним. — Я спрашиваю себя, — сказал Давид, внезапно обретя полное спокойствие, — почему женщины так часто сами себе враги? Почему до сих пор есть девочки — и девочки просвещенные («просвещенные» он взял в кавычки), рассматривающие себя как запломбированный товар, сорвать пломбу с которого имеет право только покупатель? Какой отвратительный торгашеский взгляд на женщину. Если ты не имеешь право располагать своим телом по собственному усмотрению, ты уже не человеческое существо, ты предмет потребления. Брижитт молча глядела на него. По существу, она была с ним согласна. Возражения ее касались частностей. Когда Пейрефитт, опираясь на фальсифицированный зондаж общественного мнения, заявил, что «студентки, живущие в общежитии, не желают пускать юношей в свой женский мир», ей было слишком хорошо известно, что такое «женский мир», столь высоко ценимый министром. Девушки, которые чувствуют себя ущемленными, подавляют в себе желания, мыкаются в ужасающем одиночестве или, хуже того, льнут друг к другу, живут в гнусной атмосфере гинекея, сплетен, извращенных отношений. Поверьте, господин министр, если у вас есть дочь, пусть уж лучше к ней, как ко мне, ходит парень, даже если он и анарх вроде Давида. — Ты согласна? — спросил Давид, не глядя на нее. — Разумеется, — сказала Брижитт, позволяя себе в свою очередь пожать плечами. Разумеется, она согласна. Но есть и другая сторона. Если говорить о принципах, то общественная позиция Давида в женском вопросе была благородной. Да, благородной. А конкретно? Со мной? Если говорить о человеческих отношениях? С девочкой по имени Брижитт? — Это, во всяком случае, еще не причина, чтобы оскорблять моих соседок, — сказала она. — Какой толк в твоих провокациях? Давид хохотнул: — Твоими устами вещает «Франс-суар». Усвой, лапочка: провокация, как мы ее понимаем, отнюдь не бесцельна. Это весьма полезное оружие в политической борьбе. Она вынуждает противника сбросить маску и раскрыть свою подлинную природу. Она сказала язвительно: — Не ради этого ли вы в январе намяли бока декану, обозвав его легавым и нацистом? — И добавила: — Насчет наци вы попали пальцем в небо: он участник Сопротивления. Давид пожал плечами. — Прежде всего, декана только слегка помяли без заранее обдуманного намерения. Повторяю: слегка. Сначала мы лишь протестовали против дела об исключении, заведенного на Дани.[3] Но ты сама знаешь, как получается. Приплелся декан, и все приняло иной оборот, его попрекнули, что он прибегает к помощи полиции. Впрочем, он тут же доказал, что упрек был обоснован: воззвал снова к своим дорогим легавым. Как в шестьдесят седьмом. — В шестьдесят седьмом? — Тебя тогда здесь еще не было. — Но вы обозвали его наци. — Ну и зануда ты! Я уже сказал тебе, это была ошибка. — Ничего ты не говорил. — Хорошо, говорю теперь. И не думай, что ты должна непременно защищать декана только потому, что ты германистка. И откуда у тебя этот отделенческий шовинизм? — Вовсе не шовинизм, а дух справедливости. — Ну откуда мы, по-твоему, можем знать, что делал декан в сороковом? Мы родились в сорок шестом! И вообще, если человек вел себя достойно в сороковом, это еще не значит, что он может себе позволить быть подлецом в шестьдесят восьмом или шестьдесят седьмом. — Почему все-таки в шестьдесят седьмом? Давид сбросил одеяло и задрал вверх свои длинные худые ноги. — Я встаю. Мне надо поразмяться. Пожрать есть? — Хлеб в шкафчике, а масло снаружи. — Обожди, сначала помочусь. Он исчез за перегородкой под красное дерево, и она услышала, как он проклинает все на свете, раскрутив кран. Вот, изволь, пользуйся раковиной, чтобы не шокировать этих барышень, появившись в их клозете на лестничной площадке. Сдохнуть можно, поклоняются они, что ли, своей моче? Брижитт засмеялась, но он не откликнулся на смех, он намыливал руки, уныло глядя в зеркало. Подумать только, они находят его красивым! Не много же этим дурам нужно! Я себе просто-напросто противен. Стоит на меня посмотреть, сразу видно, что я всегда жрал только продукты высшего качества. Блевать хочется, когда видишь в зеркале эту гладкую ряшку папенькина сынка, напяль на меня жокейское кепи и высокие сапоги, я все равно буду выглядеть пай-мальчиком, который обучался верховой езде и хорошим манерам в Сан-Луи де Гонзаг. Голова зудела, он уже протянул руку за расческой Брижитт, но тотчас стоически подавил в себе это желание. Давид считал гигиену буржуазным предрассудком. К несчастью, у него было слишком тонкое обоняние, и, когда ему становился неприятен запах собственного тела, он принимал душ (два или три раза в неделю), в кожа у него была чересчур чувствительная, приходилось бриться, когда щетина слишком ее раздражала. Короче, только отказ причесываться он соблюдал неукоснительно, но. поскольку волосы у него вились, это было не так уж заметно. Он шагнул два раза и оказался уже у стола в комнате. — Снаружи? — сказал он. — Ты сказала, что масло снаружи? Где снаружи? — За окном. Осторожней, не сбрось его, когда будешь открывать. — Смешные вы, девчонки, — сказал Давид. — Вечно вы думаете о подобных мелочах. Ни одному парню в голову не придет повесить масло за окно в целлофановом мешочке, чтобы оно не испортилось за ночь. — Иначе говоря, мы думаем о мелочах, а вы о мировых проблемах. — Мимо, — сказал Давид, перерезая веревочку. — Я не женоненавистник. Ни в какой мере. Для меня что девочка, что чувак, никакой разницы. Только с чуваками я не сплю, — добавил он усмехнувшись. — Есть хочешь? — Да. — Тем хуже. Я оставляю тебе половину твоего хлеба. Она благодарно засмеялась. Она любила этот шутливый тон. Он ее успокаивал. Но мальчики теперь редко шутили. Политика пожирала все, даже веселый треп. — Я сделаю тебе кофе, — сказала она, вставая. Она тоже спала голой и, чтобы доставить удовольствие Давиду, подавила в себе сейчас желание накинуть халат. Налив воду в электрический чайник, Брижитт присела, чтобы вставить вилку в розетку, и вдруг почувствовала себя униженной. Сидеть на корточках голой, в этом есть что-то роняющее твое достоинство, я похожа на какую-то скво индейского вождя. К тому же ей было холодно. Она подумала с горечью: «Что девочка, что чувак, никакой разницы», — разумеется, но почему же всегда именно девочка подчиняется парню, а не наоборот? И вообще, она ненавидела это слово — «чувак». Но у Давида и его компании оно не сходило с уст. — Я не буду ждать кофе, помираю с голоду, — сказал Давид. Он сидел спиной к окну, голыми ягодицами на листах черновика немецкой работы Брижитт, разбросанных по столу. Ему было славно, он жевал, с удовлетворением поглядывая на пухленькую, длинноволосую, белокурую, зеленоглазую самочку, передвигавшуюся по этой конуре. В сущности, прав был не царь со своими «цивилизаторскими» идеями, а духоборы, которые ходили нагишом. Они пытались вернуться к состоянию невинности, к миру до грехопадения, обрести непосредственную связь с богом. Разумеется, бог — устарелый лексикон той эпохи. То, что они называли богом, на самом деле — инстинкт. — Ты не ответил на мой вопрос, — сказала Брижитт, споласкивая чашки в умывалке. — Что же все-таки произошло в шестьдесят седьмом? — В марте шестьдесят седьмого, лапочка. О! — сказал Давид торжественно, потрясая в воздухе своим бутербродом, но эта мизансцена пропала даром, поскольку перегородка под красное дерево мешала Брижитт видеть Давида. — Именно тогда-то все и началось! Движение протеста в Нантере вылупилось из марта шестьдесят седьмого, как цыпленок из яйца. Брижитт вошла в комнату с чашками и коробкой сахару в руках. Подойдя к столу, она возмущенно закричала: — Что за хамство! Убери немедленно свой зад с моей курсовой. — Мой зад, — сказал Давид, вставая, — это, вероятно, именно то, чего она заслуживает. Впрочем, курсовая по природе идиотизм. Идиотизм и угнетение. — Мне известны твои идеи по этому вопросу, — раздраженно сказала Брижитт, собирая листы. — Ты мне их уже развивал. И вообще, — добавила она без всякой видимой связи, — мне холодно, я хочу завтракать так, как мне приятно! Она схватила с кровати свой халат и яростно натянула его. Давид неодобрительно прищелкнул языком: «Ц-ц-ц». Ясное дело. Ходить нагишом это для нее грех. А халат-то каков! Из натурального шелка, в китайских цветах. По меньшей мере четыреста монет. Жить в студгородке, вдали от родительского гнезда — это для Брижитт уже верх аскетизма, но свои шмотки «из недорогих» она приволокла с собой. Доказательство, что среда прирастает к коже, как панцирь к черепахе. Он поглядел на струйку кофе, от которого шел пар, втянул аромат и с удовольствием сжал в пальцах обжигающий стакан. Пить утром кофе, голышом, в девчачьей комнате — таково мое представление о счастье. К сожалению, девочка оставляет желать лучшего. Вчера — полчаса бесплодных усилий. У меня аж все болело, так я сдерживался. Девочки должны быть ближе к природе, не спрограммированные, не деформированные буржуазным мировоззрением. Например, девушка из народа, фабричная работница. «Ах! — подумал Давид, сжимая в правой руке горячий стакан, — спать с работницей!» В этот момент Брижитт села, ее переливающийся халат распахнулся, он увидел круглые белые груди. Его захлестнуло желание, но он тут же устыдился. Вот гадость, просто возмутительно — приоткрытый шелковый пеньюар, фривольное неглиже с эстампа XVIII века, буржуазное распутство. Нет, это не по мне. Либо уж совсем нагишом, либо ничего не надо. Разумеется, Брижитт набита общепринятыми предрассудками против наготы. Она напичкана всяческими табу; эта девочка заторможена до мозга костей, политически совершенно неграмотна; Давид вовремя оборвал себя; он не мог позволить себе презирать ее. Нет, нет, подумал он в приливе революционной праведности, презирают только реакционеры. Мы считаем, что всякий человек поддается перевоспитанию. — Даже среди нас, — сказал он терпеливым голосом, — есть чуваки, которые недооценивают март шестьдесят седьмого. Они считают, что все это фольклорные штучки. Я не согласен. Значение марта шестьдесят седьмого в том, что именно тогда мы впервые нанесли массированный удар по одному из основных табу, установленных властями. И, главное, это произошло само собой, стихийно. В принципе на заседании Г. А.[4] общаги была принята резолюция протеста против сексуальной сегрегации, но прошло уже десять дней после голосования, а она так и оставалась мертвой буквой. Никто не действовал. И вдруг вечером в киноклубе — в то время для студентов, живших в Нантере, единственным развлечением был киноклуб раз в неделю… Опупеть! И показывали-то нам одну дрянь; в тот вечер, как сейчас помню, фильм был идиотский, ну, чистый идиотизм! А ты знаешь, что происходит, когда смотришь дерьмовый фильм — сам чувствуешь себя дерьмом. Честное слово, всех просто тошнило. Ну и вот, после окончания картины какой-то чувак, заметь, я говорю какой-то, я даже не знаю, кто это был, никто не знает, он был даже не из наших и вообще не принадлежал ни к одной группе, короче, какой-то чувак поднялся и заорал: «Все к девочкам!» И поскольку, с одной стороны, уже была та резолюция, а с другой, фильм был такой идиотский и вообще вся наша жизнь в Нантере была идиотской, все пошли. И на следующий день тоже, и на третий день опять. И вот в этот третий день декан и призвал фараонов. Ночью они захватили женские корпуса и нас всех, кто там находился. — Да, я помню, — сказала Брижитт с заблестевшими глазами. — Я читала тогда в газетах. Ну, и что же произошло у девочек? Давид развел руками. — Да ничего, конечно! Никого не изнасиловали, если ты это имеешь в виду. Страдающие запором заперли свои двери, а остальные братались с нами. — Братались! — смеясь, сказала Брижитт. — Да нет, даже этого не было. Ребята, у которых были знакомые девочки, пошли к ним в комнаты, а остальные торчали в коридорах, трепались. — А потом? — Да ничего героического. Нас было всего человек сорок, а фараонов больше сотни. Мы ушли, вот и все. — Значит, декан выиграл битву? Давид поставил стакан, посмотрел на нее, глаза его заблестели. — Проиграл, — сказал он, отчеканивая каждый слог. — В дальнейшей перспективе — он проиграл. Подумай сама. Вот проф, у которого трения со студентами, и вместо того, чтобы попытаться разрешить их путем диалога, он вызывает полицию! Давид раскинул свои длиннющие руки, казалось, они перегородили комнату во всю ее ширину, касаясь обеих стен. — Что станут думать о нем студенты? Вот в чем поражение, — сказал он громко, — утрата авторитета, руководство опозорилось, доказало, что не способно направлять свой буржуазный университет без помощи дубинок и полиции. Они помолчали. — Допустим, что с марта шестьдесят седьмого года вы шли от победы к победе, — сказала Брижитт. — В ноябре вы устроили забастовку. В январе помяли декана и вышвырнули его фараонов. В феврале снова заняли женский корпус. В марте. Но в марте вы еще ничего не сделали, — улыбнулась она. — Прости, пожалуйста, мы провели бойкот курсовых экзаменов по психологии, и я осмелюсь скромно напомнить, что тут была и моя заслуга. — И все? Он сделал неопределенный жест. — Многократные выступления на лекциях, преследование реакционных профов. Да, я забыл: важная листовка, разоблачающая преподавание социологии, как оно понимается учеными бонзами. — Ладно, — сказала Брижитт. — Я задам тебе только один вопрос: к чему все это ведет? Чего вы добиваетесь? Чего хотят ваши вожди? — Наши вожди! — в возмущении зарычал Давид. — Прошу тебя, Давид, не так громко. — Наши вожди! — начал он октавой ниже, но с той же силой. — Это что еще за нелепый лексикон! У нас — вожди? Может, «социальные институты»? (Слово «институты» он произнес с сокрушающим презрением.) Имей в виду, товарищ, у нас нет вождей. Самое большее, рупоры идей. Брижитт расхохоталась. — Мне кажется, я от тебя слышала, что в каждом птичнике есть доминирующие особи. Знаю, знаю, — сказала она, подняв руку, — я политически неграмотна. Я знаю также, что у вас все чуваки равны. Но все же есть некоторые, которые более равны, чем другие. Дани, ты… — Да ничего подобного! Ты заблуждаешься! Чуваки вроде Дани — это просто громкоговорители. Они не властны принимать решение. Любое решение каждый раз выносит вся группа после открытого обсуждения. Да ты, в конце концов, сама это видела. Он помолчал и продолжал, скандируя слова: — Вот почему твои вопросы вроде «чего вы добиваетесь?» лишены всякого смысла. Будь мы вождями, будь у нас культ личности, тогда да, тогда мы могли бы это знать. Но как, по-твоему, мы можем знать заранее, что решит группа назавтра? Или что решат другие группы. Это и есть демократия, Брижитт: уважение к стихийным решениям, к творческим возможностям каждого, к множественности тенденций. Не говоря уже о том, что, как ты знаешь, существует ряд вопросов, по которым «группки», как выражается «Юма», расходятся во мнениях. Какой отсюда вывод? Вывод тот, что, прежде чем будет выработана политическая линия, необходимо преодолеть фракционные разногласия, а это, знаешь ли, не так просто. Брижитт уже не слушала. Она смотрела на него. Так бывало всегда. Через минуту я перестаю интересоваться тем, что он говорит, меня слишком интересует он сам. Как он красив. Он держится с таким достоинством, даже сейчас, когда сидит нагишом. Когда он чем-нибудь увлечен, он становится самим собой — серьезным, красноречивым, забывает о своих фиглярских штучках и грязных словечках. Она заставила себя прислушаться, до нее дошли несколько случайных фраз: «…и если никто сейчас не понимает как следует, что происходит, куда мы идем, это означает только известное отставание теории от практики». Она повторила про себя: «…известное отставание теории от практики». В политической терминологии есть своя красота. Когда ты не знаешь, куда идешь, ты находишь формулу, а формула обладает магической силой оправдывать твои действия. Брижитт почувствовала, что собственная ирония обращается против нее, как бумеранг. Нарыв горечи прорвался, она усмехнулась в душе, ощутив боль, вот я — фригидна, можно предположить, что данный случай свидетельствует о некотором отставании практики от теории, а может, наоборот? Давид продолжал красноречиво доказывать что-то, но она даже не пыталась вслушаться. Она виновато поглядела на него. Вот он откинул со лба вьющуюся черную прядь. Неловкость этого жеста тронула ее, она почувствовала к нему материнскую нежность, встала, обняла Давида и, посредине какой-то фразы, поцеловала его в шею. — А, черт, — сказал Давид, — с тобой невозможно говорить серьезно. Часть вторая I Без десяти 9 Подобно средневековому феодалу, имевшему право на собственную голубятню, администрация Фака, дабы никто не усомнился в том, что администрировать куда важнее, чем преподавать, получила в удел башню, надменно вознесшую свои восемь этажей над четырьмя четырехэтажными корпусами, отведенными для выполнения скромных педагогических задач. Эти четыре более низких куба не стоят по два с каждой стороны башни — в соответствии снормами изысканной асимметрии, башня высится между корпусом А и корпусом В, за которым расположены в ряд корпуса Г и Д. Планировка этих четырех вассальных корпусов на всех этажах одинакова: по внешней стороне здания расположены парадные помещения (небольшие аудитории, читальные залы отделений, кабинеты профессоров), а по внутренней стороне, вдоль коридора, делающего поворот под прямым углом, — службы (лестничная клетка, туалеты, кладовки). Коридор освещается в принципе через двери аудиторий, сделанные из секуритового стекла; свет через них, по правде говоря, пробивается довольно плохо, зато звук двери пропускают отлично, и все, что творится в коридоре, слышно в учебных помещениях. Практически освещают коридор лампы и трубки дневного света с дистанционным управлением — их включают и выключают электрики, размещенные в административной башне. Эти неведомые и незримые служители поистине всемогущи. Например, пасмурным утром 22 марта они властны оставить без света коридор французского отделения и сорок семь студентов (по две девушки на каждого парня) ассистента Левассера, которые без десяти девять столпились у двух накрепко запертых дверей, ведущих в аудиторию для семинарских занятий. Студентов, таким образом, отделяет от храма науки всего лишь прозрачная субстанция, но ничтожность преграды обманчива. Замок, врезанный в стекло, открывается с помощью ключа, не менее сложного, чем ключ сейфа. Вся во власти мучительного ожидания и страха, что вот-вот упадет в обморок, Даниель Торонто притаилась в полумраке, прижавшись к стене между двумя дверями. Маленькая, крепко сбитая, в кургузом пальто неопределенного цвета, которое ее толстило, с широким лицом и опущенными глазами, она, казалось, вся ушла в свою скорлупу, в ней не было ничего, что обратило бы на себя внимание или хотя бы вызвало желание поздороваться. Она стоит здесь уже десять минут, пришла, конечно, как дура, слишком рано, ноги у нее дрожат, к горлу подкатывает ком, во рту пересохло, губы склеились, я совершенно мертва, мертва, если бы я знала, что буду так переживать, я бы ни за что не согласилась, чтобы мне всучили этот разбор текста. Хуже всего, что придется сидеть лицом к ним. За столом, рядом с Левассером. Если бы еще разрешалось говорить со своего места, но сидеть лицом к ним, под взглядом всех этих глаз, устремленных на тебя. Ребята еще ничего. Они на тебя ноль внимания. Но девочки. Быстрый опытный взгляд разбирает тебя сразу по косточкам, молниеносно оценивает платье, прическу, тембр голоса, силуэт. О, я знаю, я — коротышка, сразу видно, что я не воспитывалась в Сент-Мари в Пасси, и как им только удается так вытянуться, всем этим девочкам из XVI округа, можно подумать, что это результат пребывания у святых сестер. Да нет, вовсе не такие уж они злые, и после разбора всегда мило аплодируют, даже когда не все идет гладко, чего же я трушу? Но задавать этот вопрос бессмысленно. Я боюсь всего — смерти, жизни, людей, мне никогда не удается установить с людьми нормальные отношения, я ни с кем не сближаюсь, ото всех бегу, точно могу разбиться, если меня по неосторожности заденут локтем. Вчера на лекции Перрена две идиотки без умолку болтали за моей спиной о знакомых мальчиках, и вдруг одна говорит: «Мне кажется, он еврей», — ничего больше, ни хорошего, ни дурного, только это: «Мне кажется, он еврей», и этого было достаточно, у меня задрожали руки, я не могла больше записывать, застыла, напрягла слух, как заяц в кустах. Они, впрочем, так ничего и не добавили, я просто дура, Анна мне без конца твердит это, и она права, я восхищаюсь Анной, она может сказать: «Осточертели мне мои старики со своими рассказами об Освенциме, мне двадцать лет, я хочу жить и не желаю забивать себе голову их воспоминаниями». Она права, Анна, но какая польза твердить себе «она права», если я все равно боюсь, что преследования начнутся снова. И напрасно я твержу себе, что не такая уж я типичная еврейка, может, только в фамилии и есть какой-то намек, как правило, никто даже не догадывается, но разве я виновата, что унаследовала эти воспоминания, память обо всех этих ужасах. Жоме утверждает, что это не может повториться, что конъюнктура теперь иная, но что значит конъюнктура? Она ведь не вечна, вся меняется, и стоит мне об этом подумать, подумать о предписаниях, которые могут быть даны даже здесь, во Франции, как при вишистах, я чувствую себя уязвимой, беззащитной, я озираюсь вокруг, они гонятся за мной по пятам, мне хочется бежать, скрыться, как сегодня. Какая ерунда, сегодня я просто-напросто трясусь перед разбором, но страх меня душит, точно я иду на казнь, нелепо, глупо даже сравнивать это с тем, что могло бы случиться на самом деле. А все потому, что я здесь очень одинока, никого здесь в Нантере не знаю, ненавижу этот Нантер, ненавижу, он холодный, бесчеловечный, ужасный. Менестрель пробился через плотную кучку студентов, привстал на цыпочки, огляделся по сторонам. Жаклин Кавайон следила за ним. Это была полная девушка с круглым лицом и тщательно подведенными черными глазами: тушь на ресницах, верхние веки чуть подкрашены, их подчеркивает синяя линия у основания ресниц, вытянутая к виску, в уголке глаза — едва заметное желтое пятнышко. Быстро оглядевшись в полумраке, Жаклин уперлась взглядом в спину Менестреля — вот кретин, высматривает Эвелин Бертье, не знаю, что он нашел в этой притворе с ее кривой улыбочкой. Он даже не понимает, что в конце марта Эвелин Бертье просто не может быть здесь, она явится на следующей неделе в роскошном кожаном пальто, загорелая, улыбающаяся, и прощебечет своим музыкальным голосом, повышая его к концу фраз и глотая звуки: «Я? Но я же каталась на лыжах!» Менестрель чуть не налетел на Даниель Торонто, он опустил на нее глаза: — А, ты здесь? — сказал он. Даниель отвернулась, очень мило, яснее не скажешь. — Ну и вид у тебя! — продолжал Менестрель. — Ах да, ты ведь сегодня долбаешь Руссо, я как раз перечитывал утром это место и вспомнил о тебе. Даниель уставилась в пол и со злостью подумала, врет и не краснеет, любезничает со всеми девочками, даже со мной — Послушай, — сказал Менестрель, — чувствуй себя свободней, и, главное, мой совет, не читай по бумажке, вернее, заглядывай в нее, но так, как будто ты говоришь, а не читаешь. Она посмотрела на него, нет, это просто невероятно, он мне советует не читать по бумажке, а я вообще слова из себя выдавить не могу. — Послушай, в конце концов, — сказал он, беря ее за руку повыше локтя и склоняясь к ней, — никто тебя не съест, тебе предстоит несколько неприятных минут, а потом мы тебе похлопаем. Чем ты рискуешь? Она покраснела и грубо выдернула руку. — Отстань ты от меня, — внезапно вспылила она. Рука Менестреля упала, он изумленно поглядел на нее. — Этот замок до того сложен, — сказал за его спиной голос Левассера, — что мне никогда не удается попасть ключом в скважину с первого раза. II 9 часов Ассистент Дельмон уже четверть часа ждал в коридоре заведующего отделением профессора Рансе. Этот последний вчера назначил ему встречу на восемь сорок пять, но сейчас, в девять, он все еще не появлялся, как всегда важный и озабоченный, в дверях лифта, предназначенного «только для персонала». Это «только» Рансе понимал в буквальном смысле слова и как раз накануне сделал замечание секретарше русского отделения (которой вообще совершенно нечего было тут делать), указав ей, что под словом «персонал», как это должно быть ясно всем, подразумевается педагогической персонал и что вследствие этого он будет ей весьма обязан, если впредь она станет подниматься по лестнице, как студенты. Расхаживая взад-вперед по коридору и нервно затягиваясь сигаретой, уже на три четверти выкуренной, Дельмон чувствовал себя довольно скверно. «Ровно без четверти девять, — Рансе dixit,[5] — и я убедительно прошу вас быть точным, так как у меня на девять назначена еще одна встреча». Ладно. Он уделяет мне пятнадцать минут своего драгоценного времени, ни минутой больше. А теперь он, конечно, станет, во-первых, извиняться за опоздание (но его задержал декан) и, во-вторых, извиняться, что может посвятить мне меньше времени, чем ему хотелось бы. поскольку все его утренние встречи сдвинуты. Дельмон раздавил окурок в пепельнице на столе этажного служителя (в это время всегда отсутствовавшего). Гнусно, что пять-шесть минут — это все, что Рансе считает возможным уделить одному из коллег, когда тот хочет поговорить с ним о своем продвижении. Дельмон почувствовал, как его захлестывает обида. В конце концов, именно ассистенты тянут воз в отделении, их в десять раз больше, чем профов, и у каждого из них вдвое больше часов, на них взвалена проверка всех письменных работ, не говоря уж об экзаменах и всякого рода организационных обязанностях. Зато, что касается оклада, тут профам достается поистине львиная доля. А ведь между ним, ассистентом Дельмоном, прошедшим конкурс, но еще до сих пор не имеющим докторской степени и потому бесправным крепостным, и доктором Рансе, единственным властителем сих мест после бога, лежит всего лишь толща диссертации, но уж в данном конкретном случае отлично известно, сколь пухл и тяжеловесен этот кирпич — восемьсот страниц в осьмушку листа крохоборческой эрудиции третьестепенного автора: типичный образчик нечитабельного критического исследования о нечитаемом писателе. Это определение Дельмон записал. Впрочем, будем справедливы, Рансе вежлив, не вовсе несведущ, не бесчеловечен. Но он отстал. У него нет и тени таланта, после диссертации он не выжал из себя ни строчки, вся его успешная карьера зиждется на отполированной посредственности, умеренный блеск которой никогда не рисковал затмить кого-либо из тех, в чьей власти было помешать продвижению Рансе. И вот теперь, перевалив за пятьдесят, он — заведующий отделением Нантерского университета и, пожалуйста, не забывайте, что хотя Нантер и не Сорбонна, но все же и не какая-нибудь там провинция. Рансе жаждет стать членом Академии, получить ленточку Почетного легиона в петлицу, а пока суд да дело, не может устоять против соблазна рассматривать себя как некоего абсолютного монарха и поощряет восторженно-влюбленный подхалимаж, которому предаются честолюбивые ассистенты и избранный круг студентов, все эти приемы для happy few,[6] дни рождения у него на вилле в Сен-Клу, праздничные сборища, где он, восседая смиренно на низеньком пуфе в стиле Людовика XV в клубах воскуряемого ему фимиама, являет собой средоточие и алтарь культа. — Интересно, — услышал он за собой звонкий голос. — Вы тоже ждете Рансе? Дельмон обернулся. На него, чуть склонив голову и очаровательно улыбаясь, смотрела затуманенными голубыми очами Мари-Поль Лагардет, белокурая, длинноногая, изящная, с шарфом от Эрмеса на гибкой шее. По правде говоря, она смотрела так на всех своих коллег-мужчин. И все же Дельмону, хоть он и не обольщался, было это приятно. Ему стукнуло тридцать семь, он знал, что не слишком красив, и девушки не так уж часто старались ему понравиться. Но в то же время он незаметно приготовился оказать сопротивление. Даже у тех, кто был чувствителен к прелестям мадмуазель Лагардет, она слыла одним из столпов «интимного кружка». — Он назначил мне встречу на восемь сорок пять, — сказал Дельмон. — А мне на девять, — сказала Мари-Поль с грудным смехом, по-прежнему не отрывая от Дельмона своих ласковых затуманенных очей. Бедняга, говорят, не лишен способностей, но уж видик у него — лицо без возраста, пергаментная кожа, узкая грудь, черный плохо сшитый костюм. — Уже без пяти девять, — продолжала Мари-Поль дружеским, но деловым тоном, — а я, к несчастью, с девяти тридцати занята. Вы надолго его задержите? — Ни в коем случае, — сказал Дельмон. Он спрашивал себя, не намекает ли Лагардет, что он мог бы уступить ей очередь. — Я тоже, — сказала Мари-Поль. — В сущности, у меня пятиминутный разговор, самое большее. Вы знаете, — продолжала она, с наивным видом поднимая брови и доверчиво глядя на Дельмона голубыми очами, — мой руководитель очень доволен тем, как продвигается диссертация, и он рассчитывает предложить Консультативному совету мою кандидатуру на пост штатного преподавателя, я пришла только попросить Рансе поддержать его предложение. Она замолчала, по-прежнему не отрывая от Дельмона своего прозрачного взора. Вот видите, какова она: сама откровенность, сама непосредственность, ничего не таит. Она всегда говорит все, все. Дельмон опустил глаза, удивленный совпадением. Он был в том же положении, что Мари-Поль, и тоже пришел просить Рансе поддержать его кандидатуру на должность штатного преподавателя. — Ну что же, — сказал он, делая усилие быть любезным, — я полагаю, Рансе даст вам зеленую улицу. Он тут же упрекнул себя за эту услужливость. В плане профессиональном Лагардет ставилась другими ассистентами не очень-то высоко. Часто отсутствовала. Сказывалась больной в день экзаменов. Не слишком охотно брала на себя дополнительную нагрузку. Дельмон подумал: какая нелепая система! Почему вопросы продвижения должен решать Рансе единолично, а не преподаватели отделения все вместе? Кому о тебе судить, как не товарищам по работе? — Совершенно не представляю себе, каковы мои шансы на успех, — сказала Мари-Поль, улыбаясь с очаровательной непосредственностью. — Думаю, что в целом Рансе мной доволен, но, в конце концов, я в Нантере всего два года. — Но я тоже, — сказал Дельмон машинально. — С шестьдесят шестого. — Правда? А я считала, вы раньше. — Нет, нет, — сказал Дельмон. — Мы пришли в одно время, в октябре шестьдесят шестого. — Он задумчиво продолжал: — Вы полагаете, что в данном случае это может играть роль? Мари-Поль поправила свой зеленый с золотом шарф. — Не знаю, — сказала она все так же доверительно, по-прежнему не отрывая от Дельмона своих нежных простодушных глаз, точно собиралась с минуты на минуту совершенно ему открыться. — Видите ли, — продолжала она в новом приливе откровенности, — я сама задаю себе этот вопрос. Рансе может счесть, что двух лет ассистентства недостаточно, чтобы стать штатным преподавателем. — Он вам что-нибудь говорил по этому поводу? — сказал Дельмон, стараясь не выказать своего страха. — Нет. По правде говоря, ничего. Я просто задаю себе этот вопрос, и все. — А, понятно, — с облегчением сказал Дельмон. В голове Мари-Поль что-то щелкнуло, где-то вспыхнул красный огонек, и, не переставая одарять Дельмона своим затуманенным взором, но успевая при этом окинуть быстрым взглядом студентов, которые проходили мимо по коридору или останавливались около доски объявлений, она подумала, да уж не метит ли случайно и он сам? — Ну, а вы, — сказала она вкрадчиво. — Как ваша диссертация, двигается? — Да, да, — сказал Дельмон, отворачиваясь. — Начали уже писать? — Да. — О, я вами восхищаюсь, — сказала она, обращая к нему свое нежное лицо, точно она сама еще не написала ни строчки. — Сколько страниц? — Да есть малая толика, — сказал Дельмон. Она поправила шарф проверенным жестом. Недотепа, он выдал себя. Ему даже невдомек, что лучший способ что-нибудь скрыть — доверительность, откровенность и как можно больше деталей. Слегка склонившись к нему и самозабвенно пожирая его своими затуманенными очами, она колебалась, взвешивала. Если учесть то, что она сейчас узнала, не проиграет ли она, разговаривая с Рансе после Дельмона? Ведь число вакансий штатных преподавателей, в конце концов, ограниченно. В этот момент раскрылась дверь лифта, появился Рансе. Он вышел один, с портфелем в правой руке, остановился, откинул назад голову, обвел глазами Лагардет, Дельмона, студентов, столпившихся у доски объявлений. После этой торжественной паузы он вступил в свое отделение, как король в свое королевство. Это был человек среднего роста, подтянутый, без единого седого волоса, темно-каштановая шевелюра, жесткая и вьющаяся, окаймляла его изрезанное глубокими морщинами лицо с черными блестящими и беспокойными глазами, носом картошкой и большим толстогубым ртом; желтизна кожи, свойственная людям с больной печенью, неудачно подчеркивалась темно-коричневым костюмом и галстуком, выдержанным в тех же тонах. Едва завидев его, Лагардет без всякого предупреждения бросила Дельмона и кинулась к мэтру. Почтительно склонившись над ним (она была на полголовы выше), она стала торопливо говорить что-то, чего Дельмон не расслышал, меж тем как Рансе, величественный и благожелательный, одобрительно кивал, улыбаясь своим большим ртом. Прошло несколько секунд, потом Рансе неторопливо направился к своему кабинету, подталкиваемый неотступно следовавшей за ним Лагардет, которая склонялась над ним с гибкостью лианы. — Здравствуйте, Дельмон, — сказал он, останавливаясь. — Здравствуйте, господин профессор, — сказал Дельмон. Этот ритуал стеснял его, он находил его нелепым. — Я прошу у вас извинения за опоздание, — сказал Рансе, перекладывая портфель в левую руку и учтиво протягивая правую Дельмону. — Господин декан задержал меня. И поскольку я уже злоупотребил вашей любезностью, не позволите ли вы мне принять Мари-Поль перед вами? У нее в половине десятого важная встреча, и она обещала мне, что будет кратка. Дельмон посмотрел на Лагардет, но встретиться с ней взглядом ему не удалось. Она была полностью поглощена тем, что изливала на Рансе волны нежности и обожания из своих затуманенных очей. Рансе, обволакиваемый этой лаской, впрочем, не обращал на знаки поклонения никакого внимания. Он глядел в пол, ожидая с вежливым терпением ответа Дельмона, точно у того был какой-то выбор. — Разумеется, господин профессор, — сказал Дельмон несколько холодно. Рансе повернулся на каблуках и решительным шагом вошел в свой кабинет, Лагардет, согнувшись пополам, проследовала за ним. — Как дела, старик? — сказал Даниель своим громовым голосом, надвигаясь тяжелым шагом на Дельмона из глубин коридора и протягивая ему свою широкую лапу. Дельмон улыбнулся и дружески пожал ее. Внешность Даниеля совершенно не соответствовала его истинной сущности. Его голова финансовой акулы была устремлена вперед, тяжесть мясистого лица подчеркивал длинный крючковатый нос скупца, а между тем Даниель был на редкость бескорыстен, начисто чужд карьеристских помыслов и настолько презирал комфорт потребительского общества, что у него не было даже своей машины, — он приезжал в Нантер на метро, на поезде, в восторге от того, что может, по его словам, спокойно почитать. — Плохо, — сказал Дельмон, — у меня была назначена встреча с Рансе, но Лагардет пролезла без очереди. — Берегись Лагардет! — прогремел Даниель мелодраматическим басом, — Знаешь, как я ее называю? — продолжал он доверительным шепотом, слышным за двадцать метров: — Энзима! Он громко захохотал. Дельмон глядел на него, не понимая. — Энзима? — Ну да, энзима, знаешь та, которая пожирает всю дрянь. — Он опять расхохотался, но вдруг затих. Он заметил напряженный и озабоченный вид Дельмона, взял его под руку и сказал на этот раз действительно тихо: — Старик, если тебе нужно чего-нибудь добиться от Рансе, действуй осторожно. Он на пределе. Взвинчен до последней степени. Травмирован «событиями». — Будешь травмирован, если даже не пытаешься понять. — О-о! — сказал Даниель. — Подозреваю, что ты неблагонадежен. Кто знает, уж не связан ли ты втайне с одной из пяти группок, которые подрывают основы? — Их пять? — сказал Дельмон. — Так много? — Анархи, троцкисты, прокитайцы. — Пока всего три. — Нет, пять, — сказал Даниель с компетентным видом. — Потому что существуют две враждующие между собой троцкистские группы и две прокитайские, готовые сожрать друг друга. Коммунистов я, разумеется, здесь не касаюсь, — продолжал Даниель с иронической улыбкой. — Это люди солидные, положительные, уважающие порядок. — В сущности, я мало что знаю обо всех этих группках, — сказал Дельмон все также серьезно. — Но официальная политика по отношению к ним мне представляется безумием. По-моему, подавлять студенческое движение — значит загонять болезнь внутрь, вместо того чтобы взглянуть правде в лицо. — И ты рассчитываешь высказать это Рансе? — Почему бы и нет, если он спросит мое мнение? Я предполагаю, что Рансе способен на разумную дискуссию. — Это еще неизвестно! — воскликнул Даниель, выставляя вперед свой длинный мясистый нос. — Ты, старик, не отдаешь себе отчета, время разумных доводов миновало. Профы в жуткой панике. Раздраженный обмен информацией. Массированный взаимный телефонаж. Мстительные резолюции. Декан, критикуемый за мягкость. «Декан, — публично заявил профессор Витрак, — утверждает, что он поставил паруса по ветру, но на самом деле он отступает!» Впрочем, — добавил Даниель, смеясь, — метафоры Витрака неточны — флот никогда не отступает, он просто уходит от непогоды. Дверь кабинета Рансе отворилась и, пятясь задом, часто кивая, появилась Лагардет, потом после особенно низкого поклона она изящно повернулась на каблуках и, не замечая Дельмона, возведя очи горе и излучая сияние, полетела к лифту. Зеленый с золотом шарф развевался за ее спиной как знамя. — Входите, Дельмон, — сказал Рансе с видом человека, которому чрезвычайно некогда. — Вы на меня не будете в обиде, если наш разговор придется несколько сократить. Садитесь, прошу вас. Признаюсь вам, я очень озабочен событиями. — Он провел ладонью по лицу. — Вчера вечером я видел декана, — продолжал он, забыв, что раньше, извиняясь за опоздание, сказал, что встретился с деканом сегодня утром. — Он произвел на меня впечатление человека совершенно растерявшегося. «У меня нет средств, — сказал он мне, — чтобы обуздать этих хулиганов». (Дельмон дернулся.) Нет средств? Но у нас есть два средства, — продолжал Рансе, опустив кулаки на стол. — Примо, закрыть Факультет, секундо, исключить этих бешеных. Какого черта, — продолжал он, нахмурив брови, — давно пора действовать! Если мы будем попустительствовать, они в один прекрасный день явятся сюда, займут наши кабинеты, экспроприируют наши телефоны и загадят наши архивы. Он обвел глазами комнату, и Дельмон проследил за его взглядом. Особенно кичиться было нечем. Конечно, здесь было не так пыльно и серо, как в кабинетах профов в Сорбонне. Но псевдороскошь меблировки наводила уныние. Стол и книжный шкаф под красное дерево, кресла, обтянутые эрзац-кожей, пол под мрамор. Но Рансе, очевидно, комната нравилась, и сама по себе и, в еще большей степени, как символ его достоинства. На кабинет ведь мог претендовать только заведующий отделением. Профессорам и доцентам кафедры, читавшим курс, приходилось довольствоваться одним кабинетом на двоих, а то и на троих. Что до ассистентов, то у них вообще была одна комната на тридцать человек. Глаза Рансе пылали злобой и ненавистью. Накануне четверо этих «хулиганов» заявились перед его лекцией в большую аудиторию Б и потребовали у него, Рансе, микрофон, чтобы обратиться к студентам со своими призывами; когда же он отказался, они обозвали его «реаком» и ископаемым. В этом не было ничего из ряда вон выходящего, полдюжины профов в Пантере могли бы пожаловаться на то же самое, но Рансе не понимал, как подобная вещь могла случиться с ним, Рансе. Закончив свою историю, он принялся излагать все вновь, с самого начала, в тех же словах, но с еще большей страстью, точно его возмущение не только не утихло после первого рассказа о событиях, но, напротив, еще распалилось, подогретое им. Слушая Рансе, Дельмон отмечал и желтоватый цвет его лица, и беспокойство в черных блестящих глазах, и дрожание щек, и лихорадочное подергивание губ. Можно, конечно, искать объяснения в том, что Рансе одержим манией преследования, что он слишком сосредоточен на себе, что гнев и ненависть заставляют его без конца пережевывать нанесенное ему «оскорбление». Под таким углом зрения все эти подлизы и подхалимы, которыми он окружил себя, представляются щитом, предназначенным для превентивной защиты чересчур уязвимого «я». Объяснение, возможно, и разумное, однако, удовлетворившись им, неизбежно впадаешь в упрощенный психологизм американского толка. Если сводить все к индивидуальным комплексам, остаются в стороне весьма опасные проблемы, в том числе, разумеется, и политические, но зато никого не задеваешь. Удобно, однако трусливо. Существует, конечно, некий «медицинский случай Рансе», но не надо лицемерить, у «случая Рансе» есть своя политическая подоплека: что, в сущности, означает отказ предоставить микрофон студентам, которые хотят сделать объявление перед лекцией? Это означает: микро принадлежит мне, аудитория принадлежит мне, Фак создан для профов, а не для студентов. А у вас есть одно право — слушать. Это, конечно, позиция реакционера, даже если «хулиганы» проявили невоспитанность, обозвав так Рансе. — Таково элементарное требование здравого смысла, — заключил Рансе, и Дельмон с изумлением поймал себя на том, что уже несколько минут его не слушает. Наступило молчание. — Вы согласны? — сказал Рансе не без удивления. — Разумеется, — сказал Дельмон. И тотчас же ощутил стыд и злость. Рансе заставил его прождать полчаса. Принял без очереди Лагардет. Сразу же заявил, что сможет уделить ему всего несколько минут. И эти несколько минут он тратит не на то, чтобы его выслушать, а на изложение своих личных взглядов. И еще ждет, что Дельмон их разделит. — Ну-с, мой дорогой Дельмон. чем могу вам служить? — сказал Рансе благожелательным тоном. На мгновение Дельмон замялся. Он чувствовал, что Даниель прав, спорить с Рансе бесполезно, но, с другой стороны, согласиться, промолчать? Перед ним было два выхода, оба никуда не годились. — Если разрешите, господин профессор, — сказал он неуверенным голосом, — мне хотелось бы продолжить свою мысль. Решение было принято почти помимо его воли, и теперь, закусив удила, он испытал живейшее облегчение. — Пожалуйста, прошу вас, — вежливо сказал Рансе. Но тень недоверия уже мелькнула в его глазах. — Я нахожу недопустимым, — сказал Дельмон, стараясь говорить твердо, — что небольшая группа студентов пытается сорвать экзамены… — Но? — сказал Рансе отчужденно, — Но я решительно против предполагаемых репрессивных мер. На мой взгляд… — Вы себе противоречите! — с живостью оборвал его Рансе. — Позвольте мне закончить, — сказал Дельмон, голос которого был тверд, хотя губы немного дрожали. — На мой взгляд, студенческое движение, несмотря на все перехлесты, свидетельствует о наличия серьезного кризиса самой структуры университета. Этого кризиса мы не разрешим никакими санкциями против студентов. Необходимо, решиться, наконец, на настоящий диалог с ними. — Как! — сказал Рансе, сверкая глазами. — Но мы еще в ноябре пытались завязать этот диалог! Мы создали на каждом отделении объединенные комитеты! Но ваши бешеные их отвергли. «Ваши» бешеные. Дельмон вовсе не одобрял их, но раз он не высказал решительного осуждения, значит, он и сам того же поля ягода. Логика страстей, недобросовестность, амальгама. Вот до чего мы дошли. — О, — оказал он, пытаясь улыбнуться, — уж эти мне комитеты ноября 67-го! Никто их даже не принял всерьез. Вы знаете, как метко выразился господин асессор Божё: «В этих комитетах можно обсуждать все, поскольку решать нельзя ничего». — Так, так, — с яростью сказал Рансе, — право же, Дельмон, я вас просто не узнаю. Я так же, как и вы, сторонник реформ, но не станем же мы все-таки приглашать этих господ на заседания нашего Совета, не станем же мы руководить вместе с ними Факультетом или, кто знает, сообща избирать своих будущих коллег… Дельмон раскрыл рот, но спохватился и промолчал. Ну, разумеется, на реформы мы согласны, только наши привилегии должны остаться неприкосновенными. Рансе взглянул на часы. — Вы извините меня за невозможность продолжить этот увлекательный диалог, поскольку диалог, как видите, начат, — добавил он с язвительным благодушием, — но право же, сегодня… И он с усталой учтивостью указал на разложенные бумаги. Дельмон уставился в пол, ему было противно. Рансе сам завел этот разговор о «событиях», а теперь как бы упрекает его, что он не сразу приступил к делу. — Я изложу свою просьбу в двух словах, — сказал Дельмон, стараясь соблюсти почтительный тон. — Исходя из того, что моя диссертация успешно продвигается, мой руководитель любезно уведомил меня, что собирается предложить Консультативному комитету мою кандидатуру на пост штатного преподавателя. Но, как вы знаете, его намерение не может увенчаться успехом без вашей поддержки. Рансе сидел, положив ладони на стол, опустив глаза, лицо его ничего не выражало. Через некоторое время, показавшееся Дельмону нескончаемым, он поднял на него взор, исполненный благожелательства. — Ну что ж, мой дорогой Дельмон, как долго вы работаете с нами в Нантере? Рансе похвалялся, что у него безупречная память, и вопрос удивил Дельмона. — С октября 66-го, господин профессор. На лице Рансе изобразилось крайнее огорчение. Это выражение появилось настолько быстро, что, как показалось Дельмону, оно даже опередило его ответ. — Именно так я и думал. — сказал Рансе, покачав головой, — у вас всего два года стажа. Это, к сожалению, лишает меня возможности предложить вашу кандидатуру. Они помолчали. Дельмон проглотил слюну и сказал, сделав над собой усилие: — Я не знал, что существует такое правило. — О, правило, это слишком сильно сказано! Вы же знаете, что мы в университете руководствуемся главным образом обычаями. Заведующий отделением юридически ведь вообще не существует. На бумаге такой должности нет. Нет, и все. Юридически, дорогой мой Дельмон, — добавил он, разводя руками и растягивая в добродушной улыбке свой толстый рот, — у меня нет никаких прав, даже права поддержать ваше назначение. Они помолчали. — Но если в отношении двух лет стажа речь идет только об обычае, — сказал Дельмон неуверенно, — нельзя ли… — Его нарушить? — сказал с улыбкой Рансе. — Как вы, однако, скоры, мой дорогой Дельмон! Разрешите мне заметить, что в вас нет административной жилки. Чтобы существовать, каждый организм нуждается в правилах, будь то писаные законы или просто обычаи. Куда мы придем, если будем постоянно ставить все под сомнение? Не можем же мы существовать в состоянии непрерывного протеста. Это было бы смерти подобно. Дельмон опустил глаза и положил ногу на ногу. «Протест» подвернулся ему на язык не случайно. Молчание затягивалось, он взглянул на Рансе. Тот неподвижно сидел за своим столом, уставясь в бумаги. Вид у него был самоуверенный и благодушный — феодал в своем уделе. Даже доброта была как бы частью его господской власти — он мог позволить себе и эту роскошь. Все принадлежало ему: бумаги, стол, кабинет, отделение. Дельмон встал. Как всегда, получая отказ, он ощущал неловкость за отказавшего, не за себя. — Ну что ж, — сказал он, — мне остается только попросить извинения за то, что я злоупотребил вашим временем. — Ну что вы, нисколько, — сказал Рансе, в свою очередь вставая. — Поверьте, я крайне огорчен, что в этом году не могу ничего для вас сделать. Тем более, — добавил он, дотронувшись на секунду до руки Дельмона, — что я весьма удовлетворен вашей работой в отделении. Как по количеству, — он отворил дверь, — так и по качеству. — Он отступил в сторону, пропуская Дельмона. Дельмон ровным шагом подошел к лифту, нажал кнопку. В голове у него была полная пустота. На первом этаже, минуту поколебавшись, он направился в кафетерий, нужно выпить чего-нибудь горячего. Его мучило ощущение полного краха, он боролся с этим чувством, и мучительней всего была именно эта борьба. Глупо, ведь, в сущности, он ничего не потерял. Штатный преподаватель — это же не степень, просто более прочное место. Гарантия, что, если он через шесть лет не закончит своей диссертации, его не отправят преподавать в лицей. В конце концов плевать мне на это. Через четыре года я закончу диссертацию, и неплохую. Дельмон негромко, но с яростью повторил: «Плевать мне на это» — и направился быстрым шагом к кафетерию, внезапно ощутив, что ему до боли трудно дышать и что ладони его влажны от пота. Перед входом в кафетерий он заметил Лагардет, болтавшую с одним из ассистентов. Гибкая, как вьюнок, Лагардет любезничала, грозя в любую минуту оплести своего собеседника. Дельмон встретился с ней взглядом и задержался. — Ну как, — сказал он, выдавливая из себя улыбку, — добились ли вы своего от Рансе? Лагардет поправила зеленый с золотом шарф и посмотрела на Дельмона своими нежными очами: — Конечно, — сказала она грудным голосом. — Все прошло как по маслу. III Декан Граппен — среднего роста, широкоплечий, с крупным лицом, седеющими вьющимися волосами, усталым взглядом голубых глаз за стеклами очков — толкнул стеклянную дверь третьего этажа административной башни. Он был (вместе с Полем Рикером и Софи Лаффит) одним из тех трех профессоров Сорбонны, которые отряхнули в 64 году со своих ног прах Alma mater, уверовав в будущее нового факультета, пусть он и утопал пока в грязи промышленного предместья. По другую сторону стеклянной двери, в просторном вестибюле с двумя огромными, во всю ширину стены, окнами, одно против другого, у своего крохотного столика с телефоном, расположенного с точным стратегическим расчетом у самого прохода, который вел к кабинету шефа, сидел служитель, бездельничающий, но бдящий. Он тупо глядел серым от скуки взглядом на пустые бирюзовые кресла, дремавшие на светло-сером бобрике. Он уже полил, соблюдая все предосторожности, гигантский, невероятно разросшийся и раскинувший за его спиной свои нежно-зеленые кружева папоротник, который вносил в безмолвное существование служителя ощущение покоя, и теперь ждал, положив перед собой блокнот с записью встреч, назначенных деканом. Его обязанности состояли в том, чтобы ждать — ждать молча, глядя ничего не выражающими глазами на посетителей, но в данную минуту было еще слишком рано, и бирюзовые кресла тоже ждали своей ежедневной порции ягодиц, нетерпеливых, требовательных или парализованных почтительным трепетом. Стеклянная дверь отворилась, служитель повернулся с профессиональной бдительностью, это был декан, он встал! «Здравствуйте». — «Здравствуйте», — сказал декан, протягивая ему рассеянную и демократическую руку. Усталый взгляд за стеклами очков остановился на огромном ветвящемся папоротнике — он благоденствует, пусть хоть он благоденствует среди всей этой бесконечной неразберихи. Повернувшись на каблуках и оттягивая до последней возможности момент, когда он войдет в свой кабинет, Граппен приблизился к окну, выходившему на корпус В, на сверкающий бассейн, торжественно открытый в январе Миссофом, на отвратительные грязно-желтые кирпичные ангары, остатки немецкой оккупации. Перед ним у окна на столике под красное дерево гордо возвышался покрытый прозрачным пластиковым колпаком макет Нантерского филологического факультета в его завершенном виде. Макет стоял здесь с 1964 года, отделанный до последнего окошечка, — военные ангары были пророчески снесены, газоны ухожены, деревья, достигшие полного роста (они до сих пор не были посажены), подстрижены, — чудом отгороженный своим стерилизующим пластиковым колпаком от серости окружающих стандартных жилых массивов, железнодорожных путей и бидонвилей, избавленный от грязи, шума, стройки, от студентов-революционеров — этим-то и объяснялся его безмятежный вид: по сути дела, студентов в нем вообще не было, не было ни университетского общежития, также оставшегося вместе со своими неразрешимыми проблемами за пределами целлофанового колпака, ни даже, как это ни невероятно, — библиотеки. Теперь, через четыре года после открытия Фака, его строения выбирались из грязи, точно укоряя строителей, — просто неслыханно, никогда еще не было университета, спроектированного без книгохранилища. Беспорядок начался с проекта. Декан Граппен обернулся к служителю и каким-то деревянным голосом бросил: — Позвоните электрикам и спросите их, почему они упорно оставляют без света мою уборную. — Он говорил отрывисто, с бесконечной усталостью и сухой иронией в голосе. В уборной нет даже выключателя, абсурдная архитектурная заумь, поклонение электрическому телеуправлению, якобы более экономичному, а я вынужден мыть руки в темноте. — Да, господин декан, — сказал служитель без всякой уверенности; он уже пытался говорить с электриками, но они только кормили его обещаниями, проявляя непонятную враждебность к освещению деканского клозета, а может быть, это освещение вообще не было предусмотрено проектом? Граппен быстрым шагом вошел в свой кабинет, на столе лежала гора почты, он сел, ощущая свое бессилие. Как далек уже тот первый, лучший, самый приятный, самый полезный год в Нантере: две тысячи студентов, пятнадцать профессоров, шестьдесят ассистентов — некая единица, поддающаяся управлению. Что-то создавалось, творилось, двигалось вперед. В ноябре 67-го, три года спустя, от этого ничего не осталось: двенадцать тысяч студентов, зал Ученого совета, не вмещающий уже всех профессоров, две сотни ассистентов, из которых я не знаю и половины, массовое предприятие, машина, слишком громоздкая, чтобы она могла работать четко. Подлинные проблемы от меня ускользают, я захлебываюсь в текучке, я вынужден администрировать, не имея непосредственных контактов, утратив конкретное представление о том, что происходит. Нантер сорбоннизируется, и так быстро, так быстро, что это просто пугает… Декан заметил, что машинально отодвигает от себя правой рукой груду писем, ждавших ответа, этот символ сизифова труда. Мелочи, парализующий бумажный поток, текучка, человеческие проблемы, утонувшие в проблемах административных, двенадцать тысяч студентов, такой массой вообще невозможно управлять, а тут еще революционный хмель, который ее баламутит; он увидел вновь, как его окружает в холле башни ревущая толпа, потрясающая плакатами и ножками разнесенных в щепу скамей, толпа, охваченная яростным духом разрушения и поношения. «Легавый! Наци!» — «Наци», должен сказать, мне особенно пришлось по вкусу. Министерство, которое мечется между суровостью и снисходительностью, я сам, располагающий «властью, неопределенной по самой своей сути» (Кто это сказал? Не Монтень ли?), правящий, но не имеющий средств управлять, и это чувство беспомощности, безоружности перед бунтом. В сущности, этот бунт с каждым днем набирает силы, становится организованней, охватывает все более широкий круг, сейчас уже нельзя говорить об отдельных группках. Какая ошибка, что общежитие разместили тут же на территории Факультета, среди этой индустриальной пустыни, вокруг нет ничего живого, никаких отвлекающих контактов с городской средой. Все, что кипит и бродит в общежитии, тотчас перекидывается на Факультет; они совершенно зарвались, перешли все границы, они хотят парализовать весь механизм, ни больше ни меньше, срывают лекции, фрондируют, дерзят профессорам, оккупируют аудитории. А теперь — их последняя находка, этот грандиозный план, это последнее слово саморазрушительной ярости — декларированное во всеуслышание намерение сорвать июньскую экзаменационную сессию. Декан сплел пальцы и с силой сжал руки, поглядел, не видя, на два пустых кресла, стоявшие у его стола, и подумал: нет, так дальше невозможно, нужно что-то предпринять, этого допустить нельзя. IV Студенты Левассера гурьбой вошли вслед за ним в маленькую аудиторию. Яркий свет падал через широкое окно, занимавшее всю длинную стену прямоугольника и выходившее на бескрайнюю индустриальную равнину, которая тянулась до большой петли Сены. Сама Сена видна не была, но. возможно, о ее близости свидетельствовала стена темных деревьев на горизонте. Железнодорожных путей тоже видно не было, однако время от времени слышались гудки паровозов. Жаклин Кавайон села в шестом ряду, рядом с ней было свободное место, и она улыбнулась Менестрелю, который вошел с раздосадованным видом, зажав под мышкой свои конспекты и книгу (портфели были у студентов не в чести, а папки, считалось, приличествовали только девочкам). Но он положил свои вещи во втором ряду, у прохода. Он хотел по окончании семинара выскочить первым, чтобы захватить место в читалке. Сняв твидовый пиджак, он аккуратно повесил его на спинку стула и бросил взгляд на соседку слева, блондинку с длинными, прямыми и блестящими волосами, свисавшими вдоль щек, однако она, надежно защищенная своим волосяным занавесом, не обернулась и не ответила на его взгляд. Менестрель недовольно подумал, до чего они умеют быть высокомерными, эти девчонки. Даже вот Даниель Торонто только что. Вошел Бушют, сонный и круглый, осторожно неся перед собой картонный стаканчик. Он сел в шестой ряд около Жаклин Кавайон, которая едва ответила на его приветствие: она не любила Бушюта, от него пахло потом, немытыми ногами, и вид у него всегда был какой-то снулый. Когда он повернулся в ее сторону, она скользнула по нему быстрым взглядом. Под зрачком у Бушюта оставалась широкая полоса белка, потому и казалось, что он вечно дремлет. Зато тяжелое верхнее веко было опущено так низко, что скрывало часть радужной оболочки. Поставив локти на стол, Жаклин пригладила длинными белыми руками свои черные волосы по обе стороны прямого пробора. Она причесывалась на славянский манер, чтобы выгодно подчеркнуть свои глаза; да, ничего не скажешь, о них я забочусь, выставляю напоказ, они того стоят. Жаль, что лицо у меня круглое, мне хотелось бы быть похожей на Людмилу Черину (она втянула щеки), но, как я ни морю себя голодом, ничего не могу поделать с этой грудью и бедрами, со всей этой идиотской женственностью. Господи, сделай, чтоб я стала плоской, чтоб у меня запали щеки, чтобы у меня был чахоточный вид. Она оглядела свое платье, черное, прямое, много выше колен; оно мне нравится, оно худит, я похожа на принца Гамлета, помню, когда я принесла его, мама воздела свои короткие ручки и принялась квохтать, как чокнутая: «Божё мой! Какой ужас! Мини-юбка и вдобавок черная! Но почему черная? Словно ты в трауре!» Нужно было ей сказать: да, мама, я ношу траур, я ношу траур, как Гамлет, траур по умному отцу, который мог бы у меня быть вместо этого старого маразматика, развалившегося в кресле со своим пузом, своей трубкой, своей лысиной и своей «Автогазетой»… Я живу в вечном страхе, что буду похожа на собственных родителей. Пана — тот хоть молчит. Но мама только и знает, что чирикать и кудахтать, мечется по всей квартире, воздевая ручки, ее так и распирает от нездорового жира и словесного недержания, зануда, вечно пристает, fussy, суетлива, как говорят англичане, и ничтожна. Ах. как хорошо, что я, наконец, набралась мужества и бросила их, переселилась в общагу, вообще-то, они ничего, мои предки, но угнетают, сковывают, допрашивают. Так и будешь старой девой век вековать, живя с папочкой и мамочкой, или выйдешь замуж, как мама, в тридцать лет! «Я была вознаграждена за все, доченька, за все мое долгое ожидание. Ты подумай только, человек с дипломом Политехнического, разве есть что-нибудь выше». Господи, бедная мама, Какая же ты дура! Столько шуму из-за какой-то ерунды. С ума сойдешь от этих стариков. По-моему, заниматься любовью надо, как воду пьешь. Ее черные блестящие глаза остановились на спине Менестреля — какие красивые волосы и какими жадными глазами он смотрит на эту плакучую иву слева от себя, у него вид жеребенка, отбившегося от стада. Кстати, достаточно ли он опытен? Надо все же, чтобы хоть один из двух что-нибудь соображал, потому что я, с моим идиотским воспитанием, с этим, заранее продуманным неведением, в котором меня держали, запретами и предрассудками, с мамиными кудах-тах-тах и катехизисом монахинь, — я в итоге ровным счетом ничего не знаю, нуль. В каком мире я жила, бог мой! Левассер поднял правую руку, наступила относительная тишина, и Даниель Торонто начала говорить. Менестрель забыл свою обиду. Даниель, бледная, еле слышным голосом читала, запинаясь, свой текст, уткнув глаза в бумажку. В аудитории зашептались. Кто-то крикнул: «Громче!» Менестрель зашипел: «Т-с-с» — и недовольно оглянулся. Левассер мягко сказал: — Мадемуазель, вас не слышно, постарайтесь говорить громче. Даниель остановилась и вдруг умолкла, казалось, она сейчас упадет в обморок, потом понемногу краски вернулись на ее лицо, и она заговорила снова, гораздо громче, но торопливо, слишком торопливо, невыразительным, механическим, безжизненным голосом, не отрывая глаз от своего конспекта, ни разу даже не взглянув на слушателей. Менестрель снял колпачок с ручки и стал записывать. В то же мгновение его соседка махнула головой вправо, откинув на затылок завесу белокурых волос, и быстрым взглядом оглядела Менестреля. Когда он поднял голову, порядок был уже восстановлен, непроницаемый занавес снова опущен, так что виден был только профиль, старательно склоненный над роскошной тетрадью для записей. Менестрель положил самописку: невозможно, она говорит слишком быстро, половины не уловить, внимание его рассеялось, и он посмотрел на профа. Левассер слыл сухарем, однако по отношению к Даниель он держался более чем корректно, он был внимателен, не выражал ни недовольства, ни нетерпения. В сущности, о профе можно судить еще до того, как он откроет рот, по манере, с какой он слушает студента, плавающего Перед ним. Есть профы важные, сидят, точно в суде председательствуют. Дурно воспитанный проф разваливается в своем кресле, зевая от скуки, глядит в потолок и ковыряет в носу. Проф-комедиант не перестает улыбаться с тонким видом, гримасничает, поднимает брови. Проф-псих и крикун то и дело что-то яростно записывает, но потом почти не говорит, не обобщает. Существует даже проф-охальник, который разглядывает сидящую с ним рядом студентку, точно она продажная девка или он сам — сеньор, располагающий правом первой ночи; ходит даже слух, что Бальза, на юрфаке, забавлялся во время доклада одной девочки тем, что открывал и закрывал молнию у нее на юбке, а она не смела протестовать, боясь, что он провалит ее на июньской сессии. Когда разбор текста был окончен, Левассер разрешил Даниель Торонто вернуться на свое место. Он слегка покритиковал ее. Анализ неплохо построен, план вполне приемлем, в том, что она говорила, немало верного. Жаль, однако, что она читала по бумажке. Тут Левассер резким движением вытянул один за другим манжеты своей сорочки, этот жест соответствовал у него жесту рабочего, засучивающего рукава; теперь он приступает к делу и будет говорить сам. Перо Менестреля опустилось на лист бумаги в клеточку и замерло в жадной неподвижности. В аудитории наступила тишина, отдалились и стали неслышными звуки шагов в коридоре, только тени проходивших скользили по матовым стеклам дверей. Левассер заговорил. Он хорошо знал Руссо, проштудировал и разнес на карточки критические работы о нем, был убежден в том, что говорил, — ненавижу всю эту пустопорожнюю литературоведческую болтовню и жаргон эстетической критики, дайте мне в руки текст, я его мигом раскушу и выжму из него весь сок. Накануне Левассер прорепетировал свой анализ текста перед магнитофоном, чтобы на занятии не заглядывать в конспект и видеть слушателей. И теперь, говоря, он испытывал живейшее удовольствие. Отличная работа, план крепко сбит, переходы остроумны, не оставлено ни одного темного угла и закоулка, есть даже небольшие открытия — впрочем, в литературной критике никогда нельзя быть ни в чем уверенным — Левассер мысленно брал слово «открытия» в кавычки. И главное, ему удалось вступить в контакт со своими студентами, на повороте одной фразы точно что-то замкнулось, и внезапно тишина стала активной, обострилось внимание, оживились взгляды. Менестрель записывал подробно, ему это нравилось, возникало ощущение, что двигаешься вперед. Левассер говорил вещи, о которых Менестрель думал и сам, но не додумывал до конца, не облекал в такую форму. Взгляд Левассера обежал аудиторию. Он сделал короткую паузу и сказал: — Существует мнение, что Жан-Жак Руссо ошибался и считал, что госпожа де Варанс холодна, потому что сам был недостаточно пылок. Следует относиться с осторожностью к такого рода толкованиям. Следует относиться с осторожностью также и к тому толкованию событий, которое дает сам Жан-Жак. Разве не очевидно, что он слишком настойчиво подчеркивает как отсутствие домогательств со своей стороны, так и холодность госпожи де Варанс? Если Жан-Жак совершенно не ощущал влечения, а госпожа де Варане была совершенно бесчувственна, возникает вопрос, каким же чудом они стали любовниками? Послышался смех, Менестрель торопливо записал: «Если Р. — отсут. влеч., а В. — фриг., акт — чуду». Жаклин Кавайон рассмеялась и посмотрела на Левассера. Он, в сущности, недурен, довольно высок, всегда тщательно одет, взгляд живой, любит девочек, нередко после лекций отвозит в своей машине какую-нибудь студентку в Париж. Может быть и стоило бы, не сегодня, конечно; ему по меньшей мере сорок, но я, в сущности, ничего не имею против стариков, напротив, усталое лицо, морщины у глаз, седеющие виски, все это придает какую-то значительность, внушает доверие, думаю, я обожала бы сидеть на коленях у мужчин таких лет, а он ласкал бы меня, вертел, словно куколку, снисходительно глядя своими глазами в морщинках. Бушют наклонился и, спрятавшись за спину сидевшего перед ним студента, поднес картонный стаканчик к губам, выпил остатки кофе; все эти рассуждения о Варанс и Руссо его не трогали — гипотезы, догадки, ничего определенного. У Бушюта была склонность к строгим выводам, точным доказательствам. К несчастью, у него не было математических способностей. Смиряясь, он подумал: мои дарования не совпадают с моимисклонностями, с грустью поглядел на пустой стаканчик, прикрыл наполовину глаза и почувствовал, что не прочь вздремнуть. — Не дадим усыпить нашу бдительность, — продолжал Левассер. — Стоит сказать «я», ложь тут как тут. Стоит заговорить о себе, начинаются истолкования. Стоит приступить к исповеди, вторгается вымысел. (Левассер был весьма доволен тремя последними фразами, но, произнося их, намеренно запинался, как бы подыскивая нужное слово, чтобы они не выглядели чересчур гладкими.) В действительности Жан-Жак боится. Он сохранил нежную привязанность к госпоже де Варанс, уважение к ней, он хотел бы внушить это уважение и нам. И он боится, что это ему не удастся, потому что, в конце концов, взглянем фактам в лицо. Перед нами молодая дама, слывущая добродетельной, которая под собственной крышей одаряет благосклонностью в равной мере садовника и приемного сына. Не подумаем ли мы о ней дурно? «Нет, я вас умоляю, — говорит Жан-Жак, — не судите сурово „маменьку“, видимость обманчива. На самом деле у нее был „ледяной темперамент“, она отдалась мне из чувства долга». Фарисейство? (Левассер сделал паузу.) Нет. Шедевр недобросовестности, вдохновленной нежностью. Руссо отлично сознает, насколько неблаговидно поведение госпожи де Варанс, но, вспоминая о ней через столько лет с волнением и благодарностью, он готов сказать, что она фригидна, только бы не признать ее распутной. У Даниель Торонто стоял комок в горле, щеки пылали, она старательно конспектировала, чувствуя себя совершенно разбитой, точно ее публично высекли. На устном я провалюсь как пить дать. Здесь у нее еще были записи, а на экзамене придется после пятнадцатиминутной подготовки говорить с глазу на глаз с профом, она слова из себя не выдавит. Она приложила руку ко лбу, прикрывая глаза, у нее выступили слезы, наглость, пресловутая еврейская наглость, хоть бы чуточку ее досталось на мою долю. — Это подводит меня, — сказал Левассер, — к вопросу о стиле. Менестрель раздраженно положил самописку на стол. Перрен уже посвятил целую лекцию стилю Руссо. Просто зло берет, никакой координации между общим курсом профа и семинаром ассистента. Он опустил глаза на свои заметки. Через минуту строчки расплылись. Менестрель-Руссо прогуливался под зеленой сенью из Эрмитажа в Обон под руку с прекрасной госпожой Удето. Он срывал платочек, прикрывающий грудь, осыпал ее поцелуями. Менестрель далеко не во всем походил на Руссо, он тоже был гениален, но отнюдь не так смешон. Он, например, совершенно не нуждался в катетере, чтобы помочиться, умел танцевать, отлично владел оружием и, имея дело о особами прекрасного пола, не ограничивался тем, что проливал слезы, припав к их коленям. Итак, он увлекает госпожу Удето в рощу, срывает платье с фижмами и тут же на траве упивается блаженством. Однако вдруг, откуда ни возьмись, появляется Гримм, глядит своими мутными выпученными глазами на обнаженную Удето и вместо того, чтобы удалиться, как положено человеку благородному, позволяет себе грубо ее лорнировать, не произнося при этом ни слова. Нет, это уж слишком, Менестрель выхватывает шпагу. — Не можешь ли ты дать мне свои конспекты последнего семинара? — сказала Жаклин Кавайон. Менестрель вдруг увидел стену, на которую были слепо устремлены его глаза, Левассера, застегивающего у стола портфель, услышал гул, означавший, что семинар окончен, поднял голову и посмотрел на Жаклин. Она тотчас улыбнулась ему, ее плотное, тяжеловатое тело было неподвижно, но черные сверкающие глаза обволокли его теплым светом — так бескрылая самка светляка приманивает во мраке крылатого самца. Жаклин стояла перед ним, опершись бедром о край его стола, и так как Менестрель все еще сидел, ее глаза, продолговатые, как полумесяцы, изливали на него сверху вниз волны мягкого света. Время от времени она хлопала черными ресницами, длинными и густыми, прикрывая и открывая, подобно маяку, пучок лучей, направленный в его сторону с невероятной интенсивностью биологического призыва. Менестрель, как завороженный, глядел в блестящие зрачки. Он не мог выговорить ни слова, он еще не опомнился от своего свидания с госпожой Удето, и вдруг его, взмокшего и трепещущего, поймал этот взгляд, который был как бы продолжением той встречи. Через минуту ему удалось отвести глаза, он проглотил слюну и сказал беззвучным голосом: — У меня нет их с собой, я принесу тебе завтра на лекцию Перрена. Часть третья I Менестрель уже час сидел в читалке над анализом старофранцузского текста, заданным Лезеном. Первое разочарование: немецкие книги, которые рекомендовал Лезен, оказались на руках. У кого? У самого Лезена, разумеется. Профы и ассистенты, готовясь к своим лекциям, снимают все сливки, а студентам ни фига не остается. Менестрель располагал всего двумя справочными изданиями — маленьким этимологическим сборником какого-то Стапперса, без года издания, но наверняка очень старым, поскольку он достался Менестрелю от отца, и не менее устаревшим словарем Грансэнь д'Отрива, который он купил сам на набережной и который был напечатан на какой-то желтоватой шершавой клозетной бумаге. Любопытно, что для изучения старофранцузского приходится прибегать к немецким пособиям. Менестрель выпрямился, сделал глубокий вдох, расправил плечи и оглядел соседей. Справа парень — незнакомый, слева девочка — тоже незнакомая; единственный, кого я здесь знаю, — Бушют; никогда не сажусь с ним рядом, принимая во внимание, как выражается Сартр, «крепкий дух причинного места». Или это ноги у него так воняют? Он тут, в четырех метрах от меня, делает вид, что работает, а на самом деле дрыхнет над каким-то критическим исследованием. Менестрель посмотрел на девочку слева, сидит надутая, унылая, со скучающим видом. Если уж ей все так обрыдло, какого хрена она тут торчит. Он вновь склонился над своим текстом. Следующее слово было «bacheler», Менестрель подчеркнул его одной чертой и полез в Отрива. «Bacheler» (XI в.) или «bachelier» (XIV в.). 1. Молодой человек благородного происхождения, ожидающий посвящения в рыцари. 2. Оруженосец. 3. Юный и отважный. Этимология не ясна, от вульг. лат. «baccalaris». Ну и дела, не ясна, почему не ясна? Господин Грансэнь д'Отрив, вы зарываетесь. Менестрель полез в Стапперса: «bachelier» от кельт. «bach», ну, ну, один производит слово от вульгарной латыни, другой — от кельтского. Пойдем дальше. От кельтского «bach» — маленький, юный, Ст. фр. «bacel, bacheile» — молодая девушка, служанка, «baceller», гл. заниматься любовью, приступить к учению. Одно значение отлично укладывается в другое. Для «bachelle» — «baceller» и в самом деле значит приступить к ученью. Менестрель беззвучно рассмеялся, сунул руку в карман за платком и наткнулся на письмо матери, полученное еще утром, но до сих пор не распечатанное. Хорошее настроение мигом испарилось. Он положил письмо на Грансэнь д'Отрива и несколько минут глядел на конверт, потом раскрыл, не вынимая большого листа голубой бумаги, сложенного вчетверо. Всего один лист, зато исписан до краев убористым почерком. Экономит на всем, даже на почерке, от нее широты не жди, ставлю свой последний сантим, что второй час в читалке она мне испортит. И нечего себя обманывать, сам факт, что она не отвечала так долго, уже ответ. Он посмотрел на адрес. Ну и почерк! Высокие, прямые, узкие буквы. Подпись «Менестрель» заканчивалась росчерком, который обвивался вокруг нее наподобие лассо. Можно подумать, что в последний момент она решительно отвергла самую возможность существования каких-либо других Менестрелей, кроме нее самой. Поступаться своим достоянием ей вообще не свойственно. Достаточно взглянуть на это «М» в «Менестреле». Настоящая крепость это «М». Прильнешь к материнской груди — зубы обломаешь об эти зубцы. Ладно. Как бы то ни было, рабочее настроение уже испорчено. Он медленно развернул письмо. «Дорогое дитя, Уверена, что тебя удивило мое молчание, поскольку у меня, как известно, нет привычки не отвечать сразу на твои письма. Вместе с тем ты хорошо знаешь, что всегда можешь рассчитывать на меня, и я не понимаю, почему ты счел необходимым прислать мне второе письмо, как бы упрекая меня за молчание. Тебе следовало бы понимать, что, когда влачишь одинокую вдовью жизнь, коротая зиму наедине со своими мыслями в этом огромном, плохо натопленном сарае, душа не лежит к писанию. У нас с Рождества стоят холода, боли мои, конечно, возобновились и не дают мне передышки. Не говоря уж о том, что центральное отопление не обогревает дома. Сколько я ни извожу дров в каминах, все тщетно — температура в маленькой гостиной не подымается выше 19 градусов. Приходится натягивать свитер на свитер, вид у меня ужасающий, как у старой бабки. На дворе такой мороз, что я с моей невралгией не смею даже высунуть нос наружу. К счастью, госпожа Морель любезно предложила делать для меня покупки — я ведь уже две недели без прислуги: Луиза бросила меня среди зимы, вышла замуж, негодница, не соблаговолив даже дождаться теплых дней, как я ее просила. Поистине можно сказать, за мои благодеяния мне платят черной неблагодарностью. Я очень огорчена за тебя, мое дорогое дитя, что ты до сих пор не получил стипендии за первый триместр, хотя у нас уже март месяц. К несчастью, помочь тебе не в моих возможностях. Я ссудила тебя 40000 старых франков на первый триместр, надеясь, что ты сможешь вернуть мне их к Рождеству, и была весьма разочарована, когда ты не смог этого сделать. Я рассчитывала на эти деньги, чтобы починить за зиму ограду фруктового сада. Тебе известно, что средства мои весьма ограниченны, и я экономлю на всем. У меня, действительно, есть небольшие сбережения в банке, но, как я уже объясняла тебе, они неприкосновенны: мне необходимо иметь про запас эту сумму на случай болезни, чтобы оплатить пребывание в клинике. Что я могу еще сказать тебе, дорогое дитя? Мне пятьдесят один год, у меня слабое здоровье, а тебе двадцать — пора тебе летать на собственных крыльях, пора научиться самому выпутываться из трудностей. Я считаю, ты должен написать жалобу по поводу стипендии. Все это, как ты догадываешься, ложится на мои плечи дополнительным бременем, от которого ты мог бы меня избавить, особенно сейчас. Прошлым летом из-за того, что не было крепкой ограды, у меня оборвали груши, в результате я потеряла серьезный источник дохода. Если все останется по-прежнему, боюсь, та же история повторится этим летом. Надеюсь, ты здоров и хорошо трудишься. Молюсь за тебя денно и нощно и нежно целую тебя, мое дорогое дитя. Жюли де Бельмон-Менестрель. P.S. Я перебила два кресла в большой гостиной зелено-красным шелком, который нашла у Бурсена. Это совершенно очаровательно, весь цвет нашей округи побывал у меня, чтобы полюбоваться. Была у меня Гизлен. У нее все лицо покрыто вспухшими красно-лиловыми пятнами. Она чудовищна. Ты бы не узнал свою красивую Тетелен». Менестрель положил на стол голубой листок; с окаменевшим лицом, полуприкрыв веки, он уставился на письмо невидящими глазами. Ну что ж, она молится за него, и то хлеб. Он вдруг заметил, что вцепился обеими руками в край стола, и разжал пальцы. Сосчитать нетрудно: 9000 франков[7] — комната в общаге. 140 франков — обед в кафетерии, 100 франков — завтрак, всего в месяц на еду около 11000 франков. 9000+11000=20000 франков, примерно моя месячная стипендия. Сверх того, нужно заплатить за стирку, плюс одежда, транспорт, сигареты, газеты, книги, ну и — хотя бы изредка — стаканчик кофе в баре. Экономя на всем, можно уложиться в 35000. Даже заняв у матери 40000 на ноябрь и декабрь, он, чтобы свести концы с концами, вынужден был подрабатывать, то есть терять часы и часы, отнятые у занятий, а теперь, раз стипендия запаздывает, а мать отказала, придется тратить на это в три раза больше времени, браться за любую дурацкую работу в Париже. Не говоря уж о времени, которое уходит на дорогу, об усталости, невыразимой скуке. В первом триместре он разносил по домам югурт, заменял заболевшего продавца у Эдера, сортировал квитанции на почтамте, давал уроки умственно отсталой девочке, присматривал за детьми — бэби-ситтинг. Хуже всего, что ни одна из работ не была постоянной. Как правило, это негритянский труд, не оформленный официально, — вечно кого-то заменяешь. Каждые две недели, если не чаще, приходится искать что-нибудь другое. Руки опускаются — в не так даже от тупости этих всех занятий (от сортировки квитанций, например, можно было просто спятить), но потому, что то и дело оказываешься безработным и беспрерывно вынужден подыскивать новую работу. Разумеется, обедать можно через день, но от платы за комнату никуда не денешься. Через несколько дней он найдет на двери своей каморки в общаге грозную бумажку. Так и мечешься, не зная, что страшней: не найти работы и остаться без хлеба или провалить конкурсные экзамены, так как не было времени заниматься. И вдобавок эти гады в министерстве еще говорят о повышении платы за комнату до 42 тысяч, а за обед в университетском ресте — до 280! Менестрель поднялся, шепнул соседке: — Скажи, что место занято. Та досадливо кивнула. Для пущей надежности он оставил пиджак на спинке стула, вышел, сбежал по лестнице, которая вела на первый этаж, и широким шагом направился к ближайшему из двух автоматов в центральной галерее. Они были похожи на раковины. Над аппаратом был установлен огромный перфорированный колпак в форме капюшона, куда засовывалась голова, — считалось, что он ограждает от шума, который всегда стоял в галерее. Менестрель набрал номер и бросил взгляд на свои часы — 11.20: в это время, если повезет, он может застать Демирмона дома, только бы его расписание в лицее не изменилось. Упорные гудки «занято». Менестрель повесил трубку, жетон зазвенел и тупо выкатился. Он стал расхаживать взад-вперед перед раковиной. Три года назад в лицее, в классе философии, после лекции о Канте, Демирмон: «Менестрель, я хотел бы сказать вам два слова». Огромный, косая сажень в плечах, седой нимб вокруг головы, привалился к радиатору в пустой классной комнате и глядит ему в глаза своими голубыми живыми внимательными глазами, утонувшими в неправдоподобной густой сетке морщин и складок: «Менестрель, что-то у вас неладно. Вы отсутствуете неделю и возвращаетесь бледный, угнетенный, вы не сосредоточены, это бросается в глаза, ваша последняя работа никуда не годится. Что происходит?» Я покраснел и сказал: «У меня умер отец, господин Демирмон». Молчание. «Вы были очень привязаны к отцу?» — «Да, господин Демирмон». Снова молчание. «Смерть отца меняет что-либо в вашем положении?» — «Да. Мать сказала мне, что после экзаменов на бакалавра я больше не могу рассчитывать на ее поддержку». Он поглядел на меня: «В вашем голосе слышится горечь. Вы считаете, что ваша мама могла бы поступить иначе?» — «Да, господин Демирмон. У моей матери прекрасные фруктовые сады, около пяти гектаров груш, и она выжимает из них все, что может». — «Короче, — продолжал Демирмон. — вы считаете, что у госпожи Менестрель больше денег, нежели она говорит вам или нежели она сообщает в налоговое управление?» Я кивнул и про себя отметил, что первый раз он сказал «ваша мама», а второй — «госпожа Менестрель», и я зверски обрадовался, что он так быстро все понял. «Что вы рассчитываете делать после экзамена?» Я проглотил слюну и сказал: «Просить место надзирателя в интернате, чтобы продолжать учение». — «Так, так, так, — сказал Демирмон, морщась все заметнее с каждым „так“. — Есть ведь и другой выход. Останьтесь в будущем году на подготовительном. Раз госпожа Менестрель вдова и, как известно налоговому управлению, небогата, она сможет легко добиться для вас полной интернатской стипендии. А если ей это удастся, то одно из двух: либо вы поступите на улицу Ульм в Педагогический и вопрос будет решен, либо вы попадете, на худой конец, в список кандидатов, и тогда вам обеспечена стипендия на все время подготовки к диплому». Менестрель заложил руки за спину. Уже три года прошло с тех пор. Всего несколько минут, несколько слов, и он был снова в седле. Да и потом, сколько хорошего он мне сделал! Менестрель посмотрел на часы, спрятал голову под колпак и снова набрал номер. — Господин Демирмон? Это Менестрель. — А, Менестрель! Куда же вы пропали? Я вас совершенно не вижу. — У меня ужасные неприятности, господин Демирмон. Я до сих пор не получил стипендии. — 22 марта, и вы еще не получили за второй триместр? — За первый, господин Демирмон. — Но это безобразие. Как же вы живете? — Ну, я подрабатываю то тут, то там, но поскольку на это все равно не проживешь, занял в первом триместре у матери. — Так, так, так. Пауза. — А сейчас, — заговорил снова Демирмон, — вам хотелось бы выпутаться собственными силами? Трудно было быстрее понять положение и сформулировать его мягче. — Да, господин Демирмон, — сказал Менестрель с благодарностью. — И я как раз вспомнил, что вы мне говорили о каком-то бэби-ситтинге, очень трудном, но хорошо оплачиваемом. — Это ведь было месяц назад; место, возможно, уже занято. Послушайте, Менестрель, для очистки совести все-таки проверим. Сейчас двадцать пять двенадцатого, я позвоню этой даме, а вы мне перезвоните без двадцати. Менестрель услышал гудки и повесил трубку. В центральной галерее было уже полно народу. Менестрель, на душе у которого полегчало, засунув руки в карманы, направился к киоску Ашетта. При теперешнем состоянии его финансов не могло быть и речи о том, чтобы потратить сорок сантимов на покупку газеты, но он просмотрел заголовки и украдкой развернул вчерашний «Монд», успев даже пробежать глазами статью, автор которой, ссылаясь на американские источники, описывал умиротворение в сельских местностях Вьетнама. Он положил «Монд» обратно на стопку и обошел киоск кругом, разглядывая заголовки. Без двадцати пяти, пора вернуться к автомату. Разумеется, телефон был занят, и, вдобавок, какой-то девицей. Менестрель кинулся бегом по галерее и вовремя достиг второго автомата, на полголовы обойдя у финиша крупную гнедую кобылу в белых сапожках. В Нантере телефонаж был специальностью девочек. Они вели под перфорированными раковинами нескончаемые разговоры. Менестрель обернулся, посмотрел на часы и сказал: — Если вы обещаете мне кончить разговор без двадцати, я вам уступлю свою очередь. Кобыла взглянула на него с оскорбленным видом. — Очень мило, вы уступаете мне трубку, выхватив ее у меня из-под носа. Менестрель секунду молча смотрел на нее. Поразительны эти девочки, никакого спортивного духа. — Послушайте, — сказал он с ангельским терпением, — мне совершенно необходимо позвонить без двадцати двенадцать, это очень важно, поэтому говорите, но не занимайте автомат целый час. — Я и не собираюсь, — сказала кобыла высокомерно, устраиваясь под колпаком, как у себя дома. Менестрель оглядел ее с ног до головы: белые сапоги до середины икр, мини-юбка цвета вялой листвы, пуловер того же тона и над всем этим длинная светло-рыжая грива, собранная в конский хвост, которым она яростно потрясала, болтая под колпаком. Взгляд Менестреля вернулся к исходной точке. Он подумал, не заинтересоваться ли ему складочкой под коленом и нижней частью ляжек, но решил, что не стоит — момент не располагал к фривольным мыслям. Кроме того, ей на него было совершенно плевать, она трепалась уже добрых шесть минут. Пространная речь была, очевидно, адресована какому-то чуваку. Менестрель вздохнул, взглянул на часы — без десяти я ее призову к порядку. Без двенадцати, секунда в секунду, кобыла повесила трубку, повернулась, взмахнула гривой, мазнув волосами по лицу Менестреля, и ушла, даже не взглянув на него; она мгновенно утонула в толпе, кишевшей в галерее. Менестрель засунул голову под раковину, — Господин Демирмон? Это Менестрель. — Ну, Менестрель, место свободно, и неспроста. Речь идет о богатейшей вдове. Но бэби далеко не младенцы, одному — тринадцать, другому — пятнадцать лет, это здоровенные парни атлетического сложения, которые не желают, чтобы мать вела светскую жизнь. Стоит ей выйти за дверь, как они отыгрываются на бабушке. Слуги баррикадируются под крышей, а бабушка оказывается во власти ребят. К бэби-ситтеру они относятся не лучше. На каждого нового претендента они обрушивают град боксерских ударов и вышвыривают его из дома. Пауза. — Миссис Рассел, — заговорил снова Демирмон, — так зовут даму — отлично сознает, что ее бэби-ситтер должен обладать качествами героя. Она готова удвоить и даже утроить оплату. — Полагаю, — сказал Менестрель, — что миссис Рассел уходит из дому часто. Демирмон хохотнул. — Я не очень сведущ, должен признаться, по части образа жизни светских дам. Наверно, раза три-четыре в неделю. Ах, простите меня, Менестрель, до меня только сейчас дошло, что ваш вопрос имеет финансовый характер. — Я думаю, что этот бэби-ситтинг полностью разрешил бы мои трудности, если это место постоянное. — Если справитесь — постоянное. Они помолчали. — Я все-таки попробую, господин Демирмон. — Браво, Менестрель, я так и думал. Я позвоню миссис Рассел и сообщу ей номер вашего телефона в общежитии. С какого часа вы будете у себя? — С трех, господин Демирмон. — Хорошо, я так ей и скажу. И позвоните мне, как только вступите в соприкосновение с этими страшилами. Он повесил трубку, не дав Менестрелю времени поблагодарить. Менестрель повернулся и вышел из-под колпака в гул галереи. В случае успеха я дотяну до июньской сессии. «Здоровенные парни атлетического сложения. Стоит появиться бэби-ситтеру, как они вышвыривают его из дома». Менестрель заметил, что у него дрожат руки, он сунул их в карманы, распрямил плечи и быстрым шагом направился к корпусу В. II Давид Шульц шел по коридору второго этажа корпуса Г, привлекая взгляды девочек, несмотря на свои застиранные джинсы и хотя и чистый, но дырявый черный свитер. Ему не нужно было прилагать для этого никаких стараний. Осточертело мне выслушивать, какой я красивый, да какие у меня черные кудри и изящный рисунок губ, и аэродинамическая рожа, пошли они с этой рожей! Велика радость, когда тебя хвалят и лижут только за то, что ты случайно родился таким, а не этаким. Какой тогда толк стараться жить как настоящий человек? Переспать разок-другой — ладно, согласен, но не племенной же я жеребец все-таки. Засунув руки в карманы, он прошел в комнату для семинарских занятий, где ему назначил встречу Робби. Боюсь, что эта сволочь заставит меня ждать понапрасну. В комнате было пусто, только у кафедры трепалось трое студенток. Когда Давид вошел, они раззявились, прыснули, прикрывая рот ладошкой, и принялись его разглядывать, нервно похихикивая и перешептываясь. Давид повернулся к ним спиной — ну и психопатки, стоит ли иметь голову на плечах, если только и думаешь, что о своей заднице, инфантильное поведение, обусловленное чрезмерным вниманием к сексу, что в свою очередь результат подавления инстинктов. Тут воздвигнуто столько плотин и барьеров, что навязчивые идеи превращаются в настоящие мании, зато, когда доходит до дела, если только до этого вообще доходит, — пустое место. Он пересек комнату, подошел к окну и встал перед ним, уперев руки в бок. Трое рабочих настилали гудрон на террасе, соединявшей корпус Д с корпусом Г. Он вытащил пачку «Голуаз» — оставалась всего одна сигарета, — выкурю после кофе; в кармане — четыре с половиной франка, в бумажнике — сложенный вдвое папин чек, полученный три недели назад, первого числа, ни днем позже, а я как дурак экономлю окурки и жру бутерброды вместо того, чтобы получить по нему деньги. Брижитт говорит мне, это не серьезно, ты просто оттягиваешь момент, в конце концов ты все равно их берешь. Вот если бы ты сжег чек или отдал кому-нибудь! Нет, Брижитт, и это тоже несерьезно, искусственное нищенство — идиотизм, я ведь не монах, не дервиш, не анахорет; в нищете, как таковой, нет ничего хорошего, мы не для того разоблачали заблуждения христиан, чтобы впасть в них самим. С другой стороны, я отлично понимаю, что разгуливать с чеком в кармане, не получая по нему — это ребячество, ну, скажем, я испытываю чувство облегчения, оттягивая момент. Что я виноват что ли, если папа за удаление аппендикса дерет 500000 монет с этих кретинов, которые лопаются от денег. «Ты должен был бы меня одобрить, — говорит папа с лукавой улыбкой, — я эксплуатирую эксплуататоров», — и вдобавок папа — парень хоть куда, лучше не бывает, умен, сдержан, мил, никогда не пристает, не отец, а золото, и в начале каждого месяца — чек, вот что отвратительно, мне совестно, нет ничего паршивее такого привилегированного положения.

The script ran 0.032 seconds.