Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Пьер де Мариво - Жизнь Марианны, или Приключения графини де *** [0]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: love_history, prose_classic

Аннотация. Роман «Жизнь Марианны, или Приключения графини де ***» (1731–1741) принадлежит перу крупнейшего представителя французской психологической прозы Пьера Карле де Шамблена де Мариво (1688–1763). Это история безродного найденыша, совсем юной девушки, которая, вступая в жизнь, сталкивается с вожделением, завистью и эгоизмом населяющих ее людей, но благодаря врожденному благородству выходит победительницей из самых сложных и запутанных ситуаций.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 

Пьер Карле де Шамблен де Мариво. ЖИЗНЬ МАРИАННЫ, ИЛИ ПРИКЛЮЧЕНИЯ ГРАФИНИ ДЕ*** Предисловие. ЖИЗНЬ МАРИАННЫ — ИГРА ЛЮБВИ И СЛУЧАЯ В комедии «Игра любви и случая» (1730), по праву считающейся лучшей, прославленной комедией Мариво, написанной им для труппы итальянских актеров, молодые люди, Дорант и Сильвия, предназначены друг для друга родителями. Правда, они еще незнакомы. Чтобы понаблюдать за женихом со стороны, Сильвия пускается на маленькую хитрость: она переодевается в платье своей горничной Лизетты. Но (вот она, «игра случая»!) та же, по-видимому вполне естественная в подобной ситуации, мысль приходит и Доранту, который предстает перед Сильвией в обличии слуги Арлекина. К своему ужасу (комичному для зрителя, которому известны все перипетии интриги), Сильвия обнаруживает, что не может совладать с неведомой силой, влекущей ее к «слуге» Арлекину. Столь же необъяснимую склонность к «служанке» Лизетте испытывает и Дорант. Но самое замечательное то, что и мнимые «господа», Лизетта и Арлекин, обменявшиеся платьями со своими хозяевами, также проникаются взаимной симпатией! В этой нечаянной склонности и проявляет себя «игра любви», равнодушная ко всем разграничениям и условностям сословного общества. Любовь не ошибается — вот что хочет сказать нам Мариво, и мы, зрители и читатели, радостно с ним соглашаемся. Радостно не только потому, что в своих комедиях Мариво реабилитирует любовь, заклейменную классицизмом как страсть, разрушительную по отношению к долгу — семейному, вассальному, государственному... Мы с легким сердцем соглашаемся с автором еще и потому, что в его комедиях этому благороднейшему из чувств не надо преодолевать препятствия, веками громоздившиеся перед влюбленными со времен кельтской легенды о Тристане и Изольде. Интуитивно мы всегда именно так все себе и представляли: между любовью и миром, в котором мы живем, должна существовать гармония. Таковы комедии Мариво, в которых по самой логике жанра естественному порядку вещей суждено восторжествовать над «заблуждениями ума». В них царит «мариводаж» — остроумная игра изощренных уловок, к которым прибегает смятенное сознание в тщетной попытке уйти от неизбежного, воспротивиться очевидному — охватившей героя страсти. По мнению Стендаля, «мариводаж» — «это уловки разума, не желающего признавать за любовью ее неотъемлемых прав». В самом деле, препятствия, встречающиеся на пути персонажей комедий Мариво,— психологического свойства. Они сводятся либо к их личным качествам, таким как робость, нерешительность, ревность, либо к ложно истолкованным мотивам. «Очень верно замечено,— писал известный французский критик Сент-Бев в «Беседах по понедельникам» (1854),— что в комедиях Мариво, как правило, отсутствуют внешние препятствия, серьезные конфликты, которые затрагивали бы глубинные интересы героев; его персонажи выясняют отношения, ведут психологическую войну. Поскольку влюбленные изначально расположены друг к другу, а внешних опасностей или препятствий явно недостает, Мариво строит конфликт на щепетильности, любопытстве, скромности, неведении, а то и на самолюбии или уязвленном достоинстве героев. Нередко он умело завязывает и развивает интригу, основанную лишь на недоразумении» Да, Мариво обыгрывает мнимые препятствия; действительных препятствий в его комедиях нет и быть не может. Его интересует, например, масштаб личности Сильвии, которой в нарушение всех сословных предписаний предстоит признаться себе и другим в том, что она влюблена в Арлекина. Несмотря на изощренные словесные уловки, она не может скрыть любовь, которая, как ей кажется, унизит ее в глазах отца и брата. В этом и состоит, по мнению Мариво, комизм ее положения. В комедии «Двойное непостоянство» (1723) даже тема неверности не получает драматического разрешения: Сильвия охладевает к Арлекину и влюбляется в Принца именно тогда, когда Арлекин увлекается Фламинией. В комедии «Еще один сюрприз любви» (1727) Маркиза и Шевалье любят друг друга. Маркиза — вдова, Шевалье — свободен. Лишь нерешительность Шевалье препятствует их союзу. Ревнивому влюбленному чудится, будто Маркиза неравнодушна к Графу. Маркиза ждет от Шевалье более решительных действий, которые последний, истерзанный необоснованными подозрениями и ложными догадками, не может совершить. Тогда Маркиза сама признается ему в любви, счастливо рассеивая сомнения незадачливого ухажера. Впрочем, это все комедии. «Жизнь Марианны, или Приключения графини де* * * » (1731 —1741) — «невымышленная история», претендующая на достоверное изображение реальных событий. «Дело в том, что перед вами не роман, а правдивая история»,— напоминает Марианна своей подруге, а вместе с ней и нам, благосклонным читателям. Это напоминание означает, что если в романах (в данном случае прециозных) герою полагалось сохранять верность своей возлюбленной, в рассказанной Марианной правдивой истории события излагаются так, «как они происходили, повинуясь изменчивому ходу человеческого бытия, а не воле или прихоти автора». «Изменчивый ход человеческого бытия», с которым приходится иметь дело Марианне, представляет собою, как нам кажется, романную версию комедийной «игры любви и случая». Да, в отличие от комических персонажей Мариво Марианне приходится в своих блистательных монологах отстаивать те ценности, которые в комедиях представлялись чем-то самим собой разумеющимся — правом на любовь и счастье. Однако, хотя Марианна и борется с враждебным миром, персонифицированным для нее в образе богатства и знатности, она так же обречена на успех, как были обречены на успех все комедийные персонажи Мариво. Как Сильвии предстоит признаться в своей любви к Арлекину, так аристократическому обществу суждено склониться перед достоинствами героини и принять ее в свою среду. В самом деле, обстоятельства романа податливы, выступают в обличии «случая», который если и не всегда играет на руку героине, то позволяет ей переломить в свою пользу неблагоприятный ход вещей. Наделенная от природы аналитическим умом, она всякий раз принимает самое трудное, но единственно верное решение, отказываясь от сиюминутной выгоды, дабы обрести взамен нечто куда более ценное — уважение окружающих. Ее любовь к жизни, «разумный эгоизм» проявляются в том, что во всех, даже самых сложных и, казалось бы, безвыходных ситуациях, она выбирает достоинство, благородство и добродетель и не ошибается, потому что именно они приносят ей удачу. Без этих редких душевных качеств никто никогда бы не оценил и не полюбил ее. Игра, в которую самозабвенно вовлекается героиня, в полной мере раскрывает ее Человеческую сущность. Ибо, как скажет позднее Шиллер в своих «Письмах об эстетическом воспитании человека» (1794), подводящих итог философии и эстетике Просвещения, «понятие человеческой сущности завершается только благодаря единству реальности и формы, случайности и необходимости, пассивности и свободы», а завершение это достигается в игре, в «побуждении к игре», которое есть красота[1]. Жизнь Марианны выстраивается по законам красоты потому, что призвана, по замыслу Мариво, привести реальность окружающего мира в соответствие с нравственным содержанием героини. Вот как говорит об этом сама Марианна: «У меня не было ничего, что заставляло бы относиться ко мне с почтением. Но тем, у кого нет ни знатности, ни богатства, внушающих почтение, остается одно сокровище — душа, а оно много значит; иной раз оно значит больше, чем знатность и богатство, оно может преодолеть все испытания» Деятельная любовь к жизни, которой в избытке одарена Марианна, направляется особого рода душевностью — новой ценностью, завоеванной гуманизмом Просвещения, которую мы могли бы назвать благородной нравственностью, благородной не по рождению, а по духу. Этой благородной нравственности, понятой как сущность Марианны, предстоит облачиться в подобающие ей одежды знатности и богатства, поскольку только знатность и богатство являются достойным внешним выражением ее царственной человечности. Итак, игровая задача жизни Марианны, как ее представляет себе Мариво, состоит в обретении знатности и богатства благодаря душевному мужеству, направленному на восстановление тождества «реальности» и «формы» (по терминологии Шиллера), нарушенного по вине «случая» (нападения разбойников на карету, в которой ехали знатные родители Марианны), обрекшего героиню на бедность и сиротство. Из комедий сюда переходит некий намек, некое не получившее развитие допущение, что, если бы высокое происхождение Марианны подтвердилось, она могла бы породниться с самыми знатными дворянскими фамилиями. Эта вероятность предполагается врожденными качествами героини, отношением к ней непредвзято мыслящих персонажей, таких, например, как госпожа де Миран или влиятельный министр, в точных, верно найденных словах, обращенных к Марианне, сформулировавший самую суть проблемы: «Благородное ваше происхождение не доказано, но благородство вашего сердца бесспорно, и, если бы пришлось выбирать, я бы его предпочел знатности». Эта вероятность получает словесное выражение в страстной тираде Вальвиля, защищающего свою возлюбленную от нападок людей, кичащихся своим благородством как внешней формой, а не внутренним содержанием. Однако все это не более, чем предположения и допущения. В той действительности, какую рисует нам автор, Марианна дебютирует как героиня авантюрно-бытового романа. Это значит, что «случай», воплощающий текучую эмпирию жизни, непрерывно ставит героиню перед неожиданностями, вынуждающими ее раскрыть свою сущность. Впрочем, жизнь, в плавание по которой пускается Марианна, не хаотична. Она по-своему закономерна, и эта ее внутренняя организованность проявляется в маятниковом принципе развития сюжета: взлеты сменяются падениями, минуты надежды — приступами отчаяния. Появление де Клималя, лицемерного благодетеля, вселяет в Марианну надежду на будущее, однако его назойливые ухаживания дают ей понять, что ей придется либо согласиться на роль содержанки, либо вновь очутиться на улице без средств к существованию. Встреча с Вальвилем дает основание для новой окрыленности, однако разрыв с де Клималем ставит ее в почти безвыходное положение. Знакомство с госпожой де Миран — новый взлет; травля со стороны родственников Вальвиля — очередное испытание. Блистательная победа, одержанная Марианной в кабинете министра, возвращает надежду, которую ветреность Вальвиля готова, кажется, отнять навсегда... В отличие от своих предшественниц, героинь авантюрно-бытового романа, таких, например, как Молль Флендерс или леди Роксана, Марианна не плывет по воле волн. Благодаря прирожденной способности вникать в мотивы, управляющие поступками окружающих ее людей, она обретает известную власть над событиями. В свою очередь интерес к психологическим мотивировкам оттесняет авантюрную занимательность на второй план, переводит роман Мариво в другой жанровый регистр — превращает в психологический роман, в котором «рассуждения» преобладают, по словам автора, над «простым пересказом фактов». В самом деле, роман написан в форме письма, в котором Марианна, уже титулованная графиня, рассказывает своей подруге маркизе о событиях 20—30-летней давности. Временная, а следовательно и ценностная, дистанция позволяет ей в лучших традициях аналитической прозы, восходящей к творчеству французских моралистов — Паскаля, Ларошфуко, Лабрюйера и романам мадам де Лафайет, воссоздать причудливый узор взаимодействующих и переплетающихся мотивов. Этот труд оказался бы попросту не по силам герою-рассказчику, непосредственно вовлеченному в изображаемые события. Марианне предстояло стать графиней де *** , чтобы через призму обретенного опыта охватить взором всю панораму событий в их закономерности. Взаимодействие мотивов выкристаллизовывается в рисунок более или менее сложный в зависимости от кругозора и жизненных установок персонажей. Так, мотивы, определяющие поведение госпожи Дютур, хозяйки бельевой лавки, просты, почти примитивны. Она поселяет у себя Марианну в расчете на деньги, которыми де Клималь собирается оплачивать содержание своей подопечной. Но вот она узнает о его намерении переселить Марианну и «благодетель» мгновенно превращается в «старого безумца», «хрыча с постной рожей», «сущего плута», вознамерившегося надуть порядочную женщину. Более сложный рисунок роли у де Клималя. Он явно выходит за рамки традиционных сатирических портретов Тартюфов всех времен и мастей, лицемерием прикрывающих свои предосудительные наклонности: он способен на духовный кризис и нравственное перерождение. Вчерашний ханжа превращается в кающегося грешника, испрашивающего прощения у близких и завещающего Марианне пожизненную ренту, вдвое превышающую ту, которую он прочил ей как своей содержанке. Во многом непредсказуем и Вальвиль, пылко и самоотверженно влюбленный и при этом безоглядно увлекающийся мадемуазель Вартон. Непредсказуема и сама Вартон, то чуткая и деликатная подруга, то эгоистичная и бесцеремонная соперница. Эти и многие другие образы романа — новаторские открытия Мариво, отражающие более сложный образ человека, возникший перед художественным сознанием XVIII века. Однако самый противоречивый, динамичный, живой герой романа — это, конечно же,— Марианна. Будучи от природы неординарной личностью, она к тому же эволюционирует от героини авантюрно-бытового романа к героине романа испытания. Поначалу, особенно в двух первых частях, Марианна не столько выявляет, сколько оправдывает «эгоистические» мотивы своих стремлений, стараясь придать им видимость светской благопристойности. Применяясь к обстоятельствам (разумеется, до известных пределов), она ищет приемлемые с нравственной точки зрения оправдания своей жажды успеха, любви, счастья. Глубинным мотивом ее поведения остается стремление добиться обеспеченного и независимого положения — выйти замуж по любви за знатного и состоятельного молодого человека, а чтобы обратить на себя его внимание, надо хорошо выглядеть, прилично и со вкусом одеваться и т. д. и т. п. Марианна не заблуждается относительно истинных намерений де Клималя, однако поначалу вынуждена делать вид, что доверяет ему. Если бы она призналась себе, что де Клималь одаривает ее в расчете на ее благосклонность, что он попросту покупает ее своими подарками, ей пришлось бы, сохраняя верность своим представлениям о нравственности, незамедлительно и самым решительным образом расстаться с ним. Но Марианна молода и красива, она не отказывается от надежды выйти замуж за молодого дворянина... Поэтому на протяжении всего развернутого эпизода читатель не единожды задается вопросом: как долго сможет Марианна делать вид, что ее настойчивый «благодетель» желает ей лишь такого счастья, какого может пожелать своей дочери благонравный отец? Кульминацией этой затянувшейся неопределенности становится сцена в карете, когда де Клималь пытается поцеловать Марианну как влюбленный, а она принимает от него ласку как от покровителя. В традициях авантюрно-бытового романа Мариво поэтизирует усилия личности — яркой, энергичной, предприимчивой, жизнелюбивой. Провиденциальная вера писателя в конечную доброжелательность мира определяет принцип авторского отбора и соотнесения композиционных элементов. Мариво так отбирает и располагает события, что возникающие перед Марианной препятствия преодолеваются ею без ущерба для ее нравственного чувства. Магией художника он исправляет действительность, продлевая жизнь литературному жанру — авантюрно-бытовому роману: когда Марианна рискует вновь оказаться на улице без средств к существованию, ибо затянувшаяся игра с де Клималем близится к развязке, случайность в образе автора дарует ей долгожданную встречу с Вальвилем. В его особняке Марианна демонстрирует мастерство прирожденной актрисы, не впадая в преувеличения, которые позволили бы уличить ее во лжи. Эпизод построен на умолчаниях и глубокомысленных недомолвках, которые, по существу, скрывают от Вальвиля истинное положение вещей, однако интерпретируются им в желательном для Марианны смысле: Вальвиль все объясняет ее целомудренной скромностью. До своей встречи с Вальвилем Марианна считала де Клималя «только лицемером» и думала: «Пусть себе будет кем угодно, все равно ничего он от меня не добьется». Однако «после нежных речей племянника, молодого, привлекательного и любезного кавалера» Марианна может позволить себе не церемониться с назойливым ухажером и отослать ему через Вальвиля деньги и подарки: благородный жест, тщательно выверенный, представит ее в выгодном свете перед Вальвилем, мнением которого она теперь весьма дорожит. Но начиная с третьей части Марианна принимает важное для себя решение. Она выбирает достоинство, противопоставляя его жизни — игре случая, чему-то суетному, преходящему, относительному: «Наша жизнь, можно сказать, нам менее дорога, чем мы сами,— то есть чем наши страсти. Стоит только посмотреть, какие бури бушуют порою в нашей душе, и можно подумать, что существование — это одно, а жизнь — совсем другое». Душа и бушующие в ней страсти превращаются в экзистенциальную ценность, наполняют жизнь героини трудноопределимым содержанием именуемым талантом. Эта особого рода одаренность позволяет Марианне занять самостоятельную позицию по отношению к обыденному сознанию, погруженному в «заботы суетного света». Талант идет рука об руку с честностью, правдивостью, благородством. Он помогает героине обрести относительную независимость от обстоятельств. Однако в этом повороте сюжета намечается существеннейшее для романа XVIII века противоречие между авторским намерением и самостоятельным значением сюжетной ситуации. Автор от души желает героине успеха и часто приходит ей на помощь, к счастью, пока без особого ущерба для жизненной достоверности. «Совершенно очевидно,— замечает, например, современный исследователь творчества Мариво Марсель Арлан,— что в то время, как Мариво анализирует и объясняет свою героиню, выявляя скрытый механизм ее душевной жизни, психолог и моралист трудятся в ущерб романисту, ибо под термином «романист» я имею в виду писателя стендалевского типа, который ни на мгновение не выпускает из поля зрения того, что составляет неповторимое своеобразие его персонажей»[2]. Это внутреннее, всего лишь намечающееся нарушение законосообразности логики характера и логики жизни располагает роман Мариво у истоков двух романных традиций. Одна из них, которую можно было бы назвать традицией романа испытания[3], разрабатывает тему стойкости героя, противопоставляющего наработанное содержание своего внутреннего мира нивелирующим и обезличивающим обстоятельствам. Такова проблематика «Истории госпожи де Люз» Шарля Дюкло, «Истории одной современной гречанки» Антуана Прево, «Монахини» Дени Дидро, романов Юлии Крюденер и Коттен Софи Ристо, «Атала» Шатобриана. Другая, антивоспитательная традиция, напротив, воссоздает этапы моральной деградации героя, вверившегося демонизму «жизни как она есть». Таковы романы Кребийона-сына «Заблуждения сердца и ума», Пьера Жана Батиста Нугаре «Развращенная поселянка», Ретифа де Ла Бретона «Совращенный крестьянин» и «Совращенная крестьянка», романы маркиза де Сада, некоторые образцы «готического», а также «демонического» романа романтизма. Как и «Удачливый крестьянин», роман «Жизнь Марианны» остался незавершенным. Потому ли, что концовка ничего уже не прибавила бы к сложившемуся характеру героини и лишь отдала бы дань авантюрно-бытовой традиции, позволив читателю порадоваться за «сиротку», обретшую наконец свое место в жизни? Потому ли, что для того типа любовно-психологического романа, создателем которого по праву считается Мариво, любая положительная концовка превращается в пародию на сверхожидания, превосходящие даже самую головокружительную карьеру? Так или иначе, но в ряду дошедших до нас немногочисленных продолжений то, что принадлежит перу Мари Жанне Риккобони (1714— 1792),— наилучшее. И не только потому, что, полностью опубликованное в 1765 году, оно вызвало положительный отклик современников. Мадам Риккобони, написав не окончание, а продолжение «Жизни Марианны», обрывающееся на полуслове, воспроизвела не столько повествовательную манеру, сколько самый дух романа Мариво, поэтизирующего непрерывный процесс борьбы героя за ценность, куда более достойную, чем та, которую прославляли предшествующие романные традиции,— становление человеческой личности. Читателю, воспитанному на «реалистических» произведениях, изображающих всевластие обстоятельств, «Жизнь Марианны» должна показаться благородной сказкой, рассказанной человеком, исполненным наивной веры в убеждающую силу слова, способного переломить судьбу, ибо оно отстаивает все лучшее, что сумел увидеть и оценить пока еще верящий в себя и гордящийся собою XVIII век. А. П. Бондарев ЖИЗНЬ МАРИАННЫ, ИЛИ ПРИКЛЮЧЕНИЯ ГРАФИНИ ДЕ ***[4]  К ЧИТАТЕЛЮ Поскольку могут возникнуть подозрения, что эта история сочинена нарочно для развлечения читателей, я считаю долгом своим уведомить, что я сам узнал ее от своего приятеля, который поистине нашел рукопись, как будет сказано ниже, я же, со своей стороны, лишь подправил в ней кое-какие места, слишком уж туманные и небрежно написанные. С очевидностью явствует, что, будь это выдуманное сочинение, оно, несомненно, имело бы иную форму. Марианна не предавалась бы столь долгим и столь частым размышлениям; в повествовании было бы больше событий и меньше морали,— словом, автор приноравливался бы к обычному ныне вкусу публики, которая в книгах такого рода не любит раздумий и рассуждений. Раз речь идет о приключениях, так и подавай приключения[5], а Марианна, описывая свои приключения, нисколько не приняла это в расчет. Она не отказалась ни от каких размышлении, приходивших ей в голову по поводу событий ее жизни, причем рассуждения ее иной раз краткие, а иной раз весьма пространные,— как ей вздумается. Она предназначала рассказ о своей жизни какой-то подруге, которая, как видно, любила поразмыслить; к тому же Марианна ко времени своего повествования удалилась от света, а такое обстоятельство порождает в уме мысли серьезные и философские. Словом, вот произведение Марианны в чистом его виде, за исключением сделанных нами поправок в некоторых словах. Выпускаем в свет первую его часть, желая узнать, что скажут о ней. Если она понравится, вслед за ней появятся остальные части одна за другой, ибо они все готовы. ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Прежде чем обнародовать это повествование, надо сообщить публике, как а нашел его. Полгода тому назад я купил в нескольких лье от Ренна загородный дом, который в течение тридцати лет переходил из рук в руки и побывал во владении пяти или шести хозяев. Я приказал кое-что изменить в расположении комнат нижнего этажа и при переделках обнаружил в шкафу, устроенном в углублении стены, рукопись, состоявшую из нескольких тетрадей, в которой рассказана история, предлагаемая нами читателю,— вся она была написана женским почерком. Мне принесли эти тетради; я прочел рукопись вместе с двумя гостившими у меня друзьями, и с тех пор они непрестанно твердили мне, что надо эту историю напечатать; и я с этим согласен, тем более что она никого лично не затрагивает. По дате, обнаруженной нами в конце рукописи, видно, что история сия составлена сорок лет тому назад[6]; мы изменили имена двух особ, о коих в ней упоминается, ныне уже умерших. Хоть и не сказано о них было ничего обидного, но все же лучше убрать их имена. Вот и все, что я хотел сказать; краткое предисловие показалось мне необходимым, и я постарался написать его, как умел, ведь я совсем не сочинитель, и эти два десятка строк, вышедших из-под моего пера, будут единственным напечатанным моим произведением. Перейдем теперь к самому повествованию. Излагает в нем события своей жизни какая-то женщина; мы не знаем, кто она такая. Перед нами «Жизнь Марианны» — так эта дама называет себя в начале повествования; затем она титулует себя графиней; рассказ обращен к одной из ее подруг, имя коей не указано,— вот и все. ***** Когда я вам рассказала кое-какие случаи из своей жизни, я не ожидала, дорогой друг мой, что вы станете просить меня рассказать ее вам всю целиком, сделать из этого книгу и напечатать ее. Правда, жизнь моя довольно необычна, но я все испорчу, если стану ее описывать,— ведь где мне, скажите на милость, взять хороший слог? Правда, в свете находили, что я неглупа, но мне думается, дорогая, что ум мой из тех, которые хороши только в разговоре и совсем не пригодны для сочинительства. С нами, хорошенькими женщинами — а я была недурна собой,— дело обстоит так, что ежели у нас есть немножко ума, то мы становимся в глазах собеседников первостатейными умницами; мужчины превозносят каждое наше слово; слушая наши речи, они любуются нами, а что красиво, то мило. Я знала одну красивую женщину, всех очаровывавшую, никто на свете не умел так изъясняться, как она; такая собеседница казалась олицетворением живости и остроумия: знатоки были вне себя от восторга. Но вот она заболела оспой и, хотя выздоровела, стала рябой; и когда бедняжка вновь появилась в свете, ее уже сочли там несносной болтуньей. Вот видите, как ей прежде придавало ума хорошенькое личико! Быть может, и мне красота придавала его в те времена, когда меня называли умнейшею особой. Помню, какие в ту пору были у меня глаза. Думается, они больше блистали умом, нежели я сама. Сколько раз я ловила себя в разговоре на таких нелепостях, которые дурнушке не простились бы! Не сопровождай их игра лукавого личика, меня не стали бы осыпать комплиментами, как это бывало; и если бы оспа, обезобразив меня, открыла бы истинную ценность моих речей, они, сказать по правде, потеряли бы очень много. Не больше месяца тому назад, например, вы мне напомнили некий день (с тех пор прошло двенадцать лет), когда в застольной беседе все так восхищались моей живостью,— и что ж! — скажу по совести, я была просто легкомысленна. Поверите ли, иной раз я нарочно болтала всякий вздор, желая посмотреть, до какого предела доходит простодушие мужчин в отношении нас, женщин. Все мне удавалось превосходно, я уверяю вас, что в устах некрасивой особы мои сумасбродные речи показались бы достойными обитателей сумасшедшего дома: и, может быть, только моя привлекательность придавала особую прелесть самым удачным моим шуткам. Ныне, когда моя красота увяла, во мне, как я вижу, не находят особого ума, а между тем я теперь более довольна собою, чем прежде. Но раз вы желаете, чтобы я написала историю моей жизни, раз вы просите меня сделать это во имя нашей дружбы, я должна исполнить ваше желание; лучше уж мне наскучить вам, чем отказать в вашей просьбе. Кстати, я только что говорила о хорошем слоге, а ведь я не знаю, что это такое. Как его добиваются? Все ли книги написаны хорошим слогом ? Почему мне они чаще всего не нравятся? Вы считаете сносным слог моих писем к вам? Так я буду писать точно так же. Не забудьте своего обещания не говорить никому, кто я такая; я хочу, чтобы это было известно только вам одной. Пятнадцать лет тому назад я еще не знала, благородного ли я происхождения или нет и являюсь ли я незаконнорожденной или законным отпрыском. Такое начало, пожалуй, пристало роману, однако ж я рассказываю совсем не роман, я говорю правду, которую узнала от тех, кто меня воспитал. Однажды на почтовую карету, следовавшую в Бордо, напали дорогою грабители; двое мужчин, ехавших в ней, решили сопротивляться и ранили одного их нападавших, но были затем убиты вместе с тремя остальными седоками. Поплатились жизнью также кучер и форейтор, и в карете остались только каноник из Санса и я, которой было тогда самое большее два-три года. Каноник убежал, а я, лежа на откинутой дверце, издавала неистовые вопли, задыхаясь под телом женщины, которая, будучи раненой, все же пыталась бежать и, упав на дверцу, умерла, придавив меня собою. Лошади стояли, не шелохнувшись, и я добрых четверть часа оставалась в таком положении, не переставая кричать и не в силах высвободиться. Заметьте, что среди убитых было две женщины: одна, красивая, лет двадцати, а другая — лет сорока; первая великолепно одетая, а вторая — в такой одежде, какую носят горничные. Если одна из этих женщин была моей матерью, то, по всей видимости, ею являлась молодая и лучше одетая, поскольку, говорят, я на нее немного походила,— по крайней мере, так уверяли те, кто видел ее мертвой и видел также и меня, а они заметили к тому же, что я была одета слишком изящно для дочери служанки. Я забыла вам сказать, что лакей одного из кавалеров, ехавших в карете, раненный, бросился бежать через поле и, ослабев, упал у околицы ближайшей деревни, где он и умер, не сказав, у кого он служил; все, чего могли добиться от него перед тем, как он испустил дыхание,— что его хозяин и хозяйка убиты, но это ничего не раскрыло. Пока я кричала, придавленная трупом более молодой из двух женщин, мимо проехали в дилижансе пять или шесть офицеров; увидев, что возле неподвижно стоявшей кареты распростерты на земле несколько мертвых тел, услышав раздававшийся в карете плач ребенка, они остановились, ошеломленные столь ужасным зрелищем, а может быть, прикованные любопытством, которое нередко вызывает у нас что-либо страшное, или желанием узнать, отчего плачет ребенок, и оказать ему помощь. Они заглянули в карету, увидели там еще одного убитого мужчину и мертвую женщину, упавшую на откинутую дверцу, где, судя по моим крикам, была и я. Один из проезжих, как говорили впоследствии, настаивал на том, чтобы ехать дальше, но другой, взволнованный чувством сострадания ко мне, остановил спутников и, первым выйдя из дилижанса, отворил дверцу кареты; другие последовали за ним. Новое и ужасное зрелище поразило их: одной стороной лица мертвая придавила мое детское личико и залила его своей кровью. Оттолкнув убитую, они извлекли меня, всю окровавленную, из-под трупа. После этого нужно было решить, что ж делать со мной, куда девать меня; завидев вдали маленькую деревушку, путники решили доставить туда ребенка, и лакей понес меня на руках, закутав в плащ. Мои спасители намеревались препоручить меня приходскому священнику, для того чтобы он нашел кого-нибудь, кто согласится взять на себя заботу обо мне; но священник, к которому их проводили гурьбой все обитатели деревни, отсутствовал — он поехал навестить одного из своих собратьев; дома была только его сестра, девица весьма благочестивая, которая почувствовала ко мне такую жалость, что согласилась оставить меня у себя, пока ее брат не примет какого-либо решения; тут же был составлен протокол, излагавший все обстоятельства, о коих я вам рассказала, и написан он был каким-то представителем судебного надзора. Затем каждый из моих провожатых великодушно оставил для меня кое-какие деньги, их сложили в кошелек и передали сестре священника, после чего все уехали. Все, что рассказано здесь, я узнала от сестры священника. Я уверена, что вы трепетали, читая про эти события; действительно, нельзя, вступая в жизнь, испытать более страшные и более удивительные бедствия. По счастью, когда они постигли меня, я их не сознавала; ведь в двухлетнем возрасте дитя не имеет сознания. Не могу вам сказать, что сталось с каретой и что сделали с убитыми путешественниками; это меня не заботит. Нескольких грабителей через три-четыре дня схватили, но, в довершение всех бед, в карманах тех лиц, коих они убили, не обнаружили ничего, что могло бы установить мое происхождение. Тщетно просматривали реестр на почтовой станции, исписанный именами путешественников,— это ничему не помогло: из реестра получили сведения обо всех проезжих, за исключением двух лиц — дамы и кавалера, их фамилия, похожая на иностранную, ничего не открыла, да, может быть, они и не назвались настоящим своим именем. Установлено было лишь то, что они взяли пять мест: три для себя и для маленькой девочки и два для лакея и для горничной, которые тоже были убиты. Итак, мое происхождение стало непроницаемой тайной, и отныне я принадлежала лишь милосердию людскому. Чрезмерное мое несчастье привлекло довольно много сострадательных особ в дом священника, где находилась, ибо он, так же как и сестра его, согласился оставить меня у себя. Из всех соседних кантонов приезжали посмотреть на меня: людям хотелось знать, какова я собою, я стала предметом всеобщего любопытства; повинуясь своему воображению, посетители усматривали в моих чертах нечто, говорившее о пережитом мною приключении, у всех появлялся романический интерес ко мне. Я была изящна и миловидна; вы и представить себе не можете, как мне это служило на пользу, какой благородный и тонкий характер это придавало умилению, которое испытывали гости при виде меня. Какую-нибудь маленькую принцессу, оказавшуюся в несчастье, не могли бы ласкать более деликатно; я внушала людям почти что чувство почтения, а не жалости. Не могу и передать, какой пылкий интерес проявляли ко мне дамы; они соперничали меж собой: кто сделает мне подарок красивее, кто преподнесет мне платьице наряднее? Священник, который, хоть и был сельским священником, обладал большим умом и происходил из очень хорошей семьи, нередко говорил впоследствии, что при всем внимании, которое оказывали мне эти дамы, он никогда не слышал, чтобы они произносили слово «жалость» — слишком грубое, неприятное для их жеманной чувствительности. И если они толковали обо мне, то отнюдь не называли меня «эта девочка», а всегда говорили «это милое дитя». Заходила ли речь о моих родителях, неизменно предполагалось, что они иностранцы, бесспорно занимавшие у себя на родине самое видное положение; иначе и быть не могло — все считали это несомненным, словно они являлись очевидцами моего прошлого; насчет этого были некие соображения, которые каждая посетительница раздувала своими домыслами и верила в них, словно не сама же это и выдумала. Но все на свете стирается, даже и добрые чувства. Когда впечатления от моих несчастий уже не были так свежи, они меньше поражали воображение. От привычки видеть меня рассеялись фантазии, чрезвычайно лестные Для меня; у дам иссякло удовольствие выражать любовь ко мне, это было всего лишь развлечением, и через полгода «милое дитя» уже превратилось в «бедную сиротку», к которой охотно прилагали слово «милосердие»; говорили, что я заслуживаю сострадания. Все сельские священники пытались пристроить меня к кому-нибудь в своих приходах, потому что кюре, у которого я находилась, был человек небогатый. Но благочестие жалостливых дам было для меня менее благоприятно, чем их прихоть; мне их набожность приносила меньше пользы, и участь моя действительно была бы достойна жалости, если б кюре и его сестра не питали ко мне нежной привязанности. Моя воспитательница растила меня как родную свою. дочь. Я уже говорила, что они с братом были из очень хорошей семьи; говорили, что они потеряли свое состояние в судебной тяжбе и после этого брат укрылся в глухом сельском приходе, куда последовала за ним и сестра, так как они горячо любили друг друга. Обычно, когда говорят: племянница или сестра сельского священника, представляют себе женщину грубую, похожую на крестьянку. Но эта девица к числу таких особ не принадлежала: она была рассудительна, учтива и вдобавок исполнена добродетели. Помню, что у нее нередко катились из глаз слезы, когда она смотрела на меня, вспоминая все случившееся со мной, да и я, надо заметить, любила ее как родную мать. Признаюсь, что я была грациозна и пленяла милыми манерами, не свойственными обыкновенным детям; я отличалась кротким и веселым характером, изяществом движений, сообразительностью, хорошеньким личиком, сулившим, что я буду красивой, и это обещание исполнилось. Я обойду молчанием пору моего воспитания в нежном возрасте; когда я подросла, то научилась шить кое-какие женские наряды — искусство, весьма пригодившееся мне впоследствии. Мне уже было пятнадцать лет — приблизительно, ибо с точностью сказать это было нельзя,— как вдруг священник, пригревший меня, получил из Парижа от своего родственника, не имевшего иных наследников, кроме моих воспитателей, письмо, в котором, по его поручению, сообщалось, что он опасно болен, и этот родственник, часто подававший им вести о себе, просил, чтобы кто-нибудь — брат или сестра — поспешил приехать, если хотят застать его еще в живых. Наш кюре так высоко ставил свой долг пастыря, что не решился бросить приход и уговорил поехать сестру. Она сперва не собиралась брать меня с собою; но за два дня до своего отъезда, видя, что я печалюсь и горько вздыхаю, сказала мне: — Марианна, раз вас так огорчает разлука со мной, утешьтесь — я не хочу расставаться с вами и надеюсь, что брат будет со мною согласен. Мне даже пришли сейчас некоторые мысли о вашем устройстве: я намерена отдать вас в ученье в какую-нибудь мастерскую, ибо уже пора подумать о вашем будущем; пока мы с братом живы, вы всегда можете рассчитывать на нашу помощь, да и после смерти мы кое-что вам оставим, но этого недостаточно, много ли мы можем вам оставить? Родственник, к коему я еду и наследниками коего мы с братом являемся, думается мне, не очень богат, и вам нужно выбрать себе ремесло, дабы иметь средства к существованию. Я говорю с вами откровенно, потому что вы становитесь рассудительной девушкой, дорогая моя Марианна, и я очень хотела бы перед смертью иметь утешение, видя вас замужем за каким-нибудь честным человеком, или, по крайней мере, знать, что вы достигли положения, благоприятного для замужества: ведь будет справедливо, чтобы мне выпала эта радость. После таких слов как мне было не броситься в ее объятия! Я плакала, и она плакала, ведь лучше ее не было на свете человека, да и я, со своей стороны, отличалась добрым сердцем, каким оно осталось и до сей поры. Тут вошел в комнату кюре. — Это что такое? — сказал он сестре.— Кажется, Марианна плачет? Тогда она передала ему наш с нею разговор и сказала о своем намерении повезти меня с собою в Париж. — Что ж, я это вполне одобряю,— ответил он.— Но если она там останется, мы больше не увидим ее. Это очень больно, потому что я люблю это бедное дитя. Мы ее воспитали, я очень стар, и, быть может, мне придется проститься с нею навеки. Как видите, беседа была самой трогательной. Я ничего не ответила старику — лишь громко зарыдала. Это еще больше растрогало его, и, подойдя ко мне, он сказал: — Марианна, вы поедете с моей сестрой, так нужно для вашего блага, которое я должен всему предпочесть. Мы заменили вам родителей, коих господь не дозволил вам узнать, не знаете вы также и никого из своих родных; и от, пока мы живы, не делайте ничего, не посоветовавшись нами; если сестра моя устроит вас на хорошее место, она оставит вас в Париже, а в противном случае вам надо вернуться домой. Пишите нам при всех обстоятельствах, когда вам понадобятся советы, мы же вас никогда не бросим. Не стану передавать все то, что он говорил мне еще перед нашим отъездом, сокращу свой рассказ — боюсь, что все эти мелкие события моей юности будут докучны вам; они и впрямь не очень-то занимательны, и мне не терпится перейти к другому; ведь я так много должна вам рассказать и лишь из великой любви к вам принялась за свое повествование, которое окажется весьма долгим: придется мне извести много бумаги, но я не об этом тревожусь, а все думаю, как мне справиться со своей ленью. Ну что ж, двинемся дальше. Итак, мы с сестрою священника тронулись в путь. Вот мы и в Париже; надо было проехать почти через весь город, чтобы добраться до того родственника, о коем шла речь. Не могу вам передать, что я почувствовала, увидев большой шумный город, его народ и его улицы. Мне это показалось просто лунным царством[7]; я была сама не своя, прямо себя не помнила; я смотрела вокруг, широко раскрыв глаза от удивления, вот и все. Дорогой я несколько опамятовалась и тогда уж насладилась неожиданным зрелищем: чувства мои пришли в волнение, я была в восторге, что очутилась тут, я вдыхала воздух, веселивший мою душу. Все окружавшее меня так возбуждало мое воображение, так было мне приятно, и я полагала, что это множество разнообразных предметов сулит еще неведомые мне развлечения, что среди этого скопища домов меня ждут всякие удовольствия. Ну смотрите, разве не говорило во мне истинно женское чутье и даже предчувствия грядущих моих приключений? Судьба не замедлила возвестить мне о них; ведь о жизни такой женщины, как я, поистине надо говорить — судьба. Родственника, к которому мы ехали, уже не было в живых; нам сказали, что он скончался за сутки до нашего приезда. И это еще не все — его имущество опечатали, он запутался в делах, коими занимался; утверждали, что долгов у него больше, чем наличных денег. Не могу объяснить, как это доказывали,— такие подробности мне не известны, знаю лишь, что мы не могли остановиться в его доме — там все было описано, и после долгих споров, длившихся три или четыре месяца, нам заявили, что наследникам нечего надеяться получить хоть единый грош и надо пожалеть, что оставленная сумма не оказалась более значительной: тогда бы можно было расплатиться с долгами. Вот какое прекрасное путешествие мы совершили, не правда ли? Сестра священника пришла в такое огорчение, что даже заболела и слегла в той гостинице, где мы поселились. Увы! Горевала она так из-за меня: рухнули ее надежды, что это наследство даст ей возможность обеспечить меня; к тому же бесполезное путешествие исчерпало ее средства — деньги, привезенные ею с собой, растаяли; у брата ее, кроме прихода, ничего не было, и ему оказалось бы очень трудно прислать ей денег. И в довершение бед она заболела. Вот несчастье! Я слышала, как она горестно вздыхала; никогда еще моя дорогая воспитательница так не любила меня, ибо она видела, что меня надо еще больше жалеть, чем прежде; а я старалась ее утешить, осыпала ее ласками, очень искренними, так как была полна любви к ней: душа у меня была тоньше и более глубока, чем ум, хотя и ум был развит достаточно. Вы, конечно, понимаете, что больная поведала брату о нашей беде, а так как в жизни человека бывает полоса, когда несчастья с яростью обрушиваются на него (иначе и не скажешь), то вот через полтора месяца после нашего отъезда, в тот день, как этот почтенный кюре отправился навестить своих собратьев, с ним произошел несчастный случай: он упал, что нередко бывает опасно в пожилом возрасте, и с тех пор не мог оправиться, лежал прикованный к постели; тут еще пришли горестные вести от его сестры, и он совсем занемог, даже вынужден был просить, чтобы ему назначили преемника, а недуг этот отразился на его душевном и телесном состоянии. Однако он еще успел послать нам несколько денег, а после того нельзя уже было и числить его среди живых. Я до сих пор содрогаюсь, вспоминая об этих событиях; право же, судьба несправедлива к добродетельным людям, ибо в земной нашей жизни они знают только страдания. На выздоровление сестры почти уже не было надежды, а тут мы узнали о плачевном состоянии брата. При чтении письма, содержавшего это известие, она вскрикнула и лишилась чувств. Вся в слезах, я звала на помощь, она же, очнувшись, не проронила ни единой слезинки. С тех пор я видела в ней лишь мужественное смирение; сердце моей воспитательницы стало тверже, в нем была теперь не прежняя ее вечно беспокойная нежность ко мне, а глубокая любовь добродетельной души, с доверием вручавшей участь мою вседержителю. Когда обморок ее прошел и мы остались одни, она велела мне подойти к ней ближе, потому что ей надо поговорить со мной. Позвольте мне, дорогой друг, передать часть ее речей; воспоминание о них мне дорого доныне, и ведь то были последние ее слова. — Марианна,— сказала она мне,— у меня больше нет брата; хотя он еще не скончался, но и для вас и для меня его как бы уже нет в живых. Чувствую также, что скоро вы потеряете и меня; на то божья воля, и, как бы ни было печально ваше положение, меня утешает вера, что вы останетесь под покровом господа, и это ценнее моих забот. Может быть, я протяну еще какое-то время, может быть, умру при первом приступе слабости. (Как верно она угадала!) Я не решусь передать вам деньги, оставшиеся у меня: вы слишком молоды и вас могут обмануть; я хочу вручить их тому монаху, который навещает меня; я попрошу его благоразумно распорядиться ими для ваших нужд; он наш сосед; если он не придет сегодня, вы сходите за ним завтра, и я поговорю с ним. Вот единственная предосторожность, которую мне остается принять ради вас. А теперь я хочу сказать вам одно: будьте всегда целомудренны. Я воспитала вас в любви к добродетели; если вы сохраните эту основу вашего воспитания, помните, Марианна, вам достанется в наследство величайшее сокровище; ведь с ним будет богата ваша душа. Правда, дитя мое, это не помешает вам остаться бедной в смысле материальном, и, быть может, вам придется трудно в жизни; но возможно также, что господь еще и на этом свете вознаградит вас за ваше благоразумие. Добродетельные люди встречаются редко, но не редкость встретить людей, почитающих добродетель; тем более что в жизни найдется множество обстоятельств, когда она бывает совершенно необходима. Например, жениться мужчины хотят только на честной девушке. Она бедна? Что ж, человек нисколько не опозорит себя, взяв ее замуж. А если у нее есть богатство, но нет добродетели, женитьба на ней — бесчестье; и мужчины всегда будут держаться такого мнения, это сильнее их, дочь моя, а потому вы когда-нибудь займете подобающее вам место; к тому же добродетель так сладостна, так утешительна для сердца тех, кто служит ей. И если даже они навсегда останутся неимущими, бедность их длится недолгий срок,— ведь жизнь коротка! Мужчины, больше всех насмехающиеся над тем, что они называют благоразумием, однако ж весьма дерзко обходятся с соблазненной ими женщиной, они приобретают право нагло держать себя с нею и наказывают ее таким образом за распутство, чувствуя, как она беспомощна, безоружна перед ними, как унижена утратой добродетели, над которой они насмехались; а право же, призови женщина на помощь рассудок, она не знала бы подобных мучений. Ведь подумать только, кто согласился бы избавиться от нужды ценою подлости? Тут вошел кто-то из живущих в доме и прервал больную. Быть может, вам любопытно знать, что я отвечала ей. Ничего. У меня не было на это сил. Ее речи и мысли мои о грозящей ей смерти потрясли меня, я прильнула к ее руке и без конца осыпала ее поцелуями. Вот и весь мой ответ. Но я ничего не упускала из ее наставлений, и они так запомнились мне, что я передаю их вам почти дословно, ибо они глубоко запали мне в душу; и то сказать, ведь мне было по меньшей мере пятнадцать с половиной лет, и у меня уже доставало ума, чтобы понимать эти назидания. Перейдем теперь к тому, как я применила их в жизни. О скольких безумствах мне придется вскоре рассказать вам! Ужели всегда мы становимся благоразумны лишь в ту пору жизни, когда благоразумие перестает быть заслугой! Что означает выражение: «Он уже вошел в разум», которое мы употребляем, говоря о ком-нибудь? Неверное выражение. В юности мы относимся к разуму, словно к прекрасной драгоценности, на которую мы часто смотрим, которую ценим, но никогда ею не пользуемся. Простите мне мои маленькие рассуждения, я и впредь мимоходом буду делиться ими — ведь своими слабостями я заслужила право порассуждать о них. Двинемся, однако, дальше. До сих пор я жила на чужом попечении, а теперь мне надлежало самой содержать себя. Сестра священника сказала мне, что она боится умереть при первом приступе сердечной слабости,—и это были пророческие слова. Я не легла спать в эту ночь, я бодрствовала у постели больной. Она довольно спокойно спала до двух часов ночи, а тогда я услышала, что она стонет, я подбежала, заговорила с ней, она уже не в состоянии была ответить. Она лишь сжимала мне легонько руку, и на ее лицо уже легла тень смерти. Ужас овладел мною. Как страшна была уверенность, что я потеряю ее; у меня помутился разум: никогда в жизни я не переживала столь страшной минуты; мне казалось, что весь мир обратился в пустыню и я осталась в ней одна. Я поняла, как я люблю ее и как она меня любила; все это столь живо обрисовалось в моем сердце, что образ этот привел меня в отчаяние. Боже мой! Сколько горя может вместить человеческая душа, до какой степени доходит наша чувствительность! И когда я думаю о своей жизни, меня, признаться, больше всего удручают воспоминания о пережитых утратах — из-за них-то и развилась во мне склонность к уединению, в котором я живу теперь. Я совсем не умею философствовать и нисколько этим не огорчаюсь, так как полагаю, что разглагольствования ни к чему не приводят; люди, чьи рассуждения о высоких предметах я слышала, конечно, очень умны; но мне кажется, что в иных вопросах они похожи на разносчиков новостей, которые сами сочиняют новости, когда таковых не имеют, или подправляют услышанные вести, если те им не нравятся. Я, со своей стороны, полагаю, что лишь чувство может подать нам сколько-нибудь верные вести о том, что творится в нас,— право, не следует слишком доверяться уму, который обо всем судит по-своему, ибо он великий выдумщик. Но поспешим вернуться к нашему повествованию; мне очень стыдно за свое рассуждение, записанное здесь, а вместе с тем я горжусь, что оно пришло мне на ум; вот увидите, я еще войду во вкус,— ведь во всем, как говорится, труден только первый шаг. Да и почему бы мне, право, не заняться размышлениями? Только потому, что я женщина и ничего не знаю? Здравым смыслом могут обладать оба пола; я не собираюсь никого поучать; мне уже за пятьдесят; а один почтенный и весьма ученый человек недавно говорил мне, что хоть я ничего не знаю, а все же я не более невежественна, чем те, кто знает больше моего. Да, да, так сказал первостепенный ученый[8]; люди весьма гордятся своими познаниями в науках, но все же бывают минуты, когда истина вырывается у них из сердца и когда они так устают от своего высокомерия, что охотно расстаются с ним, желая подышать свободно, как дышат самые обыкновенные невежды: у них становится легче на душе; а мне ужасно хотелось сказать хоть немного, что я думаю о них. Итак, мне было мучительно больно, когда я увидела, что добродетельная женщина, которой я обязана столь многим, умирает; хоть она и говорила мне о грозящей ей смерти, я никак не могла вообразить, что ее болезнь смертельна. Мои стенания разнеслись по дому и всех разбудили; хозяин с хозяйкой, угадывая истину, встали и постучались к нам; я безотчетно отворила дверь; со мной говорили, а я только рыдала вместо ответа; скоро, однако, они поняли, что привело меня в такое отчаяние, и попытались помочь умирающей, а может быть, уже и умершей, ибо она не шевелилась; через полчаса стало ясно, что она мертва. Пришли слуги, поднялся шум, и тут я потеряла сознание; меня перенесли в соседнюю комнату, но я этого не почувствовала. Не стану говорить, в каком я была затем состоянии,— вы и сами догадаетесь, а мне и до сих пор грустно рассказывать об этом. И вот я осталась одна; единственным руководителем моим был опыт девушки, которой пошел, вероятно, шестнадцатый год. Так как покойная выдавала меня за свою племянницу и с виду я была рассудительной девушкой, мне представили отчет якобы во всем имуществе, оставшемся после нее,— оно было так невелико, что не требовалось особых церемоний для его передачи, даже если бы мне действительно отдали все, что было. Однако ж часть белья и кое-какие мелочи оказались украденными; а из денег, которых, как я знала, оставалось около четырехсот ливров, похитили, думается, добрую половину; я пожаловалась на это, но очень робко, не решаясь настаивать. Да и в эти горестные дни сердце у меня ни к чему не лежало. Раз не было возле меня никого, кто принял бы участие во мне и в моей жизни, я и сама о себе не думала; такое состояние духа походило на спокойствие, правда весьма плачевное. При подобном спокойствии человек более достоин жалости, нежели при самом бурном отчаянии. Все в доме, по-видимому, весьма сочувствовали мне, в особенности хозяин и хозяйка, приходившие ласково утешать меня и, однако ж, сумевшие нажиться на моем несчастье; в жизни полным-полно подобных людей: в общем, никто не выказывает столько ревностного желания смягчить ваши страданья, сколько мошенники, причинившие их вам и получающие от них выгоду. Я позволила продать платья покойной, за которые мне дали, сколько хотели, и вот прошло уже две недели с того дня, как умерла моя дорогая тетушка, как ее называли люди, дорогая моя матушка, как я охотно называла бы ее, или, вернее, мой единственный друг, ибо нет наименования выше этого, нет сердца более нежного, более верного, нежели сердце друга, воодушевленное искренней любовью; да, прошло уже две недели после смерти моего друга, а я все еще проживала в гостинице, не зная, что станется со мною, и не заботясь о будущем, как вдруг монах, о котором я уже упоминала, часто навещавший покойную, а за последнее время тоже хворавший, зашел узнать, как она себя чувствует. Его опечалила весть о ее смерти, а так как он был единственный человек, знавший тайну моего происхождения, которую покойная сочла уместным открыть ему, и так как мне было это известно, я обрадовалась его приходу. Его чрезвычайно огорчило мое несчастье и обеспокоило то, что, подавленная горем, я так мало думаю о себе; он очень трогательно поговорил со мной об этом и указал, каким опасностям я подвергаю себя, живя в одиночестве в этой гостинице, не имея ни в ком на свете поддержки; действительно, положение тем более становилось опасным для меня, что я отличалась большой миловидностью и была в том юном возрасте, когда едва расцветшая девичья красота чарует своей невинностью и свежестью. Речи его произвели на меня должное впечатление: у меня раскрылись глаза, я поняла свое положение и встревожилась, думая о будущем; множество странных мыслей приходило мне в голову. — Куда же мне деваться? — сказала я своему гостю, заливаясь слезами.— У меня нет ни одного близкого человека, я не знаю, чья я дочь и есть ли у меня родственники! У кого мне просить помощи? И кто обязан оказать ее мне? Что я буду делать, уйдя отсюда? Денег моих хватит ненадолго, меня могут обворовать, ведь у меня впервые деньги в руках, и я первый раз самостоятельно трачу их. Доброжелательный монах не знал, что и ответить; под конец мне даже показалось, что я становлюсь ему в тягость, поскольку я заклинала его стать моим руководителем; ведь эти благожелатели, наговорив несчастному всяких наставительных слов, считают, что сделали для него все, что могли. Возвратиться в деревню было бы сущим безумием, У меня уже не было в ней пристанища; я нашла бы там лишь впавшего в детство старца, бедняка, продавшего все, чтобы послать нам те деньги, какие мы недавно получили, и доживавшего теперь последние дни под опекой своего преемника которого я не знала, который меня не знал и, уж во всяком случае, был равнодушен к моей участи. Мне нечего было рассчитывать на поддержку с его стороны, и, право у меня голова закружилась от страха. Наконец, монах, прикидывая и обдумывая всяческие возможности, вспомнил об одном почтенном, сострадательном и благочестивом человеке, посвятившем себя, как он говорил, добрым делам, и обещал завтра же поговорить обо мне с этим благодетелем. Но я ничего и слышать не хотела, подобное обещание не успокаивало меня, я не могла ждать до завтра; я плакала, молила; монах хотел уйти, я уцепилась за него, упала перед ним на колени. — Не откладывайте до завтра,— твердила я,— уведите меня отсюда сейчас же, или я дойду до отчаяния. Зачем мне быть здесь, скажите? У меня уже украли часть моих вещей, может быть, ночью украдут все остальное; может быть, похитят меня самое, я боюсь за свою жизнь, я боюсь всего и ни за что здесь не останусь, скорее умру, убегу отсюда, и вам же будет неприятно. Тогда монах, оказавшись в крайне затруднительном положении, видя, что ему не избавиться от меня, остановился, подумал недолго, а затем взял перо, бумагу и написал письмо тому человеку, о котором говорил мне. Он прочел мне свое послание. Оно звучало весьма убедительно: всеми святыми он заклинал этого человека прийти в нашу гостиницу. «Господь приуготовил для вас доброе дело, самое ценное в его глазах и самое достойное из всех благодеяний, когда-либо совершенных вами». И чтобы сильнее возбудить сострадание ко мне, монах указал, какого я пола, сколько мне лет, какая у меня наружность и какие опасности могут проистекать либо из моей собственной слабости, либо вследствие подстерегающих меня обольщений. Когда письмо было написано, я послала его по указанному адресу и в ожидании ответа караулила монаха в своей комнате, так как твердо решила, что не проведу больше ни одной ночи в этом доме. Не могу сказать вам в точности, что именно страшило меня и почему обуял меня неодолимый страх; знаю только, что передо мной все вставала физиономия хозяина гостиницы, в которую до сих пор я не очень вглядывалась, а теперь находила в ней ужасные приметы; физиономия его жены казалась мне мрачной, угрюмой, слуги с виду были отчаянные негодяи. Словом, все эти лица вызывали у меня трепет, я не могла справиться с собой; в мыслях мне рисовались шпаги, кинжалы, убийства, грабежи, оскорбления; кровь леденела у меня в жилах, так ужасны были опасности, которые я представляла себе: ведь когда заговорит воображение, горе уму, коим оно управляет. Я поделилась с монахом своими черными мыслями, но тут явился наш посланный и сообщил, что карета почтенного человека, о котором шла речь, ждет нас у дверей, а сам он не мог ни написать, ни прийти сюда, так как был занят важным делом, когда получил наше письмо. Тотчас же я сложила свои вещи; право, мне словно спасли жизнь; я велела позвать хозяина и хозяйку, приводивших меня в такой ужас; по правде сказать, оба они не отличались благообразной наружностью, и воображению моему нетрудно было превратить ее в отталкивающую. Во всяком случае, она навсегда врезалась мне в память: эти лица все еще у меня перед глазами, и в жизни мне встретилось несколько честных людей, которых я терпеть не могла только потому, что их лица чем-то напоминали мне физиономии тех трактирщиков. Мы с монахом сели в карету и скоро приехали к вышеупомянутой особе. Это был пожилой человек лет пятидесяти — шестидесяти, довольно еще хорошо сохранившийся, очень богатый, с мягким и серьезным лицом, скорбное выражение коего мешало заметить чрезмерное дородство сей важной персоны. Он принял нас любезно и запросто, без лишних приветственных речей обнял монаха; затем бросил взгляд на меня и предложил нам сесть. Сердце у меня колотилось; сама не своя от стыда и смущения, я не осмеливалась поднять глаза; юное мое самолюбие было уязвлено, я не понимала, что со мной. — Ну, в чем же дело? — спросил хозяин дома, чтобы начать разговор, и, взяв монаха за руку, пожал ее с сокрушенным видом. Тогда монах рассказал ему мою историю.— В самом деле, приключения поистине необычайные и положение этой девицы плачевное! — воскликнул хозяин дома.— Вы правильно написали мне, отец мой, что оказать ей услугу будет самым добрым делом. Я тоже так думаю: по множеству причин она больше нуждается в поддержке, чем кто-либо другой, и я очень благодарен, что вы за помощью обратились именно ко мне; благословляю то мгновение, когда вас осенила эта мысль, ибо я растроган тем, что услышал сейчас. Давайте посмотрим, как нам взяться за дело. Сколько лет вам, дорогое дитя? — добавил он обращаясь ко мне тоном сердечным и жалостливым. В ответ я лишь тяжко вздохнула, так как не в силах была говорить. — Не горюйте,— сказал он мне,— будьте мужественны, я очень рад быть вам полезным. Да ведь на все воля божья, не надо роптать на провидение. Скажите же мне, сколько вам лет — хотя бы приблизительно. — Пятнадцать с половиной,— ответила я — а может быть, и больше. — В самом деле,— сказал он, обернувшись к монаху — с первого взгляда ей можно дать и больше; по лицу видно, что она благонравна и умна; даже хочется верить, что она знатного рода. Право, как велики ее несчастья! Неисповедимы пути твои, господи! Но обратимся к самому неотложному,— продолжил он после некоторого молчания, преклонившись в мыслях перед начертаниями создателя.— Поскольку у вас нет никакого состояния, вам надо решить, каким делом вы хотите заняться. Покойная ваша воспитательница не выражала касательно этого своей воли? — Она имела намерение,— ответила я,— отдать меня в ученье в какую-нибудь мастерскую. — Отлично,— заметил он,— я одобряю ее намерение. Отвечает ли оно вашим вкусам? Скажите откровенно. Вам может подойти и что-нибудь другое; вот, например, моя невестка, особа весьма рассудительная, живущая в полном достатке, лишилась девушки, состоявшей у нее в услужении; невестка очень ее любила и, конечно, благодетельствовала бы ей впоследствии; если бы вы согласились занять ее место, я уверен, что невестка с удовольствием взяла бы вас. Такое предложение вогнало меня в краску. — Увы, сударь! — сказала я.— Хотя у меня ничего нет и я даже не знаю, кто я такая, все же, мне кажется, я предпочту умереть, чем стать чьей-нибудь служанкой; будь у меня отец и мать, я, думается, не только никому не прислуживала бы, но сама бы имела слуг. Я сказала это очень грустным тоном, со слезами на глазах и, зарыдав, добавила. — Раз я обязана зарабатывать себе на жизнь, я готова взяться за самое скромное и самое трудное ремесло, лишь бы чувствовать  себя свободной, чем пойти в горничные, хотя бы это и сулило мне богатство. — Успокойтесь, дитя мое,— ответил мне он. — Хвалю вас за ваш образ мыслей, ибо он свидетельствует о вашем мужестве и вполне позволительной гордости. Но не надо заходить в этом чувстве за пределы благоразумия: какие бы лестные догадки о вашем происхождении ни возникали у людей, это не дает вам никакого положения в обществе, и вы должны посчитаться с таким обстоятельством; однако ж мы последуем намерениям вашей воспитательницы, которую вы потеряли; это обойдется дороже, так как вам надо будет платить за свое содержание; но это не важно, нынче же вы будете устроены: я сведу вас в мастерскую белошвейки, снабжающей меня бельем, и она радушно примет вас. Ну как? Вы довольны? — Да, сударь,— ответила я. — Никогда я не забуду ваших благодеяний. — Воспользуйтесь ими,— промолвил монах, до сих пор предоставлявший нам одним вести разговор,— и своим поведением вознаградите благодетеля за его благочестивые заботы о вас. — Боюсь,— заговорил опять хозяин дома, судя по всему человек набожный и совестливый,— очень боюсь, что помощь этой девице совсем не будет заслугой с моей стороны, так как меня очень трогают ее несчастья.— И, поднявшись, он сказал: — Не станем терять времени, а то опоздаем, поедемте к той белошвейке, о коей я говорил вам, барышня, вы же, отец мой, можете теперь удалиться, я вам отдам точный отчет в судьбе сокровища, которое вы мне доверили. Тут монах простился с нами, запинаясь от волнения. Я поблагодарила его за понесенные им труды, и вот мы с моим благодетелем уже едем в карете. Мне очень хотелось бы рассказать, что творилось во мне и как подействовала на меня эта беседа, из коей я передала вам лишь малую часть, ибо в ней говорилось и многое другое, очень обидное для меня. Надо вам сказать, что, при всей моей юности, душа у меня была гордая, воспитатели мои обращались со мной ласково и даже уважительно, и меня просто ошеломил подобный разговор. Люди совершают свои благодеяния весьма неуклюже и унизительно для тех, кому они оказывают их! Вообразите себе, как целый час толковали о моей нищете, о состраданий, которые я внушала, да о том, что было бы великой заслугой перед небом сделать доброе дело и помочь мне; говорилось, как христианская вера требует, чтобы обо мне позаботились а потом шли высокопарные рассуждения о милосердии напыщенно выражались ханжеские чувства. Никогда сострадание так хвастливо не выставляло напоказ свои печальные обязанности; сердце у меня разрывалось на части от стыда; и раз уж я заговорила об этом, то замечу, что зависеть от помощи иных людей весьма мучительная пытка,— как назвать иначе милосердие, которое не соблюдает душевной деликатности с неимущим и, прежде чем облегчить его нужду, уязвляет его самолюбие? Хороша добродетель, которая доводит до отчаяния своего подопечного! Можно ли считать милосердными всех, кто занимается благотворительностью? Никак нельзя! «Когда вы сначала покопаетесь в подробностях моих бедствий,— сказала бы я этим людям,— когда вы покажете мне всю мою нищету да истерзаете меня церемониалом ваших расспросов, вернее допросов, и лишь тогда окажете мне помощь, разве это, по-вашему, доброе дело? Нет, это ненавистная, грубая благотворительность, которой люди занимаются напоказ, а не по велению чувства». Я кончила; пусть те, кто нуждается в наставлении по этой части, воспользуются моим уроком,— я даю его от чистого сердца, ибо говорю по своему горькому опыту. Я остановилась на том, что села со своим благодетелем в карету, чтобы ехать к белошвейке; помню, что дорогой он все расспрашивал меня, а я отвечала ему тихим и грустным голосом; я не осмеливалась пошевелиться, съежилась так, что почти не занимала места, и на сердце у меня была тоска. Однако ж, несмотря на удрученное мое состояние, я заметила, что мой спутник говорит со мною о странных предметах, я дивилась его речам; как мне казалось, он сразу смягчился, стал более любезным, нежели наставительным, более щедрым, чем милосердным,— право, он совсем изменился. — Я вижу, вы очень стесняетесь меня,— говорил он,— мне совсем не хочется, чтобы вы так смущались, дорогая моя девочка; иначе вы вскоре возненавидите меня, хотя я желаю вам только добра. Наша беседа с этим монахом повергла вас в уныние — в ревностной заботе этих людей о ближнем нет ничего утешительного, она сурова, как и они сами, приходится приноравливаться к ним. Но у меня от природы доброе сердце; поэтому вы можете смотреть на меня как на своего друга, как на человека, сочувствующего вам от всей души и стремящегося заслужить ваше доверие, вы слышите? Я оставляю за собой право давать вам кое-какие советы, но совсем не хочу, чтобы они пугали вас Я вам скажу, например, что вы очень молоды и хороши собой и два этих прекрасных качества навлекут на вас преследование первого попавшегося ветрогона, который вас увидит. Но, право, вы поступите опрометчиво если станете его слушать ибо это ни к чему хорошему не приведет и не заслуживает вашего внимания, вам надлежит думать о своей будущности о том, что может послужить вам на пользу. Я знаю девушкам вашего возраста очень приятно, когда они нравятся молодым людям и вы, я уверен в том, будете нравиться без всяких ухищрений с вашей стороны, но не старайтесь, по крайней мере, нравиться всем на свете, особенно сонму молодых воздыхателей, на коих вам в вашем положении и смотреть-то не годится. Надеюсь, в словах моих нет чрезмерной суровости? — продолжал он с непринужденным видом и взял меня за руку, а руки у меня были красивые. — Нет, нет сударь,— ответила я. Увидев, что я без перчаток он добавил: — Я хочу купить вам перчатки, это сохраняет руки, а такие хорошенькие ручки надо беречь. И тут он велел кучеру остановиться у лавки и купил несколько пар перчаток, которые мне пришлось примерять при его содействии, так как он непременно хотел помочь мне в этом деле Я покорно принимала его помощь, но краснела за свое послушание — краснела, сама не зная почему, чутьем угадывая, что за этой любезностью таится что-то нехорошее. Приведенные мною обстоятельства как будто и мелочи, но я говорю о них, потому что это не такие уж пустяки, как может показаться. Наконец мы приехали к белошвейке, которая показалась мне довольно миловидной; она согласилась принять меня в ученье, договорившись с моим благодетелем об условиях оплаты за мое содержание. Помнится, он долго беседовал с нею в сторонке, но я и знать не знала, о чем они толковали, а потом он простился, сказав, что скоро навестит нас, и поручив меня заботам хозяйки; после того как он ушел, она показала мне маленькую комнату, где я и сложила свои пожитки, там я должна была спать вместе со своей товаркой по мастерской. Чтобы мое повествование было всем понятнее, нужно назвать имя хозяйки мастерской. Ее звали госпожа Дютур; она была вдова и, думается, не старше тридцати лет; эта веселая толстушка казалась с виду приятнейшей особой, да такой она и была. Домочадцы госпожи Дютур состояли из ее сынишки лет шести-семи, служанки и девицы по имени Туанон, продавщицы в ее лавке. Упади я на землю с облаков, и то я не была бы так потрясена; при некоторых печальных обстоятельствах люди чувствительные больше бывают удручены, чем другие, ибо все, что с ними случается, проникает им в душу; их охватывает унылое оцепенение как то было и со мной; госпожа Дютур изо всех сил старалась подбодрить меня: — Да ну же, мадемуазель Марианна (она уже спросила, как мое имя, кругом вас добрые люди, не горюйте, я люблю, когда все веселы. Что вас так огорчает? Вам здесь не нравится? Я же как только вас увидала, почувствовала к вам дружескую приязнь; а вот смотрите — Туанон, славная девушка, познакомьтесь с ней. Так она говорила со мной за ужином, но в ответ я лишь тихонько склоняла голову и вместо благодарности ласково улыбалась. Иногда я даже принуждала себя сказать: «Вы очень добры», но в действительности чувствовала себя не на своем месте, я совсем не создана была для такой компании. В откровенности этой женщины я чувствовала что-то грубое, отталкивающее. До сих пор я жила лишь в обществе сельского священника и его сестры, их-то никак нельзя было назвать светскими людьми; манеры у них были простые, но отнюдь не вульгарные, речи — степенные и полные здравого смысла; эти честные люди, жившие совсем небогато, говорили, как умели, и поскольку я не видела ничего иного, более изысканного, то считала их повадки наилучшими в мире; теперешние же мои сотрапезники совсем мне не нравились, они говорили на каком-то грубом жаргоне, резким тоном, оскорблявшим мой слух. Я уже полагала, что на свете, наверно, есть воспитанные люди, получше этой братии, и вздыхала, думая о таком обществе, хотя его и не знала. Скажите, откуда взялись у меня подобные притязания? Как появилась эта тонкость чувств? Быть может, она была у меня в крови? Вполне возможно; а может быть, она развилась оттого, что я пожила в Париже? Это тоже возможно: ведь есть восприимчивые души, коим не надо много показывать, чтобы научить их чему-либо: увидев немногое, они сразу догадываются обо всем, что могли бы увидеть. По натуре я отличалась деликатностью чувств — уверяю вас, особенно в том, к чему у меня было призвание, как, например, к светской жизни. Я никого не знала в Париже, я видела в нем лишь улицы, но по этим улицам проходили люди всякого рода, проезжали кареты, а в них я замечала особ, принадлежавших к незнакомому, но как будто не чуждому мне кругу. В самом деле, во мне таилась некая природная склонность к этому новому миру, и стоило мне столкнуться с ним, как я почувствовала к нему влечение — я словно встретила то, что искала. Вам, разумеется, понятно, что при таких наклонностях мне совсем не подходило общество госпожи Дютур, так же как и ее подручной мадемуазель Туанон, долговязой девицы, которая то и дело вытягивалась в лавке во весь рост, отмеряя аршином полотно со всею возможной точностью и аккуратностью; она вся была поглощена своим занятием, у нее мысли не заходили дальше аршина. А я оказалась бестолковой в швейном деле и поминутно выводила ее из себя. Право, стоило посмотреть, с каким важным видом она выговаривала мне, с какой гордостью знатока поправляла меня, но беда в том, что от ее наставлений я становилась еще более неловкой, потому что само ремесло делалось мне еще противнее. Как я уже говорила, мы с нею помещались в одной комнате, и она охотно поучала меня, как можно преуспеть в жизни; рассказывала, как живут ее родители, какой у них достаток, каковы оба они нравом, какие подарки они сделали ей к Новому году. Затем она заводила разговор о своем поклоннике, красивом малом, и, случалось, предлагала мне прогуляться; и, хотя мне совсем не хотелось идти с ней, я отвечала, что буду очень рада. В ее разговорах не бывали забыты и сердечные дела госпожи Дютур; оказалось, что ее возлюбленный охотно бы на ней женился, но средств у него недостаточно, и, дожидаясь, пока к нему придет богатство, он частенько навещает нашу хозяйку, охотно обедает у нее, и она закармливает его всякими вкусными яствами. Рассказываю об этом для вашего развлечения, а если такие пассажи вам скучны, пропускайте их. Господин де Клималь (так звали человека, поместившего меня к госпоже Дютур) появился через три-четыре дня. Мы с мадемуазель Туанон были тогда в нашей комнате, она мне показывала свои наряды, но из приличия тотчас же удалилась, как только вошел мой гость. — Ну что, мадемуазель, как вы здесь поживаете? — спросил он. — Ничего, сударь,— ответила я,— надеюсь, я привыкну. Мне очень хочется, чтобы вы были довольны, так как я полюбил вас всем сердцем, вы мне сразу понравились и я готов дать этому всяческие доказательства. Бедная девочка! Я с удовольствием окажу вам любую услугу! Но мне желательно, чтобы вы чувствовали дружескую приязнь ко мне. — Я была бы очень неблагодарной, если б не питала к вам приязни,— заметила я. — Нет, нет,— возразил он,— причиной тому может оказаться не ваша неблагодарность, а то, что вы не чувствуете себя со мной так свободно, как бы я хотел. — Я хорошо знаю, с каким почтением должна относиться к вам,— заметила я. — Еще не известно, должны ли вы так уж почитать меня, ведь мы не знаем, какого вы происхождения. Но, Марианна,— добавил он, взяв меня за руку и чуть-чуть пожимая ее,— разве не держали бы вы себя запросто с каким-нибудь другом, который желал бы вам столько же добра, сколько я вам желаю? Позвольте спросить вас: ведь вы говорили бы ему о ваших чувствах, ваших вкусах, вам приятно было бы видеть его? Почему же вам не вести себя так же и со мною? О, тут необходимо навести порядок, или мы с вами поссоримся. Да, кстати, я забыл дать вам денег. И, сказав это, он вложил мне в руку несколько луидоров. Я сначала отказывалась, заявив, что у меня еще осталось немного денег после покойной моей воспитательницы, но он все же заставил меня взять. Я приняла эти деньги со стыдом, ибо они унижали меня, но мне не приходилось слушаться чувства гордости, раз передо мной был человек, взявший на себя заботу обо мне, бедной сиротке, и, казалось, желавший заменить мне отца. И, сделав глубокий реверанс, я приняла его дар. — Ах, дорогая Марианна, оставим эти реверансы, покажите мне иначе, что вы довольны. Сколько реверансов вы мне сделаете за новое платье, которое я собираюсь купить вам, а? Помнится, я не очень обрадовалась его обещанию купить мне новое платье, но он сказал это так благодушно и шутливо, что, признаюсь, завоевал мое сердце. У меня исчезло чувство отвращения, его место заняла горячая признательность; я бросилась к нему по доброй воле и, чуть не плача от умиления, поцеловала его в плечо. Мой порыв привел его в восторг, и, взяв меня за руку, он с превеликой нежностью поцеловал ее мне это показалось опять-таки странным, однако, будучи в ту минуту взволнованной, я сочла его поцелуй своеобразным выражением добросердечия — он удивил, но ни в чем не просветил меня. Как бы то ни было, я теперь разговаривала более непринужденно, и эта непринужденность придавала мне новую прелесть, еще незнакомую господину де Клималю; время от времени он останавливался и смотрел на меня с нежностью, по-прежнему казавшейся мне чрезмерной, хотя я и не понимала ее затаенного смысла. Я еще и не могла тогда ничего разгадать, мое воображение уже нарисовало образ этого человека, и хотя я видела что он восхищен мною, почему бы моя юность, несчастное мое положение, мой ум и моя миловидность не могли внушить ему вполне невинную приязнь ко мне? Разве нельзя проникнуться нежной дружбой к молодой особе моего возраста, чьим попечителем человек хочет стать? Покровителю любо видеть ее достоинства: ведь в таком случае благодеяния приносят ему больше чести; словом, нам обычно нравится, когда на предмет нашего великодушия приятно смотреть; у благодетеля может возникнуть тогда вполне естественная нежность к своей подопечной, и девушка, которой уже идет шестнадцатый год, хотя бы она ничего еще в жизни не видела, чувствует, смутно угадывает это чувство: оно вызывает в ней не больше удивления, чем любовь к ней отца и матери; так было и со мной: манеры господина де Клималя я скорее приняла бы за повадки чудака, нежели за то, чем они были в действительности. Несколько раз он брал мою руку, с шутливыми словами подносил ее к своим губам, но я видела в этом лишь быстро развившуюся привязанность ко мне, и она трогала меня больше, нежели все его благодеяния: в мои годы, когда девушка еще не изведала страданий, ей неизвестно, как привлекает обольстителя крайняя ее бедность. Может быть, мне следовало бы пропустить все это, но уж я пишу как умею, мне и в голову не приходит сочинять для вас книгу, моему уму никогда бы и не справиться с такой работой; я просто воображаю, что веду с вами разговор, а в беседе все можно сказать Итак, продолжим. В те времена бросали носить парики, делали прическу из волос а у меня были великолепные косы; ныне, когда мне уже пятьдесят лет, они несколько поредели, но сохранился их прекрасный светло-русый цвет. Господин де Клималь любовался моими волосами, трогал их с восхищением, однако я смотрела на его игру, как на чистейшую шутку. — Марианна,— говорил мне он,— вам нечего жаловаться: при таких чудесных волосах и таком личике у вас ни в чем не будет недостатка. — Они мне не вернут ни отца моего, ни матери,— отвечала я. — Но за них все будут любить вас,— продолжал он,— и, что касается меня, я вам никогда ни в чем не откажу. — О, сударь,— сказала я ему,— я крепко рассчитываю на вас и на ваше доброе сердце. — На мое доброе сердце? — переспросил он, смеясь.— Ну, раз вы заговорили о сердце, дорогое дитя, то загляните-ка в свое собственное сердце: если бы я попросил вас, скажите, вы бы отдали мне его? — Ну, конечно, вы вполне этого заслуживаете,— простодушно ответила я. И едва я сказала это, глаза его загорелись таким огнем, что мне все стало ясно; тотчас же я сказала себе: «Вполне возможно, что этот человек любит меня, как любовник любит свою возлюбленную». Ведь я в конце концов видела влюбленных в нашей деревне, слышала разговоры о любви, даже прочла украдкой несколько романов; все это в соединении с уроками, которые мы получаем от самой природы, по крайней мере, дало мне почувствовать, что возлюбленный весьма отличается от друга; а раз я по-своему чувствовала эту разницу, не удивительно, что взоры господина де Клималя вдруг показались мне какого-то подозрительного свойства. Я еще не была вполне убеждена в правильности той мысли, которая внезапно пришла мне в голову (вскоре мне пришлось в ней убедиться), но стала чувствовать себя с ним более уверенно и непринужденно. Мои подозрения почти совсем избавили меня от робости за которую он меня упрекал; я подумала, что если он и впрямь влюблен в в меня, то мне нечего с ним чиниться; не я, а он должен чувствовать себя в затруднительном положении. Рассуждение вполне естественное и казавшееся мне весьма тонким, а на деле вовсе таким не являвшееся — ничего нет проще, как прийти к подобному выводу, его делаешь незаметно для себя. Правда, тем, о которых мы можем так рассуждать нечего и возлагать надежд на взаимность с нашей стороны о любви к ним и речи не может быть,— в этом отношении я была совершенно равнодушна к господину де Клималю, и мое равнодушие даже могло обратиться в ненависть, если б он стал преследовать меня. Пожалуй, он мог бы стать моей первой привязанностью, если б знакомство наше началось иначе; но я узнала его как человека благочестивого, решившего лишь из милосердия принять на себя заботы обо мне; а такое обстоятельство более всего удаляет нас от чувства, именуемого влюбленностью; мужчине нечего и ждать нежных чувств от женщины, с коей он познакомился, желая ее облагодетельствовать. Унижение, перенесенное ею, закрывает ему путь к ее сердцу. В сердце ее таится обида, которую она и сама не сознает, пока от нее требуют лишь чувств, справедливо заслуженных благодетелем, но пусть он попросит хоть крупицу нежности,— о! это другое дело! Оскорбленное самолюбие все вспомнит, она поссорится с обидчиком безвозвратно и не простит его никогда. Так было и у меня с господином де Клималем. Правда, если бы люди умели деликатно оказывать благодеяния, я уверена, что они могли бы делать с облагодетельствованными все, что угодно: существует ли чувство более сладостное, нежели признательность, когда ей не препятствует уязвленное самолюбие? Благодарность порождала бы сокровища нежности, но вместо них от облагодетельствованного требуются лишь две добродетели: не возмущаться грубостью, с которой ему делают добро, и питать к благодетелю признательность. Господин де Клималь заговорил о платье, которое он хотел мне подарить, и мы поехали, чтобы купить его по моему вкусу. Думаю, что я отказалась бы от этого подарка, будь я уверена, что господин де Клималь влюблен в меня: тогда мне противно было бы воспользоваться его слабостью, тем более что его чувств я не разделяла; ведь когда они взаимны, все скрашивается, воображаешь, что высшая щепетильность состоит в том, чтобы совсем ее не выказывать в таких делах; но я еще сомневалась, не зная хорошенько, что у него на душе, и воображала, будто он питает ко мне только дружбу; по-видимому, очень большую дружбу, несомненно заслуживающую, чтобы я ради нее пожертвовала своей гордостью. Итак, я приняла предложенный подарок. Платье было куплено: я сама выбрала этот изящный и скромный наряд, который вполне мог подойти девице небогатой но знатного рода. Затем господин де Клималь заговорил о белье, и действительно, мне оно было нужно. Еще одна покупка. Мы за ней отправились. Белье господин де Клималь мог бы купить и у госпожи Дютур, но у него были свои причины не обращаться к ней: он хотел приобрести для меня белье отменного качества. Госпожа Дютур нашла бы подобное милосердие чрезмерным, и хотя она была славная женщина и не стала бы вмешиваться, считая, что это не ее дело, лучше было не пользоваться ее покладистостью и пойти в другую лавку. О! Как раз это превосходное белье, которое господин де Клималь уговорил меня выбрать, и открыло мне истинные его чувства; я даже удивляюсь, что купленное платье, весьма миленькое, еще оставило во мне некоторые сомнения,— ведь милосердие не стремится к изысканности, делая подарки; даже дружба, всегда готовая помочь, дарит хорошие вещи, но и думать не станет о великолепном; при всех своих добродетелях, люди, делая добро, ограничиваются строгим выполнением долга и скорее бывают скуповаты, чем расточительны; только пороки не жалеют денег. Я тихонько промолвила, и притом вполне серьезным тоном, что совсем не хочу столь изысканного белья и красивых чепчиков, но господин де Клималь засмеялся и сказал: — Вы настоящий ребенок, помолчите-ка! Пойдите посмотритесь в зеркало и тогда скажите, слишком ли красив для вас этот чепчик при вашем личике. И он принялся выбирать, не слушая меня. Признаюсь, я была в большом смущении, так как убедилась, что он влюбился в меня и делает мне подарки, надеясь завоевать мое сердце; принимая его дары, я тем самым доказываю обоснованность его надежд. Я принялась обдумывать, что мне делать; и когда я теперь вспоминаю об этом, мне кажется, что я нарочно убивала на это время, тревожила себя всякими соображениями и зря задавала себе работу — лишь для того, чтобы в смятении ума мне труднее было найти выход и моя нерешительность была бы более извинительна. Ведь таким образом я оттягивала свой разрыв с господином де Клималем и могла оставить у себя его подарки Однако ж мне было очень стыдно за его намерения; мне вспомнилась сестра священника, мой дорогой друг. Какая ужасная разница, говорила я себе, между той помощью, которую мне оказывала она, и той, которую я получаю от господина де Клималя. Будь моя воспитательница жива, как скорбела бы она сейчас о том, что я очутилась в таком положении! Я считала, что мое приключение жестоко оскорбляет память о нежной ее дружбе; мне казалось, что в сердце моем отдаются ее горькие вздохи; все, что я вам говорю, я не могла бы в ту пору выразить словами, но живо это чувствовала. С другой стороны, у меня не было пристанища, а господин де Клималь предоставил его мне; я так плохо одета, а он купил мне прекрасные наряды я в воображении уже примерила их на себя и находила, что они очень мне к лицу. Но я не останавливалась на подобных картинах, которые примешивались к моим рассуждениям, ибо мне стало стыдно, что они доставляют мне удовольствие, и я была очень рада, что эти приятные образы оказывали на меня свое действие помимо моего сознания; благодаря замечательной гибкости ума, человек зачастую чувствует себя неповинным в той глупости, которую ему хочется совершить. Да ведь в конце концов, убеждала я себя, господин де Клималь еще ничего мне не говорил о своей любви, быть может, он еще долго не решится о ней заговорить, так зачем же мне разгадывать причины его забот? Меня привели к нему как к человеку милосердному и благочестивому, он делает мне добро; тем хуже для него, если он делает это с дурными целями, я не обязана читать в его душе и, уж во всяком случае, ни в чем не буду его сообщницей. Пусть-ка он объяснится, подожду, пока он заговорит без обиняков. Как только я разрешила этот каверзный вопрос, у меня рассеялись угрызения совести, и я со спокойной душой приняла и белье и платья Я увезла подарки к госпоже Дютур; правда, на обратном пути господин де Клималь то тем, то этим еще более, чем прежде, выказывал свою страсть: он постепенно снимал маску, за ней показывался влюбленный мужчина, я видела уже половину лица, но решила, что надо увидеть все целиком и лишь тогда узнать его, а пока лучше считать, что я ничего не замечаю. Покупки еще не были в надежном месте, и если бы я выразила негодование слишком рано, возможно, что я бы все потеряла. Страсти такого рода как та, что обуяла господина де Клималя, не отличаются благородством когда таких поклонников отвергают они вовсе не стремятся ретироваться с честью, и мужчина в котором более говорит желание, чем любовь — плохой возлюбленный, правда, и самый деликатный воздыхатель не свободен от желания, но, по крайней мере, у него к чувственности примешиваются сердечные чувства, все это сливается вместе и создает нежную, а не порочную любовь, хотя даже такая любовь способна служить пороку ведь повседневно в делах любви очень деликатно совершают весьма грубые вещи. Но здесь речь пойдет не об этом. Итак, я притворилась, что ничего не понимаю в намеках, которые делал мне господин де Клималь, когда мы возвращались из лавки. — Боюсь чересчур сильно полюбить вас, Марианна,— говорил он мне.— А если бы это случилось, что бы вы тогда сделали? — Чувствовала бы к вам еще больше признательности, если это возможно,— отвечала я. — Однако же, Марианна, я опасаюсь приговора вашего сердца! Что будет когда оно узнает всю нежность, разгоревшуюся в моем сердце,— добавил он,— ведь вы ее не знаете. — Как! — сказала я.— Вы полагаете что я не вижу вашей дружбы ко мне? — Ах, не изменяйте, пожалуйста, моих выражений! — подхватил он.— Я не употребил слова «дружба», я сказал: «нежность». — Что вы! — заметила я.— Разве это не одно и то же? — Нет, Марианна,— ответил он, устремив на меня взгляд, показывавший, какая тут существует разница.— Нет, дорогая девочка, это не одно и то же, и я очень хотел бы, чтобы моя нежность показалась вам слаще дружбы. Тут я, как ни старалась, не могла справиться с собою и потупила от смущения глаза. — Что ж вы ни слова не промолвите? Вы слышали меня? — сказал он, сжимая мне руку. Право, мне стыдно но я не знаю что и ответить на такую доброту. К счастью для меня, разговор окончился так как мы приехали, он успел сделать только одно — шепнул мне на ухо: — Ступайте, плутовка! Постарайтесь, чтобы сердце ваше стало посговорчивее и не было глухим. Оставляю вам свое сердце на помощь. Речь была достаточно ясна, трудно было говорить более понятным языком; я приняла рассеянный вид, чтобы избавить себя от ответа, но поцелуй, которым он под конец коснулся моего уха, привлек мое внимание — не могла же я притвориться глухой до такой степени, и я поступила иначе. — Сударь, не ушибла ли я вас? — воскликнула я с самым невинным видом, как будто приняла его поцелуй за случайное столкновение наших голов при тряске. Я сказала это, уже выходя из кареты, и должно быть, моя маленькая хитрость обманула его, так как он вполне естественным тоном ответил: «Нет». Я внесла сверток с покупками и спрятала их наверху, в нашей комнате, а господин де Клималь заглянул в лавку госпожи Дютур. Я тотчас сошла вниз. — Марианна,— сказал он мне холодным тоном,— отдайте шить ваше платье сегодня же; я навещу вас дня через три, через четыре и хочу, чтобы к тому времени оно было готово.— А затем, обращаясь к госпоже Дютур, он добавил:— Я постарался, чтобы платье соответствовало очень хорошему белью, которое она мне показала,— белье это оставила ей покойная воспитательница. Тут вы, конечно, заметите, дорогой друг, что таким образом господин де Клималь предупредил меня, как он будет говорить с госпожой Дютур. Полагаю, вам понятна причина такого поведения; хоть он мне и ничего не сказал, я сама о ней догадалась. — Кстати сказать,— добавил он,— я буду весьма доволен, если мадемуазель Марианна окажется прилично одетой, у меня есть некоторые виды на нее, и возможно, они увенчаются успехом. Все это было сказано тоном человека правдивого и почтенного; ведь господин де Клималь наедине со мной совсем не походил на того господина де Клималя, который говорил с другими: право же, это были два совершенно разных человека, а, видя его монашеское лицо, я не понимала, как это лицо могло становиться таким мирским, когда он бывал со мною с глазу на глаз. Бог мой, сколько У негодяев таланта к лицемерию! Поговорив четверть часика с госпожой Дютур, он удалился. И лишь только он ушел, как эта женщина, которой он рассказал мою историю, принялась расхваливать благочестие и доброту сердца господина де Клималя. — Марианна,— сказала мне она,— вам повезло, что вы с ним встретились! Посмотрите, как он заботится о вас! Будто вы его родная дочь. Во всем мире не встретишь такого доброго и милосердного человека. Слово «милосердие» совсем мне не понравилось: оно было слишком обидным для такого щекотливого самолюбия, как мое; но госпоже Дютур это и в голову не приходило, она говорила то, что думала, не ведая ни лукавства, ни душевных тонкостей. Я все-таки сделала гримасу, но ничего не сказала, так как единственным свидетелем разговора была хмурая девица Туанон, куда более способная позавидовать подаренным мне вещам, нежели подумать, что для меня унизительно принимать эти подарки. — Да уж насчет этого вы, мадемуазель Марианна,— процедила она с завистливым видом,— можно сказать, в сорочке родились, под счастливой звездой. — Напротив,— ответила я.— Под самой несчастливой, ибо я, бесспорно, должна была бы жить лучше, чем сейчас. — Да, кстати,— добавила она,— это правда, что у вас нет ни отца, ни матери и неизвестно, кто вы такая? Вот забавно! — Действительно, это очень забавно,— ответила я обиженным тоном,— и вам, пожалуй, даже следует поздравить меня с такой удачей. — Замолчите, Туанон! Вы идиотка! — сказала госпожа Дютур, видя, что я рассердилась.— Марианна права, что смеется над вами. Поблагодарите бога, что он сохранил вам родителей. Да кто ж это говорит человеку, что он подкидыш? Про меня пусть бы уж лучше толковали, что я ублюдок. Вот каким утешительным способом она заступилась за меня. Ревностная защита этой благожелательницы покоробила меня не меньше, чем обида, нанесенная мне мадемуазель Туанон, и на глазах у меня выступили слезы. Госпожа Дютур была этим тронута, не подозревая, что сама вызвала их своей неловкостью; я затрепетала от ее умиления опасаясь какого-нибудь нового назидания со стороны госпожи Дютур поспешила попросить ее ничего больше не говорить. Туанон со своей стороны, видя, что я плачу, искренне расстроилась; сердце у нее не было злым, и она никого не хотела обижать; она была лишь тщеславна, у нее имелись свои понятия о приличии. Раз ей не подарили такую красивую обновку, как мне, она, возможно, сочла нужным в утешение себе сказать что-нибудь острое, чтобы похвастаться своим умом, как она хвасталась своей талией. Вот из чего проистекали ее глупые насмешки надо мной, за которые она очень искренне попросила у меня прощения; я видела, что этим добрым женщинам не понятны ни моя гордость, ни моя щепетильность, что обе они и не подозревают, какую боль они мне причинили, и я сдалась на их ласки; разговор уже пошел только о моем новом платье, им не терпелось посмотреть на купленную ткань, и их простодушное любопытство пробудило и мое любопытство — мне захотелось послушать, что они скажут. Без всякой обиды в сердце я пошла за материей, с удовольствием думая о новом платье, которое скоро буду носить. Я взяла сверток, лежавший нетронутым в спальне, и принесла его. Когда же его развязали, первым бросилось в глаза прекрасное белье, покупку которого так трудно было скрыть, что господину де Клималю пришлось ради этого прибегнуть ко лжи, а мне — согласиться на обман,— вот оно,— легкомыслие молодости! Я и забыла, что эта проклятое белье лежало в свертке вместе с материей на платье. — Ого-го! — воскликнула госпожа Дютур.— Вот так штука! Господин де Клималь сказал, что ваша покойная воспитательница оставила вам это белье, но оказывается, он сам его купил для вас, Марианна. Очень дурно с вашей стороны, что вы купили его не у меня. Неужто вы более избалованы, чем герцогини, мои покупательницы? А ваш-то Клималь, вот хорош! Вижу, вижу, в чем тут дело,— добавила она и вытащила из-под низу купленную материю, желая получше рассмотреть ее, так как гнев не угасил в ней любопытства — чувства, которое у женщин сочетается с любыми душевными волнениями.— Да, вижу, в чем тут дело! Понимаю, почему мне наврали насчет этого белья, но я не такая дура, чтобы поверить всякой выдумке. Больше и говорить не стоит. Унесите, унесите ваши покупки! Нечего сказать, хорошую штуку выкинули! По доброте своей поместили ко мне девицу в ученье, а вещи, какие ей нужны, покупают в других лавках. Мне — хлопоты, а чужим — прибыль. Покорнейше благодарю! Тем временем Туанон осторожно, кончиками пальцев приподнимала купленную ткань, словно боялась запачкаться, и приговаривала: — Черт возьми! Выгодно быть сиротой! Бедняга говорила это не от души, просто ей хотелось тоже быть участницей нежданного происшествия,— ведь при всей ее добродетели, она себя бы не помнила от радости, если бы кто-нибудь сделал ей такой подарок. — Оставьте это, Туанон,— сказала госпожа Дютур,— а то можно подумать, что вы завидуете! До этой минуты я молчала: я испытывала такое волнение, такое смятение чувств, такую обиду, что не могла говорить, не знала, с чего начать, тем более что положение оказалось совершенно новым для меня — я никогда не бывала в подобных стычках. Но в конце концов, когда мысли мои несколько прояснились, гнев взял верх надо всем, столь искренний и безудержный гнев, какому предаваться могла лишь юная и чистая душа, неповинная в том, в чем ее обвиняли. Правда, господин де Клималь был влюблен в меня, но ведь я не собиралась извлекать выгоду из его влюбленности; и если я, даже зная о его любви, приняла от него подарки, нарочно прибегнув для этого к ловкому рассуждению, которое мне продиктовали моя нужда и мое тщеславие, это все же не затрагивало чистоты моих намерений. Рассуждение было ошибкой с моей стороны, но не преступлением; следовательно, я не заслуживала оскорблений, которыми осыпала меня госпожа Дютур, и в ответ на них я подняла адский шум. Прежде всего я швырнула на пол и купленную материю, и белье — сама не знаю почему, просто от ярости: затем я разразилась потоком слов, я говорила, говорила, вернее, кричала, и уж не помню хорошенько, что за речи я вела, помню только, как я, плача, признавала, что господин де Клималь, купил для меня белье и запретил мне говорить об этом, не сообщив, какие у него есть на то причины; и вот я так несчастна, что оказалась среди людей, готовых с легкостью опорочить меня; я хочу немедленно уехать отсюда, я сейчас же пошлю за каретой, чтобы перевезти свои пожитки, и поеду туда, где можно будет остановиться; по мне, лучше умереть в нищете, чем жить там, где я совсем не на своем месте; я оставлю им подарки господина де Клималя, не нужны мне ни его подарки, ни его любовь, если это правда, он влюблен в меня. Словом, я рассвирепела, как львица, кровь бросилась мне в голову, да тут еще мне вспомнились все несчастья: смерть доброй моей воспитательницы, утрата нежного ее покровительства, ужасная гибель моих родителей, унижения, перенесенные мною мучительное сознание, что я чужая всем на свете и никогда не увижу кровных своих родных и что нынешняя моя беда, возможно, кончится другой, еще горшей: ведь у меня ничего не было, кроме красоты, привлекавшей ко мне друзей. И посмотрите, что за опора распутство мужчины! Право, есть отчего голове пойти кругом, да еще у такой молоденькой девушки, как я. Госпожу Дютур напугало мое бурное негодование, она никак этого не ожидала и рассчитывала только пристыдить меня. — Боже мой, Марианна,— заговорила она, когда ей удалось вставить слово,— ведь можно же ошибиться. Успокойтесь, я жалею, что так сказала. (Ведь мой порыв оправдывал меня, мое возмущение свидетельствовало, что я невиновна.) — Ну, успокойтесь, детка. Но я все не могла угомониться и во что бы то ни стало хотела уехать. Наконец она втолкнула меня в маленькую комнатку и заперлась там со мною; а там я наговорила еще столько гневных слов, что силы мои иссякли, я уже не могла говорить и лишь плакала; никогда я не проливала столько слез, и добрая женщина, глядя на меня, тоже заплакала от всего сердца. Тут пришла Туанон и позвала нас обедать, и так как эта девица всегда была согласна в чувствах со всеми, то видя, что мы плачем, и она заплакала; а я после обильно пролитых слез, растроганная ласковыми словами, которые мне говорили обе утешительницы, успокоилась и все позабыла. Хорошие деньги, которые господин де Клималь платил за мое содержание, пожалуй, несколько поспособствовали умиленному раскаянию госпожи Дютур в том, что она обидела меня; больше всего ее, несомненно, огорчило и восстановило против меня то, что белье было куплено не у нее. За обедом, заговорив совсем другим тоном, она сама мне сказала, что если господин де Клималь влюбился в меня, как это явствует из его поведения, следует этим воспользоваться. — Послушайте, Марианна,— говорила мне она,— на вашем месте я бы знала, как поступить, ведь у вас ничего нет, вы так бедны и даже лишены утешения иметь родителей,— на вашем месте я бы принимала все подарки господина де Клималя, вытянула бы из него все, что можно. Любви я бы ему не подарила, боже сохрани! Честь должна быть на первом месте, и я не такая женщина, чтобы говорить иначе,— вы же сами видите. Одним словом, вертитесь, как хотите, но добродетель важнее всего, и я до самой смерти буду так думать. Но это не значит, что мы должны выбрасывать то, что нашли; в жизни можно ко всему приноровиться. Вот взять, к примеру, вас и господина де Клималя. Да неужели же сказать ему: «Убирайтесь вон!»? Нет, конечно. Он в вас влюбился, вы в этом не виноваты — все эти ханжи выкидывают такие фортели. Не мешайте ему, пусть любит вас, а вы свое дело делайте. Пусть он покупает вам тряпки — берите, раз за них заплачено. Станет вам денег давать, не будьте дурочкой, преспокойно подставляйте руку. Куда уж вам важничать! А вот если он потребует любви, тут смотри в оба, веди ловкую игру, говори ему, что все придет в свое время. Посулами да проволочками далеко можно завести. Во-первых, скажите, что нужно, мол, время, чтобы вам его полюбить, а потом сделайте вид, будто уже начинаете его любить, но, дескать, дайте срок, чтобы любовь разгорелась; а потом, когда он вообразит, что завоевал ваше сердце, разве вы не можете укрыться за стеной добродетели? Разве девушка не должна защищаться? У нее найдется множество оправданий и отговорок. И как она умеет клеймить все зло греховных страстей! А время идет и идет, подарки она получает и получает, и если воздыхатель в конце концов возмутится, пусть помалкивает, девица сумеет разгневаться похуже, чем он, и еще возьмет и даст ему отставку. А что подарено, то подарено. Что ни говори, милей подарков нет ничего! Если бы люди ничего не Дарили, они бы в целости все сохранили. Эх, кабы за мной стал ухаживать ханжа, уж я бы так устроила, что он веки вечные носил бы мне подарочки, и я бы ни разу так и не сказала бы ему: «Довольно! Остановитесь!» Простодушие и благожелательность, с которыми госпожа Дютур излагала все это, были еще более любопытны, чем ее поучения, довольно кроткие, конечно, но способные внушить девицам, попавшим в ее школу, весьма странные понятия о чести. Такие наставления просто опасны: полагаю, что они ведут к распутству и что девушке нелегко сохранить свою добродетель на этом пути. При всей своей юности, я в душе не одобряла того, что проповедовала госпожа Дютур; в самом деле, даже если бы девушка в подобных обстоятельствах и была уверена в своем неизменном благоразумии, для нее было бы позором применять в жизни такие подлые правила В сущности, ведь только утратив порядочность, можно внушать людям надежду, что ради них ты готова лишиться порядочности Искусство поддерживать в мужчине такую надежду я почитаю еще более постыдным, нежели само падение когда девушка погрязает в пороке, ведь при сделках, даже гнусных, самой гнусной надо считать ту сделку, в которой плут мошенничает из алчности. Разве вы со мной не согласны? Что до меня, то я от природы правдива и не могла бы так вести себя, я не хотела ни поступать дурно, ни притворяться будто готова уступить я ненавидела мошенничество, какого бы рода оно ни было, в особенности противно было мне то плутовство, о котором шла речь, ибо оно диктовалось низкими побуждениями, внушавшими мне ужас. Поэтому я только качала головой в ответ на речи госпожи Дютур, уговаривавшей меня вступить на этот путь — к моей выгоде и к ее собственной. Она была рада подольше получать плату за мое содержание и вдобавок устраивать со мной пирушки на деньги господина де Клималя; весело смеясь, она в этом откровенно признавалась, она была лакомка и особа корыстолюбивая, а меня не прельщали ни угощенья, ни деньги. После обеда материя на платье и раскроенное белье были отданы швеям в мастерскую, и госпожа Дютур велела им поторопиться. Она, несомненно, надеялась, что, увидев себя в авантаже (это было ее собственное выражение), я соблазнюсь мыслью подольше протянуть интрижку с господином де Клималем; надо правду сказать, по части кокетства я угрожала стать опаснейшей женщиной. Увидев на ком-нибудь со вкусом завязанный бант, изящное платье, я круто останавливалась, я теряла спокойствие, я помнила о них целый час в мыслях примеряла их на себя (то же было и с новым моим платьем, как я уже говорила), словом, мне хотелось наряжаться,— тут я всегда предавалась мечтам и строила воздушные замки. Но несмотря на такие мои склонности, я получив уверенность в любви господина де Клималя, твердо решила лишить его всякой надежды, если он заговорит со мной о своих чувствах. После этого я без зазрения совести взяла бы все, что он пожелал бы мне дать, таков был мой хитрый замысел. Через четыре дня мне доставили платье и белье; это было в праздничный день, я только что встала, когда заказ принесли из мастерской. Взглянув на принесенное, мы обе с Туанон сперва онемели: я от радостного волнения, она от зависти, представляя себе, какой я стану и какой будет она; она охотно променяла бы отца с матерью на удовольствие оказаться сиротой и получать такие же прекрасные подарки, как я; широко раскрыв глаза, она смотрела на мои наряды с изумлением и завистью — завистью такой смиренной, что мне стало жалко Туанон; но ведь я ничем не могла утешить ее и только постаралась не проявлять хвастовства, примеряя платье перед маленьким скверным зеркальцем, в котором видела себя лишь до пояса; но и так я находила свое отражение чрезвычайно привлекательным. Я быстро причесалась и принялась одеваться, чтобы поскорее насладиться обновкой. Как билось мое сердце при мысли о том, что она очень украсит меня; я вкалывала каждую булавку дрожащей рукой; я спешила закончить свой туалет, но не испортить торопливостью его совершенства. Однако я скоро кончила, ведь мои тогдашние представления о совершенстве наряда можно назвать весьма ограниченными: я была начинающая щеголиха с большими задатками, только и всего. Правда, когда я увидела свет, то научилась там многому. Мужчины ведут разговоры о науках и о философии; как прекрасны их беседы по сравнению с болтовней об искусстве завязать ленту или подобрать ее к цвету платья! Если бы люди знали, что происходит иногда в голове кокетки, как душа ее раскрыта и впечатлительна; если б они постигли тонкость ее суждений относительно нарядов, которые она примеряет, отвергает, а потом колеблется, не зная, какой фасон выбрать, и берет, наконец, наобум, просто от усталости: ведь зачастую она недовольна, ее замыслы идут гораздо дальше их осуществления; если бы стало известно все, что я говорю об этом, я бы всех испугала, самые сильные умы почувствовали бы себя униженными, даже Аристотель показался бы просто маленьким мальчиком. Уж поверьте, я это знаю великолепно; когда дело касается каких-нибудь уборов, тут мало найти что-нибудь хорошее,— надо отыскать нечто иное, еще лучше и так переходить от лучшего к лучшему; а чтобы убедиться, что достигнуто самое, самое лучшее, надо прочитать это в глазах мужчины и суметь предпочесть в уборах то, что его особенно пленяет,— это дело огромной важности! Я подшучиваю над нашей женской наукой и совсем не церемонюсь с вами,— ведь мы обе теперь не прибегаем к ней; но если бы кто-нибудь заявил, смеясь, что видел меня некогда кокеткой, пусть-ка он пожалует ко мне, я ему скажу кое-что другое — посмотрим тогда, кто из нас посмеется больше. У меня была хорошенькая мордашка, из-за которой мужчины совершали немало безумств, хотя, судя по теперешнему ее виду, она совсем этого не заслуживала; право, мне грустно смотреться в зеркало, и я лишь случайно бросаю туда взгляд, а нарочно почти никогда не делаю себе этой чести. Зато в прежние дни я охотно рассматривала свое лицо: я искала различные способы нравиться и училась соединять в себе нескольких женщин. Когда мне хотелось иметь задорный вид, я знала, как мне тогда надо держать себя и какой выбрать убор; на следующий день я становилась воплощением томной грации, а затем — образцом скромной и строгой, безыскусственной красоты. Я умела приковать внимание самого ветреного мужчины; я побеждала его непостоянство, ибо каждый день он видел во мне новую возлюбленную, словно менял их. Но я все отклоняюсь в сторону, прошу за это извинить меня; в своих отступлениях я нахожу удовольствие и отдых, и в них я ведь тоже беседую с вами. Вскоре я уже была одета; и действительно, в новом своем наряде я совсем затмила Туанон, мне даже стало совестно. Дютур нашла, что я очаровательна; Туанон критиковала мое платье, я из жалости к ней соглашалась с ее словами: ведь если бы откровенно показать, как я довольна, она еще больше чувствовала бы себя униженной; поэтому я скрывала свою радость. Всю жизнь мое сердце исполнено было желания щадить чувства ближнего. Мне не терпелось показаться на люди и пойти в церковь, чтобы посмотреть, как меня станут разглядывать. Туанон, которую в праздничные дни всегда сопровождал ее воздыхатель, ушла раньше меня, боясь, что я пойду вместе с нею и тогда этот поклонник из-за моего нового платья будет смотреть на меня больше, чем на нее; ведь для иных людей красивое новое платье почти что равносильно красивому лицу. Я отправилась одна и была несколько смущена, не зная, как себя вести, ибо вообразила, что, будучи хорошенькой и нарядной, я должна иметь какую-то особую осанку и больше обычного следить за своими манерами. Я гордо выпрямилась — ведь с этого и начинается тщеславие у новичков; и думается мне, во мне сразу видна была свеженькая девочка, которая воспитывалась в деревне, не умеет держать себя, но в которой уже проглядывает пока еще скованная грация. Я не прибегала ни к каким ужимкам, чтобы подчеркнуть свою миловидность; я добросовестно положилась на естественную свою прелесть, как вы однажды сказали шутя о какой-то даме. Несмотря на это, многие прохожие смотрели на меня, и я больше радовалась, чем удивлялась этому, так как хорошо чувствовала, что заслуживаю внимания; и, право же, мало встречалось женщин, похожих на меня: я нравилась и сердцу и взорам, и красота была наименьшим моим очарованием. Теперь я приближаюсь к событию, из-за которого произошли все мои приключения,— с него я начну вторую часть повествования о моей жизни; читать все подряд, без перерыва вам бы наскучило, а так мы с вами немного отдохнем. ПРЕДИСЛОВИЕ Первая часть «Жизни Марианны», по-видимому, доставила многим удовольствие, особенно понравились им рассуждения, разбросанные в тексте. Другие же читатели говорили, что рассуждений слишком много; к недовольным я и обращаю свое краткое предисловие. Ежели дать им книгу «Размышления о человеке», разве они не стали бы охотно читать ее, будь эти «размышления» хороши? У нас пишут немало таких книг, и некоторые из них встречают высокую оценку, зачем же здесь-то размышления оказались неудобны, только потому, что они — размышления? Да затем, скажут недовольные, что в приключениях, подобных этим, размышления неуместны: в таких повествованиях целью надо ставить занимательность, а вовсе на заставлять читателя задумываться. На это вот что можно ответить. Если вы смотрите на «Жизнь Марианны» как на роман,— вы правы и ваша критика справедлива: размышлений тут слишком много, эта форма не свойственна романам или историям, предназначенным лишь для развлечения публики. Но ведь Марианна и не собиралась писать роман. Подруга попросила ее, чтобы она рассказала о своей жизни, и Марианна делает это, как умеет. Она не думает подражать какому-нибудь сочинению. Она не писательница, а просто женщина, о многом думавшая, многое видевшая, много испытавшая, жизнь ее соткана из различных событий, благодаря коим она узнала сердце и характер мужчин, и, описывая свои приключения, она воображает, что говорит со своей подругой, беседует с ней, отвечает на ее вопросы, ведя свое повествование в таком духе, она излагает в нем всякие происшествия и размышляет по их поводу — вот в каком тоне пишет Марианна. Это, если угодно, не роман и не повествование — это ее собственная история; иного с нее не требуйте. Вообразите, что она совсем и не пишет, а разговаривает, и ежели вы встанете на такую точку зрения, ее манера повествования не покажется вам столь уж неприятной. Правда, следует заметить, что в дальнейшем Марианна размышляет меньше, а больше рассказывает: и так как ее положение вскоре изменится, то и рассказы ее станут более любопытны и более применимы к тому, что делается на белом свете. Кстати сказать, многим читателям не понравится ссора кучера с госпожою Дютур. Есть люди, почитающие ниже своего достоинства бросить взгляд на то, что общественное мнение признает грубым; но другие, мыслящие более философски и не столь послушные различиям, кои гордость установила в житейских делах, не подосадуют, если им покажут, что за человек кучер фиакра и что за женщина — мелкая торговка.  ЧАСТЬ ВТОРАЯ  Скажите мне, дорогой друг, не из любезности ли выражаете вы столь горячее любопытство, желая поскорее узнать продолжение моей истории? Я могла бы заподозрить это, ибо до сих пор мой рассказ состоял из весьма простых, весьма заурядных происшествий, и если бы я напечатала свое повествование, оно показалось бы многим читателям низким и тривиальным. Ведь я тут все еще простая белошвейка, и это им было бы неприятно. У иных людей тщеславие примешивается ко всему, что они делают, даже к чтению книг. Дайте им историю сердца человеческого в пышной обстановке, и сия история будет для них предметом значительным; но не вздумайте говорить им о мелкой сошке, они хотят, чтобы в повествовании действовали лишь вельможи, принцы, короли или, по крайней мере, особы, занимающие высокое положение. Для благородного вкуса только видные персоны и существуют в мире. Забудьте о простых смертных: пусть они себе живут, но не заводите о них речи. Строгие ценители охотно сказали бы, что природа прекрасно могла бы обойтись и без их появления на свет божий и что мещане позорят ее одним уже своим существованием. Сами посудите, сударыня, с каким презрением подобные читатели отнеслись бы ко мне. Впрочем, не будем смешивать — моя характеристика таких людей вас не касается, вас не испугало низкое мое положение. Но, может быть, я плохо пишу? В начале моей жизни было мало событий, и рассказ мой вполне мог вам наскучить. Вы говорите, что нет, не наскучил, вы торопите меня продолжать. Приношу вам благодарность и продолжаю; дайте срок, я не всегда буду находиться у госпожи Дютур. Вам уже известно, что я пошла в церковь, у входа теснились прихожане, но я не осталась в их толпе, слишком много я потеряла бы (мне надо было показать и свое новое платье, и свое личико). Проталкиваясь потихоньку, я постаралась пробраться в ту часть церкви, где заметила благородных особ, расположившихся там со всеми удобствами. В этом обществе женщины были чрезвычайно нарядны; одни, довольно уродливые, вероятно, подозревали, что они некрасивы, и пытались роскошными уборами скрасить свою наружность; другие нисколько не догадывались о своем безобразии,— искренне воображая, что они миловидны, эти дурнушки кокетничали напропалую. Одна дама была очень хороша собой, но как раз она-то не давала себе труда кокетничать, она была выше кокетливых ужимок, ибо нравилась и без них; веря в свое очарование, она держалась с небрежным изяществом, чем резко отличалась от других; она как будто говорила: «Меня сама природа наделила всеми прелестями, которые этим женщинам так хотелось бы иметь». Было тут также и много статных молодых людей, принадлежащих к судейскому или военному дворянству, по виду весьма самодовольных кавалеров, опиравшихся на спинки стульев с тем изяществом и непринужденностью манер, которые свойственны лишь людям хорошего общества. Они то клали поклон, то выпрямлялись и поднимали голову, потом слали улыбки направо и налево — не столько из учтивости или по обязанности, сколько для того, чтобы показать себя в разных видах: и с важной осанкой, и с благодушной миной. Я без труда угадывала мысли всех этих особ, так как чутьем узнавала то, что было мне уже знакомо; ум мой не становился от этого более развитым, не надо ошибаться и преувеличивать мою проницательность. Мы, женщины, обладаем двумя видами ума. Один — наш, собственный, прирожденный, который служит нам для размышлений, в зависимости от степени его развития и постепенно, со временем, доходит до доступного нам предела. А кроме того, у нас есть еще другой ум, отличный от первого, и он может оказаться у самых глупых женщин. Этот ум проистекает из желания нравиться и носит также название кокетства. Ну, уж этот ум для своего развития не нуждается в прожитых годах: он может быть тонким с самого начала; в тех делах, коими он занят он всегда может обосновать то, что другие на его глазах применяют на деле. Это детище гордости, воспитанное уже от рождения, сначала еще несмелое, но очень смышленое. Я думаю, что можно научить его грации и непринужденности, но обучать его приходится только форме, а не самой сути дела. Таково мое мнение. Вот с помощью этого второго ума я и объясняла себе повадки этих женщин, он же помогал мне разгадывать и мужчин; ведь при крайнем желании прийтись им по вкусу мы подбираем ключ ко всему, что они делают, желая понравиться нам, и в этой догадливости нет особой заслуги с нашей стороны — просто надо быть тщеславной и кокетливой; конечно, я могла бы обойтись без пояснения и не стараться доказывать вам такое правило, но я только сейчас спохватилась, что вы и сами знаете его не хуже меня. Я вижу свои ошибки лишь после того, как их совершила, и это вернейший способ видеть их ясно; но от этого нет пользы ни вам, ни мне, не правда ли? Вернемся в церковь. Заняв там местечко, я оказалась среди избранной публики, о которой рассказываю вам. Сущий праздник! Впервые я могла насладиться приятным впечатлением, какое производила моя наружность. Меня страстно волновала мысль о том что сейчас произойдет, яедва не задыхалась от радости; ведь я была уверена вуспехе, и мое тщеславие заранее торжествовало — я представляла себе, какие взгляды будут бросать на меня. Долго ждать не пришлось. Едва я заняла место, как всемужчины устремили на меня взоры. Я завладела их вниманием; но это было еще не все — не меньше чести мне оказали женщины. Они заметили что ими уже не интересуются, что никто больше на них не смотрит, из-за меня ни один мужчина не обращает на них внимания, все до одного дезертировали. Даже и вообразить невозможно, что значит для женщин подобное происшествие и как тогда бывает задето из самолюбие ведь тут обмануться невозможно нечего и спорить с очевидностью подобного оскорбления в таких случаях обида доходит до крайнего предела и противится веем уговорам тщеславия. Короче говоря, до моего появления эти женщины что- то представляли собою они хотели нравиться, и старания их не пропадали даром У каждой из них были свои поклонники, шансы у всех дам были более или менее равны, а при таких обстоятельствах тщеславие еще не раздавлено Но вот пришла я, меня увидели, и все эти женские лица уже ничто, позабыты все до единого Откуда же нагрянула беда? Все дело в том, что явилась какая-то девочка, которую дамы сперва едва заметили, хотя и видели, как она заняла место среди них, девочка, которую они, пожалуй, даже признали бы хорошенькой, если б не запретили себе так думать. Ах, лучше бы эта девочка не приходила сюда, потому что в глубине души ее немножко боялись — но чуть-чуть, едва замечая эту боязнь. Право же, я угадывала эти мысли и уверена, что передаю их правильно — именно таковы они и были. Недаром же дамы опасливо посматривали на меня, когда я пробиралась на свое место я прекрасно поняла, что говорят их глаза: каждая старалась, чтоб взгляд ее казался рассеянным, но — увы! — он все-таки выражал тревогу и притворное презрение, то есть откровенное признание, что я опасная соперница. Ну, как не сравнить это с нечаянно вырвавшейся правдой, которую хотят поправить ложью! Что бы там ни было но перед маленькой особой, которую сперва никто и не замечал, все остальные женщины вдруг померкли и вот они поневоле поворачивались, когда она проходила, разглядывали, что же она собою представляет, раз все мужчины, по прихоти своей, отличили ее. Словом, из ничтожества она внезапно стала некоей величиной. И вот кокетки, в свою очередь, рассматривали меня, но миловидность не могла успокоить их напрасны оказались их надежды высмеять мою наружность — к услугам их злых языков была лишь моя юная прелесть. Согласитесь, что мне было от чего возгордиться! Вы скажете мне, что рассерженным кокеткам не хотелось признать меня хорошенькой. Пусть так, но я убеждена, что в глубине души они это признавали, а к тому же досада придавала зоркости их глазам. Доверьте завистникам заботу узнать, что вы собой представляете, они вам прекрасно послужат: с их жалкой страстью связана необходимость хорошо видеть, и они обнаружат все ваши достоинства, отыскивая отсутствующие у вас недостатки,— вот что их постигнет. Мои соперницы недолго меня разглядывали: даже быстрый обзор, которому они подвергли меня, был для них не очень приятен, а люди всегда стремятся поскорее покончить с тем, что их унижает. Зато мужчины непрестанно дарили меня своим вниманием, и, чувствуя к ним за это признательность, я не оставалась праздной. Время от времени, чтобы поощрить их, я угощала зрителей маленьким показом своей прелести; они узнавали о ней что-либо новое, причем мне это не стоило больших хлопот. Например, в церкви была стенная роспись, находившаяся на некоторой высоте; что ж, весьма кстати — я устремляла на нее взгляд, якобы желая ее рассмотреть, и благодаря такой уловке глаза мои были в самом выигрышном положении. Затем я играла чепчиком; он шел мне чудесно, но я делала вид, что он сидит криво, и, поправляя пальцами оборочку, заодно показывала обнаженную округлую ручку, открывавшуюся тогда по меньшей мере до локтя. Все эти мелочи кажутся пустяками только на словах, передать их ничего не стоит, но спросите мнение мужчин, и вы узнаете, насколько они важны. Право же, очень часто при самом хорошеньком личике вас считают только приятной и вы только нравитесь, но покажите еще при этом ручку, как я сейчас описала, и вы станете неотразимы, обворожительны. Сколько видела я непокорных сердец, все не сдававшихся в плен прекрасным глазам и так бы и оставшихся на полпути, если бы не пришли на помощь уловки, о коих я говорила! Пусть женщина будет не так уж хороша лицом, тут нет большой беды, если только у нее красивые руки: множество мужчин более чувствительны к такой красоте, чем к миловидности лица. А какая тому причина? Мне кажется, я ее угадала. Самое миловидное личико — это ведь отнюдь не нагота, наши глаза не воспринимают его таким; но красивая рука уже начало наготы, и чтобы привлечь иных мужчин, лучше дразнить их, чем пленять красотою черт. Как видите, вкусы у этих господ не очень благородны, однако ж именно этим вкусам женщины больше всего стараются угождать, кокетничая с поклонниками. Но неужели я всегда буду делать отступления? Думаю, что да, не могу от них удержаться, ведь столько мыслей меня одолевает! Я женщина и рассказываю историю своей жизни; взвесьте эти обстоятельства, и вы увидите, что, в сущности, я почти не пользуюсь преимуществами, которые они дают мне. Так на чем же я остановилась? На том, что я не раз поправляла свой чепчик, а зачем — об этом уже много сказано. Среди молодых людей, устремлявших на меня взгляд, был один, которого я и сама отличила и охотнее, чем на других, останавливала на нем свой взор. Мне приятно было глядеть на него, хотя я этого и не сознавала; с другими я кокетничала, с ним забывала о кокетстве; я не старалась понравиться ему, мне только хотелось смотреть на него. По-видимому, первая любовь начинается с такой вот простодушной искренности, и, может быть, сладость любовного чувства отводит нас от стремления пленять. Этот молодой человек, в свою очередь, рассматривал меня не так, как другие,— более скромно и вместе с тем более внимательно: что-то серьезное происходило между ним и мною. Другие открыто любовались мной, а он, казалось, чувствовал мое очарование,— по крайней мере, у меня иногда мелькала такая догадка, но очень смутная, и я не могла бы сказать, что я думаю о нем, так же не могла бы я сказать, что творится со мной. Знаю лишь то, что его взоры смущали меня, я боялась отвечать на них и все же отвечала; мне не хотелось, чтобы он замечал мои ответные взгляды, и все же я не досадовала, что он их замечает. Наконец народ стал выходить из церкви, и помнится, я вовсе не спешила выйти, нарочно замедляла шаг; мне жаль было расстаться со своим местом, и, уходя, я чувствовала, что сердцу моему уже чего-то не хватает, но чего, я и сама не знала. Я говорю «не знала», но, может быть, я ошибаюсь, ведь я то и дело оборачивалась желая еще разок посмотреть на молодого человека, шедшего позади меня но мне не приходило в голову, что я оборачиваюсь ради него. Он же то и дело перекидывался словом со знакомыми, останавливавшими его, но глаза мои всегда встречали его взгляд. Наконец толпа окружила меня и повлекла с собою; я очутилась на паперти и с грустью направилась домой. Я шла, не думая больше о своем наряде, не думая о своей внешности, не стараясь, чтобы мою миловидность заметили. Я так задумалась, что не услышала стука колес позади себя, и меня едва не опрокинула карета, кучер которой до хрипоты кричал мне: «Берегись!» Его окрики наконец вывели меня из задумчивости, но, растерявшись от опасности, грозившей мне, я бросилась бежать, упала, споткнувшись, и вывихнула себе ногу. Стоило лошадям сделать еще один шаг, и я оказалась бы под их копытами; все встревожились, закричали, и больше всех кричал хозяин кареты, который сразу выскочил из нее и бросился ко мне; я еще лежала на земле и, несмотря на все свои усилия, не могла встать на ноги. Мне все же помогли подняться,— вернее, подняли меня и понесли на руках, так как хорошо видели, что я не в силах встать. Судите о моем удивлении, когда среди людей, хлопотавших вокруг меня, я увидела того молодого человека, которого встретила в церкви. Карета принадлежала ему, до дома его было рукой подать, и он пожелал чтобы меня перенесли туда. Не могу и передать, как он встревожился, как его взволновало несчастье, случившееся со мною. Но, несмотря на сожаления, которые он высказывал, я заметила, что он не так уж сетует на судьбу, преградившую мне путь. «Осторожно держите барышню,— говорил он тем, кто нес меня.— Несите тихонько, не спешите!» Но со мной он в эту минуту не перемолвился ни словом. Я подумала, что он воздерживается от этого из-за моего состояния и обстоятельств и только в заботах позволяет себе проявить нежность ко мне. Я, со своей стороны, тоже говорила только с другими, а не с ним; я не осмеливалась даже смотреть на него, хотя и умирала от желания сделать это; наконец я все же стала поглядывать на него, и уж не знаю, что сказали ему мои глаза, но в его глазах я прочла ответ столь нежный, что, должно быть, чем-то заслужила его. И тут я вся вспыхнула, сердце у меня заколотилось, я стала сама не своя. Ни разу в жизни не была я так взволнована. Не могу и сказать, что именно я чувствовала. Тут были и смятение, и удовольствие, и страх,— да, страх, ибо девушка, еще не ведавшая любви, не знает, куда это чувство ее ведет; неведомое волнение охватывает ее и повелевает ею, она не в силах ему противиться, и столь новое для нее душевное состояние тревожит ее. Правда, она находит в нем удовольствие, но в удовольствии этом таится что-то опасное, страшное для ее целомудрия, что-то грозное, ошеломляющее и властное. В такие мгновения девушка готова спросить: что со мной станется? Ведь по правде говоря, любовь отнюдь не обманывает нас: лишь только она возникнет, как сразу же говорит нам, что она — любовь, и сразу же показывает свою суть: душа, захваченная любовью, чувствует приближение своего господина, который окружает ее лестным вниманием, проникнутым, однако, властной решимостью преодолеть ее сопротивление, и он смело внушает ей предчувствие будущего ее рабства. Вот, кажется мне, в каком душевном состоянии я была, и думаю, что такова история всех молодых девушек в подобных случаях. Наконец меня принесли в дом Вальвиля — так звали молодого человека, о котором идет речь; он приказал открыть залу, и меня положили там на софу. Мне нужна была помощь лекаря, нога у меня очень болела. Вальвиль тотчас послал за хирургом, и тот не замедлил явиться. Я пропускаю краткие фразы, в которых я до приезда лекаря принесла хозяину дома извинения за причиненное ему беспокойство, пропускаю и обычные в таких случаях ответы. И, однако ж, была странная особенность в нашем разговоре: я говорила так, словно чувствовала, что речь должна идти не об извинениях, но о чем-то другом, а он отвечал таким тоном, будто вот-вот приступит к этому предмету Да наши глаза уже и заговорили о нем: ведь каждый взгляд Вальвиля, брошенный на меня, означал: «Я люблю вас», а я не знала, как справиться мне с моими глазами, ибо они готовы были сказать то же самое. Мы заняты были немым разговором наших сердец, но тут явился хирург и, выслушав рассказ Вальвиля о несчастном случае со мной, заявил, что прежде всего нужно осмотреть мою ногу. Услышав его требование, я покраснела — сначала из стыдливости, а затем, краснея, подумала, что у меня прехорошенькая маленькая ножка, что Вальвиль ее сейчас увидит и я тут ни при чем, раз по необходимости должна буду при нем показать ее лекарю. Словом, это была удача, нежданная, негаданная удача, да такая, что лучше и желать было нечего,— ведь все полагали, что требование лекаря мне неприятно, старались меня уговорить, а мне предстояло нескромно воспользоваться выгодным положением, сохраняя всю видимость скромности. В этом приключении я была не виновата, всему виною был несчастный случай. А сколько в мире есть порядочных людей, похожих на меня: желая завладеть какой-нибудь вещью, они не лучше, чем я в данном случае, обосновывали свое право пользоваться ею. Нередко человек мнит себя щепетильным, но не из-за того, что он постоянно приносит жертвы, подчиняясь голосу совести, а лишь потому, что ему с некоторым трудом удается избавить себя от этих жертв. Слова мои относятся главным образом к ханжам, которые хотели бы заработать для себя местечко на небе, ничего, однако, не теряя на земле, и почитают себя благочестивыми за то, что благочестиво нянчатся с собою и убаюкивают свою совесть. Как вам нравится мораль, к которой привела меня вывихнутая нога? Я отказывалась показать ногу и соглашалась лишь снять башмачок; но этого оказалось недостаточно. — Мне же необходимо ощупать больное место,— без лишних церемоний заявил мне лекарь,— без этого я ничего не могу сказать. Тотчас Вальвиль позвал экономку, служившую у него, и она разула меня, а тем временем ее хозяин и лекарь отошли в сторонку. Когда нога была готова для осмотра, лекарь принялся ее осматривать и ощупывать. Чтобы лучше определить повреждение, он наклонялся очень низко, потому что был стар, а Вальвиль, подражая его движениям, безотчетно принимал такую же позу, потому что был молод. Конечно, он не мог разобраться, что именно я себе повредила, зато прекрасно разобрался, какая у меня ножка, и, как я и надеялась, по-видимому, остался ею весьма доволен. Что касается меня, я не промолвила ни слова и ничем не выдавала своих потаенных наблюдений над ним; с моей стороны было бы нескромно показать, что я подозреваю, какая приманка влечет его; да я бы все испортила, если бы дала ему заметить, что я понимаю его уловки: мне пришлось бы тогда самой хитрить еще больше, чем он, а ему, быть может, стало бы стыдно за свои проделки, ведь сердце у нас странно устроено: бывают минуты, когда оно смущается и стыдится, если его поймают на провинности, которую оно хочет утаить. Это унижает его. Но все, что я говорю тут, я угадывала лишь инстинктивно. Я вела себя соответственно обстоятельствам, и можно было подумать, что близкое соседство Вальвиля меня немного смущает, но просто потому, что он смотрит на меня, а не потому, что ему приятно на меня смотреть. — В каком месте вам больно? — спрашивал лекарь, ощупывая мою ногу.— Вот тут? — Да,— отвечала я,— как раз в этом месте. — Тут и припухло немного,— добавил Вальвиль, с самым простодушным видом дотрагиваясь пальцем до больного места. — Ну, это ничего,— заключил хирург,— все пройдет. Только не надо ходить сегодня. Покой и тряпица, намоченная в водке, живо вас вылечат. Тотчас были принесены и тряпица, и все остальное, поставили компресс и обули меня; лекарь ушел, и я осталась одна с Вальвилем, не считая слуг, сновавших взад и вперед. Я догадывалась, что мне придется пробыть в доме Вальвиля некоторое время и, вероятно, он пригласит меня откушать у него; но я не должна была показывать и виду, что догадываюсь об этом. — Я столь многим обязана вам, сударь,— сказала я, — и не знаю, как мне осмелиться просить вас послать кого-нибудь из ваших слуг за портшезом или фиакром, чтобы меня доставили домой. — Нет, мадемуазель,— ответил он мне,— так скоро вы не можете отправиться домой, вас отвезут лишь через несколько часов; ведь вы упали совсем недавно, вам предписан покой и вы пообедаете здесь. Надо только послать к вам домой, сказать, где вы находитесь, чтобы о вас не беспокоились. Это действительно следовало сделать, так как мое долгое отсутствие встревожило бы госпожу Дютур; да и что Вальвиль подумал бы обо мне, если б я оказалась до такой степени сама себе хозяйка, что не считала бы нужным никому давать отчета в своих отлучках? Такая независимость вряд ли понравилась бы: не иметь никакой опеки неприлично в моем возрасте, особенно при таком хорошеньком личике, как у меня; ведь от большой привлекательности девице недалеко и до того, чтобы оказаться уже и недостойной любви. Вот неудобство приятной наружности: благодаря ей женщина, на которую чуть-чуть падает подозрение, кажется виновной, и во множестве случаев наша красота свидетельствует против нас. Ну, пусть она свидетельствует, как хочет, а мы не откажемся иметь хорошенькое личико: ведь, обладая красотой, мы внушаем любовь или желание. Что, если это любовь? Да будь она хоть самого сурового свойства, мы ей рады; удовольствию быть любимой всегда найдется место в нашем сердце или в нашем тщеславии. А если это только желание? И тут еще не все потеряно; правда, добродетель тогда негодует, но самая добродетельная женщина не боится ее негодования. Обратимся к делу. Вы уже привыкли к моим отступлениям. Итак, я говорила, что чрезмерная независимость была бы невыгодна для меня; и Вальвиль, несомненно, не видел меня в таком свете: об этом свидетельствовало его уважительное и даже почтительное обращение со мной. Есть внимание нежное и даже робкое, исполненное того особого почтения, которое у мужчин вызывают лишь невинность и целомудрие женщины; и Вальвиль, щедро расточавший мне знаки такого преклонения, мог бы подумать, что он ошибся и был обманут моей внешностью; во всяком случае, я отняла бы у него сладостное чувство уважения и полного доверия ко мне. Я сразу упала бы в его мнении. И, однако ж, представьте себе, несмотря на все, чем я рисковала, если б никому не дала о себе знать, я колебалась, не зная, какое принять решение. А знаете почему? Ведь я могла дать только адрес белошвейки. Я могла послать только к госпоже Дютур, а это было несносно для моего самолюбия, я стыдилась и госпожи Дютур, и ее лавки. Я находила, что эта лавка совсем не вяжется с моим нежданным знакомством, что обстоятельства моей жизни должны оттолкнуть знатного человека, а Вальвиль, окруженный целой толпой слуг, несомненно знатный человек, у него такие утонченные манеры, да и я сама такая миленькая, такая изящная, моя наружность нисколько не соответствует моему жалкому положению,— как же мне набраться храбрости и сказать: «Пошлите сообщить обо мне в лавку с такой-то вывеской, к госпоже Дютур, у которой я живу!» Ах, какое унизительное признание! Ну, пусть бы родители мои были люди небогатые, пусть я происходила бы из бедного, но благородного семейства, все-таки это спасло бы мою гордость; бедность лишала бы меня роскоши, приятных условий жизни, однако не отнимала бы у меня права на уважение света; но выказывать столько учтивости и почтительности к какой-то девчонке, продавщице из бельевой лавки! Да как она смела принимать такое деликатное ухаживание и не пресекла его своим откровенным смущением! Я боялась, что мысли Вальвиля примут именно такой оборот. «Как! Только-то и всего?» — скажет он себе, и подобная ирония вызывала у меня такое возмущение, что, взвесив все, я предпочла бы показаться ему особой подозрительной, нежели смешной, и скорее уж предоставить ему сомневаться в моей нравственности, чем смеяться над своей почтительностью ко мне. И я решила никого ни к кому не посылать, заявив, что в этом нет надобности. Решение, должна сознаться, плохое, и я это чувствовала; но разве вы не знаете, что в душе нашей больше гордости, нежели добродетели, больше спеси, нежели скромности, и, следовательно, мы больше угождаем своему тщеславию, нежели думаем о подлинной своей чести. Погодите, однако, не тревожьтесь. Я вовсе не последовала своему решению, потому что в минуту смятения, которое оно причинило мне, я вдруг пришла к другой мысли. Я придумала хитрость, вполне удовлетворявшую мое самолюбие, поскольку она не задевала его, а лишь ранила мое сердце. Но что за важность! Пусть страдает сердце, только бы не уязвлять самолюбия. Разве нельзя обойтись без всего, лишиться душевного покоя, всех удовольствий. Даже самой чести, а порою и жизни, лишь бы потешить свое тщеславие? А хитрость я придумала вот какую: выразить твердое намерение немедленно вернуться домой. «Что? Расстаться так скоро с Вальвилем?» — скажете вы. Да, у меня хватило мужества решиться на это, вырваться из обстановки, сулившей мне множество блаженных мгновений, если я замешкаюсь в ней. Вальвиль влюбился в меня, он мне еще не сказал этого, признание было впереди, он успел бы его сделать. Я влюбилась в него, он этого не знал,— по крайней мере, так я полагала, но, несомненно, я дала бы ему это понять. Итак, ему предстояло удовольствие увидеть мою склонность к нему, а мне удовольствие — выказать ее, и нам обоим удовольствие побыть вместе. Сколько сладостного очарования заключено в том, о чем говорю я вам, сударыня. Любовь бывает порою исполнена самого пламенного блаженства, но, быть может, нет в ней более трогательных и светлых волнений, захватывающих сердце, которое наслаждается ими сосредоточенно, проникновенно, без примеси чувственного влечения; сердце видит их, считает каждое их мгновение, постигает всю их прелесть,— и вот этими радостями я решилась пожертвовать. Сколько мыслей возникло тогда у меня! Долго о них рассказывать, а они пронеслись в один миг. — Не беспокойтесь, мадемуазель,— сказал мне Вальвиль,— дайте ваш адрес, я сейчас пошлю к вам. Говоря это, он взял меня за руку и смотрел на меня с видом нежным и настойчивым. Право, не понимаю, как у меня хватило духу отказаться. — Будьте осторожнее, останьтесь,— уговаривал он меня.— Вам нельзя так скоро уехать. Уже поздно, пообедайте здесь, а потом поедете. Почему вы колеблетесь? Если вы останетесь, вам не в чем будет себя упрекнуть: кто мог бы сказать что-нибудь дурное, раз несчастный случай принуждает вас остаться? Ну, соглашайтесь. Сейчас подадут на стол. — Нет, сударь,— ответила я.— Позвольте мне вернуться домой. Не могу и выразить, как я признательна вам за вашу любезность, но я не хочу злоупотреблять ею. Я живу недалеко отсюда, мне уже гораздо лучше, сделайте милость, разрешите мне удалиться. — Но что за причина вашего отвращения к этому дому? — спросил Вальвиль.— Было бы столь естественно, столь невинно принять мое предложение при таких обстоятельствах. — Никакого отвращения, уверяю вас, у меня нет,— ответила я,— иначе я была бы жестоко виновата перед вами; но мне гораздо приличнее вернуться домой, раз я могу воспользоваться экипажем. — Как! Вы все же хотите уехать? Так скоро? — промолвил он, бросив на меня нежнейший взгляд. — Придется,— ответила я, печально опустив глаза (уж лучше было бы посмотреть ему в лицо). А так как сердце сердцу весть подает, он, очевидно, почувствовал мое волнение и, снова взяв меня за руку, поцеловал ее с такой простодушной горячей страстью, что мне все сделалось понятно,— еще больше, чем если бы он тысячу раз подряд промолвил: «Я люблю вас». Ошибиться было невозможно: все стало ясно. Передо мною был влюбленный. Он предстал с открытым лицом, и я не могла какими-то жалкими уловками спорить против очевидности его любви. Ему оставалось только узнать, что я думаю об этом, и, кажется, он остался доволен мною: я была потрясена, я онемела — явный признак восторженного смятения чувств. Ведь если мужчина нам безразличен или не нравится нам, мы легче выходим из затруднительного положения, он не приведет нас в такое смущение; с ним лучше видишь, как себя держать: причиною великого нашего волнения в подобных случаях обычно является любовь. Я же была так взволнована, что рука моя дрожала в руке Вальвиля, но я не делала ни малейшего усилия, чтобы отдернуть свою руку, словно мне была приятна нежная и робкая моя покорность. Наконец я все же пролепетала несколько слов, которые, однако, ничего не привели в порядок, ибо такие слова лишь уменьшают неловкость, вызванную молчанием, и предваряют то, что еще не сказано, но о чем влюбленные мечтают. — Ну что вы, сударь, что вы! Что это значит? Только эти возгласы и вырвались у меня, да еще к ним прибавился глубокий вздох, лишивший эти восклицания и той крупицы недовольства, которое я, быть может, вложила в них. Но все же я опомнилась: ко мне вернулось самообладание, рассеялся туман волшебства, заворожившего меня. Я почувствовала, что непристойно выказывать в подобном положении слабость, растерянность, бесхарактерность, и старалась все исправить решительностью. — Да что это вам вздумалось, сударь? Перестаньте! — воскликнула я, резко отдернув свою руку, но по самому тону моему можно было заметить, что я лишь тут очнулась от забытья,— если только Вальвиль оказался в состоянии угадать это, ибо и сам он был глубоко взволнован. Но полагаю, что Вальвиль все понял, ведь он не был так неискушен в любви, как я, и в подобные минуты у тех, кто уже обрел любовный опыт, голова никогда не кружится, они могут прийти в волнение, но не чувствуют себя ошеломленными и всегда сохраняют рассудок,— только новички теряют его. А какие опасности подстерегают девушку, когда она попадает в руки недостойного человека и во всем вверяется возлюбленному, чувства которого так дурны, что ни к чему хорошему не могут ее привести! Однако в любви Вальвиля мне ничто не угрожало; признаюсь, я была взволнована и потрясена, но это не лишило меня разума, да и длилось мое смятение столь краткое время, что злоупотребить им было бы невозможно,— так мне кажется, по крайней мере. Конечно, подобные переживания тоже к добру не ведут, при них нельзя чувствовать себя в безопасности, но тут всегда наступает минута, когда в девушке говорит потребность в душевном спокойствии, и ей так сладостно бывает, если возлюбленный почтительно обращается с ней. Вальвиля я ни в чем не могла упрекнуть, ведь я внушила ему благородные чувства. Он полон был не любовного пыла, а нежности, а когда страсть начинается с такой влюбленности, сердце бывает честным, чуждым безнравственных стремлений, ибо ему доставляет тонкое удовольствие любить свою избранницу робкой и почтительной любовью. И вот чем сперва занято бывает нежное сердце: оно украшает предмет своей любви всеми мыслимыми достоинствами, и влюбленный поступает так не по простоте душевной, ибо в этом больше прелести, чем можно думать: он много потерял бы, если бы не поступал так. А вы, дорогая, немало выиграли бы, если б я не была такой болтливой. «Да перестаньте же»,— охотно сказали бы вы мне, как говорила я Вальвилю строгим тоном, но голосом, еще срывающимся от волнения. — Право, сударь, мы меня поражаете! — добавила я.— Сами видите, что мне следует удалиться. Да, да, мне пора ехать домой. — Хорошо, мадемуазель, вы сейчас уедете,— печально сказал он.— Я дам распоряжения, раз вам несносно быть здесь. Да и сам я как видно, не угоден вам, поскольку не мог сдержать порыва чувств. Но ведь это правда, что я люблю вас, и я говорил бы вам об этом каждое мгновение, которое мы провели бы вместе, и до конца своей жизни, пока не расстался бы с вами навеки. Если б такие его речи длились всю мою жизнь, думается, мне они тоже не наскучили бы,— такою радостью они наполняли мою душу, радостью и сладостной гордостью, все же смущавшей меня: я чувствовала, что она всю меня захватывает. А я совсем не хотела, чтобы Вальвиль это видел, но не знала, какой мне вид принять, чтобы скрыть свои чувства от его глаз. То, что он сказал, требовало ответа. Да где же мне было в такую минуту дать его, и не удивительно, что я потупила глаза и молчала. — Вы ничего не отвечаете,— промолвил Вальвиль.— Неужели вы уедете, не сказав мне словечка на прощание? Неужели я стал вам так неприятен? Я оскорбил вас? И это бесповоротно? Заметьте, говоря это, он тихонько пододвинул руку, вновь завладев моей рукой (чему я не воспротивилась), и вновь принялся целовать ее, прося у меня прощения за свои поцелуи; забавно то, что я находила такие извинения вполне достаточными, самым искренним образом принимала их, не замечая, что они представляют собою повторение прежней вины; мне даже кажется, что мы оба, и он и я, не замечали этого; между двумя влюбленными вполне естественна подобная наивность чувств, которую рассудок, быть может, и доглядел бы, если б пожелал, но которую он благодушно пропускает, потакая сердцу. — Ужели вы так ничего мне и не скажете? — допытывался Вальвиль.— Ужели мне придется с горестью думать, что вы меня возненавидели? Из груди моей вырвался тихий вздох, предшествуя ответу или, вернее, сливаясь с ним. — Нет, сударь, я вас не возненавидела,— сказала я,— У меня нет оснований ненавидеть вас, далеко нет. — Так что же вы думаете обо мне? — заговорил он с жаром.— Я вам признался, что полюбил вас. Как же вы смотрите на мою любовь? Вы досадуете, что я говорю вам о ней? — Разве я могу ответить на этот вопрос? — сказала я, — Ведь я не знаю, сударь, что такое любовь. Я только думаю, что вы очень порядочный человек, что я очень многим вам обязана, и я никогда не забуду, что вы сделали для меня сегодня. — Никогда не забудете? — воскликнул он.— А как же я узнаю, что вы благоволите помнить обо мне, если мне предстоит несчастье больше не видеть вас, мадемуазель? Не подвергайте меня опасности навсегда потерять вас; и если правда, что вы не питаете ко мне отвращения, не лишайте меня возможности порой побеседовать с вами, попытаться узнать, не тронет ли вас когда-нибудь моя нежность. Я ведь сегодня встретил вас случайно, где же мне увидеть вас еще раз, если вы оставите меня в неведении — не скажете, кто вы такая? Тогда я тщетно стал бы искать вас. — Вы правы,— ответила я, не подумав, и видно было по этому откровенному ответу, что мне жаль и его и себя. — Ну, так что же, мадемуазель? — добавил он, снова касаясь поцелуем моей руки. (Теперь мы уже не обращали внимания на подобные пустяки, они уже стали для нас привычными. Вот как все происходит в любви.) — Так что же, назовите мне, ради бога, к какой семье вы принадлежите; скажите, как мне завести знакомство с вашими родителями; дайте мне такое утешение, перед тем как уехать. Едва он закончил свою речь, вошел лакей. — Пусть заложат в карету лошадей и отвезут барышню,— оборачиваясь к нему, сказал Вальвиль. Услышав этот приказ, совсем не предвиденный мною, я затрепетала: он разрушил все мои планы, он вновь подверг мучениям мое тщеславие. Мне совсем не нужна была карета Вальвиля. Из-за нее маленькая белошвейка не избегла бы стыда, что он все узнает о ней. А я-то думала, что для меня пошлют за портшезом, я рассчитывала сесть в портшез одна, сказать только: «Мне на такую-то улицу» — и без всякого смущения добраться до злополучной лавки, которая стоила мне стольких душевных терзаний. А теперь мне уже не удастся скрыть, где я живу, раз я вернусь домой в экипаже Вальвиля,— ведь он не позабудет спросить у своих людей: «Куда вы ее отвезли?» И они непременно ответят ему: «В какую-то лавку». Да еще это было бы с полбеды, поскольку я при их сообщении не присутствовала бы и краснела бы лишь вдали от Вальвиля. Но сейчас вы увидите, что его учтивость обрекала меня на более глубокий позор. — А я-то воображал совсем другое, мадемуазель,— сказал он тотчас же, как лакей вышел из комнаты.— Я хотел проводить вас вместе с той женщиной, которую вы видели здесь. Что вы скажете на это? Мне кажется, это просто необходимо сделать после того, что с вами случилось. Право, было бы неучтиво с моей стороны не оказать вам такого внимания. Вот какая мысль пришла мне, я полагаю, весьма своевременно. А я эту мысль сочла убийственной. — Ах, сударь! — воскликнула я.— Что вы предлагаете! Мне вернуться домой в вашей карете? Приехать вместе с вами? С человеком вашего возраста? Нет, сударь, я не совершу такой неосторожности, упаси боже! Вы, верно, не думаете, что говорите! Кругом столько злых языков! И если вы не пошлете за фиакром для меня, я лучше уж пойду пешком, как-нибудь дотащусь, но ни за что на свете не приму вашего предложения. Слова мои не допускали возражения, и мне показалось, что Вальвиль обиделся. — Ну что ж, мадемуазель! — с горечью воскликнул он и, отодвинувшись от меня, встал с дивана.— Я понял вас. Вы не хотите, чтобы я еще раз встретился с вами и чтобы я знал, где можно вас найти,— ведь совершенно очевидно, что причиной вашего отказа вовсе не является страх перед злословием, как вы говорите. Вы упали и ушиблись при падении, случилось это у моих дверей, я при этом был, вам понадобилась помощь, множество людей оказались свидетелями этого происшествия; вы не могли стоять на ногах, я велел отнести вас ко мне; отсюда я хотел отвезти вас к вам домой — что может быть проще? Вы это прекрасно чувствуете; но ведь вполне естественно, что, отвезя вас, я познакомился бы с вашими родственниками, а я хорошо вижу, что вы такого знакомства не желаете. У вас, несомненно, есть на это свои основания: или я вам не нравлюсь, или вы предубеждены. И тут же, не дожидаясь моего ответа, обиженный моим мрачным молчанием, исполнившись горького отчаяния, но с таким видом, будто он очень доволен, что лишается предмета своих желаний, Вальвиль подходит к двери и гневно зовет лакея. Тот прибегает. — Пусть сходят за портшезом,— приказывает ему Вальвиль,— а если не найдут, пусть приведут фиакр. Барышне не угодно ехать в моем экипаже. И, подойдя ко мне, он добавил: — Не беспокойтесь, все будет, как вы желаете, мадемуазель, больше вам нечего бояться: и вы, и ваши родители навсегда останетесь для меня незнакомцами, если только вы не скажете мне ваше имя, а я не думаю, что вы пожелаете сделать это. Никакого ответа с моей стороны: я не в состоянии была говорить. Но угадайте-ка, дорогая, что я сделала? Истомившись от страданий, от тяжких вздохов, горестных размышлений, я поникла головой и заплакала. Заплакала? Да, из глаз моих потекли слезы. Вы удивлены? Но представьте себя в моем положении, и вы поймете, как я должна была пасть духом. Сколько я перестрадала за полчаса! Сочтем мои горести: неумолимое тщеславие, напрочь отвергавшее знакомство с госпожой Дютур, не желавшее признаться, что я белошвейка; мука целомудренной стыдливости при мысли о том, что меня сочтут авантюристкой, если я отрекусь от своего честного ремесла; безнадежная любовь, на которую я обрекала себя: ведь к девушке моего звания, говорила я себе, Вальвиль не может сохранить нежность, а подозрительная девица не заслуживает любви. На что решиться? Сейчас же уехать? Новое мучение для сердца, ведь мне было так сладко беседовать с Вальвилем. Видите, сколько различных огорчений пришлось перечувствовать, взвесить, испробовать моей душе, чтобы сравнить их меж собою и решить, какому же из них отдать предпочтение! Добавьте к этому, что в подобных горестях нет ничего утешительного, так как их причиняет нам тщеславие, и что сами по себе мы не способны принять какое-либо решение. В самом деле, чему послужило бы мое решение набраться храбрости и покинуть Вальвиля? Разве мне легче было бы остаться для него незнакомкой, как я намеревалась? Конечно, нет — ведь он предлагал мне свою карету и хотел проводить меня; затем он ограничился тем, что попробовал узнать мое имя, которое скрывать от него было бы неестественным, а меж тем сказать свое имя я не могла, так как и сама его не знала. Назваться Марианной? Но ведь назвать себя так было почти равносильно признанию, пришлось бы рассказать о госпоже Дютур и о ее лавке или же вызвать подозрения в чем-либо подобном. Что же мне оставалось делать? Внезапно расстаться с Вальвилем, нисколько не заботясь об учтивости и признательности, расстаться с ним, словно с человеком, с которым хочешь порвать. Но как же это? Порвать с тем, кто полюбил меня, с тем, о ком я так жалела бы, с тем, кто открыл мне, что у меня есть сердце,— ведь это чувствуют лишь с той минуты, как в него закралась любовь (вспомните, как его волнует первый урок любви, который ему дают!), порвать с тем, наконец, кого я принесла в жертву проклятому тщеславию, хотя внутренне я сама осуждала себя, ибо это тщеславие казалось мне нелепым, раз оно причиняло мне столько мучений и даже не оставляло мне утешительной мысли, что я достойна жалости. Право, дорогая, разве можно винить девочку пятнадцати — шестнадцати лет в том, что она не выдержала нежданных испытаний, пала духом и в отчаянии проливает слезы! Итак, я расплакалась, но, может быть, это и было для меня наилучшим способом выйти из затруднительного положения, оставив в стороне всякие объяснения. Душа наша знает, что нам надо делать, или, по крайней мере, это знает за нее наш инстинкт. Вы полагаете, что мое горе было плохо понято, что мои слезы могли лишь ухудшить дело? Нет, как раз наоборот. Они все исправили. Во-первых, слезы принесли мне облегчение и я стала свободнее себя чувствовать, они ослабили мое тщеславие и вместе с тем избавили меня от невыносимого для моей гордости страха, что Вальвиль узнает, кто я такая. Все это очень помогло мне успокоиться. А вот и другие преимущества. Прежде всего, мое уныние и слезы придали мне в глазах этого молодого человека некий романический ореол, внушавший ему уважение, и теперь он способен был узнать, не поморщившись, о моем низком звании и простить мне его; ведь вы понимаете, что положение требовало некоторого разъяснения. Не огорчайтесь тем, что я проливала слезы,— они облагородили Марианну в воображении ее возлюбленного, а уверенность, что у нее гордое сердце, не позволила ему презирать ее. А по сути дела вот что надо заметить. Быть молодой и красивой, не знать своего роду-племени — не знать только потому, что на тебя обрушился удар судьбы, краснеть и вздыхать, подобно знаменитым жертвам несчастья, от унижения, в которое тебя это повергает, но видеть перед собою нежного и деликатного возлюбленного, готового чтить свою избранницу,— вот при каком стечении обстоятельств хотела я предстать перед Вальвилем и остаться для него пленительной и достойной уважения. Бывают несчастья, которые украшают самое красоту придают ей величественность. Тогда женщина обладает помимо своей прелести еще и особым очарованием, каким ее наделяет история ее жизни, похожая на роман. Пусть она тогда не смущается, что не знает своих родителей,— дайте волю химерам любви, и они наделят вас знатностью, волшебным светом проникнут во мрак, скрывающий ваше происхождение. Если возлюбленный способен счесть женщину божеством, то вот случай, когда он может обожествить ее. Правда, не ждите, чтобы волшебство длилось долго: от чар выдуманной прелести переходят к безумству любви, для которого они служат приуготовлением. Вот видите, я, как всегда, обращаюсь к рассуждениям, но предупреждаю вас, что больше не буду упрекать себя за них. Сами видите, упреки тут совсем не помогают: я неисправима; так постараемся обе с вами не обращать внимания на мою привычку. Я остановилась на том, что Вальвиль пришел в отчаяние, поняв, что я хочу уехать, не назвав своего имени; но мои слезы сразу его успокоили. На лице его я увидела тогда выражение самое ласковое и нежное, какого еще никогда ни у кого не встречала; да ведь и то сказать, в моих слезах не было ничего обидного для него: они не свидетельствовали ни о ненависти, ни о равнодушии, а говорили только о моем смущении. — Ах, что это! Мадемуазель, вы плачете? — воскликнул он, бросившись передо мной на колени в порыве любви, в котором уже можно было различить искру надежды.— Вы плачете? Ах, что за причина ваших слез? Уж не сказал ли я что-либо обидное для вас? Ответьте, заклинаю. Что привело вас в такое уныние? — добавил он, взяв мою руку и осыпая ее поцелуями. Я не отняла своей руки, в эту минуту горестной рассеянности мне казалось вполне пристойным принимать его ласки как от человека доброго сердца, а не как от возлюбленного. — Ответьте же,— воскликнул он,— есть ли у вас какие-нибудь иные причины грусти? И как вы можете колебаться, почему не хотите открыть свое сердце тому, кто отдал вам все свое сердце, клянусь вам, отдал его навеки, кто любит вас больше жизни, любит так сильно, как вы того заслуживаете? Разве можно видеть ваши слезы и не испытывать при этом желания помочь вам? Слезы ваши проникают мне в душу, а вы и не замечаете, как они трогают меня. Говорите. Какую услугу я могу оказать вам? Я надеюсь, что вы не уедете так рано. — В таком случае пришлось бы послать к госпоже Дютур.— простодушно сказала я, словно и меня увлек бурный поток нашей взаимной нежности. Ну вот, я объявила наконец об этой ужасной госпоже Дютур, о ее лавке и ее вывеске (все это заключалось в ее имени); объявила о ней без всякого замешательства, даже не заметив, что говорю именно о ней. — К госпоже Дютур, в бельевую лавку? Э, да я ее знаю,— сказал Вальвиль.— Так это она должна пойти к вам домой и предупредить, где вы находитесь? Но ведь ее спросят, от чьего имени она пришла. При этом вопросе вся моя наивность улетучилась, я вновь стала самолюбивой, гордой, и вновь охватило меня жестокое смущение. Да и в самом деле, в каком щекотливом положении я оказалась? Я назвала госпожу Дютур — и тем самым, думалось мне, все сказала, и теперь Вальвиль более или менее в курсе дела. Отнюдь не так! Оказывается, все надо начинать сначала, я ничего еще не распутала, ничего нового не сообщила Вальвилю, и он все понял неверно. Я хотела послать к госпоже Дютур потому, что живу у нее, а он подумал, что я собираюсь поручить ей сходить к моим родителям и сказать, где я сейчас обретаюсь,— то есть он полагает, что мне случается давать ей поручения, что у меня с нею именно такого рода знакомство. Отчего это произошло? Дело в том, что я очень мало была похожа на белошвейку Марианну, мое изящество и миловидность располагали Вальвиля в мою пользу, ему и в голову не приходило, что я могу быть близкой или далекой родней госпожи Дютур, а тому, что я живу у нее и состою у нее в ученье, он способен был поверить только в том случае, если бы я раза три повторила ему это самыми простыми, самыми обыденными и ясными словами. О, представьте себе, как бы он был изумлен и как я, предвидя его изумление, трепетала бы, готовя ему такой сюрприз! Итак, я ничего не ответила; но молчала я с таким смущенным видом, что у Вальвиля в конце концов мелькнула смутная догадка о том, чего я не смела ему сказать. — Как мадемуазель! Уж не живете ли вы у госпожи Дютур? — Да, сударь,— ответила я с искренним чувством унижения.— Я не создана для того, чтобы служить ей, но величайшие в мире несчастия вынуждают меня к этому, — Так вот что значили ваши слезы! — ответил он сжимая мою руку с умилением, в котором было что-то благородное и столь почтительное ко мне, что это было как бы наградой за все обиды, которые причинила мне судьба. Как видите, слезы сослужили мне хорошую службу. Нежданная для Вальвиля новость, несомненно, стала бы предметом долгой беседы меж нами, как вдруг с громким стуком отворилась дверь и в залу вошла дама, которую вел под руку — кто бы вы думали? Господин де Клималь. Прежде всего он заметил полулежавшую на софе Марианну с глазами, влажными от слез, наедине с молодым человеком, выразительная поза которого, нежная и покорная, позволяла предполагать, что разговор у нас шел о любви и что Вальвиль заверял меня: «Обожаю вас!» — ведь он был у ног моих и, больше того, склонился в эту минуту к моей руке, из чего следовало заключить, что он целовал ее. Приятная картина для господина де Клималя, не правда ли? Хотела бы я описать вам, что с ним сделалось. Сказать, что он покраснел, пришел в полное замешательство? Это лишь в самых грубых чертах передаст, в каком состоянии я увидела его. Вообразите себе человека, чьи глаза смотрят каким-то невидящим взглядом, чьи руки все время дергаются, но не могут сделать ни единого жеста, человека, который не знает, какую позу придать своему тучному телу, какое выражение придать своим чертам, чтобы окружающие не могли угадать душевного смятения, которое вот-вот проглянет на его лице. Господин де Клималь был влюблен в меня, и вы, конечно, понимаете, как его одолевала ревность. Любовь и ревность! Есть отчего человеку взволноваться; а ведь господин де Клималь, при его мнимом благонравии, не мог без урона для своей чести выдать ни терзавшей его ревности, ни любви. Но как он ни старался их подавить, их было видно; он хорошо это чувствовал, стыдился и боялся, что стыд его распознают, и все это придавало какую-то глупую, суетную неуверенность его движениям — заметить ее окружающим было легче, чем объяснить. Но это еще не все, для его смятения имелась и другая неведомая мне причина, и вот она. Вальвиль, поднявшись, негромко воскликнул: — О, мой дядюшка пожаловал! Итак, странный случай еще больше осложнился. Я промолчала, но залилась краской, увидев этого дядюшку Вальвиля, их нежданно открывшееся родство смутило меня еще больше; а выражение глаз моих, устремившихся на господина де Клималя, если он обратил на это внимание, ясно говорило, с каким удовольствием я слушала речи Вальвиля. Я, несомненно, казалась его сообщницей,— об этом свидетельствовало все мое поведение. Мы все трое явно были в большом замешательстве. Что касается дамы, которую привел господин де Клималь, она, по-видимому, не замечала этого, и, думается, ее заинтересовала лишь моя миловидность, молодость и нежная поза Вальвиля. Она первая начала разговор. — Я не жалею вас, сударь,— сказала она Вальвилю, отдав общий поклон.— Вы в приятном обществе, правда несколько опасном — нельзя поручиться, что ваше сердце не попадет в плен. На это Вальвиль ответил лишь улыбкой, не зная, что сказать. Господин де Клималь тоже улыбался, но с весьма натянутым и беспокойным выражением, по-видимому еще не решив, как себя повести, ибо не мог предвидеть, как поведу себя я: ведь следовало показать, знаком он со мной или нет, а еще неизвестно было, признаю ли я свое знакомство с ним. Не зная, какой прием ему оказать, я, со своей стороны, наблюдала за ним, чтобы сообразоваться с его поведением, и поскольку его улыбка ничего не говорила, я поздоровалась с ним весьма нерешительно, желая дать ему почувствовать, в какое двусмысленное положение он меня поставил. Словом, я сделала слишком много и в то же время недостаточно. Поначалу могло показаться,что я здороваюсь со знакомым человеком, но мой отчужденный взгляд как будто указывал, что я его больше не знаю; словом, не то да, не то нет, и оба ответа уклончивые. Вальвиль заметил столь загадочное поведение и впоследствии сказал мне об этом. Он был поражен. Кстати сказать, с некоторого времени он подозревал, что его дядя не совсем таков, каким хочет казаться; узнав о нем кое-что, племянник уже не верил в благочестие и высокую нравственность своего дядюшки. Вальвиль убедился, что я привлекательна, знал, что я живу у госпожи Дютур, видел, как я горько плакала прежде, чем в этом признаться. Что же после этого мог означать двусмысленный прием, оказанный мною господину де Клималю, чье поведение было, в свою очередь, ни более естественным, ни более ясным? Тут имелись основания для весьма досадных предположений. Забыла сказать вам, что я притворилась, будто собираюсь встать, чтобы более приличным образом поклониться посетителям. — Нет, нет, мадемуазель,— сказал Вальвиль,— пожалуйста, не вставайте; моя гостья сама не позволит вам подняться, когда узнает, что вы повредили себе ногу. А что касается моего дядюшки,— добавил он, обращаясь к господину де Клималю,— мне думается, он избавит вас от церемонии реверансов, тем более что, как мне кажется, вы друг с другом знакомы. — Не думаю, чтобы я имел эту честь,— тотчас ответил господин де Клималь, но предательская краска стыда выдавала правду, и видно было, что он нагло лжет.— Быть может, вы, мадемуазель, видели меня где-нибудь? — добавил он, взглядом умоляя меня сохранить тайну. — Не помню,— ответила я, и тон мой был менее решительным, чем мои слова.— Но мне кажется, сударь, что ваше лицо мне знакомо. — Это вполне возможно,— подхватил господин де Клималь.— А что случилось с мадемуазель? Она упала и ушиблась? — спросил он, обращаясь к племяннику, но тот ничего не ответил. Он даже не слышал вопроса, его беспокоило совсем другое. — Да, сударь,— сказала я тогда, смущенная, что вынуждена поддерживать ложь господина де Клималя, из которой Вальвиль усматривал, что я заодно с его дядюшкой.— Да, сударь, я упала возле этого дома, едва только вышла из церкви после обедни, и меня принесли сюда, потому что я не могла ходить. — Но вам нужна помощь лекаря,— разахалась дама.— Если у вас вывих, то ведь это серьезное дело. Вы тут одна? Вас никто не сопровождает? Ни лакей? Ни горничная? — Нет, сударыня,— ответила я, раздосадованная честью, которую мне оказывали и за которую я упрекала свою наружность, являвшуюся причиной такого заблуждения.— Я живу неподалеку отсюда. Прекрасно,— сказала дама,— мы с господином де Клималем едем на обед и можем вас отвезти. «Опять! — думала я про себя.— Прямо какое-то преследование! У всех яростное желание отвезти меня!» А ведь я никак не могла собраться с мыслями, и прежде всего мне, как в разговоре с Вальвилем, было страшно, что меня привезут в злополучную лавку. И тогда эта дама, говорившая о горничной, о лакее, которые, по ее мнению, должны были сопровождать меня, составившая себе самое лестное понятие о моем звании,— кого она во мне обнаружит? Марианну! Хороша развязка! Да еще какую Марианну! Молоденькую мошенницу, состоящую в связи с господином де Клималем, то есть с заядлым лицемером. Каким же иным именем назвать сего благочестивого старца, позвольте вас спросить? Что станется со святостью его жизни, раз он так нагло отрицает, что знаком со мною, а что скажут обо мне, раз я поддерживаю его ложь? Хороша будет душечка Марианна, при всех ее прелестях, если госпожа Дютур и Туанон выйдут, по своему обыкновению, постоять у дверей лавки и скажут во всеуслышание: «Ах, это вы, господин де Клималь! Ах, и Марианна с вами? Откуда это вы едете?» Ведь они наверняка спросили бы это. О, вот чего мне следовало страшиться, а вовсе не того, что меня подвезут к лавке; вот в чем был истинный позор, вот о чем следовало подумать! А я заметила это в последнюю очередь, и это было в порядке вещей. Прежде всего мы думаем о самом важном, а самое важное для нас — это мы сами, то есть наша гордость, ибо наша гордость и мы — единое целое, тогда как мы и добродетель — далеко не одно и то же. Не правда ли, дорогая? Добродетель нам должны прививать, она отчасти является качеством благоприобретенным. А гордость нам не нужно внушать, мы несем ее в себе от рождения; у нас ее так много, что трудно избавить нас от нее, и так как она появилась первой, то в иных случаях ей первой и угрожают. Тут натура человеческая берет верх над воспитанием. Поскольку я уже давно не рассуждала, будьте так любезны и позвольте мне привести одно наблюдение, которого вам самой, быть может, не приходилось делать: а именно то, что в жизни мы больше стремимся к почету, чем к уважению ближних (и, следовательно, к чистоте душевной), так как почетом отличают нас самих, а уважение обращают лишь к нашей нравственности. А ведь мы любим себя куда больше, чем свою нравственность. Уважайте мои душевные качества, сколько вам угодно, скажет вам любой человек, вы мне доставите этим большое удовольствие, лишь бы вы оказывали почет мне лично, обладателю этих высоких качеств, и независимо от них; но если вы ограничитесь ими, пренебрегая моей личностью, вы вызовете мое недовольство, вы допустите ошибку; это все равно что вы давали бы мне излишнее, но отказывали в необходимом; нет, вы сначала дайте человеку возможность жить, а потом уже развлекайте его, иначе он сам о себе позаботится. А что это значит? Это значит, что, желая добиться почета, он готов лишиться права на уважение,— и в самом деле, это обычный путь к почету: тот, кто его заслуживает, никогда его не достигает. Я кончила. Мое рассуждение нельзя назвать неуместным, только оно получилось у меня более пространным, чем я хотела. Зато уж когда-нибудь я преподнесу вам другое, совсем коротенькое. Не знаю, как бы мы с господином де Клималем избегли опасности, которой подвергала нас эта дама, предлагая отвезти меня домой. Разве он мог отказаться дать для этого свою карету? А могла ли я отказаться поехать в ней? Все это было трудно. Он побледнел, а я ничего не ответила; его глаза говорили мне: «Спасите меня!» — а мои отвечали: «Спасайтесь сами!» — и наше молчание уже становилось тягостным, как вдруг вошел лакей и доложил Вальвилю, что фиакр, за которым посылали для меня, ждет у подъезда. Это спасло нас, и мой тартюф до того успокоился, что решился даже рискнуть безопасностью, которую принесло ему это сообщение, и поспешил сказать: — Не надо, отпустите фиакр, он совсем не нужен, мы отвезем мадемуазель в моем экипаже. Он сказал это таким тоном, будто с самого начала рассчитывал отвезти меня и не ответил на предложение своей спутницы лишь потому, что считал ответ само собой разумеющимся. Я, однако ж, думаю, что мне следовало бы вычеркнуть прозвище «тартюф», которое я сейчас дала господину де Клималю,— ведь я многим обязана этому тартюфу. Память его должна быть мне дорога, он стал моим благодетелем. Говорю это для очистки совести и во искупление вреда, который может ему принести мое правдивое свидетельство. Но у правды свои права, и надо, чтобы господин де Клималь испытал это на себе. Как видно, полагаясь на меня, он считал, что дерзость его останется безнаказанной, и не боялся, что у меня хватит хитрости или простодушия заставить его раскаяться в такой уверенности. — Нет, сударь,— ответила я ему.— Зачем вам беспокоиться, когда для меня уже привели экипаж, в котором я и вернусь домой? И если вы, сударь,— обратилась я к Вальвилю,— позовете кого-нибудь из своих слуг, чтобы помочь мне встать с дивана, я тотчас отправлюсь.

The script ran 0.075 seconds.