Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эдуард Лимонов - Это я, Эдичка [1976]
Известность произведения: Средняя
Метки: love_erotica, prose_contemporary

Аннотация. Роман «Это я – Эдичка» – история любви с откровенно-шокирующими сценами собрала огромное количество самых противоречивых отзывов. Из-за морально-этических соображений и использования ненормативной лексики книга не рекомендуется для чтения лицам, не достигшим 18-летнего возраста.

Аннотация. «Это я – Эдичка» самое известное произведение Эдуарда Лимонова и самый скандальный роман из всех, когда-либо написанных на русском языке. Никому еще не удавалось превзойти его высоким градусом откровенности и чистотой литературного исполнения. Эта книга о любви, о ее поиске, о невозможности существования без нее. Лицам, не достигшим совершеннолетия, читать не рекомендуется!

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

prose_contemporary ЭдуардЛимонов765f0cda-2a83-102a-9ae1-2dfe723fe7c7Это я – Эдичка «Это я – Эдичка» самое известное произведение Эдуарда Лимонова и самый скандальный роман из всех, когда-либо написанных на русском языке. Никому еще не удавалось превзойти его высоким градусом откровенности и чистотой литературного исполнения. Эта книга о любви, о ее поиске, о невозможности существования без нее. Лицам, не достигшим совершеннолетия, читать не рекомендуется! 1976 ru jurgennt FB Writer v1.1 MMVII E074A527-71F6-43F4-A918-AD1FC7B15FF8 1.0 v 1.0 – создание fb2-документа – ©Jurgen, июль 2007 г. Это я, Эдичка Конец Века 1992 5-85910-011-9 50000 экз. 335 стр. Эдуард Лимонов Это я – Эдичка 1. Отель «Винслоу» и его обитатели Проходя между часом дня и тремя по Мэдисон-авеню, там где ее пересекает 55-я улица, не поленитесь, задерните голову и взгляните вверх – на немытые окна черного здания отеля «Винслоу». Там, на последнем, 16-ом этаже, на среднем, одном из трех балконов гостиницы сижу полуголый я. Обычно я ем щи и одновременно меня обжигает солнце, до которого я большой охотник. Щи с кислой капустой моя обычная пища, я ем их кастрюлю за кастрюлей, изо дня в день, и кроме щей почти ничего не ем. Ложка, которой я ем щи – деревянная и привезена из России. Она разукрашена золотыми, алыми и черными цветами. Окружающие оффисы своими дымчатыми стеклами-стенами – тысячью глаз клерков, секретарш и менеджеров глазеют на меня. Почти, а иногда вовсе голый человек, едящий щи из кастрюли. Они, впрочем, не знают, что это щи. Видят, что раз в два дня человек готовит тут же на балконе в огромной кастрюле, на электрической плитке что-то варварское, испускающее дым. Когда-то я жрал еще курицу, но потом жрать курицу перестал. Преимущества щей такие, их пять: 1. Стоят очень дешево, два-три доллара обходится кастрюля, а кастрюли хватает на два дня! 2. Не скисают вне холодильника даже в большую жару. 3. Готовятся быстро – всего полтора часа. 4. Можно и нужно жрать их холодными. 5. Нет лучше пищи для лета, потому как кислые. Я, задыхаясь, жру голый на балконе. Я не стесняюсь этих неизвестных мне людей в оффисах и их глаз. Иногда я еще вешаю на гвоздь, вбитый в раму окна, маленький зеленый батарейный транзистор, подаренный мне Алешкой Славковым – поэтом, собирающимся стать иезуитом. Увеселяю принятие пищи музыкой. Предпочитаю испанскую станцию. Я не стеснительный. Я часто вожусь с голой жопой и бледным на фоне всего остального тела членом в своей неглубокой комнатке, и мне плевать, видят они меня или не видят, клерки, секретарши и менеджеры. Скорее я хотел бы, чтобы видели. Они, наверное, ко мне уже привыкли и, может быть, скучают в те дни, когда я не выползаю на свой балкон. Я думаю, они называют меня – «этот крейзи напротив». Комнатка моя имеет 4 шага в длину и 3 в ширину. На стенах, прикрывая пятна, оставшиеся от прежних жильцов, висят: большой портрет Мао Цзэ Дуна – предмет ужаса для всех людей, которые заходят ко мне; портрет Патриции Херст; моя собственная фотография на фоне икон и кирпичной стены, а я с толстым томом – может быть словарь или библия – в руках, и в пиджаке из 114 кусочков, который сшил сам – Лимонов, монстр из прошлого; портрет Андре Бретона, основателя сюрреалистической школы, который я вожу с собой уже много лет, и которого Андре Бретона обычно никто их приходящих ко мне не знает; призыв защищать гражданские права педерастов; еще какие-то призывы, в том числе плакат, призывающий голосовать за Рабочей партии кандидатов; картины моего друга художника Хачатуряна; множество мелких бумажек. В изголовье кровати у меня плакат – «За Вашу и Нашу свободу», оставшийся от демонстрации у здания «Нью Йорк Таймз». Дополняют декоративное убранство стен две полки с книгами. В основном – поэзия. Я думаю, вам уже ясно, что я за тип, хотя я и забыл представиться. Я начал трепаться, но не объявил вам, кто я такой, я забыл, заговорился, обрадовался возможности, наконец, обрушить на вас свой голос, а кому он принадлежит – не объявил. Простите, виноват, сейчас все исправим. Я получаю Вэлфер. Я живу на вашем иждивении, вы платите налоги, а я ни хуя не делаю, хожу два раза в месяц в просторный и чистый оффис на Бродвее 1515, и получаю свои чеки. Я считаю, что я подонок, отброс общества, нет во мне стыда и совести, потому она меня и не мучит, и работу я искать не собираюсь, я хочу получать ваши деньги до конца дней своих. И зовут меня Эдичка. И считайте, что вы еще дешево отделались, господа. Рано утром вы вылезаете из своих теплых постелей и, кто в автомобилях, кто в сабвее и автобусе спешите на службу. Я службу ненавижу, – жру свои щи, пью, иногда напиваюсь до беспамятства, ищу приключений в темных кварталах, имею блестящий и дорогой белый костюм, утонченную нервную систему, я вздрагиваю от вашего утробного хохота в кинотеатрах, и морщу нос. Я вам не нравлюсь? Вы не хотите платить? Это еще очень мало – 278 долларов в месяц. Не хотите платить. А на хуя Вы меня вызвали, выманили сюда из России, вместе с толпой евреев? Предъявляйте претензии к вашей пропаганде, она у вас слишком сильная. Это она, а не я опустошает ваши карманы. Кто я там был? Какая разница, что от этого меняется. Я как всегда ненавижу прошлое во имя настоящего. Ну я был поэт, поэт я был, раз уж вам хочется знать кто, неофициальный поэт был, подпольный, было да сплыло, а теперь я один из ваших, я подонок, я тот кого вы кормите щами, кого вы поите дешевым и дрянным калифорнийским вином – 3.59 галлоновая бутыль, а я все равно вас презираю. Не всех, но многих. За то, что живете вы скушно, продали себя в рабство службе, за ваши вульгарные клетчатые штаны, за то, что вы делаете деньги и никогда не видели света. Дерьмо! Я немного разошелся, чуть вышел из себя, простите. Но объективность мне не свойственна, к тому же сегодня хуевая погода, моросит мелкий дождь, серо и скушно в Нью-Йорке – пустые уикэндные дни, мне некуда идти, может быть поэтому я и соскочил со своего обычного настроения и стал вас уж слишком обзывать. Извиняюсь. Живите пока, и молите Бога, чтобы я как можно дольше не овладел правильным английским языком. Отель «Винслоу» – это мрачное, черное 16-этажное здание, наверное, самое черное на Мэдисон-авеню. Надпись сверху вниз по всему фасаду гласит «ВИНСЛ У» – выпала буква «О». Когда? Может быть, 50 лет назад. Я поселился в отеле случайно, в марте, после моей трагедии, меня оставила моя жена Елена. Измученный шатаниями по Нью-Йорку, со стоптанными и разбитыми в кровь ногами, ночуя каждый раз на новом месте, порой на улице, я был, наконец, подобран бывшим диссидентом и бывшим конюхом московского ипподрома, самым первым стипендиатом Вэлфэровской премии (он гордится, что первым из русских освоил Вэлфэр) – толстым, неопрятным и сопящим Алешкой Шнеерзоном «Спасителем» отведен в Вэлфэр-центр на 31 улице за руку и в один день экстренно получил пособие, которое хотя и опустило меня на дно жизни, сделало бесправным и презираемым, но я ебал ваши права, зато мне не нужно добывать себе на хлеб и комнатенку, и я могу спокойно писать свои стихи, которые ни здесь, в вашей Америке, ни там в СССР на хуй не нужны. Так как же все-таки я попал в «Винслоу»? Друг Шнеерзона – Эдик Брутт жил в «Винслоу», там же, через три двери от него стал жить и я. 16-ый этаж весь состоит из клеток, как впрочем и многие другие этажи. Когда я, знакомясь, называю место где я живу, на меня смотрят с уважением. Мало кто знает, что в таком месте еще сохранился старый грязный отелишко, населенный бедными стариками и старушками и одинокими евреями из России, где едва ли в половине номеров есть душ и туалет. Несчастье и неудача незримо витают над нашим отелем. За то время, как я живу в отеле, две пожилые женщины выбросились из окна, одна из них – француженка, как мне говорили, с еще сохранявшим следы красоты лицом, все безутешно расхаживала по коридору – она выбросилась со своего 14-го этажа во двор, в колодец. Кроме этих двух жертв, совсем недавно Бог прибрал хозяйку, вернее, мать хозяина, огромного слоноподобного еврея в тюбетейке, с ним я познакомился как-то на парти у моей американской подруги Розан. Мать хозяина, как все старые женщины, любила распоряжаться в отеле, хотя хозяину нашего грязненького заведения принадлежат еще 45 домов в Нью-Йорке. Почему ей доставляло удовольствие торчать тут целый день и указывать рабочим отеля, что им делать, не знаю. Может быть, она была садисткой. Недавно она исчезла. Ее нашли только под вечер, в шахте лифта, измятый и изуродованный труп. Дьявол живет рядом с нами. Насмотревшись фильмов про экзорсистов я начинаю думать, что это дьявол. Из моего окна виден отель «Сан-Реджис Шератон». Я с завистью думаю об этом отеле. И безосновательно мечтаю переселиться туда, если разбогатею. К нам, людям из России, в отеле относятся так, как некогда относились к черным до отмены рабства. Белье нам меняют куда реже, чем американцам, ковер на нашем этаже не чистили ни разу за все время, пока я здесь живу, он ужасающе грязный и пыльный, иногда старый графоман американец из номера напротив, тот что все стучит на машинке, выходит в трусах, берет метлу и в качестве зарядки бодро выметает ковер. Я все хочу ему сказать, чтобы он не делал этого, так как он только подымает в воздух пыль, а ковер все равно остается грязным, но мне жаль лишать его физического упражнения. Иногда когда я напиваюсь, он, американец этот, кажется мне агентом ЭфБиАй, приставленным, чтобы следить за мной. Простыни и полотенца нам дают самые старые, свой туалет я мою сам. Короче – мы люди последнего сорта. Персонал отеля считает нас, я думаю, никчемными лодырями, приехавшими объедать Америку – страну честных тружеников, остриженных под полу-бокс. Это мне знакомо. В СССР тоже все пиздели о тунеядцах, о том что нужно приносить пользу обществу. В России пиздели те, кто меньше всех работал. Я писатель уже десять лет. Я не виноват, что обоим государствам мой труд не нужен. Я делаю мою работу – где мои деньги? Оба государства пиздят, что они устроены справедливо, но где мои деньги? Менеджер отеля – темная дама в очках, с польско-русской фамилией – миссис Рогофф, которая когда-то приняла меня в отель, по протекции Эдика Брутта, терпеть меня не может. На хуя была нужна протекция, когда в отеле полно пустых номеров, кто станет жить в таких клетках, неизвестно. Придраться миссис ко мне трудно, но ей очень хочется. Иногда она находит случай. Так, если первые месяцы я платил за свой номер два раза в месяц, то через некоторое время она вдруг потребовала, чтобы я платил за месяц вперед. Формально она была права, но мне было куда удобнее платить два раза в месяц, в те дни, когда я получаю свой Вэлфэр. Я ей сказал об этом. А покупать белые костюмы и пить шампанское ты можешь, у тебя на это есть деньги? – сказала она. Я все думал, какое шампанское, что за шампанское она имеет в виду. Иногда я пил калифорнийское шампанское, чаще всего я делал это совместно с Кириллом, моим приятелем – молодым парнем из Ленинграда, но откуда она могла это знать? Мы обычно пили шампанское в Централ-парке. Только спустя некоторое время я вспомнил, что собираясь на день рождения к своему старому приятелю художнику Хачатуряну, это тот, чьи картины висят у меня в моей клетке, – я купил, действительно, бутылку Советского шампанского за десять долларов и положил ее в холодильник, чтобы вечером отправиться с ней на торжество. Миссис Рогофф, очевидно, лично каждый день проверяла мой холодильник, или это делала по ее поручению горничная, убирающая (неубирающая) мой номер. «Вы получаете Вэлфэр, – сказала тогда миссис Рогофф. – Бедная Америка!» – воскликнула она патетически. «Это я бедный, а не Америка», – ответил я ей тогда. Причины ее неприязни ко мне позже выяснились окончательно. Когда она брала меня в отель, она думала, что я еврей. Потом, вдоволь наглядевшись на мой синий, с облупленной эмалью крестик, мое единственное достояние и украшение, она поняла, что я не еврей. Некто Марат Багров, бывший работник московского телевидения, тогда еще живший в «Винслоу», сказал мне, что миссис Рогофф жаловалась ему на Эдика Брутта, обманувшего ее и приведшего русского. Так, господа, я на собственной шкуре испытал, что такое дискриминация. Я шучу – евреи живут в нашем отеле не лучше, чем я. Я думаю, куда больше того, что я не еврей, миссис Рогофф не нравится то, что я не выгляжу несчастным. От меня требовалось одно – выглядеть несчастным, знать свое место, а не расхаживать то в одном, то в другом костюме на глазах изумленных зрителей. Я думаю, что она с большим удовольствием смотрела бы на меня, если бы я был грязным, сгорбленным и старым. Это успокаивает. А то вэлфэрист в кружевных рубашках и белых жилетах. Летом я, впрочем, носил белые брюки, деревянные босоножки на платформе и маленькую обтягивающую меня рубашку – минимум на себе имел. Миссис Рогофф и это раздражало. Встретившись как-то со мной в лифте, она сказала мне, с подозрением глядя на мои босоножки и загорелые босые ноги: – Ю лайк хиппи. Рашен хиппи, – добавила она без улыбки. – Нет, сказал я. – Да, да, – убежденно сказала она. Остальной персонал отеля относится ко мне так-сяк. Хорошие отношения у меня только с японцем, или, может, он китаец, я не очень разбираюсь, но он всегда мне улыбается. Еще я здороваюсь с индийцем в тюрбане, он тоже приятен для моих глаз. Все остальные в разной степени провинились передо мной, и я с ними разговариваю, только если плачу деньги, или прошу дать мне письмо либо телефонный мэсидж. Так я живу. Дни катятся за днями, напротив отеля на Мэдисон уже почти совсем разрушили целый блок домов, и будут строить американский небоскреб. Кое-кто из евреев, и полуевреев, и выдающих себя за евреев, уже съехал из отеля, на их место поселились другие. Держатся они как черные в своем Гарлеме, коммуной, по вечерам вываливаются на улицу и сидят возле отеля в оконных нишах, кое-кто потягивает из пакетиков напитки, разговаривают о жизни. Если холодно, они собираются в холле, занимая все скамейки и тогда стоит в холле шум и говор. Администрация отеля борется с коммунальными привычками выходцев из СССР, с их пристрастием к цыганщине, но безуспешно. Заставить их не собираться и не сидеть перед отелем невозможно. И хотя, очевидно, такое деревенское сидение отпугивает от отеля возможных жертв, которые вдруг да и забредут сюда, теперь, кажется, администрация махнула на них рукой, – что с ними сделаешь. Я не очень-то имею с ними отношения. Я никогда не останавливаюсь, ограничиваясь словами «Добрый вечер!» или «Общий привет!». Это не значит, что я отношусь к ним плохо. Но на своем веку, в моей бродячей жизни я видел так много разнообразных русских и русско-еврейских людей, а это на мой взгляд одно и то же, что они мне неинтересны. Порой в евреях «русское» проступает куда более явно, чем в настоящих русских. Тут уместно будет рассказать о Семене. Он был седой еврейский парень, которого я и моя бывшая жена Елена встретили в Вене. Семен этот предложил Елене работу. Она должна была трудиться по ночам в принадлежащем Семену ночном баре «Тройка», расположенном рядом с собором Святого Стефана и борделем, подавать богатым полуночникам алкоголь и икру. Зарплата была обещана столь высокая, что я сразу подумал: «Семену нужна была не барменша-Елена – он метил выше – он явно хотел выспаться с ней». Впрочем, я не обиделся, тогда я верил своей жене, а она еще любила меня, и я был совершенно спокоен. Я, конечно, не позволил Елене работать ночью, я вообще не хотел, чтобы она работала, но, познакомившись с Семеном, мы нашли, что он приятный парень и несколько раз встречались с ним в его «Тройке», а потом в ресторане, который он купил на паях с еще двумя дельцами. Семен был из Москвы, потом жил в Израиле, он умел делать деньги, сумел и из СССР вывезти деньги, он процветал. И только в последний наш вечер в Вене, который мы провели в его ресторане, он открылся нам по-настоящему, когда напился и, полупьяный, заговорил: – У меня здесь было много женщин, но ни одна не была мне интересна, они холоднокровные, они ужасны, я их боюсь, все в них меня отталкивает. Я боюсь их, ей-Богу. Потом Семен заговорил о русских женщинах, о Москве. Мне тогда было странно слушать его. Впоследствии я наслушался ностальгических монологов и в Италии и в Америке, но произносящие их были неудачливые эмигранты, не имеющие работы, не знающие, куда ступить, и с чего начать. Семен знал, его дорогой ресторан, в котором мы сидели, – был тому свидетельством. Он подарил тогда Елене розы, их смешно и трогательно разносила женщина в платке, это была маленькая, уютная и сентиментальная Европа, а не огромная металлическая Америка, там ходили женщины и разносили розы. Мы пили водку, Семен заказал оркестру «Полюшко-поле», и я увидел, что он плачет, и слезы его капают в бокал с водкой. «Мы смеялись над понятием Родина, – сказал Семен, – и вот я сижу, и играют эту песню, и у меня болит душа, какой я к черту еврей – я русский». Потом он в своем синем мощном автомобиле вез нас над Веной, где были какие-то увеселительные заведения, мы выходили и смотрели сверху на город. Он очень быстро ездил и много пил. Уже в Америке я узнал, что он разбился на машине. Насмерть. Это, конечно, частная судьба, господа, я рассказал о ней только потому, что не делю выходцев из СССР на русских и евреев. Все мы русские. Привычки, всеразъедающие привычки моего народа въелись в них, и, может быть, разрушили. Во всяком случае, по себе грустно знаю, что русские привычки не приносят счастья. Так я не останавливаюсь с ними у отеля, а иду в свой номер. О чем с ними говорить – об их несчастьях, о том, как они устают, работая на такси, или еще где. Недавно выдав им «Общий привет!» я проходил мимо них в Нью-Йорк. Какой-то новый парень, по виду грузинский еврей, или, скорее всего, натуральный грузин, замаскировавшийся под еврея, чтобы уехать, крикнул мне вдогонку: «А ты что, тоже русский?» – Я уже забыл, кто я на самом деле, – не останавливаясь, сказал я. Возвращаясь часа через два обратно, я опять проходил мимо них уже из Нью-Йорка. Тот же усатый и чернявый сказал обиженно, увидев меня: «А ты что, разбогател, что не хочешь остановиться, поговорить». Это меня рассмешило, я засмеялся, но все же не остановился, чтобы не давать повода для знакомства. У меня и без того слишком много русских знакомых. Когда сам находишься в хуевом состоянии, то не очень хочется иметь несчастных друзей и знакомых. А почти все русские несут на себе печать несчастья. По какой-то подавленной тоске во всей фигуре их можно узнать со спины. Почти не общаясь с ними, я всегда узнаю их в лифте. Подавленность – основная их примета. Между первым и 16-ым этажом они успевают заговорить с вами, узнать, не будут ли давать к двухсотлетию Америки.всем новым эмигрантам поголовно американское гражданство, может быть, попросят сочинить петицию президенту по этому поводу. На хуй им гражданство, – они сами не знают. Или разговор может принять противоположное направление: – Слыхал, в октябре впускать будут? – Куда впускать? – спрашиваю я. – Ну как куда, в Россию. Пилот-то удрал из СССР на истребителе, теперь нас обратно запустят, чтобы уравновесить, понимаешь? Один удрал, а две тысячи пустят обратно. Две тысячи хотят обратно. А половина заявлений начинается с того, что люди просят прямо с самолета отправить их в лагерь, что они хотят отсидеть за свое преступление, за то, что они уехали с Родины. А ты не собираешься назад? Тебя еще как возьмут, я слышал, тебя опять и в «Правде» и в «Известиях» пропечатали? – Да уж давно это было, еще в июне, – говорю я. – Из лондонской «Таймз» кусок перевели, да и тот извратили. Нет, я не собираюсь, мне там делать не хуй. Да и стыдно возвращаться. Засмеют. Я не поеду, я никогда не иду назад. – Ты еще молодой, – говорит он. – Попробуй, может пробьешься. – А я поеду, – продолжает он тихо. – Я, понимаешь, там впал в амбицию, слишком много о себе возомнил, а вот приехал, и увидел, что ни на что не способен. Покоя хочу. Куда-нибудь в Тульскую область, домишко, рыбки половить, ружьишко, учителем в сельскую школу пристроиться. Здесь ад, – говорит он. – Нью-Йорк – город для сумасшедших. Я поеду, довольно я здесь помыкался. Свободы у них тут ни хуя нет, попробуй что на работе смелое скажи. Без шума вылетишь, тихо. Он работал, в основном, мыл посуду в разных местах. Получает анэмплоймент, 47 долларов в неделю. Живет на Весте в восьмидесятых улицах, в отеле он был у приятеля. – В шахматы играешь? – спрашивает он меня, прощаясь. – Терпеть не могу, – отвечаю я. – А водку пьешь? – Водку пью, – говорю я, – хоть и не часто сейчас. – Не пьется здесь, – жалуется он. – Бывало, примешь 700 грамм с закусочкой, летишь по Ленинграду как на крыльях, и весело тебе и хорошо. Здесь выпьешь – только приглушит, хуже еще. – Заходи, – говорит он, – борщом угощу. В отличие от меня, он варит борщи, употребляя для этого какую-то особую свеклу. Они все жалуются, что здесь не пьется. Пьется, но не так, алкоголь подавляет – я, пожалуй, скоро пить брошу. Когда-то я работал в Нью-Йорке в газете «Русское Дело» – и тогда меня интересовали проблемы эмиграции. После статьи под названием «Разочарование» убрали меня из газеты, от греха подальше. Тогда мне было уже не до проблемы эмиграции. Трещала семья, в муках умирала любовь, которую я считал Великой, я сам был едва жив. Венчало все эти события кровавое 22 февраля, вены, взрезанные в подъезде фешенебельного модэл-эйдженси «Золи», где тогда жила Елена, потом недельная жизнь бродяги в даун-тауне Манхэттана. Однако, очутившись в отеле, вернее, очнувшись, я вдруг увидел, что моя дурная слава не умерла, ко мне звонили и приходили люди, еще по советской привычке твердо веруя, что журналист сможет им помочь. – Полноте, милые, какой я журналист, – без газеты, без друзей и связей. Я всячески увиливал, если мог, от этих встреч, говорил им, что сам себе не могу помочь, но некоторых встреч мне все же не удалось избежать. Так, например, мне пришлось встретиться с «дядей Сашей», на этом настояли мои знакомые. – Ты должен ему помочь, он старик, поговори с ним хотя бы, ему станет легче. Я пошел к нему в номер. Комната у него была такая, как будто он живет с собакой. Я искал глазами собаку, но собаки не было. – У вас, кажется, была собака? – спросил я его. – Нет, никогда, – сказал он испуганно, – вы меня с кем-то перепутали. Как же, перепутал, на полу валялись кости, сухарики, корки, объедки, сплошным твердым слоем, как галька на морском берегу. Точно такой же слой окаменевших остатков пищи был на столе, на шкафу, на подоконнике, на всех горизонтальных плоскостях, даже на сиденьях стульев. Он был обыкновенный полный жалкий старик с морщинистым лицом. Мне было известно о нем, что он всю жизнь свою писал о море и моряках. Печатал в журнале «Вокруг света» и других советских журналах рассказики о море. – Я хотел с Вами встретиться, – говорил он вздыхая, – у меня отчаянное положение, что делать, не знаю – я так тоскую по жене, она у меня русская, – он показывает фотографию под стеклом – на меня глядит уставшая женщина. – Зачем меня сюда принесло, – продолжает он. – Я неспособен выучить язык. Живу очень плохо – я получал Вэлфэр – 280 долларов в месяц, теперь у меня подошел пенсионный возраст и дали мне пенсию – всего 218 долларов. Я получил два чека, и как порядочный человек пошел в свой Вэлфэр-центр и сказал им: – Вот два чека, но я не хочу пенсию, я хочу Вэлфэр. Мой номер стоит 130 долларов, на питание мне остается только 88 долларов в месяц, я не могу так, я умру с голоду, у меня плохой желудок. Я честно пришел, сказал, вернул чек. – Они говорят: «Мы ничего не можем сделать. По закону вы должны получать пенсию». Он чуть не плачет. – А зачем вы сюда ехали? – злобно говорю я. – Понимаете, я всегда о море писал. Как корабль придет – я сразу на корабль. Меня моряки любили. О странах всяких рассказывали. Захотелось повидать. Как же мне быть? – заглядывает он мне в глаза. – Я хочу к жене, она у меня такая хорошая, – он плачет. – Поезжайте в советское посольство в Вашингтоне, – говорю я ему, – может, они вас и пустят обратно. Хотя точно сказать нельзя. Попроситесь, поплачьте. Вы ничего здесь против них не писали? – Нет, – говорит он, – только рассказ в журнале по-английски мой о море напечатают скоро, но не антисоветский, о море. Послушайте, а они меня не посадят? – говорит он мне, беря меня за рукав. – Слушайте, зачем им Вас сажать… Я хотел добавить, что кому он на хуй нужен, и еще что-то едкое, но сдержался. У меня не было к нему жалости. Я сидел перед ним на его грязном стуле, с которого он смел рукой крошки и пыль, он сидел на кровати, передо мной торчали его старые ноги в синих тапочках, мне он был неприятен – неопрятный глупый старик. Я был человек другой формации, и хотя я сам часто приглушенно рыдал у себя в номере, мне до пизды была бы эмиграция, если бы не Елена. Убийство любви, мир без любви был мне страшен. Но я сидел перед ним худой, злой, загорелый в джинсиках и курточке в обтяжку, с маленькими, заломившимися при сидении бедрами, сгусток злости. Я мог ему пожелать стать таким, как я, и сменить его страхи на мои злобные ужасы, но он же не мог стать таким, как я. – Вы думаете, пустят? – заискивающе произнес он. Я был уверен, что не пустят, но надо же было его утешить. Я ничего о нем не знал, кроме того, что он говорил сам, может, он не такой безобидный каким предстает в своем сегодняшнем положении. – Я хочу вас попросить, – говорит он, видя, что я встаю со стула, – никому не говорите о нашем разговоре. Пожалуйста. – Не скажу, – говорю я. – Вы извините, но меня ждут. Синие тапочки передвигаются со мной за дверь. В лифте я облегченно вздыхаю. Еб его, дурака, мать. О разговоре с ним я рассказал все-таки Левину. Из озорства. Давид Левин внешне похож на шпиона или провокатора из советских лубочных фильмов. Я не мастер портретов, самое характерное в его физиономии – лысина, только по бокам головы присутствует какая-то окаймляющая растительность. Я не был с ним знаком, но мне передавали, что он обо мне заочно говорит какие-то гадости. Он величайший сплетник, этот Левин. Мне Леня Косогор из 2-го тома Гулага говорил. Мне было так глубоко наплевать на всю русскую эмиграцию, старую, новую и будущую, что я только смеялся. Но когда я вселился в отель, он, к моему удивлению, однажды остановил меня и сказал с укором, что я высокомерен и не хочу с ним побеседовать. Я сказал, что я не высокомерен, но что сейчас спешу, а вернусь через пару часов и зайду к нему. Зашел. Для мало-мальски разумного русского человека другой человек из России не загадка. Тысячи примет указывают сразу на то, что этот человек и кто он. Левин производит на меня впечатление человека, который вот-вот ударится в истерику и заорет. Что он заорет, я заранее знаю. Приблизительно это будет следующая фраза: «Уйди, сука, что вылупился, счас бля гляделки повыдавливаю, устрица поганая!» Эта фраза из уголовного быта заключает в себе все мое впечатление от Левина. Я не знаю подробно его жизни, но я подозреваю, что, возможно, он сидел в СССР в тюрьме за уголовщину. А может – нет. Он говорит о себе, что он журналист. Но из статей Левина, напечатанных все в том же «Русском Деле» лезет на свет божий всякое дерьмо типа утверждений, что в СССР в хороших новых домах живут только кагэбэшники и прочие басни. Сейчас он говорит о себе, что он журналист из Москвы, а когда я видел его мельком один раз в Риме, он говорил, что он журналист из Архангельска. Все, что он рассказывает о себе – двойственно. С одной стороны, он говорит, что в СССР очень хорошо жил, а в командировки «на цековских самолетах летал», а с другой – что он страдал в СССР от антисемитизма. Живет он сейчас исключительно на деньги, которые получает от еврейских организаций или непосредственно от синагог. Тоже своего рода Вэлфэр. Когда-то ему сделали операцию брюшной полости, мне кажется, он использовал свое несчастье как средство качать деньги из американских евреев. Мне он как до пизды дверцы не нужен, что может быть интересного в пятидесятилетнем человеке с плохим здоровьем, живущем в дерьмовом отеле и пишущем драму «Адам и Ева», которую он мне стыдливо читал. Я тоже стыдливо, – даже Левина мне жалко было обидеть, – сказал ему, что такая литературная форма мне не близка, и потому ничего не могу я сказать о его произведении. Не мог же я сказать ему, что его «Адам и Ева» – это не литературная форма, а форма охуения от западной жизни, в которую он, как и все мы, вступил по приезде сюда. Он еще хорошо держится, другие сходят с ума. Еще в первой беседе Левин полил грязью весь отель, всех его обитателей, но видно было, что одному ему хуево, и он время от времени прибивается к кому-то. Прибился он и ко мне, взял меня с собой в синагогу на концерт, познакомил меня с маленькой еврейской женщиной, говорящей по-русски, я впервые присутствовал на службе в синагоге, причем с интересом и благоговением отсидел всю службу, вел себя чинно и внимательно, в то время как Левин без умолку трепался со старушкой. Я, может, и вступил бы благодаря Левину в тот мир, но мне было там скушно, еврейские семейные обеды, на которые меня пригласили бы, меня мало устраивали. Я люблю фаршированную рыбу и форшмак, но больше тянусь к фаршированной взрывчатке, съездам и лозунгам, как вы впоследствии увидите. Эдичке нормальная жизнь скушна, я от нее в России шарахался, и тут меня в сон и службу не заманите. Хуя. Несколько раз Левин приходил ко мне и после этого, и хотя я усиленно вживлял в себя человеколюбие и считал, что всех несчастных нужно жалеть, а Левин попадал под мое понимание «несчастного человека» и мне его, несмотря на его злобность, было действительно жалко, знакомство с ним пришлось прекратить. Все, что он видел у меня, и все, что я ему говорил, заранее рассчитывая, что он унесет все это и размножит и раздует и искривит, – он ухитрился увеличить гиперболически и глупо. Портрет Мао Цзэ Дуна на стене превратился в мое вступление в китайскую партию. Что за китайская партия, я не знал, но нужно было сократить количество русских, и Левин попал под сокращение, бедная злобная жертва. Я здороваюсь с ним и иногда полминуты что-то вру ему. Он не верит, но слушает, а потом я ухожу. «Дела, – говорю я, – дела ждут». Сорванные с мест, без привычного окружения, без нормальной работы, опущенные на дно жизни люди выглядят жалко. Как-то я ездил на Лонг бич купаться, с яростным евреем Маратом Багровым, этот человек умудрился выйти на контр-демонстрацию против демонстрации за свободный выезд евреев из СССР, идущей по 5-ой авеню. Вышел он тогда с лозунгами «Прекратите демагогию!», «Помогите нам здесь!». Так вот мы ехали на Лонг Бич, Марат Багров вел машину, которую у него на следующий день украли, а бывший чемпион Советского Союза по велосипедному спорту Наум и я были пассажирами. Компания ехала в гости к двум посудомойкам, работающим там же на Лонг бич в доме для синиор ситизенс. Едва заглянув в полуподвальные комнаты, где жили посудомойки, один бывший музыкант, другой – бывший комбинатор и делец, специалист по копчению рыбы, я влез через ограду на пляж, чтоб не платить два доллара. Чайки, океан, туман соленый, похмелье. Я долго лежал один, не понимая, в каком я мире. Позднее пришли Багров и Наум. «Ебаная эмиграция!» – все время говорил 34-летний бывший чемпион. – Когда я только приехал в Нью-Йорк, я пошел, чтобы купить газету, купил «Русское Дело» и там была твоя статья. Она меня как молотком ударила. Что я наделал, думаю, на хуя я сюда приехал. Он говорит и роет в песке яму. «Ебаная эмиграция!» – его постоянный рефрен. Он работал уже в нескольких местах, на последней работе он ремонтировал велосипеды, и устроил вместе с двумя другими рабочими – пуэрториканцом и черным – забастовку, требуя одинаковой оплаты труда. Одному из них платили 2.50 в час, второму – 3, и третьему – 3.50. – Босс вызвал черного, и когда тот пришел, сказал, ты почему не работаешь, сейчас ведь рабочее время, – говорит Наум, продолжая механически' копать яму. – Черный сказал боссу, что у него визит к доктору, потому он сегодня раньше ушел. Потом он спросил пуэрториканца – почему он ушел с работы раньше. Тот тоже испугался и сказал, что ему сегодня нужно в сошиал-секюрити. А я спросил босса, почему он не платит всем нам поровну, ведь мы работаем одинаково… – Наум горячится. – Черного он уволил, сказал – можешь идти. А я ушел сам, теперь работаю сварщиком – свариваю кровати, это очень дорогие модельные кровати. Я свариваю один раз, потом стачиваю шов, если на нем нет дырочек, раковин – хорошо, если есть, завариваю опять, и опять стачиваю. Прихожу, вся голова в песке… Живет Наум на Бродвее, на Весте, там отель тоже вроде нашего, туда поселяют евреев. Я не знаю, какие там комнаты, но место там похуже, куда более блатное. – Ебешься со своей черной? – спрашивает его Багров деловито. – С той уже не ебусь, – отвечает Наум. – совсем обнаглела. Раньше пятерку брала, теперь 7.50. Это еще ничего бы, но однажды стучит ночью в два часа, я пустил – давай, говорит, ебаться. Я говорю давай, но бесплатно. Бесплатно, говорит, не пойдет. Я говорю – у меня только десятка и больше денег нет. Давай, говорит, десятку, я тебе завтра сдачу принесу и бесплатно дам. Поебались и пропала на хуй на неделю. А у меня денег больше не было. Пришла через неделю, и деньги вперед требует, а о сдаче молчок. Иди, говорю, на хуй отсюда. А она вопит: «Дай два доллара, я сюда к тебе поднималась, мне портье дверь открывал и на лифте поднял, я ему два доллара пообещала, за то что пустил». – И ты дал? – с интересом спрашивает Багров. – Дал, – говорит Наум, – ну ее на хуй связываться, у нее сутенер есть. – Да, лучше не связываться, – говорит Багров. – Ебаная эмиграция! – говорит Наум. – Воровать надо, грабить, убивать, – говорю я. – Организовать русскую мафию. – А вот напиши я им письмо, – не слушая меня, говорит Багров, – в Советский Союз, ребятам, так ни хуя не поймут. У меня приятель есть, спортивный парень, все мечтал на Олимпийские игры поехать. Вот напишу я ему, что я на своей машине ездил на Олимпийские игры в Монреаль – он же так завидовать будет. И еще не работая в Монреаль ездил, на пособие по безработице. – Хуй ты ему объяснишь, что при машине и Монреале здесь можно в страшном говне находиться, это невозможно объяснить, говорит Наум. – Ебаная эмиграция! Да, не объяснишь. И он если б приехал, ему бы не до Монреаля было, тоже в говне сидел бы. Машина что, я за нее полторы сотни заплатил. Хуйня. Закончив купание, – причем они, взрослые мужики, как дети кувыркались в волнах, чего я, Эдичка, долго не выдержал, – мы идем последние с пляжа, когда солнце уже садится, судача о том, что в Америке мало людей купается и плавает, большинство просто сидит на берегу, или плещется, зайдя в воду по колено, в то время как в СССР все стремятся заплыть подальше и ретивых купальщиков вылавливают спасательные лодки, заставляя плыть к берегу. – В этом коренное отличие русского характера от американского. Максимализм, – смеясь, говорю я. Мы идем к посудомойкам и в комнате одного из них устраиваем пир. Пир посудомоек, сварщика, безработного и вэлфэровца. Еще несколько лет назад, соберись мы вместе в СССР мы были бы: поэт, музыкант, спортсмен, чемпион Союза, миллионер (один из посудомоек – Семен – имел около миллиона в России), и известный на всю страну тележурналист. – Менеджер сегодня весь день за нами наблюдал, он знал, что у нас гости, потому мы сегодня уперли меньше, чем всегда, пожрать, – оправдываются посудомойки. Мы жрем прессованную курицу, оживленно беседуем, наливаем из полугаллоновой бутыли виски, мы торопимся, уже стемнело, а нам еще ехать в Манхэттан. Музыкант работает здесь, чтобы скопить денег на билет в Германию, он хочет попробовать еще один вариант, может, там лучше. Его скрипка стоит в углу, заботливо укутанная поверх футляра в тряпки. Вряд ли мойка посуды способствует улучшению скрипичной техники. Вообще музыкант не совсем уверен, что он хочет в Германию. Есть у него и параллельное желание устроиться на либерийское судно матросом, а кроме того, он поехал бы в Калифорнию. Как красочный показ того, что нас ожидает в будущем, появляется коллега посудомоек – старик украинец. Он получает за ту же работу 66 долларов чистыми в неделю. – Он безответный, вот его босс и обдирает как хочет, к тому же он уже старый, так быстро, как мы, не может работать, – говорят посудомойки прямо при старике, нисколько его не стесняясь. Он смущенно улыбается. Мы покидаем гостеприимных посудомоек и при все время понижающейся температуре воздуха отправляемся по прелестным американским дорогам в Нью-Йорк. Едем, злимся, ругаемся, хорохоримся, но скоро расстанемся и каждый очутится с самим собой. Отель «Винслоу». Я поселился здесь как будто на месяц, чтобы успокоиться и оглядеться, впоследствии я собирался снять квартиру в Вилледже, или лофт в Сохо. Теперь моя собственная наивность умиляет меня. 130 – вот все, что я могу платить. На такие деньги можно поселиться разве что на авеню Си или Ди. В этом смысле отель «Винслоу» – находка. Все-таки центр, экономия на транспорте, везде хожу пешком. А обитатели, ну что ж, с ними можно не общаться. Когда я пытался заставить себя спать с американской женщиной Розанной, это была часть разработанной мною программы вползания в новую жизнь, я возвращался домой очень поздно, в два, в полтретьего ночи. Иной раз у отеля стояли такси. В них восседали на водительских местах отельные постояльцы. – Как дела? – спрашивал я. – Да уже есть 32 доллара, – говорил мне обритый наголо человек, которого я знаю, но не помню, как его зовут. – Сейчас люди из кабаков будут возвращаться – стану развозить. Подъезжает еще одно такси. Водители жалуются друг другу на отсутствие клиентов. Одно время идти работать в такси было у них модно. Теперь мода немножко проходит. Во-первых, одного русского таксиста убили, это не очень-то приятно знать, когда сам работаешь в такси, кроме того, двоих парней из нашего отеля уволили за опоздание в парк. Есть в нашем отеле и интеллигентные люди. Эдик Брутт, например, вегетарианец, и все время читает, пополняет свое образование. Он читает «Античную лирику», и Омар-Хайяма, читает произведения Шекспира и «Китайскую философию», разумеется, по-русски. У Эдика, доброго, тихого парнишки с усами, есть американский друг – высокий человек лет сорока, знающий много языков, в остальном он похож на Эдика – с женщинами не общается, живет в свои сорок лет вместе с мамой. Этот американец по фамилии Бант часто возит Эдика куда-то слушать орган. Культурное развлечение. Я бы не высидел пяти минут. Эдику нравится. Уважаю. Эдик был в Москве кинооператором или ассистентом кинооператора. Эдик живет тихо, кормит всех, кто приходит, дает деньги взаймы, последний доллар отдаст, и получает Вэлфэр. Другой интеллигент из нашего отеля – высокий, белокурый человек 33-х лет – поэт Женя Кникич. Как видите, фамилия у него типично ленинградская – изощренная. По специальности он филолог, защитил диссертацию на тему «Село Степанчиково и его обитатели» Достоевского, с точки зрения странности". Он варит в своей каморке, которая выходит в темный колодец двора, почки или сосиски, на кровати у него сидит некрасивая американская девочка, которая обучает его английскому, на стенах развешаны бумаги с написанными по-английски выражениями, вроде «Я хочу работать». Это не соответствует действительности, Женя не очень хочет работать, он старается сейчас получить Вэлфэр. «Я серьезный ученый» – говорит он мне. Я думаю, он серьезный ученый, почему нет, только он и я понимаем, что его профессия серьезного ученого, специалиста по Гоголю и Достоевскому, преподавателя эстетики, никому тут на хуй не нужна. Тут нужны серьезные посудомойки, те кто без всяких литературных размышлений будут выполнять черную работу. В литературе тут своя мафия, в искусстве своя мафия, в любом виде бизнеса – своя мафия. В русской эмиграции – свои мафиози. Белокурый Женя Кникич не был готов к этому, как и я. Как и я в свое время Женя работал в газете «Русское Дело» у одного из главных мафиози русской эмиграции – у Моисея Яковлевича Бородатых. Мафиози никогда не подпустят других к кормушке. Хуя. Дело идет о хлебе, о мясе и жизни, о девочках. Нам это знакомо, попробуй пробейся в Союз Писателей в СССР. Всего изомнут. Потому что речь идет о хлебе, мясе и пизде. Не на жизнь, а на смерть борьба. За пёзды Елен. Это вам не шутка. Иногда мной овладевает холодная злоба. Я гляжу из своей комнатки на вздымающиеся вверх стены соседствующих зданий, на этот великий и страшный город и понимаю, что все очень серьезно. Или он меня – этот город, или я его. Или я превращусь в того жалкого старика-украинца, который приходил к моим приятелям посудомойкам на наш пир, к униженным и жалким, он – еще более униженный и жалкий, или… Или подразумевает победить. Как? А хуй его знает как, даже ценой разрушения этого города. Чего мне его жалеть – он-то меня не жалеет. Совместно с другими, не я же один такой. Во всяком случае, никогда мой труп глупой деревяшкой не вынесут из отеля «Винслоу». Страшная серьезность, какая-то пронзительность моего положения при первом пробуждении утром охватывает меня, я вскакиваю, пью кофе, смываю с себя сонные обрывки каких-то жалких русских песен и стихов, еще какой-то русской бредятины, и сажусь к своим бумагам – то ли это английский язык, то ли то, что я пытаюсь написать. И я все время гляжу в окно. Эти здания подогревают меня. Ёбаные в рот! Здесь я стал много ругаться. «Вряд ли мне удастся проявиться в этой системе», – думаю я, с тоской предвкушая длинный и трудный путь, но нужно попробовать. …Самая дешевая пища, не всегда вдоволь, грязные комнатки, бедная, плохая одежда, холод, водка, нервы, вторая жена сошла с ума. Десять лет такой жизни в России и теперь все с начала – где ж, еб твою мать, твоя справедливость, мир? – хочется мне спросить. Ведь я десять лет работал там изо дня в день, написал столько сборников стихотворений, столько поэм и рассказов, мне удалось многое, я образ определенный русского человека в своих книгах сумел создать. И русские люди меня читали, ведь купили мои восемь тысяч сборников, которые я на машинке за все эти годы отпечатал и распространил, ведь наизусть повторяли, читали. Но я увидел однажды, что там дальше не поднимусь, ну, Москва меня читает, да Ленинград читает, да еще в десяток крупных городов сборники мои попали, люди-то меня приняли, да государство-то не берет, сколько можно кустарными способами распространяться, до народа-то не доходит то, что делаю, горечь-то в душе остается, что какого-нибудь Рождественского миллионными тиражами тискают, а у меня ни стихотворения не напечатали. – Заебись вы, думаю, со своей системой, я у вас на службе с 1964 года, когда из книгонош ушел, не состою. Уеду я от вас на хуй со своей любимой женой, уеду в тот мир, там, говорят, писателям посвободней дышится. И приехал сюда. Теперь вижу – один хуй, что здесь, что там. Те же шайки в каждой области. Но здесь я еще дополнительно проигрываю, потому что писатель-то я русский, словами русскими пишу, и человек я оказался избалованный славой подпольной, вниманием подпольной Москвы, России творческой, где поэт – это не поэт в Нью-Йорке, а поэт издавна в России все – что-то вроде вождя духовного, и с поэтом, например, познакомиться, там – честь великая. Тут – поэт – говно, потому и Иосиф Бродский здесь у вас тоскует в вашей стране и однажды, придя ко мне на Лексингтон еще, говорил, водку выпивая: «Здесь нужно слоновью кожу иметь, в этой стране, я ее имею, а ты не имеешь». И тоска была при этом в Иосифе Бродском, потому что послушен он стал порядкам этого мира, а не был послушен порядкам того. Понимал я его тоску. Ведь он в Ленинграде, кроме неприятностей, десятки тысяч поклонников имел, ведь его в каждом доме всякий вечер с восторгом бы встретили, и прекрасные русские девушки, Наташи и Тани были все его – потому что он – рыжий еврейский юноша – был русский поэт. Для поэта лучшее место – это Россия. Там нашего брата и власти боятся. Издавна. А другие ребята, мои друзья – те, кто в Израиль поехали, какими националистами, уезжая, были, думали там в Израиле приложение найти уму, таланту, идеям своим, считая, что это их государство. Как же, хуя! Это не их государство. Израилю не нужны их идеи, талантливость и способность мыслить, нет, не нужны, Израилю нужны солдаты, опять как в СССР – ать, два, повинуйся! Ведь ты еврей, нужно защищать Родину. А нам надоело защищать ваши старые вылинявшие знамена, ваши ценности, которые давно перестали быть ценностями, надоело защищать «Ваше». Мы устали от Вашего, старики, мы уже сами скоро будем стариками, мы сомневаемся, следует ли, нужно ли. Ну вас всех на хуй… «Мы». Хотя я мыслю себя отдельно, я все время возвращаюсь к этому понятию «мы». Нас здесь уже очень много. Так вот, нужно признать это, среди нас довольно много сумасшедших. И это нормально. Постоянно трется среди эмигрантов некто Леня Чаплин. По-настоящему он не Чаплин, у него запутанная еврейская фамилия, но еще в Москве он был заочно влюблен в младшую дочку Чаплина и в честь ее взял себе псевдоним. Когда упомянутая дочка вышла замуж, у Лени был траур, он пытался отравиться. Я его знал в Москве, и единожды был у него на дне рождения, где кроме меня был только один человек – полунормальный философ Бондаренко, идеолог русского фашизма, подсобный рабочий в вино-водочном магазине. Меня поразила узкая, как трамвай, ленина комната, все стены ее были оклеены в несколько слоев большими и малыми великими людьми нашего мира. Там были Освальд и Кеннеди, Мао и Никсон, Че Гевара и Гитлер… Более безумной комнаты я не видел. Только потолок был свободен от великих людей. Одни великие головы наклеивались на другие, слой бумаги был толщиной в палец. Теперь Леня, после пребывания в различных штатах Америки, и, как говорят злые языки, в нескольких штатных психбольницах, живет в Нью-Йорке и получает Вэлфэр. Использует он свое пособие своеобразно. Всю сумму, около 250 долларов, он откладывает. Он собирается в будущем путешествовать, а, может, поступит в американскую армию. Ночует он у друзей, а питается… из мусорных корзин на улице он вынимает то кусок пиццы, то еще какую-то пакость. При этом он неизменно произносит одну и ту же фразу: «Курочка по зернышку клюет». С этим сумасшедшим Леней, который интеллигентный все-таки юноша, и Ницше в свое время почитывал, и какие-то буддийские притчи о трех слонах писал, мы в некотором роде родственники. Племянница моей второй жены Анны Рубинштейн была его первой женщиной. Блудливая Стелла, у которой, по выражению одного моего давнего знакомого, «по пачке хуев в каждом глазу», выебла длинного шизоидного Леню. Мой родственничек пожил уже и в Израиле, до Америки. Леня всегда у кого-нибудь сидит и что-то жует, порой заходит он и к моему соседу Эдику Брутту. – Что, еб твою мать, – говорю я ему, – опять сплетни какие-то принес, все шляешься, пиздюк! Здоровый лоб, сидел бы дома, писал бы что-нибудь, работал, – говорю я. – Какой ты грубый стал, Лимонов, – говорит бородатый и гололобый Леня, одетый в рваные джинсы. Он меня немного боится. Даже форма его головы и сутулость высокой фигуры свидетельствуют, что он сумасшедший от рождения. Я не вижу в этом особого греха или несчастья, я только весело констатирую факт. Совсем другая форма безумия поселилась в Сашеньке Зеленском. Этот тихоня с усами известен среди нас тем, что у него гигантская для эмигранта сумма долгов. Он нигде не работает, никаких пособий не получает и живет исключительно в долг. На стене его студии, которую он снимает не где-нибудь, а на 58-й улице, за 300 долларов в месяц, красуется гордая надпись: «Мир – я должен тебе деньги!». Зеленский окончил в Москве институт международных отношений. Папа его был какой-то шишкой в журнале «Крокодил». Приехав в Америку, Саша вначале работал экономистом по морским перевозкам, это его профессия, и так как он знает английский язык, то его взяли по специальности. Он там довольно прилично зарабатывал, но его безумие, естественно, в нем шевелилось и требовало жертв, воплощения. Саша решил, что он великий фотограф, хотя в СССР он никогда не снимал. Думаю, фотографию тощий и похожий на помесь двух русских писателей – Белинского с Гоголем, Саша выбрал потому, что с этой «модной» профессией, по его мнению, легче всего заработать деньги. Если бы он решил, что он фотограф и при этом снимал, трудился, пытался, искал, все было бы ничего, и это называлось бы просто «фанатизм». Но дело серьезнее, он ничего не снимает, ничего не умеет и развивает бешеную деятельность по займу все новых и новых сумм. Новые займы наползают на старые… Это единственное, что он умеет делать. Как ему удается? Не знаю. Может, он надевает тюбетейку и идет в синагогу. Так делают многие… Сколько у него долгов? Не знаю. Может быть, 20 тысяч. Он звонит людям, которых он один раз в жизни видел и просит денег, и очень обижается, когда ему отказывают. За свою студию он не платил уже громадное количество времени, как его до сих пор не выгнали, я не знаю. Он перебивается с хлеба на воду, худ как скелет, но работать почему-то не идет. Одно время он работал официантом в Биф-Бюргере на 43-й улице, но по прошествии короткого времени его выгнали. У него тоненький голосок, стоптанные башмаки и дырявые джинсы. Раньше он еще имел хуевую привычку вместе с Жигулиным, тоже мальчишкой-фотографом, живущим этажом ниже, ругать вслух для собственного успокоения прославленных фотографов. «Хиро? – Говно. Аведон – старый халтурщик…» Мелькали имена. Зеленский и Жигулин знали, как надо делать шедевры, но почему-то их не делали. Сейчас они чуть поутихли. В настоящее время Сашенька Зеленский ждет свою мамочку из Москвы, которую он крепко любит. Бывшее у него некоторое время назад дикое состояние, когда Жигулин говорил мне о нем: «Помяни мое слово – он обязательно повесится» – он тогда никого не пускал к себе, и сидел запершись в вечном полумраке своей ободранной студии (единственное, что в нем было от фотографа – студия) – прошло. Скоро приедет мамочка, и усатый Сашенька с дурным глазом (в его глазе есть что-то конское, этакий с поворота вывернутый на вас подозрительный глаз, в нем всегда подозрение, в Зеленском), может быть заставит мамочку работать, а сам будет конструировать очередной проект кольца, дизайн кольца, каковой проект будет носить и предлагать в ювелирные магазины. Время от времени ко мне, к человеку, который много в своей жизни шил, чтобы иметь кусок хлеба, Зеленский обращается с просьбой сшить по его проекту, который он тщательно скрывает, какую-то дизайнерскую рубашку. Я говорю ему, чтобы он купил материал и принес свой проект, я ему тотчас и сошью. Это тянется уже второй год, и никогда он не купит материал и не принесет проект, потому что имя всем его неоконченным затеям одно – безумие. Не такое, когда хватаясь за решетку, орут и брызгают слюной. Нет, тихое, извиняющееся, с тонким голосом, когда пытаются печатать цветные фотографии, когда изобретают проекты колец, или изобретают солнечные батареи, или вдруг решают серьезно заняться классической музыкой. Нет покоя человеку в этом мире. Его со всех сторон дергают и заставляют делать деньги. Зачем деньги? Чтобы превратиться из задрипанного Зеленского в стоптанных башмаках в прекрасного Зеленского в роллс-ройсе, а рядом – красивая улыбающаяся белая леди. Все нищие мечтают о белых леди. У меня белая леди уже была. 2. Я – Басбой Первые дни марта застали меня работающим в ресторане «Олд Бургунди», находился он – и посейчас находится в здании отеля «Хилтон». До отеля «Хилтон» из «Винслоу» идти всего-ничего, два квартала на Вест и одну улицу вниз. Очутился я в «Хилтоне» по протекции крымского татарина Гайдара, который работал в Хилтоне носильщиком десять лет, был там свой человек, иначе меня еще и не взяли бы. Каюсь, совершил преступление, в «Хилтон» пошел через несколько дней после того, как получил Вэлфэр. Хотел попробовать и выбрать впоследствии. Когда-то в глубокой юности я учился в специальной школе для официантов, но учился кратковременно, сколько-нибудь приличного официантского образования у меня не было, пошел я в свое время в официанты случайно. Никогда я не думал, что нужда и случай заставят меня вновь обратиться к этой профессии. Впрочем, в «Олд Бургунди», большом красном зале с двумя балконами и без окон, совершенно без окон, как я позже обнаружил, я работал басбоем. Молодая армянка из персонал-оффиса «Хилтона», оформлявшая меня на работу, сказала, что если бы я хоть посредственно знал язык, меня бы взяли официантом, а не басбоем. На своем незнании языка я терял деньги. В «Хилтоне» нашем было две тысячи обслуживающего персонала. Огромный отель работал как гигантский конвейер, не останавливаясь ни на минуту. В таком же темпе работал и наш ресторан. В семь часов утра появлялись уже первые посетители – в основном, это были подтянутые седые мужчины среднего возраста, приехавшие из провинции на какой-нибудь профессиональный конгресс. Они спешили съесть свой брекфест и обратиться к делам. Помню, что время от времени нам всем нацепляли на лацкан форменных красных курток бумажный жетон с надписью вроде следующей: «Добро пожаловать, дорогие участники конгресса пульпы и пейпера! Персонал отеля „Хилтон“ приветствует вас и приглашает на традиционный кусочек красного яблока. Мое имя – Эдвард.» Если это не был конгресс пульпы и пейпера, то это был еще какой-нибудь столь же славный конгресс. Джентльменам из провинции оплачивали пребывание в отеле, все они имели стереотипные кусочки картона, в которых официант проставлял им сумму съеденного и выпитого. Долго за столиками джентльмены не задерживались. Их ждали дела, и проглотив довольно дорогие и, на мой взгляд, не очень вкусные изделия нашей кухни, они сматывались восвояси. Свистопляска эта, как я уже сказал, начиналась в семь и кончалась она для меня в три часа. Был я тогда тихий и пришибленный. Я не переставал думать о том, что со мной случилось. Недавние события – измена Елены, ее уход от меня – все это свершилось в полгода и быстренько съехало к трагедии. Так что я не очень хорошо себя чувствовал, когда вставал в полшестого, надевал свитер на голое тело, серый костюм, и шарф на шею – шел в отель ровно шесть минут, спускался по ступенькам вниз – видел каждодневную вылинявшую надпись «Имейте прекрасный день в „Хилтоне“», при этом в лицо мне ударяло запахом мусора, подымался в лифте в мой ресторан, приветствовал поваров – кубинцев и греков. Я от души приветствовал этих людей, они мне были симпатичны – вся кухня и все наши басбои, официанты, мойщики посуды, уборщики – были пришлые, не американцы, метеки. Их жизнь была не очень-то устроена, лица не были каменно спокойны, как у наших посетителей, вершащих во всех частях Америки великие дела пульпы и пейпера. Многие из них – например те, кто принимал от меня короба с грязной посудой, которые я таскал из ресторана, получали еще меньше денег, чем я. Находясь все еще в атмосфере моей трагедии, я считал этих людей с кухни моими товарищами по несчастью. Да так оно и было, конечно. Ну да, так вот я проходил утром через кухню, брал столик на колесиках, покрывал его сверху белой скатертью, а две его нижние полки красными салфетками. На салфетки я ставил специальные длинные глубокие вазочки – посуду для масла, иногда немного вилок и ножей, на случай если у моих двух официантов, которых я обслуживал, не хватит посуды, или стопку чашек и блюдец. Наверх, на белую скатерть я помещал обычно четыре под серебро сделанных кувшина, предварительно наполнив их кусочками льда и водой, и большую миску масла, стандартные кусочки – я вынимал их из холодильника и посыпал свежим тонким льдом. На вторую такую же тележку я устанавливал несколько пустых лоханей, тоже сделанных под серебро, в которых мне предстояло весь рабочий день таскать грязную посуду на кухню. Потом я шел к доске, на которой были обозначены позиции басбоев на каждый день недели. Мы менялись местами, чтобы никто не имел постоянного преимущества, так как на одни места в ресторане посетители садились почему-то охотнее, и часто даже менеджер, или метрдотели, рассаживающие посетителей, не могли им в этом помешать. Посмотрев, какие столики я сегодня обслуживаю, я катил свои тележки в ресторанный зал и устанавливал их в надлежащем месте, обычно так, чтобы они не бросались в глаза посетителям. А дальше начиналась, как я уже говорил, свистопляска… Появлялись посетители. Еще прежде официанта к ним подбегал я, здоровался, и наполнял их бокалы водой со льдом, и ставил им на столик масло. В ланч я еще обязан был всякий раз рвануть к духовому шкафу – он помещался между кухней и рестораном, в прихожей, – вынуть оттуда горячий хлеб, нарезать его и принести посетителям, покрыв салфеткой, чтобы не остыл. Представьте, если у вас пятнадцать столиков, а вы обязаны еще уносить грязную посуду, причем тотчас, менять скатерти, следить, есть ли у посетителей кофе, масло и вода, а сменив скатерть, накрыть столик – поставить приборы и положить салфетки. У меня не высыхал пот на лбу, я не даром получал мои чаевые. Куда как не даром. Впрочем, беготне этой я был рад первое время. Вначале она меня отвлекала от мыслей о Елене. Особенно первое время, когда я ничего не понимал, учился, ресторан наш казался мне интересным. Только иногда, носясь с грязной посудой как угорелый, чуть не оскользаясь на поворотах, я вспоминал с тоской, что жена моя ушла в куда более прекрасный мир, чем мой, что она курит, пьет и ебется, и хорошо одетая, благоухающая, отправляется всякий вечер на парти, что те, кто делает с ней любовь – это наши посетители, их мир увел Елену от меня. Все, конечно, было не так просто, но они – наши прилизанные приглаженные американские посетители, джентльмены, да простит мне Америка, стибрили, уворовали, насильно отняли у меня самое дорогое мне – мою русскую девочку. Являясь ко мне во время переноса грязной посуды, когда я шел по проходу между столиками, вытянув перед собой поднос с испачканными тарелками, эти видения изменяющей мне Елены заставляли меня покрываться холодным потом и испариной, я бросал на посетителей наших взгляды, исполненные ненависти. Я не был официант, я не плевал им в пищу, я был поэт, притворяющийся официантом, я бы взорвал их на хуй, но мелких гадостей я не мог им делать, не был способен. »Я разнесу ваш мир! – думал я, – я убираю после вас пищевые отходы, а жена моя ебется и вы развлекаетесь с нею, только потому, что такое неравенство, что у нее есть пизда, на которую есть покупатели – вы, а у меня пизды нет. Я разнесу ваш мир вместе с этими ребятами – младшими мира сего!" – пылко думал я, поймав взглядом кого-нибудь из моих товарищей басбоев – китайца Вонга, или темноликого преступного Патришио, или аргентинца Карлоса. А что я должен был еще испытывать к этому миру, к этим людям? Я не был идиотом, никакие сравнения с СССР меня не успокаивали. Я не жил в мире цифр и жизненных уровней, или покупательной способности. Моя боль заставляла меня ненавидеть наших посетителей и любить кухню и моих друзей по несчастью. Согласитесь – нормальная позиция. Единственно нормальная, необъективная, но единственно нормальная. К чести моей следует сказать, что я был последователен. В СССР я так же ненавидел хозяев жизни – партаппарат и многочисленных управляющих бонз. Я в своей ненависти к сильным мира сего не хотел образумиться, не хотел считаться с разнообразными объяснительными причинами, с ответами на мою ненависть, вроде таких: – Ведь ты только приехал в Америку… – Здесь стихи писать – не профессия, пойми… и прочими ответами. «Ебал я ваш мир, где мне нет места – думал я с отчаяньем. Если не могу разрушить его, то хотя бы красиво сдохну в попытке сделать это, вместе с другими, такими же как и я…» Как конкретно это будет, я не представлял, но по опыту своей прошлой жизни знал, что ищущему судьба всегда предоставляет возможность, без возможности я не останусь. Китайский паренек Вонг, приехавший из Гонконга, был мне особенно симпатичен. Он всегда мне улыбался, и хотя я плохо понимал его, мы как-то объяснялись. Он был моим первым учителем в области моей несложной профессии – первую неделю он очень возился со мной, так как я ничего не знал: где масло взять – не знал, куда нужно идти за бельем – не знал. Он терпеливо помогал мне. В наш короткий перерыв мы спускались в подвал – в кафетерий для рабочих отеля – вместе обедали, я расспрашивал его о его жизни. Он был типичный китайский паренек – жил, конечно, в Чайна-тауне, увлекался карате – ходил заниматься к мастеру два раза в неделю. Как-то у нас было еще время после еды и мы поднялись в раздевалку – он со смехом показал мне порнографический журнал с китаянками, но он утверждал, что это японки, что китайские женщины порядочные и в таких журналах не снимаются. Я что-то грубо шутил по поводу журнала и китайских женщин, Вонг очень смеялся. Журнал понравился мне больше таких же журналов с западными женщинами, этот журнал не вызывал во мне боли, которую я испытывал от случайно увиденных журналов с похабно развалившимися блондинками. Блондинки были связаны с Еленой, и я волновался и дрожал от вывернутых пипок, выставленных напоказ внутренностей и эпидермусов половых губ. Китайский журнал меня успокоил. В нем не было для меня боли. Официанты были одеты иначе чем мы, басбои, куда более внушительно, я завидовал их форме. Короткий красный мундир с погончиками и черные штаны с высоким поясом делали их похожими на тореадоров. Высокий красавец-грек Николас, плечи – косая сажень; губастый, все что-то приговаривающий шутник Джонни – роста почти такого же как Николас, но тяжеловатый и крупный, итальянец Лючиано, узколобый, узкокостый, ловкий, похожий на сутенера – со всеми с ними я работал – от них в конце брекфеста и ланча получал свои пятнадцать процентов чаевых. Всякий день я уносил домой от 10 до 20 долларов чаевыми. Официанты все были разными, – одни, как, например, всегда опаздывающий веселый высокий черный парень Эл: он приходил позже всех официантов, и я часто помогал ему накрывать на столы – давали мне больше всех чаевых, другие, как некто Томми – парень в узких и коротких брючках и очках – меньше всех. Два старых китайца-официанта, они всегда работали вместе, я не помню, как их звали – были скуповаты и ничем не похожи на Вонга, он уже был другой формации китаец. Сумрачный испанец Луис выполнял свою работу с вполне отрешенным видом, китайцы же очень переживали за свою работу и все время старались меня чему-то учить, хотя с ними мне выпало работать уже дней через десять, и к тому времени я вполне овладел своей нехитрой профессией. Больше всего я любил работать с Элом и Николасом – они были веселые и разговаривали со мной больше всех. Николас часто поощрял меня возгласами вроде «Гуд бой! Гуд бой!» – я в Николаса был влюблен. Человек он был, впрочем, горячий, и мог иногда накричать на меня, – в этой спешке и вечном летании с кухни в ресторан и обратно у меня, как и у всех, случались заминки, на это я никогда не обижался. Однажды я видел, как Николас раздраженно швырнул кучку пенни, данную ему в качестве чаевых, горячий, говорю, парень был. По незнанию языка я не все понимал в его разговорах, но однажды, сидя в кафетерии вместе с ним, Джонни и Томми, услышал, как Николас горячо говорил: «Общественное мнение считает, что люди, которые идут в официанты, ищут легких денег и потому суют свой доллар…» – дальше я не понял, но было ясно, что Николас обижен на общественное мнение. Действительно, работа наша, и их и моя, была очень напряженной, утомительной и нервной. Я не раб по натуре своей, прислуживать умею плохо. Это сказывалось, наш менеджер Фрэд и метрдотели Боб и Рикардо любили обедать на боковом балконе. Я очень злился, когда оказывался обслуживающим ближайшие к балкону боковые столики – они меня обязательно куда-то гоняли, хотя это не входило в мои обязанности. Подавая Бобу – полному молодому человеку – стакан молока, я весь внутри сжимался – не любил и не мог быть слугой. Иногда вместе с нашим начальством обедала какая-нибудь женщина или девушка. Кто там на меня обращал внимание, – слуга есть слуга, но мне казалось, что она смотрит на меня и презирает. Не мог же я сказать ей, что еще год назад дружил с послами нескольких стран, что веселился с ними на закрытых вечеринках, помню одну такую, где было 12 послов, не секретарей, а настоящих как есть послов, среди них были послы Швеции и Мексики, Ирана и Лаоса, а моим другом был сам хозяин – посол Венесуэлы, Бурелли – поэт и прекраснейший человек. В его посольство на улице Ермоловой мы с Еленой ходили как домой. Не мог же я ей объяснить, что в моей стране я был одним из лучших поэтов. Все бы смеялись – скажи я это. Идя на работу в отель, я написал в анкете всякие глупости о своей прошлой жизни, что я, мол, всегда работал официантом в харьковских и московских ресторанах. Хуй-то, если бы так. В общем, я вел двойную жизнь. Менеджер был мной доволен, официанты тоже, иногда метрдотель Боб меня чему-то учил, я собирал все свои актерские способности воедино и, старательно выкатив глаза, слушал, как он советовал мне перед работой наполнить водой и льдом бокалы, кроме кувшинов, чтоб потом подавать воду прямо в бокалах, не задерживаясь – когда был большой наплыв посетителей. Я глядел Бобу в глаза и говорил: «Ес, сэр!» через каждые пару минут. Он-то не знал, что у меня на душе и в голове. «Ес, сэр! Спасибо, сэр!». Боб был доволен. Но я-то вел двойную жизнь. И все более ненавидел посетителей. Не только из-за Елены, но, в основном, из-за нее. В выдававшиеся несколько минут передышки я складывал лестничкой салфетки – чтоб были под руками готовые – и невольно, с болью вспоминал, не мог не вспоминать события последних месяцев… Она объявила мне, что у нее есть любовник 19 декабря, при страшном морозе и вечерней тусклой лампочке в нашей лексингтоновской трагической квартире. Я, потрясенный и униженный, сказал ей тогда – «Спи с кем хочешь, я люблю тебя дико, мне лишь бы жить вместе с тобой и заботиться о тебе» и поцеловал ее неприкрытые халатом колени. И мы стали жить. Она и это мое решение объяснила моей слабостью, а не любовью. Вначале после 19 декабря она еще заставляла себя и пыталась не отказывать мне в любви, делать со мной любовь, по какому-то свойству моего организма мне тогда ее всякий день хотелось, у меня постоянно стоял хуй. В своем дневнике, если я отваживаюсь заглянуть туда, я обнаруживаю короткие радостные записи, что я делал с ней любовь четыре раза, или два, или один. Но она все более и более наглела, и постепенно наши «соития», – иного слова не подберешь, именно соития – так они были торжественны для меня – стали очень редкими. Наконец, она совсем перестала делать со мной любовь и открыто вслух всякий раз говорила, что хочет со мной расстаться. Я бродил в сумерках своего подсознания, мастурбировал по ночам в ванной комнате, надев ее, только что пришедшей и уже спящей, еще теплые колготки и трусики, часто и то и другое было в пятнах спермы, чужой, разумеется, и хотел я одного только счастья, – выебать свою собственную жену. Так во мне постепенно родилась бредовая идея – изнасиловать Елену. В солнечный-пресолнечный морозный день у интеллигентного сэйлсмена с бородкой в магазине на Бродвее я купил наручники. Они были… ну, все знают, какие наручники продаются на Бродвее за семь долларов. Пришел я домой уже в полной истерике от этой покупки. Попробовав и внимательно рассмотрев наручники, я с ужасом обнаружил, что они оказались с кнопкой для открывания без помощи ключа, то есть и стальные и будто бы крепкие, но для игры, для детей. Даже было написано, что не менее трех лет дети могут играть такими наручниками. Жалкая история, очень жалкая. От жалости к себе и своему телу, которое, чтобы добиться ласки, вынуждено прибегать к таким кошмарным методам, я разрыдался. И даже в попытке насилия у меня случилась неудача. Я выл, плакал очень долго, а потом, задыхаясь и плача, все-таки нашел выход – взял столовый нож с зазубринами и в полчаса, не переставая при этом плакать, спилил открывающие кнопки-рычажки с наручников, и они стали настоящими, открывались теперь только с помощью ключа. Делая это, я видел себя со стороны, и как писатель решил, что эта жуткая сцена годится для Голливуда: Лимонов, плачущий от горя над наручниками для своей любимой и стачивающий столовым ножом кнопку-предохранитель. Наручники я так и не пустил в дело, как и веревку. Мечта изнасиловать Елену шла бок о бок с мечтой убить ее. Недели за две до покупки наручников, я, уже сумасшедший, поднял ковер, нелепый розовый ковер в нашей спальной комнате и пристроил под ковром веревку-удавку, один конец ее закрепив за трубу в углу комнаты, из второго я сделал затягивающуюся петлю, чтобы в самом крайнем случае, когда станет совсем невмоготу, легко и бесшумно удавить ее. Потом я думал убить себя, способом… способы самоубийства все время менялись в моем воображении. Веревка пролежала там довольно долго, иногда мне кажется, что именно она спасла меня и Елену от гибели. Лежа рядом с Еленой ночами, чужие люди, соседи, всякий под своим одеялом, вдыхая исходящий от нее запах алкоголя и курева, тогда она пристрастилась к марихуане, кокаину и прочим прелестям, лежа, она чуть всхрапывала во сне, уставшая от оргазмов с ненавистными мне американскими мужчинами (вот почему я никогда не смогу уже любить тебя, Америка!), я все же успокаивался, вспоминая про веревку. Я все же знал, что протяни я руку под свою подушку – конец веревки окажется в моих руках, набросить петлю на рядом лежащую маленькую головку моей мучительницы ничего не стоило. Эта легкость и возможность все прекратить утешала меня, и может быть потому я миновал взрывы, которые могли привести к убийству, ведь я был уверен, что всегда могу убить ее, в любое время смогу. Благодаря веревке из меня постепенно вышла какая-то часть злости и безумия… Все эти страшности вспоминаются мне, пока я складываю салфетки. Возвращает меня к действительности Николас – он сует мне в руки пустой кофейник и я лечу на кухню, по дороге замечая, что молодая женщина и толстый человек, похожий на гангстера, кончили свой завтрак и ушли, и что сам менеджер Фрэд убирает со стола, и застилает чистую скатерть, в то время как это должен делать я. Мой промах окончательно меня отрезвляет, я бегу на кухню с такой скоростью, что на поворотах мне приходится хвататься за стену, чтоб не упасть от скорости. – Интересно, кто она ему, – думаю я на бегу – безусловно не дочь, – или жена или любовница. На представителя конгресса пульпы и пейпера он вроде не похож, а, с другой стороны, какого хуя так рано поднялся. С такой красивой женщиной меня лично хуй бы вынули из постели раньше обеда… В нашем ресторане бывают, как видите, и женщины. Их куда меньше, чем мужчин, я гляжу на них с опаской, недоверием и простите… с восторгом. Увы. Я особенно на них гляжу – я презираю их, ненавижу, одновременно сознавая, что то, чем занимаются они, никогда мне не будет доступно. Какое-то преимущество имеют они передо мной, преимущество рождения. Я вечно их обслуживал в этой жизни, куда-то приглашал, раздевал, ебал их, а они молчаливо лежали, или вскрикивали, или лгали и притворялись. Меня и раньше иногда пронизывали острые приступы вражды к женщинам, настоящей злобной вражды. Потом была Елена и вражда утихла, спряталась. Сейчас, после всего, меня пронизывает острая зависть к Елене, а так как в ней для меня воплотился весь женский род, то зависть к женщинам вообще. Несправедливость биологическая возмущает меня. Почему я должен любить, искать, ебать, сохранять – сколько еще можно было бы нагромоздить глаголов, а она должна только пользоваться. Я думаю, моя ненависть исходит от зависти, что у меня нет пизды. Мне почему-то кажется, что пизда более совершенна, чем хуй. – У, суки, – думаю я, глядя на приходящих в наш ресторан хорошо ухоженных девиц и дам. Как-то раз один из подобных взглядов поймали мои товарищи – басбои. Темноликий преступный тип со вставными зубами – басбои Патришио, указав на женщину, на которую я взглянул, насмешливо спросил меня: «Ду ю лайк ледис?» Я сказал, что да, что я был три раза женат. Патришио и Карлос недоверчиво посмотрели на меня. «Мэби ю лайк мэн?» – спросил заинтересованно Патришио, дыша на меня алкоголем. Он допивал за посетителями оставшийся в бокалах алкоголь. Потом это стал делать и я, заходя обычно за какую-нибудь ширму. Я и доедал порой за посетителями то, что они не доедали. Как восточный человек я, например, очень люблю жирное мясо. Посетители такие куски оставляли, я же не был брезглив. А та беседа о женщинах и мужчинах закончилась восхитившим и Карлоса и Патришио моим ответом, что вообще-то я люблю женщин, но могу и обменять предмет любви и любить впредь мужчин. Потом нас разогнал появившийся метрдотель Рикардо, мы побежали кто за маслом, кто за салфетками, кто убирать освободившиеся грязные тарелки у посетителей из-под носа. Когда я поступал в ресторан, у меня грешным делом мелькала мысль, что я буду здесь на людях и смогу завести какие-то знакомства. О, как я был глуп! Официанта и посетителей, да что официанта, и метрдотеля самого отделяет от посетителей железная стена. Никакого сближения не наблюдалось. Первые дни я лез со своей рожей и фигурой на глаза всем красивым посетительницам и симпатичным мне посетителям. Мне казалось, они должны обратить на меня внимание. Только потом я понял, что я им и на хуй не нужен. Мысль о сближении, о знакомствах была полнейшей чепухой, господа, и появилась она у меня только потому, что я еще был не совсем здоров после моей истории. Мои товарищи по работе неплохо ко мне относились. Латиноамериканцы называли меня «Руссия». Почему они присвоили мне имя страны, откуда я сбежал, не знаю. Может быть, им это имя было приятнее, чем мое, привезенное из России, но довольно обычное для Америки имя – Эдвард. Мой китайский приятель Вонг вообще во мне души не чаял, особенно после того, как я ему помог с бельем. Дело в том, что на каждого из басбоев приходилась обязанность раз в три дня привозить из подвала, из прачечной, огромный короб с чистым бельем и выгружать его в кладовую, где у нас хранилась всякая всячина – кроме белья – свечи, сахар, перец, и прочие необходимые вещи. Я любил кладовую – любил ее запах – чистого белья и пряностей. Иногда я туда забегал среди работы – сменить полотенце или быстро сжевать кусок мяса, оставшийся в тарелке какого-нибудь пресыщенного посетителя, и бежал дальше. Так вот я как-то помог Вонгу после работы сгрузить белье и разложить его по полкам в кладовой – вдвоем это получается куда быстрее, но здесь почему-то не делают так. Вонг так благодарил меня, что мне стало неудобно. Как-то в другой день он взял у меня маленький мой словарик Коллинса и найдя там слово «гуд» – показал мне и, широко улыбаясь, сказал – «Это ты». Похвалой этого парня я горжусь куда больше, чем всеми комплиментами, сделанными мне и моим стихотворениям в разное время моей жизни. «Я хороший» – это признал Вонг; наверное, я действительно неплохой. Я хотел бы дружить с Вонгом, но, к сожалению, не получилось, ведь мне пришлось покинуть «Олд Бургунди», господа. Возвращаясь с работы, я иногда захожу к другим русским, которые также работают в «Хилтоне». Выйдя через проходную отеля и отбив время на своей рабочей карте, можно, поднявшись из подвала, свернуть налево и увидеть гарда, бывшего капитана Советской Армии господина Андрианова. Высокий и солидный, он записывает номера приходящих к эстакаде для погрузки и разгрузки траков и наблюдает за порядком. С ним можно поговорить о чем-нибудь, он до разговоров большой охотник. В другое время Андрианов стоит в вестибюле у главного входа отеля, и он до того солиден и внушителен, седые виски из-под фуражки, что с ним заговаривают иногда проходящие богатые женщины. С этим Андриановым случился интересный случай, по поводу которого я очень злорадствовал в свое время, дело в том, что этот случай подтверждал кое-какие мои теории. Так вот – Андрианов живет на окраине в неплохом районе, там живут вполне обеспеченные люди. Однажды он получил из местного отделения полиции письмо, в котором было буквально сказано следующее: «Зная, что Вы имеете большой опыт внутренней полицейской службы (в СССР Андрианов служил офицером-десантником, потом морским капитаном и пр.), мы приглашаем Вас принять участие в нашей добровольной программе безопасности населения нашего района». Они не делают разницы между СССР и США – эти господа из полиции. И это самый трезвый взгляд на мир, который я когда-либо встречал. Для них приехавший в Америку работник КГБ был бы куда более желанным господином, чем такие люди, как я. Имеющий опыт службы, конечно, предпочтительнее им, чем такового опыта не имеющий, мало того, служить не хотящий. Андрианов отказался принять участие в их программе, а зря. Кроме Андрианова, я останавливаюсь поболтать с Гайдаром, если ему не нужно срочно тащить чьи-нибудь чемоданы наверх. Я глазею на знаменитого на весь отель соученика Фиделя Кастро – долговязого кубинца-швейцара в красном форменном пальто, открывающего дверцы подходящих к отелю автомобилей. Из-за Фиделя он лишился земель и семейных богатств, и теперь служит Хилтону. Зарплата у него маленькая, но он получает много чаевых. «Очень много» – говорит Гайдар, который тоже получает немало чаевых. Попасть на выгодную должность швейцара очень трудно. В глубине отеля, возле его белья, пищи, мусора, мебели, электричества, воды и всего другого водится еще немало русских. Упомянутый в солженицыновском «Архипелаге Гулаг» Леня Косогор, высокий, сутулый человек пятидесяти с лишним лет работает электриком – они ходят в светлозеленых мешковатых робах, иногда я забегаю и к Лене. В общем, ничего хорошего этот побег в чужую страну мне пока не дал – если в СССР я общался с поэтами, художниками, академиками, послами и очаровательными русскими женщинами, то здесь, как видите, мои друзья – носильщики, басбои, электрики, гарды и посудомойки. Впрочем, моя прошлая жизнь уже не ебет меня, я ее так прочно стараюсь забыть, что, думаю, в конце концов забуду. Так надо, иначе всегда будешь ущербным. Иной раз я что-нибудь уношу из отеля домой. Какую-нибудь мелочь. Ворую. А хуля. В моей голой тюремной каморке в «Винслоу» становится чуть веселее, когда я приношу в нее клетчатую красную с белым скатерть, и накрываю ею стол. Через несколько дней появляется вторая скатерть, потом красная салфетка. На этом мое устройство заканчивается. Я ворую из ресторана еще несколько ножей, вилок и ложек и все, больше вещей мне не нужно. Согласитесь, что это разумно. Хилтон поделился с «Винслоу» чуть-чуть. Возвращаясь с работы домой, я занимаюсь английским, я хочу сказать, что тогда в марте у меня было такое расписание – после работы я учил английский язык. Или я шел в кинотеатр, чаще всего в дешевый и близкий «Плейбой» на 57-ю улицу и смотрел два фильма за доллар. Возвращаясь домой по ночному Нью-Йорку, я злился и мечтал, я думал о мире, о сексе, о женщинах и мужчинах, о богатых и бедных. Почему один ребенок рождается в богатой семье, и с детства имеет все, чего бы ни пожелал, а другие… эти другие в моем представлении были люди вроде меня, те, к кому мир несправедлив. Приходя домой, я ложился в постель и, сознаюсь, господа, ведь во мне все еще бродила живая распутная Елена, сознаюсь, я лежал-лежал, вздыхал-вздыхал, жалел свое никому не нужное тело, а оно было молодым и красивым, – уже тогда я, дрожа от холода, загорал на великолепной крыше невеликолепного «Винслоу» – действительно молодым и красивым, ребята, и так мне было больно, что я не нужен Елене, так страшно, что я, не убегая от своих страхов, воспоминаний и воображения, пытался получить удовольствие от них. Я использовал их – воспоминания и страхи – я в томлении мял свой член, я не специально, – это получалось по-звериному автоматически, – ложась в постель, я неизменно думал о Елене, беспокоясь, почему ее нет рядом, ведь последние годы она лежала со мной, почему же ее сейчас нет. Короче, я в конце концов совокуплялся с духом. Обыкновенно совокупления были групповыми – то есть она ебалась с кем-то у меня на виду, а потом я ебал ее. Закрыв глаза, я представлял все это и порой воздвигал очень сложные конструкции. Во время этих сеансов глаза у меня были полны слез – я рыдал, но что мне оставалось делать – я рыдал и кончал, и сперма выплескивалась на мой уже загорелый живот. Ах, какой у меня животик – вы бы посмотрели – прелесть. Бедное эдичкино тельце, до чего довела его паршивая русская девка. Сестра моя, сестричка! Дурочка моя! Она вытесняла меня в мир мастурбации на ее темы уже давно. С осени, когда завела любовника и стала меньше делать это со мной. Я чувствовал неладное и говорил: «Елена, признайся, у тебя ведь есть любовник?» Она не очень-то отказывалась, но не говорила ни да ни нет, она томительно шептала мне что-то горячее и возбуждающее, и мне бесконечно хотелось ее. И при воспоминании о том ее горячем шепоте хочется до сих пор, у меня постыдно встает хуй. Она вытесняла меня, я при живой красивой двадцатипятилетней жене со сладостной пипкой должен был, спрятавшись, как вор, нарядившись в ее вещи, – это почему-то доставляло мне особенное удовольствие, – выплескивать свою сперму на ее благоухающие трусики. Тогда она завела себе малиновое едкое с красивым запахом масло и им мазала свою пипку, так что все трусики пахли этим маслом. Друзья мои, если Вы спросите, почему я не нашел себе другую женщину, но Елена ведь была слишком великолепна, правда, и все другое казалось бы мне убогим в сравнении с ее пипочкой. Я предпочитал ебаться с тенью, чем с грубыми бабами. Да их и не было под рукой в то время. Когда же они появились, как вы увидите, я пытался ебаться с ними, ебался, а потом опять уходил в свой причудливый мир, они были неинтересны мне и поэтому не нужны. Мои одинокие интеллектуальные развлечения с тенью Елены отдавали чем-то преступным и были куда более приятны мне. У меня до сих пор звучит в ушах Еленин голос, этой фразе, этому тонкому голосочку я обязан доброй полестней оргазмов: «Я кладу туда пальчик, давлю и легонько глажу свою пипку и смотрю в зеркало и постепенно вижу, как из меня выделяется белый сок, изнутри моей розовой пипки появляется белая капля». Таким рассказиком она сопровождала одно из моих последних соитий с ней, она, видите ли, кроме всего прочего, то есть меня, Жана, Сюзанны и компании, еще и мастурбировала. Ей, видите ли, было мало всех нас. Стерва. Помню скандал, это было в день первого знакомства ее с Сюзанной-лесбиянкой, она целый вечер обнималась и целовалась с ней. Я почти силой утащил ее тогда домой, она шипела и упиралась. Дома скандал вспыхнул еще сильнее. Она уже разделась, чтобы спать. Визгливо и пьяно, не выговаривая шипящих, как обычно, когда она была пьяна, Елена кричала на меня. И тут я ощутил сошествие на меня некоего мазохистского экстаза. Я любил ее – бледное, тощее, малогрудое создание в блядских трусиках-лоскутке, уже надевшее мои носки, чтобы спать. Я готов был отрезать себе голову, свою несчастную рафинированную башку и броситься перед ней ниц. За что? Она сволочь, стерва, эгоистка, гадина, животное, но я любил ее и любовь эта была выше моего сознания. Она унижает меня во всем, и мою плоть унизила, убила, искалечила ум, нервы, все, на чем я держался в этом мире, но я люблю ее в этих оттопыренных на попке трусиках, бледную, с лягушачьими ляжками, ляжечками, стоящую ногами на нашей скверной постели. Люблю! Это ужасно, что все более и более люблю. Такие воспоминания вместе с размазанной по животу спермой сопровождали мои отходы ко сну. В 5:30 я просыпался от точно таких же кошмаров, и стряхивая их с себя, включал свет, ставил себе кофе, брился (брить у меня до сих пор на моей монгольской роже нечего), повязывал траурный черный платок на шею и уебывал в Хилтон. На улице было пусто, я хуячил по своей 55-й стрит на Вест, поеживаясь от холода. Думал ли я, что мне придется испытать такое в жизни? Честно признаться, что я никогда не ожидал всего этого. Русский парень, воспитанный в богемной среде. «Поэзия, искусство – это высшее, чем можно заниматься на Земле. Поэт – самая значительная личность в этом мире». Эти истины внушались мне с детства. И вот я, оставаясь русским поэтом, был самой незначительной личностью. Крепко дала мне жизнь по морде… Шли дни, и отель Хилтон со всеми его вонючими подземельями уже не был для меня загадкой. Язык мой продвинулся ровно на полсотни профессиональных терминов, мне некогда было разговаривать, я должен был работать, за что и получал деньги, а не разговаривать. Кухня вся говорила по-испански, итальянцы между собой по-итальянски, все языки звучали в «лакейской» комнате, как говорили в старину, нашего ресторана, кроме правильного английского. Даже наш менеджер Фрэд был австриец. С некоторых пор менеджер вдруг стал называть меня Александром. Может быть, в его представлении все русские были Александрами. Что удивительного, всех рабов-фракийцев в Риме называли просто фракиец, хули с нами, рабами, церемониться. Поглазев на многонациональных хилтоновских рабов, я знал уже теперь, на чем держится Америка. Я осторожно сказал Фрэду, что я не Александр, а Эдуард, он поправился, но на следующий день я опять стал Александром. Больше я Фрэда не поправлял, я смирился, какая разница, что за имя. Ресторан стал надоедать мне. Единственное, что он мне приносил – немного денег, и я мог осуществить на эти деньги кое-какие мои мелкие желания, например, купил в магазине «Аркадия» на Бродвее, познакомившись заодно с его хозяином – черную кружевную рубашку. Как воспоминание о «Хилтоне» и «Олд Бургунди», висит у меня в шкафу белый костюм, купленный в магазине «Кромвель» на Лексингтон авеню. Но сам ресторан надоел мне, я уставал, мысли о Елене не исчезали, иногда вдруг явившись среди работы, они покрывали меня всего холодным потом, несколько раз я, здоровый парень, чуть не свалился в обморок. А главное, я постоянно видел своих врагов, тех, кто увел у меня Елену – наших посетителей, людей, имеющих деньги. Я сознавал, что я несправедлив, но ничего не мог с собой поделать, а разве мир справедлив со мною? Чувство, которое я условно определил для себе как классовую ненависть, все глубже проникало в меня. Я даже не столько ненавидел наших посетителей как личностей, нет, в сущности, я ненавидел весь этот тип джентльменов, седых и ухоженных. Я знал, что не мы, растрепанные, кудлатые и охуевшие вносим в этот мир заразу, а они. Зараза денег, болезнь денег – это их работа. Зараза купли и продажи – это их работа. Убийство любви, любовь – нечто презираемое – это тоже их работа. И более всего я ненавижу этот порядок – понял я, когда пытался разобраться в своих чувствах, – порядок, от рождения развращающий людей. Я не делал разницы между СССР и Америкой. И я не стеснялся самого себя, оттого что ненависть пришла ко мне через такую, в сущности, понятную и личную причину – через измену жены. Я ненавидел этот мир, который переделывает трогательных русских девочек, пишущих стихи, в охуевшие от пьянки и наркотиков существа, служащие подстилкой для миллионеров, которые всю душу вымотают, но не женятся на этих глупых русских девочках, тоже пытающихся делать их бизнес. Каунтри-мэны всегда имели слабость к француженкам, выписывали их в свои Клондайки, но держали их за блядей, а женились на фермерских дочках. Я уже не мог смотреть на наших «кастумерз». Примерно в то же время я должен был ехать в Беннингтон, знакомиться с его женским колледжем и его профессором Горовцем. Я послал им как-то письмо о себе, и они, очевидно, хотели меня взять на работу, не знаю как эта должность называется, что-то мелкое, но связанное с русским языком. Письмо я написал в охуении, в желании куда-то себя деть, но когда профессор Горовец после нескольких звонков, наконец, поймал меня в моем «Винслоу», я понял, что никакой Беннингтон и его американские студентки из хороших семей меня не спасут, что я сбегу из Беннингтона в Нью-Йорк через неделю. Со мной все было ясно. Я не хотел играть в их игру. Я хотел быть, как и в России, вне игры, а если возможно, если смогу, то и против них. Если смогу – заключало в себе временность, я имел в виду, что пока плохо знал мир, в который приехал. Меня уже ограбили, выебли и едва не убили, только я еще не знал, как отомстить. В том, что я буду мстить, я не сомневался. Я не хотел быть справедливым и спокойным. Справедливость, еб вашу мать – это я оставлю для вас, для меня – несправедливость… Сидя с Вонгом в кафетерии, я объяснял ему, почему я не люблю богатых. Вонг тоже не любил богатых, его не нужно было агитировать по этому поводу; в этом мире все бедные – революционеры и преступники, только не всякий находит путь, не всякий решается. Законы-то придумали богатые. Но, как гласит один из самых гордых лозунгов нашей неудачной русской революции, «Право на жизнь выше права частной собственности!» Я уже говорил, что я ненавидел не конкретных носителей зла – богачей, я даже допускал, что среди них могут быть жертвы мироустройства, но ненавидел порядок, при котором один охуевает от скуки и безделья, или от ежедневного производства новых сотен тысяч, а другой тяжелым трудом едва зарабатывает на хлеб. Я хотел быть равным среди равных. Вот и говорите после этого, что я был несправедлив. Справедлив. Последние дни в Хилтоне провел я в ужасном волнении. Один день мне хотелось бросить работу и я решал ее бросить, обосновывая это решение множеством причин. – На хуй мне такая жизнь, – думал я раздраженно, – денег у меня все равно нет, даже для того, чтобы снять нормальную квартиру, устаю я жутко, иной раз ложусь спать в 8 часов вечера, знакомств не завел в ресторане, язык почти не подвинулся, каков же смысл моей работы здесь? Уйду, уйду, и никаких мук перед Гайдаром испытывать не буду, какого хуя еще перед Гайдаром стыдиться. Человек ищет где лучше, для меня лучше уйти и получать Вэлфэр. Мы не рабы, рабы – не мы. Или все, а если нет – Вэлфэр. На другой день, в мой выходной, когда мне нечего было делать и снова во всем блеске являлась ко мне моя дьяволица Елена, я, измученный свободным временем и надеясь опять, что работа убьет мои муки, решал остаться в Хилтоне. Но, проработав пару дней после выходного, и снова засыпая едва не в 8, я раздражался. Идя с работы через бурлящие народом 6-ю, 5-ю и Мэдисон авеню, я думал опять: – Уйду, уйду завтра же, хватит себя убивать, в конце концов, если бы я хотел стать официантом и мыслил свою дальнейшую жизнь как официанта или носильщика жизнь, тогда можно было бы работать. Утром в темноте, идя на работу, я за шесть минут совершал экскурс по всей мировой литературе – столько в мою голову всякий раз лезло строчек. Ни хуя себе официант! Больше всего почему-то, едва ли не каждый день, вспоминалось мне стихотворение великого нашего русского поэта Александра Блока «Фабрика»… В соседнем доме окна жолты… Дальше я пропускал ненужные мне строчки и полностью произносил последнюю строфу: Они войдут и разбредутся Навалят на спину кули И в жолтых окнах засмеются Что этих нищих провели… И вот, идя на работу, возвращаясь с работы, я чувствовал себя таким нищим, одним из тех, кого провели. Моя родная русская литература не давала мне стать простым человеком и жить спокойно, а вот хуй-то, она дергала меня за красную куртку басбоя и высокомерно и справедливо поучала: «Как тебе не стыдно, Эдичка, ведь ты же русский поэт, это каста, дорогой, это мундир, ты уронил честь мундира, ты должен уйти отсюда. Лучше нищим, лучше как жил в конце февраля – нищим бродягой». Э, я не вполне доверял своей русской литературе, но я прислушивался к ее голосу, и она меня все-таки домучила. Постоянное «А в жолтых окнах засмеются, что этих нищих провели», под желтыми окнами я подразумевал Парк-авеню, Пятую и их обитателей, заставило меня однажды подойти к Фрэду-менеджеру и сказать ему: «Простите, сэр, но посмотрев на эту работу я пришел к выводу, что такая работа не для меня, я очень устаю, а мне нужно учить английский, я хочу уйти. Вы видели, я хорошо работал, если вам нужно, я выйду еще один или два дня, но не более того». Я хотел, но не сказал ему, что я не могу, органически не могу прислуживать, и мне неприятны ваши посетители. «Я не хочу служить буржуазии» – хотел я ему сказать, но из-за боязни, что получится слишком пышно, не сказал, только из-за этого. В период Хилтона, в мои последние дни пребывания там совершил я еще несколько действий – написал письмо «Вери атрактив леди» и послал одиннадцать своих стихотворений в Москву, в журнал «Новый мир». «Вери атрактив леди» напечатала свое объявление в «Вилледж Войс». Ей 39, она хочет компаньона для путешествия по маршруту «Париж, Амстердам, Санта-Фэ, и так далее». Маршрут мне подходил, о чем я и написал леди, 39. Сейчас я вспоминаю об этом с иронией, тогда мне казалось, что это единственный мой шанс, и что она непременно клюнет на русского поэта. К тому же в феврале в «Нью Йорк ревью оф бук» в статье о русской сегодняшней литературе Карл Проффер посвятил мне несколько строчек, о чем я без зазрения совести, как продавец, выхваляющий свой товар, и написал «вери атрактив леди». Я до сих пор жду ее ответа. А что, это был шанс выплыть, попасть из искусственной жизни, которой я живу до сих пор, в настоящий мир. Неважно, может быть, я зарезал бы «вери атрактив леди» на третий день «фаворайт трип», как она выразилась. К ее счастью, у нее оказалось мало фантазии. Вспоминая бесстыдную свою похвальбу в том письме, я даже немного стесняюсь. Письмо в редакцию журнала «Новый мир» написал я из озорства и любви к скандалу. Почти будучи уверен в том, что стихи мои не напечатают, не отказывал я себе в удовольствии поморочить голову и тем и другим. Совесть моя была спокойна, печатал же свои книги Солженицын, живя в СССР, здесь, на Западе, его совесть не мучила, по сути дела он думал только о своей писательской карьере, но не о последствиях или влиянии своих книг. Почему же я не могу, живя здесь, печатать свои стихи там, в СССР? Меня достаточно использовали государства, мог же, наконец, и я их использовать. Несколько шансов на напечатание у меня были – ведь мне и моей статье «Разочарование», из-за которой, как я уже упоминал, я вылетел из «Русского Дела» – московская «Неделя» уделила целую страницу в номере за 23—29 февраля. По совпадению свыше это были как раз те дни, в которые я, охуев, с гноящейся рукой, закутавшись в грязное пальто, найденное на мусоре, бродил по февральскому Нью-Йорку, подбирая объедки из мусорных корзин и допивая капли из винных и других алкогольных бутылок. Я много в те дни скитался в Чайна-тауне, ночевал с бродягами. Выдержал я такой жизни шесть дней, на седьмой вернулся с опаской в квартиру на Лексингтон, увидел опять свою жуткую выставку вещей Елены, развешанных по стенам, с этикетками под каждой такого содержания: «Чулочек Елены – белый Где второй неизвестно Она купила белые чулочки уже когда была знакома с любовником, и тогда же купила два тонких пояска – в них она с любовником и ебалась – Лимонову Эдичке грустно и страстотерпно». Или: «Тампакс Елены Сергеевны неиспользованный, девочка моя могла вложить его в пипку – у нее смешно тогда торчала, висела из пипки нитка». Предметы висели на гвоздях и плечиках, были прикреплены к стенам клейкой лентой. Веселенькая выставка была, да? Как бы вам такое понравилось, если бы вы были приглашены на такую выставку? А я пригласил людей 21 февраля, и человек десять выставку видели, и пришел ее и отснял на фотопленку Сашка Жигулин, так что она у меня на трех пленках есть. Безумный был я, признаю, выставка «Мемориал Святой Елены» называлась. Вернувшись из бродяг, я содрал, жмурясь и отворачиваясь, все эти вещи со стен и начал новую жизнь, которая и привела меня к Хилтону и Вэлфэру и к отелю «Винслоу». Ебаный в рот, сколько событий прокатилось по мне за это время, и, кажется, я медленно крепну изо дня в день, я это ощущаю. И когда я покинул Хилтон, когда я в последний день хуячил с работы, я смеялся, как глупый ребенок, ведь я свалил с своих плеч очередную тяжесть, очередной этап. Только Вонга было жалко, но я надеялся найти его, когда он будет мне нужен. Сейчас я еще не мог быть ему полезен. 3. Другие и Раймон Я, вообще-то говоря, очень быстро выкарабкался из моей истории. Правда, я и сейчас еще не совсем выкарабкался, но все равно темп поразительный. Мне известно о других таких трагедиях, и люди поднимались не скоро, если вообще поднимались. Еще в марте у меня были первые попытки сближения с мужчинами, а в апреле я уже имел первого любовника. Ну так вот, в марте, Кирилл, молодой аристократ из Ленинграда, как-то сказал мне, что у него есть знакомый мужик лет пятидесяти с лишним, и что он педераст. Почему-то я это запомнил. – Кирюша, – стал просить я его, – бабы вызывают у меня отвращение, моя жена сделала для меня невозможным общение с женщинами, я не могу с ними иметь дело, их всегда нужно обслуживать, раздевать, ебать, они от природы попрошайки и иждивенцы во всем – от интимных отношений – до нормальной экономической совместной жизни в обществе. Я не могу больше жить с ними, а главное, я не могу их обслуживать – первому проявлять инициативу, делать движения, мне нужно сейчас чтоб меня самого обслуживали, ласкали, целовали, хотели меня, а не чтоб я хотел и заискивал – все это я могу найти только у мужчин. Мне хуй дашь мои тридцать лет, я стройненький, у меня безупречная, даже не мужская, а мальчишеская фигурка, познакомь меня с этим мужиком, а, Кирилл, век не забуду! – Ты чего, серьезно, Лимонов? – сказал Кирилл. – А что, я шучу? – ответил я. – Посмотри на меня, я одинок, я на самом дне этого общества сейчас, да какой на дне, просто вне общества, вне людей. Сексуально я совсем сошел с ума, женщины меня не возбуждают, хуй мой изнемог от непонимания, он болтается, потому что не знает, чего ему хотеть, а хозяин его болен. Если так дальше пойдет, я превращусь в импотента. Мне нужен друг, в себе я не сомневаюсь, я всегда нравился мужчинам, всегда, лет с 13-ти я им нравился. Мне нужен заботливый друг, который бы помог мне вернуться в мир, человек, который любил бы меня. Я устал, обо мне никто давно не беспокоился, я хочу внимания, и чтоб меня любили, со мной возились. Познакомь, а остальное я беру на себя, уж я ему точно понравлюсь. Я не врал Кириллу, действительно, так и было. У меня даже были многолетние поклонники, я принимал их ухаживания со смешком, но чем-то их внимание мне было приятно, порой я даже позволял себе сходить с ними в ресторан, а иной раз, шутки, и какого-то раздражения ради, позволял им меня поцеловать, но я никогда не ебался с ними. Среди простых людей однополая любовь считалась нечистой, грязной. В моей стране педерасты очень несчастны, и их, если захотят, могут подстеречь, и за противоестественную, по мнению советского закона, любовь, могут посадить в тюрьму. Я знал пианиста, который сидел два года за педерастию, сейчас сидит кинорежиссер Параджанов. Но это – простые люди, власти, закон, я-то был поэт, и я упивался «Александрийскими песнями» и другими стихами Михаила Кузмина, где воспевался мужчина-любовник, и где говорилось о мужской любви. Самым моим настойчивым поклонником был рыжий певец из ресторана «Театральный» Авдеев. Ресторан находился прямо против окон моей квартиры. Всякий вечер, если я был дома, я мог слышать его голосочек, распевавший «Бедное сердце мамы» и другие полублатные песни. Ресторанчик был небольшой, грязненький, сидели там ежевечерне почти исключительно свои. Среди завсегдатаев его были воры, цыгане с окраин нашего Харькова, и еще какие-то темные личности. Я слышал голос моего певца летом громко, в натуральную величину, зимой – приглушенный закрытыми окнами. Я тогда только перебрался жить к Анне – седой красивой еврейской женщине, и мы жили вместе как муж и жена, у меня было счастливое время, хорошо шли стихи, я жил весело, много пил, у меня был хороший кофейного цвета английский костюм, доставшийся мне не совсем честным путем, я много гулял и фланировал по главной улице нашего города вместе с моим другом – красавчиком Геннадием, Геночкой, сыном директора крупнейшего в нашем городе ресторана. Гена был сплошной восторг. Бездельник, свое призвание он видел в кутежах и гулянках, но роскошных. Как ни странно, он почти равнодушно относился к женщинам. Даже встречу с позднее появившейся Ноной, которую он, казалось бы, любил, он мог променять на поездку вместе со мной в загородный ресторанчик, который мы называли Монте-Карло, и где роскошно готовили цыплят-табака. Дружба с Геной продолжалась несколько лет, пока я не уехал в Москву. Я и Гена были шалопаистые ребята, вроде феллиниевских ребят из провинциального города. Отношения с Геной, думаю, были одной из граней моей врожденной гомосексуальности, – ради встреч с ним я убегал от жены и тещи, прыгал со второго этажа. Я его очень любил, хотя мы даже не обнимались. Я весь был, как сейчас вижу, запутан в гомосексуальные связи, но только не понимал этого. Когда я прощался с Геной на углу нашей главной улицы – Сумской, в самом начале которой я жил, и ресторанчик «Театральный» тоже там находился – из ресторана выходил Авдеев, под глазами у него было темно, слегка подкрашенные губы блестели, он подходил, и глухим, томным голосом говорил «Добрый вечер!», иногда для этого ему нужно было перейти через улицу. По-моему, ради этого «Добрый вечер!» он даже прерывал свои песни, то есть бросался ко мне прямо с эстрады. Через большие окна ему хорошо было видно улицу. Часто я бывал очень пьян, и, по воспоминаниям ребят, Авдеев иногда помогал мне дойти до моего дома, войти в подъезд и вступить на первую ступеньку, ведущую вверх. А до Геночки и ежевечерне наклоненной в приветствии фигуры Авдеева, еще когда я учился в школе, у меня был друг мясник Саня Красный, огромный, немецкого происхождения, с красноватой кожей человек, за что он и прозван был Красным. Был он старше меня не то на шесть, не то на восемь лет. Я являлся к нему в мясной магазин чуть не с утра, я всюду ходил с ним, я сопровождал его даже на свидания к девушкам, а кроме того, у нас была более прочная связь – мы вместе работали – воровали. Я выступал в роли херувимчика-поэта – читал, обычно это происходило на танцевальной площадке, или в парке, раскрывшим от удивления рты девушкам стихи, а Саня Красный в это время своими короткими, казалось бы неуклюжими пальцами, легко и незаметно, он был в этом деле большой артист, снимал с девушек часы и потрошил их сумочки. Рассчитано все было прекрасно, мы ни разу не попались. Как видите, мое искусство шло тогда бок о бок с преступлением. После дела мы отправлялись или в ресторан, или покупали пару бутылок вина, выпивали их прямо из горлышка в парке или в подворотне и шли гулять. Я очень любил показываться с ним на улицах и в людных местах – он ярко одевался, носил золотые перстни, один был с черепом, это, я помню, потрясало мое воображение, вкус у него был как у гангстеров, какими их изображают в кино. Он любил, например, в летний вечер быть в белых брюках, черной рубашке и белых же щегольских подтяжках, у него было пристрастие к подтяжкам. Огромный, даже с брюхом, которое с годами становилось у него все больше, он никак не походил на обычных в те годы довольно сереньких обитателей нашего промышленно-провинциального города с самым многочисленным на Украине пролетариатом. Попался он без меня – сел в тюрьму за попытку изнасилования женщины, с которой он до этого много раз имел любовь. В тюрьме он работал на кухне и… писал стихи. Когда он вышел – его хорошо и глубоко пырнули ножом. «Не помогло и мое сало!» – жаловался он мне, когда я пришел к нему в больницу. Он был добрый по отношению ко мне, он поощрял меня к писанию стихов и очень любил стихи слушать. По его просьбе я несколько летних сезонов подряд на городском пляже читал изумленной толпе стихи, приблизительно такого содержания: Мою девушку из машины За руки вытащат люди Я посмотрю как мужчины Ее насиловать будут Мужчины с крутыми затылками С запахом папирос дешевых Кобелями забегают пылкими Возле бедер твоих лажовых… Смешно и грустно читать эти стихи, написанные 16-ти-летним человеком, но я вынужден признать перед самим собой, что есть в них неприятно-пророческая нотка – выебал мир мою любовь – мою Елену, и именно эти – с крутыми затылками – бизнесмены и коммерсанты ебут сейчас мою Еленушку… Я был предан Сане душой и телом. Если бы он хотел, я бы, наверное, с ним спал. Но он, очевидно, не знал, что можно меня так использовать, или у него не было к этому наклонности, или он не был для этого достаточно тонок, а массовая русская культура не принесла ему этого на блюдечке, как приносит человеку американская. Такова предистория. Любовь к сильным мужчинам. Признаю и теперь вижу. Саня Красный был так силен, что ломал брусья в ограде танцевальной площадки, брусья же были толщиной в крепкую руку здорового человека. Правда, он делал это только тогда, когда у нас не было 50 копеек заплатить за вход. Гена был высок, строен и похож на молодого нациста. Синие глаза. Красивее мужика я не встречал. Теперь-то мне понятны мои дружбы, это только две, наиболее запомнившиеся, были и другие, но много лет я жил как в чаду, и только моя трагедия вдруг открыла мне глаза, я смог посмотреть на свою жизнь с неожиданной точки зрения. Ну, я как-то обосновал внимавшему Кириллу свое желание. Он всегда так слушает рассказы собеседников, не только мои, будто это главное дело его жизни, с очень заинтересованным видом, но это только вид. Молодой человек этот очень много обещает, но мало делает. В данном случае я, слава Богу, знал, что он не привирает для солидности, он действительно жил одно время в квартире какого-то временно уехавшего педераста, и я там у него был и видел особые журналы для мужчин и все такое прочее. Чем черт не шутит, – может, Кирилл и познакомит. Мне приходилось цепляться за все, у меня ничего не было, с этим миром мы были чужие. Плохое знание языка, особенно разговорного, пришибленность после трагедии, долгая оторванность от людей – все это причины, по которым я был сверходиноким. Я только шлялся по Нью-Йорку пешком, проходя порой по 250 улиц в день, и в опасных и в неопасных районах шлялся, сидел, лежал, курил, пил из пакетиков алкоголь, засыпал на улице. Бывало, что я по две-три недели ни с кем не разговаривал. Прошло какое-то время. Я пару раз звонил Кириллу и спрашивал, как дела, когда же он сдержит обещание и познакомит меня с этим мужиком. Он что-то бормотал невнятное, оправдывался и явно выдумывал причины. Я уже совсем перестал на него надеяться, как вдруг он позвонил мне и сказал неестественно-театральным голосом: «Слушай, ты помнишь наш разговор – я сижу у приятеля, его зовут Раймон, он хотел бы тебя видеть, – выпьем, поболтаем, приходи – это рядом с твоим отелем». Я сказал: – Кирюша, это тот мужик, педераст? – Да, – сказал он, но не тот. Я сказал: – Хорошо, через час буду. – Приходи быстрее, – сказал он. Я не стану лгать и говорить, что я с зажженными очами и огнем в чреслах поскакал туда. Нет. Я колебался и был слегка испуган. Я даже, может быть, с минуту не хотел идти. Потом долго думал, в чем идти – наконец, оделся очень странно, в рваные синие французские джинсы, и прекрасный новый итальянский джинсовый пиджак, одел желтую итальянскую рубашку, жилет, разноцветные итальянские сапоги, шею обмотал черным платком и пошел, волнуясь, конечно, волнуясь. Поживите столько лет подряд с женщинами, а потом попытайтесь перейти на мужчин. Разволнуетесь. Он жил, – впрочем, не хочу навредить этому человеку. Он, в общем, милый дядька. Квартира «вся в антиквариате», как говорили у нас в России. На стене Шагал с дарственной надписью, безделушки, картины, изображающие, как я потом узнал, самого хозяина в балетной пачке, фотографии и портреты танцовщиков и танцовщиц, включая Нуреева и Барышникова. Хорошо налаженный изящный холостяцкий быт. Три, может быть, четыре комнаты, хороший запах, что всегда отличает апартаменты светских и богемных людей от квартир мещан и обывательских гнезд. В тех всегда воняет или пищей, или куревом, или чем-то затхлым. Я очень чувствителен к запахам. Хорошие духи для меня праздник, над чем в школе смеялись плебеи-соученики. По запаху квартира мне понравилась. А вот и сам хозяин выворачивается из кресла мне навстречу. Рыжие, в меру длинные волосы, плотный, невысокого роста, немножко по-артистичному развязный, даже по-домашнему хорошо одетый. На шее – плотно бусы и какие-то приятные цепочки. На пальцах – бриллиантовые кольца. Сколько ему лет – неизвестно, на вид больше пятидесяти. На самом деле, очевидно, за шестьдесят. Кирилл с ним на дружеской ноге. Они дружески переругиваются. Начинается разговор. О том о сем, или, как писал Кузмин, «То Генрих Манн, то Томас Манн, а сам рукой тебе в карман». Нет, пока никаких рукой в карман, все очень прилично, три артистических личности, бывший танцовщик, поэт и молодой шалопай-аристократ беседуют. Разговор прерывается предложением выпить холодной водки и закусить икрой и огурчиками. Хозяин идет на кухню, Кирилла берет с собой. «Я буду употреблять его для разрезывания огурцов». Мне он помочь не позволяет. – «Вы – гость». – Господи, блаженство-то какое! В последний раз я ел икру, кажется, в Вене – привез несколько банок из России. Елена еще была со мной… «Как хорошо, что он не набросился на меня сразу» – вот почти буквально что я тогда думал. Выпив водки, я немного осмелею, и пока это будет происходить, я осмотрюсь. Как хорошо-то, водка и икра. Мне, отвыкшему от нормальной жизни, все как чудесный сон. Мы пьем из изящных, хрустальных, оправленных в серебро рюмок, а не из пластмассового дерьма – и хотя только закусываем – перед каждым стоит тонкая хорошая тарелка. Здесь так просторно после моей отельной тюремной камеры, можно вставать, ходить, рассматривать. На хлеб намазывается настоящее масло, сверху настоящая икра, и водка замороженная и огурцы дольками, еще раз бросаю я взгляд на стол. Он на меня пока не наседал, мирно и с сочувствием расспрашивал об отношениях с женой, не бередя моих ран, а так, как бы между прочим. Сказал, что у него тоже была жена, когда он еще не знал, что женщины так ужасны, что давным-давно когда-то она сбежала от него в Мексику с полицейским, или пожарным, не помню точно, что она очень богатая и что у нее было двое детей от него. Один сын погиб. Когда мы прикончили бутылку, а сделали мы это довольно быстро – все пили легко и были специалистами, людьми, которые пьют постоянно, каждый день и много, он отряхнулся, пошел в ванную комнату и стал собираться в балет. Оделся он очень изящно – бархатный черный пиджак от Ив-Сен-Лорана, а в кармашек вставил шикарный платок. Выйдя в таком виде, он спросил нас, нравится ли нам, как он оделся, и получив утвердительный ответ от меня и «Раймон – вы душка» от Кирилла, остался очень доволен. Тут раздался звонок – это за Раймоном зашел некто Луис (его любовник, шепнул мне Кирилл), но Раймон называет его Себастьяном, по имени известного святого, расстрелянного из луков. Себастьян – мексиканец. Он не показался мне интересным, он был очень консервативно одет, такого же роста как и Раймон, лицо у него было приятное, но безо всяких выдающихся черт. Он был владельцем картинной галереи. Ему было лет 35—40, и Раймон считал его молодым. Они ушли, но Раймон просил нас с Кириллом остаться, дождаться его прихода. Кирилл, поигрывая тем, что он оказался на высоте – сдержал свое обещание, спросил покровительственно: «Ну, как тебе нравится Раймончик, Эдичка? Не правда ли, он душка?» При этом, я думаю, он подражал жаргону своей знаменитой аристократки-бабушки, о которой он очень много рассказывал, бабушка дожила до 104 лет и имела дурную, по моему мнению, привычку бить надтреснутые старинные тарелки о стену. Я сказал, что, по-моему, ничего, неплохой мужик. – Он сейчас в любви с Луисом, но когда мы были на кухне, он сказал, что ты ему очень понравился. Еще бы я ему не понравился, это неправдоподобно, но он как две капли воды походил на Авдеева – певца из ресторана «Театральный», поклонника моей ранней юности. Бывает же такое! Кирилл расхваливал Раймона как товар, который он собирается продать. И умный Раймон, и интеллигентный, и роскошно одевается – при этом он повел меня в спальню, где в стенном шкафу висело множество Раймоновых вещей. – Вот! – горделиво распахнул он шкаф. – Смотри, сколько всего! Сам Кирилл ходил в жутких стоптанных туфлях. У него не было достаточно силы воли даже для того, чтобы пойти, когда у него есть деньги, очень редко, но деньги у него бывали, и купить туфли, хотя он страдал от этого. Сейчас они с Луисом, продолжал Кирилл тоном нежной матери, рассказывающей о похождениях своего горячо любимого сына, шьют себе фраки, специально для театра, какие-то особенные одинаковые фраки. – Ты знаешь. Лимонов, – ради серьезности момента он даже перешел с Эдички на Лимонова, – Раймон знал многих великих людей, от Нижинского, до… А еще Раймон… Точно так же, наверное, расхваливал Кирилл меня Раймону. И поэт, и умница, и такой тонкий, ужасно страдал бедняжка из-за предательства жены… Вскоре Кирилл загрустил. Возбуждение от того, что он был на высоте, выполнил свое обещание, прошло. Очевидно, борясь с пустотой, он ушел в соседнюю комнату и стал телефонировать. Он звонил своей любовнице Жаннетте, и, кажется, отважился поругаться с ней. Расстроенный, он вернулся в гостиную, взял из холодильного шкафа у Раймона еще бутылку водки, и мы ее выпили, впрочем, почти этого не заметив. Он опять удалился к телефону, сделал еще несколько телефонных звонков, на сей раз вкрадчивым шепотом по-английски, но то, чего хотел, он из телефонной трубки не услышал. Тогда, так как я был единственный доступный ему объект, он стал приставать ко мне: – Лимонов, а Лимонов, ты помнишь, ты мне в отеле показывал свою знакомую, русскую эмигрантку, позвони ей, пусть придет, я ее выебу. – Кирилл, на хуя она тебе нужна, и, кроме того, я с ней едва здороваюсь. Сейчас к тому же 12 часов, для нас с тобой это детское время, а позвонить сейчас простому человеку, такому, как эта девица – значит обидеть ее. Да она давно видит пятый сон. И если я ей позвоню, то что я ей скажу? – А, ты не можешь сделать для меня даже такую мелочь, не можешь позвать эту девку. Мне тяжело, я поругался с Жаннеттой, мне нужно сейчас же кого-то выебать. Я для тебя все делаю – познакомил тебя с Раймоном, а ты ничего не хочешь для меня сделать. Ну и эгоист ты. Лимонов, – сказал он, злясь. – Если бы я был эгоист, – спокойно ответил я, – меня бы не ебли поступки других людей, и мне по хуй было бы все, что сделала моя бывшая жена. Именно потому, что я не эгоист, я и подыхал, лежа на Лексингтон, что говорить, ты же видел, как я там подыхал, в каком виде я был. А был я такой, потому что внезапно потерял смысл моей жизни – Елену, мне не о ком стало заботиться, а для себя я жить не умею. Какой же я эгоист? Все это я сказал очень серьезно, очень-очень серьезно. – Позаботься обо мне, – сказал он, – и о себе тоже – мы ее выебем вместе, хочешь? – Эдичка, позвони ей, ну пожалуйста! Может, он хотел компенсировать себя за неудачу с Жаннеттой, выместить на чужой пизде свою злость. Такое бывает. Но я-то не мог, чтобы на месте моего первого опыта присутствовала какая-то девка. – Я не хочу ебать грязных девок, – сказал я, – мне женщины противны, они грубые. Я хочу начать новую жизнь, я хочу, если удастся, прямо сегодня выспаться с Раймоном. Вообще не дергай меня, отъебись, давай лучше поедим чего-нибудь, есть уже хочется. Напоминанием о еде мне удалось передвинуть его на другой путь. Он тоже хотел есть, и мы пошли на кухню. – Раймон почти не ест дома, – уныло сказал Кирилл. Мы залезли в холодильник, – из того, что там находилось, мало что возможно было съесть. Мы остановились на яблоках, съели по две штуки, но яблоки нас не насытили. В морозильнике мы нашли котлеты, по-видимому, столетней давности, вытащили их и стали жарить на майонезе, масла мы не нашли, хотя Раймон к икре подавал масло. Была в холодильнике и икра, но мы постеснялись ее трогать. Мы развели страшную вонь – пришлось открыть все окна – ив этот момент вошли Луис-Себастьян и Раймон. – Фу, что тут у вас горело, какая вонь! – сказал брезгливо Раймон. – Мы захотели есть и жарили котлеты, – стыдливо отвечал Кирилл. – А спуститься в ресторан вы не могли? – У нас сегодня нет денег, – скромно сказал Кирилл. – Я дам вам денег, пойдите поешьте, молодые люди должны хорошо питаться, – сказал Раймон, дал Кириллу денег и пошел нас провожать. – Извини, – сказал он мне у двери интимно, – я хочу тебя, но Луис часто остается со мной делать любовь и спит здесь, он меня очень любит. Вдруг он неожиданно крепко и взасос поцеловал меня, охватив своими большими губами мои маленькие губы. Что я ощутил? Странно мне было, и какую-то силу ощутил. Но продолжалось это недолго, в гостиной ведь передвигался Себастьян-Луис. Я и Кирилл вышли. – Позвони мне завтра в двенадцать часов на работу – Кирилл даст тебе телефон. Вместе пообедаем, – сказал Раймон в уменьшающуюся щель. Внизу в ресторане мы купили себе по огромному длинному куску мяса – вырезки с картофелем. Стоило это очень дорого, но было вкусно и мы наелись. Отягощенные пищей, мы вышли в нью-йоркскую ночь и Кирилл проводил меня до отеля. – Кирилл, – сказал я шутливо, – Раймон хорош, но ты мне нравишься больше, ты высокий, крупный, опять-таки молодой. Если бы ты еще имел немного денег, мы были бы прекрасная пара. – К сожалению, Эдичка, меня пока не тянет к мужчинам – может быть, когда-нибудь, – сказал он. На электронных часах на башне АйБиЭм было два часа ночи. Назавтра я позвонил ему и мы встретились у него в оффисе. Перебравшись через баррикаду холеных и обезжиренных секретарш, я, наконец, попал в то, конечно, холодное и светлое и просторное, по величине больше, чем холл нашего отеля, помещение, где он делал свой бизнес, вершил свои дела. Он выглядел барином – серый в полоску костюм, галстук с искрой, мы незамедлительно отправились в ближайший же ресторан, находился он на Мэдисон, недалеко от моего отеля. В ресторане было полным-полно седых и очень приличных дам, были и мужчины, но меньше. Относительно дам я подумал, что каждая из них, очевидно, отправила на тот свет минимум двух мужей. Мы сели рядышком, для меня Раймон заказал салат из авокадо и креветок. – Я этого блюда есть не могу, – сказал он, – толстеешь от этого, а тебе можно, ты мальчик. Мальчик подумал про себя, что да, конечно, он мальчик, но если бы продолбить в голове дыру, вынуть ту часть мозга, которая заведует памятью – промыть и прочистить как следует, было бы роскошно. Вот тогда мальчик. – Что мы будем пить? – осведомился Раймон. – Если можно – водку, – скромно сказал я и поправил свой черный платок на шее. Он заказал водку и мне и себе, но они подают ее со льдом, и это не совсем та оказалась водка, которую я ожидал. Мы ели и беседовали. Салат был изящного тонкого вкуса, блюдо для гурманов, я опять ел с вилкой и ножом – я ем очень ловко, как европеец, и горжусь этим. Со стороны у нас, конечно же, был вид двух педерастов, хотя он вел себя очень солидно, разве что поглаживал мою руку. Некоторых старых дам мы явно шокировали, и мы на нашем диванчике чувствовали себя как на сцене, сидя под перекрестным огнем взглядов. Как поэту мне было приятно шокировать продубленных жизнью леди. Я люблю внимание любого сорта. Я чувствовал себя в своей тарелке. Раймон стал рассказывать мне про гибель своего пятнадцатилетнего сына. Мальчик разбился насмерть на мотоцикле, за несколько дней до того купленном втайне от отца. – Он у меня учился в Бостоне, и я не мог проконтролировать эту покупку, – со вздохом сказал Раймон. – После его смерти я поехал в Бостон и пришел там к человеку, который продал ему мотоцикл. Он был черный, и он сказал мне: – Сэр, я очень сочувствую вашему горю. Если бы я знал, что все так будет, я бы никогда не продал мальчику мотоцикл, я бы потребовал у него разрешение от отца. – Очень хороший человек этот черный, – сказал Раймон. Стараясь отвлечь его от грустных воспоминаний, я спросил о его бывшей жене. Он оживился – видно, это была интересная для него тема. – Женщины куда грубее мужчин, хотя обычно принято считать обратное. Они жадны, эгоистичны и отвратительны. Я так давно не имел с ними дела, а тут недавно поехал в Вашингтон и после многолетнего перерыва случайно выебал какую-то женщину. О, знаешь, она показалась мне грязной, хотя это была очень красивая, женственная 35-летняя чистоплотная баба. В самой их физиологии, в их менструациях заложена какая-то грязь. – Кирилл сказал мне, что ты очень любил свою жену, и что она очень красивая женщина. Сейчас ты еще переживаешь, конечно, но ты не представляешь, как тебе повезло, что ты избавился от нее, ты поймешь это позднее. Любовь мужчины куда прочнее, и часто пара проходит вместе через всю жизнь. – Тут он вздохнул и отхлебнул водки. Ненадолго задумался. – Правда, сейчас такая любовь встречается все реже и реже. Раньше, лет 20—30 назад, педерасты жили совсем не так. Молодые жили со старыми, учились у них, это благородно, когда молодой человек и старый любят друг друга и живут вместе. Молодому человеку часто нужна опора – поддержка зрелого опытного ума. Это была хорошая традиция. К сожалению, сейчас совсем не так. Сейчас молодые предпочитают жить с молодыми и ничего, кроме скотской ебли, не получается. Чему может научиться молодой человек от молодого… Прочных пар теперь нет, все часто меняют партнеров. – Он опять вздохнул. Потом продолжал: – Ты мне нравишься. Но у меня уже месяц роман с Себастьяном. Я познакомился с ним в ресторане, знаешь, у нас есть такие специальные рестораны, куда не ходят женщины, а только такие, как я. Я сидел с целой компанией, и он тоже был с компанией, я его сразу заметил, он сидел в углу и был очень таинственный. Он – Себастьян сделал первый шаг – он послал мне бокал шампанского, я ответил ему бутылкой. Я вначале подумал, что ему нравится мой приятель – молодой красивый итальянец. Нет, оказалось ему нравлюсь я – старый. Он подошел к нашему столику представиться. Так мы познакомились. – Он меня очень любит, – продолжал Раймон. – И у него очень хороший хуй. Ты думаешь, я вульгарен? Нет, ведь речь идет о любви, для любви это важно – у него очень хороший хуй. Но он меня не возбуждает, а вот когда я вчера поцеловал тебя у двери, у меня сразу встал хуй… Я, в ответ на такое откровенное излияние, преувеличенно внимательно разрезал кусочек авокадо, а потом, положив нож и вилку, взял бокал, выпил и зашелестел льдинками в водке. Раймон не заметил моего смущения. Он продолжал. – У Себастьяна, знаешь, до этого произошла жуткая трагедия. Он был близок к самоубийству. Он шесть лет жил с одним человеком, я не хочу называть его имени, это известный человек, очень-очень богатый. Себастьян любил его и все шесть лет не расставался с ним. Они вместе ездили в Европу, путешествовали на яхте вокруг света. И вдруг этот человек полюбил другого. Себастьян год не мог придти в себя. Он говорит мне, что если я его брошу, то он этого не переживет. Он очень хорошо ко мне относится, он делает мне подарки – вот это кольцо подарил мне он, и, может быть, ты видел огромную вазу в гостиной, ее тоже подарил мне он. – Вчера, ты заметил, он был немного мрачный. У него сорвалось одно дело – речь шла о больших деньгах, – продолжал Раймон. Себастьян хотел и не смог продать кубки короля Георга, я не помню, какого только по счету, он очень переживает. Он вообще любит свою работу в галерее, но он очень устает. Он приходит ко мне делать любовь, но, бывает, что засыпает от усталости, я целую его, пытаясь разбудить, мне хочется любви, но он устает на своей работе. К тому же ему приходится много ездить, и до меня ему от работы ехать не близко, мы хотели бы поселиться вместе, но этому мешает его работа. Дело в том, что у нас в стране таких, как мы, не преследуют, но будет все же нехорошо, если его богатые клиенты и особенно клиентки узнают о том, что он педераст. Они наверняка перестанут покупать у него в галерее. Если не все, то многие. Поэтому мы не можем поселиться вместе – слухи дойдут неминуемо. А жить вместе нам было бы удобнее и из экономических соображений – он, знаешь, не то что скуповат, нет, он экономный, это хорошо, потому что я слишком легко трачу деньги. Он говорит – мы могли бы обедать иногда и дома, он любит готовить. Раньше я на моей службе мог позволить себе многое, мои ресторанные расходы тоже оплачивала фирма, я пользовался большими привилегиями, я был друг и компаньон моего хозяина. Сейчас, когда умер мой друг и компаньон – мы вместе создавали это дело – я уже таких больших привилегий не имею. Финансовые стеснения раздражают меня – я привык жить широко. – Как ты думаешь, – обратился он ко мне неожиданно, прервав свой монолог, – Себастьян действительно любит меня, как говорит? Я говорю ему часто: «Ты молодой, я – старый, зачем ты любишь меня?» Он отвечает мне, что я – его любовь. – Я не знаю, как быть, – продолжал Раймон задумчиво. Он мне нравится, но я тебе сказал – от тебя у меня сразу встал хуй, от него это происходит не так, но он говорит, что любит меня. Могу ли я ему верить? Как ты думаешь? – он выжидательно посмотрел на меня. – Я не знаю, – сказал я. Что я мог сказать еще. – Я боюсь влюбляться, – сказал Раймон. – У меня уже не тот возраст. Я боюсь влюбляться. А потом, если меня бросят, это будет трагедия. Я не хочу страданий. Я боюсь влюбляться. Он выжидательно смотрел не меня и поглаживал мою руку своими пальцами в кольцах, из-под которых кое-где торчали рыжие волоски. Рука была тяжелая. Я тупо, как во сне, смотрел на эту руку. Я понимал, что он хочет знать, буду ли я его любить, если он оставит Луиса. Он просил гарантий. Какие гарантии мог я ему дать? Я ничего не знал. Он был хороший, но мне трудно было разобраться, есть ли у меня к нему сексуальная симпатия. Я мог понять это только после любви с ним. – Посоветуй, как мне поступить, – сказал он. – Наверное, он любит Вас, – сказал я полулживо, только затем, чтобы что-то сказать. Я хотел быть честным с ним, как и со всем миром, я не мог сказать ему: – Брось Луиса, я буду любить тебя преданно и нежно. Я не знал – буду ли. Мало того, меня вдруг поразила мысль – он ищет любви, заботы и ласки, но ведь я ищу того же самого – за этим я и сижу с ним, я пришел за любовью, заботой и лаской. Как же мы разойдемся? Я растерялся. Если я должен давать ему любовь – я не хочу, не хочу и все, я хочу чтоб меня любили – иначе не нужно ничего. За его любовь ко мне, если она будет, я полюблю его впоследствии, я себя знаю, так будет, но вначале пусть он. Потом мы перешли от этого взрывоопасного момента. Не перешли – переползли с трудом. Он спросил меня о том, как я жил в Москве, и я терпеливо рассказал ему то, что мне пришлось уже, может быть, сотню раз рассказывать здесь в Америке вежливым, но, в основном, безразличным людям. Я повторил ему все, только он не был безразличный. Он меня выбирал. – Мои произведения не печатали журналы и издательства. Я печатал их сам на пишущей машинке, примитивно вставлял в картонную обложку, скреплял металлическими скрепками-скобками и продавал по пять рублей штука. Сборники эти оптом по 5—10 штук продавал я своим ближайшим поклонникам-распространителям, каждый из которых являлся центром кружка интеллигентов. Распространители платили мне деньги сразу, а потом распродавали сборники поштучно в своих кружках. Обычно Самиздат идет бесплатно, я единственный, кто продавал таким образом свои книги. По моим подсчетам, мне распространили около восьми тысяч сборников… Говорил я это Раймону заученно-монотонно, скороговоркой. Так читают скушные и надоевшие тексты вслух. – Еще я умел шить и шил по заказу брюки. Брал я за одну пару 20 рублей, шил я и сумочки, и моя предыдущая жена Анна, помню, ходила продавать их в ГУМ – главный универсальный магазин на Красной площади по 3 рубля штука. Все это были неразрешенные, преследуемые в СССР способы добычи денег. Я сознательно рисковал каждый день… Он не очень-то уже слушал меня. Моя русская арифметика мало его интересовала. 3 рубля, 20 рублей, восемь тысяч… У него были свои заботы. Я пришел за любовью и увидел, что от меня хотят любви. Он прикидывал, способен ли я. Это мне уже не нравилось. В этой роли – любящего – я уже потерпел поражение. Я тоже хотел гарантий. Я совсем не хотел возвращаться в старую шкуру. Мы расплатились, заплатил, конечно, он – мне было нечем, потом я привыкал к роли девушки, и решили подняться в лифте наверх. Раймон хотел посмотреть посуду, он собирался купить новый обеденный сервиз, а в верхнем этаже была галерея. Нас встретила в галерее некрасивая девушка, а позже вышла и старая дама. Мне было приятно, что они видят нас – импозантного Раймона и меня, и все понимают. Раймон мял блюда, рассматривал тарелки и бокалы, предлагал мне полюбоваться старинным фарфором – мы интеллектуально, с пользой проводили время. Я люблю красивое, я разделял его восхищение творениями мастеров старого уютного мира, где были семьи, не было кокаина и ебущихся, потных от наркотиков Елен, не существовало похабного мира фотографии и его грязных кулис. Семейные обеды, чинная жизнь, вот что олицетворял для меня этот фарфор. К сожалению, мне на роду написано иное, – подумал я. Но осмотр и приценивание кончились, мы поехали вниз на лифте, он на виду у мальчишки лифтера поцеловал меня, и мы вышли на улицу, полную автомобилей. Была весна 1976 года, двадцатый век, и Великий Город Нью-Йорк в ланчевое время. – Я хотел бы с тобой делать любовь, но Луис сейчас почти всегда остается ночевать. К тому же, он сейчас будет опасаться тебя, ты видел, каким взглядом он вчера смотрел на тебя? Я помнил только усталый взгляд Луиса-Себастьяна и нашу с ним неклеющуюся беседу. – Ты, может быть, придешь ко мне сегодня в пять – мы проведем вместе немного времени, выпьем чего-нибудь, – сказал Раймон. – Хорошо, я буду рад, – сказал я, и в самом деле обрадовавшись, ибо во мне опять обнаружилась непреклонная решимость во что бы то ни стало выспаться с ним, не побоюсь употребить канцелярское выражение – хотелось официально стать педерастом, внутри себя я им уже стал, и впредь быть таковым и считать себя таковым. Я хотел подытожить. Может быть, так девочки хотят потерять девственность. Было в этом желании моем даже что-то ненормальное, я ощущал это. Мы попрощались на Мэдисон, и я не пошел сразу в отель, а долго еще ходил по улицам, обдумывая его слова. – Ив этом мире педерастов – любовь и нелюбовь, слезы и трагедии, и нет убежища от рока, слепого случая – думал я. И так же редка любовь истинная. Приняв душ, в пять я был у него. Там был и Кирилл. Раймон сидел в спальне в кресле, распустив узел галстука и что-то пил, пригубливая из большого бокала. – Сделай ему что-нибудь выпить! – приказал он Кириллу. Молодой сводник. заговорщически подмигнув мне, сказал: – Идемте, Эдичка, я Вам сделаю что-нибудь выпить. – Ты что, без компании не можешь? – сказал притворно-сердито Раймон. – Да я просто не знаю, чего он хочет, я ему покажу, что есть, пусть выберет. Я вышел с Кириллом на кухню. Благо зазвонил телефон и Раймон нас не удерживал, занятый телефонным разговором. – До твоего прихода, – зашептал Кирилл, делая мне водку с оранджусом, – до твоего прихода Раймон попросил меня, чтоб я тебе сказал – он будет водить тебя в рестораны, очень часто, купит тебе костюм, только ты чтобы не жил пока ни с кем. Раймон должен решить, что ему делать – остаться с Луисом, или быть с тобой, он говорит: – Себастьян меня очень любит, но у меня на него не встает. Эди же меня не любит, но, может быть, полюбит еще, ведь мы только что познакомились. – Вообще, – продолжал Кирилл свистящим шопотом, – он не верит, что ты ни разу не пробовал мужчин, говорит: «мне кажется, он спал с мужчинами». – Это я так хорошо замаскировался, – сказал я тупо, думая о своем. Я мог притвориться и днем в ресторане сказать, что люблю его и просить его бросить Луиса, жить со мной, наговорить ему Бог знает чего, на что я был способен, сыграть, прислониться к его плечу, погладить его красную шею, поцеловать ему ухо, разыграть из себя мелкобуржуазную кокотку, декадентку и нагромоздить перед ним кучу ужимок, мелких капризов, странностей и милых привычек, из которых он бы не выпутался, конечно. Это я умел. Загадкой для меня было бы, как вести себя в постели, но это я тоже надеялся постичь очень скоро. Я же поступил неразумно, но честно, не стал лгать ему, и не сказал, что люблю его. Мы вышли в гостиную. В спальне Раймон объяснялся с телефонной трубкой по-французски. Мы остались поэтому в гостиной. – Сегодня я встретил на 5-й авеню вашу бывшую жену, Эдичка, – сказал Кирилл и внимательно посмотрел на меня, ожидая эффекта. Я пил свою водку и только чуть погодя сказал: – И что? – Летит по 5-й, никого не видит, в каком-то красном жакете, зрачки расширены – наверное, она колется героином, или нюхает кокаин, вся вздернутая, возбужденная. Едет, говорит, в Италию, на месяц сниматься. Золи ее посылает. – Как Лимонов, видишь его? – спрашивает. Когда узнала, что я нашел тебе «друга» – Кирилл понизил голос, – была очень довольна, и сказала: «Ненавижу мужчин, найди мне старую богатую лесбиянку, чтоб ласкала меня, ебла, ебла, ебла искусственным членом» – Кирилл несколько раз повторил это ебла, очевидно, Елена произнесла тоже так: – усиленно и несколько раз. Я вспомнил ее долгие и почти зверские оргазмы от искусственного члена, которые я сам ей устраивал, и у меня закружилась голова, вниз потекла теплота, после этих оргазмов я ебал ее с особенным удовольствием. Я хлебнул большой глоток водки, и оставив свои ощущения, чувствуя свой наполнившийся хуй, стряхнул мутность и прислушался, заставил себя прислушаться к словам Кирилла. Он закончил фразу… после искусственным членом последовало: – и тогда наша семья будет полностью пристроена, – сказала она. Дальше Кирилл пустился в рассуждения относительно того, что Елена не в его вкусе, и что я в ней находил, а я автоматически насмешливо улыбался ему, едва выбираясь в это время из нашей кровати, едва из нее, «супружеской», выбираясь. Слава Богу, вошел Раймон – реальная личность из реального мира, и моя пытка кончилась. Мы выпили еще и еще. Через полчаса, проведенные в светской беседе, Раймон стал через брюки поглаживать мой член, совершенно не стесняясь Кирилла. Я улыбался и делал вид, что ничего особенного не происходит. Раймон не сидел рядом со мной, он тянулся к моему хую с кресла, я же был на диване. Это еще более усугубляло несерьезность ситуации. Я ничего не чувствовал от прикосновений Раймона, совершенно ничего, тут был Кирилл, а я не был здоровый крестьянский парень из какой-нибудь Аризоны, у которого нормальные инстинкты и хуй естественно встает, если его трогают посторонние люди. Я был нелепый европеец с неестественными связями внутри организма, я был хороший актер, но я не мог управлять и этим. Слезы еще выжать, куда ни шло, но поднять хуй в такой ситуации? Я, впрочем, не знал, нужно ли это. Единственно подумал, что, может быть, нестоящий хуй его отпугнет. Нет, не отпугнул, скорее наоборот. Когда я через некоторое время вышел через спальню Раймона в обширный и художественно декорированный портретами и фотографиями туалет, сделал там пи-пи, и вытерев член салфеткой, возвращался, Раймон встретил меня в спальне. У него были странные глаза, губы цвета скисшей на солнце клубники, и он что-то бормотал. Бормоча, он прижался ко мне. Я был куда выше его, мне пришлось обхватить его спину и плечи руками. Мы топтались, он продолжал бормотать, и через брюки массировал мой член – зачем, я не мог понять. Со стороны мы были похожи, очевидно, на японских борцов. Наконец, он стал подталкивать меня к кровати. Ну, я шел, что мне оставалось делать, хотя какое-то неудовольствие тем, что он все это так нелепо совершает, появилось во мне и ширилось. Он положил меня на кровать, я лег спиной, и он лег сверху, делая такие движения, как делают с женщиной, когда ее ебут. Некоторое время он занимался этой имитацией, тяжело дышал и сопел у меня над ухом, целовал в шею, я откидывал голову и катал ее из стороны в сторону совершенно так же как это делала моя последняя жена, я поймал себя на этом, очевидно, такое же было у меня и выражение лица. Эти вещи передаются. Раймон был тяжелый и неудобный. При всем моем раздражении я сочувствовал ему, сознавая себя неумелой девственницей. «Тяжело ему со мной придется», – подумал я. Но неудовольствие от того, что он все это так глупо и неудобно устраивает, не покидало меня. А в соседней комнате Кирилл говорил по телефону, и дверь не была закрыта. Ах вот почему он бормотал что-то нечленораздельное, а не говорил нормально – понял я. Я вообще слишком много думал в этот момент. Не буду думать, – решил я, и возвратился к действительности. Тяжелый рыжий дядька копошился на мне. Хорошенькая ситуация, Эдичка, вы лежите и сейчас вас, кажется, выебут. Впрочем, вы этого хотели. – Ну, положим, я не именно ебли хотел, а любви, ласки, я так устал без ласки и как естественное продолжение и ласки для моего хуя. Но то, что происходит, – чепуха какая-то. Неужели ему не хватает тонкости понять, что со мною нужно не так. Или он не боится испугать меня, не дорожит мною. Он сполз ниже, расстегнул зиппер на моих брюках, но не мог расстегнуть ремень, не знал устройства. Я мысленно улыбнулся. Точно так же моя первая женщина запуталась в моем ремне – тот был советский армейский моего папы ремень, не могла расстегнуть ремень у мальчишки. Этот же – итальянский. Первый мужчина. Нет, ни хуя не расстегнешь, не знаешь устройства. Хуй с тобой – помогу. И я, не меняя томного выражения лица, опустил руки из-за головы, где они все это время находились, вниз и расстегнул ремень. Он в горячке сдвинул мои красные трусики и вынул его – член. Господи, он был скрюченный и маленький, как у мальчика, и от прикосновения его схватившей ладони выступила, выкатилась как слезинка, капелька мочи. Сколько ни вытирай салфетками, эта капелька всегда таится в глубине, чтобы выкатиться при удобном случае. Интересно, как Раймон справится с ним. – А ты думал легко ебать травмированных? – хотелось мне ему сказать. Он дергал и мял мой член. – Грубовато, поспешно, – думал я. В соседней комнате Кирилл укорял в чем-то свою Жаннетту. И нехотя, но я прислушивался к голосу Кирилла, разбирал отдельные слова. Раймон дергал и мял, мне было неудобно, одно его колено давило мою ногу, я вдруг понял, что ни хуя у него ни получится, что я сейчас встану и сбегу, и чтобы не навредить себе и не обидеть его, я быстро прошептал томно: «Кирилл услышит!» Он понял, встал, а, может, отчаялся что-либо сделать с моим членом, но он встал и ушел в сомнамбулическом состоянии в ванную комнату. Когда он вернулся, я уже прохаживался по спальне, глядел в окна вниз на улицу, был застегнут и рубашка заправлена, и мы вышли к Кириллу и продолжили пить, а потом я, вынув из кармана жилета принесенные стихи, читал их Раймону и Кириллу, причем Кирилл важно выражал свое мнение по поводу каждого стихотворения. Стихи вернули мне утраченное спокойствие. В этом деле я выше всех, и тут, единственно в стихах, я тот, кто я есть. Читая стихи, я обрел спокойствие, говорю, хотя эти люди – Раймон и Кирилл были не для моих стихов. Раймон вежливо понимал, что это искусство, и как искусство это нужно ценить и восхищаться этим, но едва ли он действительно ощущал, кто перед ним сидит и что читает. Он хотя и был больше европеец, чем американец, однако столько лет прожил в этой стране, что невольно отводил искусству скромную роль безделушки, украшающей жизнь. Мило, конечно, что его возможный любовник поэт, это интересно, романтично, но и все. Мои стихи были для него маленькие, а он – Раймон – большой, тогда как на деле страданья Эдички были куда больше не только Раймона, но и всего города Нью-Йорка, именно потому что Эдичка виден, видим через стихи. Так я важничал, впрочем, вполне убежденный в этом и до сих пор. Я их не очень баловал, так, может, стихотворений пять-семь прочел и спрятал рукопись в карман жилета. Хватит. Тем более, что Раймон отвлекался к телефону, а Кирилл, конечно, пытался мне объяснить свое, питерско-ленинградское отношение к стихам. Ленинградцы любят напыщенность и пафос, манерность и псевдоклассичность, я для них слишком прост с моими стихами. Появился гость – некто француз, владелец сети магазинов, продающих роскошное готовое платье от Ив-Сен-Лорана, Кардена и прочих французских знаменитостей. Эти красиво звучащие фамилии были мне знакомы еще в Москве. От Ив-Сен-Лорана, например, брал свои вещи Луи Арагон – член Центрального Комитета Французской Компартии и один из крупнейших французских поэтов. Откуда я знаю? О, у Эдички масса светских связей, хотя он молчит о них, не очень заикается. Об ивсенлоранности Арагона говорила мне Лиля Брик, знаменитая Лиля, мой друг – женщина, вошедшая в историю как любовница великого поэта Вовки Маяковского, великого, что б там разная советская и антисоветская сволочь ни плела. Ну да, я забыл о французе. Он был с зализанными тонкими ниточками волосиков по обе стороны черепа, костистый, высокий, с несколько крупным при общей худобе задом, в узеньких брючках, с таким же узким, сужающимся к носу лицом. Похож был на какую-то рыбу. Молодой бездельник, покрывшись пятнами, стеснялся, стал говорить с французом по-французски. Нужно признать, что это ему неплохо удавалось. Его бабушка, о которой он постоянно вспоминал, умела не только бить надтреснутые кузнецовские тарелки о стены, но и научила внука говорить по-французски и по-английски, чего не скажешь о моей, к сожалению. По желанию Раймона, хвалившегося моей фигурой, я должен был вертеться перед французом, показывая себя. Мне казалось, что мне пятнадцать лет, и что родители показывают меня своим друзьям. Куда пятнадцать, меньше лет. Десять, восемь. Французу я явно понравился, он был старый закоренелый педераст, сколько ему было лет, не знаю, он был законсервирован как старая слоновая кость, сиял, отполированный, и все время улыбался и говорил тонким отчаянным светским голоском, каким в оперетте говорят смешные светские люди – князья и принцы, смешные, но не без шарма. Мне француз тоже нравился, и куда больше, чем Раймон, но я не смел ему об этом сказать. Он был почему-то мне приятен, от своих узеньких, нарочито не по моде брюк, до ниточки волос на голове. Раймон был тучнее, кровянистее, мяснее, конечно, француз нравился мне больше. Кирилл, не имея ни копейки денег, из вежливости вел переговоры о покупке костюмов для него, Кирилла. Всем было ясно, что ни хуя он не купит, но что это его манера делать всем приятное, как-то участвовать в их жизни. Я думаю, он был в полном восторге от того, что сидит в компании педерастов, он, добрая душа, любил своих друзей, любил их титулы, или отсутствие титулов, держу пари – он всегда преувеличивал и достаток Раймона передо мной и другими людьми, и вообще все преувеличивал в большую и лучшую сторону о своих друзьях. Это невинное детское развлечение, но этим он и себя не забывал, он – Кирилл, имея таких друзей как бы вырастал в собственных и чужих глазах. Француз, к сожалению, очень скоро ушел, на прощанье похлопав меня по попке и сказав: «Я думаю, это лучше для вас что вас бросила жена». В его устах это звучало убедительно – я подумал: – конечно, лучше, может, и лучше. И от его похлопывания я был в восторге – почему-то мне это понравилось. После француза пришел итальянец. «Он был когда-то моим любовником, – сказал Раймон, когда итальянец ушел в ресторан поесть, он не давал мне спать, очень сильный хуй у этого молодого человека. Ох, он такое творит!» – говорил Раймон с восторгом. Мне в его словах почудился укор. «Сам виноват, – подумал я, – не имеешь подхода!» Итальянец пришел переночевать. Когда я осведомился у Раймона, почему он не остановился в отеле, выяснилось, что он еще и миллионер. Миллионер был лет 35, не более и очень симпатичный. Звали его Марио. Педерасты всех национальностей входили в этот вечер в дом Раймона, правда, они не скоплялись, а посидев, уходили, на их место являлись другие. Оставался только Марио, но и он вскоре ушел в отведенную ему гостевую комнату и пребывал там. Иногда Раймон снова принимался трогать меня за хуй, но постепенно чувствовалось, что он устал, и от усталости, уже не контролируя себя, стал пошловат, говорил какие-то неуклюжие и жирные остроты, чего в нормальном состоянии с ним не случалось. В конце концов он объявил нам с Кириллом, что он извиняется, но хочет спать. Я был разочарован. Видно, это отразилось на моем лице, потому что Раймон сказал: – Пойди к Марио, хочешь? – и уже шутливо продолжал, – только он не даст тебе спать, я лично Марио немного побаиваюсь, хотя мы уже много лет не спим вместе и друг друга не возбуждаем. И он повел нас в комнату к Марио, слегка покачиваясь, ведь он целый день работал в оффисе, а потом еще пил с нами наравне целый вечер, это было понятно. Марио сидел в расстегнутой рубашке и перебирал какие-то бумажки. Деловой человек, он, право же, был красивый, и я при моем желании сегодня, сейчас, лишиться своей девственности, наверное, остался бы с ним, если бы не понимал что Раймон не хочет этого, если его не разочаровал вид моего сморщенного отростка, то не должен хотеть. И я не остался, хотя шутливые слова и косой взгляд Марио на меня, этакий скользящий, убедил меня тотчас, что Раймон прав, не сочиняет Раймон. Нужно было уходить, но завязалась какая-то глупая беседа, виной которой были усталый и обрюзгший вдруг РАЙМОН и Кирилл. Назавтра у Раймона должно было быть парти, очень важное, так как должен был придти его босс, хозяин дела, не педераст, и Кирилл вызвался достать для этого хозяина красивую девушку. Где он собирался достать ее, я не знал, но нелепый разговор тянулся и тянулся, Раймон жаловался на отсутствие посуды, но потом вспомнил, что красивую посуду принесет ему Себастьян-Луис. – Он же сегодня звонил, я совсем забыл. Мои сервизы все частично перебиты, я давно ничего не устраивал дома, все приглашал людей в рестораны, – говорил Раймон тоном зажравшегося собственника. В нем проснулся гнусный буржуа, который за свои деньги претендует на весь мир со всеми его материальными и духовными ценностями. Из тех, кто купили мою глупую девочку. Я разнервничался. Внешне я сидел с ним в обнимку, он машинально гладил мое плечо, но заглянув в меня, что же можно было увидеть, господа? Ненависть. Ненависть к нему, одуревшему от вина и усталости. И вдруг я понял, что сейчас с удовольствием перерезал бы глотку этому Раймону ножом или бритвой, хотя не он меня насиловал, а я насиловал себя сам, сидел здесь, но я перерезал бы ему глотку, содрал бы с него кольца с бриллиантами и ушел бы восвояси из дорогой квартиры с Шагалом, и купил бы себе девочку-проститутку на целую ночь, ту, китайско-малайского происхождения, маленькую и изящную, что всегда стоит на углу 8-й авеню и 45-й улицы, проститутку, но самочку, девочку. Целовал бы ее всю ночь, делал бы ей приятное, и пипку и пяточки целовал. А на оставшиеся деньги купил бы этому балбесу Кириллу самый дорогой костюм у Теда Лапидуса, потому что кто ему еще купит, а я старше и опытнее. Вся эта картина была такой живой, что я невольно вздрогнул, и тем рассеял туман перед собой. Обозначились Кирилл и деловой Марио, и рядом со мной мясная морда Раймона. – Пора идти, – сказал я, – ведь вы, Раймон, хотите спать. И мы вышли. Я и Кирилл. Я поставил точку на Раймоне, хотя кто-то кому-то должен был звонить, и как-то выйдя из отеля, я, красиво одетый, встретил того же Раймона, а с ним Себастьяна в черном костюме и белой глупой шляпке из соломки, «очень дорогой», по мнению вездесущего Кирилла, которого я ждал, и который вскоре подошел. С ними был еще мальчик-мексиканец. Выглядели они как кавказские родственники, приехавшие в гости к дяде Раймону в Москву. Они были очень озабочены, вся компания искала какое-нибудь новое место, где можно было бы пообедать. «Нам бы их заботы!» – сказал завистливо Кирилл. Увидав на противоположной стороне улицы мексиканский ресторан, Раймон и его кавказские родственники заспешили туда. С полпути Раймон обернулся и посмотрел на меня. Я улыбнулся и помахал ему рукой. Тогда я уже выспался с Крисом, у меня уже был Крис. 4. Крис Я говорю, что в поисках спасения я хватался за все. Возобновил я и свою журналистскую деятельность, вернее, пытался восстановить. Мой ближайший приятель Александр, Алька, тоже пришибленный изменой своей жены и полной своей ничтожностью в этом мире, жил в это время на 45-й улице между 8-ой и 9-ой авеню в апартмент-студии, в хорошем доме, расположенном по соседству с бардаками и притонами. Он, очкастый интеллигент, осторожный еврейский юноша, вначале побаивался своего района, но потом привык и стал чувствовать в нем себя как дома. Мы часто собирались у него, пытаясь найти пути к публикации своих статей – идущих вразрез с политикой правящих кругов Америки – в американских газетах, а вот в каких именно, мы не знали – «Нью Йорк Таймз» нас отказывалась замечать, мы туда ходили еще осенью, когда я работал в «Русском Деле» корректором, как и Алька. Мы сидели тогда друг против друга и быстро нашли общий язык. Мы носили в «Нью Йорк Таймз» наше «Открытое письмо академику Сахарову» – «Нью Йорк Таймз» нас в гробу видела, они нас и ответом не удостоили. Между тем письмо было куда как не глупое и первый русский трезвый голос с Запада. Интервью с нами и пересказ этого письма был все-таки напечатан, но не в Америке, а в Англии, в лондонской «Таймз». В письме мы говорили об идеализации Западного мира русскими людьми, писали, что в действительности в нем полно проблем и противоречий, ничуть не менее острых, чем проблемы в СССР. Короче говоря, письмо призывало к тому, чтобы прекратить подстрекать советскую интеллигенцию, ни хуя не знающую об этом мире, к эмиграции, и тем губить ее. Потому-то «Нью Йорк Таймз» его и не напечатала. А может, они посчитали, что мы не компетентны, или не отреагировали на неизвестные имена. Факт остается фактом, мы так же, как и в России, не могли в Америке печатать свои статьи, то есть, высказывать свои взгляды. Здесь нам было запрещено другое – критически писать о Западном мире. Вот мы собирались с Алькой на 45-й улице, в доме 330, и решали, как быть. Человек слаб, часто это сопровождалось пивом и водкой. Но если пиджачник государственный деятель побоится сказать, что он сформулировал то или иное решение государственное в промежутке между двумя стаканами водки или виски, или сидя в туалете, меня эта якобы неуместность, несвоевременность проявлений человеческого таланта и гения всегда восхищала. И скрывать я этого не собираюсь. Скрывать – значит искривлять и способствовать искривлению человеческой природы. Где-то сказано, что Роденовский «Мыслитель» насквозь лжив. Я согласен. Мысль это не высокое чело и напряжение лицевых мышц, это скорее вялое опадание всех лицевых складок, отекание лица вниз, расслабленность и бессмыслица должны на нем в действительности отражаться. Тот кто наблюдателен, мог не раз заметить это на себе. Так что Роден мудак. Мудаков в искусстве много, как и в других областях. Если бы он подписал свою скульптуру «Мысль», все было бы верно – внутри человека мысль напряжена, но именно поэтому внешнее в пренебрежении в этот момент. Человек, умеющий думать, похож в период протекания мыслительного процесса на амебу бесформенную. И точно так же вдохновенный поэт с горящим взором, когда я наблюдал за собой, оказывался с почти стертым лицом и тусклыми глазами, насколько я мог не меняя лица показать его зеркалу. Короче, мы с Алькой пили и работали, и обсуждали. Водку пили, и вместе с водкой пили эль, я почему-то к нему пристрастился, и пили все, что под руку попадалось. Потом отправлялись путешествовать по улицам – выходили на 8-ю авеню – девочки здоровались с нами не только по долгу службы, мы примелькались, нас знали. Два человека в очках были знакомы и распространителям листовок, призывающих ходить в бордель, и кудрявому человеку, который выдавал им листовки и платил деньги. Пройдя мимо освещенной крутой лестницы дома 300, ведущей в самый дешевый бордель в Нью-Йорке, по крайней мере, один из самых дешевых, мы сворачивали вниз на 8-е авеню, или вверх, по собственной прихоти. Путешествие начиналось… В тот апрельский день все было как обычно. Тогда приступы тоски накатывали на меня несколько раз в неделю, а может быть, и чаще. Начало того дня я не помню, нет, вру, я написал сцену казни Елены в «Передаче Нью-Йоркского радио», и от обращения все к той же болезненной теме – измене Елены мне – очень устал. В коридоре против моей двери копошились люди – снимали Марата Багрова в его номере, снимали по заданию израильской пропаганды – вот мол как плохо живут те, кто уехал из Израиля. Вообще в наших эмигрантских душах заинтересовано по меньшей мере три страны – нас постоянно теребят, нами клянутся, нас используют и те и другие, и третьи. Так вот, бывшего работника московского телевидения Марата Багрова наебывали в этот момент человек из Израиля – бывший советский писатель Эфраим Веселый – и его американские друзья. Шнуры, приспособления, линзы и аппараты столпились у моих дверей. Я ушел в Нью-Йорк, бродил будто без цели на Лексингтон, а потом дважды обнаруживал себя у «ее» дома, то есть возле агентства Золи, где Елена тогда жила. Грустно мне было и противно. Я вдруг поймал себя на том, что теряю сознание. Надо было спасаться. Я вернулся в отель. Действие наебывания продолжалось. Отвыкший от внимания бывший работник московского телевидения заливался соловьем. А злодей Веселый был спокоен. Я постучался к Эдику Брутту и попросил у него взаймы 5 долларов. Добрая душа, Эдик согласился даже сходить со мной за вином, потому как боялся я потерять сознание от тоски. Пошли. Он усатый и сонный, и я. Я купил галлон калифорнийского красного за 3.59 и мы пошли обратно. Встретили странного человека с русским лицом, который взглянув на меня улыбнулся и вдруг сказал: «Педераст», и свернул на Парк-авеню. Странная встреча, – сказал я Эдику. Он точно не живет в нашем отеле. Мы вернулись в отель, а таинство все продолжалось. Теперь другой обитатель нашего общежития, господин Левин, что-то злобно цедил о советской власти и антисемитизме в России. Мы закрылись в номере, и я упросил Эдика символически выпить со мной, хоть рюмку. А сам стал глушить свой галлон… Постепенно я отходил, и просветлялся. Эдика кто-то позвал, может быть, его Величество Интервьюер, не помню кто, но позвали. Потом позвали меня, я пошел – дали столик, я взял, и полку для книг взял – Марат Багров приурочил интервью ко дню своего выселения из отеля. Бывший меховщик Боря, один из наиболее достойных людей в отеле, помогал переносить мне столик в мою комнату. Я его угостил стаканчиком. Сам выпил два или три. Был мной приглашен и Марат Багров. Были бы приглашены и Эфраим Веселый с компанией, но они смылись вместе с адской своей аппаратурой. Когда Марат Багров и я опрокидывали свои стаканы, зазвонил телефон. – Что делаешь, – спросил оживленный голос Александра. – Пью галлон вина, едва выпил треть, – говорю, а хочу выпить весь. Обычно галлон бургундского из Калифорнии вполне меня успокаивает. – Слушай, приходи, – сказал Александр, – бери бутыль с собой и приходи. Выпьем, у меня есть еще эль и водка. Хочется крепко выпить, – добавил Александр. При этом он, наверное, еще поправлял очки. Он тихий-тихий, но способен быть отчаянным. – Сейчас, – сказал я, – упакую бутыль и приду. На мне была узенькая джинсовая курточка, такие же джинсовые брюки, вправленные, нет, закатанные очень высоко, обнажая мои красивейшие сапоги на высоком каблуке, сапоги из трех цветов кожи. Для собственного удовольствия я сунул в сапог прекрасный немецкий золингеновский нож, упаковал бутыль и вышел. Внизу, от пикапа, содержащего вещи Багрова-переселенца меня окликнули, – сам Багров, Эдик Брутт и еще какой-то статист. – Куда идешь? – говорят… – Иду, говорю, на 45-ю улицу, между 8-й и 9-й авеню. – Садись, – говорит Багров, – довезу, я туда почти, на 50-ю и 10-ю авеню переселяюсь. Я сел. Поехали. Мимо колонн пешеходов, мимо позолоченного и пахнущего мочой Бродвея, мимо сплошной стены из гуляющего народа. Мой взгляд любовно вырывал из этой публики долговязые фигуры причудливо одетых черных парней и девушек. У меня слабость к эксцентричной цирковой одежде, и хотя я по причине своей крайней бедности ничего особенного себе позволить не могу, все-таки рубашки у меня все кружевные, один пиджак у меня из лилового бархата, белый костюм – моя гордость – прекрасен, туфли мои всегда на высоченном каблуке, есть и розовые, и покупаю я их там, где покупают их все эти ребята – в двух лучших магазинах на Бродвее – на углу 45-й и на углу 46-й – миленькие, разудаленькие магазинчики, где все на каблуках и все вызывающе и для серых нелепо. Я хочу, чтобы даже туфли мои были праздник. Почему нет? Машина двигалась по 45-й на Вест, мимо театров и конных полицейских. У одного подъезда мы удостоились чести лицезреть нашего лилипута-мэра, все эмигранты радостно узнали его, он вылез из машины еще с какими-то отечными лицами, и несколько репортеров без особого энтузиазма, но с профессиональной ловкостью снимали мэра. Уж такой прямо сильной охраны не было видно. Все сидящие в машине посудачили некоторое время на тему, что в такой толчее ничего не стоит пристрелить мэра, и с трудом поехали дальше, продвигаясь едва на несколько метров при каждом переключении светофора. Водитель, Багров и я прикладывались несколько раз к моей галлоновой бутыли. Я же достал нож и стал им играться. Любовь к оружию у меня в крови, и сколько себя помню еще мальчишкой, я обмирал от одного вида отцовского пистолета. В темном металле мне виделось нечто священное. Да я и сейчас считаю оружие священным и таинственным символом, да и не может предмет, употребляемый для лишения человека жизни, не быть священным и таинственным. В самом очертании всех деталей револьвера есть какой-то вагнеровский ужас. голодное оружие с другими очертаниями не составляет исключения. Мой нож выглядел сонно и лениво. Он явно знал, что в ближайшее время ничто интересное его не ожидает, никакой хорошей работы не предстоит, потому он скучал и равнодушничал. – Спрячь нож, – сказал Багров, – да и приехали. Я вылез, попрощался и ввергся со своим галлоном в подъезд, нож же занял место в сапоге, пошел спать. У Александра привычка – ему звонишь снизу, он нажмет кнопку – откроет. Но когда подымешься, он никогда не откроет дверь заранее, не встретит на пороге, нужно звонить еще в дверь, и он не быстро еще открывает, даже если он меня ждет. Я все ожидаю, что он отступит от своей привычки, нет, сегодня все было точно как всегда, с нужными паузами. У нас разделение труда при выпивке – я готовлю еду, а он моет тарелки. Я сварил какие-то макароны, и потом всадил в густое варево пачку сосисок – мы усиленно стали переливать в себя галлон. Дело происходило за столом, который условно стоял в углу комнаты, сидели мы под настольной лампой. Говорим мы всегда о каких-то новостях и событиях, Александр приносит из газеты русско-эмигрантские сплетни. Часто никаких событий нет, тогда хуже. Очень редко я сбиваюсь на свою жену. Но очень редко, и если я что-то говорю о ней, то тотчас выправляюсь и перехожу на другой предмет. – Зря ты ее не убил, – сказал мне как-то Александр с простодушием и ясностью царя Соломона или Трибунала ВэЧеКа. – Душил, нужно было задушить. У меня хоть ребенок, я свою убил бы, что хорошего для ребенка, девочка одна осталась бы, а тебе нужно было Елену убить. К маю, вы увидите, мы с ним оживимся, напишем несколько статей, которые никто не опубликует, устроим 27 мая демонстрацию против «Нью Йорк Таймз», интервью с нами опять напечатает лондонская «Таймз». Мы будем в мае пробовать и другие всякие варианты, рыть жизнь во всех направлениях, но тогда, в апреле, мы еще часто просто рефлектировали и напивались. Он к тому же имел слабость спать со своей собственной женой, и тогда у него или ломался телефон, и я не мог к нему дозвониться, или он исчезал на субботу и воскресенье. В тот вечер, наверное, было как обычно. Александр, очевидно, рассказал мне, что в газету пришло какое-нибудь письмо от какого-то диссидента, может, от Краснова-Левитина, может, хитрый Максимов прислал очередной свой призыв, направленный не столько против советской власти, сколько против западной левой интеллигенции, «оглохшей от пресыщения и праздности», или бородатый Солженицын удивил мир очередной глубокой мыслью по поводу мироустройства, или какой-нибудь человек предложил еще что-нибудь отделить от СССР, какую-нибудь территорию. Эти имена наших «национальных героев» не сходили у нас с языка. В своем желании уничтожить ненавистный галлон мы уже вели себя как рвущиеся к победе спортсмены. Я к тому же имел дурную привычку смешивать напитки. Для оживления, как я утверждал, я выпил еще в промежутках между красным бургундским пару банок зля и несколько стаканчиков водки. Поэтому не удивительно, что время стало темным мешком, и что следующее озарение, открытие глаз, назовите как угодно, обнаружило меня и Александра в каком-то храме. Шла служба. Одного я не мог понять – синагога это или другой какой храм. Больше я склонялся к тому, что это синагога. Мы сидели на лавке, Александр почему-то все время улыбался, вид у него был очень радостный. Может, ему что-то только что подарили. Может, деньги. Затем я обратился к себе. Продолжим наши игры. Я вынул из сапога свой любимый нож и воткнул его в пол, вернее, в доски – составляющие опору для ног – рядом целая семья верующих обменялась дикими взглядами. «Я никого не собираюсь резать, господа евреи, или католики, или протестанты, я просто люблю оружие без памяти и у меня нет своего храма, где бы я мог молиться Великому Ножу или Великому Револьверу. Нет, поэтому я молюсь ему здесь», – так я подумал. Далее я включился в какой-то бред, несколько раз выдирал нож из доски и целовал его, опять втыкал его в подножье. Один раз я уронил Его Величество нож, и тот загремел на весь храм, потому что рукоятка была тяжелая, металлическая у моего золингеновского немецкого друга. Кончилось это дело тем, что священник всем дал свою руку, даже глупо улыбающемуся Александру дал, а мне не дал. Я было обиделся, а потом забыл об обиде – справедливо решив, что не следует обижаться на священника неизвестной религии. Опять была темная яма, и новое озарение наступило, обозначив улыбающиеся лица жриц любви, которые из особой склонности к нам, совершенно пьяным, но, я думаю, очень симпатичным очкастым личностям соглашались проделать с нами любовь за 5 долларов. Они были очень милые, эти девочки, неприятных Александр не остановил бы, и они не остановили бы его, они были светлошоколадного цвета, их было две, они были куда красивее порядочных женщин. На 8-й авеню много красивых и даже трогательных проституток, на Лексингтон тоже много красивых, я когда там жил, всякий вечер с ними раскланивался. Девочки лепетали что-то приятное и, обняв нас, тянули с собой. У них наметанный глаз, они точно и определенно знали, что у нас пять долларов на двоих и не больше, уж их не проведешь. Конечно, главный их интерес – деньги, но они явно не чужды человеческих чувств. От них приятно пахло, ножки их были вызывающе длинны, девочки были куда лучше любой нормальной секретарши, или американской прыщавой студентки. Я ничего против них не имел, и почему я не пошел тогда с ними, и отправил Александра наслаждаться одного, обещав его подождать, не знаю. Думаю, что уже поселилось во мне что-то, что заставляло меня думать: «Все женщины неприятны, проститутки куда лучше всех остальных женщин, в них почти нет лжи, они естественные женщины, и если не в дождь, не в плохую погоду, когда нет клиентов, они берутся с нами двумя делать любовь за пять долларов, то это уже явно их прихоть. Но все-таки я с ними не пойду». Вдаваться в подробности я не хотел, но знал, что сегодня я с ними не пойду, как-нибудь в другой раз. Почему? Может, я боялся? Неправда, они были такие задушевные и свои, мне казалось, что до этого я учился с ними в одном классе. И в том моем апрельском состоянии я принципиально лишился инстинкта самосохранения, вообще никого и ничего в этом мире не боялся, потому что был готов умереть в любой момент. По-моему, я тогда несознательно, но все-таки искал смерти. Что ж мне было бояться двух красивых кошачьих созданий. Заманивали? Сутенеров боялся? Знаете, мне плевать, у меня ничего нет. Не в этом дело. Женщины для меня уже не существовали. Я был крепко пьян, почти бессознательно, но я отвергал их, тем более значит то, что произошло чуть позже в ту ночь, было неслучайно, мой организм хотел этого. Я оставил Александра, он отправился с одной из девочек делать любовь, к ней, а я ушел в темные провалы улиц Веста, куда-то в десятую и одиннадцатую авеню. Помню себя уходящего, как будто глазами постороннего смотрел себе в спину. Следующий свет вспыхнул, когда я вошел на территорию какого-то огороженного участка, как бы для детей. Темные углы всегда тянули меня. Помню, и в Москве я любил ходить в заколоченные дома, которых все боялись и где как будто жили бандиты. Прилично выпив,, я вспоминал про такие дома, отправлялся к ним, и перебравшись через разбитые окна или двери внутрь, перешагивая через кучи окаменевшего дерьма и лужи мочи, ругаясь и напевая русские народные песни – обнаруживал внутри каких-нибудь несчастных личностей, алкоголиков или бродяг, с которыми познакомившись, заводил продолжительные и бестолковые беседы. Однажды меня в таком месте крепко двинули бутылкой по голове и забрали два рубля денег. Но привычка осталась. Итак, я вошел на территорию, где были качели и еще какие-то аттракционы для детей, в середине сиял фонарь, а все углы были заманчиво темными. Я пошел, конечно, в самую большую темноту. Пробираясь между железными балками, на которых покоился неизвестного назначения помост, я чертыхался и утопал в песке моими высокими каблуками. Зачем там был песок, до сих пор не понимаю. Или это была песочница, чтобы в ней играли дети. Но зачем тогда все эти железные балки? Или это была стоянка машин, и они во второй слой въезжали на помост. Не знаю. Это навсегда останется тайной, ибо недавно я пытался найти это место, но безуспешно. Может, там что-то построили, что невероятно в столь короткий срок, а, скорее, я перепутал улицы. Пойду туда еще как-нибудь поищу, если найду, скажу. Я по железной лесенке влез на деревянный помост – спустил ноги и сидел на краешке помоста болтая ногами. Хуля делать, ночь, я ждал приключений и поглядывал по сторонам. Было тихо, хотя откуда-то издалека доносились крики, топот, кто-то кого-то ловил, музыка, шарканье подошв. Я сидел и болтал ногами. Свободная личность в свободном мире. Можно было совершить все что угодно. Зарезать кого-нибудь, к примеру. Все было доступно и просто. Алкоголь выветривался. Свободной личности надоело сидеть на помосте. Она прыгнула вниз. Я прыгнул вниз, в песок. И тут я увидел Криса. То есть я, конечно, только потом узнал, что его зовут Крис. Прислонившись к кирпичной стене, сидел черный парень. Широкая черная шляпа лежала рядом на песке. Потом я имел время ее рассмотреть, она была украшена темнозеленой лентой, расшитой золотыми нитками. Вообще как я потом увидел, он был одет в эти три цвета – черный, темно-зеленый и золотой. Эти цвета включала его жилетка, его брюки, туфли и рубашка. Но когда я спрыгнул и увидел его прямо перед собой – он предстал мне черным парнем, одетым в черное – таинственно и холодно сверкавшим мне навстречу глазами. – Хай! – сказал я. – Хай! – равнодушно ответил он. – Меня зовут Эдвард, – сказал я, сделав пару шагов по направлению к нему. Он издал какой-то ничего не значащий презрительный звук. – У тебя ничего нет выпить? – спросил я его. – Фак офф! – сказал он, что значит отъебись. Я подумал – интересно, почему он тут сидит, на пьяного или наркомана он не похож, нет этой осовелости, спать если собрался здесь, так вроде на бродягу не похож. Может, скрывается от полиции? Я не из тех, кто кого-то выдает. Я бы ему еще и помог спрятаться. Злой только он очень. Я посмотрел на него, и сделал несколько шагов по направлению к нему и присел рядом с ним. Он холодно наблюдал и не двигался. Я, сидя на корточках, заглянул ему в лицо. Широкий хищный нос, глубоко уходящие ноздри, губы необычайные для черного – строгие и не пухлые, крепкая грудь. Здоровый парень, наверное, если встанет, будет на голову выше меня. Молодой, лет 25—30, не больше. Широкие штанины черных брюк лежат на песке. – Слушай, как тебя зовут? – сказал я. Тут уж он не выдержал, видно, я ему крепко надоел со своим разглядыванием и расспросами. Он молча и быстро бросился на меня. Прямо из своей сидячей позиции он метнулся и моментально скрутил меня, через мгновение я уже лежал под ним, и судя по всему он собирался меня придушить, и совсем, не слегка. Я сразу отказался от борьбы с ним, у меня была слишком невыгодная позиция. Единственное, что я успел сделать когда он метнулся на меня, это подвернул правую руку под правое бедро и одновременно подогнул под себя правую ногу. Таким образом, подмятый им, я лежал на правом боку. Это была хорошая хитрость, потому что моя спрятанная кисть свободно проникала в сапог и схватилась за рукоять ножа. Если он имеет намерение придушить меня совсем – я зарежу его, – подумал я холодно. Он придавил меня всего, но правая рука могла свободно двигаться. Этого он не учел. Мне не было страшно. Честное слово, совершенно не страшно. Я же говорю, что имел тогда какой-то подсознательный инстинкт, тягу к смерти. Пуст сделался мир без любви, это только короткая формулировка, но за ней – слезы, униженное честолюбие, убогий отель, неудовлетворенный до головокружения секс, обида на Елену и весь мир, который только сейчас, честно и глумливо похохатывая, показал мне, до какой степени я ему не нужен, и был не нужен всегда, не пустые, но наполненные отчаянием и ужасом часы, страшные сны и страшные рассветы. Этот парень душил меня, это было справедливо, потому что два месяца назад я душил Елену, ведь ничто не должно оставаться безнаказанным, он душил меня, а я не торопился со своим ножом. Может быть, я его и не вынул бы вовсе, или вынул, не знаю, но он внезапно ослабил руки, может, гнев его прошел. Мы лежали, задыхаясь, он тоже задыхался от усилий, душить нелегко, я это знаю по себе, не так просто, как кажется. Пахло сырым песком, шаркали подошвы за оградой, это по улице проходили одинокие ночные прохожие. Внезапно я высвободил свои руки и обхватил ими его спину. – Я хочу тебя, – сказал я ему, – давай делать любовь? Я не навязывался ему, неправда, все произошло само собой. Я был невиновен, у меня встал хуй от этой возни и от тяжести его тела. Это не была тяжесть Раймоновой туши, природа тяжести этого парня была другая. Я сказал ему – «Давай делать любовь», но он и сам, наверное, понял, что я его хочу – мой хуй наверняка воткнулся в его живот, он не мог его не почувствовать. Он улыбнулся. – Бэби, – сказал он. – Дарлинг, – сказал я. Я перевернулся, приподнялся и сел. Мы стали целоваться. Я думаю, мы были с ним одного возраста, или он был даже младше, но то что он был значительно крупнее и мужественнее меня как-то само собой распределило наши роли. Его поцелуи не были старческим слюнопусканием Раймона, теперь я понимал разницу. Крепкие поцелуи сильного парня, вероятно, преступника. Верхнюю губу его пересекал шрам. Я осторожно погладил его шрам пальцами. Он поймал губами и поцеловал мою руку, палец за пальцем, как я делал когда-то Елене. Я расстегнул ему рубашку и стал целовать его в грудь и в шею. Особенно я люблю обниматься как дети, закидывая руки далеко за шею, обнимая шею, а не плечи. Я обнимал его, от него пахло крепким одеколоном и каким-то острым алкоголем, а может быть, это был запах его молодого тела. Он доставлял мне удовольствие. Я ведь любил красивое и здоровое в этом мире. Он был красив, высок, силен и строен, и наверняка преступник. Это мне дополнительно нравилось. Непрерывно целуя его в грудь я спустился до того места, где расстегнутая рубашка уходила в брюки, скрывалась под брючным поясом. Мои губы уперлись в пряжку. Подбородок ощутил его напряженный член под тонкой брючной материей. Я расстегнул ему зиппер, отвернул край трусиков и вынул член. В России часто говорили о сексуальных преимуществах черных перед белыми. Легенды рассказывали о размерах их членов. И вот это легендарное орудие передо мной. Несмотря на самое искреннее желание любви с ним, любопытство мое тоже выскочило откуда-то из меня и глазело. «Ишь ты, черный совсем, или с оттенком», – впрочем, не очень хорошо было видно, хотя я и привык к темноте. Член у него был большой. Но едва ли намного больше моего. Может, толще. Впрочем, это на глаз. Любопытство спряталось в меня. Вышло желание. Психологически я был очень доволен тем, что со мной происходило. Впервые за несколько месяцев я был в ситуации, которая мне целиком и полностью нравилась. Я хотел его хуй в свой рот. Я чувствовал, что это доставит мне наслаждение, меня тянуло взять его хуй к себе в рот, и больше всего мне хотелось ощутить вкус его спермы, увидеть, как он дергается, ощутить это, обнимая его тело. И я взял его хуй и первый раз обвел языком напряженную его головку. Крис вздрогнул. Я думаю, я хорошо умею это делать, очень хорошо, потому что от природы своей человек я утонченный и не ленивый, к тому же я не гедонист, то есть не тот, кто ищет наслаждения только для себя, кончить во что бы то ни стало, добиться своего оргазма и все. Я хороший партнер – я получаю наслаждение от стонов, криков и удовольствия другого или другой. Потому я занимался его членом безо всяких размышлений, всецело отдавшись чувству и повинуясь желанию. Левой рукой я, подобрав снизу, поглаживал его яйца. Он постанывал, откинувшись на руки, постанывал тихо, со всхлипом. Может быть, он произносил «О май Гат!» Постепенно он очень раскачался и подыгрывал мне бедрами, посылая свой хуй мне поглубже в горло. Он лежал чуть боком на песке, на локте правой руки, левой чуть поглаживая мою шею и волосы. Я скользил языком и губами по его члену, ловко выводя замысловатые узоры, чередуя легкие касания и глубокие почти заглатывания его члена. Один раз я едва не задохнулся. Но и этому я был рад. Что происходило с мои членом? Я лежал животом и членом на песке, и при каждом моем движении тер его о песок сквозь мои тонкие джинсы. Хуй мой отзывался на все происходящее сладостным зудением. Вряд ли я хотел в тот момент еще чего-нибудь. Я был совершенно счастлив. Я имел отношения. Другой человек снизошел до меня, и я имел отношения. Каким униженным и несчастным я был целых два месяца. И вот наконец. Я был ему страшно благодарен, мне хотелось, чтоб ему было очень хорошо, и я думаю, ему было очень хорошо. Я не только поместил его крепкий и толстый хуй у себя во рту, нет, эта любовь, которой мы занимались, эти действия символизировали гораздо большее – символизировали для меня жизнь, победу жизни, возврат к жизни. Я причащался его хуя, крепкий хуй парня с 8-й авеню и 42-й улицы, я почти не сомневаюсь, что преступника, был для меня орудие жизни, сама жизнь. И когда я добился его оргазма, когда этот фонтан вышвырнулся в меня, ко мне в рот, я был совершенно счастлив. Вы знаете вкус спермы? Это вкус живого. Я не знаю ничего более живого на вкус, чем сперма. В упоении я вылизал всю сперму с его хуя и яиц, то, что пролилось я подобрал, подлизал и поглотил. Я разыскал капельки спермы между его волос, мельчайшие я отыскал. Я думаю, Крис был поражен, вряд ли он понимал, конечно, он не понимал, не мог понимать, что он для меня значит и его поражал энтузиазм, с каким я все это проделал. Он был мне благодарен, со всей нежностью, на какую он был способен, гладил мою шею и волосы, лицом я уткнулся в его пах, и лежал не двигаясь, так вот он гладил меня руками и бормотал «Май бэби, май бэби!» Слушайте, есть мораль, есть в мире приличные люди, есть конторы и банки, есть постели, в них спят мужчины и женщины, тоже очень приличные. Все происходило и происходит в одно время. И были мы с Крисом, случайно встретившиеся здесь, в грязном песке, на пустыре огромного Великого города, Вавилона, ей-Богу, Вавилона, и вот мы лежали и он гладил мои волосы. Беспризорные дети мира. Я никому не был нужен, больше чем за два месяца никто и рукой не прикасался ко мне, а тут он гладил меня и говорил: «Мой мальчик, мой мальчик!» Я чуть не плакал, несмотря на свой вечный гонор и иронию я был загнанное существо, вконец загнанное и усталое, и-нужно мне было именно это – рука другого человека, гладящая меня по голове, ласкающая меня. Слезы собирались, собирались во мне и потекли. Его пах отдавал чем-то специфически мускусным, я плакал, глубже зарываясь лицом в теплое месиво его яиц, волос и хуя. Я не думаю, чтоб он был сентиментальным существом, но он почувствовал, что я плачу, и спросил меня почему, насильно поднял мое лицо и стал вытирать его руками. Здоровенные были руки у Криса. Ебаная жизнь, которая делает нас зверями. Вот мы сошлись здесь в грязи и нам нечего было делить. Он обнял меня и стал успокаивать. Он делал все так, как я хотел, я этого не ожидал. Когда я волнуюсь, у меня поднимаются все волоски на теле, как бы мельчайшие уколы, сотни, тысячи мельчайших уколов поднимают мои волоски, мне становится холодно и я дрожу. Впервые за долгое время я не относился к себе с жалостью. Я обнимал его за шею, он обнимал меня, и я сказал ему: «Ай эм Эди. У меня никого нет. Ты будешь любить меня? Да? И мы всегда будем вместе? Да?» Он сказал: – Да, бэби, да, успокойся. Тогда я оторвался от него, нырнул правой рукой в сапог и вытащил мой нож. «Если ты изменишь мне, – с еще не высохшими слезами на глазах сказал я ему, – я зарежу тебя!» По слабому знанию английского языка все это звучало очень тарабарски, такая сложная фраза, но он понял. Он сказал, что не изменит. Я сказал ему: – Дарлинг! Он сказал: – Май бэби! – Мы будем всегда ходить с тобой вместе и не расставаться, да? – сказал я. – Да, бэби, всегда вместе, – сказал он серьезно. Я не думаю, чтобы он врал. У него были свои дела, но я, охуевший от одиночества, ему подходил. Это не значило, что мы навеки соединялись в наших отношениях. Просто сейчас я был нужен ему, я мог бы с ним встречаться, он бы меня ждал в барах или просто на улицах, может быть и наверняка я принял бы участие в каких-то его делах, возможно, криминальных. Мне было все равно, каких делах, я хотел этого – это была жизнь, я был нужен жизни, пусть такой, да какой угодно, но нужен. Он брал меня, я был совершенно счастлив, он брал меня. Мы разговаривали. Тогда-то я и узнал, что его зовут Крис. Он сказал, что утром мы пойдем к нему, туда, где он живет, но ночь мы должны пересидеть здесь. Я не стал расспрашивать, почему, с меня было достаточно того, что он предложил мне жить у него. Я был как собака, опять нашедшая хозяина, я перегрыз бы сейчас за него глотку любому полицейскому или кому угодно. Мы вполголоса беседовали на том же тарабарском языке. Иногда я забывался и начинал говорить по-русски. Он тихонько смеялся и я тут же научил его нескольким словам по-русски. Это не были с точки зрения порядочного человека хорошие слова, нет, это были плохие слова – хуй, любовь, и еще что-то в том же духе. Мне захотелось его среди этой беседы, я совсем распустился, я черт знает что начал творить. Я стащил с себя брюки, мне хотелось, чтоб он меня выебал. Я стащил с себя брюки, стащил сапоги. Трусы я приказал ему разорвать на мне, мне хотелось, чтоб он именно разорвал, и он послушно разорвал на мне мои красные трусики. Я отшвырнул их далеко в сторону. В этот момент я действительно был женщиной, капризной, требовательной и наверное соблазнительной, потому что я помню себя игриво вихляющим своей попкой, упершись руками в песок. Моя оттопыренная попка, которой оттопыренности завидовала даже Елена, она делала что-то помимо меня – она сладостно изгибалась, и помню, что ее голость, белость и беззащитность доставляли мне величайшее удовольствие. Думаю, это были чисто женские ощущения. Я шептал ему: «Фак ми, фак ми, фак ми!» Крис тяжело дышал. Думаю, я до крайности возбудил его. Я не знаю, что он сделал, возможно, он смочил свой хуй собственной слюной, но постепенно он входил в меня, его хуй. Это ощущение заполненности я не забуду никогда. Боль? Я с детства был любитель всевозможных диких ощущений. Еще до женщин, мастурбирующим подростком, бледным онанистом, я придумал один самодельный способ – я вставлял в анальное отверстие всякие предметы, от карандаша до свечки, иногда довольно толстые предметы – этот двойной онанизм – хуя и через анальное отверстие был, помню, очень животным, очень сильным и глубоким. Так что его хуй в моей попке не испугал меня, и мне не было очень больно даже в первое мгновение. Очевидно, я расстянул свою дырочку давно. Но восхитительное чувство заполненности – это было ново. Он ебал меня, и я начал стонать. Он ебал меня, а одной рукой ласкал мой член, я ныл, стонал, изгибался и стонал громче и сладостней. Наконец, он сказал мне: «Тише, бэби, кто-нибудь услышит!» Я ответил, что я ничего не боюсь, но подумав о нем, все же стал стонать и охать тише. Я вел себя сейчас в точности так же, как вела себя моя жена, когда я ебал ее. Я поймал себя на этом ощущении, и мне подумалось: «Так вот какая она, так вот какие они!», и ликование прошло по моему телу. В последнем судорожном движении мы зарылись в песок и я раздавил свой оргазм в песке, одновременно ощущая горячее жжение внутри меня. Он кончил в меня. Мы в изнеможении валялись в песке. Хуй мой зарылся в песок, его приятно кололи песчинки, чуть ли не сразу он встал вновь. Потом одевшись, мы устроились поудобнее чтобы спать. Он занял свое прежнее место у стены, а я устроился возле, положив голову ему на грудь, и обнявши его руками за шею – позу эту я очень люблю. Он обнял меня и мы уснули… Я не знаю, сколько я спал, но я проснулся. Может, прошел час, может, несколько минут. Было все так же темно. Он спал, дышал равномерно. Я проснулся и больше не мог заснуть. Я принюхивался к нему, разглядывал его и думал. – Да, несомненно, я неисправим, – думал я. Если первая моя женщина была пьяной ялтинской проституткой, то мой первый мужчина, конечно же, должен был быть найден мною на пустыре. Ту девицу я отчетливо помню. Она подобрала меня летней ночью на автовокзале в Ялте. Ей понравился смазливый мальчишка, дремавший на лавке со своим другом. Она подошла ко мне, разбудила и нагло увела в скверик за автовокзалом, там она спокойно легла на лавку, была она под платьем совсем голая. Я помню солоноватый вкус ее кожи, и еще мокрые волосы – она только что искупалась в море, помню ее поразившую меня очень развитую крупную пизду со многими складками, всю как бы текущую слизью, ведь ей хотелось мальчишку, она ебла меня не за деньги, а по желанию. Южные запахи, жирная южная ночь сопровождали мою первую любовь. Наутро мы с приятелем уехали из Ялты. Судьба подсмеивается надо мной. Теперь я лежу с уличным парнем. Годы не внесли в меня существенных изменений. «Босяк, как есть босяк», – подумал я с удовольствием о себе, и опять стал разглядывать Криса. Он пошевелился, как бы ощущая мой взгляд, но потом опять застыл во сне. Косые блики света от ближнего фонаря кое-где пробивались сквозь железные переплетения помоста. Пахло бензином, я был спокоен и удовлетворен, к ощущению довольства и спокойствия примешивалось ощущение достигнутой цели. – Ну вот и стал настоящим педерастом, – подумал я и слегка хихикнул. – Не испугался, переступил кое в чем через самого себя, сумел, молодец, Эдька! И хотя в глубине души я знал, что я не совсем свободен в этой жизни, что до абсолютной свободы мне еще довольно далеко, но все же шаг и какой огромный по этому пути был мною сделан. Я ушел от него в 5.20. Так показывали часы, которые я увидел, выбравшись на улицу. Я обманул его, ушел тихо как вор, не разбудив его, соскользнув с его груди. Зачем я это сделал? Не знаю, может быть, я боялся дальнейшей жизни с ним, не сексуальных отношений, нет, может быть, я боялся чужой воли, чужого влияния, подчинения меня ему. Может быть. Неосознанное, но довольно сильное чувство двигало мной, когда я обманом вылез из его объятий, и озираясь на него, искал свои железные очки и ключ от номера в отеле. Раза два мне показалось, что он смотрит, но он спал. Я чудом разыскал в песке очки, тогда я еще носил очки, но это меня мало портило, все равно я выглядел забубенной личностью, Эдичкой, охуевшим человеком. Я отыскал очки, кое-как выполз на улицу и зашагал прочь с каким-то странным, доселе незнакомым удовольствием, покидая Криса и наши будущие отношения, которые, возможно, были одним из вариантов моей судьбы. Я шел и отряхивался. В волосах у меня был песок, в ушах песок, в сапогах песок, везде был песок. Блядь возвращалась с ночных похождений. Я улыбался, мне хотелось крикнуть жизни: «Ну, кто следующий!» Я был свободен, зачем мне нужна была моя свобода я не знал, куда нужнее был мне тогда Крис, но я вопреки здравому смыслу уходил он него. Выйдя на Бродвей, я заколебался было, но всего мгновение, и снова решительно зашагал в сторону Иста. Спустя пару недель я уже буду проклинать себя за то, что ушел от него, мутная тишина и одиночество снова надвинутся на меня, снова будет мучить образ злодейки Елены, и уже в конце апреля будет у меня припадок, сильнейший, страшный, припадок ужаса и одиночества, но тогда, придя в отель, и спросив второй ключ, и поднявшись на свой этаж, и бросившись устало в постель, я был счастлив и доволен собой, так же как и на следующее утро, когда, проснувшись, лежал с улыбкой и думал о том, что, конечно, я единственный русский поэт, умудрившийся поебаться с черным парнем на Ньюйоркском пустыре. Блудливые воспоминания о Крисе, сжимавшем мою попку и его утихомиривающий мои стоны шепот: «Тэйкит изи, бэби, тэйкит изи» – заставили меня радостно расхохотаться. 5. Кэрол Я познакомился с ней в мае, в Квинсе, вечером. У нас много общего – у меня отец коммунист, у нее родители фермеры-протестанты. И она для своих родителей «анфан-террибль», и я тоже для своих блудный сын и «анфан-террибль». Она была ученицей одного из моих знакомых, он давал уроки русского языка, и Кэрол была его ученицей. Как-то он сказал мне: «У меня новая ученица – левая, она из „Рабочей партии“». Я сказал: «Познакомьте меня, дорогой, пожалуйста». Мы с ним на Вы. Я давно хотел познакомиться с кем-то из левых партий, приблизительно рассчитывая на будущее, я понимал, что мне без левых не обойтись, рано или поздно я к ним приду. Ведь я не подходил к этому миру. Куда же мне было идти? До знакомства с Кэрол у меня был опыт – я ходил во Фри Спэйс центр на Лафайет стрит, где в полуразвалившемся домишке должна была состояться лекция об анархизме. Это было едва ли не в марте. Я пришел туда, прочитав объявление в Вилледж Войс, и поднялся на второй этаж – везде висели плакаты и листовки. Плакаты и листовки лежали кипами – они были самого различного размера – от карманного до газетного. В комнате – убранство, внешний вид которого напоминал ревком где-то в русской провинции во время гражданской войны – такие же жестяные кружки, сигаретный пепел и грязь, облупленые стены, кричащие со стен воззвания – было три человека. Обратившись к ним, я спросил, здесь ли будет лекция об анархизме, сказал, что я русский и хотел бы послушать лекцию, это интересно мне. Мне ответили, что да, лекция состоится в этой комнате, и спросили о чем-то в свою очередь. Когда я не понял вопроса, спрашивающий меня мужчина переспросил по-русски. Он оказался русским, уехал из России в двадцатые годы, и он-то и был объявленным в газете лектором, который должен был читать лекцию. Вскоре он и начал. Пришел еще только один человек. Меня умилило количество и состав слушателей. Пять человек, двое из которых – русские. Действие происходит на Лафайет стрит в Нью-Йорке. Как видно, американцев мало интересовал анархизм. Лекцию записывали на тайп-рикордер, мой соотечественник бурлил слова в микрофонную вилку, а я ходил и разглядывал плакаты на стенах. Я плохо понимал тогда разговорную речь, впрочем, и сейчас мой английский не блестящий, но у меня было и есть огромное любопытство к жизни. Это любопытство таскало меня пешком по всему Манхэттану, по самым страшным авеню Си и Ди и куда угодно во всякое время дня и ночи. Оно же заставляло меня ходить на поэтические чтения, где я ничего не понимал, но аккуратно платил контрибюшен и вслушивался в незнакомые слова внимательнее всех. Помню одно такое чтение в галерее «Нохо», где я сидел на полу со всеми, причем никто по равнодушию так и не спросил, кто я, пил вино, улыбался, аплодировал и был полноправным слушателем. Там в галерее был один милый горбатенький поэт, с которым мы перебросились несколькими словами, вообще состав собравшихся напоминал московский. Типы людей были приблизительно такие же. Только ньюйоркские были попроще. Ходил я тогда и на музыкальные и на театральные выступления, два раза в неделю обходил все галереи Сохо. На театральное выступление некоей Сюзанны Руссель в Вилледже я пришел в страшный дождливый ураган, под зонтиком вымокнув до нитки, впрочем, мне было все равно. Я был в таком состоянии, что ничем заболеть не мог, это исключалось. После каждого такого прикосновения к жизни я возвращался удовлетворенный и возбужденный. Все же я был с жизнью, не был один. Я узнал Нью-Йорк, его жизнь, и ее оттенки довольно быстро, куда быстрее, чем выучил английский язык. Да, так вот я ходил в этой комнатке и разглядывал плакаты. Ушел я тогда не дослушав лекцию, набрав в коридоре плакатов как можно больше. Часть из них и до сих пор лежит у меня в номере, а один – в защиту прав педерастов – я повесил на двери, и он там висит, цветной, с подчеркнутыми в тексте словами, которых я не знал, теперь знаю. Несколько картинок на плакате изображают обнимающихся счастливых педерастов, другие – людей с лозунгами, требующих гражданских прав для педерастов. Я тоже считаю, что им, то-есть нам, следует дать все гражданские права, и не хуй с этим тянуть. Только я не думаю, что в таком порочном государстве как Америка это что-нибудь изменит. Ну, отдельное улучшение, а все равно лицемерие и ханжество не позволит, например, поставить педераста открытого на сколько-нибудь значительную должность. Хорошо, так вот Кэрол. Долго мы собирались встретиться, мой приятель был нетороплив и очень осторожен. Осторожность он привез из СССР. Наконец, вечером в мае я вошел к моему приятелю и увидел блондинку. Худая, она, конечно, была с сигаретой, курила она все время и выкуривала только полсигареты, остальное погружала в пепельницу, и это остальное у нее очень дымилось. Она сносно говорила по-русски, сигареты упрямо называла папиросами, и после некоторых вступительных предложений сразу же погрузила меня в вопрос о необходимости для русских признать независимость украинцев. Ох! Меня куда больше интересовала в тот момент другая проблема, мне нужны были люди, много знакомств, связей, люди и люди. Отношения с людьми снились мне в моих снах, я тосковал без людей, к русским же не шел, потому что они ничего не могли мне дать. Я рвался в этот мир, русские же мне были известны до тонкости и неполноценность их здесь отталкивала меня. Я был бессильно-сильный, я не хотел покориться несправедливым порядкам этого мира, как не покорялся несправедливым порядкам мира советского. Русские же почти все покорились, они приняли это мироустройство. Анфас Кэрол была совсем без изъянов, даже красивой. В профиль что-то в ее лице было не то, какое-то происшествие между губами и носом. Но это я придираясь, после жены-красавицы говорю. Тогда я носился, и именно в тот вечер тоже, с очередной нашей с Александром статьей, которую нужно было срочно перевести и никто не хотел этого делать, потому что людей, способных на это было немного, сделав нам одолжение один раз, и не получив за это денег, люди не хотели делать это во второй и в третий. Кэрол вызвалась переводить сама. Уже одно это мне понравилось. В вопросе о предоставлении независимости Украине я ее поддержал, но выразил сомнение в целесообразности делить шкуру неубитого медведя сейчас, именно сейчас, когда Советское государство столь сильно, как никогда. Я не сказал, что это смешно. Но подумал. К тому же, добавил я, связи между русскими и украинцами сейчас на Украине куда крепче, чем кажется украинцам-эмигрантам, достаточно сказать, что на территории Украины живет 9 миллионов русских… В разговор включился писатель-преподаватель и его жена. Писатель здесь, в Америке, становился день ото дня все большим поклонником России и патриотом своего народа, хотя до этого рвался из России и вот вырвался. Явление это для русского человека естественное. Писатель считал, что русский и украинский народы столь родственны и по языку и по культуре, что нет необходимости делить их искусственно, что если, например, действительно и реально нужна независимость прибалтийским народам – латышам, эстонцам и литовцам, которые мало чего общего имеют с русским языком и русской культурой, то украинцам, белоруссам и русским лучше и естественнее жить вместе, чем разделяться и обособляться. Я думаю, писатель был ближе к истине, чем член «Рабочей партии» Кэрол, дочка фермеров-протестантов, ибо он исходил из действительного положения вещей, а она из партийной программы и веяния времени, согласно которому – независимости и самоопределения достойны все народы и национальные группы, будь их всего ничего, полтора человека. Я не высказал тогда своего затаенного мнения, что не разделяться следует национальностям, а соединяться, но только не на базе государства, где кучка национальной провинциальной интеллигенции опять будет строить из себя великих правителей, насаждая в мире новые отсталость и варварство, нет. Что нужно тотально смешаться всем национальностям, отказаться от национальных предрассудков – «крови» и тому подобной чепухи, во имя единения мира, даже во имя того, чтобы прекратились национальные войны, даже ради одного этого стоит смешаться. Смешаться биологически, сознавая опасность национальностей. Евреи и арабы, армяне и турки – хватит всего этого – нужно остановиться, наконец. Я думаю, для этих идей ни Кэрол, ни писатель не были готовы – слишком круто. Поэтому я промолчал, и только сказал, что вот как же быть со мной, – у меня отец украинец, мать – русская, что ж делать, а? В какое государство мне переселиться – в украинское, в русское? Кому сочувствовать, за кого быть? К тому же я одинаково хорошо знаю оба языка, и воспитан на русской культуре. Они не знали, что сказать. – Нужна независимость! – сказала убежденная Кэрол. – Окэй! – хорошо, пусть будет независимость. Но легче ли будет украинскому Лимонову в украинском государстве? Вот я жил в русском – русский писатель, а что я имел? За десять лет ни одного опубликованного произведения. Вопрос состоит не в том, чтобы добиться для всех национальностей независимости, а в другом – как перестроить основы жизни человеческой, чтобы хотя бы избавить мир от войн, чтоб от имущественного неравенства избавить, чтобы от всеобщего убийства жизни работой избавить, чтоб мир любви научить, а не злобе и ненависти, к чему ведет национальное выделение неизбежно. Я всего этого не сказал. Подумают – сумасшедший. Как это «мир от работы избавить?» Даже для левого я был сумасшедший. Лучше промолчать, а то с первого знакомства отвернется левая девушка, не станет общаться. А мне общение ой как нужно было. Мы ели яичницу и котлеты, пили вино и допивали водку, разговор с украинского самоопределения перешел на ебаную надоевшую Эдичке статью его «Разочарование». Эдичка написал и напечатал в задрипанной эмигрантской газетке до хуя статей. Но заметили именно эту, потому что я впервые в ней написал, что западный мир не оправдал надежд, которые возлагали на него евреи и неевреи, уезжавшие из России, что во многом он оказался даже хуже, чем мир советский. После этой статейки получил Эдичка репутацию агента КГБ и левого, но именно эта статейка, слава Богу, позволила мне автоматически порвать с болотом русской эмиграции. Быстро и безболезненно. Статью разрешил печатать сам «Пахан» русской эмиграции Моисей Яковлевич Бородатых – редактор и владелец газеты. Он поступил опрометчиво, желание острой статьей вызвать интерес к газете, коммерческой выгоды поиск, бизнесменство собственное подвели Моисея Яковлевича, позже он кусал локти, да было поздно. Особенно стало Пахану не по себе, когда 29 февраля московская «Неделя» – воскресное приложение к «Известиям» – правительственная газета в СССР, в юбилейном номере, посвященном 25-ому съезду партии, на целую страницу хуйнула статью «Это горькое слово „Разочарование“» – о моей статье и обо мне отчасти. Даже был коллаж В. Метченко, где на фоне небоскребов голова молодого человека в очках, соответствующая голове Эдички Лимонова. Естественно, они там использовали мою статью для своих целей, но это уж как водится, нас все используют для своих целей. И только мы, люди, не используем их, государства. Для чего они тогда нужны, неизвестно, государства, если они не только не служат людям, но идут против людей. Поговорили мы о злополучной статье. Писатель в вопросах политики осторожничал и не вмешивался, партийный товарищ Кэрол, конечно, соглашалась со мной в моих критических взглядах на Америку и весь западный мир, но переоценивала диссидентское движение в СССР, считая его куда более сильным и многочисленным, чем оно было на деле. Мне было скушно объяснять навязшие на зубах российские несчастья, но пришлось. Я вяло заметил Кэрол, что диссидентство – явление сугубо интеллигентское, связей с народом не имеет, что движение это очень малочисленно – все протесты подписывают одни и те же люди – 20—50 человек. А сейчас, – сказал я, – большинство виднейших представителей этого движения уже находятся за границей. Еще я сказал, что считаю диссидентское движение очень правым, и если единственная цель их борьбы заменить нынешних руководителей советского государства другими – Сахаровыми и Солженицыными, то лучше не нужно, ибо взгляды у названных личностей путаные и малореальные, а фантазии и энергии сколько угодно, что эти люди явно представляли бы опасность, находись они у власти. Их возможные политические и социальные эксперименты были бы опасны для населения Советского Союза, и опасны тем более, чем больше у них фантазии и энергии. Нынешние же руководители СССР, слава Богу, довольно посредственны для того, чтобы проводить радикальные опыты, но в то же время они обладают бюрократическим опытом руководства, неплохо знают свое дело, а это в настоящее время куда более необходимо России, чем все нереальные прожекты возврата к Февральской революции, к капитализму и тому подобная чепуха… Приблизительно такого содержания разговор состоялся у нас тогда. Маша, жена писателя, предлагала выпить еще водки, пыталась организовать нас для этого, но мы были слишком увлечены. Просидели мы едва не до двух часов, хотя утром революционерке Кэрол предстояло из Бруклина ехать в Манхэттан на службу в ее оффис, где она служила секретаршей. Вышли мы вместе. – В первый раз встречаю русского с такими левыми взглядами, – сказала Кэрол. – Я не один, у меня есть друзья, которые разделяют мои взгляды, немного, но есть, кроме того, все приезжающие из России здесь непременно левеют, особенно молодежь, – сказал я. – Если тебя интересует левое движение, – сказала Кэрол, я могу тебя приглашать иногда на наши собрания, которые организует «Рабочая партия». – К сожалению, Кэрол, у меня очень плохо с языком, я не все буду понимать, но я с удовольствием пойду, мне это очень нужно, я всю свою жизнь связываю с революцией. Потом мы ехали в сабвее и, стараясь перекричать его шум, она говорила мне о своей партии. Порывшись в двух объемистых сумках, наполненных журналами, газетами, перепечатками, копиями и прочими бумажками – настоящая сумка агитатора и пропагандиста – она вынула газету, газету их партии и журнал их партии и дала мне. И газета и журнал писали о борьбе различных партийных и национальных группировок и здесь, в Америке, и во всем мире – в Южной Африке и Латинской Америке, СССР и Азии. Я доехал до Гранд Централ и вышел, договорившись, что она мне завтра позвонит и скажет, как дела с переводом статьи, который она постарается сделать на работе, если не будет ее босса. Перевод она сделала через день, я встретился с ней в ее оффисе, она работала у какого-то крупного адвоката – оффис был на Пятой авеню, роскошные, настоящей кожей обтянутые кресла – изобличали богатство владельца. Кэрол, как водится, сидела в загончике, огороженном забором, за столом с пишущей машинкой АйБиЭм и группой телефонов. Она выдала мне перевод, я предложил ей заплатить деньги, на что она не согласилась. Я поблагодарил ее. – Ты хочешь пойти на митинг в защиту прав палестинского народа? – спросила меня Кэрол. Правда, это очень опасный митинг. Я думаю, даже немногие наши товарищи придут на него. Он состоится в Бруклин Колледж. – Конечно, хочу, – сказал я с искренним удовольствием. Опасный митинг только и нужен был мне в этом мире. Если б она сказала, приходи завтра в такое-то место – получишь автомат и патроны, будешь участвовать в акции, например, в захвате самолета, я был бы, конечно, куда больше рад, но и митинг – это было неплохо. Я не кривлю душой, меня полностью устроила бы только революция, но можно было начать и с митинга. – Я приду с другом, – сказал я, имея в виду Александра, можно? – Да, конечно, – сказала Кэрол. Если твой друг не боится. За нами обычно смотрят, мы все на учете. Ты, наверное, читал в газетах – наша партия ведет дело против ЭфБиАй за то, что они на протяжении многих лет подслушивали нас, срывали замки в помещении партии, контролировали наши бумаги, подсылали провокаторов… – Да, я читал об этом в газетах. – Ты знаешь, что ЭфБиАй, когда я стала членом «Рабочей Партии», прислала моим родителям письмо, они живут в Иллинойсе, мои родители, сообщая, что я стала членом «Рабочей Партии». Они всегда так подло поступают, чтобы сеять раздор в семьях. Мои родители протестанты, они простые люди, они не любят черных, они не любят чужих, они расисты, брат мой – правый, для них это был страшный удар. Мы долгое время не поддерживали отношений, – сказала Кэрол. – У вашей ЭфБиАй такие же методы, как у КаГэБэ, – сказал я. В России КГБ поступает так же. – А ты знаешь, что ЭфБиАй имеет список в 28 тысяч фамилий по всей Америке. Эти люди будут тотчас арестованы в один день, если вдруг какая-нибудь опасность возникнет для режима. Это те, кто считается лично опасными, ну, например, имеют влияние, могут возглавить людей. На одном из первых мест стоит фамилия Норман Мэйлер. Ты знаешь о нем? – продолжала Кэрол. – Я читал его в России, – сказал я, кое-что переводили. Слова Кэрол меня не удивляли. Еще в Советском Союзе я встречался и поддерживал тесные отношения с австрийскими левыми, у меня было несколько таких знакомых, и я знал лучше других русских положение дел на Западе. Они мне многое рассказывали. Лиза Уйвари, гуляя со мной у Ново-Девичьего Монастыря, помню, говорила: «Уезжать из СССР можно только если есть непосредственная угроза жизни». Моя Елена всегда тянула меня вправо, теперь Елены не было. И теперь я уже хорошо знал этот мир, у меня не было иллюзий. Советский Союз остался позади, и его проблемы тоже, мне предстояло жить здесь и умереть здесь. Как жить и как умереть? – возникал вопрос. Дерьмом, подчиненным законам этого мира, или гордым человеком, отстаивающим свое право на жизнь? У меня даже выбора не было, не нужно было делать выбор. Мне с моим темпераментом нечего было выбирать. Я автоматически оказывался в числе протестующих, недовольных, в инсургентах, партизанах, повстанцах, в красных, педерастах, в арабах и коммунистах, в черных, в пуэрториканцах. На следующий день мы встретились – я, она и Александр, и поехали в Бруклин. До собрания еще было время, мы зашли в «Блимпи», поели. Когда она кушала, брала бутерброд руками, я заметил, что кончики пальцев у Кэрол грубые и исковерканные, один изуродованный ноготь загибался вниз, почти под палец, но в ее руках не было неприятности, это были простые руки худенькой блондинки. Так ровно и спокойно смотришь на изуродованные пальцы плотника, зная, что это чисто, сухо и хорошо, что это от работы, что так надо.

The script ran 0.026 seconds.