Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Леонид Леонов - Русский лес [1953]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. Леонид Максимович Леонов за выдающиеся заслуги в развитии советской литературы и создание художественных произведений социалистического реализма, получивших общенародное признание, удостоен высокого звания Героя Социалистического Труда. Роман Леонида Леонова “Русский лес” — итог многолетних творческих исканий писателя, наиболее полное выражение его нравственных и эстетических идеалов. Сложная научно-хозяйственная проблема лесопользования — основа сюжета романа, а лес — его всеобъемлющий герой. Большой интерес к роману ученых и практиков-лесоводов показал, насколько жизненно важным был поставленный писателем вопрос, как вовремя он прозвучал и сколь многих задел за живое. Деятельность основного героя романа, ученого-лесовода Ивана Вихрова, выращивающего деревья, позволяет писателю раскрыть полноту жизни человека социалистического общества, жизни, насыщенной трудом и большими идеалами. Образ Грацианского, человека с темным прошлым, карьериста, прямого антагониста нравственных идеалов, декларированных в романе и воплотившихся в семье Вихровых, — большая творческая удача талантливого мастера слова.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

Леонид Леонов Русский лес Глава первая 1 Поезд пришёл точно по расписанию, но Вари не оказалось на перроне. Кое-как перебравшись с багажом в сторонку, Поля долго искала в толпе это исполнительное и доброе существо, милейшее на свете после мамы. Конечно, её задержала какая-нибудь беда или заболевание... но что могло случиться со студенткой в Советском государстве, где, кажется, самая молодость служит охранной грамотой от несчастий? Какая хворь пристанет к двадцатилетней девушке, ещё недавно дальше всех толкнувшей ядро на межрайонном спортивном состязании? Верно, забыла завести будильник с вечера и сейчас, расталкивая пассажиров и чужую родню, мчится по вокзалу, чтобы с разбегу обнять подружку... Однако уже и схлынула обычная по приходе поезда суматоха, а Вари все не было. Поля решила своими силами добираться по записанному на бумажке адресу. И сперва ей никак не давался чемодан с оторванной скобкой, а потом выяснилось, что не хватает рук на узелки и свертки: так всегда бывает, когда провожают четверо и не встречает никто. Она растеряла бы половину вещей, если бы откуда-то сверху не свалился к ней чумазый паренек с комсомольским значком на спецовке, — явно не носильщик. Повесив через плечо спальный саквояж и мешок с шубкой, накрест перехваченный веревкой, он вскинул чемодан под мышку и двинулся по опустевшему перрону так обыкновенно, словно это повторялось у него изо дня в день. Привыкнув к маленьким удачам, сопровождавшим её всю дорогу с Енги, Поля молча покорилась чудесному вмешательству. Благодетель попался на редкость неразговорчивый, и, с одной стороны, это было неплохо, так как чудеса всегда тускнеют от объяснения, а с другой — все же полагалось ему, хотя бы из учтивости, справиться если не об имени приезжей, то по крайней мере о цели прибытия в столицу, тем более что Поле не терпелось поделиться с кем-нибудь планами жизни на ближайшие сто — двести лет. Чуть забежав вперед, она извинилась за подвязанный к саквояжу чайник, потому что он бил по колену и бренчал крышкой, выбалтывая свои провинциальные новости, но молодой человек сдержанно успокоил Полю в том смысле, что и в старину бабушки ездили в Москву со своими самоварами. Выйдя же на улицу заметно в испарине, он уже сам осведомился у спутницы, не дровец ли или бутового камня прихватила она с собой в качестве гостинца столичной тетке. Пока онемевшая от его дерзости Поля собиралась выпустить ответные коготки, они уже добрались до троллейбуса. Теперь чудеса пошли так густо, что и не различишь, где кончалось одно и начиналось другое. Голубой сверкающий вагон на воздушных колесах и с предупредительно распахнутой дверцей поджидал Полю у остановки. Не успела войти, билет взять, как её багаж сам собой разместился внутри, и, несмотря на переполненье, даже нашлось местечко у окна, приспущенного из-за жары. Поле не хотелось уезжать, не отплатив по заслугам молодому человеку, и троллейбусное начальство тотчас предоставило ей время для беглого сведения счетов. — Скажите, пожалуйста, сколько я вам должна за этот ваш... ну, подвиг? — спросила она через окно, с притворно озабоченным видом роясь в стареньком мамином кошелёчке. Паренек поднял глаза, и вначале Полю поразило его удивительное сходство с Родионом: они у него были такие же строгие, зеленоватые, с задорными искринками на донышке — и та же подкупающая привычка глядеть прямо в лицо при ответе. Правда, этот был моложе и ростом чуть пониже её приятеля; лишь копоть да рабочая одежда придавали ему видимость старшинства, а на деле, если бы его помыть немножко, он оказался бы разве только на годок старше Поли, совсем мальчишка, видимо из щегольства решивший не улыбаться никогда. Нет, этому далеко было до Родиона; тот не посмел бы с первого раза потешаться над малознакомой девушкой, несколько оробевшей от счастья, как и должно быть при исполнении желании. — Ровно ничего! Просто меня губит любопытство — наблюдать из будки — и жалостливое сердце ко всем, попавшим в безысходную беду... — невозмутимо отозвался благодетель — Я кочегар на паровозе, который вас привез в Москву. Тогда, не умея изобрести чего-нибудь поядовитей, Поля посоветовала ему торопиться назад, а то вокзальные жулики уведут у него паровозишко, пока он ухаживает за незнакомыми девицами, и ему придется тысячу лет выплачивать из жалованья. Склонив голову набочок, молодой человек сочувственно кивал на её жалкие потуги мести, пока она сама не покраснела от бессилия и досады. По счастью, водителю удалось наконец накинуть на провод соскользнувшую дугу. Машина плавно тронулась в путь, и Поле сразу стало легко и радостно от солнышка, от встречного ветерка, от обилия заманчивых приключений, ожидавших её в будущем, а в душе на все лады пелась любимая её поговорка, эпиграфом надписанная в дневничке: «И вот былинку понесла река!» Лишь теперь Поля с удивлением приметила, что все её новые попутчики чему-то улыбаются с такими осветленными лицами, словно слушают перекличку ранних птиц в лесу, ещё обрызганном росою. Никто не смотрел в Полину сторону при этом, но, значит, каждому из них уже известны были её безоблачные обстоятельства и благороднейшие намерения, тем в особенности завидные, что все у ней было впереди... Видимо, всем, от кондукторши до сурового усача в разлетайке и чёрной стариковской шляпе, может быть профессора из того учебного заведения, куда собиралась поступать Поля, — всем им было лестно, что такая привлекательная девушка, как Аполлинария Вихрова, отныне поселится в их превосходном городе и станет вникать в разные полезные науки на радость маме, Ленинскому комсомолу и всему их великому отечеству. Так что едва Поля осведомилась вполголоса про Благовещенский тупичок, где проживала Варя Чернецова, все наперебой, и даже немножко ссорясь, принялись объяснять ей дорогу, причем, так совпало ко всеобщему удовольствию, две Полины соседки ехали в ту же многоэтажную новостройку, потому что работали как раз во дворе дома 8-а, в швейной мастерской, а профессор, оказавшийся смотрителем чего-то, имеющего почти оборонное значение, даже и квартировал там, в деревянном особнячке наискосок... Словом, чуть ли не каждому в то утро оказалось с Полей по пути. Все четверо они вышли на остановке и двинулись по солнечной стороне, добросовестно поделив Полину кладь. Присмиревшая, подавленная великолепием московской улицы, Поля шла посреди, едва ступая, словно боялась повредить какое-нибудь всенародное имущество, и стараясь запоминать подробности для вечернего отчета маме на Енгу. Слепительный милиционер придержал поток машин, пока шествие перебиралось через перекресток; наряднейшие здания мира высились по сторонам, и из всех, сколько их там было, распахнутых окошек гремела одна и та же торжественная радиомузыка с единственно возможным названием — приглашение к жизни. В то лето вдобавок было ужасно много цветов: на любом углу — в киосках, на лотках и прямо с рук — продавали целые копны цветов с необсохшей влагой на срезах, окутанные облаками душистой утренней свежести... Но почему-то всякий раз при этом Поля торопилась пройти мимо, ревниво прижимая к груди сверток в серой бумаге, единственную ношу, не доверенную никому. Профессор в разлетайке, лихо возглавлявший шествие, повернул направо и потом ещё раз вправо, в прохладную, поросшую травкой улочку с домиками под ленивыми, расклонившимися деревьями, каким положено расти только на окраинах. Здесь весело кружился тополевый пух, запоздалая в тот год летняя вьюга, и маленькие местные жители самозабвенно ловили этот волшебный, невесомый снег, а ветерок сдувал его с доверчивых детских ладошек, и, пожалуй, весь смысл жизни в том и заключался, чтобы снова с криками гоняться за ускользающими хлопьями. Если бы не дети, было бы там совсем пустынно, так что событием пришлось бы считать одинокого велосипедиста, который, посверкивая зайчиками, проехал в глубь тупичка. Вчерне законченный восьмиэтажный дом возвышался в этой мирной житейской заводи. Поля озабоченно взглянула вверх, где под самой крышей обитала её Варя, и вдруг, в довершение чудес, оказалось, что лифт после длительного простоя начал работать как раз в то утро. — Вот спасибо вам!.. — на прощанье сказала провожатым Поля и поклонилась им с особым чувством, как если бы перед ней находились не просто попутчики, а доверенные представители доброго и умного человечества. — Мы теперь соседи, так что ещё непременно увидимся и поговорим обо всем... правда? Квартира была не заперта, но никто не выглянул на шум, пока Поля по частям втаскивала в прихожую свои пожитки. Она перевела дух и прислушалась. Где-то в глубине глухо посвистывал сквознячок и с прозрачным звуком капала вода. Несколько дверей, иные под замками, выходили в полутемный коридор. Поля постучала наугад в первую налево, и женский голос разрешил ей войти. Опрятная пустоватая комната смотрела на солнечную сторону; через настежь раскрытое окно вся она была залита резким, почти кварцевым сияньем неба. Сидя на детском стульчике, женщина чинила вдетый на руку шелковый чулок. Вороха цветного трикотажа лежали на фанерном рабочем столе перед нею и прямо у ног, сваленные как попало. Работа была изнурительна, а женщина уже пожилая, но ей нравилось её ремесло, потому что заказов было много и, кроме хлеба, они доставляли сознание полезности, необходимое для осмысленного существования. Когда-то она была хороша собою; тугой жгут почти белых волос, по-старомодному уложенных валиком, венчал её чистый, очень выпуклый лоб. Поле почудилось, что не раз встречала эту женщину в компании таких же чопорных, седовласых стариков, — кажется, на колоде карт. — А, помню: вязаный мужской жилет... вашего отца? — для верности переспросила женщина и, приоткинув картонный козырек со лба, мельком и близоруко взглянула на гостью. — Да, я смотрела его и держусь прежнего мнения. Против судьбы не пойдешь. Он отжил свое, остается лишь распустить его на нитки. Жесткая окончательность диагноза не допускала ни расспросов, ни возражений, и, хотя происходило явное недоразумение, у Поли почему-то сжалось сердце. — Вы, наверно, ошибаетесь. Я только что приехала. Мне Варя Чернецова нужна... — пояснила она внезапно пересохшими губами. Женщина снова оторвалась от работы: — А, знаю... Вы та самая девушка из провинции... простите, с периферии, — поправилась она по моде века, стремившейся уравнять всех граждан, чтоб никому не было обидно. — Товарищ Чернецова скоро вернется, её срочно вызвали в районный комитет Коммунистической партии, — прибавила она, и почему-то в её устах это прозвучало в особенности внушительно и непривычно. — Присядьте... если только вы богаты временем. Через минутку я покажу вам, где она прячет ключ... а то у меня петля соскочит. — О, пожалуйста... уж в этом-то отношении я богачка! — задорно улыбнулась Поля, и действительно, первым впечатлением от нее было — будто привезла с собою свежий прохладный воздух и уйму просторного и, не в пример городскому, дешевого времени, как другие везут из деревни масло или небеленый крестьянский холст. — Мне хоть и сто лет нипочем! Тогда женщина попросила Полю подойти ближе. — Какая вы ещё молоденькая! — вскользь заметила она. — Ой, что вы... — зардевшись, отмахнулась Поля. — Это я только выгляжу моложаво, а мне уж скоро восемнадцать стукнет. — И когда же это вам восемнадцать... стукнет? — раздельно и не спуская с нее прищуренных глаз, спросила женщина. Выяснилось, что до совершеннолетия оставалось всего два часа девять минут и — тут Поля справилась по серебряным часикам, подарку матери после окончания школы, — три секунды. Она стала горячо доказывать, что восемнадцать не так уж мало, — «вон Дарвин в её возрасте уже доклады делал, а Герострат, к примеру...». По её убеждению, свою знаменитую истину древний философ мог открыть лишь в детстве, когда босыми ногами бродил по гальке древнегреческого ручейка, а вот она, Поля, сколько ни бродила по лесу, нарочно забираясь в дебри поглуше, ничего путного пока не изобрела. Отсюда вытекало с очевидностью, как много предстоит ей сделать, чтоб не осрамиться перед лицом своего народа и внести что-нибудь свое и новенькое в сокровищницу человеческой культуры, несколько подзапущенную, как она намекнула, по вине мирового капитализма. — Наверно, вы Гераклита имели в виду? — осторожно поправила женщина с чулком. — О, конечно... я их всегда немножко путаю. Да ещё, говорят, какой-то Геродот был вдобавок?.. это который же из них церковь-то спалил? Извините, я вас все от работы отрываю... — Тут Поля смутилась и стала извиняться за свою неуместную говорливость. — Нет, все это очень интересно и важно очень... — в раздумье сказала женщина, и было похоже, что она радуется вынужденной передышке в работе. — Продолжайте, прошу вас. — Да уж все! — еле слышно призналась Поля. Женщина не сразу склонилась над своим чулком; кажется, ещё и ещё хотела слушать наивную, противоречивую музыку Полиной болтовни. — Впрочем, если вам скучно со мною, девочка, возьмите книжку с комода... — Ничего, я и так посижу, мне все равно надо ещё привести в порядок разные свои там... ну, мысли и впечатления! — шепнула Поля. После томительного уличного зноя приятно освежал горный сквознячок восьмого этажа. Присев на краешек чего-то, служившего вместо кресла, Поля огляделась украдкой. Главное место было отведено детской, стерильной чистоты, кроватке с тумбочкой возле, где, кроме недопитой чашки молока, лежали сложенные по ранжиру и на бочок три заласканные до глянца матрешки. В гораздо меньшей, правой половине, за китайской ширмой, сгрудилось все остальное, нужное для жизни и добывания хлеба, между прочим — манекен на деревянной ноге, во весь рост отразившийся в старинном зеркале меж двух резных колонок. С тех пор как сквозная, непоправимая трещина раздвоила его во всю длину, вещь эта относилась скорее к разряду семейных реликвий, чем мебели. Слегка подавшись вперед, Поля заглянула в зеленоватое, потускневшее стекло и догадалась об источнике своих удач и чудесных совпадений на протяжении последних суток. Из овальной ореховой рамы на нее глядели, две сразу, забавные провинциальные девчонки лет по пятнадцати, с беспричинно сияющим взглядом и до такой степени обгоревшие на енежском солнцепеке, что и кожа и кофейной раскраски платье совершенно сравнялись по цвету. Ясно, подобное существо и шагу не могло ступить незамеченно в таком глазастом городе, как Москва. И значит, все они, кто потчевал её в вагоне дорожной снедью, бегал для нее за кипятком на станциях, чтоб не отстала от поезда, кто в десяток рук втаскивал её багаж в троллейбус и потом провожал до Варина тупичка, — все они жалели её той особой, не обидной, чуточку даже эгоистичной жалостью, какою простые люди возмещают горький пробел в своем собственном безрадостном детстве. — Вы бывали прежде в Москве? — продолжая работу, спросила женщина. — Я и родилась здесь... но четырех лет меня увезли в лесничество. — Ваш отец служит в лесу? — Нет, он здесь, он состоит... — почему-то замялась Поля, — ну, лесным профессором! — Значит, вы живете врозь с отцом? — Мама разошлась с ним, когда я была маленькая совсем. Он даже довольно известный, имеет много специальных трудов, только... человек он оказался плохой. — Кто же посвятил вас в историю семейного разлада, мать? — А никто. — Тогда почему же вы думаете, девочка, что он плохой человек? — А потому... потому что мама хорошая! — возвысила голос Поля. И дальше не могла остановиться, пока не выплеснула всего, что, подобно илу, отстоялось на душе. Получалось одно к одному, что и наука его скучная и профессор он, надо думать, неважный: не зря же то и дело хлещут его в лесных журналах за то, что из-за деревьев леса не видит. Ладно ещё, что подружки этих статеек не читают, а то затравили бы Полю насмешками да допросами, на какой помойке ухитрилась себе такого родителя подобрать. — Его Иван Вихров зовут... не слыхали? — назвала наконец Поля и с робкой надеждой подняла увлажнившиеся глаза. Судя по тому, как оживилась вдруг женщина с чулком, ей, видимо, известно было это имя. Да, в молодые годы в Петербурге она встречала одного молчаливого студента с такой фамилией, тем лишь примечательного, что был он, помнится, кухаркин сын... Мельком, чтоб не слишком огорчать свою собеседницу, женщина помянула также, что наслышана и о вихровских неудачах от одного из своих знакомых того же петербургского периода, — гораздо более удачливого, даже процветающего ныне лесовода... И тучка грустного, нежелательного воспоминания набежала на лицо женщины с чулком. В противоположность Вихрову и в опровержение Полиного мнения о людях лесной профессии, этот человек отличался, по её словам, на редкость живым, хоть и несколько озлобленным умом, придававшим особый блеск его общепризнанному дару даже слишком уж беспощадного анализа. Но, значит, в таких и нуждалась эпоха, если именно ему доверили вести критические обзоры в специальных изданиях, высказывать руководящие соображения, разоблачать ереси и ошибки своих товарищей. — Этот человек — тоже профессор, и, сколько мне помнится, он рассказывал мне кое-что о Вихрове. Впрочем, я слишком далека от лесных дел и распрей... — сдержанно заключила она. — Вы можете говорить со мной откровенно. Я ненавижу моего отца... Так что же он сказал? Непоправимое горе светилось в глазах у Поли, и, с одной стороны, нельзя было не пожалеть это кроткое провинциальное создание, вынужденное расплачиваться за родительские грехи... но, пожалуй, ещё хуже было бы обидеть его неправдой. — Я держусь правила никогда не лгать детям. Не хочу огорчать вас, девочка, но... это была не очень лестная и даже сердитая оценка. — Да, мне тоже попадались его статьи, — покорилась своей участи Поля, наперед зная имя прославленного критика своего отца. — На вашем месте, — милосердно продолжала женщина с чулком, — я утешилась бы сознанием, что, во первых, у вас ещё остается мать, а во-вторых, видимо, ваш отец все же немало потрудился в жизни, если привлек к себе перо и гнев такого выдающегося ученого. Милая, не надо предаваться отчаянию: не всем же обладать талантами, а, судя по вашим семейным делам, этот Вихров вдобавок не без странностей?.. Тот же зловещий и неопределенный отзыв Поля неоднократно находила между строк в рецензиях на отцовские книги, причем, несмотря на различные подписи, иногда лишь инициалы, в их обостренном до резкости стиле легко угадывалось одно и то же авторство. Можно было любым образом объяснять существование Вихрова в лесной науке — великодушием эпохи или же, напротив, недостатком её внимания к лесным делам, но этот сложившийся приговор уже не подлежал ни отмене, ни даже обсуждению, и лишь по наивности сердца, по бедности воображения, по незнакомству со строгими условиями века ещё можно было рассчитывать на помилование. — Но... этот ваш знакомый, он тоже долго в лесу жил? — наобум спросила Поля. — Нет, по слабости здоровья и необходимости постоянного врачебного присмотра он почти не покидает города. — Но, значит, он... издали предан лесу, сам пишет книги, если он все же... такой уж замечательный знаток? Женщина с чужим чулком на пальцах должна была объяснить это мнимое противоречие. — Дело в том, девочка, что он не совсем лесник... Я бы скорее назвала его просто выдающимся деятелем в этой области. И вообще — это человек большой трагической судьбы и разнообразнейших дарований... и в юности близкие пророчили ему будущность поэта или музыканта. О, вы ещё не знаете, милая, как судьба склонна посмеяться над нашими планами! Нет, я не скажу, чтобы он был очень привязан к лесу, хотя, бывало, часами бродил по парку, приезжая к нам в именье... Впрочем, это было совсем небольшое поместье, скорее просто так, старинная хижина с колоннами, — быстро поправилась она, приметив ревнивое и пристальное Полино любопытство. — Кроме того, талантливому критику и не обязательно все знать или уметь самому, его дело в общем наблюдении. Во всяком случае, у него достаточно вкуса и культуры, чтобы судить о деятельности других: что хорошо там, что плохо. Вот уже лет восемь подряд из-за всяких общественных нагрузок он не имеет возможности закончить... я не помню темы... но один очень такой фундаментальный труд. К сожалению, у меня крайне плохая память на эти вещи, — неожиданно прибавила она, как бы отстраняясь от окончательного суждения в таких сложных и запутанных проблемах. — А скажите, этот человек... он не родственник вам? — тихо и как-то в особенности настоятельно спросила Поля. Вопрос был явно неприятен этой женщине. Нет, она не состояла с ним в родстве, а просто однажды в молодости, проходя мимо, они ненадолго приметили друг друга. Да и дружба-то их, если позволено назвать этим словом мимолетные отношения тридцатилетней давности, распалась ещё до революции, и теперь они встречались совсем изредка, главным образом на улице, хотя та же насмешница-судьба поселила их на старости лет в одном и том же доме, правда в разных подъездах и этажах. Оказалось, что с годами при всех прочих сохранившихся достоинствах из порывистого, общительного юноши получился довольно холодный и нелюдимый в обращении человек... и Полю поразила смена оттенков — то горечи, то восхищения, то раздражительной досады — в том, как эта женщина отзывалась о главном судье её отца, словно одновременно и жаловалась на него, и под защиту его брала, и проклинала за какую-то непрощаемую вину. — Вы не скажете, как его зовут? — ещё поинтересовалась Поля. — Вы же сказали, что знаете... так зачем же вам это? — Мне для точности, если только не секрет. — Здесь и нет никакого секрета. Его знает вся страна, — вынужденно и уже не без гордости отозвалась та. — Ну, Грацианский... а что? — Нет, ничего... я так и знала, — без всяких задних мыслей усмехнулась Поля. Обе, пожилая и молоденькая, замолкли ненадолго. Вот так же, бывало, в дремучих енежских лесах прежних лет встречные настороженно расходились, стараясь проникнуть в намерения друг друга. Тем временем женщина с чулком припомнила подробнее, при каких именно, ускользающих теперь, обстоятельствах она услышала впервые имя Полина отца. Странно, прежде чем оживить в ней образ человека, довольно расплывчатый за давностью той чуть ли не единственной встречи, оно сперва вызывало в памяти большую порцию малинового мороженого с вафлями, такого вкусного по жаре, и вслед за тем продолговатое, залитое праздничной публикой поле Коломяжского ипподрома в Петербурге, с облачком несчастья над ним, похожего на кратковременный дождик, и, пожалуй, больше ничего, кроме полурастворившейся во времени щемящей тоски. В тот самый день, попозже, близ шести, разбился известный летчик Мациевич, первая жертва русской авиации, а за час перед тем Грацианский представил ей, восемнадцатилетней девушке Наташе Золотинской, трех своих приятелей, мушкетеров, причем один из них принес мороженое на трибуны, где они сидели; видимо, это и был Вихров. Его товарища, длинного и басовитого, звали почему-то Большая Кострома. И, как песчинка или шевеление ветерка в горах, слово это привело в движение подтаявшую лавину стареющей памяти. Сперва нужно было непременно удостовериться в чем-то: — Боже мой, Вихров, Вихров!.. ведь я тогда как раз в вашем возрасте была. Ваш отец учился в Петербурге? — Не знаю. Он женился, когда уже стал профессором, а я ещё позже родилась. Он хромой... — Вот не помню, хромых в этой тройке как будто не было, но... он потом был арестован и выслан на север, правда? — Я никогда не задавала маме вопросов об отце, чтоб не причинять ей боли. Только однажды я спросила её мельком... она смутилась и сказала: когда-нибудь ты все узнаешь сама... увидишь его и поймешь сама. — Как же могло случиться, что ваша мать не проговорилась об этом ни разу, если все время вы жили вместе с ней? Нет, они как раз не все время жили вместе: в Пашутинское лесничество к матери, где находилась её больничка, Поля приезжала лишь на летние каникулы. Три последние зимы она прожила в семье у Вари Чернецовой, отец которой, Павел Арефьич, бывший уральский партизан, служит теперь ветеринаром при райисполкоме. Все дело в том, что в Шихановом Яму, недалеко от лесхоза, имелась только семилетка, и потому среднюю школу Поля кончала в городке Лошкареве... ну, который при впадении в Енгу шустрой лесной речонки Склани!.. Раньше, как и Шиханов Ям, это было просто богатое раскольничье село, но в революцию, после постройки текстильного комбината, его выдвинули в города и, по слухам, собирались также фабрику кинопленки строить, но, значит, получше нашли местечко. Оно конечно, городишко не чета Москве: и улицы травой заросли, и дома помельче... но зато воздух — хоть в бочках на экспорт гнать, зато необозримые заливные луга за Енгой, и в половодье как отразится в них опрокинутая небесная ширь, то буксиришки с плотами как бы по облакам бегут. А в лесах лось и барсук, да и рысь видали, а незадолго до Полина отъезда хитрущие тамошние мужики с Васильева Погоста притащили в лесхоз на жерди живого мишку, которого опоили медовой водкой из дуплянки, с вечера поставленной на заветной тропе. «Он сперва-то крышку лапой собьет, потом с урчаньем по земле катается, пчел по привычке давит, хоть и нету их, после чего приступает к самому пированью. Тут его сонного, пьяненького и берут, и он лежит, повязанный, оплакивает свою долю человечьими слезами...» И сама Поля слышала, будто в стародавние времена, пока не свели подступавшие с юга березовые рощи, соловьи в окна залетывали, прямо хозяйкам во щи! Старики же подревней доныне хвастаются, будто в бывалошнее время по высокому берегу — не то на полтораста километров, не то на четыреста, но уж никак не меньше восьмидесяти, — маленько не доходя до двинских болот, простиралась отборная корабельная сосна. Да и теперь ещё в грозу как поразойдутся, как заскрипят с ветром в обнимку енежские-то боры, как дохнут раскаленным июльским маревом, так даже подушки ночи три подряд пахнут горячим настоем земляники и хвои... Вот как у нас на Енге! Варя все не шла, а нельзя было обрывать рассказ в разгоне, как и песню на высокой ноте: только с птичьим щебетом и сравнить было звонкий Полин голосок. — Нет, мы на наш Лошкарев не жалуемся... Есть у нас и стадион побегать, и Дворец труда при кожевенной фабрике, а в городской библиотеке даже переписка Микеланджело имеется. И мы ещё с седьмого класса клятву дали: как в люди выйдем, городка своего не забывать и каждый месяц слать в него хоть по книжке: у нас комсомол дружный, строгий, грамотный. Правда, все у нас из дерева пока, в лесу живем, даже бронзы на памятник Ленину не нашлось, так мы отличный парк в честь его учредили. Уж шумит над головами, наш: ничего, бронза потом сама придет. А как сажали, то на каждом деревце всего по двадцать листочков было, а нынче... Вот мы всё о будущем да о родине твердим, словно за горами они. А если б каждый всерьез подзанялся ею в радиусе шажков хоть на десяток вкруг себя, — и Поля пощурилась, мысленно умножая цифру на квадрат радиуса круга, — да прибрал бы эти триста четырнадцать квадратных метров, как комнату свою, как рабочее место, как стол, где пища твоя стоит, да кабы приласкал землицу-то свою в полную силу, да хоть бы вишенку посадил, пускай одну за всю жизнь... Ой, чего можно за час в сто тысяч рук наделать! Вот я и хочу с письмом обратиться ко всему комсомолу, чтоб брали пример с нас, с лошкаревских ребят. Как вы думаете, напечатают?.. не сочтут меня за выскочку? — доверчивым шепотом осведомилась она. Потому ли, что слишком много знала о жизни и о Грацианском тоже, женщина с чулком не решилась взглянуть в Полины, ничем пока не омраченные глаза. Склонясь над работой, она думала о том, что никогда, пожалуй, такой длинный перегон не разделял в России двух смежных поколений. Минутку спустя она переборола свое необъяснимое смущение: — Вас, кажется, Полей зовут? А меня — Наталья Сергеевна. Вы хорошая, горячая, большелобая девочка... и я рада, что познакомилась с вами, — заговорила она растроганно, но почти сухо, а Поля внимала ей, вся раскрасневшись и догадываясь, что сейчас услышит слова, каких не повторяют дважды. — Запомните, что я вам скажу... непонятное само разъяснится впоследствии. Когда жизнь догорает дотла, то в пепле остается одна последняя золотинка. Она бежит, гаснет, и потом наступает холод... Вот в ней-то, в той последней искре, и заключен весь опыт пройденного пути. Вот вам моя золотинка... Люди требуют от судьбы счастья, успеха, богатства, а самые богатые из людей не те, кто получал много, а те, кто как раз щедрей всех других раздавал себя людям. Что касается меня самой, я выяснила эту истину слишком поздно... — Она вопросительно подняла глаза. — Я вижу, вам хочется возразить мне? — Не сердитесь, Наталья Сергеевна, но будет нечестно с моей стороны... если я сейчас промолчу. Это хорошо сказано, об этой... ну, о золотинке!.. Но сегодня вы уже три раза подряд назвали слово судьба. Мы на эту тему даже коллективное обсуждение у себя в Лошкареве провели, два дня бранились и выяснили наконец, что это — вредное слово слабых, ничего не выражающее, кроме бессилия. Так что судьбы-то нет, а есть только железные воля и необходимость. Наталья Сергеевна улыбнулась, и за весь их разговор это была первая её улыбка. — Все зависит от того, Поленька, откуда рассматривать человеческую биографию, с начала или с конца. В вашем возрасте мы тоже мечтали о великих делах, читали рефераты, динамитцем играли, спорили до хрипоты... и вот через тридцать лет я чиню чужой немытый чулок, чтоб заработать на молоко для внучки. А ведь я бывала на самом верху жизни... и, признаться, вовсе не сожалею о том, что она разжаловала меня... просто в люди! Но я не знаю, как это получилось. Человеку и свойственно меру своего удивления называть судьбою, вот. Однако вы правы в том смысле, что молодость человека длится до той поры, пока он не произносит впервые это слово судьба в применении к себе. — Женщина отложила законченную работу. — Если вы хотите умыться с дороги, то — по коридору вторая дверь направо. Потом тушите свет. Целая жизнь, добросовестно оплаканная, заключалась в её кратком, очень спокойном признании. Поле стало грустно и душно, потянуло к окну. Она подошла, взглянула сверху, — с непривычки к высоте у нее закружилась голова. Очень много неба она увидела там, и в нем изредка проплывали невесомые тополевые пушинки. Прямо внизу лежал Благовещенский тупичок с ветхой, спрятанной меж деревьями недоломанной церквушкой. Там, на лужайке, малыши водили хоровод, и, судя по тому, как живое, пестрое колечко то смыкалось, приседая до земли, то расходилось с поднятыми ручонками, то была любимая детская игра каравай. Звук их песенки достигал восьмого этажа, как ни глушил её ровный гул из-за ближней вереницы зданий, где «река жизни катила свои каменные воды». Поле в особенности нравилась эта уже сложившаяся фраза из будущего письма к маме. Потом она подняла глаза, и у нее захватило дух от объемности зрелища... Перед ней лежала Москва. Все застилала трепетная полуденная мгла с постепенным, по мере удаления, цветовым разбегом в голубую бесплотную дымку. Только глазами живописца можно было охватить это согласное множество разнородных строений, как бы струившихся в перегретом воздухе. На самом ближнем плане ещё различались массивные, грубые тона материалов, из каких слагается пейзаж современных городов: лиловатые в тени, почти неразбавленные краплаки старого, обжитого бетона, — либо светлая, уже с прибавкой кадмия, зелень древесной листвы, потому что в разгаре стояло лето, — либо розоватая от расстояния сиена (так в тексте — OCR)кирпичной кладки на коммунальных новостройках, ступенчато пробивающихся сквозь старинные городские кварталы, — либо, наконец, стократно повторенное дыхание столичной индустрии, размытые потеки заводских дымов, сажей нарисованные в исполинском небе. Все это было сжато, втиснуто одно в другое, предельно уменьшенное до макетных размеров, чтоб уместиться в такой просторной, даже безбрежной тесноте. Дальше простирались километры крыш, вперебежку сверкающих перепутанными гранями, — целое море крыш, подернутое, если прищуриться, слепящей радужной зыбью, — почти совсем как море, если бы в эту плывучую стихию тончайшей акварельной кистью не были вписаны то нитевые сооружения радиостанций и электропередач, то островерхие кровли вокзалов, похожих на кили перевернутых кораблей, то беззащитные в стремительном натиске индустриального прогресса, полные отцветшей прелести московские колоколенки, то расставленные полукружиями и сложными кривыми фасады общественных зданий, которыми, как пунктирными мазками, обозначалось направление набережных или крупнейших магистралей. В одном просвете между ними сизым, никелевым блеском мерцала река, конечно, самая красивая и полноводная на свете, потому что это была московская река!.. Ещё на градус выше, на далеком холме, как бы у подножия снеговых гор, на горизонте, угадываемое скорее по сердцебиению, чем даже по знакомому с детства силуэту, вставало самое знаменитое архитектурное создание русских, Кремль, величественное нагромождение каменных плоскостей и полусфер с гигантской белокаменной колонной посреди, без вычурных изощрений Запада, но и без созерцательной лени Востока. Что-то неярко блистало на слегка сплющенных, как бы под тяжестью неба, золотых куполах, — верно, необсохшая роса истории, как загадочно определил это в одном своем стишке Родион... Тонкий и желтый ранящий лучик оттуда, проникнув в сердце через её расширенный зрачок, позвал Полю к себе, и она незримо вступила в древние ворота, где на мгновенье её ознобило холодком вечности. Мысленно она обошла собрание шедевров и святынь, эти каменные ладанки, царственные и все же невзрачные в сравнении с подвигами предков, на чью грудь они были повешены в самом начале пути. Придерживая соломенную шляпку на затылке, Поля осмотрела рубиновые звезды, тем и схожие с небесными, что отовсюду видны были на планете; она попыталась также сосчитать артиллерийскую вражескую медь вдоль петровского арсенала и почтительно коснулась знакомых ей по картинкам — колокола с осколком и самой мирной на свете пушки с ядрами, богатырских игрушек наших прадедов... Полины впечатления о Москве ложились на благодарную почву, подготовленную рассказами Павла Арефьича. При нем, двадцать с небольшим лет назад, на Восьмом съезде Советов, была впервые произнесена крылатая формула коммунизма как суммы советской власти и электрификации, технической базы современного крупного производства. Он сидел так близко, енежский делегат Чернецов, что слышал звенящий шелест листков в ленинской руке, рассекшей воздух при этом. За семейным столом вечерами он любил ещё и ещё разок припомнить, как же он выглядел в ту пору, на заре, великий город, уже тогда снискавший восторженную признательность бедных, какой и проверяется сила движущей идеи, и завистливую ненависть богатых, чем всегда мерилось низменное почтение врага... По отзыву Павла Арефьича, скромна была в те годы внешность Москвы, хотя советский народ, вступавший в пору почти вулканического извержения ценностей, мог бы в одну пятилетку одеть её нарядней младшего северного брата, которого два века сряду холила и обряжала вся империя... Собственно, Поля и ехала сюда с намерением посвятить себя целиком приукрашению своей столицы. Она растерялась, как все опоздавшие к началу великого дела. Все пространство до горизонта было уже застроено, ни местечка не оставалось там для её собственных замыслов, родившихся в жарких спорах с товарищами или на страничках девичьего дневника. Казалось, город уже созрел для вечной славы и теперь нуждался разве только в необыкновенных подвигах, которых Поля вовсе не умела. Она почувствовала себя ничтожней ребятишек, там, внизу, старательно выполнявших свои маленькие обязанности. И когда снова перевела на них глаза, увидела наконец свою Варю; та изо всех сил пробивалась сквозь блокаду обступавших её малышей. Поля ринулась вниз по лестнице. Лифт уже не работал из-за обеденного перерыва. Подружки столкнулись на площадке третьего марша и затем, обнявшись, стали добираться до квартиры. — Ты извини, но я же знала, что ты у меня смышленая, что ты доберешься и одна! — говорила Варя, с материнской лаской вглядываясь в подружку. — Понимаешь, выбрали секретарем организации, и вот просто минутки не остается для себя. И кстати, такой суматошный день сегодня... — Какие-нибудь неприятности? — всполошилась Поля. — Напротив, всё очень хорошо. Даже голова кружится, такая отличная жизнь настает! Так спешила домой по жаре, вся мокрая. Да ещё эти противные маленькие гражданята всякий раз проходу не дают... У меня тут вся окрестная детвора в приятелях! — И тихонько усмехнулась, крайне довольная перечисленными обстоятельствами. 2 Действительно, дружбу с детьми Варя заводила с полуслова, такое доброе человеческое тепло постоянно излучалось из нее. Домашние шутили, что со временем Варя обзаведется семьей в тридцать восемь человек, причем все будут обшиты, обмыты и накормлены; более умеренные представления о семейном благополучии как-то не вязались ни с расточительной щедростью её сердца, ни с самим обликом ее. Варя была крупновата, а большое, сильное тело требовало и соответственной нагрузки. Наверно, счастье её уже и осуществилось бы, будь она чуть покраше с лица, несколько плоского, с тонким разрезом рта и широко расставленными глазами. Она выглядела бы куда естественней, если бы из стен столичного педагогического института перенести её куда нибудь на выжженные склоны Тянь-Шаня, посадить на мохнатого конька да пустить против полуденного ветра с камчой в руке и ниткой бус на загорелой шее. Мирясь со своей внешностью, Варя и не стремилась приукрасить себя, а волосы носила гладко, без пробора зачесанные назад, но даже её белый, всегда туго накрахмаленный воротничок на скромном и темном платье выглядел попыткой чуть посгладить несправедливость природы. Варя засыпала приезжую тысячью вопросов о лошкаревских новостях, о родных и соседях, о милом дальнем лесе, и ещё — кто теперь в комсомоле орудует за главного и постарела ли учительница Марфа Егоровна, та самая, по которой за отсутствием башенных часов лошкаревцы проверяли время, и даже как чувствует себя Балуй, неизменный спутник всех охотничьих достижений Павла Арефьича, — словом, обо всем и, желательно, в мельчайших подробностях, каких не перескажешь в самом обстоятельном письме. В ответ полилась пестрая Полина скороговорка. Оказалось, Павел Арефьич по-прежнему неутомимо катает на велосипеде по всему району, хотя, сдается, все ещё тоскует по жене, Вариной мачехе, а соседка Зоя Петровна, что у Чернецовых во дворе четвертый год живет, прислала Варюшке, своей любимице, енежского медку по старой памяти и домашней сушки грибков, чтоб не тратиться зря в столице, а Марфа Егоровна, как и раньше, в мужских калошах шлепает по осенним грязям в школу, но что-то стали её часики припаздывать на минуту-другую в сутки, а Балуй и совсем плох, за курами не гоняется, а только чихает да к печке тянется... — Да и мамочка моя, уважаемая Елена Ивановна, тоже немножко подалась в ту же сторону, — продолжала Поля, выкладывая гостинцы из чемодана. — Внешне-то и не скажешь худого, только ещё построже стала... но как провожала меня, отозвала в проулок у пакгауза и всплакнула украдкой... А казалось бы, о чем ей теперь слезы лить? И главное, вся сразу такая маленькая сделалась, болтливая на жалкое слово, никогда с ней раньше такого не случалось. — Не огорчайся, Поленька, всегда так бывало. Старое стареет, а молодое постепенно выходит в первую шеренгу... В остальном, кроме мелочей, все обстояло благополучно. В прошлую зиму окончательно дорубили и ту часть Облога, что ещё оставалась перед речкой Горынкой, так что теперь с Шабановой горы, которая возвышается над пристанью, стала видна дылдистая труба новой электростанции, что на Васильевой Погосте. «Оно и попривольней как-то сделалось без леса-то, и вид на индустрию открылся, но, знаешь, Варенька, в душе чего-то вроде и поубавилось...» И такие теперь верховые ветры обрушиваются на город Лошкарев, что недавней бурей сорвало шпиль с каланчи, хотя он и не нужен в настоящее время, а у заслуженного врача республики Гаврилова унесло его знаменитую чёрную шляпу, и она у всех на глазах летела до середины Енги, пока не пропала в сердитой пенистой волне. Кроме того, с той поры шибко воет в трубах по ночам, и старухи, несведущие в метеорологии, шепчутся в очередях, будто это Горынка со Скланью убиваются по сосенкам, унесенным вешними водами, кажется, в Казахстан. Впрочем, плоты этого года внезапно обмелели, не дойдя до Волги, так что их вручную снимали с переката. — Значит, Пустошa тоже свели? — огорченно спросила Варя. Нет, если не считать самого краешка, Пустошa стоят пока неприкасаемо, во всей своей сытой и рыжей красе. А в колхозах кругом словно с ума посходили: строят, да женятся, да песни поют. В самом Лошкареве временно кино открылось в бывшей трапезной Премиловского монастырька... но поленились старую штукатурку прокупоросить, и накануне Полина отъезда сплетничали местные старушенции, будто какие-то старинные святители своевольно, каждый сеанс, проступали на экране среди действующих лиц, так что заведующему даже сделали внушение из области. И потом, забыла сказать в суматохе, все кланяются Варе: и слепенькая Прасковья Андреевна, и киномеханик Петя Чмокин, наиболее корректный в городе Лошкареве танцор, который в этом году уходит на военную службу, и все семейство Ермаковых, одиннадцать душ, и директор краеведческого музея Гвидоненко, собственными силами открывший два зуба и позвонок некоторого ископаемого чудовища, и Ниночка Цыпленкова — присланной Поле запиской, потому что накануне увезли её в родильный дом... словом, все помнят милую Вареньку, кроме одного, от которого как раз больше всего хотелось бы Варе получить поклон. — Однако хоть и шлют приветы, но обижаются, что мало писем пишешь, ждут с дипломом назад, на место старенькой Марфы Егоровны... — закончила Поля, любуясь на разложенные гостинцы, и вдруг с изменившимся лицом метнулась к забытому впопыхах свертку в серой грубой бумаге. Казалось бы, Варя была ей родней сестры, однако же свой подарок Поля раскутывала с опаской заслужить пусть хоть необидный смешок. Но Варя все сразу поняла и благодарно прижала к груди скромный Полин дар. То был снопик простеньких полевых цветов, перевязанный ленточкой с конфетной коробки. Всего там нашлось понемногу: и полевая геранька, раньше прочих поникающий журавельник, и — с розовыми вялыми лепестками — дремка луговая, и простая кашка, обычно лишь в виде прессованного сена достигающая Москвы, и жесткий, скупой зверобой, и желтый, с почти созревшими семенами погремок ярутки, и цепкий, нитчатый подмаренник, и ещё десятки таких же милых и неярких созданий русской природы, собранных по стебельку, по два с самых заветных, вместе исхоженных лугов. Это походило на кроткое благословение родины, залог её верной, по гроб жизни, любви. — Их бы в воду теперь, хотя я их всю дорогу в чайнике и держала. Истомились от жары, бедные! Просто не знала, Варька, что тебе привезти... Погрузив лицо в цветы, Варя улыбалась ей своими монгольскими, в ту минуту по-женски привлекательными глазами. Жизнь ещё теплилась в этих обвядших травинках, а в золотых кувшинчиках зябры ещё не высохла и капелька меда, а смолка ещё липла к пальцам, а пушица не утратила своего шелковистого тепла. — Eriophorum vaginatum! — почтительно произнесла Варя, и, верно, никогда так проникновенно не звучала Линнеева латынь; вдруг вспомнилось, что только на другом берегу, на заболоченной пойме, росла у них пушица. Она ужаснулась размеру подвига: — Безумная, ты для этого ездила за Енгу? — О, я туда на лодочке, быстро!.. — и сама вся светилась отраженной радостью подружки. — Знаешь, они ещё живые... их только надо в воду поскорей! — Ты бесконечно милая, — с закушенными губами сказала Варя и, отвернувшись к окну, влажными глазами посмотрела во глубину родной земли, в крохотную, еле проставленную на картах точку. Тем временем, чтоб не мешать подруге, Поля деловитым взором обежала комнату, где ей предстояло жить. Собственно окна у Вари не имелось, его заменяла стеклянная балконная дверь. Дом заселили до окончания стройки, и в проеме, между железных перекладин балкона, сразу открывалась пропасть с залитой солнцем, длинной улицей внизу. Её желтоватый, послеполуденный отсвет смутно отражался в потолке: комната глядела на запад. Она была гораздо теснее предыдущей, так что вторая кровать, накануне взятая у соседки и ещё без подушки, занимала весь излишек Вариной жилплощади. Зато, если у Натальи Сергеевны во всех мелочах обстановки сквозила застарелая, непреодолимая сложность, здесь легко, без примечаний, читалась жизнь советской студентки, поставившей себе простую и ясную цель. И вот с чем она отправлялась в дорогу: окантованная, на стенке, фотография вождя на скамейке в Горках, и под нею, чуть поменьше, её любимый Дарвин с мальчишескими глазами, потом платяной шкафчик в углу, стопка книг на столике, этажерка с вещицами самого непритязательного обихода... все, кроме зеркала. — Теперь рассказывай о себе, — приказала Варя, когда букет был заправлен в склянку. — Я так и не поняла из твоих писем, куда же ты решила поступать. — Тогда уж я с самого начала... можно? — Надо всегда с начала... и чем короче, тем ясней. — Варя всегда старалась говорить точно и понятно, словно диктовала на пробном уроке в классе. — Только имей в виду, через полчаса я снова должна уйти по срочному делу. Оказалось, виднейшие лошкаревские граждане приняли участие в выборе Полиной профессии, но все советы их пришлось отвергнуть ввиду крайней противоречивости. Так, например, доктор Гаврилов настаивал на физике и даже на астрофизике, этой единственной из наук, способной в ближайшие полвека дать ответ на все основные вопросы бытия, о которых, по его мнению, так вразнобой и так недоступно для простого люда мямлит философия со времен туманного Фалеса... — И в общем, Варька, я согласна с этой оценкой. За три тысячи лет сколько они сил потратили, эти философы, а не пришли к единому мнению даже в таком простом вопросе, как... ну, существуешь ты, к примеру, вне меня или ты только совокупность моих ощущений... подобно тому как ложные солнца по теории относительности образуются на пересечении звездных лучей, — пояснила Поля и даже показала на пальцах, как ей самой представляется это, а Варе стоило большого труда удержаться от улыбки: в Полиной речи она слышала знакомые лошкаревские голоса, и среди них громче всех выдавался рассудительный басок главного из Полиных сверстников мыслителя, Родиона Тиходумова. — Только, пожалуйста, не улыбайся, милая. Я, конечно, маленькая, но я тоже имею право знать, кто я, откуда я и, наконец, зачем я... а то ещё так и помрешь глупой деревяшкой! — Как поживает Родион? — кротко спросила Варя. — Ничего, все худеет. Накануне отъезда мы с ним поссорились на всю жизнь, — наотрез бросила Поля. ... С другой стороны, товарищ Валтасар, заведующий райздравотделом, уговаривал Полю посвятить себя медицине и таким образом ускорить процесс изживания социальных недугов, доставшихся нам по наследству от старого мира. Были также высказаны неотразимые доводы в пользу химии, животноводства и даже железнодорожного транспорта. Сама же Поля сперва склонялась в сторону литературы, чтобы описать обычаи горцев и гордые предания ихней старины с точки зрения современности, но её отговорили, как отговорили и от намерения стать художницей для создания эпохальных полотен о передовых заводах и крупнейших электростанциях, поскольку как-то неловко заниматься рисованием обыкновенных пейзажей в наше переживаемое время. Впрочем, Родион очень едко подметил, что произведения о технике живут, пока не высохла краска на холсте, и по мере развития социалистического производства и приближения к коммунизму будут диалектически становиться карикатурами на могущество и героику нашего народа. «Тут переменная функция, понимаешь? — значительно намекнула Поля. — И придется каждый год подновлять немножко такие произведения, чтоб не состарились». Кроме того, по её мнению, спрос на живопись должен значительно подсократиться в будущем, потому что при скоростном выпуске художественных произведений просто не хватит музеев на земном шаре, и тогда придется хранить уже законченные сокровища в штабелях, на открытом воздухе; что же касается частного потребления... Она рассказала, что когда Павлу Арефьичу к шестидесятилетию поднесли портрет магнитогорского металлургического комбината во многих красках и с массой труб, он тут же передарил его в только что открывшийся клуб текстильщиков, у себя же на стене оставил прежнюю цыганочку. «Представь, губастая дивчина в монистах и с бубном, а ведь, казалось бы, такой передовой человек!» Однако все идет к лучшему, успокоила Поля свою подружку: именно тогда-то общество и кинет армию художников на оформление социалистического быта — жилищ, одежды, утвари, самых обыкновенных вещей, повседневно, и не менее чем книги, воспитывающих вкус, эстетическую требовательность и, в конечном итоге, моральный уровень тружеников. — Я твердо верю, Варя, что коммунизм призван истребить боль, зло, неправду, то есть все некрасивое, бесформенное, низменное... и, значит, коммунизм, кроме всего прочего, есть совершенная красота во всем, — несколько менее связно, из-за отсутствия Родиона под рукой, распространялась Поля, а Варя с тревогой и не без удовольствия прислушивалась к этим крепнущим голосам из завтрашнего дня. — Запомни мое слово, Варя: любое, самое скромное изделие, кроме марки завода, будет носить и метку мастера, так что о нем будут писать рецензии, как о книгах и спектаклях. Именно поэтому хорошо обработанная капитель общественного здания нужнее десятка посредственных картин, содержание которых зачастую дешевле и умней выразить типографским шрифтом. Ну и влетело нам с Родионом от ребят за эту крайность... Теперь брани ты. — Видишь ли, я не могу решить это сразу, — отвечала Варя, поглядывая на часы. — И ты рассуждаешь так, словно коммунизм уже построен, а ведь имеются ещё злые люди, которые хотели бы отнять у тебя право на будущее. Я поняла твою мысль, твой протест против перегрузки художественной ткани утилитарными заданьями, но... не надо сердиться, если художника приглашают поработать сперва над оформлением общественной мысли, прежде чем приняться за оформление вещей. Конечно, кистью работать приятней, чем лопатой, но все же лопатой — легче, чем ружьем... правда? — Она всегда перемежала свою речь паузами, чтобы её воображаемые маленькие собеседники успевали следить за нею. Спор углубился, Поля пыталась возражать. В конце концов не поверхностным изложением идеи, а лишь глубиной постановки вопроса и совершенством исполнения удавалось искусству прошлого прославить свою эпоху. Она называла имена, стили, отдельные произведения, и можно было сделать вывод, насколько разносторонним, кроме своей любимой математики, был её Родион. Приятельницы поладили на том, что чем значительнее нагрузка на искусство, тем выше должно быть его качество. — Да откройся же наконец... куда ты собираешься идти? — В архитектуру... а что? — покосилась Поля, облизав пересохшие губы. Варя в раздумье поправила уголок клеенки на столе. Ей не хотелось отговаривать, она лишь намекнула, что, требуя мастерства от художников, она забывает про тройную ответственность зодчих, чьи каменные творения нередко, к сожалению, переживают все остальные памятники эпохи. Можно не читать торопливых, недобросовестных книг, не посещать дурных спектаклей и выставки посредственных картин, но люди не могут ходить с закрытыми глазами по городам, застроенным плохими зданиями. — Впрочем, Аполлинария, если ты чувствуешь призвание в себе и силы... Ты привезла какие-нибудь свои художественные работы? Покажи. Раскидывая платья и белье, Поля достала со дна чемодана рисунки, сделанные на картонках канцелярских папок и меловых обложках старых журналов. — Только чур, не смейся... ладно? — и со страхом ждала приговора. — Ну что ж, это совсем неплохо... из тебя, пожалуй, выйдет толк. — Уже Поля протягивала ей второй и третий, а Варя все держала первый, оказавшийся сверху. — И знаешь... подари-ка мне вот этот, ладно? — О Варька, я сделаю тебе гораздо лучше! — обрадовалась Поля успеху своего первого испытанья. — Нет, мне хочется именно этот, — и неожиданная для нее краска смущения выступила в Варином лице. — Он очень похож тут. Как живой, если бы не эти закрытые глаза. Это Коля Бобрынин? — Нет, что ты! — ужаснулась Поля. — Это же Антиной. — А-а... — облегченно вырвалось у Вари. — То-то меня поразило, что у него зрачков нет, как у мертвеца. Но все равно, я отбираю это у тебя на память... о первых шагах архитектурной знаменитости. Не дожидаясь авторского согласия, она сунула рисунок в ящик стола и, чувствуя на себе вопросительный взгляд подруги, самым невозмутимым тоном спросила что-то о Родионе. Маневр удался на славу, и Поля по детски забыла про этот незначительный эпизод. О, Родион... если бы Варя знала, как он вырос за последний год! Лошкаревские педагоги просто избегали спрашивать у него уроки, потому что он отвечал с обстоятельностью, которой они не в состоянии были проверить, и сам задавал вопросы, заставлявшие их терять душевное равновесие. Между прочим, он наполовину решил одно головоломное уравнение, над которым бились самые головастые математики прошлого века, да так и не добились ничего. Кстати, за два дня до её отъезда Родион уехал в Казань для поступления на физико-математический факультет. — И ты, пожалуйста, не щурься, Варька, но представь себе, этот долговязый мальчуган вздумал утверждать передо мною... — Ладно, ты мне доскажешь потом историю вашей ссоры, — прервала Варя, поднимаясь. — Какая у тебя программа на сегодня? Может быть, съездишь со мной на биологическую станцию? — Мне надо сделать кое-какие покупки, — уклонилась Поля. — Отлично. Тогда обедать будем вместе, в шесть. Будь добра, не опаздывай и не заблудись. Во всяком случае, я подожду тебя с обедом. Разговор закончился вовремя: электрический чайник уже закипел на столе, а через край ванны тоненькой струйкой начинала переливаться вода. 3 Поля ещё в дороге составила расписание действий, куда входило посещение театров, художественных галерей, архитектурных памятников и, в первую очередь, Мавзолея Ленина, этой заглавной страницы в большой книге, куда предстояло и ей вписать собственное имя. Но список был рассчитан на длительный срок до начала занятий, и, перед тем как приступить к генеральному обходу столицы, ей хотелось привести в исполнение некоторые свои ребячьи причуды, за последние полгода сложившиеся в неодолимую потребность. У Родиона на чердаке, где из голубятни открывался богатейший вид на Енгу и где втайне от всего мира читал он Поле свои стихи, среди пыльной рухляди и в кипе дореволюционных еженедельников она наткнулась на часто повторявшееся объявление одного профессионального астролога. Будучи в близких отношениях с потусторонними сферами, он за рубль девяносто пять копеек почтовыми марками предсказывал будущее, произвольно умножал доход клиентов, отращивал на плешивых незаурядные волосы, бесследно изгонял страдания, бессонницу, вредных насекомых, детские пороки и совершал многое другое, что может придумать проголодавшийся плут с небогатой фантазией. Судя по напечатанному сбоку изображению сравнительно моложавой личности в чалме и с исходящими из чела молниями ясновидения, ему теперь было бы не свыше шестидесяти, и если только за годы революции не оказался замешанным в менее благовидные предприятия, он вполне мог бы сохраниться и до нынешнего дня. Поля сберегла пожелтевший адресок с намерением утолить при случае свое законное любопытство безгрешно-чистого существа к биологии и быту вчерашней жизни. Именно ввиду того, что уже не застала в своей стране отживших профессий — царей и банкиров, водовозов и свах, — а факир этот был единственным из обломков прошлого, доступным для обозрения, ей представлялась последняя возможность под выдуманным предлогом постучаться к нему в дверь и с тем же смешанным чувством почтения и страха, с каким разглядывала палеонтологические древности у Гвидоненки, заглянуть в тусклые, как бы непромытые спросонья очи таинственного старого мира. Вторым того же рода предприятием был у Поли намечен визит к отцу. Она не была знакома с ним даже по фотографиям, а мать, видимо из нежелания ворошить прошлое, воздерживалась в присутствии дочери от оценок своего бывшего мужа. Однако, судя по редким и всегда недоброжелательным статьям в специальной печати, это был угрюмый, несговорчивый, устаревшего мировоззрения человек, далекий от понимания задач современного лесного хозяйства... и дай бог, чтобы описываемые там промахи да ошибки получались у него бессознательно! Надо думать, в сочетании с неуживчивыми чертами характера это и стало причиной распада семьи. Не желая вникать в обстоятельства той загадочной истории, Поля безоговорочно принимала сторону матери, фельдшерицы в межрайонной больничке, незаметной и всеми уважаемой труженицы. Кроме печатных отзывов, в основу заочных Полиных представлений об отце легло одно краткое, как промельк при свете молнии, воспоминание раннего детства. Всякий раз, когда среди душной летней ночи слышала замирающий клик паровоза, в Полином воображении неизменно возникали пузырьки горьких лекарств, выпуклые очки с колючим блеском на массивной золотой оправе и за ними выцветший, безразличный взор человека, склонившегося над её кроваткой; Поля болела корью перед самым бегством Елены Ивановны в Енгу. Ни у кого в Лошкареве не имелось таких дорогих очков, на самом деле принадлежавших врачу и ошибочно отнесенных к Вихрову, и примечательно, как самый металл их, условиями воспитания и ходом политических событий скомпрометированный в глазах комсомолки, определял дальнейшее развитие и не очень благородное содержание этого образа. Постепенно предубеждение против отца превращалось в жгучую потребность отомстить за мать, высказать в лицо ему честное комсомольское суждение о людях подобного сорта... Ещё дома Поля не раз упоенно рисовала себе, как однажды сквозь анфиладу парадных, устланных коврами комнат, мимо горничных в раскрахмаленных наколках она войдет в полутьму профессорского святилища со старорежимной несдвигаемой мебелью, с плюшевыми гардинами, пропитанными развратным запахом сигар, с чернильным прибором под раскинутыми крыльями двуглавого бронзового орла... С порога и без поклона, не садясь, она поблагодарит пожилого обрюзглого господина, привставшего над письменным столом, за то, что тринадцать лет без судебных напоминаний высылал деньги на её прокорм... И вот дочка пришла сказать, что выросла и стоит перед ним налицо, так что не было с маминой стороны какого-либо вымогательства, скажем, на мертвенькую, хотя и сам за тринадцать-то лет мог бы лично удостовериться в существовании своего ребенка!.. И теперь, свободный от дальнейших обременительных отцовских обязательств, может он хоть водку пить, хоть в бубны бить. И затем она исчезнет навсегда, оставив отца вычерчивать свои тоскливые диаграммы годовых приростов у осины. О, только бы по-девчоночьи не разреветься при этом! Однако с приближением цели все Полино существо начинало противиться задуманной расправе; причиной была не трусость и не брезгливая боязнь испачкаться через мимолетное прикосновение к дурному, а что-то ещё, чего не умела выразить словами, может быть — опасение наткнуться на какое-то непредвиденное разочарование. Так что после ванны, часом позже спускаясь по лестнице, Поля совсем уж никуда не торопилась — в подсознательном расчете, что при благоприятных обстоятельствах у нее и времени не останется на свидание с отцом. Ещё длились тополевая поземка в Благовещенском тупичке и праздник над городом, когда она выходила на простор магистральной улицы. Поля дважды повернула налево, попала в поток перекрестного движения, и вдруг все приметные ориентиры оказались потерянными, и стало ясно, что заблудилась в огромной волшебной сказке, о чем столько лет мечтала у себя в Лошкареве. ... Нет ничего заманчивей на свете, чем прогулка по незнакомому городу в осьмнадцать лет — без присмотра старших, без боязни опоздать к уроку да ещё с такими дополнительными радостями бытия, как пятьдесят рублей, выданных мамой на утоление самых необузданных желаний. Избранная Полей улица как раз изобиловала всякими соблазнами, и в одной из витрин полулежали в.завлекательной пестроте книжные новинки, причем от одного созерцания заголовков уже как бы повышался культурный уровень прохожих, а в другой — шестнадцать выдающихся мастеров с помощью научных достижений завивали шестнадцать столь же выдающихся красавиц, а в третьей матово светилась такая чудесная и любых размеров алюминиевая посуда, что невольно возникало раздумье, как обходился род человеческий до открытия этого великого материального благодеяния. И почему-то цветов на улице уже не было, распродали, зато на всех углах красовались теперь эмалевые тележки со стеклянными флаконами, и всякие ответственные работники вокруг задумчиво потягивали из бокалов цветные воды, сообразные их складу души и настроениям. Страшная сила повлекла, туда и Полю, потому что ещё пылал летний день, но, пока искала в сумке подходящую монетку, две небесного цвета цистерны низким дождичком пробрызнули застойную, с бензиновым перегаром духоту, и таким образом Поле удалось сберечь мамины деньги для более существенных потрат. Она мужественно пыталась миновать искушения, но они догнали, одолели — мороженое на лучинке, ранняя черешня, засахаренные орешки... и опять, из-за нового её платья, что ли, ей везло на хороших людей. Так, например, стрелка весов в кондитерском магазине показала двести десять граммов, хотя в кассу было уплачено лишь за двести, и продавщица не пожелала вступать в пререканья по этому поводу. Когда же Поля зашла послать две совершенно необходимые и с одинаковым текстом телеграммы «Поздравляю тебя с началом жизни», одну по совершенно секретному адресу, в Казань, а другую самой себе, в Варин тупичок, для придания дополнительной праздничности этому необыкновенному дню, то сдачу ей выдали самыми новенькими, ещё хрустящими бумажками. Снова не удавалось Поле справиться с уймой мелких распадающихся свертков, и меланхолический аптекарь, верно какой-нибудь несостоявшийся алхимик, сам предложил ей увязать покупки в один пакет... Итак, Поля шла, и жизнь ей представлялась чудесным эскалатором из сказки: стоило лишь вступить на начальную ступеньку, чтобы через положенное количество лет, не успеешь дух перевести, оказаться на самом верху. И действительно, в её стране имелось все необходимое для счастья — и различные пальмы, и апатиты, и отзывчивые человеческие сердца; она шла, и люди навстречу ей попадались только веселые и нарядные, уж такая была эта улица, и теперь Поля сама улыбалась всем, даже подвыпившему точильщику с его деревянной машиной на плече; она шла, отдаваясь царившему вокруг всеобщему возбуждению, происходившему, наверно, от сознания громадного простора впереди и манящей новизны всего на свете, кроме лишь стареньких рыжиков или рваников, как ласкательно за верную службу называла свои разношенные туфельки. И едва вспомнила о них, тотчас в нише необыкновенного нарядного дома объявился могучий и чёрный, весь как бы из щеток составленный волшебник, возвращающий обуви молодость. — Весь сияешь... Вижу, замуж идешь, красивый товарищ? — О, еще... в тысячу раз лучше! — смеялась Поля, следя, как сквозь колдовское мельканье рук проступает зеркальный блеск на потрескавшейся рыжей коже. Она уже не замечала времени, и вдруг ей показалось, что расшалилась не к добру. Правда, она подсчитала в уме, что три часа непрерывного блаженства обошлись ей всего по двадцать четыре копейки за минутку, но зато теперь следовало подсократиться в темпах, чтоб во всеоружии встретить какой-нибудь главный и притаившийся за уголком соблазн. Очень кстати станция метро оказалась рядом, и, перебегая с одной платформы на другую, Поля принялась кататься по всем доступным пока маршрутам, потому что и метро входило в список объектов, подлежащих осмотру и удивлению. Сверкающие поезда мчали её во мрак тоннелей, и по пути, как во сне, то и дело вспыхивали голубые или нежно-розовые мраморные залы. Здесь могла бы Поля наблюдать, как осуществляется её мысль об участии художника в оформлении общественных сооружений, но сейчас почему-то она не видела ничего перед собой, кроме массивного, как мясной прилавок, письменного стола с бездарной бронзовой чернильницей, — и по ту сторону ждал её холодный, изготовившийся к поединку человек, судьбою назначенный ей в отцы. Поле все хотелось забраться от него куда-нибудь в противоположный конец города, подальше, но когда она на всякий случай назвала соседу адрес Лесохозяйственного института, на территории которого помещались вихровские апартаменты, оказалось, что ей надо сходить на ближайшей остановке. Пассажиры сразу расступились, давая ей проход к двери и к самой суровой правде... Это была конечная станция метро, эскалатора здесь не было. Людской поток вынес Полю наружу. Только тут она заметила, какой — не то чтобы пасмурный, а душный и безвыходный стоял денек. Асфальтовый чад и пыль летней окраины охватили Полю. Город наступал здесь на изрытую, как после артиллерийской подготовки, равнину. Тракторные катки с урчаньем устилали дымящейся лавой ответвление шоссе, между пыльных картофельных полей, туда, где стройной чередой, сразу в дюжину корпусов, вылезали из почвы красноватые этажи. Один из чернорабочих этого индустриального наступления, отирая чёрную испарину с лица, показал Поле дорогу. До здания отцовского института, помещавшегося в загородном дворце старомосковского вельможи, было двадцать минут ходу по щебенчатой дороге, между опытных делянок и подсобных теплиц. Здесь у загорелого, как сама она, наклонившегося над грядкой практиканта Поля спросила, где проживают лесные профессора, и ей указали сразу два, через улицу, четырехэтажных каменных строения, с квартирами педагогического персонала. Чуть на отлете стоял третий, победнее, о двух этажах, деревянный, с угла на угол перевитый цветущим вьюнком, и с навесом над входной дверью; в палисаднике сушилось штопаное бельишко на веревке. Странное чутье подсказало Поле, что ей как раз сюда и надо. Она дважды прошлась мимо подтекавшей водоразборной колонки, где мальчишки самозабвенно месили ногами желтую отличного качества грязь. Обстановка несколько не совпадала с представлениями Поли о роскоши отцовского быта: враждебное чувство пока не меркло, но уже покрывалось трещинками ребячьих сомнений. Ещё оставалось время повернуть назад... но вдруг из глубины за рощей, где проходила окружная дорога, донесся петушиный, призывающий крик маневрового паровоза. Тогда, подчиняясь неодолимой силе своей реки, Поля пересекла улочку с нестерпимо зеленой травкой, пробивавшейся сквозь булыжник, поднялась во второй этаж и безошибочно, вопреки всякой логике, позвонила у самой невзрачной двери, без ожидаемой медной дощечки с научными титулами Вихрова и даже в клочьях войлока, набитого для утепления восемнадцать лет назад, когда родилась она, Поля. Ей пришлось дополнительно постучать кулаком. Брякнул засов, и в полутемной прихожей с фонариком на потолке Поля увидела некрупную, моложавую, верней — вовсе без возраста, профессорскую работницу с неестественно низко посаженной головой, в темном, по-раскольничьи распущенном на плечи платке, как ещё недавно повязывались все пожилые крестьянки на Енге. Это сбивчивое впечатление вскоре разъяснилось, и опять в сторону, противоречивую Полиным ожиданиям. — Ой, какая же ты пригожая-то девонька... верно, с зачетом к Ивану-то Матвеичу? — приветливо догадалась горбатенькая, снимая мыльную пену с рук. — А профессор-то наш, непутевый, третьевось в тульские Засеки со студентами укатил... ишь грех-то какой! — Она приласкала взглядом незнакомую девушку, украдкой любуясь то ли свежестью её, то ли робостью. — Что-то не припомню я тебя... видать, новенькая? Так было даже лучше для Поли: прийти, утолить любознательность и уйти неузнанной; от первоначального плана не оставалось и следа. — Я как раз новенькая... — кивнула Поля и улыбнулась через силу. — То-то, я гляжу, руки-то дрожат. А ты не трясись, не зверь у нас Иван-то Матвеич. Эва, студенты-то души не чают в нем! Иные без дела, ровно в клуб, по субботам к нему забираются. — Она сообщала это с такой безыскусственной простонародной приветливостью, что нельзя, бессовестно было бы не верить каждому её слову. — Сымай свою шляпочку, складай свои вещицы, у нас не украдут... Обещался вернуться засветло. Нет чего хуже, как я гляжу, в другой раз на экзамент собираться. Пойдем, девонька, я тебя на хорошенькое местечко усажу, обвыкнешь пока, — прибавила она, замыкая дверь на засов. Она пустила Полю вперед и не позволила на кухню заглянуть: «Нечего тебе чужую стирку глядеть!» — а провела прямо в кабинет и усадила в протертое, заслуженное кресло; впрочем, кухня приходилась из двери в дверь, так что Поле поминутно слышны были то размеренный стук корыта о раковину, то плеск сливаемой воды. Стоило повернуть голову — и Поля, не подымаясь с места, могла ознакомиться с расположением и содержанием обеих комнат вихровской квартирки. Трудней всего Поле было привыкнуть к мысли, что каждая пядь этого скрипучего, крашенного охрой пола была когда-то на коленях исползана ею, маленькой. Без сомнения, в былые годы детская у молодых Вихровых могла помещаться только в соседней, — гораздо меньшей, но самой веселой и солнечной из всех. Там в углу непонятно, подобно сметенному сору, лежали всякие разобранные механизмы, и виден был часовой токарный станочек на верстаке. Кроме того, накрытый тряпицей от пыли, висел мужской костюм на стене, железная кровать стояла под байковым одеялом, а из-под нее, сломясь в голенищах, выглядывали аккуратные, вроде и не отцовские сапоги, — как успела разглядеть Поля, вихровская койка помещалась за книжным шкафом в самом кабинете. Значит, завелся тут кто-то третий, и тогда у Поли впервые родилось ревнивое желание хоть глазком взглянуть на человека, занявшего её место у отца. — Не скушно тебе там одной-то, девонька? — время от времени спрашивала горбатенькая с кухни. — Нет, ничего, в самый раз, — стараясь попадать в тон ей, отзывалась Поля. Все рушилось у Поли: обстановка квартиры до такой степени противоречила придуманному заранее, что казалась почти нищей, хотя здесь имелось все необходимое для жизни и работы, только с явным подчинением первого второму. Не было здесь плюшевых гардин, да они и не обязательны для жилища, где хозяева, по лесному обычаю, встают и ложатся со светом; не только золота не виднелось нигде, но и старинных, с позолотой, фолиантов, живописно нарисованных враждебным воображением, книг-олимпийцев, свысока, сквозь зеркальные стекла наблюдающих бесполезную суету смертных. Лишь настоящему ученому нужны именно такие книги-труженики, с оборванными корешками и полосками исписанных вкладок: их можно марать заметками, совать в рюкзак перед экспедицией, даже употреблять для баррикадного боя, тем более что все не уместившееся на дощатых прогнувшихся полках громоздилось на подоконниках и даже подпирало потолок, увязанное в плотные, непробиваемые блоки. Как всегда, изощренная логика предубеждения неохотно отступала перед ясной логикой жизни...и тут Поле открылось, хоть и не сумела бы выразить это словами, что жизнь всегда умней и убедительней любых выдумок, какими люди из различных побуждений стремятся умножить красоту правды или усилить уродство зла. По обиходу опрятной, двусветной комнаты, где сидела Поля, можно было сделать кое-какие выводы о характере её хозяина. Наверное, то был жесткий к себе человек, не очень умелый в устроении собственного быта. Скупой на время, он не признавал никакой литературы, кроме той, какая помогала ему добиваться истины в его науках, но, судя по названиям книг в ближайшем шкафу, он отправлялся за нею в самые отдаленные области знания. Немало и сам он побродил по России, чему свидетельством были десятка два деревянных изделий, каких за любые деньги не купить в столице, — резная спинка северной прялки, маленькая поэма в дереве, вологодский туес с киноварным всадником на бересте, гроздь расписных тамбовских ложек цвета старого меда, по заказу долбленные чаши из березового и орехового капа, чьей-то слепотой оплаченный резной ларец, пара изысканных девичьих, лощеного лычка, лапотков с деревенской золушки и другие бесхитростные сокровища, мужицким гением добытые в русском лесу. Ничто не указывало на какую-нибудь личную прихоть Вихрова, кроме, пожалуй... И тут, легонько приподнявшись, Поля разглядела за стопкой рукописей вещь, отливавшую настоящим золотцем и единственную здесь, на какую польстился бы вор. То была дорогая, в размер открытки, чеканной бронзы рамочка для любимого существа, и Полю соблазнила возможность без труда разведать кое-что о нынешних привязанностях Вихрова. — То-то гляжу, незнакомая... постарше-то я всех знаю, — снова и снова начинала из кухни горбатенькая, стуча корытом в стенку. — А ты жизни-то не трусь... ничего с тобой сверх того не приключится, что тебе отпущено. И экзаменты свои сдашь, и на работу укатишь, и деточек народишь, и станешь ровно яблочко печеное, вроде меня, и посмеешься былым горестям своим. Ты что же, лесоводство пришла сдавать али таксацию? — Нет, я таксацию, — машинально повторила Поля неизвестное ей слово. Чтобы скоротать время, горбатенькая спрашивала и ещё что-то, а Поля отвечала наугад, не сводя глаз с золотого блеска на столе. Любой её шорох вызвал бы подозрение на кухне... но, значит, река всегда сильней былинки. Поле удалось неслышно достигнуть отцовского стола. Рамка оказалась тяжелая, литой бронзы, и под стеклом находилась отличная, образец любительского мастерства, фотография молодой, неподдельно очаровательной женщины. В промокшем, облипнувшем сарафанишке, верно после летнего ливня, она сидела на гигантском пне, напоминавшем трон лесного владыки, причем откол служил ей высокой, готической спинкой, и безудержно смеялась с закинутой головой, как возможно это только при друзьях, после веселого приключения, и в самой ранней, беззаботной младости. Кто-то, лишний в этом документе и наискось отрезанный Вихровым, протягивал цветущую калиновую ветку, и рябое солнце пополам с брызгами дождя сеялось на голые ноги женщины с соскользнувшим грубым башмаком, на выдавшиеся вперед ключицы, потому что подпиралась руками при этом. Поля сперва узнала место, — только на Енге ещё встречались подобные растительные исполины; потом с холодком восторга она признала мать. Документ относился ко времени до замужества Елены Ивановны, когда та звалась просто Леночкой. И оттого, что никогда Поля не видала матери в такой легкой, почти беспечной радости, ею овладело необоримое желание тайком вынуть фотографию из-под стекла и унести с собою. Она и сделала бы это, если бы скрип половицы не заставил её обернуться. С порога, нащурясь и по деревенски подпершись ладонью, на нее улыбалась горбатенькая. — Поленька... что ж ты мне сразу-то не открылася, Поленька? — мягко, чтоб не спугнуть застигнутую врасплох, попрекнула она. — Аль ты меня не признала? Ведь я Таиска, сестра Ивана-то Матвеича... Таиска я, не помнишь? — ещё поразборчивей назвалась она в надежде, что звук её имени пробудит в Поле детскую признательность к первой няньке, но ничего, кроме растерянности и смущения, не отразилось в Полином лице, а та не посмела обнять племянницу влажными руками. — Да ты вглядись в меня, девонька!.. Чего там отыскала? — Я тут маму свою нашла... — откликнулась Поля и поняла ошибку в определении возраста Таиски: лицо её и впрямь походило на яблоко, только до срока сорванное, обвядшее, подсохшее на ветру, но что-то девичье, нерастраченное ещё сохранилось в её взгляде. — Да и где меня запомнить, уж столько годов! — продолжала та, и морщинки заструились вокруг её глубоко запавших глаз. — Ведь мы с тобой и не прощалися. Ивана-то как раз в командировку услали... тут тебя Леночка и увела с собою. Так в одну ночку все у нас и свернулося, как молочко... — Вдруг она засуетилась, всплеснула руками, стала на столе прибирать, чтоб чайком напоить гостью. Как это в обычае у простых русских женщин, хотелось Таиске всплакнуть немножко и в обнимку до ночи просидеть, перебирая события невозвратных лет... Но после сделанных об отце открытий Поле было впору бежать отсюда без оглядки. Она старалась не думать, что означала находка на отцовском столе: и без того каждая лишняя проведенная здесь минута казалась ей изменой маме. — Я сыта, и мне ничего не надо. Я ведь мимоходом забежала, в милицию прописываться шла... — твердила Поля без разбору, что в голову придет. — Так ведь не разоришь ты нас, Поленька, мы богато живем. А к отцу-то можно и непрописанной... Ишь кто-то по лестнице подымается, не Иван ли: вот и пообедаете рядком. Давай, говорю, шляпку-то, я её на гвоздь! — и, как когда-то, ногой притопнула на непоклонную, но Поля не отозвалась на шутку, и та отступила, померкнув. — Где ж ты, доченька... аль у чужих людей где приткнулась? — Нет, я у своей подруги старинной остановилась... — и опустила голову, защищаясь от её глаз. Тогда Таиска приняла рамочку из её рук и бережно вернула на место. — А можно бы и у отца... Эка квартирища, хоть табуны в ей гоняй, а жильцов трое всего! По утрам, как в лесу, перекликаемся... — У меня все есть, мне ничего не надо, — упорно повторила Поля. — Так что вы не сердитесь на меня, Таисия... Таиса... Она сбилась и замолкла. — Матвеевной меня зовут, — с холодком подсказала горбатенькая. — Отца-то твоего, вишь, Иваном Матвеичем, а я старшенькой ему сестрицей довожусь. И правда твоя, чего у нас хорошего. Живем в отдалении... в театр ежели, так трамваем на полтора целковых ехать надо. Да и то сказать, старики нонче скушные пошли, мору на них нет... Она по-старушечьи, насухо, вытерла губы тыльной частью руки, отошла от двери в сторонку, как бы выпуская пташку на вольную волю... но подняла глаза на милую Поленьку и простила ей черствую неблагодарность, такую понятную и по молодости и по давности истекших лет. — Коли не желаешь отцовских-то харчей отведать, девонька, дозволь уж, какая есть, вкруг тебя посидеть. И чтобы вторично не обидеть ясную и кроткую преданность Таиски, Поля примирилась с необходимостью подарить целый час престарелой тетке, для которой она была вдобавок и весточкой с родины. Горбатенькая сама была с Енги, повыше Лошкарева, из Красновершья, живала в людях в Шихановом Яму и у брата в Пашутинском лесничестве, так что Поле пришлось описывать все известные ей по району изменения за минувшее время. Она покорно села у окна, выходившего на учебную рощу института; молодые сосенки выстроились там по линейке, такие непохожие на своих вольных енежских сестер, точно присмиревшие из опаски, чтоб не уволили их за нерадивость. Как ни спешила Поля, разговор затянулся. На каждую мелочь Таиска отзывалась ответным воспоминанием и, не сдержавшись, обронила наконец три скупые слезинки о том, что хоть и грустное, а не воротишь. Слушать её было интересно и немножко жутко, потому что каждое мгновенье Таиска в душевной простоте могла обмолвиться о чем-то самом главном, приоткрыть семейную тайну Вихровых, чему ревниво и целомудренно противилось все Полино существо. Чтобы отвлечь в сторону нежелательный разговор, Поля высказала вслух догадку, что раньше, тогда, этих сосенок в окошке не было. Оказалось, дендрарий был заложен при самом основании института, но действительно четыре гектара на правом крыле, уничтоженные на дрова в годы гражданской войны и разрухи, Иван Матвеич подсаживал самолично вскоре после перевода в Москву. — И в ту пору они стояли там... твоего росточку были, Поленька. Как водила я тебя туда гулять, ты с ними за ручку здоровалася, ёжичками звала. Разве упомнишь: годков-то!.. Нет, Поля ещё помнила их, — только не глазами, а, пожалуй, поверхностью исколотых пальцев. И оттого, что Таиска принялась описывать, сколько Иван Матвеич жизни вложил в эту крохотную рощицу, она спросила у тетки в упор о том, что так мучило её все время пребыванья тут: за что же, если он такой, бранят её отца? — А как же, как же не бранить-то его?! — горько посмеялась горбатенькая. — За то и бранят, что лес бережет. — От кого же он его бережет... от народа? — враз насторожилась Поля, и в голосе как бы струнка прозвенела, естественный отголосок постоянного стыда перед теми счастливцами, чьих отцов не бранят никогда. — Не от народа, а от топора, Поленька. У топора глаз нету, — тотчас отвечала Таиска. — Железный он, на рукоятку надетый. — Интересно, как же ему стеречь его приходится, лес... С ружьём, что ли, вокруг ходит? — Разве обойдешь его весь-то! Вот он и пишет книжки про то, что все меньше остается лесу у нас. Сама же сказала, что уж за Пустошa принялися... Да ведь кабы он ещё тайком зудил, отец, а то ведь все книжки у него проверенные и от начальства дозволенные... — Постойте-ка... — перебила Поля, неподкупно отстраняясь от протянутой к ней руки. — Я только спросить хочу, кто же, ведь народ хозяин лесу-то? И потом: известно ли Ивану Матвеичу, какая стройка идет в стране... и зачем его рубят, этот самый лес? Тонкими, некрестьянскими пальцами Таиска раздергивала на волокна какой-то подвернувшийся ей лоскуток. — Видишь, Поленька... ведь он лесник, отец твой. Дело его такое, раз он к лесу приставлен. Скажем, заболела ты... и нежелательно, скажем, Леночке тебя в постельке видеть. Вот и сбрехнет иной доктор-то в угоду матери, что ты здоровенькая. Ему-то что, ты ему чужая!.. Так ведь за такую неправду взашей гнать его надоть али даже в казенный дом сажать о сорока решетчатых окошечках... не так ли? Вот и он обманывать народа своего не желает... Иначе объяснить она не умела, да и у самого Вихрова ответ на Полин вопрос занял бы слишком много времени, каким, к несчастью, не располагала ни Поля, ни, судя по всему, её страна. Таиска потерянно улыбалась, как повинную опустив голову. Она переставала узнавать свою Поленьку в этом гневном, вдруг таком непримиримом существе, хотя, с другой стороны, и самой Поле показались поспешными чёрные обвинения, брошенные на Вихрова. — Конечно, мне трудно судить обо всем этом с налету, — оговорилась она, вся в пятнах смущения. — Я как-то не представляю его совсем. — Пойдем тогда, я покажу тебе твоего отца, — тихо сказала горбатенькая. За руку она подвела Полю к стенке, где в фанерной любительской рамочке висела большая, человек на шестьдесят, групповая фотография, снятая давно, при очередном выпуске молодых лесоустроителей. Участники торжества были расставлены лесенкой, наподобие хора перед исполнением юбилейной кантаты и с тем лишь различием, что басы, которые поплотней и посердитей, довольно просторно сидели на стульях впереди, а один, явный регент с брюзгливыми усами, — даже и в кресле; прочие же с заметным уплотнением размешались в высоту, так что самые верхние стояли уже чуть спрессованные, вплотную и плечиком вперед. Неуместившаяся часть аспирантуры и служительский персонал с независимым видом полулежали на переднем плане, но Вихров, хоть это и было лет пятнадцать назад, уже самостоятельно сидел, правда — пока ещё крайним справа и опершись на чужое колено, чтоб попасть в поле объектива. На каждую личность приходилось не более квадратного сантиметра, но Поля отлично разглядела отца; ей даже почудилось, без особой, впрочем, уверенности, что однажды и не так давно она не только встречалась, но и беседовала с ним, однако самых обстоятельств припомнить уже не могла. То был некрупного роста, сухощавый человек с бородкой, отпущенной по старым традициям лесного ведомства, с большими взлохмаченными бровями, круто приподнятыми вспышкой какого-то внезапного осенения; косой пробор с оторвавшейся на лоб прядью придавал ему внешность мастерового полуинтеллигентной специальности. Он ничем не походил на того, ненавистного ей, ожиревшего в довольстве, Вихрова. — Теперь-то похуже он стал, мой Иваша, обносился... не король. Годы-то туды идут, милая, а не сюды! Поля помолчала. — Скажите, он носил когда-нибудь очки... золотые? — Никогда. У нас, у Вихровых, все и без стекла глазастые, а к чему тебе? — Так, воспоминание одно... Это он сам рамочку выпиливал? — отходя, спросила Поля. Таиска правильно поняла, что её вопрос выражал лишь степень её замешательства. Нет, рамочку мастерил сынок Ивана Матвеича, Серёжа, появившийся в их семье вскоре после Леночкина отъезда. По отзывам горбатенькой, это был славный паренек, одногодок Поле; он и занимал теперь угловую, бывшую детскую Вихровых. Вот так же весной бывает на речной пойме, когда после спада вешних вод клочками проступают в разливе знакомые полуобсохшие островки. Постепенно, по каким-то ускользающим признакам, Поля узнавала отцовскую квартиру. Одну из полок сверху донизу занимала коллекция разнопородных, с продольными и торцовыми шлифами древесных брусков, вначале принятая Полей тоже за книги. В сущности, то и были книги о почвах и климатах земли, только очень емкие и лишь ученому доступные для прочтения. И как полтора часа назад паровозный гудок, теперь запах сухой древесины повел Полю назад, в детство. Обострившимся зрением она глядела сквозь холщовую, свисавшую до полу карту советских лесов и видела за ней, без красок, как во сне, другую комнату, потемней и поменьше... и там, на чем-то пушистей травы, она сама воздвигает башенки из деревянных кирпичиков. — Здесь дверь должна находиться, за картой... можно мне туда? — с внезапным речевым затруднением спросила Поля. — И верно, угадала, быстроглазая ты моя, — обрадовалась Таиска. — В твою-то пору там спаленка ихняя помещалася, родителей твоих... нынче её садоводу Дидякину отдали с семейством. Ничего, человек бесшумный, непьющий — вроде Ивана, покладистый. — Она размашисто оправила платок и вздохнула. — Раздумаешься этак-то... жить бы им вместе годков тыщу, пока очей в одночасье не закроют, а вишь как обернулося! Следовало ждать, что сейчас тетка приподымет последний пласт памяти и покажет родительскую тайну, пахнущую запретным тленом. Поле стало тошно и жутко, она потянулась за шляпкой. Напрасно уговаривала её Таиска посидеть до отца, посмотреть забытые Леночкины вещи, заботливо сбереженные ею для законной наследницы. Вниз по лестнице спускалась через ступеньку; запыхавшаяся Таиска догнала племянницу на улице, чтобы отдать забытые свертки. — Ты уж навести нас ещё хоть разок, девонька, — просительно шепнула она напоследок. — То-то праздник ему будет, старику! — Непременно, вот устроюсь немножко и прибегу... — кивала Поля с решимостью не возвращаться на это место никогда. 4 Домой Поля отправилась пешком, чтобы выветрить из себя жестокую путаницу чувств и догадок; на полдороге её, обессилевшую, подхватило метро. Потом она шла по той же улице Веселых, как она мысленно окрестила её в ещё не написанном письме к матери, но теперь люди ей попадались только пожилые, озабоченные, с глазами, устремленными в себя. Поля так устала, что на обследованье факира вовсе не оставалось ни охоты, ни сил. Варе она ни словом не обмолвилась про свое путешествие в детство, — просто ей захотелось совершить кое-какие последние шалости, ещё допустимые сегодня и уже предосудительные завтра. После обеда занялись разбором Полиных покупок, и Варя лишь головой покачивала на причуды младшей сестренки, всего на полдня оставленной без присмотра. — Мне просто плакать хочется, глядя на тебя, Полька! Среди лета варежки зачем-то приобрела... ну ладно, зимой их может и не оказаться в продаже. Я даже согласна простить тебе эти детские кастрюльки, — они... приятные. Но куда тебе столько мыла? И потом... ты что, миллионерша, самое дорогое покупать? — Мне, знаешь, оно так по цвету понравилось! — подкупающе улыбнулась Поля. — Посмотри, какая чудесная гамма получается... — Отказываюсь понимать. А ландышевые капли... разве ты больна? — Видишь ли... У них такое красивое названье! — Пора тебе за ум взяться, Поля... Как-никак ты уже наполовину студентка, — рассудительно выговаривала Варя. — Ну, подумай, кто порешится такому легкомысленному существу поручать стройку жилого дома! Теперь объясни по крайней мере, как ты намерена применить в своей будущей деятельности купленный тобою словарь итальянского языка? — Ну, знаешь ли! — не на шутку вспылила Поля — Жизнь широка, и никому пока не известно, что ему пригодится впоследствии. Да ты сама-то можешь предвидеть, что тебе самой потребуется через полгода? А вдруг меня пошлют, скажем, во Флоренцию, для изучения архитектуры... что я буду делать там без языка? О, разумеется, все это можно было достать и у себя, в лошкаревском кооперативе, но там у товаров не было оттенков московской новизны, и все они слегка припахивали сыромятной кожей либо керосинцем. — Кстати, телеграмм мне не было? — с деланным равнодушием спросила Поля. Их оказалось шесть, и в одной, кроме Павла Арефьича, расписались все ближайшие соседи со псом Балуем в самом конце, две — от подруг, четвертая — своя; от мамы имелась отдельная. Шестая, самая сдержанная, всего в три слова, пришла из Казани, и, судя по цифрам в уголке, отправлена она была в тот же час, когда и Поля стояла у телеграфного окошка. Все поздравляли её со вступлением в совершеннолетие, и Поля зажмурилась от счастья: отлично жить на свете, когда ты в нем не одна. И как смешно, что мамочка перед отъездом пугала её ужасами столичного существованья... — Дуется несчастный Родиошка, всего на три слова расщедрился!.. На всякий случай я ему все же напомнила телеграммой про день рождения, чтоб не забывался. Неизвестно, как там дальше сложится, но пока парадом командую я... — И, обхватив подружку, Поля закружилась с нею, насколько это было возможно в тесном проходе между кроватью и столом. То был неповторимый вечер, каждая подробность его представлялась впоследствии клочком драгоценного сновидения. А так как нельзя в такой праздник обойтись без гостей, Варя постучала соседке, и попозже, уложив внучку, та зашла поздравить Полю с новосельем. Втроем, не зажигая света, они пили чай с вареньем, черешней, засахаренными орехами и, когда было обсуждено все, от покроя новых платьев до событий в Западной Европе, сидели молча, глядя на Полин букет, подсвеченный отблесками закатных облаков. Наталья Сергеевна ушла поздно; перед сном Варя поделилась вполголоса скудными сведениями о своей соседке. Жильцы дома в обиходе между собою звали её дамой треф: седые волосы, валиком уложенные на голове, оставляли впечатление короны. Она и её внучка были единственные, уцелевшие из когда-то обширной семейной колоды. Догадывались, что она не легко расплатилась за легкость прежней жизни, но никто не слышал от нее жалоб, даже когда месяца два назад в уличной катастрофе погибла её дочь, секретарь в одном лесонаучном учреждении; по слухам, бабушке с Зоенькой предстояло выселенье из ведомственного дома... В общем, Варя почти ничего о ней не знала. — Наверно, она была красива в молодости, — вслух подумала Поля уже в кровати. — Да... — откликнулась Варя, глядя в синюю пропасть за балконной дверью. — Кстати... мне писали, что Коля Бобрынин женился. Это правда? — Еще прошлой осенью! Ему давно нравилась Нина Цыпленкова. И занятно... года два назад мы играли в желанья, и он написал мне в записке, что хотел бы иметь сердце из нержавеющей стали, хвастун! А на поверку бросил ученье, комсомол и в церкви с Нинкой венчался. Да ещё Родиона в шафера приглашал... ты понимаешь, наглость какая?! — Ну, видишь ли, всякое случается с людьми, — откликнулась Варя и зевнула, и Поля поняла, что это фальшивый зевок. — Завтра много дел, давай спать. Они ещё долго лежали без сна и молчали, каждая о своем. За балконом пошелестел теплый ночной дождик. Перед Полей плыли потускневшие лица и события дня. Видения распадались тотчас по возникновении, и дольше всех держался в памяти паренек с вокзала. О, повторись её приезд ещё раз, теперь она проучила бы чумазого цыганенка за непрошеное покровительство! Она прогнала его, и на смену тотчас пришёл Родион. Украдкой они поднялись на чердачишко, и потом он стал читать ей новые стихи, написанные уже после Полиного отъезда, чуть нараспев и прислушиваясь в паузах, не идет ли кто, потому что свою прикосновенность к поэзии считал слабостью, недостойной не только математика, но и любой мыслящей личности. ... В эту ночь немецкие самолеты сбросили первые бомбы на спящие советские города. Глава вторая 1 Профессор вернулся часом позже Полиного ухода, и сестра до ночи не решалась сообщить ему о посещении дочки. Цель своей незадавшейся жизни Таиска полагала в заботах о брате и в охранении его от всяких, как она называла, уязвительных огорчений. К брату Ивану она пришла однажды после пятнадцати лет разлуки, в бытность его пашутинским лесничим, пришла просить лесу на починку их завалившейся избицы в Красновершье, но задержалась до ночи за пришивкой пуговиц к одежде холостяка, да так и прижилась навечно. Собственно, они были сводные, от разных матерей, так что вовсе не сознание родства или своей бездомности заставило её впоследствии тащиться вслед за братом в столицу. По безответной легкости характера, по исполнительности, по отсутствию сторонних привязанностей она везде пришлась бы ко двору, а с физическим несчастием своим, случившимся ещё в младенческую пору, давно свыклась, как другие свыкаются с богатством и красотой К тому же она не шибко разбиралась в вихровских идеях насчет сохранения лесов, а просто пожалела его сперва, хромого и одинокого, а потом поверила в святость его дела, потому что не гнался, как другие, ни за быстрой славой, ни за личной корыстью. Они так сжились, в особенности после побега Леночки, что понимали друг друга с полуслова, и оттого в доме стояло постоянное безмолвие, столь удобное для писания всяких ученых сочинений. Обычно на исходе вечера Таиска заходила к брату условиться про завтрашний обед и обсудить события дня, а когда счастливо обходилось без событий, то отсиживали положенный срок в полном молчании, как делали это в старину енежские мужики на избяных завалинках, с потухшими трубочками, перед сном. Усыновление Серёжи не изменило заведенного распорядка, и, пожалуй, именно эти вечера сплавили их, троих, таких разных, в дружную и прочную семью. В тот раз Серёжа задержался на работе, и на вечернюю посидку Таиска зашла одна. Ночные бабочки кружились вкруг настольной лампы, а сам Иван Матвеич, уже без пиджака, глядел в открытое окно на свой искусственный лесок, откуда влажная, как от реки, тянулась прохладка. — Ладно уж, докладывай, что там у тебя приключилось, — сказал он через минуту, не оборачиваясь. Никаких особых новостей у Таиски не оказалось, кроме одной, а именно, что в полдень забегал Грацианский, расспрашивал, куда и зачем укатил хозяин, причем, всегда такой скользкий, с холодящим смешком, он показался ей в тот раз озабоченным, как бы невыспавшимся, и обычного жальца не показывал, а, напротив, посильно старался утешить старуху в её недобрых предчувствиях. Действительно, визит его носил на себе некоторый оттенок чрезвычайности. Как часто бывает к старости, человек этот давно перестал быть вихровским другом, хотя и продолжал числиться среди его старых товарищей. Они вместе в 1908-м поступали в Лесной институт, и, если бы не двухлетняя административная высылка Вихрова из Петербурга, в 1911-м, вследствие чего и завершил образование лишь в самый канун первой мировой войны, они в один и тот же год вышли бы на служение русскому лесу. Однако эта вынужденная и в конце концов несущественная разница придавала Грацианскому видимость старшинства, навсегда удержавшуюся в их отношениях. Собственно, судя по тематике их дипломных работ, в дальнейшем исключалась всякая возможность соперничества, однако их практическая деятельность протекала в тесном — не то чтобы соревновании, но в крайне обостренном, временами даже бурном, соприкосновении, что представлялось окружающим вполне естественным при полном несовпадении их научных воззрений. В этой знаменитой полемике Вихров занимал пассивную позицию, не имея склонности ввязываться в публичный поединок с сильнейшим противником, однако было бы преждевременным считать вихровское поведение признаком слабости, высокомерным пренебрежением к указаниям, так сказать, старшего товарища или же добровольным признанием совершенных ошибок. Никто не помнил, с чего началась эта поучительная, оставшаяся не освещенной для широких советских кругов, распря Вихрова с Грацианским, но с годами лесная общественность как-то привыкла ждать после каждой крупной работы первого не менее основательной по силе удара, даже с преимуществом безнаказанной страстности, статьи второго, настолько привыкла, что обычно рецензии на очередную книгу Ивана Матвеича не появлялись в специальной прессе, пока не высказался о ней сам Александр Яковлевич; в шутливых кулуарных разговорах это так и называлось наколоть из Ивана щепы. У любителей изящной словесности, несведущих в скучных вопросах лесоустройства, статьи эти, неуязвимые по силе формулировок, блистательные по стилю, вызывали похвальные сравнения с речами Жореса, памфлетами Марата и, как-то раз в одном иностранном журнальчике, — даже с филиппиками Цицерона против Катилины, после чего, к чести самого Александра Яковлевича, он целую неделю озирался и выглядел не только сконфуженным, но даже как бы смоченным чем-то неподходящим. Старые лесники помалкивали, чтоб самим не попасть под лупу обстоятельного разбора, но некоторые утверждали доверительно, что маленькие, порой всего на страничку, ругательные шедевры Грацианского не составляют вклада в большую науку. И действительно, как по соображениям доходчивости до читателя, так и секретности, профессор Грацианский обычно не приводил в своих статьях ни цифр, ни личных позитивных предложений; их подкупающая скромность в этом смысле даже слишком как-то бросалась в глаза. Но пускай и маловато в них было о самом лесе, пускай временами они лишь усиливали и без того запутанную лесную неразбериху, как о том шептались в закоулках вихровские единомышленники, раскрывая свою нетерпимость к обстоятельной критике, зато Грацианский всякий раз обнаруживал всестороннюю, к сожалению — кроме самого леса, эрудицию, разящий сарказм, а в последние годы и великодушную недоговоренность об истинных причинах вихровских заблуждений. Словом, из всех снисходительно-умеренных критиков Вихрова это был наиболее грозный, деятельный, осведомленный в мелочах вихровской подноготной и до такой степени удачливый, что за последнюю четверть века репутация Ивана Матвеича не просыхала ни на сутки. Перечисленные обстоятельства не мешали им встречаться, чаще всего на служебных заседаниях, и по праву студенческой близости сразиться иной раз на злободневные темки отечественного лесоустройства. В подобных случаях Грацианский проявлял к бывшему приятелю какую-го просветленную, даже братскую терпимость, сопровождаемую двусмысленно печальными вздохами, — дескать, мы-то понимаем с тобой, брат, напрасность взаимных огорчений, но что поделаешь: эпоха! И почему-то глаза у Грацианского раздваивались при этом, так что один проникновенно и, можно сказать, вполне перпендикулярно уставлялся в переносицу собеседника, другой же отъезжал в сторону и чуть поверх плеча, куда-то в не доступный никому тайничок... И все намекал на необходимость встретиться как-нибудь за бутылкой кисленького, однако к себе не приглашал, а собирался сам нагрянуть к Вихрову, чтобы уж разом обсудить скопившиеся мировые проблемы и, между прочим, вспомнить ту благословенную пору, когда вместе из одного котелка хлебали фасольную похлебку в одной греческой кухмистерской на Караванной. Истины ради стоит отметить, что, происходя из обеспеченной семьи профессора Санкт-Петербургской духовной академии, Александр Яковлевич никогда в кухмистерских не питался, да и помянутый грек подавал пищу исключительно на фаянсовых тарелках, но так выходило складней, нарядней для слушателя, а Иван Матвеич, к стыду его и невзирая на вскипавшее в нем глухое бешенство, ни разу не опровергал этого романтического, довольно частого у людей на склоне лет округления действительности. Как бы то ни было, у Грацианского имелся незаурядный ораторский талант в сочетании с коварным умом и твердой, дробящей препятствия волей, впрочем — не всегда в согласии с вечно юным мятущимся сердцем. Именно он, Саша Грацианский, единственный из старых друзей, включая Чередилова и Валерия Крайнова, пребывавшего, впрочем, в частых отъездах, предлагал Вихрову деньги после его крупнейшей творческой неудачи в 1936 году, причем в довольно значительной сумме и как будто даже без отдачи... Эпизод этот, подкупавший проявленным в нем участием в судьбе поскользнувшегося товарища, заставил Вихрова призадуматься о противоречивом характере своего противника, полном неврастенических бросков то в непоказанную ему лесную науку, то в историю русского революционного движения, то, наконец, в политэкономию... он в ней и застрял без каких-либо заметных достижений, если не считать томика помянутых статеек по такому ничтожному поводу, в масштабе его дарований, как вихровская особа. В надежде доказать при свидании свою правоту Вихров наказал сестре запастись кисленьким, но вскоре после того, уже в центральной печати, Грацианский разразился самой убийственной из своих статей, где подводил итоги всем многолетним попыткам Вихрова лимитировать социалистическое строительство, и, значит, стремление к истине ещё раз одержало в Грацианском верх над личными влечениями сердца, если уж решился назвать вещи своими именами. Тот заключительный удар, нанесенный под самое ребро недрогнувшей рукой и несмотря на старинное приятельство, в чем со стариковской горечью не преминул покаяться между строк, почему-то не завершился соответственными оргвыводами в отношении Вихрова, как говорили тогда — из-за вмешательства высших партийных органов. Однако очередной провал, естественно, настораживал вихровских единомышленников, отсекал у него часть колеблющихся друзей и учеников, раскиданных по всем лесам Союза, и самого Вихрова заставлял поразмыслить ещё раз, правильно ли выбрал себе профессию... Так завершился их разрыв, назревавший столько лет, и в этом свете внезапный, после длительного перерыва и как ни в чем не бывало, визит явного врага становился выдающимся и загадочным происшествием. Единственное объяснение следовало искать в возникшей у Грацианского потребности примирения, что также случается иногда к старости, но и оно отпадало для пристального наблюдателя. Теперь такого рода поворот означал бы отступление, капитуляцию, даже крушение Грацианского, слишком мало вероятное в связи со слухами о предстоящем выдвижении его в члены-корреспонденты Академии наук. Разумнее было бы искать причину в повышенной, почти сейсмографической чуткости Грацианского ко всем колебаниям и политическим изменениям в окружающей обстановке. Иван Матвеич всегда верил, что именно его, вихровские, идеи, зародившиеся из патриотических и научно обоснованных мечтаний передовых русских лесоводов, когда-нибудь найдут широкое признание в народнохозяйственной практике. Однако великая битва за лес длилась уже полтора века, и было бы самонадеянностью полагать, что как раз Вихров увенчает её победой... Он запутался в мыслях и молчал. — Уж решила по дурости, не мириться ли, часом, дружок-то прискакал, — делилась своими недоуменьями Таиска — Побежала я на кухню за чаишком, глянула, а уж он, батюшки, вокруг стола твоего кружит и бумаги разные вроде как со скуки шевелит. А чего ему там, при твоем столе? — Надо думать, брильянты наши фамильные собирался покрасть. Погоди, я ужо кадушку железную для них заведу, — отшутился Иван Матвеич не столько от подозрений, сколько от сочувствия сестры, и осведомился, следуя начальному ходу мыслей, купила ли винца на всякий случай. Таиска призналась, что взяла кагорцу; по её крестьянским понятиям, жалко было деньги изводить на кислятину, в которой ни радости, ни крепости. — Ты от дела-то не отвертывайся, — погрозилась она. — Хуже волка его страшусь, заклятого дружка твоего. Вообще же она и представления не имела о размере неприятностей, доставляемых брату этим человеком. — Волков бояться — в лес не ходить! В прежние годы лесника потому в военную форму и рядили, что он есть караульщик при лесной казне, тот же солдат... а солдату трусить не положено. — Вот я и говорю: уж сдавался бы ты, шёл бы на поклон, пока не поздно, — сказала сестра со зловещей прямотой. — Повалит он тебя, как учителя твоего повалил. — Она подразумевала участь видного лесного теоретика Тулякова, с растоптания которого и началась блестящая карьера Грацианского. — пришёл ты из лесу и возвращайся в лес. Детки подросли... много ли нам с тобой надо? В лесные-то обходчики примут тебя, на ходьбу крепок пока. Отведут нам с тобой избушку на кордоне, и стану я тебе по праздникам пироги с морошкой печь! Обычно Иван Матвеич начинал сердиться: не любил такого рода искусительных напоминаний, подрывавших его силу. — Видишь ли, сестра, деревья на краю леса получают больше света и пищи, без утесненья растут... оттого повыносливей. Вот и меня природа поставила вроде дуба на опушку, для ограждения от напрасного ветровала. Как же мне уйти отсюда?.. корешки себе же рубить придется, а? Но на этот раз под шуткой скрывалось уже полусозревшее согласие съездить заблаговременно на Енгу, погостить, приглядеться, примериться к черновой работе, с какой начинал себя ровно четверть века назад; теперь уже самый малый толчок заставил бы Вихрова привести свою мысль в исполнение. Вдобавок его давно тянуло побродить по родным местам и, пока спина гнется, поклониться зеленой колыбели, откуда впервые увидел свет. Тогда, бессильная повлиять на брата, Таиска сама разъершилась, как лесная птица. — Ой, Ивашка, не смеялся бы!.. Сколько годов шумишь, а толку-то! Эва, за Пустошa твои принялися!.. — прикрикнула она, зная его слабое место. Пустошaми звался один знаменитый бор на Енге, помянутый ещё в указах Петра; там зарождалась тихая Склань, священная речка вихровского детства. — Приехал кто-нибудь или письмо получила?., кто тебе наболтал про Пустошa?.. Здесь-то и открылось то самое, что Таиска сбиралась утаить от брата. И так безрадостно сообщила она про Полино посещенье, что у Ивана Матвеича сердце сжалось от дурных предчувствий. Полагалось бы поподробней расспросить о дочке, а он боялся, потому что в самом тоне сообщения уже заключался ответ. — И что же... выросла она? — Такая ладненькая да аккуратная получилася, косомолочка, а ндравная... видно, в бабку Агафью вышла, — и поделилась с братом теми крохами знаний, что удалось ей выпытать у Поли. — Может, нуждается в чем-нибудь... адрес-то свой оставила? — Вот про адресок-то и забыла я в суматохе... — И вообще одну себя считала она виноватой в том, что Поленька не согласилась поскучать с нею до возвращения отца. — А промежду прочим, шляпочка на ей аккуратная, желтая соломка, и сарафанчик нарядный такой, осыпного горошку. Сама и шила, хвасталась... Она явно не договаривала главного; тогда Иван Матвеич подсел рядом, взял за руку и слово за слово заставил сестру раскрыться до конца. Впервые возникало одно соображение, никогда раньше не приходившее в голову: конечно, разоблачительные отчеты Грацианского о его сомнительной и даже якобы опасной для государства деятельности редко появлялись не в специальной печати, но как раз все лесные издания неминуемо достигали Пашутинского лесничества и могли попасть его дочери на глаза. — И что же... бранилась, выспрашивала она про меня? Как ни пыталась Таиска оправдать Поленьку, все же, не обученная лгать или беречь свои тайны, проговорилась про неподдельное детское презренье, прозвучавшее в её единственном вопросе о сущности вихровских идей. Значит, прочла дочка и осудила, отреклась и умножила собой лагерь его недоброжелателей. Потухший, с изменившимся лицом, Иван Матвеич отошел к окну и глядел в ночь перед собою. — Чего же ты замолк, лесной солдат? Сражайся! — с сердцем добила его со спины Таиска. Он потерянно молчал. Лишь немногие в стране обладали достаточными знаниями — разобраться в лесной путанице, носившей, по его ошибочному мнению, чисто ведомственный характер. Конечно, с самого начала ему следовало заниматься своим прямым и скромным лесниковским делом, не впутываясь в высокую лесохозяйственную политику. Так случилось, что первой же книгой своей он поддержал тогда ещё не скомпрометированное научное течение так называемого непрерывного лесного пользования, но, пожалуй, повторил бы свою оплошность и теперь, если бы даже предвидел, какой оборот это может принять в глазах незрелой советской молодежи... а именно ради нее он и возлагал на себя труд и лишения своего ремесла. Что-то подсказывало ему теперь, что отныне свою вводную лекцию на первом курсе, вступительный разговор с молодежью о русском лесе, он не сможет читать с прежней уверенностью и без тоскливого ожидания получить в ответ булыжное словцо, где спрессуются все и за многие годы заработанные им обвинения. Надо оговориться, Иван Матвеич давно примирился, что в списке гражданских призваний того времени его собственная профессия занимала одно из последних мест Любое прочее: работа на хирургическом столе, геологическая разведка, строительство гидростанций, уборка неслыханного урожая без потерь, вождение военных кораблей в атаку, создание хитрых машин, умножающих количество рабочих рук, испытание пробного самолета и тысячи других специальностей — справедливо представлялось во мнении народа подвигами, требующими предельного духовного напряжения и доблести. Во всех помянутых областях возможны были также поиски новых горизонтов, ускорение производственных процессов, великие открытия, имевшие первостепенное значение для народного благосостояния и здоровья; там правильность расчетов, искусство мастера, количество затраченного труда проверялись в одном уплотненном, заключительном результате, доставляющем всеобщее признание, правительственные награды, авторскую гордость, причем такие свершения могли повторяться неоднократно до той поры, пока не наступит роковой час подведения итогов — смерть. Всего этого, в глазах Ивана Матвеича, была лишена деятельность лесовода, рассчитанная на исполинское долголетие и подчиненная законам скупого накопления растительных клеток. Правда, в ней наиболее ярко сказывалась подлинная социалистическая эстафетность, если разуметь соавторство поколений в преобразовании планеты. Требовались две и даже три творческие жизни, чтобы вырастить полноценное промышленное дерево; если же стремиться к единственно правильной, так сказать, многопольной системе, с чередованием лесных пород, потребовались бы века. Наука же ещё не владела умением выращивать корабельную сосну в пятилетку... и потому нет пока памятников лесоводам на земле! Еще меньше надежд на быстрое признание современников приходилось на долю рядовых работников лесоустройства, представляющего собой систему лесохозяйственных изысканий и технических расчетов для составления плана рубок с возможным увеличением продуктивности лесов. Вдобавок по возрасту и положению в науке сам Вихров был уже избавлен как от изнурительных скитаний по непролазным лесным дебрям, так и от писания никем не читаемых отчетов о миллионах исхоженных гектаров. Газеты той эпохи набатно звали к непрерывному трудовому героизму, а профессия Вихрова не содержала в себе таких возможностей: ему нередко ставили на вид, что продолжительность жизни лесников стоит всего лишь на четвертом месте после пчеловодов, священников и садовников, а основное их заболевание — ревматизм, от которого не умирают. Вот отчего порой, называя свою должность, Иван Матвеич испытывал мучительную неловкость, как если бы состоял хранителем Большой Медведицы или смотрителем черноморского пейзажа. Утешением служили письма многочисленных учеников да сознание, что в таком же положении находится целая армия безвестных тружеников леса, раскиданных по глухоманям и зачастую лишь через детекторный приемник связанных с благами современной цивилизации. Подобные припадки совести можно было лечить лишь щепетильной честностью в отношении к делу и оттого, что сам он уже не сажал лесов, величайшей осторожностью в применении почти единственного своего инструмента: рубки. Однако страна требовала лесоматериалы во все возрастающих количествах, а при сохранении прежних расчетов и скоростей, а также взглядов на лес как на сам по себе возобновляющийся божий дар это могло привести к вовсе уж нежелательным и непоправимым последствиям. Поэтому у Ивана Матвеича и сложилась привычка проверять свою деятельность не количеством наград, которых у него не было, не чувством сомнительного творческого удовлетворения от выпуска ещё одной обруганной книги, а прежде всего приблизительной прикидкой, как его усилия отразятся на благополучии грядущих поколений. Поля приходилась ближайшей к нему в этой веренице потомков, так что суждения её не были безразличны Вихрову. Получалось на поверку, что впустую ухлопал больше чем полвека, если после такой разлуки даже поклонишка от родной дочери не заслужил. — Да, ты права, сестра... — согласился он, постукивая пальцем в стол. — Вот съезжу-ка я на днях туда, на родину. Пустошa мои навещу, помокну под дождичком, с птицами посоветуюсь... хорошо! Ступай пока, ложись, твое дело сделано. Тут уж я как-нибудь и один разберусь, — с горечью прибавил он и махнул рукой. Так начался второй и более обстоятельный, чем даже после бегства жены, пересмотр самого себя, а главное, того, что же именно происходило в ту эпоху и какова была его, Вихрова, человеческая должность в ней. По его искреннему убеждению, Октябрьская революция была сражением не только за справедливое распределение благ, а, пожалуй, в первую очередь, за человеческую чистоту. Только при этом условии, полагал он, и мог существовать дальше род людской. И если прогресс наравне с умножением средств благосостояния заключается в одновременном повышении моральных обязанностей, потому что только совершенный человек способен добиться совершенного счастья, для этого надлежало каждому иметь и совершенную биографию, чтоб не стыдно было рассказать её вслух, при детях, в солнечный полдень, на самых людных площадях мира. С этой точки зрения, принадлежавшей Валерию Крайнову, с особой наглядностью представало, насколько человечество нуждалось в великом очищении через грозу и бурю. ... Валерий был однокашником Вихрова по институту, старшим товарищем и вожаком их неразрывной когда-то петербургской четверки. Для него вообще не существовало неразрешимых узлов даже в тот, казалось бы, безвыходный период отчаянья, царских провокаций и распада общественных сил. Он обладал ясным, прозорливым умом ленинской школы в сочетании с даром почти научного предвиденья, и Чередилов, подобно Грацианскому происходивший из духовного сословия, в шутку именовал его в тот период наставником и праотцем социалистических человеков. Вместо лесоводства Валерий ушел сперва на партийную работу, потом много лет провел за границей на посту советского посла; как нередко случается среди русских друзей, Вихров встречался с ним не чаще раза в десятилетие. Переписки не получалось; личные события в жизни современников совмещались тогда с общественными, о них быстрей было прочесть в газетах. Но всякий раз, попадая в затруднение, Иван Матвеич мысленно привлекал Крайнова в собеседники, и, таким образом, они вдвоем решали наиболее сложные уравнения действительности. Так было и теперь: «Определи же свою цель возможно объемней и грубей», — сказал Валерий. «Я её знаю. Она в моих книгах». «Проверь её на будущем». «Не вижу иного способа помочь ему». «Тогда делай... и если не достигаешь цели, ещё раз прикинь дорогу, которой ты шёл к ней». ...Чтобы утром, до лекций, выпростать время для личной работы, Иван Матвеич ложился рано. На протяжении последних лет то была первая ночь, проведенная им на ногах; впрочем, на завтра выпадало воскресенье, 22 июня. Он все ходил по комнате, пятнадцать шагов по диагонали, заглядывая в каждую щелку своего прошлого. Неизменно, при повороте у стола, в поле его зрения попадал незаконченный очерк о раке обыкновенной сосны. Работа резко выпадала из круга вихровской специальности и не предназначалась для печати... но наступают моменты у стариков, когда они торопятся закрепить на бумаге неизрасходованный опыт по любимому предмету. Сейчас эти пространные, мелким почерком изложенные рассуждения о вредном для данной породы соседстве осины мнились ему преступной чепухой в сравнении б тем, что полагалось ему свершить в жизни и достигнуть чего не сумел. 2 Остановясь, он вглядывался в желтоватые листки рукописи и, как сквозь осеннюю успокоенную воду, видел там, на дне, свою детскую сказку; горьковатый привкус убеждал его в её достоверности. Любая зрелость начинается с разоблачения сказки, а в этом смысле мальчик Иван довольно рано узнал, из каких незамысловатых лоскутков, при лучине, сшивались увлекательные народные сказы, и как сказочно, с песней да поножовщиной, гуляет перед паводком сплавная вольница, и как посылают ходоков на поиск сказочной крестьянской правды, и как скупо, бесслезно плачут женщины на сказочной Руси. Однако если пренебречь скудостью пищи и бедностью крова, к чему всегда равнодушны крестьянские дети, то жизнь Ивана Матвеича началась как раз в сказочном богатстве, потому что владел игрушками, недоступными и заправдашнему богачу. Достойно удивления, как умещались на планете необозримые пространства, входившие в круг мальчишеских владений и населенные легендарными созданьями. На пойме за Горынкой расхаживал меднокожий, трактирщика Золотухина, бык с железной серьгой в ноздре, а в барской усадьбе, что белела близ излучины на высоком берегу, сам престарелый барин Сапегин ежевечерне постреливал ворон, мешавших ему сосредоточиться на осмыслении превратностей византийской истории; в полузаросшем русле старицы ютились русалки, и в послегрозовые летние вечера видать было с Шабановой горы, как, простоволосые, караулят они православных в намерении защекотать их проворными шелковистыми перстами, и, наконец, в ближнем дремучем лесу, на Облоге, проживала мохнатая блазна, местная разновидность нечистой силы, с не менее странной прихотью валить лес по осени. Чуть полночь, даль оглашалась стуком топора по звонкому смолевому стволу, томительным хрипом падающего дерева, прощальным всхлестом вершинки, но малолетние исследователи ни разу не находили там ни щепы, ни пня... И вот как выглядела топография тогдашнего мира. В центре его, при слиянии Склани с Енгой, сползало к воде Красновершье, а вокруг — зеленые, синие и голубые — ступенчато простирались леса. От барской усадьбы деревеньку отделяла сосновая, десятин на полсотни роща, чье местоположенье определялось самим названием — Заполоски. С востока клином спускалась в овраг, тоже сапегинская, часть громадного Облога, а непосредственно за ним синели казенные, неприступные Пустошa. Они пребывали в постоянном тумане, и над ними вечно дождик моросил, потому что, по непроверенным ребячьим слухам, небо в том месте вплотную смыкалось с землей. Главная тайна этого древнего бора, тщательно продуманная Иваном совместно с первейшим его дружком Демидкой Золотухиным, состояла в том, что чем дальше, тем выше росли там деревья, так что кудлатые кроны их сокрывались в облаках, благодаря чему обыкновенная белка могла взбираться по ним в самую высоту и грызть там свой орешек, усевшись на излучинке молодого месяца. А уж оттуда было рукой подать до бездонного каменного обрывища, и в нем ни рек, ни травки, ни печали земной, а только дымно стелется гиперборейский мрак и ещё нечто, чего не может выдержать взор самой отчаянной человеческой души. Это и был край света. Именно Облог стал причиной известной в свое время лесной тяжбы, начавшейся вскоре после отмены крепостного права. Казенные леса отстояли далеко, а ближние принадлежали наследникам разных исторических фамилий, одна другой влиятельней, почему и не представилось возможности наделить лесом освобожденных мужиков. Население же на Енге, кроме сплава, исстари занималось деревообделочным ремеслом: точили ложку и вязали колесо, — сами же красновершенцы от веку славились как сундучники, так что приданое всех зажиточных невест в империи помещалось исключительно в пестрых красновершенской работы укладках, обитых цветной фольгой под обрешетку, со стальным, тонким пеньицем в замках. Мужики невозбранно пользовались липой и молодым дубком из сапегинских угодий, пока во владение не вступил последний в роду просвещенный деятель освободительной реформы и переводчик византийских хроник на русский язык, Илья Аполлонович. Неоднократные увещания мужиков со стороны властей светских и духовных, чтоб не обижали ближнего своего, хоть и помещика, не приводили ни к чему, так что под конец просвещенный переводчик взыграл и для ограждения ежегодно повреждаемой собственности прибегнул к закону. По отсутствию архивных документов Иван Матвеич мог ознакомиться с тем невеселым анекдотом лишь в передаче енежских старожилов и перед самой революцией, когда сквозь административную путаницу тяжбы стала проступать отстоявшаяся живописность народного предания. Вначале якобы успех склонялся на сторону мужиков. Из-за неоднократных передвижек Красновершья, как часто бывает после опустошительных пожаров, в губернских землеустроительных записях это село на указанном месте не значилось вовсе, а следовательно, и лес там повреждать было некому. То был особый вид чиновничьей слепоты, и для излечения её Сапегин применил одно испытанное на Руси средство — протирание глаз кредитными билетами, после чего в одночасье прояснилось, что Красновершье действительно существует и основатель его раскольник Федос ставил свою моленную именно тут, в непроходной хвойной дебри, которая на Енге так и зовется чернь и кремь в обозначение гущины и недоступности. Но с течением времени, как всегда в соседстве с человеком, лес изошел пепелком, дымком да стружкой, а остаток Федосовы потомки спустили вниз по реке, так что причитающаяся им лесная доля была ими вроде как и получена. Дело, впрочем, с места не сдвинулось по той простой причине, что сообразительные красновершенцы так же, дважды в год возили в город даровые дровишки, глухарей, самотканую холстинку и разное другое, служившее немалым подспорьем для многосемейных законников. По той же крестьянской молве, после вторичного сапегинского даяния губернские власти установили даже, что и вообще тамошние жители в лице беглого Федоса завелись на Склани без дозволения правительства, а раз так, то и даров природы им не положено; однако не смогли ни вовсе отменить красновершенских мужиков, как того добивался просвещенный переводчик, ни взыскать с них возмещение за полуторавековое расхищение помещичьего добра. Тогда Илья Аполлонович перекатил дело в сенат, но и крестьянским ходокам не воспрещен был доступ в императорскую столицу. По рассказам стариков, к тому времени мужики находились уже в крайне накаленном состоянии. На великом красновершенском сходе с привлечением трех смежных деревень решено было не сдаваться, производства всемирно известных сундуков не закрывать, а добиваться дедовской правды. Матвей Вихров был третьим по счету посланцем Красновершья. Первые двое вернулись ни с чем, если не считать незначительного телесного ущерба. Выбор пал на Матвея, уже не за понырливость или речистость, не оправдавшие себя в предыдущих хождениях, а, наоборот, за исключительную кротость его характера при крайне внушительной внешности. Был он такого роста, что, когда входил, к примеру, в волостное правление, поднырнув под притолоку, все невольно приподымались перед столь значительным явлением природы; ему тогда было за пятьдесят. Величие русского крестьянства сквозило в его спокойной напевной речи, в степенной, чуть тронутой проседью бороде, в медлительности тяжких рук, годных хоть на былинные подвиги. Униженный поклон такого великана не мог не повлиять на самую закоснелую в законе душу; с помощью Матвея красновершенцы намеревались выказать свою мирную, однако же чреватую опасностями покорность перед тогдашними столпами государства российского. Имелся и ещё один веский довод именно за его посылку: младший Матвеев брат, Афанасий, занимал пост дворника в Санкт-Петербурге, носил номерную бляху, следовательно, мог указать секретные ходы в недра законов и предоставить временное пристанище. Событие это лежало вне Ивановой памяти, и лишь в зрелые годы он от сестры узнал о бывалом обычае проводов ходока: как всем селом снаряжают его в путь и приносят по силе возможности — пятак, сукрой хлеба, клок веретья ноги утеплить, а потом с причитаньями, как на погост, ведут под руки до околицы под ветром да косым осенним дождичком, и все кланяются ему, лес и люди, колючий порыжелый татарник при дороге в том числе, и дальше он уходит сам, с берестяником за плечами, отрезанный ломоть, и тот ломоть есть его, Иванов, отец... Много наказов было дано Матвею на расставании, и главный в том заключался, что-де от бога всему обществу лес даден и грешно отдавать его в одни руки, которые и топора-то не держали отродясь. «А ещё, — пополам с кашлем якобы покричал ему вдогонку захудалый старичонка Зот, — ты им такой пример произведи, Матвеюшко, что коли тыща у одного ворует, так ещё неизвестно, кто там сущий вор!» В свой крестный путь Вихров Матвей вышел глухой осенью 1892 года и сперва как бы канул бесследно, а потом на всю Россию прошумел в несколько неожиданном направлении. Впоследствии донесла молва, будто полгода усердно и безуспешно, лишая себя пищи и покоя, пробивался он с мужиковской слезницей к некоему полувлиятельному лицу, от которого зависело не то чтоб решение бумаги, а преподача её перед наивысшими государственными столпами, но все не давался тот. А уж Матвея признала полиция и жители соседних домов, пока он в мокрядь и стужу караулил у подъезда, даже полюбили за смирность, а генеральши кликали ковры выбить либо дров наколоть, и он все выполнял безвозмездно и с неизменным благодушием, понимая свое предназначение, но потом стал заметно печалиться, с тела спадать, так как уже прожился дотла. И вдруг улыбнулся господь на мужицкую горесть: аудиенция состоялась одним вечерком, на том же людном проспекте, когда полувлиятельное лицо садилось с супругой в сани, направляясь по своей неотложной надобности. Опустившись на колени, как повелели односельчане, Матвей ждал его высокого решения с бумагой на обнаженной голове, — и надо думать, даже для бывалого, ко всему привычного Петербурга это было пронзительной силы зрелище, но полувлиятельное лицо проследовало мимо, причем супруга его краем ротонды смахнула наземь народное писание с Матвеевой головы. Меховая полость была уже застегнута, а кучерок подшевельнул вожжой левого, каракового, когда Матвей в два прыжка настиг сани и, согласно материалам судебного следствия, нанес полувлиятельному лицу оглушительное оскорбление действием по шее, сквозь бобровый воротник, и с таким ожесточением, что означенное лицо скончалось на месте. К этому необходимо добавить, что, по рассказам матери, к вину Матвей не прикасался, церковные службы выстаивал до последнего отпуста, застенчиво обожал птичек и вообще всякое дыхание послабже себя, но, значит, в тот раз скипелось внутри мужицкое горе и прорвалось через его длинную, пушечной тяжести руку... Кротостью поведения и нежностью к природе Иван Матвеич удался в отца, внешностью же больше походил на мать, Агафью, некрупную, безжалобную, статную женщину с некрестьянски тонкими руками. Соседи жалели её и по мужу звали Медведушкой. Назад, в лоно покинутого семейства, Матвей вернулся года три спустя, когда мальчику Ивану пошел седьмой годок. Ещё с зимы Вихровых стали навещать стражники, — один раз будто ошиблись избой в поисках сотского, а то ещё заходили воды напиться... и ничего бы, что в ночное время, и ночью, случается, жажда людей томит! — но почему-то оба раза до свету прокачались они на лавке в потемках, когда сытому казенному мужчине самый сон. Потом затихло, и тут, перед святой, в глухой полночный час Матвей без стука объявился у себя в избе. Неизвестно, как он пронес мимо стольких дозорных глаз свое огромное тело, собак обманул, отомкнул запертые изнутри ворота, — но только он уже сидел близ стола, безразлично к своей участи и спиной к окошку, когда проснулась жена, скорей от тревожного озноба проснулась, чем даже от шороха Она все поняла ещё раньше, чем разглядела мужа. Лунища такая светила, что впору хоть зажмуриться. — Вот и я, мое почтение... — как бы сказал Матвей, причем пощупал лен на лавке рядом и покачал головой, но Агафья и без него знала, что не дотрепала: кострики много. Не в пример другим бродягам, он был в чистой, наскрозь чёрной, исправной одежде — может, попользовался с кого-нибудь на тракте у Шиханова Яма, хоть и не слыхать было про грабительство в округе. Вроде как бы купец на побывку приехал, только без гостинчика, чудной, молчаливый и весь такой непривычный, какими обычно покойники и представляются в сновидениях. Не зажигая огня, Агафья спустила ноги с нар и все глядела на новые мужнины сапоги, на его белые, свешенные меж колен руки. В стремлении удостовериться в чем-то, она спросила, что там, в Питере; он отвечал, что в Питере хорошо, круглый день играет духовая музыка и свет жгут до зари. Также пришло в голову узнать, откуда прибыл в такой справе: оказалось, отпросился со службы из самых холодных краев, а смышленой бабе нетрудно было вывести из этих слов, что подразумевается могила. — Где же ты такие раздобыл-то, Матвеюшко?.. — подивилась жена, потому что и на купцах подобных сапог не видывала. Прежде не замечалось в нем привычки переспрашивать: все прислушивался к чему-то за стенкой. — Это сапоги-то? Чего же таиться, грех к греху бежит! — и посмеялся дерзким острожным смешком, но тихо, чтобы не будить детей. — Едите-то што? Как шел, в Сурчалове уж снытку-травку варят. Куды шибко живут! Совсем оробели мужики с голодухи... лошадки и те без силы полегли. Не иначе, как намекал, чтобы поесть дали хозяину, но Агафья не посмела, так как не положено, чтобы не приваживать, живой пищей угощать мертвых. Тогда не для жалобы, а единственно из хитрости стала баба сказывать, что совсем подобрались с едой, и горбатенькая дочка уж просилась в побирушки, но она, Агафья, не пустила, хоть и мачеха, а ходила к Золотухину одолжиться хлебцем; дескать, Матвей воротится, все разом отдаст из первого зерна, да нарвалась на сноху. «Баба, сам знаешь, лютая, на язык-то злей скребницы, до мяса издерет. И как зачала она меня страмить, Матвеюшко, на всею деревню, у меня и ноги подломилися». Тут, на счастье, сам вышел, Золотухин-старик, пихнул ругательницу, Агафье же пшенца отвесил, велел приходить каждую субботу, после закрытия, полы в трактире мыть. Матвей не пошевельнулся при этом, а только спросил ровно бы издалека, жива ли у Золотухина собственная-то жена: помнилось, ногами маялась. А уж ему, с того-то свету, полагалось бы знать, что с полгода как померла старуха... И будто бы тут спустилась Таиска с полатей, и отец, погладив дочку, пожелал узнать, не болит ли у ней горбик на спинке, а Таиска отвечала тонким голоском, что со спинкой ничего, обошлось. И по собственной догадке задала вопросик, не в разбойниках ли теперь её папаня, а Матвей засмеялся: совсем полынь-дело с малыми-то ребятами... и мертвенно как-то рукой махнул. Уж на что ходики громко стучат в эту пору ночи, а и ходиков Агафья не запомнила: память отнялась. Но, значит, въявь то было: наутро выяснилось, что и Таиска видела тот же самый сон. Мальчику Ивану довелось познакомиться с папаней ровно через недельку. Стражники застигли Матвея на Облоге, у одного тамошнего пчеловода; чудак вздумал обороняться сглупа да спросонья. Временно пути в тюремную больницу не было: в паводок сорвало и унесло паром, а ждать, пока пригонят новый, или переправлять в лодочке не позволяло здоровье арестованного. Домой Матвей приехал вечерком, в канун троицына дня. Он лежал на спине, держась за грядки телеги досиня стиснутыми пальцами, чтобы ослабить боль на толчках, а дышал часто, словно торопился насладиться домовитым, таким пригожим запахом русской деревни, составленным из сытного дымка очагов, охолодавшей земли и пыли после пригона скотины; весь ружейный заряд находился у него в животе. Гроб сколотили все из того же ворованного сапегинского леса, но обмерились в суматохе, так как становой, сдавая на поруки, приказал не задерживать беглого преступника, и Матвей уместился в домовину с согнутыми коленями. По заветам старины, нести икону впереди прощального шествия дали Ивану, не запятнанной пока ангельской душе. Ради такого случая мать достала ему из укладки новую рубаху с ластовицами, цветными клиньями в подмышках, как у заправских парней. Похороны отца запомнились семилетнему мальчику как выдающийся праздник детства. Начать с того, что, смягчившись ради данного случая, Золотухин подарил ему было целый гривенник и тут же отпустил на указанную сумму мятных пряников, а кто победней, те норовили хоть мимоходным прикосновеньем приласкать сироту. С этого суетливого дня, озаренного какой-то неугасимой радостью бытия, начинала действовать самостоятельно память Ивана Матвеича. ... Нет ничего благодатнее на свете, чем перволетняя ширь той поры, когда повсюду выступают узоры полевых цветов, ещё не познавших ни острия косы, ни зимней стужи, когда вразброд и ещё шепотом учится речи народившаяся листва, хотя пряный ледяной холодок струится пока с лесных опушек, — когда ещё не ясна конечная цель всей этой одуряющей заманки, но уже всему дано по капельке опробовать медок жизни, и уже прогрелась на солнце несмятая трава, и, что бы ни ждало впереди, хочется мчаться по ней босыми ногами, все вперед и вперед, пока не остановится сердце!.. В тот памятный денек припаривало с утра, живое стомилось по дождю, и, если не считать постукиванья колес по гребешкам задубеневшей колеи, в природе стояло совершенное затишье. Слез не было, не плачут по отрезанном ломте, но все по-своему провожало Матвея: прохожие без шапок сторонились на обочину, жавороночек малость позвенел в высоте, а на щелястом мостке, где когда-то Матвей на диво миру вымахнул плечом провалившийся воз с сеном, каждая мостовинка в отдельности попрощалась с мертвецом. Все шли на погост пустые, лишь Ивашка с иконой, к великой зависти Демидки Золотухина. Тот все набивался подсобить, понести священный предмет шажочков тридцать пять; но хотя Иван и сознавал, что получать удовольствие следует наравне с другими, понимал так же, что тот потом не вернет. — Тяжелая? — через каждые пять шагов спрашивал Демидка про икону. — Средне так... в общем ничего себе, — с непонятливым видом уклонялся Иван. Везла Матвея белая и смирная золотухинская кобыла, обмахиваясь хвостом от досаждавших слепней, а при ней сбоку бежал худенький стригунок, время от времени поднимавший голову из любопытства: откуда взялся в хозяйской телеге чужой чёрный мужик. Таким образом, и Демидка, через отцовское имущество, принимал участие в этом памятном происшествии. Когда Матвей отставал, ребята угощались пряниками и сообща разглядывали икону: ветхий старикашечка в чёрной, с белым крестом, мешковине на голове нестрашно грозился им двумя перстами, чтоб не баловались впредь при исполнении мужиковских обязанностей. В церкви жалостно пахло увядшими березками. Батюшка произнес неразборчивую проповедь о пользе смирения и вреде непослушания. В яму опустили отца на веревках и бережно поставили на желтый песочек в глубине. Тут набежала краем запоздалая гроза и стрельнула в разорванном воздухе два разочка, как бы из плохонького ружьеца. — А ты не томись на людях-то, покликай, облегчись, внемли гласу благоразумия, — шамкал батюшка окаменевшей Агафье, снимая мокрую епитрахиль и стремясь исторгнуть из вдовьих глаз облегчительные слезы. — Теперь ему куды лучше нашего, без хлопот... авось туда ходатаем пробьется! Теперь у него все препятствия позадe!.. — и показал на розоватые после грозы застылые облака, похожие на распахнутые настежь чертоги, куда машистой походкой странника, в тогдашнем Ивановом воображении, направлялся Матвей. К слову, эпизода этого Иван Матвеич никогда в анкетах не поминал, чтоб не подумали, будто ссылкой на отцовские приключения тщится обелить свою собственную деятельность. 3 Сближение с Демидкой с того и началось, что Иван поделился с ним похоронными пряниками; на протяжении ближайших лет оно превратилось в неразливную дружбу. Демидка был постарше всего года на два, и оба росли сами по себе, безотцовщиной. Старый Золотухин, взиравший на свое семейство как на даровых батраков, не впрягал пока меньшенького в наживу за явной его непригодностью ни к ямскому делу, ни к сиденью за конторкой. Близость мальчиков крепла с каждым днем: рукастого, большеротого Демидку привлекало в Иване обостренное чутье природы — чудесный и врожденный дар, как другим даются, к примеру, карие очи, беспощадное к ближнему сердце или сверхъестественная резвость в ногах. Иван часами мог выслеживать обычай дятла или наблюдать толчею муравьиных городов, без числа раскиданных по Заполоскам Везде у него имелись на приметке гнездо, норка, дупло с пчелами, и, когда это требовалось по ходу деятельности, он отправлялся в лес и без промаха, как дома на полке, находил птенца или замысловатую гусеницу, а возможно, те и сами ему давались, зная, что от него им не будет вреда!.. Но в то время как Иван удовлетворялся бескорыстным знанием тайны, Демидка во все их мероприятия вносил невинный пока оттенок детской коммерции. Возросшая храбрость, закалка по любой погоде мерить трехверстную даль до церковноприходской школы и неутолимая жажда новизны вывели их на простор более широких географических исследований. Как и человечеству в их возрасте, им становилось тесно и подмывало на преодоление чудесной неизвестности потратить избыток сил. Так возникла затея проникнуть за Облог, на край света. В сущности, это был вызов всем темным силам леса и ночи. Именно на границе Облога и Пустошей проживал ужасный Калина Тимофеевич, грозное существо сверхбогатырского телосложения и замысловатого озорства, в особенности опасного для торгового сословия. Стародавняя бабья выдумка в острастку ребятам, чтоб не отдалялись от дому, с годами превратилась в тщательно разработанную легенду о том, как однажды, выйдя по зорьке на свои благословенные труды, старец Федос обнаружил возлежавшего на приречном склоне удальца с колотой раной в боку, и будто человек сей оказался подручным самого Разина, бежавшим из-под царского палача; то и был Калина. По отзывам сведущих лиц, как ни старался оный Федос склонить его к спасению души посредством питания единственно росой да голубикой, тот непригожего своего ремесла не оставлял. И верно, ещё незадолго до революции грибники и охотники находили на Облоге скелеты безыменных деятелей торговли и промышленности, погибших за свое злато проездом на известные лошкаревские ярмарки; недаром ещё деды енежских богатеев давали по семь верст крюку во избежание встречи с Калиной. Как бы там ни было, а вечера на Енге длинные, и лучины бывало вдоволь... к тому же старушки в урожайный год словоохотливые, а в детских душах гулко отдается всякий шелест богатырской старины. В то время оба мальчика уже ознакомились с четырьмя правилами арифметики и с путаными, только дразнившими воображение сведениями из библейской космогонии. Ивана давно тянуло ступить ногой на край света и вообще полюбоваться на разные загадки мироздания, но одному страшновато было Калины, и он доверил своему приятелю уже созревший замысел посетить Пустошa. — Хоть глазочком бы заглянуть — и назад, а то ещё голова закружится. Ахнуть не поспеешь, как засосет. — Сказал!.. кто это нас с тобой засосет? — самонадеянно покривился Демидка. — А пучина. — Какая ещё пучина? — Ну, пучина... В церкви поют, слыхал? — А, эта... — насмешливо отозвался Демидка и постоял на одной ноге из интереса, долго ли удержит равновесие. — Эта, брат, не засосет. Я тебя сзади за пятки придержу, гляди сколько влезет. Вдруг он нащурил левый глаз и облизал губы, как всегда при мыслях о барыше. — Ты чего? — встревожился Иван. — Соображаю... мешок с собою захватить! — Пошто? — А может, клад найдем. Поди Калина не пустой к Федосу-то приперся... куда он казну свою девал?.. Знаешь, сколько её у Стеньки было? Он даже за борт её бросал, во! Оба знали лишь на слух, а не по содержанию старинную песню про злосчастную, кинутую в дар Волге персидскую княжну. Правду сказать, Иван и сам был не прочь позаимствовать рублик-другой из Стенькиных сокровищ, чтоб Таиске не побираться: он её жалел. Из тех же соображений ему пришло в голову захватить с собой и второго дружка, Паньку Летягина, уже самого что ни есть голого на деревне, к тому же обладателя незаурядной физической силы, но Демидка воспротивился, чтоб не делиться на троих, и тут пролегла первая трещинка в их отношениях. Они собрались выйти со светом, чтоб вернуться обыденкой, однако с вечера Золотухин наказал сыну мыть бутыли из-под масла, и пока ребята полоскали их на реке песком с крапивой, роса уже сошла... Солнце стояло в зените, когда они подошли к Облогу со стороны старого лошкаревского тракта. Там и осенью, в пору ярмарок, редко проходили обозы, а теперь было совсем тревожно и пустынно. Булыжный, горбылем вспученный тракт сбегал в зеленую мглу просеки и сразу пропадал в низине, откуда несло застойной сыростью и каким-то зловещим тленом западни. Становилось понятно, почему проезжие начинали молиться Гурию, Самону и Авиву ещё за три полустанка до Калинова прогона. — Гляди-ка, в лес-то и следочка нет... — озабоченно оглядевшись, шепнул Демидка. — Нам теперь впору хочь бы за ниточку ухватиться. Иван молча указал на одинокую, на отлёте, березу; кто-то давно и, видно, неспроста повесил там, в развилину сука, ржавую подковку, наполовину утонувшую в белой мякоти коры. Отсюда и начинался великий переход на Пустошa. Дорогу сразу преградила замшелая колода, могила лесного великана, ставшая колыбелью целой сотни молодых ёлочек. Она хрустнула, как гробовой короб, и просела под Демидкой — еле ногу вытащил, но зато тотчас за нею, сквозь плаун и моховой войлок, проступила тропка. Она услужливо повела ребят, но для чего-то поминутно петляла, пересекалась со звериными ходами, уводила в ласковые, приманчивые трясинки, заросшие таволгой и валерьяной. «Лукавит...» — от сознанья своей силы усмехнулся Демидка. Самый лес в этом месте был сирый, с подмокшими, словно обугленными снизу стволами, в диких, до земли свисавших космах мха. Он прикидывался нищим, с которого и взять нечего, и то отвлекал в сторону малинничком на поляне, усыпанным спелой ягодой, то пытался откупиться гнездом с уже подросшими птенцами, то стращал, наконец, рослым можжевелом, что, подобно схимнику в темном балахоне с островерхим колпаком, выбредал навстречу из-за корней повалившейся ели; именно эти нехитрые уловки леса и доказывали правильность пути. Иван шёл впереди с блестящими глазами, не пропуская ни значка в путаной лесной грамоте — свежий лосиный погрыз на ольхе, горстка накиданной дятлом шелухи или вдруг неожиданное, по взгорью, целое семейство кислички; и как всегда в истории человечества, вслед за открывателем чудесных материков шагал купец, на глазок прикидывая барыши, — так и за мальчиком Иваном молча и с мешком поспешал властный, предприимчивый Демидка. Двигались молча, но на привале возник жаркий спор о самой технике розысков. Как известно, заколдованные места на Енге опознаются по бледным росткам чешуйчатого петрова креста, а так как для отвода глаз уйма его растет в енежских борах — и нужно выбирать лишь тот, что голубовато светится в темноте, и сразу заломить ему верхушку, а то провалится на полверсты! — возникала естественная тревога насчет обороны от нечистой силы, приставленной на охрану древних кладов; на всякий случай дали взаимную клятву не бежать, не реветь при виде самой рогатой опасности. Разногласия обнаружились по вопросу о применении денег: Демидка настаивал, чтобы ещё до леденцов и прочего баловства купить по тройке коней с полной ямщицкой справой, со звонцами под серебряной дугой, — и пускай стоят себе на приколе, пока хозяева не подрастут! — Зачем тебе? — усомнился Иван. — Чего, ямщиками станем! Знаешь, сколько с купцов за лихую езду дерут? Летось нашему Ганьке один спьяну-то перстень с камнем отвалил. Коня запалил, а отец хоть бы словом попрекнул Ганьку-то! — А камень? — Что камень?.. В потемках огнем горит, хочь прикуривай. — Побожись! — С места не встать, сам видал. На ночь в крынку от воров прячет. Соблазн был велик, Иван задумался: — Да ну их, твоих коней! ещё в ночное придется гонять... — А мы Паньку Летягина наладим. Его за четвертак-то хочь в землю закапывай, во! Ему больше и не надо, чтоб не избаловался: все лучше, чем под чужим окошком милостыню гнусить. Иван промолчал, и новая обида за безответного товарища стала второй трещинкой на их дружбе. Постепенно зеленая мгла стала редеть и таять, а краснолесье — просыхать и перемежаться с веселыми березовыми прогалинами, залитыми оранжевым, остывающим солнцем; опускался тихий вечер. Тропка беспокойно заметалась и покинула ребят на просторном лужке, полого спускавшемся в гулкую и темную лощину. На другой стороне, с расстояния обжигая смолевым зноем, сияли и уступами подымались в гору таинственные Пустошa. Бор начинался прямо, без подлеска. Неохватные, стрела к стреле, сосны возвышались там, как подпорки неба, и легко было догадаться, чье жилище сокрывалось за этим исполинским частоколом. Хозяин готовился к ночлегу, видная издалека вековая надломленная лесина, подобно шлагбауму, запирала проход в его владения. Верно, успели упредить страшного Калину о приближении опасных людей, если выслал навстречу им свою летучую разведку. Изредка проносились голубые стрекозы, как бы благовествуя близость тихой воды; пчелы с разлету зарывались в пылающие костры кипрея вокруг прошлогодних дровяных поленниц, и, похожие на сановников в бархатных камзолах, неторопливо сновали шмели. Низкая жильная струна пела в загустевшем медовом воздухе, пропитанном сверканием цветочной пыльцы. И словно ведьма на празднике, стояла поодаль зловещая, вся в синих лохмотьях, разбитая громом ель; продольная трещина надсадно скрипела, в последний раз предостерегая ребят от объятий грозного Калины. Но отступление было отрезано: сзади по их следам наступала ночь. Хлеб кончился, томила жажда... однако потребовался целый час, прежде чем подсказало им кладоискательское чутье, что достигли места. — А как назад добираться станем? — на пороге счастья слегка струхнул Демидка. — Теперь молчи, а то, не ровен час, услышит... Постепенно жар сменился прохладой, а хвоя — листвой, уж позолоченной закатцем. Тени удлинялись, дорога назад была потеряна. Но повторялась счастливая Колумбова ошибка: вместо котомки с золотом ребята отыскали новый мир. Им открылся чистенький, ничем издали не примечательный овражек, без единой соринки или валежины, без единого цветка по теплой, как бы подстриженной траве, даже без птичьего щебета, словно и шуметь запрещено было в том месте. Вдруг необъяснимым холодом дохнуло в лицо, и волнение искателя подсказало ребятам, что перед ними — самое важное в округе, а может быть и на всей земле, сокровище. Громадный плоский валун, не иначе как стол Калины, лежал на дне овражка, под навесом древних лип. И подобно кровинкам от накануне растерзанной жертвы, отблески дальней рощицы пламенели в его щербатой поверхности, подернутой лишаем. Потом голос падающей воды позвал мальчиков вниз. Они спустились и стояли со склоненными головами, как и подобает паломникам у великой святыни. — Вот оно... — торжественно и непонятно шепнул Иван. Это был всего лишь родничок. Из-под камня в пространстве не больше детской ладони роилась ключевая вода. Порой она вскипала сердитыми струйками, грозясь уйти, и тогда видно было, как вихрились песчинки в её размеренном, безостановочном биенье. Целого века не хватило бы наглядеться на него. Отсюда начинался ручей, и сперва его можно было хоть рукой отвести, но уже через полсотни шагов рождалось его самостоятельное журчанье по намытой щебенке. То была колыбель Склани, первого притока Енги, а та, в свою очередь, приходилась старшей дочкой великой русской реке, расхлестнувшей северную низменность на две половины, так что полстраны было окроплено живой водой из этого овражка. Без нее не родятся ни дети, ни хлеб, ни песня, и одного глотка её хватало дедам на подвиги тысячелетней славы. Не виднелось ни валов земляных, ни крепостных стен поблизости, но все достояние государства — необозримые пашни с грозами над ними, книгохранилища и могущественная индустрия, лес и горы на его рубежах — служит родничку прочной и надежной оболочкой. И значит, затем лишь строит народ неприступные твердыни духа и силы, и хмурое войско держит на своих границах, и самое дорогое ставит в бессонный караул, чтоб не пробралась сюда, не замутила, не осквернила чистой струйки ничья поганая ступня. Всего этого Иван ещё не понимал в тот вечер, но ни при каких обстоятельствах впоследствии он не ощущал себя таким ничтожным, как перед лицом того беззащитного, казалось, родничка, никогда не испытывал такого светлого, беспричинного ликованья. Когда оно улеглось, мальчики с колен напились воды и, передохнув, снова пили — на всю жизнь, потому что больше нечего было унести отсюда. — Востра, из земной жилы бьет, — похвалил Демидка, рукавом вытирая губы. — А что, заткнуть если? — Всеё землю тогда разорвет. Знаешь, сила какая! Вдруг тишину прокликнула желна, и ей отозвалась другая дозорная птица, потом третья, оповещая кого-то о самовольных гостях, — следовало ждать беды. Смутный ропот пробежал по вершинкам. Лес быстро погружался во мглу; туман пополз из глубины, мальчики озябли, это был страх. Уже глаза угадывали в потемках то очертания громадной волосатой ноздри, словно оно уже принюхивалось к человечьему следу, то полуприкрытый веком зрачок, обманно устремленный мимо. В ожидании неминуемых наваждений ребята так прижались друг к дружке, накрытые одним мешком, что, если бы не ещё более могущественные события последующих лет, никакая сила не разъединила бы их до гроба. Что-то во тьме похохотало над незавидным ребячьим жребием. — Во, видишь его? — шепнул Иван, стиснув Демидкино колено. — Где? — Вона, к стволу приникло... с лошадиной головой. Демидка увидел и вздрогнул: — У, никак, подпалзывает! Ну, брат, купорос наше дело: не дыши теперь. Началось с того, что два дерева явственно поменялись местами, а белесая тьма, повешенная на кустах, как сеть на просушку, местами прорвалась, образуя проходы. Вслед за тем длинное полупрозрачное тело заколыхалось над ручьем и двинулось к ребятам, укладываясь в обычные человеческие размеры. Все же чуть полегче стало на сердце, когда лошадиный череп оказался всего лишь белой бородой. Надо думать, главный хозяин ленился покидать логово по пустякам, раз прислал подручного, видно состоявшего при нем управителем на манер известного Аверьяныча в сапегинской усадьбе. Оно подошло и наклонилось над ребятами. — Вы чего ж это, ровно грибки, на дороге уселися? — нестрого спросил полухозяин и почесался под рубахой вполне обыкновенно, будто и не был на самом деле нечистой силой. — Мы тут воду пьем, дедушка, — в голос и возможно приятнее, чтоб задобрить, отвечали кладоискатели. — То-то я иду, смекаю — грибков бы на жарево... Глянь, тут они и сидят, двоешки! — И коснулся Ивановой головы, сразу утонувшей в плечи. — Чего дрожишь-то, малый? — Это мы от сырости, — жалостно признался Иван, — подзябли... — Ну-ка, айдате за мной греться, я вас спать уложу... — И ждал и лукаво помянул про какой-то особенный медок, духовитей на свете не сыскать, но ребятам страсть как не хотелось греться на Калиновой сковородке. — Замолкли-то, ай голосишко потеряли? — Мы не можем... — простонали обреченные души. — С чего бы это? — Нам Калины боязно: осерчает... — было ему ответом. — А пошто ему серчать? Я и есть Калина, — посмеялся полухозяин, и ребята поняли, что сопротивление бесполезно. Все время беседы старик то удалялся, то ближе подступал, так что можно было разглядеть его. Он был совсем как человек, лыс и бос, в длинной рубахе с веревочной опояской; на траве белели большие, отмытые росой человечьи ноги. Но могущество лесного владыки как раз и состояло в способности принимать любое обличье — от волка до проливного дождика, а уж убавляться в росте ему вовсе ничего не стоило, иначе снизу и не докричаться было бы до него!.. Бежать стало некуда и опасно из-за риска оступиться в пропасть на краю света; кроме того, ребят живо заинтересовало упоминание о меде. — Ты не смотри, что маленькие, а мы крещеные... — схитрил Демидка в намерении одновременно и пригрозить нечистой силе, и намекнуть, что покамест несозрелые души в них кислей лесного яблока. — Слава те, и сам я не пень лесной!.. Ладно, подымайтеся, а то всю воду выпьете у меня... — И двинулся напрямки, без тропки. Калина шёл впереди, а в лысине его, нагоняя дрему, мерцал звездный свет. Пленники тащились следом, еле волоча ноги, цеплявшиеся за коренья и плауны. Недавний страх без остатка растворился в непреодолимом желании сна... И всегда впоследствии, когда ему бывало плохо в жизни, Иван Матвеич вызывал в памяти дикую красу ночного бора, и нешелохнутую тишину, проникнутую еле внятным разговором сосен, и точно окривевшую на один глаз избушку с ворохом соломы на полу, а незадолго перед тем — кованый железный ковшик с ключевой водой, где плавала и дробилась звезда, да ещё черствую краюшку с ломтем старого меда, такой густоты и сытности, что и доныне у Ивана Матвеича слипались пальцы и смыкались веки от воспоминания о ночном ужине на Облоге. Богатырским сном угостил их Калина да ещё каких-то особо звонких птиц припас на пробужденье, что твои колокольцы под дугой! Но когда утром гости вынырнули из сна наружу, как из холодной, на самом стреженьке, реки, ничего не оставалось и в помине как от колдовских чар, так и от кладоискательского зуда. Лесного владыки не оказалось в избушке, и все его царское имущество было на виду: холстинковый рушничок у входа, бараний кожух на гвозде, дымарь и топоришко под лавкой и другая обиходная мелочь, пропахшая старым ульем. Да ещё муравленая плошка меда светилась на столе, и в солнечном луче над нею вились три пчелы, чудом пробравшиеся сквозь затянутое паутинкой окошко. На двери чернел углем начертанный крест, и это была первая житейская подробность, поколебавшая в глазах ребят романтическую славу Калины. Не теряя из виду сторожки, они обследовали прилежащую окрестность. Сама похожая на улей, избушка помещалась на опрятной прогалинке, сплошь покрытой глянцевитым настилом игольника, посреди отборных сосен. Самая рослая из них, в два обхвата, приходилась как раз над тесовой кровлей Калинова жилья. Наверно, старуха ещё застала Федоса на земле; лишь одна её крона, отяжелевшая от бремени столетий и распадавшаяся на островки, возвышалась над всеми Пустошaми. Ровесниц ей там не было даже в таком исполинском бору, и, разумеется, только в корнях её могла бы сохраняться утаенная от Федоса казна. Гладкий, размером с молодую рысь, Калинов кот следил за всеми вороватыми движениями Демидки. Он прикидывался, будто дремал, и желтый полдень светился в его прищуренных глазах, зеленоватых, как крыжовник. Демидка не замедлил высказать Ивану свои подозрения, после чего, как бы обидевшись, кот отправился в кусты и тотчас вышел оттуда в обличье самого Калины, да ещё с бадейкой воды, к изумленью ребят. Смирные пчелы ластились к нему: он был свой и сладкий. Не подавая виду, старик сходил в дом за медом, нарезал хлеба с луком на крыльце и сел с гостями за трапезу. — Вон и Марья Елизаровна к нам торопится, — заметил он про белку, камнем спускавшуюся по стволу из голубой, прохладной высоты. — Присаживайся, зверь, да человекам не мешай, — и кинул хлебца ей, пристроившейся на нижней ступеньке. — Вы отколе ж, такие славные бояре, будете? — Мы не здешние, дедушка, из Красновершья мы, — сказал Демидка, как зачарованный нацелясь на белку. — А! Давно уж, как Матвея убили, не бывал я в Красновершье-то. Дружок сердечный был, он ко мне частенько захаживал... — Так это же папаня мой! — весь озарился Иван, потому что таким образом прямая близость устанавливалась у него с этим лесным царем, оттого лишь таким ласковым и медлительным, что уже не на кого ему было сердиться при таком могуществе, некуда спешить в его тысячелетнем возрасте. — Ишь как концы с началами-то сходятся! Не было ровни ему по силе... ты не в отца пошел, мамкин сын... — усмехнулся Калина, перстом доставая из меда утонувшую пчелу. — Знавал я Матвеюшку, ещё лесником его знавал. Он одно время у Сапегина в службе состоял, за потачку мужикам его уволили. А тихий был... и ничего то, бывало, ни у бога, ни у людей не попросит. Тут же его и прострелили у меня, — и кивнул на видневшиеся за порогом полати с ворохом веретья на них. — Значит, потянуло его из сибирской каторги на родину, а там и караулила беглеца судьбица-то. Кабы не ружье стражницкое, и не совладать бы с им... Ну, и мне заодно влетело. Фыкин-то как налетит на меня: «Чуешь, ты, кричит, хреновая твоя башка, как я могу тебя разработать... во что превратить я тебя могу за подобное пристанодержательство... ну, укрывательство, тоись!» А сам все глазищами меня, подобно тому как саблей, рассекает. Да, слава те, отходчив: поучил малость от собственной руки, не без того, потом утих, заурчал, медком занялся. Дай ему господь здоровья! Фыкин был становой на Енге, гроза, а по могуществу своему в сознании ребят — третий после царя и Калины. — Крепко побил-то? — из неуловимого пока практического интереса осведомился Демидка. — Чего, стуканул по усам разочка два!.. С него тоже службу спрашивают, а у него, не как у меня, зубов-те полон рот... есть что вышибать! Нет, ничего худого не скажешь, хороший такой, обходительный господин. Иван слушал это признанье с незнакомой ему горечью и тешил себя мыслью, что, будь Калина годков на сто помоложе, вскинул бы он Фыкина превыше небес да хряснул бы во всех регалиях оземь... но поизносилась легендарная Калинова стать, огорбела спина, столько веков служившая опорой государства российского, и от былого былинного удальства оставалось лишь бессильное старческое увещание. И тут впервые укололо Ивана жалостливое удивленье на столь беззлобную память Калины. — А ты чьих же будешь, паренек? — Я-то? Золотухиных я, — рассеянно отвечал Демидка, поглаживая Марью Елизаровну, настолько ручную, что уже вынюхивала что-то в его рукаве. — Та-ак, наследник, значит... — протянул старик, наслышанный о входившем во власть красновершенском богатее. — С мешком ходишь, купец будешь, в одиночку век свой проживешь: нужда-то роднит людей, а богатство их разъединяет! И захотится тебе в старости замок железный на весь свет навесить... а запор-то не вору страшен, он его с голодухи зубами сгрызет, а хозяину. Вот я тебе открою, а ты мое словечко сбереги! Как накопишь себе груду золота, а ты от ей в одну темную ночку и утеки! Она тебя искать почнет, тикать, аукать, а ты затаися, пересиди под кусточком, не сказывайся. Пошумит, похнычет, пойдет других подлецов своей жизни искать. — А зачем же, с деньгами-то тeпле небось! — усмехался Демидка. — На чужом пожаре всего теплей! — только и сказал старик, не без огорчения покачав головой. — Да что ж, грейся, коли и на солнышке озяб. Так раскрывалась полная обыкновенность Калины. И ничего в нем тайного не оказалось, а был он всего лишь бессрочной царской службы солдат Калина Глухов, по милости Сапегина кормившийся от двадцати своих дуплянок, а меды свои возивший на продажу исключительно в Лошкарев, по другую сторону Пустошeй. Таким образом, сказка рушилась, и край света если и не пропадал совсем, то отодвигался от ребят дальше, на запад... но если один из них испытал при этом грусть первого детского разочарования, другой — освобождение от сдерживавших его пут. Демидка как бы распрямился в то утро, словно развязали наконец; домой он возвращался с добычей. Что-то билось в его мешке, чокало и скреблось, просясь на волю... тогда он резко и властно встряхивал ношу, и движение затихало. Так поплатилась Марья Елизаровна за излишнюю доверчивость к людям. — Покажи... — попросил Иван и долго, виновато разглядывал в глубине мешка усатую, слегка притуплённую мордочку с быстрыми блестящими глазами. — Когда ж ты ее... успел? Оказалось, Демидка взял её, пока старик водил Ивана на пасеку показывать свое гудучее царство, и спрятал в дупле, на дороге, привалив тяжелым комлевым поленом. — Хватит, а то ускачет, — сказал он, по-хозяйски закручивая мешок. — Отпустить бы... нехорошо! — намертво вцепившись, заикнулся Иван. — Полно чудить-то, парень, мы её к делу определим. Ты на жизнь крепче смотри, а то, я гляжу, сердчишко в тебе больно трясливое... — и все зализывал свежие прокусы на руке. — Не бойся, старик другую себе привадит! — Жалко, живая ведь! Демидка без труда оторвал от мешка его руки, впервые применив явное преимущество старшинства и силы. — Рыба тоже живая, и ты её ешь. — И рыбу жалко... Кстати, выяснилось на прощанье, мальчики напрасно целый день блуждали накануне — прямым путем до Калины было два часа ходу, бегом ещё ближе. Как вчера Иван, теперь уже Демидка с трофеем за спиной шествовал впереди. К концу пути у него созрел план дальнейших коммерческих операций, и, едва завиделись деревенские задворки, он повернул мимо Заполосок на проселок, к сапегинской усадьбе. От скуки там покупали всё, что приносили красновершенские и других деревень бабы и подростки, даже полевые букеты. Демидка не сомневался, что и белка на что-нибудь сгодится в мудреном хозяйстве у бар. 4 Ребята отыскали знакомый лаз в белой каменной ограде, пересекли лиственничную аллею с запущенным прудом в конце и прямиком, через парк, вышли на площадку перед террасой, густо обвитой каприфолью. Пришли они явно не вовремя: в доме сидел гость, сам великий Кнышев, а чем он был велик, того ещё не ведал пока никто на Енге. У каретника гнедой норовистый конек, запряженный в ковровые, на железном ходу дрожки, хрупал овес, обмахиваясь хвостом от паутов. На этот раз некому было прогнать ребят, словно и челядь и собаки — все попряталось от лютых сапегинских гостей. По давности лет уж выпало из памяти Ивана Матвеича, присутствовал ли при этом Пашка Летягин, встретившийся им по дороге, или же вдвоем сидели они с Демидкой до полной одури на скамеечке под террасой, откуда доносился звон посуды и неразборчивая, лишь по позднейшей догадке восстановленная речь. Там происходил обычный торг — с обманом, уходами и ленивыми взаимными угрозами, хотя обе стороны, разморенные жарой, одинаково стремились к благополучному завершению дела. — А ты погоди, Софья Богдатьевна, дай и нам слово молвить, — говорил простуженный, как из погреба, голос. — Ну смотрел, смотрел я твою лесную дачу, все утро на пару с Титкой выхаживали. Сколько мы с тобой насчитали, Титка? — Да ведь как считать! Ежли со снисхождением, деток ихних жалеючи, считать, то десятин без малого тысяч семь наберется, — безразлично проскрипел второй, не иначе как приказчик покупщика. — Коснись меня, так я и дарма с подобным лесом связываться не стал бы... дело хозяйское! — Да что вы, господа... — заволновалась пожилая женщина, видимо сама помещица. — У меня же и бумаги гербовые на лес имеются, я таксатора нанимала. Там сосны одной девять верных будет, да за Горынкой липового клина десятин тысячи две. — То-то и горе, что мелковата твоя десятинка, Софья Богдатьевна... В Европе две-то тыщи десятин — целое королевство. Да и не гонюсь я за липой... липу я тебе всею оставлю, только корье с ней заберу. А бумага?.. Осподи, да прикажи, я тебе за красненькую такую бумаженцию предоставлю, будто ты и есть генерал Скобелев с усами, во как! — машисто сказал первый под рассыпчатый Титкин смешок. — Извини, хозяйка, что я так, попросту с тобою, от души. Ой, держись, Титка, опять она нам наливает... ой, хитра! Спорить нам нечего, можно и ещё разок шагами промерить. Займись-ка с утречка, Титка... прихвати с собой и барыньку, погуляй с ей вдвоем. — Ноги свои, не купленные, — согласился приказчик и зевнул в знак полной своей незаинтересованности. — Можно и ещё разок сгулять. Снова заговорила хозяйка: — Ладно, предположим... пусть будет всего только восемь. Однако у меня сейчас денежные затруднения, и мне хотелось бы теперь же знать, сколько я на руки получу. Если даже по семидесяти кубов взять на десятину... — Да откуда ж там семьдесят, ваше степенство? — фальшиво взмолился Титка о пощаде и снисхождении, — Да там от силы, пошли господь, хоть сорок-то наковырять. — Ах, ах! — как под ножом, стонала кнышевская жертва. — Где ж у вас совесть-то, господа?.. да как же вы с бедной вдовой поступаете? Мне тогда придется к закону за защитой обратиться. — А зачем его, батюшку, зря будить-беспокоить? Кабы мы ещё на тебя с кистенями навалились, тогда другое дело. Мы, голубка ты наша, и так уйдем, пущай спит твой закон... Ты чего к месту прирос, Титка? Вставай, дуборос, кланяйся за угощение... поехали! Послышался беспорядочный треск сдвигаемой мебели, шарканье ног и беспомощные женские вздохи. — Я все же прошу вас присесть, господа... и войти в мое положение: я уж вам открываюсь, как на исповеди! У меня сгрудились срочные платежи, и проценты в банк совсем замучили. Кроме того, внуки малые на руках, да ещё зять психопат... Отвернитесь, не слушайте, дети. Ну, просто выдающийся психопат! — повторила она с таким страдальческим выражением, что теперь со стороны купцов было бы бессердечно не надбавить цену. — Давайте же прикинем хоть начерно. Даже если по-вашему... скажем, восемь тысяч десятин по сорок кубов... пусть будет по пять рублей... хорошо, даже по четыре с полтиной за сажень. Посчитай на листочке, Коко, сколько получается... и не щипай Леночку, стыдись: ты уже мужчина! Наступила пауза, и потом срывающийся от волнения детский голос объявил причитающееся к платежу в миллион триста сорок тысяч, а это показывало, в свою очередь, что мужчина был не слишком силен в арифметике. — Ну, вот... — упавшим голосом сказала хозяйка, и мальчикам стало ясно, что барыню победили. — Такие деньжищи только в задачниках Евтушевского попадаются, обожаемая, — жестко и речисто отрезал главный покупатель. — Ты не барыши свои, ты мои убытки считай. У тебя там одной гари поболе двух тыщ будет, а куды мне её к черту... разве только самовары ставить? Так мы чайком-то почти и не балуемся!.. — Осподи, да с него обопьешься, с чаю-то! — весело хохотнул приказчик. — ...да ещё прогалины среди лесу, да поруби, да короедом побито... а мне лес-то — не по грибы ходить, мне шпалы из него тесать, голубушка, по ним люди ездить станут. Как на духу тебе сказать, там и лесу-то настоящего нет. — Вот как мы на Больше, у графа Чернышева дуб валили, так то лес был, — скороговоркой вставил Титка. — Глянешь наверх-то: мамынька моя родимая, сердце обомрет!.. Ровно тятеньку под корень рубишь, а тут... — Помолчи, Титка, — оборвал главный. — Лес-лес, а ты сама в том лесу бывала хоть разок, Софья Богдатьевна? В России все под лесом числится, где косе ай серпу делать нечего, А его, лес-то русский, питерский чин в халате циркулем по карте считал. На поверку же гарь да топь, щучкой поросла... бурелом да подтоварник, а иной вовсе у черта на рогах... эва, достань его! Его пока до катища дотянешь, бородой по пояс обрастешь, понятно? — Господи, да чего ж вы на меня в четыре руки напали... — оборонялась, как могла, хозяйка. — Терпи, раз уж подпоила. И лес-то твой от здешних мужиков краденый: слыхали мы про тяжбу твою... и сам я тоже не лучше тебя, вор, раз краденое покупаю. И не дай бог, запоет красный петушок на Руси, на одной вожже нам с тобой, милая барынька, висеть-проклажаться. Оба мы, ты да я, с бритвы мед лижем, понятно? Вот тебе мой счет: по выплате банковской ссуды и куртажа сутягам, на руки тебе сорок тысяч... да от зятя береги, пропьет! Подмазка в губернии твоя, мое дело — топор. Остальные полтораста к Новому году. Думать до завтра, а то на Дон укачу. — Ой, не щедрился бы, Василь Касьяныч... проторгуемся! — костяным голосом подзадорил Титка. — Э, бог с ей: детишечек ейных жалею!.. А нас пущай осподь за печаль нашу вознаградит. Теперь наливай, барынька, да вели-ка нам яишенку спроворить, а то отощали мы у тебя... Так просватали под топор знаменитый Облог на Енге. Пышное великолепие усадьбы, мнившейся ребятам волшебным раем, давно носило следы крайнего упадка. Отмена крепостного права, лишившая дворянское сословие даровой рабочей силы, заставила покойного Сапегина заложить имение в банк для других, новейших, по моде века, сельскохозяйственных начинаний, они должны были озолотить его, но не озолотили. И как свалился, так и покатилось все под гору: вымер от поветрия породистый скот, рухнули оранжереи с приколотыми к стенам шпалерными абрикосами, сквозь осыпь штукатурки в углу гостиной стало гнилое дерево проступать. Одна сирень, буйствуя по веснам, распространяя густой, до головокруженья, аромат, наступала на цветники, выползала на дорожки, прикрывая полуразоренное дворянское гнездо. Старый управитель Аверьяныч, правая рука и око покойного Сапегина, погрузился в непробудное пьянство, и таким образом хозяйство перешло в руки самой Софьи Богдатьевны, ещё в университетские годы вывезенной из Померании, — дамы рыхлой и болезненной, умевшей только серебряные ложки считать да ставни на ночь запирать от воображаемых злоумышленников. Основное старухино богатство состояло из переспелых, никому в том краю не надобных лесов; в связи со слухами о скором проведении чугунки через Лошкарев на Вологду ей представлялась последняя возможность выбраться из затруднений. Сам бог посылал Кнышева, хоть и нетрезвого, на её вдовье горе. Сделку надлежало спрыснуть, а так как за столом сидели лишь женщины да дети, Титка же не смел, находясь при должности, то гость спрыскивал в одиночку за всех по очереди и скоро достиг того окоселого состояния, когда необходимо стало либо выносить его на сеновал, либо самим выбираться на свежий воздух. Тут все Сапегины и высыпали на ступеньки деревянной лестницы, с каскадами отцветшей каприфолии на покосившихся перилах. Впереди выступала огромная старуха в лиловой люстриновой юбке, вся в пунцовых пятнах недавнего волнения по землистому, нездоровому лицу. Собственно, она в полном одиночестве коротала век в усадьбе, — только в летние каникулы у ней гостила дочка с сыновьями от незадачливого брака. Оба они и шли сейчас рядом с бабушкой, стриженые, с синими подглазьями, аккуратные мальчики в парусиновых гимназических курточках. Ивану запомнилось: старший из любознательности надевал желтого слепня на соломинку, а младший рассеянно жевал травинку. «Не жильцы на белом свете», — чуть свысока усмехнулся на них Демидка. Главной барыне не понравилось присутствие посторонних, хоть и детей, в такое время: она ворчливо осведомилась у подвернувшейся горничной, не появлялся ли Аверьяныч, но нет, Аверьяныч пока не выплывал, как та выразилась, насосамшись с вечера. — Ну, что у вас там, милые пареньки? — спросила хозяйка издалека. — Вот белка... — буркнул Демидка, сдергивая картуз, что сразу расположило старую барыню в его пользу. — А у тебя что? — обратилась она в Иванову сторону. — Мы все вместе, — отвечал Панька Летягин, который присоединился по дороге и, значит, также участвовал в продаже Марьи Елизаровны. Пятеро Сапегиных, если не считать горничной, тотчас окружили продавцов, и пятою была девочка лет пяти в затрапезном, бывшем розовом платьишке, с непонятными Ивану цветными кружками и полосками по лицу. Кто-то из мальчиков разрисовал её под индейца детской акварелью; маленькую звали Леночкой. Ей тоже хотелось полюбоваться на лесного зверька, но все её попытки оказывались напрасными, пока не догадалась пузыриком протиснуться между ног старшего гимназиста. Довольно звучно тот щелкнул её перстом в затылок, меж косичек, и она безжалобно отползла назад, на крокетную площадку, приученная к второстепенному положению в доме. — Покажите вашу белку, дети, — приказала барыня помоложе с унылым и таким длинным носом, что пока доберешься взглядом до конца, приходилось возвращаться назад, чтоб вспомнить начало. Отважно, хоть и зажмурясь, Демидка запустил руку в мешок и выхватил за шейку Марью Елизаровну. Та не сопротивлялась, ещё не знала, что обычно все живое здесь ласкают до смерти, после чего с подобающим пением хоронят на крошечном погостике рядом с прежними любимцами мальчиков Сапегиных. Демидка держал белку прочно и потискивал слегка — не затем, чтобы отомстить за покусы, а чтобы барчукам захотелось поскорее избавить бедную от мучений. Тут все принялись упрашивать Демидку, чтобы не причинял боли божьему творению, и неравный поединок длился до тех пор, пока слабые не сдались. Мать разрешила сыновьям истратить содержимое своей копилки и прибавила по-немецки, чтобы учились на примере вести торговые операции с крестьянами. — Сколько стоит? — сладким голосом спросил младший, умильно взирая на затихший рыжий комочек с обвисшим хвостом. Тогда старший подкинул в воздух слепня, улетевшего со своим грузом, и деловито отстранил брата. — Скажите, это у вас хорошая белка? — приступил он, держа руку на пряжке ремня. — Злющая, первый сорт, еле с дерева оторвал. Што кровишши вытекло: прямо один купорос с ею! — И показал свободную пораненную руку, чтобы поднять цену товара. — Значит, она у вас кусается? — чуть отступив, спросил младший. Демидка презрительно глянул ему в ноги: — О, и не думает. Это я сам об нее искровенился... — Ложь оказалась своевременной, так как дурной характер белки мог и отпугнуть покупателей. — Она у нас смирная, Марьей Елизаровной зовут. Среди обитателей усадьбы начался спор, куда поместить белку, и бабушка советовала поселить её в клетке погибшего накануне щегла, молодое же поколение намеревалось держать белку на тонкой, совсем незаметной проволочке вокруг горлышка, чтобы не стеснять её свободы. — А её можно мылом мыть? — кротко поинтересовался младший, пока другие продолжали спор. — Мылом-то? — с видом знатока задумался Демидка. — А чего ж, можно и мылом. Да она и в бочке проживет, если кормить. Окромя огурцов, все жрет... мелкому зверю, главное, костей не давать, чтоб не подавился. Тут Ивану стало не то чтобы противно, он ещё не понимал существа частной коммерции, а как-то не по себе... Сперва его внимание привлек Титка в щипаном сюртучке, выползший наружу, чтобы не сквернить махоркой господских хором. То был сухопарый, старый плут с продавленным внутрь лицом и до такой степени выдвинутыми вперед губами, что непонятно становилось, чем можно было добиться такого поразительного результата. Он похаживал на террасе, злорадно ковыряя ногтем лупившуюся краску... И вдруг ещё неизвестная Ивану сила подвела его ко всеми оставленной Леночке, которая жизнерадостно, усевшись на крокетной площадке, наслаждалась горсткой незрелой бузины в подоле платья. Иван рассудительно покачал головой: — Ты смотри, этого не ешь, от них помирают... в желтый песочек уложат, — и по праву старшинства, отобрав ягоды, покидал в кусты. — Кто это тебя, несчастную, так размалевал? — Братики... — кротко отвечала маленькая. — Иди смой... нехорошо: люди смотрят! — почуяв в ней родню, посоветовал Иван. — Ну ты чего больше всего на свете любишь?.. скажи, я тебе достану. — Птичку, — улыбнулась девочка, слепительно глядя в самую душу Ивана. И за один тот синий взгляд, за тоненькую, ещё неосознанную боль детского сочувствия на всю жизнь полюбил он эту невозмутимую замарашку, как и Калину Глухова с его родничком. — Тогда уж я тебе сыча принесу... у меня есть на примете. Только, смотри, его мышами надо кормить... ничего, наловишь! Я тебе за так, без денег принесу, — прибавил он тоном погрубей, чтобы не ронять мужского достоинства. — Ты отпросись завтра к пруду в это время... придешь? Сыч попался отличного качества, с когтищами, ещё дитенок, но уже страшный; сквозь громадное, как тулуп, серое с белыми крапинками оперенье прощупывалось воробьиное тельце. Иван прождал у пруда до вечера, целую тропку натоптал в траве, но женщина не пришла на свиданье. Оно состоялось только через семнадцать лет. С той поры Демидка стал придворным поставщиком барчуков. Для них ловил он птиц на привадах и водопоях, сучьем заваливая ручеек и накрывая лоскутом рыбацкой сети крохотное зеркальце воды. Пленницы нуждались в пище, — он с малых лет обучился пользоваться смирением обездоленных, сваливая муравьиные кучи на току, откуда труженики сами стаскивали ему под разостланную холстину желтоватое отборное яйцо. Воробьев и зябликов он продавал за соловьев, на опыте постигая искусство торгового обмана, помогавшего ему брать вчетверо против того, что было затрачено на легкий труд поимки. На глазах у потрясенных гимназистов, облепленный пиявками, он вычерпывал карасей из тины сапегинского пруда и никогда не отпускал товара в кредит; когда же у покупателя не хватало наличности, принимал в уплату все — от стальных перышек до византийских монеток из потихоньку разграбляемой нумизматической коллекции деда. И хотя они не имели хождения в трактирах империи, Золотухин с одобрением следил, как у его любимца пробивается первый кулацкий зубок. В этой встрече двух соперничающих сословий обе стороны ненавидели друг друга, но Демидка был сильнее: на спесивую заносчивость квелых, всегда с завязанным горлом барчат он отвечал затаенной мужицкой ненавистью. ... Остаток лета Иван почти сплошь провел у Калины; мать отвыкла кликать его к ужину. Их день начинался с зорьки, когда первый луч вместе с птичьей перекличкой цедится сквозь туман в голубоватый, влажный сумрак леса. Старый и малый обходили свою державу, неслышно подсматривая новости: как поживает господин барсук в своем кургане или как в четыре приема, всякий раз с детенышем в зубах, перебирается на новую квартиру сестричка несчастной Марьи Елизаровны, — вековой настил хвои скрадывал шорохи людских шагов. Обычно маршрут повторялся, но в лесу, как в хорошей книге, всегда найдется непрочитанная страница. Здесь, в дороге, Калина учил своего питомца узнавать по росам погоду, а урожай по корешкам лесных трав — и прочей тайной грамоте леса, в которой скопился тысячелетний опыт народа. Поход завершался на высоком бережку Енги; был там один заветный мысок, поросший кошачьей лапкой. Далеко внизу, где в тонком разливе воды просвечивали мели и перекаты, буксиришко оттаскивал на зимовку целое семейство пестрых бакенов, и коршун парил с кровавым отсветом заката на крыле. Сказка кончалась, шла осень, все голей становилось вокруг. Старик давно переступил рубеж, за которым стирается разница возрастов. То была немногословная дружба старого и малого, без боязни разлуки, но и без фальшивого обоюдного ласкательства. Один примиренно прощался со всем, что принимал в свои руки другой. О себе Калина рассказывал скупо, но можно было понять между слов, что чарку своей жизни выпил он, не поморщась, и было бы совсем славно, кабы толченого стекла щепотка не оказалась на донышке. В этих рассказах кончался сказочный Калина и начинался милый, вдвое дороже мальчику, телесный человек. — Значит, и не святой ты, дедушка?.. значит, и ты помрешь, да? — разочарованно спрашивал Иван. Тот смеялся и прощальными глазами обводил багряные, уже облетающие ближние леса за Енгой, поля с неубранными кое-где крестцами снопов, и дальше — свежую песчаную, убегавшую вдаль, насыпь неизвестного пока назначения, и на горизонте — город Лошкарев, за пятнадцать верст сверкавший своими точно фольговыми окошками. Калина охотно разъяснил приятелю свою веру, ставшую впоследствии верой и самого Ивана Матвеича. И если б пригладить его слова на книжный образец, получилось бы, что нет бога на земле, а только никогда не остывающий хмель жизни, да радости пресветлого разума, да ещё желтая могильная ямина в придачу — для переплава их в ещё более совершенные ценности всеобщего бытия... Как всегда, старик плел очередной кузовок, а мальчик лежал на спине и глядел в небо на спокойный, растянувшийся клин улетавших журавлей с чуть оторвавшейся точкой, вожаком, впереди. Детскому разуму трудно было понять мудрость Калины, но голубой отсвет её Иван унес с собой в жизнь и однажды даже попытался воспроизвести её по памяти в одном петербургском споре о личном бессмертии. Не меньшую осведомленность проявлял Калина и в отношении нечистой силы. За долгий срок раздольной столичной жизни старик выяснил с достоверностью, что черти бывают двоякие, и лишь низшие из них, встречаемые в местах присутственных, отмечены смрадом и прыщами исключительной неприглядности. Старшие же — малодоступные для всенародного обозрения — нередко отличаются даже чрезмерным благообразием, квартируют в нарядных хоромах, откуда и взимают подать с православных: жирную еду, рекрутов для сражений, девок для баловства, кормилиц для питания не окрепших пока чертеняток. Следовательно, и опознаются они не по хвостам, не по серному дыму при дыхании, а, как правило, по тягостям, причиняемым простым людям... Покончится же все это Страшным судом, где обелятся труженики, нечисть же сгинет навеки. На доверчивый вопрос Ивана, помогает ли свячёная вода от нечистой силы, старик отвечал, что очень неплохо воздействует, коли спустить поглубже и малость придержать за хохолок. — Вот бы повидать её, темную-то силу! — вздохнул Иван, слушая слабый плеск реки внизу, на отмели. — Погоди, малый, ещё налюбуешься! Мальчик познакомился с нею в ту же зиму. 5 Крупнейшая лесная операция на Облоге была обставлена с кнышевским размахом. За месяц до начала Титка объездил с угощением все прилежащие деревни, — тут и старухам досталось по стаканчику. Железнодорожники торопили поставщиков. В ту осень первопуток установился ранний, и однажды с рассветом, тотчас за Димитровым днем, тысяча саней со всех концов устремилась к Облогу. После гульбы накануне мужики ехали качаясь и распустив вожжи; у каждого шумело в голове и тускло поблескивал топор за поясом. Непроспавшееся солнце подымалось над бором, когда пали на снежок первые сосновые хлысты. Не втянувшись пока в работу, лесорубы курили и толклись без дела, наблюдая, как более ретивые довершали приземистые курные избушки и всякую подсобную снасть для разделки леса. — Чего заглохли, окаянные... чего, дятелки, не постукиваете? — торопил и грозился, умолял и науськивал вконец осипший Титка, такой суетливый, что четверился в похмельных глазах мужиков. — Чугунка придет, ситчиком вас завалит... то-то попируем, деточки! А ну, навались, родимые... — и ещё разок сбрызгивал свою армию водчонкой. Тут, как на поджоге, требовалось лишь огонька заронить, дальше само шло, а распродавшийся Золотухин то и дело посылал в Лошкарев за спиртным подкреплением.

The script ran 0.061 seconds.