Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Пер Лагерквист - Мариамна
Язык оригинала: SWE
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Полный текст. Открыть краткое содержание.

Пер Лагерквист
МАРИАМНА

Во дни земной жизни великого царя Ирода равного ему могуществом не было в целом свете. Так думал он сам. И, быть может, не ошибался. Но был он всего-навсего человек, один из тех, кто населяет землю и чей род прейдет, не оставя следа, не оставя по себе и воспоминания. Но отвлечемся от этих мыслей и расскажем о его судьбе.

Он был царь иудейский, и народ не любил его. Не любил за жестокость, а еще из-за того, что был он идумей и потому обрезан не по правилам: лишь часть крайней плоти удалялась у младенцев мужского пола по обычаю идумеев. Несчетные злодеяния множили ненависть к нему народа, и все желали его смерти, покуда он жил. И однако он воздвиг храм господу, великолепием превзошедший даже храм Соломонов. Народ этому дивился, но, хотя никто не мог отрицать красоту несравненной постройки, ненависть к царю не уменьшалась. Его считали богопротивнейшим и страшнейшим из людей, врагом рода человеческого, и он наполнял сердца отвращением, тоской и ужасом. Таков был общий о нем приговор. Приговор справедливый и истинный.
И он любил Мариамну.

Хоть родился он в Иерусалиме, истинной родиной его была пустыня, земля его отцов, обозначившая их душу. Пустыня жила в нем, и он часто ощущал ее зов и страшную пустоту. Но жила в нем и дикая, радостная жадность к жизни, унаследованная от предков, страсть к убийству и страстная боязнь смерти.
И сердце его радовалось насилию, крови, битве, взмыленным коням, топчущим трупы врагов, оно радовалось бегущим, и раненым, и пленницам во власти его солдат — всему, что влечет за собой выигранная война, радовалось его сердце: победам, золоту, власти. Но и поражения — а случались у него и поражения — наполняли его весельем, ибо ненависть к врагам, скрываемая от всех, кипела в его груди и ждала случая излиться в кровавой мести, в новой битве. Зато неудачи с женщинами гасили в нем необузданную жажду жизни, и после них он ощущал сосущую пустоту внутри, о которой уже говорилось, страшную пустоту одинокой души сына пустыни.

Он был высок ростом, грузен, черты грубы, и никто, пожалуй, не назвал бы его красавцем, но тот, кто видел его однажды, не мог его позабыть. И уж во всяком случае, никто не мог позабыть его взгляда, хоть редко кому удавалось его вынести, не потупляя глаз. Взгляд этот был опасно-испытующий, он судил людей, и судил немилостиво. Глаза были темные, в светлых прожилках, иногда их сравнивали с глазами льва, однако у льва глаза вовсе не такие, они гораздо светлей. Кожа на его лице была желта, даже губы тронуты желтизной, а это цвет нездоровый, прочее же в нем все говорило о здоровье и силе. Иные думали, что желт он оттого, что его точит болезнь, и он скоро умрет. Но они ошибались.
В поступи его не было явного порока, но ступал он на правую ногу всегда тяжелей, чем на левую. Сам он об этом едва ли догадывался, но другие замечали, и вся стать его казалась оттого еще тяжелей и страшней, особенно если смотреть со спины, когда он удалялся, оборвав беседу. А может быть, дело тут не в поступи, ибо беседу он обрывал чаще всего в гневе и его внезапный уход никому не сулил добра.
Роковой могла оказаться всякая встреча с ним. И блажен тот, кого не призывал он к себе и кто мог не попадаться ему на дороге.

Кровавый путь привел его к престолу, священному престолу Давида и Соломона, и, едва завладев им, он тотчас же стал мстить всем тем, кто пытался препятствовать его воцарению. Он не забыл, что злодейства его некогда поставили его перед Верховным судилищем, перед Синедрионом, и он не забыл, кто изобличал его. И ни один не уцелел, хоть все это были пастыри и старейшины Иудеи. Священнослужителей он презирал и открыто смеялся над ними и над богом, которому они поклонялись в старом, обветшалом храме, особенно чтимом ими за то, что он такой старый и что в самой постройке и в службе все от веку остается без перемен. И все прочие, умышлявшие против него или подозреваемые в умысле, пали жертвой кровавой резни, которую он учинил, как только захватил власть. А еще через несколько лет он с помощью римлян осадил Иерусалим, собственную непокорную столицу, и, когда город пал, допустил поганых язычников грабить и убивать, так что улицы усеялись телами и в самом святилище лежали мертвые и раненые. Неудивительно поэтому, что народ ненавидел его и считал чудовищем в образе человека.
Но как же случилось, что такой человек немного лет спустя задумал возвести храм богу, в которого он не верил? Великолепный храм, не знавший себе подобных.
Как же это случилось? Где причина?
Все, кто видел, как постепенно воздвигается храм, как и те, кто и сейчас еще удостаивает мыслью Иродову судьбу и поприще, считали, что делает он это из высокомерия и суетности, чтобы затмить славой Соломона, на чей трон он взошел неправдой, чтобы превзойти блеском даже знаменитые храмы Рима, чтобы восславить имя свое, себе самому он поставил храм, чтобы слава его не меркла во веки веков, чтобы обрести бессмертие.
Иных причин не существовало. Его беспримерное честолюбие не знало границ. И конечно, только ради честолюбивых помыслов он задумал возвести храм. Если б его спросили, он не стал бы ничего отрицать и даже подивился бы вопросу.
Он со вниманием следил за строительством, во все входил придирчиво и тщательно и нередко подолгу любовался своим детищем, своим трудом, самим собой.
И часто, когда не шел сон, он покидал дворец и отправлялся к месту постройки. В этот час там не было ни души, и он стоял совершенно один. Один в своем храме.
И тяжелой поступью обходил храм в темноте ночи.
И, оставив его, на пути во дворец он часто останавливался и глядел в звездное небо, подставляя блестящим звездным копьям свою пустынную душу, о которой он не знал ничего.
Ибо он был человек действия, устремленный вовне, озабоченный внешним. Он никогда не разбирался в себе. Он просто был таким, каким родился на свет.

Полные недоверия, смотрели иудеи, как возводит храм великий грешник, виновный в стольких кровавых делах, а к тому же не подлинный иудей и обрезанный не по правилам. Их возмущало, что он посмел строить дом господу. И как только господь до этого допустил?
Конечно, храм вырастет прекрасный и великолепный, стены его из мрамора, дивного камня, вывозимого издалека, из чужой страны, и он будет разубран золотом, и серебром, и медью, и бесценной коринфской бронзой. Но пожелает ли господь поселиться в таком доме? Нужен ли ему такой дом? Не покажется ли ему все это великолепие мерзостью?
Не лучше ли было бы господу, чтоб на постройку храма наломали камня из окружных гор, из гор вблизи его собственного города? Не лучше ли так было бы для господа?
Нелегко узнать его волю. Но, судя по всему, так было бы для него лучше.
И вовсе ему не нужна вся эта пышность изнутри и снаружи, все это богатство и украшения, ему нужен дом под стать старому храму, под стать ему самому.
Никто не мог знать этого точно. Никто никогда не знает точно желаний бога. Но первосвященник, всех ближе к нему стоявший, считал, что, несмотря на неслыханную роскошь и красоту нового здания, господь, как и слуги его, хотел бы, чтобы все оставалось по-старому.
И однако же бог не сокрушил храмовых стен, как непременно сделал бы, если б затея Ирода была ему вовсе не угодна. И возможно, объяснялось это тем, что старый храм не был снесен в одночасье, но заменялся новым исподволь, по частям, и то же касалось внутреннего убранства, так что богослужение не прерывалось, хоть, конечно, ему мешал шум работ, а ничего так не боялись народ и священнослужители, как препятствий к службе, ибо ничего нет насущней, чем ежедневная служба господу.
И надо признать, что об этом позаботился сам Ирод, приказавший так вести постройку. Не странная ли забота для такого кощунника и злодея?
Но общее мнение о нем из-за этого не переменилось, да и не было причин менять его. Ибо он оставался прежним и в Иерусалиме и в окрестных селениях по-прежнему сеяли ужас его наемники. Были они больше пришлые люди и не ставили ни во что местных жителей, богохранимый народ. Это с их помощью удерживал Ирод власть и трон. Они чтили его, потому что он давал им вволю грабить и убивать, и, расправляясь с его врагами или с теми, кого только подозревали в крамоле, они завладевали чужим имением. Они были такие же, как их хозяин, и потому преданы ему точно псы.
Это знали все, и кровавый туман окружал имя Ирода и его тяжелый облик, и, хоть редко кто его видел, присутствие его ощущалось всеми, находился ли он у себя во дворце или в дальнем пределе царства, где того гляди ждали беды.
Не многих допускали во дворец, и не многие знали о том, что там делается. Но шли слухи, что во дворце ведут распутную жизнь и предаются оргиям, блуду и неведомым мерзким порокам с женщинами из неведомых, языческих стран. И порочнее всех — сам царь.
И оно неудивительно — жители Иерусалима переговаривались об этом шепотом, потому что царь всюду засылал соглядатаев, — оно неудивительно, ведь земля его предков — родина порока, там прежде стояли Содом и Гоморра, которые господь обратил в пустыню.
Правда, все это больше были догадки. А верно то, что был он груб и жесток в любви. Он презирал женщин, и презрения были полны его ласки, и приближенные поставляли ему все новых наложниц, с тем чтобы забрать их себе, когда он ими наскучит. И ждать им приходилось недолго. Тотчас после утех царя томило отвращение. Иногда случалось и ему некоторое время держать подле себя одну и ту же женщину. Тогда приближенные дивились и менялось все во дворце. Но он никого не любил. И никто не любил его.
Порочная жизнь. Но, пожалуй, народ был не совсем справедлив в своем приговоре. Пожалуй, самый тяжкий грех заключался в том, что жизнь эта текла так безрадостно. До чего же пуста должна быть жизнь, когда и сама любовь не дает веселья сердцу.
Правда, и в жестокости можно найти усладу.

И шла постройка храма, и шла жизнь во дворце, грешная жизнь, порождавшая смутные слухи в народе. И те же были одинокие ночные прогулки царя к храму, собственному его храму.
И все те же стояли звездные ночи над Святой землей, которая сделалась его царством.
Но он надолго отлучался из столицы, пускаясь со своими людьми в кровавые набеги, избивая врагов или тех, кого воображал он врагами, умышлявшими лишить его власти. Эта кочевая жизнь в седле больше всего ему подходила. Такую жизнь вели его отцы в пустынных краях юга, нападая на Иудею и грабя караваны ее купцов. Они вели глухую, суровую жизнь, и он ощущал их дикую кровь в своих жилах и дикую радость жизни. Подлинной жизни, жизни отцов, обозначившей его душу.

А его подданные говорили:
— Он сын пустыни. Потому-то нам и приходится так много терпеть.

И он встретил Мариамну.
Он стоял на дороге к Дамаску, за городскими воротами, и она прошла мимо. Ничего не случилось, и однако это мгновение было так непохоже на мгновение перед тем, что все разом стало другим: солнце, поле, низкая трава на поле, цветы на нем, цветы в короткой траве. И что за цветы, никогда он их прежде не видел. Траву объели овечьи стада, а цветов не тронули. Они всегда тут росли, но никогда б он их не заметил, не пройди она мимо.
Он видел ее всего мгновение, но такого мгновения еще не было в его жизни. Он даже не понял, что с ним случилось, только знал, что это что-то небывалое, странное и этого нельзя объяснить. А она ушла. Ее уже не было.
И он прикрыл глаза ладонью, чтоб не забыть увиденного, чтоб ни на что другое не смотреть.
Движение это прежде было ему незнакомо. Так он и стоял на дороге, прикрыв глаза ладонью, люди, верно, не понимали, думали, что он заслонился от солнца. Но заслонился он не от солнца. Вовсе нет.
Однако надо рассказать о том, что он увидел, что на самом деле так тронуло его сердце, что так пленило его.
Прошедшая мимо была молода, почти девочка, и светловолоса, что редко среди дочерей иерусалимских. По обычаю знати она была в греческой одежде и на голову ее, на светлые волосы, наброшено белое полотняное покрывало. Странно, но красоты ее он почти не заметил, хоть при взгляде на других всегда сначала отмечал красоту. Красота ее словно была для него неважна. Позже он понял и объяснил себе это. Красота ее была самоочевидна и неважна, потому что все в ней было выше красоты. Легко, как птицу, несли ее ноги в легких сандалиях, охваченные по лодыжкам серебряными браслетами. Она словно плыла по воздуху.
Вот что он увидел. Но он почти ничего не разглядел подробно: так захватило его чувство, рожденное увиденным. Вспомним, каким он был, и как непохоже было увиденное на него самого, и как мало он привык думать о чем-то, кроме самого себя.
Отчего с ним случилось такое?
И отчего он оказался здесь, именно здесь, и именно в ту минуту, когда она проходила мимо? Просто случай. Просто случай привел его к Дамасским воротам. Он сам не знал, зачем сюда пришел, у него не было для этого особой надобности. Но не в его обычае было отправляться куда-то без надобности.
Отчего же с ним это случилось? И что с ним такое случилось?
Он не мог понять.
Медленно отнял он ладонь от глаз и увидел людей, проходивших мимо него в ворота и из ворот, — чужих людей, совершенно чужих.
В рассеянии он тоже приблизился к воротам и вошел в город.

Он пытался разузнать, кто она. Но это было непросто. Ибо он не хотел открываться, не хотел выдавать, зачем ему это понадобилось. И он не хотел ее описывать, потому что бросать запечатлевшийся в нем облик своре доносчиков и шпионов, окружавших его, казалось ему бесстыдством. Они знали почти всех в Иерусалиме, кроме бедноты, а ведь к бедноте она не принадлежала. Но ему претила мысль им довериться, смешать ее с ними. Да и в его ли силах точно передать то, что он увидел, верно ее описать?
И потому время шло, а он так и не знал, кого встретил.
Много раз отправлялся он к Дамасским воротам в тот же самый час, стоял и ждал, не пройдет ли она мимо.
Она все не шла.
И он уже решил, что больше ее не увидит.

Но благодаря странному случаю он узнал, кто она такая. Узнал, что в Иерусалиме она недавно, живет у близкой родни и мало с кем свела знакомство.
И она из рода Маккавеев, чью силу он старался одолеть, предавая их лучших сынов смерти. Она из самых знатных Маккавеев.
Один из ее родни, мальчик всего лет двенадцати или тринадцати, мстя за обиды, причиненные его роду, пытался убить дворцового стражника. Его схватили и бросили в темницу, чтоб потом на досуге известным им способом выведать у него ценные сведения.
Это и было причиной тому, что на другой день, к великому своему удивлению. Ирод увидел перед собой ту самую девушку, так же легко скользящую и даже в той же одежде.
Он схватился за спинку кресла так, что у него побелели суставы, но, впрочем, сумел овладеть собой.
Она пришла просить за мальчика: он доводится ей родней, он так молод, почти дитя, и, конечно, сам не понимал, что делает.
Не дерзко ли такого, как он, просить о милости? Она стояла перед ним, хрупкая и маленькая, и оттого ее смелость казалась еще удивительней.
Так он ей и сказал.
Она даже не поняла. Что же тут необычного, ведь пришла она с самой насущной просьбой, и на что тут нужна смелость? И чего ей бояться?
Последние ее слова странно его тронули. Ничего подобного ему никогда еще не приходилось слышать.
Наконец кому-то он не внушает ужаса…
Он смотрел на нее. На открытое лицо с тонкой и белой, белей, чем у других, кожей. Но глаза ее и ресницы были темны, и темен и странно нежен был ее взор.
Теперь он увидел, как она прекрасна, лишь теперь он это заметил.
Рот полный и чуть припухлый, губы розовы и не накрашены, как у женщин во дворце и у многих городских матрон.
Из этих-то уст, из ее собственных уст, услыхал он, кто она такая. Ни мгновения не таясь, она рассказала, что происходит, как и тот мальчик, из рода Маккавеев, и он увидел, что она горда этим, ведь они тоже некогда были цари.
Он снова подумал, откуда в ней столько смелости. Не самая ли хрупкость придает ей смелость и силу?
Он смотрел ей в глаза, стыдясь своего взгляда, потому что он знал, как трудно его вынести.
Но она не потупляла глаз. Она смотрела на него прямо и просто, без тени робости или смущения.
— Приведите мальчика, — приказал он.

Стражник привел его. Он был худ и мал не по летам, с волосами черными как вороново крыло и с дикими черными глазами, в которых горела ненависть. Увидя Ирода, он словно хотел броситься на него. Ей он кинул лишь беглый удивленный взгляд и больше не поворачивался в ее сторону.
Ирод разглядывал мальчика с лукавым смешком, от которого все же делалось немного жутко.
— И как ты додумался до такой глупости? — сказал он и потрепал его по черным волосам.
Потом он потрогал его мускулы.
— О, какой ты сильный! — сказал он и засмеялся. — Отпусти его, пусть бежит, — обернулся он к стражнику. — Больше он такого не сделает.
Мальчик бросил ему еще один ненавистный взгляд и спокойно и неспешно пошел по залу. На нем была набедренная повязка и больше ничего. Спина была худая и узкая, сильно выдавались лопатки.

Ирод обернулся к ней.
— Я уже видел вас однажды, — сказал он.
— Но этого не может быть, — ответила она.
— Нет, я видел вас. У Дамасских ворот. Там растут какие-то цветы, очень красивые цветы, но я не знаю их названия. И я не замечал их, покуда вы не прошли мимо.
Она не ответила и заслонилась ладонью, будто обороняясь. Говорят, что все женщины во все времена делают это неосознанное движение. Так же и у нее оно было неосознанно.
— Много раз потом я ходил туда в надежде, что вы снова пройдете мимо. Но вы все не проходили. И вот вы пришли сюда, вы пришли ко мне. И я радуюсь, я полон веселья. Если я сумел вам угодить, я от души доволен. Чего бы вы ни пожелали, всегда обращайтесь ко мне, и я сделаю для вас все, что только в моих силах. Думаю, я смогу сделать для вас все. Но есть ли надежда, что я снова вас увижу?
— Да, — ответила она неловко. Впервые ее покинула уверенность.
Он это заметил.
И они расстались, и очень медленно она прошла по залу, и так же медленно она шла до самого дома.

Лучше б ей никогда не попадаться ему на глаза.

По городу поползла молва о неслыханной милости тирана и о девушке, которая спасла мальчика. Это было непостижимо, но в угнетенных проснулась надежда. Ведь у многих и многих мужья, сыновья и родные томились в темницах, если еще не погибли от побоев и голода или от руки палача. Об их судьбе никто ничего не знал. И одна за другой приходили к ней женщины молить о помощи, молить, чтобы она опять попыталась смягчить сердце царя.
Их просьбы пугали ее. И ее пугали эти лица, измученные и отчаянные, каких она никогда не видела прежде.
Конечно, она хотела им помочь. Помочь им всем. Но как? Они одолевали ее мольбами, но они не знали того, что было для нее исполнить их просьбы. Но как могла бы она объяснить им?
И нельзя просить за всех: такая просьба только вызовет его гнев, и он никого не помилует. Можно просить за одного. И она им это сказала, она объяснила. Но каждая женщина хотела, чтобы этим единственным стал ее муж, ее сын. Ибо так уж человек устроен. Трудно было ей смотреть в эти заплаканные, измученные лица и выбирать одного.
Сделавши свой выбор, она ничем не выдала, на кого он пал, и каждая из просительниц думала, что исполнится именно ее просьба и именно она увидит своего долгожданного.
И с неспокойной душой пошла Мариамна снова трудным путем во дворец.

При виде ее он встал и пошел ей навстречу с улыбкой, ясно показывающей, как он рад тому, что она пришла. Молча он смотрел на нее, и взгляд у него был испытующий, но не тяжелый и не опасный. Вопреки всем слухам о царе, во взгляде этом не было похоти. Он просто всматривался в нее, пытливо, без желания, но с великой серьезностью и почти нежно. Ни ужаса, ни тревоги он не внушал.
Все оказалось легче, чем она думала, и она без страха высказала ему свою просьбу.
— Он тоже доводится вам родней? — спросил он.
— Нет, он мне не родня.
Царь пристально вглядывался в ее лицо, потом призвал начальника тюремной стражи, и оказалось, что узник был юноша, приговоренный к смерти.
Когда по знаку его начальник стражи удалился, царь повернулся к ней:
— Кто этот юноша? Он вам знаком?
— Нет.
— Так отчего же вы так озабочены его судьбою?
— Потому что за него просила его мать.
— Вот как. Его мать. — Он смотрел на нее с сомнением. — Он правда вам незнаком?
— Откуда же мне знать его. Ведь я так недавно в Иерусалиме.
— Да, — сказал он, успокоенный. — Верно.
Тогда впервые заметила она в нем эту подозрительность, его страшную болезнь.
И тотчас он переменился, он пообещал освободить узника и больше о нем не говорил. А потом он показывал ей дворец, он водил ее по всем дворцовым залам, и она дивилась их пустоте и унынию. И тому, как мало в них людей, только редкие слуги. Женщин не было — а ведь она слышала, что их здесь так много. Казалось, что он живет в огромном дворце совсем один. Не считая, разумеется, узников в подземельях да тех, кто их стережет.
Когда они возвратились туда, где он принял ее, он сказал:
— Вы понимаете, конечно, что я отпускаю на волю преступников только для того, чтобы видеть вас. И ни по какой другой причине. Мне бы не следовало так поступать. Я знаю.
И на этом они расстались.

Пуст же был дворец оттого, что он изгнал оттуда всех женщин, всех этих размалеванных блудниц, а также весь сброд, всех женщин и мужчин, которые его окружали. Он очистил от них свой дом.
Он не приближался к женщинам с тех пор, как ее увидел.

Так не однажды еще ходила она к нему, потому что об этом ее молили родственницы несчастных и потому что сама она жалела тех, кто томился в его темницах. Иногда он отказывал ей резко и твердо, и, бывало, она догадывалась, что того, о ком она просит, уже нет в живых. Но чаще она добивалась помилования от этого злодея, всем внушавшего ужас, и тогда она думала, что, принося себя в жертву, творит добро. Ибо, конечно, она приносила себя в жертву.
Ее же родные косо смотрели на то, что она ходит к ненавистному идумею, стольких из их рода предавшему смерти. А она жила у них и ела их хлеб, и ей нелегко было выслушивать их упреки. Неужели она не знает, что двое из ее дядей стали жертвами кровавого тирана, завладевшего троном с помощью римлян и даже не иудея по рождению? И что отец ее непременно разделил бы их участь, если б незадолго до их гибели не умер своей смертью?
Но хуже всех обращался с нею тот мальчик, тот, кто прежде был так предан ей, так неотступно ходил за ней по пятам. Его худенькое лицо совершенно искажалось, когда он молча выказывал ей презрение или осыпал ее бранью. Но она только тихо смотрела на него, а иногда гладила по голове, чтоб немного успокоить. Ее не удивляло поведение мальчика: ведь его отца Ирод убил сам, собственной рукой, своим мечом, тем самым мечом, наверное, с которым никогда не расставался, даже во дворце.
Но другие, те, кому она помогла, и те, кто надеялся на ее помощь, благословляли ее имя. При виде ее лица их сияли благодарностью, и женщины падали перед ней на колени и целовали край ее плаща. Признательность их доставляла ей великую радость, и снова и снова она пыталась смягчить сердце страшного владыки. Хоть едва ли возможно было смягчить это сердце. И не сказал ли разве он сам, что отпускает узников на волю лишь потому, что она его об этом просит, лишь в надежде снова ее увидеть?
Лучше ей не думать об этих его словах. Она вступила на опасный путь, и что-то ждет ее на этом пути?
А родня все больше от нее отдалялась. И больше всех отдалялся от нее упрямый мальчик, тот самый мальчик, который бросился к ней на шею, когда впервые ее увидел.

Ко дворцу она приближалась всегда с тяжелой душой. У всех входов стояла двойная стража, а у главного еще больше, и дворец окружали войска, вооруженные мечами и другим оружием. А стерегли они одинокого человека, бродившего по пустынным залам и тоже вооруженного мечом, потому что, как говорили, он ежечасно страшился за свою жизнь.
Добьется ли она и на этот раз милости от того, кто сам, словно узник, заточен в заколдованной крепости?

Однажды он попросил ее стать его женой. Он не сказал ей, что любит ее, потому что она, конечно, сама давно об этом догадывалась и он не мог выговорить этих небывалых слов. Он никогда их не произносил и боялся их. И он чувствовал, что такие слова ему не к лицу.
Она не ответила. Он и не требовал ответа. Почти приниженно он попросил ее подумать.

С белыми губами, задыхаясь, уходила она от него в тот день. И как только удалось ей не ускорить легкого шага, не побежать по залам дворца, по улицам города? Бежать? Но куда? Во всем мире ей не было прибежища.
Она пошла медленно. Все медленней, бесцельно. Пыталась овладеть собой. Думать. Думать о том, как ей поступить. Никого не было, кто мог бы ей помочь. Все надо решать самой. К этому она уже привыкла. Но так трудно ей не бывало еще никогда.
Пожертвовать собой до конца и разделить с ним судьбу? Его страшную судьбу. Если б от ее выбора зависела только ее жизнь, она б никогда не решилась. Но другие? Сделает ли она этим добро? Предавшись ему. Сделает ли она добро несчастным, которые доверились ей, понадеялись на нее? Тем, кого он мучит.
Сделает ли она кому-то добро, предавшись ему? Она спрашивала себя снова и снова. Укротит ли она его дух, умерит ли его жестокость? Сможет ли она? По силам ли ей его изменить?
Он был ей немил. Но она смотрела на него все же немного не так, как другие. Она не могла отрицать, что постепенно в душе ее нашлось место для тирана, ненавидимого всеми, ненавидимого по справедливости. Ей делалось его жаль. Что крылось за этой жалостью, сказать было трудно, она не могла, да и не хотела в себе разбираться. Она жалела всех, вот и его пожалела. А что, если это не только жалость?
Полюбить его она никогда не сумеет, она знала, для этого он слишком ей противен. Но она жалела его. А жалость всегда толкала ее на жертву. Значит, надо пожертвовать собой и для него?
Она ничего не знала о любви и думала, что только приносит себя в жертву.
Но где она? На какой улице? Кажется, она ее узнает. Не к Дамасским ли воротам ведет она? Да, вот они, ворота.
Пройти?
Она прошла через ворота, прошла еще немного, остановилась. На поле у дороги не было цветов. Уже не было. Кое-где торчали еще засохшие стебли, но цветов не было.
И она повернула к дому.

Вскоре она пошла во дворец и сказала царю, что, если он желает, она станет ему женой. Эти слова осчастливили его. Было ясно видно, как он счастлив, хоть ощущение счастья было ему внове и он не привык выражать и показывать его.
Она протянула ему руку, и в его руке ладонь ее показалась такой маленькой, что, несмотря на всю торжественную серьезность минуты, оба не могли удержать улыбки. Так стояли они друг против друга, непохожие, как только могут быть непохожи двое между собой: она — хрупкая и нежная, с нежным лицом, унаследованным от многих поколений, прекрасных древней красотой, и он — тяжелый, с лицом тоже тяжелым, дурным и грубым.
Он не обнял, не притянул ее к себе, он был сдержан и почтителен, и она была ему за это благодарна. Но потом, расставшись с ним, она корила себя за это чувство благодарности.
Она была из тех, кто непрестанно себя корит.

В брачную ночь ее напугала его неистовая страстность. Она не знала любви и никак не думала, что она такая. Она попыталась следовать ему, но, не имея прежде мужчины и будучи неискушена в ласках, не сумела ни ответить на его пламень, ни его умерить. Темнота скрыла ее отчаянное лицо, и он ничего не заметил.
Первая брачная ночь стала для нее мучением.
Но потом иногда она делила с ним страсть. Она все больше к нему привыкала, а он делался все бережнее и нежней. И несмотря на их глубокую несхожесть, а может быть, и по причине ее, его ласки порой давали ей глубокую радость. Хоть сам он внушал ей ужас.
И общая жизнь их оказалась куда лучше, чем она смела надеяться. Но приручить ее вполне он так и не мог. Она боялась, как бы он не заметил этого, старалась ничем себя не выдать. Но трудно такое утаить. А она знала, как он подозрителен. Она заставляла себя не останавливаться мыслью на том, что было ей в нем противно. И это все лучше ей удавалось.
Но она знала, что не любит его.
Она распорядилась убранством дворца, и по крайней мере часть его стала походить на жилье. Она изгнала запустение, и те залы, которые она выбрала, сделались почти уютны. Настоящим кровом они для нее не стали, но вид их совершенно переменился. Остальные же залы стояли пустые и зловещие, как прежде, но это и неважно, она туда не заглядывала.
Одного не могла она снести: мучений узников в подземельях. Оттуда не доносилось ни звука, и никто, находясь во дворце, ничего не мог бы заметить, но она знала, что они томятся там. Об этом она и сказала царю. Сказала, что не в силах снести этой мысли, что она молит его снять у нее тяжесть с души и отпустить их на волю. Она знала, что их самих он не пожалеет. Она просила, чтоб он пожалел ее. Она сделалась его женой и пришла жить под его кров, в его дом. В тюрьме она жить не согласна.
Все это она объявила ему, и он уступил ей. Отпустил всех узников, кроме виновных в особенно тяжких преступлениях и ожидавших скорой казни.
— Те и так освободятся, — сказал он строго, без тени насмешки.
Необычайная весть разнеслась по городу со скоростью лесного пожара. Сомневались, не верили, но тотчас убеждались воочию. И те, кто снова обнял своих близких, благословляли имя Мариамны, имя доброй царицы Мариамны, смягчившей злое сердце царя и добившейся от него неслыханной милости.
Благослови ее, господь. Благослови ее, господь.

Но родня ненавидела ее без меры за то, что она сделала, за то, что стала женой презренного и гнусного тирана, неправдой захватившего трон. Какой позор на их род, истинно царский род! Какой грех и стыд! Такое нельзя простить, и они не желали с ней знаться. И отныне призывали на нее смерть, которая одна положила бы конец бесчестью.
Она ничего об этом не знала и не поверила бы, если б ей рассказали.

Народ же особенно чтил ее после дарованной узникам свободы и, зная ее добрую власть над тираном, надеялся только на нее. Все благие перемены совершались благодаря ей, по ее доброте. И народ во всем ей доверился.
Однако ее любили не только за благодеяния, ею оказываемые. Любили ее за то, что она такая непохожая на других. В то жестокое, грубое время она была нежна и тиха, и она дарила свою задумчивую улыбку каждому, кто встречался на ее пути, каждому, на кого падал ее темный взор. Как только она выходила на улицы города, навстречу ей устремлялась людская любовь. Все знали ее, тотчас узнавали. Еще и потому, что одета она была почти всегда одинаково. Ставши царицей, она ничего не изменила в своей одежде, такой простой и не совсем обычной. Покрывала ее были затканы серебром, плащи серебром оторочены, и еще любила она носить серебряные пояски. И сандалии у нее всегда были с серебряными браслетами.
Тусклое серебро было ей к лицу, шло к ее красоте, было сродни ей. Подвески ее всегда были из серебра, никогда — из золота. Напрасно старался царь, в первое время особенно, задаривать ее дорогими ожерельями, бесценными каменьями Востока, искусно выделанными в угоду прихотливому женскому вкусу. Она отвергала его подарки. Ставши царицей, она не хотела меняться ни в чем, она осталась прежней и одевалась в те же одежды, какие однажды избрала для себя, не слишком об этом задумываясь.
Такой любили ее люди. Лица их сияли, когда они видели ее на улицах города. И, падая перед ней на колени, целуя край ее плаща, женщины не могли представить ее себе иной. Такой они ее любили.
И ее называли Мариамна — царица серебряная.

Однажды, поздним вечером, когда ее навестила старая служанка из дома ее родных, Мариамна узнала, что тот упрямый мальчик бежал в горы, в стан Маккавеев.
Она спрашивала себя, не вызван ли его побег тем, что она стала женой ненавистного. Она все бы отдала за то, чтоб это оказалось не так. Но каждый вечер, ложась в постель, она думала о маленьком беглеце и видела перед собой его измученное, худенькое лицо.

Она и вправду имела доброе влияние на владыку. Он и вправду изменился к лучшему, правление его стало мягче, и жестокость умерилась или стала менее явной. Это нельзя было отрицать, нельзя не заметить. И все знали, что благодарить тут нужно Мариамну, и никого другого. Признавали это и те, кто презирал ее за брак со страшным идумеем.
Только ее родня была неизменна в смертной ненависти.

Однажды он повел ее с собою к храму. Он хотел показать ей свое детище. Долго ходили они вокруг постройки, и он объяснял ей, как задумано сооружение и как оно превзойдет красотой и затмит славой сам храм Соломонов.
Она слушала, смотрела, но без внимания. Казалось, все это ей неважно. Может быть, храм был ей не нужен.
Она так мало думала о себе. В противоположность ему, воздвигшему в свою собственную честь эту святыню. О, она была углублена в себя, жила глубокой жизнью души. Совсем, совсем иначе, чем он. Может быть, она не была верующей? Или, веря, сама того не сознавала? Так же точно, как была добра, не сознавая своей доброты, не заботясь о ней?
Может быть, храм был ей не нужен?
Он не брал ее с собой, отправляясь по ночам к месту стройки. Он по-прежнему ходил туда один и один бродил во тьме.
Отчего? Он и сам не знал. Просто так. Но он ходил туда. И долго бродил во тьме. И потом долго стоял под сверкающим ночным небом, устремив в него взгляд.
Ничто не связывало его с божеством. Пустынна была его душа, которую жалили холодные копья звезд.

Многое он скрывал от нее, о многом она не догадывалась. Не только об одиноких ночных прогулках. Не в его привычках было кому-то доверяться. И ей он доверялся далеко не во всем. Между ними не было полного доверия, оба в нем не нуждались.
Она привыкла свободно располагать собой, и он предоставлял ей свободу. Каждого занимали свои заботы, и другой не участвовал в них.
Но он знал, чем занята она, она же не знала о его делах. Он обладал настороженной чуткостью, замешанной на подозрительности. А к тому же его шпионы исправно несли свою службу.
Так, ему тотчас стало известно, что к ней приходила старуха служанка из дома Маккавеев.
Мариамна очень бы встревожилась, если б об этом узнала.

Он загорелся гневом, когда ему донесли, что мальчишка, которого он отпустил на волю, бежал в горы к Маккавеям. Нелепо было его отпускать, не надо бы этого делать.
Долго бесила его эта безделица.
Но Мариамне он не сказал ничего.

Страсть его к ней не утихала. Ей трудно было утолять его неистовую жажду. Казалось, он наделен неиссякаемой силой, ее же потребность в нежности оставалась неудовлетворенной. Правда, он стал нежней и бережней, был к ней внимательнее, но не всегда. Он по-прежнему думал больше о себе и в любви был жесток, как и во всем. Порой она боялась, что ее задушат его ласки.
Никогда прежде не знал он похожей на нее женщины, и это распаляло его. Она была ему внове, полная ему противоположность. И он не мог понять ее, не мог проникнуть в мир иных, строгих и прохладных чувств.
Никогда прежде он не знал любви, не знал, что она такое. И любовь так чужда была всему его существу. Он понял, что любит Мариамну, только не понял, что влечет за собой любовь. Страсть не изменила его души.
Но он хорошо осознал силу влечения к ней и думал, что это и есть любовь.
Часто она бывала слишком истомлена дневной заботой, но все же ночами она старалась ему угодить, потому что она не смела ни в чем перечить ему, но не только поэтому. Еще она хотела, чтобы в ее объятиях он нашел забвение всего: диких своих порывов, безмерных своих вожделений, — всего на свете.
Когда потом она гладила его по голове, он затихал, и ей казалось, что она усмирила огромного зверя. Она любила эти минуты. Ведь она привязалась к нему. Жалела его и немного к нему привязалась.
Умерилась ли его злоба? Стал ли он лучше?
К ней-то он всегда был добр.
Но ей хотелось, чтобы он был добр ко всем.

Так протекала их жизнь, и в конце концов он не мог не заметить горьких усилий ее любви, такой отличной от его чувств. Прежде, с другими женщинами, он думал только о своем желании, остальное было ему безразлично. Но с нею все переменилось. Он страдал, хоть не показывал ей своих мучений, таил их в себе. Он ни за что и ничем не хотел себя выдать. Тяжело было ему, с его натурой, терпеть унижение, но куда тяжелей было бы ему себя выдать.
А страдал он горько и явственно. Он все больше замыкался в себе, и часто взгляд его пугал ее, и она боялась смотреть ему в глаза. Он и сам избегал ее взгляда. Она все понимала, но не смела об этом заговорить. Да и как бы она ему сказала? Нелегко двоим, делящим ложе, говорить о таких вещах. А им, друг другу не доверявшим, и вовсе невозможно. Она еще больше старалась угодить ему, показать, что не только он в ней нуждается, но и она в нем, что все не так, как он думает. Но от этого только росла его подозрительность, его острая чуткость, он понимал ее еще верней, и еще злосчастней делалась жизнь обоих.
Теперь оба почти всегда молчали, он избегал показывать, как она необходима ему, принуждал себя к сдержанности. И наконец совсем перестал приближаться к ней, подавил в себе желания.
Так он выражал теперь свою любовь.

А в горах снова вспыхнули бои. В Иерусалиме мало кто слыхал об этом, но связанные с отрядами Маккавеев знали все. Ирод же, принимавший гонцов со всех краев страны, узнал, разумеется, тотчас, где и когда началась битва. Не его войска первыми вступили в сражение, на этот раз напали Маккавеи. Его войска уступали Маккавеям числом, потому те и открыли бой.
Гонцы осаждали дворец, и все поняли, что происходят какие-то важные события. Поняла и Мариамна. И она не удивилась, когда Ирод объявил, что должен на время покинуть город, что его присутствие необходимо в другом месте, где именно — он, однако же, умолчал. Они простились. Она задержала его руку в своей. В обеих своих прохладных ладонях задержала она его руку.

Как всегда, оставив Иерусалим и дворец, он испытал облегчение. На этот раз, как и прежде, он радовался свободе.
Приближаясь с подкреплением к горам, он всей грудью вдыхал их вольный ветер, и в нем играла древняя кровь предков, и он снова радовался и снова был самим собой, несмотря на темную страсть, гложущую его душу.
На коне он далеко обогнал пеших телохранителей и отряды подкрепления и был совсем один. Его люди привыкли к этому, он никогда не подпускал к себе близко ни солдат, ни военачальников. Но, как уже говорилось, они его любили. Отчасти, конечно, за то, что он не сдерживал их необузданности, позволял вволю убивать и грабить. К тому же им нравилось, что держался он так отчужденно, никого не удостаивал близостью, ибо им нужен был вождь, полководец. Особенный человек, не им чета.
Давно уже не ходил он с ними в походы, и они ликовали при виде его. Но не могли не заметить, что на этот раз он особенно хмур и суров.
В горах они тотчас нашли своих, счастливо наткнувшись на свой пост в теснине. Выяснили расположение частей. Те залегли правее за перевалом и грелись у костров, ибо тут, высоко, было холодно. Начальник удивился нежданным гостям, он хотя просил подкрепления, но не чаял увидеть самого Ирода. Он рассказал обо всем, что произошло, и Ирод выслушал его в молчании. Потом царь за многое ему выговорил и, когда тот сослался на малочисленность войска, возразил, что следовало бы разумней использовать силы. Он не скрывал недовольства. Начальник, человек уже немолодой и хорошо изучивший нрав царя, понял, что за этим недовольством что-то кроется. Слишком хорошо знал Ирод условия горных сражений, чтобы так несправедливо о них судить.
Во время их беседы что было духу примчался дозорный и еще издали крикнул, что враг идет через узкое ущелье с востока. Это был единственный вход в долину.
Ирод сам встал во главе войска и поспешно отдавал приказы. Он хотел запереть врага в ущелье, но было уже поздно. Маккавеи рассыпались по долине. Но тут-то их и сдержали солдаты Ирода, завязалась жестокая схватка, и горы огласились воинскими кличами.
Маккавеи ничего не знали о подкреплении, их застали врасплох. Но они бились с тем же презрением к смерти и безумной отвагой, какие всегда были им присущи. Не подоспей сюда Ирод со свежими отрядами, Маккавеи разбили бы и уничтожили засевшее в долине войско. Теперь их ожидал иной исход сражения. На Маккавеев неслись неисчислимые вражеские полчища. Потери с обеих сторон были значительные, для Маккавеев роковые, ибо противник несравненно превосходил их силой.
Ирод, как всегда, сражался в гуще боя. Но в нем не замечалось обычного упоения битвой. Он, как никто, умел опьяняться сражением. Только не теперь. В нем будто погасло что-то. Он бился, как простой солдат, без свойственного ему бешеного порыва.
А бой шел, как было ему предопределено. Маккавеи несли такие потери, что надежда все более угасала в них, хоть они медлили сдаться.
На самом исходе битвы среди взрослых Маккавеев появился хрупкий мальчик, вооруженный мечом, меньшим, чем у других, но все же слишком для него тяжелым. Странное зрелище.
Но куда более странен был Ирод, который, завидя мальчика, бросился прямо на него и разрубил его от левого плеча до самого сердца.
Все, кто видел это, подивились той ярости, с какою царь бросился на мальчика, всего лишь ребенка, а не достойного противника. Но мальчик был воин, всякий же воин может погибнуть в бою. Мертвое тельце, все в крови, и совершенно белое худенькое лицо выглядели до крайности жалобно. Странно, и зачем они взяли с собой ребенка, никогда они прежде такого не делали.
Ирод еще долго с трудом переводил дух. Бегло глянул на убитого и больше не смотрел в его сторону.
А битва уже почти кончилась, Маккавеи уходили по ущелью. Лишь горстка их осталась прикрыть отступление. Потом и те спаслись бегством.
Тела остались на поле боя, на поле поражения, среди прочих и мальчик.
Солдаты Ирода унесли своих раненых, а врагов не подобрали, ибо таково было тогда обыкновение. Потом они ушли греться у костров.
День клонился к вечеру. Солдаты принялись чистить оружие. Ирод тоже почистил меч.
И настали сумерки.

Мариамна скоро узнала все потому, что один из Маккавеев, свидетель происшедшего, спустился с гор и тайком пробрался в Иерусалим врачевать свои раны. Но передала ей известие старая служанка из дома ее родичей.
Два дня целых плакала Мариамна.

Долго не возвращался Ирод в Иерусалим. Ему не хотелось туда возвращаться. Но Мариамна не замечала, как утекает время, она горевала по мальчику, принявшему такую смерть. Она, с ее душою, не в силах была понять, как могло это случиться. Целыми днями сидела она, глядя прямо перед собой пустым взглядом, и старалась понять, что же произошло. Как могло это случиться? И неотступно стояло у нее перед глазами худенькое лицо упрямца, бросившегося к ней в объятия, когда она впервые пришла в дом родни.
Бледное, бледное это лицо и какой укоризненный взгляд.
Виновна ли она в его смерти? В его бегстве и, значит, в его смерти? Не потому ли он бежал, что она стала женой ненавистному Ироду? Возмутился и бежал?
Она не могла избавиться от этих мыслей.
И почему Ирод убил мальчика? Да еще с такой непостижимой жестокостью. Не потому ли, что никогда никому не прощал, будь то взрослый или ребенок? Таков он был, и она это знала, он и сам порой в этом признавался. Может быть, он пожалел о своей непривычной мягкости и вскипел, завидя его в рядах врагов?
Ну и что же, от этого ее вина не меньше. Она, она во всем виновата.
Или… или… Но нет, невозможно…
Не отомстил ли ей Ирод за то, что она не любит? За то, что любит его недостаточно крепко?
Неужто это возможно?
Если так, то разве меньше ее вина?
Нет, ничего, ничего не могла понять Мариамна.
Но она была из тех, кто вечно себя корит.

Воротясь в Иерусалим, Ирод тотчас понял, что Мариамне все известно. Лицо ее преобразилось печалью, но так, что стало еще прекрасней, чем прежде. Оно сделалось еще бледней, прозрачней, его освещала скорбь, и еще яснее в нем проступила душа.
У нее больше не было слез, она все выплакала, но в глазах стояло горе. Они были словно все еще влажны от пролитых слез. Странно, от этого взор ее стал еще нежней и теплей, а ведь часто страдания ожесточают взгляд и черты. Ее же чертам горе лишь прибавило нежности.
Когда Ирод увидел в ней эту перемену и понял, что он ей причинил, что она из-за него выстрадала, на лбу у него выступил холодный пот, он со стоном упал к ее ногам, протянул к ней руки, не смея ее коснуться, и с мольбой устремил на нее налитые кровью глаза. Без слов он молил ее, чтобы простила ему злобу, простила его за то, что он такой. Она, всепрощающая.
И она провела прохладной ладонью по его лбу, стерла холодный пот с этого страшного лба, отвела с него мокрые темно-рыжие волосы и гладила, гладила, пока у Ирода не перестали дрожать губы, взгляд не смягчился, пока он не затих.

Он плакал у нее на груди, и потом она приняла его в свои объятия, чтобы его успокоить. Она старалась быть прежней, как это ни было ей трудно. Она надеялась вернуть свое влияние на него, и для этого, она знала, ей надо было утолить его страсть. Но было и еще одно, хоть это удивляло ее, хоть она не хотела в этом себе признаться: он был ей нужен. Разбуженное им тело томилось по нему, хоть они были такие разные и по-разному чувствовали.
Мариамну удивляло, что после всего случившегося ей радостны его ласки. Но так это было. И она корила себя за это. Как за все и всегда корила себя. А в темноте перед нею неотступно стояло бледное мальчишечье лицо с замученными глазами, которые теперь, после смерти, стали еще больше.
Ирод и вправду на время успокоился, и на время умолкли страшные слухи, по крайней мере стало тихо в самом Иерусалиме. Тихо, насколько знала Мариамна. Но связи ее с миром были бедны. Все, что она знала, рассказывала ей старая служанка из дома родичей. Она приходила к ней, не сказавшись хозяевам; если б они об этом проведали, ей пришлось бы худо. И все же она приходила. Потому что, хоть об этом обе молчали, она всей душой привязалась к Мариамне за недолгие месяцы, что они провели под одним кровом, и Мариамна к ней привязалась. У старухи было изрытое морщинами суровое лицо, но она только с виду казалась такой суровой. Она никогда не улыбалась. Отчего? Кто же знает, никто не знает. Просто бывает, что человек никогда не улыбается, особенно старый человек, у которого за плечами целая жизнь.
Она передавала Мариамне все происшествия в доме родственников и все толки о событиях в Иерусалиме и в мире. Она не тратила лишних слов, а случалось, ей и рассказать было нечего, но она и тогда приходила посумерничать возле Мариамны.
И Мариамна радовалась и благодарила ее. Она радовалась, что видит ее, и радовалась связи с миром и тому, что может порасспросить о родственниках, к которым крепко привязалась. Ей говорили, что они ненавидят ее. Но она не верила.
Она, как и прежде, часто бродила по городу и выходила за городскую черту. Редко какая женщина бродила здесь так свободно, но Мариамна привыкла к одиноким прогулкам. Она ведь родилась не в Иерусалиме, а в маленьком городке, принадлежавшем их семье, от которой теперь никого не осталось. И от городка ничего не осталось. Когда она видела его в последний раз, то была груда дымных развалин.
Много людей встречалось ей во время прогулок, но все незнакомцы, и она ни с кем не разговаривала. Порой все же ее узнавали и улыбались ей, может быть, в благодарность за помощь. Ибо все добрые перемены и смягчение гнета людская молва приписывала только ей. И потому, завидя ее, встречные улыбались, а иные даже падали перед ней на колени и целовали полы плаща Мариамны.
Мариамны, царицы серебряной.
И дивились тому, как она переменилась. Отчего бы?
И тому, что она уже не улыбается им, как прежде.

Улучшение жизни подданных и тишина во дворце не могли длиться вечно.
Ирод все больше делался беспокоен, все больше делался самим собой. Он ускользал от нее в собственный мир подозрительности и недоверия, и она ясно видела, что теряет над ним власть.
Она знала отчего. На этот раз он сам ей все высказал.
И снова покинул Иерусалим ради войны в горах, ради походной жизни, которая всегда была ему по сердцу.
Мариамна не очень печалилась, потому что присутствие его день ото дня тяготило ее все сильней. Он открыто укорял ее в том, что она его не любит, только об этом и твердил. Прежде он пересиливал себя, пытался скрыть, как он сам это называл, свое унижение, носил его в себе. Теперь же, напротив, он все высказал без обиняков, все бросил ей в лицо. Сказал, что знает, что она не любит его, что он замечал это всякий раз, как был с нею, и сама она прекрасно это знает и еще больше себя выдает тем, что так старается выказать ему пыл и страсть, каких никогда не испытывала, никогда, никогда, да и никогда не испытает, ведь для страсти не создано ее прохладное тело, ее бледное, хрупкое тело, ни руки ее не созданы для страсти, ни лоно ее, ни сердце, все в ней прохладно, все, все.
Она смотрела в его налитые кровью глаза горюющими темными глазами, не потупляя их. И не в силах вынести ее взгляда, он бросился прочь и упал на скамью в соседнем зале с безумно колотящимся сердцем.
Так они расстались. И он ринулся в горы.

Для Мариамны настала одинокая, тихая пора. Она жила теперь сама по себе; это готовилось уже давно. Ничуть не занятая собой, она от всего отошла, углубилась в себя. Она просто ступала по земле, жила на свете, и что-то неведомое проходило сквозь ее душу, сквозь ее хрупкое, прохладное тело, как ветер проходит по листве.
Она и сама-то себя почти не знала — такая необычная, особенная, она удивительно мало знала себя. И удивительно, до чего ей это было все равно. Верней, было бы все равно, подумай она об этом. Но она и вовсе не думала о том, как мало она себя знает.
Да, это верно: она жила, как дерево. Ведь и дерево ничего о себе не знает. В каждом дереве тайна, великая тайна. Но оно о ней ничего не знает. И не думает о ней.
Вот, наверное, отчего ей не нужен был храм.
Ведь деревьям, цветам и прекрасным камешкам на морском берегу храм не нужен.
Да и кто бы вздумал его для них строить?
Так и ей не нужен был храм.
Она была как деревья. Ветер в их кронах — вот и вся их церковная служба, он поет, а они слушают. Иногда.
Они вслушиваются в себя, и они слушают службу.
Так созданы деревья.
И как деревья была Мариамна в ту тихую одинокую пору своей жизни.
Она бродила по залам дворца, которым постаралась придать вид жилья. Настоящим кровом они не стали. Но у нее нигде не осталось настоящего крова. Он был когда-то в маленьком городке, но тот городок давно в развалинах. Светлый, радостный кров, и при одной мысли о нем до сих пор радуется ее сердце.
И она вспоминала отца, и мать, и братьев, никого не осталось в живых. Она одна. Правда, вот родственники в Иерусалиме. Они, кажется, ее ненавидят. Но ничего, все-таки родственники. Значит, она не одна.
Бывало, к ней приходила старуха служанка и рассказывала о них. Об их ненависти она не говорила Мариамне. И она никогда не говорила худого об Ироде, хоть многое, верно, знала о нем. Она ни о ком не говорила худого. Но теперь, когда его не было во дворце, она чаще наведывалась туда.

Однажды, бродя по городу, Мариамна добрела до колодца, откуда женщины брали воду. Колодец стоял на маленькой площади, женщины с незапамятных времен брали из него воду. И площадь, и колодец были стары, как все старо в Иерусалиме.
И вот, проходя мимо колодца, она среди женщин узнала свою сестру, двоюродную сестру почти одного с ней возраста. Она бросилась к ней, раскрыв объятия, и с губ ее уже были готовы сорваться слова привета. Но молодая женщина тотчас отвернулась и, поставив на голову наполненный кувшин, поспешила прочь, не оглядываясь, по узкой улочке к дому, где жила прежде и Мариамна.
Мариамна смотрела ей вслед.

Воротясь в Иерусалим, Ирод был пасмурнее обычного. Ее он избегал, а на расспросы отвечал, что в горах все было прекрасно и многие из ее непокорного рода сложили там головы. Чего же ей еще?
Позже, без видимого повода, он вдруг рассказал ей, что имел в горах других женщин из тех, что следовали за отрядами, и пленниц, не ей чета, хоть из того же маккавейского рода.
Мариамна ничего не ответила.
Он был уязвлен ее молчанием. Неужто ей все равно? Но он не показал виду.
Он не только был уязвлен, он удивился. Он ожидал иного, ожидал, что ее больно заденут его слова.
О том же, что все те женщины вызывали в нем отвращение, он не сказал ей. В этом он не хотел признаваться даже себе.
Но не только отвращение вызывали они в нем. Странным образом само это отвращение разжигало его похоть. Они так несхожи были с Мариамной. С той, кого он любил.
Ему сладка была именно полная их несхожесть с нею, с ее чистотой. Иногда приедается и чистота.
Но только ее одну он любил.
Мариамна смолчала, хоть его признание оскорбило и опечалило ее, но она и не ждала ничего иного. Так зачем его упрекать? И она не упрекала.
Больше он к ней не приближался, не искал ее любви. И несмотря ни на что, она тосковала по нему, хоть все в нем внушало ей отвращение и ужас.
И еще она опасалась, как бы он не только с женщинами, но и во всем прочем не вернулся к прежним своим привычкам. Свою власть над ним она утратила совершенно, это ясно, но что же теперь будет?
Прошло немного времени, и худшие ее опасения сбылись.

Расползлась молва о том, что снова настало черное время. Что людей хватают в их домах, отрывают от семей и потом они без следа исчезают. Снова пополз ужас по улицам иерусалимским.
Темницы в подземельях дворца снова наполнились узниками, и можно было только догадываться, каким мучениям их подвергают. Мариамна жила в тревоге и тоске и не понимала, отчего же не разорвется ее сердце. Она боялась, что и в дом ее родни тоже вломились люди Ирода. Но ей удалось узнать, что их дом не тронули. Конечно, будь там мужчины, едва ли бы им уцелеть, но мужчин не было, остались только женщины.
Были и другие перемены во дворце. Ирод снова привык ко множеству женщин, размалеванных блудниц, и приближенные поставляли ему все новых, совсем как прежде. С этими женщинами он не просто ублажал свою похоть, они нужны ему были, чтобы унизить, оскорбить и ранить ту, которую он любил и которая его не любила. Ибо сердце его и в любви оставалось злым.
Но нелегко было унизить Мариамну. Что-то в душе ее и в облике ограждало ее и делало неуязвимой. Она бродила по дому порока, словно ничего не замечая. Конечно, она замечала все, но она не испытывала унижения. Этого чувства она не знала совсем.
Однажды он осыпал ее горькими упреками за то, что она терпит такую жизнь и как-де она не замечает, что творится вокруг, не корит его за беспутство. Как она допустила такое!.. Как позволила!..
Но вдруг он осекся, умолк, отвел от нее налитой кровью взгляд. И ей не пришлось ничего отвечать.
Он ушел, и долго потом не видели они друг друга. Верней даже сказать, что это была последняя их встреча, ибо еще он видел ее лишь один-единственный раз, когда опоздал к ней, умирающей.
До этого дня оставался покуда немалый срок. Но они избегали друг друга.

Между наложницами Ирода и Мариамной не случалось раздоров. Они ни в чем не повинны, в чем же ей их обвинять? Вот она их и не обвиняла. Они же старались не обидеть ее. Быть может, и их поразил ее облик. А быть может, они жалели ее. Думали, что она больше их самих достойна жалости.
К тому же встречались они мало. Мариамна жила в тех покоях дворца, которым постаралась придать вид крова. Там никто ее не тревожил.
Но одна, пленная дочь Маккавеев, взятая во дворец за грубую красоту, однажды, столкнувшись с Мариамной, высказала ей свою безмерную ненависть.
— Меня-то взяли в плен, — кричала она, — меня силой отдали подлому тирану, мерзкому идумею. А ты отдалась ему доброй волей, стала царицей и думаешь, что ты благородная! Я-то не царица! Я попранная дочь врага, и я горжусь этим! А тебе чем гордиться! А ну, скажи! Тьфу!
Другие женщины донесли Ироду о том, как она обошлась с Мариамной. Он сам избил ее, неистово и безжалостно. Она не проронила ни звука. И все же, хоть все думали, что он ее выгонит, он оставил ее при себе. Ибо знал, что она никогда не смирится перед своей судьбой, никогда не покорится ему и он всякий раз будет брать ее силой.
Он никому не позволял обижать Мариамну.

Старая служанка давно уже не наведывалась во дворец, и Мариамна стала думать, отчего бы. Может быть, ничего не случилось, она и прежде, бывало, редко ходила, она еще придет. Конечно, она еще придет.
А та все не шла.
Минули недели, потом месяцы. Мариамна встревожилась не на шутку. Что стряслось? Во всем свете некого ей спросить.
Не проведали ли хозяева об их тайных встречах и запретили ей ходить во дворец? Или иная беда разразилась? Как бы узнать?
А потом она узнала от одной из царских наложниц, что старухи больше нет и напрасно бродит Мариамна по залам дворца, поджидая ее.
Мариамна принялась расспрашивать, откуда та узнала. Да так, слыхала от людей.
Что же, она умерла? Ну, об этом точно неизвестно, но ее нет, а стало быть, наверное, умерла.
Позже известие подтвердилось. Мариамна точно узнала, что старуха умерла, что Ирод убрал ее с дороги, заподозрив, будто она помогает Мариамне сноситься с Маккавеями. А Мариамну он заподозрил в тайной связи с его врагами. Вот что узнала Мариамна.
Какой вздор. У нее это даже в голове не укладывалось.
Не мог же он такому поверить.
И ей не верилось, что старой служанки больше нет. Она горевала по ней всем сердцем, она к ней так привязалась, хоть никогда ей об этом не говорила. Неужели она уже не придет во дворец? Вот и последняя близкая душа покинула Мариамну. И она осталась совсем одна.
Целыми днями она вспоминала старуху. Вспоминала морщинистое лицо, такое суровое с виду, хоть она не была сурова. Нисколько. Просто она никогда не улыбалась. Отчего? Кто же знает, никто не знает.
И вот ее нет.

А он и вправду заподозрил ее в связи с Маккавеями, с его врагами. Заподозрил оттого, что старая служанка так часто наведывалась во дворец. И приказал убрать старуху с дороги.
Но на этом он не успокоился.
Как многих страстно жестоких людей, его преследовал страх смерти. Он загубил тысячи жизней, а сам боялся умереть. Он не боялся смерти в бою, в упоении битвы, в бою он ничего не боялся. Но его пугала смерть от болезни, подтачивающей изнутри, пугала смерть от руки врага, невидимого, незнаемого врага. Он боялся, что его убьют предательски, ударом кинжала в спину, под лопатку, под левую лопатку, это будет, этого не миновать, от этого не уйти.
И если против него готовится заговор, так чего же лучше для заговорщиков иметь своего человека рядом с царем, вне подозрения, в собственном его доме? Чего же лучше?
Верил ли он в это? Конечно, нет. Подозрительность его была ужасна, но не настолько, однако, чтоб заподозрить Мариамну в посягательствах на его жизнь. Она — в одном лагере с заговорщиками? Возможно ли?
Но ему удалось себя убедить.
Тщательно скрывал он от себя самого то, что в действительности было причиной все больше и больше одолевавших его мыслей. И он не признавался самому себе в темных побуждениях, прятавшихся на дне его души. На илистом, грязном ее дне.

Мариамну по-прежнему любил народ, большинство народа. Когда она выходила из дворца — а выходила она теперь не часто, — люди выказывали ей свою любовь. Хоть теперь она уже ничем не могла им помочь, ничего не могла для них сделать. И все же они любили ее. Хоть она им больше не улыбалась, никогда не улыбалась. Они знали, каково ей и отчего она всегда печальна, они знали все. Они знали, отчего она так переменилась, стала совсем другая. И все же они любили ее. А она больше не улыбалась, никогда не улыбалась.
И ее любили.
Мариамну, царицу серебряную.

Он решался. Он проверял себя. Сможет ли он и дольше терпеть, что она живет на свете? Трудно, трудно решиться, но нужно наконец взглянуть в глаза неизбежному.
Давно уже он ее не видел. Она уже казалась ему чужой женщиной. Чужая женщина жила рядом с ним, в его доме. Что же это такое? Он никогда не виделся с ней, но она жила с ним под одной кровлей. И он об этом не забывал. Под одной кровлей с ним. И, быть может, в тайной связи с его врагами. Он решался. Нельзя более откладывать. Довольно. Нельзя откладывать ни дня.
И оттого, что он давно уже ее не видел, решиться было легче.

И вот он нанял человека убить ее. И как только распорядился, он тотчас почувствовал облегчение.
Жребий был брошен, и он успокоился.

Он и прежде нередко употреблял этого наемного убийцу для подобных дел. Подобных? Подобных?
Тот был высок ростом, грузен, как и сам царь, и похож на него лицом. Почему он нанял его?
Почему он именно его выбрал? Похожего? Есть ведь столько других. Отчего же он их не выбрал? Почему именно этого? Похожего на него самого.
Он использовал его уже не однажды. Но есть ведь столько других. Так отчего же непременно этот, похожий?

Он оседлал коня и пустился в путь, прочь из Иерусалима. Неспешно ступал конь, унося царя куда глаза глядят. Стоял погожий день ранней осени, с ясным, безоблачным небом. По солнцу царь определял время дня. Он то и дело взглядывал на небо.
Вдруг, без видимой причины, он повернул коня, повернул обратно, к Иерусалиму. И вскоре — не сразу, но вскоре — он натянул поводья. Сперва не очень, не изо всей силы. Но неподалеку от городских ворот он погнал коня уже во весь опор.
Возле дворца, у дворцовых ворот, он бросил поводья, соскочил наземь и кинулся вверх по ступеням лестницы.

Вбежав к ней, он увидел ее на полу, в луже крови, пораженную двумя ударами — в шею и в грудь. Она была еще жива, но дышала почти незаметно. Глаза ее были закрыты, но, почувствовав, что он вошел, она открыла их и взглянула на него.
— Любимая, любимая, — шептал он, склонясь над нею. — Любимая, любимая…
Услышала ли она?
Этого ему не суждено было узнать.
Говорить она не могла, только беспомощно шевельнула рукой. И вложила в его руку свою маленькую, узкую ладонь.
Так она не знает? Не знает?..
Или она знает — и все же?..
Все же?..
Он рухнул на колени с ней рядом, он не понимал, что ему делать с самим собой, совершенно не понимал, что ему делать.
Он только твердил одно слово:
— Любимая.
А она вновь открыла глаза. Глубоко вздохнула и умерла. Он понял, что она умерла.
Он склонился над нею.
— Любимая, любимая, — повторял он снова и снова.
Но она не слышала.

Не сразу, но вскоре он схватил убийцу. Он накинулся на него в бешеной ярости, поражая несчетными ударами меча все его огромное тело.
Хоть тот был высок ростом и сложения такого же могучего, как царь, он без всякого сопротивления, покорно подставлял себя ударам.

О жизни Ирода по смерти Мариамны остается рассказать, что жил он в точности как прежде, в злобе и пороках, и жизнь его ничуть не переменилась. Как не могла изменить его любовь, так не изменила его и смерть Мариамны. Лишь на короткое время немного смягчился его нрав, и подданные вздохнули с облегчением, радуясь последней помощи серебряной царицы. А потом все потекло по-старому. Он снова стал самим собой.
Да, пороки его множились с годами, как росла и делалась безграничной его вера в себя и росла убежденность в том, что равного ему могуществом нет в целом свете.
Власть его и вправду еще укрепилась: он сломил сопротивление Маккавеев, наголову разбив их силы в горах и вырезав всех, кто мог быть ему опасен. И страшное единодержавное правление тяготело над поверженным, растоптанным народом.
И продолжались его бесчинства и беззакония, и здоровье его под конец расшаталось от безудержного распутства. Однако лишь телесные силы изменяли ему, нравом он оставался тот же, необузданный и страшный для всех, кому выпадал на долю его гнев или простое недовольство. Он был еще в полной силе. И в полной силе была ненависть к нему народа.
Старость подбиралась к нему все заметней. И почти старик, которому совсем немного осталось, продолжал жизнь жестокую, неистовую, предаваясь прежним страстям и порокам.
Но Мариамну он не забыл.

Однажды, когда пришел посмотреть храм, который стоял уже во всем великолепии, он вспомнил, как приходили они сюда с Мариамной. Как мало заняло ее тогда зрелище постройки, как равнодушна она осталась к нему. На диво равнодушна. Словно ей вовсе и не нужен храм.
И снова подивился этому царь.
И снова он обходил храм, святыню, воздвигнутую им, чтоб восславить имя свое, чтобы слава его не меркла во веки веков, чтобы обрести бессмертие. Прекрасный храм, быть может, прекрасней всех на свете. Вновь любовался царь золотом и медью, бронзой и серебром отделки, сверкающим мрамором несметной цены, вывезенным из дальних стран. Он обходил храм своей странной поступью, с годами еще отяжелевшей. На лице его напечатлелись старость и болезни, но это неважно, этого никто не видел, никого не было вблизи. И, медленно обойдя храм, снова удостоверясь в несравненной его красоте, он возвращался к себе во дворец, в те покои, которые Мариамна старалась превратить в кров. Когда бывал один, он всегда шел в те покои. А один он бывал часто, потому что часто ему делались ненавистны те, кем он себя окружил.

Мариамне и вправду не нужен был храм. Богослужение шло в ее душе, и она могла прислушаться к нему, когда ей вздумается. Она была словно дерево, полное тайн, которые нашептывает ему ветер, как дерево в одежде из шепчущей листвы была Мариамна, и она не нуждалась в алтаре.
Ироду же храм был нужен. Ибо он был сын пустыни. И в пустыне воздвиг храм, чтоб восславить себя самого.
Только ли себя самого? Точно ли?
Кто же знает? Я не знаю.

Когда немощи совсем одолели его и тело его стали терзать непереносимые боли, он отправился в страну отцов, в пустынные пределы к югу от Мертвого моря, чтобы там обрести покой и исцеление. Там, слышал он, бьют горячие ключи, дарящие молодость и силу.
Он не бывал там прежде и с удивлением оглядывал край, обозначивший его душу, — царство голых равнин и кроваво-красных гор. Все это нагоняет ужас, но и наполняет душу восторгом. Ирод, однако, был уже так болен и стар, что почти ничего не ощущал при виде земли предков.
Тело его не нашло исцеления, сернистая желтая вода горячих ключей не избавила его от страданий, а лишь усилила их, жгла его огнем. То была страна смерти, не жизни.
Он стал еще немощней.
Совсем разбитый, воротился царь в Иерусалим. Раздувшееся тело издавало зловоние, мучительное для него и для других. Нрав его сделался еще страшней, он на всех обрушивал свою немилость, так что редко кто осмеливался попадаться ему на глаза. Даже старые, испытанные слуги приближались к нему с опаской.
Его терзали непереносимые боли. Случилось то, чего он больше всего боялся: невидимый, незнаемый враг отнимал у него жизнь.
И несмотря на муки, от которых одна смерть могла его избавить, день и ночь его мучил страх смерти. Особенно ночи сделались для него пыткой. Он с ужасом ждал приближения сумерек.
Болезнь и страх смерти не мешали ему, как и прежде, любоваться собой, своим величием и славой. И его возмущало, что такой человек, как он, обречен простой, низменной смерти, смерти мерзкой и оскорбительной. Ему бы умереть, как умирают боги. Но нет, какое уж там.
Какая болезнь мучила его — неизвестно. Говорили, что его заживо едят черви и что послано ему это за великие грехи. Что за черви, мы не знаем, но народ с радостью в них поверил.
Он жил теперь в своем дворце почти совсем один, ибо при виде людей его томило отвращение, как их томило отвращение при виде царя. С ним оставались лишь немногие слуги. А перед дворцом по-прежнему стояли вооруженные воины, охраняя жизнь Ирода. Жизнь Ирода охраняли и берегли, хоть все только и ждали его конца.

В это самое время зажглась на востоке звезда и затмила светом другие звезды. И трое мудрецов из дальних пустынных земель увидели звезду и узнали. И пошли за нею следом. И остановилась она над Иудеей. И, придя в Иерусалим, те трое пришли ко дворцу и сказали привратнику:
— Царское дитя родилось, и будет это дитя господствовать над всей землею. Раз тут царский дворец, стало быть, здесь и родилось дитя.
Привратник встревожился и попросил их обождать, а сам пошел доложить о них царю. Дрожа от страха, он передал Ироду их странные речи, ибо никто не мог предсказать заранее, что вызовет гнев царя.
Но Ирод не разгневался. С изумлением увидел слуга, что он, кажется, испугался. Никогда прежде не видел он такого лица у своего господина. По знаку Ирода он вернулся за тремя мудрецами, и они предстали перед царем.
Ирод и вправду сперва испугался. Но, увидев тех троих, он сразу успокоился. По нищенской их одежде он понял, что не следует придавать значения их словам. И принялся расспрашивать их, откуда они пожаловали и за какой надобностью. И они сказали ему так же, как слуге, что вот родилось дитя и станет это дитя царить над Иудеей и над всем миром.
Ирод спросил, откуда это им известно.
Они ответили, что увидели звезду, которая зажглась на востоке, яркую звезду, возвещающую рождение царя. И они пошли за нею. И она стала над Иерусалимом, значит, здесь и родился царь.
Ирод в душе усмехнулся простоте их речей, а потом сказал им, что никто во дворце не родился, никакого тут нет новорожденного царя.
Три пришельца с удивлением переглядывались, не зная, что ему ответить.
Ирод, однако, пожелал видеть звезду, и они пообещали вернуться вечером, когда она взойдет снова.
Вечером они поднялись на дворцовую кровлю, чтоб получше разглядеть звезду и весь небесный свод. И показали ту звезду Ироду.
Обратив к ночному небу старое, морщинистое лицо, он смотрел на звезду. Да, светила она ярко. Но высокое ночное небо, раскинувшееся над ним, над царским дворцом, над Иудеей и над миром, казалось ему куда примечательней. Звезда лишь часть необозримого целого. Она погорит-погорит и загаснет. А звездное небо в бесконечном своем одиночестве не загаснет вовек.
Так размышлял царь.
Мудрецы же увидели, как звезда дрогнула и двинулась дальше, она вовсе не остановилась тут, как они думали. И они поспешили следом за нею, во тьму.
А Ирод все смотрел в высокое небо, подставляя звездным копьям свою душу.

Долго брели мудрецы по ночной Иудее и наконец пришли к маленькому городу, неизвестному им по имени. Над этим городом и стала звезда. Она стала над пещерой, в эту пещеру пастухи загоняли свои стада, но теперь там жили муж, и жена, и младенец, и над этим-то младенцем и стала звезда. И тотчас начала бледнеть и погасла, потому что занялось утро.
И поняли три мудреца, что младенец и есть тот царь, которого они искали, что к нему и вела их звезда.
И почтительно ступили они в пещеру и у входа преклонили колена и замерли, словно молясь, — три мудреца в ветхих, обесцвеченных солнцем одеждах замерли, молясь без слов.
А ребенка только что разбудил солнечный луч, и он смотрел на них ясными глазами.
И они протянули ему дары, которые принесли с собою.
Они были бедны и родом из пустынной земли, и оттого дары были скромны, но они принесли их от сердца и предлагали в душевном смирении.
Первый принес ребенку камешек, прекрасный камешек, ровно и гладко обточенный морем на его родном берегу, на пустынном родном берегу.
Второй принес репейник, видом похожий на скипетр, на царский скипетр, и выросший на бесплодной песчаной земле, на его далекой родине.
Третий припас для мальчика кувшин с водой из источника, который бил в его родном краю, и не иначе как тот источник был чудесный, потому что бил он прямо из песка.
Вот какие дары они принесли младенцу.
И родители, тоже люди простые и не привыкшие к дорогим приношениям, благодарили их от души.
И, еще раз поклонившись мальчику, отцу и матери, трое вышли из пещеры и иным путем отошли в свою дальнюю страну.

Когда же Ирод прознал, что младенец, о котором говорили три мудреца с Востока, родился в том маленьком городе, он повелел убить всех мальчиков в том городе и вокруг, чтоб не было среди них царя.
Конечно, Ирод не верил в эти бредни, не мог царь так родиться, но на всякий случай он повелел вырезать всех мальчиков.
Казалось бы, больному, почти умирающему старику — как не устать от злодейств? И не все ли ему равно, кто будет царем по его смерти? Но Ироду было не все равно. Только ему пристало царить! Равному не бывать в целом свете! И он отдал этот приказ, самый страшный из всех своих приказов.
Это было последнее его злодейство. Ибо к нему приближалась смерть.
Но когда в маленьком городе исполнялась страшная воля царя, младенец, отец его и мать были уже далеко.

И остался Ирод во дворце совсем один. Все слуги его покинули. Они знали, что он скоро умрет, и больше его не боялись; и они бросили его, разбрелись кто куда.
В одинокие дни он стал думать о Мариамне. Он часто думал о — ней, очень часто. Он не забыл ее, единственно любимую. Странно, как он пронес эту любовь через всю свою долгую, скверную жизнь. И как уцелела она рядом с его злобой? Но она уцелела.
Хоть не влияла на него, не могла его изменить.
Не изменила его и смерть Мариамны. И он не понял, что сам он ей причиной, что сам убил, хоть нанял другого, похожего, чтобы не делать этого своими руками.
Ничто не меняло его. Ничто никогда не могло его изменить.
Ибо он был сын пустыни. А там, в пустыне, не бьют чудесные источники чистой воды, и нечем там наполнить кувшин, и освежиться, и стать иным и новым.
Там нет чудесной воды.
И он непохож был на Мариамну. Которая могла жить без храма. Потому что была как дерево, слушающее тайны ветра.
Он был иной.
Он был Ирод. Он был царь. Великий царь Ирод.
И вот он обречен смерти.
Одинокий, всеми покинутый, он умирал, как будем умирать и мы. Ибо перед лицом смерти все мы одиноки, все покинуты. И вот он умирал, как умрем и мы.
И настала ночь — пора, которой он больше всего боялся.
Болезнь так истерзала его, что он не мог держаться на ногах. Но он не хотел встретить смерть лежа. Нет, не так пристало умереть ему. Ироду.
Почуяв близость смертного часа, поняв, что ему не уйти от неотвратимого, он поднялся и пошел, держась за стены. Умирая, он тяжко прошел по покоям дворца, по пустым и унылым залам.
Последняя мысль его была только о ней, только о ней, единственно любимой. В свой смертный час он томился по ней.
— Мариамна! Мариамна! — кричал он громко.
И пустые залы гулко отзывались на его крик.
Спотыкаясь, держась за стены, он кричал и кричал:
— Мариамна! Мариамна!
Эхо глухо и пусто повторяло имя его мертвой возлюбленной.
С трудом в темноте он делал последние шаги по своей страшной жизни.
И вот он рухнул. Хотел подняться и не смог. Он простер в темноте руки и еще раз, последний раз, выкрикнул любимое имя:
— Мариамна! Мариамна!
Потом руки бессильно упали, и он умер.

Так прожил царь Ирод свою жизнь на земле, отпущенный ему срок. Прожил одним из тех, кто населяет землю и чей род прейдет, не оставя следа, не оставя по себе и воспоминания. Так прожил он свою жизнь.

Мариамна, Мариамна.


The script ran 0.009 seconds.