1 2 3 4
От французского издателя
Творчество Жюля Верна никогда не поддавалось легкой классификации. К какой аудитории на самом деле он обращался – к подростковой или взрослой? Был ли от природы оптимистом, верил ли искренне в прогресс – во всяком случае, до тех пор, пока на его последние сочинения не ляжет печать горечи, сопутствующей возрасту? Изобрел ли он хотя бы какие-то из технологий будущего? Был ли вообще писателем тот, кого издатель правил и беспрестанно осаживал?
Как читать Жюля Верна сегодня
В наши дни литературное наследие Жюля Верна подвергается некой двусмысленной реабилитации. Иные критики признают за ним поэтические достоинства – в «Двадцати тысячах лье под водой», видят в нем романтического рассказчика – в «Замке в Карпатах». Для них, однако, эти качества подчас заслоняют, отодвигают на задний план фигуру провозвестника технического прогресса. Но почему надо выбирать? Роман «Париж в XX веке» как раз и должен помочь выйти за рамки такого противопоставления.
Отвлекаясь от малозначительных погрешностей в повествовании, неудивительных для молодого писателя, еще тяготеющего к театральному диалогу, видишь, как встает во весь рост мощная фигура провидца в самом точном, самом прямом и современном смысле этого слова. Сила Жюля Верна как раз в том, что он никогда и ничего не изобретает, но нечто уже существующее в реальности умеет изучить так внимательно, окинуть таким острым, почти гипнотическим взглядом, что оно раскрывает и свои секреты, и заложенные в нем возможности. И если вы принадлежите к числу тех, кто с упоением вникал в анатомию аппарата Румкорфа, который берут с собой путешественники к центру Земли, точно так же теперь, садясь в метро, вы будете слышать внутренним слухом шелест электромагнитных труб, плавно приводящих в движение рейлвей Парижа XX века.
Научные сведения, которыми Жюль Верн владеет в 1863 году, точны, новы и превосходно осмыслены. Мотор его газ-кебов движим вовсе не какой-то неясной и таинственной энергией. Это – двигатель внутреннего сгорания, созданный Ленуаром в 1859 году, но в автомобилестроении впервые примененный Даймлером лишь в 1889-м. Факсимильные изображения передаются не силой магии, а по пантелеграфу, изобретенному Казелли в 1859 году. И, как это будет делаться и через добрых 130 лет на некоторых бумажных фабриках, в романе древесный ствол за несколько часов превращается в стопу бумаги по способу Уатта и Бэрджесса, разработанному в 1851 году.
И в таком случае, разумеется, машины могут начать мечтать, палуба «Левиафана IV» покроется деревьями и цветами, и по газону ее аллей будут скакать всадники…
Но в Париже XX века Жюля Верна интересуют не только перспективы машинного прогресса, он переносит в будущее тенденции развития общества, финансов, политики и культуры своего времени. И если брать эту сторону его творчества, нет у Ж. Верна другого произведения, где бы его замысел оказался столь же современным по звучанию и столь же амбициозным: без снисхождения исследует он дух государственного торгашества, царивший в годы Второй империи и который в 1960 году в той же мере, как и демон электричества, пожирает Мишеля и его друзей. Право, не видно, чтобы история так уж опровергла сочинителя.
Надо прочесть «Париж в XX веке», перечитать Жюля Верна, чтобы вспомнить, что двери будущего открываются и силой разума, и силой поэзии.
Тщательная опись эпохи
Роман-предвидение в полном смысле этого слова, «Париж в XX веке» – это тщательная опись современной писателю эпохи, он полон удивительно «вкусной» информации о жизни Парижа века XIX. Приводимые там сведения, символы, оценки требуют пояснений. Чтобы не перегружать текст сносками, мы решили поместить все комментарии в конце тома, собрав их под общим заголовком «Жюль Верн и его время». Они позволят любознательному читателю продолжить поиск самостоятельно. Что же касается самой рукописи, то, хотя перед нами явно первый вариант, «первый залп» со всеми присущими этой стадии недостатками, в то же время это – законченный текст; соответственно, мы его воспроизвели максимально точно, соблюдая как пунктуацию (Жюль Верн обожает точки с запятой, они для него отмеряют ритм, как бы регулируют дыхание), так и манеру подачи.[1]
Вероника Беден
Предисловие к русскому изданию
Открытие «нового» романа Жюля Верна, его первая публикация во Франции осенью 1994 года и затем, очень быстро, его переводов на многие языки мира – неординарное событие в мире литературы. Хотя о том, что роман, названный «Париж в XX веке», действительно был написан, стало известно сразу после смерти Жюля Верна в 1905 году, он считался настолько безвозвратно потерянным, что само его существование стало почти мифом. Внук писателя Жан Жюль-Верн в монографии, изданной в 1973 году и посвященной деду,[2] даже не упоминает об этом произведении, хотя, как никто другой, имел доступ ко всем семейным архивам…
И вот роман, чье название выиграло бы в привлекательности, если бы звучало «Париж в 1960 году» или «Париж 100 лет спустя», предлагается читающей публике России, страны, где популярность Жюля Верна едва ли не превосходит ту, которой он пользуется в родной стране.
И какой роман! Интерес к нему российского, постсоветского, русскоязычного – назовите, как хотите, – читателя гарантирован уже самим его жанром. Это первая, насколько нам известно, литературная антиутопия, роман-предупреждение, жанр, ставший столь популярным после Октябрьской революции в России, связанный с именами Замятина, Платонова, затем Аксенова, Войновича, братьев Стругацких, а из иностранцев прежде всего с Олдосом Хаксли и, главное, Оруэллом.
Все они, однако, пришли позже. Жюль Верн же стал поистине первооткрывателем, решившимся бросить критический взгляд на будущее в эпоху, когда в моде, напротив, были социальные утопии, олицетворяемые такими авторитетными фигурами, как Сен-Симон, Фурье, Оуэн, и другими «утопическими социалистами».
Но «Париж в XX веке» одновременно имеет и ценность исторического документа. Он – настоящая энциклопедия, содержащая всеохватывающие сведения о современной писателю Франции и в особенности о Париже – бесспорно главном герое романа.
Читатель уже познакомился с краткой вводкой, предпосланной французскому изданию Вероникой Беден, главой отдела крупнейшего издательства «Ашетт», откупившего еще в начале XX века права на издание всех сочинений Жюля Верна. Самым настойчивым образом мы советуем обращаться к поглавным примечаниям, подготовленным той же В. Беден и помещенным в конце книги под названием «Жюль Верн и его время». Они в огромной степени облегчают современному читателю понимание романа, еще шире распахивают двери в мир техники и искусства XIX века, столь подробно там описываемый.
Некоторые из этих примечаний, не представляющих специфического интереса для широкой российской аудитории, мы позволили себе сократить.
Обширное предисловие к французскому изданию было написано первооткрывателем романа, известным исследователем творчества писателя и вице-президентом Жюльверновского общества Пьеро Гондоло делла Рива. Его работа носит, однако, слишком литературоведческий характер, перегружена необязательными для широкого читателя подробностями, поэтому мы помещаем ее в конце текста – любители такого жанра и специалисты познакомятся с ней с интересом.
Гондоло делла Рива приводит ценнейшие и уникальные материалы – выдержки из черновика письма издателя Этцеля, где тот обосновывает свой отказ напечатать роман, и ссылки на его же и самого Жюля Верна пометки на полях рукописи. Они дают возможность порассуждать на поставленную исследователем тему – о характере романа и о причинах отказа Этцеля опубликовать его.
Как нетрудно убедиться, в «новом» романе Жюля Верна присутствуют четыре главные ипостаси: изображение будущего общества, каким оно, по мнению писателя, станет через сто лет; представления о направлении развития технического прогресса; критический обзор современной автору французской литературы и европейской музыки; наконец, романтическая и достаточно сентиментальная история любви центрального персонажа.
О первой из них – картине общества будущего – мы разговор уже начали. Так вот, продолжая его, представляется важным отметить, что, в отличие от большинства выше перечисленных авторов антиутопий, творивших на фактуре социализма, Жюль Верн создает свою антиутопию, экстраполируя и доводя до абсурда черты современного ему капиталистического общества в том варианте, как оно складывалось во Франции в годы Второй империи. Это была эпоха бурного технического и промышленного прогресса, безграничной веры в него, эпоха ускоренного формирования финансовой инфраструктуры того, «классического» капиталистического общества и, наконец, усиления свойственных Франции центр ализаторских тенденций, определяющего влияния государства во всех буквально сферах жизни.
В многочисленных исследованиях творчества Жюля Верна утверждалось, что писатель разделял эту веру в благотворное влияние технического прогресса и только к концу жизни стал поддаваться пессимизму. Да, увлеченность писателя перспективами развития науки и техники бесспорна, она – движущая пружина многих его романов, сделавших его одним из пионеров научной фантастики. Да, Жюль Верн отдал дань и утопическому социализму, будучи приверженцем идей Сен-Симона. Но «Париж в XX веке» свидетельствует, что уже в молодые годы (автору было тогда 35 лет) писатель был полон скептицизма в отношении индустриальной цивилизации.
Бездуховность, декаданс литературы и искусств, огосударствление и бюрократизация жизни во всех ее проявлениях, жесткий контроль властей за мыслью да и за повседневным поведением своих граждан вообще (рассказ о функциях консьержей вполне вписывается в картину того, что мы сейчас называем полицейским государством) – такой видится Жюлю Верну расплата за комфорт, приносимый научно-техническими достижениями.
Без сомнения, подобное видение будущего мира было слишком необычным для эпохи, в какую создавался роман, слишком контрастировало с общепринятыми представлениями. И потому, вероятно, умница и эрудит Этцель не воспринял эту идею (или считал, что ее не воспримет публика), как явствует из приводимых делла Ривой пометок издателя на полях рукописи Жюля Верна: «сегодня в ваши пророчества не поверят», «этим не заинтересуются». Нынешнего читателя, особенно российского, напротив, поразит, насколько Жюль Верн оказался прав, как мало, в общем-то, он ошибался даже в своих явных и намеренных преувеличениях.
Единственное светлое пятно в жюльверновской картине будущего, ставшего нашей современностью, – исчезновение войн и армий (провидчески объясняемое появлением оружия, способного уничтожить весь мир). Увы, здесь пророческий дар писателя еще ждет своего подтверждения…
Что же касается чисто научно-фантастической стороны этого романа-предвидения, то она почти безупречна и просто поразительна с точки зрения сегодняшнего дня. Немало идей, родившихся при написании оставшегося неопубликованным сочинения и основанных на проекции в будущее самых новейших технических достижений того времени, будет использовано Жюлем Верном в последующих произведениях.
И все же, как представляется, не несогласие с жанром и, уж конечно, с научно-техническими пророчествами определило отказ Этцеля опубликовать роман.
Вроде бы на поверхности лежит иное объяснение. В письме издателя, черновик которого опубликован делла Ривой, и в заметках на полях рукописи предъявляются большие претензии к стилю, к чисто литературным качествам текста.
Да, претензии были справедливы, в чем пришлось убедиться и переводчикам русского издания. Но и это вряд ли могло послужить причиной отказа Этцеля. Ведь и другие романы Жюля Верна Этцель правил, возвращал писателю на доработку. И не только Жюлю Верну. Внук писателя приводит, например, такой факт: на посвященной издателю выставке можно было увидеть целую страницу Бальзака, перечеркнутую и заново переписанную Этцелем.[3] И в сюжет издатель, сам бывший известным писателем,[4] вмешивался, предлагал внести изменения в развитие действия, в характеры персонажей и т. д. Все это, очевидно, могло бы произойти и с «Парижем в XX веке», продолжи автор работу над ним. Кстати, обычно и сам Жюль Верн сильно правил себя, но уже в гранках, не в рукописи. Здесь же на ее полях остались лишь пометки типа «развить», «детализировать»…
Во всяком случае, и в нынешнем виде (а во французском издании текст Жюля Верна воспроизведен без какой-либо редакторской правки) роман не столь уж отличается в литературном отношении от других, в нем, в частности, много сходства в этом плане с написанным в то же время романом «Пять недель на воздушном шаре». А некоторые недоговоренности, неточности, несовпадения (например, относительно возраста молодых героев), неудивительные для первого наброска, отнюдь не мешают читательскому восприятию.
На наш взгляд, наиболее вероятной причиной отказа Этцеля стали попытка Жюля Верна дать в романе критический обзор современной ему французской литературы, сами его суждения о личности некоторых писателей. Об этом свидетельствует и цитируемый делла Ривой отрывок из письма издателя, где тот пишет, что о «литературных вещах» Жюль Верн говорит «как светский человек, слегка соприкоснувшийся с этим» миром.
И здесь, очевидно, сыграла роль не только наивная попытка писателя угодить Этцелю, о которой говорится в примечаниях к французскому изданию.
На самом деле Жюль Верн в романе позволяет себе «похулиганить». Так, он заставляет умереть при весьма необычных обстоятельствах некоторых видных и благополучно здравствовавших тогда писателей. Достаточно сослаться на смерть, уготованную им А. Дюма, который травится сам и травит некоторых друзей, также известных литераторов, изобретенным им блюдом, на придуманные Жюлем Верном дуэли и отлучения от церкви, опять-таки в отношении живых людей, многие из которых были, к тому же, близки к Этцелю. Можно представить себе, какая буря негодования поднялась бы, опубликуй издатель подобные «шутки». Для нас этим более всего и объясняется приговор Этцеля: «Вы не созрели для этой книги, вы ее переделаете через двадцать лет». Издатель, вполне вероятно, должен был быть шокирован подобным мальчишеством. А задетый в своем самолюбии Жюль Верн забросил рукопись в долгий ящик – более долгий, чем он мог предположить.
Нам же, читателям конца XX века, предпринятый Жюлем Верном обзор позволяет составить осязаемое представление о богатстве французской литературы, открывая многие, без сомнения незнакомые большинству нашей публики, имена.
Сказанное относится и к безапелляционным и нередко весьма спорным суждениям автора о музыке и современных ему композиторах – области, в которой Жюль Верн, выросший в музыкальной семье, считал себя особенно компетентным.
«Париж в XX веке» любопытен еще и тем, что перед нами практически единственный роман Жюля Верна, где в основе сюжетной линии лежит любовь. Мелодраматический характер этой любовной истории идет, очевидно, от занятий Жюля Верна театром. Позже в романах Жюля Верна, кроме, может быть, «Замка в Карпатах», тема любви сходит на нет, а если и присутствует, то лишь как фон. Он сам признавался, что описание любовных отношений отнюдь не сильная его сторона, главное для него – действие. Недаром персонажи Жюля Верна нередко почти лишены внешних характеристик. Мы о них знаем, представляем себе их характеры, следим за их поступками, самих же их не видим. Но, увлеченные мастерством рассказчика, мы прощаем это писателю, как прощал, хотя и огорчаясь, его издатель и друг Этцель. Не отличается в этом отношении от других романов Жюля Верна и «Париж в XX веке», хотя попытка описать внешность молодых героев здесь и была предпринята.
И последнее. Предлагаемый роман является превосходным путеводителем по Парижу, наглядным, остающимся точным и сейчас. Приглашаем читателя в жюльверновский Париж наших дней!
Всеволод Рыбаков
Париж в XX веке
О, пагубное влияние этой породы, что не служит ни Богу, ни королю, целиком отдается светским наукам, низким техническим профессиям! Опасное отродье! Чего бы не сотворило оно, дай ему волю, позволь ему необузданно предаваться этой роковой страсти к знанию, изобретательству и совершенствованию!
Поль-Луи Курье
Глава I
Генеральная Компания Образовательного Кредита
13 августа 1960 года значительная часть жителей Парижа направлялась к многочисленным станциям городской железной дороги,[5] чтобы затем по различным ее линиям собраться на том месте, где когда-то простиралось Марсово поле.
Это был день вручения наград Генеральной Компании Образовательного Кредита – гигантского учреждения народного просвещения. Торжественная церемония проходила под председательством Его Превосходительства Министра Украшательства города Парижа.
Генеральная Компания Образовательного Кредита полностью соответствовала требованиям индустриальных тенденций века: то, что сто лет назад называлось Прогрессом, теперь достигло колоссальных масштабов. Монополия, этот венец совершенства, держала мертвой хваткой всю страну; возникали, закладывались, множились различные компании, неожиданные результаты деятельности которых весьма удивили бы наших отцов.
Денег хватало, а ведь был момент, когда им, казалось, не могли найти применения – после того, как железные дороги перешли от частных владельцев в руки государства; следствием стало изобилие капиталов – и капиталистов, искавших им приложения, будь то в финансовых операциях или же в промышленных предприятиях.
Соответственно, не будем удивляться тому, что поразило бы парижанина девятнадцатого столетия, и среди прочих чудес – созданию Образовательного Кредита. Эта компания с успехом действовала уже лет тридцать во главе с финансовым директором бароном де Веркампеном. По мере того, как множились филиалы Университета, лицеи, коллежи,[6] начальные школы, пансионаты христианского учения, подготовительные курсы, семинары, лекционные циклы, детские сады и сиротские дома, образование – хоть какое-нибудь – просочилось даже в самые низшие слои социальной пирамиды. И если привычка к чтению была уже утеряна, читать и даже писать умели все. Не было отпрыска из семьи честолюбивых ремесленников или деклассированных крестьян, который не претендовал бы на место в администрации; государственная служба разрасталась во всех своих ипостасях – позже мы увидим, каким несметным легионом служащих командовало государство, причем на чисто военный лад.
Здесь же нам хотелось лишь указать на то, что возможности получить образование должны были умножиться в ответ на рост числа людей, желавших учиться.
Когда в девятнадцатом веке захотели придать новый облик Франции и Парижу, были изобретены компании недвижимости, объединения предпринимателей и Земельный Кредит.[7] А для деловых людей строить или просвещать – разницы нет, ибо образование – это, по правде, тоже род строительства, только здание получается менее прочным.
Именно так рассуждал в 1937 году барон де Веркампен, знаменитый своими крупными финансовыми предприятиями: он задумал основать колоссальный коллеж, где древо просвещения могло бы пустить ветви, представляющие все отрасли знания, при том что формировать его, подрезать и снимать с него вредных гусениц будет по своему разумению Государство.
В этом всеохватывающем и едином для всей страны образовательном учреждении барон слил вместе парижские и провинциальные лицеи, Сент-Барб с Ролленом,[8] а также частные школы разных уровней. Поскольку все мероприятие было подано как промышленное начинание, капиталы откликнулись на призыв барона, чья деловая репутация сама по себе служила финансовой гарантией. Итак, деньги нашлись, Компания была учреждена.
Барон затеял все это в 1937 году, в правление Наполеона V. Проспект Компании был отпечатан в 40 миллионах экземпляров. В заголовке можно было прочесть:
Генеральная Компания Образовательного Кредита
Акционерная компания, учрежденная актом, заверенным мэтром Мокаром и его коллегами, парижскими нотариусами, 6 апреля 1937 года и утвержденная императорским декретом от 19 мая 1937 года.
Уставной капитал: сто миллионов франков, разделенный на 100 000 акций по 1000 франков каждая.
Административный Совет:
барон де Веркампен, командор ордена Почетного легиона, президент,
де Монто, офицер ордена Почетного легиона, директор Орлеанской ж.д.,
Вице-президенты:
Гарассю, банкир,
маркиз д'Амфисбон, высший офицер ордена Почетного легиона, сенатор,
Рокамон, полковник жандармов, кавалер Большого Креста, Дерманжан, депутат,
Фраппелу, кавалер ордена Почетного легиона, генеральный директор Образовательного Кредита.
Далее следовал Устав Компании, написанный изысканным финансовым языком. Как видим, в Административном Совете – ни одного имени ученого или преподавателя. Для коммерческого предприятия так оно было надежнее.
Контролировал деятельность Компании правительственный инспектор, подотчетный Министру Украшательства Парижа.
Поскольку идея барона оказалась удачной и в высшей степени практичной, ее успех превзошел все ожидания. В 1960 году Образовательный Кредит насчитывал по меньшей мере 157 342 ученика; сам процесс постижения наук был механизирован.
Приходится признать, что изучение литературы и древних языков (включая французский) оказалось тогда почти заброшено, латинский и греческий были не только мертвы, но и похоронены; для проформы еще оставалось несколько классов словесности, но они плохо посещались, были мало значительными и еще менее уважаемыми. Словари, «ступени»,[9] грамматики, списки тем для сочинений и изложений, вся прочая классика, набор книжиц всех этих Вергилиев, Квинтов-Курциев, Саллюстиев и Титов-Ливиев не потревоженными пылились на полках старого дома издательства «Ашетт». Зато «Краткие курсы математики», трактаты по морфологии, механике, физике, астрономии, курсы предпринимательской практики, торговли, финансов, промышленности, все, что имело отношение к спекулятивным тенденциям дня, раскупалось в тысячах экземпляров.
А в результате акции Компании, удесятерившие за двадцать два года свою номинальную цену, стоили в описываемую эпоху уже по 10 000 франков за штуку.
Не станем далее распространяться по поводу финансового процветания Образовательного Кредита; по присловию банкиров, цифры сами говорят за себя.
К концу прошлого века Эколь Нормаль[10] явно приходила в упадок, туда шли немногие молодые люди, чувствовавшие призвание к карьере в области словесности; потом многие из них, причем из лучших, забрасывали подальше свои преподавательские мантии и вливались в толпу журналистов-сочинителей. Но теперь сие печальное зрелище больше не повторялось, ибо вот уже десять лет как новое пополнение привлекали исключительно естественнонаучные дисциплины.
Но если последние профессора греческого и латинского доканчивали свои дни в пустых классах, какое завидное положение занимали, напротив, господа преподаватели Точных и Естественных Наук, с каким достоинством расписывались они в платежных ведомостях!
Науки подразделялись на шесть областей: имелся начальник Управления математики с заместителями по арифметике, геометрии и алгебре, начальники Управлений астрономии, механики, химии и, наконец, самый важный из них – начальник Управления прикладных наук с заместителями по металлургии, машиностроению, прикладным механике и химии.
Изучение живых языков, кроме французского, было весьма популярным, ему придавалось особое значение; одержимый филологией мог бы изучить там две тысячи языков и четыре тысячи наречий, на которых говорил мир. Заместитель начальника по изучению китайского не имел отбоя от студентов со времени колонизации Кохинхины.[11]
Компания Образовательного Кредита занимала гигантские здания, возведенные на месте бывшего Марсова поля, ставшего ненужным с тех пор, как Марсу перестали платить дань из бюджета. То был комплекс, содержавший всевозможные службы, настоящий город со своими кварталами, площадями, улицами, дворцами, церквами, казармами, сравнимый с такими городами, как Нант или Бордо, одновременно вмещающий сто восемьдесят тысяч душ, включая преподавательские.
Монументальная арка открывала проход на главный плац, именовавшийся Вокзалом Образования, его окружали доки наук. Заслуживали визита и столовые, дортуары, зал генерального конкурса, где могли свободно разместиться три тысячи учащихся. Все это, однако, не удивляло более людей, привыкших за последние пятьдесят лет ко многим диковинам.
Итак, толпа жадно устремлялась на вручение наград – церемонию, всегда вызывающую любопытство и представлявшую неподдельный интерес для родственников, друзей или болельщиков, коих набиралось добрых пятьсот тысяч. Народный поток выливался из станции метрополитена, называвшейся Гренель и расположенной тогда на выходе с Университетской улицы.[12]
Несмотря на столпотворение, везде царил полный порядок, правительственные чиновники, менее ретивые и потому менее невыносимые, нежели служащие бывших частных компаний, охотно оставляли открытыми все двери; сто пятьдесят лет понадобилось, чтобы постичь ту простую истину, что при большом скоплении народа лучше умножать число выходов, чем их ограничивать.
Вокзал Образования был роскошно украшен к Церемонии. Но нет такой площади – сколь большой она ни будь, – которая не могла бы заполниться, и вскоре на главном плацу яблоку упасть было некуда.
В три часа состоялся торжественный выход Министра Украшательства Парижа, его сопровождали барон де Веркампен и члены Административного Совета; барон занял место по правую руку от Его Превосходительства; г-н Фраппелу восседал слева; с высоты трибуны взгляд терялся в океане голов. Многочисленные оркестры заведения с грохотом разразились музыкой самых несовместимых тональностей и ритмов. Эта предписанная распорядком какофония, казалось, ничуть не шокировала двести пятьдесят тысяч пар ушей, в которые она низвергалась.
Церемония началась. Установилась гулкая тишина. Настало время приступать к речам.
В прошлом веке некий юморист по имени Карр по заслугам высмеял произносимые на раздачах наград речи, латинский язык которых смахивал на канцелярский. В наши дни и насмехаться было бы не над чем, ибо латинское красноречие давно вышло из употребления. Да и кто бы сейчас смог понять его? Это было бы не под силу и самому заместителю начальника по отделению риторики!
Итак, речь, ко всеобщему удовлетворению, произносилась по-китайски. Несколько пассажей вызвали одобрительный рокот среди публики, а замечательная тирада о сравнительных цивилизациях Зондских островов даже заслужила вызов на «бис». Это слово пока еще не вышло из употребления.
Наконец поднялся Директор по прикладным наукам. Торжественный момент, гвоздь церемонии.
Его неистовая речь полнилась присвистываниями, скрипами, стонами; казалось, что где-то рядом работает испускающая все эти неприятные звуки паровая машина. Слова сыпались из уст оратора со скоростью пульки, вылетающей из трубки сарбакана. Нечего было и пытаться перекрыть этот вырывавшийся под высоким давлением поток красноречия, где фразы со скрежетом сцеплялись одна с другой подобно зубьям шестерен.
Иллюзию довершало то, что Директор буквально истекал потом, его с головы до ног окутывало облако пара.
– Ну и чертовщина, – смеясь, обратился к соседу старик с тонкими чертами лица, на котором читалось полнейшее презрение к этим ораторским нелепостям. – Что вы думаете об этом, Ришло?
Г-н Ришло ограничился пожатием плеч.
– Он слишком перегревается, – продолжил старик. – Вы скажете, что у него есть предохранительные клапаны; но, случись Директору по прикладным наукам лопнуть, какой это был бы дурной прецедент!
– Метко сказано, Югенен, – отозвался г-н Ришло.
Возмущенные крики «тише» оборвали собеседников, обменявшихся понимающей улыбкой.
Оратор был поистине неудержим. Он очертя голову бросился хвалить настоящее и хулить прошлое; затянул нудную канитель о современных открытиях; дал даже понять, что в этом смысле на долю будущего остается весьма немного; со снисходительным презрением говорил о крошечном Париже 1860 года и о крошечной Франции XIX века; не жалея эпитетов, перечислил достижения своей эпохи: скоростная связь между отдельными точками столицы, локомотивы, проносящиеся по битумному покрытию бульваров, энергия, доставляемая прямо на дом, углекислый газ, вытеснивший водяной пар, и, наконец, Океан – да, Океан, омывающий своими волнами берега Гренели. Директор был великолепен, лиричен, выспренен, словом, абсолютно невыносим и несправедлив, он забывал, что чудеса двадцатого века уже вызревали в проектах девятнадцатого.
Бешеные аплодисменты разразились на той самой площади, том самом месте, где сто семьдесят лет назад криками «браво» встречали праздник федерации.[13]
И все же, поскольку все на бренной земле имеет свой конец – даже речи, – машина остановилась. Ораторские упражнения завершились без происшествий, теперь приступили к вручению наград.
Задача по высшей математике, предложенная на главный конкурс, формулировалась так:
«Даны две окружности О и О': из точки А на окружности О проведены касательные к О'; соединим точки касания этих касательных; проведем касательную от А к окружности О; определите точку пересечения этой касательной с хордой, соединяющей точки касания на окружности О'».
Каждый сознавал важность этой теоремы. Объявили, что она была по-новому решена учащимся по фамилии Жигуже (по имени Франсуа Неморен) из Бриансона (Верхние Альпы). Когда назвали его фамилию, крики «браво» возобновились с удвоенной силой, ее упомянули еще семьдесят четыре раза в течение этого памятного дня. В честь лауреата ломали скамьи, что даже в 1960 году оставалось еще только метафорой, означающей проявление крайнего энтузиазма.
Жигуже (Франсуа Неморен) был награжден по этому случаю библиотекой в три тысячи томов. Компания Образовательного Кредита ничего не делала наполовину.
У нас нет возможности привести целиком бесконечный перечень наук, что преподавались в этой казарме просвещения, а список лауреатов той эпохи в высшей степени удивил бы прапрадедов этих молодых ученых. Раздача наград шла своим чередом, причем когда какой-нибудь бедняга из Управления словесности выходил, краснея от стыда, получать приз за сочинение на латинском или похвальную грамоту за изложение на греческом, его встречали насмешками.
Но зубоскальство достигло апогея, а ирония обрела самые обескураживающие формы, когда месье Фраппелу произнес:
– Первый приз за стихосложение на латинском языке: Дюфренуа (Мишель Жером) из Ванна (Морбиган).
Взрыв веселья был всеобщим, то и дело отпускались замечания наподобие:
– Приз за стихосложение на латинском, ну и ну!
– Да он единственный, кто этим занимался!
– Посмотрите на этого члена общества Пинда![14]
– На этого завсегдатая Геликона!
– На этого столпа Парнаса!
– Он выйдет! Он не выйдет! И т. п.
И все же Мишель Жером Дюфренуа направился к подиуму, гордо подняв голову, наперекор издевкам. Это был молодой блондин с очаровательными чертами лица, приятным взглядом, державшийся без всякого стеснения или неловкости. Отпущенные волосы придавали ему слегка женственный облик. От юноши словно исходило сияние.
Он приблизился к почетной трибуне и скорее вырвал, чем получил свой приз из рук Директора. То была всего лишь одна книга: «Пособие умелого слесаря».
Мишель с презрением взглянул на заголовок и, швырнув книгу оземь, спокойно, увенчанный лавровым венком, пошел назад, даже не приложившись к официальным щечкам Его Превосходительства.
– Молодец, – сказал Ришло.
– Отважный ребенок, – отозвался г-н Югенен.
Отовсюду слышался ропот недовольства; заняв свое место под насмешки сотоварищей, Мишель пренебрежительно усмехнулся.
Эта грандиозная церемония без дальнейших помех закончилась к семи часам вечера; было вручено пятнадцать тысяч призов и двадцать семь тысяч похвальных грамот.
Главные лауреаты в области Наук в тот же вечер удостоились ужина в обществе Веркампена, членов Административного Совета и крупнейших акционеров.
Радостный настрой этих последних объяснялся цифрами. Дивиденды за 1960 финансовый год только что были установлены на уровне 1169 франков 33 сантима за акцию. На сегодня навар уже превышал эмиссионную стоимость.
Глава II
Как выглядели парижские улицы в 1960 году
В огромной толпе Мишель Дюфренуа был подобен капле воды в реке, которая, прорвав сковывавшие ее плотины, превратилась в стремительно несущийся поток. Его возбуждение постепенно спадало. В веселой толчее чемпион по латинскому стихосложению вновь превращался в робкого молодого человека, он ощущал себя одиноким, чужим и как бы заключенным в пустоту. Его сотоварищи шли быстрым шагом – он продвигался медленно, нерешительно, чувствуя себя еще большим сиротой на этом сборище довольных родственников; он, очевидно, с сожалением расставался с годами учения, коллежем, со своим преподавателем. У него не было ни отца, ни матери, и теперь ему предстояло войти в семью, где его не могли понять, где юношу, с его призом за латинское стихосложение, наверняка ждал холодный прием.
– Ну, ладно, – сказал он себе, – побольше мужества! Я стоически перенесу их дурное настроение. Мой дядя алчен, моя тетя практична, мой кузен расчетлив; и меня, и мои идеи у них дома примут плохо; но что делать? Вперед!
Он, однако, не торопился, не принадлежа к числу тех учеников, что вырываются на каникулы, как народы на свободу. Его дядя и опекун даже не счел нужным присутствовать при вручении наград; как он говорил, он знал, на что был «неспособен» его племянник, и умер бы от стыда, глядя, как тот получает венец выкормыша Муз.
А толпа тем временем увлекала за собой несчастного лауреата; он ощущал себя утопающим, которого уносит потоком.
– Сравнение правомерно, – рассуждал он, – меня сносит в открытое море; там, где требуются способности рыбы, оказываюсь я – с инстинктами птицы; я люблю жить в нескончаемом пространстве, в тех идеальных краях, которые теперь никто не посещает, в стране мечтаний, откуда не возвращаются!
Так размышляя, в толчее и сутолоке, он добрался до станции Гренель городской железной дороги.
Эта линия метрополитена обслуживала левый берег Сены, проходя по бульвару Сен-Жермен, протянувшемуся от Орлеанского вокзала[15] до зданий Образовательного Кредита; там, отклоняясь к Сене, она пересекала реку по Йенскому мосту, через который рельсы были проложены по специальному настилу, и соединялась затем с линией рейлвея правого берега; пройдя через туннель под площадью Трокадеро, она выходила на Елисейские поля, достигала Больших бульваров, поднималась вдоль них до площади Бастилии и через Аустерлицкий мост воссоединялась с левобережной линией.
Это первое кольцо метрополитена более или менее точно совпадало с границами старого Парижа Людовика XV, оно проходило там, где когда-то высились его стены, на память о которых осталась только эта эвфоническая строка:
Le mur murant Paris rend Paris murmurant.[16]
Второе кольцо длиной в тридцать два километра соединяло между собой бывшие предместья Парижа, опоясывая кварталы, некогда находившиеся за границей внешних бульваров.[17]
Совпадавший с линией бывшей окружной дороги[18] третий кольцевой рейлвей имел протяженность пятьдесят шесть километров.
Наконец, четвертое кольцо длиной более ста километров связывало между собой окружающие Париж форты.
Как видим, Париж взломал свои старые границы 1843 года и, ничтоже сумняшеся, поглотил Булонский лес, равнины Исси, Ванва, Бийанкура, Монружа, Иври, Сен-Манде, Баньоле, Пантена, Сен-Дени, Клиши и Сент-Уана. Его экспансию в западном направлении остановили высоты Медона, Севра, Сен-Клу. Нынешняя городская черта проходила через форты Мон-Валерьен, Сен-Дени, Обервилье, Роменвилль, Венсенн, Шарантон, Витри, Бисетр, Монруж, Ванв и Исси; город окружностью в двадцать семь лье[19] вобрал в себя весь департамент Сены.[20]
Итак, сеть метрополитена состояла из четырех концентрических колец; между собой их связывали радиальные ветки, которые на правом берегу Сены следовали бульварами Мажента и Мальзерб с их продолжениями, а на левом берегу – улицами Ренн и Св. Виктора на Рву.[21] С одного конца Парижа в другой удавалось попасть необычайно быстро.
Эти рейлвеи были сооружены к 1913 году на средства государства по проекту, предложенному в предыдущем веке инженером Жоанном.
Тогда правительству было представлено множество проектов. Оно передало их на рассмотрение совета гражданских инженеров, поскольку специальный корпус инженеров мостодорожного строительства ликвидировали в 1889 году вместе с Эколь Политекник.[22] Члены совета долгое время не могли прийти к единому мнению: одни хотели проложить рельсовую дорогу прямо по проезжей части главных парижских улиц, другие предлагали построить подземную сеть по типу лондонской. Но первое из упомянутых решений потребовало бы установки шлагбаумов, которые закрывались бы при проходе поезда; легко представить, к каким бы это вело заторам, столпотворению пешеходов, экипажей, повозок. Второе решение было весьма трудно осуществимым технически; к тому же перспектива погрузиться в нескончаемый туннель вряд ли привлекала бы пассажиров. Все дороги, некогда построенные этим достойным сожаления способом, пришлось переделать, в том числе ту, что вела в Булонский лес: ее мосты и туннели вынуждали пассажиров двадцать семь раз прерывать чтение газет на отрезке пути, занимавшем всего двадцать три минуты.
Напротив, проект, предложенный Жоанном, с очевидностью объединял в себе все достоинства – быстроту, простоту, удобство, и вот уже пятьдесят лет метрополитен функционировал ко всеобщему удовлетворению.
Сеть его имела две раздельные колеи. По первой поезда шли в одном направлении, по другой – навстречу, так что возможность столкновения была исключена.
Каждый из путей, следуя вдоль бульваров, возвышался над внешним краем тротуаров в пяти метрах от линии домов. Виадук опирался на элегантные колонны из гальванизированной бронзы, соединявшиеся между собой ажурной арматурой; с равными интервалами между колоннами и соседними домами были протянуты поперечные аркады, служившие дополнительным упором.
Таким образом, длинный виадук, по которому шла рельсовая колея, образовывал с каждой стороны крытую галерею, и прохожие могли под ней спасаться от дождя и солнца. Залитая битумом проезжая часть улиц была выделена для экипажей; виадук по изящным мостам перепрыгивал через основные перерезавшие его путь магистрали, и рейлвей, подвешенный на уровне антресолей, нисколько не мешал уличному движению.
Некоторые прилегающие здания были превращены в станции с залами ожидания, они сообщались с платформами широкими пешеходными мостиками, а снизу, с улицы, в зал ожидания вели лестницы с двойными маршами.
Станции метрополитена, проходившего по бульварам, располагались на площадях Трокадеро и Мадлен, у базара Бон Нувель, на пересечении с Храмовой улицей и на площади Бастилии.
Такой виадук, покоящийся на обычных колоннах, конечно, не выдержал бы веса прежних тягловых средств с их тяжелыми локомотивами, но благодаря использованию принципиально новой движущей силы поезда были очень легкими, они ходили с интервалом в десять минут, и каждый в своих стремительно несущихся и весьма удобных вагонах перевозил добрую тысячу пассажиров.
Прилегающие дома не страдали ни от пара, ни от дыма по той простой причине, что составы не имели локомотивов. Они двигались силой сжатого воздуха по способу Уильяма, предложенному еще знаменитым бельгийским инженером Жобаром, успешно работавшим в середине девятнадцатого столетия.
Вдоль колеи между рельсами была проложена ведущая труба диаметром в двадцать сантиметров и толщиной стенок в два миллиметра. Внутри нее помещался диск мягкой стали, приводившийся в движение сжатым до нескольких атмосфер воздухом, который поставляла Компания Парижских Катакомб. Диск скользил по трубе с большой скоростью, подобно пуле, выпускаемой из духового ружья, увлекая за собой головной вагон состава. Но за счет чего же вагон взаимодействовал с диском, если учитывать, что последний, заключенный в сплошную без отверстий и щелей трубу, никак не соприкасался с внешней средой? – За счет электромагнетической силы.
Действительно, между колесами головного вагона, справа и слева от ведущей трубы, как можно ближе к ней, но не касаясь ее, были установлены магниты, Через ее стенки магниты притягивали стальной диск,[23] а он, гонимый сжатым воздухом, тащил за собой весь поезд, причем между станциями труба оставалась герметически закрытой.
Когда состав приближался к станции, служащий открывал кран, воздух устремлялся наружу и диск замирал на месте. Когда кран снова закрывали, воздух опять начинал давить на диск и поезд трогался, немедленно набирая скорость.
Поистине превосходная система, простая, легкая в обслуживании, не дающая ни дыма, ни пара, исключающая столкновения, позволяющая преодолевать любые подъемы! Казалось, такие дороги должны были бы существовать с незапамятных времен.
Молодой Дюфренуа взял билет на станции Гренель, и через десять минут поезд остановился на станции Мадлен; Мишель спустился на бульвар и направился к Императорской улице,[24] проложенной по прямой от Оперы к садам Тюильри.
Улицы полнились народом; на город начинали опускаться сумерки; витрины роскошных магазинов заполняли все пространство перед ними блеском электрического освещения; уличные канделябры, использовавшие открытый Уэем принцип электризации ртутной струи, светили с неимоверной яркостью, они были соединены между собой подземным кабелем; сто тысяч уличных фонарей Парижа зажигались, таким образом, одновременно, все сразу.
Немногие старомодные лавки сохраняли, однако, верность привычному углеводородному газу; надо сказать, ч го ввод в действие новых месторождений угля позволял снабжать потребителей газом по цене десять сантимов за кубометр; тем не менее Компания и на этом хорошо зарабатывала, особенно продавая газ в качестве горючего для двигателей.
В самом деле, огромное большинство бесчисленных экипажей, бороздивших битум бульваров, двигалось без помощи лошадей; их толкала невидимая сила, а именно мотор, в камере которого расширение достигалось за счет сгорания газа, – мотор Ленуара, изобретенный в 1859 году и теперь примененный в качестве двигателя.
Главным преимуществом этого мотора было то, что ему не требовались ни котел, ни топка, ни традиционное топливо; небольшое количество осветительного газа смешивалось с воздухом, поступавшим под поршень, смесь зажигалась электрической искрой, что и приводило его в движение; на многочисленных автостоянках устанавливались газозаправочные колонки, отпускавшие необходимый для двигателя водород; последние усовершенствования позволили обходиться без воды, которая раньше требовалась для охлаждения цилиндра машины.
Она была, таким образом, доступной, простой и удобной в управлении; машинист со своего сиденья управлял рулевым колесом, а с помощью расположенной под ногой педали мог моментально изменять скорость движения.
Такие экипажи мощностью в одну лошадиную силу обходились в день в одну восьмую стоимости лошади; потребление газа контролировалось с большой точностью, позволяя рассчитывать время полезной работы каждого экипажа, так что Компанию уже больше не удавалось обманывать, как это делали некогда служившие в ней кучера.
Эти газ-кебы потребляли водород в большом количестве, не говоря уже об огромных грузовых повозках, перевозивших камни или стройматериалы и развивавших мощность в двадцать и тридцать лошадиных сил. Система Ленуара имела также то преимущество, что в часы простоя эксплуатация машин ничего не стоила, чего не скажешь о паровых машинах, продолжающих пожирать топливо даже на остановках.
Таким образом, транспорт был скоростным, а улицы менее запруженными, чем раньше, поскольку распоряжением министра полиции после десяти утра, и кроме как на немногих специально отведенных улицах, в городе запрещалось движение любых ломовых или грузовых подвод и повозок.
Все названные усовершенствования весьма соответствовали потребностям этого лихорадочного века, когда объем деловых операций вовсе не оставлял времени на отдых и не допускал ни малейших опозданий.
Что сказал бы кто-либо из наших предков, доведись ему увидеть эти бульвары, освещение которых по яркости соперничало с солнечным; эти тысячи экипажей, бесшумно кативших по гладкому битуму улиц; эти магазины, богатством уподоблявшиеся дворцам и излучавшие яркий до белизны свет; эти магистрали, широкие, как площади, и эти площади, просторные, как равнины; эти гигантские отели, где в роскошных условиях могло остановиться двадцать тысяч путешественников; эти столь легкие виадуки, эти уходящие вдаль элегантные галереи, эти мосты, переброшенные от одной улицы к другой, и, наконец, эти сверкающие поезда, буквально рассекавшие воздух с фантастической скоростью!
Вне сомнения, его поразило бы увиденное. Но людям 1960 года было не до восхищения всеми этими чудесами, они спокойно пользовались ими, хоть это не добавляло им счастья: их торопливая походка, их прямо-таки американский пыл свидетельствовали о том, что их гонит вперед демон обогащения, гонит без передышки и без пощады.
Глава III
В высшей степени практичная семья
Наконец молодой человек добрался до дома своего дяди, г-на Станисласа Бутардена, банкира и директора Компании Парижских Катакомб.
Сия важная персона обитала в роскошном особняке на Императорской улице, огромном строении, отличавшемся несравненно плохим вкусом, продырявленном множеством окон; то была настоящая казарма, превращенная в частное жилище, отнюдь не импозантная, а просто помпезная. Конторские помещения занимали первый этаж и флигели особняка.
– Так вот где будет протекать моя жизнь! – подумал Мишель перед тем, как войти. – Должен ли я оставить у дверей всякую надежду?
Его охватило в этот момент непреоборимое желание убежать как можно дальше; но он справился с собой и нажал на кнопку электрическою звонка у ворот, которые распахнулись, повинуясь невидимой пружине, и сами закрылись, пропустив гостя.
Просторный двор открывал доступ в расположенные по кругу под общей крышей из матовою стекла конторские помещения. В глубине виднелся каретный сарай, где несколько газ-кебов ждали приказа хозяина.
Мишель направился к подъемнику, представлявшему собой нечто вроде комнаты, убранство которой составлял круговой, обитый материей диван; там постоянно дежурил слуга в оранжевой ливрее.
– К месье Бутардену, – сказал Мишель.
– Месье Бутарден только что сел за стол, – ответил лакей.
– Будьте любезны объявить месье Дюфренуа, его племянника.
Слуга нажал на металлическую кнопку, видневшуюся среди деревянных инкрустаций, и подъемник незаметно вознесся до второго этажа, где располагалась столовая.
Лакей объявил Мишеля Дюфренуа.
За столом сидели г-н Бутарден, г-жа Бутарден и их сын; с появлением нашего молодого человека наступила гробовая тишина. Для него был накрыт прибор. Обед едва начался, и по знаку дяди Мишель присоединился к трапезе. С ним не заговаривали. О происшедшей с ним катастрофе здесь явно знали. Он не мог проглотить и кусочка.
Обед производил крайне мрачное впечатление. Слуги двигались бесшумно, а блюда столь же бесшумно появлялись из подъемников, скользивших в шахтах, пробитых в толще стен. Еда была обильной, но с оттенком скупости, как если бы она сожалела, что исчезнет в желудках сотрапезников. В этой навевавшей тоску зале с ее нелепой позолотой ели быстро и без понятия. Ведь главным было не то, что ты съешь, а как ты на это заработаешь. Мишель ощущал этот нюанс, он задыхался.
Наконец, за десертом дядя впервые заговорил; он произнес:
– Завтра, месье, с раннего утра мы должны побеседовать.
Мишель молча поклонился; лакей в оранжевой ливрее отвел юношу в предназначенную ему комнату. Мишель лег в постель; восьмиугольный потолок вызывал у него ассоциации с множеством геометрических теорем. Машинально он стал представлять себе треугольники и прямые, опускающиеся с вершины на одно из оснований.
– Что за семья! – повторял он в беспокойном сне.
Г-н Станислас Бутарден, типичный продукт того индустриального века, явно был выращен в теплице, а не рос свободно на природе. Прежде всего практичный, он совершал только полезные поступки, искал полезность в любой приходившей ему на ум идее, был обуреваем неуемным желанием приносить пользу, желанием, перераставшим в эгоизм, который следовало бы назвать идеальным. Как сказал бы Гораций, банкир соединял полезное с неприятным. Его тщеславие проявлялось в каждом его слове и еще более в каждом жесте, он не позволил бы даже своей тени опередить себя. Он изъяснялся в граммах и сантиметрах, постоянно носил с собой трость с нанесенным на ней метрическим делением, с помощью чего получал широкие познания об окружающем мире. Он выказывай абсолютное презрение к искусствам и еще большее к людям искусств, создавая тем самым впечатление, что знаком с ними. Живопись для него олицетворялась размывкой красок, скульптура – отливкой форм, музыка – свистком локомотива, литература – биржевым бюллетенем.
Этот человек, воспитанный на вере в механику, представлял себе жизнь в форме сцеплений или трансмиссий, он всегда двигался так, чтобы создавать как можно меньше трения, подобно поршню в расточенном до совершенства цилиндре. Как бы по трансмиссии банкир сообщал это равномерное движение жене, сыну, служащим, лакеям – как станкам, из которых он, центральный мотор, извлекал самую большую в мире прибыль.
Противный тип, в общем-то, неспособный ни на что хорошее, как, впрочем, и ни на что плохое; он не нес с собою ни добра, ни зла, был чем-то несущественным, часто плохо смазанным, визгливым, до ужаса заурядным.
Он нажил огромное состояние, если только здесь уместно понятие «нажил». Его вознес с собой промышленный взлет века, и г-н Бутарден, соответственно, был признателен промышленности, которую боготворил. Он первым одел себя и свою семью в одежду из железной пряжи, появившуюся к 1934 году. Впрочем, такая ткань была на ощупь мягкой, как кашемир, хотя и плохо грела; зимой, однако, обходились с помощью хорошей подкладки. Когда же эта несносимая одежда начинала ржаветь, ее чистили наждаком и перекрашивали по моде дня.
В обществе статус банкира звучал так: Директор Компании Парижских Катакомб и поставок двигательной силы.
Компания занималась складированием воздуха в огромных и давно не использовавшихся подземельях, куда он закачивался под давлением в сорок–пятьдесят атмосфер. Это был неиссякаемый источник готовой энергии, которая по трубам поступала в мастерские, на фабрики, заводы, прядильни, мукомольни, всюду, где нуждались в механической тяге. Тот же сжатый воздух, как мы видели, обеспечивал движение поездов на проходивших по бульварам рейлвеях. Закачивался он в эти просторные подземные резервуары насосами, приводимыми в действие тысячью восемьсот пятьюдесятью тремя ветряными мельницами, сооруженными на равнине Монружа.
Эта идея, вне всякого сомнения крайне практичная, ибо сводилась к использованию сил природы, имела в лице банкира Бутардена самого горячего проповедника. Он и стал директором упомянутой крупнейшей компании, оставаясь в то же время членом пятнадцати или двадцати наблюдательных советов, вице-президентом Компании тягловых локомотивов, управляющим Отделения объединенных битумных производств и т. д. и т. п.
Сорок лет назад г-н Бутарден сочетался браком с мадемуазель Атенаис Дюфренуа, теткой Мишеля. Для банкира она стала как нельзя более достойной спутницей: угрюмая, некрасивая, расплывшаяся, вылитая учетчица или кассирша, начисто лишенная женского обаяния; зато она была докой в бухгалтерии, прекрасно справлялась с двойной ее ипостасью, а если нужно, изобрела бы и тройную; одним словом, настоящая администраторша, женская особь администратора.
Любила ли она г-на Бутардена и была ли любима им? Да, в той мере, в какой вообще могли любить эти индустриальные сердца. Вот сравнение, которое довершит портрет нашей супружеской пары: она была паровой машиной, а он машинистом-механиком; он поддерживал ее в рабочем состоянии, протирал и смазывал, и она равномерно катилась уже добрых полвека, обнаруживая при этом не больше разума и воображения, чем паровоз Крэмптона.
Излишне говорить, что она никогда не сходила с рельс.
Что касается сына, то помножьте мать на отца – и вы получите Атаназа Бутардена, главного компаньона банковского дома «Касмодаж и K°». Это был в высшей степени приятный молодой человек, унаследовавший от отца веселый нрав, а от матери элегантность. Упаси вас сказать при нем что-либо остроумное; казалось, он воспринимал это как знак неуважения, брови его хмурились, глаза выражали непонимание. На генеральном конкурсе он получил первый приз по банковскому делу. Следовало бы отметить, что он не просто заставлял деньги работать, а вытягивал из них все соки; от него отдавало ростовщичеством. Атаназ Бутарден стремился жениться на девице пострашнее, так чтобы приданое выгодно компенсировало ее дурноту. В двадцать лет он уже носил очки в алюминиевой оправе. Недалекий и шаблонный ум банкирского сынка побуждал его измываться над подчиненными, устраивая им нечто вроде игры в веревочку. Одна из его причуд состояла в том, чтобы поднять переполох по поводу якобы пустой кассы, в то время как она доверху была заполнена золотом и банкнотами. В общем, дрянной человечишка, не знавший молодости, не имевший ни сердца, ни друзей. Отец неподдельно восхищался им.
Вот таким было это семейство, эта троица домашнего масштаба, к кому молодой Дюфренуа оказался вынужден обратиться за помощью и покровительством.
Г-н Дюфренуа-старший, брат г-жи Бутарден, напротив, обладал кротостью чувств и изысканной деликатностью, всеми качествами, которые у его сестры оборачивались острыми углами. Бедный артист, музыкант великого таланта, рожденный для лучшей судьбы, он умер молодым, не выдержав жизненных лишений и оставив сыну в наследство лишь свой поэтический дар, свои способности и устремления.
Мишель знал, что у него где-то есть еще дядя, о коем никогда не упоминалось, один из тех образованных, скромных, бедных и примирившихся с судьбой людей, которые заставляли краснеть состоятельных родственников. Мишелю запрещалось видеться с ним, да наш молодой человек, не будучи с ним знаком, не мог желать с ним повстречаться.
Положение нашего сироты в обществе было, таким образом, строго предопределено: родной дядя, не имеющий возможности помочь ему, с одной стороны, и с другой – семейство, богатое теми достоинствами, что чеканятся на монетном дворе, а в сердце нуждавшееся ровно настолько, насколько необходимо, чтобы проталкивать кровь в артерии.
Так что благодарить Провидение оснований не находилось.
На следующее утро Мишель спустился в кабинет дяди Бутардена, в высшей степени внушительный, со стенами, затянутыми строгой материей. Там его ждали банкир, его супруга и сын. Церемония обещала быть торжественной.
Г-н Бутарден, опершись о камин, одна рука в кармане жилета, заговорил так:
– Месье, прошу вас крепко запечатлеть в вашей памяти слова, которые вы сейчас услышите. Ваш отец был художником. Этим все сказано. Я хотел бы думать, что вы не унаследовали его злополучные наклонности. Но я обнаружил в вас завязи, которые необходимо уничтожить. Вы охотно путешествуете по зыбучим пескам идеального, и по сию пору наиболее очевидным результатом ваших усилий стал тот приз в латинском стихосложении, что вы позорно заработали вчера. Подсчитаем баланс. У вас нет состояния, что можно расценить как оплошность; еще немного, и вы рисковали остаться без родственников. А я не потерплю поэтов в своей семье, зарубите себе это на носу! Я не потерплю здесь субъектов, что плюются рифмами людям в лицо. У вас есть богатая семья, так не компрометируйте ее. Ведь артист недалеко ушел от кривляки, которому я бросаю из своей ложи сто солей,[25] дабы он позабавил меня после обеда. Вы слышите? Никаких талантов, только способности. Поскольку я не заметил в вас никакой специальной пригодности, я решил, что вы будете служить в банке «Касмодаж и K°» под просвещенным началом вашего кузена. Берите с него пример, старайтесь стать практичным! Помните, что в ваших жилах течет и кровь Бутарденов, а чтобы лучше помнить мои слова, позаботьтесь никогда не забывать их.
Как видим, в 1960 году порода Прюдомов[26] вовсе не исчезла; они успешно поддерживали свои превосходные традиции. Чем мог ответить Мишель на подобную тираду? Ничем, и он слушал молча, в то время как тетка и кузен согласно кивали головами.
– Ваши каникулы, – продолжил банкир, – начинаются сегодня утром и заканчиваются сегодняшним вечером. Завтра вас представят главе банкирского дома «Касмодаж и K°». Вы свободны.
Когда молодой человек вышел из кабинета дяди, глаза ему застилали слезы, но он собрался с силами, чтобы превозмочь отчаяние.
– Мне достался лишь один день свободы, – сказал он себе, – по крайней мере, я воспользуюсь им так, как мне нравится. У меня есть несколько солей: начнем с основания собственной библиотеки, с книг великих поэтов и знаменитых авторов прошлого века. Вечерами они будут вознаграждать меня за невзгоды прошедшего дня.
Глава IV
О некоторых авторах XIX века и о том, как трудно добыть их книги
Мишель поспешно вышел на улицу и направился к Дому Книги Пяти Частей Света, огромному пакгаузу, расположенному на улице Мира; директор магазина был крупным государственным чиновником.
– Здесь, должно быть, хранятся все творения человеческого ума, – говорил себе юноша.
Он оказался в обширном вестибюле, посередине которого размещалось центральное Бюро заказов, связанное телеграфом с самыми удаленными хранилищами. Кругом безостановочно сновал целый легион служащих; они поднимались к верхним рядам стеллажей на подвесных платформах, приводимых в движение противовесами, скользящими по проложенным в стенах шахтам; носильщики сгибались под тяжестью книг.
Ошеломленный, Мишель напрасно пытался пересчитать бесчисленные тома, вздымавшиеся вверх по стенам к потолку, взгляд его терялся в бесконечных галереях этого императорского учреждения.
«Мне никогда не прочитать все это», – думал он, занимая очередь в Бюро заказов. В конце концов, он оказался перед окошком.
– Что вы желаете, месье? – спросил начальник Отдела заявок.
– Я хотел бы полное собрание сочинений Виктора Гюго, – ответил Мишель.
Чиновник широко раскрыл глаза.
– Виктора Гюго? – переспросил он. – А что он написал?
– Он был одним из величайших поэтов XIX века, даже самым великим, – ответил, краснея, юноша.
– Вам известно это имя? – обратился чиновник к коллеге, начальнику Отдела поиска.
– Никогда не слышал о нем, – ответил тот. – Вы уверены в написании имени? – спросил он Мишеля.
– Абсолютно уверен.
– По правде говоря, – продолжил чиновник, – нам здесь редко приходится продавать литературные произведения. Но, в общем, раз вы уверены… Рюго, Рюго…, – повторял он, телеграфируя.
– Гюго, – поправил Мишель. – Я просил бы вас заодно затребовать Бальзака, де Мюссе, Ламартина.
– Это ученые?
– Нет, писатели!
– Живущие?
– Умершие век тому назад.
– Месье, мы сделаем все возможное, чтобы удовлетворить вашу заявку, но, боюсь, поиски займут много времени, если вообще не окажутся напрасными.
– Я подожду, – ответил Мишель.
Он отошел подальше, его словно оглоушили. Так что же, всей этой великой славы не хватило даже на одно столетие! «Восточные мотивы», «Раздумья», «Первые стихотворения», «Человеческая комедия» – все забыто, потеряно, утрачено безвозвратно, кануло в Лету, никому неизвестно!
Между тем гигантские паровые краны опускали в различные залы целые груды книг, а центральное бюро по-прежнему осаждали покупатели. Но одному была нужна «Теория трения» в двадцати томах, другому – «Обзор трудов по проблемам электричества», третьему – «Практический трактат по смазке ведущих колес», еще одному – «Монография о последних открытиях в области рака мозга».
– Ну вот, – говорил себе Мишель. – Науки! Промышленность! Здесь, так же как и в коллеже, гуманитарным искусствам – ноль внимания! А я, как умалишенный, спрашиваю беллетристику, может, я действительно сошел с ума?
Мишель погрузился в раздумья на добрый час; тем временем поиски продолжались, телеграф трещал беспрестанно, то и дело просили подтвердить имена авторов; обыскивали подвалы, чердаки, но все напрасно. Пришлось смириться.
– Месье, – обратился наконец к молодому человеку еще один чиновник, начальник Отдела ответов, – у нас их нет. Без сомнения, эти авторы были мало известны в свое время, их сочинения, очевидно, не переиздавались…
– «Собор Парижской богоматери», – заметил Мишель, – был издан тиражом в пятьсот тысяч экземпляров.
– Готов вам поверить, месье, но если говорить о старых авторах, переиздаваемых в наши дни, то у нас есть только Поль де Кок, моралист прошлого века; кажется, это довольно здорово написано, и если вы желаете…
– Я поищу в другом месте, – возразил Мишель.
– Что ж, вы обегаете весь Париж и ничего не найдете. Если чего нет у нас, этого нет нигде.
– Посмотрим, – бросил Мишель, направившись было к выходу.
– Но месье, – остановил его чиновник, чье усердие вполне могло бы сделать честь приказчику из бакалейной лавки, – может быть, вы желаете приобрести современные литературные произведения? У нас есть несколько изданий, достаточно нашумевших в последние годы; для поэтических сборников они не так плохо расходились…
– А, вот как! – воскликнул прельщенный Мишель. – У вас есть современная поэзия?
– Разумеется. Например, «Электрические гармонии» Мартийяка, сочинение, увенчанное Академией Наук, «Раздумья о кислороде» г-на де Пюльфаса, «Поэтический параллелограмм», «Обезуглероженные оды»…
Мишелю не хватило мочи выслушивать это дальше, и он очутился на улице, обескураженный, ошеломленный! То немногое, что еще оставлено в удел искусству, похоже, также не избежало пагубного влияния эпохи! Значит, наука, химия, механика вторглись и в область поэзии!
– И подобные вещи читают, – повторял он, спеша по улицам, – их, страшно сказать, покупают! И авторы не стесняются подписывать их своим именем! И они занимают место на полках, отведенных под беллетристику! Напротив, тщетными оказываются поиски Бальзака, Виктора Гюго! Но где же найти их? Ну да, в библиотеке.
Быстрым шагом Мишель направился к Императорской библиотеке; она была существенно расширена и занимала теперь значительную часть зданий по улице Ришелье – между Новой улицей Малых полей и Биржевой. Древние стены Отеля Невер не выдержали натиска беспрестанно поступавших новых книг. Научные труды выпускались ежегодно в баснословных количествах; издательства уже не справлялись, и государство само стало издателем. Даже если умножить в тысячу раз те девятьсот томов, что оставил библиотеке Карл V, итог все равно был бы далек от нынешней цифры: с 800 тысяч экземпляров, накопленных к 1860 году, фонды библиотеки выросли теперь до двух миллионов с лишком.
Мишель попросил, чтобы ему указали те залы, что были отведены под словесность, и поднялся туда по «лестнице иероглифов», па которой кирками вовсю орудовали каменщики, проводя реставрационные работы.
Добравшись до зала словесности, Мишель нашел его безлюдным, но теперь, пребывая в запустении, он возбуждал еще больше любопытства, чем во времена, когда бывал заполнен любознательной публикой. Сюда еще иногда заходили на экскурсию иностранцы, подобно тому как едут поглазеть на Сахару, и им показывали стол, за которым в 1875 году умер один араб, проведший здесь всю жизнь.
Формальности, необходимые, чтобы получить книгу, оказались, тем не менее, сложными: в требовании за подписью просителя следовало указать название книга, формат, дату публикации, номер издания и имя автора. Словом, если уже не быть ученым, узнать что бы то ни было оказывалось невозможным; более того, заявителю полагалось сообщить свой возраст, адрес, профессию и цель исследований.
Мишель заполнил свое требование в полном соответствии с правилами и протянул его спящему библиотекарю; по примеру последнего служители зала, сидя на расставленных вдоль стен стульях, устрашающе храпели; их обязанности стали столь же совершенной синекурой, как и функции билетеров в театре Одеон.
Внезапно разбуженный библиотекарь взглянул на дерзкого молодого человека, прочел требование и, казалось, был ошеломлен заявкой; после долгого раздумья он, к ужасу Мишеля, направил того к служащему низшего ранга, одиноко работавшему у окна за небольшим столом.
Мишель увидел перед собой человека лет семидесяти, с живым взглядом, улыбкой на лице, с характерным видом ученого, знающего, что ничего не знает. Этот скромный чиновник взял требование и внимательно прочел его.
– Вы спрашиваете авторов девятнадцатого века, – сказал он, – это большая честь для них, мы сможем стереть с них пыль. Мы говорим, месье… Мишель Дюфренуа?
Прочитав это имя, старик живо вскинул голову.
– Так вы – Мишель Дюфренуа! – воскликнул он. – В самом деле, ведь я на вас даже не взглянул!
– Вы меня знаете?
– Знаю ли я вас!..
У старика перехватило дыхание, на его добром лице читалось неподдельное волнение. Он протянул Мишелю руку, и тот, сразу проникшись доверием, горячо пожал ее.
– Я – твой дядя, – произнес наконец этот милый человек, – твой старый дядюшка Югенен, брат твоей бедной матушки.
– Вы! Мой дядя! – вскричал растроганный Мишель.
– Ты меня не знаешь, но я знаю тебя, дитя мое! Я был там, когда ты получал свой замечательный приз за латинское стихосложение, мое сердце билось тогда так сильно, а ты даже не подозревал об этом.
– Дядюшка!
– Ты не виноват, мое дорогое дитя, я знаю это, я держался поодаль от тебя, подальше, чтобы не повредить тебе в глазах семьи твоей тети. Но я шаг за шагом, день за днем следил за твоей учебой! Я говорил себе: не может быть, чтобы сын моей сестры, отпрыск великого артиста совершенно не унаследовал поэтические наклонности своего отца, и я не ошибся, ведь ты сейчас пришел сюда, ко мне, чтобы познакомиться с великими поэтами Франции! Да, дитя мое, я дам тебе эти книги, мы будем читать их вместе, никто не будет мешать нам, это никого не касается. Дай я обниму тебя – впервые!
Старик крепко обнял юношу, который чувствовал, что буквально возрождается в объятиях дяди. За всю прожитую до этой минуты жизнь Мишель не испытал такого отрадного волнения.
– Но скажите же, дядюшка, – спросил он, – как вам удалось быть в курсе событий моей юности?
– Мое дорогое дитя, у меня есть друг, прекрасный человек, которого я очень люблю, это твой преподаватель Ришло, от него я узнал, что ты – в нашем лагере, и убедился в этом на деле. Я читал твое сочинение по латинскому стихосложению; сюжет, несколько трудный для исполнения, например из-за имен собственных: «Маршал Пелисье на башне Малахова». Но в конечном счете старые исторические сюжеты по-прежнему в моде, и, ей-богу, ты неплохо с этим справился!
– Ну уж! – вставил Мишель.
– Да нет же, – продолжил старый ученый, – ты сделал два долгих и два кратких слога в имени Пелиссьеро и один краткий и два долгих в названии Малахов и ты был прав! Послушай! Я запомнил эти два превосходных стиха:
Jam Pelissiero pendenti ex turre Malacoff
Sebastopolitam concedit Jupiter urbem…[27]
– Ах, дитя мое, сколько раз из-за этого семейства, которое меня презирает и которое все-таки оплачивало твою учебу, сколько раз случалось мне пожалеть, что не могу прийти тебе на помощь, ободрить тебя в минуты столь прекрасного вдохновения. Но теперь ты будешь навещать меня, и притом часто.
– Каждый вечер, дядюшка, в часы, когда я свободен.
– Но мне кажется, что твои каникулы…
– Какие каникулы! Завтра утром я начинаю службу в банковском доме у моего кузена!
– Ты – в банковском доме! – воскликнул старик. – Ты – в деловом мире! И то правда, кем бы ты мог стать? Бедняга вроде меня не может быть тебе ни в чем полезным. Ах, дитя мое, с твоими идеями, с твоими способностями ты явился на свет слишком поздно, я не осмеливаюсь сказать: слишком рано, ибо то, как идут дела теперь, не оставляет места хотя бы для надежды на будущее!
– Но разве я не могу отказаться, разве я не свободен?
– Нет, ты не свободен. Месье Бутарден, к сожалению, для тебя больше чем дядя – он твой опекун, а я не хочу, я не должен поощрять тебя встать на пагубный путь. Ты молод, работай, чтобы завоевать себе независимость, и тогда, если твои пристрастия не изменятся и если я еще буду на этом свете, приди ко мне.
– Но ремесло банкира мне отвратительно, – волнуясь, возразил Мишель.
– Не сомневаюсь, дитя мое, и если бы у моего очага было место для двоих, я сказал бы тебе: приходи, мы будем счастливы. Но такая жизнь тебя никуда не привела бы, а все устроено так, что обязательно должно куда-нибудь приводить; нет, работай, забудь обо мне на несколько лет – я был бы тебе плохим советчиком. Не говори своему дяде о нашей встрече, это может навредить тебе. Не думай больше о старике, который давно бы умер, если бы не сладостная потребность каждый день навещать своих старых друзей на полках этого зала.
– Когда я стану свободным… – начал Мишель.
– Да, через два года! Тебе сейчас шестнадцать, в восемнадцать ты достигнешь совершеннолетия; мы подождем, но не забывай, Мишель, что у меня для тебя всегда найдется в запасе крепкое рукопожатие, добрый совет и любящее сердце. Ты будешь заходить ко мне, – добавил старик, не замечая, что противоречит сам себе.
– Да, да, дядюшка! Где вы живете?
– Далеко, очень далеко отсюда, на равнине Сен-Дени; но благодаря радиальной линии метро, что идет по бульвару Мальзерб, мой дом оказывается буквально в двух шагах. Комната у меня очень маленькая и очень холодная, но с твоим приходом она сделается большой, а когда я сожму твои руки в своих – и теплой.
Беседа дяди и племянника продолжалась все в том же духе; старый ученый старался заглушить в молодом человеке прекрасные устремления, которыми сам восхищался, но его слова то и дело опровергали его намерения; дядюшка знал, в какой степени положение человека искусства было ложным, невозможным, унизительным.
Так они беседовали буквально обо всем; добрый старик был подобен старой книге, которую юноша мог бы иногда приходить полистать, но годилась она разве лишь на то, чтобы поведать о давно минувшем.
Мишель рассказал, зачем он пришел в библиотеку, и попросил дядю объяснить, почему литература пришла в такой упадок.
– Литература мертва, дитя мое, – ответил дядя, – посмотри на пустынные залы, на книги, погребенные под слоем пыли; никто их больше не читает, а я как сторож на этом кладбище, где эксгумация запрещена.
В беседе время пролетело быстро.
– Четыре часа, – воскликнул дядюшка, – пришла пора разлучиться.
– Мы будем видеться, – сказал Мишель.
– Да! Нет! Дитя мое, давай никогда не говорить о литературе, ни слова об искусстве! Принимай ситуацию такой, какая она есть, ты прежде всего воспитанник месье Бутардена, а потом уже племянник дядюшки Югенена!
– Позвольте мне проводить вас, – попросил юный Дюфренуа.
– Нет! Нас могут увидеть. Я пойду один.
– Тогда до следующего воскресенья, дядюшка.
– До воскресенья, мое дорогое дитя.
Мишель вышел первым, но специально задержался на улице; он видел, как старик еще твердым шагом направился к бульвару; юноша следовал за ним до самой станции Мадлен.
– Наконец-то, – сказал он сам себе, – я больше не одинок в этом мире!
Он вернулся в особняк Бутарденов. К счастью, семейство обедало в городе, и Мишель мог спокойно провести у себя в комнате первый и последний вечер своих каникул.
Глава V
Где речь идет о счетных машинах и о кассах, умеющих защищаться
На следующее утро в восемь часов Мишель Дюфренуа направился в главную контору банка «Касмодаж и K°»; она размещалась на Новой улице Друо, в одном из зданий, построенных на месте старой оперы Молодого человека проводили в обширный параллелограмм, оборудованный аппаратами странной конструкции, назначения которых он сначала не понял. Они походили на огромные фортепьяно.
Заглянув в соседний зал, Мишель обнаружил там гигантские, словно крепости, кассы: казалось, еще немного – и на их стенах вырастут зубцы и в каждой без труда разместится гарнизон человек в двадцать.
Мишель не мог удержаться от трепета при виде одетых в броню сейфов.
– Они наверняка выдержат взрыв бомбы, – подумал он.
Вдоль этих монументов степенно прогуливался человек лет пятидесяти с гусиным пером, с самого утра занявшим место за его ухом. Вскоре Мишель узнал, что тот принадлежал к семейству Счетчиков, классу Кассиров; этот пунктуальный, аккуратный, ворчливый и злобный тип инкассировал с энтузиазмом и выплачивал не без горечи; казалось, он считал производимые им платежи актами воровства, опустошавшими его кассу, а поступления – справедливым возмещением. Под его высоким руководством около шестидесяти клерков, экспедиторов, копировщиков торопливо записывали и подсчитывали.
Мишель должен был занять место среди них. Посыльный подвел юношу к важной персоне, явно ожидавшей его прихода.
– Месье, – обратился к нему кассир, – войдя сюда, прежде всего забудьте, что вы – член семьи Бутарденов. Таков приказ.
– Мне ничего большего и не нужно, – отозвался Мишель.
– В начале обучения вы будете приданы машине № 4.
Мишель обернулся и увидел машину № 4. Это был счетный аппарат.
Далеко же ушли вперед от того времени, когда Паскаль сконструировал первое такого рода устройство, казавшееся чудом из чудес! С тех пор архитектор Перро, граф де Стэнхоуп, Томас де Кольмар, Морэ и Жейэ внесли удачные усовершенствования в подобные аппараты.
Банк «Касмодаж» имел в своем распоряжении подлинные шедевры; его машины действительно походили на огромные фортепьяно; нажимая на кнопки клавиатуры, можно было немедленно посчитать суммы, остатки, произведения, коэффициенты, пропорции, амортизацию и сложные проценты за какие угодно сроки и по любым мыслимым ставкам. Самые высокие ноты клавиатуры позволяли получить до ста пятидесяти процентов! Ничто не могло сравниться с этими чудесными машинами, которые без труда побили бы самого Мондё и (?).[28]
Единственное, что требовалось, это научиться играть, и Мишелю, чтобы поставить пальцы, предстояло брать уроки.
Как видим, он поступал на службу в банк, который призвал себе на помощь и использовал для своих нужд весь потенциал механики.
Ведь в описываемую эпоху избыток текущих дел и обилие корреспонденции придавали исключительную важность оснащенности всевозможным оборудованием.
Так, ежедневная почта банка «Касмодаж» насчитывала по меньшей мере три тысячи писем, отправлявшихся во все концы как Старого, так и Нового света. Машина Ленуара мощностью в пятнадцать лошадиных сил без остановки копировала письма, которыми ее без передышки снабжали пятьсот клерков.
А ведь электрический телеграф должен был бы существенно уменьшить объем переписки, ибо последние усовершенствования позволяли отправителю уже напрямую общаться с получателем; таким образом секрет переписки сохранялся, и самые крупные сделки могли совершаться на расстоянии. Каждая компания имела свои специальные каналы по системе Уитстоуна, уже давно использовавшейся по всей Англии. Курсы бесчисленных ценных бумаг, котируемых на свободном рынке, автоматически выписывались на экранах, помещенных в центре операционных залов бирж Парижа, Лондона, Франкфурта, Амстердама, Турина, Берлина, Вены, Санкт-Петербурга, Константинополя, Нью-Йорка, Вальпараисо, Калькутты, Сиднея, Пекина, Нука-хивы.
Более того, фотографическая телеграфия, изобретенная в предыдущем веке флорентийским профессором Джованни Казелли, позволяла передавать как угодно далеко факсимиле любой записи, автографа или рисунка, а также подписывать на расстоянии тысяч лье векселя или контракты.
Телеграфная сеть покрывала в ту эпоху всю поверхность суши и дно океанов; Америка не была отдалена от Европы даже на секунду, а в ходе торжественного опыта, осуществленного в Лондоне в 1903 году, два экспериментатора установили между собой связь, заставив свои депеши обежать вокруг земного шара.
Понятно, что в этот деловой век потребление бумаги должно было вырасти до невиданных масштабов. Франция, производившая сто лет назад шестьдесят миллионов килограммов бумаги, теперь съедала триста миллионов. Впрочем, сейчас уже не надо было опасаться, что не хватит тряпья, его успешно заменили альфа, алоэ, топинамбур, люпин и два десятка других дешевых растений. Машины, работавшие по способу Уатта и Бэрджесса, за двенадцать часов превращали древесный ствол в замечательную бумагу; леса ныне использовались не для отопления, а в книгопечатании.
Банковский дом «Касмодаж» одним из первых перешел на бумагу из древесины; для изготовления векселей, ассигнаций и акций ее предварительно обрабатывали дубильной кислотой по Лемпфедеру, что обеспечивало защиту от воздействия химических реагентов, применявшихся фальшивомонетчиками. Поскольку число преступников росло пропорционально росту числа сделок, надо было принимать меры предосторожности.
Таков был этот банковский дом, где ворочали колоссальными делами. Юному Дюфренуа предстояло играть в нем самую скромную роль: стать первым номером обслуги счетной машины; он вступил в должность в тот же день.
Чисто механическая работа для него оказалась крайне сложной: ему не удавалось разжечь в себе священный огонь, и машина довольно плохо слушалась его пальцев; его старания были напрасны, и месяц спустя он ошибался чаще, нежели в первый день, а ведь от усердия он чуть не терял рассудок.
С ним, впрочем, обращались сурово, чтобы подавить любые поползновения к независимости, равно как и артистические наклонности. У Мишеля не оставалось ни одного свободного воскресенья, ни одного вечера, который он мог бы посвятить дядюшке. Единственным утешением было втайне переписываться с ним.
Вскоре юноша впал в уныние, им овладевало отвращение; выполнять работу подручного при машине стало превыше его сил.
В конце ноября у господ Касмодажа, Бутардена-сына и кассира состоялся следующий разговор:
– Этот юноша отличается высочайшей бестолковостью, – говорил банкир.
– Любовь к истине заставляет меня согласиться с этим, – отзывался кассир.
– Он – то, что когда-то именовалось артистом, – подхватывал Атаназ, – и кого мы теперь называем сумасбродом.
– В его руках машина становится опасным орудием, – продолжал банкир, – он нам преподносит сложение вместо вычитания и ни разу не сподобился подсчитать хотя бы пятнадцатипроцентный доход!
– Просто убого, – вторил кузен.
– Но где же занять его? – спросил кассир.
– Читать он умеет? – осведомился г-н Касмодаж.
– Можно предположить, – ответил Атаназ не без сомнения.
– Может быть, использовать его при Главной Книге? Он бы диктовал Кенсоннасу, тот требует подмоги.
– Вы правы, – заметил кузен, – диктовать – максимум, на что он способен, так как у него отвратительный почерк.
– Подумать только, и это в наше время, когда все пишут красиво, – откликнулся кассир.
– Если он не справится с новой работой, – сказал г-н Касмодаж, – он будет годен лишь на то, чтобы подметать помещения!
– И то еще, – обронил кузен.
– Позовите его, – велел банкир. Мишель предстал перед грозным триумвиратом.
– Месье Дюфренуа, – обратился к нему глава банкирского дома, скривив губы в самой презрительной улыбке, на какую только был способен, – ваша вопиющая непригодность вынуждает нас освободить вас от управления машиной № 4; получаемые вами результаты являются неизменной причиной ошибок в наших книгах, это не может продолжаться.
– Я сожалею, месье… – холодно ответил Мишель.
– Ваши сожаления никому не нужны, – жестко оборвал его банкир, – отныне вы будете приданы Главной Книге. Меня заверили, что вы умеете читать. Вы будете диктовать.
Мишель не проронил в ответ ни слова. Какая была ему разница! Главная Книга или Машина, одно стоило другого! Так что он откланялся, предварительно осведомившись о том, когда ему приступить к новым обязанностям.
– Завтра, – ответил Атаназ, – месье Кенсоннас будет предупрежден.
Наш молодой человек покинул контору, размышляя не о новой работе, а об этом Кенсоннасе,[29] одно имя которого наводило на него страх. Что мог представлять собой этот человек? Какой-нибудь тип, постаревший на переписывании статей Главной Книги, он, наверное, добрых лет шестьдесят занимался подведением баланса текущих счетов, лихорадочно подбивая сальдо и исступленно погашая записи. Одному лишь удивлялся Мишель – что бухгалтера еще не заменили машиной.
И все же он по-настоящему обрадовался, что может расстаться со своей счетной машиной; он гордился тем, что плохо управлял ею; ее сходство с фортепьяно было фальшивым, и это претило юноше.
Закрывшись в своей комнате и погрузившись в размышления, Мишель не заметил, как настала ночь; он лег, но не мог уснуть, 6 его воспаленном мозгу рождались кошмары. Главная Книга вырастала до фантастических размеров; то ему виделось, что он – иссушенный лист из гербария, зажатый меж белых листов Книги, то он ощущал себя пленником переплета, грозившего раздавить юношу под тяжестью медных оков.
Он приподнялся во власти сильного возбуждения, непреодолимого желания взглянуть на этот чудовищный механизм.
– Конечно, это ребячество, – сказал он сам себе, – но, по крайней мере, все станет ясным.
Он спрыгнул с постели, открыл дверь и, ощупью, спотыкаясь, вытянув руки, моргая в темноте, отважно отправился в конторские помещения.[30]
В просторных залах было темно и тихо, а ведь днем их заполнял тот характерный для банков шум, что складывается из громыхания высыпаемого из мешков серебра, перезвона золотых монет, шуршания банкнот, скрипа перьев по бумаге. Мишель двигался наудачу, теряясь в этом лабиринте; не будучи по-настоящему уверен в местонахождении Главной Книги, он все-таки продвигался. Ему пришлось пройти через машинный зал, он различал в темноте счетные машины.
– Они спят, – подумал юноша, – они не считают!
И он продолжил свою рекогносцировку, свернув в зал, где были расположены гигантские кассы, то и дело наталкиваясь на них.
Вдруг он почувствовал, что почва уходит у него из-под ног, раздался жуткий грохот; двери залов с лязгом закрылись; засовы и задвижки мигом упали в свои пазы; оглушительно заревели спрятанные в карнизах сирены; все залы внезапно залились светом, в то время как Мишель продолжал скользить вниз, будто проваливался в какую-то бездонную пропасть.
Испуганный, охваченный паникой, в момент, когда твердая почва вновь, казалось, появилась под ногами, он хотел было убежать. Как бы не так! Он очутился в стальной клетке.
К нему бросились полуодетые люди.
– Это вор! – кричал один.
– Он пойман! – отзывался другой.
– Пошлите за полицией!
Мишелю не понадобилось много времени, чтобы распознать среди свидетелей своего несчастья г-на Касмодажа и кузена Атаназа.
– Вы? – воскликнул один.
– Он? – вскричал другой.
– Вы собирались очистить мою кассу! – Только этого еще не хватало!
– Да он лунатик, – заметил кто-то.
Большинство людей в ночных рубашках присоединилось к этому последнему мнению, что и спасло честь юного Дюфренуа. Пленник, невинная жертва усовершенствованных касс, что умеют сами защитить себя, был освобожден.
Ведь протягивая перед собой в темноте руки, Мишель притронулся к Кассе ценностей, чувствительной и целомудренной, как юная девушка; сразу же включился механизм безопасности, подвижной пол разверзнулся, а в залах под стук резко захлопнувшихся дверей зажглось электрическое освещение. Служащие, разбуженные мощными гудками, бросились к клетке, провалившейся в подвал.
– Теперь будете знать, – сказал банкир молодому человеку, – как прогуливаться там, где вам нечего делать!
Мишель, сгоравший от стыда, не нашел, что ответить.
– А какой хитроумный механизм! – воскликнул Атаназ.
– И все же, – возразил ему г-н Касмодаж, – его только тогда можно будет назвать совершенным, когда вор, заключенный в запечатанный вагон, с помощью толкающего пружинного устройства будет напрямую доставляться в полицейскую префектуру!
– Более того, – подумал Мишель, – когда машина сама будет применять к вору статью кодекса, трактующую о грабежах со взломом!
Но он оставил про себя это замечание и убежал под насмешки присутствующих.
Глава VI
В которой Кенсоннас появляется на самой вершине Главной Книги
На следующее утро Мишель, провожаемый ироническими перешептываниями клерков, направился в расположение бухгалтерии; молва о его ночном приключении уже распространилась, и мало кто мог удержаться от смеха.
Мишель вошел в огромный зал, увенчанный куполом из матового стекла; прямо посередине, опираясь на единственную стойку – настоящий шедевр механики – возвышалась Главная Книга банковского дома. Она заслуживала названия Великой в большей степени, нежели сам Людовик XIV; в ней было двадцать футов высоты, искусный механизм позволял поворачивать ее, подобно телескопу, направляя к любой точке горизонта; хитроумная конструкция из легких мостков опускалась или подымалась в зависимости от нужд писца.
На белых листах в три метра шириной фиксировались трехдюймовыми буквами текущие операции банка Выписанные золотыми чернилами титулы «Выплаты из касс», «Поступления в кассу», «Суммы, служащие объектом переговоров» были приятны взгляду знатоков. Другими цветными чернилами выделялись переносы и нумерация страниц, что же до цифр, они восхитительно располагались колонками, удобными для сложения, франки сверкали вишнево-красным цветом, а сантимы, рассчитанные до третьей цифры после запятой, светились темно-зеленым.
Мишеля вид этого монумента ошеломил. Он спросил г-на Кенсоннаса.
Ему указали на молодого человека, взгромоздившегося на самые высокие мостки; поднявшись по винтовой лестнице, Мишель через несколько секунд очутился на вершине Главной Книги.
Г-н Кенсоннас неподражаемо уверенной рукой вырисовывал заглавную букву «Ф» в три фута высотой.
– Месье Кенсоннас, – обратился Мишель.
– Входите, – ответил бухгалтер, – с кем имею честь?
– Месье Дюфренуа.
– Не вы ли герой приключения, который…
– Я тот герой, – отважно ответил Мишель.
– Это вам в похвалу, – отозвался Кенсоннас. – Вы честный человек: вор не дал бы себя схватить. Так я думаю.
Мишель пригляделся к собеседнику: не издевается ли тот над ним? Пугающе серьезный вид бухгалтера опровергал подобное предположение.
– Я к вашим услугам, – сказал Мишель.
– А я – к вашим, – ответил копировщик.
– Что я должен делать?
– А вот что: не спеша и четко диктовать мне статьи текущих записей, которые я переношу на Главную Книгу. Не ошибайтесь, соблюдайте интонацию. Грудным голосом! Никаких оговорок! Одна помарка, и меня выставят за дверь.
На этом введение в курс дела закончилось, и они приступили к работе.
Кенсоннасу едва исполнилось тридцать лет, но он хранил столь серьезный вид, что выглядел на все сорок. Лучше было, однако, не присматриваться к нему излишне внимательно, ибо в конце концов за маской этого наводящего дрожь глубокомыслия проглядывали признаки тщательно скрываемой жизнерадостности и бесовского остроумия. По прошествии трех дней Мишелю стало казаться, что он замечает нечто в этом роде.
Между тем среди клерков бухгалтер пользовался прочно утвердившейся репутацией простофили, если не сказать дурачка; о нем ходили истории, на фоне которых поблекли бы все Калино того времени! Но он обладал двумя бесспорными достоинствами: аккуратностью и красивым почерком; ему не было равных в письме шрифтом «Гранд Батард» или же «Обращенным английским».
Что касается аккуратности, вряд ли следовало требовать от него большего, если помнить, что благодаря своей вошедшей в поговорку тупости Кенсоннас был освобожден от двух повинностей, столь неприятных для любого клерка: от обязанности заседать в суде присяжных и служить в Национальной гвардии. Оба эти великих института еще функционировали в году Божьей милостью 1960-м.
Вот при каких обстоятельствах Кенсоннас оказался вычеркнутым из списков и того, и другого.
Примерно год назад судьба привела его на скамью присяжных. Слушалось уголовное дело, весьма серьезное, но, главное, затянувшееся: судебное заседание продолжалось уже добрую неделю. Наконец появилась надежда покончить с ним: начался допрос последних свидетелей. Но в расчет не приняли Кенсоннаса. В самый разгар слушаний он поднялся и попросил у председательствующего разрешения задать вопрос обвиняемому. Разрешение было дано, и обвиняемый ответил на вопрос присяжного.
– Ну что же, – громко заявил Кенсоннас, – ясно, что обвиняемый не виновен.
Представьте себе эффект! Ведь присяжным в ходе судебной процедуры запрещено высказывать свое мнение, иначе ее должны объявить недействительной! Из-за промаха Кенсоннаса дело передали на новое слушание. И все пришлось начинать сначала. А поскольку неисправимый присяжный невольно, а вернее по простоте, каждый раз совершал ту же ошибку, ни одно дело не представлялось возможным довести до конца!
В чем упрекнуть несчастного Кенсоннаса? Ясно, что, возбужденный судебным диспутом, он просто не мог удержаться, слова сами вырывались из его уст! Это было как бы врожденное увечье, но правосудию нельзя мешать идти своим чередом – и Кенсоннаса окончательно вычеркнули из списков присяжных.
А вот что приключилось с его службой в Национальной гвардии.
В первый же раз, как его поставили на пост у дверей мэрии, он взял свою роль всерьез: принял стойку часового, со вскинутым ружьем и пальцем на спусковом крючке, готовый, казалось, открыть огонь, как если бы ждал, что из соседней улицы появится враг. Естественно, рьяный часовой стал привлекать внимание, перед его будкой собирались люди, кто-то из прохожих добродушно улыбался. Это не пришлось по вкусу пылкому национальному гвардейцу; он задержал сначала одного, затем второго, третьего; через два часа дежурства у него набрался полный участок арестованных. Можно было подумать, что происходит бунт.
Что могли поставить ему в вину? Он имел на то право, он утверждал, что его оскорбляли при несении службы, а он-де испытывал священный трепет перед флагом. Сцена повторилась при следующем дежурстве Кенсоннаса, а поскольку не представлялось возможным умерить ни его рвение, ни его чувство собственного достоинства, впрочем весьма заслуживающее уважения, от его услуг отказались.
В общем, Кенсоннас прослыл дурачком, но зато он отделался как от заседаний в суде присяжных, так и от службы в Национальной гвардии.
Избавившись от этих двух великих общественных повинностей, он стал образцовым писарем-бухгалтером.
В течение месяца Мишель только и делал, что диктовал; работа была легкой, но не оставляла ему ни секунды свободного времени; Кенсоннас писал, а подчас, когда молодой Дюфренуа принимался с вдохновением декламировать статьи Главной Книги, бросал на него удивительно проницательный взгляд.
– Странный малый, – думал про себя писец, – ведь он кажется явно более сообразительным, чем требуется для такой работы. Почему же его поставили сюда, его, племянника Бутардена? Не с тем ли, чтобы заменить меня? Вряд ли! Он пишет как курица лапой. Может быть, этот юноша действительно идиот? Я должен узнать это наверняка.
Со своей стороны, Мишель предавался сходным размышлениям.
– Этот Кенсоннас, должно быть, скрывает свою игру! – говорил он себе. – Совершенно очевидно, что он не рожден для того, чтобы до бесконечности выписывать буквы Ф или М. Временами мне кажется, что я слышу, как он хохочет в душе. О чем он думает?
Так коллеги по Главной Книге наблюдали друг за другом; случалось, они обменивались честным, открытым взглядом, в котором проскакивала искра общительности. Долго так не могло продолжаться: Кенсоннас умирал от желания расспросить, а Мишель открыться. И в один прекрасный день, сам не зная как, уступив потребности излить душу, Мишель принялся рассказывать; он сделал это на едином порыве, обуреваемый слишком долго сдерживаемыми чувствами. Кенсоннас, явно взволнованный, горячо пожал руку своего юного компаньона.
– Но ваш отец? – спросил бухгалтер.
– Он был музыкантом.
– Не может быть! Тот самый Дюфренуа, что оставил нам последние страницы, которыми может гордиться музыка?
– Он самый.
– Он был гением, – с горячностью продолжил Кенсоннас, – бедным и непризнанным, а для меня, мое дорогое дитя, он был еще и учителем!
– Вашим учителем? – воскликнул ошеломленный Мишель.
– Да, именно! – подтвердил Кенсоннас, размахивая своим огромным пером. – К черту секреты! Io son pictor! Я – музыкант!
– Артист! – вскричал Мишель.
– Да, но не так громко, а то меня уволят, – сказал Кенсоннас, умеряя энтузиазм юноши.
– Но…
– Здесь я бухгалтер; пока что копировщик кормит музыканта, до того, как…
Он запнулся, пристально глядя на Мишеля.
– До того, как вы…
– До того, как мне удастся придумать какую-нибудь практическую идею.
– В области промышленности, – разочарованно проронил Мишель.
– Нет, сын мой, – отеческим тоном промолвил Кенсоннас. – В области музыки!
– Музыки?
– Тише, не спрашивайте меня, это тайна, я ведь хочу, чтобы моя идея стала сюрпризом века! Не смейтесь, в наше время смех наказывается смертной казнью, с этим не шутят!
– Сюрпризом века, – машинально повторял юноша.
– Таков мой девиз, – подтвердил Кенсоннас. – Если наш век нельзя очаровать, то надо хотя бы удивить его! Как и вы, я запоздал родиться ровно на сто лет, так делайте, как я, работайте, зарабатывайте себе на хлеб, раз нужно удовлетворить эту отвратительную потребность – кормиться. Если хотите, я научу вас уверенности в себе. Вот уже пятнадцать лет, как я недокармливаю сидящую во мне личность, и мне понадобилось иметь хорошие зубы, чтобы разгрызть все, что судьба подбрасывала мне на язык, но, хорошенько работая челюстями, с этим можно управиться! К счастью, мне удалось приобрести нечто вроде профессии: как говорят, у меня красивый почерк. Черт возьми, а если бы я потерял руку, что бы я делал? Ни фортепьяно, ни Главной Книги! Да ладно, со временем можно было бы научиться играть ногами. Да, да! Я это всерьез, вот уж что могло бы удивить наш век.
Мишель не смог удержаться от смеха.
– Не смейтесь, несчастный, – продолжил Кенсоннас, – в доме Касмодаж это запрещено! Посмотрите на меня, моим лицом только дрова колоть, от него разит таким холодом, что можно было бы в разгар июля заморозить бассейн Тюильри. Вы должны знать, что американские филантропы когда-то придумали заключать осужденных в круглые камеры, чтобы отнять у них малейшую возможность отвлечься – даже на утлы. Так вот, сын мой, нынешнее общество круглое – как те камеры! А потому в нем безнадежно умирают от скуки!
– Но, – возразил Мишель, – мне кажется, что в глубине вашей души искорка веселости…
– Здесь – ни в коем случае! У меня дома – другое дело. Заходите ко мне, вы услышите хорошую музыку, музыку старого доброго времени.
– Когда вы того пожелаете, – с радостью согласился Мишель, – но мне надо суметь освободиться…
– Ба, я скажу, что вам необходимо брать уроки диктовки. Но здесь я больше не потерплю этих подрывных разговоров! Я – колесико, вы – колесико. Будем крутиться и повторять молитвы Святой Бухгалтерии!
– Выплаты из кассы, – забубнил Мишель.
– Выплаты из кассы, – вторил ему Кенсоннас.
И работа возобновилась. С этого дня жизнь молодого Дюфренуа претерпела существенные изменения: у него нашелся друг, ему было с кем поговорить, его могли понять; он познал счастье, как немой, вновь обретший дар речи. Вершина Главной Книги не представлялась ему более в виде пустынного пика, теперь он дышал там свободно. Вскоре приятели перешли на ты.
Кенсоннас делился с Мишелем всем, что ему удалось познать в жизни, а юноша в часы бессонницы размышлял об обманутых ожиданиях, свойственных бренному миру. По утрам Мишель приходил на работу распаленным ночными мыслями, заводил разговоры с музыкантом, и тому не удавалось заставить друга замолчать.
Вскоре Главная Книга стала не поспевать за дневными операциями.
– Из-за тебя мы как-нибудь допустим серьезную ошибку, – не переставал твердить Кенсоннас, – и нас выставят за дверь.
– Но мне необходимо выговориться, – отвечал Мишель.
– Ну ладно, – сказал в один прекрасный день Кенсоннас, – ты придешь ко мне на обед и не далее, как сегодня вечером, там еще будет мой друг Жак Обанэ.
– К тебе! Но разрешение?
– Я получил его. Так на чем мы остановились?
– Из кассы на ликвидность… – возобновил диктовку Мишель.
– Из кассы на ликвидность, – повторил Кенсоннас.
Глава VII
Три бесполезных для общества рта
Когда рабочий день кончился, друзья отправились домой к Кенсоннасу, на улицу Приют красавиц. Они шли под руку, Мишель наслаждался свободой, выступая шагом завоевателя.
От здания банка до улицы Приют красавиц путь оказался неблизким. Но в ту пору очень трудно было найти жилье в столице с ее пятью миллионами жителей: становились все просторнее площади, прокладывались новые авеню и бульвары, и для жилых домов земли оставалось угрожающе мало. Справедливо говорили тогда: в Париже домов больше нет, есть только улицы!
Иные кварталы вовсе остались без жителей, например остров Сите, целиком занятый зданиями Коммерческого суда, Дворца правосудия, Префектуры полиции, собора, морга, то есть всем, что необходимо, чтобы тебя объявили банкротом, осудили, бросили в тюрьму, похоронили и даже выудили из реки. Общественные здания вытеснили жилые дома.
Вот почему снять квартиру было так дорого. Всеобщая Императорская Компания Недвижимости на пару с Земельным Кредитом владела почти всем Парижем, что приносило замечательные дивиденды. Упомянутая компания, основанная двумя искусными финансистами XIX века – братьями Перейр, овладела также другими главными городами Франции – Лионом, Марселем, Бордо, Нантом, Страсбуром, Лиллем, мало-помалу перестроив их. Ее акции, пять раз удваивавшие стоимость, котировались на свободном Биржевом рынке на уровне 4450 франков.
Малообеспеченные люди, если не хотели уезжать из делового центра, вынуждены были селиться на верхних этажах. Выигрывая в расстоянии, они столько же проигрывали, поднимаясь на верхотуру, страдая теперь не столько от потери времени, сколько от усталости.
Кенсоннас жил на двенадцатом этаже, в старом доме с лестницей, которую не мешало бы заменить подъемником. Но музыкант забывал об этом, стоило ему очутиться у себя в квартире.
Друзья подошли к дому, и Кенсоннас устремился вверх по виткам лестничной спирали.
– Пусть тебя не пугает этот бесконечный подъем, – крикнул он Мишелю, поспешавшему за возносившимся ввысь другом, – мы доберемся до цели, на этом бренном свете все имеет конец, даже лестницы! Вот и пришли, – сказал музыкант в завершение изнурительного восхождения, открывая дверь квартиры.
Он подтолкнул юношу в «свои апартаменты» – комнату в шестнадцать квадратных метров.
– Прихожей нет, – объяснил Кенсоннас, – она нужна людям, заставляющим других ждать, а поскольку толпа просителей никогда не бросится на мой двенадцатый этаж по той естественной причине, что нельзя броситься снизу вверх, я обхожусь без подобной роскоши. Я также отказался от гостиной, которая слишком подчеркнула бы отсутствие столовой.
– Но мне нравится у тебя, – возразил Мишель.
– По крайней мере, здесь чистый воздух, насколько это позволяют аммиачные испарения парижской грязи.
– На первый взгляд комната кажется небольшой.
– И на второй тоже, но мне хватает.
|
The script ran 0.017 seconds.