Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Всеволод Крестовский - Петербургские трущобы
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history

Аннотация. Роман русского писателя В.В.Крестовского (1840 — 1895) — остросоциальный и вместе с тем — исторический. Автор одним из первых русских писателей обратился к уголовной почве, дну, и необыкновенно ярко, с беспощадным социальным анализом показал это дно в самых разных его проявлениях, в том числе и в связи его с «верхами» тогдашнего общества.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

Всеволод Владимирович Крестовский Петербургские трущобы Книга о сытых и голодных Роман в шести частях Том 1 ОТ АВТОРА К ЧИТАТЕЛЮ Прежде чем читатель раскроет первую страницу предлагаемого романа, я нахожу не лишним сказать ему несколько слов. Когда еще до появления в «Отечественных записках» первой части моего романа, которая сама по себе составляет как бы введение, пролог к нему, я читал ее некоторым друзьям и знакомым – мне приходилось неоднажды выслушивать вопрос: да неужели все это так, все это правда? Вопрос относился предпочтительно к темному миру трущоб. Весьма может статься, что он же придет в голову и незнакомому с делом читателю. Поэтому позвольте мне рассказать, каким образом пришла мне первая мысль настоящего романа, что натолкнуло на нее и что побудило меня приняться за мой труд. В этом будет заключаться маленькая история романа и ответ на вопрос: точно ли это правда? Идея предлагаемого романа давно уже сделалась самой любимой, самой задушевной моей идеей. Первая мысль ее явилась у меня в 1858 году. Натолкнул меня на нее случай. Часу в двенадцатом вечера я вышел от одного знакомого, обитавшего около Сенной. Путь лежал мимо Таировского переулка; можно бы было без всякого ущерба и обойти его, но мне захотелось поглядеть, что это за переулченко, о котором я иногда слышал, но сам никогда не бывал и не видал, ибо ни проходить, ни проезжать по нем не случалось. Первое, что поразило меня, это – кучка народа, из середины которой слышались крики женщины. Рыжий мужчина, по-видимому отставной солдат, бил полупьяную женщину. Зрители поощряли его хохотом. Полицейский на углу пребывал в олимпийском спокойствии. «Подерутся и перестанут – не впервой!» – отвечал он мне, когда я обратил его внимание на безобразно-возмутительную сцену. «Господи! нашу девушку бьют!» – прокричала шмыгнувшая мимо оборванная женщина и юркнула в одну из дверок подвального этажа. Через минуту выбежали оттуда шесть или семь таких же женщин и общим своим криком, общими усилиями оторвали товарку. Все это показалось мне дико и ново. Что это за жизнь, что за нравы, какие это женщины, какие это люди? Я решился переступить порог того гнилого, безобразного приюта, где прозябали в чисто животном состоянии эти жалкие, всеми обиженные, всеми отверженные создания. Там шла отвратительная оргия. Вырученная своими товарками окровавленная женщина с воем металась по низенькой, тесной комнате, наполненной людьми, плакала и произносила самые циничные ругательства, мешая их порою с французскими словами и фразами. Это обстоятельство меня заинтересовало. «Она русская?» – спросил я одну женщину. – «А черт ее знает, – надо быть, русская». Как попала сюда, как дошла до такого состояния эта женщина? Очевидно, у нее было свое лучшее прошлое, иная сфера, иная жизнь. Что за причина, которая, наконец, довела ее до этого последнего из последних приютов? Как хотите, но ведь ни с того ни с сего человек не доходит до такого морального падения. Мне стало жутко, больно и гадко, до болезненности гадко от всего, что я увидел и услышал в эти пять – десять минут. Я думал, что это уже последняя грань петербургской мерзости и разврата – и я ошибся. Это был один только легонький мотивец, один только уголок той громадной картины, о которой я тогда не имел еще ни малейшего понятия, с которой познакомился поближе и покороче только впоследствии, ибо картина эта прячется от официальной, показной жизни нашего города, и вообразить ее трудно, почти невозможно без наглядного, непосредственного знакомства с нею лицом к лицу. Оставаться долее в этом приюте у меня не хватало силы: кроме нравственного, гнетущего чувства, начинало мутить физически. Я уже направился к двери, как вдруг две кутившие личности мужского пола и весьма подозрительной наружности заметили синий околыш моей фуражки и мое студентское пальто. Один из них без всякой церемонии подошел ко мне. «Слышьте, студент, есть у вас деньги?» – «Есть. А что?» – «Дайте мне взаймы – сколько есть; у нас не хватило, а выпить хочется». Я понял, что тут ничего не поделаешь, вынул бумажник, в котором на тот раз находилось только два рубля серебром, и отдал их подозрительному господину. Подозрительный господин поблагодарил и предложил выпить с ними вместе. Я попытался было отказаться. «Что же вы, брезгуете, что ли?» – обиделся он. После этого, конечно, надо было остаться; и вот за стаканом скверной водки я узнал мимоходом, урывками кое-что из жизни побитой женщины и ее товарок; но через эти урывки для меня скользила целая драма – такая драма, в которой «за человека страшно» становится. Да, милостивые государи, живем мы с вами в Петербурге долго, коренными петербуржцами считаемся, и часто случалось нам проезжать по Сенной площади и ее окрестностям, мимо тех самых трущоб и вертепов, где гниет падший люд, а и в голову ведь, пожалуй, ни разу не пришел вам вопрос: что творится и делается за этими огромными каменными стенами? Какая жизнь коловращается в этих грязных чердаках и подвалах? Отчего эти голод и холод, эта нищета разъедающая, в самом центре промышленного богатого и элегантного города, рядом с палатами и самодовольно сытыми физиономиями? Как доходят люди до этого позора, порока, разврата и преступления? Как они нисходят на степень животного, скота, до притупления всего человеческого, всех не только нравственных чувств, но даже иногда физических ощущений страданий и боли? Отчего все это так совершается? Какие причины приводят человека к такой жизни? Сам ли он или другое что виной всего этого? Обвинить легко, очень легко – гораздо легче, чем вдуматься и вникнуть в причину вины, разыскать предшествовавшие «подготовительные и предрасполагающие» обстоятельства. Но вот в том-то и вопрос: как взглянуть на падшего человека: один ли он сам по себе виноват и причинен в своем безобразии и несчастии? А если не один, то виноват ли еще, наконец, при его невежественности относительно самых первичных нравственных оснований, при его грубой неразвитости, при той ужасающей нас обстановке, которою он окружен безысходно, часто с первой минуты своего рождения на свет? Если же все это так, то не тяготеет ли часть этой вины на каждом из нас, на всем обществе нашем, столь щедром на филантропические возгласы, обеты и теории. «Es ist eine alte Geschichte» – все эти вопросы, которые я предложил: не я их выдумал, и не я первый повторяю их. Да, «es ist eine alte Geschichte, doch bleibt sie immer neu»[1], быть может, для иного читателя, которому и в голову они не приходили. А у нас таковых – надо сознаться – не занимать-стать пока. В тот достопамятный – лично для меня – вечер, когда я впервые случайно попал в одну из трущоб, вопросы эти и мне пришли в голову. Та невидимая драма, которая осветилась для меня – частью по услышанным и подхваченным на лету урывками, частью же по собственной догадке и соображениям, – невольно как-то сама собою натолкнула меня, вместе с вышеизложенными вопросами, на мысль романа. Я тогда же принялся за писанье и окрестил свое произведение «Содержанкой». Принялся за работу с жаром, исписал целую толстую тетрадь, но… ничего из этого путного не вышло. Задача оказалась слишком велика и широка для той рамки, которая была первоначально избрана мною. Притом я спасовал перед действительностью: я не знал, не имел ни малейшего понятия о той жизни, за изображение которой так опрометчиво взялся, – подготовки у меня не было никакой, отношение слишком дилетантическое – и я бросил свою работу, не покидая, однако, мысли об этом романе. Мне эта мысль уже представлялась в виде общего физиологического очерка не одних только трущоб и вертепов, но петербургской жизни вообще. Я принялся за изучение этой жизни и ее типов с тех сторон, которые оказывались пригодными, подходящими для моей идеи. Через несколько лет исподвольных наблюдений я увидел ясно, что трущобы кроются не исключительно около Сенной, что они весьма многоразличны, и поэтому дал своему роману его настоящее название. Многим из читателей многое, быть может, покажется в нем странным, преувеличенным и даже невероятным; но это оттого, что мы не привыкли еще к гласному публичному обсуждению такого рода фактов и обстоятельств. Открытые судебные камеры[2] не замедлят познакомить нас со множеством неизвестных еще большинству явлений. Изменение системы тюремного заключения также принесет громадную нравственную пользу тем несчастным, которые теперь неизбежно являются самыми закоренелыми орудиями и двигателями порока и преступления. Люди компетентные, приходящие, по роду своих обязанностей, в ближайшее соприкосновение с этим миром, очень хорошо понимают истину моих слов, ибо знают, что достаточно просидеть в тюрьме за проступок какой-нибудь один месяц, чтобы человек, хотя и честный, но не имеющий твердых нравственных основ, вышел бы оттуда полным и формально готовым негодяем, который при первом удобном случае сделается уже преступником. Наконец, справедливость требует сказать, что в последнее время многое уже сделано относительно мира трущоб. Старые язвы мало-помалу уничтожаются: в центральной нашей трущобе – доме князя Вяземского – есть уже кое-какая возможность для нищего человека жить хотя немножко человеческим образом. Я считаю при этом первою и приятною обязанностью принести мою благодарность лицам, которые своим содействием помогли мне ознакомиться с теми многоразличными отраслями нашей жизни, что вошли в программу предлагаемого романа, – лицам, в следственной камере которых я знакомился с характером и личностями преступников, с фактами преступлений, подлежавших юридическому разрешению, и которые дали мне возможность спуститься в темный мир трущоб, чтобы самому, лицом к лицу, узнавать эту жизнь и нравы. К глубокому моему сожалению, роман не выходит в свет в том виде, в каком написан и в каком бы мне, как автору, всегда хотелось печатать[3]. От этого некоторые эпизоды являются перед читателем в крайне неполном и неряшливом виде, так что отсутствие эстетического – а во многих местах и просто логического – смысла ни для кого не может остаться незамеченным. Я надеялся избежать всех этих погрешностей в отдельном издании моей книги, но надежды мои не оправдались. Итак, «Петербургские трущобы» и ныне, в отдельном издании, являются с прежними пробелами. Прошу читателя извинить их… Впрочем, поставя своим долгом относиться к печатному слову честно, я остаюсь – и навсегда останусь – при глубоко неизменном убеждении, что прямое слово правды никогда не может подрывать и разрушать того, что законно и истинно; а если наносит оно вред и ущерб, то только одному злу и беззаконию. Мною же – могу сказать по совести и смело – руководило одно лишь добросовестное желание добра и пользы. Но, как бы то ни было, я еще и еще раз прошу читателя извинить не мне, а этой книге ее пробелы. Кроме общего наименования «Петербургские трущобы», я назвал еще роман мой «книгою о сытых и голодных». Надеюсь, что этим достаточно охарактеризовано ее содержание. Напрасно бы стал кто-нибудь в этом последнем названии выискивать какую-нибудь затаенную мысль. Оно означает почти непосредственно то, что и должно означать по самому смыслу употребленных в нем слов. Объяснимся. Я остаюсь совершенно чужд в моей книге каких бы то ни было сословных пристрастий, симпатий и антипатий. Я беру только то, что мне дает жизнь. Вкусно подносимое ею блюдо – я отмечаю, что оно вкусно; отвратительно – так и говорю, что отвратительно. Для меня в этом отношении не существует никаких каст и сословий, – писатель-романист должен стоять вне кружковых пристрастий к тому или другому. Для меня нет ни аристократов, ни плебеев, ни бар, ни мещан, – для меня существуют одни только люди – человек существует. И этих людей, вместо всяких каст, я делю на сытых и голодных, пожалуй, на добрых и злых, на честных и бесчестных и т.д. Если книга эта заставит читателя призадуматься о жизни и участи петербургского бедняка и отверженной парии – трущобной женщины; если в среде наших филантропов и в среде административной он возбудит хотя малейшее существенное вниманье к изображенной мною жизни, я буду много вознагражден сознанием того, что труд мой, кроме развлечения для читателя, принесет еще и частицу существенной пользы для той жалкой, темной среды, где голодная мать должна воровать кусок хлеба для своего голодного ребенка; где источником существования двенадцати-тринадцатилетней девочки является нищенство и продажный разврат; где голодный и оборванный бедняк, тщетно искавший честной работы, нанимается для совершения преступления мошенником сытым и более комфортабельно обставленным в жизни, причем этот ничем почти не рискует, а тот, за самую ничтожную цену, ради требований своего непослушного желудка, гибнет на каторге; где, наконец, люди болеют, страдают, задыхаются в недостатке чистого, свежего воздуха и иногда решаются если не на преступление, то на самоубийство, чем ни попало и как ни попало, лишь бы только избавиться от безнадежно мрачного существования, буде до этого крайнего исхода не успеют зачерстветь и оскотиниться настолько, чтобы потерять всякую способность к каким бы то ни было человеческим ощущениям, как нравственным, так и физическим, кроме инстинктов голода, сна и, часто, ненормально удовлетворяемой половой потребности. Здесь-то вот кроется наша невидимая язва, здесь наша горькая скорбь вавилонская, которая даже не вопиет о спасении, об исходе, по причине очень простой и несложной: она их не знает. Быть может, кто-либо найдет, что изображение этих язв слишком цинично и даже неблагопристойно. Что ж делать, таков уж предмет, избранный мною. Да, впрочем, книга ведь не предназначается к чтению в пансионах и институтах для благородных девиц. В этом случае я могу ответить только словами покойного Помяловского: «Если читатель слаб на нервы и в литературе ищет развлечения и элегантных образов, то пусть он не читает мою книгу. Доктор изучает гангрену, определяет вкусы самых мерзких продуктов природы, живет среди трупов, однако его никто не называет циником; стряпчий входит во все тюрьмы, видит преступников по всем пунктам нравственности: отцеубийц, братоубийц, детоубийц, воров, подделывателей фальшивых бумаг и т.п. личностей, изучает их душу, проникает в самый центр разложения нравственности человеческой, однако и его никто не называет циником, а говорят, что он служит человечеству; священник часто поставлен в необходимость выслушивать ужасающую исповедь людей, желающих примириться с совестью, но и он не циник. Позвольте же и писателю принять участие в этой же самой работе и таким образом обратить внимание общества на ту массу разврата, безнадежной бедности и невежества, которая накопилась в недрах его». Слова уважаемого мною писателя пусть служат моим ответом и оправданием в глазах читателя элегантно-слабонервного; если же таковой сим не удовлетворится, то может на этих же страницах покончить чтение моего романа – и я, в таком случае, только почту своим долгом извиниться перед ним в том, что утруждал его прочтением этого несколько длинного предисловия. Всеволод Крестовский ЧАСТЬ ПЕРВАЯ СТАРЫЕ ГОДЫ И СТАРЫЕ ГРЕХИ I КОРЗИНКА С ЦВЕТАМИ 5 мая 1838 года, часов около девяти утра, у подъезда дома князя Шадурского остановилась молодая женщина и дернула за ручку звонка. Судя по ее наружности и костюму, в ней нетрудно было узнать горничную из порядочного дома. Она бережно держала в руках корзинку, покрытую широким листом белой бумаги и перевязанную вдоль и поперек широкою розовою лентою. Из-под бумаги пробивались свежие и душистые цветы. Через минуту в двери щелкнул замок, и на пороге появился толстый швейцар, в утреннем дезабилье, с половою щеткою в руках, и, увидя совершенно незнакомую женщину, спросил весьма нелюбезным тоном: – Кого надо? Женщина слегка изменилась в лице и, торопливо отдавая корзинку, проговорила слегка дрожащим и будто тревожным голосом: – Передайте князю и княгине… тут цветы… Скажите, что от бельгийского консула… Приказали кланяться и отдать… – Ладно, будет отдано! – ответил швейцар уже менее суровым тоном (вероятно, слова «от бельгийского консула» были тому причиной) и, приняв с рук на руки корзинку, скрылся за захлопнувшейся стеклянной дверью. Женщина опрометью бросилась бежать до первого попавшегося извозчика, прыгнула, не торгуясь, в дрожки и быстро исчезла за углом улицы. Швейцар, в ожидании пробуждения своих господ, поставил корзинку на массивную, резную дубовую скамейку, служившую необходимым дополнением к великолепным сеням с мраморными колоннами княжеского дома, и принялся за свою утреннюю работу – подметать гранитный мозаичный пол. Вдруг, через несколько времени, в сенях, неизвестно откуда, послышался слабый крик младенца. Швейцар был очень изумлен этим совершенно необычайным обстоятельством и стал прислушиваться. Крик повторился еще, и на этот раз уже совершенно явственно из принесенной корзинки. – Вот-те и бельгийский консул!.. Эко дело какое! – пробурчал себе под нос маститый привратник и тотчас же бросился на улицу, вдогонку за неизвестной женщиной. Но это была уже совершенно тщетная попытка, так как той и след давным-давно простыл. В раздумье о случившейся «оказии», потряхивая головою и разводя руками, возвратился он в свои сени и, поднявшись вверх по роскошной лестнице, кликнул, с подобающей таинственностью, княжеского камердинера и камеристку княгини. Все втроем остановились они перед таинственной корзинкой, но никто из них не осмелился дотронуться и раскрыть ее – «на барское-де имя прислано», и потому на тройственном совете своем положили они – доложить обо всем немедленно же господам. Камердинер направился на половину князя, а камеристка в спальню княгини. – Ваше сиятельство!.. а ваше сиятельство! Бог милости прислал… – А?.. что?.. – пробормотал князь спросонок. – Бог милости прислал вашему сиятельству, – почтительнейше повторил камердинер. – Какой милости? – Корзинку с цветами-с… – Что ты врешь? какую корзинку? – От бельгийского консула… приказали кланяться и отдать вашему сиятельству. – От какого бельгийского консула? – в недоумении допытывал князь, протирая заспанные глаза. – Что это, ты пьян, что ли? – Никак нет, ваше сиятельство, а только я докладываю, что от бельгийского консула… бог милостью посетил… корзинка с цветами… Князь Шадурский глядел во все глаза на своего камердинера и только пожимал плечами. – Да объяснись ты, братец, по-человечески. В чем дело? – Младенец-с… – Какой младенец? – Надо полагать, подкидыш… В корзинке этой самой положен… Мы без вашего сиятельства не осмелились… – А!.. – произнес князь Шадурский, и личные мускулы его как-то кисло передернуло от заметного неудовольствия. Князь понимал и догадывался о том, чего не понимал и не мог догадаться его камердинер. – Княгиня знает? – торопливо и озабоченно спросил он, подымаясь с постели. – Мамзель Фани пошла докладывать их сиятельству. – А!.. – и лицо князя опять передернуло. Когда камеристка доложила о случившемся княгине, то княгиня ничего не сказала ей на это, и только как-то саркастически и коварно улыбнулась, но так легко, что эту улыбку почти невозможно было подметить… Казалось, что княгиня, подобно князю, понимала и догадывалась о том, чего не понимала ее горничная, и нельзя сказать, чтоб супруги остались особенно довольны посетившей их божией милостью. – Поздравляю вас, князь, с приращением вашего семейства, – сказала княгиня при входе мужа в ее будуар, и сказала это так мило и любезно, что все колкие шпильки произнесенной ею фразы показались Шадурскому втрое колючее, так что он, закусив от досады нижнюю губу, процедил ей в ответ сквозь зубы весьма сухим и холодным тоном: – Мне кажется, что это относится столько же и к вам, сколько ко мне… Корзинка прислана на наше общее имя. – Я, по крайней мере, нисколько не виновата в этом, – столь же колко и как бы про себя заметила княгиня. Шадурский пристально и сухо посмотрел ей прямо в глаза. – В этом – да, нисколько! но в другом… – произнес князь с немалою выразительностью и остановился. – В чем другом? – с живостью перебила его жена, – в чем?.. – Вы сами очень хорошо понимаете, о чем я говорю; так не заставляйте же меня хоть ради приличия называть вещи настоящими их именами! – сказал, он, не сводя глаз с лица жены, и потом добавил: – Пять месяцев назад меня не было в Петербурге… Да, потом, вы очень хорошо должны помнить, что три месяца я один без вас прожил в деревне. Княгиня смутилась и покраснела. Теперь ей, в свою очередь, пришлось глотать мужнины шпильки. Она сидела на каленых угольях и, видимо, искала случая дать другое направление разговору. – А где же корзинка однако? что это ее не несут? – сказала она, озабоченно поднимаясь с места. Корзинка была внесена камеристкою в комнату. Княгиня сама развязала узлы розовой ленты и приподняла лист белой бумаги. Все втроем с любопытством наклонились над корзинкою. Там, среди цветов, лежала девочка, родившаяся, по-видимому, дня два-три назад. На ней были надеты сорочка тончайшего батиста и чепчик, отороченный настоящими кружевами. Лежала она, со всех сторон, как пухом, обложенная белою и теплою ватой. При ней находилась записка, весьма лаконического содержания: «Родилась второго мая. Еще не крещена», – и только. Склон букв ложился в левую сторону, очевидно, для того, чтоб нельзя было узнать, чья рука писала записку. По всей обстановке этой корзинки можно было предположить, что дитя принадлежало не совсем бедной матери и что, значит, не голод и нищета, а другие, неизвестные причины заставили ее расстаться с своим ребенком. Подкидыш немедленно же был сдан на руки камеристке, до приискания ему более определенного положения, и унесен из будуара княгини, которая опять осталась с глазу на глаз со своим мужем. Несколько времени оба молчали. Видно было, что и тот и другая крепко задумались о чем-то в эту критическую минуту. Княгиня первая прервала неловкое молчание. – Что же вы намерены делать с этим ребенком? – спросила она. – Ведь, кажется, надо объявить, что ли, кому-то об этом. – Вздор!.. Никому ничего объявлять не надо, а надо просто… – и князь опять остановился и задумался. – Что же надо? – переспросила его жена. – Надо нам объясниться с вами! – наконец выговорил он, собравшись с силами. – Извольте; я готова… – Дело вот в чем, – начал князь, как бы приискивая более удобные, подходящие выражения, – дело вот в чем: у нас с вами, княгиня, есть наш собственный сын и наследник моего имени – князь Владимир Шадурский, и потому… я не желаю, чтобы в доме нашем находились и воспитывались, рядом с нашим сыном, какие бы то ни было посторонние дети. Вполне ли вы меня понимаете? – спросил он, придавая как бы особенное значение этому последнему вопросу. Княгиня потупила глаза и утвердительно кивнула головою. – Не угодно ли вам будет отправиться за границу? – как бы неожиданно и бесцельно спросил он. – Пожалуй… я подумаю… – То-то, подумайте… А об участи этого подкидыша вы не беспокойтесь, – добавил он, вставая и выходя из комнаты. – Я сделаю для него все, что могу. II МАТЬ Проскакав по выбоинам петербургской мостовой со всею возможною скоростью, на какую только способна полузаморенная извозчичья кляча, дрожки повернули в более глухую часть города и остановились в малолюдном Свечном переулке, перед небольшим деревянным домом. Сидевшая в них женщина поспешно и не разбирая сунула в руку извозчика какую-то ассигнацию, причем тот не преминул ввернуть обычное: «Маловато!.. на чаек бы надо». Еще поспешнее соскочила она с дрожек и, тревожно оглядываясь назад и по сторонам – словно боясь погони, – скрылась в низенькой калитке деревянного дома. Пробежав через дворик по настланным, ради грязи, доскам, она остановилась у небольшого флигелька, на стене которого была прибита скромная вывеска с надписью: «Hebamme – повивальная бабка», и осторожно постучалась в дверь. К ней вышла женщина чистоплотно-немецкой наружности, в белом чепце и любопытно, чуть не к самому носу, подставила ей, с вопросом, свою востренькую физиономию. – Что, спит?.. Можно войти? – шепотом спросила ее приехавшая, хотя этот шепот ровно ни к чему не был тут нужен. – Нет, не спит, все вас дожидается, – отвечала ей, также шепотом, немка. – Слава богу, что скоро приехали, а то я уже за нее боялась: очень много уж она беспокоилась… Отворив осторожно дверь, женщина на цыпочках вошла в темную комнату больной. При виде ее больная с нетерпением приподнялась на подушках и с жадным ожиданием, пытливо вперила в нее свои черные, выразительные глаза. – Ну что, Наташа? – с замиранием сердца спросила она. – Снесла? – Ничего, слава богу, все хорошо… ничего… Снесла и отдала. – Взяли они? – с возрастающим нетерпением допрашивала больная. – Надо полагать, что взяли… Не выкинуть же младенца на улицу, – как-то деревянно рассудила в успокоительном тоне Наташа. – Слава тебе господи! – с восторгом прошептала больная, и слезы закапали из ее прекрасных глаз. – Что же вы плачете? Ведь все, слава тебе господи, удалось как не надо быть лучше! – утешала ее, между тем, Наташа, стараясь показать участие, в котором, однако, более проницательный человек мог бы подметить все ту же деревянную подкладку не то что равнодушия, а какого-то скрытого недоброжелательства. – Я не от горя, Наташа; я от радости. Я теперь почти совсем ведь счастлива… Ведь, понимаешь ли ты, я могу, буду у них видать ее… хоть издали, хоть как чужую, а все-таки видеть, знать… ведь все же лучше, чем совсем не видать-то!.. Что делать!.. Наташа равнодушно, как совершенно посторонний человек, слушала эту исповедь больной, полную и радости, и надежд, и грусти. – Ну, а что там… у нас, дома? Не слыхала ты? – неожиданно спросила больная после минутного раздумья. – Ничего… все, кажись, пока спокойно, – ответила с маленькой запинкой Наташа, с запинкой потому, что на самом деле было далеко не спокойно. – Да вы не тревожьтесь, – прибавила она, – авось, бог даст, все как-нибудь обойдется. Больная раздумчиво покачала головой. – Едва ли, Наташа!.. не верится мне что-то! – со вздохом сказала она. – Уж где там обойтись!.. Мне, верно, на роду написано не знать ни покоя, ни счастья… Вот и ребенок мой в мае родился – верно, тоже весь век будет маяться, бедняжка… – Это все одни пустяки; так только… старые люди занимаются – болтают. А то вот увидите, все перемелется – мука будет, – рассеянно заметила Наташа, как человек, которого занимают совсем посторонние и давно уже преследующие его скрытые помыслы. Больная сначала закрыла глаза ладонями и потом махнула рукой, сделав головою такое движение, как словно хотела бы отогнать преследующую ее мысль. – Ну, что думать об этом?.. – сказала она, стараясь обмануть самое себя как бы беззаботностью и равнодушием. – Умела сделать грех, умей и нести его!.. А вот что-то он не едет? И не пишет ничего… – Авось, нынче заедет… Нынче-то уж, кажись бы, наверное должен был заехать! – Да что ж он до сих-то пор ждал? зачем он до сих пор не приезжал ни разу?.. Ведь вот уж третий день сегодня, как я здесь!.. Ведь я писала ему… Он знает! – с тоскливым и недоумевающим укором спрашивала больная свою горничную, словно бы та могла ей дать какой-либо ответ на это и разрешить ее сомнения. – Нет, уж после сегодняшнего – непременно приедет! – утешала Наташа тоном очень искусно подделанного участия. – Дай-то бог, дай-то бог! – отвечала больная все с тем же недоверчивым покачиванием головы. – Грустно мне без него, Наташа, очень грустно!.. И что я за сумасшедшая! – продолжала она минуту спустя как бы сама с собой. – И за что я только так полюбила его! Как ведь полюбила-то! все позабыла, на все решилася!.. И за что все это? – сама не знаю… Так, как ты думаешь, Наташа, приедет? – неожиданно добавила она. – Непременно приедет! Вот подождите, увидите сами! – Ну, буду ждать! Но больная тщетно прождала целый день: он не приезжал. Она мучилась, теряясь в догадках, и, конечно, всем этим страшно вредила своему положению. Наконец, к вечеру она получила письмо. От кого? – это была для нее совершенная неожиданность. III ТАЙНЫЙ ПРИЮТ За три дня до описанного нами происшествия с корзинкой в кабинет старой княгини Чечевинской, одетой в траур по мужу, вошла ее дочь, княжна Анна, что вызвало на лице старухи знаки видимого неудовольствия: она терпеть не могла, чтобы кто-либо неожиданно прерывал мирное течение ее занятий. Это было утром, часов около двенадцати. Занятия старой княгини по утрам состояли в проверке приходо-расходных книг и расчетов, в перечислении наличных денег и т.п. Княгиня – если взглянуть на нее с оборотной стороны медали, то есть с той, которая, будучи сокровенной принадлежностью души, ускользает или умеет прятаться от постороннего светского глаза, – была то, что называется кулак-баба, да притом и просто-таки снабжена от матери-натуры достаточною долею скупости. Под старость, и особенно с тех пор, как покойный князь Чечевинский растратил, и растратил, по мнению княгини, самым эксцентричным образом, больше чем две трети своего состояния, эти качества в ней усилились весьма заметно. Но предаваться им она любила келейно, в кабинете, без помехи чьих бы то ни было посторонних глаз, – она старалась, чтоб не заметили ее наклонности, – и потому неудивительно, если неожиданный приход дочери вызвал на ее лице оттенок неудовольствия. – Что тебе, – зачем ты меня беспокоишь? Ты знаешь, что я этого не люблю… – проговорила она, подвигая на лоб очки и поспешно закрыв расчетную книгу. – Я к вам… мне надо… – Что тебе надо?.. Ничего не надо!.. от вас только одно беспокойство… Старухе, видимо, хотелось поскорее избавиться от постороннего лица. – Я получила записку от Зины. Она просит меня приехать, – ответила княжна, с трудом скрывая в лице невольные знаки какой-то страшной внутренней боли. – Зачем это?.. – возразила старуха. – Ведь они всем семейством, кажется, хотели быть к нам нынче вечером, – разве ты забыла? – Я знаю… Но она пишет, чтоб я приезжала к ним с утра, а потом все вместе и будем к вечеру… Она очень просит – ей что-то очень нужно… – Пустяки какие-нибудь!.. Закладывать экипаж, беспокоить людей и лошадей понапрасну – и все из-за пустяков! Как будто нельзя обождать… – Я пешком пройду… – Этого только и недоставало! Пешком… очень хорошо!.. Все-таки… человека беспокоить – ливрею надевать… Да куда тебе ехать? взгляни, бога ради, на тебе лица нет – так ты бледна, – прибавила она, взглянув на лицо девушки, которое действительно сквозило страшною болезненною бледностью… – У меня голова болит немного… На воздух выйду, так и пройдет. – Ну, хорошо, хорошо, только не беспокой меня пожалуйста; у меня бездна дел… Прикажи человеку проводить себя. – Меня моя горничная проводит. – Это еще что за новости? Что ты чиновница, что ли? – Да она у меня отпросилась сегодня на целый день, так ей все равно… а человека что же беспокоить, – возразила княжна, стараясь последним своим замечанием подделаться в такт матери. – Скажите, как велико беспокойство!.. Вздор, прикажи человеку. Ты уже одета? – спросила она, оглядывая платье дочери. – Могла бы одеть попроще что-нибудь – хоть старое траурное платье; утром ведь не к чему. (Это был тоже голос скупости.) – На мне и то довольно простое платье, – возразила дочь. – Ну это хорошо… бережливость никогда не мешает, – продолжая оглядывать княжну, заметила старуха. – Что это оно на тебе как будто дурно сидит? – Нет, ничего… это вам так кажется… – В талии как будто… что-то неловко!.. – Нет, ничего… я в корсете… оно сидит как нельзя лучше. Талия княжны, действительно, донельзя была перетянута корсетом. – Ну, хорошо, хорошо! только оставь меня, не мешай мне, пожалуйста, – поспешила отделаться старуха и по уходе дочери сейчас же опять принялась за работу. Вернувшись к себе в комнату, княжна в изнеможении опустилась в кресло. – Ну что?.. как? – спросила поджидавшая ее тут горничная. – Приказала проводить человеку… Что делать с этим, уж я и не знаю!.. – через силу отвечала княжна, очевидно подавленная каким-то большим горем. – Ну это еще ничего… Я пойду прикажу Петру… этот мой – не выдаст! Уж я обделаю, вы не беспокойтесь! – Только как я пойду?.. Мне кажется, я не в силах… – с отчаянием проговорила княжна. – Ничего, до кареты-то дойдем! – ободряла ее горничная. – Вы не сидите только, а старайтесь ходить полегоньку: ходить-то лучше, сказывают. И она шмыгнула из комнаты отдать Петру приказание княгини. Через десять минут княжна Чечевинская вышла на улицу в сопровождении ливрейного лакея. – Ты, Петя, ступай себе, куда знаешь! – вполголоса сказала ему горничная, нагнавшая их за углом. – Да куда ж я пойду? проводить велено… – Ну, леший! не твое дело! Сказано – ступай, так и ступай!.. А через час вернись; да смотри у меня: молчок! а проврешься – так только ты меня и знал! Лакей любезно ухмыльнулся в ответ на приказание горничной и, отстав от княжны шагов на двадцать, незаметно свернул себе в сторону, до ближайшего трактира. – Он ушел? – спросила княжна, когда горничная поровнялась с нею, и, получив удовлетворительный ответ, тотчас же спустила на лицо густой черный вуаль. – Я решительно не в силах идти! – сказала она, остановившись в изнеможении. – Далеко еще до кареты? Горничная в ответ кивнула головой на угол и побежала в том же направлении. Полчаса спустя извозчичья карета со спущенными шторами, ехавшая все время с большой осторожностью, шагом, остановилась в Свечном переулке, у ворот деревянного дома. Княжна и горничная вошли в серенький надворный флигелек с знакомой уже читателю скромной вывеской – «Hebamme». – Вам надо раздеться, сударыня, и лечь, вы так утомлены, – говорила востроносенькая женщина в белом чепце, с немецко-чистоплотной наружностью, заботливо помогая княжне скидать ее платье. – Боже мой, да вы в корсете! – чуть не с криком добавила она и с выражением ужаса покачала головой. – Что делать? надо было скрывать, – ответила Наташа. – Я уж и то все платья по ночам, тайком, понадставляла. – Но это нехорошо, это очень нехорошо! – продолжала покачивать своим чепчиком немка. – Скажите, может все это окончиться к вечеру? – спросила ее княжна. – Это как бог даст, – ответила она, в затруднении, пожимая плечами. – Но мне необходимо надо быть сегодня к вечеру дома. – Это очень опасно… – Что делать, но если иначе нельзя! – Конечно, бывает иногда и так, но это очень опасно, говорю вам. Впрочем, посмотрим; может, вы еще и не в силах будете… теперь еще неизвестно… Но только вы очень рискуете, сударыня… Ваш корсет много беды тут наделал. Вы в первый раз? – спросила она. – В первый. – Ну, так почти наверное, что нельзя. Надо будет остаться… Вы будете слишком слабы, уж поверьте моей опытности. – Что же мне делать! Боже мой, что делать мне!.. Это, значит, узнают… Я не скрою!.. – с отчаянием говорила княжна, ломая себе руки, тогда как сильные схватки болей донимали ее ежеминутно, еще увеличивая собою невыносимое страдание нравственное. У немки на глазах показались слезы. Она только пожала плечами и продолжала раздевать больную. – Все бы ничего, только вот старая барыня… беспокойства много будет, если не вернемся к вечеру, – заботливо проговорила Наташа и поспешила отвернуться, чтобы скрыть невольно порывавшуюся на губы усмешку: она как будто была бы рада, если б княжна не вернулась к вечеру. – Ну, мой грех, мой и ответ! – с решимостью проговорила княжна. – Я знаю, что надо делать. Есть у вас чернила и бумага? Немка подала то и другое. Княжна села к столу и написала две записки: запечатав, она отдала их горничной, с приказанием отправить тотчас же на городскую почту. – И как это вы, право, так, до последней минуты ходили! – удивлялась немка, укладывая больную в постель. – Я ничего не знала… я думала, еще не время… Сегодня утром внезапно почувствовала, и то она мне сказала, а я и не знала бы, – ответила княжна, указав на Наташу. Немка вышла из комнаты сделать необходимые приготовления. – Она знает, кто я такая? – шепотом спросила княжна по-французски. Горничная отрицательно покачала головою. – Ты как ей сказала? – Сказала, что вы просто так… девушка среднего круга, что надо скрыть от родных… ну, и ничего. – Она не расспрашивала больше? – Тридцать рублей дала в задаток, так и спрашивать не стала: «Это нам все равно», – говорит. – Ну, слава богу!.. Только что-то будет дома, как нынче вечером Шипонина с дочерьми приедет!.. Ведь я сказала, что к ним пойду… – Ай, ай, как же вы это так, не подумавши! – заботливо заметила Наташа. – Где уж тут было думать! Я себя-то не помнила! Что первое взбрело на ум, то и сказала. – Неравно узнают, – продолжала та притворно опасаться. – Не узнают, если письмо раньше вечера дойдет; а если и узнают, так… Княжна на минуту остановилась в тяжелом раздумье. – Лишь бы он любил, а до остальных… Бог с ними! Мне все равно! – добавила она с глубоким и тяжелым вздохом. Часов около шести вечера в комнате с закрытыми ставнями, сквозь щели которых слабо пробивался тонкий луч дня и сливался с матовым светом настольной лампочки, впервые раздался крик новорожденного младенца. Больная, услыхав этот первый звук жизни своего ребенка, тоже слабо, но радостно вскрикнула и, изнеможенная страданием и избытком волновавших ее чувств, тотчас же впала в легкий обморок. IV УДАР ФАМИЛЬНОЙ ГОРДОСТИ Просчитав еще около часа по уходе дочери, княгиня встала с места, очень довольная собою и своими «делами». Она была скупа и на деньги, и на платье, и на кусок. Впрочем, приличие всегда соблюдала с отменною строгостью. Кодекс приличий и всемогущее «que dira le monde»[4] властвовали над душою старухи в равномерной степени со скупостью и скопидомством. Она покорялась им всем существом своим и всем существом трепетала перед роковою силою этого страшного что скажут?.. С тем уж она родилась, те понятия всосала с молоком матери, на том воспитывалась, прожила век свой и, под конец, почти что на том и помешалась. Ее дом, ее образ жизни, образ мыслей – все это могло служить, на глаза людей и близких и посторонних, образцом безукоризнейшего приличия, и все это заставляла ее делать неизлечимая болезненная боязнь этого «que dira le monde». Если бы что-либо в жизни княгини хотя на шаг отступило от установленного кодекса условий и приличий, если бы хотя малейшая вина легла на ее фамильное достоинство, старуха решительно не перенесла бы этого. Для нее уже был один подобный удар в ее жизни, – удар, нанесенный ее мужем, который, увы! часто позволял себе непростительные отступления от приличии, но княгиня скрыла этот удар в сердце своем и сумела довольно удачно замаскировать его перед обществом. Впрочем, об этом еще речь впереди. Это была женщина даже с замечательной силой характера. Быв уже замужем, она сильно влюбилась в одного великосветского франта, ant jaune[5], как их тогда называли, блиставшего в десятых годах; но не только что ему, а, кажись, даже самой себе не призналась в этом и задавила в душе своей чувство, не дав о нем светской молве ни малейшего намека, ни малейшей догадки. Она, например, совсем не любила своего мужа, но всю жизнь осталась безукоризненно верна ему. Вы думаете – отчего? сознание долга? – нет, не столько долга, сколько боязни этого что скажут? Она не допускала, чтобы о ней, княгине Чечевинской, осмелился кто-либо заикнуться с легкой улыбкой. Она не могла представить себе без ужаса свою фамильную репутацию с каким-либо темным пятнышком; репутация ее должна была быть чиста как кристалл – того требовал кодекс условий, усвоенный ею еще с раннего детства. И действительно, темное светское сословие, как известно, не щадящее почти ни одного имени хорошенькой женщины, умолкало перед именем княгини Чечевинской. В течение всей ее жизни о ней не ходило ни одной темной сплетни, и все глубоко уважали ее за ее безукоризненно чистую репутацию, а для самой княгини это был источник неисчерпаемой внутренней гордости. По положению своему в свете она держала дом свой на соответственную ногу. На посторонние глаза скупость ее была решительно незаметна. Она умела в этом отношении поддержать достоинство своего рода и состояния. Но зато, с глазу на глаз со своей душою, княгиня постоянно мучилась неотступным призраком расходов и издержек, всегда, впрочем, поневоле склонявшимся перед другим, сильнейшим призраком: que dira le monde. Она, например, без посторонних постоянно приказывала дочери носить скромное шерстяное платье – на том мудром основании, что «бережливость никогда не мешает, и почем знать, что еще может случиться и ожидать ее в жизни». Она даже себе очень часто отказывала в прогулке – на том основании, что неравно еще шина в колесе кареты лопнет или ось сломается – придется отдавать в починку и деньги платить, да и ливрея новая у лакея и армяк у кучера от излишнего употребления будут портиться и приходить в ветхость, а новые делать – опять-таки деньги платить. В отношении дочери она маскировала этот последний расчет тем, что «зачем излишне и людей и лошадей беспокоить», – следовательно, выставляла причину, достаточно филантропичную и делавшую честь ее прекрасному сердцу. Так и теперь, по уходе дочери, она стала обдумывать, что не к чему лишний кусок к обеду готовить, и потому, под предлогом нездоровья, приказала сделать себе только бульон куриный, из коего мясо подать себе под легким соусом. Все эти мелочи доходили в ней до болезни, до мании какой-то; но, что всего страннее, княгиня очень хорошо сознавала это и потому тщательно старалась скрывать от всех свой недостаток, покоряясь своей другой, равносильной и уже известной читателю мании – что скажут? Была у нее одна только слабость, перед которой иногда смирялась даже и мания скупости; эта слабость – слепая, безграничная любовь к своему сыну, которому она кое-когда даже деньги, кроме положенного содержания, давала и который сумел себя поставить в несколько независимое положение. Он жил в доме матери, но на отдельной квартире, которая нужна была ему в сутки минут на десять, не более, потому что застать его можно было везде, кроме дома. Сынок кутил, давал векселя на весьма порядочные суммы и прикидывался пред матерью положительным сыном, а мать ничего не подозревала и души в нем не чаяла. Пообедав очень скромно куриным бульоном, старуха удалилась в свою молельню (она очень была благочестива) и принялась за чтение какой-то душеспасительной книги, над которой вскоре и задремала, что продолжалось до того времени, пока ей не объявили о приезде m-me Шипониной с дочерьми и племянницей. Племянница эта и была та самая Зина, подруга княжны Анны, к которой та и отпросилась нынешним утром. У престарелой m-me Шипониной, кроме хорошенькой племянницы, были еще три нехорошенькие и престарелые дочери – три перезрелые и потому злющие девы, которых за глаза называли тремя грациями. Отличительные черты их были: наивная скромность, строгая нравственность, голубиная невинность и сентиментальная любовь к небесному цвету. Кроме этих трех, без всякого сомнения прекрасных качеств ходили о них еще слухи, будто каждая злющая великосветская сплетня истекала невидимым образом непременно из источника трех граций. К этому последнему источнику пылали они еще большею любовью, чем к небесному цвету. Хозяйка очень любезно вышла в гостиную к приехавшему семейству и после обычных приветствий, не находя между ними своей дочери, спросила несколько удивленным тоном: – А где же моя Анна?.. Или вы, mesdames[6], ее дома бросили? Те не совсем ясно поняли последнюю шутку старухи. – Как дома? – спросила одна из трех граций. – Ну да, дама, – продолжала любезно-шутливым тоном княгиня. – Я ее что-то не вижу с вами. – А где она, в самом деле? – спросила хорошенькая Зина. – Вы это должны лучше знать, – отшучивалась княгиня. – Впрочем, неужели это она прямо к себе прошла?.. какая глупая! – нежно-материнским тоном добавила она, хотя внутренно и вознегодовала на дочь за сделанную ею неловкость. – Поди, попроси княжну поскорее сюда, к нам, – приказала она вошедшему на ее звонок человеку. Тот пошел и через минуту воротился, объявив, что княжны нет дома. Княгиня встревожилась. – Что же это значит? Где же вы ее оставили, mesdames?.. Что с нею? Уж не больна ли она?.. Скажите мне, бога ради! – Извините, княгиня, я не совсем понимаю вас, – возразила удивленная Шипонина. – Как не понимаете! Да ведь она у вас же была? – Когда? – Сегодня! С двенадцати часов утра отправилась! – с возрастающим беспокойством доказывала княгиня. Три грации вытянули шеи и ядовито навострили уши. – Нет! она не была у нас сегодня, – ответила Шипонина. – Но ведь вы ей писали? – продолжала старуха, обращаясь к Зине. – Я?.. нет… да, я ей писала, – в замешательстве ответила Зина, понявшая, что тут, должно быть, нечто не совсем-то ладно, и не захотевшая выдать подругу, хотя решительно не знала, в чем дело. Три грации подозрительно поглядели на хорошенькую Зину, которую они ненавидели от всей своей кроткой души. – Кто проводил княжну? Позови сюда! – обратилась княгиня к лакею, и через минуту вошел Петр, бледный как скатерть. – Ты провожал Анну Яковлевну? – Я, ваше сиятельство. В это время княгине подали письмо с городской почты. Княгиня дрожащими пальцами быстро сорвала печать, стала глазами пробегать письмо и, мгновенно побледнев, без звука, как сноп, рухнула на пол. Удар ее фамильной гордости был нанесен. Все тотчас же бросились к бесчувственной старухе; поднялась беготня, суматоха, и в этой-то суматохе одна из трех граций ловко подхватила с пола полученную записку, и в то время, как княгиню уносили на руках в ее спальню, быстро и жадно пробежала ее глазами. На желтоватом лице ее заиграла злорадная улыбка. – C'est charmant! c'est charmant![7] – шепелявила она каким-то захлебывающимся шепотом, закатывая под лоб свои крысиные глазки. – Что? что такое? – приступили к ней, вместе с матерью, две остальные грации. – После… после скажу вам все! – с наслаждением проговорила она, роняя письмо на прежнее место, и потом, приняв вид оскорбленной нравственности, присовокупила весьма величественным и даже строгим тоном: – Maman! мы ни одной минуты более не должны оставаться в этом доме! И семейство граций немедленно же удалилось из дома княгини Чечевинской. Вот короткое содержание письма, столь поразившего старую княгиню: «Я солгала, сказав вам утром, что иду к Зине. Если есть время, то найдите предлог предупредить Шипониных, чтоб они не приезжали. Постарайтесь скрыть от всех мое отсутствие, если это возможно… Я не могла признаться вам раньше – вы меня слишком мало любите. Сегодня я сделаюсь матерью». Подписи не было, но рука княжны. Писано по-французски. V КНЯЖНА АННА Ей исполнилось уже двадцать пять лет; следовательно, она давно перешла ту пору, когда девушки надевают чепец и переименовываются в дам, что обыкновенно случается с ними лет в девятнадцать, в двадцать или около того. А между тем княжна Анна была хороша собою – и все-таки осталась в девушках. Причиною этому послужило одно исключительное обстоятельство, в котором, впрочем, она нисколько не была виновата. Отец ее, князь Яков Чечевинский, по отзывам того общества, к которому принадлежал по положению своему, был весьма странный человек. Мы скажем вернее: он был русский человек, но человек надорванный. И дед, и прадед, и отец его принадлежали к разряду старых кряжевых натур. Эти же кряжевые свойства перешли и к князю Якову. Отец его, вместо того чтобы отправлять сына в раннем еще детстве для воспитания за границу, что водится-таки за нашими барами, оставил его расти и воспитываться дома, у себя в деревне. Первый учитель его был старый дядька, потом старый поп, а затем уже русские учителя и, в силу всемогущего обычая, иностранный гувернер. Князь Яков отправился за границу не начинать, а доканчивать свое образование уже на двадцатом году своей жизни. Был он в нескольких германских университетах, получил даже магистерский диплом и вернулся в Россию, объездив из конца в конец почти всю Западную Европу. В университетские свои годы он познакомился с теориями французских энциклопедистов, но особенно пристрастился к учению масонов и сам был посвящен в каменщики одной ложи. В России для него готовилась уже видная карьера, но он предпочел остаться частным человеком. Вдруг декабрьские события двадцать пятого года весьма скомпрометировали, в известном отношении, личность князя Чечевинского, который был уже в то время женат более двенадцати лет и имел дочку, княжну Анну, и шестилетнего сына. Вся беда, однако, ограничилась для князя только безвыездным жительством в его собственной деревне. Жена и дети отправились туда вместе с ним. В весьма непродолжительном времени после этой ссылки характер князя заметно изменился. Он сделался угрюм и мрачен, по целым дням не выходил из кабинета или бродил по пустырям, упорно молчал и тоскливо, озлобленно грустил о чем-то. В это же время началась и эксцентричная (по мнению княгини) растрата состояния. Князь отсылал большие суммы на издание каких-то книг, заводил по всему околотку крестьянские школы да больницы, давал деньги своим и чужим крестьянам и многим иным лицам, которые только приходили к нему с просьбой по нужде, либо на какое-нибудь полезное предприятие. Очень многие, конечно, злоупотребляли при этом добротой и доверчивостью князя Якова. Но, при всем том, он не мог терпеть излияния благодарности. Чуть, бывало, начнет кто-нибудь по получении просимого куша: «Благодетель вы наш! чем и как благодарить вас?!» – князь тотчас же нахмуривал брови и тоном, решительно не допускающим дальнейших возражений, произносил: «Ну, будет! довольно!» – и тотчас же уходил в свой кабинет. Таким образом были растрачены им более чем две трети его состояния. Княгиня все это видела и злилась, мучимая своей природною скупостью. Неоднократно пыталась она вступать с мужем в горячие объяснения по этому поводу, но тот никогда не отвечал ей ни слова, только молча, бывало, взглянет на нее строгим, стальным своим взглядом и сделает новые траты да затоскует еще угрюмее. Все это сносила еще кое-как княгиня; одного только не могла она снести: князь стал пить, – молча, с мрачною сосредоточенностью пить простую водку, запершись в кабинете, один на один со своим стаканом. Она с ужасом узнала об этой новой слабости своего мужа – и эта слабость была уже для нее непереносна: она решительно вопияла против целого цикла всех приличий и условий, созданных себе княгиней, аристократические нервы которой не только что не могли выносить присутствия пьяного человека, но ее коробило даже при одном рассказе о пьянстве и пьяницах. А тут вдруг пьяница, горький, упорный пьяница… и кто же? ее собственный муж, ее – княгини Чечевинской! Княгиня, бесспорно, была умная женщина, но умная аристократическим умом; по этому-то последнему свойству она никак не могла понять своего мужа, и потому она стала внутренне презирать его. Это скрытое, подавленное в глубине души презрение освоилось вскоре с каким-то гадливо-нервным чувством при одной только мысли об этом человеке. Понятно, что при подобных условиях жизнь под одною кровлею делалась невозможна. Княгиня, долго раздумывавшая, как ей быть и что делать, решилась наконец оставить своего мужа. Но как оставить? Неужели разъехаться таким образом, чтобы дать повод светскому злословию предполагать не совсем доброкачественные причины этого разъезда или, что еще хуже, заставить его догадаться о причине настоящей, истинной? Самолюбие княгини и ее «que dira le monde?» решительно не допускали ничего подобного. Она решилась оставить его под предлогом необходимости воспитывать сына в столице и необходимости общества для дочери, княжны Анны. Но в последнем встретила упорное и настойчивое сопротивление со стороны мужа. Единственное существо, к которому он сохранил видимую привязанность, и привязанность нежную, сильную, несокрушимую, это была его дочь. Ей одной только были доступны движения его сердца; с нею одною только по временам он был разговорчив и откровенен; она одна только имела на него некоторое влияние. Не однажды, например, уговаривала она его не пить и просила дать ей слово, что он будет удерживаться от водки. Князь слова ей в этом никогда не давал, потому что свято чтил его, но от рюмки, действительно, воздерживался некоторое время – и это было для него мучительно: он проклинал себя и свою слабость и все-таки шел к дочери, умоляя ее на коленях и чуть не со слезами простить, не презирать его и позволить ему пить снова. Пьянство обратилось у него в непреодолимую, мучительную страсть – и одна только дочь его ведала, какое неотступное горе топил он в стакане водки… И как становился он ласковее с нею, чувствуя себя перед ней виноватым! Но ласковость свою не любил он показывать перед посторонними глазами, – она выливалась у него наедине с дочерью, в кабинете или в поле. Здесь он рассказывал ей свое прошлое, передавал свои знания, свои столкновения с людьми, житейские опыты, раскрывал перед нею всю свою душу, со всеми ее заветными верованиями и мечтами, и дочка понимала его. Странное дело: еще с колыбели она была более привязана к отцу, нежели к матери – и мать менее любила ее за это. Впоследствии, когда черты лица и характер девочки стали приобретать разительное сходство с чертами отца, эта обоюдная любовь росла все более, а вместе с тем росла и холодность матери, обратившаяся мало-помалу даже в затаенное нерасположение к дочке. В эпоху, когда в князе Якове проявилась его несчастная наклонность к пьянству, в этом семействе образовалось нечто вроде двух противоположных лагерей: один составляли отец и дочь, другой – мать с сыном, к которому страстная привязанность ее увеличивалась по мере ненависти к мужу. Когда она объявила князю Якову, что жить с ним долее не имеет сил и уезжает под известным уже благовидным предлогом, князь только спросил ее: – А Анна? – Анну я беру с собою… Ей уже шестнадцать лет, ей необходимо быть в свете. – Спроси ее, – согласится ли она ехать с тобою? – Полагаю, что должна согласиться. – А я полагаю, что, напротив, никак не согласится… Да и я без нее не останусь… нам расстаться нельзя. Объявили Анне о намерении ее матери. Анна ответила, что не чувствует особенного влечения к свету и предпочитает остаться с отцом, после чего этот последний решительно уже сказал княгине, что не позволит ей взять дочь с собою, не отдаст ее. Княгиня, впрочем, и не тужила об этом нисколько. Для светских расспросов на сей конец она сразу нашла благовидный ответ, что дочь, дескать, осталась с отцом, который ее так любит, – услаждать дни его заточения и т.п. Разъезд их случился в 1829 году, после четырехлетней мученической жизни княгини в деревне; и когда дорожный дормез ее выехал из ворот усадьбы, князь Яков вместе с дочерью как-то легче, как-то свободнее вздохнули. Князь сам воспитывал свою дочку. Он отчасти следовал системе жан-жаковского Эмиля и держал маленькую княжну как можно ближе к простой, здоровой природе, стараясь, чтоб она прежде всего забыла, что она барышня и княжна. И действительно, мир сказок и песен, мир сельского и полевого быта были знакомы ей в совершенстве. Отец ее был поклонник и чтитель тихой, мирной и чистой древности, и вместе с тем мистик, как масон. То и другое невольным образом отразилось и на характере его дочери. Она мало могла назваться светской девушкой: близость к природе мешала ей сделаться ею и, напротив, помогла развиться впечатлительности, энергии и страстности ее характера. Жизнь ее с отцом была весьма однообразна, и надо было иметь сильную привязанность к нему, чтоб эта скучная жизнь не показалась невыносимой, особенно при непрерывном, мрачном запое отца, который с годами все усиливался, увеличивая и мрачную меланхолию. Таким образом княжна Анна прожила со времени отъезда матери целые восемь лет, почти никуда не выезжая и никого не видя. Ей наконец стукнуло двадцать четыре года. В это время в соседнее свое имение приехал по каким-то обстоятельствам князь Шадурский. Обстоятельства эти потребовали визита к князю Чечевинскому и неоднократных бесед и соглашений с ним, так как дело было отчасти общее и касалось обоюдных интересов. Княжна Анна, естественно, не могла не встретиться с Шадурским, и к тому же она была слишком хороша собою для того, чтобы тот не обратил на нее внимания. Они познакомились. Княжна была слишком исключительно поставлена; ее обстановка, жизнь, красота и характер – все это своей оригинальностью бросалось в глаза Шадурскому, который среди светской жизни привык к совсем иным образцам женщин и девушек. Княжна Анна, почти не видавшая дотоле мужчин, осталась более чем приятно поражена умением говорить интересно и наружностью князя, который вполне являл собою тип великосветского comme il faut[8] того времени. Пусть вспомнит читатель, что то было время байронизма. Чайльд Гарольдов, Онегиных и прочих героев, которым старалось все подражать в Европе и которых пародировали, иногда очень удачно, очень близко к оригиналу, некоторые из наших тогдашних бар. Шадурский принадлежал к их числу. Внутреннюю пустоту, полутатарские инстинкты и мелочное ничтожество свое он как-то удачно умел прикрывать байроническо-великосветскою внешностью. Со всеми этими данными не трудно было произвести сильное впечатление на душу девушки созрелой, полной силы, здоровья и страсти, но совсем неопытной и незнакомой с жизнью. Задавшись байронизмом, князь, естественно, должен был кое-что почитать, кое-чего понахвататься по верхушкам, так что мог «блистать» поверхностным разговором и, на неопытный глаз, казаться даже умным человеком. Это, конечно, еще усиливало впечатление, произведенное им на девушку. Российского Чайльд Гарольда в деревне одолевала скука смертная. Все дела да дела, а это вовсе не в привычках великосветского барина. Князю нужно было развлечение. А тут, кстати, и развлечение под рукою. Попечительная судьба и на сей раз позаботилась о прихотях князя. Большие черные глаза княжны Анны ему очень нравились; ее стройный бюст, ее цветущие щеки и губы обещали ему много соблазнительно-приятных ощущений – князь любил-таки льстить своим ощущениям; наконец, вся ее исключительная обстановка как нельзя более заманивала его начать отчасти «байронический» и отчасти «сельский» роман. Отчего же князю и не развлечься на время? Отчего же князю и не пощекотать свое самолюбие сознанием в себе героя? Он и развлекся. С его бывалою ловкостью и ловеласовскою опытностью в делах этого рода ему нетрудно было окончательно увлечь княжну Анну. Князь не думал о последствиях, да и не боялся их. Княжна живет в глуши, в деревне, с пьяным и потому ничего не замечающим отцом; ей нечего бояться общественно-светского скандала: ее никто не знает; ей в этой глуши легче будет схоронить концы печальных последствий; отец ее так любит, что проклинать и затевать шуму, верно, не станет, а сам еще, может быть, поможет скрыть все от посторонних глаз. Сам же он, князь Шадурский, к тому времени уже уедет из деревни, – следовательно, все это произойдет без него. Да, наконец, что же такое значат для него и самые последствия-то? Ведь он человек женатый, – следовательно, с него взятки гладки. А если и пойдет глухая молва, то для его же самолюбия не зазорная, а, напротив, очень лестная. Значит, о чем же тут и думать? А главное – новый, оригинальный роман, при поэтической обстановке, и он – герой этого романа… как тут не соблазниться? Князь и соблазнился… Чайльд Гарольд необходимо должен быть разочарован – без того он и не Чайльд Гарольд. Он дожил до тридцати шести лет и все время скучал своею жизнию. Таковым он прикидывался перед княжною. Он говорил ей о каких-то страданиях, о несчастии его в своей супружеской жизни, говорил, что рад «своей пустыне» (так именовал он родовое поместье), где наконец, разбитый и усталый, он нашел существо свежее, неиспорченное, чистое, которому и т.д. Одним словом, все те общеизвестные пошлости, которыми щеголяли во время оно наши российские Чайльд Гарольды, но которые для княжны Анны были новы, казались искренними и заставляли ее еще более симпатизировать ему. Княжна беззаветно, без оглядки назад и вперед, отдалась ему всей целостью своей девственной любви, всей нетронутой страстью своей натуры – страстью, которая так долго, безвыходно зрела в ее сердце. И, естественно, чем дольше зрела она в этой здоровой и сильной натуре, тем сильнее было ее пробуждение. Князь научил ее скрыть от отца их отношения, да отец, впрочем, и не замечал ничего. Она вся подчинилась нравственному влиянию своего любовника, и Шадурский был счастлив и доволен собою ровно два месяца, а затем… Затем – он уехал в Петербург. Спустя полторы недели после отъезда князя в жизни княжны Анны произошла первая катастрофа: отец ее опился и умер от апоплексического удара. Эстафетой дано было знать в Петербург. Старая княгиня Чечевинская с сыном не поспели уже на похороны – они приехали поздно и, пробыв в деревне менее недели, увезли в Петербург княжну Анну. Шадурский никак не ожидал подобной развязки. Это его и озадачило и огорчило. Княгиня Чечевинская была знакома с ним и его женою домами, – следовательно, встреча с княжною становилась для него неизбежной. Он успел уже обдумать, как ему следует теперь держать себя с нею – и бедная девушка с первого раза не узнала своего горячего, нежного любовника в этой холодной, прилично почтительной и сухой фигуре. О старом не было помина и намека, как будто его вовсе и не бывало. Однако она нашла случай объясниться с ним откровенно. Он объявил, что Петербург не деревня, что светские условия и страх за ее безукоризненную репутацию заставляют его держать себя с нею таким образом и что дольше продолжать им старые отношения, до более удобного времени, невозможно. Она сказала ему, что чувствует себя беременною. Князь очень испугался, старался ее, да и себя вместе с тем, разуверить в ее предположении, однако посоветовал на всякий случай, каким образом следует скрывать это от окружающих. Матери своей княжна, и без его совета, никогда не решилась бы открыться, – настолько-то она уже знала свою мать. Он обещал ей изредка, урывками видеться с нею, и когда настанет финал последствий их любви, то позаботиться об участи ребенка и придумать «что-нибудь такое, какой-нибудь исход», который бы не скомпрометировал ее репутацию. Во всем этом для бедной девушки было весьма мало утешительного. Она поняла, что от князя ждать больше нечего и что ей самой придется позаботиться о сокрытии страшных последствий этой связи. Но, разгадав его наполовину, она все еще так сильно любила, что ей и в голову не пришло обвинять его в чем-либо. Если кого и укоряла она во всем случившемся, то это только самое себя. Князь, однако, после этих объяснений тщательно старался не возобновлять их, даже избегать с нею дальнейших, хотя сколько-нибудь интимных, разговоров, и при встрече всегда держал себя самым официальным образом, вежливо и холодно. Княжна с горечью заметила это и уже не докучала ему более собою, стараясь уверить себя, что он делает все это для пользы ее же собственной репутации. А ему давно уже все это надоело: и его «байронически сельская» любовь и сама княжна с ее привязанностью. Он сильно-таки стал побаиваться скандала и потому решился держать себя совсем посторонним человеком, которого бы не коснулась светская молва. Он знал, что эта молва – страшное обоюдоострое оружие; она могла и польстить его ловеласовскому самолюбию, а могла тоже и поставить его в весьма невыгодном свете как честного, порядочного человека. А кто ее знает, как она, эта страшная, прихотливая молва, отнесется к его милому поступку? VI ГОРНИЧНАЯ КНЯЖНЫ АННЫ Часа два спустя после рождения девочки княжна позвала к себе Наташу. – Ты поезжай теперь к нам домой, – тихо сказала она. – Я не хочу, чтоб они знали, что ты помогала мне… Тебе и без того много достанется… Я сказала, что ты нынче отпросилась у меня… Впрочем, – прибавила она после раздумья, – делай, как знаешь… Там уж сама увидишь по обстоятельствам, можно ли сказать, где я… или ничего не говорить. Узнай, как и что делается… Завтра утром я жду тебя… И Наташа простилась с княжною. Она вернулась домой в самый разгар истории, когда старая княгиня, допытывая, где ее дочь, получила с городской почты письмо. Ухаживая и суетясь вместе с прочею прислугою около бесчувственной старухи, Наташа случайно вошла в гостиную и увидела на ковре записку, брошенную одною из трех уехавших граций. Она поняла, что это было письмо княжны Анны, и поспешно припрятала его в свой карман. * * * Судьба этой девушки была не совсем-то обыкновенна. В одной из поволжских губерний жил в деревне барин, и жил в свое удовольствие: ездил на тоню ловить рыбу, травил с компанией зайцев, угощал соседей обедами и ужинами и на выборах клал всем белые шары – потому, значит, был благодушный человек. Барин этот доводился княгине Чечевинской родным братцем, и, по родственным чувствам, они искренне ненавидели друг друга еще от юности своея и никогда почти друг с другом не видались. У барина была экономка из его крепостных, которая, несмотря на приближенное свое звание, по беспечности барина так и оставалась крепостною. А у экономки была дочка, которую барин очень любил, очень деликатно воспитывал, баловал, рядил в шелк и бархат, выписывал для нее старушку гувернантку французского происхождения, учил танцевать и играть на фортепиано, – словом, что называется, «давал образование». Эта-то экономкина дочка и была Наташа. Она с детства еще отличалась капризным, своенравным и настойчивым характером, вертела, как хотела, и барином и дворней – и барин исполнял все ее прихоти, а дворня подобострастно целовала у нее ручки и звала «барышней». Между тем в один прекрасный день барин накушался свиного сычуга и приказал долго жить, по беспечности своей не отпустив на волю экономку и не сделав никаких распоряжений насчет «молодой барышни». А барин был холост, и потому все имение его перешло немедленно к прямой наследнице – сестрице, княгине Чечевинской, которая и приехала туда вводиться во владение. Наушничества и сплетни дворни сделали то, что сестрица, ненавидевшая братца, возненавидела и экономку, которую сослала на скотный двор, а дочку ее, в виде особенной милости, оставила при своей особе в горничных и увезла в Петербург. Когда Наташа пришла прощаться к матери в ее светелку на скотном дворе, та с истерическим всем грохнулась на пол и долго не могла очувствоваться. – Вот они что, ироды, наколдовали! – всхлипывала она, обнимая дочку, которая с молчаливым, озлобленным чувством глядела на горе матери. – Чем мы были, и что стали! Всякая посконница – судомойка последняя – и та над тобой нынче кочевряжится, как чумичкой какой помыкает!.. А тебя, краля ты моя распрекрасная, забымши то, как руки допрежь сего целовали, теперича за ровню свою почитают да надругаются!.. Ироды лютые!.. Наташа слушала и мрачно кусала ногти от бессильной злобы. – Хорошо! – нервически проговорила она. – Мое нигде не пропадет! Будет и на моей улице праздник, буду и я опять в бархате ходить! А уж только и ей, старой ведьме, не пройдет это даром, как она меня унизила! Умирать буду, а не прощу ей этого. Мать пытливо посмотрела на нее при этой многозначительной угрозе. – Что же это ты такое задумала, мое дитятко? – А уж что задумала – это мое дело… Слушай, матушка! – раздраженно прибавила она с сверкающими глазами и необыкновенно одушевленным лицом. – Слушай, что я тебе стану теперь говорить: прокляни ты меня на месте, если я не отомщу старой ведьме и всему ее роду за оскорбление! Прокляни ты меня тогда! Вот тебе мое слово! Уж так их всех ненавидеть, как я, кажется, и нельзя уж больше! До тех пор не успокоюсь, пока не вымещу всего им!.. И прямо из светелки Наташа отправилась к старой княгине. – Ваше сиятельство, – проговорила она кротким голосом и скромно опустив глаза (она умела хорошо притворяться и владеть собою), – я счастлива и благодарна вам, что вы пожелали приблизить меня к себе… Я очень хорошо понимаю, что я такое… Я умею чувствовать ваше расположение и никогда не позволю себе забыться, зная свое место… Я вам буду верной и преданной слугою… Только позвольте попросить у вас за свою мать. У Наташи во время ее монолога навернулись даже слезы, которыми она думала тронуть княгиню. Но тронуть ее вообще было не так-то легко. – Моя милая, – отвечала ей старая барыня, – на вас и то уж все очень жалуются, что вы при покойнике притесняли всю дворню… Я для матери твоей ничего больше не могу сделать, а тебя, если будешь покорна и услужлива, стану хвалить и поощрять… После этого решения Наташа, проговорив, что она всеми силами будет стараться, поцеловала руку княгини и вступила в новую свою должность. Много пришлось вынести ей нравственных страданий и всяческих унижений, – ей, которая с детства привыкла повелевать и считать себя полной госпожой, «барышней», – ей, которая и образом жизни, и понятиями, и воспитанием – этим лоском, и бойкой французской болтовней была уже сама по себе истая барышня! Переход был слишком крут и потому ужасен. Но, как девушка положительно умная и с сильным характером, она, поняв всю безвыходность своего положения, сумела сразу переломить себя и только в душе затаила непримиримую ненависть к княгине, с убеждением рано или поздно отомстить ей. Она была очень хороша собою. Высокий, статный рост и роскошно развитые формы, при белом, как кровь с молоком, цвете лица, умные и проницательные серые глаза под сросшимися широкими бровями, каштановая густая коса и надменное, гордое выражение губ делали из нее почти красавицу и придавали ей характер силы, коварства и решимости. На первый же взгляд казалось, что если эта женщина поставит себе какую-нибудь цель, то, какими бы то ни было путями, она достигнет ее непременно. Физиономист определил бы ее так: королева либо преступница. В описываемую эпоху ей было восемнадцать лет. Когда после смерти князя Якова молодую княжну перевезли в Петербург, Наташе приказано отныне быть ее горничной, и в самое короткое время она своею вкрадчивостью успела приобрести ее полное доверие, сделаться наперсницей и почти подругой княжны Анны, конечно втайне от ее матери, а для этой последней – даже составляла предмет некоторой гордости. Известно, что большие барыни любят выписывать себе камеристок из-за границы, преимущественно француженок. Когда старую княгиню спрашивали при случае, откуда она добыла себе такую горничную, старая княгиня не без самодовольства отвечала: – Своя собственная… из крепостных, из деревни привезена… Зачем отыскивать людей за границей, когда и своих, православных, можно хорошо приготовить? И вслед за этим не без некоторой патриотической гордости прибавляла с улыбкой: – О, из русского человека можно все сделать! Русский человек на все способен и на все годится! Таким образом Наташа, никогда отнюдь не выходившая из строгой почтительности и покорства, сумела приобрести даже некоторое расположение самой княгини. А злоба и ненависть между тем все глубже и крепче залегали в ее оскорбленном сердце. VII ПОСЛЕДНЯЯ ВОЛЯ КНЯГИНИ Обморок старухи Чечевинской был весьма продолжителен и угрожал немалой опасностью. Наконец с помощью доктора ее удалось привести в чувство, хотя она тотчас же впала в беспамятство. Нервы ее были страшно потрясены, и болезнь становилась весьма серьезна. При ней день и ночь неотлучно дежурили три женщины: старая нянька ее сына, ее горничная и Наташа, которые по часам чередовались между собою. Между прислугой ходили разные темные слухи и предположения, но никто, кроме Наташи, не знал настоящей причины этой внезапной болезни, а Наташа молчала и тоже притворялась ничего не знающей. Беспамятство продолжалось двое суток. Наконец, на третьи сутки, в ночь, она очнулась и пришла в себя. У ее изголовья сидела дежурною Наташа. – Ты знала? – строго и шепотом спросила ее княгиня. Девушка вздрогнула и, не сообразясь с мыслями, испуганно недоумевающим взглядом глядела на нее. Матовый отсвет ночной лампочки неровно колебался на ее бледном, исхудалом облике и резко выделял углы носа и скул из затененных глазных впадин, в которых старческие, строгие глаза горели утомленно лихорадочным блеском. Больная была страшна и казалась гробовым привидением. – Ты знала про дочь, я тебя спрашиваю? – повторила старуха, вперяя в Наташу глаза еще пристальнее, с усилием стараясь приподняться локтями на батистовых, отороченных кружевами, подушках. – Знала… – еще тише прошептала девушка, в смущении опустя глаза и стараясь оправиться от первого страшливого впечатления. – Отчего же ты раньше не сказала мне? – продолжала еще строже старуха. Наташа уже успела окончательно прийти в себя и потому подняла на нее невинный взор и с непритворным, искренним чистосердечием ответила: – Княжна и от меня скрывала все до последнего дня… И разве смела я сказать вам?.. И разве вы мне поверили бы?.. Это не мое дело, ваше сиятельство. Больная, с саркастической улыбкой, медленно и недоверчиво покачала головой. – Змея… – прошипела она, со злобой глядя на горничную, и потом быстро прибавила: – Люди знают? – Никто, кроме меня, клянусь вам! – А письмо? – продолжала старуха, припоминая все подробности случившегося с нею. – Вот оно. Его никто не заметил; я подняла его на полу и спрятала, – сказала девушка, вынимая записку. – И ты не лжешь, это точно оно? – Уверяю вас. – Я хочу удостовериться… Прочти. Наташа подошла к лампочке и прочитала записку. – Да, это точно оно, – как бы про себя пробормотала старуха, тогда как нервная дрожь пробежала по всему ее телу во время этого чтения. – Сожги его… Или нет!.. ты, пожалуй, обманешь… Подай сюда лампу – я сама сожгу. И она дрожащею, костлявою рукою стала держать скомканную бумажку над колпаком лампы и жадными взорами следила, как бумажка коробилась и тлела на медленном огне. – К кому она ушла? Где она теперь? – снова начала допытывать старуха, когда письмо истлело уже совершенно, и допрашивала так строго и так настоятельно, глядя в упор таким страшным взглядом, что не сказать правду даже и для Наташи было невозможно. – У акушерки, в Свечном переулке, – ответила она, находясь под неотразимым, магнетическим влиянием этого старческого, пронизывающего взгляда. – Дай мне перо и бумагу, да придерживай пюпитр… я писать хочу. И княгиня, едва удерживая в руках перо и поминутно изнемогая от слабости, написала следующую записку: «Можете не возвращаться в мой дом и не называться княжной Чечевинской. У вас нет более матери. Проклинаю!» Далее она не имела уже сил продолжать, перо вывалилось из ее руки, и, совершенно изнеможенная, она опустилась на подушки, прошептав едва слышно: – Напиши адрес и отправь… сама отправь… утром… – Я лучше снесу, – возразила Наташа. – Не сметь… Чтоб и видеть ее не смела ты больше, и не поминать мне об ней!.. И с этими словами старуха, изнеможенная волнением, впала в прежнее забытье. Поручение ее в точности было исполнено Наташей, которая, однако, несмотря на запрещение, все-таки забежала, пользуясь свободными часами, в серенький домик с вывеской «Hebamme». К полудню княгиня опять очнулась, приказала позвать сына, который, к счастью, на этот раз находился дома, и послала за управляющим своими делами. Любящий сын тихо и почтительно вошел в комнату матери. Княгиня выслала вон дежурную горничную и осталась с ним наедине. – У тебя нет более сестры, – обратилась к нему мать с тою нервическою дрожью, которая возвращалась к ней каждый раз при воспоминании о дочери. – Она для нас умерла… она опозорила нас… я ее прокляла. Ты мой единственный наследник. При этих последних словах молодой князек чутко навострил уши и еще почтительнее нагнулся к матери. Извещение об этом единонаследии столь приятно и неожиданно поразило его, что он даже и не поинтересовался узнать, чем и как опозорила их сестра, и только с сокрушенным вздохом заметил, подделываясь в лад матери: – Она, maman, всегда была непочтительна к вам. Она никогда не любила вас. – Я делаю завещание в твою пользу, – продолжала княгиня, сообщив ему, по возможности кратче, обстоятельства княжны. – Да, в твою пользу – только с одним условием… чтобы ты никогда не знал своей сестры… Это моя последняя воля. – Ваша воля для меня священна, – заключил сынок, нежно целуя ее руки. Управляющий в тот же день формальным порядком поторопился составить духовную, княгиня подписала ее, и таким образом последняя воля ее была исполнена, к вящему удовольствию князька, который в глубине своей нежной сыновней души сладко помышлял только о том, скоро ли матушка протянет ноги и тем даст ему возможность, что называется, «протереть глаза» ее банковым билетам и поставить, при случае, «на пе» родовые поместья? VIII ЛИТОГРАФСКИЙ УЧЕНИК В тот же самый день в маленькой узенькой конурке одного из огромных и грязных домов на Вознесенском проспекте сидел рыжеватый молодой человек. Сидел он у стола, понадвинувшись всем корпусом к единственному тусклому окну, и с напряженным вниманием разглядывал «беленькую» – двадцатипятирублевую бумажку. Комнатка эта, отдававшаяся от жильцов, кроме пыли и копоти, не отличалась никаким комфортом. Два убогие стула, провалившийся волосяной диван с брошенной на него засаленной подушкой, да простой стол у окна составляли все ее убранство. Несколько разбросанных литографий, две-три гравюры, два литографских камня на столе и граверские принадлежности достаточно объясняли специальность хозяина этой конурки. А хозяином ее был рыжеватый молодой человек, по имени Казимир Бодлевский, по званию польский шляхтич. На стене, над диваном, между висевшим халатом и сюртуком, выглядывал рисованный карандашом портрет молодой девушки, личность которой уже знакома читателю: это был портрет Наташи. Молодой человек так долго и с таким сосредоточенным вниманием был углублен в рассматривание ассигнации, что, когда раздался легкий стук в его дверь, он испуганно вздрогнул, словно очнувшись от забытья, даже побледнел немного и поспешно сунул в карман двадцатипятирублевую бумажку. Стук повторился еще, и на этот раз лицо Бодлевского просияло. Очевидно, это был знакомый и обычно условный удар в его дверь, потому что он с приветливой улыбкой отомкнул задвижку. В комнату вошла Наташа. – Что ты тут мешкал, не отпирал-то мне? – ласково спросила она, скинув шляпку, бурнус и садясь на провалившийся диван. – Занимался, что ли, чем? – Известно, чем! И вместо дальнейших объяснений он вынул из кармана бумажку и показал Наташе. – Нынче утром расчет от хозяина за работу получил, да вот и держу при себе, – продолжал он тихим голосом и снова защелкивая задвижку. – Ни за квартиру, ни в лавочку не плачу, а все сижу да изучаю. – Нечего сказать, стоит, – с презрительной гримаской улыбнулась Наташа. – А то, по-твоему, не стоит? – возразил молодой человек. – Погоди, научусь – богаты будем. – Будем, коли в Сибирь не уйдем! – шутливо подтвердила девушка. – Это что за богатство! – продолжала она. – Игра свеч не стоит. Я вот раньше тебя буду богата. – Ну да, толкуй! – Чего толкуй? Я к тебе не с пустяками, а с делом нынче пришла… Ты вот помоги-ка мне, так – честное слово – в барышах будем!.. Бодлевский с недоумением смотрел на свою подругу. – Я ведь тебе говорила, что с моей княжной скандал случился… Мать уж и от наследства сегодня утром отрешила ее, – рассказала с злорадной улыбкой Наташа, – а я нынче у нее в комнате порылась в ящиках да кое-какие бумажонки с собою захватила. – Какие бумажонки? – А так – письма да записки разные… Все до одной рукою княжны писаны. Хочешь, я тебе их подарю? – шутила Наташа. – А ты поразгляди-ка их хорошенько, попристальней: изучи ее почерк, да так, чтобы каждая буковка была похожа. Тебе это дело знакомое: копировщик ты отличный – значит, и задача как раз по мастеру. Гравер слушал и только пожимал плечами. – Нет, шутки в сторону! – серьезно продолжала она, усевшись поближе к Бодлевскому. – Я задумала не простую вещь: будешь благодарен! Объяснять все теперь некогда – узнаешь после… Главное – ты получше изучи почерк. – Да зачем же все это? – недоумевал Бодлевский. – Затем, что ты должен написать несколько слов, но написать под руку княжны так, чтоб почерк похож был… А что именно нужно писать, это я тебе сейчас же продиктую. – Ну, а потом? – Потом поторопись достать мне какой-нибудь вид или паспорт, под чужим именем, и свой держи наготове. Да руку-то изучи поскорее. От этого все зависит! – Трудно. Едва ли сумею… – процедил сквозь зубы Бодлевский, почесав у себя за ухом. Наташа вспыхнула. – А любить меня умеешь? – энергично возразила она, вскинув на него сверкающие досадой глаза. – Ты говоришь, что любишь, так сделай, если не лжешь! Бумажки же учишься делать? Молодой человек в раздумье зашагал по своей конуре. – А как скоро надо? – спросил он после минутного размышления. – Дня этак через два, что ли? – Да не позже, как через два дня, или все дело пропало! – решительным и уверенным тоном подтвердила девушка. – Через два дня я приду за запиской, и паспорт чтоб был уже готов мне. – Хорошо, будет сделано, – согласился Бодлевский. И Наташа стала диктовать ему содержание записки. Тотчас же по уходе ее гравер принялся за работу. Весь остальной день и всю ночь напролет прокорпел он над принесенными ею листками, вглядывался в характер почерка, сверял букву с буквой, слово с словом, и над каждым штрихом практиковался самым настойчивым образом, копируя и повторяя его чуть ли не по сто раз, пока, наконец, достигал желаемой чистоты; он перемарал несколько листов бумаги и самым упорным, что называется, микроскопическим трудом одолевал каждую букву. Он достиг уже того, что изменил свой почерк; оставалось еще придать ему непринужденную легкость и естественность. От натуги кровь бросилась ему в голову, в ушах звенело, и в глазах давно уже рябили зеленые мушки, а он все еще, не разгибая спины, продолжал работать. Наконец, уже утром, записка была кончена, и под нею подписано имя княжны. Исполнение отличалось истинным мастерством и превзошло даже собственные ожидания Бодлевского. Легкость и чистота отделки были изумительны. Гравер, взглянув на почерк княжны, сличил его со своей работой и сам удивился – до какой степени поразительно было сходство. И долго после этого любовался он на свое произведение, с тем отрадным отеческим чувством, которое так знакомо творцу-художнику, и лишь здесь-то, над этой запиской, впервые с гордостью сознал в себе истинного артиста. IX ЕРШИ – Половина дела сделана! – решил он сам с собою, вскочив с провалившегося дивана после нервно-беспокойного часового полусна. – Ну, а паспорт? Вот тебе и осечка! – озадачился гравер, вспомнив вторую часть непременного поручения Наташи. – Паспорт… Да… осечка… – долго бормотал он в раздумье, опустив голову и уперев худощавые руки в угловатые колена свои. Наконец, перебирая в уме разное возможное и невозможное, подходящее и неподходящее, набрел он случайно на воспоминание об одном земляке, сапожном подмастерье Юзиче, который, по собственному откровенному сознанию в хмельную минуту, «более чувствует охоты к швецам-рукодельникам[9] и к портняжному искусству, чем к сапожному ремеслу». Малый, значит, отчасти подходящий и в задуманном деле какие-нибудь лазейки указать может. Он уже с год назад был прогнан от «честного сапожного немца, Окерблюма», за пьянство с буйством и безобразием, да за то еще, что соседнему целовальнику стали уж больно часто «приходиться по нраву» окерблюмовские голенища, подошвы и прочий выростковый и опойковый товар. С тех самых пор Юзич решил, что не следует заниматься таким неблагодарным ремеслом, за которое хозяева выгоняют в шею да еще вором обзывают всеартельно, а лучше-де призаняться искусством свободным – хотя бы на первый случай карманным, а там швецовым или скорняжным, а затем, при дальнейшем развитии, можно и в ювелиры начистоту записаться[10]. И стал он, раб божий, вольною птицею лыжи свои направлять с площади на улицу, с улицы в переулок, из трактира в кабак, из кабака в «заведение» и все больше задними невоскресными ходами[11] норовил, с тех темных, незаметных лесенок, по которым спускается и подымается секрет, то есть свои, темные людишки, кои не сеют, не жнут и пожинаемое целовальникам да барышникам-перекупщикам сбывают. Полюбился ему как-то особенно душевным образом некий приют, в просторечии неофициально «Ершами» называемый; там он и резиденцию свою основал, и незаметным образом пристал к ершовскому хороводнику[12]. Любили ершовцы посещать Александринский театр – благо не очень далеко от «Ершей» находится, – и Юзич вместе с ними театралом сделался. Ершовцы же в Александринском театре не столько искусством артистов пленялись, сколько рыболовному промыслу себя посвящали – «удили камбалы и двуглазым[13] спуску не давали». Вот про этого-то самого Юзича, земляка и сотоварища по первой школе, и вспомнил так упорно задумавшийся Бодлевский. Вспомнил, что месяца три назад встретил он Юзича на улице, зашел с ним в первый же трактир и там, за бутылкою пива, которым великодушно угостил его Юзич, разговорился с ним по душе о превратностях судеб вообще и своих незавидных обстоятельствах в особенности. Совета Юзича насчет хороводника Бодлевский не принял, ибо намеревался посвятить себя искусству самой высшей школы – превращать чистые бумажки в кредитные билеты государственного банка. Юзич, между прочим, радушно пожимая руку на прощанье, сказал своему товарищу: – А если я тебе, друг любезный, на что-нибудь понадоблюсь или просто повидаться захочешь, так приходи на Разъезжую улицу, спроси там заведение «Ерши», а в «Ершах» Юзича, – там тебе и покажут. Я, брат, там завсегдатаем. А ежели буфетчик притворяться станет, что не знает такого имени, – наставительно прибавил Юзич, – так ты только шепни ему, что «секрет», мол, прислал, тотчас тебя и допустят. Все это очень ясно и очень подробно припомнил Бодлевский в эту затруднительную для него минуту, припомнил и воспрянул просветленным духом своим. Надежда на скорое и удачное исполнение второй части Наташиного поручения начала блистать пред ним яркими лучами. Улыбаясь, стал он одеваться; улыбаясь, сбежал с лестницы и, улыбаясь же, фертом пошел по улице, по направлению к Загородному проспекту, в который у Пяти Углов впадает Разъезжая улица. * * * Продолжением Разъезжей улицы служит Чернышев переулок. Поэтому и та и другой – не что иное, как одна и та же артерия, соединяющая два такие пункта, как Толкучка, с одной стороны, и с другой – Глазов кабак, находящийся на Лиговке, по Разъезжей же улице, в тех первобытных странах, известных под именем Ямской, где обитает преимущественно староверческая, раскольничья и скопческая часть петербургского населения. Туда же тянется и татарская. Странное, в самом деле, явление представляют осадки петербургской оседлости. В Мещанских, на Вознесенском и в Гороховой сгруппировался преимущественно ремесленный, цеховой слой, с сильно преобладающим немецким элементом. Близ Обухова моста и в местах у церкви Вознесенья, особенно на Канаве, и в Подьяческих лепится население еврейское, – тут вы на каждом почти шагу встречаете пронырливо-озабоченные физиономии и длиннополые пальто с камлотовыми шинелями детей Израиля. Васильевский остров – это своего рода status in statu – отличается совсем особенной, пустынно-чистоплотной внешностью с негоциантски-коммерческим и как бы английским характером. Окраины городского центра, как, например, Английская, Дворцовая и Гагаринская набережные, и с другой стороны Сергиевская и параллельно с нею идущие широкие улицы представляют царство различных палаццо, в которых засел остаток аристократический и вечно лепящийся к нему, как паразитное растение, элемент quasi-аристократический или откупной. Впрочем, та часть этого последнего разряда, которая резюмируется Сергиевской улицей, кроме аристократического, имеет еще характер отчасти военный, и именно учено-военный, с артиллерийским оттенком. Но все то, что носит на себе характер почвенный, великороссийский, – все это осело в юго-восточной окраине города, все это как-то невольно тянет к Москве и даже, по преимуществу, сгруппировалось в части, которая и название-то носит Московской. Загородный проспект и особенно Разъезжая улица с Чернышевым переулком являются самыми живыми, самыми сильными и деятельными артериями этой последней части. Мы уже сказали, что Разъезжая с Чернышевым соединяют два такие пункта, как Толкучка и Глазов кабак. Поэтому они вечно кишат снующим взад и вперед народом. Но это не народ Невского проспекта, – «чистой публики» вы здесь не встретите. Изящный экипаж, и модный джентльмен, и изящно одетая дама составляют здесь редкое исключение (мы не говорим о Загородном проспекте). Публика Чернышева и Разъезжей в общей массе своей носит сероватый характер, с примесью громкого, крепкого говора и запаха пирогов, продающихся на лотках под тряпицею. Тут все народ, заботящийся о черствых повседневных нуждах, о работишке да куске насущного хлеба. На всем пространстве этих двух улиц, от Толкучки до Глазова, вы встретите отчасти странные личности, то в чуйках, то в холуйских пальтишках, то отставных солдат с ворохом разного старого платья, перекинутого на руку. Эти странные личности, с пытливым, бойким и нагло-беспокойным, как бы вечно ищущим, взглядом, называются «маклаками» или «барышниками-перекупщиками». Место действия их не один Чернышев и Разъезжая, – Щербаков переулок, двор мещанской гильдии, Садовая, лестницы средней и низшей руки трактиров и площадки театров во время спектаклей служат им постоянно ареною деятельности. На театральных площадках, где несколько маклаков стараются перебить друг другу товар, дело иногда доходит до такой запальчивости, что они, подхватывая выносимую им добычу, вырывают ее друг у друга из рук, ломают часы и театральные трубки и рвут платки пополам. Дело зачастую доходит до драки, а в накладе остается все-таки мазурик, у которого вырвали и перепортили добытую им вещь. Маклаки постоянно находятся в тесных и непосредственных сношениях с тем теплым людом, к которому принадлежал Юзич, и эксплуатируют этот люд самым бесчеловечным образом. У тех и у других очень много общего, и, между прочим, этот взгляд, по которому вы очень легко можете признать маклака и мазурика. Таковой характер взгляда вырабатывается жизнью и промыслом, которые ежечасно подвержены стольким превратностям всяческих случайностей. Если вы – прохожий и несете что-нибудь в руках, маклак тотчас же оглядит вас своим пытливым взглядом – нет ли чего «подходящего», и тихо, но внятно спросит: «Продаете, что ль?» Если идет приезжий мужичонко, купивший для себя на Толкучке порты, маклак непременно предложит ему сменяться. Мужичонко часто не прочь от такого рода операции. Маклак берет его порты, разглядывает их на свет и так и эдак, выворачивает наизнанку, растягивает материю, трет ее и щупает между пальцами. Это называется «крепость ошмалашить». А мужичонко все время с пытливым недоумением тупо смотрит на все эти проделки, после которых маклак, в озабоченном раздумье, перебрасывая совсем новенькие, крепкие и хорошие порты с ладони на ладонь, словно бы измеривая вес их, с страдательной рожею цмокает языком и цедит сквозь зубы: – Эх!.. жаль, паря! – Чего жаль? – тупо вопрошает, с испуганным лицом, ничего не понимающий мужичонко. – «Чего!..» Известно, чего, – тебя жаль! Что дал за порты? – Сорок копеек на серебро выходит… – Сорок на серебро?.. Ну, брат, дрянь твое дело! Надули, совсем надули! Экий народ шельмовский в Питере живет!.. Вот, гляди сам – пестрядь-то как есть гнилье выходит. – Да где же гнилье? – «Где!..» все-то тебе где!.. Значит, я чувствую, – под пальцами некрепко шуршит – вот те гнилье-то где! – Эко горе какое! – грустно-досадливо произносит мужичонко, совсем уверовавший в силу приведенного аргумента и ударив руками об полы зипунишка. – Что за горе! Горю, милый человек, помочь можно, – утешает маклак, успевший своими ловкими приемами сразу огорошить простоватого мужичонку. – Давай, что ли, меняться! Вот тебе порты, так уж порты! как есть в самом разе настоящее дело! Одно слово – красота!.. Пощупай-ко? – Да что… я ведь не тово… – возражает мужичонко. – Нет, ты, брат, пощупай! ты разницу, значит, почувствуй, – потому: я на чистоту, из одной только жалости, выходит. Мужичонко щупает, ровно ничего не понимая. – Ну, видишь сам теперь! Мозги, чай, есть в голове! – спешит убедить его перекупщик. – Давай, что ли, порты, да в придачу двугривенник менового – и дело с концом! По рукам, что ли! – заключает он, ловя мужичонкину руку и норовя хлопнуть по ней ладонью. – Да как же это?.. еще двугривенник? – Вот-те Христос – свою цену беру! с места не сойти! лопни глаза мои!.. Я ведь с тобой по-божескому – поди, чай, ведь тоже хрещеные, и хрест, значит, носим – занапрасну божиться не стану. А беру свою цену из жалости, значит, потому: шельмы – хорошего человека надули! Да и порты же, прах их дери! лихие порты ведь! – износу не будет! Мужичонко раскошеливается и лезет за двугривенным. Маклак пронзительно устремляет взор свой в глубину его замшевой мошонки, и чуть заметит там относительное обилие бабок[14] – как оно там, значит, финалы[15] шуршат, либо цари-колесики[16] мало-мальски вертятся, позвякивают – тотчас же дружески хлопает он мужичонку по плечу и говорит ему необыкновенно мягко и задушевно: – Милый человек! Что мне от тебя деньги брать!.. Я, значит, по душе… Лучше пойдем-ка вот – раздавим косушечку помалости, али пивка пару слакаем. Чем мне деньги с тебя в придачу брать, так мы лучше, наместо того, магарыч разопьем. Идет, что ли? – Ладно, – соглашается мужичонко, который от косушки никогда не прочь, а сам думает себе: «Экого человека честного да хорошего господь-то послал мне, – совсем бы пропащее дело, кабы не он выручил». И ведет маклак мужичонку так-таки прямо в «Ерши». С буфетчиком у них давно уже печки-лавочки – дело зарученое – свои люди – только глазом мигнет, так у того уж и смекалка соответствует: несет он им графин, мужичонку почтенным величает и речь свою с ним «на вы, по чистоте столичной, по политике держит». Мужичонко с нескольких стаканчиков, гляди, раскочевряжится, видя такое почтение от питерских к своей сиволапой особе. Напоит его маклак до забвения, заведет его с половым в квартиру[17] и облупит там дочиста, даже и порты в обратную придачу возьмет, да потом и вытолкают мужичонку на вольный воздух прохлаждаться; а сами примутся меж тем «слам растырбанивать», то есть делить на законные доли благоприобретенную добычу. К такому-то милому месту направлялся Казимир Бодлевский. * * * Дойдя до Пяти Углов, он остановился в раздумье, окинув глазами окрестную местность, и, к счастью, увидел будочника, который, опершись на алебарду, сонливо позевывал, прислонясь к стене спиною, поодаль от размалеванной черными и белыми полосами будки. Сей градской страж представился теперь Бодлевскому чем-то вроде путеводного столпа в пустыне, и потому он прямо направился к нему с вопросом: – А где тут заведение «Ерши»? Будочник недоверчиво и с проницательной подозрительностью посмотрел на Бодлевского. – Какое заведение? – неторопливо переспросил он. – «Ерши». – «Ерши»? Нет такого! – недоверчиво ответил он Бодлевскому, продолжая вглядываться в него своими сонными глазами и как бы соображая: «Какого, мол, полета может быть эта птица?» – Да как же это нет? – с беспокойством заговорил Бодлевский, которого стал покидать светлый луч надежды. – Как же, братец мой, нет, когда мне за верное сказали, что есть? – А кто сказал-то? – отнесся к нему недоверчивый страж. – Приятель один сказал… Будочник ухмыльнулся, и хотя все еще не совсем-то доверчиво, но переменил свой официальный тон на более фамильярный и бесцеремонный. – А зачем те «Ерши»-то? – спросил он. – Надо… по своему делу… Приятеля там сыскать надо… – Ишь ты!.. приятеля… – продолжал страж все с тою же ухмыляющейся харей, но уже без оттенка сомнения и недоверчивости. – Ну, так что же, служивый? скажи, брат, пожалуйста! Мне некогда… – Ишь ты, какой скороспелый… А ты дай на уху, так скажу, где ерши водятся. Бодлевский полез к себе в карман отыскивать какую-нибудь мелочь. – Что? аль свищет? – с издевкой поддразнил его будочник; но тот, к счастию своему, отыскал в жилете гривну меди и сунул в секретно протянутую руку градского стража, который тотчас же поспешно опустил ее по шву, как будто ни в чем не бывало, и дружелюбно указал ему дорогу. – Ступай вон наперекоски… Второй дом от угла… Вишь, деревянный-то домишко – вот те и будут «Ерши». Бодлевский перешел улицу в указанном ему направлении и очутился перед входною дверью деревянного домишки. Над этой дверью коротала свой старческий век полинялая от времени вывеска, где был изображен чайник, бильярд и рыба какая-то, а надписано просто: «Растерация». Надписи же «Ерши», которую Бодлевский ожидал встретить на вывеске, он, к удивлению своему, не нашел. В то время граверский ученик еще не знал, что название это усвоено «растерациею» не официально, а придано ей гласом народа. Генеалогию свою неофициальное название это ведет, по сказанию одних, от той причины, что «растерация» некоторое время славилась своею дешевою и отменною ухою из ершей, которых она, будто бы, даже поджаривала каким-то особенным образом; по сказанию других – название «Ерши» имеет смысл метафорический, происходящий оттого, что ершовские habitues, или завсегдатаи, больно уж были щетинисты и на язык и на кулаки с теми, кого они в особой потаенной комнате, известной у них под именем «квартиры», лущили в карты и кто вздумывал протестовать против этого очевидного лущения. Во время оно секретная картежная игра весьма сильно процветала в сем достолюбезном заведении. Домишко этот существует еще до сих пор. В нем все так же помещается заведение, переменившее кличку «растерация» на новую кличку – «трактирное заведение». Это уже, значит, степенью выше и значит, что прогресс и для него существует, но консервативный глас народа по-старому продолжает именовать его «Ершами». Прогресс «Ершей» выказался, впрочем, не в одной только подновленной вывеске да в перемене клички. Теперь и сами «Ерши» во всем своем составе подновились, несмотря на то, что более чем двадцатилетний срок времени должен был бы привести ветхий домишко в еще большую ветхость. Теперь они напоминают собою старуху подбеленную и подрумяненную, а в то время находились еще в состоянии старухи неподрумяненной. «Ерши» – это длинное деревянное, одноэтажное здание со стенами, которые от времени осели в землю, так что окна высятся над тротуаром немного более, чем на пол-аршина. По вечерам эти окна всегда завешивались красными кумачовыми занавесочками, каковыми и до сих пор продолжают завешиваться. Крыша, приведенная теперь в более благоустроенное состояние, в то время беспрепятственно позволяла бурьяну и различным сорным травам расти в расщелинах своего ветхого и прогнившего до черноты теса. Входная «парадная» дверь, вделанная посреди главного фасада, теперь приходится в уровень с тротуаром, а тогда неопытный посетитель, прежде чем войти, непременно должен был клюнуться в нее носом, особенно по вечерам, если предварительно он не замечал довольно глубокой ступеньки, спускавшейся гораздо ниже уровня тротуара. Теперь и самые полы и самые обои в «Ершах» давно переделаны и возобновлены в более современном вкусе, а тогда стены сохраняли патриархальную живопись – вроде каких-то фантастических деревьев и райских птиц. В настоящее время только одна небольшая комната, выходящая единственным окном своим в маленький садик и смежная с «квартирой», сохраняет пока еще свой тогдашний первобытный вид; серые стены ее разрисованы серою же меловою краскою и являют собою различные картины мифологических сюжетов. В этой комнате искони помещается бикс. Вообще надо заметить, что время, прогрессируя «Ерши» во внешности, во многом способствовало безвозвратной утрате их первобытной оригинальности. Бодлевский, клюнувшись предварительно носом в дверь, очутился в комнате, носящей наименование буфета. За стойкой стоял высокий, видный и весьма красивый мужчина, лет сорока, степенно благообразного и необыкновенно честного выражения в открытом лице. Высокая лысина его обрамлялась мягкими и курчавыми волосами. Широкая, аккуратно подстриженная, черная борода начинала уже заметно серебриться. Умные, слегка улыбающиеся глаза глядели спокойно, добродушно и в то же время весьма проницательно. Ярославский тип с первого взгляда давал себя знать в этом субъекте. Белая миткалевая рубаха, белый, как снег, передник и башмаки на босу ногу – эта трактирная чистота и харчевенное изящество среди обычной грязи посетителей и неопрятной обстановки, совокуплявшиеся с внушительной важностью физиономии ярославца, – ясно говорили всем и каждому, что он особа не простая, что он «буфетчик», «старшой», которому подчинены половые и который в своей особе соединяет всю администрацию заведения. Власть его простирается даже некоторым образом и на посетителей, или «гостей», если б они вздумали учинить что-нибудь неподобное, вроде буйства и дебоша. Встретя Бодлевского солидным поклоном – более глазами, чем головой, – он указал ему рукою направо, промолвя: – Пожалуйте на чистую половину. Но Бодлевский вместо чистой половины предпочел подойти к его стойке и осведомиться о Юзиче. В ответ на это осведомление последовал недоумевающий, но втайне весьма осторожный и проницательный взгляд. – Как вы изволите спрашивать? Юзича-с? – очень вежливо переспросил он, опершись пальцами на стойку и принимая корпусом наклонное положение вперед, что составляет известного рода ярославско-трактирную галантность и буфетческий бонтон. – Юзича?.. Нет-с, такого не знавали… – Да ведь он у вас тут постоянно бывает! – возражал ему удивленный, по неопытности своей, Бодлевский, для которого каждое новое затруднение в его поисках было – острый нож, подрезавший радужную нить его надежды. – Не знаем-с… Может, оно и точно, что бывает – мало ли тут гостей-то перебывает за день! где же нам всех их узнать-то, – посудите сами-с! – отбояривался между тем буфетчик. – Да меня «секрет» прислал! – ляпнул вдруг без всякой осторожности и нескромным голосом Бодлевский. Ответом на это опять-таки был взгляд весьма удивленного и подозрительного качества, – взгляд, который предварительно в миг, подобно молнии, обежал все углы комнаты, нет ли, мол, кого лишнего? – и тотчас же уклончиво и неопределенно установился между бровями Бодлевского. – Как вы изволили сказать-с? – с улыбочкой спросил буфетчик. – «Секрет» прислал, – повторил Бодлевский. – Это что же-с такое значит? Гравер, не ожидавший такого переспроса, смешался и отчасти даже струхнул немного. – Уж будто вы не знаете? – возразил он несмелым тоном. – Почем же нам знать-с… Помилуйте-с!.. Мы об эфтим никакого понимания не имеем… Где же нам загадки отгадывать?.. Мы, значит, при своем деле, у стойки стоим, а что касаемо до чего другого, так эфто не по нашей части. Бодлевский, видя, что тут ничего не поделаешь, прикусил с досады губу и нервно заходил по комнате. Буфетчик незаметно, но зорко следил за ним глазами. – Вам, может статься, знакомый ваш этот в нашем заведении свидание назначил? – спросил он после минуты молчаливого наблюдения. – Да, свидание, – машинально подтвердил гравер, которого уже начинала шибко пронимать сосущая тоска от видимой неудачи задуманного дела. – Так вы пожалуйте-с на чистую половину-с, – предложил ему обязательный ярославец, указывая на правую дверь из темных разноцветных стекол, – пообождите там маненько-с; может, они тем часом подойдут, а может, уж там и дожидаются. Бодлевский последовал совету буфетчика и прошел на «чистую половину», а этот последний тотчас же, вслед за ним, поспешно юркнул в низенькую дверцу, которая незаметно пряталась в стене, за стойкой, обок с полками буфета, заставленного неизмеримым количеством стаканов и расписных чайников. Комната, в которую вступил Бодлевский, хотя и представляла собою «чистую половину» заведения, но отличалась весьма грязноватою внешностью. Это была довольно большая зала в пять окон с неизменными красными занавесочками. Доски закоптелых стен покоробились от времени и петербургской сырости. Когда-то они были выкрашены белой меловой краской, и по этому фону смелая фантазия маляра-художника пустила зелено-черные пальмы и папирусы, стоявшие, якобы аллеей, в ряд, как солдаты во фронте; на пальмах и между ними помещались розовые райские птицы, в которых палили из ружей и пускали стрелы из луков какие-то лиловые охотники. Но время набросило на все это свой серовато-бурый колорит. Покоробившийся дощатый потолок по самой середине комнаты представлял широкое, расползающееся, черное, как сажа, пятно, которое образовалось от копоти из висящей на крючке лампы. Вдоль стен и у окон лепились маленькие четырехугольные столики, покрытые грубоватыми салфетками не весьма-то опрятного качества от каких-то пятен, и на каждой такой салфетке была опрокинута вверх дном полоскательная чашка с синеньким ободочком. Расщелистый пол, носивший еще кое-где скудные следы желтой краски, весь уснащался мокрыми, натоптанными следами посетителей, махорочной золой и плесками чаю, которые делали все те же бесцеремонные посетители, предпочитая для этого трактирный пол вместо полоскательных чашек. Атмосфера этого милого приюта, несмотря на вентиляторы в окнах, неисходно была пропитана крепким, першащим в горле, запахом махорки, Жукова и «цыгарок». В довершение всей обстановки, как необходимое украшение к ней, по стенам помещалось несколько старых портретов и картин, в когда-то позолоченных рамах. Портреты являли собою каких-то генералов в пудре и архиереев в мантиях, а картины изображали нечто из буколико-мифологических и священных сюжетов. И те и другие лоснились местами зеленым лаком, а местами совсем исчезали в густо насевшей на них пыли, грязи и копоти. Бог знает где, как и когда и кем писаны такие картины и портреты, но известно только то, что найти их можно единственно в «ресторациях», и кажется, будто они уж так самою судьбою предназначены для того, чтобы украшать закоптелые стены низшей руки трактиров и харчевен. Бодлевский хотя и не был избалован жизненным комфортом, но ему еще ни разу не случалось присутствовать в столь милых местах, и потому его немного покоробило, особенно когда он, усевшись у крайнего грязного столика, оглядел присутствующих посетителей. В одном углу, за двумя составленными вместе столами, помещалась компания мастеровых в пестрядинных халатах, с испитыми лицами, на которых установился определенный серо-бледный колорит – верный признак спертого воздуха душной мастерской, тесного спанья артелью, непосильного труда и невоздержной жизни. Эту коллекцию небритых и длинноволосых, по большей части украшенных усами физиономий с наглыми взглядами, как бы говорившими: «Мы – не мы, и хозяин – не хозяин!» – угощал пивом такой же пестрядинный халат, вмещавший в себе какого-то спицеобразного мальчонку лет шестнадцати. Мальчонка этот, видимо, желал показать, что взрослый и чувствует свое достоинство – потому: капитал имеет и угощать может. Он то и дело старался представиться пьяным и потому громче всех кричал, поминутно и без всякой нужды ругался, как бы самоуслаждаясь гармоническими звуками этой брани, поминутно размахивал своими истощенными, худыми, как щепки, руками, вообще ломался, «задавая форсу». Компания мастеровых поощряла его то обниманиями, то словами, то, наконец, приятельской руготней и во всю глотку нестройно горланила солдатскую песню: …и граф Башкевич Ириванский под Аршавой состоял – песню, бывшую в то время, ради близкой своей современности, в особенной моде между солдатами и фабричным народом. Другой угол, на нескольких отдельных столах, занимали извозчики, которые днем очень любят посещать «Ерши» и там чаепийствовать. Двор ершовский, где помещается несколько пойловых колод, в течение дня, то есть пока не начнет смеркаться, постоянно занят извозчичьими клячами и загроможден то дрожками, то санями – смотря по времени года. Клячам этим извозчики задают корму и пойла, а себя – «помалости чайком побалывают». В этом втором углу господствовали трезвость, «кипяточек» и до багровости распарившиеся чайком физиономии. Тут уже был слышен свой особый говор. За одним столом сообщали, что Игнатку в часть взяли, а Парфену-дяде офицер, в экипаже ехамши, колесо отшиб, а намеднись у одного извозчика лошадь с дрожками мазурики угнали, – только что отвернулся, а они и угнали, проклятые; хозяин теперь вычитать поди-ка станет, а дома-то, в деревне, может, и голодно и холодно. И начинается по этому поводу разговор про распроклятую жисть извозчичью, питерскую. За другим же столом идет беседа такого рода: – Ты хозяину как отдаешь? подика-ся, всю выручку? – спрашивает плутоватая харя извозчика из тертых калачей у извозчика еще не тертого, двенадцатилетнего мальчишки. – Известно, всю! а то как же? – отзывается детским голосенком этот последний, с тяжелым переводом духа, неистово втягивая в себя с блюдца струю горячего чая. – Эх ты, михря!.. «всю!» – презрительно подхватывает первый. – Пошто же всю отдавать? Ты бы себе каку часть оставлял! – Ишь ты – себе!.. а грех? – возражает мальчишка. – Ну так что ж, что грех? – не беда! – Эвося – не беда!.. как же! – А то беда? эка ты репа какая, паря, как я погляжу! В грехе на духу покаешься – и баста! На то и батька, значит, приставлен; а ты бы, по крайности, себе каку деньгу оставил… – А хозяин ругаться станет? – Так пошто ж тебе говорить ему, сколько выручки привез? Если ты, значит, целковый рубь выездил, так отдавай семь гривен, а либо восемь гривен, коли уж почестнее захочешь. Вот так и вертись на этом. – Да я не умею… – Не умеешь? а наука на что? Ставь пару чаю – так разом научу! И мальчишка точно ставит пару чаю и начинает первые шаги своего развития на поприще столь занимательной науки. Остальную публику составляли два-три дворника, несколько солдат, которые проникали сюда задними ходами, так как с наружных пускать их было строго запрещено, да две-три темные личности, из коих одна, в порванном, истертом вицмундире, углублялась в чтение полицейской газеты. Нравственное чувство Бодлевского, не искусившегося еще в сладости познания различных трущоб житейских, начинало уже давить и сосать что-то боязливо-неприятное. Ему все казалось, будто кругом его сидят воры и мошенники, может, и убийцы даже; а воображение помогало разрисовывать все это более мрачными красками, хотя обстановка этой комнаты была не более как обстановка каждой харчевни. Сознание, что и сам он идет на рискованное дело, и эта неизвестность, где и с кем он, и как все это кончится; потом неотступное, томительное чувство одиночества, чувство разобщенности с окружающим миром – все это производило на него особого рода нервное впечатление, так что ему казалось – вот-вот войдет полиция и заберет их всех тотчас или что все эти господа разом накинутся на него, ограбят и убьют, пожалуй… Подобное чувство при первом посещении незнакомого еще вертепа необходимо испытывает каждый неофит, каждый будущий кандидат на Владимирку, только что задумавший свой первый шаг к преступлению. А из низенькой дверцы в буфете выходил между тем застоечный ярославец в сопровождении темной личности с физиономией отчасти перетревожившейся. – Ну, полно спать! аль не прочухался еще? ползи, что ль, черт! – говорил он, оборачиваясь в полспины к этому темному субъекту, который подвигался вперед весьма неохотно. – Да кто спрашивал-то? – послышался его хриплый, заспанный голос. – А мне почем знать – тебя спрашивал!.. Возьми зеньки в граблюхи, да и зеть вон сквозь звенья! Может, и фигарис какой![18] – отвечал ярославец, становясь за стойку и принимая такой вид, как будто ничто до его милости не касается. Темная личность подошла к правой двери, плотно приблизила лицо свое к темным цветным стеклам и осторожно стала смотреть сквозь них в «чистую половину». – Который это? что в шельме[19] камлотной сидит, что ли? – спросил он, разглядывая посетителей. – Тот самый… Гляди, не фигарис ли каплюжный[20], – предостерег его буфетчик. – Нет, своя гамля[21], – успокоил смотревший субъект и смело направился в «чистую половину». Свидание друзей, как и должно предполагать, было весьма радостно, особенно со стороны Бодлевского. За порцией селянки, сопровождавшейся целым графином померанцевой, он объяснил Юзичу свою настоятельную нужду. И ни тот ни другой не заметили, как сидевший поодаль неизвестного звания человек все время незаметно наблюдал за ними, стараясь вслушаться в каждое их слово. Юзич, по выслушании дела, сейчас же скорчил из себя солидно-важного человека, в котором нуждаются и от воли которого зависит надлежащее решение, и стал озабоченно потирать свой лоб, как бы обдумывая затруднительное дело. Мазурики вообще любят в этаких случаях напускать на себя важность и детски рисоваться (хотя бы перед самим собою) своим выдуманным значением. Люди всегда склонны обманывать и себя и других тем, чего у них не хватает. – Это я могу, – наконец заговорил он с расстановкой, стараясь придать каждому своему слову и вес и значение. – Н-да-с… это в нашей власти… Только с одним человечком повидаться надобно… Трудно, но могу – зато уж магарыч с тебя, да и другим заплатить придется. Бодлевский беспрекословно согласился на все условия, и тогда Юзич встал и подошел дошептаться к той темной личности в вицмундире, которая водила красным носом своим по строкам полицейской газеты. – Другу Борисычу! – проговорил Юзич, подавая ему свою руку. – Клей[22] есть! – Ой ли, клевый[23] аль яманный[24]? – отозвался друг Борисыч, изобразив на широких губах своих улыбку алчной акулы. – Небось, чертова перечница! Коли я говорю, так значит клевый! – А как пойдет: в слам[25] аль в розницу?[26] * – Известно, в слам! Тебе, коли сам работать станешь, двойную растырбаним[27]. Вот видишь, мухорта[28], что со мной сидел? – пояснял ему Юзич. – Так вот ему темный глаз[29] нужен. – На кого? на себя? – спросил Борисыч. – Нет, маруший[30] нужно… И они ушли в другую комнату – продолжать свое секретное совещание. Через несколько минут Юзич возвратился к Бодлевскому и объявил, что вечером будет все готово, чтобы он к девяти часам являлся в «Ерши», а пока вручил бы ему задаток – «на извозчика, мол, надо съездить в Полторацкий переулок, в Сухаревский дом, к виленцам[31] из тридцать первого нумера, потому: тот, кто станет подделывать паспорт, весь свой струмент и материал проиграл в трынку одному человеку из виленцев – ну, так и того, значит, надо будет выписать, чтобы с материалом явился». Замечательно, что мазурики не только с посторонними, но даже и между собою в разговоре о каком-либо отсутствующем товарище постоянно избегают назвать его по имени, а всегда говорят несколько неопределенно, стараясь выражаться более местоимениями: тот, этот, наш, или существительными, вроде: знакомый человек, нужный человек и т.п. Бодлевский щедро дал задаток и, выйдя за дверь, напутствуемый приветливым (уже без недоверчивости) поклоном буфетчика, опрометью бросился домой, не будучи в силах сдержать свою радостную улыбку, так что узнавший его сонливый будочник только крякнул да ухмыльнулся и послал ему в спину такой смешливо-лукавый взгляд, который как бы говорил: «Погоди-ка, друг любезный, сорвал я с тебя нынче уху с ершами, а попадешься ко мне на лапу, так стяну и леща со щукой». X КВАРТИРА ДЛЯ ТРЫНКИ И ТЕМНЫХ ГЛАЗ Вечером «Ерши» изменяются, принимая совсем новый характер. Это уже не то, что «Ерши» днем. Как только зажгутся в них коптильные лампы и бросят свои мутные лучи на всю ершовскую обстановку, так тотчас ловкая рука побегушника полового быстро позадергивает красные занавесочки на окнах – и это задергивание служит уже верным признаком того, что «Ерши» открыли свою вечернюю деятельность. Главным и, так сказать, всепритягивающим центром этой деятельности становится степенный, благообразный буфетчик Пров Викулыч, и тут-то разностороннее и разнохарактерное умение его поистине становится замечательным. Как только начнет смеркаться – Толкучка прекращает свою деятельность. По Чернышеву переулку, как стаи черных мух, торопятся и перегоняют друг друга, в направлении к Пяти Углам, толкучники-сидельцы. Между ними шныряют взад и вперед темные людишки, покончившие свой дневной промысел на Толкучке и не начавшие еще промысла ночного. Кто из них засветло не успел сбыть с рук благоприобретенного товара ни маклакам, ни купцам-поощрителям, тот поблизости несет его в «Ерши», через задний ход, где всегда уже для такого желанного гостя находится настороже Пров Викулыч. Пров Викулыч – человек добрый, рассудительный и не привередник: он ничем не побрезгует и за все даст положенную цену. Неси к нему мягкий товар, то есть меха, – он возьмет с благодарностью, неси красный товар, то есть золотые или иные драгоценные вещи, – тоже возьмет с благодарностью же: табакерку добудешь – и ее туда же; платок карманный добудешь – и на платок отказу нет; словом сказать, Пров Викулыч – человек вполне покладистый и сговорчивый, милый человек, с которым приятно и полезно вести всякое дело. Его и маклаки, известные у мазуриков под именем мешков, весьма уважают, а это очень замечательный факт, ибо маклаки вообще никого не уважают. Пров же Викулыч заслужил себе от них такую глубокую дань уважения не чем иным, как допущением свободного сбыта. Иные буфетчики и половые, занимающиеся маклачеством, ни за что не пустят «мешка» за порог своего заведения, а Пров Викулыч впускает беспрепятственно. Как же после этого не уважать Прова Викулыча? Впрочем, ему самому от этого допущения мешков было мало убытку: мазурики все-таки предпочитали к нему нести свой товар для сбыта. Итак, только что смеркнется и «Ерши» осветятся своими коптилками – к ним начинают стекаться мешки и мазурики. Входная дверь на блоке ни на минуту не перестает визжать, хлопать и напускать в комнату свежего воздуха, который там вообще никогда не бывает лишним. Вместе с мазуриками набивается сюда изрядное количество мастеровых и фабричных, также покончивших свои дневные занятия; увеличивается и элемент военный, которому в вечернем мраке менее представляется опаски от начальства; немного попозже начинают мелькать и женские физиономии; зато замечается полнейшее отсутствие извозчиков. В эту деятельную минуту Пров Викулыч становится вездесущ. Он и за стойкой вежливо кланяется глазами разным посетителям; он и на кухне отдает приказания насчет провизии повару; он и в погреб спустится за новою, непочатою корзиной холодного пива; он и на чистую половину заглянет: все ли де там в порядке; и на половых за нерасторопность прикрикнет, и с гостем красным словцом перекинется; он, наконец, улучит минуту и, юркнув в свою дверцу, очутится на «квартире». Но пора, наконец, читателю узнать, что это за квартира. Низенькая, маленькая дверца, в которую так часто юркает Пров Викулыч, ведет из буфета в кухню, где прежде всего бросается в нос чад от масла и пар столбам; а потом уже сквозь эту атмосферу выступают силуэты огромных медных котлов с кипятком и огромной же, словно бы навуходоносоровой печи, которая, пожалуй, и побольше, чем трех отроков, поглотит. Из кухни налево взору посетителя представляется дверь в однооконную комнату, куда имеют право входа только одни «завсегдатаи» да особы прекрасного пола, дарящие ее почему-то особенною своею симпатией, преимущественно перед прочими чертогами заведения. Поэтому ершовские habitues[32] эту комнату так уж и прозвали «марушьим углом». Здесь, в этом «марушьем угле», можно постоянно найти женщин в количестве нескольких персон, занимающихся мирным чаепитием или не менее мирною руганью и тараторливым перезвоном. Из этой комнатки маленькая низенькая дверца ведет в другую, которая-то собственно и носит наименование «квартиры». Это даже не комната, а скорее какой-то темный чулан, без окон, но с парою дверок, содержащихся постоянно на запоре. Вторая дверь выходит в узенький сквозной коридор, из которого вы, по желанию своему, можете спуститься либо во двор, либо в крохотный садик. С внутренней стороны дверь эта представляется как бы заколоченной, но это нисколько не мешает ей, в случае нужды, очень скоро и ловко отпираться и выпускать из себя, во время полицейских осмотров, разных теплых людишек, которым из коридорчика – скатертью дорога либо во двор, либо в садик, да через забор на соседний задворок. С наружной же стороны этой дверки, на верхнем бруске ее, и до сих пор еще можно видеть намалеванную черною краскою надпись: квартира. В этой конуре темно – хоть глаз выколи; иначе как со свечой там никто не бывает. В ней помещаются две-три постели, стол да несколько стульев. Под постелями и в углах сваливается все натыренное[33], которое, стараниями Прова Викулыча, редко когда залеживается до следующего утра. Приобретает он тыренное то на смарку трактирного долга, то на хрястанье с канновкой[34], то на какие-нибудь ничтожные гроши, которые иногда нужнее самой жизни уличному вору, когда голодным детям нужно принести хоть корку хлеба. Сбывает Пров Микулыч это тыренное только на чистые деньги, и на деньги немалые. Отсчитывает он в этом случае гроник да канику, а получает колесами[35]. Итак, мы уже говорили, около восьми часов вечера темные людишки с «вольным товаром» под полою начинают мало-помалу проюркивать в ершовские ворота, на задний, «невоскресный» ход заведения, и стекаются обыкновенно в смежной с кухней комнате.

The script ran 0.034 seconds.