1 2 3 4 5 6 7 8 9
Хулио Кортасар.
Игра в классики
Таблица для руководства
Эта книга в некотором роде – много книг, но прежде всего это две книги. Читателю представляется право выбирать одну из двух возможностей:
Первая книга читается обычным образом и заканчивается 56 главой, под последней строкою которой – три звездочки, равнозначные слову Конец. А посему читатель безо всяких угрызений совести может оставить без внимания все, что следует дальше.
Вторую книгу нужно читать, начиная с 73 главы, в особом порядке: в конце каждой главы в скобках указан номер следующей. Если же случится забыть или перепутать порядок, достаточно справиться по приведенной таблице:
73 – 1 – 2 – 116 – 3 – 84 – 4 – 71 – 5 – 81 – 74 – 6 – 7 – 8 – 93 – 68 – 9 – 104 – 10 – 65 – 11 – 136 – 12 – 106 – 13 – 115 – 14 – 114 – 117 – 15 – 120 – 16 – 137 – 17 – 97 – 18 – 153 – 19 – 90 – 20 – 126 – 21 – 79 – 22 – 62 – 23 – 124 – 128 – 24 – 134 – 25 – 141 – 60 – 26 – 109 – 27 – 28 – 130 – 151 – 152 – 143 – 100 – 76 – 101 – 144 – 92 – 103 – 108 – 64 – 155 – 123 – 145 – 122 – 112 – 154 – 85 – 150 – 95 – 146 – 29 – 107 – 113 – 30 – 57 – 70 – 147 – 31 – 32 – 132 – 61 – 33 – 67 – 83 – 142 – 34 – 87 – 105 – 96 — 94 – 91 – 82 – 99 – 35 – 121 — 36 – 37 – 98 – 38 – 39 – 86 – 78 – 40 – 59 – 41 – 148 – 42 – 75 – 43 – 125 – 44 – 102 – 45 – 80 – 46 – 47 – 110 – 48 – 111 – 49 – 118 – 50 – 119 – 51 – 69 – 52 – 89 – 53 – 66 – 149 – 54 – 129 – 139 – 133 – 140 – 138 – 127 – 56 – 135 – 63 – 88 – 72 – 77 – 131 – 58 – 131
И, воодушевленный надеждой быть полезным, в особенности молодежи, а также способствовать преобразованию нравов в целом, я составил это собрание максим, советов и наставлений, кои являются основой той вселенской морали, что столь способствует духовному и мирскому счастию всех людей, каковыми бы ни были их возраст, положение и состояние, равно как процветанию и доброму порядку не только гражданской и христианской республики, где мы живем, но и благу любой другой республики или правительства, каковых самые глубокомудрые философы света пожелали бы измыслить.
Дух Библии и Вселенской Морали, извлеченный из Ветхого и Нового завета.
Писано на тосканском аббатом Мартини с приведением цитат.
На кастильский переведено ученым клериком Конгрегации святого Кайетано.
С разрешения.
Мадрид: Напечатано Аснаром, 1797.
Всегда, чуть похолодает, точнее, в середине осени, меня берет дикое желание думать о чем-нибудь Икс-центрическом и Икс-зотическом, вроде, к примеру, хотелось бы мне стать ласточкой, чтоб сорваться да и махнуть в жаркие страны, или скукожиться муравьишкой да забиться в норку и сидеть себе там, грызть пищу, запасенную с лета, а то извернуться змеей наподобие тех, что держат в зоопарке в стеклянных клетках, чтоб не окаменели от холода, как бывает-случается с людишками, которые не могут купить себе одежды, больно дорого, и согреться не могут, потому как керосина нет, или угля, или дров, или бензина всякого, да и денег нету, ведь ежели в карманах у тебя позвякивает, ты можешь войти в любой подвальчик и попросить себе граппы, а она ой как согревает, только нельзя Зло-употреблять, потому как Зло-употребишь – и сразу во Зло и в порок войдешь, а уж от порока до падения телесного и морального один шаг, и коли покатился по роковой наклонной плоскости к дурному поведению во всех смыслах, так уж никто на белом свете не спасет тебя от помойки людской и никто тебе руки не протянет, чтобы вытащить из вонючего болота, в котором барахтаешься, это почитай как с кондором: пока молод, парит-летает по горным вершинам, а как состарится, падает камнем вниз, чисто бомбардировщик пикирующий, у которого моральный мотор отказал. Хорошо бы то, что пишу, сослужило кому службу, чтоб посмотрел он на свое поведение, а не каялся бы, когда поздно уже и все к чертовой бабушке покатилось по его же собственной вине!
Сесар Бруто.
Кем бы мне хотелось быть, если бы я не был тем, кто я есть (глава «Пес Святого Бернардо»).
По ту сторону
Rien ne vous tue un homme que d’êtré oblige de représenter un pays [1].
Жак Ваше, письмо к Андре Бретону
1
Встречу ли я Магу? Сколько раз, стоило выйти из дому и по улице Сен добраться до арки, выходящей на набережную Конт, как в плывущем над рекою пепельно-оливковом воздухе становились различимы контуры, и ее тоненькая фигурка обрисовывалась на мосту Дез-ар; случалось, она ходила из конца в конец, а то застывала у железных перил, глядя на воду. И так естественно было выйти на улицу, подняться по ступеням моста, войти в его узкий выгнутый над водою пролет и подойти к Маге, а она улыбнется, ничуть не удивясь, потому что, как и я, убеждена, что нечаянная встреча – самое чаянное в жизни и что заранее договариваются о встречах лишь те, кто может писать друг другу письма только на линованной бумаге, а зубную пасту из тюбика выжимает аккуратно, с самого дна.
Но теперь ее на мосту наверняка нет. Ее тонкое лицо с прозрачной кожей, наверное, мелькает теперь в старых подъездах квартала Марэ, а может, она разговаривает с торговкой жареным картофелем или ест сосиски на Севастопольском бульваре. И все-таки я поднялся на мост, и Маги там не было. Теперь Мага не попадалась мне на пути, и, хотя мы знали, кто из нас где живет, и знали каждый закоулок в наших типичных парижских псевдостуденческих комнатушках, знали все до одной почтовые открытки, эти оконца в мир Брака, Гирландайо, Макса Эрнста, пришпиленные на аляповатых карнизах или крикливых обоях, тем не менее мы не пошли бы друг к другу домой. Мы предпочли встречаться на мосту, на террасе кафе или в каком-нибудь облюбованном кошками дворике Латинского квартала. Мы бродили по улицам и не искали друг друга, твердо зная: мы бродим, чтобы встретиться. О Мага, в каждой женщине, похожей на тебя, копится, точно оглушительная тишина, острое стеклянное молчание, которое в конце концов печально рушится, как захлопнутый мокрый зонтик. Как зонтик, Мага, наверное, ты помнишь тот старый зонтик, который мы принесли в жертву оврагу в парке Монсури промозглым мартовским вечером. Мы зашвырнули его; ты нашла этот зонтик на площади Согласия, он уже был порван, но ты им пользовалась вовсю, особенно продираясь сквозь толпу в метро или автобусе, всегда неловкая, рассеянная, занятая мыслями о пестром костюмчике или причудливых узорах, которые начертили две мухи на потолке, а в тот вечер вдруг хлынул ливень, едва мы вошли в парк, и ты уже собиралась гордо раскрыть свой зонтик, как вдруг в руках у тебя разразилась катастрофа, и нам на головы обрушились холодные молнии, черные тучи, рваные лоскутья и сверкающие, вылетевшие из гнезд спицы; мы смеялись как сумасшедшие под проливным дождем, а потом решили, что зонтик, найденный на площади, должен умереть достойным образом в парке и не может быть неблагородно выброшен на помойку или попросту за ограду; и тогда я сложил его, насколько это было возможно, мы поднялись на самое высокое место в парке, туда, где перекинут мост над железной дорогой, и с высоты я что было сил швырнул зонт на дно заросшего мокрой травой оврага, под твой, Мага, крик, напомнивший мне проклятия валькирии. Он пошел на дно оврага, словно корабль, над которым сомкнулись зеленые воды, зеленые бурные воды, a la mer qui est plus félonesse en été qu’en hiver [2], коварные волны, Мага, – мы еще долго перечисляли все названия его последнего пристанища, влюбленные в Жуэнвиля и в парк, и, держа друг друга в объятиях, были похожи на мокрые деревья или на актеров какого-нибудь смешного венгерского фильма. И он остался там, в траве, крошечный и черный, точно раздавленный жучок. Не шелохнулся, и ни одна из его пружин не распрямилась, как бывало. Все. С ним – кончено. А нам, Мага, все было нипочем.
Зачем я пришел на мост Дез-ар? Кажется, в этот декабрьский четверг я собирался отправиться на правый берег и выпить вина в маленьком кафе на улице Ломбар, где мадам Леони, разглядывая мою ладонь, обещает мне дальнюю дорогу и нежданные радости. Я никогда не водил тебя к мадам Леони показать твою ладонь, может, боялся, как бы она не разгадала по ней правду обо мне, потому что твои глаза, в которые я смотрелся, всегда были ужасным зеркалом, а сама ты, как машина, только и умела повторять, и то, что мы называли любить друг друга, для меня было стоять перед тобою, Мага, с желтым цветком в руке, а ты держала две зеленые свечи, и ветер сек наши лица медленным дождем отречений и разлук и засыпал шквалом использованных билетиков на метро. Итак, я никогда не водил тебя к мадам Леони, Мага; и я знаю, ты сама сказала мне: тебе не хочется, чтобы я видел, как ты входишь в маленькую книжную лавчонку на улице Верней, где скрюченный старик заполняет тысячи каталожных карточек и знает все, что только можно знать по историографии. Ты приходила туда поиграть с котенком, старик впускал тебя и ни о чем не спрашивал, довольный и тем, что иногда ты доставала ему книгу с самой верхней полки. И ты отогревалась у печки с большой черной трубой и не хотела, чтобы я знал о том, что ты грелась у того огня. Все это следовало сказать в свое время, но вот беда: момент для этого выбрать было трудно, и даже теперь, облокотившись на перила моста и глядя на проплывающий внизу кораблик темно-винного цвета, аккуратненький, точно большая, сияющая чистотой ложка, где на корме женщина в белом фартучке развешивает на проволоке белье, глядя на его выкрашенные зеленой краской окошечки с занавесками в духе Гензеля и Гретель, даже теперь. Мага, я спрашиваю себя, имеет ли смысл это хождение вокруг да около, потому что на улицу Ломбар мне удобнее было бы добраться через мост Сен-Мишель и мост О-Шанж. Окажись ты здесь сегодня, как случалось столько раз, я бы не сомневался, что это имеет смысл, но тебя нет, и, желая окончательно принизить собственное поражение, я называю это хождением вокруг да около. Теперь, подняв воротник куртки, придется идти по набережной мимо больших магазинов до Шатле, пройти в фиолетовой тени башни Сен-Жак и подняться вверх по моей улице, думая о том, что я тебя не встретил, и еще – о мадам Леони.
Да, в один прекрасный день я приехал в Париж и некоторое время жил в долг, поступая так, как поступают другие, и смотря на все теми глазами, какими смотрят все остальные. И однажды ты вышла из кафе на улице Шерш-Миди, и мы заговорили. В тот вечер все было неладно, потому что мое аргентинское воспитание мешало мне без конца переходить с одной стороны улицы на другую ради того, чтобы посмотреть на какую-то чепуху, выставленную в плохо освещенных витринах на улицах, названий которых я уже не помню. Я нехотя плелся за тобой, и ты показалась мне тогда слишком бойкой и невоспитанной, плелся, пока ты не устала оттого, что никак не могла устать; мы забрались в кафе на Буль-Миш, и ты залпом, между двумя сдобными булочками, рассказала мне целый кусок своей жизни.
Мог ли я заподозрить тогда, что все это, казавшееся выдумкой, окажется сущей правдой: ночной бар, сцена из Фигари, корзина с фиалками, мертвенно-бледные лица, голод и побои в углу. Потом-то я поверил: были на то причины и была мадам Леони, которая, разглядывая мою ладонь, уже познавшую жар твоей груди, повторила все это почти твоими словами. «Где-то она сейчас страдает. Она всегда страдала. Она очень веселая, обожает желтый цвет, ее птица – дрозд, любимое время – ночь, любимый мост – Дез-ар». (Кораблик темно-винного цвета, Мага, почему мы не уплыли на нем, когда было еще не поздно?)
И смотри-ка, не успели мы познакомиться, как жизнь принялась старательно строить козни, чтобы развести нас. Ты не умела притворяться, и я очень скоро понял: чтобы видеть тебя такой, какой мне хочется, необходимо сначала закрыть глаза, и тогда сперва что-то вроде желтых звездочек как бы проскакивало в бархатном желе, затем – красные всплески веселья на целые часы, и я постепенно входил в мир Маги, который был с начала до конца неуклюжим и путаным, но в нем были папоротники, пауки Клее, и цирк Миро, и припорошенные пеплом зеркала Виейра да Силвы, мир, в котором ты двигалась точно шахматный конь, который бы вздумал ходить как ладья, пошедшая вдруг слоном. Тогда-то мы и зачастили в киноклуб на немые фильмы, потому что я – человек образованный, не так ли, но ты, бедняжка, ровным счетом ничего не понимала в этих пожелтевших судорожных страстях, приключившихся еще до твоего рождения, в этих дряхлых пленках, на которых мечутся мертвецы; но вдруг среди них проскальзывал Гарольд Ллойд, и ты разом стряхивала дремоту и под конец была твердо убеждена, что все замечательно и что, конечно, Пабст и Фриц Ланг в большом порядке. Меня немного раздражало твое пристрастие к совершенству, твои рваные туфли и вечное нежелание принимать то, что принять можно. Мы ели рубленые бифштексы на углу около Одеона, а потом на велосипеде мчались на Монпарнас в первую попавшуюся гостиницу, лишь бы добраться до постели. Но бывало, что мы доезжали до Порт-д-Орлеан и подробно знакомились с пустырями, лежавшими за бульваром Журдан, где иногда в полночь собирались члены Клуба Змеи поговорить со слепым ясновидцем, вот ведь какой возбуждающий парадокс! Мы оставляли велосипеды на улице и брели по пустырю, то и дело останавливаясь поглядеть на небо, потому что это одно из немногих мест в Париже, где небо куда ценнее земли. Усевшись на кучу мусора, мы курили, и Мага ласково перебирала мои волосы или мурлыкала песенку, вовсе не придуманную, дурацкую песенку, прерывавшуюся вздохами или воспоминаниями. А я тем временем думал о вещах незначительных, этим методом я начал пользоваться много лет назад, лежа в больнице, и чем дальше, тем более плодотворным и необходимым он мне казался. С большим трудом, соединяя второстепенные образы, стараясь вспомнить запахи и лица, я в конце концов все-таки извлекал из ничто коричневые ботинки, которые я носил в Олаваррии в 1940 году. У них были резиновые каблуки, а подошва такая тонкая, что в дождь вода хлюпала даже в душе. Стоило зажать в кулаке воспоминания эти ботинки, как остальное приходило само: лицо доньи Мануэлы, например, или поэт Эрнесто Моррони. Но этих я тут же отбрасывал, потому что по условиям игры вынимать из прошлого следовало только незначительное, только ничтожное, сгинувшее. Меня трясло от мысли, что ничего больше не удастся вспомнить, подъедало желание плюнуть и не мучиться, отказаться от дурацкой попытки поцеловать время, и все-таки кончалось тем, что рядом с этими ботинками я видел консервную банку с «Солнечным чаем», которым мать поила меня в Буэнос-Айресе. И ложечку для чая, ложечку-мышеловку, в которой черненькие мышки-чаинки сгорали заживо в чашке кипятка, выпуская шипящие пузырьки. Убежденный в том, что память хранит все, а не одних только Альбертин или великие годовщины сердца и почек, я изо всех сил старался припомнить, что было на моем рабочем столе во Флоресте, какое лицо у незапоминающейся девушки по имени Хекрептен и сколько ручек лежало в пенале у меня, пятиклассника, и под конец меня било как в лихорадке (потому что, сколько было ручек, вспомнить не удавалось, я знаю, что они были в пенале, в специальном отделении, но сколько их было и когда их должно было быть две, а когда – шесть, никак не вспоминалось), и тогда Мага, целуя и дыша в лицо сигаретным дымом и жаром, приводила меня в себя и мы смеялись, поднимались на ноги и снова брели между мусорных куч, отыскивая наших соклубников. Уже тогда я понял: искать – написано мне на звездах, искать – эмблема тех, кто по ночам без цели выходит из дому, и оправдание для всех истребителей компасов. До одурения мы говорили с Магой о патафизике, потому что с ней приключались (и такой была наша встреча, как и тысячи других вещей, столь же темных, как фосфор), – с ней без конца приключались вещи из ряда вон и ни в какие рамки не укладывающиеся, и вовсе не потому, что мы презирали других и считали себя вышедшими из употребления Мальдорорами или какими-нибудь исключительными Мельмотами-Скитальцами. Я не думаю, чтобы светляк испытывал чувство глубокого удовлетворения на том неоспоримом основании, что он – одно из самых потрясающих чудес в спектакле природы, но представим, что он обладает сознанием, и станет ясно, что всякий раз, едва его брюшко начинает светиться, насекомого должно приятно щекотать чувство собственной исключительности. Вот и Мага приходила в восторг от тех невероятных переделок, в которые она то и дело попадала из-за того, что в ее жизни все законы постоянно терпели крах. Она принадлежала к тем, кому достаточно ступить на мост, чтобы он тотчас же под ней провалился, к тем, кто с плачем и криком вспоминает, как своими глазами видел, но не купил лотерейного билета, на который пять минут назад выпал выигрыш в пять миллионов. Я же привык к тому, что со мной случались вещи умеренно необычные, и не видел ничего ужасного в том, что, войдя в темную комнату за альбомом с пластинками, вдруг сжимал в ладони живую и верткую гигантскую сороконожку, облюбовавшую для сна корешок именно этого альбома. Или, к примеру, открыв пачку сигарет, обнаруживал в ней серо-зеленую труху, или слышал паровозный свисток в тот самый момент и в точности такого тона, чтобы тотчас же переключиться на пассаж из симфонии Людвига вана, а то, забежав в писсуар на улице Медичи, сталкивался с мужчиной, который, в этот момент выходя из кабины, поворачивался ко мне, сжимая в кулаке, словно драгоценный предмет церковной утвари, невыразимую часть тела диковинного размера и цвета, и я понимал, что мужчина этот как две капли воды похож на другого (а может, то был не другой, а этот самый), который двадцать четыре часа назад в Географическом собрании делал доклад на тему о тотемах и табу и точно так же, сжимая в кулаке, показывал публике палочки из мрамора, перья из хвоста птицы-лиры, ритуальные монеты, ископаемые остатки животных, которых наделяли магическими свойствами, морских звезд, засушенных рыб, фотографии королевских наложниц, пожертвования охотников, огромных забальзамированных жуков-скарабеев, приводивших в блаженный трепет дам, каковых на такого рода действах всегда хватало.
Одним словом, не так-то легко рассказать о Маге, вторая сейчас наверняка бредет по Бельвилю или Панину и, старательно глядя под ноги, выискивает красный лоскуток. А если не найдет, то будет ходить всю ночь и с остекленевшим взглядом рыться в помойках, потому что убеждена: случится нечто ужасное, если она не найдет красной тряпицы, этого знака искупления, прощения или отсрочки. Я ее хорошо понимаю, потому что и сам повинуюсь знакам, потому что иногда мне и самому позарез бывает нужно найти красную тряпицу. С детских лет у меня потребность: если что-нибудь упало, я должен обязательно поднять, что бы ни упало, а если не подниму, то непременно случится беда, не обязательно со мной, но с кем-то, кого я люблю и чье имя начинается с той же буквы, что и название упавшего предмета. И хуже всего, что нет силы, способной удержать меня, если у меня что-то упало на пол, и бесполезно поднимать что-нибудь другое – не считается, несчастье случится. Сколько раз из-за этого меня принимали за сумасшедшего, да я и вправду становлюсь как сумасшедший, как ненормальный бросаюсь за выпавшей из рук бумажкой, или карандашом, или – как тогда – за куском сахара в ресторане на улице Скриба, в роскошном ресторане, битком набитом деловыми людьми, шлюхами в чернобурках и образцовыми супружескими парами. Мы были там с Рональдом и Этьеном, у меня из рук выскочил кусочек сахара и покатился под стол, довольно далеко от нас находившийся. Первым делом я обратил внимание на то, как он катился, потому что кусок сахара обычно просто падает на пол и никуда не катится в силу своей прямоугольной формы. Этот же покатился, как шарик нафталина, отчего страхи мои усилились, и мне даже подумалось, что у меня его из рук вырвали. Рональд, который знает меня, посмотрел туда, куда должен был, судя по всему, закатиться сахар, и расхохотался. Это напугало меня еще больше, к страху примешалась ярость. Подошел официант, полагая, что я уронил нечто ценное, паркеровскую ручку, к примеру, или вставную челюсть, но он мне только мешал, и я, не говоря ни слова, метнулся на пол разыскивать кусочек сахара под подошвами у людей, которые сгорали от любопытства (и с полным на то основанием), думая, что речь идет о чем-то крайне важном. За столом сидела огромная рыжая бабища, другая, не такая толстая, но здоровая шлюха и двое управляющих или что-то в этом роде. Перво-наперво я понял, что сахара нигде нет, хотя своими глазами видел, что он покатился под стол, к самым туфлям, которые суетились под столом, точно куры. На мою беду, пол был застлан ковром, и, хотя ковер был изрядно потерт, сахар мог забиться в ворс так, что его не найти. Официант опустился на пол по другую сторону стола, и мы оба на четвереньках ползали между туфель-куриц, а их владелицы кудахтали над столом как безумные. Официант по-прежнему был уверен, что речь идет о паркеровской ручке или о какой-нибудь драгоценности, и, когда мы оба совсем забились под стол, в полутьму, располагавшую к полному взаимному доверию, и он спросил меня, а я ему ответил все, как есть, он скроил такую рожу, что впору было побрызгать его лаком-закрепителем, но мне было не до смеху, страх кольцом сжал желудок и под конец привел меня в полное отчаяние (официант в ярости вылез из-под стола), а я начал хватать женщин за туфли и шарить в выемке под каблуком – не прячется ли сахар там, а курицы кудахтали, и петухи-управляющие клевали мне хребет, я слышал, как хохочут Рональд с Этьеном, но не мог остановиться и ползал от стола к столу, пока не нашел сахар, притаившийся у стула, за ножкой в стиле Второй империи. Все вокруг были взбешены, и сам я злился, сжимая в ладони сахар и чувствуя, как он перемешивается с потом и как мерзко тает, как липко мне мстит, и вот такие штучки со мной – что ни день.
(—2)
2
Вначале все тут было как кровопускание, пытка на каждом шагу: необходимо все время чувствовать в кармане пиджака дурацкий паспорт в синей обложке и знать, что ключи от гостиницы – на гвоздике, на своем месте. Страх, неведение, ослепление – это называется так, это говорится эдак, сейчас эта женщина улыбнется, за этой улицей начинается Ботанический сад. Париж, почтовая открытка, репродукция Клее рядом с грязным зеркалом. И в один прекрасный день на улице Шерш-Миди мне явилась Мага; когда она поднималась ко мне в комнату на улице Томб-Иссуар, то в руке у нее всегда был цветок, открытка Клее или Миро, а если на это не было денег, то в парке она подбирала лист платана. В те времена я искал на улицах ранним утром проволоку и пустые коробки и мастерил из них мобили, вертушки, которые крутились над трубами, никому не нужные машины, и Мага помогала мне их раскрашивать. Мы не были влюблены друг в друга, мы просто предавались любви с отстраненной и критической изощренностью и вслед за тем впадали в страшное молчание, и пена от пива отвердевала в стаканах паклей и становилась теплой, пока мы смотрели друг на друга и ощущали: это и есть время. В конце концов Мага вставала и начинала слоняться по комнате. Не раз я видел, как она с восхищением разглядывала в зеркале свое тело, приподнимая груди ладонями, как на сирийских статуэтках, и медленным взглядом словно оглаживала кожу. И я не мог устоять перед желанием позвать ее и почувствовать, как она снова со мною после того, как только что целое мгновение была так одинока и так влюблена, уверовав в вечность своего тела.
В те времена мы почти не говорили о Рокамадуре, удовольствие эгоистично, и узколобое наслаждение сладостным стоном толкало нас друг к другу и связывало нас своими просоленными руками. И я принял бесшабашность Маги как естественное условие каждого отдельного момента существования, и мы, мимоходом вспомнив Рокамадура, наваливались на тарелку разогретой вермишели, мешая вино с пивом и лимонадом, или неслись вниз, чтобы старуха, торговавшая на углу, открыла нам две дюжины устриц, или наигрывали на облупившемся пианино мадам Ноге мелодии Шуберта и прелюдии Баха, или сносили «Порги и Бесс», сдобренную жаренным на решетке бифштексом и солеными огурчиками. Беспорядок, в котором мы жили, а вернее, порядок, при котором биде самым естественным образом постепенно превращалось в хранилище для пластинок и архив писем, ожидавших ответа, стал казаться мне обязательным, хотя я и не хотел говорить этого Маге. Не стоило большого труда понять, что незачем излагать Маге действительность в точных терминах, похвалы порядку шокировали бы ее точно так же, как и полное его отрицание. Беспорядок вообще не существовал для нее, я понял это в тот момент, когда заглянул однажды в ее раскрытую сумочку (дело было в кафе на улице Реомюр, шел дождь, и нас начинало мучить желание); я же принял беспорядок и даже относился к нему благожелательно, но лишь после того, как понял, что это такое; на этих невыгодных для меня условиях строились мои отношения почти со всем миром, и сколько раз, лежа на постели, которая не застилалась помногу дней, и слушая, как Мага плачет из-за того, что малыш в метро напомнил ей Рокамадура, или глядя, как она причесывается, проведя предварительно целый день перед портретом Леоноры Аквитанской и до смерти желая стать на нее похожей, – сколько раз я – словно умственную отрыжку – глотал мысль, что азы, на которых строится моя жизнь, – тягостная глупость, ибо жизнь моя истощалась в диалектических метаниях, в результате которых я выбирал ничегонеделание вместо делания и умеренное неприличие вместо общепринятых приличий. Мага укладывала волосы, распускала и снова укладывала. Думала о Рокамадуре, напевала что-то из Гуго Вольфа (скверно), целовала меня, спрашивала, как я нахожу ее прическу, или принималась рисовать на клочке желтой бумаги, и всегда она была сама по себе, целиком и полностью, в то время как у меня, лежавшего в постели, не случайно грязной, и прихлебывавшего пиво, не случайно теплое, все было иначе: всегда был я и моя жизнь, был я со своей жизнью пред жизнью других. Но я и гордился этим сознательным ничегонеделанием: сменяли друг друга луны и бесчисленные жизненные обстоятельства, где были и Мага, и Рональд, и Рокамадур, и Клуб, и улицы, и мои нравственные недуги, и прочие пиореи, и Берт Трепа, и голод порою, и старик Труй, вызволявший меня из затруднений, но я, попадая в плен ночей, блевавших музыкой и табаком, мелких пакостей и разного рода выходок, независимо от того, подпадал ли я под их власть или оставался себе хозяином, я никогда не желал притворяться, как эти потрепанные любители богемы, нарекавшие карманный хаос высшим духовным порядком или вешавшие на него какие-либо другие ярлыки, в равной мере прогнившие; я не хотел соглашаться с тем, будто малой толики пристойности хватило бы, чтобы выпутаться из этого вконец загаженного мирка. И вот тогда я встретил Магу, и она, сама того не зная, стала свидетелем моей жизни и шпионом, и я испытывал раздражение оттого, что не переставая думал об этом и понимал: как всегда, мне гораздо легче думать, чем быть и действовать, и в моем случае ergo [3] из знаменитой фразочки не такое уж ergo, и даже вовсе не ergo, отчего мы всегда и брели по левому берегу, а Мага, не зная, не ведая, что была моим шпионом и свидетелем, беспредельно восхищалась моими разнообразными познаниями, пониманием литературы и даже jazz cool [4], ибо все это для нее было тайной за семью печатями. И потому я чувствовал себя антагонистически близким Маге, наша любовь была диалектической любовью, какая связывает магнит и железные опилки, нападение и защиту, мяч и стенку. Боюсь, что Мага строила в отношений меня некоторые иллюзии и, может, ей казалось, что я излечиваюсь от предрассудков или что меняю былые предрассудки на ее, менее назойливые и более поэтичные. И в разгар этой непрочной душевной радости, этой ложной передышки, я протягивал руку и касался клубка-Парижа, его безграничной материи, спутавшейся в единый моток, магмы его воздуха и того, что рисовалось за окном, его облаков и чердачных окон; и тогда беспорядка как не бывало, мир снова представал окаменевшим и основательным, все прочно сидело в своих гнездах и поворачивалось на плотно пригнанных петлях в этом клубке из улиц, деревьев, имен и столов. Не было беспорядка, который бы вел к избавлению, а были только грязь и нищета, пивные кружки с опивками, чулки в углу, постель, пахнувшая трудами двух тел и волосами, и женщина, гладившая мою ногу тонкой, прозрачной рукой, но ласка, которая могла бы вырвать меня на миг из этого бдения в полной пустоте, запоздала. Запоздала, как всегда, потому что, хотя мы и предавались любви столько раз, счастье, должно быть, выглядело совсем иначе, наверное, оно было печальнее, чем этот покой и это удовольствие, и, может быть, походило на единорога или на остров, на бесконечное падение в неподвижность. Мага не знала, что мои поцелуи были подобны глазам, которые начинали видеть сквозь нее и дальше, и что я как бы выходил, перелитый в иную форму, в мир, где, стоя на черной корме, точно безумствующий лоцман, отрубал и отбрасывал воды времени.
В те дни пятьдесят какого-то года я почувствовал себя словно стиснутым между Магой и чем-то иным, что должно было случиться. Глупее глупого было восставать против мира Маги и мира Рокамадура, ибо все обещало, что едва я обрету независимость, как тут же перестану чувствовать себя свободным. Я был редкостным ханжой, и мне мешало это мелочное шпионство – подглядывание за моей кожей, за моими ногами, за тем, как я забавляюсь с Магой, за тем, как я, подобно попугаю в клетке, пытаюсь сквозь ее прутья читать Кьеркегора, но, думаю, больше всего меня беспокоила сама Мага, которая понятия не имела о том, что она за мной подглядывает, а, напротив, была совершенно убеждена в моей суверенной самостоятельности, но, пожалуй, нет, по-настоящему, меня раздражала мысль о том, что никогда в жизни мне не приблизиться к свободе больше, чем в эти дни, когда я чувствовал себя затравленным миром Маги, и что жажда избавиться от него на самом деле означала признание собственного поражения. Больно было признавать, что ни синтетические удары придуманных невзгод, ни прикрытие манихейством или какой-нибудь дурацкой наукообразной дихотомией не помогали мне отстоять себя на ступенях вокзала Монпарнас, куда волокла меня Мага, отправляясь навестить Рокамадура. Почему бы не принять того, что происходило, и не пытаться объяснять происходящего, не копаясь в таких понятиях, как порядок и беспорядок, свобода и Рокамадур, почему бы не отнестись ко всему естественно и бездумно, как это делают те, кто раздает горшки с геранями во дворике на улице Кочабамба? Наверное, надо пасть на самое дно глупости, чтобы уметь бездумно и безошибочно нащупать щеколду в уборной или на калитке Гефсиманского сада. Тогда меня, например, поражало, что Маге пришла фантазия назвать своего сына Рокамадуром. Мы, в Клубе, устали ломать над этим голову, а Мага знай твердила, что сына звали, как и его отца, а когда папаша исчез, то мальчика лучше было звать Рокамадуром, отправить в деревню и растить en nourrice [5]. Иногда Мага неделями не поминала Рокамадура, и это всегда совпадало с возрождением ее надежд стать певицей, исполнительницей Lieder [6]. Тогда Рональд склонял свою огромную рыжую голову ковбоя над пианино, а Мага вопила Гуго Вольфа с таким остервенением, что передергивало даже мадам Ноге, низавшую в соседней комнате четки, которые она продавала на Севастопольском бульваре. Нам больше было по душе ее исполнение Шумана, но и это зависело от настроения и от того, что мы собирались делать вечером, и еще – от Рокамадура, потому что стоило Маге вспомнить Рокамадура, как все пение катилось к чертям, и Рональд, оставшись у пианино один, имел полную возможность развивать свои идеи бибопа и сладко добивать нас мощью своих блюзов.
О Рокамадуре писать не хочется, во всяком случае сегодня, для этого следовало бы взглянуть на себя с еще более близкого расстояния и дать отпасть всему тому, что отделяет меня от центра. Я то и дело поминаю центр, вовсе не будучи уверенным, что знаю, о чем говорю, просто попадаю в широко распространенную ловушку геометрии, при помощи которой мы, западноевропейцы, пытаемся упорядочить нашу ось, центр, смысл жизни, Омфалос, приметы индоевропейской ностальгии. И даже мою жизнь, которую я пытаюсь описать, этот Париж, по которому я мечусь, подобно сухому листу, даже их нельзя было бы увидеть, если бы за всем этим не пульсировало стремление к оси, желание вновь сойтись у первоствола. Сколько слов, сколько терминов и понятий для обозначения все того же разлада. Иногда я начинаю уверять себя, что глупость называется треугольником, а восемь, помноженное на восемь, даст в произведении безумие или собаку. Обнимая Магу, эту принявшую человеческий облик туманность, я твержу, что писать роман, который я никогда не напишу, или отстаивать ценою жизни идеи, которые несут освобождение народам, якобы имеет столько же смысла, сколько и лепить фигурку из хлебного мякиша. Маятник продолжает свое невинное качание, и я снова погружаюсь в несущие успокоение понятия: пустяковая фигурка, трансцендентный роман, героическая смерть. Я расставляю их по порядку, от малого к большому: фигурка, роман, героизм. Думаю о иерархии ценностей, так превосходно исследованных Ортегой, Шелером: эстетическое, этическое, религиозное. Религиозное, эстетическое, этическое. Этическое, религиозное, эстетическое. Фигурка, роман. Смерть, фигурка. Мага щекочет меня языком. Рокамадур, этика, фигурка, Мага. Язык, щекотка, этика.
(—116)
3
Третья за бессонную ночь сигарета обжигала рот Орасио Оливейры, сидевшего на краю постели; пару раз он тихонько провел рукою по волосам спавшей рядом Маги. Был предрассветный час понедельника, весь день и вечер воскресенья они никуда не выходили и читали, слушали пластинки, по очереди поднимаясь разогреть кофе или заварить мате. К концу квартета Гайдна Мага заснула, а Оливейра, которому больше не хотелось слушать, выключил проигрыватель, не вставая с постели; пластинка сделала еще несколько оборотов, но ни единого звука не прорезалось больше. Неизвестно почему, эта глупая инерция навела его на мысль о бесполезных движениях, которые иногда совершают насекомые и дети. Ему не спалось, и он курил, глядя в открытое окно на мансарду напротив, где иногда скрипач допоздна пилил на своей скрипке. Жарко не было, но тело Маги грело ему ногу и правый бок, и он отодвинулся, подумав, что ночь предстоит долгая.
Ему было хорошо, как всегда, когда они с Магой договаривались поставить на всем точку без взаимных оскорблений и раздражения. Его не тронуло прибывшее авиапочтой письмо от брата, кругленького, румяного адвоката, который исписал целых четыре листа по поводу братских и гражданских обязанностей, коими напрасно швыряется Оливейра. Не письмо, а просто прелесть, и Оливейра приклеил его скотчем на стену, чтобы и друзья могли получить удовольствие. Единственно ценное, что содержалось в письме, было уведомление о переводе ему денег по курсу черного рынка, который братец деликатно назвал «комиссионным» переводом. Оливейра подумал, что смог бы купить на эти деньги книги, которые давно хотел прочесть, и дать три тысячи франков Маге – пусть делает с ними что душе угодно, может даже купить плюшевого слона в натуральную величину и привести в изумление Рокамадура. По утрам он должен был ходить к старику Трую и разбирать корреспонденцию из Латинской Америки. Мысль о том, что придется выходить из дому, чем-то заниматься, что-то разбирать, не способствовала сну. Разбирать – ну и выраженьице. Делать. Делать что-то, делать добро, делать пис-пис, в ожидании дела заняться ничегонеделанием, всюду действие, как ни крути. Но за каждым действием стоял протест, ибо всякое действие означает выйти из, чтобы прийти в, или передвинуть что-то, чтобы оно было уже не там, а тут, или войти в этот дом в противовес тому, чтобы не войти или войти в другой, – иными словами, всякий поступок предполагал, что чего-то еще не было, что-то еще не было сделано и что это можно было сделать, а именно – безмолвный протест против постоянного и очевидного недостатка чего-то, нехватки или отсутствия наличия. Думать, будто действие способно наполнить до краев или будто сумма действий может составить жизнь, достойную таковой называться, – не что иное, как мечта моралиста. Лучше вообще отказаться от этого, ибо отказ от действия и есть протест в чистом виде, а не маска протеста. Оливейра закурил еще одну сигарету и усмехнулся – как ни минимально было его действие, но он совершил его. Ему не хотелось заниматься поверхностным анализированном – отвлечение и филологические ловушки почти всегда уводили в сторону. Единственно верным сейчас было чувство тяжести у входа в желудок, физически ощущавшееся подозрение, что не все ладно и что почти никогда ладным не было. Ничего страшного, просто он давным-давно отверг обман коллективных поступков, равно как и злобное одиночество, от которых бросаются изучать радиоактивные изотопы или эпоху президентства Бартоломе Митре. Если с юных лет он что-то и выбрал, то это – не защищаться посредством стремительного и жадного поглощения некой «культуры», трюк, свойственный главным образом аргентинским средним классам и имеющий целью выкрасть собственное тело у национальной и любой другой действительности и считать, что ты спасся от пустоты, в которой оно обитает. Быть может, это своеобразное, возведенное в систему дуракаваляние, по выражению его товарища Тревелера, и избавило его от вступления в орден фарисеев (активными членами которого состояли многие его друзья, и преимущественно по доброй воле); принадлежность к ордену позволяла уйти от всех проблем посредством специализации в какой-либо деятельности, за что как бы в насмешку жаловали самыми высочайшими аргентинскими достоинствами. Впрочем, ему представлялось нечестным и слишком легким смешивать такую, например, историческую проблему, как аргентинец ты или эскимос, с проблемой выбора действия или отказа от него. Он достаточно пожил на свете и начал понимать то, что от него, всегда шедшего на поводу у других, раньше постоянно ускользало: значение субъективного в оценке объективного. Мага, например, принадлежала к тем немногим, которые считают, что физиономия человека оказывает самое непосредственное воздействие на впечатления, которые могут у него сложиться по поводу историко-социальных идей или крито-микенской культуры, а форма рук непременно влияет на чувства, которые их хозяин способен испытывать по отношению к Гирландайо или Достоевскому. И Оливейра готов был признать, что его группа крови вкупе с его детством, проведенным среди величественных дядьев, с его отроческими неразделенными любовными переживаниями и с его склонностью к астении могли оказаться факторами первостепенной важности при формировании его мировоззрения. Он принадлежал к средним классам, родом был из Буэнос-Айреса и учился в государственной школе, а такие вещи даром не проходят. Беда в том, что, опасаясь чрезмерной национальной ограниченности собственной точки зрения, он в конце концов стал тщательно взвешивать и придавать слишком большое значение всем «да» и «нет», взирая на чаши весов словно из центра равновесия. В Париже во всем он видел Буэнос-Айрес, и наоборот; как бы ни терзала его любовь, он, страдая, чтил и потерю, и забвение. Такое поведение было губительно-удобным и даже легким, поскольку со временем становилось рефлексом и техникой, не более, и напоминало страшное ясномыслие паралитика или слепоту изумительно глупого атлета. Он уже начал ступать по жизни замедленным шагом философа и clochard [7] и чем дальше, тем все больше позволял инстинкту самосохранения ограничивать жизненно важные порывы в твердом намерении лучше не познать истины, чем обмануться. Бездействие, умеренное душевное равновесие, сосредоточенная несосредоточенность. Для Оливейры самым главным стало не потерять присутствие духа на этом зрелище, подобном зрелищу раздела земель Тупаком Амару, и не впасть при этом в жалкий эгоцентризм (креолоцентризм, субурцентризм, культурцентризм, фольклорцентризм), которые вкруг него повседневно провозглашались во всевозможных обличьях. Ему было десять лет, когда в один прекрасный день в тени раскидистых деревьев-параисо, осенявших его дядьев и их многозначительные поучения на историко-политические темы, он впервые робко выразил свой протест против характерного испано-итало-аргентинского восклицания: «Я вам говорю!», сопровождавшегося ударом кулака по столу, который должен был служить гневным подтверждением. «Glieco dico io!» [8], «Я вам говорю, черт возьми!» «Что доказывало, какую ценность имело это „я“? – стал думать Оливейра. – Какое всеведение утверждало это „я“ великих мира сего?» В пятнадцать лет он понял, что «я знаю только одно, что ничего не знаю»; и совершенно неизбежным представлялся ему воспоследовавший за этим откровением яд цикуты, нельзя же, в самом деле, бросать людям такой вызов безнаказанно, я вам говорю. Позднее он имел удовольствие убедиться, что и на высшие формы культуры оказывают воздействие авторитет и влияние, а также доверие, которое вызывает начитанность и ум, – то же самое «я вам говорю», но только замаскированное и неопознанное даже теми, кто их произносил; оно могло звучать как «я всегда полагал», или «если я в чем-нибудь и уверен», или «очевидно, что» и почти никогда не уравновешивалось бесстрастным суждением, содержавшим противоположную точку зрения. Словно бы род человеческий бдительно следил за индивидуумом, не позволяя ему чрезмерно продвигаться по пути терпимости, разумных сомнений, колебаний в чувствах. В определенный момент рождались и мозоль, и склероз, и определение: черное или белое, радикал или консерватор, гомо– или гетеро-сексуальный, образное или абстрактное, «Сан-Лоренсо» или «Бока-юниорс», мясное или вегетарианское, коммерция или поэзия. И правильно, ибо род людской не может полагаться на таких типов, как Оливейра; и письмо брата выражало как раз это неприятие.
«Беда в том, – думал он, – что все это неминуемо приводит к одному: „animula vagula blandula“ [9]. Что делать? – с этого вопроса и началась его бессонница. – Обломов, cosa facciamo? [10] Великие голоса Истории понуждают к действию: «Hamlet, revenge!» [11] Будем мстить, Гамлет, или удовольствуемся чиппендейловским креслом, тапочками и старым добрым камином? Сириец после всего, как известно, возмутительно расхвалил Марфу. Ты дашь битву, Арджуна? Не станешь же ты отрицать мужество, нерешительный король? Борьба ради борьбы, жить в постоянной опасности, вспомни Мария-эпикурейца, Ричарда Хиллари, Кио, Т.-Э. Лоуренса… Счастливы те, кто выбирает, кто позволяет, чтобы их выбирали, прекрасные герои, прекрасные святые, на деле же они благополучно убежали от действительности».
Может быть, и так. А разве нет? Впрочем, его точка зрения скорее сходна с точкой зрения лисы, созерцающей виноград. Может, у него и есть свои доводы, но они столь же мелки и ничтожны, как те, что муравей приводит стрекозе. Не подозрительно ли, что ясность сознания ведет к бездействию, не таит ли она в себе особой дьявольской слепоты? Отважный глупец воин, взлетевший на воздух вместе с пороховым складом, Кабраль, геройский солдат, покрывший себя славой, – не такие ли обнаруживают некое высшее видение, некое мгновенное приближение к абсолюту, сами того не сознавая (не требовать же сознательности от сержанта), по сравнению с чем обычное ясновидение, кабинетная ясность сознания, являющаяся в три часа утра тебе, сидящему на краю постели с недокуренной сигаретой во рту, значат меньше, чем откровения земляного крота.
Он поделился своими мыслями с Магой, которая уже проснулась и, свернувшись калачиком, сонно мурлыкала рядом. Мага открыла глаза и задумалась.
– Ты бы просто не смог, – сказала она. – Все мозги готов сломать, думать с утра до ночи, а дело делать – такого за вами не водится.
– Я исхожу из принципа, что мысль должна предшествовать действию, дурашка.
– Из принципа, – сказала Мага. – Сложно-то как. Ты вроде наблюдателя, будто в музее смотришь на картины. Я хочу сказать, что картины – там, а ты – в музее, и близко, и далеко. Я для тебя – картина, Рокамадур – картина. Этьен – картина, и эта комната – тоже картина. Тебе-то кажется, что ты в комнате, а ты не тут. Ты смотришь на эту комнату, а самого тебя тут нет.
– Ты, девочка, можешь смешать с грязью даже святого Фому, – сказал Оливейра.
– Почему святого Фому? – спросила Мага. – Того идиота, который хотел все увидеть, чтобы поверить?
– Его самого, дорогая, – сказал Оливейра, думая, что, по сути, Мага права. Счастливица, она могла верить в то, чего не видела своими глазами, она составляла единое целое с непрерывным процессом жизни. Счастливица, она была в этой комнате, имела полное право на все, до чего могла дотронуться и что жило рядом с нею: рыба, плывущая по течению, лист на дереве, облако в небе, образ в стихотворении. Рыба, лист, облако, образ – вот именно, разве только…
(—84)
4
И они начали бродить по сказочному Парижу, повинуясь в пути знакам ночи и почитая дороги, рожденные фразой, оброненной каким-нибудь clochard, или мерцанием чердачного окна в глубине темной улицы; на маленьких площадях, в укромном месте, усевшись на скамье, они целовались или разглядывали начерченные на земле клетки классиков – любимая детская игра, заключающаяся в том, чтобы, подбивая камешек, скакать по клеткам на одной ножке – до самого Неба. Мага рассказывала о своих подругах из Монтевидео, о детских годах, о каком-то Ледесме, об отце. Оливейра слушал без желания, немного сожалея, что ему неинтересно; Монтевидео или Буэнос-Айрес – какая разница, а ему надо было закрепить свой пока еще непрочный разрыв с ними (что-то теперь поделывает Тревелер, этот неугомонный бродяга, в какие величественные переделки успел попасть после его отъезда? А как там бедняжка Хекрептен и что творится в кафе на центральных улицах?), и потому он слушал угрюмо и чертил палочкой на каменистой земле, в то время как Мага объясняла, почему Чемпе и Грасиэла хорошие девчонки и как она расстроилась оттого, что Лусиана не пришла проводить ее на пароход. Лусиана – снобка, а она этого терпеть не может.
– Что значит снобка, по-твоему? – спросил Оливейра, заинтересовываясь.
– Ну как сказать, – отозвалась Мага, наклоняя голову с таким видом, будто предчувствовала, что ляпнет глупость, – я ехала в третьем классе, а если бы ехала во втором, уверена, Лусиана пришла бы меня проводить.
– В жизни не слыхал лучшего определения, – сказал Оливейра.
– Кроме того, я была с Рокамадуром, – сказала Мага. Таким образом, Оливейра узнал о существовании Рокамадура, который в Монтевидео скромно звался Карлос Франсиско. Мага не склонна была сообщать подробности по поводу происхождения Рокамадура, сказала лишь, что в свое время отказалась делать аборт, а теперь начинает об этом жалеть.
– Не то чтобы жалеть, а просто не знаю, как буду жить. Мадам Ирэн стоит очень дорого, а мне надо брать уроки пения, – словом, все это обходится недешево.
Мага не очень твердо знала, почему она приехала в Париж, и Оливейра понимал, что, случись в туристском агентстве легкая путаница с билетами или визами, она с равным успехом могла причалить в Сингапуре или в Кейптауне. Главное было – уехать из Монтевидео и окунуться в то, что она скромно называла Жизнь. Самое большое преимущество Парижа состояло в том, что она прилично знала французский (more Pitman [12]) и что тут можно было увидеть лучшие картины в музеях, лучшие фильмы, – словом, Kultur [13] в самом ее замечательном виде. Оливейру умиляла эта жизненная программа (хотя Рокамадур почему-то довольно неприятным образом охолаживал его), и он вспоминал некоторых своих блистательных буэнос-айресских подруг, которые совершенно неспособны были выбраться за пределы Ла-Платы, несмотря на все их метафизические потуги планетарного размаха. А эта соплячка, к тому же с ребенком на руках, села на пароход в третий класс и без гроша в кармане отправилась учиться пению в Париж. Мало того, она обучала его смотреть и видеть; не подозревая того, что обучает, она любила остановиться вдруг на улице и нырнуть в пустой подъезд, где ровным счетом ничего не было, но зато дальше – зеленый отблеск, просвет, и тихонько, чтобы не рассердить привратницу, она проскальзывала в большой внутренний двор, где иногда оказывалась старая статуя, или увитый плющом колодец, или вообще ничего, а только стертый пол, замощенный круглой плиткой, плесень на стенах, вывеска часовщика, старичок, прикорнувший в тенистом углу, и коты, непременно minouche, кис-кис, мяу-мяу, kitten, katt, chat, cat, gatto [14], – серые, и белые, и черные – из всех сточных канав, хозяева времени и нагретых солнцем плитчатых полов, неизменные друзья Маги, которая умела щекотать им брюшко и разговаривать на их глупом и загадочном языке, назначала им свидания в условленном месте, что-то советовала и о чем-то предупреждала. Порою Оливейра, бродя с Магой, сам себе удивлялся: что толку было сердиться на Магу – стакан с пивом она почти всегда опрокидывала, а собственную ногу из-под стола вынимала специально для того, чтобы официант об нее споткнулся и разразился проклятьями; однако она была счастлива, несмотря на то что постоянно раздражала его, делая все не так, как следовало делать: она могла решительно не замечать огромной суммы счета и даже, напротив, прийти в восторг от того, что эта сумма оканчивалась скромной цифрой «З», а бывало, что ни с того ни с сего замирала посреди улицы («рено» тормозил в двух метрах, и водитель, высунувшись в окошечко, материл ее с пикардийским акцентом) – просто хотела поглядеть, как оттуда, с середины улицы, смотрелся Пантеон, потому что оттуда он смотрелся гораздо лучше, чем с тротуара. И прочее в том же духе.
К тому времени Оливейра уже знал Перико и Рональда. Мага познакомила его с Этьеном, а Этьен свел их с Грегоровиусом; таким образом ночью в Сен-Жермен-де-Пре был создан Клуб Змеи. Все, кого ни возьми, принимали Магу сразу же как само собой разумеющееся, хотя и раздражались: приходилось растолковывать ей почти все, о чем они говорили, к тому же постоянно половина еды с тарелки у нее разлеталась в разные стороны только потому, что она не умела как следует обращаться с вилкой и ножом, и жареная картошка в результате оказывалась в волосах у тех, кто сидел за соседним столиком, и приходилось извиняться и корить Магу, что она такая растяпа. И в их компании она тоже вела себя неловко, Оливейра видел, что она бы предпочла общаться с каждым из клубных друзей по отдельности, по улицам прогуливаться с Этьеном или с Бэпс, вовлекать их в свой мир, вовсе не желая вовлекать и все-таки вовлекая, – таким она была человеком и одного хотела: вылезти из привычной рутины, во что бы то ни стало вылезти и из автобуса, и из истории, но, как бы то ни было, все в Клубе были признательны Маге, хотя при любом случае ругали ее на чем свет стоит. Этьен, самоуверенный, как пес или почтовый ящик, весь белел, когда Мага, глядя на его новую картину, ляпала очередную глупость, и даже Перико Ромеро, снисходительно признавал, что «эта Мага – штучка с ручкой». Много недель, а может, и месяцев (вести счет дням Оливейре было в тягость, я счастлив, а следовательно, будущего нет) бродили и бродили они по Парижу, разглядывая то, что попадалось на глаза, не мешая случаться тому, что должно было случаться, то сплетаясь в объятиях, то отталкиваясь друг от друга в ссоре, но все это происходило вне того мира, где совершались события, о которых писали в газетах, где имели ценность семейные или родственные обязанности и любые другие формы обязательств, юридические или моральные.
Тук-тук.
– Давай вставать, – говорил иногда Оливейра.
– Зачем, – отзывалась Мага, глядя, как бегут от моста Неф peniches [15]. – Тук-тук, у вас в башке птичка. Тук-тук, долбит все время, хочет, чтобы вы ей дали поесть чего-нибудь аргентинского. Тук-тук.
– Ладно, – ворчал Олнвейра. – Я тебе не Рокамадур. Кончится тем, что заговорим на этом птичьем языке с лавочником или с привратницей – скандалу не оберешься. Смотри, как этот тип ухлестывает за негритянкой.
– Ее я знаю, она работает в кафе на улице Прованс. Ей нравятся женщины, бедняга зря тратит силы.
– А тебя этой негритянке удавалось заарканить?
– Конечно. Но мы просто подружились, я подарила ей свои румяна, а она мне – книжечку какого-то Ретефа, нет… постой, Ретифа, кажется…
– Ну, ясно. У тебя правда с ней ничего не было? Такой, как ты, любопытной все интересно, наверное.
– А у тебя, Орасио, было что-нибудь с мужчинами?
– Конечно. Тоже жизненный опыт, сама понимаешь. Мага взглядывала на него искоса, подозревая, что он над ней подшучивает, – рассердился на птичку в башке, ту-тук, за птичку, которая попросила чего-нибудь аргентинского. А потом набрасывалась на него, к величайшему изумлению супружеской пары, шествовавшей по улице Сен-Сульпис, и, хохоча, ерошила ему волосы, так что Оливейре приходилось хватать ее за руки, и они оба смеялись, а супружеская пара смотрела на них, и мужчина осмеливался чуть улыбнуться, а женщина чувствовала себя оскорбленной до глубины души.
– Ты права, – признался в конце концов Оливейра. – Я неисправим. Действительно, зову вставать, а так хорошо спать и спать.
Они останавливались перед витриной, читали названия книг. Мага расспрашивала, заинтересованная цветом обложки или форматом издания. И приходилось объяснять ей, какое место в литературе занимает Флобер, кто такой Монтескье, о чем писал Раймон Радиге и когда жил Теофиль Готье. Мага слушала, чертя пальцем узоры на витринном стекле. «Птичка в башке хочет, чтобы ей дали поесть чего-нибудь аргентинского, – думал Оливейра, слушая самого себя. – Боже мой, ну и вляпался».
– Разве ты не понимаешь, что ты не научишься ничему? – наконец говорил он. – Хочешь получить образование на улице, дорогая, так не бывает. Подпишись лучше на «Ридерс Дайджест».
– Ну нет, это мерзость.
«Птичка в башке, – думал Оливейра. Но не у нее, а у него. – А что у нее в голове? Ветер или сладости, во всяком случае, нечто плохо усваивающееся. Но голова не самое ее сильное место».
«Она зажмуривается и попадает в самое яблочко, – думает Оливейра. – Точь-в-точь как в стрельбе из лука по системе дзэн. Она попадает в мишень именно потому, что не знает никакой системы. А я – наоборот… Тук-тук. Такие вот дела».
Когда Мага начинала расспрашивать о вещах вроде дзэн-буддизма (такое обычно происходило в Клубе, где постоянно говорили о ностальгиях, о познаниях столь далеких, что вполне можно было счесть их основополагающими, об оборотных сторонах медалей, о другой стороне Луны), Грегоровиус силился объяснять ей элементарные основные метафизики, между тем как Оливейра, смакуя рюмку перно, смотрел на них и развлекался. Бессмысленно было объяснять что-либо Маге. Фоконье прав, для таких, как она, загадка начиналась как раз с объяснения. Мага слушала про имманентное и трансцендентальное и, хлопая своими прелестными глазами, прихлопывала к чертовой матери всю метафизику Грегоровиуса. В конце концов она убеждала себя, что поняла дзэн-буддизм, и устало вздыхала. И только один Оливейра знал, что Мага то и дело заглядывала в эти огромные пространства, не знающие времени, которые все они искали при помощи диалектики.
– Не запоминай глупостей, – советовал он ей. – Зачем надевать очки, если ты в них не нуждаешься.
Мага немного сомневалась. Она так восхищалась и Оливейрой и Этьеном, которые могли спорить по три часа кряду. Они казались ей как бы стоящими в меловом круге, и ей хотелось войти в этот круг и понять, чем так важен для литературы принцип индетерминизма и почему Морелли, о котором они столько говорили и которым восторгались, собирался сделать из своей книги стеклянный шар, в котором бы микро– и макрокосм слились в самоуничтожающем видении.
– Тебе объяснить это невозможно, – говорил Этьен. – Это все – уровень номер 7, а ты еще на уровне номер 2.
Мага сразу грустнела, а потом, подобрав на краю тротуара опавший лист, разговаривала с ним о чем-то, проводила им по ладони, переворачивала его со стороны на сторону, разглаживала, а под конец, сняв с него мякоть, обнажала прожилки, и его зеленый паутинчатый призрак тенью ложился ей на кожу. Этьен выхватывал у нее лист и смотрел сквозь него на свет. Именно за такие штучки они и восхищались ею, и стыдились, что бывали с ней грубы, а Мага пользовалась этим и просила еще бутылку пива и – если можно – немного жареного картофеля.
(—71)
5
В первый раз это была гостиница по улице Валетт, они слонялись по городу, заходя то и дело в подъезды, послеобеденный дождь всегда отдает горечью, что-то надо было делать, где-то спрятаться от этой промозглой измороси, от этих воняющих резиной плащей, и тут-то Мага прижалась к Оливейре, они смотрели друг на друга ошалело, ну конечно же, ГОСТИНИЦА, и вот старуха из-за обшарпанной конторки заговорщически приветствует их, понятное дело, чем еще заниматься в такую сучью погодку. Старуха волочила ногу, и тоска была смотреть, как она карабкалась вверх, останавливаясь на каждом шагу, чтобы подтянуть больную ногу, которая была гораздо тоще здоровой, и так – на каждой ступеньке, до самого четвертого этажа. Пахло варевом, супом, в коридоре на ковре, точно два крыла, распростерлось пятно от пролитой кем-то синей жидкости. В комнате было два окна за красными штопаными, оборванными шторами; влажная полоска света, точно ангел, склонялась к изголовью кровати под желтым стеганым покрывалом.
Мага невинно собиралась разыграть маленький спектакль, постоять у окна, делая вид, будто смотрит на улицу, пока Оливейра проверял щеколду на двери. Наверное, у нее была своя готовая схема на такой случай, а может, просто все всегда происходило именно так: сумочка клалась на стол, вынимались сигареты и, глядя на улицу, она начинала курить, глубоко затягиваясь, отпускала замечание насчет обоев и ждала, совершенно явно ждала, выполняла обязательную процедуру, позволяя мужчине сыграть свою роль лучшим образом, давая ему время проявить инициативу. Но они вдруг расхохотались, как все это глупо. И желтое покрывало, отброшенное в угол, ватно обмякло у стены, точно бесформенная кукла.
Теперь они забавлялись, сравнивая покрывала, стены, лампы, шторы; номера в гостиницах cinquième arrondissement [16] им казались лучше, чем в гостиницах sixième [17], а с комнатами в septième [18] им не везло, там всегда что-нибудь происходило: то в соседнем номере стучали, то начинали мрачно завывать водопроводные трубы, тогда-то Оливейра и рассказал Маге историю Тропмана.
Мага слушала, тесно прижавшись к нему; надо бы прочитать рассказ Тургенева, уму непостижимо, сколько ей надо всего прочитать за два года (почему-то именно за два); в другой же раз он рассказал о Петио, потом о Вайдманне, о Джоне Кристи – в гостинице всегда в конце концов хотелось говорить о преступлениях, – но случалось, на Магу накатывал приступ серьезности, и она, уставившись в потолок, спрашивала, правда ли, что сиенская живопись так грандиозна, как утверждает Этьен, и не следует ли поэкономить немного и купить пластинки и сочинения Гуго Вольфа, которые временами она напевала, замолкая на полузвуке, забывшись или рассердясь. Оливейре нравилось предаваться любви с Магой, потому что для нее ничего на свете не было важнее и еще потому – это трудно понять, – что он чувствовал себя как бы внизу, под наслаждением, которое испытывал, и, дождавшись своего мига, отчаянно цеплялся за него, пытаясь продлить, – это было все равно что проснуться и точно знать, как тебя зовут, – а потом он снова впадал в несколько сумеречное состояние, которое Оливейре, больше всего на свете боявшемуся всяческого совершенства, очень нравилось, но Мага искренне страдала, когда он возвращался к своим воспоминаниям и ко всему тому, о чем чувствовал смутную необходимость думать, но думать не мог, и тогда ей приходилось целовать его долгими поцелуями и разжигать к новым ласкам, и, уже новая, ублаготворенная, она словно вырастала в его глазах, и завладевала им полностью, превращаясь в обезумевшее животное, и, упершись взглядом в пустоту, заломив руки за спину, внушала мистический страх, и, точно катящаяся с горы статуя, цеплялась ногтями за ускользающее время, и задыхалась, всхлипывала, стонала без конца, без конца. Как-то ночью она впилась ему в плечо зубами до крови, потому что он, лежа рядом, отдалился от нее и забылся своими думами, и что-то произошло между ними без слов, какое-то соглашение, Оливейре показалось, что Мага ждала от него смерти, но ждала не сама она, не ее ясное сознание, а какая-то темная сила, крывшаяся в ней и требовавшая уничтожения, – разверстая в небо пасть, что крушит ночные звезды и возвращает обеззвездевшему миру все его вопросы и страхи. Но только однажды он, почувствовав себя мифологическим матадором, для которого убить быка означает вернуть его морю, а море – небу, только однажды он надругался над Магой; то было долгой ночью, о которой они потом почти никогда не вспоминали, он поступил с ней как с Пасифаей, а потом потребовал от нее того, чего не стесняются только с самой последней проституткой, а после вознес до звезд, сжимая ее в объятиях, пахнущих кровью, и всосал в себя тень ее живота и ее спины, и познал ее, как только мужчина может познать женщину, истерзав своей кожей, волосами, слюной и стонами, опустошил, исчерпал всю, до дна, ее великолепную силу, и швырнул на простыню, на подушку, и слушал, как она плачет от счастья у самого его лица, которое огонек сигареты вновь возвращал в эту ночь и в этот гостиничный номер.
И тут же Оливейра почувствовал беспокойство, как бы она не сочла это вершиной всего, как бы не стала в любовных играх искать возвышения и приносить себя в жертву. Больше всего он боялся самой тонкой формы благодарности, которая оборачивается собачьей преданностью; ему не хотелось, чтобы свобода, единственный наряд, который был Маге к лицу, растворилась в бабьей податливости. Но скоро успокоился, увидев, что Мага сперва как ни в чем не бывало занялась черным кофе, а потом пошла к биде и оттуда, судя по всему, вернулась вконец запутавшейся. Этой ночью с ней обошлись дальше некуда, мир, который трепетал и бился вокруг, проникал в каждую пору ее существа, и первые же слова Оливейры должны были хлестнуть ее бичом, а она вернулась и села на край постели в полной растерянности, готовая утешиться ласковой улыбкой или расплывчатой надеждой, и это окончательно успокоило Оливейру. Ибо если он ее не любил и желание должно было угаснуть (а он ее не любил и желание должно было угаснуть), то следовало хуже чумы бояться хоть чем-то освятить эти забавы. Следовало избегать этого день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем, в каждом гостиничном номере, на каждой площади, в каждой любовной позе и каждым утром, сидя за столиком кафе на рыночной площади; жестокое противоборство, тончайшим образом продуманная операция с блистательным по неясности результатом. Он окончательно убедился: Мага и в самом деле ждала, что Орасио убьет ее, дабы в этой смерти она, подобно птице-феникс, возродилась и наконец присоединилась к славной плеяде философов, другими словами, стала бы полноправным участником на посиделках в Клубе Змеи; Мага хотела все понять, стать об-ра-зо-ван-ной. Оливейру звали, вдохновляли, подстрекали на роль жреца-очистителя; поскольку они почти никогда не понимали друг друга и в самой живой беседе оказывались совершенно разными, исходя из в корне противоположных представлений (и она это знала, она это прекрасно понимала), единственная возможность сблизиться состояла в том, что Орасио убьет ее в момент любви, потому что в любви ей удавалось слиться с ним, и тогда в небесах, в небесах гостиничных номеров, где они сойдутся, наконец-то одинаковые в своей наготе, свершится ее воскрешение, воскрешение феникса после того, как он задушит ее в наслаждении и застынет в восторге, глядя так, словно начинает снова узнавать ее, ибо, сделав ее своею по-настоящему, отныне всегда будет с нею, а она – с ним.
(—81)
6
Они договаривались, что будут бродить по такому-то кварталу в определенный час. Им нравилось дразнить судьбу: а вдруг они не встретятся и целый день будут злиться поодиночке в кафе или на площади и прочтут одной книгой больше. Это выражение – «одной книгой больше» – принадлежало Оливейре, а Мага приняла его в силу закона осмоса, взаимопроникновения. По существу, для нее почти любая книга была одной книгой меньше, и сколько раз она преисполнялась непомерной жаждой знания и за безгранично долгое время (исчислявшееся примерно тремя или пятью годами) собиралась прочитать полное собрание сочинений Гете, Гомера, Дилана Томаса, Мориака, Фолкнера, Бодлера, Роберто Арльта, Святого Августина и других авторов, чьи имена то и дело заставали ее врасплох на клубных дискуссиях. Оливейра в таком случае презрительно пожимал плечами и заговаривал об уродствах, бытующих на берегах Ла-Платы, о новой породе читателей fulltime [19], о библиотеках, кишащих претенциозными девицами-недоучками, изменившими любви и солнцу, о домах, где запах типографской краски прикончил веселый чесночный дух. Сам он в эти дни читал мало, поглощенный просмотром старых пожелтевших картин в фильмотеке, разглядыванием деревьев, мелких предметов, которые находил на улице, и женщин Латинского квартала. Его неясные интеллектуальные стремления сводились к не приносившим никакой пользы размышлениям, и, когда Мага спрашивала какую-нибудь дату или просила объяснить слово, он делал это нехотя, как делают нечто бесполезное. «Надо же, все знаешь», – говорила Мага удрученно. И тогда он брал на себя труд разъяснить разницу между «знать» и «иметь представление» и предлагал проверить ее на специальных тестах, от которых она, вконец запутавшись, приходила в полное отчаяние.
Выбрав место, где еще не бывали, они договаривались встретиться – найти друг друга там – и почти всегда находили. Иногда они придумывали такие невероятные варианты, что Оливейра, призывая на помощь теорию вероятности, снова и снова кружил по улицам, почти не веря в успех. Как это могло случиться, что Мага решала завернуть за угол на улицу Вожирар как раз в тот момент, когда он, находясь от нее всего в пяти кварталах, передумал и вместо того, чтобы подняться вверх по улице Буси, поворачивал в сторону улицы Месье-ле-Прэнс, просто так, без всякой на то причины, и тут натыкался на нее, застывшую перед витриной в созерцании забальзамированной обезьяны. Потом, забравшись в кафе, они подробнейшим образом восстанавливали весь путь и каждый свой неожиданный поворот, пытаясь объяснить его телепатией, но всякий раз терпели в этом неудачу, однако они находили друг друга в лабиринте улиц, почти всегда встречались и смеялись как сумасшедшие, уверовав, что обладают некоей могущественной силой. Оливейру приводило в восторг полное отсутствие у Маги рассудочности, восхищало ее спокойное пренебрежение самыми элементарными расчетами. То, что для него было анализом вероятностей, выбором или просто верой, что ноги сами вынесут, ей представлялось судьбой. «А если бы ты меня не встретила?» – спрашивал он. «Не знаю, но ты здесь…» Непонятным образом ответ сводил на нет вопрос, обнажал негодность его логических пружин. После этого Оливейра чувствовал в себе новый прилив сил бороться с этими ее классическими предрассудками, а Мага, как ни парадоксально, бросалась крушить его презрение к школьным познаниям. Так они и жили, Панч и Джуди, притягиваясь друг к другу и отталкиваясь, как и следует, если не хочешь, чтобы любовь кончилась цветной открыткой или песней без слов. Но любовь, какое слово…
(—7)
7
Я касаюсь твоих губ, пальцем веду по краешку рта и нарисую его так, словно он вышел из-под моей руки, так, словно твой рот приоткрылся впервые, и мне достаточно зажмуриться, чтобы его не стало, а потом начать все сначала, и я каждый раз заставляю заново родиться твой рот, который я желаю, твой рот, который выбран и нарисован на твоем лице моей рукой, твой рот, один из всех избранный волею высшей свободы, избранный мною, чтобы нарисовать его на твоем лице моей рукой, рот, который волею чистого случая (и я не стараюсь понять, как это произошло) оказался точь-в-точь таким, как и твой рот, что улыбается мне из-подо рта, нарисованного моею рукой.
Ты смотришь на меня, смотришь на меня из близи, все ближе и ближе, мы играем в циклопа, смотрим друг на друга, сближая лица, и глаза растут, растут и все сближаются, ввинчиваются друг в друга: циклопы смотрят глаз в глаз, дыхание срывается, и наши рты встречаются, тычутся, прикусывая друг друга губами, чуть упираясь языком в зубы и щекоча друг друга тяжелым, прерывистым дыханием, пахнущим древним, знакомым запахом и тишиной. Мои руки ищут твои волосы, погружаются в их глубины и ласкают их, и мы целуемся так, словно рты наши полны цветов, источающих неясный, глухой аромат, или живых, трепещущих рыб. И если случается укусить, то боль сладка, и если случается задохнуться в поцелуе, вдруг глотнув в одно время и отняв воздух друг у друга, то эта смерть-мгновение прекрасна. И слюна у нас одна на двоих, и один на двоих этот привкус зрелого плода, и я чувствую, как ты дрожишь во мне, подобно луне, дрожащей в ночных водах.
(—8)
8
Под вечер мы ходили на набережную Межиссери смотреть рыбок – дело было в марте, месяце леопарда, неверном, коварном месяце, и уже пригревало желтое солнце, в котором с каждым днем все больше проглядывал красноватый оттенок. На тротуаре у парапета, не обращая внимания на букинистов, которые ничего не собирались давать нам без денег, мы ждали момента, когда увидим аквариумы (мы прогуливались не спеша, ждали момента, когда все аквариумы загорятся в солнечных лучах) и сотни розовых и черных рыб повиснут будто птицы, застывшие в спрессованном шаре воздуха. Нелепая радость подхватывала нас, и ты, напевая что-то, тащила меня через улицу в этот мир парящих рыб.
Огромные бокалы аквариумов выносят на улицу, и вот в толпе туристов, алчущих ребятишек и сеньор, коллекционирующих экзотические виды (550 fr. pièce [20]), сверкают кубы аквариумов, солнце сплавляет воедино воду и воздух, а розовые и черные птицы заводят нежный танец в крошечном воздушном пространстве – медленные, стылые птицы. Мы разглядывали их и, забавляясь, приближали глаза к самому стеклу, прижимались к нему носами, приводя в ярость старых торговок, вооруженных сачками для ловли водяных бабочек, и с каждым разом все меньше понимали, что такое рыба, по этому пути непонимания мы подходили все ближе к ним, которые и сами себя не понимают; мы обходили аквариумы и оказывались совсем рядом с ними, так же близко, как наша приятельница, торговка из второй от моста Неф палатки, которая, помнишь, сказала тебе: «Холодная вода убивает их, холодная вода – дело грустное…» Мне вспомнилась горничная из гостиницы, которая учила меня ухаживать за папоротником: «Не поливайте его сверху, поставьте горшок в блюдце с водой, и если он захочет пить – попьет, а не захочет – не попьет…» И еще вспоминалась совершенно непостижимая вещь, где-то вычитанная, что рыба, оказавшись в аквариуме одна, начинает тосковать, но стоит поместить в аквариум зеркало, и она успокаивается…
Мы входили в лавочки, где продавали рыб самых капризных и прихотливых, там были специальные аквариумы с термометрами и красными червячками. То и дело удивляясь вслух, к вящей ярости торговок, твердо уверенных, что уж мы-то ничего не купим по 550 франков за штуку, мы раскрывали для себя загадку их поведения и любовей, разнообразие их форм. Дни были пропитаны влагой, мягкие, словно жидкий шоколад или апельсиновый мусс, и мы, купаясь в них, пьянели от метафор и аналогий, которые призывали на помощь, желая проникнуть в тайну. Одна рыба была точь-в-точь Джотто, помнишь, а две другие резвились, как собаки из яшмы, и еще одна – ни дать ни взять тень от фиолетовой тучи… Мы открывали жизнь, обитающую в формах, лишенных третьего измерения, наблюдая, как они, эти формы, исчезали или превращались в едва различимую розовую полоску, неподвижно застывшую в воде, стоило им повернуться к нам. Движение плавника – и чудовище снова тут, вот они – глаза, усы, плавники, а из брюшка время от времени вылезает и плывет следом прозрачная ленточка испражнений, все никак не оторвется, пустяковина, но она разом вырывает это совершенное существо из мира чистых образов и ставит в один ряд с нами, связывает его, к месту сказать, с одним из величайших слов, которые в те дни не сходило у нас с языка.
(—93)
9
По улице Варенн они вышли на улицу Вано. Моросило, и Мага совсем повисла на руке у Оливейры, прижалась к его плащу, пахнущему остывшим супом. Этьен с Перико спорили о том, как объяснить мир с помощью живописи и слова. Оливейре было скучно, он обнял Магу за талию. А разве так нельзя объяснять – положить руку на талию, стройную и горячую, и идти, ощущая легкий жар мышц, – чем не разговор, ровный и настойчивый, как по Берлину: люблю тебя, люблю тебя, лю-блю те-бя. Безличной формой ничего не выразишь: лю-бить, лю-бить. Необходимо спряжение. «А после спряжения всегда – связь, соединение», – подвел грамматическую базу Оливейра. Если бы Мага могла понять, как иногда его раздражала эта подвластность желанию, бесполезная подвластность в одиночку, как сказал некогда поэт, какая теплая талия, мокрые волосы прижимаются к его щеке, ох эта Мага, совсем как с полотна Тулуз-Лотрека, идет, прилепившись к нему. Вначале все-таки было соединение, соитие, овладеть – значит объяснить, но не всегда наоборот. Значит найти антиэкспликативный метод, в котором это лю-блю тебя, лю-блю те-бя становится ступицей в колесе. А Время? Все начинается сызнова, абсолюта нет. Потом надо принять пищу или вывести пищу из организма. Все обязательно снова и снова проходит через кризис. Но время идет, и снова возникает желание, то же самое и все-таки каждый раз иное: западня, измышленная временем специально для того, чтобы питать иллюзии. «Любовь, что огонь, ей вечно гореть в созерцании всего сущего. Ну вот, опять из тебя посыпались дурацкие слова».
– Объяснять, объяснять, – ворчал Этьен. – Да вы если не назовете вещь по имени, то и не увидите ее. Это называется собака, это называется дом, как говорил тот, из Дуино. Надо показывать, Перико, а не объяснять. Я рисую, следовательно, я существую.
– А что показывать? – спросил Перико Ромеро.
– То единственное, что оправдывает нашу жизнь.
– Это животное полагает, что нет других чувств, кроме зрения, со всеми его последствиями, – сказал Перико.
– Живопись – не просто продукт зрения, – сказал Этьен. – Я пишу всем своим существом и в этом смысле не очень расхожусь с твоим Сервантесом или Тирсо, как его там. А от вашей мании все объяснять меня с души воротит, тошнит, когда логос понимают только как слово.
– И так далее, – мрачно вмешался Оливейра. – Стоит вам заговорить о формах восприятия, как разговор превращается в спор двух глухонемых.
Мага прижалась к нему еще теснее. «Сейчас она ляпнет очередную чушь, – подумал Оливейра. – Сначала ей всегда надо потереться об меня, кожей решиться заговорить». Он почувствовал что-то вроде злой нежности, нечто настолько противоречивое, что, верно, и было настоящим. «Надо бы придумать нежную пощечину, комариный пинок. Но в этом мире еще только предстоит совершить последние синтезы. Перико прав, великий логос не дремлет. Жаль, мы знаем, что такое геноцид, но ничего не знаем о любоциде, например, или подлинном черном свете и антиматерии, над которой бы поломал голову Грегоровиус».
– Эй, а Грегоровиус придет на наш дискобум? – спросил Оливейра.
Перико высказался, что придет, а Этьен высказался насчет Мондриана.
– Смотри, что получается с Мондрианом, – говорил Этьен. – Магические знаки Клее для него недействительны. Клее играл широко, в расчете на культурные ценности. Для понимания Мондриана вполне достаточно простого восприятия, в то время как Клее нуждается еще в целой куче других вещей. Утонченный для утонченных. И вправду китаец. Но зато Мондриан рисует абсолют. Ты стоишь перед его картиной как есть голый, и одно из двух: или ты видишь, или не видишь. А удовольствие, то, что щекочет нервы, аллюзии, страхи или наслаждение – все это совершенно лишнее.
– Ты понимаешь, что он говорит? – спросила Мага. – По-моему, про Клее – несправедливо.
– Справедливость или несправедливость не имеют к этому ровным счетом никакого отношения, – сказал Оливейра, скучая. – Речь совершенно о другом. И не переводи сразу же на личности.
– А почему он говорит, будто все эти прекрасные вещи не годятся Мондриану?
– Он хочет сказать, что понимать такую живопись, как у Клее, можно, только имея диплом ès lettres [21], а то и ès poésie [22], в то время как для понимания Мондриана достаточно омондрианиться – и готово дело.
– Вовсе не так, – сказал Этьен.
– Нет, так, – сказал Оливейра. – По твоим словам, для понимания полотна Мондриана нужно само полотно, и ничего больше. А следовательно, Мондриану нужно твое девственное неведение больше, чем твой жизненный опыт. Я говорю о райском неведении и невинности, а не о глупости. Обрати внимание, что даже метафора насчет голого перед его картиной отдает допотопными временами. Как ни парадоксально, Клее гораздо скромнее, потому что ему требуется соучастие тех, кто смотрит на его полотна, он не довольствуется только собою. По сути дела, Клее – это история, между тем как Мондриан – вне времени. А тебе до смерти хочется абсолютного. Понятно объясняю?
– Нет, – сказал Этьен. – C’est vache comme il pleut [23].
– Ты все трепешься, черт тебя подери, – сказал Перико. – А Рональд живет у черта на рогах.
– Прибавим шагу, – поддержал его Оливейра. – Надо укрыть бренное тело от бури, че.
– Ладно тебе. Я уже почти полюбил твой аргентинский прононс. Как в Буэнос-Айресе. Ну и придумал этот Педро Мендоса – завоевал вас всех и колонизировал.
– Абсолют, – говорила Мага, подбивая носком камешек из лужи в лужу, – Орасио, что такое абсолют?
– Ну, в общем, – сказал Оливейра, – это такой момент, когда что-то достигает своей максимальной полноты, максимальной глубины, максимального смысла и становится совершенно неинтересным.
– А вот и Вонг идет, – сказал Перико. – Китаец похож на суп из водорослей.
И почти тотчас же они увидели вышедшего из-за угла улицы Вавилон Грегоровиуса, как всегда, с огромным портфелем, набитым книгами. Вонг с Грегоровиусом остановились под фонарем (со стороны казалось, будто они встали под один душ) и торжественно поздоровались. В подъезде у Рональда была проиграна коротенькая увертюра из закрывания зонтов, из comment ça va [24], зажгите кто-нибудь спичку, лампочка перегорела, ну и погодка ah oui c’est vache [25], потом гурьбой стали подниматься по лестнице, но на первой же площадке остановились, наткнувшись на парочку, которая не могла оторваться друг от друга – целовалась.
– Allez, c’est pas une heure pour faire les cons [26], – сказал Этьен.
– Та gueule, – ответил ему полузадушенный голос. – Montez, montez, ne vous gênez pas. Та bouche, mon trésor [27].
– Salaud [28], – сказал Этьен. – Это Ги-Моно, мой большой друг.
На пятом этаже их поджидали Рональд и Бэпс, каждый держал в руке свечу, и пахло от них дешевой водкой. Вонг подал знак, все остановились на ступеньках и а капелла исполнили языческий гимн Клуба Змеи. И тут же кинулись в квартиру, пока не выскочили соседи.
Рональд спиной прислонился к двери. Рыжий костер волос пылал над клетчатой рубашкой.
– Дом набит старьем, damn it [29]. В десять вечера сюда спускается бог тишины, и горе тому, кто его осквернит. Вчера приходил управляющий читать нам нотацию. Бэпс, что нам сказал этот достойный сеньор?
– Он сказал: «На вас все жалуются».
– А что сделали мы? – сказал Рональд, приоткрывая дверь, чтобы впустить Ги-Моно.
– Мы сделали так, – сказала Бэпс, заученно вскинув руку в неприличном жесте, и издала ртом непристойный трубный звук.
– А где же твоя девушка? – спросил Рональд.
– Не знаю, заблудилась, наверное, – сказал Ги. – Я думал, она пошла наверх, нам так хорошо было на лестнице, и вдруг слиняла. Посмотрел наверху – тоже нет. А, черт с ней, она шведка.
(—104)
10
Багровые приплюснутые тучи над ночным Латинским кварталом, влажный воздух с запоздалыми каплями дождя, которые ветер вяло швырял в плохо освещенное окно с грязными стеклами, где одно разбито и кое-как залеплено розовым пластырем. А наверху, под свинцовыми водосточными желобами, наверное, спали голуби, тоже свинцовые, спрятав головы под крыло, – эдакие образцовые антиводостоки. Защищенный окном параллелепипед, пропахший водкой и свечами, сырой одеждой и недоеденным варевом, – так называемая мастерская керамистки Бэпс и музыканта Рональда и одновременно – помещение Клуба: плетеные стулья, облупившиеся консоли, огрызки карандашей и обрывки проволоки на полу, чучело совы с полусгнившей головой, и над всем этим – скверно записанная, затрепанная мелодия со старой, заигранной пластинки под непрерывное шипение, потрескивание и щелчки; жалобный голос саксофона, году в двадцать восьмом или в двадцать девятом прокричавший о том, что он боится пропасть, поддержанный любительской ударной группой из женского колледжа и партией фортепиано. Но потом пронзительно вступила гитара, точно возвещая переход к иному, и неожиданно (Рональд, предупреждая их, поднял палец) вперед вырвался корнет и, уронив две первые ноты темы, оперся на них, как на трамплин. Бикс ударил по сердцу, четко – как падение в тишине – прочертил тему. Двое, давно уже мертвых, сражались, то сплетаясь в братском объятии, то расходясь в разные стороны, двое, давно уже мертвых, – Бикс и Эдди Ланг (которого звали Сальваторе Массаро) – перебрасывали, точно мяч, тему «I’m coming, Virginia», Виргиния, там-то, наверное, и похоронен Бикс, подумал Оливейра, да и Эдди Ланг, в каких-нибудь нескольких милях друг от друга покоятся оба, ставшие теперь прахом, ничем, а было время, в Париже однажды ночью они схлестнулись – гитара против корнета, джин против беды – и это был джаз.
– Хорошо тут. Тепло, темно.
– С ума сойти, какой Бикс. Поставь, старик, «Jazz me Blues». Сджазуй мне блюз.
– Вот как влияет техника на искусство, – сказал Рональд, роясь в стопке пластинок. – До появления долгоиграющих в распоряжении артиста было всего три минуты. А теперь какой-нибудь Стэн Гетц может стоять перед микрофоном двадцать пять минут и заливаться, сколько душе угодно, показывать, на что способен. А бедняге Биксу приходилось укладываться в три минуты – и сам, и сопровождение, и все прочее, только войдет в раж, и привет! – конец. Вот, наверное, бесились те, кто записывал.
– Не думаю, – сказал Перико. – Это все равно что писать сонеты, а не оды, лично я в этих пустопениях не разбираюсь. Прихожу потому, что надоедает сидеть дома и читать бесконечный трактат Хулиана Мариаса.
(—65)
11
Грегоровиус позволил налить себе стакан водки и стал пить ее понемножку. Две горящих свечи стояли на каминной доске, где Бэпс держала грязные чулки и бутылки из-под пива. Сквозь прозрачный стакан Грегоровиус с восторгом наблюдал за тем, как независимо горели две свечи, такие же чужие, совсем из другого времени, как вторгшийся сюда на несколько мгновений корнет Бикса. Ему мешали ботинки Ги-Моно, который лежал на диване и не то спал, не то слушал с закрытыми глазами. Мага, зажав в зубах сигарету, подошла и села на пол. В ее глазах плясало пламя зеленых свечей. Грегоровиус завороженно смотрел, и ему вспомнилась улица в Морло под вечер, высокий-высокий виадук и облака.
– Этот свет совсем как вы – сверкает, трепещет, все время в движении.
– Как тень от Орасио, – сказала Мага. – Нос у него то большой делается, то маленький – здорово.
– А Бэпс – пастушка, пасет эти тени, – сказал Грегоровиус. – Все время имеет дело с глиной, вот и тени такие плотские… Здесь все дышит, восстанавливается утраченная связь, и музыка помогает тому, водка, дружба… Видите тени на карнизе, у комнаты словно есть легкие, и даже как будто сердце бьется. Да, электричество все-таки выдумка элеатов, оно отняло у нас тени, умертвило их. Они стали частью мебели, лиц. А здесь все не так… Взгляните на потолочную лепнину: как дышит ее тень, завиток поднимается, опускается, поднимается, опускается. Раньше человек входил в ночь, она впускала его в себя, он вел с ней постоянный диалог. А ночные страхи – какое пиршество для воображения…
Соединив ладони, он оттопырил большие пальцы в стороны, и на стене собака стала открывать рот и шевелить ушами. Мага засмеялась. Тогда Григоровиус спросил ее, как выглядит Монтевидео, и собака тут же пропала – он не был уверен, что Мага уругвайка. Тшш… Лестер Янг и «Канзас-Сити-Сикс». Тшш… (Рональд приложил палец к губам.)
– Уругвай для меня – полная диковина. Монтевидео, наверное, весь из башен и колоколов, отлитых в честь победных сражений. И не уверяйте, будто в Монтевидео на берегу реки не водятся огромные ящерицы.
– Конечно, водятся, – сказала Мага. – Своими глазами можно увидеть, надо только автобусом доехать до Поситос.
– А Лотреамона в Монтевидео знают?
– Лотреамона? – спросила Мага.
Грегоровиус вздохнул и отхлебнул водки. Лестер Янг – сакс-тенор, Дикки Уэллс – тромбон, Джо Бушкин – рояль. Бил Колмен – труба, Джон Симмонс – контрабас, Джо Джонс – ударные. «Four O’clock Drag». Да, огромные ящерицы, тромбоны на берегу реки, ползущий blues, а drag, по-видимому, означает ящерицу времени, которая ползет и ползет, еле тащится, как время в бессонницу, в четыре часа утра. А может, и совершенно другое. «Ах, Лотреамона, – вдруг вспомнила Мага. – Лотреамона, конечно, знают, очень даже хорошо».
– Он был уругвайцем, хотя и не похоже.
– Не похоже, – сказала Мага, оправдываясь.
– На самом деле, Лотреамон… Ладно, а то Рональд сердится – мешаем слушать его кумиров. Придется помолчать, какая жалость. Давайте говорить шепотом, расскажите мне про Монтевидео.
– Ah, merde alors [30], – сказал Этьен, свирепо глянув на них. Вибрафон ощупывал воздух, взбираясь по призрачным ступеням; перескакивал через ступеньку, потом сразу через пять и вдруг вновь оказывался на самом верху; Лайонел Хемптон раскачивался в «Save it pretty mamma», взлетал и падал вниз, катился по стеклу, закручивался на носке; вспыхивали звезды – три, пять, десять, – а он гасил их носком туфли и все раскачивался, сумасшедше крутя в руке японский зонтик, а оркестр уже вступал в финал; пронзительный корнет – и вниз, с каната – на землю, finibus, конец. Грегоровиус слушал, как Мага шепотом вела его по Монтевидео, и, может быть, в конце концов он узнал бы о ней чуть-чуть больше, о ее детстве и правда ли, что ее звали Лусиа, как Мими; водка привела его в то состояние, когда ночь становится щедрой, все вокруг сулит верность и надежду; Ги-Моно уже согнул ноги, и его грубые ботинки не впивались больше Грегоровиусу в копчик, а Мага прислонилась к нему, и он слегка ощущал мякоть ее тела, каждое ее движение, когда она наклонялась, разговаривая, или слегка покачивалась в такт музыке. Как сквозь пелену, Грегоровиус еле различал в углу Рональда с Вонгом, выбиравших и ставивших пластинки, Оливейру и Бэпс, которые откинулись на эскимосский ковер, прибитый к стене; Орасио ритмично покачивался в табачном дыму, а Бэпс совсем осоловела от водки; в комнате все шиворот-навыворот, некоторые краски совсем изменились, синее пошло вдруг оранжевыми ромбами, ну просто невыносимо. В табачном дыму губы Оливейры беззвучно шевелились, он говорил сам с собой, обращаясь к кому-то в прошлом, но от этого у Грегоровиуса внутри будто все переворачивалось, наверное, потому, что такое вроде бы отсутствие Орасио на самом деле было фарсом, он просто позволял Маге чуть-чуть порезвиться, но сам был тут, рядом, и, беззвучно шевеля губами, сквозь дым и джаз, разговаривал с Магой, а про себя хохотал: не слишком ли она увлеклась Лотреамоном и Монтевидео?
(—136)
12
Грегоровиусу нравились эти сборища в Клубе, потому что на самом деле все это совершенно не походило ни на какой клуб и именно этим соответствовало самым высоким представлениям о такого рода сборищах. Ему нравился Рональд – за анархизм и за то, что рядом с ним жила Бэпс, за то, как они день за днем, без всякого надрыва, убивали себя чтением Карсон Мак-Каллерс, Миллера, Раймона Кено и самозабвенно отдавались джазу, полагая его неким проявлением свободы, и еще за то, что оба не стеснялись признаться: в искусстве они потерпели поражение. Ему нравился, кстати сказать, и Орасио Оливейра, отношения с которым были довольно трудными: присутствие Оливейры начинало раздражать Грегоровиуса сразу же, едва он находил его после того, как безотчетно искал, в то время как Оливейру развлекали дешевые уловки, с помощью которых Грегоровиус драпировал свое происхождение и образ жизни, и забавляло, что Грегоровиус, как видно влюбленный в Магу, свято верил, что Оливейра этого не замечает; таким образом, оба они в одно и то же время стремились друг к другу и взаимно отталкивались, ни дать ни взять – бык и тореро, ради чего, в конце концов, и существовал Клуб. Оба играли в интеллигентов, разговаривали намеками, что Магу приводило в отчаяние, а Бэпс – в ярость; одному из них достаточно было мимоходом упомянуть что-нибудь, как начиналась отчаянная гонка с целью догнать и перегнать: один поминал небесного пса, другой произносил: «I fled Him» [31] – и пошло, поехало… а Мага, чувствуя себя совершенно ничтожной, следила в отчаянии, как оба забирались все выше и выше – попробуй достань – и в конце концов, расхохотавшись над собой, бросали игру, но поздно, потому что Оливейре становился противен этот эксгибиционизм ассоциативной памяти, а Грегоровиус ощущал, что отвращение это вызвал он своей страстью к ассоциативным упражнениям, и оба, чувствуя себя сообщниками, бросали забаву, но через две минуты снова пускались в игру, которая, собственно, наряду с некоторыми другими и составляла смысл клубных сборищ.
– Не часто случалось пить такую отраву, – сказал Грегоровиус, наполняя стакан. – Лусиа, вы рассказывали о своем детстве. Мне интересно не потому, что без этого я не мог бы представить вас на берегу реки с косами и румянцем во всю щеку, какой бывает у моих землячек из Трансильвании до того, как они бледнеют от проклятого лютецианского климата.
– Лютецианского? – спросила Мага.
Грегоровиус вздохнул. И принялся объяснять, а Мага смиренно слушала, как всегда, стараясь изо всех сил понять пока какое-нибудь новое отвлечение не спасало ее от этой пытки. Рональд поставил старую пластинку Хоукинса, и Мага, казалось, примирилась с тем, что объяснения Грегоровиуса разрушают музыку и опять не принесли ей того, чего она всегда ожидала от объяснений, – чтобы мурашки пошли по коже и захотелось вздохнуть глубоко-глубоко, как, наверное, вздохнул Хоукинс, прежде чем снова наброситься на мелодию, и как иногда дышалось ей, когда Орасио удостаивал ее настоящим разъяснением какой-нибудь туманной стихотворной строки, в результате чего непременно возникала новая, сказочная неясность; вот если бы теперь вместо Грегоровиуса Оливейра принялся объяснять ей про Лютецию, то все бы слилось в одно туманное счастье – и музыка Хоукинса, и лютецианцы, и язычки зеленых свечей, и мурашки по коже – и ей бы дышалось глубоко-глубоко, а это было то единственное, что неопровержимо доказывало: все это достоверно и может сравниться только с Рокамадуром, или со ртом Орасио, или еще – с моцартовским адажио, которого уже почти нельзя стало слушать – так заиграли пластинку.
– Не в этом дело, – сдался наконец Грегоровиус. – Я просто хотел немного больше узнать о вашей жизни, разобраться, что вы за существо такое многогранное.
– О моей жизни, – сказала Мага. – Да мне и спьяну ее не рассказать, а вам не разобраться, как я могу рассказать о детстве? У меня его просто не было.
– У меня тоже не было детства. В Герцеговине.
– А у меня – в Монтевидео. Знаете, иногда мне ночью снится школа, и это так страшно, что я просыпаюсь от собственного крика. А иногда снится, что мне пятнадцать лет, не знаю, было вам пятнадцать лет когда-нибудь…
– Я думаю, было, – сказал Грегоровиус не очень уверенно.
– А мне – было, в доме с внутренним двориком, уставленном цветами в горшках, и мой папа пил там мате и читал мерзкие журналы. К вам приходит иногда ваш папа? Я хочу сказать, видится он вам?
– Нет, скорее – мама, – сказал Грегоровиус. – Чаще всего та, что из Глазго. Моя английская мама иногда является, но не как видение, а как эдакое несколько подмоченное воспоминание, вот так. Но выпьешь алка-зельтцер – и она уходит, безо всякого. А у вас как?
– Откуда я знаю. – Мага стала обнаруживать нетерпение. – Музыка тут, свечи зеленые, Орасио в углу сидит, как индеец. А я должна рассказывать, как мне папа видится… Несколько дней назад я сидела дома, ждала Орасио, ночь наступила, сижу на постели, на улице дождь как из ведра, ну точь-в-точь музыка на этой пластинке. Да, немного похоже, смотрю на постель, жду Орасио и – не знаю, может, одеяло так странно лежало, – только вдруг вижу: папа повернулся ко мне спиной и с головой накрылся, он всегда так накрывался, когда напьется и ляжет спать. Ноги даже видны под одеялом, и руку будто на грудь положил. У меня прямо волосы дыбом встали, закричать хотела, представляете, какой ужас, вам, наверное, тоже бывало страшно когда-нибудь… Хотела выскочить из комнаты, а дверь так далеко, в самом конце коридора, а за ним – еще коридоры, а дверь все отодвигается, отодвигается, а розовое одеяло колышется, и слышно, как папа храпит, чувствую: вот-вот вытащит из-под одеяла руку, и нос, острый, как гвоздь, вижу под одеялом, да нет, зачем я все это вам рассказываю, в общем, я так закричала, что прибежала соседка снизу и отпаивала меня чаем, а потом и Орасио пришел, что-то мне давал, чтобы истерика прошла.
Грегоровиус погладил ее по волосам, и Мага опустила голову. «Готов, – подумал Оливейра, отказываясь дальше следить за упражнениями, которые проделывал Диззи Гиллеспи, не подстрахованный сеткой, на самой верхней трапеции, – готов, как и следовало ожидать. С ума сходит по ней, стоит взглянуть на него – сразу понятно. Старая, как мир, игра. Снова и снова влезаем в затрепанную ситуацию и, как идиоты, учим роль, которую и без того знаем назубок. Если бы я погладил ее вот так по головке и она рассказала бы мне свою аргентинскую сагу, мы бы сразу же оба размякли, да еще под хмельком, так что одна дорога – домой, а там уложить ее в постель ласково и осторожно, тихонько раздеть, не торопясь расстегивая каждую пуговицу и бережно открывая каждую „молнию“, а она – не хочет, хочет, не хочет, раскаивается, закрывает лицо руками, плачет, вдруг обнимает и, словно собираясь предложить что-то крайне возвышенное, помогает спустить с себя трусики и сбрасывает на пол туфли так, что это выглядит возражением, а на самом деле разжигает к последнему, решительному порыву, – о, это нечестно. Придется набить тебе морду, Осип Грегоровиус, бедный мой друг. Без особого желания, но и без сожаления, как то, что выдувает сейчас Диззи, без сожаления, но и без желания, безо всякого желания, как Диззи».
– Какая пакость, – сказал Оливейра. – Вычеркнуть из меню эту пакость. Ноги моей больше не будет в Клубе, если еще хоть раз придется слушать эту ученую обезьяну.
– Сеньору не нравится боп, – сказал Рональд язвительно. – Погодите минутку, сейчас мы вам поставим что-нибудь Пола Уайтмена.
– Предлагаю компромиссное решение, – сказал Этьен. – При всех разногласиях против Бесси Смит никто не возразит, Рональд, родной, поставь эту голубку из бронзовой клетки.
Рональд с Бэпс расхохотались, не очень ясно было почему, и Рональд отыскал пластинку среди старых дисков. Игла ужасающе зашипела, потом в глубине что-то заворочалось, будто между ухом и голосом было несколько слоев ваты, будто Бесси пела с запеленутым лицом, откуда-то из корзины с грязным бельем, и голос выходил все более и более задушенным, цепляясь за тряпки, голос пел без гнева и без жалости: «I wanna be somebody’s baby doll» [32], пел и склонял к терпению, голос, звучащий на углу улицы, перед домом, набитым старухами, «to be somebody’s baby doll», но вот в нем послышался жар и страсть, и он уже задыхается: «I wanna be somebody’s baby doll…»
Обжигая рот долгим глотком водки, Оливейра положил руку на плечи Бэпс и поудобнее прислонился к ней. «Посредники», – подумал он, тихо погружаясь в клубы табачного дыма. Голос Бесси к концу пластинки совсем истончался, сейчас Рональд, наверное, перевернет бакелитовый диск (если он из бакелита), и этот стертый кружок возродит еще раз «Empty Bed Blues» и одну из ночей двадцатых годов где-то в далеком уголке Соединенных Штатов. Рональд, закрыв глаза и сложив руки на коленях, чуть покачивался в такт музыке. Вонг с Этьеном тоже закрыли глаза, комната почти погрузилась в темноту; слышно было только, как шипит игла на старой пластинке, и Оливейре с трудом верилось, что все это происходит на самом деле. Почему тогда – там, почему теперь – в Клубе, на этих дурацких сборищах, и почему он такой, этот блюз, когда его поет Бесси? «Они – посредники», – снова подумал он, покачиваясь вместе с Бэпс, которая опьянела окончательно и теперь плакала, слушая Бесси, плакала, сотрясаясь всем телом то в такт, то в контрапункт, и загоняла рыдания внутрь, чтобы ни в коем случае не оторваться от этого блюза о пустой постели, о завтрашнем утре, о башмаках, хлюпающих по лужам, о комнате, за которую нечем платить, о страхе перед старостью, о пепельном рассвете, встающем в зеркале, что висит у изножия постели, – о, эти блюзы, бесконечная тоска жизни. «Они – посредники, ирреальность, показывающая нам другую ирреальность, подобно тому как нарисованные святые указывают нам пальцем на небо. Не может быть, чтобы все это существовало, и что мы на самом деле здесь, и что я – некто по имени Орасио. Этот призрак, этот голос негритянки, умершей двадцать лет назад в автомобильной катастрофе, – звенья несуществующей цепи; откуда мы здесь и как мы собрались сегодня ночью, если не по воле иллюзии, если не повинуясь определенным и строгим правилам некоей игры и если мы не карточная колода в руках непостижимого банкомета…»
– Не плачь, – наклонился Оливейра к уху Бэпс. – Не плачь, Бэпс, всего этого нет.
– О, нет, нет, есть, – сказала Бэпс, сморкаясь. – Все это есть.
– Может, и есть, – сказал Оливейра, целуя ее в щеку. – Но только это неправда.
– Как эти тени, – сказала Бэпс, шмыгая носом и покачивая рукой из стороны в сторону. – А так грустно, Орасио, потому, что это прекрасно.
Но разве все это – пение Бесси, рокот Коулмена Хоукинса, – разве это не иллюзии и даже хуже того – не иллюзии других иллюзий, головокружительная цепочка, уходящая в прошлое, к обезьяне, заглядевшейся на себя в воде в первый день сотворения мира? Но Бэпс плакала и Бэпс сказала: «О, нет, нет, все это есть», и Оливейра, тоже немного пьяный, чувствовал, что правда все-таки заключалась в том, что Бесси и Хоукинс были иллюзиями, потому что только иллюзии способны подвигнуть верующих, только иллюзии, а не истина. И более того – все дело было в посредничестве, в том, что эти иллюзии проникали в такую область, в такую зону, которую невозможно вообразить и о которой бессмысленно думать, ибо любая мысль разрушила бы ее, едва попытавшись к ней приблизиться. Дымовая рука вела его за руку, подвела к спуску, если это был спуск, указала центр, если это был центр, и вложила ему в желудок, – где водка ласково бурлила пузырьками и кристалликами, – вложила нечто, что было другой иллюзией, бесконечно отчаянной и прекрасной, и некогда названо бессмертием. Закрыв глаза, он в конце концов сказал себе, что, если такой ничтожный ритуал способен вывести его из состояния эгоцентризма и указать иной центр, более достойный внимания, хотя и непостижимый, значит, не все еще потеряно и, быть может, когда-нибудь, при других обстоятельствах и после других испытаний, постижение окажется возможным. Но постижение чего и зачем? Он был слишком пьян, чтобы дать хотя бы рабочую гипотезу, хотя бы набросать возможные пути. Однако не настолько пьян, чтобы перестать думать об этом, и этих жалких мыслей ему хватало, чтобы чувствовать, как он уходит все дальше и дальше от чего-то слишком далекого, слишком ценного, чтобы обнаружить себя в этом мешающем и убаюкивающем тумане – в тумане из водки, тумане из Маги, тумане из Бесси Смит. Перед глазами у него пошли зеленые круги, все завертелось, и он открыл глаза. После этих пластинок у него всегда начинались позывы к рвоте.
(—106)
13
Окутанный дымом Рональд ставил пластинку за пластинкой, не трудясь узнать, кому что нравится, и Бэпс время от времени поднималась с полу и, порывшись в старых, на 78 оборотов пластинках, тоже отбирала пять или шесть и клала на стол, под руку Рональду, который наклонился и гладил Бэпс, а та, смеясь, изгибалась и садилась ему на колени, хоть на минутку, потому что Рональд хотел спокойно, без помехи послушать «Don’t play me cheap». Сатчмо пел:
Don’t you play me cheap
Because I look so meek [33], —
и Бэпс выгибалась на коленях у Рональда, возбужденная пением Сатчмо (тема была довольно простенькой и допускала некоторые вольности, с которыми Рональд ни за что бы не соглашался, исполняй Сатчмо «Yellow Dog Blues»), кроме того, затылок ей щекотало дыхание Рональда, пахнувшее водкой. Устроившись на самом верху удивительной пирамиды из дыма, музыки, водки и рук Рональда, то и дело позволявших себе вылазки, Бэпс снисходительно, сквозь полуопущенные веки, поглядывала вниз на сидящего на полу Оливейру; тот прислонился к стене, к эскимосскому ковру из шкур, совершенно опьяневший, и курил с характерным для латиноамериканца выражением досады и горечи; иногда между затяжками проступала улыбка, вернее, рот Оливейры, которого Бэпс некогда (не теперь) так желала, кривился в улыбке, а все лицо оставалось будто смытым и отсутствующим. Как бы ни нравился ему джаз, Оливейра все равно никогда бы не отдался этой игре, как Рональд, не важно, хорош был джаз или плох, «горячий» он был или «холодный», негритянский или нет, старый или современный, чикагский или нью-орлеанский, – никогда бы не отдался тому джазу, тому, что сейчас состояло из Сатчмо, Рональда и Бэпс, «Baby don’t you play me cheap because I look so meek», а за ним – прорыв трубы – желтый фаллос, прорезывающий воздух почти с физическим ощущением удовольствия, и в конце – три нисходящих звука, гипнотизирующих звука чистого золота, и совершенная пауза, в которой весь свинг мира трепетал целое невыносимое мгновение, и следом – вершина наслаждения, точно извержение семени, точно ракета, пущенная в ждущую любви ночь, и руки Рональда, ласкающие шею Бэпс, и шипение иглы на все еще крутящейся пластинке, и тишина, которая всегда присутствует в настоящей музыке, а потом словно медленно отделяется от стен, выползает из-под дивана и раскрывается, как губы или бутон.
– Çа alors [34], – сказал Этьен.
– Да, великая эпоха Армстронга, – сказал Рональд, разглядывая стопку пластинок, отобранных Бэпс. – Если хотите, это похоже на период гигантизма у Пикассо. А теперь оба они – старые свиньи. Остается надеяться, что врачи когда-нибудь научатся омолаживать… Но пока еще лет двадцать они будут проедать нам плешь, вот увидите.
– Нам – не будут, – сказал Этьен. – Мы ухватили у них самое-самое, а потом послали их к черту, и меня, наверное, кто-нибудь пошлет туда же, когда придет время.
– Когда придет время, – скромная просьба, парень, – сказал Оливейра, зевая. – Однако мы действительно сжалились и послали их к черту. Добили не пулей, а славой. Все, что они делают сейчас, – как под копирку, по привычке, подумать только, недавно Армстронг впервые приехал в Буэнос-Айрес, и ты даже не представляешь, сколько тысяч кретинов были убеждены, что слушают нечто сверхъестественное, а Сатчмо, у которого трюков больше, чем у старого боксера, по-прежнему виляет жирными бедрами, хотя сам устал от всего этого, и за каждую ноту привык брать по твердой таксе, а как он поет, ему давно плевать, поет как заведенный, и надо же, некоторые мои друзья, которых я уважаю и которые двадцать лет назад заткнули бы уши, поставь ты им «Mahogany Hall Stomp», теперь платят черт знает сколько за то, чтобы послушать это перестоявшее варево. Разумеется, у меня на родине питаются преимущественно перестоявшим варевом, замечу при всей моей к ней любви.
– Начни с себя, – сказал Перико, оторвавшись от словаря. – Приехал сюда по примеру соотечественников, у которых принято отправляться в Париж, как говорится, за воспитанием чувств. В Испании этому учатся в обычных борделях или на корриде, черт возьми.
– Или у графини Пардо Басан, – сказал Оливейра, еще раз зевнув. – Впрочем, ты прав, парень. Мне бы не здесь сидеть, а играть в игры с Тревелером. Но ты, конечно, не знаешь, что это такое. Ничего-то вы не знаете. А о чем, в таком случае, говорить?
(—115)
14
Он встал из своего угла и, прежде чем шагнуть, осмотрел пол, как будто необходимо было хорошенько выбрать, куда поставить ногу, потом с такими же предосторожностями ступил еще раз, подтянул другую ногу и в двух метрах от Рональда с Бэпс встал как вкопанный.
– Дождь, – сказал Вонг, пальцем указывая на окно мансарды.
Неторопливо разогнав рукой облако дыма, Оливейра поглядел на него дружески и с удовлетворением.
– Хорошо еще, что высоко, а то некоторые селятся на уровне земли и ничего, кроме башмаков и коленок, не видят. Где ваш стакан?
– Вот он, – сказал Вонг.
Оказалось, что стакан рядом и полон до краев. Они пили, смакуя, а Рональд выдал им Джона Колтрейна, от которого Перико передернуло. А потом – Сидни Беше, времен Парижа сладких меренг, должно быть, в пику испанским пристрастиям некоторых.
– Это правда, что вы работаете над книгой о пытках?
– О, это не совсем так, – сказал Вонг.
– А как?
– В Китае иная концепция искусства.
– Я знаю, мы все читали китайца Мирбо. Правда, что у вас есть фотографии пыток, сделанные в Пекине в тысяча девятьсот двадцать каком-то году?
– О нет, – сказал Вонг, улыбаясь. – Они очень мутные, не стоит даже показывать.
– Правда ли, что самую страшную вы всегда носите с собой в бумажнике?
– О нет, – сказал Вонг.
– И что показывали ее как-то в кафе женщинам?
– Они так настаивали, – сказал Вонг. – Беда в том, что они ничего не поняли.
– Ну-ка, – сказал Оливейра, протягивая руку. Вонг, улыбаясь, уставился на его руку. Оливейра был слишком пьян, чтобы настаивать. Он отхлебнул водки и переменил позу. На ладонь ему лег сложенный вчетверо лист бумаги. На месте Вонга в дыму он увидел только улыбку, улыбку Чеширского кота, и что-то вроде поклона. Столб был, наверное, метров двух высотой, но столбов было восемь, если только это не был тот же самый, восьмикратно повторенный во всех четырех сериях, по два кадра в каждой, слева направо и сверху вниз; столб был везде один и тот же, только в различных ракурсах, и разными были приговоренные, привязанные к столбу, лица ассистентов (виднелась даже одна женщина слева) и поза палача, который – из любезности к фотографировавшему – всегда отступал немного влево; у этого американского или датского этнолога была твердая рука, но «кодак» выпуска двадцатого года и вспышка довольно плохие, а потому, начиная со второй фотографии, там, где ножом отрубили правое ухо и прекрасно было видно обнаженное тело, все остальные – из-за крови, покрывавшей тело, из-за дурного качества пленки иди проявителя – разочаровывали, особенно начиная с четвертого кадра, где приговоренный выглядел темной бесформенной массой, из которой выступал открытый рот и одна очень белая рука; последние три кадра практически были одинаковыми, если не считать поз палача: на шестой он склонился над сумкой с ножами, выбирая подходящий (но, должно быть, хитрил, потому что, если бы они начинали с глубоких порезов…), и если вглядеться хорошенько, то можно было заметить, что жертва была еще жива, так как одна нога у нее была вывернута наружу, несмотря на то что ноги привязывались веревкой, а голова откинута назад и рот, как всегда, открыт; на пол китайцы со свойственной им заботливостью, видимо, насыпали толстый слой опилок, потому что овальная лужа почти совершенной формы вокруг столба не увеличивалась от фотографии к фотографии. «Седьмая – критическая», – голос Вонга шел откуда-то издалека, из-за водки и табачного дыма; надо было вглядеться внимательно, потому что кровь сочилась струйками из двух медальонов на груди – глубоко вырезанных сосков (операция была проделана между вторым и третьим кадром), но на седьмой фотографии как раз видна была ножевая рана: линия ног, чуть раздвинутых, слегка изменилась, однако стоило приблизить фотографию к лицу, как становилось ясно, что изменилась не линия ног, а линия паха: вместо неясного пятна, различимого на первом кадре, теперь видна была кровоточащая ямка, и струйки крови текли по ногам. У Вонга были все основания пренебрегать восьмым кадром, потому что на нем приговоренный, всякому ясно, не был живым – у живого голова таким образом не падает набок. «По моим сведениям, вся операция продолжалась полтора часа», – церемонно заметил Вонг. Лист снова был сложен вчетверо, и черный кожаный бумажник раскрылся, как кайманья пасть, чтобы проглотить его вместе с клубами дыма. «Разумеется, сегодня Пекин уже не тот. Сожалею, что показал вам такую примитивную вещь, но остальные документы нельзя носить в кармане – они требуют пояснений, непосвященным не понять…» Голос шел из такого дальнего далека, что казался продолжением виденных образов, как будто толкование давал церемонный ученый муж. И наконец, а может, наоборот, как начало, Биг Билл Брунзи принялся взывать: «See, see, rider» [35], и, как всегда, самые непримиримые элементы стали сливаться в один гротескный коллаж, но их еще требовалось подогнать друг к другу при помощи водки и кантовских категорий, этих транквилизаторов на все случаи слишком грубого вторжения реальной действительности. О, почти всегда так: закрыть глаза и вернуться назад, в ватный мир какой-нибудь другой ночи, тщательно выбрав ее из раскрытой колоды, «See, see, rider, – пел Биг Билл, еще один мертвец – see what you have done» [36].
(—114)
15
И ему совершенно естественно вспомнилась ночь на канале Сен-Мартен и предложение, которое ему сделали (за тысячу франков), – посмотреть фильм на дому у одного швейцарского врача. Ничего особенного, просто какой-то кинооператор из стран оси ухитрился заснять во всех подробностях повешение. Двухчастевый фильм, да, немой. Но снят – потрясающе, качество гарантируется. Заплатить можно после просмотра.
Минуты, которая была необходима, чтобы решиться и сказать «нет», а затем отправиться ко всем чертям вместе с гаитянской негритянкой, подружкой подружки швейцарского врача, ему хватило, чтобы вообразить сцену повешения и встать – а как же иначе? – на сторону жертвы. Кем бы он ни был, тот, кого вешали, слова тут излишни, но если он знал (а тонкость, возможно, как раз и состояла в том, чтобы дать ему это понять), – если он знал, что камера будет регистрировать все, до мельчайших деталей, его гримасы и судороги во имя того, чтобы доставить удовольствие дилетантам из будущего… «Что бы со мной ни случилось, никогда я не буду равнодушным, как Этьен, – подумал Оливейра. – Дело в том, что меня одолевает неслыханная мысль: человек создан совсем ради другого. А значит… До чего же ничтожны орудия, с помощью которых приходится ему искать выход». Хуже всего, что он разглядывал фотографии Вонга спокойно потому, что пытали на них – не его отца, к тому же производилась эта пекинская операция сорок лет назад.
– Подумать только, – обратился Оливейра к Бэпс, которая вернулась к нему, успев поссориться с Рональдом, желавшим во что бы то ни стало послушать Ма Рэйни, вместо Фатса Уоллера, – уму непостижимо, какими мы можем быть мерзавцами. О чем думал Христос, лежа в постели перед сном, а? Одно мгновение – и улыбающийся человеческий рот может превратиться в мохнатого паука и куснуть.
– О, – сказала Бэпс. – Delirium tremens [37], что ли. Не ко сну будь сказано.
– Все поверхностно, детка, все воспринимается на уровне э-пи-дер-ми-са. Интересно: мальчишкой, дома, я все время цапался со старшими – с бабкой, с сестрой, со всем этим генеалогическим старьем, и знаешь из-за чего? Из-за разных глупостей, но в том числе и потому, что для женщин любая смерть в их квартале или, как они говорят, любая кончина всегда гораздо важнее, чем события на фронте, чем землетрясение, чем убийство десяти тысяч человек и тому подобное. Иногда ведешь себя, как кретин, такой кретин, что и вообразить трудно, Бэпс, ты можешь прочесть Платона от корки до корки, сочинения отцов церкви и классиков, всех до единого, знать все, что следует знать сверх всего познаваемого, и тут как раз доходишь до невероятного кретинизма: начинаешь цепляться к своей собственной неграмотной матери и злиться, что бедная женщина слишком переживает смерть какого-то несчастного русского, жившего на соседнем углу, или чьей-то двоюродной племянницы. А ты донимаешь ее разговорами о землетрясении в Баб-эль-Мандебе или о наступлении в районе Вардар-Инга и хочешь, чтобы бедняжка страдала по поводу ликвидации трех родов иранского войска, что ей представляется чистой абстракцией…
– Take it easy, – сказала Бэпс. – Have a drink, sonny, don’t be such a murder to me [38].
– А по сути, дело все в том же: глаза не видят, сердце не болит… Какая необходимость, скажи, пожалуйста, проедать старухам плешь нашим пуританским недоумочным вонючим кретинизмом? Ну и гадко у меня сегодня на душе, дружище. Пойду-ка я лучше домой.
Но не так-то просто оказалось оторваться от теплого эскимосского ковра и от созерцания – издали и почти равнодушно – того, как Грегоровиус вовсю интервьюировал чувства Маги. Оторвавшись наконец, он почувствовал себя так, словно ощипал старого полудохлого петуха, который отбивался, как настоящий мужчина, каким некогда был, и облегченно вздохнул, узнав тему «Blue Interlude», – эта пластинка была у него когда-то в Буэнос-Айресе. Теперь он уже не помнил состава оркестра, знал только, что в нем играли Бенни Картер и, кажется, Чью Берри, а когда началось труднейшее своей простотой соло Тедди Уилсона, решил, что, пожалуй, лучше остаться до конца действа. Вонг говорил, что на улице льет, весь день лило. А это, наверное, Чью Берри, если только не сам Хоукинс, нет, это не Хоукинс. «Поразительно, как все мы оскудеваем, – подумал Оливейра, глядя на Магу, которая смотрела на Грегоровиуса, а тот – куда-то в пространство. – Кончим тем, что отправимся в Bibliothèque Mazarine [39] составлять библиографию о мандрагоре, об ожерельях банту или об истории ножниц для стрижки ногтей». Подумать только, как велик выбор подобных пустячков и какие огромные перспективы открываются для исследования и тщательного изучения. Одна только история ножниц для стрижки ногтей – две тысячи книг надо прочесть для полной уверенности в том, что до 1675 года этот предмет не упоминался. А потом в какой-нибудь Магунсии кто-нибудь напечатает оттиск с изображением женщины, обрезающей себе ноготь. Не ножницами, но чем-то на них смахивающими. В XVIII веке некий Филипп Мак-Кинни запатентовал в Балтиморе первые ножницы с пружинкой: ура, проблема решена, можно теперь стричь ногти на ногах, невероятно толстые и быстро отрастающие, – жми до отказа, ножницы потом сами раскроются автоматически. Пятьсот картотечных карточек с названиями трудов, целый год работы. А если заняться вопросом изобретения винта или употреблением глагола «gond» в литературе пали VIII века… Любое, за что ни возьмись, будет интересно, лишь бы не гадать, о чем там разговаривают Мага с Грегоровиусом. Городи, что угодно и из чего вздумается, лишь бы спрятаться за этой баррикадой, любое годится в дело – и Бенни Картер, и маникюрные ножницы, и глагол «gond» – еще стакан, – церемония сажания на кол, изысканнейшим образом осуществленная палачом, не опустившим ни малейшей подробности, а не хочешь – затеряйся в блюзах Джека Дюпре – вот баррикада так баррикада, лучше не сыскать, потому что (пластинка страшно зашипела):
Say goodbye, goodbye to whisky
Lordy, so long to gin,
Say goodbye, goodbye to whisky
Lordy, so long to gin.
I just want my reefers,
I just want to feel high again [40].
Значит, наверняка Рональд вернется сейчас к Биг Биллу Брунзи под действием ассоциаций, которые хорошо знал и уважал, и Биг Билл расскажет им еще об одной баррикаде, расскажет тем самым тоном, каким, должно быть, Мага теперь рассказывает Грегоровиусу о своих детских годах в Монтевидео, расскажет без горечи, matter of fact [41].
They said if you white, you all right,
If you brown, stick aroun,
But as you black,
Mm, mm, brother, get back, get back, get back [42].
– Тут ничего не поделаешь, воспоминания меняют в прошлом только самое неинтересное.
– Да, ничего не поделаешь, – сказала Мага.
– Я попросил рассказать о Монтевидео потому, что вы для меня – как карточная королева: вся тут, но вся плоская, без объема. Поймите меня правильно.
– А Монтевидео даст объем… Чепуха все это, чепуха, и только. Что вы, например, называете старыми временами, прошлым? Для меня, например, все, что было в прошлом, случилось как вчера, как вчера поздно вечером.
– Уже лучше, – сказал Грегоровиус. – Теперь вы королева, но уже не карточная.
– В общем, для меня все это – недавнее. Оно – далеко, очень далеко, но было недавно. Мясные лавчонки на площади Независимости, ты их помнишь, Орасио, кругом мясо жарят на решетке, и от этого площадь так грустно выглядит, наверняка накануне случилось убийство и мальчишки у дверей лавчонок выкрикивают газетные новости.
– И лотерейные выигрыши, – сказал Орасио.
– Зверское убийство в Сальто, политика, футбол…
– Рейсовый пароход, рюмочка рома анкап. Словом, местный колорит, черт подери.
– Должно быть, очень экзотично, – сказал Грегоровиус и подвинулся так, чтобы заслонить Оливейру и остаться чуть более наедине с Магой, которая глядела на свечи, тихонько отстукивая ногой внутренний ритм.
– В Монтевидео в ту пору не было времени, – сказала Мага. – Мы жили у самой реки в огромном доме с двором. Мне там всегда было тринадцать лет, я хорошо помню. Синее небо, тринадцать лет и косоглазая учительница из пятого класса. Однажды я влюбилась в белобрысого мальчишку, который продавал на площади газеты. Он кричал «гзе-е-ета», а у меня вот тут отдавалось эхом… Ходил в длинных штанах, хотя было ему лет двенадцать, не больше. Мой папа не работал и целыми вечерами читал в патио, пил мате. А мама умерла, когда мне было всего пять лет, я росла у теток, они потом уехали в деревню. А тогда мне было тринадцать лет, и мы с папой остались вдвоем. Дом был многонаселенный. В нем жили еще итальянец, две старухи и негр с женой, они всегда по ночам ссорились, а потом пели под гитару. У негра были рыжие глаза, похожие на влажный рот. Мне они всегда были немножко противны, и я старалась уходить играть на улицу. Но отец, если видел меня на улице, всегда загонял в дом и наказывал. Один раз, когда он меня порол, я заметила, что негр подглядывал в приоткрытую дверь. Я даже не сразу поняла, подумала сначала, что он чешет ногу, что-то там делает рукой… А отец был слишком занят – лупил меня ремнем. Странно, оказывается, можно совершенно неожиданно потерять невинность и даже не узнать, что вступил в другую жизнь. В ту ночь на кухне негритянка с негром пели допоздна, а я сидела в комнате; днем я так наплакалась, что теперь мучила жажда, а выходить из комнаты не хотелось. Папа сидел у дверей и пил мате. Жара была страшная, вам в ваших холодных странах не понять, какая бывает жара. Влажная жара – вот что самое страшное, из-за того, что река близко; но, говорят, в Буэнос-Айресе еще хуже, Орасио говорит, гораздо хуже, не знаю, может быть. А в ту ночь одежда прилипала к телу, и все без конца пили мате, я раза два или три выходила во двор попить воды из-под крана, туда, где росли герани. Мне казалось, что в том кране вода прохладнее. На небе не было ни звездочки, герань пахла резко, это очень красивые, броские цветы, вам, наверное, случалось гладить листик герани. В других комнатах уже погасили свет, а папа ушел в лавку к одноглазому Рамосу, и я внесла в дом скамеечку, мате и пустой котелок – папа всегда оставлял их у дверей, а бродяги с соседнего пустыря крали. Помню, когда я шла через двор, выглянула луна и я остановилась посмотреть – от луны у меня всегда мурашки по коже, – я задрала голову, чтобы оттуда, со звезд, могли меня увидеть, я верила в такие веши, мне ведь всего тринадцать было. Потом попила еще немного из-под крана и пошла к себе в комнату, наверх, по железной лестнице, на которой я однажды, лет девяти, вывихнула ногу. А когда собиралась зажечь свечку на столике, чья-то горячая рука схватила меня за плечо, я услыхала, что запирают дверь, а другая рука заткнула мне рот, и я почувствовала вонь, негр щупал меня и тискал, что-то бормотал в ухо и обслюнявил мне все лицо, разодрал платье, а я ничего не могла поделать, даже не кричала, потому что знала: он убьет меня, если закричу, а я не хотела, чтобы меня убивали, что угодно – только не это, умирать – хуже оскорбления нету и нет большей глупости на свете. Что ты на меня так смотришь, Орасио? Я рассказываю, как меня в нашем доме-муравейнике изнасиловали, Грегоровиусу хотелось знать, как мне жилось в Уругвае.
– Рассказывай со всеми подробностями, – сказал Оливейра.
– Не обязательно, достаточно общей идеи, – сказал Грегоровиус.
– Общих идей не бывает, – сказал Оливейра.
(—120)
16
– Он ушел почти на рассвете, а я даже плакать не могла.
– Мерзавец, – сказала Бэпс.
– О, Мага вполне заслуживает такого внимания, – сказал Этьен. – Одно, как всегда, странно – дьявольский разлад между формой и содержанием. В случае, о котором ты рассказала, механизм полностью совпадает с механизмом того, что происходит между двумя возлюбленными, не считая легкого сопротивления и, возможно, некоторой агрессивности.
– Глава вторая, раздел четвертый, параграф А, – сказал Оливейра. – «Presses Universitaires Françaises» [43].
– Ta gueule, – выругался Этьен.
– Короче, – заключил Рональд, – настало, кажется, время послушать что-нибудь вроде «Hot and Bothered» [44].
– Подходящий заголовок для славных воспоминаний, – сказал Оливейра, поднимая стакан. – Храбрый малый был этот негр, а?
– Не надо шутить, – сказал Грегоровиус.
– Сами напросились, приятель.
– Да вы пьяны, Орасио.
– Конечно, пьян. И это великий миг, час просветления. А тебе, детка, придется подыскивать какую-нибудь геронтологическую клинику. Посмотри на Осипа, ты ему годков двадцать добавила своими милыми воспоминаниями.
– Он сам просил, – обиделась Мага. – Сперва просят, а потом недовольны. Налей мне водки, Орасио.
Но, похоже, Оливейра не был расположен больше путаться-мешаться между Магой и Грегоровиусом, который бормотал никому не нужные объяснения. Гораздо нужнее оказалось предложение Вонга сварить кофе. Крепкий и горячий, по особому рецепту, перенятому в казино «Ментона». Предложение было принято единодушно, под аплодисменты. Рональд, нежно поцеловав этикетку, поставил пластику на проигрыватель и торжественно опустил иглу. На мгновение могучий Эллингтон увлек их сказочной импровизацией на трубе, а вот и Бэби Кокс, за ним, мягко и как бы между прочим, вступил Джонни Ходжес и пошло крещендо (ритм за тридцать лет у него стал тверже – старый, хотя все еще упругий тигр), крещендо напряженных и в то же время свободных риффов, и на глазах родилось маленькое чудо: swing ergo существую [45]. Прислонившись к эскимосскому ковру и глядя сквозь рюмку водки на зеленые свечи (как мы ходили на набережную Межиссери смотреть рыбок), совсем легко согласиться с пренебрежительным определением, которое Дюк дал тому, что мы называем реальной действительностью: «It don’t mean a thing if it ain’ that swing» [46], но почему все-таки рука Грегоровиуса перестала гладить Магу по голове, бедный Осип совсем сник, тюлень, да и только, как расстроила его эта приключившаяся в стародавние времена дефлорация, просто жаль смотреть на него, такого напряженного в этой обстановке, где музыка, сламывая любое сопротивление, расслабляла и размягчала, плела и сплетала все в единое дыхание, и вот уже словно одно на всех огромное сердце забилось в едином покойном ритме. И тут хриплый голос пробился сквозь заигранную пластинку со старым, времен Возрождения, изложением древней анакреонтовской тоски, с чикагским сагре diem [47] 1929 года:
You so beautiful but you gotta die some day,
You so beautiful but you gotta die some day,
All I want’s little lovin’ before you pass away [48].
Время от времени случалось так, что слова давно умерших совпадали с тем, о чем думали живые (если только последние были живы, а те действительно умерли). «You so beautiful. Je ne veux pas mourir sans avoir compris pourquoi j’avais vecu» [49]. Блюз, Рене Домаль, Орасио Оливейра, «but you gotta die some day, you so beautiful but» – и потому Грегоровиус так хочет знать прошлое Маги, чтобы она чуть-чуть меньше умерла от той окончательной смерти, которая все уносит куда-то, от той смерти, которая есть незнание того, что унесено временем; он хочет поместить ее в свое принадлежащее ему время you so beautiful but you gotta, поместить и любить не просто призрак, который позволяет гладить его волосы при свете зеленых свечей, – бедный Осип, как скверно кончается ночь, просто невероятно, да еще эти башмаки Ги-Моно, but you gotta die some day, и негр Иренео (позже, когда он окончательно вотрется к ней в доверие, Мага расскажет ему и про Ледесму, и про типов из ночного карнавала – словом, всю целиком сагу о Монтевидео). И тут Эрл Хайнс с бесстрастным совершенством изложил первую вариацию темы «I ain’t got nobody» так, что даже Перико, зачитавшийся каким-то старьем, поднял голову и слушал, а Мага как приткнулась головой к коленям Грегоровиуса, так и застыла, уставившись на паркет, на кусок турецкого ковра, на красную прожилку, уходившую к центру, на пустой стакан на полу у ножки стула. Хотелось курить, но она не станет просить сигарету у Грегоровиуса, не знает почему, но не станет, не попросит и у Орасио, хотя почему не попросит у Орасио – знает: не хочется смотреть ему в глаза и видеть, как он опять засмеется в отместку за то, что она прилепилась к Грегоровиусу и за всю ночь ни разу не подошла к нему. Она чувствовала себя неприкаянной, и оттого в голову лезли возвышенные мысли и строчки из стихов, попадавшие, как ей казалось, в самое яблочко, например, с одной стороны: «I ain’t got nobody, and nobody cares for me» [50], что, однако, было не совсем так, поскольку по крайней мере двое из присутствовавших пребывали в дурном настроении по ее милости, и в то же время строка из Перса: «Tu est là, mon amour, et je n’ai lieu qu’en toi…» («Ты – здесь, любовь моя, мне некуда идти, но лишь в тебя…»), и Мага цеплялась за это «мне некуда идти» и за «Ты – здесь, любовь моя», и было легко и приятно думать, что у тебя просто нет иного выхода, кроме как закрыть глаза и отдать свое тело на волю судьбы, – пусть его берет, кто хочет, пусть оскверняют и восторгаются им, как Иренео, будь что будет, а музыка Хайнса накладывалась бы на красные и синие пятна, что пляшут под веками, и у них, оказывается, есть имена – Волана и Валене, слева – бешено крутится Волана («and nobody cares for me»), а наверху – Валене, словно звезда, утопающая в яркой, как у Пьеро делла Франчески, сини, «et je n’ai lieu qu’en toi». Волана и Валене. Рональду никогда не сыграть на рояле, как Эрл Хайнс, а надо бы им с Орасио иметь эту пластинку и заводить ее по ночам, в темноте, и научиться любить друг друга под эти томительные музыкальные переливы, под эти фразы, похожие на долгие нервные ласки, «I ain’t got nobody», а теперь на спину, вот так, на плечи, а руки закинуть за шею и пальцы запустить в волосы, еще, еще, и вот все закручивается в последний, финальный, вихрь, Валене сливается с Волана, «tu est là, mon amour and nobody cares for me» [51]. Орасио – там, и никому она не нужна, никто не гладит ее по голове, Валене и Волана куда-то пропали, а веки болят – так крепко она зажмурилась, но тут что-то сказал Рональд и запахло кофе, о, этот дивный запах кофе, Вонг, дорогой Вонг, Вонг, Вонг.
Она выпрямилась и, часто моргая, поглядела на Грегоровиуса, помятого и грязного Грегоровиуса. Кто-то подал ей чашку.
(—137)
17
– Мне не хочется говорить о нем походя, – сказала Мага.
– Не хочется – не надо, – сказал Грегоровиус. – Я просто спросил.
– Я могу говорить о чем-нибудь другом, если вы просто хотите, чтобы я говорила.
– Зачем вы так?
– Орасио – все равно что мякоть гуайавы, – сказала Мага.
– Что значит – мякоть гуайавы?
– Орасио – все равно что глоток воды в бурю.
– А, – сказал Грегоровиус.
– Ему бы родиться в те времена, о которых любит рассказывать мадам Леони, когда немножко выпьет. В те времена, когда люди не волновались – не дергались, когда трамваи возило не электричество, а лошади, а войны велись на полях сражения. Тогда еще не было таблеток от бессонницы, мадам Леони говорит.
– Прекрасная, золотая пора, – сказал Грегоровиус. – В Одессе мне тоже рассказывали об этих временах. Мама рассказывала, она так романтично выглядела с распущенными волосами… На балконах выращивали ананасы, и никто не пользовался ночными горшками – что-то необыкновенное. Только Орасио в эту сладкую картину у меня не вписывается.
– У меня – тоже, но, может, там ему было бы не так грустно. Здесь ему все причиняет страдание, все, даже аспирин. Правда, вчера вечером я дала ему аспирин, у него зуб болел. Он взял таблетку и смотрит на нее, никак не может заставить себя проглотить. И такие чудные вещи говорил, мол, противно пользоваться вещами, которых, по сути дела, не знаешь, вещами, которые кто-то другой придумал для того, чтобы унять нечто, чего он тоже не знает… Вы слышали, как он умеет переворачивать все.
– Вот вы несколько раз употребили слово «вещь», – сказал Грегоровиус. – Слово не бог весть какое, однако годится для объяснения того, что происходит с Орасио. Совершенно очевидно, что он – жертва увеществления.
– Что такое увеществление? – спросила Мага.
– Довольно неприятное ощущение: не успеешь осознать какую-то вещь, как начинаешь ею терзаться. Сожалею, что приходится пользоваться абстрактным и даже аллегорическим языком, но я имею в виду следующее: Оливейра, мягко говоря, патологически чувствителен к давлению всего, что его окружает, к давлению мира, в котором он живет, ко всему тому, что ему выпало на долю. Одним словом, обстоятельства слишком угнетают его. А еще короче: все в мире причиняет ему страдание. Вы это сочувствовали, Лусиа, и со свойственной вам прелестной наивностью вообразили, будто Оливейра может быть счастлив в карманной Аркадии, измышленной по рецепту какой-нибудь мадам Леони или моей одесской матери. Я полагаю, вы не поверили тому, что я рассказывал про ананасы на балконе.
– И про ночные горшки – тоже, – сказала Мага. – В это трудно поверить.
Ги-Моно угораздило проснуться как раз в тот момент, когда Рональд с Этьеном решили послушать Джелли Ролла Мортона; он открыл один глаз и пришел к выводу, что спина, которая вырисовывалась на фоне зеленых свечей, принадлежала Грегоровиусу. Его невольно передернуло: мало приятного, проснувшись в постели, первым делом увидеть горящие зеленые свечи; дождь за окном мансарды странным образом перекликался с тем, что он только что видел во сне, а снилось ему какое-то нелепое место, однако залитое солнцем, и Габи расхаживала там в чем мать родила и крошила хлеб огромным, точно утки, глупым-преглупым голубям. «Как болит голова», – подумал Ги. Его совсем не интересовал Джелли Ролл Мортон, хотя на фоне дождя за окном довольно занятно звучали слова:
«Stood in a corner, with her feet soaked and wet…»? [52] Ну конечно, Вонг тотчас же состряпал бы какую-нибудь теорию о реальном и поэтическом времени; интересно, Вонг на самом деле говорил, что собирается сварить кофе? Габи крошит хлеб голубям, и тут как раз Вонг, вернее, голос Вонга раздался откуда-то из-за голых ног Габи, расхаживающей по буйно цветущему саду: «По особому рецепту казино „Ментона“». Вполне возможно, что в довершение всего появится и Вонг с полным кофейником.
Джелли Ролл сидел за роялем и ногою тихонько отстукивал ритм, за неимением ударного инструмента. Джелли Ролл пел «Mamie’s Blues», наверное, чуть покачиваясь и уставившись на какую-нибудь лепнину на потолке или на муху, которая летает туда-сюда, а то и просто на пятно, что маячит перед глазами. «Two-nineteen done took my baby away…» [53] Наверное, это и есть жизнь – поезда, которые увозят и привозят людей, в то время как ты с промокшими ногами стоишь на углу и слушаешь механическое пианино и взрывы хохота, которые несутся из зала, а ты трешься у входа, потому что не всегда есть деньги войти внутрь. «Two-nineteen done took my baby away…» Бэпс, наверное, столько раз ездила на поезде, она любит уезжать на поезде, да и как не любить, если в конце пути ждет дружок и если Рональд поглаживает ее по бедру, вот так, нежно, как сейчас, будто пишет музыку у нее на коже, «Two-seventeen’ll bring her back some day» [54], и, конечно, в один прекрасный день другой поезд привозил ее обратно, поди знай, стоял ли там на платформе Джелли Ролл, но вот он, рояль, и вот он, блюз Мамми Десдюм, вот он, тут, когда дождь заливает окна парижских мансард, в час ночи, и ноги промокли, и проститутка бормочет «If you can’t give a dollar, gimme a lousy dime» [55], – скорее всего Бэпс говорила, что-то похожее в Цинциннати, все женщины где-нибудь и когда-нибудь говорят что-нибудь в этом роде, даже в королевских постелях, у Бэпс своеобразное представление о королевских постелях, но как бы то ни было, какая-то женщина наверняка сказала что-то вроде «If you can’t give a million, gimme a lousy grand» [56] – все зависит от того, каковы запросы, да что же это рояль у Джелли Ролла звучит так печально, совсем как этот дождь за окном, который разбудил Ги и довел до слез Магу, а Вонг с кофе все не идет и не идет.
– Хватит, – со вздохом сказал Этьен. – Сам не понимаю, как терплю эту муру. Душещипательная, ничего не скажешь, но мура.
– Ну, разумеется, это не Пизанелло, – сказал Оливейра.
– И даже не Шенберг, – подхватил Рональд. – Зачем же просили поставить? Тебе не только ума не хватает, но и сердца. Наверное, не таскался ночью по улице с мокрыми ногами? А вот Джелли Ролл поет, старик, так, что сразу видно: знает, о чем поет.
– Я рисую лучше, когда у меня ноги сухие, – сказал Этьен. – И не пытайся пронять меня доводами из арсенала Армии спасения. Лучше поставь что-нибудь не такое глупое, какое-нибудь соло Сонни Роллинса, например. Эти, из «West Coast» [57], по крайней мере наводят на мысль о Джэксоне Поллоке или о Тоби – видно, во всяком случае, что они вышли из возраста пианолы и акварельных красок.
– Он способен верить в прогресс искусства, – сказал Оливейра, зевая. – Не обращай на него внимания, Рональд, и свободной рукой достань-ка пластиночку «Stack O’Lee Blues», – что ни говори, а соло на рояле там, на мой взгляд, заслуживает внимания.
– Что касается прогресса в искусстве, то это – архипопулярная чушь, – сказал Этьен. – Однако в джазе, как и в любом другом искусстве, полно шантажистов. Одно дело – музыка, которая может передать эмоцию, и совсем другое – эмоция, которая норовит сойти за музыку. Выразить отцовскую скорбь через фа-диез то же самое, что писать сарказм желто-фиолетово-черными мазками. Нет, дружок, искусство начинается до или за пределами этого, но только не этим.
Похоже, никто не собирался ему возражать, потому что тут как раз появился Вонг с кофейником, и Рональд, пожав плечами, поставил «Warung’s Pennsylvanians» [58]; сквозь ужасное шипение и треск пробилась тема, которая так очаровывала Оливейру, сперва на трубе, а потом – на рояле, все – в ужасной записи, сделанной на старом фонографе, в исполнении простенького оркестрика еще доджазовых времен, но в конце концов разве не из таких вот стареньких пластинок, не из show boats [59], не из представлений в Сторивилле и родилась единственная универсальная музыка века, та, что сближала людей больше и лучше, чем эсперанто, ЮНЕСКО или авиалинии, музыка достаточно простая, чтобы стать универсальной, и достаточно хорошая, чтобы иметь собственную историю, в которой были свои взлеты, отречения и ересь, свои чарльстоны, свое black bottom [60], свои шимми, свои фокстроты, свои стомпы, свои блюзы, и если уж снизойти до классификации и ярлыков, до разделения на стили, то – и свинг, и бибоп, и кул, свой романтизм и классицизм, «горячий» и «головной» джаз – словом, человеческая музыка с собственной историей, в отличие от животной танцевальной музыки, от всех этих полек, вальсов и самб, музыка, которую признают и ценят как в Копенгагене, так и в Мендосе или в Кейптауне, музыка, которая соединяет и приближает друг к другу всех этих юношей с дисками под мышкой, она подарила им названия и мелодии, особый шифр, позволяющий опознавать друг друга, чувствовать себя сообществом и не столь одинокими, как прежде, пред лицом начальников в конторе, родственников – в кругу семьи и бесконечно горьких любовей; музыка, допускающая любое воображение и вкусы, афоническую серию-78 с Фредди Кеппардом или Банком Джонсоном, реакционную исключительность диксиленда, академическую выучку Бикса Бейдербека, прыжок в великую авантюру Телониуса Монка, Хорэса Силвера или Теда Джонса, вычурность Эррола Гарнера или Арта Тэйтума; не говоря уж о раскаяниях и отступничествах, о пристрастии к маленьким музыкальным группам, странным записям под таинственными псевдонимами и названиями, продиктованными сиюминутными причудами фирм или капризами времени, и эти франкмасонские сборища по субботним вечерам в студенческой комнатушке или в каком-нибудь подвальчике, где девушкам нравится танцевать под «Star Dust» или «When your man is going to put you down», а от них самих слабо и сладко пахнет духами и разгоряченной кожей, и они позволяют целовать себя, когда уже ночь на дворе, а тут еще поставят «The blues with a feeling», и никто уже не танцует, а только стоят покачиваются, и на душе делается беспокойно, нечисто и гадко, и каждый, без исключения, ласково шаря по спине девушки, начинает испытывать желание содрать с нее тоненький лифчик, а девушки, полуоткрыв рот, отдаются сладостному страху и ночи, и вдруг труба врывается и за всех мужчин разом одной жаркой фразой пронзает всех девушек, и они опадают, как подкошенные, в объятия своих партнеров, и больше нет ничего, только недвижный бег, только воздушный рывок в ночь, а потом потихоньку рояль приводит их в себя, измученных, умиротворенных и по-прежнему девственных – до следующей субботы; и все это – музыка, музыка, которая внушает страх тем, кто привык на все взирать из ложи, тем, кто считает, что это – ненастоящее, если нет отпечатанных по всем правилам программок и капельдинеров, которые проводят вас на места согласно купленым билетам, ибо мир таков, а джаз – как птица, что летает, прилетает, пролетает и перелетает, не зная границ и преград; неподвластный таможенным досмотрам, джаз странствует по всему миру, и сегодня вечером в Вене поет Элла Фитцджеральд, а в это же самое время в Париже Кенни Кларк открывает какой-нибудь cave [61], а в Перпиньяне бегают по клавишам пальцы Оскара Питерсона, и повсюду – в Бирмингеме, в Варшаве, в Милане, в Буэнос-Айресе, в Женеве, во всем мире – Сатчмо, вездесущий, как сам господь бог, ниспославший ему этот дар, и что бы ни случилось, а он – будет, как дождь, как хлеб, как соль, невзирая на нерушимые традиции и национальные устои, на разность языков и своеобычие фольклоров, как туча, не знающая границ, как лазутчики воздух и вода, как прообраз формы, нечто, что было до всего и находится подо всем, что примиряет мексиканцев с норвежцами, а русских с испанцами, и вновь приобщает всех к забытому, незнаемому, порочному и злому внутреннему огню, и хоть ненадолго, но возвращает их к истокам, которые они предали, показывая, что, возможно, были другие пути и тот, что избрали они, – не единственный и не лучший или что, может, были другие пути и тот, что избрали они, – лучший, но были все-таки и другие, по которым отрадно было бы пройти, но они не пошли по ним или пошли было, но не прошли, как следовало, и еще что человек – всегда больше, чем просто человек, и меньше, чем человек; больше потому, что заключает в себе то, на что джаз намекает, что обходит и даже предвосхищает, и меньше потому, что эту свободу человек превратил в эстетическую или нравственную игру, в какие-то шахматы, где сам ограничился ничтожной ролью слона или коня, свел ее к определению свободы, которую изучают в школах, в тех самых школах, где никогда не учили и никогда не будут учить детей, что такое первый такт регтайма и первая фраза в блюзе, и так далее и тому подобное.
I could sit right here and think a thousand miles away,
I could sit right here and think a thousand miles away,
Since I had the blues this bad, I can’t remember the day… [62]
(—97)
18
He к чему было задаваться вопросом, что он делает тут в этот час с этими людьми, добрыми друзьями, которых он не знал вчера и не узнает завтра, людьми, с которыми он по чистой случайности пересекся во времени и пространстве. Бэпс, Рональд, Осип, Джелли Ролл, Эхнатон – какая разница? Привычные тени в привычном свете зеленых свечей. Пьянка в самом разгаре. А водка что-то слишком крепкая.
Если бы все это можно было экстраполировать, разобраться в том, что такое Клуб, что такое «Cold Wagon Blues», понять любовь Маги, постичь все до мельчайшей зазубринки, все, что ощущаешь кончиками собственных пальцев – каждую куклу и того, кто дергает ее за ниточки, осознать скрытый механизм любого чуда и воспринять их не как символы иной, возможно, недостижимой реальности, но как силотворящее начало (ну и язык, какой кошмар), указующее, в каком направлении бежать, – если бы все это было возможно, то кинуться по этому пути следовало бы, вероятно, сию же минуту, но для этого надо оторваться от эскимосской шкуры, чудесной, теплой и почти душистой, до ужаса эскимосской, однако надо оторваться и выйти на лестничную площадку, спуститься вниз, спуститься одному, выйти на улицу, выйти одному, и пойти, пойти одному, до угла, одинокого угла, до кафе Макса, одинокого Макса, до фонаря на улице Бельшаз, где… где ты – один. И возможно, один уже с этой минуты.
Но все это – пустая ме-та-фи-зи-ка. Потому что Орасио и слова… Короче, слова для Орасио… (Этот вопрос столько раз пережевывался в бессонные ночи.) Взять бы за руку Магу, Магу: Маг, Мага, Магиня, вывести ее под дождь, увести за собой, как дымок сигареты, как что-то свое, неотъемлемое, увести под дождь. И снова заняться любовью, но так, чтобы и Маге было хорошо, а не только затем, чтобы побыть вместе и разбежаться, словно ничего и не было, ибо такая легкость в отношениях скорее всего прикрывает бесполезность любых попыток по-настоящему стать близкими, – на такую близость способна марионетка, действующая в соответствии с алгоритмом, грубо говоря, общим для ученых собак и полковничьих дочерей. И если бы все это – жиденький рассвет, который начинал липнуть к окну мансарды, и печальное лицо Маги, глядящей на Грегоровиуса, глядящего на Магу, глядящую на Грегоровиуса, и Бэпс, которая снова плачет втихомолку, невидимая для Рональда, а тот не плачет, а словно утонул в нимбе сигаретного дыма и водочных испарений, и Перико, этот испанский призрак, взобравшийся на табурет презрения и дешевого словоблудия, – если бы все это можно было экстраполировать, если бы всего этого не было, не было на самом деле, а лишь находилось здесь для того только, чтобы кто-нибудь (кто угодно, но в данный момент – он, потому что именно он об этом думал и только он мог с точностью знать, что он думает, вот тебе, затрепанный старикашка Картезий!), – чтобы кто-нибудь из всех, кто здесь есть, попотев как следует, вгрызаясь зубами и вырывая, – уж не знаю что, но вырывая с корнем – из всего этого смог выдавить крошечную цикаду спокойствия, малюсенького сверчка радости, и выйти через какую угодно дверь в какой угодно сад (столь же аллегорический для всех остальных, как и мандала аллегорична для всех), и в этом саду сумел бы сорвать один-единственный цветок, и пусть цветок этот будет Мага, или Бэпс, или Вонг, лишь бы их можно было объяснить и, объяснив, воссоздать где-нибудь вне Клуба, представить, какими они становятся вне этих стен, когда выйдут за этот порог, наверное, все это – не что иное, как тоска по земному раю, по идеалу чистоты, притом что чистота неминуемо будет плодом упрощения; пал слон, пали ладьи, пешки покидают доску, и посреди поля, огромные, как антрацитные львы, остаются короли в окружении самого чистого, самого непорочного, бьющегося до конца воинства; на заре в роковом поединке скрестятся копья, и станет ясно, кому какая участь, и наступит мир и покой. Да, идеал беспорочности и чистоты – в совокуплении кайманов, а какая может быть чистота у этой, боже ты мой, девы Марии с грязными ногами; невинно чиста шиферная крыша, на которой сидят голуби и, само собою, гадят сверху на головы дамам, а те выходят из себя от бешенства и дурного характера, чистота у… Ради бога, Орасио, ну ради бога.
Чистота.
(Хватит. Ну – иди. Иди в отель, прими душ, почитай «Собор Парижской богоматери» или «Волчицы из Машкуль» [63], протрезвись, в конце концов. Тоже экстраполяция, а как же.)
Чистота. Жуткое слово. Чисто, а потом – та. Вдумайся. Какой бы сок из этого слова выжал Бриссе! Да ты, никак, плачешь? Э-эй, ты плачешь?
Понять, эту чисто-ту, как понимаем чудо богоявления. Damn the language [64]. He умом понять, а воспринять как чудо. И тогда почему не допустить мысли, что можно обрести потерянный рай: не может такого быть, что мы находимся здесь, а существовать не существуем. Бриссе? Человек произошел от лягушки… Blind as a bat, drunk as a butterfly, foutu, royalement foutu devant les portes que peut-etrê… [65] (Кусок льда на затылок – и спать. Но вот проблема: кто играет – Джонни Доддс или Альберт Николас? Доддс, почти наверняка. Однако надо спросить у Рональда.) Скверный стих бьет крылом в окно мансарды: «Пред тем как отзвучать и пасть в забвенье…». Что за чушь. До чего же я пьян. The doors of preception, by Aldley Huxdous. Get yourself a tiny bit of mescalina, brother, the rest is bliss and diarrhoea [66]. Но давайте серьезно (конечно, это Джонни Доддс, бывает, к выводу приходишь косвенным путем. Ударник – не кто иной, как Зутти Синглтон, ergo [67] кларнет – Джонни Доддс, джазология – наука детективная и легко дается после четырех часов утра. Совет бесполезный для приличных господ и духовных лиц). Давайте все-таки серьезно. Орасио, прежде чем попробуем принять вертикальное положение и направиться на улицу, давайте-ка зададим себе вопрос положа руку на сердце (руку на сердце? Или зуб на зуб – словом, что-то в этом роде. Топономия, топономия-анатомия, в двух томах с иллюстрациями), – зададим же себе вопрос, стоит ли браться за это дело, и если да, то – сверху или снизу (однако же совсем неплохо, мысли ясные, водка пригвождает их, как булавки – бабочек, А – это A, a rose is a rose is a rose, April is the cruellest month [68], все – по местам, всему – свое место, и каждую розу – на ее место, а роза есть роза, есть роза, есть роза…). Уф! «Beware of the Jabberwocky my son» [69].
Орасио чуть поскользнулся и ясно увидел все, что хотел увидеть. Он не знал, браться за дело сверху или снизу и надо ли выбиваться из сил или вести себя, как сейчас, – рассеянно, не сосредоточиваясь, глядеть на дождь за окном, на зеленые свечи, на пепельное, точно у ягненка, лицо Маги и слушать Ма Рэйни, которая поет «Jelly Beans Blues». Пожалуй, лучше так, лучше рассеянно и не сосредотачиваясь ни на чем в особенности впитывать все, словно губка, потому что достаточно смотреть хорошенько и правильными глазами – все впитаешь, как губка. Он был не настолько пьян, чтобы не чувствовать: его дом разлетелся вдребезги и в нем самом ничто не осталось на своем месте, но в то же время – это было так, чудесным образом так, – на полу, на потолке, под кроватью и даже в тазу плавали и сверкали звезды и осколки вечности, стихи, подобные солнцам, и огромные лица женщин и котов, горевшие яростью, присущей обоим этим родам; и все это – вперемешку с мусором и яшмовыми пластинками его собственного языка, где слова денно и нощно яростно сражались и бились, как муравьи со сколопендрами, и где богохульство сожительствовало с точным изложением сути вещей, а чистый образ – с отвратительным жаргоном. Беспорядок царил и растекался по комнатам, и волосы обвисали грязными патлами, глаза поблескивали стеклом, на руках – полно карт и ни одной комбинации, и повсюду – куда ни глянь – неподписанные записки, письма без начала и без конца, на столах – остывающие тарелки с супом, а пол усеян трусиками, гнилыми яблоками, грязными бинтами. Все это разрасталось, разрасталось и превращалось в чудовищную музыку, еще более страшную, чем плюшевая тишина ухоженных квартир его безупречных родственников, но посреди этого беспорядка, где прошлое не способно было отыскать даже пуговицы от рубашки, а настоящее брилось осколком стекла, поскольку бритва была погребена в одном из цветочных горшков, посреди времени; готового закрутиться, подобно флюгеру под любым ветром, человек дышал полной грудью и чувствовал, что живет до безумия остро, созерцая беспорядок, его окружавший, и задавая себе вопрос, что из всего этого имеет смысл. Сам по себе беспорядок имеет смысл, если человеку хочется уйти от себя самого; через безумие, наверное, можно обрести рассудок, если только это не тот рассудок, который все равно погибнет от безумия. «Уйти от беспорядка к порядку, – подумал Оливейра. – Да, но есть ли порядок, который не представлялся бы еще более гнусным, более страшным, более неизлечимым, чем любой беспорядок? У богов порядком называется циклон или лейкоцитоз, у поэтов – антиматерия, жесткое пространство, лепестки дрожащих губ, боже мой, как же я пьян, надо немедленно отправляться спать». А Мага почему-то плачет, Ги исчез куда-то, Этьен – за Перико, а Грегоровиус, Вонг и Рональд не отрывают глаз от пластинки, что медленно крутится, тридцать три с половиной оборота в минуту – ни больше, ни меньше, и на этих оборотах – «Oscar’s Blues», ну, разумеется, в исполнении самого Оскара Питерсона, пианиста, у которого есть что-то тигриное и плюшевое одновременно, в общем, человек за роялем и дождь за окном – одним словом, литература.
(—153)
19
Кажется, я тебя понимаю, – сказала Мага, гладя его по волосам. – Ты ищешь то, сам не знаешь что. И я – тоже, я тоже не знаю, что это. Только ищем мы разное. Помнишь, вчера говорили… Если ты скорее всего Мондриан, то я – Виейра да Силва.
– Вот как, – сказал Оливейра. – Значит, я – Мондриан.
– Да, Орасио.
– Словом, ты считаешь: я прямолинеен и жесток.
– Я сказала только, что ты – Мондриан.
– А тебе не приходило в голову, что за Мондрианом может сразу же начинаться Виейра да Силва?
– Ну конечно, – сказала Мага. – Только ты пока еще не отошел от Мондриана. Ты все время чего-то боишься и хочешь уверенности. А в чем – не знаю… Ты больше похож на врача, чем на поэта.
– Бог с ними, с поэтами. А Мондриана не обижай сравнением.
– Мондриан – чудо, но только ему не хватает воздуха. И я в нем немного задыхаюсь. И когда ты начинаешь говорить, что надо обрести целостность, то все очень красиво, но совсем мертвое, как засушенные цветы или вроде этого.
– Давай разберемся, Лусиа, ты хорошо понимаешь, что такое целостность?
– Я, конечно, Лусиа, но ты меня не должен так называть, – сказала Мага. – Целостность, ну конечно, понимаю, что такое целостность. Ты хочешь сказать, что все у тебя в жизни должно соединяться одно к одному, чтобы потом ты мог все сразу увидеть в одно и то же время. Ведь так?
– Более или менее, – согласился Оливейра. – Просто невероятно, как трудно тебе даются абстрактные понятия. Целостность, множественность… Ты не можешь воспринимать их просто так, без того, чтобы приводить примеры. Ну конечно, не можешь. Ну, давай посмотрим: твоя жизнь тебе представляется целостной?
– Нет, думаю, что нет. Она вся из кусочков, из отдельных маленьких жизней.
– А ты, в свою очередь, проходила сквозь них, как эта нитка сквозь эти зеленые камни. Кстати, о камнях: откуда у тебя это ожерелье?
– Осип дал, – сказала Мага. – Ожерелье его матери, из Одессы.
Оливейра спокойно потянул мате. Мага отошла к низенькой кровати, которую им дал Рональд, чтобы было где спать Рокамадуру. Теперь от этой постели, Рокамадура и ярости соседей просто некуда было деваться, все до одной соседки убеждали Магу, что в детской больнице ребенка вылечат скорее. Едва получили телеграмму от мадам Ирэн, пришлось, ничего не поделаешь, ехать за город, заворачивать Рокамадура в тряпки и одеяла, втискивать в комнату эту кроватку, топить печку и терпеть капризы и писк Рокамадура, когда наступало время ставить ему свечи или кормить из соски: все вокруг пропахло лекарствами. Оливейра снова потянул мате, искоса глянул на конверт «deutsche Grammophon Gesellschaft» [70], давным-давно взятый у Рональда, который бог весть как долго теперь не удастся послушать, пока тут пищит и вертится Рокамадур. Его приводило в ужас и то, как неловко Мага запеленывала и распеленывала Рокамадура, и какими чудовищными песнями развлекала его, и какой запах время от времени шел из кроватки Рокамадура, и пеленки, и писк, и дурацкая уверенность Маги, которая, похоже, считала, что все ничего, что она делает для своего ребенка то, что должна делать, и не пройдет двух-трех дней, как Рокамадур поправится. Ничего страшного. Да, но что он тут делает? Еще месяц назад у каждого была своя комната, а потом они решили жить вместе. Мага сказала, что так они станут тратить меньше, смогут покупать одну газету на двоих, не будет оставаться недоеденного хлеба, она начнет обстирывать Орасио, а сколько сэкономят на отоплении и электричестве… Оливейра почти восхищался столь грубой атакой здравого смысла. И в конец концов согласился, потому что старик Труй никак не мог выбраться из трудностей и задолжал ему около тридцати тысяч франков, а самому Оливейре тогда было все равно, как жить, – одному или с Магой, он был упрям, но дурная привычка бесконечно долго жевать-пережевывать всякую новую мысль приводила к тому, что он долго все обдумывал, но потом непременно соглашался. И он действительно поверил, что постоянное присутствие Маги избавит его от лишнего словопереживания, но, разумеется, он и не подозревал, что случится с Рокамадуром. Однако даже в этой обстановке ему иногда удавалось на короткие минуты остаться один на один с собою, пока плач и визг Рокамадура целительно не возвращали его в мрачное настроение. «Видно, меня ждет судьба персонажей Уолтера Патера, – думал Оливейра. – Один монолог кончаю, другой начинаю, просто порок. Марий-эпикуреец – это мой рок, не рок, а порок. Единственно, что спасает, – вонь от детских пеленок».
– Я всегда подозревал, что в конце концов ты станешь спать с Осипом, – сказал Оливейра.
– У Рокамадура жар, – сказала Мага.
Оливейра снова потянул мате. Надо беречь травку, в парижских аптеках мате стоит пятьсот франков за килограмм, а в лавке у вокзала Сен-Лазар продавали совершенно отвратительную траву с завлекательной рекомендацией: «Maté sauvage, cueilli par les indiens» [71] – слабительное, противовоспалительное средство, обладающее свойствами антибиотика. К счастью, один адвокат из Росарио, который, между прочим, приходился Оливейре братом, привез ему из-за моря пять кило этой травы фирмы «Мальтийский крест», но от нее оставалось совсем немного. «Кончится трава, и мне – конец, – подумал Оливейра. – Единственный настоящий диалог, на который я способен, – диалог с этим зеленым кувшинчиком». Он изучал необычайные повадки мате: как пахуче начинает дышать трава, залитая кипятком, и как потом, когда настой высосан, она оседает, теряет блеск и запах до тех пор, пока снова струя воды не взбодрит ее, ни дать ни взять запасные легкие – подарок родной Аргентины – для тех, кто одинок и печален. Вот уже некоторое время для Оливейры стали иметь значение вещи незначительные, и в том, что он сосредоточил все внимание на зеленом кувшинчике, были свои преимущества: его коварный ум никогда не пытался приложить к этому зеленому кувшинчику омерзительные понятия, какие вызывают в мозгу горы, луна, горизонт, начинающая созревать девочка, птица или лошадь. «Пожалуй, и этот кувшинчик с мате мог бы мне помочь отыскать центр, – думал Оливейра (и мысль о том, что Мага – с Осипом, становилась все более жиденькой и теряла свою осязаемость, в эту минуту оказывался сильнее и заслонял все зеленый кувшинчик, маленький резвый вулканчик с ценным кратером и хохолком пара, таявшим в стылом воздухе комнаты, стылом, сколько ни топи печку, которую надо бы протопить часов в девять). – А этот центр, хоть я и не знаю, что это такое, этот центр не мог бы топографически выразить целостность? Вот я хожу по огромной комнате с плитчатым полом, и одна из плиток пола является единственно правильной точкой, где надо встать, чтобы перспектива упорядочилась. Правильная точка – подчеркнул Оливейра, чуть подшучивая над собой для пущей уверенности, что слова говорятся не ради слов. – Как при анаморфном изображении, когда нужно найти правильный угол зрения (беда только, что уголъ этотъ бываеть очень острымъ и тогда приходится почти елозить носомъ по холсту, чтобы бессмысленные мазокъ и штрихъ вдругъ превратились в портретъ Франциска I или в битву при Сенигаллии – словомъ, в нечто невыразимо прекрасное)». Однако эта целостность, сумма поступков, которые определяют жизнь, похоже, никак не хотела обнаруживаться до тех пор, пока сама жизнь не кончится, как кончился этот спитой мате, иначе говоря, только другие люди, биографы, смогут увидеть ее во всей целостности, но это для Оливейры уже не имело ни малейшего значения. Проблема состояла в том, чтобы понять собственную целостность, даже не будучи героем, не будучи святым, преступником, чемпионом по боксу, знаменитостью или духовным наставником. Понять целостность во всей ее многогранности, в то время как эта целостность еще подобна закручивающемуся вихрю, а не осевшему, остывшему, спитому мате.
– Дам ему четверть таблетки аспирина, – сказала Мага.
– Если заставишь его проглотить – считай, ты выше Амбруаза Паре, – сказал Оливейра. – Иди попей мате, я заварил свежий.
Вопрос насчет целостности возник, когда ему показалось, что очень легко угодить в самую скверную западню. Еще студентом, на улице Вьямонт, в тридцатые годы, он обнаружил (сперва с удивлением, а потом с иронией), что уйма людей совершенно непринужденно чувствовали себя цельной личностью, в то время как их цельность заключалась лишь в том, что они неспособны были выйти за рамки единственного родного языка и собственного пораженного ранним склерозом характера. Эти люди выстраивали целую систему принципов, в суть которых никогда не вдумывались и которые заключались в передаче слову, вербальному выражению всего, что имеет силу, что отталкивает и, наоборот, притягивает, а на деле означало беспардонное вытеснение и подмену всего этого их вербальным коррелятом. Таким образом, долг, нравственность, отсутствие нравственности и безнравственность, справедливость, милосердие, европейское и американское, день и ночь, супруги, невесты и подружки, армия и банк, флаг и золото, абстрактное искусство и битва при Монте-Касерос становились чем-то вроде наших зубов и волос, некой роковой данностью, чем-то, что не проживается и не осмысляется, ибо это так, ибо это неотъемлемая часть нас самих, нас дополняющая и укрепляющая. Мысль о насилии, которое творило слово над человеком, о надменной мести, которую вершило слово над своим родителем, наполняла горьким разочарованием думы Оливейры, а он силился прибегнуть к помощи своего заклятого врага и при его посредничестве добраться туда, где, быть может, удалось бы освободиться и уже одному следовать – как и каким образом, светлой ли ночью, пасмурным днем? – следовать к окончательному примирению с самим собой и действительностью, в которой существуешь. Не пользуясь словом, прийти к слову (как это далеко и как невероятно), не пользуясь доводами рассудка, познать глубинную целостность, которая бы явила суть таких, казалось бы, незамысловатых вещей, как пить мате и глядеть на голую попку Рокамадура и снующие пальцы Маги, сжимающие ватный тампончик, под вопли Рокамадура, которому не нравится, когда ему что-то суют в попку.
(—90)
20
– Я так и думал, что ты в конце концов станешь спать с Осипом, – сказал Оливейра.
Мага завернула сына, который кричал уже не так громко, и протерла пальцы ваткой.
– Ради бога, вымой руки как полагается, – сказал Оливейра. – И выброси всю эту пакость.
– Сейчас, – сказала Мага. Оливейра выдержал ее взгляд (это всегда ему трудно давалось), а Мага взяла газету, расстелила ее на кровати, собрала ватные тампончики, завернула в газету и вышла из комнаты выбросить все это в туалет на лестнице. Когда она возвратилась, ее порозовевшие руки блестели; Оливейра протянул ей мате. Мага опустилась в низкое кресло и прилежно взялась за кувшинчик. Она всегда портила мате, зря крутила трубочку или даже принималась мешать трубочкой в кувшинчике, словно это не мате, а каша.
– Ладно, – сказал Оливейра, выпуская табачный дым через нос. – Могли хотя бы сообщить мне. А теперь придется тратить шестьсот франков на такси, перевозить пожитки на другую квартиру. Да и комнату в это время года найти не так просто.
– Тебе незачем уезжать, – сказала Мага. – Все это ложный вымысел.
– Ложный вымысел, – сказал Оливейра. – Ну и выражение – как в лучших аргентинских романах. Остается только захохотать нутряным хохотом над моей беспримерной смехотворностью, и дело в шляпе.
– Не плачет больше, – сказала Мага, глядя на кроватку. – Давай говорить потише, и он поспит подольше после аспирина. И вовсе я не спала с Грегоровиусом.
– Да нет, спала.
– Не спала, Орасио. А то бы я сказала. С тех пор как я тебя узнала, ты у меня – единственный. Ну и пусть, можешь смеяться над моими словами. Говорю, как умею. Я не виновата, что не умею выразить то, что чувствую.
– Ладно, ладно, – сказал Оливейра, заскучав, и протянул ей свежий мате. – Это, наверное, ребенок так на тебя влияет. Вот уже несколько дней, как ты превратилась в то, что называется матерью.
– Но ведь Рокамадур болен.
– Возможно, – сказал Оливейра. – Но что поделаешь, лично я вижу и другие перемены. По правде говоря, мы с трудом стали переносить друг друга.
– Это ты меня не переносишь. И Рокамадура не переносишь.
– Что верно, то верно, ребенок в мои расчеты не входил. Трое в одной комнате – многовато. А мысль о том, что с Осипом нас четверо, невыносима.
– Осип тут ни при чем.
– А если подумать хорошенько? – сказал Оливейра.
– Ни при чем, – повторила Мага. – Зачем ты мучаешь меня, глупенький? Я знаю, что ты устал и не любишь меня больше. И никогда не любил, придумал себе, что это любовь. Уходи, Орасио, незачем тебе тут оставаться. А для меня такое – не впервой…
Она посмотрела на кроватку. Рокамадур спал.
– Не впервой, – сказал Оливейра, меняя заварку. – Поразительная откровенность в вопросах личной жизни. Осип подтвердит. Не успеешь познакомиться с тобой, как услышишь историю про негра.
– Я должна была рассказать, тебе этого не понять.
– Понять нельзя, но убить может.
– Я считаю, что должна рассказать, даже если может убить. Так должно быть, человек должен рассказывать другому человеку, как он жил, если он любит этого человека. Я про тебя говорю, а не про Осипа. Ты мог рассказывать, а мог и не рассказывать мне о своих подружках, а я должна была рассказать все. Это единственный способ сделать так, чтобы человек ушел прежде, чем успеет полюбить другого человека, единственный способ сделать так, чтобы он вышел за дверь и оставил нас двоих в покое.
– Способ получить искупление, а глядишь, и расположение. Сперва – про негра.
– Да, – сказала Мага, глядя ему прямо в глаза. – Сперва – про негра. А потом – про Ледесму.
– Ну конечно, потом – про Ледесму.
– И про троих в ночном переулке, во время карнавала.
– Для начала, – сказал Оливейра, потягивая мате.
– И про месье Висента, брата хозяина отеля.
– Под конец.
– И еще – про солдата, который плакал в парке.
– Еще и про этого.
– И – про тебя.
В завершение. То, что я, здесь присутствующий, включен в список, лишь подтверждает мои мрачные предчувствия. Однако для полноты списка тебе бы следовало включить и Грегоровиуса.
Мага размешивала трубочкой мате. Она низко наклонила голову, и волосы, упав, скрыли от Оливейры ее лицо, за выражением которого он внимательно следил с напускным безразличием.
Потом была ты у аптекаря подружкой,
За ним – еще двоих сменила друг за дружкой…
Оливейра напевал танго. Мага только пожала плечами и, не глядя на него, продолжала посасывать мате. «Бедняжка», – подумал Оливейра. Резким движением он отбросил ей волосы со лба так, словно это была занавеска. Трубочка звякнула о зубы.
– Как будто ударил, – сказала Мага, притрагиваясь дрожащими пальцами к губам. – Мне все равно, но…
– К счастью, тебе не все равно, – сказал Оливейра. – Если бы ты не смотрела на меня так сейчас, я бы стал тебя презирать. Ты – просто чудо, с этим твоим Рокамадуром и всем остальным.
– Зачем ты мне это говоришь?
– Это мне надо.
– Тебе – надо. Тебе все это надо для того, что ты ищешь.
– Дорогая, – вежливо сказал Оливейра, – слезы портят вкус мате, это знает каждый.
– И чтобы я плакала, тебе тоже, наверное, надо.
– Да, в той мере, в какой я признаю себя виноватым.
– Уходи, Орасио, так будет лучше.
– Возможно. Обрати внимание: уйти сейчас – почти геройский поступок, ибо я оставляю тебя одну, без денег и с больным ребенком на руках.
– Да, – сказала Мага, отчаянно улыбаясь сквозь слезы. – Вот именно, почти геройский поступок.
– А поскольку я – далеко не герой, то полагаю, что лучше мне остаться до тех пор, пока не разберемся, какой линии следовать, как выражается мой брат, который любит говорить красиво.
– Ну так оставайся.
– А ты понимаешь, по каким причинам я отказываюсь от этого геройского поступка и чего мне это стоит?
– Ну конечно.
– Ну-ка объясни, почему я не ухожу.
– Ты не уходишь, потому что довольно буржуазен и думаешь о том, что скажут Рональд, Бэпс и остальные друзья.
– Совершенно верно. Хорошо, что ты понимаешь: ты сама тут совершенно ни при чем. Я не останусь из-за солидарности, не останусь из жалости или потому, что надо давать соску Рокамадуру. Или потому, что нас с тобой якобы что-то еще связывает.
– Иногда ты бываешь такой смешной, – сказала Мага.
– Разумеется, – сказал Оливейра. – Боб Хоуп по сравнению со мной ничто.
– Когда говоришь, что нас с тобой ничего не связывает, ты так складываешь губы…
– Вот так?
– Ну да, потрясающе.
Им пришлось хватать пеленки и обеими руками зажимать ими рот – так они хохотали, просто ужас, того гляди, Рокамадур проснется. И хотя Оливейра, закусив тряпку и хохоча до слез, как мог, удерживал Магу, она все-таки сползла с кресла, передние ножки которого были короче задних, хочешь не хочешь – сползешь, и запуталась в ногах у Оливейры, который хохотал до икоты, так, что в конце концов пеленка выскочила у него изо рта.
– Ну-ка покажи еще раз, как я складываю губы, когда говорю такое, – умолял Оливейра.
– Вот так, – сказала Мага; и они опять скорчились от хохота, а Оливейра согнулся и схватился за живот, и Мага над самым своим лицом увидела лицо Оливейры, он смотрел на нее блестящими от слез глазами. Они так и поцеловались: она подняв голову кверху, а он – вниз головой, и волосы свисали, точно бахрома, а когда они целовались, зубы касались губ другого, потому что рты их не узнавали друг друга, это целовались совсем другие рты, целовались, отыскивая друг друга руками в адской путанице волос и травы, вывалившейся из опрокинутого кувшинчика, и жидкость струйкой стекала со стола на юбку Маги.
– Расскажи, какой Осип в постели, – прошептал Оливейра, прижимаясь губами к губам Маги. – Не могу так больше, кровь к голове приливает ужасно.
– Очень хороший, – сказала Мага, чуть прикусывая ему губу. – Гораздо лучше тебя.
– Послушай, ну и грязи от этого мате. Пойду-ка я прогуляюсь по улице.
– Не хочешь, чтобы я рассказала про Осипа? – спросила Мага. – На глиглико, на птичьем языке.
– Надоел мне этот глиглико. Тебе не хватает воображения, ты все время повторяешься. Одни и те же слова. Кроме того, на глиглико нельзя сказать «что касается».
– Глиглико придумала я, – обиженно сказала Мага. – А ты выдумаешь какое-нибудь словечко и воображаешь, но это не настоящий глиглико.
– Ну так вернемся к Осипу…
– Перестань валять дурака, Орасио, говорю тебе, не спала я с ним. Или я должна поклясться великой клятвой сиу?
– Не надо, кажется, я в конце концов поверю тебе и так.
– И потом, – сказала Мага, – сдается мне, я все-таки стану спать с Осипом, потому только, что ты этого хотел.
– А тебе и вправду этот тип может понравиться?
– Нет. Просто за все в жизни надо платить. От тебя мне не надо ни гроша, а с Осипом я не могу так – у него брать, а ему оставлять несбыточные мечты.
– Ну конечно, – сказал Оливейра. – Ты – добрая самаритянка. И пройти мимо плачущего солдатика в парке – тоже не могла.
– Не могла, Орасио. Видишь, какие мы разные.
– Да, милосердие не относится к числу моих достоинств. Я бы тоже мог где-нибудь плакать, и тогда ты…
– Никогда не видела тебя плачущим, – сказала Мага. – Плакать для тебя – излишняя роскошь.
– Нет, как-то раз я плакал.
– От злости, не иначе. Ты не умеешь плакать, Орасио, это одна из вещей, которых ты не умеешь.
Оливейра притянул к себе Магу и посадил на колени. И подумал, что, наверное, запах Маги, запах ее затылка привел его в такую грусть. Тот самый запах, который прежде… «Искать через посредство, – смутно подумалось ему. – Если я чего-нибудь и не умею, то как раз этого, и еще – плакать и жалеть себя».
– Мы никогда не любили друг друга, – сказал он, целуя ее волосы.
– За меня не говори, – сказала Мага, закрывая глаза. – Ты не можешь знать, люблю я тебя или нет. Даже этого не можешь знать.
– Считаешь, я настолько слеп?
– Наоборот, тебе бы на пользу быть чуточку слепым.
– Да, конечно, осязание вместо понимания, поскольку инстинкт идет дальше разума. Магический путь в потемки души.
– Очень бы на пользу, – упрямилась Мага, как она делала всякий раз, когда не понимала, о чем речь, но не хотела в этом признаться.
– Знаешь, и без этого я прекрасно понимаю: мы должны пойти каждый своей дорогой. Я думаю, мне необходимо быть одному, Лусиа; по правде говоря, я еще не знаю, что буду делать. К вам с Рокамадуром, который, по-моему, просыпается, я отношусь несправедливо плохо и не хочу, чтобы так продолжалось.
– О нас с Рокамадуром не надо беспокоиться.
– Я не беспокоюсь, но в этой комнате мы трое без конца путаемся друг у друга под ногами, это неудобно и неэстетично. Я не слеп, как тебе хочется, моя дорогая, а потому зрительный нерв позволяет мне видеть, что ты прекрасно справишься и без меня. Признаюсь: ни одна из моих подруг покуда еще не кончала самоубийством, хотя это признание смертельно ранит мою гордость.
– Да, Орасио.
– Итак, если мне удастся мобилизовать весь свой героизм и проявить его сегодня вечером или завтра утром, у вас тут ничего страшного не случится.
– Ничего, – сказала Мага.
– Ты отвезешь ребенка обратно к мадам Ирэн, а сама вернешься сюда и будешь жить преспокойно.
– Вот именно.
– Будешь часто ходить в кино и, как прежде, читать романы, с риском для жизни станешь прогуливаться по самым злачным, самым неподходящим кварталам в самые неподходящие часы.
– Именно так.
– И на улицах найдешь массу диковинных вещей, принесешь их домой и сделаешь из них что-нибудь. Вонг обучит тебя фокусам, а Осип будет ходить за тобой хвостом, на расстоянии двух метров, сложив ручки в почтительном подобострастии.
– Ради бога, Орасио, – сказала Мага, обнимая его и пряча лицо.
– Разумеется, мы загадочным образом будем встречать друг друга в самых необычных местах, как в тот вечер, помнишь, на площади Бастилии.
– На улице Даваль.
– Я был здорово пьян, и ты вдруг появилась на углу; мы стояли и смотрели друг на друга, как дураки.
– Я думала, что ты в тот вечер идешь на концерт.
– А ты, дорогая, сказала мне, что у тебя вечером свиданье с мадам Леони.
|
The script ran 0.028 seconds.