Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Алехо Карпентьер - Превратности метода
Язык оригинала: CUB
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary

Аннотация. В романе «Превратности метода» выдающийся кубинский писатель Алехо Карпентьер (1904"1980) сатирически отражает многие события жизни Латинской Америки последних десятилетий двадцатого века. Двадцатидвухлетнего журналиста Алехо Карпентьера Бальмонта, обвиненного в причастности к «коммунистическому заговору» 9 июля 1927 года реакционная диктатура генерала Мачадо господствовавшая тогда на Кубе, арестовала и бросила в тюрьму. И в ту пору, конечно, никому - в том числе, вероятно, и самому Алехо - не приходила мысль на ум, что именно в камере гаванской тюрьмы Прадо «родится» романист, который впоследствии своими произведениями завоюет мировую славу. А как раз в той тюремной камере молодой Алехо Карпентьер, ныне маститый кубинский писатель, признанный крупнейшим прозаиком Латинской Америки, книги которого переведены и переводятся на многие языки мира, написал первый вариант своего первого романа.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 

Алехо Карпентьер Превратности метода Часть первая …Я намерен здесь не обучать методу, которому должен следовать каждый для хорошего управления своим разумом, а лишь показать, каким образом я сам старался управлять своим собственным. Декарт. Рассуждение о методе I …Ведь я только что лег. А будильник уже трезвонит. Четверть седьмого? Не может быть. Скорее четверть восьмого. Кажется, так. Или четверть девятого? Этот будильник, бесспорно, великое творение швейцарских мастеров, хотя его стрелки так тонки, что их почти не видно. Или четверть десятого? Нет. Где мои очки? Четверть одиннадцатого. Совершенно верно. Да и яркий свет позднего утра уже бьет в золотистые шторы. Почему-то всегда так бывает, когда я снова приезжаю в этот дом: открываю глаза — и чудится, словно я там; наверное, потому, что всюду — будь то любой дом, отель, английский замок или мой Дворец, — я люблю спать в этом своем гамаке, который всегда беру с собой. Да разве можно отдохнуть на прямой, как доска, кровати с матрацем и высокой подушкой? Мне нужно такое зыбкое ложе, где можно уютно свернуться в комок и покачиваться, дергая веревочку… Еще раз качнуться, зевнуть и, наконец, сильнее откачнувшись, вытянуть ноги и опустить на персидский ковер, в мохнатой пестроте которого затерялись мои ночные туфли. (Там, едва я просыпаюсь, их тотчас подает мне Мажордомша Эльмира, которая — у нее тоже свои причуды — обычно спит на жесткой раскладушке, выкатив наружу груди и задрав юбку до самых бедер в жаркой ночи другого полушария.) Шаг, другой, еще один — к свету. Тяну шнур, висящий справа, и под звяканье колец ползущей вверх шторы открывается сцена большого окна. Однако вместо вулкана — заснеженного, величавого, далекого, нашей древней Обители богов — передо мной высится Триумфальная арка, а за ней стоит дом моего большого приятеля Лимантура, который был министром у дона Порфирио[1]. Мы с ним с полуслова понимаем, друг друга, когда речь заходит об экономических трудностях и прочих наших передрягах. Тихо скрипнула дверь. Входит Сильвестр в своем полосатом жилете, с серебряным подносом в руках (великолепное массивное серебро из моих рудников): Le cafe de Monsieur. Bien fort comme il l’aime. A la facon de la bas… Monsieur a bien dormi?…[2]. Три парчовые шторы поочередно взвиваются вверх, и яркое, как по заказу для Дня Дерби, солнце освещает скульптуры Рюда[3] на Триумфальной арке. Маленького голого мальчишку-героя тащит в бой грозный косматый каудильо, из тех, что — я-то уж знаю! — с криком «ура!» быстро перебираются из первых рядов в задние, как только запахнет поражением. Теперь полистаем «Журналь». А «Эксельсьор», пестрящий фотографиями, смахивает на кинематограф, показывающий хронику текущих событий. Вот и «Аксьон франсэз»: гастрономические рецепты кулинара Пампийе, которые моя дочь ежедневно подчеркивает красным карандашом для сведения нашего бесподобного повара; злобная передовица Леона Додэ[4], чья великолепная апокалипсическая брань — это наивысшее выражение свободы слова — вызвала бы в наших странах бесконечные дуэли, секвестры, убийства и перестрелки. «Пти Паризьен»: новое восстание в Ольстере под бодрый аккомпанемент ирландских арф и пулеметов; всеобщее возмущение вторичным отловом собак в Константинополе и их отправкой на какой-то остров, где все они, в конце концов, сожрут друг друга; новая заваруха на Балканах, в этом осином гнезде, вечном пороховом погребе, кошмарном месте, удивительно похожем на наши андские провинции. Вдруг почему-то вспомнилась — это было, а мой прошлый приезд сюда — церемония встречи царя Болгарии. Он проезжал вон там, в роскошном ландо рядом с президентом Фальером, выставляя на всеобщее обозрение свою позолоченную и расплюмаженную царственную особу (на секунду мне показалось, что это мой Полковник Хофман), а оркестр национальной гвардии у подножия наполеоновского монумента лихо играл гимн «Плачет девица, шумит Марина», сверкая трубами, тубами и кларнетами, на громоподобном фоне которых опереточно попискивала флейта-пикколо и звякал треугольник. «Vive le Roi! Vive le Roi!»[5]. — орали граждане республики, в глубине души своей тоскующие по тронам, коронам, скипетрам и жезлам, зрелищное великолепие которых едва ли заменят фраки и алые ленты президентов, благодарственно помахивающих — вниз — вверх — своими цилиндрами: точь-в-точь наши слепые нищие, выпрашивающие милостыню после того, как выдуют из темных прорезей своих окарин песенку «La jambe en bois»[6]…. Уже без двадцати одиннадцать. Как приятно, что тут, на столике, возле гамака, валяется закрытая и ненужная сейчас записная книжка — без расписания аудиенций, официальных визитов, вручений верительных грамот, — и можно не опасаться беспардонных, не предусмотренных никакими программами вторжений моих генералов, которые вдруг являются, гремя сапогами и шпорами. Однако я заспался, а все потому, что вчера вечером — да, вчера вечером, и допоздна, — развлекался с одной сестричкой из монастыря Сен-Венсан де Поль, одетой в голубую хламиду, с крылатой накрахмаленной токой на голове, с ладанкой меж грудей и с плетью из русской кожи за опояском. Келья была неподражаема: на грубо сколоченном столе — требник в переплете из телячьей кожи, посеребренный подсвечник и череп, правда, слишком темный, наверно, восковой или резиновый, — не знаю, не дотрагивался. Кровать, несмотря на свой убого монастырский вид, была преудобной: мягчайшие подушки в наволочках из искусственного этамина, воздушные перины в чехлах из ненатуральной рогожи и, наконец, прекрасный эластичный матрац, который ловко подыгрывал движениям коленей и локтей, приникавших к нему. Прекрасная кровать, равно как и диван в апартаментах калифа или обитая бархатом полка в спальном вагоне — Wagen lits-Cock[7] — экспресса Париж−Лион−Ривьера, две пары колес которого никогда не трогались с места, но в тамбуре и коридорчике — просто гениальная идея! — всегда попахивало паровозным дымком. Я бы не прочь еще раз испробовать всякие комбинации из циновок и валиков в Японском домике, побывать в Каюте «Титаника», реконструированной по чертежам, где доподлинно передается накаленная обстановка перед катаклизмом («Vas-y vite, mon cheri, avant que n’arrive l’ice-berg… Le voila… Le voila… Vite, mon cheri… C’est le naufrage… Nous coulons… Vas-y»),[8] и полежать на Чердаке деревенского нормандского дома, где пахнет яблоками, а бутыли с сидром всегда под рукой; или понежиться в Спальне молодоженов, где Габи в подвенечном платье и в фате с флердоранжем каждую ночь не единожды прощается с девственностью, если вечером подходит ее очередь дежурить — у них это называется «нести караул», — и тогда избранные друзья этого дома могут иной раз, несмотря на свои седины и орден Почетного легиона, познать блаженство победных пробуждений Виктора Гюго. Что касается Дворца тысячи зеркал, то там я вдоволь нагляделся на свое телосложение, на все позиции и выкрутасы — в панораме и перспективе, так что эти художественные упражнения запечатлелись в моей памяти подобно тому, как на семейных фотографиях увековечиваются жесты, позы, костюмы и увеселения лучших дней жизни. Вполне понятно, почему король Эдуард VII имел там свою особую ванну, и даже специальное кресло, ныне ставшее исторической ценностью и выставленное на почетном месте, сделанное на заказ ловким и понятливым краснодеревцем и позволявшее королю предаваться изысканным наслаждениям, невзирая на толстое брюхо. Да, чудесный был вечерок. Но едва сошло опьянение, как на сердце кошки стали скрести, не принесло бы мое богохульное развлечение с сестричкой из монастыря Сен-Венсан де Поль мне несчастья (в другие-то времена Полетта являлась ко мне в виде воспитанницы английского колледжа с ракетками и стеками под мышкой или в виде размалеванной портовой шлюхи с красными подвязками и в высоких кожаных ботинках). Да еще тот самый череп — просто страшно вспомнить, будь он там из воска или резины. Святая Дева-Заступница из Нуэва Кордобы, Хранительница рьяная моего Отечества, конечно, могла узнать о моих прегрешениях со своих подоблачных высот, оттуда, где в горах, среди скал и каменоломен, находится ее древняя обитель. Но я утешал себя тем, что в эту бутафорскую келью, обставленную в точном соответствии с моими греховными замыслами, к счастью, не додумались — в порыве услужливости — водворить еще и распятие. Надо отдать справедливость мадам Ивонне — в темном элегантном платье и жемчужном ожерелье, с великолепными манерами и набором фраз, которыми в зависимости от обстоятельств и положения клиента она искусно пользовалась, легко переходя от высокого стиля Пор-Рояля[9] к жаргону Брюана[10] (что весьма напоминало мой французский: а-ля Монтескье и парижский gamin[11], и умела потворствовать всяческим причудам, но при этом никогда не теряла чувства меры. Она ни за что не повесила бы, скажем, портрет королевы Виктории в Комнате Английского пансиона, или икону — в Палатах русского Боярина, или приапически похотливую статуэтку в Покоях с помпейским декором. Когда ее навещали солидные клиенты, она, кроме того, заботилась, чтобы «ces dames»[12] надлежащим образом настраивались, как говорят артисты, и с подъемом проводили свою роль: горящей нетерпением невесты, впадающей в грех монахини, жаждущей удовольствий провинциалки, замужней женщины, идущей на тайное свидание; светской дамы, поддающейся минутной прихоти; иностранки, ищущей неизведанных страстей, и т. д. и т. п. — в общем, чтобы они вели себя как актрисы высшего класса, и запрещала им брать монеты особым способом, садясь верхом на угол стола, как это делали девицы из Салона свиданий рангом ниже — «au choix, Mesdames»[13] — где весь их наряд состоял либо из одного испанского, расшитого позументом болеро, таитянской гирлянды или подобия кильта — шотландской мужской юбки с лисьим хвостиком спереди… Сильвестр вводит ко мне куафёра. Во время бритья тот сообщает мне о недавних преступлениях бандитов-апашей, которые имеют теперь в своем распоряжении автомобили и целый арсенал различного оружия. Пока на моих щеках пузырится пена, он успевает показать мне последнюю фотографию своего сына, которому придают весьма воинственный вид — о чем я ему и говорю — перья казуара, украшающие кивер. При этом я хвалю твердый и разумный порядок в стране, где юноша скромного достатка благодаря своей добропорядочности и трудолюбию может встать в один ряд с офицерами, которые еще до того, как пушка выстрелит, знают, повозившись с расчетами и логарифмами, каковы будут траектория и точность попадания снаряда. (Мои артиллеристы, как правило, вычисляют угол наводки эмпирическим способом, который нередко бывает — это следует признать — поразительно эффективным: «три локтя вверх, два направо с поправкой в полтора пальца… по тому дому с красной крышей… Огонь!» И, что самое главное, снаряды попадают в цель…) После фотографии юнца из военной академии Сен-Сир брадобрей показывает мне свежий фотоснимок девицы в прозрачном одеянии, которая, по всей видимости, проявляет трепетный интерес к 6,4 процента годовых нового русского займа и уже совсем готова — правда, это проявляется весьма деликатно, — готова… приобрести акции, могущие спасти состояния, которые в прежние времена прочно опирались на гербы с горностаями на пурпурном поле, а ныне находятся на краю гибели. Так вот, эта девица, — а ее «школа», видно, не из последних, — эта девица, в общем… (Пошлю-ка к ней для начала Перальту, пусть испробует и доложит…) Сквозь оконные стекла виднеется лето, молодое, новоявленное, в ослепительной зелени каштанов. Портной, который обмерил меня вдоль и поперек, теперь прикладывает ко мне выкроенные части сюртуков, американок, курток, подгоняя, примеряя, приглаживая, рисуя плоским мелком геометрические фигуры на раскромсанных темных тканях. Я, как манекен, вращаюсь вокруг своей оси, замирая на месте в зависимости от того, на какую часть моей фигуры должен пасть свет. И мои глаза, вольно или невольно, останавливаются на окружающих меня картинах и скульптурах, словно бы заново мне являющихся, ибо я столько раз их видел, что почти не обращаю на них внимания. Вот здесь «Святая Радегунда» Жан-Поля Лорана; блаженная меровингиха, как всегда, протягивает руки к святым реликвиям из Иерусалима: посланцы в монашьих капюшонах вручают ей прелестный ларец из слоновой кости со щепой от Креста Господня. А вон там великолепная скульптура — «Гладиаторы» Жерома: побежденный, запутавшийся в собственной сети, корчится под ногой победителя, здоровенного парня в шлеме с защитной маской, готового опустить меч по первому слову Цезаря («Macte»[14], — говорю я всегда, глядя на эту вещь, и опускаю вниз большой палец правой руки…). Четверть оборота вокруг себя — и я уже смотрю на изящный морской пейзаж Эльстира[15], где синие пенистые волны кидают лодки, чуть ли не в нависшие над ними тучи рядом с розово-мраморным «Маленьким Фавном», который получил Золотую медаль последнего Салона французских художников. «Чуть-чуть направо», — говорит мне портной. И передо мной открывается сладострастная нагота «Спящей нимфы» Жерве. «Теперь рукав», — говорит портной. И я взираю на «Волка Губбио» Люк-Оливье Мерсона: лютый зверь, укрощенный святым словом Поверелло, резвится с озорными мальчишками, которые таскают его за уши. Еще четверть оборота — и передо мной «Ужин кардиналов» Дюмона (сколько плотоядности у всех во взоре и как верно схвачено выражение лиц, а у того, что слева, даже вены вздулись на лбу); рядом — «Маленький трубочист» Шокарн-Моро и «Светский прием» Беро, где на красном фоне выделяются ослепительно светлые платья женщин, оттененные чернотой фраков, зеленью пальм и голубизной хрусталя… А теперь солнце бьет мне почти прямо в лицо, и я скашиваю глаза в сторону «Вида Нуэва Кордобы» нашего местного художника, написавшего этот пейзаж, видимо, под влиянием одной из толедских панорам испанца Игнасио Сулоаги, — та же самая желтизна с оранжевым оттенком, то же ярусное нагромождение домов и мост Алькантары[16], ставший мостом через реку Мапуче[17]… Но вот, поставив меня лицом к окну, портной начинает рассказывать мне о некоторых своих клиентах, чьи имена поднимают его профессиональный престиж, как, скажем, в Англии, где какой-нибудь кондитер хвастливо сообщает на коробках своих бисквитов и мармеладок, что он «Поставщик двора Его Величества». И тогда я узнаю, что Габриеле д'Аннунцио[18], такой оригинал и привередник в выборе костюмов и такой скупец и сквалыга при расчетах, заказал ему двенадцать жилетов «фантази» и другие вещи, перечисление которых я пропускаю мимо ушей, потому что имя Габриеле д'Аннунцио вдруг вызывает в моей памяти тот причудливо украшенный, таинственный патио, который скрывался за обшарпанным фасадом какого-то дома на улице Жоффруа л'Анье, вдруг возникая, как экзотическая оперная декорация, в конце коридора, пропахшего луковым супом. Там, в павильоне с фигурной лепкой и чугунными узорами на дверях, я не раз имел честь ужинать в узком кругу друзей великого поэта. Об этом потайном месте, роскошном и недоступном, слагали мифы и легенды. Рассказывали, что, когда Габриеле бывал там один, ему прислуживали прекрасные девы со сказочными именами и что в то время, как его многочисленные кредиторы сражались с консьержкой, закаленной в подобных боях, там, в его обиталище, среди старинных гипсовых и мраморных статуй, средневековых стел и манускриптов, в чаду кадил звучали свежие, юные голоса, будто из детского монастырского хора, чередовавшиеся со стройным молитвенным песнопением, которое неслось из-за ширм, скрывавших наготу женщин, многих женщин — и знаменитых, и благородных, и высокопоставленных, воздававших почести Архангелу Благовещения. «Не знаю, что они в нем находят, — говорил Перальта. — Уродливый, лысый, щуплый, да еще, мало того, — именует себя Гладиатором». — «Кому что нравится», — ответствовал я, подумав, что, если знать в том толк, куда интереснее развлекаться именно так, чем посещать бордель в местечке Шабанэ, откуда еще, конечно, не улетучилась тень Эдуарда VII. И тут как раз входит Перальта с кипой книг, увенчанный желтым томиком «L’enfant de volupte»[19] — французский вариант «Il piacere»[20], где мой секретарь, видимо, не обнаружил интересных ситуаций, обещанных названием… «Я их полистал немного», — и кладет книги на столик, откуда портной уже убрал материю, освободив меня от всей этой дорогостоящей кожуры, от парадных мундиров, от брюк, еще жмущих в паху. «Дай мне чего-нибудь выпить». Доктор Перальта открывает мой булевский секретер[21] — и берет бутылку рома «Санта-Инес» с оригинальной этикеткой: буквы в готическом стиле на фоне остроконечных зарослей сахарного тростника. «Это вливает, жизнь». — «Особенно после вчерашнего вечера». — «Сеньора доконали монахини». — «А тебя негритянки». — «Люблю черноту, сеньор, ведь я же нефтяник». — «Все мы нефтяники[22] там», — сказал я, смеясь, и в эту минуту Офелия, зная, что я уже не сплю, заиграла «К Элизе»… «С каждым днем все лучше, — сказал мой секретарь, замерев с рюмкой в руке. — Сколько нежности, сколько чувства…» И эта пьеска «К Элизе», которую так мило наигрывала, хотя и поминутно сбиваясь, моя дочь в своих апартаментах, напомнила мне, как играла «К Элизе» донья Эрменехильда, ее любвеобильная мать, — правда, также не признавая счета, — когда она в Пристани Вероники, — в дни нашей юности, дни бурь и страстей, «штурм-унд-дранга», сумасбродств и безумий, — усладив мой слух вальсами мексиканских композиторов Хувентино Росаса или Лердо де Техады, принималась за свой классический репертуар: Великий Глухой[23] («К Элизе» и начало, одно лишь излюбленное начало «Лунной»), «Идиллия» Теодора Лакка и отдельные пьески Годара и Сесиль Шаминад из альбома «Домашнее музицирование»… Вздыхаю при мысли о том, что три года назад состоялись ее похороны, правда, поистине королевские: урну под балдахином сопровождал кортеж министров, генералов, послов и сановников; военный оркестр был усилен еще тремя ансамблями, привезенными из провинции, — всего сто сорок музыкантов, — чтобы как следует сыграть Траурный марш из «Героической симфонии» и, понятно, Шопена. Наш архиепископ так проникновенно говорил в своей заупокойной молитве (содержавшей, по моему настоянию, немало из тех месс, какими чтил Боссюэ[24] память Генриетты Французской: «Та, что владычествует на небесах…» и т. д. и т. п.) о нравственном величии и благочестии усопшей, что ее причисление к лику святых становилось лишь вопросом времени. Правда, донья Эрменехильда была — замужем и, разумеется, имела детей — Офелию, Ариеля, Марка Антония и Радамеса, — но архиепископ в своей речи еще раз напомнил во всеуслышание о бесценных супружеских добродетелях праведной Елизаветы, которая была матерью Иоанна Крестителя и женой первосвященника Захарии, а также о святой Монике — матери Блаженного Августина. Я, конечно, тоже нашел нужные слова, но про себя решил не слишком торопиться с ходатайством пред Папским престолом в Ватикане, ибо мы с ней много лет прожили вместе, отнюдь не тревожась о законном бракосочетании, пока внезапные и бурные политические перипетии не сделали меня тем, кем я стал. Главное было то, что многокрасочный портрет моей Эрменехильды, отпечатанный в Дрездене по инициативе нашего Министра просвещения, превратился в предмет поклонения во всём нашем государстве, всюду и везде. Говорили, что покойница, презрев тлен и старания червей, навеки сохранила кроткую и нежную улыбку на устах. Женщины утверждали, будто ее лик чудесным образом исцеляет от подвздошных колик и облегчает первые роды, а обеты, которые дают ей девушки, дабы заполучить мужа, приносят куда больше пользы, чем добрый старый обычай — окунать вниз головой в колодец бюст святого Антония… Едва я успел воткнуть в петлицу гардению, как Сильвестр доложил мне о визите Именитого Академика — академика хотя и избранного на последних выборах, но непонятно зачем оказавшегося под сенью академического Купола, ибо еще совсем недавно он величал Сорок Бессмертных[25] «замшелыми мумиями в треуголках, дряхлыми повивальными бабками Словаря, который так отстает от языковой эволюции, что любой Малый Лярусс[26] домашнего обихода полезнее его во сто крат». Перальта прячет бутылку рома «Санта-Инес», и мы приветствуем этого скромного и талантливого ученого мужа, который входит и садится туда, где солнечный луч, пронзив взметнувшуюся пыль, воспламеняет красную розетку Почетного легиона у него на груди. Наверху Офелия продолжает старательно очищать от никчемных бемолей пассажи из пьесы «К Элизе», но все же спотыкается на каждом шагу. «Бетховен», — говорит Именитый Академик, указуя пальцем вверх, словно сообщая нам важную новость. И без стеснения, как и подобает тому, для кого всегда открыты двери моего дома, начинает листать книги, только что принесенные моим секретарем. «Атеизм» Ле Дантека[27]. Хорошо. Серьезное чтение. «Ученик» Бурже[28]. Неплохо, но нам не следует подражать немецким emmerdeurs[29] с их манией сваливать философствование и романтичность в одну кучу. Анатоль Франс: способности, конечно, есть, но за пределами Франции захвален чрезмерно. А кроме того, его упорный скептицизм ни к чему не приводит… «Шантеклер»[30] — удивительная вещь. Успех и провал. Гениальная смелость, обреченная на неудачу, но навсегда вошедшая в историю театра как эксперимент, единственный в своем роде. И он декламирует: «O Soleil! Toi sans qui les choses. Ne seraient pas ce qu’elles sont…»[31] (Академик и не подозревает, что вот уже который год десятки тысяч борделей и ночных заведений низшего пошиба носят в Америке название «Шантеклер»…) Он иронически, хотя и добродушно, хмыкает при виде антиклерикального памфлета Лео Таксиля[32], но корчит явно недовольную гримасу, узрев «Мосье Фока» Жана Лоррена[33]. Ему, наверное, и невдомек, что Оллендорф, его собственный издатель, наводнил книжные лавки нашего континента этим романом (в переводе на испанский), разрекламированным в качестве несравненного образца французского гения и украшенным цветистой обложкой, с которой обнаженная Астарта — творение Дюпюи — до сих пор тревожит сон наших школяров… А теперь он заговорщически ухмыляется, наткнувшись на «The sexual life of Robinson Cruosoe»[34] и «Les fastes de Lesbos»[35] — книжки анонимных авторов (три звездочки), но с обилием иллюстраций, купленные мною вчера в специализированном магазине на Рю де ла Люн. «Это чтиво мосье Перальты», — говорю я, смалодушничав. И наш друг, приняв самый серьезный вид, принимается назидательным тоном, который хорошо нам знаком — Перальте и мне, — читать лекцию по литературе, стараясь убедить нас, что большую, великую литературу Франции не знают в наших странах. Это хорошо, что все мы преклоняемся перед Бодлером, почивающим не на лаврах, а под унылой каменной плитой на кладбище Монпарнаса, но следовало бы также читать Леона Дьеркса, Альбера Самена, Анри де Репье, Мориса Роллина, Реме Вивьен. И — Мореаса, прежде всего Мореаса[36]. (Меня так и подмывало рассказать ему, как несколько лет назад в кафе «Вашетт» я был представлен Мореасу и как тот набросился на меня с обвинением, будто это я лично расстрелял Максимилиана[37], пропуская мимо ушей все мои объяснения, что я был тогда младенцем и не мог находиться в тот день у Серро де лас Кампанас… «Vovo etes tous des sauvages»[38] — твердил поэт, и в его голосе слышалась неподдельная горечь…). Наш друг высказывает сожаление, что Гюго, старик Гюго все еще пользуется огромной популярностью в наших странах. Он знает, что там даже рабочие табачных фабрик, которых скучная жизнь делает заядлыми почитателями литературы, питают особое пристрастие к «Отверженным» и «Собору Парижской богоматери», в то время как «Молитва за всех» («naive connerie»,[39] — добавляет он) в особом ходу на поэтических вечерах. И происходит это, по его мнению, потому, что мы не проникнуты картезианским духом[40] (ну еще бы — ведь в «Рассуждении о методе» не цветут цветы-хищники, не порхают туканы, не свирепствуют бури…) и приходим в дикий восторг от дешевого красноречия, от пафоса, от ораторской велеречивости под грохот романтических фанфар… Я немного шокирован — он этого не замечает — подобным его мнением, которое опровергает мое понимание основ риторики (ибо речи лишь тогда волнуют нас, если они пышны, звучны, умело закручены, по цицероновски великолепны, полны сочных образов, разящих эпитетов и завершаются крещендо). Чтобы переменить тему, я протягиваю руку к ценнейшему, роскошному изданию — «Моление на Акрополе» Ренана[41] — с иллюстрациями Кабанеля. «Quelle horreur!»[42] — восклицает Именитый Академик и морщится. Я говорю, что отрывок из этого произведения включен во многие учебники по литературе для французских студентов. «Мое отвращение к сему — плод моего светского образования», — поясняет гость и клеймит подобную прозу термином «amphigourique»[43], добавляя, что она претенциозна, многословна, до смешного напичкана ученостью и никчемными эллинизмами. Нет. Народы латиноамериканских стран должны знакомиться с красотой французской изящной словесности по другим книгам, по иным текстам. Вот тогда можно было бы оценить то изящество стиля, легкость, непревзойденное умение, с каким Морис Баррес[44] в своем «L’ennemi des lois»[45] демонстрирует нам всего лишь на трех страницах «недостатки и ошибки марксизма», суть которого ясна — «культ желудка». Или, например, его дивные описания старинных замков Людвига Баварского, где находишь такие истинно художественные средства, какие и в сравнение не идут с нравоучительным пустословием какого-то Ренана. А если мы, латиноамериканцы, хотим познать прошлое столетие, надо читать и перечитывать графа де Гобино[46], этого аристократа слова, мастера округлой мудрой фразы, который в своих произведениях воспевал Человека-гения, Человека-звезду, Принцев духа (которых, по его словам, не более трех тысяч во всей Европе), открыто возвещая о своей неспособности проявлять интерес к «массе, называемой людьми», к этому скопищу гнусных насекомых, тупых и вредных, лишенных Души… Я, однако, предпочитаю помалкивать и не вступать в дискуссию, ибо она завела бы нас в тупик, и вот, по-чему. Во время празднования Столетия Независимости Мексики власти сумели там не допустить людишек в крестьянских платках и сандалиях-уарачах, бродячих музыкантов и прочих юродивых к местам пышных церемоний, чтобы иностранные гости и все приглашенные на празднество правительством не увидели тех, кого наш друг Ив Лимантур называет «кафрами». Но в моей стране, где много — слишком много! — индейцев, негров, самбо, чоло и мулатов, было бы трудновато убрать этих самых кафров с глаз долой. И я весьма сомневаюсь, что наша кафрская интеллигенция — страшно многочисленная — стала бы восторгаться «Очерком о неравенстве рас человеческих» графа де Гобино… Да, пора изменить тему разговора. К счастью, сверху слышится «К Элизе». И Академик, на мгновение превратившись в слух, стал жаловаться на трюкачества современной музыки — так называемой «современной», — которая стала дегуманизированным упражнением разума, нотной алгеброй, далекой от того, что относится к сфере чувств (Вы только послушайте сочинения «Схолы Канторум» на Рю Сен Жак), и изменила вековым принципам Мелоса. Конечно, есть исключения: Сен-Санс, Форе, Вентейль и прежде всего, наш обожаемый Рейнальдо Ан[47] — он, кстати, родился в Пуэрто-Кабельо, очень напоминающем Пристань Вероники. Мне известно, что этот мой «земляк» (меня он всегда называл «земляком» на своем нежном креольско-испанском наречии, когда мы где-нибудь встречались) еще до того, как написал свои великолепные хоры для «Эсфири» Расина, поставил несколько лет назад дивную оперу, полную тоски по родимым Тропикам, ибо ее действие развертывалось среди декоративных пейзажей, как две капли воды похожих на венесуэльские берега, где композитор провел детство, хотя в опере речь шла, как указывалось в программках, о «полинезийской идиллии»: «L’ile du reve»[48], — по мотивам «Брака Лоти»[49]: «Loti, Loti, voici ton nom»,[50] — пела Рарау в этой поэме экзотической любви, в опере, которая, по словам некоторых злостных критиканов, способных стереть в порошок всех и вся, очень смахивала на «Лакме». Но если рассуждать подобным образом, то, же самое можно сказать о «Мадам Баттерфляй», появившейся позднее оперы Рейнальдо. И как бывало на музыкальных вечерах на Кэ Конти, когда мы слушали его «Серые песни», разговор зашел о таких людях, как граф д'Аржанкур[51], поверенный в делах Бельгии, который окружал себя педерастами, вовсе ими не интересуясь, а просто стремясь не привлекать внимания к своей слишком юной возлюбленной и не вводить в соблазн мужчин-мужчин; о таких, как Легранден, который сам присвоил себе — подумаешь, какая новость! — несуществующий пышный титул «Conde de Mes Eglises»[52] или нечто подобное («Если бы он родился в Чолуле, мог бы называть себя Графом всех 365 церквей[53]», — заметил Перальта) и сделался махровым снобом в этом мире, где снобизм утверждался в качестве всеобщего модного устремления идти «в ногу со временем». Париж, как утверждал Именитый Академик, превращается в Рим Элагабала[54] и распахивает двери перед всем, что кажется диковинным, необычным, азиатским, варварским, первобытным. Скульпторы-модернисты вместо того, чтобы черпать вдохновение в великих стилях эпох, млеют от восторга перед всякой кустарщиной, доэллиническими, грубыми и примитивными поделками. Находятся и такие, кто коллекционирует уродливые африканские маски, взъерошенные колючие амулеты, зооморфических идолов — поистине изделия людоедов. Из Соединенных Штатов нас оглушает негритянская музыка. Один вопиюще невежественный итальянский поэт осмелился опубликовать манифест, в котором обосновывает необходимость затопить Венецию и поджечь Лувр. Если следовать этим путем, можно дойти до экзальтации Аттилы, Герострата, еретиков-иконокластов и танцоров кэк-уока, английских поваров и анархистов под эгидой новоявленных Цирцей, которые теперь зовутся Лианой де Пужи, Эмильенной д'Алансон или Клео де Мерод («Ну, ради них-то я готов стать свиньей», — пробурчал Перальта). И тут, чтобы умерить яростный пыл моего гостя, я заявил, что любой великий город всегда был подвержен и приступам лихорадки, и пошлым увлечениям, и разного рода модам, аффектациям, и мимолетным экстравагантностям, не оставлявшим следа на характере нации. Еще Ювенал высмеивал причудливые одеяния, странные благовония, культы и суеверия, распространенные в римском обществе, которое благоговело перед заморскими новинками. Снобизм не такая, уж новая штука. Если приглядеться получше, то и «Жеманницы» Мольера окажутся не кем иным, как «Сноб-барышнями», avant la letter.[55] Имеете великую столицу — не извольте жаловаться. Ведь Париж всегда останется святая святых хорошего тона, чувства меры, порядка и гармонии; законодателем мод, элегантных манер и образа жизни для прочего мира. А что касается космополитизма, который был известен и Афинам, то едва ли он может извратить истинно французский гений. «Ce que n’est pas clair n’est pas francais»[56], — сказал я, весьма довольный тем, что могу процитировать Ривароля[57], с которым меня познакомили еще в колледже братья-маристы из Пристани Вероники. «Разумеется», — согласился Академик, однако политика, сия непристойная политика с ее суматохой, партийными распрями, гнусными парламентскими баталиями рождает хаос и анархию в этой, по существу, разумной стране. Такие позорные происшествия, как Панамский скандал или дело Дрейфуса, были бы просто немыслимы во времена Людовика XIV. Уже не говоря о «социалистической нечисти», которая, как выразился наш друг Габриеле д'Аннунцио, «заливаем все и вся», оскверняя прекрасные и благородные принципы наших древних цивилизаций. Социализм… (он вздохнул, разглядывая носки своих лакированных ботинок). Сорок королей создали величие Франции. Посмотрите на Англию. Посмотрите на Скандинавские страны, образцы порядка и прогресса, где грузчики работают в жилетках, а у плотников под блузами часы на цепочке. Бразилия была великой страной, когда ею правил такой император, как Педро II[58], друг, сотрапезник и поклонник того самого Виктора Гюго, которого вы так почитаете. Мексика была великой, когда ею управлял Порфирио Диас, постоянно переизбиравшийся президентом. И если ваша страна живет в мире и довольствии, то это возможно только потому, что ваш народ, видимо, более умный, чем другие народы континента, переизбирал вас три, четыре… не помню, сколько раз подряд, прекрасно понимая, что бессменная власть надежнее всего гарантирует материальное благополучие и политическую стабильность. Благодаря вашему правлению… Я прервал его легким жестом, уклоняясь от дальнейших похвал, которые, пожалуй, еще могли бы поставить на одну доску американские и европейские страны — наши разоряемые землетрясениями, опустошаемые ураганами и извержениями вулканов, и те, другие, расположенные на гораздо более спокойных широтах, где плетут свои кружева фламандские кружевницы и тихо разгораются северные зори. «Il me reste beaucoup a faire»,[59] — сказал я, хотя и не преминул похвастать без ложного стыда тем, что в моей стране после столетия заварух и мятежей окончен этап революций, этих революций, которые в Америке всегда были не чем иным, как детской болезнью, скарлатиной и корью молодых народов, импульсивных, порывистых, горячих, которых иногда необходимо приструнить. Dura lex sed lex[60]… Да, бывают случаи, когда суровость необходима, кивнул Академик. Кроме всего прочего, хорошо сказал Декарт: «Суверены имеют право кое в чем менять обычаи…». Закончив свое долгое и скучное взывание «К Элизе» — мы и не заметили, как умолкло фортепиано, — Офелия вошла в библиотеку, ослепительная и несравненная в светлом муслиновом платье, с боа из страусовых перьев, в шляпе, увитой розами, меж коих гнездился колибри; в элегантных митенках и с зонтиком, украшенным изящной ручкой из резной слоновой кости: сплошное благоухание, шорох незримых шелковых юбок, колыхание роскошных одежд и пышной прически. Она вплыла к нам, красуясь своими великолепными формами, обрисованными лифом и корсетом, — бригантина под всеми парусами, модель Болдини. «Сегодня Выезды на Четверках», — сказала она, и я вспомнил; что в самом деле несколько минут назад во время нашего разговора с Именитым Академиком я видел, как тащились по направлению к площади Согласия фиакры типа старых английских дилижансов — с двойными дверцами, империалом и высокими козлами, — запряженные четверками лошадей. Под щелканье бичей и трели рожков они — эти живые букеты зонтиков — катили туда, где их ожидал, застыв между двумя; жокеями в ловко пригнанной форме, Президент Общества Стипл-Чэз. «Jamais je ne vous avais vu si belle»[61], — сказал Именитый Академик, отпустив затем весьма замысловатый комплимент моей дочери, которая уподоблялась одной из прекрасных дев Гогена, возникающей из дымчатого моря при свете лучезарной авроры. «Наше сладкое танго», — пробурчал Перальта. А у меня невольно вытянулось лицо: упоминание о Гогене словно бы ставило нас в один ряд с метеками[62]… Но Офелии комплимент, видно, пришелся по вкусу: «Oh Tout au plus la Noa-Noa du XVI Arrondissement!..»[63] Откровенно же говоря, матовая кожа моей дочери в самом деле подчеркивала ее красоту, красоту рафинированной индеанки. Она ни на йоту не унаследовала округлость лица, массивность ляжек и широту бедер своей святой матери, которая была типичной уроженкой наших мест. У моей дочери длинные ноги, плоская грудь, узкая талия представительниц новой расы, формировавшейся у нас там, дома. Ее волосы, завитые и взбитые, как того требовала мода, по природе своей гладки и не имеют ничего общего с копной мелких завитушек, которые наши соотечественницы старались выпрямить, поливая их знаменитым лосьоном Уокера, этого ловкача фармацевта из Нового Орлеана… Осыпая меня нежнейшими ласками, Офелия просила, разрешить ей вечером, после званого обеда в Поло де Багатель, отправиться в путешествие. Ей хотелось побывать на вагнеровском фестивале в Байрейте, который открывался в следующий вторник оперой «Тристан и Изольда». «Oeuvre sublime!»[64] — воскликнул Академик и замурлыкал вступление, дирижируя невидимым оркестром. Затем он пустился в рассуждения о безмерной неге второго акта, о великолепном соло английского рожка в третьем акте, о хроматическом, пароксизмальном, жесточайшем нагнетании чувств в «Liebestod»[65] и спросил мою дочь, не пожелала ли бы она быть принятой на вилле Вагнера «Ванфрид». Насладившись театральными восторгами Офелии, для которой сия прославленная обитель, по ее выражению, была таким вожделенным, святым местом, что она и помышлять не смела о его посещении, Академик приблизился к моему маленькому бюро (или бару) «Буль-буль Санта-Инес» и взял листок бумаги. Ей следует передать это рекомендательное письмецо его другу Зигфриду, весьма способному композитору, хотя его произведения и исполняются довольно редко. Да и вообще… Как ему, бедняге, сочинять музыку, если он сын Рихарда Вагнера?.. И перо Академика закончило свою каллиграфическую вязь, уснащенную высокими ионическими буквами: «Voici, Mademoiselle»[66]. Просьба передать от него сердечный привет супруге Вагнера Козиме. Он предупредил Офелию, что места в Festspilchaus довольно неудобны. Но паломничество в Байрейт должен совершить каждый культурный человек хотя бы раз в жизни, как, например, это делают магометане, идущие в Мекку, или японцы, взбирающиеся на Фудзияму. Взяв письмо, украшенное ренессансной надписью с росчерком и жирными прописными буквами, Офелия снова набросилась с поцелуями на своего расчудесного папу, всегда доставляющего ей массу удовольствий, хотя я, по правде сказать, не выразил ни малейшей радости по поводу ее внезапного отъезда, который шел вразрез с моими планами: я думал поручить ей в ближайшее время роль хозяйки дома на приеме в честь главного редактора журнала «Ревю де дё Монд», где мне очень хотелось опубликовать большую статью об экономическом процветании и политической устойчивости моей страны. Поцелуи дочери, увлажнявшие мой лоб, были явным лицедейством и сплошной комедией, предназначенной для гостя, ибо в действительности она никогда не считалась с моими желаниями или настроениями, если ей что-либо взбредало в голову. Офелия нагоняла на меня настоящий страх своими приступами бешеной ярости, внезапно вспыхивавшей в ней, если я пытался противиться ее воле, — она начинала как безумная топать ногами, совать мне в нос кукиши и сыпать такой площадной бранью, какой можно набраться только в борделях, вертепах или бараках лесорубов. В такие минуты Инфанта, как величал её мой секретарь, без стеснения называла своими именами все то, что прямо или аллегорически изображено на Триумфальной арке. А после дебоша, достигнув цели, Офелия снова переходила к такому изысканному, такому грациозному способу выражения, что я иногда лез в словарь, чтобы узнать точный смысл того или другого существительного с прилагательным и приберечь их для украшения своих собственных речей… Когда мы остались одни, внезапно помрачневший Академик заговорил о годах лишений, пережитых Рихардом Вагнером, и о том, что в нынешнее отвратительное время никто не ценит истинных художников. Нет ни Меценатов, ни мудрых Лоренцо, ни просвещенных Борджиа[67], ни королей, подобных Людовику Четырнадцатому или Людвигу Баварскому. Разве что одни Короли рулетки… Сам он, несмотря на сногсшибательную литературную карьеру, отнюдь не застрахован от нужды, мало того, спасаясь от судебных исполнителей в треуголках, которые не сегодня-завтра разнесут в щепы дверь его дома костяными набалдашниками своих жезлов (возможно ли такое в этом Великом столетии?), он с болью в сердце решился продать рукописи своих двух драм: первая «Робер Гискар» (историческая хроника, главные герои которой — нормандский полководец, его брат Роже и безумная Жюдит де Эврё). Эта драма была мастерски поставлена режиссером Ле Баржи и наделала много шума, когда провалилась. Вторая — «Отсутствующий» (трагедия совести: Давид и Вирсавия, чьи любовные свидания то и дело отравляются появлением призрака Урии, и т. д.) — выдержала более двухсот представлений в Theatre de la Porte Saint Martin, к великому огорчению паршивца Бернштейна, который замыслил написать пьесу на эту же тему… К сожалению, продолжал Академик, здешние, французские библиотеки сейчас не располагают средствами, и вызов в суд неизбежен: завтра люди в треуголках, размахивая жезлами с костяными набалдашниками… А впрочем, если… Национальная библиотека вашей страны… Дальше говорить было не о чем. Я тут же выписал чек — чек, который аи небрежно взял, словно сделав мне великое одолжение и даже не взглянув на выписанную сумму, хотя я почти уверен, что он ее уже знал, ибо пристально глядел на мою руку, выводившую цифры. «Ils sont tres beaux»[68], — сказал он. Через пять минут передо мной уже возвышались груды широких листов голландской бумаги, вложенных в кожаные бювары с металлическими экслибрисами автора. «Vous verrez…»[69] Массивный пакет, оставленный внизу, сюда тотчас принес Сильвестр. Я развязал веревочку, нежно погладил титульный лист с заглавием, каллиграфически выписанным цветными чернилами, и с рисунками на темы сюжета; медленно, благоговейно перелистал страницы и выразил признательность моему прославленному другу за то, что он избрал Библиотеку нашей страны для хранения этих бесценных манускриптов, Библиотеку, хотя и скромную, но таящую в своих архивах весьма ценные инкунабулы, флорентийские карты и ряд хроник эпохи Завоевания Нового Света. Заметив, что он слегка потирает руки, видимо, собираясь положить конец визиту, я встал будто для того, чтобы взглянуть на Триумфальную арку, и продекламировал: «Toi don’t la courbe, au loin s’emplit d’azut, arche demesuree…»[70] Не желая показаться неблагодарным, Именитый Академик взял свой цилиндр, белые перчатки и сказал, зная, как это мне будет приятно услышать, что в конце концов Гюго не такой уж плохой поэт, и вполне понятно, что мы, латиноамериканцы, будучи столь великодушными ценителями французской культуры, не можем не восхищаться его лирическим талантом. Однако и Гобино надо читать, надо изучать Гобино… Я спустился с ним по лестницам, устланным красными коврами, проводив до самой двери. И только мы с Доктором Перальтой собрались было отправиться на Рю дез Акасиа в «Буа Шарбон» мосье Мюзара, как перед нами остановился таксомотор, из которого вышел необычайно взволнованный Чоло Мендоса. Судя по виду моего посла, произошло нечто из ряда вон выходящее, ибо лицо его лоснилось от пота — оно всегда лоснилось, но не так, — волосы причесаны на кривой пробор, галстук съехал на сторону, фетровые гетры на ботинках расстегнуты. Я хотел было съязвить по поводу его регулярных исчезновений в Пасси, Отёй или черт знает куда с какой-нибудь очередной блондинкой, но он протянул мне дрожащей рукой расшифрованные телеграммы Полковника Вальтера Хофмана, Председателя моего Совета министров. «Прочтите, прочтите…» «ИМЕЮ ЧЕСТЬ СООБЩИТЬ ГЕНЕРАЛ АТАУЛЬФО ГАЛЬВАН ПОДНЯЛ МЯТЕЖ В САН-ФЕЛИПЕ-ДЕЛЬ-ПАЛЬМАР С ПЕХОТНЫМИ БАТАЛЬОНАМИ 4 7 9 11 13 (ГВАРДЕЙСКИЕ ЧАСТИ «ЗА СВОБОДУ РОДИНЫ») С Тремя ПОЛКАМИ КАВАЛЕРИИ ВКЛЮЧАЯ ЭСКАДРОН «НЕЗАВИСИМОСТЬ ИЛИ СМЕРТЬ» С ПЯТЬЮ АРТИЛЛЕРИЙСКИМИ БАТАРЕЯМИ ПОД ЛОЗУНГОМ «ДА ЗДРАВСТВУЕТ КОНСТИТУЦИЯ ДА ЗДРАВСТВУЕТ ЗАКОННОСТЬ»…» «Сволочь! Подонок!» — взвыл Глава Нации, отшвырнув телеграммы. «Я прочитаю вам», — сказал Чо-ло Мендоса, поднимая бумажки с пола. Восстание охватило три Северные провинции, грозя распространиться на побережье Тихого океана. Но гарнизоны и офицерство Центральных областей остались верны Правительству, Как уверял Хофман. Нуэва Кордоба не примкнула к мятежникам. Военные патрулировали улицы Пуэрто — Арагуато. Введено чрезвычайное положение, в результате чего, естественно, отложено на неопределенный срок восстановление конституционных гарантий. Газета «Прогресс» закрыта. Боевой дух правительственных войск высок, но не хватает оружия, прежде всего — легкой артиллерии и пулеметов «максим». Его Превосходительство знает, сколь предана ему столица. Ожидаются указания Президента. «Сволочь! Подонок!» — повторил Глава Нации, словно этими двумя словами исчерпывался весь его лексикон при мысли о вероломстве того, кого он вытащил из дерьма захолустных казарм, — подлый неуч, вшивый солдафон! — взял под свою опеку, воспитал, научив держать в руках вилку и спускать за «собой воду в сортире; вывел в люди, налепив на него галуны и эполеты, назначив, наконец, Военным Министром, который теперь, воспользовавшись его, Президента, отсутствием, учинил… Человек, который столько раз на приемах во Дворце, налакавшись как свинья, называл его своим благодетелем, десницей провидения, отцом родным, любезным куадом, крестным детей своих, — этот человек вдруг возомнил себя чуть ли не Боливаром[71] и, вспомнив об идиотских восстаниях вековой давности, стал, видите ли, заботиться об уважении Конституции, на которую с эпохи Войн за Независимость плевать хотели все правители, потому что, как мы там, у себя, говорим, «практика всегда дает пинка теории» и «силой добиваются, бумажкой подтираются…». «Сволочь! Подонок!» — повторял Глава Нации, вернувшись в Большой Салон и жадно отхлебывая ром «Санта-Инес», который уже не был сладким дыханием родины в минуты ностальгической хандры после бурных парижских ночей, а превратился в жгучий напиток, предвещающий изнурительные марши и контрмарши в близком будущем, бьющий в нос конским потом, отдающий солдатским смрадом и пороховой гарью. И вскоре пред святой Радегундой Жан-Поля Лоре-на, шлюпками Эльстира и гладиаторами Жерома собрался Военный Совет. Военный Совет. Три тени, спроецированные на стенах и картинах лампой, стоящей на письменном столе: пляшущая, дергающаяся, как в кинематографе, тень Чоло Мендосы; сгорбленная, копошащаяся среди бумаг и чернильниц тень Доктора Перальты; массивная, широкоплечая, содрогающаяся от ярости, сотрясаемая энергичными жестами в глубинах кресла тень Главы Нации, который диктует приказы и распоряжения Перальте: послать телеграмму Ариэлю, моему сыну, послу в Вашингтоне, с предписанием немедленно закупить оружие, боеприпасы, боевую технику и аэростаты воздушного наблюдения, точно такие же, какие недавно поступили на вооружение Французской Армии (они произведут потрясающий эффект там, у нас, где никогда не видели подобного…), а для этого, учитывая, что всякая война обходится дорого и что государственная казна трещит по всем швам, уступить по сходной цене североамериканской компании «Юнайтед фрут» банановые плантации на Тихоокеанском побережье. Эта сделка слишком долго откладывалась из-за деклараций и петиций всяких профессоров и прочих интеллигентов, которые только и умеют болтать всякую ерунду, обличая экспансию, — неизбежную, да, видит бог, неизбежную, фатальную, обусловленную географически и диктуемую исторически, — экспансию империализма янки. Чоло Мендосе: послать телеграмму Хофману с приказом удерживать в своих руках, чего бы это ни стоило, коммуникации между Пуэрто Арагуато и Столицей. Расстреливать тех, кого надо расстреливать. Снова — Перальте: передать по телеграфу «Послание к Нации» с твердым обещанием честно и неподкупно сражаться за свободу Родины, следуя заветам основателей нашей Республики, которые… («В общем, дальше сочиняй сам…»). А Чоло Меидоса уже позвонил в Агентство Кука и узнал, что довольно быстроходное судно «Йорктаун» в полночь выходит из Сен-Назэра. Надо было попасть на пятичасовой поезд. Еще одна телеграмма Ариэлю с сообщением о времени прибытия и с распоряжением подыскать любое средство сообщения, чтобы попасть туда как можно скорее: грузовое судно, танкер, что угодно… «Сильвестру: пусть уложит мои чемоданы…» Он еще глотнул рома, уже взнуздав коня великих решений. «Офелии: пусть не беспокоится. У нас достаточно денег в Швейцарии. Пусть едет в Байрейт, как задумала, и развлекается там со своими Нибелунгами… С моими делами я управлюсь в две-три недели. Мне случалось вгонять в гроб генералов похлеще этого ублюдка…» А когда Сильвестр начал упаковывать багаж, Главе Нации подумалось, что, право, не к добру было его свидание со святой сестричкой из монастыря Сен-Венсан де Поль. Накрахмаленная тока, ладанка и этот резиновый череп, конечно, купленный на Бульваре Капуцинов в магазине «Farces et Attrapes»[72] — сколько злосчастных совпадений! — понятно, не могли спасти от греха и уберечь от беды. Но Святая Дева-Заступница из Нуэва Кордобы должна еще раз принять его чистосердечное раскаяние. Он добавит несколько изумрудов к ее короне, осыплет серебром ее мантию и сопроводит дары пышными церемониями. Всюду будут огни. Множество огней. Хоругвь Святой Девы среди церкви и вокруг — масса свечей. Коленопреклоненные кадеты. Торжественный ритуал награждения. Сияние новых орденов, заливающее Храм снизу доверху… Снаружи, за окнами, призывы «Марсельезы» Рю-да — беззвучные призывы — рвались из широких каменных уст, которые в общем-то не что иное, как трещина в громаде монумента, на котором высечены имена шестисот пятидесяти двух Генералов Империи, покрытых вечной славой… «Неужели только шестьсот пятьдесят два генерала? — пробормотал Глава, производя мысленный смотр своей армии. — Справочник Бедекера наверняка ошибается». Часть вторая …каждый так убежден в собственной правоте, что мы могли бы сказать: сколько на свете голов, столько и реформаторов… Декарт II Два часа спустя после прибытия путешественников в свой suite[73] в отеле «Уолдорф Астория» состоялось подписание с «Юнайтед фрут» договора купли-продажи, молниеносно подготовленного Ариэлем еще тогда, когда его папаша и Доктор Перальта пересекали океан. С формальной стороны документ выглядел безупречно, ибо подписало его лицо, которое на то уполномочено и фактически и юридически (и впредь долго еще будет уполномочено и так и эдак, судя по прогнозам специалистов-политиков, изучающих сей континент), а именно — Конституционный Президент Республики. Помимо всего прочего, Компания абсолютно ничего не теряла при любом ходе событий, поскольку у Генерала Атаульфо Гальвана, когда он поднимал мятеж, хватило ума заявить представителям печати, что отныне и навсегда, и сегодня и завтра, hic et nunc,[74] и на любом этапе вооруженной борьбы, и после «несомненной победы» возглавляемых им сил — о чем речь, дружище! — все капиталы, земли, концессии и монополии североамериканцев останутся в неприкосновенности. Телеграф принес известие, что революционеры укрепили свои позиции на Атлантическом побережье, — их пока еще поддерживали четыре провинции из девяти, если глядеть трагической правде в глаза, — но попытки врага пробиться к Пуэрто Арагуато и перерезать коммуникации между Столицей и Океанским Побережьем натолкнулись на упорное сопротивление правительственных войск. Военная эскадра ожидала Главу Нации в Карибском море вблизи одного острова, где бросит якорь голландское грузовое судно, которое затем продолжит рейс в Ресифе. Что касается оружия, закупленного у одного из агентов, сэра Бэзила Захароффа[75], то оно должно быть погружено во Флориде на судно, приписанное к греческому порту и бороздящее моря под командой пирата, который обычно поднимал панамский или сальвадорский флаг по выходе из территориальных вод Соединенных Штатов, когда направлялся обделывать свои обычные делишки — перевозить людей, оружие, рабов-поденщиков, все, что душе угодно… — в те американские страны, что находятся пониже и где он знал все фарватеры, бухты и отмели так же хорошо, как и местные проныры-контрабандисты. Поскольку тем вечером больше не предвиделось неотложных дел, Глава Нации, обожавший классические оперы, захотел послушать «Пеллеаса и Мелизанду»[76] в Метрополитен-Опера, где знаменитая Мери Гарден исполняла заглавную партию. Его друг Академик давно расхваливал партитуру этой, видимо, в самом деле прекрасной оперы, ибо в Париже у нее было много страстных поклонников, которых извращенный остряк Жан Лоррен называл «пеллеастами»… Итак, они заняли свои места в первом ряду, дирижер поднял палочку, и огромный оркестр, разместившийся где-то внизу, у них под ногами… не стал играть. Да, не стал играть, вернее, стал не играть, а издавать шорохи, взвизги, писки — одна нота здесь, другая там, — какие-то звуки, но никак не звуки музыки «А где же увертюра?» — спросил Глава Нации. «Сей час будет, сейчас будет, — успокаивал Перальта, ожидая, что вся эта шумовая капель сольется в один поток, окрепнет и выльется в мощное фортиссимо. — «Фауст» и «Аида» тоже так начинаются, шепотком, как говорится, под сурдинку, чтобы подготовить слушателя, а потом ошарашить». Но вот уже поднялся занавес, а звуковая возня продолжалась. Многочисленные оркестранты, напряженные, не сводившие глаз с пюпитров, играть не начинали. Они давили пальцами на пистоны, выплескивали слюну из амбушюров, отрывая на секунду трубы от губ; дергали струны, щекотали арфы кончиками пальцев, но так и не могли сосредоточиться на какой-нибудь мелодии. Легкий вздох здесь, чуть слышный стон там, намек на тему: эмоция, которая умирала, едва успев родиться. А наверху, на подмостках, топтались два персонажа: говорили, говорили, но запеть так и не решились. Затем — смена декораций: средневековая сеньора с произношением уроженки Канзас-Сити читала длинное-предлинное письмо. Ей внимал какой-то старец. В его выкрики уже не стоило вслушиваться, скучища была смертная, а там уже и антракт… Театрализованное зрелище в фойе и коридорах побудило Главу Нации отпустить несколько ядовитых реплик и колкостей по поводу псевдоаристократичности манер и одежды нью-йоркской знати, особенно в сравнении с парижской. Как бы ни был безупречен фрак, облегающий дюжего янки, этот «джентльмен» в своей огромной манишке с белой бабочкой всегда выглядит каким-то фокусником-иллюзионистом. Когда он в знак приветствия поднимает цилиндр, так и кажется, что оттуда выскочит кролик или выпорхнет голубок. На матронах из числа четырехсот семейств слишком, много соболей, слишком много диадем, слишком много камней от Тиффани. И у всей этой публики — пышные резиденции с непременными готическими каминами, вывезенными из Фландрии; с колоннами из Клюнийского аббатства, доставленными в трюмах океанских лайнеров; с картинами — Рубенса или пейзажистки Розы Бонёр — и с парой подлинных танагрских статуэток[77], которым никак не удается соразмерить свои танцевальные па с ритмами Александр-Рэт-Тайм-банда, заставлявшими дрожать оконные стекла эпохи Возрождения. Хотя некоторые фамилии древнеголландского или древнебританского происхождения восходят, по слухам, ни более ни менее как к XVII веку, они, особенно если звучат поблизости от Сентрал-парка, тоже кажутся какой-то импортной продукцией — нелепой и экзотической, совсем как странные титулы — Маркиза по Указу Короля, за Заслуги перед Королем или по Милости Короля, — которые в ходу у нас, в Латинской Америке. Эта аристократия была в общем такой же профанацией, как и вся постановка оперы, что шла в тот вечер и действие которой развертывалось на фоне довольно сомнительного средневековья, стрельчатых сводов из неопределенной страны, королевской мебели непонятного стиля, зубчатых стен неизвестной эпохи, то и дело выплывавших — по прихоти художника-декоратора — из вечной мглы. Снова поднялся занавес, промелькнули какие-то сцены, вскоре опять прерванные антрактом; и снова взвился занавес, и промелькнули другие сцены — в дымке, в тумане, в сумраке; гроты, тени, ноктюрны, невидимый хор, замершие в полете голуби, трое спящих оборванцев, далекие неподвижные стада и всякие иные вещи, которые, наверное, понятны другим, но сокрыты для нас… И когда наконец время подошло к последнему антракту, Глава Нации не выдержал: «Здесь никто и не думает петь, где тут баритон, тенор или бас?.. Ни арий, ни танцев, ни массовых сцен!.. Полюбуйтесь-ка на эту толстозадую дылду-американку, одетую мальчишкой, которая прилипла к окну дома, где здоровенный молодой парень и длинноволосая блондинка заняты только своими делами… А какого дьявола тут еще этот мозгляк, который стоит под окном и тихо страдает… А этот старикашка с физиономией Чарлза Дарвина, бубнящий, что будь он господом богом, то сжалился бы над несчастными людьми… Так вот: пусть наш друг Академик и сам Д'Аннунцио уверяют меня, что это чудо из чудес, я предпочитаю «Манон», «Травиату» и «Кармен»… И если уж мы заговорили о шлюхах, везите-ка меня к шлюхам…» Через какое-то время все трое оказались в апартаментах на 42-й улице, где насурьмленные и причесанные под кинозвезд блондинки угощали их коктейлями из ликеров — тогда было модно смешивать ликеры, — а они забавлялись тем, что уподобляли ту или эту здешнюю мешанину нашим спиртным смесям: веракрусанским «минюлям» Отеля Дилихенсиас; антильским розовым пуншам; кубинским зельям, ароматизированным мятой; «Утренней петушиной росе»; джину с ангостурой; напитку из кресса и лимонов или чистейшей чиче и пульке из наших Жарких Земель. Женщины приходили в изумление, глядя, как Глава Нации, мужчина далеко не первой молодости, опустошает стопку за стопкой, — всякий раз поднимая ее медленно и торжественно, — опустошает без лишних слов, не теряя достоинства и сохраняя гордый вид. Его сын Ариэль, наверное, впервые видел, как он умеет пить («День на день не приходится», — объяснил Перальта), ибо на приемах в своих дворцовых покоях Глава Нации всегда произносил хвалебные речи в честь минеральных вод, в честь целебного Источника Пилигримов, — возле которого он купил заводик по разливу воды в бутылки, — и вообще являл собой образец воздержания. На празднествах и торжественных собраниях он ограничивался одним-двумя бокалами шампанского и, нахмурив брови, с благородным возмущением сурово порицал неудержимый рост числа публичных домов и питейных заведений, что было одной из серьезнейших социальных проблем государства, язвой на теле нашего общества, существованию которой мы, понятно, обязаны исконной порочности индейцев и старым водочным монополиям времен испанского колониального господства. И того не знали люди, что в саквояжике, который всегда носил с собой Доктор Перальта и который, по видимости, был набит документами государственной важности, хранилась дюжина купленных в парижском магазине «Гермес» плоских, чуть вогнутых карманных фляжек английского образца, обтянутых к тому же свиной кожей, дабы они не звякали при тряске. Таким образом, в президентском ли кабинете, в кулуарах Зала Совета, в опочивальне ли — конечно, это не было тайной для Мажордомши Эльмиры, — в поезде ли, на отдыхе во время путешествий верхом стоило Главе Нации дотронуться указательным пальцем до своего левого уха, как тут же, одна из фляжек выскакивала из сугубо делового саквояжика его секретаря. А вообще-то этот строгий и насупленный пропойца-любитель смочить горло before breakfest[78] — коему добрая Эльмира готовила всякие зубные эликсиры, ментоловые пастилки, вяжущие полоскания, и, надо сказать, готовила на совесть, изо всех сил старался скрыть от глаз людских свое давнее пристрастие к рому «Санта Инес», который однако, — это надо признать — никогда не подкашивал ему ноги, не лишал его трезвости суждений в любой конфликтной ситуации, не добавлял лишних капель пота на влажный лоб. Сам же он всегда обращался к присутствующим, немного наклонив голову и стараясь не дышать на них, и говорил с ними не иначе как через стол или на расстоянии трех шагов, — подобная дистанция лишь усиливала, если можно было еще усилить, величественность его патриархальной фигуры. К этим мерам предосторожности присоединялось постоянное употребление зубных эликсиров, ментоловых пастилок, вяжущих полосканий из солодкового корня, не говоря о таких внешних отвлекающих средствах, как одеколон и лавандовое масло, всегда овевавшие тонким ароматом его темные костюмы и накрахмаленные рубашки — эти поистине достойные атрибуты достойнейшего Главы Нации… В тот вечер, взирая, как он пьет, Ариэль изумлялся поглотительной способности отца, намного превосходившей его, Ариэля, собственные возможности. «У него на редкость здоровый организм, — пояснял Доктор Перальта. — Это не то, что мы, труха, вспыхивающая от капли спиртного…» На следующий день, приобретя у «Брентано» великолепное издание «Факундо» Сармьенто[79], — что послужило ему поводом для полных горечи сентенций о трагической судьбе латиноамериканских народов, вечно впутываемых в манихейскую борьбу варварства и цивилизации, прогресса и каудильизма, — Глава Нации вступил на палубу голландского сухогруза, который намеревался мимоходом бросить якорь в Гаване… И вот море уже стало светлее, и широкая желтая лунная дорожка закачалась на карибских волнах, освещая причудливые узоры водорослей саргассо и взлеты летучих рыбок. «Совсем другой воздух», — сказал Глава Нации, с удовольствием вдыхая ветерок, доносивший до него ни с чем не сравнимое дыхание далеких мангровых чащоб… В Гаване консул сообщил, что Полковник Хофман, несмотря на нехватку винтовок, продолжал держать оборону и не давал революционерам продвинуться ни на шаг. Из Парижа на телеграфный запрос ответили то же самое. Поскольку известия были благоприятны, а в Гаване бурлил карнавал, Глава Нации с удовольствием остался поглядеть на шествие ряженых и демонстрацию маскарадных костюмов, швыряя серпантин направо и налево. А затем, облачившись в черное домино, отправился на «Бал каблуков», где мулатка в костюме маркизы времен Людовика не то Пятнадцатого, не то Шестнадцатого — розовый кринолин, напудренный парик, мушка на румянах, красно-зеленый веер и черепаховый лорнет — показала ему, как можно танцевать не танцуя, отбивать чечетку на одной каменной плитке, как можно вибрировать по вертикали, почти не сходя с места. Она вращала бедрами все быстрее и быстрее, а затем — все медленнее, совсем медленно, пока не застыла в неподвижности, распространяя запах пропотевшего атласа, более влажного, чем ее тело, — и все это сопровождалось визгом кларнета и трубы, грохотом барабанов ансамблей Валенсуэлы и Корбачо. Когда ряженые стали расходиться и — ярус за ярусом — начали гаснуть огни театра, мулатка пригласила Главу Нации к себе, туда, где неподалеку от Вифлеемской арки находился ее «скромный, но приличный», как она выразилась, дом с патио, засаженным гранатами, альбаакой и кориандрами. Они сели в коляску, запряженную тощей сонной кобылой, — извозчик то и дело подгонял ее длинной палкой с гвоздем, — и потащились среди огромных, погруженных в сон домов, от которых несло вяленым мясом, патокой и кухонным дымком, а легкое дуновение моря посылало то с одной, то с другой стороны запахи жженого сахара, кофе и раскаленной плиты, тяжелый дух стойла или шорной мастерской, усиливало дыхание замшелых и просоленных старых стен, сырых от ночной росы. «Охраняй мой сон, дружище», — сказал мне Глава Нации. «Не беспокойтесь, дорогой друг, у меня есть все, что требуется», — ответил я, вытащив браунинг из-за пазухи… И пока Глава Нации и мулатка Луиса находились за синей дверью, я сидел на складном, табурете из коровьей шкуры, положив пистолет на колени. Впрочем, никто и не знал, что мой Президент находится в этом городе. Он сошел на берег с фальшивым паспортом в кармане, чтобы по телеграфу не сообщили о его прибытии туда, куда он хотел нагрянуть нежданно-негаданно… Запели петухи, рассеялась ночная тьма, и в какие-то считанные минуты воздух заполнился обычным шумом и гамом: затрезвонили повсюду колокольцы повозок и двуколок, зазвякали колечки занавесок, заскрипели жалюзи, замельтешили корзины и подносы: «Цвеееты, цветочки! Щеотки, щеточки! Купите счастливый билетик!» Появились и дерущие глотку наподобие грегорианских певчих торговцы сладкими хлебцами, авокадо и маисовыми лепешками с острой начинкой; и старьевщик, меняющий свистульки на бутылки; и продавцы газет, выкрикивающие последние новости: кубинский авиатор Росильо сделал мертвую петлю лучше француза Пегу; самоубийство-самосожжение; захват бандитов в Камагуэе; волна холода на высотах Пласетас — плюс тринадцать градусов по данным обсерватории; сложное положение в Мексике[80], где происходит настоящая революция: об этом мы знали из наводящих ужас сообщений Дона Порфирио, — и в нашей стране, да, в нашей стране (ее название выкрикнул газетчик), одержал победу Атаульфо Гальван (да, кажется, он сказал «победу») в районе Нуэва Кордобы… Встревоженный, я разбудил Главу Нации, который спал, прижавшись своим толстым волосатым бедром к полной, но стройной ноге мулатки. И вот уже вместе с ним, безупречно одетым и исполненным достоинства, мы идем пешком к пристани Сан-Франциско, где нас ждет грузовой корабль, готовый к отплытию… Из шарманки, разукрашенной кисточками и портретами Челиты и Прекрасной Камелии, вдруг вырываются пронзительные звуки пасодобля, аккомпанирующего бою быков. «Ну и бурный же город! — замечает Глава Нации. — По сравнению с ним наша Столица — типичный женский монастырь». Наконец-то мы прибыли в Пуэрто Арагуато, где нас встретил Полковник Хофман, подтянутый, сверкая моноклем, как всегда в торжественные дни, и доложил, что все в порядке, положение не изменилось. Бунтовщики пользуются поддержкой лишь в Северных провинциях, население которых питает старую традиционную вражду к Центральному правительству, считая себя угнетаемым, униженным и живущим на положении бедного родственника, хотя оно, это население, владеет самыми богатыми и плодородными землями нашей страны. Из пятидесяти трех переворотов, происшедших за один век, более сорока инспирированы именно северными каудильо. Никто еще не знает, за исключением министров и старших офицерских чинов, что Глава Нации прибудет сегодня. Расчет на эффект неожиданного появления… Я, чертовски расстроенный и разозленный изменой человека, которому доверял больше, чем кому-либо, смотрел на панораму порта с палубы сторожевого катера и вдруг до того растрогался, что даже, стыдно сказать, слезы подступили к горлу при виде груды маленьких ранчо, лепившихся одно поверх другого на крутом склоне холма, — словно хрупкая пирамида карточных домиков. Гнев мой поутих при встрече с родными берегами, и я, вдруг словно прозрев, ощутил, что этот воздух и есть тот самый «мой воздух»; что вода, которую я пью, — вода как вода, — но ее вкус напоминает о других забытых вещах, связанных с канувшими в прошлое людьми, с событиями, встававшими перед глазами, воскресавшими в памяти. Надо дышать глубоко. Пить медленными глотками. Возвращаться назад. В нереальную реальность. И когда поезд полз все выше и выше, извиваясь и прорезая туннели, делая короткие остановки среди, скал и колючих кустарников наших Жарких Земель, я уже мог видеть, — не видя, а скорее обоняя, — ажурные густые кроны во мгле чащоб; представлять себе дерево по одному свежему излому ветви; узнавать о встречах с красным кряжистым амарантом по его терпкому запаху… Какая-то обнаженность души, обезоруженность, разнеженность, умиротворенность, готовность к снисхождению, возможному примирению — все эти сантименты, оставшиеся от той поры, когда здешнее виделось оттуда, все это с каждым часом уходило от меня дальше и дальше, к подножию Триумфальной арки. По мере того как я поднимался к своему Президентскому креслу, во мне накапливалась ярость, — возможно, от свидания, почти соприкосновения с этой неистовой растительностью, ведущей упорную борьбу за то, чтобы отвоевать прорубленный в ней коридор железной дороги, по которой пыхтя тащился наш локомотив, и я снова взирал на досадные события с растущей злостью и ожесточением. С каждой сотней метров, преодолеваемых паровозом, я все более утверждался в своем могуществе и обретал былую уверенность в себе, взбадриваемый свежим ветерком, уже тянувшим с горных вершин. Надо быть жестоким, безжалостным, как того требуют безжалостные, беспощадные Силы, составляющие пока необъяснимый, но всеобъемлющий смысл бытия — биение пульса — здешнего мира, который еще лишь сотворяется и неизвестно каким будет по своим очертаниям, проявлениям, устремлениям и конечным результатам. Ибо там, в Европе, Базель с его рейнско-речными хлопотами тысячелетней давности все продолжает считаться морским портом, а Сена с ее bateauxmouches[81] все так же продолжает измеряться вековечными пролетами моста Пон-Нёф, на котором толпятся ренессанские старьевщики и лоточники, в то время как здесь, сейчас, ежеминутно, сельва идет войной на сельву; воедино сливаются поймы рек, а реки за ночь меняют русла; здесь, где десятки городов, однажды возведенных, восставших из грязи и одевшихся в мрамор, поднявшихся от свинарников к дворцам и взамен гитары местного певца озвученных голосом Энрико Карузо, мгновенно обращаются в руины, никому не нужные и заброшенные, едва какая-то селитра перестает интересовать мир, едва экскременты каких-то морских птичек — из тех, что молочными брызгами кропят прибрежные скалы, — перестают котироваться на Больших биржах с их грифельными досками, шумом и толчеей, да, перестают котироваться, ибо им на смену приходит какой-нибудь эрзац, рождающийся в пробирке немецких химиков… По мере того как грудь мою распирало воздухом родной страны, я все больше становился Президентом… Да, я был Истинным Президентом, когда стоял в тамбуре вагона — монументальная поза, каменное лицо; стек в руке, повелительные жесты — и смотрел на приближавшуюся столицу, возвещавшую о себе банальной картиной пригородов: мыловарня, лесопилка, электростанция; направо — громада полуразрушенного дворца с кариатидами и атлантами, обшарпанный мозаичный минарет; налево — огромные рекламные щиты: «Эмульсия Скотта» и «Лосьон Помпейя», «Мазь Слоана» от всех болезней и «Эликсир из целебных трав Лидии Пинкхэм» — непревзойденное средство от климактерических недомоганий — рядом с ее портретом: дама в гофрированном воротнике с камеей. Но над всем — над всем и вся — мука марки «Aunt Jemima», — «Тетушка Джемима» — стоит поглядеть на этикетку! — пользовалась особой славой в поселках бедноты, городских бараках и сельских хибарках: на коробке красовалась дородная негритянка, повязанная платочком в клетку — по моде местных женщин с побережья. («Точь-в-точь бабушка пруссака Хофмана», — говаривали шутники, имея в виду старуху, которая вечно копошилась где-то на задворках полковничьего дома и никогда не показывалась на званых обедах и приемах, лишь изредка выглядывая на улицу, когда надо было торопиться к вечерней мессе или крикливо торговаться о цене эстрагона или салата с зеленщиками, которые на заре, до того как омоется светом Вулкан-Покровитель, спускались с ближайших гор, понукая осликов, сгибавшихся под тяжестью переметных сум… Рельсы сходились перед нами и расходились, бежали навстречу огни светофоров, и вот в два часа пополуночи мы подъехали к пустынному вокзалу Великой Западной дороги — сплошной металл и матовое стекло (почти все битое), — построенному недавно французом Бальтаром. Военный атташе Соединенных Штатов встречал нас на платформе вместе с членами Кабинета. И вереница автомобилей направилась в город, тихий, словно вымерший из-за комендантского часа, введенного сначала с восьми вечера, потом с шести, а начиная с этого дня — с половины пятого. На высоких тротуарах спали с наглухо закрытыми ставнями и дверями серые, бурые, желтые дома, выпятив ржавые водосточные трубы. Конная статуя Основателя Государства возвышалась на Городской площади в мрачном одиночестве, хотя у ее подножия водили хоровод герои, отлитые из бронзы. Большой Театр со своими высокими классическими колоннами, возле которого не было ни души, казался диковинным мемориалом. Правительственный дворец сиял огнями в ожидании Чрезвычайного Совета заседание которого должно было продлиться до завтрака. А в десять утра толпы народа, призванные сюда патетическим воззванием, опубликованным в специальном выпуске утренних газет, уже топтались перед зданием из вулканического тесонтля с мозаикой, которое было возведено в эпоху Завоевания одним вдохновенным архитектором, бежавшим от святой инквизиции и построившим в стране самые красивые храмы колониальных времен, ныне объявленные Национальными Обителями Святой Девы-Заступницы из Нуэва Кордобы. Когда Глава Нации появился на балконе, раздался столь мощный приветственный рев, что сотни голубей в испуге разом сорвались со всех крыш и террас, придававших городку в низине вид красно-белой шахматной доски, пронзенной тридцатью двумя шпилями церквей более высокого или более низкого ранга. После того как умолкли здравицы, Президент стал держать речь, по своему обычаю неторопливо, выдерживая паузы, произнося слова четко и звучно, в теноровом диапазоне, точно выражая свои мысли, хотя и употребляя слишком много, по мнению большинства, таких красивых надуманных слов, как «прегуманный», «очезримый», «рокамбольный», «эристичный», «демонстрантный». А затем, повышая голос, начал вызывать в воображении слушателей ярчайшие образы Кавдинского ига[82], Дамокловых мечей, переходов Рубикона, Иерихонских труб, Сирано де Бержераков, Тартаренов и Клавиленьо[83] вперемежку с гордыми пальмами, родимыми землями, кондорами и пеликанами. Потом перешел к бичеванию «льстивых демагогов», «коварных янычар», «продажных кондотьеров», всегда готовых запятнать свои шпаги позором бесчестных поступков, возмутителей спокойствия в обществе, где трудолюбие и приверженность к патриархальному образу жизни сделали всех нас членами одной большой семьи, но такой Большой семьи, которая, будучи сплоченной и здравомыслящей, всегда неумолима и строга к своим блудным сынам, если они, вместо того чтобы, согласно библейскому сказанию, покаяться в грехах, хотят опустошить и поджечь Отчий дом, где, получив награды и чины, они наконец сделались людьми… Немало злых шуток отпускалось по поводу витиеватости речевых оборотов Главы Нации. Однако — Перальта именно так это и понимал — тот употреблял их не ради любви к вычурности языка. Президент знал, что эта языковая изощренность являла собой стиль, который создавал ему особый ореол, а употребление слов, выражений, непривычных эпитетов, которые не доходили до публики, отнюдь не вредило оратору. Напротив, возрождение атавистического культа изысканности и цветистости создавало ему славу знатока изящной словесности, чья речь составляла разительный контраст с грубыми выпадами, площадной руганью и косноязычными прокламациями его противника… Завершив свою речь страстным призывом к спокойствию, согласию и сплоченности всех граждан доброй воли, всех достойных наследников Основателя Государства и Отцов Родины, чьи священные гробницы стоят рядами в нефах соседнего пантеона («…оберните головы свои туда, — и не глаза, а душу свою устремите. К этой гордой вавилонской башне…» и т. д., и т. п.), Глава Нации, после того как стихли последние шумные возгласы одобрения, направился в Зал Совета, где на длинном столе красного дерева были расстелены различные карты. Втыкая в них флажки на булавках — одни национальных цветов, другие красные, — Полковник Вальтер Хофман, Председатель Совета, отныне исполнявший обязанности Военного министра, без лишних слов и без прикрас обрисовал военную ситуацию. Вон за той линией находятся мерзавцы и подонки, а здесь, здесь и здесь — доблестные защитники нации. В последние недели мерзавцам и подонкам оказывали помощь другие мерзавцы и подонки, это видно на карте. Однако после передачи зоны Тихоокеанского побережья компании «Юнайтед фрут» враги отрезаны от Бухты Негра и лишены возможности получать боеприпасы. Верные присяге войска сдерживают наступление революционеров на Северо-восточном направлении: «Но если бы у нас было больше оружия, мы перешли бы к контратаке». — «Через неделю у нас будет все, что надо», — сказал Глава Нации, пояснив, что груженые суда отходят от берегов Флориды, а фрахт уже оплачен. Главное — поднять боевой дух правительственных войск. Он сам, например, лично отправится этим же вечером на передовую. В целом ситуация, хотя и сложная, не вызывает серьезных опасений. «А как в Нуэва Кордобе?» — тем не менее поинтересовался Президент, вспомнив об этом странном городе с полуразрушенными дворцами и многочисленными рудниками, может быть, слишком индейском городе, который вселял тревогу своим вечным недовольством, внушал страх своими внезапными бунтами, всегда оказывал самое упорное сопротивление во времена прежних восстаний. «Там спокойно, — ответил Хофман. — В тех местах Атаульфо не популярен. Поэтому он обошел город, не заняв его. Кроме того, он обещал уважать интересы англичан и американцев, которых там много, и не развертывал военных действий в той зоне, желая показать себя человеком слова». Главе Нации захотелось спать. Велев Мажордомше Эльмире приготовить себе походный мундир, начистить ваксой сапоги и натереть замшей до блеска каску с острием, он, повинуясь внезапной прихоти, вдруг овладел ею, задрав юбки, когда она стояла, нагнувшись над низким мраморным камином, а потом что-то лепетала смущенно и восторженно по поводу «искусности» своего господина, пожившего в Париже, — хотя Париж, этот ужасный Париж, совсем лишает людей души… Затем он улегся на свой гамак, дабы соснуть немного… Открыв глаза после отдыха, первое, что он увидел, было лицо — на сей раз мрачное и озабоченное — Доктора Перальты. Студенты светского Университета «Сан Лукас» имели наглость пустить по рукам совершенно недопустимый, беспардонный манифест, по мере чтения которого рос гнев Президента. Там, в частности, напоминалось, что он захватил власть путем военного переворота, что утвердился на своем посту с помощью фальсифицированных выборов, что его полномочия были продлены на основе самовольного пересмотра Конституции, что его перевыборы… В общем, завершалось сие писание так же, как все ему подобные: пора покончить с властью, не имеющей ни цели, ни доктрины, держащейся на одних эдиктах и декретах, с Президентом-Проконсулом, который правит от имени правительства, но по указке, вернее, по шифровке своего сына Ариэля, посла в США. Однако самой большой неприятностью, ибо это уже было нечто новое, явилось заявление студентов, будто ныне что мундир, что сюртук-один черт, и бороться за дело правительства столь же глупо, как и за дело так называемых «революционеров». Меняются, мол, только игроки у того же самого игорного стола, а нескончаемая пулька длится уже более ста лет… И человеком, который мог бы восстановить конституционный правопорядок и демократию, объявлялся Доктор Луис Леонсио Мартинес, суровый профессор философии, переводчик Платона, — его хорошо знал Перальта, ибо они когда-то вместе учились. Это был лысоватый человек с высоким выпуклым лбом и набухшими прожилками на висках, говоривший резко и кратко, не терпевший пьяниц и лежебок, воинствующий вегетарианец, отец девяти детей, поклонник Прудона, Бакунина и Кропоткина. Он когда-то переписывался с Франсиско Феррером[84], учителем-анархистом из Барселоны, и организовал в городе огромную демонстрацию при известии о расстреле Феррера в Монтжуике, демонстрацию, проводившуюся с разрешения Главы Нации, ибо протест был всеобщим, а кроме всего прочего, этот Феррер уже перешел в мир иной и никто его оттуда вернуть уже не мог. Людское шествие, начавшееся засветло и окончившееся к девяти вечера (три часа выкриков, не направленных против Правительства), должно было показать наше уважение ко всем и всяческим свободам, нашу терпимость ко всем и всяческим идеям и т. д. и т. п. Доктор Луис Леонсио Мартинес, помимо всего прочего, прекрасно сочетал свое пристрастие к свободомыслию с влечением к теософии, страсть к которой ему внушили «Упанишады» и «Бхагавадгита»[85], оккультистки Анни Безант и мадам Блаватская, а также астроном Камиль Фламмарион, и потому весьма интересовался связью с потусторонним миром, которая устанавливалась в тесном кругу на спиритических сеансах с помощью вращающихся столиков и медиумов, где постукивания и подскоки блюдечек извещали о явлении Сведенборга, графа Сен-Жермена или еще живой, но такой недоступной красавицы Эусапии Паладино… А теперь этот мечтатель, этот бледный утопист вдруг объявился в Нуэва Кордобе, подстрекая к бунту рабочих на оловянных и медных рудниках с помощью полудюжины студенческих вожаков. Конечно, ему приходилось нелегко, если еще принять во внимание, что он был сугубо кабинетным ученым, которого обожало некоторое число единомышленников, но как политика почти никто не знал в стране. Вновь обретя душевное равновесие после вовремя принятой рюмки рома и проанализировав обстановку как тактик и стратег, Президент сообразил, что, по сути дела, беспорядки в тылу Генерала Атаульфо, их общего врага, принесут ему, Президенту, одну только пользу, заставив мятежника ограничиться двумя Северо-восточными провинциями. А если в Нуэва Кордобе положение обострится, можно будет в конце концов обратиться за помощью к Соединенным Штатам, поскольку Белый дом готов — сейчас как никогда — покончить со всеми анархиствующими и социалиствующими движениями в этой низкой Америке, такой взбалмошной, такой южной. И Глава Нации уже собрался обсудить дела с Полковником Хофманом, когда вторая листовка, написанная в ядовито-сатирическом тоне, снова распалила — пуще прежнего — его поутихшую ярость. Это было забавное переложение его собственных упражнений в велеречивости на уличный язык едкой пародии, где сам он фигурировал как «Тиберий из оперетки», «Сатрап Жарких Земель», «Молох. Государственной казны», «Толстосум Монте-Кристо», который во время своих вояжей по Европе швыряет на ветер миллионы. Его приход к власти определялся как «18 брюмера Мониподио»[86]. Его Кабинет министров именовался «Goldenrush»[87], «Двором Чудес» и «Советом дружков-приятелей». Авторы не пощадили никого: Полковник Хофман был «пруссаком с черной бабкой на задворках». Генерал Атаульфо Гальван — «Забулдыгой-пустобрехом», «Варваром при кобуре и сабле», а многочисленные агенты и начальники службы безопасности ассоциировались — в трагическом или гротесковом плане — со служителями инквизиции или персонажами театра-буфф. Самым же скверным было то, что его дочь Офелия объявлялась «Дочерью царя Мидаса», и тут же приводились факты вроде того, что у местных нищих женщин нет ни одного родильного дома, а прелестная креолка, коллекционерша старинных камей, дивных музыкальных шкатулок и скаковых лошадей, раздает тысячи песо (по курсу 2,27 за доллар) таким учреждениям и организациям, как «Миссионерские службы в Китае», «Лига любителей готического искусства» и фонд «Капля Молока», председательницей коего была одна европейская герцогиня… Здесь шутки уже переходили всякие границы, а Главе Нации было не до шуток. Мало того, Полковник Хофман явился к нему с сообщением, что студенты, укрывшись в Университете, митингуют против Правительства. «Пошлите кавалерию и займите здание», — сказал Президент. «Но как быть с их вековой привилегией? С автономией?» — «Мне некогда думать о всякой ерунде. Хватит, они уже намозолили нам глаза своей автономией. В стране — чрезвычайное положение». — «А если студенты будут сопротивляться, швырять кирпичи с крыш и покалечат лошадей, как в 1908 году?» — «Тогда… Не жалеть свинца! Повторяю, в стране чрезвычайное положение, и нельзя допускать никаких беспорядков…» Полчаса спустя в патио Университета «Сан-Лукас» загремели выстрелы. «Если будут убитые, — сказал Глава Нации, застегивая китель, — не устраивать никаких торжественных похорон, никаких гробов на плечах и речей на кладбищах. Положить конец всем этим сборищам в знак траура. Отдать ящик семье, и пусть роют яму без визга и писка. В ином случае все семейство, включая родителей, стариков и щенят, отправлять за решетку… На улице продолжали греметь выстрелы. Восемь убитых и дюжины две раненых. «Послужит им уроком, — сказал Глава Нации, садясь в длинный черный «рено», который повез его к вокзалу. — Среди солдат есть убитые?» — «Двое, потому что один студент и один педель имели оружие». — «Устроить погребальную церемонию национального значения, с орудийным салютом, траурными маршами; и захоронением в Пантеоне Героев, ибо они пали на боевом посту…» А затем началась операция по отправке войск на фронт. На перронах, как на плац-параде, сверкали каски и поскрипывала кожаная амуниция, звякали шпоры и красовались в руках офицеров бинокли и стеки; туда-сюда бегали сержанты, похожие на немецких фельдфебелей, и надзиравшие за погрузкой войск: в обычные, вагоны, в вагоны для скота и в багажные. Сначала грузилась солдатская элита — стрелки-егеря и гусары в блестящих сапогах и с блестящей выправкой, принадлежавшие к личной охране Президента. После них, в другой эшелон, лезли пехотинцы, куда менее лощеные, в выцветших мундирах и грубых башмаках, а затем очередь дошла и до вояк третьего сорта — в обуви не по размеру, с мачете за поясом, с патронташами и старыми винтовками через плечо. Всюду шныряли солдатки, пристраиваясь к ротам и полкам, влезая в окошки, взбираясь на крыши со своими печурками и кухонной утварью, с грудами циновок и мешков: На открытые платформы взгромоздили две пушки Круппа на полукруглых лафетах, уснащенные весьма сложными механизмами наводки — с зубчатыми колесами, какими-то рычагами и рукоятками. «А это для красоты?» — осведомился Глава Нации. «Опыт показал, — ответил Хофман, — что их можно транспортировать в повозках, запряженных четырьмя парами быков». — «Очень удобно для быстрых передислокаций», — заметил Президент, которого вся эта суматоха привела в доброе расположение духа… Наконец, по прошествии трех часов, в течение которых составлялись эшелоны, двигались вагоны, прицеплялись вагоны, отгонялись вагоны или выяснялось, что эти вагоны не годятся, а те годятся, но у них неисправны тормоза; что в цистерне тухлая вода, что платформа-самосвал не поднимается, — и еще по истечении двух часов, когда составы выводились из тупиков, эшелоны перетасовывались и окончательно сформировывались под пересвист локомотивов и корнетов из военных оркестров, — наконец войско тронулось в путь, горланя, как полагается, песню: «Прощай, не плачь, моя зазноба, Прощай, мой светик, моя крошка, Я буду вечно твой, до гроба», Так пел солдатик под окошком… Не теряя времени, Глава Нации заперся с Перальтой в просторном купе своего президентского вагона, чтобы смочить горло содержимым гермесова саквояжика втайне от капитанов и полковников, которые в салоне пульмановского вагона праздновали отбытие на фронт за бутылками с красочными этикетками. Сидя на краю спального дивана, он меланхолично созерцал носки своих начищенных сапог, свое ременное снаряжение, висевшее на крюке, и пистолет в кобуре — более тяжелый и большего калибра, чем его любимый легкий браунинг, обычно гревшийся в кармане. «Генерал»… «Мой генерал»… «Сеньор генерал»… Бесконечный перестук колес на стыках рельсов отдавался в голове, сводил с ума: «ген-рал… ген-рал… ген-рал… ген-рал… ген-рал». Он был, наверное, единственным генералом на всей нашей необъятной земле, которому не импонировал чин Генерала — он разрешал так величать себя лишь в офицерской компании или, как теперь, когда приходилось командовать армией. Потому что, говоря по правде, этот чин он сам присвоил себе много лет тому назад, во времена первых крутых поворотов своей политической судьбы, когда, возглавив вооруженный отряд в Пристани Вероники, повел шесть десятков молодцов на приступ крепости, занятой мятежниками, бунтарями, врагами Правительства, которому он тогда присягал и которое сверг несколько позже — на сей раз с помощью настоящих генералов, — чтобы поселиться в Президентском Дворце. Теперь, пока будут длиться военные действия, его снова станут называть Генералом: «Мой генерал», «Сеньор генерал». И он опять вперил взор в кончики сапог, шпоры и ремни. И подумал с усмешкой об одном мольеровском персонаже, который, надевая колпак, становился поваром и, надевая ливрею, делался кучером. «Дай-ка выпить, — сказал он Перальте. — И протяни мне вон ту книжицу». В ожидании, пока его не сморит сон, он медленно листал страницы и остановился на Книге Шестой, где прервал чтение бог знает когда. Глава одиннадцатая. «Переходя к этой части повествования, мы остановимся на местных обычаях Галлии и Германии и на тех различиях, которые характеризуют упомянутые земли. В Галлии существуют партии. И не только в каждой области, но и в каждом малом округе и в частях округа, и даже в каждой семье существуют сторонники разных партий…» Существуют партии. «Поэтому эту Галлию и раздраконили в пух и прах», — заметил, дважды зевнув, Глава Нации… За окном неслась песня; Когда в ту ночь тебя убили, Тебе на редкость повезло, Росита Шесть пуль красавицу ловили, Но лишь одною грудь твоя пробита… III Едва только генерал Атаульфо Гальван, потерпевший поражение в первом же рукопашном бою, успел форсировать Рио Верде вслед за своей разбитой, бежавшей в панике армией, бросив на этом берегу обеих услад сердца своего — Красотку Олалью и Смуглянку Хасинту, которые отстали от войска, не будучи в состоянии бросить тюки с блузами, накидками, лентами и кружевами, награбленными в лавках одного до нитки обобранного селения, — как вдруг ослепительно сверкнула молния, казалось, расколовшая небеса сверху донизу, загремели неуемные раскаты грома, а после увертюры хлынул Дождь, проливной, злобный, неумолимый, который может зарядить на месяцы; не слабей, не прекращаясь, не зная передышки, и который столь обычен именно для здешних лесистых мест, ибо здесь, где сплошные леса покрывают склоны всегда окутанных туманом гор, облепленных плотной влажной дымкой, которая, рассеиваясь тут, сгущается там, солнце лишь иногда может пробиться сквозь бреши — на несколько мгновений тут, на несколько минут там, — чтобы осветить первозданную красу безымянных цветов, венчающих кроны прижавшихся друг к другу деревьев, или озарить понапрасну — кто их тут видит? — царственные созвездия орхидей в зеленых безднах сельвы. Именно здесь, в этих лесах, на кедры, каобы, хукары, кебрачо и многие другие деревья, столь странные и удивительные, что могут нарушить всю традиционную классификацию, — впрочем, они ее уже и нарушили, включая классификацию самого Гумбольдта, — именно здесь льют такие дожди, что людям, задолго чующим их приближение по особому запаху, начинает казаться, будто приходит новый год, состоящий из семи месяцев, который входит в обычный год, состоящий из двенадцати месяцев, но имеющий не четыре сезона, а только два: короткий ржаво-сухой, торопящий с работой, и долгий, сырой, нагоняющий смертную скуку. Когда утих последний громовой раскат, возвестивший Об очередном «сезоне», началась новая жизнь — новый этап, новый период — у земной зелени, настолько мокрой, настолько пропитанной влагой, что вся она словно возникла из болот и трясин, квакающих лягушками, бугрящихся жабами, плюющих пузырьками, которые пускает затонувшая гниль… Несколько походных палаток было оборудовано специально для военачальников. В центре стояла палатка Главы Нации: привязанные к кольям канаты растягивали брезентовый фронтон, увенчанный государственным флагом Республики. Недавний победитель, поужинав сардинами, солониной, жареными каштанами и глотнув рейнского, подумал, что его офицеры, должно быть, тоже утомились после жестокого дневного боя, и велел им отдохнуть до утреннего заседания Генерального штаба. Бодрствовать остались лишь Полковник Хофман, Доктор Перальта и сам Глава Нации, вяло постукивая костяшками домино при тускло-желтом свете дорожных керосиновых фонарей. Но тут сельву снова пронзили пять, десять, двадцать молний в, сопровождении громовых раскатов, слившихся в сплошной гул, и водяной смерч — «крутень-закрутень», как называют его местные жители, — в мгновение ока снес лагерные постройки, захлестнув все свечи и фонари. Пока солдаты устраивались как могли на ночлег, Полковник Хофман и Глава Наций карабкались вслед за Доктором Перальтой на гору, где утром был замечен темный зев небольшой пещеры. К ней они, продрогшие, промокшие до нитки, лезли скользя, спотыкаясь и освещая путь карманными фонариками. Летучие мыши было всполошились, заметались, но скоро успокоились, а сырые стены со сводчатым потолком, утыканным причудливыми сталактитами, служили надежным убежищем от дождя, шум которого отдавался, шорохом далекого водопада. Но здесь было настоящее: царство холода, который каплями воды сочился снаружи из тонких трещин в известняковой толще горы. Глава Нации, сидевший на свернутом пончо, испытывал неуемное желание выпить. (Жажда сводила желудок, скручивала узлом кишки, отчего нутро казалось совсем пустым, полым: неодолимая жажда подступала к горлу, сушила рот, щекотала губы, нос…) Поняв, что происходит (указательный палец уже не раз поднимался к уху), Доктор Перальта с лукавым видом взял свой чурбанчик-саквояжик, заявив, что он, боясь простудиться в долгих походах, запасся спиртным, к которому — чего греха таить? — питает большое пристрастие. «Ладно, всем известно, что ты Приор монастыря Санта Инес», — заметил Полковник Хофман, внезапно повеселев и расстегивая плащ. Присоединяясь к настоятельным просьбам секретаря, он стал упрашивать Главу Нации сделать хотя бы глоточек рома, дабы уберечь свое здоровье, — теперь, как никогда, нужное народу, от губительных воздействий непогоды. «Ну, глоток, не больше», — сказал Глава Нации, поднося к губам первую фляжку, запах футляра которой, сделанного из щетинистой свиной кожи, вдруг вызвал в его памяти воспоминание о магазине в Париже, где Офелия покупала седла, уздечки и мундштуки для верховой езды. «Пейте, пейте, сеньор Президент, вам будет лучше, день на день не приходится. Кроме того, сегодняшний день — победный», — «В самом деле, славный денек», — поддакнул Доктор Перальта. Снаружи ему ответил оглушительный грохот, который заставил их испытать здесь, внутри, благодатное чувство безопасности. Аромат крепкого рома, отдававшего свежим дыханием сахарного тростника, сливался в этой пещере с тяжелым запахом плесени и воскрешал атмосферу старых винных погребов, где дремлет сусло под надежными толстыми сводами. Облегчив душу, Глава Нации вспомнил один классический текст, который он однажды шутки ради процитировал в Совете министров, — где ему вообще нравилось демонстрировать свою начитанность и уснащать свою речь стихотворными строками, пословицами и афоризмами, — по случаю какой-то стародавней политической распри, сопровождавшейся военными столкновениями: «Дуй, ветер! Дуй, пока не лопнут щеки… Вы, стрелы молний быстрые, деревья расщепляющие, жгите мою седую голову…»[88] На что Доктор Перальта, более приверженный к Соррилье[89], нежели к Шекспиру, ответил одним из выпадов «Готского кинжала», которые так часто делались в нашем Национальном театре испанским трагиком Рикардо Кальво, чье сугубо кастильское произношение Перальта забавно передразнил: Што за ночь, спаси нас боже! Што стрррашней быть буррри может! Сколь ужасны эти звуки, Жутко молнии сверканье, Иль оглохло небо в шуме И ослепло от блистанья? Снова был раскрыт саквояжик с фляжками и произнесены тосты по поводу «ужасных звуков» и за здравие трагика, извергавшего столь ужасные звуки. Изрядно разогревшись, расстегнув китель, Полковник Хофман начал докладывать военную обстановку: до вчерашнего дня были небольшие схватки, стычки, перестрелки на отдельных участках, столкновения патрулей; самой тяжелой потерей с нашей стороны было крушение состава при выезде из тоннеля Дель Рокеро, в результате чего погибли лошади, боеприпасы и семнадцать солдат, а сто два человека выбыли из строя по причине более или менее тяжелых ранений. Однако противник, — и он осветил фонариком карту, расстеленную на земле, прямо на фигурных экскрементах летучих мышей, — упорно отступал к Рио Верде, не принимая боя. Сегодня же мы навязали ему бой: произошло настоящее сражение, из тех, какие знавали только во времена Войн за Независимость. Понятное дело, что нужно было провести «подготовительные» операции, причем весьма жестокие. Население оказывало противнику слишком большую помощь живой силой, гужевым транспортом, поставками скота и маиса, сбором информации, передаваемой по деревням с непостижимой быстротой этими сволочами горцами, которые вечно затевают смуты и готовят перевороты. Конфликт назревал давно. Уже полвека эти грязные ублюдки с Анд испытывали наше терпение своими маршами в столицу и набегами своих каудильо; которые, попав в Президентский Дворец, впервые в жизни видели газовые плиты и унитазы, краны с горячей водой и телефонные аппараты в каждой комнате. Поэтому до непосредственной встречи с противником необходимо было провести широкие «очистительные» операции: дотла спалить дома и деревни, расстрелять всех подозрительных, запретить все сборища, и танцульки, отменить празднования именин и крестин, которые служили только предлогом для скрытой пропаганды, передачи новостей и подготовки восстаний, — как тут не вспомнить об иных бдениях возле покойника, когда, удивительное дело, покойного не оказывалось в гробу. «Да, а вот Сан-Томасо дель Анкону тебе не удалось приструнить», — сказал Глава Нации. Печально, весьма печально, нет сомнений, но война не занятие для чистоплюев и не картина для созерцания. Всегда полезно помнить две непреложные истины, высказанные Мольтке: «Самое благое дело, какое можно сделать, воюя, — это завершить войну как можно быстрее. А чтобы завершить ее быстрее, хороши все средства, включая самые предосудительные». В специальной «инструкции, разработанной Германским генеральным штабом в 1902 году, говорилось: «Активные военные действия следует проводить не только против боеспособного противника, но равным образом направлять их и на уничтожение материальных ресурсов и на подрыв моральных сил врага. Гуманные соображения «могут быть приняты во внимание лишь в том случае, — если они не препятствуют; достижению военных-успехов». Кроме того, фон Шлиффен говорил… «Заткнись ты со своими немецкими классиками», — сказал Глава Нации. Фон Шлиффен хотел руководить сражениями, сидя за шахматной доской, — по картам, с дистанции, используя для связи телефоны, автомобили и мотоциклеты. Но в этих паршивых странах, где нет приличных дорог, связным приходится трястись по лесам, болотам и горным кручам на мулах и ослах, ибо не всякой лошади по силам иной тяжелый аркебуз, а зачастую — надо просто слать гонцов-скороходов, — которые умеют продираться сквозь чащобы не хуже, чем часки Атауальпы[90]. Вот о таких идеальных баталиях, для которых не требуется ничего, кроме подзорной трубы, бинокля; разбитых на квадраты карт точных измерительных приборов, мечтают, вообще-то говоря, иные генералы с кайзеровскими усами и бутылкой коньяка под мышкой, не слишком горящие желанием, хотя встречаются и исключения, ринуться под пули и вцепиться врагу в глотку… Нам надо драться по-иному, — как, например, сегодня, — рыча от злости, послав подальше все теории Военных академий. А более всего нам полезны артиллеристы старой выучки («три локтя вверх, два направо с поправкой в полтора пальца»), которые умеют стрелять и попадать в цель ступками для маиса, взятыми у солдаток, тогда как молодые лейтенанты, напичканные алгеброй и несущие баллистическую ахинею, которую не понимают их солдаты, должны чертить карандашиком в блокноте, прежде чем навести орудие, а снаряд в итоге попадает куда угодно, только не в цель. «Хоть мы и начиняем Латинскую Америку артиллерией, шрапнелью и всякими современными огнеметами, купленными у янки, природа все так же довлеет над нами, как во времена Пунических войн, — сказал Глава Нации. — Вот если бы у нас были слоны, мы на них перевалили бы через Анды». — «Но все же фон Шлиффен…» — «Твой фон Шлиффен строит всю свою стратегию на сражении при Каннах, которое выиграл Ганнибал». И тут Глава Нации, столь успешно проведший недавнее сражение, ошеломил своих подчиненных признанием — или, возможно, лишь недвусмысленным намеком, — что провел сию операцию, руководствуясь «Записками» Юлия Цезаря. Три шеренги пехотинцев в центре: две наступательные, третья, резервная, — в окопах. Две кавалерийские части: справа — Хофман, слева — он сам. Задачи: смять фланги противника, сжать, стиснуть вражеские отряды таким образом, чтобы отрезать от тылов и помешать переправе через реку. С трудом вырвавшись из окружения, Атаульфо Гальван успел удрать на другой берег, бросив на этом берегу двух своих услад — Красотку Олалью и Смуглянку Хасинту, которые в эту пору, наверное, уже успели ублажить полбатальона Гусар-Патриотов и еще продолжали путаться в ногах победителей. Сражение и в самом деле походило на бой Цезаря с Ариовистом[91], начавшись с того, что пехота стала крошить почти безоружных индейцев и негров, примкнувших к революционерам, — для Цезаря это были венеты, маркоманы, трибуки, геты. Для нас гуахибы, гуачинанго, бочо и мандинги, — пока наконец их предводитель со своими разбитыми отрядами не отступил за Рио Верде. С Атаульфо Гальваном у нас вышло в точности так же, как у Цезаря с Ариовистом, — который бежал за Рейн, оставив на берегу двух походных дам сердца своего: одну из Свевии, другую из Норика. Что касается самого Цезаря, то ведь ему тоже приходилось сражаться с андами[92], которые, не знаю почему, напоминают мне наши проклятые андские племена[93]. «Ну и ну, сеньор Президент!» — воскликнул Доктор Перальта, восхищенный такими, — познаниями в античной военной истории, «Я знаю только то, что сегодня мы разгромили Ариовиста Гальвана», — сказал Хофман, несколько уязвленный тем, что Глава Нации не оказал должного почтения Мольтке и фон Шлиффену… Фляжки снова пошли по кругу, обжигая стратегам нутро, а вспышки молнии время от времени будто обжигали нутро пещеры. Президенту вспомнилась нудная опера, слышанная в Нью-Йорке, где в какой-то сцене вот так же изображался весьма неуютный, затерянный в горах грот с зеленоватыми фосфоресцирующими сводами. Полковник Хофман, обладавший зычным голосом, который позволял угадывать его амплуа; Heldentenor[94] и воскрешал в памяти подземные вертепы Миме и Альбриха[95], попытался спеть что-то из Вагнера, напыщенно артикулируя на своем рыкающем немецком языке фразы, ни одна из которых не совпадала с текстом партии Зигфрида. Разозлясь на провалы своей памяти, отнесенные за счет излишне выпитого, он схватил большой камень и швырнул в глубь пещеры. Однако ответный звук не был ни стуком камня, о камень ни шлепком камня по грязи или воде, а гулким разрывом глиняного сосуда, которому удар пришелся прямо в брюхо и разнес этот сосуд на сто частей. Полковник поднял вверх фонарь. Над черепками там, у стены, возвышался страшный человеческий каркас, — уже почти не человеческий, — составленный из костей, обернутых в тряпье и сухие шкуры, истлевшие, источенные, поверх которых торчал череп, обвязанный пестрой лентой. Черные пустые глазницы свирепо взирали на свет, дырка на месте носа будто раздувалась от ярости, и немой вопль вырывался из-под желтых зубов этой скелетной рухляди: висящие фаланги пальцев, торчащие ребра, скрещенные берцовые кости, которые завершались пеньковыми альпаргатами тысячелетней давности, но такими яркими из-за необычайной прочности волокон и красок — черной, желтой, малиновой, — что казались новыми. Это чудище выглядело гигантским усохшим младенцем, который прошел все стадии развития — зрелость, дряхлость, смерть, — вернувшись к изначальному состоянию по завершении всего жизненного круга, и сидел здесь, очень далеко и, очень близко от собственной смерти, вещь или ветошь, анатомический хлам с темными зияниями под страшными пепельно-черными лохмами, которые падали на иссохшие щеки. И этот монарх, судья, жрец или военачальник гневно взирал из глубин своего вековечного возраста на тех, кто разбил его последнее глиняное убежище. Остальные шесть больших кувшинов торчали справа и слева у стен, поблескивавших от воды, которая просачивалась внутрь, в пещеру. Швырнув несколько булыжников, Хофман разбил и эти кувшины, один за другим. И на свет явилось еще шесть мумий, сидящих на корточках, со скрещенными руками — костями, — более или менее облезлых, с более или менее подгнившими бедренными костями и фалангами пальцев, с более или менее почерневшими физиономиями, — образуя чудовищно изукрашенный Конклав, оскверненный Трибунал. «Чур меня, чур! Нечистая сила!» — вскричали все трое, и всполошенные летучие мыши в страхе заметались над их головами. Потрясенные малоприятным видением пришельцы выскочили в ночь, прямо под ливень, и бросились в лагерь, где сорванный с палаток брезент плавал в грязной воде. Прикрывшись насквозь, промокшими полотнищами, они уселись под раскидистым деревом в ожидании золотисто-розовой авроры. А поскольку холод становился все сильнее, были опустошены последние фляжки саквояжика-чурбанчика. Вновь обретя удивительную ясность ума, которая появлялась у него после обильного возлияния, Глава Нации поручил своему секретарю написать и отправить официальное письмо в Национальную Академию наук об открытии мумий с указанием местонахождения пещеры, расположения входа в нее с ориентацией: на солнечный восход, точное описание огромных сосудов и т. д., как это делают археологи. Кроме того, главная мумия, та, что в центре, должна быть преподнесена Парижскому музею Трокадеро, где она прекрасно будет выглядеть под стеклом на деревянном фризе с соответствующей медной табличкой: Civilizsation Precolombienee. Culture de Rio Verde[96] и т. д. и т. п. Что касается определения степени древности, то возраст пусть установят иностранные эксперты, более осторожно относящиеся к находкам, чем наши, которые так и норовят заявить всякий раз, как наткнутся на ручку от старой вазы или на глиняный амулет, что сия вещь куда старше, судя по гончарному мастерству, чем все древности Египта или Шумера, вместе взятые. Но, во всяком случае, чем больше веков будет указано на табличке, тем выше поднимется престиж нашей страны, становящейся, таким образом, обладательницей реликвий, которые могут сравниться в отношении старины с памятниками Мексики или Перу, чьи пирамиды, храмы и некрополи служат как бы геральдикой наших цивилизации, ясно показывающих, что, свет наш — наново открытый, но отнюдь не Новый Свет, ибо наши императоры блистали великолепными золотыми коронами, драгоценными камнями и разноцветными перьями Кецаля[97] уже в ту пору, когда предполагаемые предки Полковника Хофмана бродили по дремучим лесам в медвежьих шкурах с бычьими рогами на головах, а французы в те времена, когда Ворота Солнца в Тиауанако[98] уже имели солидный возраст, еще только ставили свои менгиры[99] — эти нелепые бесформенные валуны — на побережье Бретани. IV Телом я считаю все то, что может заполнить данное пространство, вытеснив из него любое другое тело. Декарт После победы Глава Нации собирался было дать отдых войскам и, кстати, эвакуировать многочисленных раненых — штыком ли, пулей, мачете или просто ножом, — но увидел, что надо немедленно форсировать Рир Верде, ибо ночные ливни — да и днем хлеставшие дожди — быстро поднимали уровень воды в реке. Кавалерия еще могла переправиться вброд, но для переброски, пехоты использовали баркасы, лодки, шлюпки, а, также старый, замшелый паром, найденный в тростниковых зарослях и наскоро отремонтированный, на котором перевезли, обоз, пушки Круппа, шесть легких орудий, боеприпасы саперное и прочее воинское снаряжение, консервы и ящики с джином и коньяком для офицеров, а также сковородки, печурки и жаровни стряпух-солдаток, — все, что, к вящему удовольствию Главы Нации, Генерал Хофман величал «материально-технической базой», а Доктор Перальта, выражаясь проще, называл «огнедышалами, металлохламом и нектаром»… Операция по форсированию реки проводилась без задержки, ибо драться было не с кем: вероломный враг отступал к морю с явным намерением закрепиться на небольших высотах, окружавших Пристань Вероники, базу Атлантического флота, который состоял из двух крейсеров со своими вышедшими из употребления таранами и пушками ограниченного действия, а также из нескольких более современных, сторожевых катеров, находившихся на ремонте в доке неподалеку от Адмиралтейства с Военно-морским Арсеналом. Хотя все городки и селения были дочиста обобраны людьми Атаульфо Гальвана при отступлении, умельцы-воры и девки-солдатки ухитрялись раздобывать свиней, телят и кур, запрятанных в пещеры, погреба и даже в кладбищенские склепы; выкапывать буквально из-под земли — в патио при хижинах, в садах возле ризниц и даже из могильного тлена — бутылки кашасы и чаранды, кувшины с хмельным гуарапо и вишневкой. Шумно, весело, бесшабашно проходили бивуачные ночи: певцы состязались в исполнении куплетов под аккомпанемент обычных и четырехструнных гитар, погремушек маракас и барабанов, в то время как мулатки, самбы[100], парды[101] и чолы[102] мастерски отбивали чечетку в ритме бамбы, харабе и маринеры, а потом исчезали где-нибудь в чащобе, подальше от костров, со своими кавалерами, чтобы дать отдых ногам… В апреле начались первые атаки на аванпосты Пристани Вероники, и враг вынужден был окопаться в предместьях городка. «Теперь претворяется в жизнь мудрая мысль Фоша, — сказал Глава Нации, цитируя французского военного специалиста, чтобы уколоть Хофмана: — «Если противник отказывается от наступательной тактики, он роет окопы и зарывается в землю». И с вершины одного из трех холмов, окружавших городок, Президент с тихой нежностью любовался куполами и барочными колокольнями церквей, старыми колониальными стенами. Там он родился, и там обучили его братья-маристы складывать буквы в слоги (вот в том двухэтажном здании со стрельчатыми сводами среди цементных пилястров), научили читать красивые книги с картинками, из которых он узнал о разливах Нила, о норовистом Буцефале, о льве Андрокла[103], об изобретении книгопечатания, и о том, как брат Бартоломе де лас Касас[104] ратовал за индейцев, и о том, что эскимосы строят свои хижины из снега, и что монах Алкуин[105], основатель первых школ при Каролингах, предпочитал любознательных детишек из бедных семей юным лентяям и бездельникам знатных фамилий. Затем были весьма обогащающие интеллект уроки истории на французском языке с чтением текстов, где гораздо больше места отводилось — и это вполне естественно — Суассонскому Котлу[106]; чем Битве при Аякучо[107], ибо заточение кардинала де ла Балю в железную клетку[108] представлялось делом гораздо более важным, чем Освобождение Перу от испанцев, а Людовик Святой, затеявший крестовые походы, поневоле выглядел более внушительно, Чем Симон Боливар со своей победой при Карабобо[109], хотя при этом упоминался такой небезынтересный факт, что именем последнего, то бишь Боливара, окрестили шляпу, которая была в большой моде у парижских франтов в начале прошлого века… Но мало-помалу детские учебники отступали в прошлое — по математике лишь кое-где разрезанные, по родной литературе почти не листавшиеся, — и перед очами Главы Нации уже рисовались его юношеские блуждания по портовым окраинам, где толпились рыбаки, матросы, торговцы и проститутки и красовались такие названия веселых кабачков, как «Триумфы Венеры Милосской», «Люди неученые, да умом начинённые», «Веселые парни», «Корабль на суше» или «Моя контора». На улочках шла бойкая торговля крючками, вершами, сетями, всякими рыболовными снастями; вдоль тротуаров катились тележки, нагруженные устрицами, кальмарами и палтусами, а запахи смолы, рассола в бочках и анчоусов на лотках смешивались с ароматами духов и жасминовых или туберозовых эссенций портовых красоток… Вот она, Пристань Вероники, лежит у его ног, столь похожая на медную чеканку, на которой воспроизвел ее один английский художник лет сто тому назад, с силуэтами рабов и фигурами всадников-господ на переднем плане. Вот она, с ее громадным Храмом святой инквизиции, на паперти которого толпа в стародавние времена избивала и поносила, забрасывала дерьмом и грязью негров и индейцев, обвинявшихся в колдовстве… Вот он, городок, Пристань Вероники, с тем доминой из трех строений под двумя крышами, где виднеются громоотвод, небесно-синяя голубятня и скрипящий флюгер-петух и где родились его дети в ту пору, когда он влачил жалкое существование провинциального журналиста и мог принести домой иной раз медовую коврижку, иной раз просто головку сахара, а иной — только бумагу из-под сахара, чтобы хоть как-то подсластить кипяток, которым запивали весьма скромный ужин — каштаны с куском черствого хлеба. Именно тут, в этом замызганном патио, и сделали его отпрыски свой первый прыжок в игре в «классики» и стали — прыг да скок — подпрыгивать вслед за лихими политическими подскоками своего, родителя, который вел их от домика к домику, от номера к номеру в отелях по восходящей лестнице игры в «гусёк» — от Пристани к Столице, от Столицы к Столицам столиц, устремляясь от нашего убогого портового мирка к бескрайнему миру, Старому Свету — Новому Свету дли них, хотя это благоволение фортуны не обходилось без драм, заметно омрачавших успехи и удачи. Офелия, ладно, каковой родилась, таковой, и осталась — sum qui sum[110] и характером и манерами, и ничего тут не поделаешь. Вспыльчивая и упрямая девица, своевольная и легкомысленная, для которой познание вселенной началось и ограничилось все теми же старыми играми, как, например, жмурки, «Антон Перулеро», «ломоть рисовой запеканки», салочки-скакалочки, «Мальбрук в поход собрался» или игра в фанты с зелеными юнцами. На Ариэля тоже в общем грех было, жаловаться, он родился дипломатом: священников обманывал чуть ли не с пеленок, на вопросы отвечал вопросами, врал так, что заслушаешься, умел говорить ни да ни нет, завораживая слушателей бряцанием своих будущих орденов; прибегал, если требовалось решить срочное дело, к таким хитроумным проволочкам и двусмысленным формулировкам, что только канцелярия Шатобриана могла бы додуматься до этого при аналогичных обстоятельствах, И Радамес был яркой личностью, но попал в катастрофу, хотя тоже столь впечатляющую, что оставил о себе вечную память — в виде фотографии — во всех газетах мира: обуреваемый желанием обогнать Ральфа де ла Пальму на автомобильных гонках в Индианаполисе, Радамес на шестом километре взлетел в небо над раскаленным асфальтом, влив перед стартом слишком много эфира в газолин, чтобы сделать горючее более легким, взрывчатым и чистым. (После провала в США на экзамене в Вест-Пойнтской военной академии ему захотелось упиться быстрой ездой…) А вот там Главе Нации привиделся его младший сынок в коротких штанишках, Марк Антоний, вкривь и вкось скачущий по клеткам «классиков», существо непонятное, не примкнувшее к их клану, не свившее гнезда в ветвях здешних родословных дерев, а затерявшееся где-то в далекой и чужой генеалогической сельве, куда его занесла нелегкая, — возможно, потому, что он был самым неудачным ребенком в семье, чудаковатым и непохожим на других ни носом, ни глазами. Сумасбродный — «шизоид», как мы тут говорим, — и чрезмерно импульсивный, он успел испытать, будучи подростком, мистический ужас, когда однажды убедился перед зеркалом платяного шкафа, что его фаллос сам так и тянется к отвару из листьев гарабато. Со страха Марк Антоний вознамерился было отправиться в Рим, чтобы облобызать сандалию Папы Римского и полечиться кардинальским марганцевым калием, но так и не проник дальше камер-лакейских, где по воле случая познакомился с одним любителем геральдических изысканий и уверился в том, что он потомок — хотя и не по прямой, а по довольно искривленной, боковой и нецеленаправленной линии — Византийских императоров, последний отпрыск которых — Палеолог — умер на острове Барбадос, а кое-кто из его потомства переселился в нашу страну. Забыв о всяких своих мистических страхах и купив за уйму песо титул «Лимитрофе» (sic — см. Кодекс Юстиниана), а в нашей интерпретации — графа Далматского, Марк Антоний отправился знакомить Европу со своей благоприобретенной родовитостью: Титул среди Титулов, обожатель Титулов, знаток Титулов, любитель титулованных женщин, — ко всему прочему хорошо знавших цену мужской силе, о коей они на ухо оповещали друг друга, испытав на себе чудодейственные свойства (столь известные и нам) «бехуко гараньона,[111] которым охотно пользуются наши пылкие старцы. Обладатель всех этих достоинств, Марк Антоний вел жизнь, которая кидала его с равнин Андалузии в окрестности Пеньяранды, из древних венецианских дворцов в шотландские замки, от королевских псовых охот в Колодже к регатам короля Альфонса в Сан-Себастьяне, Так он и ездил и кружил по землям довольно потускневшей и поистрепавшейся аристократии, где уже ярко и самодовольно сверкали североамериканские гербы монополий «Армура» и «Свифта» и набирала силу американо-кетчупианская знать «Либби»; ездил, пользуясь в своих путешествиях по владениям именитых особ альманахом «Готы» (где его собственное имя должно было непременно появиться в следующем издании), который он изучал, знал и цитировал с усердием раввина, толкующего Талмуд, или Сен-Сирана, трижды переводившего Библию, чтобы лучше постичь все нюансы ее лексики и уловить все ее иносказания. Марк Антоний был в одно и то же время гениален и никчемен, экзальтирован и коварен, подобно своему папаше, но тем не менее далек от президентских приступов озабоченности: плоть от плоти, которую, не считал родной, ибо называл себя «феноменом великолепия»; глашатай нашей культуры, необходимый фактор нашего национального престижа, лунатик, коллекционер перчаток и палок, денди, не желавший носить рубашек, которые не были бы выглажены в Лондоне; хулитель знаменитых артистов, искатель наследниц фирмы «Вулворт» (он спал и видел Анну Голд, подарившую дворец из розового мрамора Бонн де Кастеллане), пятикратно разведенный, любитель-авиатор (друг Сантос-Дюмона[112]), чемпион игры в поло, участник лыжных гонок в Шамони, судья в поединках между борцами Атосом де Сан-Малато и кубинцем Лабердеске, блестящий пикадор в тренировочном бое быков, чудодей рулетки и баккара — хотя при всем этом бывал довольно рассеян и казался вне мира сего, а-ля Гамлет, подписывая многочисленные необеспеченные чеки, оплата которых приостанавливалась нашими по долгу службы бдительными посольствами… И вот у ног Главы Нации лежала эта Пристань Вероники, где на двери одного из домов была прибита мемориальная доска с датой его рождения и где Донья Эрменехильда испускала стоны во время четырех родов под тюлевой москитной сеткой, такой же синей, как представшая его взору голубятня… Надо сказать, что сей городок перейдет в руки правительственных войск целехоньким и не будет задет ни одним снарядом, ибо состоится капитуляция почти всех мятежных офицеров в исторический день 14 апреля… Покинутый всеми своими самыми преданными соратниками, не нашедший ни одного хозяина шхуны или лодочника, который пожелал бы взять его на борт, генерал Атаульфо Гальван укрылся в старом Замке Сан-Лоренсо, сооруженном по приказу Филиппа II на высокой, скале, с моря огражденной рифами, которые препятствовали входу в гавань. У этой скалы и высадился к вечеру в день капитуляции Глава Нации в сопровождении Полковника Хофмана, Доктора Перальты и дюжины солдат. Побежденный молча стоял в центре главного патио. Его губы странно двигались — без всякого звукового сопровождения, словно выдавливая слова, которых никто не слышал. Клетчатым платком он старался утереть пот, ливший из-под высокого кепи, ливший так обильно, что по суконному кителю расползались темные капли. Президент остановился и долго оглядывал его с головы до ног, будто внимательно изучая. И вдруг произнес сухо и коротко: «Расстрелять!» Атаульфо Гальванг упал на колени: «Нет… Нет… Не надо… Не стреляй… Ради твоей матушки… Не надо… Ради святой Доньи Эрменехильды, которая так меня любила… Ты не можешь меня… Ты был мне отцом родным… Больше, чем родным… Дай сказать… Ты поймешь… Меня обманули… Послушай… Ради твоей матушки…» — «Расстрелять!» Его потащили, стонущего, плачущего, молящего, к задней стене. Хофман выстроил взвод, У побежденного подкосились ноги, он прислонился к, стене, медленно заскользил вниз и шлепнулся задом на каменные плиты, растопырив ноги в грубых башмаках, уронив руки на пол. Стволы винтовок опустились вслед за ним, точно отмерив угол прицела, «…товьсь!» Приказ оказался излишен, ибо винтовки были взяты на изготовку. «Нет… Не надо… Священника мне… Исповедаться… Я христианин…» — «Пли!..» И вот приклады уже стукнулись оземь. Залп возмездия, все правильно и справедливо. Шумно вспорхнули чайки. Краткое молчание. «Швырните его в море, — сказал Глава Нации. — Акулы завершат остальное». С этим делом было покончено. Однако оставалось другое, возможно, посложнее первого. Мы недооценили боевой дух и личное обаяние забытого нами из-за экстренных военных действий Доктора Луиса Леонсио Мартинеса, который совсем распоясался в Нуэва Кордобе, где из Консисторского дворца он непрерывно обстреливал манифестами Правительство и обрел силу, большую силу в городе, где вокруг него объединились студенты, журналисты, вчерашние политики, провинциальные адвокаты, социалиствующие энтузиасты, не считая кое-кого из молодых офицеров, только что окончивших Кавалерийскую школу в Сомюре и являвших собой армейскую интеллигенцию-интеллигенцию, которая противостояла таким, как Вальтер Хофман, и всем тем, кто, подобно ему, обучался у немецких вояк и обожал стальные шлемы с острием. Эти мятежники устраивали бесконечные заседания, не зная ни сна, ни отдыха, расстегнув пиджаки и кителя, выкуривая дюжинами сигареты, хмелея от черного кофе и едкого табачного дыма. Они спорили, дискутировали, обвиняли друг друга во всех смертных грехах и горячо клялись вершить дело чистыми руками, что могло служить достойным примером для Комитета народного здравоохранения. В то же время детально разрабатывался План Реформ, который час от часу становился все демократичнее и в результате раскрытия разного рода хищений и обнаружения случаев противозаконного обогащения постепенно превращался в довольно рискованный проект ограничения латифундий и распределения земель среди крестьянских общин. Глава Нации, получив тем же самым утром по почте сообщение о действиях в стане противника, вначале воспринял положение вещей довольно иронически. «Бредни вегетарианца утописта», — заметил он. Но вскоре стало известно, что в Нуэва Кордобе, кроме митингов, собраний, прокламаций и принятий разного рода законов, началось интенсивное военное обучение студентов и рабочих под началом смуглокожего Капитана Бесерры — неудавшегося энтомолога, любителя насекомых, получившего звание Шефа военной подготовки. И, видя, что это движение набирает силу, проявляя симпатии к синдикализму, в основу которого кладутся чужеземные, антипатриотические доктрины, недопустимые в наших странах, Посол Соединенных Штатов предложил немедленное вмешательство североамериканских войск для спасения наших демократических институтов. Как раз в эту пору несколько их крейсеров проводили маневры в Карибском море, «Нет, может пострадать наш суверенитет, — заметил Глава Нации. — А сама операция не представляет сложности. Да и этим стервецам гринго не мешает показать, что мы сами можем управляться со своими проблемами. Они ведь тоже хороши: придут на три недели, а засядут здесь на два года и провернут большой бизнес, Влезут к нам в хаки, а вылезут в золоте. Посмотри-ка, что творит Генерал Вуд[113] на Кубе…» Три дня прошли в инспектировании и ремонте путей Восточной железной дороги, и после общеармейской мессы, в которой молили Святую Деву-Заступницу ниспослать победу воинам-: защитникам Отечества, отдельные части направились на новый фронт с развевающимися стягами и штандартами своих полков под несмолкаемое «ура!» и при общем ликовании. Лишь за полночь, пыхтя и свистя, отошел последний поезд. На крышах вагонов и на платформах мужчины в пончо и женщины в накидках дружно пели гимны и песни, а бутыли с прозрачным ромом при свете ламп, и фонарей держали путь от тендера с углем до светящихся глазков последнего вагона — «Если ты, Аделита, уйдешь от меня, я тебя возвращу непременно, — броненосцем вспорю все моря и все земли пройду эшелоном военным…»[114] А позади оставалась ночь и жабы в черных низинах у Пристани Вероники, возвратившейся к миру и своему сонному провинциальному бытию, к неспешным беседам в цирюльнях, хоровому пению старух в порталах, к лотереям и играм детей в фанты — после молитв и отбитых в лоне семьи поклонов с мыслями об одних лишь «таинствах» Девы Марии. V Суверены имеют право кое в чем изменять обычаи. Декарт Город Нуэва Кордоба, основанный в 1544 году генерал-капитаном Санчо де Альмейдой, внезапно возникал в пустынной дали на фоне шафранных зыбучих песков, хилых травяных метелок, кактусов, колючих кустарников, желтой акации, отдающей потом лежачего больного, и слепил глаза белизной марокканских домиков на берегу реки, русло которой, сухое десять месяцев в году, пробивалось, — извилистой тропой среди скал, отороченных ребрами, рогами, черепами и когтями животных, некогда погибших от жажды. В безоблачном небе от рассветной вспышки до закатного багрянца кружили ястребы, кондоры и стервятники над змеистыми ступенчатыми каньонами, пробитыми кайлом, буром и отбойным молотком, парили над странными изломами и округлыми впадинами, превращенными в гигантские геометрические фигуры людьми, которые два века добывали из чрева земли ее темное сокровище. Словно огромные кресла, сиденья и спуски высечены из скал мозолистыми, черными до самых костей, натруженными руками пеонов компании «Дюпон Майнинг К°»; хаотическая панорама отвалов и холмов, груды гравия и горы шлака, усугублявшие одиночество этой стерилизованной земли, разрезаны эвклидовыми линиями штреков и врубов. И вот здесь-то, в самом жарком месте страны, стояла, окаймленная кактусами-нопалями и опунциями, Нуэва Кордоба, воинственная, начиненная мятежными идеями, противостоящая армии Главы Нации, армии, которая уже одержала победу на Востоке. Объединившись вокруг хилого университетского профессора, тысячи противников режима объявили себя Священным Легионом. И чтобы укрепить подходы к городу, войска Бесерры — уже Генерала Бесерры имели предостаточно времени для создания мощной оборонительный линий; с сетью траншей и блокгаузов, защищенных колючей проволокой и заграждениями из рельсов, которые были завезены сюда для строительства железной дороги. Наблюдая эти военно-инженерные работы в полевой бинокль, Глава Нации изрек шутку, призрачно маскировавшую его раздражение: «Я всегда говорил: В наших странах применимы только два вида стратегии — Юлия Цезаря или Буффалло-Билла[115]». И Большой совет Главного штаба решил, что в нынешней ситуации наиболее целесообразно предпринять классическую осаду, отрезав мятежникам все пути сообщений с маленькими северными деревушками, тоже бунтарскими и снабжавшими их провиантом и оружием. «Даже водичку питьевую им надо возить из других мест! Тут климат работает на нас…» Разбив лагерь на благоразумном расстоянии от вражеских оборонительных сооружений, откуда время от времени раздавались одиночные выстрелы (противник не имел возможности тратить боеприпасы ради развлечения), армия перешла к тактике выжидания. Дни коротали за картами, шахматами, домино. Кое-кто играл в кегли, приспособив под них пустые бутылки, а другие состязались в меткости, швыряя камни в бычий череп, надетый на кол. За неимением другого чтива Глава Нации листал произведения классиков военного искусства, всегда занимавших достойное место в багаже Полковника Хофмана. И чтобы подразнить «пруссака с черной бабкой на задворках», как называли его остряки-вольнодумцы читал вслух с нарочито ехидными усмешками явные несуразности, попадавшиеся на глаза. «Послушай, нет, ты — только послушай, — повторял он и высокопарно цитировал: — «Победу может принести лишь выигранное сражение» (Шарнхорст); «Из двух свежих, равно вооруженных армий побеждает та что превосходит другую числом» (Шарнхорст); «Тот, кто находится в обороне, может перейти в наступление» (Лассау); «Только бой может привести к какому-либо результату» (Лассау); «При командовании надо думать головой, ибо в ней сосредоточен разум» (Клаузевиц); «Главнокомандующий должен знать войну и ее непредвиденные случайности» (Мольтке); «Необходимо, чтобы Главнокомандующий знал, чего он хочет, и обладал нерушимой волей к победе» (Шлиффен); «Театр военных действий имеет только три части: правый фланг, левый фланг и центр» (Жомини). Ясно, если нет центра, не двинешь ни направо, ни налево, — заметил сквозь смех Глава Нации. — И вот эту-то дребедень вам преподают в Военной Академии?..» Так и тянулись дни в безделье, которое зной и мошкара делали невыносимым, пока наконец однажды утром не явился сюда в пробковом тропическом шлеме, с густой сеткой от москитов и в шортах — а-ля Стэнли в поисках Ливингстона[116]: — сам сеньор Посол Соединенных Штатов с весьма серьезными претензиями. Вооруженные отряды под руководством агентов того, кого уже называли «Каудильо из Нуэва Кордобы», ворвались в банановую зону Тихоокеанского побережья и завладели двумястами тысячами долларов, которые хранились в одной из контор «Юнайтед фрут». Деятельность компании «Дюпон Майнинг К°» парализована прекращением портовых работ в Пуэрто-Негро. Кроме всего прочего, надо покончить с социалиствующими мистиками Доктора Луиса Леонсио Мартинеса. Мы, мол, не потерпим пришествия второго Мадеро в этой Америке, что ниже нас. Если страна в самом скором времени не вернется к спокойствию и нормальному режиму, уважающему иностранную собственность, североамериканское вмешательство окажется неизбежным. Под таким нажимом Глава Нации дал клятвенные заверения, что начнет решительные военные действия в течение сорока восьми часов. И на следующий же день, предоставив все требуемые гарантии безопасности, переданные военным парламентером, он пригласил юного Генерала Бесерру в лагерь, где без всяких экивоков и лишних слов, могущих оскорбить его чувство собственного достоинства, всадил в него… сто тысяч песо, добавив-так, чепуху с несколькими нулями, — двум сопровождавшим его лейтенантам. К вечеру над окопами и блокгаузами взвились белые флаги, возвещавшие жителям Нуэва Кордобы — вместе с прокламацией, — что решение о капитуляции было принято, если к тому же учесть лучшую вооруженность правительственных сил, с единственной гуманной целью: избежать ненужного кровопролития… Вот тогда-то и поднялся вдруг во весь свой исполинский рост яростный И взбушевавшийся Мигель Монумент, прозванный так за свою силу, неутомимость в работе и ходьбе, за невиданной величины торс, треугольником сужавшийся от широченных плеч к такой тонкой талии, что Мигелю всегда приходилось прокалывать добавочные дырки в своих кожаных поясах, чтобы серебряная пряжка — его единственный предмет роскоши — оказывалась на середине живота. Искусный взрывник-забойщик, ухитрявшийся с динамитными шашками в зубах добираться до любого уступа в мраморной каменоломне, этот негр прославился на всю страну в течение каких-то месяцев своим открытием — тем, что из камня можно освобождать животных. Да. Именно так. Впрочем, он уже давно знал, что лесные деревья — живые существа, с которыми можно говорить, и, если им говоришь нужные слова, они в ответ поскрипывают и покачивают ветвями. Но однажды вон там, на том хребте, он увидел круглый камень словно бы с двумя глазами, приплюснутым носом и впадиной рта. «Освободи меня», — послышалось Мигелю. Взяв свой бурав и кайло, он принялся отбивать тут, откалывать там, высвобождая передние лапы, задние ноги, тихонько постукивая по спине, и оказался лицом к лицу с огромной жабой, сотворенной его руками и нежно глядевшей на него. Он взвалил ее себе на плечи, притащил домой, обточил острым резцом, отшлифовал наждачной бумагой, поставил на деревянный ящик, поглядел на жабу и увидел, как она хороша. Вдохновленный своим открытием, Мигель стал смотреть на скалы, на валуны, на камни, которые его окружали, другими глазами. Вот здесь заточена летучая мышь, потому что по бокам торчит что-то вроде крыльев. Вон там заключен пеликан, грустно опустивший свой зобатый клюв. Из того каменного обломка хочет вырваться лань; страстно тоскующая о свободе. «Гора — это тюрьма, где заперты животные, — говорил Мигель. Животные в ней, внутри. Они просто не могут выйти, пока кто-нибудь не откроет им дверь». И Мигель — начал выпускать на волю своими многочисленными инструментами — буравами, скобелями, зубилами, сверлами — огромных голубей, филинов, кабанов, брюхатых коз и даже освободил тапира, который предстал перед ним как живой. Мигель смотрел на все это: на голубя, на филина, на кабана, на козу, на тапира, — и все они казались ему прекрасными; устав наконец от тяжкой работы, он на седьмой день прилег отдохнуть… Все свои создания Мигель поставил рядышком в — заброшенном, старом депо компании «Нуэва-Кордоба Рэйлрод К°»; непригодном для ремонта вагонов и платформ, куда по воскресеньям стекались толпы народа поглядеть на выставку каменных тварей. Слава Мигеля росла. Одна из столичных газет опубликовала репортаж о нем, назвав его гением-самоучкой. Но когда к нему пришли из Испанской торговой палаты с предложением сделать статую Главы Нации, Мигель ответил: «Копирование меня не вдохновляет. За сходство не ручаюсь». С тех пор его стали считать — впрочем, без особых на то оснований противником режима. Правда, другие художники из «Атенео»[117] его защищали: «Ему не осилить образ человека. Он отказал не из политических соображений, а из боязни оскандалиться». И святым отцам было поручено уговорить его, упросить сделать статуи Четырех Евангелистов для украшения четырех углов сада каноников при соборе Святой Девы-Заступницы. «Я не умею вызволять из камня людей», — ответил Мигель. Однако, узнав, что у Марка был лев (он недавно видел одного льва в цирке, дававшем представления в соседних селениях), что у Луки имелся бычок (бык есть бык, везде и всюду), а у Иоанна — орел (здесь не водятся орлы, но все знают, что такое орел), Мигель взял заказ и стал высекать символических животных, приписываемых Обитателям Апокалипсиса, отложив напоследок Матфея, ибо лик юноши, сопровождавшего этого святого, он никак не мог себе представить. Но Мигель работал, работал, впервые в жизни сотворяя из камня человечьи лики с нимбами, — уже не буравом, а резцами, привезенными из столицы, острыми, как ножи… Этим-то делом он и занимался, когда узнал о подлой капитуляции. Тут же бросил прочь инструменты и выскочил на улицу. Мечтатель, творец диковинных животных и людей, сумасброд и чудак вдруг стал держать речи на всех перекрестках, расправил могучие плечи и стал трибуном, стал вожаком, стал народным вождем. Авторитет его был столь велик, что ему внимали и повиновались. Он велел убрать белые флаги, — и белые флаги были спущены, и увидел Мигель Монумент, что это хорошо — спустить белые флаги — и хорошо снова вступить в бой. С динамитными шашками в руках, с тлеющим фитилем за спиной, он призвал сопротивляться, и бороться до тех, пор, пока Хлеб Насущный не станет Хлебом — Сущим, сегодня, заработанным и сегодня же съеденным, а не принадлежащим лавкам компаний янки, национальных или «смешанных» компаний, которые распоряжаются рудниками, платят бонами и за боны дают товары. Вмиг он организовал из тех, кто его слушал, роту подрывников и роту саперов. И вдохновленные речами, которые звучали правдой, хотя были неблагозвучны грубы (красноречие души, зовущее и увлекающее, более убеждает, чем любая высокопарная речь), студенты, интеллигенты и те, что с отбойными молотками, и те, что с кувшинами для оливкового масла, и те, что в альпаргатах, и те, что в уарачах, — все, кто уже не верил в мозгляка Луиса Леонсио Мартинеса, который наводнял страну прокламациями, взывая к народу, едва его; знавшему, заявляя, что рассчитывает на помощь провинций, еще вовсе и не собиравшихся помогать, — все подтвердили свою решимость сражаться до конца… Но хотя к сражению готовились и взрослые мужчины, и молодые девушки, и отважные: подростки, а старухи щипали корпию для перевязки раненых и старики перековывали в кузницах ломы на копья, люди находились в совершенно открытом городе, городе без старинных крепостных стен, как в других местах; без зданий, которые можно превратить в бастионы; в городе, где глинобитные домишки выбегали из улиц прямо на песчаные пустоши. И, несмотря на устланные динамитом дороги, где в грохоте взрывов взлетали кверху изувеченные тела, вскидывая руки и ноги; несмотря на кровопролитные драки за каждый патио, за каждую крышу, — не говоря уже о том, что защитники отбивались от врага старыми винчестерами, охотничьими ружьями, допотопными мушкетами, кольтами, дробовиками и тремя или четырьмя пулеметами «максим», которые из-за нехватки воды приходилось охлаждать мочой, правительственные войска заняли площадь, окружив Собор, где укрылась сотня отчаянных смельчаков; которые отстреливались последними патронами через окна, оконца и решетки. Наибольшую опасность представляли собой стрелки на колокольне — они брали на мушку каждого, кто пытался сунуть нос на Главную Площадь. Шли часы, а в общем все оставалось по-старому — там урвали клочок, тут отхватили кусок, но самое главное, никак не удавалось занять уже оставленное здание Муниципалитета, фасад и галерея которого простреливались горсткой этих бандитов, у которых никак не кончались патроны и провиант. Хофман уже установил в надлежащем месте свои «круппные» пушки, подвезенные волами, и нацелил их на Собор. Некоторые волы, слишком заметные сверху и тащившиеся слишком медленно, были ранены. Тем не менее окровавленные животные из третьей упряжки, волочившие за собой свою мертвую вторую пару, и из второй упряжки, тянувшие свою исходившую предсмертной слюной первую пару, привезли тяжелейший груз туда, куда его надо было привезти. Однако Глава Наций вдруг заколебался: Храм Святой Девы-Заступницы, Хранительницы рьяной Отечества и Воинства… Предмет поклонения, цель паломничества, жемчужина колониальной архитектуры… «Пропади она пропадом! — сказал Полковник Хофман, который был лютеранином. — Или побеждать, или в куклы играть». На худой конец здание можно реставрировать. — любая реставрация только укрепляет постройки, продлевает им жизнь. «А если повредят Святую Деву?» — спросил Глава Нации. «На парижской площади Сен-Сюльпие продают такие же статуэтки, причем очень миленькие», — ответствовал Доктор Перальта. «Чего там ждут? Пора кончать с этими son of bitch[118], — сказал Военный атташе Соединенных Штатов. — Наши marines[119] давно бы с ними расправились. Мы не так сентиментальны, как вы…» — «Да, иного выхода не вижу, — произнес наконец Глава Нации. — Если Пилат умыл руки, то я заткну уши». «Приказ поистине стратегического значения», — сказал Хофман. Стволы крупповских пушек были направлены на цель. Старый Артиллерист произвел расчет по методу «три локтя вверх, два направо, с поправкой в полтора пальца», и первый выстрел бухнул. Удар пришелся по центру башенки, и колокола грохнулись на крышу храма — затрещали каменные стены, рухнули статуи. Громыхнул второй выстрел — тут расчет был произведен по всем правилам, с логарифмами: — и снаряд, пробив Главные врата, просвистел по алтарю, не задев статую Святой Девы-Заступницы, которая как стояла, так и осталась стоять на своем постаменте — цела и невредима, равнодушна и неподвижна: феномен, который отныне стал всюду известен как «Чудо Нуэва Кордобы», «Святая Дева с нами!» — возопили победители, «Дева, — сказал Глава Нации, облегченно вздохнув, — не могла быть на стороне атеиста, который верит в говорящие столики и божества о шести руках…» Затем началась расправа. Отряды вояк, разнузданных и безудержных, бросились на охоту за мужчинами и женщинами, принялись рубить и колоть штыками, мачете, ножами, кидая истерзанные, изуродованные, обезглавленные голые трупы на середину улиц для острастки и наглядного урока. А последние вражьи дети — человек тридцать — сорок — были приволочены на Городские бойни, где среди содранных шкур, потрохов, луж желчи и густой крови забитого скота их повесили живьем на крючья, зацепив под мышки, за ребра, за подколенки и загривки, предварительно избив ногами и прикладами. «Кому свежего мясца? Кому свежего мясца?» — орали экзекуторы, передразнивая торговцев и лишний, раз втыкая штык в какого-нибудь умирающего до того, как встать в позу перед камерой фотографа-француза мосье Гарсена, который жил в этом городе испокон веков (злые языки болтали, что он бежал с каторги из Кайенны) и изготовлял семейные портреты, навечно запечатлевая свадьбы, крещения, первое причастие и «ангелочков» — умерших новорожденных в их маленьких белых гробиках. «Улыбочку! Улыбочку! — И фотограф был готов нажать на резиновую грушу. — Два пятьдесят за полдюжины, фотография формата открытки, могу увеличить, ручная раскраска, на память… Не шевелиться… Готово… Теперь туда… На фоне тех распятых. Теперь сюда, на фоне этих повешенных… Опустите юбку той бабе, чтобы прикрыть срам… Еще разок, возле того, с вилами в брюхе… Кто закажет дюжину, даю скидку…». Стервятники — ауры и ястребы уже кружили над Городскими бойнями. С телеграфных, столбов, с тополей, в парке, с балконов Муниципалитета гроздьями свисали повешенные. Беглецов, заарканенных, как бычков на родео, кавалеристы волокли за собой на веревке по брусчатой мостовой или просто по голому щебню. Человек пятьдесят горняков с руками, на затылке были препровождены военными на бейсбольный стадион, торжественно открытый пару месяцев, назад компанией «Дюпон Майнинг К°. У ног Святой Девы-Заступницы возвышавшейся в опаленном, алтаре среди руин ее Святой Обители, громоздилась куча людских тел, из которой, нарушая гармонию, округлого контура, — несуразно торчали чья-то нога, рука или голова с застывшей предсмертной гримасой. Еще звучали отдельные выстрелы в квартале горняков, где солдаты поджигали, предварительно оросив керосином, дома, — откуда неслись крики и зовы о помощи… А ровно в полночь раздался оглушительный взрыв в заброшенном депо «Нуэва Кордоба Рейлрод К°. Мигель Монумент, подорвав сарай динамитом, взлетел на воздух со всеми своими каменными творениями. Отдельные куски фигур Евангелистов рухнули на военный отряд, прирезав трех солдат лезвиями своих острых нимбов, отточенных напильником вдохновенного подрывника-шахтера. Погасив основной очаг сопротивления, Глава Нации вернулся в столицу возложив на Хофмана, получившего за свои военные заслуги чин Генерала, уже весьма несложную задачу: покарать ближние селения, оказавшие какую-либо помощь мятежникам. Доктор Луис Леонсио Мартинее сбежал в направлении северной границы по тропе вдоль какого-то сухого русла, терявшегося в безлюдных горах Ятитлана. Где-нибудь он провозгласит себя, главой Правительства в изгнании, лидером Подлинной национальной партии и т. д. и т. п. и постарается слепить ее рыхлое ядро из эмигрантов политиков, которое — это Президент хорошо знал — быстро распадется, подточенное червем соперничества, разногласий, размолвок, измен, взаимных обвинений и обид, распаляемых газетенками, выходящими тиражом не более трехсот экземпляров, и пасквильными листками, читаемыми не более чем полусотней читателей. И Апостол из Нуэва Кордобы, поглощенный своими иллюзиями и теориями, кончит Дни, как и многие ему подобные, забытым в каком-нибудь boarding house[120] Лос-Анджелеса или в одном из карибских притонов, строча послания и памфлеты, которые не будут представлять никакого интереса для тех, кто прекрасно знает, что в политике имеет цену только успех… В честь возвращения Главы Нации в правительственные апартаменты на улицах были вывешены флаги; воздвигнуты Триумфальные арки, пылали фейерверки и всюду гремел марш Sambre et Meurse[121], который он так любил. Но на первой же своей пресс-конференции Президент, мрачноватый и словно подавленный, дал понять, что душу его снедает великая скорбь при мысли — видимо, причиной тому явились недавние события, — что не весь народ беззаветно верит в его честность, бескорыстие и патриотизм. Поэтому он решил оставить свой пост и возложить свои обязанности на Председателя Сената до ближайших выборов, на которых какой-либо наидостойнейший муж, какой-нибудь добродетельнейший гражданин, обладающий неизмеримо большими, чем он, способностями направлять судьбы Нации, мог бы быть избран президентом, если — повторяю, если-плебисцит не решит иначе. И тут же был проведен плебисцит, в то время как Глава Нации занимался своими текущими делами с благородной и безмятежной отрешенностью, чтобы не оказать с достоинством, глубоко, но тайно страдающего человека, который уже не верит ни во что и ни в кого, — раненный в самое сердце черной неблагодарностью тех, ради кого он трудился и дни и ночи. Вот она, тщета власти! Классическая драма Короны и Пурпурной мантии! Горькая участь Первого из первых! Поскольку сорок процентов населения; не умело ни читать, ни писать, были изготовлены бюллетени двух цветов, дабы упростить процедуру выборов: белый для тех, кто «за», черный для тех, кто «против». А неизвестные голоса; еле слышные и злокозненные, стали распускать втихомолку слухи в городах и селениях, в горах и на равнинах, с севера на юг; и с Востока на запад, что результат голосования, самого тайного, все равно будет известен сельским или городским властям. И для того уже изобретены особые приборы. Например, фотокамеры в занавесках кабин, автоматически снимающие всякий раз, как только гражданин протягивает руку к урне. Там, где нет таких аппаратов, есть люди за теми же занавесками. Также будет произведена — это уж Обязательно — проверка отпечатков пальцев на бюллетенях. Не следует забывать и про то, что в маленьких деревнях каждый знает политические взгляды соседа, и там с максимальной долей вероятности можно будет установить, кто подал эти самые двадцать голосов «против». Страх до дрожи в коленях все сильнее овладевал государственными служащими, а их было немало. С другой стороны, таинственные голоса — уже несколько громче — вещали в тавернах, пульпериях и публичных домах о том, что крупные компании: металлургические, банановые, текстильные и другие уволят всех, кто выступит против продления срока полномочий Главы Нации. Неблагонадежные крестьяне на собственной шкуре узнают, что такое мачете сельских жандармов. Преподаватели будут выброшены из своих аудиторий. Самой суровой проверке подвергнутся финансовые декларации о доходах некоторых коммерсантов, которые — ты мне, я тебе — всегда находят способ обмануть Налоговое ведомство. Одновременно напоминалось, что любой иностранец, недавно получивший местный вид на жительство, может быть лишен гражданства и выдворен туда, откуда явился, если попадет в категорию подозрительных лиц, анархистов или подстрекателей… Посему плебисцит увенчался поразительным единогласием и единодушием, таким единогласием и единодушием, что Глава Нации счел необходимым допустить наличие 4781 черного бюллетеня (число было тут же представлено Доктором Перальтой), чтобы продемонстрировать полнейшую объективность счётных комиссий… И снова — речи, торжественные процессии, пиротехнические чудотворства и бенгальские огни. Но Президент устал. Кроме того, с каждым днем все больше начинала беспокоить правая рука — она то странно немела и тяжелела, то подрагивала, то отдавала болью в плечо, и не помогали ни массажи, ни лекарства, ни даже домашние микстуры, приготовлявшиеся Мажордомшей Эльмирой, которая, будучи дочерью колдуна, отлично разбиралась во всяких кореньях и травах: их отвары, как правило, более эффективны, чем некоторые запатентованные фармацевтические пойла, рекламируемые прессой в сопровождении прелестных сказок о чудесном исцелении и полном выздоровлении. Американский врач, специально прибывший из Бостона, поставил диагноз: артрит — или аналогичный недуг, но только с новым названием, похожим на те, что появляются на первых страницах прогорающих журналов и сеют еще большую панику среди больных, вселяя ужас в их души, — и заявил, что здесь, в стране, нет таких новейших физиотерапевтических аппаратов, которые могут излечить болезнь. Правительство в полном составе обратилось к Главе Нации с убедительной просьбой не пренебрегать своим здоровьем, столь дорогим для родины, и отправиться в Соединенные Штаты на лечение. Во время его отсутствия Премьер-министр мог бы исполнять президентские обязанности совместно с Генералом Хофманом, ответственным за национальную оборону, и Председателем Сената… Одним словом, Глава Нации отчалил в США на борту роскошного парохода компании «Канард-лайн». Однако, прибыв в Нью-Йорк, он вдруг почувствовал какую-то необъяснимую робость, почти детский страх — вероятно, результат утомления и нервного расстройства, связанного с недавними событиями, — страх перед американскими врачами с их непонятным языком, неуважительным обращением, неприятной манерой по любому поводу хватать скальпель и кромсать пациента без особой на то надобности, с их пристрастием ко всяким жутким и рискованным экспериментам, столь отличным от мягких, деликатных и мудрых терапевтических методов французских или швейцарских докторов, которые — и он подумал о Дуаене, Ру, Венсане — были в Европе истинными светилами. Белым, стерильным, безликим кабинетам здешних американских врачей с красующимися в застекленных шкафах пинцетами, зондами, зазубренными ножницами и другой адской утварью Президент предпочел бы кабинеты, украшенные пейзажами Арпиньи, портретами Каролюс-Дюрана, — персидские ковры, старинная мебель, книги в переплетах восемнадцатого века, едва ощутимый запах йода или эфира, — кабинеты докторов с эспаньолками и в сюртуках с орденом Почетного Легиона, принимающих столь мило и любезно, на авеню Виктор Гюго или на бульваре Малерб, «Прекрасно, сказал Перальта, — но… Как вы думаете, разумно ли уезжать так далеко? А если там снова затеют резню, мой Президент?» — «Эх, дружок… Все возможно в наших странах. Но сейчас это маловероятно. И отсутствовать мы будем всего лишь несколько недель. Здоровье для меня самое главное. Я не желаю быть одноруким. Если бы еще потерять руку при Лепанто[122]… А так — чего ради? Идиотство. К тому же без своей; правой руки я не могу положиться даже на того, кто меня искренне любит. Ибо, когда я на родине, где меня очень любит народ, я лишь тогда чувствую себя спокойным, уверенным, твердым на приемах и обедах, когда знаю, что эта штучка со мной». И, кивнув в сторону своего левого плеча, где под мышкой прятался браунинг, Глава Нации не упустил случая воздать должное чуткости Гашетки и красоте Рукоятки «этой штучки». Когда он говорил, в его голосе звучала такая нежность, с какой лишь влюбленный может говорить о достоинствах своей любимой: она и верна, и послушна, и надежна, и изящна в пропорциях, приятна в обращении, изысканна и красива вплоть до маленького роти… то бишь дула; разит наповал, хотя и такая крошка, а на рукоятке в качестве украшения выгравирован Национальный герб. Мажордомша Эльмира с поистине материнской любовью холила и каждодневно чистила это оружие, когда хозяин снимал его, чтобы принять ванну, и тотчас возвращала, перезаряженное и готовое к употреблению, когда вытирала своего господина широким мохнатым полотенцем, — из тех, что Офелия покупала для отца в Ла Мезон де Блан… Таким образом, отказавшись от электрических приборов, изобретений, новейших методов и столов пыток американских больниц, похожих, по его мнению, на огромные исправительные тюрьмы, Глава Нации вступил однажды утром на борт «Ла Франс», чтобы после стольких напастей и тревог вкусить прелести парижского лета, в том году такого жаркого и солнцеобильного, какого, по сообщениям газет, не наблюдалось с середины прошлого века. Часть третья Все истины могут быть правильно поняты, но не всеми, — по причине предубеждений. Декарт VI Путешественников встретил на Gare du Nord[123] Чоло Мендоса — желтые перчатки, гардения в петлице и, как всегда, летом или зимою, серые гамаши. Получив радиограмму с борта парохода, он срочно вернулся из Виши, где гармоничное сочетание ежедневных водных процедур с ежевечерними винными возлияниями и разумное чередование «виши» с виски «бурбон» омолодили его почти до неузнаваемости. Остальные служащие посольства проводили свои летние отпуска с детьми в Трувийе или Аркашоне. Офелия была в Зальцбурге на моцартовском фестивале, который открывался оперой «Cosi fan tutte»[124]. Посол изобразил на своем лице крайнюю тревогу при виде Главы Нации с рукой на перевязи — безжизненная длань покоилась в повязанном вокруг шеи кашемировом шарфе. «Боли мучительны, но ничего особо опасного нет», — пояснил Перальта. Здешние доктора с их далеко ушедшей вперед медициной одолеют недуг. А кроме того, новая обстановка, вечное движение, всегдашнее веселье, французская цивилизация… Стоит тут только вдохнуть воздух — вот так: вдох, выдох, расправить грудь… — и уже чувствуешь себя лучше. Давно известно, что душевное состояние определяет физическое самочувствие, и боль лишь усиливается, если сосредоточить на ней свое внимание, ибо в конечном итоге все современные психологи, равно как и Эпикур когда-то, придерживаются мнения, что… И т. д., и т. п. «Однако трудно разговаривать на вокзале — шум поездов, свистки, суета носильщиков, — и ты, Чоло, иди-ка лучше вперед с багажом, а мы с Перальтой пойдем помедленнее: ноги затекли от долгого сидения…» И Глава Нации в сопровождении своего секретаря зашел в знакомое бистро фламандского стиля, где можно выпить горького пива «хугаарде» или крепкого «ламбика», доведенного «до кипения» раскаленным гвоздем, опущенным в его пену. Вновь прибывшие бы: ли готовы подчиниться знакомому ритму беспечной жизни и направиться куда глаза глядят: от пивной «У Пантеона» к тюльпановым луковицам набережной Межисри, от книжного магазина оккультных наук и черной магии Шакорнака (гороскопы, наставления для начинающих, писания Станислава де Гойта…) к гимнастическому залу, где еще практиковался благородный вид боксирования в перчатках и ботинках с правом удара ногой по лицу; от небесно-голубого тента прилавков «Предметы культа Нотр Дам де Виктуар» к Рю Сент-Аполлин, 25 — «Под Зеркалами», где по утрам частенько «несла караул» одна «пышная блондинка, большая мастерица по части обхождения а-ля герцог д'Омаль, что можно сравнить с упражнениями в забавном комфортабельном манеже для лежащих всадников. В барах на цинковых стойках и на полках за стойками все говорило на языках запаха и вкуса: сдобные булочки в маленьких плетенках, вздыбленные складками пирожные в, квадратных стеклянных вазах, похожие на раковины Компостелы; берсальерская эстетика бутылок «чинзано», этикетки «дюбоннэ», сверкающая керамика бутылей голландского джина, лестницы деревянных полок, запруженных бочонками виноградной водки; благоухание — нечто среднее между смолой, и апельсиновой коркой — «амера пикона». «Здесь получше, чем в Пещере с Мумиями», — пробурчал Глава Нации. И, усевшись наконец в авто с открытым верхом., велел везти себя на Рю де Тильзит. «Париж всегда Париж», — глубокомысленно изрек его секретарь, когда вдали показались кони Марли[125] и неуклюже-великолепная громада Триумфальной арки… Удобно устроившись, утонув в своем кожаном кресле, Глава Нации почувствовал органическую потребность восстановить былые связи с городом. Он позвонил по телефону на Кэ Конти, где бывали такие приятные музыкальные вечера, но мадам, не оказалось, дома. Позвонил скрипачу Морелю, но тот поздравил его с приездом поспешно и сухо, как человек, желающий скорее окончить разговор. Позвонил Луизе де Морнан, экономка которой, заставив его прождать у трубки сверх всякого приличия, изволила наконец сообщить, что прекрасная дама на время отлучилась из Парижа. Позвонил Бришо[126], профессору Сорбонны. «Я почти слеп, — сказал тот, — но газеты мне читают». И повесил трубку. «Хамом был, хамом и остался», — подумал Глава Нации, несколько опешив от такого странного ответа и отыскивая следующий номер в своей книжечке. Он звонил, звонил, звонил; тому, другому. И чувствовал, что голоса — впрочем, за исключением его портного и парикмахера, — как: то странно изменились, и по тону и по манере говорить. Тогда он подумал о д'Аннунцио, который должен был быть». Париже, но служанка сказала, что её хозяин уехал в Италию. Однако из трубки вдруг вырвался голос поэта, который опроверг сие утверждение и стал яростно поносить своих кредиторов, буквально осаждавших его дом. Да, именно осаждавших, как полчища каких-то эринний, эвменид, фурий[127] или как псы Персефоны, здесь, везде, всюду — в бистро напротив, в табачной лавке за углом, в ближайших булочных, — они сторожат его дверь, высматривают, ждут, когда он выйдет, чтобы наброситься на него и растерзать, опозорить своими наглейшими требованиями денет. «О, чего бы я только не дал, чтобы обладать правами латиноамериканского тирана и очистить Рю Жоффруа л'Анье от проходимцев и еретиков, как это сделал в Нуэва Кордобе мой благородный друг, позвонивший мне!..» Не желая подставлять себя под следующий удар — видимо, не последний, — Глава Нации стал постукивать по трубке своей авторучкой, приговаривая: «Ne coupez pas, Mademoiselle, ne compez pas…»[128] — и нажал на рычажок, оборвав собеседника на полуфразе, дабы тот подумал, что нарушилась связь. Однако сам он встревожился и расстроился. Явно не знал, как оценить слово «тиран», ибо поэт всегда выбирал «образно-призрачный», не банальный способ выражения. А что касается Нуэва Кордобы, он даже представить себе не мог, что д'Аннунцио мог знать имя этого города. В чем же дело? Видимо, следует позвонить Рейнальдо. Ану, милому в любезному «земляку» из Пуэрто Кабельо. Композитор не замедлил внять телефонному зову и ответить на своем правильном испанском языке; с легким венесуэльским акцентом и отдельными словами, несомненно, рио-платскрго происхождения, появление которых в, своем лексиконе он не считал нужным объяснять. После обмена обычными приветствиями Рейнальдо своим тусклым голосом ениво и равнодушно, будто рассказывая о чем-то совсем постороннем сообщил ему, что «Матэн» опубликовала серию страшнейших репортажей о событиях там и что его «земляк» назван «Мясником из Нуэва Кордобы». Фотографии мосье Гарсена заняли три или четыре колонки, демонстрируя трупы, завалившие город, трупы, подвешенные на крючьях в городских бойнях под мышки, за ребра и подбородки, пронзенные пиками, вилами, саблями в ножами. Были там и женщины, одни — отбивающиеся от солдат, нагишом бегущие по улицам под градом штыковых ударов. Другие — изнасилованные под сенью храма. Третьи — распростертые во дворах. И горняки, сотнями расстреливаемые у стен кладбища под грохот военных оркестров и взвизги блестящих кларнетов. А рядом — фотографии Главы Нации в походном мундире: в профиль, вполоборота, иногда спиной, — но и тогда его можно было узнать по фигуре весьма внушительных размеров, — отдающего приказ бить из пушек по национальному сокровищу, по Собору Святой Девы («Не я приказывал, а Хофман», — протестовал Глава), по этому чуду архитектуры барокко, по «Нотр-Дам Нового Света», как сказано в газете. И все же самым неприятным было то, что его сын Марк Антоний, давший интервью журналисту дня два назад на пляжах Лидо, где он проводил время в компании одной Арсинои из «Комеди Франсез»[129], вместо того чтобы встать на защиту отца, заявил: «Je n’ajque faire de ces embrouillements sudamericains…»[130] Только теперь дошел до ошеломленного слушателя истинный смысл многих извинений и любезных отговорок, мнимого отсутствия Луизы де Морнан и странный ответ Бришо: «Я знаю, земляк, что здесь многое преувеличено… Ныне творят чудеса в области фотографических трюков. Вы, конечно, не могли… Все это понятно фальшивка…» Но Композитор, увы, не нашел времени отужинать с ним тем вечером в Лари. И назавтра тоже не обещал, ибо дал слово встретиться со своим коллегой Габриэлем Форе[131]. К тому же так много работы: опера на либретто испанца Моратина[132] «Девушки говорят да», концерт для фортепьяно с оркестром. Очень, очень жаль… Совершенно сраженный Глава Нации свалился в гамак, подвешенный по диагонали на кольцах, которые несколько месяцев назад он велел укрепить в противоположных углах своей спальни. Даже не набросился в ярости на Чоло Мендосу, который ведь мог Сообщить ему обо всем этом заранее. Он прекрасно знал, что из всех газет его дипломаты читают только «Рир», «Фантази» и «Ви Паризьен» и всегда последними узнают то, что пишется об их стране. Он глядел на лепные украшения белого потолка с горьким чувством досады, какую, видимо, ему еще никогда не приходилось испытывать. Плевать на те прозвища — «мясник» ли, «варвар», «кафр» и прочие, — какими его наградили бы в местах, которые он никогда не любил и сам отзывался о них весьма неуважительно. Так, он не скрывал мнения, что Берлин по праву может называться «Медвежьим логовом»; их Бранденбургские ворота — просто нелепый гранитный паровоз, который норовит раздавить самое понятие архитектурной композиции, а их Пергамский алтарь[133] втиснут в четыре музейных стены возле Унтер-ден-Линден. Вена, хотя и славится элегантностью и сластолюбием благодаря опереттам и вальсам, в действительности страшно провинциальна со своими расфуфыренными, офицериками с дюжиной — или менее того — рестораций, из кожи вон лезущих, чтобы казаться парижскими, и своим кофейно-молочным Дунаем, который бывает голубым, наверное, лишь 29 февраля, да и то не каждого високосного года. Берн — скучнейший городишко, загромоздивший свои улицы каменными швейцарскими герольдами и превративший дома в выставки часов и барометров. Рим со своими театральными площадями, переулками — сплошные оперные подмостки, где прохожие, как бы ни были они одеты, что бы они ни говорили, все равно не более чем сборище хористов из опер Верди «Сила судьбы» или «Бал-маскарад». А Мадрид вообще город второго сорта: бродячие торговцы водой, сластями и спиртным, ночные стражники со связками ключей за поясом, пирушки-тертулии в кафе, где первые проблески рассвета освещают неприглядную картину столов с недопитым какао, объедками и огрызками, оставшимися после тех, кто отправился спать, в то время как другие посетители с утра пораньше уже начинают жевать чурро, запивая их касальей и дымя дешевым табаком… Париж совсем другое дело. Это Земля Обетованная, Благословенный Край, Святое Место интеллигенции, Метрополия всех образов жизни, Источник всяческой культуры, город, который год за годом в журналах, газетах и книгах восхваляли, пожив здесь и в полную меру удовлетворив свое честолюбие, такие знаменитости, как Рубен Дарио, Гомес Каррильо, Амадо Нерво[134] и многие другие латиноамериканцы, каждый из которых по своему умению и разумению сделал для себя из этого Великого города Врата Рая… Постепенно и упорно Глава Нации тоже добивался своего, соблюдая строгие правила светского этикета, меняя костюмы в соответствии с часами, днями и временами года, преподнося щедрые, но не сверх меры роскошные подарки, рассылая огромное количество цветов, не жалея денег на благотворительных базарах и лотереях в пользу бедных, а также приобретая друзей среди артистов и писателей, открыто презиравших экстравагантности богемы; посещая все; выдающиеся концерты, торжественные рауты и театральные премьеры, — показывая тем самым, что в наших странах «тоже» знают толк в светской жизни. Так он вступил на путь, который еще не привел его к вожделенным страницам Альманаха «Готы»[135], но тем не менее уже трижды приводил на музыкальные вечера мадам Вердюрен[136], что было неплохим началом. Ему хотелось когда-нибудь, когда он будет по горло сыт заварухами и треволнениями там, навсегда, до конца дней своих поселиться в этом доме, который с каждым новым приездом становился все милее его сердцу. И вот теперь все пошло прахом. Навсегда закроются перед ним двери домов, о которых он мог лишь мечтать с той поры, когда был провинциальным журналистом и бродил по извилистым улочкам Пристани Вероники, декламируя; поэмы, в которых Рубен Дарио воспевал «век короля Людовика Французского, Лик солнца в окружении звезд и синий Абажур над дивными дворцами, где благоухает роза, Роза Помпадур»[137]. Или, когда, вдыхая в какой-нибудь портовой таверне чад подгорелых креветок и пережаренной хамсы, уткнувшись в журналы оттуда, он наслаждался зрелищем великолепия, которое сотворили лучшие художники мира, смотрел на пурпур и позолоту фойе Гранд-Опера, на белизну сильфид и на царственное одеяние амазонок — участниц конных состязаний, на серые соборы, плачущие дождем, — «il pleure dans mon couer comme il pleut sur la ville…»[138], — на яркие соцветия женщин, которые выглядели на картинках какими-то жар-птицами, брильянтовыми симфониями, чудо-существами, неведомо откуда явившимися вдруг на страницу; «Иллюстрасьон» — вот тут, здесь, где слышался рев гудка датского грузового парохода, скрип лебедки и шум угля, сыпавшегося на ближний мол… Теперь же ему казалось, что он видит презрение и немое осуждение в глазах решительно всех, кто его окружал: камердинер Сильвестр как-то странно отводил взор, кухарка — при виде его подозрительно вытирала руки о, фартук — что, правда, можно было объяснить тысячей разных причин; консьержка, с вытянутой физиономией даже не сочла нужным проявить интерес — или, кто знает, сочла вопрос бестактным? — к его руке на перевязи. И в «Буа Шарбон», куда, как обычно, посидеть вместе с Перальтой за бутылкой «божолэ», он отправился тем вечером со смешанным чувством любопытства и робости, мосье Мюзар был не слишком приветлив. Его супруга не вышла пожелать им приятного аппетита, а судя по взглядам, какие кидали на него те двое, в кепи, сидевшие в другом конце бара, они судачили о нем. Во всех остальных кафе у гарсонов было какое-то странное выражение лиц. В конце концов, желая избавиться от снедавшей его тревоги, Глава Нации по совету Перальты нежданно-негаданно явился к Именитому Академику, который стольким был ему обязан. Там, в мрачноватых апартаментах с видом на Сену, среди старинных книг, рисунков Хокусаи, портретов Сунт-Бёва. Верлена, Леконт-де-Лили и Леона Дьеркса, Президент нашел радушный прием, полное понимание и здравый взгляд на жизнь, что тронуло его до глубины души. Власть налагает ужаснейшие обязанности; утверждал его друг. «Если король исполняет обет, это страшно; и если не исполняет — тоже страшно», — говорил он, цитируя, кажется, Оскара Уайльда. Любой народный вождь, любой популярный монарх, любой Великий Правитель имел твердую руку… Перед глазами Президента проплывали драматические и вдохновляющие видения и картины: разрушение Карфагена, осада Нумансии, падение Византии. В памяти ни с того ни с сего вперемежку всплывали образы Короля Филиппа и герцога Альбы, Саладина. И к тому же… Разве удавалось кому-нибудь и когда-нибудь удержать разнузданную солдатню, упоенную победой, умерить ее ярость, неистовство, жестокость? Явление прискорбное, но неизбежно повторяющееся на протяжении всей Истории. А когда надо подавить восстание индейцев и негров, ситуация еще более усложняется. Ибо в конечном итоге, если говорить честно… это был заговор — да, без всяких сомнений! — именно заговор негров и индейцев… Снова став самим собой, обретя боевой дух в беседе, Глава Нации невольно соскользнул с рельсов очень правильного французского языка, очень старательного произношения и словоупотребления, и в пылу красноречия обрушил на собеседника лавину креольских, в том числе отборных, словечек, которые тот в полной растерянности воспринял как речевое извержение каких-то звукообразов, недоступных его пониманию. «Индейцы, негры», — да, но потом: «Самбо, чоло, пеладо, аторанте, гуахиро, леперо, ихо-де-ла-чингада, чусма и моралья», что Доктору Перальте пришлось перевести на французский, усовершенствованный в стенах «Буа-Шарбон» мосье Мюзара как des propres-s rien, das pignoufs, des galvaudeux, des jeanfoutres, des salopards, des poivrots, des caves, des voyous, des escarpes, de la racaille, de la merde…[139] Но самое главное — тут Президент вернулся к своему прежнему французскому — социалисты, социалисты входящие во Второй Интернационал, анархисты, проповедующие невозможное равенство, классов, толкающие к человеконенавистичеству неграмотные массы; люд», использующие в своих интересах упрямство темного народа, который отказывается от предлагаемого ему образования и фанатически верит в манипуляции колдунов, кошмарные наваждения и в святых, которые, похожи на наших святых, но отнюдь не наши святые, ибо для этого невежественного народа, чуждого грамоте, «Прекрасный бог» Амьенский[140] — просто Элегуа, «Распятый Христос» Веласкеса — Обатала, а «Пьета» Микеланджело — Огун[141]… «Вот чего здесь не понимают…» — «Понимают, понимают, больше чем вы думаете», — заметил Именитый Академик, все более, размякавший и убеждавшийся в правоте гостя. Это можно объяснить — и он вернулся к Филиппу II, к герцогу Альбе, перейдя затем к Америке Кортеса и Писарро, — объяснить испанской кровью, исконным испанским темпераментом, испанской инквизицией, боями быков: бандерильи, плащ и шпага, лошади с распоротым брюхом, блестки и пасодобли. «L’Afrique commence aux Pyrenees»[142]. Такая, мол, кровь у латиноамериканцев течет в жилах, такова роковая неизбежность. Народ там не похож на народ здесь, хотя, впрочем, есть и некоторые приятные исключения, ибо в конце концов Сервантес, Эль Греко, который, кстати говоря был открыт для мира гением француза Теофиля Готье[143]… В этот момент, не вытерпев, бывший школьный учитель, коим был Перальта, подскочил от ярости: «Je vous emmerde’ aves le sang aspagnol!»[144] И с горячностью, презрев всякий пиетет, красочно живописал оторопевшему Именитому Академику, словно чередуя картины волшебного фонаря, преступления Симона де Монфора и кровавые Крестовые походы против альбигойцев[145], зловещую фигуру Робера Гискара, героя его собственной драмы, приобретенной нашей Национальной библиотекой, драмы, повествовавшей о том, как этот нормандский разбойник вырезал пол-Рима; Варфоломеевскую, ночь — общепринятый синоним ужаса; преследования гугенотов-«камизаров»[146] в Севеннских горах, массовые убийства в Лионе, кровопролитие в Нанте, белый террор после Термидора и прежде всего — да, прежде всего, — если проводить более точные параллели, последние дни Коммуны. Вот где французы, самые интеллигентные и самые цивилизованные люди в мире, после того, как было сломлено сопротивление революционеров, прикончили без колебаний более семнадцати тысяч человек. Лазарет семинарии Сен-Сюльпис — «Oh Fuyez douce image!»[147] — версальцы превратили в сплошной эшафот. А мосье Тьер, прогулявшись после расправы по Парижу, заявил как ни в чем не бывало: «На улицах горы трупов, но это ужасное зрелище должно послужить неплохим уроком». Газеты той поры — версальские прежде всего — призывали буржуазию к крестовому походу, с кровопусканием и резней. Возьмем более близкое время… Что вы мне скажете о жертвах забастовки в Фурми[148]? И еще более близкое! Очень ли был любезен великий Клемансо с забастовщиками в Дравеле или Вильнёв-Сен-Жорж? А?.. Не выдержав лобовой атаки, Академик обернулся лицом к Главе Нации: «Tout cela est vrai. Tristement vrai. Mais il y a un nuance, Messieurs…»[149] И затем, после долгой торжественной паузы, он напомнил, смачно и звучно произнося каждое имя, что Франция подарила миру Монтеня, Декарта, Людовика XIV, Мольера, Руссо, Пастера. Президент хотел было ответить, что, несмотря на свою более короткую историю, его Континент тоже успел породить борцов за свободу и святых, героев и мучеников, мыслителей и даже поэтов, которые модифицировали — правда, не лучшим образом — литературный язык Испании, но подумал, что названные имена все равно останутся пустым звуком для той культуры, которая о них не ведает. Тем временем Перальта все более и более припирал Академика к стенке: именно потому, что здесь звучит александрийский стих Расина и всем хорошо известно «Рассуждение о методе», некоторые варварства никак нельзя оправдать. Неприлично, например, что мосье Тьер, первый президент Третьей Республики, известный знаток и описатель эпохи Революции, Консульства и Империи, прославился также и зверской расправой с Коммуной, расстрелами на кладбище Пер-Лашез, ссылками в Новую Каледонию, и поэтому гораздо менее неприлично то, что какой-то Вальтер Хофман, внук самбы и гамбургского иммигранта, липовый пруссак и бивуачный тенор, осуществил — ибо это именно он виновник всего происшедшего — карательную операцию в Нуэва Кордобе… «La culture oblige, autant que la noblesse, Monsieur l’Academicien».[150] Видя, что брови его знаменитого друга печально ползут к переносице, Президент устало шевельнул рукой, призывая своего секретаря уняться, а сам, впав в чёрную меланхолию, съежился в вольтеровском кресле. Взгляд его блуждал по вещам — портретам, старинным книгам, гравюре Гранвиля, — не видя их. Академик, напротив, вскочил вдруг с места и, будто не видя Перальты, задел его плечом. «Pardon[151] — наступил ему на ногу. — Je ne vous ai pas fait mal[152] — и стал ходить по кабинету с чрезвычайно озабоченным видом: — On peut essayer! Peut-etre…»[153]. Затем позвонил по телефону Главному редактору газеты «Матэн». Фото мосье Гарсена — ах, этот проклятый француз из Нуэва Кордобы! — доставлены сюда студентами, которые бежали оттуда и сейчас бродят по Парижу, занимаясь болтовней и агитацией в кафе Латинского квартала; все они ученики доктора Луиса Леонсио Мартинеса. Газета не хочет идти на попятную и снять уже анонсированные статьи. Говорят, что газету недавно купил человек, владеющий, как всем известно, огромным состоянием. Можно было бы вырвать лишь одну уступку: попросить не помещать подготовленное для завтрашнего выпуска фото, на котором Глава Нации изображен рядом с трупом, прислоненным к стойке в винном погребе как раз под календарем Фосфатины Фальер, где можно ясно различить дату убийства. «Да, тут мы дали маху», — грустно прошептал бедняга Президент. Эх, если бы случилось что-нибудь — ну хоть что-нибудь! — могущее отвлечь внимание публики: кораблекрушение, Подобное катастрофе «Титаника»; какая-нибудь комета Галлея, предвещающая конец света; новое извержение Мон-Пеле, землетрясение в Сан-Франциско; великолепное убийство, подобное убийству Гастона Кальметта[154], совершенному мадам Кайо. Так нет же, ничего. Тем гнусным летом не происходило ровным счетом ничего; И все отвернулись от него в единственном месте вселенной, где он еще как-то считался с мнением людей. Видя Президента в таком тяжелом душевном расстройстве, в полной прострации, сутулившей ему спину и туманившей взор, Именитый Академик вложил в долгое пожатие его левой руки весь пыл своей дружбы и доверительно стал шептать о возможной контратаке. Французская пресса, как ни печально признаться; в этом, легко идет на подкуп. Это не относится, конечно, к «Тан», тесно связанной с Кэ д'Орсе[155]; ее редактор Адриен Эбрар не способен на нечистые дела. Также нечего думать об «Эко де Пари», где сидит его друг Морис Баррес; или о «Голуаз» — этом детище злопыхателя Артура Мейера[156]. Но, кроме ведущих изданий, имеются другие, которые, получив в свое распоряжение определенные фонды (Глава Нации с готовностью кивнул), могли бы, ну, вы меня понимаете… Надо только не дремать. И вот три дня спустя, «Журналь» уже стала публиковать серию статей под общим названием «Латинская Америка — Непознанный край», где, бросаясь от универсального к местному, от общего к частному, от Христофора Колумба к Порфирию Диасу (походя было замечено и о том, что такая великая страна, как Мексика, не сумев вовремя обуздать революцию, допустила страшную анархию…), дошли наконец и до нашей родины, воздавая хвалу ее водопадам и вулканам, ее кенам и гитарам, ее расшитым уипилям и ликилики, ее хижинам, ее кукурузным лепешкам с разными специями и мясным похлебкам с перцем, а также другим блюдам, не забыв и о великих поворотах ее истории — истории, которая принуждала страну вступать в эру прогресса, развития сельского хозяйства и общественных работ, расширения сети школ и установления прекрасных отношений с Францией и т. д. и т. п., благодаря дальновидной и проницательной политике Главы Нации. В то время как остальные молодые республики Континента погружались в пучину хаоса и беспорядков, эта маленькая страна возвышалась над ними примером и т, д. и т. п. Однако при этом нельзя забывать, что, имея дело с народностями, как правило невежественными и непокорными, легко поддающимися подстрекательским проповедям, и подрывным идеологиям (здесь уместно напоминалось о Равашоле, о Казерио, убийце президента Карно[157]; об убийце президента США Мак-Кинли; о Матео Морале, и его бомбе[158] брошенной в свадебную карету Викторий Баттенбергской и Альфонса XIII), и учитывая распространение вредных, анархистских идей, только лишь энергичное правительство может принять энергичные меры, иной раз не будучи, правда, в состоянии остановить спровоцированных врагом, разозленных, ожесточившихся солдат, которые совершают достойные сожаления проступки, но тем не менее при этом, разумеется, что… «О! Замечательно, мой Президент! — восклицал Доктор Перальта, читая и перечитывая статьи. Теперь мы приструним студентишек, взбаламутивших Латинский квартал митингами, где, всего-то три кота, мяукают, и листовками, которых никто не читает». В это же время Глава Нации получил телеграмму с извещением об отправке в Париж ящика, волшебного ящика, чудесного ящика, самой судьбой уготованного к этому часу ящика, который недавно был погружен на пароход в Пуэрто Арагуато и в котором ехала со всеми своими украшениями, нарядами и костями Мумия — Мумия той злосчастной ночи, предназначенная для музея Трокадеро. Ловко подправленная невидимыми глазу скрепками и заклепками, посаженная в новый погребальный кувшин, с проломом впереди, — достаточно большим, чтобы скелет был виден во всей его красе, — она была прекрасно реставрирована одним швейцарским таксидермистом, который обычно бальзамировал пресмыкающихся и птиц, но в данном случае превзошел самого себя. Итак, Мумия была в пути, пересекала океан, прибывала вовремя, очень вовремя, чтобы снабдить материалом определенную часть прессы, которая, сказать по правде, — Президент с каждым днем все более поражался скрытым резервам ее алчности и наглости, — казалась просто ненасытным чудищем. Ибо отныне дом на Рю де Тильзит был объектом настоящих атак с раннего утра до позднего вечера. Тут были журналисты, борзописцы, публицисты, хроникеры, редакторы каких-то газет, никем не виданных ни в киосках, ни на лотках; репортеры — «слухоловы», люди в сюртуках, люди в потертых костюмах, люди — а цилиндрах, люди в кепи, люди со стилетом в трости, с моноклем, запачканным яичным желтком, так называемые специалисты по внешней политике, которые об Америке знали лишь то, что там есть кондор из романа «Дети капитана Гранта», «Последний из могикан», «Перикола» и аргентинское танго «Эль Чокло», сенсация тех дней… Люди, приходившие ежечасно «в поисках информации», заявлявшие с ноткой угрозы в голосе, что получают потрясающие новости оттуда, из нашей страны; что знают о жестоких преследованиях студентов и журналистов там, об опасности, нависшей над многими европейскими капиталовложениями, и, самое интересное, да, самое интересное, о странном, удивительном самоубийстве мосье Гарсена — бывшего каторжника, но, как ни говори, француза, — чье тело было недавно найдено повешенным на брошенной землечерпалке в нескольких километрах от Нуэва Кордобы. После «Пти Журналь», которая в ту пору несла немалые убытки, сюда являлась «Эксельсиор», ехидно напоминая о том, что на ее страницах «иллюстративный материал выглядит особенно красочно и броско». За «Кри де Пари» жаловала «Либр Пароль», и вот так, — начиная от великих и малых, от бульварных газет и скандальных журналов, кончая провинциальными листками: «Нижние Пиренеи», «Приморские Альпы», всякие там «Эхо Севера», «Маяки Арморики», «Марсельские памфлеты»… — ежедневно лезли в двери коварные вымогатели, с которыми надо было разговаривать языком денежных знаков при магическом содействии образа Мумии. Они получили ее фотографии во всех видах; они любовались Бабушкой Америки, возраст которой в зависимости от силы воображения редактора мог насчитывать две тысячи, три тысячи, четыре тысячи лет, — это был самый древний памятник Континента, и его появление с головокружительной быстротой отодвинуло назад начало истории Латинской Америки. Честь и хвала воздавались нашим научным учреждениям, честь и хвала воздавались Главе Нации, герою сенсационной находки; приносились благодарности за столь щедрый дар музею Парижа. Но Мумия не приехала. Отправленная на шведском судне в Шербур, она по ошибке попала в Гётеборг, куда на ее поиски и отправился Чоло Мендоса… А тем временем вечно требующие, вечно угрожающие репортеры продолжали атаковать Рю де Тильзит, жаждая «новостей». «Я больше не могу, больше не могу! — вскричал Глава Нации после визита редакторши «Лизе-муа-Блё». — Эти кровопийцы оставят меня без, единого лочо, без фьерро, без медяка в кармане! Пусть болтают что хотят, но я им больше не дам ни сантима!» Но сам давал и давал, потому что Мумия, сфотографированная вдоль и поперек, описанная до косточки, детально сравненная с другими мумиями — из Лувра, из Британского музея, — уже не давала пищи для статей. В поисках новых сенсаций Перальта изыскивал случаи явлений Богоматери народу, чтобы сравнить их с чудесами нашего культа Святой Девы-Заступницы, — эта тема могла бы заинтересовать читателей католических изданий… И вот из такого-то тяжкого положения его вывел пистолетный хлопок в Сараево[159], прозвучавший до выстрелов в Кафе дю Круассан, где был убит Жорес. «Слава тебе, господи, наконец что-то случилось на этом драчливом континенте!» — сказал Глава Нации. Второго августа была объявлена всеобщая мобилизация, а третьего — война… «Не впускать ни одного журналиста в мой дом», — сказал Президент Сильвестру. «Теперь можно и отдохнуть», — сказал Доктор Перальта… И тем же самым вечером Глава Нации вернулся к своей прежней, нормальной жизни. Он посетил со своим секретарем «Буа-Шарбон» мосье Мюзара, Рю Сент Аполлин, 25 — «Под Зеркалами», воспитанниц английского колледжа и сестричек Сен-Венсан де Поль. Всюду обсуждали последнюю новость. Одни говорили, что война долго не продлится и французские войска скоро вступят в Берлин. Другие говорили, что война будет затяжной, трудной, страшной. «Ерунда! — сказал Президент. — Франко-прусская война семидесятого была последней войной, ибо она была последней классической войной». Один известный английский экономист перед этим заявил («Вы, кстати, можете купить его книгу в издательстве Нелсон…»), что ни одна цивилизованная нация не в состоянии нести тяжкое финансовое бремя долгой войны. Новейшее оружие, мол, слишком дорого и едва ли нашлась бы такая страда, которая, могла бы средства на содержание армий, уже насчитывавших миллионы человек. Кроме того, французский Генеральный штаб уже объявил: «Три месяца, три битвы, три победы…» В ту же пору из Зальцбурга, через Швейцарию, вернулась Офелия, зачавшая от Папагено из «Волшебной флейты». Она так глупо дала провести себя однажды вечером после обильных возлияний, забыв надеть колпачок, который всегда носила в сумочке на всякий случай, — да; глупо позволила так нагло обойтись с собой, — как с какой-то кентаврихой, в маленькой вилле под соснами Капуциннерсберга. Она вернулась разъяренной, разъяренной потому, что отделаться от «этого» надо было где-то в другом месте, ибо там стервецы врачи ни за какую цену не соглашались на такого рода хирургическое вмешательство, — разъяренной потому, что публикации «Матэн» получили резонанс в немецких, и австрийских газетах, а в мюнхенском «Симплициссимусе» появилась карикатура, где Глава Нации изображен в широкополом мексиканском сомбреро с патронными лентами крест-накрест, с большим брюхом миллионера и с гаванской сигарой в оскаленной пасти, стреляющим в коленопреклоненную крестьянку; «Ultima Ratio Regum»[160] — гласила подпись… «Ты всегда садишься в лужу! — вопила Инфанта. — Макакам не спрятать хвост под фраком! Если ты стольких прихлопнул, мог бы кокнуть и фотографа!» — «Его уже убрали!» — «Опомнился! Лучше поздно, чем никогда! Слава богу, что этого эрцгерцога вовремя шлепнули! Может, хоть теперь забудут твои дикие выходки! Весь свет от нас отвернулся! Мы погибли. Сидим в дерьме по самую…» (Ее палец при этом чиркнул по шее.) Глава Нации вытащил свою правую руку из шелковой перевязи. К ней вернулась подвижность, и локтевой сустав уже не причинял страданий. Президент мог снова поглаживать рукоятку своего пистолета. Бросив Офелию, кричащую и стучащую ногами об пол (должно быть перебрала виски в вагон-ресторане), он отправился ужинать с Доктором Перальтой в погребок неподалеку от вокзала Сен-Лазер, где за длинным столом, уставленным кувшинами с вином, можно было отведать восемьдесят сортов сыра — и среди них один особый, козий, благоухающий ароматическими травами, острый вкус которого напоминал куахаду андских долин. VII Чем больше мы о себе мним, тем нетерпимее относимся к обидам. Декарт Стояло такое прекрасное солнечное лето, какого давно не отмечалось в метеорологических анналах Европы: Монахи, повинуясь немецким гигроскопам, не решались сбросить капюшоны с головы, а крестьяне, поглядывая на гигроскопы швейцарские, отсиживались с зонтиками в своих альпийских шале, предпочитая, чтобы наружу выходили работницы, которые не стеснялись затыкать фартук за пояс, — само воплощение чудесных летних дней. Весело шептались каштаны и не стихал птичий гомон среди статуй в парках Тюильри и Люксембургском, несмотря на тревожную военную обстановку в Париже, который, говоря по правде, был изрядно обескуражен ходом событий, и хотя ряд признаков уже предвещал драматический исход войны, для многих это было неприятным сюрпризом, особенно для тех, кто помнил эпохальные волнения 1870 года. Глава Нации тем временем положил конец дорогостоящей шумихе, которую, наперебой восхваляя его страну и его правительство, подняли газеты, — на их страницах публика теперь искала только то, что относилось к шабашу ведьм в Европе. Эта шумиха стала ненужной по двум причинам — из-за новых происшествий и из-за того, что, откровенно говоря, ему не удалось восстановить свое реноме там, где он жаждал этого больше всего. Во всяком случае, ничто не подтверждало успеха. Никто не позвонил ему по телефону, чтобы выразить восторг по поводу хотя бы одной публикации, — кроме, впрочем, его портного и парикмахера. Лица, представлявшие Для него особый интерес, проводили лето неизвестно где, благоразумно продлив свой летний отдых ввиду развертывавшихся событий. От Рейнальдо Ана, которому он отважился задать вопрос, был получен неопределенный, вежливый, но уклончивый ответ: «Да, да, читал… Все очень хорошо… Поздравляю вас, земляк…» В общем, было ясно, что в конце года, когда он снова окажется на родине, ему уже не придется получать из Парижа ни поздравительных открыток с колоколами и омелой, ни писем на прекрасной бумаге с водяными знаками и порой с автографами, более дорогими его сердцу, чем все посвященные ему панегирики отечественной прессы, — автографами, начертанными рукой высокочтимых и достойных восхищения особ в ответ на его учтивейшие рождественские поздравления, всегда сопровождавшиеся какой-нибудь милой поделкой наших кустарей. Итак, надо было отказаться от мысли приручить важных персон, на общение или тесное знакомство с которыми он рассчитывал в будущем, когда отступится от своей высокой должности, пресытившись властью, утомившись делами или кто знает почему, и приедет провести последние дни жизни в этом уютном и радующем душу пристанище на Рю де Тильзит. У него не было намерений тотчас покидать Париж (по правде говоря, ему и бояться-то было нечего): подходил к концу курс лечения больной руки, уже почти восстановленной по методу доктора Фурнье, «medecin des hopitaux»[161], который по долгу службы не эвакуировался из города. В сопровождении своего секретаря Президент совершал долгие пешие прогулки без определенной цели в ожидании вечерних выпусков газет и порой добирался, когда вдруг хотелось вдохнуть свежий запах зелени, до Булонского леса, где аллея «Sentier de la Vertu»[162] ныне была пуста, а лебеди на озере вопросительно вытягивали шеи в напрасной надежде на то, что, как совсем еще недавно, прохожие и дети бросят им кусочки бисквита. Оба располагались на террасе «Пре-Кателан», с грустью вспоминая о былых веселых и фривольных развлечениях, хотя иной раз Глава Нации, переходя от доверительного монолога к полуисповеди, начинал рассматривать эту войну, к удивлению Перальты, сквозь призму этакого всевидящего опечаленного моралиста. «Богатые, обленившиеся нации, — говорил Президент, — хиреют и теряют свои основные достоинства. Эстетизм — это хорошо, но человек, дабы укрепить мускулы, которые слабеют от чрезмерно долгого созерцания Красоты, жаждет — после пребывания в длительном трансе — Борьбы, жаркой схватки, битвы не на жизнь, а на смерть. Прекрасен образ Людвига Баварского, воспетый нашим Рубеном Дарио и даже Верленом, но для объединения и возвеличения раздробленной и впавшей в спячку Германии более полезен грубый, неотесанный Бисмарк со своим воинственным пылом, чем правитель-музыкант, строитель поэтичных, но, по существу, ненужных замков. Эта драка не будет ни долгой («три месяца, три битвы, три победы», — утверждали его же собственные генералы), ни такой кровопролитной, как в 1870-м, ибо народы, уже наученные горьким опытом, не дадут ей вылиться в нечто подобное «мерзкой Коммуне». А Франции полезна встряска, сильнодействующее лечение, шок, чтобы покончить с ее летаргическим самодовольством. Зазналась — нужно дать ей урок. Все еще полагает, что мир живет по ее указке, а на самом деле исчерпала свои великие духовные возможности и вступила на путь явного декаданса. Пришел конец царствованию литературных гигантов: Гюго, Бальзака, Ренана, Мишле, Золя. Здесь уже перестали появляться всемирно значимые величины, и потому Франция начала искупать великий грех, который в наш многообразный век состоит в пренебрежительном, презрительном отношении ко всему тому, что существует за ее границами. Все, что чуждо его стране, нимало не интересует француза, убежденного, что он живет для того, чтобы доставлять удовольствие человечеству. Но перед ним встает теперь во весь свой рост новый человек, который вселяет ужас громогласным утверждением своей воли и который, вероятно, станет властелином эпохи; ницшеанский человек, обуреваемый неистребимой Жаждой Власти, трагический и агрессивный герой спектакля под названием «Вечное Повторение прошлого», возвращающегося снова в действиях, которые потрясают мир…» Перальта, знавший скромные мыслительные возможности своего господина, был уверен, что Глава Нации никогда не читал Ницше и цитирует его с таким авторитетным видом только потому, что вчерашней статье натолкнулся на его изречения, конечно, приведенные в кавычках. Кроме того, постигнув изменчивый нрав Президента, Перальта понял, что за этими неумеренными излияниями кроется жгучее возмущение людьми, которые унизили и оскорбили его, захлопнув пред ним двери своих домов. Произноси имена Бисмарка или Ницше, Президент мысленно направлял орудия своего злопамятства в сторону обжоры Бришо, наглецов Курвуазье, Форшевиля[163] и графа д'Аржанкура. Последний же, этот незадачливый дипломат, случайно встретив Президента в книжном магазине, где они оба покупали порнографические книжки под такими научно-историческими названиями, как «Краткое описание индуистского эротизма» или «Фривольные авторы XVIII века», но иллюстрированные весьма современными фотографиями, и вовсе отвернулся от него с холодным презрением, не ответив на поклон, Перальта видел это и — злонамеренно подливал масло в огонь, еще больше распаляя гнев Президента вескими аргументами, которые он нашел в прочитанных недавно — на скорую руку в минуту нужды — писаниях о явлениях Богоматери народу, когда подбирал материалы для статей о «Чуде в Нуэва Кордобе», статей, которые уже не будут ни напечатаны, ни тем более оплачены. Однажды утром он неимоверно, развеселил Главу Нации, показав ему текст, где один видный католический писатель, прославившийся своим яростным кликушеством и злобными репликами неблагодарного нищего («неблагодарным нищим» он именовал себя), утверждал, что Господь Бог, мол, более всех любит народ Франции. Без Франции «Бог не был бы истинным Богом», — утверждал писатель. Кроме того, важные факты подтверждали его правоту: фраза considerate lilia agril[164] из Евангелия предрекала, конечно, появление Флор-де-Лис[165] Французского Королевства; Петух, упоминаемый на Евхаристическом общении во время Вечери, — явный намек на Coq gaulois[166]. Франция Лилии, Франция Петуха, Франция Пречистых Хлеба и Вина — страна Избранного Народа, что в наши времена, добавляет автор, подтверждается тремя явлениями Богоматери в течение тридцати трех лет: в Понмэне, в Лурде и в Ла Салете. Никогда так не смеялся Глава Нации, как в этот раз; услышав о стольких чудесах. «Значит, Франция и есть земля Святого Духа? А куда же денет сеньор Испанию, которая насадила католическую веру на громадном куске планеты от Рио Гранде мексиканской до льдов Южного полюса?.. А что же говорить тогда о наших Святых Девах!». Великолепная Дева Гуадалупская из Тепеяка, Дева дель Кобре на Кубе, — которая чудесным образом явилась из вод морских, увитая зелеными водорослями, тем троим в лодке: Хуану Ненавистнику, Хуану Индейцу и Хуану Рабу; Дева из Реглы, покровительница моряков и рыбаков, парящая в звездной мантии над веем земным шаром; Дева из Валье в Коста-Рике; Святая Дева-Заступница нашей страны; Дева из Чикинчира, надменная и пышногрудая, — женщина и королева в зубчатой короне; Дева из Коромотос, которая оставила свое изображение в одной индейской хижине после чудесного посещения этого жилища. А Великие Воительницы за Веру в пуленепробиваемых доспехах под дивными одеяниями — Дева из Кинче в чине генерала эквадорской армии и Дева из Мерседес, патронесса армии и маршал Перу? И всегда рядом с ними — монах Сан Педро Клавер[167], покровитель рабов; негр Сан Бенито, «черный, как гвозди Креста Господня», и Сайта Роса из Лимы, истинная Королева Континента, владеющая самой большой Сельвой, самой длинной Горной цепью и Величайшею Рекою в мире[168]. Беспрепятственно наступает сия Чудотворная рота Дев во славе и блеске, слегка запятнанная смуглым ликом Девы из Реглы и карими глазами Девы из Коромотос. Шествуют Девы, всемогущие и милосердные, нарядные и стройные, награждая людей Семью болестями и Семью радостями, принося с собой чудеса, счастье, утешение и исцеление; всегда готовые откликнуться на зов, сотни раз виданные, сотни раз слышанные, усердные и щедрые, всевидящие и вездесущие, они являются, как явился Спаситель Святой Терезе — и из Морских Глубин, и в высях Башен из Слоновой Кости. Но прежде всего они матери, Матери божественного Младенца, который, прободенный в бедро, воссядет однажды одесную Бога, ниспосылающего милости и налагающего кары свои, не взирая на лица, и будет судить нас, живых и мертвых…» «И пусть не морочит мне голову этот, неблагодарный нищий, или как его там, своими тремя Девами французскими, тем более что явление одной из них, в Салете, оспаривает даже Ватикан!..» Девы — только у нас. Девы истинные и подлинные, и настанет время, когда собьется спесь с французов, со здешнего люда, убийственно невежественного в отношении всего того, что к ним не относится. Теперь они тут узнают, что такое сильный, знающий цену порядку и дисциплине, восходящий народ. И Германия, где он был всего лишь несколько раз, вдруг предстала перед, ним этакой огромной, великолепной панорамой со Шварцвальдами, Миннезингерами, Королями-Воинами, Кафедральными соборами, где, под стрельчатыми сводами окон ровно в полночь показываются Апостолы и Герольды, а рядом — Рейн, великий Рейн со своими удивительными замками, воспетыми и разрисованными Виктором Гюго, и Ундинами, которые ловят юношей в сети, сплетенные из собственных волос. А эти празднества, где пиво льется рекой и танцуют веселые люди с толстыми ляжками, люди, умеющие сочетать йодли под аккордеон с философским духом (о, этот увитый плющом Гейдельберг!), с математическим гением, с культом Повиновения, с любовью маршировать колоннами по десять человек в ряд — в общем, со всем тем, чего недостает этим вонючим латинянам Второго Декаданса. Но теперь-то они узнают хорошую жизнь, когда под Триумфальной аркой (сам он будет наблюдать этот спектакль из своего окна, тверд и суров, хотя, возможно, чуть взволнован страданиями побежденных, но полон решимости, по рецепту Декарта, считать правильным то, истинность чего ему очевидна), когда под Аркой продефилируют генералы Мольтке, Клюк, Бюлов и Фалькенхайн на буланых конях, эскортируя кронпринца и возглавляя впечатляющий парад — черные доломаны гусаров, бранденбургское шитье плащей и каски с остриями — под звуки грандиозного марша из «Тангейзера», который в такт строевому шагу будет исполнен более четко, чем обычно в оперных театрах. В этот день Германия сыграет наконец роль «живительного фермента», пророчески отведенную ей Фихте в историческом манифесте — манифесте, который Глава Нации, конечно, тоже не читал, подумал Перальта, хотя ему никак нельзя отказать в восхитительном умении употреблять к месту чужие мысли и слова. Встревоженные опасностью, которая грозила Парижу (хотя люди на улицах все еще кричали: «На Берлин! На Берлин! На Берлин!..»), спрашивая себя, не лучше ли перевести свои представительства в Лион, Марсель или Бордо, консулы и ответственные сотрудники латиноамериканских посольств собирались за рюмкой аперитива утром, за рюмкой аперитива днем и за многими вечерними рюмками в кафе на Елисейских полях, чтобы обсудить события дня. Внимательно прислушиваясь к высказываниям на этих сборищах и запоминая мнение каждого, Чоло Мендоса приносил новости, которые соответствовали интуитивному решению Главы Нации. (Он получил от своего земляка Хуана Висенте Гомеса[169], генерала из генералов, приверженных кайзеровским усам и вросшему в глаз моноклю, конфиденциальный совет быть подальше от европейских дел: «Когда грызутся взрослые собаки, не лезь, щенок, в их драки»!) Почти все дипломаты симпатизировали Франции — у одних там были чисто эстетические, у других душевные привязанности, одни любили ее литературу, другие Любили ее женщин в свободное или несвободное от немудреной дипломатической службы время, которое в целом уподоблялось долгим веселым каникулам на весь срок существования данного правительства и именно в этом месте, где было особенно приятно их проводить, — однако многие не сомневались в том, что Францией война проиграна. Оставалось лишь наблюдать неразбериху, безалаберщину, pagaille,[170] творившуюся в стране, хотя и не находившую своего отражения в газетах, которые обычно всей правды не печатали, а то и вовсе искажали события, как утверждал сам доктор Фурнье во время ежедневных процедур (массаж и прогревание), которым подвергалась рука Главы Нации, с каждым разом обретавшая все большую подвижность. На улицах распространялись новости совсем иные, чем те, которыми были напичканы статьи Барреса, Деруледа[171] и других Тиртеев[172], поднимавших боевой Дух нации. Говорили, к примеру, о «неприкаянных» полках, не имеющих ни командира, ни офицеров и направляемые туда, где вовсе не было военных действий: солдаты, естественно, не знали — оставаться ли на месте, наступать или отступать. На фронт шли роты, обмундированные отнюдь не по всем правилам: у одних были кепи, у других bonnet de police[173], а обмотки часто заменялись бинтами или вощеной бумагой. К тому же происходили обычные драмы: винтовки есть, но нет патронов; снаряды есть, но пушек нет; заблудившиеся санитарные повозки и не снабженные хирургическим инструментарием полевые лазареты. И, конечно, всюду слухи, такие фантастические и страшные, что сразу же принимались на веру в кафе, в подъездах и в толпах уличных стратегов: под самым Парижем уже видели двух немецких уланов, существует строжайше засекреченный немецкий проект проникновения в город по тоннелям метро; везде и всюду шныряют шпионы — высматривают, подслушивают и передают врагу сигналы по ночам из мансард с помощью раздвижных штор, пользуясь световым шифром, изобретенным одним прусским криптографом… Из наших стран уже пришли первые газеты, освещавшие «Европейскую войну» — тему новую, тему благодатную, тему великолепную о нашей однообразной жизни — и подававшие материал страстно и сенсационно. Снова появились крупные заголовки и телеграфные сообщения «В последний час», набранные двенадцатипунктовым шрифтом, как бывало, в волнующие времена, с пометкой «Важное известие», которое помещалось в рамку. Многие наши пылкие сограждане, привыкшие не реагировать на местные конфликты из страха перед репрессиями, волновались, ликовали, облегчали душу катарсисом, сопереживая прекрасную далекую трагедию, которая разыгралась на мировой авансцене. Наконец-то можно было дискутировать, спорить, открыто высказывать свое мнение, не соглашаться (ругать фон Тирпица, критиковать нейтралитет итальянцев, насмехаться над турками…) — в соответствии с тенденциями, общими для всех стран нашего континента. Там, на родине, германофилами были священнослужители, ибо нечестивая Франция, первой ввела светское образование и отделила церковь от государства, а также чистокровные испанцы, многочисленные потомки, родственники немецких иммигрантов, которые вместе с приверженцами узкого офицерского плана — их в шутку, называли — «Вторыми Фрициками» — заранее аплодировали второй победе Кайзера. «Союзниками» же (слово Антанта никак не прививалось) были представители, интеллигенции, писательских и университетских кругов, читатели Рубена Дарио, или Гомеса Каррильо; люди, уже побывавшие в Париже или мечтавшие сюда приехать: школьные учителя, вольнодумцы-самоучки, медики с парижским дипломом, а также немалая часть буржуазии — прежде всего та, что на своих балах и вечерах иной раз объяснялась по-французски так же аффектированно и литературно, как персонажи из «Войны и мира», — и вообще весь наш народ, ибо француз в латиноамериканских странах занимался, как правило коммерцией, не составляя при этом конкуренции местному жителю, был со всеми любезен и мил и, не стесняясь, ложился в постель с самбами и чолами, чем весьма отличался от тех, кто сидел, запершись, при мюнхенских свечах в своих «Немецких клубах», в своих «Немецких кафе»; кто имел официально подтвержденный белый цвет кожи и встретил бы здесь любого негра или индейца, ощерив клыки Фафнера[174]… Так, в сомнениях и колебаниях, прошел конец августа, хотя Глава Нации наблюдал течение дней и ход событий с почти веселым любопытством. Судя по быстроте проводимых операций, армии Мольтке без особых затруднений вскоре подойдут к Триумфальной арке, ибо теперешним французам-генералам далеко до тех, чьи имена высечены на громаде наполеоновского монумента. И этот чванливый и развратный город подвергнется такому очищению огнем, какого не предвидел ни один здешний католический писатель, сравнивая Париж с Содомом и Гоморрой и даже с распутным Вавилоном, после эрекции (это слово, как сказал Флобер, следует употреблять лишь в разговоре о статуях и архитектурных сооружениях) его Эйфелевой башни, Вавилонской башни, этого современного Зигурата, Маяка космополитизма, Символа смешения языков, башни, которая удачно сочетается по высоте с белыми хотя архитектор мечтал увидеть их золотыми — башенками собора Сакрэ-кёр. Однако Глава Наций, любитель раздавать индульгенции, если чьи-либо действия не вынуждали его быть карающей десницей, помышлял не об огне пожарищ или разверстых небесах, а лишь о моральном очищении и наказании высокомерных и самодовольных, которым придется усмирить свою гордыню мольбой о мире, А потому желанный очистительный огонь не должен причинить ущерб ни фрескам Пантеона, ни розовым камням Вогезской площади, ни витражам Нотр-Дам или поясам целомудрия Аббатства Клюни, фигурам и призракам музея Гревена[175] или раскидистым каштанам на авеню, где живет графиня де Ноай (хотя и она от него отвернулась); ни, конечно же, музею Трокадеро, где вскоре под стеклом будет красоваться наша Мумия, которую Чоло Мендоса отправится искать в Гётеборг, как только кончится война. И в самом деле, до окончания войны оставались считанные дни: доктор Фурнье, завершив курс лечения и отпуская своего пациента, чья рука уже с завидной легкостью ныряла к пистолету, хотя указательный палец еще не мог настолько сгибаться, чтобы спускать курок, без устали бранил беспечность Верховного командования, его безалаберность и беззаботность, gabegie, — c’est encore la debacle,[176] которые неизбежно приведут нас к поражению: Vous faites bien de repartir chez vous, cher Monsieur. Au moins, la-bas, c’est le soleil, c’est les mulatresses…[177] Однако днем 5 сентября началась битва на Марне («Войну не выиграешь одними шоферами такси», — иронически заметил Глава Нации). Скоро обнаружилось, что вопреки тактической и стратегической установке Жомини французская линия фронта не имела центра (!), ибо здесь у нее была лишь слабая кавалерийская застава. Восьмого стало, казаться, что эта сторона потерпит поражение. Но девятое число принесло победу. В тот же вечер латиноамериканские дипломаты, собравшиеся в своем кафе на Елисейских полях, отпраздновали триумф, приглашая выпить вместе с ними всех проходивших мимо проституток, в то время как Глава Нации, который впервые посетил сие собрание, — величавый патриарх в сюртуке, общепризнанный кладезь житейской премудрости, — проворчал: «Да… Да… Но это еще ничего не решает». На следующий день он встал рано утром в дурном настроении И вперил взор в. Триумфальную арку, которая то росла на глазах, то тут же уменьшалась в зависимости от того, кому желал он поражения. Закончив курс лечения, он уже подумывал о возвращении туда. Свое дальнейшее пребывание здесь оправдывать становилось трудно, и к тому же оставалось все менее надежд увидеть победный марш германцев с их военными оркестрами, одновременно оглушающими и вызывающими смех ненатурально чеканным шагом и видом едва ли не лопающихся щек трубачей, ведомых толстым тамбурмажором. И только было собрался Глава Нации позвать Перальту, чтобы вместе прогуляться в «Буа Шарбон» к мосье Мюзару, как вдруг его секретарь сам вошел к нему с искаженным лицом и вручил ему длинное послание на голубой бумаге: «Прочтите… Прочтите…» Это была телеграмма от Роке Гарсиа, Председателя Сената: «ИМЕЮ ЧЕСТЬ ИЗВЕСТИТЬ ВАС ГЕНЕРАЛ ВАЛЬТЕР ХОФМАН ПОДНЯЛ ВОССТАНИЕ В СЬЮДАД МОРЕНО С ПЕХОТНЫМИ БАТАЛЬОНАМИ 3.8.9.11. ТАКЖЕ ЧЕТЫРЬМЯ КАВАЛЕРИЙСКИМИ ПОЛКАМИ ВКЛЮЧАЯ ГУСАРОВ «РЕСПУБЛИКА» ТАКЖЕ ЧЕТЫРЬМЯ АРТИЛЛЕРИЙСКИМИ СОЕДИНЕНИЯМИ ПОД ЛОЗУНГОМ ДА ЗДРАВСТВУЕТ КОНСТИТУЦИЯ ДА ЗДРАВСТВУЕТ СВОБОДА…» «Подонок, так его растак, сукин сын!» — взвыл Глава Нации. Но это было еще не все: трое из «Вторых Фрициков» — Брекер, хороший рыжий малый, всегда получавший сверху доверительные указания и тайные инструкции; Гонсалес, бывший военный атташе в Германии; Марторелль, артиллерист-каталонец, ставший креолом из-за своей ненависти к испанской монархии, — трое этих офицеришек, захваленных и осыпанных орденами, досрочно повышенных в чинах, тоже затесались в бунтовщики. «Сволочи! Сволочи!» И Глава Нации кричал, вопил, буйствовал, орал в неистовой ярости, пока его вдруг не одолевала безутешная тоска, и тогда он которому всадили нож в самое сердце наплевали в душу, начинал жалобно стонать, тихо изрыгая бранные эпитеты, призванные навеки заклеймить измену, коварство, черную неблагодарность, притворство и обман. Его вдохновенные монологи, достигнув вершин остервенения, переходили в сетования, чуть ли не в рыдания, ибо уже не находилось слов, чтобы выразить разочарование в людях, но вскоре он снова приходил в себя, свирепел, распалялся, снова взрываясь проклятиями и страшными угрозами. («Я допускаю, что Мунэ-Сюлли — великий трагик, — думал Перальта, — но второго такого, как мой Президент, не сыскать…») А Глава Нации продолжал вопить и бушевать в диком гневе, ломая мебель, швыряя на пол книги, целясь в гладиаторов Жерома из своего бельгийского пистолета, и вошел в такой раж, что Сильвестр в тревоге выбежал из лакейской: «Monsieur est malade?… Un medicin, peut-etre?…»[178] Внезапно утихнув, или овладев собой, — взбешенный властелин обернулся к своему слуге: «Ce n’est rien, Sylvestre… Rien… Un mouvement d’humeur… Merci…»[179] И, поправив галстук, но еще судорожно дергаясь, явственно слыша свист бичей, гуляющих по спинам изменников, вспотевший Глава зашагал по кабинету и стал диктовать приказы и распоряжения Доктору Перальте. Сейчас же пойти в ближайшее агентство путешествий — какое-нибудь еще должно функционировать возле Гранд-Опера — и сделать все возможное, чтобы попасть туда как можно скорее. Запросить у Роже Гарсии точные данные о боевом духе гарнизонов, преданных Правительству. Послать телеграмму Ариэлю, дать телеграммы нашим газетам с воззванием к народу для первой полосы («Еще раз — слепое честолюбие человека, недостойного носить свое звание… и т. д. и т. п. Ладно, ты сам знаешь…»); телеграмму сюда, телеграмму туда, телеграммы и снова телеграммы. В это время послышались голоса газетчиков, предлагавших дневные выпуски с последними известиями о войне. «Очень мне она нужна, будь все они прокляты!» И в бешенстве пнул ногой картину, стоявшую на полу, только что принесенную одним из учеников Жан-Поля Лорена, протеже Офелии. Эту картину еще не успели повесить, и называлась она «Казнь Ганелона»[180]. «Подонок! Сволочь! — повторял Глава, Нации, злобно топча полотно каблуками словно в теле известного предателя из средневекового эпоса таилась ренегатская, подлая, смрадная душонка генерала Вальтера Хофмана. VIII Лучше менять свои желания, чем порядок Декарт Итак, они добрались поездом до Сен-Назера, откуда на Нью-Йорк отходил пароход, битком набитый американцами, которые видели немцев чуть ли не на подступах к Сене, а теперь поняли, что предстоит, затяжная война, чреватая неудобствами и нормированием продовольствия, и пожелали вернуться на противоположный берег океана. После морского путешествия, как и в прошлый раз, — несколько дней вынужденного отдыха в «Уолдорф-Астории», А может быть, просто подвернулся случай побывать на премьере «Мадам Сан-Жен» Умберто Джордано[181], состоявшейся в Метрополитен-Опера с участием Джеральдины Фаррар (и хотя дочь считала его полным невеждой в музыке из-за того, что иной раз он клевал носом на опере «Золото Рейна» и, осовев от теллурических интриг всех этих карликов, ундин и великанов, засыпал в своей ложе, Президент по достоинству оценил колоратуру Марии Баррьентос, чарующую мощь лирического баритона Титта Руффо, чистоту тембра невероятно длинных и высоких фермат Карузо — голос настоящего кудесника в теле неаполитанского трактирщика). Офелия — после того как отделалась где-то в Швейцарии от «подарка», уехала в Лондон, спасаясь от скуки, которую несла с собой война и неприятные симптомы которой, по ее мнению, уже успели проявиться в том, что исчезли русские балетные труппы, оркестры, игравшие танго, и балы с шикарными туалетами. Напротив, в Англии, где рекрутский набор проходил на добровольных началах, жизнь текла в целом по-старому. Так она очутилась в Стрэтфорд-он-Эвоне с целью укрепить свои познания в шекспировской драматургии. «Посмотрим, что ей там сотворит теперь какой-нибудь Фортинбрас иль Розенкранц», — подумал отец, зная, что его дочери ровным счетом начихать на то, что происходит там, на родине, ибо она уже давно решила навсегда поселиться в Европе, подальше, — говорила она, — от «этой грязной разбойничьей страны» с такими примитивными развлечениями, как концертики в городских парках, семейные сборища, где еще танцуют польку, мазурку и полонез; и приемы во Дворце, где жены министров и генералов сбиваются в кучу; отдельно от мужчин, рассказывающих сальные анекдоты, и начинают судачить о благополучных и неблагополучных родах, о детях, болезнях, воровстве служанок и смертях бабушек, обмениваясь кулинарными рецептами — как делать фланы, двухслойные бисквиты, печенье, марципаны и просвиры… Накануне вечером Глава Нации и Доктор Перальта распрощались с «Буа-Шарбон» мосье Мюзара, напившись до зеленого змия. Затем с двумя девицами, прихваченными по пути, отправились отдохнуть в роскошный дом свиданий на Рю Сент-Бёв, где в конце вестибюля, украшенного керамикой из мастерских отца поэта Леона Поля Фарга, находился поршневой лифт, неуклюжий и украшенный резьбой в народном духе — будто столовая в нормандском доме, поставленная на попа. Когда к ночи они вернулись на Рю де Тильзит, упакованные Сильвестром чемоданы и баулы уже загромождали салоны и коридоры. Доктор Перальта стал показывать порнографические открытки с помощью стереоскопа новой модели — «Вераскоп Ришар», — купленного вчера и поражавшего эффектом объемного изображения: «Взгляните… Взгляните на эту… Мужчина как живой… А вот эти две тоже недурны… А как вам нравится композиция — пять в ряд?..» Но, несмотря на весь выпитый ликер, опьянение Главы Нации почти испарилось, уступив место грусти. Огромная усталость разлилась по телу при мысли о том, сколько моральных и физических сил он растратил на усмирение четырех бунтов за время своего правления. И вот скоро опять встреча в Пуэрто Арагуато. Поезд, гремя старыми вагонами, поползет вверх к столице сквозь сельву, где листья деревьев сплетаются с листьями ветвей на кровлях хижин и где трудно понять, что принадлежит живым стволам, а что отсечено от них мачете; где деревушки так унылы и мрачны под этим беспросветным зеленым шатром, что любой смех прозвучал бы в них непристойным ревом животного. Потом непременная речь с балкона Дворца. Походный мундир, наверное, успевший пропахнуть нафталином и снова отутюженный Мажордомшей Эльмирой, этой незаменимой служанкой, здравомыслящей женщиной и, когда на ее господина находит блажь, покорной и податливой утешительницей. Путешествие к месту военных действий, на сей раз к югу (несколько месяцев тому назад было к северу, еще раньше — к западу и востоку). Теперь предстояло навестить территорию Больших Болот с их сизыми лагунами, бурливыми и бурчащими, словно чрева зверей и крокодилов, затаившихся под обманчивым спокойствием Викторий Регий. Марши по колено в воде, лица, натертые тошнотворными мазями, которые на один лишь час — или того менее — могут защитить от укусов мошкары сотен различных видов. Здесь свой мир — мир потливых ирисов, коварных гвоздик — ловушек для насекомых, пенных мхов, от зари до зари свивающих и распускающих свои завитки; грибов, пахнущих уксусом; сочных гирлянд на гниющих стволах, зеленых напильников и зеленых опилок, полуразрушенных термитников, кинжальной осоки, режущей кожу ботинок. И по таким-то местам надо преследовать Генерала Хофмана, загнать его, окружить и схватить, чтобы в конце концов поставить спиной к стене монастыря, церкви или кладбища и расстрелять: «Пли!» Ничего не поделаешь. Таковы правила игры. Превратности метода. Однако на этот раз что-то тревожило Главу Нации. Да, проблема слов. Теперь, после возвращения туда, но до того, как надеть на себя блестящий мундир Генерала, этот парадно-маскарадный костюм — что правда, то правда, ибо он сам напялил его на себя со всеми галунами, нашивками и прочим ещё в молодости, в день мятежа, закрепив этот чин за собой навсегда (какая разница, что в его стране будет одним генералом больше, одним меньше?), — теперь, до того, как воссесть на коня, до того, как прицепить звенящие острые шпоры, надо что-то сказать, произнести слова. А слова не приходили в голову, ибо классические, гладкие, которые он ранее обычно употреблял в подобных случаях, так часто повторялись, хотя и в разных регистрах, с соответствующими жестами и мимикой, что стали казаться затасканными, устарелыми и непригодными. Расходившиеся с делом сотни раз, эти слова с трибуны вернулись в словарь, вместо едких катилинарий превратились в обычный риторический набор, из красочной речи перебрались в чулан со старым хламом — лишенные смысла, обветшалые, пустые и никчемные. Оплотом его впечатляющих политических выступлений много лет были такие термины, как Свобода, Преданность, Независимость, Суверенитет, Честь Нации, Святые Принципы, Законные Права, Гражданское Самосознание, Верность нашим Традициям, Историческая Миссия, Долг перед Родиной и т. д. и т. п. Однако ныне эти термины (он имел обыкновение относиться к себе строго критически) приобретали звучание фальшивой монеты, позолоченного свинца, обесцененного пиастра. И, раздраженный своими приевшимися себе же языковыми выкрутасами, он спрашивал себя: чем же заполнить речи и письменные воззвания, призывы и устрашающие заявления, неизбежные при таких военных действиях — карательных, — какие ему вскоре предстоит развернуть? Поддержанный в свое время большинством сограждан как человек с твердой рукой, могущий в периоды трудностей и беспорядков решать судьбы страны, он видел постепенное падение своего престижа, растущую угрозу своему господству после каждого хитроумного маневра, который надо было изобретать, чтобы удержаться у власти. Он видел, что вызывает ненависть и озлобление многих, и сознание этого заставляло его находить в качестве морального противоядия все большее наслаждение и удовольствие в любых проявлениях угодничества и заискивания, в лести тех, кто зависел от него и потому стоял за него, заботясь о его благоденствии и, соответственно, о продлении на неопределенный срок его полномочий, стараясь не вспоминать, основаны ли эти полномочия на законности и Конституции или нет. Но он не мог игнорировать тот факт, что его враги располагают мощными аргументами против него, тыча, например, ему в нос непрерывно растущими уступками, которые он делал гринго, а этих гринго — только дурак может сие отрицать — все проклинали на нашем Континенте. Всем нам было известно, что они называют нас «латиносами» и что для них сказать «латиносы» все равно что сказать «сброд», «хамье», «мулатня» и «черная орава» (они даже изобрели корректный эвфемизм — «latina colour»[182], чтобы как-нибудь оправдать пребывание в отелях Нью-Йорка или Вашингтона высокопоставленных особ, чей цвет кожи имеет несколько экзотический оттенок)… И Глава Нации продолжал обдумывать предстоявшее ему выступление с речью, но никак не мог придумать ничего нового. Слова, слова, слова. Все те же самые слова. Нет, «Свобода» не звучит — тюрьмы забиты политзаключенными. Не годится ни «Честь Нации», ни «Долг перед Родиной» — этими принципами всегда жонглируют мятежники-военные. Не подходит ни «Историческая миссия», ни «Прах падших Героев» — по той же самой причине. Нельзя толковать в «Независимости», ибо в пору его правления это могло навести на мысль о «зависимости». Ни к чему толковать и о «Честности» и «Добродетели», если известно, что он хозяин крупнейших предприятий страны. Не следует вспоминать о «Законных правах» — он с ними никогда не считался, если они не входили в его личный свод законов. Словарный состав решительно сократился. А перед ним стоял грозный противник, восставшая треть Армии, и надо было держать речь, но раздосадованный оратор чувствовал, что потерял голос, стал забывать родной язык, ибо уже не находились нужные, зажигающие, хлесткие слова» потому что он сам их затаскал, обвалял в грязи» обесценил повтором во времена более мелких заварух, не стоивших такого расточительства. Как говорят наши крестьяне, «стрелял из пушки по мушкам». «Становлюсь стар», — подумалось ему. И тем не менее надо было что-нибудь сочинить. Что-нибудь. Он приложился к фляжке в щетинистом футляре и сделал несколько частых, нервных глотков: затем, — желая облегчить себе ожидание никак не приходившей счастливой мысли, взял одну из утренних газет, «Фигаро», из пачки на письменном столе. И там, на первой же странице, в первой колонке увидел статью Именитого Академика, набранную жирным шрифтом к помещенную в рамку. Резюмируя последствия битвы на Марне, наш друг утверждал, что это чудо военной стратегии было не столько победой французского воинства, сколько торжеством интеллекта и означало прежде всего триумф латинского духа — «Латинидад» — над духом германским. Преемники великой средиземноморской культуры, внуки Платона и Вергилия, Монтеня, Расина и «бесподобных голодранцев из Вальми»[183], — на сей раз пригодившихся, хотя одно воспоминание о них приводило в неистовство все Сен-Жерменское предместье, — противопоставили гений своей расы, которая отличается уравновешенностью, благоразумием и чувством меры, патологической агрессивности Тевтонцев. Галльский петух против Драконов и пещерных гномов-Нибелунгов. Горячий, легкий и благородный конь почти уже святой Орлеанской Девы — она непременно будет причислена к лику святых — против дикого буцефала Брунгильды, Олимп против Валгаллы[184]. Аполлон против Хагена[185]. Версаль против Потсдама. Глубокая мудрость Паскаля против философского гигантизма Гегеля, изложенного тем заумным гейдельбергским слогом от которого инстинктивно открещиваются наши лучшие умы, предпочитающие ясность и простоту выражения. Битва у болот Сен-Гона выиграна не столько семидесятипятидюймовыми орудиями, сколько философией Декарта. Статья заканчивалась тем, что ее автор выносил разящий, суровый, не подлежащий обжалованию приговор всей немецкой культуре — этой «Кюльтюр», как он ее называл: музыке Вагнера, дурному, вкусу берлинцев, педантичному наукообразию Геккеля, идеям тщеславных карликов, которые, считая себя «сверхчеловеками» и Заратуштрами[186] со шпагой за поясом и черепом на кивере, вызвали — эти новейшие колдовские отродья! — нынешнюю катастрофу. Современная. Война — более чем просто война, — это Святой крестовый поход против прусского Неоварварства. Прочитав статью, Глава Нации зашагал, по салону. До него вдруг дошло, что до сих пор он впадал в явную ошибку; от этой его германофилии разобиженного метека — он тут же припомнил, что греки не придавали слову «метек» оскорбительного звучания, — нет ему ни пользы, ни выгоды. Какую, скажем, помощь; ему могут оказать, сейчас, в этот критический момент его собственной политической карьеры, уланы фон Клюка или подводные лодки фон Тирпица. Какое ему, в сущности, дело до каких-то Валькирий, от которых нет и не будет проку. Гораздо лучше признать, что в Латинской Америке народ стоит за Францию — точнее, скажем, за Париж. И там, если перенести этот вопрос на землю нашей родины, германофилами были иезуиты, якшавшиеся со знатными прихожанами, исповедовавшие богатых дам и презиравшие скромных французских маристов, которые дали ему, Президенту, образование; германофилами были толстосумы испанцы, кавалеры «Импорт-экспорта», чтобы не сказать спекулянты и ростовщики — с солидными счетами в банках Каталонии и Бильбао, отнюдь не питавшие симпатии к креолам по привычке и традиции; обитатели Колонии Ольмедо, внуки баварских или померанских землепашцев, которые не имели, впрочем, никакого значения в общественной жизни страны. Кроме того — черт побери, только сейчас меня осенило! — ведь все Святые Девы наших стран — латинянки. Ибо Матерь, Божья была латинянкой, вдвойне латинянкой, так как подонки лютеране — вроде Хофмана и «Вторых Фрициков», которые с ним снюхались, — вышвырнули ее из свои храмов. Святая Дева-Заступница из Нуэва Кордобы, все Девы — из Чикинкира, из Коромотос, из Туадалупе, из Карндад дель Кобре и другие, составляющие божественный легион Заступниц наших, — суть вездесущие образы той, Единой и Вечной, что была возведена на престол в нефе собора Нотр-Дам Людовиком XIII в знак посвящения своего королевства культу Девы — Марии. Надо объединить, следовательно, всех Святых Дев на нашей стороне, а их общий образ на моем боевом знамени станет сопровождать меня в сражениях, ибо Первый Человек Государства, которому угрожает опасность, обязан применять все средства, чтобы добиться победы. Гибким, а не твердолобым должен быть Предводитель народов, Вожак людей, хо тя бы даже ему пришлось ради сохранения власти отказаться на какое-то время от своих сугубо личных пристрастий. И вот таким-то образом перед Президентом ясно предстала идеологическая — или тактическая — база предстоящей борьбы с изменником Хофманом. Стоит только заострить внимание на фамилии врага, напомнить о его германском воспитании, о его стремлении слыть чистым арийцем, хотя у него и была достаточно темнокожая бабушка, прозябавшая где-то на задворках его просторного колониального домища. Внезапно Aunt Jemima — как ее называли там, на родине, наши недоумки, — превратилась в символ «Латинидад». (Глава Нации, совсем было сникший и упавший духом, приободрился, вскинул голову, трахнул кулаком по столу, вновь обретя уверенность трибуна.) В конце концов «Латинидад» отнюдь не означает ни «чистоту крови», ни «очищение крови», как это толковала святая инквизиция в своих ныне отживших канонах. Все расы античного мира смешивались в магической средиземноморской обители, породившей нашу культуру. На непостижимо огромном круглом ложе нашлось место и для римлянина с египтянкой, и для троянца с карфагенкой, и для прекрасных гречанок с бледнокожими мужчинами. У Волчицы, вскормившей Ромула и Рема, хватало сосков не для одного чоло, не для одной самбы — к тому же все знают, что Италия не сегодня завтра выступит против Центральных Держав. Поэтому сказать «Латинидад» — это значит сказать «расосмешение», и все мы в Латинской Америке — помесь, у всех есть что-то от негра или индейца, финикийца или мавра, уроженца Кадикса или кельтибера; имеется и лосьон «Уокер в дальнем ящике домашнего комода, чтобы прилизывать курчавые волосы. Да, мы — Метисы и гордимся этим!.. И забурлили тут мысли у Главы Нации, нашлись вдруг свежие слова. Слова яркие, звучные, душещипательные, которые должны были задеть за живое там, на родине, многих равнодушных, колеблющихся, потенциальных врагов — людей, так или иначе связанных с проантантской интеллигенцией и превратившихся в тех доморощенных стратегов, что передвигают в кафе на карте Европы трехцветные флажки, втыкая их — в соответствии со своими тайными желаниями — гораздо дальше того места, где наступление приостановлено самим Верховным Командованием союзных войск. В народе кипели страсти, и надо было мудро использовать их в собственных целях. Alea jacta est. Решено: он, современный Тамплиер, тоже присоединится к Священному Крестовому походу за «Латинидад». Победа Вальтера Хофмана и его камарильи означала бы германизацию нашей культуры. Кроме того, было весьма легко скомпрометировать этого человека в глазах общественности, пригвоздить к позорному столбу вместе с его учебниками, портретами Фридриха II, Бисмарка и Мольтке, украшавшими его кабинет; напомнить о том, как унижает он бедную старушку мать — истинное воплощение нашего народа, плоть от плоти нашей, плоти наилучшей, — мать, которую он, полагая, что неказистая родительница лишь компрометирует его, спровадил куда-то за тамаринды, поближе к скотному двору, где она выкармливала поросенка к сочельнику. В общем, этот мятежник оказался самим олицетворением прусского варварства, которое не только расползалось по Европе, но и могло стать угрозой нашим Землям Будущего в самом скором времени, ибо немцы видели свое предназначение в господстве над миром, считая истиной миф о «высшей расе», что было недавно черным по белому написано в кичливом и ксенофобском «Манифесте интеллектуалов», который уже опубликовала наша пресса. Посему надо поднять Корону Святой Росы из Лимы против Щита Валькирии. Куаутемок[187] против Алариха. Крест Спасителя против копья Вотана[188]. Шпага всех Освободителей всего нашего Континента — против технифицированных вандалов двадцатого века… «Перальта, ко мне…» И в течение двух часов, легко находя бьющие не в бровь, а в глаз эпитеты и сверкающие новыми красками образы — хотя на сей раз он не слишком расцвечивал свой стиль, — Президент диктовал статьи для газет своей страны, определяя главное направление идеологической кампании, которая должна была быть развернута до его приезда. «Бери все это и беги в «Вестерн Юнион»…» Затем с трудом поднял голову, видимо устав от диктовки, и оглядел с тихой грустью салон, милую сердцу мебель, окружающие его картины, скульптуру. Через несколько часов придется отказаться от этого покоя материнского лона, от приятного отдыха среди шелков, атласа и бархата, чтобы взгромоздиться на коня и зашлепать по болотам жарких южных областей — лианы, манговые заросли в стоячей воде, коварный мрак, невидимые нити, секущие лицо, — далеко отсюда, где он был по-настоящему счастлив. Президент думал о том, что делается там, и уже заранее начинал томиться тоской при мысли о возвращении, которое словно означало возврат к исходной точке для человека, ушедшего с течением лет далеко вперед. Скоро начнется ноябрь — наш ноябрь — День поминовения усопших, и кладбища превратятся в места увеселений и ночных гуляний, пышного разукрашивания могил, визга шарманок, бренчания гитар над старыми захоронениями, звяканья марак в сопровождении кларнетов и чаранго у изголовий давно усопших. А рядом — увядшие венки и женщины в глубоком трауре у свежих земляных холмов. Фигурки покойников из жженого сахара, покойников из розового мармелада; черепа — леденцовые, марципановые и сдобные из теста на кунжутном масле — среди лопат и лямок могильщиков, среди гробов, урн, великолепной бронзы и портретов бабушек и дедушек, офицеров и разряженных детей под овальными стеклами, тусклыми от росы и дождя. Приходят сюда и те, кто продает забавные скелетики — танцоров в митрах, в коронах, в цилиндрах, в кепи, — дергающихся в Танце Смерти на всем пути вдоль памятников и крестов — под крики торговцев: «Покойничка для вашего ребеночка»; торговцев, которых приглашают в такие дни на празднество и угощают водкой и яичными лепешками. А послушать только реплики, шутки или колкости, несущиеся от креста к — кресту, от ангела к ангелу, от эпитафии к эпитафии: «Эй, кум! Ну и хорош был твой упокойничек!» — «Не говори, кума, и твой-то не лучше — бродяга да потаскун!» — «Так-то оно так, куманек, по и твоему, скажу я тебе, далеко до святого!» — «Потому, кум, он и пристрелил свою бабушку!» — «Поди, куманек, разберись, кто там у вас кого пристрелил!»… Вспомнив эти картины, Глава Нации почувствовал себя так, словно попал в заколдованный круг, начертанный шпагой Демона. История, которая была и его историей, ибо он играл в ней определенную роль, повторялась, ловила себя за хвост, пожирала самое себя, застывала на месте — какая разница, что на листках календаря красовался 185(?), 190(?) или 190(6?) год?.. Мимо все так же дефилировали те же сюртуки и мундиры, высокие цилиндры на английский манер и каски с перьями на манер боливийский — как это делается в театрах с маленькой труппой, когда устраивается триумфальное шествие из тридцати человек, которые, пройдя вдоль рампы на фоне одной и той же декорации, бегом огибают ее, чтобы вовремя выскочить снова на сцену и закричать в пятый раз: «Победа! Победа.! Да здравствует Порядок! Да здравствует Свобода!»… Классический пример с ножом, у которого меняют то потертую рукоятку, то сточившееся лезвие, — и получается, что по прошествии многих лет нож остается тем же самым, презрев бег времени, хотя и рукоятку и лезвие ему меняли несчетное количество раз. Время словно замерло в военных мятежах, в чрезвычайных положениях, отменах конституций, восстановлениях нормальных прав и в словах, словах, словах, в этих перипетиях — быть или не быть, вознестись или не вознестись, удержаться или не удержаться, упасть или не упасть, — и все это каждый раз выглядит, как круговой ход часовых стрелок, которые сегодня возвращаются к своему вчерашнему положению, а вчера отмечали сегодняшнее время. Он глядел на шелка, атлас, бархат, на поверженного гладиатора, на спящую нимфу, на волка Губбио, на святую Радегунду. Ему хотелось остаться в Париже, вырваться из заколдованного круга, но, словно заточенный в этот круг, он не мог одолеть себя. И подсознательные устремления, и привычное восприятие и осмысление жизни — все это, вместе взятое, направляло его волю. Он знал, что многие там, на родине, его ненавидят; знал, что многие, очень многие, даже слишком много людей мечтают о том, чтобы кто-нибудь и когда-нибудь набрался смелости прикончить его (и если бы для того, чтобы призвать его смерть, достаточно было бы нажать волшебную кнопку из сказки о Мандарине, тысячи мужчин и женщин нажали бы эту кнопку). Именно поэтому он вернется. Вернется и покажет, что, хотя он и стоит на пороге старости, хотя и не выглядит, как прежде, бравым молодцом, стойкости, энергии и крепости духа ему не занимать — и он еще мужчина в соку, в силе, даже в расцвете сил. И будет давить своих врагов, покуда жив. Он не хотел разделять печальную участь тирана Росаса[189], который умер где-то в Суэйтлинге, забытый всеми, даже своей дочерью Мануэлитой. Он не желал походить на Порфирио Диаса, того, из Мексики, который живым трупом — в сюртуке, перчатках и шикарном цилиндре — разъезжал по Булонскому лесу в глубоком фаэтоне-катафалке с черными колесами, катившимися вслед за лошадью так уныло и медленно, словно это уже был последний, погребальный выезд… Тут Главе Нации вспомнилась та Страстная Неделя, когда все жители его городка разыграли грандиозную многолюдную мистерию «Страсти Христовы» в полном соответствии с текстом манускрипта, датированного XVII веком и хранившегося в архивах Епархиального Ведомства. В течение многих месяцев женщины и дети копили серебряные бумажки от конфет и карамелек, чтобы оклеить ими шлемы и щиты центурионов; собирали ослиный и конский волос, чтобы украсить гребни шлемов. Портьеру из выцветшего бархата превратили в одежды Спасителя, пояс Христу сделали из хенекеновой веревки, вымоченной в настое из ароматических трав; для тернового венца взяли ветку кустарника «змеиное жало», росшего на соседней горе. Судилище происходило в патио Ратуши, где на Главу Нации — в ту пору еще Губернатора — возложили роль Пилата. Он отдал Сына Божия фарисеям и умыл руки в японской чаше, одолженной для сего случая в гончарной мастерской братьев Суарес. И началось восхождение на Голгофу в сопровождении воплей и криков народных… Одна маленькая глупая нищенка подумала, что перед ней развертываются подлинно исторические картины, из тех, что она видела в десятках алтарей деревенских церквушек, и она приблизилась к сапожнику Мигелю, исполнявшему роль Сына Божия, с намерением переложить на свои плечи тяжелое бревно с перекладиной, которое тот еще тащил, обливаясь потом, спотыкаясь, пошатываясь, падая, снова поднимаясь, издавая душераздирающие стоны великолепного театрального мученика и упорно продвигаясь к холму, где должен был участвовать в сцене распятия. Оттолкнув дерзкую девчонку, которая хотела помешать его достойному восхищения деянию, Христос простер к ней свою левую руку и сказал: «Если ты у меня отнимешь это, кем я буду и что мне останется?» И продолжал тащиться вверх по своему Тернистому пути, а толпа хором пела старинную песню, неизвестно откуда пришедшую и звучавшую торжественно и просто, как хорал: Если казнь моя завтра, судьбу не кляня, Молю сразу, без пыток прикончить меня… Когда Перальта вернулся из «Вестерн Юниона», видя, что хотя я на ногах, но все еще о чем-то размышляю, спросил меня: «Почему вы не пошлете их ко всем чертям и не останетесь здесь наслаждаться тем, что имеете? Денег у вас хватит. А сколько бутылок нас жаждет! Сколько женщин нас ищет!» — «Если ты у меня отнимаешь мой крест, кем я буду и что мне останется?» — сказал я тогда, думая о людях, которые из-за наведения порядка в Нуэве Кордобе вышвырнули меня из своих домов, дав мне ко всему прочему понять, что моя персона слишком незначительна и не имеет веских оснований для внесения в тот Апокалипсис, который здесь, в Париже, чтили. Чтобы оставить свой след в истории, я провозгласил Крестовый поход во имя «Латинидад». И если Богоматерь соблаговолила бы ниспослать мне победу в течение ближайших недель, я дал бы обет, да, обет склонить перед ней голову после возвращения с триумфом и совершить паломничество к Святилищу Девы-Заступницы, смешавшись с народными массами (конечно, в тесном окружении «народных масс», одетых как народные массы) в знак благодарности и душевной радости за оказанные милость и снисхождение ко многим свершенным мною грехам. Со всеми теми, кто еле волочит изъязвленные ноги, льет слезы по ночам из затянутых бельмами глаз, обращает к небу ввалившиеся носы и адским усилием воли соединяет в мольбе свои культи; вместе с иссохшими, бесплодными женщинами; вместе с теми, кто вышел из детского возраста, но никогда не перестанет по-детски скулить и едва ковылять на хилых ножках, никогда не разогнет сухую руку; вместе с теми, у кого слово навеки застряло в окаменевших глотках; вместе с паралитиками и прокаженными я на коленях пересек бы широкую, мощенную плитками площадь и, отбросив прочь красный ковер, постеленный для меня прихожанами, полз бы по голому полу, чтобы пасть ниц перед Богоматерью и выразить ей мою превеликую благодарность в литургической прозе — не знаю, заимствованной ли у Ренана или из проповедей братьев-маристов: Волшебная Роза, Башня из Слоновой Кости, Златая Обитель, Утренняя Звезда, Ave Maris Stella.[190] Смотрю на часы. Теперь надо немного отдохнуть. Завтра рано вставать. Шутки ради, уже в ночном белье, я нахлобучиваю на голову английскую шапку с наушниками и набрасываю на плечи клетчатое пальто с пелериной, купленное в дорогу. «Вылитый Шерлок Холмс», — говорю я, обозревая себя в Императорском зеркале, стоящем на двух позолоченных сфинксах. «Не хватает лупы», — говорит Перальта и опускает мне в карман фляжку, что в футляре из свиной кожи со щетиной. …И уже звонок. Четверть одиннадцатого. Не может быть. Четверть десятого. Пожалуй. Нет. Четверть девятого? Этот будильник, бесспорно, великое творение швейцарских мастеров, хотя его стрелки так тонки, что их почти не видно. Четверть восьмого? Где очки? Четверть седьмого. Да, совершенно верно. Дневной свет уже пробивается сквозь золотистые шторы. Ногой никак не нащупаю вторую ночную туфлю, которая всегда теряется в пестроте персидского ковра. Вот и Сильвестр в своем полосатом жилете, с подносом из чистого серебра в руках — серебра из моих рудников: «Le cafe, de Monsieur. Bien fort comme il l’aime. Monsieur a bien dormi?» — «Mail, tres mal», — говорю я, — «J’ai bien de soucis, mon bon Silvestre». — «Les revers attristent les grands de ce monde»[191] — вздыхая, отвечает Сильвестр александрийским стихом, классическая ритмика которого наполняет духом «Комеди Франсез» этот дом, где в атмосфере уже начавшейся суматохи, но еще далеко от авансцены моей судьбы, открывается в этот ранний утренний час новая глава моей Истории. Часть четвёртая IX …не вижу ли я из этого окна только плащи и шляпы, в которые облачены фантомы или искусно сделанные куклы, приводимые в движение пружинами? Декарт Не было надобности расстреливать Вальтера Хофмана. Известно, что каждый конфликт обычно улаживается самым непредвиденным образом, и потому генералу-изменнику был уготовлен конец, который, если вдуматься, не лишен впечатляющей вагнеровской силы: агония Фафнера в лесах, гораздо более страшных, чем лес Зигфрида, казавшийся просто парком, Тиргартеном или Унтер-ден-Линден в сравнении с территорией Больших Болот. Мы загнали мятежника в район гиблых трясин, куда он вынужден был отступить, теряя по дороге солдат и офицеров, столь подавленных своим разгромом, что они не внимали ни речам, ни воззваниям, ни угрозам; даже щедро раздаваемое спиртное не могло притупить мысль о том, что их карта бита и все козыри у нас на руках, — напротив, они с отчаянием убеждались в этом все более и более. Пустым номером оказалось для Генерала Хофмана и открытие в лесной чаще развалин древнего индейского храма и громогласное обращение к своим людям: «Солдаты… С высот этой пирамиды на нас взирают пятьдесят веков» (в пылу патриотизма он прибавил к сорока векам из наполеоновской речи лишний десяток)[192]. «По мне, будь хоть все пятьдесят пять», — думали солдаты, чьи «старухи» — женщины, пошедшие вслед за бунтовщиками, — утверждали, будто горы этих никчемных булыжников с норами и дырами могут служить лишь питомниками самых ядовитых в мире змей, сороконожек, тарантулов и скорпионов, которые «здоровы, как…» (у каждой была своя мера длины). А после внезапного исчезновения «Вторых Фрициков», давших тягу к южной границе, началось массовое дезертирство и братание с громкими криками: «Нас обманули, мы поверили, нам приказали…» — пока наконец Генерал в сопровождении немногих оставшихся приверженцев не решился пересечь гиблые места — единственный путь к морю, — которые из-за обилия болот дали название всей области. Чем труднее и опаснее становилось продвижение вперед, тем больше людей покидало его — два артиллериста с лейтенантом, пятнадцать рядовых с капралом, около семидесяти человек во главе с капитаном и т. д. Мятежник остался почти в одиночестве, не считая — нескольких соратников, — а кто знал, что у них на уме? — перед тем как ступить на топкую желтоватую равнину, покрытую невысоким кустарником, среди которого зияли маленькие окна — или, точнее, большие пятна — вязкой жидкой глины, похожей на безобидную грязь мелкой лужицы. В один из этих колодцев и угодил Генерал Хофман, пришпорив лошадь после того, как резко рванул ее за узду, чтобы не напороться на колючую ветвь, преградившую путь. И лошадь, почувствовав, что все глубже и глубже увязает в коварной топи, словно всасываемая мощным вдохом, идущим из глубин земли, вдруг отчаянно заржала, прося помощи у людей, и стала биться, напрасно стараясь вырвать из топи то задние, то передние ноги. Однако отчаянные усилия не спасали ее от медленного, но верного погружения. Генерал, уже по колена в этой бездонной грязи, пытаясь вытащить из нее сапоги, словно наливавшиеся свинцом, дергая изо всех сил, но, увы, тщетно узду и видя, что дикие броски лошади лишь ускоряют неминуемую гибель, отчаянно возопил: «Петлю… Веревку… Ремень… Тащите меня… Скорее!.. Петлю… Веревку… Канат!» Но люди, окружавшие адскую лужу, хмуро и молчаливо в выжидательном спокойствии смотрели на замедленную, жутко замедленную кончину своего начальника. «Умри, гад!» — сказал почти шепотом капрал, которому Хофман несколько лет назад дал пощечину за непочтительный ответ. «Умри, гад!» — сказал, повышая голос, сержант, которого Хофман недавно не повысил в чине. «Умри, гад!» — сказал громогласно лейтенант, который долго и безуспешно выпрашивал высокую награду — орден «Серебряная Звезда»., «Нет, ой, нет! Спасите, не дайте погибнуть!» — взвыл начальник, хватая за уши лошадь, которая еще лязгала зубами поверх трясины. «Умри, гад!» — отвечал ему греческий хор. А вязкая жижа заливала шею, подбородок, лезла в рот Генералу, который, захлебываясь, пытался еще что-то произнести, но рот был уже полон грязи. Пузырьки от предсмертного хрипа, неслышные стоны, финальный всплеск вместо агонии… Когда одна лишь фуражка закачалась на зыбкой поверхности, кто-то из зрителей бросил на нее маленькое распятие, но вскоре и оно было проглочено трясиной, вернувшейся в конце концов к своему желто-зеленому спокойствию. Отделавшись от противника, Глава Нации вернулся в столицу, чтобы получить под сводами наскоро построенных арок и среди бумажных флажков и гирлянд титулы «Миротворец» и «Благодетель Отечества», которыми наградили его обе палаты Конгресса, движущие силы торговли и промышленности, архиепископ со своего высокого амвона, коадъюторы с других, менее высоких амвонов и пресса на страницах газет, где со всеми подробностями была представлена мастерски проведенная Президентом военная кампания с опубликованием карт, усеянных черными флажками, которые указывали направления наступательных и отступательных операций, прорывов, отходов и место разгрома оборонительных линий врага — решающей битвы у четырех дорог, битвы долгой, кровавой, тяжелой, поскольку на той стороне были военно-стратегические знания, на этой — определенная доля тактической смекалки. Однако в конечном итоге победы добились правительственные войска, использовав карты и схемы, которые напечатала парижская «Иллюстрасьон» для наглядной демонстрации хода битвы на Марне… В речи, насыщенной возвышенными идеями, Глава Нации скромно утверждал, что не заслуживает тех похвал, которые расточают ему сограждане, ибо не кто иной, как сам Господь Бог, великий в своем милосердии, но страшный во гневе, захотел покарать отступника. Не вызывает никаких сомнений, что Хофман нашел свою смерть в результате ордалии[193], и победитель — по воле Господа Бога, пути коего неисповедимы, — был избавлен от лишних страданий: ведь так больно пролить кровь старого товарища по оружию, ослепленного безумным «властолюбием. Здесь не прозвучал шекспировский клич — «Коня! Коня! Корону за коня!» ибо преступник, гонимый богинями мщения нашего Воинства и придавленный тяжестью угрызений собственной совести, погрузился вместе со своим тоже буйным конем в царство теней… Но главное было не в том, что враг порядка утонул в Больших Болотах. Суть заключалась в том, что укрепилось — как раз во время катаклизма, потрясавшего весь мир, — наше латинское самосознание, чувство «Латинидад», потому что мы латиняне, исконные латиняне, настоящие латиняне, носители великой традиции, которая восходит к Юстинианову своду законов — этой основе основ нашей юриспруденции — и воплощается в Вергилии, Данте, Дон-Кихоте, Микеланджело, Копернике и т. д. и т. п. (нескончаемый синтаксический период, увенчанный нескончаемыми аплодисментами). Старая Aunt Jemima, сменившая по сему случаю затрапезный клетчатый платок на траурную шаль, с трудом взобралась на трибуну, чтобы вручить Главе Нации пожелание от семьи Хофмана с заверениями а своей преданности, шепнув ему заодно о том, что супруга Генерала, искренне сожалея о заблуждениях мужа, верноподданнейше просит назначить пенсию, которая ей, возможно, полагается по закону от 18 июня 1901 года, как вдове офицера, состоявшего более двадцати лет на действительной военной службе… Весьма утомленный войной, которая завела его в самые лесистые и нездоровые области страны, Глава Нации отправился на отдых в свой дом в Марбелье. Там был большой, прекрасный пляж, хотя его серый песок часто сплошь заливало пузырчатым киселем медуз, погибавших в пятнах дегтя или нефти, расползавшихся из порта, который был неподалеку. Акулы и манты не преступали границ дозволенного, если можно так выразиться, благодаря четырехугольной ограде из колючей проволоки, увитой лохматыми водорослями. И хотя еще попадались мурены в гротах небольшого скалистого мыса, люди уже не помнили, чтобы в купальне кто-нибудь был растерзан барракудой. Когда дули северные ветры — «зимники», как их называли, — море делалось аспидно-синим, и огромные волны мерно и величественно накатывали на берег, бросая пену к подножию кокосовых пальм и гуанабано. Бывали там и погожие дни, особенно летом, когда вода делалась поразительно спокойна и прозрачна, утихомирив даже свою обычную легкую зыбь. И купальщик, бросавшийся в воду, испытывал странное чувство: будто плавает он в желатиновом озере. Потом с изумлением убеждался, что вовсе и не плавает, а скользит по студенистой массе прозрачных, почти незаметных моллюсков, величиной и формой схожих с монетой, которых ночью прибивало к этим берегам после долгих непостижимых миграций. Чтобы придать курорту больший блеск, Муниципалитет соорудил у конца цементного волнореза казино на сваях — точную копию подобного заведения в Ницце: металлический каркас, оранжевая керамика, железный купол, позелененный селитрой. Там можно было поиграть в рулетку, в баккара, в «шмэн-де-фер», где крупье в смокингах, ведя счет на луидоры и су, о каковых тут и не слыхали игроки, заменили реплики местных содержателей игорных домов «Играйте дальше» и «Хватит кидать» заученными фразами, все еще резавшими слух! «Faintes vos jeux», «Rien ne va plus»…[194] Резиденция Главы Нации «Эрменехильда», расположенная на соседнем холме, возвышалась над пляжем. Дом был построен в стиле, среднем между балканским и Рю де ла Фэзандери, с кариатидами 1900-х годов в одеянии а-ля Сара Бернар, которые благодаря необычайной прочности своих шляп с плюмажами подпирали белыми головами — надежнее, чем любой атлант берлинских дворцов, — широкую террасу, окруженную балюстрадой со столбиками в виде морских коньков. Над сверкающей кровлей из майолики, глазурованной под мрамор, высилось нечто вроде фонаря — балкона — маяка. Комнаты, обширные, прохладные, с высоченными потолками, были меблированы креслами-качалками нуэва-кордобского изготовления, спальными гамаками на неизменных кольцах и красными лакированными креслами, полученными в дар от старой китайской императрицы, которую всегда приводили в восторг игрушки — заводные паровозики, калейдоскопы, поющие волчки, музыкальные шкатулки с бернскими медведями и броненосец величиной с водяную лилию для ее пруда в Зимнем Дворце — игрушки, преподносившиеся ей в былые годы Главой Нации, большим знатоком ее пристрастий. В столовой висела копия — впрочем, меньших размеров, чем оригинал, — картины «Плот Медузы»[195], а напротив — два прелестных морских пейзажа Эльстира, которые, сказать по правде, были совсем раздавлены тяжелым драматизмом композиции Жерико. Дом был окружен большим садом, где копошились садовники-японцы и где над кустами букса царило беломраморное тело Венеры, обезображенное зеленоватыми пятнами лишайника на животе. В глубине, под соснами, виднелась часовня, посвященная набожной Доньей Эрменехильдой нашей Святой Деве-Заступнице, — часовня, созерцание которой вызывало теперь у Президента мучительные угрызения совести, ибо напоминало о неисполненном обете, который он дал в Париже в весьма трудный момент своей жизни вползти на паперть базилики Святой Девы со свечой в каждой руке. (Но в то же время он утешал себя тем, что Святая Дева так же хорошо разбирается в политике, как и во всем остальном; Святая Дева, которая трубным гласом недавней победы Ясно дала понять, что не оставляет его своей Милостью, конечно же, видит, как нелепо в данное время выглядело бы сейчас публичное исполнение обета на глазах у всех. К тому же это вызывающее свидетельство пылкой приверженности католицизму обратило бы против него — а у него и так врагов предостаточно — ярость орды масонов, крестоносцев, спиритистов, теософов и толпы горлодеров-антиклерикалов, читателей и почитателей барселонских листков «Тракала» и «Эскела де ла Тораша»[196], не говоря об уйме всяких атеистов и вольнодумцев — легионе еретиков и нечестивцев, всех этих приверженцев Франции, где священнослужители не могли преподавать в школах, где семинаристы должны были отбывать воинскую повинность и где зародилась и крепла единственная, по их мнению, религия, возможная в этом великолепном двадцатом веке, веке Прогресса, — религия Науки!) За домом через тенистую гранатовую рощу пролегла тайная тропка, по которой после захода солнца Доктор Перальта приводил очередную укутанную в шаль женщину к спальне Главы Нации. («Смотрите не умрите, как умер президент Феликс Фор», — неизменно повторял Секретарь, вручая свою находку господину. «Аттила и Феликс Фор были мужчинами, которые сумели приятно умереть»[197], — так же неизменно отвечал Глава Нации…) На рассвете раздавался свист локомотива, тащившего Немецкий составчик, и Президент с чашечкой кофе в руке выходил на балкон посмотреть на него. Словно лакированный, сверкал на фоне рождавшегося утра маленький локомотив с блестящими шатунами и медными заклепками поднимавшийся по узкоколейке в гору, бодро пофыркивая и таща за собой красные крытые вагончики к Колонии Ольмедо, как две капли воды похожий на модель заводного паровозика, который был послан Главой Нации старой китайской императрице, дабы обогатить ее коллекцию автоматических и механических вещиц. Как только этот маленький Немецкий состав выходил из Пуэрто Арагуато, казалось, сразу все становилось игрушечным на его пути: крохотные станции, карликовые мосты над водопадами, железнодорожные переезды, шлагбаумы, семафоры, — хотя грохот слышался далеко вокруг, даже когда поезд подходил к маленькой платформе конечного пункта, доставляя туда, наверх, десяток пассажиров, несколько тюков и бочек, почту, газеты и порой бычка, который высовывал морду в окошко единственного скотного вагона. Словно только что явившийся из какого-нибудь магазина игрушек в Нюрнберге, цветистый, глянцевый, лощеный, отдыхал паровозик с вагончиками, закончив свой трудный путь, а своеобразном и экзотическом мирке, который отличался от оставшегося внизу мира и своими домами, будто прямо из Шварцвальда, стоявшими среди пальм и кофейных деревьев, и своей, пивной с Королем-Оленем на вывеске, и своими женщинами в тирольских платьях, и — своими мужчинами в кожаных штанах с подтяжками, в шляпах с перышком за лентой. Хотя все они были достойными гражданами Республики вот уже более века, испанский язык у них так и не привился. С тех пор как их привез в эту страну Граф де Ольмедо, богач с гербом креольского изготовления и землевладелец, озабоченный проблемой «обеления расы», иммигранты прилагали большие старания, чтобы не общаться с местными женщинами, усматривая в каждой из них самбу, чолу или квартеронку: у одной чересчур круто вьются волосы, у другой слишком темные глаза, у третьей чуть приплюснут нос, хотя кожа довольно светла. И вот таким образом укоренился обычай, переходивший от отца к сыну, — письменно вытребовать женщин из Баварии или Померании и жить — поколение за поколением, — распевая лютеранские хоралы, играя на аккордеоне, выращивая ревень, приготовляя похлебки из пива и танцуя старинный лендлер. Потому и плескались в наших горных реках упитанные селянки с рыжеволосыми лобками, носившие, возможно, вполне креольские имена, вроде Воглинды, Вельгунды или Флосхильды. Мало было дела Главе Нации до жизни этих тихих людей, уважавших законы, никогда не лезших в политику и во время выборов всегда голосовавших за правительственных кандидатов, чтобы только никто не нарушал их традиций. Но теперь ежедневное чтение французской прессы заставляло его глядеть на этих поселян с известным раздражением. Если, допустим, их жилища были по традиции украшены хромолитографиями с изображением заснеженных пейзажей, берегов Эльбы, состязаний в Вартбурге или мифической Валькирии в шлеме с крылышками, уносящей в небо на летучем коне тело юного атлета, павшего в сражении, то наряду с этим там и сям встречались и портреты Вильгельма II. А Вильгельм II, судя по материалам газет, был воплощением Антихриста. Его полчища, его орды, его механизированные банды, ворвавшись в смирную Бельгию, во Фландрию с ее веласкесовскими пиками[198] — прародительницами наших кавалерийских копий, — сметали все на своем пути. Они шли напролом, как конкистадоры, попирая руины соборов, дробя августейшие камни, проходя кощунственным маршем после поджога Лувенской библиотеки[199] по настилу из инкунабул, вышвырнутых на улицу. «Ein… Zwei… Ein… Zwei…» Они шагали, как варвары, топча уникальные свитки, бесценные манускрипты, пергаменты с великолепными заставками и витиеватыми прописными буквами, сражаясь уже не с людьми, а с прославленными действующими лицами Нового и Ветхого заветов, обретающимися испокон веков как на страницах распахнутых книг, так и в тимпанах, портиках и на папертях церквей. Германские пушки палили по Исайе и Иеремии, Иезекиилю и Ездре, по Соломону и Суламифи, по Давиду, который вместе с Вирсавией — сюжет драмы, рукопись которой мы купили у нашего друга Именитого Академика, — уготовил печальный конец старому рогатому вояке («Какой же полководец не рогат, — думал Президент, — если к тому же он стар»); пушки палили и по «Прекрасному Богу» Амьенскому, по бесподобному лику, ныне разбитому, расплывшемуся в тумане, растаявшему последним вздохом камня в необратимых сумерках, лику самого прекрасного из Улыбающихся Ангелов. Но это выглядело, может быть, еще не так ужасно, как возмутительная хроника насилий над людьми. Парижская «Иллюстрасьон» издавала специальное приложение — серые брошюрки, которые убирались подальше от детей, — где подробно рассказывалось, как немецкие солдаты, овладев деревней или городком, хватали невинных девушек, школьниц, подростков где-нибудь на задворках сапожной мастерской, аптеки или похоронного бюро и насиловали их; девять солдат, десять солдат, одиннадцать, писала «Иллюстрасьон»; пятнадцать, сказал бы Луи Дюмур[200], любитель описывать такие зверства. Насиловали, не изменяя гнусной германской дисциплине и подчиняясь команде фельдфебелей, которые отдавали распоряжения: «Твоя очередь… Следующий, готовьсь…» Но все это — разрушение храмов, уничтожение святых писаний, осквернение алтарей, обезглавливание сибилл, поджоги, взрывы, насилия, иные злодеяния — не шло ни в какое сравнение с небывалой трагедией изувеченных детей. Если немецкий солдафон замечал ребенка, бредящего среди развалин в поисках убитой или уведенной врагом матери, и слышал его тихий плач, то, подойдя к нему, будто желая утешить, внезапным ударом сабли («У пехотинцев были сабли?» — задавал себе вопрос Перальта) отсекал ребенку руки: «Чтобы никогда ты не смог обратить против нас оружие». На обложке приложения к «Иллюстрасьон» был помещен фотомонтаж с изображением жертвы этой зверской ампутации: поднятые вверх культи на фоне апокалипсической картины сражения на Ипре… Глава Нации ежедневно изучал эту прессу, отмечая красным карандашом то, что считал нужным перепечатать в своих газетах, дабы сконфузить и устыдить некоторых военных и бывших сотрапезников Хофмана, потенциальных «Вторых Фрициков», которые, по имеющимся у него сведениям, были недовольны, хотя и не выражали открыто своего недовольства, недавней отменой каски с острием, этой важной принадлежности парадной формы офицеров Национальной Армии. Подобным читателям, особо нуждающимся в дегерманизации, и предназначались в первую очередь статьи об ограблениях прекрасных замков, краже часов — о часах, кстати, уже начали писать в 1870 году, — о переплавке шестисотлетних колоколов, о базиликах, превращенных в сортиры, о надругательствах над святынями и о состязаниях в стрельбе по холстам Мемлинга или Рембрандта, затевавшихся пьяными капитанами… Смотрел Глава Нации по утрам на подоблачные выси Колонии Ольмедо — черные скалы в тутовых деревьях, одна-две прижившиеся ели, тонкие изгибы виноградных лоз, — и думал, что эти подонки там, наверху, несмотря на вопли «Да здравствуйт р-р-роди-на!» — их девок с рыжими косами, наряженных местными крестьянками и встречавших его с букетами фиалок, когда он посещал их главное селение, были в глубине души заодно с теми, кто отсекал руки детям там, в Артуа или Шампани, чьи обезображенные войной пейзажи — выщербленные дома, обуглившиеся деревья, перепаханная снарядами земля — представали перед нами на картинах Жоржа Скотта и Люсьена Симона, присылались в качестве бесплатных приложений и годились для рамок любого размера. Болотно-серая цветовая гамма была призвана подчеркнуть трагизм пустых площадей, разрушенных ратуш, балочных скелетов средневековых зданий, а кое-где, как обвинение, выдвинутое самой землей, изображался голый ствол некогда величавого дуба, без листвы и ветвей, героически выжившего, устоявшего, — ствол, который, казалось, кричал среди всеобщего опустошения сотней ртов своей изодранной коры… Глава Нации отрывался по утрам от мрачного газетного чтива всякий раз, чтобы из окна взглянуть на Немецкий составчик, когда тот начинал свой Подъем на гору, иногда останавливаясь и яростными свистками вспугивая коз, увлекавшихся молодой травкой на середине пути. А после своего обычного завтрака — маисовых лепешек, крестьянского творога и приправленного перцем мяса — Президент усаживался перед пианолой Вельт-Миньон, подаренной ему испанской колонией из Нуэва Кордобы. Старательно нажимая на педали и перебирая регуляторы, чтобы извлечь из перфорированного ролика мелодию «К Элизе» и начало — всегда только начало — «Лунной», думал при этом, что манипуляции с музыкальным инструментом чем-то похожи на работу машиниста, ведущего сейчас Немецкий составчик к лесам, где резвятся импортированные белки, которые, по мнению одного нашего журналиста, большого мастера по части всяких происков, — м-да, опасный конкурент! — грозят вызвать эпидемию бруцеллеза и сгубить весь наш национальный рогатый скот, и без того, впрочем, довольно хилый и жалкий на вид, ибо, как показала практика, у местных худосочных коров подкашивались задние ноги при встрече с многопудовыми быками-симменталами, привезенными из Шароле, и добрые намерения последних улучшить здешнюю породу оказывались, увы, бесплодными. «Ну и война, мой Президент!» — вздыхал каждое утро Доктор Перальта, закуривая после крепкого кофе свою первую дневную сигару. «Ужасная, ужасная, — отвечал Глава Нации, обращаясь мыслями к Немецкому составчику. — И конца ей не видно…» Но однажды он узнал, что в столице ресторанные стратеги задали пир на весь мир, не скупясь на вино и чурраско, при получении телеграммы о том, что «Матэн» недавно опубликовала сообщение на восьми колонках с поистине сенсационным заголовком: «Казаки в пяти переходах от Берлина». «Теперь, выходит, объявились новые защитники «Латинидад» — казаки вместе с сипаями и сенегальцами, которые уже ввязывались в это дело», — заметил Перальта с ехидной усмешкой. «Хоть бы застряли в пути!» — проворчал его собеседник, думая о том, что благодаря всеобщему интересу и ажиотажу, которые вызвала эта страшная война, внимание народа привлечено к событиям, происходящим где-то в большом и чуждом мире. Покой и благодать снизошли наконец на Главу Нации под сенью пушек, готовых к бою. X …хотя многие вещи и могли бы нам показаться в высшей мере необычайными и смешными, они тем не менее уже введены и приняты другими великими народами. Декарт Проходили недели, а Глава Нации не покидал своей резиденции в Марбелье, решая государственные дела в помпеанского вида беседке, окруженной апельсиновыми деревьями большого сада. По утрам он отправлялся на прогулку вдоль берега на Олоферне, холеном гнедом коне, который кусал и лягал всех, но был заискивающе ласков с хозяином, потому что хозяин ежедневно и собственноручно поил его английским пивом — марки «Гиннесс», кажется, — из бочки, появление которой всегда вызывало радостное ржание. У Президента имелись все основания быть довольным жизнью, ибо никогда его государство не знало такого благоденствия и процветания, как в эту пору. Европейская война, которая, по правде сказать — хотя об этом лучше и не говорить, — оказалась благословением божьим, взвинтила цены на бананы, сахар, кофе, гуттаперчу, благодаря чему невиданно разбухли банковские счета, десятикратно увеличились состояния, появилась такая роскошь и такая изысканность вкусов, о чем до недавнего времени можно было только мечтать, читая романы из великосветской жизни или любуясь такими почти сказочными гуриями, как Габриэль Робин, Пина Меничелли, Франческа Бертини или Лидия Борелли, без которых не обходился ни один фильм. Окруженная дремучими лесами столица сама превратилась в массив лесов — строительных — и стропил, нацеленных в небо; в город с тарахтящими лебедками и землечерпалками, с непрестанным визгом блоков, громыханием молотов, бьющих по железу и стали, звоном клепки и стуком колотушек, шуршанием сухого цемента. И все это сопровождалось криками рабочих где-то наверху и криками рабочих где-то внизу, свистками, сиренами, скрипом повозок с песком и громким урчанием моторов. Магазины вырастали за одну ночь, вдруг являя на рассвете блестящие витрины, где восковые манекены — еще одно нововведение — праздновали первое причастие, демонстрировали свадебные наряды, шикарные туалеты и даже военные мундиры из английского габардина — модели на заказ и готовые — для высших офицерских чинов. Машины, изготовлявшие медовые лепешки у входа на старый королевский рынок, поражали прохожих мерным движением металлических рук, которые месили, раскатывали, резали белое тесто, окропляемое чем-то красным и пахшее ванилем и алтеей. Неистово множились адвокатские конторы, банки, страховые агентства, торговые фирмы, акционерные общества. Теодолит и веревка превращали заливные луга, пустоши и козьи выгоны в земельные участки, строго разделенные, отмеренные, квадратные, на тех местах, что испокон веков звались «Лужайка прокаженного», «Дикое место» или «Хлев тетки Петры», а теперь стали называться «Багатель», «Вест-Сайд» или «Арменоввиль» и делиться на парцеллы, которые существовали только на земельных планах, почти никогда не застраивались и росли в цене при продажах и перепродажах по нескольку раз в день в конторах с целыми батареями «ундервудов», с позолоченными вентиляторами, рельефными картами и великолепными макетами, с коньяком и водкой в сейфах; в конторах, где торговались и спорили под звон бокалов, в дыму гаванских сигар, принимали приглашения женщин, которые-это тоже было великое новшество — по телефону предлагали свои услуги на языке с иностранным акцентом, сулившим утонченные наслаждения, которые шокировали наших — и тем хуже для них — слишком конфузливых проституток, дававших «представление» в классическом стиле, без тени фантазии, без оригинальных находок и удивительных выдумок, чем уже славились другие страны. Пианолы наводнили столицу, накручивая и раскручивая ролики с «Madelon»[201], «Rose of Picardy» «It’s long way to Tipperary»[202] от зари до зари. В кабачках, где играли в бридж и домино, в барах, где ром «Санта-Инес» уступил место виски «White Horse», говорили только о доходах, которые благодаря войне заставили забыть самое войну, хотя весь народ: белые, чоло, самбо, индейцы, «приэто», «тостадо», и прочие — все стали галломанами, трехцветниками, реваншистами, жанна-д'аркеанцами, кокардистами и барресистами, утверждая, что скоро мы оправимся от Седанской катастрофы и снова вернутся аисты из поэм стихотворца Анси на колокольни Эльзаса и Лотарингии. В ту же пору вырос и первый небоскреб — пять этажей с аттиком — и незамедлительно началось строительство восьмиэтажного здания под именем «Дом-Титан». А старый город со своими двухэтажными домиками обернулся городом-Невидимкой. Да, Невидимкой, потому что столица, превратившись из горизонтальной в вертикальную, скрыла его от глаз людских, от любопытных взоров. Каждый архитектор, которому поручали возводить новые здания выше прежних, заботился о художественном облике лишь своего фасада, словно бы этим фасадом можно было любоваться со стометрового расстояния, тогда как улочки, где не могли разминуться две повозки или два экипажа, а вьючные животные шли только караваном, были шириной не более шести-семи вар[203]. И вот, задрав голову у какой-нибудь бесконечно высокой колонны, прохожий тщетно старался разглядеть чудеса ее орнамента, оценить которые могли только ястребы да стервятники. Люди «знали», что где-то там, наверху, красуются гирлянды, рога изобилия, жезлы Меркурия или, того лучше, где-то над пятым этажом высится целый греческий храм с конями Фидия[204] и прочим, но про то всего лишь «знали», ибо эти королевские роскошества, эти купола, эти украшения царили — город над городом — в сферах, недоступных взору. А еще выше — одинокие, незнакомые, словно изгнанники — торчали изваяния Меркурия (на Торговой Палате) и Минервы, в чье копье ударяли все летние молнии; торчали статуи возниц, крылатых ангелов и христианских святых, которые господствовали, далекие друг другу и чуждые людям, над хаотическим нагромождением черепичных кровель, шиферных крыш, резервуаров для воды, печными трубами, громоотводами и вышками для подъемных устройств и лифтов. Люди, сами того не ведая, жили в новоявленных Ниневиях[205], в головокружительных Вестминстерах, в воздушных Трианонах с фигурными украшениями и бронзовыми скульптурами, которые ветшали, так и не успев войти в общение с народом, что там, — внизу, сновал меж портиков, аркад и колоннад, которые несли на себе всю тяжесть недоступных взору композиций. А поскольку все жаждали новизны, те, кто два века прожил в домах колониальной постройки, бросали свое жилье, чтобы поскорее обосноваться в новых зданиях стиля модерн, романского, или а-ля замок Шамбор шестнадцатого века, или ультрасовременный Стэнфорд Уайт[206]. Поэтому просторные дворцы старого города со своими порталами в стиле платереско[207] и высеченными из камня гербами заполнились оборванным, вшивым, обездоленным людом — тут были и мнимый слепой с наемным поводырем, и непробудный пьяница, и хромой аккордеонист с деревянной ногой, и бедняга паралитик, просивший подаяние Христа ради. Прекрасные внутренние галереи, закопченные дымом жаровен и перекрытые развешанным бельем, заполнились нечесаными женщинами, голыми детьми, проститутками и бродягами, а патио служили подмостками для спектаклей и ареной для бокса, петушиных боев и выступлений фокусника вкупе с вором-карманником. Сотни автомобилей «форд» — тех самых, что демонстрировались в фильмах Мак Сеннета, — колесили по плохо замощенным улицам, пробираясь среди рытвин, наезжая на тротуары, сваливая лотки с фруктами, разбивая витрины, стремясь развить скорость, невиданную в этих широтах. Всюду спешка, суета, гонка, нетерпение. За какие-то несколько месяцев войны от масляной лампы шагнули к электрической лампочке, от бадьи для нечистот к унитазу, от ананасного сока к кока-коле, от лото к рулетке, от Рокамболя к кинозвезде Пирл Уайт[208], от курьера на осле к почтальону на велосипеде, от коляски, запряженной мулами — с кисточками и колокольчиками, — к роскошному «рено», которому надо было проделать ряд сложных маневров — вперед, назад, вперед, назад, — чтобы развернуться в тесноте этого города и катить дальше по улочке, отныне именовавшейся Бульваром, вызывая панику среди коз, коими еще изобиловали некоторые кварталы, где брусчатые мостовые зеленели аппетитной травкой. Монахини-урсулинки, освятили местный Лурдский грот, прибегнув к эффектам электрического света, открылся первый дансинг с джаз-бандом, прибывшим из Нового Орлеана; из. Тихуаны привезли лошадей и жокеев — для празднично украшенного ипподрома, построенного, на месте болота. И вот таким образом допотопный городишко, названный «правоверным и достославным» в Акте Основания (1553), проснулся однажды утром в осознанной уверенности своего превращения в полноправную столицу двадцатого века. Бежали последние змеи — гремучие, мапанары, гадюки и прочие… — из районов городской застройки, умолкли щеглы, и заголосили во всю мочь фонографы. Появились клубы игроков в бридж, залы для демонстрации мод, турецкие бани, биржа и бордель высшего класса, куда не впускали тех, кто выглядел смуглее министра общественных работ, избранного эталоном, видимо, потому, что если он и не был паршивой овцой в кабинете министров, то, несомненно, был там овцой самой темной. Полицейские сменили залатанные башмаки на уставные ботинки и мановением белоперчаточной руки останавливали или пропускали транспорт, шумовая гамма которого обогатилась таким разнообразием клаксонов, что на их резиновых грушах можно было сыграть вальс из «Веселой вдовы» или первые такты Национального гимна… Глядя на этот город, который рос и разрастался, Глава Нации порой не мог подавить грусть, одолевавшую его при виде пейзажа, менявшегося за окнами Дворца. Он сам участвовал в крупных операциях по купле-продаже недвижимого имущества при посредничестве Доктора Перальты и строил здания, разрушавшие панораму, с незапамятных времен так тесно связанную с его судьбой, что изменение привычных взору картин, о чем порой напоминала Мажордомша Эльмира — «Взгляните сюда», «Взгляните туда», — разило в самое сердце, как дурное предзнаменование. Воздвигнутые недавно фабричные трубы кромсали, рассекали отнюдь не эстетичную сеть телеграфных проводов, теперь уже, казалось, созданную самой природой. А вулкан, Вулкан-Старец, Вулкан-Покровитель, Жилище древних богов, символ и эмблема, чей конус запечатлен на Гербе нации, становился непохожим на вулкан — тем более на жилище древних богов, — когда туманным утром высовывал свою царственную голову с робостью униженного монарха, короля без свиты, из-под одеяла густого дыма, которым его прикрывали четыре высоких жерла большой электростанции, недавно расположившейся по соседству с ним. Устремляясь вниз по окружности, дробя на части склоны гор, холмы долины и леса, город брал в кольцо своего властелина. А поскольку городское население росло за счет стекавшихся сюда из провинций крестьян, поденщиков и ремесленников, влекомых процветающей столицей, здесь росли и полчища хворых стариков, людей, измученных малярией; золотушных детей, истощенных паразитами и служивших в очередную эпидемию первой добычей злостных гриппов, неизвестно откуда являвшихся. Частые похороны, гробы и траур обтекали Президентский Дворец со всех сторон. «Опять Совушка пожаловала!»[209] — восклицала Мажордомша Эльмира, завидев катафалк, державший путь на кладбище. «Чур меня!» — отвечал заклинанием Глава Нации, подворачивая на обеих руках указательный палец под средний, чтобы отвести напасть. «Да вас самому Напольону не одолеть», — утешала его Мажордомша, наградившая бессмертием персону, чье имя было для нее воплощением наивысшей власти, дарованной Богом существу человеческому, потому как вышел «Напольон» из низов, родился, по слухам, как Христос, в яслях, а подчинил себе весь мир, не перестав при этом быть добрым сыном, добрым братом, другом своим друзьям (даже прачку щедротами своими не оставил, когда сделался великим человеком!), и всегда знавал толк в настоящих бабах, вроде той, с карибских берегов[210], которая подцепила его, не знаю где, но знаю только, что хороши мулатки и чолы, сам бес у них в паху сидит, и кто с ними свяжется, ох… (Бывало, мужчины всё на свете бросали, бежали из дому, голову теряли, услышав «Молитву к Одинокой Душе», молитву, которую знают Женщины Великой силы и повторяют ее при закрытых дверях и зажженной лампе столько раз, сколько зерен в четках: «Псом бешеным беги за мною. Аминь…») После долгих размышлений Глава Нации с поистине юношеской энергией — энергией, которой на кое-что другое уже не всегда хватало в его годы, — взялся за дело, каковое должно было стать великим творением правителя-созидателя и запечатлеть в камне эпоху его правления: он счел нужным преподнести стране Национальный Капитолий… Приняв это решение, Президент было задумал провести открытый международный конкурс с приглашением всех желающих архитекторов, чтобы иметь возможность сравнивать идеи, планы и проекты. Но едва лишь распространилось известие о конкурсе, как местные архитекторы, недавно создавшие свою коллегию, заявили протест, утверждая, что с такой-то задачей они — и сами справятся. И начался затяжной процесс обсуждений, с бесконечными критическими замечаниями и предложениями, в ходе которых будущее здание — его внешний вид, стиль и пропорции — подвергалось многочисленным метаморфозам. Сначала выплыл Греческий храм, уснащенный дорическими колоннами — с тридцатиметровыми стволами без оснований — пародия на Парфенон в масштабах Ватикана. Однако Главе Нации вспомнилось, что Кайзер Вильгельм, сие воплощение прусского варварства, очень любил подобные эллинские громады и даже владел Аквилеоном парфенонского типа на острове Корфу. Кроме того, греки не додумались до купола, а Капитолий без купола не Капитолий. Лучше обратиться к вечному Риму, матери нашей культуры. Поэтому наши архитекторы резво перескочили от колонны дорической, даже не задев ионическую, прямо к колонне коринфской и предложили купол, сходный с тем, что украшает Дворец юстиции в Брюсселе. Но, увы, полукружье — с двумя секторами для Палаты и Сената — явно напоминало амфитеатры Дельфийского храма Аполлона и Эпидаврского храма Эскулапа и потому выглядело слишком суровым, мрачным и несовременным, особенно без трибун для публики, чье присутствие в подобном месте отвечало основному требованию демократии. Один национальный архитектор, сменивший двух предыдущих национальных архитекторов, которые уже были дискредитированы и впали в немилость вследствие гнусных происков многих других национальных архитекторов, вдохновился какой-то английской иллюстрацией к «Юлию Цезарю» Шекспира и сделал проект амфитеатра в романском духе, с колоннадой наверху, что сначала было одобрено Советом министров. Однако вскоре вспомнили, что наша страна — крупнейший поставщик красного дерева и что наше красное дерево — с древесиной огненной, багровой — должно быть широко использовано при постройке такого монументального здания: для его обшивки, резных — украшений; трибун, — лестниц, скамей, парадных дверей, мест для председателей и т. п. в обеих частях амфитеатра. Но так как римляне никогда не применяли дерево в подобных целях, возник пятый проект Капитолия, в основу которого был положен неоготический стиль парламентского Дворца в Будапеште. Однако ввиду того, что Австро-Венгерская империя вела войну против «Латинидад», отвергли и этот план, тут же вспомнив о гении Эрреры и о впечатляющей громаде Эскуриала[211]. «Выбросить из головы, — возразил Глава Нации. — Сказать «Эскуриал» — значит сказать «Филипп Второй», а сказать «Филипп Второй» — это значит сказать: «Сожженные на кострах индейцы, закованные в цепи негры, казненные герои-касики, погибшие под пытками вожди и пресловутые суды инквизиции»…» Проект номер пятнадцать был отклонен из-за того, что архитектор переусердствовал в своем рвении, применить для облицовки национальный мрамор, недавно найденный в районе Нуэва Кордобы, и здание воскрешало в памяти Миланский собор, а подобная церковная реминисценция могла вызвать неудовольствие масонов, вольнодумцев и других людей, с чьим мнением приходилось считаться. Проект номер восемнадцать был назван непристойной копией Парижской Оперы. «Конгресс — не театр», — сказал Глава Нации, сбрасывая на пол чертежи со стола Совета. «Бывает…» — пробормотал за его спиной Доктор Перальта. Наконец после долгих размышлений и дискуссий, многих предложений и контрпредложений был принят Проект номер тридцать один, который предлагал самое простое решение: контур — примерно как у вашингтонского Капитолия, интерьер — с использованием национальной древесины и национального мрамора, а если последний окажется не так хорош, как считается, заменить его мрамором, закупленным в Карраре, хотя для публики он останется мрамором национальным… И подготовка дня Столетия Независимости ознаменовалась началом строительства — закладкой Первого Камня и торжественными речами, в которых на самой высокой ноте прозвучали все относящиеся к теме пустопорожние слова. Но оставалась еще одна проблема: под самый купол должна была подняться монументальная статуя Республики. Все национальные ваятели тотчас предложили свои услуги. Однако Глава Нации знал, что никто из них не способен создать подобную скульптуру. «Как жаль, что умер Жером! — сказал он, думая о своих «Гладиаторах». — Это был мастер». — «Зато жив Роден», — заметил Доктор Перальта — «Нет, Родена не надо… Скульптор великий, ничего не скажешь. Особенно в искусстве голого реализма… Но если он сфабрикует для нас нечто вроде своего нагого Бальзака, мы сядем в лужу… Отказаться нельзя, там, в Париже, засмеют, а не откажешься — хоть беги из собственной страны…» — «Запретите всякие комментарии в прессе». — «Это противоречит моим принципам. Ты сам знаешь. Подлых изменников — стрелять и рубить. Но допускать полную свободу критики, полемики, дискуссии и ученых споров в сфере, касающейся искусства, литературы, поэтических школ, классической философии, загадок Вселенной, тайн древних пирамид, происхождения Человека в Америке, концепций Красоты и тому подобных вещей… Это и есть культура…» — «А в Гватемале наш друг Эстрада Кабрера[212] создал культ Минервы, воздвиг ей храм…» — «Прекрасная инициатива великого властителя…» — «…и вот уже восемнадцать лет он у кормила Власти…» — «…именно поэтому. Однако его Афина Паллада не имеет ничего общего с той статуей, что в Европе…» В полном расстройстве Глава Нации послал письмо Офелии, которая вернулась в Париж после того, как в течение нескольких месяцев колесила по андалузским пастбищам, вдруг так же помешавшись на быках, манипуляциях с плащом и канте-хондо[213], как прежде теряла голову от представлений в Байрейте или Стрэтфорд-он-Эвоне. Не питая ни малейшего пристрастия к эпистолярному общению, которое нескромно демонстрирует орфографическую немощь и не раз ее подводило, Инфанта ответила телеграммой, содержавшей два слова: «АНТУАН БУРДЕЛЬ»[214]. «Не знаю такого», — сказал Доктор Перальта. «Я тоже, — сказал Глава Нации. — Видимо, кто-то из богемы, ее приятель». И, чтобы развеять сомнения, обратился к Именитому Академику с просьбой о более детальной информации. Обратная почта доставила фотографии рельефов, сделанных скульптором для монументальной отделки Театра Елисейских полей в 1913 году. Одна из работ, аллегорически изображавшая музыку, особенно не понравилась Перальте своей неестественностью, надуманностью, манерностью композиции: две фигуры словно насильственно втиснуты в замкнутый четырехугольник — нимфа, которая скорчилась над скрипкой, но никак не дотянется до нее смычком, зажатым в заломленной за голову руке, и паукообразный остроугольный сатир — скорее энтомологической, нежели греко-мифологической принадлежности, — который дует в огромную свирель, более похожую на ствол пулемета 30/30, чем на источник безыскусных мелодий. К фотографиям был приложен номер «Газетт-де-Боз-Арт» со статьей, где подчеркивались красным карандашом высказывания известного критика Поля Жамо о том, что сей ваятель создает свои произведения не в архаической манере, а тяготеет «к неотесанности в германском духе», sic.[215]. «Германском, германском! Нашла кого рекомендовать нам сейчас! Эти игры с быками превратили ее в полнейшую дуру. Ни капли политического чутья… — Президент не упустил из виду и фонетический аспект проблемы. — А кроме того, нам абсолютно не подходит его фамилия. Бурдель. Подумай, как это будет звучать по-испански». — «Совершенно верно! — сказал Перальта. — Сначала его будут именовать Бооуурдель. А потом станут называть правильно»…. И начнут тогда чесать языки мои заклятые друзья… Мы сами поднесем им подарок на серебряном блюде: мол, это не Капитолий, а …; не Республика, а …; не правительство мое, а сплошной… Нет, и думать нечего!» — «Нам надо обратиться к Пеллино», — подал мысль Перальта. И вот этот итальянский мастер по мрамору, поставщик широкого ассортимента ангелов, крестов и склепов для кладбищ; скульптор, которому многие наши весьма довольные его работой города обязаны неподражаемыми памятниками героического и религиозного характера, горячо рекомендовал одного миланского ваятеля, произведения которого были отмечены наградами в Риме и Флоренции и который специализировался главным образом на монументальной скульптуре, городских фонтанах, патриотических мемориалах, конных статуях и вообще предпочитал искусство официальное, серьезное, торжественное, с исторически точно воспроизведенными мундирами» если того требуют обстоятельства; с достойно прикрытой наготой, если вообще нагота нужна для какого-либо аллегорического образа; в своих изобразительных средствах понятный всем и предпочитающий эстетические принципы отнюдь не устарелые, но и не слишком модернистские, ибо известно, что модернизм в пластике тех времен являлся предметом ожесточенных споров. Альдо Нардини — так звали скульптора — прислал эскиз, который немедля был одобрен Советом министров: Республика была представлена в виде гигантской пышнотелой женщины в греческих одеждах, опиравшейся на копье — символ бдительности; с лицом благородным и строгим, как две капли воды похожим на лицо ватиканской Юноны; с двумя массивными грудями, одной — прикрытой, другой — обнаженной, служившими символом плодородия и изобилия. «Гениальностью не пахнет, но всем понравится, — заключил Глава Нации. — Выполняйте…» Долгие месяцы занял процесс лепки форм и отливки статуи, сопровождавшийся регулярными сообщениями в газетах о ходе работ, пока наконец однажды утром в гавани Пуэрто Арагуато не пришвартовался корабль из Генуи, доставивший Гигантскую Матрону. Толпы любопытных собрались у мола в ожидании ее появления. Но жаждавших увидеть статую в натуральном виде, такой, какой она будет возвышаться в Капитолии, постигло некоторое разочарование при известии о том, что ее привезли не целиком, а кусками, дабы потом собрать на месте установки. Но зрелище и без того было весьма впечатляющим. Портовые краны подняли канатные крючья, опустили их в трюмы, и скоро под общий вздох восхищения появилась из темных недр Голова, поплывшая по воздуху, а вслед за ней взвились вверх другие части тела. Левая нога с соответствующим фрагментом задрапированной Ляжки, Правая рука с обломком копья, Массивный живот с бороздой жизни, эффектно оттененной в бронзе; Прикрытая левая грудь — сразу за Правой ногой и Левой рукой, а за ней ввысь полез огромный Фригийский колпак, которому надлежало увенчать Республику. Но тут как раз прозвучал гудок: двенадцать часов. Краны замерли, грузчики оставили работы и отправились обедать. Народ, однако, не расходился. И было из-за чего: в чреве корабля оставалось еще кое-что вызывавшее интерес, В два часа пополудни вернулись рабочие, и из трюма под аплодисменты и восторженные возгласы выплыла Обнаженная правая грудь Великой женщины и с торжественной, неторопливостью опустилась на землю. Затем все составные части тела были водружены на грузовики и доставлены к товарному составу, на платформах которого распласталась Исполинша в эстетически немыслимом виде — по куску туловища на вагон, и, хотя она являла собой женское тело, гармоничным сложением похвастать не могла. Вагон первый — Фригийский колпак; второй — Плечо с Прикрытой левой Грудью; третий — Голова; четвертый — Плечо с Обнаженной правой грудью: пятый — Массивный живот… А далее в хаотическом беспорядке — бедра, руки, ноги в греко-креольских сандалиях, три обломка копья; локомотив впереди и локомотив сзади, ибо состав был так тяжел, что железнодорожники выражали опасение, сумеет ли эта бронзовая махина дотащиться доверху и перевалить через Вершины, где из-за обильных ливней дорогу уже не раз перекрывали оползни и обвалы… Однако Республика прибыла наконец в столицу, и таким образом Страна, вместо того чтобы обзавестись монументом Бурделя, сделалась обладательницей статуи миланца Нардини, статуи, чей ясный и строгий лик вскоре навсегда сокрылся от людей, потому что из-за чрезмерной величины фигуры голова терялась где-то под куполом, круглая галерея которого посещалась лишь дважды в год рабочими-уборщиками — этими истинными циркачами, слишком занятыми своей эквилибристической работой на головокружительной высоте, чтобы оценить по достоинству все прелести произведения искусства. XI Капитолий подрастал. Белый, еще бесформенный колосс, заточенный в клетку строительных лесов, поднимался над крышами города, вознося свои колонны, простирая крылья, хотя, бывало, его сооружение внезапно прекращалось в силу финансовых и других чрезвычайных обстоятельств. Нет, дело было не в экономике страны, переживавшей невиданный расцвет, а в том, что стоимость материалов росла с каждым месяцем, подскакивали цены на инструменты и оборудование, увеличивалась плата за морские и сухопутные перевозки, и поэтому всегда не хватало отпускаемых на строительство средств, немалая часть которых к тому же незримо оседала в карманах министров и ответственных чиновников Комиссии общественного снабжения и Государственного украшательства, не говоря уже о необходимости часто погашать два чека — один на очень значительную сумму, другой на сумму более скромную, — которые окольным путем пересылались Доктору Перальте из Министерства общественных работ. И вот ни с того ни с сего приостанавливались все работы: аркада замирала без перекрытий, портал — без фасада; замирали долота резчиков по камню, из которого рождались консоли и астрагалы, — и опять нужны были новые ассигнования, введение налогов на шведские спички, на импортные ликеры или на тотализатор, чтобы возобновилось возведение здания. А меж тем в периоды затишья центр столицы превращался в своего рода римский форум, эспланаду Баальбека[216], террасу Персеполиса[217] под луной, которая бросала свет на сей странный пейзаж, являвший собою разбросанные глыбы мрамора, фризы с едва намеченной резьбой, обрубки пилястров, груды камней вперемешку с цементом и песком — словно развалины, руины, тлен того, что еще не успело воплотиться в памятник. Но, хотя и без крыши, уже высились в этом хаосе созидания будущего оба сектора великолепного амфитеатра со скамьями для Палаты и Сената и во время строительных пауз их использовали для своих надобностей факультет гуманитарных наук Университета вместе с владельцем Скэтингринка. Поэтому вечерами доносились, бывало, стенания Аякса или вопли Эдипа, этого кровосмесителя и отцеубийцы, из Северного сектора, который занимали студенты под свой Античный театр, а напротив, в Южном секторе, под звуки самого радостного вальса Вальдтейфеля по громыхающему деревянному настилу кружились Женщины, которые, не пожелав презреть моду ради спорта, ухитрялись прикреплять роликовые коньки к туфлям с каблуками а-ля Людовик XV. В проходах и других свободных местах время от времени появлялись бродячий «Музей Дюпюйтрен»[218], «Грандиозный Паноптикум Эпохи открытия Америки и уничтожения индейцев», скопища собак, кошек или нищих, а наверху, по проволоке, натянутой меж колонн без карнизов, канатоходцы в розовых трико, балансируя шестами с электрическими лампочками, путешествовали от капители к капители над трагедиями Софокла и хороводами танцоров на роликах, не удостаивая вниманием эти разыгрывавшиеся где-то далеко внизу спектакли, — канатных плясунов больше тревожило очередное возвращение армии рабочих, которые периодически снова приступали к этому, почти литургическому, возведению Общественного храма, стремясь к его самой верхней башенке. Так и шло строительство, то прекращаясь, то возобновляясь, когда однажды утром Доктор Перальта с сияющим видом ворвался в личные покои Главы Нации, где Мажордомша Эльмира еще разгуливала в дезабилье. «Чудо, мой повелитель! Чудо! Немецкие подлодки только что пустили на дно «Виджиленс», американское судно! Вся корабельная команда гринго досталась рыбам на обед! Ни один не уцелел! (С хохотом.) Ни один не уцелел, мой президент! Ни один! Всех смели подчистую!.. И хотя еще нет официального подтвержения, известно, что Соединенные Штаты вступили в войну. Да, сеньор, вступили в войну…» И столь велико было ликование обоих, что руки сами собой потянулись к саквояжику Гермеса, и полился рекою ром «Санта Инес». («А я что, хуже?» — сказала Мажордомша и быстро опорожнила стаканчик.) Давно так не радовался Глава Нации, ибо Европейская Война, превратившаяся в войну позиционную, окопную, с упорными и малоэффективными боями за какую-то высоту, за рощицу, за руины уже травой поросшего разрушенного форта; в войну с ничтожными успехами и пустячными отступлениями, с таким количеством убитых, что перестали считать, стала развлечением малозанимательным, чтобы не сказать — скучнейшим. Для тех, кто наблюдал ее отсюда, она, как спектакль, утратила всякий интерес. Прошли времена, когда люди передвигали флажки на картах дальних стран, отмечая победы и поражения, потому что уже не было вестей о каких-либо ошеломляющих победах или поражениях, а если разыгрывалась какая-нибудь примечательная баталия, все происходило в тех же самых пределах Аргонн или Вердена, возле местечек с неизвестными именами — один сантиметр влево или один вправо на картах масштаба 1: 1000, еще валявшихся, запыленных и никому не нужных в редакциях газет. Страна богатела и процветала, вне всякого сомнения. Но жизнь дорожала, и богатство страны отнюдь не вызволяло всегдашних бедняков из их всегдашней нужды: на завтрак жареные бананы, в полдник бататы, к обеду в конце рабочего дня — ломоть хлеба с маниокой или куском копченой козлятины или вяленой говядины (от больной прирезанной коровы) по воскресеньям и дням рождения, — и так далее, несмотря на с виду вполне приличные заработки. Поэтому студенты, интеллектуалы, профессиональные агитаторы — все эти гнилые интеллигенты, которые кого угодно выведут из терпения, мало-помалу стали сплачиваться, создавая широкую тайную оппозицию. И когда, казалось, воцарились тишь да благодать, Глава Нации был неприятно удивлен ростом сил своих противников, которые пробрались в столицу и стали напоминать о себе там, где меньше всего их ждали, отравляя настроение и прогоняя сон. О Докторе Луисе Леонсио Мартинесе и думать-то уже перестали. Но вдруг снова стали видеть его руку в листовках, рассылавшихся в конвертах из различных мест с разными марками и сообщавших народу факты, о которых — это было самым неприятным — знали только близкие друзья, посвященные в интимнейшие тайны Президентского Дворца. Слишком поздно стало известно (и этот кретин, Шеф Государственной Полиции, не смог с самого начала пресечь вредительство!), что в Университете на кафедре Новой Истории читались лекции о Мексиканской Революции, шли разговоры о силах пролетариата, о крестьянских лигах, о Профсоюзе арендаторов Веракруса, об аграрной реформе, о социалистическом правительстве Каррильо Пуэрто[219] на Юкатане и о статьях «авантюриста гринго» Джона Рида — обо всех этих вещах, которые погубили, разорили, осквернили Мексику, эту великолепную страну Дона Порфирио, гуманиста и цивилизатора, который, вместо того чтобы покоиться в шикарном Национальном Пантеоне, недавно умер, сраженный черной неблагодарностью сограждан, и похоронен в унылом закоулке кладбища Монпарнас. А сверх всего неизвестные анархисты, прибывшие, конечно, из Барселоны, — их наши Секретные службы никак не могли схватить — неуловимыми призраками шныряли по ночам и мелом писали на стенах буквы АСР, видимо, означавшие «Анархо-Синдикалистская Революция» и порой сопровождавшиеся такими приписками, как «Собственность — это грабеж» и другими затасканными лозунгами, которые принимались всерьез уже только в нашей отсталой, обезьяньей Америке… Теперь же, после блистательного потопления «Виджиленса», в войну должны были вступить Соединенные Штаты, должны были вступить в войну и мы: вновь подогрелось бы патриотическое чувство, и, поскольку война действительно требует введения постоянного чрезвычайного положения, можно было бы устроить под музыку нашего Национального гимна, «Марсельезы», «Боже, храни короля», «Боже, царя храни» и «Звездно-полосатого флага» грандиозную облаву на оппозиционеров — на всех германофилов, во всяком случае, облаву, еще невиданную в нашем государстве… Затем, всласть подкрепившись ромом, как в добрые старые времена, Глава Нации пригласил Посла Соединенных Штатов и сообщил ему, что наша Республика в эти дни суровых испытаний пойдет рука об руку со своим Великим Северным Соседом и Братом, а затем, после молниеносно проведенного совещания Совета министров, Глава выступил на срочно созванном совместном заседании обеих Палат, где единогласно был одобрен текст Объявления войны Германии и ее союзникам, всякий раз сопровождавшийся аплодисментами после слов «учитывая» и «ввиду чего», которые подтверждали справедливость этой акции… И в тот же самый день начались военные действия, открывшиеся операцией столь же удачной, сколь быстрой, если судить по трофеям и ее молниеносному проведению: (ровно в пять часов пополудни представители военной администрации Пуэрто Арагуато поднялись на борт, четырех германских кораблей — «Любек», «Гранне», «Шверт» и «Куксхафен», которые стояли здесь на приколе в ожидании распоряжений своего правительства, — наложили на них эмбарго и интернировали команды. Моряки, вне себя от радости, что для них кончилась война, встретили портовые власти криками «ура!» и направились бодрым строевым шагом к месту своего заключения, шумно приветствуя прохожих. Одного офицера-ницшеанца, крикнувшего: «Лучше умереть, чем сдать судно!» — они вышвырнули за борт, предварительно отпустив по его адресу ругательство, которое на тевтонском языке, вероятно, означало нечто вроде «Пошел ты…». Пленников разместили на большом огороженном участке земли, где они, развесив свои гамаки между деревьями, тотчас стали выдергивать чертополох и выпалывать сорную траву. На следующее утро из досок, предоставленных им по велению свыше, одни стали мастерить очаровательные шале в ренановском стиле, а другие сажать гладиолусы и утаптывать землю для двух теннисных кортов. Три недели спустя участок целины превратился в образцовую усадьбу. Была там и библиотека с поэмами Генриха Гейне и даже с произведениями не чуждого социалистическим идеям Демеля[220]. Правда, не хватало женщин, но многие обходились и без них, собственными силами, а что касается непогрешимых упрямцев, то они выхлопотали себе разрешение посещать каждую пятницу заведение Рамоны под конвоем солдат. И поскольку все пленные были очень музыкальны, то, собрав имевшиеся на кораблях инструменты, принялись наигрывать легкие вещички Гайдна, Мендельсона и Раффа — обычно его «Каватину». Иногда какая-нибудь змея — гремучая, кораль или мапанар — посещали концерт, но, всегда вовремя замеченная виолончелистом, который больше всех музыкантов смотрит в землю, погибала от ловкого удара деревянной дужкой смычка по хребту — col legno,[221], выражаясь профессионально… Часто в сопровождении всего стройного ансамбля суперкарго с «Любека» выводил приятным тенорком: Wintersturme wichen Dem Wonnemond In milden Lichte Leuchtet der Lenz…[222] Вторая операция этой войны имела целью захват Немецкого составчика — операция, которой лично руководил Глава Нации, возглавляя Второй Оперативный саперный полк. На рассвете дня «M» были заняты обе конечные станции — верхняя и нижняя, а также полустанки, семафорные установки, блокировочные посты и т. п. И поскольку железнодорожное сообщение было прекращено до особого распоряжения, Президент обрел наконец возможность выполнить свою заветную мечту: вдоволь позабавиться с паровозиком, отправив в тендер с углем Перальту, сразу лицом почерневшего. Немного разбираясь в механизме управления, он заставлял локомотив то мчаться вперед, то давать задний ход, врываться в депо и выноситься обратно, без устали маневрировать в поворотных кругах, свистеть, пускать пар из всех клапанов и вентилей и дымить почем зря, застилая гарью все вокруг во время нескончаемых рейсов и остановок, когда хотелось что-нибудь погрузить в вагоны: охапки ли сахарного тростника, бочки или корзинки с кальмарами, бадьи с орехами, пустые клетки или с курицами, контрабас или негров-музыкантов, барабанивших на сухих тыквах. А когда Глава Нации наконец полностью овладел премудростью топки котла, искусством вождения паровоза, регулировки скорости и использования тормозов для точной остановки поезда у заданной точки перрона, Кабинет министров в полном составе был приглашен осуществить первое путешествие в Колонию Ольмедо, где состоялось празднество с доставленными туда пирожками и маисовыми запеканками и, конечно, шампанским, которого вполне хватило, чтобы выпить за здоровье Главного Механика Государства. И так радовался Президент своему умению управлять паровой машиной, что даже забыл на несколько дней о Европейской Войне, потеряв всякий интерес к иностранной прессе, которую регулярно приносил Доктор Перальта и украшением которой был французский журнал «Режиман», где нагая натура чередовалась с наглухо застегнутыми кителями… А тем временем, затмевая успех «Madelon» и «Rose of Picardy», песня «Over There» распространялась по стране с непостижимой быстротой. Вырвавшись из пианол Пуэрто Арагуато, она неслась все выше и выше, от граммофона к граммофону, вдоль линии Великой Восточной железной дороги, завладевая консерваторскими фортепьяно, буржуазно-салонными фортепьяно, пианино в кинематографе, пианино в кафе, пианино монахинь, фортепьяно проституток, пока не достигла своего музыкального апогея в воскресных выступлениях военного оркестра в Центральном Парке. «Over There, Over There, Over There»… Огромные плакаты, на которых североамериканский солдат втыкал штык в невидимого врага с энергичным криком «Come on!»[223], убедительно призывали покупать облигации военного займа, имевшего в стране такой успех, что некоторое время спустя Посол Ариэль смог торжественно преподнести Президенту США Вудро Вильсону целый миллион долларов, собранный менее чем за месяц. В кино шли документальные фильмы о героических подвигах Генерала Першинга[224], того самого, что не так давно провел нашумевшую «карательную операцию» в Мексике. «Over There, Over There»… А затем, кроме «Over There», зажигательные марши Соузы с басистым ревом труб и трелями флейт-пикколо. Один молодой офицер, энтузиазм которого горячо поддержало Правительство («Лишь на войне мужает молодежь, — сказал Глава Нации. — Война для мужчин то же, что роды для женщин»), задался целью сформировать Легион национальных добровольцев, чтобы ехать воевать во Францию — под его командой, разумеется. Вооруженные столкновения, конечно, таят в себе опасность, но несут с собой и много развлечений. В доказательство всего было достаточно прочитать статью Мориса Барреса, перепечатанную всеми местными газетами: «В окопах царит приподнятое настроение. Понятно, что по ночам, когда льет дождь, это вам не залы роскошного ресторана… Однако я знаю такие места, где в восьмикилометровом лабиринте прекрасных окопов переходы получают такие названия, как Елисейские поля или Рю Мосье ле Пренс. Я видел такое подземное убежище, где офицер сидит в кресле с обивкой из красного бархата за столом с букетами роз и ест из тарелок старинного страсбургского фарфора. Землянки обставлены мебелью, перенесенной из руин разбомбленных поселков. В окопах царит веселье» [sic!]. Такие сочинения рядом с изображениями бенгальских уланов, молодцеватых берсальеров, казаков, недавно ставших республиканцами, — всех, кто снова с удвоенной энергией ринулся на Германию, где голодающий народ питался одним хлебом из соломы и опилок, — подобные сочинения, уместно снабженные фотографией Офелии, которая в одежде сестры милосердия из Красного Креста (ничего не скажешь: лучезарная креолка, подлинная чула!) перевязывает лоб раненому англичанину, — подобные сочинения вдохнули жизнь в новоиспеченное военное подразделение из двухсот пятидесяти юнцов, жаждавших побывать на Эйфелевой башне, в «Мулен Руж» и в ресторане «У Максима». «Теперь они там увидят, чего стоят наши парни», — сказал Перальта. Однако публика была обескуражена, когда узнала через несколько недель, что рать ее страны, прибыв туда, была включена во французские воинские части и что молодой офицер, оставшийся без подчиненных, вернулся в ужасе и ярости домой, утверждая — а ведь он видел все своими глазами, — что союзники проиграют эту войну, несмотря на американскую помощь и тому подобное, ибо там — сплошная неразбериха и хаос. Но нашу публику меньше всего интересовал вопрос, проиграют или выиграют войну союзники; гораздо важнее было то, чтобы эта война длилась как можно дольше. Еще бы годика три, четыре, пять лет войны — и мы стали бы великой нацией. Впрочем, с заутрени до вечерни, от первого удара колокола на заре до колокольного звона в сумерки сограждане молились за Мир, хотя и следуя при этом новому распространенному обычаю, который трудно объяснить иностранцу, то есть осеняя себя таким крестом, когда средний палец ложится поверх указательного. Ведь в конечном итоге то, что происходило в Европе, случилось не по нашей вине. Мы не были в ответе за чужие дела. Старый Свет хотел показать пример благоразумия и сел в лужу. И если наша страна в ту пору нежданно-негаданно вступила в эпоху расцвета и обогащения, это было лишь доказательством того, что Всемогущий Господь бог, как сказал Архиепископ в своей страстной проповеди, пожелал вознаградить тех, — кто отверг пустые философские учения, лишь пеплом осыпавшие сердца человеческие; кто отринул нечестивые и подрывные социальные доктрины, чуждые нашему национальному своеобразию; кто сумел сохранить религиозные и патриархальные традиции Нации, — так сказал Прелат и взмахнул рукой, откачнув в сторону деревянного голубя Святого Духа, висевшего над ним, и указав перстом на Главу Нации, который тем утром присутствовал в Соборе. Строительство Капитолия близилось к концу. Сдавленная стенами дворца, слишком узкого, несмотря на свою монументальность, чтобы служить ей удобным жилищем, эта Исполинша, Титанша, Колоссальная женщина — одновременно Юнона, Помона, Минерва и Республика — росла не по дням, а по часам внутри своей все более сжимавшейся обители. Каждое утро она становилась заметно выше, как растения дремучей сельвы, которые невероятно быстро растут по ночам, стараясь успеть дотянуться к рассвету до неба, куда их не впускают кроны деревьев. Сжатая, стиснутая камнем, в который ее заточали, она казалась вдвое более тучной, более дородной, более высокой — гораздо выше, чем была бы, если бы ее собирали из кусков под открытым небом. Купол уже прикрыл ей голову величественным фонарем, скопированным с Дома Инвалидов в Париже, уже освещенным изнутри — маяк и эмблема, — царившим в городской ночи, жестоко уничижая башни Собора, которые стали теперь такими низкими и жалкими, что не могли вести «беседу, завязанную ими с далекою вершиной Вулкана-Покровителя», — как выразился один наш великий поэт прошлого столетия… Строительство шло к концу, но не так быстро, чтобы могло быть закончено, как это намечалось, к знаменательной дате — празднованию Столетия Независимости, которое было не за горами. В тот день, когда проблема сроков бурно обсуждалась на заседании Кабинета министров, Глава Нации, внезапно вскипев гневом, тут же снял Министра общественных работ с его поста, пригрозив остальным ссылкой и тюрьмой, если здание не будет завершено, расписано, отшлифовано, отделано, окружено садами и прочим точно В срок… И тогда обратились к трудовому опыту египтян. С помощью сотен пригнанных сюда и размещенных в бараках крестьян, впрягавшихся в волокуши и повозки, выходивших посменно при звуке рожка на работу, стали подниматься колонны, которые еще не были подняты; воздвигаться обелиски, возноситься на высочайшие фризы боги и солдаты, музы и касики, танцоры и капитан-генералы в шлемах и латах, всадники и греческие воины. Полировалось то, что надо было полировать; золотилось то, что надо было золотить; красилось то, что надо было красить. Работали днем и ночью, при свете фонарей и прожекторов. Кругом был такой стук и звон, что неделями город жил будто в кузнице, между молотом и наковальней, особенно когда высекали из мрамора ступени парадной лестницы. А как-то однажды в город въехали Королевские пальмы — лежа, растянувшись на грузовиках с прицепными повозками, подметая кронами тротуары, вздымая пыль на перекрестках, пока наконец их не воткнули в глубокие ямы, которые забили черноземом, песком и удобрениями. За пальмами, как лес в «Макбете», вырастали низкорослые сосенки, кусты букса, пальмочки-ареки, которые съезжались со всех сторон в город, сюда, где их встречали сотни людей с лейками в руках и подпорками наготове, но, по правде говоря, без особой уверенности в том, что листья сохранят цвет и свежесть к Великому Дню. «Желтые листья подмалюйте зеленым заранее. Они прекрасно выдержат слой краски «лефранк» часов десять», — сказал Глава Нации. Тем временем строители и надсмотрщики, кося глазами на часы и календари, дрожа от нетерпения и шатаясь от усталости, крича на людей, как каудильо, и пиная людей, как работорговцы, торопились вовсю, пока наконец возведение здания не подошло к финалу, который был достойно увенчан еще одной государственной затратой: у подножия статуи Альдо Нардини в самый центр зелено-розовой мраморной звезды был вставлен крупный бриллиант от Тиффани, дабы он служил Исходной Точкой, Пунктом Ноль автострад Республики в этом идеальном месте слияния всех шоссейных дорог, запланированных Правительством для связи Столицы с самыми отдаленными областями страны… И вот в тот долгожданный вторник Столица проснулась с полным ощущением своей Столетней Независимости — блестящая, отмытая, принаряженная флагами, штандартами, знаменами, гербами, эмблемами и символами, дешевыми аллегориями и картонными конями в память о великих сражениях. Были и сто орудийных залпов на рассвете, ракеты и фейерверки над домами, ликование во всех кварталах города, большой военный парад и оркестры, множество оркестров — местных полковых и провинциальных, которые по окончании официальной церемонии продолжали греметь целый день в городских парках и на уличных эстрадах, передавая по кругу, с посыльным, партитуры — их было немного, считанные экземпляры, — которые в основном являли собой народные песни, патриотические марши и порой отдельные классические вещи — как говорится, «вне программы», — тщательно отобранные Главой Нации с помощью Директора Национальной консерватории. Естественно, никакой немецкой музыки, а тем более Вагнера, казалось, навеки изгнанного из симфонических концертов Парижа после того, как композитор был назван в безапелляционных статьях Сен-Санса[225] злосчастным и мерзким воплощением германского духа. Бетховена в ту пору лучше было тоже не трогать, хотя кто-то осмелился заметить, что Германия в его эпоху была все же немного иной, чем при Гинденбурге. И потому на площадях и эстрадах, в парках и на уличных перекрестках чередовались увертюры к «Цампе»[226] и «Вильгельму Теллю», «Эльзасские сцены» Масснэ и «Родина» Паладиля[227], «Тореадор и андалузка» Рубенштейна — в репертуаре должен был присутствовать и русский автор — и «Серенада» Викторина Жонсье, серенада, которая перестала быть «венгерской»[228], ибо мы находились в состоянии войны с Центральными Державами, и по тому же самому «Венгерский марш» Берлиоза с его ошеломительным барабанным боем преподносился просто под названием «Марш»… Суматошный и веселый день: спиртное кувшинами, телячьи туши над огнем, жареный маис бесплатно, пиво большими бочками, игрушки для бедных детей, ленточки и бантики, хоры в Национальном Пантеоне, богослужения во всех церквах, танцы у семейного очага и в питейных заведениях, на улицах и в публичных домах — под аккомпанемент всех пианол, фортепьяно, граммофонов и маракас, бродячих музыкантов. Сплошь музыка и радость в ожидании торжественного открытия Капитолия, где, в Великом Полукружии, соберутся Члены Правительства, Командующие всеми родами войск, Дипломатический корпус и элегантная Публика, тщательно процеженная, обрамляемая и обозреваемая легионом агентов, хранителей нашей Безопасности, облаченных по сему случаю в смокинги, слишком одинаковые, чтобы отличаться от форменной одежды. Настал час пышного празднества, где были выставлены напоказ все парадные мундиры, эполеты, золотое шитье и ордена: Орден Изабеллы Католической, Карла III, немало орденов Почетного легиона, «Honni-soit-qui-mal-y-pense»[229] и других подвязок и крестов, изобретений Густава Адольфа[230], и даже таких экзотических знаков отличия, как «Дракон Аннама», «Орден Водяной лилии» и «Арки победы», недавно пожалованные нашим высшим должностным лицам. Прозвучал Национальный Гимн, и на трибуне появился Глава Нации, да, действительно, тем вечером он имел поразительно самодовольный и внушительный вид — при всех регалиях, соответствующих его Высокому чину. Речь свою он, как всегда, начал в замедленном темпе, сопровождая ее жестами заправского актера и не менее заправского оратора и законченного адвоката, рисуя точную и грандиозную схему нашей истории с времени Конкисты до Независимости. И те, кто ожидал с затаенным злорадством услышать его обычно цветистую словесность, его замысловатые эпитеты, его страстные призывы, были ошеломлены, услышав, как изящно он перешел от вполне сдержанного обращения к памяти об эпическом прошлом к сухому миру цифр, которые он стал выкладывать с педантичностью экономиста, чтобы показать ясную и убедительную картину национального процветания, хотя оно и совпало — здесь наконец его голос дрогнул от волнения, — совпало с решительной попыткой разрушить великую Греко-Латинскую культуру, которая зародилась где-то на заре человечества. Но эта великая культура будет спасена. Уже недалека победа наших духовных прародителей, и она сохранит непреходящие культурные ценности, которым там грозит опасность и которые воссоздаются в невиданном блеске по эту сторону Океана. И любуясь, и приглашая полюбоваться сим грандиозным строением, где находились гости, сим воплощением в камне мраморе и бронзе классических заповедей греко-латинской — Витрувий[231], Виньола[232], Браманте[233] — архитектуры, Глава Нации ускорил ритм своей речи, наращивая ее бравурность, размашисто жестикулируя и внезапно возвратясь к тому пышно орнаментированному, помпезно-барабанному стилю, над которым так потешались его противники. И, завершая свое обращение к Той, что, будучи Вершиной всего Разума и всей Мудрости, должна была быть превыше всех и вся — даже самой Республики — в этом только что возведенном Общественном храме, он разразился следующей вдохновенной тирадой: «О, Богиня Афина, идеал, воплощаемый гением человеческим в великих произведениях искусства, я предпочитаю быть последним в твоем обиталище, чем первым в прочих местах! Да, я восстану из стилобата твоего храма, я отрину всякое наставление, кроме твоего; я стану жить стилитом на твоих колоннах и устрою себе келью на твоем архитраве. Но — как это ни трудно! — во имя тебя я сделаюсь, если смогу, нетерпимым и пристрастным! (Публика затаила дыхание.) Я буду, может быть, несправедлив, но именно ради справедливости и ради тебя; и я никогда не перестану быть слугой ничтожнейшего из твоих сынов. Я буду прославлять, восхвалять нынешних обитателей земель, которых ты дала Эрехтею[234]. Я приложу все свои силы, чтобы любить их, даже с их грехами, и заставляю себя видеть в них — о Гиппий! — потомков тех всадников, что торжествуют там, наверху (палец вверх), свою бессмертную победу в мраморе твоих рельефов…» На этом речь Главы Нации, кажется, закончилась. Публика, стоя, разразилась бурными аплодисментами. Однако Перальта, сидевший на месте секретаря лицом к залу, чтобы иметь в поле зрения Дипломатический корпус, заприметил, как Посол Франции толкнул локтем Посла Англии, когда зазвучал призыв к «Богине». При слове «стилобат» толчок Посла Англии уже отозвался в боку Посла Италии, а после «стилита» и «архитрава», Эрехтея и Гиппия локти ритмично заработали во всех направлениях — от посла к поверенному в делах, от посланника к атташе по культуре и т. д., пока наконец худосочный Торговый Советник-японец, который вздремнул, убаюканный звуками незнакомого языка, чуть было не слетел со скамьи от тычка в ребро, подобно тому как последний в ряду шарик отскакивает в воздух от щелчка такого же соседнего шарика, в свою очередь, получающего по цепи заряд механической энергии от какого-то изначального импульса при проведении физических опытов. На свет выпорхнуло множество платочков, чтобы прикрыть гримасы смеха и только для вида промокнуть пот на лицах, ибо тем вечером вовсе не было жарко: дул северный ветер, охлажденный снегами Вулкана-Покровителя. И как раз в этот момент Глава Нации, восстановив тишину смиренным наклоном головы, сказал, что он «сейчас особенно благодарен за аплодисменты, так как они служат выражением признательности знаменитому Эрнесту Ренану, чье «Моление на Акрополе» включает прекрасный фрагмент, который только что был текстуально процитирован, ибо полностью отвечает его (Президента) внутреннему, душевному состоянию в этот торжественный вечер…» Снова раздались аплодисменты, на сей раз более продолжительные и полнозвучные, — будто публика желала испросить себе прощение, — а Перальта, встав со своего места, подошел к Послу Франции и обронил с ехидной усмешкой: «Il vous a bien eu, hein? Pas si con que ca, le vieux»[235] — «Pas si con que ca, en effet»[236], — ответил тот, захваченный врасплох, и вдруг ужаснулся при мысли, что его неосмотрительный ответ может быть передан на Кэ д'Орсэ, где в те дни было не до шуток и откуда блистательный поэт Алексис Леже[237] был направлен в Китай, а Поль Клодель[238] назначен на пост посла в Рио-де-Жанейро для повышения низкого интеллектуального уровня французских представительств в Азии и Латинской Америке… Но долго думать было некогда — все без дальнейшего промедления сорвались со своих мест и, толкаясь, невзирая на лица и чины, лавиной покатились вниз по лестницам, штурмом беря двери необъятного банкетного зала, прорываясь к столам, где на огромных серебряных блюдах изысканные заморские блюда — Нью-Йорк и Париж — соседствовали с национальными яствами: фазаны во всем своем оперенье, перепела с трюфелями, фаршированные поросята с фисташками, пироги-тамали с острой мясной начинкой и индейки в брусничном соусе, сент-оноре с кремом и сладкая рисовая размазня-махарете в чашах, а также прочие родимые пятна нашего поварского искусства под горами черной и красной икры на высеченных изо льда слонах. Повсюду в центре и на флангах, над всем этим изобилием возвышались кулинарно-архитектурные сооружения из безе и песочного теста, являвшие собой Капитолий со всеми его обелисками и статуями из марципана, со всеми без исключения колоннами. Публика восхищалась и уплетала кушанья за обе щеки, смаковала вина и ликеры, многочисленные сорта писко[239] и текилы[240], проявляя немалый интерес и к шампанскому в ведерках со льдом розового цвета, на фоне которого особенно ярко сверкали золотистые горлышки бутылок… Звенели бокалы вокруг колоссальной Республики, а оркестр, вознесенный под самый купол, исторгал оттуда дансоны и креольские бамбы, чередуя их с вальсом из «Beautiful Ohio»[241] или синкопами, — впрочем, не доходившими до слуха стольких жующих и одновременно говорящих людей, — из «Pretty Baby»[242]. Потом был фейерверк, который, озарив небеса, низвергался огненными водопадами, рассыпал искры и звезды над террасами и крышами городских домов… Ровно в два часа пополуночи — официальный прием не может продолжаться дольше, как сообщил Шеф Церемониала, — Перальта и Глава Нации вернулись во Дворец, усталые, но счастливые, с одним лишь желанием — поскорее сбросить фрак и выпить чего-нибудь покрепче и попроще того, что было на празднестве. В президентских покоях их встретила Мажордомша Эльмира в исподнем, но с теплым платком на плечах, потому что дувший с гор холодный ветер легко проникал сквозь жалюзи. И так как Секретарь исполнил обещание принести ей для пробы тех яств, что подавались на банкете, любопытная самба, хотя и не ждала от них ничего особенного, первым долгом стала выуживать из корзины свертки, но с опаской и осторожностью пиротехника, который знакомится с подозрительным содержимым чемодана какого-нибудь анархиста. Для каждого кушанья у нее находилось уничижительное определение: не бургундские устрицы, а «слюнявки»; это икра? — «дробь в масле»; трюфели — «черные головешки»; халва — «простая нуга, и в сравнение не идущая с хихонской»… Уже сильно подвыпивший, но велевший наливать себе еще и еще Президент и думать не желал о сне, а Перальта не мог нахвалиться его гениальным использованием цитаты из Эрнеста Ренана. «Итак, значит, не говорят, что моя речь надуманна или смешна? — заметил Президент. — Жаль только, что не было там нашего друга Академика. Он, пожалуй, тоже попался бы на удочку». — «Да, этот текст будто специально создан для торжественного открытия нашего Капитолия, — поддакнул Перальта. — И с такими уместными угрозами в адрес этих сволочей из оппозиции…» Глава Нации глядел из окна на беспорядочную панораму строек, помостов, которые скоро заполнятся рабочими. Вулкан-Покровитель, маячивший вдали, только что сбросил шлейф предрассветной дымки. Мажордомша, опустошив прямо из горлышка седьмую бутылку пива, разлеглась на своей походной кровати возле дверей и тут же уснула — с карабином под рукой по старой привычке. Охмелевший Перальта растянулся на кожаной софе с широкой спинкой и удобными подушками, придвинувшись к камину в ренессансном стиле, со скульптурным портретом этого дикобраза Людовика Двенадцатого наверху, хотя в камине вместо огня, который никогда не разжигался, мигали красные лампочки среди бутафорских угольков. «Да, это был успех, настоящий успех, настоящий успех», — твердил Глава Нации, прислушиваясь к тихому утреннему звону колоколов Собора — звону приглушенному, ибо новые соседи, которые вставали гораздо позже прежних, требовали, чтобы отныне колокола не трезвонили так громко, как трезвонили прежде. И Президент продолжал свой круговой обход от кресла к креслу, прикладываясь по пути к последней рюмке, которая все время оказывалась предпоследней. Любивший поспать после обеда и не терпевший долгого сна по утрам, он, чьи вызовы на заре были истинной пыткой для его Советников, решил этой ночью вовсе не ложиться в свой гамак — длинную плетеную люльку, как в Париже, — подождать, пока Мажордомша Эльмира не приготовит ему, как всегда, ванну, надушив воду английскими ароматическими средствами и подогрев до температуры тела. После торжества в Капитолии он был поистине счастлив, Теперь фотографии этого здания будут разосланы нашим посольствам, чтобы их опубликовали газеты Европы и всей Америки, разумеется, с соответствующей мздой за каждый сантиметр колонки, как и полагалось, когда надо было навязать редакциям работы с сильной ретушью. И мир узнает, каким гигантом стал этот город, который в начале века был всего лишь большой деревней в окружении змеиных пустошей, лысых холмов, зарослей колючего кустарника и стоячих прудов с тучами малярийных комаров и где по главным городским улицам с криком и свистом гнали скотину… Такими сладкими грезами он тешил себя, а день между тем разгорался; вдали заиграли зорьку, зазвякали первые трамваи, развозя народ с сумками, корзинками, котомками по рынкам, где уже бились в клетках птицы, а в ящиках похрустывали салатом черепахи. Глава Нации заглянул в свою записную книжку. Сегодня день, свободный от совещаний, аудиенций и всякой ерунды. Можно изменить своей привычке и после ванны поспать до обеда. Но так не хотелось вылезать из этого кресла, где так приятно было сидеть и лениво посасывать шоколадные конфеты с ликером. «Когда пожелаете, Ваше Превосходительство», — пробурчала в полусне Мажордомша. «Я тебе дам знать, милочка, не торопись». И, чувствуя себя самим Вулканом-Покровителем, который, разметав черные тучи, высился теперь, величественный и могучий в сиянии своих хрустальных граней на фоне сине-голубых красок неба, он продолжал твердить вполголоса: «Успех… Успех… Ничего не скажешь…» Невероятной силы взрыв потряс Дворец. Оконные стекла фасада вылетели вмиг, некоторые люстры сорвались с потолка, бутылки и бокалы, керамика и декоративные тарелки превратились в груды осколков на полу; слетели со стен и кое-какие картины. Бомба немалой мощности взорвалась в ванной Главы Нации, распространив тяжелые клубы дыма, пахнувшего горьким миндалем. Пепельно-серая бледность разлилась по лицу Президента, который, стараясь казаться спокойным, взглянул на свои часы: «Ровно половина седьмого… Сидел бы я в ванне… Поздравляю, сеньоры, Но мой час еще не пробил…» К месту происшествия толпой валили телохранители, слуги и горничные; Мажордомша взывала к народу о помощи. Он прибавил, указуя пальцем на город: «А все потому, что я был слишком добр к ним». XII …Ведь есть какой-то обманщик, весьма могущественный и хитрый, который употребляет все свое искусство для того, чтобы меня всегда обманывать… Декарт Телефонными звонками Доктор Перальта поднял министров с постели-после официального банкета те, невыспавшиеся, у себя дома еще было добавили, пищеварения ради, и золотистого ликера «исарры», и зеленого «бенедиктина», и темно-лилового «шерриренди». Всем надлежало явиться на экстренное заседание Совета, назначенное на полдевятого утра, а там, конечно, кофе хватит, чтоб заспанным стряхнуть дремоту и заодно похмелье. По мере того как министры прибывали, на ходу пережевывая мятную резинку, потея от аспирина, проясняя глаза эликсиром, Мажордомша Эльмира препровождала их прямиком в ванную комнату Президента, где на месте каждый мог выразить свое возмущение зрелищем раздробленного фарфора, разбитых вдребезги зеркал, осколков, флаконов и мыльниц в лужах одеколона; из биде, с вентилей которого были сорваны ключи, безудержные струи фонтанировали к треснувшему при взрыве потолку… «Ужасно… потрясающе, непостижимо… и подумать только, что чуть-чуть…» — «Я не хотел и заходить туда… — заявил Глава Нации с оттенком драматизма в голосе, когда все расселись по креслам. — Я не хотел и заходить туда — страшусь собственного гнева». Воцарилась длительная пауза, чреватая грозными последствиями. Затем уже более спокойным тоном он присовокупил: «Будем работать, господа». Заседание открылось докладом секретаря, сообщившего о происшедшем, уточнившего час, обстоятельства и т. д. Капитан Вальверде, Шеф сыскной полиции, уже приступил к расследованию. Вчера в связи с торжественным открытием Капитолия президентская стража была переведена в Великое Полукружие и охрана Дворца действительно оказалась недостаточной — на ответственных постах расставили совсем неопытных солдат. Однако, как бы там ни было, никто из посторонних, не имевших отношения к дворцовой службе, к доверенному персоналу, после смены караула в здание не проникал. «Кроме того, — заметил Президент, — взорвавшаяся тут бомба не принадлежит к категории тех, что можно пронести с собой в кармане. Уже многие часы это находилось за ванной, и механизм был запущен. Речь идет не о любительской хлопушке, состряпанной на нитроглицерине, бездымном порохе или пикриновой кислоте, — в данном случае взрывное устройство сделано теми, кто в этом толк знает. По суждению эксперта, запах горького миндаля, до сих пор ощутимый, свидетельствует о познаниях преступников в технике…» Следуют одна за другой гипотезы: быть может, те из «Анархо-Синдикалистской Революции», еще месяцы назад рукой неизвестных выводились на городских стенах буквы «АСР»; либо, быть может, это приверженцы Доктора Луиса Леонсио Мартинеса, оказавшегося более проворным, чем мы предполагали, а в последнее время они значительно активизировались и, надо признать, весьма ловко привлекают к себе людей в столице и провинции… Не то, быть может, это студенты, всегда они затевают заваруху, идут на всякого рода непотребство (а кстати, почему бы не закрыть сегодня же Университет «Сан-Лукас»)… Не то русские нигилисты («Чепуха», — буркнул Президент)… не то агенты American Federation of Labor[243] Сэмюэла Гомперса[244] (нет, не смейтесь…), которые недавно развернули революционную деятельность в северных районах Мексики. «А кроме того, Красная литература», — вставил Министр просвещения. «Вот именно, Красная литература!» — хором откликнулись остальные. Однако Шеф сыскной полиции не усматривал какой-либо связи между происшествием на рассвете и распространением книг, как, например, той — из серии «Библиотека Барбадильо», что называется «Наслаждения Цезарей», которую ему только что показывали и в которой, на репродукции римских камей, можно было разглядеть фигуру императора Октавиана, ласкающего — да еще как! — свою дочку Юлию, а Нерон — на другой камее — был изображен выделывающим такое, что и словами нельзя описать из уважения к присутствующим. «Не об этом идет речь и не о размалеванных картинках — в конце концов, вреда они никому не приносят, — заметил Министр просвещения, — а имеются в виду книги об анархизмах, социализмах, коммунизмах, о рабочих интернационалах, о революциях… «Красные книги» — так их называют повсюду». — «Не будем пустословить, господа, не будем пустословить, — заявил Шеф сыскной полиции, явно уязвленный. — Проблема значительно проще. Распространяются — и все об этом знают — отпечатанные типографским способом листовки, полные оскорбительных выпадов в адрес правительства, и написаны они в нашем, креольском стиле, а его ни с чем не спутаешь, — клевета все, конечно, но клевета такого рода, что обычно распускают силы оппозиции. И нет ничего общего с нигилистами, с анархо-синдикалистами, ни с людьми из… как это называется?..; — Да, оттуда, вот как сказал сеньор, по-английски я не знаю…» Врагами попросту были затаившиеся политиканы, которые пытаются «бить в барабан», рассчитывая свергнуть правительство. «Они следили за нами, окружали нас в кольцо, а теперь — и это подтверждает происшедшее — начали военные действия в открытую. А поскольку война разразилась, то на войну надо отвечать войной», — заявил он, выложив пистолет на стол. «Однако, прежде чем объявлять войну, следует уточнить, где находятся враги», — сказал Президент. «Поручите это мне. Я знаю с кого начать. В моем списке уже есть кое-какие имена. Если хотите, зачитаю…» — «Лучше нет, капитан. А то по отношению к некоторым из названных я вдруг окажусь слишком мягок. Вам оказываю все мое доверие. Действуйте. Быстро и энергично. Мы друг друга понимаем». — «И даже одна ошибка, несомненно, была бы достойна сожаления», — произнес Перальта. «Errare humanum est», (Человеку свойственно ошибаться) — назидательно заключил Глава Нации на латыни, заимствованной из «Малого словаря» Лярусса. И чтобы оживить лица своих министров, вымученные пережитыми треволнениями и бессонной ночью, он распорядился принести несколько бутылок коньяку. «Залпом», — сказал он, наливая себе рюмку. «Бесспорно», — откликнулись хором остальные… Уже прибыли каменщики и водопроводчики, которым надлежало отремонтировать ванную комнату; с собой они принесли инструменты, паяльники, кафельные плитки. «Так или иначе, посмотрите насчет Красной литературы», — обратился Глава Нации к Шефу сыскной полиции, однако тон президентского голоса не подчеркивал особого значения сказанного. «Не беспокойтесь, сеньор, у меня есть люди, разбирающиеся и в этом», — ответил Капитан Вальверде и тут же простился с похвальной торопливостью того, кто спешит перейти от слов к делу. «Отличную облаву устроим сегодня на германофилов», — заметил Перальта. Редким и неожиданным спектаклем поразил жителей Столицы тот день. Было что-то около двух пополудни. А поскольку подошел час возвращения чиновников в свои конторы, и час подачи десерта в ресторанах, и час чашечки кофе на открытом воздухе под тентами «Тортони», «Хуторка», «Маркизы де Севинье» — как с недавних пор ввели тут в моду, взяв за образец Париж, — то улицы города уже кишели народом. На улицах, переполненных людьми, под пронзительный вой сирен внезапно появились — предшествуемые небольшими автомашинами, очевидно, марки «форд» — черные клетки на колесах, похожие на огромные зарешеченные короба, на задних подножках которых с мрачным видом стояли охранники, сжимая в руках винтовки. Вскоре стало известно, что эти зловещие фургоны, недавно приобретенные Правительством, должны заменить примитивные, запряженные мулами тюремные рыдваны — «птичьими клетушками» их прозывали, — предназначенные подбирать пьяниц, воров и педерастов. Одновременно бросался в глаза небывалый в городе наплыв полицейских. Беспрерывно шныряли мотоциклы. Там и тут неожиданно высовывали нос детективы, правда, быстро распознаваемые по непомерным их усилиям «не привлекать к себе внимания», да и одеты они были не то под коммивояжера, не то под Ника Картера[245], что уже само по себе не оставляло места для сомнений. А тут еще сирены — оглушающие, тревожащие — перекликались из квартала в квартал, раздавались над крышами домов, над дворами, вызывая панику голубиных стай, метавшихся меж высоких модерновых зданий. «Что-то произошло, — толковали в замешательстве люди, — что-то произошло». И многое происходило, действительно, многое произошло в тот день, час от часу все более хмурившийся, сеявший теплую изморось. В полтретьего Вице-ректор университета вещал с кафедры о номинализме и волюнтаризме Уильяма Оккама[246], когда полиция вторглась в аудиторию, арестовав его, захватив с собой всех слушателей за то, что они пытались протестовать против произвола. Затем, заняв факультет гуманитарных наук, полицейские к новым тюремным машинам увели, грубо толкая, награждая пинками, еще восьмерых профессоров. Капитан Вальверде, которому надоело выслушивать напоминания о многовековых привилегиях и о праве на университетскую автономию, ударом кулака свалил Ректора в фонтан центрального патио, и тот рухнул вместе со своей традиционной шапочкой, традиционной мантией и прочими академическими атрибутами, чем тщетно пытался было внушить захватчикам уважение к собственной персоне… В три часа полицейские под командованием Лейтенанта Кальво, назначенного экспертом, ворвались в книжные магазины, где публике предлагались в массовых изданиях такие книги, как «Красная неделя в Барселоне» (брошюра о гибели анархиста Феррера), «Шевалье из Красного замка», «Красная лилия», «Красная заря» (Пио Барохи), «Красная дева» (биография Луизы Мишель), «Красное и черное», «Красная буква» Натаниэла Готорна[247] — все, что представляло, по заключению эксперта, «Красную литературу», революционную пропаганду, во многом повинную в событиях, подобных происшедшим накануне во Дворце. Книги, сброшенные в фургоны, были отправлены в печь для сжигания мусора, построенную не так давно за городской чертой. «Захватите попутно и «Красную шапочку»!» — кричал вне себя от возмущения один из книготорговцев. «Ты арестован, тоже мне остряк нашелся», — заявил Лейтенант Кальво, препоручая его полицейскому… А позже — было уже около пяти пополудни — начались обыски в домах: полицейские, будто обрушившиеся с неба, бегали по крышам, влетали в патио, вносились в кухни, взламывали двери, заползали под кровати, шарили в шкафах, перевертывали ящики, вскрывали чемоданы — под плач женщин, вопли детей, проклятья бабок, под взрывы бешенства патриарха семьи, выкрикивавшего с кресла-коляски: этого туберкулезника позднее забили насмерть за то, что он утверждал, будто Глава Нации — сын шлюхи и покойная его матушка, донья Эрменехильда, причисляемая ныне к лику святых, до полного изнеможения ласкала некоего молодого гусарского офицера… Наступил, вечер, однако не прекратился поток сумбурных слухов об арестах, задержаниях, исчезновениях «подрывных элементов», германских агентов, социалистов-германофилов, хотя в городе, казалось, жизнь, продолжалась в привычном ритме. Загорались светящиеся рекламы вина «мариани» и медицинских препаратов, зазвенели звонки в кинематографах, и в то же время в кафе и барах люди безуспешно перелистывали вечерние выпуски газет, в которых говорилось обо всем, но только не о том, чего все ждали. Похоже, и Черным клеткам была дана передышка. Оркестр пожарников в беседке Центрального Парка, как всегда по четвергам, сыграв марш «Sambre et Meuse», исполнял балетную музыку из оперы «Самсон и Далила», пасодобли боя быков. По самым злачным улицам — Сан-Исидро, Ла Чайота, Эль Манге, Экономна, Сан-Хуан де Летран — фланировали завсегдатаи. Но как только часы пробили одиннадцать, началось — внезапное, дикое — наступление на бордели, ночные игорные притоны, таверны, салоны танцев, где еще звучали скрипочки и гитарки. Всех, кто не смог подтвердить, что он принадлежит к государственным служащим или кадровым военным — некоторые даже не успели одеться, — заталкивали в армейские грузовички и свозили в древнюю Центральную тюрьму; камеры, коридоры и внутренние дворы ее уже были битком набиты арестованными… А когда рассвело, террор в городе господствовал. Аресты не прекращались. Вновь разъезжали Черные клетки. И однако, тем вечером, несмотря на террор и все ему сопутствующее, Мажордомша Эльмира, приводившая в порядок библиотеку в зале Совета Министров, обнаружила за «Всеобщей историей» Чезаре Канту[248] подозрительную банку от «animal crackers»[249], которая при досмотре оказалась бомбой грубой кустарной работы — своевременно успел обезвредить ее один из охранников Дворца, учившийся на пиротехника. «Придется гайки подвернуть покрепче», — прокомментировал Перальта. С годами уплотнялись стенки артериальных сосудов Главы Нации, да и в глазах его обнаружилось какое-то странное расстройство — перестал он видеть в третьем измерении, к тому же очками никогда не пользовался и при чтении в них не нуждался. И теперь то или иное, близкое либо далекое он видел как плоскостное изображение, лишенное объема, наподобие образов готических витражей. И так же как фигуры на готических витражах, он рассматривал каждое утро людей регламентированного цвета — этот черно-синий, тот бело-золотой, третий в желто-песочном мундире, — и все они докладывали ему о своем труде, выполненном в течение предыдущего дня или за ночь, проведенную в полицейском комиссариате и тюремных камерах, в военных казармах и подземельях, чтобы вырвать слово, имя, адрес, нужные сведения у тех, кто не хотел говорить. Это был перечень тех, кого с головой погружали в воду и в нечистоты, подвешивали, подвергали другим пыткам; это был каталог клещей, палок, жаровен, включая маисовые початки — специально для женщин; это были видения из жизнеописаний святых великомучеников, картины кары божьей, павшей на богоотступников, отражение пыток на гигантском витраже отдаленного сияния над Вулканом-Покровителем. После слов «Большое спасибо, господа» осколками рассыпался первый витраж, исчезали синие, белые и желтые цвета первоначальных сцен, и через другую дверь появлялись, размещаясь во втором витраже, Подслушивающие и Подсматривающие, Выглядывающие, Выслушивающие, Раздувающие, Развлекающие, Притворяющиеся, мастера в опознаниях и искусники в дознаниях, которые не только доносили о том, что удалось им уловками заполучить, подхватить на лету злокозненное высказывание, порой уразумев лишь наполовину, — намотать его себе на ус во время дипломатического приема, у стойки бара, в интимности алькова, — вездесущие, незаметно проникающие всюду Стеклянные гости либо, если нужно, Каменные гости, прощелыги, пройдохи, однако порой располагающие к себе… кроме того, они были Стражами над Стражами, Дозорными за Плутами, запоминавшими также все, что изобретали, замышляли, подстраивали сами сподвижники, сотрапезники, сородичи Главы Нации под прикрытием его Высокой тени. Вот так, выслушивая своих людей, подглядывающих и вынюхивающих, он вникал — подчас с возмущением, подчас с усмешкой — в разнообразнейшие и живописнейшие темные делишки, что творились за его спиной: сделка о строительстве моста через реку, которой не было на картах; сделка о муниципальной библиотеке, в которой не бывало и нет книг; сделка о племенных симментальских быках из Нормандии, которые никогда не пересекали океан; сделка об игрушках и букварях для детских садов и школ, которые не существовали; сделка о сельских Домах материнства, в которые никогда не могли бы попасть крестьянки, рожавшие, следуя вековым обычаям, на табурете без сиденья, ухватившись за веревку, спускавшуюся с потолка, и натянув на свою голову сомбреро мужа, чтобы родился сын; сделка о километровых столбах из камня, которые так и остались лишь нарисованными на бумаге; сделка о порнографических кинофильмах, проданных в банках из-под «Квакерской овсянки» — «Quaker-Oat», сделка о «Китайской шараде» («Jeux des trente-six betes»,[250] как назвал ее барон де Дрюмон, привезший в Америку кантонское лото с нумерованными изображениями животных), ею занималась Бригада национальной полиции по борьбе с азартными играми; сделка об «эректиле» — корейском ликере с корнем женьшеня в бутылке (на самом деле настоянном на лиане-гараньоне из Санто-Доминго, черепашьем порошке и экстракте шпанской мушки); сделка об автомате «Jack-pot» — монетоглоте, присвоенном начальником Тайной полиции сделка о документах, подтверждающих дату и место рождения ad perpetuam memoriam[251] для тех, у кого interdits de sejour,[252] и для выходцев из французской Кайенны, горящих великим желанием стать нашими соотечественниками; сделки об астрологических консультациях, ясновидении, хиромантии, гадании на картах, гороскопах по переписке, индийской мистике — все это запрещено законом, и во всем этом был замешан Министр внутренних дел; сделка о принадлежащих Капитану Вальверде «Галантных живых картинках», допускаемых на ярмарках и в луна-парках; сделка о каталонских открытках — менее изысканных по сравнению с французскими, как утверждают знатоки, — чем увлекался Лейтенант Кальво; сделка об «Освященных простынях для новобрачных» — («Draps benis pour jeunes maries» — именно так!), выделывавшихся в Париже, в аристократическом квартале Марэ, и предназначавшихся в приданое каждой христианской невесте… Развлекаясь и возмущаясь — но чаще развлекаясь, чем возмущаясь, — созерцал по утрам Глава Нации эту панораму жульнических проделок и комбинаций, поразмыслив, что самое лучшее, чем можно вознаградить верность и рвение своих людей, так это выдать им соленое креольское словечко. Тем более он не был — и никогда не бывал — сторонником мелочных сделок. Владелец предприятий, управляемых через подставных лиц, он представал Властелином рыб и хлебов, Патриархом посевов и отар, Повелителем ледников и Повелителем родников, Господином путей сообщения по воде и по суше — многообразны были сочетания коммерческих знаков и символов консорциумов, торговых фирм, неизменно анонимных обществ, не знающих ни убытков, ни краха. И все же, созерцая свои утренние витражи, Глава Нации не мог не обратить внимания на то, что вопреки террору, проводимому после взрыва во Дворце первой бомбы, стало давать о себе знать нечто — некая сущность, которой его людям ни схватить, ни убить, что ускользало из их рук, чему не могли положить конец ни аресты, ни пытки, ни введение осадного положения. Это нечто бурлило в недрах, в земных глубинах; возникало в неведомых городских катакомбах. Нечто новое заявляло о себе по всей стране; его проявления нельзя было предусмотреть, и нельзя было раскрыть его существо-Главе государства такое казалось совершенно необъяснимым. Похоже, что и сама по себе обстановка изменялась под воздействием какой-то неосязаемой пыльцы, притаившегося фермента, убегающей, ускользающей, скрытой и все-таки выказывающей себя силы, молчаливей, хотя с живым пульсом кровеносной системы — в ежедневном выпуске подпольных листовок, манифестов, прокламаций, памфлетов, печатаемых на бумаге карманного формата в типографиях-призраках («…неужели вы не способны установить местонахождение столь трудно скрываемого, столь шумного заведения, как типография?» — кричал Глава Нации по утрам в те дни, когда его распаляло бешенство). В листовках его уже не оскорбляли по-креольски, на жаргоне трущоб и пустырей с игрой слов и дешевыми остротами, как бывало ранее, — теперь его клеймили Диктатором (и слово это ранило куда глубже, чем любой грязный эпитет, любое нецензурное прозвище, ведь такое слово было разменной монетой за границей, прежде всего во Франции!). Без прикрас, в резких выражениях листовки разоблачали перед народом многое: намерения, сделки, решения, физическое устранение неугодных… все, что ранее никогда не стало бы достоянием посторонних… «Но… кто, кто, кто публикует эти листки, эти пасквили, эту гнусную клевету?» — кричал каждое утро Глава Нации перед всегдашними витражами обливавшихся потом, судорожно морщившихся в полном отчаянии доверенных лиц, бессильных найти ответ. Что-то лепетали и синие, и белые, и желтые — подчиненные регламентарных цветов; что-то отмечали за ними запутавшиеся вконец, потерявшие ориентировку, изрядно слинявшие за это время собратья по опознаниям и дознаниям, хотя и сходились все на одном — нужно немедля устранить. Кружили вокруг текстов, искали виновных меж строк. Нет, конечно, это были не анархисты — они поголовно арестованы; не приверженцы Луиса Леонсио Мартинеса — они сидят в разных тюрьмах страны; и, конечно, не трусливые оппозиционеры других мастей — каждый из них зарегистрирован в полиции, находится под наблюдением, а главное — они не располагают необходимыми техническими средствами, чтобы содержать подпольную типографию, постоянно и активно действующую… И так получилось, что путем предположений, гипотез, брошенных на ковер подсчета возможностей, сочетая отдельные буквы, как кусочки в английской головоломке — puzzle, добрались до слова К-О-М-МУ-Н-И-З-М; последнее, что пришло на ум… «В конце концов, — об этом размышлял вслух Глава Нации, оставшись наедине с Перальтой, — мы, как, впрочем, и все латиноамериканцы, ужасно любим охотиться за новинками. Едва разнесется что-то по свету — любая мода, любой продукт, любая доктрина, любая идея, любая манера рисовать, писать стихи, высказывать бред собачий — и тотчас же всё с восторгом подхватываем. Именно так было с итальянским футуризмом, как и с Жювенсией французского аббата Сури, с теософией и с бальными марафонами, с учением немца Краузе[253] и вертящимися столиками. А ныне еще этот русский коммунизм — чужеродный, невероятный, осужденный всеми честными мыслителями после скандального Брест-Литовского договора, — ныне он протягивает свои щупальца к нашей Америке. К счастью, сторонников не имеющей будущего доктрины, чуждой нашим обычаям, немного, — во всяком случае, их деяния не очень-то заметны. Однако…» Однако эту доктрину только что определили возможным двигателем происходящего, и перед присутствующими вдруг возник пренебрегаемый доселе образ одного юноши по фамилии Альварес, не то Альваро, не то Альварадо, — досконально Перальта не мог вспомнить, — более известного как Студент; тот, который в одной из своих речей, на редкость агрессивной, заявил: «Во мне вы видите лишь еще одного студента, обычного студента, Студента»; тот, который выдвинулся во время прошлых студенческих волнений. Недавно агент-осведомитель слышал, как тот в хвалебном тоне говорил о Ленине, свергнувшем Керенского в России и начавшем там раздел богатств, земель, скота, серебряных столовых приборов, женщин… «Так что надо разыскать его, — сказал Президент. — В лучшем случае тут и найдем что-то». Однако привычный витраж каждого утра вскоре превратился в картину горя. Невозможным оказалось схватить Студента. И поскольку за ним никогда не велось особого наблюдения — опасным юношу не считали, похоже, он интересовался скорее поэзией, чем политикой, — то мнения экспертов службы безопасности насчет его внешнего вида, роста, физиономии, корпулентности не совпадали. Одни эксперты говорили, что у него зеленые глаза; другие утверждали, что карие; третьи убеждали, что он атлетического сложения; четвертые уверяли, что человек он хилый и болезненный. По записи в университетском матрикуле — ему 23 года, сирота, сын школьного учителя, погибшего во время бойни в Нуэва Кордобе. Так или иначе он должен был находиться в городе: нагрянув в его убежище, полиция обнаружила неубранную постель, свидетельствовавшую о недавнем пребывании владельца, а также наполовину опорожненную бутылку пива, сожженные бумаги, окурки сигарет; однако на полу лежала книга, а именно — первый том «Капитала» Карла Маркса, купленный, как можно заключить по наклейке, в книжном магазине «Атенеа» Валентина Хименеса, ныне находящегося под арестом за продажу Красных книг. «В точку! — воскликнул Глава Нации, узнав обо всем. — Кретины забирают «Красное и черное» и «Шевалье из Красного замка», а на витринах оставляют более опасные книги!». Вспомнив, что Именитый Академик там, в, Париже, однажды говорил ему о «марксистской опасности», о «марксистской литературе», Глава Нации приказал Перальте («более интеллигентному, чем эти паскудные детективы, — не напортит…») собрать и доставить всю литературу такого типа, сколько отыщется в городе… Два часа спустя на столе президентского кабинета были разложены тома: Маркс — «Классовая борьба во Франции с 1848 г. по 1850 г.», «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта», «Гражданская война во Франции (1871 г.)». «Ба!.. всё это предыстория, — сказал Глава Нации, отодвигая книги небрежным жестом. — Маркс и Энгельс: «Критика Готской и Эрфуртской программ…» — Это, по-моему, памфлет против европейской аристократии… Гота, как ты знаешь, — некая разновидность ежегодного телефонного справочника принцев, герцогов, графов и маркизов… — Энгельс: «Людвиг Фейербах и конец классической немецкой философии»… — Не верю, что такое может сбить с толку наших трамвайных вагоновожатых… — Маркс: «Заработная плата, цена и прибыль». И Президент стал читать вслух: «…определение стоимости, товаров относительными количествами фиксированного в них труда есть нечто совершенно отличное от тавтологического метода определения стоимости товаров стоимостью труда или заработной платой…». Что-нибудь понял? Я — ничего». Маркс: «К критике политической экономии»… Полистал взятый наудачу том и со смешком заметил: «Э, да тут стихи по-английски, стихи по-латыни, стихи по-гречески… Посмотрим, может, этим подучат Мажордомшу Эльмиру» («Меня, видимо, считают большей дурехой, чем есть на самом деле», — буркнула та, задетая за живое…). Все еще посмеиваясь, он взял другой том:, «Ага! И знаменитый «Капитал»!.. Ну-ка, взглянем: «Первый метаморфоз товара, его превращение из товарной формы в деньги, всегда является в то же время вторым противоположным метаморфозом какого-либо другого товара, обратным превращением последнего из денежной формы в товар… Д−Т, т. е. купля, есть в то же время продажа, или Т−Д; следовательно, последний метаморфоз данного товара есть в то же время первый метаморфоз какого-либо другого товара. Для нашего ткача жизненный путь его товара заканчивается библией, в которую он превратил полученные им 2 фунта стерлингов. Но продавец библии превращает полученные от ткача 2 ф. ст. в водку. Д−Т, заключительная фаза процесса Т−Д−Т (холст — деньги — библия), есть в то же время Т−Д, первая фаза Т−Д−Т (библия — деньги — водка)». «Единственно, что для меня здесь ясно, так это водка, — сказал Глава Нации, пребывая в отличнейшем настроении. — И сколько же стоит этот немецкий томище?» — «Двадцать два песо, сеньор», — «Пусть тогда его продают, пусть продают, пусть продолжают продавать… И двадцати двух человек не найдется во всей нашей стране, чтобы заплатили двадцать два песо за этот том, который весит тяжелее, чем нога покойника… Т−Д−Т, Д−Т−Д… Меня квадратными уравнениями не свергнуть…». — «А вот взгляните-ка на это», — сказал Перальта, вытаскивая из кармана тонкую брошюрку «Разведение красных род-айлендских кур». «А какое это имеет отношение к остальному? — спросил Президент. — Нам никогда не удавалось акклиматизировать американских кур. Ни породы «нат-пинкертон» с перьями на лапах, ни «леггорны», которые там, в Штатах, кладут больше яиц чем дней в году, но у которых, не знаю почему, здесь зажимается яйцеклад, и выпускают они не более четырех в неделю, а красных род-айлендских пулярок сразу же, как поступят к нам, сжирают вши». — «Откройте книжечку, Президент, и вглядитесь хорошенько… Маркс и Энгельс: «Манифест Коммунистической партии»… — «Ах, дьявольщина, вот это иное дело! — И, нахмурившись, охваченный подозрениями, он принялся читать: — «Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма. Все силы старой Европы объединились для священной травли этого призрака: папа и царь, Меттерних и Гизо, французские радикалы и немецкие полицейские… — Воцарилось молчание. Затем он произнес: — Как всегда, иероглифы или предыстория. Священной… Священный альянс (не после ли падения Наполеона?), и папа, который никого не беспокоит, и Меттерних и Гизо (а кто помнит здесь, что существовали некие сеньоры по имени Меттерних и Гизо?), и русский царь (который из них? Даже я не смог бы сказать…)… Предыстория… Чистая предыстория…» Перелистнув страницы и добравшись до последних строк брошюры, изданной в обложке пособия по птицеводству, он задержался, размышляя над фразой: «Одним словом, коммунисты повсюду поддерживают всякое революционное движение, направленное против существующего общественного и политического строя…». Воцарилась на этот раз длительная пауза. Наконец Глава Нации проговорил: «Всегдашний анархизм; бомбы в Париже, бомбы в Мадриде; покушения на королей и на королев; анархо-синдикализм, коммунизм, АСР, Т-Д-Т, Д-Т-Д, ПОСДР, ИМКА. Беспорядок в алфавите, быстрое приумножение сокращений — свидетельство упадка наших времен. И все-таки насчет разведения красных род-айлендских… Ловко придумано… Красные — Red… Надо все конфисковать, надо засадить в тюрьму каждого, кто распространяет такую птицеводческую литературу… Кроме того… кроме того… но… что это такое?..» Было уже три часа пополудни. Торжественно, медленно, размеренно начал отбивать колокол кафедрального собора. И, как бы отзываясь на первый удар тяжелого языка-молота по величественной литургической бронзе мощного колокола-прародителя колоколов-детей, детишек-колокольчиков, — зазвенели чистыми, звонкими голосами еще не пострадавшие от трещин и царапин колокола Голубиной часовни там, наверху, у самой кромки снегов Вулкана-Покровителя, и голоса их подхватили сопрано Сан-Висенте де Рио Фрио, баритоны Тарбских Сестриц, колоратура карильона Иезуитов, контральто Сан-Дионисио, basso profondo[254] Сан-Хуан де Летрана, серебристое сольфеджио Святой Девы-путеводительницы, воспламенив празднество звона и трезвона, вызваниваний и перезваниваний, радости и наслаждения; и за колокольные веревки цепко хватались, приподнимаясь, приседая, отталкиваясь пяткой от земли, чуть не взлетая в воздух, звонари и пономари, капуцины и семинаристы, ловко опять отпружиниваясь, и снова вздымаясь, и снова опускаясь в ритме шумного прибоя, накатывавшегося и обрушивавшегося с высоких башен-звонниц. От Севера до Юга гремел концерт, от Востока до Запада выступали концертанты, погружая город в чудесную полифонию звуковых колебаний, переливов и перестуков, тогда как сирены фабрик, клаксоны автомашин, сковородки, по которым ударяли ложками и поварешками, кастрюли, консервные банки — все, что звучало, звук отражало, звуком оглушало, — всё будто вздыбилось над узкими древними улочками и над широким асфальтом новых авенид. Теперь загудели паровозы, завыли пожарные машины, зазвенели медью трамвайные звонки. «Война окончена!» — закричал, ворвавшись без предупреждения, Министр иностранных дел и тут же схватил бутылку рома «Санта Инес», стоявшую на столе меж книг, — ее только что раскупорили Глава Нации и его Секретарь в полной уверенности, что никто их здесь не заметит. «Война окончена. Цивилизация победила силы Варварства, Латинидад — силы Германизма. Эта победа — наша победа!..». — «Ну и влипли, — проронил Президент вполголоса. — Вот именно сейчас мы влипли…». Ученики, освобожденные от уроков, выскакивали с криками и песнями из школ. Веселые девушки с улицы Ла Чайота, в улицы Экономиа, с улицы Сан-Исидро заполнили тротуары, щеголяя лотарингскими чепцами или черными эльзасскими лентами, завязанными в банты. «Война окончилась!.. Война окончилась!..» Ремесленники, каменщики, настройщики роялей, ростовщики, стрелочники, уличные торговцы манго и тамариндами, женщины, растиравшие нежные початки маиса, спортсмены в пестро размалеванных теннисках, продавцы мороженого, органисты в широких блузах, рабочие муниципальной службы очистки улиц, профессора в накрахмаленных манишках, химики, сахаровары, натурщики, теософы, букмекеры с ипподрома, исследователи, спириты, сотрудники лабораторий, гомосексуалисты с гвоздикой во рту, фольклористы, люди из книжных лавок, люди из игорных домов, люди науки в академических мантиях и шапочках — все шествовали, в радостном возбуждении восклицая; «Война окончилась!.. Война окончилась!..». Замелькали газетчики, выкликавшие специальные выпуски экстренных номеров, с шапками забранными шрифтом в шестьдесят, четыре пункта: «Война окончилась… Война окончилась…» Студенты разузнали, что полицией принято благоразумное решение по случаю такого торжества не придираться к ним, и шумной толпой высыпали на улицу; от Университета «Сан-Лукас» они тащили на плечах деревянную платформу, на которой макет мула в остроконечной каске и с германским флагом на холке, приводимый в движение проволочками, взбрыкивал под ударами сабли марионетки в форме маршала Франции — червонной масти, с трехцветной лентой. Кортеж пел: Кайзер на дыбы встает, Жоффр его нещадно бьет… Несколько раз по Центральному Парку пронесли веселую аллегорическую композицию с Жоффром в красных штанах. Останавливались лишь перед Президентским Дворцом. Затем двинулись по бульвару Республики — к Верхнему городу. А священнослужители из храма Святой Девы-Заступницы вынесли паланкин со статуей Богоматери под широкой, переливающейся блестками парчовой мантией, — с победоносным видом Дева попирала ногами зеленого, извивающегося в агонии дракона, снятого с алтаря святого Георгия; на демонической морде дракона виднелась картонка с жирно выведенными тушью буквами: «ВОЙНА». Окружившие статую Пречистой с драконом женщины пели старинную деревенскую песню: Пресвятая дева Мария, Избавь нас от всякого зла И упаси, Богоматерь. От этого бесовского пса. По улице Коммерции уже возвращались студенты со своим мулом и маршалом, дергавшимися на проволочках, — отстукивали такт, мараки, выстреливали хлопушки. Кайзер на дыбы встает, Жоффр его нещадно бьет. Тем временем прихожанки Святой Девы-Заступницы вступали на улицу Серебряных дел мастеров, чтобы, поднявшись по Градильяс, направиться на бульвар Огюста Конта. Дева взяла мачете, Чтобы демона покарать, А бес четвероногий В чащу успел удрать. «Мы влипли!», — сказал Глава Нации, наблюдавший за всем происходившим без особого воодушевления, даже нахмурив брови. «Но, Президент, ведь это триумф Разума, триумф Декарта…» «Вот увидишь, Перальта, для нас это будет означать падение цен и экспорта сахара, бананов, кофе, чикле[255] и сока балата[256]. Кончились годы Жирных коров… И еще будут твердить, что мое правительство ничего не сделало ради процветания страны». Кайзер на дыбы встает, Жоффр его нещадно бьет «Распорядись устроить официальный банкет посолиднее, отпразднуем победу святой Женевьевы над гуннами, Жанны д'Арк над Клаузевицем, Святой Девы-Заступницы над Международным Коммунизмом, Теперь вернутся аисты Анси на крыши Кольмара и зазвучит прославленный горн Деруледа… Декарт выиграл войну, а мы… утерлись…» Пресвятая дева Мария, Избавь нас от всякого зла… «И все-таки еще не утрачена возможность отрезать последний кусочек от пирога во всей этой шумихе. Пока у народа еще есть деньжата, объявим массовый сбор средств на восстановление пострадавших от войны районов Франции… Отправь телеграмму Офелии. Сообщи ей, чтобы она приезжала сюда как можно скорее. Пока что мы сможем воспользоваться ее платьем сестры милосердия французского Красного Креста…» И, уже не слишком-то интересуясь уличными сценами, далекий от всеобщего ликования, охваченный ностальгией, преисполненный затаенный грусти, Глава Нации завел граммофон с рупором, дремавший в углу его кабинета, — предпочел послушать пластинку Фортюжэ: Lorsque la nuit tombe sur Paris La belle eglise de Notre-Dame Semble monter au Paradis Pour lui conter son etat d’ame[257] XIII Кампания по сбору средств для Восстановления пострадавших от войны районов Франции оказалась великолепнейшим по своей выгоде мероприятием, не только принесшим дополнительные доходы — насколько огромные, настолько бесконтрольные, — но и возродившим престиж страны и ее мудрого правительства в той Европе, которая была полностью поглощена собственными проблемами возвращения к мирной жизни и которой было не до того, чтобы еще помнить о ничтожных, чужих, сугубо местного значения событиях эпохи, канувшей уже в туманную даль, задолго до исторического месяца августа, что перевернул всё на свете. Офелия, одетая в платье сестры милосердия, перевозила из города в город, из музея в музей выставку гравюр, рисунков, плакатов и выразительных фотографий, запечатлевших опустошенные поля, вымершие деревни, воронки от мин, разрушенные соборы и простиравшиеся за горизонт ряды крестов. «Они просят у тебя школ для своих детей», — можно было прочесть под, скорбной панорамой военного кладбища. «Верните мне обитель мою», — можно было прочесть у подножья распятого Христа, пронзенного пулями… Между тем до умопомрачения расхваленное процветание, усердно разжигаемое необузданными устремлениями дельцов, сопровождалось всё нараставшей волной спекуляций и мотовства, тогда как облагодетельствованные и пособлявшие им пренебрегали мрачными предсказаниями экономистов, пуританских ненавистников веселья, чьи одинокие голоса расчетливых сибилл дисгармонировали с хором самонадеянно воспевавших блаженство жизни. С каждым днем расцветавшей жизни-фикции. Фикцией тут жили. Долго не раздумывая, они с головой окунались в грандиозную ярмарку химерических надежд, где царили неразбериха ценностей, инверсия понятий, смена вероятностей, уклонения с пути, притворство и превращения — вечные иллюзии, неожиданные преобразования, где все было опрокинуто с ног на голову в силу головокружительных операций денег, что с вечера до утра меняли свой лик, вес и стоимость, не покидая кармана, точнее сказать — сейфа своего владельца. Всё шиворот-навыворот. Обездоленные прозябали в древних — времен Орельяны и Писарро[258] — дворцовых руинах, утопавших в грязи, полюбившихся крысам, тогда как господа жили в резиденциях, не имевших ничего общего с той или иной индейской традицией, с традициями барокко или иезуитских миссий, скорее походивших на театральные декорации в духе голливудского Средневековья, голливудского Возрождения либо голливудской Андалусии, совершенно чуждые истории страны, а то имитировали роскошью своей архитектоники здания эпохи Второй империи на бульваре Османн в Париже. Новый Центральный почтамт располагал собственным величественным Биг-Беном. Новый Первый комиссариат полиции походил на Луксорский храм и был выкрашен зеленой краской, под цвет Нила. Загородная вилла Министра финансов представляла собой очаровательную миниатюрную копию Шенбруннского дворца Габсбургов. Председатель Палаты депутатов содержал любовницу в крошечном аббатстве Клюни, увитом импортированным плющом. Ночами напролет проигрывали и выигрывали сказочные богатства в залах для баскского мяча и на бегах английских борзых, Ужинали в ресторане итальянской кулинарии «Villa d’Este» или в «Тройке» (это кабаре недавно было открыто первыми русскими белогвардейцами, добравшимися сюда через Константинополь), и только в китайских харчевнях еще подавали традиционные местные блюда, ныне презираемые, как и альпаргаты либо романсы в исполнении слепцов: кантонские поварята поэтому титуловались хранителями национального кулинарного мастерства. Самыми модными считались такие музыкальные произведения, как «Caravan», «Egyptland», «Japanese Sandman», «Chinatown, my Chinatown» и прежде всего «Hindustan»; ноты последнего, обложка которого украшена черными силуэтами слона и его погонщика на фоне багрового солнца, можно было встретить на пюпитре любого рояля. Женщины, осчастливленные бумом, уже не знали, где еще блеснуть своими диадемами, колье и серьгами, пощеголять в модных платьях, приобретенных в фешенебельных салонах «Whorth», «Doucet», «Сестер Callot». А потому, вернувшись к собственной давней мечте, ныне ставшей осуществимой, Глава Нации подумал о возможности открыть Оперный театр в Городе-Опере, Столице Фикции, преподнеся соотечественникам зрелище, подобное тем, что показывали в Буэнос-Айресе и Рио-де-Жанейро — в центрах, взор которых неизменно прикован к искусству, которые не упускают из виду все рафинированное в Старом Свете. Поставить на сцене Национального театра «самое изысканное, что есть в мире», поручалось Адольфо Бракале, импресарио гастрольных турне по Америке, питавшему такую страсть к лирической драме, что оперы «Симон Бокканегра», «Манон» и «Лючия де Ламмермур» он привозил на разработки селитры в Чили, на банановые асьенды, в порты Юга и на каучуковые плантации Манауса в Бразилии, пересекая безлюдные плоскогорья, поднимаясь по рекам, высаживаясь на Больших и Малых Антильских островах — и непременно со своими исполнителями, своим гардеробом, своими декорациями; он был человеком, способным взять дирижерскую палочку, если маэстро заболевал малярией; он мог поставить «Мадам Баттерфляй» в сопровождении оркестра, состоявшего лишь из рояля, семи скрипок, флейты, саксофона, корнета, двух виолончелей и одного контрабаса, если не находилось под рукой других инструментов… И, таким образом, в одно прекрасное утро железнодорожным составом из Пуэрто Арагуато, прибывшим в столицу, доставлены были древние храмы, реторты алхимика, шотландское кладбище, несколько японских чайных домиков, Эльсинорский замок, стеклянный кувшин из Сан-Анджело, монастыри, гроты и тюремные подземелья — все в свернутом виде, сложенном, в отдельных кусках, из которых можно составить целое, — джунгли в рулонах, галереи и своды, расписанные на ткани столько ящиков, что и двух поездов, следовавших один за другим, едва хватило для перевозки груза. И наконец, к вечеру третий поезд — с ультрамодерным вагоном-рестораном и меню по-французски — остановило у пассажирского вокзала, засверкавшего прославленными звездами, которые спускались на перрон иод вспышки магния фоторепортеров, попадая под лавину цветов, приветственных речей официальных лиц, аплодисментов — соответственно лаврам каждого, под бренчание мандолин музыкантов из местной итальянской колонии. Первым появился великий Энрико Карузо в застегнутом жилете и с бриллиантом в галстуке, светло-серой шляпе «борсалино» и с платиновыми запонками; приветливый, говорливый, добродушный, он, похоже, смешался перед бурными проявлениями энтузиазма, извержениями славословия: встал не там, где надо, вместо генерала приветствовал младшего капрала, «вашим превосходительством» назвал старшего грузчика, не заметил настоящего министра, зато обнял какого-то меломана с физиономией министра, раздал дюжины автографов, целовал детишек и был счастлив в этой обстановке, которая, видимо, напоминала ему неаполитанскую площадь в день народного празднества. Затем вышел Титта Руффо, драматически нахмуренный, с зычным голосом и крепкой фигурой, одетый в костюм из легкой тропической ткани «палм-бич», и казалось совершенно невероятным столь атлетический внешний вид увязать с истерзанной хрупкостью изображенного на афишах Гамлета, в томный облик которого он должен был вдохнуть жизнь на сцене спустя несколько дней. Из других вагонов спускались Лукреция Бори, сверкающая зубками и косметикой, уже вошедшая в роль Розины, — в испанской черной юбке и с лилией в руках; и Габриэлла Безандзони — контральто с острым язычком, ее пышные формы так резко контрастировали с хилостью бледных североамериканских балерин, которые, засунув свои туфельки в прорезиненные чехлы, следовали за ней из президентского вагона; и Рикардо Страччиари — в замшевых перчатках, в черном сюртуке, будто прибывший на торжественные похороны родственника, — отвечал он на вопросы репортеров каким-то срывающимся, наигранным тоном; и худущий Мансуэто, долговязый, как учитель латыни из плутовской комедии, которому взбрело в голову появиться со шляпой дона Базилио под мышкой; и Николетти-Корман, которого уже видели в сорочке нараспашку, богохульствовавшего и подражавшего Шаляпину в «Мефистофеле» Бойто… День и ночь трудились над фрачным сукном и пикейными жилетами столичные портные, не выпуская из рук ножниц, тогда как портнихи порхали от примерки к примерке, чтобы закончить одно или подправить другое, удлинить юбку, углубить декольте, сузить платье для отощавшей от какой-нибудь душевной страсти, распороть швы для тучнеющей, расширить пояс для оказавшейся в положении, осовременивая, модернизируя — подгоняя вышедшее из моды к линии последних моделей. Из участников студенческих музыкальных кружков и орфеонов создали хоры; взялись за работу лучшие музыканты страны, наконец собранные в оркестр под управлением болонца чудовищного характера, который, не прерывая исполнение того или иного пассажа, выкрикивал указания в таком роде: «Фа-диез, козлище!» «Семиминима с точкой, ничтожество!..», «Dolce ma non pedirasta!»[259] (это в прелюдии к «Травиате»), «Allegro con coglioni!»[260] (это в увертюре к «Кармен») — и всечасно утверждал — строго следуя самому маэстро Тосканини, — что лучше обретаться среди шлюх и сутенеров, чем общаться с музыкантами, хотя как раз с ними — по завершении очередной репетиции — он, обернув шею махровым полотенцем, направлялся в таверну «Рим», всегда очень оживленную, чтобы перехватить там несколько стопок рома «Санта Инес», разбавив его аперитивом «Ферне бранка». В ожидании открытия сезона каждый вечер устраивались празднества в честь артистов из «Ла Скала» и Метрополитен-опера, которые, вечно уверяя, что они «не в голосе», в конце концов исполняли какой-нибудь романс из репертуара Пьедригротты или «Vorrei morire…»[261] Тости. А тем временем — под перестук молотков, под ворчание, проклятия, невзирая на несчастные случаи, сломанные декорации, испорченные крышки люков, несмотря на потерю пик, поврежденный реквизит, отсутствие забытой еще в Италии прялки, неподходящие рефлекторы, не поднимавшийся вовремя дым из преисподней, несмотря на нашествие крыс в артистические уборные, дизентерию, майские колики, цветы, вызывавшие у сопрано аллергию, несмотря на схватку между Мансуэто и Николетти из-за местных мулаточек, несмотря на порванные и возобновленные контракты, пощечину, нанесенную скрипкой-концертино второму фаготу, вопреки бесконечным жалобам, потере голоса у разных певцов, двум фурункулам, вызванным климатом, москитам, запачканным платьям, тропическим ливням, грыжам, новой потере голоса, волдырям и сыпи, — был поставлен «Фауст», да на таком впечатляющем, запомнившемся всем уровне, что многое, наиболее примечательное, тут же превратилось в любовные серенады местных трубадуров и стихотворцев — к удивлению тех, кто не знал, откуда это пошло. Затем прозвучала великолепная «Кармен» с участием Безандзони и Карузо, хотя в акте с контрабандистами из-за нехватки мушкетов, потерянных где-то во время переезда, хористы были вооружены винчестерами, — но это могли распознать лишь знатоки. Позднее был показан «Севильский цирюльник», в котором Мансуэто представил дона Базилио таким смехотворным и кровожадным, что исполнение его превзошло игру Титта Руффо в роли Фигаро — в трактовке и в оравадах. «Травиата» Марии Баррьентос вознесла публику до высот эстетического наслаждения: «Застольную» пришлось исполнять трижды — овация мешала продолжать по партитуре; волнующая сцена между старым Жермоном и Виолеттой вызвала с трудом сдерживаемые рыдания, и под конец столько цветов было брошено на подмостки, что исполнители, выходя отблагодарить зрителей, были вынуждены топтать розы, нарды и гвоздики… Триумфально сезон продолжался «Фавориткой» Доницетти, «Мартой» Флотова (одно из выдающихся достижений Карузо), «Гамлетом» Амбруаза Тома, «Риголетто» Верди и «Сомнамбулой» Беллини… Глава Нации чувствовал себя на седьмом небе. Опера изменила облик Столицы. После спектаклей фешенебельные кафе заполнялись публикой, блиставшей самыми дорогими и самыми искрящимися из драгоценностей, самыми роскошными платьями, — эту публику с улицы, через окна, рассматривал народ, пораженный тем, что лишь на расстоянии протянутой руки находился, как говорят, великосветский мир: до сих пор его можно было лишь воображать, читая бульварные романы, смотря кинофильмы из жизни миллионеров либо разглядывая обложки «Ярмарки тщеславия» Теккерея в газетных киосках, — да еще с нашими женщинами, столь модно, одетыми, со столь утонченными манерами, вдруг перенесенными в неведомые сферы знаменитых портретистов Джона Сингера Сарджента или Жана-Габриэля Домерга. «Мы людей формируем, Перальта, формируем людей», — повторял Президент, окидывая взглядом элегантное общество в партере, где в антрактах слышались лишь музыкальные итальянские термины: racconto, portamenti, fiato, tessitura, arioso… И все шло гладко до премьеры «Тоски», когда случилось нечто совсем непредвиденное: к финалу второго акта Флория вонзала кинжал в грудь Скарпиа — и галерка вдруг разразилась бурной овацией, оглушительной, настойчивой, беспрерывной, заставившей даже замолкнуть оркестр. До этого мгновения никто и ничего не пел, что могло бы вызвать подобный взрыв восторга, и обескураженное сопрано Мария Иерица — тем вечером был ее дебют — не знала, что предпринять, и машинально помахивала канделябром над трупом, над Титта Руффо, донельзя пораженным, как она. Наконец раздавшийся сверху выкрик: «Смерть шпикам! Долой Вальверде!» — прояснил значение прогремевшей овации, вынудив Тоску покинуть сцену. Перед оркестром, смолкшим в полном замешательстве, быстро опустился занавес; полиция, ворвавшись на галерку, хватала тех, кто не успел удрать по лестницам. На следующий день «Андре Шенье» Джордано ставили в театре, окруженном войсками; зрительный зал оказался в условиях военной оккупации — офицеры и генералы в парадной форме были стратегически дислоцированы по креслам и рядам, в ложах. Но даже при всем этом — лишь перед зрителями открылся акт заседания революционного трибунала — неизвестно откуда донеслось восклицание: «Да здравствует Робеспьер!» Весь оперный театр бушевал — овации, перешептывания, шиканье, возгласы: это не имело никакого отношения ни к уровню музыкального исполнения, ни к степени артистического перевоплощения. Всякий раз аплодисментами встречались изгнанники, заговорщики, цареубийцы, мятежные певцы, все Эрнани; всякий раз освистывали предателей, стражников, клеветников, доносчиков, всех Сполетта. Глава Нации посчитал целесообразным отменить уже объявленную премьеру «Сибериа» Джордано и теперь, раздраженный, охваченный беспокойством, ожидал закрытия сезона «Аидой». Для этого спектакля привлекались невиданные здесь сценические средства. В нью-йоркской фирме «Leady» заказали длинные трубы для триумфального шествия. Верблюды и слоны из недавно прибывшего цирка должны были участвовать в кортеже в сопровождении пятидесяти всадников из Третьего гусарского батальона, одетых на древнеегипетский лад и соответственно загримированных, если кто-то из них в достаточной степени не был схож с нубийцем или эфиопом по цвету собственной кожи. Еще ни одно представление не предпринималось с подобным размахом в постановке; высокой оценки заслуживали и хор, и оркестр, который, повинуясь уверенной дирижерской палочке, в последние недели достиг особенной сыгранности. Похвал достойны были костюмы и декорации, на «бис», как и следовало ожидать, пришлось исполнить арию «Ritorna vincitor…»[262], и второй акт начался в атмосфере напряженного нетерпения, предвосхищения, всеобщего удовольствия; воодушевление ощущалось певцами на сцене, всеми участниками оперного спектакля по мере того, как драма приближалась к кульминации — возвращению Радамеса. Популярнейшую тему марша уже напевали всем залом. Действие подходило к захватывающей финальной сцене — двести исполнителей среди колонн и пальм. Гор и Анубис. На фоне Нила — расцвеченного электрическими лампочками Нила. И внезапный ужасный взрыв прогремел в яме оркестра, там, где сосредоточены ударные инструменты: в клубах белого дыма взлетали тарелки, барабаны, бубны, литавры. Вторая бомба взорвалась за контрабасами, обратив в бегство музыкантов, — они карабкались на сцену, пытались спастись через партер, залезали в ложи, еще более усиливая панику, охватившую публику; зрители сгрудились в дверях, прыгали по креслам, толкались, кричали, били друг друга, топтали упавших, а на сцене — между обрушивавшимися декорациями — бежала, боролись, дрались, стараясь скорее достичь выхода на улицу, стражники фараона, жрецы, лучники, закованные в цепи пленные; среди падающих обелисков, сфинксов, обломков реквизита, бутафории метались солдаты Третьего гусарского батальона. «Гимн! Гимн!» — взывал Глава Нации, обращаясь к болонскому маэстро, а тот, бледный, изрыгающий ругань, стоял на своем пьедестале, пытаясь задержать музыкантов, разбегавшихся во все стороны. В оркестровой яме еще задержалось семь или восемь исполнителей, и ответ на взывания и выкрики: «Гимн! Presto![263] Гимн!» — прозвучало едва слышимое, жалкое мычание четырех скрипок, кларнета, гобоя и виолончели… Пока публика, скопившаяся на площади, приходила в себя, тогда как полиция выносила и выводила контуженных и потоптанных — тяжелораненых, правда, не оказалось, — Глава Нации смог убедиться в том, что взорвались не бомбы, а большие шумовые и дымовые петарды. «Надо возобновить спектакль», — приказал он Адольфе Бракале, который храбро сопровождал его во время обследования вместе с электриками. Но возобновить было невозможно: пороховой гарью пропитан весь зал, порваны декорации, лопнула кожа на литаврах, расщеплены контрабасы, не опускался занавес, некоторые хористы в суматохе пострадали, кони, подготовленные для триумфального марша, лягались и кусались, и у Амонасро пропал голос. Жертва нервного приступа, Амнерис, закрывшись в уборной, кричала, что всё стряслось из-за ее безумного согласия петь в этой стране кафров. А Карузо-Радамес как сквозь землю провалился Кто-то вспомнил, что видел его выходящим через заднюю дверь, и артиста стали искать возле театра, в ближайших кафе и барах, но тщетно. Он даже не вернулся в свой отель. Он мог быть ранен, избит — быть может, потерял сознание в каком-нибудь темном уголке, С особым рвением его повсюду искал импресарио, и в самый разгар поисков короткое замыкание погрузило театр во мрак… Глава Нации в сопровождении министров и военачальников возвратился во Дворец. Молчание его в тот момент было выражением особого гнева, перехлестнувшего все границы гнева. Гнев глубинный, замкнутый в самом себе, сжатый в кулак, — это читалось в пристальном, ужасающем, не замечающем окружающих взгляде Президента, взгляде апокалипсическом, устремленном на нечто далекое, насыщенное бурями, воплями, карами. В подобном состоянии — нетерпимой напряженности — он пребывал, когда прозвучал телефон в зале заседаний Совета. Звонил его превосходительство господин посол Италии. Он сообщил, что Энрико Карузо, задержанный на улице охранником, находится под арестом в Пятом комиссариате полиции. В полицейском акте уточнялось, что при задержании певец был загримирован, хотя карнавалы в Столице еще не начались, и загримирован, переодет женщиной, губы подкрашены, глаза подведены, лицо покрыто охрой, — и всё это подпадало под действие Закона о борьбе с нарушениями порядка и в защиту морали обывателей, статья сто тридцать вторая которого предусматривала заключение на тридцать суток за покушение на добрые нравы и за неприличное поведение в общественных местах; наказание усиливалось, если поведение обвиняемого сопровождалось явным проявлением склонности к гомосексуализму как во внешности, так и в одежде указанного лица; в данном случае это подтверждалось его надвинутым на лоб головным украшением с горизонтальными полосками, узорчатыми подвесками в ушах, причудливыми браслетами, несколькими ожерельями на шее, усеянными какими-то жуками, амулетами, брелоками и разноцветными каменьями, что согласно полицейскому протоколу было бесспорным свидетельством пристрастия к гомосексуализму… «И это в цивилизованной стране!» — вскричал Глава Нации, гнев которого из драматического молчания перешел в словесный взрыв, тогда как руки Президента сбрасывали книги, пресс-папье, чернильницы прямо на ковер. Все необходимое было сделано. Доктор Перальта направился отпустить на свободу Энрико Карузо, и последний — в весьма веселом настроении духа, еще одетый Радамесом, — появился и сказал, что все происшедшее не имеет никакого значения; посол и он привели полицейского, арестовавшего певца, — «славный мальчик, великолепный парень, выполнил свой долг…»-и попросили Президента простить его («Ведь он ничего дурного не сделал, лишь выполнял букву закона, — никогда не видывал древнего египтянина на столичных улицах…») — и на рассвете все завершилось бокалами шампанского и гаванскими сигарами — настоящими гаванскими сигарами с фирменной эмблемой на коробке — белокурым и голубоглазым Фонсекой; лишь эти сигары, толстые и длинные, были по вкусу певцу… Вулкан-Покровитель высвобождался из-под холодных туманных покровов, укутавших его. Мажордомша Эльмира принесла соки и сандвичи, и, перед тем как проститься, Адольфо Бракале объявил, что оперный сезон окончательно закроется этим вечером «Балом-маскарадом» Верди, поскольку об «Аиде» уже и подумать нельзя ввиду происшедшего несчастья. «Бал-маскарад» — это я дам тем, кто подкладывает петарды», — сказал Глава Нации Доктору Перальте до того, как пойти спать. И как-то незаметно над городом стало вырастать круглое здание — круглое, будто арена для боя быков, круглое, будто римский Колизей, круглое, будто цирк с клоунами и укротителями зверей, — здание Образцовой тюрьмы, отвечающее самым современным концепциям тюремной архитектуры, выдающимися мастерами которой считались американские зодчие. Привыкший к медленному процессу камнекладки — распилке камней, искусству обработки камня, к теоремам, доказываемым молотком и долотом, — что требовало очень много времени, прежде чем здание приобретет свой корпус, и свое лицо, Глава Нации открыл волшебство бетономешалок, вращения каменных гранул и песка в огромных серых железных коктейльницах, необыкновенное превращение цементной плиты, которая, приобретая мощность, затвердевает на арматуре металлических прутьев, чудо сооружения, что зарождается в жидком состоянии — в болтанке с гравием и булыжником, прежде чем подняться в поразительной отвесности, воздвигая стены на стены, этажи на этажи, карнизы на карнизы, пока не застынет в небе — дело дней! — с флагштоком для знамени или увенчанным позолоченной статуей с крылышками на щиколотках. А поскольку Глава Нации влюбился в быстроту засыхания бетона, в податливость бетона, в прочность бетона, то бетону было вверено сомкнуть гигантский круг Образцовой тюрьмы — там, на Серро де ла Крус, выше купола Капитолия, еще выше шпиля Святого Сердца, — перед тем как с полным размахом начать полицейскую акцию. Днем и ночью, при свете прожекторов, если к этому вынуждали тьма или туман, шла работа на беспримерной стройке, концентрические стены которой приобретали эвклидову красоту системы орбит, все суживающихся кругов, один в другом, к оси центрального патио, откуда можно было вести наблюдение за всеми тюремными камерами и внутренними галереями. Когда работа завершалась и пока еще не хватало алюминиевых душей и кресел с пряжками и ремнями, предназначенных для разных подземных помещений (в планах фигурировали они как «технические службы»), фотографии восхитительного здания были разосланы в различные международные журналы по архитектуре, которые в самых восторженных выражениях отозвались об его функциональном предназначении, равно как о достижении сложной гармонии между тем, что в силу своего предназначения должно иметь суровый вид, и красотами окружающего пейзажа. В этом нашли бесспорную и, быть может, благородную цель гуманизировать — миссия архитектуры ведь заключается в том, чтобы помогать человеку жить, — концептуальный и органичный внешний облик тюремного учреждения; такое учреждение должно быть благотворным для преступника, который в конце концов — как это подтвердили современные психологи является больным, антисоциальным существом, чаще всего продуктом среды, жертвой наследственности, жертвой того, что ныне стали называть «комплексами», «торможением» и т. д. и т. д. Отошли в прошлое времена венецианских застенков, инквизиторских подземных камер, тюрем Сеуты и Кадикса в Испании, столь похожих на тюрьмы Ла Гуайры, Гаваны, Сан-Хуана де Улуа в Латинской Америке, и других мест заключения, часто упоминавшихся шансонье Брюаном в песенках, уже признанных классическими. В том, что касается тюрем, то мы уже опередили Европу, и это вполне логично, поскольку, находясь на континенте Будущего, мы должны в чем-то ее опережать… Однако по мере того, как строительство Образцовой тюрьмы подходило к своему завершению, страну охватывал недуг — кризис, бросавший, к разочарованию многих, вызов плодородию щедрой, как никакая иная, почвы, почвы сказочных — обещаний: — еще целинных земель, урожайности обработанных полей, тысячелетнему гумусу, бесконечным лесам (сельва по территории больше всей Бельгии…), глубоко залегшим минералам в обильнейших, неоценимого богатства жилах. Всем располагали мы тут: пространство, земля и ее плоды, никель, железо. Мы были привилегированной страной в Мире Будущего. Вон там — доклады Министерства сельского хозяйства и развития. Чтобы оценить все великолепие нашей земной действительности, достаточно пробежать взглядом убеждающую трассу статистических данных, диаграмм и расположенных в колонки цифр квартальных балансов, а также пояснения экспертов, футурологические уравнения, подчеркнутые красноречивым присутствием той или иной буквы древнегреческого алфавита, поставленной на подходящем месте. Несмотря на все эти меморандумы и переплетенные фолианты, представлявшиеся ему ежедневно, Глава Нации, как только окончился проклятый оперный сезон и уже можно было думать о нем ретроспективно, в свете финансового календаря, пришел к выводу, что под оркестровые прелюдии и ферматы теноров сахар Республики потерпел потрясающий урон, и это отмечено на сводных таблицах бирж всего мира. По 23 сентаво за фунт платили за наш сахар, когда Николетти-Корман, потрясающий Демон восхвалял Золотого Тельца. При исполнении североамериканского гимна, который звучит в первом акте «Мадам Баттерфляй», цена на сахар упала до 17.20. До 11.35 сбавилась при постановке «Таис»: «Александрия, ужасный город», — пел Титта Руффо. Роковым был день премьеры «Риголетто», а еще говорят, что горбуны приносят счастье, — цена на сахар снизилась до 8.40. Перемешанные колоды карт четвертого акта «Манон» ускорили падение цен, а с катастрофой «Аиды» цену сбили до 5.22. Наступила пора карнавалов, и сахар — прославленный герой всей и всяческой латиноамериканской буколики — потерпел полное поражение, склады заполнились непроданными мешками, и цена равнялась всего 2.15 сентаво за фунт… Однажды утром — внезапно, как всегда у скупых на слова, — недавно учрежденный Международный банк объявил, что приостанавливает выплаты до нового извещения. Испанский банд, Банк Мирамон, Коммерческий и сельскохозяйственный банк, Строительный банк молча, лишь с сухим треском захлопнули свои окошечки, тогда как Национальный банк и Clearing House[264] наводнили страницы газет сообщениями и извещениями, обещаниями; советовали сохранять благоразумие и доверие, чтобы предупредить панику, которая, опустошив скромные сберегательные книжки, мизерные семейные текущие счета, уже добиралась до мира большого финансового бизнеса. Советом министров положение расценивалось, по утверждению прессы, как «случайное и временное». Правительство призывало к спокойствию, к выдержке, напоминало о патриотизме. Никаких очередей, никакого беспорядка. Мораторий — слово, доселе неизвестное публике и воспринимавшееся некоторыми как нечто, по звучанию близкое к мертвым, к завещаниям, — представлялся верным средством поправить всё искореженное в какие-то недели и несколько успокаивал взволновавшиеся души. Подошло время карнавалов, и в гаме и шуме уличных шествий — «компарс» и «гайюмбас», под звуки китайских труб и негритянских барабанов начался Праздник масок с конкурсами на маскарадные костюмы и колесницами поразительной выдумки, как, скажем, «Венецианский Буцентавр», получивший особую премию, хотя и было чрезвычайно трудно протащить эту колесницу до трибун жюри, поскольку еле-еле прошла она под телеграфными проводами, чуть не задевавшими ее носовую часть, где стояли догарессы[265], сверкавшие мишурой. Своевременно наступило шумное веселье: как это бывало издавна, в столь важном в жизни страны событии люди, словно очистившись душевно среди себе подобных, забывали вражду или риск. В такие дни и бдения у гроба с покойным проводились без плакальщиц, и телефонные коммутаторы оставались без телефонисток, и булочные — без муки, и грудные дети — без материнской груди. Плясали, пели, шатались туда-сюда, и каждый, не вспоминая о порядке и о часах работы, о каких-либо обязательствах или обещаниях, спешил утолить свой аппетит, разгоревшийся за месяцы поста. Многие женщины прикрывали голое тело лишь домино — маскарадной накидкой с капюшоном. Под защитой капюшона, маски или дешевой личины позволяли себе всё. Пели, плясали в парках, под навесами беседок, во взятых штурмом кафе; миловались на площадках Национальной обсерватории, под арками мостов, в подъездах, украшенных изображениями святых, среди сорняка в предместьях — и даже на папертях церквей устанавливались палатки, с продажей крепких напитков — гуарапо, чаранды, кокуя и агуардьенте. С вечерней зари до утренней. и с утренней до вечерней традиционные карнавальные братства возрождались — с пальмовыми ветвями, в перьях цапли, с ожерельями колдунов, в одеяниях дьяволов, с картонными акулами, пружинными змеями, в масках людей-соколов, людей-коней, людей-драконов, уродливых одеждах, в древних играх, привезенных из Африки, либо в столь давних ритуалах, что изначальное предназначение терялось в тысячах и тысячах ночей, прошедших с того дня, когда их создали далекие предки. В плясках, в играх с серпантином, в конкурсах, к избрании королев красоты с коронами из позолоченного картона, в процессиях гигантов и голов с пивной котел, в чередовании тюрбанов и ходуль пролетела целая неделя удовольствий, отдыха, танцевальных ритмов, обжорства и попоек. И совершенно неожиданно в водовороте бесшабашного разгула некие арлекины — лица их были обтянуты черными чулками — начали стрелять по полицейским; некие цыгане, нанятые играть в «Кармен» и не вернувшие винчестеры, предоставленные им для выступления в акте с контрабандистами, вдобавок увезли винтовки и револьверы из казармы Санта Барбара, погрузив оружие в кареты «Скорой помощи» Красного Креста; некие участники карнавальной группы «Помпадур», одетые в костюмы лососевого цвета, в надвинутых на глаза париках, бросили бомбу в полицейский комиссариат Пятого района Столицы, освободив более сорока политических заключенных. Во Втором районе некие наши индейцы — похоже, батраки с плантаций хенекена[266], — но переодетые под североамериканских краснокожих, совсем как в кинофильмах о «Диком Западе», опустошили засекреченный арсенал ручных гранат и тотчас исчезли в толпе; трое анархистских вожаков были высвобождены из тюремных камер некими молодчиками, выдававшими себя за агентов службы безопасности; снежной метелью разлетались сброшенные со шпиля Святого Сердца и с купола Капитолия прокламации и манифесты, призывавшие к революционному восстанию. Уже ставшее привычным потрескивание и шипение ракет-шутих и петард, сопровождавшее шествие «свиты» карнавального короля и бога Момо, вдруг заглушили резкие, отозвавшиеся громовым эхом взрывы. Вслед за безобидными ампулочками хлористого этила, что проказники наловчились запускать вместо сосульки льда за декольте женщин, полетели бомбы со слезоточивым газом — метко поражающее изобретение, запущенное в ход полицейскими силами; кавалерия, ни на что и ни на кого не обращая внимания, разметала аллегорические представления и хороводы; верещание картонных пугал, пронзительный писк свистулек сменились криками пострадавших от сабельных ударов и конских копыт; и в панике, смешавшей всё на свете — и формы, и цвета, — военными мундирами были вытеснены карнавальные костюмы. Веселую пестроту красок смыла, вытравила сдвоенная гамма: песочно-синяя. Грозным приказом Президента карнавалы запрещались, а Образцовую тюрьму набили ряжеными. И послышались стоны, предсмертные хрипы, и стискивались на горле гарроты, и бормашины дантистов сверлили здоровые зубы, и свистели плети, обрушивались дубинки, и глухо отдавались пинки в пах, и мужчин подвешивали за щиколотки и запястья, и людей заставляли днями напролет стоять босиком на остром ободе колеса, и голых женщин, подхлестывая бичом, гоняли по коридорам, бросали на пол расхристанных, изнасилованных, с обожженными грудями, с раскаленными докрасна гвоздями, вонзенными в плоть; и были расстрелы ложные и расстрелы настоящие; и в недавно воздвигнутые стены, еще отдававшие запахом свежей штукатурки, вкрапились капли крови и капли свинца пистолетных пуль; и выкидывали людей из окон верхнего этажа, и вздергивали их на дыбу, и распинали, и переводили на Большой Олимпийский стадион, где было просторнее и потому удобнее расстреливать сразу массу, не теряя времени на построение взвода или роты для казни; и были также те, кого втискивали в четырехугольные ящики и обливали цементным раствором, а затем блоки выстраивали в одну линию на тюремной стене под открытым небом, и столь многочисленными оказались они, что окрестным жителям пришла в голову мысль: власти-де собираются продолжать строительство здания… (Много лет минуло, пока не стало известно, что в каждом из блоков находились останки человека в маске и карнавальном наряде; фигуру его бережно сохранило твердое покрытие — человеческий облик превосходно отлит был в камне.) Часть пятая XIV …я есть, существую, это достоверно. На сколько времени? Декарт Эй… Би… Си… Ди… Эй… Странно, очень странно звучит алфавит теперь в аудиториях методистских колледжей, в североамериканских августинских лицеях, которые открылись в наших крупнейших городах, вызывая серьезные сомнения насчет эффективности и современности — прежде всего современности — обучения детей салезианскими падре, французскими падре-маристами, а также матушками-доминиканками, урсулинками либо монашками из Тарба. «This is a pencil, this is a dog, this is a girl»[267], — слышалось там, где в прежние времена процветали «Rosa — Rosae — Rosa — Rosam»[268] классических склонений, тогда как забывались неизбежные остроты, которые насчет Aunt Jemima мы отпускали, и не так уж давно, повторяя прилагательные первой категории с Nigra — Nigrae — Nigra — Nigram[269]. Сид-Воитель, Роланд, Людовиг Святой, Изабелла Кастильская, Генрих IV эмигрировали со страниц учебников истории вместе с мечом, рогом из слоновой кости — олифантом, Столетним дубом из Герники[270], заложенными драгоценностями, курицей в похлебке и всем остальным, относящимся к историческим временам Испании и Франции, — их успешно заменили именами и событиями прошлого Соединенных Штатов — Бенджамином Франклином с его громоотводом и «Альманахом Горемыки Ричарда» Вашингтоном в своем имении Маунт-Вернон, окруженным добрыми неграми, к которым он относился так, как если бы они были членами его семьи; Джефферсоном и Холлом Независимости в Филадельфии; Линкольном и его посланием памяти павшим в Геттисберге; походом на Запад и эпической смертью генерала Кастера, сраженного в битве при Литтл Бэй Хорн варварскими ордами вождя племени краснокожих сиу по имени Сидящий Бык. Выпустив изо рта грудь своих кормилиц-индеянок в белых с вышивкой сорочках — уипилях, напевавших «Мальбрука» и, как Пифагор, поучавших, что не годится ворошить огонь ножом, малыши направлялись туда, в Пантеон Гениальных детей, где маленький Моцарт восседал рядом с Даниэлем Вебстером[271], причисленным к гениальным за то, что в раннюю пору детства защищал злостного грызуна, который, будучи божьим творением, имел право на жизнь, как в равной степени право на существование имели рабы из «Хижины дяди Тома». Отложив побыстрее в сторону «Иллюстрасьон» и «Лектюр пур туе», «Коллиэрз» и «Сатердей ивиинг пост» — последний журнал с очаровательными обложками художника Нормана Корвина, — малыши начинали познавать правду (горькую правду, очевидно, уже можно было высказывать без околичностей, История все-таки была Историей) о недавней войне. Если бы не «Over There» и не генерал Першинг[272], то Франция была бы потеряна. Англия воевала немощно, без какой-либо веры в успех: британские «томми» были лишь фольклорными кумирами, их воспевали наряду с Мраморной Аркой из Гайд-парка, чаепитием в траншеях, с тюрбанами сипаев и шотландскими волынками. Италия с петушиными перьями на головах никудышных солдат была страной одной битвы: Капоретто[273]. А что касается России, то прежде всего приходили на ум старец Распутин, царевич, гемофилия, мадам Вырубова, мистические оргии, вдохновенные безумцы, «Воскресение», Ясная Поляна; славянская душа, измученная и неустойчивая, вечно мятущаяся между кущами райских садов и преисподней. И конечно, из бездны явился мечтательный преобразователь — также человек из Кремля, как в свою эпоху был Иван Грозный, — но у этого эфемерного марксистского Утолителя остается уже считанное время, все сочтено и взвешено перед наступлением Деникина, Врангеля, Колчака и франко-британских войск с Балтики, а они скоро превратят в ничто ту систему, собственно, обреченную на гибель, поскольку (как сказано в «Евангелии», в стихе, до того набившем оскомину, что даже трудно отыскать его на стольких страницах Библии, к тому же отпечатанных в две колонки на бумаге «библ») всегда на свете будут богатые и бедные. А насчет верблюда и ушка в иголке, так мы знали, что в Иерусалиме имелись врата Игольного ушка, понятно, весьма низкие и узкие, однако через них всякий раз проходили умные верблюды: им надо было только чуть-чуть согнуть колени… Европейцы — теперь это ясно — не способны жить в мире, и потому президенту Вильсону[274] пришлось пересечь Атлантический океан, чтобы навести порядок в их делах. Это уже в последний раз. Никогда больше не будем мы беспокоиться, предоставляя им наши молодые силы во имя защиты культуры, тем более что ось притяжения ее — пора об этом сказать открыто — переместилась к Америке, разумеется, к Северной Америке, ожидающей, что мы, находящиеся на карте пониже, полностью и окончательно освободимся от проклятой традиции, заставлявшей нас жить в прошедшем времени. Мир вступил в Эру Техники, но от Испании мы унаследовали только язык — и неподходящий, чтобы следовать эволюции технической лексики. Будущее принадлежит не Гуманистам, а Изобретателям. Однако испанцы на протяжении веков ничего не изобрели. Ни двигателя внутреннего сгорания, ни телефона, ни электрического света, ни фонографа, и, наоборот… Да, если бы по капризу Всемогущего каравеллы Колумба перерезали путь «Мейфлауэру»[275] и бросили якоря у острова Манхэттен, то английские пуритане направились бы в Парагвай, и сегодня Нью-Йорк был бы нечто вроде Ильескаса или Кастильехой де ла Куэста, тогда как Асунсьон поразил бы вселенную своими небоскребами, Таймс-сквером, Бруклинским мостом и всем прочим. Европа стала миром прошлого. Миром, пригодным для того, чтобы прогуляться на гондоле, помечтать среди римских развалин, посозерцать витражи, обойти музеи, провести приятный и полезный отпуск. Миром, упадок которого усугубляла всевозрастающая аморальность, особо проявившаяся в области секса, — там женщины ложились с любым мужчиной, оттуда молодые североамериканские солдаты вывезли horrid French customs[276], на что порой намекали, понизив голос и с таинственным выражением лица (как бы то ни было, мать семейства должна знать всё), непорочные Daughters of the Revolution.[277] Триумф «Латинидада» продолжали провозглашать латиноамериканские газеты, однако Европейская Война вызвала тяжелейшие последствия для «Латинидада» на наших землях Латинской Америки: разожгла новые распри из-за владений, за господство. Книжные магазины, ранее предлагавшие произведения Анатоля Франса и Ромена Роллана — не забывая «Огонь» Барбюса, книгу чуть не легендарного успеха, — ныне выставляли для продажи «Пленника Зенды», «Скарамуша», «Бен-Гура», «Мосье Бокэра» и романы англичанки Элинор Глинн в зазывных — ярких, многоцветных — обложках, привлекали читателей, старавшихся «не отстать» от модной литературы, И перед жалким европейским кинематографом, без звезд первой величины — все они, похоже, закатились после какой-то бомбежки, — утверждалось ослепительное искусство голливудского чудотворца Дэвида Гриффита[278], потрясшего людские массы, исследователя Времени, способного показать нам в невиданных ранее образах, более впечатляющих, чем любое воспоминание эрудита, — Рождение нации, трагедии Голгофы, Варфоломеевской ночи, и даже мир Вавилонии, — хотя Доктор Перальта, упорно придерживавшийся своих справочников, ссылавшийся на «Аполлона» французского археолога Рейнаша, утверждал, что возникавших на экране колоссальных Богов-Слонов никогда не замечали в королевстве Халдеи, и непочтительно считал их «плодом воображения этих гринго с hang-over».[279] Франция, отдавая себе отчет, что у нас она теряет почву, неожиданно прислала к нам на кратковременные гастроли не то с официальным визитом — это были три дня холодной схватки с конкурентами (пока Глава Нации, излечиваясь от огорчений после оперной операции, отдыхал в Бельямаре) — некую Сару Бернар, заштукатуренную и перекрашенную; покачиваясь на оси своей единственной ноги, под париком, точно клоунша с картины Тулуз-Лотрека, даже волнующая своим отчаянным стремлением подняться над развалинами собственного былого, поддерживаемая чьими-то руками, опирающаяся на что-то, вознесенная на трон, покоящаяся либо принесенная на носилках средневекового короля Титуреля, — она декламировала вещающим и неуверенным голосом патетичнейшие александрийские строфы из «Федры» или агонизирующие тирады Орленка[280], почти восьмидесятилетнего. Потом к нам прибыла из Италии — представ перед любезным безразличием публики, уже покоренной молодыми и блистательными актрисами Голливуда, некая Элеонора Дузе[281], диковинно одетая в обшитый бахромой доломан, с водруженным на голову высоким черным шишаком, фантасмагоричная, как гренадеры Гейне, обрушивая руины и осколки колонн из «La citta morta»[282] д'Аннунцио, которого молодые резко отвергли, хотя в течение многих лет люди восторгались его «Дочерью Йорио». Все это — дела прошлого, и, как дела прошлого, пахнут погребальными цветами, И, быть может, поэтому возросла продажа североамериканских журналов или газет, которые, как «Нью-Йорк таймс», предлагали в воскресных приложениях информацию о новой музыке, о новой живописи, об оригинальных литературных течениях, возникавших в Париже (там вопреки всему, что пророчили, как будто возрождался некий, пусть еще незначительный, прогресс в духовной жизни), хотя «Иллюстрасьон» и «Лектюр пур тус», казалось, не замечали эти явления, а если и упоминали, то для того, чтобы все стереть в порошок во имя «чувства порядка, пропорции и умеренности»; кто хотел разузнать о кое-каких поразительных событиях — скажем, о поэзии некоего Аполлинера[283], умершего в день Перемирия, — должен был обращаться к нью-йоркским изданиям. «Молодые люди всегда охотятся за новинками», — говаривал Глава Нации. Однако он не представлял себе, что вслед за стихом без рифмы и пунктуации, за диссонирующей сонатой следовали — интересное открытие! — достаточно зловещие комментарии о положении в нашей стране. Однажды утром из уст в уста пробежала весть: в обширной редакционной статье в «Нью-Йорк таймс» обозреватель по латиноамериканским делам сделал беспощадный анализ нашего банкротства, писал о по-! лицейских репрессиях и пытках, раскрывал тайны некоторых исчезновений, разоблачал убийства, о которых здесь еще никто не знал, напоминая, что Глава Нации, заняв место рядом с аргентинским тираном Росасом, с доктором Франсиа, который был пожизненным диктатором Парагвая, с мексиканским диктатором Порфирио Диасом, с другими деспотами, как Эстрада Кабрера из Гватемалы и Хуан Висенте Гомес из Венесуэлы — будто речь шла о французских Людовиках или российских Екатеринах, — уже около двадцати лет находился у власти… Был отдан приказ немедля конфисковать все поступившие в страну экземпляры газеты, но их уже расхватали до последнего в киосках и у газетчиков; Доктору Перальте, правда, удалось заполучить три экземпляра в овощной лавке, владелец которой регулярно покупал газету — номер в сто двадцать страниц, удобно завертывать капусту, разную зелень и бататы. «Надо запретить ввоз этого издания в страну», — сказал секретарь, наблюдая, как краска гнева заливала лицо Главы Нации, читавшего статью. «Но ведь газета янки! Скандал еще больше разгорится! На нас налетят все издания Рандолфа Хэрста! — Воцарилась пауза. — Кроме того, печатное слово приклеивается ко всему и повсюду. Ты можешь бросить в тюрьму политического противника, но не сумеешь запретить распространение иностранной газеты, хотя бы в ней оклеветали твою мать. И одного экземпляра хватит. Он прилетает по воздуху, скрывается в карманах путников, в дипломатической почте, под женскими нижними юбками, передается из рук в руки, через границы, реки, горы…» Наступила новая пауза, несколько более длительная, чем первая. «В проклятый час подписал я декрет об изучении английского языка в колледжах. Теперь здесь все умеют говорить: Son of a bitch[284]… Настала третья пауза, еще более продолжительная, чем вторая, — ее прервал голос Перальты, который снова просмотрел газетный текст: «А ведь здесь имеется в виду статья тридцать девятая конституции 1910 года». И он процитировал на память, точно святое послание при обручении: «К президентским выборам приступать не менее чем за три месяца до истечения шестилетнего периода пребывания на этом посту ранее избранного президента». Возникла четвертая пауза, еще более затянувшаяся, чем третья. «Однако… какая сволочь сказала им, этим, что здесь не будут проводиться выборы?» — воскликнул Глава Нации. «Хорошо, но… конституция 1910 года в статье тридцать девятой гласит…» — «…гласит то, что ты говоришь, но также и то, что выборы не проводят, если страна находится в состоянии вооруженного конфликта или войны с какой-либо иностранной державой». — «Точно. Однако… с кем мы воюем сейчас, кроме прохвостов внутри страны?» Глава Нации взглянул на своего собеседника торжественно и не без хитринки: «Мы все еще находимся в состоянии войны с Австро-Венгрией». — «Конечно!» — «Я не подписывал мира с Австро-Венгрией и не собираюсь его подписывать, поскольку… там царит хаос. Их посол уже которой месяц не получает жалованья и вынужден закладывать белье своей жены. Если его страна будет и далее находиться в таком же положении, как сейчас, то скоро мы увидим его играющим на скрипке в каком-нибудь цыганском кабаре… И черт побери… Дело выиграно! Мы находимся в состоянии войны с Австро-Венгрией. А раз идет война, выборы не проводятся! Провести выборы теперь — это значит нарушить конституцию. Проще простого». — «Ах, мой президент! Такого, как вы, нет другого!» — провозгласил Доктор Перальта, доставая дорожный чемоданчик, чтобы ознаменовать неожиданное продление мирового конфликта. Все, что касалось войны с Австро-Венгрией, представлялось ему великолепным коктейлем из танцев кумбпи и чардаша, бамбы и фришки, и креольской серенады, и рапсодии Листа, и над всем разливалось мечтательное сопрано, отражавшееся эхом в зеркалах «Замка в Карпатах» Жюля Верна, как в зеркалах Салона аудиенций отражалась сейчас Мажордомша Эльмира, деятельно отыскивавшая бокалы. Еще три статьи опубликовала «Нью-Йорк таймс» об экономическом и политическом положении страны — статьи, содержание которых стало известно повсюду, несмотря на то, что бдительный Перальта приказал скупать все экземпляры газеты, как только они поступят в киоски и книжные магазины, а также в American Book Shops[285]. А на, самом деле некая контора — настолько подпольная, настолько активно действующая, — вдохновляемая, несомненно, сторонниками Доктора Луиса Леонсио Мартинеса, тихонечко, в тени занялась переводом текстов, перепечаткой в сотнях экземпляров на пишущей машинке и распространением их по почте в конвертах разного размера, и зачастую используя обманным образом названия, фирменные знаки и эмблемы известных промышленных и коммерческих предприятий — под видом невинных рекламных материалов. Местная же пресса, подвергаемая цензуре, вынужденная подчиняться запрету затрагивать многие вопросы, — которые, по мнению властей, необходимо замалчивать, — предоставляла все больше и больше места уголовной хронике, освещая ее со всевозрастающим мастерством, следуя примеру давних приложений к «Ле пти журналь» и нью-йоркским таблоидам, эксплуатируя сенсационность «мокрых дел» и прочих сногсшибательных происшествий. И, таким образом, «Преступление на улице Эрмосилья» или «Процесс сестер-отцеубийц» в течение многих недель занимали целые полосы, под шапками на шесть колонок. В наводящей ужас, изобилующей описаниями различных аномалии лавине — с великолепным использованием эпитетов, хитроумных толкований скабрезностей, каверзных метафор там, где речь шла о сексе, номенклатур скелетов, терминов юридической антропометрии, языка моргов и анатомических театров, — следовали репортажи о «Заживо погребенном из Байарты», о «Ребенке, рожденном с головой грызуна тепескуинтле», о «Селении троглодитов в разгар XX века», о «Враче без чести и совести», о «Шести девочках-близнецах из Пуэрто Негро», о «Человеке, убившем свою матушку ни за что ни про что», «Нельзя терпеть садизм в портовых тавернах», «Кровавая перестрелка в день рождения», «Старика сожрали термиты», «Раскрыт притон содомского греха», «Резко возросла продажа девушек в дома терпимости», «Четвертованная из Куатро Каминос», — и все это перемешано со всегда возбуждающей читательский интерес информацией исторического или просто обывательского характера — «Ожерелье королевы», «Смерть Наполеона IV от рук зулусов», «Атлантида — утонувший в бездне континент», либо история любви Абеляра и Элоизы, в изложении которой прибегали к необходимым эвфемизмам, когда речь шла о действиях каноника Фюльберта[286], а последнего некие прохвосты поспешили отождествить — они не упускали случая! — с Шефом сыскной полиции… Поток хроники убийств, любовных драм и всяких прочих неслыханных казусов не прекращался до наступления Рождества, и самое Рождество, по правде говоря, было из ряда вон выходящим, даже перекрестили его в Christmas[287]. Прекрасную традицию домашних рождественских представлений тотчас же забыли, не устраивали «вифлеемы» из склеенных тряпок, с яслями, с богоматерью, святым Иосифом, ослом и быком и кортежем пастырей — чем богаче жилище, тем больше выставлялось человеческих фигур, пришедших поклониться Младенцу, толстощекому, как херувим, возлежавшему на ложе из благоухавших свежих листьев гуайябо. Семьи не позаботились подновить — подкрасить и подлакировать — прошлогодних святых, подклеить сломанные фигурки, подвесить ангела Благовещения на позолоченном шнурке под серебряной звездой, прибитой к потолку. Странный был тот год: сельва в наступлении — подобная тому лесу, что наступал на Дунсинан[288], — продвинулась к Столице. В атлантические порты прибыли тысячи елок из Канады и Соединенных Штатов, принесшие чужие запахи и в эту Столицу, чтобы в богатых кварталах возвыситься в праздничном убранстве — стеклянные шары, золотистые гирлянды, искусственные побеги виноградной лозы, закрученные штопором свечки, бумажные колокола, ватный снег. Появились какие-то удивительные косули с ветвистыми рогами, никогда не виданные в стране, их называли северными оленями; они тащили санки, нагруженные подарками. А в дверях магазинов игрушек встали бородатые старики, одетые во все красное, которые именовались Санта-Клаусами, — люди их прозвали Сантиклозами. Национальные рождественские праздники — праздники колониальных времен, вчерашние и всегдашние — в один день были заменены рождественскими праздниками заграничного Севера. В том году не выходили на улицу шумные ватаги с песнопениями вильянсикос и бубнами, ранее, бывало, посещавшие соседей под припев: «Тук-тук… Кто ты?.. Мирные люди мы»; певцы под конец уже не могли идти — ползли по улицам, по горло набравшись праздничного агуардьенте и всякого прочего спиртного, что было выпито в награду за их благостную весть — о явлении Мессии: опять и опять, он даже находится среди нас. И монотонные напевы былого в домах добропорядочных были заменены музыкальными ящиками, наигрывавшими мелодии «Silent night, holy night»[289] или «Twinkle, twinkle, little star…»[290]. Встревоженные этим неожиданным преобразованием рождественских праздников, священники в своих проповедях на заутрене, которые прихожанами с грехом пополам прослушивались, клеймили Санта-Клауса как еретическое порождение, изобличали внедрение у нас саксонских обычаев; убранством Ели, по утверждению проповедников, преследовалась цель насадить у нас языческие нравы германских племен, господствовавшие тогда, когда мы уже слышали божественные голоса амвросианского пения в расцвет евхаристических торжеств, а германцы еще бродили по своей сельве, дикие, лохматые варвары, коих видел Юлий Цезарь, — в рогатых шлемах, пивших медовуху и поклонявшихся Омеле и Остролисту. К тому же ни в одном из христианских святцев нет такого Сантикло, приносящего детям игрушки за тринадцать дней до того, как волхвы, согласно принятым у нас обычаям, занялись бы этим делом. Испанские лавочники, не успевшие выгрузить валенсианских и галисийских кукол, глиняную кухонную утварь и качающихся лошадок в Пуэрто Арагуато, протестовали против предательства конкурентов, которые начиная с двадцатого декабря заполнили витрины механическими махинами, головными уборами индейцев-команчей из перьев, вращающимися столиками для спиритических сеансов — представляете! — и ковбойскими доспехами: техасская широкополая шляпа, шерифская звезда, отделанный бляшками пояс и пара пистолетов в кобуре с бахромой… Кто-то сказал, что Сантикло — не кто иной, как святой Николас. Однако знатоки жития святых утверждали: ни святой Николай Мирликийский, покровитель России, ни святой Николай Великий, первый папа этого имени, никогда и ничего общего не имели с торговлей игрушками. И, наконец, кто-то даже задался ироническим вопросом в статье, не замеченной цензурой: а этот Сантикло в колпаке, чем-то напоминающем фригийский, несмотря на белую оторочку; одетый во все красное, не является ли неким «Красным» в самом опасном смысле слова? Однако боком вышла журналисту его двусмысленная острота: началась уже Страстная неделя, а он все еще сидел в компании сводников на Тринадцатой галерее Образцовой тюрьмы. И если странными были последние рождественские праздники, то еще более странной тогда была Страстная неделя, потому что во время ее, вместо того чтобы третьего мая отмечать день Святого креста, по всей стране была объявлена Забастовка. Все разгорелось в Страстную, «зольную» среду — никто и не предполагал такого — с небывалой стачки батраков на сахарных плантациях и сахарном заводе «Америка»; рабочие отказались в оплату за свой труд принимать чеки, обмениваемые на товары. Вскоре движение распространилось по всем сахарным заводам. Были мобилизованы сельская жандармерия, конная гвардия, провинциальные гарнизоны, но и они ничего не могли предпринять против людей, которые не устраивали демонстраций, не буянили, «не нарушали общественный порядок», лишь на работу не шли и продолжали спокойно отдыхать у дверей своих жилищ, под аккомпанемент народных инструментов — бандурий, куатро или гитар — напевая: Тростник я не рублю, пусть ветер его рубит, иль женщины пусть рубят, сминая на ходу… Эту стачку рубщики и рабочие сахарных заводов выиграли. А в Святую субботу началась забастовка шахтеров из Нуэва Кордобы, протестовавших против незаконных увольнений; за шахтерами поднялись стивидоры Пуэрто Арагуато и грузчики Пуэрто Негро… Совсем как при тропических заболеваниях то возникающие, то исчезающие волдыри попеременно и самым непредвиденным образом покрывают краснотой плечо и, перед тем как перейти на правую ляжку, поражают левое бедро, вызывая сыпь в тех уголках человеческого тела, где, по учению древних мистиков-каббалистов, таилось местоположение «Венца», «Разумения», «Сострадания», «Милости», «Основы», — так и на карте Республики красная сыпь высыпала внезапно, без каких-либо предвозвестий, там и тут, на Севере и на Юге, где наливались золотые плоды какао, дымились ямы угольщиков, зрели бананы, раскрывались листья табака, где динамитом взрывали скалы. Ничто не могло сдержать эпидемии; ни к чему не приводили предупреждения о репрессиях, запугивающие эдикты, приказы, мачете в руках солдат, сверканье примкнутых к винтовкам штыков. Люди оценили грозную силу инертности, скрещенных рук, молчаливого сопротивления, Когда же под ударами прикладов их заставляли пойти на поля или на фабрики, они шли туда, преисполненные решимости работать плохо, выдавать продукции мало, прибегая к всевозможным уловкам, чтобы привести в негодность механизмы, остановить краны, подпилить звенья в цепи, а то подбросить пригоршню песка в ось ведущего колеса или в ствол поршня. Поговаривали, что Студент — этот «студент», слух о котором распространялся более того, чем он заслуживал, — всегда активный, хотя и невидимый, непоседливый и вездесущий, скрывающийся неизвестно где и, однако, открыто дающий о себе знать, перемещающийся из долины в горы, из рыбачьих портов на лесопилки Жарких земель, был подстрекателем, застрельщиком всего происходящего. А сейчас становилось понятно, что не он один занимался насколько разнообразной и вместе с тем настолько строго продуманной деятельностью; многие — их было значительно больше, чем это, видимо, предполагалось, — применяли его тактику, пользуясь теми же приемами, взяв на вооружение те же методы. «Они действуют в ячейках, — говорил Доктор Перальта, желая растолковать всё термином, значение которого Глава Нации не сразу уяснил. — И для ячеек тех, что в Образцовой тюрьме», — добавил он., «Ячеек там, действительно, уже не хватает для всех… (Тот даже попытался рассмеяться.) Да, я превратился в главного владельца отелей в Республике». И, нетерпеливо полистав «Анти-Дюринг», «Святое семейство», «Критику Готской и Эрфуртской программ», все еще разложенные в беспорядке на его столе, он сказал: «Здесь ничего не говорится о ячейках. Ничего не упоминается о них и в «Манифесте». Единственно, что совершенно ясно, так это на предпоследней странице: «Коммунисты поддерживают любое революционное движение, направленное против существующего социального и политического порядка…» В те дни Доктор Перальта доставил Президенту редкое издание, поступившее среди корреспонденции: речь шла о газете. Но о газете необыкновенной, какой еще не видывали в этой стране: она была напечатана на тончайшей бумаге, на восьми страницах, форматом одна шестнадцатая, с виду похожая на брошюрку, очень легкая по весу, не тяжелее обычного письма. Название простое: «Либерасьон» — «Освобождение». Великолепно набранная, сверстанная по четыре колонки на полосе и столь же понятно читаемая, как словарь. Первый номер нового издания открывался редакционной статьей, направленной против режима, — в суровом тоне, без лишних эпитетов, ясным и метким слогом, сухим, как удар бича. «Это нечто новое», — пробурчал Глава Нации, выслушивая кое-что более болезненное, чем та сверхругань, необузданно креольская ругань, в которой обрушивались по его адресу сторонники Луиса Леонсио Мартинеса. Далее следовала подробная информация о недавних актах насилия, совершенных полицией, с указанием имен жертв, а также имен полицейских агентов. Затем — серьезный анализ последних забастовок, оценка успехов и промахов, практические выводы. А на развороте — и это было наихудшим! — перечисление, столь подробное и точное, с датами и цифрами, что это, несомненно, могло быть сделано лишь при ознакомлении с документами, хранимыми в глубокой тайне: темные делишки самого Президента, его министров, генералов и других приближенных в течение последних месяцев. «Иуда среди нас? — вскричал Глава Нации, всплеснув руками. — Иначе кто мог предоставить им такие данные?» — «Но… кто они, опубликовавшие все это?» — задался вопросом Доктор Перальта в полном недоумении. «Нечего и спрашивать. Читай над заголовком: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — «Дьявольщина! Ведь это слова из «Манифеста! «И значит, что газетенка без подписей подписана!..» Еще до десяти утра стало известно, что тысячи лиц получили с утренней почтой нелегальную газету. Эксперты-полиграфисты, вызванные в Совет министров для изучения издания, пришли к выводу, что такого качества работа могла быть выполнена лишь за пределами страны, если судить по шрифтам, по стилю верстки, а также по бумаге «библ» — видимо, немецкого производства, которую нынче ни за какие деньги не достать. А если типография находится в каком-нибудь пограничном городе? По этой причине ввели цензуру на всю корреспонденцию из соседних стран. Однако в следующий вторник, едва очнувшись от сна, Глава Нации прежде всего увидел второй номер «Либерасьон» на подносе с завтраком, принесенным Мажордомшей Эльмирой. Установили внутреннюю цензуру на почте… Но и Это не помешало появлению третьего номера, который, минуя почтовые конторы, каким-то чудом оказался — запечатанным в бандероли, однако без штемпелей — в абонентских ящиках министерств, общественных учреждений, коммерческих предприятий и в частных домах, уже не говоря о тех экземплярах, которые теперь перекладывались из кармана в карман, переходили из одного ящика стола в другой ящик стола либо чьими-то руками подсовывались под дверь, сбрасывались с балкона, оставлялись на подоконниках и в подъездах. Все типографии Республики были взяты под военный контроль. За каждой ротационной машиной, за каждой наборной доской, за каждым линотипом и роликом стоял детектив. И все же ничто не воспрепятствовало появлению четвертого, и пятого, и шестого, и седьмого номеров «Либерасьон». Подпольная типография — типография-призрак, невидимая, молчаливая — продолжала работать поразительно активно. Будто какая-то засекреченная лаборатория или какая-то кузница гномов действовала тут, возможно, даже в этом квартале, возможно, в том, подальше, чтобы сверстать и оттиснуть — без шума и суеты — проклятые страницы формата одна шестнадцатая, которые каждую неделю вызывали бессонницу у Главы Нации… И, наконец, на заседании Совета министров Министр внутренних дел произнес два новых слова, прозвучавших как колдовское заклинание и как зловещая угроза: «Московское золото». — «Какое там московское золото, какое еще московское золото! — прорычал Президент. — У большевиков ничего нет, совсем ничего, откуда у них золото для… (Он встал, чтобы взять последний номер парижского журнала «Иллюстрасьон».)…Вот, взгляните… Посмотрите на эти фото… Горы трупов на берегах Днепра и Волги… Дети, от которых остались кости да кожа… Страшнейший голод какого-то Тысячного года… Холера… Тиф… Великие герцогини просят подаяние на улицах… Нищета безнадежная, беспредельная…» Министр все же настаивал на своем: так, конечно, так, но большевики распродают сокровища Потемкина и Екатерины Великой, короны Кремля, драгоценности, конфискованные у принцев и бояр, картины Эрмитажа, чтобы субсидировать международный заговор, — и это единственное, что может спасти коммунизм от катастрофы. «Читайте, читайте статьи, которые Керенский публикует в североамериканской прессе». Московское золото — не выдумка. Лишь наличием московского золота можно объяснить появление в стране такой газетенки, как «Либерасьон» (ему только что доставили восьмой номер), да еще отпечатанной на дорогой бумаге. Ее типографские машины упрятаны, очевидно, в какой-нибудь пещере, быть может, в одной из забытых галерей, которые, по утверждению некоторых историков, были устроены еще испанскими конкистадорами там, где ныне расположена столица Республики; этими галереями давным-давно сообщались между собой три крепости, превратившиеся уже в развалины… И когда спустя несколько ночей во Дворце взорвалась новая петарда, хотя и не причинившая сколько-нибудь значительного ущерба — заложена она была в мебельном складе, набитом всякой ненужной всячиной, — реальное существование московского золота прочно утвердилось в мозгу Главы Нации. Нет, не плодом пустой фантазии юмористов были напечатанные во французском еженедельнике «Ле рир» карикатуры: на одной из них изображен Медведь, швыряющий бомбы с зажженным фитилем на карту Европы, а на другой — Красный спрут с куполов Василия Блаженного протягивал свои щупальца ко всем уголкам земного шара. Одно из щупалец уже пролезло и в нашу страну. «Срочные меры, надо принимать срочные меры», — прошептал Перальта. «А что еще можем мы сделать?» — произнес Глава Нации, ощутив отчаянную усталость — так не хватало ему Триумфальной арки, которая, водрузившись здесь вместо бесполезного Вулкана, предоставила бы возможность под своим высоким сводом пройти, чтобы насладиться покоем в «Буа-Шарбон» мосье Мюзара, насыщенном ароматом вин и запахом дров в камине… В дни треволнений и забот особенно тосковал он по Стране Разума — там даже в метро сможешь прочесть александрийский стих, достойный самого Расина: Le train ne peut partir que les portes fermees…[291] на что, — как однажды заметил Именитый Академик, столь далекий ныне, — ответить мог бы царь Азариа из «Гофолии», перевоплотившийся в начальника станции метро Пигаль, который «en un lieu souterrsin par nos peres creuse»[292] (в Пятом акте) разрешает отход поезду, отправляющемуся к площади Этуаль: «J’en ai fait devant moi fermer toutes les portes»[293] XV Что касается страха или ужаса, то я не вижу, чтобы он мог когда-нибудь считаться похвальным или полезным. Декарт Как-то ранним утром разнеслась весть, что в главном столичном коллекторе питьевой воды обнаружена дохлая лошадь, полуразложившаяся, со вздутым брюхом, и потому всем, кто пил воду, взятую из муниципального водопровода — а к тому времени часы показывали уже одиннадцать, — угрожает тиф. Министр здравоохранения поспешил лично расследовать это сообщение и убедился, что в прославленной Миндальной чаше, гордости национального гидравлического искусства, плавал… деревянный конь, черный, с посеребренными копытами, знаменитый рекламный манекен «Андалусского жеребца», лавки-мастерской кожевенных изделий, откуда какие-то злые шутники ночью утащили его и сбросили в воду. Не успели встревоженные души успокоиться, как в табачном складе на окраине города вспыхнул грандиозный пожар — и языки пламени были красными, ослепляюще ярко-красными. Прибывшие на завывавших пожарных машинах пожарники очутились перед морем бенгальских огней, разожженных непонятным образом, и праздник огня завершился веселой перестрелкой взрывавшихся шутих. На следующий день в некоторых газетах, явно обманутых в своем желании воздать, должное усопшему, появились траурные объявления с подобающей сентенцией: «Requiescat in pace»[294], — по поводу кончины официальных лиц, которые, однако, благополучным образом продолжали здравствовать. Так начались времена мистификаций, злостных шуток, злоязычных слухов, преследовавшие; цель — создать атмосферу замешательства, беспокойства, недоверия и недовольства по «сей стране. Кое-кому по почте присылали черепа; траурные венки поступали туда, где не было покойника; в полночь звонил телефон, уведомляя, что отсутствующий хозяин дома умер от инфаркта в борделе. Были и анонимные письма-послания, составленные из вырезанных печатных букв, с угрозами похищения или покушения; были и сигналы — почти всякий раз достоверные — о факте гомосексуализма или адюльтера, были и ложные известия о мятежах в провинциях, о разногласиях в Высшем военном командовании, о неминуемых банкротствах, о закрытии страховых компаний к о предстоящем вскоре введении рационирования продуктов первой необходимости. Распространялись — правда, в меньшей степени — слушки, вызывавшие скопления публики, очереди, протесты столкновения в полицией, а также фальшивые извещения о выгодном обмене — швейные машинки за прохудившиеся кастрюли, швейцарские часы за старые инструменты, велосипеды за ручные тележки — в магазинах богатой клиентуры или в только что открывшейся American Grocery![295]. Не то приглашались рабочие с обещанием выплаты приличного жалованья на давно закрытые фабрики. «Не потребляйте мяса скота, зараженного ящуром», — предупреждала листовка, кем-то пущенная в ход в полдень. «Национальный банк приостанавливает операции», — гласила другая листовка, обнародованная под вечер с тем, чтобы назавтра с утра собрать людские толпы у кассовых окошек. Взбудораженной стала жизнь в городе — лихорадили выдуманные новости, перепутанные адреса, переключенные провода, и телефон морга почему-то соединялся с телефоном кабинета премьер-министра, а звонок по телефону из дома терпимости будил на рассвете нунция Ватикана. Тот, кто заказывал в Нью-Йорке рояль «Стейнвей», обнаруживал внутри инструмента обезглавленного осла; тому, кто покупал пластинку Тито Скипы — тенора, которым здесь восхищались, ведь он пел и по-испански, — приходилось выслушивать поток отборной ругани в адрес правительства, для этого надо было только поставить иглу на диск с эмблемой американской граммофонной компании «Голос его хозяина». И на этом еще не кончалось — случались и более активные действия. Некие возмутители спокойствия, с каждым днем все более удалые, вспышками магния вызывали переполох в кинотеатрах, разбирали трамвайные рельсы, перерезали электропровода, оставляя полгорода без света, чтобы спокойнее разбивать камнями магазинные витрины… Это было подлинно загадочное войско — подвижное, осведомленное, инициативное и коварное, которое теперь действовало повсюду, чтобы дезорганизовать организованное, подорвать административный аппарат, держать власти в постоянном напряжении и прежде всего нагнетать состояние тревоги. Уже никто никому не верил. И полиция, бессильная, несмотря на приумножение числа агентов, детективов, доносчиков, провокаторов, шпиков, секретных наблюдателей, всегда попадала мимо цели, ни разу не могла установить подлинных зачинщиков этих беспорядков. Еще две бомбы взорвались во Дворце, хотя при входе в здание посетителей тщательно досматривали и каждый пакет, поступающий извне, проверяли. А поскольку кого-то нужно было обвинить — тем более что никто из официальных лиц не хотел признаться в собственной несостоятельности, — то подыскивали более или менее серьезные обоснования, чтобы утверждать: инициатором всего, мастером адских выдумок, хозяином тайных механизмов был не кто иной, как пресловутый Студент. Однако передовицы «Либерасьон», — никем, естественно, не подписанные, — свидетельствовали, что необычные происшествия, сеявшие панику среди обывателей, не имели ничего общего с деятельностью коммунистов: «Мы не прибегаем ни к розыгрышам, ни к мистификации, чтобы вести далее нашу борьбу». И в более креольских выражениях продолжали: «К подлинным революционерам не относятся завсегдатаи притонов, скандалисты или гомосексуалисты». А рядом с этим в рамке помещалась цитата из неизменно строгой антологии марксистских концепций: «…человечество ставит себе всегда только такие задачи, которые оно может разрешить, так как при ближайшем рассмотрении всегда оказывается, что сама задача возникает лишь тогда, когда материальные условия её решения уже имеются налицо…» («К критике политической экономии. Предисловие»). «Я начинаю думать, что… — бормотал Президент в замешательстве: — …что этот прохвост говорит правду. Он преследует иные цели. Он фантазер. Но искренний. Не будет терять время, чтобы по телефону болтать, будто вчера вечером я умер, как Феликс Фор». — «Но бомбы…» — подал реплику Перальта. «Да, бомбы… — откликнулся Глава Нации, которого вновь охватили сомнения. — Коммунисты, как и анархисты, подкладывают бомбы, где только могут. Стоит лишь посмотреть рисунки, иллюстрирующие международную прессу. И всё же…» — «Самое плохое заключается в том, что народ приписывает Студенту все происходящее у нас, — заметил секретарь. — А потому он превращается в живой миф: нечто вроде Робина Гуда, владевшего кольцом Гигеса[296]. А нашим людям — альпаргатникам так по вкусу подобные истории…» В этом, конечно, он был прав, поскольку много, очень много на дорогах страны встречалось любителей романов Понсон дю Террайля[297] и также — «Отверженных» Гюго, и персонажи их изменяли свои имена, возраст и внешний вид, всегда обманывая своих преследователей. Гастон Леру показал, способности раствориться в окружающей среде некоего злодея в своем много раз переиздаваемом и читаемом романе, «Мистерия желтой комнаты». И на фоне классических образов мятежников, исторических outlaws[298], непреклонных и неуловимых, имя «Студент» не сходило с языка — в казармах, на вечеринках в городских домах, в безыскусных песенках, зазвучавших в деревнях, хотя там, по сути дела, еще плохо представляли себе, что такое коммунизм, и Студента воспринимали как бойца-реформатора, защитника бедных, врага богачей, бич лихоимцев, патриота, возрождающего подавленный капитализмом дух нации; люди в нем видели преемника народных вождей эпохи наших войн за независимость, продолжающих жить в памяти народа благодаря своим благородным и справедливым выступлениям. Он вездесущ, и слава об этом растет день ото дня: он, одаренный талантом находить неведомые тропы, издеваясь над полицейскими патрулями, заставами, и дорожной охраной, — переносится из шахт Севера на Пристань Вероники, из края лесорубов на необитаемые плоскогорья, где лишь цветет фрайлехон. Легенда о Студенте обогащалась восхваляющими его повествованиями, романсами о его подвигах, что переходили из уст в уста: он мог проскользнуть, казалось, через самые узкие и непролазные для человека щели; он легко перепрыгивал с крыши на крышу, переодевался протестантским пастором, францисканским капуцином, один раз прикидывался слепым, другой раз — лжеполицейским, а то был пахарем, шахтером, погонщиком каравана вьючных животных, врачом с докторским саквояжем, английским туристом, бродячим арфистом, носильщиком больших плетеных корзин, и пока службы государственной безопасности его разыскивали под невероятный грохот мотоциклов, прочесывая кварталы Столицы, вполне вероятно, что он преспокойным образом отдыхал на скамье Центрального Парка — в парике старика, седобородый, в черных очках, уткнув нос в сегодняшнюю газету; некоторые его сторонники — а вообще-то кто знал, были у него сторонники или нет, — там, вдали, где среди камней растут агавы и кактусы, на побережье, где царят водоросли и рыбачьи сети, на полях спеющей пшеницы и на гумне среди снегов, пели ту песенку, что многие годы назад частенько можно было слышать в Мексике: Нас, аграристов, обзывают голытьбою и ворами, а мы просто не желаем у хозяев быть быками. «Хватит с меня мифов, — говорил Глава Нации, размышляя о растущей популярности Студента, мысленный — и неизвестный — профиль которого каждое утро возникал перед его взором за высоким окном кабинета и перед ощутимым присутствием Вулкана-Покровителя. — Хватит с меня мифов. Ничто так не разносится по этому континенту, как мифы». — «Правильно, очень правильно, — высказывал свою оценку учитель лицея, зачастую пробуждавшийся в Церальте. — Монтесума[299] был свергнут мессианско-ацтекским мифом об Одном-Человеке-Светлой-Кожи-который-должен-прибыть-с-Востока. Анды знали миф об Инке-Утешителе, воплощенном в Тупак Амару[300], который немало ударов нанес по испанцам. Мы лелеяли миф о Возрождении-Древних-Богов, о Городе-Призраке в сельве Юкатана, и это когда Париж праздновал приход Века Науки и истово молился Волшебнику Электричеству. Затем миф о некоем Огюсте Конте[301] на бразильский манер — мистическое обручение негритянского ритуального танца батуке, под барабанный бой, с позитивизмом. Миф о тех гаучо, которые неуязвимы были для пуль. Миф об этом гаитянце — кажется, Макандалем[302] его звали, — способном превращаться в бабочку, игуану, в коня или голубку. Миф об Эмилиано Сапате[303], после гибели вознесшемся на черном огнедышащем коне к небесам». — «А в Мексике, — заметил Глава государства, — нашего друга Порфирио Диаса свергли мифом лозунга «Голосование подлинное, не переизбрание» и мифом пробуждения Орла и Змеи[304], которые, к счастью для страны, спали более трех десятков лет. А теперь; здесь создают миф о Студенте — обновителе и пуритане, спартанце, о вездесущем. Надо выпустить воздух из этого шара — мифа о Студенте… А полиция наша, дьявольщина, натренированная в Соединенных Штатах, ни к черту не годится, разве только лишь умеет избивать связанных людей, пытать их электротоком и погружать с головой в ванну…» Перальта уже начал было открывать свой дорожный чемоданчик, чтобы успокоить разволновавшегося хозяина, когда поступила неожиданная, поразительная, чудесная весть о том, что Студент, обнаруженный там, где менее всего его ожидали, был схвачен — нелепейшим образом, бесславно, не оказав сопротивления: в контрольно-пропускном пункте Юга два простых, хоть и не столь наивных, патрульных заметили, что на арбе, груженной сахарным тростником, ехал мачетеро, и у этого мачетеро руки оказались без мозолей. Фотография субъекта, только что снятая, совпадала со снимком, находящимся в его деле, заведенном при поступлении в университет и теперь тщательно изученном полицией. И все-таки этот субъект уже на протяжении двух часов отрицает, что он — это Он, находясь в камере — или, быть может, в ячейке? — Образцовой тюрьмы. «Ради бога, не причинять ему никакого вреда! — воскликнул Глава Нации. — Пусть дадут ему хорошо позавтракать — булочки, масло, сыр, черную фасоль, яичницу, и даже глотнуть чего-нибудь по-крестьянски, если захочет. А потом доставить его в мой кабинет. Поговорим как мужчина с мужчиной. Передай ему мое обещание, что я не собираюсь применять против него силу. Так он будет меньше упорствовать». Глава Нации весьма обстоятельно подготовил, все декорации, необходимые для спектакля. Одетый в строгий сюртук, отделанный шелком, с розово-серым галстуком, орденская ленточка в петличке лацкана, — он сел за свой рабочий стол спиной к огромному окну с матовыми стеклами, выходящему на центральное патио Дворца, так что свет падал прямо на лицо посетителя. Посреди стола — классический бювар, с серой промокательной бумагой, обрамленный тисненым Сафьяном; чернильница с наполеоновским орлом на зеленой мраморной подставке, непременный кожаный цилиндрик, набитый остро заточенными карандашами, пресс-папье — сувенир Ватерлоо; золотой нож для вскрытия писем с выгравированным на рукоятке гербом Республики и папки, многочисленные папки, разбросанные в беспорядке, разворошенные бумаги там и тут, словно хозяин кабинета погружен в усердное изучение документов. А несколько поодаль, справа от бювара, словно ничего не означая, лежала книжка в желтой обложке — руководство по разведению кур породы род-айлендов. Доктор Перальта ввел Студента в кабинет, проявив утонченную любезность, тогда как Глава Нации не прерывал своей игры в сопоставление цифр, поочередно отмечая их вечным пером. Наконец, приподняв натруженную руку, он указал посетителю на кресло; И затем собранные в одну пачку бумаги вручил секретарю: «В смете на виадук допущена ошибка на триста двадцать песо. Это недопустимо. Пусть эти господа примут к сведению, что сейчас есть возможность заказать в Соединенных Штатах специальные аппараты, они называются вычислительными машинами…» Перальта вышел. И воцарилось глубокое молчание. Крупного сложения, широкоплечий — корпус его как будто еще более разбухал в величии президентского кресла — Глава Нации обозревал противника не без некоторого удивления. Он предполагал встретить юношу-атлета, с мускулами, развитыми университетским гандболом, с энергичным и вызывающим лицом человека, готового в любой момент вступить в бой, а сейчас видел перед собой худого, хилого, бледнолицего юнца — на полпути от отрочества до зрелости — с несколько растрепанной прической, и юноша — это да! — смотрел открыто, пристально, в упор, почти не мигая, глаза его очень ясные, не то серо-зеленые, не то зелено-голубые, хотя чуть ли не по-женски эмоциональные, отражали силу характера и решимость того, кто может в случае необходимости действовать непоколебимо, с верой и убежденностью в своей правоте… Всматривались друг в друга — с одной стороны Хозяин, Властью Облеченный, Несменяемый, с другой — Слабый, Скрывающийся, Утопист. Воочию они друг друга видели впервые — над пропастью, разделяющей два поколения. И каждый, созерцая другого, посчитал своего соперника жалким. Тот, кто Наверху, тому, кто Внизу, представлялся неким прототипом, неким экспонатом исторической коллекции, фигурой, часто встречающейся на плакатах и в карикатурах, воплощением триединства: Властелин-Капиталист-Патрон, отображенного в недавно родившемся фольклоре, — непременный образ, уже примелькавшийся в ретине, как века назад расхожими были образы лжеученого Болонского Доктора, тупого остряка Турлупина или бахвала Матамороса из la commedia dell’arte[305]. Да, это же непременный персонаж революционных аллегорий — Студенту вспомнились рисунки Георга Гросса, гравюры Мазереля — находился перед ним: в сюртуке и брюках в полоску, с жемчужиной в галстуке, надушенный дорогими духами; не хватало лишь традиционного отблескивающего цилиндра и гаванской сигары, прикушенной клыками, чтобы полностью символизировать Дух Буржуазии, восседающий на мешках с долларами, которые хранились, конечно, в подвалах некоего швейцарского банка… А для того, кто Наверху, тот, кто Внизу, был иным фольклорным героем, и первый оценивал второго, измерял, раскладывал по кусочкам, в душе удивляясь собственной потребности обращать какое-то внимание на столь ничтожную персону. Другой, кто сидел перед первым, скорее был, по нашей версии, чем-то вроде классического студента из русского романа, мечтателя и доктринера, более нигилиста, чем политика, пролетарием по долгу, обитателем мансард, голодающим, скверно одетым, засыпающим от безмерной усталости среди книг, преисполненным зависти и злопамятства, разжигаемый крушением надежд в невзрачной жизни. Оба они родились одинаково, на одной земле. Однако тот, кто Наверху, прагматик по-своему, прекрасно разбирающийся в обстановке, без промедления избрал восходящий путь, ныне отмеченный, словно вехами, его бюстами и статуями; тот же, кто Внизу, угодил в западню мессианизма нового толка, что на всем континенте роковым путем приводил увлеченного им прямо в Сибирь тропиков, к сомнительной славе отождествленного по Бертильону[306], а то и к развязке (это станет темой статей журналистов далекого будущего): к бесследному исчезновению. (В последнем случае семье исчезнувшего либо испарившегося не оставалось ничего другого, как в день предполагаемой траурной годовщины принести цветы на безвестную могилу, имя и фамилия обитателя которой запечатлены лишь в неизбывной тоске, в горе, куда более горшими, чем тоска и горе у гроба, около разверстой могильной ямы…) Оба продолжали смотреть друг на друга, И в молчании, нарушаемом только посвистыванием какой-то птички, шаловливо резвящейся на ветвях пальмы, в дворцовом патио, возник контрапункт голосов, звуки которых не срывались с губ: Даже не представляет, до какой степени вошел в свою роль. Скорее смахивает на провинциального поэта, чем на кого-либо другого. Именно выдерживает позу. Из тех, кого премируют на «конкурсах цветов». Великолепно сверкает в своей мишуре. Костюмчик-то приличный, похоже, из модного магазина «The Quality Shop». Морда, как куриная гузка. девичьи щечки на фотоснимках выглядел более светлокожим — с годами заметнее происхождение непричесан, галстук еле завязан, конечно, ради стиля столько одеколона, что разит, как от проститутки не хватает ему масштаба, силы, чтобы разыгрывать из себя что-то значительное есть что-то отталкивающее в выражении его лица себя, видимо, считает за Мазаньелло[307] я считал его более старым любопытно, на меня смотрит с ненавистью или со страхом? руки его дрожат: алкоголь у него руки пианиста, но за ногтями не следит классический тиран архангел, каким в юности казались и мы все порочный человек, способный на любое свинство: это написано на его лице лицо юнца, еще не познавшего многих женщин: соломенный интеллигентик даже не чудовище: надутый индейский касик такие хиляги хуже всего ну и спектакль: манера принимать, свет на лицо, эта книжка на столе способен на любое: терять ему нечего нечего так вглядываться, глаз не опущу хотя и храбрец, но пытки не выдержит задаю себе вопрос, выдержу ли пытку; бывают и такие, что не могут... думаю, что ему страшно пытку...

The script ran 0.009 seconds.