Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Алоис Йирасек - Псоглавцы
Язык оригинала: CZE
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history

Аннотация. «Псоглавцы» - не только самый популярный роман Алоиса Ирасека, но, пожалуй, и одно из самых любимых произведений в Чехословакии. «Псоглавцы» были написаны в 1883 -1884 годах. В 1882 году писатель побывал в Ходском крае, где изучал нравы и обычаи, собирал материалы, которые легли в основу исторической картины драматических событий в Чехии на рубеже XVII -XVIII веков.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 

Алоис Ирасек Псоглавцы Исторический роман С древнейших времен естественной и надежной защитой Чешского королевства служили дремучие леса, простиравшиеся от пограничных гор далеко в глубь страны. Особая стража охраняла проходы через порубежную чащу, она же заботилась о «земских воротах», то есть о крепостях и укреплениях, возведенных здесь для защиты пограничных дорог. Постепенно, главным образом в тринадцатом веке, когда в наши края валом повалили чужеземные колонисты, короли чешские перестали ценить пограничные леса — эту естественную защиту государства, и разрешили иностранцам понемногу вырубать их. Дольше всего и лучше всего сохранились леса на западе, на границе с Баварией, по склонам и у подножия величественной Шумавы. Часть этих лесов и важнейшие дороги, ведущие из Домажлице в немецкие земли, с незапамятных времен сторожили ходы — народ крепкий, закаленный, сложения богатырского, нрава удалого. Деревни ходов, некогда встречавшиеся только по опушкам королевских лесов, теперь раскиданы и в долинах и по склонам гор, но всегда так, что между ними и границей высятся горные кряжи или гряды холмов, за которыми ходы укрываются от неприятеля, как за надежными бастионами. Миль шесть в ширину тянется вдоль границы этот пояс, по которому в соседстве с перевалами и главными дорогами рассыпаны ходские деревеньки. Дальше всех на юго-восток от Домажлице, близ Вшерубского перевала, лежат селения Льгота и Поциновице: к северо-западу от них, между Вшерубской и Бродской дорогами, были расположены деревни Кичев, Мраков, Тлумачев и Страж, а еще дальше в северо-западном направлении, вдоль дороги на Мюнхен, — Уезд, Драженов, Постршеков, Ходов и теперешний городок Кленеч. Когда здесь были поселены чешские пограничники, получившие название ходов, точно неизвестно. Но известно, что службу свою они несли честно, отважно защищали все проходы и тропы от вражеских вторжений и участвовали во всех битвах, происходивших в их крае или в соседних с ними местах. Известно также, что они помогли князю Бржетиславу наголову разбить немцев у Брудека и доблестно сражались за родину в последующие времена, особенно в славную эпоху гуситских войн. В мирное время они ходили вдоль рубежей и следили, чтобы немцы не отодвигали с пользой для себя наши границы, без разрешения не рубили чешские леса, не охотились в них и вообще не допускали самоуправства. При этом, как в записях значится, дело часто доходило до кровавых схваток с баварскими, в особенности с бродскими порубщиками и браконьерами. Верными союзниками ходов в их сторожевой службе были большие и сильные псы, верным другом — тяжелый чекан[1], а в более поздние времена — пищали и ружья. Ходы носили оружие даже тогда, когда решениями сейма это запрещалось всему остальному населению Чешского королевства. Когда чешскому королю случалось проезжать по Ходскому краю, ходы встречали его в полном вооружении, со знаменем, на котором был герб с изображением песьей головы.[2] По старинному обычаю, они подносили королю бочонок меда и провожали его, как почетная стража, через границу. В награду за свою опасную и трудную службу ходы пользовались особыми правами и привилегиями. Испокон веку они были свободными людьми, не подчинялись никаким властям, кроме самого короля. Дворяне не имели права селиться на ходских землях или покупать эти земли. Ходы не знали крепостного права, тяжелыми цепями сковавшего остальное сельское население. Они свободно могли пользоваться всеми богатствами лесов, которые охраняли, беспрепятственно охотились в них, меряясь силами с волками и медведями, которых на Шумаве было великое множество еще в семнадцатом веке. Они могли безвозбранно заниматься у себя в крае любыми ремеслами и были освобождены от податей и пошлин по всему королевству Никто не мог чинить им препятствий переезжать с места на место, жениться по своему выбору, собираться на сходки. У ходов был свой суд, вершивший дела по «ходскому праву». Суд этот состоял из назначенного королевской властью «старосты ходов» и коншелов, или старост ходских деревень. Заседал суд каждое четвертое воскресенье в Ходском замке — крепости в Домажлице. Крепость была резиденцией домажлицкого бургграфа или гетмана, «ходского старосты» и присяжного писаря — ходской высшей администрации. Там же ходы хранили свое знамя, свою печать и жалованные грамоты, полученные от Яна Люксембургского, Карла IV, Вацлава IV, Иржи Подебрадского и других королей В крепость, в случае опасности, они собирались с оружием в руках; под защиту ее стен они отправляли во время войны своих жен и детей и прятали там свое имущество. В последний раз ходы несли свою службу в роковом для Чехии 1620 году. Они заградили засеками все дороги к баварской границе, а король Фридрих Однозимний строжайше приказал, «чтобы они, согласно своей повинности и по порядку очереди от каждого отдельного селения, не только днем, но наипаче ночью бдительно охраняли и защищали эти места от внезапных нападений врага, пребывая там до установленного часа и никуда не отлучаясь ни днем, ни ночью, и чтобы сделали себе надлежащее воинское знамя, одним человеком носимое, и знамени тому присягнули А чтобы на этих сторожевых постах лучший порядок поддерживался, пребывать на них один день старосте, а другой день писарю…» В последний раз перекликались тогда в дремучих шумавских лесах ходские часовые, в последний раз реяло над головами доблестных хранителей чешской границы окаймленное черным белое знамя с песьей головой. Грянула битва у Белой горы. Разлив всеобщего бедствия захлестнул и этот уголок Ходского края. На сороковой день после староместских казней императорский наместник Карл фон Лихтенштейн за семь тысяч пятьсот золотых «заложил» вольных ходов гофрату Вольфу Вильгельму Ламмингеру барону фон Альбенрейту, который в качестве императорского комиссара был одним из главных виновников трагедии 21 июня 1621 года. А девять лет спустя за пятьдесят шесть тысяч золотых ходы были уже проданы тому же Ламмингеру в полное и потомственное владение. Барон фон Альбенрейт не хотел признать и не признал, конечно, ходских вольностей и привилегий и стал обращаться с ними как с обыкновенными крепостными. Тогда ходы и повели свою последнюю длительную и упорную борьбу. Свободолюбивые люди стойко защищали свои права от насилия и беззакония. Больше шестидесяти лет длилась эта неравная борьба. Порою вспыхивала искра надежды, и ходы думали, что им удастся выиграть тяжбу при венском дворе, но выиграл ее окончательно и бесповоротно наследник Ламмингера, его сын Максимилиан. Ходам раз и навсегда было сказано, что просьба их отклоняется, что все их привилегии аннулированы и потеряли силу, а сами они обязаны под страхом строгой кары хранить. ЭТО было в 1668 году. Молчание действительно воцарилось в Ходском крае. Гробовое молчание. Его не нарушило даже разразившееся в 1680 году по всему Чешскому королевству грозное крестьянское восстание. Но все же не было. Ходы нарушили его. А с этого и начинается наша история. Глава первая Ранние ноябрьские сумерки спустились на горы и долы и окутали тьмой весь край, приютившийся у подножия крутого Черхова и вдоль хребта Галтравы. Тяжелые черные тучи неслись, задевая за лесистые вершины, они проносились над горной цепью Чешского Леса, вздымавшейся над притихшим краем исполинской стеной, теряющейся в поднебесье. Настал грозный час. Над тучами и над землей — над всем владычествовал ураган. Все дрожало перед ним — и одинокое дерево среди поля и вековые великаны в дремучей чаще на склонах гор. Старые и молодые березы, густо растущие на горе Градек, вознесшейся над деревней Уезд, жалобно стонали и гнулись, ураган злобно срывал последние желтые листья и в бешеном порыве гнал их в черную мглу. А на соседней вершине Гурке непокорно гудел дубовый лес. Потрясая раскидистыми кронами, дубы сопротивлялись вихрю, который, стремительно вырвавшись из леса, бросался на притихшую деревню, прилепившуюся к Градеку, как одинокое гнездо. Раскачивались и шумели деревья вдоль дороги и в садах. Громче всех гудела вековая липа в просторном дворе Козины, а журавль у старого колодца под липой отчаянно скрипел и визжал. Но все тонуло в вое ветра, свирепствовавшего в густых ветвях старого дерева. В доме горел огонь. Тусклый свет, пробивавшийся во двор сквозь низенькое оконце, упал на взметнувшийся внезапно столб желтых листьев; вихрь яростно закружил их, подхватил и в одно мгновение унес в темную высь. И когда ураган, словно взбесившись, заревел и засвистел с особенной злобой, кто-то подошел к окну. Показался чей-то силуэт, окно приоткрылось, и обнаженные женские руки выставили в темноту небольшую миску; тотчас же над миской заклубилось белое облачко, заклубилось и, точно рой мельчайших снежинок, было развеяно ветром, в жертву которому было назначено. Рыдающая Мелюзина жадно поглотила муку, поданную ей для умилостивления, застонала и, ринувшись во тьму, исчезла. Окно закрылось, тень за окном исчезла. На дворе по-прежнему бушевала непогода. Но в доме, в довольно просторной горнице, было тепло и уютно. В очаге пылал огонь и потрескивали смолистые деревья. Ярко горела воткнутая в черный светец лучина и освещала женщину, которая, принеся жертву Мелюзине, отошла от окна и поставила порожнюю миску на некрашеную полку. Это была крестьянка, молодая, стройная и красивая женщина; особенную прелесть ее лицу придавал открытый взгляд карих глаз и прямой нос. На ней был обычный наряд — юбка и безрукавка, голова была повязана пестрым платком. Поставив миску на полку, она опять уселась на стул поодаль от расписной кровати с пологом и, взявшись за толстый шнур, равномерным, легким движением стала раскачивать подвешенную к потолку холщовую люльку, напевая вполголоса: Бай, бай, детка, Малолетка, Ты б уж спала да молчала, Своей маме не мешала… За окном ей вторила буря. Вой ветра и шум деревьев сливались в один сплошной рев, от которого стекла дребезжали в рамах. Молодая мать продолжала петь колыбельную песенку. Из-под полога, свисавшего над кроватью, доносился громкий шепот и приглушенный смех. Долго сдерживаемый смех прорвался, наконец, и зазвенел, веселый и звонкий, как серебряный колокольчик. Другой, низкий голос тотчас стал его успокаивать, а хозяйка прикрикнула, но совсем не строго: — Потише там, дайте Ганалке заснуть! — И, покачивая люльку, она снова запела: Не заснешь же, голубочек, Бросим детку в омуточек; А из омута в Дунай — Схвати его водяной!.. Маленькая Ганалка глядела в одну точку и, довольная, что-то лепетала все тише и тише, пока, наконец, не умолкла. Качнув люльку еще раз-другой, мать отпустила шнур и направилась к кровати; в тот же миг из-под светлого полога поднялся ее муж, который играл там со старшим сынишкой. Это был высокий статный крестьянин лет тридцати с небольшим, с длинными темно-русыми волосами. Закинув волосы за уши, он с улыбкой взглянул на свою жену. А трехлетний круглолицый мальчуган в рубашонке, с горящими, как угли, глазенками, цеплялся за плечи отца и звал мать под полог. — Тише вы, йеугомонные! — с притворной суровостью прикрикнула хозяйка. — Давно спать пора. Ложись, Павлик! Живо под одеяло! Смотри, Ганалка уже спит. — И как крепко спит! — рассмеялся отец, указывая на люльку, в которой была видна белокурая головка двухлетней девочки. Свет лучины золотил ее светлые кудряшки, девочка улыбалась. Молодой Сладкий, прозванный Козиной по имени своей усадьбы, подошел к люльке. Он был в светлых кожаных штанах до колен, высоких чулках и тяжелых башмаках, без жилета, рубаха с широкими рукавами распахнулась на груди. Козина протянул руки к дочурке, высоко поднял ее и, лаская, понес к постели; все его движения обличали силу и ловкость. На постели собралась теперь вся семья — развеселившиеся ребятишки, карабкающиеся на плечи отца, и смеющиеся вместе с ними родители. Здесь царила гармония семейного счастья, которое не мог нарушить вой осенней непогоды. Это счастье, однако, досталось не без боя. Когда четыре года тому назад Козина, уже самостоятельный хозяин, поведал матери, кто его избранница, старая Козиниха сначала и слышать не хотела об этом. Девушка была, правда, красивая, но из бедной усадьбы. Не такую невестку хотела бы видеть в доме старая Козиниха. Правда, должность старосты не передавалась больше от отца к сыну в их роде, но все же, как и в старые времена, он принадлежал к числу наиболее уважаемых в Ходском крае, и дом Козины по-прежнему был окружен почетом. Ведь каждый ребенок знал, за что новые паны сместили деда Козины с должности ходского старосты: он не захотел плясать под их дудку и идти против своих. Но в конце концов старуха все же уступила. — Яблоко от яблони недалеко падает, — говорила она про сына. — Настоящий Козина упрям, как бык. Только бы Ганка не связала его по рукам и ногам… Веселый волынщик Ржегуржек, по прозвищу Искра, смеясь, сказал тогда: — Я уверен, не свяжет! Как голубки будут жить! Еще бы не предсказывать ему благополучие и любовь, когда один он знал тайну молодого хозяина, был его послом и советчиком. Так или иначе, а предсказание его сбылось. Молодой Козина и Ганка действительно жили, как два голубка, и не полгода, не год, как часто бывает, а вот уже пятую осень. Козина чувствовал себя в семье счастливым, и чем дальше, тем больше. Сидеть дома с женой и с детьми, шалить и забавляться с ними — лучшего он не желал. В деревне уже начинали злиться за то, что он почти не появлялся в мужской компании, не приходил даже выпить кружку пива и покалякать о разных делах. Разве только с волынщиком Искрой Ржегуржеком он всегда не прочь был встретиться и потолковать где-нибудь в поле, на опушке леса или в воскресный день у себя в саду. Да, не узнать было молодого Сладкого. Когда-то он любил бродить целыми ночами по лесу с ружьем и силками, рыл волчьи ямы и всегда готов был подстроить какую-нибудь штуку ненавистным панам. А женился — присмирел, как ягненок. И когда паны приказывали привезти дрова или явиться на какую-либо другую работу, он молча выслушивал приказание и посылал своего работника. А прежде он, как и все в Ходском крае, проклинал барщину и всячески уклонялся от нее. Старая Козиниха в такие минуты, крепко сжав губы, сурово и мрачно смотрела на сына. В душе она осуждала его, а порой и жаловалась своему старшему брату, Грубому из Драженова, когда он заглядывал к ней: — Нет! Это не Козина. Не в отца пошел. У него только жена на уме. «Жена и дети», — правильно было бы сказать. Так по крайней мере казалось и сейчас, когда он, не слушая завываний осенней бури, Сидел со своей семьей на кровати под пологом и смеялся вместе с детьми, расшалившимися, как котята. Вдруг он выпрямился и прислушался. Одновременно очнулся от дремоты и старый Волк; выскочив из-под стола, пес залаял. — Посиделки ведь только начались, — удивилась Ганка, беря на руки дочку. Ганка подумала, что кто-нибудь из прислуги возвращается с посиделок у соседа. — Нет, кто-то чужой, — ответил Козина. В эту минуту снова раздался стук в дверь. Козина вышел в сени. Загремел засов, и снаружи послышался мужской голос, распевавший: На Уездском Градеке сладко поет пташечка… Потом что-то сказал Козина, заглушая слова певца; но мужской голос продолжал петь: Ах, как славно распевает! Звуки песни Льются, льются, залетая к нам в ворота… С песней вошел певец в горницу, остановился у порога и поздоровался с хозяйкой. Маленький Павел встретил его радостным возгласом, а хозяйка приветливо сказала: — Заходи, заходи, Искра! Только из города? Поздновато. Достанется тебе от Дорлы. — Ну и пусть. Будет Дорла хреном, будет Искра перцем. И, поправив свой инструмент, висевший у него на ремне через плечо, волынщик лукаво улыбнулся. — Что это ты так весел? — спросил хозяин. — Как же мне не веселиться, если ветер на дворе распевает во все горло, так и заливается! Ну и дорожка была, истинное наказание божье! Мех мой надувало ветром, волынка сама играла. Музыка была такая, что пришлось в темноте скакать с камня на камень, из лужи в грязь, — только брызги разлетались… Искра Ржегуржек положил волынку^ на скамью и уселся сам, не снимая с головы барашковой шапки с малиновым верхом. На его круглом, гладком лице с ямочкой на подбородке все еще играла улыбка. Улыбались собственно только его веселые плутоватые глаза, которые он жмурил всякий раз, когда собирался сказать или выкинуть что-нибудь смешное. Он был почти ровесником молодого хозяина — может быть, на два, на три года старше. Хозяйка тем временем принесла соли и большой каравай хлеба, обернутый чистым полотенцем. — Режь да ешь, — пригласила она гостя. — Что нового в городе? — спросил Козина. — Нового? Немного. Сидели там в корчме двое каких-то, как будто из магистрата, и говорили, что паны расспрашивали про нас. Твой дядька из Драженова тоже был там и все это слышал. — Про что расспрашивали? — заволновался хозяин. — Про ходские права. Искали в магистрате те грамоты — знаешь, что хранились раньше в нашем замке. — Да кто искал? — Был там управляющий Кош из Кута и управляющий из Трганова. Те двое из магистрата хохотали над ними до упаду. Не знаю, как там было дело, только Кош, говорят, и кричал и грозился, что тргановский пан покажет ходам… Волынщик умолк, но потом вспомнил что-то и добавил: — Один из этих там, в корчме, очень хорошо объяснял, что наши ходские права до сих пор имеют полную силу. Да! А старик Ломикар, да и теперешний молодой только издевались над ходами, когда те толковали о грамотах! Хозяева слушали затаив дыхание и не заметили, как маленький Павлик, соскользнув с постели, подобрался к волынке и погрузился в восторженное созерцание чудесного козлика. Сначала он только любовался им, потом потрогал глаза, потом мягкую шерсть и сверкающие блестки, которыми Искра украсил лоб козлика между рожками. Но мальчугана заметила мать. Отец же продолжал смотреть в землю и поднял глаза только тогда, когда волынщик умолк. — Когда это было, Искра? — спросил он. — Третьего дня, должно… — Не вышло бы опять какой беды, — озабоченно вздохнула молодая хозяйка. — Я так думаю, что… — начал было волынщик, но он не докончил, старый Волк внезапно вскочил на ноги и залился лаем. Козина подошел к окну. Он всматривался в темноту, но никого не увидев, вышел на крыльцо. Искра посадил маленького Павлика к себе на колени и собирался показать ему, как надо дуть в рожок волынки, но в это время хозяйка тронула его за плечо. — Слушай, Искра, — начала она. — Ты заметил, как задумчив был Козина, когда ты рассказывал? И такое на него теперь находит часто. Так, просто — ни с того ни с сего. Вот он весел, говорит, смеется, и вдруг сразу — словно оборвался. Я иногда думаю, что ему что-то запало в душу и легло камнем на сердце. Может быть, я ему уже не люба, и он жалеет, что… — Не мели вздор! — перебил ее волынщик. — Жалеет? И не жалеет и не пожалеет, это я хорошо знаю. Об этом тебе нечего тужить. — Счастье меня баловало. Мы боимся потерять то, что носим в своем сердце… Ну, а если не это, то что же? — Ну и мысли же лезут тебе в голову! Все пройдет! — Дай бог!.. — вздохнула молодая женщина, немного успокоенная словами Искры. И тут же невольно рассмеялась, когда ее малыш с помощью Искры извлек из волынки несколько жалобных звуков. Тем временем молодой Козина, выйдя из сеней на крыльцо, внимательно оглядывал двор. Кто-то здесь был — это несомненно, иначе чуткий Волк не залаял бы. Ветер все еще завывал, трудно было что-нибудь услышать. И все же!.. Кто-то постучал в окно, — там, напротив, через двор, в домике, где жила его старуха мать. Она, должно быть, уже спала, — в окнах было темно. Но вот мелькнул огонек, и в упавшем из окна свете, слабо озарившем двор, можно было различить двух мужчин, стоявших у дверей. Мужчины подождали, пока им откроют, и потом исчезли в дверях. Козина с минуту стоял в нерешительности. Из горницы доносились плачущие звуки волынки, но он их не слышал. Он зашагал через двор к домику матери. Попробовал толкнуть дверь. Она была заперта. Пригнувшись, он подошел к окну и заглянул внутрь. Он увидел мать в кожухе и двух гостей ее. Один из них вынул из-под плаща не то сундучок, не то ларец. Другой открыл крышку и, вытащив что-то гладкое, блестящее, как серебро, показал старухе. Но тут Козине пришлось поспешко отскочить от окна: с крыльца послышался голос его жены, она удивилась, что в такую непогодь муж так долго остается во дворе. — Никого нет. Зря брехал Волк, — сказал Козина, направляясь к крыльцу. — А зачем ты ходил к матери? — Хотел посмотреть, что делает. У нее еще свет горит. Мне показалось это странным. Оказывается, сидит на лавке и богу молится… — Ну, заходи скорей. Холодина такой, что у меня зуб на зуб не попадает. Да и Искра уже собирается домой. Павлик клянчит у него волынку… Супруги вернулись в горницу. Искра тем временем занимался Ганалкой. Он носил ее на руках по комнате, убаюкивая тихой песенкой. Девчурка уставилась было на него, но мало-помалу глазенки ее стали слипаться, и, наконец, она уснула. Волынщик бережно уложил ее в люльку. — А из тебя вышел бы неплохой отец, — шутя заметила хозяйка. — Да уж, наверное, только вот аист к нам дороги не найдет, — ответил волынщик и добавил, усмехаясь: — А ведь тогда, пожалуй, Дорла меньше ругала бы меня… Вспомнив, что ему надо еще поиграть на посиделках, чтобы заработать жене кудели, он взял волынку, с которой Павлик еле расстался, и пожелал хозяевам доброй ночи. Козина пошел проводить его. Выйдя вместе с ним на крыльцо, он шепотом спросил Искру, — возвращался ли из города вместе с ним драженовский дядюшка. — Нет, он остался в корчме. Подсел к тем двум из магистрата и о чем-то шептался с ними. О чем — не знаю, я ни слова не разобрал. А теперь слушай, я кое-что скажу тебе. Ганка мне призналась, что она тревожится за тебя. Она, глупая, думает, что ты разлюбил ее: задумывается, дескать, молчит, словно на сердце у него тоска… Да будь у меня такая жена, я бы все время радовался от счастья и все на свете было бы мне милым. Опомнись, к чему ты все это выдумал? Жена-то в чем виновата? Что с возу упало, то пропало… И, кивнув Козине, Искра скрылся во тьме. Козина стоял на крыльце, пристально глядя через двор на домик своей матери. Там горел свет. Поздние гости еще не ушли. Козина хотел было опять подойти к окну, но передумал и вернулся в сени. Из горницы донесся нежный голос жены, напевающей песенку: …Своей маме не мешай… Только теперь дошли до его сознания слова волынщика. Занятый другими мыслями, он пропустил их тогда мимо ушей. Привычный голос жены прозвучал для него так же сладостно, как в те времена, когда она еще девушкой распевала песенки у себя в саду, а он, притаившись, наслаждался этим пением. Так же свежо, так же нежно звучал ее голос и теперь. А когда он увидел, что она сидит над уснувшей дочуркой, мрачные думы рассеялись, лицо его прояснилось, и он улыбнулся жене… В эту ночь молодая женщина заснула успокоенная, с легким сердцем. Догоревшая лучина еще тлела некоторое время, потом погасла. Комната погрузилась во мрак. Спали все, кроме хозяина, который, лежа рядом с Павликом, не мог сомкнуть глаз. К нему снова вернулись прежние мысли. Он слышал дыхание сынишки, слышал ровное дыхание жены и Ганалки; прежде оно убаюкивало Козину, теперь, прислушиваясь к нему, Козина думал о другом. Он напрягал свой слух: он ждал, не придет ли мать, не постучит ли, не вызовет ли его. Но все было тихо. Козина не выдержал, встал и подошел к окну. У матери все еще горел свет. Козина все стоял, глядел и ждал… Глава вторая Погасив огонь, старая Козиниха легла в постель. Она еще не заснула, когда к ней постучались те два гостя, которых видел ее сын. Набросив длинный кожух, крытый коричневым сукном и отороченный бараныш мехом, она пошла открыть дверь. — Прохожие, — отозвался на ее вопрос один из пришельцев, и она узнала голос брата. Это был Криштоф Грубый, драженовский староста, высокий, немного сутуловатый мужчина. Он был в широком плаще; в правой руке он держал тяжелый чекан, на рукояти которого при свете зажженной лучины поблескивала медь. Войдя в горницу, он поставил на невысокий стол из белого клена окованный железом дубовый ларец с резными ножками. Когда Криштоф снял с головы высокую баранью шапку, лучина осветила его морщинистое, но еще моложавое, серьезное лицо. Длинные, сильно тронутые сединой Полосы падали ему на плечи и только на лбу были ровно подстрижены. Орлиный нос и живые глаза, во взгляде которых чувствовались твердость и сознание собственного достоинства, придавали особое благородство внешности старика. Рядом с ним совсем маленьким казался его спутник, уездский староста Иржи Сыка. Это был человек небольшого роста, но коренастый и широкоплечий. Одет он был в белый жупан с черной оторочкой; из-под его тяжелой широкополой шляпы на плечи падали густые темно-русые волосы. Козиниха в старом длинном кожухе, на котором от пестрых вышитых цветов сохранились лишь следы, с изумлением глядела на нежданных поздних гостей. Но она молчала и спокойно ждала, что они скажут. Брат ее приступил к делу без околичностей. Он коротко рассказал о своем посещении города, где доподлинно узнал от двух членов магистрата, что паны справлялись о ходских грамотах, полагая, что магистрат скрывает их, так как несколько лет тому назад они хранились в Ходском замке. Паны пытались выведать все тайком через своего управляющего Коша, но магистратские, как и все здесь, не очень-то любили тргановских панов и охотно рассказали обо всем драженовскому старосте. И Грубый, не заходя домой, отправился из города прямым путем в Уезд, где у старосты, издавна уважаемого всеми ходами, хранилось драгоценнейшее сокровище псоглавцев — их писаные привилегии. Хранились они здесь с тех пор, как ходов продали старому Ламмингеру. Тогда несколько ходских старшин, в их числе и дед старого Козины, вовремя вспомнив о грамотах, поспешили в город просить домажлицкий магистрат, чтобы грамоты отдали им[3]. — Что ж, теперь вы не наши, так возьмите с собой и свои грамоты. Лучше пусть будут у вас, чем у этого немца! — сказали члены магистрата и пустили ходов в подземелье замка, где хранился ларец с их документами. С тех пор дубовому ларцу приходилось странствовать из одной деревни в другую, так как новые паны, хотя и не признавали ходских привилегий, но упорно искали грамоты. Этот небольшой ларец, в котором хранилась под ключом драгоценная свобода, прятали в надежном месте то у одного, то у другого ходского старосты, но чаще всего в уезде. Так повелось с того рокового дня, когда ходам было предписано — и вплоть до сегодняшнего дня. Паны как будто перестали интересоваться этими грамотами или забыли о них. И вдруг — словно гром среди ясного неба — опять они их ищут. Вот об этом-то и рассказывали ходские старосты во вдовьем домике старой крестьянке, которая слушала их, стараясь не проронить ни слова. На лице Козинихи, по которому нетрудно было догадаться, что она доводится сестрой КриштоФУ Грубому, не отражалось в эту минуту ни страха, ни беспокойства. Наоборот, лицо ее просветлело и глаза загорелись радостью. — Видно, наши грамоты чего-нибудь да стоят, — произнесла она, и по лицу ее скользнула лукавая усмешка. — И вы правильно сделали, принесли их мне, женщине… Что ж, я их припрячу как следует, а искать в моей хижине никому и в голову не придет. Тем временем Сыка, вытащив из кармана своей жилетки небольшой ключик, отпер ларец и вынул оттуда прежде всего печать, величиною с талер, на короткой серебряной цепочке. Драженовский староста и его сестра, склонившись над ларцом, глядели на обернутые в бумагу и аккуратно уложенные свитки пергаментов. Сыка вынул их один за другим и клал на стол. Ведь он сдавал их, а потому считал нужным и для себя и для других развернуть и еще раз проверить все документы. Сам он хранил их много лет и потратил не один ночной час, пока все их перечитал — и те, что были писаны по-чешски, и те, что по-латыни. Последние — по переводам, сделанным когда-то в лучшие, более свободные времена. Грамотей Сыка, пользовавшийся у своих славой «прокуратора», разложил по порядку все ходские свободы, все грамоты, начиная от самой древней и кончая грамотой короля Матиаша. В скромной горнице, освещенной огнем сосновой лучины, лежали теперь эти тщательно сложенные, перевязанные лентами, побуревшие по краям, захватанные по углам пальцами, старые, пожелтевшие пергаментные свитки. Огромные печати свисали на шелковых шнурах когда-то белого и красного цвета; столетия изменили белый цвет в желтоватый, а красный лишили его яркости. Печати хорошо сохранились; и самая старая из некрашеного воска, на которой изображен был король Ян Люксембургский верхом на коне, в полном рыцарском вооружении, с мечом в правой руке и щитом на левой, и печати остальных королей — Карла, Вацлава, Иржи, Владислава, Фердинанда, Максимилиана, Рудольфа и Матиаша; две последние печати алели ярче всех. В комнате воцарилась тишина. Оба хода и старуха в молчании глядели на роковые грамоты, которые помнили века и знали лучшие, более счастливые времена, а теперь стали свидетелями горя и унижения. Сыка еще раз перебрал все грамоты одну за другой, как бы пересчитывая их, и сказал, обращаясь к Грубому: — Все здесь. Ни одна не пропала. Грубый подтвердил его слова кивком. Он тоже прекрасно знал эти грамоты с давних времен. — Да, то были иные времена, тогда эти грамоты и печати имели значение, — произнес Сыка. — А теперь разве ничего не значат? — отозвалась старуха. — Не значат? Нет, значат! И если нет у них силы сегодня, так будет завтра! — решительно и твердо ответил Грубый. — Тут наше право, твердый орешек, его не раскусить ни ломикаровским управителям, ни самому Ломикару. Наши короли были иными, а их слово значит побольше, чем слово пришлого немца. — Верно, верно, — подтвердил Сыка. — Потому-то Ломикар и хочет отобрать у нас грамоты и сжечь их. Он тогда взял бы плетку и кричал: «Пляшите, мерзавцы!» Однако вот еще не стерлись слова! — И, развернув латинскую грамоту короля Иржи, Сыка показал на подчеркнутые строки в приложенном к ней переводе: «…и ни дворяне, ни вельможи никоим образом не могут владеть ими (ходами), ни закрепощать их, ни селиться на их земле», — Да, и это тоже еще имеет силу… Он нагнулся над грамотой короля Матиаша и, отыскав нужное место, прочел: — «…Сим повелеваем гражданам всех сословий нашего Чешского королевства, наипаче же советникам нашей чешской палаты, как нынешним, так и будущим, нашим возлюбленным верноподданным, дабы они и ныне и впредь на вечные времена нерушимо почитали, соблюдали и мирно охраняли привилегии, льготы и вольности поименованных ходов, приписанных к нашему замку или граду Домажлицкому, как ныне живущих, так и потомков их, обновленные, одобренные и подтвержденные нами, доколе о них свидетельствуют сии грамоты, не чиня им, ходам, никаких преград и не дозволяя также и другим чинить их под страхом королевского гнева и немилости нашей и будущих наших королей чешских…» Сыка поднял голову и, обратившись к Грубому и его се стре, сказал: — Слышали? Вот как называли в прежние времена короли наших дедов — «возлюбленные верноподданные», а теперь всякий писарь обзывает нас холопами да хамами и думает, что сам черт ему не брат. А тут вот что сказано! — Сын указал на грамоту. — Да если бы у нас остались только эти два пергамента, то и тогда нам нечего было бы бояться. Их одних было бы достаточно для суда. Все наши права тут. — Именно так говорил и покойный отец наш, — сказала старуха. — Помнишь. Криштоф, когда этот ларец у нас был… — Как не помнить! — подтвердил Грубый. — Однако уже пора прятать грамоты… — Так давайте же их скорей! — воскликнула старуха. Мужчины уложили пергаментные свитки в ларец. Когда Сыка запер ларец и убрал его со стола, драженовский староста тяжело вздохнул. Сестра его огляделась с испугом, особенно внимательно посмотрев на окна, и направилась к низенькой боковой двери. У порога ее остановил брат. — Не позвать ли нам Яна? Он имел в виду своего племянника, молодого Козину. Сыка поднял глаза на старуху, с беспокойством ожидая ее ответа. Она помолчала и, подумав, сказала: — Нет, не надо. И так ладно будет. Успокоенный Сыка кивнул лохматой головой. Старуха направилась в соседнюю комнату, за ней оба ее сообщника. В опустевшей горнице стало тихо. Только в окнах, когда налетал порыв ветра, слегка дребезжали стекла. Ярче вспыхивала тогда сосновая лучина, раскаленный конец которой постепенно скручивался и чернел. Как раз в этот момент, вынырнув из темноты, в окне показалось чье-то лицо. Это заглянул в комнату своей матери молодой хозяин. В комнате не было ни гостей, ни кованого ларца. Только из соседней комнаты доносились глухие удары. Но вот шум прекратился. И когда в горницу опять вошел старый Грубый, наклоняя в низких дверях голову, а за ним Сыка и старая Козиниха, лицо в окне быстро исчезло. Драженовский староста стал собираться домой. Сыка уже в дверях еще раз обернулся к старухе и сказал: — Так помни, хозяйка, что обещала… — Я поклялась перед господом богом, люди добрые, — торжественно, с оттенком упрека, ответила Козиниха. Оба старосты вышли во двор усадьбы. Было темно и тихо. Журавль у старого колодца под липой скрипел и громыхал. Старосты выбрались из усадьбы тайком, как и пришли, но посещение их не осталось незамеченным, хотя они и не подозревали об этом. Когда они вышли за ворота, ветер донес веселые звуки музыки. — Слышишь, веселятся, — сказал Сыка, надвигая на уши широкополую шляпу. — Это, наверно, на посиделках. Подойдя к освещенному окну соседнего дома, он заглянул внутрь. Там, в просторной горнице, было весело и шумно. И действительно, работа кончилась. Мужчины, главным образом парни, кончили перебирать ячмень на семена, девушки оставили свои веретена и кудели. Молодежь пустилась в пляс. Посреди комнаты, сдвинув шапку на затылок, со сбившимися на лоб волосами, стоял Искра Ржегуржек. Он усердно надувал мех своей волынки, ее «душу», и гудел так, что все кругом тряслось и дрожало. Всеми своими движениями он разжигал танцующих. Искра раздувал щеки, уморительно смеялся, прищуривал глаза и то совсем закрывал их, то закатывал к потолку. Он вертелся на месте, приседал, перебирая ногами и притопывая в такт, потом вдруг склонялся то на один, то на другой бок, подпрыгивал на одной ноге и снова начинал притопывать. Старики смеялись, а молодежь с таким увлечением кружилась под стонущие звуки волынки, что у девушек развевались косы и юбки. Уездский староста догнал Грубого, который, не обращая внимания на музыку, неторопливо шагал в темноту. — Вот веселятся-то! Если бы они только знали!.. — сказал Сыка. — Еще узнают… — серьезно ответил драженовский староста. Сыка предложил ему переночевать в сельском правлении, ссылаясь на то, что уже поздно и дорога небезопасна в такой темноте. Но тот отказался. — Чтобы люди проведали, что я тут был? А темноты я не боюсь. Спокойной ночи! Сыка направился к правлению, а Грубый пошел в сторону Драженова и быстро исчез во мраке. В ту самую минуту, когда старосты расставались, от каменных ворот усадьбы Козины отделилась тень. Молодой Козина постоял с минуту, глядя им вслед и как бы прислушиваясь к их шагам. Потом повернулся и медленным, осторожным шагом направился домой. Он не слышал веселых звуков, которые неслись из соседнего дома. Он тихонько вошел в горницу и так же тихо улегся. Слышно было мерное дыхание спокойно спавших жены и детей. К их дыханию примешивались глубокие вздохи хозяина. Рано утром, когда старая Козиниха, еще не успев повязать платком свои седые волосы, растапливала печь, к ней пришел сын. Он редко заглядывал к матери в такой ранний час. Поздоровавшись с ней, он уселся на лавке, поглядел в окно на затянутое тучами небо, потом на печь. Старуха спросила его о Ганалке и Павлике, — как они спали в такой ураган. — Что им? А вы, маменька, вчера рано легли… — Да, рано. — А потом опять зажгли свет. Я видел в окне свет… — он испытующе поглядел на мать. — Такая буря была. Боялась, как бы чего не случилось, — ответила мать совершенно спокойно, даже равнодушно. Сын продолжал сидеть. Он все еще ждал. Но мать ни словом не обмолвилась о вчерашнем. Она говорила только о мелких повседневных делах. Не проронил ни звука и молодой хозяин. Обманутый в своих ожиданиях, он с горечью подумал, уходя: «Родная мать и та тебе не доверяет!..» Глава третья Хата Искры Ржегуржека стояла немного в стороне от деревни, ближе к лесу. Хотя помнила она не одно поколение, но вовсе не казалась ветхой. Правда, бревенчатые стены и тесовая крыша почернели от времени, но к цвету стен зимой очень шла занесенная снегом белая крыша, а летом зелень двух ясеней, растущих перед окнами. С чердака под крышей выступал небольшой балкончик, на котором стояла сейчас жена Искры — Дорла, развешивая на шесте ярко-красные гроздья спелой рябины — пусть ее прохватят первые морозы. Дорла была на несколько лет моложе мужа. Стройная и гибкая, она казалась еще девушкой. Немало парней засматривалось на нее в свое время, но она была разборчивой невестой. Дорла отвергала всех, даже самых богатых женихов, и избрала веселого волынщика. Она еще ни разу не пожалела о своем выборе. Ей хотелось только, чтобы Искра сменил свое ремесло волынщика на какое-нибудь другое или по крайней мере сидел побольше дома и не шатался бог весть где. Да еще мечтала она о ребенке — тогда ей не так скучно было бы одной. Сегодня Искра был дома. Об этом говорили веселые звуки, доносившиеся из горницы. Впрочем, выдувал их не сам Искра; это старался его ученик, выводивший плясовой мотив. Искра был молодой волынщик, но слава его распространилась далеко за пределы родной деревни, и старики предрекали, что из него выйдет второй стражский Кужелка, с которым никто в ходских деревнях и даже во всем Пльзеньском крае не мог сравняться в игре на волынке. О Кужелке до сих пор ходило много диковинных рассказов, хотя он давно уже покоился на кладбище. Рассказывали, что под его музыку даже дубинка в мешке танцевала и что он показывал свое искусство в Праге при дворе, когда в родной столице еще короновали чешских королей и ходы еще безвозбранно пользовались своими исконными правами. Рассказывали, как Кужелка, будучи навеселе, — а какой волынщик может дудеть, не промочив горло? — заблудился однажды ночью в лесу, скатился в овраг и угодил там в волчью яму. Вслед за ним вскоре пожаловал туда еще один гость, мохнатый и зубастый, и Кужелка до самого утра ублажал его своей игрой, пока не явился на подмогу лесник, привлеченный звуками волынки и пронзительным воем волка, и не выручил Кужелку из беды. Стражский Кужелка был родоначальником и учителем всех окрестных волынщиков. У него учился и старый Ржегуржек, передавший свое искусство Искре, а у Искры в свою очередь было уже несколько учеников. Он обучал их игре не только на волынке, но и на скрипке, хоть и не знал нот. Стоило ему хоть раз услышать какую-нибудь песню, как он тотчас же подбирал ее на одном из своих инструментов. Когда где-нибудь на постоялом дворе его обступали, помахивая платочками, веселые плясуньи и та или иная из них затягивала звонким голосом не слыханную еще никем песенку, которая родилась только вчера или, может быть, только сейчас, вот в эту самую минуту вдохновения Искра молча слушал первый куплет, с улыбкой кивая головой и слегка притопывая в такт. Но едва певица собиралась перейти ко второму куплету, Искра уже играл мелодию на скрипке, а его спутник былых времен, седой отец, вторил ему на волынке, и парни, подхватив девиц, пускались в пляс. Того же Искра добивался и от своих учеников, в настоящую минуту от Кубы Конопикова, румяного толстощекого рябоватого парнишки лет шестнадцати. Куба был из начинающих, и Искра еще не посвятил его во все тайны волынки: он пищал только на «передке». Умолкнув по знаку Искры, Куба стоял и ждал, что скажет сидящий на лавке учитель. — Слушай, Куба, я спою тебе еще одну песню, а ты подберешь ее. Знаешь, эту — «Наш священник хорошо говорит проповеди», — и учитель запел. Куба взялся было за волынку, но Искра остановил его. — Эге, никак сюда Козина идет. Ну, беги домой! Завтра приходи об эту пору. Куба не заставил себя долго просить и оказался за дверью. Искра, поднявшись с лавки, смотрел в окно, поджидая гостя. Что-то зашуршало на печи. На жестком ложе приподнялся и сел неподвижно лежавший до сих пор старик с длинными седыми волосами. Это был отец Искры, слепой и, видимо, больной, потому что он сильно закашлялся и, тяжело дыша, сказал: — Козина к нам? Так рано? Небось случилось что? — Не знаю, отец. Да, может, он вовсе и не к нам, а только мимо идет. Со двора послышались голоса. Дорла, перегнувшись через перила балкончика, разговаривала с Козиной. Дома ли Искра, спрашивал Козина. А Искра уже стоял на пороге и, улыбаясь, приглашал гостя в дом. Впрочем, он не очень зазывал его; он хорошо знал Козину и сразу прочел по его лицу, что тот не просто зашел мимоходом, но хочет сообщить ему что-то по секрету. — Если ты в лес, я малость провожу тебя… — предложил волынщик. — Да, хочу поглядеть, много ли наворотила буря. Искра сходил в горницу за шапкой и направился к лесу, не обращая внимания на недовольство Дорлы, которая тем временем спустилась через чердак в сени. — Вот так всегда! И сам вечно шляется, а если в кои-то веки забредет человек, так и его уводит с собой! Козина хотел уже в дом зайти… Так, войдя в горницу, жаловалась Дорла старому свекру в ответ на его вопрос о Козине. Услыхав, что гость уже ушел, старик снова молча улегся. На лице его отразилось разочарование. Он был рад каждому, кому случалось заглянуть в одинокую усадьбу, так как всякое посещение означало для него возможность кое-как скоротать несколько минут мучительного, вследствие слепоты кажущегося бесконечным времени; но особенно радовался он молодому Козине, которому лет десять тому назад довелось быть его заступником и спасителем. Старый Ржегуржек шел тогда в Трганов. Тамошний волынщик заболел, и он должен был заменить его. Вблизи Трганова, когда шел кршижиновским лесом, его остановили два егеря — оба немцы из Тргановского замка. Они были вдрызг пьяны и с трудом ворочали языком, но еще владели им настолько, что могли поиздеваться над бедным волынщиком. Сначала они лишь подтрунивали над Ржегуржеком, но когда он отругал их и хотел идти дальше, они приказали ему остановиться и играть на волынке, обозвав при этом Ржегуржека хамом и поганым крепостным псом. В волынщике вскипела горячая ходская кровь. Он ответил им крепким словом и не струсил, когда оба немца набросились на него, как рассвирепевшие медведи. Скинув с плеча волынку, он голыми руками защищался от немцев, пустивших в ход тесаки. Не избежать бы старому Ржегуржеку смерти, если бы в самый опасный момент, когда он обливался кровью и ноги его подкашивались, из чащи с громким лаем не выскочил Волк и не набросился на одного из насильников; другого огрел чеканом подоспевший молодой Козина. Разогнав озверевших мерзавцев, молодой Козина взвалил на плечи потерявшего сознание старика и отнес его домой. Немцы все-таки успели выбить глаз старому волынщику; когда израненный Ржегуржек еще лежал в постели, воспалился и другой глаз, и старик совершенно ослеп. С тех пор старик влачил безрадостное существование и оживлялся только, когда сын брал его с собой в корчму или на посиделки играть первую скрипку, да еще когда он обучал учеников сына игре на волынке. После этого случая молодой Ржегуржек, Искра, еще больше привязался к Козине. Да и могло ли быть иначе, когда Козина не только вступился за его отца, но и всячески поддерживал старика во время его болезни, частенько навещал его, не забывая приносить с собой всякий раз какой-нибудь гостинец. Козина, родом из богатого крестьянского двора, старинного и всеми уважаемого рода, с детства подружился с сыном простого волынщика. Когда юный Козина пас коров, его неизменно сопровождал маленький Ржегуржек. Козина предпочитал его всем другим сверстникам, и если собирался побродить, то каждый раз направлялся к одинокой хатке волынщика. Когда же оба стали взрослыми парнями и начали приударять за девушками, Искра сделался поверенным Яна, а женитьба Яна, которой немало посодействовал веселый волынщик, только укрепила дружбу между молодыми людьми. Никому Козина так не доверял, как Искре, и никто так часто не выручал его, как Искра. Оба друга шагали сейчас по направлению к лесу. После бурной ночи настал ясный солнечный день — редкий день в ноябре. Рассеялись носившиеся еще с утра по небу тучи, ярко светило солнце, и в прозрачном воздухе отчетливо рисовались вершины Шумавы и Чешского Леса. Из лесной чащи доносился порой протяжный, глуховатый гул. Молодые ходы ничего не замечали. Они молча шагали рядом, погруженные каждый в свои мысли. При других обстоятельствах Искра начал бы разговор какой-нибудь шуткой, но сегодня — а своего друга он знал хорошо — подобная шутка была бы не к месту. Он видел, что с Козиной случилось что-то серьезное. И когда они дошли до опушки, волынщик остановился, повернулся к приятелю и, взглянув ему прямо в лицо своими веселыми глазами, сказал с сердечным участием: — Эй, дружище, что молчишь, будто у тебя язык отнялся? Ну, выкладывай! — Искра, скажи чистую правду — что случилось? Что люди говорят обо мне? Что я никчемный парень, так? — Вот дурень-то! С чего ты взял? — Ведь родная мать и та мне не верит… — Как же так? Теперь остановился Козина. Он повернул к волынщику свое опечаленное лицо. — Да, да, я не могу больше такого выносить. Это лежит у меня камнем на сердце. Все меня бабой считают. Сыка, дядя драженовский, мать, — все, и ты тоже, наверное! Но вы сами еще большие бабы, потому что никто из вас не хочет сказать мне все в глаза! Господи боже! Если бы вы только знали… — Да что с тобой, Ян? Что ты плетешь? — Не удивительно… Слушай, Искра! Я расскажу тебе… Он на мгновение умолк, затем начал рассказывать. Друзья шли неторопливыми шагами по опушке. Козина рассказывал о вчерашнем вечере, о гостях, постучавшихся к его матери, о том, что он видел в окне и как он все время ждал, что и его позовут, но гости ушли, не вспомнив о нем, словно его и не было в усадьбе, а утром мать сделала вид, будто ничего не случилось, не доверяя ему. Козина говорил с большим жаром, и волнение его все возрастало. — Старухе доверяют, а мне нет. Видно, у них есть на это причины, но все-таки они не должны были так поступать. Они думают, — как женился на Ганке, так переменился, не тот парень стал, не та кровь в жилах. Прежде на панов как черт рычал, а теперь… велят ему ходить вверх ногами — пойдет и слова не скажет. Это правда, я стал другой, не такой, как прежде. Кое-что изменилось. Прежде мне все было нипочем. И панам немало от меня доставалось. А теперь боюсь — начну, не сдержусь, как бы чего не вышло. Загублю жену и детей, а дети… если бы ты знал, Искра, что значит любить детей! И все-таки кровь во мне закипала каждый раз, когда я видел, как паны обращаются с нами, как топчут в грязь нас и наши права. И я рвался постоянно на части, не знал, что делать. Не раз я хотел начать, поднять голос, когда вспоминал о покойном отце. Помнишь, как пришло повеление из Вены, что наши права — ничто? Я был еще мальчишкой. В городе, в нашем замке читали эту бумагу, где ходам предписывалось регрейшт зИепОит — так это по-латыни. Я хорошо помню эти слова. Туда созвали всех ходских старост и именитых людей. И я помню, как все кричали, когда читали эту бумагу. Особенно поднялся крик, когда краевой гетман объявил, что отныне ходы должны вечно молчать, так, мол, велят эти два латинские слова. Никто не поверил, и мой отец тоже. Бедняга схватил меня за руку и сказал: «Ну-ка, прибавь шагу, сынок!» Мы пошли к настоятелю. Отец спросил его, что эти латинские слова означают по-нашему. Настоятель сказал то же самое, что и гетман, и тогда отец схватился за свою седую голову и заплакал. Всю дорогу домой горевали старики и больше всего кляли это самое, ибо нет несправедливости страшнее, чем когда человек защищаться не смеет! Несколько дней отец ходил, как убитый, ни с кем не говорил ни слова. Наконец, вернулся раз из леса, да как ударит чеканом по столу, да как закричит: «Нет, это еще не аминь! Настанет день, и кто-нибудь начнет, и прольется кровь!» Молодой крестьянин остановился, перевел дыхание и задумался на несколько мгновений. Глаза его горели, лицо раскраснелось. — Я не могу, братец милый, — начал он снова, — не могу забыть… С тех пор как я стал постарше, я все время думал об этом, и чем дальше, тем больше. Кто-то должен начать, — эта мысль неотступно стояла в голове, и я решил, что начать суждено мне. Я не забывал и отцовское предсказание о том, что прольется кровь. Я не боялся за себя. Пусть я погибну, лишь бы помочь другим, думал я. Подожди, пока не станешь хозяином, говорил я себе… Ну, дальше ты знаешь… Из-за Ганки я забыл все на свете, а там еще пошли дети. Но те старые мысли меня не покидали ни днем, ни ночью. Только… что из этого вышло? Я хотел сделать как лучше, а вышло, так что родная мать не доверяет, словно я не настоящий ход… — Ну, так плохо они о тебе не думают. Ведь дело происходило ночью… — Нечего мне зубы заговаривать. — Да чего ты мучаешь себя? Придет время… — Вот-вот, и ты такой же, как все! Придет время… а мы пока все проспим. — Я проспать не хочу, только думаю — если гончая зарвется, попадет волку в пасть. — Уговорами волка не возьмешь. Хочешь не хочешь, а до драки дойдет. Кто-нибудь должен начать, если мы не хотим быть рабами. И не будем мы ими! — горячо добавил Козина. — Ты думаешь, что время пришло? — Если паны ищут наши грамоты, то всякому дураку ясно, что они еще имеют силу. Теперь самое время! Если старосты не начнут, а будут только прятать пергаменты, тогда подниму голос я, и суди меня бог! Так я решил этой ночью! В это мгновение чей-то могучий голос окликнул молодых людей издалека. Оба обернулись. Внизу, на тропинке посреди поля, стоял человек огромного роста и махал им чеканом, который был, должно быть, обит железом, потому что сверкал на солнце, как обнаженная сабля. По громовому голосу и гигантскому росту они тотчас узнали Пршибека Матея. Глава четвертая Пршибек стоял на меже у безлистого куста шиповника, красные ягоды которого кое-где побурели. Ветер играл его длинными волосами, выбивавшимися из-под широкополой шляпы, полами его расстегнутого белого жупана, наброшенным на плечи шарфом и ременными завязками коротких, до колен, кожаных штанов. Несмотря на солнце, воздух был довольно холодный, а вдобавок дул ноябрьский ветер. Но Матей Пршибек и не подумал запахнуть свой белый жупан, он даже камзол не застегнул как следует. Его могучая широкая грудь встречала ветры похолоднее, чем тот, что дул сейчас из-за леса. Повернувшись к Козине и его спутнику, он уставился на них спокойным, но хмурым взором, губы его были так плотно сжаты, что над подбородком залегла глубокая складка. Суровый и неподвижный, как изваяние, стоял последний ходский знаменосец. Не пошевельнулся он и тогда, когда обратился к приблизившемуся Козине: — Где ты шатаешься, Козина, когда у тебя на поле рубят межевые деревья? При этих словах, произнесенных с деланным равнодушием, молодой ход остановился как вкопанный. — У меня? Где? — Там, на глинищах… — Да кто же? — Паны. Козину точно по лицу хлестнули. Кровь бросилась ему в голову, но он все еще стоял, не спуская широко раскрытых глаз с Пршибека, словно никак не мог поверить ему. А суровый ход продолжал: — Да, да, верно. Я проходил мимо. Там управляющий из Трганова и панские батраки. — Чтоб их холера взяла! — гневно воскликнул Искра. А друг его при последних словах Пршибека как ужаленный рванулся с места и помчался в ту сторону, где на глинищах была его пашня. Волынщик со всех ног пустился следом. Оба они летели как на пожар. Впрочем, пожар не так взволновал бы молодого Козину. Матей Пршибек глядел им вслед и думал: «Смотри, Козина, как бы тебя не отогнали, как котенка от молока!» У подножья горы, за которой лежала деревня Уезд, ближе к Трганову, на краю вспаханного поля[4] стояла могучая старая липа. Она шумела оголенными ветвями, казалось, глубоко вздыхала. Последние вздохи. Глубже и глубже с визгом врезалась зубастая пила в могучее тело векового дерева. Тргановский управляющий и двое коренастых панских дворовых стояли под липой и внимательно следили, как ходит пила в руках двух пильщиков, побагровевших от натуги. Невдалеке в Трганове люди выбегали из домов и с ужасом, с изумлением смотрели, что делают с козиновской липой. Опять насильничают паны! Кто, кроме них, дерзнул бы посягнуть на такое старое, прожившее столько веков дерево, даже если бы оно не было священным уже тем, что служило межевым знаком, признанным древнейшими законами с незапамятных времен! Но эти люди не считаются ни с чем, они не считаются и с крестом, вырубленным на коре и возглашавшим: «Не укради! Не пожелай ничего, елико суть ближнего твоего!» Но вдруг все остановились и управляющий нахмурился. Пила умолкла. Все устремили взоры в ту сторону, откуда раздался громовой окрик. Как бешеный вихрь, несся по склону молодой Козина, а за ним волынщик Искра. Тяжело дыша, весь красный, остановился хозяин под деревом. Воцарилась мертвая тишина. Только липа продолжала глухо вздыхать в вышине. Челядь переводила глаза с управляющего на Козину, который в первую минуту не мог от возмущения вымолвить ни слова. Он весь дрожал, глаза его пылали. — Кто вам позволил? — загремел он наконец. — Никто. Паны приказали, — отрезал управляющий, многозначительно подчеркивая слово «приказали». И, обращаясь к дворовым, коротко добавил: —Пилите. — Не сметь! — крикнул Козина. Выпрямившись, он точно вырос — Я тут хозяин, я тут пан. Мое дерево, моя земля. Ею владели мой отец, и дед, и прадед… — А ты не будешь. По бумагам оказалось, что поле принадлежит панам. — По бумагам! Ваши бумаги! По вашим бумагам наши привилегии, наши стародавние права тоже ничто… Ха-ха! Все у нас отняли, крепостных из нас сделали, да еще хотите забрать последний клочок земли, который нас кормит! Грабители! Воры! И этот священный крест вас не остановил! — Молчать! — заорал управляющий. — Молчать? У нас есть права и привилегии! А вот вы по какому праву… — По панскому праву, глупый холоп! Плевать нам на твои привилегии. Пусть хоть на голове у тебя вырастет дерево, а прикажем срубить — подставишь башку и не пикнешь. Вот твои привилегии. — А вот посмотрим! — И Козина очутился у самого дерева и, закричав на пильщиков, отшвырнул одного из них. Искра бросился за ним с криком «опомнись!», но управляющий уже как бешеный вцепился в молодого хозяина, стараясь оттащить его. Козина озлобленно стряхнул его с себя так, что тот покатился. — Прочь, панская дворняга, или мокрого места от тебя не останется! — крикнул он. Но уже вся челядь, по знаку управляющего, набросилась на Козину. Тогда Искра, видя, что Козине приходится туго, забыл свои призывы к благоразумию и поспешил на помощь к другу. У подпиленной липы завязалась жестокая схватка. Оба хода, хотя и безоружные, отбивались отчаянно. Особенно досталось неуклюжим дровосекам, сцепившимся с мускулистым Козиной. Им никак не удавалось одолеть его. Но долго так продолжаться не могло. Силы были слишком неравные. Искра уже лежал на земле, но и лежа продолжал отбиваться от дворового, наступившего ему на грудь коленом. Козина еще держался на ногах, по лицу его ручьем струилась кровь. В это время с горы, со стороны деревни, раздался громовой голос: — Стойте, вы! Ведь это убийство! И невдалеке показалась богатырская фигура Матея Пршибека. Тяжелыми шагами, медленно и степенно, как всегда, спускался он по склону, держа в руке занесенный, словно для удара, чекан. Видя, что там внизу не слышат или не хотят слышать его, он прибавил шагу, продолжая кричать на ходу: — Держись, Козина! Держись, паренек! Я иду! Бой под липой разгорелся с новым ожесточением. Ходы напрягли последние силы. Искре удалось вывернуться из-под насевшего на него врага. Вскочив на ноги, он стал пробиваться к Козине, вокруг которого все свилось в один яростно кричащий клубок. Козина еле держался. Вдруг он сразу почувствовал облегчение. Голос, доносившийся прежде с вышины, загремел слов но над самым ухом дерущихся. Управляющий и двое его подручных, лишь завидели Пршибека, поспешили немедленно обратиться в бегство, остальные двое последовали их примеру, когда дубовый чекан Пршибека заходил по их спинам и головам. — Панская челядь! Мало вам ограбить человека, еще и убить хотите! — кричал Пршибек и так махнул чеканом, что управляющий со своей дружиной не выдержал и пустился бежать что есть духу. Через минуту под липой стало тихо. Когда Пршибек, «угостив на дорогу» панскую свору, вернулся к месту побоища, Искра, у которого ни одного живого места на теле не осталось, перевязывал своему другу раненую голову. Козина был бледен как полотно. Когда подошел старый Пршибек, он протянул ему руку со словами: — Пошли тебе бог здоровья! И, глядя на смертельно раненную липу, добавил: — Жаль, что я не подоспел вовремя… — Было бы то же, — ответил Пршибек. — А теперь поживей собирайся домой! Вон сколько крови… — Значит, уже пролилась… — вслух подумал Козина, глядя на свою окровавленную ладонь, которой он пытался зажать рану на голове. Волынщик прекрасно его понял. Когда уходили, Козина еще раз оглянулся на липу. Под сенью ее отдыхали его предки; он сам не раз сиживал под ней летом в страдную пору с дедом и со жнецами. Скольким поколениям давала она приют в своей тени! Сколько рассказов сложено о ней! Все в округе знали и любили ее. И вот что сделал с ней панский произвол! — Я было направился домой, да подумал: Козина — парень горячий, а тех много. Пожалуй, ему придется плохо. Ну, и повернул назад, — рассказывал Пршибек, шагая рядом с молодыми ходами. У деревенской околицы они расстались. Козина зашел к Искре, чтобы обмыть кровь с лица и рук: он не хотел испугать свою Ганку. Однако когда он вошел к себе в горницу с перевязанной головой, Ганка испуганно вскрикнула. Улыбаясь, он стал успокаивать встревоженную жену. Вскоре он замолчал, уселся на кровати и опустил голову на грудь. Ганка, приготовлявшая свежую перевязку, не удивилась тому, что муж ее внезапно умолк и нахмурился. Она думала, что его беспокоит рана. Но его беспокоила не рана, а мысли. «Теперь уже речь идет не о правах только, а о жизни и смерти. И иного выхода нет. Так суждено мне». Вот что острее, чем когда-либо почувствовал сейчас молодой крестьянин. В это время послышались быстрые мелкие шажки. Маленький Павлик прибежал от бабушки, а за ним семенила белокурая Ганалка. Увидев отца, дети с радостными криками бросились к нему. Он усадил их к себе на колени и крепко прижал к груди. Вскоре вошла и его мать. Ей только что сказали, что паны срубили старую козиновскую липу. Больше она ничего не знала. Она не помнила себя от возмущения и гневно нахмурилась, когда увидела, что сын ее, как ни в чем не бывало, возится с детьми. — Паны срубили у тебя старую липу на глинищах, — сурово произнесла она. Сын поднял голову. — Да, знаю… Тут только она заметила перевязку. — У тебя голова перевязана… — Там, у липы, рассекли… — спокойно ответил сын. — Ты отстаивал ее? — Но не отстоял. Старуха двинулась было от двери к кровати, но при последних словах сына остановилась и с удивлением посмотрела на него, а затем спросила уже не так резко: — Тебя сильно ранили? Он покачал головой. А старая липа на глинищах в это время уже лежала поверженная: как только ходы ушли, панская дворня вернулась и срубила ее. Так как уже наступали сумерки, вековое дерево оставили на месте. Точно сраженный великан, лежало оно на земле, и всю ночь слышались его вздохи и стоны. Глава пятая По своему достатку Пршибеки были не из первых в Уезде. Их усадьба ничем не выделялась: строения в ней были деревянные и довольно ветхие. С улицы двор был огорожен каменной стеной с калиткой. Рядом с калиткой высились сводчатые ворота, покрытые тесовой крышей, покоившейся на толстых деревянных столбах. Изнутри в нижней части стены была вмурована старая, уже выщербленная ступа. Во дворе, как и на улице, царила тишина. Нигде ни души. Был воскресный полдень, и в мокрую погоду каждый предпочитал сидеть дома в теплой горнице. И только Манка Пршибекова наряжалась, собираясь отправиться в город. Она стояла в своей каморке у расписанного яркими цветами открытого сундука. Свет, проникавший в каморку через небольшое оконце, падал на платья, яркие цветные платки и платочки. Свет падал и на расчесанные льняные с золотистым отливом волосы девушки, мягкие, как шелк, волнистые и длинные до пят. Манка была красивая девушка. Ее темные глаза искрились и сверкали, а когда она улыбалась, нельзя было не любоваться ее белоснежными зубами. Но лучше всего были все-таки ее волосы, золотыми волнами ниспадавшие сейчас к ногам. Расчесав волосы, она заплела их в косы, которые перевила красной лентой. Затем надо лбом укрепила светлую повязку. Девушка так старательно убиралась, что не заметила, как под окном на голый куст уселся воробей, качаясь на ветке, звонко зачирикал. Зато она сразу заметила, что в сенях скрипнула дверь и кто-то вышел из парадной горницы. Она только что надела красную юбку с пышными сборками и теперь, услыхав шаги, заторопилась, чтобы поскорее завязать ее. А тот идет через сени… Но вот шаги затихли, — остановился, очевидно, ждет. Манка невольно улыбнулась. Ей было весело, она радовалась, что идет в город, и сегодня ей особенно приятно идти туда. Перед обедом к ним пришел в гости дядя Пайдар из Поциновице, двоюродный брат ее отца, а с ним молодой Шерловский. Она впервые увидела его в Поциновице, куда ходила с покойной матерью к своим хорошим знакомым. Уже больше года прошло с тех пор, а она все не могла забыть тот день. Нет, не могла! Она тогда встретилась с молодым Шерловским и говорила с ним. Потом она несколько раз встречалась с ним в городе после обедни; всякий раз он подходил к ней и заговаривал. А сегодня вдруг явился к ним — нежданно-негаданно. У нее и сердце захолонуло, когда она увидела его; она не хотела глазам своим верить. Но это был радостный испуг. Она догадывалась, что он пришел неспроста, а ради нее и за ней! И какой счастливый случай! Она как раз собирается в церковь, и он, возвращаясь с ее дядей домой, проводит ее до самого города. Ходит в сенях, ждет, пока она выйдет. «Ему здесь приятнее, чем сидеть с мужчинами в горнице», — радуясь, думала девушка. Как только раздались в сенях шаги, она перестала петь песенку, которую до того напевала вполголоса, и принялась торопливо одеваться. Она повязала крест-накрест яркий платок на красивой высокой груди и подпоясалась затейливым кушаком, на котором среди вышитых зеленых цветов, как ручеек в траве, сверкали мелкие бисерные блестки. Манка не ошиблась. В сенях стоял стройный и гибкий, как девушка, парень — молодой Шерловский. Он уже не ходил взад и вперед, а остановился у выхода, спиной к наружной двери. Взор его был прикован к другой двери — низенькой и некрашеной, над которой были вырезаны в косяке три креста. Эта дверь искушала его. Его так и тянуло постучать, открыть ее… Манка, наверное, уже одета. Как долго она наряжается! А теперь как раз можно бы и поговорить с ней наедине — он так давно об этом мечтал, так радовался заранее этому разговору. Если она будет мешкать, кто-нибудь еще выйдет из горницы или его позовут туда… В нетерпении он сделал несколько шагов в глубь сеней. — Манка! — тихо позвал он. — Манка! Краска выступила у него на лице. Вдруг он вздрогнул. Дверь открылась, и на пороге стояла она — та, которую он только что призывал, задыхаясь от волнения. Она, в праздничном наряде, с румянцем на щеках, с улыбкой на лице. И все вокруг сразу озарилось сиянием. — Иду, иду! — весело сказала она. — Постой, не торопись! До обедни еще есть время… — Но не в сенях же… — и она бросила взгляд на дверь в горницу. — Да ну их! У них свои разговоры. Постой… — продолжал он умоляюще. — Я так ждал этой минуты. Манка не возражала, она закрыла за собой дверь каморки и осталась в сенях. Молодой Шерловский глядел сияющими глазами на девушку. Всплеснув руками, он восторженно воскликнул: — Так и вижу, как ты входишь в церковь, а кругом говорят: «Мать пресвятая! Ну и девушка! Вот красавица!» Манка засмеялась. — Нечего тут соловьем разливаться. Оставь свои песни для поциновицких. — Говорю, что вижу. Глаза мои не лгут. А ты не веришь… Может, и тому не поверишь, что я все время вспоминаю тебя? При этих словах девушка потупила взор; когда она снова подняла голову, глаза ее сияли. — Манка, — продолжал парень, подойдя к ней поближе, — я говорю тебе истинную правду. Скажи и ты мне по правде, чтобы я мог уйти отсюда спокойно. Есть у тебя на сердце зазноба? — Ишь ты, как выспрашивает и допытывается! Точно исповедник… — Манка, кто-нибудь выйдет из горницы, и тогда — аминь, я не услышу того, о чем мечтаю, что должен узнать. Я ведь только за этим к вам и пришел! — с мольбой в голосе воскликнул Шерловский. Девушка молча улыбалась, словно раздумывая и не решаясь. Но сердце ее радостно трепетало от этих слов. Да, ей было жаль томить красивого парня. И когда он еще раз настойчиво повторил свою просьбу, она ответила решительным «нет», означавшим, что у нее нет никакой зазнобы, ни по ком она не страдает. Сказав это, она зарделась как маков цвет и потупила глаза. Обрадованный парень схватил ее за руки. Ни он, ни она не обращали больше внимания на дверь в горницу, и Манка забыла о тех, кто там сидел. Счастье улыбалось молодым людям, из горницы никто не вышел. Там тоже не заметили отсутствия молодых людей. Только тем, кто сидел в широкой горнице, убранной просто, без всяких украшений, не было так весело и легко, как этим молодым людям в сенях. Пожилые мужчины и старики, хмурые и озабоченные, они вели там серьезные разговоры. Был тут Матей Пршибек — в расстегнутом камзоле, без жупана; рядом с ним сидел его двоюродный брат Пайдар из Поциновице, плечистый и стройный ход, лицо и фигура которого ясно говорили, что он из рода Пршибеков; против Пайдара сидел постршековский Псутка, который вместе с Пайдаром возвращался из города и зашел сюда. Они сидели на грубых стульях вокруг огромной липовой колоды, которая с незапамятных времен служила Пршибекам вместо стола. Этот природный стол стоял тут еще при деде Матея Пршибека, как говорил Матею его отец. Сейчас старик не подсаживался к столу, а ежился на лавке у печи, запахнувшись в овчинный тулуп. Старые кости любят тепло! Старик сам не знал, сколько лет его носит земля. Говорили, что ему годов восемьдесят, а то и больше. Сам он не считал своих лет, а мерил время событиями, сохранившимися в памяти. По его словам, он хорошо помнил великую войну; многим парням, родившимся в начале войны, еще пришлось принять в ней участие; ведь она добрых тридцать лет продолжалась! Старый Пршибек помнил и те славные времена, когда ходы еще были вольными людьми, когда у них были свои права и своя крепость; он еще видел, как отец его с ходским знаменем и с оружием в руках ходил в лес сторожить границу. Это было в ту пору, когда начиналась великая война. Отец его был ходским знаменосцем — как и все в роду Пршибеков. Старый Пршибек любил вспоминать эти времена и рассказывать, как делались засеки, как из каждой деревни «в свой черед» мужчины уходили в лес на целые сутки и брали с собой хлеб и вяленое мясо, как он сам — тогда пятнадцатилетний мальчуган — убегал из дому в лес к засекам, к стражам границы, и сидел с ними по ночам у костров. Сколько времени с тех пор прошло, сколько воды утекло! Чего только он не видал на своем веку! А сколько еще доведется ему повидать! Вот и сейчас он слышал странные новости, предвещавшие бурю. Постршековский Псутка и сестрин парнишка, Пайдар из Поциновице, рассказывают, что повсюду в ходских деревнях паны переворачивают все вверх дном — ищут старые королевские грамоты, а вчера Сыку призывали в Тргановский замок и грозили ему, как и всем, жестокой расправой, если он не скажет, где спрятаны эти старые грамоты. — Но он держит рот на замке, — добавил рассказывавший об этом Псутка. Матей Пршибек, который до сих пор не проронил ни слова и только, нахмурившись, слушал рассказ, вдруг поднял голову и сказал: — Молчал!.. Мы тоже молчим. Это все, что мы умеем. Барщину нам прибавляют — мы молчим, бьют нас — молчим, отняли наши леса — молчим, рубят наши межевые деревья и крадут нашу землю — мы все молчим… — А вот вы с Козиной не захотели молчать, — перебил его Псутка, — и что из этого вышло? И что еще будет? — А что будет? — отрывисто бросил Матей. — Что же, ты думаешь, паны вам так и спустят? — Спустят — не спустят… У них было достаточно времени, чтобы потянуть нас на суд и расправу, а вот не потянули, да так, наверное, и не наберутся храбрости! Со своей лавки у печи поднялся старый Пршибек и медленно направился к столу. Старик был такого же огромного роста, как и Матей, только годы согнули его спину. Спереди череп его облысел, зато сзади на расстегнутый ворот тулупа падали длинные белые, как снег, волосы. Запахивая тулуп левой рукой, он поднял правую руку вверх. Косматые брови его насупились, в глазах вспыхнул огонь, и громким, не по годам звучным голосом он произнес: — Правильно говоришь, паренек. В старые времена такого бы не случилось. Вся деревня, как один человек, поднялась бы, если бы кто-нибудь посмел срубить межевое дерево, будь то хоть князь, а не то что какой-то немец… Старик внезапно умолк. Псутка и Пайдар вскочили и кинулись к окну. С улицы ворвался в комнату сигнал горниста. Отрывистый и резкий сначала, звук трубы повторился мягче п протяжней. Матей Пршибек неторопливо подошел к окну и имеете с гостями выглянул наружу. В горницу вбежала Манка, следом за ней вошел молодой Шерловский. Угрожающий и необычный звук трубы оборвал их беседу. Парень, пожалуй, простоял бы в сенях до вечера, хотя уже давно он мог унести с собой волшебную надежду на то, что Манка вначале не сказала правды, и у нее есть зазноба, и что все же эта зазноба — он сам… Манка подбежала к деду. — Что это, что там случилось? — спрашивала она. Старик, замерший в неподвижности возле стола и весь превратившийся в слух, встряхнул головой и коротко ответил: — Войско. Манка испуганно вздрогнула. Взгляд ее обратился на отца, который стоял у окна и хмуро, но спокойно глядел на улицу. А на улице разрастался шум. Тихая безлюдная деревня ожила. Люди выбегали из домов и окликали друг друга, спрашивая, что случилось. Одни шли или перебегали через дорогу, другие бежали в том направлении, откуда доносился сигнал. Вдруг все застыли на месте, и все на мгновение смолкло. За изгородью показалась конская голова, за ней другая, третья. И вот по улице уже ехали рысью четыре всадника: трое — императорские кирасиры, а четвертый — в обыкновенной гражданской одежде. На головах у солдат сверкали медные каски с султанами. На груди и на спине поверх белых мундиров с красными отворотами чернела железная кираса, а через плечо на желтом ремне висел карабин. Красные рейтузы наполовину были скрыты высокими ботфортами. В руках у кирасир сверкали обнаженные палаши. — Чтоб их холера взяла! — выругался Псутка. — Это тргановский управляющий. — И показывает сюда! — поспешно добавил Пайдар. — Спасайся, Матей, еще есть время. Это за тобой! Манка с криком бросилась к отцу, упрашивая его задами бежать в поле. Матей слегка отстранил ее, словно не слышал, что она говорила. — Чего я буду убегать? — обратился он к мужчинам. — Убийца я, что ли? — Правильно, паренек. И я так думаю, — поддержал его старый Пршибек. Конский топот послышался у самого дома, и вслед за тем раздался голос управляющего, кричавшего, чтобы открыли ворота. Гости встревоженно переглянулись. Манка смотрела на отца, который решительными шагами вышел во двор открывать ворота. Скрипнули петли, и во дворе послышалось конское ржание, а затем громко звякнули ножны палашей — двое кирасир соскочили с седла. За ними слез с лошади и тргановский управляющий. — Вот этот самый, — закричал он, указывая на Пршибека. — Эй, ты пойдешь с нами! Немедленно! — Куда? — откликнулся ход, выпрямившись во весь рост и возвышаясь чуть ли не на целую голову над двумя рослыми кирасирами, вставшими у него по бокам. — Не спрашивай и иди! А не пойдешь, так… — грубо заорал управляющий. — Только не грозите. Вы знаете, что я не из пугливых, — перебил его Пршибек, и насмешливая улыбка пробежала по его губам. — Ну, живо! А где твой отец? Пршибек вздрогнул. — Зачем вам старик? — Он тоже пойдет. И поживее, вы! Нам некогда! — Ну-ка, погляжу, какие они палачи, — раздался голос из сеней, и на пороге показался старик Пршибек. Холодный ветер развевал его седые волосы; он выпрямился, насколько мог, и смело глядел на управляющего и кирасир. Затем он повернулся к своей внучке, которая, дрожа от страха, схватила его за руку. Матей Пршибек решительно заявил управляющему, что не пойдет, пока не будет знать, куда его хотят увести. — Чтобы сразу тебя не испугать — сначала в сельское правление, а потом уже к нам, — насмешливо ответил управляющий. — А моего отца? — Тоже. — Да что он там… — Что с ним разговаривать, Матей! — отозвался старик. — Пойдем, Манка, принеси отцу жупан! И когда она подавала отцу белый суконный жупан, дед ласково сказал: — Не горюй, глупенькая. Мы долго не задержимся. Присматривай пока хорошенько за домом. У ворот собрались соседи. С изумлением смотрели все на удивительную процессию, выступавшую со двора Пршибеков. Впереди ехал верхом тргановский управляющий, за ним трое кирасир, а между ними порознь шагали оба Пршибека, старик был в своем овчинном тулупе и опирался на чекан, сын шел с высоко поднятой головой. Позади старались не отставать от них Манка с Шерловским и дядя Пайдар с Псуткой. Подойдя к управлению, они увидели там еще двух кирасир, а между ними молодого Козину с перевязанной головой. Тут же, держа на руках маленькую Ганалку, стояла бледная, заплаканная Ганка, а рядом с ней — старая Козиниха, державшая за руку маленького Павлика. Старая Козиниха не плакала, но лицо ее было темнее тучи, глаза не отрывались от сына, и нетрудно было понять, что делается у нее на душе. Чуть не вся деревня толпилась у сельского правления — старые и молодые, женщины и мужчины. Все глядели на подходивших Пршибеков. Но вдруг внимание всех было отвлечено: словно из-под земли вырос Искра Ржегуржек. Он протолкался к управляющему, снял шапку и полунасмешливо, полусерьезно произнес: — Господин управляющий, я тоже играл в оркестре под липой! Ропот одобрения пробежал по толпе, и в то же мгновение раздался чей-то возглас: — Господи боже, смотрите — новое войско! Глава шестая Это было не войско, а небольшой отряд кавалеристов. Во главе отряда ехали какие-то паны, по-видимому офицеры, в белых плащах. На головах у них были не каски с гребнем, как у солдат, а черные треуголки с золотым галуном. Отряд приближался со стороны Домажлице, но так как в Домажлице никакого гарнизона не было, то ясно было, что кавалеристов прислали из Пльзня. Едва отряд въехал в деревню, как от него стали поодиночке и по двое отделяться всадники, которые заняли все проходы и проезды в деревню. Остальные остановились на улице у сельского правления. Уже первое появление кирасир всполошило весь Уезд, а новое нашествие довело всеобщее волнение до предела. Гул многочисленных голосов мгновенно оборвался, когда всадники по команде разом обнажили палаши. Загремели ножны, сверкнула обнаженная сталь — толпа вздрогнула, точно голову отрубили. Испуганно переглядывались женщины, хмуро молчали мужчины. Передние два офицера начали слезать с коней, и в толпе раздался полный крайнего изумления возглас: — Ой, люди добрые! Глядите — сам тргановский пан! Все взоры обратились в ту сторону, а над толпой прозвучал уже новый голос: — И Кош здесь, управляющий из Кута! Действительно, это был сам Максимилиан Ламмингер, барон фон Альбенрейт — тогдашний гетман Пльзеньского края. По бокам шли два старших офицера, а позади — кутский управляющий Кош. Владелец ходов, человек среднего роста лет пятидесяти, приближался уверенными твердыми шагами с надменно вскинутой головой. Его холодные голубые глаза с деланным равнодушием — а в действительности очень внимательно — оглядывали собравшуюся толпу. Холодный ветер развевал полы его свободно свисавшего плаща и пышные букли рыжеватого аллонжевого парика. Тргановский управляющий коротко и строго приказал расступиться и дать дорогу. Ламмингер шагал среди примолкших людей, глядя прямо перед собой. Но у самых дверей взгляд его встретился с мрачным сверкающим взглядом, впившимся в его бледное веснушчатое лицо. Это смотрел на него молодой стройный крестьянин с перевязанной белым платком головой. Это не был взгляд забитого, трусливого холопа; нет, это был гордый взор свободного человека, светящийся чувством собственного достоинства. Ламмингер невольно замигал своими редкими белесыми ресницами. Когда барон с офицерами перешагнул порог сеней, волынщик Искра Ржегуржек, наклонясь к Пршибеку, стоявшему между двумя кирасирами, кивнул на рыжеватые кудри тргановского пана и сказал ухмыляясь: — Бог его не зря отметил… — Бог шельму метит, — коротко и сухо сказал Пршибек. В это время раздался грубый голос тргановского управляющего, который приказал обоим Пршибекам, молодому Козине и нескольким крестьянам, самым старшим в деревне, которые были заранее отобраны и присутствовали здесь, войти внутрь. Прежде чем переступить порог сельского правления, Козина оглянулся, ища глазами жену и детей. Она стояла бледная, заплаканная. Утирая слезы, Ганка старалась протесниться вслед за ним. И странное дело — управляющий, стоявший у дверей, пропустил и ее, и старую Козиниху с детьми, и Манку Пршибек, смело пробиравшуюся за ними, и других женщин — жен трех крестьян, которых ввели в правление. Взоры всех устремились на панов, которые, сбросив плащи, стояли в углу у большого с резными ножками стола и оживленно говорили вполголоса. Ламмингер в темно-красном кафтане с прямыми полами, сверкавшем золотом на груди, резко выделялся среди офицеров в белых мундирах и красных рейтузах. Вправо от панов в высоких сапогах, сняв из почтения шляпу, стоял кутский управляющий Кош. По его жестам и выправке нетрудно было догадаться, что он старый солдат. О том же говорил и широкий багровый шрам над правым глазом — памятка, оставшаяся от битвы под Веной, где девять лет назад он сражался против турок в войсках императора Леопольда. Недалеко от группы ходов, но все же особняком, стоял староста Юрий Сыка, по прозвищу «прокуратор». Он исподтишка наблюдал за панами и то и дело поворачивал свою лохматую голову к землякам. Искра Ржегуржек, стоявший несколько позади, заметил, что староста осторожно и понемногу продвигается к своим, очевидно желая сказать им что-то. Но помехой ему служил здоровенный кирасир в черной кирасе с обнаженным широким палашом в руках. Насильно пригнанные сюда старики напряженно, некоторые — не без страха, смотрели на панов. Большинство, однако, мрачно, но спокойно ожидало, что будет, и спокойнее всех — Матей Пршибек, на целую голову возвышавшийся над остальными. Его старику было труднее, сюять >юми тельно, а сесть нельзя. Единственным облегчением был для него тяжелый старый чекан, на который он опирался жилистыми руками. Лишь молодой Козина был как-то неспокоен. Он переводил взгляд то на панов, то на Сыку и вдруг оглянулся и, найдя глазами мать, закивал ей головой. Старуха заметила и пробралась к нему. Как раз в это время Ламмингер кончил говорить с офицерами, и тотчас же Кош, по знаку своего господина, начал раздельно, громким голосом читать крестьянам какую-то бумагу. Старая Козиниха не слышала, что говорилось вначале. Несколько слов, сказанных сыном, ошеломили ее. — Маменька, не за мной пришли немцы, а за грамотами, — за грамотами, — торопливо прошептал он. — Хорошо ли вы спрятали их? Больше он не произнес ни звука. Но и этого было довольно старой Козинихе. «Он знает, что грамоты у нее! Кто сказал ему? Не Сыка, нет. Значит, он сам видел тогда. И молчал. Молчал, как могила. А сейчас боится за них». Эти мысли вихрем пронеслись в седой голове старой ходки. Что же делать? Что он хотел сказать? Она растерянно глядела на сына. Но он больше не оборачивался к ней, а внимательно слушал, что читал Кош, отчеканивавший каждое слово и стоявший неподвижно, как столб. В комнате воцарилась глубокая тишина. — «После возмутительного и разнузданного крестьянского бунта, — читал кутский управляющий, — двенадцать лет тому назад был издан высочайший указ, отменяющий все льготы и привилегии, пожалованные крестьянам, так как все споры и тяжбы крепостных с их господами возникали именно по поводу этих вольностей и привилегий; тем не менее кое-где, в частности в ходских деревнях, крестьяне продолжают хранить старые грамоты, хотя они утратили всякую силу, неразумно полагая, что могут еще чего-нибудь добиться с их помощью; мало того, случается даже, как было на днях в этой деревне, что крепостные люди, ссылаясь на старые права и привилегии, позволяют себе насильственные действия и осмеливаются преступно поднимать руку на служащих его милости, благородного господина Ламмингера, гетмана Пльзеньского края. Несмотря на это, высокородный господин, по милости и доброте своей, готов простить дерзким и забывшимся людям — Яну Сладкому, по прозвищу Козина, и тем, которые ему помогали, но, как гетман Пльзеньского края и принимая во внимание, что причиной всего были упомянутые мнимые привилегии, он от имени всемилостивейшего монарха изволит строжайше приказать, чтобы все старые грамоты и пергаменты, которые, как установлено, не могут находиться нигде, кроме Уезда, были немедленно и добровольно выданы все до последней, а в противном случае он своей гетманской властью принудит к этому непокорных и подвергнет их самому суровому наказанию». Кош опустил правую руку, в которой держал бумагу, и уставился колючими глазами на крестьян, как бы желая убедиться, какое впечатление произвели на них грозные слова. Ламмингер слушал чтение с небрежным видом и холодно поглядывал на неподвижно стоявших ходов. Чаще всего его взгляд останавливался на Козине. Когда Кош кончил читать, на мгновение наступила глубокая тишина. Приказ явно произвел впечатление. Люди, напуганные кирасирами, лязгом обнаженного оружия и неожиданным появлением самого гетмана с офицерами, напряженно смотрели теперь на тргановского немца. Козина оглянулся на Сыку, как бы ожидая, что «прокуратор» подаст голос. Но Сыка молчал. Тогда молодой ход, недолго думая, заговорил сам: — Это правда, что читал здесь господин управляющий. Я дрался с панскими дворовыми и с управляющим. Но ведь управляющий рубил мою межевую липу, а я оборонял ее и должен был оборонять. Сколько на свете живу, эта липа всегда была козиновской, и раньше тоже — и при покойнике-отце, и при деде, и при прадеде. Наши старики все это знают. А потому спасибо за милость, только я ни в чем не виноват. А насчет наших привилегий — так господа сами знают, что они не потеряли силу. Не потеряли и не потеряют, потому что мы, ходы, тогда не бунтовали. Мы все время сидели смирно и даже пальцем не пошевельнули. А значит, этот венский указ наших прав не касается. Он только для тех деревень, где крестьяне бунтовали. Вначале Козина говорил медленно, как бы раздумывая и подыскивая слова. Но вскоре речь его полилась неудержимым потоком. Он говорил горячо и убежденно. На щеках его выступил румянец, глаза его заблестели. И его ответ произвел гораздо более сильное впечатление, чем строгий гетмановский приказ, зачитанный Кошем. Тяжелым камнем лег этот приказ на сердца слушателей. Речь Козины сбросила этот камень, разогнала тучи. Пораженный Сыка не мог оторвать глаз от смелого оратора, которого он до сих пор не считал достойным доверия в серьезных делах. Старый Пршибек одобрительно кивал седой головой, а его сын с усмешкой переводил взгляд с Коша на Ламмингера, как бы говоря: «Напрасны ваши хитрые приманки, мы не попадемся в ваши капканы!» Приободрились и остальные, уже совсем было готовые повесить голову. Ламмингер заморгал своими белесыми ресницами, но не скрыли они его взгляда, кипевшего яростью. Оба офицера перевели взгляд со смелого оратора на Ламмингера. С трудом овладев собой, гетман произнес: — Вы слышали высочайший указ. Советую вам повиноваться. Кто не подчинится, будет считаться мятежником и бунтовщиком. С ним будет поступлено по закону. Вам хорошо известно, какая кара постигла недавно упрямых бунтовщиков. По выговору Ламмингера слышно было, что чешский язык для него не родной. Произнеся эти несколько слов, он кивнул управляющему Кошу, и тот стал допрашивать по очереди всех ходов, что им известно о грамотах и где эти грамоты находятся. Первый из допрашиваемых, полуслепой старик, ответил: — Не знаю, ваша милость. Такой же ответ дал другой, третий, а за ними и старый Пршибек. Когда очередь дошла до Матея Пршибека, тот посмотрел управляющему прямо в лицо, злое и красное, и ответил. — Не знаю, а если б и знал, не сказал бы. Управляющий вполголоса выругался и подошел к Козине. Его рот искривился в злобной усмешке, когда и Козина, и последний из ходов, староста Сыка, произнесли решительное «не знаю». Веснушчатое лицо Ламмингера побледнело. Офицеры, возмущенные упорством ходов, что-то наперебой зашептали ему, но он уже сделал шаг вперед и заговорил дрожащим от ярости голосом: — Вы все равно отдадите свои старые бумаги и пергаменты, но тогда уже будет поздно, ибо солдаты, которые останутся здесь на постое, заберут у вас последний грош и съедят последний кусок хлеба, и вы, все те, что сейчас тут стоите, будете ходить в кандалах, и один из вас или двое будут висеть на виселице! При последних словах он взглянул на Козину. Но Козина и на этот раз не опустил своих глаз перед паном. Ламмингер знаком приказал одному из солдат подать ему плащ, и, уже стоя на пороге, оглянулся, и громко сказал управляющему Кошу: — Делайте свое дело. Даю вам все полномочия. Старая Козиниха ничего этого не видела и не слышала. Еще когда Кош приступил к чтению приказа, она отдала Павлика Ганке, проскользнула мимо солдат, протеснилась сквозь толпу и бросилась со всех ног домой. Когда немного спустя она хотела снова бежать к правлению, у самых ворот она столкнулась с Ржегуржеком Искрой, который точно исступленный влетел во двор. — Ну, как? — спросила его старуха. — Плохо. Сыка хотел мне что-то шепнуть, но не смог. Я успел разобрать только, что будут обыски по дворам и чтоб ты это знала. Мне бы оттуда не выбраться, да на мое счастье такая толчея началась, когда тргановскии пан с офицерами стали на коней садиться. — Они уехали? — Уехали. В Трганов. Но солдаты остались. А кутский управляющий грозит Сыке и Яну. Старуха вздрогнула. — Да что ему нужно? — Что нужно? Грамоты. У Сыки уж ищут. Все вверх дном перевернули… солдаты эти… А Ганка ни жива ни мертва… — А Ян? — Как скала. Козиниха не стала больше расспрашивать. Она бросилась к правлению — откуда только силы взялись… Еще издали она слышала шум и крики. Толпа была сильно возбуждена. Из правления выскочила одна из женщин и закричала, ломая руки: — Мать пресвятая! Что творится! Ой, несчастные женщины!.. Козиниха! — воскликнула она, увидев старуху. — Беги скорей, там сына твоего убивают! В правлении теперь было свободнее, но оно представляло собой более грозное зрелище, чем прежде. Господа и несколько сопровождающих их кирасир уехали. Когда старуха, не помня себя, вбежала внутрь, Матей Пршибек, связанный веревками, стоял в углу подле своего отца. Тут же стояла и Манка, прижимая к себе перепуганного Павлика. Ганка, с маленькой дочуркой на руках, стояла на коленях перед кутским управляющим, прося пощады для мужа. В другом углу кирасиры избивали саблями Сыку, пытаясь вырвать у него признание, где лежат грамоты. Перед этим они добивались того же от Козины, и лишь появление верной жены на миг избавило Козину от истязаний. — Ганка, встань, не смей просить! Я ни в чем не уступлю, — крикнул Козина, но голос изменил ему, когда он увидел вбежавшую мать. Седые волосы ее были растрепаны. Старуха остановилась как вкопанная. Ее сына пытали, повязка с головы его была сорвана, из незакрывшейся раны текла кровь. И в то же мгновение невестка, бледная как смерть, обезумевшая от ужаса, бросилась к ней, — она одна может уговорить Яна вспомнить о детях и о самом себе. — Ни слова, мама… вы поклялись… перед богом… Не слушайте Ганку… — взывал к ней Козина, боясь, как бы она сама не выдала теперь того, что скрывала до сих пор даже от него. Несколько секунд старая Козиниха стояла точно окаменев. В сердце ее ходка боролась с матерью. Наконец, не выдержав, она крикнула Сыке: — Староста! Сына моего убивают!.. — Не бойся, Сыка! Ни тебе, ни мне головы не сорвут! Не слушай бабьих причитаний!.. — воскликнул Козина. По знаку управляющего кирасиры на время прекратили избиение. Обратившись к Козинихе, Кош сказал: — Ты, старуха, знаешь все. Будь умна, говори — спасешь сына. Иначе — сама знаешь, что ждет и его и всех вас. Стало тихо. Все смотрели на старуху, стоявшую посреди комнаты. Она бросила взгляд на старосту Сыку, на окровавленного сына и в нерешительности молчала. — Мама!., вспомните, как покойный отец… — начал было Козина, заметив колебания матери, но, прежде чем он успел договорить, старуха подняла глаза на управляющего и твердо ответила: — Ничего я не знаю. Откуда мне знать? — Матушка! — вскрикнула Ганка. — Ты не знаешь, старая? — гаркнул Кош. — Не знаю, — повторила она глухим голосом. Управляющий ничего не ответил. Он вышел и отыскал своего тргановского собрата, который с несколькими кирасирами рылся в помещении старосты, переворачивая все вверх дном. Они тихо посовещались, затем Кош вернулся обратно, а тргановский управляющий покинул правление и направился к дому Козины. Одновременно несколько других кирасир поспешили к усадьбе Пршибека. Остальные кирасиры, стоявшие до сих пор с обнаженными палашами перед правлением, разошлись по крестьянским домам на постой. День угасал. На несчастную деревню спускались сумерки. Вечер, обычно такой спокойный и тихий, сегодня был полон смятения, горя и ужаса. То с одного, то с другого двора доносились голоса кирасир и конское ржание. Толпа перед правлением поредела. Большинство разбежалось по домам: одни со страху, другие — спасать свое имущество от не привыкших стесняться солдат. Лишь изредка на площади мелькал белый кирасирский плащ да слышался лязг тяжелого палаша. Стемнело. По небу гнались друг за другом черные тучи. Порой между ними проглядывал месяц, на мгновение озаряя площадь бледным светом. В одно из таких мгновений группа кирасир с громкими криками выскочила со двора Козины и чуть не бегом устремилась к правлению. Во главе этой группы торопливо шагал тргановский управляющий. Через минуту площадь снова оживилась. Из правления выводили арестованных ходов. Впереди шли Козина и Матей Пршибек со связанными назади руками, за ними Сыка и старый Пршибек, которого поддерживал крестьянин. Ходы молчали, шумела лишь вооруженная стража. Окрики кирасир, лязг оружия и топот конских копыт сменялись плачем и причитаниями женщин. Кирасиры уходили, уводя с собой арестованных ходов. Месяц стал ярче, в его свете засверкали гребни касок и обнаженные палаши, забелели солдатские плащи и светлые суконные плащи ходов, шагавших между конями кирасир. Шествие направлялось к Трганову, расположенному невдалеке. Вся в слезах, убитая горем, возвращалась домой Ганка с перепуганными детьми. Рядом молча с поникшей головой плелась старуха. За ними шла Манка Пршибекова. Ее поциновицкий дядя Пайдар, молодой Шерловскии и постршековскии Псутка провожали осиротевших женщин к дому Козины. Не могла же Манка вернуться в отцовский дом, который был сейчас полон непрошеных гостей. Войдя в дом, они увидели, что кирасиры похозяйничали и тут. В горнице все было перевернуто вверх дном, сундуки взломаны, двери чуланов выбиты или расколоты в щепы. Пораженные этой картиной, мужчины не заметили, как исчезла старая Козиниха. Покинув горницу, она бросилась через двор к себе. Там, в маленькой горнице, ее ждал такой же разгром, как и у сына. Но старуха даже и глазом не моргнула. Она вбежала в каморку и… застыла на пороге. При свете месяца, проникавшем сюда через небольшое оконце, она сразу увидела опустошение, произведенное кирасирами. Но старуха не обратила внимания на разбитые вещи, ее глаза были устремлены в одно место на полу. Две половицы там были вырваны и валялись изрубленные у стены, а на их месте зияла глубокая яма, выложенная кирпичами; по-видимому, она служила тайником еще в стародавние бурные времена. Яма чернела пустотой. Ларец с ходскими документами — драгоценное сокровище ходов, исчез. Кирасиры нашли и унесли его. Старуха стояла, опустив голову и скрестив руки, как над открытой свежей могилой. Тяжелый вздох вырвался из ее груди. Вдруг она стала лихорадочно себя ощупывать. Лицо ее просветлело, и на плотно сжатых губах пробежала горькая, презрительная усмешка. Глава седьмая Тучи на небе постепенно редели и, наконец, скрылись за Черховым и за гребнем гор. Лишь изредка хмурая сердитая тучка мчалась за ними, словно запоздалый хищник, распростерший черные крылья в погоне за стаей птиц, исчезнувших в необозримой дали. Лунный свет вольно разливался по всему Шумавскому краю, по склонам Чешского Леса, по нагорьям Кленеча и Ходова, по стенам и башням Тргановского замка. Недавно достроенные стены замка белели сквозь обнаженные ветви деревьев. Окна в замке с раннего вечера сверкали огнями. У тргановского пана сегодня были гости — оба офицера, приехавшие с хозяином замка из Пльзня, полковник граф Штампах и молодой ротмистр граф из Вртбы и Фрейденталя, который, если верить шепоту слуг, имел виды на младшую дочь хозяина, Марию. Старшая, Барбора, была уже обручена с Вацлавом Грознатой — графом из Гутштейна, полковником императорской службы. Паны развлекались довольно продолжительное время. Был уже одиннадцатый час, когда погас свет в окнах большого зала. Некоторое время свет мерцал еще в окнах боковых покоев, отведенных для гостей, но, наконец, погас и там. Лишь два окна бросали красные отблески в ночной сумрак на голые ветви деревьев. В рабочем кабинете хозяина в кресле у камина, в котором ярко пылал огонь, сидел Ламмингер. Рядом с креслом на столе прекрасной резьбы стоял окованный железом дубовый ларец. Пристально глядя холодными голубыми глазами на вытянувшегося перед ним по-солдатски управляющего Коша, барон внимательно слушал его доклад. Кош рассказывал, что происходило в Уезде после того, как уехал высокородный господин барон. Кош рассказал, как в порядке предосторожности он велел сперва связать Матея Пршибека, а затем стал добиваться признаний прежде всего от Козины и Сыки. — Кто из них больше упорствовал? — Козина, ваша милость. Когда его жена бросилась предо мной на колени, он стал кричать ей, чтобы она поднялась и шла домой. — Гм!.. — А тем временем делали обыск у Сыки. Но ничего не нашли. Я и на женщин пробовал воздействовать — мы их нарочно туда пустили. Грозил им карой, которая может постигнуть их мужей. Но они ничего не сказали. Должно быть, не знали. — Вы так думаете? — Тут пришла мать Козины. Она наверняка кое о чем знала… — И Кош рассказал о ней, как он ее допрашивал, как вела она себя, как послал тргановского управляющего произвести обыск в усадьбе Козины. — Пока он там рылся, я как следует пригрозил старухе. Но эта баба — что кремень. Вот молодая, жена Козины, та сказала бы. Она так плакала и так тряслась со страху. Только я думаю, что ее не посвятили в тайну. — Так. А что они сказали, когда принесли этот ларец? — И взгляд барона остановился на дубовом ларце. — Это было для них точно гром среди ясного неба, ваша милость. Сыка так и осел… — А Козина? — Тот оказался крепче. Только мотнул головой. А этот головорез Пршибек даже прикрикнул на отца, когда старик заскулил над ларцом. «Молчите, — сказал он, — грамоты у нас отняли — кулаки остались». — Так. Шли сюда смирно? — Смирно, ваша милость. Больше не сопротивлялись. Ни Козина, ни Пршибек. — Куда вы их посадили? — Козину и Пршибека в темный карцер, порознь. Остальных велел запереть в общую камеру. Если угодно будет приказать по-иному… — Нет, хорошо. — Я посадил и того волынщика из Уезда. Он сначала сбежал из сельского правления, но потом, когда мужиков уже уводили, сам вернулся. Ламмингер слегка кивнул головой. — Не будет ли еще каких приказаний, ваша милость? — Нет. Можете идти.

The script ran 0.006 seconds.