Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Вашингтон Ирвинг - История Нью-Йорка [1809]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history

Аннотация. «История Нью-Йорка от сотворения мира до конца голландской династии» - комическая летопись старого Нью-Йорка, в те времена представлявшего собой небольшое голландское поселение, якобы написанная неким Дидрихом Никербокером и опубликованная хозяином отеля, которому сбежавший постоялец оставил в возмещение убытка этот манускрипт.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

Вашингтон Ирвинг ИСТОРИЯ НЬЮ-ЙОРКА De waarheid die in duister lag Die kommt met klaarheid aan den dag.[1]«НЬЮ-ЙОРКСКОМУ ИСТОРИЧЕСКОМУ ОБЩЕСТВУ»[2]БЛАГОГОВЕЙНО ПОСВЯЩАЕТСЯ ЭТОТ ТРУД,КАК СКРОМНОЕ И НЕДОСТОЙНОЕ СВИДЕТЕЛЬСТВОГЛУБОКОГО ПОЧТЕНИЯ И ВЫСОКОГО УВАЖЕНИЯИСКРЕННЕГО ДОБРОЖЕЛАТЕЛЯ И ПРЕДАННОГО СЛУГИОБЩЕСТВА ДИДРИХА НИКЕРБОКЕРА. ОБ АВТОРЕ Однажды, если память мне не изменяет, в начале осени 1808 года какой-то незнакомец обратился в поисках пристанища в «Независимую Колумбийскую гостиницу», которая находится на Молберри-стрит и принадлежит мне. Это был низенький, шустрый на вид старый джентльмен в порыжелом черном кафтане, бархатных штанах оливкового цвета и в маленькой треуголке. Его редкие седые волосы были заплетены в косу и подобраны сзади, борода, казалось, была суточной давности. Единственным предметом роскоши в его наряде были квадратные серебряные пряжки на башмаках, а весь его багаж состоял из двух седельных мешков, которые он нес под мышкой. Внешность его носила какую-то печать своеобразия, и моя жена, особа очень проницательная, сразу же решила, что это какой-то почтенный школьный учитель из провинции. Так как «Независимая Колумбийская гостиница» очень невелика, то вначале я пребывал в некотором затруднении, не зная, куда поместить незнакомца; но моя жена, которой он, видимо, понравился, пожелала поселить его в своей лучшей комнате, изысканно украшенной портретами всех членов нашего семейства, выполненными в черном цвете двумя великими художниками, Джарвисом[3] и Вудом;[4] из нее открывается очень приятный вид на новые кварталы «Большой Лужи»,[5] на задворки работного дома и тюрьмы и на весь передний фасад больницы, так что это самая веселая комната во всем доме. В течение всего времени, что он жил у нас, он казался весьма достойным старым джентльменом, хотя и несколько странным в своих привычках. Обычно он целые дни проводил у себя в комнате и, если кто-нибудь из детей плакал или шумел у его двери, он в большом возбуждении выбегал из комнаты с кипой бумажек в руках и кричал, что его «сбивают с мыслей», отчего моя жена начинала иногда сомневаться, в своем ли он уме. И в самом деле, для такого предположения было достаточно причин, так как его комната всегда была завалена обрывками бумаги и старинными заплесневелыми книгами, лежавшими в беспорядке; он никому не разрешал до них дотрагиваться, ибо, говорил он, все они разложены по своим местам, чтобы их можно было найти; впрочем, по правде говоря, половину своего времени он в беспокойстве расхаживал по дому в поисках какой-нибудь книги или записи, которую сам куда-то старательно засунул. Никогда не забуду, какой шум он поднял однажды из-за того, что моя жена убрала его комнату, когда он ушел, и привела все в порядок; он клялся, что теперь и за год не сумеет разложить бумаги так, как ему нужно. Тут жена осмелилась спросить его, на что ему столько книг и бумаг, и он сказал ей, что «ищет бессмертия», и тогда она еще с большим основанием подумала, не свихнулся ли бедный старый джентльмен. Он был очень любознательный человек и, если не сидел у себя в комнате, постоянно бродил по городу, интересуясь всеми новостями и вмешиваясь во все, что происходило; особенно это проявлялось во время выборов, когда он только и делал, что спешил с одного избирательного пункта на другой, посещая все предвыборные собрания и заседания комитетов, хотя я ни разу не мог обнаружить, чтобы он стал на чью-либо сторону. Напротив, возвращаясь домой, он яростно ругал обе партии[6] и однажды совершенно ясно доказал, к удовлетворению моей жены и трех старых леди, пивших с нею чай, из которых одна была глуха, как пень, что две наши партии похожи на двух жуликов, тянущих народ за полу каждый в свою сторону, и что в конце концов они сорвут с него всю одежду, явив взорам его наготу. Он был поистине оракулом среди соседей, которые собирались вокруг него послушать, как он ораторствует, сидя днем на скамье перед дверью и покуривая трубку; и я охотно верю, что он привлек бы на свою сторону всех соседей, если бы только им удалось понять, за что он сам стоит. Он очень любил спорить или, как он говорил, философствовать о малейших пустяках, и надо отдать ему справедливость, я не знал никого, кто бы мог сравняться с ним, если не считать одного серьезного на вид джентльмена, время от времени навещавшего его и часто ставившего его в тупик при споре. В этом нет ничего удивительного, так как я впоследствии узнал, что этот незнакомец был городской библиотекарь и, конечно, человек большой учености; и я сильно подозреваю, что он приложил руку к приведенному ниже историческому сочинению. Так как наш квартирант прожил у нас долго, и мы не получали никакой платы, моя жена стала несколько беспокоиться и пожелала выяснить, кто он такой и чем занимается. Поэтому она, набравшись храбрости, задала этот вопрос его другу библиотекарю; тот со свойственной ему сухостью ответил, что наш постоялец принадлежит к числу литераторов (она решила, что это, вероятно, означает какую-то новую политическую партию). Я считал недостойным напоминать жильцу о плате, так что проходил день за днем, а я ни гроша не спрашивал со старого джентльмена; но жена, которая эти дела всегда брала на себя и была, как я уже говорил, женщиной проницательной, потеряла в конце концов терпение и намекнула, что уже давно пришла пора, чтобы «некая особа увидела деньги некоей особы». На это старый джентльмен весьма обиженно ответил, что ей не надо беспокоиться, ибо вот здесь (указывая на седельные мешки) у него лежит сокровище, стоющее не меньше, чем весь ее дом со всем имуществом. Таков был единственный ответ, который нам удалось от него получить; но моя жена одним из тех неисповедимых путей, какими женщины до всего дознаются, выяснила, что у нашего жильца очень большие связи, так как он находился в родстве с Никербокерами из Скагтикока и был двоюродным братом члена конгресса с той же фамилией, и потому не захотела обойтись с ним невежливо. Больше того, она предложила ему, просто для того, чтобы облегчить положение, жить и дальше бесплатно с тем условием, что он будет учить детей грамоте, а она постарается, чтобы и соседи посылали учиться своих детей. Однако старый джентльмен отнесся к ее предложению с таким возмущением и был, по-видимому, столь оскорблен тем, что его приняли за школьного учителя, что жена моя больше не решалась заговаривать об этом деле. Около двух месяцев тому назад он вышел утром со свертком в руке – и с тех пор о нем ничего не слышно. Мы наводили всякого рода справки, но тщетно. Я написал его родственникам в Скагтикок, но они ответили, что он там не был с позапрошлого года, когда вступил в ожесточенный спор о политике с членом конгресса и покинул город в сильном раздражении; с того времени о нем не было ни слуху, ни духу. Должен признаться, я очень беспокоился за бедного старого джентльмена, опасаясь, не случилось ли с ним чего-то, коль скоро его так долго нет и он не возвращается уплатить по счету. Поэтому я решил прибегнуть к помощи газет; но хотя некоторые сердобольные типографы напечатали мое печальное объявление, мне так и не удалось узнать о нем ничего утешительного. Жена сказала, что теперь настало самое время позаботиться нам о себе и выяснить, оставил ли он в комнате что-нибудь, что могло бы возместить стоимость жилья и полного пансиона. Однако мы ничего не нашли, кроме нескольких старинных книг, заплесневелых рукописей и двух седельных мешков; когда мы в присутствии библиотекаря открыли мешки, в них оказалось лишь немного поношенного белья и большая кипа исписанных листов бумаги. Просмотрев их, библиотекарь сказал нам, что это несомненно и есть то сокровище, о котором говорил старый джентльмен; ибо это была превосходнейшая и достоверная «История Нью-Йорка», которую он посоветовал нам непременно опубликовать, заверяя, что понимающие толк читатели быстро раскупят ее и задолженность нашего постояльца без сомнения будет покрыта в десятикратном размере. Тогда мы поручили весьма образованному учителю, обучающему наших детей, подготовить рукопись к печати, что он и сделал; больше того, он дополнил ее некоторым количеством собственных примечаний и гравюрой города, каким он был в то время, о котором пишет мистер Никербокер. Таковы подлинные причины, почему я публикую настоящий труд, не дожидаясь согласия автора; и я заявляю здесь, что, если он когда-нибудь возвратится (хотя очень боюсь, что с ним произошел какой-то несчастный случай), я готов буду рассчитаться с ним, как подобает справедливому честному человеку. На чем я пока и кончаю — Почтеннейшей публики покорный слуга Сет Хендесайд. «Независимая Колумбийская гостиница», Нью-Йорк. К ЧИТАТЕЛЯМ «Чтобы спасти от забвения память о минувших событиях и должным образом прославить многочисленные великие и изумительные деяния наших голландских предков, я, Дидрих Никербокер, уроженец города Нью-Йорка, пишу этот исторический опыт».[7] Подобно великому Отцу Истории, чьи слова я только что привел, я описываю давно минувшие времена, на которые полумрак сомнений уже набросил свою тень и вот-вот должна была навсегда опуститься темная завеса неизвестности. С великим прискорбием видел я, как ранняя история этого почтенного и древнего города постепенно ускользает от нас, едва трепещет на устах стариков и старух, любящих порассказать о былом, и с каждым днем постепенно уходит в небытие. Через некоторое время, думал я, и эти почтенные голландские бюргеры, эти шаткие памятники доброго старого времени, присоединятся к своим отцам; их дети, поглощенные пустыми развлечениями или ничтожными делами современности, не позаботятся о том, чтобы сохранить воспоминания о прошлом, и последующие поколения будут тщетно искать свидетельств о днях патриархов. Происхождение нашего города будет похоронено в вечном забвении, и даже имена и подвиги Воутера Ван-Твиллера,[8] Вильяма Кифта[9] и Питера Стайвесанта[10] будут окутаны сомнениями и легендами, подобно именам Ромула и Рема, Карла Великого, короля Артура, Ринальдо[11] и Готфрида Бульонского.[12] Решившись, таким образом, по возможности предотвратить грозящее нам несчастье, я прилежно взялся за работу, чтобы собрать все сохранившиеся еще отрывки нашей младенческой истории; подобно моему почтенному предшественнику Геродоту, в тех случаях, когда нельзя было обнаружить письменные источники, я старался сомкнуть цепь исторических событий с помощью вполне достоверных преданий.[13] Для выполнения этого трудного предприятия, ставшего делом всей моей долгой и одинокой жизни, я вынужден был ознакомиться с работами невероятного множества ученых авторов, принесшими мне, однако, очень мало пользы. Это может показаться странным, но среди бесконечного количества превосходных сочинений, написанных в нашей стране, не существует ни одного, дающего хоть сколько-нибудь полное и удовлетворительное описание ранней истории Нью-Йорка или деятельности его первых трех голландских губернаторов. Впрочем, мне удалось извлечь ценные и интересные сведения из обстоятельной рукописи, написанной на исключительно чистом и классическом нижнеголландском наречии, если не считать нескольких орфографических ошибок, и найденной в фамильных архивах Стайвесантов. Роясь в дедовских сундуках и в сваленном на чердаках старом хламе, принадлежавшем нашим почтенным голландским гражданам, я также собрал по крупицам много воспоминаний, писем и других документов, а от знакомых мне почтеннейших старых дам, пожелавших, чтобы их имена не были названы, услышал множество весьма достоверных преданий. Я не могу не упомянуть и о том, какую огромную помощь оказало мне наше замечательное и достойное всяческих похвал «НЬЮ-ЙОРКСКОЕ ИСТОРИЧЕСКОЕ ОБЩЕСТВО», которому я выражаю здесь мою искреннюю признательность. Работая над этим бесценным сочинением, я не следовал какому-нибудь определенному образцу, а напротив, довольствовался тем, что сочетал и совершенствовал достоинства наиболее признанных древних историков. Подобно Ксенофонту,[14] я проявлял на протяжении всего повествования полную беспристрастность и строжайшую приверженность к истине. По примеру Саллюстия,[15] я украшал мой рассказ многочисленными описаниями древних героев, изображая их во весь рост и в истинном свете, и приправлял его, подобно Фукидиду,[16] глубокими политическими размышлениями, сдабривал изящными сентенциями, как это делал Тацит,[17] и придавал всему благородство, величие и великолепие, свойственные Ливию.[18] Многие весьма ученые и здравомыслящие критики, как я предвижу, осудят меня за то, что я слишком часто позволяю себе следовать смелой, свободной манере моего любимого Геродота. Говоря откровенно, я не всегда мог воздержаться от соблазна останавливаться на тех приятных эпизодах, которые, наподобие поросших цветами склонов и ароматных зарослей кустов, окаймляют пыльную дорогу историка и побуждают его свернуть в сторону и отдохнуть от долгого странствия. Впрочем, читатели, как я надеюсь, убедятся, что я всегда опять беру в руку посох и с новыми силами пускаюсь в утомительный путь; стало быть, передышка приносит лишь пользу и моим читателям и мне. Хотя я всегда желал и постоянно стремился потягаться с самим Полибием,[19] соблюдая необходимое единство истории, все же такая задача была крайне трудной, ибо сведения о многих из описанных здесь событий попали мне в руки в самом хаотическом и разрозненном виде. Трудность еще более усилилась из-за того, что одна из важнейших задач, поставленных мною перед собой при написании этого сочинения, состояла в том, чтобы проследить развитие обычаев и институтов в этом лучшем из городов и сравнить их, какими они были в зародышевом, младенческом состоянии, с тем, какими они стали в теперешнюю зрелую эпоху роста знаний и улучшения жизненных условий. Но главная заслуга, которой я горжусь и на которой основана моя надежда на будущее признание, – это полная достоверность, какой я придерживался при создании моего бесценного небольшого труда, тщательно отсеивая всю мякину гипотез и отбрасывая плевелы басен, слишком склонные буйно разрастаться и заглушать семена истины и благодетельного знания. Если бы я жаждал завоевать расположение легкомысленной толпы, парящей подобно ласточкам над поверхностью литературы, или если бы я жаждал прельстить моими писаниями изнеженное небо литературных сластен, я мог бы воспользоваться мраком, окружающим младенческие годы нашего города, и ввести в свой рассказ тысячу приятных вымыслов. Однако я добросовестно отбросил множество занимательных сказок и чудесных приключений, которые пленили бы сонный слух людей, предающихся летнему безделью, и ревностно соблюдал правдивость, серьезность и достоинство, призванные всегда отличать историка. «Ибо писатель этого рода, – утверждает один изысканный критик, – чтобы творить в назидание потомству, должен обладать качествами мудреца, который путем глубокого изучения достигает надлежащей осведомленности, тщательно обдумывает свои выводы и обращается скорей к нашему рассудку, чем к воображению». Трижды счастлив наш знаменитый город, ибо в нем происходили события, достойные быть занесенными в летописи истории; и еще более счастлив он, что у него есть для описания этих событий такой историк, как я. Ибо в конце концов, благосклонный читатель, города сами по себе и даже империи сами по себе без историка ничто. Ведь не кто иной, как терпеливый повествователь радостно описывает их благоденствие в эпоху роста, прославляет их величие во время полного расцвета, поддерживает смутную память о них, когда они склоняются к упадку, после их гибели собирает разбросанные обломки и, наконец, благочестиво предает погребению их пепел в мавзолее своего труда, воздвигая триумфальный памятник, чтобы сохранить их славу на все последующие времена. «Что стало, – говоря словами Диодора Сицилийского,[20] – что стало с Вавилоном, Ниневией, Пальмирой, Персеполисом, Византией, Агригентом, Кизиком и Митиленами?» Они исчезли с лица земли – они погибли из-за отсутствия историка! Пусть человеколюбец плачет над их запустением, пусть поэт бродит среди их полуразрушенных сводов и разбитых колонн и предается призрачному полету своего воображения, но увы! увы! Современный историк, чье правдивое (подобно моему) перо неизменно обречено ограничиваться скучной действительностью, тщетно будет искать среди окутанных забвением развалин какие-либо следы старины, которые могли бы рассказать поучительную повесть их славы и их гибели. «Войны, пожары, потопы, – говорит Аристотель, – уничтожают народы, а с ними все их памятники, открытия и достижения, бывшие предметом их тщеславия. Факел знания не раз угасал и вновь зажигался; немногие случайно уцелевшие люди восстанавливают связь поколении». Итак, историк – это благодетель человечества, жрец-хранитель, поддерживающий неугасимый огонь столетий. Но его заслуги не остаются без воздаяния. Все в известной степени служит к его прославлению. Подобно тому, как великий автор проекта[21] и шлюзованных водных путей доказал, что реки, озера и океаны созданы лишь для того, чтобы питать каналы, так и я утверждаю, что города, империи, придворные интриги, заговоры, войны, разрушение и запустение ниспосылаются провидением только как пища для историка. Они образуют лишь пьедестал, на который историк бесстрашно поднимается перед лицом современных ему поколений и требует себе в награду бессмертие от начала и до скончания веков. Весь мир, весь мир ничто без историка! Та же печальная участь, что постигла столь многие древние города, ожидает, в силу тех же печальных причин, девять десятых городов, процветающих ныне на нашей планете. Писать историю большей части из них уже слишком поздно; их происхождение, самое их основание, как и ранние эпохи их заселения, навсегда погребены под ворохом лет. Такой же была бы судьба и прекрасного уголка земли, историю которого я здесь изложил, если бы я не вырвал его из мрака как раз вовремя, в то самое мгновение, когда описанные в настоящем труде события уже погружались в бездонную ненасытную пучину забвения, если бы я не вытащил их, так сказать, за волосы, когда несокрушимые клыки чудовища навсегда смыкались над ним! И тут я, как уже было упомянуто ранее, стал тщательно собирать, сопоставлять и приводить в порядок эти события, восстанавливая их клочок за клочком, «punt en punt, gat en gat».[22] Положив в своем скромном труде начало истории нашего города, я, быть может, создам фундамент, на коем впоследствии множество достойных ученых воздвигнет благородное сооружение, которое со временем будет подниматься все выше, пока, наконец, «Нью-Йорк» Никербокера не сравняется по объему с «Римом» Гиббона[23] и «Англией» Юма или Смоллета.[24] А теперь позвольте мне на мгновение, отложив перо, перенестись на двести-триста лет вперед и оттуда, с высоты птичьего полета, бросить взгляд назад на расстилающуюся пустыню лет. В это мгновение я увижу себя – свою скромную особу – предшественником, прообразом и предтечей всей этой рати почтенных авторов, стоящим во главе их с моей книгой под мышкой и с Нью-Йорком за спиной, как храбрый командир, увлекающий их всех вперед к славе и бессмертию. Итак, я спускаю свою ладью на воду и предоставляю ей плыть вперед по воле волн. О, вы, могущественные Киты, вы, Косатки и Акулы критики, которые тешатся, сокрушая корабли несчастных искателей приключений, пускающихся в путь по бумажному морю, будьте милостивы к моему утлому суденышку. Вы можете швырять его себе на потеху или захлестывать бурными потоками грязной воды, но ради находящегося на нем злополучного моряка не пробейте его днище своими хвостами и не пустите его ко дну. А вы, вы, прекрасные рыбки! вы, мерлузы, вы, кильки, вы, гальяны, вы, головли, вы, прилипалы, вы, морские уточки и прочая литературная мелюзга, будьте осторожны и не причиняйте вреда моему только что спущенному на воду кораблю и не попадайтесь мне на глаза, не то как-нибудь забавы ради или из презрения я зачерпну вас сачком и зажарю полсотни себе на завтрак. КНИГА ПЕРВАЯ Подобно всем введениям в историю Америки, весьма ученая, остроумная и совершенно не идущая к делу; содержащая различные глубокомысленные теории и философские размышления, которые ленивый читатель может полностью пропустить, сразу перейдя к следующей книге ГЛАВА I В которой автор решается дать описание Земли, заимствованное из самых авторитетных источников. Земля, на которой мы живем, представляет собой огромную, темную, отражающую свет, неодушевленную массу, плавающую по безбрежному океану эфира в безграничном пространстве. Она имеет форму апельсина, являясь сплющенным сфероидом, забавно уплощенным с двух противоположных сторон, чтобы можно было вставить два воображаемых полюса, предположительно проникающие вглубь и соединяющиеся в центре, образуя таким образом ось, вокруг которой громадный апельсин вращается, совершая регулярные суточные обороты. Смена света и темноты, отчего зависит чередование дня и ночи, обусловлена этими суточными оборотами; благодаря им различные части земного шара по очереди подставляются лучам Солнца. Последнее, согласно самым достоверным, иначе говоря, новейшим данным, является раскаленным или огненным телом чудовищной величины, от которого наша Земля стремится прочь под действием центробежной, то есть отталкивающей силы, и к которому ее притягивает центростремительная, то есть притягивающая сила; сочетание, или, вернее, противодействие этих двух противоположных движений создает круговое годичное вращение. Отсюда проистекает смена времен года, а именно, весны, лета, осени и зимы. Я полностью отдаю себе отчет в том, что, приняв вышеизложенную теорию, навлекаю на себя неудовольствие разных давно умерших философов. Одни укроются за древним мнением, что Земля – это обширная плоскость, поддерживаемая огромными столбами; другие будут утверждать, будто она покоится на голове змеи или на спине громадной черепахи; третьи – будто она представляет собой необъятный плоский блин, который покоится на том, что угодно богу, – некогда мнение благочестивых католиков, подкрепленное грозной буллой святейшего и непогрешимого папы римского. Некоторые нападут на всю мою историю, заявив вместе с брахманами, что небеса покоятся на Земле и что Солнце и Луна плавают по ним, как рыбы в воде, двигаясь с востока на запад днем, а в ночное время скользя вдоль края горизонта, обратно к исходному пункту.[25] Некоторые, наконец, будут утверждать, вместе с индийскими пуранами[26] что Земля – это обширная равнина, окруженная семью океанами молока, нектара и других восхитительных на вкус жидкостей; что на ней возвышаются семь гор, а посредине она украшена громадной скалой из блестящего золота и что огромный дракон иногда проглатывает Луну, чем объясняются лунные затмения.[27] Я уверен и в том, что мое описание Солнца встретит не меньшие возражения, ибо некоторые древние философы утверждали, будто оно представляет собой огромное колесо сверкающего огня,[28] другие – будто это просто зеркало или шар из прозрачного хрусталя,[29] а третья школа, возглавляемая Анаксагором,[30] считала, что Солнце – это не что иное, как громадный раскаленный камень – мнение, которое нет надобности опровергать, благодаря славным афинянам, выгнавшим философа взашей из своего города.[31] Другая группа философов, находящих удовольствие в разнообразии, говорит, что Земля постоянно выделяет огненные частицы, которые, скопляясь днем в определенной точке небосвода, создают Солнце, но, рассеиваясь в разные стороны в ночной тьме, собираются тут и там и образуют звезды. Звезды регулярно зажигаются и гасятся, подобно уличным фонарям, и каждый раз требуют свежего пополнения выделяемыми Землей частицами.[32] Сообщают даже, что в некие отдаленные и покрытые мраком времена из-за большого недостатка в топливе (возможно в суровую зиму) Солнце полностью выгорело и вновь зажглось лишь через месяц. Весьма печальное событие, самая мысль о котором причинила огромное беспокойство Гераклиту,[33] знаменитому «плачущему» философу, бывшему горячим сторонником этого учения. Наряду с упомянутыми выше глубокомысленными теориями существует также мнение Гершеля,[34] приверженцем которого некоторые могут меня считать; Гершель предполагает, что Солнце – это великолепнейший обитаемый мир и что свет, излучаемый им, возникает в небесных светящихся или фосфорисцирующих облаках, плавающих в его прозрачной атмосфере.[35] Но чтобы избежать спора и пререканий с моими читателями – они, как я уже понимаю, представляют собой придирчивую, всем недовольную компанию и, вероятно, причинят мне кучу неприятностей – я здесь, раз и навсегда, умываю руки и оставляю в стороне все эти теории, полностью и недвусмысленно отказываясь обсуждать их достоинства. Настоящая глава посвящена описанию всего только острова, где построен славный город Нью-Йорк, – настоящего, доподлинного острова, который я не собираюсь искать ни на Солнце, ни на Луне, так как я не торговец земельными участками, а простой честный историк. Поэтому я отказываюсь от всяких путешествий на Луну или на Солнце[36] и ограничиваюсь той частью земного шара, в одном из уголков которой я пользуюсь некоторым кредитом как историк (небо и мой квартирный хозяин знают, что это единственный кредит, какой мне оказывают), и намерен установить и доказать существование знаменитого острова, убедив в этом всех здравомыслящих людей. Приступая к осуществлению сего благоразумного и скромного замысла, я льщу себя надеждой, что высказал самое признанное и модное мнение относительно формы и движений Земли, и охотно отдаю его на придирчивый суд любого философа, мертвого или живого, которому заблагорассудится оспаривать его правильность. Я должен тут попросить неученых читателей (по моим скромным предположениям, к этому сорту людей относится девять десятых тех, кто погрузится в чтение этих поучительных страниц) не терять бодрости духа, когда им встретятся места, недоступные их пониманию; ибо я не только постараюсь в моем сочинении избегнуть всяких упоминаний о том, что не относится к делу и не является совершенно необходимым для его благополучного завершения, но и не стану выдвигать никаких теорий и гипотез, которые нельзя было бы разъяснить даже самым тупоумным людям. Я не принадлежу к числу невежливых авторов, окутывающих свои произведения таким мистическим туманом ученого жаргона, что для понимания их писаний человек должен быть столь же мудр, как и они сами; напротив, страницы моего труда, хотя и преисполненные здравого смысла и глубокой учености, будут написаны с такой приятной и изысканной простотой, что не найдется даже ни одного провинциального судьи, ни одного олдермена и ни одного члена конгресса – если допустить, что он умеет достаточно бегло читать, – которые не поняли бы моего сочинения и не почерпнули бы из него пользы. А потому я немедленно поясню на опыте сложное движение нашей вращающейся планеты, о котором я говорил выше. Профессор Вон-Поддингкофт (или Пудингхед,[37] как переводится его фамилия на английский) долгое время славился в Нью-Йоркском университете крайней серьезностью поведения и способностью засыпать во время экзаменов – к безмерной радости его многообещающих студентов, которые благодаря этому проходили курс обучения, не слишком себя утруждая. Во время одной из лекций ученый профессор схватил ведро с водой и, держа на вытянутой руке, стал вертеть его вокруг головы; толчок, которым он отбросил ведро от себя, представлял центробежную силу, удерживающая рука действовала как центростремительная сила, а ведро, заменявшее Землю, описывало круговую орбиту вокруг профессорской шарообразной головы с багровым лицом, служившей неплохим изображением Солнца. Все эти подробности были надлежащим образом объяснены изумленным студентам. Вон-Поддингкофт сообщил им также, что тот же закон тяготения, который удерживает воду в ведре, не дает океану вылиться с Земли во время ее быстрого вращения. Затем он сказал им, что в случае, если бы Земля внезапно прекратила свое движение, она неминуемо упала бы на Солнце вследствие центростремительной силы притяжения; это было бы самым гибельным событием для нашей планеты, которое вместе с тем затемнило бы, хотя скорей всего не погасило бы, солнечное светило. Какой-то незадачливый юноша, один из тех праздношатающихся гениев, что являются в наш мир лишь для того, чтобы досаждать почтенным людям из породы пудингхедов или олухов, пожелал убедиться в правильности опыта и внезапно схватил профессора за руку как раз в то мгновение, когда ведро находилось в зените, отчего оно с изумительной точностью опустилось на философическую голову наставника юношества. Это соприкосновение сопровождалось глухим звуком и шипением заливаемого водой раскаленного железа, но теория была полностью подтверждена, так как злополучное ведро в столкновении погибло, а сияющая физиономия профессора Вон-Поддингкофта, вынырнувшая из-под воды, разгорелась ярче, чем когда-либо от несказанного возмущения, в результате чего студенты необыкновенно просветились и покинули аудиторию более мудрыми, чем прежде. Многих усердных философов чрезвычайно смущает то унизительное обстоятельство, что природа часто отказывается следовать их самым глубокомысленным и тщательно разработанным выводам, и нередко после того, как философ изобретет самую остроумную и удобопонятную теорию, упорно поступает наперекор его системе и решительно противоречит его излюбленной точке зрения. Эта явная и незаслуженная обида дает повод для осуждения философов грубой, невежественной толпой; а между тем виновата не их теория, бесспорно правильная, а своенравная госпожа природа, которая с вошедшим в поговорку непостоянством, свойственным ее полу, беспрестанно позволяет себе кокетничать и капризничать и, по-видимому, получает истинное удовольствие, нарушая все философские правила и обманывая завлеченных ею в свои сети ученейших и неутомимых поклонников. Так случилось и с приведенным выше вполне убедительным объяснением движения нашей планеты. Казалось, что центробежная сила давно перестала действовать, между тем как ее соперница сохраняет всю свою мощь; поэтому Земля, в соответствии с первоначально выдвинутой теорией, неизбежно должна была бы упасть на Солнце. Философы не сомневались, что так оно и произойдет, и в тревожном нетерпении ожидали исполнения своих предсказаний. Но строптивая планета упрямо продолжала свой путь, несмотря на то, что здравый смысл, философия и весь синклит ученых профессоров не одобряли ее поведения. Философы все были озадачены, и следовало ожидать, что они никогда полностью не оправятся от оскорбительного пренебрежения, проявленного, по их мнению, к ним Землей, как вдруг один добродушный профессор любезно взял на себя посредничество между враждующими сторонами и добился примирения. Обнаружив, что природа не желает приспосабливаться к теории, он мудро решил приспособить теорию к природе: итак, он разъяснил своим братьям-философам, что описанные выше враждебные друг другу силы перестали угрожать движению Земли вокруг Солнца, как только это вращение стало постоянным и независимым от причин, которым оно было обязано своим возникновением. Короче говоря, по его словам, госпожа Земля однажды вбила себе в голову, что она должна кружиться, как своенравная юная леди в верхнеголландском вальсе, и теперь сам дьявол не сможет остановить ее. Весь совет профессоров Лейденского университета присоединился к этому мнению; они были искренне рады любому объяснению, которое благопристойно вывело бы их из затруднительного положения, и немедленно постановили наказывать изгнанием всякого, кто дерзнет усомниться в его правильности. Философы всех других народов беспрекословно согласились, и с тех памятных времен земному шару предоставили двигаться собственным путем и вращаться вокруг Солнца по той орбите, какую он считает для себя приемлемой. ГЛАВА II Космогония, или сотворение мира. С многочисленными превосходными теориями, из которых следует, что сотворение мира было не таким трудным делом, как воображает простой народ. После того, как я вкратце познакомил читателя с нашей Землей и дал ему некоторое представление о ее форме и положении, он, естественно, полюбопытствует, откуда она взялась и каким образом была сотворена. Действительно, выяснить это совершенно необходимо, так как, если бы наш мир не был создан, то более, чем вероятно, – я осмелюсь даже назвать это непреложной истиной или, по крайней мере, постулатом, – что и прославленный остров, на котором расположен город Нью-Йорк, никогда бы не существовал. Последовательность в изложении моего исторического труда требует поэтому, чтобы я приступил к вопросам космогонии или образования нашей Земли. Теперь я честно предупреждаю моих читателей, что на одну, две главы заберусь в такой запутанный лабиринт, который поставил бы в тупик любого историка. Поэтому я советую им крепко держаться за мои фалды и следовать за мной по пятам, не отклоняясь ни вправо, ни влево, не то они увязнут в болоте невразумительных теорий или попадут под град трудных греческих имен, которые обрушатся на них со всех сторон и вышибут ум. Если, однако, кто-нибудь из читателей окажется слишком ленивым или малодушным, чтобы сопровождать меня в этом опасном предприятии, то пусть он лучше выберет кратчайший путь и ждет меня в начале какой-нибудь более спокойной главы. О сотворении мира существует тысяча противоречивых мнений; и хотя божественное откровение объясняет нам все весьма удовлетворительно, однако каждый философ считает делом своей чести снабдить нас лучшим объяснением. Как беспристрастный историк, я чувствую себя обязанным упомянуть о нескольких теориях, необычайно способствовавших назиданию и просвещению человечества. Итак, некоторые из древних мудрецов придерживались мнения, что Земля и вся Вселенная сами были божеством[38] – теория, самым усердным образом поддерживаемая Зенофаном[39] и всей элейской школой, а также Стратоном[40] и сектой перипатетиков или бродячих философов. Пифагор,[41] в свою очередь, внедрял знаменитую числовую систему монад, диад и триад и с помощью придуманных им связанных кватернионов объяснял образование мира, тайны природы и принципы как музыки, так и нравственности.[42] Другие мудрецы были приверженцами математической системы квадратов и треугольников, кубов, пирамид и шаров, тетраэдров, октаэдров, икосаэдров и додекаэдров.[43] Третьи были сторонниками великой теории стихий, которая объясняет строение нашей Земли и всего, что на ней находится, комбинациями четырех материальных стихий: воздуха, земли, огня и воды, действующих с помощью пятого, духовного и живительного начала. Под ним, как я полагаю, авторы ученых теорий имеют в виду живительный дух, содержащийся в джине, бренди и других крепких напитках и оказывающий такое чудодейственное влияние не только на обычные явления природы, но и на творческий ум некоторых философов. Не могу также не упомянуть о великой атомистической теории, которую проповедовал старый Мосх[44] еще до осады Трои, возродил смехотворной памяти Демокрит, улучшил Эпикур, предводитель славных ребят, и обновил мечтательный Декарт. Однако я отказываюсь заниматься выяснением того, являются ли атомы, из которых, как говорят, состоит Земля, вечными или они недавнего происхождения, одушевленные они или неодушевленные, случайно ли они соединились, соответственно мнению атеистов, или же, как утверждают теисты, были приведены в должный порядок высшим разумом.[45] Я не хочу вдаваться и в то, представляет ли в действительности Земля бесчувственную глыбу или она обладает душой;[46] какового мнения упорно придерживается множество философов, во главе с великим Платоном – аскетическим мудрецом, обдавшим холодной водой философии обряд половых сношений и проповедовавшим учение о платонической любви или искусстве ухаживать за женщиной, не делая ей детей. Чрезвычайно утонченное общение, но значительно более подходящее для идеальных жителей его воображаемого острова Атлантиды, нежели для крепкого народа, созданного из бунтующей плоти и крови и населяющего тот, отнюдь не фантастический островок, где мы живем. Кроме перечисленных выше систем, существуют также поэтическая теогония старого Гесиода,[47] объяснявшего происхождение всей Вселенной как постоянный процесс рождения, и довольно правдоподобное мнение некоторых других, что Земля вылупилась из огромного яйца ночи, плававшего в хаосе и разбитого рогами небесного быка. Для пояснения этого последнего учения епископ Бернет[48] в своей «Теории Земли»[49] осчастливил нас точным изображением и описанием как формы, так и строения этого всемирного яйца, которое, оказывается, имело чудесное сходство с гусиным яйцом! Те читатели, которые действительно интересуются происхождением нашей планеты, будут рады узнать, что самые глубокомысленные мудрецы древности – египтяне, халдеи, персы, греки и римляне – поочередно помогали высиживать эту необыкновенную птицу и что их кудахтанье было подхвачено и продолжено, в различных тональностях с различными модуляциями, то одним, то другим философом вплоть до наших дней. Описав вкратце издавна прославленные теории древних мудрецов, я не могу обойти молчанием и теории других философов, хотя и носящие менее всеобъемлющий характер и не столь известные, но все же достойные такого же внимания и имеющие такие же основания претендовать на истинность. Так, брахманы на страницах их вдохновенной «Шастры»[50] сообщают, что бог Вишну, превратившись в огромного кабана, нырнул в водяную пучину и вытащил на своих клыках Землю. Затем из кабана вышли громадная черепаха и громадная змея; Вишну поставил змею торчком на спину черепахи, и Землю поместил на голове змеи.[51] Негритянские философы из Конго утверждают, что мир сделан руками ангелов, за исключением их собственной страны, которую Верховное Существо создало само, чтобы она была верхом совершенства. Оно много потрудилось над жителями и сделало их очень черными и красивыми; закончив первого человека, оно осталось им очень довольно и погладило его по лицу, отчего нос у того и у всех его потомков стал приплюснутым. Мохокские философы говорят нам, что беременная женщина упала с неба, и черепаха взяла ее себе на спину, так как все было покрыто водой, и что эта женщина, сидя на черепахе, гребла в воде руками и собирала землю в кучи, отчего в конце концов Земля стала выше воды.[52] Кроме этих и многих других столь же мудрых мнений, нам известны также глубокомысленные догадки Абул-Хасан-Али,[53] сына Аль-Хана, сына Али, сына Абдурахмана, сына Абдаллы, сына Масуд-эль-Хадхели, обычно называемого Масуди,[54] по прозвищу Котбеддин, но именующего себя скромным титулом Лахеб-ар-расул, что означает «спутник посланца бога». Он написал всеобщую историю, носящую название «Мурудже-эд-дхахраб, или золотые луга и копи драгоценных камней». В этом интересном труде он излагает историю мира от его сотворения до времен халифа Мотхи-Биллаха,[55] когда в месяце джиумади-эль-ауал 336 года хиджры,[56] или бегства пророка, и была написана упомянутая книга. Автор сообщает нам, что Земля – это большая птица, голову которой составляют Мекка и Медина, правое крыло – Персия и Индия, левое крыло – страна Гога, а хвост – Африка. Он сообщает нам также, что существовала другая Земля до нынешней (являющейся, по его мнению, лишь птенцом в возрасте всего семи тысяч лет), что она претерпела несколько потопов и что, в соответствии с мнением неких знакомых ему хорошо осведомленных брахманов, она будет обновляться через каждые семьдесят тысяч хазаруамов, а один хазаруам равняется 12 000 лет.[57] Но я прекращаю дальнейшее цитирование древних и иноземных философов, чье прискорбное невежество, несмотря на всю ученость, вынуждало их писать на языках, которые могут понять лишь очень немногие из моих читателей. Лучше перейду теперь к краткому изложению нескольких более вразумительных и модных теорий их современных преемников. Первым я должен упомянуть великого Бюффона,[58] который высказывает предположение, что наш земной шар был первоначально шаром жидкого огня, воспламенившимся от столкновения кометы с Солнцем, как возникает искра от удара стали о кремень. Он считает, что вначале Земля была окружена плотными парами, которые с течением времени, охлаждаясь и сгущаясь, образовали, в зависимости от их плотности, землю, воду и воздух, постепенно занявшие свои места, в соответствии с их удельным весом, вокруг раскаленного или стекловидного ядра, образующего их центр, и т. д. Геттон,[59] напротив, предполагает, что вначале повсюду преобладала вода; он ужасается при мысли, что дождь, реки и горные потоки будут постепенно смывать землю, пока она не смешается с океаном или, другими словами, совершенно растворится в самой себе. Величественная идея! Гораздо более возвышенная, чем легенда о мягкосердечной девице древности, излившейся фонтаном слез, или о той славной женщине из Нарбонна во Франции, которую в наказание за болтливость, не свойственную ее полу, заставили очистить пятьсот тысяч тридцать девять вязок лука и которая буквально выплакала все глаза, не закончив и половины этой отвратительной работы. Уистон,[60] тот самый изобретательный философ, что соперничал с Диттоном в изысканиях способов определения долготы (за что озорник Свифт обрушил на их головы строфу,[61] столь же благоуханную, как эдинбургский букет), прославился весьма замечательной теорией происхождения Земли. Он высказывает предположение, что вначале это была хаотическая комета; избранная местом обитания человека, она была снята со своей эксцентрической орбиты, пушена вокруг Солнца и завертелась в сохранившемся до настоящего времени непрерывном движении. Вследствие этой перемены направления неразбериха в устройстве составных частей кометы уступила место порядку. Философ добавляет, что потоп был вызван невежливым приветствием водяного хвоста другой кометы, обусловленным, несомненно, чистой завистью к улучшившемуся положению нашей Земли. Это служит печальным доказательством того, что зависть может восторжествовать даже среди небесных тел, а раздоры могут нарушить божественную гармонию сфер, столь сладостно воспеваемую поэтами. Я обхожу молчанием множество превосходных теорий, в том числе теории Бернета, Вудворда[62] и Уайтхерста,[63] хотя и крайне сожалею, что недостаток времени не дает мне возможности уделить им то внимание, какого они заслуживают. В заключение я упомяну лишь об учении знаменитого доктора Дарвина,[64] которое я оставил напоследок, чтобы удалиться со сцены под гром рукоплесканий. Этот ученый фиванец, весьма известный как своим поэтическим талантом, так и умом, как простодушной доверчивостью, так и серьезными исследованиями, снискавший себе исключительное благоволение дам тем, что посвятил их во все ухаживания, любовные интриги, развратные похождения и другие скандальные происшествия при дворе Флоры, – этот ученый придумал теорию, достойную его пылкой фантазии. По его мнению, огромная хаотическая масса внезапно взорвалась, как бочка пороха, и в результате этого взрыва было извергнуто Солнце, которое во время своего полета путем такого же взрыва выбросило Землю, которая подобным же манером извергла Луну. Так, с помощью цепи взрывов была создана и самым систематическим образом приведена в движение вся солнечная система![65] Из большого разнообразия упомянутых здесь теорий, каждая из коих при тщательном изучении оказалась бы на удивление последовательной во всех своих частях, мои неученые читатели могут, пожалуй, сделать вывод, что сотворение мира вовсе не такое трудное дело, как они первоначально воображали. Я рассказал по меньшей мере о двух десятках остроумных способов, какими мог бы быть создан мир, и я не сомневаюсь, что, будь в распоряжении любого из цитированных выше философов хорошая послушная комета и умозрительный запас хаоса, он взялся бы с помощью философии сделать планету не хуже, а если послушать его, то и лучше, нежели та, на которой мы живем. И здесь я не могу не упомянуть о благости провидения, создавшего кометы к величайшему облегчению сбитых с толку философов. С помощью этих комет в мироздании совершают более неожиданные перемены и превращения, чем в пантомимах посредством чудодейственного меча арлекина. Если кто-нибудь из наших современных мудрецов, пустившихся в теоретический полет среди звезд, заблудится в облаках и подвергнется опасности свалиться в бездну чепухи и нелепости, ему останется лишь схватить комету за бороду, усесться верхом на ее хвосте, и вот он уже победоносно скачет, как волшебник на своем гиппогрифе или коннектикутская ведьма на своем помеле, собираясь «смести паутину с неба». Существует старая простонародная поговорка о «нищем верхом на коне»,[66] которую я ни за что на свете не отнес бы к нашим почтеннейшим философам; однако я должен признаться, что кое-кто из них, взобравшись на одного из этих горячих скакунов, начинает выделывать такие же дикие курбеты, какие совершал во время оно Фаэтон,[67] когда дерзнул править колесницей Феба. Один философ на полном ходу врезается своей кометой в Солнце и могучим толчком откалывает от него Землю; другой, более скромный, делает свою комету чем-то вроде вьючного животного, исправно подвозящего Солнцу запас пищи и хвороста; третий, более пылкого нрава, угрожает швырнуть свою комету как бомбу в Землю и взорвать ее, как пороховой склад; четвертый же, не проявляя особой деликатности к нашей почтенной планете и ее обитателям, злостно намекает, что в один прекрасный день его комета – мое скромное перо краснеет, когда я пишу это – задерет хвост над нашим миром и затопит его! Конечно же, как я сказал ранее, кометы были в изобилии созданы провидением для блага философов, чтобы помочь им выдумывать теории. Стоит человеку снять смирительную рубашку здравого смысла и довериться одному лишь воображению, как он на удивление быстро устремляется вперед. Медлительным людям, вроде меня, неторопливо бредущим на своих двоих, нелегко карабкаться по скалам и холмам, пробираться через топи и болота и устранять бесконечные препятствия, возникающие на пути познания. Но наш отважный философ пускает свою теорию как воздушный шар, наполненный чадом и парами своего разгоряченного воображения, победоносно садится на нее верхом и возносится в близкие его духу лунные сферы. Каждая эпоха вносила свою лепту, порождая смельчаков-фантазеров, которые путешествовали некоторое время среди облаков, приковывая к себе восхищенные взоры, пока какой-нибудь завистливый соперник не обрушивался на их раздувшийся блестящий шар, продырявливал его непрочную оболочку, выпускал чад и низвергал смельчака и его теорию в грязь. Так каждое поколение философов уничтожает труды своих предшественников и взамен создает еще более великолепные фантазии, которые, в свою очередь, уничтожаются и заменяются воздушными замками последующего поколения. Таковы нелепые странности гения, огромные мыльные пузыри, которыми забавляются взрослые ученые дети, между тем как честные простаки, вытаращив в глупом удивлении глаза, именуют эти фантастические причуды мудростью. Конечно, прав был старик Сократ,[68] утверждая, что философы это более рассудительные сумасшедшие, занимающиеся совершенно непонятными вещами или же, если и понятными, то такими, для постижения которых не стоит затрачивать ни капли труда. Теперь, после того, как я привел некоторые из самых важных теорий, пришедших мне на память, я оставляю читателям полную свободу выбора среди них. Все они – результат серьезных размышлений ученых мужей. Все существенно отличаются одна от другой, и все одинаково достойны того, чтобы в них уверовали. Что касается меня (так как я всегда испытываю неловкость, когда должен сделать выбор), то до тех пор, пока ученые не придут к согласию между собой, я готов удовлетвориться рассказом, возвещенным потомству славным стариком Моисеем; в этом я лишь следую примеру наших изобретательных соседей из Коннектикута, которые, основывая свое первое поселение, объявили, что их колония будет управляться по божьим законам – пока у них не найдется время создать лучшие. Одно, впрочем, представляется бесспорным, если судить по единодушному мнению упомянутых выше философов, подтверждаемому показаниями наших собственных органов чувств (хотя эти показания весьма склонны вводить нас в заблуждение, все же их можно с осторожностью принимать в качестве дополнительного свидетельства), представляется бесспорным, говорю я – и делаю это обдуманно, не боясь впасть в противоречие, – что наша Земля действительно была сотворена и состоит из суши и воды. Представляется далее несомненным, что она причудливым образом делится и дробится на материки и острова; и я смело утверждаю: всякий, кто будет искать в надлежащем месте, найдет среди них прославленный ОСТРОВ НЬЮ-ЙОРК. Таким образом читатель видит, что как опытный историк я ограничиваюсь лишь тем, что совершенно необходимо для разработки моей темы; мой труд создан по способу, каким пользовался умелый архитектор, построивший наш театр; он начат с фундамента, затем воздвигнуто основное здание, затем крыша и, наконец, на самой верхушке, подобно венчающему куполку, помещен наш уютный островок. Случайно напав на это сравнение, я сразу же воспользуюсь им еще раз, чтобы показать правильность моего замысла. Если бы фундамент, главное здание и крыша театра не были бы построены, купол не мог бы существовать как купол, он мог бы быть караульней или будкой ночного сторожа, или же его могли бы поставить позади дома директора театра и сделать из него храм, но куполом его никто бы не считал. Следовательно, как необходима была постройка театра для существования купола как купола, так и создание Земли и ее внутреннего устройства было необходимым предварительным условием для существования нашего острова как острова. Стало быть, необходимость и важность этой части моей истории, которая в известной мере вовсе не является частью моей истории, логически доказана. ГЛАВА III О том, как знаменитый мореплаватель, адмирал Нои, получал постыдные прозвища, и о том, что он допустил непростительную оплошность, ограничившись всего тремя сыновьями. А также о великом затруднении, причиненном этим обстоятельством философам, и об открытии Америки. Ной, первый мореплаватель, о котором мы можем прочесть, породил трех сыновей: Сима, Хама и Яфета. Надо сказать, что есть достаточно авторов, утверждающих, будто бы у патриарха было много и других детей. Так, Берос[69] называет его отцом исполинских титанов, Мефодий[70] приписывает ему сына по имени Джонитус или Джоникус (первого изобретателя пирожного Джонни), а другие упоминают о сыне Туисконе, от которого произошли тевтоны, иначе говоря, германцы. Я чрезвычайно сожалею, что характер моего замысла не позволит мне удовлетворить похвальное любопытство читателей и тщательно проследить историю великого Ноя. Такого рода предприятие встретилось бы с большими трудностями, чем многие могут себе вообразить: ведь добрый старый патриарх, по-видимому, был в свое время великим путешественником, и в каждой стране, где он побывал, его знали под другим именем. Халдеи, например, рассказывают нам о нем, попросту называя его Ксизутром,[71] – пустячное изменение, которое сведущему в этимологии историку покажется совершенно несущественным. Оказывается также, что у халдеев он сменил свою матросскую куртку и квадрант на пышные царские регалии и в их анналах выступает как монарх. Египтяне прославляют его под именем Озириса,[72] индийцы – под именем Ману,[73] греческие и римские авторы путают его с Огигом,[74] а фиванцы – с Девкалионом[75] и Сатурном. Однако китайцы, которых справедливо относят к числу самых обстоятельных и достоверных историков, поскольку они знали наш мир еще за несколько миллионов лет до его сотворения, – китайцы заявляют, что Ной был не кто иной, как Фо-хи,[76] достойный джентльмен, потомок древнего и почтенного семейства хонгских купцов, процветавших в средние века Небесной империи. Некоторую видимость правдоподобия этому утверждению придает то обстоятельство, что самые просвещенные ученые признают, что Ной совершил путешествие в Китай (вероятно, для усовершенствования в иностранных языках), в то время, когда строилась Вавилонская башня, а высокообразованный доктор Текфорд[77] дополнительно сообщает нам, что ковчег остановился на горе у границы Китая. Из этой массы разумных догадок и мудрых гипотез можно сделать множество ценных выводов, но я удовольствуюсь приведенным в Библии бесспорным свидетельством, что Ной породил трех сыновей: Сима, Хама и Яфета. Иной любознательный читатель, не слишком осведомленный о том, как пишется история, может спросить, какое отношение имеют Ной и его сыновья к теме этого труда? Хотя я, строго говоря, не обязан удовлетворять претензии этих ворчунов, все же, так как я решил сделать мою книгу понятной для людей любых умственных способностей, чтобы она не только радовала ученого, но и поучала бы необразованного и служила назиданием для простонародья, я, не колеблясь ни мгновения, буду объяснять все, что может показаться неясным. Различные, вполне достойные доверия, историки говорят нам, что Ной, став после потопа единственным оставшимся в живых наследником и неограниченным собственником Земли, как хороший отец разделил свои владения между детьми. Симу он дал Азию, Хаму-Африку, а Яфету – Европу. Тысячу раз приходится теперь пожалеть, что у него было только три сына, ибо, будь у него четвертый, тот несомненно наследовал бы Америку, которая по такому случаю была бы извлечена из тьмы; тогда многие, немало потрудившиеся историки и философы, были бы избавлены от несметного количества утомительных догадок в отношении открытия и заселения нашей страны. Впрочем, Ной, обеспечив своих трех сыновей, рассматривал ее, по всей вероятности, как страну дикую и необитаемую и ничего о ней не сказал. Этому непростительному молчанию патриарха мы можем приписать то злополучное обстоятельство, что Америка не появилась на карте земного шара столь же рано, как остальные части света. Правда, некоторые авторы отрицают, что Ной совершил этот неблаговидный поступок по отношению к потомкам, и утверждают, что на самом деле он открыл Америку. Так, Марк Лекарбо,[78] французский писатель, отличавшийся тяжеловесностью мысли и глубиной суждений, столь характерными для его народа, придерживался того мнения, что ближайшие потомки Ноя заселили эту часть света и что старый патриарх, сохранивший страсть к морским путешествиям, сам руководил переселением. Благочестивый и просвещенный отец Шарлевуа,[79] французский иезуит, известный своей правдивостью и отвращением к чудесам, о которых любят распространяться все великие путешественники, решительно держится того же мнения; он даже идет дальше и со всей определенностью указывает, каким образом произошло это открытие: в результате морского плавания и под непосредственным руководством великого Ноя. «Я уже отметил, – восклицает славный отец с подобающим возмущением, – полную произвольность утверждения, будто бы внуки Ноя не смогли проникнуть в Новый Свет или никогда не думали об этом. На самом деле я не вижу никаких доводов, которые могли бы оправдать такое мнение. Кто может всерьез поверить, будто Ной и его ближайшие потомки знали меньше, нежели мы, и что строитель и кормчий величайшего корабля в мире, построенного для того, чтобы пересечь безграничный океан и благополучно миновать многочисленные мели и зыбучие пески, был бы несведущ в искусстве плавания по океанам или не передал бы это искусство своим потомкам?» Следовательно, они плавали по океанам, следовательно, они приплыли в Америку, следовательно, Америка была открыта Ноем. Надо сказать, что всю эту изящную цепь рассуждений, исключительно характерную для славного отца-иезуита и адресованную скорей к вере, чем к разуму, решительно отвергает Ян Лаэт,[80] который считает предположение о том, что Ною когда-либо могла прийти в голову мысль открыть Америку, смехотворнейшим парадоксом; и так как Ян – голландский ученый, то я склонен думать, что он, наверно, был гораздо лучше знаком с почтенным экипажем ковчега, чем его соперники, и располагал, конечно, более достоверными сведениями. Достойно удивления, насколько тесное знакомство повседневно заводят историки с патриархами и другими великими людьми древности. Так как знакомство со временем становится все теснее и так как ученые мужи особенно любопытны и бесцеремонны в своем общении с древними, то я не удивлюсь, если будущие сочинители дадут нам описание допотопных людей и нравов значительно более обстоятельное и точное, чем в Библии; я не буду удивлен и тем, что через сотню лет судовой журнал старика Ноя будет среди историков в таком же ходу, как отчеты о путешествиях капитана Кука[81] или знаменитая история Робинзона Крузо. Я не стану тратить время на обсуждение огромного количества других высказываний, предположений и догадок относительно открытия нашей страны, которыми злосчастные историки перегружают себя в попытке рассеять сомнения недоверчивой публики. Больно смотреть на этих тружеников; едва приступив к работе, они уже пыхтят, стараются изо всех сил и обливаются потом под огромной тяжестью, оказывающейся при ближайшем рассмотрении всего лишь громадным пуком соломы. Поскольку, однако, с помощью неустанного усердия им как будто удалось ко всеобщему удовлетворению установить тот факт, что наша страна была некогда открыта, я сошлюсь на их полезные труды и буду в этом вопросе чрезвычайно краток. Итак, я не стану останавливаться на том, была ли Америка впервые открыта заблудившимся кораблем того прославленного финикийского флота, который, согласно Геродоту, совершил плавание вокруг Африки, или карфагенской экспедицией, открывшей, как сообщает естествоиспытатель Плиний,[82] Канарские острова; или же Тир в ней основал недолговечную колонию, как намекают Аристотель и Сенека.[83] Не стану останавливаться и на том, была ли она впервые открыта китайцами, как с большой проницательностью утверждает Фоссий,[84] или норвежцами в 1002 году под водительством Бьорна,[85] или же Бехаймом,[86] немецким мореплавателем, как мистер Отто[87] старался доказать ученым просвещенной Филадельфии. Не буду я также рассматривать более поздние претензии уэльсцев, основанные на путешествии принца Медока[88] в XI веке; так как он не возвратился, то отсюда был сделан мудрый вывод, что он отправился в Америку, и причина тому очень простая: если он не отправился туда, то куда еще мог он деться? – вопрос, которым, по способу Сократа, исключается всякий дальнейший спор. Итак, оставив в стороне все упомянутые выше догадки, равно как и множество других, столь же правдоподобных, я буду считать доказанным общераспространенное мнение, что Америка была открыта 12 октября 1492 года Кристобалем Колоном, генуэзцем, по неизвестной мне причине весьма неудачно прозванным Колумбом. О путешествиях и приключениях этого Колона я ничего не скажу, так как они уже достаточно известны. Я не стану также доказывать, что эту страну следовало бы назвать по его имени Колонией, ибо это само собой разумеется. Благополучно доставив моих читателей по сю сторону Атлантического океана, я теперь представляю себе, с каким нетерпением они жаждут вкусить все радости обетованной земли, ни минуты не сомневаясь, что я немедленно передам ее в их владение. Но я навсегда потерял бы право называться настоящим историком, если бы поступил так. Нет, нет, мои любознательнейшие и трижды ученые читатели (ибо вы трижды ученые, если прочли все предшествующие страницы, и будете еще втрое ученее, если прочтете все последующие), нас ждет еще масса работы. Неужели вы думаете, что от первооткрывателей этой прекрасной части света только и требовалось сойти на берег и увидеть страну, готовно распростершуюся перед ними и возделанную как сад, в котором они могли спокойно наслаждаться жизнью? Ничего подобного: они должны были вырубать леса, выкорчевывать кустарники, осушать болота и истреблять дикарей. Точно так же и я должен рассеять немало сомнений, решить ряд вопросов и объяснить парадоксы, прежде чем позволю вам разбрестись, куда глаза глядят; но после того, как эти трудности будут преодолены, мы сможем без всяких помех весело двигаться сквозь остальную часть нашей истории. Таким образом мой труд будет в известной мере отражать действительность, подобно тому, как звуки стихов, по утверждению некоторых тонких критиков, отражают чувства. Таково усовершенствование в исторической науке, заслугу введения которого я приписываю себе. ГЛАВА IV Показывающая те великие трудности и разногласия, которые философам пришлось преодолеть, чтобы заселить Америку. – А также показывающая, каким образом случайность способствовала появлению аборигенов – к великому удовольствию и облегчению автора. Бог ты мой! Какая тяжелая жизнь у нас, историков, старающихся рассеять сомнения читателей! Вот я, пыхтя и мучаясь, писал эти три нудные главы, а читатель, пыхтя и мучаясь, следовал за мной по пятам; я вставал рано и ложился поздно, трудился над изъеденными червями, устаревшими, ни на что не годными книгами, заводил знакомства с тысячью ученых авторов, как древних, так и современных, которые, сказать по правде, являются самыми глупыми собеседниками в мире – и чего же мы в конце концов достигли? Конечно, чрезвычайно ценного вывода, что наша страна действительно существует и была некогда открыта. Очевидная истина, не стоющая и понюшки табаку. И что еще хуже, теперь мы, по-видимому, находимся от города Нью-Йорка так же далеко, как были в самом начале. Что касается меня, то мне на это наплевать, ибо я привык к скучной ученой компании; но я сочувствую моим несчастным читателям, которые, вероятно, окончательно пали духом и устали. Мы встретимся, однако, еще с огромными трудностями, так как нам предстоит по возможности показать, каким образом была первоначально заселена эта страна – вопрос, который чреват для нас, добросовестных историков, большими неприятностями, но обойти который совершенно невозможно. Ибо, если мы не докажем с полной определенностью, что аборигены пришли из такого-то места, то в наш недоверчивый век тотчас начнут утверждать, что они вовсе не приходили; а если они вовсе не приходили, тогда эта страна никогда не была заселена – вывод, превосходно согласующийся с законами логики, но в корне противоречащий всякому чувству человеколюбия, поскольку в результате неоспоримых умозаключений он должен оказаться роковым для бесчисленных аборигенов этой густо населенной страны. Сколько перьев было выщипано из гусиных крыльев, чтобы опровергнуть этот страшный софизм и спасти от логического уничтожения многие миллионы наших собратьев! Какие океаны чернил были осушены во имя этой высокой цели! И сколько великих умов зашли в тупик и навеки свихнулись! Я замираю в благочестивом трепете, когда созерцаю написанные на разных языках увесистые тома, в которых они пытались разрешить этот вопрос, столь важный для счастья общества, но окутанный столь густой завесой непроницаемой тьмы. Один историк за другим смело вступали в лабиринт гипотетических доказательств и, вынудив нас до изнеможения гоняться за ними сквозь множество in octavo, in quarto и in-folio, оставляя нас в конце концов ничуть не более умными, чем мы были вначале. Именно из-за подобного рода философской погони за химерами древний поэт Макробий[89] столь рьяно ругал любопытство, предавая его анафеме, как «скучнейшую, мучительную заботу, суеверное усердие в совершенно бесполезной области, зудящее стремление увидеть то, что видеть невозможно, и делать то, что, будучи сделано, не имеет никакого значения». Но вперед, мои бодрые читатели, вернемся к прерванному делу и навалимся изо всех сил на оставшийся мусор, лежащий на нашем пути; однако я ручаюсь, что, если бы господину Геркулесу в добавление к его семи подвигам предложили совершить еще восьмой, а именно написать правдивую историю Америки, он бы, наверно, отказался от этого предприятия, даже не приступив к нему. Я ничего не скажу о притязаниях детей Ноя на то, что они первоначально заселили нашу страну, так как об этом уже упоминал в предыдущей главе. Следующие по знатности претенденты – это потомки Авраама. Так, Кристобаль Колон (обычно называемый Колумбом), когда он впервые открыл золотые копи Испаньолы,[90] сразу же с проницательностью, которая оказала бы честь любому философу, решил, что им найден древний Офир,[91] откуда Соломон добывал золото для украшения иерусалимского храма; больше того, Колон вообразил даже, что видел остатки плавильных печей несомненно еврейской постройки, применявшихся для очистки драгоценного металла. Такая блестящая догадка, столь очаровательная по своей нелепости, была слишком соблазнительной, чтобы ее немедленно не подхватили ученые простофили; и, конечно, нашлась куча глубокомысленных писателей, готовых поклясться в правильности этого предположения и подкрепить его своим обычным грузом мудрых толкований и ссылок на авторитеты. Ветаблус и Робертус Стефенс[92] заявляли, что это яснее ясного; Ариус Монтанус[93] без малейших колебаний утверждает, что Мексика – это подлинный Офир и древними насельниками этой страны были евреи. Поссевин,[94] Бекан[95] и куча других проницательных авторов ни к селу ни к городу приплетают предполагаемое пророчество из четвертой книги Ездры,[96] которое, будучи включено во всеобъемлющую гипотезу, подобно ключевому камню в своде, обеспечивает ей, по их мнению, непреходящую прочность. Едва успели они, однако, закончить свое прекрасное сооружение, как вваливается фаланга авторов противоположного направления, во главе с Яном Лаэтом, великим голландцем, и одним ударом опрокидывает их постройку. Ян в самом деле решительно возражает против всяких притязаний израильтян на то, что они первыми заселили нашу страну, приписывая все эти двусмысленные свидетельства, а также следы христианства и иудаизма, якобы обнаруженные в различных провинциях Нового Света, дьяволу, который всегда прикидывался почитателем истинного бога. «Ссылка, – говорит старый хитроумный отец де Акоста,[97] – которую делают все благочестивые авторы, писавшие о религии недавно открытых народов, и которая основана к тому же на авторитете отцов церкви». Некоторые авторы – среди них я с великим прискорбием вынужден упомянуть Лопеса де Гомара[98] и Хуана де Лери[99] – намекают, что хананеи, изгнанные евреями из обетованной земли, были охвачены таким ужасом, что бежали без оглядки до тех пор, пока, остановившись перевести дух, не оказались в безопасности в Америке. Так как они не принесли с собой ни своего национального языка, ни нравов, ни характерных внешних черт, то предполагают, что они в своем поспешном бегстве их растеряли. Впрочем, лично я этого мнения не разделяю. Я оставляю без внимания предположение ученого Гроция,[100] который, будучи посланником и в придачу голландцем, достоин величайшего уважения, предположение о том, что Северная Америка была заселена бродячей ватагой норвежцев, а государство Перу основали колонисты из Китая, причем Манко, или Мунго, Капак, первый инка, сам был китаец. Я ограничусь также лишь упоминанием о том, что отец Кирхер приписывает заселение Америки египтянам, Бадбек – скандинавам, Шаррон[101] – галлам, Джуфредус Петри[102] – конькобежцам из Фрисландии, Милиус[103] – кельтам. Маринокус из Сицилии – римлянам, Ле Конт – финикийцам, Постель[104] – маврам, Мартин д'Англерия[105] – абиссинцам. Ограничусь и одним только упоминанием о глубокомысленной догадке Лаэта, утверждавшего, что Англия, Ирландия и Оркадские острова тоже могут претендовать на эту честь. Я не собираюсь уделять внимание и придавать значение ни фантастической идее, будто Америка – это сказочная страна Зипангри,[106] описанная венецианским путешественником Марко Поло, известным фантазером, ни тому, что к ней относится и легендарный остров Атландида, описанный Платоном. Не стану также останавливаться для того, чтобы обсудить языческое утверждение Парацельса,[107] будто каждое полушарие первоначально было наделено своими Адамом и Евой; или более приятное для нашего самолюбия мнение доктора Ромэйна,[108] поддержанное многими безымянными авторитетами, что Адам принадлежал к индийской расе; или же поразительное предположение Бюффона, Гельвеция[109] и Дарвина, столь почетное для человечества и особенно лестное для французов, что весь человеческий род произошел случайно от выдающегося семейства обезьян! Это последнее предположение, должен признаться, было весьма неожиданным и поразило меня весьма неприятным образом. Мне часто приходилось видеть в пантомиме, как клоун, в тупом удивлении наблюдавший за нелепыми прыжками арлекина, вдруг вздрагивает от внезапного удара деревянным мечом по спине. Тогда мне и в голову не приходило, что наступит время и со мной обойдутся столь же невежливо: пока я буду спокойно смотреть на этих степенных философов, старающихся превзойти в причудливых превращениях пестрого героя пантомимы, они неожиданно набросятся на меня и на моих читателей и одним взмахом своего воображаемого жезла превратят нас в животных! С этого мгновения я решил, чтобы не обжечься еще на каких-нибудь теориях, удовольствоваться обстоятельным описанием различных способов, с помощью которых потомков древних и почтенных обезьян переносят на интересующее нас обширное поле теоретических битв. Это могло произойти в результате переселений либо по суше, либо по воде. Так, отец Хосе де Акоста перечисляет три сухопутных пути; первый с севера Европы, второй с севера Азии и третий из стран, расположенных к югу от Магелланова пролива. Ученый Греции ведет своих норвежцев приятной дорогой по замерзшим рекам и морским рукавам, через Исландию, Гренландию, Эстотиленд и Нарембергу.[110] Различные авторы, в том числе Англерия, де Хорн[111] и Бюффон, беспокоясь об удобствах путешественников, соединили два материка крепкой цепью дедукций – таким способом они могли перебраться, не замочив ног. Но если бы даже этого оказалось недостаточно, Пинкертон,[112] трудолюбивый старый джентльмен, компилятор книг и составитель учебников географии, некогда пустившийся во все тяжкие, резвившийся, как шаловливый мальчик и совершивший тысячу etourderies[113] среди парижских petites filles,[114] – Пинкертон, говорю я, построил между материками природный ледяной мост в четырех, пяти милях от Берингова пролива, за что заслужил искреннюю благодарность всех бродячих аборигенов, которые когда-либо перешли или перейдут по этому мосту. Достойно великого сожаления то прискорбное обстоятельство, что все упомянутые выше почтенные авторы, приступив к своей работе, немедленно объявляли войну каждому автору, занимавшемуся раньше тем же предметом. В этом отношении писатели могут быть сравнены с некоей предусмотрительной птицей, которая, строя свое гнездо, обязательно разрушает до основания гнезда всех птиц по соседству. Эта злосчастная склонность самым плачевным образом препятствует развитию истинных знаний. Даже наилучшие теории всего лишь хрупкие творения и, однажды вверив себя речной волне, они должны остерегаться того, чтобы, подобно путешествовавшим вместе знаменитым горшкам, не побиться, сталкиваясь друг с другом. Однако примирить эту литературную вражду почти невозможно. Даже во мне, самом беспристрастном и свободомыслящем из всех людей, едва я принялся писать эту достоверную историю, сразу же зародилось полнейшее, злобное и невыразимое презрение, странное и непонятное недоверие, чудесными, неисповедимыми путями возникшее ироническое отношение к теориям многочисленных сочинителей, писавших до меня об этой стране. Я обзывал их олухами, болванами, остолопами, dom kops, botterick, domme jordans[115] и тысячью других столь же оскорбительных ругательств. Но когда я стал рассматривать вопрос спокойно и бесстрастно, мое мнение в корне изменилось. Когда я думал об этих мудрецах, с важным видом объясняющих необъяснимое и так глубокомысленно рассуждающих о вещах, навсегда скрытых or их взоров, подобно слепцам, описывающим великолепие света, красоту и гармонию красок, меня охватывало удивление пред беспредельностью людской изобретательности. Коль скоро, говорил я сам себе, эти ученые мужи могут соткать целые системы из ничего, то чего бы только они не создали, если бы их снабдили чем-либо существенным; коль скоро они могут так остроумно рассуждать и спорить о вопросах, недоступных их пониманию, то какими глубокими были бы их наблюдения, если бы они только знали, о чем они говорят? Если бы старый Радаманф,[116] когда ему приходится судить об их поведении на земле, имел малейшее представление о пользе их трудов, он несомненно причислил бы их к тем набитым дуракам, которые доили быка, вили веревку из песка и ткали бархатный кошелек из свиного уха. Больше всего я удивляюсь тому, что среди многих упомянутых мною авторов не нашлось ни одного, пытавшегося доказать, что наша страна была заселена пришельцами с Луны, или что первые поселенцы приплыли сюда на ледяных островах, как плавают белые медведи по северным океанам, или что их доставили сюда на воздушных шарах, как современные воздухоплаватели путешествуют из Дувра в Кале, либо же с помощью волшебства, как мчался среди звезд Симон Волхв,[117] либо же по способу знаменитого скифа Абариса,[118] который, подобно ведьмам из Новой Англии, летающим на чистокровном помеле, совершил самое неслыханное путешествие, оседлав золотую стрелу, врученную ему гиперборейским Аполлоном. Существует, однако, еще один способ, с помощью которого могла быть заселена эта страна и который я оставил напоследок, так как считаю, что он стоит всех остальных; ее заселению способствовала случайность! Говоря о Соломоновых островах, Новой Гвинее и Новой Голландии, мудрый отец Шарлевуа замечает: «В конце концов все эти страны заселены, и некоторые, быть может, благодаря случайности. А если это произошло таким образом, то почему в то же время и тем же путем не могли быть заселены другие части земного шара?». Этот остроумный способ делать точные выводы из возможной предпосылки представляет собой усовершенствование в искусстве построения силлогизмов и показывает, что наш славный монах превзошел даже Архимеда, ибо он может перевернуть мир, не имея для своего рычага никакой точки опоры. Это достижение уступает лишь мастерству, с каким в другом месте решительный старый иезуит разрубает Гордиев узел. «Ничего, – говорит он, – не может быть проще. Жители обоих полушарий – разумеется, потомки одного и того же отца. Общий отец человечества получил специальное распоряжение Провидения заселить Землю, и она соответственно была заселена. Чтобы выполнить это, необходимо было преодолеть все препятствия, стоявшие на пути, и они также были преодолены!» Благочестивый логик! Как должны были покраснеть все наши умозрительные философы, когда он объяснил понятными словами все то, в неведении чего они вынуждены были признаться, исписав множество томов! Они долго ковырялись в замке и мучались с засовом, а честно й отец сразу же открывает дверь, выломав ее; а распахнув ее настежь, он может уже по желанию впустить через нее столько народов, сколько ему заблагорассудится. Это наглядно доказывает, что немного благочестия лучше, чем полная телега философии, и служит практической иллюстрацией евангельского изречения: «Вера горами двигает». Из высказываний ученых, упомянутых мною, а также множества других, с трудами которых я ознакомился, но чьи имена опустил, боясь утомить непросвещенного читателя, я могу сделать лишь следующие выводы, по счастью, впрочем, достаточные для моих целей. Во-первых, что эта часть света действительно была заселена (Q. E. D[119]), в подтверждение чего мы имеем живые доказательства в лице населяющих ее многочисленных индейских племен. Во-вторых, что она была заселена пятьюстами различных способов, как это доказано кучей ученых, которые, если судить по решительности их утверждений, были, вероятно, очевидцами этого события. В-третьих, что у народа нашей страны было множество разных отцов, но так как обычные читатели могут посчитать это не к своей чести, то чем меньше мы будем распространяться на эту тему, тем лучше. Итак, я надеюсь, что интересующий нас вопрос можно считать раз и навсегда решенным. ГЛАВА V В которой автор с помощью Лунного Человека разделывается с очень важным вопросом – что не только выводит тысячи людей из большого затруднения, но также служит заключением этой вступительной книги. Автор исторического сочинения в некоторых отношениях может быть уподоблен отважному рыцарю, который, взявшись ради упрочения своей славы за опасное предприятие, чувствует себя обязанным во имя рыцарской чести не останавливаться ни перед какими трудностями и лишениями, никогда не отступать и не падать духом, с каким бы врагом ему ни довелось встретиться. Преисполненный таким сознанием, я смело берусь за перо и со всей решимостью приступаю к тем страшным вопросам и коварным парадоксам, которые, подобно огнедышащим драконам и кровожадным великанам, удерживают меня на подступах к моей истории и желали бы повернуть меня вспять с самого порога. И в это самое мгновение передо мной возник огромный вопрос, с которым мне необходимо окончательно расправиться, прежде чем я сделаю еще хоть один шаг в моем историческом предприятии. Я надеюсь, однако, что это будет последний противник; сразившись с ним, я получу возможность в следующей книге с триумфом ввести читателей в суть моего труда. Вопрос, так неожиданно возникший, состоит вот в чем: какое право имели первооткрыватели Америки высадиться и завладеть страной, не испросив предварительно согласия ее жителей или не уплатив им соответствующего возмещения за их землю? Читатели сейчас с удивлением увидят, как легко я разрешу это огромное недоумение, которое столь долго вселяло ужас в сердца предприимчивых авторов, устояло против стольких жестоких атак и причинило столько душевных мук множеству добросердечных людей. Ибо, пока этот существенный вопрос не будет похоронен, достопочтенные жители Америки ни в коем случае не могут с полным правом и достаточным основанием, со спокойной, чистой совестью наслаждаться страной, которую они населяют. Первым источником приобретения права собственности на ту или иную страну является ОТКРЫТИЕ. Ведь весь человеческий род имеет равные права на все, что раньше никому не принадлежало, а потому любой народ, открывший необитаемую страну и вступивший во владение ею, считается наделенным безусловным правом собственности и неограниченной, бесспорной властью в ее пределах.[120] Если принять это положение, то из него со всей очевидностью вытекает, что европейцы, впервые посетившие Америку, действительно открыли ее; для установления означенного факта достаточно лишь доказать, что она была тогда совершенно необитаема. На первый взгляд задача могла бы показаться несколько затруднительной, так как хорошо известно, что эта часть света изобиловала некими животными, которые ходили прямо, на двух ногах, внешностью слегка напоминали человека, издавали какие-то непонятные звуки, очень похожие на слова, – короче говоря, обладали удивительным сходством с человеческими существами. Однако множество ревностных и просвещенных духовных отцов, сопровождавших первооткрывателей для того, чтобы путем учреждения на земле богатых монастырей и епископств содействовать укреплению царствия небесного, не замедлили внести ясность в этот вопрос, к вящему удовлетворению его святейшества папы и всех христианских путешественников и первооткрывателей. Духовные отцы с несомненностью доказали – и так как индейские авторы не выступили с опровержением, то это обстоятельство признавалось полностью установленным и принятым, – что упомянутые выше животные двуногой породы были простыми каннибалами, гнусными уродами, а многие из них великанами (бродяги подобного сорта со времен Гога, Магога[121] и Голиафа[122] считались отщепенцами, и их не щадили ни история, ни рыцарские предания, ни песни). В самом деле, даже философ Бэкон[123] заявил, что американцы – это народ, в силу естественного права лишенный покровительства законов, поскольку у них существует варварский обычай приносить в жертву людей и питаться человеческим мясом. Но это еще не все доказательства их полнейшего варварства; в числе многих других проницательных авторов знаменитый Ульоа[124] говорит: «Их слабоумие настолько явно, что их едва ли возможно счесть кем-либо иным, кроме животных. Ничто не нарушает спокойствия их души, одинаково нечувствительной и к несчастью, и к преуспеянию. Хотя и полуголые, они испытывают такое же удовлетворение, как монарх в своем самом роскошном одеянии. Страх неведом им, равно как и почтительность». Все это подкрепляется к тому же авторитетом господина Бугера.[125] «Нелегко, – говорит он, – описать степень их безразличия к богатству и всем его преимуществам. Никогда хорошенько не знаешь, чем соблазнить их, убеждая выполнить какую-нибудь работу. Предлагать им деньги бесполезно; они отвечают, что не голодны». А Ванегас[126] подтверждает все это, уверяя нас, что «у них нет никакого честолюбия, и они хотели бы, чтобы их считали скорей сильными, нежели храбрыми. Цели наших честолюбивых стремлений – почет, слава, доброе имя, богатство, высокое положение и отличия, им неизвестны. Таким образом эта могущественная пружина действий, причина стольких по видимости хороших, а на самом деле дурных поступков, не имеет над ними никакой власти. Одним словом, этих несчастных смертных можно сравнить с детьми, у которых ум еще не полностью развился». Итак, все упомянутые свойства (хотя в непросвещенных государствах Греции их обладатели приобрели бы право на бессмертную славу за то, что осуществили на деле суровые аскетические правила, одни разговоры о которых доставили кое-кому из древних греков репутацию мудрецов и философов) были сочтены в данном случае явным признаком гнусной, скотской природы, неизмеримо более низкой, чем человеческая. Впрочем, милосердные отцы, постаравшиеся путем рассуждений превратить этих несчастных дикарей в бессловесных животных, выдвигают еще более веские доводы; ибо, как утверждают некоторые богословы шестнадцатого века и среди них Луллий,[127] американцы ходят голые и у них не растет борода!.. «В них нет ничего, – говорит Луллий, – от разумного животного, если не считать внешнего обличия». Но даже это обличие мало могло помочь им, так как вскоре обнаружили, что кожа у них отвратительного медного цвета; а обладать кожей медного цвета – это все равно, что быть негром; а негры – черные, «а черный цвет, – говорили благочестивые отцы, набожно осеняя себя крестным знамением, – это цвет дьявола!». Следовательно, они не только неспособны были владеть собственностью, но не имели даже права на личную свободу – ибо вольность слишком лучезарное божество, чтобы поселиться в столь мрачных храмах. Все изложенные обстоятельства полностью убеждали добродетельных спутников Кортеса[128] и Писарро,[129] что эти нехристи не имели права на страну, которую они заполонили; что они порочные, невежественные, бессловесные, безбородые, голозадые, настоящее черное семя, просто дикие лесные звери и, подобно им, должны быть либо покорены, либо истреблены. Итак, из приведенных выше доводов и из множества других, столь же убедительных, которые я не стану перечислять, было совершенно очевидно, что наша прекрасная страна, когда ее впервые посетили европейцы, представляла унылую пустыню, населенную только дикими зверями, и что пришельцы из-за океана приобрели ее в бесспорную собственность по праву открытия. Полностью обосновав это право, мы переходим теперь к следующему, то есть к праву собственности, приобретаемому возделыванием. «Возделывание земли,[130] – говорят нам, – это обязанность, возложенная природой на человечество. Весь мир предназначен для пропитания его жителей; но это было бы невозможно, если бы он оставался невозделанным. Каждый народ, стало быть, обязан по закону природы возделывать землю, доставшуюся на его долю. Такие народы, которые, подобно древним германцам и современным татарам, владеют плодородными землями, но гнушаются их возделыванием и предпочитают жить грабежами, не выполняют своего долга и заслуживают, чтобы их истребили, как диких и вредных зверей[131]». Известно, однако, что дикари, когда европейцы впервые увидели их, не имели никакого представления о земледелии, а вели самую беспорядочную, бродячую, нечестивую жизнь, вечно скитаясь и обильно пиршествуя за счет доброхотных даяний природы, не требуя от ее щедрости чего-нибудь большего; между тем уже давно было бесспорно доказано, что земле предопределено небесами быть вспаханной и засеянной, и удобренной, и отведенной под города и поселки, фермы, поместья, парки, общественные сады, о чем индейцы не имели ни малейшего понятия – следовательно, они оставили втуне дары, которыми их наделило провидение; следовательно, они были нерадивыми управителями; следовательно, они не имели права на землю; следовательно, они заслуживали, чтобы их истребили. Правда, дикари могли бы возразить, что они получают от своей страны все блага, необходимые для удовлетворения их скромных потребностей – у них хватало дичи, съедобных корней и дикорастущих плодов земли, которые все вместе вносили достаточно разнообразия в их умеренные трапезы; и что, поскольку земле предназначено небесами просто служить местом обитания для человека и удовлетворять его потребности, то до тех пор, пока эти цели достигались, воля небес выполнялась. Но это только доказывает, насколько недостойны были индейцы окружавшей их благодати; из-за того, что у них было так мало потребностей, их с тем большим основанием следовало считать дикарями; ибо развитие знаний в какой-то мере означает рост желаний, а именно обилием и силой желаний человек отличается от животного. Поэтому индейцы, имевшие так мало потребностей, были очень неразумными животными; и было только справедливо, что им пришлось уступить место европейцам, у которых тысяча желаний на каждое их одно и которые могли бы извлечь из земли больше пользы и, возделывая ее, более правильно выполнили бы волю небес. Кроме того, Греции, Лаутербах,[132] Пуффендорф и Тициус[133] и еще многие мудрые люди, как следует изучившие вопрос, пришли к заключению, что право собственности на страну не может быть приобретено охотой, рубкой леса или рытьем колодцев и что только точное установление границ и намерение возделывать землю могут создать право владения. А так как дикари (вероятно, потому, что они никогда не читали цитированных выше авторов) никогда не соблюдали ни одной из этих необходимых формальностей, то само собой разумеется, что они не имели прав на землю, каковая оказалась в полном распоряжении первых пришельцев, у которых больше знаний и больше потребностей, в распоряжении тех, кто разделит землю на участки, установив простейшие межевые знаки, и будет терзать природу, чтобы удовлетворить тысячу фантастических прихотей и причудливых желаний, и кто, конечно, будет куда более разумным животным, нежели они. Следовательно, по прибытии во вновь открытую невозделанную страну пришельцам оставалось лишь вступить во владение тем, что, согласно упомянутой выше доктрине, являлось их собственностью; следовательно, сопротивляясь им, дикари посягали на их бесспорные права, нарушали непреложные законы природы и противодействовали воле небес: следовательно, они были повинны в нечестии, воровстве и злоупотреблении обстоятельствами; следовательно, они были закоренелыми преступниками, нарушителями божеских и человеческих законов; следовательно, их надлежало истребить. Но еще более бесспорное право, чем все, прежде мною упомянутые, право, которое охотней всего призна ет мой читатель, если только он преисполнен духа милосердия и человеколюбия; это право, приобретаемое распространением цивилизации. Всему миру известно, в каком плачевном состоянии застали этих бедных дикарей: они не только испытывали недостаток в жизненных благах, но, что еще хуже, были самым жалким и злополучным образом слепы к своей несчастной участи. Стоило, однако, милосердным жителям Европы узреть их печальное положение, как они немедленно взялись за работу, чтобы изменить и улучшить его. Они распространили среди индейцев такие радости жизни, как ром, джин и бренди, – и мы с изумлением узнае м, сколь быстро бедные дикари научились ценить эти блага; они также познакомили их с тысячью средств, при помощи которых облегчаются и исцеляются самые застарелые болезни; а для того, чтобы дикари могли постичь благодетельные свойства этих лекарств и насладиться ими, они предварительно распространили среди них болезни, которые предполагали лечить. Благодаря этим мерам и множеству других, положение злополучных дикарей отменно улучшилось; они приобрели тысячу потребностей, о которых прежде не знали; и так как больше всего возможностей испытать счастье бывает у того, у кого больше всего неудовлетворенных потребностей, то они, без сомнения, стали гораздо счастливее. Но самая важная ветвь цивилизации, особенно горячо превозносимая ревностными и благочестивыми пастырями католической церкви, это распространение христианской веры. Поистине, ужас могло внушить зрелище этих дикарей, блуждающих в потемках язычества и виновных в самом гнусном неведении религии. Правда, они никогда не крали и не обманывали; они отличались здравомыслием, скромностью, воздержанностью, никогда не изменяли своему слову; и хотя обычно поступали правильно, все равно это было втуне, ибо они действовали не по велению свыше. Поэтому вновь прибывшие, чтобы склонить их к принятию и исповедованию истинной веры, пользовались всеми способами, хотя сами примера им, конечно, не подавали. Но, несмотря на все многообразные труды, направленные к их благу, упорство этих упрямых, жалких тварей было столь необычайным, что они, неблагодарные, отказывались признать чужеземцев своими благодетелями и решительно отвергали учение, которое им старались вдолбить в голову; при этом они самым наглым образом утверждали, что проповедники христианства, судя по их поведению, сами в него не верят. Разве это не переполняло чашу человеческого терпения? Разве не следовало предположить, что прибывшие из Европы чужеземцы, рассерженные недоверием индейцев и обескураженные их непреклонным упорством, навсегда покинут их страну и предоставят им прозябать в первобытном невежестве и нищете? Но нет, они с таким рвением стремились обеспечить этих нечестивых язычников преходящими мирскими радостями и вечным спасением, что даже перешли от более мягких средств убеждения к более утомительным и хлопотливым средствам принуждения, спустив на них целые своры пылких монахов и свирепых собак-ищеек, спасая их души с помощью огня и меча, мученического столба и вязанки хвороста; в результате этих неослабных мер дело христианской любви и милосердия подвинулось весьма быстро, и через каких-нибудь несколько лет в Южной Америке не уцелело и одной пятой того числа неверных, что было в ней ко времени ее открытия. Не были забыты и другие способы распространения цивилизации. Благодаря общению с белыми индейцы что ни день обнаруживали удивительные успехи. Они стали пить ром и заниматься торговлей. Они научились обманывать, лгать, сквернословить, играть в азартные игры, ссориться, перерезать друг другу горло, – короче говоря, преуспели во всем, чему первоначально были обязаны своим превосходством их христианские гости. Индейцы обнаружили такие изумительные способности к приобретению этих достоинств, что по прошествии столетия, если бы им удалось так долго выдержать непреодолимые последствия цивилизации, они, несомненно, сравнялись бы в знаниях, утонченности, мошенничестве и распутстве с самыми просвещенными, цивилизованными и правоверными народами Европы. Какое еще более веское основание на право владения страной могли выдвинуть европейские поселенцы? Разве все племена невежественных дикарей не получили представления о тысяче настоятельных потребностей и необходимых жизненных благ, о которых они прежде ровно ничего не знали? Разве на них поистине не охотились и не выкуривали их из логовищ и тайных убежищ невежества и неверия и буквально не гнали плетьми на праведный путь? Разве у них милостиво не отняли преходящие ценности, бесполезные побрякушки и грязные земные барыши, которыми были слишком заняты их суетные и себялюбивые мысли; и разве их не научили взамен обращать свою любовь к небесам? И наконец, пользуясь словами из письма одного почтенного испанского монаха настоятелю его монастыря в Испании: «Ни у кого нет оснований утверждать, что эти свирепые язычники хоть сколько-нибудь существенным образом вознаградили своих благодетелей, уступив им незначительный клочок жалкой подлунной планеты в обмен на славное наследие в царствии небесном!». Итак, вот они, три полноценных и бесспорных источника возникновения права, каждого из которых было бы более, чем достаточно, для установления права собственности во вновь открытых областях Америки. И в некоторых уголках этой чудесной части света случилось следующее: права первооткрывателей утверждались столь рьяно, новшества, связанные с возделыванием земли, вводились столь старательно, спасению душ и распространению цивилизации предавались с таким рвением, что в результате сопутствующих войн, карательных экспедиций, притеснений, болезней и других мелких зол, часто идущих по пятам за великими благами, дикие аборигены были так или иначе совершенно уничтожены. И это сразу же приводит меня к четвертому источнику права, которое стоит всех остальных, вместе взятых. Коль скоро первоначальные претенденты на землю все умерли и похоронены и не осталось никого, кто мог бы унаследовать ее или притязать на нее, то испанцы, как следующие насельники, непосредственно сменившие прежних, вступили во владение на столь же бесспорном основании, на каком палач наследует одежду преступника (и так как на их стороне Блэкстон[134] и прочие ученые толкователи законов, то они могут не обращать внимания на все иски о выселении), и это последнее право может быть названо ПРАВОМ ИСТРЕБЛЕНИЯ или, иначе говоря, ПРАВОМ ПОРОХА. Но чтобы не оставалось ни малейших сомнений по этому поводу и чтобы вопрос о праве собственности был решен на вечные времена, его святейшество папа Александр VI издал одну из тех знаменитых булл,[135] пред которыми отступают здравый смысл и любые доводы; в ней он великодушно пожаловал вновь открытую часть света испанцам и португальцам; они же, имея таким образом на своей стороне и закон, и слово божие, объятые великим духовным рвением, не проявляли в отношении диких язычников ни милости, ни любви, а с удесятеренным неистовством продолжали дело открытия, колонизации, цивилизации и истребления. Стало быть, почтенные европейцы, первыми открывшие Америку, приобрели бесспорное право собственности на страну; право не только на страну, но также и на вечную благодарность язычников-дикарей за то, что они забрались в такую даль, подвергались стольким опасностям на море и на суше и так неустанно трудились – и все это лишь ради того, чтобы улучшить условия жалкого, нецивилизованного, языческого существования аборигенов, познакомив их с жизненными благами, вроде джина, рома, бренди и оспы, и, распространив среди них свет религии, поскорей отправить их в мир иной наслаждаться воздаянием за земные страдания! Но так как мы, себялюбивые смертные, особенно хорошо воспринимаем доводы только тогда, когда они находят отклик в наших сердцах, и так как я крайне озабочен тем, чтобы навсегда покончить с этим вопросом, то я приведу сходный пример, который должен глубочайшим образом заинтересовать моих читателей. Итак, предположим, что жители Луны, благодаря изумительному развитию науки и глубокому проникновению в ту неисповедимую лунную философию, одно только мерцание которой в недавние годы ослепило слабые глаза[136] и взбаламутило поверхностные умы добрых граждан нашей Земли, предположим, говорю я, что жители Луны с помощью этих средств достигли такой власти над силами природы и таких завидных успехов в способности совершенствоваться, что овладели стихиями и плавают по безграничным просторам вселенной. Предположим, что во время воздушного путешествия для открытий среди звезд странствующая ватага этих парящих в высях философов случайно опустилась на нашу отсталую планету. Здесь я попрошу моих читателей воздержаться от неуместной улыбки, в чем так часто бывают повинны легкомысленные люди, когда им приходится сталкиваться с серьезными философскими размышлениями. Я сейчас вовсе не склонен шутить; и предположение, которое я делаю, не так нелепо, как многие могут подумать. Для меня это уже давно важный и тревожный вопрос, и много, много раз среди тягостных забот и раздумий о благе и сохранности моей родной планеты лежал я целыми ночами без сна, обсуждая сам с собой, что представляется более вероятным: мы ли первыми откроем и цивилизуем Луну или же Луна откроет и цивилизует нашу Землю. Должен заметить, что такое чудо, как плавание в воздухе и путешествие среди звезд, было бы для нас ничуть не более удивительным и непостижимым, чем для простых дикарей таинственное могущество европейцев, прибывающих по водной стихии на плавучих крепостях. Мы уже открыли способ каботажного плавания вдоль атмосферных берегов нашей планеты с помощью воздушных шаров, подобно тому, как дикари некогда нашли способ передвигаться в своих челноках вдоль морских берегов; и различие между изобретенным нами шаром и воздушным кораблем философов с Луны, вероятно, не больше, чем различие между челноком дикарей, сделанным из древесной коры, и могучим кораблем тех, кто их открыл. Я мог бы здесь продолжить до бесконечности цепь весьма интересных, серьезных и бесполезных размышлений; но так как они не имеют существенного значения для рассматриваемого мною вопроса, я предоставляю их моему читателю – в особенности, буде он философ – как материал, достойный тщательного обсуждения. Итак, вернемся к моему предположению, что воздушные посетители, упомянутые мною, обладают неизмеримо большими знаниями, нежели мы; я хочу сказать, обладают большими знаниями по части способов истребления – ведь они летают на гиппогрифах,[137] защищенных непроницаемой броней, вооружены концентрированными солнечными лучами и обладают громадными машинами для метания огромных лунных камней; короче говоря, предположим, что они – если наше тщеславие допустит подобное предположение – превосходят нас в знании, а следовательно, и в могуществе, в такой же степени, в какой европейцы превосходили индейцев, когда впервые открыли их страну. Все это вполне вероятно; только наше самомнение заставляет нас думать иначе, и я ручаюсь, что до того, как жители Америки узнали что-либо о белых, которые несли с собой все ужасы сверкающей стали и сокрушительного пороха, эти бедные дикари были решительно убеждены, будто они самые мудрые, добродетельные, могущественные и совершенные из человеческих созданий, как убеждены в этом в настоящее время надменные жители старой Англии, ветреный народ Франции и даже самодовольные граждане нашей просвещеннейшей республики. Предположим далее, воздушные путешественники, обнаружив, что эта планета всего лишь мрачная пустыня, населенная нами, бедными дикарями, и дикими животными, формально вступят во владение ею от имени его всемилостивейшего и мудрейшего величества Лунного Человека. Обнаружив, однако, что их численность недостаточна для того, чтобы держать планету в полном повиновении из-за варварской свирепости ее жителей, они захватят нашего достопочтенного президента, короля Англии, императора Гаити, могущественного маленького Бонапарта и великого султана Бантама и, вернувшись на свою родную планету, доставят их ко двору, подобно тому, как индейских вождей возили напоказ к европейским дворам. Затем, сделав поклон, какого требует придворный этикет, они обратятся к лунному владыке со следующими, насколько я могу себе представить, словами: «Светлейший и могущественнейший Государь, чьи владения простираются так далеко, как только может достичь глаз, ты, катающийся на Большой Медведице, пользующийся Солнцем вместо зеркала и самодержавно повелевающий приливами, лунатиками и морскими крабами. Мы, твои верноподданные, только что возвратились из путешествия для открытия новых стран, во время которого высадились вон на той темной, маленькой, захудалой планете, вращающейся на некотором расстоянии от нас, и вступили во владение ею. Пять странных чудовищ, доставленных нами пред твои августейшие очи, были некогда весьма могущественными вождями среди своих диких собратьев; ведь жители только что открытой нами планеты совершенно лишены обычных человеческих свойств, поскольку голова у них находится на плечах, а не под мышкой,[138] поскольку у них два глаза, а не один, вовсе нет хвоста, а цвет их кожи непристойно-разнообразный, у некоторых даже отвратительно белый, тогда как у всех, жителей Луны он желто-зеленый! Мы обнаружили также, что эти жалкие дикари погрязли в крайнем невежестве и разврате, ибо каждый мужчина бесстыдно живет со своей собственной женой и воспитывает своих собственных детей, вместо того, чтобы соблюдать общность жен, предписанную законами природы, как это разъяснено лунными философами. Одним словом, они едва ли в состоянии узреть сияние истинной философии и являются в сущности отъявленными еретиками, невеждами и варварами. Итак, сжалившись над печальной участью этих жалких подлунных тварей, мы старались, пока находились на их планете, распространить среди них свет разума и лунные блага. Мы угощали их глотками лунного сияния и веселящим газом, который они пожирали с невероятной жадностью, в особенности женщины; мы старались также внушить им правила лунной философии. Мы настаивали на том, чтобы они отказались от презренных пут религии и здравого смысла и стали поклоняться мудрой, всемогущей и совершеннейшей силе и высочайшему, неизменному, непоколебимому совершенству. Но таково было ни с чем не сравнимое упрямство этих жалких дикарей, что они продолжали настойчиво держаться своих жен и своей религии и решительно пренебрегли возвышенным лунным учением – да что там, среди других чудовищных ересей они дошли даже до кощунственного утверждения, будто наша неизреченно славная планета сделана ни больше и ни меньше, как из зеленого сыра!». При этих словах великий повелитель Луны (будучи очень глубокомысленным философом) непременно придет в ужасное волнение и, обладая таким же правом распоряжаться тем, что ему не принадлежит, каким некогда обладал его святейшество папа, немедленно издаст грозную буллу, гласящую: «Так как некая команда лунатиков недавно открыла маленькую, никчемную планету, именуемую Землей, и вступила во владение ею, и так как сия планета населена только двуногими животными, у которых голова находится на плечах, а не под мышкой, которые не умеют говорить на языке лунатиков, у которых два глаза, вместо одного, нет хвоста и кожа ужасающе белого цвета, вместо желто-зеленого, то поэтому, а также по множеству других превосходных причин, их следует считать неспособными владеть какой-либо собственностью на заполоненной ими планете, и право на нее утверждается за ее первооткрывателями. Кроме того, колонистам, которые собираются ныне отправиться на означенную планету, дозволяется и предписывается пользоваться всеми средствами, чтобы вывести этих неверных дикарей из тьмы христианства и превратить их в полных и законченных лунатиков». В результате этой милостивой буллы наши философы-благодетели принимаются за работу с истинным рвением. Они захватывают наши плодородные земли, выгоняют нас из наших законных владений, избавляют нас от наших жен, а когда мы оказываемся настолько неблагоразумными, что начинаем жаловаться, они обращают против нас наше же оружие и говорят: «Несчастные варвары! Неблагодарные твари! Разве не проехали мы тысячи миль, чтобы улучшить жизнь на вашей ни на что не годной планете? Разве не кормили мы вас лунным сиянием, разве мы не одурманивали вас веселящим газом, разве наша Луна не дает вам свет каждую ночь? А у вас хватает низости роптать, когда мы требуем жалкого вознаграждения за все эти благодеяния!» Обнаружив, однако, что мы не только упорствуем в полнейшем пренебрежении к их доводам и неверии в их философию, а даже заходим так далеко, что дерзко защищаем нашу собственность, они, разумеется, теряют терпение и прибегают к своим самым могущественным аргументам: охотятся на нас с гиппогрифами, пронзают нас концентрированными солнечными лучами, уничтожают с помощью лунных камней наши города. И после того, как они силой заставят нас принять истинную веру, они, конечно, милостиво разрешат нам поселиться в знойных пустынях Аравии или в ледяных просторах Лапландии, наслаждаться там благами цивилизации и прелестями лунной философии – подобно тому, как обращенным в христианство и вкусившим просвещения дикарям нашей страны любезно разрешают жить в негостеприимных северных лесах или в непроходимых дебрях Южной Америки. Итак, я надеюсь, что мне удалось со всей очевидностью доказать, приведя разительные примеры, право первых колонистов на владение Америкой, и таким образом я могу считать, что полностью разделался с поставленным мною гигантским вопросом. Теперь, после того как я мужественно преодолел все препятствия и подавил всякое сопротивление, что остается мне делать, как не ввести тотчас же моих нетерпеливых и усталых от дальней дороги читателей в прославленный город, который мы столь долго, так сказать, осаждали?.. Но погодите; прежде, чем я сделаю следующий шаг, я должен остановиться, чтобы перевести дух и прийти в себя после изнурительных трудов, выпавших на мою долю, когда я готовился приступить к этому самому точному историческому исследованию. И в данном случае я только подражаю примеру знаменитого Ганса Вон-Дюндерботтома, который взял разбег в три мили, намереваясь перепрыгнуть через холм, но, запыхавшись к тому времени, когда достиг подножия, спокойно посидел несколько мгновений, чтобы отдышаться, а затем не спеша одолел его шагом. КОНЕЦ КНИГИ ПЕРВОЙ КНИГА ВТОРАЯ Рассказывающая о первом поселении в провинции новые Нидерланды ГЛАВА I О том, как капитан Хендрик Гудзон, путешествуя в поисках Северо-Западного прохода, открыл знаменитую Нью-Йоркскую бухту, а также большую реку Мохеган, и о том, как он был великолепно награжден щедрыми Высокомощными Господами в навеки памятный год от рождения Христова 1609, марта 25-го дня ст. ст.), в прекрасное субботнее утро, когда веселый Феб, только что умывший свое лицо нежной росой и весенними ливнями, выглядывал из светлых окон востока с еще более, чем обычно, сияющим видом, «этот достойный и безвозвратно исчезнувший исследователь, капитан Генри Гудзон[139] пустился в путь из Голландии на прочном корабле Огилви[140] называет его фрегатом, называвшемся «Полумесяц», имея от голландской «Ост-индской компании» предписание отыскать Северо-Западный проход в Китай. Об этом знаменитом путешествии сохранился до нашего времени рассказ, написанный с краткостью настоящего судового журнала Робертом Джуэтом[141] из Лайм-Хауза, судовым штурманом, который был избран историком этого путешествия, отчасти ввиду его незаурядных литературных талантов, но главным образом, как мне сообщили из верных источников, потому, что он был земляком и школьным товарищем великого Гудзона, вместе с которым часто убегал с занятий и пускал кораблики из щепы, когда был мальчишкой. Я имею, впрочем, возможность восполнить пробелы в записях господина Джуэта с помощью некоторых документов, переданных мне весьма почтенными голландскими семействами, а также с помощью различных семейных преданий, дошедших от моего прапрадедушки, который принимал участие в экспедиции в качестве юнги. Судя по тому, что мне удалось узнать, во время этого путешествия произошло очень мало событий, достойных быть отмеченными; и я чрезвычайно огорчен, что мне приходится в своем труде ограничиться простым упоминанием о столь знаменитой экспедиции… О! Если бы я обладал преимуществами самого достоверного писателя древности, Аполлония Родосского,[142] который в своем рассказе о прославленном плавании аргонавтов имеет к своим услугам всю мифологию и возводит Язона и его товарищей в ранг героев и полубогов, хотя весь мир знает, что они были просто шайкой овцекрадов, пустившейся в грабительскую экспедицию… Или же если бы я мог, подобно господину Гомеру и господину Вергилию, оживлять мой рассказ, вводя в него великанов и листригонов,[143] изредка развлекать наших честных моряков концертом сирен и наяд, а время от времени – редкостным зрелищем почтенного старого Нептуна и его флотилии резвых корсаров. Но, увы! давно миновали те добрые старые времена, когда проказливые божества самолично спускались на наш земной шар и подшучивали над его изумленными жителями. Нептун объявил эмбарго в своих владениях, и смелые тритоны, подобно списанным с кораблей матросам, остались без работы, если только старый Харон не пожалел их и не взял к себе на службу, чтобы они дули в свои раковины и трудились у него паромщиками. Во всяком случае, о них не упоминал ни один из наших современных мореплавателей, которые не реже своих древних предшественников встречаются с чудесами; ничего не сообщалось о них и в самой обстоятельной и достоверной морской летописи, «Нью-Йоркской газете», издаваемой Соломоном Лэнгом. В наше вырождающееся время не часто случается видеть Кастора и Поллукса, эти пылающие метеоры, что сверкают в бурю на мачтах кораблей; зловещий морской призрак – Летучий Голландец,[144] этот мрачный символ смерти, внушающий ужас всем опытным морякам, лишь изредка встречается теперь почтенным капитанам! Итак, достаточно сказать, что плавание было успешным и спокойным, так как команда состояла из терпеливых людей, очень склонных к дремоте и безделью и почти не страдавших недугом мышления – душевным заболеванием, неизменно порождающим недовольство. Гудзон погрузил обильный запас джина и кислой капусты, и каждому матросу разрешалось мирно спать на своем посту, если только не дул ветер. Правда, в двух, трех случаях проявилось легкое недовольство неразумным поведением командора Гудзона. Так, например, он не желал убавлять парусов при легком ветре и ясной погоде, что самые опытные голландские моряки считали определенным вызовом погоде или предвестником ее ухудшения. Больше того, он поступал как раз наперекор древнему и мудрому правилу голландских мореплавателей, которые вечером всегда убирали паруса, клали лево руля и завалились спать; благодаря этим предосторожностям они хорошо отдыхали за ночь, были уверены, что будут знать на следующее утро, где они находятся, и почти не подвергались опасности наткнуться в темноте на материк. Гудзон запретил также морякам надевать больше пяти курток и шести пар штанов под предлогом, что им следует, быть более подвижными; ни одному человеку не разрешалось взбираться на мачту и возиться с парусами, держа трубку в зубах, как это неизменно принято у голландцев до настоящего времени. Все эти обиды, хотя и могли на мгновение нарушить прирожденное спокойствие голландских матросов, оказывали лишь преходящее влияние; моряки ели до отвала, пили, сколько влезет, и без всякой меры спали. Находясь под особым покровительством провидения, корабль благополучно достиг берегов Америки: там, после того, как судно несколько раз приближалось к берегу, удалялось от него и снова шло прежним курсом, оно 4-го сентября вошло, наконец, в величественную бухту, которая и сегодня расстилает свою широкую гладь перед городом Нью-Йорком и которую до тех пор не посещал ни один европеец. Правда – и это обстоятельство мне небезызвестно – в одной апокрифической книге путешествий, составленной неким Хеклутом,[145] приведено письмо, написанное Франциску I неким Джованни или Джоном Вераццани,[146] из которого некоторые ученые склонны сделать вывод, что европейцы посетили чудесную бухту почти на столетие раньше путешествия предприимчивого Гудзона. Этому сообщению (хотя оно и было встречено с одобрением некоторыми здравомыслящими и учеными людьми) я совершенно не верю, притом по нескольким веским и существенным причинам. Во-первых, потому, что при тщательном изучении можно обнаружить, что приведенное Вераццани описание так же подходит к Нью-Йоркской бухте, как к моему ночному колпаку. Во-вторых, потому, что этот Джон Вераццани, к которому я начинаю питать самую лютую злобу, уроженец Флоренции; а всем известно низкое коварство этих флорентийских лежебок, с помощью которого они похитили лавры из рук бессмертного Колона (обычно называемого Колумбом) и наделили ими своего пронырливого земляка Америго Веспуччи. Я не сомневаюсь, что они способны ограбить и знаменитого Гудзона, отняв у него честь открытия этого прекрасного острова, украшенного городом Нью-Йорком, и приписав ее себе, вместе с незаконно присвоенной заслугой открытия Южной Америки. В-третьих, я высказываюсь в пользу притязаний Хендрика Гудзона, поскольку его экспедиция, будучи воистину и полностью голландским предприятием, отплыла из Голландии; и пусть другая сторона приводит любые доказательства, я отвергну их, как незаслуживающие моего внимания. Если этих трех причин недостаточно, чтобы удовлетворить всех жителей нашего старинного города, то я могу лишь сказать, что они недостойные потомки своих почтенных голландских предков и совершенно не стоят того, чтобы люди тратили силы для их убеждения. Итак, права Хендрика Гудзона на его знаменитое открытие полностью доказаны. В нашей семье сохранилось предание, что когда великому мореплавателю посчастливилось увидеть этот очаровательный остров, он в первый и единственный раз в своей жизни высказал явные признаки удивления и восхищения. Говорят, он обернулся к штурману Джуэту и, указывая на этот рай Нового Света, произнес следующие замечательные слова: «Смотри! Там!» После чего он выпустил такие густые облака табачного дыма (как он всегда имел обыкновение делать, когда был особенно доволен), что с корабля тотчас перестали видеть землю, и штурману Джуэту пришлось ждать, пока ветер рассеет непроницаемый туман. «Это было действительно, – говаривал мой прапрадедушка, хотя, по правде, я никогда не слышал его, ибо он умер, как легко догадаться, до того, как я родился, – это было действительно местечко, которым взор мог вечно упиваться, открывая для себя все новые нескончаемые красоты». Остров Манна-хата[147] широко расстилался перед ними, как сладостное фантастическое видение или прекрасное создание искусного чародея. Его нежно-зеленые холмы мягко возвышались один над другим, увенчанные могучими, пышно разросшимися деревьями. У некоторых из них сужающаяся кверху крона была обращена к восхитительно прозрачным облакам; другие, отягощенные зеленым бременем вьющихся растений, пригибали свои ветви к земле, покрытой цветами. Пологие склоны холмов в буйном изобилии поросли дереном, сумахом и диким шиповником, алые ягоды и белые цветы которого ярко сверкали среди темной зелени окружающей листвы; тут и там клубы дыма, поднимаясь над маленькими долинами, открывавшимися в сторону моря, казалось, обещали усталым путешественникам ласковый прием со стороны их ближних. Когда они стояли, с восторженным вниманием вглядываясь в представшее их взору зрелище, из одной долины появился краснокожий мужчина; над его головой развевались перья. В молчаливом изумлении он некоторое время созерцал прекрасный корабль, державшийся на воде, как стройный лебедь, плывущий по серебряному озеру, затем испустил военный клич и, подобно дикому оленю, стремительно бросился в лес, к крайнему удивлению флегматичных голландцев, которые за всю свою жизнь ни разу не слышали такого крика и не видели таких прыжков. Я не буду говорить о том, как происходило общение между нашими искателями приключений и дикарями, о том, что последние курили медные трубки и ели коринку, о том, что они принесли большой запас табаку и устриц, о том, как они застрелили одного из членов судовой команды и как его похоронили, ибо все это я считаю для моей истории несущественным. Проведя в бухте несколько дней, чтобы покурить на досуге трубки и отдохнуть после морского плавания, наши путешественники снялись с якоря и отважно поднялись вверх по течению могучей реки, впадавшей в бухту. Эта река, по слухам, была известна дикарям под названием Шатемук, хотя в небольшом прекрасном историческом труде, опубликованном в 1674 году Джоном Джосселином,[148] джентльменом, нас уверяют, что она называлась Мохеган,[149] и господин Ричард Блум, писавший несколько позже, утверждает то же самое, так что я сильно склоняюсь в пользу мнения этих двух почтенных джентльменов. Как бы там ни было, эта река называется теперь Гудзон, и в верхнем ее течении проницательный Хендрик почти наверняка надеялся найти столь упорно разыскиваемый проход в Китай! Далее в судовом журнале рассказывается о нескольких встречах команды с туземцами во время плавания вверх по реке, но так как эти встречи не имеют отношения к моей истории, я обойду их молчанием и остановлюсь только на следующей грубой шутке, сыгранной старым капитаном и его школьным товарищем Робертом Джуэтом. Она делает такую честь их практической философии, что я не могу не упомянуть о ней. «Наш капитан и его штурман решили подвергнуть испытанию некоторых местных вождей, чтобы узнать, склонны ли они к предательству. Они привели туземцев к себе в каюту и угостили таким количеством вина и водки, что те развеселились; один из них был с женой, которая вела себя так скромно, как ведут себя наши соотечественники в незнакомом месте. Под конец туземец, остававшийся у нас на корабле все время, пока мы стояли там, опьянел, что показалось им странным, ибо они не знали, как к этому отнестись».[150] Убедившись благодаря этому глубокомысленному опыту, что туземцы были честным, общительным народом, беспечными забулдыгами, всегда готовыми кутнуть, и становились очень веселыми во время попоек, старый командор громко хихикнул, заложил за щеку двойную порцию табаку, приказал штурману Джуэту тщательно все записать к удовлетворению всех натурфилософов Лейденского университета, после чего продолжил свое путешествие, вполне довольный собой. Пройдя, однако, свыше сотни миль вверх по реке, он обнаружил, что водное пространство вокруг становится более мелким и тесным, течение – более быстрым и вода совершенно пресной – явления, обычно наблюдаемые в верховьях реки, но сильно озадачившие честных голландцев. Было поэтому устроено совещание наших новых аргонавтов; проспорив шесть часов, они приняли решение, подсказанное тем, что корабль сел на мель, из чего они единодушно заключили, что, двигаясь в этом направлении, они вряд ли попадут в Китай. Все же для исследования реки выше по течению снарядили шлюпку, по возвращении которой они укрепились в своем мнении, после чего корабль снялся с якоря и повернул в обратный путь, что было выполнено с большим трудом, так как он плохо поддавался управлению. Отважный Гудзон, по выражению моего прапрадедушки, вернулся в низовья реки, не солоно хлебавши! Убедившись в том, что у него мало надежды попасть в Китай, если только он, подобно слепцу, не вернется туда, откуда пустился в путь, и не начнет все сначала, он тотчас же пересек океан в обратном направлении и прибыл в Голландию, где его весьма радушно приветствовала почтенная «Ост-индская компания», очень обрадованная тем, что он благополучно вернулся – вместе с принадлежавшим ей кораблем. На многолюдном собрании именитых купцов и бургомистров Амстердама было единодушно решено, что в качестве щедрого вознаграждения за оказанные выдающиеся услуги и за совершенное им важное открытие большая река Мохеган должна быть названа его именем! И она до наших дней продолжает называться Гудзоном. ГЛАВА II Содержащая рассказ о громадном ковчеге, который под покровительством святого Николая переплыл из Голландии к острову Виселицы, о высадке с него странных Животных, о великой победе, а также описание старинной деревни Коммунипоу. Обольстительные рассказы великого Гудзона и штурмана Джуэта об открытой ими стране возбудили немало разговоров и размышлений среди славного голландского народа. Правительство пожаловало товариществу купцов, названному «Вест-индской компанией», письменный патент на исключительное право торговли на берегах Гудзона, где она построила факторию, названную Форт-Аурания, или Орендж, ныне богатый и гостеприимный город Олбани. Но я не стану задерживаться на возникавших там различных торговых и колонизаторских предприятиях; в их числе было и предприятие мингера Адриана Блока,[151] открывшего и назвавшего своим именем остров Блок, который славится с тех пор сыром. Я ограничусь только событиями, положившими начало нашему знаменитому городу. Через три-четыре года после возвращения бессмертного Хендрика группа честных, добронамеренных, медноголовых нижнеголландских колонистов пустились в путь из города Амстердама к берегам Америки. Какой непоправимой потерей для истории и каким убедительным доказательством темноты той эпохи и прискорбного пренебрежения к благородному искусству стряпанья книг, с тех пор столь усердно развиваемому многоопытными капитанами и щеголеватыми стивидорами,[152] является то обстоятельство, что такая интересная и важная по своим результатам экспедиция была обойдена полным молчанием. Опять же моему прапрадедушке я обязан теми немногими сведениями о ней, которые могу сообщить, ибо он еще раз отправился в эту страну, твердо решив, по его словам, окончить здесь свои дни и дать начало роду Никербокеров, призванных стать на новой отчизне великими людьми. Корабль, на котором пустились в путь эти знаменитые искатели приключений, назывался «Гуде вроу», то есть «Добрая женщина», в честь жены директора «Вест-индской компании», всеми (за исключением ее супруга) считавшейся чрезвычайно кроткой особой, когда она не была пьяна. Это поистине прекрасное судно самого лучшего голландского образца построили искуснейшие корабельные плотники Амстердама, которые, как хорошо известно, всегда придают кораблям чудесные формы женщин своей страны. Оно имело поэтому сто футов в киле, сто футов в бимсах и сто футов от основания ахтерштевня до гакаборта. Подобно общепризнанной первой красавице Амстердама, по чьему образцу его создали, оно было тупоносое, с двумя огромными крамболами, медной обшивкой подводной части, а также небывало громадной кормой! Строитель корабля, человек религиозный, отнюдь не пожелал украсить корабль языческими идолами, например, Юпитером, Нептуном или Геркулесом (я не сомневаюсь, что эти языческие мерзости являются причиной несчастий и крушений многих благородных судов), а напротив, с похвальным благочестием воздвиг на носу прекрасную фигуру святого Николая в низкой широкополой шляпе, в широченных фламандских штанах до колен и с трубкой, доходившей до конца бушприта. Столь великолепно оснащенный и прочный корабль, подобно величественному гусю, выплыл боком из гавани славного города Амстердама, и все колокола, не занятые ничем другим, подняли перезвон по такому радостному случаю. Мой прапрадедушка отмечает, что плавание было необычайно благополучным, так как, находясь под особым покровительством всеми почитаемого святого Николая, «Гуде вроу» обладала, по-видимому, достоинствами, неведомыми обыкновенным судам. Так, она столько же дрейфовала, сколько шла вперед, могла двигаться с противным ветром почти так же быстро, как и с попутным, и великолепно вела себя во время штиля; в результате этих замечательных преимуществ ей удалось совершить плавание всего за несколько месяцев и стать на якорь в устье Гудзона немного восточней острова Виселицы.[153] Там, подняв кверху глаза, они увидели на берегу, называемом теперь Джерсийским, индейскую деревушку, живописно спрятавшуюся в роще раскидистых вязов, и туземцев, которые все собрались на берегу и глазели в тупом восхищении на «Гуде вроу». Немедленно была отправлена шлюпка, чтобы вступить с ними в переговоры; когда она приближалась к берегу, с нее стали окликать индейцев в рупор, обращаясь к ним в самых дружелюбных выражениях. Но несчастные дикари пришли в такое страшное смятение от ужасных и странных звуков нижнеголландского языка, что все, как один, убежали без оглядки, перемахнули через Бергенские холмы и остановились лишь тогда, когда залезли по уши в болото, по ту сторону холмов, где все до единого в мучениях погибли. Их костя, собранные и благопристойно захороненные обществом Таммани[154] тех дней, образовали странный вал, называемый Холм Гремучей змеи и выступающий посреди соленых болот, немного к востоку от Ньюаркской дороги. Воодушевленные этой неожиданной победой, наши доблестные герои торжествуя, выпрыгнули на берег, от имени Высокомощных Господ Генеральных Штатов[155] вступили, как завоеватели, во владение окрестной страной и, бесстрашно двигаясь вперед, захватили приступом деревню Коммунипоу, где некому было оказать им сопротивление, кроме десятка старых сквау и ребятишек, которых победители замучили до смерти своим нижнеголландским наречием. Оглянувшись вокруг, они пришли в восторг от великолепия местности и почти не сомневались, что блаженный святой Николай привел их сюда, как в самое подходящее место для основания колонии. Мягкая земля изумительно подходила для забивания свай; топи и болота, лежавшие вокруг, предоставляли богатые возможности для постройки запруд и плотин; мелководье у берегов исключительно благоприятствовало строительству доков, – одним словом, эти места изобиловали всеми неудобствами и препятствиями, какие может создать вода и какие необходимы для основания большого голландского города. Поэтому, когда экипажу «Гуде вроу» обо всем в точности рассказали, все единодушно решили, что это был конец их путешествия, предопределенный судьбой. Итак, они, мужчины, женщины и дети, радостно сошли с «Гуде вроу», как вышли когда-то животные из ковчега, и создали преуспевающее поселение, которому дали индейское название Коммунипоу. Так как Коммунипоу всем прекрасно известно, то может показаться излишним, что я говорю о нем в этом труде. Но я прошу моих читателей помнить, что, хотя мое главное желание – улучшить теперешний наш век, я пишу также и для потомства и должен сообразовываться с понятиями и интересами десятка веков, которым еще предстоит настать. Возможно, к тому времени великий Коммунипоу, подобно Вавилону, Карфагену, Ниневии и другим великим городам, совершенно исчез бы из памяти людей, погрязнув в собственных отбросах, он был бы забыт, а его обитатели превратились бы в устриц «Люди в результате бездеятельности превращаются в устриц» (Каймес[156]). и даже его местонахождение стало бы предметом бесконечных ученых споров и хитроумных разысканий неутомимых историков, и только моя бесценная история избавит его от этой участи. Разрешите же мне благоговейно спасти от забвения скромные воспоминания о месте, представлявшем собой то яйцо, из которого вылупился могущественный город Нью-Йорк! Теперь Коммунипоу – всего лишь деревушка, прелестно расположенная среди сельского ландшафта в той живописной части Джерсийского берега, которая в старинных преданиях была известна под названием Павония и господствует над обширным пространством великолепной Нью-Йоркской бухты. От Нью-Йорка Коммунипоу отстоит всего в получасе плавания, если ветер достаточно свежий, и ясно различим из города. Больше того, хорошо известно (я могу это подтвердить на основании собственного опыта), что в ясный тихий летний вечер с Нью-йоркской батареи можно расслышать, как в Коммунипоу оглушительно хохочут во все горло голландские негры, которые, подобно большинству других негров, славятся своим умением посмеяться. Особенно хорошо их бывает слышно воскресными вечерами, когда они смеются громче всего, как установил один вдумчивый и наблюдательный философ, совершивший крупные открытия в окрестностях Нью-Йорка; он приписал это тому обстоятельству, что они наряжаются в праздничную одежду. Эти негры, подобно монахам в средние века, представляют сущий кладезь познаний обо всей округе и, будучи бесконечно более предприимчивыми и сведущими, чем их хозяева, ведут всю иностранную торговлю, совершая частые путешествия в город в челноках, груженных устрицами, пахтаньем и капустой. Они – великие астрологи и предсказывают изменения погоды почти так же точно, как календарь; кроме того, они прекрасно играют на трехструнной скрипке; свист их почти столь же могуществен, как прославленная лира Орфея, ибо ни одна лошадь, ни один бык в округе, запряженные в плуг или в телегу, не тронутся с места, пока не услышат хорошо знакомый им свист их черного погонщика и товарища, А благодаря удивительной сноровке, с которой они считают на пальцах, к ним относятся с неменьшим почтением, чем относились когда-то к ученикам Пифагора, знакомым с тайнами священных четверок чисел. Что же касается честных голландских бюргеров из Коммунипоу, то как мудрые люди и здравомыслящие философы они никогда не заглядывают дальше своих трубок и не тревожатся о делах, непосредственно их не касающихся; поэтому они живут в глубоком и завидном неведении всех тревог, беспокойств и потрясений нашей сумасшедшей планеты. Мне даже говорили, будто многие из них воистину верят, что Голландия, о которой они столько наслышались из преданий, расположена где-то на Лонг-Айленде, что Спайкинг-Девил и Нарроус представляют собой два конца света, что их страна все еще находится под властью Высокомощных Господ; и что город Нью-Йорк все еще носит название Новый Амстердам. Каждую субботу после обеда они встречаются в единственной таверне Коммунипоу, над которой в качестве вывески висит квадратноголовое подобие принца Оранского,[157] и молча выкуривают там трубку ради споспешествовавши общему веселью и неизменно выпивают кружку сидра за успехи адмирала Вон-Тромпа,[158] по их представлениям, все еще мчащегося по Английскому каналу, неся щетку на верхушке своей мачты. Короче говоря, Коммунипоу представляет собой одну из многочисленных деревушек по соседству с этим самым прекрасным городом, одну из тех крепостей и твердынь, где укрылись первобытные обычаи наших голландских предков и где их продолжают благоговейно и со скрупулезной тщательностью хранить. Одежда первоначальных поселенцев нерушимо передается по наследству от отца к сыну; те же широкополые шляпы, кафтаны с широкими полами и штаны с широкой мотней переходят из поколения в поколение; там все еще носят на коленях громадные пряжки масивного серебра, которыми хвастались щеголи во времена патриархов Коммунипоу. Язык также остается неизменным и не подвергается варварским нововведениям; и деревенский учитель говорит столь педантично правильно, что чтение им нижнеголландского псалма оказывает на нервы почти такое же действие, как визг ручной пилы. ГЛАВА III В которой рассказывается о подлинном искусстве торговли, а также о таинственном исчезновении великой столицы в тумане и о том, как несколько смельчаков отправились из Коммунипоу в опасную экспедицию для основания колонии. В краткости отступлении, завершившем мою последнюю главу, я отдал сыновний долг, которым город Нью-Йорк обязан Коммунипоу, как материнскому поселению; нарисовав достоверную картину, какую эта деревня являет в наши дни, я со спокойным чувством самоудовлетворения возвращаюсь к повествованию о ее ранней истории. Экипаж «Гуде вроу» был вскоре усилен свежим пополнением из Голландии, и поселение бодро продолжало расти и преуспевать. Соседние индейцы быстро привыкли к странным звукам голландского языка, и между ними и пришельцами постепенно установились мирные отношения. Индейцы были очень склонны к длительным беседам, а голландцы – к длительному молчанию; следовательно, с этой точки зрения они вполне подходили друг к другу. Вожди произносили длинные речи о большом быке, вабеше и великом духе, а голландцы очень внимательно слушали их, курили трубки и бормотали «jah, mynher»,[159] отчего бедные дикари приходили в чрезвычайный восторг. Они обучили новых поселенцев наилучшему способу сушки и курения табака, а те в свою очередь поили их настоящей голландской можжевеловой водкой, а затем учили искусству ведения торга. Вскоре началась оживленная торговля мехами; голландские торговцы были безукоризненно честны в своих сделках и покупали на вес, установив в качестве неизменных мер веса, что рука голландца весит один фунт, а его нога два фунта. Правда, простодушные индейцы удивлялись огромному несоответствию между объемом и весом, ибо, как бы ни были велика связка мехов, положенная ими на одну чашу весов, стоило голландцу положить свою руку или ногу на другую чашу, как связка обязательно взлетала вверх. Не было случая, чтобы на коммунипоуском рынке партия мехов весила больше двух фунтов! Это, конечно, странное обстоятельство, но я знаю о нем непосредственно от моего прапрадедушки, который стал в колонии влиятельным человеком, так как вследствие необычайной тяжести его ноги был назначен на должность весовщика. Голландские владения в этой части света процветали и были теперь известны под общим названием Новые Нидерланды, несомненно по причине их крайнего сходства с голландскими Нидерландами – если не считать того, что в первых местность была пересеченная и гористая, а в последних – ровная и болотистая. Примерно в те же годы спокойствию голландских колонистов суждено было оказаться временно нарушенным. В 1614 году капитан сэр Сэмюел Аргол,[160] совершавший плавание по приказу Дейла,[161] губернатора Виргинии, посетил голландские поселения на реке Гудзон и потребовал, чтобы они подчинились английской короне, признав над собой власть ее заморской виргинской колонии. Этому надменному требованию голландцы как осторожные и рассудительные люди временно подчинились, ибо не имели возможности сопротивляться. По-видимому, доблестный Аргол не потревожил поселок Коммунипоу; напротив, как мне говорили, едва его корабль показался на горизонте, достойных бюргеров охватил такой панический страх, что они принялись с небывалым рвением курить трубки, в результате чего вскоре поднялось облако, которое, нависнув над прекрасной Павонией, окутало их любимую деревню и совершенно скрыло ее от взоров вместе с окрестными лесами и болотами. Таким образом, страшный капитан Аргол проплыл мимо, вовсе и не подозревая, что под покровом зловонного дыма, уютно растянувшись в грязи, расположилось отважное голландское поселеньице. В память об этом счастливом избавлении его достойные жители продолжали почти беспрерывно курить вплоть до настоящего дня; и это, как утверждают, является причиной достопримечательного тумана, который часто висит над Коммунипоу во вторую половину дня даже при ясной погоде. После ухода врага нашим доблестным предкам понадобилось целых шесть месяцев, чтобы отдышаться, так как ужас и стремительность событий их чрезвычайно расстроили. Затем они созвали совет по поддержанию безопасности, чтобы попыхтеть трубками о состоянии страны. Еще через шесть месяцев зрелого размышления, в течение которых было произнесено около пятисот слов и выкурено почти столько же табаку, сколько хватило бы иному современному генералу на целую зимнюю кампанию беспробудного пьянства, было решено снарядить вооруженную флотилию и отправить ее в разведывательную экспедицию, чтобы отыскать, если окажется возможным, какое-нибудь более надежное место, где колония была бы менее подвержена докучливым посещениям. Это опасное предприятие было доверено попечению мингеров Олофа Ван-Кортландта, Абрахама Харденбрука, Якобуса Ван-Зандта и Вейнанта Тен Брука – четырех несомненно великих людей, о жизни которых до того, как они покинули Голландию, мне удалось мало что узнать, хотя я и произвел тщательные изыскания. Это обстоятельство не должно особо удивлять; ведь искатели приключений, как и пророки, создают много шума в чужих краях, но редко бывают особо знамениты у себя на родине; однако хорошо известно, что из страны неизменно вымываются и уносятся самые богатые частицы почвы. Здесь я не могу воздержаться, чтобы не отметить, как удобно было бы для многих наших великих людей и знатных семейств сомнительного происхождения, если бы они обладали преимуществом древних героев, которые в том случае, если их происхождение было окутано мраком, скромно заявляли, что они происходят от бога, и которые, посещая чужую страну, всякий раз рассказывали там кучу небылиц о том, что у себя дома они были королями и принцами. В нынешний скептический деловой век это невинное отступление от истины встречает решительное осуждение, хотя в нашей стране добродушной доверчивости к нему и прибегали мнимые маркизы, баронеты или другие знатные иностранцы. И я даже сомневаюсь, удастся ли теперь какой-нибудь нежной девственнице, которая случайно и непонятным образом обзавелась младенцем, спасти свою репутацию, обсуждаемую у камина в гостиной или за вечерним чаем, если она припишет это чудесное явление лебедю, или золотому ливню, или речному богу.[162] Таким образом, будучи совершенно лишен благодеяний мифологии и классических легенд, я был бы в полном неведении относительно ранних лет жизни моих героев, если бы сами имена не проливали свет на их происхождение. Этим простым способом мне удалось собрать некоторые сведения, касающиеся упомянутых искателей приключений. Ван-Кортландт, например, был одним из тех философов-перипатетиков, которые возлагали на провидение обязанность посылать им средства к существованию и, подобно Диогену, довольствовались даровым помещением на свежем воздухе. Он всегда был облачен в одежды, соответствующие его состоянию, живописно обтрепанные и перекроенные на новый лад рукою времени. На макушке у него торчал кусок старой шляпы, принявший форму сахарной головы. Рассказывают, будто он столь далеко простирал свое презрение к внешним приличиям в одежде, что клок рубахи, прикрывавший его спину и торчавший, как носовой платок, из дыры в его штанах, никогда не стирался и мыли его разве только щедрые небесные ливни. В таком одеянии его видели обычно, когда он в полдень грелся на солнце на берегу большого канала в Амстердаме, окруженный толпой философов той же школы. Подобно европейской знати, он принял имя Кортландт (то есть нехватка земли) по названию своего поместья, которое находилось где-то в Terra incognita.[163] Если бы я имел возможность (на ее отсутствие я только что жаловался) прибегать к помощи мифов, то про следующего из наших знаменитых граждан я с гордостью сказал бы, что он мог похвалиться столь же славной родословной, как и самый доблестный герой древности. Его звали Ван-Зандт, что в вольном переводе означает из праха, причем, конечно, имеется в виду, что, подобно Триптолему,[164] Фемиде,[165] циклопам[166] и титанам,[167] он произошел от госпожи Земли! Это предположение подтверждается его ростом, ибо хорошо известно, что все потомство матери Земли отличалось гигантской величиной, а Ван-Зандт, как говорят, был высокий, костлявый детина ростом в шесть с лишним футов и с изумительно крепкой головой. Такое происхождение прославленного Ван-Зандта ничуть не более невероятно и не более недостойно доверия, чем то, что рассказывают, ни в ком не вызывая сомнения, о наших самых великих или, скорее, самых богатых людях, которые, как говорят нам с полной серьезностью, первоначально произошли из грязи! О третьем герое до нашего времени дошло лишь туманное сообщение, в котором упоминается, что он был упрямый, дородный, суетливый крепыш небольшого роста; так как он обычно носил старые лосины, то его фамильярно называли Харден Брук, то есть Крепкоштанник. Компанию искателей приключений завершал Тен Брук. Если бы я не поставил себе целью быть совершенно правдивым в своем рассказе, то, пожалуй, поддался бы искушению обойти молчанием, как несовместимое с важностью и достоинством моей истории, то странное, но забавное обстоятельство, что этот почтенный джентльмен также получил свое прозвище от самой прихотливой части его туалета. И в самом деле, штаны в глазах наших уважаемых предков были, по-видимому, очень существенным одеянием, по всей вероятности, потому, что они действительно были самым объемистым предметом их одежды. Имя Тен Брук, или Тин Брук, может быть переведено как Десятиштанный и как Тонкоштанник; верхнеголландские комментаторы склоняются к первому мнению и приписывают такое прозвище тому, что он первый ввел в поселке древний голландский обычай носить по десять пар штанов. Но самые элегантные и остроумные авторы, писавшие по этому вопросу, высказываются в пользу Тонкоштан-ника, из чего делают вывод, что наш герой был бедным, но веселым бездельником, широкие штаны которого отнюдь не отличались добротностью. Он-то и был, бесспорно, автором следующего поистине философского стихотворения: Нет, тяжелой мошной не прельстить молодцов, Из-за денег мы ссор не начнем. С легким сердцем и с парою тонких штанов Мы, ребята, весь мир обойдем! Такова была доблестная компания, бесстрашно пустившаяся в путь во главе могущественной флотилии лодок, чтобы исследовать еще неизвестную страну близ устья Гудзона. И небо, казалось, содействовало их предприятию. Было чудесное время года, когда природа, как расцветающая девушка, освободившаяся от тирании старого скряги отца, избавляется от ледяного рабства старой зимы и, разрумянившись тысячами прелестей, бросается в объятия юного бога весны. Каждая купа кустов и цветущая роща оглашаются звуками брачной любви; даже насекомые, пьющие утреннюю росу, которая сверкает драгоценными камнями на нежной луговой траве, возносят свои слабые голоса, чтобы присоединиться к радостной эпиталаме; девственный бутон робко являет взору свой румянец, и сердце мужчины исходит нежностью. О сладостный Феокрит![168] Будь у меня твоя камышовая свирель, звуками которой ты некогда очаровывал веселые сицилийские долины, или же, о кроткий Бион,[169] твоя пастушья дудка, приводившая в такое восхищение счастливых молодых поселян острова Лесбоса, тогда я попытался бы воспеть в нежных буколических стихах или в небрежной идиллии сельские красоты окрестных мест. Но ничего не имея для полета, кроме этого затупившегося гусиного пера, я должен смиренно удовольствоваться тем, что, отложив в сторону поэтическую игру фантазии, продолжу мой правдивый рассказ низкой прозой, утешая себя мыслью, что, хотя он, возможно, не столь манит воображение читателя, тем не менее даже в целомудренном и простом одеянии из истины он с девичьей скромностью найдет доступ к его рассудку. Итак, веселой весенней порой наши отважные искатели приключении отправились в богатое событиями путешествие, для описания которого не хватало только Вергилия, чтобы оно сравнялось с прославленной «Энеидой». Много приключений встретилось на их пути; тяжелые испытания перенесли они, пока странствовали от Коммунипоу до Устричного острова, от Устричного острова до острова Виселицы, от острова Виселицы до острова Губернаторов, и от острова Губернаторов через пролив Пахтанья (второй пролив Привратника) бог знает докуда, пока они чуть не потерпели крушение и не погибли навсегда в страшных водоворотах Хелл-Гейта,[170] которые по внушаемому ими ужасу и грозным опасностям могут заткнуть за пояс древние Сциллу и Харибду. Во время этого плавания они встретили столько же листригонов, циклопов, сирен и несчастных Дидон,[171] сколько и благочестивый Эней, когда он совершал свое путешествие для основания колонии. Наконец, после того, как они побывали тут и там, их внимание привлек своим бесподобным очарованием обширный остров; наподобие великолепной броши он разделял прекрасную грудь бухты, и многочисленные большие острова, среди которых они скитались, служили для него дополнительным украшением. Туда они направили свой путь, и старый Нептун, словно стремясь принять участие в выборе места для города, которому предстояло стать его твердыней в западном мире, послал полдюжины могущественных валов, выбросивших лодки наших путешественников на берег острова, в том самом месте, где теперь стоит прелестный город Нью-Йорк. Первоначальное название этого прекрасного острова вызывает некоторые споры и уже подверглось искажению, что служит доказательством печального непостоянства в подлунном мире и усердной склонности современных грамотеев к извращениям. Названием, наиболее распространенным среди черни (например, членов Законодательного собрания и управляющих банками), является Манхаттан, происшедшее, как говорят, от обычая, принятого среди сквау в древнем поселении, носить мужские войлочные шляпы, что и теперь еще наблюдается у многих племен. «Отсюда, – говорит нам старинный губернатор, небезызвестный шутник, припеваючи живший почти столетием позже и навестивший филадельфийских остряков, – отсюда произошло название Ман-хет-он,[172] первоначально данное индейцам, а затем – острову». Глупая шутка, но для губернатора и такая хороша! К числу более давних свидетельств, заслуживающих самого серьезного внимания, относится то, которое содержится в весьма ценной истории американских владений, написанной господином Ричардом Бломом[173] в 1687 году, где остров назван Манхадес или Манаханент; не следует забывать и о прекрасной маленькой книжке такого правдивого историка, как Джон Джосселин, джентльмена, называющего наш остров без всяких колебаний Манадес. Но свидетельством еще более древним и особенно достоверным, ибо оно подкреплено одобрением наших уважаемых голландских предков, следует признать некоторые сохранившиеся до нашего времени письма первых губернаторов к властям соседних провинций; в этих письмах наш остров называют по-разному: Монхатез, Мунхатоз и Манхатез – несущественные видоизменения, объясняющиеся тем, что ученые того времени относились с великим презрением к орфографическим справочникам и филологическим изысканиям, в наши дни представляющим единственное занятие и цель жизни стольких ученых мужчин и женщин. Говорят, что это название произошло от великого индейского духа Маниту, избравшего, как предполагают, этот остров своим любимым местопребыванием вследствие его необычайных прелестей. Но самое бесспорное и достойное уважения из всех существующих свидетельств, на которое я вполне полагаюсь, ибо оно дает название одновременно мелодичное, поэтическое и выразительное, это свидетельство штурмана Джуэта, приведенное в упомянутом выше судовом журнале плавания великого Гудзона; Джуэт ясно и точно называет остров Манна-хата, то есть остров Манна, или другими словами, «страна, изобилующая млеком и медом!». ГЛАВА IV В которой приведены различные очень здравые доводы, почему не следует писать второпях; а также рассказ об основании Нового Амстердама и о достопамятном споре по этому поводу между мингерами Десятиштанным и Крепкоштанником. Мой прадедушка с материнской стороны, Германус Ван-Клаттеркоп, когда он нанялся построить большую каменную церковь в Роттердаме, которая стоит примерно в трехстах ярдах влево от вас, если вы отвернетесь от Бомкейса, и которая устроена так удобно, что все ревностные христиане Роттердама предпочитают спать во время проповеди именно там, а не в какой-либо другой церкви этого города, мой прадедушка, говорю я, когда он нанялся построить эту знаменитую церковь, первым делом послал в Делфт за ящиком длинных трубок; затем, купив новую плевательницу и сотню фунтов лучшего виргинского табаку, уселся и в течение трех месяцев ничего не делал, только очень прилежно курил. Затем он еще три месяца провел в странствованиях то пешком, то на трешкоуте, из Роттердама в Амстердам, в Делфт, в Гарлем, в Лейден, в Гаагу, стукаясь головой и выбивая свою трубку о каждую церковь, попадавшуюся ему на пути. Затем он стал постепенно приближаться к Роттердаму, пока его взору не предстало то место, где следовало построить церковь. Следующие три месяца он занимался тем, что ходил вокруг да около этого места, разглядывая его сперва с одной стороны, потом с другой; то он проезжал мимо него по каналу на лодке, то рассматривал его в подзорную трубу с другого берега Мааса, то бросал на него взгляд с птичьего полета, взобравшись на верхушку одной из тех гигантских ветряных мельниц, что охраняют ворота города. Добрые граждане Роттердама сгорали от нетерпения, но, несмотря на все труды моего прадедушки, никаких признаков церкви все еще не было видно; они даже начали опасаться, что церковь вовсе не появится на свет божий, а ее великий созидатель сляжет и умрет, так и не разрешившись грандиозным планом, который он замыслил. Наконец, потратив добрых двенадцать месяцев на пускание клубов дыма и на греблю, на разговоры и на ходьбу, пространствовав по всей Голландии и даже заглянув во Францию и Германию, выкурив пятьсот девяносто девять трубок и триста фунтов лучшего виргинского табаку, мой прадедушка собрал всех знающих и трудолюбивых граждан, которые предпочитают заниматься чужими делами вместо своих собственных, и, сняв с себя куртку и пять пар штанов, решительно выступил вперед и в присутствии многочисленной толпы заложил краеугольный камень церкви – как раз к началу тринадцатого месяца. Таким же образом, имея перед глазами пример моего почтенного предка, приступил и я к писанию этой правдивейшей истории. Честные роттердамцы несомненно думали, что мой прадедушка, затеяв такую суматоху, прежде чем начать постройку церкви, ничуть не способствовал выполнению поставленной им перед собой задачи; и многие остроумные жители нашего прекрасного города (чей ум стал соображать неизмеримо лучше и быстрее под действием первосортного веселящего газа, как ум Хризиппа[174] под действием чемерицы) наверняка решат, что все вступительные главы, в которых рассказывается об открытии Америки, о ее обитателях и, наконец, о создании первого поселения, совершенно не относятся к делу и излишни, и что основная цель, история Нью-Йорка, не приблизилась ни на йоту, словно я и не брал пера в руки. Никогда умным людям не случалось заблуждаться столь сильно; и так как к работе приступили не спеша и осторожно, церковь, построенная моим дедушкой, оказалась одним из самых замечательных, красивых и пышных сооружений на свете, если не считать того, что, подобно нашему великолепному Капитолию в Вашингтоне, она была начата в слишком крупном масштабе, и у добрых граждан хватило денег лишь на одно крыло. Точно так же я предсказываю, что эта история, если только мне удастся ее закончить (в чем, по правде сказать, я часто сомневаюсь), перейдет к потомству, как самый полный, достоверный и добросовестно созданный труд, какой приходилось когда-либо читать – услада для ученых, украшение библиотек и образец для всех будущих историков. Ничто не способствует такому полету мысли, как сознание того, что ты пишешь для потомства. И если бы Овидий, Геродот, Полибий или Тацит могли бы, как Моисей с вершины горы Фасга,[175] увидеть безграничные просторы, по которым предстояло странствовать их творениям, они по примеру доброго старого израильтянина легли бы и умерли удовлетворенные. Я слышу, как некоторые из моих придирчивых читателей высказывают сомнение в правильности моей системы изложения, но мне уже надоели эти постоянные вмешательства; никогда историку не досаждала своими недоуменными вопросами такая куча назойливых болтунов! Если они будут надоедать мне по-прежнему, я никогда не закончу моей работы. Призываю в свидетели Аполлона и весь его сераль муз, что я следую самому общепризнанному и модному плану современных историков; и если читатели недовольны сутью моего труда и манерой ее изложения, то пусть они, бога ради, оставят в покое мое сочинение, возьмут перо и напишут историю по собственному вкусу. Что касается меня, я устал от их непрерывных вмешательств и раз навсегда прошу, чтобы больше их не было. После того, как остров Манна-хата, Манхатез или, как его обычно называют, Манхаттан был открыт, о чем нами рассказано в предыдущей главе, и после того, как те, кто его открыл, единодушно признали его прекраснейшим в мире местом для постройки города, который должен превзойти все торговые города Европы, они немедленно возвратились в Коммунипоу с этими приятными известиями. Тотчас же была снаряжена экспедиция; после получасового благополучного плавания она прибыла на Манна-хату. Так как эта земля была еще раньше куплена у индейцев (случай, почти не имеющий себе равного в анналах открытий и колонизации), посланцы обосновались на юго-западной оконечности острова и сильно укрепились, воздвигнув земляную батарею, названную ими Форт-Амстердам. Вскоре по соседству появилось множество хижин, для защиты которых был устроен палисад из крепких кольев. Первоначальными границами поселения был ручей, бравший начало в Ист-ривер и протекавший там, где теперь находится улица, называемая Уайт-холл, и небольшой проток, идущий от реки Гудзон до лужайки для игры в шары. Сама природа, казалось, заботливо приготовила колыбель, где должен был приютиться зародыш этого славного города. Леса по обоим берегам ручья были тщательно вырублены, так же, как и на том пространстве, ^которое теперь отведено под лужайку для игры в шары. Эти предосторожности были приняты для защиты форта и от прямых атак, и от коварных нападений диких соседей, бродивших ордами в лесах и болотах, которые простирались в тех местах, что ныне называются Бродвей, Уолл-стрит, Уильям-стрит и Перл-стрит. Едва лишь колония была основана, она, как полная жизненных сил лоза, пустила корни и стала изумительно быстро расти; можно было подумать, что этот благословеннейший остров подобен щедрой навозной куче, где все находит нужное для себя пропитание, быстро тянется вверх и достигает величия. Цветущее состояние поселка и удивительно быстрый его рост постепенно пробудили главарей от глубокой спячки, в которую они впали, после того как построили земляной форт. Они подумали, что давно пора составить план, по которому должен быть построен растущий город; итак, сунув трубку в рот и собравшись посовещаться в узком кругу, они немедленно впали в глубокое размышление по этому поводу. Едва они приступили к делу, как возникло неожиданное расхождение во мнениях; я упоминаю об этом с прискорбием, как о первой известной нам внутренней распре среди новоселов. Мингер Тен Брук предложил остроумный план прорезать и пересечь всю местность каналами по образцу знаменитейших городов Голландии. Но против этого решительно восстал мингер Харденбрук; взамен он предложил расширить доки и пристани с помощью вбитых в дно реки свай, на которых и будет построен город. Таким способом, торжествующе сказал он, мы отвоюем от этих огромных рек значительную площадь и построим город, который будет соперничать с Амстердамом, Венецией и любым другим земноводным городом Европы. На это предложение Тен Брук (или Десятиштанный) ответил, изобразив на лице такое презрение, на какое только был способен. Он в крайне резких выражениях осудил план своего противника, как нелепый и противоречащий самой природе вещей, что может подтвердить всякий истинный голландец. «Ибо, – сказал он, – что такое город без каналов? Он все равно что тело без вен и артерий и должен погибнуть из-за отсутствия свободной циркуляции животворной жидкости». Крепкоштанник в свою очередь саркастически возразил своему противнику, отличавшемуся довольно сухощавым и костлявым телосложением. Он заметил, что мингер Десятиштанный был живым противоречием своему собственному утверждению о необходимости циркуляции крови для поддержания жизни, ибо все знают, что в течение добрых десяти лет ни одна капля крови не совершила круговорота в его иссушенном ветрами теле, и все же во всей колонии не было более ревностного хлопотуна. Колкости редко помогают убедить кого-либо в споре, и мне никогда не доводилось видеть человека, который признался бы в своей ошибке, потому что его уличили в уродливости. По крайней мере, в данном случае так дело не обстояло. Десятиштанный был в своем ответе очень язвителен, а Крепкоштанник, отважный маленький человечек, всегда оставлявший за собой последнее слово, возражал со все усиливавшейся горячностью. Десятиштанный обладал преимуществом большой говорливости, но у Крепкоштанника была та бесценная для спора кольчуга, которая называется упрямством. Итак, Десятиштанный отличался крайней пылкостью, а Крепкоштанник был чрезвычайно устойчив, так что, хотя Десятиштанный глушил его своей болтовней, громил и засыпал бранью и здравыми доводами, Крепкоштанник все же твердо сопротивлялся до конца. Они разошлись, как это обычно бывает при всех спорах, когда обе стороны правы, не придя ни к какому решению. Но с тех пор они навсегда от всей души возненавидели друг друга, и между семьями Десятиштанного и Крепкоштанника образовалась почти такая же пропасть, как между домами Капулетти и Монтекки. Я не стал бы утомлять читателя этими скучными событиями, но долг правдивого историка требует от меня вдаваться во все подробности, и поистине никто не может упрекнуть меня в излишней мелочности при описании их первопричин, так как я рассказываю сейчас о той переломной эпохе, когда наш город, подобно молодой ветке, впервые приобретал свои извилистые очертания, в дальнейшем придавшие ему современный живописный беспорядок, которым он славится. После только что упомянутого злосчастного спора, насколько мне известно, ничего достойного быть отмеченным по этому поводу не было сказано. Совет, состоявший из самых большеголовых и престарелых членов общины, исправно собирался раз в неделю, чтобы поразмыслить о столь важном деле. Но либо словесная война, свидетелями которой они были, отбила у них всякую охоту думать, либо они от природы питали отвращение к работе языком и, следовательно, к работе мозгами, – бесспорно то, что на этих совещаниях хранилось самое глубокое молчание; вопрос оставался все время на повестке дня, члены совета, мирно куря трубки, издали всего несколько законов, но ни одного из них не заставили выполнять, а тем временем жизнь поселка шла – по воле божьей. Так как большая часть членов совета была не слишком искушена в тайнах сочетания каракуль, они весьма справедливо решили не затруднять ни себя, ни потомство обширными отчетами. Впрочем, о каждом собрании секретарь вел довольно точные записи в большом фолианте из веленевой бумаги, скрепленном массивными бронзовыми застежками. Мои высокочтимые друзья Гулеты, во владении которых находится эта бесценная реликвия, любезно показали ее мне. Однако, прочтя этот фолиант, я обнаружил в нем весьма мало сведений. Запись о каждом заседании состояла всего из двух строчек, гласивших по-голландски, что «совет заседал сегодня и выкурил двенадцать трубок по делам колонии». Отсюда явствует, что первые поселенцы определяли ход времени не часами, а трубками, как и в настоящее время измеряют расстояние в Голландии; поразительно точный способ измерения, ибо трубка во рту истинного голландца никогда не подвергается тем случайностям и непредвиденным воздействиям, от которых постоянно портятся наши часы. Так, глубокомысленный совет Нового Амстердама неделю за неделей, месяц за месяцем и год за годом курил и дремал, и размышлял о том, как должно быть построено их новорожденное поселение, а тем временем город сам заботился о себе и, как крепкий мальчонка, растущий без присмотра, не стесненный подгузниками, свивальниками и прочей мерзостью, которыми наши многоопытные няньки и бабки калечат и уродуют детей, так быстро набирался сил и увеличивался в размерах, что прежде чем наши честные бургомистры приняли какое-то решение о плане постройки города, приводить его в исполнение было уже слишком поздно, а потому они мудро отказались от дальнейшего обсуждения этого вопроса. ГЛАВА V В которой автор весьма безрассудно сокрушается из-за пустяков. – С добавлением различных рассказов о процветании Нового Амстердама и о мудрости его кителей, – И о внезапном появлении Великого Человека Печальна и весьма достойна сожаления обязанность историка, наделенного глубокими чувствами и пишущего историю своей родной страны. Если на его долю выпадет роль унылого летописца бедствий или, преступлений, скорбная страница бывает полита его слезами; но даже вспоминая об эпохах наибольшего процветания и блаженства, он не может удержаться от меланхолического вздоха при мысли о том, что они навеки миновали! Не знаю, обусловлено ли это чрезмерной любовью к простоте прежних времен или некоторым мягкосердечием, естественным для чувствительного историка, но я откровенно признаюсь, что не могу без глубокого сокрушения оглядываться назад на безмятежные дни города, которые я сейчас описываю. Дрожащей рукой я отодвигаю завесу забвения, скрывающую скромные заслуги наших почтенных голландских предков, и, обращаясь мысленным взором к их достойным всяческого уважения образам, склоняюсь ниц перед величественными тенями. Такие же чувства охватывают меня, когда я вновь посещаю родовое поместье Никербокеров и в одиночестве провожу несколько часов в мезонине, где висят портреты моих предков, покрытые пылью, в которую превратились и те, кого они изображают. С благоговением всматриваюсь я в лица этих знаменитых бюргеров, моих предшественников в непрерывном ходе жизни, чья спокойная холодная кровь струится теперь в моих жилах, двигаясь все медленней и медленней в хрупких каналах, пока вскоре ее замирающий ток не остановится навеки! Эти портреты, говорю я сам себе, лишь слабое напоминание о могучих людях, процветавших в дни патриархов, но, увы, уже давно превратившихся в прах в той могиле, к которой я сам незаметно и неотвратимо спешу! Когда я расхаживаю по темной комнате и предаюсь меланхолическим раздумьям, окружающие меня бестелесные образы как будто вновь возвращаются украдкой к жизни, их лица на мгновение оживают; мне начинает казаться, что их глаза следят за каждым моим движением. В порыве фантазии я как бы вижу себя, окруженным тенями усопших, и веду тихий разговор с героями древности! Несчастный Дитрих! Ты родился в век упадка, брошен на произвол безжалостной судьбы, чужеземец и усталый странник в родной стране; ты не был благословен ни плачущей по тебе женой, ни семьей беспомощных детей, а обречен скитаться, никому не нужный, по этим многолюдным улицам, где тебя толкают пришлые выскочки, поселившиеся в тех прекрасных жилищах, в которых некогда твои предки были полноправными властителями. Увы! увы! Неужели голландский дух навеки исчез? Неужели навеки ушли времена патриархов? Вернитесь, вернитесь, прекрасные дни простоты и непринужденности, снова взойдите над милым островом Манна-хатой! Будьте снисходительны ко мне, мои уважаемые читатели, будьте снисходительны к слабости моей природы; или лучше сядемте рядом, предадимся излияниям сыновнего благоговения и поплачем, вспоминая наших прапрадедов. Итак, отдав дань этим чувствам, непроизвольно пробудившимся под влиянием счастливых картин, описываемых мною, я с более спокойным сердцем возвращаюсь к своей истории. Город Новый Амстердам, будучи, как я уже говорил, предоставлен самому себе и отеческому попечению божьего промысла, приобретал все большее значение с такой быстротой, словно он был нагружен дюжиной корзин, полных теми мудрыми законами, которые обычно взгромождают на спины юных городов, чтобы они лучше росли. Единственным достижением, упомянутым в отчетах о деятельности почтенного совета, была постройка внутри форта часовни, посвященной великому и доброму святому Николаю, который немедленно взял младенческий город Новый Амстердам под свое особое покровительство и был с тех пор и, я от всего сердца надеюсь, всегда будет святым хранителем этого превосходного города. Больше того, мне говорили, будто где-то существует небольшой сборник преданий, написанный на нижнеголландском языке, где рассказывается, что статуя этого прославленного святого, некогда украшавшая бушприт «Гуде вроу», была установлена перед часовней; в предании далее сообщается о различных чудесах, совершенных огромной трубкой, которую святой держал в зубах и клубы дыма из которой был наилучшим лекарством от несварения желудка, а следовательно, имел большое значение для нашей колонии славных едоков. Но так как, несмотря на самые усердные поиски, мне не удалось обнаружить этой книжки, я отношусь к упомянутым сведениям с большим сомнением. Бесспорно лишь то, что со времени постройки часовни благоденствие города возрастало в десять раз быстрее, и вскоре он превратился в столицу многочисленных поселений и обширной колонии. Провинция простиралась к северу до форта Аурания, или Орендж, известного теперь под названием Олбани и расположенного примерно в ста шестидесяти милях вверх по течению Мохегана или Гудзона. В сущности, граница провинции доходила до самой реки Святого Лаврентия: но в то время на этом не очень настаивали, так как страна за фортом Аурания была совершенно дикой, населенной, по слухам, каннибалами и называлась Terra Incognita. О жителях этих неизвестных районов сообщались самые различные сведения; по описаниям некоторых они принадлежали к племени ацефалов, каким его описывает Геродот: у них не было головы, а глаза находились на животе. Другие утверждают, будто жители Terra Incognita принадлежат к племени, о котором отец Шарлевуа упоминает, как об одноногом, вполне серьезно добавляя, что они бегали чрезвычайно быстро. Но самое обстоятельное описание дает преподобный Иоганнес Мегаполенсис, миссионер, живший в этих местах; в сохранившемся до наших дней письме он утверждает, что это были мохаги или мохоки, народ, по его описанию, очень распущенный в своих нравах и вдобавок весьма склонный к проказам. «Ибо, – говорит он, – если им удается поспать с женой другого, они считают это остроумной шуткой».[176] Превосходный старый джентльмен сообщает далее другие весьма важные сведения об этой стране уродов, отмечая: «Здесь, на побережье, и внутри страны у них много черепах длиной от двух-трех до четырех футов; некоторые, с двумя головами, очень злы и любят кусаться.[177] К югу провинция достигала форта Нассау на реке Саут-ривер, впоследствии названной Делавэр, а к востоку она простиралась до реки Варсхе (или фреш), позднее названной Коннектикут. На этой границе тоже были построены могущественный форт и фактория, примерно в том месте, где теперь расположен славный город Хартфорд; этому укреплению дали название форт Гуд-Хоп, то есть форт Доброй Надежды, и оно было предназначено и для торговли, и для обороны. Впрочем, об этой крепости, о ее доблестном гарнизоне и стойком коменданте я еще вскоре буду говорить, так как им предстоит сыграть немалую роль в этом богатом событиями и правдивом повествовании. Так счастливо росла провинция Новые Нидерланды, и ранняя история ее главного города являет нашим взорам прекрасную страницу, незапятнанную ни преступлением, ни невзгодами. Орды размалеванных дикарей все еще скрывались в густых лесах и в плодородных долинах прекрасного острова Манна-хаты; охотник все еще ставил свою грубую хижину из звериных шкур и веток на берегу лесных ручьев, тихо извивавшихся по прохладным и тенистым долинам. Тут и там на солнечной вершине холма виднелась кучка индейских вигвамов, дым из которых поднимался над соседними деревьями и плавал в ясном просторе неба. Первобытные жители лесов оставались мирными соседями Нового Амстердама, и наши почтенные предки старались по возможности улучшить их положение, милостиво снабжая их джином, ромом и стеклянными бусами в обмен на приносимые ими меха. Ибо добросердечные голландцы, по-видимому, воспылали дружескими чувствами к своим диким соседям – по причине той легкости, с какой те давали себя обмануть. Нельзя сказать, что у индейцев не хватало сообразительности, так как некоторые их обычаи свидетельствуют об изрядном лукавстве, особенно яркий пример которого приводит Огилви, говорящий: «За малейшую провинность молодой муж колотит жену и выгоняет ее вон, и женится на другой, так что у некоторых из них каждый год бывает новая жена». Правда, доброе взаимопонимание между нашими почтенными предками и их дикими соседями время от времени нарушалось; я помню, как моя бабушка, преумная старуха, хорошо знавшая историю этих мест, рассказывала зимними вечерами длинную историю о сражении между ново-амстердамцами и индейцами, которое было известно (почему, я не могу вспомнить) под названием Персиковой войны и произошло вблизи персикового сада в темной мрачной долине, затененной кедрами, дубами и унылыми тсугами. Долгое время няньки, старухи и другие древние летописцы повторяли рассказы об этой кровавой стычке, и угрюмое поле битвы было известно нескольким поколениям под названием Долина Убийц. Но время и развитие города изгладили из памяти предание и уничтожили то место, где происходило сражение, ибо некогда залитая кровью долина теперь стала центром нашего густонаселенного города и известна под названием Дей-стрит.[178] Долгое время новое поселение зависело от метрополии, которая снабжала его большинством товаров. Корабли, отправлявшиеся на поиски Северо-Западного прохода,[179] всегда приставали в Новом Амстердаме, где выгружали свежие партии искателей приключений и неслыханное количество джина, кирпичей, черепицы, стеклянных бус, пряников и других предметов первой необходимости. В обмен заезжие моряки получали свинину и овощи и с большой выгодой для себя скупали меха и медвежьи шкуры. Простодушные жители островов Южных морей не высматривали с таким нетерпением корабли искателей приключений, привозившие им ценные грузы старых обручей, гвоздей и зеркал, с каким наши честные колонисты поджидали корабли, привозившие им жизненные блага метрополии. В этом они напоминали своих почтенных, но простодушных потомков, которые предпочитают зависеть от Европы в отношении даже тех предметов первой необходимости, которые могут выращивать или производить дешевле и с меньшими хлопотами у себя в стране. Так, я знавал одно очень разборчивое семейство, переехавшее на некоторое расстояние от неудобного колодца с бадьей, около которого они прежде долго жили, и всегда предпочитавшее посылать к нему за водой, хотя полноводный ручей протекал у самой двери их нового жилища. Доколе растущая колония, как толстощекий переросток-мальчуган, цепляющийся за материнскую грудь даже после того, как начал носить штаны, могла бы надеяться, что родина-Голландия будет снабжать ее, я не берусь гадать, ибо историку не пристало заниматься предположениями. Могу утверждать лишь, что в результате то и дело повторявшегося неблагоприятного стечения обстоятельств и частой нехватки чужеземных товаров жители колонии были вынуждены заботиться о себе сами, проявляя изобретательность, и приобрели необходимую сноровку, как обычно бывает с людьми, которых печальный опыт учит уму-разуму. Итак, они научились обходиться тем, что было под рукой, пользоваться щедростью природы, если на лучшее не приходилось рассчитывать, и таким образом, подчиняясь безжалостной необходимости, стали гораздо более просвещенными и постепенно научились смотреть в оба, как обманщик-араб, после того, как его отлупили палками по пяткам. Впрочем, они приобретали знания медленно и осмотрительно, принимая лишь немногие усовершенствования и изобретения, да и те с подозрительностью и неохотой, всегда отличавшими наших почтенных голландских фермеров, которые с благочестивым и достохвальным упорством держатся обычаев, мод, изделий и даже утвари – хотя бы и неудобной – своих уважаемых праотцов. Лишь через много времени после той эпохи, о которой я пишу, они с изумлением обнаружили, что было выгодней и удобнее крыть дома дранкой, добываемой в соседних лесах, нежели ввозить для этой цели черепицу из Голландии. И с таким недоверием относились они к мысли о том, что из глины молодой страны можно делать достаточно прочные кирпичи, что даже в конце прошлого столетия наиболее правоверным потомкам выходцев из Голландии доставляли из нее кирпич на специально зафрахтованных судах. Все возраставшее богатство и влияние Нового Амстердама и подчиненных ему поселений пробудили наконец серьезный интерес в метрополии; обнаружив, что это благоденствующая и богатая колония, сулящая приносить большую прибыль без всяких хлопот со стороны правительства, все стали вдруг очень тревожиться о ее безопасности и принялись осыпать ее знаками внимания, точно так же, как люди неизменно докучают своей любовью и нежностью богатым родственникам, которые вполне обошлись бы без них. Тотчас же были выказаны обычные знаки покровительства, проявляемые метрополиями по отношению к зажиточным заморским владениям и прежде всего выражающиеся в том, что в новую колонию посылают правителей с приказами выжать из нее столько дохода, сколько она в состоянии дать. Соответственно, в год от рождества Христова 1629 мингер Воутер Ван-Твиллер был назначен губернатором провинции Новые Нидерланды, подчиненной Высокомощным Господам Генеральным Штатам Объединенных Провинций Нидерланды и привилегированной «Вест-Индской компании». Именитый старый джентльмен прибыл в Новый Амстердам в веселом месяце июне, прелестнейшем месяце в году, когда господин Аполлон словно пляшет в прозрачной небесной тверди, когда малиновка, дрозд и тысяча других веселых певцов оглашают леса своими любовными песнями, а маленькая стрепатка с ярким оперением предается шумному веселью среди цветущего клевера лугов. Это счастливое совпадение убедило старух Нового Амстердама, опытных в искусстве предсказывать будущее, в том, что правление будет счастливым и благоденственным. Но было бы унизительно для достоинства первого голландского губернатора[180] славной провинции Новые Нидерланды быть представленным столь жалким образом в конце главы, а потому я закончу вторую книгу моей истории, чтобы иметь возможность с большей торжественностью ввести его в мое повествование в начале следующей книги. КОНЕЦ КНИГИ ВТОРОЙ КНИГА ТРЕТЬЯ В которой описывается блестящее правление Воутера Ван-Твиллера ГЛАВА I Рассказывающая о несравненных добродетелях прославленного Воутера Ван-Твиллера, а также о несказанной мудрости, проявленной им в тяжбе Вандла Схонховена с Барентом Блекером, и о великом восхищении, которое он снискал этим у народа. Прославленный Воутер (или Вальтер) Ван-Твиллер был потомком длинного ряда голландских бургомистров, которые один за другим продремывали свою жизнь и жирели, сидя в зале заседаний роттердамского магистрата, и которые вели себя с такой исключительной мудростью и тактом, что сами никогда не говорили, и о них никто не говорил, а это, наряду со всеобщими похвалами, должно быть предметом стремлений всех мудрых правителей и государей. Его прозвище – Твиллер произошло, как утверждают, от искажения слова twijfler, которое означает сомневающийся; это имя дает прекрасное представление о его мыслительных привычках. Ибо, хоть он и был замкнут, как устрица, и обладал таким глубокомысленным складом ума, что говорил почти всегда лишь односложными словами, все же он никогда не мог принять решение ни по одному сомнительному вопросу. Его приверженцы объясняли это тем, что всякий предмет представлялся ему неизменно в самом широком масштабе, а потому у него в голове не хватало места, чтобы повернуть его и рассмотреть с обеих сторон, в результате чего он всегда пребывал в сомнении просто из-за необыкновенного величия своих идей! Существуют два противоположных способа, с помощью которых люди иногда достигают известности: первый состоит в том, чтобы много говорить и мало думать, а второй – в том, чтобы держать язык за зубами и совсем не думать. Первым способом многие хвастливые, легкомысленные притворщики приобретают репутацию способных людей; другим способом ленивые олухи, вроде совы, глупейшей из птиц, достигают того, что прозорливцы любезно наделяют их всеми атрибутами мудрости. Кстати, я говорю это между прочим и ни за что на свете не хотел бы, чтобы подумали, будто мои слова относятся к губернатору Ван-Твиллеру. Напротив, он был очень разумным голландцем, ибо никогда не говорил глупостей, а серьезность его была столь непреодолима, что на протяжении всей его долгой и благополучной жизни ему ни разу не случилось засмеяться или хотя бы улыбнуться. Бесспорно, впрочем, одно: какой бы вопрос ни возник, пусть самый простой, который обыкновенные тупоумные смертные опрометчиво решили бы смаху, прославленный Воутер принимал чрезвычайно таинственный, отсутствующий вид, качал своей объемистой головой и, покурив пять минут с еще большей, чем всегда, серьезностью, мудро говорил, что «у него есть сомнения по этому вопросу», с течением времени создав себе этим репутацию человека недоверчивого, которого нелегко обвести вокруг пальца. Именитый старый джентльмен был так правильно сложен и обладал такими великолепными пропорциями, словно был создан каким-то искусным голландским скульптором как образец величия и благородства. Ростом он был ровно в пять футов и шесть дюймов, а в окружности имел шесть футов и пять дюймов. Голова его представляла собой правильный шар и по величине далеко превосходила голову великого Перикла[181] (которого шутливо называли Schenocephalus, то есть луковая голова); она поистине была столь огромных размеров, что сама госпожа природа, при всей свойственной ее полу изобретательности, стала бы в тупик перед задачей создания шеи, способной ее поддерживать, и поэтому, мудро отказавшись от подобной попытки, крепко посадила ее на спинной хребет как раз между плечами, где она и осталась, уютно примостившись, как военный корабль в иле Потомака. Тело знаменитого джентльмена было продолговатое с особенно мощно развитой задней частью, что свидетельствовало о мудрости провидения, так как он был человеком сидячего образа жизни, питавшим крайнее отвращение к бесполезной трате сил на ходьбу. Его ноги, хотя и очень короткие, соответствовали по силе тому весу, который им приходилось выдерживать, так что стоя он сильно напоминал дюжую пивную бочку на двух колодах. Его физиономия, этот безошибочный показатель ума, представляла обширное пространство, совершенно не изборожденное и не обезображенное той сетью морщин, которая уродует человеческое лицо, придавая ему так называемое выражение. Два маленьких серых глаза мерцали слабым светом посредине, как две звезды далеко не первой величины на туманном небосводе; а его откормленные щеки, словно взимавшие дань от всего, что попадало ему в рот, были испещрены какими-то причудливыми темно-красными пятнами и полосками, напоминая яблоко шпиценберг. Привычки его отличались тем же постоянством, что и он сам. Он четыре раза в день в одно и то же время принимал пищу, тратя на каждую трапезу ровно по часу; он курил и сомневался восемь часов, а остальные двенадцать часов в сутки спал. Таков был прославленный Воутер Ван-Твиллер, истинный философ, ибо его душа или воспаряла выше или спокойно опускалась ниже забот и треволнений здешнего мира. Он много лет прожил на Земле, не любопытствуя узнать, вертится ли Солнце вокруг нее, или она вокруг Солнца. По меньшей мере полвека он наблюдал, как дым из его трубки, извиваясь, поднимается к потолку и ни разу даже не пожелал утрудить свои мозги какой-нибудь из тех многочисленных теорий, над которыми философ ломал бы себе голову, ища причину, почему дым поднимается над окружающей атмосферой. Председательствуя в совете, он соблюдал большое достоинство и торжественность. Он восседал в огромном кресле из массивного дуба, срубленного в знаменитом лесу близ Гааги; оно было сделано опытным амстердамским плотником, который искусно вырезал на его подлокотниках и ножках точное подобие гигантских орлиных когтей. Вместо скипетра он держал длинную турецкую трубку, изготовленную из жасминового ствола и янтаря и некогда подаренную штатгальтеру[182] Голландии при заключении договора с одним из мелких варварских вождей. Он сидел в этом великолепном кресле и курил эту чудесную трубку, все время покачивая правым коленом и часами не отводя взора от небольшой гравюры с видом Амстердама, висевшей в черной раме на противоположной стене залы совета. Более того, говорили даже, что при длительном обсуждении особо сложных вопросов прославленный Воутер целых два часа подряд сидел, совершенно закрыв глаза, чтобы его не отвлекали внешние впечатления; и тогда внутреннее смятение его души проявлялось в определенных, регулярно повторявшихся гортанных звуках, которые, как утверждали его почитатели, были просто отголоском борьбы, шедшей между его мнениями и противостоявшими им сомнениями. С невероятными трудностями удалось мне собрать все эти подробности о жизни изучаемого нами великого человека. Сведения, касающиеся его, были так отрывочны и неопределенны, а зачастую и недостоверны, что от дальнейших изысканий в отношении многих из них мне пришлось отказаться, а еще большее количество отвергнуть, хотя они и придали бы его портрету большую красочность. Я особенно стремился полно обрисовать личность и привычки прославленного Ван-Твиллера из тех соображений, что он был не только первым, но и самым лучшим из всех губернаторов, руководивших делами этой старинной и почтенной провинции. Его правление было таким мирным и милостивым, что я за все время его пребывания у власти не могу найти ни одного случая, когда какой-либо нарушитель порядка был подвергнут наказанию – самое бесспорное доказательство губернаторского мягкосердечия и случай беспримерный, если не считать царствования знаменитого царя Чурбана,[183] прямым потомком которого, по слухам, был прославленный Ван-Твиллер. С первых же шагов этот превосходный государственный деятель, как и Соломон, или, приводя более подходящее сравнение, как и знаменитый губернатор Баратарии,[184] обнаружил тонкое понимание законов, служившее счастливым предзнаменованием мудрого и справедливого правления. На следующее утро после того, как он был торжественно введен в должность, в то самое мгновение, когда он поглощал свой обильный завтрак, состоявший из маисового пудинга с молоком, поданного в огромной фаянсовой миске, ему внезапно помешало появление некоего Вандла Схонховена, почтеннейшего старого новоамстердамского бюргера, горько пожаловавшегося на некоего Барента Блекера, так как тот злостно отказывался от сведения счетов, поскольку имелось большое сальдо в пользу упомянутого Вандла. Губернатор Ван-Твиллер, как я уже говорил, был человеком немногословным; он смертельно ненавидел также бумагомарание и не любил, если его тревожили во время завтрака. Итак, внимательно выслушав заявление Вандла Схонховена и то и дело ворча, когда он отправлял полную до краев ложку маисового пуддинга себе в рот – в знак того, что одобряет блюдо или понимает то, что ему рассказывают, – он вытащил из кармана штанов большой складной нож и дал его констеблю для вручения ответчику в качестве повестки с вызовом в суд, а для подтверждения полномочий добавил свою табакерку. Такая упрощенная процедура была в те простодушные времена столь же действительной, как и перстень с печатью Гарун-аль-Рашида[185] среди правоверных; когда обе стороны предстали перед губернатором, каждая предъявила счетную книгу, написанную на таком языке и такими буквами, которые поставили бы втупик всякого, кроме комментатора памятников верхнеголландской письменности или ученого расшифровщика надписей на египетских обелисках. Мудрый Воутер взял одну за другой обе книги, взвесил их в руках, внимательно пересчитал количество листов, впал тотчас же в огромное сомнение и полчаса курил, не произнося ни слова; наконец, приложив палец к крылу носа и закрыв на мгновение глаза с видом человека, только что поймавшего за хвост тонкую мысль, он медленно вынул трубку изо рта, выпустил столб табачного дыма и с удивительной серьезностью и торжественностью объявил свое решение: в результате тщательного подсчета листов и взвешивания книг было установлено, что одна столь же толста и тяжела, как и другая, вследствие чего суд пришел к окончательному решению, что счета взаимно уравновешиваются, вследствие чего Вандл должен дать акцепт[186] Баренту, а Барент должен дать акцепт Вандлу, а констебль должен уплатить судебные издержки. Это решение стало немедленно известно и вызвало всеобщую радость среди жителей Нового Амстердама, так как они сразу же поняли, что у них очень мудрый и беспристрастный правитель. Но самым благотворным результатом вынесенного Ван-Твиллером решения было то, что за все время его правления больше не возникло ни одной тяжбы и должность констебля стала настолько ненужной, что в течение многих лет в провинции не было ни одного даже самого завалящего полицейского. Я так подробно останавливаюсь на этом деле не только потому, что считаю приговор по нему самым мудрым и справедливым из всех известных нам и вполне заслуживающим внимания современных правителей, но и потому, что это было чудесное событие в биографии прославленного Воутера, ибо это был единственный за всю его жизнь случай, когда он пришел к какому-то решению. ГЛАВА II Содержащая некоторые сведения о большом совете Новою Амстердама, а также различные весьма убедительные философские соображения по поводу того, почему олдермены должны быть тучными, и другие подробности о состоянии провинции. Рассказывая о первых губернаторах нашей провинции, я должен предостеречь моих читателей, чтобы они не смешивали их, в отношении сана и власти, с почтенными джентльменами, по недоразумению называемыми губернаторами в нашей просвещенной республике – несчастными жертвами народовластия, которые в действительности являются наиболее зависимыми людьми в стране, всегда идущими на поводу, обреченными терпеть тайные подхлестывания и наставления своей партии и насмешки и поношения всех остальных. Они поставлены для того, чтобы в них, как в гусей на рождество,[187] любой местный шалопай и бродяга мог бросать камнями и стрелять. Напротив, голландские губернаторы пользовались той неограниченной властью, которой облечены все правители отдаленных колоний или заморских стран. Они были в некотором роде абсолютными монархами в своих небольших владениях, управляли, если им того хотелось, не считаясь ни с людскими, ни с божескими законами, и отвечали только перед метрополией; а та, как хорошо известно, бывает на удивление глуха ко всем жалобам на ее губернаторов, лишь бы они выполняли основную обязанность, связанную с их должностью – выжимали хороший доход. Это краткое разъяснение весьма существенно, так как предотвратит сомнения и недоверие моих читателей во всех случаях, когда на протяжении нашей правдивой истории они столкнутся с необычной для них фигурой – губернатором, действующим совершенно независимо и вопреки мнению народа. Для помощи сомневающемуся Воутеру в трудном деле законодательства был назначен магистрат, непосредственно управлявший полицией. Этот могущественный орган состоял из схаута или бейлифа, по своим полномочиям представлявшего нечто среднее между современным мэром и шерифом, из пяти бургомистров, обладавших такою же властью, как олдермены, и пяти схепенов, бывших на побегушках у бургомистров, как состоят на побегушках в наши дни помощники олдерменов у своих начальников; обязанности схепенов заключались в том, чтобы набивать трубки благородных бургомистров, обеспечивать их плевательницами, рыскать по базарам в поисках деликатесов для торжественных обедов и оказывать иные мелкие услуги, какие при случае потребуются. Кроме того, было молчаливо признано, хотя специально и не предписано, что они должны считать себя мишенью для тупого остроумия бургомистров и должны от всей души смеяться при каждой их шутке; впрочем, выполнения этой последней обязанности тогда требовали столь же редко, как и теперь, и она вскоре была отменена вследствие трагической смерти толстого маленького схепена, который умер, буквально задохнувшись, при неудачной попытке заставить себя рассмеяться над одной из лучших шуток бургомистра Ван-Зандта. В вознаграждение за эти скромные услуги им разрешалось говорить «да» и «нет» на заседаниях магистрата, и они обладали завидной привилегией пользоваться общественной кухней, так как им милостиво разрешалось есть, пить и курить на всех тайных пирушках и публичных обжорствах, которыми старинные магистраты славились не меньше, чем их современные преемники. Поэтому должности схепена, как и должности помощника олдермена, рьяно домогались все наши бюргеры определенного сорта, любившие вкусно поесть и одержимые честолюбивым стремлением стать в малом масштабе великими людьми, жаждавшие хоть мимолетной власти, которая сделала бы их грозой богаделен и смирительных домов, позволила бы поизмываться над раболепной бедностью, бездомным пороком, низкопробным распутством и порожденным голодом бесчестием, вложила бы им в руки крошечный, но хлесткий бич закона и отдала бы в их распоряжение свору сыщиков и лодырей-приставов – негодяев, вдесятеро худших, чем преследуемые ими преступники! Да простят мне читатели эту неожиданную горячность; я сознаю, что она не подобает серьезному историку, но я испытываю глубокое отвращение к сыщикам, помощникам бейлифа и маленьким великим людям. Старинные должностные лица нашего города имели сходство с теперешними не только по наружности, важной осанке и умственным способностям, но и по прерогативам и привилегиям. Бургомистры, подобно нашим олдерменам, обычно выбирались по весу – и не только по весу тела, но также и по весу головы. Это правило на деле соблюдается во всех честных, здравомыслящих степенных городах: олдермен должен быть тучным. Мудрость этого положения можно, безусловно, доказать. Многие ученые мужи, специально изучавшие человеческую природу, настаивают на том, что тело в какой-то мере является отражением души, или, вернее, что душа формируется по телу, как расплавленный свинец принимает форму глиняного сосуда, в который его наливают. Ибо, как говорит один ученый джентльмен из нашего города, «существует постоянная связь между моральными качествами всех разумных существ и их физическим строением – между их нравами и телосложением». Так, мы видим, что тощему, худощавому, тщедушному телу обычно сопутствует нетерпеливый, беспокойный, пронырливый ум: либо ум своей беспрерывной работой истощает тело, либо же тело, не давая уму достаточного простора, держит его все время в раздраженном состоянии, обрекая на волнение и беспокойство по поводу его затруднительного положения. Между тем округлой, гладкой, тучной, неповоротливой фигуре всегда соответствует ум такой же спокойный, как она сама, тупой и невозмутимый; и мы постоянно наблюдаем, что наши хорошо откормленные, дюжие бюргеры обычно очень заботятся о своем удобстве и покое. Они заклятые враги всякого шума, раздоров и неурядиц, и, конечно, никто не будет сильнее стремиться к поддержанию общественного спокойствия, нежели те, кто так радеет о своем собственном. Кому приходилось слышать, чтобы тучные люди возглавили мятеж или собирались в буйные толпы? Нет, нет, это тощие, голодные люди постоянно досаждают обществу и будоражат всю округу. Божественный Платон, к учению которого недостаточно прислушиваются философы нынешнего времени, наделяет каждого человека тремя душами: одна, бессмертная и разумная, находится в мозгу, чтобы следить за телом и управлять им; вторая состоит из злобных и безудержных страстей, которые, как воюющие между собой державы, располагаются лагерем вокруг сердца; третья, смертная и чувственная, лишенная разума, с грубыми и зверскими наклонностями, заключена в животе, чтобы не беспокоить божественную душу своим алчным рычанием. Согласно этой превосходной теории само собой ясно, что наш тучный олдермен вероятней всего должен обладать самым уравновешенным и исправно действующим умом. Его голова подобна огромному полому шару, содержащему изрядную толику мягких мозгов, на которых, как на перине, мягко и уютно покоится разумная душа; и глаза, служащие окнами этой спальни, обычно бывают полузакрыты, чтобы дремлющую душу не тревожили предметы внешнего мира. Столь удобно расположившийся ум, укрытый от всяких волнений, может, само собой разумеется, исправно и без особых усилий выполнять свои обязанности. Более того, скрытая в животе, смертная и злобная душа, которая своим яростным ревом приводит раздражительную душу, обитающую по соседству с сердцем, в неистовый гнев и таким образом делает людей строптивыми и бранчливыми, когда они голодны, благодаря хорошей пище полностью умиротворяется, утихомиривается и успокаивается. Вследствие этого множество благодушных побуждений и добросердечных привязанностей, прежде притаившихся и исподтишка выглядывавших из щелочек в сердце, обнаружив, что этот цербер спит, приободряется, все как один надевают праздничную одежду и скачут вприпрыжку по грудобрюшной преграде, склоняя своих владельцев к смеху, хорошему настроению и оказанию тысячи дружеских услуг ближним. Созданный таким образом магистрат не слишком утруждает себя размышлениями, вследствие чего в нем почти никогда не бывает разногласий и споров; и так как члены магистрата обычно заседают после плотного обеда, то они, естественно, склонны к мягкости и снисходительности при исполнении своих обязанностей. Карл Великий[188] понимал это, а потому (я никогда не прощу ему столь подлой меры) постановил в своих хартиях, чтобы все судьи отправляли правосудие только по утрам, на голодный желудок. Этот порядок, утверждаю я, тяжело отозвался на несчастных преступниках в его королевстве. Наш более просвещенный и человеколюбивый век придерживается противоположных взглядов и принял за правило, чтобы олдерменами были самые откормленные люди в общине. Основательно налегая на местную жирную пищу и усердно поглощая устриц и черепах, они с течением времени приобретают подвижность одних и очертания, ковыляющую походку и зеленый жир других. В результате, как я выше говорил, эти роскошные пиршества неуклонно приводят к такому сладостному безразличию и спокойствию души (разумной и неразумной), что заседания магистрата вошли в поговорку по своему неизменному однообразию, а глубокомысленные законы, изданные во время дремоты среди трудов пищеварения, мирно остаются мертвой буквой, и после пробуждения на них никто не настаивает. Одним словом, славный толстопузый бургомистр, как хорошо откормленный мастиф, спокойно дремлет у своих дверей, всегда дома и всегда на месте, чтобы следить за сохранностью принадлежащего ему имущества. Что же касается избрания на эту должность тощего, сующего всюду свой нос кандидата, как это иногда случалось, то я считаю, что с таким же успехом можно было бы поручить борзой стеречь дом или впрячь скаковую лошадь в воловью упряжку. Итак, бургомистры, как я уже упомянул, мудро избирались по весу, а схепены, или помощники олдерменов, назначались служить им и помогать им есть; однако с течением времени, когда последние, откормившись и нагуляв жиру, приобретали достаточно объемистую фигуру, и их ум погружался в дремоту, они становились весьма подходящими кандидатами на должность бургомистров, честно проев себе путь к ней, как мышь прогрызает себе дорогу в уютную квартиру в превосходном синеватом сыре из снятого молока, столь любимом в Новой Англии. Ничто не могло сравниться с преисполненными глубокомыслия совещаниями прославленного Воутера и его достойных сотоварищей, разве только заседания некоторых наших современных ученых обществ. Сидя часами, они курили и дремали над общественными делами, не произнося ни слова, чтобы не нарушать полной тишины, столь необходимой для глубоких размышлений, неуклонно соблюдая отличное правило, которое добрый старый губернатор распорядился написать золотыми буквами на стенах залы совещаний: Stille Seugen eten al den draf op, что переведенное для блага современных законодателей на наш язык означает: У той свиньи, которая смирна, Бадья всегда помоями полна. Итак, под трезвым руководством прославленного Ван-Твиллера и под мудрым надзором его бургомистров новорожденное поселение быстро росло, постепенно выступая из болот и лесов и являя взору ту смесь деревни и города, которая обычна для новых городов и в наши дни наблюдается в Вашингтоне[189] – огромной столице, имеющей столь величественный вид… на бумаге. Ряды домов начали уже выстраиваться наподобие улиц и переулков; а повсюду, где оставались пустыри, они покрывались густыми зарослями сладко пахнущего дурмана, в просторечии называемого дурнишником. В этих душистых уголках честные бюргеры, как и многие патриархи древности, посиживали в знойные дни, покуривая трубку, вдыхая бальзамические запахи, приносимые каждым порывом ветра, и прислушиваясь с молчаливым удовлетворением к кудахтанью кур, гоготу гусей или к звучному хрюканью свиней. Звуки этой симфонии фермерского двора поистине можно было назвать серебряными, поскольку они внушали твердую надежду на хороший доход от базарного торга. Наш современник, бродящий по оживленным улицам этого многолюдного города, едва ли может составить себе представление о тем, как непохоже было все в те первобытные дни. Деловитого гула торговли, шума буйного веселья, стука роскошных экипажей не знали в мирном поселке Новый Амстердам. Блеющие овцы и шаловливые телята резвились на поросшем зеленью гребне холма, где теперь их законные наследники, бродвейские ротозеи, совершают утреннюю прогулку; хитрая лисица или хищный волк скрывались в лесах, где теперь мы видим притоны Гомеса[190] и его честного братства менял; стаи крикливых гусей гоготали на поле, где теперь патриотическая таверна Мартлинга оглашается ссорами буйных сборищ.[191] Весь остров, во всяком случае в той части, что была заселена, цвел, как второй рай; при каждом доме был огород с капустой,[192] и эти съедобные овощи не только обещали щедрый запас кислой капусты, но и были эмблемой быстрого роста и степенных нравов молодой колонии. Таковы мирные картины, наблюдаемые при тучных правителях. Провинция Новые Нидерланды, не обладая богатством, наслаждалась сладостным покоем, которого не купишь ни за какие деньги. Поистине казалось, что снова началось царствование старого Сатурна и опять наступили золотые дни первобытной простоты. Ибо, как говорит Овидий, золотой век совершенно не знал золота и именно по этой причине назывался золотым[193] веком, то есть счастливым, благоденственным веком, потому что тогда не существовало таких зол, порождаемых драгоценными металлами, как скупость, корыстолюбие, воровство, грабеж, ростовщичество, банкирские конторы, ссудные кассы, лотереи и еще целый список преступлений и бедствий. В железный век золото было в изобилии, вследствие чего он и назывался железным веком – из-за лишений, тягот, раздоров и войн, порождаемых жаждой золота. Таким образом, веселые времена Воутера Ван-Твиллера могут быть справедливо названы золотым веком нашего города. Не было ни общественных волнений, ни частных ссор; ни партий, ни сект, ни расколов; ни судебных преследований, ни тяжб, ни наказаний; не было тогда ни адвокатов, ни стряпчих, ни сыщиков, ни палачей. Каждый занимался тем небольшим делом, которым ему посчастливилось владеть, или, не спрашивая мнения соседей, относился к нему спустя рукава, если ему того хотелось. В те дни никто не ломал себе голову над вопросами, которые были выше его понимания, и не совал своего носа в то, что его не касалось: никто в своем рвении очернить репутацию других не забывал исправлять собственное поведение и заботиться о собственной репутации. Одним словом, каждый уважаемый гражданин ел, когда не был голоден, пил, когда не испытывал жажды, и ложился в постель, когда заходило солнце и куры взбирались на насест, независимо от того, хотелось ему спать или нет. Все это, подтверждая теории Мальтуса, столь замечательно способствовало росту населения нашего города, что, как мне говорили, каждая примерная жена во всех семьях Нового Амстердама считала делом чести ежегодно дарить своему мужу по меньшей мере одного ребенка, а очень часто и двойню. В соответствии с любимой голландской поговоркой, что «больше, чем достаточно, уже пиршество», такое изобилие малышей явно говорило об истинно счастливой жизни. И вот, все шло так, как должно было идти, и, пользуясь обычным выражением, употребляемым историками для описания благоденствия страны, «глубочайшая тишина и спокойствие царили во всей провинции». ГЛАВА III О тем, как город Новый Амстердам поднялся из грязи и стал на удивление изысканным и учтивым, вместе с картиной нравов наших прапрадедов. Разнообразны вкусы и склонности просвещенных людей, которые перелистывают страницы истории. Есть среди них такие, чье сердце полно до краев дрожжами отваги и чья грудь волнуется, пыжится и пенится безрассудной смелостью, как бочонок молодого сидра или как капитан гражданской гвардии, только что вышедший от своего портного. Такого рода доблестные читатели ничем не могут удовольствоваться, кроме кровавых битв и грозных стычек; они все время должны брать штурмом крепости, разорять города, взрывать мины, идти на врага под дулами пушек, на каждой странице бросаться в штыковую атаку и наслаждаться запахом пороха и резней. Другие читатели, обладающие менее воинственным, но столь же пылким воображением и вместе с тем склонные ко всему таинственному, останавливаются с огромным удовлетворением на описаниях невероятных событий, небывалых случаев, чудесных спасений, дерзких приключений, на всяких изумительных повествованиях, едва не переступающих границ правдоподобия. Читатели третьего рода, которые – мы не хотим сказать о них ничего предосудительного – отличаются более легкомысленным складом ума и скользят по рассказам о прошлом так же, как по назидательным страницам романов, просто для отдыха и невинного развлечения, питают особый интерес к изменам, казням, похищениям сабинянок,[194] Тарквиниевым насилиям,[195] пожарам, убийствам и ко всем другим отвратительным преступлениям, придающим, подобно перцу при стряпне, остроту и вкус скучным подробностям истории. Читатели же четвертого рода, с более философскими наклонностями, прилежно изучают заплесневелые летописи прошлого, чтобы познать деяния человеческого ума и проследить постепенные перемены в людях и обычаях, обусловленные развитием знаний, превратностями судеб и влиянием обстоятельств. Читатели первых трех родов мало что найдут для своего развлечения в спокойном правлении Воутера Ван-Твиллера, но я прошу их на время набраться терпения и примириться со скучной картиной счастья, благоденствия и мира, которую меня обязывает нарисовать мой долг правдивого историка; и я обещаю им, что как только мне представится возможность остановиться на чем-нибудь ужасном, необычном или невероятном, я постараюсь, чего бы мне это ни стоило, доставить им удовольствие. Условившись об этом, я с великой радостью обращаюсь к моим читателям четвертого рода – мужчинам, а, возможно, и женщинам, которые мне по душе: серьезным, философически настроенным и любознательным, любящим подробно разбирать характеры, начинать с первопричин и прослеживать историю народа сквозь лабиринт нововведений и усовершенствований. Такие читатели, разумеется, возжаждут узнать о начальной стадии развития только что родившейся колонии и о первобытных нравах и обычаях, преобладавших среди ее жителей в эпоху безоблачного правления Ван-Твиллера, то есть Сомневающегося. Если бы я стал описывать во всех мелочах постепенный переход от грубой бревенчатой хижины к величественному голландскому дому с кирпичным фасадом, застекленными окнами и драночной крышей, от густых зарослей к огородам, приносившим обильные урожаи капусты, и от таящегося в засаде индейца к важному бургомистру, это было бы, вероятно, утомительно для моих читателей и, конечно, очень неудобно для меня; достаточно сказать, что деревья были вырублены, пни выкорчеваны, кусты уничтожены, и новый город постепенно возник среди болот и зарослей дурнишника, как громадный гриб, выросший на куче гнилой древесины. Так как мудрый магистрат, о чем мы упомянули в предыдущей главе, оказался не в состоянии принять какой-нибудь план постройки города, то коровы в похвальном порыве патриотизма взяли эту заботу на себя; идя на пастбище и возвращаясь с него, они проложили тропинки среди чащи, по обеим сторонам которых добрые люди построили свои дома. Это – одна из причин кривизны, причудливых поворотов и запутанных разветвлений, отличающих часть улиц Нью-Йорка еще и в наши дни. Следует отметить, что граждане, бывшие ревностными сторонниками мингера Десятиштанного (или Тен Брука), раздосадованные отказом от его плана прорытия каналов, отдали дань своим склонностям и обосновались на берегах ручьев и протоков, извивавшихся в разных концах предназначенной к расчистке местности. Этим людям может быть, в частности, приписано создание первого поселения на Брод-стрит, которая первоначально была проложена вдоль ручья, в верхнем течении доходившего до вала, что теперь называется Уолл-стрит. Нижняя часть города вскоре стала очень оживленной и многолюдной, и со временем в центре ее был построен дом при перевозе,[196] в те дни именовавшийся «центром речной навигации». Напротив, последователи мингера Крепкоштанника, не менее предприимчивые и более трудолюбивые, чем их соперники, поселились на берегу реки и с беспримерным упорством занялись постройкой маленьких доков и плотин, вследствие чего вокруг нашего города и возникло такое множество илистых западней. К этим докам отправлялись некогда старые бюргеры в те часы, когда с отливом берег обнажался и можно было вдыхать ароматные испарения ила и тины, которые, по их мнению, обладали подлинно целебным запахом и напоминали им о голландских каналах. Неутомимым трудам и похвальному примеру сторонников проектов последнего рода мы обязаны теми акрами искусственно образовавшейся суши, на которой построена часть наших улиц поблизости от рек и которая, если верить утверждениям кое-кого из ученых медиков нашего города, сильно способствовала возникновению желтой лихорадки. Дома людей высшего класса обычно были построены из дерева, за исключением фронтона, сложенного из маленьких черных и желтых голландских кирпичей и обращенного всегда к улице, так как наши предки, подобно их потомкам, придавали большое значение внешнему виду и были известны тем, что показывали товар лицом. В доме всегда бывало изобилие больших дверей и маленьких окошек во всех этажах; о годе его постройки возвещали причудливые железные цифры на фасаде, а на коньке крыши торчал надменный маленький флюгер, посвящавший семью в важную тайну – куда дует ветер. Как и флюгера на шпилях наших колоколен, те флюгера показывали столько различных направлений, что ветер мог угодить на любой вкус; казалось, старый Эол наугад, как попало, развязал все свои мешки с ветрами,[197] чтобы они порезвились вокруг этой ветреной столицы. Однако самые стойкие и благонадежные граждане всегда руководствовались флюгером на крыше губернаторского дома – разумеется, самым правильным, так как каждое утро доверенный слуга лазил наверх и направлял его в ту сторону, в какую дул ветер. В эти славные дни простоты и веселья чистота была тем, к чему больше всего стремились в домашнем обиходе, и страсть к ней являлась общепризнанным отличительным свойством хорошей хозяйки – звания, бывшего предметом честолюбивейших мечтаний наших необразованных прабабушек. Парадная дверь отпиралась только в дни свадеб, похорон, в новогодний праздник, в день святого Николая или еще по какому-либо столь же важному случаю. Она была украшена блестящим медным молотком, причудливо выкованным иногда в форме собаки, а иногда львиной головы, и ежедневно начищалась с таким благочестивым пылом, что нередко изнашивалась из-за предосторожностей, принятых для ее сохранения. Весь дом постоянно был залит водой и в нем командовали швабры, веники и жесткие щетки; хорошие хозяйки в те дни были кем-то вроде земноводных животных, и плескаться в воде доставляло им такое огромное удовольствие, что один историк тех времен всерьез утверждает, будто у многих женщин его города появились перепонки между пальцами, как у уток; а у некоторых из них – он не сомневался, что смог бы подтвердить свои слова, если бы удалось произвести соответствующее исследование – можно было бы обнаружить русалочий хвост, но, по-моему, это просто игра воображения или, еще хуже, умышленное искажение действительности. Парадная гостиная была sanctum sanctorum,[198] где страсти к наведению чистоты предавались без всякого удержу. В эту священную комнату никому не разрешалось входить, кроме госпожи и ее верной служанки, которые появлялись там раз в неделю, чтобы сделать тщательную уборку и привести все в порядок; при этом они всякий раз оставляли свои башмаки у дверей и благоговейно переступали порог в одних чулках. Они скребли дочиста пол, посыпав его тонким белым песком, который под взмахами щетки ложился причудливым узором из углов, кривых и ромбов, мыли окна, стирали пыль с мебели и наводили на нее глянец, клали новую охапку вечнозеленых веток в камин, затем снова закрывали ставни, чтобы не залетели мухи, и тщательно запирали комнату до той поры, когда круговращение времени вновь принесет еженедельный день уборки. Что касается членов семьи, то они всегда входили через калитку и жили преимущественно в кухне. При виде многочисленных домочадцев, собравшихся вокруг очага, вы могли бы вообразить, что перенеслись в те счастливые дни первобытной простоты, которые золотыми видениями мелькают в наших мечтах. Очаг приобретал поистине патриархальную величавость, когда вся семья, стар и млад, хозяин и слуга, черный и белый и даже кошка с собакой пользовались одинаковыми привилегиями и имели освященное обычаем право на свой уголок. Там старый бюргер сиживал в полном молчании, попыхивая трубкой, глядя на огонь полузакрытыми глазами и часами ни о чем не думая; напротив него goede vrouw прилежно пряла свою пряжу или вязала чулки. Молодежь теснилась к печи и, затаив дыхание, слушала какую-нибудь старуху-негритянку, которая считалась семейным оракулом и, как ворон взгромоздившись в сторонке, длинными зимними вечерами рассказывала одну за другой невероятные истории о ведьмах Новой Англии, страшных привидениях, лошадях без головы, чудесных спасениях и о кровавых стычках между индейцами. В те счастливые дни добропорядочная семья вставала с зарей, обедала в одиннадцать часов и ложилась спать на заходе солнца. Обед неизменно был семейной трапезой, и тучные старые бюргеры встречали явными признаками неодобрения и неудовольствия неожиданный приход соседа в это время. Но хотя наши достойные предки были вовсе не склонны устраивать званые обеды, все же для поддержания более тесных общественных связей они время от времени собирали гостей, приглашая их на чай. Так как эти восхитительные оргии были тогда нововведением, впоследствии ставшим столь модным в нашем городе, то я уверен, что моим любезным читателям будет весьма интересно получить о них более подробные сведения. К сожалению, лишь немногое в моем описании сможет вызвать восторг читателей. Я не могу порадовать их рассказами о несметных толпах, блестящих гостиных, высоких плюмажах, сверкающих бриллиантах, громадных шлейфах. Я не могу привести занимательнейшие примеры злословия, так как в те первобытные времена простосердечные люди были либо слишком глупы, либо слишком добродушны, чтобы перемывать друг другу косточки. Я не могу рассказать также про забавные случаи хвастовства, про то, как одна леди плутовала, а другая приходила в ярость, ибо тогда еще не существовало компаний единомышленниц, состоявших из милейших старых вдов, которые встречаются за карточным столом, чтобы выигрывать чужие деньги и терять хорошее расположение духа. В этих модных сборищах принимали участие преимущественно представители высших классов, то есть знати, иначе говоря, тех, у кого были свои коровы и кто правил собственными повозками. Гости обычно собирались в три часа и покидали радушных хозяев около шести, если только дело не происходило зимой, когда принято было собираться немного раньше, чтобы дамы могли вернуться домой засветло. Мне не удалось нигде обнаружить сведений о том, что хозяева когда-либо угощали своих гостей сливочным мороженым, желе и взбитыми сливками, либо потчевали их затхлым миндалем, заплесневелым изюмом и кислыми апельсинами, как это часто делается в нынешний утонченный век. Наши предки любили более плотную, существенную пищу. Посредине стола красовалось огромное фаянсовое блюдо, наполненное ломтями жирной свинины с румяной корочкой, нарезанными на куски и плававшими в мясной подливке. Гости усаживались вокруг гостеприимного стола и, вооружившись вилками, показывали свою ловкость, вылавливая самые жирные куски из этого громадного блюда – почти так, как моряки ловят острогой черепах в море или наши индейцы багрят лососей в озерах. Иногда стол ломился под гигантскими пирогами с яблоками или под мисками с заготовленными впрок персиками и грушами; и неизменно он мог похвалиться громадным блюдом с шариками из сдобного теста, жаренными в кипящем свином сале и называвшимися тестяными орехами или oly koeks[199] – чудесное лакомство, в настоящее время в нашем городе почти никому неизвестное, кроме истинно голландских семей, но по-прежнему занимающее почетное место на праздничных столах в Олбани. Чай наливали из внушительного чайника делфтского фаянса с изображенными на нем толстенькими маленькими голландскими пастухами и пастушками, пасущими свиней, или лодками, плывущими в воздухе, домами, стоящими в облаках, и другими замысловатыми произведениями голландской фантазии. Кавалеры щеголяли друг перед другом ловкостью, с какой они наполняли этот чайник кипятком из большого медного котла, одного вида которого достаточно, чтобы бросить в пот карликовых франтов нашего выродившегося времени. Для подслащиванья чая возле каждой чашки клали кусок сахара, и все общество попеременно то отгрызало крошку сахара, то прихлебывало чай, пока одна изобретательная и экономная старая леди не внесла усовершенствование: прямо над столом на веревочке, спускавшейся с потолка, висел большой кусок сахара, до которого, когда его раскачивали, каждый мог дотянуться ртом – остроумный способ, все еще применяемый некоторыми семьями в Олбани и безраздельно царящий в Коммунипоу, Бергене, Флат-Буше и во всех других наших голландских деревнях, не зараженных новшествами. Во время этих старинных праздничных чаепитий царили крайняя благопристойность и строгость поведения. Никакого флирта или кокетничания, ни карточных игр для пожилых дам, ни болтовни и шумных шалостей для молодых девиц. Здесь вы не услышали бы самодовольной похвальбы богатых джентльменов, которым толстая мошна заменяет ум, ни вымученных острот и обезьяньих шуточек франтоватых молодых джентльменов, у которых ум вовсе отсутствует. Напротив, молодые леди скромно усаживались на стулья с камышевым сидением и вязали принесенный с собой шерстяной чулок; они раскрывали рот лишь для того, чтобы сказать: «yah, Mynher»[200] или «yah, ya Vrouw»[201] в ответ на любой заданный им вопрос, и во всем вели себя как благопристойные, хорошо воспитанные барышни. Что касается джентльменов, то все они спокойно покуривали свои трубки и казались погруженными в созерцание синих и белых изразцов, которыми был облицован камин, с благочестиво изображенными на них сценами из священного писания. Чаще всего то были Товит с его собакой[202] или Аман,[203] в назидание всем болтающийся на виселице, и Иона, преотважно выскакивающий из кита, как арлекин, который прыгает сквозь пылающую бочку. Гости расходились без шума и без всякой сутолоки, ибо, сколь странным это ни могло бы показаться, леди и джентльмены довольствовались тем, что надевали свои собственные плащи, шали и шляпы, не помышляя даже (какое простодушие!) об остроумной системе обмена нарядами, установившейся в наши дни; при ней уходящие первыми имеют возможность выбрать лучшую шаль или шляпу, какая им только попадется, – обычай, возникший, несомненно, из наших коммерческих повадок. Гостей доставляли домой собственные кареты, иначе говоря, перевозочные средства, дарованные им природой; исключение составляли лишь те богачи, которые могли позволить себе завести повозку. Джентльмены галантно сопровождали своих прекрасных дам до дверей их жилищ и громко целовали на прощание. Так как это было установлено этикетом и делалось с полнейшим простодушием и чистосердечием, то не вызывало тогда никаких пересудов и не должно было бы вызывать и в наши дни: если наши прадеды одобряли такой обычай, со стороны потомков было бы крайним неуважением возражать против него. ГЛАВА IV Содержащая дальнейшие подробности о золотом веке и рассказывающая о том, какими свойствами должны были обладать истинные леди и джентльмены во времена Вальтера Сомневающеюся. В этот благословенный период моей истории, когда прекрасный остров Манна-хата являл взору точную копию тех ярких картин, какие нарисовал старый Гесиод, описывая золотое царство Сатурна, жители острова, среди которых господствовала чистосердечная простота, жили в состоянии счастливого неведения; если бы я даже сумел его изобразить, все равно оно вряд ли могло бы быть понятно в наш вырождающийся век, для которого мне суждено писать. Даже представительницы женского пола, эти главные противницы спокойствия, честности и седобородых общественных обычаев, временно проявляли небывалую рассудительность и благопристойность и вели себя поистине почти так, словно не были посланы в этот мир для того, чтобы причинять хлопоты человечеству, сбивать с толку философов и приводить в замешательство вселенную. Их волосы, не истерзанные отвратительными ухищрениями искусства, были тщательно смазаны сальной свечой, зачесаны назад и прикрыты небольшим подбитым ватой коленкоровым чепцом, плотно сидевшим на голове. Их юбки из грубой полушерстяной ткани были обшиты пестрыми яркими полосами и могли соперничать с многоцветными одеяниями Ириды.[204] Впрочем, должен сознаться, эти прелестные юбочки были довольно короткие и едва прикрывали колени, что возмещалось их числом, которое обычно не уступало числу штанов у джентльменов. И что еще похвальнее, все юбки были собственной работы, и этим обстоятельством, как легко можно себе представить, женщины немало тщеславились. То были прекрасные дни, когда все женщины сидели дома, читали Библию и имели карманы – да еще какие большие, отделанные пестрыми лоскутами, составлявшими многочисленные причудливые узоры и хвастливо носимые снаружи. Они действительно были удобными вместилищами, где все хорошие хозяйки заботливо прятали то, что им хотелось иметь под рукой, из-за чего карманы часто становились невероятно раздутыми. Я помню, как в дни моего детства ходил рассказ о том, что жене Воутера Ван-Твиллера довелось в поисках деревянной суповой ложки опорожнить правый карман, содержимое которого наполнило три корзины для зерна, а поварешка в конце концов была обнаружена среди всякого хлама в самом углу кармана. Впрочем, всем этим рассказам не следует придавать слишком большой веры, так как, когда дело идет о давно прошедших временах, люди всегда склонны к преувеличениям. Кроме замечательных карманов, у женщин постоянно были при себе ножницы и подушечки для булавок, висевшие у пояса на красной ленте, а у более зажиточных и чванных на медной или даже серебряной цепочке – бесспорные признаки домовитой хозяйки или трудолюбивой девицы. Я мало что могу сказать в оправдание коротких юбок; без сомнения, они были введены с той целью, чтобы дать возможность увидеть чулки, которые обычно бывали из синей шерсти с роскошными красными стрелками, а может быть, чтобы открыть взорам красивой формы лодыжку и изящную, хотя и вполне пригодную для ходьбы ступню, обутую в кожаный башмак на высоком каблуке и с большой великолепной серебряной пряжкой. Таким образом, мы видим, что прекрасный пол во все времена одинаково стремился слегка нарушать законы приличия, чтобы выставить напоказ скрытую красоту или удовлетворить невинную любовь к щегольству. Из приведенного здесь беглого очерка можно видеть, что наши славные бабушки по своим представлениям о красоте фигуры значительно отличались от своих скудно одетых внучек, живущих в наши дни. В те времена прелестная леди переваливалась с ноги на ногу под тяжестью одежды, которой даже в чудесный летний день на ней было больше, чем на целом обществе дам в современной бальной зале. Однако это не мешало джентльменам восхищаться ими. Напротив, страсть возлюбленного, по-видимому, усиливалась пропорционально объему ее предмета, и о дюжей девице, облаченной в дюжину юбок, местные стихоплеты, писавшие на нижнеголландском наречии, утверждали, что она сияет, как подсолнечник, и пышна, как полновесный кочан капусты. Как бы там ни было, в те дни сердце влюбленного не вмещало больше одной женщины зараз, между тем как сердце современного волокиты достаточно просторно, чтобы приютить полдюжины. Причина этого, по моему убеждению, состоит в том, что либо сердца мужчин стали больше, либо женщины стали мельче; впрочем, об этом пусть судят физиологи. Но в этих юбках было какое-то таинственное очарование, которое, несомненно, влияло на благоразумного кавалера. В те дни гардероб леди был единственным ее достоянием; и та, у кого был хороший запас юбок и чулок, могла, безусловно, считаться богатой наследницей, подобно девице с Камчатки, обладательнице множества медвежьих шкур, или лапландской красавице с большим стадом северных оленей. Поэтому женщины всячески старались выставить напоказ эти могущественные приманки самым выгодным образом; да и лучшие комнаты в доме украшались не карикатурами на госпожу природу, в виде акварелей или вышивок, а были всегда в изобилии увешаны домотканой одеждой, изготовленной самими женщинами и им принадлежавшей, – образец похвального тщеславия, до сих пор наблюдаемого среди наследниц в наших голландских деревнях. Такими были прелестные красавицы старинного города Нового Амстердама, по первобытной простоте своих нравов соперничавшие со знаменитыми и благородными дамами, столь возвышенно воспетыми господином Гомером, который рассказывает нам, что царевна Навсикая[205] стирала белье всей семьи, а прекрасная Пенелопа[206] сама ткала свои юбки. Истинные джентльмены, вращавшиеся в кругах блестящего общества в те старинные времена, почти во всем были похожи на девиц, чьи улыбки они жаждали заслужить. Правда, их достоинства не произвели бы большого впечатления на сердце современной красавицы: они не катались в парных фаэтонах и не щеголяли в запряженных цугом колясках, ибо тогда об этих пышных экипажах еще и не помышляли; не отличались они ни особым блеском за пиршественным столом, ни последующими стычками со сторожами, так как наши предки были слишком мирного нрава, чтобы нуждаться в этих ночных блюстителях порядка, тем более, что к девяти часам в городе не оставалось ни одной живой души, которая не храпела бы во всю мочь. Не притязали они также на изящество, достигаемое с помощью портных, так как тогда эти посягатели на карманы людей изысканного общества и на спокойствие всех честолюбивых молодых джентльменов были в Новом Амстердаме неизвестны. Каждая хорошая хозяйка обшивала своего мужа и семью и даже сама goede vrouw Ван-Твиллер не считала для себя унизительным кроить мужу штаны из грубой шерсти. Однако дело не обходилось без нескольких юнцов, которые обнаруживали первые проблески так называемого пылкого духа. Они презирали всякий труд, слонялись у доков и по рыночным площадям, грелись на солнце, проигрывали те небольшие деньги, которыми им удавалось разжиться, сражаясь в «орлянку» и в «ямочку», ругались, дрались на кулаках, устраивали петушиные бои и скачки на соседских лошадях, – короче говоря, подавали надежды стать предметом удивления, разговоров и отвращения для всего города, если бы их блестящая карьера, к несчастью, не обрывалась близким знакомством с позорным столбом. Впрочем, действительно приличный джентльмен тех дней был далеко не таким. Как по утрам, так и по вечерам, на улице и в гостиной он появлялся в грубошерстном кафтане, изготовленном, возможно, прелестными ручками царицы его сердца и щедро украшенном множеством больших бронзовых пуговиц. Десяток штанов увеличивал объем его фигуры, на башмаках были огромные медные пряжки, широкополая шляпа с низкой тульей затеняла полное лицо и волосы болтались за спиной громадной косой в футляре из кожи угря.[207] В таком виде он отважно пускался в путь, чтобы подвергнуть осаде неумолимое сердце какой-нибудь девицы. Во рту у него, мой добрый читатель, была не флейта, вроде той, из которой Ацис извлекал сладкие звуки, восхваляя свою Галатею,[208] а настоящая делфтская трубка, набитая пахучим табаком самого низкого сорта. Вооружившись ею, он решительно становился перед крепостью и с течением времени ему почти всегда удавалось густыми клубами дыма принудить прекрасного врага к сдаче на почетных условиях. Таково было счастливое правление Воутера Ван-Твиллера, воспетое во многих давно забытых стихах как подлинный золотой век, по сравнению с которым все остальные эпохи были лишь медной подделкой. В это чудесное время сладостный священный покой царил во всей провинции. Бургомистр мирно курил свою трубку; полновесное утешение его домашней жизни, его супруга, в многочисленных юбках, покончив с дневными делами, степенно сидела у дверей, скрестив руки на белоснежном переднике, и ее не оскорбляли ни прохожие грубияны, ни праздношатающиеся мальчишки – эти вредные сорванцы, которые наводняют наши улицы, скрывая под розами юности шипы и тернии беззакония. Тогда возлюбленный в десяти штанах и девица в десятке юбок, ничего не страшась и не вызывая осуждений, предавались всем невинным ласкам целомудренной любви, ибо чего могла опасаться та добродетель, что была защищена щитом из доброго грубошерстного сукна, равного по прочности по меньшей мере семи бычьим шкурам непобедимого Аякса. Трижды счастливый век, который никогда не будет забыт! Когда все было лучше, чем стало потом и будет когда-либо впоследствии; когда пролив Баттермилк был совершенно сух при отливе; когда кроме лососей в Гудзоне не было другой рыбы и когда луна сияла чистой, лучезарной белизной, а не меланхолическим желтым светом, порождаемым тем, что ее тошнит от гнусностей, свидетельницей которых она каждую ночь бывает в этом погрязшем в разврате городе. ГЛАВА V В которой читателя заставляют совершить приятную прогулку, кончающуюся не так, как она началась. В лето господне тысяча восемьсот четвертое во второй половине чудесного дня, выдавшегося в мягком месяце октябре, я совершил свою обычную прогулку на батарею, представляющую одновременно гордость и оплот старинного и неприступного города Нью-Йорка. Я хорошо помню, какое тогда было время года, так как оно непосредственно предшествовало исключительно холодной зиме, во время которой наши мудрые управители в порыве бережливой филантропии затратили несколько сот долларов, чтобы разобрать на части деревянные валы, стоившие несколько тысяч, и распределили гнилые куски бревен, не представлявшие ровно никакой ценности, среди дрожавших от холода городских бедняков. Никогда со времен падения стен Иерихона[209] или построенных небожителями башен Трои мир не знал такого разрушения – и оно не осталось безнаказанным. Пятеро мужчин, одиннадцать старух и девятнадцать детей, не говоря уже о кошках, собаках и неграх, ослепли при тщетных попытках согреться дымом этой благотворительной замены топлива; кроме того возникла эпидемия глазных заболеваний, которая в дальнейшем возобновлялась каждую зиму, в особенности среди тех, кто пытался топить гнилыми бревнами, кто согревался благотворительностью своих ближних и кто пользовался патентованными каминами. В названный выше год и месяц я по обыкновению прогуливался, погруженный в задумчивость, вдоль батареи, которая, хотя она теперь и не батарея, служит самым восхитительным местом прогулок и с которой открывается великолепнейший в мире вид. Земля под моими ногами была освящена воспоминаниями прошлого, и когда я медленно брел по длинным аллеям из тополей, которые подобно множеству стоящих торчком березовых метел отбрасывали печальную и мрачную тень, я размышлял о контрасте между окружавшим меня пейзажем и тем, что здесь было в классическую эпоху наших предков. Там, где ныне губернаторский дом по названию и таможня по назначению гордо вздымает свои кирпичные стены и деревянные колонны, некогда стоял приземистый, но прочный, крытый красной черепицей особняк прославленного Воутера Ван-Твиллера. Вокруг могучие бастионы крепости Амстердам вызывающе грозили любому отсутствующему врагу; однако, подобно многим усачам-воинам и отважным капитанам гражданской гвардии, ограничивающимся в своих ратных подвигах одними только угрозами, эти наводившие страх бастионы были уже давно разрушены временем и, как стены Карфагена, ничего уже не говорили испытующему взору археолога. Земляные брустверы давно были сравнены с землей; на их месте появились зеленые лужайки и тенистые аллеи, где веселый подмастерье щеголял своим воскресным костюмом, а трудолюбивый мастеровой, освободившийся от грязной, тяжелой работы, которой он был занят всю неделю, нашептывал извечную сказку любви слушавшей его краем уха чувствительной горничной. Обширная бухта по-прежнему расстилалась широкой водной гладью, усеянной островами, испещренной рыбачьими лодками и окаймленной прелестными, живописными берегами. Но темный лес, когда-то одевавший эти берега, был беспощадно уничтожен жестокой рукой землепашца; спутанные заросли и непроходимые чащи превратились в плодородные сады и волнующиеся хлебные поля. Даже Говернорс-Айленд, некогда веселый сад, принадлежавший властелинам провинции, был покрыт укреплениями, в том числе громадным блокгаузом, так что этот некогда мирный остров напоминал свирепого маленького воина в большой треуголке, пахнущего порохом и бросавшего вызов всему миру! Некоторое время я пребывал в этом задумчивом настроении, со спокойной грустью сравнивая сегодняшний день с незапамятными благословенными годами, оплакивая печальные достижения цивилизации и восхваляя то рвение, с каким наши почтенные бюргеры пытаются сохранить остатки достойных уважения обычаев, предрассудков и заблуждений от всепоглощающих волн современных нововведений. Но вот постепенно мои мысли приняли другой оборот, и я незаметно пробудился к наслаждению окружавшей меня красотой. То был один из тех восхитительных осенних дней, какими небеса особенно часто дарят прекрасный остров Манна-хату и его окрестности. Ни одно даже самое легкое облачко не затемняло лазурный небосвод; солнце в сияющем великолепии совершало свой путь в эфире, и его честная голландская физиономия, казалось, приняла выражение необыкновенной доброжелательности, когда оно приветствовало вечерней улыбкой город, освещать который своими живительными лучами было для него наслаждением. Даже ветры как бы сдерживали дыхание в немом почтении, чтобы не потревожить покоя этого часа, и ничем не взволнованная гладь бухты представлялась сверкающим зеркалом, в которое природа смотрелась и улыбалась! Знамя нашего города, подобно лучшему носовому платку сохраняющееся для торжественных дней, неподвижно свисало с флагштока, напоминавшего ручку гигантской маслобойки. И даже трепещущие листья тополя и осины, как языки представительниц прекрасного пола редко пребывающие в неподвижности, теперь не дрожали под дуновением небес. Все словно разделяло глубокий покой природы. Громадные восемнадцатифунтовые пушки спали в амбразурах деревянных батарей, как бы собираясь со свежими силами, чтобы вести битвы за свою родину в следующее Четвертое июля.[210] Одинокий барабан на Говернорс-Айленд забыл призвать гарнизон к лопатам, вечерняя пушка еще не подавала сигнала всем почтенным, благонамеренным курицам по всей округе усаживаться на насест; и флотилия лодок, стоявших на якоре между островом Виселицы и Коммунипоу, дремала над наметами и позволяла безобидным устрицам мирно лежать до поры до времени в мягком иле их родной отмели! Мои собственные чувства были в согласии с этим заразительным покоем, и я непременно задремал бы на одной из тех скамеек-коротышек, которые наш милостивый магистрат установил для блага гуляющих и выздоравливающих, если бы изумительное неудобство этого сидения не исключало подобной возможности. Погруженный в успокоительную душевную дремоту, я вдруг обратил внимание на темное пятнышко, появившееся на западе, как раз позади Бергенской колокольни; постепенно оно увеличивается и нависает над будущими городами Джерси, Харсимус и Хобокен, которые, как три жокея, выстроившись рядом, готовятся к соревнованию за место под солнцем и в начале скачки натыкаются друг на друга. Вот темное пятно охватывает длинную полосу берега древней Павонии, простирая широкую тень от высоких зданий Уихоука до самого лазарета и карантина, воздвигнутого нашей мудрой полицией для затруднения торговли; вот оно карабкается по ясному небосводу, облако громоздится на облако, как волны, набегающие одна на другую, скрывая от глаз дневное светило, затемняя обширную часть горизонта и неся в своем лоне гром, град и бурю. Земля кажется взволнованной от этого смятения на небесах: прежде спокойное зеркало исхлестано бешеными волнами, которые с глухим ворчанием устремляют свои изломанные валы к берегу. Устричная флотилия, только что мирно покачивавшаяся близ Острова Виселицы, спешит теперь, испуганная, к берегу. Прежде гордый, непреклонный тополь гнется и раскачивается под безжалостным ветром. Низвергающиеся потоки проливного дождя и гулкий град затопляют и засыпают аллеи на батарее, под арками ворот спасается от бури толпа подмастерьев, служанок и французиков, прикрывающих шляпы носовыми платками. Недавно столь прекрасный ландшафт, теперь являет взорам картину беспорядка и дикого смятения, как будто снова воцарился древний Хаос и опять закружили в необъятном вихре враждующие стихии природы. Вообрази себе, о, читатель, страшную битву между Юпитером и титанами, воспетую старым Гесиодом,[211] вообрази себе беспрестанный рев небесной артиллерии, бьющей по головам гигантских сыновей Земли. Короче говоря, вообрази себе все, что когда-либо говорили или пели о буре, шторме и урагане, и ты избавишь меня от труда описывать то, что происходило. Убежал ли я от неистовства бури или храбро остался на своем посту, как наши доблестные капитаны гражданской гвардии, которые бесстрашно ведут своих солдат сквозь дождь, пусть решает читатель. Возможно, он тоже будет несколько смущен, недоумевая, почему я нарушил безмятежный дух моего труда, включив в него описание этой страшнейшей, неслыханной бури. По этому последнему пункту я готов охотно просветить его. Панорама, открывающаяся с батареи, была нарисована просто для того, чтобы порадовать читателя правильным описанием этого знаменитого места и его окрестностей; во-вторых, шторм разыгрался отчасти для того, чтобы внести некоторое разнообразие и живость в эту спокойную часть моего труда и не дать окончательно заснуть дремлющим читателям, а отчасти для того, чтобы послужить приуготовлением или скорей увертюрой к бурным временам, надвигавшимся на мирную провинцию Новые Нидерланды и угрожавшим сонному правлению прославленного Воутера Ван-Твиллера. Так опытный сочинитель пьес, используя все скрипки, французские рожки, литавры и трубы своего оркестра, создает тот страшный адский грохот, который называется мелодрамой; так он, пуская в ход, гром, молнию, смолу и селитру, подготавливает появление духа или убийство героя. Теперь продолжим наш рассказ. Сколько бы ни возражали Платон, Аристотель, Гроций, Пуффендорф, Сидни,[212] Томас Джефферсон[213] и Том Пейн,[214] я настаиваю, что в отношении народов старое правило «честность – лучшая политика» является чистейшим и гибельным недоразумением. Возможно, оно было достаточно верным в те честные времена, когда его изобрели; однако в наши развращенные дни, если народ вздумает положиться в своих действиях на одну только справедливость, он окажется до известной степени в положении честного человека среди воров, который имеет мало шансов извлечь пользу от своей компании, если он может уповать только на честность. Так во всяком случае обстояло дело с простодушным правительством Новых Нидерландов, которое, подобно почтенному доверчивому старому бюргеру, спокойно обосновалось в Новом Амстердаме, как в уютном кресле, и погрузилось в сладостную дремоту, а тем временем коварные соседи приходили и обчищали его карманы. Таким образом, начало всех бед нашей великой провинции и ее великолепной столицы мы можем приписать спокойной самонадеянности или, точнее говоря, злосчастной честности ее правительства. Так как, однако, я не люблю приступать к важному разделу моей истории в конце главы и так как мои читатели, подобно мне самому, должны были, несомненно, здорово устать от нашей длинной прогулки и от бури, нас застигшей, то я считаю, что нам пора закрыть книгу и выкурить трубку, а затем, освежив свои мозги, сразу приступить к делу в следующей главе. ГЛАВА VI Правдиво описывающая остроумных жителей Коннектикута и близлежащих мест. Показывающая, кроме того, истинное значение свободы совести и рассказывающая о забавной затее этих грубых варваров – поддерживать доброе согласие в общении и способствовать росту населения. Для того, чтобы мои читатели могли полностью уразуметь размеры бедствия, нависшего в это самое мгновение над честной, ничего не подозревающей провинцией Новые Нидерланды и над ее сомневающимся губернатором, необходимо привести некоторые сведения об орде чужеземных варваров, живших за восточной границей. Надо сказать, что за много лет до того времени, о котором мы говорим, мудрое правительство Англии установило единую веру для народа, нечто вроде большой дороги к спасению души или, скорее, религиозной заставы, где каждого верноподданного направляли на путь к Сиону, не забывая при этом брать с них мзду в пользу сборщиков пошлин. Тем не менее существовала некая группа умников, склонных всегда и во всем оставаться при своем мнении (стремление чрезвычайно предосудительное в глазах правителей ваших свободных европейских государств); они весьма самонадеянно осмелились иметь собственное суждение в вопросах религии, осуществляя свое, как они считали, естественное и неотъемлемое право на свободу совести. Однако, так как они обладали своеобразным складом ума и всегда думали вслух, отчего их языки находились в постоянном движении, а в ушах окружающих стоял вечный гул, то из этого естественно следовало, что их свобода совести предполагала также свободу слова, бесконтрольное осуществление которой вскоре ввергло страну в сумятицу и вызвало благочестивое возмущение бдительных отцов церкви. Чтобы их образумить, были приняты обычные меры, считавшиеся в те дни столь действенными для возвращения заблудших овец в стадо; иначе говоря, их умасливали, их увещевали, им угрожали, их избивали. Слова, наставления,[215] кнут были полностью использованы без всякой пощады, но и без всякого успеха. Наконец, достопочтенные духовные пастыри, устав от их беспримерного упрямства, были вынуждены в избытке чувствительности и милосердия последовать тексту священного писания и буквально «посыпать их главы горячим пеплом».[216] Ничто, однако, не могло подавить непобедимый дух независимости, которым всегда отличалась эта порода людей; и вот, вместо того, чтобы подчиниться столь ужасной тирании, они все, как один, сели на судно и отправились к диким просторам Америки, где могли спокойно наслаждаться неоценимым сокровищем – болтовней. Едва высадившись[217] на эту говорливую землю, они все, словно заболев от непривычного климата, сразу же стали кричать и в течение целого года у них стоял такой радостный гам, что, судя по дошедшим до нас рассказам, они напугали всех птиц и зверей по соседству и заставили онеметь от ужаса рыб, которые в изобилии водились у тех берегов и с той поры стали называться немыми рыбами.[218] Этому простому обстоятельству, сколь бы оно ни казалось несущественным, обязана своим возникновением знаменитая привилегия, которой так громогласно хвастаются по всей нашей стране, которую с таким красноречием используют в газетах, памфлетах, на политических собраниях, трактирных сходках и во время дебатов в конгрессе, которая дает право говорить, не имея ни собственных мыслей, ни познаний, представлять в ложном свете государственные дела, критиковать государственные меры, пятнать репутацию великих людей и губить мелких сошек; одним словом, речь идет о великой гарантии существования нашей страны, о свободе слова или, грубо выражаясь, о правиле «мели Емеля, твоя неделя». Простодушные аборигены некоторое время в крайнем изумлении смотрели на этих странных людей; обнаружив, однако, что оружие пришельцев безвредно, хотя и шумно, и что те были веселыми, остроумными, добродушными людьми, они стали очень дружелюбными и общительными и назвали своих новых друзей яноки, что на языке жителей Маис-Чусаег (или Массачусетса) означает молчаливые люди – шутливое имя, впоследствии сокращенное в фамильярное прозвище ЯНКИ, которое сохранилось до сегодняшнего дня. Истины ради следует упомянуть – и как честный историк я не могу позволить себе обойти это обстоятельство молчанием, – что ревностное стремление этих добрых людей сохранить в неприкосновенности свои права и привилегии ввело их на некоторое время в заблуждение, которое легче извинить, чем оправдать. Испытав на собственной шкуре жестокие преследования, они считали своим долгом показать, что и сами стали мастерами в этом искусстве. Поэтому в свободные часы они изгоняли, наказывали кнутом и вешали всяких еретиков-папистов, квакеров и анабаптистов[219] за то, что те осмелились злоупотреблять свободой совести, которая, как теперь они ясно доказали, означает лишь то, что каждый человек в вопросах религии может придерживаться собственного мнения – при условии, если это мнение правильно; в противном случае будет дана свобода проклятым ересям. И вот, так как они (большинство) были совершенно убеждены, что только они думают правильно, то из этого следовало, что те, кто думал иначе, чем они, думали неправильно; а кто думал неправильно и упорно противился тому, чтобы его убедили и обратили в истинную веру, был гнусным нарушителем неоценимой свободы совести, гниющим и распространяющим заразу членом общества, заслуживающим, чтобы его отсекли и бросили в огонь. Я могу поручиться, что многие мои читатели готовы сразу же воздеть руки к небу и возвести очи горе в благородном негодовании, с которым мы всегда созерцаем промахи и ошибки наших ближних, и завопить на этих добронамеренных, но заблуждающихся людей, что они обрекают других на те же страдания, какие им пришлось самим претерпеть, что они допускают нелепую мысль, будто можно убедить ум, поджаривая тело, и укрепить доктрину милосердия и кротости путем беспощадных гонений. Но успокойтесь, мои слишком придирчивые господа! Ведь мы и сегодня в нашей весьма просвещенной стране действуем в политических спорах по тому же самому правилу. Разве мы всего лишь несколько лет назад не освободились от оков, надетых на нас правительством, которое жестоко отказало нам в праве самим вершить государственные дела и в полной мере пользоваться столь незаменимой частью тела, как язык? И разве в эти самые дни мы не стараемся изо всех сил преследовать инакомыслящих, затыкать им рот и разорять друг друга? Что представляют собой наши крупные политические организации, как не доподлинную политическую инквизицию? А наши трактирные сходки разве не являются маленькими трибуналами, судящими на основании доносов, и наши газеты не служат позорным столбом, где несчастных людей, осужденных на наказание кнутом, забрасывают тухлыми яйцами? А разве наш чрезвычайный суд – это не огромное аутодафе, на котором ежегодно приносят в жертву преступников, виновных в политической ереси? В чем же различие между нашими методами и методами тех из описываемых мною людей, кого вы с такой легкостью готовы осудить? Различия нет, вернее, оно чисто условное. Так, мы обличаем, вместо того, чтобы изгонять. Мы клевещем, вместо того, чтобы наказывать кнутом. Мы выгоняем из должности, вместо того, чтобы вешать. И в то же время, как в старину сжигали нарушителя закона in propria persona,[220] теперь мы либо мажем его смолой и вываливаем в перьях, либо сжигаем его изображение. Так или иначе, эти политические преследования являются великой гарантией нашей вольности и неопровержимым доказательством того, что мы живем в свободной стране! Но несмотря на лихорадочное рвение, с которым велась священная война против всех неверующих, мы не видим, чтобы население новой колонии от этого хоть сколько-нибудь уменьшилось; напротив, оно увеличивалось с такой быстротой, которая может показаться невероятной всякому, кто не знает о чудесной плодовитости жителей этой развивающейся страны. Такой удивительный рост населения может быть отчасти приписан распространенному среди коннектикутцев странному обычаю, заимствованному, возможно, из древней Спарты, где, по преданиям, молодые женщины то ли потому, что они обладали мальчишескими грубыми ухватками, то ли потому, что, подобно многим современным героиням, очень любили вмешиваться в дела, не касающиеся их пола, часто вступали в борьбу с мужчинами и занимались другими атлетическими упражнениями, принятыми в гимнастических залах. Обычай, который я имею в виду, в просторечии назывался спаньем, не раздеваясь, в одной постели – совершаемый молодыми людьми обоего пола суеверный обряд, которым они сплошь и рядом заканчивали свои праздники и который более фанатичные рядовые члены общины соблюдали с религиозной строгостью. В те первобытные времена этот ритуал считался также необходимой предварительной ступенью к браку; ухаживание у них начиналось с того, чем у нас оно обычно заканчивается, и таким образом они досконально знакомились с хорошими качествами друг друга до вступления в супружество, что философами было признано прочной основой счастливого союза. Вот как давно начали эти изобретательные хитрецы проявлять ту проницательность при заключении сделок, которая с тех пор всегда отличала их, не говоря уж о строгой приверженности к доброй старинной простонародной поговорке относительно «покупки кота в мешке». Итак, этому мудрому обычаю я главным образом приписываю невиданный рост племени яноки или янки; ведь следует считать бесспорным, полностью подтверждаемым судебными отчетами и метрическими книгами, то обстоятельство, что повсюду, где господствовал обычай спанья, не раздеваясь, в одной постели, ежегодно без разрешения закона и благословения церкви рождалось на свет божий множество крепких ребятишек. Поистине удивительно, что ученый Мальтус в своем трактате о населении совершенно обошел вниманием это примечательное явление. То, что дети были незаконнорожденными, ни в коей мере не вызывало презрения к ним. Напротив, из них вырастала крупная, широкая в кости, отважная порода китобоев, лесорубов, рыбаков и разносчиков и статных, откормленных маисом девушек. Объединив свои усилия, они чудесно позаботились о том, чтобы заселить такие памятные уголки нашей страны, как Нантакет, Пискатоуэй и Кейп-Код. ГЛАВА VII О том, как эти странные варвары оказались заядлыми скваттерами.[221] О том, как они строили воздушные замки и пыталась посвятить нидерландцев в обычаи спать, не раздеваясь, в одной постели. В последней главе, мой верный читатель, я дал тебе правдивую и непредвзятую историю происхождения странной породы людей, населяющих страну к востоку от Новых Нидерландов; но мне остается еще упомянуть о некоторых своеобразных свойствах, делавших их особенно ненавистными для наших глубокоуважаемых голландских предков. Важнейшим из этих свойств была тяга к бродяжничеству, которой они, подобно детям Исмаила,[222] наделены провидением и которая постоянно побуждает их передвигаться с места на место, так что фермер-янки находится в состоянии вечного переселения; время от времени он останавливается тут или там, расчищает землю, чтобы ею пользовались другие, строит дома, чтобы в них жили другие, и в известной мере его можно считать кем-то вроде американского кочевого араба. Первая его мысль при достижении возмужалости – это, где бы ему обосноваться в мире, что означает не больше и не меньше, как не пора ли ему начать свои странствования. С этой целью он берет себе в жены какую-нибудь местную заманчивую наследницу, иначе говоря, пригожую, румяную девицу, чрезвычайно привлекательную в своих красных лентах, со стеклянными бусами и поддельными черепаховыми гребнями, в белом платье и сафьяновых сапожках по воскресеньям, весьма искусную в приготовлении яблочной пастилы, тушеных овощей и пирога из тыквы. Итак, запасшись, как настоящий разносчик, тяжелой сумкой, чтобы было чем натрудить свои плечи во время жизненного пути, он буквально пускался в дорогу. Вся его семья, домашняя утварь и сельскохозяйственные орудия погружены в крытую повозку. Его одежда и платья жены упакованы в боченок. Покончив с этим, он взваливает на плечо свой топор, берет в руки посох, насвистывает «Янки-дудл»[223] и идет в лес, столь же уверенный в покровительстве провидения и в собственных силах, как и древние патриархи, когда они отправлялись в какую-нибудь неведомую страну язычников. Похоронив себя в дикой чаще, он строит бревенчатую хижину, расчищает поле под маис и клочок земли под картофель; и с помощью провидения, благоприятствующего его трудам, вскоре обзаводится хорошей фермой и полдюжиной белокурых мальчишек, которые, если судить по их росту, казалось, выскочили из земли все сразу, как семья мухоморов. Но не в характере этих совершенно неутомимых разведчиков удовлетворяться спокойными земными радостями; благоустройство – вот любезное его сердцу увлечение. Итак, благоустроив свои земли, он затем принимается за постройку дома, достойного быть жилищем земледельца. Среди чащи немедленно вырастает громадный дворец из сосновых досок, достаточно большой, чтобы служить приходской церковью, с многочисленными окнами всех размеров, но вместе с тем такой кривой и непрочный, что всякий порыв ветра заставляет его дрожать, как в лихорадке. К тому времени, когда снаружи этот могучий замок бывает завершен, или запасы материалов или рвение нашего искателя приключений оказываются исчерпанными, так что ему едва удается наполовину закончить внутреннюю отделку одной комнаты, где и теснится вся семья, между тем как остальная часть дома отводится для вяления тыкв или для хранения моркови и картофеля и украшается причудливыми гирляндами сморщенных персиков и сушеных яблок. Так как снаружи дом остается некрашенным, то со временем он приобретает почтенную черноту. На семейный гардероб накладывается контрибуция, ибо старыми шляпами, юбками и штанами затыкают разбитые окна, между тем как ветры со всех четырех сторон продолжают свистеть и задувать в воздушном дворце, совершая в нем не меньше диких прыжков, чем они это делали когда-то в пещере старого Эола. Скромная бревенчатая хижина, в тесных, но уютных стенах которой некогда удобно ютилась эта преуспевающая семья, прочно стоит рядом, как жалкий контраст, разжалованная в коровник или свиной хлев. Вся картина навязчиво напоминает о басне, к моему великому удивлению совершенно позабытой, басне о честолюбивой улитке, покинувшей свое скромное жилище, которое она занимала с великим достоинством, и забравшейся в пустую скорлупу омара, где она могла бы, несомненно, расположиться с большим вкусом и великолепием, став предметом зависти и ненависти всех трудолюбивых улиток по соседству, если бы невзначай не погибла от холода в одном из углов своего огромного дворца. Можно было бы подумать, что, полностью обосновавшись и притом, пользуясь его собственными словами, «всерьез», наш янки начнет наслаждаться благами достигнутого им положения: читать газеты, говорить о политике, относиться спустя рукава к своим делам и заниматься делами всего народа, как полагается полезному патриотически настроенному гражданину. Однако теперь в нем опять просыпается дух своенравия. Вскоре ему надоедает место, где больше нечего благоустраивать, и он продает свою ферму, воздушный замок, заткнутые юбками окна и все остальное, снова нагружает свою повозку, взваливает на плечо топор, становится во главе семьи и уходит на поиски новых земель – опять валить деревья, опять расчищать землю под маисовые поля, опять строить крытый дранкой дворец и опять все продавать и двигаться дальше. Таковы были жители Коннектикута, расположенного у восточного рубежа Новых Нидерландов, и мои читатели могут легко себе представить, какими неприятными соседями были эти веселые, но беспокойные люди для наших флегматических прародителей. Если читателям трудно это сделать, то я спрошу их, не случалось ли им водить знакомство с какой-нибудь степенной, почтенной, допотопной голландской семьей, которой небесам было угодно послать в наказание соседство французского пансионата. Честный старый бюргер не может выкурить послеобеденную трубку на скамейке перед своей дверью без того, чтобы его не терзали пиликанье скрипок, болтовня женщин и вопли детей. Ночью он не может спать из-за ужасных мелодий какого-нибудь любителя, которому взбредет на ум устроить серенаду в честь луны и который проявит свое страшное искусство на деле, исполняя трели в верхней октаве на кларнете, гобое или другом столь же нежно звучащем инструменте. Он не может также оставить входную дверь открытой без того, чтобы в его дом не ворвались отвратительные гости – стаи мосек, которые иногда простирают свою наглость до того, что вторгаются в святая святых – гостиную! Если моим читателям пришлось наблюдать мучения такой семьи, очутившейся в подобном положении, тогда они могут составить себе некоторое представление о том, какое огорчение доставляли нашим почтенным предкам их деятельные соседи из Коннектикута. Шайки этих мародеров проникали, по рассказам, в новонидерландские поселения и приводили в изумление целые деревни своей беспримерной говорливостью и несносным любопытством – двумя дурными привычками, до тех пор либо вовсе неизвестными в этих краях, либо известными лишь как то, чем следует гнушаться. Ведь наши предки славились поистине спартанской молчаливостью и интересовались только своими делами, ничего не зная и не желая знать о чужих. Много гнусностей было совершено на больших дорогах, где, случалось, не раз останавливали мирных бюргеров и мучили их назойливыми расспросами, подобными современному обычаю дознания в открытом море.[224] Янки возбудили также сильную ревность своим небезуспешным заигрыванием с прекрасным полом: эти бойкие, смазливые, сладкоречивые пострелы быстро пленяли ветреные сердца простодушных барышень, отбивая их у честных, но медлительных голландских кавалеров. В числе прочих отвратительных обычаев они попытались ввести среди голландских молодых девушек провинции Новые Нидерланды обычай спать, не раздеваясь, в одной постели, которому те с естественной для их пола пылкой любовью ко всему новому и к иностранным модам были весьма склонны последовать, если бы их матери, более опытные в жизни и лучше разбирающиеся в людях и вещах, не постарались отбить у них охоту ко всем подобным чужеземным новшествам. Но сильней всего восстановили против себя наших предков эти странные люди той недопустимой беззастенчивостью, какую они иногда проявляли, вторгаясь толпами в пределы Новых Нидерландов и, не имея на то ни разрешения, ни права, селясь там, чтобы благоустроить землю описанным выше способом. Люди, таким бесцеремонным образом завладевавшие новыми землями, получили прозвище скваттеров, название, ненавистное для слуха всех крупных землевладельцев и даваемое тем предприимчивым молодчикам, которые сначала захватывают землю, а затем уже пытаются доказать свое право на нее. Все эти обиды вместе со многими другими, постоянно накоплявшимися, мало-помалу образовали ту темную и зловещую тучу, которая, как было указано мною в предыдущей главе, медленно собиралась над тихой провинцией Новые Нидерланды. Однако мирное правительство Ван-Твиллера, как мы увидим в дальнейшем, сносило все обиды с великодушием, способствовавшим его бессмертной славе, и кротким терпением приучило себя ко все возраставшему злу, как это сделала мудрая старуха из Эфеса: начав таскать теленка со дня его рождения, она продолжала без труда носить его, когда он вырос в быка. ГЛАВА VIII О том, как форт Гуд-Хоп подвергся страшной осаде, как знаменитый Воутер впал в глубокое сомнение и как он в конце концов испустил дух. За это время мои читатели должны были полностью осознать, какую трудную задачу я поставил перед собой: со скрупулезной тщательностью собрать и сопоставить летописи давно минувших времен, события которых почти не поддаются изучению, вести раскопки в своего рода маленьком Геркулануме[225] истории, веками пролежавшем погребенным под грудой лет и почти полностью забытом, выкапывать отдельные части и куски разрозненных явлений и старательно пытаться соединить их, чтобы восстановить в первоначальной форме и в первоначальной связи, то извлекать на свет божий личность какого-нибудь почти забытого героя, словно искалеченную статую, то расшифровывать полустертую надпись, то случайно натыкаться на заплесневелую рукопись, которая после утомительного изучения оказывается едва ли стоящей затраченного на ее прочтение труда. Как сильно зависит в таких случаях читатель от честности и добросовестности своего автора; ведь не обладая этими качествами, тот, подобно плутоватому антиквару, может либо выдать смастеренное им самим изделие за драгоценный памятник старины, либо же одеть изуродованный обломок в такие фальшивые одежды, что почти нельзя будет отличить правду от окутывающего ее вымысла. Именно на этот недостаток приходилось мне много раз сетовать во время утомительного изучения работ моих собратьев-историков, которые на редкость превратно и в ложном свете представляют события, касающиеся нашей страны, в особенности, великой провинции Новые Нидерланды. В этом убедится всякий, кто возьмет на себя труд сравнить их романтические излияния, разукрашенные лживой мишурой вымысла, с нашим превосходным кратким историческим сочинением, которое должно получить всеобщее признание за свою строгую простоту и неуклонную правдивость. Больше всего подобных огорчений я испытал, когда трудился над теми главами моей истории, где рассказывается о событиях на восточной границе; виной тому армия историков, облюбовавших эту эпоху и не дававших в своих трудах никакой пощады честным жителям Новых Нидерландов. В числе других мистер Бенджамин Трамбалл[226] высокомерно заявляет, что «голландцы всегда были просто захватчиками». На это я ничего не отвечу, а лишь невозмутимо продолжу свой рассказ, в котором будут приведены доказательства не только того, что голландцы обладали бесспорным правом собственности на прелестные долины Коннектикута и действительно владели ими и что они были несправедливо лишены этих владений, но также и того, что с тех пор коварные историки Новой Англии постоянно писали о голландцах оскорбительную ложь. В этом деле мною будет руководить дух истины и беспристрастия и забота о моей бессмертной славе, ибо я не стану умышленно бесчестить мой труд ни ложными утверждениями, ни искажением событий, ни предвзятым толкованием, если бы даже таким путем наши праотцы могли бы приобрести всю Новую Англию. В раннюю эпоху истории нашей провинции, еще до прибытия знаменитого Воутера, правительство Новых Нидерландов купило земли на реке Коннектикут и построило для наблюдения за ними и их защиты укрепленный пост на ее берегу, названный форт Гуд-Хоп и находившийся вблизи от теперешнего славного города Хартфорда. Командование этим важным постом вместе с рангом, званием и жалованием комиссара было доверено доблестному Якобусу Ван-Кюрлету, или, как пишут некоторые историки, Ван-Кюрлису – храбрейшему вояке того спесивого сорта, какой в изобилии бывает представлен на парадах; такие вояки знамениты тем, что съедают все, что убивают. Ван-Кюрлет имел очень воинственную внешность и был бы чрезвычайно высок ростом, если бы ноги у него были пропорциональны туловищу; но так как последнее было длинным, а первые необыкновенно короткими, то это придавало ему причудливый вид, словно туловище исполина водрузили на ноги коротышки. Подобное строение тела, напоминавшее таксу, он возмещал тем, что при ходьбе выбрасывал свои ноги так, словно – вы могли бы в этом поклясться – на них были надеты семимильные сапоги повсеместно известного Джека-Убийцы великанов;[227] и он так изумительно высоко задирал ноги и с такой силой попирал ими землю во время церемониального марша, что его солдаты часто опасались, как бы маленький человечек не затоптал самого себя. Но несмотря на возведение форта и на назначение его комендантом этого уродливого маленького воина, бесстрашные янки продолжали свои смелые вторжения, о которых я упоминал в предыдущей главе. Воспользовавшись склонностью к глубокому и флегматическому покою, вскоре появившейся у правительства Воутера Ван-Твиллера, они совершили отважный набег на провинцию Новые Нидерланды и поселились на новых землях (то есть стали скваттерами), находившихся в ведении форта Гуд-Хоп. Узнав об этом наглом поступке, длиннотелый Ван-Кюрлет действовал так, как полагается расторопному и доблестному офицеру. Он немедленно заявил протест по поводу ничем не оправданного захвата и для большего устрашения написал его на нижнеголландском наречии, а копию протеста вместе с длинным и печальным сообщением о вражеских нападениях тотчас же отправил губернатору в Новый Амстердам. Сделав это, он приказал своим людям всем без исключения не унывать, запер ворота форта, выкурил три трубки, лег в постель и с решительным и бесстрашным спокойствием ждал результата, что сильно воодушевило его приверженцев и несомненно вселило большое смущение и страх в сердца врагов. Случилось так, что к этому времени прославленный Воутер Ван-Твиллер, обремененный годами, почестями и торжественными обедами, достиг того возраста и такой силы ума, которые, по утверждению великого Гулливера, дают человеку право быть принятым в число членов древнего ордена Струльдбругов.[228] Он проводил время в том, что курил свою турецкую трубку, сидя в окружении мудрецов, столь же просвещенных и почтя столь же почтенных, как и он сам; по молчаливости, серьезности, прозорливости и благоразумному отвращению к принятию какого-либо решения в делах их можно сравнить лишь с некиими глубокомысленными членами ученых обществ, которых я знавал в наши дни. Поэтому, прочтя протест доблестного Якобуса Ван-Кюрлета, его превосходительство немедленно впал в одно из глубочайших сомнений, какие ему когда-либо приходилось испытывать; его огромная голова постепенно опускалась на грудь,[229] он закрыл глаза и приклонил свой слух в одну сторону, как бы прислушиваясь с большим вниманием к спору, происходившему в его животе. Все, кто знал Воутера, утверждали, что живот у него – это огромная зала суда или зала совещании его мыслей и служит для его головы тем же, чем палата представителей для сената. Время от времени он издавал нечленораздельные звуки, очень похожие на храп. Впрочем, сущность этих сокровенных размышлений осталась никому неведомой, так как он ни разу не обмолвился о них ни единым словом ни мужчине, ни женщине, ни ребенку. Тем временем протест Ван-Кюрлета спокойно лежал на столе и служил для разжигания трубок почтенным мудрецам, собравшимся на совет. В облаках дыма, поднятых ими, доблестный Якобус, его протест и его могучий форт Гуд-Хоп вскоре совершенно скрылись и были забыты, как это случается с неотложными вопросами, которые оказываются погребенными под грудой речей и резолюций на теперешних заседаниях конгресса. Бывают не терпящие проволочек обстоятельства, когда наши глубокомысленные законодатели и мудрые совещательные органы становятся помехой для народа и когда одна унция легковесного решения стоит фунта мудрых сомнений и благоразумных споров. Так, по крайней мере, обстояло дело в данном случае: в то время, как прославленный Воутер Ван-Твиллер изо дня в день сражался со своими сомнениями и в этой борьбе его решимость все ослабевала и ослабевала, враг проникал все дальше и дальше в его владения и самым угрожающим образом появился по соседству с фортом Гуд-Хоп. Янки основали там большой город Пайкуэг, впоследствии названный Уэтерсфилд, который, если можно верить утверждениям почтенного историка Джона Джосселина, джентльмена, «пользовался позорной славой из-за тамошних ведьм». И жители этого Пайкуэга столь обнаглели, что развели свои луковые плантации, которыми славился их город, под самым носом гарнизона форта Гуд-Хоп, так что честные голландцы не могли смотреть в ту сторону без слез. К этой вопиющей несправедливости доблестный Якобус Ван-Кюрлет отнесся с должным негодованием. Он буквально дрожал от чудовищного гнева и от разлития доблести; по причине длины туловища, в котором кипели гнев и доблесть, они проявляли себя самым бурным образом. Он немедленно принялся укреплять свои редуты, наращивать в высоту брустверы, углублять ров и усиливать свою позицию двойным рядом засек. Приняв эти героические меры предосторожности, он с беспримерной смелостью отправил нового гонца с отчаянным сообщением об опасном положении форта. Ни один современный герой, обессмертивший свое имя во второй сабинской войне,[230] не обнаружил больше доблести в искусстве сочинения посланий и не проявил себя с большей славой на бумаге, чем героический Ван-Кюрлет. Гонцом, избранным для доставки этих тревожных донесений, был толстый, жирный маленький человечек, так как он лучше всех должен был перенести путешествие и меньше других подвергался риску расстаться со своей шкурой. Чтобы обеспечить быстроту передвижения, его посадили на упряжную лошадь, самую легкую на бегу во всем гарнизоне, отличавшуюся длиной ног, шириной костей и тяжестью шага, к тому же такую высокую, что маленькому гонцу, чтобы забраться ей на спину, приходилось лезть через круп, держась за хвост. Она развила столь необычайную скорость, что гонец меньше чем за месяц добрался до форта Амстердам, хотя расстояние до него было верных двести трубок, или около 120 миль. Необыкновенный вид этого зловещего незнакомца поверг бы весь город Новый Амстердам в недоумение, если бы его славные жители заботились о чем-нибудь еще, кроме своих домашних дел. Храня на лице выражение страшной спешки и деловитости и попыхивая короткой дорожной трубкой, посланец Ван-Кюрлета проследовал длинной размеренной рысью по топким переулкам столицы, уничтожая целые ряды пирожков из грязи, которые были сделаны посреди дороги голландскими ребятишками и которыми всегда славились дети этого города. Подъехав к губернаторскому дому, он с величайшей поспешностью слез с коня, разбудил седоголового привратника, старого Скатса, который, подобно своему прямому потомку и достойному наследнику, почтенному глашатаю наших судов, клевал носом на своем посту, и, забарабанив изо всех сил в дверь залы совещаний, испугал всех членов совета, дремавших над планом создания городского рынка. В это самое мгновение в стороне кресла губернатора послышалось тихое хрюканье или, вернее, глубокий храп; одновременно увидели, как из его рта вырвался клуб дыма, и небольшое облако вознеслось над его трубкой. Совет, разумеется, предположил, что он погрузился в глубокий сон на благо общества, и в соответствии с обычаем, соблюдаемым в подобных случаях, все стали громко призывать к молчанию, чтобы не нарушить тишины. Вдруг дверь распахнулась настежь, и маленький гонец, до половины засунутый в пару гессенских сапог,[231] в которые он влез по случаю своей поездки, вошел раскорякой в залу. В простертой правой руке он держал зловещее донесение, а в левой крепко зажал пояс своих широких штанов, лопнувший на беду от тех усилий, которые ему пришлось сделать, чтобы спешиться. Он решительно доковылял до губернатора и не столь вразумительно, сколь торопливо выполнил свое поручение. Но, к счастью, его дурные известия пришли слишком поздно, чтобы нарушить покой самого спокойного из правителей. Его почтенное превосходительство только что затянулся и вздохнул в последний раз, так как его легкие и его трубка одновременно исчерпали себя и его мирная душа, как сказал бы господин Гомер, отлетела с последним клубом дыма, поднявшимся из его трубки. Короче говоря, прославленный Воутер Ван-Твиллер, он же Вальтер Сомневающийся, который так часто дремал в обществе своих современников, теперь опочил с праотцами, а вместо него стал править Вильгельмус Кифт. КОНЕЦ КНИГИ ТРЕТЬЕЙ КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ Содержащая летопись правления Вильяма Упрямого ГЛАВА I В которой излагаются хитрости и искусные уловки лукавых грабителей – книготворцев и их верных оруженосцев, книготорговцев. Содержащая, кроме того, описание разносторонних познаний Вильяма Упрямого и рассказ о том, как человек может настолько заучиться, чтобы стать ни к чему непригодным. Теперь-то мне представился случай хорошенько испытать терпение моих читателей. Вот грозная крепость, доведенная до последней крайности, доблестный комендант, которому угрожает неминуемая опасность, и легион неумолимых врагов, стекающихся со всех сторон. Сентиментальный читатель готовится проявить свои симпатии и оплакать страдания храбрецов. Философический читатель – применить свои основные положения и хладнокровно определить масштабы и установить соотносительность великих деяний, подобно любителю древностей, измеряющему пирамиду двухфутовой линейкой. А простой читатель, ищущий развлечения, льстит себя надеждой, преодолев однообразные страницы, над которыми он дремал, насладиться убийствами, насилиями, разрушениями, пожарами и всеми другими замечательными событиями, придающими блеск победе и украшающими триумф завоевателя. Итак, каждый читатель должен стремиться вперед; если в нем есть хоть малейшая искра любопытства, он не может удержаться от того, чтобы не перевернуть следующую страницу. И так как он теперь полностью в моих руках, то почему бы мне не позволить себе небольшой отдых и не внести разнообразие в скучный труд повествования, начав задуривать голову моему читателю кучей здравых рассуждений о том, о сем и о всякой всячине, высказав некоторые из моих заветных убеждений или поговорив немного о самом себе. Все это читателю надлежит прочесть или навсегда отложить книгу в сторону и остаться в полном неведении относительно доблестных деяний и великих событий, описанных в дальнейшем. Раскрою читателям одну великую литературную тайну. Опытный писатель, желая внушить какие-нибудь особые догмы, религиозные, политические или нравственные, часто прибегает к следующему способу: он поясняет свои излюбленные доктрины занимательными выдумками по поводу общеизвестных событий и так ловко сочетает историческую правду с хитроумным вымыслом, что миллионы наивных людей этого не замечают. В то время, как они с открытым ртом следят за интересным рассказом, их часто можно заставить проглотить самые нелепые мнения, смехотворные теории и чудовищные ереси. Так, в частности, обстоит дело с ревностными проповедниками современной философии, и ни один честный, доверчивый читатель, который поглощает их сочинения, думая, будто приобретает твердые знания, не должен удивляться, если обнаружит, что, пользуясь благочестивой цитатой, «чрево его наполнилось ветром палящим».[232] К числу таких же способов относится и литературная уловка, с помощью которой трезвую истину, как терпеливую и работящую вьючную лошадь, заставляют тащить на своей спине две корзины подлых предположеньиц. Таким путем увеличивается число книг, перо работает без устали и торговля процветает. Ведь если бы каждый писатель должен был рассказывать только о том, что он знает, тогда толстым книгам скоро наступил бы конец и фолиант Мальчика-с-пальчик считался бы гигантским томом. Тогда человек мог бы носить свою библиотеку в кармане, и вся армия писак, типографщиков, переплетчиков и книгопродавцев могла бы умереть с голоду. Но так как писателю не возбраняется говорить все, что он думает, и все, чего он не думает, рассказывать обо всем, что он знает и чего не знает, высказывать догадки, сомневаться, убеждать самого себя, смеяться вместе с читателем и над ним (последнее мы, писатели, делаем исподтишка – в девяти случаях из десяти), заниматься гипотезами, ставить тире – и звездочки **** и прибегать к тысяче других невинных ухищрений, то все это, говорю я, прекраснейшим образом содействует заполнению страниц книг, карманов книгопродавцев и голодных желудков авторов, способствует развлечению и просвещению читателя и споспешествует славе, преуспеянию и пользе нашего ремесла! После того, как я рассказал моим читателям о всех приемах и тайнах создания книг, им остается только взять перо в руку, сесть за стол и написать для себя книгу, а я тем временем продолжу мою историю, не прибегая ни к одному из перечисленных выше ухищрений. ВИЛЬГЕЛЬМУС КИФТ, который в 1634 году взошел на губернаторское кресло (пользуясь излюбленным, хотя и неуклюжим выражением современных стилистов), был по фигуре, чертам лица и характеру полной противоположностью Воутеру Ван-Твиллеру, своему прославленному предшественнику. Он происходил из очень почтенной семьи; его отец был инспектором ветряных мельниц в древнем городе Саардаме; про нашего героя рассказывают, что еще мальчиком он производил очень занимательные исследования свойств и работы названных механизмов; и это является одной из причин, почему впоследствии он стал таким способным губернатором. Его фамилия, согласно утверждениям самых остроумных филологов, – это испорченное Кивер, то есть спорщик или крикун; она выражала наследственную склонность его семьи, которая почти два столетия давала жару жителям открытого всем ветрам городка Саардама и произвела на свет божий больше мегер и забияк, чем десять любых других местных семейств. И Вильгельмус Кифт настолько полно унаследовал семейные таланты, что не пробыл и года в должности губернатора, как стал повсюду известен под именем ВИЛЬЯМА УПРЯМОГО. Это был проворный, раздражительный, маленький старый джентльмен, высохший и увянувший отчасти в результате естественного течения лет, а отчасти из-за того, что его поджаривала и иссушала огненная душа, которая подобно лучине пылала ярким пламенем в его груди, постоянно побуждая к самым доблестным ссорам, спорам и злосчастным приключениям. Мне пришлось слышать, как один глубокомысленный и философический знаток человеческой природы заметил, что если женщина к старости толстеет, то дальнейшее ее существование становится ненадежным, но если на свое счастье, она увядает, то живет вечно. Так же обстояло дело с Вильямом Упрямым, становившимся все более крепким, по мере того, как он высыхал. То был один из тех маленьких голландцев, каких мы иногда видим проворно шагающими по улицам нашего города, в кафтане с широкими полами и огромными пуговицами, почти не уступающими по величине щиту Аякса, играющему столь видную роль у господина Гомера, в старомодной треуголке, торчащей на затылке, и с тростью, доходящей ему до подбородка. Лицо у него было широкое, но с резкими чертами, нос задран кверху самым дерзким образом; его щеки, как почва Огненной Земли, были опалены до темно-красного цвета – без сомнения, вследствие соседства двух свирепых маленьких серых глаз, сквозь которые его пламенная душа сверкала таким же огнем, как тропическое солнце, сияющее сквозь два зажигательных стекла. Вокруг его рта залегали забавные складки, делавшие его лицо очень похожим на сморщенную морду раздражительной моськи. Короче говоря, он был одним из самых упрямых, беспокойных, уродливых человечков, которые постоянно злятся из-за пустяков. Таковы были душевные качества Вильяма Упрямого, но к высокому званию и власти его привел бесспорно выдающийся ум. В юности он весьма успешно прошел курс наук в знаменитой Гаагской академии, известной тем, что она выпускала законченных буквоедов с небывалой быстротой; в этом отношении с ней могут сравниться только некоторые наши американские колледжи, производящие бакалавров искусств как бы с помощью патентованной машины. Там он очень ловко сражался на границах нескольких наук и совершил столь отважный набег в область мертвых языков, что захватил в плен кучу греческих существительных и латинских глаголов вместе с различными выразительными поговорками и апофегмами,[233] которыми постоянно щеголял в разговоре и в письмах, проявляя при этом такое же тщеславие, с каким победоносный генерал в древности выставлял напоказ трофеи из разграбленных им стран. Кроме того, он сам себя здорово запутал логикой, в которой зашел так далеко, что свел самое тесное знакомство, по крайней мере по имени, со всем семейством силлогизмов и дилемм. Но что больше всего ценил он в себе, это познания в метафизике; осмелившись однажды погрузиться в нее слишком глубоко, он чуть было в ней не задохнулся, окунувшись в трясину невразумительных учений и тем подвергнув себя страшной опасности; от последствий этих испытаний он никогда не мог полностью оправиться. Откровенно говоря, подобно многим другим глубокомысленным любителям совать нос в эту темную, сбивающую с толку науку, он, занимаясь отвлеченными рассуждениями, которых не мог постичь, и искусственной классификацией, в которой сам не мог разобраться, привел свои мозги в такое расстройство, что никогда уже на протяжении всей своей дальнейшей жизни не был в состоянии ясно мыслить ни о чем, даже о самых простых вещах. Должен признаться, что это было до некоторой степени несчастьем, ибо он, вступая в споры, которые очень любил, всегда прибегал к логическим дедукциям и метафизическому жаргону и быстро начинал блуждать в тумане противоречий, а затем распалялся сильнейшим гневом на противника за то, что тот не дал себя сразу убедить. В науке, как и в плавании, тот, кто хвастливо резвится и барахтается на поверхности, подымает больше шума и брызг и привлекает больше внимания, чем трудолюбивый ловец жемчуга, погружающийся в поисках сокровищ на самое дно. «Всеобъемлющие таланты» Вильяма Кифта были предметом изумления и восторга его земляков; он держал себя в Гааге с таким же тщеславием, как глубокомысленный бонза в Пекине, овладевший половиной букв китайского алфавита, и был единодушно провозглашен всеобъемлющим гением! Я знавал на своем веку многих всеобъемлющих гениев, хотя, говоря откровенно, не знал ни одного, который в обычных житейских делах разбирался бы лучше, чем соломенное чучело; но для государственных дел человек хоть сколько-нибудь трезвых суждений и с простым здравым смыслом стоит любого блистательного гения, когда-либо писавшего стихи или создававшего новые теории. Итак, сколь бы странным это ни могло показаться, всеобъемлющие таланты прославленного Вильгельмуса были ему помехой, и если бы он был менее ученым маленьким человечком, то, возможно, оказался бы гораздо более великим губернатором. Он чрезвычайно любил производить философские и политические опыты; набив себе голову отрывочными сведениями о древних республиках, олигархиях, аристократиях и монархиях, о законах Солона,[234] Ликурга[235] и Харондаса,[236] об идеальной республике Платона, о «Пандектах» Юстиниана[237] и о тысяче других обломков почтенной древности, он всегда был готов ввести в употребление тот или иной из них. Поэтому, кидаясь от одной противоречивой меры к другой, он за то время, что находился у власти, втянул правительство маленькой провинции Новые Нидерланды в множество затруднительных положений, из которых не смогли выпутаться полдюжины его преемников. Как только этот суматошный человечек дуновением судьбы был занесен в губернаторское кресло, он сразу же созвал совет и произнес с большим воодушевлением речь о делах провинции. Всем известно, какую блестящую возможность имеют губернатор, президент и даже император разгромить своих врагов в речах, посланиях и бюллетенях, которые никто не в состоянии опровергнуть, а потому не приходится сомневаться, что ретивый Вильям Кифт не упустил столь благоприятного случая проявить доблесть на словах, как это свойственно всем рьяным законодателям. Сохранились сведения, что перед началом речи он вытащил из кармана красный носовой платок из бумажной ткани и по принятому среди великих ораторов обыкновению очень звучно прочистил нос. По моему мнению, это делается преимущественно для того, чтобы, как сигнальной трубой, привлечь внимание слушателей; однако Вильям Упрямый утверждал, будто этот обычай мог похвалиться более классическим происхождением, ибо ему довелось прочесть о замечательном приеме известного демагога Гая Гракха,[238] который, обращаясь с речью к римскому народу, модулировал звук своего голоса с помощью ораторской флейты, или камертона; «это, – говорил проницательный Вильгельмус, – я считаю не чем иным, как изящным и иносказательным способом выразить, что он предварительно прочищал свой нос». После того, как вступительная симфония была исполнена, Вильям Кифт начал со смиренных сетований на отсутствие у него талантов, на то, что он совершенно недостоин оказанной ему чести и самым жалким образом неспособен выполнять важные обязанности, связанные с его новым положением. Одним словом, он высказал о себе чрезвычайно низкое мнение, и многие из простодушных деревенских членов совета, не ведая, что это были, разумеется, только слова, всегда произносимые в таких случаях, почувствовали большое беспокойство и даже обозлились из-за того, что он согласился занять пост, для которого сам считал себя явно не подходящим. Затем в безукоризненно классической манере, проявляя глубокую ученость, он ни к селу, ни к городу перешел к напыщенному описанию всех форм правления в древней Греции и войн между Римом и Карфагеном, а также к истории возвышения и падения различных чужеземных империй, о которых собравшиеся знали не больше, чем их еще неродившиеся правнуки. Итак, убедив, по примеру наших ученых ораторов, слушателей в том, что за словом в карман не полезет и обладает большими познаниями, он, наконец, приступил к менее важному разделу своей речи – положению провинции; тут он вскоре довел себя до полного неистовства, ругая янки, которых сравнил с галлами, разрушившими Рим, с готами и вандалами, опустошившими плодороднейшие равнины Европы. Он не забыл упомянуть, притом в надлежащих оскорбительных выражениях, о той дерзости, с какой янки захватили земли Новых Нидерландов, и о беспримерном нахальстве, с которым они начали строительства города Нью-Плимут и развели уэтерсфилдские луковые плантации под самыми стенами, или вернее земляными батареями форта Гуд-Хоп. Искусно доведя слушателей своим страшным рассказом до наивысшего напряжения, Вильям Кифт напустил на себя самодовольный вид и заявил, многозначительно кивнув, что он принял меры к тому, чтобы положить конец этим захватам, что он был вынужден прибегнуть к недавно изобретенной ужасной военной машине, применение которой приводит к страшным последствиям, но оправдано злой необходимостью. Короче говоря, он решил победить янки – посредством послания! С этой целью он изготовил соответствующий грозный документ, в котором упомянутым выше захватчикам приказывалось, повелевалось и предписывалось немедленно уйти, удалиться и ретироваться из упомянутых выше округов, районов и областей под страхом подвергнуться всем установленным для подобных случаев карам, штрафам и наказаниям, и т. д. Это послание, уверял он собрание, сразу же сотрет врага с лица их земли, и он поручился честью губернатора, что через два месяца после обнародования послания ни в одном из построенных янки городов не останется камня на камне. Когда он кончил, члены совета некоторое время хранили молчание; то ли они онемели от восхищения, пораженные его блестящим проектом, или же были усыплены длинной речью, об этом история тех времен умалчивает. Достаточно будет сказать, что в конце концов они единодушно проворчали свое согласие, и послание было немедленно отправлено с соблюдением всех необходимых формальностей, то есть с привязанной к нему широкой красной лентой большой правительственной печатью, по величине не уступавшей гречишному блину. Губернатор Кифт, дав таким образом выход своему негодованию, почувствовал огромное удовлетворение, распустил совет sine die,[239] надел треуголку и штаны из полосатого бумажного бархата и, взобравшись на высокого, тощего строевого коня,[240] пустился рысью к своему загородному дому, который был расположен на прелестном уединенном болоте, ныне называемом Датч-стрит,[241] но более известном как Догс-мизери.[242] Теперь, подобно доброму Нуме Помпилию[243] и, он предался отдыху от законодательных трудов, беря уроки управления не у нимфы Эгерии, а у своей почтенной супруги, принадлежавшей к числу тех особых женщин, что были посланы на землю вскоре после потопа в наказание за грехи человечества и обычно назывались осведомленными женщинами. Мой долг историка обязывает меня довести до сведения читателей обстоятельство, которое оставалось в свое время большой тайной и, следовательно, было предметом застольных сплетен не более, как в половине домов Нового Амстердама, но подобно многим другим великим тайнам с течением лет выплыло наружу. Я имею в виду то, что великий Вильгельмус Упрямый, хотя он и был самым могущественным из всех маленьких человечков, появлявшихся на свет божий, у себя дома подчинялся тому виду власти, о котором не упоминают ни Аристотель, ни Платон. Коротко говоря, эта власть носила характер чистейшей тирании и в просторечии называлась бабьим царством. Подобного рода абсолютная власть, хотя в наши дни и встречается чрезвычайно часто, в древности была очень редка, насколько можно судить по шуму, поднятому из-за семейных порядков у честного Сократа,[244] представляющих единственный дошедший до нас древний случай. Впрочем, великий Кифт парировал все насмешки и сарказмы своих близких друзей, всегда готовых посмеяться над человеком по такому щекотливому поводу, парировал ссылкой на то, что он сам выбрал эту власть и подчинялся ей по собственной воле; одновременно он добавлял, что у одного древнего автора нашел глубокомысленное изречение: «Кто стремится властвовать, должен сперва научиться повиноваться». ГЛАВА II В которой рассказывается о мудрых проектах всеобъемлюще гениального правителя. – Об искусстве вести войну с помощью посланий и о том, как доблестный Якобус Ван-Кюрлет в конце концов был гнусно обесчещен в форте Гуд-Хоп. Придуманный новым губернатором способ нанести поражение янки с помощью послания был самым действенным, самым быстрым и, что еще лучше, самым дешевым и в то же время таким человеколюбивым, мягким и мирным. Десять шансов против одного было за то, что он будет иметь успех; но был все же один шанс из десяти за то, что он окажется безуспешным. И злокозненные Парки[245] пожелали, чтобы именно этот единственный шанс взял верх! Послание было во всех отношениях превосходным: хорошо составлено, хорошо написано, хорошо скреплено печатью и хорошо обнародовано; для обеспечения его действия не хватало одного, а именно, чтобы янки испугались. Однако, как это ни досадно, они отнеслись к нему с полным презрением, использовали его для непристойной цели, которой я не стану называть, и таким образом первое послание, призванное заменить военные действия, постиг бесславный конец – судьба, выпавшая, как мне достоверно известно, на долю слишком многих последующих попыток такого же рода. Прошло много времени, прежде чем соединенными усилиями всех советников удалось убедить Вильгельмуса Кифта в том, что его военная мера не дала никаких результатов. Он впадал в ярость, когда кто-нибудь осмеливался усомниться в действенности его послания; он клялся, что оно, хотя его влияние сказывается не сразу, все же сделает свое дело, и страна вскоре будет очищена от хищных захватчиков. Однако время, этот пробный камень для всех опытов как в области философии, так и политики, в конце концов убедило великого Кифта в том, что его послание не имело успеха; хотя он, пребывая в состоянии непрерывного раздражения, прождал почти четыре года, все же от цели своих стремлений он находился ныне еще дальше, чем когда бы то ни было. Его непримиримые враги на востоке все сильней и сильней докучали своими вторжениями и основали преуспевающую колонию Хартфорд у самого форта Гуд-Хоп. Больше того, они приступили к постройке славного поселка Нью-Хейвен (иначе Ред-Хиллс) во владениях Высокомощных Господ, а луковые плантации Пайкуэга были по-прежнему бельмом на глазу для гарнизона Ван-Кюрлета. Итак, поняв бесполезность предпринятого им шага, мудрый Кифт, подобно многим почтенным врачам, обвинил не лекарство, а введенную больному дозу, и смело решил ее удвоить. Итак, в 1638 году, на четвертом году своего правления, он обнародовал против янки второе послание, более крупного калибра, чем первое, написанное громоносными длинными фразами, каждое слово в которых имело не меньше пяти слогов. В сущности, это было нечто вроде закона о прекращении сношений: он, запрещая и возбраняя всякую торговлю и всякие связи между всеми упомянутыми захватчиками-янки и упомянутым укрепленным постом – фортом Гуд-Хоп, предписывал, приказывал и советовал всем верным, честным и возлюбленным подданным не снабжать янки джином, коврижками и кислой капустой, не покупать у них иноходцев, трихинозной свинины, яблочной водки, рома, сидра, яблочной пастилы, уэтерсфилдского лука и деревянной посуды, а морить их голодом и стереть с лица земли. Прошло еще двенадцать месяцев, в течение которых второе послание[246] привлекло такое же внимание и испытало такую же участь, как и первое. К концу этого срока доблестный Якобус Ван-Кюрлет отправил своего ежегодного гонца с обычной сумкой жалоб и просьб. Объяснялся ли регулярный годичный промежуток, протекавший между прибытиями посланца Ван-Кюрлета, той методической правильностью, с какой он передвигался, или огромностью расстояния между фортом и резиденцией правительства, – сказать трудно. Некоторые приписывали это явление медлительности гонцов, которых, как я упоминал выше, выбирали из числа самых низкорослых и самых жирных воинов гарнизона, полагая, что у них меньше всего шансов умереть в пути от истощения; страдая одышкой, они обычно проезжали за день пятнадцать миль, а затем делали остановку на целую неделю, чтобы отдохнуть. Впрочем, все это одни предположения, и я думаю, что указанное обстоятельство может быть приписано бессмертному правилу нашей достойной страны, всегда оказывавшему влияние на ход государственных дел, – ничего не делать в спешке. Доблестный Якобус Ван-Кюрлет в своем донесении почтительно указывал, что прошло уже несколько лет с тех пор, как он впервые обратился к покойному его превосходительству, прославленному Воутеру Ван-Твиллеру; за это время его гарнизон уменьшился почти на одну восьмую вследствие смерти двух из самых храбрых и дородных солдат, которые случайно объелись жирным лососем, выловленным в реке Варсхе. Далее он сообщал, что враги продолжают свои набеги, не обращая внимания на форт и на его жителей; они селятся на захваченных землях и повсюду вокруг него создают поселения, так что в скором времени он, Ван-Кюрлет, окажется окруженным и осажденным врагами и всецело в их власти. К числу самых горьких жалоб на нанесенные ему обиды можно отнести следующее, обнаруженное мною в архиве послание, которое показывает кровожадную гнусность этих свирепых захватчиков: «Тем временем люди из Хартфорда не только заняли и присвоили земли Коннектикота, противно закону и международному праву, но и воспрепятствовали нашему народу засеять его собственную, купленную и вспаханную землю и сами ночью засеяли маисом те земли, которые жители Новых Нидерландов вспахали и намеревались засеять; они палками и рукоятками плугов избили слуг высокочтимой почтенной компании, трудившихся на хозяйской земле, искалечили их зверским образом и прогнали с полей; среди всего прочего они палкой пробили Эверу Докингсу[247] дыру в голове, так что кровь очень сильно текла и стекала по его телу!». А вот еще более горестная жалоба: «Люди из Хартфорда продали принадлежавшую почтенной компании свинью под тем предлогом, что она паслась на их земле, тогда как у них нет ни фута наследственных владений. Они предлагали вернуть свинью за 5 шилл. – чтобы представители компании уплатили 5 шилл. за потраву; но представители компании это отклонили, ибо ни одна свинья (как принято говорить) не может совершить потравы на участке собственного хозяина[248]». Получение этого печального известия вызвало гнев всей общины; в нем было что-то, что взывало ко всем умам и затрагивало даже притупившиеся чувства могущественной черни, которой обычно требуется пинок в зад, чтобы в ней пробудилось дремлющее сознание собственного достоинства. Я был свидетелем того, как мои глубокомысленные сограждане безропотно переносили тысячу существенных нарушений их прав только потому, что эти нарушения не были для них сразу же очевидными; но как только несчастный Пирс был убит на наших берегах, все государство пришло в движение. Так просвещенные нидерландцы, почти не обращавшие внимания на вторжения восточных соседей и предоставившие своему отважному писаке-губернатору одному нести все тяготы войны, пуская в ход только свое перо, теперь все без исключения почувствовали, что и их голова разбита, коль скоро разбита голова Докингса, а злосчастная судьба их согражданки-свиньи, которая была схвачена силой, уведена и продана в рабство, исторгала сочувственное хрюканье из каждой груди. Губернатор и совет, подстрекаемые криками толпы, принялись всерьез обсуждать, что следует предпринять. Послания были, наконец, временно забракованы. Некоторые стояли за то, чтобы отправить янки подарки, как это мы делаем, предлагая мир мелким варварским государствам, или, подобно тому, как индейцы приносят жертву дьяволу. Другие стояли за то, чтобы откупиться от них, но это встретило возражения, так как означало бы признание за ними прав на захваченную землю. Как всегда в таких случаях, было предложено, обсуждено и отвергнуто множество мер. И совету в конце концов пришлось принять решения, которыми, хотя они «были самые обычные и очевидные, прежде сознательно пренебрегли, ибо наши изумительно проницательные политики всегда смотрят в телескопы, что дает им возможность видеть только далекие и недостижимые предметы, но препятствует видеть то, что находится в пределах досягаемости «является очевидным для всех простых людей, довольствующихся тем, что смотрят невооруженным глазом, данным им небесами. Глубокомысленный синклит, как я уже сказал, в своей погоне за блуждающими огоньками случайно наткнулся на то самое решение, которое было необходимо: собрать воинский отряд и отправить его на выручку и усиление гарнизона. Эту меру осуществили так быстро, что меньше чем через год экспедиционный корпус, состоявший из сержанта и двенадцати солдат, был готов выступить в поход, и ему устроили смотр на городской площади, ныне известной под названием Боулинг-Грин. Как раз в эту последнюю минуту вся община была повергнута в изумление неожиданным прибытием доблестного Якобуса Ван-Кюрлета, вступившего в город во главе беспорядочной толпы оборванцев и принесшего печальное известие о своем поражении и захвате свирепыми янки грозного форта Гуд-Хоп. Судьба этой важной крепости может служить поучительным предупреждением для всех военачальников. Она была взята не штурмом и не измором; пушки и мины не сделали бреши в стенах, через которую могли бы ворваться осаждающие; пороховые склады не были взорваны калеными ядрами, казармы не были разрушены и гарнизон не был уничтожен разрывами бомб. На самом деле крепость пала в результате столь же странной, сколь и действенной военной хитрости, всегда приносящей успех, если только представляется случай ее применить. Я счастлив, имея возможность добавить, к чести наших знаменитых предков, что это была такая военная хитрость, которая, хотя и ставит под сомнение бдительность бесстрашного Ван-Кюрлета и его гарнизона, все же ни в коей мере не дает оснований заподозрить их в недостатке храбрости. По-видимому, коварные янки, изучив неизменные привычки гарнизона, дождались благоприятного случая и в середине знойного дня потихоньку вошли в форт; его бдительные защитники, по горло насытившись плотным обедом и выкурив трубку, все до единого громко храпели на своих постах, и никому из них даже во сне не привиделась столь страшная возможность. Враги самым бесчеловечным образом схватили Якобуса Ван-Кюрлета и его отважных мирмидонян за шиворот, любезно проводил их до ворот форта и отпустили, угостив каждого пинком в мягкую часть, как отпустил Карл XII после битвы при Нарве[249] толстозадых русских. Только Ван-Кюрлет, в знак особого отличия, получил два пинка. Форт немедленно был занят сильным гарнизоном, состоявшим из двадцати долговязых янки с крепкими кулаками; на их шляпах, вместо кокард и перьев, торчал уэтерсфилдский лук, длинные ржавые охотничьи ружья заменяли им мушкеты, их запасы продовольствия состояли из кукурузного пуддинга, рыбы, свинины и патоки. Огромная тыква была водружена на длинный шест в качестве флага, так как колпак свободы тогда еще не вошел в моду. ГЛАВА III Содержащая описание страшного гнева Вильяма Упрямого и великой скорби новоамстердамцев по поводу событий в форте Гуд-Хоп. – А также о том, как Вильям Упрямый укрепил город трубачом, флагштоком и ветряной мельницей, и о подвигах Стоффеля Бринкерхофа. Человеческая речь не в силах передать неистовую ярость, в которую впал упрямый Вильгельмус Кифт, узнав эту оскорбительную новость. Добрых три часа бешенство маленького человечка было слишком велико, чтобы он мог вымолвить хоть слово, или, вернее, слова были слишком велики для него, и он чуть не задохнулся от дюжины ужасных, безобразных, девятиэтажных голландских ругательств, которые все сразу столпились в его глотке. К счастью, несколько крепких ударов кулаком по спине спасли его от удушья и выпихнули из него два-три бушеля чудовищных проклятий, самым мягким из которых было «Разрази их всех господь!» Все присутствовавшие удивлялись, как такое маленькое тело могло вместить такую огромную массу слов, не лопнув. Сверкнув первым залпом, он продолжал без перерыва палить целых три дня, предавая анафеме янки – мужчин, женщин и детей со всеми их потрохами, обозвав их шайкой dieven, schobbejaken deugenieten, twist-zoekeren, loozen-schalken blaes-kaeken, kakken-bedden[250] и еще тысячью других бранных слов, о которых, к несчастью для потомства, в истории не сохранилось особых упоминаний. Наконец он поклялся, что больше не будет иметь дела с этой бандой проходимцев: пусть себе захватывают чужую землю, спят, не раздеваясь, в одной постели, обо всем назойливо расспрашивают, дерутся, питаются тыквами, пачкаются патокой, колют дранку, разбавляют водой сидр, барышничают, торгуют вразнос всякой мелочью, пусть остаются в форте Гуд-Хоп и гниют там, а он не станет марать руки и пытаться выгнать их оттуда. В подтверждение этого он приказал новобранцам немедленно двинуться на зимние квартиры, хотя было еще только начало лета. Губернатор Кифт честно сдержал свое слово, а его противники столь же честно удержали захваченный ими пост. Таким образом, славная река Коннектикут и все веселые долины, по которым она протекает, вместе с лососями, сельдями и прочими рыбами, водящимися в ее водах, очутилась в руках победоносных янки, владеющих ими и по сей день – да пойдет это им на пользу. В результате столь печальных событий великое уныние охватило Новый Амстердам. Слово «янки» стало для наших славных предков таким же страшным, как слово «галл» для древних римлян; и все мудрые старухи провинции Новые Нидерланды, не читавшие книги мисс Гамильтон[251] о воспитании, пользовались им как пугалом, чтобы стращать и принуждать к повиновению своих непослушных сорванцов. Взоры всей провинции были теперь обращены на губернатора; все хотели знать, что он собирается предпринять для защиты государства в эти печальные и тревожные дни. Рассудительных людей в общине, в особенности старух, одолевали великие опасения, как бы эти ужасные молодчики из Коннектикута, не удовлетворившись завоеванием форта Гуд-Хоп, не двинулись сразу в поход на Новый Амстердам и не взяли его штурмом. И так как эти старые леди при посредстве супруги губернатора, которая, как мы уже намекали, была в доме «первой скрипкой», приобрели значительное влияние в общественных делах, превратив всю провинцию в своего рода бабье царство, то было решено, что следует принять действенные меры к укреплению города. Случилось так, что в ту пору в Новом Амстердаме проживал некий Антони Ван-Корлеар,[252] бравый и широколицый, веселый, толстый трубач-голландец, знаменитый своими могучими легкими и густыми бакенбардами. Он, как утверждает история, извлекал из своего инструмента пронзительные звуки такой мощи, что всем, до чьего слуха они доходили, казалось, будто десять тысяч волынок зараз гнусавили изо всей силы. Его-то и избрал знаменитый Кифт, как самого подходящего во всем мире человека, для того, чтобы быть защитником Нового Амстердама и нести гарнизонную службу на его укреплениях; он нисколько не сомневался, что музыкальный инструмент Ван-Корлеара сыграет столь же действенную роль в войне, призывая к наступлению, как и труба паладина Астольфо[253] или более классический рог Алекто.[254] Любо было смотреть, как губернатор в восхищении щелкал пальцами и суетился, когда его смелый трубач расхаживал по крепостному валу, бесстрашно бросая звуки своей трубы в лицо всему свету, подобно тому, как доблестный издатель отважно поносит все власти предержащие, – находясь по другую сторону Атлантического океана. Но Вильям Кифт не довольствовался таким усилением гарнизона своей крепости, он существенно укрепил ее также тем, что воздвиг грозную батарею деревянных пушек, установил в центре высоченный флагшток, возвышавшийся над всем городом, и, кроме того, построил огромную ветряную мельницу[255] на одном из бастионов.[256] Конечно, последняя была до некоторой степени новинкой в фортификационном искусстве, но, как я уже упоминал, Кифт славился своими нововведениями и опытами; предания утверждают, что он очень любил заниматься изобретениями в области механики, создавал патентованные вертелы, приводимые в движение дымом, и телеги, шедшие впереди лошадей; больше всего нравилось ему строить ветряные мельницы, к которым он приобрел особое пристрастие в своем родном городе Саардаме. Эти научные причуды маленького губернатора с восторгом превозносились его приспешниками как доказательство его всеобъемлющей гениальности. Однако не было недостатка и в злобных ворчунах, бранивших Кифта за то, что он тратит свои умственные способности на всякие пустяки и посвящает вертелам и ветряным мельницам то время, которое следовало бы использовать для более важных забот о делах провинции. Больше того, они зашли даже так далеко, что несколько раз намекали, будто у него вскружилась голова, и он на самом деле решил управлять страной как своими мельницами – просто с помощью ветра![257] Таковы неблагодарность и злословие, всегда выпадающие на долю наших просвещенных правителей. Несмотря на все меры, принятые Вильямом Упрямым для приведения города в такое состояние, чтобы он мог защищаться, жители продолжали пребывать в большой тревоге и унынии. Но рок, который, по-видимому, всегда успевает в самый последний момент бросить кость надежде, чтобы поддержать в живых ее умирающий с голоду дух, в это время увенчал славой оружие Новых Нидерландов в другом конце страны и таким образом укрепил поколебавшееся мужество несчастных жителей. Если бы не это, трудно сказать, до чего дошли бы они в своей безмерной скорби, «ибо печаль, – говорит глубокомысленный автор жизнеописания семи защитников христианства, – подруга отчаяния, а отчаяние пособник позорной смерти!» Среди многочисленных поселений, захваченных коннектикутскими разбойниками, причинившими за последнее время столько великих бед, следует, в частности, упомянуть то, которое было основано на восточном берегу Лонг-Айленда, в месте, названном из-за своих превосходных моллюсков Устричной бухтой. Это вторжение нанесло удар в самое чувствительное место провинции и вызвало сильное волнение в Новом Амстердаме. Дорога к сердцу лежит через желудок – таков бесспорный закон, хорошо известный нашим опытным физиологам. Это обстоятельство может быть объяснено теми же причинами, о которых я уже упоминал в рассуждениях о тучных олдерменах. Впрочем, оно широко известно, и из него мы видим, что самый верный способ завоевать сердца миллионов людей – это кормить их как следует, и что человек всегда бывает расположен льстить, угождать и служить другому, если тот кормит его за свои счет. Такова одна из причин, почему у наших богачей, часто устраивающих званые обеды, такое обилие искренних и преданных друзей. Основываясь на том же положении, ловкие вожаки наших политических партий обеспечивают себе любовь своих сторонников, щедро вознаграждая их земными благами, и ловят на выборах голоса грубой черни, угощая ее боем быков и бифштексами. В этом самом городе я знавал много людей, которые приобрели значительный вес в обществе и пользовались большой благосклонностью сограждан, хотя единственное, что могли сказать им в похвалу, было: «Они давали хорошие обеды и держали прекрасные вина». Если же сердце и желудок столь тесно связаны, то из этого с несомненностью следует, что все, что затрагивает одно, должно, в силу симпатической связи, затронуть и другое. В равной мере бесспорно и то обстоятельство, что из всех приношений желудку с наибольшей благодарностью принимается черепокожное морское животное, именуемое натуралистами ostea, но в просторечии известное под названием устрицы. И мои прожорливые сограждане питали к ним такое большое почтение, что испокон веков посвящали им храмы на каждой улице и в каждом переулке по всему нашему сытому городу. Поэтому нельзя было ожидать, чтобы жители Нового Амстердама стерпели захват Устричной бухты, изобиловавшей их любимым лакомством. Они могли извинить оскорбление, нанесенное их чести, могли обойти молчанием даже убийство нескольких граждан, но посягательство на кладовые великого города Нового Амстердама и угроза желудкам его дородных бургомистров были слишком серьезны, чтобы остаться неотомщенными. Весь совет единодушно сошелся на том, что захватчики должны быть немедленно изгнаны силой оружия из Устричной бухты и соседних с ней мест; с этой целью был отправлен отряд под командованием некоего Стоффеля Бринкерхофа или Бринкерхоофда (то есть Стоффеля, разбивающего головы), названного так потому, что он был человеком великих подвигов, прославившимся по всей провинции Новые Нидерланды своим искусством в обращении с дубиной, а ростом мог бы потягаться с Колбрандом, знаменитым датским богатырем, убитым маленьким Гаем из Варвика.[258] Стоффель Бринкерхоф был человеком немногословным, но расторопным – одним из тех бесхитростных офицеров, которые идут прямо вперед и выполняют приказания, не кичась этим. Он не проявил особой быстроты в своем движении, но упорно шагал через Ниневию и Вавилон, Иерихон и Патчог и через большой город Куэг и различные другие некогда знаменитые города, которые с помощью какого-то непостижимого волшебства, примененного янки, были странным образом перенесены на Лонг-Айленд, пока, наконец, не прибыл к окрестностям Устричной бухты. Там он был встречен шумной толпой доблестных воинов во главе с Вяленой Рыбой, Хэббакаком Сборщиком орехов, Дай Сдачи, Зираббебелем Казной, Джонатаном Бездельником и Решительным Петухом! Услышав их имена, храбрый Стоффель и в самом деле подумал, что весь Тощий парламент[259] был выпущен на свободу, чтобы разбить его отряд. Обнаружив, однако, что это грозное войско состояло просто из «лучших людей» поселения, вооруженных всего лишь своими языками, и что они выступили навстречу ему с единственным намерением вступить в словесную битву, он без особого труда сумел обратить их в бегство и совершенно разрушил их поселение. Не тратя времени на то, чтобы тут же на месте написать победную реляцию и таким образом дать врагу ускользнуть, пока он будет обеспечивать себе лавры, как поступил бы более опытный генерал, честный Стоффель думал только о том, чтобы поскорей завершить свое предприятие и полностью изгнать янки с острова. Это трудное предприятие он выполнил почти таким же образом, каким он привык гнать своих быков: когда янки пустились наутек от него, он подтянул свои штаны и упорно зашагал за ними; он непременно загнал бы их в море, если бы они не запросили пощады и не согласились платить дань. Известие об этом подвиге вовремя подняло дух граждан Нового Амстердама. Чтобы угодить им еще больше, губернатор решил поразить их одним из тех величественных зрелищ, широко известных в эпоху классической древности, полное описание которых было вбито в его голову с помощью розог, когда он был школьником в Гааге. Итак, он издал указ об устройстве триумфальной встречи Стоффелю Бринкерхофу, торжественно вступившему в город верхом на наррагансетском иноходце; перед победителем несли пять тыкв, которые, подобно римским орлам,[260] служили врагам знаменами. Десять телег, груженных устрицами, пятьсот бушелей уэтерсфилдского лука, сотня центнеров трески, две бочки патоки и разные другие богатства были выставлены напоказ в качестве военных трофеев и полученной от янки дани; а трех известных фальшивомонетчиков, подделывавших манхаттанские кредитные билеты,[261] бросили в тюрьму в честь триумфа нашего героя. Процессию увеселяла военная музыка, которой оглашала воздух труба Антони Ван-Корлеара, защитника Нового Амстердама, сопровождаемая отборным оркестром из мальчишек и негров, игравших на национальных инструментах, то есть стучавших чем-то вроде кастаньет из кости и ракушек. Граждане с чистосердечной радостью поедали военную добычу; каждый мужчина оказал честь победителю, от всей души напившись ромом из Новой Англии, а ученый Вильгельмус Кифт, в мгновенном порыве восторга и великодушия вспомнив, что у древних существовал обычай устанавливать в честь победоносных генералов статуи в общественных местах, издал всемилостивейший указ, по которому каждому владельцу таверны разрешалось нарисовать на своей вывеске голову бесстрашного Стоффеля! ГЛАВА IV Философские размышления о том, какое безумие наслаждаться счастьем во времена благоденствия. – Тревожные события на южных границах. – Как Вильям Упрямый по своей великой учености едва не разорил провинцию посредством кабалистического слова, – А также о тайной экспедиции Яна Янсена Алпендена и о полученном им изумительном вознаграждении. Если бы только нам удалось заглянуть в бухгалтерские книги госпожи Фортуны, в которых она, как домовитая хозяйка гостиницы, аккуратно ведет приходно-расходные счета человечества, мы обнаружили бы, что в общем добро и зло в этом мире почти полностью уравновешиваются и что, хотя мы можем долго наслаждаться подлинным благоденствием, наступит в конце-концов время, когда нам придется с прискорбием расплатиться по счету. Действительно, Фортуна – злая, сварливая женщина и к тому же неумолимый кредитор; пусть своим любимчикам она оказывает долгосрочный кредит и осыпает их своими милостями, все же раньше или позже она со строгостью опытной хозяйки постоялого двора предъявляет к взысканию все недоимки и смывает свои записи слезами должников. «Так как, – говорит добрый старый Боэций[262] в своих философских утешениях, – ни один человек не может удержать ее по своему желанию и так как о ее бегстве столь глубоко скорбят, то ее благодеяния являются не чем иным, как верным предзнаменованием предстоящих горестей и невзгод». Ничто не пробуждает во мне большего презрения к глупости и недомыслию моих ближних, чем зрелище того, как они радостно наслаждаются чувством безопасности и уверенности во времена процветания. Для мудреца, благословенного светом ума, это как раз мгновения беспокойства и опасений, ибо он хорошо знает, что по существующему порядку вещей счастье в лучшем случае преходяще и чем выше вознесен человек капризным дуновением судьбы, тем ниже будет его падение. Между тем тот, кто удручен несчастьями, имеет меньше шансов столкнуться с новыми невзгодами, как человек у подножия холма не подвергается опасности сломать себе шею, упав с вершины. Такова самая суть истинной мудрости, которая состоит в знании того, когда нам надлежит считать себя несчастными, и которая была обнаружена почти одновременно с бесценной тайной о том, что «все есть суета и треволнение духа»;[263] следуя этому изречению, наши мудрецы всегда были самыми несчастными представителями человеческого рода. Мы считаем, что впадать в уныние без всякой причины – это бесспорный признак гения, ибо всякий человек может чувствовать себя несчастным во время невзгод, но только философ способен обнаружить причину для печали в час благоденствия. В соответствии с положением, только что мною высказанным, мы видим, что колония Новые Нидерланды, которая в правление прославленного Ван-Твиллера процветала в столь опасной и роковой безмятежности, расплачивается теперь за свое прежнее благополучие и погашает огромный долг за благосостояние, в который она влезла. Враги нападают на провинцию с различных сторон, город Новый Амстердам, еще не вышедший из младенчества, они держат в постоянной тревоге, а к ее доблестному правителю, маленькому Вильяму Упрямому вполне подходит простонародное, но выразительное определение «человек, у которого забот полон рот». Пока он усердно отражал нападения своих злейших врагов, янки, с одной стороны, ему неожиданно стали досаждать в другой стороне другие противники. Колония бродячих шведов под руководством Петера Минневитса, именовавших себя подданными грозной бой-бабы Христины,[264] шведской королевы, поселилась и построила крепость на реке Южной (или Делавэр) – в пределах земель, которые правительство Новых Нидерландов считало своими. История умалчивает о том, где и когда они впервые высадились и на каком основании притязали на упомянутые земли; это тем более прискорбно, что, как мы увидим, та же колония шведов в будущем нанесет весьма существенный ущерб интересам не только Нидерландов, но и всего мира! И вот, каким бы образом ни захватила впервые страну эта колония шведских бродяг, несомненно то, что в 1638 году они основали крепость, и Минневитс, в соответствии с бесцеремонным обыкновением своих современников, объявил себя губернатором всей прилегающей страны, присвоив ей название провинции НОВАЯ ШВЕЦИЯ.[265] Едва это известие дошло до слуха раздражительного Вильгельмуса, как он, будучи подлинно пылким вождем, немедленно впал в ярость и, созвав свой совет, задал шведам здоровенную трепку в речи, которая со времен памятного спора между Десятиштанным и Крепкоштанником была самой длинной из всех, когда-либо произнесенных в колонии. Дав таким образом выход первому взрыву негодования, он прибег затем к излюбленной им мере и в первый же год своего правления отправил свежеиспеченное послание; в нем Петеру Минневитсу сообщалось, что вся земля, примыкающая к Южной реке, находилась с незапамятных времен во владении голландских колонистов, так как «она была застроена их крепостями и право на нее было скреплено их кровью». Упоминание о крови в последней фразе могло бы навести на мысль об ужасной войне и кровопролитии; какое облегчение должны мы испытать, узнав, что эта фраза относится просто к драке, во время которой индейцы убили полдюжины голландцев, когда те милостиво пытались основать колонию и распространить цивилизацию. Отсюда можно видеть, что Вильям Кифт, хотя и был очень низеньким человеком, находил удовольствие в высоких словах и был весьма склонен к гиперболе – достохвальной риторической фигуре, особенно охотно применяемой нашими маленькими великими людьми. Фигура эта сослужила неоценимую службу многим людям его сорта и способствовала раздуванию величия многих чрезвычайно самонадеянных, но пустоголовых городских мэров. Здесь я не могу удержаться, чтобы не заметить, сколь многим обязана моя возлюбленная страна этой самой фигуре гиперболы за услуги, оказанные некоторым из ее величайших людей – государственным деятелям, ораторам, гражданским чиновникам и духовным пастырям, которые с помощью высокопарных слов, распространенных периодов и многоречивых теорий держатся на поверхности общества, как неумелые пловцы держатся на воде с помощью надутых воздухом пузырей. Послание, направленное против Минневитса, заканчивалось предписанием самозванному губернатору и его шайке шведских искателей приключений немедленно покинуть страну под страхом навлечь на себя величайшее неудовольствие и неизбежное мщение могущественного правительства Новых Нидерландов. Однако эта «строгая мера» произвела ничуть не большее действие, чем предыдущие угрозы, обращенные к янки. Шведы решительно не желали покидать земли, которыми они завладели, и пока что дело оставалось in statu quo.[266] Примириться с таким наглым упорством шведов было бы несовместимо с доблестным характером Вильгельмуса Кифта; однако у маленького человека дел было в это время по горло, и по причине то одной неприятности, то другой, он не имел ни минуты покоя. Существует определенный сорт неутомимых законодателей, настолько искусных в своем ремесле, что у них на наковальне всегда бывает по сотне поковок, каждой из которых надлежит немедленно заняться; им, следовательно, приходится все время проявлять великую изобретательность и изворотливость, пока они ставят заплаты на общественное благосостояние и подбивают подметки на государственные дела, выполняя это так, что вместо одной зачиненной дыры появляются девять новых, и затыкают трещины и щели всем, что попадется под руку, подобно янки, засовывавшим, как я упоминал выше, старую одежду в разбитые окна. К этому роду государственных деятелей принадлежал Вильям Упрямый. И если бы только господь благословил его талантами, равными его рвению, или если бы его рвение хоть сколько-нибудь обуздывалось рассудительностью, то почти не приходится сомневаться в том, что он был бы самым великим из всех известных нам губернаторов его роста, за исключением одного только прославленного губернатора острова Баратарии. Огромный недостаток политики Вильгельмуса Кифта заключался в том, что, хотя не было человека, готового с большим рвением взяться за дело в час крайней необходимости, он, однако, так заботился о сохранности народного достояния, что терпеливо выжидал, пока враг сам разобьет себе голову. Другими словами, какие бы предосторожности для обеспечения государственной безопасности он ни принимал, он так старался, чтобы они обошлись подешевле, что они неизменно оказывались бесполезными. Все это было отдаленным последствием глубокого образования, полученного им в Гааге; набравшись там обрывков учености, он потом; всю жизнь усердно зубрил оглавления, постоянно роясь в книгах, но ничего не изучал досконально; в результате в его черепной коробке происходило брожение выжимок из всякого рода авторов. При одном из таких исследований титульных страниц он, к несчастью, наткнулся на очень важное для политиков каббалистическое слово, которое с обычной для себя легкостью немедленно включил в свою великую систему управления – к непоправимому ущербу для провинции Новые Нидерланды, к обольщению ее честных жителей и к вечному заблуждению всех правителей, склонных заниматься экспериментами. Тщетно с усердием изучал я теургию халдеев, каббалу евреев, некромантию арабов, магию персов, фокус-покусы англичан, колдовство янки, шаманство индейцев, пытаясь установить, где маленький человек впервые узрел это страшное слово. Ни «Сефер Иоцира», знаменитая каббалистическая книга, приписываемая патриарху Аврааму, ни страницы «Зогара»,[267] содержащие тайны каббалы, описанные ученым равином Симоном бен-Иохаи, не пролили никакого света на занимавшие меня вопросы. Ни малейшей пользы не принесли мне и утомительные розыски в «Шем-га-Мефораше»[268] Вениамина, странствующего еврея, хотя этот труд помог Давиду Эльму совершить десятидневное путешествие за одни сутки. Не удалось мне также установить хоть какую-нибудь связь с тетраграммой, или священным именем из четырех букв, самым заветным словом еврейской каббалы, которое представляет собой высшую неисповедимую и непередаваемую тайну и буквы которого «йод-хе-ван-хе», украденные язычниками, составили их великое имя Иове, то есть Юпитер. Короче говоря, во всех моих каббалистических, теургических, некромантических, магических и астрологических изысканиях, начиная от «тетрактиса»[269] Пифагора и кончая неудобопонятными трудами Бреслау[270] и матушки Банч,[271] я не обнаружил никакого другого слова, достаточно могущественного, чтобы противодействовать ему. Не буду держать читателей в недоумении: слово, которое столь удивительным образом остановило на себе внимание Вильяма Упрямого и которое, будучи написано готическими буквами, имело особенно мрачный и зловещий вид, в переводе означает не что иное, как экономия – волшебное слово, в результате постоянного употребления и частого упоминания переставшее казаться нам страшным, но обладающее столь же ужасной властью, как всякое колдовское заклинание. Произнесенное в национальном собрании, слово «экономия» производит немедленное действие, запирая сердца, затемняя умы, затягивая шнурки кошельков и застегивая брючные карманы всех философов-законодателей. Не менее изумительно его действие на зрение; оно вызывает сокращение сетчатки, затемнение хрусталика, вязкость стекловидного тела, разжижение водянистой влаги, затвердение tunica sclerotica[272] и выпуклость роговицы; в результате орган зрения теряет свою силу и ясность, и несчастный больной становится близоруким, или попросту говоря, подслеповатым. Он различает только сумму немедленных затрат и не способен заглянуть вперед и рассматривать их в связи с конечной целью, которая должна быть достигнута. «Так что (мы цитируем слова красноречивого Берка[273]) терновник у него под носом превосходит величиной дуб, находящийся на расстоянии пятисот ярдов». Таково мгновенное действие этого слова, а конечные результаты еще более изумительны. Его магическое влияние заставляет семидесятичетырехпушечные линейные корабли съежится во фрегаты, фрегаты в корветы, корветы в канонерки. Как беззащитный флот Энея под командованием Венеры-покровительницы превратился в морских нимф и спасся, нырнув в воду, так и могущественный военный флот Америки с помощью каббалистического слова «экономия» превращается в мелкие суда и укрывается в мельничном пруду! Это всемогущее слово, служившее пробным камнем политики Вильгельмуса Упрямого, сразу разъясняет всю облюбованную им систему посланий, торжественных заявлений, пустых угроз, ветряных мельниц, трубачей и бумажной войны; действие этого слова мы можем обнаружить на эскадре, вооруженной им в 1642 году в момент великой ярости и состоявшей из двух корветов с тридцатью людьми под командой мингера Яна Янсена Алпендама – адмирала флота и главнокомандующего военно-морскими силами. Эта грозная экспедиция, с которой можно сравнить лишь некоторые отважные плавания нашего младенческого флота, двинулась по заливу и вверх по Саунду с целью выгнать мэрилендцев с берегов Скулкилла, недавно захваченных ими и считавшихся частью провинции Новые Нидерланды; ведь в ту пору наша младенческая колония находилась, видимо, в завидном положении, к которому стремятся честолюбивые народы, то есть ее правительство, владея обширными землями, пользовалось только частью их, а в отношении большей части вынуждено было постоянно вступать в споры. Адмирал Ян Янсен Алпендам был человек очень пылкий и храбрый и ничуть не страшился врагов, хотя про них и говорили, что это воинственные люди из породы гигантов, питающиеся маисовыми лепешками и копченой свининой, пьющие мятный грог и пальмовую водку и чрезвычайно искусные в кулачном бою, кусании, выбивании глаз, вымазывании смолой и вываливании в перьях[274] и в разных других атлетических упражнениях, заимствованных ими от своих сородичей-виргинцев, на которых они всегда были очень похожи. Несмотря на все эти столь пугающие описания, адмирал отважно вступил со своим флотом в Скулкилл и вполне благополучно, без всякого сопротивления достиг места назначения. Там он обрушил на врага пламенную речь на нижнеголландском языке, которую предусмотрительный Кифт заранее сунул ему в карман; он вежливо начал ее с того, что обозвал мэрилендцев шайкой ленивых, неотесанных, вечно пьяных выскочек, любителей петушиных боев и конских скачек, надсмотрщиков над рабами, завсегдатаев питейных домов, нарушителей святости воскресного дня, мулатского отродья, а закончил приказанием немедленно покинуть страну. На это они весьма лаконично ответили без всяких обиняков (что для шведов было совершенно естественно): «Иди ты ко всем чертям». На такой ответ Ян Янсен Алпендам, как и Вильгельмус Кифт, не рассчитывал. Видя себя совершенно неподготовленным к тому, чтобы на столь грубый отпор ответить соответствующими военными действиями, он, подобно весьма почтенному адмиралу, возглавлявшему одну современную английскую экспедицию, решил, что умней всего будет вернуться домой и представить донесение о ходе дела. Итак, он двинулся назад в Новый Амстердам, где его приняли с великими почестями и провозгласили образцовым командиром, так как он выполнил опаснейшее предприятие с ничтожными затратами для государственной казны, не потеряв ни одного человека! Его единодушно провозгласили спасителем отечества (звание, щедро жалуемое всем великим людям); два его корвета, выполнившие свой долг, были разоружены (или вытащены на берег) в бухточке, ныне называемой Олбани-Бейзн, где они мирно гнили, лежа в тине. Чтобы обессмертить имя отважного адмирала, новоамстердамцы воздвигли (по подписке) на вершине Флаттн-Баррак-Хилл[275] великолепный дощатый памятник, который простоял целых три года, а затем развалился на части и был разобран на дрова. ГЛАВА V Как Вильям Упрямый обогатил Провинцию множеством никуда не годных законов и стал покровителем стряпчих и помощников пристава. Как он взялся за спасение народа от ужасного зла и как его чуть было не удушили дымом за его старания. Как народ в результате его наставлений стал чрезвычайно просвещенным и несчастным, а также о всяких других вещах, которые выяснятся при чтении. Среди многочисленных остатков и обломков возвышенной мудрости, уносимых потоком времени, начиная с почтенной древности, и тщательно вылавливаемых теми скромными, но трудолюбивыми людьми, которые скитаются вдоль берегов литературы, мы находим одно благоразумное предписание Харондаса, локрского законодателя. Заботясь о том, чтобы предохранить древние законы своего государства от добавлений и улучшений глубокомысленных «провинциальных представителей» или назойливых претендентов на популярность, он издал указ, по которому всякий, предлагающий новый закон, делал это с петлей на шее, чтобы в случае отклонения проекта его немедленно вздергивали. На том дело и кончалось. Это спасительное правило оказало такое действие, что в течение двухсот с лишним лет произошло лишь одно небольшое изменение в уголовном кодексе и все племя стряпчих умерло с голоду из-за отсутствия работы. В результате локрийцы, не защищенные тяжелым грузом превосходных законов и не охраняемые постоянной армией ходатаев по делам и судебных приставов, жили в любви и согласии и были так счастливы, что о них почти не упоминается во всей греческой истории, ибо хорошо известно, что только несчастные, задорливые буйные народы шумят на весь мир. Неплохо было бы для Вильяма Упрямого, если бы он в поисках «всеобъемлющих познаний», на свое счастье, наткнулся на предосторожность доброго Харондаса. Но он, напротив, полагал, что истый законодатель обязан умножать число законов и охранять собственность, личность и нравственность подданных, окружая их своего рода волчьими ямами, кладя у них на пути ружья с привязанными к взведенным куркам проволоками и огораживая даже тихие уединенные тропинки частной жизни колючей изгородью, так что человек едва может пошевелиться, чтобы не наткнуться на какое-нибудь из этих пагубных ограждений. Итак, он все время придумывал мелкие законы для каждого то и дело возникающего мелкого нарушения, пока со временем законов не стало так много, что их уже нельзя было запомнить; подобно законам некоторых современных законодателей, они превратились в мертвую букву, иногда оживавшую для того, чтобы подавить чью-либо личность или поймать в ловушку неопытного преступника. В результате появились суды для рассмотрения мелких дел, где закон применялся почти столь же мудро и беспристрастно, как и в нынешних высоких трибуналах – полицейских и мировых судах. Обычно становились на сторону истца, ибо он был постоянным клиентом и увеличивал оборот предприятия. На преступления богатых благоразумно смотрели сквозь пальцы, чтобы не задеть их друзей; но бдительных бургомистров никогда нельзя было упрекнуть в том, что они дали возможность остаться безнаказанным пороку в гнусных лохмотьях бедности. Примерно к этому времени мы можем отнести введение смертной казни; великолепная виселица была сооружена на берегу, около того места, где теперь находится лестница Уайтхолла, чуть к востоку от батареи. Рядом соорудили еще одну виселицу, очень странного, безобразного и ни на что не похожего вида; однако изобретательный Вильям Кифт ее очень ценил, так как она служила для наказания, придуманного всецело им самим.[276] По высоте она ничуть не уступала виселице Амана, столь известного персонажа библейской истории; но чудо выдумки заключалось в том, что преступника, вместо того, чтобы вешать за шею, в соответствии с почтенным обычаем, вздергивали за пояс штанов, и он целый час висел, болтаясь и барахтаясь между небом и землей – к безмерному удовольствию и, несомненно, к вящему назиданию толпы досточтимых горожан, всегда присутствующих на такого рода зрелищах. Трудно представить себе, как хихикал маленький губернатор при виде презренных бродяг и неисправимых нищих, подвешенных за штаны и выделывающих забавные прыжки в воздухе. Для таких случаев у него были заготовлены тысячи шуток и веселых острот. Он называл их своими баловнями, своей дичью, людьми высокого полета, орлами с распростертыми крыльями, соколами, пугалами и, наконец, висельниками; последнее остроумное название, которым первоначально пользовались только по отношению к почтенным гражданам, вздумавшим насладиться свежим воздухом таким странным образом, стало затем простонародным выражением, обозначавшим любого кандидата на законное возвышение. Кроме того это наказание, если можно верить некоторым ученым этимологам, впервые навело на мысль о создании своеобразной сбруи или подтяжек,[277] посредством которых наши праотцы предохраняли от сползания свои многочисленные штаны и которые недавно снова воскресли и продолжают употребляться в наши дни. Таковы были замечательные реформы Вильяма Кифта в области уголовного законодательства; не меньшего восхищения достоин его гражданский кодекс, и я очень скорблю, что размеры моего труда не позволяют мне остановиться на обоих с той исчерпывающей полнотой, какой они заслуживают. Достаточно будет сказать, что через некоторое время благодетельное действие бесчисленных законов стало очевидным. Вскоре, чтобы их толковать и согласовывать, понадобилось иметь определенную группу людей. Так появились различные ходатаи по делам, чьими неусыпными заботами вся община немедленно перессорилась. Ни за что на свете я не хотел бы, чтобы обо мне подумали, будто я пытаюсь внушить что-либо оскорбительное в отношении юридической профессии или ее достойных представителей. Я хорошо знаю, что в нашем старинном городе живет неисчислимое множество почтенных джентльменов, вступивших в этот заслуживающий всяческого уважения орден не из-за низкой любви к грязному стяжательству или из-за себялюбивой жажды славы, а исключительно из пылкого стремления способствовать правильному отправлению правосудия и из благородной бескорыстной заботы о пользе своих сограждан! Скорей я бросил бы мое верное перо в огонь и навсегда заткнул пробкой бутылку с чернилами (а это худшее наказание, какое заблаживший автор может наложить на себя), чем хотя бы намеком посягнул на достоинство этого поистине благодетельного разряда граждан. Напротив, я имею в виду лишь ту шайку проходимцев, которых в последние злосчастные годы стало так много, которые позорят свою корпорацию, как позорили трусливые корнуэльские рыцари[278] благородное рыцарское звание, которые наживаются с помощью крючкотворства, низких уловок и интриг и, подобно червям, кишат сильней всего там, где сильней всего разложение. Ничто столь быстро не пробуждает дурные страсти, как возможность легкого заработка. Суды никогда не были бы так завалены мелкими кляузными и гнусными делами, если бы их не наводняли толпы сутяг-стряпчих. Они исподтишка разжигают страсти низших и более невежественных слоев населения, которые, словно бедность сама по себе не является достаточным несчастьем, всегда готовы усугубить ее горечью тяжб. Эти ходатаи по делам играют в правосудии ту же роль, что шарлатаны в медицине, способствующие возникновению болезни для того, чтобы заработать на излечении, и замедляющие излечение, чтобы увеличить плату. В то время как одни разрушают здоровье, вторые опустошают кошелек. Замечено также, что больной, побывавши однажды в руках у шарлатана, после этого вечно пичкает себя микстурами и отравляет самыми верными снадобьями. Так и невежественный человек, спутавшийся однажды с законом при содействии одного из этих шарлатанов, затем всегда ссорится со своими соседями и разоряется на выигранных тяжбах. Мои читатели простят мне это отступление, которым я по неосторожности увлекся, но я не мог удержаться, чтобы не дать хладнокровного, непредвзятого описания слишком распространенной в нашем превосходном городе мерзости, результаты которой я, по несчастью, испытал на собственной шкуре, чуть не разорившись из-за судебного дела, несправедливо решенного не в мою пользу; мое разорение было довершено другим делом, решенным в мою пользу. Невозместимой потерей для потомства следует считать то обстоятельство, что из бесчисленных законов, изданных Вильямом Упрямым, которые, несомненно, составляли кодекс, вряд ли уступающий кодексам Солона, Ликурга или Санчо Пансы, только немногие дошли до наших дней; самый важный из них – это закон, придуманный в недобрый день и запрещавший всеобщую привычку курить. Необходимость его была математически доказана тем, что курение не только тяжелый налог на народный карман, но и невероятный пожиратель времени, отвратительный покровитель лени и, разумеется, смертельный яд для народной нравственности. Злосчастный Кифт! Живи он в наш самый просвещенный и клеветнический век и попытайся ниспровергнуть неоценимую свободу печати, он не мог бы нанести более чувствительный удар миллионам людей. Жители Нового Амстердама пришли в такое сильное волнение, какое только было возможно при их врожденной степенности; толпа мятежных граждан имела даже смелость окружить дом маленького губернатора, и, решительно расположившись перед ним, как осаждающая армия перед крепостью, они все как один принялись усердно и решительно курить, ясно показывая тем свое намерение обкуривать его дымом вонючего табака, пока он не согласится на их требование. Великолепный особняк губернатора был уже окутан темными облаками, и могущественный маленький человек чуть не задохнулся в своей норе, когда, вспомнив, что не было ни одного примера, чтобы какой-либо великий человек древности погиб столь подлым образом (случай с Плинием Старшим[279] был единственным, представлявшим некоторое сходство), он почел за благо пойти на уступки и согласился на требования толпы при условии, что она пощадит его жизнь, немедленно погасив трубки. В результате перемирия он, хотя и разрешил впредь курение табака, но запретил отличные длинные трубки, преобладавшие в дни Воутера Ван-Твиллера и неразлучные с благодушием, спокойствием и степенностью манер; вместо них он ввел в употребление маленькие, каверзные короткие трубки длиной в два дюйма, которые, по его словам, можно держать в углу рта и засунуть за ленту шляпы, чтобы они не мешали заниматься делом. Представь себе, однако, о, читатель, какие это имело плачевные последствия. Дым отвратительных маленьких трубок, постоянно поднимавшийся облаком у носа, проникал в мозжечок и затуманивал его, высушивал всю живительную влагу в мозгу и делал людей такими же ипохондриками и упрямцами, каким был их прославленный маленький губернатор. Даже больше, из бодрых толстяков они, подобно нашим честным голландским фермерам, курящим короткие трубки, превратились в костлявых, прокопченных дымом и выдубленных созданий. В самом деле, наблюдательный автор стайвесантской рукописи отметил, что за время правления Вильгельмуса Кифта характер жителей Нового Амстердама претерпел существенные изменения и они стали очень сварливыми и склонными к мятежу. Постоянная раздражительность, в которую впал маленький губернатор из-за грабительских набегов на его рубежи, и несчастная склонность к экспериментам и новшествам были причиной того, что он держал свой совет в вечном беспокойстве; а так как совет является по отношению к населению в целом тем же, чем дрожжи или закваска для теста, то вся община пришла в брожение; а так как население в целом по отношению к городу это то же, что мозг по отношению к телу, то злосчастные передряги, выпавшие на его долю, повлияли самым гибельным образом на Новый Амстердам – настолько, что во время некоторых пароксизмов уныния и замешательства были созданы многие из самых кривых и безобразных улиц и переулков, уродующих нашу столицу. Но хуже всего было то, что как раз в это время чернь, впоследствии называвшаяся державным народом, подобно Валаамовой ослице, постепенно становилась более просвещенной, чем ехавший на ней всадник, и проявила странное желание самостоятельно управлять собой. Это было еще одно последствие «всеобъемлющих познаний» Вильяма Упрямого. Занимаясь своими пагубными изысканиями среди хлама древности, он пришел в восторг от распространенного среди лакедемонян обычая общественных трапез, за которыми они обсуждали интересующие всех вопросы, и от школ разных философов, где они занимались глубокомысленными спорами о политике и нравственности, где седобородые старики обучались основам мудрости, а юноши, не изведав детства, учились, как им стать маленькими мужчинами. «Нет ничего, – сказал многоумный Крифт, закрывая книгу, – нет ничего более важного для того, чтобы как следует управлять страной, нежели распространение образованности среди народа; основа хорошего правления должна быть заложена в общественном сознании». Все это достаточно верно, но такова была жестокая судьба Вильяма Упрямого, что всегда, когда он думал правильно, брался он за дело обязательно не так, как надо. На этот раз он почти не мог ни есть, ни спать, пока не основал обществ, в которых простые граждане Нового Амстердама занялись шумными спорами. Только этого недоставало для его окончательной гибели. Честные голландские бюргеры, хотя на самом деле не слишком были склонны к словопрениям, в результате частых встреч, во время которых они напивались допьяна, затуманивали свои мозги табачным дымом и выслушивали выспренние речи полудюжины оракулов, вскоре очень поумнели и – как всегда бывает, когда чернь просвещается в вопросах политики, – преисполнились недовольства. С изумительной быстротой соображения они обнаружили, что жестоко ошиблись, считая себя счастливейшим народом на свете, и пришли, на свою радость, к убеждению, что, вопреки всем данным, говорящим о противном, они были самым несчастным, обманутым и, следовательно, погибшим народом! В скором времени новоамстердамские охотники до новостей объединились в союзы глубокомысленных политических ворчунов, которые ежедневно собирались, чтобы повздыхать над общественными делами и нагнать на себя тоску; они стекались на эти злополучные собрания с тем же рвением, с каким фанатики во все века покидали более кроткие и мирные пути религии, чтобы тесниться и завывать на сборищах изуверов. Мы от природы склонны к недовольству и с жадностью ищем воображаемые причины для жалоб; как ленивые монахи, мы истязаем свои собственные плечи и находим, по-видимому, великое удовлетворение в музыке собственных стенаний. Это не парадокс; повседневный опыт показывает истинность этих мудрых наблюдений. Утешать или пытаться поднять дух человека, стонущего от воображаемых невзгод, кажется почти смешным, но нет ничего легче, чем сделать его несчастным, хотя бы он и находился на верху блаженства, ибо поднять человека на колокольню было бы геркулесовым трудом, тогда как сбросить его оттуда может любой ребенок. В глубокомысленных собраниях, упомянутых мною, философический читатель сразу различил бы слабые зачатки мудрых сборищ, называемых народными собраниями и широко распространенных в наши дни. Туда приходят все бездельники и «золоторотцы», которые, как лохмотья, болтаются на спине общества и легко могут быть унесены ветром любой доктрины. Сапожники покидали свои мастерские и спешили туда, чтобы поучать политической экономии; кузнецы бросали работу и давали погаснуть пламени в своих горнах, а сами тем временем дули в меха, чтобы разжечь пламя мятежа; и даже портные (каждый из которых был, как известно, одной девятой частью человека[280]), хотя и сплошь в заплатах, пренебрегали собственными делами, чтобы заняться делами государства. Не хватало только полудюжины газет и патриотических издателей, чтобы завершить народное просвещение и ввергнуть всю провинцию в бунт. Не забыть бы упомянуть о том, что эти народные собрания всегда происходили в какой-нибудь известной таверне, ибо такого рода заведения всегда оказывались самыми подходящими рассадниками политиков; они изобиловали теми живительными соками, которые питают мятеж и придают ему силу. Говорят, что у древних германцев существовал превосходный способ рассматривать важные вопросы: сначала их обсуждали во хмелю, а затем снова возвращались к ним, протрезвившись. Сборища более проницательных американцев, не любящих двух мнений по одному и тому же предмету, и принимают решения, и приводят их в исполнение в пьяном виде; таким способом они обходятся без холодных и скучных размышлений. А так как всеми признано, что у пьяного двоится в глазах, то из этого с полной несомненностью следует, что он видит в два раза лучше, нежели его трезвые соседи. ГЛАВА VI Показывающая важное значение разделения на партии и рассказывающая о горестных затруднениях, выпавших на долю Вильяма Упрямого из-за того, что он просветил народ. Некоторое время, однако, почтенные новоамстердамские политики, вынашивавшие величественный план спасения народа, были весьма смущены раздорами и непонятными разногласиями в собственных рядах; зачастую они приходили в самое хаотическое замешательство и смятение только потому, что у них не было классификации партий. А ведь нашим опытным политикам хорошо известно, что точная классификация и терминология столь же необходимы в политике; как и в естествознании. С их помощью можно как следует различить и изучить отдельные группы патриотов, их разветвления и скрещения, их связи и разновидности. Так, в разных концах света возникли родовые названия гвельфов и гибеллинов,[281] круглоголовых и кавалеров,[282] больших индейцев и малых индейцев,[283] вигов и тори, аристократов и демократов, республиканцев и якобинцев, федералистов и антифедералистов, а также некоей ублюдочной партии, называемой жвачка,[284] которая, по-видимому, родилась от скрещения двух последних партий, как мул произошел от скрещения лошади и осла, и подобно мулу, по-видимому, не способна к размножению, пригодна для неблагодарной черной работы, обречена нести бремя то отца, то матери и в награду за свои старания получать крепкие побои. Существенная польза таких противопоставлений совершенно очевидна. Сколько есть на свете рьяных и работящих патриотов, чьи познания заимствованы из политического словаря; они никогда не знали бы своих собственных мнений, то есть, что они должны думать по тому или иному вопросу, если б не были распределены по партиям. Ведь, руководствуясь собственным здравым смыслом, члены общины могут прийти к такому единомыслию, которое, как это было бесспорно доказано многими превосходными писателями, оказывается роковым для благополучия государств. Часто случалось мне видеть благонамеренных героев 1776 года, находившихся в ужаснейшем затруднении, так как они не знали, какого мнения им держаться о некоторых лицах и действиях правительства, и подвергались большому риску подумать правильно, пока они внезапно не разрешали своих сомнений, прибегнув к испытанному пробному камню – разделению на вигов и тори. Эти названия, хотя они имеют столь же близкое отношение к ныне существующим партиям, как могучие статуи Гога и Магога[285] к почтенным лондонским олдерменам, с жадностью поглощающим под их покровительством черепаховый суп в здании ратуши, тем не менее при всех обстоятельствах служат нашему державному народу очками, чудесным образом помогающими видеть дальше собственного носа и отличить сокола от цапли или сову от ястреба! Хорошо сказано в священном писании: «Конь знает владетеля своего, а осел ясли господина своего»,[286] ибо, когда державный народ запряжен и на него надлежащим образом надето ярмо, приятно видеть, как размеренно и гармонично он движется вперед, шлепая по грязи и лужам, повинуясь приказаниям своих погонщиков и таща за собой жалкие телеги с дерьмом, принадлежавшие всяческим партиям. Сколько знавал я патриотических членов конгресса, которые честно намеревались, что бы ни случилось, держаться своей партии, и тем не менее могли то ли просто по неведению, то ли под влиянием совести и здравого смысла перейти в ряды своих противников и выступить в защиту противоположных мнений, если бы партии не носили общераспространенных названий, позволяющих легко отличить их друг от друга. Поэтому благоразумные жители Нового Амстердама, после того как они некоторое время терпели невзгоды, связанные с отсутствием порядка, проявили, наконец, свойственную честным голландцам рассудительность и разделились на две партии, известные под названием квадратноголовые и плоскозадые. Название первой партии указывало на то, что ее члены были лишены той округлости черепа, которая считается признаком истинного гения; название второй – что ее члены не обладали природным мужеством или хорошим задом, как это впоследствии именовалось. И я приглашаю всех политиков нашего великого города попытаться доказать мне, что в нынешнее время раскол на две партии хоть где-нибудь произошел по более важному и основательному признаку. Указанные выше названия, говоря чистую правду – а отступать от нее я счел бы для себя унизительным – возникли не в результате прихоти или случайности, как некогда существовавшие прозвища Десятиштанный и Крепкоштанник, а произошли от глубокомысленных и ученых умозаключений некоторых голландских философов. Не вдаваясь в подробности, укажу лишь, что то были догматы или основные начала остроумных теорий, впоследствии развитых в физиогномических трактатах Лафатера,[287] который вполне серьезно измеряет умственные способности по длине носа и улавливает их признаки в изгибе губ или бровей, в краниологии доктора Галля[288] – обнаружившего местоположение и твердыни добродетелей и пороков, страстей и привычек в шишках черепа и доказывающего, что у иного олуха царя небесного череп истинного гения, – в Linea Fascialis[289] доктора Петруса Кампера,[290] профессора анатомии Амстердамского университета – объясняющего все на свете положением верхней и нижней челюсти относительно друг друга и доказывающего правильность старинного мнения о том, что сова самое мудрое из всех животных и что совершенно плоское лицо служит бесспорным признаком одаренности и образцом истинной красоты, – наконец, в задологии профессора Хиггенботома, который учит тому, что существует удивительная тесная связь между задницей и умом; эта теория подкрепляется опытами педагогов всех веков, обнаруживших, что припарки a parte poste[291] прекрасно действуют на быстроту соображения их учеников и что самый действительный способ внедрения знаний в голову – это вколачивание их в зад! Итак, просвещенные жители Новых Нидерландов, благополучно разбившись на партии, изо всей мочи принялись за дело, чтобы упрочить общественное благосостояние; они собирались в разных пивных и с неукротимой злобой обкуривали друг друга к великой пользе для государства и прибыли для владельцев питейных заведений. Некоторые, более рьяные, чем остальные, пошли дальше и начали осыпать друг друга множеством очень крепких ругательств и оскорбительных словечек, какие только существуют в голландском языке. Приверженцы каждой партии свято верили, что служат своей родине, черня репутацию политического противника или нанося ущерб его карману. Но как бы ни различались партии между собой, обе они были согласны в одном: они относились с злостным предубеждением к любой мере правительства, будь она правильна или неправильна. Ведь губернатор по своей должности не подчинялся их власти, не выбирался ими и ни одной из них не отдавал предпочтения, а потому ни та, ни другая не были заинтересованы в его успехе и в процветании страны, пока она находилась под его управлением. «Несчастный Вильям Кифт! – восклицает мудрый автор стайвесантской рукописи. – Быть обреченным на препирательства с врагами, слишком лукавыми, чтобы их можно было перехитрить, и править народом, слишком умным, чтобы им можно было управлять». Все его походы против внешнего врага кончались неудачей, и на них никто не обращал внимания; все его меры для поддержания общественной безопасности вызывали ропот народа. Если он предлагал набрать армию, достаточную для защиты границ, чернь (то есть те праздношатающиеся члены общины, которым нечего было терять) немедленно била тревогу и принималась орать, что ее интересам угрожает опасность, что постоянная армия – это легион червей, пожирающих содержимое общественных карманов, бич в руках правительства и что правительство, имея в своем распоряжении военную силу, неизбежно перерастет в деспотию. Если он, как это слишком часто случалось, медлил до последней минуты, а затем второпях собирал горсточку необученных бродяг, то принятые им меры провозглашались слабыми и недостаточными, насмешкой над общественным достоинством и безопасностью, расточением общественных средств на никчемные предприятия. Если же он, соблюдая экономию, ограничивался посланиями, его осмеивали янки, а если он налагал запрет на сношения с врагами, то собственные подданные нарушали этот запрет и противодействовали ему. На каждом шагу губернатора осаждали и оглушали постановлениями «многолюдных и представительных собраний», на которых присутствовало с полдюжины презренных трактирных политиков, и все эти постановления он читал, и что еще хуже, все принимал во внимание. В результате, беспрестанно меняя свои распоряжения, он не мог правильно судить об их последствиях, а, прислушиваясь к крикам черни и стараясь угодить всем, он, честно говоря, не делал ничего. Впрочем, я не хотел бы, чтобы у кого-нибудь возникло несправедливое предположение, будто Вильям Кифт относился добродушно ко всяким напоминаниям и вмешательствам, ибо это не вязалось бы с его доблестным духом; напротив, за всю его жизнь не было случая, чтобы он, получив совет, на первых порах не разгневался на того, кто его подал. Но я всегда замечал, что вспыльчивых маленьких людей, как маленькие лодки с большими парусами, легче всего вывести из равновесия или сбить с пути. Это мы видим на примере губернатора Кифта; хотя он по характеру был настоящий перец, а в его голове вечно крутились вихри и проносились ураганы, все же его неизменно увлекал каждый последний совет, доносившийся до его ушей. Для него счастье было, что его власть не зависела от грубой толпы и что население пока не обладало весьма важным правом назначать губернатора. Однако оно, как истинная чернь, делало все возможное, чтобы помочь в общественных делах, беспрестанно досаждая своему правителю, подстрекая его речами и постановлениями, а затем упреками и напоминаниями сдерживая его пыл, как на воскресных скачках шайка жокеев обращается с несчастными клячами. Можно сказать, что и Вильгельмуса Кифта в течение всего времени его правления то погоняли без передышки, то пускали легкой рысцой. ГЛАВА VII Содержащая различные страшные рассказы о пограничных войнах и гнусных насилиях коннектикутских разбойников а также о возвышении великого совета Амфиктионии на востоке и об упадке Вильяма Упрямого. В числе многих гибельных опасностей, окружающих вашего отважного историка, есть одна, которой я не надеюсь избегнуть, несмотря на всю мою неизъяснимую кротость и безграничную доброжелательность по отношению к ближним. Движимый благочестивыми помыслами и роясь жадной рукой в гниющих останках прошлых дней, я могу подчас оказаться в таком же положении, в каком очутился храбрый Самсон,[292] когда, прикоснувшись к трупу льва, навлек на себя рой пчел. Так и я сознаю, что стоит мне вдаться в подробности бесчисленных злодеяний племени яноки, или янки, как почти наверняка я задену болезненную чувствительность некоторых из их неразумных потомков и те несомненно накинутся на меня и подымут такое жужжание вокруг моей несчастной башки, что от их укусов меня могла бы защитить только крепкая шкура Ахиллеса или Orlando Furioso.[293] Если так и случится, я буду горько и искренне оплакивать не мою злосчастную судьбу, заставившую меня нанести обиду, а упрямую злобу нашего злонравного и безжалостного века, обижающегося на все, что бы я ни сказал. Послушайте, почтенные господа упрямцы, скажите мне, бога ради, что могу я поделать, если ваши прапрадеды так низко вели себя по отношению к моим прапрадедам? Я очень сожалею об этом, от всего сердца, и тысячу раз хотел бы, чтобы они вели себя в тысячу раз лучше. Но так как я рассказываю о священных событиях истории, то ни на йоту не могу поступиться чистой правдой, хотя бы и был уверен, что коннектикутский палач свалит в кучу все издание моего труда и сожжет его. И разрешите сказать вам, милостивые государи, что одно из великих предназначений, ради которых провидение посылает в этот мир нас, беспристрастных историков, именно в том и состоит, чтобы мы исправляли зло и обрушивали возмездие на головы виновных. Поэтому пусть какой-нибудь народ причиняет зло своим соседям, оставаясь временно безнаказанным, все же рано или поздно придет историк, который отдубасит его по заслугам. Так, у ваших предков, ручаюсь за них, когда они лупили и колотили почтенных жителей провинции Новые Нидерланды и чуть не свели с ума ее злосчастного маленького губернатора, в мыслях не было, что когда-нибудь явится историк вроде меня и возвратит им весь долг с процентами. Клянусь богом! От одного разговора об этом кровь закипает у меня в жилах! И меня разбирает охота с таким же аппетитом, с каким я уничтожал мой обед, на следующей же странице искрошить на мелкие кусочки всю кучу ваших предков! Но ради той горячей любви, какую я питаю к их потомкам, я, так и быть, пощажу их. Я верю, что, поняв, насколько в моей власти сделать всех вас до одного безродными, вы не найдете достаточно слов для восхваления моей справедливости и великодушия. Итак, с обычным спокойствием и беспристрастием я продолжаю мою историю. Древние мудрецы, близко знакомые с этими делами, утверждали, что у ворот дворца Юпитера лежали две большие бочки, одна, наполненная благами, вторая – несчастьями. Воистину похоже на то, что последняя была опрокинута и затопила несчастную провинцию Новые Нидерланды. В числе других причин для раздражительности, постоянные вторжения и грабежи восточных соседей подогревали легко воспламеняющийся от природы темперамент Вильяма Упрямого. В летописях прежних дней можно еще и теперь обнаружить многочисленные сообщения о такого рода набегах, ибо пограничные начальники особо старались проявить свою неусыпную бдительность и воинское рвение, соревнуясь между собой в том, кто чаше других будет посылать в столицу жалобы и чьи жалобы будут всего длиннее; так ваши верные слуги вечно являются в гостиную с жалобами на мелкие кухонные дрязги и проступки. Донесения всех этих доблестных ябедников с великим гневом выслушивали и вспыльчивый маленький губернатор, и его подданные, которые точно с таким же любопытством жаждали узнать эти пограничные сплетни и с такой же легкостью верили им, с какими мои сограждане поглощают забавные истории, ежедневно наполняющие газеты, о британских нападениях на море, французских секвестрациях на суше и нарушениях испанцами наших прав в обетованной земле Луизиане.[294] Все это доказывает, как я утверждал выше, что просвещенный народ любит быть несчастным. Впрочем, я далек от того, чтобы утверждать, будто наши достойные предки тревожились попусту; напротив, им приходилось страдать от ежедневно повторявшихся жестоких несправедливостей, каждая из которых могла послужить – если исходить из понятий национального достоинства и национальной чести – достаточной причиной к тому, чтобы ввергнуть все человечество в междоусобицу и смуту. Из множества горьких обид, упоминаемых в сохранившихся до нас летописях, я выбираю несколько самых ужасных и представляю моим читателям судить, были ли наши прародители правы, когда приходили из-за них в благородное негодование. «24 июня 1641 года. Некие люди из Хартфорда увели с выгона свинью и заперли ее просто по злобе или из-за другого какого пристрастия, и уморили свинью голодом в хлеве! 26 июля. Означенные англичане снова угнали принадлежащих Компании свиней с Сикоджокского выгона в Хартфорд; что ни день, осыпали жителей хулой, ударами, избивали с позором, какой только могли придумать. Мая 20 1642 года. Англичане из Хартфорда, учинив насилие, перерезали путы у лошади, которая принадлежала почтенной Компании и паслась, стреноженная, на общинном лугу. Мая 9 1643 года. Принадлежавшие Компании лошади паслись на земле Компании, когда были угнаны людьми из Коннектикута или Хартфорда, а пастухи были крепко побиты топорами и палками. 16. Опять они продали подсвинка, принадлежавшего Компании, свиньи которой паслись на земле Компании».[295] О, силы небесные! В какое негодование должно было приводить каждое из этих оскорблений нашего философического Кифта! Письмо за письмом, протест за протестом, послание за посланием, на плохой латыни,[296] на еще худшем английском языке и отвратительном нижнеголландском наречии, посылал он неумолимым янки, но все было тщетно. И двадцать четыре буквы нашего алфавита, которые только и составляли – если не считать славного героя Ван-Корлеара, смелого трубача – регулярное войско, находившееся в его распоряжении, никогда не оставались без дела на протяжении всего его правления. Да и трубач Антони не уступал в пылком рвении своему начальнику, отважному Вильяму: как подобало герою и верному охранителю государственной безопасности, он при каждом новом известии извлекал, стоя на валу, из своей трубы самые зловещие звуки, повергавшие народ в сильнейшую тревогу и нарушавшие его покой в любое время дня и года. За это его очень высоко ценили и всячески ублажали – как мы ублажаем крикливых редакторов газет за столь же важные услуги. Но вот события на востоке стали принимать еще более грозный характер. До тех пор – как вы могли заметить – провинцию Новые Нидерланды донимали главным образом ближайшие соседи, жители Коннектикута, в особенности города Хартфорда, который, насколько мы можем судить по старинным хроникам, был твердыней этих смелых разбойников; оттуда они совершали свои дерзкие набеги, принося ужас и опустошение в конюшни, курятники и свиные хлевы наших почтенных предков. Однако примерно в 1643 году люди из восточной страны, населявшие колонии Массачусетс, Коннектикут, Нью-Плимут и Нью-Хейвен, собрались на великий совет; много дней пожужжав и поволновавшись, как политический пчелиный улей во время роения, они, наконец, создали могущественную конфедерацию под названием Объединенные Колонии Новой Англии.[297] Заключая этот союз, они обязались стоять друг за друга во всех опасностях и нападениях и сотрудничать между собой во всех наступательных и оборонительных войнах против окрестных дикарей, к которым, без сомнения, были причислены и наши досточтимые предки с Манхатеза. И чтобы придать союзу больше силы и организованности, каждый год должен был собираться общий съезд или великий совет, состоявший из представителей всех провинций. Получив сообщение об этом могущественном союзе, пылкий Вильгельмус пришел в крайнее уныние и впервые в жизни забыл разразиться бранью, услышав неприятную новость, – что, по рассказу одного почтенного историка той эпохи, было особо отмечено глубокомысленными политиками Нового Амстердама. Дело в том, что губернатор, перебирая в уме все прочитанное им в Гааге относительно союзов и объединений, пришел к выводу, что великий совет английских колоний был точным подобием знаменитого совета Амфиктионии,[298] благодаря которому греческие государства достигли такого могущества и верховенства; от одной мысли об этом сердце в нем затрепетало, испугавшись за безопасность его владений на Манхатезе. Он горячо настаивал на том, что конфедерация была создана с единственной целью выгнать голландцев из их прекрасных владений, и всегда приходил в ярость, если кто-нибудь осмеливался усомниться в справедливости этого предположения. Говоря откровенно, я думаю, что он не был совершенно неправ в своих подозрениях, ибо на первом же ежегодном заседании великого совета, происходившем в Бостоне (который губернатор Кифт прозвал Дельфами этого воистину классического союза), против голландцев были выдвинуты тяжелые обвинения не более и не менее как в том, что они вели с индейцами торг «ружьями, порохом и дробью – торговлю предосудительную и вредную для колонистов». Правда, о коннектикутских торговцах было доподлинно известно, что они тоже несколько причастны к этой «предосудительной торговле», но ведь они продавали индейцам такие дрянные ружья, которые разрывались при первом же выстреле и, следовательно, могли нанести вред только самим диким язычникам. Возникновение могучей конфедерации было смертельным ударом для славы Вильяма Упрямого, ибо, начиная с того дня, как отметили многие, он уже больше не поднимал головы и, казалось, совершенно пал духом. Поэтому дальнейшее его правление дает мало пищи для пера историка. Мы видим, как великий совет все время усиливается и грозит завоевать огромную, но беззащитную провинцию Новые Нидерланды, а Вильгельмус Кифт тем временем продолжает без конца стрелять своими посланиями и протестами, как храбрый маленький капитан, стреляющий из всех своих каронад и фальконетов,[299] чтобы разбить и рассеять водяной смерч, на который, увы! эти выстрелы оказывают такое же действие, как если бы они были холостыми. Последний дошедший до нас документ об этом ученом, философически настроенном, но незадачливом человечке представляет собой длинное послание совету Амфиктионов, в котором он злобно поносит жителей Нью-Хейвена (или Ред-Хиллса) за то невежливое пренебрежение, с каким они отнеслись к его протесту, направленному по поводу того, что они селятся на девственных землях в пределах провинции, подвластной Высокомощным Господам. Из этого послания, которое может служить образцом эпистолярного искусства, изобилующим выразительными апофегмами и классическими украшениями риторики, я за недостатком места могу привести лишь следующий глубокомысленный отрывок: «Разумеется, слыша, как жители Нью-Хартфорда жалуются на нас, мы как бы слышим волка из басни Эзопа, жалующегося на ягненка, или же замечание молодого человека, крикнувшего своей матери, которая бранилась с соседкой: «О, матушка, ругай ее, чтобы она не начала первой ругать тебя». Наученные, однако, предыдущим ходом событий, мы не удивились, когда в ответ на наш протест жители Нью-Хейвена заявили: «Орел всегда относится с презрением к комнатной мухе»; тем не менее мы непоколебимы в своем намерении добиваться наших прав честным оружием и другими справедливыми средствами и надеемся выполнять без колебаний ясные приказания нашего правительства». Желая показать, что последняя фраза не была пустой угрозой, Кифт закончил послание бесстрашным протестом, обозвав весь совет шайкой скваттеров и нарушителей чужих прав, ибо члены совета устраивают свои собрания в Нью-Хейвене, или Ред-Хиллсе, расположенном, как он настаивал, в пределах провинции Новые Нидерланды. На этом кончаются достоверные сведения относительно правления Вильяма Упрямого, так как в дальнейшем, в тревогах, замешательстве и смуте наступившей эпохи, о нем, видимо, совершенно позабыли, и он отныне навсегда ускользает от добросовестных служителей истории. По какой-то причине, отгадать которую я не в состоянии, историки словно сговорились предать забвению само его имя, вследствие чего они все, как один, воздерживались даже от упоминаний о его подвигах. И хотя я обманул ожидания этих негодяев и расстроил их гнусный заговор, все же я ничуть не уверен, что кто-нибудь из их приверженцев, того и гляди, не осмелится выступить и подвергнуть сомнению достоверность тех или иных из твердо установленных и неопровержимых сведений, которые я здесь сообщил. Но пусть они сделают это – на свою погибель. Пропади я пропадом, если, изловив такого клеветника и поджигателя, оспаривающего хотя бы одно слово из моей незапятнанной ложью истории или крадущего у моих героев хоть ничтожную частицу той славы, которую они с таким блеском приобрели, я не вылью на него всю свою чернильницу, пусть даже она и уступает по величине чернильнице мудрого Гаргантюа,[300] которая, как сообщает достоверная летопись его чудесных подвигов, весила семь тысяч центнеров. Я всегда скорбел о том, что последние дни знаменитого Кифта окружены столь непроглядной тьмой, ибо он был могучим и великим маленьким человечком, достойным высшей славы: ведь он первый из властителей ввел в нашей стране искусство воевать с помощью посланий и защищать страну с помощью трубачей и ветряных мельниц – весьма дешевый и человеколюбивый способ ведения войны, который впоследствии не раз применялся, вызывая бурное одобрение, и который обещает – если его когда-нибудь удастся полностью осуществить – избавить нас от огромных неприятностей и огромных расходов и спасти от неизмеримо большего кровопролития, нежели изобретение пороха или мин. Правда, некоторые старинные местные поэты – а их в Новых Нидерландах было великое множество, – воспользовавшись таинственным исходом Вильяма Упрямого, сочинили сказку о том, что он, подобно Ромулу,[301] был перенесен на небо и сияет там в виде очень яркой маленькой звезды где-то в левой клешне Рака; другие высказывают столь же фантастическое предположение, будто он испытал такую же судьбу, как славный король Артур,[302] который, по уверениям древних бардов, был унесен в прекрасные кущи сказочной страны, где живет и теперь, во всем своем величии и силе, и откуда рано или поздно вернется, чтобы вызволить бедную старую Англию из рук жалких, болтливых, погрязших в кляузах министерств и восстановить былое благородство, достоинство и незапятнанную честность, господствовавшие в славные дни рыцарей Круглого Стола.[303] Британцы предполагают, что он еще вернется и завоюет всю Британию, ибо таково, несомненно, пророчество Мерлина.[304] Он сказал, что смерть его будет сомнительной; и сказал правду, ибо люди до сих пор сомневаются и не знают, что думать об этом, – ибо им неизвестно, жив он или умер. – Де Лив.[305] Хроника. Все это, однако, лишь забавные фантазии, туманные видения грезящих наяву плутов-поэтов, верить которым я бы не советовал моим благоразумным читателям. Не склонен я также придавать веры ни утверждениям одного древнего автора мало достоверной истории, доказывающего, что Вильгельмус погиб при разрушении одной из его ветряных мельниц, ни домыслам более позднего писателя, уверяющего, будто он пал жертвой философского опыта, который тщетно старался осуществить на протяжении многих лет, и имел несчастие сломать себе шею, свалившись из чердачного окна ратуши при безуспешной попытке поймать ласточку, насыпав ей на хвост щепотку соли. Наиболее правдоподобное сообщение, которому я готов не обинуясь поверить, мы находим в одном темном предании, гласящем, что постоянные неурядицы на границах его провинции, бесконечные замыслы и планы, роившиеся в его собственном черепе, и напоминания, просьбы, увещания и глубокомысленные советы разных почтенных собраний державного народа, вместе с упрямым нравом его совета, который ни в чем не соглашался с ним и всегда был неправ, – все это, говорю я, поддерживало его мозг в состоянии такого накала, от которого он в конце концов и истлел, как истлевает голландская семейная трубка, послужившая трем поколениям заядлых курильщиков. Таким образом вспыльчивый, но великодушный Вильям Упрямый как бы сгорел заживо, угаснув, словно грошовый светильник; и когда безжалостная смерть задула, наконец, еле мерцавшее пламя, от маленького губернатора не осталось почти ничего, что можно было бы похоронить! КОНЕЦ КНИГИ ЧЕТВЕРТОЙ КНИГА ПЯТАЯ Содержащая описание первого периода правления Питера Стайвесанта и неприятностей, которые доставлял ему совет Амфиктионии ГЛАВА I В которой показано, что смерть великого человека не вызывает столь уж неутешного горя. А также о том, как Питер Стайвесант прославился благодаря необычайной крепости своей головы. Для такого глубокомысленного философа, как я, способного ясно видеть насквозь там, где взор обыкновенных смертных проникает едва до полпути, нет более простой и очевидной истины, нежели та, что смерть великого человека – событие весьма маловажное. Сколько бы мы ни мнили о себе, какие бы суетные рукоплескания миллионов мы ни вызывали, даже самые великие среди нас занимают, несомненно, лишь крайне ничтожное место в этом мире; и столь же несомненно, что даже это маленькое место быстро замещается, как только мы оставляем его вакантным. «Какое значение имеет, – говорит изысканный Плиний, – появление человека или его уход? Мир – это театр, в котором декорации и актеры постоянно меняются». Ни один философ не высказывал более правильной мысли, и я только удивляюсь тому, что столь разумное замечание могло просуществовать так много веков, недостаточно оцененное человечеством. Мудрец шествует вслед за мудрецом; герой, едва сойдя с триумфальной колесницы, уже уступает место другому герою, появившемуся после него; и о самом надменном государе говорится лишь, что «он почил с праотцами, и вместо него воцарился его преемник». Говоря по секрету, мир не слишком скорбит о своей утрате; если его предоставить самому себе, он скоро перестанет печалиться, и, хотя народ, выражаясь фигурально, часто тонул в слезах по случаю смерти великого героя, почти наверняка можно сказать, что никто не прольет слезы по столь грустному поводу, разве только какой-нибудь голодный писака уронит ее со своего заржавелого пера. Всю тяжесть скорби приводится выдерживать на себе историкам, биографам и поэтам, которые – злосчастные мошенники! – как «мортусы»[306] в Англии, выступают в роли главных плакальщиков; в их писаниях народ испускает тяжелые вздохи и утопает в слезах, хотя он вовсе и не думал этого делать. В то время как патриотический писатель рыдает и воет в прозе, в белых стихах и в рифмованных поэмах и собирает капли общественной скорби в свой толстый том, как в слезницу, его сограждане – в этом можно почти не сомневаться – едят и пьют, пиликают на скрипке и танцуют, ничего не ведая о горьких стенаниях, издаваемых от их имени, как не ведают наши мнимые персонажи, Джон До и Ричард Ро,[307] о тяжущихся, за которых они великодушно выступают на суде в тех или иных случаях. Самый славный и достохвальный герой, когда-либо разорявший целые государства, может быть предан забвению среди обломков воздвигнутого ему памятника, если какой-нибудь добросердечный историк не смилостивится над ним и благосклонно не сохранит его имя для потомства. Сколько бы доблестный Вильям Кифт ни тревожился, ни суетился и ни терзался, когда в его руках были судьбы всей колонии, я вполне серьезно допускаю возможность того, что лишь этой достоверной истории будет он обязан своей известностью в грядущих веках. Его кончина не вызвала никаких потрясений в Новом Амстердаме и его окрестностях; земля не задрожала, и ни одна звезда не упала, сорвавшись со своей орбиты. Небеса не оделись в траур – в чем охотно попытались бы убедить нас поэты – по случаю злосчастной смерти героя, скалы (жестокосердные бродяги) не изошли слезами и деревья не склонили свои вершины в молчаливой скорби. А что касается солнца, то оно проспало в последующую ночь так же долго, и проснувшись, явило взорам такое же веселое лицо, как и всегда в этот день того же месяца любого года и до этого события, и после него. Добрые жители Нового Амстердама все как один сказали, что губернатор был очень хлопотливым, расторопным, суетливым человечком, что он был «отцом отечества»,[308] «благороднейшим созданием божиим»,[309] «он человек был в полном смысле слова, уж мне такого больше не видать»,[310] и еще множество других вежливых и доброжелательных фраз, какие всегда произносятся по случаю смерти любого великого человека; после чего они закурили трубки и больше о покойнике не вспоминали, а Питер Стайвесант стал его преемником. Питер Стайвесант был последним и, наравне с прославленным Воутером Ван-Твиллером, самым лучшим из наших старинных голландских губернаторов. Воутер превосходил всех, кто ему предшествовал, а с Питом, как по-приятельски называли Питера старые голландские бюргеры, всегда обнаруживавшие склонность к фамильярному обращению с именами, не мог сравниться ни один из тех, кто за ним последовал. Он действительно был самой природой предопределен к тому, чтобы вывести из отчаянного положения ее любимую провинцию, но богини судьбы, или Парки – Клото, Лахесис и Атропос,[311] эти самые могущественные и неумолимые из всех древних и бессмертных старых дев, предназначили этой провинции постоянно пребывать в состоянии неизменного смятения. Сказать просто, что он был герой, значило бы совершить по отношению к нему беспримерную несправедливость; он был поистине сочетанием героев, ибо обладал крепким, сухощавым телосложением, как Аякс Теламон,[312] столь прославившийся своей доблестью, когда он дубасил маленьких троянцев, и сутулыми плечами, за которые Геркулес отдал бы свою шкуру[313] (я имею в виду львиную шкуру), когда вздумал освободить старого Атласа от его груза. Больше того, он был, как пишет Плутарх про Кориолана,[314] страшен не только силой своего оружия, но также и голосом, звучавшим так, будто исходил из бочки; и подобно этому же воину, он питал величайшее презрение к державному народу, а одного его сурового вида было достаточно, чтобы сердца врагов трепетали от ужаса и смятения. Вся эта великолепная воинственная внешность несказанно выигрывала от случайного преимущества, которым, к моему удивлению, ни Гомер, ни Вергилий не наделили ни одного из своих героев, хотя оно стоит всех жалких царапин и ран, упоминаемых в «Илиаде» и «Энеиде», и в «Фарсалиях» Лукана[315] на придачу. Это было не что иное, как страшная деревянная нога – единственная награда, заслуженная им в битвах, в которых он храбро сражался за родину; однако он очень гордился своей деревянной ногой и не раз говорил, что ценит ее больше, чем все остальные конечности вместе взятые. И в самом деле, он так высоко почитал ее, что велел изящно инкрустировать и украсить серебряными барельефами, из-за чего в некоторых исторических произведениях и легендах рассказывается, будто у него была серебряная нога.[316] Подобно вспыльчивому воину Ахиллесу, Питер Стайвесант был подвержен внезапным вспышкам гнева, часто оказывавшимся весьма неприятными для его любимцев и оруженосцев, чью сообразительность он имел обыкновение подстегивать – на манер своего знаменитого подражателя Петра Великого, – крестя их плечи дубинкой. Однако больше всего я ценю его за то, что во многих отношениях он был похож на прославленного Карла Великого. Я нигде не мог обнаружить сведений о том, что он читал Платона, или Аристотеля, или Гоббса,[317] или Бэкона, или Олджернона Сидни, или Тома Пейна, и все же в своих действиях он проявлял иногда проницательность и мудрость, которых трудно было бы ожидать от человека, не знакомого с греческим языком и никогда не изучавшего древних авторов. Правда, я должен в этом с грустью признаться, он питал необъяснимое отвращение к экспериментам и любил править своей провинцией наипростейшим способом, но зато ему удавалось поддерживать в ней больше порядка, нежели было при ученом Кифте, хотя тому помогали и затуманивали голову все древние и современные философы. Я должен также признаться, что Питер Стайвесант издал очень мало законов, но опять же он позаботился о том, чтобы эти немногочисленные законы всеми неуклонно выполнялись; не знаю, право, мог бы кто-нибудь так хорошо отправлять правосудие, если бы ежегодно издавали тома мудрых указов и постановлений, но каждодневно пренебрегали ими и забывали о них. Питер Стайвесант представлял полную противоположность своим предшественникам, ибо был не флегматическим и косным, как Вальтер Сомневающийся, и не беспокойным и суетливым, как Вильям Упрямый, а человеком, вернее губернатором, столь необычайно деятельным и столь твердым в своих убеждениях, что никогда не искал и не принимал чужих советов; преодолевая все затруднения и опасности, он смело полагался единственно на свою голову, как во время оно герои полагались только на свои руки. Говоря по совести, для того, чтобы стать превосходным государственным мужем, ему не хватало лишь одной способности – думать всегда правильно, ибо ни один человек не решился бы отрицать, что он всегда поступал так, как думал, и если ему недоставало строгости мышления, он возмещал это настойчивостью. Прекрасное качество! Ведь правителю несомненно более пристало быть настойчивым и последовательным, в заблуждениях, чем колеблющимся и противоречивым в старании поступать правильно. Это во всяком случае бесспорно, и я великодушно делаю эту истину достоянием гласности на благо всем законодателям, великим и малым, которые стоят, дрожа на ветру, и не знают, куда направить свой путь. Правитель, действующий в соответствии со своей собственной волей, будет, конечно, доволен собой, между тем как тот, кто стремится сообразовывать свое поведение с желаниями и прихотями других, подвергается большой опасности вызвать всеобщее недовольство. Часы, стрелки которых стоят на месте и неизменно направлены в одну сторону, дважды в сутки будут, разумеется, показывать правильное время, а другие часы могут постоянно идти, но постоянно неверно. Эта великая добродетель не осталась незамеченной славными жителями Новых Нидерландов; напротив, они были весьма высокого мнения о независимом характере и могучем уме своего нового губернатора и повсеместно называли его Hard-koppig Piet, то есть Твердоголовым Питом, – что было большим комплиментом его мыслительным способностям. Если из всего сказанного мною ты, мой уважаемый читатель, не догадался, что Питер Стайвесант был непреклонным, решительным, отважным, видавшим виды, ретивым, упрямым, толстокожим, неустрашимым, великодушным, старым губернатором «образца семьдесят шестого года»,[318] тогда ты очень туп и не умеешь делать выводы. Этот превосходнейший губернатор, чей характер я попытался выше обрисовать, начал свое правление 29 мая 1647 года[319] – в удивительно непогожий день, отмеченный во всех дошедших до нас календарях под названием «ветреная пятница». Так как он чрезвычайно ревниво относился ко всему, что касалось его личного и служебного достоинства, его вступление в должность сопровождалось большими церемониями; чудесное дубовое кресло прославленного Воутера Ван-Твиллера тщательно сохранялось для таких случаев, подобно тому, как в Сконе,[320] в Шотландии, благоговейно сохранялись кресло и валун для коронации шотландских королей. Должен упомянуть, что бурное состояние стихий, вместе с тем обстоятельством, что то был несчастливый день недели, называемый «днем висельников», не замедлил вызвать множество серьезных раздумий и различных, вполне оправданных опасений среди пожилых и просвещенных жителей провинции; некоторые представители мудрого пола, известные немалыми познаниями в тайнах астрологии и гадания, тотчас же заявили, что это страшные предзнаменования бедственного правления, И приметы оправдались самым прискорбным образом, что несомненно говорит о мудрости тех, кто прислушивается к сверхъестественным указаниям, позаимствованным из снов и видений, полета птиц, падения камешков и гоготания гусей, на которые древние мудрецы и правители столь справедливо полагались, или же почерпнутым из падения звезд, лунных затмений, пламени свечей и воя собак, тщательно отмечаемых и толкуемых нынешними старыми сивиллами-прорицательницами, которые, по моему скромному мнению, являются законными представительницами и хранительницами древней науки ворожбы. Во всяком случае бесспорно, что губернатор Стайвесант вступил в должность в беспокойное время, когда извне толпой подступали и угрожали враги, когда внутри страны неудержимо росла анархия и усиливалось упорное сопротивление всем начинаниям правительства, когда власть Высокомощных Господ Генеральных Штатов – хотя она и зиждилась на широкой голландской основе безобидной глупости, хотя она поддерживалась экономическими соображениями и для ее защиты прибегали к речам, протестам, посланиям, флагштокам, трубачам и ветряным мельницам – колебалась, качалась, шаталась, спотыкалась и в конце концов свалилась в грязь под ударами английских захватчиков, как рухнут раньше или позже наши величественные и огромные, но ветхие деревянные колокольни под напором резвого северо-западного ветра. ГЛАВА II В которой рассказывается о том, как Питер Твердоголовый, вступив в должность, занялся генеральной уборкой. – И об опасном промахе, допущенном им в отношении Амфиктионов. Уже самые первые шаги, предпринятые великим Питером после того, как он взял в свои руки бразды правления, показали величие его ума, хотя и вызвали немалое удивление и растерянность среди жителей Ман-хатеза. Увидев, что ему постоянно возражают, и наскучив мудрыми наставлениями своего тайного совета, члены которого за время правления его предшественника приобрели безрассудную привычку думать самостоятельно и говорить, что им захочется, он решил немедленно положить конец столь ужасной мерзости. Поэтому, едва придя к власти, он тотчас же прогнал со службы всех назойливых умников, которые составляли мятежный кабинет Вильяма Упрямого, и заменил их советниками, которых он сам выбрал себе среди представителей тучных, сонливых почтенных семейств, процветавших и дремавших во время спокойного правления Вальтера Сомневающегося. Всех их он велел в изобилии снабдить превосходными длинными трубками и почаще кормить общественными обедами, предоставив им курить, есть и спать на благо народа и взвалив все бремя правления на собственные плечи – с каковым распределением обязанностей они все выразили свое согласие громким хрюканьем. Но Питер Твердоголовый не остановился на этом и учинил страшный разгром остроумных изобретений и приспособлений своего ученого предшественника, сломав флагштоки и ветряные мельницы, которые, как могучие великаны, охраняли окружавшие Новый Амстердам валы, отправив к черту батареи деревянных пушек, разрушив придуманную самим Кифтом виселицу, на которой подлых бродяг подвешивали за штаны, одним словом, перевернув вверх дном всю философскую, экономическую и ветряно-мельничную систему бессмертного мудреца из Саардама. Теперь честные граждане Нового Амстердама дрожали за судьбу их несравненного героя трубача Антони, который своими усами и трубой снискал большую благосклонность у женщин. Питер Твердоголовый распорядился привести Антони к себе и несколько мгновений рассматривал его с ног до головы, храня такой вид, который устрашил бы кого угодно, кроме того, кто трубит в медный инструмент. – Скажи, пожалуйста, кто ты и что ты? – спросил губернатор. – Государь, – ответил, нимало не смутившись, трубач, – что до моего имени, то меня зовут Антони Ван-Корлеар, что до моего происхождения, то я сын моей матери, что касается моего занятия, то я защитник и гарнизон здешнего великого города Нового Амстердама. – Я сильно подозреваю, что ты жалкий плут, – сказал Питер Стайвесант. – Как ты добился такой высокой чести и такого звания? – Клянусь, государь, что, как многие великие люди до меня, просто тем, что трубил в свою собственную трубу. – Ах, вот оно что? – сказал губернатор. – Ну, ладно, тогда насладимся твоим искусством. Тут Антони приставил к губам свой инструмент и протрубил атаку с таким грозным вступлением, такими приятными трелями и такой ликующей каденцией, что этого было достаточно, чтобы на целую милю в окружности сердце у всякого выпрыгнуло из груди. Как боевой конь, пасущийся на мирных равнинах и случайно услышавший звуки военной музыки, навостряет уши, храпит, горячится и бьет копытами землю, так и героическая душа могучего Питера возликовала, услышав пение трубы; ибо о нем справедливо можно было сказать то, что говорили о прославленном святом Георгии, покровителе Англии: «В целом мире не было ничего, что больше радовало бы его сердце, нежели приятные звуки войны и вид воинов, размахивающих стальными мечами». Обратив теперь более благосклонный взгляд на отважного Ван-Корлеара и приметив, что то был веселый, толстый человечек, острый на язык, но притом весьма благоразумный и обладавший здоровенными легкими, Питер Твердоголовый сразу проникся к нему изумительной благосклонностью; освободив его от хлопотливой обязанности служить для города гарнизоном, защищая и тревожа жителей, он оставил его навсегда при своей особе в роли главного фаворита, тайного посланца и верного оруженосца. Антони было приказано больше не беспокоить город зловещими звуками, а играть лишь то, что могло доставить удовольствие губернатору во время пиршества, как делали некогда менестрели в дни славного рыцарства, и во время общественных празднеств услаждать слух народа военными мелодиями, поддерживая этим благородный воинский дух. Много других преобразований и перемен, как к лучшему, так и к худшему, осуществил губернатор, но недостаток времени не позволяет мне подробно описать их; достаточно сказать, что он вскоре дал всей провинции понять, кто в ней хозяин, и управлял державным народом с тиранической строгостью, так что обывателям пришлось попридержать языки, сидеть дома и заниматься своими делами; эти привычки так укоренились, что вражда и рознь между партиями были почти забыты, и многие преуспевавшие прежде владельцы таверн и кабаков совершенно разорились из-за недостатка посетителей. В самом деле, затруднительное положение, в котором находились тогда государственные дела, требовало величайшей бдительности и быстроты решений. Страшный совет Амфиктионов, причинивший столько бед несчастному Кифту, продолжал усиливаться и грозил объединить в своей конфедерации все могущественные восточные державы. На следующий же год после прихода к власти губернатора Стайвесанта из города Провиденс (знаменитого своими пыльными улицами и красивыми женщинами) отправились полномочные делегаты от могущественной колонии Род-Айленд и попросили, чтобы ее приняли в союз. Об этом ходатайстве мы находим такое упоминание в дошедшем до нас отчете о встрече почтенной делегации.[321] «Мистер Билл Коттингтон и капитан Партрид из Род-Айленда представляют уполномоченным нижеследующее письменное ходатайство: „Мы ходатайствуем и предлагаем от имени Род-Айленда, чтобы мы, жители Род-Айленда, могли вступить со всеми соединенными колониями Новой Англии в прочный и вечный союз дружбы и согласия для нападения и защиты, взаимного совета и помощи во всех надлежащих случаях ради нашей общей безопасности и благополучия, и т. д. Билл Коттингтон, Альександр Партрид“». Признаюсь, от одного взгляда на этот страшный документ я стал дрожать за безопасность моей любимой провинции. Имя Александр, пусть даже в неправильном написании, во все времена звучало воинственно, и хотя его свирепость до некоторой степени смягчалась от сочетания с благородной фамилией Партридж, все же, как и алый цвет, оно имеет огромное сходство со звуком трубы. Больше того, по стилю письма и по солдатскому неведению орфографии, обнаруженному доблестным капитаном Альександром Партридом в написании своего собственного имени, мы можем представить себе этого могучего родосца[322] кем-то вроде второго Аякса, сильного физически, великого на поле битвы, но в прочих отношениях (я не имею в виду ничего позорного) такого же великого dom cop,[323] как если бы он воспитывался среди ученых мужей Фракии, которые, как весьма неуважительно уверяет нас Аристотель, умели считать только до четырех. Но сколь бы грозной ни казалась эта знаменитая конфедерация, Питер Стайвесант был не из тех, кого можно держать в состоянии неизвестности и смутных опасений; он всегда любил встречать опасность лицом к лицу и брать быка за рога. Решив поэтому положить конец всяким мелким грабежам на границах, он направил несколько решительных посланий великому совету, которые, хотя и не были написаны на плохой латыни и не были разукрашены риторическими тропами о волках и ягнятах и о комнатных мухах, оказали все же больше действия, чем все вместе взятые изысканные письма, протесты и послания его ученого предшественника. По его настоятельному предложению мудрый совет Амфиктионов согласился приступить к тщательной проверке жалоб и к установлению границ, чтобы между обоими государствами мог воцариться вечный и счастливый мир. С этой целью губернатор Стайвесант направил двух послов для переговоров с уполномоченными великого союзного совета, и в Хартфорде был торжественно подписан договор. Получив это известие, вся община предалась бурному ликованию. По случаю столь утешительного оборота государственных дел труба отважного Ван-Корлеара весь день оглашала воздух радостными звуками с валов форта Амстердам, а вечером город был великолепно иллюминован двумястами пятьюдесятью сальными свечами, не считая бочки смолы, зажженной перед губернаторским домом. Теперь мой любезный, но простодушный читатель, подобно великому и доблестному Питеру, наверное, льстит себя надеждою, что его чувства не будут больше оскорблять прискорбные донесения об украденных лошадях, разбитых головах, угнанных свиньях и обо всех прочих душераздирающих жестокостях, которые позорили эти пограничные войны. Но если мой читатель предастся подобным упованиям, то это послужит лишь еще одним доказательством – наряду со многими другими, уже данными им ранее, – его крайнего невежества в государственных вопросах; столь плачевное его невежество обязывает меня обратиться к нему с весьма глубокомысленными рассуждениями, и я призываю его внимание к следующей главе, в которой покажу, что Питер Стайвесант с первых же шагов совершил большую политическую ошибку и, добившись мира, подверг существенной опасности спокойствие своей провинции. ГЛАВА III В которой содержатся различные философские рассуждения о войне и переговорах и доказывается, что мирный договор представляет великое народное бедствие. Поэт-философ Лукреций[324] придерживался мнения, что война – это первобытное состояние человека, про которого он говорит, будто тот первоначально был хищным диким зверем, вечно враждовавшим с другими особями своего вида, и только в обществе приручился и смягчил свой свирепый нрав. Такой же взгляд высказывал ученый Гоббс; не было недостатка и в других мудрых философах, которые признавали и защищали ту же мысль. Что касается меня, то я чрезвычайно люблю такие ценные рассуждения, столь лестные для человеческой природы и столь остроумно рассчитанные на то, чтобы превратить в скотов и автора, и читателя. Впрочем, в данном случае я готов признать справедливость этого положения только наполовину и вместе со стариком Горацием[325] думаю, что даже в том случае, если первоначально война была любимым развлечением и усердным занятием наших предков, все же, подобно многим другим превосходным привычкам, она, отнюдь не изменившись к лучшему, становилась более изощренной и узаконенной с развитием утонченности и цивилизованности и приобретает все более широкий размах по мере приближения к тому состоянию совершенства, которое является nec plus ultra[326] современной философии. Первая стычка человека с человеком была просто применением физической силы, без помощи вспомогательных средств: рука служила щитом, кулак – палицей, а разбитая голова была печальным исходом сражения. За битвой, в которой участвовала лишь голая сила, последовала более жестокая, с помощью камней и дубинок, и война приобрела кровавый характер. По мере роста утонченности человека, развития его способностей и приобретения им большей изысканности в чувствованиях, он быстро становился более изобретательным и опытным в искусстве убивать своих ближних. Он придумал тысячу способов защиты и нападения; шлем, латы и щит, меч, копье и дротик давали ему возможность как избежать ран, так и наносить удар издали. Настойчиво продолжая свою блистательную филантропическую деятельность, он расширяет и совершенствует средства защиты и нанесения удара. Таран, скорпион, баллиста и катапульта придали войне ужас и величие и умножили ее славу, усилив причиняемые ею опустошения. Но человечество все еще не насытилось; вооруженное машинами, достигшими, казалось, предела разрушительной выдумки и наносившими удар такой мощи, которая была соизмерима с пробужденной им жаждой мщения, – оно считало необходимым вести дальнейшие изыскания по части дьявольских тайн. С неистовым рвением оно проникает в недра земли; оно трудится среди ядовитых минералов и смертоносных солей – величественное открытие пороха озаряет мир – и, наконец, грозное искусство сражаться с помощью посланий как бы наделяет демона войны вездесущностью и всемогуществом! Клянусь всем святым, это великолепно! Это действительно доказывает могущество разума и говорит о божественности дара мышления, отличающего нас от наших младших братьев – животных. Непросвещенные звери довольствуются природной силой, которой их наделило провидение. Разъяренный бык пускает в ход рога, как делали некогда его предки; лев, леопард и тигр только когтями и клыками пытаются удовлетворить свою кровожадную ярость; и даже коварная змея выпускает тот же яд и пользуется теми же уловками, что и ее праматерь, жившая до потопа. Только человек, одаренный изобретательным умом, делает одно открытие за другим, расширяет и приумножает средства разрушения, присваивает себе страшное оружие самого божества и привлекает себе на помощь все мироздание, чтобы убивать своего более слабого ближнего! По мере усовершенствования искусства войны соответственно совершенствовалось и искусство сохранения мира. Но так как я без особой пользы для дела был слишком многоречив в первой части этой поистине философической главы, то не стану утомлять моего терпеливого, но не искушенного в науке читателя изложением всей истории искусства заключать мир. Достаточно будет сказать следующее: как нами было обнаружено в нынешнем веке чудес и изобретений, что послание является самым грозным оружием войны, так выяснилось и то, что не менее остроумным способом сохранения мира могут быть бесконечные переговоры. Поэтому по мнению наших опытных государственных мужей, сведущих в подобных вопросах, договоры – или, правильней говоря, переговоры – ныне означают не попытку примирить расхождения, обеспечить законные права и установить бескорыстный обмен добрыми услугами, а соревнование в ловкости между двумя правительствами, из которых каждое старается перехитрить и обмануть другое. Это – коварное стремление мирными маневрами и тайными интригами добиться тех преимуществ, которые иначе государство вырвало бы силой оружия. Так совестливый разбойник с большой дороги, исправившись и превратившись в примерного, почтеннейшего гражданина, довольствуется тем, что обманом завладевает собственностью соседей, которую прежде отбирал бы силой. Действительно, о двух государствах можно утверждать, что они находятся в состоянии полного единодушия лишь в тот момент, когда между ними начаты переговоры и обсуждается мирный договор. В это время соглашения еще не достигнуты, желания еще не обуздываются никакими обязательствами и не возникает поводов для той ревностной, но себялюбивой заботы о собственных правах, что заложена в нашей природе, и так как обе стороны надеются на какие-то выгоды, то в эту пору оба государства относятся друг к другу столь же благосклонно и дружелюбно, как два мошенника, заключающие между собой сделку. Послы взаимно высказывают высочайшее уважение, обмениваются любезными письмами, произносят красивые слова и предаются тем дипломатическим заигрываниям, ухаживаниям и ласкательствам, которые столь приятно щекочут самолюбие участвующих в этой игре государств. Итак, можно сказать, хотя это и покажется парадоксом, что между двумя странами никогда не бывает столь прекрасного взаимопонимания, как во время небольших недоразумений, и что они находятся в наилучших отношениях, пока между ними нет никаких отношений! Так как из всех людей на свете, в особенности историков, я самый откровенный и непритязательный, то мне ни на мгновение не приходит в голову мысль претендовать на то, что именно я сделал упомянутое вышеполитическое открытие. В сущности оно уже давно тайно применялось некоторыми просвещенными правителями и, вместе с разными другими замечательными теориями, было втихомолку позаимствовано из записной книжки одного знаменитого джентльмена, бывшего членом конгресса и пользовавшегося неограниченным доверием министров. Этому же правилу можно приписать изумительную изобретательность, которая проявлялась в последнее время по части затягивания и прерывания переговоров. Отсюда же хитроумный способ назначения послом или какого-нибудь политического крючкотвора, мастера передержек, искусного в проволочках, софизмах и лжетолкованиях, или тупоумного государственного деятеля, чьи глупейшие ошибки и промахи могут послужить предлогом для отказа утвердить принятые им обязательства. Отсюда и столь охотно применяемый нашим правительством замечательнейший способ назначать сразу двух, послов. Так как каждый из них сообразуется только с собственным желанием, стремится поднять собственный престиж и соблюдает собственные интересы, то между ними бывает столько же единодушия и согласия, сколько вы можете обнаружить у двух любовников одной и той же женщины, двух собак, грызущихся за одну кость, двух голых мошенников, претендующих на одну пару штанов. Итак, разномыслие между послами постоянно порождает отсрочки и помехи, вследствие чего переговоры идут как по маслу, поскольку нет никаких надежд довести их когда-либо до конца. Из-за всех этих отсрочек и препон теряется только время, а при переговорах, согласно изложенной мною теории, все потерянное время возмещается выигранным временем – и такими восхитительными парадоксами изобилуют современные тайны политики! Все, изложенное мною выше, общеизвестно, и я чувствую, что краснею, отнимая время у моих читателей рассказами о том, что должно было много раз бросаться им самим в глаза. Однако вывод, на который я хотел бы обратить их самое серьезное внимание, таков: переговоры представляют наиболее умиротворяющий из всех государственных актов, но мирный договор – это большое политическое зло и один из самых распространенных источников войны. В мое время мне редко случалось видеть, чтобы соглашения между частными лицами не приводили к зависти, ссоре, а нередко и к полному разрыву между ними; я не знаю также ни одного случая, когда договор между двумя государствами не заставил бы их постоянно чувствовать себя, как на иголках. Сколько знавал я деревенских соседей, которые годами жили в мире и добром согласии, пока какое-нибудь злосчастное соглашение насчет заборов, колодцев или заблудившейся скотины не пробуждало в них дух недоверия, сутяжничества и вражды. А сколько миролюбивых народов оставалось бы в самых дружественных отношениях, если бы не повздорили из-за нарушения или неправильного толкования договора, который они в недобрый час заключили, чтобы упрочить свою дружбу. С договорами в лучшем случае считаются до тех пор, пока чей-нибудь интерес требует их соблюдения; следовательно, они связывают, разумеется, только более слабую сторону или, другими словами, в сущности никого не связывают. Ни один народ не начнет ни с того ни с сего воевать с другим, если не рассчитывает чего-либо этим достигнуть, а поэтому не нужно никакого договора, чтобы удержать его от применения силы; но если он хочет чего-нибудь добиться, то, судя по моим наблюдениям над политикой государств, я сильно сомневаюсь, чтобы нашелся договор, столь прочный, какого не перерубил бы меч; больше того, я почти уверен, что сам договор окажется тем источником, к которому прибегнут, когда захотят найти предлог для войны. Итак, я прихожу к следующему мудрому выводу: хотя наилучшая для страны политика состоит в том, чтобы постоянно вести переговоры со своими соседями, было бы верхом глупости даться в обман и заключить договор, ибо тут-то и начнутся нарушения и невыполнения, затем дипломатические представления, затем пререкания, затем карательные меры, затем контрмеры и, наконец, открытая война. Короче говоря, переговоры, подобно ухаживанию, бывают периодом ласковых слов, любезных речей, умильных взглядов и нежных ласк, но брачный обряд служит сигналом к враждебным действиям. Вот и конец этой весьма непонятной, хотя и весьма поучительной главы.[327]

The script ran 0.046 seconds.