1 2 3 4 5
Исаак Башевис-Зингер
Шоша
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава ПЕРВАЯ
1
С детства знал я три мертвых языка: древнееврейский, арамейский и идиш (последний некоторые вообще не считают языком), и воспитывался на культуре еврейского Вавилона — на Талмуде. Хедер, где я учился, — это была просто комната, в которой ели и спали, а учителя готовила еду. Меня не обучали ни арифметике, ни географии, ни истории, физике или химии, но зато учили, как поступить с яйцом, если оно снесено в субботу, и как следует совершать жертвоприношение в храме, разрушенном два тысячелетия тому назад. Предки мои поселились в Польше за шесть или семь столетий до моего рождения, однако по-польски я знал лишь несколько слов. Мы жили в Варшаве на Крохмальной улице. Этот район Варшавы можно было бы назвать еврейским гетто, хотя на самом деле евреи той части Польши, которая отошла к России, могли жить где угодно. Я представлял собой анахронизм во всех отношениях, но не знал этого, как не знал и того, что моя дружба с Шошей, дочерью нашей соседки Баси, — что-то вроде влюбленности. Влюбляться, любить — это для тех молодых людей, которые позволяют себе курить в субботу, для девушек, которые носят открытые блузки с короткими рукавами. Все эти глупости не для восьмилетнего мальчика из хасидской семьи.
Однако меня тянуло к Шоше, и я сбегал из наших комнат и несся к Басе, минуя темные сени, очень часто — так часто, как только мог. Шоша была моя ровесница. Но я был вундеркинд, знал многие тексты Мишны и Гемары наизусть, мог одинаково хорошо читать на идиш и на древнееврейском, начинал задумываться о Боге, о провидении, времени и пространстве, о бесконечности. А на Шошу в нашем доме смотрели как на маленькую дурочку. В девять лет ее можно было принять за шестилетнюю. Родители отдали ее в городскую школу, и она сидела по два года в каждом классе. Светлые волосы Шоши, когда она не заплетала косички, рассыпались по плечам. У нее были голубые глаза, прямой носик, стройная шея. Она походила на мать, а та в юности слыла красавицей. Сестра ее Ипе — моложе Шоши на два года — была темноволосой, как отец. В левой ноге у нее была спица, и она хромала. Тайбеле, самая младшая, была еще совсем крошкой, когда я начал ходить в дом к Басе. Ее только-только отняли от груди, и она все время спала в своей колыбельке.
Однажды Шоша пришла из школы в слезах: учительница прогнала ее и прислала с ней письмо. В письме говорилось, что этой девочке не место в школе. Шоша принесла домой пенал с карандашами и ручками и еще две книжки, польскую и русскую. Это были учебники. Шоша не научилась читать по-русски, но по-польски все же читала по складам. В польском учебнике были картинки: сцена охоты, корова, петух, кошка, собака, заяц; мать-аистиха, которая кормит вылупившегося птенца. Несколько стихотворений из этой книжки Шоша знала наизусть.
Зелиг, ее отец, служил в обувной лавке. Из дома он уходил рано утром и приходил только поздно вечером. У него была черная окладистая борода, и хасиды в нашем доме поговаривали, что он подстригает ее — нарушение, недопустимое для хасида. Он носил короткий пиджак, крахмальный воротничок, галстук, шевровые ботинки на каучуковой подошве. По субботам Зелиг ходил в синагогу, которую посещали большей частью лавочники да рабочий люд.
Хотя Бася и носила парик, она не брила голову, как моя мать, жена реб Менахем-Мендла Грейдингера. Мать часто внушала мне, что негоже сыну раввина, изучающему Гемару, водить компанию с девочкой, да еще из такой простой семьи. Она предостерегала, чтобы я никогда ничего не ел у Баси: вдруг та накормит меня мясом, которое окажется не строго кошерным. Предками Грейдингеров были раввины, авторы священных книг, и не в одном поколении. А у Баси отец был меховщик, да и Зелиг служил в русской армии до женитьбы. Мальчишки с нашего двора дразнили Шошу. Она даже на идиш говорила с ошибками. Шоша начинала фразу и редко когда могла закончить ее. Если ее посылали за покупками в бакалейную лавку, теряла деньги. Соседи говорили Басе, что надо показать Шошу доктору: похоже, что мозги ее не развиваются. Но у Баси не было ни времени, ни денег на докторов. Да и что могли сделать доктора? Бася и сама была наивна, как дитя. Михель-сапожник сказал как-то, что Басю можно убедить в чем угодно: например, что она беременна кошкой или что корова взлетела на крышу и снесла там золотое яйцо.
Как отличались комнаты Баси от наших! У нас почти не было мебели. От пола до потолка вдоль стен стояли книги. Игрушек у меня и Мойше, моего брата, совсем не было. Мы играли отцовскими книгами, сломанными перьями, пустыми пузырьками из-под чернил, обрывками бумаги. В большой комнате — ни дивана, ни мягких стульев, ни комода. Только кивот для свитков Торы, длинный стол, скамьи. Здесь по субботам молились. Отец весь день проводил стоя перед кафедрой, смотрел в толстую книгу, что лежала раскрытой на стопке других. Он писал комментарии, пытаясь разобраться в противоречиях, которые один автор находил в работах другого. Невысокий, с рыжей бородой и голубыми глазами, отец всегда курил длинную трубку. С тех самых пор, как я себя помню, вижу отца повторяющим одну фразу: "Это запрещено". Все, что мне хотелось делать, было нарушением. Мне не дозволяли рисовать людей — это нарушало вторую заповедь. Нельзя было пожаловаться на кого-то — это означало злословить. Нельзя подшутить над кем-нибудь — это издевательство. Нельзя сочинить сказку — такое называлось ложью.
По субботам нам не позволяли прикасаться к подсвечникам, монетам и другим интересным для нас вещам. Отец постоянно напоминал нам, что этот мир — юдоль плача, путь к загробной жизни. Человек должен читать Тору, совершать подвиги добродетели. А награды за это следует ожидать на том свете. Он часто говаривал: "Долго ли живет человек? Не успеешь оглядеться вокруг, как все уже кончено. Когда человек грешит, грехи его превращаются в чертей, демонов и прочую нечисть. После смерти они находят тело и волокут его в дикие дебри или в пустыню, куда не приходят ни люди, ни звери".
Мать сердилась на отца за такие разговоры, но и сама частенько любила порассуждать о том же. Худая, со впалыми щеками, большими серыми глазами, резко очерченным носом — такой помню я свою мать. Она часто задумывалась, и тогда взгляд ее был и суров, и печален: к тому времени, как я родился, мои родители потеряли уже троих детей.
А у Баси еще прежде, чем я успевал открыть дверь, было слышно, что там что-то жарят или пекут. Блестели медные кастрюли, чугунки и сковородки, стояли красивые тарелки, ступка с пестиком, кофейная мельница, какие-то картинки, разные безделушки. У детей была корзинка, а там куклы, мячи, цветные карандаши, краски. На кроватях — красивые покрывала, на диване — подушки с вышивкой.
Ипе и Тайбеле были значительно младше меня, но Шоша и я — одного возраста. Мы не ходили играть во двор, потому что там верховодили хулиганы. Они обижали всех, кто послабее. Меня выбрали еще и потому, что я был сыном раввина, ходил в длинном лапсердаке и бархатной ермолке. Придумывали мне клички: "раввинчик", "клоунские штаны" и разные другие. Если услышат, что говорю с Шошей, то передразнивают и обзывают: "маменькин сынок". Надо мной потешались и из-за моей внешности: за то, что у меня рыжие волосы, голубые глаза и необычайно белая кожа. Иногда в мою сторону летело что-нибудь: булыжник, чурка или ком грязи. А то еще кто-нибудь ставил подножку, да так, что я летел в сточную канаву. Или могли натравить на меня собаку часовщика: знали, что я ее боюсь.
У Баси же никто меня не обижал. Бывало, только я приду к ним, Бася ставит передо мной тарелку борща или овсяной каши, либо угощает печеньем. Шоша достает из своей корзинки с игрушками кукол, кукольную посуду, одежду для кукол, блестящие пуговицы, лоскутки. Мы играли в жмурки, в прятки, в "мужа и жену". Я изображал, будто ухожу в синагогу, а когда возвращаюсь, Шоша готовит мне еду. Один раз я играл слепого, и Шоша позволила мне дотронуться до ее лба, щек и губ. Она поцеловала мою ладонь и сказала: "Не говори только мамеле".
Я пересказывал Шоше истории, которые прочел или услыхал от отца с матерью, позволяя себе всячески приукрашивать их. Я рассказывал ей о дремучих лесах Сибири, о мексиканских разбойниках, о каннибалах, которые едят даже собственных детей. Иногда Бася присаживалась к нам и слушала мою болтовню. Я хвастался, что уже освоил каббалу и знаю такие тайные слова, с помощью которых можно добыть вино из стены, сотворить живых голубей, даже улететь на Мадагаскар. Я знаю такое имя Бога, которое содержит 72 буквы, и если его произнести, небеса окрасятся в красный цвет, луна упадет на землю, и Вселенная разлетится на куски.
Глаза Шоши наполнялись ужасом:
— Ареле, не произноси это слово никогда!
— Да не бойся ты, Шошеле: я сделаю так, что ты будешь жить вечно.
2
Мне нравилось играть с Шошей. И не только играть. Нравилось разговаривать с ней о таком, о чем я не смел сказать никому. Я пересказывал ей все свои фантазии и выдумки. Признался, что пишу книгу. Я часто видел эту книгу во сне: она была написана мною и в то же время рукой какого-то древнего писца, шрифтом Раши, на пергаменте. Я воображал, что сделал это в прошлой жизни. Отец запрещал мне интересоваться каббалой: "Кто погружается в каббалу раньше тридцати лет, может впасть в ересь или сойти с ума", — предостерегал он. Меня, по-видимому, уже можно считать еретиком или полусумасшедшим. У нас в шкафах стояли книги «Зогар», "Древо жизни", "Книга творения", "Гранатовый сад", много других каббалистических сочинений. Нашелся календарь, где содержались сведения о королях, государственных деятелях и ученых. Мать часто читала "Книгу завета" — антологию, содержащую научную информацию. Там я прочел про Архимеда, Коперника, Ньютона, а также узнал о философах: Аристотеле, Декарте, Лейбнице. Автор, реб Илия из Вильны, вел бурную полемику с теми, кто отрицал существование Бога, — и вот я познакомился с другой точкой зрения. Хотя мне запрещали читать эту книгу, я использовал любую возможность, чтобы заглянуть в нее. Однажды отец упомянул Спинозу — имя это следовало тут же забыть! — и его теорию, согласно которой Бог есть Вселенная и Вселенная есть Бог. Эти слова все перевернули в моем сознании. Если Вселенная — это Бог, значит, я, мальчик Ареле, мой лапсердак, моя ермолка, мои рыжие волосы, мои ботинки — это часть Бога? И Бася, и Шоша, и даже мои мысли?
В тот же день я прочитал Шоше такую лекцию по философии Спинозы, как будто изучил все его труды. Шоша слушала и одновременно раскладывала свою коллекцию пуговиц. Я был уверен, что она не уловила ни единого слова. Как вдруг она спросила: "А Лейбеле Бонч — он тоже Бог?»
Лейбеле Бонч — известный во дворе хулиган и вор. Играя с мальчишками в карты, он всегда жульничал. Лейбл знал тысячи способов поизмываться над тем, кто слабее него. Он мог подойти к маленькому и сказать: "Тут говорят, мой локоть воняет — ну-ка, будь любезен, понюхай". И когда малыш делал это, Лейбл бил его кулаком по носу. Мысль, что он тоже может быть частью Бога, охладила мой энтузиазм, и я немедленно развил перед Шошей теорию таким образом, что существуют два Бога — добрый и злой — и Лейбл относится, конечно, к злому. Шоша охотно согласилась с моей концепцией философии Спинозы.
В Радзиминскую синагогу, где молился отец, каждый день приходил человек по имени Шике, торговец селедками. Прозвище ему было — Шике-философ. Маленький, худой, с пестрой бородкой, в которой были волосы всех цветов: рыжие, черные, седые. Он торговал маринованной и копченой селедкой, а жена и дочь солили огурцы. Шике приходил позже всех и торопливо молился уже после того, как все разойдутся. Вот он надевает талес и филактерии, а в следующую минуту — так мне, во всяком случае, казалось — он их уже снимает. Я не ходил в хедер — отец был не в состоянии платить за обучение. Кроме того, я мог прочесть страницу-другую из Гемары самостоятельно. Зато я часто ходил в Радзиминскую синагогу, чтобы поговорить с этим человеком, Шике-философом. Он немного разбирался в логике и рассказал мне про парадокс Зенона. От него же я узнал, что, хотя и думают, будто атом — наименьшая из частиц, с математической точки зрения он делим бесконечно. Он же объяснил мне значение слов «микрокосм» и "макрокосм".
На следующий день все это я пересказал Шоше. Я объяснил ей, что каждый атом — это целый мир, с мириадами крошечных человечков, зверей и птиц. И там тоже есть евреи и неевреи. Люди строят дома, замки, башни, мосты, не подозревая, как они малы. Говорят они на разных языках. В капле воды может поместиться несколько таких миров.
— И они еще не утонули? — спросила Шоша.
Чтобы не усложнять объяснений, я ответил:
— Все они умеют плавать.
Дня не проходило без того, чтобы я не прибежал к Шоше с новой историей. То вдруг я придумывал такой напиток, что, если выпить его, станешь сильным, как Самсон. Я уже выпил, поэтому могу выгнать турок из Святой Земли и стать царем евреев. То оказывалось, что я нашел шапку-невидимку. Когда вырасту, стану мудрым и сильным, как царь Соломон, а он понимал даже язык птиц. Рассказал я Шоше и о царице Савской: она пришла к царю Соломону, чтобы научиться у него мудрости, и привела с собой множество рабов, верблюдов, ослов, нагруженных дарами для израильского царя. Перед ее приходом Соломон приказал сделать во дворце пол из стекла. Царица вошла, приняла стекло за воду и приподняла юбку. Соломон сидел на золотом троне и видел это. Он увидел ноги царицы и сказал ей: "Ты славишься своей красотой, но ноги твои волосаты, как ноги мужчины".
— Это правда? — спросила Шоша.
— Да, правда.
Шоша приподняла юбочку и посмотрела на свои ножки, а я сказал:
— Шоша, ты прекраснее царицы Савской.
И еще я сказал ей, что если бы я был помазан и восседал на Соломоновом троне, то взял бы ее в жены. Она была бы царицей и носила на голове корону из бриллиантов, изумрудов и сапфиров. Другие жены и наложницы склонялись бы перед ней до земли.
— И много жен у тебя тогда было бы? — спросила Шоша.
— Вместе с тобой — тысяча.
— А зачем тебе так много?
— У царя Соломона была тысяча жен. Об этом говорится в "Песне песней".
— А разве это разрешено?
— Царь может делать все, что хочет.
— Если бы у тебя была тысяча жен, не осталось бы времени для меня.
— Шошеле, для тебя у меня всегда найдется время. Ты сидела бы рядом со мной на троне, а ноги твои покоились на подножии из топазов.
Когда придет Мессия, все евреи будут перенесены в Святую Землю. Остальные народы станут рабами евреев. Дочь генерала будет мыть тебе ноги.
— Ой, это будет щекотно, — рассмеялась Шоша и показала ряд ровных белых зубов.
День, когда Зелиг и Бася переехали из дома № 10 в дом № 7 по Крохмальной улице, был для меня подобен дню Девятого Аба. Случилось это неожиданно для меня. Перед тем я украл грош из кошелька у матери и купил шоколадку для Шоши в цукерне у Эстер. А днем позже пришли грузчики, растворили двери Васиных комнат, начали выносить диваны, шкафы, кровати, посуду, пасхальную утварь. Я даже не мог попрощаться. Я слишком вырос и уже не смел дружить с девочкой. Я изучал теперь не только Гемару, но и Тосефту. В это утро я читал с отцом сочинение рабби Ханины, то и дело поглядывая в окно. Басины пожитки уже погрузили на телегу, запряженную парой кляч. Бася несла Тайбеле. Ипе и Шоша шли следом. Расстояние от дома № 10 до дома № 7 — всего два квартала, но я знал, что это — конец. Одно дело — выбраться из своей квартиры, пробежать через сени и постучаться в дверь к Шоше, и совсем другое — прийти в чужой дом. Члены общины, что платили жалкие гроши моему отцу, были весьма наблюдательны и всегда готовы отыскать хоть какие-нибудь признаки дурного поведения его детей.
Шло лето четырнадцатого года. Через месяц сербский террорист застрелил кронпринца и его жену. Вскоре царь объявил тотальную мобилизацию. Я разглядывал людей, которые по субботам приходили к нам молиться. У них на лацканах были блестящие крупные пуговицы. Это означало, что их призвали в армию и они должны идти воевать против немцев, австрийцев и итальянцев. В винную лавку к Элиезеру пришел городовой и вылил всю водку в сточную канаву: ведь время военное — все должны быть трезвые. Лавочники отказывались брать бумажные деньги: требовали только золотые или серебряные монеты. Двери лавок были лишь приоткрыты, и только тех, у кого были такие монеты, пускали внутрь.
Очень скоро мы начали голодать. За время между убийством в Сараево и началом войны многие хозяйки запасли муку, рис, горох и овсянку, но моя мать была занята чтением благочестивых книг. Евреи с нашей улицы перестали платить отцу. Так не стало у нас и денег. Не было больше свадеб, разводов на нашем дворе. У булочных стояли длинные очереди за хлебом. Мясо вздорожало. На базаре Яноша резники стояли без дела, с ножами в руках, высматривая женщину с курицей, уткой или гусем. Цена на домашнюю птицу росла день ото дня. Даже селедку мы не могли покупать. Многие хозяйки стали использовать масло какао. Оно пахло керосином. После праздника Кущей начались дожди, снег, морозы, но у нас не было даже угля, чтобы растопить печь. Брат Мойше перестал ходить в хедер — у него порвались ботинки. И с ним отец стал заниматься сам. Проходили недели, а мяса у нас совсем не было, даже в субботу. Мы пили жидкий чай без сахара. Из газет стало известно, что австрийцы заняли много городов и местечек на территории Польши, — среди них были и те, где жили наши родные. Великий князь Николай Николаевич, командующий армией, дядя царя, заявил, что всех евреев надо выселить за линию фронта: их подозревали в шпионаже в пользу немцев. Еврейские кварталы Варшавы запрудили толпы беженцев. Они спали в молельнях, даже в синагогах. Прошло еще немного времени, гул артиллерии стал слышен и у нас. Немцы начали наступление на реке Бзуре — русские пошли в контратаку. Наши оконные стекла тряслись день и ночь.
3
Мы покинули Варшаву летом семнадцатого года. Наша семья переселилась в деревню, занятую австрийскими войсками. Здесь жизнь была дешевле. Кроме того, в этой части Польши жили наши родные со стороны матери. А Варшава, казалось, была разрушена до основания. Война продолжалась уже три года. Оставляя Варшаву, русские взорвали Пражский мост. Теперь немцы хозяйничали в Польше. Они несли потери на Западном фронте. Население голодало. Мы никогда не ели досыта. Перед отъездом Мойше заболел, и его взяли в инфекционную больницу на Покорной улице. Нас с матерью забрали на дезинфекционный пункт на улице Счастливой, возле еврейского кладбища. Мне сбрили пейсы и давали суп со свининой. Для меня, сына раввина, это было истинным бедствием. Санитарка приказала раздеться догола и посадила в ванну. Когда она дотронулась до меня, стало щекотно и захотелось сразу и плакать, и смеяться. Казалось, я попал в руки Лилит, посланной мужем своим Асмодеем, чтобы совращать учеников ешибота и тащить их прямо в преисподнюю. В зеркале — с бритым лицом, в больничном халате, в обуви на деревянной подошве, без пейсов, без привычного еврейского платья — я себя не узнал. Уже нельзя было сказать, что создан я по образу и подобию Бога.
То, что случилось со мной в этот день, говорил я себе, не было следствием войны или распоряжения германских властей. Это было наказанием за мои грехи — за сомнения в вере. Я уже прочел тайком книги Менделе Мойхер-Сфорима, Шолом-Алейхема, Перетца, а также Толстого, Достоевского, Стриндберга, Кнута Гамсуна в переводе на идиш и древнееврейский. Уже заглядывал в «Этику» Спинозы (в переводе на древнееврейский доктора Рубина) и прочел популярную историю философии. Сам выучил немецкий (это почти идиш!) и читал в оригинале братьев Гримм, Гейне — вообще все, что попадалось под руку. Но мои родители не знали об этом. Одновременно с немецкими солдатами вторглось на Крохмальную Просвещение. Слыхал я также о Дарвине и уже не был уверен, что чудеса, описанные в Святых Книгах, действительно происходили. Когда началась война, мы стали получать газеты на идиш, и я прочел там о сионизме, социализме, а после того, как русские оставили Польшу и была снята цензура, появилась серия статей о Распутине.
В России произошла революция. Царя свергли. Газеты писали о митингах, о партийной борьбе между социалистами-революционерами, меньшевиками, большевиками, анархистами — новые имена и группировки появились как грибы после дождя. Я поглощал все это с необычайным рвением и интересом. В эти годы, между 1914 и 1917, я не видел Шошу и ни разу не встретил ее на улице: ни ее, ни Басю, ни других детей. Я достиг совершеннолетия, проучился один семестр в Сохачевском ешиботе, еще один — в Радзимине. Отец стал раввином в галицииском местечке, и мне приходилось зарабатывать самому.
Но никогда я не забывал Шошу. Она снилась мне по ночам. В моих снах она была одновременно и живой, и мертвой. Я гулял с ней по саду. Сад этот был одновременно и кладбищем. Умершие девушки, одетые в саваны, сопровождали нас. Они водили хороводы и пели. Девушки кружились, скользили, иногда парили в воздухе. Я прогуливался с Шошей по лесу среди деревьев, достигавших неба. Диковинные птицы, большие, как орлы, и пестрые, как попугаи, водились в этом лесу. Они говорили на идиш. В сад заглядывали какие-то чудища с человеческими лицами. Шоша была как дома в этом саду, и не я приказывал ей и объяснял, что делать, как когда-то, а она рассказывала мне о чем-то, чего я не знал, шептала какие-то тайны на ухо. Ее волосы теперь доставали до талии, а тело светилось будто жемчуг. Я всегда просыпался после такого сна со сладким вкусом во рту и с ощущением, что Шоши больше нет на свете.
Несколько лет я скитался по деревням и местечкам Польши, пытаясь зарабатывать преподаванием древнееврейского языка. Я редко теперь думал о Шоше, когда просыпался. Влюбился в девушку. А родители ее не позволяли мне и приблизиться к ней. Я начал писать по-древнееврейски, позже — на идиш, но издатели отвергали все, что бы я ни предлагал. Я никак не мог найти свой стиль и свое место в литературе. Сдался и занялся философией, но и здесь мне не везло. Я чувствовал, что надо вернуться в Варшаву, но снова и снова неведомые силы, что правят человеческой судьбой, влекли меня вспять, на грязные сельские проселки. Не раз я был на грани самоубийства. В конце концов мне удалось устроиться в Варшаве, получив работу корректора и переводчика. Затем меня пригласили в Писательский клуб: сначала как гостя, а позже — приняли в члены Клуба. И я ощутил тогда, как чувствует себя человек, выведенный из состояния комы.
Проходили годы. Писатели моего возраста достигали известности и даже славы, но я по-прежнему был начинающим писателем. Отец умер. Его рукописи, как и мои, валялись где-то или были потеряны, хотя ему и удалось издать одну небольшую книгу.
В Варшаве у меня началась связь с Дорой Штольниц — девушкой, у которой была одна цель в жизни: поехать в Советский Союз, страну социализма. Как я узнал потом, она была членом компартии, активным партработником. Ее несколько раз арестовывали и сажали в тюрьму. Я же был антикоммунистом и вообще противником любых «измов», но пребывал в постоянном страхе быть арестованным за связь с этой девушкой. Потом я даже возненавидел Дору с ее напыщенными и трескучими лозунгами вроде "светлого завтра " или "счастливого будущего". Те еврейские кварталы, где я бывал теперь, находились недалеко от Крохмальной улицы, но ни разу не прошел я по Крохмальной. Я говорил себе, что у меня просто не было повода пойти в эту часть города. На самом же деле причины были другие. Я слыхал, что многие из прежних обитателей умерли от эпидемий тифа, от инфлуэнцы, от голода. Мальчишки, с которыми я бегал в хедер, были мобилизованы в польскую армию в двадцатом году и погибли в войне с большевиками. Затем Крохмальная стала очагом коммунизма. Там происходили все коммунистические митинги и демонстрации. Юные коммунисты стремились водрузить красные флаги всюду: на телефонных будках, на трамваях, даже в окне полицейского участка. На площади, между домами № 9 и № 13, раньше обитали воры, наводчики, проститутки. Теперь там мечтали о диктатуре товарища Сталина. Как и в прежние времена, здесь часто бывали полицейские облавы. Это не была больше моя улица. Никто не помнил здесь ни меня, ни моих отца и мать, ни наших родных. Размышляя об этом, я думал, что живу не так, как все, что моя жизнь проходит в стороне от жизни всего мира. Мне не было еще и тридцати, но я ощущал себя древним стариком. Крохмальная улица представлялась мне глубоко лежащим пластом археологических раскопок, до которого я, вероятно, никогда не смогу добраться. И в то же самое время я помнил каждый дом, каждый дворик, помнил хедер, хасидскую молельню, лавки; мог представить себе каждую девушку, каждого уличного зеваку, женщин с Крохмальной улицы: их голоса, их манеру говорить, их жесты.
Я полагал, что задача литературы — запечатлеть уходящее время, но мое собственное время текло между пальцев. Прошли двадцатые годы, и пришли тридцатые. В Германии хозяйничал Гитлер. В России начались массовые чистки. В Польше Пилсудский установил военную диктатуру. За несколько лет до этого Америка ввела иммиграционную квоту. Консульства почти всех стран отказывали евреям во въездных визах. Я жил в стране, стиснутой двумя враждующими державами, и был связан с языком и культурой, неизвестными никому, кроме узкого круга идишистов и радикалов. Слава Богу, что у меня нашлось несколько друзей среди членов Писательского клуба. Лучшим из всех был доктор Морис Файтельзон. Среди нас он считался необычным человеком, выдающейся личностью.
Глава ВТОРАЯ
1
Доктор Морис Файтельзон не был широко известен. Некоторые из его философских работ написаны по-немецки, другие — на идиш и на древнееврейском. Ни на французский, ни на английский его не переводили. Ни в одном из философских словарей его имя не фигурировало. На его книгу "Духовные гормоны" появились отрицательные отзывы в Германии и Швейцарии. Со мной Файтельзон дружил, хотя и был старше меня на двадцать пять лет. Он мог бы стать знаменитым, если бы не растрачивал попусту свои силы. Какое-то время он читал лекции в университете Берна. Он буквально создал всю терминологию по философии на древнееврейском. Если Файтельзон и являлся дилетантом, как назвал его однажды один из критиков, то это был дилетантизм высшего класса. Он был также блестящим собеседником и имел феноменальный успех у женщин.
Но этот же самый Файтельзон частенько перехватывал у меня пять злотых. В еврейской прессе ему не слишком-то везло. Издатели принимали его статьи, а потом держали неделями, внося исправления и искажая стиль. Постоянно находили недостатки в его работах. Про него ходило много сплетен. Сын раввина, он рано ушел из дома, стал агностиком. Разошелся с тремя женами, постоянно менял любовниц. Рассказывали, будто Файтельзон продал свою возлюбленную богатому американскому туристу за пятьсот злотых. Но человеком, больше других прочих злословившим о Файтельзоне, был сам Файтельзон. Он прямо-таки хвастал своими приключениями. Однажды я сказал, что, если бы можно было соединить в одном лице Артура Шопенгауэра, Оскара Уайльда и Соломона Маймона[1], получился бы Морис Файтельзон. Следовало бы еще немного добавить от рабби из Коцка[2], потому что на свой собственный манер Файтельзон был мистиком и хасидом.
Среднего роста, широкоплечий, с густыми сросшимися бровями, толстым носом, полными губами, он всегда держал во рту сигару. В клубе шутили, что он даже спит с сигарой во рту. Глаза у него были почти черные, но иногда казались зелеными. Черные волосы уже начинали редеть. Несмотря на бедность, Файтельзон носил английские костюмы и дорогие галстуки. Он осмеивал всех и вся, ни в грош не ставил никого из всемирно известных личностей. И вот такой жестокий критик отыскал талант во мне. Когда он говорил об этом, во мне возникало и росло чувство симпатии к нему, переходящее в обожание, даже обожествление. Однако это не мешало мне видеть его слабые стороны. Временами, бывало, я пытался выговаривать ему. Он только повторял: "Это ни к чему не приведет. Я умру авантюристом".
Подобно любому юбочнику, Морис не мог не рассказывать о своих победах. Как-то я пришел к нему, он указал на софу и сказал:
— Если бы вы только знали, кто лежал тут вчера, вас хватил бы удар.
— Я скоро это узнаю, — сказал я.
— Каким образом?
— Вы мне сами расскажете.
— О, вы еще больший циник, чем я, — сказал Морис. И тотчас же рассказал.
Может показаться странным, но Файтельзон готов был с энтузиазмом рассуждать о мудрости, заключенной в "Обязанностях сердец", "Ступенях праведности " и других хасидских книгах. Он написал работу о каббале. На свой собственный лад он даже любил религиозных евреев и преклонялся перед их верой, их стойкостью перед искушениями. Он сказал как-то: "Я люблю евреев, хотя сам и не могу стать таким, как они. Эволюция не сумела бы создать их. Они для меня — единственное доказательство существования Бога".
Одной из поклонниц Файтельзона была Селия Ченчинер. Муж ее, Геймл, был потомком знаменитого Шмуэля Збытковера, богача, который во время восстания Костюшки отдал все состояние, чтобы спасти евреев Праги[3] от царских казаков. Отец Геймла, реб Габриэль, владел домами в Варшаве и Лодзи. В юности Геймл первую половину дня тратил на занятия Талмудом, а вторую — на изучение языков: русского — до 1915 года, немецкого — до 1919, польского — после освобождения Польши. Но хорошо знал только один язык — идиш. Он любил поговорить с Файтельзоном о Дарвине, Маркосе, Эйнштейне — и о них читал он на идиш.
Геймлу никогда не приходилось зарабатывать самому. Он был очень хрупок, маленького роста, почти карлик. Иногда казалось: нет вообще такого дела, для которого он был бы пригоден. Даже пить чай являлось для него тяжкой работой. Он не умел отрезать себе ломтик лимона, и Селия делала это за него. Геймл был способен только на ребяческую любовь к своему отцу и своей жене. У него рано умерла мать. Отец женился второй раз, и имя мачехи нельзя было упомянуть в присутствии Геймла. Я только однажды спросил его о мачехе. Он побелел, закрыл маленькой ручкой мой рот и воскликнул: "Замолчите! Замолчите! Замолчите! Мать моя жива!"
Невысокого роста была и Селия, но все-таки выше своего мужа. Она приходилась ему родственницей с материнской стороны и воспитывалась в доме реб Габриэля, так как была сиротой. Геймл влюбился в нее, еще когда ходил в хедер. Если он хотел есть, Селия кормила его. Когда же он учился языкам: сначала русскому, а затем немецкому и польскому, — Селия училась вместе с ним. Геймл не выучил ни одного из этих языков, а Селия — все три. Поженились они, когда мать Геймла лежала при смерти.
Ко времени нашего знакомства им обоим было уже под сорок. Геймл выглядел как мальчишка из хедера, которого одели в костюм взрослого мужчины, дали крахмальную сорочку и повязали галстук: высокий голос, заливистый смех и способность легко разрыдаться, если что-нибудь шло не так, как ему хотелось. У него были темные глаза, маленький носик и большой рот, полный плохих зубов. Лысину окружали пряди темных волос, свисавшие вниз. Он грыз ногти. Селия сама стригла его, потому что Геймл боялся парикмахеров.
Селия считала себя атеисткой, но хасидское воспитание наложило на нее свой отпечаток. Она носила платья с длинным рукавом и высоким воротом, а длинные темные волосы собирала в старомодный пучок. Бледное лицо, карие глаза, прямой нос, тонкие губы. Движения легкие, как у девушки. Геймл называл ее: "Моя царица". Селия родила Геймлу дочь, но малышка умерла в возрасте двух лет. Файтельзон сказал ей однажды, что и в этой смерти виден Божий промысел: ведь у Селии уже есть ребенок — Геймл. Для этой четы Файтельзон представлял большой мир европейской культуры. Файтельзону совсем не обязательно было жить в нужде. Они постоянно предлагали ему переехать в их большую квартиру на Злотой, но Морис неизменно отказывался.
Он сказал мне как-то: "Все мои слабости и заблуждения проистекают из моего стремления быть абсолютно свободным. Эта ложная свобода превратила меня в раба".
2
Ченчинеры охотно приглашали меня к себе: и к обеду, и к ужину, и на чашку чая, потому что Файтельзон постоянно меня расхваливал. Когда же приходил Файтельзон, поговорить не удавалось никому. Но все мы были только рады его послушать. Он знал практически каждого знаменитого еврея, равно как и нееврейских ученых, писателей, деятелей искусства. Много путешествовал. Геймл любил повторять, что Морис — живая энциклопедия. Время от времени Файтельзон читал лекции в Писательском клубе в Варшаве, а иногда и в провинции и даже предпринимал короткие поездки за границу. Когда его не было, Геймл, Селия и я могли беседовать. Геймл увлекался оперой, интересовался живописью. Он следил за выставками и покупал картины. В те годы были в моде кубизм и импрессионизм. Но Геймл любил пасторальные ландшафты с деревьями, лугами, ручейками и сельскими домиками, почти незаметными среди деревьев, где, как полагал Геймл, можно было бы укрыться от Гитлера, грозившего Польше оккупацией. Я сам мечтал о доме в глухом лесу или на острове, чтобы было где спастись от нацистов.
Страстью Селии была литература. Она покупала и читала почти все книги, выходившие на идиш и на польском, в том числе и переводную литературу. Селия обладала точным критическим вкусом. Я постоянно поражался, как женщина, которая не получила никакого образования, может так верно судить не только о беллетристике, но и о литературоведческих работах. Сам я всегда считался с ее мнением, когда ей случалось говорить о моей работе: ее замечания были неизменно тактичны, умны и по существу дела.
Как-то раз вечером, когда Геймл ушел на конференцию поалей-сионистов[4], Селия пригласила меня. Мы долго болтали с ней, и Селия открыла мне тайну: у нее роман с Морисом Файтельзоном. В этот вечер я понял, что Селии, как и каждому человеку, бывает необходимо выговориться. Она откровенно рассказала, что Геймл в таких вещах неопытен, как дитя. Ему нужна мать, а не жена, а у нее, Селии, горячая кровь. Она сказала: "Я люблю благовоспитанность, но не в постели".
Услышать такое замечание от женщины, которая и одевалась, и вела себя так старомодно — это поразило меня даже больше, чем сам факт ее неверности Геймлу. Наша беседа стала слишком интимной. Селия говорила, что литература, театр, музыка, даже газетные репортажи возбуждают ее; что она может отдаться только тому, кого уважает. Если мужчина скажет глупость или проявит слабость, этого уже достаточно, чтобы ее оттолкнуть.
"Я могла бы быть счастлива с Файтельзоном, — сказала Селия, — но это худший из лжецов, которых я когда-либо встречала. Он дурачил меня столько раз, что я потеряла к себе уважение. Он обладает гипнотической силой. Он мог бы быть Месмером[5] или Свенгали[6] нашего времени. Если вы думаете, что знаете Мориса, то заблуждаетесь. Каждый раз, когда я полагаю, что этот человек уже не сможет удивить меня, я получаю новый удар. Знаете ли вы, что Морис суеверен до абсурда? Он страшно боится черных котов. Если по дороге на лекцию Морис встречает человека с пустым ведром, возвращается. У него всегда с собой самые различные амулеты. Когда чихает, обязательно держит себя за руку. Некоторые слова нельзя произносить в его присутствии. Вы не пытались говорить с ним о смерти? У него больше предрассудков, чем косточек в гранате. Морис считает, что все женщины — ведьмы. Ходит к гадалкам, и те за злотый пророчат ему дальнюю дорогу и встречу с брюнеткой. А его противоречия! Он нарушает все законы "Шулхан Аруха" и в то же время превозносит «Идишкайт», то есть еврейский характер и чувство «еврейскости». У него есть жена, с которой он никогда не разведется, и дочь, которую он не видел многие годы. Он не пошел на похороны своей матери".
Я понимал, что сейчас, вечером, когда Селия мне все это рассказывает, что-то должно произойти. Видимо, Селия собирается взять реванш с моей помощью за то, что у Файтельзона есть другие женщины. Но я был убежден, что Файтельзон обладает даром ясновидения. Часто, лишь только я соберусь что-то сказать, он буквально "вырывает слова из моего рта". Я перевел разговор на другое. Глаза ее, казалось, спрашивают: "Ты боишься? О, я понимаю".
Через минуту раздался звонок. Это был Геймл. Конференция не состоялась, так как не было кворума. Зима уже наступила, и Геймл был в шубе, меховых сапогах, а его меховая шапка удивительно напоминала раввинский «штреймл». Это было так забавно, что я едва удержался от смеха.
— Геймл, — сказала Селия, — наш юный друг так застенчив, будто оставил ешибот только вчера. Я пыталась обольстить его, но он не поддается.
— Что это еще за застенчивость такая? — сказал Геймл. — Все мы сделаны из одного теста. У всех одни желания. Как, по-вашему, Селия хорошенькая?
— И хороша, и умна.
— Так в чем же дело? Вы можете поцеловать ее.
— Подойди сюда, ешиботник! — сказала Селия и поцеловала меня. — Он пишет как взрослый, но он еще дитя. Поистине загадка. — И потом добавила: — Я придумала для него имя — «Цуцик». Теперь только так и буду называть его.
3
С 1920 по 1926 год Морис Файтельзон жил в Америке. Он был штатным сотрудником одной из еврейских газет Нью-Йорка и читал курс лекций в каком-то частном колледже. Я так и не смог выяснить, почему же он оставил "ди голдене медине " — Золотую страну. Когда я спрашивал его об этом, он отвечал то так, то этак. Один раз говорил, что в нью-йоркском климате страдает сенной лихорадкой. В другой — что не может вьносить меркантильность американцев и их преклонение перед долларом. Он намекал также на запутанные романические обстоятельства. Рассказывали также, что газетные писаки ополчились против него и ему пришлось туго. |
Были у него свои сложности и в колледже, где он читал лекции. В разговорах он часто упоминал Еврейский театр, Кафе-Рояль, где собирались еврейские интеллектуалы Нью-Йорка и такие сионистские лидеры, как Стефан Вейс, Луи Липский, Самарий Левин.
Несмотря на антипатию к Америке и американцам, Морис никогда не порывал с ними окончательно. Он дружил с директором ХИАСа[7] в Варшаве и был известен в американском консульстве. Время от времени в Польшу наезжали американские туристы, которые знавали Файтельзона еще в Нью-Йорке, или их друзья, которым они рекомендовали обратиться к нему. Он приводил их с собой в Писательский клуб, таскал по городу. Файтельзон уверял меня, что денег у них не берет. Но он водил их в театры, в перворазрядные рестораны, на концерты, в музеи, а они часто дарили ему галстуки и другие мелочи. Он рассказал мне, что одного из влиятельных чиновников американского консульства можно подкупить, чтобы помочь получить визы сверх квоты: отставным раввинам, безработным ученым, артистам и мнимым родственникам. Нужно только во время игры в покер проиграть ему крупную сумму. Посредником был некий иностранный журналист в Варшаве, который брал за это проценты. Но тот факт, что сам Файтельзон оставался нищим и мог попросить в долг пять злотых у такого бедолаги, как я, говорил, несомненно, что он честен и неподкупен.
Шли тридцатые годы. С тех пор как я ушел из родительского дома, не было для меня более тяжелой зимы, чем эта зима в Варшаве. Журнал, для которого я вычитывал корректуры два раза в неделю, должен был вот-вот закрыться. Издатель, печатавший мои переводы, был на грани банкротства. Хозяева квартиры, где я жил, теперь хотели от меня избавиться. Меня не подзывали к телефону, — говорили, что меня нет дома, хотя я был рядом, в своей комнате. Чтобы пройти в ванную, надо было идти через гостиную, и теперь эту дверь стали запирать на ночь. Недели шли, я все собирался съехать, но не мог найти комнату за ту нищенскую плату, которая была бы мне по карману. У меня продолжалась связь с Дорой Штольниц — я не хотел жениться на ней, но и порвать с ней не мог.
Когда мы с Дорой встретились, она говорила, что смотрит на брак как на проявление религиозного фанатизма. Как можно заключить контракт на всю жизнь? Только капиталисты и клерикалы могут верить в незыблемость таких сделок. Хотя сам я никогда не был слишком левым, тут я с ней соглашался. Все, что я видел и о чем читал, говорило, что современный мужчина не относится к семье достаточно серьезно. Отец Доры, вдовец, обанкротился в Варшаве и, скрываясь от тюрьмы, уехал во Францию с замужней женщиной. Сестра жила с журналистом, женатым человеком, я знал его по клубу. Благодаря ему я и познакомился с Дорой. Но в первые же месяцы нашей связи Дора начала настаивать, чтобы мы поженились. Она говорила, что хочет этого ради своей тетки, религиозной женщины, сестры своей покойной матери.
В этот зимний день я искал себе жилье с десяти утра и до темноты. Если комната нравилась мне, она стоила слишком дорого. Другие были слишком малы или кишели клопами. На самом же деле по тому, как складывались мои дела, я не мог снять никакой, даже самой дешевой комнаты. Около пяти вечера я отправился в Писательский клуб. Там хотя бы тепло. И можно поесть в кредит. Но мне было стыдно идти туда. Какой я писатель? Я не издал ни одной книги.
Был холодный дождливый день. К вечеру пошел снег. Я медленно брел по Лешно, дрожа от холода и воображая, будто я написал книгу,
гл которая изумила весь мир. Но что может изумить его? Преступление, нищета, сексуальные извращения, безумие — этим уже никого не удивишь. Двадцать миллионов погибло на войне, и мир готовится к новой бойне. Что я могу написать такого, что не было бы уже известно? Новый стиль? Любой эксперимент с языком быстро превращается в манерность и фальшь.
Только я открыл дверь клуба, как сразу же увидел Файтельзона и рядом с ним американцев. Небольшого роста мужчина, плотный, с широким румяным лицом, густой шевелюрой, белой, как пена, и выпирающим животом был одет в светлый плащ умопомрачительного желтого цвета, невиданного в Польше. Рядом стояла женщина, тоже невысокая, но стройная и молодая. На ней была короткая меховая шубка, вероятно из соболя, и черный бархатный берет на рыжих волосах. Мне не хотелось встречаться с американцами, и я попытался проскользнуть мимо. Однако Файтельзон уже увидал меня и крикнул: "Цуцик, куда это вы направляетесь?»
Никогда прежде он не называл меня так. Видимо, уже успел поговорить с Селией. Я подошел. Глаза слезились от холода, и я пытался обтереть влажные ладони полой промокшего пальто.
— Куда это вы убегаете? — сказал он. — Я хочу познакомить вас со своими американскими друзьями. Это мистер Сэм Дрейман и мисс Бетти Слоним, актриса. А этот молодой человек — писатель.
Лицо Сэма Дреймана казалось вылепленным из цельного куска: широкий нос, толстые губы, высокие скулы и маленькие глазки под густыми белыми бровями. Желто-красно-золотистый галстук скрепляла бриллиантовая булавка. Он держал сигару двумя пальцами и говорил громким скрипучим голосом.
— Цуцик? — проревел он. — Что это еще за имя? Прозвище, вероятно?
Из-за фигуры Бетти могла бы показаться девочкой, но лицо принадлежало взрослой женщине: впалые щеки, прямой нос, а глаза при вечернем освещении казались желтоватыми. Голос же походил на голос мальчика. Она напоминала мне гимнастку, работающую на трапеции под самым куполом цирка.
Сэм Дрейман кричал, будто я глухой:
— Вы пишете для газет, да?
— Для журналов, и притом от случая к случаю.
— Какая разница? В этом мире все сгодится. На пароходе я играл в карты с одним пассажиром и разговорился с ним. Он рассказал, что едет в Африку ловить диких зверей для зоопарков в Штатах. С ним было несколько охотников, клетки, сети и черт знает что еще. Эта пани, Бетти Слоним, великая актриса. Она приехала в Польшу играть в еврейском театре. Если у вас есть пьеса, мы можем сделать дело немедленно…
— Сэм, не болтай глупостей, — перебила Бетти.
— Но у этого молодого человека, может быть, есть пьеса, какая нам нужна. Почему бы и нет? Прежде, чем заниматься делами, пойдемте куда-нибудь перекусим. Идемте же, молодой человек. Как ваше настоящее имя?
— Аарон Грейдингер.
— Аарон что? Это слишком трудное имя.
— У нас в Америке нет таких длинных имен, как здесь, в Европе. Однажды к нам в контору пришел русский. Его звали Сергей Иванович Метрополитанский. Можно заработать астму, прежде чем произнесешь такое имя. Мы назвали его Мет, и так это и осталось. Он водопроводчик, хороший специалист. Он прикладывает ухо к трубе и понимает, что происходит на нижнем и верхнем этажах. Я сегодня не обедал и голоден, как собака.
— Вы можете перехватить чего-нибудь здесь, — сказал Файтельзон, указывая на стойку буфета.
— Я хочу сказать знаете что? Мне никогда не нравились писательские рестораны. Я заказал как-то обед в Кафе-Рояль, и мне принесли кусок мяса, жесткий, как подошва. Я приметил тут парочку ресторанов вниз по улице, и обa выглядят вполне сносно. Пойдемте, молодой человек, пойдемте с нами. Могу я называть вас Цуциком?"
— Да, конечно. Но я не голоден, — соврал я.
— Что это вы там ели? Вы не похожи на человека, который съел слишком много. Выпьем виски, может быть, даже шампанского…
— В самом деле, я не…
— Не будьте так упрямы! — воскликнул Файтельзон. — Идемте с нами. Кажется, вы говорили, что пишете пьесу? — продолжал он уже совсем другим тоном.
— У меня есть только первый акт, и то в черновиках.
— А что за пьеса? — спросила Бетти Слоним.
Я уже перестал краснеть, когда женщины заговаривали со мной, но сейчас кровь прилила к щекам.
— О, это не для театра.
— Не для театра? — опять оглушил меня Сэм Дрейман. — Но тогда для кого же? Для фараона Тутанхамона?
— Она не соберет публику.
— А о чем она? — спросил Файтельзон.
— О девушке из Людмира[8]. Это была девушка, которая хотела жить как мужчина. Она изучала Тору, носила тфилн, надевала талес. Стала раввином, и у нее был свой хасидский двор. Она закрывала лицо покрывалом и читала Тору.
— Если написано хорошо, то это как раз то, что я ищу, — сказала Бетти Слоним. — Можно мне посмотреть первый акт?
— Что-то может выйти из этой встречи, — заметил Файтельзон как бы про себя. — Пойдемте же. Будем есть, пить и делать бизнес, как говорят у вас в Америке.
— Да, да! Пойдемте же, молодой человек! — снова загрохотал Сэм Дрейман. — Если ваши мозги на месте, вы будете купаться в золоте.
4
Мы сидели в ресторане Гертнера, и Сэм Дрейман рассказывал о себе, о своих вместе с Бетти Слоним намерениях. Он потерял больше миллиона долларов во время краха на Уолл-стрит, но только в бумагах. Рано или поздно акции поднимутся вновь. В стране дяди Сэма экономика в добром здравии. С большинства акций все-таки идут дивиденды. Кроме того, у него есть доходные дома, и он совладелец фабрики, которой управляет Билл, внук его брата, адвокат. Сам он далеко не молод, так что стоит ли волноваться. Бог послал ему большую любовь на старости лет — он взглянул на Бетти, — и все, чего он теперь хочет — радоваться самому и доставлять удовольствие ей. Она потрясающая актриса, но эти голодранцы со Второй авеню ненавидят ее за талант. Они даже отказались принять ее в Ассоциацию еврейских актеров. Но несколько раз ей удавалось выступить, и отзывы были сногсшибательные, причем не только в еврейской прессе. Она могла бы выступать и на Бродвее, но Бетти предпочитает играть на идиш. Этот язык действительно стоит ее таланта. Не в деньгах дело. Он наймет для нее театр в Варшаве. Главное — найти стоящую пьесу. Для Бетти нужны драматические роли. Она не комедийная актриса и презирает все эти "песенки, пляски и ужимки" американского еврейского театра.
Сэм Дрейман повернулся ко мне:
— Если вы принесете хороший товар, молодой человек, я дам вам аванс в пятьсот долларов. Если пьеса хорошо пойдет, заплачу по-королевски. Если она будет иметь успех в Варшаве, возьму вас в Америку. Первый акт готов, говорите вы. А когда вы возьметесь за второй? Бетти, поговори с ним. Ты лучше знаешь, что спросить.
Бетти собралась было открыть рот, но Файтельзон перебил ее:
— Аарон, быть тебе миллионером. Станешь моим патроном и издателем. Не забудь тогда, что именно я — тот маклер, который тебе все это устроил.
— Если дело выгорит, вы тоже получите свои комиссионные! — проревел Сэм Дрейман. Он размахивал руками, когда говорил.
Я разглядел бриллиант у него на пальце. Еще и запонки с драгоценными камнями, и золотые часы.
Бетти сняла меховое манто и оказалась в черном платье без рукавов. Стало видно теперь, до чего же она худа. У нее, как у мальчика, выпирал кадык; а руки были тонки, как палки. В Варшаве уже шли разговоры, что полезно для здоровья и модно быть худым, но Бетти была просто кожа да кости. Варшавские модницы отращивали длинные ногти и покрывали их красным лаком, а у Бетти ногти были коротко острижены, и, по-видимому, она их грызла. Стрижка под мальчика уже вышла из моды, но Бетти была острижена очень коротко. Она едва притрагивалась к еде, что стояла перед ней, однако все время попыхивала папироской. На левой руке у нее был браслет, а на шее — ожерелье из маленьких жемчужин.
Бетти наклонилась и спросила:
— Когда жила эта девушка? В каком веке?
— В девятнадцатом. Она только недавно умерла в Иерусалиме. Ей сейчас, наверно, было бы лет сто.
— Я никогда о ней не слыхала. Она была религиозна?
— О да, чрезвычайно. Многие хасиды считали, что в ней говорит голос древнего рабби, который читает Тору ее устами.
— Чем еще она занималась? И есть ли в пьесе действие?
— Очень мало.
— В драме должно быть действие. Героиня не может читать из Торы на протяжении трех или четырех актов. Что-то должно происходить. Есть у нее муж?
— Если я не ошибаюсь, она вышла замуж позже, но потом развелась.
— Почему вам не ввести любовную интригу? Если женщина влюблена, это придает пьесе драматичность.
— Пожалуй, это мысль. Стоит подумать.
— Пусть она влюбится не в еврея. В христианина.
— В христианина? Это невозможно!
— Почему бы и нет? Для любви нет препятствий. Предположим, она больна и вынуждена пойти к доктору-христианину. Они могли бы полюбить друг друга.
— Почему бы ей не влюбиться в кого-нибудь из своих? — предложил Файтельзон. — Я уверен, что все эти хасиды, что сидят у нее за столом, лопают объедки и слушают Тору, просто без ума от этой девицы.
— Еще бы! — оглушительно расхохотался Cэм Дрейман. — Будь я одним из этих хасидов и не будь у меня моей Бетти — дай ей Бог пережить меня! — я бы сам в нее втюрился по уши! Знаю сам, что круглый невежда, но люблю образованных женщин. Бетти училась в гимназии. Книги читает прямо тыщами. Она играла в театре у Станиславского. Расскажи им, Бетти, с кем ты играла. Пускай они знают, кто ты такая.
— Тут нечего рассказывать, — Бетти покачала головой. — Я играла в России в еврейском театре и в русском тоже, но уж такая моя судьба: только соберусь что-нибудь сделать, как вокруг меня образуется целая сеть интриг. Не знаю, почему это так. Не хочу ни власти, ни богатства. Я никогда не пыталась отбить у кого-нибудь мужа или любовника. Поначалу мужчины любезны со мной, но потом, когда они видят, что я держу их на расстоянии, становятся моими злейшими врагами. Женщины же готовы утопить меня в ложке воды. Так было в России, так было в Америке, так будет и здесь, — если только уже нет заговора против меня.
— Если кто посмеет сказать слово против моей Бетти, я тому выцарапаю глаза! — опять заорал Сэм Дрейман. — Они должны ноги ей целовать!
— Не надо вовсе, чтобы кто-то целовал мне ноги. Хочу только, чтобы меня оставили в покое и чтобы я могла играть в пьесе, какая мне по душе.
— Ты будешь играть, Бетти, дорогая, и весь мир узнает, какая ты великая актриса. Так было всегда: все великие актеры вышли из низов. Ты думаешь, Сара Бернар шла по пути, усыпанному розами? А другие? Вот эта, из Италии, как там ее звали? А Айседора Дункан? Думаете, ей не мешали? Даже у Анны Павловой были неприятности. Когда люди чувствуют талант, они звереют. Я читал что-то в газетах — не помню, как звали писателя, — про Рашель и как антисемиты пытались вышвырнуть ее из…
— Сэм, я хочу поговорить с молодым человеком о пьесе. — Пожалуйста, дорогая. Мне уже заранее нравится эта пьеса. Я чувствую, что она просто для тебя. Держу пари, что внутри у тебя тоже сидит кто-то, какой-нибудь дибук, дорогая моя. — Он повернулся ко мне. — Каждый раз, когда она начинает кричать на меня, она ведет себя как одержимая.
— Ты прекратишь или нет? Хватит уже.
— Сейчас, сейчас. Я только еще об одном хочу сказать молодому человеку. Я вам дам пятьсот долларов, чтобы вы могли спокойно работать и не думать, где и когда придется поесть в следующий раз. Напишите пьесу, в которой все это случается. Пусть она влюбится в доктора или в хасида, пусть даже в гицеля[9], если хотите. Главное, чтобы публике было интересно, что произойдет в следующую минуту. Я не писатель, но мне кажется, пусть она ждет ребенка…
— Сэм, если не перестанешь, я ухожу.
— Ладно, ладно. Больше не пророню ни звука до самого дома.
— Только я хочу сказать что-нибудь, он вмешивается, — пожаловалась Бетти, — и я уже едва понимаю, на каком я свете. Действие, конечно, должно быть. Но ведь это вы писатель, а не я.
— Да, но я не драматург. Я начал писать эту пьесу для себя. Мне хотелось показать трагедию интеллектуальной женщины в еврейской среде, которая…
— Я не считаю себя интеллектуалкой, но это и моя трагедия. Как вы думаете, почему они ополчились против меня? Потому что мне противны их интриги, их сплетни, их глупость. С самого детства я была чужой среди женщин. Родные сестры не понимали меня. Мать относилась ко мне как курица, которая высидела утенка и ненавидит его за то, что он рвется к воде. Мой отец был ученый, хасид, ученик рабби Гусятинера — и большевики расстреляли его. Почему? Он был богат когда-то, а война его разорила. Люди выдумывали разные небылицы и возводили на него ложные обвинения. Вся моя семья живет в России, но я не смогла оставаться среди убийц моего отца. Зло царит везде, и злодеи правят миром.
— Беттеле, не говори так. Если бы мне давали по миллиону за каждого хорошего человека, Рокфеллеру пришлось бы работать у меня истопником.
— Вы первая женщина-пессимистка, которую я встречаю, — заметил Файтельзон. — Пессимизм обычно мужская черта. Я могу представить себе женщину с мужскими чертами характера или мужским дарованием, так сказать, Моцарта, даже Эдисона в юбке, но Шопенгауэр в образе женщины — это выше моего понимания. Слепой оптимизм — вот сущность каждой женщины. Не ожидал я, что услышу от женщины такие слова.
— Стало быть, я не женщина?
— Это уж позволь решать мне, — заорал Сэм. — Ты на сто процентов женщина, нет, не на сто, на тысячу! Я много перевидал женщин в своей жизни, но эта…
— Сэм!!!
— Ладно, ладно. Я уже заткнулся. Начните ваш завтрашний день с пьесы, молодой человек, и не думайте о деньгах. Бетти, душечка, не кури так много. Сегодня это уже третья пачка.
— Сэм, не лезь не в свое дело.
5
Было слегка за полночь, когда мы с Файтельзоном откланялись и ушли. При прощании Бетти несколько раз сжала мою руку. Она наклонилась ко мне, и я уловил запах алкогоголя и табака. Ела Бетти мало, но за вечер выпила несколько рюмок коньяку. Она и Сэм остановились в отеле «Бристоль». Они взяли такси. Файтельзон жил на Длугой, но он проводил меня до Новолипок, к Доре. Морис был в курсе моих дел. Он редко ложился спать раньше двух пополуночи.
Морис взял меня за руку и сказал:
— Мой мальчик, Бетти поверила в вас. Ого-го! Если в вашей пьесе есть хоть что-то, вы станете человеком. Сэм Дрейман при деньгах, и он без ума от Бетти. Возьмите вашу писанину и напихайте туда столько любви и секса, сколько сможете.
— Я не хочу превращать ее в кучу дерьма.
— Не будьте ослом. Театр — дерьмо по определению. Это не то же самое, что содержательное литературное произведение. Литература должна состоять из слов, как музыка из звуков. Если же вы произносите слова со сцены или даже декламируете, это уже подержанный товар.
— Публика не придет.
— Придут, придут. Парень вроде Сэма не остановится ни перед чем, чтобы купить критику. Если есть что жарить, нечего экономить на смальце. Сегодня евреям нравятся три вещи — секс, Тора и революция, и чтобы обязательно все сразу. Дайте им все это, и они вознесут вас до небес. Кстати, у вас найдется злотый?
— Даже два.
— Прекрасно. Вы уже ведете себя как миллионер.
— У нее, кажется, мания преследования.
— Вероятно, к тому же и актриса паршивая. Но у меня странная фантазия. Мы говорили сегодня о дибуке. У меня тоже есть дибук. Он приказывает мне основать институт чистого гедонизма.
— А разве сама жизнь — не такой институт?
— И да, и нет. Конечно, все люди гедонисты. От колыбели и до могилы человек думает только об удовольствии. Чего хочет правоверный еврей? Удовольствия на том свете. Чего хочет аскет? Духовного удовлетворения или чего-то в этом роде. Я пойду даже дальше. Для меня удовольствие — это не только жизнь, но и вся Вселенная. Спиноза утверждает, что у Бога есть два атрибута: мысль и бытие. Я же говорю, что Бог — это удовольствие. Если удовольствие — атрибут, то оно должно состоять из бесконечного числа моделей. Видимо, существуют мириады еще неизвестных моделей. Если же у Бога есть атрибут зла, то горе нам. Быть может, Он не так уж всемогущ и нуждается в нашем содействии. Мой дибук открыл мне, что все мы — частицы Всевышнего, и так как люди — величайшие эгоисты среди всех Божьих созданий (Спиноза утверждает, что любовь человека к себе — то же самое, что любовь Бога к человеку), то следовать своим желаниям — наш долг. И если Он ошибается в этом, то Он ошибается и во всем остальном.
— А не говорит ли ваш дибук, что человек уже оказался банкротом? И не доказательство ли тому — мировая война?
— Это можно было бы доказать мне, но не моему дибуку. Он же говорит мне, что Бог страдает чем-то вроде потери способности предвидения и Он потерял теперь цель Своего Творения. Мой дибук подозревает, что Всевышний старался сделать слишком много за такое короткое время, как вечность. И вот Он утратил оба критерия: и контроль, и способность помочь, когда это нужно.
— Вы, конечно, шутите?
— Конечно же, шучу. Но даже когда я несу этот бред, я серьезен. Я смотрю на Всевышнего как на больного Бога, так ошарашенного этими Его галактиками и множеством законов, которые Он же и установил, что Он не знает уже, чего хотел, когда все это затеял. Иногда я смотрю на свои собственные каракули и вижу, что я начинал одно, а получилось совсем другое, противоположное тому, что я собирался сделать. Так как считается, что мы — Его образ и подобие, почему такое не могло произойти и с Ним?
— Так вы собираетесь освежить Его память? Это тема вашей следующей статьи?
— Могла бы быть, но эти идиоты издатели ничего у меня не берут. Недавно они вернули мне все. Они даже не дают себе труда прочесть. Кстати, это вашу память следует освежить. Вы обещали мне два злотых.
— Вы правы. Вот они. Виноват.
— Благодарю. Пожалуйста, не смейтесь надо мной. Во-первых, этот сумасшедший Сэм напоил меня. А во-вторых, после полуночи я выбрасываю из головы все, что там было. Я не отвечаю за то, что я наплел или даже подумал. С тех пор, как у меня бессонница, я могу бредить с открытыми глазами. Быть может, Он, как и я, страдает бессонницей. В самом деле, Тора учит нас, что Он или не дремлет, или спит, но видит детей Израиля. Вот это страж! Доброй ночи.
— Доброй ночи. И спасибо вам за все.
— Попытайтесь написать эту паршивую пьесу. Я разочаровался во всем и теперь поклоняюсь только Маммоне. Если мы когда-нибудь вернемся к язычеству, моим храмом будет банк. Мы пришли.
Дойдя до Новолипок, Файтельзон отпустил мою руку и ушел. Я позвонил. Дворник отпер ворота. Всюду было темно, лишь в окне четвертого этажа горел свет. Провести ночь с Дорой было для меня одновременно и опасно, и унизительно — мы уже разошлись. Она собиралась тайно перебраться через русскую границу, чтобы поступить на курсы пропагандистов. Каждого коммуниста, который переходил границу из Польши, арестовывали (хотя Дора страстно отрицала это). Их обвиняли в шпионаже, саботаже, троцкизме. Сколько раз я говорил ей, что такое путешествие равносильно самоубийству, но в ответ слышал: "Фашисты, социал-фашисты и всякого рода прислужники капитала должны быть ликвидированы, и чем скорее, тем лучше"
"Разве Герцке Гольдшлаг был фашистом? А Берл Гутман? А твоя подруга Ирка?" — спрашивал я.
"Невинных не арестовывают в Советском Союзе. Такое происходит только в Варшаве, Риме, Нью-Йорке".
Ни факты, ни доводы не убеждали ее. Она гипнотизировала других и сама была в плену своих иллюзий. Я видел в своем воображении, как она пересекает границу в Несвиже, падает на траву, чтобы поцеловать землю страны социализма, и тут же ее тащат в тюрьму красногвардейцы. Ей придется сидеть там среди множества таких же голодных, умирающих от жажды, рядом с парашей. Она будет спрашивать: "Разве это возможно? И в чем меня обвинают? Меня, отдавшую лучшие годы борьбе за социалистические идеалы".
Я медленно поднимался по лестнице. Уже давал я торжественную клятву не возвращаться сюда. Однако Дора была нужна мне. Конечно, нам предстоит расстаться навсегда. Но, быть может, она сама запуталась и сомневается. Ведь даже у ортодоксов бывают еретические мысли. На минуту я остановился на темной лестнице и снизошел до краткого самоанализа: что, если меня арестуют с нею вместе этой ночью? Какие оправдания представлю я? Почему я тащусь, как говорят, со здоровой головой да в постель больного? И должен ли я переделывать пьесу в угоду капризам Бетти? Чего же в самом деле хочет Файтельзон? Очень странно, но последнее время снова и снова слышал я, что в клубе кто-то устраивает оргии. В клубе был стол, прозванный молодыми писателями "Столом импотентов". Здесь каждый вечер, после окончания спектаклей и кинофильмов, собирались старые писатели-классики, газетчики, журналисты и их жены — собирались, чтобы поговорить о политике, обсудить еврейский вопрос, эротические темы, входившие тогда в моду благодаря Фрейду, и сексуальную революцию в России, Германии да и вообще в Европе. Фриц Бандер, известный актер, приехал в Польшу из Германии. Нацисты и консервативные немецкие газеты ополчились на Бандера за то, что он портит немецкий язык ("мойшелинг" — так это у них называлось), за то, что он плохо отозвался о Людендорфе, а также за то, что обольстил немецкую девушку из аристократической семьи и довел ее до самоубийства. Бандер, галицийский еврей, был так разозлен всем этим, да заодно и плохими отзывами о нем в прессе, что уехал из Берлина в Варшаву. Его одолевало раскаяние, и он хотел снова вернуться в еврейский театр. Он привез с собой Гретель, христианку, жену немецкого кинопродюсера. Муж вызвал Бандера на дуэль и грозился застрелить его из ружья. Теперь Бандер тоже сидел за этим столом и каждый вечер рассказывал анекдоты на своем галицийском жаргоне. Берлину были широко известны его любовные похождения. В Романском кафе на Гренадирштрассе рассказывали о его приключениях необыкновенные истории. А в Варшавском Писательском клубе бытовала даже шутка, будто бы бандеровская похвальба пробудила у старого больного писателя Рошбаума надежду стать вторым Казановой.
Прежде чем постучать в дверь, я остановился и прислушался. Может быть, там происходит заседание окружного комитета партии? Или полиция проводит обыск? Все возможно в этой квартире. Однако было тихо. Я стукнул три раза — наш с Дорой условный стук — и немного подождал. Вскоре послышались ее шаги. Я никогда не спрашивал, почему у нее нет телефона, но догадывался — чтобы полиция не могла перехватывать телефонные разговоры. У Доры были широкие бедра и высокая грудь, но сама она была маленького роста, курносенькая. Привлекали в ней только большиe, трепетные, мерцающие глаза. В них смешивалось лукавство с сознанием значительности собственной миссии: спасти человечество. Дора стояла в дверях — в ночной сорочке, с папиросой в зубах.
— Я думала, ты уехал из Варшавы, — сказа она.
— Куда же? И не простившись?
— Чего же мне было ждать после всего?
6
Хотя коммунистам запрещалось выдавать партийные тайны классово чуждым элементам, Дора сказала мне, что все уже готово для ее отъезда. Теперь это дело нескольких дней. Часть мебели она уже продала соседям. Партийное руководство должно было принять у нее квартиру. Тут же валялась связка моих рукописей, и Дора напомнила, чтобы утром я не забыл их забрать. Хотя я плотно поужинал, Дора настояла, чтобы я поужинал и с ней: выпил чаю, съел булочку с маринованной селедкой.
— Ты сам поставил себя в такое положение, — сказала она прокурорским тоном. — Если бы мы жили вместе, я бы никуда не уехала. Партия не заставляет разлучаться мужа и жену, особенно если у них есть ребенок. А у нас могло бы быть уже двое.
— А кто бы их содержал? Товарищ Сталин? Я остался без работы. Задолжал за квартиру. За два месяца.
— Нашим детям не пришлось бы голодать. Конечно, глупо теперь говорить об этом, да и слишком поздно. У тебя будут дети от другой женщины.
— Я вообще не хочу никаких детей, — сказал я.
— Типичная вырожденческая психология капиталистических марионеток. Это крах Запада, конец цивилизации. Ничего не остается, как оплакивать катастрофу. Но ничего, Муссолини и Гитлер наведут порядок. Праматерь Рахиль встанет из могилы и поведет своих детей назад, в Сион. Махатма Ганди и его овечки восторжествуют над английским империализмом…
— Дора, хватит!
— Идем в постель. Может, мы сегодня вместе в последний раз.
Пружины в кровати были продавлены, и мы не смогли бы лежать врозь, даже если бы этого хотели. Мы лежали, прижавшись друг к другу, и слушали, как возникает и растет в нас желание. Дора была маленькая, гладкая, теплая. Каждый раз, когда мы были с ней, меня поражали ее огромные груди — как она, такая маленькая, могла носить эту тяжесть? Дора прижала свои круглые коленки к моим. Стала жаловаться, что я обидел ее. Наши души (или как это там называется) не ладили между собой, но тела наши были по-прежнему в ладу. Я уже умел обуздывать свое желание. Нам было хорошо и до начала, и все время, что мы были вместе, а иногда даже потом.
Дора положила руку мне на бедро:
— Ты уже подыскал мне замену?
— Разумеется. А ты?
— Там будет так много дел, что не останется времени думать обо всем таком. Это трудный курс. Не так-то легко приспосабливаться к новым условиям. Для меня любовь — не игра. Прежде я должна уважать человека, верить ему, доверять его мыслям и чувствам.
— Давай, давай. Русский Иван со всеми этими достоинствами уже ждет тебя там.
— Посмотрите-ка на него! Кто бы говорил! Сам всегда был готов бросить меня ради первой попавшейся Енты.
Мы целовались и ссорились. Я перечислял всех ее прежних любовников, а она называла всех подряд женщин, с которыми я предположительно мог бы ей изменить.
— Ты даже не знаешь, что это такое — верность! — сказала она. Потом поцеловала меня и ущипнула. Уснули мы удовлетворенные, и утром я снова желал ее.
Дора промурлыкала нараспев:
— Я никогда, никогда не забуду тебя. Мои последние мысли на смертном одре будут о тебе, негодник ты этакой!
— Дора, я боюсь за тебя.
— О чем это ты, паршивый эгоист?
— Твой товарищ Сталин — сумасшедший.
— Ты недостоин даже произносить это имя. Убери руки! Лучше умереть в свободной стране, чем жить среди фашистских псов.
— Ты напишешь мне?
— Ты не заслужил, но первое мое письмо будет тебе.
Снова я задремал и во сне оказался в Москве и Варшаве одновременно. Пришел на площадь, где были одни только могилы. Постучал в какую-то дверь. На стук отозвался дюжий русский мужик. Он был в чем мать родила и к тому же не обрезан. Я спросил, где Дора. "В Сибири", — ответил он. В доме собралась буйная компания. Мужчины наигрывали на гармошках, балалайках, гитарах. Отплясывали голые бабы. На улицу вышла рыжая собака. Я узнал ее — это была Елка, собака солтиса[10] из Миндзешина. Но Елка давно умерла. Что же она делала здесь, в Москве? "Такие пустые сны ничего не значат", — сказал я сам себе во сне.
Я открыл глаза, за окном было пасмурно, едва брезжил рассвет, и казалось: утро никогда не наступит. Дора гремела в кухне кастрюлями. Из крана лилась вода. Она тихонько напевала песенку про Чарли Чаплина. Я лежал не шевелясь, размышляя о мире, его противоречиях и нелепостях. Дора появилась в дверях:
— Завтрак готов.
— Как на улице?
— Идет снег.
Я умывался на кухне. Вода была ледяная.
— Тут валялись твои кальсоны. Я их постирала.
— Хорошо. Спасибо.
— Надень их. И не забудь забрать свою фашистскую писанину.
Она швырнула мне кальсоны и выбросила из-под кровати пачку рукописей, перевязанную бечевкой.
Пока мы завтракали, Дора не переставала поучать меня:
— Никогда не поздно понять, где правда. Наплюй на всю эту муть и идем со мной. Кончай писать про этих твоих раввинов и дибуков. Пойми, что такое реальный мир. Здесь все прогнило насквозь. Там жизнь только начинается.
— Везде все прогнило.
— Вот как ты смотришь на мир? Может, мы последний раз сидим вместе за столом. Кстати, у тебя не найдется три злотых?
Я отсчитал три злотых и протянул ей. У меня самого оставалось теперь три злотых и немного мелочи. В журнале и в издательстве мне задолжали немного, но стало невозможно вытянуть из них хоть что-нибудь. Единственной моей надеждой был аванс, который обещал Сэм Дрейман. Я попрощался с Дорой и пообещал прийти сегодня вечером. Взял связку рукописей и вышел. Падал сухой, колючий снег. На мусорном ящике сидела кошка. Она уставилась на меня зелеными как крыжовник глазами и мяукнула. Может, она голодная? Прости меня, киска, нет у меня ничего. Проси у того злодея, что сотворил тебя. Я вышел за ворота. Рядом помещался лазарет, и в этом здании больные оплачивали счета за визит к доктору. Какие-то старухи, кутаясь в шали, вошли внутрь. Казалось, от них пахнет зубной болью и йодом. Все они говорили одновременно, каждая о своих болезнях. Низко висели облака. Дул ледяной ветер. Я отправился к себе. В комнате, моей помещались только кровать и единственный стул — так она была велика, а холод стоял почти как снаружи. В связке рукописей, что валялись у Доры, я вдруг обнаружил начало второго акта моей пьесы. Что это? Воля Провидения? Каким-то образом причинность и случайность крепко связаны между собой. Я начал читать. Людомирская девица возмущалась тем, что Бог все милости предпочел предоставить мужчинам, а женщинам оставил самую малость: обряды, связанные с рождением ребенка, ритуальным омовением и возжиганием свечей на субботу. Она называла Моисея женоненавистником и утверждала, что все зло в мире происходит оттого, что Бог — мужчина. Напихать сюда еще любви и секса? Кого она должна любить? Доктора? Казака? Девицу можно бы сделать лесбиянкой, но варшавские евреи еще не созрели для таких тем. Она могла бы влюбиться в дибука, который сидит в ней. Ведь он мужчина. Сделаю-ка его музыкантом, атеистом, циником, распутником. Девушка будет говорить его голосом. Она может представлять себе его внешность до мельчайших подробностей. Может даже обручиться с ним. Он станет обижать ее, разочарует, и она разведется с ним.
Я почувствовал, что должен все это немедленно обсудить с Бетти. Я знал, что она живет в «Бристоле». Но нельзя же ввалиться к женщине в гостиницу без предупреждения. А у меня не хватало храбрости позвонить ей. Надо пойти в клуб. Может, Файтельзон уже там. Тогда я смогу с ним все обсудить. Хотя я ужасно устал, искорка интереса к Бетти все же тлела во мне. Я принялся фантазировать, как мы станем знамениты вместе: она как актриса, а я как драматург. Но Файтельзона в клубе не было. Два безработных журналиста играли в шахматы. Я остановился поглазеть. Выигрывал Пиня Махтей, маленький человечек с одной ногой. Он раскачивался, теребил усы и пел русскую песню:
Была бы водка
Да хвост селедки,
А остальное —
Трын-трава.
Он сказал:
— Можешь посмотреть, только не лезь с советами.
Пиня выигрывал. Он пошел конем так, что вынудил своего противника, Зораха Лейбкеса, разменять королеву на ладью. Иначе Лейбкес получал мат в два хода. Лейбкес заменял корректоров в еврейской прессе, когда они были в отпуске. Маленький, кругленький, он тоже склонился над доской и сказал:
— Махтей, твоя ладья просто дура. Она опасна мне не больше, чем прошлогодний снег. А ты халтурщик и останешься им до десятого колена.
— Куда же пойдет королева? — спросил Махтей.
— Пойдет. Пойдет она. Пусть твою дурацкую башку это не волнует. Уж если пойдет, все твои дурацкие фигуры разнесет вдребезги.
Я прошел в следующую комнату. Там сидели трое. За маленьким столиком — Шлоймеле, народный поэт. Он подписывал свои поэмы только именем. Стихи писал набело в бухгалтерской книге, вроде тех, что используют в бакалейных лавках. Писал мелкими буковками, которые только сам и мог разобрать. А когда писал, напевал себе под нос что-то заунывное. За другим столом сидел Даниэль Липчин, по прозвищу «Мессия». Он участвовал в первой русской революции 1905 года, был сослан в Сибирь. Там он стал религиозным и начал писать мистические рассказы. Наум Зеликович — тощий, длинный, черный, как цыган, — расхаживал по комнате. Он принадлежал к тому меньшинству Писательского клуба, которое полагало, что Гитлера скинут и войны не будет. Зеликович опубликовал десятка два рассказов, и все об одном — о своей любви к Фане Эфрос, которая обманула его и вышла замуж за профсоюзного лидера. Фаня Эфрос уже лет десять как умерла, а Зеликович все переживал ее неверность. Он постоянно воевал с варшавскими критиками, а они его дружно ругали. Одному из них он дал пощечину. На мое приветствие Зеликович не ответил: он недолюбливал молодых писателей, считал их выскочками, непрошеными захватчиками.
Я повернулся и вышел. Может, у девушки должно быть два дибука? Один — просто озорник, а другой пусть будет распутником? Я уже написал рассказ о девушке, у которой было их два — сутенер и слепой музыкант. Вдруг я решился. Из телефонной будки позвонил в справочное, узнал номер «Бристоля», позвонил туда и попросил соединить с мисс Бетти Слоним. Через минуту раздался ее голос: "Хэлло!"
Я тут же потерял дар речи. Потом сказал:
— Это тот молодой человек, который имел честь обедать с вами вчера в ресторане Гертнера.
— Цуцик?!
— Да.
— А я тут сижу и думаю про вас. Что нового насчет пьесы?
— У меня есть одна идея, и мне хотелось бы обсудить ее с вами и Сэмом Дрейманом.
— Сэм ушел в американское консульство. Но вы приходите, и мы с вами обо всем поговорим.
— А я вам не помешаю?
— Приходите же! — и она назвала номер.
Я был в восторге от собственной храбрости. Какие-то высшие силы распоряжались мною. Захотелось взять извозчика, но я побоялся, что моих трех злотых не хватит. Вдруг я вспомнил, что не побрился сегодня, и провел пальцем по щетине. Надо бы зайти в парикмахерскую. Нельзя же заявиться к американской леди небритым.
7
Швейцар в ливрее стоял у дверей. Казалось, входишь в полицейский участок или здание суда. Никто меня не остановил. В отеле был лифт, но я поднялся на пятый этаж по лестнице — мраморной лестнице, покрытой посередине ковровой дорожкой. Постучал. Бетти сразу открыла. Такой большой комнаты, как эта, и с таким огромным окном я до сих пор не видывал. Снегопад прекратился. Выглянуло солнце. Казалось, и погода здесь другая.
На Бетти был длинный домашний халат и шлепанцы с помпонами. Из-за своих рыжих волос и всех тех прозвищ, которыми меня изводили в детстве: рыжий пес, рыжий жулик, морковка — я испытывал ко всем рыжеволосым антипатию. Но рыжие волосы Бетти почему-то не отталкивали меня. При солнечном свете голова выглядела огненно-золотой. Только теперь я заметил, какая белая у нее кожа. Совсем как у меня. Но брови и ресницы темные. Зазвонил телефон, и Бетти заговорила по-английски. Как благородно и величаво звучит этот язык! Бетти была ниже меня ростом, но до чего же легко и свободно она двигалась! Повесив трубку, предложила мне снять пальто и устраиваться поудобнее. Даже идиш у нее звучал по-другому — более возвышенно и утонченно. Бетти взяла мое пальто и повесила его на плечики. Это снова поразило меня — такое почтение к старой тряпке, да еще без пуговиц. С Дорой я чувствовал себя мужчиной, а тут снова превратился в мальчишку. Усадив меня на диван, сама Бетти села на маленький стульчик лицом ко мне. Полы халата слегка разошлись, и было видно, как хороши ее ножки. Она предложила мне папиросу. Я не курил, но отказаться не хватило духу. Бетти поднесла зажигалку. Я затянулся и сразу закашлялся от дыма.
— Расскажите же о пьесе, — попросила Бетти.
Я начал рассказывать. Она слушала. Сначала смотрела на меня с опаской, потом с интересом.
— Это означает, что у меня будут любовные дела со мною же?
— Да. Но в каком-то смысле у всех так.
— Верно. Я могу легко играть и мужчину, и женщину. Вы принесли хоть что-то?
— У меня все пока лишь в набросках.
— А не сможете ли припомнить несколько строчек? Я дам вам бумагу и перо, и вы напишете несколько строк — для музыканта и для проститутки! Подождите! — Она встала, взяла со столика сумочку и достала оттуда маленькую самописку и блокнот.
Я записывал почти машинально:
"Музыкант. Иди же, девушка, будь моей. Ты труп, и я труп, а когда танцуют два трупа, клопы пускаются в пляс. Я подарю тебе сумочку, а в сумочке — горсть праха из Святой земли и черепки, что лежат на моих глазах. С миртовой ветвью в руке я вырою канаву от Тишвица до Масличной горы. По дороге мы будем делать то же, что Зимри, сын Солу, и Козби, дочь Цура.
Проститутка. Придержи язык, ты, грязный щенок! Я оставлю мир невинной девушкой, а ты валяешься с каждой шлюхой от Люблина до Лейпцига. Сонмы ангелов ожидают меня, а тебя мириады демонов потащат в преисподнюю".
Я отдал Бетти блокнот и ручку, и она начала не спеша читать. Тонкие брови поднимались и снова опускались. Губы насмешливо изогнулись. Дочитав до конца, она спросила:
— Это из вашей пьесы?
— Не совсем.
— Вы сочинили это прямо здесь, сейчас?
— Более или менее.
— Вы очень странный молодой человек. У вас необычайная фантазия.
— Это все, что у меня есть.
— А вам нужно еще что-нибудь? Подождите-ка, я попробую это сейчас сыграть.
Она начала что-то бормотать, глядя в записную книжку, прерываясь почти на каждом слове. Вдруг начала говорить на два голоса. Меня затрясло. Я еле сдерживался, чтобы не стучать зубами. Силы, которые правят миром, даровали мне встречу с великой актрисой. Это просто немыслимо, что такой талант пропадает, растрачивает ночь за ночью в постели с Сэмом. Моя сигарета погасла. Бетти ходила взад и вперед по комнате, повторяя диалог снова и снова. Меня осенило: она лучше в роли музыканта, чем в роли девушки. Голос девушки звучал наполовину как мужской. Каждый раз, заканчивая фразу, Бетти смотрела на меня, и я кивал одобрительно. Наконец она подошла ко мне:
— Это все хорошо для декламации, но в пьесе должен быть сюжет. Какой-нибудь хасид, богач, должен влюбиться в нее.
— Я попробую.
— У него, должно быть, есть жена, дети?
— Конечно.
— Пусть он разведется с женой и женится на девушке.
— Разумеется.
— Но она не будет в состоянии выбрать между мертвым музыкантом и живым хасидом.
— Правильно.
— И что тогда? — спросила Бетти.
— Она выйдет замуж за хасида.
— Ага.
— Но в ночь свадьбы музыкант не даст ей быть со своим мужем.
— Да.
— И она убежит с музыкантом.
— Куда же?
— Чтобы быть с ним в могиле.
— Сколько вам понадобится времени, что бы написать пьесу? Мистер Дрейман готов снять театр. Вы можете стать знаменитым драматургом. За один вечер!
— Если это предопределено, то так и будет.
— Вы верите в судьбу?
— Конечно.
— Я тоже. Я не религиозна: вы же видите, как я живу, но я верю в Бога. Перед сном я читаю молитву. На корабле я каждый вечер молила у Бога, чтобы он послал мне хорошую пьесу. Все так неожиданно. Вдруг появляется молодой человек, Цуцик, с пьесой, которая способна выразить мою душу. Ну разве это не чудо? Вы не верите в себя?
— Как можно верить во что бы то ни было?
— Вы должны поверить. Это и моя трагедия — у меня такой веры нет. Только начинает происходить что-то хорошее, я уже предвижу трудности, несчастный случай, и так все оно и происходит. Так было с моей любовью. С моей карьерой. А режиссер есть у вас на примете?
— Нет смысла искать режиссера, пока пьеса не кончена.
— На этот раз я не позволю себе сомневаться. Пьеса должна у вас пойти хорошо. Основную линию мы сейчас наметили. Сэм Дрейман даст вам аванс — пятьсот долларов, а здесь, в Польше, это большие деньги. Вы женаты?
— Нет.
— Вы живете один?
— У меня была девушка, но мы поссорились.
— Можно мне спросить почему?
— Она коммунистка и собирается ехать в сталинскую Россию.
— Почему вы не женитесь?
— Я не верю, что два человека могут любить друг друга вечно.
— У вас хорошая комната?
— Я должен съехать оттуда. Меня выгоняют.
— Снимите хорошую комнату. Отложите другую работу и сосредоточьтесь на нашей пьесе. Как она будет называться?
— "Девушка из Людомира и два ее дибука".
— Слишком длинно. Предоставьте это мне. Сколько вам понадобится времени, чтобы на писать пьесу?
— Если все пойдет хорошо, недели три. По одному акту в неделю.
— Как вы себе представляете эти три акта?
— В первом акте девушка и богатый хасид полюбят друг друга. Во втором акте должен неожиданно появиться мертвый музыкант — создается конфликт.
— По-моему, музыканту лучше бы появиться в первом акте.
— Вы совершенно правы.
— Не соглашайтесь со мной так уж сразу. Автору не следует быть таким уступчивым.
— Но ведь я не драматург.
— Раз вы пишете пьесу, вы и есть драматург. Если вы сами не принимаете себя всерьез, то никто этого не будет делать. Простите, что я говорю в таком тоне. Ведь все, что я вам говорю, я могла бы сказать и себе. Сэм Дрейман верит в меня, даже слишком. Быть может, только он один и верит в меня и мой талант. И вот почему…
— Я тоже верю в вас!
— И вы тоже? О! Благодарю. Чем же я за служила? Видимо, кто-то там не хочет, чтобы со мной было уже покончено. Наверно, Провидение привело вас ко мне.
Глава ТРЕТЬЯ
1
Сэм Дрейман, как и обещал, предложил мне аванс в пятьсот долларов, но я отказался взять сразу такую большую сумму. Мы договорились, что я возьму пока двести долларов. По валютному курсу их обменяли на тысячу восемьсот злотых. Мне начинало везти. Нашлась хорошая комната на Лешно, и стоило это восемьдесят злотых в месяц. Заплатив за три месяца вперед, я стал обладателем большой комнаты, оклеенной светлыми обоями, с центральным отоплением, добротной мебелью и ковром. Владелец квартиры Исидор Каценберг прежде был фабрикантом, но разорился из-за непомерных налогов. Дом этот, относительно новый и современный, находился недалеко от Желязной. Первый этаж занимала гимназия. Прямо против входа располагался лифт, и мне вручили ключ от него.
Все произошло необычайно быстро: только вчера Сэм Дрейман дал мне денег, и вот сегодня я уже переезжаю. Имущество мое поместилось в двух чемоданах, я упаковал их и сам отнес на новую квартиру. Горничная хозяев, Текла, молодая крестьяночка, уже натерла пол до зеркального блеска. В комнате стояли кровать, диван, мягкие стулья, а в конце длинного широкого коридора — телефон, и я мог им пользоваться за плату: восемь грошей за каждый разговор.
Боже милостивый! И в какой же роскоши я оказался! Я заказал костюм у портного. Одолжил Файтельзону пятьдесят злотых. Он пытался было возражать, но я насильно всучил ему деньги и пригласил пообедать в кафе на Белянской. Рассказал ему о пьесе, и он дал несколько полезных советов. Файтельзон и сам собирался зарабатывать — Сэм Дрейман просил его сделать паблисити. Мне не приходилось раньше слышать это слово, и Файтельзон объяснил, что оно значит.
Морис не спеша пил чай и рассуждал:
— Ну какое там паблисити я могу сделать? Не буду же я хвалить пьесу, если она мне не понравится. Наверно, Сэм Дрейман — мультимиллионер. У него противная, злющая жена и взрослые дети, для которых он — чужой. Они богаты и сами зарабатывают. Что ему делать со своим богатством? Он хочет тратить как можно больше. Эта Бетти — она, должно быть, вернула ему потенцию. В Америке я не был с ними знаком, только слыхал про них. Кажется, даже видел его как-то раз в "Кафе-Рояль". По профессии он плотник. Приехал в Америку после 1880 года, стал строительным подрядчиком в Детройте. А когда Форд построил автомобильный завод и начал платить рабочим по пять долларов в день, толпы стали стекаться в Детройт со всей Америки; Сэм Дрейман строил жилые дома, а в Америке, если ты удачно начал, деньги уже сами идут к тебе, и этому нет конца. В 1929 году он потерял состояние, но и осталось у него порядочно. Следовало бы все-таки взять у него эти пятьсот долларов. Он теперь будет думать, что вы просто шлемиль[11].
— Я не могу брать деньги за то, чего нет.
— Ну почему же нет? Напишете хорошую пьесу. Американец воображает, что если хорошо заплачено, то вещь стоит того. Дайте ему кусок дерьма, но сдерите с него за это побольше, и он вообразит, что это золото!
Я собрался было пойти домой и засесть за работу, но Файтельзон пустился в рассуждения о "путешествиях души".
— Психоанализ бессилен, — сказал он. — Пациент приходит к психоаналитику, чтобы его вылечили, другими словами, чтобы стать как все. Он хочет избавиться от своих комплексов, и психоаналитик должен помочь ему в этом. Но кто сказал, что быть здоровым лучше? Те, кто вместе с нами участвует в путешествиях души, не знают границ. Мы собираемся вечером в комнате, гасим свет и даем волю нашим душам. Человеку надо дать возможность быть самим собой, чтобы он смог понять, чего же он в действительности хочет. Настоящий тиран вовсе не тот, кто доставляет другим физические мучения, а тот, кто порабощает душу. Эти так называемые гуманисты — воистину поработители душ. Моисей и Иисус, автор Бхагавад-гиты и Спиноза, Карл Маркс и Фрейд. Дух есть игра, не подчиняющаяся ни правилам, ни законам. Если прав Шопенгауэр, если слепая сила — действительно вещь в себе, все сущее, то почему же не позволить тому, кто хочет, хотеть.
— Так что же, цель всего — это желать?
— А где это написано, что цель должна быть? Быть может, хаос — это и есть цель. Вы немного интересовались каббалой и наверняка знаете, что до того, как Эйн Соф создал Вселенную, он погасил свет и образовал пустоту. Вот в этой пустоте и начиналось Сотворение.
Файтельзон проговорил до самого вечера. Когда мы выходили из кафе, было совсем темно. На Белянской горели фонари. Тихо падал снежок. Как всегда после подобного разговора, Файтельзон был совершенно разбит. Он молчал и, казалось, стыдился своей болтливости. Молча пожал мне руку и пошел домой. Я медленно шел по улице. Это так необыкновенно, что у меня есть хорошая комната, даже горничная стелет мне постель, подает завтрак. И в кармане у меня бумажник, набитый деньгами. То, о чем говорил Файтельзон, взбудоражило меня. Так чего же я на самом деле хочу? Меня влекло к Бетти Слоним. Поцелуй Селии и ее признание сулили новые приключения. И в то же время я не хотел, чтобы Дора уезжала. Но любил ли я этих женщин? И чего еще я хочу? Хотелось написать хорошую книгу. А теперь еще и хорошую пьесу. Снегопад усилился. Ресницы так запорошило снегом, что вместо уличных фонарей и витрин я видел только пучки светящихся стрел. Постоянные намеки Файтельзона насчет того, что Селия ко мне расположена, смущали меня. То ли он пытается всучить меня ей? То ли хочет поссорить? Я уже слышал, как он говорил, что у человека, доведенного до предела, чувство ревности сменяется чувством причастности.
Я намеревался сразу же засесть за работу, но когда поднялся к себе в комнату, усталость свалила меня. Дверь открыла Текла. На ней был короткий белый передник и кружевная наколка. Она приветливо улыбнулась и показала, какие она повесила занавески у меня в комнате. Постель уже была застелена. Текла предложила принести чаю. Я поблагодарил и отказался.
Пытаясь преодолеть усталость, я сел дописывать первый акт "Девушки из Людомира", но вместо этого начал писать как будто совершенно заново. Я потерял контроль над собой. Казалось, какие-то посторонние силы водят моею рукой. На письменном столе было зеленое сукно и стояла зеленая лампа. Но свет, казалось, бьет прямо в глаза. Ага, это мой внутренний враг и саботажник напустился на меня.
Теперь я знаю все его штучки. Мне надо добиться успеха, а он хочет, чтобы я провалился. Я обратил внимание, что пропускаю буквы и даже целые слова. Стал листать книги, которые, казалось, могли бы вывести меня из этого состояния: Пэйотово "Воспитание воли", работу Бодуэна по аутотренингу, свою записную книжку, куда я заносил правила жизни и духовной гигиены. Усталость пересилила, и я заснул прямо в одежде.
Сразу начались какие-то видения и кошмары. Когда я открыл глаза, часы показывали четверть второго. Едва заставив себя раздеться, я снова заснул. Во сне уже стало понятно, что я собираюсь делать. Да, сны мои были именно такими, о каких говорил Файтельзон: бесцельные, сумбурные, причудливые, противоречивые до безумия. Во сне Бетти и Селия были одно, и в то же время врозь. Я спал с несколькими женщинами, а Геймл стоял и подбадривал нас. Даже совокупление было связано с пьесой. Ведь это Селия — девушка из Людомира? А Бетти — олицетворенное прелюбодеяние? А сам я — разве не слепой музыкант? Но ведь я никогда ничего не понимал в музыке.
Мое знакомство с Бетти продолжалось не более двух дней, но она уже присутствовала в моих ночных кошмарах. Она была как будто бы со мной и в то же время отдельно, руководила моими мыслями и делами. Файтельзон хотел, чтобы душа вернулась к первоначальному хаосу, из которого все сотворено, но как может хаос сотворить что-нибудь? Быть может, то была не цель, а первопричина всего сущего? Но правы ли тогда телеологи?
2
Я собирался встать в семь, но когда проснулся, часы в гостиной били девять. В дверь тихонько постучали, и вошла Текла с подносом, накрытым салфеткой. Она принесла яичницу, сыр, кофе, булочки. Я проспал больше семи часов. Мне снились сны, но запомнился только один: я съезжаю с ледяной горы, а внизу меня ждет дикая толпа с дрекольем, топорами, дубинами. Все то ли пели, то ли выкрикивали что-то, и мелодия еще продолжала звучать во мне — заунывная песнь безумия и страсти.
— Простите, — извинилась Текла, — я думала, вы уже встали.
— Я проспал.
— Унести завтрак обратно?
— Не надо, сейчас я умоюсь.
— Так и кувшин с водой у вас прямо здесь, в комнате.
— Благодаря тебя, Текла. Большое спасибо.
Мне казалось, что мне дано слишком много, и я этого не заслуживаю. Почему эта деревенская девушка должна прислуживать мне? Она, конечно, на ногах с шести утра. Вчера, я видел, она стирала. Мне хотелось отблагодарить ее, но я не мог дотянуться до стула, где висел мой пиджак. Текла улыбнулась, и стало видно, какие у нее ровные белые зубы, без единого изъяна. Ладно сбитая, с мускулистыми ногами и крепкой грудью, Текла осторожно поставила поднос на стол. Она внимательно смотрела на меня и, казалось, старалась прочесть мои мысли.
— Приятного аппетита.
— Спасибо, Текла. Ты славная девушка.
— Дай вам Бог здоровья, — сказала она, и на левой щеке обозначилась ямочка. Текла не спеша направилась к двери.
Вот они, эти простые люди, на которых держится мир, подумал я. Они — явное доказательство того, что правы каббалисты, а не Файтельзон. Бесчувственный Бог, безумный Бог не смог бы сотворить Теклу. Я почувствовал, что постепенно влюбляюсь в эту девушку. Такие, как она, придают смысл всему, что связано с землей, небом, жизнью, всей Вселенной. Она не хочет улучшить мир, как Дора, не хочет испытать все на свете, как Селия, ей не требуется главная роль в пьесе и слава, как Бетти. Она хочет давать, а не брать. Если даже польский народ произвел на свет только одну такую Теклу, он, без сомнения, выполнил свою миссию. Я налил в таз воды из кувшина, вымыл руки, вытер их полотенцем. Отхлебнул кофе. Откусил кусок свежей булочки. Мне вдруг захотелось произнести благословение — поблагодарить ту силу, которая помогла вырасти пшенице и кофейному дереву, поблагодарить кур, которые снесли эти яйца. Уснул я несчастным, а проснулся почти счастливым.
В дверь постучали, потом она открылась. Вошел Владек, сын хозяина, про которого отец уже успел мне кое-что рассказать: он бросил занятия юриспруденцией в Варшавском университете и теперь проводил целые дни дома, читая все подряд, слушая музыку или бесчисленные радиопередачи. Тощий, бледный, долговязый, с высоким лбом, длинным носом, он производил на меня впечатление человека, больного и физически, и психически. В отличие от отца, говорившего по-польски с еврейским акцентом, у Владека была правильная литературная речь. "Пшепрашам пана, — сказал Владек, — я мешаю вам завтракать. Пана просят к телефону".
Я вскочил, едва не опрокинув кофе. Мне звонили сюда в первый раз! Пройдя через коридор, я взял трубку.
Звонила Селия.
— Я знаю, что если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе, — сказала она. — Только вот загвоздка, никак не могу считать себя горой. Я уже наслышана про ваши успехи. Примите мои поздравления. Я-то думала, что мы друзья, но раз вы предпочитаете уединяться, это ваше право. Однако знайте, я восхищаюсь вами.
— Я не только ваш друг, я вас люблю! — неожиданно для себя воскликнул я, — воскликнул с легкомыслием человека, который позволяет себе говорить все, что придет в го лову.
— О, в самом деле? Это приятно слышать. Но если так, то куда же вы исчезли? Когда вы бываете у нас, вас принимают по-дружески, запросто. И вдруг вы пропадаете — и все, молчание. Это что, у вас характер такой или это ваша система?
— Никакой системы. Ничего подобного. Просто я знаю, как вы заняты.
— Занята? Чем же это? Наша Марианна делает абсолютно все. А я сижу и читаю. Но сколько можно читать? К Морису опять приехала целая куча американцев, так что я его и не вижу. Американский посланник в Польше номер два, так я его называю. А, кроме вас двоих, в Варшаве нет никого, с кем можно было бы хоть словечком перекинуться. Геймл, храни его Господь, связался с поалей-ционистами. Конечно, я верю в Палестину и всякое такое, но Англия делает со своим мандатом все, что ей вздумается. Дни проходят, и мне не с кем слова сказать.
— Пани Ченчинер, когда бы вы ни захотели видеть меня, вам стоит только слово сказать. Я тоскую по вам, — произнес мой голос помимо воли.
Селия помолчала немного.
— Если вы соскучились, почему же вы не приходите? И называйте меня Селией, а не пани Ченчинер. Приходите, и мы поболтаем. Можно встретиться в кондитерской, если вам так удобнее. Ведь вы, вероятно, очень заняты. Морис все рассказал мне. Но не сидите же вы над этой пьесой по десять часов в день! Что за женщина эта Бетти Слоним? Вы, конечно, уже влюблены в нее!
— Нет, нисколько.
— Иногда я завидую таким женщинам. Подцепила в любовники богатого старика, и теперь он все делает, чтобы она прославилась. По мне, так это называется проституцией, но когда женщины не продавали себя? Если ей платят два злотых, она просто шлюха, а если тысячи, да еще меха и бриллианты в придачу, тогда она — леди. Не знала я, что вы и пьесы пишете. Морис рассказал, о чем она. Интересный сюжет! Так когда же вы придете?
— А когда можно прийти?
— Приходите сегодня к обеду. Геймл уехал к отцу в Лодзь. Я совершенно одна.
— В котором часу?
— В три.
— Отлично. Я буду у вас ровно в три.
— Не опаздывайте!
Я положил трубку. Она одинока! Скажите, пожалуйста! Я многие годы страдал от одиночества. Но вдруг все переменилось. Надолго ли? Внутренний голос, который никогда не ошибается, говорил мне, что долго это продолжаться не может. Все кончится катастрофой. Но почему бы не порадоваться, пока можно? Выспавшись как следует, я было успокоился. Но сейчас напряжение вернулось вновь. "Не сделаю ни одного движения навстречу Селии, — решил я, — предоставлю ей инициативу". Вернулся к прерванному завтраку. Да, я должен узнать какие-то радости, прежде чем умру и превращусь в ничто. Вдруг я вспомнил, что не пересчитал деньги, которые оставил накануне в кармане пиджака. Меня могли ограбить, пока я спал! Даже Текла могла залезть в карман и все взять. Я вскочил и ощупал карман. Никто меня не ограбил. Текла — честная девушка. Когда же я пересчитал банкноты, мне стало очень стыдно.
В дверь снова постучали. Пришла Текла узнать, не хочу ли я еще кофе.
— Нет, милая Текла! Достаточно. — Я дал ей злотый, и щеки ее залила краска.
3
Ровно к трем часам я был перед домом Ченчинеров на Злотой. Чтобы туда попасть, прошел по Желязной до пересечения Твардой и Злотой, затем повернул налево. Злотая была пустынна. Тут не было ни контор, ни магазинов. Только жилые дома. Геймл жил в пятиэтажном доме темного, грязно-серого цвета, с балконами, которые поддерживали кариатиды. Тут жили состоятельные, солидные люди, либо без детей, либо те, чьи дети давно уже выросли и жили отдельно. Когда входили в подъезд, звонил колокольчик. Наверх вела мраморная лестница с потертыми ступенями, на каждой лестничной площадке стояла урна. Из окон на лестничной клетке был виден дворик — маленький, прямоугольный, с переполненным мусорным ящиком — и крошечный садик с несколькими деревьями. Деревья заледенели и под морозным зимним солнцем отсвечивали всеми цветами радуги. Я позвонил. Тотчас же открыла сама Селия. Марианна, горничная, ушла в гости к сестре, — объяснила она и пригласила войти. Квартира блестела чистотой. В столовой был накрыт стол. В массивном буфете переливался хрусталь, сверкало серебро. На стенах — портреты белобородых евреев и женщин в париках и драгоценностях.
Селия сказала:
— Я приготовила ваши любимые блюда — картошку, борщ, мясные кнедлики.
Она указала, чтобы я сел на место Геймла, во главе стола. По тому, каким тоном Селия разговаривала по телефону, я ожидал поцелуев прямо с порога и немедленной физической интимности. Но сейчас она была настроена иначе. Селия вдруг стала церемонной. Мы сели за стол друг против друга, не рядом. Селия ухаживала за мной. Я подозревал, что она сама отослала служанку, чтобы мы остались одни. Прогулка по морозцу пробудила аппетит, я много ел. Селия спросила о пьесе. Я стал излагать сюжет и вдруг неожиданно для себя внес изменения. Это была магическая тема. Казалось, подобно Торе, она обладает семьюдесятью лицами.
— Где вы найдете актеров для такой пьесы? — спросила Селия. — И кто будет режиссером? Если это не будет сделано превосходно, то обязательно окажется страшно вульгарным. У еврейских актеров и актрис в Варшаве дурные манеры. Вы сами это знаете. На протяжении многих лет я не видела на нашей сцене ничего стоящего.
— Да я и сам боюсь провала.
— Не показывайте им пьесу, пока не будете уверены, что сделали в точности то, что хоте ли. Вот мой совет.
— Сэм Дрейман собирается снять театр и набрать труппу.
— Не позволяйте ему этого делать. По словам Мориса, это простоватый тип, бывший плотник. Если дело обернется плохо, пострадает именно ваша репутация, а не его.
Сегодня Селия была не такой, какой я знал ее по прежним посещениям. Но я привык к внезапным переменам и в себе, и в других. Современный мужчина стыдится быть чувствительным, он весь — действие и темперамент. Он сгорает от любви, он становится холодным, как лед, сейчас он нежен, в следующую минуту держится замкнуто, отчужденно. В действительности же, как я подозревал, на меня влияли те, с кем я вступал в контакт, и мне часто передавалось чужое настроение.
После обеда прошли в гостиную. Селия предложила кофе, ликер и сласти. Здесь по стенам висели картины еврейских художников: Либермана, Минковского, Глиценштейна, Шагала, Рыбака, Рубенлихта, Барлеви. За стеклом — еврейские антики: годес — разнообразной формы коробочки для пряностей, оправленный в золото кубок для благословения вина, ханукальная лампада, пасхальный бокал, футляр для свитка с книгой Эсфири, субботний хлебный нож с ручкой из перламутра. Там же лежала разрисованная кетуба, йад, корона для свитка Торы. Трудно было поверить, что такая пылкая любовь к еврейству — всего лишь декорация, а внутренний смысл, сущность всего этого, давно утеряны большинством из нас.
Мы немного поговорили об искусстве — кубизме, футуризме, экспрессионизме. Селия недавно посетила выставку современного искусства и была совершенно разочарована. Каким образом с помощью квадратной головы или носа в форме трапеции можно показать человека с его проблемами? И что выражают эти резкие, кричащие краски, в которых нет ни гармонии, ни смысла? А литература? Стихи Готфрида Бенна, Тракля, Доблера, равно как и переводы современных американских и французских поэтов, не трогали ее.
— Все они хотят удивлять или даже эпатировать, — сказала Селия. — Но мы уже к этому привыкли.
Селия посмотрела на меня испытующе. Казалось, ее тоже удивляет, почему мы ведем себя так сдержанно.
— Не сомневаюсь, вы без ума от этой Бетти Слоним. Расскажите же мне о ней.
— Ну что тут рассказывать? Она хочет того же, что и все, — урвать немного удовольствий, прежде чем обратиться в ничто.
— Что вы называете удовольствием? Спать, простите меня, с семидесятилетним плотником?
— Это плата за другие удовольствия, которые у нее есть.
— За что же, к примеру? Я знаю женщин, которые отдали бы все, чтобы играть на сцене. Эта страсть мне непонятна. Напротив, на писать хорошую книгу — вот это я хотела бы. Но очень скоро поняла, что у меня не хватит таланта. Вот почему я так восхищаюсь писателями.
— А кто такие писатели? В своем роде фигляры и обманщики. По мне, так более достоин восхищения тот, кто удерживает равновесие на канате, а вовсе не поэт.
— О, я не верю вам. Притворяетесь циником, а на самом деле вы серьезный молодой человек. Порою мне кажется, что я вижу вас насквозь.
— И что же вы видите?
— Вы постоянно тоскуете. Все люди скучны для вас, кроме, может, Файтельзона. Вы с ним похожи. Он нигде не находит себе места. Ему хочется быть философом, но он артист. Это ребенок, который ломает игрушки, а потом плачет и просит, чтобы их сделали опять целыми. Я страдаю от той же болезни. Между нами могла бы быть большая любовь, но Морис не хочет этого. Он рассказывает мне, как флиртует со служанками. Непрерывно то разжигает меня, то окатывает холодной водой. Обещайте, что не передадите Морису мои слова. Он намеренно толкает меня прямо в ваши объятия и делает это хладнокровно. Его игра состоит в том, чтобы разжечь женщину, а потом бросить ее. Однако у него есть сердце, и когда он видит, что тому, с кем он был близок, плохо, это его трогает. Морис болезненно любопытен. Ужасно боится, что где-то еще осталась эмоция, которой он не испытал.
— Он хочет основать школу гедонизма.
— Дурацкие фантазии. Много лет слышу я об оргиях. Уверена, они не дают никакого удовлетворения. Это развлечение для шестнадцатилетних подростков и уличных девок, не для взрослых людей. Нужно вдрызг напиться или быть ненормальным, чтобы в этом участвовать. В Париже за пять франков вам покажут любое извращение. Писатели, которые шепчутся обо всем таком в вашем клубе, — просто старые и больные люди. Они едва в состоянии держаться на ногах.
Мы помолчали немного. Потом Селия спросила:
— А что слышно про вашу возлюбленную, коммунистку? Она уже уехала в сталинскую Россию?
— Вам и про нее известно?
— Морис постоянно про вас говорит.
— Она должна уехать через несколько дней. Все между нами кончено.
— Как кончаются такие вещи? Я никогда не могу покончить с чем-нибудь. У вас теперь хорошая комната?
— Да. Благодаря деньгам Сэма Дреймана.
— Есть и балкон?
— Нет.
— А вы как-то говорили, что вам нравится, когда есть балкон.
— Нельзя же иметь все.
— Мне иногда кажется, что тем людям, у которых чего-то нет, просто не хватает храбрости протянуть руку и достать это. Я сама из таких.
— А что будет, если я протяну руку? — спросил я.
— А вы попытайтесь, — и она покачалась на стуле.
Я встал, подошел, обнял ее за плечи. Она посмотрела насмешливо. Поднялась со стула. "Можете поцеловать меня!" Мы обнялись и поцеловались. Губы ее шевелились, будто она хочет что-то сказать. Но она не произнесла ни слова. Потом сказала:
— Не говорите Файтельзону. Он ревнивый маленький мальчик.
4
Наступили сумерки. Короткий зимний день из тех, что кончаются, едва успев начаться, сгорел, как свеча. Красный отблеск на стене гостиной. Значит, на западе небо очистилось, проглянуло солнце. Селия не зажигала огня. Ее лицо было в тени, и глаза как будто излучали собственный свет. Совсем стемнело. Среди облаков появилась одинокая звезда. Я попытался запечатлеть эту звезду в собственном сознании, пока она не исчезла. Я забавлялся, пытаясь представить себе, что было бы, если бы небо всегда было затянуто облаками, и только раз в сто лет на одну секунду кто-нибудь случайно, мельком мог увидеть звезду. Он стал бы рассказывать всем об этом событии, но никто бы ему не верил. Должно быть, его обвинили бы во лжи или сказали, что он страдает галлюцинациями. Среди какого множества облаков скрыта правда? И что я знаю о той звезде, на которую теперь гляжу? Это настоящая звезда, не планета. Быть может, она больше, чем наше солнце. Кто знает, сколько планет вращается вокруг нее, сколько миров получают от нее энергию? Кто может вообразить, какие там растения, что за существа там живут, о чем они думают? Да миллиарды таких звезд содержит один только Млечный Путь. Это не может быть простой случайностью. Должен же быть кто-то, кто повелевает этим бесконечным универсумом. Его приказы летят быстрее света. Тот, Всемогущий и Всеведущий, управляет жизнью каждого атома, каждой молекулы, каждой пылинки, каждой клетки. Он знает даже, что Аарон Грейдингер вступил в связь с Селией Ченчинер.
Зазвонил телефон. Селия, до сих пор сидевшая молча, протянула руку к маленькому столику и взяла трубку. Она заговорила тем певучим монотонным голосом, который принят в Варшаве исключительно для телефонных разговоров.
— Геймл? Почему так поздно? Я думала, ты раньше позвонишь… Что?.. Все прекрасно. Геймл, а у нас гость — наш юный друг пришел к обеду…. Нет, это я позвала его. Если ему охота позадаваться, пожалуйста, я разрешаю. Кто я такая? Просто домашняя хозяйка. А он у нас писатель, драматург, и кто знает, кто знает… Да, мы пообедали, и я уговорила его остаться до ужина… О, у него теперь знаменитая актриса, молодая и, вероятно, хорошенькая. Зачем ему нужна женщина моего возраста? А что твой отец? Вот как?!.. Ну, хорошо, пусть лечится, как сам считает нужным… Завтра? Почему завтра?.. Двенадцатичасовым? Хорошо. Я тебя встречу… Ну что же мне еще делать? Целые сутки прошли, и ни разу никто не позвонил мне. Тогда я спрятала свою гордость и сама ему позвонила… Кто? Руководить? Не говори чепуху. Он так же много понимает в театре, как я в астрономии. Можешь смеяться надо мной, но мне кажется, что даже гой в качестве режиссера справится лучше, чем любой из этих хамов. Они по крайней мере учились и знают театр… Морис? Он вообще не появлялся. И он тоже забыл нас… Ой, Геймл, ты один из этих типов, которые… Хочешь поболтать с ним? Я передаю трубку. Вот он!
Селия протянула мне трубку. У телефона был длинный шнур. Все в этом доме было устроено так, чтобы не делать лишних усилий. Послышался голос Геймла. По телефону он был еще более высоким и визгливым, чем обычно:
— Цуцик? Как вы там? Я слыхал, вы работаете над пьесой? Хорошо. Отлично. Для нашего театра очень хорошо, что пьесу напишет молодой автор. Мир идет вперед, а у нас все не могут оторваться от одних и тех же пьес: «Чинке-Пинке», "Дос Пинтеле-Ид". Когда мы с Селией ходим в еврейский театр, то каждый раз клянемся, что это в последний раз. Да, но не ходить — тоже нехорошо. Наши ортодоксальные сионисты отвергают диаспору. Все лучшее будет в Палестине, говорят они. Но не надо забывать, что мы выросли, возмужали за эти две тысячи лет. Игнорируя изгнание, они способствуют ассимиляции. Вы так добры, что проводите время с Селией… Что еще ей может быть интересно? С женщинами нашего круга у нее нет общего языка. Все у них одно и то же — платье, еще платье, новая шляпка, еще что-нибудь… Сплетни. Не спешите уходить. Не смущайтесь!.. Кто говорит о ревности? Чушь! Кто это сказал, что, когда люди радуются, они радуют Творца? Когда я только женился на Селии и даже раньше, когда мы только были помолвлены, я ужасно ревновал. Если она разговаривала с каким-нибудь мужчиной или даже только улыбалась ему, я был готов стереть в порошок их обоих. Но как-то я прочел в одной из хасидских книг, что если причинишь вред кому-нибудь, то это может обернуться против тебя же самого. Теперь я знаю, что если я люблю женщину, то ее друг может стать моим другом, ее радость — моей, ее удовольствия — моими. Цуцик, я хочу еще кое-что сказать Селии. Будьте добры…
Передав трубку Селии, я вышел в соседнюю комнату, которую Ченчинеры называли библиотекой. Там было темно, только слабый отсвет из дома напротив, через улицу, падал в окно. Счастлив ли я теперь? Я ждал ответа из глубины своего подсознания, эго, альтер эго, души, или как там это называется. Но ответа не было. Вошла Селия.
— Что вы здесь стоите в темноте, потерянная душа? У нас с Геймлом нет от вас секретов, — сказала она.
Я не нашелся, что ответить, и Селия продолжала:
— Как я могу начать роман, если я всерьез думаю о самоубийстве? Люди в определенном возрасте приходят к естественному концу — все слова сказаны, все дела сделаны, и ничего не осталось, кроме смерти. Каждое утро я начинаю, надеясь на что-то. Сегодня я больше ничего не жду.
— Почему, Селия, почему?
— О, я никуда не гожусь. Геймл — хороший человек, и я люблю его, но прежде, чем он откроет рот, я уже знаю, что он скажет. Морис — полная противоположность, но никогда неизвестно, как с ним себя вести. Вы слишком молоды для меня и непостоянны, у меня такое чувство, что долго вы в Варшаве не задержитесь. В один прекрасный день вы просто соберетесь и исчезнете. Морис говорил, что Сэм Дрейман предлагает взять вас в Америку.
— Он ужасный болтун.
— Такое не часто бывает. Если можете вырваться отсюда, не медлите. Мы зажаты между Гитлером и Сталиным. Кто бы ни занял страну, ее ждет катастрофа.
— Почему же вы не уезжаете?
— Куда? У меня никого нет в Америке.
— А как насчет Палестины?
— Я как-то не представляю там себя. Это просто страна, куда всех нас перенесут на облаке, когда придет Мессия.
— И вы в это верите?
— Нет, мой дорогой.
Глава ЧЕТВЕРТАЯ
1
Весна началась рано в этом году. В Саксонском саду уже в марте деревья были в цвету. Пьеса моя не была еще готова, но даже если бы и была, ставить ее было бы поздно. Уже в мае те, кто мог себе это позволить, выезжали на лето в Отвоцк, Швидер, Михалин и Юзефов. Но дело было не только в пьесе. Снять театр тоже оказалось хлопотно для Сэма. Таким образом, премьера откладывалась до праздника Кущей, когда постоянные еврейские труппы открывали сезон. Сэм заплатил мне еще триста долларов, и я рассчитывал, что продержусь на эти деньги до самого провала. Он хотел снять дачу в Отвоцке на все лето, причем для меня там тоже предполагалась комната, чтобы работать над пьесой вместе с Бетти. Сэм уверял, что, даже когда находится здесь, в Варшаве, ничего не делая, все равно загребает кучу денег. Он сказал мне: "Возьмите столько, сколько вам надобно. Я все равно не в состоянии истратить все свои деньги".
Теперь я был накоротке с Сэмом и Бетти, называл их по имени, а они оба называли меня Цуциком. Я прекрасно понимал, что все зависит от пьесы. Сэм Дрейман часто повторял слово «успех». Он принимал все меры, чтобы пьеса собрала широкую публику как здесь, в Варшаве, так и в Нью-Йорке, куда он собирался везти пьесу, а заодно и меня, ее автора.
— Я знаю еврейский театр в Америке как свои пять пальцев, — говорил Сэм. — Что еще остается нам, эмигрантам, кроме нашего театра и еврейских газет? Когда я приезжаю из Детройта в Нью-Йорк, всегда хожу в наш театр. Всех их я знаю-Адлеров, мадам Липкину, Кесслера, Томашевского, не говоря уже о его жене, Бесс. Они говорят на правильном идиш — в отличие от этих напыщенных индюков, которые со сцены призывают толпу умереть за идею. Люди приходят в театр поразвлечься, а вовсе не для того, чтобы восставать против рокфеллеровских миллионов.
Мы с Бетти уже целовались — и в присутствии Сэма, и за его спиной. Когда мы работали над рукописью, Бетти брала мою руку и клала ее себе на колено. По утверждению Файтельзона, чувство ревности — атавизм, подобно аппендиксу или копчику. Для такой пары, как Геймл и Селия, это, пожалуй, было верно. А Сэм Дрейман улыбался и даже выражал одобрение, когда Бетти целовала меня. Он часто оставлял нас одних — уходил играть в карты к приятелям в американское консульство.
Файтельзон тоже часто ходил туда. Не так давно он прочел в клубе лекцию на тему "Духовные витамины" и теперь опять готовился к серии "путешествий души". В Варшаву приехал из Парижа его друг, гипнотизер Марк Элбингер. Об этом человеке Файтельзон рассказывал поразительные вещи. Он мог гипнотизировать своих пациентов даже по телефону или с помощью телепатии. Это был ясновидец. Он проводил сеансы в Берлине, Лондоне, Париже, Южной Америке. Элбингер тоже собирался принимать участие в "странствованиях души".
Сэм предпочитал играть в карты, а не тратить время на поиски летнего домика. Он поручил нам с Бетти найти подходящую дачу. Сэму хотелось, чтобы репетиции проходили прямо там. Да и Файтельзон обещал проводить путешествия души "надоне природы". За "столом импотента" шли толки об оргиях, которые будто бы устраивал Фриц Бандер, любитель пирушек и разгула.
И вот мы с Бетти встретились на Гданьском железнодорожном вокзале. Она купила билеты. Мы стояли на платформе, ожидая поезда. Пахло пивом, сосисками, паровозной гарью, потным человеческим телом. Солдаты в полном полевом обмундировании тоже ждали поезд. Они коротали время за кружкой пива. Девушка в тесной блузке, плотно охватившей крепкие груди, с румяными щеками, наливала им пиво из бочки. Солдаты шутили с ней, говорили непристойности. А голубые глаза девушки улыбались полувопросительно, полусмущенно, как бы говоря: "Я только одна — не могу же я принадлежать всем".
Газеты писали, что современная германская армия полностью оснащена новейшим вооружением, заново снабжена обмундированием. Польские же солдаты напоминали русских солдат в 1914 году. На них были толстые серые шинели, и пот градом катился по лицам. Винтовки у них были тяжелые, громоздкие. А сейчас они занимались тем, что высмеивали евреев в длиннополых лапсердаках. Кто-то из них даже дернул еврея за бороду, и было слышно злобное шипение: "Жиды, жиды, жиды".
Я не ездил поездом уже несколько лет. Никогда в жизни не ездил вторым классом, только третьим или даже четвертым. А теперь я сидел на мягком диване, рядом с американской леди, актрисой, и смотрел в окно на Цитадель, старую крепость из красного кирпича, крыши которой поросли травой. Считалось, что эта древняя крепость сможет защитить Варшаву в случае нападения. А сейчас там была тюрьма. Поезд взбирался на мост. Блестела гладь реки, сильный ветер дул со стороны Вислы. Огромное красное солнце отражалось в воде. Был предрассветный час, но в небе еще висела бледная луна. Мы проехали Вавер, Миджешин, Фаленицу, Михалин. С каждым из этих местечек у меня были связаны какие-нибудь воспоминания. В Миджешине я спал с девушкой в первый раз — только спал, и больше ничего, так как она хотела сохранить невинность для своего будущего мужа. В Фаленице я читал лекцию и с треском провалился. В Юзефове у Геймла и Селии был летний домик. Мы сошли в Швидере, на следующей остановке. На станции ждал маклер. Мы брели по песку, пока не пришли к дому, который показался мне верхом роскоши: с верандами, балконами, цветочными клумбами, в окружении деревьев. Бетти, видимо, так стремилась побыстрее отделаться от маклера, что немедленно всучила ему двести злотых в качестве задатка. Только тогда он сообщил, что в доме нет света, нет простыней на кроватях, а ближайшие рестораны или кафе находятся в нескольких километрах отсюда. Летние отели еще не открылись. Нам надо было вернуться в Варшаву и ждать, пока контракт будет оформлен и его отошлют Сэму Дрейману. Маклер, маленький человечек с желтой бородкой и желтыми глазами, вероятно, подозревал нас в дурных намерениях. Потому что он сказал: "Слишком рано. Ночи холодные и темные. Лето еще не наступило. Всему свое время".
Из сторожки вышел привратник, за ним с громким лаем выбежали две собаки. Он попросил маклера вернуть ключи. Нам посоветовали сразу возвратиться на станцию, так как в это время года поезда ходят не очень часто. Но Бетти настаивала, чтобы мы пошли на речку Швидерек полюбоваться каскадом, о котором ей и Сэму говорил варшавский маклер. Только мы двинулись к реке, ледяной зимний ветер подхватил нас. Буквально за несколько минут небо заволокли тучи, луна исчезла, и на нас обрушился дождь, смешанный с градом. Бетти что-то говорила, но из-за ветра нельзя было расслышать ни слова. Мы подошли к Швидереку. Перед нами простирался мокрый пустой пляж. Вода неслась сверху с громоподобным рычанием. Узкая струя блестела необычным и таинственным светом. Над водой летали две птицы, криками предупреждая друг друга об опасности, а может быть, чтобы не потеряться в сумерках. Соломенная шляпка Бетти неожиданно поднялась в воздух, перелетела через скамейку и приземлилась. Затем она покатилась, сделала сальто и исчезла в кустах. Бетти прижала обеими руками растрепанные волосы, будто это был парик, и запричитала: "Пусть ее! Демоны преследуют меня! Стоит хоть искорке удачи блеснуть, как всегда случается что-нибудь подобное". Бросила сумочку на песок, обвила меня руками, прижалась ко мне и возопила: "Прочь от меня! Я проклята, проклята, проклята!"
2
Снова ударили морозы, и Бетти пришлось надеть свою соболевую шубку. Но весна наступала неудержимо. Теплый ветер со стороны Пражского леса врывался в открытое окно моей комнаты, неся с собой аромат свежей травы, распускающихся почек, прелой земли. В Германии власть Гитлера еще больше окрепла, но варшавские евреи праздновали исход из Египта, который произошел четыре тысячи лет назад. Сегодня я не пошел в «Бристоль», к Бетти. Вместо этого она сама пришла ко мне. Сэм Дрейман уехал во Млаву на похороны родственницы. Бетти отказалась поехать с ним. Она сказала мне: "Я хочу получать удовольствие от жизни, а не оплакивать смерть какой-то незнакомой женщины". Она была опять одета по-летнему: светло-голубой костюм и соломенная шляпка. Бетти принесла цветы. Текла поставила их в вазу. Никогда прежде я не слыхал, чтобы женщина приносила цветы мужчине.
Весна не давала нам работать. За окном щебетали птицы. Рукопись осталась лежать на столе, а мы подошли к окну. Узкие тротуары так и кишели людьми. "Варшавская весна сводит меня с ума, — сказала Бетти. — В Нью-Йорке нет такого понятия, как весна".
Немного погодя мы вышли на улицу. Бетти взяла меня за руку, и мы бесцельно побрели по тротуару. "Вы постоянно рассказываете про Крохмальную улицу, — напомнила мне Бетти. — Почему бы вам не отвести меня туда?»
Я помолчал.
— Эта улица целиком связана с моей юностью. Вам она покажется просто грязной трущобой.
— Все равно. Мне хочется увидеть ее. Можно взять извозчика.
— Нет, это не так уж далеко. Мне даже не верится, что я не был на Крохмальной с семнадцатого года, с тех самых пор, как мы уехали из Варшавы.
Можно было пройти по Желязной, но я предпочел прогуляться по Пшеязду и уже оттуда повернуть на юг. На Банковской площади мы постояли немного перед зданием банка со старинными массивными колоннами. Как и во времена моего детства, машины с деньгами въезжали и выезжали из ворот под охраной вооруженных полицейских. На Жабьей располагались магазины дамских шляп — в витринах были выставлены модные шляпки, старомодные шляпы для пожилых женщин: с вуалями, страусовыми перьями, выточенными из дерева вишнями, виноградинами. Были там и шляпы с черным крепом — для похорон. За чугунной оградой Саксонского сада цвели каштаны. На площади Желязной Брамы стояли скамейки, утомленные прохожие грелись на солнышке. Боже милосердный! Отец наш небесный! Эта прогулка пробудила во мне воспоминания детства. Мы остановились перед зданием, которое называлось Венским залом. Тут устраивались свадьбы, когда какой-нибудь богач выдавал замуж свою дочь. В глубине, за колоннадой, по-прежнему торговали вразнос платками, иголками, пуговицами, булавками, предлагали коленкор, льняное полотно, даже куски шелка и бархата. Мы вышли на Навозную, и в нос ударила привычная вонь дешевого мыла, смальца и лошадиной мочи. Недалеко отсюда располагались хедеры, синагоги, хасидские молельни, где я учил Тору. Мы дошли до Крохмальной, и возникли памятные с детства запахи: горящего на сковороде масла, гниющих фруктов, печной сажи. Ничего не изменилось — ни булыжная мостовая, ни грязные сточные канавы. Все так же сушилось на веревках белье. Прошли мимо фабрики. Окна, забранные железными решетками. Глухой брандмауэр и деревянные ворота, которые, сколько я себя помнил, были закрыты. Здесь каждый дом пробуждал воспоминания. В доме № 5 была йешива, в которой я некоторое время учился. Во дворе этого дома находилась миква, куда женщины ходили совершать ритуальные омовения. Я часто видел, как они выходят оттуда, распаренные и чистые. Кто-то говорил мне, что давным-давно в этом доме жил реб Иче-Меир Алтер, основатель Гурс-кой династии. В мое время йешива принадлежала хасидам из Гродзиска. Шамес был всегда пьян. Когда он слишком уж закладывал, то рассказывал нам разные истории: про святых, про дибуков, про выживших из ума панов, про колдунов.
Во дворе дома № 4 находился большой рынок, "Двор Яноша": одни ворота вели на Крохмальную, а другие выходили на Мировскую. Здесь можно было купить все: овощи, фрукты, молоко, сметану, творог, рыбу, гусей. Тут же располагались лавки, где торговали всевозможным тряпьем и поношенной обувью.
Мы вышли на Базарную площадь. Здесь всегда толкались извозчики, проститутки, мелкие воришки в драных пиджаках и кепках, надвинутых по самые глаза. В мое время тут правил Иче-слепой, предводитель карманников, владелец борделей, невыносимый хвастун. Где-то в доме № 11 или 13 жила Рейзл-толстуха, весом в триста фунтов. Подозревали, что Рейзл поставляет белых рабынь в Буэнос-Айрес. Она же поставляла и служанок. Прямо здесь играли в азартные игры. Тут можно было вытянуть номера из мешка и выиграть полицейский свисток или шоколадку, а то еще картинку с видом Кракова или же куклу, которая умела садиться и говорить "мама".
Мы с Бетти стояли, глазея по сторонам. Те же грубые шутки, тот же певучий выговор, те же игры. Я побаивался, что все это будет ей противно, но ей передалась моя ностальгия.
— Вы должны были привести меня сюда прямо в первый же день нашей встречи, — сказала она.
— Бетти, я напишу пьесу под названием "Крохмальная улица", и вы получите в ней главную роль.
— Ну и мастер же вы давать обещания!
Я раздумывал, что показать ей теперь: притон в доме № 4, где воры играли в карты, в кости и куда приходили скупщики краденого. Или показать ей молельню в доме № 10, где мы жили раньше? Радзиминскую синагогу в доме № 12, куда мы переехали потом? Двор дома, куда я ходил в хедер? Или лавки, куда нас посылала мать покупать еду или керосин? Все было как прежде. Только еще больше потрескалась и облупилась штукатурка на стенах домов, да и сами дома потемнели от копоти. То там, то здесь стены домов подпирали жерди. Канавы, казалось, стали глубже, а их вонь еще резче. Я останавливался перед каждыми воротами и заходил внутрь. Мусорные ящики всюду переполнены. Красильщики перекрашивали одежду, лудильщики чинили дырявые кастрюли, старьевщик с мешком за плечами кричал: "Старье берем! Старье берем! Покупаю старые брюки, старые ботинки, старые шляпы, старые тряпки! Старье берем! Старье берем!" Уличные попрошайки там и сям затягивали песню — то о гибели «Титаника», который пошел ко дну в 1914 году, то про Баруха Шульмана, который в 1905 году бросил бомбу и его повесили. Фокусники показывали те же фокусы, что и во времена моего детства, — они глотали огонь, катали бочку, стоя на ней ногами, ложились голой спиной прямо на острые гвозди. Мне показалось даже, будто я узнаю девушку, которая била в бубен, собирая монетки после представления. На ней были те же бархатные штаны с серебряными блестками, и стрижка под мальчика. Была она тоненькая и стройная, плоскогрудая, с блестящими глазами. Попугай со сломанным клювом пристроился на ее плече.
— Если бы все это можно было увезти в Америку! — вздохнула Бетти.
Я попросил Бетти подождать и открыл дверь Новогрудского молитвенного дома. Было пусто, но кивот с двумя золотыми львами наверху, возвышение, стол, скамьи свидетельствовали, что евреи еще приходят сюда молиться. В шкафах стояли и лежали священные книги, старые, порванные. Я окликнул Бетти. Эхо отозвалось на мой крик. Откинул занавеску перед кивотом, открыл дверь, бросил взгляд на свитки в бархатных покровах с золотой каймой, потускневшей с годами. Бетти тоже заглянула внутрь. Мы столкнулись. Лицо ее горело. Мы оба почувствовали греховное желание осквернить святое место и поцеловались. В ту же минуту я попросил прощения у свитков и напомнил им, что Бетти еще не замужем. Мы вышли во двор, и я оглянулся вокруг. Шмерл-сапожник жил здесь когда-то, и мастерская его была здесь же, в подвале. Его прозвали «Шмерл-не-сегодня». Если ему приносили в починку туфли или сапоги, он всегда говорил: "Не сегодня!" Он умер, когда мы еще жили в Варшаве. Во двор въехала двуколка и увезла его в инфекционный госпиталь. На Крохмальной считалось, что там отравляют людей. Острословы на нашем дворе шутили, что когда пришел за Шмерлом тысячеглазый Ангел Смерти с острым мечом в руке, то Шмерл сказал ему: "Не сегодня!", но Ангел ответил: "Нет, сегодня".
В доме № 10, где мы жили когда-то, на балконе были развешены простыни. Балкон казался мне раньше очень высоким, а теперь я доставал до него вытянутой рукой. Я глянул на лавчонки. Где-то здесь жили Эля-бакалейщик и его жена Зелда. Эля — высокий, быстрый, проворный, острослов и любитель порассуждать. Зелделе — маленькая, вялая, добродушная, медлительная. Ей нужно было повторить не один раз, что вам требуется. Протянуть руку, отрезать кусок сыру, взвесить его — это отнимало у нее примерно четверть часа. Если у нее спрашивали о цене, Зелда долго размышляла и почесывала шпилькой под париком. А уж если покупатель брал в кредит и надо было записать покупку на его счет, то когда писала Зелда, никто не мог потом разобрать, что там написано, даже она сама. Началась война, в обращение вошли немецкие марки и пфенниги, и Зелда вообще перестала что-либо понимать. Эля осыпал ее оскорблениями прямо при покупателях и называл «коровой». Во время войны Зелда заболела, но в госпиталь ее не смогли устроить. Она легла в постель и тихо уснула. Эля плакал, рыдал, бился головой об стену. А три месяца спустя он женился на толстенной тетке, спокойной и медлительной, как Зелда.
3
Мы вошли во Двор Яноша и пошли к резницкой. Те же стены, забрызганные кровью, те же предсмертные крики петухов и кур: "Что я такого сделал? Чем я заслужил это? Убийцы!!" Наступил вечер, зажгли лампы, их тусклый свет отражался на лезвиях ножей. Женщины по очереди выходили вперед, каждая со своей курицей. Битую птицу клали в корзины и выносили из резницкой. Этот ад представлял собой насмешку над болтовней о гуманизме. Я давно собирался стать вегетарианцем и именно в этот момент дал себе клятву никогда больше не брать в рот ни куска мяса или рыбы.
Снаружи резницкой горели фонари, но от них темень как-бы еще сгущалась. Мы прошли мимо чанов, где плавали карпы, лини, щуки. Торговки чистили и потрошили рыбу к субботней трапезе. Мы пробирались не спеша, наступая на солому, перья, чешую. Лавочники бранились между собой. Слышались те же проклятья, что и в прежние времена: "Черная чума на тебя!", "Лихоманка на твои кишки!", "Пусть твою дочь поведут под черный венец!".
Уйдя с рынка, мы снова вышли на улицу. В подворотнях у фонарных столбов стояли уличные проститутки — толстухи с огромными грудями и пышными бедрами, тощие женщины, кутающиеся в шали. Шли рабочие фабрик с Воли и служащие магазинов с Желязной. Они останавливались поболтать с проститутками и условиться о цене.
— Уйдем отсюда, — сказала Бетти. — Да я и проголодалась уже.
И тут вдруг я увидел дом № 7, куда переехала Бася со своими тремя дочерьми. Даже если они живы, говорил я себе, то могли уже давно переехать отсюда. Ну а вдруг нет? Помнит ли еще Шоша те истории, которые я рассказывал ей? Наш игрушечный домик, игру в прятки, наши словечки? Я остановился перед воротами.
— Что вы стали здесь? Идемте, — сказала Бетти.
— Бетти, мне надо узнать, живет ли здесь еще Бася.
— Кто это — Бася?
— Мать Шоши.
— А кто такая Шоша?
|
The script ran 0.018 seconds.