Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Сергей Залыгин - На Иртыше
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_su_classics

Аннотация. «На Иртыше» — повесть, посвященная 1931 году, село Крутые Луки. В центре история Степана Чаузова, которого высылают как пособника кулака — он приютил семью раскулаченного. Драма Степана Чаузова в том, что благородство, приверженность к новой жизни уживаются в нем со старыми убеждениями, выработанными всей прошлой мужицкой жизнью. Современность истории (Л. Теракопян). Послесловие — посвящено творчеству С. Залыгина.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

Сергей Залыгин НА ИРТЫШЕ Повесть Глава первая Стоял март месяц девятьсот тридцать первого года. Неделю буранило сильно, замело дороги, избы по самые крыши замело. После буран утишился. Погода настала ясная, мужики говорили — это последний в нынешнюю зиму играл буран. Теперь ударить мог еще морозец прощальный, либо сразу пойдет к теплу. И похоже было — идет к теплу. Быстро проступила темная, унавоженная полоска дороги на льду Иртыша, и сугробы тоже быстро осели на улицах Крутых Лук, так что избы сразу окошками блеснули… Торопливо солнце вздымалось с той стороны Иртыша, а ночью тяжелые, низкие тучи ползли над самым яром… Нынче в ночь от густых этих туч даже талым чем-то повеяло, дождливым, земляным, они Крутые Луки от крайней до крайней избы укутали. На все село лишь четыре желтых оконца маячили: два — в ту сторону, где чуть виднелся синеватый увал с телеграфными столбами трактовой дороги, два — глядели в темную щель оврага. Окна эти мерцали на втором этаже фофановского дома. Совсем еще недавно свет в них гаснул едва ли не раньше, чем во всех других избах, но и зажигался тоже раньше всех — такой в доме был порядок. Когда же с месяц назад Кузьма Фофанов вошел в колхоз, он отдал второй этаж под контору — вот с тех пор четыре оконца и привыкали к бессонным ночам, моргали, прислушиваясь к собачьему лаю. Непривычно моргал небольшими зелеными глазками сам Фофанов, полуночничая на втором этаже своего дома. Каждую ночь то правление заседало, то просто так мужики рассаживались на полу вдоль всех четырех стен конторы, без конца судили и рядили об одном деле и о другом. Но все равно еще и на следующую ночь оставалось о чем судить и рядить… Председателя, Печуру Павла, в Крутых Луках видели теперь вовсе редко — тот в районе заседал, приезжал домой на воскресенье еще больше поседевший, встрепанный и шумный; не торопясь же, подолгу что-то обдумывая, рассматривая на свет каждую бумажку, присланную из района, делами руководил Фофанов Кузьма. Выбрали его заместителем в тот самый день, как он вступил в колхоз. Фофанова этого ни в Крутых Луках, ни в окрестных селах ни по фамилии, ни по имени-отчеству сроду не звали, хотя человек он был известный. Звали просто — «Фофан». Он был мужиком грамотным, в каждом деле старательным, на лицо плоский и с огромными, тоже плоскими, но умелыми руками. Кроме пашни, водил Фофан сад, и агрономы писали о нем в газетах, а года три назад так агроном прожил у него со страды и до самого почти покрова. После напечатана была книжка культурника Фофанова о том, как он сад свой разводит и какой доход садоводство может дать крестьянину в Сибири. На книжке — портрет, Фофанову можно было дать на этом портрете лет пятнадцать, не больше, а у него подрастали уже две девчонки-погодки такого же возраста. Девочки эти были всегда вместе, вместе потряхивали четырьмя длинными тонкими косичками и боялись Печуру Павла — он приставал к ним с одними и теми же расспросами: — Отец-то хребтину ломит, дом поставил двухрядный, а для кого? Ить если б были вы не девки, а хлопцы — понятно. А на вас стараться? Взамуж — и вся отцова справа в чужие руки?! Девки вы девки — неправдашный народ! Вошел Фофанов в колхоз — Печура девчонок попрекать перестал, но боялись-то они его, как прежде, и, когда слышали громкий голос Печуры в конторе на втором этаже, враз умолкали у себя на первом… Нынешней ночью в конторе было спокойно: Печуру снова вызвали в район, и мужики вели беседу, не различая уже друг друга в табачном дыму. Говорили о том, что вот засыпали наконец-то семенное зерно. Кони давно уже были сведены на колхозную конюшню, плуги, сеялки, косилки поставлены длинными рядами в общественном сарае, а зерно все не шло — уберегали его мужики в амбарушках и подполах. Сполна засыпали семена нынче — когда подняли пол в амбаре Александра Ударцева. Сухощавый, с редкой бородкой, с тонким голоском, Ударцев не в пример Фофанову очень был проворный, держал когда-то на тракту ямщину, скот подряжался перегонять и сам скотом приторговывал, а потом все занятия бросил и пошел в гору по крестьянству. Случилась у него одна только незадача: добрые постройки Ударцевых — дом пятистенный, амбар, подворье и огород у самого Иртышского яра были, а яр этот что ни год — рушился. Теперь от завалинки ударцевского пятистенка и до кромки обрыва оставалось-то шагов пятьдесят, не больше. И когда нынче выгребали зерно, Ударцев вначале стонал, едва не плакал, жаловался на болезни — свои, жены и старика отца, но после бросил шапку обземь: — Гребите все! Гребите до зернышка! Слово не меняйте! Обещано слово — перенесть меня народом на бывшее Митрохино место! Обещано ведь? Нету отказа?! У меня и лежни уже под избу положены! Ударцеву не ответили, а когда кончили дело и собрались вечером в конторе, он тоже пришел, сел в угол и слушал молча, что говорят кругом. Угощал мужиков самосадом с донником и газетку давал на прикурку, а сам глядел, глаз не спуская с Фофанова. Наконец Фофанов сказал: — Шапку-то ты кидал, Александра, обземь… — Ну? — Однако поперечь правды она легла, шапка твоя… — Почто это — поперечь?! — Сперва бы тебе семена привезти в колхоз… Ударцев снова сорвал с головы треух, но, поглядев на него, нахлобучил обратно. — Так ведь, мужички, миром ведь жить-то… Кто там хорош, кто, может, плох, а жить-то миром… Ежели меня Иртыш понесет с ребятенками — как глядеть будете? Не котята они, чтобы забавы ради глядеть на их… Или — как думаете? Ударцеву и тут не ответили. Немного спустя он ушел из конторы, а в конторе продолжался разговор о том, чтобы как-нибудь не перепутать в амбаре семена разных сортов, сортную пшеницу с несортной, сорную с чистой, чтобы не проглядеть головню или еще какую болезнь семян. И вдруг кто-то истошно крикнул с улицы: — Горим! Гори-им ведь, горим! Как раз месяц снова вынырнул из тучи, и навстречу ему полыхнул яркий, веселый огонь… Горел амбар с зерном… Вспыхнув, огонь тотчас унялся и, когда к нему подбежали люди, ушел в угол черного, приседающего к земле амбара, вверх же рвался фонтан продолговатых темно-красных искр. Безмолвно и ярко горел только снег вокруг амбара, и те, кто бежал на огонь, как будто спотыкались об это марево. — Зерно этак-то горит! Семена ведь! — удивился кто-то. — Не больший амбар… Пристройка… Вот как тот займется, вот полыхнет! Дым окутывал людей, и под ногами хлюпал розовый тающий снег… — Все, товарищи колхознички, отсеялись! — пропел бабий голос, а его другой прервал, грубый — Кузьма Фофанов, на чем свет стоит выругавшись, потребовал: — Что рты-то разевать — рви двери, выноси зерно с другого угла! — Снегом его, огонь-то, снегом, ребята! У кого лопаты — режь снег кирпичами! — Смелый — наверх! Кирпичики побрасывать! — Кто догадливый — тому и наверх! — И что же ты думал, а ну, ребята, подсади! Из распахнутых уже дверей на другой стороне амбара валил густой дым, и в дыму тоже кричали в несколько голосов сразу: — Тулупами его, зерно! Тулуп шерстью книзу, один — за рукава, другой — за подол, возможно вытаскать за два раза! — Тут не то тулуп — всякая лопотина к делу! Сбрасывай, бабы, юбки! — А девкам — можно? — Цыц вы, сопляки! Разгребайте вон снег-то, не на снег же зерно таскать! Бежали из переулков, из темных изб, поблескивающих багряными пятнами… Тащили лопаты, ведра, ломики, багры, и никто уже не кричал, не размахивал руками… Те, что с лопатами, резали сугробы снега, глыбы подавали по цепи из рук в руки и наверх, а там, наверху, умостившись на тлеющем бревне, человек бросал их в огонь… — Степша это Чаузов или кто? — Он! — Сгорит! Живьем! — Очень даже просто. Рядом с дверями мужики, навалившись, выломали простенок и кидались в огромное отверстие, в дым и чад, в яркие отблески огня, а оттуда ведрами, в тулупах и полушубках, в платках и кацавейках — кто как мог — тащили зерно… Сразу человек десять—пятнадцать, задыхаясь, улюлюкая, волокли огромный полог, и зерно — побольше воза — сверкало в этом пологе и курилось паром, а когда его ссыпали в кучу, поблекло, потемнело… Отдышавшись, снова полезли в дым и чад, крича друг другу: — Рядом-то со Степшей еще кто умостился наверху? — Вдвоем весельше жариться… — Так их трое уже! — Со святыми упокой! — А огонь-то книзу падает! — Разевай рот ширше — в тебя и падет! — Жара… Фофанов бегал вдоль амбара: — Сюда, бабы, сыпь сюда — в эту кучу! А ну, ребятишки, еще сгребайте снег! — Задрав голову кверху, кричал: — Степан! А Степша?! Вы уж потерпите малость наверху! Опростаем с другой стороны амбар — пропади она после пропадом! А? Еще малость? А?! Степан Чаузов молчал, боролся с огнем, ловчился и обманывал его: то закидывал огонь в противоположном углу, то прямо перед собой, то не пускал его в тот конец амбара, откуда выгружали зерно. Временами Степана вовсе не было видно в дыму, и снизу спрашивали: — Степка? Живой или как? Огонь же все наступал в разные стороны, будто чувствуя за собой силу, досадуя на минутное замешательство, и два чаузовских напарника, чихая, задыхаясь, спрыгнули на землю. — Дыхания там — никакого! — До костей прожигает, ей-бо! Снова подбежал Фофанов, подставил лестницу и стал тянуть Степана Чаузова вниз за полы тлеющего полушубка. — Все, Степа! Что вытащили — то и наше… На остатное пожадничаешь — жизни решишься! Слазь, говорю… Чаузов соскочил вниз, пошатываясь, бросился в сугроб, и снег затрещал под ним, зашипел, будто тоже загорелся. Тонкими струйками курился полушубок, облако дыма и пара окутало Чаузова. Присев на корточки и шаря в этом облаке рукой, Фофанов спрашивал: — Обжогов нет ли на тебе, Степа? Чаузов чихал, плевался. — А ребята, со мной были, те живые? — Они-то живые… — А бабы моей, Клашки, тут не видать, на пожаре? — Не видать… — Она же у меня жалючая очень… И за меня пужливая. Нет чтобы по-бабьи, в рев. Замрет заживо и не дышит. Облако над Степаном рассеивалось, и при свете пожарища пятна сажи как будто вдавливались в глубину его скуластого лица; светлые, почти белые волосы, прилипшие к потному лбу, к ушам, к шее, местами подгорели и порыжели, над правым глазам тоже были совсем черными от копоти, а голубой и зоркий левый глаз глядел на Фофанова и куда-то дальше через него упрямо, насмешливо-весело, так что Фофанов спросил: — Ты чему это лыбишься-то, Степа? — А живой остался! — ответил Чаузов.— Живой, непокалеченный — кого ж еще мне надобноть? Ты, Фофан, мужик шибко степенный, ты не поймешь. А я сколь вот разов уже живой оставался — и кажный раз выходит тебе вроде престольный праздник! Ничто больше не мешало огню, и он, метнувшись и сторону, вскочил на стропила, поплясал на них, как бы своей тяжестью уронил стропила вниз, а через минуту взвился еще выше в черное небо. — Ишь ты, видать, зло взяло! — сказал кто-то весело и задорно.— Давай по пустым-то засекам… — Благодать — ветру-то нету… Уж он бы по деревне па-алыхнул! — Уж он бы посмеялся… — В колхозную жизнь благословил бы нас — без портков! — Светло-то! Карасину в избах жечь не надо! Амбар полыхал теперь со всех сторон, бревна трещали где-то в середине, в самой глубине огромного костра, ребятишки бросали в этот костер снежки, люди подбадривали огонь: — Давай-давай! — Кончай дело, коли начал! — Г-лядьте, однако, сельсоветская пожарка порет! С самой с Шадриной! — Как есть — она! — Ого-го! Со смеху на карачки сшибешься! — Пожарная частя, покорми сперва кобылу-то. Посля тушить займешься! Пожарник без шапки — потерял шапку дорогой — сидел на бочке растерянный, обалделый… Кричал и на людей и на лошадь в один прием: — Вот люди — черти! Сдурели вовсе?! Тпру, проклятая! Анбар полыхаить, а они ржуть, ровно скаженные! Стой, язвило бы тебя! Мужики, да вы умом поперхнулись или как?! Горить, а они ржуть! Потом заметил, должно быть, кучи зерна, успокоился, огляделся и тоже удивился огню: — Ну змей! Ну буровит! Наконец пламя рухнуло на землю, поползло в глубь головешек. Кто-то позвал: — Фофанов, ты где будешь? Фофанов как раз свернул две цигарки и одну протянул Чаузову, подле которого он все еще сидел на корточках, а другой затянулся сам, вынул цигарку изо рта и отозвался: — Здеся… — Фофан, а Фофан, сколь же мы зерна все ж таки лишились? Зерно лежало в четырех больших кучах, темных с одной стороны и красно-золотистых там, где на них падал свет пожарища… Люди щупали эти кучи, погружали в зерно руки, жевали, пробовали на зуб — не подгорело ли? Поднялся и Фофанов, долго, задумчиво глядел на зерно, несколько раз снимал и снова надевал шапку, шевеля губами, считал, прикидывал… — Я, мужики, думаю, потеря, может, в одну четверть обойдется… Однако не более того. А насчет всхожести надобно проверить… — У тебя, Фофан, завсегда не худо получается. Ну, а если б и по-твоему — четверть, так игде ее обратно взять? — Опять же по избам шарить, по закромам? — У кого по закромам, а у кого из последней квашенки тесто выгребать на семена?! — А ведь это, ребята, чье-то дело! Не то какого странника, не-ет — это свой, крутолучинский, удумал! Поднялся со снега Чаузов и крикнул: — Лександра Ударцев, здесь ли? Подай голос, когда здесь! Стало тихо как-то вдруг… Потрескивал огонь в красных угольях, — Лександра Ударцев, спрашиваем: нет тебя среди народу? Пожарник, привстав на бочке, оглядел народ сверху и подтвердил: — Нет… И встречу мне никто не бежал. На пожар бегли, а с пожару — ни одна собака. — Не шумите Александру… Нету его…— сказал, волнуясь, женский голос.— Убег он… Голос прервался треском огня в головнях. Говорила Ольга Ударцева, жена Александра. За подол ее держались двое ребятишек, один глядел кругам с веселым недоумением, другой, когда люди стали приближаться к Ольге, сунул голову в складки ее юбки и захныкал: — Мамка, кого это они? А? Мамка, кого они? Ольгу окружили, она стояла в кольце людей, высокая и неподвижная, в полушалке, на плечах и голове у нее прыгали огневые зайчики, у ног, в темноте, копошились ребятишки. — Он же вот — Лександра твой — час, который был в конторе. Когда убег-то? — Хотите — верьте, хотите — нет… — Не может же быть?! — Зерно у его выгребли, так нечто с этого решиться? — Убег?! А баба? А ребятишки? Вот сладил именины… — Не шумите вы, народ!.. Как произошло-то? Ольга? — Пришел с конторы… Сказал: срочно нарядили в город… хлеба взял, масло было в туеске… Деньжонки какие… На ребятишек-то не поглядел.— Ольга быстро взмахнула рукой и закрыла лицо рукавом мужской шубейки.— Да ведь он же не пеший, он конный подался… Спросите вон у конюхов… Несколько человек бросились на конюшню. Возвращались по одному с разными подробностями: — Игреньку взял, бывшего своего меринишку… — А кошевка Андрея Зотова… — Овса меру засыпал… — Две! — Обещался вместе с Печурой с Павлом вернуться. — Торопился шибко… Сказывал конюху-то: Фофан его нарядил… — Фофан, может, ты и наряжал куда? — Вы что, ребята, вместе же в конторе сидели! — Верно, значит — кругом хитрость!.. Помолчали, разглядывая Ольгу, о чем-то думая. Снова заговорили: — А еще просил миром его на Митрохино место перенесть… — Скажи, не уважили мужичка! — Он и осерчал… — Он-то осерчал, а мы-то на угольках стоим… Ребятишки теперь уже оба дергали Ольгу за юбку, за рукав шубейки, повизгивали тоненькими голосками: — Мамка, а мамка, кого они? Мамка, загасили огонь-то — пойдем в избу! — А все ж таки, может, он дома, Лександра! — сказал Чаузов.— В таком деле всякое может быть! — Повернулся и пошел… За ним с чем были — с ломиками, с лопатами — пошли мужики, человек двадцать-тридцать… Еще недавно крутолучинские мужики вот так же толпой хаживали к Лисьим Ямкам. Ямками на тракте называли ничем не приметное место с небольшой избушкой, поставленной когда-то пастухами, а потом заброшенной ими, хотя до сих пор вокруг были пастбища. Место это ровное и открытое, и по нему издавна проходила граница с землями деревни Калман, соседней Панферовской волости. Случалось, что крутолучинцы угоняли к себе скот калманцев, бывало и наоборот, и все потому, что соседи не могли установить между собой «грани». Споры эти решались драками, но не в летнюю пору, когда драться некогда, а зимой… Летом через «грань» только ругались: «Постойте, калмыки православные, мы вам на масленке, а то бог даст, и в рождество башки-то поотрываем!» Кто зимой брал верх, за тем и оставалась правда — никаких судов и других разбирательств между собой ни крутолучинцы, ни калманцы не признавали. Бывало, что ходили друг на друга не с пустыми руками — у кого стежок, у кого и еще что-нибудь, и в разное время на месте столкновений было закопано уже немало мужиков, но зимой копать нелегко, землицей прикрывали больше для порядка в неглубокой ямке, а все остальное делали уже волки и особенно лисицы… Так и пошло название — Лисьи Ямки. Крутолучинских обычно водил на Ямки Степан Чаузов. Вот так же, как и сейчас, шагал он впереди всех будто бы и не быстрым, но податливым шагом, невысокий, неприметный, но, как ни старались калманские мужики, ни разу не свалили его наземь, зато уж он валил с копытков подряд. Но только прежде, когда гуртом с Чаузовым впереди мужики спешили к Лисьим Ямкам, на всю неблизкую дорогу хватало прибауток и побасенок, озорных песен, всяческой ругани,— теперь же шли они трезвые и молчаливые… Толкались в узких, занесенных снежными сугробами переулках. Спешили. Позади всех бежала Ольга Ударцева, подхватив на руку одного мальца и волоча за собой другого. Тот, что сидел на руках, крепко обхватил ее за шею, мешал дышать, а другой терял то шапку, то валенок и, дрыгая босой ножонкой, по-щенячьи поскуливал: — И-и-и… И-и-и… Ольга останавливалась, приседала и, придерживая на коленях одного ребенка, натягивала шапку или валенок на другого… — Господи… Господи, да что же это будет? Да что же это случилось-то нонче? Господи!!! Впереди под ногами мужиков отчетливо и громко хрустел снег, никто не оглядывался на Ольгу… Около ударцевских ворот Степан Чаузов поднял руку: — Погодьте! Не топчите, мужики, следов! Вспыхнули огоньки спичек, но и без огня, при свете месяца, на слегка запорошенной дороге ясно проступали следы узких кованых полозьев кошевки… — Так оно и есть — был, да весь вышел… — Свернул-то не в улицу, а проулком, да круг бани, да задами, задами… — Считаешь, в город? Держи карман — на станцию подался… А то — к кыргизам… — У его полстепя кунаки… — Ну, ребята, пошли в избу? Или как? — Так ведь нету его… С кого спросишь-то? — Не-ет… Сказке не конец! — Проведаем! Распахнули ворота, вошли в дом. — Кто здесь живой? Засвечивай огонь! Из теплой, покойной тьмы отозвался стариковский голос: — Ты, что ль, Ольга? Кого там на улице-то деется? Слышно было, как на печи пошарила рука, нашла спички, а навстречу этому шороху мужики тоже чиркнули о коробки… Кто-то шагнул вперед, зажег лампу в простенке над кухонным столом. С печки под настил полатей высунулась кудлатая стариковская голова, вслед за нею — рука с горящей спичкой… Покуда огонь спички не достал пальцев, старик глядел неподвижно, серьезно, ничуть не удивляясь и ничего не спрашивая, и только из бороды его вдруг вывалился большой тяжелый крест и закачался на длинной цепке, словно маятник… Бросив спичку, старик помусолил на губах пальцы и спросил: — Шапки-то сымают в дому или как ноне? В колхозе это ни к чему? — Зевнул. Перекрестил рот с редкими длинными зубами, потом спустил с печи костлявые ноги в исподних штанах до колен и сам неторопливо спустился вниз. Сел на прилавок, зевнул, поправил крест на голой, тощей груди и ответил себе: — Совсем даже ни к чему… Степан Чаузов, нагнувшись к старику, крикнул: — Сын где у тебя? Где Лександра? — Сын-от? Так он — не мой, сын-от… Он теперя ваш. Сказать — колхозный. Обчественный… Вот объясните, где он? Где подевали? Чей он приказ сполняет? Мужики как-то разом шумнули, кто-то крикнул: — Не дури, отец! Лександра твой зерно спалил. Семена. Понятно тебе?! — И-ишь ты! До чего крестьянин дошел — зерно жгет! Семена! Хлебушко, значит, и в огонь! Времена-а… Ну, огоньку-то, видать, ишшо премного будет… Ишшо не одно зерднышко сгорит в огоньке-то… — Э-эх, старый! А еще просил Лександра-то твой перенесть его всем миром на Митрохино место! Сегодня только и просил… — Как-как? — Избу вот эту просил перенесть, говорю! — А и что же? Опять же и дом-от нонче без хозяина. Сказать, так хозяевов у его — вся деревня… Обчественный вроде. Ну и обчество обязано об доме заботиться, коли Иртыш ограду моет… Чтобы все было в аккурате. Или — не так говорю?! — Ты, старой, не крути! — крикнул Егорка Гилев, сорвавшись на высокую ноту.— Мы ужо без тебя шибко крученные: раз перекрутнешь, оно на обратную-то сторону знаешь как р-развернется?! — Все может быть, все может быть… Вот и ты, Егорша, ночью ко мне без спросу пожаловал и шапку не скидываешь… Да ить не как-нибудь — с оружьем, а? — Старик взял из рук Егора ломик, поднялся с прилавка, подошел к лампе.— Острый ли ломик-то?…— Потрогал острие большим костлявым пальцем.— Острый, видать…— И вдруг, закинув ломик за плечо, повернулся, всхрапнул и дико заревел через бороду: — А ну, цыть отседова, проклятущие!!! С глаз долой! Пришибу любого, на святую икону, на Христа-бога не погляжу — пришибу! Днем зерно выгребаете с амбара, ночью — ордой разбойничать?! Пришибу, хады! В длинной разорванной рубахе, в исподних штанах, будто обрубленных до колен, откинувшись назад и высоко слева от себя закинув ломик, старик Ударцев медленно двинулся правым ребристым боком вперед, заслоняя собою лампу и бросая на людей огромную колеблющуюся тень без головы — тень головы уползала за настил полатей… Он дышал тяжело и хрипло сквозь клыкастый, широко раскрытый рот, все дальше заламывал обнаженные до локтей сухожильные руки, и все пронзительнее двумя тонкими полосками, словно лезвиями, блестел в его руках круглый ломик. — Ну, хады, не одного пришибу! Не-ет, не одного… Люди попятились прочь, потом кто-то метнулся в дверь, и те, кто был на крыльце, столкнули со ступеней, тех, кто стоял в сенцах, выдавили на крыльцо… И только Степан Чаузов, упершись плечом о косяк, остался в избе… На полатях вдруг сначала тихо, а потом во весь голос страшно завопила девчонка: — О-о-ой, мамынька-а-а! Но старик не дрогнул, не поднял глаз, а, все круче разворачиваясь боком вперед, медленно двигался на Степана… А Степан все стоял и глядел на старика, не спуская глаз, и по грязному, в размазанной саже и копоти, лицу его катились капли пота, и потому, что лицо иногда вздрагивало, капли оставляли на нем ломаные белые линии — на лбу, на щеках, на бледных, плотно сжатых губах… — Ма-а-мынька! — снова крикнула девчонка на полатях, и в дверь ворвалась Ольга… — Батя! Опомнитесь, батя, человека убиваете! Человека! — Она бросилась на старика, повисла на нем, обхватив за шею, а подбородком, головой старалась достать его заломленную вверх руку… Старик остановился… Остановился, задрожал, и ломик тоже покачнулся над его головой… Потом ломик с грохотом ударился об пол, а на него рухнули старик и Ольга. Мужики снова подались в дом, и Степан Чаузов, смахнув шапкой пот с лица, сказал быстро и требовательно: — А ну, вытаскивай всех живых отседова! Одежонку какую, сундучишки — выбрасывай! — Выскочил на улицу.— Вышибай с подполу венец, ребята! Подкладывай лежни на другую сторону! Готово ли? Готово! Подмогай навалиться! Дом Ударцева дрогнул, что-то заскрипело в нем, что-то упало и прокатилось внутри… На спину Чаузову откуда-то сверху прыгнула кошка и, не по-кошачьи дико заревев, метнулась в сторону. На мгновение, будто оглушенные этим ревом, мужики затихли, потом снова закряхтели, заругались: — Поддерживай с боков-то, поддерживай, чтобы не враз завалился! — Верх-то слегами упор сделайте: рухнет — задавит… — А ну — взяли! Дом полз по лежням под уклон… Распахнулась ставня — в кухне все еще горела лампа, на подоконнике стоял чугунок, а в нем вздрагивали листья невысокого цветка… Другой цветок в жестяной банке лежал плашмя, то прижимаясь к оконному карнизу, то отшатываясь от него в сторону. Дом повис над обрывом, и что-то треснуло в нем, сломалось. Из него выпала печка — с ухватами, с кочергой, с чугунками… …Начала крениться одна стена — покачалась, опрокидывая на себя весь дом. Глухо хлопнуло внизу, под яром. На снегу осталось несколько бревен и досок, а в воздухе — запах жженого кирпича, хлеба, щей,— чего-то теплого и съестного… Потом повеял холодок… Крупянистый, редкий-редкий снежок падал с ночного неба… Упадет крупинка, а другой долго нету… Спокойно было кругом… Сверкала гладь Иртыша, рассеченная надвое темной, унавоженной линией дороги, и кажется, был виден противоположный берег — зыбкая и ломкая полоска почему-то иногда вдруг приближалась, а иногда уходила в глубину ночи… Кто-то сказал: — Попа как раз сюда бы… — Это зачем? — Он бы и спел: «Мир праху твоему…» Никто не откликнулся. Прибежал с пожарища Фофанов, потоптался на темном и теплом пятне, на месте, где стоял недавно дом Ударцевых, подошел к перевернутой колоде, на которой, закутавшись в тулуп, сидели старик Ударцев и Ольга с ребятишками… Потом Фофанов приблизился к мужикам и тоже заглянул вниз, в глубину Иртышского яра, кое-где пронизанную голубоватыми полосами лунного света. — Дом-от добрый был — вздохнул Фофанов.— Заместо его в какой-никакой другой дом людей-то надо селить… Надо…— Подумал еще: — От она с чего пошла, наша общая-то жизнь… Глава вторая Помолчали. Потом Степан Чаузов сказал: — Ну пошли, мужики… Откликнулись сразу в несколько голосов: — Куды? Он не ответил. Повернулся, пошел не торопясь, будто был совсем один, а за ним двинулись другие. Дорогой кое-кто отбивался по домам, сворачивая в переулки, остальные толпой вернулись к дому Фофанова, толкаясь на крутой и темной лестнице, поднялись в контору. Сели вдоль стен по тем же самым углам, кто где сидел, когда на дворе раздался крик: «Горим! Горим ведь, горим!» Пора бы всем разойтись — что-то не пускало, что-то держало всех вместе в остывшей комнате. Ждали, кто начнет разговор. — От ярмарка нонче в ночь так ярмарка… Зерно спалили и дом-то ударцевский — вовсе по дешевке продали!..— выскочил было Егорка Гилев, но понял, что слушать его никто не будет. Устали мужики с пожара с этого, с нынешней ночи устали и даже думать о ней не хотели. Егорка Гилев еще раз мужиков оглядел и позвал: — Нечай, где ты есть? Либо нету тебя? Из полутемного угла вроде бы нехотя отозвался высокий, с седоватой бородой мужик. — Здеся я… Ну и что? — Он был хром и уже несколько раз вставал и снова усаживался в своем углу, покряхтывая и пристраивая хромую ногу сверху здоровой. — Не слыхать чтой-то тебя… — Услышишь, чай…— Сел, пошевелил одной, потом другой ногой и согласился: — В самом деле, долгая же эта ярмарка выходит… Стало совсем тихо, мужики ждали, куда Нечай дальше поведет речь. Он сказал: — Было дело с Колчаком, а заодно и промежду собой погрызлись. Прошло чуть времени, гляди — мужик опять друг на дружку зубы щерит… От какая выходит политика. — Мужик — он по сю пору политикой не занимался, дядя Нечай,— ответил ему Фофан.— Он испокон века жизнью занимается. Землю пашет, скотину пасет, ребятишек родит. Ему было — политика все одно какая, ему жизнь надобна — урожай, приплод. Фофан сидел за столом под тусклой лампой, дымил цигаркой и говорил медленно, тихо — он тоже устал до смерти. Договорил — обратился лицом к Нечаю. Нечай отвечать не торопился, сначала покряхтел… — Да ить как сказать… Урожаю-то ему, мужику, недостало, приплоду тоже, он и надумал ишшо политику припречь. В углу засмеялись, Фофан тоже усмехнулся, плоское лицо его сморщилось, потом он как-то вдруг улыбнулся, поднял к тусклому свету лампы широкое, будто детское лицо. — Ягодник бы нам в колхозе завесть… Малину, кружовник. Одному это не по силам. Одному невозможно. Сад — он удивительно сколь силы требует… Его по-настоящему ради пользы справить — десяток полных мужиков нужно да еще вдвое-втрое баб. Тогда будет сад… А вообще-то очень он, кружовничек, на арбуз похожий, Кажная ягодка — что игрушечный арбузишко. И разводья те же в точности на нем, и от пупка росточек. Склонишься над кустом — он весь теми игрушечными арбузишками усыпанный. Только что арбуз для солнца вовсе непроницаем, интересно даже, как он под шкурой своей красную мякоть наливает, а кружовник — тот скрозь кожу искоркой светит… Солнце очень приемлет. Так и выходит: одно солнце на весь мир да еще в кажной ягодке свое.— Фофан посмотрел вдоль стен и по углам, где один к другому вплотную сидели мужики — кто на корточках, кто ноги крест-накрест,— и вздохнул.— Вот выселим за болото поджигателей, навек от них избавимся — и все! Хозяйство надо ладить. Сад. — Это как день запросто — матерого кулака выселить за болото, за город Тобольск либо в Турухаи! — согласился Нечай.— Тот первый кулачина — очень прямой, слепому видимый. Спроси: «Кто?» — кажный пальцем укажет: «Вот этот обирал, этот охмурял всех без разбору!». А на ком кончать будем? Ты скажи мне, Фофан, кто ее, эту самую точку, приметил, что, мол, точка, и, значит, конец? Ведь почто кулак образовался? Богатеть хотел, останову не знал. А ты начал раскулачивать — ты свой останов знаешь ли? Пока Нечай думал, кто-то сказал: — Дядя Нечай, на тебе и остановимся! — Метка на мне или как? Может, хромых за болото не сгоняют? — Не-е! — сказал Фофан.— Дурные слова! Нечая никто не тронет: об жизни в Крутых Луках толковать некому будет! — И еще раз повторил: — Не-ет! — Ну, ладно,— кивнул Нечай,— тогда как раз тебя, Фофан, и возьмут за ленок. — Меня? И еще кто-то удивился: — Фофана? — Очень даже просто: двухрядный дом имел? Имел! Батрака в третьем годе держал? Держал! — Дурь! Вот он дом — сам половину в колхоз отдал. Батрак — так я того Кирюху, можно сказать, спас: у его же на пашне ни зернышка не проклюнулось! — А это как раз закон жизни и есть — спасителев наперед всех других с места гоняют. Им на земле не судьба. Понятно говорю? Фофанов заморгал глазками, заулыбался виновато. Нечаев откашлялся, сказал: — Вот так, Ягодиночка Фофан, за болотом, за городом Тобольском, будешь свою правду доказывать! — Потом усмехнулся: — Шутку шуткую… Тускнел в дыму свет лампы, все больше сгущался сумрак в углах конторы, и в сумраке все слабее проступали фигуры мужиков с распущенными ушами мохнатых шапок. Нечай долго вглядывался в этот сумрак, вздохнул, осмотрел самого себя — неуклюжие свои ноги, узловатые, со скрюченными пальцами руки. Продолжил разговор: — Вот мы — мужики. Самый что ни на есть мелкобуржуазный элемент. За нас до конца собственность держится, а мы — за ее. Так оно и есть, как в газетках пишут. А почто нам ломку дают куда больше, как сознательному пролетарию? Рабочий при царе по гудку на завод ходил и по сю пору ходит. Ему тот же гудок жизнь определяет: отгудел смену, он картуз на лоб — и пошел в казенную квартеру… Нам вот гудка — нету, казенной квартеры — нету, жалованье не положено, а новую жизнь с нас очень даже спрашивают. Хорошо. Я согласный и на это. Только так: ты сперва отбери от меня мою собственность, чтобы не за что было держаться, а после — гуди в любое время, командовай налево, направо либо кругом марш! Мне без ее, без собственности, любую фигуру выполнить запросто, ровно солдату без скатки. Почто солдату помирать легко? Да при ем — ни избы, ни жены, ни мало-мальского какого телка! Одна вша! Отбери, говорю! — крикнул вдруг Нечай и локтем с силой толкнул соседа: — Ну?! Сосед поежился, спросил: — А отдашь? Самовольно? — Самовольно не отдам. Силой возьмешь — спасибо скажу! — На словах. А на деле-то вон Лександра-то Ударцев как отблагодарил? А? И мы его — как? — А почему? Почему такое? — Вот и отвечай сам — почему? — В середку на половинку меня поставили — вот почему! Наживал — теперь которую часть отдай в колхоз, которую — в государство, которую — себе оставь. Не-ет, ты испытания мне не делай, не терзай! Ты отбери у меня все и казенную работу дай. По гудку! Так, что ли, Фофан? — Не так. Мужик, он покуда живой — хозяйствовать должон. Врозь ли, миром ли, какая бы ни была напасть — он у хлеба. Пахать-сеять на другой год не отложишь, по гудку хлеба не вырастишь. Заря занялась — вот тебе гудок. День-то, попы сказывали, божий, а хлеб-то мужицкий. Другого хлеба покамест никто не выдумал. — И ягодку ростить — тоже мужичье дело?! — А хотя бы! Не война ведь — про ягоду забывать! — Фофан ты, одно слово что Фофан! — засмеялся неловким смехом Нечай. Замолк, засмеялся вроде бы еще раз.— А войны-то, мужики, и в самом деле не должно случиться… — Тебе сказывали? Либо в газетке объявлено? — Именно. Покуда меня в газетке мелким буржуем величают — войны не жди. Перед войной мужика завсегда героем представят! — Ну, гляди, Нечай, ежели война объявится, мы тебя не то с яра пихнем, а еще и в Иртыше утопим! Но это было уже шуточно сказано кем-то, все незлобиво усмехнулись, а Степан Чаузов громко зевнул… Он сидел на корточках, прочно, всей спиной прислонившись к стене. Кажется, дремал, цигарка притухла у него в руке, но слышать — все слышал, что говорили мужики. Зевнув, он открыл глаза, оглянулся и подумал: «Ишь какой он, дом-от, легкой у Лександры Ударцева оказался! Живешь в таком цельный век и думаешь: это твердыня, весу в нем тысячи пудов, а подошел народ, толкнул, пальцем шевельнул — и нет его?!» И Чаузов повел плечами в рваном, все еще пахнущем дымом полушубке, шевельнул одной рукой, другой… Бывало, когда нужно было поднять какой груз, он раз глянет и увидит сразу — поднимет или нет… На конском базаре тоже с точностью мог сказать, какая лошадь сколько пудов увезет, а ежели два барана сходились лбами — заранее знал, у которого удар сильнее. Когда есть сила своя, то и на чужую у тебя глаз вострый. Потом перед ним возник старик Ударцев — тощий, будто хворый конь, что из-под кожи светит ребрами, с редкими зубами в открытой пасти, и тоже сильный… Только уже от страха сильный. С отчаянности, это бывает, когда человек уже ничего не чует, ничего не понимает, а только рушит все, а вслед за тем и сам тоже падает. Будто бы снова сверкнул двумя ледяными полосками ломик в руках старика и еще вспыхнула искра на самом острие… «А ведь он мне не в голову метил: не-ет…— догадался Степан.— Он знал: в голову ему не угадать — увернусь я. В тулово он бил… Не то чтобы за раз, а все ж таки он меня бы решил… Не поднялся бы я на ноги…» Дремота совсем покинула Чаузова, он подумал: «Вот и силу чуешь за всех, а помирать — все равно одному, никто тебя не спасет, кажный спасает сам себя… В дом к Ударцеву взошли — десятка, может, два было людей — стена стеной, а замахнулся старик ломиком — и сдуло всех ровно ветром… Хотя и так можно было сообразить: как бы перед ним ни один не встал поперек, перед стариком,— он бы вдогонку тоже не одного бы ломиком достал… Уж это как есть двух, а то и трех бы покалечил… По затылкам бы и вдарил… И никак ведь не получается: совсем в одиночку жить мужику — разве что в наказание, и всем вместе — тоже боком выходит… Где оно только есть, правильное для мужика место?» Затем Чаузов себя поругал: «А все ж таки дурной ты, Степша, дурнее тебя под ломик подставляться не нашлось!» Стал слушать спор Нечая с Фофаном. Они было успокоились, но ненадолго — Нечаев уже чинил допрос Фофанову: — Вот объясни мне, Ягодка Фофан, к примеру, я нонче утром слажу с печи, похлебал щей, после — подался в колхозную контору. Спрашиваю: «Что мне, товарищ мой начальник, робить?» Ты подумал, пораскинул: «Подавайся, Нечай, на двух по сено… За Иртыш, на Татарский остров». Ладно, я иду, две розвальни запрягаю, сажусь на переднюю, поехал. А ведь назавтра-то снова да ладом я у тебя же спрашиваю: куда ты меня нонче определишь? — Ну и что? Что из того? Ты на артель работаешь. И я — обратно на артель. Ну, а значит, артель — и на тебя и на меня. Чем плохо? — Так неужто я после того крестьянин? А?! По-крестьянски-то я с вечера обмечтал, как запрягу, да как мимо кузни проеду, возьму у кузнеца по путе необходимый гвоздок, да как моя кобыла у той кузни поржет, а близи околицы дорогу помочит, да какими вилами я стожок в сани метать буду. Я кажный день зараньше себе отмерил, день за день, и вся линия моей жизни складывается. А тут? Ты, значит, будешь думать, а я — сполнять. Год, другой минул — из тебя уже какой-никакой начальник вылупился, ты командовать в привычку взял, а я — как тот поросенок с рогулькой на шее: в одну дырку мне рогулька ходу не дает, в другую — и не думай, ходи, где позволено. Так ведь люди — не поросята, их по одной стежке не погонишь, они — разные. Это сорочьи дети — те верно что все в одно перо родятся… — Мы с тобой, дядя Нечай, переменимся через год-то: я буду налево кругом вертаться, а тебя начальником выберем. — Не-ет, Фофан Ягодка, шалишь! Это нонче тебе запросто сказать. А через годок-то тебе командовать шибко поглянется, и ты мне объяснишь ужо по-другому. Скажешь: «Я команду знаю, изучил, а тебе, Нечай, в этом деле сызнова учиться надобно, и один бог знает, что с твоего ученья получится. Когда кажный год председатели да заместители будут у нас ученики да ученики — это колхозу страшно во вред!» Вот как ты правильно скажешь, и портфелю заведешь, и с начальством из города будешь кататься, а меня начальство не подсадит, хотя бы нам и по путе было! — У тебя, дядя Нечай, с нонешней ночи, с нашей ярмарки, ум повернутый не в ту сторону! — Постой, постой… Гляди дальше! Коли ты будешь такой надо мной начальник — так и держи ответ за моих ребятишек, чтобы сыты были, обуты, в школу в чистеньком бегали. А то ить как? Летом ты меня посылаешь туда-сюда, а зима пришла: «Что-то, дядя Нечай, у тебя не баско зароблено, поисть твоей орде досыта не хватит!» Этак-то я со своей кобылой справедливее обходился: я ей в зиму не считал, сколь она летось заробила. Мало — так себя ругал, не ее… — Так ведь у нас чать не кобылы в колхоз записывались, дядя Нечай, а люди! — Фофанов засмеялся весело и совсем по-детски, когда засмеялся еще кто-то — он еще обрадовался, погрозился Нечаю пальцем: — Вот и будь человеком, сознательно в общий котел зарабливай, не только что за себя — за всех думай, и колхоз будет не понарошке. Головой же ты думал, когда устав артели голосовали, или как? Несознательно руку поднял? — Я тебе не Иисус Христос! Иисус беспременно был сознательный, так с его с одного колхозу не сладишь. А уже середь святых апостолов Июда объявился, тот делов наделал — по сю пору не распутано. Я тебя, начальника, ругаю, а поставь меня на твое место — я, может, во сто крат хужее буду. И даже очень просто. Ты — смиренный, а я портфелью-то не просто так помахивать буду, а по башкам колотить, сознательность вколачивать. Я, брат, тебя ни бояться, ни совеститься не буду! Надо мной тоже будет начальник, тот с меня спросит, чтобы я его приказ исполнил. Исполню — вот и буду перед им куда как хорош, а ежели тебя раз-другой портфелью шибану — это от него же мне и простится. Нонче мы избу Лександры Ударцева под яр бросили — ты пришел и сказал: «Вот она с чего, общая-то жизнь, начинается!» Верно сказал. Говоришь верно, да забываешь скоро! — Ты скажи, какой это у нас Нечай! — удивился Фофан, будто в первый раз Хромого Нечая видел и слышал.— Какой он есть! А в колхоз наперед других ступил?! — Я, брат, Ягодка Фофан, как бы ступил последним — я бы уже вперед не глядел: гони меня куда хошь, как ту овечку. Ты споткнулся, а я бы уже следом за тобой прыг да прыг на ровном месте. То-то и есть, что я наперед других ступил, и мне кочки-то кое-которые видать… С немцем мужик воевал, ему объяснили как? «Отвоюешь — человеком будешь!» Вот как. А на Колчака я уже хромый ходил и опять же за человечью жизнь — без обмана мужику. Теперь, ежели я свою кобылу с ограды в колхоз свел, то и до конца должон быть уверенным, что для себя это, не для чужого дяди. Агитировать — на это и хромый, и вовсе безрукий-безногий способен, а вот хлебушко ростить, ребятишек досыта кормить — тут сила нужна немалая, и чтобы правильная была, без порчи… Вот я и еще гляжу — не заботится ли кто в моем деле об себе? — Не плохо любишь, Нечай! — сказал кто-то и усмехнулся. Усмехнулся горько: — Видать, эксплуатации обратно захотел? — Плохо для себя никто не любит. И мне эксплуатация тоже, без шуток, не глянется. К моей единоличной жизни голодуха тоже каждый год принюхивалась, а случись, та моя кобыла в работе захромела — уже разор полный. Под таким страхом жизнь не сладкая, потому и пошел наперед в колхоз. Но я и обратно гляжу — чтобы от беды в беду же не угадать. — Углядел? — То-то что нет… Вот и спрашиваю: долгая ли еще будет такая жизнь, чтобы меня в ей туда-сюда болтало? Меня хотя бы и в мою же сторону добровольно-принудительно ломать — толку не будет. Я, положим, левша, так ты мне по этой причине правую руку не руби. С двумя-то я мужик и государству и себе работник. А с одной — на что годный?! Указчиков мужичьей жизни премного народилось. Это верно — мужик, он земляной. Темный. Дикой мужик-сибиряк. Но ведь государство-то — от такого кормится. Другого-то мужика нету, хоть ищи, хоть выдумывай — а нету! Нечай замолчал было, но тут же кто-то снова спросил его: — Замолк, значит? — Замолк… Ленин, мужики, вовсе не вовремя помер… Пожить бы Ленину еще хотя бы годов с десяток… Ах, Нечай, Нечай, ну как он скребет за душу! Как бередит! Поежился Степан, плотнее прижался спиною к стенке… Только вроде бы приладишься к новой жизни, почуешь ее, вот как ту стенку,— тут заговорит Нечай. И не вредный вовсе мужик, нет. Такой же, как и все другие, только у других душа молча ноет, а у этого — вслух. С такой душой ему жить ничуть не легче, куда труднее. Это понятно. И оттого, что понятно,— к Нечаю в Крутых Луках уважение. Это не просто так — человека уважают. Когда-то и над Фофаном смеялись за его цветочки-ягодки, и сейчас еще к месту в глаза колют, так то — в глаза и любя, а за глаза — уже никто: уважают. Вошел Фофан в колхоз — в Крутых Луках вроде праздник случился, только что благовеста не было. Вот и он, Степан Чаузов, в своей деревне тоже не последний человек, хотя по другой причине: умелый до разного мастерства и смелый очень. Разное оно бывает — уважение. Идет по улице мужик — богатющий, десяти, а то и пятнадцатиконный мужик,— и бабы поддают своим ребятишкам по затылкам: «Кланяйся, сучонок! Или не видишь, кто идет!» А бывает по-другому — мальчонка заприметит первым, тянет мать за юбку: «Мам! Мамка! Глянь-кось, кто идет?!» Они на уважение очень чутливые, ребятишки! Степан по себе это знает и не то чтобы собою гордится, но с другими уважаемыми в Крутых Луках людьми и много постарше себя — он запросто. И они с ним тоже так же. Нынче они не сказали с Нечаем друг другу ни слова, а тот нет-нет да глянет в его сторону: «Ладно ли, Степа, говорю? По-мужицки ли? Не свихнулся ли на пустую какую болтовню, на бабьи сплетни, а то, может, похоже на то, как в церковном селе Шадриной на паперти мелет невесть что горбатый, красномордый и сопливый дурачок Давыдка? Может, кто заржет над ним по-лошадиному — так ему только того и надо, Давыдке…» Эту Нечаеву заботу Степан тоже понимает. Который мужичонка подлый и совершит подлость — от него не убудет, нечему убывать; трусливый испугается — на то он и трусливый, а вот когда однажды в жизни испугался бы Степан Чаузов либо Нечай сболтнул бы глупую глупость — им это прощено не будет. Ни в век! Ах, Нечай, Нечай! Ах, Фофан, Фофан! Время нынче нелегкое, но на которых привыкли в Крутых Луках глядеть, которых слушать привыкли — тем оно куда труднее! Отвалился в своем углу от стенки Степан. — Ну, мужики, до завтрева, однако…— Пошел на выход. Знал, что за ним и другие потянутся по домам. Еще раз повторил Степан: — До завтрева… А и хорош же он все-таки — вольный мир! До того хорош и прекрасен, что сердце щемит, кружит голову, дыхание схватывает. Темь на земле, а видно ее далеко-далеко, родимую эту землю. Вот она — совсем будто бы рядом череда телеграфных столбов на увале, иные столбы, которые на самом взгорке, достигают чуть ли не луны, черные их тени рассекли увал до самых огородов прямыми, но нехожеными тропками… Вот она — березовая роща, ее в Крутых Луках зовут дубравой, и как только девчонку или парнишку поманило к ночи в эту дубраву,— значит, девка выросла в семье либо парень, и уже не в голос они там разговаривают между собой, а шепчутся шепотом и думают, будто никто не знает, о чем… Вот она — копань на пути весеннего ручья. Мужики выкопали ее миром как раз перед войной с немцем, и с тех пор каждую весну наполняется она водой, воды хватает для водопоя, а ребятишки, которые еще малые, чтобы по яру спускаться к Иртышу, балуются здесь по брюхо в воде. Сейчас копань, будто чаша какая, наполнена искрами. Искры, ей-богу, солнечные, неужели так заискривает землю луна? Как будто и не может быть, а значит — может… Вот оно — кладбище, холмиков не видно, кресты стоят на ровном, гладком и тоже заискренном снегу, черные и прямые, а печали в них нету, стоят они для порядка, чтобы живые помнили: не век им дышать, топтать подшитыми пимами хрусткий снег, в дубраве шептаться, пожары зажигать да тушить. Мертвое ко всему слепо и глухо, ничто его не тревожит, потому, должно быть, оно и вечно. Смерть не тревожит, тревожит жизнь — как ее нынче человеком прожить? И как будто вот она, разгадка твоей тревоги, где-то здесь же, близко,— то ли в небе прямо над тобою, то ли снег как раз этой разгадкой искрится, то ли это она сама, разгадка, и кружит голову, сердце щемит, схватывает грудь — сумей вздохни грудью шире-шире, и все-то тебе прояснится до конца жизни! До того хорош, до того прекрасен вольный мир, до того певуч и снежным хрустом, и ночной тишиной, а больше всего любит он молчать о судьбе твоей… Постоял Степан Чаузов у ворог своего дома, еще поглядел в небо, и потянуло его к Клашке — жене своей… Он удивился. Но удивился не себе, а сказал вслух: — Ты скажи, зима как зима! К концу подходит, воздух вроде талый становится, на буран. А буран — тоже ладно, буранистый март к урожайному лету. За бечевку потянул щеколду, вошел во двор. Под ноги молчаливо ткнулся Полкашка, он пихнул его несильно ногой. Полкашка не обиделся, пошел от хозяина шагах в трех, задрав большую нескладную голову, потягивая носом,— от Степанова полушубка все еще, должно быть, несло дымом, гарью. Дверь из сенок в избу открыл Степан и вздохнул: вот он, свой дом, свой запах. Наконец-то. Но, как тот Полкашка, сразу почуял чужое. Подумал: может, уполномоченный Митя приехал — совсем парнишечку уполномоченного прислали в Шадрину, в сельсовет, оттуда он разъезжал по деревням и, когда случалось быть ему в Крутых Луках, останавливался в избе Чаузова. Нет, это не Митя был, не тот дух… Засветил Степан спичку. Так и есть — не то. Уполномоченный всегда ночевал в кухне, на сундуке, теперь сундук этот был завален чьей-то одежонкой, и пимы чужие сушились на печи, много пимов. Степан одежонку эту и обутку рассматривать не стал, прошел в горницу и снова чиркнул спичкой. На полу на двух тулупах лежала Ольга Ударцева со своими ребятишками. Она будто бы спала, а на самом деле открыла веки и тут же их снова закрыла, стала слушать. Ждать стала — что будет? У нее лицо было строгое, видное, при свете спички походило на лицо покойницы, но ожидание и страх все равно нельзя было на нем схоронить — веки и закрытые чуть вздрагивали, губы тоже. Дышала Ольга Ударцева тяжело. Клашкина шубейка, под которой она лежала накрывшись, покачивалась на Ольгиной груди стоячим воротником, а с ног шубейка у нее сбилась — видно было одну ногу неразутую, в чулке, повыше колена перехваченную белой завязкой. Девчонка Ольгина подняла голову и снова ткнулась в подушку, а двое парнишек — один справа, другой слева — спали и тоненько по очереди всхрапывали. Меньший спал в шапке, закусив тесемку шапкиного уха. Пахли они все своим домом… Когда дом ударцевский упал с яра, где-то далеко шлепнулся в снег — наверху вот этот же самый запах долго еще слышался. Спичка пожгла пальцы и потухла. — Так… Степан сбросил с себя полушубок, пимы, размотал портянки, прислонившись рукой к печи. Подошел к постели. Запустил пальцы в густые, теплые Клашкины волосы, коснулся затылка и с силой Клашку встряхнул. Она чуть-чуть охнула, а может, только вздохнула. Пока ложился в постель, так и держал голову в руке, и голова ворочалась туда-сюда вслед за ним. Лег. — Ну,— сказал спустя еще какое-то время,— привела в дом подружку свою? Привела — так иди к ей, приголубь! Иди! — И снова задрал кверху Клашкину голову. Разжал пальцы. Клашка села на постели, опустила вниз ноги, а голову подперла руками… Посидела так и стала с постели вставать… Вставала сама не своя, пошатываясь. Видно было, как шатало ее из стороны в сторону — ставня одна неплотно закрыта была, луна в избу светила. И тут он схватил ее за рубаху и бросил рядом с собой. Она лежала на спине, щеки на скулах ее натянулись, она глядела чуть раскосыми глазами в темный потолок, и он туда же глядел, а видел ее всю как есть. Не видел только — плачет Клашка или нет. Она плакала редко и молча, всего-то одной-двумя слезами. Страшно вдруг стало, что Клашка сейчас опять свесит ноги с постели, потом встанет, пошатываясь, и уйдет. Стало страшно остаться одному. Он приказал: — Лежи, говорю! Он бы сейчас ткнулся, будто ребенок, ей в грудь и завыл бы, и зашептал невесть что, лишь бы полегчало на душе. Не мог. Не мог, потому что — мужик. Нельзя мужику выказать слабость, хотя бы и перед женой своей. На чем после будет стоять дом, и семья, и вся жизнь, если мужик заревет вдруг бабьими слезами? Глава третья Когда Клашка была еще в девках, пуще всего не любили ее пожилые бабы, у которых сыновья входили в возраст. Бегала Клашка по деревне голосистая, тоненькая, со взрослыми была обходительная, а у баб сердце замирало — кто-то из парней вот-вот окажется в ее власти, не минует ее, приведет к себе в дом. Посватался Степша Чаузов, и бабы вздохнули с облегчением: слава тебе господи, пронесло, ровно градовую тучу, пронесло мимо, на чужой двор! Чаузова-мать приняла все бабьи тревоги на себя одну, причитала, будто по покойнику: — Ой, Степа! Об матери об родной подумай! Для чего она тебя родила? Не для кривули же косоглазой! Голимая бедность за ей, как жить будешь? И Степан думал, спрашивал себя, как жить будет, и выходило — правильно мать убивается, правильно ревмя ревет. Чаузов-отец не ругался, сказал только, что отделит сына с одной хромой овечкой, не поглядит на новый закон. Может, Степка надеется на Советскую власть — так в этом деле отцу никакая власть не указчик. Отец был мужик сердитый, из крутолучинских драчунов, в драку ходил не только на соседей-калманцев, но еще и в дальние села. Как только слухом пользовался, что где-то стенка собирается идти на стенку,— запрягал и ехал поглядеть. Однако приезжал он с тех погляделок сильно битый. Не выдерживал: только одна стенка дрогнет, пойдет в отступ — он уже переживает, грозится бить отступающих, а после за них же и дерется. А добрым не был, нет. Доброту — и чужую, а если случалось, и свою — считал глупостью. Конокрадов бил смертным боем и страшно охочий был до самосуда. Городской суд и вся городская власть никогда по нему правыми не были, прав был только суд всем миром. Сыновей он отделял, как женились, без промедления и при отделе не баловал: сумел вырасти, не помер, в Иртыше не утонул, бабу завел — сумей и добро наживать. Степану давал советы: — Бабу, Степа, выбирать надо с заду. В ее, как в кобылу глядеть надо — в кость, в зубы. Ей работу работать, ребятишек носить-кормить. Это в городу бабенки наперед всего лицом кажутся, так то — от безделья. В городу и собачонок за собой водят на цепке, и баб под крендель, все — для показа: «Глядите, люди, сивку какую оседлал!» Так друг перед дружкой бабами да собачонками и выхваляются! Мать слушала, соглашалась, но и соглашаясь, упрекала отца: — Уж больно грешно говоришь-то… Грешно о человеке, ровно о скотине, судить! Отец не спорил: — Может, и грешно. А что из того? Я вот тебя с заду выбирал, и что — плохо выбрал? Хорошо выбрал. Ты из всех девок могутная была костью, а время настало — и за себя в поле ломила, и за коня, и который раз еще за меня, когда воевал либо тверезый не был! А Степан все слушал, слушал, и снова выходило — отец правильно говорит. Она тоненькая была, Клашка, совсем ненадежная. Какая из нее баба получится — страшно было подумать. Может, никакой. Вернее всего это было у нее от бедности: досыта не ела, взамуж пойти и то в стиранном-перестиранном. Она и на гулянках-то до тех пор веселилась, покуда парни не начинали гонять девок вокруг общественного амбара с зерном. Тут она словно вкопанная становилась спиной к амбару, руки наперед, чтобы оттолкнуть любого парня. Боялась, что парень ухватит ее за кофтенку и порвет. Нечаянно, а может, и с умыслом — за то, что глаза пялит на одного только Степшу Чаузова, ни на кого больше не глядит. И стояла она так подолгу молча, а если уже решалась побежать, так летела стрелой, убегала невесть куда, не скоро возвращалась стороной и, бледная в лице, испуганная, спрашивала у подружек: гнался ли кто из парней, чтобы поймать ее, или никто не гнался? Она и плясать не могла — берегла обутку, и только петь не боялась в голос, однако и тут был случай, когда распелась Клашка, а Овчинникова Шурка — девка гордая, богатая, прибегавшая на гулянки с отцовской заимки верст за пять,— крикнула однажды: — Побереги глотку-то! Она тебе еще на базаре в престольный праздник вот как сгодится! Была бы Шурка парнем — ей эти слова даром бы не прошли. В Крутых Луках богатые обязаны были держать себя строго, к людям уважительно, иначе запросто могли окон в избе лишиться либо на гумне огонька понюхать. И об гражданской войне куражливому богатею могли напомнить, и налогом в первое же обложение предостаточно наградить. И тот раз тоже говорили, будто до Шуркиного отца эта ее куражливость дошла, и мало Шурке не было. Но Клашка-то все равно замолкла, не видать ее как-то стало и не слыхать, хотя по-прежнему приходила она на игрища. С того случая она будто возненавидела Степана — глаза злые стали у нее, когда же он являлся в новых сапогах и в галошах новых — убегала прочь. Злую, он ее и обнимал в дубраве, а она его — никогда. Этот ее норов был Степану не по сердцу. Подглядел бы кто-нибудь из парней либо из девок, как он ее милует, а она сидит, молчит, будто каменная, не пошевелится, только свою же косу все теребит-теребит… Подглядел бы кто — смеху было бы надолго. Пять верст до Овчинниковской заимки вечерок-другой к Шурке сбегать — и была бы Клашке наука. Поглядеть, какая стала бы она ученая! Вместо этого спросил однажды: — Видать, боишься меня, Клавдия? — Чего бы эта ради? — ответила она, усмехнувшись непонятно, будто и недобро.— Тебя — бояться? — Кого же тогда? Клашка вдруг поглядела на него, задрожала: — Боль ты моя, Степа! Себя я боюсь! Себя, а никого больше! — Это как же?! — А вот так: зачну тебя целовать — зацелую до смерти! — Схватилась и бросилась бежать из дубравы. И убежала. После он ее вызывал, ходил под оконцем развалившейся малухи, в которой Клашка жила с матерью, с братишками и сестренками, засылал в малуху парнишек, чтобы мигнули Клашке на выход, а сам боялся: вдруг выйдет?! Она его по-честному предупредила: зацелую, завлеку окончательно — и от греха убежала, а он ее вызывает, себя уговаривает, будто вызывает для интереса только,— вот вызову, и выстою, и не поддамся косоглазой! Она вышла, он поддался. Себя забыл, сознание замутило. Смотрел в чуть раскосые коричневые какие-то глаза и сзади заглядывал, как велел отец… Две косы — толстые и прямые, то ли рыжие, то ли под цвет глаз. Как она их носит, как не переломится? За нее страшно и за себя страшно и непонятно — как он решился ей сказать: «Ну, Клаша, хватит… Хватит нам в прятки баловаться. Все! Не отпущу я тебя от себя!» Она его целовала и говорила что-то и говорила, а он сидел на трухлявом пеньке, молчал и вдруг спросил: — А ежели я тебя бить буду? Клашка чуть от него откинулась, вздохнула, глаза закрыла и тихо так сказала: — Ударь… Ну ударь! У него же слабость прошла по рукам, по голове. Будто не он хотел бить, а его кто-то пригрозил измолотить до полусмерти, и он, парень совсем не боязливый, угрозы этой вдруг испугался. — А убегу я от тебя? Поживем сколь, а после брошу? В город убегу либо в тайгу, на золото стараться? — Догоню я тебя, Степа… — Не догонишь… — Тогда — удавлюсь… Ну вот, она лежит рядом — Клаша. Жена. Тихая, бессловесная. Убивай ее сейчас — не заревет, не заголосит. С самого того дня, как вызвал он ее из малухи-развалюшки и до самой смерти, она к нему привязанная… Сейчас ей бы кричать в голос обо всей его и ее жизни, о ребятишках ихних. Ей бы сейчас клясть, упрекать, уговаривать. Молчит… Сколько же ночей пролежала она рядом с ним — с трезвым и с пьяным, со спящим и с бессонным, когда тревога какая нападала на него или забота? Вес заботы, и тревоги, и зависть, какая была, и злость, и корысть — все-все пересказывал он Клашке длинными зимними ночами. Все слова, которые были отпущены ему, чтобы он сказал их людям, говорил он только ей одной. На людях — слушал и, слушая, думал, что и как следует сказать в ответ на речи Хромого Нечая, как нужно с Фофаном побеседовать об пашне и об ягодниках, но все, что собирался, все, что мог он сказать им, опять же говорил Клашке. И вот она молчит сейчас, ничего ему о себе не объясняет, ничего о нем не спрашивает. Лежи и ты молча и думай: то ли ты жизнь живешь не по-человечьи, то ли жизнь вертится вокруг тебя какая-то нечеловеческая? Лежи с женой рядом, будто неженатый какой мужик… А в неженатом мужичьего — чуть, одна капля. Капля эта такого мужика мутит, он с нее, с одной капли, водку пьет, в карты играет, в драку лезет, и все — над самим собой в насмешку. Таловый это мужик получается. Растет дерево, а еще растет на мокрой земле тальник — в печи жару не дает, креста на могилку и то из него не изладишь, не то что для службы какую поделку… Лежи и думай: а что за баба рядом с тобой? Что за судьба у нее через тебя сложилась? Бабья судьба всегда надвое делится: одна живет с мужиком, другая — за мужиком. Огромная эта разница — с им живет либо за им. Который мужик бабу свою каждый божий день вот так-то за волосенки волочит, а думает: она за им живет. А она — только что с им, не более того. Баба тогда только взаправдишная, душой привязанная, когда она себя за тобой чует. Тут, из-за спины твоей, она и то достанет, чего тебе самому в руки не дается. Тут-то она тебя мужиком и делает. И до нынешней ночи он так понимал: береженая у него Клашка, береженая, за мужиком живет… А вдруг — и не так вовсе? Весь-то день вертит Клашка чугунами своими, встает чуть свет, а то заметишь — лежит себе утром под покрывалом каралькой круглой. Вот тут ты ее с койки не понужай, не подавай виду — иди дровишек нарубить либо еще что, а когда вернешься — чугуны уже стонут у нее в руках, за стол ей присесть недосуг, и она уже потому сыта, что досыта накормит мужика и ребятишек. Мало того, который раз нужно ей удивление выказать. В сенках на длинных гвоздях висят у Степана разные найденные предметы. Висит кнут ременный, петля на рукояти порванная, в остальном — совершенно целый кнут, а еще висит шапка. Шапка та совсем новая, баранья, баран поставлен и снаружи и снутри очень кудрявый, должно быть, не здешней, а какой-то дальней породы. Она из-под снега годов пять тому назад оттаяла, эта шапка, и вдалеке от дороги. Ветром ее с пьяной чьей-то головы сдуло и понесло и понесло. Может, человек и гнался за шапкой, но не догнал, может, и так до него дошло, что шапку он свою найдет, да только замерзнет в ней, пьяный, закоченеет в снегу. Может, конь был у него норовистый, ненадежный, возьмется бежать — и шапке рад не будешь, догонять в ней такого коня. А Степан ее заметил — сам удивился тот раз, как заметил ее далеко в сугробике. Он с соломой ехал, с последним возом по последней зимней дороге. Кнут и шапку никто в сенках с гвоздей не трогает, разве только который раз побалуются ими в избе ребятишки, ну и, бывает, еще Васятка нахлобучит баранину эту на голову, когда очень спешит на двор, младший и того не может — не достает до гвоздя. Но со двора найденное никто не выносит — строго наказано. Вдруг подойдет кто и спросит малого, а то и взрослого: «Откуда это у тебя? Где взял?» — и объясняй, что да как — где нашел, когда нашел. Нет, пусть они висят на виду у всех, кнут и шапка, пусть каждый, кто в сенки входит, так и поймет: ждут они здесь хозяина, может, найдется когда хозяин, а люди, которые в доме этом живут, чужого не хотят, чужим эти люди пользоваться брезгуют, своим обходятся. Найденное — не заробленное, глазами любуйся, руками брать — погоди. Так же вот и Клашка. Ее хлебом не покорми, но удивление выкажи — будто она в доме этом не совсем своя, а придет кто и спросит: «Чья же это у вас?» Мало того, чтобы и свой мужик вроде бы как подумал: «А откудова же я ее взял такую? И что мне с ней с такой делать?» И действительно, он ведь который раз так и думал. Виду Клашке особого не подавал, а думал. Приходило же в голову, будто не она его, а он ее когда-то завлек: «Такой парень, такой парень был — никому девку не уступил, ото всех-то ее отбил!» Удивлялся: сроду не любил ни перед кем выхваляться, и вот на тебе — сам перед собой выдумывал! Ему бы не выдумывать, ругать себя. Было за что себя ругать… Иной раз живет в избушке во время пашни либо в таловом шалаше на сенокосе и вдруг ни с того ни с сего запрягает, гонит домой. Приезжает на Клашку злой, глаза бы на нее не глядели, а она охает да вздыхает, да еще и жалеет его, как это неотложно запонадобилось ему ехать, и, вздыхая-охая, бежит топить баню. Покуда он парится — моет в горнице, подушки взбивает выше грядок. То ли она смеется над ним? …Не узнать. И ни к чему узнавать, разговор заводить. Не ее, бабьего, ума дело. Еще не забрезжит — он уже обратно то ли Рыжего, то ли Серого нахлестывает, а мнится — это нахлестывает он сам себя: «Урожая не будет — так ты вспомнишь, мужик, денек-то нонешний, гулевой… Пожалеешь, что загонку лишнюю не сдвоил, что еще одну копешку сена не поставил, по кустам не пошарился с литовкой!» Не сломилась в замужестве Клашка, как отец нарекал когда-то, совсем наоборот — вышла из нее баба справная, гладкая. Глядеть стала глазами перед собой вроде совсем прямо, косой ее никто уже и не называл. Ребятишек принесла двух, оба были парнишками, это в чаузовском роду велось — парни да парни. Но от ласки кони портятся, не то что бабы, и для того, чтобы не забаловалась, чтобы себя помнила, для порядка, хоть и берег, а иной раз объяснял — из какой бедности взял ее. Своих же старших братьев ставил ей в пример — те взяли богатых, а ведь он был против большаков побойчее, пограмотнее, в любом деле сноровистее. И тут Клашка замолкала, жалостливо как-то начинала звякать чугунами своими, заслонкой и ухватами — ровно в церковные колокольцы на похоронах, а он посмеивался: бабий ум! Что было, то было, из-за чего сердиться, впадать в нервы? Ежели ты рыжий — не говорить же, будто чернота у тебя цыганская? Ежели вся деревня знает — не для себя же одной в секрет играть? На то пошло — он в этом деле глупее ее оказался: не с того мужик мужицкую жизнь должен начинать, не с того, чтобы поддаваться девке, но кори себя не кори — дело такое было. Может, с этого дела сразу после женитьбы и бегал он на Лисьи Ямки — сам себе хотел доказать, что мужик — настоящий. Даже не понятно, как голову тогда сносил. Отцовское, что ли, это играло в нем? Или свое? Когда возвращался с Ямок и рубаха была исполосована на нем что вдоль, что поперек и молчаливая, бледная Клашка ставила ему на плечи и на грудь траву-примочку — он глядел на нее и зарекался на Ямки не бегать, но без него что-то там не получалось у крутолучинских мужиков, и он снова шел, а потом снова в голову ему приходила странная какая-то догадка… Казалось, будто бабьим своим умом Клашка знает что-то, чего ему, мужику, и вовсе не известно. Догадка эта не то чтобы пришла — и нет ее, он и после того все к Клашке приглядывался, угадывал войти в избу, когда Клашка совсем одна и не ждет никого. Стояла она, бывало, среди избы молча, глядела на окна, на стены, на голубые полати, на утюг. В горнице скатерку гладила на столе… Вынимала из сундука сапоги с галошами, в которых он когда-то перед нею, девкой, форсил на гулянках, и гладила их сперва руками, после лицом, одной щекой и другой. Нравилось Клашке в это время быть хозяйкой в доме, по глазам это было видать, и рот у нее вздрагивал, будто у ребенка малого, и руками вокруг себя она тоже по-ребячьи все ласкала и еще и еще ими что-то узнавала. Нравилось Клашке быть хозяйкой, а настоящего ума хозяйского — упрямого, настырного — у нее не было. Скажет про добро какое — и тут же забудет. Прибежит с улицы, глазенками сверкнет: «Евдокии Локотковой мужик шаль купил — век бы на такую любовалась!» — и все, об шали об этой больше и не помнит. А Степан все пометит. Ночью заведет разговор: — У Евдокии у Локотковой мужик не простой — трехконный. Ежели такой мужик бабе своей не заведет доброй шали либо кофты плюшевой на сатиновом подкладе — это значит, он без стыда и без совести… Дальше больше — вспоминал хозяев, у кого дом крестовый, у кого выездные кошевки, сбруя выездная, кто молотилку купил полусложную, кто еще что… Клашка молчала, слушала, потом и сама начинала говорить, у кого на деревне какое добро, мечтать начинала, как бы ей то, как бы другое. И опять ненадолго — наутро уже и не помнит ночного своего шепота, про мечты и забыла, хлопочет с ребятишками, со скотиной… То же самое — не боялась Клашка бедности. Уж она бы должна была знать, что это такое, но вроде не знала, не помнила, А как о ней не помнить, как забывать о ней, когда вот она тут, рядом, ходит бедность, только и ждет, как бы ты подвернулся под костлявую ее и крутую руку. Евдокии Локотковой мужик шаль купил оренбургскую, шубу-барнаулку, а другой братан, Локотков Захар, и не хуже вовсе человек, хватил в ту же пору лиха — век не забудешь, хотя бы и со стороны глядя. Ночью вышел Захар на двор, глянул — а конь его лежит и храпит страшным храпом! Он тогда второго коня скорее запряг, бросился в Шадрину за ветеринарным доктором, а когда доктора привез — конь уже бездыханный… Этот бездыханный, второго он запалил, разве татарам отвести на махан, и то не возьмут. И вот так в одну ночь был мужик Захар Локотков и не стало мужика, только собаки, будто его отпевая, долго еще лаяли на луну в Крутых Луках; мужики же ночами слонялись по дворам, глаз не смыкали, вместо сна, будто наяву, видели своих ребятишек голыми, босыми, сопливыми, голодными… Война, неурожай — это на всех, на всю деревню, на всю Сибирь без разбору; пожар — миром заведено погорельцу помочь, а вот на хозяйство напасть без всякой причины либо потому, что ненароком где-то оступился мужик, однажды коня не так напоил-накормил,— это не жди ни от кого и ничего, никакой помощи, хотя бы и от брата родного, это уж твоя судьба выпала такая — сопливые да голодные ребятишки. А Клашка — та ребятишек день-деньской, ровно клушка, обихаживает, а такого ей и в голову не приходит. Это в самом деле — может, она просто глупая была? Может, с того самого дня, какой вызвал ее в дубраву из малухи-развалюшки, от нее обман и обман какой-то был? Узнать бы! Разгадать бы! Вот сейчас и узнать всю разом правду и при чужом человеке, при Ударцевой Ольге, измолотить Клашку что есть силы. Со злости так со злости. С горя так с горя. За то, что Ольгу привела, или еще за что-то… И вовсе не для того измолотить, чтобы Клашке наука была, а для себя, себе легче сделать. Нет, не поднять руки. Лежит она, Клашка, вроде бы и неживая совсем и, очень может быть, ждет от него побоев то ли для того, чтобы одним тихим словом проклясть его, то ли — чтобы завыть наконец во весь голос. Лежит. Молчит. Молчит, а будто спрашивает: «Степан Чаузов — мужик ты или кто? Ежели я глупая, ежели от меня обман — ты куда глядел? Ты почему верил? Почему прежде не разгадал и сейчас разгадать не можешь? Почему думаешь, будто бабьему уму известно что-то, чего тебе вовсе не известно?» Почему? Через Клашку с самого начала своей мужицкой жизни лишился он богатства. Как бы не она, как бы та же Шурка Овчинникова — жить бы ему в доме крестовом, быть мужиком о трех конях. Что там — о трех! Где три, там уже и четыре и пять, в этом-то деле он себя знает… Только время пришло — коней позабирали в колхоз, богатых мужиков сослали за болото. Овчинниковых со всей родней — в первую голову, и оказалось — права была Клашка, будто знала она, будто чуяла, что вот-вот и наступит это время, когда богатство мужику будет в тягость… И его от этой беды спасала. И спасла. Богатство — в тягость! До того это было удивительно, до того не похоже ни на что! Дух перехватывало, как об этом подумаешь. А в то же время казалось который раз, будто ты и сам еще давно когда-то, раньше об этом догадывался. Потому догадывался, что понял — богатым тебе не быть… Ломай хребтину день и ночь — справным мужиком будешь, богатым — никогда: прошел уже в твоей жизни тот год, когда мог случиться поворот на богатство, но не случился. И в душе где-то ты возненавидел богатство за то, что оно тебе не далось в жизни. Может быть, догадывался по-другому, вспоминая, что богатым мужикам не очень жилось уютно в Круглых Луках при Советской власти. Богатые парни и на Ямки не бегали — такого не то что чужие, калманские, а и свои же ненароком могли стукнуть. Приходил богатый мужик на бревешке посидеть над Иртышским яром, где иной вечер мужики собирались о том, о другом потолковать,— все замолкали, цигарками попыхивали, покашливали, разве только худой какой-нибудь мужичонка, крикунишка вроде Егорки Гилева, перед таким егозил, по имени-отчеству величал. Но даже если и было, даже если и в самом деле когда догадывался о таком Степан — так, может, на минуту только, другую, в остальное же время снова и снова богатство к себе манило, спать не давало, мучило. А Клашка, похоже было, догадалась раз и навсегда. И теперь он ей удивлялся: как она смогла? Не в конях, выходит, счастье, еще в чем-то? В чем? Об этом Клашка тоже, может, догадывается, но молчит… А ведь должна же быть в этой жизни за что-то ухватка? Сердцевина должна быть в ней?! И когда начался в Крутых Луках колхоз, и когда разбежались мужики в тот же самый день, как в газетах сказано было, что дело это добровольное и каждый разбегаться может, и когда снова стал колхоз собираться вроде по желанию, но только с твердым заданием на мужиков, которые вступать не желали,— все это время слушал Степан и Фофана и Хромого Нечая, слова не хотел пропустить от них, но слушал молча, а расспросами пытал Клашку. Все ему казалось: знает что-то Клашка, только, может, сама не понимает, что знает. — Об чем промеж вас, баб, разговор нонче идет? — спрашивал ее и ждал, что ответит. — Разное…— отвечала она будто нехотя, а потом плотнее прижималась к нему в кровати: — Ты скажи, Степа, да неужто это правда, что мужиков будут в городу держать либо в лесу, чтобы лес рубили, дороги чтобы ладили, а бабы одни чтобы управлялись в колхозе? Бабам побудку кажное утро будут объявлять, ровно солдатам, и причесанная либо простоволосая — никто не поглядит. Посчитали всех — и на работу? — Ты гляди, у кого это язык такой долгий? — удивлялся Степан, но, удивившись и помолчав, снова спрашивал: — Еще-то что? — Потребиловка на кажный колхоз свой ситец будет продавать — белый с красной горошиной либо красный с беленькой, и сразу видать будет, какому колхозу баба принадлежит… — Чепуху всякую молоть бы тебе на который раз… — Я, Степа, об чем говорят — тебе пересказываю. Об чем сама думаю — молчу. — Ну, а об чем — сама? Сама-то? — Это вот у нас в Крутых Луках Фофан сад заводил — чего только не говорили, как не надсмехались… Почему так, Степа, что у человека ум на злобу повернутый? Колхоза я не боюсь — злобы-жадности боюсь. Страшно! Как будет? Хорошо — хорошее наперед пойдет, а — наоборот? Сейчас злоба по углам сидит, я в чью избу вхожу — сразу чую, если люди живут злые, а ушла — и дела мне больше до них нету. А в колхозе? Человек злой, страсть жадный — в колхозе это до всех касаться будет, всем беда. — Тебе бы, Клавдия, в контору, на наши мужицкие посиделки. Нечая бы Хромого послушать, как он там без малого каждую ночь толкует… Нельзя — от махорки надорвешься. Своей не куришь, так от чужой враз замутнеешь. — Как есть… Дымом ты пропах с этого колхозу, Степа, ровно смолокур какой. К своему-то я давно уже привычная, а нонешний дым — со всего Крутолучья, со всего мира собранный… Я не в обиде… Думайте, мужики, народом. Одному мысли-то эти не под силу. Друг на дружку глядите зорче — кто каков. Вам вместе быть… Мы-то, бабы, еще по своим углам останемся, а вы уже вместе. Все… Вот она какая, эта Клашка: будто бы ничего сама не знает, ничего сказать не может, а не верится, что она — как все другие бабы. Другие за мужиками своими в контору ночь-полночь бегали, в избах мужиков-то на крючки закидывали, чтобы дома ночевали,— от Клашки он упрека сроду не слышал, хотя бы и утром возвращался… Наоборот даже — Степан долго не приходил, так она думала, он там за это время ума набрался… Добивалась — об чем говорили мужики в конторе, а что ей расскажешь? От нее ждать и ждать не перестаешь, это верно, а вот когда Степана кто-нибудь, хотя бы и Клашка, нынче расспрашивал — он рассказать не умел. И Клашка, с разными вопросами помучившись, всегда в конце концов об одном и том же его спрашивала: — За ребятишек, Степа, болит у тебя сердце? У меня на ребятишек сроду обиды не было, завсегда, как покормлю их — сердце от счастья захолонется. Только нонче глядела-глядела и заревела: может, лучше им было не родиться? Мужиками родились, а кем расти будут?! Им уже мужицкого ума не надо, им в отца не расти, а в кого? — Вырастут поумнее нас с тобой. Их теперь всех подряд, ребятишек, в школе учить налаживаются.

The script ran 0.007 seconds.