Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Михаил Загоскин - Рославлев, или Русские в 1812 году [1830]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history

Аннотация. Действие романа Михаила Николаевича Загоскина (1789-1852) «Рославлев» происходит во времена Отечественной войны 1812 г. В основе его лежит трагическая история отношений русского офицера Владимира Рославлева и его невесты Полины.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 

Михаил Николаевич Загоскин Рославлев, или Русские в 1812 году Печатая мой второй исторический роман, я считаю долгом принести чувствительнейшую благодарность моим соотечественникам за лестный приём, сделанный ими «Юрию Милославскому». Предполагая сочинить эти два романа, я имел в виду описать русских в две достопамятные исторические эпохи, сходные меж собою, но разделенные двумя столетиями; я желал доказать, что хотя наружные формы и физиономия русской нации совершенно изменились, но не изменились вместе с ними: наша непоколебимая верность к престолу, привязанность к вере предков и любовь к родимой стороне. Не знаю, достиг ли я этой цели, но, во всяком случае, полагаю необходимым просить моих читателей о нижеследующем: 1. Не досадовать на меня, что я в этом современном романе не упоминаю о всех достопамятных случаях, ознаменовавших незабвенный для русских 1812 год. 2. Не забывать, что исторический роман – не история, а выдумка, основанная на истинном происшествии. 3. Не требовать от меня отчета, почему я описываю именно то, а не то происшествие; или для чего, упоминая об одном историческом лице, я не говорю ни слова о другом. И наконец: 4. Предоставляя полное право читателям обвинять меня, если мои русские не походят на современных с нами русских 1812 года, я прошу, однако же, не гневаться на меня за то, что они не все добры, умны и любезны, или наоборот: не смеяться над моим патриотизмом, если между моих русских найдется много умных, любезных и даже истинно просвещенных людей. Тем, которые в русском молчаливом офицере узнают историческое лицо тогдашнего времени – я признаюсь заранее в небольшом анахронизме: этот офицер действительно был, под именем флорентийского купца, в Данциге, но не в конце осады, а при начале оной. Интрига моего романа основана на истинном происшествии – теперь оно забыто; но я помню ещё время, когда оно было предметом общих разговоров и когда проклятия оскорбленных россиян гремели над главою несчастной, которую я назвал Полиною в моём романе. ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ГЛАВА I «Природа в полном цвете; зеленеющие поля обещают богатую жатву. Все наслаждается жизнию. Не знаю, отчего сердце моё отказывается участвовать в общей радости творения. Оно не смеет развернуться, подобно листьям и цветам. Непонятное чувство, похожее на то, которое смущает нас пред сильною летнею грозою, сжимает его. Предчувствие какого-то отдаленного несчастия меня пугает!.. Недаром, говорят простолюдины, недаром прошлого года так долго ходила в небесах невиданная звезда; недаром горели города, селы, леса и во многих местах земля выгорала. Не к добру это все! Быть великой войне!» Так говорит красноречивый сочинитель «Писем русского офицера», приступая к описанию отечественной войны 1812 года. Привыкший считать себя видимой судьбою народов, представителем всех сил, всего могущества Европы, император французов должен был ненавидеть Россию. Казалось, она одна ещё, не отделенная ни морем, ни безлюдными пустынями от земель, ему подвластных, не трепетала его имени. Сильный любовию подданных, твердый в вере своих державных предков, царь русской отвергал все честолюбивые предложения Наполеона; переговоры длились, и ничто, по-видимому, не нарушало ещё общего спокойствия и тишины. Одни, не сомневаясь в могуществе России, смотрели на эту отдаленную грозу с равнодушием людей, уверенных, что буря промчится мимо. Другие – и, к сожалению, также русские, – трепеща пред сей воплощенной судьбою народов, желали мира, не думая о гибельных его последствиях. Кипящие мужеством юноши ожидали с нетерпением войны. Старики покачивали сомнительно головами и шепотом поговаривали о бессмертном Суворове. Но будущее скрывалось для всех под каким-то таинственным покровом. Народ не толпился ещё вокруг храмов господних; ещё не раздавались вопли несчастных вдов и сирот и, несмотря на турецкую войну, которая кипела в Молдавии, ничто не изменилось в шумной столице севера. Как всегда, богатые веселились, бедные работали, по Неве гремели народные русские песни, в театрах пели французские водевиля, парижские модистки продолжали обирать русских барынь; словом, все шло по-прежнему. На западе России сбирались грозные тучи; но гром ещё молчал. В один прекрасный летний день, в конце мая 1812 года, часу в третьем пополудни, длинный бульвар Невского проспекта, начиная от Полицейского моста до самой Фонтанки, был усыпан народом. Как яркой цветник, пестрелись толпы прекрасных женщин, одетых по последней парижской моде. Зашитые в галуны лакеи, неся за ними их зонтики и турецкие шали, посматривали спесиво на проходящих простолюдинов, которые, пробираясь бочком по краям бульвара, смиренно уступали им дорогу. В промежутках этих разноцветных групп мелькали от времени до времени беленькие щеголеватые платьица русских швей, образовавших свой вкус во французских магазинах, и тафтяные капотцы красавиц среднего состояния, которые, пообедав у себя дома на Петербургской стороне или в Измайловском полку, пришли погулять по Невскому бульвару и полюбоваться большим светом. Молодые и старые щеголи, в уродливых шляпах а la cendrillon[1], с сучковатыми палками, обгоняли толпы гуляющих дам, заглядывали им в лицо, любезничали и отпускали поминутно ловкие фразы на французском языке; но лучшее украшение гуляний петербургских, блестящая гвардия царя русского была в походе, и только кой-где среди круглых шляп мелькали белые и чёрные султаны гвардейских офицеров; но лица их были пасмурны; они завидовали участи своих товарищей и тосковали о полках своих, которые, может быть, готовились уже драться и умереть за отечество. В одной из боковых аллей Невского бульвара сидел на лавочке молодой человек лет двадцати пяти; он чертил задумчиво своей палочкой по песку, не обращал никакого внимания на гуляющих и не подымал головы даже и тогда, когда проходили мимо его первостепенные красавицы петербургские, влеча за собою взоры и сердца ветреной молодежи и вынуждая невольные восклицания пожилых обожателей прекрасного пола. Но зато почти ни одна дама не проходила мимо без того, чтоб явно или украдкою не бросить любопытного взгляда на этого задумчивого молодого человека. Благородная наружность, чёрные как смоль волосы, длинные, опущенные книзу ресницы, унылый, задумчивый вид – все придавало какую-то неизъяснимую прелесть его смуглому, но прекрасному и выразительному лицу. Известный роман «Матильда, или Крестовые походы» сводил тогда с ума всех русских дам. Они бредили Малек-Аделем, искали его везде и, находя что-то сходное с своим идеалом в лице задумчивого незнакомца, глядели на него с приметным участием. По его узкому, туго застегнутому фраку, чёрному галстуку и небольшим усам нетрудно было догадаться, что он служил в кавалерии недавно скинул эполеты и не совсем ещё отстал от некоторых военных привычек. – Здравствуй, Рославлев! – сказал, подойдя к нему, видной молодой человек в однобортном гороховом сюртуке, с румяным лицом и голубыми, исполненными веселости глазами, – Что ты так задумался? – А, это ты, Александр! – отвечал задумчивый незнакомец, протянув к нему ласково свою руку. – Слава богу, что я встретил тебя на бульваре, – продолжал молодой человек. – Пойдем ходить вместе. – Нет, Зарецкой, не хочу. Я прошел раза два, и мне так надоела эта пестрота, эта куча незнакомых лиц, эти беспрерывные французские фразы, эти… – Ну, ну!.. захандрил! Полно, братец, пойдем!.. Вон, кажется, опять она… Точно так!.. видишь ли вот этот лиловый капотец?.. Ax, mon cher[2], как хороша!.. прелесть!.. Что за глаза!.. Какая-то приезжая из Москвы… А ножка, ножка!.. Да пойдем скорее. – Повеса! когда ты остепенишься?.. Подумай, ведь тебе скоро тридцать. – Так что ж, сударь?.. Не прикажете ли мне, потому что я несколькими годами вас старее, не сметь любоваться ничем прекрасным? – Да ты только что любуешься; а тебе бы пора перестать любоваться всеми женщинами, а полюбить одну. – И смотреть таким же сентябрем, как ты? Нет, душенька, спасибо!.. У меня вовсе нет охоты сидеть повесив нос, когда я чувствую, что могу ещё быть веселым и счастливым… – Но кто тебе сказал, что я несчастлив? – перервал с улыбкою Рославлев. – Кто?.. да на что ты походишь с тех пор, как съездил в деревню, влюбился, помолвил и собрался жениться? И, братец! черт ли в этом счастии, которое сделало тебя из веселого малого каким-то сентиментальным меланхоликом. – Так ты находишь, что я в самом деле переменился? – Удивительно!.. Помнишь ли, как мы воспитывались с тобою в Московском университетском пансионе?.. – Как не помнить! Ты почти всегда был последним в классах. – А ты первым в шалостях. Никогда не забуду, как однажды ты вздумал передразнить одного из наших учителей, вскарабкался на кафедру и начал: «Мы говорили до сего о вавилонском столпотворении, государи мои; теперь, с позволения сказать, обратимся к основанию Ассирийской империи». – Ах, мой друг! – перервал Рославлев, – тогда нас все забавляло! – Да меня и теперь забавляет, – продолжал Зарецкой. – Вольно ж тебе видеть все под каким-то чёрным крепом. – Ты, верно, бы этого не сказал, Александр, если б увидел меня вместе с моею Полиною. А впрочем, нет, что толку! ты и тогда не понял бы моего счастия, – чувство, которое делает меня блаженнейшим человеком в мире, быть может, показалось бы тебе смешным. Да, мой друг! не прогневайся! оно недоступно для людей с твоим характером. – Покорно благодарю!.. То есть: я не способен любить, я человек бездушной… Не правда ли?.. Но дело не о том. Ты тоскуешь о своей Полине. Кто ж тебе мешает лететь в её страстные объятия?.. Уж выпускают ли тебя из Петербурга? Не задолжал литы, степенный человек?.. Меня этак однажды продержали недельки две лишних в Москве… Послушай! если тебе надобно тысячи две, три… – Нет, мой друг! мне деньги не нужны. – Так о чем же ты грустишь? – Но разве ты полагаешь, что влюбленный человек не думает ни о чем другом, кроме любви своей? Нет, Зарецкой! Прежде, чем я влюбился, я был уже русским… – Так что ж? – Как, мой друг? А буря, которая сбирается над нашим отечеством! – И, милой! это дождевая туча: проглянет солнышко – и её как не бывало. – Чтоб угодить будущей моей теще, я вышел в отставку; а может быть, скоро вспыхнет ужасная война, может быть, вся Европа… – Пожалует к нам в гости? Пустое, mon cher! Поговорят, поговорят между собою, постращают друг друга, да тем и дело кончится. – Ты думаешь? – Россия не Италия, мой друг! И далеко и холодно; да и народ-то постоит за себя. Не беспокойся, Наполеон умен; поверь, он знает, что мы народ непросвещенный, северные варвары и терпеть не можем незваных гостей. А признаюсь, мне почти досадно, что дело обойдется без ссоры. L'homme du Destin[3] и его великая нация так зазнались, что способа нет. Вот, посмотри! Видишь ли этих двух господчиков? Это лавочники из одного французского магазина. Посмотри, как важно они поглядывают на всех с высоты своего величия… Тьфу, чёрт возьми! Ни дать ни взять французские маршалы!.. А! вот опять лиловый капотец… Послушай: если ты не хочешь гулять, так я… Ах, боже мой! она сходит с бульвара… села в карету… Эх, mon cher! как досадно, что я с тобой заболтался… Ну, делать нечего… Да, кстати!.. где ты сегодня обедаешь? – Я хотел ехать к Радугиной. – И полно, не езди; обедай со мною. – Нельзя: мне надобно с ней проститься. – А когда ты едешь отсюда – Завтра непременно. – Ну, вот изволишь видеть! Когда мы с тобой увидимся? Пожалуйста mon cher, обедаем вместе. Ты можешь ехать к Радугиной вечером. – Эх, Александр! Если б ты знал, как мне неприятно бывать по вечерам у Радугиной! Вечером, почти всякой раз, я встречаю у неё кого-нибудь из чиновников французского посольства, а это для меня нож вострый! Уж это не лавочники из французского магазина; послушал бы ты, как они поговаривают о России!.. Несколько раз я ошибался и думал, что дело идёт не об отечестве нашем, а о какой-нибудь французской провинции. Ну, поверишь ли? Вот так кровь и кипит в жилах – терпенья нет! А хозяйка… Боже мой!.. Только что не крестится при имени Наполеона. Клянусь честию, если б не родственные связи, то нога бы моя не была в её доме. – И ты сердишься? Да от этого надобно умереть со смеху. Вот то-то и беда, ты не умеешь ничем заявляться. Если б я был на твоем месте, то подсел бы к какому-нибудь советнику посольства, стал бы ему подличать и преуниженно попросил бы наконец поместить меня при первой вакансии супрефектом в Тобольск или Иркутск. Он бы стал ломаться, и я сделал бы из него настоящего Жокриса!.. А, кстати!.. Вчера Талон[4] был как ангел в этой роле… Ты видел когда-нибудь французской водевиль «Отчаянье Жокриса»? – Нет! я езжу только в русский театр. – Да бишь виноват! Ты любишь чувствительные драмы. Ну, что ж? обедаем ли мы вместе? – Если ты непременно хочешь… – Послушай, мой милой, я не приглашаю тебя к себе: ты знаешь, у меня нет и повара. Мы отобедаем в ресторации. – У Жискара? – И нет, mon cher! Надобно разнообразить свои удовольствия. У Жискара и Тардифа мы увидим все знакомые лица. Одно да одно – это скучно. Знаешь ли что? Обедаем сегодня у Френзеля? – По мне все равно, где хочешь. А что это за Френзель? – Это ресторация, в которой платят за обед по рублю с человека. Там увидим мы презабавные физиономии: прегордых писцов из министерских департаментов, глубокомысленных политиков в изорванных сюртуках, художников без работы, учителей без мест, а иногда и журналистов без подписчиков. Что за разговоры мы услышим! Все обедают за общим столом; должность официантов отправляют две толстые служанки и, когда гости откушают суп, у всех, без исключения, отбирают серебряные ложки. Умора, да и только! – Что же тут смешного? Это обидно. – И полно, mon cher! Представь себе, что и у нас так же отберут ложки – для того, чтоб мы ошибкою не положили их в карман. Разве это не забавно? Ну право, я иногда очень люблю эту милую простоту. Однажды в Москве мне вздумалось, из шалости, пообедать с Ленским в одном русском трактире, и когда я спросил, что возьмут с нас двоих за обед, то трактирщик отвечал мне преважно: «По тридцати копеек с рыла!» С рыла!! Мы оба с Ленским чуть не умерли со смеху. Пойдем к Френзелю, мой милый. Не вечно же быть в хорошем обществе; надобно иногда потолкаться и в народе. – Что с тобою делать, повеса! – сказал Рославлев, вставая с скамьи. – Пойдем в твою рублевую ресторацию. ГЛАВА II Не доходя до Казанского моста, Зарецкой сошел с бульвара и, пройдя несколько шагов вдоль левой стороны улицы, повел за собою Рославлева, по крутой лестнице, во второй этаж довольно опрятного дома. В передней сидел за дубовым прилавком толстый немец. Они отдали ему свои шляпы. – Видишь ли, – сказал Зарецкой, входя с приятелем своим в первую комнату, – как здесь все обдуманно? Ну как уйдешь, не заплатя за обед? Ведь шляпа-то стоит дороже рубля. В первой комнате человек пожилых лет, в синем поношенном фраке, разговаривал с двумя молодыми людьми, которые слушали его с большим вниманием. – Да, милостивые государи! – говорил важным голосом синий фрак, – поверьте мне, старику; я делал по сему предмету различные опыты и долгом считаю сообщить вам, что принятой способ натирать по скобленому месту сандараком – есть самый удобнейший: никогда не расплывется. Я сегодня в настольном регистре целую строку выскоблил, и смею вас уверить, что самой зоркой столоначальник не заметит никак этой поскобки. Все другие способы, как-то: насаленная бумажка, натирание сукном, лощение ногтем и прочие мелкие средства никуда не годятся. – Это канцелярские чиновники! – сказал Зарецкой. – Их разговоры вообще очень поучительны, но совсем не забавны. Пойдем в залу; там что-то громко разговаривают. В зале, во всю длину которой был накрыт узкой стол, человек двадцать, разделясь на разные группы, разговаривали между собою. В одном углу с полдюжины студентов Педагогического института толковали о последней лекции профессора словесных наук; в другом – учитель-француз рассуждал с дядькою немцем о трудностях их звания; у окна стоял, оборотясь ко всем спиною, офицер в мундирном сюртуке с чёрным воротником. С первого взгляда можно было подумать, что он смотрел на гуляющих по бульвару; но стоило только заглянуть ему в лицо, чтоб увериться в противном. Глаза его, устремленные на противоположную сторону улицы, выражали глубокую задумчивость; он постукивал машинально по стеклам пальцами, выбивал тревогу, сбор, разные марши и как будто бы не видел и не слышал ничего. Этот молчаливый офицер был среднего роста, белокур, круглолиц и вообще приятной наружности; но что-то дикое, бесчувственное и даже нечеловеческое изображалось в серых глазах его. Казалось, ни радость, ни горе не могли одушевить этот неподвижный, равнодушный взор; и только изредка улыбка, выражающая какое-то холодное презрение, появлялась на устах его. В двух шагах от него краснощекой с багровым носом толстяк разговаривал с худощавым стариком. Зарецкой и Рославлев сели подле них. – Нет, почтеннейший! – говорил старик, покачивая головою, – воля ваша, я не согласен с вами. Ну рассудите милостиво: здесь берут по рублю с персоны и подают только по четыре блюда; а в ресторации «Мыс Доброй Надежды»… – Так, батюшка! – перервал толстый господин, – что правда, то правда! Там подают пять блюд, а берут только по семидесяти пяти копеек с человека. Так-с! Но позвольте доложить: блюда блюдам розь. Конечно, пять блюд – больше четырёх; да не в счете дело: блюдца-то, сударь, там больно незатейливые. – Кто и говорит, батюшка! Конечно, стол не ахти мне; но не погневайтесь: я и в здешнем обеде большого деликатеса не вижу. Нет, воля ваша! Френзель зазнался. Разве не замечаете, что у него с каждым днём становится меньше посетителей? Вот, например, Степан Кондратьевич: я уж его недели две не вижу. – В самом деле, – подхватил толстяк, – он давно здесь не обедал. А знаете ли, что без него скучно? Что за краснобай!.. как начнет рассказывать, так есть что послушать: гусли, да и только! А новостей-то всегда принесет новостей – господи боже мой!.. Ну что твои газеты… Э! да как легок на помине!.. вот и он! Здравствуйте, батюшка Степан Кондратьевич! – продолжал толстой господин, обращаясь находящему человеку средних лет, в кофейном фраке и зелёных очках, который выступал, прихрамывая и опираясь на лакированную трость с костяным набалдашником. Появление этого нового гостя, казалось, произвело на «многих сильное впечатление, которое удвоилось при первом взгляде на его таинственную и нахмуренную физиономию. Поклонясь с рассеянным видом на все четыре стороны, он сел молча на стул, нахмурился ещё более, наморщил лоб и, посвистывая себе под нос, начал преважно протирать свои зелёные очки. В одну минуту прекратились почти все отдельные разговоры. Учитель француз, дядька немец, студенты и большая часть других гостей столпились вокруг Степана Кондратьевича, который, устремив глаза в потолок, продолжал протирать очки и посвистывать весьма значительным образом. Один только молчаливой офицер, казалось, не заметил этого общего движения и продолжал по-прежнему смотреть в окно. – Ну что, почтеннейший! – сказал толстый господин, – что скажете нам новенького? – Что новенького?.. – повторил Степан Кондратьевич, надевая свои очки, – Гм, гм!.. что новенького?.. И старенького довольно, государь мой! – Так-с!.. да старое-то мы знаем; не слышно ли чего-нибудь поновее? – Поновее?.. Гм, гм! Мало ли что болтают, всего не переслушаешь; да и не наше дело, батюшка!.. Вот, изволите видеть, рассказывают, будто бы турки… куда бойко стали драться. – Право! – Говорят так, а впрочем, не наше дело. Слух также идёт, что будто б нас… то есть их побили под Бухарестом. Тысяч тридцать наших легло. – Как? – вскричал Рославлев, – большая часть молдавской армии? – Видно что так. Ведь нашего войска и сорока тысяч там не было. – Извините! Молдавской армии пятьдесят тысяч под ружьем. Степан Кондратьевич взглянул с насмешливый улыбкою на Рославлева и повторил сквозь зубы: – Под ружьем!.. гм, гм!.. Может быть; вы, верно, лучше моего это знаете; да не о том дело. Я вам передаю то, что слышал: наших легло тридцать тысяч, а много ли осталось, об этом мне не сказывали. – Однако мы все-таки выиграли сражение? – спросил худощавый старик. – Разумеется. Когда ж мы проигрываем, батюшка? Мы, изволите видеть, государь мой, всегда побиваем других; а нас – боже сохрани! – нас никто не бьет! – Тридцать тысяч! – повторил краснощекой толстяк, – Проклятые турки! А не известно ли вам, как происходило сражение? – Да, смею доложить, – сказал важным тоном Степан Кондратьевич, – я вам могу сообщить все подробности. Позвольте: видите ли на половице этот сучок?.. Представьте себе, что это Бухарест. – Так-с! – Ну вот, изволите видеть, – продолжал Степан Кондратьевич, проводя по полу черту своей тростию, – вот тут стояло наше войско. – Так-с, батюшка, то есть здесь, по левую сторону сучка? – Именно; а на этой стороне расположен был турецкой лагерь. Вот, сударь, в сумерки или перед рассветом – не могу вам сказать наверное – только втихомолку турки двинулись вперёд. – Так-с! – Выстроили против нашего центра маскированную батарею в двести пушек. – В двести пушек?.. Так-с, батюшка, так-с… – Надобно вам сказать, что у них теперь артиллерия отличная: Тяжелая действует скорее нашей конной, а конная не по-нашему, государь мой! вся на верблюдах. Изволите видеть, как умно придумано?.. – Так-с, так-с! – Ну вот, сударь, наши и думать не думают, как вдруг, батюшка, они грянут изо всех пушек! Пошла потеха. И пехота, и конница, и артиллерия, и господи боже мой!.. Вот янычары заехали с флангу: алла! – да со всех четырёх ног на нашу кавалерию. – Позвольте! – перервал один из студентов. – Янычары не конное, а пехотное войско. – Эх, сударь! То прежние янычары, а это нынешние. – Конечно, конечно! – подхватил толстяк, – у них все по-новому. Ну, сударь! Янычары ударили на нашу кавалерию?.. – Да, батюшка; что делать? Пехота не подоспела, а уж известное дело: против их конницы – наша пас… – Так-с, так-с! – Главнокомандующий генерал Кутузов, видя, что дело идёт худо, выехал сам на коне и закричал: «Ребята, не выдавай!» Наши солдаты ободрились, в штыки, началась резня – и турок попятили назад. – Слава богу!.. – вскричал худощавый старик. – Постойте, постойте! – продолжал Степан Кондратьевич. – Этим дело не кончилось. Все наше войско двинулось вперёд, конница бросилась на неприятельскую пехоту, и что ж?.. Как бы вы думали?.. Турки построились в каре!.. Слышите ли, батюшка? в каре!.. Что, сударь, когда это бывало? – Так-с, так-с! Умны стали, проклятые! – Вот, наши туда, сюда, и справа, и слева – нет, сударь! Турки стоят и дерутся, как на маневрах!.. Подошли наши резервы, к ним также подоспел секурс[5], и, как слышно, сражение продолжалось беспрерывно четверо суток; на пятые… – Верно, всем захотелось поесть? – перервал Зарецкой. – Поесть? Нет, сударь, не пойдет еда на ум, когда с нашей стороны, – как я уже имел честь вам докладывать, – легло тридцать тысяч и не осталось ни одного генерала: кто без руки, кто без ноги. А главнокомандующего, – прибавил Степан Кондратьевич вполголоса, – перешибло пополам ядром, вместе с лошадью. – Гер Езус!..[6] – вскричал немец дядька, – вместе с лошадью! – Diable! C'est un fier coup de canon![7] – примолвил учитель француз. – Господи боже мой! – сказал худощавой старик, – какие потери! Легко вымолвить – все генералы! тридцать тысяч рядовых! Да ведь это целая армия! – Конечно, целая армия, – повторил Степан Кондратьевич. – В старину Суворов и с двадцатью тысячами бивал по сту тысяч турок. Да то был Суворов! Когда под Кагулом он разбил визиря… – Не он, а Румянцев, – перервал Рославлев. – И, сударь! Румянцев, Суворов – все едино: не тот, так другой; дело в том, что тогда умели бить и турок, и поляков. Конечно, мы и теперь пожаловаться не можем, – у нас есть и генералы и генерал-аншефы… гм, гм!.. Впрочем, и то сказать, нынешние турки не прежние – что грех таить! Учители-то у них хороши! – примолвил рассказчик, взглянув значительно на французского учителя, который улыбнулся и гордо поправил свой галстук. – Говорят, – продолжал Степан Кондратьевич, – что у турецкого султана вся гвардия набрана из французов, так дивиться нечему, если нас… то есть если мы теряем много людей. Слышно также, что будто бы султан не больно подается на мировую и требует от нас Одессы… Конечно, не наше дело… а жаль… город торговой… портовой… и чего нам стоила эта скороспелка Одесса! Сколько посажено в неё денег!.. Да делать нечего! Как не под силу придет барахтаться, так вспомнишь поневоле русскую пословицу: худой мир лучше доброй брани. Тут молчаливый офицер медленно повернулся и, взглянув пристально на рассказчика, сказал: – Под Бухарестом не было сражения; не мы, а турки просят мира. Французы служат своему императору, а не турецкому султану, и одни подлецы предпочитают постыдный мир необходимой войне. Все взоры обратились на незнакомого офицера. Степан Кондратьевич хотел что-то сказать, заикнулся, выронил из руки трость, нагнулся её поднимать и сронил с носа свои зелёные очки. Студенты засмеялись, и почти в то же время одна из служанок, внеся в залу огромную миску с супом, объявила, что кушанье готово. Все сели за стол. Против Зарецкого и Рославлева, между худощавым стариком и толстым господином, поместился присмиревший Степан Кондратьевич; прочие гости расселись также рядом, один подле другого, выключая офицера: он сел поодаль от других на конце стола, за которым оставалось ещё много порожних мест. Проворные служанки в одну минуту разнесли тарелки с супом. Наступила глубокая тишина, и только изредка восклицания: бутылку пива!.. кислых щей?.. белого хлеба!.. – прерывали общее молчание. – Душенька! – сказал Зарецкой одной из служанок, – бутылку шампанского. При сем необычайном требовании все головы, опущенные книзу, приподнялись; у многих ложки выпали из рук от удивления, а служанка остолбенела и, перебирая одной рукой свой фартук, повторила почти с ужасом: – Бутылку шампанского! – Да, душенька. – Настоящего шампанского? – Да, душенька. – То есть французского, сударь? – Да, душенька. Служанка вышла вон и через минуту, воротясь назад, сказала, что вино сейчас подадут. – Ведь оно стоит восемь рублей, сударь! – прибавила она, поглядывая недоверчиво на Зарецкого. – Знаю, миленькая. Если б Зарецкой был хорошим физиономистом, то без труда бы заметил, что, выключая офицера, все гости смотрели на него с каким-то невольным почтением. Толстый господин, который только что успел прегордо и громогласно прокричать: «Бутылку сантуринского!» – вдруг притих и почти шепотом повторил свое требование. В ту минуту, как Зарецкой, дождавшись наконец шампанского, за которым хозяин бегал в ближайший погреб, наливал первый бокал, чтоб выпить за здоровье невесты своего приятеля, – вошел в залу мужчина высокого роста, с огромными чёрными бакенбардами, в щеголеватом однобортном сюртуке, в одной петлице которого была продета ленточка яркого пунцового цвета. Лицо его было бы довольно приятно, если б не выражало какую-то дерзкую самонадеянность, какое-то бесстыдное чванство, которые при первом взгляде возбуждали в каждом невольное негодование. Вопреки принятому в сей ресторации обычаю, он вошел в столовую, не снимая шляпы, бросил её на окно и, не удостоивая никого взглядом, сел за стол подле Рославлева. Подозвав одну из служанок, он сказал, что не хочет ничего есть, кроме жаркого, и велел себе подать бутылку шатолафиту. По иностранному его выговору и по самой физиономии не трудно было отгадать, что он француз. При появлении этого, нового лица легкой румянец заиграл на щеках молчаливого офицера; он устремил на француза свой бесчувственный, леденелый взор, и едва заметная, но исполненная неприязни и глубокого презрения улыбка одушевила на минуту его равнодушную и неподвижную физиономию. – Жареные рябчики! – вскричал толстый господин, провожая жадным взором служанку, которая на большом блюде начала разносить жаркое. – Ну вот, почтеннейший, – продолжал он, обращаясь к худощавому старику, – не говорил ли я вам, что блюда блюдам розь. В «Мысе Доброй Надежды» и пять блюд, но подают ли там за общим столом вот это? – примолвил он, подхватя на вилку жареного рябчика. – Что правда, то правда, – отвечал старик, принимаясь за свою порцию. – Там из жареной телятины шагу не выступят. Чрез несколько минут обед кончился. Офицер закурил сигарку и сел опять возле окна; Степан Кондратьевич, поглядывая на него исподлобья, вышел в другую комнату; студенты остались в столовой; а Зарецкой, предложив бокал шампанского французу, который, в свою очередь, потчевал его лафитом, завел с ним разговор о политике. – Я слышал, – сказал Зарецкой, – что ваши дела не так-то хорошо идут в Испании? Француз улыбнулся. – Не потому ли вы это думаете, – отвечал он, – что Веллингтону удалось взять обманом Бадаиос? Не беспокойтесь, он дорого за это заплатит. – Однако ж, верно, не дороже того, что заплатили французы, когда брали Сарагоссу, – возразил Рославлев. – Я советую вам спросить об этом у сарагосских жителей, – отвечал француз, бросив гордый взгляд на Рославлева. – Впрочем, – продолжал он, – я не знаю, почему называют войною простую экзекуцию, посланную в Испанию для усмирения бунтовщиков, которых, к стыду всех просвещенных народов, английское правительство поддерживает единственно из своих торговых видов? – Бунтовщиков! – сказал Рославлев. – Но мне кажется, что законный их государь… – Иосиф, брат императора французов, – по крайней мере до тех пор, пока Испания не названа ещё французской провинцею. – Я не думаю, – возразил Зарецкой, – чтобы Европа согласилась признать это древнее государство французской провинциею. – Европа! – повторил с презрительной улыбкою француз. – А знаете ли, в каком тесном кругу заключается теперь ваша Европа?.. Это небольшое местечко недалеко от Парижа; его называют Сен-Клу. – Как, сударь! и вы думаете, что все европейские государи… – Да, мы, французы, привыкли звать их всех одним общим именем: Наполеон. Это гораздо короче. Лицо Рославлева покрылось ярким румянцем; он хотел что-то сказать, но Зарецкой предупредил его. – Итак, вы полагаете, – сказал он французу, – что воля Наполеона должна быть законом для всей Европы? – Этот вопрос давно уже решен, – отвечал француз. – Однако ж если вы считаете Англию в числе европейских государств, то кажется… но, впрочем, может быть, и англичане также бунтуют? Только, я думаю, вам трудно будет послать к ним экзекуцию: для этого нужен флот; а по милости бунтовщиков англичан у вас не осталось ни одной лодки. – Англия! – вскричал француз. – Да что такое Англия? И можно ли назвать европейским государством этот ничтожный остров, населенный торгашами? Этот христианской Алжир, который скоро не будет иметь никакого сообщения с Европою. Нет, милостивый государь! Англия не в Европе: она в Азии; но и там владычество её скоро прекратится. Индия ждет своего освободителя, и при первом появлении французских орлов на берегах Гангеса раздастся крик свободы на всем Индийском полуострове. – Но Россия, – сказал Рославлев, – Россия, сударь? – О! Россия, верно, не захочет ссориться с Наполеоном. Не трогая нимало вашей национальной гордости, можно сказать утвердительно, что всякая борьба России с Францией была бы совершенным безумием. – В самом деле? – перервал Зарецкой. – Ну, а если мы, на беду, сойдем с ума и вздумаем с вами поссориться? – От всей души желаю, – сказал француз, – чтоб этого не было; но если, к несчастию, ваше правительство, ослепленное минутным фанатизмом некоторых беспокойных людей или обманутое происками британского кабинета, решится восстать против колосса Франции, то… – Ну, сударь! Что ж тогда с нами будет? – спросил, улыбаясь, Зарецкой. – Что будет? Забавный вопрос! Кажется, не нужно быть пророком, чтобы отгадать последствия этого необдуманного поступка. Я спрашиваю вас самих: что останется от России, если Польша, Швеция, Турция и Персия возьмут назад свои области, если все портовые города займутся нашими войсками, если… – Вы забыли, – вскричал Рославлев, вскочив со своего места, – что в России останутся русские; что тридцать миллионов русского народа, говорящих одним языком, исповедающих одну веру, могут легко истребить многочисленные войска вашего Наполеона, составленные из всех народов Европы! – Помилуйте! да что такое народ? Глупая толпа, беззащитное стадо, которое, несмотря на свою многочисленность, не значит ничего в военном отношении; и боже вас сохрани от народной войны! Наполеон умеет быть великодушным победителем; но горе той земле, где народ мешается не в свое дело! Половина Испании покрыта пеплом; та же участь может постигнуть и ваше отечество. Солдат выполняет свою обязанность, когда дерется с неприятелем, но мирной гражданин должен оставаться дома. В противном случае он разбойник, бунтовщик и не заслуживает никакой пощады. – Разбойник! – повторил Рославлев прерывающимся от нетерпения и досады голосом. – И вы смеете называть разбойником того, кто защищает своего государя, отечество, свою семью… – Что ж вы горячитесь? – перервал француз. – Я не мешаю вам хвалить образ войны, приличный одним варварам и отвратительный для каждого просвещенного человека; но позвольте и мне также остаться при моем мнении. Я повторяю вам, что народная война не спасла б России, а ускорила б её погибель. Мы, французы, любим пожить весело, сыплем деньгами, мы щедры, великодушны, и там, где нас принимают с ласкою, никто не пожалуется на бедность, но если мы вынуждены употреблять меры строгости, то целые государства исчезают при нашем появлении. Впрочем, все то, что мы говорили, одно только предположение, и хотя мнение моё основано на здравом смысле… – И ещё на кой-чем другом, – прибавил молчаливый офицер, подойдя к французу. – Позвольте спросить, – продолжал он спокойным голосом, – дорого ли вам платят за то, чтоб проповедовать везде безусловную покорность к вашему великому Наполеону? – Что это значит? – спросил француз, вставая с своего стула. – И надобно вам отдать справедливость, – продолжал офицер, – вы исполняете вашу не слишком завидную должность во всех рублевых трактирах с таким же похвальным усердием, с каким исполняют её другие в гостиных комнатах хорошего общества. – Государь мой! я вас не понимаю. – А кажется, очень понятно. Я вас давно уже знаю, вы мне надоели. Скажите, зачем у вас в петлице эта ленточка? Орден Почетного легиона прилично носить храбрым французским воинам, а вы… Тут офицер сказал что-то на ухо французу. – Как вы смеете? – вскричал он, отступив два шага назад. – Извините! На нашем варварском языке этому ремеслу нет другого названия. Впрочем, господин… как бы сказать повежливее, господин агент, если вам это не нравится, то… не угодно ли сюда к сторонке: нам этак ловчее будет познакомиться. – Да, сударь, я хочу, я требую!.. – Тише, не шумите, а не то я подумаю, что вы трус и хотите отделаться одним криком. Послушайте!.. Он взял за руку француза и, отойдя к окну, сказал ему вполголоса несколько слов. На лице офицера не заметно было ни малейшей перемены; можно было подумать, что он разговаривает с знакомым человеком о хорошей погоде или дожде. Но пылающие щеки защитника европейского образа войны, его беспокойный, хотя гордый и решительный вид – все доказывало, что дело идёт о назначении места и времени для объяснения, в котором красноречивые фразы и логика ни к чему не служат. – Вот как трудно быть уверену в будущем, – сказал Рославлев, выходя с своим приятелем из трактира. – Думал ли этот офицер, что он встретит в рублевой ресторации человека, с которым, может быть, завтра должен резаться. – И полно, mon cher! дело обойдется без кровопролития. Если бы каждая трактирная ссора кончалась поединком, то давно бы все рестораторы померли с голода. И кто дерется за политические мнения? – Но если это мнение обижает целую нацию? – Да разве нация человек? Разве её можно обидеть? Французы и до сих пор не признают нас за европейцев и за нашу хлеб-соль величают варварами; а отечество наше, в котором соединены климаты всей Европы, называют землею белых медведей и, что всего досаднее, говорят и печатают, что наши дамы пьют водку и любят, чтобы мужья их били. Так что ж, сударь! не прикажете ли за это вызывать на дуэль каждого парижского лоскутника, который из насущного хлеба пишет и печатает свои бредни? Да бог с ними, на здоровье! Пускай себе врут, что им угодно. Мы от их слов татарами не сделаемся; в Крыму не будет холодно; мужья не станут бить своих жен, и, верно, наши дамы, в угодность французским вояжерам[8], не разрешат на водку, которую, впрочем, мы могли бы называть ликером, точно так же, как называется ресторациею харчевня, в которой мы обедали. Походя несколько времени по опустевшему бульвару, наши молодые друзья расстались. Зарецкой обещал чем свет приехать проститься с Рославлевым, который спешил домой, чтоб отдохнуть и, переодевшись, отправиться на вечер к княгине Радугиной. ГЛАВА III В девятом часу вечера карета Рославлева остановилась в Большой Миллионной у подъезда дома, принадлежащего княгине Радугиной. Входя в переднюю, Рославлев, с приметным неудовольствием, заметил в числе слуг богато одетого егеря, который, развались на стуле, играл своей треугольной шляпою с зелёным султаном и поглядывал свысока на других лакеев, сидевших от него в почтенной дистанции и вполголоса разговаривавших меж собою. Пройдя приёмную и две гостиные комнаты, он встречен был официантом, который, растворя дверь в роскошную диванную, доложил о нем громогласно хозяйке дома. Родственница Рославлева, богатая вдова, княгиня Радугина, могла служить образцом хорошего тона (к счастию) тогдашнего времени. Она говорила по-русски дурно, по-французски прекрасно, умирала с тоски, живя в Петербурге, презирала все русское, жила два года в Париже, два месяца в Лозанне и третий уже год сбиралась ехать в Италию. Окруженная иностранцами, она привыкла слышать, что Россия и Лапландия почти одно и то же; что отечество наше должно рабски подражать всему чужеземному и быть сколком с других наций, а особливо с французской, для того чтоб быть чем-нибудь; что нам не должно и нельзя мыслить своей головою, говорить своим языком, носить изделье своих фабрик, иметь свою словесность и жить по-своему. Бедная Радугина в простоте души своей была уверена, что высочайшая степень просвещения, до которой Россия могла достигнуть, состояла в совершенном отсутствии оригинальности, собственного характера и национальной физиономии; одним словом: заслужить название обезьян Европы – была, по мнению её, одна возможная и достижимая цель для нас, несчастных северных варваров. Ее всегдашнее общество составлялось предпочтительно из чиновников французского посольства и из нескольких русских молодых литераторов, которые вслух называли её Коринною, потому что она писала иногда французские стишки, а потихоньку смеялись над ней вместе с французами, которые, в свою очередь, насмехались и над ней, и над ними, и над веем, что казалось им забавным и смешным в этом доме, в котором, по словам их, каждый день разыгрывались презабавные пародии европейского просвещения. Княгиня Радугина была некогда хороша собою; но беспрестанные праздники, балы, ночи, проверенные без сна, – словом, все, что сокращает век наших модных дам, не оставило на лице её и признаков прежней красоты, несмотря на то, что некогда кричали о ней даже и в Москве: …которая и в древни времена Прелестными была обильна и славна. Одни исполненные томности чёрные глаза её напоминали ещё об этом давно прошедшем времени и дозволяли иногда молодым поэтам в миленьких французских стишках, по большой части выкраденных из конфектной лавки Молинари, сравнивать её по уму с одною из муз, а по красоте – со всеми тремя грациями. Комната, в которой Рославлев нашёл хозяйку дома, освещалася несколькими восковыми свечами, поставленными в прозрачных фарфоровых вазах, и ярким огнем, пылающим в прекрасном мраморном камине. На круглом столе из карельской березы стоял серебряный чайный прибор; перед ним на диване, покрытом богатой турецкой материею, сидела княгиня Радугина, облокотясь на вышитую по канве подушку, украшенную изображением Азора, любимой её моськи, которая, по своему отвратительному безобразию, могла назваться совершенством в своем роде. Возле окна, закинув назад голову, сидел на модной козетке[9] один из домашних её поэтов; глаза его, устремленные кверху, искали на расписном плафоне[10] комнаты вдохновения и четвертой рифмы к экспромту, заготовляемому на всякой случай. У камина какой-то худощавый французской путешественник поил с блюдечка простывшим чаем толстого Азора, а подле дивана один из главных чиновников французского дипломатического корпуса, развалясь в огромных волтеровских креслах, разговаривал с хозяйкою. – А, здравствуйте, mon cousin![11] – сказала Радугина, разумеется по-французски, кивнув приветливо головою входящему Рославлеву. – Не хотите ли чаю? – Нет, княгиня, я не пью чаю после обеда, – отвечал Рославлев, садясь на один из порожних стульев. – Я вас целый век не видала. Уж не прощаться ли вы приехали со мною? – Вы отгадали. Я завтра еду. – За границу? – Извините! в Москву, а потом в деревню. – В деревню! Ах, как вы мне жалки!.. Asopt vieris ici, mon ami!..[12] Он вас беспокоит, monsieur le cornte?[13] – О, нет! напротив, княгиня! – отвечал путешественник. – Il est charrnant![14] Пей, мой друг, пей! – Итак, вы едете завтра, mon cousin? Когда же вы воротитесь? – Не знаю; но, верно, не прежде моей свадьбы. – Ах, боже мой! представьте себе, какая дистракция![15] Я совсем забыла, что вы помолвлены. Теперь понимаю: вы едете к вашей невесте. О, это другое дело! Вам будет весело и в Москве, и в деревне, и на краю света. L'amour embelit tout[16]. – Жаль только, – перервал путешественник, – что любовь не греет у вас в России: это было бы очень кстати. Скажите, княгиня, бывает ли у вас когда-нибудь тепло? Боже мой! – прибавил он, подвигаясь к камину, – в мае месяце! Quel pays![17] – Что ж делать, граф! – сказала с глубоким вздохом хозяйка. – Никто не выбирает себе отечества! – Да, сударыня! – подхватил дипломат. – Если б этот выбор зависел от нас, то, верно, в России было б ещё просторнее; а во Франции так тесно, как в Большой парижской опере, когда давали в первый раз «Торжество Траяна»! – И когда сам Траян присутствовал при своем торжестве, – прибавил путешественник. – Скажите, mon cousin, – сказала Радугина, – ведь вы женитесь на Лидиной? – Да, княгиня. – На той самой, которая прошлого года была в Париже? – То есть на её дочери. – Надеюсь, на старшей? – Да, княгиня, на старшей. – Ее, кажется, зовут Полиною? Charmante personne![18] О чем мы с вами говорили, барон? – продолжала Радугина. – Ах, да!.. Знаете ли, mon cousin! что вы очень кстати приехали? Мне нужна ваша помощь. Представьте себе! Monsier le baron[19] уверяет меня, что мы должны желать, чтоб Наполеон пришел к нам в Россию. Боже мой! как это страшно! Скажите, неужели мы в самом деле должны желать этого? Рославлев едва усидел на стуле. – Как, сударыня! – вскричал он… – Да, да! Он мне это почти доказал. – Pardon, princesse![20] – сказал хладнокровно дипломат, – вы не совсем меня поняли. Я не говорю, что русские должны положительно желать прихода наших войск в их отечество; я объяснял только вам, что если силою обстоятельств Россия сделается поприщем новых побед нашего императора и русские будут иметь благоразумие удержаться от народной войны, то последствия этой кампании могут быть очень полезны и выгодны для вашей нации. – Извините, барон, моё невежество, – сказал Рославлев, – я, право, не понимаю… – Не понимаете? Так спросите об этом у голландцев, у всего Рейнского союза; поезжайте в Швейцарию, в Италию; взгляните на утесистые, непроходимые горы, некогда отчаяние несчастных путешественников, а теперь прорезанные широкими дорогами, по которым вы можете, княгиня, прогуливаться в своем ландо[21] спокойнее, чем по Невскому проспекту; спросите в Террачине и Неаполе: куда девались бесчисленные шайки бандитов, от которых не было проезда в Южной Италии; сравните нынешнее просвещение Европы с прежними предрассудками и невежеством, и после этого не понимайте, если хотите, какие бесчисленные выгоды влечет за собою присутствие этого гения, колоссального, как мир, и неизбежного, как судьба. – Прекрасное сравнение! – воскликнул молодой поэт. – Какое у вас цветущее воображение, барон! – Неизбежный, как судьба!.. – повторила почти набожным голосом хозяйка дома, подняв к небесам свои томные глаза. – Ах, как должен быть величествен вид вашего Наполеона!.. Мне кажется, я его вижу перед собою!.. Какой грандиозо[22] должен быть в этом орлином взгляде, в этом… – Не глядите так высоко, княгиня! – перервал с принужденною улыбкою Рославлев. – Наполеон невысокого роста. – Да, ростом он меньше вашего великого Петра, – сказал насмешливо путешественник. – И ростом и душою! – возразил Рославлев, устремив пылающий взор на француза, который почти до половины уже влез в камин. – Если вы, граф, читали когда-нибудь историю… – Fi, fi! mon cousin![23] – вскричала Радугина, – вы горячитесь. Разве нельзя спорить и рассуждать хладнокровно? – Вы правы, княгиня, – сказал Рославлев, стараясь удержаться. – Граф не может понимать всю великость гения, преобразователя России – он не русской; так же как я, не будучи французом, никак не могу постигнуть, каким образом просвещение преподается помощию штыков и пушек. Нет, господин барон! если мы и нуждаемся в профессорах, то, вероятно, не в тех, которых все достоинства состоят в личной храбрости, а познания – в уменье скоро заряжать ружье и метко попадать в цель. Позвольте вам напомнить, что в этом отношении Россия не имеет причины никому завидовать и легко может доказать это на самом деле – даже и победителям полувселенной. Дипломат улыбнулся и, не говоря ни слова, вынул из кармана брауншвейгскую бумажную табакерку с прекрасным пейзажем. Попотчевав табаком Рославлева, он сказал: – Посмотрите, как хорошо делают нынче эти безделки. Какой правильный рисунок!.. Это вид Аустерлица. – Да, – отвечал спокойно Рославлев, – я видел почти такую же табакерку; не помню хорошенько, кажется, с видом Прейсиш-Ейлау или Нови. Она ещё лучше этой. Господин барон смутился и, помолчав несколько времени, сказал: – Как жаль, что под Нови ваш Суворов дрался не с Наполеоном. Это был бы один из лучших листков в лавровом венке нашего императора. – Да, если б французы не были разбиты. – Но неужели вы думаете, что это могло случиться, когда бы нашим войском командовал сам Наполеон? – Извините! Я не думаю, а уверен в этом. – Bienheureux ceux qui croienf[24], – пробормотал путешественник, подкладывая дров в потухающий камин. Поэт улыбнулся, а хозяйка с сожалением посмотрела на Рославлева. – Но мы отбились от нашей материи, – продолжал дипломат. – Вам кажется странным просвещение, распространяемое помощию оружия; согласитесь, по крайней мере, что порядок, устройство и общеполезные работы, которые гигантским своим объемом напоминают почти баснословные дела древних римлян, должны быть необходимым следствием твердой воли, неразлучной с силою. Для приведения в действие высоких предначертаний, коих польза постигается только впоследствии, нужно всемогущество, которым обладает Наполеон; необходимы его бесчисленные войска… И если Россия желает подвинуться вперёд… – И, господин барон! – перервал с улыбкою Рославлев, – что вам за радость просвещать насильно нацию, которая одна, по своей силе и самобытности может сделаться со временем счастливой соперницею Франции. Предоставьте это времени и собственному её желанию – сравниться в просвещении с остальной частию Европы. Россия и без вашей насильственной помощи идёт скорыми шагами к этой высокой цели всех народов. Поглядите вокруг себя! Скажите, произвели ли ваши предки в течение многих веков то, что создано у нас в одно столетие? Не походит ли на быструю перемену декораций вашей парижской оперы это появление великолепного Петербурга среди непроходимых болот и безлюдных пустынь севера? – Да неужели вы думаете, сударь, что ваш Петербург может назваться европейские городом? И, полноте!.. В нем все начато и ничто, не кончено. Ваши широкие улицы походят на площади; ваши площади – на какие-то незастроенные пустопорожние места; ваши длинные, невысокие дома – на фабрики… Набережные у вас недурны; но чем можно назвать эти расписные деревянные мостики? Есть ли в Петербурге хоть одна порядочная церковь? Что такое ваша Казанская? Огромная куча материалов, под которою зарыты некоторые опрятно отделанные части, не выкупающие нимало всю нестройность и безобразие целого. О, будьте спокойны, господа русские! Если французы придут в Петербург, то, верно, не позавидуют вашему Казанскому собору, а увезут, может быть, с собой его гранитные колонны. – Бога ради, барон! – сказала хозяйка, – не говорите этого при родственнике моем князе Радугине. Он без памяти от этой церкви, и знаете ли почему? Потому что в построении её участвовали одни русские художники. – О, это очень заметно! – подхватил путешественник. – Князь Радугин! – повторил с приметной досадою дипломат. – Как жаль, княгиня, что вы родня этому фанатику, этому необразованному камчадалу, этому… – Ах! что вы, monsieur le baron! Конечно, я не спорю – он моряк, его формы несколько странны, тон очень дурен, а бешеной патриотизм отменно смешон; но, несмотря на это, он, право, добрый и честной человек. – Согласен, княгиня! Я не понимаю только, чего смотрит ваше правительство? Человек, который может заразить многих своим безумным и вредным фанатизмом, который не скрывает даже своей ненависти к французам, может ли быть терпим в русской столице? – А в какой же, сударь? – спросил насмешливо Рославлев. – Уж не в французской ли? – Нигде, сударь! нигде! Такие опасные люди не должны быть терпимы во всей Европе. Пусти они едут в Англию или Восточную Индию; пусть проповедывают там возмутительные свои правила; по крайней мере, до тех пор, пока на берегах Темзы не развеваются ещё знамена Франции. – Не скоро же они уймутся говорить, – сказал Рославлев. – Вы думаете? Нет, сударь, скоро наступит последний час владычеству этих морских разбойников; принятая всей Европою континентальная система не выполнялась до сих пор в России с той непреклонной настойчивостию, какую требуют пользы Франции и ваши собственные. Но теперь, когда вашему двору известна решительная воля императора, когда никакие дипломатические увертки не могут иметь места, когда нет средины и русские должны вступить в бой столь неравный или повиноваться… – Повиноваться? – повторил Рославлев. – Вы забыли, сударь, что мы повинуемся только законному государю нашему, а русской царь – одному богу и своей совести! Послушайте, барон! Вы, кажется, довольно и даже слишком откровенно говорили с русским дворянином; позвольте же и мне в мою очередь быть также откровенным. Скажите, для чего эти беспрестанные угрозы? этот невыносимый, повелительный тон? эта уверенность, с которой вы говорите о будущих победах ваших? Или вы не чувствуете, что, унижая все прочие нации, вы делаете вашу ненавистною для всех? Торжествуйте дома ваши победы, наслаждайтесь плодами их, будьте сильнейшей нациею в Европе, но бога ради! не душите всех вашей славою. Оскорбляя беспрестанно самолюбие других народов, вы заставите наконец их очнуться от их непонятного и позорного сна. К чему все то, что вы говорили о России? Если вы думаете застращать нас, то очень ошибаетесь, господин барон! Чувство, которое с некоторого времени сделалось общим в России, – нет, сударь!.. это чувство не походит на страх. Мы некогда любили вас, как друзей; теперь начинаем ненавидеть, как злейших неприятелей. Поверьте, на обширных полях наших, усеянных костями литовцев и татар, найдется ещё довольно места и для новых незваных гостей!.. Извините, барон! так думаю я, – так думают все русские! – Вы очень красноречиво защищаете вашу национальную славу, – сказал с улыбкою дипломат. – Жаль только, что вы ошибаетесь в одном: выключая некоторых заносчивых патриотов, все русские любят нас точно так же, как любили прежде. Не спорю, может быть, правительство ваше… но народ, а особливо дворяне… О! в них мы совершенно уверены. Не правда ли? Вы по-прежнему предпочитаете наш язык вашему собственному, перенимаете все наши обычаи, одеваетесь по-нашему; словом, стараетесь во всем походить на нас. Признайтесь, что это презабавные доказательства национальной ненависти. Нет, сударь! добрые русские, несмотря ни на какие политические отношения, останутся всегда друзьями французов. Почтение, которое они показывают к нашему дипломатическому корпусу, их уважение даже к одному имени Франции, любовь к писателям нашим – все доказывает эту неоспоримую истину… – Князь Димитрий Павлович Радугин! – сказал вошедший слуга. – Мой зять! – вскричала хозяйка. – Не принимайте этого готтентота, – шепнул дипломат. – Ах, боже мой! – продолжал он, отодвигая свои кресла от дивана, – какая тоска! вот он! Двери настежь растворились, и мужчина высокого роста, лет пятидесяти, в морском вицмундире и с Георгиевским крестом в петлице, вошел в комнату. – Здравствуй, сестра! – сказал он. – Здорово, Рославлев! Bonjour, messieurs![25] – Здравствуйте, князь! – проговорила тихим голосом и по-русски хозяйка дома. – Я сегодня очень нездорова, ужасно болит голова; и если вы, по вашему обыкновению станете кричать… – Не беспокойся! – перервал князь Радугин, садясь на диван. – Я заехал к тебе на минуту, рассказать одну презабавную историю и очень рад, что застал у тебя этих господ. Так и быть!.. Дурно ли, хорошо ли, а расскажу этот анекдот по-французски: пускай и они посмеются вместе со мною… Ecoutez, messieurs![26] – примолвил Радугин по-французски. – Хотите ли, я вам расскажу презабавную новость? – Мы вас слушаем, князь! – отвечал с вежливой улыбкою дипломат. Вояжер перестал также раздувать огонь в камине и придвинулся к дивану. – Вот, господа! с час тому назад, – продолжал князь Радугин, – в Большой Морской повстречались две кареты, в одной из них сидел ваш посланник, а в другой какой-то гвардейской прапорщик, разумеется малой молодой. По неосторожности кучеров колесо одной кареты зацепилось за колесо другой, к счастию, оба кучера успели остановить лошадей. Вот его превосходительство обиделся, зашумел, закричал, офицер стал извиняться, но посланник не хотел слышать никаких извинений и поднял такой штурм, как будто б дело шло о чести всей Франции. Между тем кругом карет столпилось сотни две зевак. Лакеи суетились вокруг экипажей; но, несмотря на помощь проходящих, не могли никак их расцепить. Офицер высунулся в окно и, продолжая извиняться, сказал его превосходительству, что должно непременно подвинуть назад его карету. «Французы никогда не двигаются назад!» – отвечал гордо посланник. «И русские также! – возразил офицер. – Пошел!» Кучер ударил по лошадям, они рванулись… крак! – у посланника одного колеса как не бывало. Офицерская карета помчалась вдоль улицы, и весь народ закричал: «Славно! ай да молодец!» – Qielle horreur![27] – вскричала Радугина. – Qielle audace![28] – воскликнул дипломат. – Са n'a pas de nom![29] – прибавил путешественник. Глаза Рославлева заблистали удовольствием, а бедной поэт испугался, побледнел и, казалось, готов был закричать: «Ей-богу! я незнаком с этим офицером!» – А что всего любопытнее, – продолжал Радугин, – так это то, что, по рассказам, громче всех кричали: «Ай да молодец! спасибо ему!» – как вы думаете, кто? Мужики? Нет, сударь! порядочные и очень порядочные люди! – Быть не может! – сказал дипломат. – Такая дерзость!.. – Дерзость или нет, этого мы не знаем; дело только в том, что карета, я думаю, лежит и теперь ещё на боку! – Но не ушибся ли господин посланник? – спросил торопливо путешественник. – Нет, граф! Говорят, что он поизмял только свою прическу a la Titus[30] и разбил себе нос. – Поедемте скорей узнать, справедливо ли это? – сказал путешественнику испуганный дипломат. – О, если это правда, то должно примерно наказать, надобно потребовать une reparation eclatante![31] Честь Франции… честь нашего императора!.. Едемте, граф! едемте! – Как вы думаете, – спросила хозяйка на русском языке князя Радугина, – не послать ли и мне? не ехать ли самой?.. – А что ты думаешь, сестра? Конечно! ты молодая вдова, русская барыня, он француз, любезен, человек не старый; в самом деле, это очень будет прилично. Ступай, матушка, ступай!.. – Но точно ли это правда? – Дай-то, господи! молебен бы отслужил. – От кого вы слышали? – Вот то-то и беда! мне рассказывал об этом один всесветный лгун. Да бог милостив, быть может, на этот раз он сказал и правду. Французы, спеша узнать о здоровье своего посла, откланялись хозяйке. Рославлев воспользовался этим случаем, чтоб распрощаться также с своей кузиною; обнял дружески князя Радугина и отправился домой. ГЛАВА IV Вдали, сквозь утренний туман, сверкали верхи позлащенных спицов адмиралтейства и высокой колокольни Петропавловского собора; но солнце ещё не показалось из-за частой сосновой рощи, и густая тень лежала на кровле двухэтажного дома старинной архитектуры, в котором помещался трактир, известный под названием «Руки» или «Средней рогатки». Все было тихо на большой Московской дороге, скучной и единообразной в сравнении с другими окрестностями Петербурга. Вдруг послышался вдали звонкой валдайской колокольчик; он умолкал на минуту и раздавался опять: то тише, то громче; частил, перебивал, заливался и снова переставал звенеть. Вдоль дороги от Петербурга, расстилая направо и налево густые облака пыли, неслась на лихой шестерне почтовых открытая коляска, за которою едва успевали скакать дрожки, запряженные щегольской парою разношерстных лошадей. Коляска остановилась у дверей трактира; из неё выпрыгнул, Рославлев в дорожном платье и фуражке, а вслед за ним стал вылезать, зевая и потягиваясь, Зарецкой, закутанный в гороховую шинель с пятью или шестью воротниками. Слуга побежал будить трактирщика, а наши приятели сели на скамью, подле дверей. – Ну, mon cher! – сказал Зарецкой, – теперь, надеюсь, ты не можешь усомниться в моей дружбе. Я лег спать во втором часу и встал в четвертом для того, чтоб проводить тебя до «Средней рогатки», до которой мы, я думаю, часа два ехали. С чего взяли, что этот скверный трактир на восьмой версте от Петербурга? Уж я дремал, дремал! Ну, право, мы верст двадцать отъехали. Ах, батюшки! как я исковеркан! – Скажи, пожалуйста, Александр, – спросил Рославлев, – давно ли ты сделался такой неженкой? Когда мы служили с тобой вместе, ты не знал устали и готов был по целым суткам не сходить с коня. – Тогда я носил мундир, mon cher! А теперь во фраке хочу посибаритничать. Однако ж знаешь ли, мой друг? Хоть я не очень скучаю теперешним моим положением, а все-таки мне было веселее, когда я служил. Почему знать? Может быть, скоро понадобятся офицеры; стоит нам поссориться с французами… Признаюсь, люблю я этот милый весёлый народ; что и говорить, славная нация! А как подумаешь, так надобно с ними порезаться: зазнались разбойники! Послушай, Вольдемар: если у нас будет война, я пойду опять в гусары. – И я также, – сказал Рославлев. – Давай руку! Что в самом деле! служить, так служить вместе; а когда кампания кончится и мы опять поладим с французами, так знаешь ли что?.. Качнем в Париж! То-то бы пожили и повеселились! Эх, милый! что ни говори, а ведь у нас, право, скучно! – Я этого не вижу. – Да полно, mon cher! что за патриотизм, когда дело идёт о веселье? Я не менее твоего люблю наше отечество и готов за него драться до последней капли крови, а если заберет зевота, так прошу не погневаться, не останусь ни в Москве, ни в Петербурге, а махну прямехонько в Париж, и даже с условием: не просыпаться ни раза дорогою, а особливо проезжая через ученую Германию. – Нет, мой друг! Если ты узнаешь скуку, то не расстанешься с нею и в Париже. Когда мы кружимся в вечном чаду, живем без всякой цели; когда чувствуем в душе нашей какую-то несносную пустоту… – Ах, виноват, мой друг! Я ведь и забыл, что душа твоя полна любви; а в той стране, где живет наша любезная, разумеется, круглый год цветут розы и воздух дышит ароматом. Но, кстати, я и не подумал, как же ты сдержишь свое слово и пойдешь опять в гусары? Если ты успеешь обвенчаться, так жена за тебя уцепится; если будешь женихом, то сам не захочешь покинуть своей невесты. Вот я – так вольный казак: что хочу, то и делаю. У меня точно так же, как у тебя, нет ни отца, ни матери; старая моя тетушка, верно, не будет меня удерживать. Правда, у меня есть и кузины, в пятом или шестом колене; но клянусь тебе честью, я люблю их всех, как родных сестер, – так они больно плакать обо мне не станут. Однако ж послушай, Вольдемар: если уж мы об этом заговорили, так расскажи-ка мне: как ты влюбился и что такое эта проклятая любовь, от которой умные люди сходят с ума, а дураки иногда становятся умнее? – Ты знаешь, Александр, что я все прошлое лето жил в деревне, верстах в пятидесяти от Москвы. Около средины лета приехала в моё соседство богатая вдова Лидина, с двумя дочерьми; она только что воротилась из Парижа и должна была, для приведения в порядок дел своих, прожить несколько лет в деревне. Я был уже давно знаком с городничим нашего уездного города, майором Ильменевым. Как образчик некоторых закоренелых невежд прошедшего поколения, этот Ильменев мог бы занять не последнее место в комедии «Недоросль», если б в числе первых комических лиц этой пиесы были люди добрые, честные и забавные только своим невежеством. Он познакомил меня с родным братом Лидиной, Николаем Степановичем Ижорским, также изрядным чудаком, который на другой же день отрекомендовал меня своей сестре. Ты можешь себе представить, как я обрадовался, найдя в моих соседках милых, любезных и просвещенных женщин. – Да, мой друг, в провинции ты мог себя поздравить с этой находкою. – Маменька имеет свою смешную сторону, но дочери… – Что и говорить – прелесть, совершенство!.. А которое из этих двух совершенств свело тебя с ума? – Оленька, меньшая сестра, понравилась мне с первого раза более старшей сестры своей, Полины. – С первого раза? Следовательно, ты влюблен в старшую? Да что ж тебе сначала в ней понравилось? Что, она блондинка или брюнетка? – У обеих сестер голубые глаза; они обе прекрасны и даже очень походят друг на друга; но, несмотря на это… право, не знаю, как тебе объяснить различие, перед которым исчезает совершенно это наружное сходство. Оленька добра, простодушна, приветлива, почти всегда весела; стыдлива и скромна, как застенчивое дитя; а рассудительна и благоразумна, как опытная женщина; но при всех этих достоинствах никакой поэт не назвал бы её существом небесным; она просто – прелестный земной цветок, украшение здешнего мира. Но сестра её… ах! какое неземное чувство горит в её вечно томных, унылых взорах; все, что сближает землю с небесами, все высокое, прекрасное доступно до этой чистой, пламенной души! Оленька, с согласия своей матери, выйдет замуж, сделается доброй, нежной матерью; но никогда не будет уметь любить, как Полина! В несколько дней нашего знакомства я стал почти домашним человеком у Лидиной. Оленька перестала меня дичиться; не прошло двух недель, и она бегала уже со мной по саду, гуляла по полям, по роще; одним словом, обращалась, как с родным братом. С детской откровенностию милого ребенка она высказывала мне все, что приходило ей в голову, и часто удивляла меня своим незатейливым, но ясным и верным понятием о свете. С Полиною я не скоро познакомился. Сначала мне казалось даже, что она убегает всех случаев быть вместе со мною; наконец мало-помалу мы сблизились, и только тогда, когда я узнал всю красоту души этого воплощенного ангела, я понял причину её задумчивости и всегдашнего уныния. Да, мой друг! Полина слишком совершенна для здешнего мира! Ее живое, цветущее воображение облекает все в какую-то неземную одежду. Однажды я читал обеим сестрам только что вышедший роман: «Матильда, или Крестовые походы». Когда мы дошли до того места, где враг всех христиан, враг отечества Матильды, неверный мусульманин Малек-Адель умирает на руках её, – добрая Оленька, обливаясь слезами, сказала: «Бедняжка! зачем она полюбила этого турка! Ведь он не мог быть её мужем!» Но Полина не плакала, – нет, на лице её сияла радость! Казалось, она завидовала жребию Матильды и разделяла вместе с ней эту злосчастную, бескорыстную любовь, в которой не было ничего земного. – Воля твоя, Вольдемар! – перервал Зарецкой, покачивая головою, – это что-то уж больно хитро! Как же ты, не будучи ни врагом её, ни татарином, успел ей понравиться и решился изъясниться в любви? – Я долго колебался, и хотя замечал, что частые мои посещения были вовсе не противны Лидиной, но, не смея сам предложить мою руку её дочери, решился одним утром открыться во всем Оленьке; я сказал ей, что все моё счастие зависит от неё. Как теперь гляжу: она испугалась, побледнела; но когда услышала, что я влюблен в Полину, то лицо её покрылось живым румянцем, глаза заблистали радостию. «Боже мой! Боже мой! – вскричала она, – вы хотите жениться на Полине? Как я рада!.. Вы будете моим братом!.. Не правда ли Вы станете называть меня сестрою? О! теперь я никогда не выйду замуж! Нет, я вечно буду жить вместе с вами! Ах, боже мой, как я рада!» Добрая Оленька и плакала и улыбалась в одно время. Слезы градом катились из глаз её; но, казалось, в эту минуту она была так счастлива!.. Весь этот день я провел в ужасной неизвестности. Полина не выходила из своей комнаты, а Оленька приметным образом старалась не оставаться со мною наедине. Другой день прошел точно так же; наконец, на третий… – Слава богу! – вскричал Зарецкой. – Ну, мой друг! терпелив ты! – На третий день, поутру, – продолжал Рославлев, – Оленька сказала мне, что я не противен её сестре, но что она не отдаст мне своей руки до тех пор, пока не уверится, что может составить моё счастие, и требует в доказательство любви моей, чтоб я целый год не говорил ни слова об этом её матери и ей самой. – Целый год! И ты, рыцарь Амадис, на это согласился? – Ах, мой друг! я согласился бы на все! Одна надежда назвать её когда-нибудь моею – была уже для меня неизъяснимым счастием. В первые три месяца моего испытания соседство наше умножилось приездом отставного полковника Сурского, которого небольшая деревенька была в двух верстах от моего села. Я скоро подружился с этим почтенным человеком, умевшим соединить в себе откровенность прямодушного воина с умом истинно просвещенным и обширными познаниями. Дружба его была для меня одной отрадою; я говорил с ним о Полине, и хотя он часто покачивал головою и называл её мечтательницею, но, несмотря на это, полюбил всей душою, однако же гораздо менее, чем Оленьку, которая меж тем употребляла все, чтоб сократить время моего испытания. Наконец просьбы её и красноречие друга моего Сурского победили упорство Полины. Три недели тому назад я назвал её моей невестою, и когда через несколько дней после этого, отправляясь для окончания необходимых дел в Петербург, я стал прощаться с нею, когда в первый раз она позволила мне прижать её к моему сердцу и кротким, очаровательным своим голосом шепнула мне: «Приезжай скорей назад, мой друг!» – тогда, о! тогда все мои трехмесячные страдания, все ночи, проведенные без сна, в тоске, в мучительной неизвестности, – все изгладилось в одно мгновение из моей памяти!.. Ах, Александр! Если б ты любил когда-нибудь, если б ты знал, что такое мой друг! в устах обожаемой женщины, если б ты мог понять, какой мир блаженства заключают в себе эти два простые слова… – Тьфу, чёрт возьми! – перервал Зарецкой, – так этот-то бред называется любовью? Ну! подлинно есть от чего сойти с ума! Мой друг! Да как же прикажешь ей тебя называть? Мусью Рославлев, что ль? – Перестань, братец! Твоя душа настоящий ледник. – Но только не для дружбы, Вольдемар! Я от всей души радуюсь твоему благополучию; надеюсь, Ты будешь счастлив с Полиною; но мне кажется, я больше бы порадовался, если б ты женился на Оленьке. – Почему же, мой друг? – Вот изволишь видеть: твоя Полина слишком… как бы тебе сказать?.. слишком… небесна, а я слыхал, что эти неземные девушки редко делают своих мужей счастливыми. Мы все люди как люди, а им подавай идеал. Пока ты ещё жених и страстный любовник… – Я буду им вечно! – Так, mon cher! так! Но теперь ты у ног её; теперь, нет сомнения, и твой образ облекают в одежду неземную; а как потом ты облечешься сам в халат да закуришь трубку… Ох, милый! что ни говори, а муж – плохой идеал! – Полно, Зарецкой! Ты судишь обо всем по собственным своим чувствам. – Конечно, мой друг! тебе все-таки приличнее быть её мужем, чем всякому другому; ты бледен, задумчив, в глазах твоих есть также что-то туманное, неземное. Вот я, с моей румяной и веселой рожей, вовсе бы для неё не годился. Но, кажется, за нами пришли? Что? Завтрак готов? – Готов, сударь! – отвечал трактирный слуга, протирая свои заспанные глаза. – Пойдем, Рославлев. Мы досыта наговорились о небесном, займемся-ка теперь земным. Позавтракав и выпив бутылку шампанского, наши друзья простились. – Ну! – сказал Зарецкой, садясь на свои дрожки, – то-то дам тебе высыпку! Прощай, mon cher! Ванька! до самой заставы во всю рысь! Adieu, cher ami![32] Дай бог тебе счастья, а, право, жаль, что ты женишься не на Оленьке!.. Пошел! Когда Рославлев стал садиться в коляску, мимо ею, по дороге к Царскому Селу, промчались двое дрожек, запряженных парами. Ему показалось, что на одних сидел француз, с которым накануне он обедал в ресторации. Извозчик, оправив сбрую, взлез на козлы, присвистнул, махнул кнутом, колокольчик зазвенел, и по обеим сторонам дороги замелькали высокие сосны и зелёные поля; изредка показывались среди деревьев скромные дачи, выстроенные в довольном расстоянии одна от другой, по этой дороге, нимало не похожей на Петергофскую, которая представляет почти беспрерывный и великолепный ряд загородных домов, пленяющих своей красотой и разнообразием. Чрез несколько минут коляска поднялась на Пулковскую гору, и вскоре за обширным зверинцем закраснелся вдали колоссальный дворец Царского Села, некогда удивлявший путешественников своей позлащенной кровлею и азиатским великолепием. Подъезжая к зверинцу, одна из лошадей переступила постромку, начала бить; другие лошади также испугались и понесли вдоль дороги. После многих бесполезных усилий извозчику удалось наконец при помощи Рославлева остановить лошадей. Коляска уцелела, но большая часть веревочной сбруи изорвалась, и надобно было, по крайней мере, с полчаса времени для приведения в порядок упряжи. Рославлев, оставя при коляске своего слугу, пошёл пешком по дорожке, пробитой вдоль стены зверинца. Он заметил в одном месте небольшой пролом, от которого узенькая тропинка, извиваясь, вела в глубину леса. Желая погулять несколько времени в тени деревьев, Рославлев пустился по тропинке. Не прошло пяти минут, как вдруг ему послышались близкие голоса; он сделал ещё несколько шагов, и подле него за кустом погремел отрывистый вопрос: «Ну, что?.. Хорошо ли?» – «Нет, братец!» – отвечал кто-то голосом не вовсе ему не знакомым. «Что это за барьер? Еще на три шага ближе!» Рославлев поразодвинул сучья густого куста, который скрывал от него говорящих, и увидел на небольшой поляне четырёх человек. Двое были ему совершенно незнакомы; а в остальных он тотчас узнал молчаливого офицера и француза, с которым обедая накануне в рублевом трактире. Не трудно было отгадать, для чего эти господа приехали так рано в зверинец. Повинуясь первому движению, Рославлев сделал шаг назад: но какое-то непреодолимое любопытство победило это человеческое чувство. С сильно бьющимся сердцем, едва переводя дух, он притаился за кустом и остался невидимым свидетелем кровавой сцены, которая должна была оправдать слова, сказанные им накануне, – о ненависти русских к французам. – Ну, кончил ли ты? – закричал молчаливый офицер своему товарищу, который вколачивал в землю две палки, в двух шагах одна от другой. – Кончил! – отвечал молодой человек высокого роста, в военном сюртуке и кавалерийской фуражке. – Только, воля твоя, по-моему, лучше стреляться на плаще. Два шага!.. по крайней мере, надобно четыре. – Эх, полно, братец! что за ребячество. На, возьми, подсыпь на полку. – Позвольте спросить, – сказал секундант француза, человек средних лет, который, судя по выговору, был также иностранец. – Я желал бы знать, по крайней мере, причину вашей дуэли. – А на что вам это? – спросил офицер, подавая своему товарищу другой пистолет. – Приколоти покрепче пулю, братец! Да обей кремень: я осечек не люблю; – Мне кажется, – возразил иностранец, – что я, будучи секундантом, имею полное право знать… – За что мы деремся?.. – перервал офицер. – Да так, мне надоела физиономия вашего приятеля. Отмеривай пять шагов, – продолжал он, обращаясь к кавалеристу, – Не угодно ли и вам потрудиться? – Но, милостивый государь! мне кажется, что если вы не имеете другой причины… – Имею, сударь! Ваш приятель – француз. Прошу отмеривать пять шагов. – Еще одно слово, господин офицер. Мне кажется… – А долго ли, сударь, вам будет казаться? Я вижу, вы любите болтать; а я не люблю, и мне некогда. Извольте становиться! – прибавил он громовым голосом, обращаясь к французу, который молчал в продолжение всего разговора. – В самом деле! – вскричал кавалерист, – что за болтовня! Драться так драться. Вот твое место, братец. Смотри целься хорошенько; да не торопись стрелять. Оба противника отошли по пяти шагов от барьера и, повернясь в одно время, стали медленно подходить друг к другу. На втором шагу француз спустил курок – пуля свистнула, и пробитая навылет фуражка слетела с головы офицера. – Чёрт возьми! этот француз метит хорошо! – сказал сквозь зубы кавалерист. – Смотри, брат, не промахнись! Раздался второй выстрел, и вмиг вся левая рука француза облилась кровью. – Эх, братец! – сказал кавалерист, – немножко бы полевее. Я говорил тебе взять мои пистолеты. Какая, чёрт, стрельба без шнелера![33] Прошло ещё несколько секунд; сердце Рославлева почти перестало биться. Расстояние между поединщиками становилось все менее; вот уже оставалось не более шести или семи шагов… вдруг раздался третий выстрел. – Ты ранен? – вскричал кавалерист. – Нет, – отвечал офицер, взглянув хладнокровно на правое плечо свое, с которого пулею сорвало эполет. – Теперь милости прошу сюда к барьеру! – продолжал он, устремив свой неподвижный взор на француза. – Je suis mort![34] – промолвил вполголоса раненый. – Боже мой! он истекает кровью! – сказал его секундант, вынимая белый платок из кармана. – Не трудитесь! – перервал офицер, – он доживет ещё до последнего моего выстрела. Ну, что ж, сударь? Да подходите смелее! ведь я не стану стрелять, пока вы не будете у самого барьера. – Господин офицер! – вскричал иностранец. – Подумайте! в двух шагах! Это все равно… – Если б я приставил ему мой пистолет ко лбу? Разумеется. Еще один шаг, господин кавалер Почетного легиона! Прошу покорно! – Eh bien! soit![35] – сказал француз, бросив в сторону свой пистолет. Он подошел, шатаясь, к барьеру и, сложив крест-накрест руки, стал прямо грудью против своего соперника. Кровь ручьем текла из его раны; смертная бледность покрывала лицо; но он смело смотрел в глаза офицеру, и только едва заметная судорожная дрожь пробегала от времени до времени по всем его членам. Офицер прицелился, – конец его пистолета почти упирался в лоб француза. Вся кровь застыла в жилах Рославлева. Он хотел закричать; но ужас оковал язык его. Меж тем офицер спустил курок, на полке вспыхнуло, но пистолет не выстрелил. – Ты жив ещё, мой друг! – вскричал секундант француза. – Ненадолго! – примолвил хладнокровно офицер. – Подсыпь на полку, братец! – Ради самого бога! – сказал отчаянным голосом иностранец, – пощадите этого несчастного!.. У него жена и шестеро детей! Вместо ответа офицер улыбнулся и, взглянув спокойно на бледное лицо своей жертвы, устремил глаза свои в другую сторону. Ах! если б они пылали бешенством, то несчастный мог бы ещё надеяться, – и тигр имеет минуты милосердия; но этот бесчувственный, неумолимый взор, выражающий одно мертвое равнодушие, не обещал никакой пощады. – Господин офицер! – продолжал иностранец, – если жалость, вам неизвестна, то подумайте, по крайней мере, что вы хотите отправлять в эту минуту должность палача. – Да, я желал бы быть палачом, чтоб отсечь одним ударом голову всей вашей нации. Посторонитесь! – Одно слово, сударь, – прошептал едва слышным голосом раненый. – Прощай, мой друг! – продолжал он, обращаясь к своему секунданту. – Не забудь рассказать всем, что я умер как храбрый и благородный француз, скажи ей… – Он не мог докончить и упал без чувств в объятия своего друга. – Жаль! – сказал кавалерист, – он не трус! И признаюсь, если б я был на твоем месте… – И полно, братец! Все-таки одним меньше. Теперь, кажется, осечки не будет, – прибавил офицер, взглянув на полку пистолета. Он взвел курок… – Остановитесь! – вскричал Рославлев, выбежав из-за куста и заслонив собою француза. – Это ужасно! Это не поединок, а смертоубийство! – Кто вы? – спросил офицер, опустив свой пистолет. – Такой же русской, как вы. – В самом деле? Что ж вам здесь надобно? – Спасти этого несчастного отца семейства! – Право? То есть вам угодно стать на его место? – Да! – вскричал Рославлев. – И если вы хотите быть чьим-нибудь убийцею… – Хочу, сударь! Но прежде мне надобно кончить с этим кавалером Почетного легиона! – Стыдитесь, господин офицер! Разве вы не видите? он без чувств! – Но жив ещё. Позвольте!.. – Нет! – сказал Рославлев, взглянув с ужасом на офицера, – вы не человек, а демон! Возьмите отсюда вашего приятеля, – продолжал он, относясь к иностранцу, – и оставьте мне его пистолеты. А вы, сударь! вы бесчеловечием вашим срамите наше отечество – и я, от имени всех русских, требую от вас удовлетворения. – О, если вы непременно хотите… Помоги ему, братец, дотащить до дрожек этого храбреца. А с вами, сударь, мы сейчас разделаемся. Русской, который заступается за француза, ничем его не лучше. Вот порох и пули. Потрудитесь зарядить ваши пистолеты. Иностранец перевязал наскоро руку своего товарища и при помощи кавалериста понес его вон из леса. Меж тем, пока Рославлев заряжал оставленные французом пистолеты, офицер не спускал с него глаз. – Не обедали ли вы вчера в ресторации у Френзеля? – спросил он наконец. – Да, сударь! Но к чему это?.. – Не трудитесь заряжать ваши пистолеты – я не дерусь с вами. – Не деретесь?.. – Да. Это было бы слишком нерасчетисто: оставить живым француза, а убить, может быть, русского. Вчера я слышал ваш разговор с этим самохвалом: вы не полуфранцуз, а русской в душе. Вы только чересчур чувствительны; да это пройдет. – Нет, сударь, права человечества будут для меня всегда священны! – Даже и тогда, когда эта нация хвастунов и нахалов зальет кровью наше отечество? Не думаете ли вы заслужить их уважение, поступая с ними, как с людьми? Не беспокойтесь! они покроют пеплом всю Россию и станут хвастаться своим великодушием; а если мы придем во Францию и будем вести себя смирнее, чем собственные их войска, то они и тогда не перестанут называть нас варварами. Неблагодарные! чем платили они до сих пор за нашу ласку и хлебосольство? – продолжал офицер, и глаза его в первый раз ещё заблистали каким-то нечеловеческим огнем. – Прочтите, что пишут и печатают у них о России; как насмехаются они над нашим простодушием: доброту называют невежеством, гостеприимство – чванством. С каким адским искусством превращают все добродетели наши в пороки. Прочтите все это, подслушайте их разговоры – и если вы не поймете и тогда моей ненависти к этим европейским разбойникам, то вы не русской! Но что я говорю? Вы так же их ненавидите, как я, и, может быть, скоро придет время, что и для вас будет наслажденьем зарезать из своих рук хотя одного француза. Прощайте! Офицер приподнял свою фуражку и пошёл скорыми шагами по тропинке, которая шла к противуположной стороне зверинца. С невольным трепетом смотрел Рославлев вслед за уходящим офицером. Все, что ненависть имеет в себе ужасного, показалось бы добротою в сравнении с той адской злобою, которая пылала в глазах его, одушевляла все Черты лица, выражалась в самом голосе в то время, как он говорил о французах. Рославлев вышел из леса и догнал свою коляску, которая ехала шагом вдоль зверинца. «Боже мой! – думал он в то время, как отдохнувшие лошади мчали его по большой Московской дороге, – до какой степени может ожесточиться сердце человеческое! И как виновен тот, чье властолюбие сделало предметом всеобщей ненависти нацию, столь благородную и некогда столь любимую всеми просвещенными народами Европы». Не скоро прояснилось в душе его, потрясенной ужасной сценою, которой он был свидетелем; но наконец образ Полины, надежда скорого свидания и усладительная мысль, что с каждым шагом уменьшается пространство, их разделяющее, рассеяли грусть его, и будущее предстало пред ним во всем очаровательном своем блеске – обманчивом и ложном, но необходимом для нас, жалких детей земли, почти всегда обманутых надеждою и всегда готовых снова надеяться. ГЛАВА V На дворе было пасмурно. Крупные дождевые капли стучали в окна почтового двора села Завидова, в котором Рославлев уже более двух часов дожидался перемены лошадей. Все проезжающие вообще не любят сидеть долго на станциях; но для влюбленного жениха, который спешит увидеться с своей невестою, всякая остановка есть истинно наказание небесное. Ничто не может сравниться с этой пыткою: он нигде не найдет места, горит как на огне; ему везде тесно, везде душно: ему кажется, что каждая пролетевшая минута уносит с собою целый век блаженства, что он состареется в два часа, не доживет до конца своего путешествия. Одним словом, несмотря ни на какую погоду, он пустился бы пешком, если бы рассудок не говорил ему, что этим он не поможет своему горю, а только отдалит минуту свидания. Пересмотрев давным-давно прибитые по стенам почтового двора – и Шемякин суд, и Илью Муромца, и взятие Очакова, прочитав в десятый раз на знаменитой картине «Погребение Кота» красноречивую надпись: «Кот Казанской, породы Астраханской, имел разум Сибирской», – Рославлев в сотый раз спросил у смотрителя в изорванном мундирном сюртуке и запачканном галстуке, скоро ли дадут ему лошадей, и хладнокровный смотритель повторил также в сотый раз свое невыносимое: «Все, сударь, в разгоне; извольте подождать!» – Да нельзя ли найти вольных? – Я уж вам докладывал, что нельзя; пора рабочая. – Я заплачу вдвое, если надобно, – только бога ради… – И рад бы радостью, сударь! Да что ж делать? На нет и суда нет! Не прикажете ли чаю? – Далеко ли отсюда до Москвы? – Сто три версты с половиною. А чай знатный, сударь! цветочный, самый лучший. – Сто три версты! А там ещё семьдесят! Какая досада! Я мог бы завтра поутру… – У меня, сударь, есть и московские калачи, а если угодно, так и крендели. – Что за станция! В этом Завидове вечно нет лошадей! – Что ж делать, ваше благородие! Ведь здесь не ям, а разгон большой. Прикажете поставить самовар? – Ну, хорошо, братец! Говорят, что у нас почта хороша. Боже мой! Да не приведи господи никакому христианину ездить на почтовых! Что это?.. едешь, едешь… – А давно ли вы, сударь, из Питера?.. – спросил смотритель, приказав своей жене готовить чай. – Стыдно сказать – третий день! И это называют почтою! – То есть – с лишком по двести верст в сутки? – сказал смотритель, рассчитав по пальцам. – Что ж, сударь? Это езда не плохая. Зимою можно ехать и скорее, а теперь дело весеннее… Чу! колокольчик! и кажется, от Москвы!.. четверкою бричка… – Ах, сделай милость, любезный! я дам тебе, что хочешь, на водку… – Постойте, сударь!.. никак на вольных!.. Нет! с той станции! Ну, вот вам, сударь, и попутчики! Счастлив этот проезжий! ваши лошади, чай, уж отдохнули, так ему задержки не будет. – Вели же скорей закладывать мою коляску. – Нельзя, сударь! надобно выкормить лошадей, надобно их напоить; надобно, чтоб они выстоялись, надобно… – Надобно, чтоб я ехал! Послушай, я заплачу двойные прогоны! – Нет, сударь, ямщик ни за что не поедет. Вот этак часика через полтора… Эх, сударь! кони знатные – мигом доставят на станцию; а вы меж тем чайку накушайтесь. Проезжий не вышел из своей брички и через несколько минут отправился на лошадях, которые привезли Рославлева. С полчаса ещё наш влюбленный путешественник ходил молча взад и вперёд по избе; потом от нечего делать напился чаю; и наконец, отворив окно, сел возле него, чтобы видеть, когда станут закладывать его коляску. На завалине перед избою сидел старик лет шестидесяти; он чертил по земле своим подожком и слушал разговоры ямщиков, которые, собравшись в кружок, болтали всякую всячину, не замечая, что проезжий барин может слышать все их слова. – Что ты, брат Андрюха, так насупился? – спросил один ямщик, в сером армяке, молодого детину в синем кафтане и красном кушаке, – аль жена побила? – Добро бы жена, – отвечал детина, – а то чёрт знает кто – нелегкая бы его взяла, проклятого! – Ой ли! так тебя, брат, поколотили! Уж не почтальон ли, что ты вчера возил? – Эх, Ваня! кабы почтальон, так куда б ни шло; а то какой-то проезжий барин – пострел бы его побрал! – Чай, стал погонять, а ты не слушался? – Вестимо. Вот нынче ночью я повез на тройке, в Подсолнечное, какого-то барина; не успел ещё за околицу выехать, а он и ну понукать; так, знашь ты, кричма и кричит, как за язык повешенный. Пошел, да пошёл! «Как-ста не так, – подумал я про себя, – вишь, какой прыткой! Нет, барин, погоди! Животы-та не твои, как их поморишь, так и почты не на чем справлять будет». Он ну кричать громче, а я ну ехать тише! – Вот то-то же! Вишь ты, сам какой задорный, Андрюха! – Да, слышь ты, глупая голова! Ведь за морем извозчики и все так делают; мне уж третьего дня об этом порассказали. Ну, вот мы отъехали этак верст пяток с небольшим, как вдруг – батюшки светы! мой седок как подымется да учнет ругаться: я, дискать, на тебя, разбойника, смотрителю пожалуюсь. «Эк-ста чем угрозил! – сказал я. – Нет, барин, смотрителем нас не испугаешь». Я ему, ребята, на прошлой неделе снес гуся да полсотни яиц. – Умен ты, брат Андрюха! Ну что ж твой седок? – Осерчал пуще прежнего. Ну меня позорить, а я себе и в ус не дую – еду себе шажком да посвистываю. Вот он приподнялся, да и толк меня в загорбок; я обернулся, поглядел: мужичонок небольшой, и слуги с ним нет, – как не дать отпора? «Слушай, барин, – сказал я, – драться не велено; у меня смотри, я и сам кнутом перепояшу». Лишь только я это вымолвил, как он одной рукой хвать меня за ворот, прыгнул к себе, да и ну лудить по становой жиле. Я было побарахтаться – куды-те! Ах ты, господи боже мой! взглянуть не на что, а какой здоровенный! Уж он меня возил, возил! Черт бы его побрал! Инда и теперь вздохнуть тяжело! – Вот то-то, Андрюша! – сказал старый крестьянин, – зачем озорничать! Ведь наше дело таковское – за всяким тычком не угоняешься. А уж если пришла охота подраться, так дрался бы с своим братом: скулы-то равные, – а то ещё схватился с барином!.. – Да, с барином! Недолго этим барам-то над нами ломаться. – А что так? – спросил извозчик в армяке. – Да так-ста. Мы знам, что знам. – А что ты знашь, Андрюха? Расскажи, брат. – Да, расскажи! А как дойдет до исправника… – И полно! кому вынести? Небось, рассказывай!.. – Ну то-то же! смотрите, ребята! – сказал детина, обращаясь к другим извозчикам, – чур, держать про себя. Вот, третьего дня, повез я под вечер проезжего – знашь ты, какой-то не русской, не то француз, не то немец – леший его знает, а по нашему-то бает; и такой добрый, двугривенный дал на водку. Вот дорогой мы с ним поразговорились. «Что, дискать, брат! – спросил он, – чай, житье ваше плохое?» Ну, вестимо, не сказать же, что хорошо. «Да, барин, – молвил я, – под иной час тяжко бывает; кони дороги, кормы также, разгон большой, а на прогонах далеко не уедешь; там, глядишь, смотритель придерется, к исправнику попадешь в лапы – какое житье? Вот кабы ещё проезжие-та, как ваша милость, не понукали; а то наши бары, провал бы их взял! ступай им по десяти верст в час; а поехал вволю рысцой или шагом, так норовят в зубы». – «И впрямь, – сказал проезжий, – что ваше за житье! То ли дело у нас за морем; вот уж подлинно мужички-та живут припеваючи. Во всем воля: что хочешь, то и делай. У нас ямщик прогоны-то берет не по-вашему – по полтине на версту; едет как душе угодно: дадут на водку – пошёл рысцой; нет – так и шагом; а проезжий, хоть генерал будь какой, не смей до него и дотронуться. По нашим дорогам – что верста, то кабак; а ямщик волен у каждого кабака останавливаться». – Ну, Андрюха! – вскричал ямщик в армяке, – житье же там нашему брату! – Нишни, Ваня! – сказал старый крестьянин, – не мешай ему, пусть он доскажет. – «А что, батюшка? – молвил я, – продолжал Андрей, – есть ли у вас исправники?» – «Какие исправники! У нас мужик и шапки ни перед кем не ломает; знай себе одного Бонапарта, да и все тут!» – «А кто этот Бонапарт, батюшка?» – спросил я. «Вестимо, кто: наш хранцузской царь. Слушай-ка, детина, – примолвил проезжий, – я тебе скажу всю правду-истину, а ты своим товарищам рассказывай: наш царь Бонапарт завоевал всю землю, да и к вам скоро в гости будет». – «Ой ли? – сказал я, – да к нам-та зачем?» – «Затем, брат, что он хочет, чтоб и у вас мужичкам было такое же льготное и привольное житье, как у нас. Варам-то вашим это вовсе не по сердцу; да вы на них не смотрите; они, пожалуй, наговорят вам турусы на колесах: и то и се, и басурманы-та мы… – не верьте! а встречайте-ка нас, как мы придем, с хлебом да с солью». – А о поборах-та баял, что ль, он? – спросил один пожилой извозчик. – Как же; слышь ты, никакой тяги не будет: что хошь, то и давай. У нашего, дискать, царя и без вас всего довольно. – Ну, Андрюша! – сказал старый крестьянин, – слушал я, брат, тебя: не в батюшку ты пошёл! Тот был мужик умный; а ты, глупая голова, всякой нехристи веришь! Счастлив этот краснобай, что не я его возил: побывал бы он у меня в городском остроге. Эк он подъехал с каким подвохом, проклятый! Да нет, ребята! старого воробья на мякине не обманешь: ведь этот проезжий – шпион. – Неужто, дядя Савельич? – сказал ямщик в армяке. – Ну да! А ты, Андрей, с дуру-та уши и развесил. Бонапарт! Да знаете ли, православные, кто такой этот Бонапарт! Иль никто из вас не помнит, что о нем по всем церквам читали? Ведь он антихрист! – Ой ли? Так это он? – вскричал пожилой ямщик. – Он и есть. Ведь он-та все и подсылает подбивать нашу братью; так, слышь ты, лисой и лисит; да не на тех напал. Нет, ребята! чтоб мы поддались иноверцам?.. Ба, ба, ба! да за что так! Что бога гневить, братцы! разве у нас нет батюшки православного русского царя? Разве мы хуже живем других прочих? Что нам, перекусить, что ль, нечего? Слава тебе господи! По праздникам пустых щей не хлебаем, одежонка есть, браги не покупать стать! А если б и худо-то было? Так что ж? Знай про то царь-государь: ему челом; а Бонапарту-та какое до нас дело? Разве мы его? – Ведь дядя-то Савельич правду говорит, ребята! – сказал один из ямщиков, обращаясь к своим товарищам. – Да, детушки! Я подолее вас живу на белом свете; в пугачевщину я был уж парень матерой. Тяжко, ребята, и тогда было – такой был по всей святой Руси погром, что и боже упаси! И Пугач также прельщал народ, да умней был этого Бонапарта: назвался государем Петром Фёдоровичем – так не диво, что перемутил всех православных; а этот что за выскочка? Смотри, пожалуй! вишь, ему жаль нас стало! Экой милостивец выискался! Нет, ребята! Если уж господь бог нашлет на нас каку невзгоду, так пускай же свои собаки грызутся, а чужие не мешайся. – Так, вестимо так, Савельич! Правда, Савельич! – заговорили все извозчики, кроме Андрея. – Что ж ты, брат Андрюха, язычок-та прикусил, а? – спросил пожилой ямщик. – Что, брат, – отвечал Андрей, почесывая в голове, – оно бы и так, да, слышь ты, он баил, что исправников не будет и бары-то не станут над нами ломаться. – Ах ты, дурачина, дурачина! – перервал старик, – да разве без старших жить можно? Мы покорны судьям да господам; они – губернатору, губернатор – царю, так испокон веку ведется. Глупая голова! как некого будет слушаться, так и дело-то делать никто не станет. – Что правда, то правда, – сказал один из ямщиков, – нашему брату нельзя жить без грозы; кабы только прогоны-то были у нас также по полтине на версту… – А овес по два рубля четверть? Вот то-то и есть, ребята, вы заритесь на большие прогоны, а поспрошайте-ка, чего стоят за морем кормы? Как рублей по тридцати четверть, так и прогоны не взмилятся! Нет, Федотушка! где дорого берут, там дорого и платят! – Вестимо, так, – сказал извозчик в армяке. – Да вот что, дядя Савельич, кабы поборов-та с нас не было? – Эх, Ваня, Ваня! Да есть ли земля, где б поборов не было? Что вы верите этим нехристям; теперь-то они так говорят, а дай Бонапарту до нас добраться, так последнюю рубаху стащит; да ещё заберет всех молодых парней и ушлет их за тридевять земель в тридесятое государство. – Что ты, дядя Савельич, нас морочишь!.. – перервал с приметной досадою Андрей. – На что ему забирать чужой народ; у него и своего довольно. – Довольно, да не совсем. Вот что, ребятушки, мне рассказывал один проезжий: этот Бонапарт воюет со всеми народами; у него что год, то набор. Своих-то всех перехватал в некруты, так и набирает где попало. – И я тоже слышал, – сказал один пожилой извозчик. – Вишь, какой неугомонный, все таскается с войском по чужим землям! Что это, Савельич, этим хранцузам дома не сидится? – Видно, брат, земля голодная – есть нечего. Кабы не голод, так чёрт ли кого потащит на чужую сторону! а посмотри-ка, сколько их к нам наехало: чутьем знают, проклятые, где хлебец есть. – Да, они на это куда сметливы, – сказал один извозчик в изорванном кафтане, – знают, где раки зимуют. Слышь ты, у нас все дурно, а все-таки к нам лезут! – Да, да! толкуй себе! – перервал Андрей, – что, чай, у нас хорошо?.. От одной гонки свету божьего не взвидишь. Ну, пусть у них кормы дороже, да зато и езда-то какая? А у нас?.. скачи себе сломя голову. – Кой прах! – вскричал старик, – наладил одно да одно! Разве деды наши не держали почты? Разве я сам не вожу подчас проезжих? Господи боже мой! – продолжал он, вскочив с завалины, – да что ты за ямщик, коли десяти верст в час не уедешь? Эх, не прежние мои годы!.. Бывало, в старину, как заложишь тройку ухарских, так только держись… пыль столбом!.. Куды понукать! Бывало, седок взмолится да учнет милости просить; так нет! сердце не терпит! Дал родным вздохнуть, да и пошёл по всем по трем! с горки на горку!.. Эх вы, милые, закатывай, да и только!.. Вот это езда! А селом-то бывало – селом!.. попридержишь у околицы, а как въедешь в улицу – шапку набок, свистнул, гаркнул, да и след простыл… и самому весело, и красны девицы удалым парнем любуются; а вас, прости господи, за что и невестам любить? Какие вы ямщики? Волов бы вам гонять да по клюкву-ягоду! – Что ты, дядя? – перервал ямщик в армяке, – не все в Андрея: и мы прокатим не хуже другого. – Катай себе, катай! – проворчал сквозь зубы Андрей, – а я своих коней поморить не хочу. – Мореного морить нечего, – сказал старик. – Корми их одной соломой, так они и без езды отощают. То-то, брат Андрюша! вишь, ты и по будням ходишь в синем кафтане да в красном кушаке. Мы держимся старины: взял прогоны, выпил на гривнягу, да и будет; а ты так нет, как барин – норовишь все в трактир: давай чаю, заморской водки, того-сего, всякой лихой болести; а там хвать, хвать, ан и сенца не на что купить. А как в мошне пусто, да и дома-то не густо, так поневоле дурь полезет в голову: теперь ты слушаешь россказни иноземцев, а там, пожалуй, и на большую дорогу выдешь. Нет, брат Андрей, некому тебя бить: замотался ты. – Да что ж ты, Савельич, взъелся в самом деле? – сказал с досадою Андрей. – Что ты, родной иль хрестной мне батька, что ль? – Полно, Андрюха, ершиться-то, – перервал ямщик в армяке. – Савельич бает правду. Вестимо, ты мотыга; вот уж с месяц, как взял у меня три рубля, а и в помине о них нет… – Так что ж? – отдам. – То-то отдам! Я и сам бы умел синий кафтан носить по будням. Знаем мы вас – отдам. – А осьмину-то овса, что у меня занял, – примолвил пожилой извозчик, – отдашь ли хоть к Петрову дню? – А за кушак-то когда заплатишь? – закричал ямщик в изорванном кафтане, – ведь ты его купил у меня уж третий месяц. Эй, осрамлю, Андрюшка! при всех в церкви сниму. – Видно, брат Андрюха, – прибавил один молодой детина, – исправник-то мало тебя на прошлой неделе уму-разуму учил. – Как так? – спросил старик. – Да так! – продолжал молодой парень. – Он возил со мной проезжих в Подсолнечное, да и ну там буянить в трактире и с смотрителем-то схватился: вот так к роже и лезет. На грех проезжал исправник, застал все как было, да и ну его жаловать из своих рук. Уж он его маил, маил… – Э! э! – вскричал ямщик в худом кафтане. – Так вот что, ребята! Вот за что он на исправников-то осерчал. Эки пострелы в самом деле! и поозорничать не дадут. Нет, нет – да и плетью! Все ямщики засмеялись, и пристыженный Андрей не знал уже куда деваться от насмешек, которые на него посыпались, как вдруг со стороны Петербурга зазвенел колокольчик. – Еще бог дает проезжих! – сказал ямщик в армяке. – Экой разгон! – Глядь-ка, – вскричал старик. – Ну молодец! как дерет!.. Знать, курьер или фельтегарь!.. Смотри-ка, смотри! Ай да коренная! Вот, брат, конь!.. Пристяжные насилу постромки уносят. – Нет, дядя Савельич, – сказал один из ямщиков, – это не курьер, да и кони не почтовые… Ну – так и есть! Это Ерема на своей гнедой тройке. Что это так его черти несут? Кибитка, запряженная тройкой лихих коней, покрытых пылью и потом, примчалась к почтовому двору. В ней сидели двое купцов: один лет семидесяти и седой как лунь; другой лет под сорок, с светло-русой окладистой бородою. Если нельзя было смотреть без уважения на патриархальную физиономию первого, то и наружность второго была не менее замечательна: она принадлежала к числу тех, которые соединяют в себе все отдельные черты национального характера. Радушие, природный ум, досужество, сметливость и русской толк отпечатаны были на его выразительном и открытом лице. Старик пошёл в избу к смотрителю, а товарищ его остался у кибитки. – Ну что, брат Ерема? – спросил приехавшего ямщику старый крестьянин, – подобру ли, поздорову? – Бог грехам терпит, Савельич! Живем понемногу. – Эх, как у тебя кони-то припотели! – сказал ямщик в армяке, – видно, брат, больно шибко ехал? – Да, Ваня, – отвечал ямщик, принимаясь выпрягать лошадей, – взялся на часы, так не поедешь шагом. – А что! За двойные, что ль? – Нет, брат! по двадцати копеек на версту да целковой на водку! – Знатная работа! Да что они так торопятся? – Знать, нужда пристигла: спешат в Москву. Седой-то больно тоскует! всю дорогу проохал. А кто у вас едет? – Да никто, брат: кроме курьерской тройки, ни одной лошади нет. Меж тем купец, взойдя на почтовый двор, подал смотрителю свою подорожную. Взглянув на неё и прочтя: «давать из почтовых», смотритель молча положил её на стол. – Что, батюшка? – сказал купец, – иль лошадей нет? – Все в разгоне. – Нет ли вольных? – Нет. – А попутчиков? – Есть четверня, да вот его благородие уж часа три дожидается. – Ах, боже мой, боже мой! что мне делать? – вскричал отчаянным голосом купец. – Я готов дать все на свете, только бога ради, господин смотритель, отпустите меня скорее. Смотритель пожал плечами и не отвечал ни слова. – Вы, кажется, очень торопитесь? – спросил Рославлев, который не мог без сострадания видеть горя этого почтенного старика. – Ах, сударь! – отвечал купец, – не под лета бы мне этак скакать; и добро б я спешил на радость, а то… но делать нечего; не мне роптать, окаянному грешнику… его святая воля! – Старик закрыл глаза рукою, и крупные слезы закапали на его седую бороду. – Извините моё любопытство, – сказал после короткого молчания Рославлев, – какой несчастный случай заставляет вас спешить в Москву? – Да, сударь! – отвечал старик, утирая глаза, – подлинно несчастный! Господь посетил меня на старости. Я был по торговым делам в Твери; в Москве у меня оставались жена и сын, а меньшой был вместе со мною. Вчера он занемог горячкою, а сегодня поутру я получил письмо от приказчика, в котором он уведомляет, что старшего сына моего разбили лошади, что он чуть жив, а старуха моя со страстей так занемогла, что, того и гляди, отдаст богу душу. И докторов призывали, и Иверскую подымали, все нет легче. Третьего дня её соборовали маслом; и если я сегодня не поспею в Москву, то, наверно, не застану её в живых. Эх, сударь! вы молоды, так не знаете, каково расставаться с тем, с кем прожил сорок лет душа в душу. Не тот сирота, батюшка, у кого нет только отца и матери; а тот, кто пережил и родных и приятелей, кому словечка не с кем о старине перемолвить, кто, горемычный, и на своей родине, как на чужой стороне. Живой в могилу не ляжешь, батюшка! Кто знает? Может быть, я ещё годов десять промаюсь. С моей старухой я невовсе ещё был сиротою, а теперь… голубушка моя, родная!.. хоть бы ещё разочек на тебя взглянуть, моя сердечная!.. Рыдания перервали слова несчастного старика. До души тронутый Рославлев колебался несколько времени. Он не знал, что ему делать. Решиться ждать новых лошадей и уступить ему своих, – скажет, может быть, хладнокровный читатель; но если он был когда-нибудь влюблен, то, верно, не обвинит Рославлева за минуту молчания, проведенную им в борьбе с самим собою. Наконец он готов уже был принести сию жертву, как вдруг ему пришло в голову, что он может предложить старику место в своей коляске. – Скажите мне, – спросил он, – можете ли вы расстаться с своим товарищем? – Могу, сударь! Он ехал на перекладных; а как на последней станции была также задержка, то я взял его с собою. – Так чего же лучше? Пусть он дожидается лошадей и приедет завтра; а вы не хотите ли доехать до Москвы вместе со мною? – Ах, мой благодетель!.. Я не смел вас просить об этом; но не стесню ли я вас? – Не беспокойтесь, нам обоим будет просторно. – Иван Архипович! – сказал другой купец, войдя в избу. – Все лошади в разгоне; что будешь делать? ни за какие деньги нельзя найти. Пришлось поневоле дожидаться. – Нет, Андрей Васьянович! Вот этот барин – награди его господь! – изволит везти меня, вплоть до самой Москвы, в своей коляске. – Дай бог вам здоровье, батюшка! – сказал купец, поклонясь вежливо Рославлеву. – Он спешит в Москву по самой экстренной надобности, и подлинно вы изволили ему сделать истинное благодеяние. Я подожду здесь лошадей; и если не нынче, так завтра доставлю вам, Иван Архипович, вашу повозку. Мне помнится, ваш дом за Серпуховскими воротами? – Да, батюшка! в переулке, в приходе Вознесения господня. Теперь, сударь, – продолжал старик, обращаясь к Рославлеву, – я не смею вас просить остановиться у меня… – Мне и самому было бы некогда к вам заехать, – перервал Рославлев. – Я только что переменю лошадей в Москве. – Но неравно вам прилучится проезжать опять чрез нашу Белокаменную, то порадуйте старика, взъезжайте прямо ко мне, и если я буду ещё жив… Да нет! коли не станет моей Мавры Андреевны, так господь бог милостив… услышит мои молитвы и приберет меня горемычного. – Эх, Иван Архипович! – сказал купец, – на что заране так крушиться? Отчаяние – смертный грех, батюшка! Почему знать, может быть, и сожительницам сыновья ваши выздоровеют. А если господь пошлет горе, так он же даст силу и перенести его. А вы покамест все надежды не теряйте: никто как бог. Старик тяжело вздохнул и, склонив на грудь свою седую голову, не отвечал ни слова. – Осмелюсь спросить, сударь, – сказал купец после короткого молчания, – откуда изволите ехать? – Из Петербурга. – Из Петербурга? А что, сударь, там слышно о войне? – Вероятно, турецкая война скоро будет кончена. – Об этом у нас и в Москве давно говорят. Но есть также слухи, что будто бы французы… избави господи!

The script ran 0.031 seconds.