1 2 3 4 5 6 7 8
Михаил Шолохов
ПОДНЯТАЯ ЦЕЛИНА
КНИГА ПЕРВАЯ
1
В конце января, овеянные первой оттепелью, хорошо пахнут вишневые сады. В полдень где-нибудь в затишке (если пригревает солнце) грустный, чуть внятный запах вишневой коры поднимается с пресной сыростью талого снега, с могучим и древним духом проглянувшей из-под снега, из-под мертвой листвы земли.
Тонкий многоцветный аромат устойчиво держится над садами до голубых потемок, до поры, пока не просунется сквозь голызины ветвей крытый прозеленью рог месяца, пока не кинут на снег жирующие зайцы опушенных крапин следов…
А потом ветер принесет в сады со степного гребня тончайшее дыхание опаленной морозами полыни, заглохнут дневные запахи и звуки, и по чернобылу, по бурьянам, по выцветшей на стернях брице, по волнистым буграм зяби неслышно, серой волчицей придет с востока ночь, — как следы, оставляя за собой по степи выволочки сумеречных теней.
По крайнему в степи проулку январским вечером 1930 года Въехал в хутор Гремячий Лог верховой. Возле речки он остановил усталого, курчаво заиневшего в пахах коня, спешился. Над чернью садов, тянувшихся по обеим сторонам узкого проулка, над островами тополевых левад высоко стоял ущербленный месяц. В проулке было темно и тихо. Где-то за речкой голосисто подвывала собака, желтел огонек. Всадник жадно хватнул ноздрями морозный воздух, не спеша снял перчатку, закурил, потом подтянул подпругу, сунул пальцы под потник и, ощутив горячую, запотевшую конскую спину, ловко вскинул в седло свое большое тело. Мелкую, не замерзающую и зимой речушку стал переезжать вброд. Конь, глухо звякая подковами по устилавшим дно голышам, на ходу потянулся было пить, но всадник заторопил его, и конь, екая селезенкой, выскочил на пологий берег.
Заслышав встречь себе говор и скрип полозьев, всадник снова остановил коня. Тот на звук торожко двинул ушами, повернулся. Серебряный нагрудник и окованная серебром высокая лука казачьего седла, попав под лучи месяца, вдруг вспыхнули в темени проулка белым, разящим блеском. Верховой кинул на луку поводья, торопливо надел висевший до этого на плечах казачий башлык верблюжьей шерсти, закутал лицо и поскакал машистой рысью. Миновав подводу, он по-прежнему поехал шагом, но башлыка не снял.
Уж въехав в хутор, спросил у встречной женщины:
— А ну, скажи, тетка, где тут у вас Яков Островнов живет?
— Яков Лукич-то?
— Ну, да.
— А вот за тополем его курень, крытый черепицей, видите?
— Вижу. Спасибо.
Возле крытого черепицей просторного куреня спешился, ввел в калитку коня и, тихо стукнув в окно рукоятью плети, позвал:
— Хозяин! Яков Лукич, выйди-ка на-час[1].
Без шапки, пиджак — внапашку, хозяин вышел на крыльцо; всматриваясь в приезжего, сошел с порожков.
— Кого нелегкая принесла? — улыбаясь в седеющие усы, спросил он.
— Не угадаешь, Лукич? Ночевать пускай. Куда бы коня поставить в теплое?
— Нет, дорогой товарищ, не призначу. Вы не из рика будете? Не из земотдела? Что-то угадываю… Голос ваш, сдается мне, будто знакомый…
Приезжий, морща бритые губы улыбкой, раздвинул башлык.
— Половцева помнишь?
И Яков Лукич вдруг испуганно озирнулся по сторонам, побледнел, зашептал:
— Ваше благородие! Откель вас?.. Господин есаул!.. Лошадку мы зараз определим… Мы в конюшню… Сколько лет-то минуло…
— Ну-ну, ты потише! Времени много прошло… Попонка есть у тебя? В доме у тебя чужих никого нет?
Приезжий передал повод хозяину. Конь, лениво повинуясь движению чужой руки, высоко задирая голову на вытянутой шее и устало волоча задние ноги, пошел к конюшне. Он звонко стукнул копытом по деревянному настилу, всхрапнул, почуяв обжитый запах чужой лошади. Рука чужого человека легла на его храп, пальцы умело и бережно освободили натертые десны от пресного железа удил, и конь благодарно припал к сену.
— Подпруги я ему отпустил, нехай постоит оседланный, а трошки охолонет — тогда расседлаю, — говорил хозяин, заботливо накидывая на коня нахолодавшую попонку. А сам, ощупав седловку, уже успел определить по тому, как была затянута чересподушечная подпруга, как до отказу свободно распущена соединяющая стременные ремни скошевка, что гость приехал издалека и за этот день сделал немалый пробег.
— Зерно-то водится у тебя, Яков Лукич?
— Чуток есть. Напоим, дадим зернеца. Ну, пойдемте в куреня, как вас теперича величать и не знаю… По-старому — отвык и вроде неудобно… — неловко улыбался в темноте хозяин, хотя и знал, что улыбка, его не видна.
— Зови по имени-отчеству. Не забыл? — отвечал гость, первый выходя из конюшни.
— Как можно! Всю германскую вместе сломали, и в эту пришлось… Я об вас часто вспоминал, Александр Анисимович. С энтих пор, как в Новороссийском расстрялись с вами, и слуху об вас не имели. Я так думал, что вы в Турцию с казаками уплыли.
Вошли в жарко натопленную кухню. Приезжий снял башлык и белого курпяя[2] папаху, обнажив могучий угловатый череп, покрытый редким белесым волосом. Из-под крутого, волчьего склада, лысеющего лба он бегло оглядел комнату и, улыбчиво сощурив светло-голубые глазки, тяжко блестевшие из глубоких провалов глазниц, поклонился сидевшим на лавке бабам — хозяйке и снохе.
— Здорово живете, бабочки!
— Слава богу, — сдержанно ответила ему хозяйка, выжидательно, вопрошающе глянув на мужа: «Что это, дескать, за человека ты привел и какое с ним нужно обхождение?»
— Соберите повечерять, — коротко приказал хозяин, пригласив гостя в горницу к столу.
Гость, хлебая щи со свининой, в присутствии женщин вел разговор о погоде, о сослуживцах. Его огромная, будто из камня тесанная, нижняя челюсть трудно двигалась; жевал он медленно, устало, как приморенный бык на лежке. После ужина встал, помолился на образа в запыленных бумажных цветах и, стряхнув со старенькой, тесной в плечах толстовки хлебные крошки, проговорил:
— Спасибо за хлеб-соль, Яков Лукич! Теперь давай потолкуем.
Сноха и хозяйка торопливо приняли со стола; повинуясь движению бровей хозяина, ушли в кухню.
2
Секретарь райкома партии, подслеповатый и вялый в движениях, присел к столу, искоса посмотрев на Давыдова, и, жмурясь, собирая под глазами мешковатые складки, стал читать его документы.
За окном, в телефонных проводах, свистал ветер, на спине лошади, привязанной недоуздком к палисаднику, по самой кобаржине кособоко прогуливалась — и что-то клевала — сорока. Ветер заламывал ей хвост, поднимал на крыло, но она снова садилась на спину старчески изможденной, ко всему безучастной клячи, победно вела по сторонам хищным глазком. Над станцией низко летели рваные хлопья облаков. Изредка в просвет косо ниспадали солнечные лучи, вспыхивал — по-летнему синий — клочок неба, и тогда видневшийся из окна изгиб Дона, лес за ним и дальний перевал с крохотным ветряком на горизонте обретали волнующую мягкость рисунка.
— Так ты задержался в Ростове по болезни? Ну, что ж… Остальные восемь двадцатипятитысячников приехали три дня назад. Митинг был. Представители колхозов их встречали. — Секретарь думающе пожевал губами. — Сейчас у нас особенно сложная обстановка. Процент коллективизации по району — четырнадцать и восемь десятых. Все больше ТОЗ[3]. За кулацко-зажиточной частью еще остались хвосты по хлебозаготовкам. Нужны люди. Оч-чень! Колхозы посылали заявки на сорок три рабочих, а прислали вас только девять.
И из-под припухлых век как-то по-новому, пытливо и долго, посмотрел в зрачки Давыдову, словно оценивая, на что способен человек.
— Так ты, дорогой товарищ, стало быть, слесарь? Оч-чень хорошо! А на Путиловском давно работаешь? Кури.
— С демобилизации. Девять лет. — Давыдов протянул руку за папироской, и секретарь, уловив взглядом на кисти Давыдова тусклую синеву татуировки, улыбнулся краешками отвислых губ.
— Краса и гордость? Во флоте был?
— Да.
— То-то вижу якорек у тебя…
— Молодой был, знаешь… с зеленью и глупцой, вот и вытравил… — Давыдов досадливо потянул книзу рукав, думая: «Эка, глазастый ты на что не надо. А вот хлебозаготовки-то едва не просмотрел!»
Секретарь помолчал и как-то сразу согнал со своего болезненно одутловатого лица ничего не значащую улыбку гостеприимства.
— Ты, товарищ, поедешь сегодня же в качестве уполномоченного райкома проводить сплошную коллективизацию. Последнюю директиву крайкома читал? Знаком? Так вот, поедешь ты в Гремяченский сельсовет. Отдыхать уж после будешь, сейчас некогда. Упор — на стопроцентную коллективизацию. Там есть карликовая артель, но мы должны создать колхозы-гиганты. Как только организуем агитколонну, пришлем ее и к вам. А пока езжай и на базе осторожного ущемления кулачества создавай колхоз. Все бедняцко-середняцкие хозяйства у тебя должны быть в колхозе. Потом уже создадите и обобществленный семфонд на всю площадь колхозного посева в тысяча девятьсот тридцатом году. Действуй там осторожно. Середняка ни-ни! В Гремячем — партячейка из трех коммунистов. Секретарь ячейки и председатель сельсовета — хорошие ребята, красные партизаны в прошлом, — и, опять пожевав губами, добавил: — со всеми вытекающими отсюда последствиями. Понятно? Политически малограмотны, могут иметь промахи. В случае если возникнут затруднения, езжай в район. Эх, телефонной связи еще нет, вот что плохо! Да, еще: секретарь ячейки там краснознаменец, резковат, весь из углов, и… все острые.
Секретарь побарабанил по замку портфеля пальцами и, видя, что Давыдов встает, с живостью сказал:
— Обожди, еще вот что: ежедневно коннонарочным шли сводки, подтяни там ребят. Сейчас зайди к нашему заворгу и езжай. Я скажу, чтобы тебя отправили на риковских лошадях. Так вот, гони вверх до ста процент коллективизации. По проценту и будем расценивать твою работу. Создадим гигант-колхоз из восемнадцати сельсоветов. Каково? Сельскохозяйственный Краснопутиловский, — и улыбнулся самому понравившемуся сравнению.
— Ты что-то мне говорил насчет осторожности с кулаком. Это как надо понимать? — спросил Давыдов.
— А вот как, — секретарь покровительственно улыбнулся, — есть кулак, выполнивший задание по хлебозаготовкам, а есть — упорно не выполняющий. Со вторым кулаком дело ясное: сто седьмую статью ему, и — крышка. А вот с первым сложнее. Как бы ты, примерно, с ним поступил?
— Давыдов подумал…
— Я бы ему — новое задание.
— Это здорово! Нет, товарищ, так не годится. Этак можно подорвать всякое доверие к нашим мероприятиям. А что скажет тогда середняк? Он скажет: «Вот она какая. Советская власть! Туда-сюда мужиком крутит». Ленин нас учил серьезно учитывать настроения крестьянства, а ты говоришь «вторичное задание». Это, брат, мальчишество.
— Мальчишество? — Давыдов побагровел. — Сталин, как видно… ошибся, по-твоему, а?
— При чем тут Сталин?
— Речь его читал на конференции марксистов, этих, как их… Ну, вот земельным вопросом они… да как их, черт? Ну, земельников, что ли!
— Аграрников?
— Вот-вот!
— Так что же?
— Спроси-ка «Правду» с этой речью.
Управдел принес «Правду». Давыдов жадно шарил глазами.
Секретарь, выжидательно улыбаясь, смотрел ему в лицо.
— Вот? Это как?.. «…Раскулачивания нельзя было допускать, пока мы стояли на точке зрения ограничения…» Ну, и дальше… да вот: «А теперь? Теперь — другое дело. Теперь мы имеем возможность повести решительное наступление на кулачество, сломить его сопротивление, ликвидировать его как класс…» Как класс, понял? Почему же нельзя дать вторично задание по хлебу? Почему нельзя совсем его — к ногтю?
Секретарь смахнул с лица улыбку, посерьезнел.
— Там дальше сказано, что раскулачивает бедняцко-середняцкая масса, идущая в колхоз. Не так ли? Читай.
— Эка ты!
— Да ты не экай! — озлобился секретарь, и даже голос у него дрогнул. — А ты что предлагаешь? Административную меру, для каждого кулака без разбора. Это — в районе, где только четырнадцать процентов коллективизации, где середняк пока только собирается идти в колхоз. На этом деле можно в момент свернуть голову. Вот такие приезжают, без знания местных условий… — Секретарь сдержался и уже тише продолжал: — Дров с такими воззрениями ты можешь наломать сколько хочешь.
— Это как тебе сказать…
— Да уж будь спокоен! Если бы необходима и своевременна была такая мера, крайком прямо приказал бы нам: «Уничтожить кулака!..» И по-жа-луй-ста! В два счета. Милиция, весь аппарат к вашим услугам… А пока мы только частично, через нарсуд, по сто седьмой статье караем экономически кулака — укрывателя хлеба.
— Так что же, по-твоему, батрачество, беднота и середняк против раскулачивания? За кулака? Вести-то их на кулака надо?
Секретарь резко щелкнул замком портфеля, сухо сказал:
— Тебе угодно по-своему истолковывать всякое слово вождя, но за район отвечает бюро райкома, я персонально. Потрудись там, куда мы тебя посылаем, проводить нашу линию, а не изобретенную тобой. А мне, извини, дискутировать с тобой некогда. У меня помимо этого дела. — И встал.
Кровь снова густо прихлынула к щекам Давыдова, но он взял себя в руки и сказал:
— Я буду проводить линию партии, а тебе, товарищ, рубану напрямик, по-рабочему: твоя линия ошибочная, политически неправильная, факт!
— Я отвечаю за свою… А это «по-рабочему» — старо, как…
Зазвенел телефон. Секретарь схватил трубку. В комнату начал сходиться народ, и Давыдов пошел к заворгу.
«Хромает он на правую ножку… Факт! — думал он, выходя из райкома. — Почитаю опять всю речь аграрникам. Неужели я ошибаюсь? Нет, братишка, извини! Через твою терпимость веры ты и распустил кулака. Еще говорили в окружкоме: „дельный парень“, а за кулаками — хлебные хвосты. Одно дело ущемлять, а другое — с корнем его как вредителя. Почему не ведешь массу?» — мысленно продолжая спор, обращался он к секретарю. Как всегда, наиболее убедительные доводы приходили после. Там, в райкоме, он вгорячах, волнуясь, хватал первое попавшееся под руку возражение. Надо бы похладнокровней. Он шел, шлепая по замерзшим лужам, спотыкаясь о смерзки бычьего помета на базарной площади.
— Жалко, что кончили скоро, а то бы я тебя прижал, — вслух проговорил Давыдов и досадливо смолк, видя, как повстречавшаяся женщина проходит мимо него с улыбкой.
Забежав в «Дом казака и крестьянина», Давыдов взял свой чемоданчик и, вспомнив, что основной багаж его, кроме двух смен белья, носков и костюма, это — отвертки, плоскогубцы, рашпиль, крейцмессель, кронциркуль, шведский ключ и прочий немудрый инструмент, принадлежащий ему и захваченный из Ленинграда, улыбнулся. «Черта с два его использую! Думал, может, тракторишко подлечить, а тут и тракторов-то нет. Так, должно быть, и буду мотаться по району уполномоченным. Подарю какому-нибудь колхознику-кузнецу, прах его дери», — решил он, бросая чемодан в сани.
Сытые, овсяные лошади рика легко понесли тавричанские сани со спинкой, крикливо окрашенной пестрыми цветами. Давыдов озяб, едва лишь выбрались за станицу. Он тщетно кутал лицо в потертый барашковый воротник пальто, нахлобучил кепку: ветер и сырая изморозь проникали за воротник, в рукава, знобили холодом. Особенно мерзли ноги в скороходовских стареньких ботинках.
До Гремячего Лога от станицы двадцать восемь километров безлюдным гребнем. Бурый от подтаявшего помета шлях лежит на вершине гребня. Кругом — не обнять глазом — снежная целина. Жалко горбятся засыпанные макушки чернобыла и татарника. Лишь со склонов балок суглинистыми глазищами глядит на мир земля; снег не задержался там, сдуваемый ветром, зато теклины балок и логов доверху завалены плотно осевшими сугробами.
Давыдов долго бежал, держась за грядушку саней, пытаясь согреть ноги, потом вскочил в сани и, притаившись, задремал. Повизгивали подреза полозьев, с сухим хрустом вонзались в снег шипы лошадиных подков, позванивал валек у правой дышловой. Иногда Давыдов из-под запушенных инеем век видел, как фиолетовыми зарницами вспыхивали на солнце крылья стремительно поднимавшихся с дороги грачей, и снова сладкая дрема смежала ему глаза.
Он проснулся от холода, взявшего в тиски сердце, и, открыв глаза, сквозь блещущие радужным разноцветьем слезинки увидел холодное солнце, величественный простор безмолвной степи, свинцово-серое небо у кромки горизонта и на белой шапке кургана невдалеке — рдяно-желтую, с огнистым отливом, лису. Лиса мышковала. Она становилась вдыбки, извиваясь, прыгала вверх и, припадя на передние лапы, рыла ими, окутываясь сияющей серебряной пылью, а хвост ее, мягко и плавно скользнув, ложился на снег красным языком пламени.
В Гремячий Лог приехали перед вечером. На просторном дворе сельсовета пустовали пароконные сани. Возле крыльца, покуривая, толпилось человек семь казаков. Лошади с шершавой, смерзшейся от пота шерстью остановились около крыльца.
— Здравствуйте, граждане! Где тут конюшня?
— Доброго здоровья, — за всех ответил пожилой казак, донеся руку до края заячьей папахи. — Конюшня, товарищ, вон она, которая под камышом.
— Держи туда, — приказал Давыдов кучеру и соскочил с саней, приземистый, плотный. Растирая щеки перчаткой, он пошел за санями.
Казаки тоже направились к конюшне, недоумевая, почему приезжий, по виду служащий, говорящий на жесткое российское «г», идет за санями, а не в сельсовет.
Из конюшенных дверей теплыми клубами валил навозный пар. Риковский кучер остановил лошадей. Давыдов уверенно стал освобождать валек от постромочной петли. Толпившиеся возле казаки переглянулись. Старый, в белой бабьей шубе дед, соскребая с усов сосульки, лукаво прижмурился.
— Гляди, брыкнет, товарищ!
Давыдов, освободивший из-под репицы конского хвоста шлею, повернулся к деду, улыбаясь почернелыми губами, выказывая при улыбке нехватку одного переднего зуба.
— Я, папаша, пулеметчиком был, не на таких лошадках мотался!
— А зуба-то нет, случаем не кобыла выбила? — спросил один черный, как грач, по самые ноздри заросший курчавой бородой.
Казаки беззлобно засмеялись, но Давыдов, проворно снимая хомут, отшутился:
— Нет, зуба лишился давно, по пьяному делу. Да оно и лучше: бабы не будут бояться, что укушу. Верно, дед?
Шутку приняли, и дед с притворным сокрушением покачал головой.
— Я, парень, откусался. Мой зуб-то уж какой год книзу глядит…
Чернобородый казак ржал косячным жеребцом, разевая белозубую пасть, и все хватался за туго перетянувший чекмень красный кушак, словно опасаясь, что от смеха рассыплется.
Давыдов угостил казаков папиросами, закурил, пошел в сельсовет.
— Там, там председатель, иди. И секретарь нашей партии там, — говорил дед, неотступно следуя за Давыдовым.
Казаки, в две затяжки поглощая папиросы, шли рядом. Им шибко понравилось, что приезжий не так, как обычно кто-либо из районного начальства: не соскочил с саней и — мимо людей, прижав портфель, в сельсовет, а сам начал распрягать коней, помогая кучеру и обнаруживая давнишнее уменье и сноровку в обращении с конем. Но одновременно это и удивляло.
— Как же ты, товарищ, не гребуешь с коньми вожжаться? Разве ж это, скажем, служащего дело? А кучер на что? — не вытерпел чернобородый.
— Это нам дюже чудно, — откровенно признался дед.
Ответить Давыдов не успел.
— Да он коваль! — разочарованно воскликнул молодой желтоусый казачишка, указывая на руки Давыдова, покрытые на ладонях засвинцованной от общения с металлом кожей, с ногтями в застарелых рубцах.
— Слесарь, — поправил Давыдов. — Ну, вы чего идете в Совет?
— Из интересу, — за всех отвечал дед, останавливаясь на нижней ступеньке крыльца. — Любопытствуем, из чего ты к нам приехал? Ежели обратно по хлебозаготовкам…
— Насчет колхоза.
Дед протяжно и огорченно свистнул, первый повернул от крыльца.
Из низкой комнаты остро пахнуло кислым теплом оттаявших овчинных полушубков и дровяной золой. Возле стола, подкручивая фитиль лампы, лицом к Давыдову стоял высокий, прямоплечий человек. На защитной рубахе его червонел орден Красного Знамени. Давыдов догадался, что это и есть секретарь гремяченской партячейки.
— Я — уполномоченный райкома. Ты — секретарь ячейки, товарищ?
— Да, я секретарь ячейки Нагульнов. Садитесь, товарищ, председатель Совета сейчас придет. — Нагульнов постучал кулаком в стену, подошел к Давыдову.
Был он широк в груди и по-кавалерийски клещеног. Над желтоватыми глазами его с непомерно большими, как смолой налитыми, зрачками срослись разлатые черные брови. Он был бы красив той неброской, но запоминающейся мужественной красотой, если бы не слишком хищный вырез ноздрей небольшого ястребиного носа, не мутная наволочь в глазах.
Из соседней комнаты вышел плотный казачок в козьей серой папахе, сбитой на затылок, в куртке из шинельного сукна и казачьих с лампасами шароварах, заправленных в белые шерстяные чулки.
— Это вот и есть председатель Совета Андрей Разметнов.
Председатель, улыбаясь, пригладил ладонью белесые и курчавые усы, с достоинством протянул руку Давыдову.
— А вы кто такой будете? Уполномоченный райкома? Ага. Ваши документы… Ты видал, Макар? Вы, должно быть, по колхозному делу? — Он рассматривал Давыдова с наивной беззастенчивостью, часто мигая ясными, как летнее небушко, глазами. На смуглом, давно не бритом лице его с косо опоясавшим лоб голубым шрамом явно сквозило нетерпеливое ожидание.
Давыдов присел к столу, рассказал о задачах, поставленных партией по проведению двухмесячного похода за сплошную коллективизацию, предложил завтра же провести собрание бедноты и актива.
Нагульнов, освещая положение, заговорил о гремяченском ТОЗ.
Разметнов и его слушал так же внимательно, изредка вставляя фразу, не отнимая ладони от щеки, заплывшей коричневым румянцем.
— Тут у нас есть называемое товарищество по совместной обработке земли. Так я скажу вам, товарищ рабочий, что это есть одно измывание над коллективизацией и голый убыток Советской власти, — говорил Нагульнов, заметно волнуясь. — В нем состоит восемнадцать дворов — одна горькая беднота. И что же выходит из этого? Обязательно надсмешка. Сложились они, и на восемнадцать дворов у них — четыре лошади и одна пара быков, а едоков сто семь. Как им надо оправдываться перед жизнью? Им, конечно, дают долгосрочные кредиты на покупку машин и тягла. Они кредиты берут, но отдать их не смогут и за долгий срок. Зараз объясню — почему: будь у них трактор — другой разговор, но трактор им не дали, а на быках не скоро разбогатеешь. Еще скажу, что они порченую ведут политику, и я их давно бы разогнал за то, что они подлегли под Советскую власть, как куршивый теленок, сосать — сосут, а росту ихнего нету. И есть такие промеж них мнения: «Э, да нам все равно дадут! А брать с нас за долги нечего». Отсюда и у них развал в дисциплине, и ТОЗ этот завтра будет упокойником. Это — дюже верная мысля: всех собрать в колхоз. Это будет прелесть, а не жизня! Но казаки — народ закоснелый, я вам скажу, и его придется ломать…
— Из вас кто-нибудь состоит в этом товариществе? — оглядывая собеседников, спросил Давыдов.
— Нет, — отвечал Нагульнов. — Я в двадцатом году вошел в коммуну. Она впоследствии времени распалась от шкурничества. Я отказался от собственности. Я зараженный злобой против нее, а поэтому отдал быков и инвентарь соседней коммуне номер шесть (она и до сих пор существует), а сам с женой ничего не имею. Разметнову нельзя было подать такой пример: он сам вдовый, у него одна толечко старуха мать. Вступить ему — это нареканий, как орепьев, не оберешься. Скажут: «Навязал старуху на нас, как на цыгана матерю, а сам в поле не работает». Тут — тонкое дело. А третий член нашей ячейки — он зараз в отъезде — безрукий. Молотилкой ему руку оторвало. Ну, он и совестится идтить в артель, едоков там, дескать, без меня много.
— Да, с ТОЗом нашим беда, — подтвердил Разметнов. — Председатель его, Аркашка-то Лосев, плохой хозяин. Ведь нашли же кого выбирать! Признаться, мы с этим делом маху дали. Не надо бы его допущать на должность.
— А что? — спросил Давыдов, просматривая поимущественный список кулацких хозяйств.
— А то, — улыбаясь, говорил Разметнов, — больно он человек. Ему бы по линии жизни купцом быть. Этим он и хворает: все бы он менял да перепродовывал. Разорил ТОЗ вчистую! Бугая племенного купил — вздумал променять на мотоциклу. Окрутил своих членов, с нами не посоветовался, глядим — везет со станции этую мотоциклу. Ахнули мы, за головы взялись! Ну, привез, а руководствовать ею никто не может. Да и на что она им? И смех и грех. В станицу ее возил. Там знающие люди поглядели и говорят: «Дешевле ее выкрасить да выбросить». Не оказалось в ней таких частей, что только на заводе могут их сделать. Им бы в председатели Якова Лукича Островнова. Вон — голова! Пшеницу новую из Краснодара выписывал мелонопусой породы — в любой суховей выстаивает, снег постоянно задерживает на пашнях, урожай у него всегда лучше. Скотину развел породную. Хотя он трошки и кряхтит, как мы его налогом придавим, а хозяин хороший, похвальный лист имеет.
— Он, как дикий гусак середь свойских, все как-то на отшибе держится, на отдальке. — Нагульнов с сомнением покачал головой.
— Ну, нет! Он — свой человек, — убежденно заявил Разметнов.
3
В ночь, когда к Якову Лукичу Островному приехал его бывший сотенный командир, есаул Половцев, был у них долгий разговор. Считался Яков Лукич в хуторе человеком большого ума, лисьей повадки и осторожности, а вот не удержался в стороне от яростно всполыхавшей по хуторам борьбы, коловертью втянуло его в события. С того дня и пошла жизнь Якова Лукича под опасный раскат…
Тогда, после ужина, Яков Лукич достал кисет, присел на сундук, поджав ногу в толстом шерстяном чулке: заговорил — вылил то, что годами горько накипало на сердце:
— О чем толковать-то, Александр Анисимович? Жизня никак не радует, не веселит. Вот энто трошки зачали казачки собираться с хозяйством, богатеть. Налоги в двадцать шестом али в двадцать седьмом году были, ну, сказать, относительные. А теперь опять пошло навыворот. У вас в станице как, про коллективизацию что слыхать ай нет?
— Слыхать, — коротко отвечал гость, — слюнявя бумажку и внимательно исподлобья посматривая на хозяина.
— Стало быть, от этой песни везде слезьми плачут? Вот зараз про себя вам скажу: вернулся я в двадцатом году из отступа. У Черного моря осталось две пары коней и все добро. Вернулся к голому куреню. С энтих пор работал день и ночь. Продразверсткой первый раз обидели товарищи: забрали все зерно под гребло. А потом этим обидам и счет я потерял. Хоть счет-то им можно произвесть: обидют и квиток выпишут, чтоб не забыл — Яков Лукич встал, полез рукой за зеркало и вытянул, улыбаясь в подстриженные усы, связку бумаг. — Вот они тут, квитки об том, что сдавал в двадцать первом году: а сдавал и хлеб, и мясу, и маслу, и кожи, и шерсть, и птицу, и целыми быками водил в заготконтору. А вот это окладные листы по единому сельскому налогу, по самооблогу и опять же квитки за страховку… И за дым из трубы платил, и за то, что скотина живая на базу стоит… Скоро этих бумажек мешок насбираю. Словом, Александр Анисимович, жил я — сам возля земли кормился и других возле себя кормил. Хоть и не раз шкуру с меня сымали, а я опять же ею обрастал. Нажил спервоначалу пару бычат, они подросли. Одного сдал в козну на мясо. За швейную машину женину купил другого. Спустя время, к двадцать пятому году, подошла еще пара от своих коров. Стало у меня две пары быков и две коровы. Голосу меня не лишали, в будущие времена зачислили меня крепким середняком.
— А лошади-то у тебя есть? — поинтересовался гость.
— Погодите трошки, скажу и об лошадях. Купил я у соседки стригунка от чистых кровей донской кобылки (осталася одна на весь хутор), выросла кобыленка — ну, чистое дите! Мала ростом, нестроевичка, полвершка[4] нету, а уж резва — неподобно! В округе получил я за нее на выставке сельской жизни награду и грамоту, как на племенную. Стал я к агрономам прислухаться, начал за землей ходить, как за хворой бабой. Кукуруза у меня первая в хуторе, урожай лучше всех. Я и зерно протравливал и снегозадержание делал. Сеял яровые только по зяби без весновспашки, пары у меня завсегда первые. Словом, стал культурный хозяин и об этом имею похвальный лист от окружного ЗУ, от земельного, словом, управления. Вот поглядите.
Гость мельком взглянул по направлению пальца Якова Лукича на лист с сургучной печатью, вправленный в деревянную рамку, висевшую возле образов рядом с портретом Ворошилова.
— Да, прислали грамоту, и агроном даже пучок моей пшеницы-гарновки возил в Ростов на показ властям, — с гордостью продолжал Яков Лукич. — Первые года сеял я пять десятин, потом, как оперился, начал дюжей хрип выгинать: по три, по пять и по семь кругов[5] сеял, во как! Работал я и сын с женой. Два раза толечко поднанимал работника в горячую пору. Советская власть энти года диктовала как? — сей как ни мога больше! Я и сеял, ажник кутница вылазила, истинный Христос! А зараз, Александр Анисимович, добродетель мой, верьте слову — боюсь! Боюсь, за эти семь кругов посеву протянут меня в игольную ушку, обкулачут. Наш председатель Совета, красный партизан товарищ Разметнов, а попросту сказать Андрюшка, ввел меня в этот грех, крести его мать! «Сей, — говорит, бывало, — Яков Лукич, максиму, чего осилишь, подсобляй Советской власти, ей хлеб зараз дюже нужен». Сомневался я, а теперь запохаживается, что мне эта максима ноги на затылке петлей завяжет, побей бог!
— В колхоз у вас записываются? — спросил гость. Он стоял возле лежанки, заложив руки за спину, широкоплечий, большеголовый и плотный, как чувал с зерном.
— В колхоз-то? Дюже пока не докучали, а вот завтра собрание бедноты будет. Ходили, перед тем как смеркаться, оповещали. Свои-то галду набили с самого рождества: «Вступай да вступай». Но люди отказались наотруб, никто не вписался. Кто же сам себе лиходей? Должно, и завтра будут сватать. Говорят, нынче на-вечер приехал какой-то рабочий из района и будет всех сгонять в колхоз. Конец приходит нашей жизни. Наживал, пригоршни мозолей да горб нажил, а теперь добро отдай все в обчий котел, и скотину, и хлеб, и птицу, и дом, стало быть? Выходит вроде: жену отдай дяде, а сам иди к… не иначе. Сами посудите, Александр Анисимович, я в колхоз приведу пару быков (пару-то успел продать Союзмясе), кобылу с жеребенком, весь инвентарь, хлеб, а другой — вшей полон гашник. Сложимся мы с ним и будем барыши делить поровну. Да разве же мне-то не обидно?.. Он, может, всю жизню на пече лежал да об сладком куске думал, а я… да что там гутарить! Во! — И Яков Лукич полоснул себя по горлу ребром шершавой ладони. — Ну, об этом кончим. Как вы проживаете? Служите зараз в какой учреждении или рукомеслом занимаетесь?
Гость подошел к Якову Лукичу, присел на табурет, снова стал вертеть цигарку. Он сосредоточенно смотрел в кисет, а Яков Лукич — на тесный воротник его старенькой толстовки, врезавшийся в бурую, туго налитую шею, на которой пониже кадыка по обеим сторонам напряженно набухали вены.
— Ты служил в моей сотне, Лукич… Помнишь, как-то в Екатеринодаре, кажется при отступлении, был у меня разговор с казаками насчет Советской власти? Я еще тогда предупреждал казаков, помнишь? «Горько ошибетесь, ребята! Прижмут вас коммунисты, в бараний рог скрутят. Всхомянетесь вы, да поздно будет». — Помолчал, в голубоватых глазах сузились крохотные, с булавочную головку, зрачки, и тонко улыбнулся. — Не на мое вышло? Я из Новороссийска не уехал со своими. Не удалось. Нас тогда предали, бросили добровольцы и союзники. Я вступил в Красную Армию, командовал эскадроном, по дороге на польский фронт… Такая у них комиссия была, фильтрационная, по проверке бывших офицеров… Меня эта комиссия от должности отрешила, арестовала и направила в ревтрибунал. Ну, шлепнули бы товарищи, слов нет, либо в концентрационный лагерь. Догадываешься за что? Какой-то сукин сын, казуня[6], мой станичник, донес, что я участвовал в казни Подтелкова. По дороге в трибунал я бежал… Долго скрывался, жил под чужой фамилией, а в двадцать третьем году вернулся в свою станицу. Документ о том, что я когда-то был комэском, я сумел сохранить, попались хорошие ребята, — словом, я остался жив. Первое время меня таскали в округ, в политбюро[7] Дончека. Как-то отвертелся, стал учительствовать. Учительствовал до последнего времени. Ну, а сейчас… Сейчас другое дело. Еду вот в Усть-Хоперскую по делам, заехал к тебе как к старому полчанину.
— Учителем были? Та-ак… Вы — человек начитанный, книжную науку превзошли. Что же оно будет дальше? Куда мы пританцуем с колхозами?
— К коммунизму, братец. К самому настоящему. Читал я и Карла Маркса и знаменитый Манифест коммунистической партии. Знаешь, какой конец колхозному делу? Сначала колхоз, потом коммуна — полнейшее уничтожение собственности. Не только быков, но и детей у тебя отберут на государственное воспитание. Все будет общее: дети, жены, чашки, ложки. Ты хотел бы лапши с гусиным потрохом покушать, а тебя квасом будут кормить. Крепостным возле земли будешь.
— А ежели я этак не желаю?
— У тебя и спрашивать не будут.
— Это как же так?
— Да все так же.
— Ловко!
— Ну, еще бы! Теперь я у тебя спрошу: дальше можно так жить?
— Некуда дальше.
— А раз некуда, надо действовать, надо бороться.
— Что вы, Александр Анисимович! Пробовали мы, боролись… Никак невозможно. И помыслить не могу!
— А ты попробуй. — Гость придвинулся к собеседнику вплотную, оглянулся на плотно притворенную дверь в кухню и, вдруг побледнев, заговорил полушепотом: — Я тебе прямо скажу: надеюсь на тебя. В нашей станице казаки собираются восставать. И ты не думай, что это так просто, набалмошь. Мы связаны с Москвой, с генералами, которые сейчас служат в Красной Армии, с инженерами, которые работают на фабриках и заводах, и даже дальше: с заграницей. Да, да! Если мы дружно сорганизуемся и выступим именно сейчас, то к весне при помощи иностранных держав Дон уже будет чистым. Зябь ты будешь засевать своим зерном и для себя одного… Постой, ты потом скажешь. В нашем районе много сочувствующих нам. Их надо объединить и собрать. По этому же делу я еду в Усть-Хоперскую. Ты присоединяешься к нам? В нашей организации есть уже более трехсот служивых казаков. В Дубровском, в Войсковом, в Тубянском, в Малом Ольховатском и в других хуторах есть наши боевые группы. Надо такую же группу сколотить и у вас в Гремячем… Ну, говори.
— Люди роптают против колхозов и против сдачи хлеба…
— Погоди! Не о людях, а о тебе речь. Я тебя спрашиваю. Ну?
— Такие дела разве зараз решают?.. Тут голову под топор кладешь.
Подумай… По приказу одновременно выступаем со всех хуторов. Заберем вашу районную станицу, милицию и коммунистов по одному переберем на квартирах, а дальше пойдет полыхать и без ветра.
— А с чем?
— Найдется! И у тебя, небось, осталось?
— Кто его знает… Кажись, где-то валялась, какой-то ошкамелок… австрийского никак образца…
— Нам только начать, и через неделю иностранные пароходы привезут и орудия и винтовки. Аэропланы и те будут. Ну?..
— Дайте подумать, господин есаул! Не невольте сразу…
Гость со все еще не сошедшей с лица бледностью прислонился к лежанке, сказал глуховато:
— Мы не в колхоз зовем и никого не неволим. Твоя добрая воля, но за язык… гляди, Лукич! Шесть тебе, а уж седьмую… — и легонько покрутил пальцем застрекотавший в кармане нагановский барабан.
— За язык могете не сомневаться. Но ваше дело рисковое. И не потаю: страшно на такое дело идтить. Но и жизни ход отрезанный. — Помолчал. — Не будь гонения на богатых, я бы, может, теперь, по моему старанию, первым человеком в хуторе был. При вольной жизни я бы зараз, может, свой автомобиль держал! — с горечью заговорил после минутного молчания хозяин. — Опять же одному идтить на такие… Вязы[8] враз скрутят.
— Зачем же одному? — с досадой перебил его гость.
— Ну, да это я так, к слову, а вот — как другие? Мир то есть как? Народ-то пойдет?
— Народ — как табун овец. Его вести надо. Так ты решил?
— Я сказал, Александр Анисимыч…
— Мне твердо надо знать: решил ли?
— Некуда деваться, потому и решаю. Вы все-таки дайте кинуть умом. Завтра утром скажу остатнее слово.
— Ты, кроме этого, должен уговорить надежных казаков. Ищи таких, какие имели бы зуб на Советскую власть, — уже приказывал Половцев.
— При этой жизни его всякий имеет.
— А сын твой как?
— Куда же палец от руки? Куда я, туда и он.
— Ничего он парень, твердый?
— Хороший казак, — с лихой гордостью отозвался хозяин.
Гостю постелили серую тавреную полсть и шубу в горнице, возле лежанки. Он снял сапоги, но раздеваться не стал и уснул сразу, едва лишь коснулся щекой прохладной, пахнущей пером подушки.
…Перед светом Яков Лукич разбудил спавшую в боковой комнатушке свою восьмидесятилетнюю старуху мать. Коротко рассказал ей о целях приезда бывшего сотенного командира. Старуха слушала, свесив с лежанки черножилые, простудой изуродованные в суставах ноги, ладонью оттопыривала желтую ушную раковину.
— Благословите, мамаша? — Яков Лукич стал на колени.
— Ступай, ступай на них, супостатов, чадунюшка! Господь благословит! Церква закрывают… Попам житья нету… Ступай!..
Наутро Яков Лукич разбудил гостя:
— Решился! Приказывайте.
— Почитай и подпиши. — Половцев достал из грудного кармана бумагу.
«С нами бог! Я, казак Всевеликого войска Донского, вступаю в „Союз освобождения родного Дона“, обязуюсь до последней капли крови всеми силами и средствами сражаться по приказу моих начальников с коммунистами-большевиками, заклятыми врагами христианской веры и угнетателями российского народа. Обязуюсь беспрекословно слушаться своих начальников и командиров. Обязуюсь все свое достояние принести на алтарь православного отечества. В чем и подписуюсь».
4
Тридцать два человека — гремяченский актив и беднота — дышали одним дыхом. Давыдов не был мастером говорить речи, но слушали его вначале так, как не слушают и самого искусного сказочника.
— Я, товарищи, сам — рабочий Краснопутиловского завода. Меня послала к вам наша Коммунистическая партия и рабочий класс, чтобы помочь вам организовать колхоз и уничтожить кулака как общего нашего кровососа. Я буду говорить коротко. Вы должны все соединиться в колхоз, обобществить землю, весь свой инструмент и скот. А зачем в колхоз? Затем, что жить так дальше, ну, невозможно же! С хлебом трудности оттого, что кулак его гноит в земле, у него с боем хлеб приходится брать! А вы и рады бы сдать, да у самих маловато. Середняцко-бедняцким хлебом Советский Союз не прокормишь. Надо больше сеять. А как ты с сохой или однолемешным плугом больше посеешь? Только трактор и может выручить. Факт! Я не знаю, сколько у вас на Дону вспахивают одним плугом за осень под зябь…
— С ночи до ночи держись за чапиги — и десятин двенадцать до зимы подымешь.
— Хо! Двенадцать? А ежели крепкая земля?
— Чего вы там толкуете? — пронзительный бабий голос. — В плуг надо три, а то и четыре пары добрых быков, а откель они у нас? Есть, да и то не у каждого, какая-то пара зас… а то все больше на быках, у каких сиськи. Это у богатых, им и ветер в спину…
— Не об этом речь! Взяла бы подол в зубы да помолчала, — чей-то хриповатый басок.
— Ты с понятием! Жену учи, а меня нечего.
— А трактором?..
Давыдов выждал тишины, ответил:
— А трактором, хотя бы нашим путиловцем, при хороших, знающих трактористах можно за сутки в две смены вспахать тоже двенадцать десятин.
Собрание ахнуло. Кто-то потерянно проронил:
— Эх… мать!
— Вот это — да! На таком жеребце бы попахаться… — завистливый с высвистом вздох.
Давыдов вытер ладонью пересохшие от волнения губы, продолжал:
— Вот мы на заводе делаем трактора для вас. Бедняку и середняку-одиночке купить трактор слабо: кишка тонка! Значит, чтобы купить, нужно коллективно соединиться батракам, беднякам и середнякам. Трактор такая машина, вам известная, что гонять его на малом куске земли — дело убыточное, ему большой гон надо. Небольшие артели — тоже пользы от них, как от козла молока.
— Ажник того меньше! — веско бухнул чей-то бас из задних рядов.
— Значит, как быть? — продолжал Давыдов, не обращая внимания на реплику. — Партия предусматривает сплошную коллективизацию, чтобы трактором зацепить и вывести вас из нужды. Товарищ Ленин перед смертью что говорил? Только в колхозе трудящемуся крестьянину спасение от бедности. Иначе ему — труба. Кулак-вампир его засосет в доску… И вы должны пойти по указанному пути совершенно твердо. В союзе с рабочими колхозники будут намахивать всех кулаков и врагов. Я правильно говорю. А затем перехожу к вашему товариществу. Калибра оно мелкого, слабосильное, и дела его через это очень даже плачевные. А тем самым и льется вода на мельницу… Словом, никакая не вода, а один убыток от него! Но мы должны это товарищество переключить в колхоз и оставить костью, а вокруг этой кости нарастет середняцкое…
— Погоди, перебью трошки! — Поднялся конопатый и неправый глазами Демка Ушаков, бывший одно время членом товарищества.
— Проси слово, тогда и гутарь, — строго внушал ему Нагульнов, сидевший за столом рядом с Давыдовым и Андреем Разметновым.
— Я и без просьбов скажу, — отмахнулся Демка и скосил глаза так, что казалось, будто он одновременно смотрит и на президиум и на собравшихся. — А через что, извиняюся, превзошли в убыток и Советской власти в тягость. Черезо что, спрашиваю вас, жили вроде нахлебников у кредитного товарищества? Через любушку-председателя ТОЗа! Через Аркашку Менка!
— Брешешь, как элемент! — петушиный тенорок из задних рядов. И Аркашка, работая локтями, погребся к столу президиума.
— Я докажу! — У побледневшего Демки глаза съехались к переносью. Не обращая внимания на то, что Разметнов стучит мослаковатым кулаком, он повернулся к Аркашке. — Не открутишься! Не через то превзошли мы в бедность своим колхозом, что мало нас, а через свою мену. А за «элемент» я тебя припрягу по всей строгости. Бугая на моциклетку, не спрошаючись, сменял? Сменял! Яйцеватых курей кто выдумал менять на…
— Опять же брешешь! — на ходу оборонялся Аркашка.
— Трех валухов и нетелю за тачанку не ты уговорил сбыть? Купец, в с… носом! То-то! — торжествовал Демка.
— Остепенитесь! Что вы, как кочета, сходитесь! — уговаривал Нагульнов, а мускул щеки уже заходил у него ходуном под покрасневшей кожей.
— Дайте мне слово по порядку, — просил пробившийся к столу Аркашка.
Он уже было забрал в горсть русую бородку, собираясь говорить, но Давыдов отстранил его:
— Кончу я, а сейчас, пожалуйста, не мешай… Так вот, я говорю, товарищи: только через колхоз можно…
— Да ты нас не агитируй! Мы с потрохами в колхоз пойдем, — перебил его красный партизан Павел Любишкин, сидевший ближе всех к двери.
— Согласны с колхозом!
— Артелем и батьку хорошо бить.
— Только хозяйствовать умно надо.
Крики заглушил тот же Любишкин: он встал со стула, снял черную угрюмейшую папаху и — высокий, кряж в плечах — заслонил дверь.
— Чего ты, чудак, нас за Советскую власть агитируешь? Мы ее в войну сами на ноги тут становили, сами и подпирали плечом, чтоб не хитнулась. Мы знаем, что такое колхоз, и пойдем в него. Дайте машины! — он протянул порепавшуюся ладонь. — Трактор — штука, слов нет, но мало вы, рабочие, их наделали, вот за это мы вас поругиваем! Не за что нам ухватиться, вот в чем беда. А на быках — одной рукой погонять, другой слезы утирать — можно и без колхоза. Я сам до колхозного переворота думал Калинину письмо написать, чтобы помогли хлеборобам начинать какую-то новую жизнь. А то первые годы, как при старом режиме, — плати налоги, живи как знаешь. А РКП для чего? Ну, завоевали, а потом что? Опять за старое, ходи за плугом, у кого есть что в плуг запрягать. А у кого нечего? С длинной рукой под церкву? Либо с деревянной иглой под мост портняжить, воротники советским купцам да кооперативщикам пристрачивать? Землю дозволили богатым в аренду сымать, работников им дозволили нанимать. Это так революция диктовала в восемнадцатом году? Глаза вы ей закрыли! И когда говоришь: «За что ж боролись?», — то служащие, какие пороху не нюхали, над этим словом надсмехаются, а за ними строит хаханьки всякая белая сволочь! Нет, ты нам зубы не лечи! Много мы красных слов слыхали. Ты нам машину давай в долг или под хлеб, да не букарь там али запашник, а добрую машину! Трактор, про какой рассказывал, давай! Это я за что получил? — Он прямо через колени сидевших на лавках зашагал к столу, на ходу расстегивая рваную мотню шаровар. А подойдя, заголил подол рубахи, прижал его подбородком к груди. На смуглом животе и бедре покорно обнажились стянувшие кожу страшные рубцы. — За что получил ошкамелки кадетского гостинца?
— Черт бессовестный! Ты бы уж вовсе штаны-то спустил! — возмущенно и тонко крикнула сидевшая рядом с Демкой Ушаковым вдовая Анисья.
— А ты бы хотела? — Демка презрительно скосил на нее глаза.
— Молчи, тетка Анисья! Мне тут стыду нету свои ранения рабочему человеку показать. Пущай глядит! Затем, что ежели дальше так жить, мне, один черт, нечем будет всю эту музыку прикрывать! Они уж и зараз такие штаны, что одно звание. Мимо девок днем уж не ходи, напужаешь до смерти.
Позади заигогокали, загомонили, но Любишкин повел кругом суровым глазом, и опять стало слышно, как с тихим треском горит в лампе фитиль.
— Видно, воевал я с кадетами за то, чтобы опять богатые лучше меня жили? Чтобы они ели сладкий кусок, а я хлеб с луком? Так, товарищ рабочий? Ты, Макар, мне не мигай! Я раз в году говорю, мне можно.
— Продолжай. — Давыдов кивнул головой.
— Продолжаю. Я сеял нонешний год три десятины пшеницы. У меня трое детишков, сестра калека и хворая жена. Сдал я свой план хлеба, Разметнов?
— Сдал. Да ты не шуми.
— Нет, буду шуметь! А кулак Фрол Рваный, за… его душу!..
— Но-но! — Нагульнов застучал кулаком.
— Фрол Рваный свой план сдал? Нету?
— Так его суд оштраховал, и хлеб взяли, — вставил Разметнов, блестя отчаянными глазами и с видимым наслаждением слушая Любишкина.
«Тебя бы сюда, тихохода!» — вспомнил Давыдов секретаря райкома.
— Он опять на энтот год будет Фролом Игнатичем! А весной опять придет меня наймать! — и кинул под ноги Давыдову черную папаху. — Чего ты мне говоришь о колхозе?! Жилы кулаку перережьте, тогда пойдем! Отдайте нам его машины, его быков, силу его отдайте, тогда будет наше равенство! А то все разговоры да разговоры «кулака унистожить», а он растет из года в год, как лопух, и солнце нам застит.
— Отдай нам Фролове имущество, а Аркашка Менок на него ероплан выменяет, — ввернул Демка.
— Ох-ха-ха-ха!..
— Это он враз.
— Будьте свидетелями на оскорбление!
— Тю! Слухать не даешь, цыц!
— Что на вас, черти, чуру нету?
— А ну, тише!..
Давыдову насилу удалось прекратить поднявшийся шум.
— В этом и есть политика нашей партии! Что же ты стучишь, ежели открыто? Уничтожить кулака как класс, имущество его отдать колхозам, факт! И ты, товарищ партизан, напрасно шапку под стол бросил, она еще голове будет нужна. Аренды земли и найма батраков теперь не может быть! Кулака терпели мы из нужды: он хлеба больше, чем колхозы, давал. А теперь — наоборот. Товарищ Сталин точно подсчитал эту арифметику и сказал: уволить кулака из жизни! Отдать его имущество колхозам… О машинах ты все плакал. Пятьсот миллионов целковых дают колхозам на поправку, это как? Слыхал ты об этом? Так чего же ты бузу трешь? Сначала надо колхоз родить, а потом уж о машинах беспокоиться. А ты хочешь вперед хомут купить, а по хомуту уж коня покупать. Чего же ты смеешься? Так, так!
— Пошел Любишкин задом наперед!
— Хо-хо…
— Так мы же с дорогой душой в колхоз!
— Это он насчет хомута… подъехал…
— Хоть нынче ночью!
— Записывай зараз!
— Кулаков громить ведите.
— Кто записывается в колхоз, подымай руки, — предложил Нагульнов.
При подсчете поднятых рук оказалось тридцать три. Кто-то, обеспамятев, поднял лишнюю.
Духота выжила Давыдова из пальто и пиджака. Он расстегнул ворот рубахи, улыбаясь, выжидал тихомирья.
— Сознательность у вас хорошая, факт! Но вы думаете, что войдете в колхоз, и все? Нет, этого мало! Вы, беднота, — опора Советской власти. Вы, едрена зелена, и сами в колхоз должны идти и тянуть за собой качающуюся фигуру середняка.
— А как ты его потянешь, ежели он не хочет? Что он, бык, что ли, взналыгал и веди? — спросил Аркашка Менок.
— Убеди! Какой же ты боец за нашу правду, ежели не можешь другого заразить? Вот собрание завтра будет. Сам голосуй «за» и соседа-середняка уговори. Сейчас мы приступаем к обсуждению кулаков. Вынесем мы постановление к высылке их из пределов Северо-Кавказского края или как?
— Подписуемся!
— Под корень их!
— Нет, уж лучше с корнем, а не под корень, — поправил Давыдов. И к Разметнову: — Огласи список кулаков. Сейчас будем утверждать их к раскулачиванию.
Андрей достал из папки лист, передал Давыдову.
— Фрол Дамасков. Достоин он такой пролетарской кары?
Руки поднялись дружно. Но при подсчете голосов Давыдов обнаружил одного воздержавшегося.
— Не согласен? — Он поднял покрытые потной испариной брови.
— Воздерживаюсь, — коротко отвечал не голосовавший, тихий с виду и неприметного обличья казак.
— Почему такое? — выпытывал Давыдов.
— Потому как он — мой сосед, и я от него много добра видал. Вот и не могу на него руки подымать.
— Выйди с собрания зараз же! — приказал Нагульнов вздрагивающим голосом, приподнимаясь словно на стременах.
— Нет, так нельзя, товарищ Нагульнов! — строго прервал его Давыдов. — Не уходи, гражданин! Объясни свою линию. Кулак Дамасков, по-твоему, или нет?
— Я этого не понимаю. Я неграмотный и прошу уволить меня с собрания.
— Нет, ты уж нам объясни, пожалуйста: какие милости от него получил?
— Все время он мне пособлял, быков давал, семена ссужал… мало ли… Но я не изменяю власти. Я — за власть…
— Просил он тебя за него стоять? Деньгами магарычил, хлебом? Да ты признайся, не боись! — вступил в разговор Разметнов. — Ну, говори: что он тебе сулил? — и неловко от стыда за человека и за свои оголенные вопросы улыбнулся.
— А может, и ничего. Ты почем знаешь?
— Брешешь, Тимофей! Купленный ты человек и, выходит, подкулачник! — крикнул кто-то из рядов.
— Обзывайте как хотите, воля ваша…
Давыдов спросил, будто нож к горлу приставил:
— Ты за Советскую власть или за кулака? Ты, гражданин, не позорь бедняцкий класс, прямо говори собранию: за кого ты стоишь?
— Чего с ним вожжаться! — возмущенно перебил Любишкин. — Его за бутылку водки совсем с гуньями можно купить. На тебя, Тимофей, ажник глазами больно глядеть!
Не голосовавший Тимофей Борщев под конец с деланным смирением ответил:
— Я — за власть. Чего привязались? Темность моя попутала… — но руку при вторичном голосовании поднимал с видимой неохотой.
Давыдов коротко черканул в блокноте: «Тимофей Борщев затуманенный классовым врагом. Обработать».
Собрание единогласно утвердило еще четыре кулацких хозяйства.
Но когда Давыдов сказал:
— Тит Бородин. Кто «за»? — собрание тягостно промолчало. Нагульнов смущенно переглянулся с Размет-новым. Любишкин папахой стал вытирать мокрый лоб.
— Почему тишина? В чем дело? — Давыдов, недоумевая, оглядел ряды сидевших людей и, не встретившись ни с кем глазами, перевел взгляд на Нагульнова.
— Вот в чем, — начал тот нерешительно. — Этот Бородин, по-улишному Титок мы его зовем, вместе с нами в восемнадцатом году добровольно ушел в Красную гвардию. Будучи бедняцкого рода, сражался стойко. Имеет раны и отличие — серебряные часы за революционное прохождение. Служил он в Думенковом отряде. И ты понимаешь, товарищ рабочий, как он нам сердце полоснул? Зубами, как кобель в падлу, вцепился в хозяйство, возвернувшись домой… И начал богатеть, несмотря на наши предупреждения. Работал день и ночь, оброс весь дикой шерстью, в одних холстинных штанах зиму и лето исхаживал. Нажил три пары быков и грызь от тяжелого подъема разных тяжестев, и все ему было мало! Начал нанимать работников, по два, по три. Нажил мельницу-ветрянку, а потом купил пятисильный паровой двигатель и начал ладить маслобойку, скотиной переторговывать. Сам, бывало, плохо жрет и работников голодом морит, хоть и работают они двадцать часов в сутки да за ночь встают раз по пять коням подмешивать, скотине метать. Мы вызывали его неоднократно на ячейку и в Совет, стыдили страшным стыдом, говорили: «Брось, Тит, не становись нашей дорогой Советской власти поперек путя! Ты же за нее, страдалец, на фронтах против белых был…» — Нагульнов вздохнул и развел руками. — Что можно сделать, раз человек осатанел? Видим, поедает его собственность! Опять его призовем, вспоминаем бои и наши обчие страдания, уговариваем, грозим, что в землю затопчем его, раз он становится поперек путя, делается буржуем и не хочет дожидаться мировой революции.
— Ты короче, — нетерпеливо попросил Давыдов.
Голос Нагульнова дрогнул и стал тише.
— Об этом нельзя короче. Эта боль такая, что с кровью… Ну, он, то есть Титок, нам отвечает: «Я сполняю приказ Советской власти, увеличиваю посев. А работников имею по закону: у меня баба в женских болезнях. Я был ничем и стал всем, все у меня есть, за это я и воевал. Да и Советская власть не на вас, мол, держится. Я своими руками даю ей что жевать, а вы — портфельщики, я вас в упор не вижу». Когда о войне и наших вместе перенесенных трудностях мы ему говорим, у него иной раз промеж глаз сверканет слеза, но он не дает ей законного ходу, отвернется, насталит сердце и говорит: «Что было, то быльем поросло!» И мы его лишили голосу гражданства. Он было помыкнулся туда и сюда, бумажки писал в край и в Москву. Но я так понимаю, что в центральных учреждениях сидят на главных постах старые революционеры и они понимают: раз предал — значит, враг, и никакой к тебе пощады!
— А ты все же покороче…
— Зараз кончаю. Его и там не восстановили, и он до се в таком виде, работников, правда, расчел…
— Ну, так в чем дело? — Давыдов пристально всматривался в лицо Нагульнова.
Но тот прикрыл глаза короткими сожженными солнцем ресницами, отвечал:
— Потому собрание и молчит. Я только объяснил, какой был в прошлом дорогом времени Тит Бородин, нынешний кулак.
Давыдов сжал губы, потемнел:
— Чего ты нам жалостные рассказы преподносишь? Был партизан — честь ему за это, кулаком стал, врагом сделался — раздавить! Какие тут могут быть разговоры?
— Я не из жалости к нему. Ты, товарищ, на меня напраслину не взводи!
— Кто за то, чтобы Бородина раскулачить? — Давыдов обвел глазами ряды.
Руки не сразу, вразнобой, но поднялись.
После собрания Нагульнов позвал Давыдова к себе ночевать.
— А завтра уж квартиру вам найдем, — сказал он, ощупью выходя из темных сеней Совета.
Они шли рядом по хрусткому снегу. Нагульнов, распахнув полушубок, негромко заговорил:
— Я, дорогой товарищ рабочий, легче дышу, как услыхал, что сплошь надо стянуть в колхоз хлеборобскую собственность. У меня к ней с мальства ненависть. Все зло через нее, правильно писали ученые товарищи Маркс и Энгельс. А то и при Советской власти люди, как свиньи у корыта, дерутся, южат, пихаются из-за этой проклятой заразы. А раньше что было, при старом режиме? Страшно вздумать! Мой отец был зажиточным казаком, имел четыре пары быков и пять лошадей. Посев у нас был огромный, шестьдесят, семьдесят и до ста десятин. Семья была большая, рабочая. Сами управлялись. Да ведь вздумать: трое женатых братов у меня было. И вот вонзился в память мне такой случай, через чего я и восстал против собственности. Как-то соседская свинья залезла к нам в огород и потравила несколько гнездов картошки. Мать увидала ее, ухвати в кружку вару из чугуна и говорит мне: «Гони ее, Макарка, а я стану за калиткой». Мне тогда было лет двенадцать. Ну, конечно, погнал я эту несчастную свинью. Мать на нее и плескани варом. Так у ней щетина и задымилась. Время летняя, завелись у свиньи черви, дальше — больше, издохла свинья. Сосед злобу затаил. А через неделю у нас в степи сгорело двадцать три копны пшеницы. Отец уж знал, чьих это рук дело, не стерпел, подал в суд. Да такая промеж них завелась вражда, — зрить один одного не могут! Чуть подопьют — и драка. Лет пять сутяжились и дошли до смертного случая… Соседского сына на масленую нашли на гумнах убитого. Кто-то вилами пронзил ему грудь в скольких местах. И кой по чем я догадался, что это моих братов дело. Следствие было, убийцев не нашли… Составили акт, что погиб по пьяной лавочке… А я с той поры ушел от отца в работники. Попал на войну. И вот лежишь, бывало, бьет по тебе немец чижелыми снарядами, дым черный с землей к небу летит. Лежишь, думаешь: «За кого же, за чью собственность я тут страх и смерть принимаю?» А самому от обстрела хочется в гвоздь оборотиться: залез бы в землю по самую шляпку! Эх, ты, родная мамунюшка! Газы нюхал, был отравленный. Теперь, как чудок на гору идтить, — опышка берет, кровь в голову шибнет, — не сойду. Умные люди ишо на фронте подсказали, большевиком вернулся. А в гражданскую, ох, и рубил гадов, беспощадно! Контузило меня под Касторной, потом зачало припадками бить. А теперь вот этот знак, — Нагульнов положил на орден огромную ладонь, и в голосе его странной теплотой зазвучали новые нотки: — От него мне зараз теплее становится. Я зараз, дорогой товарищ, как во дни гражданской войны, как на позиции. В землю надо зарыться, а всех завлечь в колхоз. Все ближе к мировой революции.
— Тита Бородина ты близко знаешь? — шагая, раздумчиво спросил Давыдов.
— Как же, мы с ним друзья были, но через то и разошлись, что он до крайности приверженный к собственности. В двадцатом году мы с ним были на подавлении восстания в одной из волостей Донецкого округа. Два эскадрона и ЧОН[9] ходили в атаку. Много за слободой оказалось порубанных хохлов. Титок ночью заявился на квартиру, вносит вьюки в хату. Тряхнул их и высыпал на пол восемь отрубленных ног. «Сдурел ты, такую твою?! — говорит ему товарищ. — Удались зараз же с этим!» А Титок говорит ему: «Не будут восставать, б…! А мне четыре пары сапог сгодятся. Я всю семью обую». Оттаял их на печке и начал с ног сапоги сдирать. Распорет шашкой шов на голенище, стянет Голые ноги отнес, зарыл в стог соломы. «Похоронил», — говорит. Ежели б тогда мы узнали — расстреляли бы как гада! Но товарищи его не выдали. А после я пытал: верно ли это? «Верно, — говорит, — так снять не мог, на морозе одубели ноги-то, я их и пооттяпал шашкой. Мне, как чеботарю, прискорбно, что добрые сапоги в земле сгниют. Но теперь, — говорит, — самому ужасно. Иной раз даже ночью проснусь, прошу бабу, чтобы к стенке пустила, а то с краю страшно…» …Ну, вот мы и пришли на мою квартиру. — Нагульнов вошел во двор, звякнул щеколдой дверей.
5
Андрея Разметнова провожали на действительную военную службу в 1913 году. По тогдашним порядкам должен он был идти в строй на своем коне. Но не только коня, — и полагающееся казаку обмундирование не на что было ему купить. От покойного отца осталась в наследство одна дедовская шашка в отерханных, утративших лоск ножнах. Век не забыть Андрею горького унижения! На станичном сборе старики решили отправить его на службу за счет войска: купили ему дешевого рыженького конька, седло, две шинели, двое шаровар, сапоги… «На обчественные средства справляем тебя, Андрюшка, гляди не забудь нашу милость, не страми станицы, служи царю справно…» — говорили старики Андрею.
А сыны богатых казаков на скачках, бывало, щеголяли сотенными конями Корольковского завода или от племенных жеребцов с Провалья, дорогими седлами, уздечками с серебряным набором, новехонькой одеждой… Пай Андреевой земли взяло станичное правление, и все время, пока Андрей мотался по фронтам, защищая чужое богатство и чужую сытую жизнь, — сдавало в аренду. Андрей заслужил на германской три Георгиевских креста. «Крестовые» деньги посылал жене и матери. Тем и жила со снохой старуха, чью старость, соленую от слез, поздновато пришлость Андрею покоить.
К концу войны Андреева баба с осени нанималась на молотьбу, скопила деньжат, поехала на фронт проведать мужа. Пожила там считанные дни (11-й Донской казачий полк, в котором служил Андрей, стоял на отдыхе), полежала на мужниной руке. Летними зарницами отполыхали те ночи. Но много ли времени для птичьего греха, для бабьего голодного счастья надо? А оттуда вернулась с посветлевшими глазами и через положенный срок, без крику и слез, будто нечаянно, прямо на пашне родила, вылила в Андрея мальчишку.
В восемнадцатом году Разметнов на короткий срок вернулся в Гремячий Лог. Прожил он в хуторе недолго: поправил подгнившие сохи и стропила сараев, вспахал две десятины земли, потом как-то целый день пестовал сынишку, сажал его на свою вросшую в плечи, провонявшую солдатчиной шею, бегал по горнице, смеялся, а в углах светлых, обычно злобноватых глаз заметила жена копившиеся слезы, побелела: «Либо уезжаешь, Андрюша?» — «Завтра. Сготовь харчей».
И на другой день он, Макар Нагульнов, атаманец Любишкин, Тит Бородин и еще восемь человек фронтовых казаков с утра собрались возле Андреевой хаты. Подседланные разномастные кони вынесли их за ветряк, и долго кружился по шляху легкий вешний прах, взвихренный конскими, обутыми в летние подковы, копытами.
В этот день над Гремячим Логом, над полой водой, над степью, надо всем голубым миром с юга на север, в вышней просторной целине спешили, летели без крика, без голоса станицы чернокрылых казарок и диких гусей.
Андрей в Каменской отстал от товарищей. С одной из ворошиловских частей он двинул на Морозовскую — Царицын. Макар Нагульнов, Любишкин и остальные очутились в Воронеже. А через три месяца под Кривой Музгой Андрей, легко раненный осколком гранаты, на перевязочном пункте от случайно повстречавшегося станичника узнал, что после разгрома отряда Подтелкова в Гремячем Логу белые казаки, хуторяне Андрея, мстя ему за уход в красные, люто баловались с его женой, что все это стало известно хутору и что Евдокия не снесла черного позора, наложила на себя руки.
…Морозный день. Конец декабря. Гремячий Лог. Курени, сараи, плетни, деревья в белой опуши инея. За дальним бугром бой. Глухо погромыхивают орудия генерала Гусельщикова. Андрей на взмыленном коне прискакал под вечер в хутор. И до сих пор помнит, стоит лишь закрыть глаза и стремительный бег памяти направить в прошлое… Скрипнула калитка. Задыхаясь, тянет Андрей повод, вводит на баз шатающегося от усталости коня. Мать, распокрытая, выбежала из сеней.
Ох, да как же резанул слух Андрея ее плач в голос, по мертвому!
— И родимый ты мо-о-ой! Закрылися ее ясные гла-а-зынь-ки!..
Будто бы на чужой баз заехал Разметнов: поводья примотал за перила крыльца, сам — в хату. Провалившимися, как у мертвого, глазами обшарил пустую горницу, пустую люльку.
— Дите где?
Мать, уткнувшись в завеску, мотала редковолосой, седеющей головой.
Насилу добился ответа.
— Да не сберегла ж я своего голубеночка! На вторую неделю после Дунюшки… от глотошной.
— Не кричи… Мне бы! Мне бы слезу найтить! Кто сильничал Евдокию?
— Аникей Девяткин тягал ее на гумно… Меня — плетью… ребят на гумно скликал. Все ее белы рученьки ножнами побил, пришла вся черная… Одни глаза…
— Дома он зараз?
— В отступе.
— Есть кто-нибудь у них дома?
— Баба его и сам старик. Андрюша! Не казни ты их! Они за чужой грех не ответчики…
— Ты!.. Ты мне указываешь?! — Андрей почернел, задохнулся. Порвал застежки шинели, ворот гимнастерки и нательной рубахи.
Припав к чугуну с водой голой реброватой грудью, пил и кусал края зубами. А потом встал, не поднимая глаз, спросил:
— Мамаша! Чего она мне переказывала перед смертью?
Мать сунулась в передний угол, из божнички вытащила пожелтелый лоскуток бумаги. И, словно родной голос, зазвучали смертные слова: «Родненький мой Андрюшенька! Споганили меня проклятые, смывались надо мной и над моим сердцем к тебе. Не гляну я на тебя и не увижу теперь белого света. Совесть мне не дозволяет жить с дурной болезнью. Андрюшенька мой, цветочек мой родимый! Я уж какую ночь не сплю и подушку свою оболью слезами. Нашу любовь с тобой я помню и на том свете буду помнить. И только жалко мне одного — дитя и тебя, что с тобой наша жизня, любовь была такая короткая. Другую в дом приведешь, — нехай она, ради господа бога, нашего парнишоночка жалеет. Жалей и ты его, мою сироту. Мамане прикажи, чтобы юбки мои, и шальки, и кофточки отдала сеструшке. Она невеста, ей надо…»
Ко двору Девяткиных Андрей прискакал наметом, спешился, и вытащив из ножен шашку, рысью вбежал на крыльцо. Отец Аникея Девяткина — высокий седой старик, — увидев его, перекрестился, стал под образами на колени.
— Андрей Степаныч! — сказал он только, поклонился в ноги Андрею, а больше и слова не молвил и розовой плешивой головы от пола не поднял.
— Ты мне за сына ответишь! В ваших богов, в креста!.. — Андрей левой рукой схватил седую бороду старика, пинком отворил дверь и с громом поволок Девяткина по крыльцу.
Старуха валялась у печки в беспамятстве, но сноха Девяткиных — жена Аникея — сгребла в кучу детишек (а их у нее было счетом шесть штук), с плачем выскочила на крыльцо. Андрей, белый, как облизанная ветрами мертвая кость, избочившись, уже занес шашку над стариковской шеей, но тут-то и посыпались ему под ноги с ревом, с визгом, с плачем разнокалиберные сопливые ребятишки.
— Руби всех их! Все они Аникушкиного помета щенки! Меня руби! — кричала Авдотья — Аникеева жена — и шла на Андрея, расстегнув розовую рубаху, болтая, как многощенная сука, сухонькими, сморщенными грудями.
А в ногах у Андрея копошилась детва, все мал мала меньше…
Попятился он, дико озираясь, кинул шашку в ножны и, не раз споткнувшись на ровном, направился к коню. До самой калитки шел за ним плачущий от радости и пережитого страха старик и все норовил припасть, поцеловать стремя, но Андрей, брезгливо морщась, отдергивал ногу, хрипел:
— Счастье твое!.. Детишки…
Дома он трое суток наливался дымкой, плакал пьяный, на вторую ночь сжег сарай, на перерубе которого повесилась Евдокия, и на четвертые сутки, опухший и страшный, тихо прощался с матерью, и та, прижимая его голову к своей груди, впервые заметила на белокуром сыновьем чубе ковыльные нити седины.
Через два года Андрей вернулся в Гремячий с польского фронта. Год побродил по Верхнедонскому округу с продотрядом, а потом припал к хозяйству. На советы матери жениться он отмалчивался. Но однажды мать настойчиво стала добиваться ответа.
— Женись, Андрюша! Мне уж чугуны не под силу ворочать. Любая девка за тебя — с грабушками. У кого будем сватать?
— Не буду, маманя, не приставай!
— Заладил одно да добро! Гля-ко, у тебя вон по голове уже заморозки прошлись. Когда же надумаешь-то? Покеда белый станешь? Об матери и — бай дюже. А я-то думала, что внуков придется нянчить. С двух коз-то и пуху насбирала, детишкам бы чулочков связать… Обмыть их, искупать — вот мое дело. Корову мне уж трудно выдаивать: пальцы неслухменные стали. — И переходила на плач: — И в кого такого идола уродила! Набычится и сопит. Чего уж молчишь-то? Агел![10]
Андрей брал шапку, молча уходил из хаты. Но старуха не унималась: разговоры с соседками, шепоты, советы…
— После Евдокии никого не введу в хату, — угрюмо стоял на своем Андрей.
И материнская злоба переметнулась на покойную сноху.
— Приворожила его энта змеюка! — говорила она старухам, встречаясь на прогоне либо сидя перед вечером возле своего база. — Сама завесилась и от него жизню отымет. Не хочет другую брать. А мне-то легко? И-и, милушка моя! Гляну на чужих внуков да так слезьми и умоюсь: у других-то старухам радость да утеха, а я одна, как суслик в норе…
В этом же году Андрей сошелся с Мариной, вдовой убитого под Новочеркасском вахмистра Михаила Пояркова. Ей в ту осень перевалило за сорок, но она еще сохранила в полном и сильном теле, в смуглом лице степную, неяркую красоту.
В октябре Андрей крыл ей хату чаканом. Перед сумерками она позвала его в хату, расторопно накрыла стол, поставила чашку с борщом, кинула на колени Андрею расшитый чистый рушник, сама села напротив; подперев остроскулую щеку ладонью. Андрей искоса, молча посматривал на гордую ее голову, отягощенную глянцевито-черным узлом волос. Были они у нее густы, на вид жестки, как конская грива, но возле крохотных ушей по-детски беспокойно и мягко курчавились. Марина в упор щурила на Андрея удлиненный, чуть косой в разрезе черный глаз.
— Подлить еще? — спросила она.
— Ну, что ж, — согласился Андрей и ладонью вытер белесый ус.
Он было приналег опять на борщ. Марина снова, сидя против него, смотрела зверино-сторожким и ждущим взглядом, но как-то нечаянно увидел Андрей на ее полной шее стремительно пульсирующую синюю жилку и почему-то смутился, отложил ложку.
— Чего же ты? — Она недоуменно взмахнула черными крыльями бровей.
— Наелся. Спасибо. Завтра утрецом приду, докрою.
Марина обошла стол. Медленно обнажая в улыбке плотно слитые зубы, прижимаясь к Андрею большой мягкой грудью, шепотом спросила:
— А может, у меня заночуешь?
— И это можно, — не нашелся иного сказать растерявшийся Андрей.
И Марина, мстя за глупое слово, согнула в поклоне полнеющий стан.
— То-то, спасибо, кормилец! Уважил бедную вдову… А я-то, грешница, боялась, думала — откажешься…
Она проворно дунула на жирник, в потемках постелила постель, заперла на задвижку дверь в сенях и с презрением, с чуть заметной досадой сказала:
— В тебе казачьего — поганая капля. Ведерник тамбовский тебя делал.
— Как так? — обиделся Андрей и даже сапог перестал стаскивать.
— Так же, как и других прочих. По глазам судить — лихие они у тебя, а вот у бабы попросить робеешь. Тоже, кресты на войне получал! — Она заговорила невнятней, зажав зубами шпильки, расплетая волосы. — Моего Мишу помнишь ты? Он ростом меньше меня был. Ты — ровней мне, а он чудок меньше. Так вот я его любила за одну смелость. Он и самому сильному, бывало, в кабаке не уступит, хоть нос в крови, а он все непобитый. Может, через это он и помер. Он ить знал, за что я его любила… — с гордостью закончила она.
Андрей вспомнил рассказы хуторских казаков — однополчан Марининого мужа, бывших свидетелями его смерти: будучи в рекогносцировке, он повел свой взвод в атаку на вдвое превосходящий числом разъезд красноармейцев, те «льюисом» обратили их в бегство, выбили из седел в угон четырех казаков, а самого Михаила Пояркова отрезали от остальных, попытались догнать. Троих преследовавших его красноармейцев он в упор убил, отстреливаясь на скаку, а сам, будучи лучшим в полку по джигитовке, начал вольтижировать, спасаясь от выстрелов, и ускакал бы, но конь попал ногой в какую-то ямину, переломил при падении ногу хозяину. Тут-то и подошел конец лихому вахмистру…
Андрей улыбнулся, вспомнив рассказ о смерти Пояркова.
Марина легла; часто дыша, придвинулась к Андрею.
Через полчаса она, продолжая начатый разговор, прошептала:
— Мишку за смелость любила, а вот тебя… так, ни за что, — и прижалась к груди Андрея маленьким пылающим ухом. А ему в полутемноте показалось, что глаз ее светится огнисто и непокорно, как у норовистой ненаезженной лошади.
Уже перед зарей она спросила:
— Придешь завтра хату докрывать?
— Ну, а то как же? — удивился Андрей.
— Не ходи…
— Почему такое?
— Ну, уж какой из тебя крыльщик! Дед Щукарь лучше тебя кроет, — и громко засмеялась. — Нарочно тебя покликала!.. Чем же, окромя, примануть? То-то ты мне убытку наделал! Хату все одно надо перекрывать под корешок.
Через два дня хату перекрывал дед Щукарь, хуля перед хозяйкой никудышную работу Андрея.
А Андрей с той поры каждую ночь стал наведываться к Марине. И сладка показалась ему любовь бабы на десять лет его старше, сладка, как лесовое яблоко-зимовка, запаленное первым заморозком…
В хуторе об их связи скоро узнали и встретили ее по-разному. Мать Андрея поплакала, пожалилась соседкам: «Страма! Со старухой связался». Но потом смирилась, притихла. Нюрка, соседская девка, с которой при случае Андрей и пошучивал и баловался, долго избегала с ним встреч, но как-то еще по чернотропу, на рубке хвороста встретилась лицом к лицу, побледнела.
— Оседлала тебя старуха? — спросила она, улыбаясь дрожащими губами и не пытаясь скрывать блеснувших под ресницами слез.
— Дыхнуть нечем! — пробовал отшучиваться Андрей.
— Моложе аль не нашлось бы? — отходя, спросила Нюрка.
— Да я сам-то, глянь-ка, какой, — Андрей снял папаху, указывая голицей на свою иссеченную сединой голову.
— А я, дура, и седого тебя, кобеля, прилюбила! Ну, стало быть, прощай, — и ушла, оскорбленно неся голову.
Макар Нагульнов коротко сказал:
— Не одобряю, Андрюха! Вахмистра она из тебя сделает и мелкого собственника. Ну-ну, шутю, не видишь, что ли?
— Женись уж на ней законным путем, — однажды раздобрилась мать. — Пущай в снохах походит.
— Не к чему, — уклончиво отвечал Андрей.
Марина — будто двадцать лет с плеч скинула. Она встречала Андрея по ночам, сдержанно сияя чуть косо поставленными глазами, обнимала его с мужской силой, и до белой зорьки не сходил со скуластых смуглых щек ее вишневый, яркий румянец. Будто девичье время вернулось к ней! Она вышивала Андрею цветные и сборные из шелковых лоскутков кисеты, преданно ловила каждое его движенье, заискивала, потом с чудовищной силой проснулись в ней ревность и страх потерять Андрея. Она стала ходить на собрания только для того, чтобы там наблюдать за ним — не играет ли он с молодыми бабами? Не глядит ли на какую? Андрей первое время тяготился такой неожиданно пришедшей опекой, ругал Марину и даже несколько раз побил, а потом привык, и его чувству мужского самолюбия это обстоятельство стало даже льстить. Марина, выдабриваясь, отдала ему всю мужнину одежду. И вот Андрей, до того ходивший голодранцем, — не стыдясь, на правах преемника, защеголял по Гремячему в суконных вахмистровых шароварах и рубахах, рукава и воротники которых были ему заметно коротки и узковаты.
Он помогал своей любушке в хозяйстве, с охоты нес ей убитого зайца или вязанку куропаток. Но Марина никогда не злоупотребляла своей властью и не обделяла матери Андрея, хотя и относилась к ней с чувством скрытой враждебности.
Да она и сама неплохо справлялась с хозяйством и могла бы легко обходиться без мужской помощи. Не раз Андрей со скрытым удовольствием наблюдал, как она подымает на вилах трехпудовый ворох пшеницы, опутанной розовой повителью, или, сидя, на лобогрейке, мечет из-под стрекочущих крыльев валы скошенного полнозерного ячменя. В ней было много мужской ухватистости и силы. Даже лошадь она запрягала по-мужски, упираясь в ободь клеща, разом затягивая супонь.
С годами чувство к Марине застарело, надежно укоренилось. Андрей изредка вспоминал о первой жене, но воспоминания уже не приносили прежней режущей боли. Иногда лишь, встречаясь со старшим сыном Аникея Девяткина, эмигрировавшего во Францию, бледнел: так разительно было сходство между отцом и сыном.
А потом опять в работе, в борьбе за кусок хлеба, в суете рассасывалась злоба и, тупая, ноющая, уходила боль, похожая на ту, которую иногда испытывал он от рубца на лбу — памятки, оставленной некогда палашом мадьярского офицера…
С собрания бедноты Андрей пошел прямо к Марине. Она пряла шерсть, дожидаясь его. В низенькой комнатушке снотворно жужжала прялка, было жарко натоплено. Кучерявый озорной козленок цокотал по земляному полу крохотными копытцами, намереваясь скакнуть на кровать.
Разметнов раздраженно поморщился:
— Погоди гонять кружало!
Марина сняла с подлапника прялки обутую в остроносый чирик ногу, сладко потянулась, выгибая широкую, как конский круп, спину.
— Чего ж на собрании было?
— Кулаков завтра начнем потрошить.
— Взаправди?
— В колхоз нынче беднота вступила всем собранием. — Андрей, не снимая пиджака, прилег на кровать, схватил на руки козленка — теплый шерстяной комочек. — Ты завтра неси заявление.
— Какое? — изумилась Марина.
— О принятии в колхоз.
Марина вспыхнула, с силой сунула к печи прялку.
— Да ты никак одурел? Чего я там не видала?
— Давай, Марина, об этом не спорить. Тебе надо быть в колхозе. Скажут про меня: «Людей в колхоз завлекает, а Марину свою отгородил». Совесть будет зазревать.
— Я не пойду! Все одно не пойду! — Марина прошла мимо кровати, опахнув Андрея запахом пота и разгоряченного тела.
— Тогда, гляди, придется нам — горшок об горшок и врозь.
— Загрозил!
— Я не грожу, а только мне иначе нельзя.
— Ну и ступай! Поведу я им свою коровенку, а сама с чем буду? Ты же придешь, трескать будешь просить!
— Молоко будет обчее.
— Может, и бабы будут обчие? Через это ты и пужаешь?
— Побил бы тебя, да что-то охоты нет. — Андрей столкнул на пол козленка, потянулся к шапке и, как удавку, захлестнул на шее пуховый шарфишко.
«Каждого черта надо уговаривать да просить! Маришка, и эта в дыбки становится. Что же завтра на обчем собрании будет? Побьют, ежели дюже нажимать», — злобно думал он, шагая к своей хате. Он долго не спал, ворочался, слышал, как мать два раза вставала смотреть тесто. В сарае голосил дьявольски горластый петух. Андрей с беспокойством думал о завтрашнем дне, о ставшей на пороге перестройке всего сельского хозяйства. У него явилось опасение, что Давыдов, сухой и черствый (таким он ему показался), каким-нибудь неосторожным поступком оттолкнет от колхоза середняков. Но он вспомнил его коренастую, прочного литья фигуру, лицо напряженное, собранное в комок, с жесткими складками по обочинам щек, с усмешливо-умными глазами, вспомнил, как на собрании Давыдов, наклоняясь к нему за спиной Нагульнова и дыша в лицо по-детски чистым, терпко-винным запахом щербатого рта, сказал во время выступления Любишкина: «Партизан-то парень грубой[11], но вы его забросили, не воспитали, факт! Надо над ним поработать». Вспомнил и обрадованно решил: «Нет, этот не подведет, Макара, вот кого надо взнуздывать! Как бы он в горячности не отчебучил какое-нибудь колено. Макару попадет шлея под хвост — тогда и повозки не собрать. Да, не собрать… А чего не собрать? Повозки… При чем тут повозка? Макар… Титок… завтра…» Сон, подкравшись, гасил сознание. Андрей засыпал, и с губ его медленно, как капли росы с желобка листа, стекала улыбка.
6
Часов в семь утра Давыдов, придя в сельсовет, застал уже в сборе четырнадцать человек гремяченской бедноты.
— А мы вас давно ждем, спозаранку, — улыбнулся Любишкин, забирая в свою здоровенную ладонь руку Давыдова.
— Не терпится… — пояснил дед Щукарь.
Это он, одетый в белую бабью шубу, в первый день приезда Давыдова перешучивался с ним во дворе сельсовета. С того дня он почел себя близким знакомым Давыдова и обращался с ним, не в пример остальным, с дружественной фамильярностью. Он так перед его приходом и говорил: «Как мы с Давыдовым решим, так и будет. Он позавчера долго со мной калякал. Ну, были промеж сурьезного и шутейные разговоры, а то все больше обсуждали с ним планты, как колхоз устраивать. Веселый он человек, как и я…»
Давыдов узнал Щукаря по белой шубе и, сам того не зная, жестоко его обидел:
— А, это ты, дед? Вот видишь: позавчера ты как будто огорчился, узнав, для чего я приехал, а сегодня уже сам колхозник. Молодец!
— Некогда было… некогда, потому и ушел-то… — забормотал дед Щукарь, боком отодвигаясь от Давыдова.
Было решено идти выселять кулаков, разбившись на две группы. Первая должна была идти в верхнюю часть хутора, вторая — в нижнюю. Но Нагульнов, которому Давыдов предложил руководить первой группой, категорически отказался. Он нехорошо смутился под перекрестными взглядами, отозвал Давыдова в сторону.
— Ты чего номера выкидываешь? — холодно спросил Давыдов.
— Я лучше пойду со второй группой в нижнюю часть.
— А какая разница?
Нагульнов покусал губы, отвернувшись, сказал:
— Об этом бы… Ну, да все равно узнаешь! Моя жена… Лушка… живет с Тимофеем, сыном Фрола Дамаскова — кулака. Не хочу! Разговоры будут. В нижнюю часть пойду, а Разметнов пущай с первой…
— Э, брат, разговоров бояться… но я не настаиваю. Пойдем со мной, со второй группой.
Давыдов вдруг вспомнил, что ведь сегодня же он видел над бровью жены Нагульнова, когда та подавала им завтракать, лимонно-зеленоватый застарелый синяк; морщась и двигая шеей, словно за воротник ему попала сенная труха, спросил:
— Это ты ей посадил фонарь? Бьешь?
— Нет, не я.
— А кто же?
— Он.
— Да кто «он»?
— Ну, Тимошка… Фролов сын…
Давыдов несколько минут недоумевающе молчал, а потом озлился:
— Да ну, к черту! Не понимаю! Пойдем, после об этом.
Нагульнов с Давыдовым, Любишкин, дед Щукарь и еще трое вышли из сельсовета.
— С кого начнем? — Давыдов спрашивал, не глядя на Нагульнова. Оба они по-разному чувствовали после разговора какую-то неловкость.
— С Титка.
По улице шли молча. Из окон на них любопытствующе посматривали бабы. Детвора было увязалась следом, но Любишкин вытянул из плетня хворостину, и догадливые ребята отстали. Уже когда подошли к дому Титка, Нагульнов, ни к кому не обращаясь, сказал:
— Дом этот под правление колхоза занять. Просторный. А из сараев сделать колхозную конюшню.
Дом действительно был просторный. Титок купил его в голодный двадцать второй год за яловую корову и три пуда муки на соседнем хуторе Тубянском. Вся семья бывших владельцев вымерла. Некому было потом судиться с Титком за кабальную сделку. — Он перевез дом в Гремячий, перекрыл крышу, поставил рубленые сараи и конюшню, обстроился на вечность… С крашенного охрой карниза смотрела на улицу затейливо сделанная маляром надпись славянского письма: «Т.К. Бородин. Р.X. 1923 год».
Давыдов с любопытством оглядывал дом. Первый вошел в калитку Нагульнов. На звяк щеколды из-под амбара выскочил огромный, волчьей окраски, цепной кобель. Он рванулся без лая, стал на задние лапы, сверкая белым, пушистым брюхом, и, задыхаясь, хрипя от перехватившего горло ошейника, глухо зарычал. Бросаясь вперед, опрокидываясь на спину, несколько раз он пытался перервать цепь, но, не осилив, помчался к конюшне, и над ним, катаясь по железной протянутой до конюшни проволоке, певуче зазвенело цепное кольцо.
— Такой чертан сседлает — не вырвешься, — бормотал дед Щукарь, опасливо косясь и на всякий случай держась поближе к плетню.
В курень вошли толпой. Жена Титка, худая, высокая баба, поила из лоханки телка. Она со злобной подозрительностью оглядела нежданных гостей. На приветствие буркнула что-то похожее на «черти тут носят».
— Тит дома? — спросил Нагульнов.
— Нету.
— А где же он?
— Не знаю, — отрезала хозяйка.
— Ты знаешь, Перфильевна, чего мы пришли? Мы… — загадочно начал было дед Щукарь, но Нагульнов так ворохнул в его сторону глазами, что дед судорожно глотнул слюну, крякнул и сел на лавку, не без внушительности запахивая полы белой невыдубленной шубы.
— Кони дома? — спрашивал Нагульнов, словно и не замечая неласкового приема.
— Дома.
— А быки?
— Нету. Вы чего явились-то?
— С тобой мы не могем… — снова начал было дед Щукарь, но на этот раз Любишкин, пятясь к двери, потянул его за полу; дед, стремительно увлекаемый в сени, так и не успел кончить фразу.
— Где же быки?
— Уехал на них Тит.
— Куда?
— Сказала тебе, не знаю!
Нагульнов мигнул Давыдову, вышел. Щукарю на ходу поднес к бороде кулак, посоветовал:
— Ты молчи, пока тебя не спросят! — И к Давыдову: — Плохи дела! Надо поглядеть, куда быки делись. Когда б он их не спровадил…
— Так без быков…
— Что ты! — испугался Нагульнов. — У него быки — первые в хуторе. Рога не достанешь. Как можно! Надо и Титка и быков искать.
Пошептавшись с Любишкиным, они пошли к скотиньему базу, оттуда в сарай и на гумно. Минут через пять Любишкин, вооружившись слегой, принудил кобеля к отступлению, загнал под амбар, а Нагульнов вывел из конюшни высокого серого коня, обротал его и, ухватившись за гриву, сел верхом.
— Ты чего это, Макар, не спросясь, распоряжаешься на чужом базу? — закричала хозяйка, выбежав на крыльцо, руки — в бока. — Вот муж вернется, я ему!.. Он с тобой потолкует!..
— Не ори! Я бы сам с ним потолковал, кабы он дома был. Товарищ Давыдов, а ну-ка пойди сюда!
Давыдов, сбитый с толку поведением Нагульнова, подошел.
— С гумна свежие бычиные следы на шлях. Видать, Тит пронюхал, погнал быков сдавать. А сани все под сараем. Брешет баба! Идите пока кончайте Кочетова, а я побегу верхи в Тубянской. Окромя гнать ему их некуда. Сломи-ка мне хворостинку погонять.
Прямо через гумно Нагульнов направился на шлях. За ним восставала белая пыль, медленно оседая на плетнях и на ветках бурьяна слепяще-ярким кристаллическим серебром. Бычачьи следы и рядом копытный след лошади тянулись до шляха, там исчезали. Нагульнов проскакал по направлению к Тубянскому саженей сто. По пути на снежных переносах он видел все те же следы, чуть присыпанные поземкой, и, успокоившись, что направление верное, поехал тише. Так отмахал он версты полторы, как вдруг на новом переносе следов не оказалось. Круто повернул коня, спрыгнул, внимательно разглядывая, не замело ли их снегом. Перенос был не тронут, девственно чист. В самом низу виднелись крестики сорочьих следов. Выругавшись, Нагульнов поехал назад уже шагом, поглядывая по сторонам. На следы напал вскоре. Быки, оказалось, свернули со шляха неподалеку от толоки. На быстрой рыси Нагульнов следы их просмотрел. Он сообразил, что Титок направился через бугор прямиком в хутор Войсковой. «Должно быть, к кому-нибудь из знакомцев», — подумал, направляя по следам и сдерживая бег коня. На той стороне Бугра, возле Мертвого буерака, приметил на снегу бычий помет, остановился: помет был свежий, на нем только недавно изморозью, тончайшей пленкой лег ледок. Нагульнов нащупал в кармане полушубка холодную колодку нагана. В буерак спустился шагом. Еще с полверсты проехал и только тогда увидел неподалеку, за купой голых дубов, верхового и пару разналыганных быков. Верховой помахивал на быков налыгачем, горбился в седле. Из-за плеч его схватывался синий табачный дымок, таял навстречу.
— Поворачивай!
Титок остановил заржавшую кобылу, оглянулся, выплюнул цигарку и медленно заехал быкам наперед, негромко сказал:
— Что так? Тпру-у, гоф, стойте!
Нагульнов подъехал. Титок встретил его долгим взглядом.
— Ты куда направлялся?
— Быков продать хотел, Макар. Я не скрываюсь. — Титок высморкался. Рыжие, вислые, как у монгола, усы тщательно вытер рукавицей.
Они стояли, не спешиваясь, друг против друга: Лошади их с похрапом обнюхивались. Опаленное ветром лицо Нагульнова было разгорячено, зло. Титок внешне спокоен и тих.
— Завертывай быков и гони домой! — приказал Нагульнов, отъезжая в сторону.
Одну минуту Титок колебался… Он перебирал поводья, нагнув дремотно голову, полузакрыв глаза, и в своем сером домотканом зипуне с накинутым на рваный малахай капюшоном был похож на дремлющего ястреба. «Если у него под зипуном что-нибудь есть, то он сейчас расстегнет крючок», — думал Нагульнов, глаз не спуская с неподвижного Титка. Но тот, словно очнувшись, махнул налыгачем. Быки пошли своим следом обратно.
— Забирать будете? Раскулачивать? — после долгого молчания спросил Титок, сверкнув на Нагульнова из-под надвинутого на брови капюшона синими белками.
— Дожился! Гоню тебя, как пленного гада! — не выдержав, вскричал Нагульнов.
Титок поежился. До самого бугра молчал. Потом спросил:
— Меня куда будете девать?
— Вышлем. Это что у тебя под зипуном выпинается?
— Отрез. — Титок искоса глянул на Нагульнова, распахнул полу зипуна.
Из кармана сюртука белым мослом выглянула небрежно оструганная залапанная рукоять обреза.
— Дай-ка его мне. — Нагульнов протянул руку, но Титок спокойно отвел ее.
— Нет, не дам! — и улыбнулся, оголяя под вислыми усами черные; обкуренные зубы, глядя на Нагульнова острыми, как у хоря, но веселыми глазами. — Не дам! Имущество забираете, да еще отрез последний? Кулак должен быть с отрезом, так про него в газетах пишут. Беспременно чтобы с отрезом. Я, может, им хлеб насущный добывать буду, а? Селькоры мне без надобностев…
Он смеялся, покачивая головой, рук с луки не снимал, и Нагульнов не стал настаивать на выдаче обреза. «Там, в хуторе, я тебя обломаю», — решил он.
— Зачем, небось, думаешь, Макар, он с отрезом поехал? — продолжал Титок. — Греха с ним… Он у меня черт-те с каких пор, тогда ишо принес с хохлачьего восстания, помнишь? Ну, лежит себе отрез, приржавел. Я его почистил, смазал, — чин чином, думаю, может, от зверя или от лихого человека сгодится. А вчера узнал, что вы собираетесь идти кулаков перетряхать… Только не смикитил я, что вы нонче тронетесь… А то бы я с быками-то ишо ночью командировался…
— От кого узнал?
— Ну, вот скажи ему! Слухом земля полная. Да-а-а, и обсоветовали ночью с бабой быков в надежные руки сдать. Отрез я с собой зацепил, хотел прихоронить в степе, чтобы не нашли случаем на базу, да прижалел, и ты — вот он! Так у меня под коленками и зашшекотало! — оживленно говорил он, насмешливо играя глазами, тесня коня Нагульнова грудью кобылицы.
— Ты шутки потом будешь шутить, Титок! А зараз построжей держись.
— Ха! Мне самое теперя и шутковать. Завоевал себе сладкую жизню, справедливую власть оборонял, а она меня за хиршу…[12] — Голос Титка оборванно осекся.
С этого момента он ехал молча, нарочно придерживал кобылу, норовя пропустить Макара хоть на пол-лошади вперед, но тот из опаски тоже приотставал. Быки далеко ушли от них.
— Шевели, шевели! — говорил Нагульнов, напряженно посматривая на Титка, сжимая в кармане наган. Уж он-то знал Титка! Знал, его, как никто. — Да ты не отставай! Стрельнуть ежели думаешь, все равно не придется, не успеешь.
— А ты пужливый стал! — улыбнулся Титок и, хлестнув коня налыгачем, поскакал вперед.
7
Андрей Разметнов со своей группой пришел к Фролу Дамаскову, когда тот с семьей полудновал. За столом сидели: сам Фрол — маленький, тщедушный старичишка с клиноватой бороденкой и оторванной левой ноздрей (еще в детстве обезобразил лицо, падая с яблони, отсюда и прозвище Рваный), его жена, дородная и величественная старуха, сын Тимофей — парень лет двадцати двух, и дочь — девка на выданье.
Похожий на мать, статный и красивый, из-за стола встал Тимофей. Он вытер тряпкой яркие губы под юношески пушистыми усами, сощурил наглые, навыкат глаза и с развязностью лучшего в хуторе гармониста, девичьего любимца, указал рукой:
— Проходите, садитесь, дорогие властя!
— Нам садиться некогда, — Андрей достал из папки лист. — Собрание бедноты постановило тебя, гражданин Фрол Дамасков, выселить из дома, конфисковать все имущество и скот. Так что ты кончай, полуднуй и выгружайся из дому. Зараз мы произведем опись имущества.
— Это почему же такое? — кинув ложку, Фрол встал.
— Уничтожаем тебя как кулацкий класс, — пояснил ему Демка Ушаков.
Фрол пошел в горницу, поскрипывая добротными, подшитыми кожей валенками, вынес оттуда бумажку.
— Вот справка, ты сам, Разметнов, ее подписывал.
— Какая справка?
— Об том, что я хлеб выполнил.
— Хлеб тут ни при чем.
— А за что же меня из дому выгонять и конфисковать?
— Беднота постановила, я же тебе пояснил.
— Таких законов нету! — резко крикнул Тимофей. — Вы грабиловку устраиваете! Папаня, я зараз в рик поеду. Где седло?
— Ты в рик пеший пойдешь, ежели хочешь. Коня не дам. — Андрей присел к краю стола, достал карандаш и бумагу…
У Фрола синевой налился рваный нос, затряслась голова. Он как стоял, так и опустился на пол, с трудом шевеля распухшим, почернелым языком.
— Сссук-ки-ны!.. Сукины сыны! Грабьте! Режьте!
— Папаня, встаньте, ради Христа! — заплакала девка, подхватывая отца под мышки.
Фрол оправился, встал, лег на лавку и уже безучастно слушал, как Демка Ушаков и высокий застенчивый Михаил Игнатенок диктуют Разметнову:
— Кровать железная с белыми шарами, перина, три подушки, ишо две кровати деревянных…
— Горка с посудой. И посуду всю говорить? Да ну ее под такую голень!
— Двенадцать стульев, одна длинная стула со спинкой. Гармоня-трехрядка.
— Гармонь не дам! — Тимофей выхватил ее из рук Демки. — Не лезь, косоглазый, а то нос расшибу!
— Я тебе так расшибу, что и мать не отмоет!
— Ключи от сундуков давай, хозяйка.
— Не давайте им, маманя! Нехай ломают, ежели такие права у них есть!
— Есть у нас права ломать? — оживляясь, спросил Демид Молчун, известный тем, что говорил только при крайней необходимости, а остальное время молча работал, молча курил с казаками, собравшимися в праздник на проулке, молча сидел на собраниях и, обычно только изредка отвечая на вопросы собеседника, улыбался виновато и жалостно.
Распахнутый мир был полон для Демида излишне громких звуков. Они наливали жизнь до краев; не затихая и ночью, мешали прислушиваться к тишине, нарушали то мудрое молчание, которым полны бывают степь и лес под осень. Не любил Демид Людского гомона. Жил он на отшибе в конце хутора, был работящим и по силе первым во всей округе. Но как-то пятнила его судьба обидами, обделяла, как пасынка… Он пять лет жил у Фрола Дамаскова в работниках, потом женился, отошел на свое хозяйство. Не успел обстроиться — погорел. Через год еще раз пожар оставил ему на подворье одни пахнущие дымом сохи. А вскоре ушла жена, заявив: «Два года жила с тобой и двух слов не слыхала. Нет уж, живи один! Мне в лесу с бирюком и то веселей будет. Тут с тобой и умом тронешься. Сама с собой уж начала я гутарить…»
А ведь была привыкла к Демиду баба. Первые месяцы, правда, плакала, приставала к мужу: «Демидушка! Ты хоть погутарь со мной. Ну, скажи словцо!» Демид только улыбался тихой ребячьей улыбкой, почесывая волосатую грудь. А когда уж становилось невтерпеж от докучаний жены, нутряным басом говорил: «Чисто сорока ты!» — и уходил. Демида почему-то окрестила молва человеком гордым и хитрым, из тех, что «себе на уме». Может быть, потому, что всю жизнь дичился он шумоватых людей и громкого звука?
Поэтому-то Андрей и вскинул голову, заслышав над собой глухой гром Демидова голоса.
— Права? — переспросил он, смотря на Молчуна так, как будто увидел его впервые. — Есть права!
Демид, косолапо ступая, грязня пол мокрыми, изношенными чириками, пошел в горницу. Улыбаясь, легко, как ветку, отодвинул рукой стоявшего в дверях Тимофея и — мимо горки с жалобно зазвеневшей под его шагами посудой — к сундуку. Присел на корточки, повертел в пальцах увесистый замок. Через минуту замок со сломанной шейкой лежал на сундуке, а Аркашка Менок, с нескрываемым изумлением оглядывая Молчуна, восхищенно воскликнул:
— Вот бы с кем поменяться силенкой!
Андрей не успевал записывать. Из горницы, из зала Демка Ушаков, Аркашка и тетка Василиса — единственная женщина в Андреевой группе — наперебой разноголосо выкрикивали:
— Шуба бабья, донская!
— Тулуп!
— Три пары новых сапог с калошами!
— Четыре отреза сукна!
— Андрей! Разметнов! Тут, парнишка, товару на воз не заберешь! И ситцу, и сатин черный, и всякая иная…
Направившись в горницу, Андрей услышал из сеней девичьи причитания, крик хозяйки и урезонивающий голос Игнатенка. Андрей распахнул дверь:
— В чем тут у вас?
Опухшая от слез курносая хозяйская дочь ревела белугой, прислонясь к двери. Возле нее металась и кудахтала мать, а Игнатенок, весь красный, смущенно улыбаясь, тянул девку за подол.
— Ты чего тут?! — Андрей, не разобрав, в чем дело, задохнулся от гнева, с силой толкнул Игнатенка. Тот упал на спину, задрав длинные ноги в валяных опорках. — Тут кругом политика! Наступление на врага, а ты девок по углам лапаешь?! А под суд за…
— Да ты постой, погоди! — Игнатенок испуганно вскочил с пола. — На кой она мне… снилась! Лапать ее! Ты погляди, она на себя девятую юбку натягивает! Я не допущаю к тому, а ты — пихаться…
Тут только Андрей доглядел, что девка, под шумок вытащившая из горницы узел с нарядами, и в самом деле уже успела натянуть на себя ворох шерстяных платьев. Она, забившись в угол, одергивала подол, странно неповоротливая, кургузая от множества стеснявших движения одежин. Андрею стали противны и жалки ее мокрые, красные, как у кролика, глаза. Он хлопнул дверью, сказал Игнатенку:
— Не моги ее телешить! Что успела одеть, — черт с ней, а узел забери.
Опись находившегося в доме имущества подходила к концу.
— Ключи от амбара, — потребовал Андрей.
Фрол, черный, как обугленный пень, махнул рукой.
— Нету ключей!
— Иди ломай, — приказал Андрей Демиду.
Тот направился к амбару, по пути выдернув из арбы шкворень.
Пятифунтовый замок-гирю с трудом одолели топором.
— Ты притолоку-то не руби! Наш теперь амбар, ты по-хозяйски. Легше! Легше! — советовал сопевшему Молчуну Демка.
Начали перемерять хлеб.
— Может, его зараз и подсеем? Вон в сусеке грохот[13] лежит, — предложил опьяневший от радости Игнатенок.
Его высмеяли и долго еще шутили, насыпая в меры тяжеловесную пшеницу.
— Тут ишо можно на хлебозаготовку пудов двести ссыпать, — по колено бродя в зерне, говорил Демка Ушаков. Он кидал пшеницу лопатой к выгребу закрома, хватал ее рукой, цедил сквозь пальцы.
— По пульке дюже должна заважить.
— Куда там! Червонного золота пашеница, только, видать, в земле была: видишь, тронутая.
Аркашка Менок и еще один парень из группы хозяйничали на базу. Аркашка поглаживал русую бороду, указывал на бычий помет с торчавшими из него непереваренными зернами кукурузы:
— Как же им не работать! Хлеб чистый едят, а у нас в товариществе и сенца внатруску.
Из амбара неслись оживленные голоса, хохот, пахучая хлебная пыль, иногда крепко присоленное слово… Андрей вернулся в дом. Хозяйка с дочерью собрали в мешок чугуны и посуду. Фрол, по-покойницки скрестив на груди пальцы, лежал на лавке уже в одних чулках. Присмиревший Тимофей взглянул ненавидяще, отвернулся к окну.
В горнице Андрей увидел сидевшего на корточках Молчуна. На нем были новые, подшитые кожей Фроловы валенки… Не видя вошедшего Андрея, он черпал столовой ложкой мед из ведерного жестяного бака и ел, сладко жмурясь, причмокивая, роняя на бороду желтые тянкие капли…
8
Нагульнов с Титком вернулись в хутор уже в полдень. За время их отсутствия Давыдов описал имущество в двух кулацких хозяйствах, выселил самих хозяев, потом вернулся к Титку во двор и совместно с Любишкиным перемерил и взвесил хлеб, найденный в кизяшнике. Дед Щукарь положил в ясли объедья овцам и проворно пошел от овечьего база, увидев подходившего Титка.
Титок ходил по двору в распахнутом зипуне, с обнаженной головой. Он было направился к гумну, но Нагульнов крикнул ему:
— Воротись зараз же, а то в амбар запру!..
Он был зол, взволнован, сильнее обычного подергивалась его щека… Просмотрел он, как и где успел Титок выбросить обрез. Но только когда подъехали к гумну, Нагульнов спросил:
— Отрез-то отдашь? А то ведь отымем.
— Брось шутить! — Титок заулыбался. — Тебе он, должно, привиделся?..
Не оказалось обреза у него и под зипуном. Ехать назад искать было бессмысленно: в глубоком снегу, в бурьянах все равно не найти. Нагульнов злобясь на себя, рассказал об этом Давыдову, и тот, все время с любопытством присматривавшийся к Титку, подошел к нему:
— Ты оружие-то отдай, гражданин! Так оно тебе спокойнее будет.
— Не было у меня оружия! Нагульнов это по насердке на меня. — Титок улыбнулся, играя хориными глазами.
— Ну, что ж, придется тебя арестовать и отправить в район.
— Меня-то?
— Да, тебя. А ты думал как? Будем считаться с твоим прошлым! Ты хлеб укрываешь, готовишь…
— Меня?.. — согнувшись, как для прыжка, со свистом дыша, повторил Титок.
Вся наигранная веселость, самообладание, сдержанность — все покинуло его в этот момент. Слова Давыдова были толчком к взрыву накопившейся и сдерживаемой до этого лютой злобы. Он шагнул к попятившемуся Давыдову, споткнулся о лежавшее посреди двора ярмо и, нагнувшись, вдруг выдернул железную занозу[14]. Нагульнов и Любишкин кинулись к Давыдову. Дед Щукарь побежал со двора. Он, как назло, запутался в чрезмерно длинных полах своей шубы, упал, дико взвывая:
— Ка-ра-а-ул, люди добрые! Убивают!
Титок, схваченный Давыдовым за кисть левой руки, правой успел нанести ему удар по голове. Давыдов качнулся, но на ногах устоял. Кровь из рассеченной раны густо хлынула ему в глаза, ослепила. Давыдов выпустил руку Титка, шатаясь, закрыл ладонью глаза. Второй удар повалил его на снег. В этот-то момент Любишкин и обхватил Титка поперек. Он не удержал его, несмотря на свою немалую силу. Вырвавшись у него из рук, Титок прыжками побежал к гумну. У ворот его догнал Нагульнов, рукоятью нагана стукнул по плоскому густоволосому затылку. Сумятицу усугубила Титкова баба. Видя, что к мужу бегут Любишкин и Нагульнов, она метнулась к амбару, спустила с цепи кобеля. Тот, гремя железным ошейником, наметом околесил двор и, привлеченный испуганными криками деда Щукаря, его распластанной на снегу шубой, насел на него… Из белой шубы с треском и пылью полетели лоскуты, овчинные клочья. Дед Щукарь вскочил, неистово брыкая кобеля ногами, пытаясь выломать из плетня кол. Он сажени две протащил на своей спине вцепившегося в воротник разъяренного цепняка, качаясь под его могучими рывками. Наконец отчаянным усилием ему удалось выдернуть кол. Кобель с воем отскочил, успев-таки напоследок распустить дедову шубу надвое.
— Дай мне ливольверт, Макар!.. — вылупив глаза, горловым голосом заорал ободрившийся дед Щукарь. — Дай, пока сердце горит! Я его вместе с хозяйкой жизни ррре-шу!..
Тем временем Давыдову помогли войти в курень, выстригли волосы вокруг раны, из которой все еще сочилась, пузырясь, черная кровь. Во дворе Любишкин запрягал в пароконные сани Титковых лошадей. Нагульнов за столом бегло писал:
«Районному уполномоченному ГПУ т.Захарченке. Препровождаю в ваше распоряжение кулака Бородина Тита Константиновича, как контрреволюционный гадский элемент. При описании имущества у этого кулака он официально произвел нападение на присланного двадцатипятитысячника т.Давыдова и смог его два раза рубануть по голове железной занозой.
Кроме этого, заявляю, что видел у Бородина винтовочный отрез русского образца, который не мог отобрать по причине условий, находясь на бугре и опасаясь кровопролития. Отрез он незаметно выкинул в снег. При отыскании доставим к вам как вещественность.
Секретарь гремяченской ячейки ВКП(б)
и краснознаменец М.НАГУЛЬНОВ».
Титка посадили в сани. Он попросил напиться и позвать к нему Нагульнова. Тот с крыльца крикнул:
— Чего тебе?
— Макар! Помни! — потрясая связанными руками, как пьяный, закричал Титок. — Помни: наши путя схлестнутся! Ты меня топтал, а уж тогда я буду. Все одно — убью! Могила на нашу дружбу!
— Езжай, контра! — Нагульнов махнул рукой.
Лошади резво взяли со двора.
9
Уже перед вечером Андрей Разметнов распустил работавшую с ним группу содействия из бедноты, отправил со двора раскулаченного Гаева последнюю подводу конфискованного имущества к Титку, куда свозили все кулацкие пожитки, пошел в сельсовет. Утром он условился с Давыдовым встретиться там за час до общего собрания, которое должно было начаться с наступлением темноты.
Андрей еще из сенцев увидел в угловой комнате сельсовета свет, вошел, широко откинув дверь. На стук Давыдов поднял от записной книжки перевязанную белым лоскутом голову, улыбнулся.
— Вот и Разметнов. Садись, мы подсчитываем, сколько обнаружено у кулаков хлеба. Ну, как у тебя, прошло?
— Прошло… Что это ты обвязал голову?
Нагульнов, мастеривший из газетного листа абажур на лампу, неохотно сказал:
— Это его Титок. Занозой. Отослал я Титка к Захарченке в ГПУ.
— Подожди, сейчас расскажем. — Давыдов подвинул по столу счеты. — Клади сто пятнадцать. Есть? Сто восемь…
— Постой! Постой! — встревоженно забормотал Нагульнов, осторожненько толкая пальцем колесики счетов.
Андрей посмотрел на них и, задрожав губами, глухо сказал:
— Больше не работаю.
— Как не работаешь? Где? — Нагульнов отложил счеты.
— Раскулачивать больше не пойду. Ну, чего глаза вылупил? В припадок вдариться хочешь, что ли?
— Ты пьяный? — Давыдов с тревогой внимательно всмотрелся в лицо Андрея, исполненное злой решимости. — Что с тобой? Что значит — не будешь?
От его спокойного тенорка Андрей взбесился, заикаясь, в волнении закричал:
— Я не обучен! Я… Я… с детишками не обучен воевать!.. На фронте — другое дело! Там любому шашкой, чем хочешь… И катитесь вы под разэтакую!.. Не пойду!
Голос Андрея, как звук натягиваемой струны, поднимался все выше, выше, и казалось, что вот-вот он оборвется. Но Андрей, с хрипом вздохнув, неожиданно сошел на низкий шепот:
— Да разве это дело? Я что? Кат, что ли? Или у меня сердце из самородка? Мне война влилася… — и опять перешел на крик: — У Гаева детей одиннадцать штук! Пришли мы — как они взъюжались, шапку схватывает! На мне ажник волос ворохнулся! Зачали их из куреня выгонять… Ну, тут я глаза зажмурил, ухи заткнул и убег за баз! Бабы — по-мертвому, водой отливали сноху… детей… Да ну вас в господа бога!..
— Ты заплачь! Оно полегшает, — посоветовал Нагульнов, ладонью плотно, до отека, придавив дергающийся мускул щеки, не сводя с Андрея загоревшихся глаз.
— И заплачу! Я, может, своего парнишку… — Андрей осекся, оскалив зубы, круто повернулся к столу спиной.
Стала тишина.
Давыдов поднимался со стула медленно… И так же медленно крылась трупной синевой одна незавязанная щека его, бледнело ухо. Он подошел к Андрею, взял за плечи, легко повернул. Заговорил, задыхаясь, не сводя ставшего огромный глаза с Андреева лица.
— Ты их жалеешь… Жалко тебе их. А они нас жалели? Враги плакали от слез наших детей? Над сиротами убитых плакали? Ну? Моего отца уволили после забастовки с завода, сослали в Сибирь… У матери нас четверо… мне, старшему, девять лет тогда… Нечего было кушать, и мать пошла… Ты смотри сюда! Пошла на улицу мать, чтобы мы с голоду не подохли! В комнатушку нашу — в подвале жили — ведет гостя… Одна кровать осталась. А мы за занавеской… на полу… И мне девять лет… Пьяные приходили с ней… А я зажимаю маленьким сестренкам рты, чтобы не ревели… Кто наши слезы вытер? Слышишь ты?.. Утром беру этот проклятый рубль… — Давыдов поднес к лицу Андрея свою закожаневшую ладонь, мучительно заскрипел зубами, — мамой заработанный рубль, и иду за хлебом… — И вдруг, как свинчатку, с размаху кинул на стол черный кулак, крикнул: — Ты!! Как ты можешь жалеть?!
И опять стала тишина. Нагульнов вкогтился в крышку стола, держал ее, как коршун добычу. Андрей молчал. Тяжело, всхлипами дыша, Давыдов с минуту ходил по комнате, потом обнял Андрея за плечи, вместе с ним сел на лавку, надтреснутым голосом сказал:
— Эка, дурило ты! Пришел и ну, давай орать: «Не буду работать… дети… жалость…» Ну, что ты наговорил, ты опомнись! Давай потолкуем. Жалко стало, что выселяют кулацкие семьи? Подумаешь! Для того и выселяем, чтобы не мешали нам строить жизнь, без таких вот… чтобы в будущем не повторялось… Ты — Советская власть в Гремячем, а я тебя должен еще агитировать? — и с трудом, натужно улыбнулся. — Ну, выселим кулаков к черту, на Соловки выселим. Ведь не подохнут же они? Работать будут — кормить будем. А когда построим, эти дети уже не будут кулацкими детьми. Рабочий класс их перевоспитает. — Достал пачку папирос и долго дрожащими пальцами никак не мог ухватить папиросу.
Андрей неотрывно смотрел в лицо Нагульнова, одевавшееся мертвенной пленкой. Неожиданно для Давыдова он быстро встал, и тотчас же, как кинутый трамплином, подпрыгнул Нагульнов.
— Гад! — выдохнул звенящим шепотом, стиснув кулаки. — Как служишь революции? Жа-ле-е-ешь? Да я… тысячи станови зараз дедов, детишков, баб… Да скажи мне, что надо их в распыл… Для революции надо… Я их из пулемета… всех порежу! — вдруг дико закричал Нагульнов, и в огромных, расширенных зрачках его плеснулось бешенство, на углах губ вскипела пена.
— Да не кричи ты! Сядь! — встревожился Давыдов.
Андрей, опрокинув стул, торопливо шагнул к Нагульнову, но тот, прислонясь к стенке, запрокинув голову, с закатившимися глазами, пронзительно, протяжно закричал:
— Зарублю-у-у-у!.. — а сам уже валился на бок, левой рукой хватая воздух в поисках ножен, правой судорожно шаря невидимый эфес шашки.
Андрей успел его подхватить на руки, чувствуя, как страшно напряглись все мускулы отяжелевшего Макарова тела, как стальной пружиной распрямились ноги.
— Припадок… Ноги ему держи!.. — успел Андрей крикнуть Давыдову.
В школу они пришли, когда там уже битком набился пришедший на собрание народ. Помещение не могло вместить всех. Казаки, бабы и девки густо стояли в коридоре, на крыльце. Из жерла настежь распахнутых дверей Вылетал пар, мешаясь с табачным дымом.
Нагульнов, бледный, с запекшейся на разбитых губах кровью, шел по коридору первый. Под отчетливым шагом его похрустывала подсолнечная лузга. Казаки сдержанно посматривали на него, расступаясь. Зашептали, увидя Давыдова.
— Это и есть Давыдов? — громко спросила девка в цветастой шальке, указывая на Давыдова носовым платком, туго набитым семечками.
— В пальте… А сам небольшой.
— Небольшой, а машковатый, гля, у него шеяка, как у доброго бугая! К нам для приплоду прислали, — засмеялась одна, щуря на Давыдова круглые серые глаза.
— А он в плечах просторный, тысячник-то. Этот, небось, обнимет, девоньки, — беззастенчиво говорила Наталья-жалмерка, поводя подкрашенной бровью.
Грубоватый, прокуренный голос парня язвительно сказал:
— Нашей Наталке-давалке лишь бы в штанах.
— Голову ему уж наклевали никак? Перевязанный…
— Это от зубов, небось…
— Не. Титок…
— Девки! Лапушки! И чего вы на приезжего человека гляделки вылупили? Ай у меня хуже? — немолодой выбритый досиза казак, хохоча, обхватил длинными руками целый табун девок, прижал их к стене.
Поднялся визг. По спине казака гулко забарабанили девичьи кулаки.
Давыдов вспотел, пока добрался до классных дверей. Толпа пахуче дышала подсолнечным маслом семечек, луком, махрой, пшеничной отрыжкой. От девок и молодых баб наносило пряным запахом слежалых в сундуках нарядов, помадой. Глухой пчелиный гул стоял в школе. Да и сами люди шевелились черным кипящим клубом, похожим на отроившийся пчелиный рой.
— Лихие у вас девки, — смущенно сказал Давыдов, когда взбирались на сцену.
На сцене, сбитой из шалевок, стояли две сдвинутые ученические парты. Давыдов с Нагульновым сели. Разметнов открыл собрание. Президиум выбрали без задержки.
— Слово о колхозе предоставляется товарищу уполномоченному райкома партии Давыдову, — голос Разметнова смолк, и, резво убывая, пошел на отлив прибойный гул разговоров.
Давыдов встал, поправил на голове повязку. Он с полчаса говорил под конец осипшим голосом. Собрание молчало. Все ощутимей становилась духота. При тусклом свете двух ламп Давыдов видел лоснящиеся от пота лица в первых рядах, дальше все крылось полусумраком. Его ни разу не прервали, но когда он кончил и потянулся к стакану с водой, ливнем хлынули вопросы:
— Все надо обобществлять?
— А дома?
— Это на время колхоз аль на вечность?
— Что единоличникам будет?
— Землю не отнимут у них?
— А жрать вместе?
Давыдов долго и толково отвечал. Когда дело касалось сложных вопросов сельского хозяйства, ему помогали Нагульнов и Андрей. Был прочитан примерный устав, но, несмотря на это, вопросы не прекращались. Наконец из средних рядов поднялся казак в лисьем треухе и настежь распахнутом черном полушубке. Он попросил слова. Висячая лампа кидала косой свет на лисий треух, рыжие ворсины вспыхивали и словно дымились.
— Я середняк-хлебороб, и я так скажу, гражданы, что оно, конешно, слов нет, дело хорошее колхоз, но тут надо дюже подумать! Так нельзя, чтобы — тяп-ляп, и вот тебе кляп, на — ешь, готово. Товарищ уполномоченный от партии говорил, что, дескать: «Просто сложитесь силами, и то выгода будет. Так, мол, даже товарищ Ленин говорил». Товарищ уполномоченный в сельском хозяйстве мало понимает, за плугом он, кубыть, не ходил по своей рабочей жизни и, небось, к быку не знает, с какой стороны надо зайтить. Через это трошки и промахнулся. В колхоз надо, по-моему, людей так сводить: какие работящие и имеют скотину — этих в один колхоз, бедноту — в другой, зажиточных — само собой, а самых лодырей на выселку, чтобы их ГПУ научила работать. Людей мало в одну кучу свалить, толку один черт не будет: как в сказке — лебедь крылами бьет и норовит лететь, а рак его за гузно взял и тянет обратно, а щука — энта начертилась, в воду лезет…
Собрание отозвалось сдержанным смешком. Позади резко визгнула девка, и тотчас же чей-то возмущенный голос заорал:
— Вы там, которые слабые! Шшупаться можно и на базу. Долой отседова!
Хозяин лисьего треуха вытер платочком лоб и губы, продолжал:
— Людей надо так подбирать, как добрый хозяин быков. Ить он же быков подбирает ровных по силам, по росту. А запряги разных, что оно получится? Какой посильней — будет заламывать, слабый станет, а через него и сильному бесперечь надо становиться. Какая же с них работа? Товарищ гутарил: всем хутором в один колхоз, окромя кулаков… Вот оно и получится: Тит да Афанас, разымите нас!..
Любишкин встал, недобро пошевелил раскрылатившимся черным усом, повернулся к говорившему:
— До чего ты, Кузьма, иной раз сладко да хорошо гутаришь! Бабой был бы — век тебя слухал! (Зашелестел смешок.) Ты собрание уговариваешь, как Палагу Кузьмичеву…
Хохот грохнул залпом. Из лампы по-змеиному метнулось острое жало огня. Всему собранию был понятен намек, вероятно содержавший в себе что-то непристойно-веселое. Даже Нагульнов и тот улыбнулся глазами. Давыдов только хотел спросить у него о причине смеха, как Любишкин перекричал гул голосов:
— Голос-то — твой, песня — чужая! Тебе хорошо так людей подбирать. Ты этому, должно, научился, когда у Фрола Рваного в машинном товариществе состоял? Двигатель-то у вас в прошлом году отняли. А зараз мы и Фрола твоего растребушили с огнем и с дымом! Вы собрались вокруг Фролова двигателя, тоже вроде колхоз, кулацкий только. Ты не забыл, сколько вы за молотьбу драли? Не восьмой пуд? Тебе бы, может, и зараз так хотелось: прислониться к богатеньким…
Такое поднялось, что насилу удалось Разметнову водворить порядок. И еще долго остервенело — внешним градом — сыпалось:
— То-то артельновы нажили!
— Вшей одних трактором не подавишь!
— Сердце тебе кулаки запекли!
— Лизни его!
— Твоей головой бы подсолнух молотить!
Очередное слово выпросил маломощный середняк Николай Люшня.
— Ты без прениев. Тут дело ясное, — предупредил его Нагульнов.
— То есть как же? А может, я именно возопреть желаю. Или мне нельзя супротив твоего мления гутарить? Я так скажу: колхоз — дело это добровольное, хочешь — иди, хочешь — со стороны гляди. Так вот мы хотим со стороны поглядеть.
— Кто это «мы»? — спросил Давыдов.
— Хлеборобы то есть.
— Ты за себя, папаша, говори. У всякого язык не купленный, скажет.
— Могу и за себя. То есть за себя даже и гутарю. Я хочу поглядеть, какая она в колхозе, жизня, взыграет. Ежели хорошая — впишусь, а нет — так чего же я туда полезу. Ить это рыба глупая, лезет в вентеря…
— Правильно!
— Погодим вступать!
— Нехай опробуют другие новую жизнь!
— Лезь амором![15] Чего ее пробовать, девка она, что ли?
— Слово предоставляется Ахваткину. Говори.
— Я про себя, дорогие гражданы, скажу: вот мы с родным братом, с Петром, жили вместе. Ить не ужились! То бабы промеж себя заведутся, водой не разольешь, за виски растягивали, то мы с Петром не заладим. А тут весь хутор хотят в малу-кучу свалить! Да тут неразбери-поймешь получится. Как в стедь выедем пахать, беспременно драка. Иван моих быков перегнал, а я его коней недоглядел… Тут надо милиции жить безысходно. У каждого полон рот юшки будет. Один больше сработает, другой меньше. Работа наша разная, это не возля станка на заводе стоять. Там отдежурил восемь часов — и тростку в зубы, пошел…
— Ты на заводе был когда-нибудь?
— Я, товарищ Давыдов, не был, а знаю.
— Ничего ты не знаешь о рабочем! А если не был, не видел, чего же ты трепешь языком! Кулацкие разговоры насчет рабочего с тросточкой!
— Ну, хучь и без тросточки: отработал — иди. А у нас, ишо темно — встаешь, пашешь. До ночи сорок потов с тебя сойдут, на ногах кровяные волдыри с куриное яйцо, а ночью быков паси, не спи: не нажрется бык — не потянет плуг. Я буду стараться в колхозе, а другой, вот как наш Колыба, будет на борозде спать. Хоть и говорит Советская власть, что лодырей из бедноты нету, что это кулаки выдумали, но это неправда. Колыба всю жизню на пече лежал. Весь хутор знает, как он одну зиму на пече так-то спасался, ноги к двери протянул. К утру ноги у него инеем оделись, а бок на кирпичине сжег. Значится, человек до того обленился, что с печки и по надобности до ветру встать не могет. Как я с таким буду работать? Не подписуюсь на колхоз!
— Слово предоставляется Кондрату Майданникову. Говори.
Из задних рядов долго пробирался к сцене невысокий, в сером зипуне, казак. Выцветший шишак буденовки покачивался над папахами и треухами, над разноцветьем бабьих шалек и платков.
Подошел, стал спиной к президиуму, неторопливо полез в карман шаровар.
— Читать будешь речь? — спросил Демка Ушаков, улыбаясь.
— Шапку сыми!
— Валяй наизусть!
— Этот всю жизнь свою на бумагу записывает.
— Ха-ха! Гра-а-амот-ный!..
Майданников достал засаленную записную книжонку, торопливо стал искать исчерченные каракулями странички.
— Вы погодите смеяться, может, плакать придется!.. — заговорил он сердито. — Да, записываю, над чем кормлюсь. И вот зараз прочту вам. Тут разные были голоса, и ни одного путного. Об жизни мало думаете…
Давыдов насторожился. В передних рядах завиднелись улыбки. Рябью — голоса по школе.
— Мое хозяйство середняцкое, — не смущаясь, уверенно начал Майданников. — Сеял я в прошлом году пять десятин. Имею, как вам известно, пару быков, коня, корову, жену и троих детей. Рабочие руки — вот они, одни. С посева собрал: девяносто пудов пшеницы, восемнадцать жита и двадцать три овса. Самому надо шестьдесят пудов на прокорм семьи, на птицу надо пудов десять, овес коню остается. Что я могу продать государству? Тридцать восемь пудов. Клади кругом по рублю с гривенником, получится сорок один рубль чистого доходу. Ну, птицу продам, утей отвезу в станицу, выручу рублей пятнадцать. — И, тоскуя глазами, повысил голос: — Можно мне на эти деньги обуться, одеться, гасу, серников[16], мыла купить? А коня на полный круг подковать деньги стоит? Чего же вы молчите? Можно мне так дальше жить? Да ить это хорошо, бедный ли, богатый урожай. А ну, хлоп — неурожай? Кто я тогда? Старец[17]! Какое ж вы, вашу матушку, имеете право меня от колхоза отговаривать, отпихивать? Неужели мне там хуже этого будет? Брешете! И всем вам так, какие из середняков. А через чего вы супротивничаете и себе и другим головы морочите, зараз скажу.
— Сыпь им, сукиным котам, Кондрат! — в восторге заорал Любишкин.
— И всыплю, нехай почухаются! Через то вы против колхоза, что за своей коровой да за своим скворешником-двором белого света не видите. Хоть сопливое, да мое. Вас ВКП пихает на новую жизнь, а вы как слепой телок: его к корове под сиську ведут, а он и ногами брыкается и головой мотает. А телку сиську не сосать — на белом свете не жить! Вот и все. Я нынче же сяду заявление в колхоз писать и других к этому призываю. А кто не хочет — нехай и другим не мешает.
Разметнов встал:
— Тут дело ясное, граждане! Лампы у нас тухнут, и время позднее. Подымайте руки, кто за колхоз. Одни хозяева дворов подымают.
Из двухсот семнадцати присутствовавших домохозяев руки подняли только шестьдесят семь.
— Кто против?
Ни одной руки не поднялось.
— Не хотите записываться в колхоз? — спросил Давыдов. — Значит, верно товарищ Майданников говорил?
— Не жа-ла-ем! — гундосый бабий голос.
— Нам твой Майданников не указ!
— Отцы-деды жили…
— Ты нас не силуй!
И когда уже замолкли выкрики, из задних рядов, из темноты, озаряемой вспышками цигарок, чей-то запоздалый, пронзенный злостью голос:
— Нас нечего загонять дуриком! Тебе Титок раз кровь пустил, и ишо можно…
Будто плетью Давыдова хлестнули. Он в страшной тишине с минуту стоял молча, бледнея, полураскрыв щербатый рот, потом хрипло крикнул:
— Ты! Вражеский голос! Мне мало крови пустили! Я еще доживу до той поры, пока таких, как ты, всех угробим. Но, если понадобится, я за партию… я за свою партию, за дело рабочих всю кровь отдам! Слышишь ты, кулацкая гадина? Всю, до последней капли!
— Кто это шумнул? — Нагульнов выпрямился.
Разметнов соскочил со сцены. В задних рядах хряснула лавка, толпа человек в двадцать с шумом вышла в коридор. Стали подниматься и в середине. Хрупнуло, звякнуло стекло: кто-то выдавил оконный глазок. В пробоину хлынул свежий ветер, смерчем закружился белый пар.
— Это никак Тимошка шумнул! Фрола Рваного…
— Выселить их из хутора!
— Нет, это Акимка! Тут с Тубянского есть казаки.
— Смутители, язви их в жилу. Выгнать!..
Далеко за полночь кончилось собрание. Говорили и за колхоз и против до хрипоты, до помрачения в глазах. Кое-где и даже возле сцены противники сходились и брали один другого за грудки, доказывая свою правоту. На Кондрате Майданникове родный кум его и сосед порвал до пупка рубаху. Дело чуть не дошло до рукопашной. Демка Ушаков уже было кинулся на подмогу Кондрату, прыгая через лавки, через головы сидевших, но кумовьев развел Давыдов. И Демка же первый съязвил насчет Майданникова:
— А ну, Кондрат, прикинь мозгой, сколько часов пахать тебе за порватую рубаху?
— Посчитай ты, сколько у твоей бабы…
— Но-но! Я за такие шутки с собрания буду удалять.
Демид Молчун мирно спал под лавкой в задних рядах, по-звериному лежа головой на ветер, тянувший из-под дверей, — укутав голову от излишнего шума полой зипуна. Пожилые бабы, и на собрание пришедшие с недовязанными чулками, дремали, как куры на шестке, роняя клубки и иголки. Многие ушли. И когда неоднократно выступавший Аркашка Менок хотел было еще что-то сказать в защиту колхоза, то из горла его вырвалось нечто, похожее на гусиное ядовитейшее шипенье. Аркашка помял кадык, горько махнул рукой, но все же не вытерпел и, садясь на место, показал ярому противнику колхоза, Николаю Ахваткину, что с ним будет после сплошной коллективизации: на обкуренный ноготь большого пальца положил другой ноготь и — хруп! Николай только плюнул, шепотом матерясь.
10
Кондрат Майданников шел с собрания. Над ним вверху непогасшим костром тлели Стожары. Было так тихо, что издалека слышались трески лопающейся от мороза земли, шорох зябнущей ветки. Дома Кондрат зашел на баз к быкам, подложил им в ясли скудную охапку сена; вспомнив, что завтра вести их на общий баз, набрал огромное беремя сена, вслух сказал:
— Ну, вот и расставанье подошло… Подвинься, лысый! Четыре года мы, казак на быка, а бык на казака, работали… И путного у нас ничего не вышло. И вам впроголодь, и мне скушновато. Через это и меняю вас на общую жизнь. Ну, чего разлопушился, будто и на самом деле понимаешь? — Он толкнул ногой борозденного быка, отвел рукой его жующую слюнявую пасть и, встретившись глазами с лиловым бычачьим глазом, вдруг вспомнил, как ждал он этого быка пять лет назад. Старая корова тогда приняла бугая так скрыто, что ни пастух, ни Кондрат не видели. Осенью долго не было заметно по ней, что она огулялась. «Яловой осталась, проклятая!» — холодел Кондрат, поглядывая на корову. Но она започинала в конце ноября, как и все старые коровы, — за месяц перед отелом. Сколько раз к концу филипповок, холодными ночами Кондрат просыпался, как от толчка, и, всунув ноги в валенки, в одних подштанниках бежал на теплый баз смотреть: не отелилась ли? Давили морозы, телок мог замерзнуть, едва лишь облизала бы его мать… Под исход поста Кондрат почти не спал. Как-то Анна, жена его, утром вошла повеселевшая, даже торжественная:
— Старая жилы уж отпустила. Должно, ночью будет.
Кондрат прилег с вечера, не раздеваясь, не гася огня в фонаре. Семь раз вышел он к корове! И только на восьмой, уже перед светом, еще не открыв дверцы на коровий баз, услышал глубокий и трудный стон, вошел: корова опрастывалась от последа, а крохотный белоноздрый телок, уже облизанный, шершавый, жалко дрожащий, искал похолодевшими губами вымя. Кондрат схватил выпавший послед, чтобы корова его не съела[18], а потом поднял телка на руки и, отогревая его теплом своего дыхания, кутая в полу зипуна, на рыси понес в хату.
— Бык! — обрадованно воскликнул он.
Анна перекрестилась:
— Слава тебе, господи! Оглянулся милостивец на нашу нужду!
А нужды с одной лошаденкой хватнул Кондрат по ноздри. И вот вырос бык и добре работал на Кондрата, летом и в зимнюю стужу, бесчисленное количество раз переставляя свои клешнятые копыта по дорогам и пашням, волоча плуг или арбу.
Кондрат, глядя на быка, вдруг почувствовал острый комок в горле, резь в глазах. Заплакал и пошел с база, как будто облегченный прорвавшейся слезой. Остальцы ночи не спал, курил.
…Как будет в колхозе? Всякий ли почувствует, поймет так, как понял он, что путь туда — единственный, что это — неотвратимо? Что как ни жалко вести и кинуть на общие руки худобу, выросшую вместе с детьми на земляном полу хаты, а надо вести. И подлюку-жалость эту к своему добру надо давить, не давать ей ходу к сердцу… Об этом думал Кондрат, лежа рядом с похрапывающей женой, глядя в черные провалы темноты невидящими, ослепленными темнотой глазами. И еще думал: «А куда же ягнят, козлят сведем? Ить им хата теплая нужна, большой догляд. Как их, враженят, разбирать, ежели они все почти одинаковые? Их и матеря будут путать и люди. А коровы? Корма как свозить? Потеряем сколько! Что, если разбредутся люди через неделю же, испугавшись трудного? Тогда — на шахты, кинув Гремячий на всю жизнь. Не при чем жить остается».
Перед светом он забылся в дреме. И во сне ему было трудно и тяжело. Нелегко давался Кондрату колхоз! Со слезой и с кровью рвал Кондрат пуповину, соединявшую его с собственностью, с быками, с родным паем земли…
Утром он позавтракал, долго писал заявление, мучительно морща лоб, обрезанный полосою загара. Получилось:
«Товарищу Макару Нагульнову
в ячейку коммунистической гремяченской партии.
Заявление
Я, Кондрат Христофоров Майданников, середняк, прошу принять меня в колхоз с моей супругой и детьми, и имуществом, и со всей живностью. Прошу допустить меня до новой жизни, так как я с ней вполне согласный.
К.Майданников».
— Вступил? — спросила жена.
— Вступил.
— Скотину поведешь?
— Зараз поведу… Ну, что же ты кричишь, идолова дура? Мало я на тебя слов срасходовал, уговаривал, а ты опять за старое? Ты же согласилась!
— Мне, Кондраша, одну корову жалко… Я согласная. Только уж дюже сердце болит… — говорила она» улыбаясь и завеской вытирая слезы.
Следом за матерью заплакала и Христишка, младшая четырехлетняя девчушка.
Кондрат выпустил с база корову и быков; обротав лошадь, погнал к речке. Напоил. Быки повернули было домой, но Кондрат с закипевшей на сердце злобой, наезжая конем, преградил им дорогу, направил к сельсовету.
Из окон, не отходя, глядели бабы, казаки поглядывали через плетни, не показываясь на улицу. Не по себе стало Кондрату. Но около Совета увидел он, свернув за угол, огромную, как на ярмарке, толпу быков, лошадей, овец. Из соседнего проулка вывернулся Любишкин. Он тянул взналыганную корову, за которой поспешал телок с болтавшейся на шее веревкой.
— Давай им хвосты свяжем и погоним вместе, — попробовал шутить Любишкин, а сам по виду был задумчив, строг. Ему с немалым трудом удалось увести корову, свежая царапина на щеке была тому свидетельством.
— Кто это тебя шкарябнул?
— Греха не скрою: баба! Баба-чертяка кинулась за корову. — Любишкин заправил в рот кончик уса, недовольно цедил: — Пошла в наступ, как танка. Такое у нас кроворазлитие вышло возле база, от суседей стыду теперь не оберешься. Кинулась с чаплей[19], не поверишь? «А, — говорю, — красного партизана бить? Мы, — говорю, — генералам, и то навтыкали!» — да черк ее за виски. Со стороны кто глядел, ему, небось, спектакля…
От сельсовета тронулись во двор к Титку. С утра еще двенадцать середняков, одумавшись за ночь, принесли заявления, пригнали скот.
Нагульнов с двумя плотниками в Титковом дворе тесал ольхи на ясли. На первые общественные ясли в Гремячем Логу.
11
Кондрат долго долбил пешней смерзшуюся землю, рыл ямки для стоянов. Рядом с ним старался Любишкин. У Павла из-под черной папахи, нависшей как грозовая туча, сыпался пот, лицо горело. Ощеряя рот, он с силой, с яростью опускал пешню, комки и крохи мерзлой земли летели вверх и врозь, дробно постукивая о стены. Ясли наскоро сколотили, загнали в сарай оцененных комиссией двадцать восемь пар быков. Нагульнов в одной защитной рубахе, прилипшей к потным лопаткам, вошел в сарай.
— Помахал топориком, и уж рубаху хучь выжми? Плохой из тебя работник, Макар! — Любишкин покачал головой. — Гляди, как я! Гах! Гах!.. Пешня у Титка добрая… Гах!.. Да ты полушубок скорей одевай, а то простынешь, и копыта на сторону!
Нагульнов накинул полушубок. Со щек его медленно сходил кровяно-красный, плитами, румянец.
— Это от газов. Как поработаю или на гору подыматься — зараз же задвохнусь, сердце застукотит… Последний стоян? Ну, и хорошо! Гляди, какое у нас хозяйство! — Нагульнов обвел горячечно блестящими глазами длинный ряд быков, выстроившихся вдоль новых, пахнущих свежей щепкой яслей.
Пока на открытом базу размещали коров, пришел Разметнов с Демкой Ушаковым. Отозвал Нагульнова в сторону, схватил его руку.
— Макар, друг, за вчерашнее не серчай… Наслухался я детского крику… своего парнишку вспомянул, ну, и защемило…
— Защемить бы тебя, черта, жаленника!
— Ну, конечно! Я уж по твоим глазам вижу, что сердце на меня остыло.
— Будет тебе, балабон! Куда направляешься? Сено надо свозить. Давыдов где?
— Он с Менком заявления в колхоз разбирают в Совете. А я иду… У меня же один кулацкий двор остался целый, Семена Лапшинова…
— Придешь, опять будешь?.. — Нагульнов улыбнулся.
— Оставь! Кого бы мне из людей взять! Такое делается, спуталось все, как в бою! Скотину тянут, сено везут. Кое-кто уж семена привез. Я их отправил обратно. Уж потом за семена возьмемся. Кого бы на подсобу взять?
— Вон Кондрата Майданникова. Кондрат! А ну, иди сюда. Ступай-ка вот с председателем раскулачивать Лапшинова. Не робеешь? А то иные не хотят, есть такие совестливые, вот как Тимофей Борщев… Лизать ему не совестно, а награбленное забрать — совесть зазревает…
— Нет, чего же не пойти? Я пойду. Охотой.
Подошел Демка Ушаков. Втроем вышли на улицу. Разметнов, поглядывая на Кондрата, спросил:
— Ты чего насупонился? Радоваться надо, гляди, как хутор оживел, будто муравьиное гнездо тронулось.
— Радоваться нечего опешить. Трудно будет, — сухо отозвался Кондрат.
— Чем?
— И с посевом и с присмотром за скотиной. Видал вон: трое работают, а десять под плетнем на прицыпках сидят, цигарки крутят…
— Все будут работать! Это попервоначалу. Кусать нечего будет — небось, меньше будут курить.
На повороте, поставленные на ребро, торчали сани. Сбоку лежал ворох рассыпанного сена, валялись обломанные копылья. Распряженные быки жевали ярко-зеленый на снегу пырей. Молодой парень — сын вступившего в колхоз Семена Куженкова — лениво подгребал сено вилами-тройчатками.
— Ну, чего ты, как неживой, ходишь? Я в твои года как на винтах был! Разве так работают? А ну, дай сюда вилы! — Демка Ушаков вырвал из рук улыбающегося парня вилы и, крякнув, попер на весу целую копну.
— Как же это ты перевернулся? — рассматривая сани, спросил Кондрат.
— Под раскат вдарило, не знаешь как?
— Ну, мотай за топором, возьми вот у Донецковых.
Сани подняли, затесали и вставили копылья. Демка аккуратно свершил возок, обчесал граблями.
— Куженков ты, Куженков! Драть бы тебя мазаной шелужиной[20] да кричать не свелеть. Ты глянь, сколько быки сена натолочили! А ты бы взял беремечко, пхнул им к плетню, и пущай бы ели. Кто же в вольную пущает?
Парень засмеялся, тронул быков.
— Оно теперича не наше, колхозное.
— Видали такого сукиного сына? — Демка разъехавшимися в стороны глазами оглядел Кондрата и Разметнова и нехорошо выругался.
Пока у Лапшинова производили опись, во двор набралось человек тридцать народу. Преобладали бабы-соседки, казаков было мало. Когда Лапшинову, высокому клинобородому седачу, предложили покинуть дом, в толпе, сбившейся в курене, послышались шепот, тихий разговор.
— А то чего же! Наживал, наживал, а зараз иди на курган.
— Скушноватая песня…
— То-то ему, небось, жалко! А?
— Всякому своя боль больная.
— Небось, не нравится так-то, а как сам при старом прижиме забирал за долги у Трифонова имущество, об этом не думал.
— Как аукнется…
— Так ему, дьяволу, козлу бородатому, и надо! Сыпанули жару на подхвостницу!
— Грех, бабочки, чужой беде ликовать. Она, может, своя — вот она.
— Как то ни черт! У нас именья — одни каменья. Не подживешься дюже!
— Летось за то, что косилку на два дня дал, слупил с меня, как с любушки, десять целковых. А это — совесть?
Лапшинов издавна считался человеком, имеющим деньжата. Знали, что еще до войны у него было немалое состояние, так как старик не брезговал и в долг ссужать под лихой процент и ворованное потихоньку скупать. Одно время упорные были слухи, что на базу его передерживались краденые кони. К нему временами, все больше по ночам, наведывались цыгане, лошадники-купцы. Будто бы через жилистые руки Лапшинова шли кони воровским широким трактом на Царицын, Таганрог и Урюпинскую. Хутору доподлинно было известно, что Лапшинов в старое время раза три в год возил менять с станицу бумажные екатериновки[21] на золотые империалы[22]. В 1912 году его даже пытались «подержать за кисет», однако Лапшинов — старик матерый и сильный — отбился от напавших грабителей одной чакушкой[23] и ускакал. Прихватывали его в степи и с чужими копнами — это смолоду, а под старость стал он вовсе на чужое прост: брал все, что плохо лежало. Скуп же был до того, что, бывало, поставит в церкви копеечную свечку перед образом Николы Мирликийского, чуть погорит — Лапшинов подойдет и затушит, перекрестится, сунет в карман. Так одну свечку, бывало, год становит, а тем, кто упрекал его за такую излишнюю рачительность и нерадение к богу, отвечал: «Бог умнее вас, дураков! Ему не свечка нужна, а честь. Богу незачем меня в убыток вводить. Он даже бечевой сек торгующих в церкви».
Лапшинов спокойно встретил весть о раскулачивании. Ему нечего было бояться. Все ценное было заранее припрятано и сдано в надежные руки. Он сам помогал производить опись имущества, на свою причитавшую старуху грозно притопывал ногой, а через минуту со смирением говорил:
— Не кричи, мать, наши страданья зачтутся господом. Он, милостивец, все зрит…
— А он не зрит того, куда ты новый овчинный тулуп запропастил? — серьезно, в тон хозяину, спрашивал Демка.
— Какой тулуп?
— А в каком ты в прошлое воскресенье в церкву ходил.
— Не было у меня нового тулупа.
— Был и зараз где-то спасается!
— Что ты, Дементий, перед богом говорю, — не было!
— Бог покарает, дед! Он тебя гвозданет!
— И вот тебе Христос, напрасно ты это… — Лапшинов крестился.
— Грех на душу берешь! — Демка подмигивал в толпу, выжимая у баб и казаков улыбки.
— Не виноватый я перед ним, истинное слово!
— Прихоронил тулуп-то! Ответишь на страшном суде!
— Это за свой тулуп-то?! — вскипел, не выдержав, Лапшинов.
— За ухороны ответишь!
— Бог, он, должно, такого ума, как ты, пустозвон! Он в эти дела и мешаться не будет!.. Нету тулупа! Совестно тебе над стариком надсмехаться. Перед богом и людьми совестно!
— А тебе не совестно было с меня за две меры проса, какие на семена брал, три меры взять? — спросил Кондрат.
Голос его был тих и хриповат, в общем шуме почти не слышен, но Лапшинов повернулся на него с юношеской живостью:
— Кондрат! Почтенный твой родитель был, а ты… Ты хоть из памяти об нем не грешил бы! В святом писании сказано: «Падающего на пихай», а ты как поступаешь? Когда я с тебя три меры за две взял? А бог? Ить он все видит!..
— Он хотел бы, чтоб ему идолу голоштанному, даром просцо отдали! — истошно закричала Лапшиниха.
— Не шуми, мать! Господь терпел и нам велел. Он, страдалец, терновый венок надел и плакал кровяными слезами… — Лапшинов вытер мутную слезинку рукавом.
Гомонившие бабы притихли, завздыхали. Разметнов, кончив писать, сурово сказал:
— Ну, дед Лапшинов, выметайся отсюдова. Слеза твоя не дюже жалостная. Много ты людей наобижал, а теперь мы сами тебе прикорот даем, без бога. Выходите!
Лапшинов взял за руку своего косноязычного, придурковатого сына, надел ему на голову треух, вышел из дома. Толпа хлынула следом. На базу старик стал на колени, предварительно постлав на снегу полу полушубка. Перекрестил хмурый лоб и земно поклонился на все четыре стороны.
— Ступай! Ступай! — приказывал Разметнов.
Но толпа глухо загудела, раздались выкрики:
— Дайте хучь с родным подворьем проститься!
— Ты не дури, Андрей! Человек одной ногой в могиле, а ты…
— Ему, по его жизни, обеими надо туда залезть! — крикнул Кондрат.
Его прервал старик Гладилин — церковный ктитор:
— Выдабриваешься перед властью? Бить вас, таковских, надо!
— Я тебя, сиводуший, так вдарю, что и дорогу к дому забудешь!
Лапшинов кланялся, крестился, говорил зычно, чтоб слыхали все, трогал доходчивые к жалости бабьи сердца:
— Прощайте, православные! Прощайте, родимые! Дай бог вам на здоровье… пользуйтесь моим кровным. Жил я, честно трудился…
— Ворованное покупал! — подсказывал с крыльца Демка.
— …в поте лица добывал хлеб насущный…
— Людей разорял, процент сымал, сам воровал, кайся! Взять бы тебя за хиршу, собачий блуд, да об земь!
— …насущный, говорю, а теперь, на старости лет…
Бабы захлюпали носами, потянули к глазам концы платков. Разметнов только что хотел поднять Лапшинова и вытолкнуть со двора, он уж крикнул было: «Ты не агитируй, а то…», — как на крыльце, где стоял, прислонясь к перилам, Демка, внезапно возникли шум, возня…
Лапшиниха выскочила из кухни, неся в одной руке кошелку с насиженными гусиными яйцами, в другой — притихшую, ослепленную снегом и солнцем гусыню. Демка легко взял у нее кошелку, но в гусыню Лапшиниха вцепилась обеими руками.
— Не трожь, по-га-нец! Не трожь!
— Колхозная теперича гусыня!.. — заорал Демка, ухватываясь за вытянутую гусиную шею.
Лапшиниха держала гусиные ноги. Они тянули всяк к себе, яростно возя друг друга по крыльцу.
— Отдай, косой!
— Я те отдам!
— Пусти, говорю!
— Колхозная гуска!.. — задыхаясь, выкрикивал Демка. — Она нам на весну!.. гусят!.. Отойди, старая, а то ногой в хряшки… гусят… выведет!.. Вы свое отъели…
Разлохматившаяся Лапшиниха, упираясь в порожек валенком, тянула к себе, брызгала слюной. Гусыня, вначале взревевшая дурным голосом, замолкла, — видно, Демка перехватил ей дыхание, — но продолжала с бешеной быстротой выбрасывать крылья. Белый пух и перья снежными хлопьями закружились над крыльцом. Казалось: еще один миг, и Демка одолеет, вырвет полуживую гусыню из костлявых рук Лапшинихи, но вот в этот-то момент непрочная гусиная шея, тихо хрустнув позвонками, оборвалась. Лапшиниха, накрывшись подолом через голову, загремела с крыльца, гулко считая порожки. А Демка, ахнув от неожиданности, с одной гусиной головой в руках упал на кошелку, стоявшую позади него, давя гусиные насиженные яйца. Взрыв неслыханного хохота оббил ледяные сосульки с крыши. Лапшинов встал с колен, натянул шапку, яростно дернул за руку своего слюнявого, ко всему равнодушного сына, почти рысью потащил его со двора. Лапшиниха встала, черная от злости и боли. Обметая юбку, она потянулась было к обезглавленной, бившейся у порожков гусыне, но желтый борзой кобель, крутившийся возле крыльца, увидев цевкой бившую из гусиной шеи кровь, вдруг прыгнул, вздыбив на спине шерсть, и из-под носа Лапшинихи выхватил гусыню, поволок ее по двору под свист и улюлюканье ребят.
Демка, кинув вослед Лапшинихе гусиную голову, все еще смотревшую на мир навек изумленным оранжевым глазом, ушел в хату. И долго еще над двором и проулком висел, разноголосый, взрывами, смех, тревожа и вспугивая с сухого хвороста воробьев.
12
Жизнь в Гремячем Логу стала на дыбы, как норовистый конь перед трудным препятствием. Казаки днем собирались на проулках и в куренях, спорили, толковали о колхозах, высказывали предположения. Собрания созывались в течение четырех дней подряд каждый вечер и продолжались до кочетиного побудного крику.
Нагульнов за эти дни так похудел, будто долгий срок лежал в тяжкой хворости. Но Давыдов по-прежнему хранил наружное спокойствие, лишь резче легли у него над губами, по обочинам щек глубокие складки упорства. Он как-то сумел и в Разметнова, обычно легко воспламенявшегося и столь же легко поддававшегося неоправдываемой панике, вселить уверенность. Андрей ходил по хутору, осматривая скотиньи общие базы, с уверенной ухмылкой, поигрывавшей в злобноватых его глазах. Аркашке Менку, возглавлявшему до выборов правления колхоза колхозную власть, часто говаривал:
— Мы им рога посвернем! Все будут в колхозе.
Давыдов послал в райком коннонарочного с сообщением о том, что в колхоз вовлечено пока только тридцать два процента, но что работа по вовлечению в колхоз продолжается ударными темпами.
Кулаки, выселенные из своих куреней, поселились у родни и близких людей. Фрол Рваный, отправив Тимофея прямо в округ к прокурору, жил у приятеля своего Борщева, того самого, который на собрании бедноты некогда отказался от голосования. У Борщева в тесной связи[24] собирался кулацкий актив.
Обычно днем, для того чтобы оградить себя от подслушиваний и досмотра, сходились к Борщеву по одному, по два пробирались задами и гумнами, чтобы не шибалось людям в глаза, чтобы не привлечь внимания сельсовета. Приходил Гаев Давыд и жженый плут Лапшинов, ставший после раскулачивания «Христа ради юродивым», изредка являлся Яков Лукич Островнов нащупывать почву. Прибивались к «штабу» и кое-кто из середняков, решительно восставших против колхоза, — Николай Люшня и другие. Кроме Борщева, были даже двое из бедноты: один высокий, безбровый казак Атаманчуков Василий, всегда молчаливый, голый, как яйцо, начисто выстриженный и выбритый, другой — Хопров Никита, артиллерист гвардейской батареи, сослуживец Подтелкова, в гражданскую войну все время уклонявшийся от службы и попавший-таки в 1919 году на службу в карательный отряд калмыка полковника Аштымова. Это и определило дальнейшую жизнь Хопрова при Советской власти. Три человека в хуторе — Яков Островнов с сыном и Лапшинов-старик — видели его при отступлении в 1920 году в Кущевке в аштымовском карательном отряде с долевой белой полоской подхорунжего на погоне, видели, как он с тремя казаками-калмыками гнал арестованных рабочих железнодорожного депо к Аштымову на допрос… Видели… А сколько жизни потерял Хопров после того, как вернулся из Новороссийска в Гремячий Лог и узнал, что Островновы и Лапшинов уцелели! Сколько страху пережил грудастый гвардейский батареец за лютые на расправу с контрой года! И он, на ковке удерживавший любую лошадь, взяв ее за копыто задней ноги, — дрожал, как убитый заморозком поздний дубовый лист, когда встречался с лукаво улыбающимся Лапшиновым. Его он боялся больше всех. Встречался, хрипел, с трудом шевеля губами:
— Дедушка, не дай пропасть казачьей душе, не выдавай!
Лапшинов с нарочитым негодованием успокаивал:
— Что ты, Никита! Христос с тобой! Да разве же я креста на гайтане не ношу! А спаситель как научал: «Пожалей ближнего, как самого себя». И думать не моги, не скажу! Режь — кровь не текет. У меня так… Только и ты уж подсоби, ежели что… На собрании там, может, кто против меня или от власти приступ будет… Ты оборони, на случай… Рука руку моет. А поднявший меч от меча да и гинет. Так ить? Ишо хотел я тебя просить, чтоб подсобил вспахать мне. Сына мне бог дал умом тронутого, он не пособник, человека нанимать — дорого…
Из года в год «подсоблял» Лапшинову Никита Хопров; задаром пахал, волочил, совал лапшиновской молотилке лапшиновскую пшеницу, стоя зубарем[25]. А потом приходил домой, садился за стол, хоронил в чугунных ладонях свое широкое рыжеусое лицо, думал: «До коих же пор так? Убью!»
Островнов Яков Лукич не одолевал просьбами, не грозился, знал, что если попросит когда, то и в большом, не только в бутылке водки, не посмеет отказать Хопров. А водку пивал Яков Лукич у него-таки частенько, неизменно благодарил: «Спасибо за угощение».
«Захленись ты ею!» думал Хопров, с ненавистью сжимая под столом полупудовые гири-кулаки.
Половцев все еще жил у Якова Лукича в маленькой горенке, где раньше помещалась старуха Островниха. Она перешла на печку, а Половцев в ее горенке курил почти напролет лежа на куцей лежанке, упирая босые жилистые ноги в горячий камень. Ночью он часто ходил по спящему дому (ни одна дверь не скрипнет, заботливо смазанная в петлях гусиным жиром). Иногда, накинув полушубок, затушив цигарку, шел проведать коня, спрятанного в мякиннике. Застоявшийся конь встречал его дрожащим приглушенным ржанием, словно знал, что не время Выражать свои чувства полным голосом. Хозяин охаживал его руками, щупал суставы ног своими негнущимися, железными пальцами. Как-то раз, в особо темную ночь, вывел его из мякинника и охлюпкой поскакал в степь. Вернулся перед светом. Конь был мокр, словно вымыт потом, часто носил боками, сотрясался тяжелой нечастой дрожью. Якову Лукичу Половцев утром сказал:
— Был в своей станице. Ищут меня там… Казаки готовы и ждут только приказа.
Это по его наущенью, когда вторично было созвано общее собрание гремяченцев по вопросу о колхозе, Яков Лукич выступил с призывом войти в колхоз и несказанно обрадовал Давыдова своей разумной, положительной речью и тем, что после слов авторитетного в хуторе Якова Лукича, заявившего о своем вступлении в колхоз, было подано сразу тридцать одно заявление.
Ладно говорил Яков Лукич о колхозе, а на другой день, обходя дворы, угощал на деньги Половцева надежных, настроенных против колхоза середняков, подвыпив и сам малость, говорил иное:
— Чудак ты братец! Мне дюжей, чем тебе, надо в колхоз вступать и говорить против нельзя. Я жил справно, могут обкулачить, а тебе какая нужда туда переться? Ярма не видал? В колхозе тебе, братец, так взналыгают, света не взвидишь! — и тихонько начинал рассказывать уже заученное наизусть о предстоящем восстании, про обобществление жен и, если собеседник оказывался податливым, злобно готовым на все, — уговаривал, упрашивал, грозил расправой, когда из-за границы придут «наши», и под конец добивался своего: уходил, заручившись согласием на вступление в «союз».
Все шло хорошо и ладно. Навербовал Яков Лукич около тридцати казаков, строжайше предупреждая, чтобы ни с кем не говорили о вступлении в «союз», о разговоре с ним. Но как-то отправился доканчивать дело в кулацкий штаб (на раскулаченных и группировавшихся около них была у него и у Половцева нерушимая надежда, потому-то вовлечение их, как дело нетрудное, и было оставлено напоследок), и тут-то впервые вышла у него осечка… Яков Лукич, закутавшись в зипун, пришел к Борщеву перед вечером. В нежилой горнице топилась подземка[26]. Все были в сборе. Хозяин — Тимофей Борщев, стоя на коленях, совал в творило подземки мелко наломанный хворост, на лавках, на сваленных в углу едовых тыквах, расписанных, словно георгиевские ленты, оранжевыми и черными полосами, — сидели Фрол Рваный, Лапшинов, Гаев, Николай Люшня, Атаманчуков Василий и батареец Хопров. Спиной к окну стоял только что в этот день вернувшийся из округа Тимофей — сын Фрола Рваного. Он рассказывал о том, как сурово встретил его прокурор, как хотел вместо рассмотрения жалобы арестовать его и отправить обратно в район. Яков Лукич вошел, и Тимофей умолк, но отец одобрил его:
— Это наш человек, Тимоша. Ты его не пужайся.
Тимофей докончил рассказ; поблескивая глазами, сказал:
— Жизня такая, что, если б банда зараз была, сел бы на коня и начал коммунистам кровя пущать!
— Тесная жизня, стала, тесная… — подтвердил и Яков Лукич. — Да оно, кабы на этом кончилось, еще слава богу…
— А какого ж еще лихо ждать? — озлился Фрол Рваный. — Тебя не коснулось, вот тебе и сладко, а меня уж хлеб зачинает исть. Жили с тобой почти одинаково при царе, а вот зараз ты как обдутенький, а с меня последние валенки сняли.
— Я не про то боюсь, как бы чего не получилось…
— Чего же?
— Война как бы…
— Подай-то господи! Уподобь, святой Егорий Победоносец! Хоть бы и зараз! И сказано в писании апостола…
— С кольями бы пошли, как вешенцы в девятнадцатом году!
— Жилы из живых бы тянул, эх, гм-м-м!..
Атаманчуков, раненный в горло под станицей Филоновской, говорил, как в пастушью дудку играл, — невнятно и тонко:
— Народ осатанел, зубами будут грызть!..
Яков Лукич осторожно намекнул, что в соседних станицах неспокойно, что будто бы даже кое-где коммунистов уже учат уму-разуму, по-казачьему, как в старину учили нежеланных, прибивавшихся к Москве атаманов, а учили их просто — в мешок головой да в воду. Говорил тихо, размеренно, обдумывая каждое слово. Вскользь заметил, что неспокойно везде по Северо-Кавказскому краю, что в низовых станицах уже обобществлены жены, и коммунисты первые спят с чужими бабами в открытую, и что к весне ждется десант. Об этом, мол, сказал ему знакомый офицер, полчанин, проезжавший с неделю назад через Гремячий. Утаил только одно Яков Лукич, что этот офицер до сих пор скрывается у него.
До этого все время молчавший Никита Хопров спросил:
— Яков Лукич, ты скажи вот об чем: ну, ладно, восстанем мы, перебьем своих коммунистов, а потом? С милицией-то мы управимся, а как со станицы сунут на нас армейские части, тогда что? Кто же нас супротив их поведет? Офицеров нету, мы — темные, по звездам дорогу угадываем… А ить в войне части не наобум ходют, они на плантах дороги ищут, карты в штабах рисуют. Руки-то у нас будут, а головы нет.
— И голова будет! — с жаром уверял Яков Лукич. — Офицерья объявются. Они поученей красных командиров. Из старых юнкерей выходили в начальство, благородные науки превзошли. А у красных какие командиры? Вот хотя бы нашего Макара Нагульнова взять? Голову отрубить — это он может, а сотню разве ему водить? Ни в жизню! Он-то в картах дюже разбирается?
— А откуда же офицерья объявются?
— Бабы их народют! — озлился Яков Лукич. — Ну, чего ты, Никита, привязался ко мне, как орепей к овечьему курдюку?
«Откуда, откуда!»… А я-то знаю, откуда?
— Из-за границы приедут. Непременно приедут! — обнадеживал Фрол Рваный и, предвкушая переворот, кровяную сладость мести, от удовольствия раздувая одну уцелевшую ноздрю, с хлюпом всасывал ею прокуренный воздух.
Хопров встал, пихнул тыкву ногой и, оглаживая рыжие широкие усы, внушительно сказал:
— Так-то оно так… Но только казаки стали теперича ученые. Их бивали смертно за восстания. Не пойдут они. Кубань не поддержит…
Яков Лукич посмеивался в седеющие усы, твердил:
— Пойдут, как одна душа! И Кубань вся огнем схватится… А в драке так: зараз я под низом, лопатками землю вдавливаю, а глядь, через какой-то срок уж я сверху на враге лежу, выпинаю его.
— Нет, братцы, как хотите, а я на это не согласный! — холодея от прилива решимости, заговорил Хопров. — Я против власти не подымаюсь и другим не посоветую. И ты, Яков Лукич, занапрасну народ подбиваешь на такие шутки… Офицер, какой у тебя ночевал, он чужой, темный человек. Он намутит воду — и в сторону, а нам опять расхлебывать. В эту войну они нас пихнули супротив Советской власти, казакам понашили лычки на погоны, понапекли из них скороспелых офицеров, а сами в тылы подались, в штабы, с тонконогими барышнями гулять… Помнишь, дело коснулось расплаты, кто за общие грехи платил? В Новороссийском красные на пристанях калмыкам головы срубали, а офицерья и другие благородные на пароходах тем часом плыли в чужие теплые страны. Вся Донская армия, как гурт овец, табунилась в Новороссийском, а генералы?.. Эх! Да я и то хотел кстати спросить: этот «ваше благородие», какой ночевал, зараз не у тебя спасается? Разка два примечал я, что ты в мякинник воду в цебарке носишь… К чему бы, думаю, Лукичу воду туда носить, какого он черта там поит? А потом как-то слышу — конь заиржал.
Хопров с наслаждением наблюдал, как под цвет седоватым усам становится лицо Якова Лукича. Были общее замешательство и испуг. Лютая радость распирала грудь Хопрова, он кидал слова, — словно со стороны, как чужую речь, слышал свой голос.
— Никакого офицера у меня нету, — глухо сказал Яков Лукич. — Иржала моя кобылка, а воду в мякинник я не носил, помои иной раз… Кабан у нас там…
— Голос твоей кобыленки я знаю, меня не обманешь! Да мне-то что? А в вашем деле я не участник, а вы угадывайте…
Хопров надел папаху, — глядя по сторонам, пошел к двери. Ему загородил дорогу Лапшинов. Седая борода его тряслась, он, как-то странно приседая, разводя руками, спросил:
— Доносить идешь, Июда? Проданный? А ежели сказать, что ты в карательном, с калмыками…
— Ты, дед, не сепети! — с холодным бешенством заговорил Хопров, подымая на уровень лапшиновской бороды свой литой кулак. — Я сам спервоначалу на себя донесу, так и скажу: был в карателях, был подхорунжий, судите… Но-о-о и вы глядите! И ты, старая петля кобылья… И ты… — Хопров задыхался, в широкой груди его хрипело, как в кузнечном мехе. — Ты из меня кровя все высосал! Хоть раз над тобой поликовать!
Не размахиваясь, тычком он ударил Лапшинова в лицо и вышел, хлопнув дверью, не глянув на упавшего у притолоки старика. Тимофей Борщев принес порожнее ведро. Лапшинов встал над ведром на колени. Черная кровь ударила из его ноздрей, словно из вскрытой вены. В потерянной тишине слышно было лишь, как всхлипывает, скрежещет зубами Лапшинов да цедятся, звенят по стенке ведра, стекая с лапшиновской бороды, струйки крови.
— Вот теперь мы пропали вовзят[27]! — сказал многосемейный раскулаченный Гаев.
И тотчас же вскочил Николай Люшня, не попрощавшись, не покрыв головы шапкой, кинулся из хаты. За ним степенно вышел Атаманчуков, тоненько и хриповато сказав на прощанье:
— Надо расходиться, а то добра не дождешься.
Несколько минут Яков Лукич сидел молча. Сердце у него, казалось, распухло и подкатило к глотке. Трудно стало дышать. Напористо била в голову кровь, а на лбу выступила холодная испарина. Он встал, когда уже многие ушли; брезгливо обходя склонившегося над ведром Лапшинова, тихо сказал Тимофею Рваному:
— Пойдем со мной, Тимофей!
Тот молча надел пиджак, шапку. Вышли. По хутору гасли последние огни.
— Куда пойдем-то? — спросил Тимофей.
— Ко мне.
— Зачем?
— Потом узнаешь, давай поспешать.
Яков Лукич нарочно прошел мимо сельсовета, там не было огня, темнотой зияли окна. Вошли на баз к Якову Лукичу. Возле крыльца он остановился, тронув рукав Тимофеева пиджака.
— Погоди трошки тут. Я тебя тогда покличу.
— Лады.
Яков Лукич постучался, сноха вынула из пробоя засов.
— Ты, батя?
— Я. — Он плотно притворил за собой дверь; не заходя, постучался в дверь горенки. Хриповатый басок спросил:
— Кто?
— Это я, Александр Анисимович. Можно?
— Входи.
Половцев сидел за столиком против занавешенного черной шалью окна, что-то писал. Исписанный лист покрыл своей крупной жилистой ладонью, повернул лобастую голову.
— Ну, что? Как дело?..
— Плохо… Беда!..
— Что? Говори живее!.. — Половцев вскочил, сунул исписанный лист в карман, торопливо застегнул ворот толстовки и, наливаясь кровью, багровея, нагнулся, весь собранный, готовый, как крупный хищный зверь перед прыжком.
Яков Лукич сбивчиво рассказал ему о случившемся. Половцев слушал, не проронив слова. Из глубоких впадин тяжко в упор смотрели на Якова Лукича его голубоватые глазки. Он медленно распрямлялся, сжимал и разжимал кулаки, под конец страшно скривил выбритые губы, шагнул к Якову Лукичу.
— Па-а-адлец! Что же ты, образина седая, погубить меня хочешь? Дело хочешь погубить? Ты его уже наполовину погубил своей дурьей неосмотрительностью. Я как тебе приказывал? Как я те-бе при-ка-зы-вал? Надо было по одному прощупать настроение всех предварительно! А ты — как бык с яру!.. — Его приглушенный, басовитый, булькающий шепот заставлял Якова Лукича бледнеть, повергал в еще больший страх и смятение. — Что теперь делать? Он уже сообщил, этот Хопров? А? Нет? Да говори же, пенек гремяченский! Нет? Куда он пошел, ты проследил?
— Никак нет… Александр Анисимович, благодетель, мы пропали теперича! — Яков Лукич схватился за голову. По коричневой щеке его на седоватый ус, щекоча, скатилась слезинка.
Но Половцев только зубами скрипнул.
— Ты! Бабья… Надо делать, а не… Сын твой дома?
— Не знаю… я захватил с собой человека.
— Какого?
— Сын Фрола Рваного.
— Ага. Зачем привел его?
Они встретились глазами, поняли друг друга без слов. Яков Лукич первый отвел глаза, на вопрос Половцева: «Надежный ли парень?» — только молча кивнул головой. Половцев яростно сорвал с гвоздя свой полушубок, вынул из-под подушки свежепрочищенный наган, крутнул барабан, и в отверстиях гнезд сияющим кругом замерцал никель вдавленных в гильзы пулевых головок. Застегивая полушубок. Половцев отчетливо, как в бою, командовал:
— Возьми топор. Веди самой короткой дорогой. Сколько минут ходьбы?
— Тут недалеко, дворов через восемь…
— Семья у него?
— Одна жена.
— Соседи близко?
— С одной стороны гумно, с другой сад.
— Сельсовет?
— До него далеко…
— Пошли!
Пока Яков Лукич ходил за топором к дровосеке, Половцев левой рукой сжал локоть Тимофея, негромко сказал:
— Беспрекословно слушать меня! Пойдем туда, и ты, паренек, измени голос, скажи, что ты дежурный сиделец из сельсовета, что ему бумажка. Надо, чтобы он сам открыл дверь.
— Вы глядите, товарищ, как вас… незнакомый с вами… этот Хопров, как бык, сильный, он, ежели не вспопашитесь, может так омочить голым кулаком, что… — развязно заговорил было Тимофей.
— Замолчи! — оборвал его Половцев и протянул руку к Якову Лукичу. — Дай-ка сюда. Веди.
Ясеневое топорище, нагревшееся и мокрое от ладони Якова Лукича, сунул под полушубок за пояс шаровар, поднял воротник.
По проулку шли молча. Рядом с плотной, большой фигурой Половцева Тимофей выглядел подростком. Он шел рядом с валко шагавшим есаулом, назойливо заглядывая ему в лицо. Но темнота и поднятый воротник мешали…
Через плетень перелезли на гумно.
— Иди по следу, чтобы один след был, — шепотом приказал Половцев.
По нетронутому снегу пошли волчьей цепкой, шаг в шаг. Около калитки во двор Яков Лукич прижал ладонь к левому боку, тоскливо шепнул:
— Господи…
Половцев указал на дверь.
— Стучи!.. — скорее угадал по губам его, чем услышал Тимофей.
Тихонько звякнул щеколдой и тотчас же услышал, как яростно скребут, рвут застежки полушубка пальцы чужого человека в белой папахе, ставшего справа от двери. Тимофей постучал еще раз. С ужасом смотрел Яков Лукич на собачонку, вылезавшую из-под стоявшего на открытом базу букаря. Но прозябший щенок безголосо тявкнул, заскулил, подался к покрытому камышом погребу.
Домой Хопров пришел отягощенный раздумьем, за время ходьбы несколько успокоившийся. Жена собрала ему повечерять.
Он поел неохотно, грустно сказал:
— Я бы зараз, Марья, арбуза соленого съел.
— На похмел, что ли? — улыбнулась та.
— Нет, я не пил ноне. Я завтра, Машутка, объявляю властям, что был в карателях. Мне не по силам больше так жить.
— Ох, и придумал! Да ты чего это ноне кружоный какой-то? Я и не пойму.
Никита улыбался, подергивая широкий рыжий ус. И, уже ложась спать, снова серьезно сказал:
|
The script ran 0.047 seconds.