Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Жорис-Карл Гюисманс - Наоборот [1884]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Именно эта книга околдовала Дориана Грея: "Странная то была книга, никогда еще он не читал такой! Казалось, под нежные звуки флейты грехи всего мира в дивных одеяниях проходят перед ним безгласной чередой. Многое, о чем он только смутно грезил, вдруг на его глазах облеклось плотью. Многое, что ему и во сне не снилось, сейчас открывалось перед ним. В таком стиле писали тончайшие художники французской школы символистов. Встречались здесь метафоры, причудливые, как орхидеи, и столь же нежных красок. Чувственная жизнь человека описывалась в терминах мистической философии. Порой трудно было решить, что читаешь - описание религиозных экстазов какого-нибудь средневекового святого или бесстыдные признания современного грешника. Это была отравляющая книга. Казалось, тяжелый запах курений поднимался от ее страниц и дурманил мозг".

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

Жорис-Шарль Гюисманс НАОБОРОТ Мне надлежит наслаждаться над временем… пусть мир и ужаснется моей радости, и грубость его не поймет смысла слов моих. Рэйсбрук Удивительный{1} Вступление Если верить нескольким портретам, уцелевшим в замке Лурпс, семья Флоресса дез Эссэнта складывалась в незапамятные времена из атлетических рубак, наглых рейтаров. Мощью плеч эти молодцы раздвигали стискивающие их рамы, устрашая пристальным взглядом, усами-ятаганами, грудью, выпуклость которой напоминала гигантскую раковину кирас. То были предки. Портреты их потомков исчезли. Существовала брешь в последовательности лиц. Единственный холст служил мостиком между прошлым и настоящим: загадочно-лукавая мордочка с вытянутыми чертами, скулами, отмеченными запятой румян, волосами, напомаженными и увитыми жемчугом, удлиненной шеей, торчащей из каннелюров твердого фрэз. Уже в этом портрете фаворита герцога д'Эпернона и маркиза д'О угадывались пороки оскуделого темперамента, изобилие лимфы в крови.{2} Вне всякого сомнения: древний род аккуратно приходил в упадок. Феминизация самцов усиливалась; словно для завершения работы веков дез Эссэнты за два столетия переженили детей между собой, распылив крохи их сил. Из семейства, еще недавно столь многочисленного, что им были заполнены почти все замки Иль-де Франса и ля Брие, сохранился единственный обломок: герцог Жан — в свои тридцать лет хрупкий, малокровный и нервический, со впалыми щеками, холодной голубизной глаз, легкомысленным, хотя и прямым носом, сухими слабыми руками. Причудливый феномен атавизма: он напоминал предка-миньона, унаследовав его остроконечную бородку удивительной белокурости и двусмысленное выражение лица — усталое и вместе с тем пронырливое. Детство было угроблено. Ему угрожали золотуха, неотступные лихорадки; тем не менее, благодаря свежему воздуху и уходу удалось справиться с прибоем возмужалости; нервы одержали верх, обуздав вялость и беспомощность хлороза, довели рост до конца. Мать — высокая, молчаливая, белая — умерла от истощения; отец скончался от непонятной болезни; дез Эссэнту стукнуло тогда семнадцать. О родителях сохранилось лишь боязливое воспоминание, без признательности, без нежности. Он едва знал отца, жившего обычно в Париже; что касается матери, помнил только, как та неподвижно лежит в полутемной комнате замка Лурпс. Муж и жена встречались очень редко; бесцветность этих свиданий врезалась в память: отец с матерью сидят друг против друга, перед одноногим столиком, освещенным лампой большого, низко спущенного абажура; герцогиня не могла выносить свет и шум без нервных припадков; в темноте перекрещивались два-три слова, после чего герцог равнодушно удалялся, спеша вскочить в первый же поезд. Жизнь стала приятней и мягче, когда Жана послали учиться к иезуитам. Отцы баловали ребенка, удивленные его умом; вопреки всем их усилиям, прилежания он не выказывал; вгрызался, правда, в некоторые трактаты, быстро освоил латынь, зато был абсолютно неспособен запомнить хотя бы два греческих слова, не проявил ни малейшей способности к живым языкам и превращался в совершенного тупицу, едва его пытались приобщить к начальным элементам наук. Семья мало интересовалась им; изредка навещал папаша: "Привет, привет, будь умницей, трудись". На лето Жан уезжал в замок Лурпс; это не выводило мать из прострации; она либо проскальзывала взглядом, либо минуту с болезненной улыбкой смотрела на сына и снова погружалась в ночь, созданную плотными шторами. Слуги были скучными стариками. Ребенок, предоставленный самому себе, рылся в книгах, если шел дождь; в хорошую погоду бродил после полудня по окрестностям. Он испытывал радость, когда, спустившись в долину, добирался до кучки домиков в соломенных чепчиках, усыпанных пучками зеленицы и букетиками мха: деревни Жютиньи у подножия холма. Он ложился в тени высоких стогов, слушая глухой шум водяных мельниц, втягивая свежее дыхание Вульзи. Иногда доходил и до торфяных болот, до черно-зеленой деревушки Лонгвиль, карабкался по склонам, которые подметал ветер; отсюда открывалась бесконечность: с одной стороны убегала и сливалась с голубизной неба долина Сены, с другой — церквушки на горизонте и Провэнская башня; казалось, они дрожали на солнце, в позолоченной воздушной пыльце. До самой темноты он читал, грезил, упивался одиночеством. Сосредотачиваясь на одних и тех же мыслях, становился острее его ум, вызревали еще смутные идеи. После каждых каникул он возвращался к наставникам более рассудительным и упрямым. Изменения не ускользали от них. Проницательные, хитрые (ремесло приучило к глубочайшему исследованию души), они понимали, что этот непокорный ученик не будет содействовать славе их дома; поскольку семья была богатой, проявляла равнодушие к будущему сына, они тотчас отбросили мысль о выгодной для него карьере, хотя он охотно дискутировал с ними о всевозможных теологических доктринах, искушавших своими тонкостями и софизмами, они даже не мечтали о том, чтобы посвятить его в Орден. Вопреки всем усилиям, вера его оставалась хлипкой; в конце концов, осторожные, опасающиеся неизвестности отцы предоставили ему возможность изучать то, что нравится, и пренебрегать остальным, не желая лишиться уважения этой независимой души. Так он и жил, совершенно счастливый, почти не ощущая отеческого ига священников; в свое удовольствие продолжал заниматься латынью и французским; теология не фигурировала в программе, однако он совершенствовал знания и в этой науке, изучать ее начал еще в замке Лурпс, пользуясь библиотекой, завещанной прадедушкой по имени Дон Проспер, бывшим приором каноников Сэн-Рюфа. И все же пришло время распрощаться с иезуитами: он достиг совершеннолетия и мог распоряжаться своим состоянием. Граф де Моншеврель, кузен и опекун, передал счета. Кратковременными были их отношения, между юношей и стариком не было точек соприкосновения. Из любопытства, из вежливости, от нечего делать дез Эссэнт еще заглядывал к нему, проводя в отеле на улице ля Шез угнетающие вечера, когда родственницы, дряхлые, как мир, болтали о дворянских поколениях, прихотях геральдики, обветшалых церемониях. Еще больше, чем вдовы, окаменевшими глупцами казались собиравшиеся за вистом мужчины. Потомки храбрецов, последние ветви феодальных родов, они представали перед дез Эссэнтом в облике катаральных старцев-маньяков, переливающих из пустого в порожнее всякие пошлости, затасканные фразы. Казалось, цветок лилии был единственным отпечатком на размягченном мозге этих маразматиков. Молодого человека охватывала безумная жалость к этим мумиям, захороненным в отделанных деревом и ракушками подземельях-помпадур; к этим соням, чей взгляд постоянно был вперен в туманный Ханаан в воображаемую Палестину. После нескольких сеансов он решил, несмотря на приглашения и упреки, больше там не показываться. И тогда ему вздумалось потереться среди сверстников своего круга. Некоторые тоже воспитывались в церковных пансионах, сохранив шарм тамошнего образования: отправляли службы, причащались на Пасху, вращались в католических кругах и скрывали, как преступление, просьбы, что адресовывали девкам. В большинстве случаев это были глупые и раболепные красавчики-щеголи, торжествующие лентяи; истощив терпение учителей, они все же исполнили завет: в обществе растворялись покорные и набожные существа. Иные, проучившись в государственных колледжах и лицеях, казались не столь лицемерными, более раскованными, однако тоже были скучными и ограниченными. Кутилы, влюбленные в оперетки и скачки, любители ландскнехта и баккара, они проматывали состояния на ипподроме, в карточной игре, словом, во всех развлечениях недорослей. Невыносимая усталость охватила Жана уже через год: в примитивно-низменных дебошах этой кампашки не было ни отбора, ни фантазии, ни реального перевозбуждения крови и нервов. Постепенно он от них отошел и стал приглядываться к писателям, вроде бы более родственным ему по духу, с кем должно было быть гораздо уютнее. Новый мираж: возмущали злопамятство, мелочность их суждений, их болтовня, банальная, как церковная дверь, их отвратительные дискуссии, когда ценность книги определяется количеством изданий и суммой выручки. Тогда же он заметил вольнодумцев, буржуазных доктринеров, требовавших свобод, дабы явилась возможность задушить чужое мнение; алчных и бессовестных пуритан, чей интеллект был по его мнению, ниже, чем у сапожника на углу. Презрение к человечеству возросло, в конце концов он осознал, что мир, в основном, состоит из хвастунов и болванов. Решительно никакой надежды найти у других такие же стремления, такую же ненависть, никакой надежды встретиться с душой, находящей, как и его собственная, удовольствие в кропотливом анализе, никакой надежды подружить свой остро отточенный ум с умом творческой личности. Обессиленный, раздраженный, возмущенный ничтожеством общепринятых идей, дез Эссэнт превратился в одного из тех, о ком Николь сказал, что им больно везде.{3} Дошло до того, что он постоянно "сдирал с себя кожу", страдал от болтовни на патриотические и общественные темы, подбрасываемые утренними газетами, и от аплодисментов, которыми всемогущая публика награждает скверно написанные, лишенные оригинальности книги. Он мечтал уже о чистой пустыне, об уютном убежище, о неподвижном и утепленном ковчеге, где спрятался бы от нескончаемого потопа людской пошлости. Единственная страсть — женщина — могла бы удержать его от давившего презрения ко всему, но и та была исчерпана. К чувственным яствам он прикоснулся с аппетитом гурмана, одержимого прихотями, осаждаемого внезапным голодом, чьё нёбо быстро притупляется и пресыщается. В эпоху дружбы с дворянчиками ему доводилось участвовать в роскошных ужинах, где пьяные женщины расстегиваются за десертом и колотят башкой по столу. Он прогулялся и за кулисы, отведал актрис и певичек, испытал, сверх врожденной женской глупости, лихорадочное тщеславие комедианток; потом содержал знаменитых кокоток и обогащал заведения, которые за соответствующую мзду поставляют спорные удовольствия. Наконец, пресытившись, устав от однородных ласк, погрузился в грязь, надеясь оживить желание контрастом, стимулировать притуплённые чувства возбуждающей нечистоплотностью нищеты. Чтобы ни пробовал, давила скука смертная. Ожесточившись, он прибег к опасным ласкам виртуозок, после чего здоровье пошатнулось, нервная система истощилась, затылок становился уже чувствительным, рука дрожала — еще прямая, если хватала тяжелый предмет; подпрыгивающая и падающая, если брала что-то легкое, скажем, стаканчик. Врачи напугали его. Настало время притормозить, отказаться от изнуряющих проделок. Ненадолго присмирел, но вскоре мозжечок встрепенулся, опять забил тревогу. Подобно девчонкам, которые при наступлении зрелости алкают вредные и гнусные блюда, он возмечтал об исключительных страстях, об извращенных наслаждениях; то был конец. Как бы удовлетворившись изведанным, как бы без ног от усталости — его чувства впали в летаргию; бессилие было не за горами. Он очнулся отрезвевший и одинокий, ужасно утомленный, моля о смерти; мешала трусость плоти. Окрепла мысль затаиться где-нибудь подальше, запереться в уединении, ослабить грохот непреклонной жизни. Впрочем, самое время было решаться: взглянув на свое состояние, он ужаснулся. Безумства, кутежи сожрали львиную часть наследства; другая, помещенная в землю, приносила смехотворный доход. Он решил продать замок Лурпс, так как больше не жил там; к нему не притягивало какое-нибудь приятное воспоминание, сожаление; ликвидировал и другие угодья, купил государственную ренту и не только обеспечил себе годовой доход в пятьдесят тысяч ливров, но и отложил кругленькую сумму, предназначенную для покупки и меблировки домика, где предполагал наслаждаться абсолютным покоем. Мольба была услышана. Излазив окрестности столицы, обнаружил домик, продававшийся в верху деревушки Фонтенэ-о-Роз, в уединенном месте, без соседей, рядом с крепостью. Уголок этот почти не был обезображен присутствием парижан, и дез Эссэнт посчитал, что находится в безопасности. Ободряла и трудность сообщения, плохо обеспеченного смешной железной дорогой на краю деревни и маленькими вагончиками, ползущими взад-вперед, когда заблагорассудится. Мысль о новой жизни радовала тем более, что он воображал себя на почтительном расстоянии, на высоком берегу, недосягаемом для парижской волны и в то же время достаточно близком, чтобы соседство столицы обостряло одиночество. А поскольку известно, что достаточно не иметь возможности отправиться куда-либо, чтобы тотчас охватило желание туда броситься, дез Эссэнт, не сжигая кораблей, имел все шансы не быть застигнутым случайным наплывом чувств к обществу или сожалением. Он направил в приобретенный дом каменщиков, затем, внезапно, никого не известив о своих замыслах, освободился от старой мебели, отпустил слуг и, не оставив консьержу никакого адреса, исчез. I Лишь через два с лишним месяца дез Эссэнт смог окунуться в безмолвие дома Фонтенэ: многочисленные покупки вынудили облазить Париж, истоптать его вдоль и поперек. Но перед тем, как впустить в дом драпировщиков, — сколько поисков, сколько колебаний! Уже давно он был экспертом в искренности и недосказанности оттенков.{4} Раньше, еще принимая у себя женщин, он сочинил будуар: среди крошечной мебели, вырезанной из японского камфарного дерева, под шатром из розового индийского атласа, тела мягко окрашивались светом, процеживающимся сквозь ткань. Комната — её зеркала перекликались эхом и отсылали в стены, насколько хватает глаз, анфилады розовых будуаров — пользовалась славой среди девок, обожавших погружать свою наготу в эту алую прохладную "ванну", ароматизированную мятой, что исходила от дерева мебели. Однако, кроме благоуханий подкрашенного воздуха, вливавшего, казалось, новую кровь под поблекшую кожу, изношенную злоупотреблением белилами и ночными шалостями, он вкушал в этой томной атмосфере особые наслаждения: удовольствия, обостренные воспоминаниями о минувших болях, об умерших горестях. Так, из ненависти, из презрения к своему детству он подвесил к потолку маленькую клетку из серебряных нитей, где пел пленный сверчок, как в пепле камина замка Лурпс; когда он слышал этот слышанный тысячу раз звук, вся натянутость молчаливых вечеров у матери, вся заброшенность страдающего подавленного отрочества теснились перед глазами; и вот, при движениях женщины, которую он машинально ласкал, чьи слова и смех нарушали видение, низвергали в реальность, в будуар, на землю, в душе возникала буря, желание отомстить за вынесенные в детстве печали; загрязнить мерзостями семейные воспоминания, исчерпать до последней капли самые жестокие, самые острые чувственные безумства. А когда давил сплин, когда дождливой осенью осаждало отвращение к улице, к себе, к желтой грязи неба, к макадаму облаков, он забивался в эту нору, тихонечко подталкивал клетку и созерцал бесконечность ее отражений в игре зеркал до тех пор, пока охмелевшие глаза не замечали, что клетка больше не движется, зато весь будуар мерцает и вращается, наполняя дом розовым вальсом. Когда захотелось пооригинальничать, дез Эссэнт разделил салон на ниши, обтянутые различными тканями, и связанные с содержанием любимых им латинских и французских книг тонкой аналогией, расплывчатым аккордом то веселых, то мрачных, то деликатных, то варварских оттенков; он располагался в нише, колорит которой больше соответствовал духу книги, избранной мгновенным капризом. Наконец, он велел подготовить высокий зал для приема поставщиков, те уселись в ряд на церковных скамьях, а он, взойдя на кафедру, произнес проповедь о дендизме, заклиная сапожников и портных в точности приноровиться к его "папским грамотам", касающимся манеры покроя, угрожал денежным отлучением, если они не последуют инструкциям, содержащимся в его увещеваниях и буллах.{5} Снискав репутацию эксцентрика, дез Эссэнт закрепил ее, облачаясь в костюмы из белого бархата, в златотканные жилеты, втыкая в декольтированный вырез сорочки букетик пармских фиалок, вместо галстука, давая писателям звонкие обеды, среди них один, в духе XVIII века, — траурный. Из окон столовой, задрапированной черным, виднелся сад с аллеями, припудренными углем, с маленьким бассейном, который был окаймлен базальтом и наполнен чернилами; с рядами кипарисов и сосен; стол был застлан черной скатертью, украшенной корзинами с фиалками и скабиозами, освещенной канделябрами, где пылало зеленое пламя, и шандалами с горящими свечками. В то время, как невидимый оркестр играл похоронные марши, гостям прислуживали голые негритянки в туфельках и чулках из серебряной парчи, усеянной слезинками. Из тарелок с черной каймой ели черепаховый суп, русский ржаной хлеб, спелые турецкие оливки, икру, голавлевую путаргу, франкфуртскую кровяную колбасу, дичь в соусе цвета лакрицы и ваксы, отвар трюфелей, окуренные амброй кремы с шоколадом, пудинги, персики, виноградное варенье, тутовые ягоды, шпанские вишни; пили из темных бокалов Лимань, Русийон, Валь де Пеньяс, Тенедос, Порто; после кофе и ореховой шелухи наслаждались квасом, портером и стутом. Приглашение на обед, данный по случаю кратковременно угасшей мужественности, было составлено по образцу похоронного извещения. Но экстравагантности, которыми он когда-то гордился, со временем сами собой иссякли; сейчас он презирал это ребяческое обветшалое чванство, вызывающие костюмы, причудливые интерьеры. Для собственного удовольствия, а не для удивления чужих он решил свить уютное, но необычно оформленное гнездо, создать нечто редкостное и спокойное, приспособленное к потребностям будущего одиночества. Когда архитектор в соответствии с его желаниями и планами подготовил и привел дом в порядок и оставалась лишь проблема как разбросать мебель и украшения, дез Эссэнт снова провел тщательный смотр цветов и нюансов. Он хотел красок, душа которых выявлялась бы в искусственном свете ламп; наплевать, если днем те покажутся нелепыми, резкими — жить-то он собирался только ночью: так более уютно, более одиноко, да и ум по-настоящему вспыхивает и потрескивает лишь в соседстве с мраком; а какое наслаждение находиться в щедро освещенной комнате, единственной, что бодрствует среди поглощенных сумраком и дремлющих домов; сюда входила, возможно, капелька тщеславия — совершенно изысканное чувство, знакомое запоздалым труженикам, когда, приподняв занавески, они замечают, что вокруг них все погасло, все молчит, все мертво. Медленно он выбирал, один за другим, цвета. Синий переходит при свечах в фальшиво зеленый: густой, как кобальт и индиго, становится черным; светлый превращается в серый; если же он искрен и нежен, как бирюза, — тускнеет и леденеет. На худой конец его можно было использовать в качестве вспомогательного; но сделать доминирующей нотой комнаты — не может быть и речи. С другой стороны, железно-серые хмурятся и тяжелеют; жемчужно-серые утрачивают лазурь и превращаются в грязно-белый; коричневый цепенеет, охладевая; что касается густо-зеленых, императорской зелени и миртовой зелени, — они ведут себя наподобие жирно-синих: чернеют; правда, оставались еще бледно-зеленые, скажем павлинья, киновари и лаки; но в этом случае свет изгоняет их голубизну, удерживая лишь желчь, сохраняющую, в свою очередь, только мутный привкус. Нельзя было и мечтать о лососевых, маисовых и розовых: их женственность противоречит идее одиночества; наконец, следовало отбросить мысль о фиолетовых, ибо они линяют; мерзкий винный осадок; впрочем, бесполезно прибегнуть к этому цвету: вводя в него небольшую дозу сантонина, получаешь фиолетовый, тотчас же готовый измениться, даже если к нему не притрагиваешься. Без этих цветов оставалось три: красный, оранжевый, желтый. Он предпочитал оранжевый, подтверждая собственным примером истинность теории, чуть ли не математически точной: существует, считал он, гармония между чувственной природой художественного темперамента и цветом, который глаза видят с особой восприимчивостью. Если не брать в расчет большинство людей, чья грубая сетчатка не улавливает ни соразмерность, присущую каждому цвету, ни таинственную прелесть их расслаблений и нюансов; не брать в расчет и буркалы буржуа, нечувствительные к великолепию и победоносности вибрирующих живых цветов, а иметь в виду только людей с изощренными зрачками, воспитанными на литературе и живописи, — совершенно очевидно: глаз того, кто мечтает об идеале, жаждет иллюзий, требует вуалей в закате солнца, — ласкает себя обычно голубым и его оттенками, вроде сиреневого, мальвового, гри-де-перлевого, лишь бы они были смягчены и не переходили границ, за которыми лишаются своей индивидуальности, превращаясь в чисто фиолетовые, в откровенно серые. Напротив, люди шумные, полнокровные, здоровяки-сангвиники, крепкие самцы, презирающие случайности и условности, бросающиеся очертя голову во все тяжкие, — эти, как правило, находят удовольствие в сверкающих желтых и красных, в цимбалах киновари и хромов, которые их ослепляют и пьянят. Наконец, глаза слабых и нервных, чей чувственный аппетит ищет блюд, облагороженных копчением и рассолом; глаза людей перевозбужденных и чахлых почти всегда лелеют раздражающий и болезненный цвет, с фальшивым блеском, лихорадочно-кислый — оранжевый. Выбор дез Эссэнта не мог, следовательно, подать повод даже к малейшим сомнениям; однако еще возникали серьезные препятствия. Если красный и желтый при свете распускаются, их производный, оранжевый, ведет себя иначе: частенько горячится, превращаясь в капуциново-красный, в огненно-красный. Изучая при свечах все его нюансы, дез Эссэнт обнаружил один, который вроде бы не должен выходить из равновесия и способен подчиниться его требованиям. Покончив с предварительными делами, он постарался изгнать, насколько это возможно — по крайней мере, из своего кабинета — восточные ткани и ковры, ставшие такими скучными, такими банальными с тех пор, как обогатившиеся купцы приобретают их со скидкой в лавках достопримечательностей. В конце концов он решил переплести стены, как книги, в крупнозернистый сафьян, в капскую кожу, лощенную сильными стальными пластинами под мощным прессом. Покончив со стенами, следовало заняться раскраской багетов и высоких плинтусов в индиго-темный, индиго-лакированный, подобный тому, что каретники используют для панно экипажей; чуть закругленный потолок, тоже обтянутый сафьяном, казался громадным окном в оранжевой кожаной оправе, являвшим небосвод из голубого королевского шелка; в центре воспаряли во весь дух серебряные серафимы, вышитые недавно братством ткачей Колони на старинной епископской мантии. Как только все встало на свои места, вечер окончательно согласовал, смягчил, успокоил контрасты: укротилась голубизна панелей, ободренных и словно разгоряченных оранжевым; те, в свою очередь, не искажались, поскольку их поддерживало и в какой-то мере разжигало упорное дуновение голубых. Дез Эссэнт не ломал голову над тем, какую нужно выбрать мебель: единственной роскошью этой комнаты должны быть книги и редкие цветы. Сохранив за собой право украсить позднее рисунками или картинками простенки, остающиеся пока голыми, он почти везде поразвешивал полки эбенового дерева; разбросал по полу шкуры красных зверей и меха голубых лис; возле массивного стола менялы XV века расположил глубокие кресла с ушками и старый часовенный налой из кованого железа — один из тех древних налоев, на который дьякон возлагал когда-то книгу антифонов; теперь он выносил тяжеленный in-folio "Латинский глоссарий", составленный дю Канжем.{6} Голубоватые в трещинках стекла, усыпанные рельефными, с золотыми прожилками донышками бутылок, не впускали деревенский пейзаж, позволяя проникать лишь непритворному свету, и были одеты в занавески, выкроенные из старых епитрахилей; их потускневшее и почти закопченное золото гасло среди нитей полумертвого рыжего цвета. Наконец, на камине, покрытом пышной тканью флорентийской далматики, между двух потиров из позолоченной меди в византийском стиле, из старинного аббатства-о-Буа де Бьевр, великолепный церковный канон с кружевом трех перегородок хранил под стеклом начертанные на истиннейшем велене, восхитительными буквами требника, с блестящими миниатюрами, три стихотворения Бодлера: справа и слева — сонеты "Смерть любовников" — "Враг"; в центре — стихотворение в прозе "Any where out of the world".[1]{7} II После продажи своих угодий дез Эссэнт сохранил двух старых слуг, некогда ухаживающих за матерью; они выполняли обязанности управляющего и консьержки в замке Лурпс, необитаемом и пустом до его совершеннолетия. Он пригласил в Фонтенэ эту пару, привыкшую к роли сиделок, к пунктуальности больничных служителей, распределяющих ложечки лекарств и отваров, к жестокой монашеской тишине, без связи с внешним миром, к комнатам с запертыми дверями и окнами. Мужу было поручено убирать комнаты и ходить за провизией, жене доверена кухня. Он уступил им второй этаж, обязав обувать толстые фетровые башмаки; велел устлать пол мягкими коврами, чтобы никогда не слышать над головой шума вагонов. Он договорился со слугами о сигналах: разъяснил смысл звона колокольчиков в зависимости от числа, краткости, долготы; указал на бюро место, куда ежемесячно следует класть во время его сна книгу счетов; сказал, наконец, в каких исключительных случаях будет с ними беседовать или видеться. Поскольку старушка должна была время от времени проходить вдоль дома в сарай за дровами, ему захотелось, чтобы тень не вызывала неприятных эмоций, мелькая мимо окон; приказал сшить для нее костюм их фламандского фая, с белым чепчиком и широким, низко опущенным черным капюшоном, вроде тех, что до сих пор носят в Ганде, в бегинском монастыре. Очертание чепца, возникая в сумерках, ассоциировалось с галереей обители, напоминало безмолвные набожные деревеньки, мертвые кварталы, замкнутые и скрытые в углу подвижного живого города. Назначил и неизменные часы трапезы, простой, впрочем, и непродолжительной; слабость желудка не позволяла поглощать разнообразные или тяжелые блюда. Зимой, в пять часов, когда день уже свернулся, он завтракал: два яйца всмятку, гренки, чай; около одиннадцати обедал: пил кофе, иногда в течение ночи — чай и вино; утром, пред тем, как лечь в постель, слизывал игрушечный обед. Раз и навсегда установив порядок и меню на каждое время года, он ел за столом посреди маленькой комнаты, отделенной от кабинета коридором, обитым, герметически закрытым, не пропускавшим ни запаха, ни шума в те комнаты, что соединял. Сводчатым потолком с перекладинами, изгибающимися полукругом, перегородками и полом из американской сосны, а также окошечком, прорубленным в дереве, как иллюминатор в пушечном порте, столовая напоминала каюту корабля. Подобно японским ящичкам, входящим друг в друга, комната вставлялась в более крупную; это и была настоящая столовая, над которой потрудился архитектор. В ней два окна: невидимое, скрытое перегородкой (при желании ее отодвигала пружина, чтобы дать доступ воздуху: попав в это окно, он начинал циркулировать вокруг соснового ящичка и проникать в него); видимое располагалось как раз напротив иллюминатора, но было задраено: огромный аквариум заполнял все пространство между иллюминатором и этим настоящим окном, прорубленным в настоящей стене. Свет падал в каюту сквозь проем, стекла которого были заменены зеркалом без амальгамы, сквозь воду и в последнюю очередь — сквозь глухое стекло пушечного порта. Осенью, на закате, когда на столе дымился самовар, вода аквариума, стеклообразная и тусклая по утрам, краснела и просеивала отблески горящих углей на светлые перегородки. Иногда, после полудня, если дез Эссэнт случайно просыпался, он приводил в действие трубки и отдушины, опустошая и снова наполняя аквариум чистой водой; пускал туда капельки цветных эссенций, составляя в свое удовольствие зеленые, лососевые, опаловые или серебристые оттенки, свойственные настоящим рекам в зависимости от цвета неба, более или менее сильного жара солнца, дождевой хмурости — словом, в зависимости от времени года и состояния. В такие минуты он воображал себя на бриге и с любопытством смотрел, как механические рыбы двигаются, словно часовые детали, перед стеклом пушечного порта, запутываются в искусственных водорослях; или же, вдыхая аромат дегтя, наполнивший комнату перед его приходом, изучал висящие на стенах цветные гравюры: как в пароходных агентствах, они изображали стимеры, плывущие в Вальпараизо и Ля Плата; обрамленные рамочками таблицы указывали маршруты линий компаний Лопес и Валери, фрахты, гавани почтовых судов Атлантики. Когда же он уставал от этих указателей, взгляд отдыхал на хронометрах и компасах, секстантах и циркулях, биноклях и картах, рассеянных по столу, над которым возвышалась единственная книга, в переплете из тюленьей кожи: "Приключения Артура Гордона Пима"; по заказу дез Эссэнта ее напечатали на "верже" с тончайшими прожилками и с водяным знаком — филигранной чайкой. Кроме того, взгляд мог упасть на удочки, сети, осмугленные в дубильной коре; свитки рыжих парусов, выкрашенный в черный цвет миниатюрный якорь из пробки: все было свалено в кучу у двери, которую отделял от кухни коридор; благодаря обивке шелковыми охлопками он поглощал малейший запах и шум, как и коридор, отделяющий столовую от кабинета. Так, не сходя с места, он добывал быстрые, почти мгновенные ощущения длительного путешествия; удовольствие от воображаемого перемещения дез Эссэнт вдыхал полной грудью, вдоволь, неустанно, без хлопот, находясь в этой каюте; ее искусственный беспорядок, атмосфера чего-то скоротечного, временного вполне соответствовали кратковременности его пребывания здесь, ограниченному временем обедов и являло абсолютный контраст с кабинетом, — "законченной" убранной, хорошо оборудованной комнатой, предназначенной для казарменного существования. Впрочем, движение казалось ему бесполезным; фантазия легко могла заменить вульгарную реальность фактов.{8} Он был уверен, что можно удовлетворить самые невозможные в нормальной жизни желания благодаря уловке — подделке предмета желаний. Например, совершенно очевидно, что каждый гурман вкушает сегодня в ресторанах, славящихся великолепием погребов, не домашние выдержанные вина, а те, что изготовлены по методу господина Пастера. Правда, они обладают тем же ароматом, тем же цветом, тем же букетом; следовательно, удовольствие, испытываемое при дегустации этих подделок, абсолютно идентично удовольствию от вкушения настоящего чистого вина, которое днем с огнем не сыщешь, даже за золото. Нет сомнения, что перенося эту обольстительную деформацию, эту искусную ложь, можно добиться в области интеллекта столь же легко, как и в области материальной, химерических наслаждений, во всем подобных настоящим. Нет сомнения, скажем, что можно отправляться в далекие экспедиции, сидя у камина, помогая при случае упрямому и неповоротливому мозгу впечатляющей книгой, где рассказывается о далеких путешествиях; никакого сомнения также в том, что можно, не покидая Парижа, испытать блаженство морской ванны: достаточно просто-напросто отправиться в купальню Вижье, устроеннную на корабле, посреди Сены. Там, подсолив воду и следуя формуле Кодекса, смешав сульфат соды, гидрохлорат магнезии и извести; достав из ящика, тщательно закрытого благодаря винтовой нарезке, моток веревки (можно огрызок каната, добытого на каком-нибудь крупном канатном заводе, огромные магазины и подвалы которого испаряют запахи прилива и порта); вдыхая эти ароматы, впитавшиеся в веревку или канат; разглядывая фотографию казино и усердно читая путеводитель Жоанна, расписывающий прелести пляжа, где можно побывать; убаюкивая себя волнами, поднятыми в ванне по вине суденышек, задевших понтон купальни своим бурлением; слушая завывания ветра под арками и глухой шум омнибусов, катящихся в двух шагах от вас, по Королевскому мосту — получаешь иллюзию моря, бесспорную, властную, надежную. Главное — суметь взяться, суметь сконцентрировать внимание в одной точке, суметь абстрагироваться достаточно хорошо, чтобы вызвать обман чувств и заменить мечтой о реальности саму реальность. Впрочем, искусственность казалась дез Эссэнту отличительной чертой гения человека. Он был убежден: природа отжила свое, окончательно утомив терпение избранных омерзительной шаблонностью пейзажей и небес. Ведь какая пошлость специалиста, замкнутого в своей скорлупе, какая мелочность лавочницы, желающей всучить один-единственный товар, какой унылый магазин лугов, деревьев, какое банальное агентство гор и морей! Положа руку на сердце: найдется ли хоть одно ее творение с репутацией тончайшего или грандиознейшего, что не способен создать человек? Нет леса Фонтенбло в лунном свете, незаменимого декорацией с электрической подсветкой; нет водопада, которого гидравлика преобманно не скопировала бы; нет скалы, которой не уподобился бы картон; не говоря уже о цветах — с любым способна соперничать тафта и нежная бумага! Несомненно, извечная врунья теперь исчерпала благодушный восторг истинных художников; пробил час, когда следует, где только можно, заменить ее искусством. И потом, если внимательно всмотреться в ее творение, считающееся самым изящным; в то, чья красота единодушно признается наиболее оригинальной и совершенной — в женщину: не сделал ли человек сам живое и искусственное существо, которое не уступает ей с точки зрения пластики? Отыщется ли создание, зачатое в восторгах случки и вышедшее из болей матки, чья модель, чей тип был бы ослепительнее, великолепнее, нежели две паровозихи, обслуживающие Северную железнодорожную линию? Первая — Крэмптон, восхитительная блондинка, с резким голосом, с хрупкой удлиненной талией, заключенная в искрометный медный корсет, с гибким и нервным потягиванием кошки; щеголеватая и золотистая блондинка; ее необычайная грация устрашает, когда вдруг, собрав стальные мускулы, выделяя пот из теплых бедер, она начинает двигать огромную розетку своего тонкого колеса и энергично устремляется наперекор стихиям. Вторая, Энгерт, монументальная сумрачная брюнетка, с глухим хриплым рыком, с массивной поясницей, стиснутой чугунной кирасой; чудовище с растрепанной гривой черного дыма, с шестью низкими соединенными колесами; какая ошеломляющая мощь, когда, повергнув в дрожь землю, она буксирует тяжело и медленно неповоротливый хвост своих вагонов. Среди хрупких белокурых и величественных темноволосых красоток нет, конечно, подобных образцов изящной гибкости, устрашающей силы; можно уверенно сказать: человек такой же творец, как и тот, в кого он верует. Мысли эти возникали у дез Эссэнта, когда ветер доносил свисточек детской железной дороги — волчка, вертящегося между Парижем и Со; его дом находился в двадцати минутах ходьбы от станции Фонтенэ, но вершина, на которой он приютился, и его уединенность не позволяли проникать гаму бесчисленных толп, привлеченных в воскресенье соседством вокзала. Саму деревушку он знал плохо. По ночам созерцал из окна безмолвный пейзаж, который открывался, снижаясь до подножия холма, на вершине поднимались декорации Варьерского леса. Справа и слева в темноте громоздились расплывчатые массы: над ними вдалеке возвышались другие декорации, в лунном свете казалось, что они нанесены серебряной гуашью на темное небо. Суженная тенью, упавшей от холмов, равнина была словно припудрена в центре крахмальной мукой и вымазана белым кремом; в теплом воздухе, обмахивая бесцветные травы, источая снизу пряные ароматы, деревья, начищенные лунным мелом, растрепывали бледную листву и раздваивали свои стволы; их тени расчерчивали черными штрихами гипс земли, на которой камни-голыши сверкали, как осколки тарелок. Из-за макияжа и своей фальши этот пейзаж не отталкивал дез Эссэнта; но с тех пор, как после полудня он промыкался по Фонтенэ в поисках дома, нога его не ступала днем на дорогу; местная зелень не внушала никакого интереса; не было в ней деликатного смиренного шарма, который исходит от трогательной болезненной растительности, пробившейся с трудом в мусоре предместий, возле вала. Кроме того, он заметил тогда в деревне пузатых, с бакенбардами, буржуа и нарядных усатых людей, носящих, словно святые дары, головы судейских и военных; с тех пор его ужас перед человеческой физиономией увеличивался. В последние месяцы парижской жизни, отрекшись от всего, разбитый ипохондрией, раздавленный сплином, он дошел до такой нервной чувствительности, что вид неприятной вещи или человека глубоко врезался в мозг и лишь спустя много дней отпечаток чуть-чуть стирался; человек, задетый на улице, был мучительнейшей из пыток. Он буквально страдал при виде некоторых лиц, воспринимал как оскорбление благодушные мины или резкие черты, бешено хотел отхлестать господина, который слонялся, опустив веки с видом мудреца; или того, что раскачивался с улыбкой перед стеклами; или того, что казался потрясенным миром мыслей, пожирая со сдвинутыми бровями газетную жвачку. В них чувствовалась такая закоренелая глупость, такое отвращение к его мыслям, такое презрение к литературе, к живописи, ко всему, что он обожал; в эти плоские мозги торгашей, занятых исключительно мошенничеством и деньгами и восприимчивых лишь к вульгарному развлечению посредственности — к политике, настолько вросла глупость, что дез Эссэнт в ярости возвращался домой и запирался со своими книгами. Наконец, он изо всех сил возненавидел новые поколения — пласты жутких невежд, испытывавших желание громко говорить и хохотать в ресторанах и кафе; они вас толкают, не извиняясь, на тротуарах, они швыряют вам под ноги колеса детской коляски, не соизволяя попросить прощения, ни даже приветствовать. III Часть полок, прикрепленных к стенам оранжево-синего кабинета, была забита латинскими книгами; умники, прирученные жалкими лекциями в Сорбонне, обозначают их родовой кличкой: декаданс.{9} Латинский же язык, употреблявшийся в эпоху, которую школьные учителя упорно называют "великим веком", не возбуждал его. Этот ограниченный язык, с рассчитанными, почти неизменными оборотами, без синтаксической гибкости, без цвета, без нюансов, язык, трещавший по всем швам, очищенный от шероховатых, но порой сочных выражений предыдущих веков, мог в точности выразить торжественные банальности, расплывчатые общие места, переливаемые из пустого в порожнее риторами и поэтами; но такое от него исходило равнодушие, такая скукотища, что стоило, изучая лингвистику, доползти до французского стиля эпохи Луи XIV, чтобы повстречать столь же намеренно хилый, столь же величественно изнуренный и серый язык. Между прочим, сладостный Вергилий, кого классные надзиратели прозвали Мантуанским лебедем (потому, несомненно, что тот не был рожден в Мантуе), казался ему одним из ужаснейших педантов, одним из страшнейших, наводящих скуку болтунов, произведенных античностью; раздражали его чистенькие франтоватые пастушки, по очереди опорожнявшие на голову горшки с поучительными ледяными стихами; Орфей, которого он сравнивает с рыдающим соловьем; Аристея, хныкающая из-за пчел; Эней — нерешительный текучий субъект, шляется, словно китайская тень, с деревянными жестами, за плохо укрепленным и плохо смазанным транспарантом стихов. Дез Эссэнт стерпел бы скучный вздор, которым обмениваются и роняют "в сторону" эти марионетки; он еще прожевал бы бесстыдные заимствования у Гомера, Феокрита, Энния, Лукреция и простодушное воровство, разоблаченное Макробием во 2-й песне "Энеиды", почти дословно скопированное с поэмы Пизандра, наконец, всю недосказанную пустоту этой кучи песен; но что его бросало в озноб, так это фактура гекзаметров, звенящих, как белая жесть, как пустой жбан, продлевающих уйму слов, взвешенных на литры, согласно непреложному правилу педантичной сухой просодии; это — структура терпких степенных стихов, с их льстивым реверансом перед грамматикой, стихов, механически рассеченных непоколебимой цезурой с вечной затычкой: сшибкой дактиля и спондея. Его терзала заимствованная в усовершенствованной кузнице Катулла неизменная метрика, лишенная фантазии, безжалостная, напичканная бесполезными словами, пустыми вставками, с ног до головы идентичными и предвиденными; и эта нищета гомеровского эпитета, без конца повторяющегося, чтобы ничего не обозначать, ничего не показать, и весь этот убогий словарь с беззвучным и образным колоритом. Справедливости ради следует добавить, что если его восхищение Вергилием было самым сдержанным, а тяга к извержениям Овидия — самой скромной и глухой, то отвращение к слоновьей грации Горация, к трепу этого отчаянного увальня, который жеманничает, отпуская натертые белилами шуточки старого клоуна, — не имело границ. Многословие, обилие метафор, вздорные отступления больше не восхищали в прозе Овечьего Гороха; чванство его апостроф, понос патриотических банальностей, напыщенность речей, тяжеловесность стиля, мясистого, ядреного, но склонного к ожирению, лишенного мозга и костей; невыносимые шлаки его наречий, открывающих фразу; формулы сальных периодов, плохо связанных между собой союзами; наконец, утомительные привычки к тавтологии — не могли соблазнить; Цезарь, считавшийся образцом лаконизма, вызывал не больший энтузиазм, чем Цицерон, поскольку обнаруживалась противоположная крайность: сухость испускания ветров, стерильность заметок, невероятный, непозволительный запор. В общем, он не находил пищи ни среди названных авторов, ни среди тех, кто услаждает фальшивых книжников: не прельщал ни Саллюстий, менее, однако, бесцветный, чем другие, ни сентиментальный и помпезный Тит Ливий, ни надутый и тусклый Сенека, ни лимфатичный, с затаенной лихорадкой Светоний, ни Тацит — самый нервный в своей вынужденной сжатости, самый мускулистый из них всех. Он был равнодушен к поэзии Ювенала, несмотря на несколько сшитых суровыми нитками стихов, и к таинственным инсинуациям Персия. Пренебрегая Тибуллом и Проперцием, Квинтиллианом и Плинием, Стацием, Марциалом и Бильбиписом, даже Теренцием и Плавтом, чей жаргон, полный неологизмов, сложных словечек и уменьшительных слов, мог бы ему нравиться, если бы не вульгарный комизм и грубая соль, — дез Эссэнт интересовался латинским языком, начиная с Лукана: тот был свободнее, более экспрессивен, менее грустен; выточенная оправа, стихи, покрытые эмалью, вымощенные драгоценностями, пленяли его; но исключительное внимание к форме, звучность тембров, металлический блеск не могли до конца замаскировать пустоту мысли и волдыри, которые вспучиваются на коже "Фарсалия". Он искренне любил писателя, побудившего навсегда отвернуться от звучных фокусов Лукана; его звали Петроний. Прозорливый наблюдатель, деликатный аналитик, великолепный художник, он спокойно, без предвзятости, без злобы описывал будни Рима, рассказывал в резких главках "Сатирикона" о нравах времени. Тщательно отбирая факты, придавая им совершенную форму, он рассматривал под микроскопом "домашнюю" жизнь римлян, их свинство, их блуд. Вот инспектор меблированных комнат интересуется именами вновь прибывших путешественников, вот посетители лупанария бродят вокруг голых женщин, торчат перед вывесками, в то время как сквозь плохо прикрытые двери различаются шалости парочек. За вызывающей роскошью виллы, безумием богатств и пышности, как и за сменяющими их бедными харчевнями с кроватями на тесьмах, растерзанными, кишащими клопами, чувствуется движение целой эпохи: наглые мошенники, вроде Аскильта и Эмольпа, вынюхивающие нежданные прибыли; старые инкубы в задранных платьях — их щеки отштукатурены свинцовыми белилами и нарумянены; шестнадцатилетние педерасты, пухленькие и завитые; женщины, подверженные истерии; ищейки наследств, предлагающие сыновей и дочерей похоти завещателей — все мелькают, дискутируют на улицах, соприкасаются в банях, обмениваются тумаками, как в пантомимах. И все это передано стилем, для которого характерны необычайная резкость, точный цвет; автор черпал из всех наречий, заимствовал фразеологию у всех народов, занесенных в Рим, раздвигал все границы, все барьеры так называемого "великого века", заставлял каждого изъясняться на своем языке: невежественных вольноотпущенников — на вульгарной латыни, уличном арго; чужестранцев — на варварском просторечьи, разбавленном африканским, сирийским и греческим; дураков-педантов, вроде книжного Агамемнона, — с помощью накладной риторики. Одним штрихом изображено, как эти люди валяются вокруг стола, обмениваются нелепыми замечаниями алкашей, развивают дряхлые максимы, дурацкие остроты, повернув морды к Тримальхиону, а тот ковыряет в зубах, предлагает гостям ночные горшки, рассуждает о здоровье своих внутренностей и пердит, приглашая всех чувствовать себя как дома. Этот реалистический роман, этот кусок, вырезанный из живой римской жизни, без заботы — что бы вы ни говорили — о реформах и сатире, без желания выводов и морали; эта история, лишенная интриги и действия, где выведены на сцену приключения содомской дичи и со спокойной тонкостью исследованы, ювелирно описаны радости и боли любви и совокуплений (причем автор ни разу не показывается, не позволяет себе ни одного комментария, не поощряет и не осуждает поступки и мысли персонажей, пороки престарелой цивилизации, потрескавшейся империи), пронзала дез Эссэнта; в ухищрениях стиля, в остроте наблюдения, в твердости метода различалось необычайное совпадение, удивительные аналогии с кое-какими современными французскими романами, которые он терпел. Разумеется, дез Эссэнт горько сожалел об "Эстионе" и об "Альбуции" — двух навсегда потерянных произведениях Петрония, упомянутых Планциадом Фульгенцием, но библиофил в нем утешал эрудита: благоговейными руками он ласкал изумительное издание "Сатирикона", обладателем которого был: "in-octavo",{10} датированное 1585 годом и носящее имя Я.Дуза, в Лейдене. Выйдя из Петрония, его латинская коллекция входила во II век христианской эры, перепрыгивала через декламаторов Фронтоне, любителя обветшалых, плохо склеенных, плохо отлакированных выражений, перешагивала через его ученика и друга Авла Геллия (личность проницательная и пронырливая, но как писатель он погряз в тине) и приостанавливалась перед Апулеем, чье первое издание, "in-folio", напечатанное в 1469 году в Риме, хранилось у дез Эссэнта. Этот африканец развлекал его; латынь пульсировала в "Метаморфозах"; она катила ил; реки, собранные со всех провинций, смешивались и сливались, образуя один причудливый экзотический, почти новый цвет; маньеризм, свежие детали латинского общества слепливались в неологизмы, созданные для бесед в уголке римской Африки; забавлял веселый нрав тучного, по всей вероятности, самца, его средиземноморские излишества. Он выглядел похотливым добряком в контрасте с христианскими апологетами, жившими тогда же, и нагоняющим сон псевдоклассиком Минуцием Феликсом, который распродавал в своем "Октавии" еще густые эмульсии Цицерона; и даже Тертуллианом (последнего дез Эссэнт хранил скорее за издание в Альде, нежели за сами труды). Хотя он был недурно подкован в теологии, диспуты монтанистов против католической церкви, полемики против высших богословских наук оставляли ранодушным; несмотря на любопытный стиль Тертуллиана — сжатый, полный двусмысленностей, покоящийся на причастиях, задеваемый противоречиями, встопорщенный игрой слов и колкостями, пестрящий вокабулами, выбранными из юридической науки, из языка Отцов греческой церкви, — дез Эссэнт почти не открывал теперь "Апологетики" и "Трактата о терпении"; самое большее — прочитывал несколько страниц из "De cultu feminarum", где Тертуллиан давал нагоняй женщинам за ношение драгоценностей и дорогих тканей, запрещал употреблять косметику, поскольку они старались исправить и улучшить природу. Эти мысли, диаметрально противоположные его собственным, вызывали улыбку; притом роль, сыгранная Тертуллианом в Карфагенском епископстве, побуждала к сладким грезам; реальный человек привлекал больше, чем его труды. Он жил в тревожную эпоху, сотрясаемую жуткими мятежами, при Каракалле, при Макрине, при необычайно великом жреце из Эмеза, Элагабале и преспокойно готовил свои проповеди, свои догматические рассуждения, свои защитительные речи, свои поучения в то время, когда основы Империи Римской сотрясались, когда азиатские безумства, мерзости паганизма выходили из берегов; с замечательным хладнокровием он рекомендовал плотское воздержание, умеренность в еде, скромность в туалете; и это, когда, шествуя в серебряной пудре и в золотом песке, с головой, увенчанной тиарой, в платье, обшитом драгоценностями, Элагабал в окружении евнухов трудился над рукоделием, приказывал величать себя Императрицей и выбирал каждую ночь Императора, преимущественно среди брадобреев, поваришек, цирковых возниц. Эта антитеза восхищала; латинский язык, достигнув зрелости при Петронии, начинал разрушаться; его место занимала христианская литература, принося с новыми идеями новые слова, не употреблявшиеся конструкции, неведомые глаголы, прилагательные с мудреным значением, абстрактные словечки, редкостные дотоле в латинском языке, — одним из первых их ввел в обиход Тертуллиан. Но только непритягательна была размазня, предложенная после смерти Тертуллиана его учениками св. Киприаном, Арнобием, вязким Лактанцием: неполная и умеренная тухлость, неуклюжие возвращения к цицероновской напыщенности; не было ведь еще специфического душка — его придаст христианизм разложившемуся, как дичь, раскрошившемуся языческому наречию в IV и особенно в последующих веках, когда под напором Варваров хрустнут Империи, гноящиеся сукровицей столетий. Единственный христианский поэт, Коммодиан де Газа, представлял в его библиотеке искусство III века. "Carmen apologeticum", написанный в 259 году, — это сборник наставлений, скрученных в акростихи, в народные гекзаметры, с цезурой, согласно правилам героического стиха, пренебрегающих размером и столкновением гласных и часто сопровождаемых рифмами, многочисленные примеры которых позднее представит церковная латынь. Напряженные сумрачные стихи, пахнущие дичиной, изобилующие словечками обиходной речи и словами с искаженным первоначальным смыслом, трогали дез Эссэнта, интересовали, пожалуй, больше, чем перезрелый и уже покрытый медянкой стиль историков Аммиана Марселлина, Аврелия Виктора, Симмаха, прославившегося письмами, компилятора и грамматика Макробия; он их предпочитал даже настоящим четким стихам, пятнистому великолепному языку, на котором изъяснялись Клодиан, Рутилий и Авзоний. Они были тогда мэтрами; они наполняли подыхающую Империю своими криками; христианин Авзоний — своим "Брачным центоном" и многословной и нарядной поэмой "Мозелль"; Рутилий — гимнами во славу Рима, анафемами против евреев и монахов, путеводителем по Италии и Галлии, где он передает свои впечатления от увиденного: беспредельность пейзажей, отраженных в воде, мираж облаков, клочки тумана, окружающего горы. Клодиан — нечто вроде аватары Лукана, властвующий над всем IV веком с помощью страшного горна своих стихов, поэт, который ковал сверкающий звонкий гекзаметр, сухим ударом выбивал в гроздьях искр эпитет, достигая определенного величия, вздымая свои творения могучим дыханием. В Западной Империи, обваливающейся все больше и больше, в каше повторяющейся резни, в постоянной угрозе Варваров, толпящихся у врат Империи, крюки которой трещали, он оживляет античность, воспевает похищение Прозерпины, накладывает вибрирующие краски, шествует с зажженными факелами сквозь тьму, нахлынувшую на мир. Паганизм оживает в нем, трубя в свою последнюю фанфару, поднимая своего последнего крупного поэта над христианством; оно полностью затопит язык и теперь уже навсегда останется хозяином искусства в лице Павлина, ученика Авзония; испанского жреца Ювенкуса, парафразирующего в стихах Евангелия; Викториана, автора "Маккабеев"; Санктуса Бурдигалензия, который в эклоге, имитируя Виргилия, заставил пастухов Эгона и Букулуса оплакивать болезни их стада; и всей сворой святых, как, например, Илэр де Пуатье, защитник веры в Никее; Афанасий, по прозвищу Западный; Амбруаз, автор неудобоваримых проповедей, скучнейший христианский Цицерон; Дамас, мастер надгробных эпиграмм; Жером, переводчик Вульгаты, и его противник Вигиланций из Комменжа, который атакует культ святых, злоупотребления чудесами, воздержания и уже выступает, пользуясь аргументами, подхваченными затем веками, против монашеских обетов, против безбрачия священников. В V веке, наконец, предстал Августин, епископ Иппонский. Дез Эссэнт знал его слишком хорошо, поскольку он был самым почитаемым церковным писателем, основателем христианской ортодоксии, тем, кого католики считали оракулом, верховным наставником. Дез Эссэнт его больше не открывал, хотя тот и воспел в своих "Исповедях" отвращение к земле, и его стонущая набожность постаралась в "Граде Божьем" успокоить жуткую скорбь века унимающими боль обещаниями лучшей жизни. Когда дез Эссэнт занимался теологией, он уже был утомлен, сыт по горло его предсказаниями, его сетованиями, его теориями предопределения и благодати, его борьбой против раскола. Дез Эссэнт предпочитал перелистывать "Psychomachia" Пруденция — изобретателя аллегорической поэмы, которая будет свирепствовать позднее, в Средние Века; а также творения Сидуана Аполлинария (искушала его переписка, нашпигованная остротами, каламбурами, архаизмами, загадками). Он с удовольствием перечитывал панегирики, где епископ призывает языческих богов к поддержке своих тщеславных прославлений, и, несмотря ни на что, испытывал слабость к аффектации и намекам этих стихов, сделанных искусным техником, который заботится о своем механизме, смазывает маслом колеса, изобретая при надобности усложненные и бесполезные. Кроме Сидуана, он ценил панегириста Мерободеса; Седулия, автора рифмованных стихов и гимнов секты "невежествующих", частично использованных церковью для ее служб; Мария Виктора, чей мрачный трактат о "Извращении нравов" вспыхивает то там, то здесь стихами, светящимися, как фосфор; Павлина из Пеллы, автора зябкой "Eucharistion"; Ориенция, епископа Ошского, который в двустишиях своих "Увещаний" бранит распутство женщин, чьи лица, как он полагает, губят целые народы. Интерес дез Эссэнта к латинскому языку не ослабевал; теперь, когда полностью прогнив, язык повисал, теряя свои члены, источая гной, едва сохранив в своем разложившемся теле несколько твердых частиц, которые христиане извлекли, чтобы замариновать в рассоле своего нового языка. Пришла вторая половина V века — жуткая эпоха, когда омерзительный хаос взбудоражил землю. Варвары разорили Галлию, парализованный Рим, отданный на разграбление Вестготам, чувствовал, как леденеет, видел, как его противоположные члены — Запад и Восток — бьются в крови, испускают дух с каждым днем. Среди общего разложения, среди убийств цезарей, следующих друг за другом, среди шума резни, струящейся с одного края Европы до другого, звучало страшное "ур-а!", заглушая вопли, покрывая голоса. На берегу Дуная тысячи людей, вросших в маленьких лошадей, в плащах из крысиных шкур — страшные татары, с огромными головами, раздавленными носами, подбородками, изрытыми шрамами и рубцами, желтушными и безбородыми лицами, низвергаются, наползают, обволакивают вихрем территории имперских провинций. Все исчезло в пыли галопа, в дыму пожаров. Сумерки сгустились, и народы, приведенные в ужас, дрожали, слушая, как прокатывается с громовым треском невероятный смерч. Орда гуннов выбрила Европу и была раздавлена на Шалонских равнинах: Аэций истолок ее в страшной атаке. Равнина, покрытая кровью, пенилась, как пурпурное море; двести тысяч трупов преграждали дорогу, разбивали порыв этой лавины; отклонившись с пути, она пала, разражаясь громовыми ударами, на Италию, где истребленные города пылали, как стога. Западная империя обрушилась под ударом; агонизирующее существование, которое она влачила в глупости и мерзости, угасло, конец света был близок, голод и чума скосили города, забытые Аттилой; латынь казалась тоже погребенной под обломками мира. Миновали годы; варварские идиомы начинали упорядочиваться, выпадать из своей оболочки, формировать настоящие языки; латынь, спасенная от разгрома монастырями, заперлась в них и в приходах; то там, то здесь замерцало несколько неповоротливых и холодных поэтов: Драконций-Африканец со своим "Гексамероном", Клавдий Мамерт с литургическими стихотворениями; Авитус Венский; потом биографы, такие, как Эннодий, что рассказывает о чудесах св. Эпифания, — проницательный и уважаемый дипломат, честный и неусыпный пастырь; такие, как Эвгиппий, описавший нам жизнь св. Северина, таинственного отшельника, смиренного аскета, явившегося, словно ангел милосердия, безутешным, обезумевшим от страданий народам; такие писатели, как Вераний Геводанский, который подготовил маленький трактат о воздержании; как Аврелиан и Ферреолий, компиляторы экклезиастических канонов; летописцы вроде Ротерия Агда, известного потерянной "Историей гуннов". Издания последующих веков — редкость в библиотеке дез Эссэнта; VI век был еще представлен Фортунатом, епископом Пуатье (порой вспоминали его гимны и "vexilla regis", выкроенные из старой падали латыни, приправленной церковными ароматами), Боэцием, стариком Грегуаром де Тур и Йорнандесом; потом, в VII и VIII веках, словно в добавок к скверной латыни хроникеров, Фредегеров, Павлов-дьяконов и стихов, входящих в Бангорский сборник антифонов (порой дез Эссэнт созерцал алфавитный и на одной рифме построенный гимн, спетый в честь св. Комжилля), литература почти сплошь замыкалась в житиях святых, в легенде о св. Колумбане, написанной в обители монахом Ионой, и легенде о блаженном Кутберте, составленной Преподобным Беде по анонимным заметкам монаха из Линдисфарна — в тоскливые минуты дез Эссэнт ограничивался перелистыванием этих гагиографов и перечитыванием отрывков из жития св. Рустикулы и св. Радегонды; одно было рассказано Дефенсориусом, синодитом из Лигюже, другое — скромной и наивной монашкой из Пуатье, Бодонивией. Но гораздо больше прельщали причуды англо-саксонской латыни; например, вереница загадок Адельма, Тэтвина, Эусебия — этих потомков Симфозия, и особенно сочиненные св. Бонифацием в акростихах загадки, ответы на которые заключены в начальных буквах стихов. Его любопытство угасало с концом этих двух веков; не в восторге от тяжелой кучи каролингских латинистов, Алькуинов и Эгинхардов, он довольствовался в качестве образчика лексики IX века хрониками анонима св. Галля, Фрекульфом и Режиноном, поэмой об осаде Парижа, вытканной Аббо Курбе; "Ортулусом", дидактической поэмой бенедиктинца Валфрида Страбо (целая глава посвящена прославлению тыквы, символа плодородия: она приводила в веселое настроение); славящего подвиги Луи Кроткого поэмой Эрмольда Черного, написанной правильными гекзаметрами, в строгом, почти черном стиле, на железной латыни, вымоченной в монастырских водах с — там и сям — плевой чувства в жестком металле; " De viribus herbarum" — поэмой Мацера Флорида, услаждавшей своими поэтическими рецептами и преудивительными свойствами, которые автор приписывает отдельным травам и цветам: кирказон, например, будучи смешан с бычьим мясом и положен на низ живота беременной, побуждает ее мгновенно родить мальчика; бурачник, если распылить его в столовой, веселит гостей; растолченный корень пиона навсегда излечивает от падучей болезни; а укроп, стоит положить его на грудь женщины, очищает мочу и стимулирует безболезненность ее циклов. За исключением нескольких специфических, не поддающихся классификации томов; современных или недатированных книг по кабалле, медицине и ботанике; несколько разрозненных томов из Патрологии Миня, где содержались ненаходимые христианские стихотворения, а также антологии малых латинских поэтов, собранных Вернсдорфом; за исключением Меруса, учебника классической эротологии Форберга, мёкиалогий и дьяконалий для исповедников (он просеивал их с редкими интервалами), латинская библиотека останавливалась в начале X века.{11} Действительно, диковинки, усложненная наивность христианского языка тоже померкли. Груда философов и схоластов, средневековые словопрения начинали царствовать безраздельно. Нагромождались копоть хроник, исторических сочинений, свинцовые слитки собраний монастырских грамот; а лепечущая грация, порой изысканная неловкость монахов, стряпающих благочестивое рагу из остатков античной поэзии, были мертвы; процеженный сок глагольных конструкций, существительные, отдающие ладаном, странные прилагательные, грубо выкроенные из золота, с варварским и очаровательным привкусом готских драгоценностей, были сломаны. Старые издания, лелеемые дез Эссэнтом, иссякли; испытав гигантский прыжок веков, на полках громоздились теперь книги, уничтожающие разницу возрастов, приходя прямо к французскому языку нынешнего столетия. IV Ближе к вечеру перед домом в Фонтенэ остановился экипаж. Дез Эссэнт никого не принимал; в эти необитаемые места не заглядывал даже почтальон, чтобы передать какую-нибудь газету, журнал или письмо; вот почему слуги колебались, спрашивая друг у друга, стоит ли открывать; при бешеном трезвоне колокольчика осмелились приоткрыть потайное окошко в двери и заметили господина: всю грудь его закрывал огромный золотой щит. Доложили хозяину; он завтракал. — Чудесно, впустите. Дез Эссэнт вспомнил, что когда-то оставил адрес гранильщику, чтобы тот отдал заказ. Господин поздоровался, положил на сосновый паркет столовой щит. Тот покачнулся, приподнимаясь; из-под него вытянулась и юркнула под панцирь змеиная головка черепахи. Незадолго до отъезда из Парижа дез Эссэнту взбрела в голову фантазия. Разглядывая как-то раз отблески восточного ковра, исследуя скользящие по аладиново-желтым и фиолетово-сливовым шерстяным нитям серебристые переливы, он подумал: а неплохо бы положить сюда что-нибудь подвижное и темное — обострить живость ковровой расцветки. Во власти замысла слонялся по улицам, пока не забрел в Пале-Руайяль; перед витриной Шеве хлопнул себя по лбу: в бассейне сидела огромная черепаха. Купил. Потом, сидя перед нею на ковре, долго смотрел, сощурившись. Цвет "голова негра" (сиена жженая) панциря грязнил отблески ковра, ничуть не оживляя; серебринки едва искрились теперь, подчиняясь холодным тонам исцарапанного цинка по краям жесткого тусклого щита. Он грыз ногти, ища возможность уладить мезальянс, помешать решительному разладу оттенков; в конце концов пришел к выводу: первоначальное желание разжечь огонь ковра покачиванием темного, положенного сверху предмета было неверным, ведь ковер выглядел еще слишком ярким, слишком резвым, слишком новым. Цвета недостаточно притупились и ослабели; речь шла о том, чтобы поставить идею с ног на голову: смягчить тона, пригасить их контрастом чего-то сверкающего, что подавляло бы всё вокруг и отбрасывало золотые лучи на бледное золото. В таком ракурсе проблема разрешалась легче. И посему он решил позолотить кирасу черепахи. Принесенная от умельца, взявшего ее на пенсион, она стала солнцем; от ее сверкания поблекли краски ковра. Она излучалась, как вестготский щит с чешуей, которую, наподобие черепицы, выточил художник-варвар. Сначала дез Эссэнт был очарован эффектом; затем решил, что гигантская безделушка — лишь набросок; полную законченность придаст только инкрустация драгоценными камнями. В японской коллекции выбрал рисунок — стайки цветов, вылетающих фейерверком из тонкого стебля; принес ювелиру, наметил бордюр, замыкавший букет овальной рамой, и сказал ошеломленному мастеру, что листья и лепестки каждого цветка должны быть из драгоценных камней и вставлены прямо в панцирь черепахи. Его затруднял выбор камней; бриллиант стал удивительно банальным с тех пор, как все торгаши напяливают его на мизинец; изумруды и восточные рубины скомпрометированы меньше, отбрасывают златозарное пламя, но чересчур похожи на зеленые и красные глаза некоторых омнибусов (вдоль висков утыканы фонарями таких же цветов); что касается дымчатых или ярких топазов, то эти дешевые камешки любимы мелкой буржуазией, обожающей запирать ларчики в зеркальных шкафах. Аметист, хотя церковь и сохранила за ним репутацию святости, придав одновременно умилительность и торжественность, тоже подпорчен красными ушами и трубчатыми пальцами жен мясников: за умеренную цену те желают украсить себя настоящими и вескими драгоценностями; среди этих камней лишь сапфир уберег огонь от промышленной и денежной глупости. Искорки, потрескивая на чистой холодной воде, в какой-то мере охраняли его сдержанное горделивое благородство от грязи. К несчастью, при свечах потрескивание пламени прекращается; вода сворачивается клубочком, кажется спящей, чтобы пробудиться только утром.{12} Решительно ни один камень не удовлетворял дез Эссэнта; к тому же они были очень цивилизованы, очень известны. Он просеивал между пальцев самые удивительные и необычные минералы; кончилось тем, что отобрал серию настоящих и фальшивых: смесь должна была образовывать притягательнейшую, ошеломляющую гармонию. И вот как он составил букет: для листьев — ярко выраженная зелень: спаржа хризобериллов, порей перидотов, оливки оливинов; они отделялись от альмандиновых и уваритовых стеблей красновато-синего оттенка, бросая отблески столь же суховатые, как у крошек винного камня в глубине бочек. Для цветов, отброшенных от стебля, удаленных от подножия фейерверка, использовал пепельно-голубой; но принципиально отказался от восточной бирюзы: она идет на броши и перстни и вместе с банальным жемчугом и омерзительным кораллом доставляет радость толпе; он выбирал только западную бирюзу, камни, являющиеся, собственно, окаменевшей слоновой костью, пропитанной медянистыми субстанциями; бледная зелень ее засорена, мутна, серниста, словно выжелчена. После чего мог, наконец, вставлять лепестки цветов, распустившихся в середине букета, возле самого стебля, используя прозрачные минералы со стеклообразным и болезненным свечением, с лихорадочно едкими отблесками. Он компоновал их исключительно из цейлонских "кошачьих глаз", симофанов и синих халцедонов. Мерцание этих трех камней было поистине загадочным, извращенным; искры с болью вырывались из потревоженной ледяной воды. "Кошачий глаз": серовато-зеленоватый, испещренный концентрическими венами; они словно шевелились, перемещались в зависимости от расположения света. Симофан: лазурная дрожь, пробегающая по молочному оттенку, который плавает в глубине. Синий халцедон: зажигает голубоватые фосфорные огни на шоколадном, приглушенно-коричневом фоне. Гранильщик отмечал, куда и какие камни должны быть вставлены. "А бордюр панциря?" — поинтересовался он. Сначала дез Эссэнт подумал об опалах и гидрофанах; заманчивые цветовым колебанием, сомнением пламени, они слишком уж непокорны, слишком изменчивы: опал обладает ревматической чувствительностью, огонь его лучей, в зависимости от влажности, переходит от тепла к холоду; а гидрофан пылает только в воде, соглашаясь зажигать свой серый уголь, лишь когда его смочат. В конце концов остановился на камнях с чередующимися отражениями: на красном акажу гиацинта из Компостеллы; на зеленоватом аквамарине; на винном уксусе рубина-шпинель; на бледно-аспидном зюдерманийском рубине. Их слабые переливы достаточно освещали сумрак чешуи и не затмевали цветения камней — только обрамляли их тонкой гирляндой. Прикорнув в углу столовой, дез Эссэнт наблюдал за черепахой, рдеющей в полумраке. Он испытывал абсолютное счастье. Глаза опьянялись сиянием венчиков, пламенеющих на золотом фоне; изменив привычке, он почувствовал аппетит и макал гренки в чай: безупречную смесь Си-а-Фаюна, Мо-Ю-тана и Ханского сорта желтого чая, доставленного контрабандным караваном из Китая в Россию. Он пил этот жидкий аромат из китайских фарфоровых чашечек, прозванных за свою прозрачность и легкость "яичной скорлупой", и, подобно тому, как дез Эссэнт признавал только эти милые чашечки, он пользовался только истинными вермейевыми приборами с чуть поблекшей позолотой, когда под усталым слоем золота проглядывает капелька серебра, придавая ему совершенно изношенный, умирающий оттенок старинной мягкости. Допив чай, вернулся в кабинет и приказал принести черепаху: та упрямо не желала двигаться. Падал снег. При свете ламп за голубоватыми стеклами росли ледяные стебли; изморозь, похожая на растаявший сахар, поблескивала в бутылочных донышках с золотыми крапинками. Глубокая тишь обволакивала домишко, оцепеневший в сумерках. Дез Эссэнт грезил; жаровня, нагруженная поленьями, наполняла комнату горячими испарениями; он приоткрыл окно. Серебряным горностаем на черном поле поднималось черное небо, источенное белым. Ледяной ветер набежал, ускорил безумный лет снежинок, нарушил порядок цветов. Геральдическая обивка неба изменилась: теперь настоящий горностай — белый — был омушен черными точками ночи, просеянными сквозь хлопья. Он закрыл окно; ошеломило внезапное, без перехода, превращение жары в мороз; съежившись у огня, подумал, что не помешал бы глоточек спиртного. В одну из стенок столовой был вделан шкаф, где на крошечных подставках из сандалового дерева располагалась серия прижатых друг к другу бочонков с серебряными кранами в низу брюшка. Это собрание бочонков с ликерами он называл органом для рта. Одна трубка, соединяя все краники, могла воздействовать на них одновременно: достаточно нажать на кнопку, спрятанную в панели, чтобы краны, повернувшись в одну и ту же секунду, наполнили крошечные бокалы под ними. Это означало открытие органа. Ящички с этикетками "флейта", "рог", "небесный голос" были выдвинуты, готовы к маневру. Дез Эссэнт отпивал капельку здесь, капельку там, наслаждался внутренними симфониями, доставляя горлу ощущения, аналогичные тем, что музыка доставляет уху. По его мнению, вкус каждого напитка соответствовал звуку определенного инструмента. Кюрасао, например, — кислинке и бархатистости кларнета; куммель — звучному с гнусцой тембру гобоя; мята и анисовая водка — флейте, ибо она сахаристая и перченая, писклявая и мягкая одновременно; оркестр можно усложнить: кирш звучит, точно яростная труба; джин и виски захватывают нёбо пронзительными вспышками рожков и тромбонов, водка оглушает, как бас-кларнет, в то время, как прокатываются громы тарелок и барабанов, выбиваемые на коже рта Хиосским раки и мастикой! Продолжим сравнение: под сводом нёба способны звучать квартеты струнных музыкальных инструментов; скрипка соответствовала бы старой водке, хмельной и тонкой, острой и хрупкой; альт — рому, более мощному, более храпящему, более глухому; водка с пряностями раздирающа, тягуча, меланхолична и ласкова, словно виолончель; вкусный, солидный, черный контрабас соответствует чистому старому голландскому ликеру. При желании квинтета можно было даже добавить пятый инструмент — арфу — ее вполне правдоподобно имитирует вибрирующий вкус, серебристая, отрешенная и тонкая нота тминной настойки. И это еще не все. В музыке напитков существуют тональные отношения; один лишь пример: бенидиктин представляет своего рода минорный тон в мажоре алкоголей, обозначенных на торговых партитурах как "зеленый шатрез". Усвоив эти принципы, он, благодаря искусным репетициям, научился играть на языке безмолвные мелодии, бесшумные похоронные марши, слышать во рту соло мяты, дуэты водки с пряностями и рома. Дез Эссэнт научился даже передавать челюсти настоящие музыкальные фрагменты, следуя за композитором по пятам, выражая его мысль, его эффекты, его нюансы сочетаниями или контрастами своих напитков, аналогиями и хитроумными смесями. Порой он сам сочинял музыку: исполнял пасторали благодушной наливкой из черной смородины; та побуждала перекатывать в горле жемчужистые песни соловья; или же нежной какао-шува, напевавшей старенькие сиропные мотивчики, такие, как "романсы Эстеллы" и "Ах, расскажу вам, матушка". Но в этот вечер дез Эссэнту было неохота слушать вкус музыки; он ограничился тем, что извлек одну ноту из клавиатуры своего органа, унеся бокальчик, предварительно наполненный настоящим ирландским виски. Он погрузился в кресло и медленно втягивал этот перебродивший сок овса и ячменя; отчетливый запах креозота наполнил рот вонью. Понемногу его мысль прокрадывалась за оживленным теперь ощущением нёба, ступала по следу вкуса виски, пробуждая роковым совпадением запахов вычеркнутые воспоминания десятилетней давности. Этот едкий налет феноловой кислоты настойчиво напоминал ему аналогичный запах, которым был пропитан язык, когда дантисты работали в десне. Взяв след, его воспоминания, рассеянные по всем знакомым врачам, собрались и сошлись на одном из них, особенно врезавшемся в память. Три года назад: схваченный среди ночи ужасной зубной болью, он перевязал щеку, натыкаясь на мебель, метался по комнате, как безумный. То был уже запломбированный коренной зуб; излечить невозможно; только клещи дантиста могли унять боль. В лихорадке он дождался утра, решив вынести самые жестокие операции, лишь бы они положили конец его мучениям. Держась за челюсть, он спрашивал себя, что делать. Знакомые дантисты были богатыми предпринимателями, к которым не так-то легко было попасть; следовало договариваться о визите, назначить время. Это невозможно, я не могу больше терпеть, думал он; и решил бежать к первому попавшемуся, к уличному зубодеру, к человеку с железным запястьем; если он и не владеет бесполезным искусством перевязывать гниль, затыкать дыры — умеет молниеносно выкорчевывать самые упрямые пни; у таких лавочка открыта с рассвета и ждать не приходится. Пробило семь. Он выскочил из дому и, вспоминая имя механика (тот именовал себя народным дантистом), обитающего на углу набережной, бросился по улицам, кусая платок, сдерживая слезы. Дез Эссэнт добрался до невообразимого дома: на огромной черной доске гигантскими, цвета тыквы, буквами было написано "GATONAX"; за двумя витринами сияли фальшивые зубы, аккуратненько вставленные в десны из розового воска; они скреплялись латунными пружинами. Дез Эссэнт задыхался; на висках выступил пот; его потрясла жуткая дрожь, с мурашками по коже; наступило облегчение, боль приостановилась, зуб заткнулся. Он стоял с глупым видом на тротуаре; наконец, обуздал страх, взлетел через четыре ступеньки на четвертый этаж. Он очутился перед дверью, на которой эмалированная табличка повторяла (на этот раз — небесно-голубыми буквами) имя той вывески. Он дернул звонок; потом, устрашенный здоровенными красными плевками, которые заметил на ступенях, повернулся, решив переносить зубную боль всю жизнь, когда вдруг раздирающий крик пронзил стены, наполнил лестничную клетку, пригвоздил его к месту, в то время, как дверь открылась и старуха пригласила войти. Стыд одержал верх над страхом; его ввели в столовую; другая дверь скрипнула, пропуская гренадера в рединготе и черных панталонах; дез Эссэнт прошел за ним в соседнюю комнату. С этого момента чувства расплывались. Сквозь туман он вспоминал, что был усажен напротив окна, в кресло, и пролепетал, тыча пальцем в зуб: "Он был уже пломбирован; боюсь, с ним нечего делать". Мужик немедленно прервал эти объяснения, всадив огромный указательный палец в рот; после чего, с рычанием из-под лощеных усищ взял со стола инструмент. И началось. Вцепившись в подлокотники, дез Эссэнт почувствовал в щеке холод, потом из глаз посыпались искры; он, испытывая неслыханную боль, сучил ногами и скулил, как зверь, которого убивают. Послышался хруст, коренной зуб ломался, выходя; сначала ему показалось, что у него вырывают голову, что ему раздробляют череп; он обезумел, завыл, стал яростно отбиваться от мужика, который снова ринулся на него, словно хотел засунуть руку до самого живота, внезапно отступил и, поднимая тело, прикованное к челюсти, грубо отшвырнул его в кресло, а сам, перегородив окно, дышал, потрясая щипцами, на конце которых — синий зуб, с которого свисало красное! Дез Эссэнт наплевал с того света полную лохань крови, жестом отказался от своего пенька, предложенного старухой (стерва намеревалась завернуть его в газету), и бежал, выложив десять франков, оставляя, в свою очередь, кровавые плевки на ступенях; оказался на улице радостный, помолодевший на десять лет, интересуясь всякими пустяками. — Брр! — вырвалось у дез Эссэнта, опечаленного приступом этих воспоминаний. Он встал, чтобы нарушить жуткую прелесть видения и, вернувшись в настоящее, забеспокоился о черепахе. Та по-прежнему не шевелилась; потрогал: мертва. Несомненно, привыкнув к сидячей жизни, смиренно проведя ее под жалким панцирем, она не могла вынести ослепительной роскоши, которую ей навязали, златозарной тиары, нахлобученной на нее, драгоценностей, которыми, как дароносицу, вымостили ей спину. V В то время, как обострялась потребность стряхнуть ненавистную эпоху с ее гнусными рылами, самым деспотичным стало для него желание никогда не видеть картин, где изображено двуногое чучело, мелькающее в четырех стенах парижского дома или рыскающее в поисках денег по улицам. Разочаровавшись в современности, он решил не впускать в свою келью лавры отвращений и сожалений; и живопись он хотел хрупкую, изысканную, омытую древней мечтой, античной испорченностью, навеянную не нашими нравами, не нашими днями. Он пожелал наслаждать ум и радовать глаз картинами, обладающими силой внушения, способными ввергнуть в неведомый мир, навести на след новых догадок, потрясти нервы отточенными безумствами, изощренными кошмарами, замедленными и жестокими видениями. Существовал художник, чей талант доводил до восторженного исступления: Гюстав Моро.{13} Купив два шедевра, дез Эссэнт ночи напролет грезил перед картиной "Саломея", написанной вот так: Трон, подобный главному престолу собора, стоял под нескончаемыми мерцающими сводами колонн, коренастых, как романские, покрытых разноцветными плитками, оправленных мозаикой, инкрустированных лазурными камнями и сардониксами, во дворце, похожем на базилику мусульманского и одновременно византийского стиля. Посреди скинии, над алтарем, которому предшествуют ступени в форме полубассейнов, восседал увенчанный тиарой, сдвинув ноги, положив руки на колени, тетрарх Ирод. Желтое пергаментное лицо было изрезано морщинами, опустошено возрастом; длинная борода наплывала, словно белое облако, на звезды драгоценных камней, усеивавших златотканное платье. Благовония курились вокруг истукана, застывшего в иератической позе индийского божества; облака испарений пронзались, как фосфоресцирующими глазами зверей, огнями камней, вставленных в стенки трона; продолжая подниматься, пар раскручивался под аркадами, где синий дым смешивался с золотой пыльцой ярких дневных лучей, ниспадавших со сводов. В извращенных ароматах, в накаленной атмосфере этого храма Саломея, властно вытянув левую руку и согнув правую, с громадным лотосом у лица, медленно движется на цыпочках под звуки, извлекаемые из гитары рабыней. С лицом напряженным, надменным, чуть ли не царственным, она вытваряет танец,{14} призванный разбудить дремлющую похоть старца; груди колышутся, трение взвихренных ожерелий побуждает соски затвердеть; на влаге кожи бриллианты вопят; браслеты, пояса, перстни выплевывают искры; над триумфальным платьем, расшитым жемчугами, расщебеченным серебром, исполосованным золотом — драгоценная кираса (каждое колечко — камень) приходит в смятение; переплетает огненных змеек, шевелится на матовой коже, на чайно-розовой коже, как насекомые с ослепительными надкрыльями, омраморенные кармином, испятненные рассветно-желтым, испещренные голубовато-стальным, истигрованные павлиньево-зеленым. Сосредоточенная, с остановившимся взглядом, — прямо сомнамбула — не замечает она ни Тетрарха (тот вздрагивает), ни кровожадной матушки Иродиады (та не спускает с нее глаз), ни гермафродита или евнуха, что стоит с обнаженным мечом перед троном — страшилище, замотанное до щек; грудь кастрата висит, как бутылочная тыква под расчерченной оранжевым туникой. Этот тип Саломеи, столь притягательный для художников и поэтов, не первый год уже был наваждением дез Эссэнта. Не раз читал он в старой библии Пьера Варике, в переводе докторов теологии Лувенского университета Евангелие от Матфея, где простодушно и лаконично повествовалось об усекновении главы Иоанна Крестителя; не раз грезил над строчками: "Во время же празднования дня рождения Ирода дочь Иродиады плясала перед собранием и угодила Ироду. Посему он с клятвою обещал ей дать, чего она ни попросит. Она же, по наущению матери своей, сказала: дай мне здесь на блюде голову Иоанна Крестителя. И опечалился царь, но ради клятвы и возлежащих с ним, повелел дать ей. И послал отсечь Иоанну голову в темнице. И принесли голову его на блюде и дали девице, а она отнесла матери своей". Но ни св. Матфей, ни св. Марк, ни св. Лука ни прочие евангелисты не обмолвились о безумном очаровании, острой порочности танцовщицы. Она оказывалась стертой, терялась, загадочно-изнемогающая, в далеком тумане веков, неуловимая для буквалистов и приземленных существ, доступная только душам с безуминкой, утонченным и словно ставшим ясновидящими благодаря неврозу; неподвластная изобразителям мяса, вроде Рубенса, превратившего ее во фламандскую телку; непостижимая для всех авторов, не способных передать беспокойную экзальтацию плясуньи, рафинированное величие убийцы. В картине Гюстава Моро, пренебрегающего всеми данными Завета, дез Эссэнт нашел, наконец, сверхъестественную, странную Саломею своих грез. Она была не просто фигляркой, что вырывает у старца крик желания и течки изощренными выкрутасами поясницы, разбивает энергию, расплавляет волю царя движением грудей, трясом живота, дрожью ляжки — она становилась своего рода божеством-символом нерушимого Сладострастия, бессмертной Истерии, проклятой Красоты, избранной каталепсией, которая свела ей плоть, сделала жесткими мускулы; безразличным, равнодушным, бесчувственным Чудовищем, отравляющим, как античная Елена, все, что приближается, все, что ее видит, все, к чему прикасается. Постигнутая так, она относилась к теогониям дальнего Востока; больше не выражала библейские традиции, даже не могла быть олицетворением Вавилона, царственной Проституткой Апокалипсиса, обвешанной, как та, побрякушками и пурпуром, как та размалеванной: вещее могущество, высшая сила не ввергли ту в манящие гнусности разврата. Впрочем, художник, как видно, пожелал остаться за пределами веков, не уточнять происхождение, страну, эпоху, поместив свою Саломею в этот фантастический дворец сбивчивого и грандиозного стиля, разодев ее в пышные химерические платья, водрузив на голову странную диадему в форме финикийской башни, вроде той, что носит Саламбо; наконец, вручив ей скипетр Изиды, священный цветок Египта и Индии — огромный лотос. Дез Эссэнт вдумывался в смысл этой эмблемы. Обладала ли она фаллическим значением, сообщенным старейшими культами Индии; возвращала ли старику Ироду приношение в жертву девственности, кровь за кровь, нечистую рану, домогаемую и предложенную при строгом условии убийства; или же здесь аллегория плодородия, индусский миф жизни: из женских пальцев вырывают и мнут душу дрожащие руки мужчины, затопленного безумием, сведенного с ума воплем плоти. Возможно, передавая почитаемый лотос своей загадочной богине, художник подумал о танцовщице, о смертной женщине, о загрязненной Чаше, первопричине всех грехов, всех преступлений; возможно, вспомнил о древнеегипетских ритуалах, о погребальных церемониях бальзамирования, когда химики и жрецы, положив умершую на яшмовую скамью, кривыми иглами извлекают мозг через носовые каналы, а внутренности — через разрез в левой стороне живота; затем, прежде чем позолотить ей ногти и зубы, втереть смолы и эссенции, влагают, чтобы очистить половые органы, целомудренные лепестки божественного цветка. В любом случае неотразимую магическую силу излучал этот холст, но акварель, названная "Явление", тревожила, пожалуй, больше. Дворец Ирода взвивался там, точно Альгамбра, на легких колоннах; их всецветные мавританские плитки скреплены словно серебряным бетоном, словно золотым цементом; арабески исходили из лазурных ромбов, изгибались вдоль куполов, где на перламутровой мозаике порхали отсветы радуги, огни призмы.{15} Убийство свершилось; теперь невозмутимый палач опирался на рукоять длинного окровавленного меча. Голова святого поднялась с блюда, положенного на плиты; синеватая, с бесцветным открытым ртом, с ярко алой шеей, из которой капала кровь, — смотрела. Мозаика окружала лицо, откуда вырывался ореол, излучаясь стрелами света под портиками, освещая жуткий взлет головы, зажигая стеклянистый шар зрачков, прикованных, чуть ли не приплюснутых к танцовщице. Жестом испуга неподвижная, стоящая на цыпочках Саломея отталкивает страшное видение, пригвожденная им; зрачки ее расширены, пальцы конвульсивно сжимают горло. Она почти нагая; в пылу танца вуали сбились, парча спала; ее покрывают лишь золото и светящиеся минералы; горжерен, как латы, стискивает талию, и, словно аграф, изумительный камень излучает блеск из желобка между грудей. Дальше — пояс вокруг бедер скрывает верх ляжек; о них бьется гигантская подвеска, где течет река карбункулов и изумрудов; между горжереном и поясом — выпуклый, оставшийся неприкрытым живот, углубленный пупком, донышко которого своим молочным с розоватостью оттенком ногтя напоминает печать, выгравированную из оникса. Под огненными стрелами, что выбрасывает голова Предтечи, все грани камешков воспламеняются; они оживают, обрисовывают женское тело раскаленными контурами, жалят в шею, в ноги, в руки вспышками, алыми, как угольки, фиолетовыми, как переливы газа, голубыми, как пламя спирта, белыми, как лучи светила. Страшная голова пылает, продолжая кровоточить; сгустки темного пурпура образуются на кончике бороды и волос. Видимая для одной Саломеи, она не охватывает своим угрюмым взглядом ни Иродиаду, чьи мечты о мести, наконец, осуществились, ни Тетрарха: чуть склонившись вперед, впившись пальцами в колени, тот еще задыхается, он потрясен женской наготой, пропитанной дикими запахами, извалянной в бальзамах, прокуренной эссенциями и миррой. Как и старик-царь, дез Эссэнт чувствовал себя раздавленным, уничтоженным, охваченным головокружением перед танцовщицей, менее величественной, менее высокомерной, но волнующей больше, чем Саломея с картины маслом. В бесчувственной и безжалостной статуе, в невинном и опасном идоле эротизм, ужас бытия человека выступили наружу; большой лотос исчез, богиня испарилась; жуткий кошмар душил теперь гаёршу, ввергнутую в экстаз кружением танца; окаменевшую, загипнотизированную ужасом куртизанку. Настоящей проституткой была она здесь; она подчинялась темпераменту пылкой жестокой самки, оказывалась более утонченной и более дикой, более омерзительной и более изысканной; она более настойчиво побуждала уснувшую чувственность мужчины, околдовывала, порабощала его волю прелестью огромного заразного цветка, растущего на кощунственной почве, распустившегося в нечестивых оранжереях. Дез Эссэнт думал, что никогда, ни в одну эпоху, акварель не могла достичь такого колористического блеска; никогда бедность химических красок не побуждала вспыхнуть на бумаге сияние, подобное драгоценным камням, свет, похожий на витражи, пронизанные лучами солнца, столь сказочную роскошь, столь ослепительные ткани и тела. Потерявшись в созерцании, он исследовал родословную этого великого художника, мистического язычника, иллюмината, сумевшего отвлечься от реальности настолько, что увидел в суматохе Парижа сверкание жестких видений, феерические апофеозы иных веков. Родословная… Дез Эссэнт едва различал ее: кое-где — расплывчатые воспоминания о Мантенье и Якопо де Барбари; кое-где — смутные наваждения да Винчи и цветовые лихорадки Делакруа; однако влияние этих мэтров в общем-то было незначительным; по правде сказать, Гюстав Моро ни от кого не происходил.{16} Без явного предка, без возможных потомков, он оставался в современном искусстве одиночкой. Добираясь до этнографических источников, до начал мифологий, кровавые загадки которых он сравнивал и распутывал; собирая, сплавляя воедино легенды, вытекшие из Древнего Востока и засоренные верованиями других народов, он доказывал так свои архитектонические соединения, свои роскошные и неожиданные амальгамы тканей, свои страшные аллегории, обостренные беспокойной ясностью абсолютно современной нервозности; он навсегда сохранил болезненность, осаждаемый символами сверхчеловеческих извращений и страстей, божественных прелюбодеяний, совершенных без самозабвения, без надежды. Было в его отчаянных и "эрудированных" картинах какое-то странное очарование, магия, встряхивающая все нутро зрителя, как чары некоторых стихотворений Бодлера; изумление, оцепенение, замешательство охватывало перед этим искусством, переходящим границы живописи, заимствующим у литературы самые неуловимые аналогии, у Лимозена — великолепный блеск, у гранильщиков и граверов — самые изысканные тонкости. Двумя образами Саломеи дез Эссэнт беспредельно восхищался: они жили перед его взором, на стене кабинета, между книжными полками.{17} Но это были не единственные шедевры, купленные для украшения одиночества. Хотя он пожертвовал вторым этажом, где он жил, стены первого тоже нужно было разодеть. Вот что представлял собой первый этаж: Туалетная комната, сообщаясь со спальней, занимала один из углов дома; из спальни можно было попасть в библиотеку, из библиотеки в столовую, образующую другой угол. Составляя один из фасадов строения, эти комнаты находились на одной линии с окнами, выходящими на долину Онэ. Другой фасад состоял из четырех комнат с аналогичным расположением. Следовательно, кухня составляла угол и сообщалась со столовой; большой вестибюль, служащий входом — с библиотекой; нечто вроде будуара — со спальней; нужник, обрисовывая угол, — с туалетной комнатой. Во все эти комнаты свет проникал со стороны, противоположной долине Онэ; окна выходили на башню Круа и Шатийон. Что касается лестницы, то она была прижата к одному из боков дома с внешней стороны; шаги слуг, задевая ступени, доходили до слуха дез Эссэнта приглушенными. На всех стенах ярко-красного будуара были развешаны в эбеновых рамах эстампы Яна Люйкена — старого голландского гравера, почти неизвестного французам. Дез Эссэнт был обладателем серии "Религиозные гонения", созданной изысканным и унылым, горячим и жестоким мастером; эти гравюры изображали все пытки, изобретенные религиозным умопомрачением; здесь выли человеческие страдания: тела, поджаривающиеся на углях; черепа, снимаемые саблями, трепанируемые гвоздями и распиливаемые; внутренности, извлеченные из живота и накрученные на шпульки; ногти, медленно выдираемые клещами; выколотые зрачки; заворачиваемые иглами веки; вывихнутые, старательно ломаемые члены; обнаженные кости, тщательно соскабливаемые лезвием. От этих вещей, кишащих мерзкими фантазиями, воняющих горелым мясом, потеющих кровью, наполненных воплями ужаса и анафем, мурашки пробегали по коже дез Эссэнта; он буквально задыхался в красном кабинете. Но, кроме вызванной ими дрожи, кроме восхищения страшным талантом художника и необычайного духа, оживлявшего его героев, поразительная реконструкция быта эпохи обнаруживалась в этих размножениях толп, в людских потоках, схваченных с ловкостью иглы, напоминающей иглу Калло, но с мощью, которая и не снилась нашему забавному пачкуну: архитектура, костюмы, нравы эпохи Маккавеев, Рима во времена преследования христиан, Испании под владычеством Инквизиции, Франции в Средние века, в Эпоху Варфоломеевской ночи и Драконнад — наблюдены с боязливым старанием и запечатлены с высочайшим искусством. Эти эстампы можно было без устали, часами созерцать; давая пищу для размышлений, они нередко помогали дез Эссэнту убивать время, были научными рудниками, когда не хотелось читать. Сама жизнь Люйкена притягивала его; в ней, впрочем, таилось объяснение его галлюцинаций. Пламенный кальвинист, закоренелый сектант, помешанный на псалмах и молитвах, он сочинял религиозные гимны и сам же иллюстрировал; перелагал псалмы в стихи, опьянялся Библией, из которой выскакивал в экстазе, рассвирепевший, с мозгом, пропитанным кровавыми сюжетами, и ртом, искаженным проклятиями Реформы, песнями ужаса и гнева. Вместе с тем, он презирал свет, раздал имущество беднякам, питался корками хлеба; кончилось тем, что отчалил на корабле вместе со старой служанкой, сделав из нее фанатичку, и плыл, куда глаза глядят, куда гнало его судно, всюду проповедуя Евангелие, стараясь совсем не есть, став полусумасшедшим, почти диким. В соседней комнате, более крупной, в вестибюле, украшенном кедровыми панелями цвета ящика для сигар, были развешаны другие гравюры, другие рисунки. "Комедия Смерти" Бредена: посреди невероятного пейзажа, ощетиненного деревьями, лесосеками, зарослями, напоминающими демонов и призраков, покрытом птицами с крысиными головками, с овощными хвостиками; на земле, усеянной позвонками, ребрами, черепами, поднимаются дуплистые и узловатые ивы; над ними, воздев руки, трясутся скелеты, — букет, распевающий победную песнь; а в это время Христос удирает в небо, покрытое облачками, отшельник размышляет в глубине пещерки, сжав голову в ладонях, нищий умирает, истощенный лишениями, изголодавшийся, лежа на спине, перед лужей. "Добрый Самаритянин" того же автора; огромный рисунок пером, сделанный на литографическом камне: экстравагантная суматоха пальм, рябин, дубов, растущих вместе, назло временам года и климатам; буйство девственного леса, изрешеченного обезьянами, сычами, совами, изгорбаченного старыми пнями, уродливыми, как корень мандрагоры; магический высокоствольный лес, продырявленный в центре просветом, который позволяет различить вдалеке, за верблюдом, Самаритянином и раненым реку, потом феерический город, наваливающийся на горизонт, карабкающийся на потешное небо, где пунктиром — птицы, барашками — волны и тюками — облака. Можно подумать, что эта работа примитива, невоспитанного Альбрехта Дюрера; что ее замыслил мозг, прокуренный опиумом; но, хотя дез Эссэнт и любил тонкость деталей, импозантную манеру этой литографии, большее внимание уделял другим вещам, находящимся в комнате. Они были подписаны: Одилон Редон.{18} Грубые из грушевого дерева багеты с золотой каймой запирали нечто невообразимое: меровингского стиля голова в чаше; бородач — одновременно бонза и уличный оратор — прикасается пальцем к ядру колоссальной пушки; жуткий паучина с человечьей рожей вместо брюха; другие рисунки углем заходили еще дальше в ужас грезы, встревоженной приливом крови. Вот огромная игральная кость, где мигает печальное веко; вот сухие, бесплодные пейзажи, обожженные равнины, землетрясения, извержения вулканов, что цепляются за взволнованные тучи, застывшие бледные небеса; иногда казалось, что сюжеты заимствованы из кошмара науки, из предысторических времен: чудовищная флора распускается на скалах; повсюду эрратические валуны, ледниковые отложения, персонажи обезьяньего типа; их толстые челюсти, выступающие надбровные дуги, покатые лбы, сплющенные макушки напоминают головы предков, головы первого четвертичного периода, еще плодоядного безмолвного человека, современника мамонта, носорога с перегороженными ноздрями и большого медведя. Это из ряда вон выходящие рисунки; они раздвигали границы искусства, обновляли фантастику болезненностью лихорадки. В самом деле: некоторые лица были сожраны огромными глазами, глазами безумцев; некоторые тела, безмерно увеличенные, как бы видные сквозь воду графина, вызывали в памяти дез Эссэнта воспоминания о тифозной лихорадке, так и не выветрившиеся воспоминания о пылающих ночах, страшных видениях детства. Рассматривая эти рисунки, он испытывал то же неизъяснимое беспокойство, какое вызывали напоминающие их "Притчи" Гойи и страницы Эдгара По, чьи миражи, галлюцинации и эффекты Редок, казалось, перенес в свое искусство; дез Эссэнт тер глаза и созерцал излучающую свет фигуру: среди хаоса других гравюр возникала ясная и спокойная Меланхолия, сидящая перед солнечным диском на скале, в позе подавленности и угрюмой задумчивости. Как по мановению волшебной палочки, сумрак расступался; прелестная печаль, своего рода томное отчаяние проплывало по его мыслям, и он подолгу размышлял перед этой вещью: брызгами гуаши, рассеянными между густых карандашных штрихов, она бросала отсвет зеленоватой воды и бледного золота на бесконечную черноту редоновских рисунков углем и эстампов. Эта серия заполнила почти все простенки вестибюля; в спальне дез Эссэнт повесил необузданный эскиз Теотокопулоса — Христа, написанного в необычном колорите; искаженные пропорции, жестокие краски, изломанная энергия — словом, картина, представляющая "вторую" манеру мастера, когда он прилагал все силы, чтобы не походить на Тициана.{19} Страшная эта живопись — преобладание восковых и трупных оттенков — находилась в полном соответствии с мыслями дез Эссэнта насчет меблировки. Он полагал, что было лишь два варианта создания спальни: превратить ее либо в возбуждающий альков, уголок ночных наслаждений, либо в место уединения и отдыха, пристанище мыслей, нечто вроде часовни. В первом случае стиль Луи XV подходил хрупким, истощенным возбуждениями мозга людям; ведь только XVIII век сумел облечь женщину порочной атмосферой, придать контурам мебели форму ее прелестей, заимствуя для изгибов, для хитросплетений дерева и меди судороги ее наслаждения, завитки ее спазм, приправляя сахаристую томность блондинки пряностями живого, яркого декора; смягчая солоноватость брюнетки сладковатыми, водянистыми, почти безвкусными оттенками обивки.{20} Подобная комната когда-то была в его парижской квартире: с необъятным белым лакированным ложем — возбуждающей щепоткой перца — радостью старика развратника, хихикающего перед фальшивым целомудрием, перед лицемерным стыдом нежняшек Греза, перед искусственной наивностью шаловливой постельки, пахнущей ребенком и девушкой.{21} В другом случае — особенно теперь, когда он хотел порвать с раздражающими воспоминаниями прошлого, — единственно возможной была комната, превращенная в монашескую келью; но возникли трудности: для него была неприемлема строгая невзрачность пристанищ раскаяния и молитв. Дез Эссэнт пришел к выводу, что сделать можно только одно: украсить печальное веселыми предметами; или, вернее, так: сохраняя характер неказистости, придать комнате оттенок элегантности, изысканности; с ног на голову поставить театральную оптику, где жалкая мишура прикидывается роскошными дорогими тканями; добиться противоположного эффекта, то есть воспользоваться великолепными тканями, чтобы создать впечатление ветоши; словом, устроить конуру картезианца; у нее был бы вид настоящей, но конурой она, разумеется, не стала бы. Чтобы имитировать административно-желтую, клерикальную охру стен, велел обить их шафрановым шелком; чтобы передать шоколадный цвет цоколя (обычный для таких комнат), нарядил стены фиолетовым деревом с амарантовым оттенком; он добился соблазнительного эффекта: являлось смутное воспоминание о неприятной суровости образца, которому дез Эссэнт следовал, преображая его; потолок был обтянут суровым потолком (симуляция штукатурки без ее кричащей яркости); и холодный пол кельи удалось неплохо скопировать: рисунок ковра представлял красные, с белесоватыми участками плитки — имитацию протертости сандалиями и сапогами. Здесь он поставил маленькую железную кровать — фальшивую кровать монаха: древние фероньерки были выкованы и отполированы, возвышены в изголовьи и в ногах пышным орнаментом, — распустившимися тюльпанами, переплетенными с виноградником; это были перила изумительной лестницы старого отеля. Ночным столиком служил старый налой: внутри помещался горшок, а наверху — требник; к противоположной стене придвинул скамью под ажурным балдахином: в цельном дереве были вырезаны кинжалы; в церковные подсвечники он вставил свечи из настоящего воска, купленные в магазине культовых принадлежностей, поскольку дез Эссэнт презирал керосин, сланец, газ, стеариновые свечки — словом, любое современное освещение, такое слепящее и грубое. Из постели утром, перед сном, он рассматривал своего Теотокопулоса: жестокий цвет чуть огрублял улыбку желтой ткани, призывая ее к более строгому тону; дез Эссэнту нетрудно было вообразить, что он находится в ста льё от Парижа, удаленный от всех, в монастырском углу. Иллюзия возникала легко: его жизнь была аналогична монашеской. Кроме того, у него были преимущества, он избежал многих неудобств: солдатской дисциплины, беззаботности, грязи, соприкосновения с толпой, монотонной праздности. Сделав из кельи уютную теплую комнату, он обеспечил себе мягкое существование, заполненное и свободное. Словно отшельник, он созрел для уединения, изнуренный жизнью, не ожидая от нее больше ничего; словно монаха, его подавляла безмерная усталость; он хотел сосредоточиться, не иметь ничего общего с профанами, казавшимися ему утилитаристами и дураками. Итак, не испытывая никакой тяги к состоянию благодати, он искренне симпатизировал монастырским затворникам, которых преследует ненависть общества, не прощающего им ни презрения, ни желания искупить безмолвием все более возрастающее бесстыдство его смехотворно-пустой болтовни. VI Погрузившись в просторное кресло с ушками, положив ноги на вермейевые груши каминного тагана, поджаривая тапочки на поленьях, которые, постреливая, отбрасывали сильное пламя, подстегиваемые яростным дыханием трубы, дез Эссэнт положил на стол старый "in-quarto", который только что читал, потянулся, зажег сигарету и стал сладко мечтать: он напал на след воспоминаний, стершихся за несколько месяцев и внезапно воскрешенных одним именем, без всяких причин оно возникло в голове.{22} С поразительной ясностью увидел смущение своего приятеля д'Эггоранда, когда во время встречи закоренелых холостяков тот вынужден был сознаться: почти все готово к свадьбе. Поднялся крик, ему начали описывать мерзости сна в одной постели; тщетно: потеряв рассудок, он верил в ум будущей жены, считал ее исключительно преданной и нежной. Лишь один дез Эссэнт поддержал его решение, едва узнал, что невеста хочет жить на углу нового бульвара, в одной из современных квартир в форме ротонды. Убежденный в безжалостной мощи пустяковых неурядиц, более опустошительных для самых закаленных характеров, чем крупные и, основываясь на том, что д'Эгюранд не располагал никаким состоянием, а приданое жены было мизерным, он различил в этом простеньком желании бесконечную перспективу смешных бед. В самом деле, д'Эгюранд накупил мебели округлой формы, консолей, выдолбленных сзади, образующих круг дугообразных карнизов, ковров, вытканных полумесяцем, — короче, все вещи на заказ. На это он ухлопал большую сумму; а когда жене, которой не хватало на тряпки, осточертела ротонда и захотелось перебраться в обычную недорогую квартиру, выяснилось, что ни одна вещь не может ни вписаться, ни держаться. Постепенно этот хлам превращался в источник нескончаемых ссор; супружеское согласие, уже треснувшее от совместной жизни, с каждой неделей рассыпалось; они злились, обвиняя друг друга в невозможности жить там, где канапе и консоли не соприкасались со стеной, качались, едва заденешь, несмотря на подкладку. Не было денег, чтобы их переделать, да и невозможно. Все становилось причиной колкостей и стычек, начиная от ящиков, которые хлябали в неустойчивых шкафах, до воровства служанки, пользующейся диспутами, чтобы опустошить кассу; словом, жизнь стала невыносимой; он развлекался на стороне; она в уловках адюльтера искала забвения пасмурной пошлой жизни. Договорившись, они развелись. — Мой план сражения оказался точным, — подумал тогда дез Эссэнт, ощутив удовольствие стратегов, чьи предвиденные заранее маневры увенчались успехом. Размышляя перед камином о распавшейся семье, которой он помог своими мудрыми советами воссоединиться, подбросил новые поленья и вновь умчался со своими думами. Теперь теснились другие воспоминания в том же духе. Несколько лет назад он повстречался на улице Риволи, вечером, с шестнадцатилетним мальчишкой, бледным и хитролицым, соблазнительным, как девочка. Он тоскливо сосал сигарету (бумага ее прорывалась от табачных поленьев). Ругаясь, чиркал о ляжку спичками; те не вспыхивали; он израсходовал все. Заметя взгляд дез Эссэнта, подошел, притронувшись к козырьку фуражки, и вежливо попросил огонька. Дез Эссэнт угостил его ароматическими сигаретами "Дюбек" завязал разговор и побудил мальчика рассказать о себе. Банальнейшая история: звали Огюстом Ланглуа, работал у картонщика, мать умерла, папаша лупит немилосердно. Дез Эссэнт задумчиво слушал. "Выпьем", — предложил он. Привел в кафе, заказал для мальчика безумные пунши. Тот пил молча. "Послушай, — сказал вдруг дез Эссэнт, — а не хочешь ли сейчас развлечься? Плачу я". И затащил мальчика к мадам Лоре, содержавшей цветник на четвертом этаже улицы Монье, в красных комнатах, украшенных круглыми зеркалами, и меблированных канапе и умывальниками. Остолбенев, комкая фуражку, Огюст узрел целый батальон женщин открывших одновременно крашеные рты: — Ой, паренек! Глянь, какой милашка! — Но признайся, малыш, ты еще не мужчина, — добавила высокая брюнетка с большими глазами навыкате и горбатым носом (она исполняла у мадам Лоры необходимую роль Прекрасной Еврейки). Расположившись как дома, дез Эссэнт вполголоса беседовал с хозяйкой. — Не бойся, дурачок, — ободрил он мальчика. — Выбирай, я расплачусь, — и тихонько подтолкнул; тот упал на диван, между двух женщин. По команде мадам они легонько прижались, обволакивая колени Огюста пеньюарами, тыча ему в нос плечи, припудренные опьяняющим теплым инеем; он больше не шевелился; щеки разрумянились, во рту пересохло, глаза опустились; однако он отважился украдкой поглядывать на их ноги. Ванда — Прекрасная Еврейка — чмокнула его, давая добрые советы, рекомендуя слушаться папу и маму, а руки ее тем временем медленно блуждали по ребенку, изменившееся лицо которого таяло, запрокидываясь. — Выходит, сегодня ты пожаловал не для себя, — мурлыкала дез Эссэнту мадам Лора. — Но у какого черта ты подцепил этого младенца? — выспрашивала она, когда Огюст исчез в сопровождении Прекрасной Еврейки. — На улице, дорогая. — Вроде бы ты и не пьян, — бормотала старушка. Потом, поразмыслив, добавила с материнской улыбкой, — Понятно, ах ты, кобель! тебе захотелось молоденьких! Дез Эссэнт пожал плечами: "Не угадала; абсолютно нет. Просто-напросто я стараюсь подготовить убийцу. Слушай внимательно. Этот мальчик — девственник и в том возрасте, когда кровь бурлит; он мог бы волочиться за окрестными соплячками, оставаться честным, урывая крохи жалкого счастья, уготованного беднякам. Наоборот, приведя его сюда, в роскошь, о которой он даже не подозревал (она хорошо отпечатается в памяти); даря ему раз в полмесяца подобную безделушку, приучаешь к удовольствиям, которые ему не по карману; предположим, через три месяца он не сможет без них существовать — а мой режим не даст пресытиться; ну вот, через три месяца я прекращаю маленькую ренту, которую отсыплю тебе заранее на это доброе дело, и тогда он станет красть, чтобы захаживать сюда; он совершит сто девятнадцать преступлений, чтобы кататься на этом диване, под этим газом! Дойдя до крайности, он, я надеюсь, убьет господина, который явится некстати, во время взлома секретера; тогда цель моя будет достигнута; в соответствии с моими ресурсами, я поспособствовал бы созданию негодяя, еще одного врага этого мерзкого общества, которое нас грабит". Женщины вытаращили глаза. — Вот ты где? — сказал он, когда Огюст вернулся в салон, прячась, весь красный и сконфуженный, за Прекрасную Еврейку. — Ну, парень, уже поздновато, прощайся с дамами, — и пояснил на лестнице, что тот может раз в полмесяца, не раскошеливаясь, навещать мадам Лору; потом, едва они вышли на улицу, на тротуар, глядя на обалдевшего мальчика: — Мы с тобой больше не увидимся; дуй к отцу — у него уже руки чешутся — и не забывай этой почти евангельской премудрости: "Делай другим то, что не хочешь, чтобы делали тебе"; с этой максимой ты далеко пойдешь. Пока. Не окажись только неблагодарным: как можно раньше дай о себе знать через судебную хронику. — Иудёнок, — шептал теперь дез Эссэнт, ворочая уголья; подумать только: ни разу не встретил его имени в разделе происшествий! Правда, не было возможности сыграть наверняка; я мог предвидеть, но не устранить некоторые рискованные моменты: например, хитрости мамаши Лоры, прикарманившей деньжата и не отпустившей товар; страсть одной из красоток к Огюсту, который, может быть, по истечении своих трех месяцев потреблял бесплатно; не исключено, что испорченность Прекрасной Еврейки отпугнула мальчугана, слишком нетерпеливого, слишком юного, чтобы согласиться на медленные прелюдии и ошеломляющие финалы. Если только он не познакомился с полицией после того, как я переехал в Фонтенэ и не читаю газет, — меня надули. Он встал и прошелся по комнате. — И все же досадно, — подумал он. — Ведь поступая так, я осуществлял мирскую притчу, аллегорию всемирного воспитания: все превращаются в Ланглуа и вместо того, чтобы из сострадания выкалывать беднякам глаза, их силой распахивают, давая возможность заметить вокруг незаслуженно мягкие судьбы, более утонченные и острые, а, следовательно, и более желанные и дорогие радости. Истина в том, продолжал дез Эссэнт свои рассуждения, что поскольку боль — результат воспитания, постольку она углубляется и обостряется по мере возникновения сознания: чем больше будут стараться обтесать ум и утончить нервную систему бедняков, тем больше ростков морального страдания и ненависти разовьют в них. Лампы коптили. Он наладил их и взглянул на часы: три часа утра. Зажег сигарету и погрузился в прерванное воспоминаниями чтение старой латинской поэмы "De laude castilatis", написанной в царствование Гондельбальда венским Архиепископом Авитусом. VII С той ночи, когда без видимой причины возникло меланхолическое воспоминание об Огюсте Ланглуа, он пережил всю свою жизнь. Теперь, раскрывая книги, он не понимал ни слова; даже глаза больше не читали; казалось, мозг, насыщенный литературой и живописью, отказывается поглощать новые дозы. Он сосредоточился на самом себе, питался собственной субстанцией, точно зверь, оцепеневший, притаившийся в норе на зиму; одиночество подействовало на мозг, как наркотик. Сначала истончив его и сделав напряженным, повлекло за собой онемение, населенное расплывчатыми грезами; зачеркивало замыслы, сокрушало волю, обрушивало вереницу кошмаров; он покорно выносил их, не пытаясь даже освободиться. Ворох прочитанного, размышления об искусстве, накапливаемые с момента уединения, как плотина, которая останавливает поток старых воспоминаний, внезапно была смыта, и волна накинулась, смывая настоящее, будущее, все затапливая океаном прошлого; и в этой громаде печали, наполнившей сознание, барахтались, подобно смешным обломкам, никчемные эпизоды его жизни, абсурдные мелочи. Книга выпала из рук на колени; полный отвращения и тревоги, он отдался во власть лет умершей жизни; они вертелись, струились теперь вокруг призыва м-м Лоры и Огюста; призыва, впившегося в эти колебания, точно твердый кол, как четкий факт. Ну и времена были! Эпоха светских приемов, скачек, карточных игр, любви, заказанной заранее и поданной точно по часам, в полночь, в его розовом будуаре! Он перебирал в памяти лица, гримасы, незначительные слова, осаждавшие с тем упорством вульгарных мотивчиков, когда нельзя не напевать, но обрывающихся внезапно, без вмешательства воли. Этот период был кратким; вкусив сиесту памяти, он погрузился в латинские изыскания, чтобы не осталось и следа от возврата прошлого. Но делу был дан ход. Вторая фаза не замедлила последовать вслед за первой: воспоминания о детстве, особенно о годах, проведенных у Отцов. Они оказались и более отдаленными и более надежно выгравированными в памяти; густой парк, длинные аллеи, цветочные грядки, скамейки, — комната наполнялась всеми материальными деталями. Затем сады заселились: он услышал резкие крики учеников, смех учителей, вмешивающихся в забавы, играющих в мяч, зажав задранную сутану между колен, или же беседующих под деревьями с молодыми людьми, без позы и высокомерия — как с приятелями-сверстниками. Ему вспомнилось это отеческое иго без наказаний, без навязывания пятисот и тысячи стихов; просто-напросто заставляли "переделать" небрежно выполненное задание, когда другие играли; чаще прибегали к обычному выговору; окружали ребенка настоящим, но мягким надзором, старались быть ему приятными, по средам отпускали гулять, где заблагорассудится; пользовались случаем, чтобы во время не слишком торжественных церковных праздников обогатить его меню пирожными и вином, угостить загородными прогулками; отеческое иго сводилось к тому, чтобы не огрубить ученика, споря с ним, обращаться, как с уже взрослым, и в то же время лелеять, как балованное дитя. Таким образом, на ребенка оказывали реальное влияние; в какой-то степени замешивали ум, а потом культивировали, направляли в определенную сторону, прививали нужные идеи, укрепляли ростки мыслей вкрадчиво-лукавым методом; к нему прибегали и позже, стараясь не упускать из виду, поддерживать карьеру, адресуя сердечные письма, вроде тех, что умел писать Лакордэр своим ученикам из Сорреза.{23} Испытанная операция казалась самому дез Эссэнту безрезультатной. Благодаря тому, что он не желал прислушиваться к советам, упрямился, был склонен самостоятельно до всего докапываться и спорить, его характер не удавалось ни вылепить дисциплиной, ни выдрессировать наставлениями. При выходе из коллежа его скептицизм увеличился; прохождение через нетерпимый ограниченный мир легитимистов, беседы с глупыми церковными старостами и простыми аббатами, чья неловкость разрывала вуаль, столь искусно вытканную иезуитами, еще больше укрепили независимость его ума, усилили недоверие к какой бы то ни было вере. В общем, он полагал, что свободен от любых пут и принуждения; просто, в отличие от тех, кто воспитывался в светских пансионах и лицеях, сохранил прекрасные воспоминания о своем коллеже и своих учителях; и вот теперь, всматриваясь в самого себя, вопрошал: а не начинают ли прорастать семена, брошенные, казалось до сегодняшнего дня, в бесплодную почву. Действительно, в течение нескольких дней он находился в неустойчивом состоянии. Какое-то мгновение думал, что инстинктивно тянется к религии; затем, чуточку поразмыслив, ощутил, как вера испарилась; но, несмотря ни на что, оставалась тревога. Однако, копаясь в глубине души, решил, что никогда не дошел бы до истинно христианского смирения и покаяния; твердо знал, что для него никогда не наступит момент, о котором говорит Лакордэр — тот момент благодати, "когда последний луч света проникает в душу и связывает воедино разрозненные истины"; он не испытывал желания скорби и молитвы, без чего — если послушать подавляющее большинство священников — невозможно никакое обращение; он не чувствовал ни малейшего желания взывать к Богу, чье милосердие казалось маловероятным; и все же сохранившаяся симпатия к бывшим учителям побуждала интересоваться их трудами и доктринами; этот неподражаемый тон убеждения, эти пламенные голоса людей, обладающих высшим интеллектом, возникали в его памяти, вынуждая сомневаться в собственном уме и собственных силах. Среди одиночества, в котором он пребывал, без новой духовной пищи, без свежих впечатлений, без обновления мыслей, без смены ощущений, приходящих извне, от общения с людьми, от совместного существования; в противоестественном заточении, где он упорствовал — все проблемы, забытые во время парижской жизни, снова предстали во всем своем раздражающем упорстве. Чтение любимых латинских книг, произведений, почти сплошь созданных епископами и монахами, несомненно, благоприятствовало началу этого кризиса. В монастырской атмосфере, в одуряющем аромате ладана нервы обострялись; кончилось тем, что книжные ассоциации опрокинули воспоминания о его жизни светского молодого человека и воскресили воспоминания о юности, проведенной у Отцов. Ничего себе, думал дез Эссэнт, стараясь проследить за ходом вторжения этого иезуитского флюида в Фонтенэ; я с детства, сам того не подозревая, ношу в себе дрожжи, которые еще не забродили; моя постоянная склонность к религиозным предметам является, быть может, лучшим доказательством. Однако, недовольный тем, что он больше не полновластный хозяин, дез Эссэнт старался убедить себя в противоположном, выискивал причины; он вынужден был повернуться в сторону церкви потому, что она одна собрала искусство, потерянную форму веков; она утвердила, вплоть до жалкого современного воспроизведения, контур золотых и серебряных изделий, сохранила прелесть чаш с силуэтом петунии, дароносиц с чистыми бедрами; даже в алюминии, даже в фальшивых эмалях, даже в цветных стеклах сумела сохранить изящество древнего стиля. В общем, большинство драгоценностей, собранных в музее Клюни, чудом избежавших нечистого варварства санкюлотов — поступили из старинных аббатств Франции; так же, как в Средние века, Церковь сохранила от вандалов философию, историю, литературу, донесла до наших дней изумительные образцы тканей, ювелирные изделия, которые изготовители культовых предметов портят, как только хотят, но все равно не в состоянии исказить их первоначальное изящество. Поэтому неудивительно, что так гоняются за старинными безделушками и что, чем больше появляется коллекционеров, тем быстрее исчезают эти реликвии у парижских антикваров и у сельских старьевщиков. Но, несмотря ни на какие доводы, полностью убедить себя не удавалось. Конечно, если подвести итоги, он упорно считал религию величественной сказкой, ослепительным обманом; и все-таки, вопреки всем объяснениям, его скептицизм начинал колебаться. Видимо, эта поразительная вещь существовала: он был уверен меньше, чем в детстве, когда попечение иезуитов было непосредственным; когда их уроки были неизбежны; когда он находился в их руках, принадлежа им душой и телом, без связи с семьей, без влияний, способных им противостоять извне. В него вдолбили некий вкус к чудесному; медленно и скрытно он разветвился в душе и сегодня расцвел в одиночестве; подействовал на безмолвный дух, запертый и прогуливающийся в крошечном манеже преобладающих идей. Исследовав работу своей мысли, обнаружив причины и следствия, он убедился, что его прежние проделки обусловлены полученным воспитанием. Так, его тяга ко всему искусственному, стремление к эксцентричности были в общем-то результатом коварного курса учения, неземной изощренности, квазитеологических расчетов; в сущности, это были порывы, стремление к идеалу, к неведомому миру, к блаженству, желанному, как то, что нам обещает Писание. Он вдруг остановился, порвал нить размышлений: "Ну и ну, — подумал с досадой, — оказывается, все гораздо хуже, чем я предполагал: я же аргументирую с самим собой, как казуист". Он задумался, обуреваемый смутным страхом; конечно, если теория Лакордэра верна, ему нечего бояться, поскольку волшебство обращения не сваливается, как снег на голову; чтобы произошел взрыв, нужно долго, постоянно минировать почву; но, если писатели говорят о любви с первого взгляда, кое-кто из теологов утверждает, что любовь с первого взгляда бывает и в религии; а если так, то никто не может быть уверен, что ее выдержит. Не следовало больше ни заниматься самокопанием, ни анализировать предчувствия, ни принимать защитные меры; психологии мистицизма не существовало. Это так, потому что это так, — вот и всё. "Э, да я глупею!" — подумал дез Эссэнт; если так пойдет дальше, кончится тем, что страх болезни обусловит болезнь. Ему удалось чуть-чуть встряхнуться; воспоминания утихомирились, однако появились другие болезненные симптомы; на этот раз его осаждали только сюжеты дискуссий; парк, уроки, иезуиты отдалились; он весь был во власти абстракций; невольно думал о противоречивых интерпретациях догм, об утраченных вероотступниках, упомянутых в книге отца Лаббе о Соборных уставах. Перед ним вертелись отрывки расколов, крохи ересей, разделявших на протяжении веков Западную и Восточную Церкви. С одной стороны — Несториус, оспаривающий у Девы титул Богоматери, поскольку в таинстве Воплощения она носила во чреве не Бога, а человеческое создание; с другой — Эвтихий, заявляющий, что Христос не может походить на других людей, потому что божество избрало местопребыванием его тело и, следовательно, начисто изменило его форму; иные придиры утверждали, что у Искупителя вовсе не было тела и что это выражение святых книг должно восприниматься фигурально; в то время, как Тертуллиан высказал почти материалистическую аксиому: "Ничто столь не бестелесно, как существующее; все существующее обладает свойственным ему телом". Наконец, одолевал старый, без конца дебатируемый вопрос: "Был ли Христос привязан к кресту один или же на Голгофе страдала вся Троица, в трех лицах, в трех своих ипостасях?" И машинально, как урок, выученный когда-то, он задавал сам себе вопросы и отвечал на них. Несколько дней подряд в голове гудели парадоксы и тонкости, порхали мудрствования, наматывались на мозг законы, такие же усложненные, как параграфы кодексов, дающие повод к всевозможным толкованиям, к игре слов, доходящие до самой мелочной и причудливой небесной юриспруденции. Затем абстракция стерлась, уступая место пластике под влиянием висящих на стене картин Гюстава Моро. Перед ним прошествовала целая процессия прелатов: архимандриты, патриархи, поднимающие золотую руку, чтобы благословить коленопреклоненную толпу, трясущие белой бородой при чтении молитв; он видел, как погружаются в мрачные склепы молчаливые вереницы кающихся; видел, как вздымаются громады соборов, в которых гремели с кафедр монахи в белом. Так же, как де Квинси, что отведав опиума, при одном слове воскрешал целые страницы из Тита Ливия, наблюдал за торжественным шествием консулов, за помпезным движением римских армий, дез Эссэнт при каком-нибудь теологическом выражении начинал волноваться, смотрел на отливы толп, появление епископов, вырезающихся на пламенном фоне базилик; эти зрелища, переливаясь из века в век, доходя до современных священнодействий, околдовали его, обволакивали бесконечностью жалобно-нежной музыки. Тут уж он не мог больше ни рассуждать, ни спорить; то была непостижимая смесь почтения и страха; эстетическое чувство было покорено сценами, искусно рассчитанными католиками; при этих воспоминаниях его нервы трепетали, потом, с внезапным возмущением, мгновенным поворотом, чудовищные мысли зародились в нем: мысли о святотатствах, предусмотренных исповедальным учебником; о постыдных и нечистых злоупотреблениях святой водой и святым елеем. Пред ликом всемогущего Бога поднимался теперь сильный соперник — Демон; и ему показалось, что жуткое величие должно исходить от преступления, свершающегося прямо в храме верующим, который остервенело, в порыве страшного веселья, жестокого восторга, начинал богохульствовать, осыпать святыни бранью, позорить. Вспыхивали безумства магии, черной мессы, шабаша, ужасы одержимости бесом и изгнания бесов; он начинал спрашивать себя, не совершает ли святотатства, владея предметами, когда-то освященными: церковными канонами, ризами и алтарными завесами; эта мысль о приверженности греху доставляла ему своеобразную гордость и облегчение; сюда примешивалось удовольствие святотатства, но святотатства спорного, во всяком случае не тяжкого: ведь он любил все эти вещи и не употреблял в кощунственных целях; так он убаюкивал осторожными и трусливыми мыслями подозрения души, запрещающей ему настоящие преступления, лишающей его храбрости, необходимой для свершения ужасных, желанных, реальных грехов. Мало-помалу эти хитрые доказательства испарились. С высоты своего духа он увидел панораму Церкви, ее давнишнее наследственное влияние на человечество; он представлял ее, изолированную и грандиозную, разоблачающую перед человеком ужасы жизни, жестокость судьбы; проповедующую терпение, раскаяние, жертвенность; старающуюся перевязывать раны, указывая на кровоточащие раны Христа; упрочивающую божественные привилегии, обещая райские уголки всем скорбящим; учащую человека страдать, приносить Богу в жертву свои несчастья и обиды, свои превратности и муки. Она становилась истинно красноречивой, матерински участливой к страдальцам, жалостливой к угнетенным, угрожающей деспотам и угнетателям. Дез Эссэнт вновь почувствовал уверенность. Конечно, он был удовлетворен признанием социальной мерзости, но его возмущало расплывчатое врачевание надеждой на другую жизнь. Шопенгауэр был более точен, и его доктрина и церковная исходили из общей точки; он тоже основывался на мирской несправедливости и гнусности; как и в "Имитации Иисуса Христа", у него вырывался болезненный вопль: "Это поистине ужасно — жить на земле!" Он также проповедовал ничтожество существования, преимущество одиночества, внушал людям, что, кем бы они ни были, куда бы ни повернулись — они останутся несчастными: бедняки из-за страданий, возникающих от лишений; богачи — от непреодолимой скуки, порожденной изобилием; однако он не проповедовал вам никакой панацеи, не убаюкивал никакими приманками, излечивающими неизбежные страдания. Он вам не выдвигал возмутительный тезис изначального греха; вовсе не пытался вам доказать, что царственно добрый Бог — тот, кто покровительствует мошенникам, помогает дуракам, подавляет детство, оглупляет старость, наказывает невиновных; он не восхвалял блага Провидения, которое придумало эту бесполезную, непостижимую, несправедливую, нелепую гнусность: физическое страдание; не пытался, как это делает Церковь, оправдать необходимость мук и испытаний; он восклицал в своем возмущенном милосердии: "Если Бог создал этот мир, я не пожелал бы быть этим Богом; нищета мира разрывала бы мое сердце". Ах! Лишь он был прав! Что значат все евангелические фармакопеи по сравнению с его трактатами о духовной гигиене? Он не пытался ничего излечить, не предлагал больным никакой компенсации, никакой надежды; но его теория Пессимизма была в сущности великой утешительницей избранных умов, возвышенных душ; она показывала общество таким, как есть, настаивала на врожденной глупости женщин, отмечала выбоины, спасала вас от разочарования, извещая о том, что нужно по возможности ограничивать надежды, а если в вас достаточно сил, то и вовсе их не зачинать, и о том, что следует считать себя счастливцем, если на голову внезапно не свалится кусок черепицы. Выросшая из того же корня, что и "Имитация", эта теория, не плутая в таинственных лабиринтах и на невероятных дорогах, приводила к тому же месту, к покорности Провидению, к пассивности. Но, если эта покорность, преспокойненько исходя из констатации плачевного положения вещей и невозможности что-либо изменить, была доступна обладателям ума, — она с превеликим трудом улавливалась теми, кто его лишен, чьи притязания и гнев гораздо легче успокаивала благотворная религия. Размышления эти снимали с дез Эссэнта огромную тяжесть, — афоризмы Великого Немца унимали дрожь мыслей, и все же точка пересечения двух доктрин помогала им одновременно проникнуть в сознание, и он не мог забыть поэтичности и остроты католицизма, в котором купался, чей ладан когда-то поглощал всеми порами. Возвраты веры и страх перед верой тревожили особенно с тех пор, как в здоровье произошли изменения; они совпали с недавно возникшими нервными сдвигами. С юности он был терзаем необъяснимым отвращением, дрожью, леденящей позвоночник, сводящей зубы, при виде, например, мокрого белья, которое служанка выкручивала; эти ощущения не проходили; еще и сегодня он буквально страдал при звуке разрываемой ткани; если кто-то тер пальцем по кончику мела, ощупывал обрывок муара. Излишества молодости, перевозбуждения мозга усугубили изначальный невроз, убавив и без того истощенную кровь его расы; в Париже он вынужден был прибегать к гидротерапии из-за дрожи пальцев, из-за страшных болей, невралгий, которые сводили лицо, стучали в висках, резали веки, вызывали тошноту; спастись от них дез Эссэнт мог лишь ложась на спину, в тени. Благодаря более упорядоченной, более спокойной жизни, эти явления мало-помалу исчезали; но теперь боли снова обрушились, видоизменились, прогуливаясь по всему телу; они покинули череп, перейдя на вздутый живот, на внутренности, прожигаемые красным огнем, на бесполезные и настойчивые усилия; затем последовал нервный, раздирающий, сухой кашель, который, начинаясь в один и тот же час, всегда продолжался одно и то же время и будил его, душил в постели; наконец, пропал аппетит; горячие отрыжки, сухие огоньки пробегали по желудку; дез Эссэнт задыхался; после каждой попытки поесть не мог больше вынести застегнутых брюк, тесного жилета. Он устранил алкоголь, кофе, чай; пил все молочное, обливался холодной водой, пичкал себя вонючей камедью, валерианой и хинином; даже выходил из дому, чуть-чуть гулял по полю в те дождливые дни, когда оно молчаливое и пустое; дез Эссэнт заставил себя ходить, делать гимнастику; последним усилием воли принудил себя временно отказаться от чтения и, съедаемый скукой, решил, чтобы заполнить ставшую праздной жизнь, осуществить замысел, который без конца отодвигал, из лени, из ненависти к беспокойству, с тех пор, как поселился в Фонтенэ. Не имея возможности снова опьяняться магией стиля, возбуждаться при восхитительном колдовстве редкостного эпитета, который, будучи точным, открывает, однако, воображению посвященных бесконечные запредельности, он решил закончить оформление дома, добыть драгоценные цветы теплиц; даровать себе тем самым реальное занятие, способное развлечь, расслабить нервы, успокоить мозг; и еще он надеялся, что странные переливающиеся оттенки хотя бы отчасти возместят химерические и настоящие цвета стиля, которые литературная диета предписывала на какое-то время забыть или отбросить. VIII Дез Эссэнт всегда безумно любил цветы, но в Жютиньи страсть распространялась на каждый цветок, без различия видов и жанров; в конце концов, она очистилась, сосредоточилась на единственной касте. Уже давно он презирал вульгарные растения, распускавшиеся на лотках парижских рынков в мокрых горшках, под зеленой парусиной или под красноватыми зонтами. Одновременно с утончением его литературного вкуса и любви к живописи, когда он стал предпочитать только процеженные произведения, те, что прошли своеобразную перегонку сквозь изощренный мозг творца; одновременно с укрепившимся отвращением к распространенным идеям освобождалась от всяких отбросов, от всевозможной дряни, прояснялась и в какой-то мере очищалась его привязанность к цветам. Он с удовольствием сравнил бы магазин садовода с микрокосмом, где были представлены все категории общества: цветы-подонки, цветы трущоб, находящиеся в своей истинной стихии, лишь когда покоятся на выступах мансард; с корнями, окрученными в ящиках из-под молока и старых мисках: левкой, например; цветы претенциозные, приличные, глупые (им место только в фарфоровых кашпо, расписанных девицами) — скажем, роза; наконец, высокородные цветы, такие, как орхидеи, хрупкие, прелестные, трепетные, зябкие — экзотические цветы, изгнанные в парижские оранжереи, в стеклянные дворцы, принцессы растительного царства, живущие в стороне, не имеющие общего с уличными растениями, с буржуазной флорой. В общем, он чувствовал лишь слабый интерес, лишь нелегкую жалость к простонародным цветам, истощенным дыханием людского сброда, испарениями помойных свинцовых желобов; и гнушался букетов, гармонирующих с кремово-золотыми салонами новых домов; для наслаждения глаз дез Эссэнт сохранял только изысканные, редкостные, прибывшие издалека растения, удостоенные хитроумно-тщательного ухода на искусственных экваторах, которых добиваются умелой дозировкой печного дыхания. Но под влиянием его общих идей, его сложившихся мнений обо всем, вкус изменился. Когда он жил в Париже, естественная склонность к искусственному привела к тому, что он предпочел настоящему цветку его точный образ, полученный благодаря фокусам каучука ниток, лощеного перкаля и тафты, бумаги и бархата. Он обладал изумительной коллекцией тропических растений, сделанных руками гениальных художников, следующих за природой по пятам, создавая ее заново, заботясь о цветке с самого рождения, доводя его до зрелости, симулируя даже его закат; они дошли до того, что отмечали бесчисленные оттенки, самые беглые черточки пробуждения и отдыха; наблюдали за поведением лепестков, взметенных ветром или измятых дождем; бросали на рассветные венчики капельки росы из камеди; вылепливали буйно цветущие растения, когда стебли сгибаются под тяжестью сока; или же выпрямляли сухой стебель, его скрюченные чашечки, когда те обнажаются и когда листочки опадают. Это восхитительное искусство долго соблазняло его; но теперь он мечтал о комбинациях иной флоры. После искусственных цветов, подражающих истинным, он захотел настоящих, имитирующих искусственные. Он направил мысли по этому руслу; долго искать, забираться далеко не пришлось: его дом стоял посреди края великих садоводов. Он побродил по теплицам улицы Шатийон и долины Онэ, вернулся усталый, с пустым кошельком, в восторге от сумасбродств виденных растений, думая только о приобретенных сортах, осажденный бесконечными воспоминаниями о фантастических корзинах. Через два дня прибыли повозки. Со списком в руках дез Эссэнт произносил названия, проверяя одну за другой свои покупки. Садоводы спустили с тележек коллекцию Caladium: огромные листья в форме сердца опирались на вспученные мохнатые стебли; не было никакого повтора, хотя все принадлежали к одному виду. Там были просто поразительные: розоватые, вроде "Девственницы", казалось, выкроенные из лакированной ткани, из прорезиненной английской тафты; совершенно белые, как, скажем, "Альбан", словно вырезанные из просвечивающей подреберной плевы быка или мочевого пузыря свиньи; некоторые, особенно "Мадам Мам", имитировали цинк, пародировали куски штампованного металла, окрашенного в императорскую зелень, загрязненного каплями масляных красок, пятнами сурика и свинцовых белил; одни, как "Босфор", давали иллюзию накрахмаленного коленкора, испещренного ярко-малиновой и миртово-зеленой отделкой; другие — "Северное Сияние" — кичились листьями цвета жареного мяса, изборожденного пурпурными прожилками, фиолетовыми волоконцами; листьями, похожими на опухоль, воняющими синим вином и кровью. "Альбан" и "Северное Сияние" представляли две противоположные ноты темперамента: апоплексию и хлороз этого растения. Садоводы понавезли и других редкостей; на этот раз растения притворялись искусственной кожей, изборожденной фальшивыми венами; многие, как бы пораженные сифилисом и проказой, напрягали бледную плоть, омраморенную корью, разузоренную лишаями; иные обладали свежим оттенком затягивающихся шрамов или коричневым нюансом образующихся корок; те закипали фонтанелями, приподнимались ожогами; эти — демонстрировали волосатую кожу, разрытую язвами, изъеденную шанкрами; прочие казались перевязанными ранами, бинтами, приклеенными черным ртутным салом, зелеными мазями белладонны, истыканной крупицами пыли и желтыми крошками йодоформа. Поставленные в ряд, цветы засверкали перед дез Эссэнтом, еще более чудовищные, чем показалось на первый взгляд, когда они были смешаны с другими, словно в больнице, среди застекленных залов оранжереи. — Черт возьми! — воскликнул он в восторге. Новое растение, подобное Caladium — Alocasia Metallica — доставило новую радость. Оно было покрыто бронзово-зеленым слоем, по нему скользили серебристые отсветы; то был шедевр фальши: точно кусок печной трубы, вырезанный мастером в виде наконечника копья. Еще садоводы выгрузили кустики с ромбовидными, бутылочно-зелеными листьями; в центре поднимался жезл; на конце его вздрагивал огромный червовый туз, лакированный, словно индийский перец; как бы для того, чтобы бросить вызов всем известным сортам растений, из ослепительно алой сердцевины туза выскакивал мясистый хвост, покрытый волосками: желто-белый и прямой у одних; закручивающийся штопором в самом верху сердечка, словно хвост свиньи — у других. Это был Anthurium из рода арондниковых растений, завезенный во Францию из Колумбии; из той же семьи, что и Amorphophallus, растения из Кохинхины, с листьями в форме лопатки для рыб, с длинными черными стеблями, простроченными шрамами, которые походили на изувеченные члены негра. Дез Эссэнт готов был прыгать от радости. С повозок спустили новую партию монстров: Echinopsis (из ватных компрессов выступали цветы, обладающие мерзким оттенком ампутированных конечностей); Nidularium с ободранной зияющей сердцевиной между саблевидных стеблей; Tillandsia Lindeni, вытягивающий зазубренные скребки цвета виноградного сока; Cypripedium с затейливыми бессвязными контурами, придуманными сумасшедшим изобретателем. Это напоминало сабо, корзинку для мелочей, над которой вздымался человеческий язык, натянутую уздечку языка, какую обычно изображают на таблицах, иллюстрирующих заболевания горла и рта: два крылышка, красных, как ююба и, казалось, заимствованных из игрушечной мельницы, довершали эту причудливую конструкцию, состоящую из изнанки языка цвета дрожжей и аспида и блестящего кармашка, подкладка которого выделяла липкость. Невозможно было оторвать глаза от этой неправдоподобной орхидеи, родившейся в Индии; его медлительность раздражала садоводов, они сами начали выкрикивать названия, обозначенные на этикетках горшков. Дез Эссэнт ошеломленно смотрел и слушал отвратительные имена растений Encephalartos horridus — гигантский железный артишок, изрисованный ржой, наподобие тех, что используют в воротах замков, чтобы воспрепятствовать вторжению воров; Cocos Micania — нечто вроде кружевной худощавой пальмы, со всех сторон окруженной вытянутыми листьями, похожими на дикарские гребки и весла; Zamia Lehmanni — огромный ананас, дивный честерский хлеб, посаженный в вересковую почву и ощетинившийся вверху зубчатыми дротиками и варварскими стрелами; Cibotium Spectabile, превосходящий своих собратьев безумием структуры, бросающий вызов мечте, оживляя лапчатые листья гигантским хвостом орангутанга, волосатым и коричневым, с кончиком, искривленным, как епископский посох. Но он не слишком внимательно их разглядывал, ибо с нетерпением ожидал серию наиболее соблазнительных растений — своего рода духов, пожирающих тела погребенных; мясоедные: антильские Кутры с мохнатым венчиком, выделяющим пищеварительную жидкость, были вооружены кривыми шипами (их переплетение образовывало решетку над пленным насекомым); торфяные Росянки, снабженные железистыми волосками; Саррацены, Цефалотосы, развевающие прожорливые рожки, способные поглощать и переваривать настоящее мясо; наконец, Кувшинолистник — здесь уж фантазия выходит за пределы всех эксцентричных форм. Он не уставал вертеть в руках горшок, где двигалась эта экстравагантность флоры. Она имитировала каучук, позаимствовав его продолговатый, металлически-зеленый и темный лист; но с края этого листа свешивалась зеленая веревочка, спускалась пуповина, поддерживающая зеленоватую вазу с фиолетовыми крапинками, что-то вроде немецкой бочки из фарфора, странного птичьего гнезда; оно преспокойно раскачивалось, обнажая сердцевину, устланную шерстью. — Эта штуковина далеко зашла, — прошептал дез Эссэнт. Он вынужден был оторваться от радостного созерцания, потому что садоводы, торопясь смотаться, опорожняли днища повозок, нагромождая в беспорядке клубневидные Бегонии и черные Кротоны, покрытые, как жесть, свинцово-красными пятнами. И тут он заметил, что на его листе оставалось еще одно название. Катлейя из Новой Гренады: ему показали крылатый колокольчик цвета поблекшей сирени, почти погасшего голубовато-розового оттенка; он подошел, понюхал и отпрянул: выделялся запах лакированной елки, ящичка для игрушек, воскрешая ужасы Нового года. Хорошо бы избавиться от нее; дез Эссэнт почти жалел, что принял в общество растений, лишенных запаха, эту орхидею, пахнущую самыми неприятными из воспоминаний. Оставшись один, посмотрел на прилив, бушующий в вестибюле: растения смешивались друг с другом, скрещивали свои шпаги, криссы, копья, выстраивали пирамиду из зеленого оружия; над нею, словно варварские значки, развевались цветы слепяще резкой окраски. Воздух комнаты разрежался; вскоре в темноте угла, возле паркета, стал стлаться белый мягкий свет. Приблизившись, дез Эссэнт заметил, что это Ризоморфы отбрасывали во время дыхания отблески ночников. Тоже поразительные растения, подумал он; потом отошел и обвел взглядом всю груду. Цель была достигнута: ни одно не казалось реальным; ткань, бумага, фарфор, металл — все словно одолжил природе человек, позволяя ей создать монстров. Если ей не удавалось имитировать творения человека, она довольствовалась копированием слизистой оболочки животных, заимствовала живые оттенки их гниющей плоти, великолепные мерзости их гангрен. Все является только сифилисом, подумал дез Эссэнт (взгляд его был притянут, прикован к страшным узорам Caladium, ласкаемых дневным лучом). И внезапно возник призрак человечества, которое без конца разъедал вирус прежних веков. С начала мира, от отца к сыну, все создания передавали друг другу неисчерпаемое наследство, вечную болезнь, обезобразившую и предков человека; следы ее зубов замечаются даже на вырытых теперь костях ископаемых. Не истощаясь, она промчалась сквозь века; еще сегодня свирепствовала, принимая облик иных страданий, скрываясь под симптомами мигрений и бронхитов, истерик и подагр; время от времени выбиралась на поверхность, атакуя преимущественно плохо ухоженных, скверно накормленных людей, вспыхивая золотыми монетами, иронично украшая диадемой из цехинов альмеи лоб нищих, гравируя на их коже, к вящему несчастью, образ денег и благосостояния. И вот она возникла в первоначальном великолепии на окрашенной листве растений! — Правда, — продолжал дез Эссэнт, вернувшись к истоку своих размышлений, — правда, обычно природа не способна самостоятельно сотворить столь зловредные, столь извращенные виды; она предоставляет изначальный материал: росток и почву, мать-кормилицу и элементы растения, которое человек затем растит, формирует, рисует, лепит по своему усмотрению. При всем своем упрямстве и ограниченности она, наконец, подчиняется, и ее господину удается изменить с помощью химических реакций субстанции земли, испортить долго назреваемые комбинации и медленно осуществляемые скрещивания; искусными черенкованиями и методическими прививками он заставляет ее выпускать разноцветные цветы на одном стебле, изобретает для нее новые нюансы, изменяет по своей прихоти извечную форму растений, шлифует блоки, придает законченность эскизам, отмечает их своей пробойкой, оставляет на них свою печать. Нечего сказать, подумал он, резюмируя свои размышления, человек способен на несколько лет произвести селекцию, для которой ленивой природе понадобились бы века; определенно, современные садоводы — единственные настоящие художники. Он чуть-чуть устал и задыхался в атмосфере запертых растений; вот уже несколько дней совершал прогулки и был измотан; контраст между свежим воздухом и теплом дома, между неподвижностью затворнической жизни и свободным движением был слишком резким он прилег на кровать; но, поглощенный единственным сюжетом, словно распрямленным пружиной, мозг, хотя и задремал, продолжал разматывать свою пряжу; и вскоре он покатился в мрачное безумие кошмара. … Оказался посреди тропинки в сумеречном лесу; рядом с женщиной, которую до этого не знал, не видел; она была худая, с куделью вместо волос, бульдожьей мордой, отрубями на щеках, кривыми зубами, выступающими под вздернутым носом. На ней — белый фартук служанки, длинная косынка, расчетвертовывающаяся на груди в кожаные ремни, полусапожки прусского солдата, черный чепчик с рюшами, украшенный ленточкой. Короче — ярмарочная внешность, вид балаганной акробатки. Он вопрошал себя, кто она, эта женщина; казалось, она уже давно вторглась и утвердилась в его жизни; тщетно искал ее происхождение, имя, ремесло, смысл существования; никакого воспоминания о необъяснимой и вместе с тем явной связи. Он продолжал мучить свою память, как вдруг удивительный всадник предстал перед глазами, секунду погарцевал и повернулся в седле. И тогда кровь оледенела, ужас пригвоздил к месту. Эта двойственная, бесполая фигура была зеленой, и за фиолетовыми веками открывались бледно-голубые холодные глаза, очень страшные; рот был обсажен прыщами; необычайно тощие руки скелета, обнаженные до локтей, выходили из рваных рукавов, лихорадочно тряслись, а оголенные ляжки дрожали в слишком широких для них, похожих на котел, сапогах. Ужасный взгляд остановился на дез Эссэнте, пронзил его до мозга костей; женщина-бульдог, до смерти перепуганная, прижалась к нему и завыла, запрокинув голову. И тогда до него дошел смысл жуткого видения: перед ним образ Великого Сифилиса. Пришпоренный страхом, вне себя, он бросился в сторону, на последнем дыхании добрался до какого-то павильона, притаившегося между древесных ракитников, слева; там, в коридоре, упал в кресло. Через несколько минут, едва начал приходить в себя, чьи-то рыдания заставили поднять голову; женщина-бульдог стояла перед ним, жалкая и смешная; она плакала горючими слезами, говоря, что растеряла зубы во время бегства, вытаскивая из кармашка фартука глиняные трубки, ломая их и втыкая белые обломки в дыры десен. "Э! Да она просто дура, — подумал дез Эссэнт; — эти трубки ни за что не удержатся". В самом деле, они выпадали из челюсти одна за другой. В эту минуту галоп приблизился. Ужас охватил дез Эссэнта; ноги подкашивались; топот усилился. Отчаяние подхлестнуло, как хлыстом; он бросился на женщину, топтавшуюся на головках трубок, умоляя ее замолчать, не выдавать их стуком своих сапог. Она сопротивлялась; он поволок ее в глубь коридора, стал душить, чтобы помешать крику; заметив вдруг дверь курильни, с зелеными решетчатыми ставнями, без щеколды, толкнул ее с разбега и замер. Перед ним, посреди просторной лужайки, бесчисленные белые пьерро прыгали, как кролики, в лунном свете. Слезы растерянности выступили на глазах; никогда, о, никогда он не смог бы переступить порога: "Я буду раздавлен", — думал он и, как бы подтверждая его страхи, фигурок становилось все больше, кувырки заполняли теперь весь горизонт, все небо, колотя его поочередно ногами и головами. Шаги лошади затихли. Он был здесь, за круглым слуховым окном, в коридоре. Дез Эссэнт, ни жив, ни мертв, повернулся, увидел сквозь круглое окошко прямые уши, желтые зубы, ноздри, из которых вырывались струйки пара, вонявшие фенолом. Он присел, отказываясь от борьбы, от бегства, закрыл глаза, чтобы не видеть ужасного взгляда Сифилиса, давящего сквозь стену, проникавшего даже под веки; он чувствовал его скольжение по позвоночнику, по телу, все волоски которого вздыбились, в капельках холодного пота. Он был готов ко всему, ожидал последнего удара; прошел век, длившийся, несомненно, одну минуту. Еще дрожа, открыл глаза. Все исчезло, без какого бы то ни было перехода, словно смешались декорации; отступил страшный ископаемый пейзаж — пейзаж тусклый, пустынный, изрытый дождевыми потоками, мертвый; этот скорбный ландшафт освещался спокойным белым светом, напоминающим свечение фосфора, растворенного в масле. На земле что-то зашевелилось, превращаясь в очень бледную голую женщину, ее ноги были обтянуты зелеными шелковыми чулками. Он с изумлением смотрел на нее; волосы, похожие на гриву, завитую раскаленным железом, вились, ломаясь на концах; вазочки Кувшинолистника висели на ушах; раздувшиеся ноздри поблескивали внутри, как жареная телятина. Закатив глаза, она тихонько позвала его. Он не успел ответить; женщина изменилась; зрачки пылали, губы приобрели яростную красноту цветка Anthurium, соски сверкали, как два лакированных стручка красного перца. Он вдруг догадался: это Цветок. И мания рассудительности переросла в кошмар, подобно тому, как днем перешла от растения к вирусу. Тогда он стал смотреть на ужаснейшее возбуждение грудей и рта, обнаружил на коже пятна бистра и меди, с помутившимся сознанием отступил, но взгляд женщины прельщал; и он медленно приближался, стараясь вдавливать пятки в землю, чтобы не идти, падал, снова поднимался, чтобы идти к ней; он почти коснулся ее, когда черные Amorphophallus брызнули отовсюду, бросились к этому животу, вздымавшемуся и опадавшему, как море. Он раздвигал их, отталкивая, испытывая безграничное отвращение, видя, как шевелятся между пальцев эти теплые твердые стебли; внезапно мерзкие растения исчезли; две руки пытались его обнять; жуткая тоска заставила биться сердце тяжелыми ударами, потому что глаза, страшные женские глаза стали светло-голубыми и холодными, невыносимыми. Сверхчеловеческим усилием он попытался высвободиться из объятий; но она его удержала, привлекла; вне себя, он увидел, как под ее поднятыми ляжками расцвел жестокий Nidularium: зевал, сочась кровью в сабельных лезвиях. Он касался своим телом отвратительной раны цветка: чувствовал, что умирает; рванувшись, пробудился, задыхаясь, оледенев, обезумев от страха, вздыхая: — Ах, это слава Богу, лишь сон. IX Кошмары возобновились; страшно было засыпать. Он проводил в постели целые часы, то в постоянных бессонницах и лихорадочном возбуждении, то в омерзительных снах, от которых освобождаешься рывком, когда снится, что не достаешь дна ногами, скатываешься кубарем с лестницы, проваливаешься в пропасть, не имея возможности удержаться. Невроз, притихший было на несколько дней, одержал верх: ожесточился, стал упрямее, принял новые формы. Теперь его стесняли простыни; он задыхался под ними, по всему телу кишели мурашки, он испытывал жжение в крови, укусы блох в ногах; вскоре к этим симптомам присоединилась тупая боль в челюстях и сдавливание висков. Беспокойство увеличилось; к несчастью, неумолимую болезнь нельзя было укротить. Он безуспешно пытался провести гидротерапевтические устройства в туалетную комнату. Невозможно ведь поднять воду на холм, к которому прицепился его домик; да и достать ее в нужном количестве нельзя: водоемы в деревне функционировали скупо и лишь в определенные часы. Поскольку нельзя было искромсать себя водяными копьями (только мощная струя, распластанная о позвонки, изгоняла бессонницу и возвращала спокойствие), он был принужден к лаконичным окроплениям в ванне, из-под крана, к простеньким обливаниям холодной водой, после чего слуга энергично растирал его волосяной варежкой. Но все эти псевдодуши нисколько не мешали развитию невроза; в лучшем случае наступало кратковременное облегчение, за которое приходилось дорого платить, когда приступы возобновлялись, еще более жестокие, чем прежде. Скука становилась безграничной. Радость обладания сказочными растениями иссякла; он уже пресытился их строением, оттенками; к тому же несмотря на все заботы, большинство растений зачахло; он приказал унести из комнаты и, дойдя до крайней раздражительности, злился, что не видит их; пустота ранила глаза. Чтобы отвлечься и убить нескончаемое время, извлек из папки гравюры Гойи, первые оттиски некоторых "Капричос", различимые по красноватому тону (когда-то они были куплены на аукционе за бешеные деньги); морщины разгладились, он погрузился в созерцание, следуя за фантазией художника, влюбленный в головокружительные сцены, в колдуний, оседлавших кошек, в женщин, пытающихся вырвать зубы повешенного, в бандитов, в суккуб, в демонов и карликов.{24} Затем пробежал другие серии офортов и акватинт: "Притчи", насыщенные мрачным ужасом: эпизоды войны, раздираемые жестокой яростью; и особенно "Гаро": у дез Эссэнта хранился изумительный пробный оттиск на плотной непроклеенной бумаге, с хорошо видимыми полосками, пересекающими поверхность. Дикое вдохновение, терпкий сумасшедший талант Гойи захватывали в плен; однако всеобщее восхищение перед его вещами немного отталкивало дез Эссэнта; еще несколько лет назад он решил не заключать гравюры в рамки, боясь, что, если выставит — первый же болван сочтет нужным брызгаться глупостью, восторгаться перед ними, как и "положено". Та же история происходила и с его Рембрандтами; дез Эссэнт созерцал эти гравюры лишь изредка, да и то украдкой; ведь в самом деле: если лучшая в мире ария делается невыносимой и вульгарной, едва попадает на уста публике и в лапы шарманок, — произведение искусства, которое не остается безразличным к мнению бездарей, ценность которого не оспаривается дураками и которое не довольствуется восторгом нескольких посвященных, становится для них оскверненным, банальным, почти отталкивающим. Эта смесь в восхищении была одной из самых горьких его печалей; непостижимый успех навсегда отравил ему наслаждение любимыми до этого картинами и книгами; из-за сужих похвал он начинал замечать незначительные погрешности и отбрасывал, спрашивая себя, не утратил ли он чутье, не лишился ли вкуса. Он закрыл папки и, обескураженный, снова впал в сплин. Чтобы изменить ход мыслей и охладить мозг, попытался приобщиться к успокаивающему чтению, к пасленовым от искусства, прочитал романы Диккенса, рекомендуемые тем, кто скверно себя чувствует и выздоравливает, кто устал от столбнячных и богатых фосфатами произведений. Эффект, противоположный ожидаемому: добродетельные влюбленные, героини-протестантки, застегнутые до самой шеи, клялись в любви под звездами, ограничивались тем, что опускали глазки, краснели, плакали от счастья, пожимая друг дружке руки. Гиперболизация чистоты тотчас швырнула его в противоположную сторону. По закону контрастов он прыгнул из одной крайности в другую, вспомнил потрясающие, лакомые сцены, манеры совокуплений, вспомнил о поцелуях взасос, "поцелуях голубков", как именует их церковный стыд. Он прервал чтение и, уйдя подальше от дуры Англии, задумался о необузданных грешках, об изысканной похоти, осужденной Церковью; он испытал потрясение; анафродизия мозга и тела, которую он считал абсолютной, рассеялась; одиночество растравило нервы; он был снова одержим, но не самой религией, а весельем действий и грехов, осуждаемых ею; интересовал только привычный сюжет ее уговоров и угроз; дремавшая вот уже несколько месяцев чувственность, которую поначалу тронуло отупляющее благочестивое чтение, а потом, в кризисе невроза, окончательно пробудила и выпрямила английская кантилена, — встала на дыбы; мысленно сцепив ее с прошлым, он зашлепал по грязи старых клоак. Дез Эссэнт встал и меланхолически открыл вермейевый ларчик с крышкой, усыпанной авантюринами. Он был наполнен фиолетовыми бонбошками; взяв одну и погладив пальцами, дез Эссэнт подумал о загадочном свойстве этой обсахаренной, словно посыпанной инеем конфете; раньше, когда его постигало бессилие и когда без досады, без сожаления, без новых желаний он мечтал о женщине, достаточно было положить конфетку на язык и растопить, как внезапно, обволакивая бесконечной негой, возникали уже стертые призывы, самые истомляющие из прежних игр. Эти бонбошки, изобретенные Сиродэном и обладающие забавным названием "Перинейские Жемчужины", состояли из капельки ароматного саркантуса и капельки "женской эссенции", кристализованной в куске сахара; проникая в языковые сосочки, они вызывали ощущение глубоких поцелуев, приправленных самочьим запахом. Обычно он улыбался, втягивая этот страстный аромат, эту тень ласк, этот кусочек наготы, попавшей в мозг, и на секунду оживлял когда-то обожаемый вкус некоторых женщин: сегодня действие конфетки не было деликатным: оно не ограничилось тем, что оживал образ далеких, расплывчатых шалостей; напротив — раздиралась вуаль, в глаза настойчиво лезла глубокая телесная реальность. Вкус конфетки помог набросать довольно отчетливыми штрихами вереницу любовниц, их возглавляла одна, белодлиннозубая, атласнорозовокожая, приплюснутоносая, мышьеглазая, кудельковокудрявая. Это мисс Урания, американка, с хорошо выкроенной фигурой, нервными ногами, стальными мускулами, литыми руками. Она была одной из прославленнейших цирковых акробаток. Дез Эссэнт внимательно изучал ее на протяжении многих вечеров; сначала она показалась такой, как есть; крепкой и красивой, но желание сблизиться еще не хватало; в ней не было ничего, что могло бы рекомендовать пресыщенному вожделению; несмотря на это, он возвращался в цирк, неведомо чем привлеченный, подталкиваемый трудно определимым чувством. Постепенно во время созерцания зародились странные концепции; по мере того, как он восхищался ее гибкостью и силой, он усматривал искусственное изменение пола, происходящее в ней; грациозное обезьянничанье, самочья шаловливость все больше испарялись, уступая место очарованию ловкости и мощи самца; словом, побывав с женщиной, а затем, поколебавшись, пососедствовав с андрогином, она, как бы решилась "уточниться", полностью стать мужчиной. Аналогично тому, как сильный весельчак влюбляется в хрупкую девушку, эта клоунесса непременно должна полюбить хлюпика, вроде меня, подумал дез Эссэнт; всмотревшись в себя, дав волю воображению, он пришел к выводу, что феминизировался и окончательно пожелал обладать этой женщиной, вожделея, как хлоротичная девица по мужику-геркулесу, ручищи которого способны во время объятия стереть в порошок. Мысль о перемене пола возбудила дез Эссэнта; мы созданы друг для друга, убеждал он себя; к этому внезапному восхищению животной силой, до сих пор им презираемой, присоединилось чудовищное влечение к грязи, желание проститутки, радующейся возможности дорого заплатить за грубые ласки сутенера. Пока дез Эссэнт решался на соблазнение акробатки, он подогревал грезы тем, что вкладывал собственные слова в уста ничего не подозревавшей женщины, читал ее мнимые намерения в застывшей улыбке, когда гаерша вращалась на трапеции. В один прекрасный вечер отважился объясниться через капельдинершу. Мисс Урания сочла необходимым не уступать без ухаживаний, тем не менее, она не проявила жестокости, зная по слухам о богатстве дез Эссэнта и о том, что его имя помогает актрисе выдвинуться. Но тотчас же после осуществления мечты его разочарование превзошло все на свете. Он представлял американку глупой и животной, как ярмарочный борец, а ее глупость оказалась, увы! — специфически женской. Конечно, она была невоспитанной и бестактной, не обладала ни здравым смыслом, ни умом и проявляла животный пыл за столом; но все женское ребячество всплывало на поверхность; в ней была болтливость и кокетливость девок, чья башка набита вздором; мужские мысли не передались ее телу. Вместе с тем, в постели она отличалась пуританской сдержанностью: никакого тебе хамства атлета, чего он ожидал и боялся; не была она подвержена и тем пертурбациям пола, на которые он сначала надеялся. Тщательно исследовав пустоту своих желаний, он, может быть, заметил склонность к хрупкому и хилому существу, к темпераменту абсолютно противоположному; при этом обнаружилась тяга не к девочке, а к развеселому пустобреху, к уморительному худому клоуну. Роковым образом дез Эссэнт вынужден был вернуться к мужской, на мгновение забытой роли; его ощущения женственности, слабости, купленной псевдопротекции, даже страха — исчезли; иллюзия была невозможной, мисс Урания оказалась заурядной любовницей, никак не удовлетворив духовное любопытство, которое в нем вызвала. Хотя очарование ее свежей плоти, ее величественной красоты поначалу изумляло и удерживало дез Эссэнта, он постарался как можно быстрее отвязаться от нее, ускорил разрыв: преждевременное бессилие увеличивалось перед ледяными нежностями, перед суровой вялостью этой особы. И, однако, она первая предстала перед ним в этом непрерывном параде сладострастия; в сущности, если она и впечаталась в память более четко, чем другие, чьи прелести были менее лживы, а доставляемые удовольствия более разнообразны, так это зависело исключительно от ее запаха здорового и чистого животного; многословие ее здоровья было антиподом анемии, растворенной в ароматах, и тонкую затхлость которой он ощутил в деликатной конфете Сиродэна. Как душистая антитеза, мисс Урания навязывалась памяти; но, почти тотчас задетый неожиданностью этого естественного скотского запаха, дез Эссэнт вернулся к цивилизованным испарениям, что неизбежно напомнило других любовниц; хотя они теснились стадом в его мозгу, над всеми возвышалась теперь одна женщина; ее чудовищность удовлетворяла на протяжении многих месяцев. Она была худощавой черноглазой брюнеточкой с напомаженными волосами, разделенными ближе к виску мальчишеским пробором. Познакомились в кафе-концерте, где она выступала как чревовещательница. Изумляя толпу, которой от этих упражнений делалось дурно, она заставляла говорить поочередно картонных детишек, сидящих на стульях, как свирель Пана; беседовала с оживленными манекенами и в том же зале жужжали мухи вокруг люстр, слышен был ропот публики, набравшей в рот воды, удивленной, что сидит, инстинктивно отодвигающейся, в то время как рокот мифических экипажей доходил от входа до сцены. Дез Эссэнт был очарован; куча мыслей забурлила в нем; прежде всего он поспешил с помощью банковских билетов покорить чревовещательницу, понравившуюся уже одним контрастом с американкой. Эта брюнетка источала изысканные ароматы: нездоровые и крепкие; она пылала, точно кратер; вопреки всем этим уловкам, дез Эссэнт пресытился за несколько часов; тем не менее он любезно позволил обглодать себя: его привлекала не столько любовница, сколько феномен. Впрочем, планы, поставленные им перед собой, созрели. Он решил осуществить мечты, до тех пор не реальные. Однажды он приказал доставить маленького сфинкса из черного мрамора, разлегшегося в классической позе: с вытянутыми лапами и твердой прямой головой, и химеру из разноцветной глины; она потрясала ощетиненной гривой, пронзала кровожадными глазами, обмахивала раздутые бока хвостом, словно кузнечные меха. Зверей поместил в противоположных концах комнаты, погасил свет, позволив только рдеющим углям в камине тускло освещать комнату и увеличивать предметы, утонувшие во мраке.

The script ran 0.038 seconds.