Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Бальтасар Грасиан - Критикон
Язык оригинала: SPA
Известность произведения: Средняя
Метки: antique_european, prose_classic

Аннотация. Своеобразие замысла «Критикона» обозначается уже в заголовке. Как правило, старые романы, рыцарские или плутовские, назывались по собственному имени главного героя, так как повествовали об удивительной героической или мошеннической жизни. Грасиан же предпочитает предупредить читателя об универсальном, свободном от чего-либо только индивидуального, об отвлеченном от всего лишь «собственного», случайного, о родовом, как само слово «человек», содержании романа, об антропологическом существе «Критикона», его фабулы и его персонажей. Грасиан усматривает в мифах и в знаменитых сюжетах эпоса, в любого рода великих историях, остроумно развиваемые высшие философские иносказания.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

Бальтасар Грасиан Критикон Часть первая. ВЕСНА ДЕТСТВА И ЛЕТО ЮНОСТИ Дону ПАБЛО де ПАРАДА [1], кавалеру ордена Христа [2], генералу от артиллерии и губернатору Тортосы [3] Будь перо мое столь же остро, как шпага Вашего сиятельства, тогда, пожалуй, можно было бы извинить самонадеянное притязание на столь высокое покровительство. Но нет, именно из-за несовершенства и нуждается мое перо в могучей защите. Вместе с Вами, Ваше сиятельство, родилась на Вашей родине, в Лиссабоне, сама отвага: возрастала она в Бразилии, средь бурных опасностей, и заблистала в Каталонии, в славных победах. Вы отразили храброго маршала де Ламот [4] во время приступов, коими он угрожал Таррагоне с поста Сан-Франсиско, столь отважно затем отвоеванного Вашим мужеством и полком. Впоследствии Вы потеснили слывшего непобедимым графа д'Аркур [5], выгнав его из траншеи под Леридой и атаковав со своими гвардейцами Королевский форт, который Вы взяли и защитили вопреки всем опасениям. Много других подобных деяний мог бы я назвать, ратным гением Вашим сперва задуманных, а затем великим мужеством Вашим осуществленных. Соперничая с ними, сопутствовала Вашему сиятельству удача, когда были Вы генералом флота, – дабы благополучно вели его в Испанию с богатствами несметными. С того и пошел спор меж высокими министрами – в чем успешнее Ваше сиятельство, в морских ли делах или в сухопутных, ибо Вы равно отличались в тех и в других. Дабы в истинах этих – хотя и столь очевидных – никто не усомнился, ибо исходят они от преданного друга, желал бы я высказать их устами какого-либо врага, да вот незадача – не нахожу ни единого! Был, правда, один, что, желая выказать свою независимость, пробовал прикинуться врагом Вашим, да не смог. Сам признался – удивительное дело! – что хотел бы говорить о Вас дурное, но ничего не находит. И особенно восхищаюсь я тем, что Ваше сиятельство, будучи человеком столь чуждым криводушия, сумели войти в число тех, кто в наш век окружен величайшим почтением, – и да продлит его и далее небо! Целует руки Вашего сиятельства преданнейший Вам Лоренсо Грасиан [6] ЧИТАТЕЛЮ Предлагаю ныне тебе, читатель рассудительный, но не язвительный, жизни твоей обозрение в одном сочинении и, хотя заглавие, возможно, вызовет досаду, надеюсь, что человек разумный не будет о себе столь дурного мнения, чтобы принять сказанное на свой счет. Я старался скрасить сухость философии занимательностью вымысла, колкость сатиры приятностью эпоса и игривостью плана – хотя сие и осуждает строгий Грасиан в своем более изысканном, нежели полезном «Искусстве изощренного ума» [7]. Стремился я также подражать тому, что мне всегда особенно нравилось у каждого из знаменитых авторов: аллегориям Гомера, притчам Эзопа, поучениям Сенеки, рассуждениям Лукиана, описаниям Апулея, морализациям Плутарха, приключениям Гелиодора [8], отступлениям Ариосто, критикам Боккалини [9] и колкостям Баркли [10]. Удалось ли мне хоть вполовину, суди сам. Начинаю я с прекрасной Природы, перехожу к приятному Искусству и завершаю полезной Моралью. Сочинение свое разделил я на две части [11], дабы дать тебе время обдумать трудные места и, не слишком затрудняя, поддержать интерес. Коль эта первая часть тебе понравится, тотчас предложу вторую – рисунок уже готов, краски положены, осталось сделать последние мазки, – настолько же более критичную, насколько рассудительней те два возраста, о коих в ней идет речь. Кризис I. Потерпевший кораблекрушение Критило встречается с Андренио, который рассказывает ему о себе удивительные вещи Было это в недавние времена, когда оба света, Старый и Новый, уже склонились к стопам властелина земли, католического государя Филиппа [12] и королевской его короной стала орбита солнца, опоясывающая оба полушария. Посреди светозарного ее круга, на лоне кристальных вод, красуется, как в оправе, островок – жемчужина морская или изумруд земной. Имя дала ему августейшая императрица [13], дабы царил он над всеми прочими островами и красой своей венчал океан. Славный сей остров Святой Елены служит на пути из Старого Света в Новый пристанищем для непоседливой Европы и даровой гостиницей, учрежденной всеблагим божественным промыслом средь бескрайних морских просторов для католических флотов, идущих с Востока. Там-то, борясь с волнами, противясь ветрам, а пуще того, козням Фортуны, искал спасенья, уцепившись за утлую доску, пасынок Природы и Рока, схожий с лебедем сединою и предсмертной песней. На роковом рубеже между жизнью и смертью он восклицал: – О, жизнь, лучше б тебе не начинаться! А раз качалась, не должна бы кончаться! Нет в мире ничего более желанного, чем ты, – и более бренного! Кто тебя потерял, тому вовек тебя не обрести, и боюсь, для меня ты отныне загублена. Злой мачехой нам являет себя природа – отымая у человека разум при рождении, возвращает его нам только в смертный час: первое делает она, дабы наслаждались мы благами, ею даруемыми, а второе, дабы пуще страдали от бед, на нас ополчившихся. О, тысячу раз проклят будь изверг рода человеческого, кто, сколотив утлые доски, с предерзостней отвагой первый Доверил жизнь свою изменчивым стихиям! Говорят, грудь его покрывала стальная броня, я же покрыл бы его словами брани. Тщетно Провидение разделило народы горами и морями – дерзанье человеческое перекинуло чрез них мосты, дабы распространять свое коварство по белу свету. Но все, что ни придумала изобретательность людей, для них же оказалось злой пагубой: порох – это страшный уничтожитель жизни, орудие гибели, а корабль – загодя сколоченный гроб. Сушу, видно, смерть сочла слишком тесным поприщем для злодеяний своих, пожелав царить и на море, дабы погибал человек во всех стихиях. Много ли остается несчастному ступеней до гибели, когда всходит он на палубу судна, этого катафалка, по заслугам ему уготованного? Прав был Катон [14], порицая людей и даже себя самого за три величайшие глупости, но главной из них полагая то, что плавал по морю. О судьба, о небо, о Фортуна! Право, no-Думаешь, будто я для тебя так уж много значу, – столь упорно ты меня преследуешь, – ведь раз начав, ты не отстанешь, пока вконец не изведешь. Но в скорбный сей час да спасет меня само ничтожество мое, дабы удостоился я жизни вечной. Так пронзал он воздух своими стонами и разрезал волны руками, равно выказывая усердие и разум. И не иначе как отвага его словно одолевала даже враждебный рок! Сама судьба отступает – не то из боязни, не то из почтения, – сама смерть порой не решается посягнуть на великих духом, сама Фортуна к ним милостива; так аспиды пощадили Алкида [15], бури – Цезаря [16], клинки – Александра и пули – Карла V. Но беды, увы, всегда идут вереницей, тянут друг дружку, и одна кончается лишь затем, чтобы породить еще большую. Пловец как будто уже очутился в безопасности, на лоне общей нашей матери, но снова объял его страх, как бы свирепые волны, увлекая, не разбили о прибрежные утесы, подобные каменному сердцу его Фортуны. Тантал, жаждущий земли, он видел, что она ускользает из-под его рук, когда он за нее уже хватался: для несчастливца не найдется ни воды в море, ни земли на суше. Так, на рубеже двух стихий, витая меж жизнью и смертью, едва не стал он жертвой безжалостного рока, как вдруг появился статный юноша, ангел видом, а того пуще – делами. Протянув руки, юноша схватил его, привлек, будто магнитом, хоть и не железным, к себе и тем спас для благополучия и жизни. Выскочив на сушу, пловец, радуясь избавлению, приложился устами к земле и, вознося благодарность, вперил очи в небо. Затем, раскрыв объятья, направился к своему спасителю, чтобы расквитаться с ним поцелуями и пылкими речами. Но тот, свершив доброе дело, не ответил ни единым словом, только выказывал улыбками великую свою радость и крайнее удивление – недоуменными гримасами. Спасенный вновь кинулся его обнимать и благодарить, расспрашивая, кто он и какого рода, но островитянин, изумленно на него глядя, ничего не отвечал. Старик стал тогда спрашивать на разных языках – он знал их несколько, – но тщетно: юноша, не сводя с чужеземца глаз, лишь делал странные телодвижения и, видимо, ничего не понимая, корчил гримасы ужаса и радости. Можно было подумать, что он – дитя здешних лесов, дикарь, если бы против этого не говорило то, что остров явно был необитаем и что волосы у юноши были светлые и прямые, а черты лица, как у европейца, тонкие. На платье, однако, не было и намека, одеждой ему служила одна невинность. У спасенного явилась было мысль, что юноша лишен двух слуг души, из коих один вести приносит, а другой разносит, – слуха и речи. Но вскоре он убедился в своей ошибке – при малейшем шуме юноша настораживался, к тому же так искусно подражал рычанью зверей и пенью птиц, что казалось, язык животных ему понятней, чем язык людей, – такова сила привычки и упражнения с детства! В диких его гримасах и прыжках чувствовались проблески живого ума, усилия души, пытающейся выразить себя; но где не помогает искусство, там природа, увы, беспомощна. Каждый явно желал узнать судьбу и жизнь другого; разумный пришелец быстро понял, что отсутствие общего языка будет туг главной помехой. Речь – плод размышления; кто не мыслит, тот не разговаривает. «Говори же, – сказал философ, – чтобы я узнал, кто ты». В беседе душа благородно открывается другому, заполняя своими образами его мысли. Кто с тобой не говорит, тот от тебя далек, и напротив, тот близок, кто с тобой общается хотя бы письменно. Так, мудрые мужи прошлого все еще живы для нас и в вечных своих творениях ежедневно беседуют с нами, неустанно просвещая потомков. В беседе переплетаются нужда и наслаждение, мудрая природа позаботилась сочетать их во всем важнейшем для жизни. Посредством беседы нужные сведения приобретаются с приятностью и быстротой, разговор – кратчайший путь к знанию; в ходе беседы мудрость незаметно проникает в душу; беседуя, ученые порождают других ученых. Без общего языка люди не могут существовать; два ребенка, умышленно оставленные на острове, изобрели язык, чтобы общаться и понимать друг друга. Благородная беседа – дочь разума, мать знания, утеха души, общение сердец, узы дружбы, источник наслаждения, занятие, достойное личности. Зная все это, разумный мореход первым делом начал учить дикого юношу говорить и вскоре в этом весьма преуспел, ибо тот проявлял послушание и охоту к ученью. Начали с имен – моряк назвал ему свое имя «Критило», а юношу нарек «Андренио»; имена подходили на диво, одно говорило о рассудительности, другое – о натуре человеческой [17]. Желание открыть свету свой острый ум, всю жизнь подавляемый, и узнать неведомые истины подстегивало любознательного Андренио. Вскоре начал он выговаривать слова, спрашивать и отвечать, делал попытки рассуждать, помогая словом жестами; и мысль, которую начинал высказывать язык, порою довершала гримаса. О своей жизни он сперва сообщал отрывками, обрывками, клочками, и казалась она Критило удивительной и невероятной; не раз он бранил себя, что не понимает того, чему не мог поверить. Но когда Андренио научился говорить связно и овладел изрядным, под стать своим чувствам, запасом слов, он, уступая горячим просьбам Критило и пользуясь его умелой помощью, повел такую речь. – Я, – сказал Андренио, – не знаю, ни кто я, ни кто дал мне жизнь, ни для чего ее дал. Сколько раз я без слов и без надежды вопрошал себя об этом с любознательностью, равной моему неведению! Но если вопросы порождаются незнанием, мог ли я сам себе ответить? Временами я пробовал рассуждать, надеясь, что настойчивость поможет мне превзойти себя самого; еще не обретя единства духа, пытался я раздвоиться, отделиться от собственного неведения, дабы удовлетворить страсть к знанию. Ты, Критило, спрашиваешь меня, кто я, а я хотел бы это узнать от тебя. Ты – первый человек, увиденный мною, и в тебе зрю я свой портрет, более верный, чем в немом зеркале ручья, к которому меня часто гнало любопытство и где тешилось мое неразумие. Но, коли хочешь знать историю моей жизни, я тебе расскажу ее – она и впрямь удивительна, хоть небогата событиями. Когда в первый раз осознал себя и составил о себе какое-то суждение, я увидел себя заточенным в недрах вон той горы, что господствует над прочими, – даже среди скал достойны почтения более высокие. Там мне доставляла первую пищу самка дикого зверя, как ты называешь эти существа, я же называл ее матерью, убежденный, что она-то и родила меня и дала жизнь, – теперь мне даже стыдно в этом признаться. – Несмышленому детству, – -сказал Критило, – детство весьма свойственно всех мужчин величать батюшками и всех женщин – матушками; ты вот матерью почитал дикого зверя, принимая доброту за чувство материнское; так и человечество в пору своего детства называло всякое существо, к нему благоволящее, отцом и даже провозглашало божеством. – Вот и я, – продолжал Андренио, – считал матерью ту, что кормила меня своими сосцами. Зверь среди зверей, я рос вместе с ее детенышами, в которых видел своих братьев и сестер, – вместе мы то играли, то спали. Наша мать, каждый раз как рожала, давала мне молока и уделяла толику дичи и плодов, какие приносила для своих детенышей. Жизнь в пещере меня не тяготила – потемки внутренние, потемки духа, скрывали от меня темень внешнюю, в которой пребывало тело. Ничего не смысля, я не замечал, что лишен света, хотя иногда улавливал слабые лучи, проникавшие к нам с неба – где-то в самом верху мрачной пещеры. Но вот я достиг в возрасте и в простодушии некоего рубежа – и вдруг меня объял необычайный порыв к знанию, ум озарили новые и отчетливые мысли, тут я начал размышлять о себе, познавать себя, рассуждая о том, что же я за существо. «Как все это понять? – говорил я себе. – Существую я или не существую? Раз я живу, чувствую и мыслю, стало быть, существую. Но если я существую, то кто же я? Кто дал мне жизнь? Зачем? Чтобы жить в этой норе? О, это было бы слишком великим несчастьем! Таков ли я, как эти звери? Нет, я замечаю явные различия меж ними и мною: их тело покрыто шерстью, а я наг, я обделен тем, кто дал нам жизнь; я вижу, что тело мое устроено не так, как у них; я плачу и смеюсь, меж тем как они только воют; я хожу выпрямившись, поднимая лицо кверху, а они двигаются согнувшись, склонив голову к земле». Все эти бесспорные различия любознательность моя подмечала и разум обсуждал. Со дня на день росло во мне желание выйти из пещеры, жажда видеть и знать – чувство естественное и сильное у всех людей, а у меня, никак не удовлетворяемое, оно стало непереносимым. И горше всего было видеть, как звери, мои товарищи, с удивительном проворством взбирались по отвесным скалам, свободно вбегали и выбегали из пещеры, когда хотели, меж тем как для меня эти каменные стены были неприступны, и я горько сокрушался, что лишен великого дара свободы. Много раз пытался я следовать за зверями, цепляясь за скалы, которые, казалось, от одной крови, что струилась при этом из моих пальцев, могли бы смягчиться. Да и зубы пускал я в ход. Но все было тщетно и только шло мне во вред – всякий раз я срывался и падал, орошая землю слезами и обагряя ее своей кровью. На стоны мои и плач сбегалось все семейство, звери ласково угощали меня плодами и дичью и тем несколько смягчали мое горе и утишали муки. Сколько безмолвных монологов произнес я, лишенный даже утехи изливать свою скорбь вслух! Сколько помех и сомнений сковывало мою наблюдательность и любопытство, которые приносили мне лишь недоумение и страдание! Всечасной пыткой было слышать смутный шум моря, чьи волны ударяли по моему сердцу громче, чем по прибрежным камням. Еще хуже бывало, когда раздавался рев урагана и ужасающие раскаты грома. После них из туч лился дождь, а из моих глаз – слезы. Но что доводило меня до безумия и вселяло желание умереть, это то, что по временам, очень-очень редко, до меня доносились извне голоса, вроде твоего, – – сперва они сопровождались сильным шумом и грохотом, затем становились более отчетливыми; понятно, что они меня чрезвычайно волновали и надолго запечатлевались в памяти. Я понимал, что они ничуть не похожи на голоса зверей, которые мне обычно доводилось слышать. Желание увидеть и узнать, кто издает эти звуки, и невозможность его удовлетворить прямо-таки убивали меня. И хоть извне доходили до меня жалкие крохи, я размышлял над ними подолгу и не спеша. В одном могу тебя уверить: хотя я часто и по-разному мысленно рисовал себе то, что находится вне пещеры, – строй, расположение, очертания предметов, их разнообразие и вообще все устройство мира, – теперь я понимаю, что ни в чем не угадал и даже представить себе не мог порядок, многообразие и величие той огромной махины, которую мы видим и прославляем. – Нечего удивляться, – сказал Критило. – Когда бы все люди прошлого и будущего взялись сообща придумывать устройство вселенной и меж собою советовались бы, какой она должна быть, они ни за что не сумели бы все предусмотреть! Да что говорить о вселенной? Самый крохотный цветочек, мушку какую-нибудь, и то людям вовек не создать. Лишь бесконечной мудрости Верховного Творца было под силу найти и придать строй, порядок и согласие столь прекрасному и непреходящему разнообразию. Но скажи – я очень хочу это узнать и услышать от тебя самого, – как сумел ты выйти из гнетущей темницы, из этой пещеры, ставшей для тебя преждевременной могилой? А главное – коль можешь выразить, – какие чувства испытал твой изумленный дух, когда ты впервые вышел на волю, увидел свет и в восторге залюбовался великолепным театром мироздания? – Погоди минутку, – сказал Андренио, – здесь я должен собраться с силами для столь приятной и необычной повести. Кризис II. Великий Театр Мироздания Говорят, что когда Верховный Мастер закончил сотворение мира, то решил распределить его, поселив в разных покоях грандиозного сего сооружения живые существа. Итак, созвал он все живое – от Слона до Комара, – стал показывать различные места и спрашивать каждого, какое тот облюбовал себе для жительства и пребывания. Слон ответил, что хотел бы взять лес, Лошадь выбрала луг, Орел – одну из воздушных областей. Кит – морские просторы, Лебедь – озеро, Карп – реку. Лягушка – болото. Последним явился первый, то есть Человек, и, будучи спрошен, что ему по душе и где его стихия, ответил, что, мод, не удовольствуется меньшим, нежели вся Вселенная, да и этого ему мало. Сильно удивили всех такие непомерные притязания, однако нашелся льстец, ставший уверять, что они-де порождены величием духа. Но хитрая кумушка сказала другим животным: – Вот уж не поверю! По-моему, тому причиной не величие духа, а низость плоти. Всей поверхности земли ему, вишь, мало, он проникает вглубь и раскрывает недра земные в поисках золота и серебра – дабы утолить свою жадность; загромождает и теснит воздух высоченными зданиями – дабы потешить свою спесь; бороздит моря и ныряет в пучину вод, гоняясь за перлами, амброй и кораллами, – дабы украсить суетный свой наряд; все стихии принуждает приносить ему дань: от воздуха требует птиц, от моря – рыбу, от земли – дичь, от огня – жар для изготовления пищи, услаждающей, но не утоляющей его чревоугодие. И он еще жалуется, что этого ему мало! О, чудовищная алчность людская! Тут возвысил голос Верховный Владыка и изрек: – Слушайте, знайте, запомните – Человека я сотворил собственными своими руками, дабы мне был слугою, а вам – господином, и как царь всего он и желает владеть всем. Но я понимаю это так, человече, – обратился Он к Человеку, – что господствовать ты должен как личность, а не как скотина, – духом, а не брюхом. Ты будешь господином всего сотворенного, но не рабом, – вещи должны подчиняться тебе, а не подчинять тебя. Ты все заполонишь разумом своим и благодарностью ко мне, сиречь, во всех созданных мною чудесах будешь чтить божественное совершенство – от творений устремляясь к Творцу. Величественное зрелище чудес мироздания, столь привычное для отупевших наших чувств, поразило Андренио; ошеломленный, он отдался созерцанию, безмолвным восторгам – и ныне рассказывал об этом в таких словах: – Сон был для меня прибежищем от мук, отрадой одиночества. Непрестанно терзаясь, я лишь в нем находил утеху; спал я и в ту ночь – увы, ночь окружала меня всегда! – спал особенно крепко и сладко, а сие верный знак близкой беды. Так и случилось: сон мой был прерван странным гулом, исходившим как бы из глубочайших недр горы. Вся она ходила ходуном, каменные стены дрожали. Выл свирепый ветер, врываясь бурными вихрями в отверстие пещеры. И вдруг огромные глыбы начали с ужасающим шумом отваливаться и падать, производя такой невероятный грохот, словно вся эта каменная громада вот-вот рассыплется в прах. – Погоди, – сказал Критило, – ты видишь, даже горы подвержены перемене, сокрушительной мощи землетрясения и ярости молний, хотя их прочность обычно противопоставляют непостоянству жизни человеческой. – Ежели даже скалы дрожали, каково же было мне? – продолжал Андренио. – Все члены моего тела, казалось, хотели выйти из суставов, а сердце так прыгало, что едва не выскочило из груди. Но вскоре чувства меня покинули, я потерял сознание и упал замертво, в горе погребенный и в горе. Сколько длилось это затмение духа, эта пауза жизни, того я не ведаю и ни от кого не мог узнать. Наконец – как и когда, мне неизвестно, – мало-помалу стал я приходить в себя после почти смертельного обморока. Открыв глаза, я узрел ту, что открывает врата дню. О, светлый день, радостный день, великий день, счастливейший в моей жизни! Я отметил ею, сложив холм из камней, из целых глыб. Я сразу понял, что проклятая моя темница разбита, и невыразимая радость объяла душу – немедля начал я выбираться из своей могилы, чтобы вновь родиться на свет, сиявший мне в большом проеме меж скал, из которого открывался обширный и радостный вид на небесные просторы. Со страхом приблизился я к нему, сдерживая неистовое желание, и наконец, убедившись, что опасности нет, вышел на эту широкую террасу – навстречу свету и жизни. Впервые глазам моим предстало величественное зрелище – небо и земля. Душа в необычном порыве любопытства и блаженства устремилась к глазам, покинув прочие части тела, так что целый день я оставался бесчувствен, недвижим и как бы мертв, хотя именно тогда ожил. Вздумай я описать тебе объявшее меня могучее чувство любви, напряжение разума и духа, это было бы непосильной задачей; скажу одно – до сих пор живы во мне и жить будут вечно изумление, восторг, преклонение и благоговение, наполнившее тогда мою душу. – Охотно этому верю, – сказал Критило, – когда глаза видят нечто невиданное, сердце испытывает чувства, дотоле ему неведомые. – Я глядел на небо, глядел на землю, глядел на море, глядел на все сразу и на каждую стихию в отдельности; каждый предмет приковывал мои взор, я не мог оторвать от него глаз – смотрел, наблюдал, размышлял, восхищался, созерцал и поглощал увиденное с неутолимой алчностью. – О, как я завидую тебе! – воскликнул Критило. – Какое невообразимое блаженство! Подобное счастье досталось лишь первому человеку на земле – и тебе: впервые увидеть и восхититься величием, красотою, гармонией, незыблемостью и многообразием всего сущего. Мы все обычно лишены способности удивляться, ибо не видим ничего нового, а потому и не задумываемся над тем, что видим. Когда вступаем в мир, духовные глаза у нас закрыты, а когда открываем их для познания, привычка видеть вещи, даже самые удивительные, отымает способность удивляться. Потому-то люди мудрые всегда прибегали к помощи размышления, стараясь вообразить, будто впервые появились на свет, вглядываясь в его чудеса, – ведь вокруг нас все чудо! – изумляясь совершенству мира и искусно рассуждая. Иной человек, гуляющий по восхитительному саду, рассеянно проходит по аллеям, не замечая диковинных деревьев и разнообразных цветов, но стоит ему обратить на это внимание, и он возвращается назад, чтобы снова и не спеша, пройти по аллеям, рассмотреть, любуясь, одно за другим, каждое дерево, каждый цветок. Так и мы проходим путь от рождения до смерти, не замечая красоты и совершенства мира, тогда как люди мудрые возвращаются вспять, дабы насладиться всем сущим и созерцать, словно видишь, впервые, то, что видел уже не раз. – Больше всех посчастливилось мне, – сказал Андренио, – ибо после столь сурового заточения мне дано было вдоволь насмотреться на все красоты мира. – Да, тюрьма твоя была для тебя благом, – сказал Критило. – Благодаря ей ты насладился всем сразу и с пущей жадностью – когда счастье даруется щедро и по желанию нашему, оно двойное. Величайшие диковины, если легко даются и всем доступны, теряют цену; самые удивительные явления, став обыденными, уже не пользуются почетом; даже солнцу, и то доводится скрываться на ночь, дабы утром восход его был желанен. Сколь различные чувства, наверно, объяли тебя, сколь непривычные мысли! Душа твоя, думаю, не знала ни минуты покоя, всему внимая и всему, любовь расточая! Дивлюсь, что не скончался ты на месте от обилия, впечатлений, восторга, блаженства. – Я полагаю, – сказал Андренио, – душа моя была настолько поглощена тем, что видела и слышала, что просто не успела покинуть тело, – тысячи новых предметов не только отымали, но и возбуждали ее силы. Тем временем щебечущие герольды великого владыки света, которого ты именуешь солнцем, увенчанного сияющей короной и окруженного телохранителями-лучами, призвали мои глаза обратиться к нему с восторгом и благоговением. Медленно начало оно восходить на трен хрустально-пенистых вод и в безмолвном, царственном величии поднялось к центру небосвода, озаряя все создания земные сияющим своим ликом. Тут я– вовсе обомлел и впал в забытье, вперив в него очи, – по примеру мудрых орлов [18]. – О, высокое, невыразимое блаженство, – воскликнул Критило, -: созерцать бессмертное, божественное солнце, совершенную его красоту! Вот радость, вот счастье, вот наслаждение, восторг, упоение! – Изумление мое все росло, – продолжал Андренио, – но вместе с ним рос и страх, ибо, столь желанное издали, солнце, войдя в зенит, показалось мне грозным. Из всего виденного только оно заставляло меня опустить взор – и я понял, что оно недоступно и нет ему равных. – Среди прочих творений, – заметил Критило, – солнце ослепительней всего отражает неизреченное величие божества [19]. Потому-то и называется оно «царем светил» – с его появлением все прочие светила скрываются, и оно одно царит в небе. В центре небесных сфер оно красуется на своем престоле – средоточие лучей, неисчерпаемый источник света. В нем нет изъянов и, единственное в своей красе, оно всегда неизменно. Благодаря ему мы все видим, но само оно не дозволяет на себя смотреть, скрывая свей блеск и охраняя свои тайны. Вместе с другими первоначалами оно влияет на земную жизнь, даруя бытие всему живому, вплоть до человека. Щедро расточает свет и радость, рассеивая их повсюду, проникая даже в недра земные; радует и озаряет весь мир, все оплодотворяя и всему даруя силу; Оно – символ самого равенства, ибо родится равно для всех, равно не нуждаясь ни в ком из тех, кому светит, зато все под ним живущие признают, что равно в нем нуждаются. Короче, оно – великолепнейшее творение, ослепительнейшее зерцало, в коем отражается величие бога. – Весь день, – сказал Андренио, – я и был поглощен им одним, созерцая то его самое, то его отблески на воде, о себе забыв и думать. – Теперь я не дивлюсь, – заметил Критило, – словам философа, который сказал, что явился в мир, чтоб видеть солнце [20]. Правильно он сказал, хотя поняли его дурно и обратили его истину в шутку. Мудрец хотел сказать, что в солнце материальном он усматривает отражение иного, божественного. Рассуждая разумно, надобно признать, что, ежели тень божества столь светозарна, каков же должен быть свет, исходящий от несотворенного бесконечного всесовершенства! – Но увы! – жалобно воскликнул Андренио. – Как обычно здесь, на земле, великая моя радость обратилась вскоре в глубокую скорбь, когда я увидел закат солнца, вернее, перестал видеть его свет; радость рождения сменилась ужасом смерти, сияющий престол утра – могильным покровом ночи; солнце потонуло в морских водах, а я – в море слез. Полагая, что боле никогда его не увижу, я умирал от горя. Но вскоре меня воскресили новые восторги – в небе я увидел мириады светочей, словно небо желало меня развлечь, развеселить. Поверь, зрелище это было не менее сладостным и, пожалуй, даже более увлекательным в своем разнообразии. – О, великая мудрость Господа! – сказал Критило. – Он сумел и ночь сделать прекрасной, дабы ночь в красоте не уступала дню. Пошлое невежество наше наделяет ее всякими неподходящими эпитетами, именуя мрачной и страшной, тогда как нет ничего более прекрасного и безмятежного; оно называет ее печальной, когда она – отдохновение от трудов, убежище от горестей. Куда удачней назвал ее некто мудрой, ибо ночь – пора молчания и размышлении; недаром в просвещенных Афинах чтили сову как символ мудрости [21]. Ночь дана не столько для того, чтобы глупцы спали, сколько дабы мудрецы бодрствовали. И если день свершает дело, то ночь его зачинает. – С величайшей и безмолвной радостью созерцал я небесное зерцало ночи, устремив взор на сонмы звезд, – одни мерцали, другие сияли ровным светом; я разглядывал их все, примечая различия в величине, расположении, движении, цвете, следя, как одни появляются, а другие исчезают. – Наподобие наших человеческих звезд, – молвил Критило, – что также движутся к закату. – Особенно поразило меня, – продолжал Андренио, – их странное расположение. Раз уж Верховный Мастер решил украсить великолепный потолок мира множеством звездных гирлянд, – говорил я себе, – отчего Он не расположил их в стройном порядке, дабы они свивались в красивые фестоны и кружевные узоры? Не знаю, что ты на это скажешь и как мне возразишь. – Я понял тебя, – поспешно сказал Критило. – Ты хотел бы, чтобы звезды были расположены в виде искусной вышивки, либо как цветы на клумбах, либо как драгоценные камни в броши, то есть чтобы в их размещении были строй и соответствие. – Вот-вот, именно так. Даже будь их вдвое больше, зрелищу этому, столь ласкающему взор своим великолепием, сильно вредит то, что Божественный Зодчий по странной прихоти разбросал звезды как попало и тем заставил усомниться в его божественном искусстве. – Замечание твое правильно, – сказал Критило, – но дело в том, что божественная мудрость, создав звезды и так их расположив, имела в виду иное, более важное обстоятельство, а именно, их движение и взаимодействие влияний. Надобно тебе знать, что нет в небе светила, которое бы не имело особого свойства, – подобно травам и прочим земным растениям. Одни звезды причиняют жар, другие холод; иные сушат, иные увлажняют; и много разных других влияний оказывают они, почему и расположены так, чтобы влияния эти взаимно смягчались и умерялись. Иное расположение, на вид правильное, как тебе бы хотелось, было бы искусственным и однообразным; предоставим его ремесленным поделкам и детским игрушкам. Зато в таком виде небо еженощно кажется нам новым, и глазам не прискучит на него глядеть; всякий может любоваться тем узором звезд, который ему по вкусу. Вдобавок, из-за естественно свободного расположения и мнимого беспорядка нам кажется, будто звезд много больше, чем на самом деле, – почему и называют их «несметными», – и будто воля Всевышнего здесь ни при чем, хотя ученым она ясна и понятна. – Очень понравилось мне их разноцветье, – сказал Андренио. – Одни звезды белые, другие алые, золотистые, серебристые; не видел я только зеленых, хотя цвет этот для глаз всего приятней. – Он слишком земной, – сказал Критило. – Пусть в зелень окрашивается земля, на ней обитает надежда, но блаженное обладание – там. Цвет этот, будучи порождением пагубной земной сырости, враждебен небесному жару. А не заметил ли ты одну звездочку, что на небесной равнине кажется точкой, – приманку магнитов, мишень для их стрелок. Разум человека установил, что она неподвижна, стрелка компаса одним концом всегда устремлена к ней, а потому, в круговороте нашей суеты житейской, описывает круги по полю компаса. – Признаюсь, не заметил – видно, она слишком мала, – сказал Андренио. – К тому же, внимание мое было поглощено прекрасной царицей звезд, правительницей ночи, преемницей солнца, не менее, чем оно, дивной, – той, кого ты называешь Луной. Радости она мне доставила не меньше, а удивление вызвала гораздо большее своей равномерной изменчивостью – то растет, то уменьшается и полной бывает недолго. – Это другая властительница времени, – сказал Критило. – Власть свою она делит с солнцем. Оно создает день, она – ночь; солнце отмечает годы, она – месяцы; солнце днем греет и сушит землю, она ночью охлаждает и увлажняет; солнце управляет сушей, она – морем [22]; вдвоем они – как две чаши весов времени. Но особенно примечательно то, что, как солнце есть светлое зерцало Бога и божественных его достоинств, так луна есть зеркало человека и человеческих несовершенств: то она прибывает, то убывает; то рождается, то умирает; то обретает всю полноту, то обращается в ничто – никогда не пребывая долго в одном состоянии. Своего света не имеет, а заимствует его у солнца; становясь между нею и солнцем, земля ее затмевает; пятна на ней тем отчетливей, чем она ярче; изо всех планет она последняя по месту и по величине; власть ее сильнее на земле, чем на небе. Итак, она изменчива, полна недостатков, пятен, зависима, бедна, уныла, а всему причиной – соседство с землей. – Всю ту ночь, как и многие последующие, – продолжал Андренио, – я провел в приятном бдении, глядя на небо во все глаза, как оно на меня – всеми звездами. Но вот кларнеты Авроры, звуча в песнях птиц, возвестили о втором выходе солнца, прогоняя своей гармонией звезды и пробуждая цветы. Снова родилось солнце, и, узрев его, я воскрес для жизни, но теперь я приветствовал его не так пылко. – Даже солнце, – заметил Критило, – при втором восходе не удивляет, а при третьем и не восхищает. – Я почувствовал, что любопытство во мне угасает, а голод разгорается. Итак, воздав солнцу благодарную хвалу, я воспользовался его светом – который показал мне, что оно как бы новорожденный ребенок и служит мне, вроде пажа со светильником, – и попытался спуститься на землю; потребности телесные вынудили меня пренебречь духовными и низвели от столь высокого созерцания к занятиям куда более низменным. Все ниже спускаясь – я бы даже сказал, опускаясь – по неверной лестнице, образованной глыбами камней, я благодарил небо и за эту милость, без которой мне бы не сойти с горы. Однако, прежде чем нога моя запечатлеет на земле первый след, остановлюсь: чувствую, мне не хватает дыхания и голоса, а потому прошу тебя подсказывать слова, чтобы мог я выразить все обилие моих чувств. Итак, я снова приглашаю тебя выслушать мои восторги, но уже по поводу чудес земных. Кризис III. Красота Природы У природы, полной разнообразия, нрав красотки – она требует к себе внимания и восхвалений. Для того-то она и наделила наши души живейшей склонностью к исследованию ее свойств. «Тяжелым занятием» назвал это исследование величайший мудрец [23] – поистине таково оно, корда сводится к праздному любопытству; нет, оно должно возвыситься до хвалы божеству, сочетаемой с благодарностью; и ежели удивление – чадо невежества, оно же – отец наслаждения. Способность не удивляться проистекает у меньшинства от знания, у большинства же – от неспособности видеть. Нет лучшей похвалы, чем удивление знатока, которое, предполагая избыток совершенств, доходит порой до лести, если только не облечется в молчание. Но, увы, удивление стало ныне пошлым – не величие восхищает нас, а новизна. Высочайших достоинств не замечаем, к ним приглядевшись, зато гоняемся за пустяками ради их новизны, дабы утолить неуемную страсть к необычайному. Велико обаяние нового! Все-то мы уже видели, все-то мы знаем и тешимся лишь новыми игрушками – как в природе, так и в искусстве, – оскорбляя пошлым пренебрежением чудеса древние, ибо они давно нам знакомы: чем вчера восхищались, тем сегодня пренебрегаем. И не потому, что исчезло его совершенство, а потому, что исчезло наше почтение; не потому, что изменилось, скорее наоборот – из-за того, что не изменилось, «не ново» для нас. Пошлое это свойство вкуса мудрецы побеждают, предаваясь все новым размышлениям о совершенствах старого, освежая наслаждение новым удивлением. И ежели мы ныне восторгаемся необычным алмазом или причудливой жемчужиной, насколько более оправдан был восторг Андренио, когда он увидел вдруг и впервые планеты, звезды, луну, само солнце, цветами усыпанный луг и звездами усеянное небо? Но пусть об этом поведает он сам, продолжив свой увлекательный рассказ. – Очутившись средь такого множества разнообразнейших красот, о коих я никогда и помыслить не мог, я устремился вперед более духом, чем телом, не столько ноги мои пришли в движение, сколько глаза. Все привлекало мое внимание как невиданное чудо, всем я восхищался как невообразимым совершенством. И если вчера, созерцая небо, я пользовался только зрением, то сегодня наслаждался всеми пятью чувствами, да и тех не хватало все это богатство объять. Хотелось обладать сотнею глаз и сотнею рук, дабы утолить любознательность души. Будто завороженный, глядел я на несметное множество творений, столь различных по проявлениям и сути, по форме и краскам, качествам и движениям. Я срывал розу, любовался ее красотой, обонял ее аромат, не в силах наглядеться и перестать удивляться. Другую руку протягивал за каким-либо плодом, то и дело пробуя их на вкус и познавая сие преимущество плодов над цветами. Вскоре я нагрузился всякой всячиной – приходилось бросать одно, чтобы схватить другое, каждый раз с новым восторгом и новым наслаждением. Более всего восхищало меня, что при таком обилии созданий земных они столь непохожи, при такой многочисленности столь разнообразны, – ведьни один листок растения, ни одно перо птицы не смешаешь с листьями и перьями других пород. – Мудрый Мастер, – заметил Критило, – порадел не только о первейших нуждах человека, для кого все сие и создавалось, но также о его удобствах и удовольствии, выказав щедрость свою, дабы его обязать столь же беззаветно служить Творцу, почитать Его. – Многие плоды,. – продолжал Андренио, – я тотчас узнал – мои звери приносили их в пещеру, но тут было мне особенно приятно видеть, как они зарождаются и растут на ветках, – – чего прежде я не мог вообразить, хоть немало размышлял, откуда они. Другие, незнакомые, плоды обманули мои ожидания – были пресны, либо кислы. – Таков дивный замысел Божественного Провидения, – сказал Критило, – предусмотревшего, чтобы плоды созревали не все разом, но поочередно, в разные поры года, соответственно нуждам живущих. Одни плоды готовы уже весною – они скорее для лакомства, нежели для пользы, и больше радуют тем, что ранние, чем зрелостью; другие, сочные, помогают переносить летний зной, а сухие, как более стойкие и согревающие, хороши в бесплодную зиму. Плоды сочные умеряют июльскую жару, сухие же питают нас в декабрьские морозы. Иссякнет урожай одних плодов, идут другие, дабы удобнее было их собирать и хранить, и мы круглый год наслаждаемся их изобилием и приятным вкусом. О, рачительная благость Творца! Кто может отрицать, даже тайно, даже в глупом своем сердце, существование мудрого провидения! – Очутившись посреди этого удивительного лабиринта чудесных созданий, – продолжал Андренио, – я прямо терялся, когда, напротив, впервые находил себя; не зная, куда направиться, я отдался на волю изголодавшегося любопытства: каждое движение приводило в восторг, каждый предмет был новым чудом. Я срывал то один цветок, то другой, привлеченный их ароматом, прельщенный красотою, не в силах наглядеться, нанюхаться, обрывая лепестки и внимательно исследуя искусное устройство. Затем принимался восхищаться красотою всего, блистающей в целоммире. Ежели так прекрасен один цветок, рассуждал я, насколько же прекрасней целый луг; одна звезда ярка и красива, но куда нарядней и красивей все небо. И кто может не дивиться, не прославлять всю эту красоту, соединенную с пользой? – У тебя хороший вкус, – сказал Критило, – только не уподобься тем, кто каждый год посещает рощи лишь для того, чтобы тешить чувства телесные, не посвящая душу более высокому созерцанию. Возвысь свой вкус и, воспринимая бесконечную красоту Творца, являемую нам на земле, говори себе: ежели такова тень, сколь же великолепна ее причина и реальность, за коей тень следует! Сравни живое с мертвым, нарисованное с подлинным, и ты поймешь: подобно тому, как искусный зодчий, сооружая великолепный дворец, заботится не только о прочности, устойчивости и об удобстве помещений, но также о красоте и изящной симметрии, дабы вид целого услаждал благороднейшее из наших чувств, зрение, – точно так же Божественный Архитектор, воздвигая большой дом вселенной, думал не только об удобстве и надежности, но и о красоте. Посему не удовольствовался он тем, чтобы деревья приносили плоды, но наделил их и цветами. Польза сочетается с прелестью; пчелы строят сладкие свои соты и дань берут для этого со всех цветов, высасывая целебные и ароматные соки, услаждающие обоняние и укрепляющие сердце. Так всем нашим чувствам дарованы и удовольствие и польза. – Но увы! – возразил Андренио. – Насколько радовали меня цветы свежестью своей и благоуханием, настолько же огорчили, когда я увидел их увядшими. – Это всего лишь, – заметил Критило, – подобие бренности человека. Красота – праздничный наряд всякого начала: год рождается среди цветов веселой весны, день встает в пурпуре улыбающейся зари, и человек вступает в жизнь среди радостей младенчества и роскошеств юности. Однако под конец все приходит к унылому увяданью, к горестному закату, к безобразной смерти – так бренность всего приводит к прозрению каждого. – Натешив вволю зрение, – сказал Андренио, – приятнейшим сочетанием всевозможных красот, я не преминул усладить слух гармоничным пеньем птиц. Я слушал их сладостные напевы, трели, рулады, воркованье, фуги, свист и щелк, что наполняли веселой музыкой горы и долы, кущи и рощи, луга и берега, наперебой приветствуя рожденье солнца. С немалым удивлением я заметил, что природа наделила способностью петь, великою утехой в жизни сей, лишь птиц, – ни у одного из земных животных, которых я видел, не оказалось приятного голоса; напротив, разнообразные звуки, ими издаваемые, были либо грубы, либо резки и скрипучи. Видимо, оттого, что всем им присуще нечто скотское. – Это потому, – пояснил Критило, – что пташки, обитательницы воздушных просторов, существа более субтильные: они не только разрезают воздух своими крылышками, но и одухотворяют его своими горлышками. И еще один дар жалован крылатому сему народцу: только они способны подражать человеческому голосу и говорить, как люди; более того, развивая эту мысль, можно сказать, что птицам, по их соседству с небом, назначено возносить хвалебные, хоть и неосмысленные, гимны божеству. И на другое хотел бы я указать: ни у одной птицы нет смертоносного яда – в отличие от многих тварей, особливо же пресмыкающихся, лепящихся к земле, от которой, верно, и передается сия коварная ядовитость, тем поучая человека, что должен он возвыситься над землей, отдалиться от ее грязи. – Очень нравилось мне, – продолжал Андренио, – также глядеть на пташек, таких нарядных, таких пестрых, одетых в такое яркое и легкое оперенье. – Заметь еще, – добавил Критило, – что и у птиц и у животных самец всегда нарядней и щеголеватей самки; то же видим мы и у людей, хотя это как будто опровергается склонностью женщин к нарядам и учтивой лестью мужчин. – Но что меня всего сильней восхищало и до сих пор изумляет, – сказал Андренио, – так это поразительная стройность, с какою движется и размещается великое множество разнообразных созданий, одно другому не мешая, но, напротив, друг другу давая место и помогая. – Сие еще одно дивное проявление, – сказал Критило, – бесконечной мудрости Творца, с коей распределил он все сущее по весу, числу и мере. Коль приглядеться, увидишь, что все сотворенное имеет свое место в пространстве, свою длительность во времени и особое свое назначение в делах и в бытии. Увидишь также, что все творения подчинены одно другому сообразно степеням совершенства. Из основных стихий, занимающих в природе самую низкую ступень, образуются смешанные, среди коих низшие служат высшим. Травы и деревья, стоящие на первой ступени живого, – ибо наделены лишь жизнью растительной, – развиваясь и вырастая до назначенного им предела совершенства в возрасте и росте, иже превысить не могут, служат пищей для существ чувствующих, стоящих на второй ступени жизни, ступени животной, которая выше растительной. Это животные на земле, рыбы в море, птицы в воздухе. Они едят траву, населяют деревья, питаются их плодами, гнездятся в ветвях, прячутся в стволах, прикрываются листьями, живут под их сенью. Но те и другие, растения и животные, служат живым существам третьей ступени, гораздо более совершенным и высоко стоящим, коим дано не только расти и чувствовать, но еще и рассуждать, мыслить и постигать, – это человек, который в конечном счете подчинен Богу и к Нему устремляется, познавая, любя и служа. Вот таким-то способом все упорядочено с дивной стройностью и согласием, и все создания помогают друг другу существовать и умножаться. Вода нуждается в земле, ее поддерживающей, земля – в воде, ее оплодотворяющей, воздух прибывает от воды, а воздухом питается и поддерживается огонь. Все так рассчитано и соразмерено, чтобы из частей образовывалось целое и чтобы части эти содействовали бытию вселенной. Тут уместно с особым и радующим душу тщанием рассмотреть хитрые способы и искусные приемы, коими Верховный Промысел снабдил всякую тварь для умножения и сохранения ее бытия и свойств, в особенности же существа чувствующие, – ибо они более ценны и совершенны, – наделив каждое природным инстинктом для различения добра и зла, дабы стремились они к первому и избегали второго. И тут уже надлежит не столько перечислять, сколько восхищаться изумительной способностью одних обманывать, а других спасаться от гибельного обмана. – Все доставляло мне непрерывное и радостное удивление, – сказал Андренио, – но при виде безграничных морских просторов дух мой объяли новые приливы восторга. Казалось, море, позавидовав земле, само заговорило со мною, упрекая в небрежении к нему и призывая многоголосым шумом волн своих обратить любопытные взоры также и на его величавую красоту. Итак, устав ходить – но не переставая размышлять, – уселся я на самом высоком утесе, и каждый новый накат прибоя наполнял меня новым восхищеньем. Поразительным и чудесным казалось мне, что сие странное и грозное чудовище стеснено скалами, будто узилищем, ограничено берегами и подчинено мягкой узде мелкого песка. Возможно ли, говорил я себе, чтобы для защиты от столь свирепого врага не было иной стены, кроме этой пыли? – Да, – сказал Критило, – божественнее рачение заточило предусмотрительно и мощно две буйные стихии, которые, будь они на воле, давно уничтожили бы землю и всех ее обитателей: море замкнуто в пределах песчаных берегов, а огонь – в твердом лоне кремней, причем так искусно, что стоит раз-другой постучаться, и он тотчас выскакивает, исполняет свою службу, а когда больше не нужен, прячется обратно и гаснет. Без такой предосторожности не продержался бы мир и двух дней, все погибло бы от воды либо от огня. – Никак не мог я наглядеться вдоволь, – возвращаясь к воде, сказал Андренио, – – на радостную прозрачность воды, на непрестанное ее движение, все упивался созерцанием жидких этих кристаллов. – Говорят, что глаза, – заметил Критило, – состоят из двух туморов – водного и кристаллического, потому им на воду так приятно смотреть – ведь целыми днями без устали мы можем любоваться ее брызгами, пеной, течением. – А как я восхитился, – сказал Андренио, – когда приметил, что хрустальные ее недра бороздят стаи рыб, столь непохожих на птиц и на зверей. – право же, изумление мое тут дошло до предела. Сидя на скале, наедине с собою и со своим невежеством, созерцал я дивную гармонию вселенной, образуемую противоречиями столь крайними и резкими, что, казалось бы, мир не мог бы и одного дня просуществовать. Вот что поражало меня! Да и кто бы не пришел в изумление, глядя на странную сию гармонию, проистекающую из противоположностей? – Да, это верно, – отвечал Критило, – вся наша вселенная сложена из противоположностей и слажена из неладов: «одно против другого», – воскликнул философ [24]. У каждой вещи свой противник, с коим борется, то побеждая, то покоряясь; всякое деяние причиняет страдание, всякое действие встречает противодействие. Первыми в борьбу вступают стихии, за ними следуют вещества смешанные; зло ополчается на добро, несчастье наудачу; воюют меж собой времена года; даже светила ведут борьбу и одно над другим одерживают верх, что, правда, им самим не причиняет ущерба – ведь они владыки, – зато их раздоры приносят вред их подданным в подлунной. Из природы борьба противоположностей переходит в область морали. Найдешь ли человека, у которого нет соперника? Чего достигнет тот, кто не борется? Что до возраста, тут старики противостоят молодым; в темпераменте, флегматики – холерикам; в общественном состоянии, богатые – бедным; в местожительстве, испанцы – французам; так и во всех прочих свойствах одни противостоят другим. Но чему тут дивиться, ежели внутри самого человека, внутри земной его оболочки, распри эти яростней всего? – Что ты говоришь? Неужто человек воюет с самим собою? – О да, ведь он, хоть и мал, подобен миру, а потому весь состоит из противоречий: борьбу начинают гуморы [25], соответственно основным своим стихиям; влажная основа в человеке сопротивляется природному жару, который исподволь ее подтачивает и постепенно уничтожает. Низшие силы всегда в споре с высшими, плотское вожделение атакует разум и иногда его одолевает. Даже бессмертный дух не избавлен от всеобщих раздоров, ибо в нем идет ожесточенная война страстей между собою – и с ним: трусость борется с отвагой; уныние – с весельем; желание – с отвращением; раздражительность – с вожделением; то побеждают пороки, то торжествуют добродетели. Повсюду раздор, повсюду война. Жизнь человека на земле – сплошная распря. О дивная, бесконечно мудрая прозорливость Великого Настройщика всего сотворенного! Самой этой непрестанной и многообразной борьбою противоположных творений она упорядочивает, поддерживает и охраняет огромную махину вселенной. – Это чудо божественной мудрости, – сказал Андренио, – всего более и восхищало меня. Такая изменчивость и такое постоянство! Я видел, что все имеет конец, все погибает, а мир всегда тот же, мир остается неизменным. – Верховный Мастер так устроил, – сказал Критило, – что, когда погибает одно, тотчас возникает другое, и из развалин первого поднимается второе. Отсюда ты поймешь, что конец всегда есть начало; гибель одного создания – это рождение другого. Когда кажется, что вот-вот все кончается, тут-то все сызнова и начинается. Природа вечно обновляется, мир омолаживается, земля утверждается, и мы вновь и вновь изумленно преклоняемся перед божественным промыслом. – Со временем, – сказал Андренио, – я стал примечать различия в движении времени: чередование дней и ночей, зимы и лета, меж коими весна как посредник между двумя крайностями. – И здесь тоже является нам Божественная Благость, – сказал Критило, – распределившая по местам и в порядке не только всякие создания свои, но и поры времени: день назначен для труда, ночь для отдыха. Зимою растения укореняются, весною цветут, летом плодоносят, осенью крепнут и подрастают. А что сказать о дожде, этом дивном изобретении? – Да, я был просто восхищен, – сказал Андренио, – глядя на обилие воды, изливающейся столь равномерно, спокойно и с такой пользой. – И так вовремя, – добавил Критило. – Два дождливых месяца – это ключи года: октябрь для посева, май для сбора урожая. Также и различие лун способствует изобилию плодов и здоровью живых существ: одни луны холодные, другие жаркие, ветреные, влажные или ясные, соответственно двенадцати месяцам. Воды омывают и оплодотворяют, ветры очищают и животворят, земля прочна, чтобы поддерживать тела, воз-Дух податлив, чтобы могли двигаться, и прозрачен, чтобы могли видеть. Только божественное Всемогущество, вечное Провидение, необъятная Благость могли внести строй в столь огромную махину, на которую нам никогда вдоволь не наглядеться, не надивиться, не нахвалиться. – Да, это верно, – продолжал Андренио, – так рассуждал и я, хотя и нескладно. Каждый день, каждый час развлекался я тем, что переходил с места на место, с одной скалы на другую, не уставая восхищаться и размышлять, рассматривая по многу раз все, что видел, – небо, землю, луга, море, – никогда не пресыщаясь их созерцанием. И особенно любопытно мне было постигать замыслы вечной Мудрости, сумевшей исполнить столь трудные задачи с такой изящной и искусной легкостью. Одним из превосходнейших замыслов было создать в центре всего земную твердь как прочное и надежнее основание для всего сооружения, – сказал Критило. – Не меньшей находкой были вечнотекущие реки, поражающие нас своими истоками и устьями, – истоки никогда не иссякают, устья никогда не переполняются; также разнообразие ветров, которые мы ощущаем, не зная, где они начинаются и где кончаются; полезность и красота гор, этих твердых ребер в рыхлом теле земли, придающих ей живописную красоту; в горах скопляются запасы снега, образуются металлы, задерживаются облака, рождаются источники, ютятся звери, высятся деревья, пригодные для кораблей и зданий, там люди укрываются от речных паводков, строят крепости для защиты от врагов, наслаждаются жизнью простой и здоровой. Кто, кроме бесконечной Мудрости, мог свершить все эти чудеса? Посему справедливо признают ученые, что все умы на земле, по глубочайшем размышлении, не смогли бы улучшить даже самую малость, даже единый атом в совершенной природе. И ежели некий король [26] прослывший мудрецом из-за того, что знал несколько звезд (вот как высоко ценится ученость монархов!), дерзнул сказать, что, будь он помощником божественного Мастера при создании вселенной, он бы, мол, многое расположил иначе, а кое-что и лучше, то побудил его к этому не избыток знаний, но свойственный его народу недостаток, – страсть к похвальбе не могут они сдержать даже пред Господом. – Погоди, – сказал Андренио, – дай мне высказать последнюю истину, самую важную из всех, мною восхваленных. Признаюсь, что среди многих чудес дивного устройства вселенной я особо приметил и всего более восхитился четырьмя: множеством созданий при их разнообразии, красотою в соединении с пользой, согласием при стольких противоречиях, изменчивостью в сочетании с постоянством, – все это чудеса, достойные восхищения и прославления. Но еще более изумляло меня то, что Творец, столь очевидно являющийся нам в своих творениях, скрыт в себе; мы постигаем все его божественные атрибуты – мудрость в замысле, всемогущество в осуществлении, прозорливость в управлении, красоту в совершенстве, величие в вездесущности, всеблагость в опеке, а также все прочие; все они и прежде обнаруживались в действии и ныне, не скрыты – однако великий сей Бог столь таинственен, что мы, хоть знаем его, но не видим, он скрыт от нас. – и явлен, далек – и близок; вот что поражает меня несказанно: сам себе не верю, но познавая и любя, верю в Него. – В человеке, – молвил Критило, – весьма естественно влечение к Богу как к своему началу и концу, стремление познавать его и любить. Нет такого народа, даже самого дикого, что не признавал бы божества, – главный и вполне убедительный довод божественной сущности и существования Бога. Ибо всякая вещь в природе имеет смысл, всякое влечение – цель: если магнитная стрелка стремится к северу, стало быть, север есть там, где она успокоится; если растение стремится к солнцу, рыба к воде, камень к центру земли и человек к Богу, стало быть, Бог существует; он и есть север, центр, солнце, которое человек ищет, на котором успокаивается и в котором обретает блаженство. Великий сей Владыка дал бытие всему сотворенному, но сам-то получил бытие от себя самого; он бесконечен во всевозможных своих совершенствах также и потому, что ограничить его бытие, место, время никто не может. Мы его не видим, но познаем. Подобно высокому государю, замкнувшись в недоступной своей непостижимости, беседует он с нами через свой создания. И правильно определил некий философ нашу вселенную [27] как огромное зеркало Бога Книгой Бога назвал ее неученый мудрец [28], книгой, где создания – это письмена, по коим он читает совершенства Бога. Вселенная – это пир, сказал еврей Филон [29], для всякого хорошего вкуса, пир, насыщающий дух. Гармоничной лирой именовал ее Пифагор, которая услаждает нас и восхищает стройной своей музыкой. Пышным убранством несотворенного монарха назвал ее Тертуллиан [30], и сладостной гармонией божественных атрибутов – Трисмегист [31]. – Вот я и поведал тебе, – заключил Андренио, – обрывки моей жизни, больше прочувствованной, чем высказанной, – где избыток чувств, там не хватает слов. Теперь прошу тебя в награду за послушание исполнить мою просьбу – расскажи, кто ты, откуда явился и каким образом привела тебя судьба к этим берегам. Скажи мне, есть ли иной мир и иные люди. Все поведай, внимание мое будет равно любви к тебе. Выслушать великую трагедию жизни Критило, рассказанную им Андренио, призывает нас следующий кризис. Кризис IV. Стремнина жизни Говорят, что Амур однажды явился к Фортуне, горько жалуясь и горячо негодуя; в этот раз он против обыкновения к матери не пошел, убедившись в ее бессилии. – Что с тобою, слепыш? – спросила Фортуна. А он в ответ: – Вот-вот, это-то мне и обидно! – На кого же ты обижен? – На весь мир. – Дело худо, мой мальчик, слишком много у тебя врагов, а стало быть, никто за тебя не заступится. – Только бы ты была со мною, этого довольно. Так учит меня матушка и каждый божий день твердит об этом. – А ты мстишь своим врагам? – О да, и молодым и старым. – Но скажи все же, какая у тебя обида? – Она столь же велика, сколь справедлива. – Может быть, дело в том, что ты произошел от мужлана-кузнеца [32], что ты зачат, рожден и воспитан в кузне, средь подлых козней?, – О нет, правда глаза не колет. – А может, то, что тебя честят по матушке? – Напротив, я этим горжусь – я без нее ни шагу, как и она без меня; без Купидона нет Венеры, без Венеры нет Купидона. – А, знаю, – говорит Фортуна. – Ну что? – Ты сердишься, что тебя называют наследником твоего деда, Моря, – в непостоянстве да коварстве. – Нет, это все безделицы. – Ежели это безделицы, каково же будет дело! – Я бешусь, что на меня возводят напраслину. – Постой, кажется, догадалась. Ты, наверно, разумеешь басню, будто ты однажды обменялся луком со Смертью и с тех пор уже не к амурам побуждаешь, но гибель приносишь. Любовь и Смерть – мол, одно и то же. Ты, говорят, жизни лишаешь, пожираешь человека с потрохами, похищаешь сердце и уносишь туда, где оно любит, и любовь эта человека губит. – Это чистая правда. – Коль все это правда, что же тогда ложь? – Сама посуди, дошло до того, что меня сделали безглазым, хотя зрение у меня отменное да и всегда было таким, – пусть подтвердят мои стрелы. Заладили одно – слепой, слепой. Слыхана ли этакая клевета, этакая нелепость? Изображают меня с повязкой на глазах, и не только Апеллесы – художникам, известно, закон не писан – и поэты, коим врать да сочинять положено; нет, даже мудрецы и философы и те поверили в такую чушь, а этого я уже не могу стерпеть. Ну, скажи на милость, любезная Фортуна, есть ли на свете хоть одна страсть, которая бы не ослепляла? Разве гневливый, придя в бешенство, не слепнет от ярости? Разве доверчивый не действует вслепую, ленивый не спит наяву, тщеславный не слеп, как крот, к своим недостаткам, лицемер не живет с бревном в глазу? Гордец, игрок, обжора, пьяница и все прочие, разве не слепнут они от своих страстей? Почему же мне, именно мне, вздумали завязать глаза, да еще сперва их выколоть, и величают меня уже не по имени, а просто Слепой? Ведь все как раз наоборот: я и рождаюсь благодаря зрению, и расту от взглядов, питаюсь созерцанием, вечно бы хотел смотреть, весь обратиться в зрение и, как орел, прямо глядящий на солнце, не сводить глаз с любимого предмета. Вот в чем моя обида. А ты что скажешь? Ну, на что это похоже! – На меня похоже, – отвечала Фортуна. – Со мною ведь точно так же обошлись, а потому давай утешимся оба. Все же у тебя, Амур, и у твоих подопечных, признайся, есть одно весьма странное свойство, почему вас по праву и поделом слепыми называют: вы полагаете, что вокруг вас все слепы, думаете, что все ничего не видят, не замечают, не знают; влюбленным мерещится, будто у всех окружающих повязка на глазах. Вот в этом-то и причина, поверь, что тебя называют слепым, – око за око! Ежели кому понадобится подтверждение сей басни в жизни, пусть послушает повесть Критило о его юных годах и горьком житейском опыте. – Страшное горе велишь ты мне пережить снова [33], – так начал Критило, – словами его не передать. Сколь приятен был для меня твой рассказ, столь же тягостен будет мой. Ты, счастливец, вырос среди зверей, я же, увы, среди людей, где всяк всякому волк, то бишь, человек, что еще хуже. Ты поведал мне, как вошел в мир, я же расскажу, как из мира ушел, и ушел в таком виде, что сам себя не узнаю; потому рассказ мой будет не о том, кто я есмь, но кем был. Мне говорили, что я родился на море, – охотно этому верю, судя по непостоянству моей фортуны. Произнося слово «море», Критило обратил на море свой взор и тотчас с великой поспешностью вскочил на ноги. Минуту стоял он недвижим, как бы не веря своим глазам, затем, указывая вдаль, воскликнул: – Ты не видишь, Андренио? Не видишь? Гляди туда, вон туда, вдаль. Что ты видишь? – Вижу, – отвечал юноша, – летящие горы, стаю крылатых морских чудищ, а может, это плавающие тучи. – Нет, нет, это суда, – сказал Критило, – но ты правильно назвал их «тучами» – из них проливается на Испанию золотой дождь. С изумлением глядел Андренио на приближавшиеся суда, радуясь и восторгаясь. Критило же сокрушенно вздыхал и стонал. – Что с тобою? – спросил Андренио. – Разве это не тот самый флот, которого ты так ждал? – Тот самый. – Разве не люди плывут на нем? – Люди. – Почему же ты печалишься? – Именно поэтому. Помни, Андренио, отныне мы среди недругов: теперь надо глядеть в оба, непрестанно быть начеку. Старайся быть осторожен во всем – в том, что видишь, что слышишь, и особливо в том, что говоришь. Слушай всех, не доверяй никому. Все будут твоими друзьями, но ты остерегайся всех, как врагов. Немало удивился Андренио, слыша это рассуждение, как ему казалось, безрассудное, и поспешил возразить: – Как же так? Пока мы жили среди зверей, ты не говорил об опасности, а теперь так настойчиво призываешь к осторожности. Разве не страшней было жить среди тигров? Но их мы не боялись, а перед людьми ты дрожишь. – О да, – с глубоким вздохом отвечал Критило, – людей нельзя равнять со зверями, они куда свирепей, и звери нередко научались жестокости от человека. Худшей опасности мы еще не знавали, чем когда очутимся среди людей. Истина сия так верна, что некий король, опасаясь за жизнь своего любимца и желая уберечь его от придворных (добро бы от дворни!), спрятал юношу во рву с голодными львами, а дверцу ограды запечатал королевским своим перстнем, дабы, оставив любимца среди голодных львов, охранить от людей. Теперь тебе понятно, что такое люди? Сам увидишь, сам изведаешь и когда-нибудь скажешь, что я был прав. – Погоди, – сказал Андренио, – разве не все они такие, как мы? – И да и нет. – Как же это возможно? – Штука в том, что каждый человек – сын своей матери и своего норова, да еще сочетался со своим мнением о себе; потому все люди различны, у всякого своя стать, свой склад. Ты увидишь пигмеев ростом, но великанов спесью; другие, напротив, телом исполины, а духом карлики. Ты встретишь людей мстительных, всю жизнь копящих месть, а потом ее извергающих, пусть с опозданием; подобно скорпиону, они жалят хвостом. Тебя будут убеждать (а ты от них – убегать) болтуны, один глупей другою, то просто скучные, то докучные. Ты отведаешь (ибо одних видишь, других слышишь, третьих осязаешь, а этих на вкус пробуешь) остряков, которым все повод для смеха, хотя смешней всего – они сами. Тебе будут мешать растяпы, неспособные обтяпать ни одного дела. А что ты скажешь о лентяях, привыкших долго спать – и в долгах просыпаться? Ты увидишь людей-пустышек, вроде наваррцев [34], пухлых, но легковесных. И, наконец, очень мало людей окажутся людьми – куда больше встретишь зверей лютых, страшных чудищ, у которых только шкура человечья, а набивка из всякой дряни, это чучела людей. – Но скажи, чем же могут люди так сильно вредить, коль природа не снабдила их, в отличие от зверей, никаким оружием? Нет у них ни могучих лап льва, ни когтей тигра, ни хобота слона, ни рогов быка, ни клыков кабана, ни зубов собаки, ни челюстей волка. Как же ухитряются они причинять зло? – Мудрая природа, – сказал Критило, – потому и не дала человеку природного оружия, потому и обезоружила его – как поступают с преступниками, – что знала его злобность. А не позаботься она об этом, чего бы тогда ни натворило этакое свирепое существо? Прикончило бы все на земле. Впрочем, у людей есть свое оружие, гораздо более грозное и опасное, чем у зверей: язык человека куда острее когтей льва, он разрывает ближних на части, лишает их чести. Злобный умысел человека извилистей рогов быка и разит еще более слепо и тупо. Нутро его ядовитей, чем у гадюки; дыхание смертоносней, чем у дракона; глаза завидущие и более злобные, чем у василиска; зубы кусают больней, чем клыки кабана и резцы собаки; нос все пронюхает и едкую насмешку скроет лучше, чем хобот слона. Так, человек один владеет всеми видами оружия, которые меж зверями распределены, а потому он в нападении страшней их всех. Дабы ты лучше понял, скажу, что, живя среди львов и тигров, мы подвергались лишь одной опасности – потерять жизнь телесную, бренную, а кто живет среди людей, тому грозит намного больше опасностей и куда более страшных: утратить честь, покой, имущество, радость, счастье, совесть, даже душу. Каких только не увидишь обманов и плутней, грабежей и убийств, предательств и прелюбодеяний, сколько изведаешь зависти, фальши, оскорблений, унижений! Всего этого у зверей не встретишь и не услышишь. Поверь, нет волка, тигра, василиска, что сравнился бы с человеком; свирепостью человек всех превзошел. Потому-то рассказывают как быль – и я в нее верю, – что в некоем государстве присудили закоренелого злодея к наказанию под стать его преступлениям – бросить живым в глубокую яму, кишащую мерзкими гадами, драконами, тиграми, змеями и василисками, а рот завязать, чтобы не мог позвать на помощь и спастись. И случилось идти мимо ямы чужеземцу, не ведавшему о жестокой каре, постигшей злодея; услыхал он стоны несчастного и, проникшись жалостью, отодвинул плиту, что прикрывала яму. В тот же миг выскочил оттуда тигр, и путник в страхе отпрянул, думая, что будет растерзан; но тигр принялся кротко лизать ему руки, как бы лобзая их. Вслед за тигром выползла змея; путник с ужасом смотрел, как обвилась она вкруг его ног, но вскоре понял, что она выражает свою преданность. Вылезли из ямы и все прочие звери; смиренно припав к стопам путника, они возблагодарили его за доброе дело, за избавление от общества подлого человека. И в уплату за благодеяние посоветовали своему спасителю бежать немедля, покуда еще злодей не выбрался из ямы, – если-де не хочет погибнуть от рук жестокого негодяя. Сказав это, все они пустились наутек – кто полетел, кто пополз, кто побежал. Путник же, оторопев, остался на месте. И тут из ямы последним выбрался человек; смекнув, что у путника, наверно, есть при себе деньги, накинулся он на беднягу и лишил его жизни, чтобы завладеть кошельком. Такова была награда за доброе дело. Теперь рассуди сам, кто жесток – люди или звери. – Слушая тебя, я дивлюсь и изумляюсь даже больше, – сказал Андренио, – чем в тот день, когда впервые увидел мир. – И все же ты еще неспособен вообразить, каков он, – молвил Критило. – Ты уже понял, сколь мерзки мужчины? Так знай, женщины еще хуже, еще опасней. О, если б ты их знал! – Что ты говоришь? – Правду. – Каковы же они, женщины? – Пока скажу лишь, что они – демоны, остальное узнаешь потом. Молю тебя, Андренио, всем святым заклинаю, ни в коем случае не проговорись, кто мы, как ты вышел на свет божий и как я попал сюда, не то мы погибли: ты лишишься свободы, я – жизни. И пусть это для твоей преданности обидно, я рад, что не успел закончить рассказ о моих злоключениях, даже некое счастье вижу в том, ибо могу не опасаться твоей неосторожности. Погодим переворачивать эту страницу до первого удобного случая – а их будет вдоволь в столь долгом плавании. В это время уже стали слышны голоса моряков и видны их лица. Крика и шума было много – грубая чернь окажет себя всюду, особливо же там, где дана ей воля. Спустили паруса, бросили якоря, и моряки стали выскакивать на берег. Велико было удивление и гостей и хозяев острова. На все вопросы Критило и Андренио отвечали, что они – моряки с другой флотилии, беспечно уснули на острове, а суда отчалили, вот и остались они тут. Моряки посочувствовали и любезно предложили взять их на борт. Суда простояли у острова три-четыре дня, пока матросы охотились и отдыхали; наконец, запасшись дровами и водою, флотилия подняла п-руса и, выстроившись в несколько рядов, взяла курс на желанную Испанию. Критило и Андренио, дружные во всем, взошли оба на большую карраку [35]– грозу для врагов, могучую помеху ветрам, покорительницу океана. Плавание было опасным и долгим, но коротать время обоим помогало Повествование Критило о его бедствиях, которое он урывками продолжал в таких словах: – Родился я, как уже тебе говорил, где-то здесь, над пучиной морской, средь бурь и опасностей. Случилось так потому, что родители мои, оба из знатных испанских семейств, отплыли в Индию, где отцу была пожалована высокая должность милостью великого Филиппа [36], правившего и награждавшего на всем земном шаре. Мать моя лишь подозревала, что носит меня во чреве (ведь бытие свое мы начинаем в виде крохотного комка гадкой слизи), но вскоре беременность стала явной и весьма тяжелой, роды же начались в открытом море, внезапно, средь ужаса и тревог, причиненных свирепою бурей, – стоны ветра вторили стенаниям роженицы. Я появился на свет в годину бедствий – предвестье будущих моих невзгод: уже тогда Фортуна принялась играть моей жизнью, швыряя с одного края света на другой. Наконец, мы пришли в гавань богатого и славного города Гоа [37], столицы католической империи на Востоке, монаршего престола вице-королей, всевластного правителя Индии и ее сокровищ. Там отец мой благодаря своей сметливости и высокой должности быстро нажил себе доброе имя и доброе состояние. Но я, одаренный всеми благами, воспитывался дурно – как богатый и единственный сын: родители больше пеклись о моем теле, чем о духе. И за радость, что я им доставлял, будучи дитятей, было справедливым возмездием горе, которое я причинил им, став юношей, когда пустился без узды разума вскачь по зеленым лугам молодости, пришпориваемый гнусными вожделениями. Я предался игре, в один день теряя то, что отец наживал годы, швырял сотнями то, что он копил по грошу. Потому ударился во франтовство, стал щеголять причудливыми уборами и манерами, наряжая тело и обнажая дух, лишая его единственно стоящего убранства – добродетели и мудрости. Терять деньги и совесть мне помогали дурные, фальшивые друзья, льстецы, драчуны, сводники и втируши, подлые паразиты богатства, моль, пожирающая и честь и совесть. Отец огорчался, пророча гибель своему сыну и дому, но я, убегая от его упреков, находил поддержку у потакавшей мне матери, и чем больше она мне мирволила, тем верней губила. Но что окончательно лишило моего отца всякой надежды, а вскоре и жизни, – это мои блуждания по темному лабиринту любви безумия увлекся одной дамой; она была знатна и от природы одарена многими достоинствами – красотой, умом, молодостью, – но обделена Фортуной, чьи дары ценятся нынче превыше всего. Как язычник поклонялся я своему кумиру, и дама отвечала мне благосклонностью. Насколько ее родители желали меня в зятья, настолько мои не желали ее в невестки. Они испробовали все средства и способы отвлечь меня от этой страсти, а, по их мнению, напасти; попытались даже сосватать другую невесту, по своему вкусу, но не по моему – я был слеп и глух. Ни о чем не думал, не говорил и не мечтал, кроме Фелисинды, – таково было имя дамы, несшее в себе залог блаженства [38]. Эти огорчения и многие иные укоротили жизнь отцу– – такова обычная кара родителям за потачки детям; он лишился жизни, я – поддержки, причем скорбь моя была не столь велика, как подобало. Мать зато плакала за двоих, горевала так сильно, что в короткий срок истек срок и ее жизни, а у меня прибавилось воли, но не печали. Я быстро утешился в потере родителей надеждой получить супругу, твердо в это веря и страстно желая; однако, дабы соблюсти подобающий сыну траур, я вынужден был сдержать свои чувства и подождать сколько-то дней, казавшихся мне веками. В этот краткий промежуток времени – о, изменчивость моей судьбы! – все перетасовалось так, что сама смерть, которая прежде помогала моим планам, создала им помеху, и непреодолимую. Случай, а вернее, злой рок пожелал, чтобы в этот краткий срок скончался брат моей дамы, юноша блестящий, единственный сын, наследник родового майората, – и наследницей всего стала Фелисинда. Подобно дивному фениксу заблистала она, когда к красоте присоединилось богатство; прелесть ее удвоилась, все вдруг о ней заговорили, проча самых завидных в столице женихов. Неожиданное это происшествие все переменило, все вывернуло наизнанку – одна Фелисинда не переменилась, разве что стала еще нежней. Родители ее и родственники, заносясь высоко, первыми охладели к моим намерениям, прежде поощряемым. Холод перешел в явную вражду, но мои и Фелисинды чувства от этого лишь разгорались. Она извещала меня обо всех домашних переговорах, я стал для нее и возлюбленным и поверенным. Вскоре объявилось немало искателей ее руки, людей знатных и влиятельных, но их любовь зажжена была стрелами из колчана приданого Фелисинды, а не из лука Амура. Как бы то ни было, я тревожился, ибо любовь – это сплошные тревоги и страхи. До беды же довел меня один из соперников, человек молодой, блестящий и богатый, вдобавок племянник вице-короля, а это в тех краях равно родству и кровной близости с божеством; угождать вице-королю – там святой долг, желания его исполняются прежде, чем он их задумает. Искатель руки моей дамы, уверенный в успехе и привыкший к покорности всех, сделал предложение. перва оба мы состязались открыто, ему помогала власть, мне – любовь. Но вот, он и его приспешники надумали действовать решительней, чтобы сокрушить мои домогательства, давние и упорные; план был составлен прехитрый: «пробудив спящего» [39], они посулили его милость и покровительство нескольким моим врагам, если те предъявят иск на самую существенную часть моего имущества; этим хотели прижать меня и отпугнуть родителей Фелисинды. И вот, я всеми покинут, по горло занят двумя мучительными тяжбами – денежной и любовной, причем вторая тревожила меня куда сильней. Страх лишиться состояния не заставил меня ни на шаг отступить в моей любви; подобно пальме, она, встречая препятствия, пуще росла. Но если меня угроза не смутила, на родителей и родственников дамы она подействовала; зарясь на прибыли и почести, они сговорились… Но решусь ли произнести это слово? Нет, лучше умолкну. Андренио стал просить его продолжать, и Критило сказал: – Да, это слово – смерть! Они решили меня убить, а мою жизнь, даму моего сердца, отдать сопернику. Об этом известила меня она сама в тот же вечер, выйдя, как обычно, на балкон. Советуясь со мною и умоляя что-нибудь придумать, она рыдала так горько, что от слез ее в сердце моем вспыхнул пожар, целый вулкан отчаяния и ярости. На другой день, не думая об опасностях и угрозах для чести и жизни, ведомый слепой страстью, я опоясался шпагой, нет, разящей молнией из колчана Амурова, выкованной из стали и ревности. Не медля, разыскал я соперника, и слова уступили место делам, язык – руке; шпаги наши забыли о ножнах и милосердии; мы сошлись, и после нескольких выпадов мой клинок пронзил ему сердце, отняв у него и жизнь и любовь. Он упал наземь, а я попал в тюрьму, ибо меня тотчас облепил рой стражников; одних влекло честолюбивое желание угодить вице-королю, большинство – надежда поживиться моим имуществом. Итак, меня упрятали в застенок и заковали в цепи – расплата за сладостные цепи любви! Печальная весть дошла до слуха, вернее, до сердца родителей юноши – слезам и воплям не было конца. Родственники призывали к мщению, люди благоразумные взывали к правосудию, вице-король метал громы и молнии. В городе лишь об этом толковали, большинство меня осуждало, меньшинство защищало, но все скорбели о беспримерном нашем злосчастье. Только моя дама ликовала, прославляя на весь город мою отвагу и ныл. К разбирательству дела приступили с величайшей свирепостью, хотя с виду и соблюдая закон. И прежде всего, под предлогом секвестра, учинили сущее разграбление моего дома, утоляя жажду мести моим достоянием, – так, разъяренный бык кидается на плащ ускользающего тореадора; уцелело лишь немного драгоценностей, хранившихся в казне одного монастыря. Но Фортуне было мало, что меня преследуют как уголовного преступника, – вскоре был вынесен приговор и по гражданскому моему делу. Я лишился имущества и друзей – две эти потери всегда случаются вместе. И все бы еще не беда, не свались последний удар, сокрушивший меня вконец. Родители Фелисинды, изнемогши от сыпавшихся на них бед – ведь в один год потеряли они и сына и зятя – и от страданий своей дочери за меня, решили покинуть Индию и вернуться в нашу столицу, уповая на обещанную ее отцу, в награду за заслуги и при содействии вице-короля, высокую должность. Обратив свое имущество в золото и серебро, они со всей челядью и домочадцами погрузились на первый же отплывавший в Испанию флот, увозя от меня… Тут рассказ Критило прервался, голос его задрожал от рыданий. – Увозя от меня два сокровища моей души. Горе мое было вдвойне смертельно: у меня отняли не только Фелисинду, но и младенца, которого она носила в своем лоне, существо обреченное уж потому, что его отцом был я. Суда подняли паруса, я же вздохами помогал ветру; суда ушли в море, а я утонул в море слез. Остался я, навеки заточенный в темнице, нищий и всеми – но не врагами – позабытый. Как человек, катящийся с отвесного утеса, теряет, падая, здесь шляпу, там плащ, глаза, нос, пока, разбившись насмерть, не потеряет в пропасти и жизнь, так я, поскользнувшись на этой беломраморной круче – тем более опасной, что она заманчива, – пошел катиться ниже и ниже, из одной беды в другую, оставляя на каждом выступе здесь честь, там богатство, здоровье, родителей, друзей, свободу, пока не очутился погребенным в узилище, этой бездне горя. Но нет, я неправ – за все беды от богатства вознаградила меня своими благами бедность. Могу сказать это с полным правом, ибо здесь я нашел мудрость, о коей прежде не ведал; здесь обрел трезвость ума, опытность, здоровье телесное и духовное. Увидев, что друзья живые меня покинули, обратился я к мертвым, стал читать, учиться и воспитывать в себе личность тогда как прежде жил жизнью неразумной, животной; теперь я питал душу истинами, украшал достоинствами. Да, я достиг мудрости и благой жизни – когда разум озарится светом, он без труда направляет слепую волю; итак, мой разум обогатился знаниями, а воля – добродетелями. Правда, глаза мои раскрылись тогда, когда не на что уже было смотреть, но ведь обычно так и бывает. Я изучил благородные искусства и возвышенные науки, особенно же усердно занимался моральной философией, этой пищей разума, сутью справедливости и жизнью благоразумия. Теперь у меня были куда лучшие друзья – какого-нибудь вертопраха сменял я на сурового Катона, глупца на Сенеку; сегодня слушал речи Сократа, завтра – божественного Платона. Так жил я без скуки и даже с удовольствием в этой могиле для живых, в лабиринте, где похоронили мою свободу. Сменялись годы и вице-короли, но не менялась злоба врагов моих; они не забывали о моем деле, желая – раз не удалось добиться другой кары – обратить для меня тюрьму в могилу. Целую вечность терпел я и страдал, пока из Испании не пришел приказ – тайно исходатайствованный моей супругой – переправить туда мое дело и мою особу. Новый вице-король, не более милостивый, но не столь враждебный ко мне, исполняя приказ, отправил меня с первым же уходившим в Испанию флотом. Меня препоручили капитану судна как узника, наказав не столько опекать, сколько охранять. Покинул я Индию последним нищим, но так был счастлив, что морские опасности показались мне забавой. Вскоре я приобрел друзей – мудрость помогает найти друзей истинных, – особенно же сблизился с капитаном; эту удачу я весьма ценил и часто думал, как верна поговорка: перемена места – перемена судьбы. Но тут я должен удивить тебя рассказом о чудовищном обмане, о неслыханном коварстве; узнаешь, сколь упорно терзала меня враждебная Фортуна и преследовали злосчастья, Этот самый капитан, дворянин, по званию своему обязанный вести себя достойно, поддался, видно, соблазну честолюбия, голосу родства с прежним вице-королем, моим врагом, ко более всего, как я полагаю, гнусной алчности, сулившей ему мои деньги и драгоценности, остатки былого богатства (на что не толкает сердца человеческие мерзкая страсть к золоту!), и решился на такое подлое предательство, о каком свет не слыхал. Kак-то вечером, когда мы с ним прохаживались вдвоем по мосткам на корче, наслаждаясь беседой и тишиной моря, он вдруг столкнул меня, ни о чем дурном не думавшего и ничего не подозревавшего, в пучину вод. Потом сам же поднял крик, представляя свое злодейство как несчастный случай; он даже оплакивал меня – конечно, как утонувшего, а не утопленного. На крик сбежались мои друзья; стремясь меня спасти, принялись бросать за борт канаты, веревки, но все было тщетно – быстрый корабль успел уйти далеко вперед, а я остался позади, борясь с волнами и вдвойне горькой смертью. Как последнее средство, кинули несколько досок, одна из них стала для меня якорем спасения – сами волны, сжалившись над невинностью моей и бедой, поднесли эту доску к моим рукам. С благодарностью и отчаянием ухватился я за нее и, облобызав, воскликнул: «О ты, последняя кроха, брошенная Фортуной, хрупкая опора моей жизни, прибежище последней надежды! Быть может, ты принесешь хоть малую отсрочку моей смерти!» Поняв, что мне не догнать быстро удалявшееся судно, я отдался на волю волн, предоставив себя прихоти злобной Фортуны. Она же, лютая мучительница, не довольствуясь тем, что ввергла меня в пучину бед, и не давая отдыха своей свирепости, напустила на меня стихии, подняв страшную бурю, – дабы конец моих злоключений был вполне торжественным. Волны то подбрасывали меня так высоко, что я боялся зацепиться за рог месяца или разбиться о небосвод, то швыряли вниз, в самые недра земные, – тут я уже боялся не утонуть, а сгореть. Но то, что мнил я погибелью, оказалось счастьем – порой беда, до крайности дойдя, обращается в удачу. Говорю это потому, что ярость ветра и бурное течение прибили меня к островку, ставшему для тебя родиной, а для меня райской обителью; иначе бы мне никогда до него не добраться – так бы и погиб средь моря от голода и стал бы пищей морских зверей. Беда принесла благо. Скорее силою духа, чем тела, сумел я добраться до гавани твоих объятий, на которые готов теперь ответить и сто и тысячу раз, дабы дружбу нашу скрепить навеки. Так заключил Критило свою повесть, и они обнялись горячо, как в в первый раз, испытывая друг к другу тайную симпатию, согретую любовью и радостью. Остаток плавания оба провели в полезных занятиях. Кроме приятных бесед, что были для Андренио сплошным поучением, Критило сообщал ему знания о мире, знакомил с науками, которые возвышают и обогащают дух: занимательной историей, космографией, астрономией, сочинениями древних и – необходимой для личности – моральной философией. С особым усердием Андренио изучал языки: латинский – этот неисчерпаемый кладезь мудрости; испанский – столь же всеобъемлющий, как его империя; ученый французский и красноречивый итальянский – дабы овладеть сокровищами, на ник написанными, а также уметь говорить на них и понимать, когда придется странствовать по свету. Любознательность Андренио была равна прилежанию – он неустанно расспрашивал и допытывался о разных краях, республиках, королевствах, правительствах и народах, все время что-то узнавая, рассуждая и размышляя о новых и нужных предметах, стремясь достигнуть совершенства в знании и поведении. За столь увлекательными занятиями тяготы плавания были менее докучны, и в положенный срок корабль доставил обоих в нашу часть света. Куда именно и что там с ними приключилось, нам расскажет следующий кризис. Кризис V. Вход в мир Хитро, даже коварно, обошлась природа с человеком, вводя его в этот мир: устроила так, чтобы, появляясь на свет, он ни о чем не имел понятия и потому не мог воспротивиться. На ощупь, вслепую, начинает он жить, не сознавая, что живет, и не зная, что такое жизнь. Подрастает ребенок – тоже дурачок; коль заплачет, безделкой угомонят, игрушкой развеселят. Мнится, ведут его в царство утех, а на самом деле – в рабство бед. Когда же, наконец, у него откроются глаза духа и он поймет, сколь жестоко обманут, оказывается, он уже бесповоротно залез, по уши увяз в грязи, из которой и слеплен. Что тут делать? Топчи ее, барахтайся, старайся как-нибудь выбраться. Да, я убежден, что без вселенской этой плутни никто не пожелал бы и вступить в наш полный обманов мир, мало кто согласился бы войти в жизнь, если б знал, какова она. Ну кто, зная о ней все, захотел бы попасть в этот мнимый чертог, а на деле – острог, и терпеть столь многие и различные страдания? Тело страждет от голода и жажды, от холода и жары, от усталости, наготы, болей, недугов; дух – от обманов и гонений, от зависти и презрения, от бесчестья, нужды, печали, страха, гнева, отчаяния; а в конце концов мы обречены на жалкую смерть и должны лишиться всего – дома, денег, имущества, почестей, друзей, родных, братьев, сестер, родителей, самой жизни, когда она милей всего. О, природа знает, что делает, человек же не знает, что получает. Пусть тот, кто тебя, жизнь, не изучил, тобою дорожит; но человек, тебя постигший, предпочтет, чтобы его переместили сразу из колыбельки да в могилку, из пеленок да в пелены. При рожденье мы плачем – верное предвестье наших скорбей; хотя счастливчики и рождаются в сорочке, участь ждет их незавидная, и трубой, под звуки коей человек-царь вступает в мир, служит его же плач – пророчество, что все его царение будет полно скорби. И может ли иною быть жизнь, что начинается под вопли матери, ее дающей, и под плач дитяти, ее получающего? Хоть знания нет, зато есть предчувствие бед; дитя их еще не сознает, но предугадывает. – Вот мы и в мире, – сказал разумный Критило неопытному Андренио, когда оба сошли на землю. – Жаль, что вступаешь в него, уже много о нем зная, – теперь он наверняка тебе не понравится. Все, что создано Верховным Мастером, столь совершенно, что там нечего улучшать, но То, что добавлено людьми, весьма несовершенно. Бог сотворил мир, полный порядка, а человек все смешал – я разумею, все то, что было ему под силу, а куда его власть не достигает, там он тщится все перевернуть хотя бы в своем воображении. До сих пор ты видел творения природы и по праву ими восхищался; теперь увидишь творения человеческие и будешь изумляться. Ты созерцал создания Бога, теперь узришь создания человека и поймешь разницу. О, сколь отличающимся покажется тебе мир людей от мира природы, человеческое от божественного! Предупреждаю об этом, дабы ты ничему увиденному не дивился, ни при каких испытаниях не отчаивался. Они двинулись по дороге, хорошо проторенной, к тому же единственной и изначальной. Андренио, однако, заметил, что ни один из человеческих следов на ней не повернут назад, – все направлены вперед, стало быть, никто не возвращался. Невдолге увидели они зрелище веселое и занятное: беспорядочную ораву ребятишек, целую толпу детей разных сословий и наций, как можно было понять по их одеждам шум и гам стояли невообразимые. Детей созывала и вела вперед женщина редкой красоты, с улыбчивым лицом, веселым взглядом, нежными устами и сладкой речью; руки у нее были ласковые-преласковые, и вся она излучала нежность, доброту и благодушие. При ней было множество служанок такого же облика и обхождения, они ей помогали и прислуживали – одни несли младенцев на руках, другие вели малышей на помочах, а детишек постарше – за руку, и все стремились вперед. Трудно вообразить, с каким радушием всеобщая эта мать баловала детей, угадывая их желания и прихоти! Чтобы их забавлять, за нею несли тысячи разных игрушек и груды лакомств – стоило малышу захныкать, она спешила его приласкать, шутками и нежностями утешить, давая все, что ни пожелает, лишь бы не плакал. С особой заботой пеклась она о тех, кто был одет получше, – видимо, то были дети знатных родителей, этим ни в чем не было отказа. Так нежно и любовно она их пестовала, что сами родители приводили к ней своих деточек и отдавали на ее попечение, доверяя ей больше, чем самим себе. Очень понравилось Андренио это пестрое и веселое сборище детей – с восхищением глядел он и любовался человеком-ребенком. И, взяв на руки одного спеленутого младенца, он сказал Критило: – Возможно ли, что это человек! Кто бы поверил, что из этого, почти бесчувственного, тупого и жалкого существа вырастет человек, столь разумный, быть может, столь просвещенный и проницательный, как Катон, Сенека или граф де Монтеррей [40]! – Человек – весь из крайностей, – сказал Критило. – Вскоре ты увидишь, как трудно стать личностью. Животные сразу достигают полного развития, сразу начинают бегать, прыгать, от человека же требуются усилия великие, ибо он велик. – Больше всего восхищает меня, – заметил Андренио, – необыкновенная нежность этой дивной женщины. Какая чудная мать! Сколько в ней чуткости, сколько любви! Увы, я был лишен этого блаженства, я рос в лоне горы, в логове зверя, надрывался там от плача, лежа на жесткой земле, голый, голодный, беззащитный, не ведая, что такое ласка! – Не завидуй, – сказал Критило, – тому, чего не знаешь, и не зови блаженством, пока не узнал, чем оно завершится. В мире придется тебе повидать много кое-чего, что с виду одно, а на деле совсем другое. Ты только начинаешь жить, а поживешь, всякое увидишь. Хотя двигаться в толпе было нелегко, они шли все вперед без остановки по разным местам, нигде не задерживаясь, и все под гору, а предводительница войска малюток неустанно следила, чтобы никто не утомлялся и не был в обиде. Кормила она их один раз в день, зато целый день. Наконец дошли, спускаясь в долину, до глубокого ущелья, с обеих сторон огражденного высочайшими горами – как бы вратами на этой всечеловеческой дороге. Здесь стояла темная ночь, жуткий, непроглядный мрак. В страшной этой пропасти коварная предводительница приказала остановиться и, глянув направо и налево, подала условный знак. Тотчас – о, злодейство невообразимое, предательство неслыханное! – откуда ни возьмись, полезли из зарослей и пещер полчища зверей: львов, тигров, медведей, волков, змей и драконов; да как накинутся на это беззащитное стадо ягнят, чиня страшное опустошение и кровавую бойню, – одних волокли прочь, других разрывали на куски, грызли, убивали, пожирали всех, кто попадется. Иное чудовище хватало двух детей разом и, не вполне еще проглотив, тащило двух других; а вот хищный зверь терзает клыками одно дитя и рвет когтями другое, не давая передышки своей ярости. По жуткой этой арене рыскало зверье с окровавленными пастями и когтями. Хватая по двое, по трое самых крохотных малюток, звери уносили их в норы, чтобы накормить ими своих таких же свирепых зверенышей. Смятение и ужас царили в ущелье – то было зрелище страшнее, душераздирающее. А наивность и глупость детей была так велика, что удары когтистых лап казались им ласками, а укусы злобных клыков – игрой, и они, смеясь, сами манили зверей и тянули к себе в объятья. Пораженный, устрашенный, смотрел Андренио на ужасное побоище, на немыслимую эту жестокость; укрывшись, по настоянию Критило, в безопасном месте, он восклицал: – Ах, злодейка! Ах, мучительница! Лживая ты бабища, ты хуже самого свирепого зверя! Неужто все твои нежности имели эту цель? Ради этого расточала ты заботы и ласки? О, невинные ягнятки, как рано стали вы жертвою злого рока! Как быстро очутились на плахе! О, мир обманов! Таковы твои порядки? Таковы твои дела? Нет, я должен своими руками отомстить за столь неслыханную подлость. Сказано – сделано. В ярости ринулся Андренио из укрытия, чтобы разорвать на части жестокую обманщицу, но ее и след простыл – она и все ее приспешницы вернулись обратно за новым стадом ягняток, чтобы предательски вести их на бойню. Так приводили они все новых и новых, звери терзали малюток, а Андренио безутешно оплакивал погибших. Но вот, средь ужасающей этой сумятицы и кровавого побоища, в другом конце долины, на высоких горах, появилась, подобная Авроре, другая (поистине другая!) женщина – озаренная сиянием, окруженная прислужницами; паря без крыльев, спускалась она, чтобы спасти гибнущих детей. Лик ее был спокоен и важен, от него и от самоцветов на вышивке платья струились истоки света, заменяя лучи отсутствовавшего владыки дня. Ослепительна была ее красота, и среди свиты красавиц она по праву носила венец королевы. О, радость! О, счастье! Лишь завидели ее разъяренные звери, вмиг прекратили бойню и пустились наутек, с пронзительным воем прячась по своим норам. Милосердная спасительница стала подбирать немногих уцелевших, да и те были все в ранах и ссадинах. Пригожие ее помощницы усердно отыскивали детей, извлекали из темных пещер и даже из пастей злых чудищ – всех, сколько удалось, собрали и взяли под защиту. Андренио заметил, что то были дети самые бедные и менее всего обласканные мерзкой обманщицей; пуще всего пострадали от зверей дети богатых и знатных родителей. Когда всех уцелевших собрали вместе, благодетельница поспешно повела их из этого опасного места в другой конец долины, затем вверх, на гору, и так, без остановки, вела до самой вершины – где высоко, там безопасно. Отсюда они, умудренные своей избавительницей, глядели и созерцали великую опасность, которой недавно подвергались, того не сознавая. Красавица же, надежно их укрыв, стала раздавать драгоценные камни – каждому по самоцвету, – которые, имея целебные и охранительные свойства, излучали вдобавок свет, столь яркий и ровный, что ночь превращалась в день; и что белее всего ценно – камни эти выручали из любой беды. Детей затем отдали под спеку мудрым наставникам, дабы те повели их еще выше, в Великий Град Мира. Между тем снизу донеслись вновь вопли детей, раздираемых в роковом ущелье и гибнущих от звериных клыков. Тотчас милосердная королева со своими амазонками устремилась к ним на помощь. Андренио не мог опомниться от удивления, сопоставляя столь разные поступки и размышляя над чередованием бед и удач в жизни сей. – Как противоположны две эти женщины! – говорил он. – Как различно их поведение! Не скажешь ли, Критило, кто та первая, чтобы я знал, кого проклинать, и кто эта вторая, чтобы я мог ее прославлять? – Что, нравится тебе. – сказал Критило, – это вхождение в мир? Не правда ли, оно под стать тому, что я о нем рассказывал? Примечай хорошенько здешние обычаи и скажи честно – коль таково начало, чего уж ждать от дальнейшего хода и исхода? Открой глаза пошире, будь постоянно настороже – ты живешь среди врагов! Ты спрашиваешь, кто та первая, жестокая тиранка, который ты так восхищался, – да, пока не узнал, каков конец, никого не хвали и не осуждай. Знай же, что это – наша дурная склонность, влечение ко злу. Опередив разум, она с первых же дней завладевает ребенком и ведет его; она царит и властвует, пока родители от горячей любви к своим деточкам потакают им и, чтобы ребенок не плакал, дают ему все, чего захочет; во всем он добивается своего, всегда настоит на своем, вот и вырастает порочным, мстительным, гневливым, лакомкой, упрямцем, лжецом, нахалом, плаксой, самовлюбленным и невежественным – ведь окружающие лишь потворствуют его прирожденной пагубной склонности. Страсти завладевают ребенком, набирают благодаря родительским потачкам силу, извращенная склонность ко злу берет верх и ласками заводит глупое дитя в долину хищников, где оно становится добычею пороков и рабом своих страстей. Когда же появляется Разумение – та вторая, светлая королева, мать трезвой мысли, – она со своими спутницами-добродетелями находит детей уже развращенными, подверженными порокам, и часто спасения им нет; большого труда стоит их вырвать из когтей дурных наклонностей, и много усилий тратит она, ведя их на безопасные вершины добродетели, все ввысь и ввысь. Многие погибают, становятся жертвою своих пороков – чаще всего дети богачей, знати и государей: где больше роскоши, там сильнее власть порока. Тем же, что растут в нужде, а порою и в строгости, у злой мачехи, тем легче спастись – они, подобно Геркулесу, удушают змея своих страстей, еще лежа в колыбели. – А что за камень, – спросил Андренио, – вручила она каждому из нас, расхвалив его свойства? – Надобно тебе знать, – отвечал Критило, – что силы, приписываемые некоторым камням в легендах, в этом камне существуют на деле; это подлинный карбункул, излучающий свет во мраке невежества и порока; редчайший алмаз, что под ударами страданий и в огне вожделений становится тверже и ярче; пробный камень для различения добра и зла; магнит, всегда устремленный к полюсу блага; короче, это краеугольный камень всех добродетелей, то, что мудрецы именуют разумным суждением, – самый верный каш друг. Так беседуя, они подошли к пресловутому распутью, где дорога жизни разветвляется; место сие славится тем, что тут трудно решить – не так умом, как сердцем, – какую дорогу избрать, в какую сторону направиться. Критило пришел в большое затруднение – как он знал, положено, чтобы были две дороги: налево приятная, веселая и все под гору, а направо трудная, крутая и вес в гору. Здесь же дорог было три, и выбор оказался еще более сложным. – Помоги нам бог! – сказал он. – Разве это не та коварная развилка, где сам Геркулес смутился, не зная, из двух дорог какую избрать? [41] Смотрел он вперед, смотрел назад и спрашивал себя: – Разве это не знаменитая буква Пифагора [42], в которой он выразил всю суть мудрости? До этого места дорога прямая, а отсюда должна разделяться на две: одну широкую, дорогу порока, и другую узкую, стезю добродетели; они ведут к разным концам: первая к каре, вторая к награде. Постой, постой, – говорил он, – а где же тут две вехи Эпиктета [43] – «Держись» на стезе добродетели и «Воздержись» на пути наслаждений? Да, явились мы с тобою в мир в такое время, когда большие дороги и те изменились. – А что это за изваяние и куча камней, – спросил Андренио, – виднеются там, между дорогами? – Подойдем к нему, – сказал Критило, – перст этого придорожного Кумира одновременно манит нас и направляет [44]. Дивный сел холм Меркурия был у древних знаком того, что мудрость нас ведет, а идти мы должны туда, куда небо велит, – вот о чем говорит рука статуи. – Но зачем здесь куча камней? [45] – удивился Андренио. – Странный способ расчищать дороги, загромождая их! – Камни эти, – со вздохом отвечал Критило, – бросают путники, так платят они за науку! Увы, такова благодарность, которую получает всякий учитель, и пусть учители истины и добра помнят, что даже камни восстанут против них. Но подойдем вон к той колонне – она, возможно, в затруднении нашем будет нам оракулом. Критило прочитал на колонке первую надпись – вместе с Горацием она наставляла: «Мера должна быть во всем, в крайности ты не вдавайся» [46]. Сверху донизу колонна вся была покрыта дивной резьбою, в которой материальная красота симметрии соперничала с красотой духовной изощренного ума; было там начертано множество мудрых афоризмов и поучительных историй. Андренио с восторгом читал их, а Критило толковал тонко и метко. Увидели они там также изображение дерзкого юноши, правящего колесницей света, и отца его, говорящего: «Лети посредине, там безопасней» [47]. – Таков же был, – заметил Критило, – один юнец, который с великой самонадеянностью взялся страной править; не желая держаться благой середины, как советовали старшие, выпустил он из рук поводья разума и с таким пылом принялся горячить свой народ, что все у него погорело и сам он потерял и жезл и жизнь [48]. Рядом был изображен Икар, падающий с поломанными крыльями, попадающий из одной крайности в другую – из огня да в воду, хотя Дедал ему кричит: «Лети посередине!» – Таков был другой безумец, – молвил Критило. – Не довольствуясь знаниями необходимыми и подобающими, он пустился в излишние мудрствования, но перья подвели его, и он со своими химерами утонул в море всеобщей горькой скорби – недаром перо по-латыни «пенна», почти «пеня». А вот и знаменитый Клеобул – в трех посланиях он пишет одно слово «Мера»: в ответ царю, который, дабы успешней править, трижды просил совета, достойного его, Клеобула, мудрости. Взгляни еще на другого из семи мудрецов Греции [49], ставшего бессмертным благодаря лишь одному изречению: «Во всем избегай излишества» – ибо избыток всегда вредней, чем недостаток. Были там представлены в рельефах все добродетели – с остроумными девизами на картушах и волютах. Они шествовали по порядку, каждая посреди двух пороков, образуемых ее крайностями, а внизу красовалась Отвага, надежная опора, всех прочих добродетелей, покоившаяся на антаблементе колонны, между Дерзостью и Трусостью. Шествие добродетелей возглавляла Мудрость, их царица, державшая в руках роскошный венец с надписью: «Для того, кто возлюбил золотую середину». И много еще виднелось там других надписей, свивавшихся в гирлянды; то были определения Искусства и Изощренного Ума. Венчало же всю эту композицию Блаженство с величаво спокойным ликом, такое, каким его описали мужи мудрые и доблестные: а по сторонам его стояли две крайности – Плач и Смех, поддерживаемые своими атлантами – Гераклитом, вечно плачущим, и Демокритом, вечно смеющимся [50]. С огромным удовольствием Андренио всматривался и вникал в дивный этот оракул, учащий, как жить. А тем временем собралась у колонны толпа людей – но не личностей; большинство, не сообразуясь ни с чем, кроме своего желания, ударялись в крайности, влекомые прихотью и наслаждением. Вот явился некто и, никого не спрашивая, всем на удивление, ринулся сдуру по пути крайности – гордыня одолела его, и вскоре он погиб. Подошел тщеславный – тоже никого не спрашивая, он, себе на беду, но с веселым видом, пошел по самому верхнему пути, но так как надменный этот путник внутри был пуст, а ветер все крепчал, то вскоре его сдуло, и он шлепнулся вниз при злорадных криках толпы – ведь забрался он так высоко, что и подъем его и падение произошли у всех на виду и всем на смех. Была там еще тропа, сплошь усыпанная колючками. Андренио подумал, что по ней-то уж никто не пойдет, как вдруг увидел, что народ там кучей теснится и даже кулаками пробивается. Наиболее же утоптанной была дорога для скотов. И когда Андренио спросил у одного скотоподобного, почему он по ней идет, тот ответил: чтобы не идти, мол, одному. Рядом была совсем короткая дорога, но кто на нее вступал, с собой тащили груды яств и лакомств; да только долго идти не приходилось – сытость губит пуще голода. Иные пытались парить в воздухе, но их одолевало головокружение, и. они быстро падали – и небо и земля были не для них. Большой гурьбой двигался народ по весьма красивой и приятной дороге – с одного лужка да на другой, резвясь да забавляясь, пляшучи да играючи, – но вдруг то один, то другой валился от изнурения, весь в поту и в слезах, ни шагу ему уже не сделать, беспечную улыбку сменил смертный оскал. О другой дороге говорили, что она страх как опасна, кишмя кишат там воры, но, хоть все об этом знали, нашлось и тут охотников немало, твердивших, что как-нибудь они с этими ворами поладят; в конце концов они сами становились ворами и крали один у другого. Кое-кто – к изумлению Андренио и к радости Критило, что наконец-то встретился человек осторожный и пытливый, – спрашивал, где тут дорога пропащих. Странники наши думали, что те спрашивают из боязни на нее попасть и пропасть. Ничуть! Как услышат, где она, туда и кидаются. – Видана ли этакая глупость! – возмущался Андренио. Заметив среди этих людей несколько важных персон, оба стали спрашивать – зачем они идут по такой дурной дороге. И услышали в ответ: Дескать, не сами идут, а их – ведут. Не менее явной была глупость других, которые день-деньской кружили на одном месте, терзая себя и окружающих, не продвигаясь ни на шаг и никогда не достигая цели [51]. Иные никак не могли найти своего пути – все силы потратят на начало, а дальше идти нет мочи, станут сложа руки и – ни ногой; эти ничего не могли довести до конца [52]. Один сказал, что хотел бы пойти по дороге, еще никем не хоженной. Такой дороги ему указать не могли, он направился, куда повела прихоть, и вскоре сгинул. – Заметил ли ты, – сказал Критило, – что почти все избирают путь не свой и впадают в крайность противоположную той, какой можно было от них ожидать? Глупец становится тщеславным, ученый притворяется неучем; трус мнит себя храбрецом и толкует лишь о пистолетах да о драках, тогда как подлинный храбрец о них и не вспоминает; кто имеет, не любит давать, а кто не имеет, сорит деньгами; красавица нарочито небрежна в туалете, а дурнушка франтит напропалую; монарх тщится быть человеком простым, худородный воображает себя божеством; красноречивый молчит, а невежда разглагольствует; кто умеет, действовать не смеет, а кто не умеет, орудует почем зря. И все, как видишь, идут по пути крайностей, не по стезе умеренности. Мы же с тобою изберем путь более надежный, хоть и не столь заманчивый, – путь разумной и блаженной середины: он менее опасен, чем крайние, ибо дает умеренное и устойчивое благополучие. Мало кто последовал за Критило, но едва он и Андренио вступили на этот путь, как почувствовали веселье сердца и удовлетворенность духа. К тому же они заметили, что подаренные им карбункулы, дивные символы разума, заблистали, словно яркие звезды, и лучами своими, будто языками, казалось, говорили: «Вот путь истины и истина жизни!» Напротив, камни тех, кто следовал своей прихоти, потускнели, затем и вовсе погасли, а их хозяева угасли – неверно избрав призвание и путь. Видя, что они неуклонно подымаются в гору, Андренио сказал: – Похоже, что дорога эта приведет нас на небо, а не в мир. – Так и есть, – отвечал Критило, – ведь это дорога вечности, и хотя бы мы еще и еще углубились в пределы земли родимой, мы все равно будем выше ее, выше прочих людей, будем соседями звезд, – пусть же звезды нас ведут, ибо мы очутились меж Сциллой и Харибдой мира. Когда он это говорил, они входили в один из славнейших городов мира, великий испанский Вавилон [53], владыку богатств Испании, высокое поприще учености и отваги, средоточие благородства и торжище жизни человеческой. С изумлением глядел Андренио на незнакомый ему мир, гораздо более удивляясь, чем тогда, когда, выйдя из пещеры, увидел его впервые. Но мудрено ли? Ведь там он видел мир издали, а здесь вблизи, там созерцал, здесь ощущал: одно дело смотреть глазами, другое – потрогать руками. Особенно чудно было ему, что им не встречался ни один человек, хотя они усердно искали людей в многолюдном городе и при полуденном солнце. – Что это значит? – вопрошал Андренио. – Куда подевались люди? Что с ними стало? Разве земля не родина их любимая, разве мир сей не прибежище их желанное? Зачем же они его покинули? Куда разбежались и что надеются там найти? Оба странника бродили из конца в конец и глядели во все глаза, но не видели ни одного человека, как вдруг… Но о том, как и где нашли они людей, расскажет нам следующий кризис. Кризис VI. Состояние века Слыша слово «мир», воображаешь дивно стройную и совершенную совокупность всего сотворенного, и это правильно, ибо названием мир обязан своей красоте: ведь «мир» – это покой, порядок, стройность. Чудится тебе чертог, превосходно задуманный бесконечной Мудростью, искусно воздвигнутый Всемогуществом и украшенный божественной Благостью, дабы он был обиталищем человека-царя, который как существо, наделенное разумом, будет властвовать в мире и поддерживать его в том изначальном порядке, как его создал божественный Мастер. Стало быть, мир – не что иное, как дом, сложенный и слаженный для человека самим Богем; вряд ли лучше скажешь о его совершенстве. Таким следовало бы миру быть, так обещает имя, заверяет начало и убеждает назначение; но, увы, насколько он иной, до чего довел его человек, сколь отличается слово от дела, о том поведает Критило. Ведь он и Андренио уже находятся в мире и находят в нем мало хорошего, ибо они – личности. Итак, искали они людей, но тщетно. И когда уже притомились и приуныли, повстречалось им некое существо, получеловек-полуконь. Критило обрадовался, Андренио же с испугом спросил: – Что за нелепое чудище? – Не бойся, – отвечал Критило. – Это больше человек, чем сами люди, это наставник царей и царь наставников, это премудрый Хирон [54]. Очень кстати и вовремя явился – теперь он поведет нас по этой первой прихожей мира и научит жить, что для новичков весьма важно. Критило подошел к Хирону с живым приветствием, на которое кентавр ответил вдвойне учтиво. Тогда Критило ему сказал, что они ищут людей, уже раз сто прошли взад и вперед, но ни единого человека так и не обнаружили. – Ничуть не дивлюсь, – молвил Хирон, – в наш век – в диковину человек, я разумею, человек, подобный мужам былых времен. Вы что, думали встретить дона Алонсо Великодушного [55] в Италии, Великого Капитана в Испании, а во Франции Генриха Четвертого, увенчавшего шпагу свою короной и доспехи лилиями? Нет больше в мире таких героев, нет даже памяти о них. – Но, может быть, они как раз сейчас создаются? – возразил Андренио. – Что-то не видно, да и не ко времени бы явились. – Но ведь удобных случаев было так много, почему же герои не раз велись? – спросил Критило. – Потому что перевелись. Многое можно бы тут сказать, – молвил Хирон. – Одни хотят успеть все и не успевают ничего – лучше бы им и не появляться на свет. Говорят также, что нещадно их срезает ножницами Томераса зависть [56]. Но я полагаю, дело не в том и не в другом; просто пока торжествует порок, доблести не одержать победу, а без нее нет величия героического. Поверьте мне, ныне Беллону и Минерву [57] оттеснила повсюду Венера, а она якшается только с подлыми кузнецами, которые сажей все очернят и любые козни скуют. В общем, не трудитесь зря, этот век не для людей выдающихся ни в ратных делах, ни в науках. Но скажите, где вы их искали? Критило в ответ: – Где ж нам было их искать, как не на земле? Разве это не их родина и обиталище? – Вот умники! – воскликнул кентавр. – Найдете их здесь, как бы не так! Напрасно будете искать по всей земле, они сменили квартиру – ведь человек никогда не знает покоя, ничем не доволен. – Но на небе мы ведь тоже их не найдем! – заметил Андрекио. – Разумеется. Они не на небе и не на земле. – Так где ж их искать? – Где? В воздухе. – – В воздухе? Вот именно. Понастроили себе замки воздушные да башни из ветра, заперлись наглухо и ни за что со своей химерой не расстанутся. – Коль это правда, – заметил Критило, – то все их башни ждет участь вавилонской, а так как в осторожности далеко им до Януса [58], то все их будут дразнить, строить им рожи, указывая пальцем да приговаривая: «А поглядите-ка, разве вот этот – не сын такого-то?» В общем, то, что им хотелось бы сбросить с плеч, бросят им в лицо. – Иные, – продолжал Хирон, – воспарили в облака. А есть и такие, что, ползая в пыли, уверяют, будто головою упираются в звезды. Иные бродят по воображаемым чертогам, чердакам своего тщеславия, но большинстве найдете вон там, на рогу месяца, – кабы смогли, они бы еще выше залезли. – Он прав! – вскричал Андренио. – Вон они, вон, я их вижу! И там тоже лезут вверх! Кто спотыкается, кто падает – прихотью своей судьбы и этой планеты, которая то улыбнется им, то нахмурится. А они и меж собою не перестают цапаться, да все падают вниз – больно ушибаются, но ума не набираются. – Видано ли такое безумие! – повторял Критило. – Разве человеку не назначена для жизни земля – его первое и последнее пристанище? Не лучше ли держаться своего места и не карабкаться вверх, где гибель неминуема? Что за нелепость! – И пребольшая, – подтвердил получеловек. – Одни глядят на это со слезами, другие – со смехом: человеку, что еще вчера валялся в грязи, нынче и дворец негож; вчера кули на плечах таскал, нынче по плечам ходит; рожденный под забором домогается палат каменных; кого никто не знал, тот нынче никого не узнает; сын драча кос дерет! У кого не было гроша на лепешку, нос от фазана воротит; не имел ни кола, ни двора, а похваляется дворянством; вчера ему тыкали, нынче он – ваша светлость. Все лезут в гору, стараются ухватить луну за рога, а те рога пострашней, чем у быка; не на свое место заберешься, непременно упадешь и с великим позором. Хирон повел их на Главную Площадь, и там они увидели сотни прогуливающихся зверей, все без привязи, все на воле – гроза для ротозеев. Были там львы, тигры, леопарды, волки, быки, пантеры и великое множество лисиц. Да еще змеи, и драконы, и василиски. – Что это? – в смятении спросил Андренио. – Где мы? Селение это человеческое или логово звериное? – – Бояться не надобно, – молвил кентавр, – но надо остерегаться. – Видно, немногие оставшиеся люди, чтобы на здешние дела не глядеть, в леса ушли, – сказал Критило, – а звери пришли в город и заделались столичными жителями. – Именно так, – подтвердил Хирон. – Вот лев-вельможа, на которого нет управы, вот тигр-тать, волк-богатей, лис-лицемер, гадюка-шлюха – всяческие скоты и гады заполонили город. Щеголяют на улицах, прогуливаются на площадях, а люди истинно достойные не смеют показаться, живут уединенно, замкнувшись в своей умеренности и скромности. – Может, на этом пригорке присядем, – сказал Андренио, – чтобы было удобней – пусть и не приятней – все разглядывать в безопасности и с высоты? – Э, нет, – возразил Хирон, – в этом мире нельзя рассаживаться. – Тогда постоим вот здесь, опершись на колонну, – сказал Критило. – Тоже не годится – опоры на этой земле все шатки; нет, давайте ходить и – мимо проходить. Дорога была очень неровная, потому что у дверей людей сановитых и богатых высились большие блестящие кучи. – У, сколько золота! – удивился Андренио. А Хирон ему: – Помни – не все то золото, что блестит. Подошли поближе и увидели, что это – мусор позолоченный. А у дверей людей бедных, сирых зияли такие глубокие, такие страшные ямы, что взглянуть жутко; поэтому их обходили за тысячу лиг, только издали косились. Богачам же весь день на здоровенных ломовиках безостановочно подвозили вонючий навоз, громоздя кучу на кучу. – Странное дело, – сказал Андренио, – какой же это порядок! Разве не лучше сбрасывать этот мусор в прорвы к беднякам? Тогда бы почва выровнялась, не стало бы ям да ухабов. – Да, так бы и следовало сделать, чтобы все стало гладко, – сказал Хирон. – Но разве в мире что-нибудь идет гладко? Тут, перед вами, решают знаменитую задачу, о которой столько спорили философы; все они пришли к выводу, что в природе не может быть пустоты. Но в мире природы человеческой вопиющая эта нелепость происходит каждодневно. Дают не тему, у кого нет, но тому, у кого есть. У одних имущество отымают, потому что они бедны, и присуждают другим, потому что те богаты, – деньги идут к деньгам, а у кого нет добра, тот и не жди добра. Золото золотит серебро, монета монету манит; наследства – богачам, а у бедняка – ни кума, ни свояка; голодному сухую корку не раздобыть, а сытого наперебой кличут угостить; кто беден, всегда будет беден; потому-то в мире такое неравенство. – Куда же мы пойдем? – спросил Андренио. – Пойдем по среднему пути – он и удобней и безопасней. – Сдается мне, – сказал Критило, – что я уже вижу каких-то людей, по крайней мере, они себя за таковых почитают. – Они-то менее всего люди, – сказал Хирон, – и вскоре ты в этом убедишься. Показались некие особы, которые на другом конце площади с преважным видом двигались ногами вверх, а головою вниз, волоча ее по грязи; с великим трудом давался им каждый шаг, чудаки то и дело падали, но, хоть крепко расшибались, упорно двигались только таким нелепым и небезопасным способом. Андренио дивился, Критило хохотал. – Считайте, что видите сон наяву, – сказал Хирон. – О, какой превосходный художник Босх! Теперь мне понятны его химеры. Да, вы увидите вещи невероятные. Дело в том, что люди, коим по уму и знаниям надлежит быть главами, влачатся во прахе, – униженные, позабытые и всеми покинутые; напротив, те, кому только ногами быть, ибо ничего не знают и не смыслят, наукам не обучены, жизнью не научены, эти-то управляют. Так и идет мир – сколько ни думай, хуже не придумаешь. Нет в нем ни ладу, ни складу. Ведь мир, у которого не поймешь, где голова, где ноги, – поистине можно назвать безголовым. Едва эти чудаки прошли мимо – ибо все проходит! – как показались другие, еще нелепее. Кичась тем, что они-то и есть настоящие личности, двигались они задом и все делали наоборот. – Тоже еще дичь! – сказал Андренио. – Как поглядишь на все причуды мира, так и хочется назвать его домом умалишенных. – Разве предусмотрительная природа, – добавил Критило, – не дала нам глаза и ноги, обращенные вперед, дабы мы видели, куда идем, и шли туда, где видим путь надежный и безопасный? Зачем же эти безумцы идут, не глядя куда, и не смотрят, куда идут? – Знайте, – молвил Хирон, – что большинство смертных, вместо того, чтобы двигаться вперед в добродетели, чести, знании, благоразумии и так далее, – пятятся назад; оттого-то столь немногим удается стать личностью; редко-редко встретишь графа де Пеньяранда [59]. А вот ту женщину видите? Как упорно пятится назад? ни за что не хочет перешагнуть через двадцать лет, а вон та, другая, – через тридцать; лишь дойдут до круглого числа, так и застряли в нуле, будто в петле, и – ни шагу вперед. Они даже не желают быть женщинами! Девочки – и баста! Но хромой старикан все тащит их вперед, с ним не совладать! Глядите, как он их волочит, прямо за волосы! Вон косы одной так и остались у него в кулаке – до последнего волоска выдернул. А той, другой, преизрядную дал зуботычину, все зубы вышиб! Пичкает годами, прямо тошно им становится! Ох, и злятся женщины на старика! – Ты сказал – женщины? – удивился Андренио. – Где ж они? Какие они? Не отличишь их от мужчин. Ведь ты, Критило, говорил, что мужчины – сильные, а женщины – слабые, что мужчины говорят грубо, а женщины нежно, что мужчины носят штаны, а женщины юбку. Я вижу, что все не так. Либо все мужчины уже стали женщинами, либо, вопреки твоим словам, мужчины – существа слабые и изнеженные, а женщины – могучие. Мужчины, че смея слово молвить, только слюну глотают, а женщины орут так зычно, что и глухой услышит. Миром заправляют женщины, а мужчины им подчиняются. Ты меня обманул! – Увы, ты прав! – вздохнул Критило. – Ныне мужчины везде пасуют перед женщинами. Слезинка женская добудет больше, чем реки крови, пролитые мужеством. Одна улыбочка женщины достигнет большего, нежели многие заслуги ученого. Да, с женщинами нет житья, но и без них его нет. Никогда их так не почитали, как ныне: все в их руках – и всех они доводят до ручки. Не помогает и то, что мудрая природа – то ли ради отличия, то ли чтобы виден был румянец стыда, – не украсила их бородою. Ничто не помогает, нет! – Коли так, – сказал Андренио, – значит, мужчина – уже не властелин мира, а раб женщины? – Видите ли, – молвил Хирон, – мужчина, конечно, природный властелин, но женщину он сделал своим временщиком, потому она и всесильна. Короче, чтобы вы их могли отличить, примечайте: женщины – это те, кому недостает рассудка идоблести именно тогда, когда эти качества больше всего нужны. Правда, как исключение, есть женщины стоящие выше мужчин: славная княгиня де Розано [60] и сиятельная маркиза де Вальдуэса [61]. Чрезвычайно изумил наших странников челе век верхом на лисице, ехавший вспять, да к тому же не прямо, а виляя и петляя. И свита его, довольно изрядная, двигалась таким же манером, вплоть до старого пса, повсюду его сопровождающего. – Хорош? – сказал Хирон. – Верьте мне, по глупости он с места не сдвинется. – Охотно верю, – сказал Критило. – Вообще, как я погляжу, в мире все ударяются в крайности. Кто же он, скажи нам, этот человек? По-моему, он скорее плут, чем глуп? – Разве не приходилось вам слышать о знаменитом Каке [62]? Так вот, это Как политик, воплощение хаоса в делах государственных. Подобным аллюром движутся ныне, в отличие от всех прочих людей, государственные деятели. Так вершат они свои дела, чтобы сбить с толку, помрачить разум окружающих. Упаси бог, чтобы их следы обличили их цели! Повернут в одну сторону, а норовят в другую. Провозглашают одно, делают другое. Чтобы сказать «нет», говорят «да». Все у них с виду наоборот, вся надежда на победу – в обманных ходах. Сюда бы Геркулеса с зорким глазом и сильной рукой – разобраться в их шагах и покарать за плутни. С недоумением глядел Андренио, как люди, разговаривая, чаще приближали губы не к уху собеседника, а ко рту: а тот, ничуть не обижаясь на грубость, напротив, так доволен был, что еще шире разевал рот, будто губы это уши, и от удовольствия у него слюнки текли. – Какова причуда! – сказал Андренио. – Ведь слова не едят и не пьют, их слушают, а эти простофили их так и глотают. Рождаются слова в устах – это верно, но умирают в ухе, и хоронят их в сердце. А эти-то, гляди, жуют слева да еще облизываются. – Верный признак, – заметил Критило, – что в словах этих мало правды, и потому они не горьки. – О, разве вы не поняли, – сказал Хирон, – что ныне заведено говорить с каждым по вкусу его? Видишь, Андренио, того вельможу? Как он смакует подсахаренную лесть! Как сладко ему отрыгается после угодливых речей! Поверь, ничего он не слышит – хотя вроде бы слушает, – все слова уносит ветер. А взгляни на того государя – с какой жадностью глотает всяческую брехню! Во всем можно его убедить. И, дивное дело, всю-то жизнь верил он только лживым речам, слыша их каждодневно, и не верил правдивым, слыша их очень редко. А вон тот спесивый дурак, как ты думаешь, с чего он раздулся? Ничего путного в нем нет – лишь ветры да тщеславие. – Наверно, по этой причине, – рассудил Критило, – те, кому правда всего нужней, так редко ее слышат. Правда горька, а так как слушают они нёбом, то им либо ее не говорят, либо они ее не принимают; если же какую-нибудь и проглотят, начинается расстройство, правды они не переваривают. С великим негодованием глядели странники на гнусных рабов своих страстей, влачивших длинные цепи: руки связаны – хоть и не веревками – для добрых дел, особливо для щедрости; шею давит бремя неизбывное, но добровольное, на ногах кандалы не дают шагу ступить по пути славы – кругом в железах, а боевой стали чураются. И хотя все вокруг видят позорное рабское клеймо, их превозносят до небес, им угождают, их восхваляют, и они повелевают людьми, истинно достойными этого звания, людьми честными и прямыми, людьми благородного склада. И те во всем покоряются жалким рабам, на руках их носят, плечи подставляют столь мерзкому грузу. Тут Андренио, не в силах стерпеть, громко воскликнул: – Ах, господи! Как бы это добраться до них и перетасовать их судьбы? Дал бы я хорошего пинка этим людям-креслам, чтобы скинули они своих седоков и стали тем, чем должны быть и чего достойны! – Не кричи, – сказал Хирон, – ты нас погубишь. – Эка важность, когда и так все погибло. – Не видишь, что это сильные сего, те, кто… это самое. – Они-то? – Да, да. Это рабы вожделений, невольники наслаждений, всякие Тиберии, Нероны, Калигулы, Гелиогабалы [63] и Сарданапалы [64]. Им-то и поклоняются. А те, кого можно назвать господином своих страстей, кто чурается зла, те прозябают в унижении. Посему ты и видишь беспорочных простертыми в пыли, а порочных вознесенными высоко. Те, у которых душа чиста и светла, в нужде чахнут, а те, у кого совесть запятнана и руки замараны, в гору лезут. Добронравному везде беда, а злокозненному везде дорога. У кого дыхание зловонно, у тех духу на все хватит; увечные орудуют руками и ногами; слепые кажут путь жезлами. Итак, добрые внизу, во прахе, а злые наверху. – Нечего сказать, славно идут дела в мире! – сказал Андренио. Но пуще всех поразил его и даже насмешил слепой, который напился до чертике в, а ни черта не видел, темный, как само злодейство, весь в бельмах и ни бельмеса не смыслил. Незрячий, он был вождем множества людей с отличным зрением – слепой их вел, а они, немые, повиновались ему беспрекословно. – Вот это да! – вскричал Андренио. – Слеп да хитер! – К тому же подл, – заметил Критило. – Чтобы один слепой вел другого, это, хоть глупость изрядная, но уже виданная, – известно, оба падают в яму. Но чтобы слепой по всем статьям вздумал вести зрячих – это уже чушь неслыханная. – А я, – сказал Андренио, – не дивлюсь, что слепой берется вести; сам-то он не видит и потому полагает, что все люди слепы, что все двигаются, как он, наощупь и наобум; но они-то, зрячие и видящие опасность, всем грозящую, как они соглашаются идти за ним, на каждом шагу спотыкаясь и ушибаясь, пока не свалятся все в бездну бед? Вот глупость вовсе немыслимая, безумие невообразимое! – Заметьте, однако, – молвил Хирон, – что заблуждение это ныне весьма обычное, универсальное, малодушие, так сказать, трансцендентальное, глупость повседневная, а в наши дни сугубо распространенная. Невежды поучают добродетели с кафедр, пьянчуги наставляют. Все мы видели, как человек, ослепленный гнусной страстью к женщине столь же некрасивой, сколь нечестивой [65], повел за собою толпы несметные, и все низверглись в геенну огненную. Не осьмым чудом назову его, но осьмым чудищем. Ибо первый шаг на пути невежества – самомнение; многие могли б узнать, когда б не полагали, что знают. Тут они услышали на другом краю площади сильный шум, словно там, в потопе толпы, шла драка. Как всегда, причиной шума была женщина. Безобразная, но разряженная – разрази ее бог! Украшений нахватала со всего свету, разорив весь свет. Она громко предъявляла лживый иск, и чем больше о нужде своей кричала, тем пуще жирела. Нападала же она на другую – во всем другую! – женщину, прямую ее противоположность. Та была хороша собой, одета скромно, но опрятно. Точнее, была она почти нагая – одни говорили, что по бедности, другие, что из-за своей красоты. Ни слова она не отвечала – не смела, знала, что ее не послушают. Все были против нее, не только толпа, но и самые важные персоны, даже… но тут, пожалуй, вместе с нею лучше онемеем. Все словно сговорились преследовать ее. От шуток к делу, от слов к кулакам – принялись ее избивать, столько народу навалилось, что едва ее не задушили. И не нашлось никого, кто бы посмел, кто бы хоть пожелал за нее заступиться. Сердобольный Андренио хотел было ее защитить, но Хирон удержал его, говоря: – Что ты? Да знаешь ли ты, против кого идешь и за кого вступаешься? Неужто не понял, что ты идешь против приятной Лжи, а значит, против всего света? Да тебя же сочтут сумасшедшим! Однажды вздумали отомстить за Правду дети – лишь тем, что ее говорили, – но куда им, малым да слабым, тягаться со столькими взрослыми и сильными! Так и осталась красавица Правда одна, как перст, и постепенно толчками да пинками загнали ее так далеко, что нынче уж не показывается и неведомо где прячется. – Стало быть, на этой земле нет и правосудия? – спросил Андренио. – Как так нет! – возразил Хирон. – Кругом полно его слуг. Правосудие есть и, знать, где-то недалеко, раз Ложь поблизости. В этот миг появился человек хмурого вида, окруженный судейскими. Ложь, его завидев, поспешила навстречу и принялась многословно доказывать малоубедительную сбою правоту. Тот отвечал, что готов хоть сейчас подписать приговор в ее пользу, да перьев нет. Ложь тотчас сунула ему в руки десяток крылатых ног, и он на лету, левой ногой, подмахнул приговор об изгнании Правды, противницы Лжи, с лица земли. – Кто это такой? – спросил Андренио. – Он, я вижу, чтобы держаться прямо, опирается на жезл крученый-верченый, похожий на винт в дыбе. – Это Судия, – молвил Хирон. – Судия? Вишь, само имя его – почти из тех же букв, что у христопродавца. Глядите, сперва холст меряет [66], a затем дело шьет! А что означает обнаженный меч, который он перед собой держит, и для чего сей меч? – Это, – отвечал Хирон, – знак его сана и заодно орудие кары: мечом он срезает сорняки порока. – Лучше бы их с корнем вырвать, – заметил Критило. – Косить злодеяния – пользы мало: тут же разрастаются пуще прежнего, и начисто изничтожить их не удается. – А как бы хорошо было! – сказал Хирон. – Но, увы, те, кому надлежит искоренять пороки, сами же их поддерживают, ибо с них кормятся, на тем держатся. Тут Судия, не слушая никаких апелляций, приказал повесить и четвертовать Комара за то, что бедняга запутался в сетях закона; но перед Слоном, растоптавшим все как есть законы, и человеческие и божеские, он учтиво снял шляпу, когда тот проходил с грузом запретного оружия – пушками, саблями, копьями, крюками, пиками, – да еще сказал, что, ежели ему, Слону, угодно, он, Судия, хоть должен стоять на страже, готов вместе со всеми своими слугами сопровождать его милость до самого Слонова логова. Вот удивился-то Андренио! Но мало того – еще одного беднягу, который втянул голову в плечи и слова молвить не смел, Судия велел провести по городу и отхлестать. Когда спросили, за что это его, любопытным ответили: – За то, что нет у него руки, не то взяли бы его на поруки, и ходил бы он, задрав нос, как те, у кого все в руках и кому все сходит с рук. Но Судия вскоре скрылся, когда все взоры и хвалы устремились к храбрецу, на вид достойному соперничать с самим Пабло де Парада. Панцирь на нем был непробиваемый, деяния его спрягались во всех временах, числах и лицах. При себе он имел пару пистолетов, которые, однако, мирно спали в своих футлярах; конь – корноухий, но не из-за чрезмерной прыти; золоченая шпажонка – не только по названию, но и по сути была рода женского и из стыдливости никогда не обнажалась; голова увенчана плюмажем – мнимое чудо мужества и подлинное чучело фанфаронства. – Человек это, – спросил Андренио, – или кентавр? – Твое недоумение понятно, – отвечал Хирон. – Некоторые народы, увидев его впервые, подумали, что человек и жеребец – одно и то же. – Да он – прямой солдат! – Был бы вполне прямым, не будь совесть крива. – А для чего такие, как он, нужны? – Для чего? Они воюют с врагами. – Дай бог, чтобы не с друзьями! – Они нас защищают. – Защити нас, боже, от них! – Они дерутся, крушат, убивают и истребляют наших противников. – Правда? А я слышал, будто они сами поддерживают врагов. – Погоди, погоди, я говорил о том, что им делать положено. Но мир нынче так развращен, что те, кому надлежит исправлять зло, сами же его причиняют, – и так во всем. Кто обязан прекращать войны, затягивает их; ведь война – его ремесло, других доходов и прибылей у него нет. Кончится война – не будет ни работы, ни заработка; потому врагов подкармливают, что сами от них кормятся. Зачем стражам маркиза де Пескара [67] убивать его, коль с него живут? Да это и барабан сообразит! Вот и получается, что война, которая кончилась бы на худой конец через год, тянется двенадцать лет и стала бы вечной, когда б удача и храбрость не соединились ныне в маркизе де Мортара [68]. То же самое говорят и о том, другом, воине; раз скачет на коне – войне конец. Тот, чье званье и призванье велят делать больных здоровыми, поступает наоборот – здоровых делает хворыми, хворых – тяжелобольными. Войну он объявил и жизни и смерти, врач – враг им обеим, ему надобно, чтобы люди были ни живы, ни мертвы, но вечно хворали, – а это середина отнюдь не золотая. Чтобы самому было что есть, он другим не дает есть; он жиреет, они худеют. Пока они у него в руках, нельзя им есть; если ж уйдут из его рук – случай редкий, – им уже нечего есть. Словом, врачи живут как в раю, а их пациенты мучаются в аду. Бойся врачей пуще палачей, ибо палачи, стараясь прекратить муки, одним духом вышибают из драгуна дух; а врачи стараются, чтобы больной мучился подольше и жил, всечасно умирая; а добиться этого легко – надо приписать ему побольше болезней. Запомните же: где лечат, там калечат. Так судит о врачах злоязычная молва, но, по-моему, пошлая злоба и тут ошибается. Я полагаю, что о враче нельзя сказать ничего – ни хорошего, ни дурного; до того, как попал к нему в руки, ты еще не приобрел опыта; а после, тем более, – уже потерял жизнь. Но заметьте, все это я говорю не только о врачах тела, но и о врачах духа, о лекарях государства и нравов – вместо того, чтобы, как положено, лечить недуги и расстройства, они сами их поддерживают и усугубляют, извлекая корысть там, где давать должны лекарство. – Почему это, – спросил Андренио, – до сих пор не прошел мимо нас ни один достойный человек? – Достойные, – отвечал Хирон, – не проходят мимо, но остаются на века – слава, их бессмертна. Разумеется, их мало, да и те живут уединенно. Говорят о них с изумлением, как о единороге аравийском или о фениксе восточном. И все же, коль вы хотите увидеть такого, разыщите кардинала Сандоваля в Толедо [69], графа де Лемос [70], правящего Арагоном, эрцгерцога Леопольда [71] во Фландрии. А ежели хотите увидеть честность, прямоту, правдивость – все добродетели в одном человеке, ищите дона Луиса де Аро [72] в достойном его месте. Странники наши, разинув рты, глядели и ахали, как вдруг Андренио с громким криком задрал голову кверху и уставился на небо, словно у него в глазах вызвездило. – Что еще за диво? – воскликнул он. – Право, я, кажется, с ума схожу! Вот что значит побыть среди умалишенных! Ясное дело – заразился: мне чудится, будто само небо опрокинулось и время потекло вспять. Скажите мне, друзья, теперь день или ночь? Но только прошу не устраивать диспута, не то еще больше запутаемся. – Успокойся, – молвил Хирон, – виновато не небо, а земля; в мире все пошло навыворот, перепуталось не только место, но и время. Люди додумались делать из дня ночь, а из ночи день. Этот встает тогда, когда надо бы ложиться; а вон та из дому выходит вместе со звездой Венеры и вернется под улыбки Авроры. И заметьте, люди эти, которые во всем живут наоборот, мнят себя всех просвещенней и умней; правда, кое-кто считает, что, бродя ночью как звери, они и днем живут как скоты. – В общем, – сказал Критило, – мы пошли спать, спокойной ночи и слава богу! Смотреть тут не на что. – И это называется мир! – возмущался Андренио. – Даже в имени его обман. Вовсе оно ему не пристало. Надо говорить «немир», «непорядок», «нечисть». – В изначальные времена, – возразил Хирон, – это имя вполне подходило, оно было определением истинным, когда по милости божьей из его рук мир столь совершенным возник. – Откуда же весь этот беспорядок? – спросил Андренио. – Кто перевернул мир вверх дном, кто сделал его таким? – Многое можно тут сказать, – ответствовал Хирон. – Уж сколько порицают мир мудрецы, сколько оплакивают философы! Одни утверждают, что это Фортуна, баба слепая да вздорная, каждый день все в мире переворачивает, ничего не оставляя на свеем месте и в своем времени. Другие говорят, что в злосчастный тот день, когда низвергся Светоносный [73], мир так крепко стукнуло, что он, мол, вышел из колеи и все полетело вверх тормашками. А иные винят женщину, обзывают ее вселенским домовым, что повсюду мутит. Но я скажу: там, где есть люди, другую причину искать незачем: один-единственный человек способен в расстройство привести тысячу миров – известно, как печалился некий великий смутьян [74], что не может этого сделать. И еще скажу: когда бы божественный Промысел не позаботился сделать недоступным для людей Перводвигатель, давно все перепуталось бы, в самом небе воцарился бы хаос: солнце восходило бы на западе и двигалось бы к востоку; вот тогда-то Испания уж бесспорно была бы главой мира [75], ибо на свете не осталось бы ни одного человека с головой. Удивительная странность – человек, существо разумное, разум-то первым делом превращает в раба скотских вожделений своих. Вот в чем источник всех прочих нелепостей, из-за этой главной несообразности все и идет шиворот-навыворот: добродетель притесняют, порск восхваляют; истина онемела, ложь триязычна [76]; у мудрецов нет книг, у невежд же библиотеки; книги без ученого, ученый без книг; скромность бедняка – глупость, а глупость вельможи – великое достоинство; кто должен спасать, тот губит; молодые вянут, старики молодятся; правосудие стало кривосудием. И до такого безумия дошел человек, что не знает, где право, где лево, живет неправо, все норовит налево; важное для себя отшвыривает прочь, добродетель топчет и идет не вперед, а пятится назад. – Но если впрямь все так, – сказал Андренио, – зачем же ты, Критило, привел меня в мир? Разве плохо мне было одному? Хочу вернуться в мою пещеру, в мое ничто. Довольно, бежим прочь из невыносимого этого хаоса, это не мир, а клоака! – Вот это уже невозможно, – отвечал Критило. – О, многие воротились бы обратно, когда б могли! Не осталось бы в мире ни одной личности! Но ведь мы поднимаемся по лестнице жизни, и, едва оторвешь от земли ногу, ступени пройденных дней исчезают. Сойти обратно вниз нельзя, можно только идти вперед. – Но как жить в таком мире? – с огорчением настаивал Андренио. – Да еще при моем-то характере, если он не переменится, – не могу терпеть Несправедливости. Кончится тем, что я лопну с досады. – Брось, пройдет день-другой, притерпишься, – сказал Хирон, – и станешь, как все. – О нет! Чтобы я стал безумцем, дураком, пошляком? – Не ерепенься, – сказал Критило. – Уж будто не сможешь пройти по дороге, по которой прошло столько мудрецов, пусть и стиснув зубы? – Мир, наверно, был тогда иначе устроен. – Такой же был, как и ныне. Таким его заставали все и таким оставляли. Живет же умнейший граф де Кастрильо [77] и не лопается; живет мудрый маркиз Каррето [78] и терпит. – Как же они умудряются сносить жизнь, они – такие мудрые? – Как? Надо все видеть, все слышать и молчать. – Э, нет, я бы сказал: видеть, слышать и лопнуть. – Сам Гераклит не выразился бы сильней. – Теперь скажи, неужто никогда не пытались навести в мире порядок? – Отчего же? Дураки каждый день пытаются. – Почему – дураки? – Потому что это столь же невозможно, как умиротворить Кастилию или разлад внести в Арагон. Может ли кто сделать так, чтобы у одних не было непотов [79], у других – фаворитов, чтобы французы не были тиранами, англичане чтобы не были столь же уродливы душой, сколь красивы телом, испанцы чтобы не были чванливы, а генуэзцы… – Да, нечего пытаться. Возвращаюсь в мою пещеру, к моим зверям – другого выхода нет. – Я тебе его укажу, – сказал Хирон, – укажу выход счастливый и истинный, коль выслушаешь меня в следующем кризисе. Кризис VII. Фонтан обманов Ополчились некогда все пороки на человека как на общего своего врага – и лишь за тс, что наделен он разумом. И когда уже готовились дать ему бой, явился, говорят, на поле сражения Раздор, вышедший не из ада, как думали одни, и не из шатров воинских, как полагали другие, но из дома лицемерного Честолюбия. Очутившись на бранном поле, занялся Раздор своим делом: возбудил среди порсков жаркий спор, кому быть впереди, – ни один не уступал другому первенства в силе и славе. Чревоугодие ссылалось на то, что оно – первая страсть человека, с колыбели им владеющая. Похоть гордо возглашала, что она – самая могучая страсть, и перечисляла свои победы; сторонников у нее нашлось немало. Алчность доказывала, что в ней корень всех пороков. Гордыня похвалялась родословной – мол, ее родина – Небо, и она одна – порок людей, тогда как остальные пороки присущи и скотам. Яростно отстаивал свое право Гнев. Долго ссорились они да бранились, никак к согласию прийти не могли. Но вот Злоба, перекричав галдеж, произнесла речь суровую и наставительную. Прежде всего она призвала всех к сплочению, чтобы все шли единой цепью, и, касаясь спорного пункта, молвила: – Честь идти в атаку первой принадлежит, разумеется, первородной моей дочери, Лжи. Кто может в этом усомниться? Она – причина всех зол, источник всех пороков, мать греха, гарпия, все вокруг отравляющая, Пифон [80], препятствий не знающий, гидра многоголовая, Протей многоликий, гигант сторукий, всех побеждающий, Как, всех надувающий. Наконец, она – родительница Обмана, могучего государя, коему весь мир подвластен, – обманщики и обманутые, коварные и простодушные. Итак, пусть Ложь да Обман первыми нападут на беспечную наивность человека, когда он еще ребенок и отрок, и пустят в ход все свои изобретения, хитрости, козни, плутни, выдумки, вымыслы, мошенничества, силки, тенета, сети, приманки, ловушки, западни, капканы, подвохи, – словом, все итальянские штучки; затем последуют все прочие пороки, и, рано или поздно, в юности человека или в старости, победа будет одержана. Насколько легенда эта верна, подтверждает случившееся с Критило и Андренио вскоре после того, как они распрощались с премудрым Хироном. Выведя их из суматошного Вавилона, вселенского вертепа, и указа прямой путь, кентавр ушел помогать другим. А они двинулись вперед, продолжая удивительное странствие жизни своей. Андренио угомонился, он получил единственное средство, делающее жизнь сносной: надо смотреть на мир не так и не туда, куда смотрят все, а как смотрит умнейший граф де Оньяте [81], – то есть вопреки всем смотреть на изнанку того, чем мир представляется. Ведь в мире все шиворот-навыворот, а потому, кто смотрит на изнанку, тот видит правильно и понимает, что на деле все противоположно видимости. Ежели видишь человека, кичащегося ученостью, знай, что это невежда; помни, что богач всегда беден истинными благами; что всем приказывающий – всеобщий раб; что великан телом – отнюдь не храбрец; что толстяк – болезнен; что прикидывающийся глухим слышит больше, чем хотел бы; что глядящий умильно – либо слеп, либо ослепнет; кто слишком благоухает, тот дурно пахнет; болтун не скажет ничего путного; смеющийся злобен; клеветник обличает самого себя; кто на людях много ест, дома ест мало; кто шутит, нередко говорит правду; кто хулит товар, хочет его купить; кто строит дурачка, знает больше других; кто владеет всем, не владеет собой; скупому так же мало пользы от своего добра, как от чужого; чем больше приводят резонов, тем их меньше; очень ученый обычно не больно понятлив; устроить себе хорошую жизнь – значит, кончить ее; кто любит жизнь, тот ее губит; кто тебе кадит, мозги туманит; кто тебя славит, тот надуть норовит; за приятной наружностью скрывается глупость; что слишком прямо, то криво; от избытка добра жди зла; короткий путь – самый длинный; чтобы не упустить один лакомый кусок, упускаешь сотню; кто скупится, тратит вдвое; кто до слез доводит, добра желает; и наконец – чем человек себя воображает и чем хочет казаться, тем всего меньше является. Так размышляли и наши друзья, но вдруг их раздумья были прерваны появлением еще одного чуда – правда, теперь они не удивились, зная, что в мире чудовищное повсюду. К ним быстро катила карета – что было в диковинку на их, хоть и прямой, да трудной дороге, – так искусно была она построена и так надежна на поворотах, что легко проходила через все препятствия. Тянула ее, вместо почтовых, пара почтенных ползучих гадов, а за возницу была лисица. Критило спросил, не венецианская ли это карета [82], но возница, притворясь глухим, не ответил. В карете ехало чудище, вернее, много чудищ в одном теле – было оно то белое, то черное; то молодое, то старое; то малое, то большое; то мужчина, то женщина; то человек, то зверь. Приглядевшись, Критило сказал, что, наверно, это и есть знаменитый Протей. Протей подъехал, вышел из кареты и, низко кланяясь, как француз при встрече, – то первый вид обмана, – рассыпаясь в любезностях, как арагонка при прощании, приветствовал странников и передал им приглашение великого своего владыки остановиться в его дворце на день-другой, дабы отдохнуть после многотрудного пути. Поблагодарив за незаслуженную милость, наши друзья осведомились, кто же он, сей владетельный государь, который, их не зная и.ими не знаемый, оказывает такую любезность. – О, это могучий государь, – отвечал Протей, – власть его простирается на весь земной круг, но именно здесь, у истоков мира, у этого первого входа в жизнь, лежит его столица. Это великий король, поистине император, ибо короли ходят у него в вассалах и мало сыщется людей, не платящих ему дань. Королевство его процветает – тут не только награждаются ратные подвиги и поощряется ученость, но ежели кто пожелает постигнуть самую суть политичного обхождения, его приемы и искусстве, пусть побывает при нашем дворе. Там ему укажут кратчайший путь к богатству и почету в мире, откроют искусство привлекать сердца и приобретать друзей, а главное, научат показывать видимость, ибо сие – наиважнейшее из искусств. У Андренио глаза разгорелись и ноги разогнались – так ему захотелось туда. Он уже не мог дождаться часа, когда окажется при столь политичном дворе. Благодаря за гостеприимство, он влез в карету и потянул Критило за руку, чтобы и тот сел. Но у Критило ноги словно налились свинцом, если не золотом; не спеша он еще раз осведомился об имени государя – мол, ежели его могущество столь велико, то имя, разумеется, должно быть знаменито. – Имен у него много, – отвечал министр, меняя облик при каждом слове. – Много имен и много прозвищ, и хотя в каждом краю и при каждом деянии его называют по-иному, настоящее имя, самое доподлинное, мало кому известно, очень немногим удается владыку сего увидеть и того менее – узнать. Государь мой весьма славен, он не из тех, которых по дюжине на провинцию. Показываться на людях не любит и кого попало к себе не допускает – за недоступность и скрытность его больше всего и почитают. Лишь немногим, да и то на склоне лет, удается его узреть, и это великая удача; другим она не выпадает за всю жизнь. Тем временем карета съехала с прямого пути на другой, извилистый путаный. Критило, заметив это, стал браниться, но вернуться назад, выпутаться, было уже нелегко, а их спутник принялся уверять, что это и есть кратчайший путь к благоденствию, – пусть, мол, едут с ним, он обещает привести их к славе, да кстати, все прочие путники тоже сворачивают сюда. – Это не лучшая рекомендация, – сказал Критило. – Напротив, дорога по которой идет большинство, сомнительна. И он шепнул Андренио, чтобы тот был начеку и остерегался сугубо. Вот подъехали они к большому фонтану для утоления великой жажды, фонтану славному и для всех усталых путников желанному, знаменитому искусным устройством – на зависть Хуанело [83], – и неиссякающими запасами жидкого хрусталя. Фонтан находился посреди обширной равнины, но и там еле умещались тысячные толпы, стремившиеся утолить жажду и облегчить усталость. Столько жаждущих странников теснилось вокруг, что, казалось, весь мир собрался сюда – лишь немногие из смертных отсутствовали. Вода била из семи трубок [84] и очень обильно, но трубки были не золотые, а железные, что Критило сразу приметил. Еще бросилось ему в глаза, что трубки держали в пастях не грифы и львы, но змеи и псы. Бассейна для стока вод не было, от обильно расточаемых струи не оставалось ни капли, и все, кто ту воду отведывал, уверяли, что более сладкой отродясь не пивали. Глоток, и еще глоток, и еще, усталость берет свое, люди не могут напиться вдоволь, разохотившись на эту сладость. Для тех же, кому почет – а они всегда наперечет, – были там золотые чаши, которые подносила с приятными ужимками юная нимфа, вавилонская трактирщица, инда вода в чашах плясала. Андренио, томимый жаждой и ободренный радушным приемом, бросился, не долго думая, к воде. Но не успел он сделать глоток, как Критило его остановил. – Стой, погоди! Сперва проверь – вода ли это. – А что же это может быть? – спросил Андренио. – А хоть бы и отрава, здесь надобно всего опасаться. – Но я вижу, это вода, чистая-пречистая, прямо сверкает. – Это-то хуже всего, – молвил Критило, – теперь нельзя доверять даже чистой воде; пусть она чиста и прозрачна, а все ж искажает облик вещей, представляя их большими, чем они есть, а иногда более высокими, другие же прячет в своих глубинах; она то журчит, то злобно ворчит, под стать царедворцу. – Разреши хоть пригубить, – взмолился Андренио, – умираю от жажды. – Не делай этого – пригубишь, себя погубишь. – И даже глаза нельзя смочить, чтобы смыть слепящую пыль и липкий пот? – Да, и это нельзя. Верь мне и всегда полагайся на мою опытность – чужой урок пойдет тебе впрок. Примечай, что сделает вода с теми, кто сейчас подходит. Хорошенько вглядись в них перед тем, как напьются, и снова присмотрись после того. Тут подошла большая толпа путников – подгоняемые жаждой, но не разумом, они накинулись на воду. Сперва стали умываться и слегка протирать ею глаза, но – дело дивное, неслыханное! – едва вода коснулась их глаз, как зрачки, прежде чистые и ясные, стали стеклянные, причем разных цветов. У одного стали голубыми – все, что видел, казалось ему теперь небесного колера, и он мнил себя в раю; то был дурень преизрядный, всегда всем довольный. У другого зрачки побелели как молоко; все, что он видел, казалось ему благом, без тени зла; ни в ком он не подозревал дурного, хотя все его дурачили; для всего он находил оправдание, особенно, когда дело касалось друзей; простодушнее был, чем поляк [85]. У третьего, напротив, глаза стали желтей желчи, как глаза свекрови или золовки; всюду усматривал хитрость и коварство, все толковал в худшую сторону; кого ни встретит, все у него негодяи да сумасшедшие; а сам был не так умен, как злобен. У иных глаза зеленели; эти были полны надежд и верили, что всего достигнут, – глаза честолюбцев. Влюбленные просто слепли – даже от бельм на глазах своего предмета. У многих глаза становились кроваво-красными, вреде как у калабрийцев [86]. Кое у кого от этой воды зрение, правда, обострялось, но – диво дивное! – видели они хорошо, да глядели-то косо; наверно, то были завистливые. Глаза у испивших воды видели не только в ином цвете, менялись также форма и размеры видимого; одним все казалось больше, чем было на деле, особенно их собственные деяния, – на кастильский манер; другим все было мало – вечно недовольные; кому чудилось, что все далеко-далеко, лиг за сто, далеки и опасности, далека и сама смерть; то были беспечные. Кому, напротив, все рукой подать, даже самые недоступные вещи; все казалось возможным – то, верно, были искатели должности. Многих вода наделяла совсем особым зрением; им мерещилось, что все им улыбаются, все встречают их с радостью и весельем, – ребячливая доверчивость. А один пребывал в непрестанном восхищении, все ему казалось прекрасным, всюду он видел ангелов красоты: про него говорили, что он не то португалец, не то потомок Масиаса [87]. Были и такие, что всюду видели только самих себя, – глупые Антифероны [88]. А у кого-то зрение так сместилось, что он видел то, на что и не глядел, – кривой умысел и извращенные желанья. Кому достались глаза друзей, а кому глаза врагов; были и глаза матери, которым жуки жемчужинами кажутся, и глаза мачехи, всегда глядящие злым оком; глаза испанские – зелено-черные, и французские – голубые. И все эти неслыханные чудеса творила ядовитая жидкость с теми, кто умывался. А тех, кто ее пригубил или в рот набрал, преображала еще сильней: их языки, прежде из плотного мяса, превращались в языки из веществ самых необычных. У одних – из огня, они испепеляли мир; у других – из каких-то помоев, жидких-прежидких; у многих – из ветра, эти, словно меха, надували чужие головы враками, слухами, лестью. Некоторые языки, прежде шелковые, становились колючими, бархатные – суконными. Иные превращались в языки из острот, большинство же – в очесом набитые: чесать-то языком легко, а что важно, того не выговорят. Многие женщины вовсе лишались языка, но не речи, – напротив, безъязыкие, они еще больше болтали. Вот кто-то заговорил очень громко. – Это, наверняка, испанец, – сказал Андренио. – Просто спесивец, – сказал Критило, – Видишь ли те, кому надо бы говорить потише, они-то обычно кричат громче всех. – Совершенно верно, – тоненьким женским голоском пропищал некто – с виду француз, а на самом деле всего лишь жеманник. Навстречу ему вышел другой, речи которого были темны, как ночь, – все подумали, что это немец, но он сказал: – Нет, нет, я из тех, кто старается говорить по-культистски [89], то есть темно. Один шепелявил так, что зубы у него скрипели, – все решили, что это андалузец либо цыган [90]. Другие слушали только себя – эти говорили хуже всего. Кто-то начал запальчиво кричать и проклинать весь мир, сам не ведая, за что, – а он уверял, за то, что он в этом мире живет. Все приняли его за мальоркинца, а на самом деле то был дикарь бешеный. И еще кто-то говорил, но никто его не понимал, как будто он баск; а он просто чего-то просил. Другой вовсе лишился речи и пытался объясниться знаками, над чем все вокруг потешались. – Видимо, он хочет сказать правду, – заметил Критило, – но то ли не может, то ли не смеет. Иные говорили голосами хриплыми, еле слышными. – Эти, – сказал Критило, – желали бы заседать в Королевском Совете, но они хорошие советники лишь у себя дома. Иные гнусавили, и все же находились люди, понимавшие их гнусь; другие непрестанно отказывали, заикаясь, – не поймешь, не то «да», не то «нет». Многие говорили бессвязно, но мало кто прикусывал себе язык. Иные произносили слова гулко, как в кувшин, – казалось, досадуя, а на деле досаждая. Одни томно тянули, другие тягуче томили, особенно когда старались обмануть. В общем, при своем обычном, настоящем голосе никто не остался. Ни один не говорил просто, гладко, связно и безыскусно; все злословили, притворялись, предавали, лгали, обманывали, издевались, оскорбляли, проклинали и язвили. С тех пор, говорят, у французов, которые воды больше всех выпили, – а подносили им итальянцы, – осталась привычка говорить не так, как пишут, и поступать не так, как говорят; поэтому надо быть трижды внимательным к тому, что французы говорят и пишут, и понимать все наоборот. Но зловреднее всего оказалась ядовитая влага для тех, кто ее испил. Один глоток, и в тот же миг – факт горестный, но достоверный! – все нутро переворачивало и выворачивало; в утробе у бедняг не оставалось ни крохи подлинного естества, наполнялась она воздухом да суевздором: лишь с виду люди, а на деле один обман и наваждение. Сердца – из пробки, без пробы мужества, без веса личности; внутренности – тверже кремня: мозги – сплошная вата, без стержня разума; кровь – вода, бесцветная и холодная; грудь – воск вместо стали; нервы – из пакли, обмякли; ноги – для добрых дел каждая с пуд, для злых легче, чем пух; руки – смола, все к ним липнет; языки – фальшью фаршированы; глаза – оловянные; не люди, а обман обманов и всяческая суета. Одну лишь каплю проглотил бедный Андренио – Критило заставил его выплеснуть остальное, – и то так изменился, что стал неустойчив в добродетели. – Ну, что ты об этом скажешь? – спросил Критило. – Неиссякаемый источник обманов! Кладезь лжи мира сего! – А каково бы тебе пришлось, напейся ты вволю, как большинство людей. Думаешь, такая уж малость – иметь ясные глаза, правдивый язык, быть человеком основательным, каким-нибудь герцогом де Осуна [91], личностью во всем смысле слова, вроде принца де Конде [92]? Поверь, это надо ценить, это чудо не меньшее, чем феникс. – Вот так оказия, – говорил Андренио. – Кто бы подумал, что такая тихая вода… – В ней-то черти и водятся. – Как этот фонтан называется? – спрашивал Андренио у встречных. Ответить никто не мог. – Нет у него названия, – сказал Протей. – В том и сила его, что люди не знают, что это. – Пусть называется Фонтан Обманов, – сказал Критило. – Кто из кого испьет, тот способен ему поверить и все похерить. Критило хотел было поворотить назад, но Андренио, уже тронутый заразой, не согласился, а Протей, убеждая ехать вперед, приговаривал: – Смелей! Лучше глупцом быть вместе со всеми, чем мудрецом в одиночку. И он их привел – нет, завел! – на приветные луга, где резвилась буйная юность. Затем карета покатила под сенью дерев пышнолиственных, но без сердцевины, – верный признак бесплодия. Вдали показался большой город – вначале дым над домами, неизменная примета людского жилья и конечный плод всех усилий наших. Город был очень красив, особенно издали. Несметные толпы из всех краев беспрерывно стекались во вселенское это пристанище, вздымая густые тучи пыли, слепившей глаза. Подъехав, странники убедились, что в городе лишь снаружи порядок, а внутри сплошной беспорядок. Ни одной улицы прямой и открытой – прообраз всех лабиринтов, логово минотавров. Андренио храбро направился в город, но Критило окриком остановил его: – Сперва раскрой глаза – я разумею, духовные, – и гляди в оба, надо видеть, куда ступаешь! Андренио нагнулся, поскреб рукою землю и обнаружил силки, тьму-тьмущую разнообразнейших тенет, даже из золотых нитей и золотистых волос, – короче, вся почва была усеяна тайными ловушками. – Хорошенько гляди, – сказал Критило, – куда и как входишь, при каждом шаге примечай, куда ставишь ногу, и старайся стоять твердо. Коли не хочешь погибнуть, от меня не отходи. Будут с тобой говорить – не верь; будут просить – не давай; будут приказывать – не делай. Запомнил урок? Теперь пойдем по этой улице – на ней, ежели дорожишь жизнью, гляди и молчи. Дома на этой улице принадлежали только ремесленникам, не видно было ни одного земледельца – те, как известно, врать не умеют. Над улицей носились стаи воронов, вполне ручных и со своими хозяевами дружных. Андренио удивился, даже испугался, сочтя это дурной приметой, но Протей сказал: – Не бойся! Знаешь, какую, весьма остроумную, нелепицу изрек Пифагор, развивая свою вздорную идею, что бог якобы карает дурных людей после смерти, переселяя их души в тела тех животных, подобием коих они были при жизни: души жестоких – в тигров, надменных – во львов, нечестивых – в кабанов и так далее. А души ремесленников, говорит Пифагор [93], особенно же тех, что, нас одевая, догола раздевают, – души этих воров переселяются в воронов. И как те воры вечно врали: «Завтра, сударь, будет готово; завтра, право же, поверьте», так и вороны теперь поют ту же песню по привычке и в виде кары каркают: «Кррас-кррас [94], зав-трра-с!», а это «завтра» никогда не наступает. В самом центре города увидели они множество дворцов, весьма роскошных и пышных. – Вон тот, первый, – сказали им, не дожидаясь вопроса, – это дворец Соломона – с тремястами жен заблудился меж Раем и Адом. Вон в том, другом, на крепость похожем, но ветхом и непрочном, обитает Геркулес, прядущий с Омфалой [95] пряжу себе на сорочку, а вернее, на саван – своей славе. Дальше проживает Сарданапал, выряженный женщиной и зараженный малодушием. Рядом с ним – Марк Антоний злосчастный, хотя цыганка ему гадает счастье [96]. Вон в том замке разрушенном не живет, а доживает граф Родриго [97], тот гот, со времен коего графы вгоняют Испанию в гроб. А те чертоги, из смеси золота с болотом, замешанной на человеческой крови, – это Золотой Дом неистового Нерона, начавшего с чудного милосердия и кончившего чудовищной жестокостью [98]. А там, слышите, беснуется самый жестокий из всех Педро [99] – не только зубами, а и всеми костьми скрипит от бешенства. Вон те дворцы сейчас сооружают в большой спешке. Еще неизвестно, чьи они будут, но получить их надеются многие; несомненно одно – – ставят дома для тех, чья Жизнь не наставляет, и кров найдут здесь те, кто немало крови пролил. – В этой части мира обретаются обманутые, – сказал странникам некто в зеленом, – а вон там, в другой, обитают обманщики. Те смеются над этими, эти – над теми, к концу года все в расчете. Андренио захотел перейти в ту компанию, чтобы повидать все и побыть не только среди обманутых, но на их пути попадались лишь всяческие лавки, причем темные-претемные. В одних, с весом и без веса, продавали словеса – придавать видимость и скрывать изъяны даже у достойных; в других картон – мастерить марионеток. Была там лавка с шкурами лис – ныне лисы куда больше в цене, чем соболя. И в самом деле, в лавку эту входили мужи не менее славные, чем Фемистокл и другие более поздних времен. Многие там надевали лисьи шкуры, ибо львиных не было, но кто похитрей, брали их на подбивку, порой и к горностаям. В одной лавке странники увидели большой выбор очков [100] – то ли чтобы самому ничего не видеть, то ли чтобы другие тебя не видели: этот товар раскупали господа для тех, кто их тащит на закорках, чтобы смирны были да послушны; жены покупали их, чтобы втирать очки мужьям и внушать им, будто любая блажь их супружниц – для них блаженство. Были там стекла увеличивающие, а также умножающие. Словом, немало очков для стариков и для молодых, для мужчин, и для женщин – последние были наиболее дорогие. Увидели они еще лавку с пробковыми подошвами – прибавлять росту, кто покупал их, тот и в самом деле казался выше, чем был, но стоял-то на пробке! Очень понравилась Андренио перчаточная. – Что за чуднее изобретение! – сказал он. – Тут есть перчатки на всякую погоду – от жары и от холода, от солнца и от ветра; как это удобно, пусть даже весь их смысл в том, чтобы дать занятие щеголям, которые целый божий день только и знают, что надевать их да снимать. – А главное, – заметил Критило, – кто в перчатках, у того все дела хорошо пахнут [101]; а иначе за добрую славу надо платить ох, как дорого, порою зеницей ока. – Странно вы рассуждаете! – возразил перчаточник. – Добро бы еще сказали – перчатки, мол, покупают, чтобы когти спрятать или скрыть, что к рукам прилипло! Но ведь кое-кто надевает их и на охоту. – Не может быть! – удивился Критило. – Даже поговорка советует обратное [102]. – О, сударь, не верьте ей – теперь и поговорки лгут либо жизнь идет им наперекор. Одно могу сказать – ныне за пару перчаток платят больше, чем в прежние времена за целое платье. – Дайте-ка мне одну, – сказал Критило, – примерю и я. Пройдя по улицам Лицемерия, Тщеславия и Притворства, они подошли к Главной площади, посреди которой стоял Дворец. Был он огромный, но нескладный – ни одного прямого угла, весь перекошенный, кривой, ни перспективы, ни симметрии. Двери все фальшивые, ни одной настоящей. Башен больше, чем в Вавилоне, и гордыни в них не меньше. Стекла в окнах зеленые – цвет веселый, сулящий радость и чаще всего обманывающий. Здесь проживал – вернее, почивал – тот великий и скрытный государь; в эти дни он тешился празднествами, устроенными, дабы народ морочить, не давая времени подумать о вещах важных. Монарх глядел на веселье из-под жалюзи – ревнивым оком; на площади как раз показывали всяческие фокусы, изумительную ловкость рук – и весьма по вкусу и нраву государя. Площадь являла собою огромный загон для черни, подобной рою мух несносным своим жужжаньем и привычкой копошиться в нечистотах нравов, жирея от гнили и вони язв нравственных. Под грубый ее хвалебный гул взобрался на высокий помост шарлатан-обманщик, скорее нахальный, чем моральный, – как все, кто преуспевает на площадях; после бойкой, складной речи начал он показывать чудеса ловкости, фокусы поразительные, на которые несметное сборище черни глазело, затаив дыхание. Одна из лучших его проделок была такая: он предлагал желающим раскрыть рот, убеждая, что потчует лакомствами; те послушно глотали и сразу же, по его приказанию, извергали мерзейшую дрянь, зловонные нечистоты – к великому своему конфузу и веселью окружающих. Иеще: шарлатан делал вид, будто глотает нежную, белую вату, но затем, раскрыв рот, принимался выпускать густой дым да огонь, яростный, страшный огонь. Или глотал бумагу, а изо рта вытягивал шелковые ленты, блестящую золотую тесьму – сплошной обман, какой ныне в ходу. Андренио, придя в восторг, начал превозносить шарлатана. – Молчи, – сказал Критило. – Как? И ты тоже восхищаешься плутнями, не отличаешь ложного от истинного? Кто, по-твоему, наглый этот мошенник? Да это тот самый лукавый политик, по имени Макиавелли, который потчует невежд лукавыми своими афоризмами. Видишь, как жадно глотает их толпа, воображая, что они приятны и истинны? Но, коль приглядеться, это всего лишь мерзость, искусно состряпанная из пороков да грехов: пресловутые государственные резоны – приманка для разини. Мнится, на устах у него невинность, на языке чистота, а изрыгает пламя адово, что истребляет добрые нравы и испепеляет государства. А то, что нам представляется шелковыми лентами, это хитрые законы; ими он добродетели связывает руки – и развязывает пороку. Бумага – из книги, которую он издал и пережевывает; это сплошная ложь и фальшь, обморочившая уже многих. Поверь, здесь все обман, поскорей бы нам из него выпутаться. Но захотелось Андренио поглядеть на потеху, объявленную на завтрашний день – видать, знатное будет веселье. Еще не совсем рассвело (здесь и день – сплошная тень), как всю площадь до отказа заполнила толпа, хотя кое-кто утверждал, что она до отказа пуста. Потеха состояла в представлении фарса с пышной бутафорией и с превеликой фанаберией – грандиозный спектакль в самом центре всечеловеческого театра. Андренио пришел, конечно, из первых, ища развлечения, а с ним и Критило – ища поучения. И вот, вместо музыки – этой услады души – послышались всхлипы; вместо стройных созвучий и нежных голосов – детский плач, и наконец (коль слезам нашим есть конец) появился человечек, сиречь существо, лишь начинавшее быть человеком. По наготе сразу можно было признать в нем чужестранца. Едва Утер он слезы, как навстречу вышел учтивый вельможа с дружескими Речами и радушными приветствиями. Вельможа гостеприимно посулил пришельцу все, чего тот на чужбине мог пожелать, – а он, вельможа, У себя на родине, мог не исполнить, – и наговорил столько приятных слов, что чужестранец понадеялся и на дела. Прежде всего вельможа привел его в рядом стоявший свой дом, полный всяческой бутафории, но что До существенного – пустой. Одаривать гостя он начал с одежды, в чем тот больше всего нуждался, ибо прибыл нагой, – но давал с подвохом: одною рукой давал, другою с проворством невиданным отымал. Нахлобучит гость украшенную алмазами шляпу, вдруг, невесть откуда, забрасывают крючок и вежливенько этак шляпу-то выуживают; то же проделали и с плащом, и остался пришелец гол, как сокол. Кладут перед ним драгоценные камни и вмиг подменяют на фальшивые – прямо закидали камнями. Надевают на него богатый кафтан, глядь – уже не кафтан, а саван, и гость остался в дураках. Все это разыгрывалось при громком хохоте и бурном веселье публики – как другого надувают, всякому глядеть приятно. А на себе обмана не примечали; пока глазели, как завороженные, на чужую беду, у них у самих срезали кошельки и похищали плащи. Словом, и на кого глядели, и кто глядел, остались под конец равно голыми – сперва на земле, а затем и в земле. Тут вышел к гостю другой хлебосол, с виду подобрей, но нравом не лучше первого. Лицо его светилось радушием, он умолял гостя ни в чем не стесняться. Приказал накрыть стол для того, кого давеча так ловко накрыли. Были поданы всевозможные блюда, все бесплатонно – впрочем, большинство людей и так обходится без Платона. Внесли кресла, гость уселся, да, видно, слишком расселся, и кресло под ним тоже расселось, рассыпалось; бедняга упал, а публика – в хохот. К упавшему подошла сердобольная женщина, молодая да дюжая; помогла несчастному подняться, предложила на ее пухлую руку опереться. Теперь вроде бы и угощаться можно, да оказалось, еда-то фальшивая: в жарком не шпиг, а пшик, надкусишь пирожное, оно порожнее, птица – одни утки. Все – несъедобное и неудобоваримое. Перед этим гость, падая, опрокинул солонку, и теперь примета сбылась: встал из-за стола не солоно хлебавши. Хлеб, на вид крупичатый, был каменный – хоть топором руби, не ночевали там даже отруби. Плоды несъедобные, содомские, – из садов противо-природных и бесплодных. Бокал подали узехонький – как ни исхитряйся, не вино тянешь, один воздух глотаешь. А взамен музыки струнной – все кругом над беднягой подтрунивали. В разгаре пиршества подвела гостя хрупкая его опора – ведь то была женщина, жалостливая и жалкая. Он опять упал, да вниз покатился, пришлось в обратном порядке все ступеньки пересчитать, пока не грохнулся оземь и не свалился в грязь. Никто не потрудился его вытащить. Стал по сторонам озираться – не посочувствует ли кто, – и увидел седовласого старца. Бедняга попросил его как человека почтенного – о чем говорил его возраст, – протянуть руку. Тот охотно согласился, даже взялся тащить его на спине, что и исполнил с готовностью. Но увы, старец либо мчался, либо еле плелся, к тому ж был хром и коварен, как все кругом. Шаг-другой, и вот, споткнувшись о собственный костыль, упал старец в ловчую яму, прикрытую, как пиршественный стол, цветами и зеленью; туда же сбросил он и гостя, сдернув с того на лету последнее платье; итак, чужестранца поглотила яма, больше его не слышно, не видно, и память о нем заглохла в криках веселящихся зрителей подлого сего театра. Андренио, хлопая, хохотал над проделками хитрецов и глупостью человеческой. А обернулся, видит – Критило не смеется, как все, но плачет. – Что с тобой? – спросил Андренио. – Неужто тебе нравится всегда идти всем наперекор? Другие смеются, ты плачешь, все веселятся, ты вздыхаешь! – Именно так, – отвечал Критило. – Для меня представление было не веселым, но печальным; не забавой, но пыткой. Поверь, коль ты поймешь его смысл, плакать будешь вместе со мной. – Какой же тут еще смысл? – удивился Андренио. – Просто показали нам глупца-чужестранца, всем он верит, и все его обманывают – поделом дураку за дурацкую доверчивость. Предпочитаю, глядя на подобное зрелище, смеяться с Демокритом, чем плакать с Гераклитом. – А скажи, – спросил Критило, – понравилось бы тебе, будь ты тем человеком, над которым смеешься? – Я? Каким образом? Как это я могу быть им, когда я – вон он здесь, жив, здоров и не так уж глуп? – Великое заблуждение! – воскликнул Критило. – Знай же, злосчастный чужестранец – это Всякий Человек, это мы все. В трагедийный сей театр он вступает с плачем. Сперва ему сладко поют, пускают пыль в глаза. Нагим приходит он и нагим уходит, ничего не заработав у столь подлых хозяев. Встречает его первый обманщик – Мир. Много обещает, да ничего не исполняет. Дает то, что отнял у других, и тут же у него отымает, да как проворно! Одною рукой подает, другою отбирает, в итоге – ничего. Второй, манящий к сладкой жизни, это Удовольствие – радости его мнимые, горести ощутимые; пищу подносит несытную, питье – ядовитое. Оперся человек на Истину, а та подводит, и он рушится наземь. Приходит Здоровье в облике женщины – чем больше веришь ей, тем пуще врет. Теснят человека Злыдни, трунят над ним Горести, улюлюкают Скорби – вся подлая сволочь Фортуны. В конце старик – тот хуже всех, матерый обманщик Время, он ставит подножку, валит в могилу, покидает горемыку мертвого, голого, одинокого, всеми позабытого. Как поразмыслишь, все на земле над бедным человеком глумится; Мир обманывает, Жизнь лжет, Фортуна надувает, Здоровье подводит, Юность проходит, Злыдни теснят, Добра не видать, Годы летят, Радости не приходят, Время мчится, Жизнь кончается, Смерть хватает, Могила пожирает, Земля накрывает, Тлен разрушает, Забвенье уничтожает; вчера человек, сегодня прах, завтра ничто. Так до-коле же мы, теряясь, будем терять драгоценное время? Вернемся на наш прямой путь, а здесь, как погляжу, ждать нечего – обман на обмане. Однако Андренио, околдованный суетой, был весьма радушно принят во Дворце. Он входил туда и выходил, когда хотел, преклоняясь перед величием короля, сплошь воображаемым, ничего существенного не имеющим. Чем больше его обвораживали, тем сильней обморачивали. Осыпали милостями, сулили славу, и он возмечтал об особо счастливой судьбе. Каждый день хлопотал о том, чтобы увидеть короля и облобызать ему ноги, сам еще не стоя на ногах. В ответ твердили – как-нибудь вечером, в сумерки, а вечер все не наступал, хотя сумерки были постоянно. Критило снова стал уговаривать юношу, что надо уходить. Просил его, Молил и, наконец, хоть не убедил, так рассердил вечным своим «Пора», не в пору сказанным. Как бы то ни было, они направились к воротам города с намерением его покинуть, но – о, неизбывное злосчастье! – там стояла стража, которая никого не выпускала, только всех впускала. Пришлось повернуть обратно. Критило шел, расстраиваясь от неудачи; Андренио – раскаиваясь в своем раскаянии. И снова он поддался глупой страсти делать карьеру, стал обивать пороги во Дворце. Каждый день для него находилась отговорка, обещания не исполнялись, а сам он ума не набирался. Критило беспрестанно размышлял, как бы излечить друга; о необычном способе, им примененном, мы расскажем дальше, а пока сообщим кое-что о чудесах достославной Артемии [103]. Кризис VIII. Чудеса Артемии Против изменчивой фортуны – высокий дух; против сурового закона – высокая мораль; против несовершенной природы – высокое искусство; и во всем – высокий разум. Искусство – дополнение природы, второе ее бытие, в своих произведениях оно ее украшает и порой даже превосходит. Оно гордится тем, что к миру изначальному прибавило другой, мир искусства, оно исправляет промахи природы, совершенствуя ее во всем; без помощи искусства она осталась бы неотделанной и грубой. Таково, несомненно, было назначение человека в Раю, когда Создатель определил ему быть в мире главою и трудиться, улучшая мир, – сиречь упорядочивать и отделывать с помощью искусства. Итак, искусство – украшение природы, блеск, придаваемый грубой натуре; оно творит чудеса. И ежели оно способно обратить пустыню в рай, чего не достигнет оно, когда благородные искусства примутся за душу человека? Подтверждение тому – юноши Рима, а коль взять поближе – наш Андренио, хотя сейчас ум его затуманен мутью фальшивого двора. Критило, однако, не зря ломал голову, он сумел вызволить друга, о чем мы вскоре узнаем. Жила-была великая королева, славившаяся дивными своими делами; владения ее соседствовали с владениями уже упомянутого короля, а потому она с ним враждовала; почти непрестанно шла меж ними открытая и кровопролитная война. Имя сей мудрой, прозорливей королевы, не противореча славе ее и деяниям, было «Артемия», имя знаменитое во все века благодаря чудесам, ею свершенным; отзываются, впрочем, о ней по-разному: люди разумные (и средь них равно отважный и мудрый герцог дель Инфантадо [104]) судят о ее делах сообразно своему достоинству и ее заслугам; обычно же молва называет ее могучей волшебницей, великой чудодейкой, но не страх вселяющей, а восхищенье, отнюдь не похожей на Цирцею, ибо Артемия превращает не людей в животных, но, напротив, зверей в людей, не околдовывает, а расколдовывает. Из скотов делала она людей, и вполне разумных. Говорили, что, бывало, входил в ее дворец тупоумный осел, а через какое-то время выходил оттуда человек человеком. Из крота сделать рысь было ей нипочем. Воронов обращал в кротких голубей, что не легче, чем придать зайцу нрав льва, или стервятнику – орла. Филин становился в ее руках щеглом. Отдадут ей битюга, а когда забирают, он только что не говорит. Да что там, она, сказывают, и впрямь научала скотов говорить и, что куда важнее, молчать – чего от них добиться не так-то просто. Статуи наделяла она жизнью и картины – душой. Из всяческих фигур да фигурок создавала настоящих личностей. И что самое удивительное – скоморохов, пустозвонов, вертопрахов превращала в людей степенных, а пересмешников научала серьезности. Фитюльку преображала в великана, зряшную болтовню в зрелую речь, шута в сурового Кагона. Под ее призором карлик в несколько дней вырастал с Тития [105]. Даже дергунчиков могла перекроить в людей основательных и глубоких, что не под силу самой мудрости. Из слепцов воспитывала Аргусов и умела научать беспечных узнавать о том, что их касается, не последними. Чучела тряпичные, соломенных человечков делала настоящими людьми. Ядовитых гадов не только лишала яда, но изготовляла из него целебное снадобье. Что ж до личностей, то на них ее влияние и власть сказывались тем разительней, чем больше была трудность. В самых неспособных людей умела она вложить знания, и благодаря ей в мире почти не осталось дураков, хотя злые встречаются. Она не только наделяла выскочек памятью, но также неудачников – благоразумием; отъявленного гуляку делала Сенекой, безотцовщину – могущественным министром; неженка становился храбрым военачальником, вроде герцога де Альбуркерке [106]; дерзкий юнец – светлейшим вице-королем Неаполя; пигмей – индийским великаном. Из образин получались у нее ангелы красоты, что особенно ценили женщины. Бывало, она вдруг превращала голую степь в цветущий сад, и крупные черешни вырастали там, где не принялись бы даже черешки. Куда ни ступит ее нога, там возникает утонченный двор или город, вроде Флоренции. И даже, при желании, она могла бы воздвигнуть второй победоносный Рим. В таком духе и роде рассказывали о ней были и небылицы, удивительные и увлекательные. Дошла эта молва и до слуха отнюдь не глухого Критило, когда он был уже в полном отчаянии. Подробно осведомившись, кто такая Артемия, где и как правит, он сразу смекнул, что вся надежда лишь на нее. От Андренио он ни мольбами, ни уговорами не мог добиться, чтобы тот последовал за ним. И вот, хорошенько все взвесив, Критило решил бежать; оказалось, это не так трудно, как он воображал, – в делах такого рода кто хочет, тот может. Он порвал со всем – это единственный способ – и ускользнул через калитку «понял-суть»; у кого глаза раскрылись, тот всегда найдет эту калитку. Ушел Критило из города – на счастье свое и радость – и, очутившись на свободе, пустился в путь ко двору сем желанной Артемии просить совета, как вызволить друга, который ем больше заполнял его сердце, чем дальше от него Критило уходил. По дороге встретил он многих, направлявшихся туда же, – одни из любопытства, другие, более разумные, ради пользы. Все рассказывали и пересказывали дивные дела Артемии: она, говорят, укрощает львов и, шепнув два слова, делает их терпеливыми и человечными; снимает проклятье с гадов, и они начинают ходить прямо; вынимает у василисков зрачки, чтобы не убивали глядя и когда на них глядят, – все дела весьма полезные и необычайные. – Э, все это пустяки, – сказал кто-то, – она ведь даже сирен переделывает в почтенных матрон, волчиц в голубиц. И нечто вообще невообразимое – Венеру любострастную превратила в весталку целомудренную. – Да, штука нелегкая, – согласились все. Но вот показался искусно построенный дворец, царивший над окрестностью. И хотя стоял он на большой высоте, воды рек поднимались к нему – дабы изъявить покорность его могучему искусству, – по хитроумному сооружению, образцу того, коим славный мастер сумел рассечь хрустальные струи самого Тахо. Дворец утопал в цветах, сады там также были чудом, чудом ароматов, – вместо шипов росли розы, и ночные красавицы цвели днем. На вязах висели груши, на терновнике – виноградные гроздья; из сухой пробки извлекали там сок и даже нектар, а дули, столь жесткие в Арагоне, росли обсахаренными прямо на дереве. На прудах лебеди пели в любое время – этому Критило очень удивился, ибо в других краях лебеди столь молчаливы, что даже в смертный их час – вопреки молве – никто не слыхал их голоса. – Лебеди, – отвечали ему, – от природы чисты и, коли поют, то чистую правду, а правду, сами знаете, слушать не любят, потому они и предпочли онеметь. Лишь в последний горький час – то ли от угрызений совести, то ли уразумев, что терять уж нечего, – они, бывает, и пропоют правду. Потому-то мы часто слышим, что вот проповедник такой-то или министр такой-то «сказал напрямик», что секретарь Имярек «выложил все как есть», а советник Как-бишь-его «открыл свое сердце», – но только перед кончиной. У входа во дворец лежал лев, превращенный в мирную овцу, и тигр, кроткий, как агнец. На балконах полно трещоток – я разумею, птиц, тараторивших наперебой; пуще всех изощрялись попугаи, а щеглы сердились на упреки в щегольстве. Коты и бульдоги в этом дворце не царапались злобно, не кусали яростно, но, смиренно склоняясь пред великой своей госпожой, лобызали ее благородные стопы. У входа, в ожидании гостей, стояли ее прислужницы: на нижних ступенях, скромно, но опрятно одетые, из простого, но честного семейства Прикладных [107], а выше – семеро Свободных, благородных, которые и повели Критило наверх, в залу, где восседала премудрая Артемия в окружении выдающихся мужей (место каждому указывал тонкий ценитель всего выдающегося, дон Винсенсио де Ластаноса [108]); она как раз была занята тем, что превращала в личностей несколько чурбанов. Лицо у нее было величавое, покойное, очи проницательные. Речь, хоть и небыстрая, звучала приятно. Особенно хороши были руки – они наделяли жизнью все, к чему прикасались. Черты лица отличались тонкостью, фигура была статная и соразмерная – одним словом, Артемия была сама гармония. Ласковой улыбкой встретила королева пришельца и похвалила за приверженность к ней, о чем она сразу, мол, догадалась по его лицу. И прибавила, что не зря лицо называют зеркалом души, а по-латыни «лицо» и «делаешь» – одно слово faciеs; ведь лицо говорит, каковы дела человека. Критило приветствовал ее, благодаря за лестные слова. Королева выразила удивление, что видит столь разумного человека не просто в одиночестве, но и вправду одного; беседа, сказала она, утеха разумных, в ней должны быть соль и грация, а Граций, как известно, ровным счетом три. Критило, чье сердце, плавясь от жгучей муки, истекало слезами, ответствовал: – Да, обычно нас трое, есть у меня товарищ, мною покинутый ради него же, и еще к нам всегда присоединяется третий из того края, куда мы прибываем, – иногда он нас водит, а иногда подводит, как случилось теперь. Потому и явился я к тебе, о великая утешительница в горестях, ища твоей милости и помощи, чтобы вызволить мое второе «я», оставшееся без меня плененным, неведомо кем и как. – Но ежели ты не знаешь, где его оставил, как же мы его найдем? – Тут не обойтись без твоих чудес, – возразил Критило. – Я знаю лишь, что он остался при дворе (готов поклясться, там ждет его гибель) короля знаменитого, но безымянного, сильного своим всевластием и единственного в своей таинственности. – Довольно, – сказала Артемия. – Все понятно, ему оказана большая милость. Он, как я понимаю, остался в столице – вернее, в Вавилоне – злейшего моего врага Фальшемира, от чьих козней гибнет мир и всем конец приходит, кто ко мне не приходит. Но чем Фортуна злей, тем держись храбрей, – найдется у нас супротив обмана своя хитрость. И королева велела позвать одного из главных министров, ближайшего своего помощника, который явился быстро и охотно. Был то муж большого ума и редкостных качеств – прямой и правдивый. Ему и было поручено дело, причем Критило подробно ознакомил его с прошлым, а Артемия – с предстоящим. Вручив министру зеркало чистейшего стекла, великое создание одного из семи мудрецов-греков, она объяснила, как с ним обращаться и как оно действует. Министр расторопно принялся за Дело. Прежде всего оделся по моде того края, вырядился в ливрею, какую носили слуги Фальшемира, со множеством складок и подкладок, опушек и подушек, заходов, карманов, накладок, ложных фалд, да поверх накинул плащ – все прикрывать. Так снарядившись, он, не мешкая, отправился исполнять приказ королевы. При дворе Артемии Критило был принят с радушием и любезностью, много он тут увидел занятного и полезного, ибо королева что ни день творила чудеса все более удивительные: то превратит серого мужлана в учтивого вельможу, что казалось невозможным; то горца сделает придворным, что тоже требует немалого искусства, как и преобразить баска в красноречивого секретаря. Плащи из потертой байки делала бархатными и даже панбархатными; убогую сутану бедного студента – роскошной пурпурной мантией; шапку – митрой. Кто у себя на родине были слугами, те в другом краю становились повелителями, даже всего мира, – так, простого свинопаса она возвела в пастыри вселенские [109], а в краях далеких ее власть была еще сильней – скромный паж стал Бетленгабором [110], а лакей – императором Таикосамой [111]. О временах минувших рассказывали, что тогда ее чудеса были похлеще: палка погонщика мулов [112] превращалась в скипетр, писец – в императора. Даже лица делала она красивей; с вечера до утра они так менялись, что человек сам себя не узнавал и дурные его мысли становились добрыми, а добрые – еще добрей. Люди легковесные обретали вес, малодушные – силу духа. Могла она исправить и любой телесный изъян: подставляла плечо, делала руку длинной, ногу – широкой, наделяла глазами, зубами, волосами. И самое важное – из трясущихся поджилок мастерила стальные сердца. Все то были чудеса ее искусства. Но белее всего дивился Критило, когда она брала в свои руки чурбан или бревно и, постепенно его обтесывая, создавала разумного человека, которого приятно было послушать, – слова и дела его становились достойными личности. Но оставим Критило наслаждаться всеми этими чудесами и последуем за почтенным стариком, направляющимся искать Андренио в столице знаменитого короля Фальшемира. Вакханалия там все еще продолжалась. Личинам была полная воля – как в самой Барселоне. Ни один мужчина, ни одна женщина не появлялись без своей – вернее, чужой – маски. Личины были всевозможные – не только дьявольские, но также изображавшие святость и добродетель, чем обманывали многих простаков, тогда как люди разумные прямо говорили: «сними-ка маску». И заметьте, все предпочитали личины чуждые и даже противные своему нраву. Лис надевал личину ягненка; змея – голубки; ростовщик – благодетеля; потаскуха – богомолки, таскающейся по богомольям; прелюбодей – верного друга мужу-рогачу; сводня – лекарки; волк – постника; лев – барана; вороватый кот римской породы – доблестного римлянина; осел – пока молчит – льва; бешеный пес, хватая кусок мяса, надевал личину улыбчивую. Словом, все маски были обманные и лживые. Принялся старик искать Андренио по всем улицам, вернее закоулкам. И хотя приметы юноши были броские, он за это время успел так перемениться, что его не узнал бы сам Критило. Глаза Андренио были уже не ясные и широко открытые, но мутные и подслеповатые, ибо служители Фальшемира только и глядят, чтоб замутить человеку взгляд. Говорил он теперь не своим голосом, но с чужого; слышал краем уха и вообще дошел до края. Ведь люди, бывает, за одну ночь меняются до неузнаваемости, так мудрено ли увидеть такие перемены в самой столице лжи? И все же посланец Артемии, приложив немало труда и собрав наивернейшие сведения, кое-что разузнал об Андренио. В один прекрасный час он нашел юношу, который терял часы, глядя, как другие теряют достояние и даже совесть. Шла большая игра в мяч – любимая потеха этого мира; на широкой его улице играли две партии, во всем противоположные: в одной игроки белые, в другой черные, в одной высокие, в другой низкие, в одной бедные, в другой богатые, но все играли искусно, как люди, всегда только этим и занятые. Мячи были величиной с человеческую голову, надутые воздухом: один из игроков надувал их через глазные и ушные отверстия, и головы, раздувшись, оставались пустыми. Затем их хватал другой и забрасывал на поле; приговаривая, что игра идет честная, ибо все на свете ложь и игра, он кидал мяч в воздух. Сильный бросок, мяч летит, его отбивает другой, не давая ни минуты покоя; все ловко отшвыривают мяч прочь, это и дает выигрыш; вот мяч взлетел так высоко, что не углядишь; вот упал и покатился по земле, весь в грязи и пыли; кто пинает его ногой, кто лупит рукой, но большинство бьет как будто языком, а на самом деле – дубинкой; мяч то скачет среди тех, кто наверху, то юлит у ног тех, кто внизу, – градом сыплются удары. Один кричал, чтоб ему записали пятнадцать, он-де выиграл; и это верно – в пятнадцать лет твой выигрыш – пороки, а проигрыш – добродетели. Другой хвалился, что набрал тридцать, пора, мол, выходить из игры – тоже верно, коль в такие годы не знаешь себя. Так гоняли мяч, пока он, шлепнувшись наземь, не лопнул; тогда его растоптали, к тому все и шло; мячу беда, зато одна из партий выиграла, и все славно повеселились. – Сдается мне, – сказал Андренио, обернувшись к тому, кто его искал, – что это человеческие головы. – Так и есть, – отвечал старик, – и одна из них – твоя. Я хочу сказать, что это головы безголовых, в коих не ум, а дым; есть и другие, набитые словесной шелухой – плутнями да сплетнями. Мир наполняет их суетой, затем их подхватывают верхние игроки – это радости и удовольствия – и бросают нижним, своим противникам, – горестям и бедам, всяческим несчастьям. Так и мечется жалкий человек то средь одних, то средь других, то прибитый, то вознесенный; все его толкают, швыряют, пока он не лопнет и не найдет себе прибежище меж киркой и лопатой, в грязи и зловонии могилы. – Кто ты и почему все это видишь? – А кто ты и почему настолько слеп? Мало-помалу посланец Артемии приобрел дружбу Андренио, завоевал его сердце, чтобы завоевать ум. Юноша признался ему в своих надеждах и в том, что при дворе ему сулят большие милости. Минута была подходящая и старик сказал: – Будь уверен, что, идя таким путем, ты никогда не сумеешь увидеть короля, тем паче поговорить с ним. Ведь это зависит от его желания, а он никогда не пожелает, ибо его бытие держится на том, что его никто не видит. Министры, чтобы помешать его увидеть, ослепляют тебя – сам видишь, как мало ты видишь. Но мы кое-что сделаем. Что дашь, если я тебе его покажу нынче вечером? – Шутишь? – сказал Андренио. – Отнюдь, я всегда говорю только правду. А от тебя хочу одного – когда покажу его, гляди хорошенько. – Твоя просьба – мое желание. Условились о часе, и оба явились точно вовремя – один от нетерпения, другой – из правдивости. Андренио думал, что старик приведет его во дворец и проведет внутрь, пользуясь связями или же тайно; но тот, к его удивлению, повел прочь от дворца, все дальше и дальше. Андренио хотел было вернуться, ему показалось, что это обман почище всех прошлых. Но Прозорливый удержал его, говоря: – Там, где нельзя увидеть лицом к лицу, надобно идти в обход. Взойдем на этот холм, я уверен, что, поднявшись над землей, мы многое для себя откроем. Они взобрались на холм как раз напротив окон Фальшемира. Став на самом верху, Андренио сказал: – Мне кажется, теперь я вижу намного больше, чем прежде. Спутник его весьма обрадовался – ведь исцеление Андренио в том и заключалось, чтобы он видел и понимал. Во все глаза глядел Андренио на дворец, пытаясь различить там хоть что-нибудь существенное, но тщетно – перед ним были только окна: одни с плотными ставнями, другие с мутными стеклами. – Нет, так дело не пойдет, – сказал старик. – Надо действовать наоборот – повернуться спиной: на все дела мира, чтобы видеть их лицо, следует смотреть с изнанки. Тут он вытащил из-за пазухи зеркало и, развернув холст, в который оно было обернуто, поставил зеркало перед глазами Андренио так, чтобы в нем отражались окна дворца. – Теперь смотри, – сказал старик, – приглядывайся хорошенько, и желание твое исполнится. И тут – кто бы мог подумать! – Андренио вдруг испугался, затрясся, вот-вот упадет в обморок. – Что с тобой? Что ты видишь? – спросил старик. – Что я вижу? Глаза бы мои не глядели, сам себе не верю! Вижу чудище, страшней которого отродясь ничего не видал, – не поймешь, где голова, где ноги! О, какая нескладная уродина! Ни одна часть тела другой не соответствует, все разные. Лапищи-то какие зверские, нет, звериные, и каждая – другого зверя! И зверь, и птица, и рыба – все разом. Пасть волчья – в ее мраке не светит и правда! Да против этакой уродины химера – детская игрушка! Какой чудовищный облик! Убери его, убери с глаз моих, не то умру от страха! Но благоразумный спутник возразил: – Нет, ты должен исполнить обещание: всмотрись в это лицо, которое, на первый взгляд, кажется человечьим лицом, а на деле лисья морда. Торс – змеиный, все тело винтом извивается, нутро крученое-верченое, не выпутаешься; спина верблюжья, и даже на носу горб; от пояса вниз – сирена, а то, судя по делам, еще хуже. Прямо держаться неспособен – видишь, как вертит шеей? Ходит горбясь и склоняясь – но не к добру. Руки – крюки, ноги хромы, глаза кривы, говорит фальцетом – и в словах и в делах сплошь фальшь. – Довольно, – сказал Андренио, – больше не выдержу. – Согласен, довольно. С тобой происходит то же, что и со всеми: увидав его раз, сыты по горло, видеть больше не могут. Этого-то яи хотел. – Кто же он, сей венценосный страхолюд? – спросил Андренио. – Кто сей грозный государь? – Это, – сказал старик, – владыка знаменитый и непостижимый, вся земля ему подвластна из-за того, что нет на земле одной вещи. Он тот, кого все применяют, кем все пользуются, причем в своем доме никто его Ее желает, только в чужом. Это ловкий охотник, чьи вселенские тенета весь мир спутали; хозяин одной половины года, а затем и другой. Это могущественный (среди глупцов) судья, на которого глупцы вечно жалуются, сами себе вынося приговор. Это всевластный повелитель всего живого – не только людей, но и птиц, и рыб, и зверей. Короче, это знаменитый, пресловутый, растреклятый Обман. – Чего же тут ждать? – сказал Андренио. – Бежим прочь, теперь, чем ближе я к нем)', тем дальше от него. – Погоди, – молвил старик, – я хочу, чтобы ты познакомился и со всей его семейкой. Он слегка повернул зеркало, и там появилось чудище более неистовое, чем в «Роланде», старуха более коварная, чем приятельница Семпронио [113]. – Кто эта Мегера? – спросил Андренио. – Его мать, она им командует и распоряжается, это Ложь. – Древняя старушка! – Да, родилась она давненько! – Ох, и пакостная! А когда открывается, видно, что хромает. – Потому-то и легко тогда поймать ее с поличным. – А сколько народу ее окружает! – Весь мир. – С виду люди знатные. – Эти к ней ближе всего. – А вон те два карлика? – Это Да и Нет, ее пажи. – Ай, сколько там посулов, предложений, извинений, комплиментов, ласк! Даже похвалы в ее свите! Старик повернул зеркало в одну, затем в другую сторону; и в зеркале показалась толпа почтенных – то бишь, полупочтенных – особ. – Вот это – Невежество, бабушка Обмана, – сказал старик, – дальше его супруга Злоба; потом Глупость, его сестра. А вон там детки: Недуги, Несчастья, Горе, Стыд, Страданье, Раскаянье, Погибель, Смятенье и Униженье. Рядом с Обманом стоят его братья родные и двоюродные: Мошенничество, Надувательство и Плутовство, – любимые чадушки нашего века и времени. Ну, Андренио, теперь доволен? – спросил старик. – Не то, чтобы доволен, но прозрел. Пойдем, секунды здесь кажутся мне веками. Один и тот же предмет стал для меня дважды пыткой – вначале мучило желание его увидеть, теперь мучит отвращение. Они вышли из этого Вавилона, Обмановой столицы, через ворота Света. Но Андренио шагал все еще чем-то недовольный – кто вполне доволен? – и старик осведомился, чего ему недостает. – А как же! Ведь всего себя я еще не нашел. – Чего ж тебе не хватает? – Половины.

The script ran 0.036 seconds.