Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Фридрих Горенштейн - Псалом
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_contemporary

Аннотация. Фридрих Горенштейн эмигрировал в конце 70-х, после выпуска своевольного «Метрополя», где была опубликована одна из его повестей — самый крупный, кстати, текст в альманахе. Вот уже два десятилетия он живет на Западе, но его тексты насыщены самыми актуальными — потому что непреходящими — проблемами нашей общей российской действительности. Взгляд писателя на эту проблематику не узко социален, а метафизичен — он пишет совсем иначе, чем «шестидесятники». Кажется иногда, что его свобода — это свобода дыхания в разреженном пространстве, там, где не всякому хватит воздуха. Или смелости: прямо называть и обсуждать вещи, о которых говорить трудно — или вообще не принято. Табу. Табу — о евреях. Дважды табу — еврей о России. Трижды — еврей, о России, о православии. Горенштейн позволил себе нарушить все три табу, за что был неоднократно обвиняем и в русофобии, и в кощунстве, и чуть ли не в антисемитизме.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

Фридрих Горенштейн ПСАЛОМ Роман-размышление о четырех казнях Господних Посвящается моей матери Не следуй за большинством на зло и не решай тяжбы, отступая по большинству от правды. И бедному не потворствуй в тяжбе его. Вторая Книга Моисеева. Исход Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная. Пушкин Наслышался и про вашу живопись. Бог дал вам одно лицо, а вы себе — другое. Иная и хвостом, и ножкой, и языком, и всякую Божью тварь обзовет по-своему, но какую штуку ни выкинет, всё это одна святая невинность. Шекспир. Гамлет I «Увы! Шум народов многих! Шумят они, как шумит море. Рев племен! Они ревут, как ревут сильные воды!» Так изрек Исайя, сын Амосов, пророк, за восемь веков до Вифлеемской звезды предсказавший Рождество Младенца, Ребенка, Сына своему сердечно любимому, непослушному и упрямому народу. Народу, изнемогавшему среди рева и топота со всех сторон. Так изрек пророк, чутким ухом уловивший самый опасный, тяжелый топот с Севера. Да, шумно и суетливо на земле. Но чем выше к небу, тем все более стихает шум, и чем ближе к Господу, тем менее жалко людей. Вот почему Господь, чтоб пожалеть человека, шлет на землю своих посланцев. Не сам по себе шлет их на землю Господь, не сам избирает, а шлет тех, кого изберут и обозначат пророки. Такое право дал человеку Господь лишь в самом начале бытия, при сотворении мира. «Господь Бог образовал из земли всех животных полевых и всех птиц небесных и привел их к человеку, чтоб видеть, как он назовет их, и чтоб как наречет человек всякую душу живую, так и было имя ей». Этим заложил Господь в человеке силу Творца и приобщил человека к тайне искусства. На седьмой день творения было Рождество искусства, на седьмой день был человеку этот Божий подарок, и по сей день сохранил Господь его для избранных. Из среды этих избранных выделил Он пророков-предсказателей великих и малых, а из среды пророков выделил лишь трех — Моисея, создателя Божьего Закона, Исайю, предсказавшего Мессию, Христа из колена Иудина, и Иеремию, предсказавшего Антимессию, Антихриста из колена Данова. На смертном одре своем Иаков, зачинатель Израиля, сообщил каждому из двенадцати сыновей своих его будущее, чтоб не было у сыновей любопытства к своей судьбе и все силы свои они отдали лишь на исполнение Завета. Четвертому сыну Иуде он сказал: — Иуда! Тебя восхвалят братья твои. Твоя рука на хребте врагов твоих. Поклонятся тебе сыны отца твоего. Молодой лев Иуда, с добычи сын мой поднимается. Преклонился он, лег, как лев и как львица, кто поднимет его? Не отойдет скипетр от Иуды и законодатель от чресел его, доколе не придет Примиритель и Ему покорность народов… Шестому сыну своему Дану он сказал: — Дан будет судить народ свой, как одно из колен Израиля. Дан будет змеем на дороге, Аспидом на пути, уязвляющим ногу коня, так что всадник его упадет назад… От полноты силы и похода льва родился Мессия-Христос, от Аспида, змеи, заменявшей древним палачам и самоубийцам орудие смерти, родился Антимессия-Антихрист. И в великий день Благословения и Проклятия, когда Моисей из колена Левия учил народ любить Бога и страшиться злословия, они стояли порознь. Колено Иудино на горе Благословения Геризим, колено Даново на горе Проклятия — Гевал. Далеко тогда ушло уж время от седьмого дня Творения, святого дня Рождества искусства. Уж муки мысли, самая страшная земная пытка, которой впоследствии подвергся Шекспир, гений, тесно прижавшийся к земле и отринутый Небесами, ибо тот, кто силен в помыслах человеческих, всегда слаб в помыслах Божьих, уж мука мысли пытала человека, мука, за которую он был изгнан из Эдема и проклят на вечный труд. Уж и искусство, святой Подарок Господа, научился человек обращать против Того, Кто Подарил. И первое проклятие, которое было произнесено на горе Гевал по Заповеди Моисея, было: — Проклят, кто сделает изваяние или литой кумир, мерзость пред Господом, произведение рук художника и поставит его в тайном месте! Но человек, терзаемый желаниями и стыдом, порожденными от Древа познания Добра и Зла, продолжал не знать пределов своих и не имел страха. Он создавал кумиры уже не тайно, а открыто, возносил к небесам таких же, как он, грешных и себе подобных… Тщетно, подобно гласу в пустыне, взывал великий пророк-страдалец Иеремия: — Язык их выстроган художником, и сами они оправлены в золото, но ложны и не могут говорить. И ничем иным они не делаются, как тем, чем желали их сделать художники. Видя толпу спереди и сзади их, поклоняющуся перед ними, скажите в уме: «Тебе должно поклоняться, Владыко…» Однако с Иеремией за пророчество поступили по традиции, его били и посадили в подвал Ионафана-писца, превращенный в народную темницу. Когда же страдания Иеремии стали таковы, что он мог умереть, царь проявил к нему милость и перевел его в свою царскую темницу, во двор стражи, где ему давали хлеба. Царь дал приказание Авдемелеху Ефиоплянину, сказал: «Возьмите с собой отсюда тридцать человек и вытащите Иеремию-пророка, доколе он не умер». Авдемелех взял старых негодных тряпок и старых негодных лоскутьев и опустил их на веревках в яму к Иеремии. И сказал Авдемелех Иеремии: «Положи эти старые брошенные тряпки и лоскутья под мышки рук твоих, под веревки». И сделал так Иеремия. И потащили Иеремию на веревках и вытащили его из ямы, и оставался Иеремия во дворе стражи. Так страдал великий еврейский пророк, предсказавший Антихриста из среды братьев своих из колена Данова и создавший легендарное учение о непротивлении нечестивцу злом и насилием, которое через семь веков было заимствовано у него и стало всемирно известным. Ибо всякий пророк проповедует против царя и против народа и ими преследуется и казнится. Потому Господь, который не мог всеобщим наказанием погубить многих грешных, дабы при том не погибли немногие праведные, ибо жизнь его Рукопись Божья, а даже земной творец, если только он не работает в стиле социалистического реализма, не может погубить злое, оставив доброе, а может лишь, подобно Гоголю, бросить всю рукопись в огонь, казнив ее целиком. Итак, Господь, который еще со времен Ноя отказался от всеобщей казни, создал против казней царских и казней народных четыре тяжких казни Господни. Вот они, как изложил их пророк изгнания Иезекииль. Первая казнь — меч, вторая — голод, третья — зверь, толкуемый как похоть, четвертая — болезнь, моровая язва… Иногда приходят эти казни вместе, иногда порознь, иногда усиливается одна, иногда другая… Но в тот год, когда свершилось предсказание мученика-пророка Иеремии и Дан из колена Данова, Аспид, созданный не для благословения, а для суда и проклятия, Антихрист явился на землю, особенно усилилась вторая казнь Господня — голод. Сбылось сказанное пророком Иезекиилем: — И пошлю лютые стрелы голода, которые будут губить, пошлю их на погибель вашу и усилю голод между вами и сокрушу хлебную опору у вас… Тогда пришел на землю Дан из колена Данова, Антихрист… Было это в 1933 году, осенью, неподалеку от города Димитрова Харьковской области… Там было начало первой притчи. Ибо когда приходят казни Господа, обычные людские судьбы слагаются в пророческие притчи. ПРИТЧА О ПОТЕРЯННОМ БРАТЕ — Пришла жатва, кончилось лето, а мы не спасены, — так говорил пророк Иеремия в пасмурный, как ныне, день, глядевший на пустые поля земли обетованной, которые в осенние сумерки были необжиты и страшны, как и темное, грозное небо над ними. — Смотрю на землю, и вот она разорена и пуста, на небеса, и нет на них света. И действительно, из окна бывшего кабака, ныне народной чайной колхоза «Красный пахарь», видна была та же самая земля и то самое небо, которые терзали сердце еврейского пророка, проникнутое состраданием, сердце пессимиста-человеколюбца, печальника-псалмопевца. Надо попутно заметить, что если более чем две тысячи лет нынешней цивилизации почти не изменили характер оптимиста, не убавив у него ветреных легких восторгов и не прибавив ума, то пессимист изменился полностью… Утратив лиричность, он приобрел философскую остроту и надменное презрение к жизни… Впрочем, из всех собравшихся в тот вечер в народной чайной колхоза «Красный пахарь» обо всем этом имел понятие только один человек, да и тот подросток, почти что мальчик, причем явно не из местных, так что на него остальные посетители первое время довольно часто поглядывали. Мальчик этот сидел в стороне от общества, в самом неудоб-ном месте, за столиком у окна. Одет он был по-городскому и вида был явно еврейского, но так как в этот год коллективизации и неурожая из города приезжало множество уполномоченных и среди них немало евреев, то мальчик-подросток вскоре примелькался посетителям и о нем забыли. К тому же от окна, частично заколоченного фанерой, сильно дуло, и столиком у окна никто из опытных посетителей не пользовался. Посетители чайной были в тот вечер из самой зажиточной по нынешним временам части местного населения — трактористы-ударники, собравшиеся после районного слета. По случаю слета в буфет привезли селедку и булочки, а в чайную семечки и монпансье-леденцы. И потому с раннего еще утра ударникам-трактористам начали досаждать нищие. Да еще полбеды, если только из своего села Шагаро-Петровского. Шли отовсюду — из Ком-Кузнецовского, и из поселка Липки, и с хуторов… — Господи! Иисусе Христе… Сыне Божий… Этот припев, исполняемый то звонким детским голосом, то старческим заплетающимся шепотком, испокон веков сопровождал традиционный русский неурожай и голод. И во времена Бориса Годунова, и во времена более поздние, описанные Львом Толстым и Короленко, отцы и матери и все работящее население в разорении и голоде становилось нахлебниками детей своих и стариков, живя Христовым именем. Когда-то Короленко назвал нищенство на Руси грандиоз-ной народной силой. Однако ныне к неурожаю и голоду прибавились страхи и волнение, и эта сила, последняя сила в беде, начала изнемогать. Церковь за грехи ее стала прахом, а о народе без пастыря давно еще с тоской сердечной сказал Иеремия: — Неразумные они дети, и нет в них смысла, они умны на зло, но добра делать не умеют. И ранее не все подавали с охотой, не по доброму сердцу, а из страха перед грехом. Ныне же все грехи небесные были отменены новой властью, а в церквах, где еще недавно священники равнодушными устами превращали живые истины в мертвые побрякушки, в церквах ныне пахло сырым погребом, спиртной запах стоял от преющей соломы и дурно хранящейся картошки. Иисус Христос из колена Иудина был повсюду отменен и заменен, снят со стен в местах общественных, соскоблен и заклеен. Но нищенствовали по-прежнему Христовым именем, хотя бы потому, что ничего другого для нищих придумано не было, ибо нищий, испокон веков стоящий на самой низкой ступени общества, для пропитания своего может пользоваться лишь самым высоким, чтобы воздействовать на черствость братьев своих. Мог ли кто додуматься нищенствовать именем Совета Народных Комиссаров и при этом не сойти за провокатора, караемого ГПУ? Поэтому Христово имя для нищенства было сохранено как анахронизм, подобно некоторым маркам дореволюционных папирос. Итак, к вечеру, когда в народной чайной раздался обычный припев: «Господи! Иисусе Христе… Сыне Божий», — мало кто поднял голову от беседы, или от питья морковного чая с леденцами-монпансье, или от настоящего застолья, что шумело вокруг стола бригадира. Там стоял штоф разбавленного спирта и лежало на тарелках рядом с селедкой настоящее розовое сало… Незадолго перед этим подали двум мальчикам-братьям, которые пели и плясали цыганочку, потом старику, потом женщине с грудным младенцем… Нищета назойлива, у нищеты нет ни такта, ни совести, ее желание — побольше урвать для себя, опередив своего же брата нищего… Вошедшая в чайную девочка явно не желала знать о том, что люди устали за день, что они ели и пили свое, добытое тяжким трудом, а также счастливым везением и привилегией, что нищие надоели им, как слепни, сосущие кровь рабочей лошади. Вообще, в нищенстве детей есть нечто наглое и требовательное, в отличие от нищенства взрослых и особенно стариков. Во-первых, ребенок-нищий редко плачет, стараясь разжалобить, а если плачет, то явно фальшиво, видно, что его научили плакать, а не сам он плачет. Во-вторых, благодарит он за подаяние без удовольствия, а часто и вовсе не благодарит, берет как должное, словно все вокруг должны ему и словно все вокруг ему родные отец и мать. К тому ж в народ-ной чайной женщин не было, а мужчина в чайной подаст скорей, если нищий его не разжалобит, а, наоборот, развеселит, как щедро подали двум братьям, плясавшим цыганочку. Но девочка, видно, нищенствовала недавно, она не веселила публику, просто шла меж столиков, заученно произнося Христово имя звонким голоском, как детскую считалку. Лицо у девочки было типично бабье, спокойное, в серых глазах нечто меж глупостью и добротой, а в губах уже женское, припухлое, но понятное не ей, а более со стороны и лишь опытному глазу. Такие лица обычно бывают круглы и сыты и от малого, от кусочка хорошего хлеба и ломтика сала, но, видать, малого этого не было давно. Малое это щедро лежало на столе бригадира, но от того богатого стола ее прогнали, а у других столов, победнее, на нее никто и внимания не обратил, даже леденца не подал или горстки семечек. Тому, как известно, были причины — народ жил трудно, устал от нищих и не боялся греха. Девочка, обойдя все столики, направилась было к последнему, самому дальнему, где сидел городской мальчик еврейского облика. Но вдруг остановилась в нерешительности. Надо заметить, что все нищие, посещавшие чайную в этот вечер, не подходили к дальнему столику, наверное, опасаясь городского чужака. Девочка тоже сразу признала в нем чужака, но не потому она остановилась в нерешительности. Свои не подали, и она как раз решилась попросить у чужака в надежде, что тот подаст. Взгляд остановил ее, мгновение, словно вспышка огня межзвездного из темных глаз. Она, конечно, не знала, что это взгляд Аспида, Антихриста, предсказанного пророком. Нет, не того Антихриста, о котором кликушествуют христианские живописцы и проповеду-ют философы, не Антихриста — врага Христа, и не того Антихриста, которым балуются мисти-ки-модернисты, называющие Антихриста Творцом и ставящие его выше Бога, а Антихриста, который вместе с Братом своим делает Божье… Один послан для Проклятья и Суда, другой для Благословения и Любви… Один с горы Проклятия Гевал, другой с горы Благословения Геризим… Лишь на мгновение, подобно блеску молнии, не сдержал своих чувств Дан из колена Данова, предсказанный Иеремией, но тягостно вдруг стало в народной чайной, затих говор, и все головы, даже и бригадира трактористов, человека влиятельного, втянуты были в плечи невольно и бессознательно, что случается, когда мимо проносится нечто тяжелое или острое, несущее смерть… Причиной несдержанности чувств у Дана была тоска по дому своему, которая была свежа, как недавно вырытая могила. Ненастный вечер с дождем, столь нередкий осенью на Харьков-щине, еще более усилил эту тоску, которая доходила до крайности при виде чужих, далеких сердцу его лиц, к тому ж веселивших друг друга и друг другу приятных, что подбавляло последние капли к жгучей тоске чужака… Весь вечер Дан, Антихрист, впечатлительный, как все еврейские дети, старался найти для глаз своих, умных и злых глаз Аспида, покойный предмет, чтоб если не развеселить душу, то хотя бы дать ей передохнуть. Но обращал ли он взор внутрь народной чайной, повсюду были темные головы отступников, и на унылых лицах не было ни тени лиризма, на наглых — ни тени величия, а на добрых — ни тени ума. Обращал ли он своей взор вне народной чайной, и за окном являлась та российская, осенняя, провинциальная безнадежность с мокрыми тополями у дороги, с собачьим лаем, с двумя-тремя мигающими вдали огоньками, что хоть закричи, хоть заплачь, ничего против нее не действует, кроме стакана бурякового самогона. Но славянский рецепт был непригоден сыну Иакова, в забвении видевшему подобие смерти. Смерть же, столь возвеличенная во многих восточных религиях и философских системах, была ненавистна народу его, смерть ли физическая, смерть ли в буддийском созерцании… «Ибо в смерти нет памятования о Тебе, во гробе, кто будет славить Тебя. Обратись, Господи, избавь душу мою, спаси меня ради милости Твоей». Так сказано в псалме номер шесть. Смерть лишает человека возможности исполнять долг свой — сознательно любить Господа. В буддийской же нирване он любит не Господа, он любит себя… Всякому посланцу Неба, идущему земным путем, не избежать человеческого. Дан помнил это наставление, оно было записано на повязках его рядом с изречениями из Закона Моисеева, Повязках, прикрепленных к запястьям. Но здесь, на Харьковщине, в первые часы свои все человеческое было еще чуждо Дану, и потому он обратил взор свой внутрь себя и увидел город свой, освещенный солнцем месяца Авив. Овечьи ворота, и Рыбные ворота, и ворота Источника у водоема Селах против Царского сада у ступеней… И Печную башню… И Оружейную на углу близ гробницы Давидовой. И выкопанный пруд у дома Елиашива, первосвященника. И верхний дом царский возле двора темничного, где страдал великий провидец Иеремия. И стену Офел. И Конские ворота против дома торговцев. И Водяные ворота на площади Торговцев, где с деревянного возвышения великий книжник Ездра от рассвета до полудня читал народу, павшему духом в Вавилонском угнетении, Книгу Закона Моисея, и уши народа были приклонены к Книге. Ездра из колена Левия читал, а священники поясняли. Дан знал, что Ездра пережил самое счастливое, что может пережить пророк, — редкую покорность народа добру. «И открыл Ездра Книгу перед глазами всего народа, потому что он стоял выше всего народа. И когда он открыл ее, весь народ встал». Дан помнил, что, приобщаясь к великому, слушая слова Закона, весь народ стоя плакал от счастья. Тот самый народ, который несколькими веками ранее сжег проповеди Иеремии, а несколькими веками позже отверг царя своего Иисуса из колена Иудина. Дан знал, что Брат его Иисус мечтал об успехе, выпавшем на долю Ездры, Брат мечтал подняться с рассветом на деревянное возвышение среди площади Торговцев у Водяных ворот и увидеть в глазах народа радостные слезы раскаяния. Ибо он любил народ свой так же страстно, как великий книжник Ездра свой народ с медными лбами упрямства и железными жилами в шее, жилами непокорнос-ти Господу. Он любил свой народ так, что порой даже терял благородство в словах. Это ведь Он, Иисус, Брат Дана, сказал, что живет ради своих злых детей, а не ради чужих добрых псов. Но эту его мысль, которую весьма бегло и неполно, но по сути ясно изложил евангелист Матфей, христианские проповедники, начиная с Савла из колена Вениаминова, впоследствии апостола Павла, первого выкреста на земле, христианские проповедники как-то ухитрились не заметить… Брат его жил и боролся ради своего народа и умер от рук тех, кто сотрудничал с римскими оккупантами, кого по нынешним временам именуют коллаборационистами. Так же, как свои угнетенные братья не поняли его любви к ним, так же и чужие угнетатели не поняли его ненависти к ним. В истории с римлянином Пилатом, пытавшимся выручить Иисуса, повторяется история с Навузарданом, начальником телохранителей царя Вавилонского, выручившего Иеремию из темницы, куда он был посажен своими братьями как пораженец. Ибо и Иеремия, и Иисус указывали на путь непротивления злу, который кажется идеалистическим только тем, кто не понимает основы еврейской мысли — крайняя практичность в бытии при предельной метафизичности в Небесном. Путь непротивления злу перед лицом сильного нечестивца возможен, однако при одной важной оговорке, указанной у Иеремии. В принципе она звучит так: пусть нечестивец берет все, но и ты должен взять у нечестивца в качестве добычи своей душу свою… Главное — перед лицом нечестивца сохранить как добычу душу свою, ибо нечестивец душу свою рано или поздно потеряет, а любовью твоей, которой ты полюбишь его за зло его, воспользоваться Не сумеет. Ты же сам ею и воспользуешься. Вот она, предельная еврейская практичность мысли о непротивлении злу насилием… Но перед лицом современного нечестивца, созданного движением цивилизации, все менее возможна оговорка пророка Иеремии, Оговорка, которую знал и на которую рассчитывал Брат Дана, Иисус из колена Иудина, Брате горы Благословения Геризим… Ох, как далеко в мыслях своих и видениях своих ушел Дан от осеннего дождливого вечера села Шагаро-Петровское Димитровского района Харьковской области к тому моменту, когда девочка-нищенка направилась было к нему в надежде, что он ей подаст милостыню. В первые секунды, когда он обратил к ней не остывший от Нездешнего взор, она сильно испугалась, так испугалась, что и хотела бы закричать, да сил не было. Когда же силы начали к нищенке возвращаться, Дан уже протягивал ей кусок хлеба, который достал из своей пастушьей сумки грубой необработанной кожи. Хлеб этот был нечистый хлеб изгнания, завещанный Господом через пророка изгнания Иезекииля. Испечен он был из смеси пшеницы и ячменя, бобов и чечевицы. За грехи завещал Господь печь этот нечистый хлеб изгнания на человеческом кале, но пророк Иезекииль выпросил у Господа право печь его на коровьем помете… И тот, кто подавал, и милостыня его пугали девочку, но она была голодна и взяла кусок нечистого чужого хлеба. Гул прошел по народной чайной. Общество было уязвлено. Что-то старое, полузабытое всколыхнулось сперва в наиболее добрых лицах, затем перешло к лицам унылым, а затем своеобразно, в виде негодования, коснулось и лиц наглых. Они, местные люди, своя кровь, отказали девочке-нищенке, в то время как чужак, городской еврей, подал ей. Сперва сидевший ближе всех над морковным чаем худой мужик, еще не старый, но уже без передних зубов, так что хлебные корки ему приходилось мочить в кипятке, а уж потом не жевать, а сосать, что было, кстати, и экономней, — сперва этот беззубый протянул девочке такую размокшую корку, потом другой поодаль дал ей два леденца-монпансье, кто-то сыпанул горсть семечек и, наконец, от самого богатого стола, где сидел бригадир трактористов, девочку поманил сам «ваше благородие». — Иди, дура, — шепнул ей беззубый мужик, — не робей… Петро Семенович теперь добрый. Ты сальца проси… И точно, едва подошла девочка к столу, как бригадир Петро Семенович торжественно и на глазах всей публики, как вручают награду ударнику — отрез полотна в два метра или сапоги, — вручил ей кусочек сала на газетной бумажке… — Вот так, — сказал Петро Семенович, — а ты к чужим обращаешься за помощью… Чужой, он, может, еще и из враждебного лагеря, кулак или подкулачник… Это еще треба уразуметь… Петро Семенович был в данный момент человек выпивший, и его тянуло на разные политические высказывания. Девочка же, не смея возражать и будучи испугана второй раз за короткое время, правда, по другому поводу, молча взяла сало и начала его заворачивать в газету. — А что же ты не ешь, дитятко, — спросил Петро Семенович, на которого вдруг нашло новое и он прослезился, — кому ж ты бережешь, такая малая? Разве ж есть у тебя дети? — Меня на крылечке брат Вася дожидается, — робко сказала девочка. — Брат Вася, — сказал Петро Семенович, — то добре. А тебя ж как звать? — Мария, — сказала девочка. — А отчего ж это, Мария, брат твой Вася тебя просить посылает, а сам на крылечке прохлаждается? — Он малый еще… Боится. — Отчего не бояться, — обиделся Петро Семенович, — здесь не звери… Свой народ… Село… Другое дело посторонние люди… Их следует бояться, ежели они без мандата… Ты, видать, местная, что тебя в такой поздний час отец просить пускает… — Отец прошлый год помер, — сказала Мария. — А как звали отца? — спросил Петро Семенович. — Не знаю, — сказала Мария. — Это как же понять, — удивился Петро Семенович, — а мать твою как звать? — Не знаю, — сказала Мария, — мать и мать. — Э-э, — сказал Петро Семенович и по-хохлацки вытер большим указательным пальцем концы губ своих, — да тебя, дитя, кто-то дурному научил… — Брось, Петро, — сказал чернявый, сидевший от бригадира по правую руку, — хай ее идет… — Нет, подожди, Степан, — сказал Петро Семенович, — тут что-то нечисто… А фамилие твое как? — Не знаю, — сказала девочка, уже едва не плача. — Тикай, — шепнул ей беззубый мужик, шепнул едва слышно. Но Петро Семенович, который разом возбудился и попал в свою колею, уловил и засек шептуна. — Я тебе пошепчу, — сказал он, прихватив девочку за руку, — в сибирские переселенцы захотел? Я знаю, что по хуторам скрываются многие семьи кулаков и подкулачников, чтоб не переселяться в Сибирь… Ты ж с хутора, — сказал он, приблизив к Марии свое страшное лицо с сабельным шрамом от гражданской войны. — С хутора, — едва живая от испуга, отвечала Мария, — с хутора Луговой. — Вот сейчас ты дело говоришь, — сказал Петро Семенович, несколько успокаиваясь, — продолжай показания свои по порядку. — Дяденька, — сказала Мария, — фамилию свою я не знаю, не знаю, как звать отца и мать, потому что с нами родители никогда не занимались, да и было им не до нас, так как они всегда заняты колхозной работой, а теперь, как отец помер, и вовсе мать то в доме, то в огороде, прибирать надо, пахать, сеять и прочей работой заниматься, а нас ничему не обучила. Есть у меня большие брат Николай и сестра Шура, и маленький брат Вася, и Жорик, тот еще в люльке. — Молодец, — сказал Петро Семенович, — вот теперь ты не придуриваешься. А только как же вас кличут? Вот меня, например, сыном Семена в детстве все соседи звали… Вон, сын Семена пошел… А вас как? — А мы гражданкины дети, — сказала Мария. — Это как же понять «гражданкины»? Это в Димитрове или в Харькове «граждане». А здесь крестьянство… Что ж, вас «гражданкины дети» кличут? Мать у тебя, выходит, городская? — Нет, — опустив голову, сказала Мария. — Врешь, — сердито сказал Петро Семенович, — Врешь, в глаза не смотришь. — Речь его вдруг почти утратила украинский акцент и украинские словечки, стала сухой, русской, протокольной. — Почему ж вас «гражданкины дети» называют, если вы не из города? — Ну называют и называют, — снова пытался вставить слово чернявый, сидевший от бригадира по правую руку, — что ты, Петро, не знаешь деревенских кличек? — А ты молчи, заступник… В адвокаты, что ли, записался? Так ты не жид, чтоб тебя в адвокаты приняли… Ну, продолжай, — обратился он к Марии. — Говори, девочка, не бойся, — сказал ей чернявый. — Прошлый год помер наш отец, год был голодный. — Это я уже слышал, — сказал Петро Семенович, — дальше… — Нас с матерью осталось пять душ детей, один одного меньше, — сказала Мария, — после отца у нас завалилась хата, и нам управление колхоза дало другую хату, возле тамбы… И наша мать оставалась в этой хате, так как у нас почти все пухлые и большая часть наших детей лежат больные. Менять у нас не осталось ни единой тряпочки, что на нас, что под нами и только кроме лохмотьев ничего… Мария замолчала. Молчал и Петро Семенович. Молчали все. Эта девочка-нищенка рассказывала о том, что все знали и что многие сами перенесли, но почему-то, произнесенное сейчас вслух детским голосом, да еще по принуждению, оно прозвучало словно молитва-жалоба о тяготах и горестях своих. И может, оттого, что давно уж не молились, у многих на глазах показались слезы, а Петро Семенович сидел с побелевшим от тоски и гнева лицом, лишь сабельный шрам его налился кровью. — Вот что они с нами, буржуазные пиявки, делают, — сказал он тяжело, сквозь зубы, — капиталистическое окружение… Ничего, выдюжим… Не позволим позлорадствовать… В гроб вгоним, — вдруг он рывком поднял голову, — а где же тот, который у окна сидел, который хлеб подал? Ну-ка, предъяви подачку свою, — сказал он Марии и протянул к ней огромную ладонь, из которой торчали железные пальцы-прутья, способные в секунду сжать горло до смерти. И в эту намозоленную орудиями труда и оружием ладонь лег кусок нечистого темно-коричневого хлеба изгнания, изготовленного по рецепту пророка Иезекииля. — Так и знал, — сказал Петро Семенович, — не наш хлеб, заграничный хлеб… Эх, не проявили бдительности… И верно, место у окна было пусто. Никто не видел, как ушел чужак. — Надо бы в сельсовет, — крикнул Петро Семенович. — Степан, — обратился он к чернявому, — мотай в сельсовет, звони Максиму Ивановичу, уполномоченному ГПУ… А мы пока здесь пошукаем… Ну-ка, пять человек айда со мной… Ты, ты, ты, ты… — И он на ходу совал пальцем в лица посетителей народной чайной, отбирая из них подходящих для поиска и преследования. Так же на ходу вытащил он из тужурки видавший виды наган с облупившейся краской и много раз чиненный собственными руками умельца-самоучки. Редкой цепью по грязи и лужам побежала группа преследования вдоль сельской улицы — вдоль темных хат и собачьего лая. Между тем дождь прекратился, дожидаясь, видать, рассвета, чтоб уж зарядить на целый день, когда голодные жители выйдут из своих хат по делам личным и общественным. Явилась луна, украинский месяц, который здесь, на Харьковщине, где была сильная примесь России, может быть, и не был так маслянист, как полтавский, но все же отличался от рязанского меньшей строгостью и большей лучистостью и игрой. В свете этого месяца и выбежали на тамбу, как называли здесь почему-то большую дорогу в город Димитров. — Видать, в заказ побежал, — сказал беззубый мужик, также попавший в преследователи, — и в заказе не споймаешь, ночь… А заказом на местном наречии именовался лес, темневший вдали за полем. — Ты чего, Охрименко, народ дезорганизуешь, — по-революционному, как в восемнадцатом году, заиграл желваками Петро Семенович, — да я контру не то что из заказа, из-под собственной шкуры своей, если она туда спрячется, ногтями выцарапаю. Многих я уже так преследовал и от многих социалистическую землю очистил… И верно, многих преследовал на своем веку Петр Семенович, нынешний бригадир. Интеллигентов-деникинцев, кстати, жестоко замучивших в плену лучшего и единственного друга, пулеметчика и тезку — Петра Лушно, и мужиков-петлюровцев, оставивших на лице сабельную отметину до самой смерти. Помнит Петро Семенович, как неподалеку от села Ком-Кузнецовское, или попросту Кузнецовки, перехватил он на тамбе петлюровскую подводу, груженную награбленным еврейским барахлом из города Димитрова. Петлюровцев тут же, невзирая ни на какие мольбы, шашкой порубал, — Петро Семенович любил шашкой рубать, из нагана он стрелял реже, а из карабина и вовсе редко, больше любил врукопашную, — итак, петлюровцев шашкой, а потом и до еврейского барахла очередь дошла. Пух из перин выпустил, бархатные платья с кружевами, платки, простыни, какие-то кацавейки тоже в куски, а серебряные рюмки и подсвечники в речку выбросил, поскольку бессребреник… Был случай, кое-кто из его отряда пытался еврейское барахло присвоить, так он его мигом к стенке. Тоже плакал, тоже умолял, вошь кобылья. Но зачем такому на свете жить? Если уж вор, не умеешь жить честно, воруй свое, полушубок укради или коня. А на что мужику еврейская перина или бархат-ное платье с кружевами? От него дух неприятный в хате — не мочеными яблоками и коровьим дерьмом пахнет, а сладкими конфетками воняет. Вот такой человек был Петро Семенович, бригадир. Воевал крепко, но соблюдал принцип — руки хоть и в крови, но чистые… И в прошлом году, когда Митька-кулак, сын мельника, поджег колхозную конюшню, преследовал его Петро Семенович вместе с уполномоченным ГПУ Максимом Ивановичем и настиг в заказе, схватил за горло, а когда Максим Иванович подбежал со своим обычным «Руки вверх», сдаваться уже некому было… Составили акт, заверили в сельсовете, направили в Димитров, а удавленного Митьку выдали старику мельнику для похорон. Многих преследовал и многих настиг Петро Семенович, но никогда еще не бежал он по следам Антихриста, как бежал он сейчас под своей харьковской луной, более постной, чем полтавская, но более игривой, чем рязанская. А играть, надо признаться, было чем, поскольку село Шагаро-Петровское красивое даже и в осеннюю пору… И хутор Луговой, где жила Мария, девочка-нищенка, совсем рядом. Хата их новая, которую выдало им колхозное управление вместо старой, завалившейся, стояла на отшибе, а против хаты был цветник, где летом собирали ягоды, землянику и грибы. В цветник этот можно было лазить лишь тайком и с большой опасностью, поскольку принадлежал он санаторию. Санаторий этот стоял на бугре, и мать рассказывала, что в санатории этом раньше жила старая барыня, которая после революции сильно озлилась и все норовила какого-либо мужика или мужичку палкой ударить, а дочь ее, добрая плаксивая барышня, постоянно мать удерживала. Но однажды дочь зазевалась, и старуха помещица выбежала за ворота с палкой и ударила этой палкой мужика Володьку Сенчука, проходившего мимо из кабака, а тот, поскольку был пьян, развернулся да как врежет в ответ, тут из старухи и дух вон… Потом барышня куда-то уехала, а в доме организовали санаторий для рабочих из Димитрова. При санатории был большой яблоневый сад, куда Мария часто лазила, пока были яблоки, и кормилась этими яблоками, и домой носила. Тут же была церковь — ныне колхозный склад, рядом колхозный клуб и водяная мельница шумела, а река под бугром текла в другое село — Ком-Кузнецовское. По другую сторону тамбы был заказ, а за заказом село Поповка. Мария помнит, что очень давно, когда она была совсем маленькая, меньше брата Васи, а брат Вася еще лежал в люльке, как Жорик, а Жорика вовсе не было, мать и отец, одетые по-праздничному, веселые, взяли ее с собой в Поповку к дедушке и бабушке. Шли пешком сперва полем, потом через заказ. Пришли в какой-то большой двор, и из сарая вдруг выскочил поросенок. Мария испугалась и закричала, а мать взяла ее на руки и успокоила. У бабушки на тарелке лежали красные яички, потому что была Пасха. Бабушка сказала: — Деточка, скажи «Христос воскрес», и я дам тебе яичко. Но Мария испугалась и ничего не сказала, а бабушка все равно дала ей яичко. Это было давно. Больше Мария никогда не была у бабушки и не знает, то ли они с дедушкой померли, то ли уехали. С тех пор и отец помер, и голодно стало, и в голодное это время брат Вася подрос. Сначала был он веселый, ласковый, Мария только с ним время и проводила, потому что у сестры Шуры, брата Николая и матери были свои дела. Но потом у Васи стал увеличиваться живот, а ножки сделались очень тоненькие, и он больше сидел, чем ходил. Переступит раз-другой на печке и садится. И стал он угрюмым, злым. Щипаться у него сил не было, так он кусался. Но не всегда — когда поест что-либо, опять ласковый становится. Мария не хотела брать его с собой просить, но сестра Шура сказала: — Бери, у него вид болезненный, больше подадут. Мария не стала спорить с Шурой, та за споры и побить может, но когда пришли к чайной, Васю на крыльце оставила, в уголочке на лавочку посадила, с себя платок сняла и ему лицо укутала. Подали на сей раз хорошо, хоть и испугали два раза — тот городской и бригадир. К тому же бригадир отнял хлеб, поданный городским. Однако и без того набралось — и корок хлебных, и семечек, и леденцов несколько, и главное — кусочек сала. Вышла Мария на крыльцо, а брат Вася так же, как оставила она его, сидит, словно спит, но не спит, а смотрит, глаза открыты, — Пойдем, Вася, — сказала Мария, — поздно уже, ночь. — Не хочу, — говорит Вася, — далеко идти, лучше здесь до утра посидим, притулись до меня, Мария, теплей будет. — Глупый ты, — говорит Мария, — да тебя отсюда прогонят. А в хату придем, поедим, что я выпросила, может, и мать что даст или сестра Шура. — Что ты выпросила? — спрашивает. — Дай мне хлеба, а то не дойду. — Да я, Вася, кое-что и послаще выпросила, — с гордостью говорит Мария и показывает сало. Вася хвать сало и целиком в рот запихал, весь кусок. — Как же ты, Вася, так, — говорит Мария, а потом подумала и не стала жалеть. Пусть, думает, ест, он из нас самый замученный. Поел Вася, встал и говорит: — Пойдем домой до хаты. Пошли они темной улицей, потом полем, потом через тамбу перешли и пошли мимо заказа. А заказ шумит мокрыми ветвями, какие-то птицы ночные пугают. Но ни Мария, ни Вася не боялись ночи. Волков тут давно уже под корень истребили, а из людей кто польстится на нищих детей. Разве что из озорства, но к голодное время и лихой народ озоровать перестал, потерял разбойничий идеализм и стал слишком практичен — продкомиссара подшибить или склад зерна ограбить. Впрочем, какой-нибудь интеллигент-разночинец, мучимый желанием понять идею всемирного страдания и причины, по которым оно было допущено Богом, какой-нибудь поклонник Мессии Достоевского, этот мог бы зарезать нищих детей из соображений доктринерских. Но в результате революции таковые либо сильно повымерли, либо сильно по форме преобразились, да и в лучшие свои времена водились они в местах более кликушеских, где икон побольше, а на скучную Харьковщину не забредали. Так что благодаря этим обстоятельствам Мария и Вася благополучно дошли до своего хутора, и вот уже шум плотины у водяной мельницы слышен, а вот и забор санатория. Постучали они в хату, отперла сестра Шура и говорит: — Пришли… Мать уж беспокоится, а я говорю — придут… Мать обняла и поцеловала Марию и Васю и спрашивает: — Выпросили вы что-нибудь, дети? — Выпросили, — отвечает Мария. — Тогда садитесь в уголочек, поужинайте вместе и спать ложитесь, а то у меня с Колей и Шурой разговор. — Я, мама, сало выпросила, — говорит Мария, — но его Вася съел, весь кусок. — Ничего, — говорит мать, — Вася слабый, ему надо. Ужинайте, а мы с Колей и Шурой уже сыты. Поели Мария и Вася людскую милостыню, погоревали, что отнял у них бригадир кусок хлеба, который подал им городской чужак, и полезли на печь, прижались друг к другу и заснули. А мать со старшими своими детьми, Шурой и Колей, продолжала разговор. — Нет у нас, — говорит мать, — ни коровы, ни одежды, ни хлеба. За лето заработала я в колхозе десять килограммов ржи, да и с картошкой плохо. Ничего нам не остается, кроме двух исходов — либо мы помрем, либо останемся в живых, но не полноценные… Кормить вас, дети, мне нечем, и я решила вас разделить. Меньших свести со двора, а ты, Коля, и ты, Шура, пойдете на колхозное поле, сможете себя прокормить. — Это верно, — сказала Шура, — если оставить на нашей шее Марию и Васю и Жорика, то нам не справиться. Может, их разберут люди или в приют возьмут, и они останутся в живых. — А если помрут, — сказала мать, — то пусть хоть не на глазах моих. Тяжело мне видеть, как они на моих глазах помирать будут. И приняли они решение — свести малых детей со двора. Еще не рассвело, как разбудила мать Марию и Васю, а Жорик к тому времени уже был вынут из люльки и завернут в красное теплое одеяло. Вася, тот, конечно, вставать не хотел. — Холодно, — говорит, — еще на дворе, еще солнышко не поднялось. Мать отвечает: — Пойдемте, дети, в город Димитров на ярмарку, может, что наменяю или куплю, будет вам подарок. Может, веточку куплю, на которой привязаны сушеные сливы, орехи да леденцы. Помните веточки, какие вам давали на поминках у отца? Мария не только встала послушно, но и в помощь матери говорить начала, чтоб Васю поднять: — Помнишь, Вася, какие были сушеные сливы? Только спешить надо, потому что город далеко и если запоздаем, другие крестьяне придут и разберут. Вышли еще при сером пустом небе. Опять привычно миновали забор санатория, церковь, мельницу, а как спустились с бугра в поле, небо осветилось и над заказом всплыло нетеплое утреннее солнце. Мария и Вася шли, взявшись за руки, а маленького Жорика, закутанного в красное одеяльце, мать несла на руках, и было ему лучше всех. Пока шли полем, Вася несколько раз порывался присесть передохнуть, ибо ножки у него были тоненькие, плохо держали тело, но мать и сестра его то стыдили, то уговаривали, а как вышли на тамбу, и Вася приободрился, ровней пошел, не переваливаясь. Солнце меж тем уже отошло от заказа, осветило все небо, стало тепло, огромная стая перелетных птиц опустилась неподалеку в надежде найти и поживиться бесхозяйственно брошенными колосьями, и какое-то насекомое, блестя крыльями, выпорхнуло из-под самых ног, понеслось и исчезло в придорожной канаве. И стало ясно, что осень не такая уж и поздняя, что в прежние удачные годы в это время в речке купались и дачники из города Димитрова жили на дачах и варили варенье из деревенских ягод, которые носили им и мать, и сестра Шура, и другие женщины. Даже Мария помнит, как пошла с матерью за ягодами и продала их дачникам, как в саду санатория играл оркестр и какой-то дачник с бородкой смеялся и что-то говорил матери, и мать тоже смеялась и отмахивалась от него, а дачник с бородкой вдруг поймал ее руку, и когда мать вырвала руку и пошла с Марией домой, то всю дорогу улыбалась. Мать была тогда бела лицом и носила на черных волосах цветастый платочек, который прошлой зимой выменяли на пшено. Потеплевшее солнце, и похорошевший день, и ветряк, который неподалеку лениво вертел деревянными крыльями, и колхозные подводы с мешками зерна, которое согласно государственному продналогу сворачивали с тамбы к ветряку, — все это, видно, и мать одурманило и пробудило приятное. Она вздохнула как-то от души и задумалась без грусти. А Вася, который давно уже ходил с трудом, тут взбрыкнул подобно жеребцу на раннем выпасе и радостно побежал к канаве, чтобы поймать пролетевшее красивое насекомое и задавить его. Дышалось легко, и усталость исчезла. Тут и первые дома показались каменные, не сельские. — Вот мы, Васечка, и пришли, — весело сказала Мария, — вовремя на ярмарку поспели. — Нет, дети, — словно пробудившись от дурмана, сказала мать, — это еще не город Димитров, а поселок Липки. Возьмитесь за руки, поскольку здесь народу уйма, затеряетесь. В поселке было очень тесно от людей и подвод, и сразу стало очень голодно. На площади у большого каменного дома в безветрии провисало полотнище Красного флага и сильно пахло пшенной кашей со смальцем. Вася захныкал, что хочет каши и хлеба, а Мария сказала: — Мама и ты, Вася, не горюйте. Я сейчас пойду к тому дому, начну просить и мне подадут. Но мать сказала: — Некогда нам, дети. До Димитрова далеко, мы на ярмарку не поспеем. Лучше выйдем за поселок, тут колодец есть с такой чистой водой, что попьете и наедитесь. И верно, как попили, есть стало меньше хотеться, пошли дальше. От Липок к Димитрову тамба еще шире стала, и народу стало попадаться больше — кто на подводах, кто пешком. И вдруг Мария узнала в одном из прохожих того чужака, что в народной чайной подал ей хлеба. На нем было потертое пальто с короткими узкими рукавами, так что костлявые кисти рук его далеко из рукавов торчали, на голове шапочка пирожком из старого же, потертого котика, штиблеты были ничем не примечательные, бросалась лишь в глаза их прочность и непривычная в те годы толщина подметки, словно специально сделанная для долгого и частого пути. Пальто, кстати, было с бархатным воротником, который в начале века носили одни лишь аристократические франты, а позднее начали носить многие интеллигенты, даже и с малым заработком. В общем, одет был чужак, как поживший на свете человек, а между тем был он подросток, почти что мальчик. Как ни бежал быстро Петро Семенович, бригадир, какой ни имел он опыт по преследованию и уничтожению врага социалистического государства, этого чужака ему было не догнать. Более того, к величайшему страданию своему и величайшей злобе, он даже и следов не обнаружил. Ибо Господь отдает в произвол нечестивцу многих за грехи их и отдал в произвол даже Заступника за грехи чужие, Заступника, посланного для благословения, но он никогда не отдает в произвол нечестивцу Аспида, Антихриста, посланного для проклятия. Ибо Антихрист есть судья нечестивцу, как и судья всему сущему. Однако тяжело это ярмо для того, кто послан Небом, но идет земным путем. Не в его власти спасти и помочь, но в его власти осудить и погубить. И, идя по дороге из поселка Липки в город Димитров ранним осенним солнечным утром, Дан из колена Данова, Антихрист, говорил с Господом через пророка Иеремию, от духа которого он был рожден и который был ему духовным отцом. И сказал Господь: — Прежде, нежели Я образовал тебя во чреве, Я познал тебя, и прежде, нежели ты вышел из утробы, Я освятил тебя. — О Господи, Боже, — ответил Дан, — я не умею говорить, ибо я еще молод. Но Господь сказал: — Не говори: «я молод», ибо ко всем, к кому пошлю тебя, пойдешь и все, что повелю тебе, скажешь… Не бойся, ибо Я с тобой, чтоб избавлять тебя. И здесь, на многолюдном тракте, именуемом по местному наречию тамба, Дан почувствовал, как Нечто коснулось губ его, и он услышал: — Вот Я вложил слова Мои в уста твои… Подыми голову, посмотри на народ, что идет вокруг тебя в своих заботах… Они солгали на Господа и сказали: «Нет Его, и беда не придет на нас, и мы не увидим ни меча, ни голода». И сказал Господь Дану через другого своего пророка, через Исайю, духом которого рожден Брат Дана, Иисус из колена Иудина, Заступник: — Смотри, вот они беременны сеном, разродятся соломой… Возведи очи твои и посмотри вокруг… Забудет ли женщина грудное дитя, чтоб не пожалеть сына чрева своего? Но если бы и она забыла, то я не забуду… Поднял Дан голову и увидел перед собой Марию, которая, как и вчера в народной чайной, протягивала к нему руку, а несколько поодаль он увидел женщину с младенцем на руках, еще не старую, но униженную голодом и бедой, и маленького мальчика, сына ее, в котором были испуг и надежда. Вынул Дан опять из пастушьей сумки хлеб голода и изгнания из смеси пшеницы и ячменя, бобов и чечевицы, испеченный по завету пророка Иезекииля, и подал Марии большой кусок этого хлеба. И впервые нечто коснулось сердца Дана, и он обрадован был своим добром, но Господь предостерег его: — Не радуйся своему добру, Дан, ибо не затем ты послан. Народ сей сокрушил с шеи своей ярмо деревянное, но сделал вместо того ярмо железное. Многое предстоит ему прежде, чем земля его опять станет замужней. И замолчал Господь, а Дан повернулся спиной к тем, кому подал, пошел быстрым шагом и скоро скрылся с глаз. Мария, обрадованная, сказала матери: — Какой большой кусок хлеба, есть что поделить. Подели его, мама, на три части — тебе, Васе и мне, а Жорику тоже можно завернуть мякиш в платок, пусть сосет. Вася же быстро протянул руку, чтобы, пока начнут делить, отщипнуть себе кусочек сверх нормы. Но мать перехватила его руку и сказала: — Выбрось тот хлеб, Мария. Нечистый он, недобрый человек его подал. Не русский это хлеб. — Как же выбросить, мама, — сказала Мария, — если мы голодные и ничего не ели сегодня, кроме воды из колодца… Позволь нам хоть с Васей съесть по кусочку. — Нет, дети, — сказала мать, — лучше рогозы поесть, чем этот хлеб. Рогоза трава съедобная, ее вдоволь растет на берегу речки за болотом. Как вернемся с ярмарки, пойду я с вами рогозу дергать. И взяла мать у Марии хлеб, завещанный пророком Иезекиилем, и бросила его далеко прочь, в самую грязь размытого дождями колхозного поля, всполошил стаю птиц, которые, однако, тут же начали тот хлеб клевать. Дан, Аспид, Антихрист, видел это, хоть и был уже далеко, и сказал через основателя пророчества, первого пророка Господня, фекойского пастуха Амоса: — За то и дал я вам голодные зубы во всех городах ваших и недостаток хлеба во всех селениях. И удержал от вас дождь за три месяца до жатвы… И поскольку Дан, Антихрист, как все еврейские дети, был легко раним и злопамятен, то затаил зло на грешную женщину. Уже далеко за полдень пришла мать с тремя своими детьми в город Димитров. Никогда не была до того Мария в городе Димитрове, только слышала о нем, и Вася никогда не был, а мать уж была здесь и все хорошо знала, потому шла, ни у кого дороги не спрашивая, и пришла, куда хотела. Остановилась она возле большого красивого дома с железным крыльцом, увитым диким виноградом. И рядом на улице, мощенной булыжником, было много таких же домов и росли деревья, побеленные до половины, как белят в селах хаты. По улице часто проезжали подводы, видно, вела она к ярмарке, и булыжник был щедро усеян соломой, утерянной с подвод. Собрала мать с булыжной дороги охапку этой соломы, постелила на лавочке возле дома и говорит: — Сидите, дети, и ждите меня здесь. У вас ножки болят, и вы устали, а на ярмарке толчея, народу много. Я пойду куплю вам слив сушеных и леденцов и приду сюда опять. Васю упрашивать не надо было, он быстро сел, а рядом с ним села Мария с Жориком на руках. И мать быстро ушла, не поцеловав даже детей, чтоб у них не появилось подозрение, будто она их бросает и с ними прощается. Сперва сидеть было приятно, мягко на соломке, и солнышко припекало, да еще думалось хорошо про то, как мать принесет с ярмарки сушеных слив. Но вот уж подул ветер, предвестник вечера, и подводы потянулись в обратную сторону с ярмарки больше порожняком, распродав товар, уж и тощая собака, напугав Васю, подбежала к лавке, на которой сидели дети, а мать все не шла с ярмарки и не несла слив. Вася несколько раз порывался плакать, но Мария успокаивала его, говорила, что время теперь голодное и достать хороших сушеных слив не просто и дело долгое. Однако, когда у нее на руках раскричался маленький Жорик, она сама впала в отчаяние. Жорик был больной, весь в прыщиках, да и голодный, он требовал еды, но у Марии ничего не было ни для него, ни для Васи, у нее самой от голода нутро болело, и она тоже заплакала, поскольку не могла заменить ни Васе, ни Жорику мать. Так сидели они и плакали, а Жорик начал дергать ножками и развернул красное одеяльце, в которое был завернут. Тут открылась дверь, из дома вышел дядька в очках и спросил: — Откуда вы, дети, и почему здесь плачете? — Мы с хутора Лугового, — сказала Мария. — А где же ваши родители? Отец и мать? — спросил дядька в очках. — Отец наш помер прошлый год, — сказала Мария, — год был голодный. И нас с матерью осталось пять душ детей. После смерти отца у нас завалилась хата, и нам управление колхоза дало другую хату вблизи тамбы… — Ясно, ясно, — нетерпеливо сказал дядька в очках, прерывая слова Марии, видать, для него скучные, — а как фамилия ваша, как мать звать? — Не знаем, — сказала Мария, — знаем только, что по деревенской кличке мы гражданкины дети. В этот момент из дверей выглянула очень красивая женщина, одетая в мужскую рубашку с галстуком, и спросила: — Павел, что случилось? — Да вот подбросили нам детей… Я сейчас позвоню в приют. — Ну, пригласи их в дом, — сказала женщина, — а то смотри, уж из окон выглядывают и подумают, что мы этих детей чем-то обидели… Заходите, дети, — добавила она, широко раскрыв дверь. И Мария с плачущим Жориком на руках и Вася вошли в переднюю, где висело много одежды и пахло чем-то очень вкусным. То был запах нафталина, но для Марии всякий запах сейчас был вкусен, даже исходящий от Жорика запах напоминал ей что-то квасное, которое она ела или пила у бабушки в деревне Поповка на Пасху. Из передней куда-то вверх вела деревянная лестница с перилами, крашенная в зеленый цвет и очень крутая. Вася сделал два шага своими тоненькими ножками и тут же осел, ибо пухлый животик мешал ему. Но Мария шепнула: — Пойдем наверх, Вася, может, нам что подадут. Может, хлеба подадут или борщом вчерашним накормят, которого им не жалко. Она слышала от старухи нищенки из их села Шагаро-Петровское, что в городе нищим иногда дают в богатых домах поесть борща, которого варят так много, что лишнее выбрасывать приходится, и старухе часто удавалось поесть такого лишнего борща. Но борща им не дали и хлеба тоже, пока добрались наверх Вася своими ножками и Мария с тяжелым Жориком, женщина уже успела, наверное, убрать борщ со стола, а на стол наложила книг. Дядька куда-то звонил по телефону, телефон Мария знала, он стоял в сельсовете. Очень скоро, как будто из дома напротив, пришла сердитая, коротко стриженная женщина, развернула привычно и грубо одеяльце, посмотрела Жорика, спросила, как его зовут и как фамилия. Как зовут, Мария сказала, а вместо фамилии начала рассказывать свою историю о завалившейся хате. Но женщина не стала слушать, взяла Жорика и ушла. — Ну, теперь идите домой, — сказал дядька в очках. — Нет, домой мы не можем, — сказала Мария, — мы хотим на ярмарку. Там мать наша. Как пройти на ярмарку? — Очень просто, — оживленно сказал дядька, — проще пареной репы. Идите по улице все влево и влево, перейдете площадь, вот вам и ярмарка. И он быстро свел по деревянной лестнице Марию и Васю и запер за ними дверь. Сперва Мария и Вася пошли к ярмарке и быстро нашли ее, но матери там не оказалось, сколько они ни искали. Зато, хоть был уже вечер и подводы мало-помалу разъезжались, еще было вдоволь пшена в мешках и лука-цыбули в вязках, и какая-то старушка, похожая лицом на старую нищенку из села Шагаро-Петровское, ту, которая рассказывала Марии о своих удачах в получении лишнего борща в богатых домах, так вот, какая-то старушка продавала сушеные сливы, которые разложила на мешковине кучками. И тут Васе впервые пришла в голову мысль украсть. — Обеими руками я целую кучу слив схвачу, — говорил он, — и хоть ноги у меня слабые, но и торговка старая, не догонит. — Да Боже тебя упаси, — отвечала Мария. — Это грех большой. Чтоб я за тобой этого больше не замечала. Да и не убежать тебе. Старуха не догонит, но крик подымет, и тебя другие люди поймают. А знаешь, как воров бьют? Я видела раз, как у нас в селе били цыгана. — А почему ж, — говорит Вася, — наша мама не купила нам слив, чтоб нам их не воровать? — Наверно, за платок, который она принесла продавать, здесь на ярмарке мало хотели заплатить, — сказала Мария, — а платок красивый, шерстяной. Это отец ей к свадьбе подарил. Жалко его продавать дешево. Вот она и понесла его продавать в богатые дома. Давай, Вася, походим по городу, может, и найдем нашу маму. Город Димитров большой, красивый. Тут и бульвар, огражденный забором, забор хоть и железный, но низенький, даже и Вася, если его чуть подсадить, перелезет. Тут и электрических лампочек множество в больших стеклянных окнах, где товары разные лежат — одежда и обувь, а съестных товаров не было, поскольку год был голодный, и съестное городским по карточкам выдавали. А народ по улицам шел все чужой, впервые виденный, незнакомый, и потому, когда Мария узнала в толпе возле главпочтамта, в самом центре города, уже известного ей чужака, она тут же шепнула Васе: — Гляди, вон тот, кто нам два раза хлеб подавал. Пойдем, может, подаст в третий раз. Ни мамы нашей, ни бригадира рядом нет, отнять некому, мы и съедим хлеб, а то голодно. Перед главпочтамтом был фонтан, еще дореволюционный, потемневший, с изображением голых деток, сидящих верхом, как на конях, на жабах-лягушках, и из жабьих морд били водяные струи. А рядом был недавно вырубленный из гранита кумир, установленный на пьедестале каменном, так что тяжелая глыба еще не успела соединиться с землей, на которой она установлена, как это бывает со старыми кумирами в городах языческих. За короткое время своего пребывания здесь Дан из колена Данова, Антихрист, понял, что находится среди язычников, либо недавно принявших эту веру, либо переживавших расцвет этой веры, ибо слишком много кумиров, литых из металла, выстроганных из дерева, высеченных из камня, а также слишком много рисованных изображений было вокруг. Кумиры были разные, но чаще всего попадалось изображение усатое с азиатскими скулами, похожее на вавилонских идолов, против преклонения которым предостерегал пророк Иеремия… Два великих пророка, два ненавистника идолов — Исайя и Иеремия предостерегали, но народ не вразумился. — Кто сделал бога и вылепил идола, не приносящего никакой пользы, — с горечью восклицал Исайя. — Кузнец делает из железа топор и работает на угольях, молотком обделывает его и трудится над ним сильной рукой своей до того, как становится голоден и бессилен, не пьет воды и изнемогает. Плотник, выбрав дерево, протягивает на нем линии, остроконечным орудием делает на нем очертания, потом обделывает его резцом и округляет его и выделывает из него образ человека красивого вида, чтоб поставить его в доме. Он рубит себе кедры, берет сосну и дуб, которые выбирает между деревьями в лесу, садит ясень, а дождь возращает его. И это служит человеку топливом, и часть этого он употребляет на то, чтоб ему было тепло, и разводит огонь и печет хлеб. И из этого же делает бога и поклоняется ему, делает идола и повергается пред ним. Часть дерева сжигает в огне, другой частью варит мясо и пищу, жарит жаркое и ест досыта, а также греется и говорит: «Хорошо я согрелся, почувствовал огонь». И из остатков делает бога, идола своего, поклоняется ему, повергается перед ним и молится ему и говорит: «Спаси меня, ибо ты мой бог». Нет, пожалуй, не внове на этой земле язычество и идолопоклонство. Дан из колена Данова, Антихрист, видел в местном храме множество старых людей, которые стояли на коленях и преклонялись вырезанному из дерева изображению распятого на кресте александрийского монаха-затворника, истязавшего в неверии свою плоть, которого они именуют почему-то именем Брата Данова, Иисуса из колена Иудина, крепкого, как прародитель его, зачинатель колена молодой лев Иуда, с жаркими глазами, как у братьев Маккавеев, погибший от рук идолопоклонников своих и чужих, как погиб на семь веков ранее его пророк Иеремия, предлагавший покорностью сокрушить хребет нечестивца. И стоя в храме среди треска множества свечей и величественного песнопения, глядя на согнутые старые плечи, Дан из колена Данова с горечью думал через пророка Исайю: — И не возьмут они этого к своему сердцу, и нет у них столько знания и смысла, чтоб сказать: «Половину его я сжег в огне и на угольях его испек хлеб, изжарил мясо и съел, а из остатков его сделаю ли я мерзость? Буду ли преклоняться куску дерева?» Дан знал, что даже ранние христиане, христиане первых двух веков христианства, хоть в них и было уже немало не Господнего, языческого, никогда не преклонялись изображениям и кумирам. С того же момента, как начали они преклоняться изображению тощего александрийского монаха, с того момента и произошла подмена, и христианство стало врагом Христа. Но если ранее подменяли имеющего плоть, но не имеющего формы Господа изящными греческими идолами из дерева, кости и мрамора, то ныне они начали подменять Творца грубыми вавилонскими кумирами, созданными из материалов тяжелых — металла или камня. Однако процесс этот был единый, длящийся уже более полутора тысяч лет, и суть была одна. Лишь греческое идолопоклонство, красивое и изящное, сохранившееся еще кое-где для старых людей, начало вытесняться вавилонским, с кумирами на площадях, кумирами, вокруг которых толпились молодые и преклоняться которым учили даже детей, во множестве бегавших в тот вечер перед недавно установленным кумиром усатого скуластого азиата, а также вокруг фонтана. Ибо дети есть дети, и, когда проходит первый испуг от грозного вида обожествленного каменного лица, им хочется побегать и пошалить. В шалости детской, в их игре зачатки того Господнего, чему научил Бог человека на седьмой день творения, но безмерный голод губит ребячество, и голодный ребенок подобен мудрому старику, он существует лишь оттого, что мыслит, а мысли голодного всегда одни — где достать хлеба. Вот с такими-то мыслями Мария снова подошла к Дану, протянув руку для подаяния, и тут же была схвачена за эту руку представителем власти, пост наблюдения за порядком которого располагался рядом с установленным кумиром и где всякое нищенство, азартные игры и прочие беспорядки были запрещены. — Ты, девочка, чья будешь? — твердо, но не сердито спросил милиционер. — Где твои отец и мать? — Отец помер прошлый год, — сказала Мария, — год был голодный. И нас с матерью осталось пять душ детей, один одного меньше. После отца у нас завалилась хата, и управление колхоза дало нам другую хату возле тамбы. И наша мать оставалась в этой хате, так как у нас почти все были пухлые и больные. — Отпустите девочку, товарищ милиционер, — сказала какая-то сердобольная женщина. — Да я ее не задерживаю, — сказал милиционер, — а где она живет?… Где ты живешь? Дорогу домой знаешь? — Знаю, — торопливо сказала Мария, — вот ей-богу, знаю… Хутор Луговой… Надо все по тамбе идти и никуда не сворачивать. Как пройдешь санаторий, мимо церкви, потом клуб и школа, а под бугром течет речка и водяная мельница стоит. А рядом цветник, где летом ягоды да грибы собирают. Вот против цветника и наша хата. — Ну иди домой, — сказал милиционер, у которого и без нищих детей дел было по горло, — иди быстрее домой и скажи матери, что если еще будет посылать тебя за милостыней, то и ее, и тебя арестуют. — Верно, — поддержал какой-то доброволец из толпы представителя власти, — вместо того чтобы в колхозе работать, они попрошайничают и воруют, как цыгане. — Только не надо насчет нации, у нас все нации равные. — Извините за ошибку, — торопливо сказал доброволец, ретируясь в глубь толпы. А Мария, которой в третий раз помешали поесть хлеба, завещанного пророком Иезекиилем, но довольная тем, что ее отпустили, взяв голодного брата своего Васю за руку, голодная пошла прочь. И, глядя на все это, Дан из колена Данова, Антихрист, облизал губы свои, и вот горечь на языке его. И сказал он через пророка Иеремию: — Лучше полезный сосуд в доме, который употребляет хозяин, нежели ложные боги, или лучше дверь в доме, охраняющая в нем имущество, нежели ложные боги. А означало это, сказанное пророком, любящим Господа, следующее по нынешним понятиям: — Лучше уж атеизм, если нет сил верить в Господа, чем идолопоклонство. Лучше здоровый, материнский атеизм. Но атеизм, терпимый Господом, доступен либо честным, черствым душой труженикам, либо, наоборот, бездеятельным мудрым созерцателям. То есть подлинный атеизм доступен весьма немногим. И испокон веков в стране этой и в народе этом было так же мало атеистов, как и мало верящих в Господа. И были либо равнодушные псалмопевцы, либо неистовые идолопоклонники. И сказал Дан себе: — Пророки ваши пророчествуют ложь, и священники ваши господствуют при посредстве их, и народ любит это. Что ж вы будете делать, отступники, после всего этого? Неужели не отомстит моя душа такому народу, как этот? Изумительное и ужасное совершается насей земле… И, сказав это, Дан, Антихрист, свернул за угол главпочтамта в слабо освещенный редкими фонарями переулок и удалился. А Мария и Вася еще долго блуждали по вечернему городу, боясь спросить у кого-либо дорогу, чтоб их опять не схватили, пока сами по себе не вышли к тамбе. — Ну, теперь-то уж мы найдем свою хату, — обрадованно сказала Мария, — все по тамбе да по тамбе и никуда не сворачивать до самого заказа. И опять пошли ночью без всякого присмотра нищие дети, и опять никого не прельстила их беззащитность, и опять светила им с неба харьковская луна. Только путь на сей раз был очень долгий, и пока дошли до поселка Липки, выбились из сил. По обыкновению своему брат Вася начал плакать да просить. — Давай, Мария, заночуем где-либо в сенях, на лестнице. Или лавочку в закоулке найдем, где не дует. Прижмемся друг к дружке и поспим до солнца. Как утро, дальше пойдем. — Нет, Вася, Бог с тобой, — отвечает Мария, — может, мама наша уже вернулась домой и, не найдя нас, будет беспокоиться. Пойдем, идти-то нам уж недолго. Сколько мы до Липок шли по колхозному полю, где, помнишь, мама наша выбросила хлеб, поданный чужаком, столько и осталось поля до нашей речки, а там и заказ, и мельница, и церковь, и санаторий. Как будет санаторий, так и нашу хату видать. Уговорила Мария брата, и пошли они дальше, усталые, голодные и беззащитные. А ночью все кажется иным. И колхозное поле более ветреное, и в речке берега от воды не отличишь, и заказ точно темная сплошная туча, и сами они, малые и одинокие, уж такой соблазн для злодея, которому их нищета не помеха и который в награду себе берет лишь человеческие мучения, что, не будь это в провинциальной Харьковщине, где нечестивец ходит в смазанных дегтем сапогах и не имеет бледного, вдохновенного творческого лица, навряд ли дошли б дети к своей хате. Но дошли. Постучали они в дверь хаты раз и другой. Отперла им сестра Шура, посмотрела сердито и говорит: — Где же вы оставили Жорика? — Чужая тетя пришла и унесла его куда-то, — отвечает Мария. — А знаете ли вы, — говорит брат Коля, — что наша мама завербовалась, хочет от нас уехать? — Куда уехать? — спрашивает Мария. — Этого мы не знаем, — отвечает Шура, — но раз пришли, ложитесь вон там в угол и спите. Легли Мария и Вася у холодной печки на полу земляном, обняли друг друга, согрели, как могли, и заснули усталые. Утром, еще и солнце не поднялось, кто-то растолкал их — вставайте! Мария вскочила торопливо, думала, это Шура за что-то ругать собирается, ибо Шуру она боялась, но это не Шура, а мать их стоит над ними в ватнике и с мешком в руках. — Давайте, — говорит, — дети, попрощаемся, я уезжаю. Поцеловала она Марию, поцеловала Васю, совсем сонного, поцеловала Шуру, поцеловала Николая и ушла. Мария с той поры уже не спала, а Вася спал. Но лишь солнце поднялось, растолкала Мария Васю. — Хватит, — говорит, — спать. Пора идти за пропитанием. Как вышли на улицу, зябко еще было и петухи в селе Шагаро-Петровском то там, то здесь перекликались. Перешли Мария и Вася тамбу, миновали болото и с бугра спустились к речному берегу. Туман еще над водой, плещет вода в тумане, сыро и неласково здесь, но зато растет съедобная трава рогоза. — Дергай, Вася, — говорит Мария, — пучок травы набери в ладонь и дергай вот так, — и она выдернула пучок травы. — Побольше пучков наберем, — говорит Мария, — сколько унести сможем, потому не все в этой траве съедобное, часть в отход пойдет. Пока набрали Мария и Вася рогозы, туман разошелся и теплее стало. Вернулись они с рогозой к хате, расположились на солнышке, и начала Мария эту траву рогозу очищать от несъедобной кожицы да сухих стеблей, все же съедобное в той траве Васе давать и сама есть. Наелись Мария и Вася вдоволь, а как наелись — задумались. — Вот что, Вася, — говорит Мария, — двинем-ка мы в город Димитров на станцию, так как нам дорога уже знакома. — Двинем, — отвечает Вася. — Только всю дорогу бежать надо, — говорит Мария, — потому, боюсь, не застанем мы мать… Согласен? — Согласен, — отвечает Вася. И побежали они, и бежали всю дорогу, и на этот раз дорога показалась им короче, может, оттого, что поели травы рогозы вдоволь и сил больше было. Как санаторий, да мельница, да церковь, да заказ за спиной остались — и не помнят. Только перед Липками, на колхозном поле, дух перевели и дальше побежали. Миновали поле, где мать выбросила хлеб, поданный чужаком, Липки миновали… Вот и город Димитров. — Тетенька, — говорит Мария какой-то городской женщине, — как нам на станцию пройти и побыстрее? — А ты что, — говорит женщина и улыбается, — на поезд опаздываешь? — Что такое поезд, я не знаю, — отвечает Мария, — но нам быстрее на станцию надо. — А если ты не знаешь, что такое поезд, то откуда же ты знаешь, что такое станция? — Станция — это где паровозы гудят, — отвечает Мария. — Вот как, — рассмеялась женщина, — что такое поезд, ты не знаешь, а что такое паровоз, знаешь? — И, продолжая смеяться, она показала Марии и Васе дорогу к станции. Перешли Мария и Вася через железнодорожные пути и видят, на лавочке сидит их мать рядом с мешком. Как подбежали они к матери, как всплеснула она руками, как начала их целовать и плакать, и пошла с ними в станционный буфет, и купила им булочки. Поели Мария и Вася булочки, и мать говорит: — А теперь, дети, бегите скорее домой, пока не смерклось. Тут уж Мария и Вася начали сильно плакать и просить не прогонять их, да так, что посторонние заинтересовались, в чем дело. Тогда мама говорит: — Не плачьте, дети, сидите рядом со мной, я вас не прогоню от себя. — И какой-то женщине, тоже в ватнике, только не с мешком, а с сундучком, она сказала: — Знаю, что запрещено, а не могу их прогнать от себя. Сердце не переварит. — Да, — говорит женщина с сундучком, — мать есть мать своим детям. Сели Мария и Вася рядом с матерью, прижались к ней, хорошо им. А Вася, тот больше по сторонам смотрит, любопытно. — Ой, какие горы большие, — говорит и пальцем показывает. — То не горы, — поясняет мать, — а то платформы с песком. Здесь, дети, не так, как на хуторе, здесь всюду опасно и враз задавить может. У нас посадка ночью будет, так что ты, Мария, за Васей гляди. Ты с ним отдельно от меня в поезд садись, уж потом, в вагоне встретимся. А то вербовщик заметит и запретит вас брать. И верно, как потемнело, страшно стало на станции. Людей много, все толкают, бегут, паровозы гудят, в общем, суета и никому ни до кого дела нет. А в поезд садиться совсем уж страшно. Как явился он, железный, Вася перепугался, упирается ножками, дрожит, не хочет садиться в вагон. Ох как намучилась Мария, пока его в тамбур втолкнула, но в вагоне, хоть и людей битком было, их сразу же мать нашла. Васю она посадила с собой на лавку, а Марии говорит: — Ты под лавку лезь. Полезла Мария под лавку, там еще удобней, людей поменьше, под полом стучит, точно в кузне в два молота, но не звонко, железом по железу, скорее железом по доскам. Стучало, стучало, потом гудеть начало, потом шипеть, и Мария уснула. Проснулась она от того, что мать ей под лавку жестяной чайник сует. — Попей, дочка, водички. Выпила Мария водички и опять спать. Спит она и вдруг во сне чувствует — что-то дурное и для нее страшное происходит. Проснулась она, выглянула, сразу чьи-то пальцы ей в плечо больно вцепились и из-под лавки вытянули. — Так вы и под скамейкой прячете, — кричит какой-то неясный в темноте на мать, а она сидит перед ним бессловесно, виновато голову опустив, — я вас предупреждал… Я запрещаю вам брать с собой детей. — Сказал и ушел. — Кто это? — говорит Мария. — Это вербовщик, — отвечает мать, — он мимо проходил и увидел Васю рядом со мной. Ох беда, беда. — И она пригорюнилась, но Марию уже больше под лавку не гнала, и Мария с Васей остаток ночи спали у матери на коленях. Утром приехали в город Харьков. Боже мой, что за роскошь перед детьми явилась. Можно ли поверить, что такое бывает, если б о том рассказывали Марии и Васе. Город Димитров красивый, большой, а перед Харьковом он как село или хутор. Вошли они с матерью вроде бы в дверь, а оказались и не в доме, и не на улице. Над ними небо стеклянное, деревья диковинные растут прямо в деревянных кадках, а меж деревьями лестница белого блестящего камня, вообще блеску вокруг много, а народу в одну минуту Мария увидела столько, сколько за свою жизнь не видела. И весело стало сразу Марии и Васе, все захотелось посмотреть да пощупать. Взяла она брата Васю за руку, и побежали они вверх по белой блестящей лестнице, поднялись, а наверху пол из малиновых квадратов, скользкий как лед. Вася, который любил с горки скользить зимой, разбежался и упал, но не заплакал, а рассмеялся. Мария следом за ним разбежалась и упала и тоже засмеялась. Так бегали они и падали, а потом Мария новую игру затеяла — кругом кадки, где дерево росло, бегать от Васи, а Вася ее догонял. Но надо заметить — как ни веселилась Мария, время от времени все ж подбежит к перилам, посмотрит вниз и видит: мать их сидит на скамейке рядом с мешком. Всякий раз как подбежит — мать их на месте. А последний раз как подбежала — матери не было. И побежали Мария с Васей вниз, стали кричать и звать мать свою, и где силы взяли, чтоб кричать так долго, так громко и без перерыва, ведь до вечера по булочке поели в Димитрове, и больше ничего. Однако, сколько ни кричали, нигде матери не обнаружили. Народ на крик сошелся, стал тесным кругом, повернулся лицом к Марии и Васе и начал их уговаривать: — Вот мы сейчас дядю милиционера позовем, и он сразу найдет. Пришел милиционер, взял Марию и Васю за руки и сказал ласково: — Пойдемте искать вашу мамашу. Марии этот милиционер сразу понравился, а Вася смотрел на него исподлобья и хотел выдернуть руку, однако милиционер держал крепко. Он повел Марию и Васю через пути и привел в вагон, стоящий отдельно, отцепленный на путях. В вагоне этом было много детей и такого возраста, как Мария, и такого, как Вася. Мария сказала милиционеру, который их привел: — Дяденька, побудьте с нами, пока наша мама найдется, и мы отсюда уйдем, а то нас могут побить. — Некогда мне, девочка, — ответил милиционер и погладил ее по голове, — а вы, огольцы, — обратился он ко всей компании, — глядите, ребят не трогайте. Они еще к такой жизни не привычны. Они из деревни. Ведь верно, вы из деревни? — С хутора, — сказала Мария. — В случае чего вы дежурную позовите, — сказал милиционер, — она там, за перегородкой. Но только милиционер ушел, как огольцы начали смеяться над Марией и Васей и говорить, передразнивая милиционера: — Позовите, позовите… Дежурную, дежурную… Она за перегородкой. Был этот народ большей частью грязный, в угле и мусоре, и позабывший давно про родите-льскую ласку либо ее вовсе не знавший, а Марию и Васю только еще утром мать обнимала и прижимала к себе. Мария сказала Васе: — Сядь ближе ко мне и не смотри на них. Но какой— то мальчишка такого примерно возраста, как Мария, в жирных от грязи лохмотьях, с очень грязной шеей и грязными в царапинах руками, показал Васе глиняную свистульку, и Вася придвинулся к нему, забыв о сестре. Только Вася придвинулся, как мальчишка щелкнул его пальцем по уху, и вся компания рассмеялась. — А я рада, — сказала Мария Васе, — будешь знать, как сестру не слушать. Я еще и маме расскажу, когда мы ее найдем. Но после этого Вася вплотную придвинулся к Марии и от сестры уже не отходил. Вскоре в вагон вошел мужчина с портфелем и женщина с бумагами в руках. Мужчина огляделся, поморщился, видно, от тяжелого духа, поскольку огольцы, не стесняясь, громко, с хохотом, портили воздух, и сказал: — Что-то народу прибавилось, куда я их… В детдоме мест нет… Скандал… Разве что в область отправить. Тут Мария, которая была девочкой сообразительной, сказала: — Дяденька, мы маму свою сегодня потеряли, нам бы маму найти. — Ну вот, — говорит мужчина с портфелем, — Калерия Васильевна, таких у нас множество. Их всех надо по своим домам отправить, а не занимать места для сирот. Женщина сказала Марии и Васе: — Пойдемте, — и привела их за перегородку. Здесь стоял стол, топилась железная печка. Мужчина положил портфель на стол, снял пальто, снял шляпу, повесил все это в углу и начал спрашивать Марию, а женщина записывала. — Как ваша фамилия? — спросил мужчина. — Не знаю, — сказала Мария. — А как звать папу и маму? — Тоже не знаем, папа да мама, вот и все… Папу мы звали отец, но он в прошлом году умер, поскольку год был голодный. — А братья и сестры есть у вас? — спрашивает мужчина. — Есть, — отвечает Мария. — А знаете, как их звать? — Знаем, — говорит Мария, — брата зовут Коля, а сестру — Шура, и еще братик был Жорик, но теперь его дома нет. — Ну, хорошо, — говорит мужчина и почему-то переглядывается с женщиной, которая все записывает, — а знаете ли вы, где жили? Деревня ваша, или район, или область? — Нет, — говорит Мария, — ничего этого мы не знаем, а село и хутор свой знаем. — Какое же название вашего села? — спрашивает мужчина. — Село Шагаро-Петровское, хутор Луговой, — отвечает Мария. — Вряд ли чтоб это было далеко, — говорит мужчина, — вне Харьковской области. — Но, Модест Феликсович, — говорит женщина, — в Харьковской области сел Петровских много… Я лично знаю три села такого названия. — Что ж, — говорит мужчина, — дадим им провожатого, дадим сухой паек, и пусть поездят по селам, поищут свой дом. Думаю, наробраз одобрит нашу инициативу. Затраты только на проезд и на сухой паек. Провожатых подберем на общественных началах из местного актива. А Мария слышит все это и говорит: — Век буду за вас Бога молить, если вы доставите нас с Васей до своей хаты и увидим мы брата Колю и сестру Шуру, а Жорика мы знаем, что его дома нет. — Теперь, — говорит мужчина, — отправьте-ка их, Калерия Васильевна, в санпропускник при станции. Тут Мария снова проявила сообразительность и говорит: — Дяденька, дорогой, дайте мне и Васе хлеба Христа ради, потому что мы с вечера не ели и съедобной травы рогозы, как у нас в селе, здесь не нарвешь. Мужчина посмотрел на Марию — очень умело у нее иногда просьбы получались, как тогда в народной чайной, когда железный чекист и бригадир тракторной бригады Петро Семенович прослезился. И мужчина вдруг тоже вытер очки платком и сказал: — Калерия Васильевна, налейте-ка этим детям по кружке кипятку и дайте им вот, — и он вынул из портфеля жирную бумагу и подал ее женщине. — Я им выпишу паек, — сказала Калерия Васильевна. — Как же вы без завтрака, Модест Феликсович? — Ничего, — сказал Модест Феликсович, — дайте детям. Я вижу, воровать они еще не умеют и вообще полностью от посторонних зависят, как котята. Это еще не закаленные улицей огольцы. Женщина взяла жестяной чайник с печки-буржуйки, налила кипятку в жестяные кружки и развернула жирную бумагу. Ох, какое счастье получили в свои руки Мария и Вася! Это была французская свежая булка, разрезанная пополам, и на каждой половинке — по два ломтика колбасы с жирком. В минуту проглотил Вася свою половину, в минуту осталось у него от счастья одно лишь воспоминание, и жадно начал смотреть он на Марию, которая свой кусок ела умно и медленно. — Ты кипяточком запей, Вася, — говорит Мария, не в силах оторвать от своего куска хоть крошку булки и ломтик колбасы и дать это Васе. А он так хотел! И потом часто видела она в этом знамение и часто себя за это упрекала. Так и не отдала Мария Васе ни кусочка от своей порции, съела ее до последней крошки, которые с коленок подбирала. Вася видит, ничего ему дополнительно не получить, — начал пить кипяток. И Мария свой кипяток выпила, разомлела, глаза потяжелели. Спала ведь она урывками, то под лавкой, то у матери на коленях. Но женщина не дала понежиться на стуле в тепле. — В санпропускник, — говорит, — поскольку у меня и помимо вас дел хватает. Повела она Марию и Васю опять через пути, и Мария была рада, что избавились они с Васей от огольцов, которые и побить могли и от которых Вася дурному мог научиться. Пришли они в помещение душное, мокрое, вода под ногами хлюпает. — Все с себя скидывайте, это на прожарку, — говорит женщина. Снял с себя Вася одежду — животик еще больше стал и ножки еще тоньше, и под шкурой каждая косточка видна. А у Марии тело хоть и изможденное, но правильной формы, она давно уже перед мужчинами раздеваться стеснялась, даже перед братом Колей. Но перед Васей не стеснялась. В санпропускнике никого в тот час не было, и дети помылись с радостью горячей водой, это после булки с колбасой было второе счастье, причем подряд… Мария нашла на полу обмылки и густо намылила Васю, а тот с удовольствием прямо урчал, как благодарная собака. Выдали им вафельное полотенце, одно на двоих. Только начала Мария в предбаннике Васю вытирать, как чувствует — кто-то смотрит. Обернулась, а в дверь парень заглядывает. Как крикнет она — и назад, в баню. Парень смеется. — Чего ты, — говорит, — я ваш проводник, к вам прикреплен, и вы мне обязаны подчиняться. — Закрой дверь, — говорит Мария из бани, — пусть я сперва оденусь и Васю одену. — Ладно, — говорит проводник, — одевайтесь, — и скрылся, ухмыльнувшись. Проводник этот чем-то был похож на Васю, если б тот вырос. Как и Вася, был он худой, глаза маленькие, серые, лицо продолговатое, чуть курносый. Хоть и был он похож на Васю, Мария его сразу невзлюбила, а Вася, наоборот, к нему потянулся. Так что Мария впервые испытала странное чувство, как будто одно общее, но в отношении Васи оно было недовольст-вом, а в отношении проводника — завистью, точно проводник для Васи что-то имел, чего она, родная сестра, не имела. Однако показывать открыто проводнику, которого звали Гриша, свою неприязнь нельзя было, поскольку у него находилась корзинка с провизией — хлебом и салом. Правда, сала Гриша-проводник не выдавал им еще ни разу, но хлеб — выдавал. И поехали они так по селам Петровским Харьковской области. Приезжают они в село большое, много в нем домов каменных и церковь белая на площади. — Вот оно, — говорит Гриша, — ваше Петровское. И Вася, чтобы проводнику угодить, говорит: — Наше это, наше… А Мария посмотрела вокруг и говорит: — Нет, не наше… У нас церковь на бугре стояла и санаторий рядом, а внизу речка течет. — Ладно, — говорит Гриша, — не ваше, так не ваше. Сели опять в поезд и поехали, а потом с поезда слезли и на подводе по местной тамбе ехали. Пока на подводе ехали, Гриша все шептался с Васей, а Мария посматривала на это неодобрительно, но молчала, поскольку корзинка с провизией была у Гриши. Замечает Мария, что Гриша себе и Васе отрезал хлеба и сала, себе побольше, Васе поменьше, а ей один лишь хлеб, да и то небольшой кусок. Пусть, думает Мария, Вася сала поест, раз мне сала не достанется, пусть, — хоть за себя огорчается, но за Васю радуется. Наконец приезжают они в село. На бугре стоит церковь, под бугром речка течет. — Ваше это село Петровское? — спрашивает Гриша. — Наше, — чтобы угодить ему, отвечает несмышленый Вася. — Нет, не наше, — говорит Мария, — и хоть церковь стоит на бугре и речка есть, а где же санаторий? И заказа не видно, через который в село Поповка идти, где бабушка и дедушка хату имели. Поехали опять, сперва на подводе, потом на поезде, потом опять на подводе. — Ваше это село? — спрашивает Гриша. — Наше, — говорит Вася. — А если наше, — не выдерживает Мария, — то где ж хутор Луговой? И найди-ка, Вася, нашу хату, где Шура и Коля живут… Разве ты не помнишь, что хата наша стояла на отшибе и против был цветник, где летом собирали ягоду землянику и грибы? — Ладно, — говорит Гриша и улыбается, — вы меж собой не ругайтесь, поедем дальше. Приехали на какой-то маленький полустанок. — Поездов сегодня уж больше не будет, — говорит Гриша, — так что здесь заночуем. Да и не время ночью село Петровское искать. Вы и днем его узнать не можете. А Мария отвечает: — Я и ночью его б узнала, если б увидела. На бугре мельница, под бугром речка идет в другое село, Ком-Кузнецовское, а тамба идет в город Димитров, и по пути там поселок Липки. — Вот завтра ты по этим признакам и найдешь, — улыбаясь по своему обыкновению, говорит Гриша, — а сейчас ужинать пора, — и отрезает себе большой кусок хлеба и кусок сала. Васе поменьше кусок хлеба и кусок сала, а Марии опять только хлеба небольшой кусок. Вася хлеб укусит, сала полижет, хлеб укусит, сала полижет и все с Гришей о чем-то перешептывается. Наконец Гриша говорит: — Чего нам здесь на полустанке ночевать? Здесь дует и не заснешь, поезда грохочут, паровозы гудят. Я эту местность знаю, пойдемте, неподалеку большой сарай имеется, еще от помещика остался, и в нем полно соломы. Крыс мы криком разгоним и там переночуем. Мария возражать начала, и не потому, что ей на полустанке нравилось, а просто — что Гриша ни скажет, ей возражать хочется. Но Вася Гришу поддержал. — Холодно мне здесь, — говорит, — не засну я. В сарай хочу… Что сделаешь, раз и Вася в сарай хочет. Пошли они от полустанка, где хоть фонарь горел, куда-то во тьму, поскольку в тот вечер и постной харьковской луны на небе не было, и звезд не видно. Небо темное, но дождя нет, тихо, даже собачьего лая не слышно, и безветренно, вроде бы потеплело. Хотела Мария брата своего Васю за руку взять, но тот руку выдернул и поближе к проводнику жмется, а Мария идет одна, чуть поотстав. Дороги никакой, под ногами сплошные бугры да ямы, и вообще вроде бы по полю идут, поблизости никакого жилья. Наконец впереди что-то показалось. — Вот он, сарай, — говорит Гриша, — только дверь заперта, надо доску отодвинуть, тут доска одна надорвана. Полезли в дыру, и верно, на солому наткнулись. — Ух, мягко здесь, — говорит Вася, — тепло. — Вот так, Мария, — говорит Гриша, — а ты не хотела. — Давай, Вася, — говорит Мария, — ложись со мной рядом, прижмись, еще теплей будет, а то хоть и солома здесь, но под утро прихватит холодом. — Нет, — отвечает Вася, — я с Гришей лягу. Уж не «дядька Гриша» он его зовет и не «проводник», а просто Гриша, вроде бы он ему брат, как Коля. — Ложись, где хочешь, — сердито отвечает Мария, — дурной ты… — Сама дурная, — отвечает Вася. Тут Мария даже растерялась. — Вася, — говорит, — братик мой, кто ж тебя этому учит? Ведь слышала б тебя мама наша, или сестра Шура, или брат Коля, какой ты стал, они б подумали, что я тебя учу дурному, поскольку я все время с тобой вожусь. Ведь ты еще малое дитя, Вася, ты должен сестру свою слушать, как мать, раз от матери мы отстали… — Ты мне не мать, — говорит Вася, — мать я бы слушал, а тебя слушать не хочу. Тут Гриша вмешивается из темноты. — Ладно, — говорит, — ты, Вася, действительно, сестре не груби. И только он это сказал, как Вася перестал грубить. Но от такого отсутствия грубости у Марии не только не появился покой, а, наоборот, еще более тоскливо стало. Если, думает, станет Вася дурным человеком, не простят мне этого ни мать, ни брат Коля, ни сестра Шура. Так в тоскливых мыслях она и задремала, без брата, который начал похрапывать в другом конце сарая. И слышит она сквозь дремоту, кто-то рядом. — Ты, Вася, — обрадованно говорит Мария сквозь сон, — ложись потесней ко мне. И верно, кто-то ложится, прижимается к ней и в колени ее, а спала она на боку, коленка к коленке прижата, в колени ей руку сует. И сразу Мария поняла — не Вася это. Чужую руку от себя толкнула, вскочила. — Чего тебе? — Тише, — говорит Гриша, — Васю разбудишь. — Чего тебе? — потише повторяет Мария. — Я тебе сала принес, — говорит Гриша, — ты ж сала не ела, а только хлеб. Вот я тебе и всю норму одним разом. Взяла Мария сало, чувствует на ощупь, действительно большой кусок, надкусила, попробо-вала — хорошее сало, сочное, мягкое, надкусила еще кусочек, почувствовала, как тоска, с которой заснула, мало-помалу исчезает. И с Васей, думает, все образуется, это он по глупости так. — Хорошее сало? — спрашивает Гриша и посмеивается. — Хорошее, — отвечает Мария. — Ну вот, — говорит Гриша, — а ты все против меня да против меня. Если ты меня полюбишь, тебе никакая мать не понадобится. — Как это мне мать не понадобится? — говорит Мария. — Она ж мне родная… — А так, — отвечает Гриша, — что мать твоя тебя с брательником, видать, специально бросила… Чтоб избавиться… Тебе не мать нужна, тебе парень нужен, поскольку сейчас самый твой возраст для настоящего удовольствия, а как повзрослеешь, и вырастут у тебя груди, и начнешь ты беременеть, так уж удовольствия не те. Только как сказал все это Гриша, Мария окончательно поняла, чего он хочет, хоть никто ее этому понятию не учил и все это происходило с ней в первый раз. — Отойди, — говорит, — бесстыдник, я сразу тебя поняла, как ты в бане на меня раздетую заглядывал. — Раз поняла, тем лучше, — говорит Гриша. И вдруг как схватит Марию под мышками, точно посадить ее хочет куда-либо, а железными своими мужскими коленями разъединил ее детские коленки, и оказалась она у него в полной власти, в темном сарае, запертом снаружи замком и стоящем на отшибе среди темного поля, примыкающего в конце своем к темному железнодорожному полотну у глухого полустанка. И даже постная харьковская луна не светила в эту ночь. Одна лишь живая душа была рядом — брат Вася, но и тот похрапывал. А если бы не спал, то что он мог сделать — ведь дитя еще… Кричать было некому, только Васю испугаешь, потому что Гриша ей рта не зажимал, как не зажимают рта животному, которое режут, пусть кричит, кто его услышит. Мария пробовала себя защитить молча, но всякий раз, как она пробовала себя защитить, Гриша выворачивал ей руку и становилось очень больно, когда же переставала себя защищать, Гриша отпускал ей руку. И добился Гриша от Марии, чего хотел, и стонал он при этом как тифозный, но Вася спал, и даже когда Мария крикнула от боли необычайной и незнакомой, которую причинил ей Гриша ради своего удовольствия, и Гриша особенно сильно застонал, точно ему тоже рвали тело, как рвал он тело Марии, даже и тогда Вася не проснулся. Мария поняла это после того, как все кончилось. Лишь слышно было ее и Гриши тяжелое дыхание и храп Васи. И Мария обрадовалась тому, что Вася ничего не слышал и не напугался. Меж тем дыхание у Гриши стало спокойней, и он сказал Марии, которая по-прежнему дышала тяжело: — Ты не переживай… При твоей жизни все равно тебя б изнасиловал какой-нибудь старик… Так уж лучше я… Вот, возьми, — и он дал ей хлеба. Мария хлеб взяла и притихла, а Гриша полез от нее в другой конец сарая и вскоре захрапел, как и Вася. Нельзя сказать, что Мария заснула, скорее она впала в беспамятство, поскольку видела за собой все время проступающие во тьме стропила сарая и чувствовала под собой солому. У нее болело в животе и под животом, точно она вместо травы рогозы наелась ядовитой травы, как соседка их по хутору, которая в один день с отцом померла от отравления кишок. Но постепенно боль утихла, а когда стропила стали видны ясно в просветлевшем сарае, боль была незначительная, точно намек на то, что произошло ночью. Мария поднялась, села и увидела, что в сарае лишь она с Васей, а проводник Гриша исчез. Этому она обрадовалась, но тут же огорчилась, поскольку он унес корзинку с провизией. Однако тут же опять обрадовалась, поскольку нащупала в кармане кусок сала и кусок хлеба, хоть и не такие большие при свете, как казались во тьме, но все же ей и Васе было на первое время чем жить. — Вася, вставай, — сказала Мария, — проводник, которому велели доставить нас домой, убежал, и теперь нам придется самим добираться. И унес всю провизию… Вот, брат, убедись, кого ты принимал за хорошего человека и не слушал своей сестры, единственного тебе сейчас родного человека, поскольку нашей мамы нет с нами, а сестра Шура и брат Коля далеко. Вася молчит, видно, чувствует себя виноватым. Полезли они наружу через дыру, огляделись. Поле в одну сторону, поле в другую сторону, куда идти? И пошли они наугад, но пришли точно к железной дороге и к тому полустанку, где проводник Гриша не мог бы сотворить с Марией того, что он сотворил с нею в сарае, на отшибе, поскольку тут и дежурный заглянет, да и вообще ходит по перрону сонный народ. Никогда б такое не случилось, если б не Вася, но Мария не стала Васю упрекать и вообще ему ничего о произошедшем в сарае не рассказала, а сказала она ему: — Дорогу домой в село Шагаро-Петровское я не знаю, но знаю, что отсюда нам надо уезжать до какой-нибудь большой станции, где в случае чего легче еды выпросить… Как поезд придет, ты сразу лезь следом за мной. — Полезу, — говорит Вася. Исчез проводник Гриша, и Вася опять стал Марию слушать, а поездов он уже не боялся, как в городе Димитрове. В поезде Мария и Вася поели сала и хлеба, которые дал Марии проводник Гриша за то, что он с ней сотворил в сарае. Но не все поели, часть Мария припрятала от Васи на следующий раз, ибо Вася хотел все съесть. Приехали Мария и Вася на большую станцию, вышли вместе с общей толпой пассажиров, поскольку дальше поезд не шел. Огляделись брат и сестра и ахнули от радости. — Да ведь это ж город Димитров… Отсюда тамба прямо к нашему хутору. А какой— то старик пояснил: — Это, дети, не город Димитров, а город Изюм… Такой сладкий сушеный виноград, вы ели? Вот в честь его и назван этот город Изюм, — и улыбается. А Мария хоть и огорчена, что это не Димитров, а Изюм, но про старика думает: «Старики редко улыбаются, а этот, раз улыбается, значит, добрый, а добрый подаст чего-нибудь, поскольку хлеба и сала у нас самая малость осталась». — Ничего, — говорит, — мы, дедушка, ни сладкого, ни сушеного не ели, поскольку вот с братом малым отстали от матери… Подайте нам, Христа ради, что можете… — Знаем мы вас, — говорит старик и сразу сердитым становится, — по поездам шляетесь, чемоданчик, какой плохо лежит, утащить хотите… Вот я вас… Подхватила Мария Васю за руку и побежала прочь от злого старика по перрону, а оттуда в вокзал. Вокзал в Изюме не такой, как в Харькове, ни стеклянного потолка, ни лестницы белой, блестящей, но тоже красивый, теплый, скамеек много, и даже дерево такое же диковинное, как в Харькове, в кадке стоит, правда, одно всего. — Ничего, Вася, — говорит Мария, — здесь мы поживем пока что неплохо. Просить я умею, голос у меня жалостливый, один не подаст, так другой подаст. Народу, гляди, вон сколько вокруг. Пойду попрошу, может, дадут. Попробуй нас тронь кто-либо. Здесь и ночью народу много и светло. Только Боже тебя упаси, Вася, воровством промышлять… Видал, как старик озлился? Это он не на нас озлился, это он на воров озлился… Народ, Вася, не обижай никогда, и народ за тебя в любой момент заступится, а если обидишь народ, он тебя на произвол судьбы бросит… Хорошо ли нам было в темном сарае ночью, когда кругом поле темное, а рядом дурной человек, которого ты, Вася, по глупости своей полюбил… Так говорила Мария брату своему Васе наставление, и Вася слушал, поскольку зависел от того, что Мария соберет подаяниями. А собирала Мария здесь, на станции Изюм, действительно неплохо. — Господи, — говорила, — Иисусе Христе… Сыне Божий… На эту мольбу подавали ей и старые, и молодые, и мужчины, и женщины. И даже некоторые партийные не могли отказать в просьбе ребенку, пусть и использующему отжившие старорежимные церковные термины. Один партийный пассажир, этот безусловно партийный, поскольку в кожаном пальто и с сабельным шрамом, как у Петра Семеновича, бригадира, один партийный подал Марии пакет, в котором было пять пирожков с горохом. Случалось, подавали и селедку, и колбасу, а про хлеб и говорить не приходится, здесь, в Изюме, на станции, Мария и Вася впервые поели хлеба если и не вдоволь, то хотя бы и не впроголодь. Ночью спали дети на скамейках в теплом углу и были довольны своей жизнью. Но всякая случайная, не подготовленная судьбой удача не прочна и временна. Однажды возвращается Мария после сбора подаяний и видит — рядом с Васей стоит сердитая женщина, похожая чем-то на ту, что за Жориком в городе Димитрове приходила. — Вот она, моя сестра, — говорит Вася и на Марию пальцем указывает. — Очень хорошо, — говорит женщина, — а мать ваша где? — От матери мы затерялись, — говорит Мария. — Тогда пойдемте. Выводит она Марию и Васю из теплого вокзала на ветреную площадь, а там еще стоят дети, но, к счастью, не огольцы, как в Харькове в вагоне-приемнике. Огольцов Мария уже различать научилась. Построили всех попарно и повели. Мария, конечно, с Васей шла и за руку его держала. Если б раньше, когда Мария на хуторе жила, она б себе глаза проглядела по сторонам на дома и на людей. А теперь она на Изюм не очень-то обращала внимание, больше думала, куда их приведут и чем накормят. Привели их на конный двор, где несколько конюшен, и среди утра-мбованной площадки были столбы с цепями — коновязи и много конского навоза. Стриженая женщина назвала себя воспитательницей, а как ее звать, не сказала, — просто воспитательница. Открыла она ворота одной из конюшен, там на полу солома прелая, но лошадей всего несколько и в дальнем конце конюшни, здесь же пусто. — Располагайтесь, — говорит воспитательница, — ждите, пока я за вами приду и поведу вас обедать. Но самим никуда не отлучаться, лошадь может ударить насмерть. Сказала и ушла. Сели Мария с Васей в стороне от других детей за кучей соломы и поели милостыню, что Мария насобирала на станции. Вдруг видит Мария, приближается к ней какой-то мальчишка, чуть помоложе Марии, но постарше Васи. — Меня, — говорит, — Ваня звать… — Ну и что? — говорит Мария. — А то, — говорит, — что дайте пошамать. — Иди ты, — говорит Мария, — нам с братом самим еле хватает… Вот будет общий обед, пошамаешь… Отошел он, ничего не сказав. Общий обед случился нескоро. Через несколько часов пришла воспитательница, построила всех попарно и повела в столовую рядом с конным двором. Может, при голодовке на хуторе Мария ела б обед этот с удовольствием, но после того, как на станции Изюм ей хорошо подавали и она попробовала и селедки, и колбасы, и пирожков с горохом, обед этот Мария ела с трудом и по нужде… И Вася, она замечает, тоже ест с трудом. Эге, думает Мария, да мы с Васей вряд ли проживем, если не ходить просить милостыню. Да и Васю надо обучить просить, а то он лентяем растет и того гляди приспособится воровать. Так оно и получилось. Раз в сутки в одно и то же время, после полудня, приходила воспита-тельница и вела в столовую, где всегда давали суп-затирку, кипяток с мукой, пшеничную кашу без жиру и хлеба кусок. В остальное же время все уходили искать себе пропитание, кто просить, кто действительно занимался воровством. Однако Васю Мария от себя не отпускала, хоть и видела, что просить он не любил. А раз просить не любил, значит, ему редко подавали, ибо каждое дело труда и умения требует. Ну пусть если не просит, то хоть рядом будет, постоит за углом или на скамеечке посидит. Чтоб слушал ее Вася и был у него интерес, Мария, как выпросит хороший кусок, ему отдаст. Просила Мария по пивным, возле домов, какие побогаче, но на вокзал ходила редко, базар же вовсе не посещала, и все из-за Васи. Знала, что там воров много и они могут на Васю плохо повлиять. Так дни проходили, а ночевали в конюшне. Был на конном дворе дедушка, ночной сторож по кличке «Москаль». Добрый был он, ласковый, любил детей, и дети его любили. Собирал всех детей в конюшне вокруг себя и, пока не уснут дети, рассказывал им сказки. Одни при том сразу засыпали, а другие слушали допоздна. Мария слушала допоздна, и Вася тоже. Сказки у дедушки были разные. И про Ивана Царевича, и про сиротку Марфушу, и про Илью Муромца — сокрушителя басурманов. И была еще одна, самая интересная сказка про божью деточку — Иисуса Христа. Подопрет дедушка морщинис-тое, белобородое лицо свое ладонью, задумается, пригорюнится и начинает: — В тридевятом царстве, тридесятом государстве был на земле большой грех. И решил Господь спасти народ от греха, и послал он на землю любимую деточку, сыночка Иисуса Христа. Как появился Иисус среди людей, сразу им хорошо стало. Взял он хлеб, и накормил всех досыта, и водой окропил из реки Иордан, и сказал: «Будете вы теперь народ крещеный, правос-лавный, а евреям-жидам за то, что они работать не хотят, а только торговлей в храмах святых занимаются, не будет царства божия». И задумали евреи-жиды любимую деточку божию, сыночка божьего Иисуса Христа, погубить. А главный среди евреев был Иуда-антихрист. — И старичок поднял кверху палец, словно кому-то в темноте погрозил, прислушался, как в дальнем конце конюшни переступают с ноги на ногу, похрапывают лошади. — Собрал Иуда-антихрист весь всемирный еврейский кагал — это значит шайку свою разбойничью — и говорит: «Пока жив Иисус Христос, не одолеть нам народ православный, не заставить на нас работать мужчин и женщин православных, и не сможем мы у деточек православных кровь брать, чтобы печь нашу мацу». Это их лепешки такие нечистые. Раз пошел Иисус Христос в сад, а Иуда и другие евреи его в кустах подстерегали. Схватили они Иисуса Христа, потащили его на гору и прибили ему руки и ноги к кресту, думая, что он умрет. Но он не умер, а вознесся на небо силой божьей и с неба опять явился народу православному и сказал: «Вот он я. Не верьте жидам, что я умер, и отплатите им за мои божьи муки…» Хоть и интересная была сказка, но длинная, так что к концу ее большинство детей уже спало. Однако Мария не спала, и Вася не спал, и тот мальчик, что в первый день приходил пошамать просить — Ваня, — тоже не спал, слушал конец. Конец же всегда старичок по-разному рассказывал. То на зов Иисуса Христа являлись Илья Муромец и Алеша Попович, то Степан Разин и Емельян Пугачев, то Ермак Тимофеевич — завоеватель Сибири… И так каждую ночь. Кони похрапывают, а в окошко конюшни из-под крыши луна глядит… Наконец Вася не выдерживал, опустит голову на грудь и давай сопеть. — Поснул Вася, — говорит тогда Мария и осторожно брата в уголок поведет, где соломки она заранее приготовила, уложит, а сама рядом. Нравились Марии эти ночные сказки, но после она пожалела, что разрешила Васе слушать их, поскольку Вася при этом с Ваней подружился, тем мальчишкой, который пошамать просил. Раз говорит Вася Марии, когда та собиралась милостыню просить, в город идти: — Я с тобой не пойду, я с Ваней пойду. — Братик, — говорит ему Мария, — Вася, да разве я тебя обижала? Что напрошу — тебе лучшее… А Ваня тебя воровать научит, я знаю, он на базар ходит. — Ну и что, если на базар, — отвечает Вася, — на базаре подают больше и лучше. — Знаю я, как на базаре подают, — отвечает Мария, — там народ жадный, те, кто покупает, хотят подешевле, а кто продает — подороже… Лучше нет места, чем пивная или дом богатый. Хорошо и на вокзале подают, но на вокзале народ подозрительный, воров боится. Если располо-жишь к себе — подаст, а не расположишь — побить может. Пойдем со мной, братик, сыт будешь. Не послушался Вася Марию, ушел с Ваней. К вечеру приходит, говорит: — Мария, дай мне хлеба, я ничего не выпросил. Мария отвечает с упреком: — Нужно не бегать на базар, а просить милостыню, трудиться… — Но все же дала ему хлеба. На следующий день он уже к ней не обратился и даже к обеду не явился. Поздно они вместе с Ваней возвратились и оба довольные, леденцы сосут. Мария сразу же поняла, Васю ни о чем спрашивать не стала, а Ваню в сторону отвела и говорит: — Вы воруете на базаре? — Воруем, — отвечает Ваня. — Ваня, — говорит тогда Мария, — ты сам за себя в ответе, а я за Васю перед матерью нашей, от которой мы в дороге отстали, отвечаю… И перед сестрой Шурой, и перед братом Колей… Не втягивай, Ваня, Васю в воровство. — А мы не воруем, мы просим, — отвечает Ваня и усмехается нагло, — я тебя обдурил. — Брешешь ты, как собака, — сердито говорит Мария и, отойдя от Вани, подумала: единственная теперь надежда — это то, что скоро отсюда переводить будут, распределят по разным детдомам, и Ваня с Васей разлучатся. О переводе давно уже слух был, но как-то утром собрала детей воспитательница и говорит: — Дети, сегодня придет машина, и вы все поедете, но куда, я не знаю. Машина эта всех не заберет, отвозить будут партиями, и потому, у кого есть братья и сестры, держитесь вместе, чтоб попасть в одну партию. Только воспитательница такое сказала, кинулась Мария Васю предупредить, а его и след простыл. Пришла машина — грузовик. Отвезла партию — ждет Мария. Пришла машина, набрала вторую партию, начала Мария волноваться — нет Васи. Что делать? Пойти на базар искать его, разминуться можно. Вернется он на конный двор, и усадят его и увезут без сестры. Уж так переживала Мария, уж так кляла Ваню за то, что подбил он Васю уйти на воровство, да еще в такой день. Уж так себя кляла за то, что разрешила Васе слушать ночные сказки старика сторожа, где Вася с Ваней близко сошелся. Пришла в третий раз машина, набрала партию, осталось немного детей, на один раз. Не выдержала Мария, побежала на базар, искала, звала, но нигде не нашла. Бегала и по городу возле пивных, где просили они с Васей раньше, может, и верно он за ум взялся, воровать бросил, а начал милостыню собирать, побежала и на вокзал. Вся мокрая, усталая, прибежала на конный двор. Васи нет, но машина уже пришла и последних детей сажают. Начала Мария просить, чтоб оставили ее здесь, не увозили, пока она брата найдет, но воспитательница сказала: — Твой брат ворует, мы это знаем, и ты тоже хочешь остаться с ним воровать? Найдем его, привезем туда, где будешь ты… Плакала Мария, объяснить хотела, что перед матерью она за Васю в ответе, но воспитатель-ница и какой-то седой мужчина взяли ее крепко, как Гриша тогда в сарае, под мышки и посадили на машину, велели другим детям держать ее. Однако если в ночном сарае она Грише покорилась, поскольку он ей руку вертел, то здесь, за брата Васю, она боролась до конца, рвалась, несмотря на то, что ей было больно от чужих рук, державших ее, кричала так, как, может, лишь на вокзале в Харькове кричала, когда от матери они с Васей потерялись. И наконец ей удалось вырваться, прыгнуть с машины, но ее догнали воспитательница и седой, подхватили под мышки и посадили опять на машину. Тронулась машина под плач и проклятие Марии, и пока не выехали за Изюм, не переехали мост, не поехали полями, была Мария с открытым ртом, кляла этих людей. Уж далеко от Изюма устала Мария и покорилась, и ее перестали держать. И снова, как после того, что сотворил с ней Гриша в сарае, впала она не в сон, а в беспамятство. Вроде бы все видит, но ничего не понимает. Помнит она, что в каком-то селе из всей партии детей осталось только двое — она и девочка постарше. Девочку куда-то повели, а Марии сказали: — Останься здесь, подожди. Однако ее теперь никто не караулил, и как только она осталась одна — убежала. Выбежала за село и пошла по дороге, и как вышла она среди полей — впервые одна-одинешенька, поскольку хоть редко кто из родных с ней рядом был, но в пути Вася всегда был рядом, — как вышла она одна среди полей, почувствовала в мире перемену и смотрит: снег идет… Ах ты, Боже мой, думает, как же в такой холод, да еще голодная я Изюм найду, где Вася остался. Закуталась она теснее в кофту старую, которая на ней была, лицо в ворот уткнула, чтоб дыханием грудь согреть, и пошла. Идет и видит — поля белыми становятся, сыпет и сыпет снег, и чем больше сыпет снег, тем больше голод донимает. Земля под ней белая, чистая, а небо чуть потемней, но тоже белое, снежное, и движется среди всей этой белизны Мария черным убогим пятном. Если б могла она сама себя понимать, то именно сейчас ощутила б, до чего ж ее жизнь лишняя в мире и до чего ж она портит красоту. Но, к счастью для себя, не могла Мария ни себя видеть со стороны на фоне первого снега, ни себя понимать со стороны подобно личностям философствующим. А если б могла философствовать, то ужаснулась бы, что никому до сих пор не нужна была, даже брату Васе, и от ее существования получил удовольствие только человек дурной, а именно Гриша, изнасиловавший ее в сарае. Такие безысходные, не из трактатов, человеческие мысли и являют тот редкий плодотворный атеизм, который угоден Творцу более, чем холодное псалмопение или распространенное идолопоклонство. Однако от Марии ее собственная душа и ее разум были отделены бесконечным пространством, но безмолвное сердце, лишенное Божьего дара слова, сердце ее было рядом с ней, и она заплакала, не имея ни слов, ни понятий, а одни только лишенные смысла звуки. Плач этот не был тем частым, обычным плачем, которым плакала она еще недавно, когда ее уводили от Васи, не крикливый с проклятиями плач, бессмысленный, ничего не дающий плач. Это был Божий плач, от сердца, которым иногда Господь награждает неразумных, подменяя этим плачем великие истины, доступные лишь пророкам. И нищая девочка Мария, от которой отказались мать и старшие брат и сестра, которая потеряла младшего брата Васю и отсутствие которой на Божьем свете могло лишить удовольствия только насильника, воспользовавшегося ее телом в сарае, через Божий плач среди белого неба и белой земли возвысилась и достигла этим неразумным, но сердечным плачем утешения Господа, которое произнес он через пророка Исайю: — Как утешает кого-либо мать его, так утешу Я вас… И увидите это, и возрадуется сердце ваше, и кости ваши расцветут, как молодая зелень… Без слов прочла она это наставление Господа и без разума поняла. Утешенная этим отпущенным ей драгоценным даром — Божьим плачем, — успокоенная, с облегченным сердцем, прошла Мария снежным полем и вышла к каким-то заснеженным станционным строениям. Это был не Изюм, а станция Андреевка. «Не беда, — подумала Мария, успокоенная сердцем, — здесь я всегда сумею прокормить себя подаянием и, может, что-то придумаю…Надо ли мне добираться в Изюм? Может, брата моего Васи там уже нет, может, его еще с утра не было, когда я как безумная бегала то на базар, то по городу. Может, подался он с другом своим Ваней куда-либо на воровство в другой город. И хоть тяжко, что я недосмотрела за ним, но, может, мать, когда найдется, и брат Коля, и сестра Шура поймут, что я и за себя не могла постоять, и проявят снисхождение к моей вине». Подумав так, Мария совсем успокоилась и решила отправиться на сбор подаяния у местных пассажиров станции Андреевка, поскольку была сильно голодна. Но как не у каждого дома просила Мария подаяния, так и не у каждого поезда она просила. Если видит — приходит поезд битком набитый и люди там в лохмотьях, как и она сама, а вещи их в мешках да в корзинах упакованы, — не идет Мария, лучше в тепле посидеть на скамейке. А как видит — поезд богатый, народу не много и с чемоданами, — идет просить. Вот приходит такой поезд богатый, и пошла Мария просить к этому поезду. Видит она, из вагона выходит молодой дяденька с блестящим чемоданом в руке, а рядом с ним выходит молодая тетенька без чемодана. Хотела было Мария у них просить, но вдруг оробела. Никогда еще Мария таких красивых людей не видела, а запах от них — как будто медом пахнут. И сама не знает почему, пошла Мария следом за ними. Идет и слышит, как молодой дяденька говорит молодой тетеньке: — Я этим поездом на Харьков не поеду, а поеду через Курск в Льгов. И тут Мария за голову схватилась. «Господи Боже ты мой… Ведь у нас в Льгове старшая сестра Ксения работает в доме отдыха». Вроде бы помнила о том Мария и вроде бы не помнила. Но сказал о Льгове молодой дяденька, точно вспомнила. Меж тем молодая тетенька ушла, и молодой дяденька один остался. И заплакала Мария. Конечно, не так она плакала, как среди снежного поля, не сама по себе, а умышленно, чтоб привлечь внимание. Молодой дяденька посмотрел на нее и спрашивает: — Девочка, чего ты плачешь? — Отстала я от матери, — говорит Мария, — а в городе Льгове живет моя старшая сестра Ксения, работает в доме отдыха, но нет у меня денег доехать… — Значит, ты голодная? — говорит молодой дяденька. — Да, я голодная, — отвечает Мария. — Тогда пойдем сперва в буфет, я тебе куплю поесть, — говорит молодой дяденька. На станции Андреевка буфет маленький, не как в городе Изюм, но молодой дяденька что-то сказал официанту, и тот сразу жареную курицу принес и бутылку вкусной сладкой воды. Ест все это Мария, а сама на молодого дяденьку смотрит и оттого, что красотой его отвлечена, даже вкус жареной курицы не ощущает. Надо заметить: после того, что сотворил с ней Гриша в сарае, произошла в ней какая-то перемена. Вроде бы живет Мария — ест, пьет, спит, и нет никакой перемены, а вдруг почувствует — есть перемена, и была эта перемена ей приятна. Так приятна, что временами хотелось ей опять в темпом сарае очутиться на отшибе, среди поля, но не с Гришей, а с кем-либо другим, с кем же, не знала… Теперь же, как увидела молодого дяденьку — поняла, вот с каким очутиться бы в сарае, и пусть даже больно будет, она б не защищалась и не кричала. И явилась у нее мысль — не ехать в Льгов к Ксении, а пристать к этому молодому дяденьке. Но как сказать ему это, не знает. Молодой дяденька меж тем говорит: — Кушай, девочка, быстрей, времени мало. Сейчас со мной пойдешь. Обрадовалась Мария, обглодала косточки, выпила всю бутылку сладкой воды и только после этого опомнилась, стыдно ей стало. — Извините, — говорит, — я все съела, вам не осталось. А молодой дяденька смеется, зубы у него белые, ровные, блестящие. — Ничего, — говорит, — я потерплю. Пошла Мария за молодым дяденькой, идет, и от радости ей впервые за много дней петь хочется. Надо заметить, что Мария раньше пела вместе с мамой и сестрой Шурой. «Нич яка мисячна» пели или «Наливайте мне да кружку чаю, до свиданья, да я выезжаю». Эта песня про чай, видать, не к добру пелась, про остальные же песни приятно было вспоминать. И так идет Мария следом за молодым дяденькой и предается приятным воспоминаниям. Подходят они к вагону, и как увидела его молодая тетенька из окна, выбежала на перрон, обняла и плачет, точно они давно не виделись. А молодой дяденька говорит молодой тетеньке: — Валя, довези эту девочку до Харькова, а там она попросится до Курска и оттуда в Льгов, где у нее сестра. Молодая тетенька сразу руки с плеч молодого дяденьки сняла, слезы со щек кружевным платочком вытерла и говорит: — Ты ведь сам едешь в Курск, а оттуда в Льгов. — Я еще не скоро поеду, — отвечает молодой дяденька, — а этой девочке скоро надо… Мое ведь место освободилось… Вот тебе деньги. — И достает деньги. — Не надо мне денег, — отвечает молодая тетенька, — пусть едет. И вошла Мария в вагон неописуемой красоты — весь шелком обтянут, с зеркалом и мягкими скамейками. Села она у окошка возле занавесочки кремовой и на молодого дяденьку поглядыва-ет. А молодая тетенька с другой стороны села и в окошко вроде бы не смотрит, но видит Мария, что нет-нет да посмотрит, нет-нет да посмотрит. Ага, думает Мария со злостью, хоть я от молодого дяденьки уезжаю, но и ты уезжаешь… Пусть ни тебе, ни мне. Тут поезд пошел, точно на руках понесло Марию, так мягко ей было и шума никакого. — Тебя как зовут? — спрашивает молодая тетенька. — Мария. — А сколько тебе лет? — Не знаю. — Ты деревенская? — Да, — отвечает Мария, — село Шагаро-Петровское, хутор Луговой. — Тебе, наверно, еще и четырнадцати нет, — говорит молодая тетенька, — лет двенадцать тебе… Счастливый возраст, без мужчин и страданий. И больше ни о чем с Марией она не говорила, сидит в углу и молчит, а иногда кружевной платочек к глазам приложит острыми, как иглы, пальцами с красными ногтями. Только как приехали в Харьков, молодая тетенька с Марией заговорила. — Вот тебе деньги, — говорит, — пойди и купи себе билет до Курска, а там купишь себе билет до Льгова. — Спаси вас Бог, — отвечает Мария, как учила ее благодарить мать, — но только дайте мне еще и хлеба, Христа ради… А то дорога дальняя, кто его знает, выпрошу ли я, какие люди попадут. — Здесь денег больше, чем на билет надо, — ответила молодая тетенька, — купишь себе хлеба и колбасы… А у меня хлеба нет, я сама голодная… Поблагодарила Мария еще раз и ушла, больше она эту молодую тетеньку не видела. Пошла она на вокзал, и теперь он уж не показался ей такой большой, хоть и был по-прежнему красивый. Узнала она и скамейку, где мать ее сидела возле мешка, и узнала лестницу белую, блестящую, по которой они с Васей бегали. Вот и деревья диковинные в кадках… Клубок подкатил ей к горлу, и она заплакала, и плакала она горько, но так, как в снежном поле плакала, по дороге к станции Андреевка, не смогла плакать, и потому после плача было ей по-прежнему тяжело в груди и печально. Денег бумажкой ей никогда не подавали, но подавали медяками, и она знала, куда обращаться, чтоб купить хлеба и колбасы, а куда обращаться, чтобы купить билет, не знала. Но молодой дяденька, которого она выбрала из многих людей, чтоб спросить, показал ей, где покупают билет, и она купила твердую зеленую карточку. Этот молодой дяденька не был так красив, как тот, на станции Андреевка, однако вид его тоже был приятен Марии, и может, если б она осталась с ним в темном сарае, то тоже не закричала б… Колбаса, которую купила Мария, была тверда и черна и, после жареной курицы в буфете ста-нции Андреевка, была Марии неприятна, ибо она была разбалована уже богатыми подаяниями, и не потому, что богатого стало много, а потому, что Мария научилась просить в определенном месте и у определенных людей. — Что, не нравится колбаска? — сказал ей какой-то мужчина в шинели и обмотках, с крас-ным лицом, будто стоял он на сильном морозе. — Я когда-то верхом на этой колбаске ездил… Как в песне поется: «А конница Буденного пошла на колбасу». — Он засмеялся. — Не нравится конская колбаса, мне отдай… Мария отломила кусок и впервые в жизни своей не приняла подаяние, а сама подала, и как подала — поняла, как это приятно и какое удовольствие делают себе люди, которые подают… Не нищие должны благодарить тех, кто подает им, а те, кто подает, должны благодарить нищих за то, что они своим существованием доставляют удовольствие. Хоть мужчина и был грязен, но пахло от него приятно, как и от молодого дяденьки на станции Андреевка, одеколоном. Взяв трясущимися руками поданную Марией конскую колбасу, он сразу же начал грызть ее. Марии он был приятен, лишь когда подала ему, а потом, когда он грыз колбасу, стал неприятен, и она отошла и подумала горько: «Вася и такой колбасы не имеет. Разве воровством много получишь, только побьют, а подаяние собирать я его не научила». Однако горечь разлуки была уже более себе подчинена. И если б Мария обучалась философии, то поняла бы, что горечь ее теперь стала оптимистична, ибо всякий оптимизм, даже всемирный, существует ради собственных интересов. Ничего, думала Мария, разыщу Ксению, та Васю найдет быстрей, чем я, поскольку уже давно не деревенская, в городе живет. Хлеб у нее был, колбаса, хоть и конская, тоже была, и поехала Мария, согласно своему билету, в Курск. Всю ночь ехала на собственном месте, барыней сидела и локтями тех, кто напирал на ее место, отталкивала. В Курске тоже народу много и деревья в кадках, но Мария уже привыкла, меньше посторонним интересовалась, а думала, как ей добраться в город Льгов и как подаяние получить, поскольку харьковские хлеб и колбаса кончились. Однако избалованная легкими подаяниями в городе Изюме, удачной встречей с молодым дяденькой на станции Андреевка и проездом в богатом вагоне, Мария, видно, разленилась и стала просить, как Вася просил, без души. И никто ей в Курске не подал, а какая-то женщина, к которой Мария подошла с именем Христовым, вдруг ударила Марию по лицу. Мария убежала и спряталась за ящиками в конце платформы, но не плакала, а думала, как ей добраться к Ксении в Льгов, ибо денег на билет у нее уже не было, напрасно она покупала колбасу, да и хлеба можно было меньше купить или вообще не покупать, а выпросить. О женщине, которая ударила по лицу, Мария себя успокоила: «Ничего, это она по ошибке меня за воровку приняла…» Но тут же пригорюнилась: «Вот так, наверное, Васю каждый день. Быстрей надо ехать к Ксении, чтоб та Васю разыскала». Вдруг видит Мария — двое мальчиков каких-то грязных ее возраста, а с ними девчонка. — Это ты, — говорит один мальчик повыше ростом, — у тетки чемодан своровала? — Нет, не я, — отвечает Мария. — Чего же ты здесь сидишь? — спрашивает девочка. — Где же мне сидеть, — отвечает Мария, — если мне в город Льгов надо, а денег на билет нет. Тут оба мальчика и девочка рассмеялись и говорят: — Поехали с нами в Льгов… Вот поезд подан, — и показывают на платформы с песком. Конечно, огольцы, думает Мария, но ехать-то надо… Пристанут, кричать начну. Залезли на платформу, поехали. — Давай, — говорит мальчик повыше, — к нам прижимайся, а то дуба дашь. Мария сперва отдельно сидела, но ветер на открытой платформе до кости бьет. Полезла в общую кучу. Только присела, начал ее мальчик, который повыше, щипать, другой мальчик уже давно девчонку из своей компании щипал, под юбку ей руку совал. Мария думает: «Пусть щипет, что сделаешь, но под юбку не пущу», — и сжала колени. Видит Мария, силы в нем нету мужской, как в Грише, коленки он ей не разожмет. Мальчик и сам это понял, говорит: — Давай с тобой любовь крутить. Зачем тебе сестра в Льгове, у меня вон отец в Харькове, и то я от него убежал. Ездить будем по поездам, жить хорошо будем. Мария, конечно, понимает, на что он подбивает, но притворяется дурочкой. — Нет, — говорит, — мне надо сестру в Льгове найти, чтоб она помогла мне брата Васю разыскать. Пока так говорили — вот уже и Льгов. — Извините, — говорит Мария, — спасибо за компанию. — И соскочила с платформы. — Ух ты, стерва, — говорит мальчик и хочет за ней погнаться. Но Мария предупредила: — Я крик подыму, — и он не стал за ней гнаться. В городе Изюме то дождик помочит, то солнышко припечет, а здесь, понимает Мария, в городе Льгове, на улице не поночуешь — снег и в вокзале холод, вокзал маленький, хуже, чем на станции Андреевка. Если, думает Мария, сестру Ксению не найду, конец мне… Кто в дом пустит обогреться?… Или самой придется в приют проситься, а этого я больше всего боюсь. Спросила она у какого-то прохожего дом отдыха. — Какой, — говорит, — тебе, девочка, дом отдыха? — Как какой?… Где моя сестра Ксения работает. — А в каком она работает? Есть дом отдыха «Круча», а есть имени Десятого партсъезда. — Я не местная, — говорит Мария, — не знаю. — Тогда иди в «Кручу», а там уж видно будет. — И дорогу ей показал. Пошла Мария среди сугробов, ибо в городе Льгове улицы узкие, домики низкие, а ночью, видать, метель была. Идет Мария и дрожит от холода, холод такой, что даже остановиться невозможно, осмотреться и сообразить, где бы в Льгове удачнее подаяние собрать можно, поскольку последние остатки богатых подаяний из нее ушли, выветрились, последние соки от прошлых удач были потрачены, и стала Мария опять самой что ни на есть голодающей, как у себя на хуторе… Тут и траве рогозе будешь рада, если б сезон для нее… Но при том не теряет Мария надежды, что уж близко от богатой сестры находится… Вообразила себе Мария, что Ксения богатая. Раз, думает, она нашей бедной сельской семьи не признает и о себе ничего не сообщает, значит, богатая. Приходит Мария на самую окраину города, где уже река замерзшая и только по крутому берегу можно эту реку отличить от белых полей, которые за рекой начинаются. Видит — забор, как возле их хаты, в санатории… Хотела пройти в ворота, ее старик останавливает. — А ну, иди отсюда. — Дедушка, — говорит Мария, — я не за подаяниями… У меня здесь сестра работает, я к ней издалека приехала. — Какая сестра? — Ксения. — А фамилия как? — Фамилии не знаю. — А ну, иди отсюда. — Дедушка, — говорит Мария, — приехала я издалека, с хутора Луговой… Отец у нас помер в прошлом году, поскольку год был голодный. И нас с матерью осталось пять душ детей. А хата у нас завалилась, и управление колхоза дало нам другую хату, близ тамбы, и наша мать остава-лась в этой хате, поскольку все мы были пухлые, менять у нас не осталось ни одной тряпочки, что на нас, что под нами, и, кроме лохмотьев, ничего. — Ладно, — говорит старик, — иди в контору и спроси про свою сестру. — И пропустил Марию. Вошла Мария, смотрит: дом красивый, старинный, белый, и сад кругом, весь в снегу, и по этому саду прохаживаются старики и старушки. Боязно стало Марии у них спрашивать. Думает: «Тот старик поверил, а эти могут не поверить и прогонят. Куда же я денусь?» И пошла она наугад, а именно на запах каши и жареного лука. Подходит к крыльцу, навстречу толстая женщина ведро помоев выносит горячих, и от ведра пар идет. К толстым людям у Марии больше было доверия, чем к худым, у толстого всегда лишнее есть, а худой редко чем поделится, худому самому подай. — Тетенька, — говорит Мария, — где тут моя сестра Ксения? — Коробко? — спрашивает женщина. — Да, — обрадованно отвечает Мария, а сама про себя думает: раз Ксения, значит, моя сестра, хоть и Коробко. — Она больше здесь не работает, — отвечает толстая женщина, — она еще на первое мая уволилась и уехала из города. Тут Мария начинает плакать, да так горько, навзрыд, и толстая женщина следом за ней начинает плакать прямо с ведром в руках. А потом говорит: — Не плачь, девочка, поскольку я Ксении была подруга, знаю ее адрес… Поехала она в город Воронеж, вышла замуж за одного нашего отдыхающего. — А как же я до города Воронежа доберусь? — говорит Мария и продолжает плакать. — Пойдем, — отвечает толстая женщина, — я тебя супом накормлю, а там видно будет. Приводит она замерзшую, дрожащую Марию в помещение для мойки посуды, усаживает ее на табурет и дает ей железную миску горячего супа. Надолго запомнила Мария эти пухлые, распаренные в воде руки с короткими пальцами, которые подали ей тарелку горячего супа на табурете в теплом углу, ибо было в этих руках для Марии Божье… Не навсегда запомнила, навсегда и не надо, навсегда только Самого помнить надо, а не Его проявления, но надолго запомнила… Есть добро, которое от людей, которое не освящено Высоким. Жареную курицу на станции Андреевка Мария без всякого чувства съела и деньги от красавицы в поезде без чувства приняла, как принимала она обычно грошовые подаяния — хлебную корку или пятак… Но тарелку вчерашнего супа в углу посудомойки она приняла с торжеством, ибо торжество было в плаче ее среди заснеженного поля по дороге на станцию Андреевка, торжество было и в благодарности за вчерашний разогретый суп, поданный в городе Льгове. Здесь не было добра человеческого, но добро Божье… И опять, уже во второй раз, без слов прочла Мария наставление Господа и без разума приняла то, что открывается пророкам постоянно через их праведность и разум. И услышала она без слов и поняла без разума сказанное через пророка Исайю: «Бедная, бросаемая бурей, безутешная. Вот я положу камни твои на рубине и сделаю основание твое из сапфиров. И сделаю окна твои из рубинов и ворота твои из жемчужин и всю ограду твою из драгоценных камней». А толстая женщина по имени Софья, безграмотная посудомойка, которая добра была не человечьим, но Божьим добром, уже не впервые слышала Господа без слов и понимала Его без разума. И сейчас не разумом Своим, который был у нее косноязычен, но безмолвным сердцем через пророка Исайю поняла она: «Раздели с голодным хлеб твой и скитающихся бедных введи в дом, когда увидишь нагого, одень его и от единокровного твоего не укрывайся…» И сняла Софья ватник свой, висевший в углу, подала его Марии и говорит: — Надень, а то замерзнешь. — И еще говорит: — Сменюсь я с работы, пойдем с тобой на станцию, и упрошу я кондуктора, чтоб довез тебя в город Воронеж, поскольку денег на билет у меня нету. Сменилась Софья к полудню, и за это время она еще два раза кормила Марию — пшенной кашей с жареным луком и макаронами, а с собой дала кусок хлеба и кусок селедки. Как пришла Мария с теткой Софьей на станцию и дождались поезда, сразу тетка Софья велела Марии пригорюниться, а может, даже поплакать. Но как ни пыталась Мария плакать, на сей раз не плакалось. — Ладно, — говорит тетка Софья, — может, и без плача кондуктора уговорим. Выбрала она кондуктора на глазок, да не тихого, который ласково всем отказывал, ибо вагон битком, а того, кто всех ругал и толкал. Подошла к нему тетка Софья и начала без всяких предисловий рассказывать про горести Марии. — Тебе чего надо? — прерывает тетку Софью сердитый кондуктор. — Чего ты мне истории рассказываешь, я сам тебе могу рассказать. — Довези — говорит тетка Софья, — девочку к сестре в Воронеж. — А ты ей кто будешь? — Никто, — говорит тетка Софья, — но теперь мы с тобой вместе ей родственниками будем. Молчит кондуктор, но тетка Софья стоит рядом, не отходит, и Марии велит стоять. Когда кончилась посадка, кондуктор говорит: — Пусть лезет, где пристроится. Обняла Софья Марию, поцеловалась с ней, перекрестила и говорит слова пустые, каждому доступные и многими произносимые, не Божьи, а человечьи. — Храни тебя, — говорит, — Господь наш Иисус Христос. И кондуктору тоже говорит. А тот отвечает: — Брось ты, тетка, Христа твоего уже давно отменили декретом, а ты лучше за девчонку проси, чтоб ей контролер в пути не повстречался… Ведь прав он, кондуктор вагона номер семь. Не Божьим словом, а Божьим делом силен простой человек. Божьим же словом сильны лишь пророки. Так, Божьим делом посудомойки Софьи и кондуктора вагона номер семь, Мария доставлена была в город Воронеж, куда поезд прибыл затемно, в самый разгар ночи. Думала сначала Мария дождаться утра на вокзале, а потом передумала: «Все-таки сестра родная». Спросила Мария у милиционера, дежурившего на вокзале, улицу, и оказалась эта улица совсем недалеко от вокзала. «Пойду», — решила Мария. Улицы в Воронеже шире, чем в Льгове, и вообще Воронеж с первого взгляда ей понравился. Чем-то на Изюм похож, думает Мария, в Курске плохо подают, а в Изюме хорошо подавали. Если не найду сестру, здесь, в Воронеже, перезимую. Если же найду сестру, тем более перезимую с ее помощью. Идет Мария, так раздумывая, по улице, входит согласно адресу, ибо читать-писать она умела, до голодовки выучилась, входит в какой-то двор, где все тихо, темно, поскольку ночь и народ весь спит. Подходит она к дверям, опять же согласно адресу, и начинает в эти двери стучать. Стучит она, стучит, только никто не отпирает. Неужели уехала сестра, думает Мария с тоской, а может, не Слышно, может, в окошко постучать, которое за углом. Вдруг окошко это само собой распахивается, и вы скакивает оттуда человек в белых штанах, в валенки заправленных. Только как побежал он изо всех сил мимо нее, точно гонятся за ним собаки, поняла Мария, что это он не штаны, а кальсоны в валенки заправил. Растерялась она, а тут слышит, дверь отпирают. Быстрее к дверям — и видит, стоит ее мать, но очень помолодевшая и красивая, чем-то на молодую тетеньку похожая, которая Марию от станции Алексеевка везла. Губы у матери накрашены, а сама бледная, одной рукой свечу горящую держит, а другой ворот синего в золоте халата. — Кто там? — спрашивает. И как заговорила, сразу Мария поняла, что не мать это, а богатая, красивая сестра Ксения. — Ксения, — говорит Мария, — это я, твоя сестра Мария. Тут Ксения как крикнет, свечу уронила, обняла Марию, заплакала и повела ее в дом. И все оправдалось, как Мария предполагала. Дом богатый, в одной комнате шифоньер, диван — все это Марии было знакомо по домам, где хорошо подавали. А в другой комнате постель широкая, раскрытая, с двумя огромными подушками. — Я думаю, кто это стучит ночью, — говорит Ксения и плачет, — как же ты, сестричка, нашла меня? Начала Мария рассказывать и про отца, который помер в прошлом году, и про хату, которая завалилась, и про Васю. Ксения спрашивает: — Какой это Вася? — Это братик наш, — отвечает Мария. — А разве у нас есть такой братик? — говорит Ксения. — Я Колю знаю, и сестру Шуру, и тебя, но как уехала я, ты совсем малая была, по полу ползала. — У нас еще маленький братик Жорик есть, — говорит Мария, — только его сейчас дома нету. — И про Жорика тоже рассказала. Что Мария ни говорит, Ксения плачет. Обо всем Мария рассказала, но про то, что сотворил с ней Гриша ночью в сарае, не рассказала, утаила. И про то, как видела человека, который в кальсонах из окошка выскочил, тоже утаила. — Ладно, — говорит Ксения, — ладно, сестричка. Утром приедет мой муж Алексей Александрович, железнодорожный техник, он человек хороший, добрый, уговорим его, оставим тебя возле нас зимовать, а там видно будет… И верно, утром приезжает Алексей Александрович, железнодорожный техник. Видит Мария, человек этот тепло одетый, в полушубке, в ватных штанах, в валенках, а как стянул меховой треух, голова лысая. Начала его Ксения обнимать и целовать, да так обнимала, что Алексей Александрович говорит: — Дай мне сперва, лапушка, умыться, поскольку от меня мазутом воняет. — А это, — говорит Ксения, — сестра моя Мария приехала к нам погостить. — Пусть живет, — отвечает Алексей Александрович, — квартира просторная, места хватит. Начала Мария жить. Встает на рассвете, темно еще за окном, ночь, и на теплой кухне, где Мария спала, приходится свечку зажигать, чтоб уборку начинать. Свечи где-то Алексей Александрович дешево доставал целыми ящиками и с их помощью электричество экономил. Первым делом Мария с полу свою постель убирала — старые теплые платки да пиджаки, чтоб пол на кухне мыть, потом обувь чистила, а уж как рассветет, она в комнаты идет, за стол садится вместе с Алексеем Александровичем и Ксенией, сладкого чаю попьет, хлеба поест со смальцем свиным или повидлом и опять за уборку, уже в комнатах… Незаметно и время обеда приближа-ется, когда Алексей Александрович приходит. Обед всегда был сытный и вкусный. Ксения хорошо готовила, она ведь в доме отдыха поваром была. То борщ, о котором, наверное, мечтала нищая старуха с их хутора, что ей когда-нибудь такой борщ подадут в богатом доме, то макароны с мясной подливой, то котлеты с пшенной кашей, а то блины. Ест Мария и думает: «Эх, Васю бы сюда… И Шуру с Колей…» После обеда начинала Мария посуду мыть и мыла долго под наблюдением Ксении. Сначала бак горячей воды вскипятит, чтоб с тарелок и вилок-ложек было чем жир смывать, а потом каждую тарелку, вилку-ложку холодной водой споласкивает. И зимует там Мария в свое удовольствие. Как свободная минута, или с Ксенией на базар идет, или так просто на Воронеж смотрит. Хороший, думает, город Воронеж, не то что Курск, здесь не то что возле сестры, здесь и подаянием проживешь, не похудеешь. Зимует так Мария, зимует, и вот однажды говорит ей Ксения: — Почистишь рабочие сапоги Алексея Александровича, поскольку он в командировку уезжает. Начала Мария чистить сапоги, а они тяжелые, кожа толстая, двойная, плюс подкладка байковая, и к подошве железные подковки прибиты. Уж намучилась Мария, уж столько ветоши извела, столько гуталину, пока сапоги заблестели и кожа смягчилась. Надел Алексей Александ-рович сапоги, постучал ногами об пол и говорит: — Ну, теперь я ноги не замочу. А то, ядрена корень, там иногда бывает — трубы прорвет и в валенках ноги промокнут. Уехал Алексей Александрович. Ксения говорит: — Ты, Мария, сегодня больше пол не подметай, а то плохая примета. Хочешь, пойди погуляй, а потом спать ложись. Пошла Мария, погуляла немного по Воронежу, пока начало смеркаться, потом возвращается, видит — Ксения перед зеркалом сидит, и лицо у нее такое красивое, что, пожалуй, молодой тетеньке, которая везла Марию со станции Андреевка, не уступит. Вот бы, думает Мария, мать нашу Ксению сейчас увидела, то-то бы порадовалась. — Мария, — говорит Ксения, а сама веселая, что-то напевает. — Мария, поешь котлет с хлебом и спать ложись. Сегодня уборкой заниматься не надо. Поужинала Мария в кухне сытно и улеглась на мягких старых платках, быстро уснула. Проснулась она среди ночи от тихих разговоров и тихого смеха. Алексей Александрович, думает, вернулся. Разговор между тем вовсе притих, и вдруг слышит Мария, застонала Ксения. Заболела, думает Мария, заболела Ксения. Встала она к дверям, а двери заперты, из кухни не выйдешь. Стоит Мария у двери кухонной и слушает — стонет Ксения. Да так напевно стонет, словно от сильной боли радостную песню поет. И вспомнила вдруг Мария, как стонал Гриша в темном сарае, когда творил он над ней насилие. Неужели, думает Мария, и я такого не испытаю? Пропитание можно выпросить, и ночлег для умелого человека добыть можно, а попробуй выпроси такое удовольствие. И охватил вдруг Марию озноб, будто она на морозе среди поля, хоть была она в доме на теплой кухне. И захотелось ей оказаться опять в темном сарае на соломе если не с красивым молодым дяденькой со станции Андреевка, то хотя бы на худой конец с тем же Гришей. Второй раз, в лихорадке думала Мария, и я, может быть, научилась бы так приятно стонать. Однако тихие стоны Ксении вдруг разом прекратились и сразу начался шум неописуемый, точно кто-то хотел шифоньер из дома вынести, а тот в дверях застрял. Слышит Мария — кричат сразу несколько голосов и среди них Ксения. Причем если бы разбиралась Мария в музыке, то поняла бы, что кричат эти голоса одну и ту же ноту и на членораздельную речь не переходят. Вдруг кухонная дверь распахивается, и на кухню врывается знакомый уже мужчина, которого Мария в первую свою ночь по приезде своем в Воронеж видела и который в окошко из Ксениного дома выпрыгнул, а Мария это от Ксении утаила. И опять он в белых кальсонах, заправленных в валенки. Ворвался — и к окошку. А следом за ним Алексей Александрович ворвался, тепло одетый, в ватных штанах, заправленных в вычищенные Марией сапоги. А следом Ксения вбежала совершенно голая. Хоть и страшно Марии от всего этого, но так она голой Ксенией поражена, что глядит на нее, глаза вытаращив, и с собой невольно сравнивает. Груди у Ксении молочные, тяжелые, торчком, а в конце каждой груди длинный красный сосок, точно пальчик у Жорика-младенчика. У Марии же вместо грудей — бугорки, которые нащупы-вать надо, и сосок словно прыщик. Тело у Ксении тоже молочное, без костей, живот и ноги крепко между собой соединены, и как она от стыда сейчас отказалась вследствие беспощадной драки между двумя одетыми мужчинами, там не срам обнажился, а красота ее обнажилась, нет-нет да и посмотрят то один дерущийся на нее, то другой, и дерутся уже не так беспощадно. Вбежала Ксения голая, а точно одетая, выбеги же голая Мария, и осталась бы голая — засмеяли бы. Ноги у Марии костлявые, а живот ниже ребер, и там, где у Ксении красота, у Марии обнаженный срам. Раньше Мария о том не думала, а как сотворил с ней насилие Гриша в сарае, начала думать, и вот теперь поняла, глядя на Ксению, что ежели она, Мария, в будущем кого-либо к себе допустит, то только в темноте. Ксения же и на свету может… Так через Гришу и через дальнейшее приобщилась Мария к третьей тяжкой казни, которую посылает Господь на людей и о которой говорил пророк Иезекииль. Третья тяжкая казнь Господня — зверь, ему же имя похоть. Третья казнь Господня особая, ибо меча, и голода, и болезни пророки не страшатся, а зверя страшатся. Царь Соломон, праведник, казним был третьей казнью. И Дан, Аспид, Антихрист, знал, что, идя дорогой земной, первой казни — меча — ему страшиться не надо, ибо он бессмертен, второй казни — голода — страшиться не надо, ибо пастушья сумка его полна нечистого хлеба изгнания, четвертой казни — болезни земной — ему страшиться не надо, ибо лишь карам Господним он подвластен, а третьей казни — прелюбодеяния земного — ему надо страшиться. И Моисей, который вел народ из египетского угнетения, говорил, что третья казнь будет, и Иеремия, который много веков спустя вел народ из вавилонского угнетения, говорил, что третья казнь уже была. Ибо если Моисею еще неизвестна была судьба царя Соломона, праведника, то Неемии уже была известна, и была она уже для него притчей. — Не из-за них ли, — говорил Неемия, — грешил Соломон, царь Израилев? У многих народов не было такого царя, как он, он был любим Богом своим, и Бог поставил его царем над всеми израильтянами, и однако же чужеземные жены ввели в грех и его… Однако в чем же тайна третьей казни Господа? Почему подвержены ей не только грешники, но и праведники? Потому что меч, и голод, и болезнь лишь терзают, а дикий зверь, терзая, плодоносит. Потому что в третьей казни не только плевел, но и пшеница. Потому что ни разум, ни праведность от нее не спасут. Насильники над телом, аскеты, не спасут: они ведут лишь к уродству, видимому на примере александрийских монахов, которыми средневековые христиане подменили облик Иисуса из колена Иудина. Третью казнь в негодовании на женщину за яблоко из Эдема передал Господь в руки сильному нечестивцу, и потому бороться с ним можно лишь непротивлением злу насилием, как учил пророк Иеремия и как укрепил это учение спустя семь веков Иисус из колена Иудина. Однако спастись можно лишь при оговорке пророка Иеремии — отдать все нечестивцу, но от нечестивца унести в качестве добычи собственную душу. Любовь и придумана, чтоб взять добычу от нечестивца — прелюбодеяния, взять собственную душу. Чтоб отделить пшеницу от плевел и, отдав дань зверю — похоти, сохранить плодоносность. Но ради такой любви необходимо исполнить Божье проклятие и преодолеть свой, соблазненный змеем, разум. И если разум этот велик, то и праведник изнемогает, как изнемог царь Соломон, в котором женщина победила Бога. Однако малый разум еще более препятствует духовному труду, поскольку с уменьшением разума уменьшается и потребность его преодолеть и возрастает тяга к праздности. А высшее проявление духовной праздности есть зверь — похоть. Так было и в древности. — Подыми глаза твои на высоты, — говорил с тоской пророк-мученик Иеремия, — и посмотри, где не блудодействовали мы с тобой. У дороги сидела ты для них и оскверняла землю блудом твоим и лукавством твоим. За то были удержаны дожди и не было дождя позднего, но у тебя был лоб блудницы, ты отбросила стыд. — При начале всякой дороги устроила себе возвышение, — говорил и пророк-изгнанник Иезекииль, — позорила красоту твою и раскидывала ноги для всякого мимо идущего и умножала блудодеяния твои… То же, но на свой воронежский манер, думал и Алексей Александрович, железнодорожный техник. Размахнулся он и ударил мужчину в кальсонах по зубам. — За что бьешь? — спросил мужчина в кальсонах, вытирая кровь. — За подлость твою, — пояснил Алексей Александрович. — Ее бей, — сказал мужчина в кальсонах, — я лишь ее просьбу исполнил. Тут Алексей Александрович ударил сапогом, тем, который Мария чистила, с подковками железными, тяжелым, словно камень-булыжник. От такого удара мужчина в кальсонах, заправленных в валенки, пошел как на параде мелким церемониальным шагом спиной вперед, ударился об окошко, вышиб стекло и нырнул в оконный проем валенками кверху так, что его на кухне мгновенно не оказалось, а остались на кухне только тепло одетый и в сапогах Алексей Александрович и голая, босиком, Ксения, поскольку Мария, всеми забытая в углу на полу, была не в счет. Остались муж и жена фактически с глазу на глаз. Минуту-другую смотрел он налитыми глазами на Ксению, даже треуха не сияв. Потом протянул руки свои, чтоб схватить ее для расправы. Ксения этому не препятствовала, только лишь увернулась движением полных бедер от захвата за горло, и вместо горла Алексей Александрович в беспамятстве, очевидно, начал душить тяжелую, молочного цвета грудь Ксении, отчего сосок, длинный, как пальчик младенчика, напрягся, второй же рукой Алексей Александрович подхватил Ксению за пышную красоту ее, гикнул, оторвал от пола, как тяжелый ящик с путейскими инструментами, упираясь ладонью в низ круглого Ксениного живота, и унес из кухни, причем Ксения, которую несли, своей полной рукой, с ямочкой на локте, плотно заперла по ходу движения кухонную дверь. Некоторое время за этой дверью слышен был шум, Ксения всплакнула, но ненадолго. Вскоре стало тихо, а потом Ксения вдруг застонала опять напевно. Так, потеряв любовника, Ксения соблазнила мужа… И опять Марию охватил озноб, но озноб гораздо более сильный, чем ранее, озноб от всего произошедшего, да и от выбитого окна дуло. Мария всю ночь не спала, стараясь согреться, и все старые платки, которые на пол стелила под себя, на себя намотала, ходила из угла в угол. Утром, поздно уже было, входит наконец Ксения на кухню, лицо мятое, заспанное и некрасивое, а каждый день до этого оно всегда красивое было. — Вот что, — говорит Ксения, и некрасивое лицо ее морщится, — решили мы с Алексеем Александровичем тебя домой отправить, в деревню. На поезд тебя посадим, денег дадим и провизию… Согласна? — Согласна, — отвечает Мария. Только сказала она «согласна», как и впрямь захотелось ей свою хату повидать да хутор свой, где против их хаты цветник для сбора ягод, земляники и грибов. Дальше церковь и рядом клуб, а под бугром течет река и водяная мельница на ней. Речка течет в другое село — Ком-Кузнецовское, и идет тамба в город Димитров, а через тамбу — заказ. — Я и раньше, — говорит Мария, — стремилась домой попасть, только мы с Васей никак села своего найти не могли. Во многих селах были, а своего не нашли. И провожатый у нас был специально назначенный. — Но больше про провожатого Гришу Мария распространяться не стала. — Как же, — говорит Ксения, — разве ты не знаешь, село наше Димитровского района. — Что в город Димитров по тамбе можно дойти, знаю, а что это район — не знаю, — отвечает Мария. — Родители наши с нами никогда не занимались, им было не до нас. У Ксении узнала Мария, что мать их зовут тоже Мария, а отца звали Николай, как брата. — Однако меня пугает, — говорит Мария, — что брат Коля и сестра Шура будут упрекать меня, почему я оставила Васю в чужой стороне и недосмотрела за ним. — Не виновата ты, — отвечает Ксения, — не ты виновница, что раскидало нас всех и нашу судьбу. Сказав это, она оглядывается на плотно закрытую кухонную дверь и говорит шепотом: — Вот возьми, и чтоб никто не знал, спрячь поглубже и береги, поскольку здесь деньги. Тебе я деньги особо дам и провизию по договору с Алексеем Александровичем, а это деньги лично от меня матери. Если же матери дома нет, то передай их Коле и Шуре, — протягивает она Марии пакет и говорит: — Спрячь это себе в трико, но как будешь ходить по нужде — не потеряй. Так и сделала Мария, и проводила ее Ксения на поезд прямо из кухни, так что Мария более в комнатах не побывала и с Алексеем Александровичем не попрощалась. С Ксенией же попрощалась душевно. И обнимала ее Ксения, и целовала, и плакала, и махала рукой, пока не исчезла из виду. И вместе с ней исчез и красивый город Воронеж. Поехала Мария на собственном месте и собственных хлебах, причем меж ног ее резинкой прижат пакет с деньгами для матери от Ксении. Едет Мария и ни с кем пе общается, чтоб деньги сберечь, и хлебом с колбасой не делится. Ежели б кто и попросил, поделилась бы, а самой от себя — не хотелось. Лучше Коле и Шуре остатки привезу, думает. У них там на хуторе голодно. Но у Марии никто хлеба не просил, и про деньги никто не догадался. Приехала Мария в город Димитров, явилась среди знакомых мест, и от радости даже слезы потекли. Всюду по-разному, думает, Курск плохой город, Льгов получше, Изюм и Воронеж совсем хорошие, но как у себя дома — нигде. Пошла Мария по городу Димитрову и узнала дом, где мать их, тоже Мария, им соломки подстелила и оставила, пока на базар сходит за сушеными сливами, а в это время чужая тетка забрала брата Жорика. Вышла Мария за город, пошла по тамбе и узнала место, где чужак им хлеб подал, а мать чего-то испугалась, забрала этот хлеб и выбросила его в поле. И чем дальше идет, тем больше родного узнает. Вот он, заказ, белый весь, блестит на солнце, ветви под снегом гнутся. Вот речка, и колеса водяной мельницы ко льду примерзли. Вот уж церковь видна на бугре. Ничего чужого не увидела Мария, как тогда, когда искала свое село с Васей и провожатым Гришей, изнасиловавшим ее в сарае. Тогда только чужое видела, незнакомое, теперь же все свое. Вот оно, село Шагаро-Петровское, зимнее, заснеженное, красивое, из хат дым. А на улице народа уйма с флагами, все толпой идут. И слышит Мария такой разговор меж человеком, которого она смутно признает, но не до конца, и местным мужиком, которого она в лицо знает. — Что это за праздник? — спрашивает человек. — То, товарищ, не праздник, а партийные похороны, — отвечает мужик. — Кого же хоронят? — Петра Семеновича, бригадира, хоронят после убийства, — отвечает мужик. — Кто ж убил? — Мельник и убил, больше некому, — говорит мужик, — мельник и младший его сын Лешка, за старшего сыночка Митьку, которого Петро Семенович удавил… Да так убил, что лежали Петро Семенович не как мертвец, а как говядина или свинина на мясном прилавке в городе Димитрове в богатое время. Теперь мельника с сыном Лешкой к расстрелу судить будут, в Харьков повезли. Слышит все это Мария, но кто тот, кто спрашивает, не признает. А Петра Семеновича вспоминает. И хоть жалеет его, но не плачет. И замечает, что все вокруг жалеют Петра Семеновича, но никто не плачет, а несут его молча в закрытом гробе. Мария мимо прошла, и вот уже хутор Луговой, забор санатория, цветник в снегу, против него хата родная. Ох как сердце забилось, как захотелось, чтобы открыла дверь мать Мария, обняла, поплакала, как Ксения, когда провожала, а рядом с ней брат Вася, который кинул свое воровство и вернулся домой раньше… Но дверь открыла сестра Шура. — Ты откуда? — спрашивает. — Я в городе Воронеже была, — отвечает Мария, — у сестры Ксении. — А Вася где? — А Вася, — говорит Мария, — в городе Изюме потерялся. И случилось то, чего Мария больше всего боялась, упрекнула ее сестра Шура. — Как же ты могла оставить Васю на чужбине? — говорит. И молчит Мария, нечего ей ответить. Брат Коля тоже из хаты голос подал: — Кто там? — Это Мария вернулась, — говорит Шура, — а Вася в дороге отстал. И Коля тоже упрекнул: — Как же ты за Васей недосмотрела? Что ж мы будем в письме отвечать матери нашей, которая спрашивает про тебя и про Васю? Мария как услышала про письмо матери, сразу свою обиду забыла. — Где же мать наша? — спрашивает. — Мать наша, — отвечает Коля, — в городе Керчь… А ты почему у Ксении не осталась, что она, бедно живет, не прокормить ей тебя? — Нет, — отвечает Мария, — Ксения живет не бедно, даже вам денег прислала, я же вернулась, поскольку по родной хате скучаю. — И после этих слов достает она из трико пакет и отдает его Шуре. Взяла Шура пакет, и начали они с Колей деньги считать. Шура говорит: — Ксения всегда устроится сытно и в богатстве, а тут пропадай… Она как в двадцать третьем году убежала в четырнадцать лет с фотографом проезжим, так и не была с тех пор дома… Она что ж, и теперь с фотографом живет? — Нет, — отвечает Мария, — она живет с Алексеем Александровичем, железнодорожным техником, а до этого работала в городе Льгове в доме отдыха… Мне мать о том рассказывала. — Мать ее всегда больше других баловала, — говорит Шура, — и отец, пока был жив, ее любил, я помню… А ты, раз пришла, садись, я тебе борща налью. И налила Марии борща холодного, то ли горького, то ли соленого, думая, что Мария и за это будет благодарна, поскольку перед отъездом и такого борща не ели, а как начали ходить Шура и Коля на колхозное поле, хоть какое-то питание появилось, но, конечно, лишнего не было. В том Мария убедилась очень скоро, поскольку начала она жить опять впроголодь, а просить не у кого, здесь тебе не Воронеж и не Изюм, здесь, на родине, еще хуже подают, чем в Курске. Красивы родные места летом, красивы и зимой, только осенью и весной, когда дожди, плохо, а зимой, как и летом, хорошо… Перешла Мария заснеженную тамбу, на которой колеи от машин и телег, по тропинке к заказу пошла. Валенки и платок, которые Ксения ей подарила, греют, и ватник, который тетка Софья, посудомойка, в Льгове подарила, идти приятно, дышится легко. В заказе птица вспорхнет, снег с еловых ветвей посыпется, и так хорошо станет, так приятно. Только голодно и тоскливо одной. Раньше тоже ни мать, ни отец, пока жив был, ей не занимались, ни Шура, ни Коля, но с Васей они всегда вдвоем были, Васю она, можно сказать, вместо матери воспитала, а он ей, пока малый был, радость доставлял. И стала Мария сама себя в мыслях упрекать, что недосмотрела за Васей. Может, в Андреевке надо было не к молодому дяденьке приставать, а в Изюм пробираться, Васю искать… В такой тоске вышла Мария из заказа, и видит она — над белым полем солнце малиновое горит. И стала она на колени, чему ее никто не учил, повернулась лицом к малиновому солнцу, протянула руку, как делала она, когда просила хлеба, и сказала: — Господи! Иисусе Христе! Сыне Божий! И вспомнила Мария сказку доброго старика, ночного сторожа в конюшне города Изюма, про то, как евреи-жиды убили Божьего Сына, и плакала Мария навзрыд, ибо не знала, кто поможет ей спасти Васю, поскольку хоть и жив Сын Божий, он теперь на небе, а Вася ее на земле, в городе Изюме… Меж тем мимо по снежному полю шел человек и спросил Марию, как тогда на станции Андреевка спросил ее молодой дяденька. — Девочка, — спросил он, — чего ты плачешь? Ответила Мария: — Я плачу оттого, что евреи-жиды убили Сына Божьего, и он теперь на небе, а Вася, брат мой, на земле, в городе Изюме, но помочь ему некому. И сказал Дан из колена Данова, Аспид, Антихрист, словами Господа, произнесенными через пророка Исайю, небесными словами, в которых смысл всего, которые он берег на самый конец, но, идя мимо, вдруг понял, что пришло время употребить эти слова и позднее лишь многократно повторять их. — Я открылся не вопрошавшим обо мне, — сказал Дан через Исайю слова Господа, — меня нашли не искавшие меня… Те же, кто ищет, — добавил Дан, помолчав, — не найдут… Я открылся тем, кого избрал сам, а не тем, кто избрал меня… Те же, кто избрал меня, пусть вспомнят слова Брата Моего, Иисуса из колена Иудина, о своих злых детях и чужих добрых псах… Не отнять псам у детей куска, хотя бы и у злых детей… Только через веру они свой кусок получить могут… Детям же и без просьбы кусок подают… Так говорит Христос… Поскольку либо у тебя есть стая сильная, которая отнимает, либо есть Бог, который подает… И сказав, пошел через поле в сторону заказа, и не стало его видно. И только не стало его видно, как Мария по памяти узнала чужака, два раза подавшего ей хлеб, и пожалела, что не попросила у него хлеба, поскольку бригадир Петро Семенович убитый, а мать в городе Керчь, и отнять хлеб было некому, можно было насытиться. Ведь неизвестно, даст ли поесть Шура хотя бы горького холодного борща или постной каши. А воспоминания о сытой жизни на чужбине еще больше усиливали голод на родине. Нищего, который ходит не вокруг своего хутора, который по миру ходит, никакой едой не удивишь. Он от всего пробует — и от бедного, и от богатого. «Жалко, не попросила у него хлеба, — еще раз подумала Мария, — что он сказал мне, я не поняла, видно, совсем издалека этот человек, но хлеб его я бы поела». Потемнело быстро. На Харьковщине зимой ночи морозные, а как высыпят звезды и луна засверкает, еще холоднее становится. Поторопилась Мария домой, встречает ее сестра Шура, говорит: — Ложись, Мария, спать, поскольку утром вставать рано… Решили мы с Колей тебя к матери в Керчь отправить. Согласна? — Согласна, — отвечает Мария, а сама думает: «По матери я сильно соскучилась, да, может, и не так голодно будет». Утром в темноте, еще при холодной луне, собралась Мария, поцеловалась с Колей и Шурой, и вышла из хаты. Вроде бы и грустно ей и вроде бы не очень… Искала она свое, добивалась она родного и вот покидает без тоски, уезжает на чужбину в город Керчь, к матери. Но к матери хорошо ехать, мать и пожалеет, мать и накормит чем может. Прощай, заказ, прощай, церковь на бугре, прощай, водяная мельница… Не видно больше села Шагаро-Петровского, как не видно его было и в городе Изюме, где ей было хорошо, и в городе Курске, где ей было плохо, и в городе Воронеже, где опять было хорошо возле Ксении. Пошла по тамбе Мария в обратном направле-нии, к городу Димитрову, на станцию. Деньги ей на билет Коля и Шура дали, а хлеба не дали, и на тамбе не выпросишь, поголодать придется до города Димитрова. У нищего какой закон — если голоден, запасись терпением. И верно, в городе Димитрове выпросила сухарей возле какого-то богатого дома. Поела Мария сухарей на станции и купила билет до Харькова, посколь-ку до Керчи не продавали. Поезд был теперь для Марии делом привычным, да и Харьков не удивителен, как в первый раз. В Харькове выпросила она еще хлеба у богатых пассажиров, купила билет и поехала в город Керчь, о котором думала, что он либо на Изюм, либо на Воронеж похож, поскольку мать ее, Мария, для жительства дурной город, подобный Курску, не выберет. Едет Мария в город Керчь день, едет в город Керчь ночь, наутро просыпается, смотрит в окошко, а снега нет, солнце светит, и за полотном без краю и конца синеет поле. — Это море, — объяснили ей, — вода в нем до самой Турции, чужого государства. И видит Мария — земля в небо упирается. — Это гора Митридат, — объяснили ей… Совсем город Керчь не похож ни на Изюм, где хорошо подавали, ни на Курск, где плохо подавали, ни на Воронеж, где хорошо жилось около Ксении… «Л как же здесь будет?» — думает Мария, слезая с подножки вагона на теплую землю. Идет Мария и всему удивляется, почти как первый раз в Харькове, когда они с Васей бегали среди диковинных деревьев в кадках. Улицы не такие, как везде, каменистые и крутые, море издали, из вагона, чистое, большое, словно поле, а вблизи шумное, дымное, даже не большое, чуть побольше реки, другой берег виднеется с множеством домиков, которые не на земле стоят, а один на другом стоят. Как такое может быть, думает Мария, что за диковина? И спросила. — Это не море, — говорят ей, — это бухта и порт. А море вон за углом. Прошла Мария каменистой улицей, и верно — море без края и конца… Хоть и непривычный, думает Мария, город, но хороший город, мама удачно завербовалась. Однако непривычным город Керчь был, пока Мария, согласно адресу, к окраине не вышла, где мать ее жила. В Керчи дома веселые, из белого камня, а на окраине, где мать жила, — дома сердитые, закопченные, из красного кирпича, словно в Воронеже у железной дороги. Вошла она в один из корпусов и спросила, где Коробко Мария живет. Ей объяснили. Не потому, что все знали мать, а потому, что случайно была там женщина, которая ее знала. Подходит Мария к дверям, стучит, и ей голос матери отвечает. Как услышала она голос матери, руки и ноги у нее задрожали, слезы сами собой из глаз брызнули, и вбежала она с криком: «Мамочка!» А мать в тот момент сидела на своей койке и мужскую рубаху-гимнастерку латала. Увидела она дочь свою Марию, побледнела лицом и говорит трем другим женщинам, которые тоже на своих койках сидели и личным делом занимались: — Это дочь моя, Мария… И заплакала мать еще громче, чем Мария, и плакали они так, что все три женщины, тоже утиравшие слезы, не могли их успокоить. Но когда успокоили, мать говорит: — Будешь жить возле меня… Вон в котелке вчерашняя каша, поешь… Одну женщину звали Ольга, другую — Клавдия, а третью — Матвеевна. И каждая из них что-нибудь да дала Марии… Кто хлеба, кто леденец, а Матвеевна — два яблочка. — Бери, — говорит, — здесь Крым, здесь фрукты главное питание. Потом все три женщины куда-то пошли. — Пойдемте, — говорит Матвеевна, — бабы, погуляем… Пусть мать с дочерью поговорят. Начала Мария матери свою жизнь рассказывать, обо всем рассказала, но про насилие, которое сотворил над ней Гриша в сарае, — утаила, и про то, как муж Ксении Алексей Александрович застал у Ксении среди ночи человека в кальсонах, — тоже утаила. И упрекнула мать Марию: — Как же ты могла оставить Васю на чужбине? — Я знаю, — отвечает Мария с печалью, — что виновата. Недосмотрела за ним. — Но хоть Ксения, старшая моя дочь, своего добилась, — говорит мать, — и то радостно… Ксению я родила, еще когда хлеба вдоволь было и сала вдоволь, как сядем обедать — фунт сала съедали за раз… Была я молодая, сытая, и отец твой Коля был еще молодой, красивый, а Шуру и Колю я хоть и рожала еще при сытой жизни, растила их уже при голодной… Но тебя, и Васю, и особенно Жорика я уже совсем от голода родила… Тут в дверь стучат, и заходит в дверь мужчина пожилого возраста. — Ты, — говорит, — гимнастерку мою залатала? — Залатала, — отвечает мать, — а вот радость у меня, Савелий, неожиданная… Дочь моя приехала, Мария… — И хорошо, — говорит Савелий, — дети возле матери должны находиться, пока малые… Начала Мария при матери жить, и привыкла к такой жизни, и привыкла к городу Керчи. Ох и красивый же город Керчь, вряд ли после него где-либо жить захочется. Хоть до смерти живи в таком городе, не затоскуешь. Народ вокруг хороший, жалели Марию. Дядька Савелий хорош, и Матвеевна хороша, и тетка Клавдия добрая, только тетка Ольга чуть неприятная. Мать Ольгу тоже не любила. Слышала как-то Мария, сказала мать Матвеевне: — Ольга недовольная, что дочь ко мне приехала. Говорит, у нее тоже три сына в селе, так что ж, она их должна сюда брать… Тесно здесь… — Ничего, — отвечает Матвеевна, — не Ольга здесь Хозяин, а общество… Пусть поживет Мария… Только с осени будущей надо ее школьным образованием охватить, а то живет она как при старом режиме… Разве за это боролась большевистская революция и покойник Ленин? — Да она у меня три класса окончила, — робко отвечала мать. — Мало это, — говорит Матвеевна, — я вот и ты вот малограмотные… Чего мы добились — землю копаем… А дети наши должны в доктора и инженеры выйти… — Одна дочь у меня, Ксения, богато живет в Воронеже, — похвасталась мать. — Красавица, как я в молодые годы… Муж у нее железнодорожный техник. Мария у нее гостила, так она кормила ее сытно и платок подарила, и валенки, и ватник. — Ватник мне не Ксения подарила, мне ватник тетка Софья подарила, в городе Льгове, — сказала Мария. — А ты не перебивай, когда старшие говорят, — сердито сказала мать, — она ведь у меня, Матвеевна, балованная… Поехала она вместе с братом Васей, сыночком моим младшим, так не усмотрела за ним, затерялся он в дороге. — Младший не Вася, а Жорик, — говорит Мария, — Которого чужая тетка забрала в городе Димитрове, Когда ты нас оставила, чтоб на ярмарку пойти, платок продать и сушеных слив купить. — Вот отправлю тебя завтра в село, — говорит сердито мать, — поездила ты, вижу, баловства набралась… И Матвеевна мать поддержала: — Ты родительницу не серди, она ради тебя трудится. Тут начала Мария перед матерью извиняться за грубость, и мать ее простила, и Матвеевна простила ее. Был этот разговор где-то на третий месяц жизни Марии при матери, и впервые мать на нее сердилась. Чтоб упрекать Васей, то и раньше упрекала, но сердилась впервые. На следующее утро, как мать на Марию сердилась и после простила, отправилась Мария в город Еникале, который также рядом с Керчью, как Димитров рядом с селом Шагаро-Петровским. А надо заметить, что Мария к тому времени уже частенько похаживала в город Еникале просить, ибо хоть и при матери жила, но было голодно. В Керчи Мария боялась, вдруг Матвеевна увидит, в Еникале же Марию никто не знал. Выбирала дома побогаче, где евреи, греки или татары живут, и просила, и ей подавали. Шла она берегом по морскому песочку, вдыхала морской ветер и радовалась, и силы в ней были, поскольку даже и у тифозного возле моря лицо здоровое. К тому времени научилась Мария купаться в море не хуже, чем в реке. Было у нее место на дороге между Керчью и Еникале. Песок там, где море не достает, мягкий и теплый, а где достает море, твердый и прохладный, вода чистая, каждый камешек на дне видно, подальше — две скалы торчат, а еще дальше гора Митридат виднеется. Решила Мария искупаться в тот день, поскольку была уже весна, а весной здесь солнце печет, как на Харьковщине летом. Оглянулась Мария — никого, сняла с себя платье, а трусов она не носила, поскольку тепло, побежала в воду и вдруг заметила, что груди у нее хоть и не такие, как у Ксении, но уже не бугорки, и сосок торчит, а не лежит прыщиком. И ноги с животом покрепче соединились, красиво, так, что самой ладонью погладить хочется, и не стыдно на это при свете смотреть… Но не видела Мария, что на нее действительно смотрел грек, бывший владелец кофейни в городе Еникале, а ныне работник общепита. Грек этот любил после завтрака ходить с морским биноклем вдоль берега, вдруг бесплатно увидит голую женщину. И увидел грек Марию и захотел ее. Как кончила Мария купаться, надела платье, свежая вся, чистая, пахнущая морской водой, подошел к ней грек и спрашивает: — Девочка, куда ты идешь? — Я иду в Еникале, — говорит Мария, — просить хлеба. — Как не стыдно, — говорит грек, — такая красивая девочка… Ай, нехорошо… Пойдем, я тебе дам жареного мяса, хочешь мяса? Смотрит Мария, мужчина не русский, красивый и богатый, и захотелось ей поесть у него жареного мяса. Приходит она к нему в дом в городе Еникале. Все в коврах и не по-русски приятно пахнет сладким. Внесла какая-то старуха блюдо горячего жареного мяса, красным порошком посыпанного. Укусила Мария кусок, и ожгло ей горло, а грек смеется: — Это греческий перец… Это сухой огонь… Поела Мария много мяса, и опьянела она так, что грек велел старухе унести бутылку сладкого вина, которое оказалось лишним. И легла Мария на мягкий ковер, и грек лег рядом. И добилась своего Мария, выпросила то, что имела Ксения, взяла от грека то, что брала Ксения от любовника и от мужа и что взял от Марии в темном сарае Гриша-проводник. И услышала Мария свой голос, поющий, изливающийся в радостных стонах, вцепилась она в грека, мужчину сытого, красивого, не русского, и пользовалась его силой в свое удовольствие весь день, и весь вечер, и всю ночь. — Как истомлено должно быть сердце твое, — говорит Господь через пророка Иезекииля, — когда ты все это делала, как необузданная блудница. С младенчества испытала на себе Мария вторую казнь Господню — голод, но вкусно утоленный голод пьянит, возбуждает, разжигает тело, и вместо второй казни идет третья казнь Господня — дикий зверь — похоть, прелюбодеяние. Не отпускала Мария от себя грека до утра, не отпустила бы и дольше, но грек сказал: — У нас мужчина должен насиловать женщину, а не женщина насиловать мужчину… Ты глупая девчонка, поела много моего мяса и хочешь насиловать меня, греческого мужчину… И выгнал Марию грек, даже не покормив ее на прощание. Пошла Мария назад в город Керчь в тоске и голоде, поскольку сытость от жареного мяса она потратила на то, что делала с греком до утра. Приходит Мария в рабочую казарму — общежитие из красного кирпича, где жила она с матерью, и страшится встречи и думает случившееся утаить половчее, как утаила она от матери и насилие над ней Гриши в сарае, и мужчину и кальсонах, которого у Ксении застал муж. Однако то утаить легче, что произошло, когда Марии было одиноко на чужбине, а сейчас она при матери. Приходит с такими мыслями Мария в казарму, поднимается по железной лестнице, встречает ее в коридоре Матвеевна заплаканная, говорит: — Где ты была? Мы тебя искали, поскольку мать твоя попала под поезд, и ты теперь сирота. Сначала не поняла Мария, о чем говорит Матвеевна. Когда же поняла, села Мария на пол в коридоре возле своей двери и сидит. Мать ее лежала меж тем в сосновом гробе, который установлен был на обеденном казенном столе меж четырех казенных коек. И вокруг народа множество с ней прощалось, главным образом женщины, но были и мужчины, друзья Савелия, который и сколотил сосновый гроб. — Ты почему сидишь здесь? — сердито говорит Марии тетка Ольга и в платочек сморкается, глаза утирает. — Почему с матерью прощаться не идешь? Но Мария без ответа сидела на полу в коридоре у двери, и не было у нее ответа ни для кого. Только приоткроет немного дверь из коридора, щелочку, и видит самый конец, макушку неподвижной головы матери в белом платочке Матвеевны. Посмотрит так минуту-другую и закроет. Долго прошло, может, час прошел, пока она щелочку расширила, чуть сильнее дверь приоткрыла и видит белый лоб матери под платком Матвеевны. Закрыла опять Мария дверь и сидела так без ответа еще долго, потом приоткрыла дверь больше и видит: свеча у матери горит в сложенных на груди руках. Опять закрыла Мария дверь и, как ни упрашивали тетка Матвеевна и дядька Савелий войти попрощаться с матерью, не пошла, осталась в коридоре. И еще три-четыре раза открывала Мария дверь, все шире с каждым разом, пока не увидела мать свою, лежащую во гробе в белом платочке Матвеевны со свечой в руках, в черном своем платье суконном, Которое надевала по праздникам еще дома, на хуторе Луговой… Вспомнила Мария, что, когда шла через заказ в деревню Поповку к бабушке и дедушке на Пасху, и отец еще когда живой был, и Вася дома был, но малый, как Жорик, а Жорик еще не родился, была одета мать в это черное суконное платье… Только увидела Мария мать всю целиком, привыкла она, распахнула дверь настежь и вошла в комнату прощаться. Ноги у матери во гробе были босые и белые, как лицо и руки. И пришло множество детей, которые жили в общежитии при родителях, даже из других корпусов, и всем им раздавала тетка Матвеевна яблоки, пряники и маленькие крымские орешки фундук. Так не стало у Марии матери, и что с Марией делать дальше, никто не знал. Хоть и хороший вокруг народ, но чужой, и Мария им чужая. — Надо ее к сестрам-братьям отправить, — говорит дядька Савелий. — Хочешь к сестрам-братьям? — спрашивает он Марию. — Нет, — говорит Мария, — Шуре и Коле, которые на хуторе, самим голодно, а у Ксении, которая в Воронеже, муж меня невзлюбил, Алексей Александрович, железнодорожный техник. — Тогда в детдом, — говорит Матвеевна, — здесь в Керчи хороший детдом. Заплакала Мария. — Я, — говорит, — детдома больше всего в своей жизни боюсь. — А чего же ты хочешь? — говорит Матвеевна. — Возраст твой такой, что никак нельзя тебе без присмотра, поскольку ты на дурную дорожку собьешься и займешься либо воровством, либо проституцией, а может, и тем и другим вместе. Отвечает Мария: — Я сроду у людей не воровала, а только лишь просила у людей. Васю, брата моего, я от воровства не уберегла, и за это я, верно, виновата. Но что такое проституция, даже и не знаю. Дядька Савелий смеется и говорит: — Это когда женщина гулящая делает за деньги то, что женщина законная делает бесплатно. — Фу, бесстыжий, — говорит Матвеевна. — При девочке такое говорить. Однако Мария поняла, о чем речь, она теперь в таких вещах понятливей была, и подумала: «Значит, то, что Ксения с Алексеем Александровичем делала, — это одно, а то, что я с греком делала, — это другое… То разрешено, а это к воровству приравнивается, это утаивать надо особенно сильно». И вышла она из комнаты в страхе, что догадаются про грека из города Еникале, и вышла в тоске: как избежать ей детского дома в городе Керчи. Но жить решила в Керчи, поскольку Керчь — город хороший, теплый и при море, о котором перед приездом своим сюда Мария представле-ния не имела. Она до того, как в первый раз с матерью и Васей из города Димитрова выехала, даже и что такое поезд не знала, хоть что такое паровоз знала. И что такое пароход, она теперь знала, и что такое шаланда, и многое другое, поскольку ходила в порт просить. Несколько раз она делала с матросами то, что следовало утаивать особенно сильно и что приравнивалось к воровству, но потом ее побила какая-то женщина гораздо сильнее, чем в Курске, и Мария перестала ходить в порт. Да и матросы все это делали впопыхах, на твердых скамейках или на полу, и Марии ни разу не удавалось больше использовать их мужскую силу в свое удовольствие, как использовала она силу грека. Платили же ей не жареным мясом, а хлебом или сухой рыбой, которые можно было выпросить и без таких дел, что приравнивались к воровству. Когда же Марию в порту побила женщина, то и вовсе заниматься таким делом расхотелось, по желание осталось хоть еще раз испытать И застонать от испытанного напевно, как стонала сестра Ксения от мужа и любовника и как стонала она от грека, который почему-то под утро рассердился и остался ею недоволен. В общежитие, где жила до смерти ее мать, Мария не ходила, боялась, что Матвеевна поймает и отведет в детдом. Ночевала Мария где придется, поскольку весна в городе Керчи теплая, а при дожде всегда можно найти навес. Раз в теплую ночь решила она заночевать на берегу моря под навесом, поскольку иногда со звездного неба брызгал короткий дождь, минуту-другую пошумит над навесом и перестанет, потом опять минут пять-десять пошумит. Луна над морем ничем и близко не напоминала харьковскую, постную, голодную и вялую, которая если и блестит, тот как в тифозной лихорадке, и которая может нравиться только от отсутствия другой, и которая если и играет, то лишь в сравнении с курской, вовсе тощей и строгой. Морская луна по жирности не уступает полтавской, но размерами в несколько раз превосходит ее. И полтавская, как, впрочем, и харьковская, и курская луна, то над полем, то над лесом-заказом прочно висит, а морская луна словно все время в падении находится. Вот-вот услышишь плеск от ее падения в море. Но не падает, и от этого ожидания, что вот-вот упадет, сердце волнуется. В ту ночь пребывала Мария в таком сердечном волнении, может, оттого, что накануне плохо подавали и была она голодна, а может, оттого, что дождь шумел сегодня как-то по-особому, словно поговорит с навесом и замолчит, подумает, потом опять поговорит. И небо было все в больших южных звездах, луна же так неустойчиво находилась на небе и так велика была, что, казалось, приблизилась вплотную, и закрой глаза, услышишь плеск, а открой — не будет больше луны на небе. В таком состоянии находилась Мария, и спать ей не хотелось. Вдруг слышит она, идет кто-то вдоль самой кромки моря, и мокрые морские камушки у него под ногами шуршат. Посмотрела она — мужчина идет. Пойду, думает Мария, попрошу у него хлеба, а если так не даст, может, лягу с ним под навесом, и за это он даст хлеба или сушеной рыбы. Подошла Мария к мужчине и узнала в нем чужака с ее родной Харьковщины, но здесь, в городе Керчи, где она была после смерти матери в полном одиночестве, он ей чужаком не показался. И сказала Мария, протянув руку для подаяния: — Господи! Иисусе Христе! Сыне Божий! И ответил ей Дан из колена Данова, Аспид, Антихрист: — Не меня ты зовешь, но Брата моего из колена Иудина. Я же Дан из колена Данова, Антихрист, Сын Божий, посланный для проклятия, которое произнес впервые на горе Гевал. Для благословения же, впервые произнесенного на горе Геризим, еще не время, и потому не ответит тебе Брат мой Иисус из колена Иудина… Не поняла ничего Мария из сказанного, поскольку не имела разума, и не было в этих словах Дана, Антихриста, того, что без разума можно понять. И заплакала Мария. Тогда спросил Дан, Аспид, Антихрист: — Чего ты плачешь? — Отец у меня умер давно, — сказала Мария, — а мать недавно. И старшие братья и сестры отказались от меня, младшего же брата, Васю, я потеряла в городе Изюме, и некому теперь присматривать за мной, и не за кем теперь мне присматривать… Одинокая я… Ответил Дан: — Жалей мать, плачь по ней, но не будет тебе от этого плача облегчения. Она умерла не от человеческого, ибо Господь и бедного судит и не потворствует в тяжбе бедному… И чудовища подают сосцы и кормят детенышей своих, а дщерь народа стала жестока, подобно страусам в пустыне. Язык грудного младенца прилипает к гортани от жажды, и дети просят хлеба, и никто не подает им. Так сказал Дан, Аспид, Антихрист, через пророка Иеремию и вынул он из пастушьей сумки нечистый хлеб изгнания, завещанный пророком Иезекиилем, протянул его Марии. Никто наконец не отнял у Марии этот хлеб, о котором сказал Господь: «И ешь как ячменные лепешки, и пеки при глазах их на человеческом кале… — И сказал Господь: — Так сыны Израилевы будут есть нечистый хлеб свой среди тех народов, к которым Я изгоню их». Но упросил пророк Иезекииль Господа печь нечистый хлеб изгнания не на человеческом кале, а на коровьем помете. И приобщилась Мария, нищая девочка, через этот кусок нечистого хлеба изгнания к Божьему помыслу, и все, кто знал и развращал ее даже по Божьему велению, стали Господу отвратны, и все, кто ей помогал, даже и не от Бога, а от себя, стали Господу приятны. Через нечистый хлеб изгнания приобщилась Мария к народу чужому, как Фамарь к Иуде и Руфь Моавитянка к Воозу из Вифлеема, города иудейского. И не избирала Мария, но были избрана. А Дан, Аспид, Антихрист, приобщился к Марии через третью казнь Господню, единственную из четырех казней, от которых на земных путях он не был защищен. И лежали они под навесом, во тьме шумело море, и дождь иногда что-то пошепчет минуту-другую — и замолчит, а Мария на все звуки, с разных сторон к ней доходящие, отвечала лишь радостным, напевным стоном. Но вдруг услышала она плеск, точно тяжесть непосильная обрушилась в море. Смотрит Мария снизу, из-за костлявого плеча Дана, Антихриста, смотрит — нет на небе луны. Тихо сразу стало, море замолкло и дождь замолчал, точно задумались оба, и Мария, свернувшись калачиком, как спит под утренний холодок все бездомное, уснула, заботливо согревая чуждое славянской утробе своей, свежее еще семя шестого сына Иакова. А Дан, Антихрист, встав от спящей девочки, пошел дальше вдоль берега моря. Отсюда недалеко было до родных мест, и Дан чувствовал это, и сердце его стучало, как у блудного сына перед отцовским порогом. Он шел по эллинской земле, Пантикапее, где еще до рождения Брата его, Иисуса, эллины построили у горы Митридат свои селения. А где эллинское, там уже и свое чувствуется, ибо эллины были народу Данову соседи враждебные, но не чуждые, в то время как есть народы чуждые, но не враждебные, и есть народы и чуждые, и враждебные… Ибо как нет равных людей, но каждый для себя хорош, так и нет равных народов, и народы зависят от судеб своих, как и люди. И есть народы, которым приятно друг с другом, как и людям, а есть народы, которым друг с другом неприятно, хоть и сведены они друг с другом, как это и с людьми случается, судьбой… Утро еще не наступило, но работа утренних сил шла в полной мере, когда Дан из колена Данова, Аспид, Антихрист, остановился передохнуть неподалеку от города Еникале. Это было то самое место, где купалась Мария, впервые любуясь своим налитым женскими соками телом. Место действительно было превосходное, прозрачное утреннее море придавало блеск драгоценностей видневшимся подводным камням на отмелях, но застывшая сила скал, встающих из вод, напоминала тем, кто обманчиво залюбовался ласковым плеском утреннего штиля, что в морской краcоте, как во всякой безграничной красоте, преобладает жестокость, а любоваться жестокостью можно лишь в моменты упадка души. Красота моря античеловечна, как и красота космоса. Духовное величие для человека не в море и скалах, не во вселенском мире, а в поле, траве, речушке, небе земном… Библия рождалась рядом с морем, но почти все ее действия происходят в стороне от моря, среди долин, рек, на пастбищах, в глубинных, а не приморских городах. И случайно ли, что уделы главных колен сыновей Иакова, разыгравших между собой основные библейские страсти, были в стороне от морского берега?… Господь явился Аврааму на холме, и Моисею в терновом кустарнике, а беседовал Моисей с Господом на горе Синай в пустыне, и Иакову Ангел явился в терновом кустарнике… Рядом с морем человек живет, морем он живет, морем любуется, а научить оно может лишь сильному, но жестокому, красивому, но злому, величественному, но лишенному сердца… Недаром из всех колен Израилевых колено Дана, которому суждено было родить Антихриста, имело удел свой у моря. От Хетлона, ведущего в Емаф, Гацар-Енон, от востока до моря удел Дана, созданного для проклятия людских дел. А через пять уделов — удел Иуды, из которого выйдет Христос, посланный для благословения. Лишь от беды пришел к морю Иисус из колена Иудина, для чудес пришел, для хождения но воде, как по суху, но в пустыне была душа его, у реки Иордан была душа его, в Святом Городе была душа его… И Брата Его Дана из колена Данова, Антихриста, удел которого был возле моря, море не успокоило. Ибо без разума можно лишь радоваться у моря, разум же берет от моря беду. Посмотрел Дан, Антихрист, на гору Митридати видит — из-за развалин средневековой Генуэзской крепости солнце поднимается узким острым лучом, и рассекает этот луч тучи, словно меч, и тучи от этого кровью пропитаны, так что надави на них, и потекут они кровавым дождем в море, пока не истощатся и превратятся в невесомые облачка… И унесет эти облачка даже слабый ветер. Видит Дан: избыток крови с меча в море капает и на волнах кровавые утренние полосы. И сказал Дан, Аспид, Антихрист, в себе через пророка Иеремию: — Утроба моя, утроба! Скорблю в глубине сердца моего, волнуется во мне сердце мое, не могу молчать, ибо ты слышишь, душа моя, звук трубы, тревогу брани… И опять произнес он через пророка Иеремию: — Они солгали на Господа и сказали: нет Его, и беда не придет на нас, и мы не увидим ни меча, ни голода. И сказал Дан, Антихрист, еврейский ребенок, возмужавший за земные пути свои и ставший юношей: — Уже несколько лет казнит их вторая казнь Господня — голод, всегда беззащитны они перед третьей казнью — зверем-прелюбодеянием, мучает их четвертая казнь Господа — меч, и она ведет за собой все казни вместе… Ибо так сказал Господь: вся земля будет опустошена, но совершенного истребления не сделаю. Сказав, отправился далее Дан, Антихрист, исполнять предначертанное Господом проклятье. Путь ему был указан в город Ржев, в другой совершенно удел, к Иным людским судьбам. И хоть предначертано было явиться в город Ржев спустя шесть лет, к 1940 году от Рождества Брата его Иисуса из колена Иуды, быстро исчез он из этих мест, и как ни искала его Мария, не могла найти. Уже осужденная за проституцию и бродяжничество, родила Мария в тюремной больнице сыночка от Дана, Антихриста. Думали, что согласно медицине не выживет мальчик, поскольку мать была несовершеннолетней и истощенной, однако выжил, и нарекла его Мария Васей по потерянному брату своему. Был этот младенец Вася не в меру черноглаз, и антиславянский носик его почти касался верхней губки, когда мальчик улыбался матери. Когда же вкладывала ему Мария в жадный ротик сосок груди своей, отдавала все соки тела, с трудом полученные от скудной тюремной похлебки, то стонала она радостно, напевно, и тюремный врач говорил: — Это что-то нездоровое… Уж не больна ли она скрытым сифилисом? — А пацана своего она или от жида, или от грузина-армянина нагуляла, — говорила тюремная санитарка, которая невзлюбила Марию за еврейского младенца Васю… Отняли у Марии черноглазого Васю и отдали его в приют. После этого не захотела больше жить Мария, умерла пятнадцати лет от роду в тюремной больнице 23 февраля 1936 года и похоронена была без гроба. В тот же день снята она была с тюремного довольствия, дело ее было закрыто и сдано в архив. II Жизнь повторяет жизнь, судьба подражает судьбе, как день повторяет день, а ночь подражает ночи… Что есть бытие, как не повторение и подражание… День сменяет ночь, а ночь сменяет день. Весна подражает весне, осень — осени, и основа всякого подражания, а значит, бытия, есть рациональный порядок. Это Божий классицизм. Судьба Исаака подражает судьбе Авраама, а судьба Иакова — судьбе Исаака. Все самое высокое, живущее Божьим разумом, и все самое земное, живущее Божьим инстинктом, повторяет друг друга и живет подражанием. Классицизм есть подражание Господу через разум либо миру Господнему — через инстинкт. Пророк подражает Господу, народ — миру Господнему. Но чем дальше развитие цивилизации, тем больше новаторства и меньше классицизма. Первоначально является догма. Классицизм умирает, замученный своими выродившимися почитателями. Новатор, которому не под силу бороться с живым классицизмом, бросается на труп и торжествует победу… И вот тогда, по предсказанию пророка Иеремии, сокрушив ярмо деревянное, заменяют его ярмом железным. Тогда является пророк-новатор, желающий жить инстинктом, и народ-новатор, желающий жить разумом. Пророк— новатор, желающий жить инстинктом, порождает идеалистический материализм, эклектичную социальную утопию и материалистический идеализм -мистицизм; народ-новатор, желающий жить разумом, порождает человека-божество и идолопоклонство, и в лучшие свои моменты человек становится атеистом, а в худшие — идолопоклонником… Каждый стремится создать свое и сказать неповторимое. Но патриархи начинали угодное не себе, а Богу, и пророки говорили не свое, а Божье… Маленький пастуший народ был так же дурен, как и все иные большие и малые народы, близкие к нему в пространстве и времени и удаленные от него в пространстве и времени. Он отличался от всех иных лишь своими патриархами и своими пророками, и ради патриархов и пророков избрал его Господь. И сказал пророк Иеремия: — Пути твои и деяния причинили тебе это. От несчастия твоего тебе так горько, что доходит до сердца. И сказал пророк Исайя: — Беззаконие наше как ветер уносит нас… Однако люди слишком уповают на новаторство и надеются на несхожесть своих судеб. И тогда подражание, от которого они уклоняются в зависящем от них счастье, приходит к ним в не зависящей от них беде. ПРИТЧА О МУКАХ НЕЧЕСТИВЦЕВ В городе Ржеве Калининской области в 1940 году жила девочка по имени Аннушка. И мать у нее тоже была Аннушка. И фамилию свою эта девочка знала — Емельянова. Был у нее брат по имени Иван, которого все почему-то звали Митя, а почему — неизвестно. И был еще маленький братик Вова двух лет от роду. Но отца у Аннушки не было, его убили в финскую войну, поскольку Ржев — город северный, а с севера многих взяли на финскую войну. Родилась Аннушка в этой же области, но не в Ржевском, а в Зубцовском районе, деревня Нефедовo). Аннушка помнит, как жила она в деревне Нефедово и раненько утром, когда летом деревенское солнце ласково грело, любила в одной рубашке, сонная, вылезти из постели, выйти, сесть под избой на землю и досыпать так. Однако теперь адрес у Аннушки был: город Ржев, третий участок, третий барак, комната номер девять. По такому адресу под избой не посидишь на утреннем солнышке. Барак был совсем не схож с избой. Пахло от него дурно, не крепкой древесиной, а штукатуркой и трухлявыми досками, земля перед бараком была не мягкая, сухая, колючая, лужи на ней долго не просыхали, и в этих лужах мокли обрывки газет, битый кирпич и маслянистое тряпье. А от аэродрома, где мать Аннушки, тоже Аннушка, работала на строительстве, все время гудело и шумело, будто сразу двигалось много тракторов. Но Аннушка знала уже давно, что это гудят самолеты, только воображала для себя иногда по-прежнему, как в первые дни думала, что это гудят тракторы. Брата Аннушки Ивана-Митю мать уводила в детсад, а брата Вову оставляла под Аннушкин присмотр, и поэтому Аннушка Вову невзлюбила. Изба в деревне Нефедово получше барака в городе Ржеве, но город Ржев повеселее деревни Нефедово. Летом цирк приезжает на базарную площадь, возле которого и без билета весело, а зимой Аннушка обычно носила красные фетровые валенки, купленные в городском магазине. Однако событие, после которого Аннушка стала мечена судьбой, случилось не зимой, когда Аннушка носила свои любимые фетровые валенки красного цвета, а летом, когда на базарную площадь приехал цирк. Дни были душные и жаркие, так что даже непросыхающис лужи перед бараком высохли, лишь кое-где осталось от них немного липкой грязи. И несмотря на то, что в бараке было много щелей, откуда зимой дуло и которые зимой затыкали тряпьем, а ныне тряпье мать вытащила, несмотря на это в бараке было очень душно, и Вова все время плакал, кусал Аннушку и не хотел есть манную кашу, выплевывал ее изо рта себе на ножки. Аннушка, которая знала, что на базарную площадь приехал цирк и там играет музыка, злилась на Вову, из-за которого ей приходилось сидеть в душном бараке, и, когда Вова укусил Аннушку особенно сильно, она его ущипнула. Он заплакал еще громче, так что в дверь их комнаты номер девять заглянула тетя Шура из комнаты номер двенадцать. Она принесла миску теплой воды, вымыла Вове личико, ручки и ножки, измазанные кашей, он перестал плакать и уснул. Потом тетя Шура ушла, а Аннушка осталась опять одна в душном бараке со спящим Вовой. Тогда она решила, пока Вова спит, сбегать на базарную площадь, где был цирк. Здесь было очень красиво и весело, Аннушка всюду ходила, на все смотрела и смеялась, хоть ее никто не смешил, и в конце концов какая-то женщина в белой шляпке-панамке сказала ей: — Девочка, чего ты смеешься? Смех без причины признак дурачины. Аннушка смеялась оттого, что здесь перед цирком в нарядной толпе, слушавшей музыку, было лучше, чем в душном бараке рядом с Вовой, однако она не стала объяснять причину смеха женщине, просто отошла и продолжала смеяться. Вдруг потемнело, начал накрапывать дождь. Все заторопились, говоря: «Гроза, гроза… Посмотрите, какая туча…» И верно, отсюда, с базарной площади, видно было, как ползет туча, и неподвижные деревья задрожали, захлопал тревожно парусиновый купол цирка-шапито, и перестала играть музыка. Тогда Аннушка побежала домой. Не успела она пробежать и несколько улиц, как начался сильный дождь, от неба к земле заблистали молнии, и вдоль неба грохнуло раз, и другой, и третий, но привыкнуть к этому нельзя было, и всякий раз Аннушка пугалась заново. В первую минуту Аннушка промокла так, что платье ее прилипло к телу, от бега дышать было тяжело, но она не могла вбежать в подъезд или стать под балкон, где толпилось много мокрых веселых людей, ей надо было бежать к себе в барак, на окраину города, где Вова был один, и поскольку он даже хлопанья двери пугался (мать запрещала поэтому Аннушке и Мите хлопать дверьми), то теперь и подавно перепугался. У бараков, там, где еще недавно высохли от жары все лужи, теперь вода не стояла неподвижно, но текла быстро, как в реке, и была Аннушке выше щиколотки, а кое-где доходила и к коленям. Отсыревшую дверь скособочило, и когда Аннушка открыла ее с трудом ключом, вытащенным из-под половицы, то вода хлынула из Аннушкиной комнаты в коридор… Аннушка испугалась и закричала: — Вова… Но Вовы в кровати не было. Аннушка бегала по комнате, хлюпая по воде, плакала и звала Вову. Потом она увидела открытое окно и решила, что Вова вылез на улицу, крикнула в окно: — Вова, Вова… — так как боялась наказания матери за то, что Вова вылез в окно. Потом она заглянула под кровать, и Вова лежал там лицом вниз. Аннушка поняла, что Вова упал с кровати на пол и закатился под кровать. Вова был мокрый, холодный, и личико у него было такое, будто он плакал, но без звуков, и как его Аннушка ни клала, он так и лежал. Тогда Аннушка поняла, что Вова мертвенький. Когда Аннушка поняла это, она очень испугалась. Ей не жаль было Вову, которого она не любила, однако ей было страшно, что мать вернется с работы и очень сильно накажет ее за Вову. От этих мыслей Аннушка просто впала в отчаяние, и ей тоже хотелось стать мертвенькой, как Вова, чтоб ее не наказала мать и не кричала на нее. Но как умереть, Аннушка не знала и потому просто сидела, охватив руками голову, и тихо плакала, чтоб никто из соседей не зашел в комнату и не узнал, что Вова умер из-за Аннушки. Когда к вечеру вернулась с работы мать и привела с собой из детсада Митю, то первым делом она увидела Аннушку, сидевшую на полу с закрытыми глазами и зажатыми ладошками, чтоб ничего не видеть и не слышать. — Что с тобой, доченька? — испуганно крикнула мать и тут же увидела мертвенького Вову на кровати. Она крикнула, как никогда не кричала, и стала непохожа на себя ни голосом, ни видом. Мигом сбежались соседи, кто-то побежал к коменданту звонить в «Скорую помощь», кто-то пробовал делать Вове искусственное дыхание за ручки и за ножки, а кто-то сказал: — Бесполезно, он уже мертвый. Митя, брат Аннушки, смотрел на все это исподлобья и не плакал, поскольку он был мальчик спокойный и рассудительный… Но мать, которую Аннушка боялась и в обычной злости, теперь, когда она была непохожа на себя ни голосом, ни лицом, стала для Аннушки страшней любого лесного зверя. Она бросилась к Аннушке и страшно крикнула, ударила ее не ладонью, а кулаком, как никогда раньше не била… Когда мать или отец бьют даже в злости, они всегда думают о том, как ребенку больно, и удар их хоть и болезненный, но не безразличный к телу ребенка. Теперь же мать ударила Аннушку безразлично к Аннушкиному телу, как бьют врага, и у Аннушки потемнело в глазах… Так бьют детей своих лишь в сильном горе и сильном злодействе, ибо горе и злодейство суть разные растения единого корня… Она хотела ударить еще, но ее удержали. Тетя Шура увела Аннушку и Митю к себе, дала им по ириске и приложила ко лбу Аннушки примочку. Ночевала Аннушка у тети Шуры. На другой день Вову хоронили. Привезли откуда-то детский гробик, положили Вове на глаза пятаки. Аннушка хотела пойти на кладбище, но тетя Шура ее не пустила, и Аннушка из окна видела свою мать, которая уже не плакала, а в черном платке шла за гробиком Вовы, и Митя шел с ней рядом. Аннушка пробыла у тети Шуры и следующий день и обедала у нее, ела вкусный грибной суп и картошку с топленым молоком. К вечеру мать зашла к ней, но плакала теперь не зло, а ласково и была похожа на себя. Она сильно целовала Аннушку и увела ее с собой, гладила и прижимала к груди так, что рассудительный Митя сказал: — Осторожней, мама, задавишь Аньку. С тех пор мать изменилась к Аннушке, ругала ее редко и не била вовсе. И Аннушка в душе радовалась, что Вова умер. В свободное время она теперь гуляла по улице, ходила на аэродром по месту работы матери, и ее пропускали. Вообще она любила общаться со взрослыми, детей не любила. Аннушке нравилось, когда ее жалеют, дети же никогда никого не жалеют, ибо они существа беспощадные. Дразнили ее соседские ребята, дразнили и в школе, пробовала ее мать перевести в другую школу — и там дразнили, пробовала отправить летом в пионерский лагерь не от своего предприятия, а от молкомбината, и оттуда Аннушка убежала, потому что она не умела проснуться, когда во сне хотела по малой нужде. С Митей, братом своим, она жила дружно, и он ее утешал, когда она терпела от других ребят, однако никогда за нее не вступался. Тихо подойдет, скажет: — Пойдем, Аннушка, домой, — и руку ей протянет. Так и шли домой брат и сестра, взявшись за руки. С сентября Митя тоже пошел в школу, но его не дразнили, хоть и знали, что он брат Аньки-пись-пись… Только вместо Иван, как он был записан в классном журнале согласно документам, все дети звали его Митя, и дело дошло до того, что учительница вместо Ивана нет-нет да и назовет: Митя… Как бы там ни было, к дразнилке Аннушка не то чтоб привыкла, а примирилась — и с дразнилкой жить можно, тем более город Ржев большой, здесь места хватит, чтоб подальше от злых насмешников держаться. А постепенно и дразнить ее стали меньше, ибо в классе у них появился мальчик, который шепелявил, и все начали дразнить его. Даже Аннушка дразнила. Так после смерти Вовы неплохо шла Аннушкина жизнь, пока не случилась новая беда. Эта беда случилась не летом, когда на базарную площадь приезжал цирк, а зимой, когда Аннушка носила любимые красные валенки. Однажды днем, когда Аннушка разогревала себе на примусе котлеты, поскольку училась она во вторую смену, Митька же был в школе, а мать на работе, дверь без стука открылась и вошли двое незнакомых мужчин. — Ты одна, девочка? — спросил мужчина в белых фетровых сапогах, обшитых кожей. — Одна, — сказала Аннушка. — Ну, садись сюда на стул и сиди тихо, — сказал другой мужчина в черном полушубке. Аннушка села на стул, и мужчины начали быстро вытаскивать всё из шкафа и укладывать в чемоданы. Они выдвигали ящики, заглянули в тумбочку и ходили мимо Аннушки, будто ее не было. Потом они ушли и унесли кроме чемоданов ручную швейную машину. Аннушкина мать, если была возможность со стройки подъехать на попутной машине, приходила обедать домой. Приходит она и видит: все настежь, шкаф пустой, швейной машины нет, а Аннушка сидит на стуле. Мать опять начала кричать, и опять сбежались соседи, как тогда, когда умер Вова. — Обворовали! — кричит мать. — Все взяли… Даже Колин костюм, который я берегла на память… Колин бостоновый костюм, который он два раза надевал. — И мать заплакала. Сосед из одиннадцатой комнаты говорит: — Я слышал, кто-то проходил, но слышу, Анка дома, с примусом возится, думал — родственники приезжие. — А что ж ты не кричала? — спрашивает у Аннушки тетя Шура. — Я боялась, что они меня бить будут, — говорит Аннушка. — А чего ж ты не кричала, когда они ушли с чемоданами? — спрашивает сосед из одиннадцатой комнаты. — Я боялась, — говорит Аннушка, — что они прячутся за дверьми, и как только я крикну, они меня начнут бить… Тут мать впервые за долгий перерыв Аннушку опять ударила, но не кулаком, как тогда, когда умер Вова, а ладонью и с пощадой все же ударила, хоть и больно, но по-матерински. В этот момент как раз явился комендант и говорит: — Битьем делу не поможешь, а вот ты, девочка, узнаешь этих ворюг в лицо? — Узнаю, — говорит Аннушка, — один в черном полушубке, другой в белых сапогах. — Выстроить, — говорит комендант, — всех мужчин из бараков… Это, может, вербованные, которых недавно нагнали… Там раскулаченных невпроворот… Выстроили всех мужчин из бараков на заснеженном пустыре, вышла Аннушка, глянула, и стало ей страшно. Рядом с ней мать, комендант и двое милиционеров. Пошла так вдоль шеренги, и все на Аннушку смотрят с испугом, и она на всех смотрит с испугом. Прошли раз — никого Аннушка не узнала. Есть лица знакомые, есть лица незнакомые, но тех, кто воровал — нету. — Ничего, — говорит комендант, — с первого раза не разглядишь. Пошли по второму разу. Опять все на Аннушку смотрят с испугом, и Аннушка на всех — с еще большим испугом, а от испуга уж вовсе не разберешь ничего, все лица друг на друга похожи, и знакомые лица тоже незнакомыми кажутся. — Ничего, — говорит комендант, — пойдем третий раз… Он тебя, может быть, запугивает взглядом. И верно, дрожит Аннушка, вся как в лихорадке, а на кого указать — не знает. И трико у нее от испуга давно мокрые, тяжело ей быть на морозе, а на которого указать, опять не знает… И указала она на третьего с левого конца. — Этот, — говорит. — Девочка, — кричит человек, на которого она указала, — я из Зубцова… Почивалин моя фамилия… У меня семеро детей… — Ну и что, — говорит комендант, — если ты из Зубцова, так добро у вдовы героя финской войны можешь воровать. — И кулаком его в зубы. Сразу кровь потекла, и от вида крови заплакала Аннушка. — Ладно, — говорит комендант, — уведите девочку. Он второго сообщника и так выдаст. Увела мать Аннушку в барак и больше не ругала ее и не била, была с ней ласковая, как после похорон Вовы. Через несколько дней заходит в комнату номер девять комендант и говорит: — Ваши вещи, Анна Алексеевна, пока не нашли, но есть у меня чем вас порадовать… Воровал этот гад или не воровал, еще выяснят, а то, что он в тридцать четвертом году в Зубцове колхозный хлеб поджег, уже выяснили точно. И, учитывая вашу помощь при разоблачении, а также то, что вдова героя финской войны и имеете двух детей, при недавнем горе по смерти младшего сыночка и при ущербе от воровства, решили вам предоставить жилплощадь и работу поблизости. Можете идти на склад номер сорок оформляться. Склад номер сорок располагался в городе, и работа там была в тепле. Обрадовалась мать. — Спасибо, — говорит, — товарищу Сталину за подобную заботу… Поскольку я с детьми… младший умер… а тут обворовали… И сначала радость у нее перешла в слезы, потом опять сквозь слезы засмеялась, поскольку дожила до выезда из барака. Квартиру дали на окраине с противоположного конца Ржева — не возле аэродрома, а возле кладбища. Раньше этот дом был кладбищенской церковью, но незадолго до вселения Аннушки церковь была упразднена, и адрес ее был теперь: улица Трудовая, номер шестьдесят один. Ремонт здесь сделали наспех, чтобы побыстрее предоставить квартиры нуждающемуся населению, и со стен, дурно побеленных, глядели лики святых, там же, где стояла тумбочка и висел радиорепродуктор, проглядывало намалеванное Христово распятие, и мать заклеила его газетами, а на газеты повесила портрет Сталина. Но толстые церковные стены были сырыми, газеты отклеились, сморщились, и образовался поясной портрет православного Христа рядом с поясным портретом Сталина, так что могло показаться, что это соратники. Церковь данную закрыли, а священника арестовали, поскольку, как установлено было, в первое воскресенье Великого поста под видом праздника православия, иконопочитания здесь был устроен антисоветский митинг. Явилась якобы здесь нерукотворная икона Божьей матери Ржевской, к которой, по сообщениям горздрава, не только прикладывались, но и соскабливали с нес краску на пищу и платье, что способствовало росту инфекции. Немедленно ремконтора, которая испытывала трудности со сдачей жилья в эксплуатацию, составила смету по ремонту, и смета эта оказалась невелика — снос иконостаса, разрушение алтаря и прочие незначительные строительные работы… Уже через несколько месяцев первые стахановцы въехали в бывшую церковь, ныне новостройку по улице Трудовая, номер 61, около кладбища. Стены хоть и были здесь сыроватые, хоть и отдавали летом плесенью, хоть и покрывались зимой изморозью, хоть сооруженные наспех дымоходы сильно дымили, отчего стены потели, однако все же они защищали людей от мороза и ветра лучше, чем оштукатуренные доски бараков. Аннушке, матери Аннушки, здесь понравилось, и самой Аннушке здесь понравилось, а Иван-Митя не выказал своего отношения к бывшей церкви по сравнению с бараком, поскольку был скрытен. Украденное добро обнаружить и вернуть так и не удалось, однако кое-как обходились, да и кой-чем новым обзавелись, ибо мать теперь была лицо материально ответственное и зарабатывала па складе номер 40 лучше, чем на стройке при аэродроме. И вот, когда кое-чем обжились и купили даже Аннушке зимнее пальто на ватной подкладке, является вдруг опять какой-то человек и заявляет, что хочет осмотреть росписи на стенах и место, где стоял алтарь и иконостас. Опять Аннушка была одна, и опять она испугалась, что ее будут бить, молча села в тоске на стул, хоть человек подобного ее не заставлял делать. Человек этот был Дан, Аспид, Антихрист. Земные годы состарили его, и он научился разговаривать с людьми без внутреннего отвращения, что недоступно небесным ангелам, но лишь пророкам, да и то не всем и не всегда. Дан знал, что любить человека значит превозмочь к нему отвращение, однако даже великие пророки в момент слабости своей не могут скрыть отвращение к людям. Такое случилось у Моисея в промежутке между первыми и вторыми скрижалями Закона, когда он разбил первые скрижали в тоске от необходимости отдавать свое высокое сердце столь низменным существам, предпочитавшим мясные котлы в египетском рабстве манне небесной в свободном Синае, такое случилось и у Брата Данова Иисуса из колена Иудина, постепенно испытывавшего отвращение к апостолам, к этой избранной им не по желанию, а по необходимости духовной черни, не способной проникнуть душой в дерзкий замысел Самозванца спасти народ свой, который так же нечестив, как и все иные народы, спасти и тем самым осуществить Замысел Божий… Такое случилось и с Елисеем, от обид людских решившим стать пророком и дерзко попросившим пророка Илью: — Дух, который в тебе, пусть будет во мне вдвойне. Ответил ему Илья: — Трудного ты просишь. Если увидишь, как я буду взят от тебя, то будет тебе так, а если не увидишь, то не будет… То, что случилось далее, вдохновило русского поэта пушкинского времени Языкова, и величие этого библейского места и величие молодого вдохновения Языкова было отмечено Гоголем в «Выбранных местах из переписки с друзьями». Гоголь писал, что Языков здесь превзошел самого себя, прикоснувшись к чему-то высшему. Да, здесь рука Языкова приобрела чисто пушкинскую мощь. Когда, гремя и пламенея, Пророк на небо улетал, Огонь могучий проникал В живую душу Елисея. Так гений радостно трепещет, Свое величье познает, Когда пред ним гремит и блещет Иного гения полет. Вошел в Елисея дух Ильи, который, «пламенея, на небо улетел». Уже не попираемым людьми плешивым человеком пошел Елисей из Иерихона в Вефиль, а пророком. Люди зрелые боялись теперь смеяться и издеваться над ним, но дети, которые не имеют разума скрывать свою жестокость, не имеют разума и бояться своего зла. Поэтому в людском бунте, в людской стихии, в людском тоталитаризме — всегда детская игра, и детское общество — всегда тоталитарное общество. Господь не отдает предпочтения ни большим, ни малым, пред Господом все равны, и Господь наказывает детскую жестокость и детскую злобу, однако наказывает ее уже в зрелости, когда наказание это особенно сильно. Елисей, шедший по дороге в Вефиль, не осознал в себе пророчества и не преодолел отвращения к жестоким людям, пребывавшим еще в своем раннем детском возрасте. «Когда он шел дорогой, малые дети из города насмехались над ним и говорили ему: иди, плешивый, иди, плешивый! Он оглянулся и увидел их и проклял их именем Господним. И вышли две медведицы из леса и растерзали из них сорок два ребенка». Пророк Исайя говорит: — Если нечестивец не понесет наказания, он не научится правде. Мудрый царь Соломон отвечает ему: — Правда, которая умирает, наказывает нечестивцев, которые живут… Господь лишь изредка убивает нечестивца перед лицом правды, чаще он убивает правду перед лицом нечестивца, и тогда нечестивец вгрызается в горло нечестивца. Убив жестоких детей, Елисей дурно наказал нечестивцев, ибо они должны были быть наказаны в зрелости своей, когда бы аппетит их к жизни созрел. А всему виной моменты слабости души, когда невозможно даже пророку скрыть свое отвращение к человеку и повременить с наказанием его грехов. Такое случилось и с Даном, Аспидом, Антихристом, здесь, на улицах Ржева. Много раз в земную свою жизнь и на Харьковщине, и в Керчи, и в Ржеве Дану, Антихристу, приходилось слышать за спиной своей злобные слова, иногда произносимые шепотом, а иногда и прогромче, когда в горле была хмельная свобода. Вначале он думал, что люди эти догадываются о нем, Антихристе, посланном для проклятия. Потом он предположил, что они ненавидят колено Даново, узнав из предсказаний пророка Иеремии об Антихристе, которому предначертано выйти из этого колена. Но затем он понял, что они одинаково ненавидят все двенадцать колен Израиле-вых. И Рувима, первенца Иакова, и Симеона, и Левия, из которого вышел великий пророк Мои-сей, а также все левиты-священники, и Иуду, зачинателя царя-псалмопевца Давида, и мудрого Соломона, и Иисуса из колена Иудина, которому они приписывают языческие изображения в своих церквах и молятся этим изображениям, и Ефима, и Манассию, сыновей Иосифа Прекрас-ного, и Вениамина, из которого вышел пророк-мученик Иеремия, и Завулона, и Иссахара, и Глада, и Асира, и Неффалима… Все двенадцать колен были ненавидимы одинаково. Тогда понял Дан, Антихрист, что полное наказание нечестивцы понесут лишь в зрелости, когда постигнут цену Божьему миру, а если не постигнут вовсе до могилы, то наказание Божье после могилы ждет их… Однако и Христос, и Антихрист в моменты слабости действуют иногда вопреки замыслу Господа, их пославшего, и исполняют Божье преждевременно… Идя как— то по улице в Ржеве, Дан обогнал некоего в пальто ржавого цвета, которое было незастегнуто и висело мешком… Все, что имело пуговицы, было расстегнуто: пиджак, какой-то вязаный жилет, рубашка, а на синей майке пуговиц не было, отчего расстегнуть ее было невозможно, и потому была она разорвана. Этот некто имел лицо и голову распространенную, но каждая из распространенных черт становилась индивидуальной за счет доведения этой черты до грани и символа. Волосы были русые с сединой, но всклокочены торчком, худоба щек подчеркивалась двумя продольными морщинами и седой щетиной, северные глаза выцвели до водянистости, типовой славянский нос был со множеством красных прожилок, а ничем не примечательные по форме губы так запеклись высохшей слюной и слизью, что невольно можно было с содроганием подумать о женщине, которой их случалось целовать. Когда Дан обогнал этого некоего, тот вдруг заглянул Дану в лицо и словно бы узнал. Мука ненависти довела это нечистое лицо уже до полной крайности, разлепила слепленные слизью и слюной бескровные губы его, и вместе со смрадом неухоженной утробы своей он выдохнул сквозь желтые зубы, как сквозь гнилое решето, в спину Дану: — Ух, жид, ненавижу… Жид… Не всегда так произносит это слово простой русский человек, а только на пределе. Чаще же простой русский человек слово «жид» произносит, точно сочным яблоком закусывает, вкусно произносит, с хрустом. Словом «еврей» тоже неплохо горло пополоскать, и от гнева осипшее, и от радости вспотевшее. И все же слово «еврей» со словом «жид» не идет в сравнение… Нет в слове «еврей» той краткой творческой остроты, которой стакан водки отличается от кружки кваса. Хорош квасок в жаркий день, но только как подспорье, а не как основа… Русский же мыслитель-интеллигент чаще слово «жид» в прилагательное переводит, в характеристику явлений и событий. В традиции интеллигента чаще не «жид», а «жидовский», причем полнозвучно, в три мелодичные ноты. Произнесет «жидовская идея» — точно стопку рябиновой водки рябчиком закусил и пунцовые спелые губы хрустящей крахмальной салфеткой отер. Но некто, встретивший Дана, давно уже утирал сивушные костяные губы грязным, засаленным рукавом, ибо был на пределе. И в безрассудстве своем произнес он: — Ух, жид, ненавижу… Жид… И тогда Дан вопреки замыслу Божьему не выдержал сердцем, как не выдержал сердцем пророк Елисей, преждевременно, а значит, слабо покаравший жестоких нечестивых детей по дороге из Иерихона в Вефиль. Как предсказал Иеремия, поставил Дан перед неким преткнове-ние. Дурные ржевские тротуары и хорошая хлебная водка образца 1941 года помогли в том. Упал некто не лицом вперед, чтоб разбить в кровь лоб и нос, не на бок, чтоб сломать руку, а навзничь, чтоб удариться затылком о булыжник и умереть, не намного уменьшив многочислен-ное и разветвленное славянское племя. Больше не сказал некто ни единого слова, и «жид» было у него последним, и со словом этим во рту мигом предстал он перед Господом, который, ни о чем не спрашивая, отправил тут же в котел с горячей смолой, где с ним обращались непочтите-льно и били крючьями по исхудалым за революцию и пятилетки ребрам. Здесь же, на земле, соплеменники сокрушенно сгрудились вокруг сердешного, пытаясь до прибытия социалисти-ческой бесплатной врачебной помощи омыть пострадавшему окровавленный затылок водицей, принесенной в пустом молочном бидоне идущей с рынка крестьянки. Может, и слышал кто из соплеменников, как пьяненький этот кричал «жид» какому-то прохожему еврею, экая невидаль, но как же отличишь Рабиновича из галантерейного ларька от Антихриста, посланного Господом для проклятия. Все они дети одного отца, хоть и от различных матерей, и потому каждый из них имеет общее начало, но не имеет общего конца. Через два дня некоего хоронили, и Антихрист пришел посмотреть на похороны. И Аннушка пришла посмотреть, поскольку жила возле кладбища и каждый день дожидалась музыки. Некоего на этом свете звали Павлик, как апостола из колена Вениаминова, первого на земле выкреста. Правда, вначале, когда апостол Павлик был гонителем христиан, его звали Савлик, а уж потом стали звать Павлик, чем он крайне гордился, как и своим римским гражданством, и был самым ярым христианином, хоть никогда не видел живого Христа. Но некоего звали Павлик с его рождения. Был момент, когда по настоянию крестного отца его чуть не назвали Вася, но все же в конце концов он был назван Павликом. Несостоявшегося Васю и завершившегося Павлика сопровождал оркестр клуба железнодорожников, поскольку Павлик работал на этом свете в ржевских железнодорожных мастерских, имея звание потомственного пролетария, а позднее — неизлечимого алкоголика. И как только приобрел он звание неизлечимого алкоголика, так сразу публично начал петь знаменитую русскую частушку «бей жидов, спасай Россию», которую лучше всего исполнять тенором. А у Павлика как раз был тенор. Частушка эта хоть и считается по сей день народной, тем не менее, как многие народные популярные песни, имела некогда автора. А именно Маркова Второго, депутата Государственной думы от города Курска. Но подобно многим популярным песням, которые запел народ, она давно уже утратила конкретное авторство и выдержала испытание временем. Так вот, частушку эту тенором пел и Павлик. Вызывали Павлика в завком, песочили за старорежимные пережитки. Тем более прогуливать он стал. Жена плакала. — Помрешь под забором, никто к тебе на помощь не придет. — Э, — махнет рукой Павлик, — умру, хоть меня на колбасу… Но как умер Павлик от несчастного случая, пришел народ, не малочисленные были похороны. С венками. В дальний конец кладбища несли гроб, где поменьше было крестов, а побольше могил со звездочками. И Павлику на могилу поставили не крест, а звездочку, чтоб он и на том свете был при советской власти. Не знал пролетарский люд из железнодорожных мастерских, что знал Дан, Аспид, Антихрист. Попал Павлик на том свете в аполитичный смоляной котел, и последнее его слово «жид» прикипело горячей смолой к его губам и режет рот его своими острыми краями. И другие грешники этого котла, которые также терпят вечные муки, возненавидели Павлика за его мучительный, поросячий тенором крик — «жид». Ни на секунду не затихает эта боль, и ни на секунду не умолкает мучительный крик Павлика. Но здесь, внизу, где небо как глаза северного славянина, тело Павлика тихо лежало в красном гробу. Было начало весны 1941 года от рождества Брата Данова Иисуса из колена Иудина. На Харьковщине или даже в Курске днем в солнечную погоду на солнце уже таяло, но в Ржеве зима не шелохнулась еще. Прочно, неподвижно покоился на могилах снег, мертвы были ветви кладбищенских деревьев, и у плачущих изо рта клубился пар. Огляделся Дан, Антихрист, посмотрел на лицо умершего и на лица живых, и вспомнилась ему одна из ранних заповедей Моисея: «Если кто застанет вора подкапывающего и ударит его так, что он умрет, то кровь не вменится ему. Но если взошло над ним солнце, то вменится ему кровь…» Это была одна из многочисленных библейских заповедей, составленных умышленно не совсем ясно. Библейский стиль избегает чрезмерной ясности, ибо чрезмерно ясное есть лозунг. Есть заповеди, требующие значительного труда, есть заповеди, требующие незначительного труда, как эта. Однако нет заповеди, которую можно было бы проглотить без всякого усилия. Вот толкование. Вор, говорится в заповеди, застигнутый днем, имеет право на снисхождение, но союз вора и ночи не имеет права на жалость. И глянул Дан и видит: солнце светит, а у людей вокруг лица ночные. И понял он: им самим вменяется кровь их… Тут же, в кладбищенской толпе, Антихрист увидел востроглазую девчонку, совершенно не похожую на Марию, которую он встречал на Харьковщине и с которой под Керчью подвергся третьей казни Господней, зверю-прелюбодеянию… Хоть она и была не похожа на Марию, но напомнила ему Марию, и Антихрист стал наблюдать за ней. Следом за Аннушкой пошел он в кладбищенскую церковь и увидел, что церковь обращена в жилье… Тогда попросил он посмотреть место, где раньше был алтарь и росписи на стенах… Росписи эти вызывали в нем отвращение, ибо они нарушали святая святых — вторую заповедь пророка Моисея. Как иудей он знал, что в символе Бога заложено отрицание Бога. Что отрицание это началось еще при гонениях на христиан, в катакомбах, на стенах которых изображали тощего александрийского монаха под именем Иисуса Христа из колена Иудина, предсказанного пророком Исайей. Впрочем, и имя Иуда у них было проклято, поскольку они были не только враждебны, но и чужды, а непонятное имеет всегда однозначный, механически заученный смысл и произносится устами, но не разумом, как произносят человеческие слова говорящие птицы… Иуда был проклят, но и Иисус Христос был под сомнением, если не видеть постоянно его изображения, ими же самими созданного. «Ищите изображение Христа в его словах, записанных в Евангелии», — советовали сомневающимся наиболее разумные отцы церкви. Но чуждые национального мироощущения создатели религии, они могли верить сердцем в чужое, лишь видя глазом свое. Дан, Аспид, Антихрист, знал, к чему ведет такая вера глазами. Так же, как и здесь, в ржевской кладбищенской церкви, можно было повсюду газетами заклеить старые иконы, старых идолов и повесить новые иконы, новых идолов. Ибо что перед глазами, в то и верят, а что не видят, в то не верят, согласно народной поговорке: «Дальше очи, дальше сердце». И чем больше перед глазами одно и то же, тем больше в это верят. Недаром всюду перед глазами этих людей висели изображения толстого усатого ассирийского банщика, который пришел на смену истощенному александрийскому монаху. Вот и здесь, рядом с заклеенным изображением александрийского грека, висело изображение усатого ассирийца… Но духовную веру в Сущего газетами не заклеишь и ассирийским банщиком не подменишь, как не удалось подменить ее некогда золотым тельцом в Синайской пустыне. Так думал Дан, Аспид, Антихрист, и Аннушка сидела в страхе, ожидая, когда он раскроет шифоньер и начнет забирать вновь накупленное добро и заберет при этом новенькое Аннушкино пальто на вате. Однако, как ни странно Аннушке было, она все же исподтишка смотрела на этого человека, ибо, думает она, когда выстроят всех после воровства и поведут ее по ряду, она сможет без ошибки узнать вора. Смотрит Аннушка, смотрит и видит вдруг в окошко: идет ее мать мимо кладбища по тропинке к дому и ведет за руку брата Митю. Лицо у матери скорбное, наверное, ходила на могилку к Вове, поскольку жили они теперь с этой военной могилкой рядом и Вовину могилку каждый день посещать можно было. Увидела Аннушка мать, обрадовалась, преодолела страх, вскочила со стула и выбежала матери навстречу с криком: — Вор, вор у нас… Начала кричать и мать, наученная горьким опытом прошлого воровства. К счастью, народ в церкви был гораздо более сознательный, чем в бараке, поскольку селили здесь лучших, согласно трудовым привилегиям. Вовремя собрались они помочь чужой беде. Вооруженного милицио-нера поблизости не оказалось, но зато одного из стахановцев за доблестный труд премировали охотничьим ружьем, которое он и захватил с собой. Не успел Дан опомниться, как густая толпа закрыла ему выход из части церкви, которая деревянными перегородками обращена была в комнату. Народ смотрел на Дана с веселой ненавистью, как смотрят обычно на слабых врагов. Этот взгляд с веселой ненавистью как раз и есть взгляд антисемита в лучшие его моменты, когда слово «жид» он произносит, словно спелое яблоко ест. — Недавно обворовали, и опять, — причитала мать, — спасибо дочери, не растерялась… — Говорят, они только в торговле воруют, а так честные, — сказал кто-то. — Надо бы его в конверт и марки на задницу, — сказал стахановец, премированный охотничьим ружьем, которое держал наперевес. И они хотели подступить к Дану, Антихристу, как некогда подступили к Брату его Иисусу из колена Иудина. Ибо это были те же, и Дан, Антихрист, знал это о них, они же это сами о себе не знали. Но не для благословения был послан Дан, а для проклятия, не ради них, а против них, и потому не наложить было на него руку. Внезапно в две стороны раздалась толпа, друг-сосед разлучен был с другом-соседом, сосед-муж с соседкой-женой, Аннушка разлучена была с матерью своей… Когда же они все вновь соединились, Антихриста в комнате уже не было, и был он далеко от улицы Трудовой, хоть и в пределах города Ржева. Потом многое говорили. Одни говорили, что в руках у бандита был нож, другие — маузер, а третьи — даже кулацкий обрез. Однако поскольку ничего из вещей не пропало, то случай этот был как-то быстро забыт, тем более что всем было друг перед другом неловко за происшедшее при задержании. А Дан, Аспид, Антихрист, покинув церковь, опозоренную прошлыми и нынешними языческими изображени-ями, очутился на противоположной окраине Ржева возле бараков, где недавно жила Аннушка, неподалеку от аэродрома. Вечерело, но не было здесь вечерней тишины, какая случается зимой в поле при заходе солнца. В шуме и реве авиамоторов опускалось оно, в дрожании морозного воздуха. И увидел Дан опять меч, который видел впервые под Керчью и который тогда рассек над окровавленным морем кровавые тучи. На сей раз меч упирался рукоятью в вечернее солнце, острие же его пропадало за снежными крышами западной окраины города Ржева, и снег на крышах был цвета алой артериальной крови. И услышал Дан, Аспид, Антихрист, слово, сказанное Господом через пророка изгнания Иезекииля. — Горе городу кровей! Горе котлу, в котором есть накипь и с которого накипь его не сходит! Кусок за куском его выбрасывайте из него, не выбирая по жребию. Ибо кровь его среди него. Он оставил ее на голой скале, не на землю проливал ее, где она могла бы покрыться пылью. Чтобы возбудить гнев для совершения мщения, я оставил кровь его на голой скале, чтоб она не скрылась. Посему так говорит Господь Бог: горе городу кровей, и Я разложу большой костер! После этих слов зашло солнце и исчезло видение меча и крови. По освещенной редкими фонарями окраинной улице города Ржева, мимо покойного вечернего света в окнах домов, скрипя морозным сухим снегом, прошел Дан, Аспид, Антихрист, и скрылся он там, где начинается забор недавно построенного молочного комбината. Редки в такое время на окраинах города Ржева прохожие, и долго минуло, пока не показался новый прохожий, в телогрейке и стеганых ватных валенках, на которые натянуты были глубокие галоши. Однако сбылось Даново видение не сразу, а когда Аннушка давно уже сняла свои любимые красные фетровые валенки и ожидала скорого приезда цирка. Вдруг слышит Аннушка, все взрослые говорят: — Война, война… Немцы, немцы… Но для Аннушки от этого вначале ничего не менялось, и мать тоже сказала соседке: — Со мной больших перемен быть не может, у меня Колю в финскую убили. Весь июнь никаких перемен не было. Разве только что цирк так и не приехал. А в июле начались перемены. Раз приходит мать, очень озабоченная, со склада номер 40 и говорит: — Давайте, дети, паковать вещи. Мы как беженцы пойдем отсюда за семь километров в деревню Клешнево. Собрали кое-как вещи, упаковали притом и красные фетровые валенки, и пальто на вате, вдруг зимовать придется в Клешневе. А комнату на замок закрыли. В Клешнево шли весь день по жаре. Раза два только присели, чтоб отдохнуть и перекусить. — Надо, дети, спешить, — говорит мать, — чтоб лучше устроиться, пока другие не подойдут. Пришли они в Клешнево к вечеру, разместили их в школе, но видит Аннушка — людей много кроме них, и никто ни матери, ни Аннушке, ни Мите не рад… Жили они в Клешневе как в поезде, стерегли свои узлы, а когда запасы еды кончились, сразу голодно стало. Потому обрадовалась Аннушка и Митя обрадовался словам матери: — Пойдем назад к себе в город Ржев. Скоро сентябрь, и вам в школу пора. В город Ржев пришли быстрее, чем из него уходили, устали меньше и, когда нашли в доме все в целости, обрадовались и решили: теперь уж легче будет. И действительно, дома лучше, чем в деревне Клешнево, хоть и война. Пошла мать опять на склад номер 40 работать, сытнее стало. Конечно, не так, как до войны, но сытнее. В один из вечеров, был последний день августа, мать говорит: — Завтра вам в школу, дети, давайте соберем книжки в портфель, чтоб утром не искать и не опоздать на первый урок. Только начали собирать книжки, загремело где-то. Последний раз так гремело, когда была сильная гроза, при которой погиб маленький Вова. Испугалась Аннушка, и мать перепугалась, схватила Митьку за руку. — Побежали в огород, — говорит, — среди грядок ляжем. А поскольку у кладбища был пустырь, власти разрешили стахановцам, жителям бывшей кладбищенской церкви, содержать маленькие подсобные огороды. Смотрит Аннушка, кое-кто из стахановцев, которые эвакуироваться не успели, тоже в огороде лежат, в грядки уткнулись. Тут как грохнет совсем рядом на кладбище. И второй раз. Дым белый пополз, подгорелой яичницей запахло. Заплакала Аннушка, но стахановец, которого охотничьим ружьем премировали, успокоил: — Ничего, — говорит, — девочка, не бойся… Советская власть еще жива. Вернулась Аннушка с матерью и Митькой в дом после бомбежки кладбища, и всю ночь не было сна. Ехали машины, повозки, слышны были разговоры, и до самого утра существовала советская власть. Утром же настала власть немецкая. — Дети, — говорит мать, — сидите дома, на улицу не выходите. Однако немецкая власть не стала дожидаться, пока Аннушка и Митька выйдут на улицу, она сама пришла в их дом, не по-русски топая по коридору, и за дощатой перегородкой сразу завозилась, сразу начала преодолевать чье-то сопротивление и легко его преодолела, поскольку на ее стороне была сила. Страшно было Аннушке, так страшно, что даже любопытно, и выглянула Аннушка в коридор. Недолго прожила Аннушка, но не раз она видела, как бьют, поскольку жила в стране, где бьют часто. Правда, чаще она видела, как бьют не до крови, до крови же видела раза два… Комендант барака ударил до крови человека, на которого Аннушка указала как на вора, и на ее глазах мальчишки до крови подрались. Знала Аннушка, и как больно, когда бьют даже ладонью, удар же кулаком, который нанесла ей мать, когда Аннушка не уследила за Вовой и он умер, Аннушка помнит по сей день… Однако никогда не могла Аннушка предположить, что можно так бить человека, как били немцы стахановца, которого когда-то советская власть наградила охотничьим ружьем за доблестный труд. Про то, чтоб не до крови, и речи быть не могло. Точно кто-то нес по коридору полную миску крови, как носили хозяйки после стирки миски мыльной воды, и споткнулся в темноте, разлил кровь по полу. С каждым разом немцы били все брезгливее, а значит, без прежнего азарта, поскольку сапоги их пачкались кровью. И ходили они по коридору вокруг распростертого тела, как ходят осенью или весной по грязи, перескакивая с кочки на кочку. Тогда немец, одетый не по-русски, сказал что-то человеку, одетому в хлопчатобумажный куцый пиджак из ржевского универмага. Тот без стука рванул дверь, за которой стояла Аннушка, и крикнул матери: — Эй ты, сталинская проститутка, а ну выходи… Аннушка сразу заплакала и вцепилась в мать, и Митька вцепился, тогда полицай, в котором явилась вдруг исконная славянская доброта, сказал матери: — Не бойся, тебя не тронут. Тут надо комиссара вынести, поскольку он весь в крови и господа немцы брезгуют. Мать и еще одна женщина-соседка подняли и понесли стахановца, жена которого и дети были эвакуированы, он же задержался, отправляя заводское оборудование… Сначала немцы велели нести его к телеге, но на полдороги передумали и велели нести к кладбищу. Руководил переносом искалеченного немецкими сапогами стахановца полицай в хлопчатобумажном ширпотребе. — Чем дальше, женщины, отнесете, — говорил полицай, — тем для вас же лучше… Чтоб не смердел перед домом. Мать и женщина-соседка пронесли стахановца мимо дореволюционных оград, мимо бедных крестов, миновали они и могилку, где был похоронен Вовочка и стояло каменное надгробье. Они отнесли стахановца к советским могилам со звездами, и неподалеку от свежей еще звездной могилы, в которой лежал убитый Антихристом Павлик, умерший со словом «жид» на устах, неподалеку от этой могилы они остановились. — Кидай, — сказал полицай в пиджаке из ржевского универмага и вооруженный русской трехлинейкой с примкнутым, воспетым в песнях, русским трехгранным штыком. Но мать Аннушки и соседка не бросили стахановца, а бережно его положили на кладбищен-скую траву, головой прислонив к могиле Павлика, словно на подушку. — Теперь идите, — сказал полицай. Едва мать и соседка повернулись, чтоб идти, как услыхали за своей спиной короткое «хы», с которым обычно мужики рубят дрова, и что-то всхлипнуло… Мать и соседка, глядя в землю, ускорили шаг, однако полицай очень быстро их догнал, вытирая окровавленный штык пучком травы. — Патронов дают мало, — простодушно пожаловался он, — оружие русское, трофейное, и патроны трофейные, не разживешься. — И, видя, что женщины не отвечают ему, добавил сердито: — Чтоб сегодня все вымыто было, подметено. Немцы у вас на постое будут, ясно? И началась жизнь при немецкой власти. Одни немцы сменяли других без конца. Одни были жестоки, другие более жалостливы. Обычно немцы приходили под вечер, на ночевку. Те, которые были жестоки, выгоняли мать, и Аннушку, и Митьку пинками, а которые были жалостливы, выгоняли без пинков. Первое время мать, и Аннушка, и Митя ночевали на улице, хоть сентябрьские ночи в Ржеве холодные. Спасибо еще, дождей не было, а как дожди пойдут? Пробовала мать стучаться в соседние дома, просила, чтоб пустили, однако все боялись, потому что думали, что они евреи, которых ищут немцы. Когда же мать поднимала к окну Митю, показывала, что они русские, то их не пускали все равно — может, они семья коммуниста или партизана… Однако нашлась добрая старуха и пустила их, и с тех пор каждую ночь, как придут немцы на постой, как выгонят, они шли к старушке ночевать и даже перенесли туда постель и подушки. Утром немцы уходили, мать, и Аннушка, и Митя возвращались к себе в дом и не узнавали его… И вонь немецкая, неповторимая, гороховая… Даже когда морозы ударили, приходилось открывать окна настежь… Целый день мать мыла, убирала, и Аннушка помогала ей, а Митька носил воду, опять являлись немцы на постой… Надо заметить, что помимо прочего мать опасалась, как бы не узнали про портрет Сталина, который она бережно закутала в старую рубаху покойного мужа Коли и закопала на кладбище среди дальних советских могил. Однако никто не знал, никто не интересовался этим, и мать успокоилась. Газеты со стен она посдирала и обнажила старые церковные росписи, поскольку слышала, что немцы уважают Бога. Правда, однажды во время особенно сильного разгрома под шнапс-водку немцы разрисовали лица святых углем, а на лбу распятого Христа нарисовали шестиконечную звезду и написали: «Юдише швайн» — еврейская свинья… И мать боялась это вытирать и не велела прикасаться Аннушке и Мите… Жили они очень голодно и неизвестно чем. Иногда мать принесет откуда-то свеклы, или моркови, или картошки. Однажды Митя подружился на улице с каким-то мальчиком, и тот сказал ему: — Знаешь, где были военные казармы? Там теперь много наших за колючей проволокой. Пойдем попросим у них хлеба. Аннушка говорит: — Не ходи, Митя, опасно, немцы бить будут и убить могут. Митя пошел и вернулся живой, но без хлеба. — Мы у них хлеба просим, — говорит, — а они у нас хлеба просят. Как раз и мать в тот день ничего не принесла. «Что есть будем?» — думает Аннушка. Тут немцы являются, как обычно, на постой, поскольку уже вечер. Одела мать Митю, сама оделась, и Аннушка ватное пальто начала застегивать, а один немец говорит: — Найн, найн… Нет, нет, — оставайтесь, мол, здесь. Мать растерялась, а немец улыбается и достает фотографию. — Киндер, — говорит, — мой ребеночек… Цвай… Тоже два… Я немножко говорю по-русски. И достает после этого два сухаря и дает один Аннушке, а другой Мите. И достает третий сухарь, дает его матери. Немцу этому особенно понравилась Аннушка. — Гут, гут, — говорит он, — тебя надо учить немецкий язык… Я есть учитель… Немец этот на следующее утро не уехал, и мать была рада этому. Прожил он у матери с Аннушкой и Митей почти неделю, и мать привязалась к нему, и Аннушка привязалась, только Митя держался настороженно. Немца этого звали Ганс, и от него впервые за многие месяцы перепадало то кусочек хлеба, то сала, то немного горохового концентрата. Немец этот никогда не плевал и не сморкался на пол, ел аккуратно. Как поест, достает из кармана катушку ниток, оторвет нитку и этой ниткой начинает зубы чистить от остатка мяса и гороха. Почистит, рыгнет раз, другой и зовет Аннушку — учить немецкому языку. Аннушка быстро усвоила многие слова и научилась считать — айн, цвай, драй. — Брот, — говорил немец, — хлеб… Анна мит гроссфатер гейен шпацирен… Анна с дедушкой идут гулять. — Он заметил шестиконечную звезду, намалеванную на лбу Христа, и надпись «Юдише швайн». — Юдише швайн, — сказал он и засмеялся, — еврейская свинья. — Юдише швайн, — бойко повторила Аннушка, — Анна мит гроссфатер гейн шпацирен… Айн, цвай, драй… Однако к концу недели стал Ганс печален и однажды утром застегнул шинель, взял автомат, надел каску и стал обыкновенным немцем, так что Аннушка даже его испугалась. — Война, война, — говорит он печально матери, — Ржев плохо, Кельн хорошо. — И он вздохнул. Тут он заметил, что Аннушка смотрит на него с испугом, точно это не добрый, веселый дядя Ганс, который кормил ее салом и учил говорить по-немецки, а обычный немец, который ее гнал и пинал. Тогда Ганс улыбнулся, подмигнул ей, показал пальцем на шестико-нечную звезду, намалеванную у Христа среди лба, и надпись углем поперек Христова лица. — Юдише швайн, — сказал он. — Юдише швайн, — повторила Аннушка, — еврейская свинья. Анна мит гроссфатер шпацирен… Хаус — дом, фогель — птица, каце — кошка, хунд — собака. — Гут, гут, — засмеялся Ганс, еще раз погладил Аннушку по голове, поклонился матери и ушел, поскольку с улицы его уже звали и над ним подшучивали. К вечеру на постой пришли немцы, и среди них был один, похожий на Ганса. Мать шепнула Аннушке, чтоб та поговорила в немцем на их языке, которому ее обучил Ганс, поскольку прошлую неделю, покуда жил Ганс, они чувствовали себя под защитой и кое-что из немецкой еды им перепадало. — Юдише швайн, — сказала Аннушка. — Анна мит гроссфатер гейн шпацирен… Хаус — дом, фогель — птица… Немец засмеялся и так же, как и Ганс, сказал: — Гут, гут… Сразу же мать, чтоб еще больше завоевать его расположение, принесла ему в миске теплой воды умыться и чистое полотенце утереться. Немец умылся, потом утерся, потом посмотрел на мать и вдруг схватил ее за юбку ниже живота. Мать испуганно взвизгнула раз, затем еще раз, поскольку Митя ударил немца головой в бок так, что тот покачнулся. И Аннушка сильно испугалась, поскольку она знала, как бьют немцы. Однако, прежде чем немец ударил Митю, мать сама ударила Митю, правда, не в голову, куда целился немец, а по заднице. Она била Митю и при этом отгораживала его спиной от разозлившегося немца. И потому немец не ударил Митю, лишь выгнал их на улицу, как делали до дяди Ганса другие немцы. Пришли они опять к доброй старушке, но не спали, боялись, что придут за Митей. Утром мать говорит: — Дети, будьте здесь, а я пойду к нашему дому, подожду, пока немцы уйдут, и возьму что можно из вещей… Пойдем в деревню Агарково, там у меня двоюродная сестра, может, пристроимся. Пошла мать к дому, помолилась Богу, чтоб немцы ушли, поскольку как не стало советской власти, не к кому стало обращаться с просьбами о помощи, кроме как к Богу. И исполнилась просьба, вышли немцы, сели в грузовик, поехали. Мать сразу в комнату. Там, конечно, побитое все, нахламлено, намочено, но среди койки чистое полотенце, которое мать немцу подала, так и лежит. Схватила мать это чистое полотенце, а оно тяжелое. Куча крепкого здорового арийского дерьма в нем, по которому, наряду с измерениями черепа, можно арийскую расу определить. Со славянским, а тем более с еврейским не спутаешь. Однако сейчас немец свое немецкое дерьмо завернул в русское полотенце не ради анализа на чистоту расы, а ради немецкого свиномясного юмора, полнокровного юмора, который отличается, по его мнению, от еврейской курино-туберкулезиой иронии. Только самые способные из славян могут ощутить немецкий дух. Мать Аннушки, тоже Аннушка, не принадлежала к лучшим элементам своей расы, не чувствовала себя арийкой и в отличие от одного известного русского литератора XIX века не стремилась к арийскому единству от Урала до Рейна. Она жила своими низменными интересами и сейчас схватила из вещей что под руку попало… Вскоре она с Аннушкой и Митей уже тащилась заснеженным полем в деревню Агарково. Не шли, а тащились, поскольку несли вещи. Но сперва они пришли не в деревню Агарково, а опять в деревню Клешнево, и опять им никто здесь рад не был. Пустили переночевать, а накормить не накормили, у самих ничего нет. Утром пошли дальше и пришли в деревню Григорьевну. Здесь выпросила мать немного мерзлой отварной картошки. В избу не пустили, поскольку боялись тифозных, а картошку вынесли во двор в газете. К вечеру только следующего дня пришли в деревню Агарково. Деревня Агарково маленькая, домов десять, не более, зато тихо здесь, немцы лишь раз были, и то проездом. Двоюродная сестра матери хоть и не очень рада была, но пустила и накормила. Начала Аннушка с матерью и Митей жить в деревне Агарково. Прожили зиму, прожили весну, а летом, уже август был, освободили деревню Агарково советские войска. То-то радости было. Деревня Агарково маленькая, и в каждую избу битком набилось советских солдат на постой и ночлег. Свой солдат тоже воняет, но вонь от него привычная, не враждебная. К тому же надо помнить, что русские и прочие жители России едят мало мяса, а больше злаки и квасное. Поэтому вонь хоть и густая, но не едкая. У немца же в основе горох с салом, и вонь у немца калорийная, устойчивая… Но вот беда, едва освободили советские войска деревню Агарково, как Митька заболел чем-то… Посадила его мать на мимо проезжавшую телегу, повезла к военным в санчасть, рассказала, что она вдова погибшего в финскую войну солдата, и сжалились над ней, оставили Митьку лечиться. Несколько дней прошло, начал Митька поправляться и даже сам выходил к матери и Аннушке на крыльцо, хлеб выносил, которым его вдоволь кормили. — Ешьте, — говорит, — а то подохнете… Опять вроде бы радость, и опять эта радость — с бедой пополам. Вдруг ночью налетело на деревню Агарково много немецких самолетов, и к утру от деревни Агарково ничего не осталось. Народ, кто мог, спасся и, что мог, с собой в лес унес. В трех километрах лес этот был, и там теперь советские войска располагались. Но жили в лесу отдельно от военных, своей деревней, а Аннушка с матерью и Митей жили отдельно от деревни, поскольку их в деревне своими так и не считали. Жила Аннушка с матерью в блиндаже у маленькой речушки, на горке. Митя лежал в этом блиндаже, подстилка у него была мягкая, все, что было с собой из вещей, мать под него подложила, лишь бы выздоровел. И висела в этом блиндаже клетка с птичкой, которую Аннушка нашла на улице, когда бомбили. Какая бы стрельба вокруг ни была, крики, дети плачут, а птичка поет, только солнышко покажется. Полюбила Аннушка эту птичку, и мать птичку полюбила, а Митя в ней души не чаял. Травки ей подложить старается, семечек от подсолнухов, свежую водичку поставит… Однажды Аннушка и мать жали рожь неподалеку, а Митя лежал в блиндаже и слушал, как поет птичка. Вдруг прилетел снаряд, тут же второй, и прямо около блиндажа. Дым пошел, но мать не стала ждать, пока дым ветром унесет, и в этот дым побежала к блиндажу, где Митя лежал. А Аннушка следом побежала. Смотрят — Митя целый вылезает. А но блиндажу словно плугом проехали, и деревья вокруг обгорели. Смотрят еще — клетка на земле, и птичка в ней убитая… Жалко, если вспомнить, как она пела, а что сделаешь? Митя говорит: — Чувствую, ко мне летит, и влез в блиндаж, уткнулся в угол, думаю, все, сейчас обвалится… Вскоре приехала военная повозка и повезла Аннушку с матерью и Митей дальше в лес. Здесь, в лесу, Митя совсем поправился. Но сразу заболели Аннушка и мать… Жили в шалаше из еловых веток, только плохой был шалаш, строить некому было. Мать в первый день заболела, еще пробовала, пока на ногах, побольше веток натаскать вместе с Митей, чтоб сухо было, когда дожди пойдут. Однако Аннушка ничем помочь им не могла, голова у нее стала горячая, тяжелая — не поднять, и руки-ноги стали горячие и тяжелые… Так лежали мать и Аннушка несколько дней. Митя, чем мог, поддерживал их: воды принесет, колосков ржаных натрет, семечек подсолнечных налузгает, подаст… Как— то утром слышат, едет повозка с красным крестом от санчасти. Начали среди мирных жителей ходить две военные женщины и делать всем прививки, а больных санитары уносили и укладывали на повозку. Взяли и мать с Аннушкой, а брата Митю не взяли. — Он здоров, — говорят. Мать, как взяли ее санитары нести, говорит Мите: — Сынок, никуда не уходи, будь с людьми. Я скоро приеду домой, сюда в шалаш… Эти слова матери еще слышала Аннушка, но больше ничего не слышала и не помнила. Когда опомнилась Аннушка, видит, лежит она в большой палатке на носилках. И только опомнилась, сразу начала кричать и звать мать. Кто-то говорит: — Не кричи, вот мать твоя рядом с тобой лежит. — Поверните меня на бок, я видеть мать хочу. И эти слова слышала Аннушка, а больше уже не слышала, пока не увидела себя на полу, застеленном соломой, где рядом с ней тесно лежали незнакомые мужчины и женщины, и мужчина, в нее твердо упиравший, был синий, с открытым ртом… Аннушка закричала, но без слов, просто криком. Кто-то сказал: — Санитар, вынесите, которые умерли, ведь просим давно… И опять забылась Аннушка. Как начала себя в следующий раз узнавать, лежали по-прежнему в этой же комнате, но не на полу, а на кроватях. Сразу заплакала Аннушка и плакала, пока не увидела свою мать, лежавшую у противоположной стены… И так всякий раз, очнется Аннушка — пока не увидит мать — плачет, увидит — успокоится. Но раз видит Аннушка — укладывают ее мать на носилки и куда-то несут. Заплакала Аннушка, а ей объясняют: — Твою мать в соседнюю палату переводят… Здесь только тифозные лежат, а с дизентерией здесь лежать не полагается… — Где я? — спрашивает Аннушка. — Это больница, — поясняют ей. — А деревня какая? — Это не деревня, а город, — поясняют ей, — Погорелое Городище называется. Услышала Аннушка название и с этим названием уснула или забылась, понять ей трудно было. Пришла она в себя от того, что ее на носилки укладывают. — Куда меня? — спрашивает Аннушка. — В другую больницу тебя переводим, — говорит санитар, — неподалеку, восемнадцать километров. И понесли Аннушку через палату, где мать лежала. Увидела Аннушка мать, заплакала и просить начала: — Положите меня вместе с мамой… Мать отвечает: — Не бойся, доченька, я скоро приду за тобой. Унесли Аннушку. Болела Аннушка в той, другой больнице долго, и как болела, помнит плохо. Помнит только, как выписали ее. Уже осень была, и в тени иней. Одета была Аннушка в зимнее пальто на вате, но босиком. Чтоб босые ноги согрелись, идти быстро надо было, а быстро идти нет сил. Пошла Аннушка по улице и пристала к какому-то мальчику. — Ты куда идешь? — В Погорелое Городище, — отвечает. — Я оттуда родом. Обрадовалась Аннушка. — Я с тобой хочу, мне туда надо… — Пойдем, — говорит мальчик, — я дорогу знаю… До лесу шесть километров, а от леса еще двенадцать километров. Целый день шли и дошли к лесу, который в шести километрах. Через лес дорога проложена, на дороге этой бревнышки, поверх бревнышек — грязная, холодная жижа… Ступила Аннушка босыми ногами в эту холодную жижу поверх бревнышек и думает — не дойду. Однако же все идет. «До того разбитого дерева дойду, а дальше уж не смогу», — думает Аннушка. Доходит до разбитого дерева и дальше идет. Идет и все ж понимает: «Еще немного пройду, и задубеет тело окончательно, хоть и в зимнем пальто, а ноги уже все ж равно чужие, как несут, непонятно». И тут слышит Аннушка — подвода идет. Увидел дяденька с подводы, что Аннушка босая, остановил лошадей, сам слез, а Аннушку посадил. И мальчика, Аннушкиного спутника, хоть и не посадил, поскольку вся подвода в ящиках была, однако помог ему идти. И так к ночи добрались они в Погорелое Городище. В Погорелом Городище подошла Аннушка к военным патрулям, и указали они ей больницу. Пришла Аннушка в больницу, спрашивает у людей, что там были: — Мне Емельянова нужна… Я дочь ей… Говорит одна женщина другой: — Плоха очень Емельянова… Однако Аннушка как-то не поняла, что мать плоха, а что жива, поняла. Приходит Аннушка в палату и видит: мать ее лежит все там же и так же, в пальто и платке… Подошла Аннушка ближе, и не узнала она мать. Издали узнала, а вблизи — нет. Вроде бы она и не она. А мать Аннушку сразу узнала и говорит: — Не смогла я к тебе прийти, доченька, как обещала, но скоро приду… Медсестра говорит: — Иди, девочка, до утра в Дом крестьянина, там переночуешь. Военные патрули показали Аннушке Дом крестьянина, пришла она туда, и ее пустили ночевать. Так устала Аннушка, что уснула она сразу, на полу возле печки. Проснулась уже утром. Стоит над ней солдат какой-то и спрашивает: — Ты откуда, девочка? — Из деревни Агарково, — отвечает Аннушка. — Сходи тогда к коменданту, — говорит солдат, — он даст бумажку на любую попутную машину. Дал этот солдат Аннушке хлеба. Поела Аннушка хлеба и пошла, куда ей патрули указали. Вошла в дом к военным. Военных Аннушка не боялась, поскольку, живя в Ржеве возле аэродрома, она привыкла, что там всегда поенные. Пошла Аннушка к военным, какой-то начальник дал ей бумажку на любую попутную машину. Потом пришла Аннушка в больницу, и люди говорят: — Получше Емельяновой.

The script ran 0.028 seconds.