Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Рэй Брэдбери - Смерть - дело одинокое [1985]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: detective, sf_horror, Детектив, Мистика, Роман, Триллер

Аннотация. В своем первом большом романе «Смерть — дело одинокое», написанном через 20 лет после романа «Что-то страшное грядет», мастер современной фантастики Р. Брэдбери использует силу своего магического дара совершенно по-новому и дарит нам произведение, которое является вкладом в жанр крутого детектива и одновременно с мягкой ностальгией воскрешает в памяти события 1949 года и маленький городок Венеция в Калифорнии.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 

Рэй БРЭДБЕРИ Смерть — дело одинокое С любовью Дону Конгдону, благодаря которому возникла эта книга, и памяти Реймонда Чандлера, Дэшила Хэммета, Джеймса М. Кейна и Росса Макдональда, а также памяти моих друзей и учителей Ли Брэкитс и Эдмона Гамильтона, к сожалению ушедших, посвящается. Тем, кто склонен к унынию, Венеция[1] в штате Калифорния раньше могла предложить все, что душе угодно. Туман — чуть ли не каждый вечер, скрипучие стоны нефтяных вышек на берегу, плеск темной воды в каналах, свист песка, хлещущего в окна, когда поднимается ветер и заводит угрюмые песни над пустырями и в безлюдных аллеях. В те дни разрушался и тихо умирал, обваливаясь в море, пирс, а неподалеку от него в воде можно было различить останки огромного динозавра — аттракциона «русские горки», над которым перекатывал свои волны прилив. В конце одного из каналов виднелись затопленные, покрытые ржавчиной фургоны старого цирка, и если ночью пристально вглядеться в воду, заметно было, как снует в клетках всякая живность — рыбы и лангусты, принесенные приливом из океана. Казалось, будто здесь ржавеют все обреченные на гибель цирки мира. И каждые полчаса к морю с грохотом проносился большой красный трамвай, по ночам его дуга высекала снопы искр из проводов; достигнув берега, трамвай со скрежетом поворачивал и мчался прочь, издавая стоны, словно мертвец, не находящий покоя в могиле. И сам трамвай, и одинокий, раскачивающийся от тряски вожатый знали, что через год их здесь не будет, рельсы зальют бетоном, а паутину высоко натянутых проводов свернут и растащат. И вот тогда-то, в один такой сумрачный год, когда туманы не хотели развеиваться, а жалобы ветра — стихать, я ехал поздним вечером в старом красном, грохочущем, как гром, трамвае и, сам того не подозревая, повстречался в нем с напарником Смерти. В тот вечер лил дождь, старый трамвай, лязгая и визжа, летел от одной безлюдной засыпанной билетными конфетти остановки к другой, и в нем никого не было — только я, читая книгу, трясся на одном из задних сидений. Да, в этом старом, ревматическом деревянном вагоне были только я и вожатый, он сидел впереди, дергал латунные рычаги, отпускал тормоза и, когда требовалось, выпускал клубы пара. А позади, в проходе, ехал еще кто-то, неизвестно когда вошедший в вагон. В конце концов я обратил на него внимание, потому что, стоя позади меня, он качался и качался из стороны в сторону, будто не знал, куда сесть, — ведь когда на тебя ближе к ночи смотрят сорок пустых мест, трудно решить, какое из них выбрать. Но вот я услышал, как он садится, и понял, что уселся он прямо за мной, я чуял его присутствие, как чуешь запах прилива, который вот-вот зальет прибрежные поля. Отвратительный запах его одежды перекрывало зловоние, говорившее о том, что он выпил слишком много за слишком короткое время. Я не оглядывался: я давно по опыту знал, что стоит поглядеть на кого-нибудь — и разговора не миновать. Закрыв глаза, я твердо решил не оборачиваться. Но это не помогло. — Ox, — простонал незнакомец. Я почувствовал, как он наклонился ко мне на своем сиденье. Почувствовал, как горячее дыхание жжет мне шею. Упершись руками в колени, я подался вперед. — Ox, — простонал он еще громче. Так мог молить о помощи кто-то падающий со скалы или пловец, застигнутый штормом далеко от берега. — Ох! Дождь уже лил вовсю, большой красный трамвай, грохоча, мчался в ночи через луга, поросшие мятликом, а дождь барабанил по окнам, и капли, стекая по стеклу, скрывали от глаз тянувшиеся вокруг поля. Мы проплыли через Калвер-Сити[2], так и не увидев киностудию, и двинулись дальше, — неуклюжий вагон гремел, пол под ногами скрипел, пустые сиденья дребезжали, визжал сигнальный свисток. А на меня мерзко пахнуло перегаром, когда сидевший сзади невидимый человек выкрикнул: — Смерть! Сигнальный свисток заглушил его голос, и ему пришлось повторить: — Смерть… И опять взвизгнул свисток. — Смерть, — раздался голос у меня за спиной. — Смерть — дело одинокое! Мне почудилось — он сейчас заплачет. Я глядел вперед на пляшущие в лучах света струи дождя, летящего нам навстречу. Трамвай замедлил ход. Сидевший сзади вскочил: он был взбешен, что его не слушают, казалось, он готов ткнуть меня в бок, если я хотя бы не обернусь. Он жаждал, чтобы его увидели. Ему не терпелось обрушить на меня то, что его донимало. Я чувствовал, как тянется ко мне его рука, а может быть, кулаки, а то и когти, как рвется он отколошматить или исполосовать меня, кто его знает. Я крепко вцепился в спинку кресла передо мной. — Смерть… — взревел его голос. Трамвай, дребезжа, затормозил и остановился. «Ну давай, — думал я, — договаривай!» — …дело одинокое, — страшным шепотом докончил он и отодвинулся. Я услышал, как открылась задняя дверь. И тогда обернулся. Вагон был пуст. Незнакомец исчез, унося с собой свои похоронные речи. Слышно было, как похрустывает гравий на дороге. Невидимый впотьмах человек бормотал себе под нос, но двери с треском захлопнулись. Через окно до меня еще доносился его голос, что-то насчет могилы. Насчет чьей-то могилы. Насчет одиночества. Трамвай дернулся и, лязгая, понесся дальше сквозь непогоду, мимо высокой травы на лугах. Я поднял окно и высунулся, вглядываясь в дождливую темень позади. Я не мог бы сказать, что там осталось — город, полный людей, или лишь один человек, полный отчаяния, — ничего не было ни видно, ни слышно. Трамвай несся к океану. Меня охватил страх, что мы в него свалимся. Я с шумом опустил окно, меня била дрожь. Всю дорогу я убеждал себя: «Да брось! Тебе же всего двадцать семь! И ты же не пьешь». Но… * * * Но все-таки я выпил. В этом дальнем уголке, на краю континента, где некогда остановились фургоны переселенцев, я отыскал открытый допоздна салун, в котором не было никого, кроме бармена — поклонника ковбойских фильмов о Хопалонге Кэссиди[3], которым он и любовался в ночной телепередаче. — Двойную порцию водки, пожалуйста. Я удивился, услышав свой голос. Зачем мне водка? Набраться храбрости и позвонить моей девушке Пег? Она за две тысячи миль отсюда, в Мехико-Сити. А что я ей скажу? Что со мной все в порядке? Но ведь со мной и правда ничего не случилось! Ровно ничего, просто проехался в трамвае под холодным дождем, а за моей спиной звучал зловещий голос, нагонял тоску и страх. Однако я боялся возвращаться в свою квартиру, пустую, как холодильник, брошенный переселенцами, бредущими на запад в поисках заработка. Большей пустоты, чем у меня дома, пожалуй, нигде не было, разве что на моем банковском счете — на счете Великого Американского Писателя — в старом, похожем на римский храм здании банка, которое возвышалось на берегу у самой воды, и казалось, что его смоет в море при следующем отливе. Каждое утро кассиры, сидя с веслами в лодках, ждали, пока управляющий топил свою тоску в ближайшем баре. Я не часто с ними встречался. При том, что мне лишь изредка удавалось продать рассказ какому-нибудь жалкому детективному журнальчику, наличных, чтобы класть их в банк, у меня не водилось. Поэтому… Я отхлебнул водки. И сморщился. — Господи, — удивился бармен, — вы что, в первый раз водку пробуете? — В первый. — Вид у вас просто жуткий. — Мне и впрямь жутко. Вы когда-нибудь чувствовали, будто должно случиться что-то страшное, а что, не знаете? — Это когда мурашки по спине бегают? Я глотнул еще водки, и меня передернуло. — Нет, это не то. Я хочу сказать: чуете смертельную жуть, как она на вас надвигается? Бармен устремил взгляд на что-то за моим плечом, словно увидел там призрак незнакомца, который ехал в трамвае. — Так что, вы притащили эту жуть с собой? — Нет. — Значит, здесь вам бояться нечего. — Но, понимаете, — сказал я, — он со мной разговаривал, этот Харон[4]. — Харон? — Я не видел его лица. О Боже, мне совсем худо! Спокойной ночи. — Не пейте больше! Но я уже был за дверью и оглядывался по сторонам — не поджидает ли меня там что-то жуткое? Каким путем идти домой, чтобы не напороться на тьму? Наконец решил и, зная, что решил неверно, торопливо пошел вдоль старого канала, туда, где под водой покачивались цирковые фургоны. * * * Как угодили в канал львиные клетки, не знал никто. Но, если на то пошло, никто, кажется, уже не помнил и того, откуда взялись сами каналы в этом старом обветшавшем городе, где ветошь каждую ночь шелестела под дверями домов вперемешку с песком, водорослями и табаком из сигарет, усеивавшим берег еще с тысяча девятьсот десятого года[5]. Как бы то ни было, каналы прорезали город, и в конце одного из них, в темно-зеленой, испещренной нефтяными пятнами воде покоились старые цирковые фургоны и клетки; белая эмаль и позолота с них облезли, ржавчина разъедала толстые прутья решеток. Давным-давно, в начале двадцатых, и фургоны, и клетки, словно веселая летняя гроза, проносились по городу, в клетках метались звери, львы разевали пасти, их горячее дыхание отдавало запахом мяса. Упряжки белых лошадей провозили это великолепие через Венецию, через луга и поля, задолго до того, как студия «Метро-Голдвин-Майер»[6] присвоила львов для своей заставки и создала совсем иной, новый цирк, которому суждено вечно жить на лентах кинопленки. Теперь все, что осталось от прошлого праздничного карнавала, нашло себе пристанище здесь, в канале. В его глубокой воде одни клетки стояли прямо, другие валялись на боку, схоронившись под волнами прилива, который иногда по ночам совсем скрывал их от глаз, а на рассвете обнажал снова. Между прутьями решеток сновали рыбы. Днем здесь, на этих островах из дерева и стали, отплясывали мальчишки, по временам они ныряли внутрь клеток, трясли решетки и заливались хохотом. Но сейчас, далеко за полночь, когда последний трамвай унесся вдоль пустынных песчаных берегов к месту своего назначения, темная вода тихо плескалась в каналах и чмокала в решетках, как чмокают беззубыми деснами древние старухи. Пригнув голову, я бежал под ливнем, как вдруг прояснилось и дождь перестал. Луна, проглянув сквозь щель в темных тучах, следила за мной, будто огромный глаз. Я шел, ступая по зеркалам, а из них на меня смотрели та же луна и те же тучи. Я шел по небу, лежавшему у меня под ногами, и вдруг — вдруг это случилось… Где-то поблизости, кварталах в двух от меня, в канал хлынула волна прилива; соленая морская вода гладким черным потоком потекла между берегами. Видно, где-то недалеко прорвало песчаную перемычку и море устремилось в канал. Темная вода текла все дальше. Она достигла пешеходного мостика, как раз когда я достиг его середины. Вода с шипением обтекала прутья львиных клеток. Я подскочил к перилам моста и крепко за них ухватился. Потому что прямо подо мной, в одной из клеток, показалось что-то слабо фосфоресцирующее. Кто-то в клетке двигал рукой. Видно, давно уснувший укротитель львов только что проснулся и не мог понять, где он. Рука медленно тянулась вдоль прутьев — укротитель пробудился окончательно. Вода в канале спала и снова поднялась. А призрак прижался к решетке. Склонившись над перилами, я не верил своим глазам. Но вот светящееся пятно начало обретать форму. Призрак шевелил уже не только рукой, все его тело неуклюже и тяжело двигалось, словно огромная, очутившаяся за решеткой марионетка. Я увидел и лицо — бледное, с пустыми глазами, в них отражалась луна, и только, — не лицо, а серебряная маска. А где-то в глубине моего сознания длинный трамвай, сворачивая по ржавым рельсам, скрежетал тормозами, визжал на остановках и при каждом повороте невидимый человек выкрикивал: — Смерть… дело… одинокое! Нет! Прилив начался снова, и вода поднялась. Все это казалось странно знакомым, будто однажды ночью я уже наблюдал такую картину. А призрак в клетке снова привстал. Это был мертвец, он рвался наружу. Кто-то издал страшный вопль. И когда в домиках вдоль темного канала вспыхнул свет, я понял, что кричал я. * * * — Спокойно! Назад! Назад! Машин подъезжало все больше, все больше прибывало полицейских, все больше окон загоралось в домах, все больше людей в халатах, не очнувшихся от сна, подходило ко мне, тоже не успевшему очнуться, но только не от сна. Будто толпа несчастных клоунов, брошенных на мосту, мы глядели в воду на затонувший цирк. Меня трясло, я всматривался в затопленную клетку и думал: «Как же я не оглянулся? Как же не рассмотрел того незнакомца, ведь он наверняка все знал про этого беднягу там, в темной воде». «Боже, — думал я, — уж не он ли, этот тип из трамвая, и затолкал несчастного в клетку?» Доказательства? Никаких. Все, что я мог предъявить, это три слова, прозвучавшие после полуночи в последнем трамвае, а свидетелями были лишь дождь, стучавший по проводам и повторявший эти слова, да холодная вода, которая, словно смерть, подступала к затонувшим в канале клеткам, заливала их и отступала, став еще более холодной, чем прежде. Из старых домишек выходили все новые несуразные клоуны. — Эй, народ! Все в порядке! Снова пошел дождь, и прибывающие полицейские косились на меня, словно хотели спросить: «Что у тебя, своих дел мало? Не мог подождать до утра, позвонить, не называя себя?» На самом краю берега над каналом, с отвращением глядя на воду, стоял один из полицейских в черных купальных трусах. Тело у него было белое — наверно, давно не видело солнца. Он стоял, наблюдая за тем, как волны заливают клетку, как всплывает покойник и манит к себе. За прутьями возникало лицо. Печальное лицо человека, ушедшего далеко и навсегда. Во мне росла щемящая тоска. Пришлось отойти: я почувствовал, как в горле начинает першить от горечи — того и гляди, всхлипну. И тут белое тело полицейского вспороло воду. И скрылось. Я испугался, не утонул ли и он тоже. По маслянистой поверхности канала барабанил дождь. Но вдруг полицейский показался снова — уже в клетке, прижавшись лицом к прутьям, он хватал ртом воздух. Я вздрогнул: мне почудилось, будто это мертвец всплыл, чтобы сделать последний судорожный живительный глоток. А минуту спустя я увидел, как полицейский, изо всех сил работая ногами, уже выплывает из дальнего конца клетки и тащит за собой что-то длинное, призрачное, похожее на погребальную ленту из блеклых водорослей. Кто-то подавил рыдание. Господи Иисусе, неужто я? Тело выволокли на берег, пловец растирался полотенцем. Мигая, угасали огни патрульных машин. Трое полицейских, тихо переговариваясь, наклонились над покойником, освещая его фонариками. — …похоже, почти сутки. — …а следователь-то где? — У него трубка снята. Том поехал за ним. — Бумажник? Удостоверение? — Пусто, — видно, приезжий. Начали выворачивать карманы утопленника. — Нет, не приезжий, — сказал я и осекся. Один из полицейских оглянулся и направил на меня фонарик. Он с интересом вгляделся мне в глаза и услышал звуки, которые рвались из моего горла. — Знаете его? — Нет. — Тогда почему… — Почему расстраиваюсь? Да потому! Он умер, ушел навсегда. О Господи! Это же я его нашел. Неожиданно мысли мои скакнули назад. Давным-давно, в яркий летний день, я завернул за угол и вдруг увидел затормозившую машину и распростертого под ней человека. Водитель как раз выскочил и нагнулся над телом. Я сделал шаг вперед и замер. Что-то розовело на дороге возле моего ботинка. Я понял, что это, вспомнив лабораторные занятия в колледже. Маленький одинокий комочек человеческого мозга. Какая-то женщина, явно незнакомая, проходя мимо, остановилась и долго смотрела на тело под колесами. Потом, повинуясь порыву, сделала то, чего и сама не ожидала. Медленно опустилась на колени возле погибшего. И стала гладить его по плечу, мягко, осторожно, словно утешая: «Ну, ну, не надо, не надо!» — Его… убили? — услышал я свой голос. Полицейский обернулся: — С чего вы взяли? — А как же… я хочу сказать… как бы иначе он попал в эту клетку под водой? Кто-то должен был его туда запихнуть. Снова вспыхнул фонарик, и луч света зашарил по моему лицу, словно глаза врача, ищущего симптомы. — Это вы позвонили? — Нет, — поежился я. — Я только закричал и перебудил всех. — Привет! — тихо проговорил кто-то. Детектив в штатском, небольшого роста, начинающий лысеть, опустился на колени возле тела и уже выворачивал карманы утопленника. Из них вывалились какие-то клочки и комочки, похожие на мокрые снежные хлопья, на кусочки папье-маше. — Что это, черт побери? — удивился кто-то. «Я-то знаю», — подумал я, но промолчал. Склонившись рядом с детективом, я дрожащими руками подобрал кусочки мокрой бумаги. А детектив в это время обследовал другие карманы, вынимая из них такой же мусор. Я зажал мокрые комочки в кулаке и, выпрямившись, сунул их себе в карман, а сыщик как раз поднял голову. — Вы насквозь промокли, — сказал он. — Сообщите полицейскому свое имя и адрес и отправляйтесь домой. Сушиться. Дождь начался снова. Меня трясло. Я повернулся, назвал полицейскому свою фамилию и адрес и быстро пошел к дому. Я пробежал почти целый квартал, когда возле меня остановилась машина и открылась дверца. Коренастый лысеющий сыщик кивнул мне. — Господи, ну и вид у вас, хуже некуда! — сказал он. — От кого-то я уже слышал об этом всего час назад. — Садитесь. — Да я живу в квартале отсюда. — Садитесь! Весь дрожа, я влез в машину, и он провез меня последние два квартала до моей пропахшей затхлостью тесной, как коробка от печенья, квартиры, за которую я платил тридцать долларов в месяц. Вылезая из машины, я чуть не свалился — так измотала меня дрожь. — Крамли, — представился сыщик. — Элмо Крамли. Позвоните мне, когда разберетесь, что за бумажонки вы спрятали в карман. Я виновато вздрогнул. Потянулся рукой к карману. И кивнул: — Договорились. — И хватит вам страдать и трястись. Кем он был? Никем. — Крамли вдруг замолчал — видно, устыдился того, что сказал, и наклонил голову, собираясь ехать дальше. — А мне почему-то кажется, я знаю, кем он был, — проговорил я. — Когда вспомню, позвоню. Я стоял, совсем окоченев. Боялся, что за спиной меня ожидает еще что-то страшное. Вдруг, когда я открою дверь, на меня хлынут черные воды канала? — Вперед! — приказал Элмо Крамли и захлопнул дверцу. Он уехал. Только две красные точки и остались от его машины, они удалялись в струях снова начавшегося ливня, который заставил меня зажмуриться. Я посмотрел на телефонную будку возле заправочной станции на другой стороне улицы. Я пользовался этим телефоном, как своим собственным, названивая разным издателям, а вот они никогда не звонили мне в ответ. Шаря в карманах в поисках мелочи, я размышлял, не позвонить ли в Мехико, не разбудить ли Пег, не взвалить ли на нее мои страхи, не рассказать ли ей про клетку, про утопленника и… о Господи… напугать ее до смерти! «Послушайся сыщика», — подумал я. Вперед! У меня уже зуб на зуб не попадал, и я с трудом вставил проклятый ключ в замочную скважину. Дождь последовал за мной и в квартиру. * * * Что ждало меня за дверью? Пустая комната двадцать на двадцать футов, продавленный диван, книжная полка, на ней четырнадцать книг и много пустого места, жаждущего, чтобы его заполнили, купленное по дешевке кресло да некрашеный сосновый письменный стол с несмазанной пишущей машинкой «Ундервуд стандарт» выпуска 1934 года, огромной, как рояль, и громыхающей, как деревянные башмаки по не покрытому ковром полу. В машинку был вставлен давно ждущий своего часа лист бумаги. А в ящике рядом с машинкой лежала небольшая стопка журналов — полное собрание моих сочинений — экземпляры «Дешевого детективного журнала», «Детективных рассказов», «Черной маски», каждый из них платил мне по тридцать-сорок долларов за рассказ. По другую сторону машинки стоял еще один ящик, ждал, когда в него положат рукопись. Там покоилась единственная страница книги, никак не хотевшей начинаться. На ней значилось: «РОМАН БЕЗ НАЗВАНИЯ» А под этими словами моя фамилия. И дата — июль 1949 г. То есть три месяца тому назад. Продолжая дрожать, я разделся, вытерся полотенцем, надел халат, вернулся к письменному столу и уперся в него глазами. Дотронулся до пишущей машинки, гадая, кто она мне — потерянный друг, слуга или неверная любовница? Еще несколько недель назад она издавала звуки, отдаленно напоминавшие голос музы. А теперь почти каждый раз я тупо сижу перед проклятой клавиатурой, словно мне отрубили кисти рук по самые запястья. Трижды, четырежды в день я устраиваюсь за столом, терзаемый муками творчества. И ничего не получается. А если и получается, то тут же, скомканное, летит на пол — каждый вечер я выметаю из комнаты кучу бумажных шариков. Я застрял в бесконечной аризонской пустыне, известной под названием «Засуха». Во многом мой простой объяснялся тем, что Пег так далеко — в Мехико, среди своих мумий и катакомб, а я здесь один, и солнце в Венеции не показывается уже три месяца, вместо него лишь мгла, да туман, да дождь, и снова туман и мгла. Каждую ночь я заворачивался в холодное хлопчатобумажное одеяло, а на рассвете разворачивался с прежним мерзким ощущением на душе. Каждое утро подушка оказывалась влажной, а я не мог вспомнить, что мне снилось и отчего она стала солоноватой. Я выглянул в окно на телефон, я прислушивался, к нему с утра до вечера изо дня в день, но еще ни разу он не зазвонил, чтобы предложить превратить в деньги мой замечательный роман, сумей я закончить его в прошлом году. Вдруг я поймал себя на том, что пальцы неуверенно скользят по клавишам машинки. «Будто руки того утопленника в клетке», — подумал я и вспомнил, как они высовывались между прутьями решеток, покачиваясь в воде, словно морские анемоны. И я вспомнил о других руках, которых так и не увидел, — о руках того, кто ночью стоял в вагоне трамвая у меня за спиной. И у того, и у другого руки не знали покоя. Медленно, очень медленно я присел к столу. Что-то стучало у меня в груди, казалось, что-то бьется о решетку брошенной в канал клетки. Кто-то дышал мне в затылок. Надо избавиться от того и от другого. Надо что-то сделать, чтобы они успокоились и перестали меня донимать, иначе мне не заснуть. Какой-то хрип зазвучал в моем горле, словно меня вот-вот вырвет. Но не вырвало. Вместо этого пальцы забегали по клавишам, зачеркивая заголовок «РОМАН БЕЗ НАЗВАНИЯ». Потом я сдвинул каретку, сделал интервал и увидел, как на бумаге возникают слова: СМЕРТЬ, затем ДЕЛО и, наконец, ОДИНОКОЕ. Я дико уставился на этот заголовок, ахнул и, принявшись печатать, печатал не останавливаясь почти час, пока не заставил трамвай в отсветах грозовых молний умчаться сквозь ливень прочь, пока не залил львиную клетку черной морской водой, которая хлынула, сметая все преграды, и выпустила мертвеца на волю. Вода струилась по моим рукам, стекала к ладоням и по пальцам выливалась на страницу. И вдруг, как наводнение, надвинулась темнота. Я так ей обрадовался, что рассмеялся. И рухнул в постель. * * * Я пытался уснуть, но расчихался и все чихал и чихал, извел целую пачку бумажных носовых платков и лежал без сна, совершенно несчастный, предчувствуя, что моя простуда никогда не кончится. Ночью туман сгустился, и где-то далеко в заливе одиноко и потерянно, не переставая, гудела и гудела сирена. Казалось, огромное морское чудовище, давно умершее, брошенное и забытое, оплакивая самого себя, уплывало все дальше от берега, в глубину, в поисках собственной могилы. Ночью ветер задувал ко мне в окно, шевелил напечатанными страницами моего романа. Я слышал, как бумага, вздыхая, словно вода в каналах, дышит, как дышал мне в затылок тот, в трамвае. Наконец я уснул. Проснулся поздно в ярком сиянии солнца. Чихая, добрался до двери, распахнул ее настежь и оказался в таком ослепительном потоке дневного света, что мне захотелось жить вечно, но, устыдившись этой мысли, я, подобно Ахаву[7], готов был посягнуть на солнце. Однако вместо этого я стал поспешно одеваться. Одежда за ночь не высохла. Я натянул теннисные шорты, надел куртку и, вывернув карманы еще сырого пиджака, нашел похожие на папье-маше комочки бумаги, вывалившиеся всего несколько часов назад из карманов мертвеца. Затаив дыхание, я коснулся их кончиками пальцев. Я знал, что это такое. Но пока не был готов обдумать вопрос до конца. Я не люблю бегать. Но тут побежал… Побежал прочь от каналов, от клетки, от голоса в темном ночном трамвае, прочь от моей комнаты, прочь от только что напечатанных страниц, ждущих, чтобы их прочитали, ведь на них начинался рассказ обо всем случившемся, но сейчас мне еще не хотелось их перечитывать. Ни о чем не думая, я бежал очертя голову вдоль берега к югу. Бежал в страну под названием «Потерянный мир». Но замедлил бег, решив поглазеть на утреннюю кормежку диковинных механических зверей. Нефтяные вышки. Нефтяные насосы. Эти гигантские птеродактили[8], рассказывал я друзьям, стали прилетать сюда по воздуху в начале века и темными ночами плавно опускались на землю, чтобы вить гнезда. Перепуганные прибрежные жители просыпались среди ночи от чавканья огромных голодных животных. Люди садились в постелях, разбуженные в три часа ночи скрипом, скрежетом, стуком костей этих скелетоподобных монстров, взмахами голых крыльев, которые то поднимались, то опускались, напоминая тяжкие вздохи первобытных существ. Их запах, вечный, как само время, проплывал над побережьем, доносясь из допещерного века, из времен, когда люди еще не жили в пещерах, это был запах джунглей, ушедших в землю, чтобы там, в глубине, умереть и дать жизнь нефти. Я бежал через этот лес бронтозавров[9], представляя себе трицератопсов[10] и похожих на частокол стегозавров[11], выдавливающих из земли черную патоку, утопающих в гудроне. Их жалобные крики эхом отдавались от берега, а прибой возвращал на сушу их древний громоподобный рык. Я бежал мимо невысоких домиков, притулившихся среди чудовищ, мимо каналов, вырытых и наполненных водой еще в 1910 году, чтобы в них отражалось безоблачное небо, по их чистой поверхности в те дни плавно скользили гондолы, а мосты были, как светлячками, увешаны разноцветными лампочками, сулящими веселые ночные балы, похожие на балетные спектакли, уже не повторявшиеся после войны. И когда гондолы погрузились на дно, унеся с собой веселый смех последней вечеринки, черные уроды продолжали сосать песок. Конечно, кое-кто из тех времен здесь все-таки оставался, укрывшись в лачугах или запершись в немногочисленных виллах, напоминавших средиземноморские, возведенных тут и там по капризу архитекторов. Я бежал, бежал и вдруг остановился. Мне пора было поворачивать назад, идти искать этот похожий на папье-маше мусор, а потом выяснять, как звали его пропавшего, погибшего владельца. Но сейчас я не мог оторвать глаз от высившегося передо мной средиземноморского палаццо, сиявшего белизной, как будто на песок опустилась полная луна. «Констанция Реттиген, — прошептал я, — может быть, выйдешь поиграть?» * * * На самом-то деле дворец был не дворец, а слепящая глаза белоснежная мавританская крепость, фасадом обращенная к океану, она бросала дерзкий вызов волнам: пусть нахлынут, пусть попробуют сокрушить ее. Крепость венчали башенки и минареты, на песчаных террасах наклонно лежали голубые и белые плитки в опасной близости — всего каких-то сто футов — от того места, где любопытные волны почтительно кланялись крепости, где кружились чайки, стараясь заглянуть в окна, и где сейчас замер я. «Констанция Реттиген». Но никто не выходил. Одинокий и таинственный, этот дворец, стоявший на берегу, где царили лишь грохот прибоя да ящерицы, бдительно охранял загадочную королеву экрана. В окне одной из башен днем и ночью горел свет. Я ни разу не видел, чтобы там было темно. Интересно, она и сейчас там? Да! Вон за окном метнулась тень, словно кто-то подошел взглянуть вниз, на меня, и тут же отпрянул, как мотылек. Я стоял, вспоминая. Ее головокружительный взлет в двадцатых длился всего один быстро пробежавший год, а потом ее неожиданно сбросили с высоты вниз, и она исчезла где-то в подземельях кино. Как писали в старых газетах, директор студии застал ее в постели с гримером и, схватив нож, перерезал Констанции Реттиген мышцы на ногах, чтобы она никогда больше не могла ходить так, как он любил. А сам сразу сбежал, уплыл на запад, в Китай. Констанцию же Реттиген с тех пор никто не видел. И никто не знал, может ли она вообще ходить. «Господи!» — услышал я свой шепот. Я подозревал, что поздними ночами Констанция Реттиген навещает мой мир, что она знакома с людьми, которых знаю и я. Что-то предсказывало мне возможность скорых встреч с ней. «Иди, — говорил я себе. — Возьми вон тот медный молоток в виде львиной морды и постучи в дверь, что выходит на берег». Нет. Я покачал головой. Испугался, что меня встретит за дверью всего лишь блеск черно-белой кинопленки. Ведь с тайной любовью не ищешь встречи, хочется только мечтать, что когда-нибудь ночью она выйдет из своей крепости и пойдет по песку, а ветер, гонясь за ней, будет заметать ее следы, что она остановится возле твоего дома, постучит в окно, войдет и начнет разматывать кинопленку, изливая в изображениях на потолке свою душу. «Констанция, дорогая Реттиген, — мысленно умолял я, — ну выйди же! Вскочи в этот длинный белый лимузин, вон он, сверкающий и горячий, стоит на песке возле самого дома, запусти мотор, и мы умчимся с тобой на юг, в Коронадо, на залитый солнцем берег…» Но никто не выходил, не заводил мотор, никто не звал меня, никто не уносился со мной на юг, к солнцу, подальше от этой туманной сирены, погребенной где-то в океане. И я отступил, с удивлением обнаружив на своих теннисных туфлях соленую воду, повернулся и поплелся назад к залитым холодным дождем клеткам, побрел по мокрому песку — величайший в мире писатель, чего, правда, никто не знал, кроме меня самого. * * * С влажными конфетти и мокрыми комочками папье-маше в карманах куртки я вошел туда, куда, как я знал, мне следовало наведаться. Туда, где собирались старики. Эта тесная, полутемная лавка глядела на трамвайные рельсы. В ней продавали конфеты, сигареты и журналы, а также билеты на красный трамвай, который проносился из Лос-Анджелеса к океану. Владели этой пропахшей табачным дымом лавкой два брата, пальцы у них были испещрены никотиновыми пятнами. Они вечно брюзжали и пререкались друг с другом, как старые девы. На стоявшей сбоку скамье облюбовала себе место стайка стариков. Не обращая внимания на ведущиеся вокруг разговоры, как зрители на теннисном матче, они просиживали здесь час за часом изо дня в день и морочили головы посетителям, прибавляя себе годы. Один утверждал, что ему восемьдесят два. Другой — что ему девяносто. Третий похвалялся, что ему девяносто четыре. С каждой неделей возраст менялся, старики не помнили, что выдумывали месяц назад. И когда мимо с грохотом проносились большие красные трамваи, вы, вслушиваясь, могли уловить, как от стариковских костей отшелушивается ржавчина, и хлопья ее, точно снег, плывут по кровеносным сосудам, чтобы на миг блеснуть в помутневших глазах. Тогда старики, не закончив фразы, замолкали на несколько часов, силясь вспомнить, о чем начали говорить в полдень. Бывало, они заканчивали разговор только к ночи, к тому времени, как братья, продолжая ворчать, закрывали лавку и, переругиваясь, возвращались в свои холостяцкие постели. Никто не знал, где живут старики. Каждый вечер, когда братья, шпыняя друг друга, скрывались в темноте, старики, подгоняемые соленым ветром, словно перекати-поле, разбредались кто куда. Я вступил в вечную полутьму лавки и остановился возле скамьи, на которой старики восседали с незапамятных времен. На скамье между ними оставалось свободное место. Там, где всегда сидели четверо, сейчас было трое, и по их лицам я понял: что-то не так. Я взглянул им под ноги: пол был засыпан не только сигарным пеплом, но и легким снегом — странными кусочками бумаги — конфетти от множества пробитых компостерами трамвайных билетов, конфетти разной формы в виде букв А, Б, В. Я извлек из кармана теперь уже почти высохшую бумажную массу и сравнил ее со снежинками на полу. Наклонился, набрал этих снежинок полную горсть и, разжав пальцы, пустил весь алфавит по ветру. Переведя взгляд на пустое место на скамье, я спросил: — А где же старый джент… — и поперхнулся. Потому что старики уставились на меня так, будто я выстрелил в них, застывших в молчании, из пистолета. И к тому же их глаза говорили, что для похорон я одет неподобающим образом. Самый старый зажег трубку, раскурил ее и, попыхивая, пробормотал: — Придет. Всегда приходит. Однако двое других неловко заерзали на скамейке, и лица их затуманились. — Где он живет? — осмелился спросить я. Старик вынул трубку изо рта: — А кто интересуется? — Я. Вы же меня знаете, — ответил я. — Я хожу сюда не один год. Старики взволнованно переглянулись. — Это важно, — заметил я. Старик снова поерзал на скамье. — Канарейки, — буркнул он. — Что? — Леди с канарейками. — Трубка погасла. Старик стал разжигать ее снова, в его глазах была тревога. — Не стоит его беспокоить. Ничего с ним не сделалось. Он не болен. Придет. Он убеждал меня слишком усердно, и старики едва заметно беспокойно задвигались. — А как его фамилия? — спросил я. Это была ошибка. Как?! Я не знаю его фамилии! Господи, да ее все знают! Старики снова уставились на меня. — Леди с канарейками! — воскликнул я и стремглав выскочил из лавки, чуть не угодив под колеса трамвая, проезжавшего в тридцати футах от дверей. — Идиот! — заорал вожатый, высунувшись наружу, и погрозил мне кулаком. — Леди с канарейками! — по-дурацки прокричал я в ответ, тоже грозя кулаком в доказательство того, что остался жив. И помчался ее искать. * * * Адрес я знал, так как видел вывеску на окне: «…продаются канарейки». В нашей Венеции всегда было и теперь есть множество заброшенных уголков, хозяева которых выставляют на продажу жалкие остатки того, что радовало им душу, втайне надеясь, что никто ничего не купит. Вряд ли найдется хоть один старый дом с давно не стиранными занавесками, где в окне не красовалась бы вывеска вроде: «1927 г. ЗАКУСКИ НА СКОРУЮ РУКУ. РАЗУМН. ЦЕНА. ЧЕРНЫЙ ХОД». Или: «МЕТАЛЛИЧ. КРОВАТЬ. ПОЧТИ НЕ ИСПОЛЬЗ. ДЕШЕВО. ВЕРХН. ЭТАЖ». Проходя мимо, невольно задаешься вопросами: на какой же стороне кровати спали, спали ли на обеих сторонах, и если спали, то как долго, и с каких пор там никто больше не спит? Двадцать лет? Тридцать? «СКРИПКИ, ГИТАРЫ, МАНДОЛИНЫ», — гласит другая вывеска. И в окне — старые инструменты, вместо струн не проволока, не кетгут, а паутина, а за окном, скорчившись над верстаком, старик что-то вырезает из дерева; он всегда отворачивается от света, его руки быстро двигаются; он — свидетель еще тех дней, когда начали затаскивать гондолы из каналов во дворы и использовать как ящики для цветов. Интересно, сколько лет прошло с тех пор, как этот старик продал последнюю скрипку или гитару? Постучишь в дверь, в окно — старик не перестанет резать и полировать дерево, лицо и плечи у него трясутся. Почему он смеется? Потому, что ты стучишь, а он делает вид, будто не слышит? Вы проходите мимо окна с объявлением: «КОМНАТА С ВИДОМ». Окно комнаты выходит на океан. Но уже лет десять в ней никого нет. И никому нет дела до вида на океан. Я завернул за угол и нашел то, что искал. * * * Объявление висело на окне с потемневшими от солнца рамами, тонкие буквы, вычерченные повидавшим виды карандашом, еле заметные, словно написанные лимонным соком, выцветшие, почти совсем стершиеся… Господи! Не иначе, их написали лет пятьдесят назад! «Продаются канарейки». Да, полвека назад кто-то послюнил карандаш, написал на картонке это объявление, прикрепил его на годы липкой лентой от мух, а потом отправился пить чай, поднявшись по лестнице, на перила которой налипла пыль, словно их смазали смолой, вошел в комнату, где пыль толстым слоем покрывала лампочки, так что они стали тусклые, как восточные светильники, где подушки превратились в комки ваты, а в шкафах с пустых вешалок свисали тени. «Продаются канарейки». Я не стал стучать. Несколько лет назад просто из глупого любопытства я попробовал было постучать и, чувствуя себя полным идиотом, ушел. А сейчас я повернул древнюю дверную ручку. Дверь подалась. В нижнем этаже царила пустота. Ни в одной из комнат не было мебели. В лучах солнца клубились пылинки. Я крикнул: — Есть кто дома? Мне показалось, что на самом верху кто-то прошептал: — …никого. На подоконниках валялись дохлые мухи. К сетке от насекомых на окне прилипло несколько мотыльков, окончивших свои дни летом 1926 года, их крылышки потемнели от пыли. Где-то далеко наверху, где томилась состарившаяся, забытая в башне безволосая Рапунцель[12], словно прошелестело падающее перышко. — …да? На прячущихся в темноте стропилах пискнула мышь. — Войдите. Я толкнул дверь. Раздался громкий пронзительный скрежет. «Наверно, — подумал я, — ржавые петли нарочно не смазывали, чтобы скрип извещал о появлении непрошеного гостя». В верхнем холле о давно перегоревшую лампочку билась моль. — …сюда, наверх… Я стал подниматься в царивших здесь средь бела дня сумерках, проходя мимо повернутых к стене зеркал. Ни одно из них не увидит, как я пришел, ни одно не увидит, как уйду. — …да? — прошелестело где-то. На верхней площадке я помедлил у дверей. Может быть, мне показалось, что, распахнув дверь, я увижу гигантскую канарейку, распростертую на ковре из пыли, уже не поющую, способную отвечать на вопросы только ударами сердца. Я вошел. И услышал вздох. Посреди пустой комнаты стояла кровать, на ней с закрытыми глазами лежала старуха, ее губы чуть шевелились — она дышала. «Археоптерикc»,[13] — подумал я. Так и подумал. Честное слово. Я видел такие кости в музее, видел слабые, как у рептилии, крылья этой погибшей, вымершей птицы, ее силуэт был запечатлен на песчанике — возможно, рисунок сделал какой-то египетский жрец. Кровать и все, что на ней лежало, напоминали захламленное дно обмелевшей реки. Словно сквозь медленно текущие воды, угадывались соломенный матрас, какая-то ветошь и жалкий скелет. Она лежала на спине, такая плоская, такая хрупкая, что я засомневался, живое ли передо мной существо или всего лишь окаменелость, не тронутая ходом времени. — Да? — На пожелтевшем личике, едва видном из-под одеяла, открылись глаза, словно блеснули стекляшки. — Я насчет канареек, — услышал я собственный голос. — У вас там объявление на окне? О птицах? — Ах, — вздохнула старуха. — …О Боже… Она забыла. Наверно, уже много лет не спускалась вниз. И за последнюю тысячу дней я, похоже, был единственный, кто поднялся к ней наверх. — Ах, — прошептала она. — Это было давно. Канарейки. Да, да. У меня были. Замечательные. В тысяча девятьсот двадцатом году, — продолжала она шепотом, — в тридцатом, в тридцать первом… — Шепот стал едва слышен. Видно, на этом время для нее остановилось. Дальше просто наступало еще одно утро, проходил еще один день. — Они пели. Господи! Как они пели. Но никто не заходил купить. Почему? Не продала ни одной. Я огляделся: в дальнем углу стояла птичья клетка и еще две высовывались из шкафа. — Простите, — тихо прошелестела старуха. — Совсем забыла снять с окна эту вывеску… Я подошел к клеткам. Моя догадка подтвердилась. На дне первой я увидел обрывок древней, как папирус, газеты «Лос-Анджелес тайме» за 25 декабря 1926 года: «ВОСШЕСТВИЕ ХИРОХИТО[14] НА ПРЕСТОЛ. Сегодня днем молодой двадцатисемилетний император…» Я перешел к другой клетке и прищурился. Меня захлестнули воспоминания о студенческих днях со всеми их страхами: «БОМБЕЖКА АДДИС-АБЕБЫ Муссолини празднует победу. Хайле Селассие[15] заявляет протест…» Я закрыл глаза и постарался отмахнуться от этого давнего ушедшего в прошлое года. Вот когда, значит, перестали шуршать перья и смолкли трели. Я вернулся к кровати и к тому иссохшему, никому не нужному, что лежало на ней. И снова услышал свой голос: — Вы когда-нибудь включали по воскресеньям утреннюю передачу «Час канареек со Скалистых гор»? — С органистом? Он играл, а канарейки — их была целая студия — подпевали! — радостно воскликнула старуха, от приятных воспоминаний ее плоть словно помолодела, голова слегка приподнялась, глаза блеснули, точно осколки стекла. — «Когда в горах весна». — «Милая Сью», «Голубые небеса», — подхватил я. — О, они были прелестны! Канарейки. Правда? — Прелестны. — Мне в то время было десять, и я старался понять, как эти чертовы птицы умудряются так верно вторить музыке. — Я тогда сказал маме, что клетки, наверно, выстилают дешевыми нотами. — Похоже, вы были неглупым мальчуганом. — Голова в изнеможении упала, старуха закрыла глаза. — Теперь таких не бывает. «И никогда не было», — подумал я. — Но на самом деле вы ведь пришли, — опять прошелестела она, — не из-за канареек?… — Нет, — признался я. — Я насчет того старичка, что снимал у вас… — Он умер. Я не успел ничего спросить, как она спокойно продолжила: — Я не слышала, как он возится внизу на кухне, со вчерашнего утра. Ночью тишина мне все объяснила. Когда сейчас вы открыли дверь внизу, я так и знала: кто-то идет с плохими вестями. — Сожалею. — Не стоит. Я его совсем не видела, разве только на Рождество. За мной ухаживает моя соседка, приходит два раза в день, поправляет постель, приносит еду. Значит, он умер, да? Вы хорошо его знали? А похороны будут? Там на бюро пятьдесят центов. Возьмите, купите от меня букетик. Денег на бюро не было. И бюро тоже не было. Но я сделал вид, будто есть и то и другое, и сунул в карман несуществующие центы. — Приходите через шесть месяцев, — прошептала она. — Я тогда поправлюсь. И снова буду продавать канареек, и… Вы смотрите на дверь? Вам надо идти? — Да, мэм, — виновато сказал я. — Хочу предупредить — у вас входная дверь не заперта. — Ну и что? Кому нужна такая старуха, как я? — Она в последний раз приподняла голову. Глаза вспыхнули, лицо исказилось, словно что-то отчаянно билось у нее внутри, стремясь вырваться наружу. — Никто больше не войдет в этот дом, никто не поднимется по лестнице! — выкрикнула она. Голос смолк, словно радиостанция, оставшаяся за холмами. Веки опустились, она медленно выключалась из действительности. «Господи, — подумал я, — да ведь ей хочется, чтобы кто-то поднялся сюда и оказал ей ужасную услугу! Только не я!» — пронеслось у меня в голове. Глаза у нее широко раскрылись. Неужели я произнес это вслух? — Нет, — проговорила она, пристально вглядываясь мне в лицо. — Вы не он. — Кто? — Тот, кто стоит у моей двери. Каждую ночь. — Она вздохнула. — Но никогда не входит. Почему? Она остановилась, как часовой механизм. Еще дышала, но уже хотела, чтобы я ушел. Я взглянул через плечо. В дверях ветер шевелил пыль, там, словно туман клубился, как будто кто-то стоял и ждал. Что-то или кто-то, кто появлялся каждый вечер и стоял в холле. Я направился к дверям. — Прощайте, — сказал я. Молчание. Надо бы остаться, выпить с ней чаю, пообедать, позавтракать. Но никто не может защитить всех нуждающихся в защите. Верно? У дверей я задержался. — Прощайте. Возможно, она пробормотала это слово в своем старческом глубоком сне. Я чувствовал только, как ее дыхание выталкивает меня из комнаты. Спускаясь по лестнице, я сообразил, что так и не узнал фамилию старика, утонувшего в львиной клетке с горстью не нашедших применения конфетти от трамвайных билетов в каждом кармане. Я отыскал его комнату, но толку от этого не было. Его фамилии там не будет, так же как и его самого. * * * Все всегда начинается хорошо. Но как редко история людей, история маленьких и больших городов имеет счастливый конец. Все разваливается, преображается до неузнаваемости. Расползается. Распадается связь времен. Молоко скисает. По ночам в моросящем тумане провода, натянутые на высоких столбах, рассказывают страшные истории. Вода в каналах слепнет от пены. Чиркнешь по кремню, а искры нет. Ласкаешь женщину, и никакого тепла в ответ. Внезапно кончается лето. Зима пробирает до мозга костей. И наступает черед стены. Стены, что находится в комнатушке, где от грохота проносящихся мимо больших красных трамваев вы мечетесь, словно в кошмаре, в холодной железной кровати на содрогающемся нижнем этаже своих, вряд ли королевских, Апартаментов Имени Погибших Канареек в доме, номер которого свалился с фасада, а табличка с названием улицы на углу так перекосилась, что указывает не на север, а на восток, и теперь, если кто-то когда-нибудь захочет найти вас, он свернет не туда, куда надо, и исчезнет навсегда. Но зато у вас есть стена возле кровати. Можно читать ее слезящимися глазами или протянуть к ней руку, но так и не достать: слишком она далеко, слишком глухая, слишком пустая. Я знал, что, раз я нашел комнату старика, я найду в ней и эту стену. И нашел. * * * Дверь, как и все двери в этом доме, оказалась незапертой, словно комната ждала, что в нее забредет ветер, или туман, или какой-нибудь бледный незнакомец. Забрел я. И замешкался в дверях. Может быть, я ожидал, что найду здесь на пустой койке рентгеновский снимок старика? Его комната, как и комната леди с канарейками наверху, напоминала о распродажах домашнего скарба, когда к концу не остается ничего — за гроши растаскивают все подряд. Здесь на полу не валялось даже зубной щетки, не было ни мыла, ни мочалки. Видно, старик мылся раз в день в море, чистил зубы пучком водорослей и стирал единственную рубашку в соленых волнах, а потом раскладывал ее на песке в дюнах, ложился рядом и ждал, пока она высохнет на солнце, если, конечно, оно появится. Я двинулся вперед, словно нырнул в пучину. Если вы знаете, что человек мертв, воздух в покинутом им помещении противится каждому вашему движению, даже мешает дышать. Я чуть не задохнулся. Моя догадка оказалась неверна. Потому что фамилию старика я увидел на стене. И чуть не упал, когда наклонился, чтобы прочесть ее. Имя повторялось снова и снова, оно было нацарапано на штукатурке в дальнем от кровати конце стены. Снова и снова. Словно человек боялся, что выживет из ума или будет забыт; словно страшась, что однажды утром проснется безымянным, он снова и снова царапал стену пожелтевшим от никотина ногтем. «Уильям». А потом «Вилли», затем «Вилл», а под этими именами — «Билл». А потом снова, снова и снова. «Смит», «Смит», «Смит», «Смит». А в самом низу: «Уильям Смит». И «Смит У.». Эта его таблица умножения плыла у меня перед глазами. Я вглядывался в нее, а она то становилась совсем неразличимой, то вновь обретала четкость. Потому что я представлял себе все те ночи, когда и сам боялся заглянуть вперед, в темную бездну моего будущего Боялся увидеть себя в 1999 году, одинокого, царапающего ногтем штукатурку, словно скребущаяся мышь. — Боже мой, — прошептал я. — Ну-ка постой! Койка взвизгнула подо мной, как потревоженная во сне кошка. Я навалился на нее всей своей тяжестью и шарил пальцами по штукатурке. Там были какие-то слова. Письмо? Намек? Улика? И я вспомнил любимый детьми фокус. Просишь приятелей написать что-нибудь в блокноте, вырвать страничку и разорвать ее. Потом уходишь с блокнотом в другую комнату, проводишь мягким карандашом по бесцветным отпечаткам на чистой странице раз, другой, и, возвращаясь, объявляешь, что было написано. Это я сейчас и проделал. Достал карандаш и осторожно начал водить тупым грифелем по стене. Проявились сделанные ногтем царапины: обрисовался рот, потом глаз, какие-то полосы и круги, обрывки стариковской полудремы «Четыре часа ночи, а сна нет». Чуть ниже едва различаемая мольба: «Господи! Помоги уснуть!» А на рассвете отчаянное: «Господи Иисусе!» И наконец под этими словами я увидел то, что будто ударило меня под колени, и я присел. Потому что на стене было нацарапано: «Он снова стоит в холле». «Да ведь это обо мне, — промелькнуло у меня в мозгу. — Это же я пять минут назад стоял наверху перед дверью старухи. И минуту назад — перед этой дверью. И…» Прошлая ночь. Трамвай. Дождь. Огромный вагон грохочет по рельсам, скрипят и стонут деревянные части, сотрясаются потускневшие металлические детали, а кто-то невидимый раскачивается в проходе у меня за спиной, оплакивая похоронный рейс трамвая. «Он снова стоит в холле». А тот стоял в проходе у меня за спиной. Нет, нет, это уж слишком! Ведь не преступление же — правда? — испускать стоны в вагоне трамвая? Или стоять в холле, глядя на дверь, одним своим молчанием давая понять старику, что ты здесь. Правда! Не преступление. Но что, если этот «кто-то» однажды ночью все-таки вошел в комнату? И занялся своим «одиноким делом»? Я снова вгляделся в надпись, такую же выцветшую, едва заметную, как объявление о продаже канареек на окне. И попятился, стремясь уйти, вырваться из жуткой комнаты человека, приговоренного к одиночеству и отчаянию. Выйдя в холл, я постоял, принюхиваясь к воздуху, пытаясь угадать, приходил ли сюда снова и снова в последнее время тот, другой, лицо которого едва скрывало череп. Мне захотелось вихрем взлететь по лестнице и закричать так, чтобы затряслись птичьи клетки: — Ради всего святого, если тот человек придет опять, позвоните мне! Но как? В холле я видел пустую подставку для телефона, а под ней — «Желтые страницы» за 1933 год. Тогда хотя бы крикните в окно! Но кто услышит ее голос, слабый, как скрип старого ключа в ржавом замке? «Ладно, — подумал я, — приеду и буду караулить». Только зачем? Да затем, что эта, словно поднятая с морского дна мумия, эта по-осеннему пожелтевшая, обряженная для похорон старуха, лежащая наверху, молит о том, чтобы к ней по лестнице поднялся холодный ветер. «Запереть все двери?» — подумал я. Но когда попытался плотнее закрыть входную дверь, у меня ничего не вышло. И я слышал, как холодный ветер по-прежнему шепчет в доме. * * * Пробежав часть пути, я замедлил шаг, остановился и взял было курс на полицейский участок. Однако у меня в ушах зашуршали сухими крыльями мертвые канарейки. Они рвались на волю. И только я мог их спасти. И еще я почувствовал, как вокруг меня тихо плещутся воды Нила, поднимая ил со дна, и он, того и гляди, поглотит и сотрет с лица земли древнюю Нитокрис — дочь египетского фараона, которой уже две тысячи лет. Только я мог не дать черным водам Нила унести ее вниз по течению и засыпать песком. И я побежал к своему «Ундервуду». Начал печатать и спас птиц. Напечатал еще пару страниц и спас старые высохшие кости. Чувствуя свою вину и в то же время торжествуя, торжествуя и чувствуя вину, я вынул листы из машинки, расправил и уложил в ящик, где из птичьих клеток и речного песчаника слагался мой роман, где птицы начинали петь, только когда вы читали напечатанное, а шепот со дна слышался, лишь когда переворачивали страницы. И, воодушевленный тем, что спас всех, вышел из дому. * * * Я шел в полицейский участок, обуреваемый грандиозными фантазиями, безумными идеями, вооруженный невероятными уликами, совершенно очевидными решениями возможных загадок. Я прибыл туда, чувствуя себя сверхловким акробатом, выделывающим сверхсложные трюки на сверхненадежной трапеции, подвешенной к огромному воздушному шару. Откуда мне было знать, что сыщик — лейтенант Элмо Крамли — вооружен длинными иглами и духовым ружьем? Когда я появился, он как раз выходил из участка. Видно, выражение моего лица подсказало ему, что я готов обрушить на него свои наблюдения, фантазии, концепции, улики. Он поспешно вытер лицо, чуть не нырнул обратно в участок и осторожно пошел по дорожке, словно приближался к бомбе. — Вы-то что тут делаете? — А разве от граждан не ждут, что они явятся, если могут разгадать убийство? — Где вы нашли убийство? — Крамли обозрел окрестный пейзаж и убедился, что трупов не видно. — Что имеете сказать еще? — Вы не хотите выслушать то, что мне известно? — Все это я уже слышал. — Крамли прошел мимо меня и направился к стоящей у поребрика машине. — Стоит кому-нибудь у нас в Венеции отдать концы от сердечного приступа или оттого, что наступил на свои же шнурки, на следующий день ко мне являются доброхоты с советами, как распутать загадку, отчего остановилось сердце или запутались шнурки. И у вас на лице написано, что вас одолевают эти сердечно-шнурочные заботы. А я не спал всю ночь. Крамли говорил на ходу, и мне приходилось бежать за ним, так как, подобно Гарри Трумэну, он делал сто двадцать шагов в минуту. Услышав, что я следую за ним, Крамли бросил через плечо: — Вот что я вам скажу, юный папа Хемингуэй… — Вы знаете, как я зарабатываю на жизнь? — Все в Венеции это знают. Вы же вопите на весь город, стоит вам напечатать рассказ в «Дешевом детективном журнале» или в «Детективах Флина», и тычете пальцем в эти журналы у газетной стойки. — Ой! — воскликнул я: из моего воздушного шара вытекли остатки горячего воздуха. Приземлившись, я остановился возле автомобиля Крамли напротив сыщика, закусив нижнюю губу. Крамли это заметил, и у него сделался отечески виноватый вид. — Господи Иисусе! — вздохнул он. — Что? — Вы знаете, за что я не терплю сыщиков-любителей? Почему они у меня в печенках сидят? — спросил Крамли. — Но я-то не сыщик-любитель. Я — профессиональный писатель, у меня, как у насекомого, усики-антенны, и они мне хорошо служат. — Значит, вы просто кузнечик, умеющий печатать, — проговорил Крамли и подождал, пока я проглочу обиду. — А вот если бы вы поболтались с мое по Венеции, посидели бы в моей конторе и побегали в морг, вы бы знали, что у любого проходящего мимо бродяги, у любого еле стоящего на ногах пьяницы столько теорий, доказательств, откровений, что их хватило бы на целую Библию, под их тяжестью потонула бы лодка на баптистском воскресном пикнике. Если бы мы слушали каждого болтуна проповедника, прошедшего через тюремные двери, так полмира оказалось бы под подозрением, треть — под арестом, а остальных пришлось бы сжечь или повесить. А раз так, чего ради мне слушать какого-то юного писаку, который даже еще не зарекомендовал себя в литературе? Я снова моргнул от обиды, он снова сделал паузу. — Писаку, который, найдя львиную клетку со случайно утонувшим стариком, уже вообразил, будто наткнулся на «Преступление и наказание», и мнит себя сыном Раскольникова. Все. Речь закончена. Жду реакции. — Вы знаете про Раскольникова? — изумился я. — Знал еще до вашего рождения. Но на это овса не купишь. Защищайте вашу версию. — Я — писатель. О чувствах я знаю больше, чем вы. — Вздор. Я — детектив. И о фактах знаю больше, чем вы. Боитесь, что факты собьют вас с толку? — Я… — Малыш, скажите мне вот что. Когда-нибудь что-нибудь с вами случалось? — Что-нибудь? — Ну да. Что-нибудь. Важное, или не очень, или незначительное. Ну что-нибудь вроде болезней, насилия, смертей, войны, революции, убийства? — У меня умерли отец и мать… — Естественной смертью? — Да. Но одного моего дядю застрелили во время налета… — Вы видели, как его застрелили? — Нет, но… — Ну так вот. Если не видели, не считается. Я хочу спросить: а прежде вам случалось находить людей в львиных клетках? — Нет, — признался я, помолчав. — Ну вот видите. Вы до сих пор в шоке. Вы еще не знаете жизни. А я родился и вырос в морге. Вы же сейчас впервые столкнулись с мраморным столом. Так может быть, успокоитесь и пойдете домой? Он понял, что его голос стал звучать слишком громко, покачал головой и закончил: — Почему бы и мне не успокоиться и не поехать домой? Так он и сделал. Открыл дверцу, прыгнул на сиденье, и не успел я снова надуть свой воздушный шар, как его и след простыл. * * * Чертыхаясь, я с силой захлопнул за собой дверь телефонной будки, бросил в прорезь монету в десять центов и набрал номер телефона, находящегося за пять миль от меня, в Лос-Анджелесе. Когда на другом конце провода сняли трубку, я услышал, что по радио звучит итальянская песенка, услышал, как хлопнула дверь, как спустили воду в уборной. Но при этом я знал, что там меня ждет солнце, в котором я так нуждался. Леди, проживающая в этом многоквартирном доме на углу Темпла и улицы Фигуэроя, вспугнутая телефонным звонком, откашлялась и проговорила: — Que[16]? — Миссис Гутиеррес! — заорал я. — Миссис Гутиеррес! Это Чокнутый. — О, — выдохнула она и засмеялась. — Si, si[17]. Хотите говорить с Фанни? — Нет, нет, просто покричите ей. Пожалуйста, миссис Гутиеррес! — Кричу. Я услышал, как она отошла от телефона, как накренилось ветхое, дышащее на ладан здание. Когда-нибудь ему на крышу сядет черный дрозд, и оно рухнет. Услышал, как маленькая собачонка чихуахуа, похожая на веселого шмеля, затопотала по линолеуму вслед за хозяйкой, словно отплясывала чечетку, и залаяла. Услышал, как открылась дверь на галерею, — это миссис Гутиеррес вышла, чтобы со своего этажа, перегнувшись через перила в солнечный колодец, крикнуть второму этажу: — Эй, Фанни! Эй! Там Чокнутый. Я закричал в трубку: — Скажите, мне нужно нанести визит! Миссис Гутиеррес подождала. Я услышал, как на галерее второго этажа заскрипели половицы, как будто могучий капитан вышел на мостик обозреть окрестности. — Эй, Фанни! Чокнутый говорит, что хочет нанести визит. Долгое молчание. Потом над двором прозвенел чистый голос. Слов я не разобрал. — Скажите, мне нужна «Тоска»! — «Тоска»! — прокричала миссис Гутиеррес во двор. Снова долгое молчание. Весь дом опять накренился, теперь в другую сторону, словно земля повернулась в полуденной дремоте. Снизу мимо миссис Гутиеррес проплыло несколько тактов из первого действия «Флории Тоски». Миссис Гутиеррес вернулась к трубке. — Фанни говорит… — Слышу, миссис Гутиеррес. Эта музыка означает согласие. Я повесил трубку. В то же мгновение в нескольких ярдах от меня удивительно вовремя на берег обрушилось до ста тысяч тонн соленой воды. Я склонил голову перед пунктуальностью Господа Бога. Убедившись, что в кармане завалялось двадцать центов, я бегом бросился к трамваю. * * * Она была необъятна. По-настоящему ее звали Кора Смит, но она нарекла себя Фанни Флорианной, и никто не обращался к ней иначе. Я знал ее с давних пор, когда сам жил в этом доме, и не порывал дружбы с ней после того, как переехал к морю. Фанни была такая тучная, что даже спала сидя, не ложилась никогда. Днем и ночью она сидела в огромном капитанском кресле, чье место на палубе ее квартиры было навсегда обозначено царапинами и выбоинами на линолеуме, возникшими под чудовищным весом хозяйки. Фанни старалась как можно меньше двигаться: выплывая в холл и протискиваясь к тесному ватерклозету, она задыхалась, в легких и горле у нее клокотало; она боялась, что когда-нибудь позорно застрянет в уборной. — Боже мой, — часто говорила она, — какой ужас, если придется вызывать пожарных и вызволять меня оттуда. Она возвращалась в свое кресло, к радиоприемнику, к патефону и холодильнику, до которого можно было дотянуться не вставая, — он ломился от мороженого, майонеза, масла и прочей убийственной еды, поглощаемой ею в убийственных количествах. Фанни все время ела и все время слушала музыку. Рядом с холодильником висели книжные полки без книг, но уставленные тысячами пластинок с записями Карузо[18], Галли-Курчи[19], Суартхаут[20] и всех остальных. Когда в полночь последняя ария была спета и последняя пластинка, шипя, останавливалась, Фанни погружалась в себя, словно застигнутый темнотой слон. Большие кости удобно устраивались в необъятном теле. Круглое лицо, как полная луна, обозревало обширные пространства требовательной плоти. Опираясь спиной на подушки, Фанни тихо выдыхала воздух, шумно вдыхала его, опять выдыхала. Она боялась погибнуть под собственным весом, как под лавиной. Ведь если она случайно откинется слишком далеко, ее телеса поглотят и сокрушат ее легкие, навеки заглушат голос, навсегда погасят свет. Фанни никогда об этом не говорила. Но однажды, когда кто-то спросил, почему в комнате нет кровати, ее глаза так испуганно блеснули, что больше о кровати никто не заикался. Страх перед собственным весом-убийцей всегда был рядом. Фанни боялась засыпать под тяжестью своей плоти. А утром просыпалась, радуясь, что еще одна ночь миновала и она благополучно пережила ее. В переулке возле дома ждал своего часа ящик от рояля. — Слушай, — говорила Фанни, — когда я умру, притащи этот ящик наверх, засунь меня в него и спусти вниз. И раз уж ты здесь, добрая душа, достань-ка мне банку майонеза и большую ложку. * * * У входной двери в дом я постоял и прислушался. Голос Фанни лился с этажа на этаж. Прозрачный, как вода горного потока, он каскадами струился со второго этажа на первый и заполнял вестибюль. Этот голос хотелось пить, такой он был чистый. Фанни. Когда я поднимался на первый этаж, она выводила трели из «Травиаты». Поднимаясь на второй, я остановился и заслушался, прикрыв глаза. Мадам Баттерфляй приветствовала входящий в гавань белоснежный корабль и лейтенанта, тоже во всем белом. То был голос хрупкой японской девушки, лившийся с холма, куда она поднялась весенним вечером. Фотография этой девушки стояла на столике возле окна, выходившего на галерею второго этажа. Тогда ей было семнадцать лет, и она весила от силы сто двадцать фунтов, но с тех пор прошло много времени. Голос вел меня наверх по старой темной лестнице и сулил близкое счастье. Я знал, что стоит мне подойти к дверям, и пение прекратится. — Фанни, — говорил я обычно, — по-моему, здесь только что кто-то пел. — Неужели? — Что-то из «Баттерфляй». — Как странно. Интересно, кто бы это мог быть? Мы играли в эту игру годами, говорили о музыке, обсуждали симфонии, балеты и оперы, слушали музыку по радио, заводили старенький, растрескавшийся эдисоновский патефон и ставили пластинки, но никогда, ни разу за три тысячи дней Фанни не пела при мне. Однако сегодня все было иначе. Я поднялся на второй этаж, и пение прекратилось. Наверно, она задумалась, решая, что делать дальше. Может быть, выглянув в окно, увидела, как медленно я бреду по улице к дому. Может быть, угадала мои тайные мысли. Может быть, когда я звонил с другого конца города, мой голос (но это невозможно!) донес до нее печаль и шум дождя прошлой ночи. Но, как бы то ни было, в цветущем, необъятном теле Фанни Флорианны всколыхнулась мощная интуиция, и Фанни вознамерилась удивить меня.

The script ran 0.013 seconds.