Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Уильям Годвин - Калеб Уильямс
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: antique_european

Аннотация. Восемнадцатилетний Калеб Уильямc, не по годам смышленый и начитанный, после смерти родителей, бедных крестьян, живших во владениях богатого сквайра Фердинанда Фокленда, становится его секретарем. Странное поведение Фокленда, который ведет замкнутый образ жизни и часто впадает в мрачную задумчивость, сменяющуюся вспышками гнева, наводит юношу на мысль о том, что его хозяина мучает какая-то тайна.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

Уильям Годвин Калеб Уильямс ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА[1] (К первому изданию) Предлагаемое повествование преследует более важную и общую цель, чем это может показаться на первый взгляд. Привлекающий теперь внимание всего мира вопрос о «вещах как они есть» – наиболее интересный из всех вопросов, какие только могут представиться человеческому уму. В то время как одна сторона добивается преобразований и перемен, другая в самых горячих выражениях превозносит существующий общественный строй. Казалось бы, можно ускорить разрешение вопроса, добросовестно проследив, к каким практическим следствиям этот строй приводит. То, что я в настоящее время предлагаю вниманию публики, – не абстрактная теория, а очерк и зарисовка явлений, имеющих место в области нравственных отношений. Неоценимое значение политических принципов соответственным образом понято было лишь в самое недавнее время. Теперь философам известно, что дух и характер власти сказываются на всех слоях общества. Но эта истина заслуживает того, чтобы стать достоянием и тех лиц, в чьи руки, по всей вероятности, никогда не попадут философские и научные книги. Поэтому при создании настоящего труда и имелось в виду дать, насколько это было возможно по ходу повествования, общую картину тех видов домашнего и негласного деспотизма, при помощи которых человек губит человека. Если автору удалось преподать полезный урок без ущерба для занимательности и увлекательности, которыми должны отличаться сочинения подобного рода, – он может себя поздравить с избранным им способом изложения. 12 мая 1794 г. Это предисловие было изъято из подлинного издания в связи с тревогами книгопродавцев. «Калеб Уильямс» впервые появился на свет в том самом месяце, когда вспыхнул кровавый заговор против английских свобод, счастливо закончившийся в конце этого года оправданием первых намеченных им жертв. Террор был в порядке дня, и он внушав такой страх, что даже скромный повествователь мог бы быть сочтен за изменника. 29 октября 1795 г. ПОСЛЕДНЕЕ ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА[2] Читатели всегда встречали роман «Калеб Уильямс» чрезвычайно благосклонно. Поэтому издатель «The Standard Novels» предположил, что и отчет о том, как зарождался и писался этот труд, будет встречен с некоторым интересом. В начале января 1793 года я закончил «Исследование о политической справедливости» – первый труд, выпущенный под моим собственным именем, о котором можно сказать, что он написан мной в период умственной зрелости. Примерно в середине следующего месяца книга была отпечатана. В то время я вынужден был смотреть на свое перо как на единственное орудие, дающее мне средства к существованию. Щедрость моего книгопродавца, мистера Джорджа Робинсона на улице Патерностер-Роу, позволяла мне в то время, как и в течение приблизительно десяти лет до этого, покрывать текущие расходы заработком от разных сочинений сомнительной ценности, заглавия которых, хотя они были вполне невинны и даже до известной степени полезны, я предпочитаю здесь не упоминать. В мае 1791 года я задумал этот свой самый любимый труд и с тех пор отказался от всех других занятий, которые могли бы помешать моей работе. По моему соглашению с мистером Робинсоном, он должен был удовлетворять в установленном размере все мои нужды, пока я буду писать эту книгу. В конце концов ко дню ее выхода я был очень плохо обеспечен, и поэтому мне нужно было осмотреться и подумать о том, какого рода работе посвятить себя впредь. Я всегда чувствовал склонность к авантюрным сюжетам. Среди тех сомнительных произведений, о которых я упоминал выше, были две или три вещи в этом роде. Поэтому нет ничего удивительного в том, что и в данном случае у меня возник подобного рода замысел. Но теперь я находился в другом положении. В минувшие годы – чуть ли не с детства – я всегда был склонен восклицать вместе с Каули[3]: Как мне свое увековечить имя, Войти в грядущие века? Но я бился десять лет – и по-прежнему был далек от цели. Все, что я писал, выходило из печати мертворожденным. Часто я в отчаянии готов был совсем бросить эту затею. Но все-таки что-то заставляло меня снова и снова приниматься за работу. Наконец у меня зародился план «Политической справедливости». Я был убежден, что никогда не мог бы достигнуть цели – создать себе имя – простым повторением и обработкой того, что уже было сказано другими, хотя бы я и воображал, что излагаю такого рода вещи с необычайным изяществом и остротой. Свет, полагал я, ничего не примет от меня с исключительной благосклонностью, если на этом не будет лежать печать несомненной оригинальности. Размышляя долгое время над принципами «Политической справедливости», я убедился в том, что в трактате на эту тему я могу предложить публике мысли в одно и то же время новые, верные и важные. В ходе работы я стал увереннее в себе и преисполнился надеждами. Пока она подвигалась вперед, я обсуждал свои идеи с немногими близкими друзьями, и они великодушно поддерживали меня. Случилось так, что молва о моей книге опередила ее появление в свет, и известная часть публики была расположена встретить ее благосклонно, С моей стороны было бы ложной скромностью умолчать о том, что прием, оказанный книге после ее появления, превзошел все мои ожидания. Поэтому как в то время, когда я договаривался о работе, так и после настроение у меня было повышенное, и я отнюдь не был склонен приниматься за какое-нибудь ничтожное произведение. У меня зародилась мысль о романе приключений, который отличался бы сильной увлекательностью. Осуществляя свой замысел, я придумал сначала третий том своей повести, потом второй и последним – первый. Я сосредоточился на обдумывании серии приключений, состоящих в бегстве и преследованиях, при которых гонимый находится в вечном страхе, что его постигнет величайшее бедствие, а преследователь благодаря своей ловкости и изобретательности держит свою жертву в состоянии ужасного смятения. Таков был план моего третьего тома. Потом мне надо было придумать драматическое положение, способное вызывать в преследователе желание беспрестанно терзать свою жертву, не давая ей ни малейшей передышки. На мой взгляд, это лучше всего могло быть достигнуто при помощи таинственного убийства, к расследованию которого непреодолимая любознательность влечет невинную жертву. Таким образом, для убийцы создается достаточное основание преследовать несчастного разоблачителя, лишая его покоя, доброго имени и доверия и постоянно держа его в своей власти. Это и должно было лечь в основу содержания второго тома. Оставалось придумать сюжет первого. Принимая во внимание ужасные события третьего тома, необходимо было наделить преследователя всеми преимуществами богатства в соединении с решительностью, которую ничто не может сломить или поколебать, а также исключительными умственными способностями. Кроме того, моя цель – сообщить повести захватывающий интерес – не могла бы быть достигнута, если бы с начала повествования преследователь не казался в достаточной мере одаренным располагающим к себе характером и добродетелями, чтобы его первое преступление – убийство – могло вызвать к нему глубочайшее сожаление и казалось бы до известной степени проистекающим из самых его добродетелей. Надо было окружить его, так сказать, атмосферой романтики, чтобы каждый читатель был готов почти благоговеть перед его достоинствами. Все это составляло достаточный материал для первого тома. Я чувствовал, что такой способ обратного сочинения – от развязки к началу цепи приключений, к описанию которых я намеревался применить свое перо, – даст мне большие преимущества. В результате должно было явиться полное единство плана. А при строгом соблюдении единства замысла и занимательности повествования произведение захватывает читателя с такой силой, какой вряд ли можно достигнуть другим путем. Прежде чем серьезно и методически заняться сочинением, я потратил около двух или трех недель на то, чтобы представить себе и записать ряд подробностей. При этом я начал с третьего тома, потом перешел ко второму и только после этого принялся работать над первым. Я заполнил этими заметками два или три полулиста писчей бумаги. Они записывались в очень сжатой форме, короткими абзацами, от двух до шести строк каждый, однако достаточно подробно для того, чтобы их содержание могло отчетливо вспоминаться в течение всего времени, необходимого для того, чтобы написать произведение. После этого я приступил к своему повествованию с самого начала. Я писал большей частью лишь по небольшому отрывку в день. Я писал только тогда, когда на меня находило вдохновение. Я держался того взгляда, что все написанное в то время, когда нет расположения к работе, – гораздо хуже, чем ничто. Лениться в таких случаях было в тысячу раз лучше, чем работать неохотно. Лениться – значило только потерять время, зато следующий день обещал, может быть, дать больше чем когда-либо. Просто вычеркивался один день из календаря. Между тем слабо, плоско и фальшиво написанный отрывок представлял собой препятствие, которое почти невозможно было преодолеть в дальнейшем. Поэтому я работал порывами – иной раз не писал ни строчки за неделю или десять дней. Но в конце концов выходило одно и то же. В среднем каждый отдельный том «Калеба Уильямса» потребовал от меня четырех месяцев работы – ни больше, ни меньше. Надо признаться однако, что за весь этот период, кроме немногих промежутков, мысль моя находилась в состоянии крайнего возбуждения. Я тысячу раз повторял себе: «Я хочу написать повесть, которая составит эпоху в умственном развитии читателей, так что ни один из них, прочтя ее, не останется совершенно таким же, каким был до того». Я записываю все это точно так, как оно происходило в действительности, с полнейшей откровенностью. Я знаю, что это звучит очень самонадеянно. Но, быть может, именно таков и должен быть образ мыслей всякого автора, когда он дает лучшее, что может дать. Как бы то ни было, я в течение почти сорока лет ни словом не упоминал о своих тщеславных помыслах. Я написал уже около семи десятых первого тома, когда один из моих старых и близких друзей благодаря своей крайней настойчивости добился того, что я позволил ему прочесть рукопись. На другой день он вернул ее мне с запиской следующего содержания: «Возвращаю вам вашу рукопись, потому что обещал это сделать. Если бы я следовал собственному побуждению, я бросил бы ее в огонь. Если вы станете упорствовать, книга неминуемо станет могилой вашей литературной славы». Разумеется, я не испытывал безусловного доверия к суждению дружески расположенного ко мне критика. Тем не менее я провел два дня в глубокой тревоге, пока не оправился от удара. Пусть читатель сам представит себе мое положение. Я не принимал слепо критику моего друга. Но ведь это было единственное, чем я располагал. Это была первая попытка узнать непредубежденное мнение о моей книге. Оно заменяло мне все на свете. Больше я не мог, да и не имел желания, ни к кому обращаться. Если бы я это сделал, мог ли я рассчитывать, что второе, третье суждение будут для меня более лестными, чем первое? А если нет, к чему бы это привело? Нет, мне ничего не оставалось делать, как только укрыться в собственную неприступность. Я решил дойти до конца, полагаясь по возможности только на свое собственное представление о произведении в целом; пусть мир подождет, пока придет его время и книга будет представлена ему на суд. Я начал свое повествование, как это обычно принято, в третьем лице. Но вскоре я почувствовал себя неудовлетворенным. Тогда я перешел на первое лицо, заставив, таким образом, героя моей повести рассказывать о самом себе; этого приема я придерживался и во всех своих последующих опытах в области романа. В конце концов он больше всех подходил к моему умственному складу; воображение мое свободнее всего развертывалось именно при анализе скрытых внутренних движений; мой метафизический рассекающий нож намечал и обнажал сложный клубок мотивов, и я отмечал постепенно накоплявшиеся побуждения, которые заставляли предварительно описанных мною лиц склониться именно к тому образу действий, который они впоследствии избирали. Установив основной стержень повести, я имел обыкновение окружать себя разными произведениями прежних авторов, имеющих хотя бы видимость какого-либо отношения к моему сюжету. Я никогда не страшился того, что это может повести к рабскому подражанию моим предшественникам. Я полагал, что мне свойствен собственный, неотъемлемо мне одному принадлежащий образ мыслей, который всегда предохранит меня от простого заимствования. Я читал других авторов, чтобы знать, что было ими сделано, или, вернее, чтобы насильно удерживать свой ум в определенной колее и направлять по ней свои мысли, так что я и мои предшественники шли как бы к одной цели, но в то же время я шел своим путем, не обращая в конечном счете внимания на взятое ими направление и не снисходя до того, чтобы справляться, не совпадает ли оно случайно, в пределах нескольких шагов с моим. Так, работая над романом «Калеб Уильямс», я прочел старую книжку, озаглавленную: «Приключения мадемуазель де Сен-Фаль»[4], о французской протестантке, которая во время жесточайших преследований гугенотов бежала в ужасе через всю Францию. Ее непрерывно выслеживали, она ускользала от преследователей, всегда находясь среди опасностей и не имея ни минуты покоя. Я перелистал страницы ужасающей компиляции, озаглавленной: «Божье отмщение за убийство»[5], где око всемогущего непрестанно следует за виновным и обнаруживает самые скрытые его убежища. Я свел тесное знакомство с «Ньюгейтским календарем»[6] и «Жизнеописаниями пиратов»[7]. В то же время я не пропускал ни одного выходившего в свет романа, если только он был написан увлекательно. Все авторы были заняты тем же рудником, что и я, хотя разрабатывали разные жилы; все мы исследовали недра духа и побуждений и намечали всевозможные столкновения и вспышки, какие только могут происходить между людьми на многообразной сцене человеческой жизни. Я скорее забавлялся, проводя аналогию между историей Калеба Уильямса и сказкой о Синей Бороде[8], чем пользовался какими-либо чертами этого чудесного образчика страшного рассказа. Моей Синей Бородой был Фокленд, совершивший зверские преступления, из-за которых, если бы они были раскрыты, весь мир, несомненно, восстал бы против него, пылая мщением. Калеб Уильямс – это та жена Синей Бороды, которая, несмотря на предостережение, упорствует в своих попытках раскрыть запретную тайну; и после того, как это ему удается, он так же тщетно старается избежать последствий, как жена Синей Бороды, которая мыла ключ от окровавленной комнаты, но стоило ей стереть кровавое пятно на одной стороне, как оно со зловещей отчетливостью выступало на другой. Когда я дошел до начальных страниц третьего тома, я совсем остановился, и со 2 января 1794 года до 1 апреля работа моя нимало не подвинулась вперед. Так всегда случалось со мною при сколько-нибудь продолжительном труде. Лук нельзя держать вечно натянутым: Opere in longo fas est obrepere somnum.[9] Однако я постарался спокойно отдохнуть наедине с самим собой, не навязывая читателям своих тогдашних нестройных и бессвязных мечтаний. Зато, придя в себя, я ожил по-настоящему и, работая с неослабевающим напряжением в течение одного месяца, довел свой труд до конца. Итак, я попытался изложить правдивую историю зарождения и способа изложения этой объемистой безделицы. Окончив труд, я скоро понял, что, в сущности, я не сделал ничего. Сколько в книге плоских и слабых мест! Как ужасно неровно она написана! По временам автор явно шатается во все стороны, как пьяный! И, в заключение, доведя дело до конца, что я, собственно, сделал? Написал книгу для забавы в часы досуга юношей и девушек, повесть, которую безразлично и вяло проглотив, они не разжуют и не переварят. В этом смысле большое впечатление произвело на меня признание одного из самых безупречных читателей и лучших критиков, с каким только мог встретиться автор (несчастного Джозефа Джеррольда[10]). Он рассказал мне, что получил мою книгу как-то поздно вечером и прочел все три тома подряд, не смыкая глаз. Итак, то, что стоило мне целого года работы, непрерывной душевной тревоги и стараний, что я писал, то впадая в отчаяние, то охваченный порывами необычайной энергии, – он пробежал в несколько часов, закрыл книгу, опустился на подушку, уснул и, отдохнув, воскликнул: Наутро к свежим рощам и новым пастбищам![11] Лондон, 20 ноября 1832 г. КНИГА ПЕРВАЯ Среди лесов леопард щадит себе подобных, И тигр не нападает на детенышей тигра. Лишь человек всегда враждует с человеком. ГЛАВА I Жизнь моя в течение многих лет являла собой зрелище бедствий. Я служил мишенью для недремлющей тирании и не мог уйти от ее преследований. Мои лучшие ожидания были разрушены. Враг мой оказался глухим к мольбе и неутомимым в гонениях. Мое доброе имя, равно как и мое счастье, стали его жертвами. Всякий человек, как только он узнавал мою историю, отказывался протянуть мне руку помощи в моем несчастье и проклинал мое имя. Я не заслужил этого. Совесть моя свидетельствует о моей невиновности, несмотря на то, что мои заявления об этом кажутся невероятными. Как бы то ни было, теперь мало надежды на то, чтобы я выскользнул из сетей, опутывающих меня со всех сторон. Писать эти воспоминания меня заставляет только желание отвлечься от моего прискорбного положения и слабая надежда на то, что благодаря этим запискам потомки, быть может, воздадут мне справедливость, в которой отказывают современники. Во всяком случае, рассказ мой будет отличаться той последовательностью, которая бывает редко достижима, если в основу не положена истина. Родители мои были простые люди из отдаленного графства Англии. Они занимались тем, что обычно выпадает на долю крестьян, и единственное, что я мог получить от них, – это воспитание, чуждое обычным источникам порочности, да оставленное мне в наследство доброе имя, – увы! давно утраченное их несчастным сыном. Меня не учили никаким начаткам наук, кроме чтения, письма и арифметики. Но ум у меня был пытливый, и я не пропускал ни одной возможности расширить свои познания из разговоров или чтения. Мои успехи оказались значительнее, чем это позволяло ожидать мое положение. Были и другие обстоятельства, о которых следует упомянуть как о таких, которые оказали влияние на историю моей жизни. Ростом я был немного выше среднего. Не отличаясь на вид особенно крепким слежением, я был тем не менее на редкость силен и ловок. Суставы мои были гибкими, и во всех юношеских играх я достигал высокого совершенства. Однако мои духовные склонности находились до известной степени в противоречии с тем, что внушало мне мальчишеское тщеславие. Я питал безусловное отвращение к бурному веселью деревенских щеголей и в то же время, желая отличиться, нередко участвовал в их развлечениях. Впрочем, мое умственное превосходство дало новое направление моим мыслям. Я с восторгом читал о подвигах храбрости; в особенности интересовали меня рассказы, в которых физическая ловкость или сила героев помогали им преодолевать затруднения и препятствия. Я с большим увлечением предавался занятиям механикой и значительную часть времени посвящал попыткам сделать какое-нибудь изобретение в этой области. Главной движущей силой, пожалуй больше чем что-либо другое направлявшей всю мою жизнь, было любопытство. Оно-то и толкало меня к механике; я стремился проследить разнообразные следствия, порождаемые определенными причинами. Вот что превратило меня, так сказать, в самородного философа; я не находил покоя, пока не познакомился с тем, как объясняет наука явления вселенной. Все это зародило во мне непреодолимое влечение к повестям и романам. Захваченный каким-нибудь приключением, я трепетал, как будто все мое будущее счастье или несчастье зависело от развязки. Я читал, я пожирал сочинения этого рода; они овладевали моей душой. Действие, которое они производили, часто сказывалось на моей наружности и на моем здоровье. Мое любопытство, впрочем, не было низменного характера: деревенские сплетни и пересуды не имели для меня никакой прелести; мое воображение надо подстрекать, если же этого не делается, то любопытство засыпает. Мои родители жили во владениях Фердинанда Фокленда, очень богатого сельского сквайра. В раннем возрасте меня отметил своим милостивым вниманием управляющий поместьем этого джентльмена, мистер Коллинз, который имел обыкновение навещать моего отца. Он одобрительно и с большим вниманием следил за моими успехами и давал своему хозяину лестные отзывы о моем трудолюбии и дарованиях. Летом *** года мистер Фокленд, после нескольких месяцев отсутствия, снова посетил свое имение, находившееся в нашем графстве. Это было тяжелое для меня время. Мне было тогда восемнадцать лет. Отец мой в этот день лежал дома в гробу. Матери я лишился за несколько лет перед тем. В таком беспомощном положении застало меня послание сквайра, содержавшее приглашение явиться в господский дом на другое утро после похорон отца. Хотя книги мне не были чужды, но людей я не знал. Мне до сих пор не представлялось случая общаться с людьми столь высокого звания, и теперь я испытывал немалое смущение, смешанное со страхом. Мистер Фокленд оказался человеком маленького роста, чрезвычайно хрупким и изящным. В противоположность тем грубым и неподвижным лицам, которые я привык наблюдать, каждый мускул, каждая черта его лица казались в высшей степени выразительными. В обращении его были мягкость, внимательность, человечность. Глаза были полны жизни, но на всем его облике лежала печать серьезной и печальной торжественности, которую я по неопытности принял за черту, унаследованную от длинного ряда предков и помогающую сохранять расстояние между высшими и низшими. Взгляд его выдавал душевное беспокойство и часто блуждал вокруг с выражением печали и тревоги. Я был принят так любезно и ласково, как только мог желать. Мистер Фокленд стал расспрашивать меня о моем учении, о моих взглядах на людей и вещи и выслушивал мои ответы снисходительно и с одобрением. Эта доброта вскоре вернула мне значительную долю самообладания, хотя меня все-таки стесняло его обхождение – благосклонное, но неизменно полное чувства собственного достоинства. Когда мистер Фокленд удовлетворил свое любопытство, он объяснил мне, что нуждается в секретаре, что я кажусь ему достаточно подготовленным для этой должности и что если я, ввиду перемены в моем положении, вызванной смертью отца, соглашусь занять это место, то он примет меня в свою семью. Очень польщенный таким предложением, я в горячих словах выразил ему свою признательность. Я поспешил распорядиться небольшим имуществом, которое мне осталось от отца, в чем мне помог мистер Коллинз. Во всем мире у меня не оставалось больше ни одного родственника, на доброту и участие которого я мог бы рассчитывать. Нимало не страшась своего одиночества, я, напротив, предался золотым мечтам о том положении, которое собирался занять. Я и не подозревал, что жизнерадостность и душевная беспечность, которыми я до сих пор наслаждался, должны вскоре навсегда покинуть меня и что на весь остаток дней моих я обречен страху и несчастью. Служба моя была легка и приятна. Она состояла частью в переписывании и приведении в порядок некоторых бумаг, частью – в писании деловых писем, а также набросков литературных произведений под диктовку моего хозяина. Многие из последних представляли собой критические обзоры сочинений разных авторов, а также размышления по поводу этих сочинений, причем суждения клонились либо к установлению ошибок авторов, либо к дальнейшей разработке открытых ими истин. На всем этом лежала могучая печать глубокого и блестящего ума, богатого литературными познаниями и одаренного необыкновенной деятельностью и тонкостью суждений. Я проводил время в той части дома, которая была предназначена для хранения книг, так как моей обязанностью было исполнять должность не только секретаря, но и библиотекаря. Здесь часы мои протекали бы в мире и покое, если бы мое положение не было сопряжено с некоторыми обстоятельствами, совершенно отличными от тех, с какими я имел дело в доме отца. В прежней жизни ум мой был глубоко захвачен чтением и размышлением; сношения с моими ближними бывали случайны и кратковременны. В новом же местопребывании личный интерес и новизна положения побуждали меня изучать характер хозяина, и я нашел в этом обширное поле для догадок и размышлений. Он вел в высшей степени замкнутый образ жизни. У него не было склонности к кутежам и веселью; он избегал шумных и людных мест и, по-видимому, совсем не искал награды за эти лишения в доверчивой дружбе. Казалось, ему было совершенно чуждо то, что обычно называется радостью. Черты его редко смягчались улыбкой, и выражение, свидетельствовавшее о скорбном состоянии его духа, никогда не покидало его лица. А между тем в обхождении его не было ничего, что изобличало бы брюзгу и мизантропа. Он был сострадателен и внимателен к другим, хотя величавая осанка и сдержанность были всегда ему присуши. Его наружность и все поведение вызывали к нему всеобщее расположение, но холод его речей и непроницаемая сдержанность чувств как бы препятствовали проявлениям участия, которые при других условиях не заставили бы себя ждать. Таков был внешний облик мистера Фокленда. Но характер у него был в высшей степени неровный. Дурное расположение духа, которое вызывало в нем постоянную мрачную задумчивость, имело свои пароксизмы. Иной раз он бывал вспыльчив, раздражителен и деспотичен; но это происходило скорее от душевных терзаний, чем от бессердечия. И когда способность размышлять к нему возвращалась, он, видимо, готов был признать, что бремя его несчастий должно падать целиком на него одного. Иной раз он совершенно терял самообладание и впадал в неистовство: он бил себя по лбу, хмурил брови, скрежетал зубами, все черты его лица искажались. Когда он чувствовал приближение такого состояния, он внезапно вставал, оставлял то, чем был в это время занят, и спешил скрыться в уединение, которое никто не осмеливался нарушить. Не следует думать, что все описываемое мной бросалось в глаза окружающим; да и сам я узнавал это постепенно, и полностью это мне стало известно лишь спустя значительное время. Что касается слуг, то они вообще мало видели своего хозяина. Никто из них, кроме меня, ввиду моих обязанностей, и мистера Коллинза, благодаря давности его службы и почтенности, не приближался к мистеру Фокленду иначе, как в положенное время и на очень короткий срок. Они знали его лишь по мягкости его обращения и по правилам непреклонной честности, которые обычно руководили им, и, позволяя себе порой кое-какие догадки насчет его странностей, они, в общем, смотрели на него с благоговением, как на высшее существо. Однажды, после того как я пробыл на службе у своего покровителя около трех месяцев, я зашел в маленькое помещение, нечто вроде кабинета, отделенное от библиотеки узкой галереей, в которую свет проникал через слуховое окно под самой крышей. Я думал, что в комнате никого нет, и хотел только привести в порядок то, что, может быть, было там не на месте. Открыв дверь, я: в то же мгновение услыхал глухой стон, полный нестерпимой муки. Шум открывающейся двери, очевидно, испугал человека, находившегося в комнате: торопливо захлопнулась крышка сундука и щелкнул запираемый замок. Я догадался, что тут мистер Фокленд, и хотел немедленно удалиться. Но в это мгновение голос, показавшийся мне сверхъестественно страшным, воскликнул: «Кто тут?» Это был голос мистера Фокленда. Звук его пронизал меня трепетом. Я попытался ответить, но язык не повиновался мне, и, неспособный на что-либо другое, я инстинктивно шагнул через порог в комнату. Мистер Фокленд только что поднялся с пола, на котором он сидел или стоял на коленях. На лице его я увидел все признаки сильного смятения. Но жесточайшим усилием воли он согнал их, и в одно мгновение их сменило выражение безудержной ярости. – Негодяй! – крикнул он. – Зачем ты вошел сюда? Запинаясь, я пробормотал невнятный и нерешительный ответ. – Несчастный! – перебил меня мистер Фокленд, не сдерживая своего негодования. – Ты хочешь погубить меня? Ты смеешь шпионить за мной? Но ты жестоко раскаешься в своей наглости! Ты думаешь, тебе удастся безнаказанно выведать мои тайны? Я попробовал защищаться. – Вон, дьявол! – крикнул он. – Вон из комнаты, или я растопчу тебя в прах! С этими словами он направился ко мне. Но я был уже достаточно испуган и мгновенно исчез. Я слышал, как за мной с силой захлопнулась дверь; на этом и кончилась необычайная сцена. Снова я увидел его вечером; на этот раз он довольно хорошо владел собой. Его обращение, всегда ласковое, теперь было вдвое внимательнее и мягче. Казалось, у него есть что-то на душе, чем он хочет поделиться, но не находит подходящих слов. Я смотрел на него с тревогой и любовью. Он сделал две безуспешные попытки заговорить, покачал головой и затем, вложив мне в руку пять гиней, сжал ее так, что я почувствовал в этом движении всю силу обуревавших его противоречивых чувств, хотя и не понимал их. Вслед за этим он, казалось, тотчас же овладел собой, отдалясь этим на обычно разделявшее нас расстояние и приняв важный вид. Я прекрасно понял, что молчание было одной из тех добродетелей, которые от меня требуются. Да и ум мой был слишком склонен размышлять над тем, что я видел и слышал, чтобы я стал толковать об этом с кем попало. Однако в тот же вечер мне пришлось ужинать вдвоем с мистером Коллинзом, что случалось редко, так как по своим служебным обязанностям он вынужден был проводить много времени вне дома. Он не мог не подметить во мне непривычного уныния и тревоги и ласково справился об их причине. Я попробовал уклониться от расспросов, но моя молодость и незнание жизни были в этом плохими помощниками. К тому же я всегда был очень привязан к мистеру Коллинзу, и, ввиду положения, которое он занимал в доме мистера Фокленда, я полагал, что в этом случае моя откровенность не слишком нарушает приличия. Я рассказал ему самым подробным образом обо всем, что произошло, и заключил торжественным уверением, что я не боюсь за себя, хотя и стал жертвой каприза; никакие неприятности и опасности не принудят меня к малодушному поступку; я страдаю только за своего покровителя, который, имея все преимущества для счастья и будучи в высшей степени его достойным, обречен, по-видимому переносить незаслуженные страдания. В ответ на мое сообщение мистер Коллинз сказал, что и ему известны подобные случаи. Из всего этого он вынужден сделать вывод, что наш несчастный хозяин по временам бывает не в своем уме. – Увы! – продолжал он. – Так было не всегда. Фердинанд Фокленд когда-то был самым веселым из веселых. Правда, не из тех пустых малых, которые вызывают презрение вместо восхищения и чья живость свидетельствует скорей о безрассудстве, чем о довольстве. Его веселье всегда сочеталось с достоинством. Это было веселье героя и ученого. Оно смягчалось размышлением и чувствительностью и никогда не противоречило ни хорошему вкусу, ни доброму отношению к людям. Но, каково бы оно ни было, это было искреннее, сердечное веселье, которое сообщало непостижимый блеск его обхождению и беседе и делало его желанным гостем в разных кругах общества, которые он в то время охотно посещал. Сейчас, мой дорогой Уильямс, ты видишь только обломки, оставшиеся от того Фокленда, которого почитала мудрость и обожала красота. Его молодость, вначале необычайно много обещавшая, поблекла. Его чувствительность увяла, иссякла вследствие событий, в высшей степени оскорбительных для его чувств. Его ум был полон всевозможными восторженными речами о воображаемом чувстве чести. И, собственно, только самая грубая часть его существа, только оболочка Фокленда в состоянии была пережить рану, нанесенную его гордости. Эти рассуждения моего друга Коллинза сильно разожгли мое любопытство, и я попросил его дать мне более подробные объяснения. Он охотно согласился исполнить мою просьбу, понимая, что если в обычных случаях ему надлежит быть осторожным, то здесь, ввиду моего положения в доме, он мог этого не опасаться; к тому же он считал не совсем невероятным, что и сам мистер Фокленд был бы склонен сделать мне подобное сообщение, если бы не расстроенное и возбужденное состояние его духа. Чтобы внести возможно больше ясности в ряд излагаемых мною событий, я введу в рассказ Коллинза сведения, полученные позже из других источников. Во избежание путаницы я устраню личность Коллинза и выступлю сам в качестве историка нашего хозяина. Читателю на первый взгляд может показаться, что все эти подробности, касающиеся прежней жизни Фокленда, не относятся к моей истории. Увы! На горьком опыте я узнал, что это не так. Сердце мое обливается кровью при мысли о его злоключениях, как если бы это были мои собственные. Да и может ли быть иначе? Судьба моя и вся моя жизнь оказались связанными с его историей: оттого, что он был несчастлив, непоправимо омрачилось и мое счастье, мое доброе имя, мое существование. ГЛАВА II В дни юности мистер Фокленд увлекался героическими поэтами Италии[12]. Их поэзия внушила ему любовь к рыцарским подвигам, и романтике. Впрочем, у него было слишком много здравого смысла, чтобы не жалеть о временах Карла Великого и короля Артура. Но так как его воображение испытало на себе очищающее влияние философии, он понимал, что в нравах, описанных этими прославленными поэтами, не все заслуживает подражания. Ему казалось, что ничто не в состоянии сделать человека столь обаятельным, доблестным и расположенным к людям, как постоянно питаемые чувства чести и воспоминания о происхождении. Взгляды, которых он держался на этот предмет, находили выражение в его поступках, постоянно отвечавших героическому образу, который создала его фантазия. Одушевленный такими чувствами, он отправился путешествовать в том возрасте, когда обычно пускаются в свет; и эти чувства скорее укрепились в нем, нежели поколебались, благодаря приключениям, которые с ним случились. Дольше всего, благодаря своим склонностям, он задержался в Италии; там он сошелся с несколькими молодыми дворянами, образование и убеждения которых соответствовали его собственным. Они относились к нему с особым вниманием и выражали ему свое самое лестное расположение. Они восхищались тем, что встретили иностранца, который усвоил все особенности и черты наиболее уважаемых и свободомыслящих людей из их среды. Не меньше восхищался им и благоволил к нему и прекрасный пол. Хотя ростом он был невысок, но весь облик его был полон необыкновенного достоинства, которое в то время еще усиливалось некоторыми чертами, впоследствии исчезнувшими, – выражением искренности, чистосердечия, прямодушия, величайшей душевной пылкости. Быть может, никогда ни один англичанин не был до такой степени превозносим итальянцами. Упоенный идеалами рыцарства, он не мог время от времени не оказываться замешанным в какое-нибудь дело чести; но они всегда оканчивались так, что не запятнали бы самого рыцаря Баярда[13]. В Италии знатные молодые люди делят себя на две группы: на тех, кто придерживается старинных правил чести в их чистом виде, и на тех, кто, относясь к обидам и оскорблениям с не менее повышенной чувствительностью, позволяют себе пользоваться в качестве орудия мщения наемными bravi.[14] В сущности, все различие между той и другой группами заключается в том, что вторая более сомнительным способом утверждает свои преимущества. Самый великодушный итальянец воображает, будто есть такие люди, которых нельзя открыто вызвать на поединок, не обесчестив себя. Однако он уверен, что обида может быть смыта только кровью, и убежден, что жизнь человека – безделица по сравнению с необходимостью удовлетворить оскорбленную честь. Поэтому вряд ли найдется итальянец, который при известных обстоятельствах поколебался бы совершить убийство[15]. Среди них люди с возвышенной душой, несмотря на предрассудки, привитые им воспитанием, не могут втайне не сознавать всей низости подобных поступков и не стараться в таких случаях держаться возможно дальше от дуэльного кодекса чести. Другие же, по своему действительному или наружному высокомерию, привыкают смотреть чуть ли не на всех людей как на низшие существа, а потому склонны удовлетворять свою жажду мести, не подвергая опасности собственные особы. С некоторыми из подобных людей встречался и мистер Фокленд. Но его неустрашимость и решительный характер давали ему преимущество даже и при таких опасных встречах. Здесь будет уместно рассказать один случай из многих других, в которых проявлялась его манера держать себя с этим гордым и пылким народом. Мистер Фокленд – главное действующее лицо моей повести; но мистер Фокленд на склоне своих дней, с угасшими силами – словом, такой, каким я встретил его, – не может быть понят до конца, если не станет известно, каким он был раньше, во всем блеске своей молодости, еще не подвергшийся различным бедствиям, не сломленный страданием и раскаянием. В Риме он был особенно любезно принят в доме маркиза Пизани, у которого была единственная дочь, наследница его огромного состояния и предмет обожания всей знатной молодежи этой столицы. Высокая, с величественной осанкой, леди Лукреция Пизани была необыкновенно красива. У нее не было недостатка в прекрасных качествах, но душой она была высокомерна и нередко обращалась с людьми пренебрежительно. Ее тщеславие питалось сознанием ее привлекательности, ее положением в свете и всеобщим поклонением, которое она привыкла встречать. Среди ее бесчисленных обожателей наибольшей благосклонностью ее отца пользовался граф Мальвези, да и сама она как будто не оставалась к нему равнодушной. Граф обладал значительным образованием, был безупречно честен и отличался приветливостью. Но он был слишком пылким влюбленным, чтобы быть в состоянии всегда сохранять приятное расположение духа. Поклонники, ухаживание которых было источником удовольствия для его возлюбленной, причиняли ему постоянные огорчения. Поставив все свое счастье в зависимость от обладания этой надменной красавицей, он был способен из-за всякого пустяка тревожиться и отчаиваться в успехе своих притязаний. Но больше всего он ревновал ее к англичанину. Прожив много лет во Франции, маркиз Пизани отнюдь не имел пристрастия к тем мерам подозрительной предосторожности, которыми пользуются отцы в Италии, и предоставлял дочери значительную свободу. С некоторыми разумными ограничениями дом его всегда был открыт для посетителей мужского пола, которые могли свободно встречаться с его дочерью. Тем более запросто принимали там мистера Фокленда – иностранца и человека, едва ли склонного искать руки прекрасной Лукреции. Сама молодая девушка, полная сознания своей невинности, не придавала значения пустякам и держала себя открыто и доверчиво, подобно тем, кто стоит выше подозрений. Пробыв в Риме несколько недель, мистер Фокленд отправился в Неаполь. Тем временем произошли некоторые события, которые заставили отложить уже назначенный день свадьбы наследницы Пизани. Когда мистер Фокленд вернулся в Рим, граф Мальвези был в отсутствии. У Лукреции, которой и раньше очень нравилось беседовать с мистером Фоклендом и которая отличалась деятельным и пытливым умом, возникло желание в промежутке между его первым и вторым пребыванием в Риме познакомиться с английским языком; ее побудили к этому живые и страстные похвалы лучшим английским писателям, которые она слышала от наших соотечественников. Она достала необходимые книги и уже сделала некоторые успехи в отсутствие мистера Фокленда. Но по его возвращении она решила воспользоваться особенно удобным случаем, который, если упустить его, мог больше не представиться, – читать избранные отрывки из наших поэтов с англичанином, обладающим тонким вкусом и глубокими познаниями. Эта затея, естественно, привела их к более тесному общению. Когда граф Мальвези вернулся, мистер Фокленд был почти своим человеком в палаццо Пизани. Граф не мог не понять опасности положения. Быть может, в глубине души он сознавал все превосходство англичанина и трепетал при мысли, что обе стороны могут зайти слишком далеко в привязанности друг к другу даже раньше, чем они сами заметят опасность. Он полагал, что такого рода брак был бы во всех отношениях лестным для тщеславия мистера Фокленда, и сходил с ума от страха, что этот пришелец, этот выскочка отнимет у него самое дорогое его сердцу существо. Однако у него хватило благоразумия прежде всего попросить объяснения у леди Лукреции. Веселая по натуре, она стала смеяться над его опасениями. Но терпение его уже иссякало, и, возражая ей, он прибегнул к выражениям, которые она отнюдь не склонна была выслушивать с безразличием. Леди Лукреция привыкла видеть всегда почтительное отношение к себе и покорность; поэтому, оправившись от некоторого испуга, в первое мгновение внушенного ей суровым тоном, каким ей читалось наставление, она сейчас же почувствовала сильную досаду. Она высокомерно отказалась отвечать на дерзкий допрос и даже нарочно бросила несколько слов, которые могли усилить подозрения ее поклонника. Сначала она в самых саркастических выражениях осмеяла его безумие и самонадеянность, потом, внезапно изменив тон, велела ему никогда больше не показываться ей на глаза иначе как на правах простого знакомого, так как она твердо решила избавиться на будущее время от такого недостойного обращения с ней. Она счастлива, что граф наконец разоблачил перед нею свой подлинный характер; она постарается воспользоваться полученным опытом, чтобы избежать повторения подобной опасности. Все это говорилось обоими в пылу негодования, и леди Лукреция, вызывая гнев своего поклонника, не дала себе времени подумать, к чему все это может привести. Граф Мальвези оставил ее взбешенный. Он решил, что эта сцена была придумана заранее, чтобы найти предлог расторгнуть его предстоявшую помолвку с Лукрецией. Вернее, тысячи догадок осаждали его мозг: он поочередно обвинял в несправедливости то ее, то себя; он сетовал на леди Лукрецию, на себя и на весь мир. В таком состоянии он поспешил в гостиницу, где остановился англичанин. Надлежащее время для увещеваний уже прошло, и он почувствовал теперь непреодолимое желание оправдать свою стремительность в отношении к Лукреции, уверив себя в том, что вина человека, возбудившего его ревность, не может быть взята под сомнение. Мистер Фокленд был дома. В нескольких отрывистых словах граф обвинил его в двуличии поведения с леди Лукрецией и бросил ему вызов. Англичанин искренне уважал Мальвези, действительно обладавшего значительными достоинствами и являвшегося к тому же одним из самых ранних итальянских знакомых мистера Фокленда, – они встретились еще в Милане. Более того – ему мгновенно представились возможные последствия дуэли при таких обстоятельствах. Он горячо восхищался леди Лукрецией, хотя чувства его к ней вовсе не были похожи на чувства влюбленного; он знал также, что Лукреция относилась к графу Мальвези с большой нежностью, как бы она ни старалась скрыть это своей надменностью. Мысль о том, что какая-то неосторожность в его поведении испортит будущее столь достойной четы, была ему невыносима. Руководимый этими чувствами, он попробовал разубедить итальянца. Но попытки его не имели успеха. Его противник не помнил себя от гнева и не хотел слушать ничего, что клонилось к успокоению его запальчивости. Он мерил комнату неровными шагами и задыхался от злобы и отчаяния. Видя, что все его усилия тщетны, мистер Фокленд сказал, что, если графу угодно будет прийти на другой день в то же время, он последует за ним в любое место, на котором тот пожелает остановить свой выбор. Расставшись с графом Мальвези, мистер Фокленд немедленно отправился в палаццо Пизани. Там ему с большим трудом удалось утишить негодование леди Лукреции. Его понятия о чести ни в коем случае не позволяли ему добиться этого, объявив о сделанном ему вызове; такое открытие, конечно, подействовало бы немедленно, как самый сильный довод, который мог быть приведен этой высокомерной красавице. Впрочем, мысль о возможности подобного исхода возникала у нее самой, но смутное опасение было не настолько сильным, чтобы оно могло заставить ее немедленно поступиться своей гордостью и забыть обиду. Но мистер Фокленд нарисовал такую увлекательную картину смятения графа Мальвези и нашел такие лестные объяснения его горячности, что все это, наряду с доводами, которые он приводил, довершило его победу над гневом леди Лукреции. Выполнив таким образом свою задачу, он открыл ей все, что произошло. На другой день, точно в назначенный час, граф Мальвези явился в гостиницу. Мистер Фокленд встретил его у входа, но попросил его зайти в дом, так как ему потребуется еще минуты три, чтобы покончить с одним делом. Они прошли в гостиную. Тут мистер Фокленд оставил графа и вскоре вернулся, ведя под руку леди Лукрецию во всем обаянии ее чар, еще увеличившихся от сознания великодушия и уступчивости, которые она проявляла. Мистер Фокленд подвел ее к изумленному графу, и она, нежно коснувшись руки своего возлюбленного, воскликнула с самой подкупающей грацией: – Позволите ли вы мне взять назад слишком поспешные и заносчивые слова, сказанные под влиянием заблуждения? Восхищенный граф, не смея верить своим ушам, бросился перед нею на колени и пролепетал, что поторопился он сам, что ему одному следует просить прощения, что, даже получив его от нее, он сам никогда не простит себе кощунства, допущенного по отношению к ней и к этому божественному англичанину. Как только первый порыв его радости улегся, Фокленд обратился к нему со следующими словами: – Граф! Я испытываю величайшее удовольствие от того, что мне удалось мирными средствами обезоружить вашу досаду и обеспечить ваше счастье. Но, должен сознаться, вы подвергли меня жестокому испытанию. Нрав у меня не менее горячий и несдержанный, чем у вас, и не всегда мне удается так обуздывать его. Но я считаю, что действительно с самого начала вина была моя. Хотя подозрение ваше было неосновательно, оно не было бессмысленно. Мы шутили с опасностью. Я не должен был при теперешних слабостях нашей природы и несовершенствах общественного устройства проявлять такое настойчивое внимание к этой очаровательной женщине. Не было бы ничего удивительного, если бы, имея к тому столько удобных случаев и выступая в роли ее наставника, я попался в сети раньше, чем успел отдать себе отчет в этом, и затаил бы в душе желание, от которого впоследствии не имел бы мужества отказаться. Я был обязан загладить перед вами эту неосторожность. Но законы чести в высшей степени суровы, и, как бы мне ни хотелось быть вашим другом, я мог бы оказаться вынужденным стать вашим убийцей. К счастью, храбрость моя достаточно известна, так что я едва ли подвергся бы порицанию, отклонив ваш вызов. Хорошо, однако, что при нашей вчерашней встрече вы застали меня одного и что таким образом случай передал все дело в мои руки. Теперь, если происшествие станет известным, – узнают одновременно как о вызове, так и о том, чем кончилось дело, – поэтому я удовлетворен. Но если бы вызов на поединок был сделан публично, доказательства моей храбрости, данные раньше, не оправдали бы моей теперешней сдержанности, и —как бы я ни желал избежать поединка – это оказалось бы не в моей власти. Пусть же каждый из нас будет теперь избегать торопливости и неосторожности, последствия которых могут быть искуплены только кровью, и да благословит небо ваш союз с супругой, достойным которой я вас считаю во всех отношениях! Я уже говорил, что это был не единственный случай, когда мистер Фокленд во время своих странствий самым блистательным образом доказал, что он был столь же храбр, сколь и добродетелен. Он провел за границей еще несколько лет, и с каждым годом росло уважение к нему, а также укреплялась его нетерпимость ко всему нечестному или порочному. Наконец он счел нужным вернуться в Англию, чтобы провести остаток своих дней в поместье, доставшемся ему от его предков. ГЛАВА III Первые же шаги к исполнению этого намерения, подсказанного ему, вероятно, естественным чувством долга, были также началом его несчастий. Все, что мне в дальнейшем придется рассказать о его жизни, – это повесть о непрерывных гонениях злой судьбы, цепь происшествий, причиной которых, казалось, были разные случайности; но все они вели к одному концу. Они удручали его скорбью, которую он был способен переносить меньше всякого другого; эти потоки горечи, изливаясь, отравляли своим смертельным ядом окружающих, из которых самой злосчастной жертвой оказался я. Начало всем этим бедствиям положил ближайший сосед мистера Фокленда, человек равного с ним положения, по имени Барнаба Тиррел. На первый взгляд, мистера Тиррела, судя по его образованию и образу жизни, меньше всего можно было считать способным и расположенным к тому, чтобы нарушать душевное спокойствие столь умного человека, как Фокленд. Мистер Тиррел мог служить типичным образцом английского сквайра. Он рано остался под присмотром матери, женщины ограниченной и не имевшей других детей. Членом этой семьи, о котором еще осталось упомянуть, была также мисс Эмили Мелвиль, сирота, дочь тетки мистера Тиррела с отцовской стороны; в то время она жила в их родовой усадьбе и всецело зависела от милости хозяев. Миссис Тиррел, по-видимому, считала, что на свете нет ничего драгоценнее ее многообещающего Барнабы. Все должно было быть приноровлено к его удобствам и желаниям, каждый обязан был оказывать самое рабское повиновение его приказам. Его нельзя было обуздывать или обременять каким бы то ни было учением. В результате успехи его, даже по части чтения и письма, оказались весьма скромными. От природы он был мускулист и крепок и, находясь в материнских покоях, напоминал львенка, которого дикарь подарил своей любовнице вместо комнатной собачки. Впрочем, он скоро разорвал свои оковы и свел знакомство с конюхом и лесничим. Под их руководством он обнаружил столько же усердия, сколько проявлял лени и непокорности по отношению к педанту, исполнявшему обязанности его учителя. Теперь стало очевидным, что его малые успехи в науках отнюдь не следовало приписывать недостатку способностей. Он обнаружил живость ума и немалую смышленость, изучая науку об уходе за лошадьми, и достиг значительного совершенства в искусстве стрельбы, охоты и рыбной ловли. Но, кроме того, он усвоил теорию и практику бокса, умение владеть палкой и дубиной. Благодаря этим упражнениям к его прежним достоинствам присоединилась удесятеренная сила. Ростом он вытянулся в пять футов десять дюймов, и телосложение его могло бы послужить живописцу моделью для того героя древности, доблесть которого заключалась в умении одним ударом свалить быка и поглотить его в один присест. Сознавая свои преимущества в этом отношении, он был невыносимо заносчив, деспотичен с низшими и дерзок с равными ему. Его ум, деятельный, но отвращенный от всего действительно полезного и благородного, изощрялся в грубых проделках увальня-переростка. В этой области, как и во всех своих других специальностях, он превосходил своих соперников; если бы можно было забыть о бессердечии и дурной направленности, обнаруживавшихся в этих затеях, то трудно было бы отказать в похвалах той изобретательности и тому грубому саркастическому остроумию, которыми они были приправляемы. Мистер Тиррел отнюдь не склонен был позволить своим необычайным талантам притупляться в бездействии. В соседнем городке, который часто посещали окрестные землевладельцы, раз в неделю происходили вечера. На них он в то время фигурировал во всем своем блеске как признанный глава избранного общества, так как никто не мог сравняться с ним в богатстве, а что касается происхождения, то большинство, хотя и претендовавшее на звание дворян, сильно уступало ему в этом существенном пункте. Молодые люди этого круга смотрели на наглого пашу с боязливым почтением, признавая его неоспоримое превосходство над ними по своим умственным способностям; а он умел удерживать за собой положение твердой рукой. Случалось, что он вдруг начинал улыбаться и на время становился приветлив и доступен, но они знали по опыту, что, если кто-нибудь из них, обнадеженный его снисходительностью, забудется и не окажет мистеру Тиррелу тех знаков почтения, которые тот принимал как должное, его тотчас заставят пожалеть о проявленной им самонадеянности. Так тигр снисходит иногда до того, чтобы поиграть с мышью, но при этом маленький зверек ежеминутно находится в опасности быть раздавленным лапами свирепого соучастника этой забавы. Так как мистер Тиррел отличался большой болтливостью и богатым, хотя и беспорядочным воображением, он мог быть всегда уверен, что слушатели у него найдутся. Его соседи толпились вокруг него и на его хохот дружно отвечали хохотом, частью из раболепства, частью от неподдельного восторга. Нередко случалось, впрочем, что в минуты благодушного расположения духа ему вдруг приходила на ум какая-нибудь характерная для него утонченная жестокость. Если подданные, ободренные его приветливостью, забывали об осторожности, приступ мрачности овладевал им, внезапно набежавшее облако покрывало его чело, голос из приятного становился страшным, и из-за безделицы немедленно вспыхивала ссора с любым человеком, лицо которого ему не нравилось. Поэтому к удовольствию, которое доставляли окружающим безудержные вспышки его фантазии, всегда примешивались внезапные приступы опасений и страха. Легко понять, что вначале, пока эта деспотическая власть не утвердилась окончательно, она встречала некоторое противодействие. Но всякое сопротивление властно укрощалось этим сельским Антеем[16]. Благодаря преимуществам богатства и репутации, которой он пользовался среди соседей, он каждый раз вынуждал противника обращаться в борьбе против него к его же собственному оружию и не оставлял несчастного в покое до тех пор, пока тот до мозга костей не проникался раскаянием в своей самонадеянности. Тирания мистера Тиррела не сносилась бы так терпеливо, если бы его власть, первоначально приобретенная при помощи богатства и ловкости, не поддерживалась бы постоянно его красноречием. Положение нашего сквайра в женском обществе было еще более завидным, чем среди мужчин. Каждая мать внушала своей дочери, чтобы она смотрела на получение руки мистера Тиррела как на высшую цель своих тщеславных стремлений; каждая дочь провожала благосклонным взглядом атлетическую фигуру этого человека, за которым установилась репутация храбреца. Подлинно атлетическое телосложение, пожалуй, всегда отличается действительной соразмерностью; к тому же одно из качеств, которое женщина рано приучается искать в мужчине, – это способность служить ей защитником. И если не было ни одного мужчины, достаточно отважного, чтобы оспаривать его превосходство, то в этом провинциальном кругу не нашлось бы, вероятно, также ни одной женщины, которая поколебалась бы предпочесть его внимание ухаживанию любого другого поклонника. Его шумные остроты имели для женщин своеобразную прелесть, и не было более лестного для их тщеславия зрелища, как видеть этого Геркулеса сменившим палицу на прялку[17]. Их радовала мысль, что они с полной безопасностью могут играть когтистой лапой дикого зверя, одно представление о котором наполняло трепетом самые смелые сердца. Таков был соперник, которого прихоть судьбы приуготовила благовоспитанному Фокленду. Это не укрощенное, хотя и не лишенное разума животное оказалось способным погубить будущность человека, рожденного, казалось, для того, чтобы наслаждаться счастьем и делать счастливыми других. Вражда, разгоревшаяся между ними, питалась неблагоприятным стечением обстоятельств, пока не достигла силы, почти ни с чем не сравнимой; и оттого, что они смотрели друг на друга со смертельной ненавистью, я стал предметом гонений и всеобщего отвращения. Приезд мистера Фокленда нанес удар влиянию мистера Тиррела на сельских вечерах. По характеру своему мистер Фокленд отнюдь не был расположен воздерживаться от светских развлечений; но он и его соперник были как бы две звезды, которым предопределено никогда не подниматься над горизонтом одновременно. Преимущества, которыми обладал мистер Фокленд, были очевидны. Но даже не будь этого, подданные его деревенского соседа оказались бы в достаточной мере склонными восстать против жестокого ига. До сих пор они покорялись из страха, а не из любви, и если не бунтовали, то только за отсутствием вождя. Даже дамы особенно благосклонно смотрели на мистера Фокленда. Его утонченные манеры прекрасно гармонировали с его чисто женской мягкостью. Его остроты разнообразием и меткостью оставляли далеко позади себя остроты мистера Тиррела; к тому же за ними было то преимущество, что бьющее через край веселье направлялось и сдерживалось в них рассудительностью просвещенного ума. Личная привлекательность мистера Фокленда усиливалась изяществом его манер, а его доброта и щедрость проявлялись при всяком удобном случае. Общим у мистера Тиррела и мистера Фокленда было то, что чувства смущения и неловкости были мало свойственны им обоим. Но мистер Тиррел был этим обязан самовлюбленной наглости, шумной и неумеренной болтливости, которыми он имел обыкновение поражать нападающих, тогда как мистер Фокленд, с его чистосердечием и тонкостью ума, благодаря обширному знанию света и правильной оценке собственных сил был способен почти мгновенно угадывать, какого образа действий следует ему держаться. Мистер Тиррел с беспокойством и возмущением следил за успехами своего соперника. Он часто толковал об этом с ближайшими друзьями как о вещи совершенно непостижимой. Мистера Фокленда он изображал существом, не заслуживающим даже презрения: малорослый и хилый, он стремится установить новый образец человеческой природы, приспособленный к его собственному жалкому виду. Он желает убедить окружающих в том, будто человеческий род имеет назначение сидеть пригвожденным к стулу и корпеть над книгами. Он хочет, чтобы люди сменили те здоровые упражнения, которые делают нас радостными во время их исполнения и сильными впоследствии, на такие мудрые занятия, как ломание головы над рифмой или выстукивание пальцем размера стиха. Чем лучше обезьян такие люди, как эти! Целому народу, состоящему из таких животных, не справиться с кучкой старых приверженцев английского бифштекса и пудинга. Он никогда не видел, чтобы учение приводило к чему-нибудь путному; от учения люди только становятся дерзкими хвастунами. И разумный человек даже врагам своего народа не пожелает худшей напасти, чем потерять голову из-за этой вредной чепухи. Не может быть, чтобы людям действительно хоть сколько-нибудь нравилась такая смешная штука, как этот заморский, изготовленный за границей англичанин. Он, Тиррел, хорошо понимает, в чем тут дело: это жалкое притворство, комедия, которая разыгрывается только ему назло. Но да поразит господь его душу, если он не отомстит всем за это самым злейшим образом! При таком настроении терпение мистера Тиррела должно было подвергаться большому испытанию, когда он слышал, что говорили на эту же тему его соседи. В то время как он находил в мистере Фокленде только черты, достойные презрения, соседи, казалось, никогда не уставали расточать ему похвалы: сколько достоинства, приятности, какая непрестанная забота о благополучии других, какая деликатность чувств и выражений! Он просвещен без чванства, утончен без фатовства, изящен без изнеженности. Постоянно беспокоясь, как бы не дать другим болезненно почувствовать свое превосходство, он достигал этим лишь того, что это превосходство воспринималось как подлинное и вызывало со стороны зрителей не зависть, а восхищение. Нужно ли говорить о том, что переворот, происшедший в чувствах сельской округи, был вызван одним из самых понятных свойств человеческого ума? Грубое произведение искусства находит своих поклонников, пока не появится более благородное, после чего люди сами удивляются, как могли довольствоваться прежним. Мистеру Тиррелу казалось, что похвалам, расточаемым его сопернику, не будет конца, и он ждал, когда их общие знакомые падут ниц и поклонятся пришельцу. Наиболее неумеренные выражения восторга причиняли ему адские муки. Он корчился в отчаянии; его черты искажались, взгляд вызывал ужас. Такие страдания испортили бы, вероятно, самый кроткий характер. Какое же действие должны были они оказать на мистера Тиррела, и без того грубого, неистового и свирепого? Преимущества мистера Фокленда, казалось, ничуть не умалялись по мере того, как к ним привыкали. Каждая новая жертва тирании мистера Тиррела немедленно переходила под знамя его противника. Дамы, хотя их сельский кавалер обращался с ними мягче, чем с мужчинами, иногда тоже страдали от его капризов и дерзости. Они не могли не заметить разницы между этими двумя соперниками, состязавшимися на поприще рыцарства, из которых один никогда не обращал внимания ни на чьи желания, кроме своих собственных, а другой был олицетворением доброты и всегда находился в хорошем расположении духа. Тщетно мистер Тиррел пытался обуздать свой грубый нрав. Его одолевало нетерпение; его мысли принимали мрачный оттенок, в ухаживании за дамами он напоминал любезничающего слона. Казалось, в характере его было больше человеческих черт, когда он не сдерживал себя, чем теперь, когда он сердито старался наложить на себя узду и избегать крайностей. На упомянутых уже вечерах среди дам, по-видимому, не было ни одной, которая пользовалась бы такой благосклонностью мистера Тиррела, как мисс Хардингем. При этом она была одной из немногих, еще не перешедших на сторону врага, – потому ли, что действительно предпочитала джентльмена, с которым дольше была знакома, или потому, что расчет подсказывал ей такое поведение как лучший способ обеспечить себе успех в поисках мужа. Но в один прекрасный день она нашла нужным, вероятно лишь в виде опыта, показать мистеру Тиррелу, что и она может открыть враждебные действия, если он когда-нибудь даст ей к этому достаточный повод. Она повела дело так, что мистер Фокленд пригласил ее на первый танец без малейшего намерения задеть своего соседа (он был непростительно неумел в искусстве болтовни и любовных интриг). Хотя в обществе мистер Фокленд и вел себя предупредительно и внимательно, часы досуга он посвящал главным образом размышлениям, слишком благородным для сплетен и слишком глубоким для того, чтобы служить предметом спора на собраниях прихожан или избирателей. Незадолго до начала танца мистер Тиррел направился к своей прекрасной inamorata и завел с ней какой-то незначительный разговор, чтобы заполнить время, так как собирался через несколько минут увлечь ее в залу танцевать. Он привык пренебрегать церемонией предварительного приглашения, не допуская возможности, чтобы кто-нибудь решился пойти наперекор его желанию, и даже если бы это было иначе, именно в данном случае он счел бы такую формальность излишней, поскольку всем было известно предпочтение, оказываемое им мисс Хардингем. Пока он был занят этим разговором, подошел мистер Фокленд. Мистер Тиррел всегда смотрел на него с досадой и отвращением. Тем не менее мистер Фокленд легко и непринужденно вмешался в их разговор. В его манере держать себя было столько искреннего воодушевления, что в ту минуту это могло бы смягчить злобу самого дьявола. Мистер Тиррел, вероятно, думал, что его соперник подошел к мисс Хардингем случайно, и ждал с минуты на минуту, что он удалится. В зале началось движение; все приготовились к танцу. Мистер Фокленд повернулся к мисс Хардингем. – Сэр, – резко перебил его мистер Тиррел, – эта леди – моя дама. – Не думаю, сэр. Леди была так любезна, что приняла мое приглашение. – Нет, говорю вам, сэр. Я заинтересован в расположении этой леди, сэр. И никому не позволю посягать на мои права. – В данном случае речь идет не о расположении леди. – Сэр, разговоры излишни. Очистите место, сэр. Мистер Фокленд спокойно остановил своего соперника. – Мистер Тиррел, – сказал он довольно твердо, – не будем спорить по этому поводу. Раз мы не можем прийти к соглашению, то это недоразумение разрешит распорядитель. Ни один из нас не может стремиться к тому, чтобы хвастаться своей храбростью перед дамами. Подчинимся же без возражений его приговору. – Будь я проклят, сэр, если понимаю… – Тише, мистер Тиррел. Я не имел намерения вас оскорбить. Но ни один человек не помешает мне осуществить то, на что я уже заявил свои права, сэр. Слова эти мистер Фокленд произнес с самым невозмутимым видом. Голос его звучал немного громче обыкновенного, но в тоне не было ни грубости, ни нетерпения. В его манерах было столько обаяния, что свирепость его противника превратилась в слабость. Мисс Хардингем, которая уже начинала жалеть о своей затее, быстро успокоилась, видя, с каким благородным самообладанием держит себя ее новый кавалер. Мистер Тиррел удалился, не проронив больше ни слова. Отходя, он бормотал про себя проклятия, слышать которые мистера Фокленда не обязывал никакой кодекс чести; да и вообще разобрать их было бы нелегкой задачей. Возможно, что мистер Тиррел уступил бы не так легко, если бы здравый смысл не подсказывал ему, что, как ни пылал он жаждой мщения, это была не та почва для ссоры, какой ему желательно было бы воспользоваться. Но если он не мог открыто посчитаться с мистером Фоклендом за такой бунт против его власти, то втихомолку его злокозненный ум непрестанно был этим занят, и было достаточно ясно, что он ведет жестокий счет, по которому противник его, как он надеялся, расплатится в один прекрасный день. ГЛАВА IV Это была одна из тех бесчисленных, с каждым днем как будто учащавшихся мелких обид, которые мистер Тиррел был обречен переносить от мистера Фокленда. Во всех подобных случаях мистер Фокленд вел себя с такой безупречной порядочностью, что это только укрепляло доброе мнение о нем. Чем больше мистер Тиррел боролся против своей неудачи, тем очевидней и упорнее она становилась. Тысячу раз проклинал он свою звезду, которая, как он говорил, злорадствует, делая мистера Фокленда на каждом шагу орудием его унижения. Страдая от целого ряда досадных происшествий, он, видимо, остро переживал всякое лестное отличие, оказываемое его противнику, даже когда дело шло о предметах, в которых он раньше нисколько не притязал на первенство. Такой случай вскоре произошел. Мистер Клер, поэт, творения которого принесли бессмертную славу его стране[18], после долгих лет, посвященных возвышенному творчеству гения, недавно удалился как раз в эти места, чтобы спокойно вкушать плоды своих трудов в виде сбережений и заслуженной славы. Все окрестные джентльмены смотрели на такого соседа с известной долей обожания. Они испытывали тщеславие при мысли, что предмет гордости Англии – родом из их округи, и отнюдь не скупились на выражения признательности при виде того, кто некогда покинул их искателем счастья, а на склоне своих дней вернулся в их среду, увенчанный почестями и богатством. Читатель знаком с его творениями; он, наверное, с восторгом зачитывался ими, и мне незачем напоминать ему об их совершенстве. Но он, может быть, ничего не знает о личных качествах поэта; ему неизвестно, что его произведения вряд ли более замечательны, чем его беседа. В обществе, казалось, он был единственным лицом, не подозревавшим о величии его славы. Для всего мира сочинения его надолго останутся своего рода образцом того, что способен создать человеческий разум; но никто не замечал их недостатков так остро, как он сам, не видел так ясно, как много еще нужно было бы сделать; он один, казалось, смотрел на свои творения с чувством превосходства и равнодушно. Одной из черт, особенно сильно выделявших его из среды окружающих, была неизменная ласковость обращения, глубокая душевная чуткость, которая на заблуждения других взирала без тени недоброжелательства и исключала для кого бы то ни было возможность видеть в нем врага. Он откровенно и непринужденно указывал людям на их ошибки; его замечания вызывали удивление, порой возражения, но никогда не смущали тех, к кому они относились. Они чувствовали прикосновение инструмента, применяемого для исправления их погрешностей, но он никогда не калечил того, кого стремился исцелить. Таковы были нравственные качества, выделявшие мистера Клера в кругу его знакомых. Проявляемые им умственные совершенства заключались прежде всего в спокойной и кроткой восторженности и в глубине мыслей, непринужденно и с такой легкостью выражавшихся в его словах, что только оглядываясь назад можно было заметить, каким изумительным многообразием идей были они насыщены. В этой глуши мистер Клер нашел, разумеется, мало людей, способных разделять его мысли и удовольствия. Впрочем, к числу слабостей великих людей всегда принадлежало стремление бежать на лоно природы и вести беседу с лесами и рощами, а не с людьми, одаренными умом сильным и чутким, подобным их собственному. С момента приезда мистера Фокленда мистер Клер стал явно отличать его самым лестным образом. Для такого гения не требовалось долгого опыта и терпеливого наблюдения, чтобы обнаружить достоинства и недостатки в любом человеке. Материал для суждений накапливался у него в течение долгого времени, и к концу столь славной жизни он, можно сказать, видел человека насквозь почти с первого взгляда. Что удивительного в том, что он заинтересовался умом, до известной степени родственным его собственному? Но больному воображению мистера Тиррела всякое отличие, оказываемое его сопернику, казалось обидой, намеренно нанесенной ему, Тиррелу. С другой стороны, мистер Клер, настолько мягкий и благосклонный в своих замечаниях, что обижаться на них было невозможно, не скупился на похвалы и охотно пользовался оказываемым ему уважением с целью воздать людям должное. Однажды на вечере, на котором присутствовали мистер Фокленд и мистер Тиррел, в одном из многочисленных кружков, на которые разбилось общество, зашла речь о поэтическом таланте Фокленда. Присутствовавшая там дама, известная остротой своего ума, сказала, что ей посчастливилось прочесть только что оконченное мистером Фоклендом стихотворение – «Оду гению рыцарства» – и что она находит в нем изысканные достоинства. Любопытство общества тотчас разгорелось, а дама добавила, что переписанный экземпляр этого произведения сейчас находится при ней и собравшиеся могут ознакомиться с ним, если только оглашение его не будет неприятно автору. Присутствующие тотчас же принялись упрашивать мистера Фокленда уступить их желанию, и мистер Клер, находившийся тут же, поддержал их просьбу. Ничто не доставляло этому джентльмену большего удовольствия, как возможность быть свидетелем и отдавать должное проявлениям выдающихся умственных способностей. Мистер Фокленд не отличался ни ложной скромностью, ни жеманством и потому охотно выразил согласие. Случилось так, что мистер Тиррел находился в том же кружке. Трудно предположить, чтобы оборот, который принял разговор, был ему хоть сколько-нибудь приятен. Он, видимо, хотел удалиться, но словно какая-то неведомая сила, какое-то волшебство удержало его на месте и заставило выпить до дна горькую чашу, уготованную ему завистью. Стихотворение прочел обществу мистер Клер, декламационный талант которого вряд ли уступал другим его дарованиям. Простота, богатство оттенков и выразительность отличали его чтение. Трудно представить себе более утонченное наслаждение, чем выпавшее на долю тех, кому посчастливилось быть его слушателями. Красоты стихотворения мистера Фокленда были показаны в самом выгодном свете. Смена страстей, переживаемых автором, захватила и слушателей. Места пылкие и торжественные были прочитаны с соответствующим чувством, плавно и непринужденно. Картины, вызванные к жизни творческой фантазией поэта, вставали во весь рост, то угнетая душу суеверным страхом, то восхищая ее образами сверкающей красоты. Каковы были на этот раз слушатели, об этом уже говорилось. Это были по большей части люди простые, необразованные, с неразвитым вкусом. Поэтов они читали, – если вообще читали их, – только из подражания, испытывая при этом мало удовольствия. Поэма мистера Фокленда была пронизана своеобразным огнем пылкого вдохновения. То же стихотворение на многих из присутствующих, вероятно, не произвело бы особого впечатления, если бы они читали его сами. Но выразительность интонации мистера Клера открыла стихотворению дорогу к их сердцам. Он кончил. И как раньше слушатели всем своим видом выражали сочувствие переживаниям, составлявшим содержание произведения, так теперь они постарались превзойти один другого в похвалах. Чувства их были такого рода, к каким они совсем не привыкли. Один говорил, другой перебивал, побуждаемый непреодолимым порывом. И самый характер похвал, неловких и отрывистых, делал их своеобразными и замечательными. Но с чем мистеру Тиррелу было трудней всего примириться – это с поведением мистера Клера. Он вернул рукопись даме, от которой получил ее, и, обращаясь к мистеру Фокленду, сказал живо и выразительно: «Да, это то, что нужно. Это настоящая поэзия! Мне приходилось читать слишком много стихов, вымученных усилиями педантов, и пасторалей, лишенных всякого смысла. Нам нужны именно такие поэты, как вы, сэр. Не забудьте, однако, что муза существует не для того, чтобы украшать ленивые досуги, а для целей самых возвышенных и неоценимых. Поступайте согласно велению своей судьбы». Немного погодя мистер Клер встал и удалился вместе с мистером Фоклендом и двумя-тремя другими лицами. Как только они ушли, мистер Тиррел придвинулся ближе к слушателям. Он так долго просидел молча, что теперь, кажется, готов был лопнуть от желчи и негодования. – Недурные стишки, – сказал он как бы про себя, ни к кому не обращаясь. – Что ж, в самом деле, стишки довольно сносные! Черт побери! Хотел бы я знать, какой прок от этого добра, даже если бы его хватило на то, чтобы нагрузить целый корабль?! – Что вы! – воскликнула дама, которая познакомила общество с «Одой» мистера Фокленда. – Вы должны признать, что поэзия – приятное и изысканное развлечение. – Изысканное? Вон что! Лучше поглядите на этого Фокленда. Что за сморчок! Ради самого дьявола, сударыня, неужели вы думаете, что он стал бы писать стишки, если бы был годен на что-нибудь лучшее? Разговор на этом не остановился. Дама стала возражать, к ней присоединилось еще несколько человек, находившихся под свежим впечатлением от чтения. Мистер Тиррел становился все безудержнее в своих нападках, облегчая этим свою душу. Лица, которые до известной степени могли бы укротить его пыл, ушли. Говорившие один за другим умолкали, слишком робкие, чтобы возражать, или слишком равнодушные, чтобы состязаться с охваченным яростью мистером Тиррелом. Он вернул себе видимость прежнего могущества; но он чувствовал, что она обманчива и ненадежна, и испытывал досаду. Домой он возвращался в сопровождении молодого человека, который был весьма схож с ним нравом, что сделало его одним из главных поверенных Тиррела, которому было с ним по пути. Можно было думать, что мистер Тиррел в достаточной мере излил свою желчь в диалоге, который он только что вел. Но оказалось, что он не в состоянии изгнать из памяти пережитую неприятность. – Будь проклят этот Фокленд! – заговорил он. – Из-за ничтожного негодяя столько шуму! Но женщинам и дуракам одна цена. Тут уж ничего не поделаешь. Те, кто их учит, вот кто должен отвечать, а больше всех – мистер Клер. Ведь он человек, которому следовало бы знать жизнь и не поддаваться обману всякой мишуры и побрякушек. Он как будто разбирается в вещах. Я никогда бы не поверил, что он станет подпевать каким-то ублюдкам без чести и разума. Но все на свете одинаковы. Те, кто кажется лучше своих соседей, просто искуснее притворяются. Дороги выбирают разные, а хотят все одного. Он и меня самого ввел было в обман. Но теперь – довольно. Это зачинщики зла. Дураки могут сплоховать, но они не стали бы упорствовать, если бы люди, которые должны указывать им правильный путь, не поощряли их вместо этого на дурное. Через несколько дней после этого случая мистер Тиррел был удивлен посещением мистера Фокленда. Мистер Фокленд без обиняков объяснил причину своего прихода. – Мистер Тиррел, – сказал он, – я пришел, чтобы дружески объясниться с вами. – Объясниться? Чем я оскорбил вас? – Решительно ничем, сэр. И по этой-то причине я считаю данный момент самым подходящим для того, чтобы нам как следует договориться. – Вы чертовски торопитесь, сэр! Уверены ли вы, что такая спешка не испортит дела, вместо того чтобы поправить его? – Да, я уверен, сэр. Я твердо полагаюсь на чистоту своих намерений и не хочу сомневаться в том, что вы охотно согласитесь содействовать им, как только узнаете, с чем я пришел. – Может случиться, что мы и не сойдемся в этом вопросе, мистер Фокленд. Один думает так, другой – иначе. Может быть, я считаю, что у меня вовсе нет особенных причин быть довольным вами. – Может быть, так. Однако я не нахожу за собой никакой вины, которая дала бы вам основание быть недовольным мною. – Как бы то ни было, сэр, вы не имели права беспокоить меня. Если вы пришли посмеяться надо мной и разведать, с какого рода человеком вам придется иметь дело, то будь я проклят, если вам придется порадоваться своей затее. – Нет ничего легче, как нам поссориться, сэр. Если вы этого желаете, то вы всегда найдете к тому благоприятный случай. – Будь я проклят, сэр, если вы не явились задирать меня. – Мистер Тиррел! Сэр! Осторожнее! – Чего мне бояться, сэр? Вы грозите мне? К черту! Кто вы такой! Для чего вы пришли сюда? Горячность мистера Тиррела заставила мистера Фокленда сдержаться. – Я неправ, – оказал он. – Признаю это. Я пришел с мирными намерениями. И только поэтому я взял на себя смелость посетить вас. Каковы бы ни были мои чувства при других обстоятельствах, сейчас я должен подавить их. – А! Прекрасно, сэр! Что же вы можете еще предложить? – Мистер Тиррел, – продолжал мистер Фокленд, – вы легко поймете, что меня привела сюда не пустая причина. Я не стал бы беспокоить вас своим посещением, не будь у меня для этого серьезного основания. Мой приход может служить порукой, что сам я нахожусь под сильным впечатлением того, что хочу сообщить. Мы – в опасном положении. Мы – на краю водоворота, который, если захватит нас, сделает всякие разговоры излишними. Между нами, видимо, закралась несчастная зависть, которую я хотел бы устранить. И потому я пришел просить вашего содействия. Мы оба люди требовательные, и оба способны быстро воспламеняться, горячиться и негодовать. В настоящее время осторожность не может быть позорной ни для одного из нас. Может быть, придет время, когда мы пожалеем, что не прибегли к ней, но будет уже поздно. Зачем нам быть врагами? Вкусы у нас разные, но мы не должны мешать друг другу. У нас есть с избытком все, что нужно для счастья. Каждый из нас может пользоваться общим уважением и прожить долгую жизнь в покое и радости. Разумно ли с нашей стороны обменять такое приятное будущее на плоды раздора? Вражда между людьми с нашими свойствами и нашими слабостями чревата последствиями, о которых я думаю с содроганием. Боюсь, сэр, что это обозначает смерть – по крайней мере для одного из нас – и несчастье и упреки совести для оставшегося в живых. – Клянусь честью! Вы странный человек! Зачем вы морочите мне голову своими предсказаниями и предчувствиями? – Потому что это необходимо для вашего счастья. Потому что я должен предупредить вас об опасности сейчас, не ожидая, пока эта возможность уже будет исключена. Ссорясь, мы будем только подражать огромной массе людей, которые легко поссорились бы на нашем месте. Поступим лучше. Покажем, что у нас есть достаточно великодушия, чтобы пренебречь мелкими недоразумениями. Этим мы окажем больше всего чести самим себе, а поступив иначе, только доставим смешное зрелище нашим знакомым. – Вы думаете? Пожалуй, в этом есть доля правды. Будь я проклят, если соглашусь служить забавой хоть одному человеку! – Вы правы, мистер Тиррел. Будем же оба действовать так, чтобы наилучшим образом вызвать к себе уважение. Ни один из нас не намерен сворачивать с дороги, пусть ни один не мешает другому идти спокойно его путем. Заключим такой договор, и пусть взаимная терпимость обеспечит мир между нами. С этими словами мистер Фокленд в знак примирения протянул мистеру Тиррелу руку. Но этот жест был слишком обязывающим, и своенравный грубиян, на которого все, что перед этим произошло, как будто произвело некоторое впечатление, отшатнулся. Мистер Фокленд опять чуть не вспыхнул из-за этой новой грубости, но сдержался. – Все это очень невразумительно! – воскликнул мистер Тиррел. – Ради какого черта стали бы вы торопиться, если бы у вас не было тайной цели надуть меня? – Мои намерения мужественны и честны, – возразил мистер Фокленд. – Зачем вы отвергаете предложение, внушенное разумом и одинаково важное для нашей обоюдной пользы? Мистер Тиррел воспользовался случаем, чтобы передохнуть, после чего заговорил в своем обычном тоне: – Так, сэр. Я должен признать, что все это не лишено искренности. Отплачу вам той же монетой. Не важно, как я дошел до теперешнего состояния. Нрав у меня крутой и не поддается обузданию. Может быть, вы считаете это слабостью, но я не желаю его изменять. Пока вас не было, я чувствовал себя прекрасно. Мне нравились мои соседи, и они хорошо ко мне относились. Но теперь положение совершенно изменилось. И до тех пор, пока я не смогу выходить из дому, не натыкаясь на какие-нибудь обиды, к которым вы имеете прямое или косвенное отношение, я буду ненавидеть вас. Так вот, сэр, если вы уедете из нашего графства или даже из королевства – хоть к самому черту, если вам угодно, и так, чтобы я никогда больше ничего не слыхал о вас, – я готов обещать вам, что не буду с вами ссориться до конца своих дней. Тогда пусть ваши стихи и ребусы, загадки и каламбуры будут самыми замечательными в мире – для меня это безразлично. – Мистер Тиррел, будьте благоразумны! Ведь и я мог бы пожелать, чтобы вы оставили наше графство, как вы желаете, чтобы я оставил его. Я пришел к вам как к человеку своего круга. В человеческом обществе нам приходится не только наслаждаться, но кое с чем и мириться. Никто не должен воображать, будто мир существует для него одного. Будем брать вещи как они есть и по возможности приспособляться к неизбежным обстоятельствам. – Правильно, сэр. Красноречиво сказано. Но я повторяю свое: мы все такие, какими нас создал бог. Я не философ и не поэт, чтобы гоняться за журавлями в небе, стараясь быть не тем, каким вы меня знаете. А что до последствий, то чему суждено быть, то будет. Что посеяли, то и пожнем. Так вот, видите ли, я не стану задумываться над тем, что должно случиться, а стойко выдержу это, когда оно произойдет. Скажу вам только одно: до тех пор, пока вы будете залезать каждый день в мое блюдо, я буду ненавидеть вас пуще александрийского листа и валерьянки. И будь я проклят, если я не возненавидел вас еще больше за ваше сегодняшнее наглое появление, когда никто за вами не посылал и вы явились только затем, чтобы показать, до какой степени вы умнее всех на свете! – Мистер Тиррел, я свое сказал. Я предусмотрел последствия и пришел к вам как друг. Я надеялся, что путем взаимных объяснений мы сумеем лучше понять друг друга. Я ошибся. Но, может быть, когда вы хладнокровно обсудите то, что произошло, вы отдадите должное моим добрым намерениям и признаете, что мое предложение не было неразумно. После этого мистер Фокленд удалился. Во время свидания он, безусловно, держался так, что его поведение делало ему особую честь. Однако он не мог сдержать полностью свою горячность, и даже в те мгновения, когда он был на особенной высоте, в его манерах оставался оттенок надменности, который не мог не вызвать раздражения. Даже самое благородство, с каким он обуздывал свою страстность, служило косвенным упреком его противнику. Свидание было им задумано под влиянием самых благородных побуждений, но оно, бесспорно, послужило к углублению трещины, которую должно было заделать. Что касается мистера Тиррела, то он прибегнул к своему испытанному средству и излил пришедшие в смятение мысли своему верному другу. – Вот новая уловка этого молодчика, чтобы доказать свое воображаемое превосходство! – кричал он. – Мы отлично знаем, что у него язык хорошо подвешен. Конечно, если бы мир управлялся при помощи слов, Фокленд был бы на своем месте. Да, он держал бы его в руках. Но что толку в болтовне. Это не дело. Удивляюсь, как я его не треснул. Но это еще впереди. Это только лишний долг к той куче долгов, которые он когда-нибудь полностью мне заплатит. Фокленд преследует меня, как демон. Я не могу проснуться, не думая о нем! Не могу уснуть, не видя его во сне! Он отравляет мне все удовольствия. Я был бы счастлив, если бы узнал, что его разрывают крючьями на части. Я готов впиться зубами в его сердце. Я не буду знать радости, пока не увижу его гибели! Может быть, в нем и есть кое-что неплохое, но для меня он – вечное мученье. Мысль о нем мертвым грузом лежит у меня на сердце. И я имею право стряхнуть ее. Неужели он думает, что я так и буду терпеть все это ни за что ни про что? Несмотря на ожесточение мистера Тиррела, он, по-видимому, стал относиться с некоторой справедливостью к своему сопернику. Разумеется, он продолжал смотреть на него со все возрастающей неприязнью, но уже не видел в нем врага, достойного презрения. Он стал избегать встреч с ним, воздерживаться от бесцельных выражений вражды. Он как будто притаился, выслеживая свою жертву и припасая яд для смертоносного нападения. ГЛАВА V Через некоторое время в окрестностях вспыхнула болезнь, действие которой отличалось беспримерной быстротой. Она оказалась роковой для многих жителей. Одним из первых заболел мистер Клер. Можно себе представить, сколько огорчений и тревоги вызвало это обстоятельство среди его соседей. Мистер Клер был в их глазах чем-то большим, нежели простым смертным. Ровное и невозмутимое обхождение, необычайная ласковость и сердечная доброта, вместе с его талантами, безобидным остроумием и обширным умом, делали его кумиром всех, кто его знал. Во всяком случае, в его сельском уединении у него не было врагов. Все скорбели об опасности, которая теперь угрожала ему. До тех пор казалось, что у него впереди долгая жизнь, что он сойдет в могилу, обремененный годами и почестями. Может быть, внешность была обманчива. Может быть, умственные усилия, которые он делал и которые часто имели более стремительный, бурный и длительный характер, чем это допускало бережное отношение к здоровью, посеяли в нем семена грядущего недуга. Как бы то ни было, доверчивый наблюдатель, безусловно, стал бы утверждать, что его привычка к умеренности, деятельный ум и всегда веселое расположение духа смогут на время остановить самую смерть и воспрепятствовать приступам болезни при условии, если она не подступит с необычайной быстротой и силой. Это обстоятельство еще более увеличивало всеобщую скорбь. Но никто не был поражен ею в такой степени, как мистер Фокленд. Быть может, не было человека, который бы так хорошо понимал, насколько ценна жизнь, подвергавшаяся теперь опасности. Он поспешил к больному, но не сразу был допущен к нему. Зная о заразности своей болезни, мистер Клер распорядился, чтобы к нему входило как можно меньше людей. Мистер Фокленд назвал себя. Ему ответили, что общее правило распространяется и на него. Однако он был не из тех, кто легко позволяет отстранить себя. Он стал упорно настаивать и наконец добился своего, выслушав только наставление о мерах, признанных наиболее действительными для предохранения от заразы. Он застал мистера Клера в спальне, но не в постели. Мистер Клер сидел в халате за письменным столом у окна. Вид у него был спокойный и радостный, но приближение смерти уже чувствовалось в чертах его лица. – Я хотел было не допускать вас к себе теперь, Фокленд, – сказал он, – а между тем нет в мире человека, повидаться с которым мне бы доставило большее удовольствие. Но я подумал, что мало кто мог бы встретиться с такого рода опасностью, имея больше шансов остаться невредимым, чем вы. По крайней мере надеюсь, что в вашем случае крепость не будет взята из-за предательства коменданта. Не сумею объяснить вам, каким образом попался я сам, поучающий вас теперь благоразумию. Но пусть мой пример вас не разочаровывает. Я не подозревал об опасности, а то я справился бы с этим лучше. Раз утвердившись в квартире своего друга, мистер Фокленд ни под каким видом не соглашался удалиться оттуда. Мистер Клер наконец решил, что такое положение, пожалуй, менее опасно, чем частые переходы из чистого воздуха в зараженный, и перестал настаивать на его удалении. – Когда вы вошли, Фокленд, – сказал он, – я только что кончил свое завещание. Я был недоволен написанным раньше, но мне не хотелось в теперешнем моем положении вызывать нотариуса. Да и на самом деле странно было бы, если бы человек в здравом уме, с честными и ясными намерениями, не мог сам выполнить этой обязанности. Мистер Клер продолжал держать себя так же легко и свободно, как в то время, когда он обладал прекрасным здоровьем. Его бодрый тон и выдержка устраняли всякую мысль о близости смерти. Он ходил по комнате, рассуждал, шутил с полным самообладанием. Но вид его каждые четверть часа заметно менялся к худшему. Мистер Фокленд со смешанным чувством страха и восхищения не сводил с него глаз. – Фокленд, – сказал мистер Клер, оторвавшись от дум, в которые был погружен некоторое время, – я чувствую, что умираю. У меня странная болезнь. Вчера я был как будто совсем здоров а завтра буду бесчувственным телом. Как странна в смертном человеке эта черта, отделяющая жизнь от смерти! Быть в одно мгновение деятельным, веселым, проницательным, располагать множеством познаний, уметь услаждать, просвещать, воодушевлять человечество, а в следующее – превратиться в нечто безжизненное и отталкивающее, обременяющее лик земли! Такова судьба всех людей, такова будет и моя. Я чувствую, что мог бы еще многое сделать на свете, но этому не бывать. Я должен довольствоваться тем, что было в прошлом. Я напрасно призываю все силы своего духа. Враг слишком могуч, слишком беспощаден ко мне, он не хочет дать мне время хотя бы для передышки. Эта вещи, сейчас по крайней мере, не в нашей власти, – они составляют часть непрерывно убегающего потока. Общее благо, великое дело вселенной, пойдет своим порядком, а я больше не смогу трудиться для него. Эта задача остается на долю более молодых сил – на вашу долю, Фокленд, и на долю таких, как вы. Мы, безусловно, заслуживали бы презрения, если бы перспектива человеческого совершенствования не доставляла нам чистой и полной радости, независимо от того, будем ли мы существовать и участвовать в новой жизни. Человечеству незачем было бы завидовать грядущим векам, если бы все люди наслаждались такой же ничем не омраченной душевной ясностью, какой пользовался я во вторую половину своей жизни. Мистер Клер просидел весь день, разрешая себе легкие и бодрые движения, которые, пожалуй, скорей достигали цели – освежить и подкрепить тело, – чем это сделал бы покой в точном смысле этого слова. Время от времени его терзала мучительная боль. Но как только он чувствовал ее приближение, он как будто поднимался выше нее и улыбался бессилию этих приступов. Они могут уничтожить его, но не могут нарушить его спокойствия. Три или четыре раза он обливался обильным потом, и каждый раз вслед за этим кожа его страшно пересыхала и горела в жару. Потом она покрылась мелкими синевато-багровыми пятнами; появился лихорадочный озноб, вскоре приостановленный усилием воли больного. Вслед за этим он успокоился и затих, а немного погодя решился лечь в постель, тем более что уже наступала ночь. – Фокленд, – сказал он, пожимая ему руку, – умирать не так трудно, как некоторые воображают. Когда, подойдя к грани, оглядываешься назад, невольно удивляешься, что окончательное уничтожение может достаться такой дешевой ценой. Он уже лежал некоторое время в постели, и, так как все было тихо, мистер Фокленд стал надеяться, что он уснул. Но это была ошибка. Мистер Клер вдруг откинул полог и взглянул своему другу в лицо. – Не могу уснуть, – сказал он. – Нет! Если бы я мог уснуть, это было бы равносильно выздоровлению, а я обречен на то, чтобы проиграть эту битву. Фокленд, я только что думал о вас. Не знаю никого, на чье будущее, в смысле его полезности, я возлагал бы больше надежд. Берегите себя. Смотрите, чтобы мир не оказался лишенным ваших добродетелей. Я знаю ваши слабые места, так же как и сильные. В вас много запальчивости; вы не в состоянии вынести мысль о воображаемом бесчестии; все это, будучи дурно направлено, может сделать вас настолько же исключительно вредным человеком, насколько при других условиях вы были бы полезны. Подумайте серьезно над тем, чтобы искоренить в себе эти недостатки. И если эти краткие упреки, оправдываемые моим теперешним состоянием, не могут сразу вызвать в вас желательной перемены, то кое-что я все же могу сделать. Я могу предостеречь вас от зла, которое кажется мне неминуемым. Остерегайтесь мистера Тиррела. Не делайте ошибки, пренебрегая им как недостойным противником. Малые причины иногда вызывают крупные беды. Мистер Тиррел неистов, груб и бессердечен. А вы слишком страстны, слишком остро чувствуете обиды. Было бы действительно достойно сожаления, если бы человек, до такой степени уступающий вам, человек, не заслуживающий того, чтобы его сравнивали с вами, оказался способным превратить всю вашу жизнь в цепь преступлений и несчастий. Меня гнетет мучительное предчувствие, что с этой стороны вас ждет что-то ужасное. Подумайте об этом. Я не требую от вас обещаний. Я не хотел бы связывать вас сетями суеверия. Пусть вами руководят чувство справедливости и разум. Мистер Фокленд был глубоко тронут этим наставлением. Чувство, охватившее его при этом проявлении великодушного внимания со стороны мистера Клера – и в такую минуту, – было так велико, что почти лишило его дара слова. Он говорил отрывистыми фразами, с видимым усилием. – Я буду вести себя лучше, – ответил он. – Не беспокойтесь за меня! Ваше предостережение не пройдет для меня бесследно. Мистер Клер заговорил о другом: – Я назначил вас своим душеприказчиком; надеюсь, вы не откажете мне в этой последней дружеской услуге. Прошло немного времени с тех пор, как я имел счастье познакомиться с вами, но за это короткое время я внимательно наблюдал за вами и хорошо узнал вас. Не обманите же моего доверия и надежд, которые я питал! Я оставил кое-какое наследство. Все, с кем я был связан раньше, когда жил среди людской сутолоки, с кем был близок, – дороги мне. У меня не было времени собрать их теперь вокруг себя, да я и не хотел этого. Воспоминания обо мне, я надеюсь, будут вызываться лучшими поводами, чем те, о которых обычно думают при подобных обстоятельствах. Облегчив себе таким образом сердце, мистер Клер замолчал на несколько часов. Под утро мистер Фокленд отдернул полог и взглянул на умирающего. Глаза мистера Клера были открыты, и их кроткий взгляд остановился в это мгновение на друге. Лицо его осунулось, близость смерти наложила на него свою печать. – Надеюсь, вам лучше, – произнес Фокленд полушепотом, как бы боясь обеспокоить его. Мистер Клер приподнял руку с одеяла и протянул ее. Мистер Фокленд шагнул вперед и взял ее в свои руки. – Много лучше, – отвечал мистер Клер едва слышно, – борьба уже кончена, я доиграл свою роль… Прощайте! Не забывайте обо мне! Это были его последние слова. Он прожил еще несколько часов. Время от времени губы его как будто шевелились. Он испустил дух без единого стона. Мистер Фокленд смотрел на эту сцену в страшном смятении. Надежда на благоприятный перелом болезни и боязнь потревожить последние минуты друга сковывали ему уста. Последние полчаса он стоял и не отрываясь глядел на мистера Клера. Он уловил его последний вздох, последнее судорожное движение его тела. Он продолжал смотреть. Иногда ему представлялось, что жизнь возвращается. Наконец он не мог больше сомневаться и воскликнул как безумный: «И это все?» Он хотел броситься на тело своего друга, но присутствующие удержали его. Они попробовали насильно увести его в другое помещение, но он вырвался из их рук и с нежностью склонился над постелью. – Ужели это конец гению, добродетели, совершенству? Неужто светоч мира закатился навсегда? О вчерашний день! Вчерашний день! Клер, почему я не мог умереть вместо тебя? Ужасный миг! Невознаградимая утрата! Похищен в самом расцвете духовных сил! Погиб, когда он мог быть еще в десять тысяч раз полезнее, чем раньше! О, это был ум, который мог наставлять мудрых и руководить добродетелью! Вот все, что нам от него осталось… Красноречивые уста умолкли! Всегда деятельное сердце остановилось! Ушел лучший и самый мудрый из людей, а мир не чувствует, кого он потерял! Тиррел принял известие о смерти мистера Клера с волнением, но совсем иного рода. Он открыто признавался, что не может простить ему исключительного расположения к Фокленду и поэтому не может вспоминать о нем с теплым чувством. Впрочем, если бы даже он мог забыть то, что считал несправедливым отношением к себе в прошлом, то в настоящем было достаточно поводов, которые поддерживали его раздражение. – Скажите пожалуйста! Фокленд ухаживал за ним, когда он был на смертном одре, как будто не нашлось, никого более достойного выслушать его последние слова! Но хуже всего было назначение мистера Фокленда душеприказчиком покойного. – В любом деле этот назойливый мошенник опережает меня! Презренная тварь, в которой нет ничего человеческого! До каких пор будет он попирать тех, кто лучше его? Неужели никто не в состоянии разгадать, из какого теста сделан этот человек? Внешность их обманывает, что ли? Легковесное предпочитают основательному! И даже на смертном одре! (Мистер Тиррел, как это обычно случается, к своей грубости и некультурности примешивал некоторые смутные религиозные понятия.) Он, наверно, теперь стыдится того положения, в которое попал. Бедняга! Душе его приходится за многое держать ответ! Он отнял у меня спокойный сон. И каковы бы ни были последствия, его приходится благодарить за них в первую очередь. Смерть мистера Клера, человека, который мог бы успешнее всех смягчить взаимную вражду соперничавших сторон, устранила главную преграду, сдерживавшую бесчинства мистера Тиррела. Нравственное влияние его знаменитого соседа невольно держало в узде этого сельского тирана, и, несмотря на свой жестокий нрав, он, казалось, до последнего времени не питал к мистеру Клеру никакой вражды. В короткое время, прошедшее между водворением мистера Клера по соседству и возвращением мистера Фокленда с материка, в поведении мистера Тиррела даже появились некоторые признаки улучшения. Конечно, он предпочел бы обойтись без такого пришельца в том кругу, где привык царить. Но с мистером Клером он не мог соперничать: достойный характер мистера Клера внушал ему почтение. Яд зависти и ревнивые ухищрения ложно понятого чувства чести, казалось, давно стали чуждыми великому человеку. Однако обаяние Клера для Тиррела уже теряло свою силу из-за соперничества, разгоревшегося между ним и Фоклендом. А теперь, когда влияние личности и добродетелей Клера окончательно прекратилось, нрав Тиррела проявился в еще более преступных затеях. Мрачное настроение духа, которое поддерживалось и усиливалось в нем мыслью о соседстве с мистером Фоклендом, изливалось на всех, с кем он имел дело, и обратно: новые проявления его злобы и тирании, которые приносил с собою каждый день, отбрасывали зловещий свет на эту чудовищную, все разгоравшуюся вражду. ГЛАВА VI Результаты всего описанного вскоре обнаружились. Ближайший случай до известной степени предрешил катастрофу. До сих пор в моем рассказе речь шла только о побочных обстоятельствах, на первый взгляд как будто не связанных одно с другим, но приводивших обе стороны к такому состоянию духа, которое вызвало роковые последствия. Все остальное совершилось стремительно и было ужасно. Злое дело, несущее с собой смерть, надвигается быстрыми шагами, как бы бросая вызов человеческому благоразумию и силам, которые могли бы остановить его. Пороки мистера Тиррела в их настоящем, сильно увеличившемся виде заставляли особенно страдать его домочадцев и тех, кто от него зависел. Но больше всего от них терпела молодая женщина, уже упомянутая выше, – сирота, дочь сестры его отца. Мать мисс Мелвиль вступила в неосторожный или, вернее, несчастный брак против желания своих родных, которые после допущенного ею необдуманного шага сговорились лишить ее поддержки. Муж ее, как выяснилось, был не более чем искателем приключений. Он растратил ее состояние, которое, вследствие враждебного отношения к нему ее семьи, было менее значительно, чем он рассчитывал, и разбил ей сердце. Ее малолетняя дочь осталась без всяких средств к существованию. В таком положении предстательство тех людей, к которым сирота случайно была помещена, перед миссис Тиррел, матерью сквайра, достигло цели, и она взяла ребенка в свою семью. По справедливости девочка, пожалуй, имела право на ту часть состояния, которой, из-за своей неосторожности, лишилась ее мать и которая послужила к умножению имущества мужского представителя рода. Но эта мысль никогда не приходила в голову ни матери, ни сыну. Миссис Тиррел решила, что явила пример самой возвышенной доброты, разрешив мисс Эмили занять довольно двусмысленное положение, которое не было положением служанки, но и не отмечалось теми знаками внимания, какие должны были бы оказываться члену семьи. Впрочем, первое время мисс Эмили не испытывала всех унижений, которых можно было бы ждать в ее положении. Миссис Тиррел при всей своей гордости и властолюбии не была злым человеком. А одна женщина, которая жила в доме в качестве экономки, видевшая когда-то лучшие времена и отличавшаяся приятным характером, скоро искренне привязалась к маленькой Эмили, предоставленной главным образом ее попечениям. Эмили, со своей стороны, от всего сердца отвечала привязанностью своей наставнице и с большим усердием воспринимала те не слишком обширные познания, которые миссис Джекмен могла ей передать. Но прежде всего она заимствовала у нее искренность и веселое расположение духа, позволявшие ей из всякого события извлекать приятное и утешительное и побуждавшие ее делиться своими чувствами, в которых никогда не было ничего постыдного, скрытого или притворного. Помимо того, что Эмили получала от миссис Джекмен, ей было разрешено брать уроки у тех учителей, которых держали в доме для обучения ее двоюродного брата. А поскольку юный джентльмен очень редко бывал расположен заниматься науками, учителям было бы нечего делать, если бы их не выручало присутствие мисс Мелвиль. Руководясь этими соображениями, миссис Тиррел поощряла занятия Эмили; к тому же она рассчитывала, что этот наглядный пример обучения косвенно послужит приманкой для ее баловня Барнабы. Никаких других способов убеждения она не допускала. Применение силы она безусловно запретила, а о том, что литература и знание обладают присущим им самим обаянием, она не имела понятия. По мере того как Эмили подрастала, она проявляла необыкновенную чувствительность, которая в ее положении была бы для нее источником постоянных огорчений, если бы ей не сопутствовали чрезвычайная мягкость и уступчивость характера. Ее никак нельзя было назвать красавицей. Наружность у нее была заурядная. Она была маленького роста, сложения типичного для брюнетки, лицо ее было отмечено следами оспы, достаточными для того, чтобы кожа потеряла гладкость и лоск, но не для того, чтобы испортить выражение лица. И, несмотря на некрасивую наружность, она обладала большой привлекательностью. Цвет лица у нее был здоровый и нежный; густые темные брови легко выражали разнообразные оттенки ее мыслей, а во взгляде светилась живая, проницательная и вместе с тем добродушная искренность. Образование, которое она получила, будучи совершенно случайным, освободило ее от недостатков полного невежества, но не отняло у нее некоторой природной непосредственности, свидетельствовавшей о том, что она не способна лукавить или подозревать в этом других. Она шутила, сама, видимо, не сознавая, какой тонкий смысл имеют ее замечания; вернее, не будучи испорченной никакими похвалами, она придавала мало значения собственным достоинствам и весело болтала от чистого юного сердца, не стараясь отличиться и вызвать восхищение. Смерть тетки мало изменила ее положение. Эта предусмотрительная женщина, которая сочла бы почти святотатством самую мысль о том, что мисс Мелвиль – тоже отпрыск семьи Тиррел, уделила ей в своем завещании так мало внимания, что включила в список подарков своим слугам также сто фунтов и для нее. Миссис Тиррел никогда не приближала ее к себе и не дарила своим доверием; даже молодой сквайр, когда он остался единственным ее покровителем, был как будто склонен проявлять по отношению к ней больше щедрости, чем это допускала его мать. Эмили выросла у него на глазах, и потому, хотя разница в возрасте между ними была всего в шесть лет, он проявлял своего рода отеческую заботу о ее благополучии. Привычка сделала Эмили до известной степени необходимой ему, и как только у него оставался досуг от охоты или развлечений с собутыльниками, он чувствовал себя одиноким и покинутым, если при нем не было мисс Мелвиль. Близкое родство и отсутствие красоты в наружности Эмили были причинами того, что никогда он не смотрел на нее с вожделением. Светское образование Эмили проявилось в его обыденном и поверхностном виде – танцах и музыке. Ее искусство в танцах заставляло мистера Тиррела иной раз предоставлять ей свободный уголок в своей карете, когда он отправлялся к соседям на вечера. И, как бы ни относился к ней он сам, всякая особа, даже его горничная, им рекомендованная, получала, по его мнению, бесспорное право на то, чтобы занять место в самом блестящем кругу. Музыкальные таланты мисс Мелвиль часто служили ему развлечением. Она удостаивалась иногда чести убаюкивать его музыкой, когда он, Усталый, возвращался с охоты. А так как у него было некоторое пристрастие, к гармоничным звукам, то ей часто удавалось при их помощи успокаивать тревожные настроения, рабом которых его делал тяжелый, мрачный нрав. В общем, ее можно было, пожалуй, считать его любимицей. Она была тем посредником, к которому привыкли обращаться его арендаторы и слуги, когда они навлекали на себя его неудовольствие, тем привилегированным существом, которое могло безнаказанно приближаться к этому рычащему льву. Она говорила с ним без страха; ее ходатайства были всегда простодушны и бескорыстны; и, даже отклоняя их, он наполовину умиротворялся и снисходительно улыбался ее самонадеянности. Таково было положение мисс Мелвиль в течение нескольких лет. Она забывала его ненадежность благодаря необычной снисходительности, с которой относился к ней ее грубый покровитель. Но нрав его, и раньше грубый, становился все более жестоким с тех пор, как мистер Фокленд поселился по соседству. Теперь он часто забывал о той мягкости, с какой он имел обыкновение обращаться со своей простодушной кузиной. Ей уже не всегда удавалось смягчать его гнев своими невинными шутками, и на ее ласковое обращение он иной раз отвечал так раздраженно и сурово, что ее бросало в дрожь. Однако природная беспечность и легкость характера быстро сглаживали эти впечатления, и она неизменно возвращалась к прежним привычкам. Около этого времени произошло событие, особенно усилившее раздражительность мистера Тиррела и в конце концов положившее предел счастью, которым до сих пор наслаждалась мисс Мелвиль, вопреки превратностям судьбы. Эмили было ровно семнадцать лет, когда мистер Фокленд вернулся с материка. В этом возрасте она была особенно чутка к очарованию красоты, изящества и морального превосходства, соединенных в одной особе другого пола. Ее неосторожность проистекала именно от того, что ее собственное сердце не знало зла. Она еще ни разу не испытала на себе жала бедности, на которую была обречена, и не задумывалась над тем непреодолимым расстоянием, которое разделяет богатые и бедные классы одного и того же общества. Она с восхищением взирала на мистера Фокленда, когда он встречался с ней на вечерах, и, не отдавая себе ясного отчета в своих переживаниях, она провожала его взглядом с пылкостью и нетерпением, что бы ни происходило вокруг. В ее глазах он не был, как в глазах всех собравшихся, потомственным владельцем одного из крупнейших поместий округа, имевшим возможность предложить свой титул самой богатой невесте. Она думала только о самом мистере Фокленде и о тех его достоинствах, которые были свойственны ему всего более и которых его не могли лишить никакие преследования злой судьбы. Словом, она бывала вне себя от восторга в его присутствии, он был постоянным предметом ее грез и сновидений, но образ его не вызывал в ее душе никаких других чувств, кроме чувства непосредственного удовольствия, которое ей доставляли мысли о нем. Внимание, которым мистер Фокленд дарил ее в ответ, казалось достаточно ободрительным для такого ослепленного существа, каким была Эмили. Во взорах его, обращенных к ней, была особенная снисходительность. Кто-то из знакомых передал ей его слова; он сказал, что мисс Мелвиль кажется ему приятной и интересной особой, что он сочувствует ее необеспеченному и одинокому положению, что был бы рад оказывать ей больше внимания, если бы не боялся повредить ей ввиду предубеждения подозрительного мистера Тиррела. Все это она воспринимала с восторгом, как благожелательное отношение к себе высшего существа, потому что если, с одной стороны, она не была склонна упорно задерживаться мыслью на тех дарах фортуны, какими он располагал, то, с другой, она была исполнена благоговения перед его несравненным совершенством. Но в то время как она открыто отрицала возможность какого-либо сопоставления мистера Фокленда с ней, в глубине души она, вероятно, лелеяла смутную надежду на то, что какое-нибудь событие, пока еще таящееся во тьме грядущего, примирит вещи, как будто совсем непримиримые. При таком ее душевном состоянии любезности, оказанные ей в суете светского общества, – поднятый веер, который она уронила, принятая из ее рук пустая чашка, – заставляли ее сердце биться и порождали самые необузданные мечты введенной в заблуждение фантазии. В это время произошло событие, которое способствовало тому, что душевные колебания мисс Мелвиль приняли определенное направление. Однажды вечером, вскоре после смерти мистера Клера, мистер Фокленд в качестве душеприказчика был в доме своего покойного друга и по какой-то случайности, не имевшей существенного значения, задержался там на три или четыре часа дольше, чем предполагал. Он пустился в обратный путь только в два часа ночи. В такой удаленной от столицы местности в эту пору царит полная тишина, как в совершенно необитаемой стране. Луна ярко светила, и окружающие предметы, отбрасывая резкие тени, придавали всему пейзажу какую-то торжественность. С Фоклендом был Коллинз, так как дело, которое надо было закончить в доме у Клера, в некотором отношении было сходно с теми обязанностями, которые обычно выполнял этот верный слуга. Они о чем-то говорили, потому что в те времена мистер Фокленд еще не имел привычки своей натянутостью и сдержанностью напоминать окружающим, кто он такой. Захватывающая торжественность картины заставила его почти внезапно оборвать разговор, чтобы насладиться ею без помех. Они проехали небольшую часть пути, как вдруг до них донесся порыв ветра, поднявшегося вдали, и они услыхали нечто похожее на глухой рев моря. Вдруг небо с одного края приняло красно-бурый оттенок, и неожиданный поворот дороги поставил их лицом к лицу с этим зрелищем. По мере их движения вперед оно становилось все явственнее, и наконец стало очевидно, что причина его – пожар. Мистер Фокленд пришпорил лошадь, и по мере того как они приближались, открывавшееся их взорам зрелище с каждой минутой принимало все более угрожающий вид. Пламя яростно рвалось ввысь, охватило значительную часть горизонта, и так как оно уносило с собой множество мелких горящих частиц, ярко сверкавших в огне, – все это создавало картину, несколько напоминавшую страшное извержение вулкана. Огонь бушевал в селении, которое лежало у них на пути. Восемь или десять домов уже пылали, и казалось, что всему селению грозит немедленное уничтожение. Жители были в полной растерянности, так как им еще не приходилось сталкиваться с подобным бедствием. Они поспешно выносили свои пожитки и мебель на соседние поля. Те из них, кому удалось осуществить это в той мере, в какой это было возможно без риска для себя, не способны были ничего придумать и стояли, ломая руки, в муках бессильного отчаяния, созерцая опустошения, производимые огнем. Вода, которую можно было бы раздобыть тем или иным способом, практиковавшимся в этом месте, была бы бессильна состязаться с разбушевавшейся стихией, тем более что поднялся ветер и огонь стал распространяться все с большей и большей быстротой. Фокленд несколько мгновений смотрел на это зрелище, как бы обсуждая мысленно, что следует предпринять. Потом он приказал нескольким крестьянам, его окружившим, снести дом, пока еще не тронутый, но соседний с тем, который был весь охвачен пламенем. Они, по-видимому, были удивлены распоряжением, которое требовало от них добровольного разрушения их собственности, и, кроме того, находили, что, ввиду близости огня, дело это – чересчур опасное, чтобы можно было за него взяться. Видя, что крестьяне не двигаются, Фокленд слез с лошади и повелительно крикнул, чтобы они следовали за ним. В одно мгновение Фокленд вошел в дом и тотчас же появился на крыше, как бы в самой середине огня. С помощью двух или трех человек, которые быстрее других последовали за ним и уже успели вооружиться первыми попавшимися под руку инструментами, он освободил крепления у ряда дымовых труб и сбросил их прямо в огонь. Он обошел крышу по всем направлениям и, расставив людей в разных концах и дав каждому работу, сошел вниз посмотреть, что можно сделать в других местах. В это мгновение из одного объятого пламенем дома выбежала пожилая женщина; лицо ее выражало величайший ужас; как только она немного опомнилась и поняла, что происходит, для тревоги явился новый повод. – Где мое дитя? – закричала она, обводя испуганным взглядом столпившийся вокруг народ. – Ах, она погибла! Она осталась в огне! Спасите ее! Моя деточка! Женщина испускала душераздирающие вопли. Она повернула к дому. Стоявшие поблизости пытались удержать ее, но она в одно мгновение оттолкнула их, вбежала во двор, взглянула на обезображенные стены и уже хотела ринуться наверх по пылающей лестнице. Мистер Фокленд увидел это, догнал женщину, схватил ее за руку. Это была миссис Джекмен. – Стойте! – крикнул он очень твердо, но с благожелательностью. – Ступайте на улицу! Я найду и спасу ее! Миссис Джекмен повиновалась. Он поручил стоявшим вблизи присмотреть за ней и справился, где расположена комната Эмили. (Миссис Джекмен гостила у сестры, жившей в этом селении, и привезла с собой Эмили.) Мистер Фокленд поднялся на крышу соседнего дома и проник через слуховое окно в помещение, где находилась Эмили. Она уже проснулась. Увидя себя в опасности, Эмили тотчас закуталась в широкий плащ – такова непреоборимая сила женских привычек; после этого она с диким отчаянием стала осматриваться вокруг. Фокленд вошел в комнату. Она с молниеносной быстротой бросилась к нему, обняла его и прижалась в порыве, который не успела осознать. Волнение ее было неописуемо. За несколько коротких мгновений она пережила целую вечность любви. Через две минуты мистер Фокленд был уже на улице со своей прелестной полуобнаженной ношей на руках. Вырвав ее из самых когтей смерти, от которых никто, кроме него, не спас бы ее, и передав любящей покровительнице, он вернулся к прежнему делу. Своим самообладанием, неутомимой любовью к людям и настойчивыми усилиями он спас от разрушения три четверти селения. Когда пожар наконец был потушен, он опять отыскал миссис Джекмен и Эмили, которая тем временем получила кое-что взамен своих платьев, погибших в огне. Он проявил самую нежную заботу о молодой леди и приказал Коллинзу как можно скорее ехать к себе и прислать его коляску в ее распоряжение. На это ушло больше часа. Мисс Мелвиль никогда раньше не приходилось так долго видеть мистера Фокленда. Любовь к людям, деликатность, твердость и справедливость, так щедро проявленные им за этот короткий промежуток времени, – все это было для нее и ново и в высшей степени обаятельно. У нее осталось смутное впечатление, что в ее поведении или внешности в то мгновение, когда мистер Фокленд явился к ней на помощь, было что-то не совсем пристойное, и это, в соединении с другими ее переживаниями, делало все приключение опасным и увлекательным. Не успела Эмили подъехать к родовой усадьбе семьи Тиррел, как хозяин выбежал к ней навстречу. Он только что узнал о печальном происшествии, случившемся в селении, и ужаснулся за свою простодушную кузину. Он выказал те непосредственные чувства, которые свойственны почти каждому представителю человеческого рода. Он был очень испуган при мысли, что Эмили могла стать жертвой катастрофы, разразившейся так неожиданно в глухую ночь. Он был доволен, когда смог заключить ее в свои объятия и его страшные опасения сменились радостной уверенностью. Не успела Эмили войти под хорошо знакомый кров, как ее ум поспешно, а язык неустанно занялись изображением опасности и своего спасения. Мистера Тиррела и раньше терзали невинные похвалы, которые она произносила по адресу мистера Фокленда. Но это была сама бесцветность по сравнению с богатством и яркостью речи, лившейся теперь из ее уст. Любовь действовала на нее не так, как действовала бы на женщину, усвоившую науку притворно краснеть и не чуждую сознания зла. Эмили с увлечением описывала деятельность и находчивость Фокленда, быстроту, с которой он задумывал свои мероприятия, и осторожную, хоть и смелую рассудительность, с которой выполнял их. Все было сказочно, прекрасно и волшебно в ее безыскусственном рассказе; перед слушателем возникал благодетельный гений, все направлявший и всем руководивший, но не давалось никакого понятия о том, при помощи каких человеческих средств были осуществлены его намерения. Некоторое время мистер Тиррел терпеливо слушал эти невинные излияния: да, он был в состоянии выслушать похвалы человеку, который только что сделал ему столько добра. Но от многословия рассказчицы тема начала возбуждать в нем отвращение, и наконец он довольно грубо оборвал ее речь. По всей вероятности, позже, когда он мысленно возвращался к этому, все представлялось ему еще более назойливым и невыносимым, чем в первое мгновение; чувство благодарности изгладилось, а преувеличенные похвалы продолжали терзать его память и звучать у него в ушах; Эмили смешалась в его глазах с той кликой заговорщиков, которая нарушала его покой. Что касается ее самой, то она вовсе не подозревала о своем проступке и продолжала при каждом удобном случае приводить мистера Фокленда как образец изящных манер и подлинного ума. Она была совершенно чужда притворству. Поэтому она не могла представить себе, чтобы кто-нибудь относился к предмету ее восхищения с меньшим пристрастием, чем она сама. Ее бесхитростная любовь стала более пылкой, чем раньше. Она тешила себя надеждой, что только взаимная страсть могла побудить мистера Фокленда к отчаянной попытке спасти ее от пламени. Она не сомневалась, что эта страсть вскоре проявит себя и заставит предмет ее обожания пренебречь разделяющим их расстоянием. Сперва мистер Тиррел довольно сдержанно пытался останавливать мисс Мелвиль в ее славословиях, давая ей понять, что этот разговор ему неприятен. Он привык обращаться с ней мягко. Эмили, со своей стороны, была всегда готова повиноваться ему без возражений, поэтому остановить ее было нетрудно. Но при первом же случае излюбленная тема невольно опять возвращалась к ней на уста. Ее послушание было уступкой открытого и доброго сердца, но труднее всего на свете было запугать ее. Зная, что сама она и червяку не причинит вреда, она не могла представить себе, чтобы кто-нибудь питал против нее жестокое и мстительное чувство. Ее характер предохранял ее от ссор с людьми, покровительством которых она пользовалась; а так как она не колеблясь во всем уступала, то ей не приходилось подвергаться строгому и суровому обращению. Когда гнев мистера Тиррела при самом имени Фокленда стал более очевиден и постоянен, мисс Мелвиль усилила осторожность. Она обрывала себя среди начатой фразы, которая должна была содержать ему похвалу. Это обстоятельство неизбежно производило неприятное впечатление; получалась ядовитая насмешка над глупостью ее родственника. В таких случаях она иногда решалась добродушно упрекнуть его. «Дорогой сэр! Право, я удивляюсь, как вы можете быть таким упрямым. Я уверена, что мистер Фокленд оказал бы вам любую услугу», – говорила она, пока ее не останавливало его нетерпеливое и сердитое движение. Наконец она преодолела свою неосторожность и невнимательность, но было уже слишком поздно. Мистер Тиррел уже заподозрил существование страсти, которую она легкомысленно выдала. Его воображение, изобретательное на терзания, подсказывало ему возможные темы разговора, в которые она включила бы похвалы мистеру Фокленду, если бы над ней не тяготел этот противоестественный запрет. Ее теперешняя сдержанность на эту тему была, пожалуй, еще несносней, чем прежнее многословие. Вся доброта его к несчастной сироте понемногу исчезла. Ее пристрастие к человеку, который был для него предметом безграничного отвращения, казалось ему последней каплей в гонениях коварной судьбы. Он уже видел себя всеми покинутым. Под влиянием роковых чар люди одобряли только извращенное и искусственное и относились со смертельной ненавистью к простому и цельному произведению природы. Охваченный мрачным предчувствием, он теперь испытывал к мисс Мелвиль злобное отвращение и, привыкнув беспрепятственно давать волю своим страстям, решил отомстить ей. ГЛАВА VII Мистер Тиррел посоветовался с приятелем, которому с давних пор поверял свои тайны, относительно плана, которому надо было следовать; тот, в своем сочувствии бессердечию и дерзости друга, не допускал и мысли, чтобы ничтожной девчонке, не обладающей ни состоянием, ни красотой, можно было позволить хоть на мгновение помешать такому значительному человеку, как мистер Тиррел, в осуществлении его затей. Первой мыслью ее родственника, теперь неумолимого, было вытолкать ее за дверь и предоставить ей добывать себе хлеб, как она сумеет. Но он понимал, что такой поступок вызовет большие пересуды, и в конце концов остановился на способе, который, по его мнению, достаточно оберегал его имя и в то же время с полной несомненностью обеспечивал ей унижение и наказание. Для этой цели он остановился на молодом человеке лет двадцати, сыне некоего Граймза, который жил на небольшой ферме, принадлежащей другу мистера Тиррела. Этого парня он решил навязать мисс Мелвиль в качестве мужа, злобно предвидя, что она встретит с отвращением всякое брачное предложение, так как, к ее несчастью, у нее зародилось нежное чувство к мистеру Фокленду. Граймза он выбрал как человека, во всех отношениях противоположного мистеру Фокленду. В сущности, это был парень без порочных наклонностей, но невероятно грубый и невоспитанный. Телосложение у него было самое нескладное; черты лица – крупные, до странности плохо гармонировавшие между собой; губы – толстые; голос его звучал резко, без всяких оттенков; ноги его были одинаковой толщины сверху донизу, с уродливыми и неуклюжими ступнями. По натуре он не был завистлив или зол, но всякая нежность была ему совершенно чужда. Тонкость чувств в других не могла его трогать, так как сам он никогда не испытывал ничего подобного. Он был искусным кулачным бойцом, любил самые буйные развлечения и наслаждался драками, которые он не считал особенно обидными, если они не оставляли никаких следов. Вообще ему нравилось шуметь и горланить, не обращая внимания на других; он был упрям и неуступчив не по жестокости или суровости характера, а по неспособности постичь те более тонкие чувства, которые занимают так много места в жизни людей более благородного склада. Таково было неотесанное и полудикое существо, избранное мрачной злобой мистера Тиррела как наиболее отвечавшее его целям. До сих пор Эмили была совершенно свободна от гнета деспотизма. Защитой ей служило ее собственное счастливое ничтожество. Никто не считал нужным связывать ее теми многочисленными мелочными условностями, которыми обычно отравляют жизнь девиц, рожденных в богатстве. Она жила такая же вольная и такая же хрупкая, как птица, спокойно щебечущая в родной чаще. Поэтому, услыхав от своего родственника, что он прочит ей в мужья мистера Граймза, она первое мгновение молчала, удивленная таким неожиданным заявлением. Но как только дар слова вернулся к ней, она возразила: – Нет, сэр, я не хочу выходить замуж. – Вы должны. Будто вы не льнете постоянно к мужчинам? Давно пора вас пристроить. – Мистер Граймз! Нет, право… Если у меня и будет муж, то не такой, как мистер Граймз. – Бросьте пустяки молоть! Это еще что за неслыханные вольности? – Боже мой, я даже представить себе не могу, что бы я стала с ним делать. С таким же успехом вы могли бы прислать мне своего страшного пса-водолаза и приказать, чтобы я сшила для него шелковую подушку и положила его у себя в туалетной комнате. Кроме того, сэр, ведь Граймз – простой работник, а я твердо помню, тетушка всегда говорила, что семья наша очень высокого происхождения. – Это ложь! Наша семья… Неужели вы имеете наглость считать себя членом нашей семьи? – Но как же, сэр? Разве ваш дедушка не был и моим дедушкой? А если так, то как же мы можем принадлежать к разным семьям? – На это есть самая основательная в мире причина. Вы дочь негодяя-шотландца, который растратил до последнего шиллинга все состояние моей тетушки Люси и оставил вас нищей. У вас есть сто фунтов, и отец Граймза обещал дать ему столько же. Как вы смеете кичиться перед равным вам? – О сэр, я не кичусь. Но, право же, право, я никогда не смогу полюбить мистера Граймза. Я очень счастлива и теперь. Зачем мне идти замуж? – Довольно болтовни! Граймз будет здесь сегодня после обеда. Смотрите, ведите себя с ним пристойно! А то он припомнит и сведет с вами счеты, когда вам это меньше всего придется по вкусу. – Нет, сэр, я знаю, вы это говорите не серьезно… – Не серьезно?.. Будь я проклят, если вы не убедитесь, до какой степени это серьезно. Я знаю, чего бы вам хотелось. Вам бы больше хотелось быть любовницей мистера Фокленда, чем женой простого, честного земледельца. Но я возьмусь за вас! Вот к чему приводит снисходительность. Надо с вас сбить спесь, мисс. Надо вас проучить, чтобы вы знали, какая существует разница между заносчивыми представлениями и действительностью. Вы, пожалуй, немножко посердитесь, не без того. Но не беда. За гордость всегда приходится платить. А если бы вы опозорились, за это винили бы меня. Тон, которым говорил мистер Тиррел, был так отличен от всего, к чему мисс Мелвиль привыкла, что она чувствовала себя совершенно не способной понять, какой смысл надо придать его словам. Порой ей казалось, что он на самом деле хочет вынудить ее стать в такое положение, о котором она и подумать не может спокойно. Но она тотчас отбрасывала эту мысль как обвинение, которого ее родственник не заслужил, и решила, что это только уловка с его стороны, что он только испытывает ее, не более. Как бы то ни было, чтобы окончательно удостовериться, она решила поговорить со своим постоянным советчиком, миссис Джекмен, и рассказала ей все, что произошло. Миссис Джекмен оценила положение совсем иначе, чем оно рисовалось Эмили: она задрожала от страха за будущее спокойствие своей любимой питомицы. – Боже мой, дорогая мама! – воскликнула Эмили (она любила называть так добрую экономку). – Неужели вы так думаете? Но все равно. Я никогда не выйду замуж за Граймза, будь что будет. – А вы можете это сделать? Хозяин заставит вас. – Нет, вы на самом деле говорите со мной как с ребенком. Мне ведь выходить замуж, а не мистеру Тиррелу. Вы думаете, я позволю кому-нибудь другому выбирать для меня мужа? Право, я не так глупа. – Ах, Эмили! Вы совсем не сознаете серьезности своего положения. Ваш двоюродный брат – человек жестокий: он, пожалуй, выгонит вас из дома, если вы будете противиться. – Ах, мама! С вашей стороны нехорошо так говорить. Я уверена, что мистер Тиррел – очень хороший человек, хоть иной раз и бывает сердитым. Он прекрасно знает, что я вправе поступать по-своему в таком деле, как брак. Не наказывают же людей за то, что они поступают по праву. – Никого не должны бы наказывать, моя дорогая. Но на свете есть очень злые и деспотичные люди. – Нет, нет… Я никогда не поверю, что мой двоюродный брат из их числа. – Надеюсь, что нет. – А если… Что тогда? Конечно, мне очень не хотелось бы сердить его. – Что тогда? Тогда моя бедняжка Эмили стала бы нищей. Каково бы мне было смотреть на это?.. – Нет, нет, мистер Тиррел только что сказал мне, что у меня есть сто фунтов. Но если бы у меня и не было состояния, разве в таком же положении не находятся тысячи других людей? Зачем мне огорчаться, если они терпят то же самое и веселы? Не тревожьтесь. Я твердо решила пойти на что угодно, только бы не выходить замуж за Граймза. Так я и сделаю. Миссис Джекмен была не в силах вынести тягостную неизвестность, в которую ее поверг этот разговор, и немедленно отправилась к сквайру, чтобы разрешить свои сомнения. То, как ею был задан вопрос, само по себе достаточно ясно свидетельствовало о том, что она думает об этом браке. – Это правда, – сказал мистер Тиррел. – Я хотел поговорить с вами об этом деле. Девчонка вбила себе в голову бессмысленные бредни, и они погубят ее. Вы, может быть, знаете, откуда они у нее? Но, так или иначе, давно пора что-нибудь предпринять. Короткий путь – самый лучший. Вещи надо беречь, пока они еще целы. Словом, я твердо решил, что она выйдет замуж за этого парня. Вы не знаете за ним ничего дурного, не правда ли? Вы имеете на нее большое влияние, и я, видите ли, хочу, чтобы вы воспользовались им, направив ее на путь, который приведет ее к добру. Это лучшее, что вы можете сделать, смею вас уверить. Она дерзкая и злая девчонка. Мало-помалу она стала бы распутницей, не лучше обыкновенной проститутки, и сгнила бы на навозной куче, если бы я не прилагал всех этих стараний, чтобы спасти ее от гибели. Я хочу сделать из нее честную жену фермера, а прекрасная мисс не может примириться с этой мыслью. После обеда, согласно уговору, явился Граймз и был оставлен наедине с молодой леди. – Ну, мисс, – сказал он, – сквайру, как видно, желательно, чтобы мы были мужем и женой. Что до меня, не могу сказать, чтобы мне это приходило в голову, но уж если сквайр проломил лед и вам это дело по душе – что ж, я готов. Скажите свое слово: слепой лошади что кивнуть, что подмигнуть – все одно. Эмили была только что достаточно оскорблена неожиданным предложением мистера Тиррела. Теперь ее привели в смятение новизна положения и еще больше – невежество и грубость ее нареченного, превзошедшие даже ее ожидания. Граймз объяснил ее смущение застенчивостью. – Полно, полно, никогда не нужно теряться. Надо глядеть веселей. Чего там! Моей первой зазнобушкой была Бет Батерфильд. Так что ж из этого? Чему быть – того не миновать, слезами сыт не будешь. Она была славная, видная девка – что правда, то правда. Пять футов десять дюймов и такая дюжая, что кавалеристу впору. О, она могла уйму наработать. Вставала рано, ложилась поздно, десять коров своими руками выдаивала. Накинет плащ, да и едет на рынок со своими корзинами, будь то хорошая погода или дурная, град, ветер или снег. Сердце радовалось, как взглянешь на ее щеки, нарумяненные морозом, что красное яблочко из ее же сада. Ах, вот это была девка для горячей поры: со жнецами как развозится, – одного – хлоп по спине, с другим борется, и для каждого-то у нее найдется шельмовская проделка и шутка. Бедная! Как-то на крестинах сломала себе шею, спускаясь с лестницы. Ну, другой такой я уж, понятно, не найду. Но вы на это не обращайте внимания. Надо полагать, как познакомимся ближе, в вас тоже что-нибудь мне понравится. Уж как вы ни скромны да стыдливы, а наверно – тоже шельма! Вот посмотрим, как я вас растормошу да помну малость. Что вы там ни думайте, а я малый не промах. Знаю, что к чему, и не хуже другого вижу, что надо. Да, да… Все обойдется. Клюнет рыбка на приманку, будьте покойны. Да, да, мы здорово поладим друг с другом. Между тем Эмили собралась с духом и, выражая благодарность мистеру Граймзу за его доброе мнение о ней, стала объяснять ему, что ее никогда не могли бы заставить отнестись благосклонно к его ухаживанию. На этом основании она просила его отказаться на будущее время от всяких на нее притязаний. Это заявление Эмили прозвучало бы более внятно, если бы не шумное поведение и неуместная жизнерадостность Граймза, которые не располагали его к молчанию и заставляли его предполагать, что он уже с полуслова достаточно уловил мысль собеседника. Между тем мистер Тиррел ни под каким видом не хотел прерывать эту сцену, не дав им времени подойти к объяснению; потом он постарался помешать молодым людям слишком близко узнать склонности друг друга. В результате Граймз приписал сдержанность мисс Мелвиль девической стыдливости и посмотрел на нее как на своенравную пугливость необъезженной кобылки. Впрочем, если бы даже дело обстояло иначе, вряд ли это произвело бы на него большое впечатление, так как он давно привык считать женщин созданными для удовольствия мужчин и возмущался слабостью тех, кто допускает, что женщины могут иметь собственное мнение. По мере того как ухаживание Граймза продолжалось и мисс Мелвиль чаще видела своего поклонника, ее неприязнь все усиливалась. Но, хотя характер ее не был испорчен теми ложными претензиями, которые часто делают девушек несчастными в родной семье, в то самое время как они располагают решительно всем, чего только может желать человек, – она все-таки не привыкла в прошлом встречать противодействие и была в ужасе от возрастающей суровости своего родственника. Порой она думала о бегстве из дома, который стал для нее тюрьмой, но привычки юности и незнание света заставили ее отказаться от этого намерения, когда она подробней обсудила его. Миссис Джекмен, конечно, не могла спокойно думать о Граймзе как о супруге для ее ненаглядной Эмили. Но осторожность заставляла ее всеми силами противиться намерениям молодой леди перейти к решительным действиям. Она не могла допустить, чтобы мистер Тиррел упорно продолжал свои притеснения, и уговаривала мисс Мелвиль забыть на мгновение о природной независимости своего характера и победить упрямство двоюродного брата трогательными мольбами. Она очень верила в действие бесхитростного красноречия своей питомицы. Миссис Джекмен не знала, что происходит в душе тирана. Мисс Мелвиль решила последовать совету своей нянюшки. Однажды утром, сейчас же после завтрака, она подошла к своим клавикордам и сыграла одну за другой несколько пьес, которые мистер Тиррел особенно любил. Миссис Джекмен удалилась, слуги разошлись по своим делам, и мистер Тиррел ушел бы тоже – он был не в настроении, и музыкальные упражнения Эмили уже не доставляли ему того удовольствия, которое он обыкновенно испытывал от них раньше. Но пальцы ее на этот раз оказались искуснее, чем обычно. Должно быть, мысль о том деле, которое она собиралась защищать, сообщила ей твердость и смелость; к тому же она не знала расслабляющего трепета, который испытывал бы человек, не способный заглянуть в лицо нищете. Мистер Тиррел был не в силах покинуть комнату. Порой он принимался нетерпеливо шагать взад и вперед, потом наклонялся над несчастной невинной девушкой, которая прилагала все старания, чтобы угодить ему. Наконец он опустился в кресло против Эмили и вперил в нее взор. Морщины, бороздившие его лицо, постепенно разгладились, черты озарились улыбкой; казалось, в сердце его снова оживает доброта, с которой он прежде взирал на Эмили. Эмили выжидала удобную минуту. Кончив одну из пьес, она встала и подошла к мистеру Тиррелу. – Ну как? Разве я не хорошо это сыграла? И после этого неужели вы не дадите мне награду? – Награду? Ну что же… Подите сюда, я вас поцелую. – Ах, нет, не то! Хотя… вы уже давно не целовали меня. Раньше вы говорили, что любите меня, и звали меня своей Эмили. Но, уж верно, вы любили меня не так сильно, как я вас. Вы не забыли, как были прежде добры ко мне? – тревожно добавила она. – Забыл? Нет, нет! Как вы можете задавать такой вопрос? Вы опять будете моей дорогой Эмили. – Ах, какие это были счастливые времена! – воскликнула она немного жалобно. – Знаете, братец, мне так хотелось бы проснуться и узнать, что весь последний месяц, – да, около месяца, – просто дурной сон. – Что вы хотите этим сказать? – спросил мистер Тиррел изменившимся голосом. – Берегитесь! Не портите мне настроения! Не разводите снова своих романтических бредней! – Нет, нет, никаких романтических бредней у меня и в мыслях нет. Я говорю о том, от чего зависит счастье всей, моей жизни. – Вижу, к чему вы клоните. Молчите! Вы отлично знаете, что бесполезно надоедать мне своим упорством. Вы ни минуты не даете мне побыть с вами в хорошем настроении. Что я решил насчет Граймза, от этого я не откажусь, будь хоть весь мир против меня! – Милый, милый братец! Подумайте! Граймз грубый, неотесанный, как Орсон в детской книге[19]. Ему и жена нужна такая же, как он. Со мной ему было бы так же плохо, как и мне с ним: он тоже не знал бы, что ему со мной делать. Зачем принуждать нас обоих к тому, что ни одного из нас не привлекает? Не могу понять, как это пришло вам в голову. Но теперь – умоляю вас! – откажитесь от этой мысли. Брак – дело серьезное. Не можете же вы соединить людей, которые ни в каком, решительно ни в каком отношении не подходят друг другу. Всю жизнь мы бы чувствовали себя униженными и несчастными. Месяц проходил бы за месяцем, год за годом, и для меня не было бы никакой надежды вернуть себе свободу – разве только после смерти того человека, которого я должна была бы любить. Я уверена, сэр, что вы не захотите причинить мне столько зла. Что я сделала? Почему вы стали моим врагом? – Я не враг вам. Я все время твержу, что вас необходимо уберечь от зла. Но даже если бы я был вашим врагом, я не мог бы терзать вас больше, чем вы меня. Разве вы не распеваете постоянно хвалы Фокленду? Разве вы не влюблены в Фокленда? Для меня этот человек стоит легиона дьяволов!.. Можно подумать, что я нищий. Можно подумать, что я урод, чудовище. Было время, я считал себя вправе быть всеми уважаемым. А теперь, развращенные этим французоподобным негодяем, они называют меня грубым, угрюмым тираном. Что правда, то правда: я не умею вести тонкий разговор, льстить людям лицемерными похвалами и скрывать, что на самом деле у меня на душе. Мерзавец понимает, в чем его жалкие преимущества, и то и дело унижает меня. Он мой соперник и мой гонитель. Наконец – точно мало всего этого! – он сумел еще посеять заразу в моей собственной семье. И надо же, чтоб вы, которую мы приняли из милости, случайное порождение тайного брака, вы обернулись против своего благодетеля и уязвили меня как раз в самое чувствительное место! Если бы я даже стал вашим врагом, разве у меня нет на это причины? И разве беды, которые я мог бы навлечь на вас, сравнятся с тем, что вы заставили меня вытерпеть? А что вы такое? Даже жизнью пятидесяти таких, как вы, не искупить одного неприятного для меня часа. Вас хоть двадцать лет пытай, вы не почувствуете того, что я чувствую. И все-таки я ваш друг! Я вижу, куда вы идете. И я твердо решил спасти вас от этого обольстителя, этого лицемерного злодея, которого всем нам надо опасаться. Каждая минута, в течение которой зло идет своим путем, делает плохое еще худшим. И я намерен спасти вас без промедлений. Сердитые укоры мистера Тиррела произвели перемену в нежной душе мисс Мелвиль. Он никогда еще не изливал своих чувств с такой откровенностью. Буря, поднявшаяся в нем, лишила его власти над самим собою. Мисс Мелвиль с изумлением увидела, что он непримиримый враг мистера Фокленда, которого – как она думала – нельзя было узнать, не полюбив. Она поняла, что он затаил глубоко укоренившуюся неприязнь против нее. Она отпрянула, сама хорошенько не зная почему, перед злобной яростью своего родственника и поняла, что ей нельзя ждать ничего хорошего от его неумолимого нрава. Но тревога эта предшествовала в ней приступу твердости, а не трусости. – Нет, сэр, – возразила она, – поверьте, я не позволю вести себя по любому пути, какой вам вздумается выбрать для меня. Я привыкла вам повиноваться и буду повиноваться и впредь во всем, что благоразумно. Но вы требуете слишком многого. Что вы толкуете мне о мистере Фокленде? Позволила ли я себе хоть один поступок, который мог заслужить ваши недобрые подозрения? Я невинна и буду невинной и впредь. Мистер Граймз неплохой человек и, без сомнения, встретит женщин, которым понравится. Но мне он не подходит, и никакие пытки не заставят меня быть его женой. Мистер Тиррел был немало удивлен мужеством, которое Эмили проявила в этом случае. Он был слишком уверен в мягкости и кротости ее характера. Теперь он попытался смягчить суровость только что выраженных им чувств. – Черт возьми! Да вы, оказывается, умеете браниться. Вам угодно, чтобы каждый сворачивал со своего пути и приносил да уносил все, что вам вздумается. Если заглянуть мне в сердце… Ну, да вы знаете, чего я хочу. Я настаиваю на том, чтобы вы позволили Граймзу ухаживать за вами, перестали бы дуться и как следует слушали бы его. Согласны на это? Если и после этого вы станете упорствовать в своем своенравии, – ну что же, придется, пожалуй, покончить с этим делом. Только не воображайте, что найдется охотник жениться на вас с вашего согласия или без него. Не такой уж вы лакомый кусочек, уверяю вас! Если бы вы понимали свою собственную выгоду, вы были бы рады взять молодца, пока он на это идет. Мисс Мелвиль обрадовалась возможному окончанию в недалеком будущем ее теперешних мучений, на которое позволяли надеяться последние слова ее родственника. Миссис Джекмен, с которой она поделилась своими надеждами, поздравила Эмили с возвращением к сквайру умеренного расположения духа и здравого смысла, а себя самое – с той осторожностью, которая подсказала ей советы молодой леди, приведшие к такой счастливой развязке. Но их взаимные поздравления продолжались недолго. Мистер Тиррел заявил миссис Джекмен, что он вынужден отослать ее довольно далеко по делу, которое, наверное, задержит ее на несколько недель. И хотя поручение отнюдь не производило впечатления придуманного и сомнительного, мисс Мелвиль и ее друг усмотрели в этой несвоевременной разлуке печальное предзнаменование. В то же время миссис Джекмен убеждала свою питомицу держаться твердо, напоминала ей о раскаянии, которое уже проявил ее родственник, и поддерживала в ней надежду на то, что все уладится благодаря ее смелости и доброте. Со своей стороны, Эмили, хотя и огорченная отсутствием в столь критический момент своей защитницы и советчицы, была не в силах подозревать мистера Тиррела в таком коварстве и двоедушии, которые могли бы подать повод к серьезной тревоге. Она поздравляла себя с освобождением от столь горестных притеснений и считала счастливый исход первого в ее жизни серьезного дела предвестием будущего счастья. На смену ее прежним приятным грезам, связанным с мистером Фоклендом, пришло состояние духа, исполненное мужества и тревоги. Она переносила это безропотно. Неуверенная в главном, она даже склонна была скорее продлить, чем привести к концу положение, которое, может быть, было обманчиво, но не лишено своей прелести. ГЛАВA VIII Ничто не было так далеко от намерений мистера Тиррела, как подобное завершение его замыслов. Освободившись от страха перед вмешательством экономки, мистер Тиррел тотчас же круто изменил свое поведение. Он приказал, чтобы мисс Мелвиль оставалась безвыходно у себя в комнате, и лишил ее всякой возможности сообщить о своем положении кому бы то ни было за пределами его дома. Он приставил к ней служанку, на которую мог всецело положиться и которая, будучи раньше осчастливлена любовным вниманием сквайра, видела в тех преимуществах, которыми пользовалась в усадьбе Эмили, присвоение прав, скорее принадлежащих ей самой. Сквайр, в свою очередь, делал все, что было в его силах, для очернения доброго имени молодой леди и внушал своей челяди, что предосторожности эти необходимы, чтобы воспрепятствовать ей бежать к его соседу и тем окончательно ввергнуть себя в пучину гибели. После того как мисс Мелвиль провела двадцать четыре часа в заточении и можно было с некоторым основанием предположить, что она смирилась духом, мистер Тиррел счел уместным отправиться к ней, чтобы объяснить причины теперешнего обращения с ней и указать ей единственный путь, на котором ее может ожидать перемена к лучшему. Как только Эмили увидела его, она повернулась к нему с таким решительным видом, какого, пожалуй, не имела ни разу в жизни, и обратилась со следующими словами: – Это вы, сэр? Прекрасно! Мне нужно было видеть вас. Говорят, я заперта по вашему приказанию. Что это значит? Какое право имеете вы держать меня пленницей? Чем я обязана вам? Ваша мать оставила мне сто фунтов. Разве вы когда-нибудь предлагали увеличить мое имущество? Да если бы и предложили, мне этого не нужно. Я не хочу жить в лучших условиях, чем дети других бедных родителей. Как и они, я могу сама себя содержать. Я предпочитаю свободу богатству. Я вижу, вы удивлены решимостью, которую я проявляю. Но разве я могу позволить растоптать себя? Я покинула бы вас раньше, если бы миссис Джекмен не уговорила меня и если бы я не была о вас лучшего мнения, чем вы заслуживаете, судя по теперешнему вашему поведению. Но теперь, сэр, я намерена оставить ваш дом сию же минуту и настаиваю на том, чтобы вы не пытались удержать меня. Сказав это, она поднялась и направилась к дверям, в то время как мистер Тиррел стоял ошеломленный ее душевной твердостью. Однако, видя, что еще мгновенье – и она будет вне пределов досягаемости, он спохватился и потащил ее назад. – Это еще что за новости! Потаскуха! Ты думаешь, что одержишь надо мной верх своим бесстыдством? Садись! Удовлетворись этим. Так тебе угодно знать, по какому праву я держу тебя здесь, да? По праву собственника. Этот дом мой, и ты в моей власти. Сейчас здесь нет миссис Джекмен, чтобы увезти тебя. Да. Нет и Фокленда, чтобы затеять из-за тебя ссору. Будь я проклят, если я не перехитрил тебя и не пустил на ветер все твои затеи. Ты думаешь, я позволю безнаказанно возражать себе и чинить мне препятствия? Случалось ли тебе видеть живое существо, которое противилось бы моей воле и потом не раскаивалось бы? Так неужели я отступлю теперь перед рябой девчонкой! Я не увеличил твоих средств, черт побери? А кто тебя вырастил? Я предъявлю тебе счет за тряпки и помещение. А разве тебе не известно, что всякий кредитор имеет право задержать своего сбежавшего должника? Думай что хочешь. Но ты не выйдешь отсюда до своей свадьбы с Граймзом. Нет силы ни на небе, ни на земле, которая помешала бы мне тебя переупрямить. – Недостойный, безжалостный человек! Значит, вам довольно того, что меня некому защитить? Но я не так беспомощна, как вам кажется. Вы можете держать в заточении тело, но вы не покорите моего духа. Выйти замуж за мистера Граймза! И такими средствами вы думаете склонить меня к выполнению своего желания? Каждое притеснение, которое я терплю, еще больше отодвигает то, ради чего я подвергаюсь такому несправедливому обращению. Вы не привыкли, чтобы противились вашей воле. А когда я противилась ей? Но в деле, которое касается только меня, неужели моя воля ничего не значит? Неужели, установив такое правило для самого себя, вы не позволяете воспользоваться им никому другому? Мне от вас ничего не нужно. Как смеете вы отнимать у меня право всякого разумного существа жить спокойно в бедности и невинности? Каким человеком выказываете вы себя – вы, имеющий притязание на уважение и похвалы со стороны всех знающих вас? Смелые упреки Эмили сперва производили на мистера Тиррела сильное впечатление, повергая его в изумление и вызывая в нем смущение и страх перед беззащитной невинной девушкой. Но смятение его проистекало от неожиданности. Как только первое впечатление изгладилось, мистер Тиррел стал клясть себя за то, что позволил себе смягчиться от ее увещеваний. Его негодование против Эмили удесятерилось оттого, что она посмела пренебречь его недовольством в такое время, когда ей следовало всего страшиться. Его деспотический и неумолимый нрав был возбужден до степени, близкой к умопомешательству. Он изощрялся в придумывании всевозможных наказаний для упрямицы. Он начинал подозревать, что у него мало надежды добиться победы прямым насилием, и потому он решил прибегнуть к хитрости. В Граймзе он нашел орудие, достаточно пригодное для его целей. Этот малый, в котором не было ни капли умышленной злобы, был способен причинять другим величайший вред из-за одной грубости своих понятий. Сам он видел вред или пользу в чем бы то ни было в зависимости от того, насколько это удовлетворяло его запросы, и считал признаком истинной мудрости свысока относиться к тем, кто позволяет себе терзаться из-за душевных горестей. Он был убежден, что на долю молодой женщины не может выпасть более счастливой участи, чем быть его женой, и полагал, что такой исход с избытком вознаградит ее за любые беды, каким она может подвергнуться. Поэтому при помощи нескольких соблазнов, которые мистер Тиррел сумел пустить в ход, он легко позволил склонить себя к участию в заговоре; имевшем целью опутать мисс Мелвиль. Подготовив таким образом почву, мистер Тиррел начал действовать на пленницу запугиваниями через посредство приставленной к ней для надзора служанки (так как уже испытанный им опыт личных пререканий с нею не располагал к их повторению). Эта женщина время от времени оповещала Эмили – иной раз под предлогом дружеского расположения, иной раз с нескрываемым злорадством – о приготовлениях, которые делаются к ее свадьбе. Иногда она сообщала: «Сквайр ездил смотреть славную маленькую ферму, которая предназначена служить местожительством для четы новобрачных»; или: «Закупается множество скота и предметов домашнего обихода, чтобы все было готово для их встречи». Потом она говорила ей о том, что разрешение на брак получено, что приглашен пастор и что назначен день свадьбы. Когда Эмили пыталась, хотя и со все возраставшими дурными предчувствиями, высмеивать эти меры как совершенно недействительные при отсутствии согласия с ее стороны, эта коварная женщина рассказывала всевозможные истории о девушках, насильно выданных замуж, и уверяла ее, что ни возражения, ни молчание, ни обморок не смогут остановить брачный обряд и не позволят признать его несостоявшимся после того, как он будет совершен. Положение мисс Мелвиль было в высшей степени жалкое. Она ни с кем не виделась, кроме своих гонителей. У нее не было ни одного человека, с которым она могла бы посоветоваться, от которого могла бы получить хоть самую слабую поддержку и утешение. Мужество было ей свойственно, но оно не укреплялось и не направлялось внушениями опыта. Нельзя было поэтому ожидать, чтобы оно осталось таким же непреклонным, каким оно, без сомнения, было бы при большей осведомленности. Ум у нее был ясный и благородный, но ей не были чужды некоторые слабости, свойственные ее полу. Она падала духом под напором постоянных страхов, и ее здоровье заметно ухудшалось. Когда ее твердость была уже поколеблена этими хитрыми происками, Граймз, следуя полученным указаниям, при ближайшем свидании с нею не преминул сделать намек, что он, со своей стороны, никогда не стремился к этому браку, и раз эта свадьба так ей не по душе, то и он, Граймз, предпочел бы, чтобы она вовсе не состоялась. Впрочем, раз уж он очутился между двух огней, – видно, хочешь не хочешь, а жениться придется. Оба сквайра, конечно, разорят его при малейшей попытке пойти на попятный, – они ведь привыкли поступать так с низшими, когда те противятся их воле. Эмили обрадовалась, видя, что ее нареченный так благоприятно настроен, и принялась настойчиво убеждать его претворить в дело его добросердечное заявление. Ее уговоры были исполнены силы и красноречия. Граймз как будто был тронут пылкостью ее доводов, но делал вид, что боится гнева мистера Тиррела и своего хозяина. Наконец он все-таки предложил план тайного побега, которому он соглашался содействовать, надеясь остаться вне подозрений. – Оно конечно, вы обидно, отказали мне, как говорится, – заявил он, – может, подумали, что я не лучше скотины. Но я на вас не сержусь и докажу, что сердце у меня добрее, чем вам думается. Чудной у вас нрав: сами себе вредите и всем друзьям своим делаете неприятности. Но уж раз вы решили, понимаете… Претит мне брать девушку, которая идет за меня неохотно. Потому я и хочу помочь вам отправиться, куда вам вздумается, и устраиваться по своему желанию. Сначала Эмили прислушивалась к этим предложениям с горячим одобрением. Но пыл ее немного охладел, когда они начали обсуждать подробности такого предприятия. Необходимо, заявил ей Граймз, чтобы бегство ее осуществилось глубокой ночью. Для этого он спрячется в саду, запасшись поддельными ключами, при помощи которых он и освободит ее из заключения. Это обстоятельство отнюдь не могло способствовать успокоению ее встревоженного воображения. Отдать себя в руки человека, общения с которым она всеми силами старалась избежать, которого как навязанного ей спутника жизни она могла выносить меньше, чем кого бы то ни было, – без сомнения значило совершить необычайный поступок. Привходящие обстоятельства – темнота и безлюдье – делали картину еще страшнее. Усадьба Тиррелов была расположена крайне уединенно; до ближайшего селения было три мили, и не меньше семи – до того, где проживала сестра миссис Джекмен, у которой мисс Мелвиль собиралась укрыться. Простодушие Эмили не позволило ей ни на одно мгновение заподозрить Граймза в том, что он намерен грубо и неблагородно воспользоваться этими обстоятельствами. Но в душе она невольно возмущалась при мысли, что должна была довериться мужчине, на которого последнее время привыкла смотреть как на орудие своего вероломного родственника. Поразмыслив некоторое время над этими обстоятельствами, она нашла выход и выразила желание, чтобы Граймз попросил сестру миссис Джекмен ждать ее за оградой сада. Но Граймз решительно отказался. Он даже вспылил при таком предложении: видно, не очень-то она ему благодарна, если желает, чтобы он обнаружил перед посторонними свое участие в этом опасном деле. Что до него, он решил ради собственной безопасности не выдавать этого ни одной живой душе. Хоть он и сделал это предложение только по сердечной доброте, но если она не хочет вполне довериться ему одному, – что ж, пусть сама отвечает за последствия. Он твердо решил не снисходить больше к капризам женщины, которая обращалась с ним так надменно, как сам Люцифер[20]. Эмили приложила все усилия, чтобы успокоить его. Но все красноречие ее сообщника не могло заставить ее сразу отказаться от своих опасений. Она пожелала отложить решение до завтрашнего дня, чтобы иметь время все обдумать. А на послезавтра мистером Тиррелом была назначена свадебная церемония. Тем временем ее преследовали самые разнообразные напоминания о судьбе, ожидающей ее в столь скором времени. Приготовления велись так неутомимо, непрерывно и последовательно, что могли вызвать в ней только чувство самой мучительной и болезненной тревоги. А если сердце ее находило минуту отдыха, то сторожившая ее женщина тотчас спешила нарушить ее покой каким-нибудь лукавым намеком или ядовитым замечанием. Позже Эмили говорила, что она чувствовала себя одинокой, неопытной, как будто только что освободившейся от младенческих пеленок, не имеющей ни одного живого существа, которого волновала бы ее судьба. Она, до сих пор не знавшая врагов, за последние три недели не видела человека, которого с полным основанием не считала бы в лучшем случае совершенно чуждым ей и в худшем – неутомимо подготовляющим ее гибель. Тут она впервые испытала скорбь о том, что никогда не, знала своих родителей и пользовалась милостью людей, по отношению к которым занимала настолько неравное положение, что не могла надеяться на дружеское участие с их стороны. Ночь была полна самых мучительных раздумий. Как только минутное забытье овладевало ею, измученное воображение вызывало тысячи образов насилия и обмана. Она видела себя в руках своих заклятых врагов, которые не останавливались перед самым дерзким предательством, чтобы довершить ее гибель. Не более утешительными были и ее мысли наяву. Борьба оказалась не по ее слабым силам. Когда наступило утро, Эмили решилась довериться Граймзу на волю случая. Как только это решение было принято, она почувствовала значительное облегчение. Эмили не могла представить себе такого несчастья, явившегося следствием этого поступка, которое можно было бы приравнять к бедам, казавшимся ей неминуемыми под кровом ее родственника. Когда она сообщила Граймзу о своем решении, невозможно было сказать, обрадовало или огорчило его это известие. Граймз улыбнулся, но эта улыбка сопровождалась такой неожиданной суровостью в обращении с ней, что в этом можно было прочесть и радость и насмешку. Впрочем, он повторил свои обещания быть верным принятым им на себя обязательствам и точно их выполнить. Весь этот день был занят получением свадебных подарков и приготовлениями, подтверждающими как твердую решимость, так и сознание безответственности исполнителей этой затеи. Эмили надеялась, что по мере приближения решительного момента они немного ослабят обычный надзор. Она решила в этом случае, если бы обстоятельства сложились удачно, ускользнуть и от своих тюремщиков и от нового, поневоле избранного ею сообщника. Но хотя ради этого она и проявляла крайнюю бдительность, намерение ее оказалось невыполнимо. Наконец пришла ночь, столь роковая для ее счастья. При таких условиях Эмили, разумеется, не могла не испытывать крайнего волнения. Сначала она напрягала всю свою изворотливость, чтобы обмануть бдительность приставленной к ней служанки. Эта наглая и бесчувственная тиранка вместо каких бы то ни было послаблений только издевалась над нею. Так, один раз она спряталась и, наведя Эмили на мысль, что путь свободен, встретила ее затем в конце галереи, почти у самой лестницы. – Как вы себя чувствуете, моя дорогая? – сказала она оскорбительным тоном. – Значит, милая крошка считает себя достаточно ловкой, чтобы перехитрить меня? Экая вострушка! Ступайте-ка обратно, миленькая, живо! Эмили была глубоко возмущена этой проделкой. Она вздохнула, но не удостоила ответом низкую и черствую женщину. Вернувшись к себе в комнату, она опустилась в кресло и просидела так, погруженная в думы, больше двух часов. После этого она подошла к комоду и торопливо и беспорядочно перебрала свое белье и платья, прикидывая в уме, чем необходимо запастись для бегства. Ее сторожиха услужливо следовала за ней от одного места к другому и на этот раз в полном молчании наблюдала ее действия. Пришло время ночного отдыха. – Спокойной ночи, деточка, – сказала ей наглая женщина, перед тем как удалиться. – Пора запирать. В ближайшие часы вы располагаете собой. Воспользуйтесь этим получше. Вы не пролезете в замочную скважину, милая, а? Как вы думаете? В восемь часов вы меня опять увидите. А там, а там, – добавила она, хлопая в ладоши, – все будет окончено. Вы соединитесь со своим достойным женишком; это так же верно, как то, что взойдет солнце. В тоне этой отвратительной особы, когда она прощалась, было что-то такое, что заставило Эмили спросить себя: «Что она подразумевает? Неужели она знает о том, что должно совершиться в ближайшие часы?» В первый раз у нее возникло подозрение, но оно держалось недолго. С болью в сердце собрала она немногие необходимые вещи, которые намерена была взять с собой. Она инстинктивно прислушивалась к малейшему шороху с таким страхом, что расслышала бы даже шелест листочка. Время от времени ей казалось, что до ее слуха доносится шум шагов, но если это и было так на самом деле, то ступали так осторожно, что нельзя было убедиться, действительно ли это звук или только плод ее воображения. Потом все затихло, как если бы в мире приостанавливалось всякое движение. Понемногу ей стало казаться, что она улавливает какие-то звуки вроде жужжания, словно разговор шепотом. Сердце ее забилось. Во второй раз она усомнилась в честности Граймза. Подозрение на этот раз было сильнее, чем прежде. Но было уже поздно. В эту самую минуту она услыхала звук поворачиваемого в замке ключа, и в дверях появился фермер. Вздрогнув, она воскликнула: – Нас накрыли? Я слышала, вы с кем-то разговаривали! Граймз подошел к ней на цыпочках, прижав палец к губам. – Нет, нет, – возразил он, – все спокойно. – И, взяв ее за руку, он молча вывел ее из дому в сад. По мере того как они подвигались вперед, Эмили вопрошала взглядом все двери и переходы, глядя по сторонам с боязливым подозрением. Но все было так пусто и тихо, как только можно было желать. Граймз распахнул незапертую боковую калитку, которая вела из сада на уединенную дорожку. Там стояли две лошади, уже взнузданные и оседланные для езды, привязанные уздечками к столбу не более как в шести ярдах от сада. Граймз захлопнул за собой калитку. – Боже мой! – воскликнул он. – У меня прямо душа в пятки ушла. Когда я пробирался к вам, так видел Мена, кучера: он глядел из кухонной двери на конюшню. Стоило ему только прыгнуть, шагнуть – и быть бы мне пойманным. Да у него фонарь в руках был – ну, он и не видел, как я в темноте притаился. Рассказывая, Граймз помог мисс Мелвиль сесть на лошадь. Дорогой он мало беспокоил ее, напротив, был необыкновенно молчалив и задумчив – обстоятельство, отнюдь не неприятное для Эмили, которая с трудом переносила беседы с ним. Проскакав около двух миль, они свернули в лес, через который шла дорога к цели их путешествия. Ночь была необычайно темная, и в то же время воздух был теплый, ласкающий, как всегда в середине лета. Когда они значительно углубились в недра этого сумрачного и уединенного леса, Граймз, под тем предлогом, что ему нужно разведать дорогу, поравнялся с мисс Мелвиль и поехал с ней рядом; вдруг, неожиданно протянув руку, он схватил ее лошадь за узду. – Пожалуй, задержимся здесь малость, – сказал он. – Задержимся?! – воскликнула Эмили в изумлении. – Зачем нам задерживаться? Что вы хотите этим сказать, мистер Граймз? – Ну, ну, – был ответ, – нечего удивляться. Вы что же думаете, я такой простофиля, что стану трудиться ради одного вашего каприза? Э, нет, говорю по чести: ни для кого не буду вьючной лошадью, не хочу устраивать чужие дела неизвестно ради чего. Не могу сказать, чтобы поначалу вы мне были очень нужны. Да и обхождение у вас такое, что и в прадедушке моем кровь закипела бы. Но издалека привезенное да дорого оплаченное – всегда лакомо. Так трудно было добиться вашего согласия, что сквайр подумал – в темноте дело выйдет верней. Ну, а в доме у себя, говорит, таких штук не позволю. Вот мы сюда и приехали, как видите. – Мистер Граймз, ради бога, подумайте, что вы делаете! Не можете же вы быть таким низким, чтобы погубить несчастное существо, которое доверилось вашей защите! – Погубить? Нет, зачем же. Когда все будет кончено, я сделаю из вас честную женщину. Ну, довольно кривляний. На проезжих не рассчитывайте. Вы у меня здесь так же в руках, как лошадь в загоне. Ближе чем на одну милю нет ни дома, ни лачуги. И если я не воспользуюсь случаем, можете назвать меня разиней. По чести, кусочек лакомый, и время терять не приходится. У мисс Мелвиль в распоряжении было только мгновение, чтобы собраться с мыслями. Она видела, что мало надежды умилостивить упрямое и бесчувственное животное, во власти которого она находилась. Но присутствие духа и неустрашимость – эти неотъемлемые свойства ее характера – не изменяли ей и на этот раз. Не успел Граймз договорить, как сильным и неожиданным движением она вырвала из его рук узду и в то же мгновение пустила лошадь в галоп. Едва отдалилась она на расстояние, равное длине ее лошади, как Граймз пришел в себя и бросился за ней в погоню, жестоко уязвленный, что его провели так легко. Топот его лошади позади только горячил лошадь Эмили. Благодаря ли случайности или своей сообразительности животное, не сбиваясь, держалось извилистой дорожки, и погоня продолжалась на всем протяжении леса. В конце его были ворота. Мысль о них немного смягчала жестокую досаду Граймза, потому что он был уверен, что с их помощью он остановит бегство Эмили. Трудно было ожидать, чтобы кто-нибудь появился здесь и помешал ему исполнить свои намерения в таком месте, в глухой тишине ночи. Однако по совершенно необычайному совпадению у ворот оказался всадник, кого-то поджидавший. «Помогите, помогите! – воскликнула охваченная ужасом Эмили. – Грабят! Убивают! На помощь!» Всадник был мистер Фокленд. Граймз узнал его голос; поэтому, хотя он и пытался сердито возразить, но это звучало слабо. Двое других людей, которых он сперва не заметил из-за темноты и которые были слугами мистера Фокленда, услыхав шум и встревожившись за безопасность хозяина, подъехали ближе. Тогда Граймз, обманутый в своих расчетах, так как добыча ускользнула у него из рук, и в то же время встревоженный сознанием своей вины, уклонился от дальнейших переговоров и молча поехал прочь. Может показаться удивительным, что мистер Фокленд вторично оказался спасителем мисс Мелвиль и что это произошло при самых странных и неожиданных обстоятельствах. Но в данном случае это объясняется просто. До Фокленда дошли слухи о человеке, будто бы скрывающемся в этом лесу с целью грабежа или с другими дурными намерениями; по общему мнению, это был Хоукинс, еще одна жертва сельской тирании мистера Тиррела, о котором мне вскоре представится случай рассказать читателю. Мистер Фокленд очень жалел Хоукинса, но тщетно старался его разыскать, чтобы помочь ему. Он считал, что если предположения, которые делались насчет Хоукинса, окажутся правильными, то ему удастся не только выполнить свое давнишнее намерение, но и удержать также от гибельных проступков против закона и общества человека, который, по-видимому, глубоко проникнут чувствами справедливости и добродетели. Фокленд взял с собою двух слуг, так как, отправляясь со специальным намерением встретить разбойников, счел бы непростительным не обезопасить себя от возможных случайностей, если бы разбойники в самом деле оказались налицо. В то же время он приказал слугам держаться так, чтобы их самих не было видно, но чтобы они могли услышать его зов. И только рвение и усердие привели их так скоро к месту встречи. Это новое приключение сулило что-то необыкновенное. Мистер Фокленд не сразу узнал мисс Мелвиль, а личность Граймза была ему совершенно незнакома; он не помнил, чтобы когда-нибудь встречал его. Но на этот раз нетрудно было понять, чье дело правое и кто нуждается в защите. Решительность мистера Фокленда и страх, который вызвало в Граймзе, подавленном сознанием своей вины, вмешательство столь высокопоставленного лица, быстро обратили насильника в бегство. Эмили осталась наедине со своим освободителем. Он нашел, что она значительно лучше владеет собой и более спокойна, чем можно было ожидать от девушки, которая за минуту перед тем находилась в самом опасном положении. Эмили назвала ему место, куда желала бы поехать, и он тотчас вызвался проводить ее. Дорогой она настолько успокоилась, что нашла нужным познакомить со всеми несчастьями, постигшими ее в последнее время, человека, которому вторично оказалась столь обязанной и который был для нее предметом безмерного восхищения. Мистер Фокленд слушал ее с живейшим вниманием и удивлением. Хотя ему были известны разные случаи, в которых мистер Тиррел проявлял низкую зависть и бессердечный деспотизм, но этот превосходил все остальные, и, слушая рассказ мисс Мелвиль, он едва верил своим ушам. Ему казалось, что в его жестоком соседе воплотились все сатанинские страсти. Мисс Мелвиль вынуждена была по ходу рассказа повторить выдвинутое ее родственником грубое обвинение ее в страсти к мистеру Фокленду; она сделала это с самой подкупающей простотой и очаровательным смущением. Хотя эта часть ее рассказа оказалась источником настоящего мучения для ее освободителя, все-таки можно думать, что лестное для него пристрастие несчастной девушки усилило как интерес, который он проявлял к ее судьбе, так и негодование, которое охватило его против ее бесчеловечного родственника. Они без приключений приехали к дому доброй женщины, под защиту которой Эмили желала укрыться. Мистер Фокленд охотно оставил ее тут, как в надежном месте. Для успеха такого заговора, жертвой которого едва не оказалась Эмили, необходимо, чтобы лицо, против которого он направлен, находилось вне пределов досягаемости для тех, кто мог бы ему помочь; но в тот момент, когда такой заговор разоблачен, он оказывается уничтоженным. Подобное рассуждение большинство найдет достаточно основательным, и мистеру Фокленду оно казалось вполне применимым к данному случаю. Но он ошибался. ГЛАВA IX Мистер Фокленд уже испытал на собственном опыте бесполезность каких-либо объяснений с мистером Тиррелом и поэтому ограничился тем, что сосредоточил свое внимание на намеченной им жертве. Негодование, с которым он размышлял о личности своего соседа, дошло до такой степени, что приходной мысли о добровольной встрече с ним его охватывало отвращение. Случилась, правда, и другая история, по времени совпавшая с этой, которая еще раз поставила этих смертельных врагов в положение соперников и способствовала тому, что вспышка злобы, давно уже снедавшей мистера Тиррела, довела его до пределов, близких к безумию. У мистера Тиррела был арендатор, некто Хоукинс, не могу упомянуть его имени, не вспомнив о тяжелой трагедии, связанной с ним. Сперва мистер Тиррел принял этого Хоукинса с намерением защитить его от незаконных действий одного соседнего сквайра, но потом Хоукинс стал предметом гонений самого мистера Тиррела. Их отношения начались следующим образом. У Хоукинса, кроме фермы, которую он арендовал у вышеупомянутого сквайра, был небольшой клочок собственной земли, который достался ему от отца. Это, разумеется, давало ему право голоса на выборах в графстве, и так как предстоявшие выборы вызвали сильное соперничество, то его лендлорд потребовал, чтобы Хоукинс голосовал за того кандидата, за которого решил голосовать он сам. Хоукинс отказался повиноваться такому требованию и вскоре после того получил приказание оставить ферму, которую он арендовал в то время. Случилось так, что мистер Тиррел был сильно заинтересован в другом кандидате. Так как поместье мистера Тиррела граничило с усадьбой, где жил в то время Хоукинс, то изгнанный арендатор не мог придумать лучшего выхода, как, сев на лошадь, отправиться в поместье этого джентльмена и изложить ему происшедшее. Мистер Тиррел внимательно его выслушал. – Так, мой друг, – сказал он. – Я, конечно, хотел бы, чтобы на выборах прошел мистер Джекмен, но, как известно, в таких случаях принято, чтобы арендатор голосовал за тех, кто угоден их лендлорду. Я не считаю уместным поощрять бунтарство. – Все это совершенно справедливо, – возразил Хоукинс, – и, с вашего разрешения, я тоже голосовал бы по приказу своего лендлорда за любого человека в королевстве, но только не за сквайра Марло. Надо вам доложить, что однажды его егерь перескочил через мою изгородь и проскакал по моему лучшему полю, когда хлеб еще не был сжат. А между тем по проезжей дороге ему было бы всего на каких-нибудь двенадцать ярдов дальше. И такие шутки этот молодец проделывал со мной, если ваша честь позволите мне сказать, уж и раньше раза три-четыре. Ну, я только и спросил его, зачем он это делает и как у него хватает совести портить людям урожай. А тут подъехал сам сквайр. Худой такой, со сморщенным лицом, цыпленок, с позволения сказать. Он рассвирепел и стал грозить мне хлыстом. Чтобы угодить своему лендлорду, я не хуже всякого другого арендатора готов исполнить каждое его разумное желание. Но я не стану голосовать за человека, который грозился меня отхлестать. И вот, ваша милость, меня, мою жену и троих детей гонят из дому, от родного очага, и что мне делать, чтобы прокормить их, один бог ведает. Я всю жизнь был человеком работящим, всегда жил по совести, и это для меня горькая обида. Сквайр Эндервуд гонит меня с моей фермы, и если ваша милость не возьмет меня к себе, то, я знаю, никто из соседних землевладельцев меня не возьмет: им боязно, как они сами говорят, поощрять своих арендаторов к непослушанию. Это соображение не замедлило подействовать на мистера Тиррела. – Ладно, ладно, любезный, посмотрим, что можно сделать. Порядок и послушание – вещи очень хорошие, но надо же понимать, чего можно требовать. Судя по твоему рассказу, за тобой нет большой вины. Марло просто хлыщ и нахал, что правда, то правда. И если человек сам лезет на рожон, то что ж, он должен уметь и отвечать за последствия. Я сам всей душой ненавижу этих офранцуженных щеголей и не скажу, чтобы мне нравилось, что мой сосед Эндервуд держит сторону такого прохвоста. А ты, Хоукинс, – так тебя, кажется, зовут? – зайди завтра к Барнсу, моему управляющему, он с тобой переговорит. Пока мистер Тиррел говорил, он вспомнил, что у него есть свободная ферма, примерно в ту же цену, как та, которую Хоукинс снимал у мистера Эндервуда. Он сейчас же посоветовался со своим управляющим, и, поскольку дело казалось во всех отношениях подходящим, Хоукинс был тут же занесен в список арендаторов мистера Тиррела. Мистер Эндервуд отнесся очень неодобрительно к подобному образу действий, который, конечно, противоречил молчаливому соглашению между местными землевладельцами и на который немногие отважились бы, кроме мистера Тиррела. – Если такое неповиновение арендаторов будет поощряться, тогда конец всякому порядку, – заявил Эндервуд. – Дело не в том или другом кандидате, потому что всякий джентльмен, истинно преданный своей родине, скорее потерпит неудачу на выборах, чем позволит себе поступок, который, войдя в обычай, может навсегда лишить его собратьев возможности руководить выборами. Крестьяне сами по себе народ достаточно смелый и решительный, с каждым днем все труднее держать их хоть сколько-нибудь в повиновении, и если господа землевладельцы настолько неблагоразумны, что пренебрегают общественным благом и поощряют их наглость, то трудно даже представить себе, чем это кончится. Однако мистер Тиррел был не такого склада человек, чтобы на него могли подействовать подобные нравоучения. Их общий дух в достаточной мере совпадал с теми чувствами, которых он сам придерживался. Но у него был слишком горячий нрав, чтобы он мог быть последовательным в своих поступках; притом, как бы он ни был неправ в своих действиях, он ни в коем случае не допустил бы, чтобы кто бы то ни было исправлял их. Чем больше осуждали покровительство, которое он оказывал Хоукинсу, тем упорнее он его осуществлял и не отступал, когда в клубе или на других собраниях надо было укротить, заставить замолчать или изобличить хулителей. Помимо всего, Хоукинс обладал некоторыми достоинствами, которые способствовали расположению к нему мистера Тиррела. Резкостью обращения и суровостью нрава он был немного похож на своего лендлорда, и поскольку эти качества, само собой понятно, проявлялись чаще в отношениях с людьми, навлекшими на себя недовольство мистера Тиррела, чем с самим мистером Тиррелом, последний смотрел на это с некоторой долей снисходительности. Словом, каждый день приносил Хоукинсу новые знаки благосклонности его покровителя, и через некоторое время он был назначен помощником мистера Барнса в должности управляющего имением. Почти тогда же ферма, на которой он жил, была сдана ему в аренду. Мистер Тиррел решил оказывать поддержку всем членам семьи этого своего подчиненного, пользовавшегося его благосклонностью. У Хоукинса был сын, парень лет семнадцати, приятной внешности, с румяным лицом, живой и смышленый. Юноша этот был особенным любимцем отца, которого, казалось, ничто так не заботило, как будущность сына. Мистер Тиррел, встретив его раза два-три, взглянул на него одобрительно, и юноша, питавший склонность к охотничьим забавам, стал иногда ходить с ним на охоту и не раз проявлял в присутствии сквайра свою ловкость и находчивость. В один прекрасный день он был особенно в ударе, и мистер Тиррел, не долго думая, предложил отцу отпустить юношу к нему в доезжачие, до того как ему подыщут более выгодную должность в поместье. Это предложение было встречено Хоукинсом с явными признаками огорчения. Он смущенно попросил извинения, что не может принять предложенную милость, сказал, что мальчик полезен ему самому, и выразил надежду, что его честь не станет настаивать на том, чтобы лишить его помощи сына. Для всякого другого, кроме мистера Тиррела, такие доводы, вероятно, оказались бы достаточными. Но об этом джентльмене уже неоднократно говорилось, что раз он решился на какую-нибудь меру, даже самую незначительную, то еще не было случая, чтобы он впоследствии отказался от нее. Возражения только усиливали настойчивость и упорство, с которыми он добивался того, к чему перед тем был почти равнодушен. Сначала он как будто принял извинения Хоукинса добродушно и счел их вполне разумными. Но потом, каждый раз как он встречался с юношей, желание взять его к себе на службу у него возрастало, и он не раз повторял отцу о своем расположении к его сыну. Наконец он заметил, что юноша не принимает больше участия в его любимых охотничьих забавах, и заподозрил в этом намерение воспрепятствовать его замыслам. Задетый за живое этим подозрением, которое человек с характером мистера Тиррела должен был проверить без промедления, он послал за Хоукинсом, чтобы переговорить с ним. – Хоукинс, – с досадой начал он, – я тобой недоволен. Я говорил тебе два или три раза о твоем сыне, которого желаю облагодетельствовать. Что за причина, сударь, что ты, по-видимому, не чувствуешь благодарности ко мне за это и противишься моей доброте? Ты должен бы знать, что со мной шутки плохи. Я не люблю, чтобы мои милости отвергались такими людьми, как ты. Я сделал тебя тем, что ты есть, а если захочу, могу сделать еще более беспомощным и несчастным, чем ты был, когда я тебя подобрал. Берегись! – Не в обиду будь сказано вашей милости, – отвечал Хоукинс, – вы были для меня добрым господином, и я скажу вам всю правду. Надеюсь, вы не погневаетесь на меня. Этот мальчик – мой любимец, мое утешение и опора моей старости. – Так что ж из этого? Разве это причина, чтобы мешать его преуспеянию? – Умоляю вас, ваша милость, выслушайте меня. Может быть, я пристрастен в этом деле, но что поделаешь… Отец мой был священником. Все в нашей семье вели достойную жизнь, и я не могу примириться с мыслью, что мой бедный мальчик пойдет в услужение. Что до меня, то я не вижу никакого толку в слугах. Не знаю, ваша честь, но мне думается, – для меня было бы мало радости, если б Леонард стал таким, как они. Да простит мне господь, если я несправедлив к ним. Но ведь это для меня самое дорогое дело. Я не в силах рисковать благополучием моего бедного мальчика, когда так легко, с вашего разрешения, уберечь его от зла. Сейчас он благоразумен и прилежен и, не будучи ни дерзок, ни застенчив, знает себе цену. Я понимаю, ваша милость, что это очень безрассудно так говорить с вами, но ваша милость были мне добрым господином, и я не смею вам лгать. Тиррел выслушал всю эту речь молча, потому что был слишком удивлен, чтобы проронить слово. Если бы молния ударила у самых его ног, и тогда он не испытал бы большего изумления. Он и раньше думал, что Хоукинс так безумно любит сына, что не в силах отпустить его от себя, но у него никогда не было ни малейшего представления о том, что он узнал теперь. – Ого-го, так ты джентльмен, вот оно что! Нечего сказать, хорош джентльмен! Твой папенька был священником. Вся ваша семья слишком хороша, чтобы идти ко мне в услужение. Ах ты, бессовестный негодяй! Да затем ли я подобрал тебя, когда мистер Эндервуд прогнал? Отогрел змею на своей груди! Боишься, что у сынка барские манеры испортятся, что он уронит свое достоинство и привыкнет слушаться приказаний? Подлый мужик! Прочь с глаз моих! Можешь быть уверен: я на своей земле джентльменов не потерплю. Долой их, с корнями и ветками, со всеми пожитками! Слышишь, сударь! Завтра утром приведи своего сына и проси у меня прощения, или, даю тебе слово, я сделаю тебя таким несчастным, что ты пожалеешь о том, что родился. Такое обращение было слишком сильным испытанием для терпеливого Хоукинса. – Мне нет надобности приходить к вам снова по этому делу, ваша честь. Я уже принял решение, и время не изменит его. Очень сожалею, что прогневал вашу милость, и знаю, что вы можете навлечь на меня немало бед. Но надеюсь, вы не будете так бессердечны, чтобы погубить отца за любовь к своему ребенку, если даже эта любовь заставляет его поступать неразумно. Ничего не поделаешь, ваша честь. Поступайте как вашей милости будет угодно. Недаром говорится, что даже у самого бедного негра есть что-нибудь, с чем он не хочет расстаться. Пусть я потеряю все, что имею, и стану поденщиком, – да, если понадобится, и сын мой тоже, – но я не сделаю из него слуги для джентльмена. – Так, так, приятель, отлично! – отвечал Тиррел в бешенстве. – Можешь быть уверен, я тебя не забуду, я тебе пособью спесь. Проклятье! Так вот до чего дошло! Мошенник, обрабатывающий какие-то сорок акров, смеет оскорблять владельца поместья! Я тебя в землю вгоню! И вот тебе мой совет, негодяй: запри свой дом и беги так, будто сам дьявол гонится за тобой по пятам. Счастье твое, если я не догоню тебя и ты унесешь свою шкуру в целости. Ни одного дня не потерплю такого бездельника на своей земле, хотя бы мне обещали за это все сокровища Индии. – Не торопитесь, ваша честь, – гневно ответил Хоукинс. – Я надеюсь, вы одумаетесь и сами увидите, что я ни в чем не виноват. Ну, а если нет, знайте, что если есть зло, которое вы можете мне причинить, так есть и такое, которое сделать не в вашей власти. И пусть я простой труженик, ваша честь, а все-таки человек. Да и ферма моя в аренде, и я оттуда не уйду. А закон, надо думать, найдется и для бедняка, как для богача. Мистер Тиррел, не привыкший, чтобы ему противоречили, был до последней степени возмущен смелостью и вольнодумством Хоукинса. Не было ни одного арендатора, по крайней мере в его поместье, с такими скромными, как у Хоукинса, средствами, которого сплоченная политика землевладельцев и к тому же властный и неукротимый нрав мистера Тиррела не могли бы удержать от поступков, заключающих в себе открытый вызов. – Превосходно, черт меня побери! Будь я проклят, если есть еще другой такой молодец. Так ферма у тебя в аренде, у тебя, вот как! Ты говоришь, не уйдешь? Хорошенькие дела пойдут, если аренда будет защищать таких субъектов, как ты, от хозяина владения! Хочешь померяться силами? Отлично, любезный, отлично. Рад от всей души. Раз уж дошло до этого, так мы тебе покажем несколько занятных штучек, прежде чем покончим с этим делом. А теперь прочь с глаз моих, негодяй! Мне больше тебе нечего сказать. И не смей никогда переступать порог моего дома. Хоукинс в этом деле был (выражаясь языком света) виновен в двойной неосторожности. Он разговаривал со своим лендлордом более независимо, чем это разрешалось общественным устройством и практикой этой страны подвластному человеку. Кроме того, дав увлечь себя негодованию, он должен был предвидеть последствия. Совершенным безумием с его стороны было думать о том, чтобы тягаться с лицом, обладающим такими средствами и положением, как Тиррел. Это было равносильно борьбе лани со львом. Можно было с уверенностью сказать, что ему нисколько не поможет его правота, раз его противник пользуется влиянием и богатством и, следовательно, может успешно снять с себя вину в любом сумасбродстве, которое пожелает совершить. Это житейское правило в дальнейшем вполне подтвердилось. Богатство и тирания отлично умеют пользоваться в качестве пособников для своих притеснений теми законами, которые, быть может, сперва предназначались (глупая и жалкая предосторожность) для защиты бедняков. С этого мгновения мистер Тиррел задался целью погубить Хоукинса и не оставлял неиспользованным ни одного средства, чтобы причинить страдание предмету своих преследований или повредить ему. Он лишил его должности помощника управляющего и приказал Барнсу и другим подчиненным, чтобы они при всяком удобном случае чинили ему неприятности. Мистер Тиррел как владелец поместья имел право на десятую долю дохода, и это обстоятельство давало ему частые поводы к мелочным спорам. Часть полей, принадлежавших к ферме Хоукинса, хотя и засеянная хлебами, была расположена ниже остальной земли, вследствие чего могла подвергнуться наводнению, случавшемуся время от времени благодаря находившейся здесь реки. Тиррел недели за две до уборки урожая собственноручно тайком прорвал плотину на этой реке, и весь хлеб был залит водой. Потом он приказал своим слугам в одну ночь убрать изгороди, защищавшие более высокие участки, и пустить туда скот, чтобы полностью уничтожить урожай. Однако эти меры коснулись только части имущества несчастного. Тиррел на этом не остановился. У Хоукинса при очень подозрительных обстоятельствах начался внезапный падеж скота. Это событие усилило бдительность Хоукинса, и в конце концов ему удалось выяснить это дело с такой точностью, что уже нельзя было сомневаться в том, что и здесь действует мистер Тиррел. До этого времени, несмотря на понесенный ущерб, Хоукинс старательно избегал всяких попыток восстановить свое право мерами судебными, так как справедливо считал, что закон приспособлен скорее к тому, чтобы служить оружием тирании в руках богачей, нежели щитом, ограждающим более бедную часть общества от их несправедливых притязаний. Однако нанесенная ему на этот раз обида была так жестока, что казалось невозможным, чтобы даже самое высокое положение могло защитить виновного от строгости закона. Впоследствии он получил основание хвалить себя за свою прежнюю бездеятельность в этом отношении и сожалеть о том, что нашелся повод достаточно веский, чтобы побудить его вступить на другой путь. Это и было той крайностью, до которой мистер Тиррел хотел довести свою жертву, и он едва поверил своей удаче, когда ему сообщили, что Хоукинс затеял тяжбу. Его восторгам по этому поводу не было границ, потому что он понимал, что теперь разорение его прежнего любимца неминуемо. Он посоветовался со своим стряпчим и, ссылаясь на доводы, какие только можно было изобрести, настоял на том, чтобы тот использовал в этом деле весь запас своих уловок. Меньше всего его интересовало немедленное опровержение выставленного против него обвинения; задача заключалась в том, чтобы допросами под присягой, заявлениями, жалобами, отсрочками, оспариванием и апелляциями затягивать дело от сессии суда до сессии и переносить его из одного суда в другой. Было бы позорно для просвещенного государства, рассуждал мистер Тиррел, если бы джентльмен, подвергнувшийся дерзкому нападению на его права со стороны какого-то проходимца, не мог бы свести все дело к вопросу о том, у кого толще кошелек, и отпустить своего противника только тогда, когда тот будет доведен до нищеты. Впрочем, мистер Тиррел отнюдь не был настолько поглощен этим судебным процессом, чтобы пренебрегать другими способами наносить вред своему арендатору. Среди разных мер, приходивших ему в голову, была одна, которая не была отвергнута, хотя и клонилась скорее к терзанию жертвы, нежели к причинению ей непоправимого ущерба. Она исходила из особенностей местоположения дома Хоукинса, его амбаров, гумен и надворных строений. Они находились в конце узкой полосы, соединявшей их с остальной частью имения, и были окружены с трех сторон полями, которые были в распоряжении другого арендатора мистера Тиррела, всячески старавшегося угодить прихотям своего лендлорда. Дорога в город, где бывали базары, проходила по другую сторону самого большого из этих полей и была видна из дома со стороны его фасада. До сих пор это обстоятельство не причиняло никаких неудобств, так как имелась широкая дорожка, которая перерезывала поле и вела прямо от дома Хоукинса к большой дороге. Эта дорожка, или частная дорога, теперь, по соглашению мистера Тиррела с его услужливым арендатором, была закрыта, так что Хоукинс оказался в своем собственном владении как бы в плену и был вынужден делать около лишней мили, когда ему нужно было поехать на рынок. Молодой Хоукинс, юноша, который был первой причиной ссоры между его отцом и сквайром, был такой же мужественный, как и его отец, и пылал безудержным негодованием против следовавших одно за другим деспотических действий, свидетелем которых он был. Его возмущение усиливалось еще тем, что все страдания, выпавшие на долю его отца, проистекали из привязанности последнего к нему; в то же время он не мог устранить повод ссоры, потому что если бы он это сделал, то вышло бы так, что он нанес отцу удар за его родительскую любовь. На этот раз, ни с кем не посоветовавшись и побуждаемый только своим гневом и чувством обиды, он поздно ночью вышел из дома, убрал все заграждения, которые были устроены на старой дорожке, сбил повешенные замки и распахнул ворота. Пока он все это проделывал, за ним следили, и на следующий день был дан приказ об его аресте. Его, как полагается, отвели к судье, и тот постановил отправить его в тюрьму графства с тем, чтобы в ближайшую сессию он предстал перед судом по обвинению в уголовном преступлении. Мистер Тиррел твердо решил поддерживать обвинение с величайшей строгостью, и его стряпчий, наведя с этой целью соответствующие справки, намеревался подвести дело под статью закона Георга I, обычно называемого «Черным актом»[21], гласящую, что «всякий, вооруженный мечом или другим вредоносным оружием и зачернивший себе лицо либо иным способом изменивший свою наружность, появившийся в каком-либо заповедном месте, где содержались или будут содержаться зайцы либо кролики, и надлежащим образом в этом уличенный, карается смертью, как при уголовном преступлении, и право духовенства судить собственным судом на эти дела не распространяется». Молодой Хоукинс, по-видимому, опустил на лицо капюшон своего широкого плаща, как только заметил, что за ним следят, и, кроме того, взял с собой гаечный ключ для того, чтобы отбивать замки. А стряпчий взялся доказать при помощи достаточного количества свидетелей, что поле, о котором шла речь, было заповедником, где постоянно откармливались зайцы. Мистер Тиррел ухватился за эти измышления с неизъяснимой радостью. Нарисовав перед судьей картину упорства и дерзости Хоукинсов, он убедил его на основании этого нелепого обвинения отдать приказ об аресте юноши. И отцу отнюдь нельзя было с уверенностью рассчитывать на то, что под тем же непреодолимым влиянием упомянутая статья о наказании не будет действительно применена со всей строгостью. Это было смертельным ударом для несчастного Хоукинса; не имея недостатка в мужестве, он все другие преследования выдерживал стойко. Он был осведомлен о предпочтении, которое в такого рода спорах наши законы и обычаи оказывают богатому по сравнению с бедными. Однако, раз втянутый в такое дело, он из упорства не хотел отступать и позволял себе не столько ожидать благоприятного исхода, сколько надеяться на него. Но последнее событие задело то, что было ему дороже всего. Было время, когда он опасался, как бы его сына не развратило и не унизило положение слуги, а теперь этот сын проходит курс тюремной науки! С этой минуты его сердце умерло. Раньше он надеялся, что при помощи упорного труда ему удастся спасти жалкие остатки его маленькой собственности от низкой злобы лендлорда. Но теперь у него исчезло мужество, необходимое для тех усилий, которых больше чем когда-либо требовало его положение. Мистер Тиррел продолжал свои козни, не давая ему передышки. Дела Хоукинса с каждым днем принимали все более безнадежный оборот, и сквайр, выжидавший удобного случая, воспользовался первой же возможностью, чтобы захватить остатки его имущества, наложив на них арест за невзнос платы. Дела были именно в таком положении, когда мистер Фокленд и мистер Тиррел случайно встретились на частной дороге, недалеко от местожительства последнего. Оба они ехали верхом; мистер Фокленд направлялся к дому несчастного арендатора, который, по-видимому, был на краю гибели вследствие злобы своего лендлорда. Он только что узнал историю этих гонений. В довершение бедствий Хоукинса случилось так, что мистер Фокленд, вмешательство которого могло бы спасти его, долгое время находился в отсутствии. Он провел три месяца в Лондоне, а оттуда ездил в свои поместья в другой части острова. Гордый и самоуверенный характер бедняги Хоукинса всегда побуждал его рассчитывать как можно дольше только на собственные силы. В начале распри он избегал обращаться к мистеру Фокленду и вообще делиться своей бедой с другими и оплакивать свою тяжелую судьбу. А когда он дошел до крайности и охотно отказался бы от своего упорства, это было уже не в его власти. Наконец, после довольно продолжительного отсутствия, мистер Фокленд неожиданно вернулся. Услыхав среди первых деревенских новостей о беде этого несчастного поселянина, он решил на следующее же утро съездить к нему и обрадовать его обещанием помощи, которую он был в силах ему оказать. При виде Тиррела, столь неожиданно ему встретившегося, Фокленд покраснел от негодования. Первым его чувством, как он говорил впоследствии, было желание уклониться от встречи. Но, убедившись, что они неизбежно должны поравняться, он понял, что было бы недостатком смелости скрывать от мистера Тиррела чувства, которые он испытывал. – Мистер Тиррел, – сказал он немного резко, – мне очень неприятны некоторые новости, которые я только что услыхал. – Позвольте, сэр, какое мне дело до ваших неприятностей? – Очень большое, сэр. Они вызваны несчастьями вашего бедного арендатора Хоукинса. Если ваш управляющий действовал без вашего ведома, мне кажется, вам не худо бы узнать, что он сделал. А если он действовал по вашему приказанию, я был бы рад уговорить вас взглянуть на это дело другими глазами. – Мистер Фокленд, не худо было бы также, если бы вы занимались своими делами и предоставили мне заниматься моими. Я не нуждаюсь в наставнике и не желаю иметь его. – Вы ошибаетесь, мистер Тиррел. Я занимаюсь своими собственными делами. Если бы я видел, что вы свалились в колодец, мое дело было бы вытащить вас оттуда и спасти вам жизнь. Если я вижу, что вы идете в своих поступках неправильной дорогой, мое дело направить вас на верный путь и спасти вашу честь. – К черту, сэр! Бросьте со мной эти штуки. Разве этот человек не мой арендатор? Разве я не хозяин на своей земле? К чему называть ее моей, если я не могу ею распоряжаться? Я оплачиваю то, что имею, сэр. Я не должен ни пенни ни одной живой душе. И я не позволю опекать мое поместье – ни вам и ни кому другому. – Совершенно верно, что существует разница в положениях, – сказал Фокленд, избегая прямого ответа на последние слова Тиррела. – Я считаю, что разница эта – дело хорошее и необходимое для мирной жизни человечества. Но как бы она ни была необходима, мы должны признать, что она ложится некоторым бременем на людей низшего состояния. Болит сердце, когда думаешь, что один рождается для того, чтобы наследовать всякий избыток, тогда как доля другого, без какой-либо вины с его стороны, – грязная работа и голод. Мы, богатые, мистер Тиррел, должны делать все, что в нашей власти, чтобы облегчить ярмо этих обездоленных людей. Мы не должны злоупотреблять преимуществами, которыми случай наградил нас щедрой рукой. Бедняги! Они и без того уже угнетены чуть ли не свыше сил. И если мы бессердечно лишний раз повернем колесо машины, они будут окончательно раздавлены. Нарисованная картина произвела впечатление даже на неподатливый ум Тиррела. – Что ж, сэр, я не тиран. Я прекрасно знаю, что тирания – скверная штука. Но не хотите же вы сказать, что эти люди могут делать все, что им вздумается, и никогда не получат по заслугам? – Мистер Тиррел, я вижу, ваша вражда поколеблена. Разрешите мне приветствовать вновь рожденную доброту вашего сердца. Поедемте к Хоукинсу. Не будем говорить о том, чего он заслуживает. Несчастный! Он вынес почти все, что могут вынести человеческие силы. Пусть на этот раз ваше прощение положит прочное начало добрососедским и дружеским отношениям между нами. – Нет, сэр, я не поеду. Я согласен – кое в чем вы правы. Я всегда знал, что вы, если захотите, всегда сумеете придумать складную историю и преподнести правдоподобный рассказ. Только я не дам себя провести таким способом. Такой уж у меня всегда был характер: раз я задумал отомстить, то никогда не отступлю. А характер менять я не желаю. Я подобрал Хоукинса, когда все от него отвернулись, и сделал из него человека. А неблагодарный за мои же старания оскорбил меня. Будь я проклят, если когда-нибудь прощу ему. Нечего сказать, хорошая была бы штука, если бы я простил наглость своей собственной твари в угоду такому человеку, как вы, который всегда был моим бичом. – Ради бога, мистер Тиррел, не забывайте в своей неприязни о благоразумии. Допустим, что Хоукинс вел себя непростительно и оскорбил вас, – неужели это оскорбление ничем нельзя искупить? Неужели отец должен быть разорен, а сын повешен, чтобы утолить ваш гнев? – Будь я проклят, сэр! Можете говорить до изнеможения, вы ничего от меня не добьетесь. Никогда не прощу себе, что слушал вас хоть минуту. Никому не позволю останавливать поток моего гнева. Если бы я когда-нибудь и простил Хоукинсу, то не по чьим-нибудь просьбам, а по своему желанию. Но я никогда не прощу. Если бы он и вся его семья валялись у меня в ногах, я приказал бы тотчас же всех их повесить, будь у меня на это не только желание, но и власть. – И это ваше окончательное решение? Мистер Тиррел, мне стыдно за вас. Всемогущий боже! Слушая, что вы говорите, начинаешь ненавидеть общественные установления и порядок, хочешь бежать от лица человека. Но нет! Общество отвергнет вас, люди будут гнушаться вами. Никакое богатство, никакое положение не искупят пятна, которое ляжет на вас. Вы будете жить, покинутый себе подобными, вы будете появляться среди многолюдного общества, и ни один человек не удостоит вас даже поклоном. Все будут бежать от вашего взгляда, как or взгляда василиска[22]. Где рассчитываете вы найти каменные сердца, которые станут сочувствовать вам? На вас печать несчастья, всегда неразделенного, не возбуждающего сожаления. С этими словами мистер Фокленд пришпорил лошадь, сурово отстранил мистера Тиррела и тотчас исчез из виду. Пламенное негодование победило даже столь дорогое ему чувство чести, и в своем соседе он видел теперь только презренную тварь, с которой невозможно вступать в пререкания. Что касается последнего, то он был поражен настолько, что первое время оставался недвижим. Энтузиазм мистера Фокленда был таков, что мог поколебать самого решительного противника. Мистер Тиррел, против воли снедаемый угрызениями совести за свою вину, не мог вызвать в себе настроения, подходящего для борьбы. Картина, которую нарисовал мистер Фокленд, была пророческая. В ней был отклик его собственных мыслей; она облекала плотью его мысли, сообщала голос тому призраку, который преследовал его, и тем ужасам, добычей которых он ежечасно бывал. Однако мало-помалу он овладел собой. И чем сильнее было его временное смятение, тем безудержнее была его злоба, когда он пришел в себя. Подобная ненависть, когда она бушует в груди человеческой, неизбежно сеет на своем пути насилие и смерть. Но мистер Тиррел не был склонен искать выхода в том, что вражда его никогда не будет предана забвению и не остынет под влиянием времени или каких-либо событий. Месть грезилась ему по ночам и первенствовала в его мыслях, когда он бодрствовал. Мистер Фокленд отъехал, еще больше осуждая после этой встречи поведение своего соседа и утвердившись, в непоколебимом решении сделать все возможное, чтобы облегчить несчастную участь Хоукинса. Но было слишком поздно. Когда он приехал, он увидел, что дом уже оставлен его хозяином. Семья ушла неизвестно куда. Хоукинс скрылся, и – что было всего более странно – сын Хоукинса в тот же день бежал из тюрьмы графства. Усилия мистера Фокленда разыскать их оказались тщетными: не удалось найти никаких следов этих несчастных. Вскоре мне придется рассказать о разразившейся над ними последней катастрофе, и она окажется полной такого ужаса, какого не измыслит и самая мрачная фантазия. Продолжаю свою повесть. Продолжаю излагать те события, в которые моя собственная судьба была так таинственно вовлечена. Поднимаю занавес. Начинается последний акт трагедии. ГЛАВА X Легко представить себе, что злоба, которую Тиррел растравлял в себе во время распри с Хоукинсом, и усилившаяся вражда между ним и Фоклендом обостряли раздражение, с которым он думал о бегстве Эмили. Тиррел с изумлением узнал о неудаче замысла, в успехе которого у него не возникало раньше никаких сомнений. Он пришел в бешенство. Граймз не решился сам сделать сообщение об исходе своей поездки, а лакей, доложивший Тиррел у об исчезновении мисс Мелвиль, тотчас же скрылся с его глаз, охваченный страшными опасениями. Вскоре после этого хозяин заорал, чтобы явился Граймз, и молодой человек предстал перед ним ни жив ни мертв. Он приказал Граймзу повторить все подробности истории; но не успел тот кончить, как поспешил убраться прочь, перепуганный проклятиями, которыми мистер Тиррел стал осыпать его. Граймз не был трусом, но он благоговел перед природной божественностью, присущей высокому положению, подобно тому как индеец почитает дьявола. Но дело было не только в этом. Ярость мистера Тиррела была так безудержна и ужасна, что только немногие сердца оказались бы достаточно стойкими и не затрепетали бы перед ней в непреодолимом ощущении собственного ничтожества. Как только он немного собрался с мыслями, он стал перебирать в уме, охваченном бурей, разные обстоятельства этого дела. Его сетования были горьки и в спокойном наблюдателе могли бы пробудить смешанное чувство жалости к его страданиям и ужаса перед его испорченностью. Он вспоминал все предосторожности, которые принимал; он не находил ни одного изъяна в ходе дела и проклинал слепую и коварную силу, которая тешилась, разрушая так тщательно продуманные замыслы. От этой коварной силы он страдает больше всех других живых существ. Его дразнят призраком власти, а стоит ему занести руку для удара, как ее внезапно поражает паралич. (В горестном сокрушении он забывал о своем недавнем торжестве над Хоукинсом или, может быть, считал его не столько торжеством, сколько поражением, так как ему не удалось завести дело так далеко, как того хотела его злоба.) Зачем небо наделило его способностью живо ощущать обиды и злопамятством, если ему никогда не удается выместить свою злобу? Стоит ему стать врагом любого человека, как тот оказывается огражденным от руки несчастья. Какие оскорбления, самые возмутительные, беспрестанно терпел он от этой подлой девчонки! И кто же уберег ее теперь от его гнева? Этот дьявол, который не дает ему ни минуты покоя, перечит ему на каждом шагу; когда вздумает, вгоняет стрелы ему в сердце и строит рожи, издеваясь над его невыносимыми муками. Было одно обстоятельство, которое усиливало его тревогу и делало его ко всему равнодушным и безразличным. Бесполезно было бы скрывать от самого себя, что этим событием будет нанесен жестокий удар его доброму имени. Он надеялся, что, когда Эмили будет силой навязан ненавистный ей брак, приличие заставит ее, как только все будет кончено, опустить завесу над насилием, которому она подверглась. Но этот расчет не оправдался. Мистер Фокленд сочтет своим долгом разгласить о его недостойном поведении. И хотя он считал, что поводы, которые давала ему мисс Мелвиль, могли оправдать любое обращение, какое он нашел бы нужным применить к ней, он понимал, что свет взглянет на дело иначе. Эти рассуждения усиливали твердость его решений и укрепляли его в намерении не пренебрегать никакими средствами, при помощи которых он мог бы переложить терзавшие его мучения на другого. Между тем спокойствие и твердость духа Эмили значительно ослабели, как только она почувствовала себя спасенной. Пока ей со всех сторон грозили опасности и притеснения, она находила в себе мужество для борьбы. Наступившее затем мнимое успокоение оказалось для нее более роковым. Не было больше ничего, что мощно питало бы ее мужество и возбуждало энергию. Она оглядывалась назад, на испытания, через которые прошла, и сердце ее сжималось при воспоминании о том, что она имела силы перенести, когда это было действительностью. До того как мистер Тиррел почувствовал к ней эту жестокую неприязнь, она в полном смысле слова не знала ни страха, ни тревоги. Не привыкшая к несчастьям, она внезапно и без всякой подготовки стала жертвой самого дьявольского коварства. Когда заболевает человек здоровый и крепкий, болезнь действует на него гораздо сильнее, чем на человека, хилого от природы. Так случилось и с мисс Мелвиль. Следующую ночь она провела без сна, неспокойно, а утро застало ее в горячке. Болезнь не поддавалась никаким попыткам ослабить ее, но было основание надеяться, что здоровый организм, покой и ласковый уход окружающих в конце концов одержат верх. На другой день она была в бреду. Вечером по требованию Тиррела она была арестована за долг, заключавшийся в стоимости ее питания и содержания за последние четырнадцать лет. Мысль об этом аресте, как читатель, может быть, помнит, впервые пришла в голову Тиррелу во время его разговора с мисс Мелвиль, вскоре после того, как он нашел нужным запереть ее в комнате. Но в то время он, по всей вероятности, не думал серьезно, что у него когда-нибудь явится повод привести эту мысль в исполнение. Он упомянул об этом в виде угрозы, которая возникла в уме, давно привыкшем вести учет всем способам тирании и мести. Но теперь, когда непредвиденное спасение и бегство его несчастной родственницы довели его воображение почти до безумия и он перебирал в мрачных закоулках своего ума, как бы поскорее отделаться от подавлявшей его тяжести разочарования, эта мысль предстала перед ним с удвоенной силой. Он скоро принял решение и, позвав управляющего Барнса, немедленно дал указания, как тому действовать. Барнс в течение многих лет был орудием произвола мистера Тиррела. Привычка очерствила его душу, и он мог без угрызений совести быть зрителем или даже изобретателем и устроителем самых жестоких и грубых сцен. Но на этот раз даже он был несколько озадачен. Характер и поведение Эмили в семье мистера Тиррела были безупречны. У нее не было ни одного врага, и невозможно было без симпатии и сочувствия смотреть на ее молодость, живость, простодушную невинность. – Вашей милости угодно… Я не понимаю вас. Взять под арест мисс… мисс Эмили? – Ну да, я сказал вам. Что с вами такое? Ступайте сейчас же к Суайнерду, юристу, и скажите, чтобы он немедленно закончил все это дело. – Боже храни вашу честь! Арестовать ее! Да ведь она не должна вам медного фартинга[23]. Она всегда жила у вас из милости. – Осел! Негодяй! Говорю вам, она должна мне… должна тысячу сто фунтов. Так выходит по закону. Для чего пишутся законы, как вы думаете? Я никогда не делаю ничего незаконного, а что принадлежит мне по праву, то я и хочу получить. – Я всегда без возражений повиновался вашим приказаниям, ваша честь. Но теперь я должен… Я не могу смотреть, как вы губите мисс Эмили, бедную девушку. Да заодно и себя самого. И не видите, куда идете… Уж вы простите меня, но… даже если бы она была должна вам так много, ее нельзя привлечь к судебной ответственности: она несовершеннолетняя. – Вы кончили? Никаких «не могу» и «нельзя». Это делалось раньше и будет сделано теперь. Пусть оспаривает кто осмелится. Я сделаю это сейчас и отстою потом. Скажите Суайнерду, что если он будет мямлить, это будет стоить ему жизни, – я заморю его голодом. – Ваша честь, прошу вас, одумайтесь. Клянусь жизнью, вся округа будет позорить вас. – Барнс! Что это значит? Я не привык к таким разговорам и не потерплю их. Вы были мне полезны не раз. Но если я увижу, что вы заодно с теми, что идут мне наперекор, будь я проклят, если я не отравлю вам жизнь. – Я кончил, ваша честь. Не скажу больше ни слова. Только… я слыхал, мисс Эмили лежит больная. Вы говорите, что решили посадить ее в тюрьму. Но не хотите же вы убить ее, я полагаю? – Пусть умирает. Я не дам ей отсрочки ни на час. Довольно с меня оскорблений. У нее не было почтительности ко мне, и у меня нет для нее пощады. Я стою на этом. Они изводили меня, и они почувствуют мою руку. Найдите Суайнерда – в постели или на ногах, днем или ночью – и скажите ему, что я слышать не хочу о промедлении хоть на одну минуту. Таковы были приказания мистера Тиррела, и почтенный представитель закона, к которому Тиррел прибегнул в этом случае, стал действовать в строгом соответствии с ними. Мисс Мелвиль пролежала в бреду значительную часть того дня, в конце которого к ней явились судебный пристав и его спутник. По предписанию врача, которому Фокленд поручил уход за больной, ей было дано успокоительное питье. Измученная дикими и безумными видениями, которые в течение многих часов преследовали ее воображение, она теперь впала в подкрепляющую дремоту. Миссис Хеммонд, сестра миссис Джекмен, сидела у ее постели, полная жалости к достойной любви страдалице, и радовалась наступившему успокоению, когда маленькая девочка, единственный ребенок миссис Хеммонд открыла дверь на стук судебного пристава. Он сказал что ему нужно поговорить с мисс Мелвиль, и ребенок ответил, что сейчас скажет об этом матери. С этими словами девочка направилась к дверям в заднюю комнату на первом этаже, в которой лежала Эмили. Но как только дверь приоткрылась, судебный пристав, не дожидаясь появления матери, вошел в комнату одновременно с девочкой. Миссис Хеммолд привстала. – Кто вы? – спросила она. – Зачем вы вошли сюда? Тсс… тише… – Мне надо видеть мисс Мелвиль. – Да, но это невозможно. Скажите мне, что вам нужно? Бедная девушка весь день была без памяти. Она только что уснула, ее нельзя тревожить. – Это не мое дело. Я должен исполнять приказания. – Приказания? Чьи приказания? Что вы хотите сказать? В эту минуту Эмили открыла глаза. – Что за шум? Пожалуйста, дайте мне уснуть. – Мне надо поговорить с вами, мисс. У меня есть предписание о вашем аресте в связи со взысканием с вас тысячи ста фунтов в пользу сквайра Тиррела. При этих словах миссис Хеммонд и Эмили онемели. Последняя едва ли поняла подлинный смысл этого сообщения. И даже для миссис Хеммонд, хотя она была немного больше знакома с тем языком, который был употреблен пришедшим, столь странное и неожиданное обращение к больной показалось почти таким же загадочным, как и для самой бедняжки Эмили. – Предписание об аресте? Как может она быть должницей мистера Тиррела? Арестовать ребенка! – Какой смысл задавать нам вопросы? Мы делаем только то, что нам приказано. Вот бумага, читайте. – Всемогущий боже! – воскликнула миссис Хеммонд. – Что это значит? Не может быть, чтобы вас прислал мистер Тиррел. – Довольно болтать, голубушка. Разве вы не умеете читать? – Все это обман. Бумага поддельная. Это гадкая уловка, чтобы отнять бедную сиротку у тех, у кого она только и может быть в безопасности. Действуйте, если не боитесь сами себя погубить. – Не беспокойтесь. Будьте уверены, мы отлично знаем, как нам следует поступать. – Но вы ведь не вытащите ее из постели? Говорю вам, у нее горячка. Увезти ее – значит убить. Ведь вы судебный пристав, не правда ли, а не убийца? – Закон ничего не говорит об этом. Нам приказано доставить ее здоровой или больной. Мы не причиним ей вреда, а только выполним свою обязанность, будь что будет. – Что вы собираетесь делать? Куда вы повезете ее? – В тюрьму графства. Беллок, подите потребуйте почтовую карету от Гриффина. – Стойте, говорю вам. Не отдавайте таких приказаний. Подождите только три часа. Я пошлю нарочного к сквайру Фокленду, и, уверена, он устроит все так, что и вам не будет убытка и бедное дитя незачем будет везти в тюрьму. – У нас есть особое приказание на этот счет. Мы не должны терять ни одной минуты. Беллок, почему вы не ушли? Велите сейчас же прислать сюда лошадей! Эмили слышала этот разговор, и он достаточно разъяснил ей все, что было загадочного в появлении судебного пристава. Мучительная и невероятная действительность, таким образом представшая перед ней, совершенно разогнала бредовые видения, добычей которых она только что была. – Дорогая миссис Хеммонд, – заговорила она, – не мучьте себя напрасными стараниями. Я очень жалею, что наделала вам столько хлопот. Но мне не избежать этой беды. Если вы пройдете в соседнюю комнату, сэр, я оденусь и буду немедленно в вашем распоряжении. Миссис Хеммонд тоже начала понимать, что борьба бесполезна, но она не могла быть такой покорной. Она то неистовствовала против жестокости мистера Тиррела, которого называла не человеком, а воплощением дьявола, то жаловалась на жестокосердие судебного пристава, осыпала его горькими упреками, умоляла его придать немного человечности и умеренности исполнению своих обязанностей; но он был глух ко всему, с чем бы она к нему ни обращалась. Тем временем Эмили с самой кроткой покорностью уступила неизбежному злу. Миссис Хеммонд стала настаивать, чтобы ей по крайней мере было разрешено сопровождать молодую леди в почтовой карете. Хотя полученные судебным приставом распоряжения были настолько решительны, что он не осмелился поступить по собственному усмотрению, когда дело касалось приказа об аресте, он все же начинал испытывать некоторое беспокойство и был готов согласиться на всякую меру предосторожности, которая не стояла в прямом противоречии с полученным им предписанием. Впрочем, он знал, что, во всяком случае, опасно признавать болезнь или явную неспособность к передвижению достаточной причиной для того, чтобы приостанавливать действие законных мер, и что, в соответствии с этим, во всех сомнительных случаях и даже при наличии убийства судебная практика с похвальным пристрастием склонна оправдывать своих должностных лиц. Вдобавок к этому общему правилу на него действовали как настояния и уверения Суайнерда, так и страх, который возбуждало имя мистера Тиррела на много миль в окружности. Перед отъездом миссис Хеммонд отправила нарочного с запиской в три строчки к мистеру Фокленду с сообщением о необычайном происшествии. Когда нарочный явился, мистера Фокленда не было дома, его ждали только на другой день; на этот раз случай как будто благоприятствовал мести мистера Тиррела – сам он был слишком поглощен безудержной яростью, чтобы быть в состоянии предусмотреть подобное обстоятельство. Легко представить себе полную растерянность двух несчастных женщин, которых везли – одну насильно, другую по ее доброй воле – в такое малоприспособленное для них помещение, как обыкновенная тюремная камера. Однако миссис Хеммонд обладала чисто мужской смелостью и пылкостью духа, как нельзя более необходимыми при тех трудностях, которые их ожидали, Сангвинический темперамент и способность страстно ненавидеть несправедливость до известной степени предназначали ее к выполнению именно тех дел, которые предписало бы и здравое, сдержанное суждение. Здоровье мисс Мелвиль сильно пострадало от испуга и переезда в такое время, когда ей был необходим покой, чтобы сохранить силы. Горячка усилилась; больная стала бредить больше прежнего; муки ее воображения соответствовали плохому состоянию, в котором совершен был ее переезд; трудно было полагать, что она выживет. В те мгновения, когда рассудок покидал ее, она все время называла имя Фокленда. Мистер Фокленд, говорила она, – ее первая и единственная любовь и должен быть ее мужем. Потом она скорбно, голосом печальным, но все же полным упрека, жаловалась, что он слишком считается с предрассудками света. Как жестоко с его стороны держаться так гордо и давать ей понять, что он ни за что не женится на нищей! Но если он горд, то и она решила быть гордой. Он увидит, что она не станет вести себя как отвергнутая девушка, что он может оттолкнуть ее, но не в его власти разбить ее сердце. Иногда ей чудилось, будто она видит мистера Тиррела и его орудие – Граймза – с руками и одеждой, залитыми кровью; и волнующие упреки, которыми она осыпала их, заставили бы дрогнуть даже каменное сердце. Потом ее больному воображению являлся образ Фокленда, обезображенного ранами, смертельно бледного, и она кричала в ужасе, жаловалась на всеобщее бессердечие, на то, что никто не хочет сделать ни малейшего усилия, чтобы спасти его. В таких мучениях, в постоянном страхе гонений, обид, заговоров, убийств она провела около двух суток. К вечеру второго дня приехал Фокленд в сопровождении доктора Уилсона, который уже лечил ее раньше. Сцена, свидетелем которой оказался мистер Фокленд, должна была особенно терзать человека с такой обостренной чувствительностью. Весть об аресте потрясла его; он был вне себя от гнева против беспримерного коварства человека, замыслившего арест. Но когда он увидел страшное, с написанным на нем смертным приговором лицо мисс Мелвиль, этой жертвы дьявольских страстей ее родственника, – казалось, он был не в силах владеть собой. Он вошел как раз в тот момент, когда у нее был приступ бреда, и она тотчас приняла своих посетителей за двух убийц. Она стала кричать, требуя, чтобы они сказали, куда упрятали ее Фокленда, ее жизнь, ее супруга! Она умоляла вернуть ей его изуродованное тело, чтобы она могла обнять его слабеющими руками, испустить дух, прижавшись к его устам, и быть погребенной в одной с ним могиле. Она упрекала их за подлость, за то, что они стали орудием негодяя, ее двоюродного брата, который довел ее до сумасшествия и не успокоится до тех пор, пока не убьет ее. Фокленд бежал от этой мучительной сцены и, оставив доктора Уилсона возле больной, просил его после того, как он отдаст необходимые распоряжения, прийти к нему в гостиницу. Постоянное душевное возбуждение, в котором по характеру своей болезни мисс Мелвиль пребывала уже несколько дней, чрезвычайно истощило ее силы. Примерно через час после посещения мистера Фокленда бред прекратился, и она впала в состояние такой слабости, что трудно было уловить какие бы то ни было признаки жизни. Доктор Уилсон, удалившийся, чтобы по возможности успокоить взволнованного и гневного мистера Фокленда, при этой перемене в состоянии больной был снова вызван и просидел у ее постели остаток ночи. Положение было таково, что одно время он опасался близкого конца. Пока мисс Мелвиль лежала в изнеможении, миссис Хеммонд проявляла все признаки самой нежной тревоги. Она всегда была очень чувствительной, Эмили же вызвала к себе ее глубокое расположение. Она полюбила ее как мать. При создавшемся положении каждый звук, каждое движение бросали ее в дрожь. Ввиду того что миссис Хеммонд была измучена непрестанным уходом за больной, мистер Уилсон привез другую сиделку и пытался уговорами, даже силой своей власти заставить миссис Хеммонд покинуть помещение, где находилась больная. Но она ничего слышать не хотела, и в конце концов он решил, что, пожалуй, больше повредит ей, применив насилие, которое потребовалось бы, чтобы разлучить ее с невинной страдалицей, нежели предоставив ей следовать своим побуждениям. Взгляд ее множество раз обращался к доктору Уилсону с настойчивым вопросом, но она не решалась проронить ни слова, чтобы узнать его мнение, страшась, как бы он не сообщил ей в ответ роковую весть. В то же время она с глубочайшим вниманием прислушивалась ко всему, что говорили врач или сиделка, надеясь из косвенных намеков узнать то, о чем у нее не было мужества спросить прямо. К утру в положении больной, казалось, произошел благоприятный перелом. Она проспала около двух часов и, проснувшись, была совершенно спокойной и в полном сознании. Догадавшись, что это Фокленд привез врача, чтобы позаботиться о ней, и что сам он находится где-нибудь поблизости, она пожелала видеть его. Тем временем Фокленд вместе с одним из своих арендаторов ездил поручиться за должницу и теперь явился в тюрьму узнать, можно ли с безопасностью для ее здоровья перевести молодую девушку из ее теперешнего жалкого местопребывания в более удобное помещение с хорошим воздухом. При виде его в памяти мисс Мелвиль ожило смутное воспоминание о ее бредовых видениях. Она закрыла лицо руками и с самым красноречивым смущением и присущей ей безыскусственной простотой благодарила его за те хлопоты, которые он взял на себя. Она надеется, что больше не доставит их ему, ей кажется, что она скоро поправится. Стыдно такой молодой и здоровой девушке, говорила она, не суметь перенести те ничтожные неприятности, которые выпали на ее долю. Но в то время как она это говорила, она была по-прежнему слаба. Она старалась казаться веселой, но ее усилия были напрасны; слабое тело не в состоянии было их поддержать. Фокленд и доктор просили ее успокоиться и не утомлять себя. Обманутая внешними признаками улучшения состояния больной, миссис Хеммонд решилась выйти из комнаты вслед за двумя джентльменами, чтобы расспросить доктора. Доктор Уилсон заявил, что сначала он нашел больную в очень тяжелом состоянии, но теперь появились признаки улучшения, и он не теряет надежды на ее выздоровление. Однако он добавил, что ни за что не ручается, что ближайшие двенадцать часов решат все и что если к утру не произойдет ухудшения, то он надеется, что она выживет. Миссис Хеммонд, все это время находившаяся в полном отчаянии, теперь не помнила себя от радости. Она залилась слезами радости, в самых энергичных и горячих выражениях благословляла врача и лепетала всяческие нелепости. Доктор Уилсон воспользовался этим, чтобы убедить ее немного отдохнуть, на что она выразила согласие; для нее была поставлена кровать в комнате, соседней с той, где помещалась мисс Мелвиль, и она удалилась туда, наказав сиделке дать ей знать, если в состоянии больной произойдет какая-нибудь перемена. Миссис Хеммонд проспала несколько часов непробудным сном. Была уже ночь, когда ее разбудила неожиданная суета в соседней комнате; несколько мгновений она прислушивалась, потом решила пойти узнать, что случилось. Открыв с этой целью дверь, она увидала, что сиделка идет к ней. По выражению лица этой вестницы она без единого слова догадалась о том, что собирались ей сообщить. Она поспешила к постели мисс Мелвиль и нашла ее умирающей. Внешние признаки улучшения, которые внушили было столько надежд, оказались кратковременными. Утреннее спокойствие было своего рода предсмертным облегчением. За несколько часов больной стало гораздо хуже. Румянец исчез с ее лица. Она дышала с трудом. Взгляд у нее был остановившийся. Вошедший тут же доктор Уилсон тотчас понял, что все кончено. У нее начались судороги, продолжавшиеся некоторое время. Когда они прошли, она заговорила с врачом спокойно, хотя и слабым голосом. Она благодарила его за внимание и выразила чувство живейшей признательности мистеру Фокленду. Она искренне прощает своего двоюродного брата и надеется, что его не будет слишком сильно преследовать воспоминание о жестоком обращении с ней. Она хотела бы жить; мало кто более искренне радовался жизни, чем она. Но она предпочитает умереть, чем стать женой Граймза. Когда в комнату вошла миссис Хеммонд, она повернулась к ней лицом и с ласковой улыбкой несколько раз назвала ее по имени. Это были ее последние слова. Меньше чем через два часа она испустила дух в объятиях этого своего верного друга. ГЛАВА XI Такова была судьба мисс Эмили Мелвиль. Быть может, никогда тирания не представляла более мучительного напоминания о том отвращении, которое должно к ней испытывать. У каждого свидетеля этой драмы невольно возникала мысль, что Тиррел – самый отъявленный негодяй, который когда-либо бесчестил человеческий образ. Даже служители этого дома угнетения, – ведь драма разыгралась в таком публичном месте, что не могла не стать известной всем, – выражали свое удивление и отвращение по поводу столь беспримерной жестокости. Если таковы были чувства людей, призванных творить несправедливости, – что можно сказать о чувствах, которые должен был испытывать мистер Фокленд? Он неистовствовал, он проклинал, он бился головой об стену, он рвал на себе волосы. Он был не в состоянии сохранять одно и то же положение, оставаться на одном и том же месте. Он бежал прочь от позора с такой стремительностью, словно хотел оставить позади себя и свои воспоминания и самое свое существование. Казалось, земля горит у него под ногами – так сильны были его бешенство, его ярость. Но вскоре он вернулся. Он приблизился к печальным останкам Эмили и смотрел на них с таким напряжением, что, казалось, глаза его готовы были выскочить из орбит. При его высоких, утонченных понятиях о добродетели и чести он не мог удержаться от укоров по адресу всего мироздания за то, что на свет было произведено такое чудовище, как Тиррел. Он стыдился себя самого из-за того, что имел человеческий облик. Он не мог спокойно думать о представителях рода человеческого. Он с пеной у рта извергал хулы против законов вселенной, которые не позволяют уничтожать таких гадин одним ударом, подобно тому как мы можем раздавить столько вредных насекомых. Его приходилось стеречь, как сумасшедшего. Обязанность решать, что следует делать в подобных обстоятельствах, легла целиком на доктора Уилсона. Доктор был человек, привыкший действовать хладнокровно и методически. У него прежде всего явилась мысль, что мисс Мелвиль – отпрыск семейства Тиррел. Он не сомневался в готовности мистера Фокленда покрыть те расходы, которые потребуют в дальнейшем печальные останки несчастной жертвы. Но он понимал, что законы приличия и благопристойности требуют довести о совершившемся до сведения главы семьи. Возможно также, что он не забывал при этом и о своих профессиональных интересах и не хотел навлечь на себя неприязнь лица, пользующегося таким весом в округе, как мистер Тиррел. Но, при всей своей слабости, он разделял некоторые чувства, общие всем остальным, и должен был сделать над собой значительное усилие, прежде чем решился взять на себя роль вестника. К тому же он не считал удобным при настоящем положении вещей оставлять мистера Фокленда. Когда доктор Уилсон высказал эти мысли, они, видимо, произвели непредвиденное действие на миссис Хеммонд; она настоятельно потребовала, чтобы ей самой было разрешено отправиться с известием. Предложение было неожиданным, но доктор не очень настойчиво отказывал в своем согласии на это. Она говорила, что хочет во что бы то ни стало увидеть собственными глазами, какое впечатление произведет катастрофа на ее виновника; при этом она обещала вести себя сдержанно и учтиво. Поездка вскоре же была совершена. – Я приехала уведомить вас, сэр, – сказала она мистеру Тиррелу, – что ваша двоюродная сестра, мисс Мелвиль, сегодня после полудня скончалась. – Скончалась? – Да, сэр. Я была при ней до конца. Она умерла на этих руках. – Умерла? Кто убил ее? Что вы хотите сказать? – Кто? Вам ли задавать этот вопрос? Убили ее ваша жестокость, ваше коварство. – Я… Мое… Нет, она не умерла… Этого не может быть. Не прошло и недели, как она покинула этот дом… – Вы мне не верите? Говорю вам, она умерла. – Берегись, женщина! Такими вещами не шутят. Нет… Хоть она и дурно поступила со мной, я не хотел бы узнать, что она мертва. Ни за что на свете! Миссис Хеммонд покачала головой с выражением скорби и гнева в то же время. – Нет, нет, нет, нет! Ни за что не поверю! Никогда! – Не угодно ли проехать со мной и убедиться в этом собственными глазами? Это картина, достойная вас. Она порадует такое сердце, как ваше. С этими словами миссис Хеммонд протянула руку, как бы для того, чтобы проводить его на место. Мистер Тиррел отпрянул назад. – Если она и умерла, что мне до этого? Разве я отвечаю за все дурное, что происходит на свете? Для чего вы пришли сюда? Зачем принесли мне эту весть? – К кому же мне и нести ее, как не к вам – ее родственнику и ее убийце? – Убийце? Разве я пускал в ход ножи и пистолеты? Разве я подсыпал ей яду? Я сделал только то, что дозволяет закон. Если она и умерла, никто не может оказать, что в этом моя вина. – Ваша вина! Да ведь весь свет будет проклинать вас, гнушаться вами! Не настолько же вы безумны, чтобы думать, что раз люди отдают дань уважения богатству и знатности, то простят даже этот поступок. Последний нищий будет пинать вас и плевать вам в лицо. Да, вы можете стоять и поражаться тому, что наделали. Я прокричу о вас на весь мир, и вам придется бежать от всякого человеческого лица. – Добрая женщина, – произнес Тиррел крайне униженно, – не говорите так больше. Эмми не умерла! Я уверен… я надеюсь… она не умерла! Скажите только, что вы обманули меня, и я вам все прощу… я прощу ее… я верну ей свое расположение… я сделаю все, что вы захотите. Я никогда не желал ей зла. – Говорю вам – она умерла! Вы убили самое нежное и невинное создание, какое когда-либо жило на свете. Можете вы вернуть ее к жизни – вы, изгнавший ее из жизни? Если бы вы могли, я бы по двадцать раз в день преклоняла перед вами колени. Что вы наделали! Жалкий негодяй! Вы думали, что все можно сделать и переделать, повернуть так или этак по вашей прихоти, да? Упреки миссис Хеммонд были первым случаем, когда мистеру Тиррелу пришлось пить чашу возмездия до дна, Они были только началом длинного ряда тех доказательств презрения, ненависти и отвращения, которые ждали его. Слова миссис Хеммонд оказались пророческими. С очевидностью обнаружилось, что хотя богатство и наследственное высокое положение служат оправданием для многих проступков, но бывают преступления, пробуждающие такое непреодолимое негодование человеческого рода, что перед ними, как перед лицом смерти, стираются все различия, а виновный в них низводится на одну ступень с самыми падшими, самыми гнусными представителями человечества. Против Тиррела, как тирана и бесчеловечного убийцы Эмили, даже те, кто не разрешал себе открыто выражать свои чувства, произносили проклятия, если не вслух, то про себя, а голоса остальных сливались в один сплошной вопль ненависти и омерзения. Он был поражен новизной положения. До сих пор он привык встречать со стороны окружающих повиновение и трепетную покорность и вообразил, что так будет всегда, что никогда никакие излишества с его стороны не смогут нарушить очарования. Теперь он оглядывался вокруг и читал на каждом лице угрюмое отвращение, которое сдерживалось с трудом, но по малейшему поводу прорывалось безудержным потоком и смывало прочь плотины страха и подчинения. Все его огромное богатство не могло доставить ему учтивости окрестных землевладельцев, крестьян, в сущности – даже его собственных слуг. Негодование всех окружающих было тем призраком, который преследовал его при всякой перемене места, будил угрызения совести, лишал его покоя. С каждым днем вся округа делалась для него все более и более невыносимой, и становилось очевидным, что в конце концов он будет вынужден покинуть страну. Побуждаемые гнусностью его последнего поступка, люди начинали припоминать все случаи его невоздержанности; количество обвинений росло. Казалось, общественное негодование давно собирало свои силы и теперь прорвалось неодолимо. Вряд ли можно найти живое существо, для которого такого рода возмездие было бы более тягостным, чем для мистера Тиррела. Хотя у него не было сознания своей невиновности, которое заставляло бы его постоянно содрогаться от человеческой ненависти, как совершенно им не заслуженной, но властность его характера и опыт, который он имел в отношении уступчивости окружающих, приводили к тому, что он воспринимал общее и нескрываемое осуждение, ставшее его уделом, с исключительно сильным гневом и раздражением. Как! Он, перед сверкающим взором которого каждый терялся, кому, если он распалялся гневом, ни одна живая душа не осмеливалась возражать, встречал теперь открытую неприязнь и подвергался бесцеремонному порицанию? Это была мысль, которую он не в силах был ни допустить, ни перенести. Признаки всеобщего отвращения поражали его каждое мгновение, и при каждом ударе он корчился в невыносимой муке. Он отражал каждое нападение самым свирепым негодованием; но чем больше он боролся, тем отчаяннее, казалось, становилось его положение. Наконец он решил собраться с силами для решительной схватки и встретиться один на один с общественным мнением. Для осуществления этого замысла он отправился без промедления на один из тех сельских вечеров, о которых я уже упоминал в ходе своего повествования. Со смерти мисс Мелвиль прошел уже месяц. Фокленд последнюю неделю был в отъезде, в отдаленной части страны; его ждали обратно не раньше как через неделю. Тиррел охотно воспользовался благоприятным случаем, полагая, что если ему удастся теперь восстановить свое положение, то он без труда удержит взятые твердыни даже перед лицом страшного врага. В мужестве у мистера Тиррела не было недостатка, но он считал момент слишком решительным в своей жизни, чтобы позволить себе бесцельно рисковать возможностью завоевать спокойствие и положение в обществе. Когда он явился на вечер, произошло некоторое замешательство, так как между джентльменами, посещавшими вечера, было решено, что мистеру Тиррелу вход будет воспрещен. Это решение было уже сообщено ему в письменной форме распорядителем, но человека с нравом мистера Тиррела такое извещение могло скорее настроить вызывающе, чем запугать. В дверях он был встречен самим распорядителем, который услыхал шум подъехавшего экипажа; распорядитель попытался подтвердить запрещение, но мистер Тиррел властно и презрительно отстранил его. Когда он вошел, все взгляды остановились на нем. Все джентльмены, бывшие в комнате, столпились вокруг него. Одни пробовали вытеснить его из комнаты, другие осыпали упреками. Но он нашел способ заставить замолчать одних и отделаться от других. Его мускулистая фигура, хорошо известная всем сила его ума, долгая привычка к его власти, с которой сжился каждый из них, – все это говорило в его пользу. Он знал, что ведет отчаянную игру, и собрал всю силу, какой обладал, чтобы быть на высоте положения в столь важном для него деле. Освободившись от докучливых насекомых, которые сразу налетели на него, он с высокомерным видом зашагал взад и вперед по комнате, сердито сверкая глазами. Наконец он нарушил молчание. Если кто хочет что-нибудь сказать ему, он, Тиррел, сумеет ответить. Однако он советует такому лицу прежде хорошенько поразмыслить, что тот собирается сделать. Если кто воображает, что имеет к нему личные претензии, – что ж, прекрасно! Но, надо полагать, не найдется такого невежды и неоперившегося птенца, который станет вмешиваться в то, что его не касается, и впутываться в частные семейные дела. Поскольку это было своего рода вызовом, кое-кто из джентльменов выдвинулся вперед, чтобы ответить на него. Тот, который был ближе других, заговорил, но мистер Тиррел выражением лица, резким тоном, вовремя вставленными замечаниями и дерзкими намеками заставил его сначала запнуться, а потом замолчать. Казалось, что он уже близок был к торжеству, на которое рассчитывал. Все собравшиеся были изумлены. Они, как и прежде, испытывали к нему отвращение и осуждали его, но не могли не восхищаться смелостью и находчивостью, которые он проявлял в этом случае. Они легко могли заново сосредоточить чувства своего негодования, но, по-видимому, им не хватало главаря. В эту критическую минуту в комнату вошел Фокленд. Чистая случайность дала ему возможность вернуться раньше, чем он рассчитывал. И он и Тиррел покраснели, увидев друг друга. Ни мгновения не колеблясь, Фокленд направился к Тиррелу и повелительным тоном спросил его, что он здесь делает. – Здесь? Что вы хотите этим сказать? Доступ в это место открыт для меня так же, как и для вас, и вы последний, которому я соблаговолю дать отчет о своих действиях. – Доступ сюда закрыт для вас, сэр. Разве вам неизвестно, что вы исключены? Какие бы права ни имели вы раньше, ваше позорное поведение лишило вас этих прав. – Мистер, как вас там! Если вы желаете что-нибудь мне сказать, выберите подходящее время и место. Не воображайте, что вы можете буянить под защитой этого сборища. Я этого не потерплю. – Вы ошибаетесь, сэр. Это общественное собрание – единственное место, где я могу сказать вам то, что считаю нужным. Если вам не угодно видеть выражения негодования, общего всему человеческому роду, то вам незачем появляться среди людей. Позор вам, бесчеловечный, неумолимый тиран! Мисс Мелвиль! Неужели вы можете слышать ее имя без желания провалиться сквозь землю? Неужели, когда вы удаляетесь к себе, вас не преследует ее бледный, кроткий призрак, вставший из гроба, чтобы укорять вас? Неужели вы можете вспоминать ее добродетели, ее невинность, ее безупречное поведение, ее беззлобный характер – и не бежать, терзаемый угрызениями совести? Не вы ли убили ее в самом расцвете юности? Как вы можете вынести мысль, что она тлеет теперь в могиле, она, жертва ваших проклятых козней, в десять тысяч раз более достойная оставаться в живых, чем вы? И вы думаете, что человечество забудет или простит вам когда-нибудь это злодеяние?.. Ступай, презренный негодяй! Считай себя счастливым, что тебе дозволено бежать от лица людей! О, какой у тебя жалкий вид в эту минуту! Неужели ты думаешь, что нашлось бы что-нибудь на свете, что заставило бы содрогнуться такого закоренелого злодея, как ты, если бы твоя собственная совесть не была заодно с теми, кто укоряет тебя? И неужели ты был так глуп, что думал, будто упорство, как бы оно ни было велико, поможет тебе пренебречь суровым осуждением справедливости? Ступай прочь, несчастный, замкнись в самого себя! Вон! И пусть твой вид никогда больше не оскверняет моего взора! И тут, как бы это ни казалось невероятным, Тиррел начал уступать своему обличителю. Во взгляде его были ужас и безумие; он дрожал всем телом, язык отказывался ему повиноваться. Он не мог устоять перед стремительным потоком обвинений, который изливался на него. Он еще колебался, стыдился собственного поражения, как будто хотел оспаривать его. Но борьба была напрасна: каждая попытка рушилась в то же мгновение, как возникала. Общественное мнение приводило его все в большее замешательство. Чем явственнее обнаруживалось его смятение, тем сильнее становился ропот. Постепенно он возрастал, перешел в крики, в шум, в оглушающий вопль негодования. Наконец, не будучи больше в состоянии вынести чувства, им вызванные, он послушно удалился из собрания. Часа через полтора он вернулся. Никаких предосторожностей на этот случай принято не было, потому что его ожидали всего менее. В промежутке он одурманил себя большой порцией водки, В мгновение ока он очутился в той части комнаты, где стоял мистер Фокленд, и одним ударом мускулистой руки поверг его наземь. Однако удар не ошеломил Фокленда, и он тотчас вскочил на ноги. Нетрудно догадаться, насколько неравны были их силы в этого рода борьбе. Не успел Фокленд подняться, как Тиррел нанес ему второй удар. На этот раз Фокленд был настороже и не упал. Но удары противника посыпались с быстротой, которую трудно себе представить, и Фокленд был снова повергнут наземь. Тут Тиррел ударил его ногой и нагнулся с очевидным намерением протащить его по полу. Все это произошло в одно мгновение, и присутствующие джентльмены не успели прийти в себя от неожиданности. Теперь они вмешались, и Тиррел снова оставил помещение. Трудно представить себе происшествие, более ужасное для мистера Фокленда, чем то оскорбление, какому он подвергся на этот раз. Вся его прежняя жизнь заставляла его воспринять случившееся особенно остро. Он не раз проявлял необычайную энергию и осторожность, стараясь, чтобы из-за недоразумений, возникших между ним и Тиррелом, дело не дошло до крайностей. Напрасно. Они привели к катастрофе, превзошедшей все, чего он опасался, все, что могла бы предвидеть самая проницательная дальновидность. Для Фокленда бесчестье было хуже смерти. Малейший намек на позор пронзал его до глубины души. Что же должно было значить для него это унижение, подлое, оскорбительное и публичное? Если бы Тиррел в состоянии был постичь, какое зло он причиняет, то даже он, при всех подстрекавших его обстоятельствах, вряд ли решился на это. Дух мистера Фокленда стал вместилищем бурь, подобных борьбе враждующих стихий; страдания, которые он испытывал, превосходили все, какие могли бы вызвать ухищрения самой изобретательной жестокости. Он желал уничтожения; покоиться в вечном забвении, ничего не чувствовать, в сравнении с тем, что он испытывал, было для него не менее заманчиво, чем даже вечное блаженство. Ужас, отвращение, жажда мести, невыразимо страстное желание прогнать наваждение и уверенность, что все направленные к этому усилия будут бесполезны, переполняли его душу. Еще одно происшествие завершило цепь событий этого памятного вечера. Фокленд лишился последнего, что у него еще оставалось: возможности отомстить. Кто-то из членов общества нашел мистера Тиррела на улице мертвым. Он был убит на расстоянии нескольких ярдов от того дома, где происходили общественные вечера. ГЛАВА XII Остающуюся часть этого повествования я постараюсь передать словами самого мистера Коллинза. Читатель имел уже случай убедиться, что Коллинз был незаурядным человеком; его рассуждения об этом предмете были как нельзя более справедливы. – Этот день был днем перелома в судьбе мистера Фокленда. Здесь берут свое начало та мрачность, необщительность, меланхолия, жертвой которых он стал с тех пор. В некоторых отношениях нет двух характеров, более противоположных один другому, чем Фокленд до этого события и Фокленд после него. До тех пор счастье и постоянная удача покровительствовали ему. Его ум отличался пылкостью; он был полон той непоколебимой веры в свои собственные силы, которую человеку обычно внушает преуспеяние. Хотя у него были привычки вдумчивого и восторженного мечтателя, тем не менее ему не были чужды веселье и спокойствие. Но с этого момента и гордость его и возвышенная смелость духа были подавлены. Из предмета зависти он превратился в предмет сострадания. Жизнь, которой он до сих пор наслаждался с утонченностью, как никто более, стала для него бременем. Исчезли и его способность быть довольным собою и приходить в восторг, его снисходительность к самому себе и радующая сердце благосклонность к людям. Он, когда-то более чем всякий другой человек живший великими и вдохновляющими мечтами воображения, теперь, казалось, стал видеть одни только признаки душевных мук и отчаяния. Положение, в котором он находился, особенно достойно сочувствия, ибо если бы честность и чистота побуждений давали право на счастье, то, без сомнения, немногие могли бы заявить столь основательные и веские притязания на него, как мистер Фокленд. Он слишком глубоко проникся праздной и пустой рыцарской романтикой, чтобы мог забыть о положении, на его взгляд унизительном и позорном, в которое он был поставлен на этот раз. В личности подлинного рыцаря есть некая таинственная божественность, вследствие которой всякое совершенное над ним грубое насилие становится несмываемым и незабываемым. Быть опрокинутым наземь, избитым кулаками, истоптанным, протащенным по полу! Святые небеса! Нет сил терпеть воспоминание о таком обращении. Ничем нельзя будет и впредь смыть это пятно; хуже всего в данном случае было то, что восстановление чести, как его предписывают законы странствующего рыцарства, оказывалось вовсе невозможным, так как оскорбитель перестал существовать. Когда-нибудь в грядущем, когда человеческий род достигнет большего совершенства, несчастье, которое в настоящем случае лишило блеска и силы один из самых возвышенных и привлекательных умов, покажется, быть может, в какой-то мере непонятным. Если бы мистер Фокленд судил об этом происшествии вполне здраво, он, по всей вероятности, сумел бы взглянуть равнодушно на нанесенное ему оскорбление. Насколько больше достоинства, чем современные дуэлянты, являет нам самый доблестный из греков, Фемистокл[24], который в тот момент, когда его начальник Эврибиад в ответ на какое-то его замечание с угрозой занес над ним палку, ответил благородным восклицанием: «Бей, но выслушай!» Что сказал бы в подобном случае своему грубому противнику человек, трезво рассуждающий? «Я горжусь тем, что могу терпеть несчастье и горе, неужели же я окажусь не способным перенести незначительную неприятность, которую может причинить мне твое безрассудство? Может быть, человек был бы совершеннее, если бы он владел искусством самозащиты, но как редко представлялся бы ему случай применить это искусство! Как мало придется ему встретить на своем пути людей, таких же несправедливых и грубых, как ты, если в своем собственном поведении он будет руководиться правилами разума и милосердия. Кроме того, сколь ограничено было бы применение этого искусства после того, как оно было усвоено! Вряд ли оно уравняло бы человека деликатного телосложения и небольшого роста с кулачным бойцом. И если бы даже оно в известной мере обезопасило меня от злобы противника, действующего в одиночку, то все же моей личности и жизни всегда грозила бы опасность со стороны двоих. Оно могло бы пригодиться мне только для немедленной самозащиты от непосредственного насилия – не более того. Человек, который может предумышленно драться со своим противником, для того чтобы подвергнуть опасности одного из них или обоих, попирает все принципы разума и справедливости. Дуэль – гнуснейший из видов эгоизма. Дуэлянт ни во что не ставит общество, которое имеет все права на его силы и способности, и только самого себя, или, вернее, какой-то туманный призрак, связанный с его собственной личностью, считает заслуживающим права на исключительное внимание. Я не способен совладать с тобой… Что из того? Может ли это обстоятельство обесчестить меня? Нет, обесчестить меня может только совершение несправедливого поступка. Моя честь охраняется мною самим, и весь человеческий род не властен над нею. Бей! Я стерплю. Какое бы оскорбление ты мне ни нанес, оно не заставит меня подвергнуть тебя или себя бесцельной опасности. Я отказываюсь от поединка, но это не значит, что я малодушен. Если я уклонюсь от каких-либо опасностей или страданий, которые могли бы послужить общему благу, тогда, и только тогда, клейми меня как труса». Такого рода рассуждения, сколь бы простыми и убедительными ни должен был найти их беспристрастный ум, мало кем разделяются в свете; особенно чужды они были предрассудкам мистера Фокленда. Но публичным посрамлением и наказанием, которым он подвергся, – как невыносимо ни было воспоминание о них, – не ограничивались беды, обрушившиеся на нашего несчастного покровителя в результате событий этого дня. Стали перешептываться о том, что убийцей его противника является не кто другой, как он сам. Слухи эти имели слишком большое значение для самой его жизни, чтобы их можно было скрыть от него. Он узнал о них с неописуемым изумлением и ужасом. Это было страшное добавление к тому бремени душевных страданий, которое уже угнетало его. Никто никогда так не дорожил своим добрым именем, как мистер Фокленд, и вот в один день на него свалились ужаснейшие бедствия: самое жестокое личное оскорбление и обвинение в самом гнусном преступлении. Он мог бы бежать, так как не было никого, кто торопился бы начать преследование человека столь уважаемого, как мистер Фокленд, в отмщение за человека, столь ненавидимого всеми, как мистер Тиррел. Но он пренебрег бегством. Тем временем дело приняло самый серьезный оборот. Казалось, непроверенные толки нарастали с каждым днем. Порой мистер Фокленд как будто склонен был предпринять шаги, которые ускорили бы разбирательство дела. Но он, вероятно, опасался слишком прямым обращением к правосудию сделать еще более отчетливым обвинение, самую мысль о котором отвергал. В то же время он охотно пошел бы навстречу самому строгому расследованию; и если он не мог надеяться, что выдвинутое против него обвинение забудется, то желал, чтобы самым убедительным образом была доказана его несправедливость. Представители местного суда наконец сочли нужным предпринять некоторые шаги по этому делу. Не подвергая мистера Фокленда аресту, они известили его о своем желании видеть его на одном из своих ближайших заседаний. После того как дело таким образом началось, мистер Фокленд выразил надежду, что расследование будет обставлено возможно более торжественно. Заседание было многолюдным. Все лица, принадлежащие к уважаемым кругам общества, были допущены в качестве слушателей. Весь город – один из самых больших в графстве – был осведомлен о характере этого дела. Не многие процессы, облеченные в форму настоящего судопроизводства, возбуждали такой всеобщий интерес. При наличных обстоятельствах дело вряд ли могло дойти до судебного разбирательства, а потому обе стороны, – и главный участник и третейские судьи, – казалось, желали предать происходящее возможно большей гласности и сообщить ему всю важность настоящего судебного процесса. Судьи расследовали подробности всей истории. Как выяснилось, мистер Фокленд вышел из комнаты, тотчас же вслед за мистером Тиррелом, и хотя один или двое из присутствующих джентльменов проводили его до гостиницы, было доказано, что он под каким-то пустым предлогом покинул их, как только они туда прибыли. Когда они справились о нем у слуг, то оказалось, что он уже сел на лошадь и уехал домой. По самому характеру дела никакие особые обстоятельства не могли быть противопоставлены этим фактам. Поэтому, как только последние были освещены достаточно подробно, мистер Фокленд приступил к своей защите. Его защитительная речь была переписана в нескольких экземплярах, и одно время мистер Фокленд как будто собирался ее напечатать, от чего впоследствии отказался по неизвестной причине. В моем распоряжении имеется один из списков этой речи, и я прочту ее тебе. С этими словами Коллинз встал и вынул рукопись из секретного ящика своего письменного стола. Делая это, он словно раздумывал. Не то чтобы он колебался в полном смысле этого слова, но он счел нужным до известной степени оправдаться в том, что делает. – Ты, как видно, ничего не слыхал об этом памятном событии; оно и понятно, поскольку общество, в интересах добрых нравов, склонно умалчивать о нем. Считается ведь позорным для человека, если ему приходится защищаться от обвинения в уголовном преступлении. Надо полагать, что это замалчивание особенно приятно мистеру Фокленду. И я не стал бы действовать вопреки его взглядам, сообщая тебе эту историю, если бы не произошли особенно важные события, которые как будто делают такое сообщение желательным. Сказав это, он стал читать вслух бумагу, которую держал в руках: Джентльмены! Я стою перед вами, обвиняемый в преступлении, самом черном из всех, какие только способно совершить человеческое существо. Я невиновен. Я не опасаюсь, что мне не удастся добиться признания моей невиновности всеми здесь присутствующими. А между тем что должен я чувствовать? Сознавая, как я это сознаю, что заслуживаю одобрения, а не порицания, что я провел всю свою жизнь в делах справедливости и благотворительности, – могу ли я считать что-либо более заслуживающим сожаления, чем то, что я призван к ответу по обвинению в убийстве? Положение мое так ужасно, что я не мог бы принять вашего добровольного оправдания даже в том случае, если бы вы захотели подарить меня им. Я должен ответить на обвинение, самая мысль о котором для меня в десять тысяч раз хуже смерти. Я должен напрячь все силы своего ума, чтобы не дать приравнять себя к самым гнусным среди людей. Джентльмены! В таком положении человеку должно быть позволено хвалить самого себя. Ненавистное положение! Никто не должен завидовать отвратительному и оскверненному торжеству, которого мне предстоит сейчас добиться. Я не вызывал свидетелей, которые дали бы оценку моему характеру и поведению. Великий боже! Что это за поведение, которое нуждается в свидетелях, чтобы получить одобрение? Но если я должен говорить, то взгляните вокруг, спросите каждого здесь присутствующего, загляните в ваши собственные сердца! Ни одного слова упрека никогда не было сказано мне даже шепотом. Я не колеблясь сошлюсь на тех, кто знал меня больше других; я не сомневаюсь, что они дадут обо мне самый достойный отзыв. Жизнь моя прошла в самой неустанной и непрерывной заботе о моем добром имени. Я почти равнодушен к тому, что принесет мне сегодняшний день. Я не сказал бы ни слова по этому поводу, если бы дело шло только о моей жизни. Не во власти вашего решения вернуть мне мою незапятнанную репутацию, изгладить бесчестье, которое я перенес, или отвратить воспоминание о том, что я был привлечен к следствию по обвинению в убийстве. Ваше решение уже не в силах воспрепятствовать тому, что жалкие остатки моего существования будут для меня самым несносным бременем. Я обвиняюсь в том, что совершил убийство Барнабы Тиррела. С огромной радостью я отдал бы каждый фартинг, который имею, и обрек бы себя на постоянную нищету, если бы только я мог сохранить ему жизнь. Его жизнь была для меня драгоценнее, чем жизнь всего человечества. С моей точки зрения, величайшая несправедливость, которую совершил неизвестный убийца, заключается в том, что он отнял у меня возможность справедливой мести. Сознаюсь, я вызвал бы мистера Тиррела на поединок, и наша встреча кончилась бы только смертью одного из нас либо нас обоих. Это было бы всего лишь жалким и недостаточным удовлетворением за его беспримерную обиду, но это было все, что мне оставалось. Я не прошу сострадания, но должен открыто заявить, что ни одно несчастье не было столь ужасным, как мое. Я с радостью в добровольной смерти нашел бы убежище от воспоминания о той ночи. Ведь жизнь лишена теперь для меня всех тех благ, ради которых она ценится. Но даже это утешение отнято у меня. Я обречен влачить невыносимое бремя существования под угрозой, что если когда-нибудь, хотя бы в самое отдаленное время, я сброшу его, – в этой торопливости увидят подтверждение обвинений в убийстве. Джентльмены, если бы своим решением вы могли отнять у меня жизнь, не утверждая этим актом моего бесчестия, я благословил бы веревку, которая остановила бы навсегда мое дыхание. Всем вам известно, как легко я мог бы убежать от такого самооправдания. Будь я виновен, разве я не ухватился бы за такую возможность? Но при настоящих условиях я не мог этого сделать. Доброе имя было идолом, сокровищем моей жизни. Я был бы не в силах вынести мысль, что хоть одно живое существо в самой отдаленной части земного шара убеждено в том, что я преступник. Увы! Какое божество выбрал я для поклонения! Я осудил самого себя на муку и отчаяние, которым никогда не будет конца. Мне остается добавить только одно слово. Джентльмены! Я поручаю вам воздать мне ту несовершенную справедливость, которая окажется в ваших силах. Моя жизнь есть нечто потерявшее цену. Но моя честь, ничтожные остатки чести, какими я могу еще похвалиться, – в ваших руках, и каждый из вас отныне и все вы вместе должны взять на себя задачу быть ей защитником! Не много можете вы сделать для меня, но ваша обязанность – сделать это немногое. Да хранит вас бог, источник чести и благоденствия! Человек, который стоит сейчас перед вами, обречен на пожизненное бесчувствие и пустоту! Ему будет не на что больше надеяться после того слабого утешения, которое принесет ему сегодняшний день! – Ты можешь себе легко представить, что мистер Фокленд был оправдан с полным доверием. Но в жизни нет ничего более прискорбного, чем то обстоятельство, что даже такое полное и окончательное оправдание связывается в представлениях людей с чем-то позорным. Ни у кого не было и тени сомнения в человеке, а между тем достаточно было пустого совпадения обстоятельств, чтобы лучший из людей оказался вынужденным публично защищаться, будто бы и в самом деле уличаемый в зверском преступлении. Нельзя не признать, конечно, что у мистера Фокленда были свои недостатки, но самые эти недостатки делали невозможным его участие в преступлении, о котором шла речь. Он был помешан на чести и доброй славе; это был человек, которого ничто не могло остановить, когда дело шло о его добром имени, который целые миры готов был бы отдать за то, чтобы добиться славы подлинного доблестного и неустрашимого героя, и считал все несчастья несуществующими, кроме пятна на своей чести. Как чудовищно нелепо было допустить, чтобы какое бы то ни было побуждение могло заставить такого человека взять на себя роль убийцы из-за угла! Каким бессердечием было принуждать его защищаться от подобного обвинения! Случалось ли, чтобы человек, а тем более человек с самым обостренным чувством чести, от жизни, не запятнанной ни одним дурным поступком, в одно мгновение шагнул к самым глубинам человеческой развращенности? Когда решение судей было объявлено, послышался общий шепот одобрения и возгласы невольного восторга присутствующих. Сначала тихие, они становились все громче. Это было выражением безудержной радости, чувства бескорыстного и божественного. В самом этом шуме было нечто неописуемое, трогавшее сердце и убеждавшее каждого зрителя, что не было ни одного удовольствия, когда-либо существовавшего, которое не представлялось бы ребяческим и слабым по сравнению с этим всеобщим энтузиазмом. Каждый старался как можно сильнее выразить свое уважение обвиняемому. Не успел мистер Фокленд удалиться, как присутствующие джентльмены решили еще более закрепить дело своими поздравлениями. Они тотчас же выбрали депутацию, которая должна была отправиться к нему с этой целью. Каждый хотел внести свою долю в выражение общих чувств. Это было единодушное сочувствие, охватившее людей всех званий и состояний. Толпа встретила его криками «ура», выпрягла лошадей из его экипажа, повлекла его с торжеством и провожала на протяжении многих миль на обратном пути домой. Казалось, публичное следствие по обвинению в уголовном преступлении, которое до сих пор всегда рассматривалось как клеймо позора, на этот раз стало поводом для пылкого поклонения и беспримерных почестей. Но ничто не могло тронуть сердце мистера Фокленда. Он был чувствителен к общей доброте и вниманию, но было слишком очевидно, что печаль, овладевшая его духом, непреодолима. Прошло всего лишь несколько недель после этой памятной сцены, и настоящий убийца был обнаружен. Каждая часть этой истории необычайна. Настоящим убийцей был Хоукинс. Его нашли вместе с сыном в селе, милях в тридцати от города; они жили там под чужим именем, в страшной нужде. Со времени своего бегства Хоукинс жил там так уединенно, что все розыски его, предпринятые с благими намерениями мистером Фоклендом и с ненасытной злобой мистером Тиррелом, не могли открыть его местопребывания. Первое, что помогло найти его, был сверток платья, запачканного в крови, найденный в пруду и по извлечении оттуда опознанный жителями села как принадлежащий Хоукинсу. Убийство мистера Тиррела было не из тех происшествий, которые могут остаться неизвестными, поэтому подозрение возникло тотчас же. После тщательных поисков в одном из углов жилища Хоукинса нашли заржавленную рукоятку ножа вместе с частью лезвия, которое, будучи приложено к острию ножа, оставшемуся в ране, показалось совершенно с ним совпадающим. При дальнейшем расследовании два крестьянина, которые случайно были на месте преступления, припомнили, что в этот самый вечер они видели Хоукинса и его сына в городе и окликали его, но не получили никакого ответа, хотя и уверены, что это был именно он. На основании всех собранных улик оба Хоукинса, отец и сын, были посажены на скамью подсудимых, осуждены и затем казнены. В промежутке между объявлением приговора и его исполнением Хоукинс сознался в своей вине, видимо, чувствуя угрызения совести; впрочем, есть лица, которые это отрицают. Но я приложил некоторые старания, чтобы проверить это обстоятельство, и убежден, что их недоверие поспешно и неосновательно. По этому поводу вспомнили и жестокую несправедливость, которую этот человек претерпел от своего сельского тирана. По какой-то странной и роковой случайности дикие поступки мистера Тиррела почти никогда не оставались незавершенными, даже смерть его содействовала окончательной гибели человека, которого он ненавидел, – обстоятельство, которое, если бы оно могло быть доведено до его сведения, быть может до известной степени утешило бы его в его собственной безвременной кончине. Этот несчастный Хоукинс, конечно, заслуживал некоторого сострадания, потому что, если он был в конце концов доведен до отчаяния и его вместе с сыном постигла позорная гибель, то этим он был обязан прежде всего стойкости своей добродетели и независимости. Однако общественное сочувствие в значительной степени отвернулось от него, так как примером грубого и непростительного себялюбия было сочтено то, что он не выступил смело вперед, чтобы на себе испытать последствия своего собственного деяния, и допустил, чтобы такой почтенный человек, как мистер Фокленд, который был проникнут желанием делать ему добро, подвергся опасности быть судимым за убийство, которое совершил Хоукинс. С того времени мистер Фокленд был почти всегда таким, каким ты видишь его сейчас. Хотя после этих событий прошло уже много лет, впечатление, которое они произвели, всегда свежо в памяти нашего несчастного покровителя, С тех пор его привычки совершенно изменились. Раньше он очень любил бывать в обществе и играл роль среди людей, составлявших его ближайшее окружение. Теперь он сделался суровым отшельником. У него нет ни товарищей, ни друзей. Сам безутешный, он, однако, желает обращаться с другими ласково. В его обхождении есть торжественная печаль, соединенная с совершенной мягкостью и человечностью. Все уважают его, потому что доброта его непоколебима. Но его манера держать себя отличается величавой холодностью и сдержанностью, которые не позволяют даже самым близким людям выражать ему свою дружескую привязанность к нему. Это – его постоянное состояние, но бывают периоды, когда страдания его становятся невыносимы и он обнаруживает признаки буйного помешательства. В такое время речь его ужасна и таинственна. Он, по-видимому, представляет себе одно за другим всякого рода преследования и тревоги, которые, вероятно, должны сопровождать обвинение в убийстве. Но, сознавая собственную слабость, он в такие дни старается уединиться; слуги его, в общем, ничего о нем не знают, только во всем, что он делает, они видят его необщительность и надменность, вялость и угнетенность духа. КНИГА ВТОРАЯ ГЛАВА I Я изложил рассказ мистера Коллинза вместе с другими сведениями, которые мне удалось собрать, со всей точностью, на какую оказалась способной моя память, поддерживаемая некоторыми записями, которые я вел в то время. Я не могу поручиться за достоверность какой бы то ни было части этих записей, кроме той, которая касается событий, происходивших при мне, и эта часть будет передана с той простотой и правдивостью, которые я стал бы соблюдать перед судом, собирающимся вынести окончательный приговор всему, что мне дорого. Та же добросовестная точность заставляет меня воздержаться от того, чтобы переделывать выражения мистера Коллинза с целью приноровить их к требованиям моего собственного вкуса; вскоре обнаружится, насколько существенно его повествование для уяснения моей истории. Мой друг хотел своим сообщением успокоить меня, но на деле он только усилил мое смятение. До тех пор мне не приходилось соприкасаться с миром и его страстями. Хотя они не вовсе были мне незнакомы, так как я знал их в том виде, в каком они отражались в книгах, но это оказало мне мало помощи, когда пришлось столкнуться с ними лицом к лицу. Дело совершенно менялось оттого что человек, одержимый этими страстями, был постоянно у меня перед глазами, а события происходили, как это и было в действительности, совсем недавно и в ближайшем соседстве с тем местом, где я жил. В повествовании об этих событиях были согласованность и движение вперед, и это делало их совсем непохожими на мелкие сельские происшествия, бывшие мне известными до сих пор. Чувства мои поочередно приходили в волнение, по мере того как лица появлялись на сцене. Мистер Клер пробуждал мое благоговение; миссис Хеммонд своей неустрашимостью вызывала живое одобрение. Я удивлялся, что человеческое существо может быть так безгранично развращено, как мистер Тиррел. Я заплатил слезами дань памяти простодушной мисс Мелвиль. Я находил тысячи новых оснований, чтобы восхищаться мистером Фоклендом и любить его. В то время меня радовало, что для меня ясен смысл всякого события. Но история, которую я выслушал, не выходила у меня из головы, и мне страшно хотелось понять ее во всем ее значении. Я перетолковывал ее на все лады и рассматривал со всех точек зрения. В своей первоначальной передаче она показалась мне достаточно ясной и убедительной, но когда я стал упорно размышлять над ней, она мало-помалу стала казаться мне таинственной. Было что-то странное в характере Хоукинса. Такой твердый, такой непреклонно честный и справедливый, каким этот человек казался вначале, – он вдруг превратился в убийцу! Его первоначальное поведение в ответ на притеснения не могло не располагать в его пользу. Разумеется, если он был виновен, с его стороны было непростительно допустить, чтобы человек, обладающий столькими достоинствами и заслугами, как мистер Фокленд, страдал, обвиненный в его преступлении. И все-таки я не мог не сочувствовать честному малому, в сущности говоря доведенному до виселицы кознями мистера Тиррела, этого воплощенного дьявола. И сын его, тот сын, ради которого он добровольно пожертвовал всем своим достоянием, умер вместе с ним, на том же столбе. Несомненно, не было более волнующей истории! Возможно ли было в конце концов, что убийцей был мистер Фокленд? Читатель вряд ли поверит, что в моем мозгу зародилась мысль спросить об этом его самого. Эта мысль была мимолетной, но она достаточно свидетельствовала о моей простоте. Потом я вспоминал о добродетелях своего покровителя, казавшихся слишком возвышенными для человеческой природы; я думал о его страданиях, таких беспримерных, таких незаслуженных, и бранил самого себя за подозрение. Я вспоминал предсмертное признание Хоукинса и чувствовал, что нет больше никакой возможности сомневаться. И все-таки – что означают мучения и страхи мистера Фокленда? Короче говоря, однажды зародившаяся в уме мысль укрепилась там навсегда. Мысли мои переходили от предположения к предположению, но все вертелись вокруг одного центра. Я решил взять на себя наблюдение над своим покровителем. С той минуты как я решил приняться за это занятие, я начал находить в нем странное удовольствие. Делать то, что запрещено, всегда имеет свою прелесть, потому что нам свойствен непреодолимый протест против тою произвольного и деспотического, что заключает в себе всякий запрет. Шпионить за мистером Фоклендом! Опасность, с которой было связано такое занятие, придавала моему решению заманчивую остроту. Я помнил суровый выговор, который уже получил, и страшные взгляды мистера Фокленда; воспоминание об этом вызывало у меня своеобразное, не лишенное приятности, щекочущее ощущение. Чем дальше я заходил, тем труднее было противиться этому чувству. Мне самому постоянно казалось, что я вот-вот буду разоблачен, и это понуждало меня особенно тщательно скрывать свои замыслы. Чем более непроницаемым решил быть мистер Фокленд, тем неудержимее становилось мое любопытство. Но, в общем, к моей тревоге и боязни опасности, угрожающей мне лично, примешивалась значительная доля наивности и чистосердечия. Сознавая, что я никому не хочу зла, я всегда был готов сказать все, что у меня было на уме, и ни за что не поверил бы, что, когда наступит момент испытания, на меня станут серьезно сердиться. Эти размышления произвели мало-помалу перемену в моем душевном состоянии. Когда я только что переехал в дом мистера Фокленда, новизна обстановки делала меня осторожным и скрытным. Сдержанное и важное обхождение моего покровителя как будто уничтожило мою природную веселость. Но новизна постепенно сглаживалась, и так же постепенно ослабевало мое чувство принужденности. История, которую я только что выслушал, и любопытство, которое она возбудила во мне, вернули мне энергию, живость и смелость. У меня всегда была склонность делиться своими мыслями; конечно, самый возраст мой располагал к болтливости; и порой с некоторыми колебаниями, как бы спрашивая, допустимо ли такое поведение в присутствии мистера Фокленда, я решался выражать свои чувства, как только они возникали. Когда я в первый раз сделал это, он взглянул на меня удивленно, ничего не ответил и вскоре поспешил оставить меня. Вскоре опыт был повторен. Казалось, мой покровитель не прочь поощрить меня, но в то же время сомневается, следует ли ему отважиться на это. Всякого рода удовольствия были ему давно чужды, а мои простодушные и необдуманные замечания обещали немного развлечь его. Могло ли быть опасным развлечение такого рода? В неуверенности он, видимо, не мог решиться на то, чтобы со строгостью отнестись к моим невинным излияниям. Мне же было довольно самого малого поощрения, так как в смятении моего ума эти излияния давали мне облегчение. Моя простота, происходившая от того, что все светские отношения были мне совершенно чужды, уживалась бок о бок с умом, в известной степени просвещенным чтением и, быть может, не совсем лишенным наблюдательности и таланта. Мои замечания были поэтому всегда неожиданны; иногда они свидетельствовали о величайшем невежестве, иногда – о некоторой доле сообразительности и всегда носили отпечаток невинности, откровенности и смелости. В манере делать их было явное отсутствие преднамеренности, даже после того, как я научился тщательно взвешивать свои замечания и следить за действием, которое они производят; по-видимому, влияние старой привычки проявлялось заметнее, чем действие возникшего намерения, еще не успевшего созреть. Положение мистера Фокленда было похоже на положение рыбы, играющей с приманкой на удочке, закинутой для того, чтобы поймать эту рыбу. Мое поведение побуждало его ослабить свою обычную сдержанность и умерить величие; но вдруг какое-нибудь неожиданное замечание или вопрос уязвляли его напоминанием и снова пробуждали в нем тревогу. Во всяком случае, было очевидно, что это растравляет его тайную рану. Как только кто-либо касался причины его горестей, хотя бы самым косвенным и отдаленным образом, выражение его лица менялось, дурное настроение возвращалось к нему, и только с трудом удавалось ему справиться со своим волнением; иногда он мужественным усилием овладевал собой, иногда же, чувствуя приближение приступа безумия, он спешил укрыться в уединение. Часто я истолковывал все эти внешние признаки как основания для подозрений, хотя мог бы с такой же вероятностью и с большим великодушием приписать их тем мучительным унижениям, с которыми столкнулось его пылкое честолюбие. Мистер Коллинз настойчиво убеждал меня хранить все в тайне, и мистер Фокленд всякий раз, когда какое-нибудь мое движение или его собственное сознание наводили его на мысль, что я знаю больше, чем высказываю, смотрел на меня с глубокой серьезностью, словно вопрошая, насколько я осведомлен и каким образом получил эти сведения. Но при следующей нашей встрече простодушная живость моего обращения снова возвращала ему спокойствие, уничтожала причиненное ему волнение и восстанавливала все в прежнем положении.

The script ran 0.032 seconds.