Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Гелиодор - Эфиопика [0]
Язык оригинала: GRC
Известность произведения: Средняя
Метки: antique_ant

Аннотация. Книга Гелиодора принадлежит к числу немногих «греческих романов», дошедших до нас от эпохи поздней античности. Предназначенные для самого широкого круга читателей, произведения этого рода отличаются прежде всего занимательностью сюжета. Корабли пиратов и пещеры разбойников, похищения и узнавания, битвы и бури, зрелища и пиры – все это в изобилии встречается на их страницах. Таков и роман Гелиодора, повествующий о странствиях и приключениях молодой четы влюбленных в Греции, В Египте и в Эфиопии. Увлекательный сюжет, яркие описания, своеобразный стиль помогли роману на протяжении многих сотен лет сохранить любовь читателей.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 

«ЭФИОПИКА» ГЕЛИОДОРА 1 В наши дни, когда так возрос интерес к Африке, заглавие «Эфиопика» невольно привлечет внимание. Надо, однако, заранее предупредить, что читатель будет иметь дело не с этнографическим, географическим или историческим трудом, а с повестью – или романом – древнегреческого писателя, жившего более чем за полторы тысячи лет до нашего времени. Его книга не лишена сведений, имеющих научное значение, но они даются, как это бывает в художественном творчестве, сильнейшим образом преломленными в сознании повествователя. Для наименования того направления греческой словесности, которое во II и III веках н. э. пережило свой расцвет, а затем продолжало существовать до самого конца древнего мира, нет другого термина, кроме предложенного одним из представителей этого же направления, а именно: вторая софистика. Еще в V веке до н. э. – софистом называли первоначально того, кто в области искусств или наук обладал «Софией» – мудростью, то есть уменьем, не всякому свойственным. Однако вскоре же слово «софист» и «софистика» приобрели и отрицательное значение. Тем не менее термин «софистика» продолжал применяться в положительном смысле. Софист III века н. э. Флавий Филострат назвал литературное направление своей эпохи «второй софистикой», желая тем самым связать ее с великим прошлым своего народа, с той классической эпохой, когда словесность впервые осознала самое себя. Под первой или древней софистикой разумелось течение V века до н. э., представители которого, при их философском релятивизме, ставили себе целью уменье владеть речью, с целью убедить, переспорить – отсюда их внимательность к самому способу и орудию выражения мысли, то есть к слову. Им принадлежит заслуга первых наблюдений в области грамматики и синонимики. Софист Горгий чаровал слушателей симметричностью расположения слоев и их одинаковым числом в соседствующих синтаксических отрезках (так называемый «исокол», то есть равночленность) и созвучием окончаний («гомеотелевт», то есть рифмовка в прозаической речи). Этим словесным украшениям, называемым по его имени «юргиевыми фигурами», суждено было продолжительное будущее в античной литературе. Новый расцвет софистика переживает уже в римскую эпоху, в условиях совершенно противоположных общественной обстановке классической Греции: красноречие эпохи империи лишилось политического содержания, и то, что раньше было привходящим – формальная сторона речи, – стало теперь главным: слушание ораторов не влекло за собою каких-либо действий, оставаясь не больше как культурным развлечением. Исключение составляло судопроизводство и дела местного самоуправления, но эта ограниченная сфера не была определяющей. Деловая и дельная сторона ораторства отступали на задний план перед задачами художественного порядка. Произносились торжественные, парадные речи; прославленные риторы объезжали города; устраивались турниры красноречия, иногда импровизации на заданные слушателями темы. Речи разыгрывались, произносились нараспев риторами, облаченными в пышные одежды и стремящимися поразить слушателей не существом темы, но мастерством ее преподнесения. Речь оратора бывала полна антитез, метафор, лишних слов для звучности и симметрии, отчеканенных сентенций, рассчитанных на запоминание. Длинных фраз обычно избегали: слушателям было бы слишком трудно следить за периодом; зато внимание их поддерживалось неестественной расстановкой слов, а слух ласкался ритмическими клаузулами. Все это было рассчитано на аудиторию, не привыкшую сосредоточиваться, то есть менее интеллектуальную, чем афинская публика классической эпохи. Подобного рода красноречие издавна получило название азианского, так как особенно пышно оно расцвело в греческих городах Малой Азии. У опытных риторов, владеющих всевозможными типами речей, имелся запас тематических заготовок, которые они умели, видоизменяя, вставлять в свои речи. Щекотливые стороны современности исключались, софистическое красноречие отворачивалось и от обыденности; темы брались или из исторического прошлого, или из области изобразительных искусств, или же, в порядке острословия и щегольства, искусный аппарат риторики растрачивался на какую-нибудь не стоящую того мелочь; во всем этом отсутствовало этическое отношение к трактуемому предмету, преобладал интерес к внешней оболочке, к одеянию мысли, а это вело к тому, что одеяние надевали подчас не на подлинно живую и волнующую мысль, но и на любую мыслительную схему: она служила в этом случае как бы манекеном или вешалкой, на которых одеяние давало красивые складки. Софистическую риторику можно было бы назвать словесным костюмом, годным для любого содержания. Отрицательные свойства софистики в ходе дальнейшего развития обернулись положительной стороной для литературы вымысла. Когда во II веке н. э. в силу естественной психологической реакции наступило пресыщение пышностью и цветистостью азианского стиля – этого барокко словесности, – снова взял верх, по контрасту, аттицизм, то есть попытка реставрации простого, сдержанного стиля аттических прозаиков давно миновавшей эпохи – своего рода классицизм. Отказавшись от применения живого языка своей эпохи, общегреческой койнэ, аттицисты старались пользоваться лексикой и фразеологией лишь чисто аттических авторов V-IV веков до н. э., в моду вошла так называемая «афелея» – наигранная простота, как признак якобы неприхотливости и прямодушия. Эта архаизирующая тенденция придавала литературным произведениям оттенок холодного академизма и эпигонства. Сам автор термина «вторая софистика» был видным представителем аттицизма. В расширенном значении мы применяем этот термин и к предшествовавшему периоду азианского красноречия: несмотря на изменение стиля, суть софистической риторики оставалась той же, и аттическая лексика могла сочетаться с азианскими приемами и эффектами речи. В эту эпоху проза, например историография, принимала поэтическую дикцию, поэзия уклонялась в риторику. Конечно, творческая индивидуальность каждого большого мастера накладывала свой отпечаток на господствующий стиль литературы: такой крупный писатель, как Плутарх, выработал собственный стиль, отличный от господствовавшего вкуса, а ренегат софистики Лукиан осмеивал ее, пользуясь ее же приемами. Может вызвать недоумение, почему особенности ораторского искусства оказались определяющими для всех видов литературы. Объясняется это тем, что письменная словесность древних была в то же время и устной, в том смысле, что она звучала и, следовательно, термин красноречие применим и к ней. Ведь древние чаще всего читали вслух – чтение про себя имело место реже, как в наше время чтение нот без помощи голоса или инструмента. Обучение красноречию предусматривало овладение, с практическим уклоном, всем тем, что мы теперь называем теорией словесности или даже шире – вообще гуманитарными знаниями. В позднюю эпоху отступили на задний план такие важные предметы древнегреческого воспитания, как гимнастика и музыка. Образование получило формальное направление. Оно состояло в изучении древних образцов, иногда даже в заучивании наизусть и в самостоятельных упражнениях как учителей, так и учеников. Характерными видами упражнений были: 1) экфраза, то есть описание предметов искусства или природы. Примером мастерских экфраз являются дошедшие до нас «Картины» Филострата: требовалось немалое искусство для словесного воплощения зрительных впечатлений; 2) этопея, то есть изображение характера человека, его душевного склада, обнаруживающегося преимущественно в критических обстоятельствах, которые для этого и придумывались самим упражняющимся. Для подобного рода заданий существовала стереотипная формулировка: «что сказал бы такой-то (или такая-то), если бы» и т. д., например: «что могла бы сказать разбойникам похищенная ими девушка, разлученная со своим любимым?» Этопея может принять и форму писем того или иного лица. В дошедших до нас античных руководствах по красноречию приводятся, в разной классификации и под различными наименованиями, примеры учебных заданий: тут будут и философские тезы, и передача содержания театральных пьес – ипотезы, и судебные контроверсии и иные прогимнасматы. Риторический рассказ, по одному римскому руководству I века до н. э., то есть из времен еще далеких от второй софистики, должен заключать в себе «несходные характеры, серьезность, легкомыслие, надежду, страх, подозрение, тоску, притворство, сострадание, разнообразие событий, перемену судьбы, нежданное бедствие, внезапную радость, приятный исход событий». Автор руководства имеет в виду собственно судебную речь, где оратору приходилось излагать обстоятельства обсуждаемого дела, но мы бы отнесли рассказ, построенный по его указанию, уже к беллетристике (ведь и самый термин «беллетристика» не что иное, как вариант стародавнего слова «красноречие»). Здесь не хватает только любви, хотя такие моменты, как «тоска, надежда», чаще всего представляются ее спутниками. Была ли у древних беллетристика в нашем смысле? Известно, что все наши литературные жанры восходят к грекам; об этом свидетельствуют уже их названия: лирика, эпос, драма, трагедия, комедия, ода, элегия, эпиграмма. Но для любовной прозаической повести или романа нет греческого термина. Литература классического и эллинистического периода их не знала, хотя отдельные романические элементы можно найти и там, как предвестие будущего развития этого жанра. Роман возник в позднюю эпоху греческой литературы, он был как бы незаконным детищем второй софистики, его рождению способствовало уменье воплощать в слове разного рода воображаемые ситуации, применяя при этом наблюдения, почерпнутые из жизни. Все же прозаические любовные повествования большого объема не были свойственны софистическим упражнениям и не предусматривались руководствами по поэтике и риторике. Так обстояло дело на верхах литературы. Существовала, однако, еще и низовая литература, имевшая хождение среди менее взыскательных читателей. Она до нас не дошла, и свидетельства о ней крайне скудны и разрозненны. Во II веке до н. э. Аристид из Милета составил на фольклорной основе «Милетские повести» нескромного содержания. Они вскоре были переведены на латинский язык Сизенной, что несколько неожиданно для такого серьезного историка. По своей композиции «Милетские повести» еще не были цельным романом. Об их содержании можно судить по Апулею, подражавшему им в «Золотом осле», а также по новелле «Эфесская матрона» в «Сатириконе» Петрония. О распространенности «Милетских повестей» говорит следующий факт: после битвы при Каррах победители-парфяне обнаружили в захваченном ими багаже римских командиров эти книжки и сделали невыгодные заключения о моральном, а следовательно, и воинском облике римлян. Не только парфяне, но и сами римляне, в лице Септимия Севера, считали, что военным людям не годится такое чтение. Следующие свидетельства о легком развлекательном чтении отстоят на несколько столетий, но носят такой же характер. Император Юлиан, заботясь о поднятии нравственного уровня жрецов – в противовес христианам и их священникам, – говорит в одном послании, что жрецам подобает читать исторические сочинения о подлинных событиях, но не эротические ипотезы и тому подобное. Феодор Присциан, врач IV века н. э., в своем сочинении по медицине в главе, трактующей о немощи, вызванной старостью или болезнью, после перечисления лекарств касается и психических факторов и, в качестве подбадривающего средства, рекомендует читать повести Филиппа из Амфиполиса, Геродиана, сирийца Ямвлиха и прочих, «сладостно написавших любовные фабулы». (Слово «фабула», за отсутствием в латинском языке слова «роман», как раз равно ему по значению.) Свидетельство Феодора Присциана ценно: тут мы встречаем, в показательном контексте, упоминание о произведении Ямвлиха, хотя и не дошедшем до нас в подлинном виде, но известном по подробному пересказу, который сделал в IX веке византийский патриарх Фотий. Мы можем удивиться, почему Присциан отнес Ямвлиха к эротической литературе, так как, по нашему словоупотреблению, роман Ямвлиха не заключает в себе ничего эротического, да и Фотий отмечает его скромность. Герой и героиня Ямвлиха соединены законным браком и на всем протяжении романа хранят верность друг другу среди злоключений, нагроможденных необузданной фантазией романиста. Дело в том, что слово «эротический», хотя и взято нами от греков, имело там несколько иное значение: эротическим будет по-гречески все относящееся к любви, хотя бы самой чистой и возвышенной. Вовсе не бьющий на чувственность авантюрно-любовный роман Ямвлиха относился в глазах греческих читателей к тому же эротическому жанру, что и «Родосские повести» Филиппа из Амфиполиса, не дошедшие до нас, но характеризуемые византийским лексикографом X века Свидой как «весьма непристойные». Следовательно, диапазон любовной низовой литературы был широк в этом отношении. Роман Ямвлиха датируется примерно II веком н. э., как и известный тоже лишь по пересказу Фотия роман Антония Диогена «Чудеса по ту сторону Фулы». Среди египетских папирусов были найдены в конце прошлого века отрывки романов о царевиче Нине, о Хионе и др. Датировка папирусов по их материалу и почерку показывает, что такие произведения, типа «народной книги», читались в Египте уже во II веке н. э. Они еще не затронуты софистической риторикой. В них возможно усматривать проникновение в греческую словесность восточных мотивов. Когда вследствие изменения общественных условий, утраты государственной самостоятельности и гражданских навыков греческое население Римской империи было низведено до относительно благополучного, обывательского прозябания, с преимущественно частными интересами, распространение образованности привело к тому, что в области литературы произошла встреча двух течений, ранее не соприкасавшихся, – низовой развлекательной литературы и дотоле игнорировавшей ее литературы изысканных «верхов». В результате возник софистический любовный роман: некогда вульгарные повествования обогатились всеми тонкостями софистической риторики. До нас дошло в средневековых рукописях пять софистических любовных романов[1], обозначаемых обычно, для краткости, именами (или псевдонимами) их авторов: Харитон, Ксенофонт Эфесский, Ахилл Татий, Гелиодор, Лонг. Из них первые два – Харитон и Ксенофонт – несколько менее проникнуты риторикой по сравнению с тремя последующими. Наиболее изощренным является роман Лонга «Дафнис и Хлоя», рассчитанный на высокообразованного читателя, способного оценить все его тонкости. Книгу Гелиодора, по ее значительности, один исследователь называет «великой державой» среди прочих романов. При рассмотрении романов Харитона, Ксенофонта, Ахилла Татия и Гелиодора замечается общность их сюжетной схемы: любовная чета (у Харитона и Ксенофонта супружеская чета) – непременно высокого, знатного происхождения – испытывает ряд злоключений, но сохраняет верность друг другу (у Харитона и Ахилла Татия лишь психологически, но не физически), и развязка бывает счастливой. Злоключения вызываются судьбой, гонением со стороны божества, власть имущих, разбойников, разнузданных женщин и т. п. Молодой чете приходится претерпеть рабство, пленение, темницы, истязания, быть приговоренной к смертной казни. Место действия все время при этом меняется. Роман «Дафнис и Хлоя», сохраняя, скорее в виде рудимента, черты, общие всем романам, стоит все же несколько особняком, уклоняясь в сторону социальной утопии. Общие черты греческих романов не должны заслонять, однако, особенностей каждого из них. Целый ряд таких особенностей присущ и книге Гелиодора. 2 Роман Гелиодора носит явные следы своего софистического происхождения. Романист, примыкая к направлению аттицистов, пытался писать по-аттически, но это ему не удавалось, он даже путает иногда залоги глаголов, язык его романа сбивается на койнэ его эпохи. Патетические места своего повествования он украшает риторическими горгиевыми фигурами, например: «…чтобы благородно и свободно их (опасности) преодолеть или беспорочно и мужественно умереть»; или «ничто не может быть для меня столь ужасным, что с ним не стало бы прекрасным». В нашем переводе мы старались их сохранить, хотя отдавали себе отчет, что русской прозе они чужды и производят эффект обратный замыслу греческого романиста (ср. у Достоевского слог капитана Лебядкина: «Вы богиня в древности, а я ничто и догадался о беспредельности»). Расцвеченную таким образом прозу современное эстетическое чутье отказывается принимать всерьез: здесь наши вкусы не совпадают с греческими так же, как и во взгляде на раскрашенную скульптуру. За счет риторической изощренности можно отнести и антитезы, и острое сочетание несочетаемого (оксиморон), например, «любовью побежденный, над страстью одерживал победу»; «желанное насилие» и т. п. Особенно щеголяет Гелиодор роскошными экфразами. Из них главная – описание выезда эфебов во главе с Теагеном (III, 3). Она может иметь самостоятельное художественное значение, не уступая «Картинам» Филострата. Сюда же принадлежит описание перстня с резным аметистом. Первое появление героини романа перед читателями уже есть не что иное, как экфраза – описание Артемиды с ее атрибутами: луком, колчаном. Внимательность автора к изобразительным искусствам сказывается в его толковании египетской скульптуры и в том, что картина, изображающая Андромеду, вошла у него в сюжет романа: Андромеда на картине и запечатленная в героине романа совершенно одинакова. Имеются в романе и естественнонаучные экскурсы: о разливах Нила (здесь Гелиодор обнаруживает знакомство с версией Геродота); о дурном глазе и о распространении заразы через воздух; о необыкновенных животных – харадрии, василиске, а в конце романа и о жирафе. Ипотезы, то есть краткие прозаические пересказы драматических произведений, Гелиодор развертывает в пространные конструктивные компоненты своего романа, выказывая уменье по-новому воплотить сюжеты, известные каждому греку: тема «страсть мачехи к своему пасынку» (Федра – Ипполит) дает у Гелиодора рассказ о Кнемоне и Демэнете. Тема «вражда и бой двух братьев» (Полиник и Этеокл) – рассказ о Тиамиде и Петосириде: Тема «отец, приносящий в жертву свою дочь» – рассказ о Гидаспе и Хариклее. В противоположность новоевропейским воззрениям, осуждающим повторение сюжета, греки ценили мастерство в передаче по-своему того, что, в общем, уже известно. Так было и в трагическом театре, и в эллинистической поэзии, и в эпоху второй софистики. Сценические истоки своего романа Гелиодор не только не скрывает, но все время подчеркивает, вводя в свое повествование театральные термины вроде «так, словно в трагедии, восклицал он (или она)», «они были свидетелями такой сцены» и т. д. Из обильных театральных реминисценций в романе не надо делать выводы, что греческий театр был тогда в расцвете. Напротив, драматические представления были редки в эпоху второй софистики, трагедии больше читались с опущением хоров. В театрах ставились пантомимы или выступали музыкальные виртуозы. Гелиодоровские ссылки на театр призваны лишь придать повествованию аттический колорит. Иногда они переходят в прямую цитацию великих трагиков – чаще всего Еврипида, нигде, впрочем, не названного, – очевидно, предполагался читатель, которому он был знаком. Гелиодор наиболее театральный из греческих романистов. Если трагедия была «матерью софистов», то софистический роман был наследником прекратившей свое существование драматургии. Отсюда вытекает греческое обозначение романа: «драма» («действо» – драматическое повествование), – какого-нибудь особого нового термина для романа не возникло. Возможно, что драматургические приемы оказали влияние и на композицию романа Гелиодора. В отличие от других греческих романистов, у которых повествование ведется по прямой линии, в хронологической последовательности, так же как у историков и мифографов, Гелиодор проявил себя как новатор и мастер композиции: он сразу вводит читателя в гущу событий – как говорится, in medias res: мы еще ничего не знаем о героях его романа, когда становимся свидетелями начальной сцены. Впоследствии в истории европейского романа прием этот стал обычным. Но всякий литературный штамп был в свое время новинкой. То же самое можно сказать и о первой вступительной фразе романа Гелиодора «чуть только рассвело» и т. д. Она ведет свое начало, конечно, от часто повторяющегося у Гомера стиха «Ранорожденная чуть занялась розоперстая Эос» и, в свою очередь, стала образцом для европейских романов и повестей, где вначале, еще до изображения персонажей, дается обозначение времени суток или погоды, типа «стоял прекрасный летний день, когда» и т. д. Начать повествование с середины событий было нововведением Гелиодора – соединением приемов сцены и греческого эпоса – «Илиада» и «Одиссея» построены именно так. Первая сцена романа Гелиодора находит себе объяснение лишь в середине романа, в конце пятой его книги; этим приемом романист держит внимание читателя в напряжении. Все, что предшествовало начальной сцене, то есть прошлое героев романа, Гелиодор дает в виде вставного пространного рассказа, занимающего конец второй книги, целиком третью и четвертую книги и начало пятой. Здесь повествование ведется от первого лица («я») жреца, покровительствующего молодой чете, и обращено к одному из второстепенных действующих лиц. Затем, с первых страниц пятой книги романист продолжает повествование от себя, чтобы вскоре в той же книге снова предоставить слово тому же жрецу; но на этот раз его рассказ адресован уже другому собеседнику, персонажу третьего плана. Такая смена повествовательных приемов вносит разнообразие в изложение. Неоправданной композиционно представляется другая вставная повесть – рассказ Кнемона о своем прошлом (книга первая) и ее конспективная передача в книге четвертой. К ходу романа она не имеет никакого отношения и вставлена в первую книгу вопреки психологической ситуации. Лишь соображения художественного порядка могут оправдать появление вставной новеллы в этом месте романа: сцену среди диких египетских разбойников контрастно оттеняет рассказ о городской жизни в Афинах. Кроме того, здесь соблюден закон симметрии, поскольку в седьмой и восьмой книгах романа излагается нечто аналогичное. Вторая половина романа менее оригинальна композиционно, повествование ведется подряд, без вставных повестей. Эпизод осады Сиены (книга девятая), в котором не участвуют герои романа, непомерно растянут и к тому же несамостоятелен, а по частям взят из исторических трудов. Впрочем, даже вводя в повествование не относящиеся к нему непосредственно длинные эпизоды (такое «раздолье рассказов» – черта национально греческая), автор нигде не забывает о необходимости смены разнообразных картин и контрастного их сопоставления. Свою поэтику он вкратце очертил в конце романа, возведя ее к божественным внушениям: ее принцип – это созвучие противоположностей, радость и горе, смех плакавших и радость рыдавших и т. д. Хотя роман Гелиодора озаглавлен «Эфиопика», место действия романа, если откинуть вставные рассказы о прошлом действующих лиц и о предшествовавших событиях, не покидает пределов Египта, за исключением последней книги романа, где оно переносится в Мерою, столицу Эфиопии. Египет описан от устья Нила до меньших порогов у Сиены (нынешний Асуан) и до города Филы на границе Эфиопии, далеко на юге. Степень детализации в описаниях различных местностей Египта неодинакова у Гелиодора: низовья Нила даны подробнее и конкретнее, чем остальное. Некоторые предполагают, что автор романа бывал в Египте и видел то, что описывает. Против этого приводят естественнонаучный довод: персонажи Гелиодора (в начале шестой книги), проходя по берегу Нила, встречают крокодила, переползавшего через дорогу, между тем крокодилы в низовьях не водятся. Переносясь в Верхний Египет, Гелиодор не упоминает, что город Элефантина расположен на острове того же названия, у него при осаде Сиены (книга девятая) ходят из Сиены в Элефантину и обратно. Из романа не видно и того, что Филы не только город, но и остров. Действие романа Гелиодора начинается в низовьях Нила, «близ устья, называемого Геракловым». Для человека римской эпохи, мало-мальски образованного, этого указания было достаточно: дело происходит, следовательно, в окрестностях огромного города – Александрии, – второго по величине в империи. Это Гераклово устье, названное так по находившемуся поблизости храму Геракла, чаще обозначали как Канопское по городу Канопу (или Канобу), расположенному примерно в двадцати километрах от Александрии и служившему для ее жителей местом отдыха и развлечений. Словом, при чтении начальной ремарки Гелиодора греческому и римскому читателю прежде всего бросалось в глаза, что Гераклово (оно же Канопское) устье Нила – места очень обжитые, «курортные» – обрисовано романистом как пустыня, где нет никого – кроме лишь случайно туда занесенных судьбой героев романа и преследующих их разбойников. Следовательно, с первых же строк романист указывает, что действие его романа происходит в отдаленном прошлом, до основания Канопа и Александрии. Это тот же самый литературный прием «пейзажного отодвигания в прошлое», который нам сразу понятен, когда мы его встречаем у русских авторов: «на берегу пустынных волн…» (устье Невы) или «в глухом бору, там, где Неглинная впадает в Москва-реку». Египет Гелиодора находится под властью персидского царя, от его имени Египтом правит сатрап. Время жизни Гелиодора приходится на позднеримскую эпоху (III в. н. э.), а время действия своего романа он относит к далекому прошлому, лет за 700-800 до себя, когда Египтом правили персы (519-322 гг. до н. э.). Иначе говоря, время повествователя и время его повествования резко не совпадают. Однако есть в книге целый ряд анахронизмов: один из самых грубых – упоминание сада и памятника эпикурейцев в Афинах (Эпикур умер в 270 г. до н. э., то есть спустя полстолетия после упразднения персидской власти в Египте). Культурно-историческим анахронизмом является и отмечаемое в романе повсеместное распространение греческого языка в Египте, что имело место лишь начиная с эллинистической эпохи. Египет часто служит в греческом романе условным фоном действия. Не один только Гелиодор, но и Ксенофонт и Ахилл Татий населяют его разбойниками. Египет греческих романистов – страна живописных бандитов, нечто вроде Италии или Иллирии европейских романов на рубеже и в начале XIX века, с их Ринальдо Ринальдини и Сбогарами. За романтическими преувеличениями кроется историческая реальность: у Гелиодора это черты Египта не той эпохи, к которой он относит действие своего романа, а Египта более близкого к нему времени. Гелиодор называет область, где укрываются разбойники, Буколией, то есть Воловьим пастбищем. Название это подлинное, засвидетельствованное исторически. Геродот знает Буколов рукав Нила, но не упоминает о разбойниках в той местности, которая, как видно по ее названию, была первоначально скотоводческой. В памятниках египетского искусства буколы, то есть население Буколии, изображены как племя, отличающееся от египтян своей внешностью и обычаями. Они заселяли северо-восточную заболоченную низменность нильской дельты, образуя там своего рода «вольницу», в основе которой лежал уже не племенной признак (он с течением времени отошел на второй план), но признак социальный: Гелиодор недаром указывает, что к буколам «стекается всякий такой люд», то есть отщепенцы, изгои тогдашнего общества, – «разбойники» с его точки зрения. При Марке Аврелии в 172 году н. э. буколы подняли восстание, и им едва не удалось завладеть Александрией. Для подавления были вызваны войска из Сирии под началом Авидия Кассия. Египетские пески сохранили нам от начала III века н. э. любопытное письмо одного римского солдата из александрийского гарнизона к своему брату, в котором он сообщает, что его посылают в Буколию. Хотя эллинистический и римский Египет был страной вполне цивилизованной, – где путешествие было сопряжено не с большим риском, чем в других областях, – известия и слухи о социальном брожении в Египте будили фантазию романистов. Чем ближе к пределам Эфиопии, тем сказочнее становится роман Гелиодора, – здесь также действовала греческая традиция представлений об Эфиопии. Этимологически слово «эфиоп» («айтиопс»), по-гречески составное из двух смысловых корней, обозначало людей, чьи лица опалены жаром. Эфиоп не казался греку страшилищем, каким он стал позже в народной фантазии, нашедшей себе выражение в некрасовской строчке: «Эфиопы видом черные и как углие глаза». По Гомеру, эфиопы – люди безупречные, совершенные, они живут где-то на краю света, у поворотных пунктов движения солнца: в конце дня утомленный Гелиос погружается в море, всеоживляющий источник света; оттуда он встает освеженный – закат солнца и его восход там сближаются. Благочестивые эфиопы устраивают на берегу океана жертвоприношения, на которые приходят боги. Если на Олимпе боги отсутствуют – это значит, что они удалились туда, к эфиопам: Зевс-громовержец вчера к отдаленным водам Океана С сонмом бессмертных на пир к эфиопам отшел непорочным. («Илиада», 1, 423-424) Гомер был близко знаком каждому греку, по нему даже учили грамоте детей. Если гелиодоровское изображение Эфиопии нам кажется сказочным, то греческому читателю, в памяти которого запечатлелись гомеровские стихи, описание Эфиопии у Гелиодора должно было представляться почти таким же наукообразным, как у Геродота; сравнительно с Гомером, Гелиодор не идеализирует эфиопов: у них в обычае ужасающие человеческие жертвоприношения (в конце книги романист заставляет Гидаспа их отменить). Причина войны эфиопов с персами, по Гелиодору, чисто экономическая – борьба за смарагдовые россыпи, следовательно, эфиопы не так уж безупречны, они стяжательны, хотя у них золота столько, что даже оковы узников делаются из золота (мотив, заимствованный из Геродота). Мудрость в стране эфиопов присуща не народу, а гимнософистам, помощникам и советникам царя, притом настолько реальным политикам, что они, хотя сами не одобряют кровавых жертвоприношений, все же советуют царю не нарушать отеческого обыкновения: «ведь и царю необходимо бывает служить иногда безрассудному порыву толпы», – говорят они. Словом, несмотря на сказочные рудименты, намерения романиста при изображении Эфиопии были все же реального порядка. Не довольствуясь геродотовским описанием неудачного похода Камбиза на эфиопов, Гелиодор, видимо, собрал из книг или из устных рассказов некоторые сведения о более близких к нему по времени военных действиях римлян против эфиопов. Он упоминает суданское племя блеммиев, которые действительно стали совершать набеги в середине III века н. э. на подвластную римлянам территорию. Но Гелиодор не стремился к исторической достоверности – его целью было дать к концу книги яркую, роскошную картину солнечной страны, нужную для эффектного завершения романа и апофеоза главных его героев. Отсюда и заглавие романа – оно дано не по преобладающему месту действия, но по заключительным мажорным аккордам, поэтому не «Египтика», а «Эфиопика» – это по-гречески не единственное число женского рода, а множественное среднего, так что в грамматическом переводе оно выглядело бы как «эфиопские» (можно добавить «дела», «события», «повествования»). Греческий язык, по Гелиодору, известен и ценим в Эфиопии: его специально изучают эфиопские мудрецы-гимнософисты и цари. Когда гимнософисты хотят сообщить что-нибудь не предназначенное для толпы, они употребляют греческий язык. Для Гелиодора греческий язык не только язык природных греков, но – язык мудрецов, царей, культурных людей любой нации – египтян, персов, эфиопов. Это вполне соответствовало действительности – не в сказочных странах его романа, а в Римской империи его времени, и романист явно гордится своим эллинством. У других греческих романистов не замечается такого подчеркивания культурной роли греческого языка. Если сопоставить это с тем, что Гелиодор отнес действие своего романа к эпохе задолго до римского завоевания, в «доброе старое время», когда на исторической сцене еще не было римлян, можно заподозрить его в скрытой антипатии к владыкам мира – римлянам. В этом он не одинок: антиримские высказывания можно встретить у Лукиана; Плутарх по поводу эффектного, но не имевшего реального значения жеста Нерона – номинального «освобождения» греков, назвал эллинов наилучшим и наиболее любезным богам народом. Конечно, к римлянам греки не смели применять обозначение «варвары», обычное у них для всех, кто не грек. Устами своих женских персонажей Гелиодор выражает презрение к варварам: «Неужели я предпочту варвара греку?» – восклицает у него героиня романа. И даже Тисба, афинская рабыня, говорит, что варварское очарование ненавистнее аттической вражды. Признаком принадлежности к эллинству служит образованность, выражающаяся у героев романа Гелиодора в цитировании Гомера и трагиков. Иногда такие цитаты играют роль как бы пароля, по которому греки узнают друг друга. Так было, когда молодая чета встретила в плену у разбойников Кнемона: он сразу, хотя и не совсем кстати, процитировал Еврипида. Впоследствии Кнемон, вспоминая об этом, говорит, что он встретил тогда людей несчастных, но зато греков. В качестве величайшей похвалы греческая рабыня жены персидского сатрапа говорит, что ее госпожа «истая гречанка умом». Но при всем том Гелиодор, несмотря на свой греческий патриотизм, носящий у него характер сознания культурного превосходства, не идеализирует греков: только что упомянутая рабыня – сводница и злодейка, Кнемон, в общем, малодушен и т.п.; напротив среди негреков в романе Гелиодора попадаются люди возвышенного склада. Восторг Гелиодора перед всем греческим особенно сказывается в описании такого общеэллинского святилища, как Дельфы. Они описаны романистом прежде всего с религиозной стороны: известно, что после длительного периода эллинистического. относительного свободомыслия деятельность оракулов оживилась на рубеже I и II веков н. э. Но немало места уделено и пейзажу Дельф: здесь романисту могли прийти на помощь существовавшие тогда путеводители. Видимо, Гелиодор никогда не бывал в Афинах и не счел нужным вдаваться в книжные изыскания. Он упоминает несколько достопримечательностей, но самых общеизвестных – Академию, сад Эпикура. Это все равно как если бы в новое время романист заставил своих героев-парижан жить около Эйфелевой башни и прохаживаться у Нотр-Дам и этим ограничил свое описание Парижа. Ничего конкретного, детализированного в гелиодоровской обрисовке Афин нет. Таковы временные и пространственные декорации романа Гелиодора. Дают ли они нам право сказать, что его действие протекает вне времени и пространства, как гласит авторитетное и общепринятое мнение относительно этого и прочих греческих романов? Применительно к Гелиодору мы должны ответить на этот вопрос отрицательно. Романист стремится к географической и исторической конкретности, но его эрудиция поверхностна, круг знаний ниже уровня, достигнутого его эпохой, поэтому так много промахов и в его географии, и в его истории, что как раз согласуется с низовым происхождением греческого романа. Надо отметить еще эмоциональную окрашенность его географии – читатель сразу замечает отношение автора к той или иной стране. Но это качество для художника не отрицательное. Свой мир Гелиодор населяет различными племенными группами – из них мы уже касались эфиопов и греков – и отдельными персонажами, стоящими на разных ступенях социальной лестницы. Царь Эфиопии изображен в сказочно-положительных тонах, сатрап Египта лишь упомянут. Разбойникам Гелиодор не льстит, говоря об их диком нраве, но рисует их восприимчивыми к красоте и благородству; устами одного из пиратов романист указывает, что у разбойников есть своя мораль – своя совесть и человеколюбие по крайней мере по отношению к знакомым им людям. Это напоминает известное высказывание Цицерона: сила справедливости так велика, что и у разбойников есть свои законы. Предводитель разбойников – Тиамид – ранний пример столь распространившегося затем в европейских литературах типа «благородного разбойника» (вплоть до пушкинского Дубровского). Он жертва козней своего злого брата (ср. Карл и Франц Моор у Шиллера). Он сын жреца и в юности сам был жрецом. Отличаясь скромностью, он даже не понимал намеков сестры персидского царя, которой он имел несчастье понравиться. Став предводителем разбойников, он сохранил эту черту, влюбленный в Хариклею, захваченную его людьми, он не позволяет себе никаких посягательств на нее и союз с ней мыслит только в форме законного брака, освященного религией, и притом не принудительного, но с согласия Хариклеи. «В Тиамиде есть какая-то кротость», – говорит романист и поясняет: «потому что он знаменитого рода». Хотя его отец, жрец Каласирид, по языку ничем не отличается от греков, и автор романа его устами передает в пространном рассказе прошлое главных героев, Тиамид по-гречески не знает. Несмотря на это, его речи перед разбойниками выдержаны в духе аттической риторики. Рабов Гелиодор не рисует. Тисба, правда, рабыня, но в романе ей отведена роль легкодоступной женщины (любопытно, что она грамотна – в романе приводится ее письмо). Другая рабыня – старуха Кибела, состоящая в услужении у Арсаки, супруги персидского сатрапа, – признаётся, что в плену ей живется лучше, чем дома. По своим нравственным качествам она стоит еще ниже Тисбы. Ее сын Ахэмен – ему Гелиодор без всякой мотивировки дал царское имя персидской династии – тоже раб, но в романе показан лишь как человек, не останавливающийся ни перед чем из-за любви. Гелиодор явно чувствует себя в своей среде, когда изображает мелкий обывательский люд. Здесь мы встретим бытовые подробности, свидетельствующие, что это писалось с натуры. Вот перед нами Навсикл, купец из Навкратиса, греческого поселения на берегу Канобского рукава Нила. Несмотря на то что Навсикл из всего стремится и умеет извлечь выгоду, Гелиодор рисует его в теплых тонах: Навсикл гостеприимен, жизнерадостен, даже щедр. Устами одного из персонажей романист называет Навсикла честным, порядочным человеком. Коммерческий принцип Навсикла – не причиняя ущерба другому, обогащаться самому – не вызывает возражений со стороны Гелиодора. Спускаясь на ступеньку ниже по имущественной лестнице, романист выводит рыбака Тиррена, глуховатого старика грека, при котором живут двое младших сыновей и их кормилица. В своем доме на острове Закинф он сдает комнаты непритязательным постояльцам. Не только романист чувствует себя «как дома» в такой обывательской среде, но и выведенные им в романе жрецы: они тоже не принадлежат к верхам общества. Египетский жрец Каласирид, благодетель молодой четы, человек высокой вообще нравственности, то и дело морочит людей. Читатель уже склонен назвать его шарлатаном, но это не отвечает замыслу романиста, который простодушно сочетает ничем еще не поколебленную веру с шутливостью и лукавством. Мысль о моральной недопустимости подобных проделок, компрометирующих к тому же религию, еще не возникла в сознании автора, да и его героя. Обращает на себя внимание вообще отсутствие моральной борьбы у персонажей романа: нисколько не задумываясь, героиня бежит от своего приемного отца, герой не останавливается перед похищением жрицы, жрец Каласирид нарушает без всяких угрызений закон гостеприимства по отношению к другому жрецу – Хариклу. Правда, такую «бессовестность» автор стремится объяснить тем, что герои его – и особенно инициатор всех действий Каласирид – свято выполняют волю божества. И тем не менее противоречивый образ Каласирида удался автору. В духе своей социальной среды пересказывает Гелиодор во вставной повести Кнемона общеизвестную трагедию Еврипида (в этом сказывается учебно-риторические навыки). Основная схема сказания сохранена Гелиодором – у него тот же «треугольник»: отец, сын, мачеха (у Еврипида – Тезей, Ипполит, Федра; у Гелиодора – Аристипп, Кнемон, Демэнета), но действующие лица понижены в ранге: это уже не царственные особы, а семья человека среднего достатка, члена афинского ареопага; мимоходом упоминается, что у него были слуги, иначе говоря – рабы (но не указывается сколько); у его жены имелась молоденькая служанка – рабыня, купленная за деньги. В такую социальную среду перенесен Гелиодором древний миф. Снижены и характеры персонажей: Федра, ничем себя не запятнавшая, пока ее не охватила, против ее воли, страсть к Ипполиту, превращена в «искушенную во всяких пакостях» Демэнету, которая бесстыдно покушается на Кнемона, так что ему приходится от нее отбиваться. Кнемон отвергает ее исключительно из уважения к своему отцу, вообще же он далеко не невинен и без всяких раздумий вступает в связь со служанкой. От сакрального целомудрия Ипполита, почитателя девственной Артемиды, романист не оставил в Кнемоне ничего. Перед нами подлинный, ничем не прикрашенный быт, с вульгарными сценами побоев, пинков, вторжений в спальни, с флейтистками, опытными в своем другом, далеком от музыки, ремесле. Так травестировано у Гелиодора трагическое сказание о гибели Федры и Ипполита. Впрочем, гелиодоровский «Ипполит» – Кнемон – не погибает, а только терпит разные злоключения, но в конце женится на дочери купца Навсикла. Романист не побоялся повторить этот же мотив в конце своего романа, несколько видоизменив его: роль Ипполита играет главный герой романа Теаген, подлинно девственный, хотя и влюбленный в Хариклею. Вместо Федры и Демэнеты – разнузданная Арсака, жена персидского сатрапа; она кончает свою жизнь, как и Федра, в петле. Несмотря на различие в остальном, и здесь можно усмотреть софистический навык: по-разному рассказать сходное. Эпизод с Арсакой уже выходит за рамки социальной среды Гелиодора, поэтому вместо подлинного быта в нем романтическая «литературщина»: роскошь дворцов, мрак темниц, евнухи, чаши с ядом и т. д. Трудности, о которых сам романист, вероятно, и не подозревал, традиционно следуя схеме любовного романа, состояли в том, что ему приходилось провести главных своих героев, молодую чету, через ряд неоднородных ситуаций, то подлинно бытовых, то надуманно-книжных, то фантастически-сказочных. Поэтому герой и героиня в разные моменты проявляют черты характера, которые, с нашей точки зрения, не всегда согласуются, не скрепляются воедино. К этому прибавляется контраст между душевной чистотой героя и героини, их юностью (ей семнадцать лет; ему не больше двадцати) и декламационным языком их речей, наполненных несвежими ухищрениями старческой софистики. Их монологи – сплошные ламентации – сетования, жалобы на свою судьбу (в этом романист уловил национально греческую черту, различимую и у Гомера и в трагедии: «жизнерадостные» греки любили сетовать), они мало говорят друг с другом о чем-нибудь ином. Таково впечатление от их речей. Между тем их зрительное изображение преимущественно дает картины величия, блеска, силы. Правда, во все времена и во всех литературах бывало затруднительно портретирование положительных, идеальных персонажей. Мы не узнаем у Гелиодора, кто были родители Теагена, то есть какова его социальная принадлежность. Имя «Теаген» романист, можно думать, взял у Павсания, автора «Описания Эллады»; там упоминается, что в священной роще Олимпии была статуя Теагена, трижды увенчанного в Дельфах. Этот Теаген был родом с острова Тасоса, но в Фессалии, во Фтии, он состязался в двойном беге, желая превзойти Ахилла по крайней мере в этом состязании. Гелиодоровский Теаген считает Ахилла своим предком, и романист подает его как второго Ахилла по внешности, которую неоднократно и подробно описывает, резюмируя эти описания в седьмой книге романа: у Теагена сверкающие голубые глаза, кудрявые волосы, его щеки только что опушились золотистым пушком, – словом, это идеал юношеской красоты, в классически греческом вкусе. Но по своему моральному складу Теаген нисколько не похож на гомеровского Ахилла: в нем преобладают черты человека поздней античности, когда интересы личной жизни решительно взяли верх над гражданскими отношениями. Теаген и дан романистом как бы вне общества, изолированно. Хариклея – также идеальный образ. Она наделена неизъяснимой, божественной красотой: разница между нею и недурной собой Тисбой – все равно что разница между богом и человеком. По замыслу Гелиодора, Хариклея своего рода мудрец, и притом софист. Несмотря на свое эфиопское происхождение и на то, что до семи лет она ни слова не знала по-гречески, в романе она уже вполне гречанка. Воспитанная при храме, в мужском обществе, она научилась «многообразному искусству речи». Часто прибегает Хариклея к выдумке, правда вынужденная к тому крайностью: она придерживается того взгляда, что «хороша порою и ложь, если она, принося пользу произносящим ее, ничем не вредит слушающим». И вот Хариклея выдает Теагена за своего брата, притворно льстит разбойнику, так что он очарован ею, словно сиреной. Вместе с тем она недоверчива: опасается даже грека, который приставлен к ней в качестве стража. Идеальность Хариклеи оттенена у романиста еще следующим образом: если, кроме Теагена, среди мужских персонажей романа имеются положительные, то среди женских персонажей, до появления в конце романа Персинны, матери Хариклеи, их нет. В самом деле, Демэнета, Тисба, ее подруга Арсиноя, старуха – вызывательница мертвых, Арсака, Кибела (перечисление в том порядке, как они появляются в романе) – все сплошь персонажи в той или иной степени отрицательные. На этом фоне ярче выделяется целомудренная Хариклея. Когда романист изображал страсть замужней женщины – Демэнеты, Арсаки, – у него были литературные образцы: Федра, Медея; для изображения супружеской верности – Гомер, трагедия, эпизод из «Киропедии» Ксенофонта; для любви молодого человека – новая комедия, александрийская элегия. Но для изображения любви семнадцатилетней девушки, какова Хариклея, стольких образцов не было. Не мудрено, что его влюбленная, но до побега с Теагеном еще скрывающая это, Хариклея похожа на страдающую Федру. Согласно уже имевшемуся штампу греческого романа, любовь возникает с первого взгляда. Из философской литературы в духе платонизма берется и обоснование: души с первой же встречи находят друг друга. Любовь эта на всем протяжении романа – сплошное мученье. Если присмотреться к соотношению, сколько места в романе Гелиодора посвящено описанию любовных переживаний Теагена и Хариклеи, и сколько – всему другому, то можно сделать вывод, что для автора были интереснее картины пестрого мира, полного диковинок и движения, чем однообразная, стабильная любовь героя и героини, не претерпевающая никаких изменений от начала до конца. Теаген и Хариклея играют в романе роль своего рода реактива: стоит им где-нибудь очутиться, их присутствие заставляет окружающих сильнее проявлять свои свойства и наклонности. Можно сказать, что в любовном романе Гелиодора изображена не столько любовь, сколько реакция окружающего мира на любовь молодой четы. Любовь является поводом показать многообразие мира и человечества – это был новый прием, внесенный греческим романом в литературу, совершенно отличный от искусства героической и классической трагедии. Расположить священные воспоминания великого национального прошлого, весь унаследованный реквизит вокруг переживаний молодой четы – это значило исказить историческую перспективу и, в сущности, умалить всё. Но это значило также верно отразить сознание людей поздней античности, эпохи общественного распада. Роман Гелиодора свидетельствует о наплыве темных, таинственных религиозных представлений, идущих с Востока. Гелиодор даже намекает, что он в этой области знает больше, чем это выражено в его романе. «Да простится нам все сказанное, – говорит он, – и да будут почтены полным молчанием большие таинства» (IX, 10). В эту же эпоху Филострат составил по поручению императрицы Юлии Домны жизнеописание чудотворца Аполлония Тианского. Там, как и у Гелиодора, осуждается магия, занятие нечестивое, но приветствуется теургия. Аполлоний из Египта отправляется в Эфиопию, знакомится там с гимнософистами, выступает против кровавых жертвоприношений (даже такая деталь, гелиодоровский камень пантарб, встречается у Филострата). Однако Гелиодор рационалистичнее Филострата, и для него характерно двоякое объяснение явлений: сверхъестественное и наряду с этим не противоречащее ему естественное. Так, рабыня Арсаки симпатизировала Хариклее, потому что привязалась к ней за время совместной жизни и потому что ее подвигла на то воля божества. Особую роль играет в романе Аполлон, чья воля, открываемая в сновидениях (сны Харикла и Каласирида) и в оракулах, движет поступками героев. Недаром Теаген и Хариклея выбирают для взаимного опознания пароль «пифиец» и «пифийка», то есть люди, связанные так или иначе с пифийским святилищем. В развязке романа Хариклея перед казнью взывает к Гелиосу: владыке Гелиосу молится и царь Эфиопии. Романист прямо говорит сам, что божество дало развитие всему действию и привело к созвучию величайшие противоположности. Кровавые жертвоприношения отменяются, герой романа – Теаген – получает сан жреца Аполлона. Весь роман Гелиодора стоит под знаком Гелиоса. Но романист прямо говорит, что Аполлон – это то же самое, что Гелиос. Это характерно для эпохи, когда жил Гелиодор. Аполлон – бог света и духовных озарений – занял в то время одно из центральных мест в культе и религиозном мировоззрении. Роман Гелиодора входит в эту линию преимущественного культа солнца. Аполлон, почитаемый в Дельфах, – это Гелиос, почитаемый в Эмесе и в Мерое. Аполлон ведет ход драмы, Гелиос ее увенчивает в своей любимой стране – в Эфиопии. Слова «грек» («эллин») «греческий» («эллинский»), так подчеркнуто употребляемые Гелиодором в его романе, означали в эпоху борьбы религий не только национально-языковую принадлежность, но и религиозную (по христианской терминологии – «язычник»). Роман Гелиодора, следовательно, в свое время воспринимался как полемически заостренный, с определенно направленной «эллинской» тенденцией. В дошедших до нас средневековых, восходящих к античности, рукописях романа имеется в самом конце приписка: «Такое завершение получила эфиопская повесть о Теагене и Хариклее. Ее сочинил муж финикиянин из Эмесы, из рода Гелиоса, сын Теодосия Гелиодор. Достигла конца книга Гелиодора». Это единственное «биографическое свидетельство», которое мы имеем о Гелиодоре. Вряд ли оно исходит от самого автора – это было мало принято тогда; вероятно, приписка была сделана переписчиком, притом с какою-то целью. В самом деле: автор романа обозначен в ней как «муж финикиянин» (анер фойникс). Слово «муж» («человек») прибавлено, как можно думать, для того, чтобы «фойникс» не было принято за собственное имя (по Филострату, так звали одного из видных софистов, а по Гомеру – воспитателя Ахилла), или за иносказание (мифологический феникс, возрождающийся из пепла и огня), а «финикиец» не обязательно понимать в смысле указания на национальность. Роман, проникнутый, как мы видели, горделивым греческим самосознанием, мог быть написан только греком, а «финикиец» могло означать, что он уроженец римской провинции Сирия-Финикия: автор приписки следом за словом «финикиец» спешит указать, что Гелиодор был «финикиец» не из какого-нибудь глухого места, а из Эмесы – города, как известно, совершенно эллинизированного, с преимущественно греческим населением. Эмеса славилась своим храмом Гелиоса и играми, справлявшимися в честь солнечного божества. Эмесский жрец Гелиоса – Гелиогабал стал императором. Эмеса же была родиной Александра Севера. Согласно приписке к роману, оказывается, его автор происходил не много не мало, как из рода Гелиоса; отца его звали Теодосий (Богоданный), а он сам носил имя Гелиодор, то есть Солнцедар, что очень похоже на псевдоним. Тенденция приписки очевидна: автора романа она выдвигает как земляка высокопоставленных особ, в какой-то мере причастного, как и они, к преимущественному почитанию Гелиоса. Все это имело политический смысл при Северах и позволяет отнести роман именно к их эпохе, то есть к первой четверти III века н. э., что вполне согласуется и с внутренними признаками самого романа. 3 Можно с несомненностью полагать, что роман Гелиодора много читался в свое время, хотя прямых свидетельств об этом до нас не дошло. Популярность подобного рода романов в поздние века античности и на ее исходе подтверждается наличием их влияния в таких литературных памятниках, как греческие жития святых. Они составлялись людьми малообразованными, и в них очевидны следы романов, даже и любовных. Применительно к Гелиодору легко себе представить переход от романа к житию: ведь Теаген и Хариклея сущие мученики, их гнал и преследовал окружающий злой мир, но они своей неколебимой верностью все же стяжали себе венец – у Гелиодора венец брачный. Стоит заменить их взаимную страсть отношениями учителя и его последовательницы, – и получатся страстотерпцы идейные. Впрочем, и у Гелиодора дается скорее идея любви, чем ее конкретизация. В византийскую эпоху роман Гелиодора высоко ценился, и вокруг его автора постепенно складывалась легенда: изобразитель чистой, целомудренной любви должен был стать христианином, несмотря на все свое «эллинство». Нельзя отвергать для эпохи Гелиодора психологическую возможность обращения приверженца Солнца – Гелиоса к новой религии, в которой понятие света также нашло свое применение. Церковный историк V века Сократ сообщает, что Гелиодор «епископ города Трикки в Фессалии (вспомним, что Теаген, герой романа Гелиодора, был фессалиец), тот самый, что в юности написал любовный роман под заглавием „Эфиопика“, ввел целибат в своей епархии». В VII веке Максим Исповедник взял из романа Гелиодора – вероятно, не непосредственно, а через античные гномологии (сборники сентенций) – немало назидательных изречений для своего сочинения «О любви четыреста глав». Затем более столетия не встречается упоминаний о Гелиодоре. В IX веке константинопольский патриарх Фотий, образованнейший человек своего времени, автор труда «Мириобиблион» (то есть «Несчетное многокнижие»), где он излагает содержание и дает анализ двухсот восьмидесяти произведений греческой литературы, касаясь биографии Гелиодора, замечает мимоходом: «Уверяют, что Гелиодор достиг епископского сана», но посвящает свое внимание композиции книги: начало этого романа, по его словам, похоже на свернувшихся змей – так образно передает Фотий свое впечатление от кольцеобразного построения фабулы. Он же отмечает сходство композиции романа с гомеровскими поэмами. Фотий может служить примером ученого прочтения романа Гелиодора. Между тем Гелиодор имел хождение и в среде безыменных читателей, там, где создавался фольклорный византийский эпос: в поэме о Дигенисе Акрите, сложившейся к X веку, есть отзвуки Гелиодора. Легенда стала приписывать Гелиодору и сочинение по военному делу, и стихотворный трактат по алхимии. Чрезвычайный успех имел Гелиодор в эпоху византийского Возрождения (с XI века); тогда писатель-эрудит, прямой наследник «второй софистики», Михаил Пселл дал сравнительную характеристику романов Гелиодора и Ахилла Татия, а Филипп Философ, уже в XII веке, переносясь мысленно в далекую «эллинскую» Грецию, рисует картину, как в преддверии храма Афродиты собрались любители словесности и стали читать книгу о Хариклее. Большинство ругало ее, и философу пришлось объяснить им, что в этой книге «вода фабулы смешана с вином умозрения», – он дает аллегорическое и мистическое истолкование романа. В XIV столетии историк Никифор Каллист, повторяя сведения о Гелиодоре, заимствованные из церковной истории Сократа, дополняет их следующим известием, без указания источника: местный синод, находя, что чтение книги Гелиодора соблазнительно действует на молодежь, потребовал от Гелиодора одно из двух – или предать сожжению свой роман, или отказаться от священнослужения; Гелиодор предпочел второе. Так сформировалась на протяжении тысячелетия легенда о Гелиодоре. Это тоже своего рода роман с драматическим конфликтом в финале: требование церковных властей несовместимы с призванием поэта – он жертвует своим благополучием ради творчества. В большинстве византийских свидетельств роман Гелиодора называется сокращенно по имени героини – «Хариклея», и имя автора часто вытесняется им. Так приводятся цитаты из романа в византийских «Мелиссах», сборниках изречений. Героиня романа заслоняет автора – это характерно для эпохи. В одном списке XV века вслед за текстом романа переписчик поместил стихотворение – свое собственное или неизвестного автора, – выражающее эмоции читателя. Оно кончается следующими строками, обращенными к героине романа и напоминающими церковные акафисты: «…люблю, о дева, целомудрие твое, || Твое, о дева, человеколюбие, || Люблю тебя, о дева, я за здравый смысл, || За стойкость и благоразумие || И к жениху чистосердечную любовь». Благодаря своей популярности роман Гелиодора дошел до нас в большом количестве рукописей – их насчитывают до двадцати двух. Три наиболее древних списка восходят к XI и XII столетиям, свыше полутора десятка – к XIII-XVI векам; имеются списки XVI-XVII веков, то есть относящиеся ко времени уже после выхода в свет печатных изданий. Первое печатное издание Гелиодора было сделано по так называемому Кодексу Монацензис XIV века, имеющему в конце пометку, что он вывезен из Константинополя. То был один из двух списков романа Гелиодора, доставленных в те годы в Европу «отцом греческой учености» на Западе Константином Ласкарисом, который, после взятия Константинополя турками, нашел прибежище во Флоренции и служил посредником при переговорах Лоренцо Медичи с султаном Баязетом II относительно приобретения греческих рукописей. Спасенная Ласкарисом рукопись романа Гелиодора была приобретена венгерским королем Матвеем Корвином, ценителем гуманитарных знаний, но в 1526 году и столица Венгрии, город Офен (Буда), был занят турками. Накануне падения город подвергся разграблению. Один из солдат отступающей бранденбургской армии похитил из королевской библиотеки рукопись, соблазнившись ее богатым видом, и привез в Нюрнберг для продажи. Солдат, конечно, не знал по-гречески и не подозревал о ее содержании, но – и это характерно для Эпохи Возрождения и гуманизма – он уже понимал, что древние рукописи высоко ценятся. В Нюрнберге рукопись купил у него Винцентий Опсопеус (Гейднекер), переводчик греческих авторов на латинский язык, причастный к кругу Виллибальда Пиркгеймера, друга и покровителя Альбрехта Дюрера. Издание Опсопеуса вышло в Базеле в 1534 году. В течение XVI столетия вышло пять изданий на греческом или на латинском языке; в XVII веке – семь; в XVIII – четыре. Латинский перевод был необходим, чтобы Гелиодор вошел в культурный обиход латинского Запада, но любопытно, что он был выполнен представителем Восточной Европы, славянином. Латинское издание Гелиодора появилось без греческого текста в 1552 году и снабжено посвящением польскому королю Сигизмунду Августу. Посвящение написано, как там указано, в наследственной вотчине Варшавице. Подпись: Станислав Варшавицкий. Вслед за посвящением помещено письмо Филиппа Меланхтона, сподвижника Лютера, к базельскому издателю Иоганну Опорину. Меланхтон хвалит роман и одобрительно отзывается о польском рыцаре, его переводчике. Последовавшее через четыре года переиздание латинского перевода (Антверпен, 1556) сделано уже не в неудобном большом формате, а в шестнадцатую долю листа. Это показывает, что роман пришелся по вкусу ренессансным кавалерам и дамам: приняв изящную форму карманного издания, он мог появиться и в светском обществе. Чтение на латинском языке не было тогда редкостью среди образованных людей. Широкая известность и европейская слава романа Гелиодора началась со времени появления ставшего классическим французского перевода 1549 года (четыре переиздания до 1583 года), выполненного Амьо, впоследствии знаменитым переводчиком Плутарха. В XVI веке появилось пятнадцать изданий Гелиодора на французском языке; на английском – пять (первым был перевод Томаса Андердауна в 1569 году); на немецком – четыре; на итальянском – девять, на испанском – два. Иначе говоря, в XVI веке было тридцать пять изданий Гелиодора на новых языках, то есть роман переиздавался примерно каждые три года. Среди этих изданий были и попытки стихотворного переложения романа или некоторой его части (по-английски в 1531 году, по-итальянски в 1557 году). В XVII веке роман выдержал двадцать восемь изданий, в том числе уже и на польском (1606 г., в Вильне), голландском (1659) и на датском (1650), В XVIII веке – восемнадцать изданий (на венгерском – 1700 г.). Эти цифры свидетельствуют о необыкновенной популярности романа. Одновременно с переводами роман Гелиодора, в отдельных своих мотивах и эпизодах, в переделках или в цитатах, стал входить в европейские литературы. Если у Рабле Пантагрюэль «с греческим текстом Гелиодора в руках задремал» – это по замыслу автора, не означало, что Гелиодор скучен, но служило лишь для насмешливой характеристики Пантагрюэля: «Он гораздо скорее засыпал с книгой в руках, нежели без нее» (IV, 43). Монтень в своих «Опытах» (т. II, гл. VIII) коснулся легенды о Гелиодоре и высказал свое мнение о его романе: «Гелиодор, добрейший епископ города Трикки, предпочел лишиться своего почтенного сана, доходов и всего связанного с его высокой должностью, чем отречься от своей дочери, которая жива и хороша еще поныне, хотя для дочери церкви, для дочери священнослужителя она и несколько вольна и чересчур занята любовными похождениями». Торквато Тассо так отзывался о достоинствах романа Гелиодора: «Заставить слушателя недоумевать, между тем как автор переходит от смутного к определенному… одна из причин, почему нам так нравится Гелиодор». В «Освобожденном Иерусалиме» (XII, 21-25) Тассо воспользовался гелиодоровской версией рождения белого ребенка от чернокожих родителей: в его поэме эфиопская царица, будучи беременной, имела перед глазами картину, на которой была изображена дева, сверкающая белизной; боясь ревнивых подозрений супруга, царица подменила родившуюся дочь – Клоринду – черным младенцем. В Англии Гелиодор появился в XVI веке сперва в пересказе, затем в переводе. Что ситуации гелиодоровского романа были хорошо известны, показывает одна ссылка у Шекспира. В комедии «Двенадцатая ночь» (около 1600 года) герцог Орсино говорит: Быть может, должен мне служить примером Египетский пират, что перед смертью Хотел убить любимую? Ведь ревность Порой в своих порывах благородна.(Акт V, сцена I) Здесь имеется в виду гелиодоровский Тиамид. Мимоходом сделанная ссылка не могла бы иметь места, если бы драматург не предполагал, что она будет понята – подхвачена – театральной публикой. Случаи упоминания и освоения Гелиодора в XVI веке разнохарактерны и не связаны непременно с романом, как с литературным жанром. В XVII веке картина меняется: стали сопоставлять средневековые рыцарские сказания и греческие повести, из всего античного наследия ближе всего подходившее к тому, что на Западе называлось романами, то есть повествования на романском, народном, языке в отличие от ученой латыни. Название «роман» было перенесено и на тематически аналогичные произведения греческой литературы, при этом не считались с получающимся языковым противоречием и анахронизмом: в эпоху древних греков еще не существовало ни романских народностей, ни их языков. Не предусмотренная античными теоретиками развлекательная беллетристика, хотя бы и античная, встречала и в новое время осуждение, – например, Сервантес сближает рыцарские романы с «Милетскими сказами», которые он называет нелепыми. И тем не менее роману Гелиодора Сервантес дает высокую оценку по следующим соображениям: «Произведения, основанные на вымысле, – говорит он, – надлежит писать так, чтобы, упрощая невероятности, сглаживая преувеличения и приковывая внимание, они изумляли, захватывали, восхищали и развлекали… Но всего этого не может достигнуть тот, кто избегает правдоподобия и подражания природе, а в них-то и заключается совершенство произведения („Дон-Кихот“ ч. I, гл. 47). Все эти требования Сервантес находил выполненными в романе Гелиодора сравнительно с волшебными рыцарскими романами. В посвящении II тома „Дон-Кихота“ автор сообщал читателю, что через несколько месяцев он закончит свой следующий роман – „Персилес“. О нем же говорил Сервантес и в „Прологе к читателю“ своих „Назидательных новелл“: „Обещаю… выпустить „Странствия Персилеса“ – книгу, посмевшую соперничать в Гелиодором, если только за подобную дерзость ей не придется по платиться головой“. Итак, Гелиодор – вот кто признается величайшим авторитетом в области романа. Ему-то и подражал Сервантес в своем последнем романе „Странствия Персилеса и Сихизмунды. Северная повесть“, вышедшем уже после смерти автора в 1617 году. Здесь многое в самом деле похоже на Гелиодора: пираты, вожди дикого племени, убивающие друг друга из-за страсти и ревности, повар на острове, пещера и т. п. Французский роман 20-х годов XVII века широко применял сюжетную канву и ситуации греческого романа, и в частности, Гелиодора. Это заметно в пасторальном романе «Астрея» Оноре д'Юрфе 1624 года (там выведен прекрасный пастух Селадон, чье имя употребляется и до сих пор как нарицательное). Роман вызвал критику со стороны Сореля («Причудливый пастух», 1628), однако возражения вызывали не гелиодоровские мотивы романа, а его «пастушеская» сторона. Сорель высказал сомнения относительно того, что Гелиодор был епископом и вообще отошел от своей эллинской веры. «Африканская история о Клеомеде и Софонисбе» Де Герзана (1627), «Поликсандр» Гомбервилля (1647), десятитомная «Кассандра» Лакальпренеда (1642) полны реминисценций из Гелиодора. В «Клелии» Скюдери выступает Теаген, произнесенный на французский лад – Теажен. А в предисловии к своему знаменитому роману «Артамен, или Великий Кир» (1649) писательница прямо заявляет, что «всем обязана бессмертному Гелиодору и великому д'Юрфе: это единственные мастера, коим я подражаю, и только им и следует подражать; кто сойдет с их пути, наверняка заблудится». Лафонтен в своих стихах также высоко ставил Гелиодора. Хотя роман как жанр не признавался теоретиками французского классицизма, однако романы получили среди читателей такое распространение, что их нельзя уже было игнорировать. Появляется исследование Гюэ «О происхождении романов» (1670); там говорится, что если Гомер источник стихотворной поэзии, то для художественной прозы такое же значение имеет Гелиодор. Освоение Гелиодора французским романом этой эпохи было его искажением. Французский галантный роман был детищем высшего общества, выражал его понятия и вкусы. Между тем греческий роман, в том числе и Гелиодор, возник в сфере низовой античной литературы. С изменением своего «социального положения» роман Гелиодора деформировался: были нажаты педали и поставлены акценты на тех моментах романа Гелиодора, которые у него не были главными, напротив, все, что противоречило условным приличиям французского придворного круга, устранялось, как слишком «античное». Гелиодоровская Хариклея потеет, царапает себе щеку под ухом – это совершенно немыслимо для героини французского романа. Все бытовое, что все-таки имелось у Гелиодора, опускалось, как слишком низкое. Сохранялись, собственно говоря, лишь сюжетные ситуации и композиционные приемы. Вследствие их частого повторения получался однообразный штамп. Громкая слава Гелиодора в ту эпоху могла дорого обойтись ему: этому «выходцу из низов» грозила опасность потерять всякую непосредственность, свежесть первых находок какого-либо приема повествования; он мог затеряться в толпе своих подражателей. Этого, однако, не случилось: Гелиодор пережил крушение французского галантного романа, оставшись ценным памятником поздней античности, тогда как французские романы, присваивавшие его себе и вместе с собою увлекавшие его в небытие, справедливо были преданы забвению и не вошли в культурный багаж современного человечества. Театральность некоторых эпизодов романа Гелиодора и частое употребление им театральных терминов, естественно, могли навести на мысль инсценировать его роман. Переработки появляются прежде всего в виде пьес на латинском языке. Однако и великий испанский театр не миновал Гелиодора. У Монтальвана и у Кальдерона (1644) имеются одноименные пьесы «Сыновья фортуны», в которых явно знакомство с Гелиодором. Больше всего Гелиодор отразился во французской драматургии. Арди, считавшийся до Корнеля первым трагиком своего века, выкроил из романа Гелиодора целых восемь пьес. В 20-е годы XVII века популярностью пользовалась особенно его пьеса «Чистая любовь Теажена и Шариклеи». В особом отношении к Гелиодору стоял Расин. Его биограф рассказывает, что Расин, находясь еще в коллеже, случайно нашел греческий роман о Теагене и Хариклее. Он с жадностью читал его, пока наставник не отнял у него книгу и не бросил ее в огонь. Расин достал другой экземпляр, который подвергся той же участи, что заставило его приобрести себе третий; чтобы не бояться запретов, он выучил книгу наизусть, затем принес ее наставнику и сказал: «Вы можете и эту сжечь, как я остальные». Анекдотичность этого рассказа очевидна: невозможно выучить наизусть роман такого объема, но не подлежит сомнению, что Расин с юных лет хорошо ознакомился с романом Гелиодора (юношеская трагедия Расина, впоследствии им уничтоженная, имела сюжетом любовь Теагена и Хариклеи) и не мог забыть его всю свою жизнь (Баязет – Теаген; Роксана – Арсака и т. п.). Гелиодоровское сопоставление огня буквального с «огнем в сердце» (см. стр. 332) дало известный стих в «Андромахе» Расина. Впрочем, риторическая обработка способа выражения мысли, свойственная не одному Гелиодору, но всему течению второй софистики, усугубившему и развившему стилистические явления, возникшие еще и в классический период греческой словесности, нашла благодатную почву в новых европейских литературах, в Италии уже с XV века, в остальной Европе несколько позже. В эпоху Ренессанса и литераторы, и просто светские люди считали признаком утонченности и хорошего слога отточенность речи, игру слов, антитетичное построение фразы и т. п. (так называемые кончетти). В России греческий роман становится известным в XVIII веке. До появления собственных переводов русская литература уже пробовала освоить характер греческого романа через западноевропейские авантюрные романы. Так, в романе Федора Эмина «Награжденная постоянность, или Приключения Лизарка и Сарманды», 4 части, СПб. 1764, имеется весь аппарат Гелиодора: морские разбойники, тюремное заключение, смертный приговор, осада города и взятие его приступом и т. п. Действие происходит частью в Египте, упомянуты такие города, как Мемфис, Элиополь (то есть Гелиополь). Первый русский перевод романа Гелиодора был выпущен в течение десяти лет в 70-е годы XVIII века под следующим заголовком: «Образ невинной любви, или Странные приключения эфиопской царевны Хариклеи и Феагена Фессалянина» сочинены на греческом языке Илиодором Емесейским, а с Латинского на Российский переведены коллежским регистратором Иваном Мошковым. Часть первая, в Санкт-Петербурге, при Императорской Академии наук, 1769 года (259 страниц); часть вторая 1779 года (248 страниц). Кроме Гелиодора, Мошков в дальнейшем перевел с латинского две книги авторов нового времени, касающиеся «гражданского правления», что характеризует его интересы. Дослужился Мошков до должности прокурора Верхней расправы новгородского наместничества. Переводя с латинского, Мошков заглядывал и в греческий подлинник, имея некоторые сведения в греческом языке. При переводе Мошков подгонял свой слог к фразеологии галантных романов. Действующие лица романа Гелиодора обращаются у него друг к другу на «вы», лишь изредка сбиваясь на «ты», например: «О дражайшая! В желаемом ли здравии находитесь? Или и вы так же, как и я, чувствуете печальное приключение сего побоища?.. Образ и тень ваша мне, умирающему, подают великую отраду!» Девица на то: «Все мое блаженство в тебе единственно находится». В переводе Мошкова даже богу говорят «вы»: «О великий Аполлон! долго ли вам так жестоко нас наказывать? Скоро ли прекратите гнев свой?» У Мошкова встречается и «рыцарь» для передачи греческого «герой». Несмотря на тенденцию Мошкова устранить из своего языка все «подлое», русская крепостная действительность брала свое, так что у него встречаются такие выражения, как: «девка принесла зажженную свечу» или «простой народ». Кроме перевода Мошкова, Гелиодору суждено было появиться на русском языке еще и в другом обличье – в виде вольного переложения: «Феаген и Смарагда, африканская повесть, или Удивительные приключения и опасные путешествия двух любовников, кои по преодолении всех противностей злобствующего рока наконец достигли желанного предмета. Перевел с французского К. К. Рембовский. С указного дозволения. В Москве. Печатано в типографии при театре у Хр. Клаудiя 1787 года». Здесь изменена композиция романа: знаменитое гелиодоровское введение читателя в гущу событий (начало первой книги) оказалось уже на 50-й странице романа. Имя гелиодоровской героини Хариклеи оставило отзвук в имени жреца Харикла, приемного отца героини, как и у Гелиодора, но ее зовут Смарагдой. Несмотря на то, что действие происходит во времена Артаксеркса и, частью, среди эфиопов (отсюда подзаголовок «африканская повесть») роман носит западноевропейский рыцарский колорит. Появление после перевода Гелиодора подобной «африканской» повести наглядно показывает, что в общем ходе русской литературной жизни греческий роман тяготел к низовой литературе, что и соответствовало его исходному положению в эпоху его зарождения. Таким предстает нам Гелиодор, отягощенный напластованием веков. В истории европейского романа Гелиодор занимает исключительно видное место. Когда говорят о воздействии греческого романа на формирование новоевропейского романа, то речь идет, собственно, о Гелиодоре: Ахилл Татий, по своему сходству с ним и меньшей значительности, играл роль его причудливого спутника, а Лонг мог влиять лишь в ограниченной сфере пасторали, первые же издания Ксенофонта Эфесского (1723) и Харитона (1750) приходятся на время, когда европейский роман уже достиг высокого развития. Интерес романистов переместился на анализ становления характеров и, в связи с этим, изображение отношений личности и общества; потому сюжетная схема авантюрно-любовных злоключений была отвергнута высокой литературой и опустилась в низы развлекательной беллетристики. Историко-литературная оценка романа Гелиодора может разойтись с эстетической. Роман – единственный жанр, где новые литературы явно превосходят античность. Если подходить к Гелиодору с точки зрения европейского и, в частности, русского романа XIX века, нельзя не заметить изношенности, обветшалости, исчерпанности встречающихся у Гелиодора средств искусства. Однако за Гелиодором во многом остается заслуга первых заявок и до него небывалых открытий: своего рода Колумб романа, он правил к еще неведомым далям. Эстетически Гелиодор до сих пор сохранил большую ценность, чем очень многие повести XVIII и даже XIX века, вызывающие у современного читателя улыбку своей наивностью. Гелиодора здесь спасает то, что это роман не старомодный, а древний. Трудно воспринять всерьез, скажем, автомобиль модели начала нашего столетия или керосиновую лампу середины прошлого века, но никто не улыбнется над древней колесницей или античным светильником. Познавательное значение романа Гелиодора для истории литературной техники не должно заслонять его ценности как культурно-исторического источника. Читая Гелиодора, мы знакомимся со взглядами, верованиями, представлениями людей на закате античного мира – в этом отношении он заслуживает полного доверия. Наконец – и это будет всего более соответствовать авторскому замыслу – повесть Гелиодора может быть воспринята просто как занимательное чтение о далеких странах, далеких времен и о победе солнечного начала. А. ЕГУНОВ ЭФИОПИКА, ИЛИ ТЕАГЕН И ХАРИКЛЕЯ ГЕЛИОДОР КНИГА ПЕРВАЯ День едва улыбался, и солнце своими лучами озаряло только вершины гор, когда какие-то люди, вооруженные по-разбойничьи, приостановились немного на перевале через возвышенность у впадения Нила, близ устья, называемого Геракловым[2], и окинули взором простирающееся перед ними море. Сперва они бросили взгляд вдаль, но море не обещало никакой добычи разбойникам; ничего там не было видно. Тогда привлекло их зрелище ближнего побережья, а было там вот что: у берега на причалах стояло грузовое судно, людей лишенное, товарами переполненное – об этом можно было судить даже издали, так как его тяжесть вытесняла воду до третьего корабельного пояса. А побережье было покрыто телами только что сраженных – одни уже умерли, другие, полумертвые, еще корчились, и это доказывало, что битва прекратилась недавно. И не только признаки битвы виднелись, но примешивались сюда и жалостные остатки злосчастного пира, кончившегося битвой: столы, то еще уставленные яствами, то поваленные на землю, – и руки умирающих все еще хватались за них, для некоторых они были вместо оружия в бою, ведь без подготовки завязалась битва, – то укрывавшие забравшихся под них людей, которые надеялись там спастись; опрокинутые чаши, выпавшие из рук тех, кто пил из них, и тех, кто пользовался ими вместо камней. Внезапность бедствия заставила по-новому применить их и научила пользоваться чашами, как метательными снарядами. Повержены были – кто секирой пораненный, кто пораженный камнем, поднятым тут же на берегу; тот дубиною сбитый, этот – головней опаленный или иным оружием убитый, но большинство пало от стрел: кто-то стрелял из лука. Бесчисленные образы уготовало на малом пространстве божество, осквернив вино кровью и восставив войну среди пиров, соединив воедино пиршества и убийства, возлияния и заклания и показав египетским разбойникам такое зрелище. С горы, где стояли они как зрители, разбойники не могли понять этой сцены; перед ними были погибшие, но нигде не заметно было победивших. Они видели блестящую победу и незахваченную добычу, одинокий корабль, безлюдный, но невредимый, словно охраняемый многими стражами и мирно покачивавшийся на волнах. Хотя разбойники и недоумевали, что значит все происшедшее, однако, помышляя о наживе и считая, что победа досталась им, они ринулись на добычу. Уже были они не так далеко от корабля и трупов, когда вдруг увидели зрелище, еще более странное. На скале сидела девушка красоты столь необычайной, что ее можно было принять за богиню. Она тяжко страдала от того, что ее окружало, но все еще гордым благородством дышала. Лавр вокруг ее головы обвивался, колчан с плеч спускался, левое плечо она на лук опирала, но рука безвольно повисала. На правое колено облокотилась она другой рукой, пальцами щеки касалась; потупившись, девушка смотрела на какого-то, лежавшего перед нею, юношу, и голова ее была недвижима. А тот, изнемогая от ран, видимо, понемногу приходил в себя, словно пробуждаясь от глубокого сна – почти что смерти, – но и тут он цвел мужественной красотой, и его щеки, обагренные стекающей кровью, блистали белизной еще больше. От мук смыкались его глаза, но вид девушки привлекал их к себе, и это заставляло глаза смотреть – ведь на нее они глядели. Собрав все силы и глубоко вздохнув, юноша заговорил слабым голосом: – Сладостная, действительно ли ты спаслась или, став жертвой битвы, ты и после смерти не в силах покинуть меня, и призрак твой, душа твоя, следует за моей участью? – В тебе, – отвечала девушка, – мое спасение и гибель. Ты видишь вот это, – тут она указала на меч у своих колен, – до сих пор он бездействовал – его удерживало твое дыхание. С этими словами она вскочила с камня, а разбойники, находившиеся на горе, пораженные изумлением и ужасом, словно ударами молний, попрятались кто куда в кустарник, потому что девушка, выпрямившись, показалась им как-то выше ростом и божественной, – так при внезапном движении зазвенели ее стрелы[3], так сверкала на солнце ее златотканая одежда, так неистово[4] развевались под венком ее волосы, широко рассыпаясь по спине. Все это устрашило разбойников, но еще больше, чем это зрелище, пугала их непонятность происходящего. И одни говорили, что это некая богиня – Артемида или местная Изида[5], другие – что это жрица, приведенная в неистовство каким-нибудь богом, и что ее делом было убийство всех тех, чьи трупы во множестве они видели. Так судили разбойники, но они еще не знали истины. Девушка внезапно бросилась к юноше и, прильнув к нему, плакала, целовала, отирала кровь, рыдала, сама не верила, что его обнимает. Видя это, египтяне изменили свое мнение и решили другое. – Могут ли быть такими поступки богини? – говорили они. – Может ли божество с такою страстью целовать мертвое тело? Подбадривая друг друга, разбойники говорили, что надо быть смелее, подойти поближе и все разузнать наверное. И вот, собравшись с духом, они сбегают вниз и застают девушку еще склоненною над ранами юноши; приостановившись позади нее, разбойники не отважились ничего ни сказать, ни предпринять. Когда раздался шум и тень от них пала девушке на глаза, она подняла голову, увидала разбойников и снова поникла, нисколько не удивившись необычному цвету их кожи и разбойничьему виду их вооружения. Она вся отдалась уходу за лежащим. Так сильное страдание и подлинная любовь пренебрегают всем, что привходит извне – и горестным и сладостным, – и заставляют душу видеть и принимать лишь то, что она любит. Когда разбойники, обойдя кругом, встали прямо перед нею и, по-видимому, готовились предпринять что-то, девушка снова подняла голову и, увидав людей, цветом черных[6], свирепых видом, промолвила: – Если вы призраки павших, то нет у вас права тревожить меня; ведь большинство из вас погибло от руки друг друга; а если кто и от моих рук пал, то лишь по закону защиты и возмездия за наглость покушения на мое целомудрие. Если же вы из числа живущих, то, думается мне, разбойничью жизнь вы ведете и кстати пришли сюда: освободите нас от обступивших нас страданий – убийством завершите действо[7] о нас. Так, словно в трагедии, восклицала девушка, а разбойники, не в силах понять ничего из сказанного, оставили их обоих в прежнем положении, приставив к ним мощную стражу – их же собственное бессилие, а сами бросились к кораблю выгружать товары. Было там много разных вещей, но они всё оставили без внимания, лишь, сколько сил хватило, набрали золота, серебра, многоцветных камней и шелковых[8] одежд. Когда разбойники решили, что забрали довольно, – а нашлось всего столько, что можно было насытить даже и разбойничью жадность, – они сложили добычу на берегу и принялись делить ее на удобные для переноски части, при разделе пренебрегая ценностью каждой захваченной вещи и лишь об одинаковой тяжести заботясь. А с девушкой и юношей они собирались что-нибудь сделать потом. Тем временем появляется вторая толпа разбойников, с двумя всадниками во главе отряда. Увидав их, первые и не пытались сопротивляться, не забрали с собой ничего из добычи, но со всех ног бросились бежать, чтобы только не подвергнуться преследованию: их было человек десять, а наступавших заметили они втрое больше. Девушка, хотя еще никем не схваченная, уже во второй раз попадала в плен, а разбойники, хоть и очень спешили приступить к разграблению, остановились, не понимая, что они видят перед собою, и пораженные изумлением. Они думали, что все эти многочисленные убийства совершены первыми разбойниками. Видя девушку в чужеземном и приметном одеянии, пренебрегавшую грозящими ей ужасами, словно их вовсе и не было, и лишь ранами юноши всецело озабоченную, его страданиями, как своими собственными, измученную, эти разбойники тоже были изумлены ее красотой и мужеством, а юноше, даже израненному, дивились: такой красивый и такой рослый лежал он там, понемногу приходя в себя и принимая свой обычный облик. Наконец предводитель разбойников приблизился, наложил свою руку на девушку, велел ей встать и следовать за собой. Она, не понимая его слов, но догадавшись о смысле приказания, влекла за собой юношу, который, впрочем, и сам не отпускал ее. Девушка, приставив меч к груди, грозила заколоть себя, если не уведут их обоих вместе. И вот предводитель, поняв кое-что из ее слов, но больше из движений, а кроме того, ожидая, что юноша, если его спасти, будет им соучастником в самых важных делах, велел слезть с коня своему щитоносцу, слез сам и посадил пленников на коней. Разбойникам он приказал собрать добычу и следовать за пленниками, а сам, пеший, бежал с ними рядом и следил, чтобы они не упали. То, что совершалось, походило на прославление; казалось, властитель исполняет рабскую службу и победитель предпочитает прислуживать побежденным. Так благородная внешность и красота умеют подчинить даже разбойничий нрав и победить самых грубых людей. Пройдя около двух стадиев вдоль берега, разбойники свернули с пути и пошли всё в гору, оставив море справа; с трудом перевалив через хребет, они направились прямо к озеру, расположенному по другую сторону гор, и вот что это было за озеро: Воловьим пастбищем называется у египтян вся эта местность. Это земляная впадина, она принимает выходящие из берегов воды Нила и образует озеро – в середине глубина бездонная, а по краям переходит оно в болото. Ведь что для морей побережье, то болота бывают для озер. Среди них расположен весь стан египетских разбойников; одни устраивают себе шалаши на тех клочках земли, что возвышаются над водою, другие проводят жизнь на судах, которые им служат и кораблем и жильем. На судах им женщины шерсть прядут, на судах и рожают. Если родится ребенок, сперва питают его материнским молоком, а затем озерной рыбой, высушенной на солнце. Когда же замечают, что ребеночек хочет ползать, привязывают его за лодыжки ремнем такой длины, что он позволяет ему добраться только до края судна или хижины, и таким образом оковы на ногах становятся небывалым руководителем ребенка. В этом племени волопасов человек родится на озере и вскормлен им, и считает своей родиной озеро, которое может к тому же служить для разбойников мощным оплотом. Поэтому и стекается туда такой люд, и все они пользуются водой вместо крепостной стены, за густым болотным тростником укрываются, как за валом. Разбойники проложили извилистые тропинки, запутанные, со многими поворотами, но очень легкие и удобные для них самих, так как они их знают. Для всех же остальных людей разбойники сделали их непроходимыми, устроив себе надежнейшее убежище, чтобы не страдать от набегов. Вот какого рода это озеро и живущие в нем волопасы. Уже солнце склонялось к закату, когда прибыли к озеру предводитель разбойников и его спутники. Они ссадили юношу и девушку с коней и стали складывать добычу на суда. Появилась огромная толпа оставшихся дома разбойников: вылезали один за другим из разных мест болота, сбегались отовсюду и, встречаясь с предводителем, принимали его, словно своего царя. Видя великое множество добычи и замечая божественную красоту девушки, разбойники думали, что святилища или богатые золотом храмы ограблены их товарищами по ремеслу и что похищена, кроме того, сама жрица; или предполагали по своей дикости при виде девушки, что унесен и сам одушевленный кумир богини. Всячески прославляя заслуги предводителя, разбойники проводили его к его обиталищу. Это был островок, вдали от остальных, отведенный для жилья ему одному с немногими его близкими. Прибыв туда, предводитель приказал толпе отправиться по домам и велел всем прийти к нему на следующий день, а сам остался с немногими обычными своими приближенными, быстро накормил их ужином и сам принял в нем участие. Затем он передал юношу и девушку молодому эллину, незадолго до того попавшему в плен к разбойникам, чтобы тот служил им переводчиком. Предводитель отвел им хижину поблизости от своей, приказал всячески заботиться о юноше, а девушку оберегать от оскорблений. Сам же, отягощенный усталостью после дороги и охваченный заботой о предстоящих делах, погрузился в сон. Молчанием было объято болото, и ночь достигла часа первой стражи[9], когда девушка воспользовалась отсутствием тяготивших ее людей, чтобы предаться скорбным рыданиям. Еще с большей силой возбудила, думается мне, ее страдания ночь, не отвлекавшая ни слуха, ни зрения и позволившая всецело отдаться скорби. Долго рыдала девушка, предоставленная сама себе (она лежала поодаль – так было приказано – на какой-то подстилке). – Аполлон! – говорила она, проливая обильные слезы, – как чрезмерно горько наказываешь ты нас за наши проступки. Чтобы покарать нас, разве не достаточно тебе того, что уже совершилось? Утрата близких, пленение пиратами, бесчисленные опасности на морях, а на суше уже второй раз нас захватывают разбойники, и ожидаемые бедствия еще горше испытанных. Какой предел положишь ты всему этому? Если суждена мне непостыдная смерть, то такой конец сладок; если же кто захочет постыдно познать меня, которую еще не познал и Теаген, то я скорее выберу петлю, чем оскорбление. Теперь я сохраняю себя чистой, – так пусть сохраню я чистоту до самой смерти, унося с собой прекрасный саван – свое целомудрие. Никакой судья не будет более жесток, чем ты. Она еще говорила, когда Теаген удержал ее. – Перестань, – сказал он, – любимая, душа моя, Хариклея. Понятно, что ты рыдаешь, – но ты гневишь божество больше, чем думаешь. Не поносить, а призывать надо его. Мольбами, не упреками смягчаются те, что выше нас. – Ты прав, – сказала она, – но как ты себя чувствуешь? – Легче, – отвечал он, – и лучше с вечера, благодаря заботам этого мальчика: он облегчил воспаление моих ран. – А еще легче тебе станет наутро, – сказал тот, кому была поручена их охрана. – Я тебе достану такую траву, которая в три дня заставит срастись все раны: на собственном опыте узнал я ее силу. С тех пор как эти люди привели меня сюда пленником, всякий раз, когда кто-нибудь из подчиненных этому вождю приходит после схватки раненый, немного дней требуется для его исцеления, если только он пользуется этой травой. А что я забочусь о вас, не стоит удивляться: мне кажется, вас постигла та же участь, что и меня. К тому же мне жаль вас, эллинов, так как я и сам родом эллин. – Эллин! О боги! – закричали от радости оба чужеземца. – В самом деле эллин и по рождению и по языку: «Настанет, может быть, от бед отдохновенье…»[10] – Но как зовут тебя? – спросил Теаген. – Кнемон, – отвечал тот. – А откуда ты родом? – Афинянин. – Какая же судьба постигла тебя? – Погоди, – возразил Кнемон. – «Зачем ворваться хочешь ты неистово», как говорят трагические поэты[11]. Некстати было бы мне вносить в ваши бедствия, как эпизод[12], еще и мои собственные. Кроме того, пожалуй, не хватит остатка ночи для моего рассказа, а вам нужен сон и отдых после стольких мук. Так как, однако, они не отставали и всячески умоляли его рассказывать, считая, что наивысшее утешение – это слушать повествование о подобных же случаях, Кнемон начал вот с чего: – Отцом мне был – Аристипп, по рождению афинянин, состоял он в верховном совете[13], а по богатству своему был среднего достатка. Когда случилось, что умерла моя мать, отец решился на второй брак, считая, что единственный сын, то есть я, слишком шаткая опора, и ввел в свой дом женщину изысканную, но прескверную, по имени Демэнета. Не успела она войти к нам, как сейчас же всецело подчинила себе отца, заставляя делать все, что ей было угодно, обольщая старика своей красотой и во всем с преувеличенным рвением ухаживая за ним. Она умела лучше всякой другой женщины возбудить неистовое влечение к себе и необычайно владела искусством обольщения. Когда мой отец отлучался, она стонала, а когда возвращался, бежала к нему навстречу, упрекала, если он запаздывал, словно она погибла бы, задержись он еще немножко, обнимала его при каждом слове, проливала слезы при поцелуях. Оплетенный всеми этими уловками, мой отец ею одной дышал и лишь на нее глядел. Она сперва притворялась, будто смотрит на меня как на сына, и этим покорила Аристиппа. Не раз она подходила ко мне, целовала и постоянно выражала свое удовольствие от моего присутствия. Я допускал это, не подозревая, в чем тут дело, но все-таки удивлялся такому материнскому ко мне расположению. Когда же стала она приближаться с большей решительностью, когда жарче, чем подобало, стали ее поцелуи, а взоры покинула скромность, тогда все это вызвало во мне подозрения, я начал избегать ее и отталкивал, когда она подходила. А остальное… но к чему мне надоедать вам подробностями? Рассказывать ли о тех соблазнах, к которым она прибегала, об обещаниях, которые она давала, то называя меня деточкой, то сладчайшим, а то так своим наследником, и сразу затем душенькой, – словом, мешала прекрасные имена с обольстительными и наблюдала, на что я больше поддаюсь. Таким образом, при посторонних прикидывалась она родной матерью, а при укромных встречах явно показывала, что влюблена. Наконец произошло вот что: во время празднования Великих Панафиней, когда афиняне посылают по суше корабль Афине (я был тогда эфебом), я, пропев обычный пэан в честь богини[14] и приняв положенное участие в шествии, как был одет, в том же плаще и с теми же венками, отправляюсь к себе домой. Демэнета была уже вне себя, чуть увидала меня, и, не прикрывая своей влюбленности никакими уловками, гонимая явной страстью, подбежала и обняла меня. – О мой юный Ипполит, о сын Тезея![15] – восклицала она. Представляете ли вы, в каком я тогда был состоянии, раз я и сейчас краснею, рассказывая об этом? С наступлением вечера мой отец отправился обедать в пританей[16], где по случаю торжественного праздника и всенародного пиршества собирался провести всю ночь. Демэнета явилась ко мне ночью и пыталась добиться кое-чего запретного. Я всячески противился ей, отбивался от всех ее ласк, обещаний и угроз. Она тяжело и глубоко застонала и удалилась, но одну только эту ночь пропустила, проклятая, а потом начала против меня свои козни. Прежде всего она тогда не встала со своего ложа, а когда пришел отец и спросил, что это значит, она притворилась нездоровой и сперва ничего не отвечала, когда же он стал настаивать и несколько раз спросил, что с ней такое: – Этот юноша[17], – промолвила она, – наше общее чадо, к которому я была ласковее даже, чем ты (боги тому свидетели), по некоторым признакам заметил мою беременность. Я это до сих пор от тебя скрывала, пока не узнаю наверное. Он выждал твоего отсутствия и, когда я, по обыкновению, увещевала его, призывала быть скромным и поменьше думать о гетерах и попойках (ведь не укрылось от меня, что так он проводит время; тебе я не открывала этого, чтобы не подозревали, будто я ему действительно настоящая мачеха), – так вот, когда я говорила ему об этом с ним наедине, чтобы не заставлять его краснеть, – но мне стыдно рассказывать обо всех его дерзостях на твой и на мой счет, – он пяткой ударил меня в живот, вот почему ты видишь меня в таком состоянии. Отец, услыхав это, ничего не сказал, ни о чем не спросил, не пытался защищать меня, уверенный, что не станет лгать на меня женщина, которая так ко мне относится. Сейчас же, немедленно, встретившись в одной из частей дома со мной, еще ни о чем не подозревавшим, он стал бить меня кулаками и, призвав слуг, велел истязать бичами, а я не понимал даже того, что знают обычно, – за что же меня бьют? Когда отец утолил свою ярость, я спросил: – Отец, если не раньше, так хоть теперь я вправе узнать причину этих побоев. – Что за притворство! – воскликнул тот, рассвирепев еще больше. – Он хочет узнать от меня про свои нечестивые дела! И, повернувшись спиной, отец поспешил к Демэнете. А та – ведь она еще не насытилась – начала плести против меня свой второй коварный замысел вот как. Была у нее молоденькая служанка, Тисба, умевшая играть на кифаре и недурная собой. Ее-то Демэнета и напустила на меня, велев ей притвориться, будто она в меня влюблена; и, представившись внезапно влюбившейся, Тисба, столько раз отталкивавшая меня, когда я пытался ее прельстить, теперь всячески стремилась привлечь меня взглядами, кивками, знаками. А я, простачок, поверил, будто сразу сделался красавцем. Кончилось тем, что я принял ее в своей спальне ночью. Тисба пришла и во второй раз, и опять, а потом приходила постоянно. Как-то раз я настойчиво предостерегал Тисбу, как бы не проведала обо всем госпожа. – Кнемон, – возразила Тисба, – мне сдается, ты уж слишком недалек. Вот ты считаешь, что плохо будет, если меня, служанку, купленную за деньги рабыню, изобличат в связи с тобою. Ну, а какой же кары, по-твоему, достойна женщина, которая, называя себя благородной, имея законного сожителя, зная, что смерть положена за беззаконие, все же распутничает? – Перестань, – возразил я. – Мне не верится. А Тисба на это: – Если хочешь, я предам тебе распутника на месте преступления. – Если тебе так хочется, – сказал я. – Уж как не хотеть, – отвечала Тисба, – раз это ради тебя, так тяжко оскорбленного ею. Да не меньше и ради себя самой: я ведь тоже каждый день до крайности страдаю, когда она ни за что вымещает на мне свою ревность. Ну-ка подумай и будь мужчиной. Я обещал держать себя таким образом, и только тогда она удалилась. На третью ночь после этого, когда я спал, она подняла меня и сообщила, что распутник уже у нас в доме. Тисба объяснила, что отец по какому-то неотложному делу отправился в свое поместье, а любовник, как у него было условлено с Демэнетой, только что проник в дом. Надо приготовиться и к отмщению, ворваться с мечом в руке, чтобы не ускользнул обидчик. Так я и сделал, взял кинжал и следом за Тисбой, зажегшей факел, направился к спальне. Я остановился перед дверью, луч от светильника проникал изнутри. Со всей яростью взломал я запертые двери, распахнул их и, ворвавшись в покой, закричал: – Где же этот злодей, блестящий любовник самой целомудренной женщины? – И с этими словами я ринулся, чтобы пронзить их обоих. Но с постели – о боги! – соскакивает мой отец, падает к моим ногам и молит: – Дитя мое, остановись на мгновенье, сжалься над породившим тебя, пощади мои седины, тебя взрастившие. Я оскорбил тебя, но не надо карать меня смертью. Не давай гневу всецело завладеть тобой, не оскверняй своих рук отцеубийством. Этими и многими другими словами жалостно умолял меня отец, а я, как пораженный вихрем, зачахнувший, остолбеневший, стоял и озирался, ища Тисбу, исчезнувшую, не знаю каким образом, оглядывал постель и спальню, не зная, что сказать, недоумевая, как поступить. Кинжал выпал у меня из рук; Демэнета подбежала и быстро подхватила его, а отец, оказавшись в безопасности, схватил меня руками и приказал вязать, причем Демэнета все время подстрекала его. – Не предсказывала ли я, – кричала она, – что надо опасаться этого юнца, он непременно что-нибудь затеет, когда улучит время! Я видела взгляд его и поняла его мысли. – Ты предсказывала, а я не верил, – отвечал отец, велел пока что держать меня связанным и не давал мне рассказать откровенно всю правду, когда я хотел это сделать. Чуть только рассвело, отец взял меня с собою в том виде, как я был, то есть в оковах, и повел к народу. – С такими ли надеждами, афиняне, воспитывал я этого юношу? – сказал он, осыпав себе голову прахом. – Нет, едва он появился на свет, я ожидал, что он будет опорой моей старости. Я воспитывал его как свободнорожденного, дал ему начальное образование, ввел к членам фратрии и родичам[18], записал в число эфебов, объявил его по закону вашим согражданином – на нем одном зиждется вся моя жизнь. Но он предал забвению все: сперва оскорбил меня и нанес удары вот этой женщине, моей законной супруге, наконец явился ночью с мечом в руках и только потому не стал отцеубийцей, что ему воспрепятствовала судьба, нежданным страхом заставившая его выронить меч из рук. Я прибегаю к вашей защите и доношу на него. Своими руками убить его я по закону имею право, но не хочу, считая, что лучше судом, а не убийством покарать родного сына. Говоря это, отец прослезился. Заголосила и Демэнета и, разумеется, делала вид, будто скорбит обо мне, называя меня несчастным, которому суждено умереть, хоть и по справедливому приговору, но до времени, потому что мстительные божества натравили меня на родителей. Она не столько оплакивала, сколько свидетельствовала против меня своим плачем и подтверждала правдивость обвинения своим воплем. Я потребовал, чтобы и мне было предоставлено слово. Писец подошел и задал мне краткий вопрос: – Напал ли ты на отца с мечом в руке? – Напал, – отвечал я на это, – но выслушайте, как было дело… Но тут все подняли крик, не сочли нужным позволить мне даже и защищать себя и стали предлагать побить меня камнями или передать меня палачу и столкнуть в пропасть[19]. Я же, пока продолжалось все это смятение и пока они голосовали, надо ли меня казнить, кричал: – Мачеха! Из-за мачехи я погибаю, мачеха губит меня без суда. Многие обратили внимание на мои слова, и закралось в них подозрение насчет подлинного положения дел. Но и тут меня не выслушали, так как беспрерывным волнением охвачен был весь народ. Голоса разделились, и присуждавших меня к смерти оказалось около тысячи семисот человек, из которых одна часть постановляла побить меня камнями, а другая – сбросить в пропасть[20]. Остальные же, числом всего около тысячи, возымевшие некоторое подозрение против моей мачехи, карали меня вечным изгнанием. Возобладало мнение этих последних. Дело в том, что они были, правда, малочисленное тех других, вместе взятых, но так как те голосовали раздельно, то по сравнению с каждой частью эта тысяча человек оказалась в большинстве. Таким образом, я был изгнан из отеческого дома и из родимой страны, но не осталась без возмездия и ненавистная богам Демэнета. Как случилось это, вы услышите в другой раз, теперь же надо подумать и о сне. Уже миновала большая часть ночи, а вам очень нужно отдохнуть. – Но ты еще больше измучишь нас, – возразил Теаген, – если злодейка Демэнета останется безнаказанной в твоем рассказе. – Ну, так слушайте, – сказал Кнемон, – раз вам это так нравится. Я тотчас же после суда отправился в Пирей и, застав выходивший в море корабль, совершил плавание на Эгину, узнав, что там находятся мои двоюродные братья со стороны матери. Прибыв туда и найдя тех, кого я искал, я первое время жил недурно. На двадцатый день, совершая обычную прогулку, я спустился к гавани. Там как раз причаливала лодка. Я приостановился немного и стал смотреть, откуда она и кого везет. Еще не были как следует положены сходни, а уже какой-то человек выскочил и, подбежав, обнял меня. Это был Харий, один из тех, что были эфебами вместе со мной. – Радостные вести приношу я тебе, Кнемон, – говорит он, – твоя ненавистница понесла справедливую кару, – Демэнета умерла. – Но дай же сперва поздороваться с тобой, Харий, – отвечал я, – отчего ты так торопишься с добрыми вестями, словно это что-то дурное? Скажи, как именно она погибла, а то я очень боюсь, что ее постигла смерть такая же, как всех людей, и что она избежала заслуженной участи. – Не совсем покинуло нас Правосудие, согласно Гесиоду[21], – сказал Харий, – если даже оно иной раз что-либо пропустит и на некоторое время откладывает возмездие, все же на преступников глядит оно суровым оком: так постигло правосудие и злодейку Демэнету. Ничто из того, что произошло или было сказано, не укрылось от меня, ибо Тисба, как ты знаешь, благодаря своей близости со мной, все мне рассказала. Когда обрушилось на тебя несправедливое изгнание, твой отец, раскаиваясь во всем происшедшем, поселился в дальнем поместье и проживал там – сердце терзая себе, как говорит поэт[22]. А Демэнету сейчас же начали преследовать эриннии, и еще безумнее стала она любить тебя, отсутствующего, и не прекращала плача якобы по тебе, на самом же деле по себе самой. – Кнемон! – кричала она и ночью и днем, называя тебя сладчайшим мальчиком, душенькой, так что знакомые женщины, заходившие к ней, очень удивлялись и хвалили ее за то, что она, хотя и мачеха, обнаруживает такое материнское страдание, и пытались утешить и ободрить ее. А она повторяла, что горе ее неутешно и что не ведают другие, какое жало колет ей сердце. Когда они бывали одни, Демэнета очень ругала Тисбу за то, что та услужила ей не так, как следовало. – Она усердна в жестокостях, – говорила Демэнета, – в любви она мне не помогла, а вот лишить меня возлюбленного сумела быстрей, чем можно слово вымолвить, и даже передумать мне она не позволила. Стало вполне ясно, что она причинит какое-нибудь зло Тисбе. Та, видя тяжелый гнев и великую скорбь Демэнеты, готовой на всякое коварство и обезумевшей от ярости и любви, решила предупредить ее хитростью, направленною против госпожи, лишь бы спастись самой. – Что это, госпожа, – сказала Тисба, придя к Демэнете, – за что напрасно винишь ты свою прислужницу? Ведь я всегда – и прежде и теперь – исполняла твою волю, служила тебе. Если и произошло что-нибудь не по твоему желанию, так это надо приписывать судьбе, а я готова, если прикажешь, придумать какое-либо средство, чтобы избавиться от этой беды. – Но кто же может найти такое средство, милейшая, – возразила Демэнета, – раз так далек теперь от нас тот, кто мог меня спасти, и раз погубило меня нечаянное человеколюбие судей? Если бы Кнемон был побит камнями, если бы он был убит, конечно, мои страдания умерли бы вместе с ним. То, на что раз навсегда потеряна надежда, изымается из души; раз нечего больше ждать ниоткуда, страдальцы терпеливее переносят свои муки. А теперь чудится мне, что я его вижу, сдается мне, что он здесь и я его слышу, он упрекает меня за мой неправедный умысел, и стыдно мне становится. Иной раз мне кажется, что я встречусь с ним, он придет и даст мне насладиться, или что я сама пойду к нему, где бы на свете он ни оказался. Вот что меня жжет, вот что с ума сведет! По заслугам, о боги, я терплю. Зачем я не ухаживала, а злоумышляла? Зачем не умоляла, а преследовала? Он отказал на первый раз? Но так оно и должно было быть. Он уважал чужое ложе, ложе отца своего. Быть может, он дал бы переубедить себя и стал бы уступчивей со временем, переменился бы. Но я, дикий зверь, словно не любви, а власти добивалась, сочла за преступление, когда он не повиновался моему приказу и пренебрег Демэнетой, он, так сильно превосходящий ее красотой! Но скажи, сладостная Тисба, о каком это средстве ты упоминала? – Об очень простом, госпожа, – отвечала та. – По мнению большинства, Кнемон удалился из города и из Аттики, повинуясь решению суда, но от меня, на все ради тебя готовой, не укрылось, что он прячется где-то здесь, недалеко от города. Ты, конечно, слыхала про флейтистку Арсиною? С нею он жил. После случившегося несчастья девушка приняла его, обещала отправиться вместе с ним и теперь держит у себя спрятанным до тех пор, пока не будет готова к отъезду. – Счастливица эта Арсиноя, – сказала Демэнета, – она и раньше была близка с Кнемоном, и теперь ей предстоит совместный с ним отъезд. Но какое это имеет отношение ко мне? – Большое, госпожа, – возразила Тисба. – Я притворюсь влюбленной в Кнемона и попрошу Арсиною, мою старинную подругу по ремеслу, ввести меня ночью к нему вместо себя. Если это удастся, то потом уже твое дело сойти за Арсиною и проникнуть к нему, будто это она. Я уж позабочусь устроить так, чтобы уложить его слегка навеселе. Если ты добьешься, чего хочешь, то очень вероятно, что любовь твоя прекратится. У многих женщин влечение затухает после первого же опыта, пресыщение любовью – конец таких дел. А если любовь останется, – чего да не будет, – то настанет, как говорится, второе плавание[23] и иной совет. Пока же позаботимся о том, что у нас есть сейчас. Демэнета одобрила ее мысль и молила ускорить осуществление задуманного. Тисба выпросила себе у госпожи один день для исполнения всего этого и, придя к Арсиное, сказала: – Знаешь ты Теледема? Когда та ответила утвердительно, она продолжала: – Дай нам пристанище на эту ночь; я обещала переспать с ним; он придет первым, а я потом, когда уложу свою госпожу. Затем она поспешила к Аристиппу, в его поместье, и сказала: – Господин, я прихожу к тебе обвинительницей против себя самой, делай со мной, что хочешь. Сына своего ты потерял отчасти из-за меня. Не желая того, я все же стала одной из виновниц. Заметив, что госпожа живет не так, как должно, что она позорит твою постель, я побоялась сама, как бы мне не навлечь на себя беды, если дело будет раскрыто кем-либо другим. Болея за тебя, что ты, окруживший свою супругу такими заботами, в благодарность терпишь такой позор, я не посмела сама известить тебя и сообщила молодому хозяину, придя к нему ночью, чтобы никто не знал об этом. Я сказала ему, что распутник спит вместе с госпожой. А он – ведь ты знаешь, он уже раньше пострадал от нее, – подумал, будто я говорю, что распутник сейчас находится в доме. Исполнившись неудержимого гнева, он схватил кинжал, несмотря на мои многократные попытки удержать его, несмотря на уверения, что ничего такого сейчас нет. Он обратил мало внимания на эти слова или решил, что я говорю уже другое, и в бешенстве ринулся в спальню; остальное ты знаешь. Теперь ты можешь, если захочешь, оправдаться перед сыном, хоть он и в изгнании, и отомстить той, что оскорбила вас обоих. Я покажу тебе сегодня Демэнету, вместе с ее любовником, но не в твоем доме, а в чужом, за городом, – там они устроятся. – Если ты все это так и покажешь, – сказал Аристипп, – то тебе наградой будет свобода, а я, может быть, тогда только и оживу, когда отомщу ненавистной. Уже давно я терзаюсь и питаю подозрение насчет этого дела, однако за недостатком улик не решался действовать. Но что же надо делать? – Ты знаешь сад, – отвечала Тисба, – где памятник эпикурейцев?[24] Приходи туда под вечер и дожидайся меня. Промолвив это, она тотчас же убежала и, придя к Демэнете, сказала: – Укрась себя, тебе надо прийти понаряднее: все, что было тебе обещано, готово. Демэнета обняла ее и сделала, как та велела. С наступлением вечера Тисба взяла ее с собою и повела к условленному месту. Когда они подошли близко, Тисба велела своей госпоже немного подождать, а сама пошла вперед и стала просить Арсиною перейти в другое помещение и не мешать ей. – Ведь мальчишка краснеет, – говорила она, – он только еще посвящается в таинства Афродиты. Та послушалась, а Тисба возвращается, берет с собой Демэнету, вводит ее в дом, укладывает, уносит светильник, чтобы ты, Кнемон, не узнал ее, хотя ты в это время находился на Эгине, – и советует ей удовлетворять свою страсть молча. – Я же, – говорит Тисба, – пойду за юношей и приведу его к тебе. Он выпивает здесь по соседству. Тисба вышла из дому, застала Аристиппа на заранее указанном месте и стала торопить его напасть врасплох на распутника и связать его. Аристипп последовал за ней. Он внезапно врывается в дом, с трудом находит постель при слабом свете луны и кричит: – Попалась ты, ненавистная богам. А Тисба сейчас же, пока он это говорил, как можно сильнее хлопнула дверьми и завопила: – Какая неудача! Ускользнул от нас распутник. Смотри, господин, как бы тебе вторично не промахнуться. – Будь спокойна, – ответил тот, – эту негодницу, которую я особенно хотел захватить, я держу крепко. – И, схватив Демэнету, повел ее в город. А она, конечно, сразу поняла все, что на нее обрушилось: крушение всех надежд, угрожающее ей бесчестие, наказание по законам. Она мучилась тем, что уличена, негодовала на то, что обманута. Когда же очутилась она около колодца, что в Академии, – ты знаешь, разумеется, это место, где полемархи приносят героям установленные от отцов жертвы, – тут она внезапно вырвалась из рук старика и бросилась вниз головой.[25] И лежала она, гнусная, гнусно, Аристипп же сказал: – Вот тебе возмездие за меня – еще раньше, чем дело дошло до законов. На следующий день Аристипп сообщил обо всем народу и, с трудом добившись прощения, начал обходить своих друзей и знакомых, стараясь каким-нибудь способом выхлопотать тебе, Кнемон, разрешение вернуться на родину. Добился ли он чего-нибудь, я сказать не могу, потому что еще до того мне пришлось, как ты видишь, по своим делам отправиться сюда. А между тем тебе следует ждать, что народ выразит согласие на твое возвращение и отец твой приедет, чтобы разыскать тебя. Это он обещал. Вот что сообщил мне Харий. А остальное, как я прибыл сюда и какие превратности судьбы я испытывал, – все это требует более долгого рассказа и времени. При этих словах Кнемон заплакал; заплакали и Теаген и Хариклея: его судьба была поводом, но каждый плакал, вспоминая о собственных несчастьях. Они не прекратили бы плача, если бы прилетевший сон, вызванный наслаждением от рыданий, не положил конец их слезам. Так они заснули. А Тиамид – таково было имя предводителя разбойников, – большую часть ночи проведя спокойно, вдруг лишился сна, встревоженный запутанными сновидениями. Затрудняясь истолковать их, он более не спал, погруженный в свои мысли. В час, когда поют петухи, потому ли, что, как уверяют, они природным чутьем воспринимают поворот солнца к нам и пробуждаются приветствовать бога, или от теплоты и стремления скорее начать двигаться поют, будя своим призывом на работу тех, кто живет с ними, – привиделся ему такой, богами ниспосланный сон. Казалось ему, будто он в Мемфисе, своем родном городе, входит в храм Изиды, и вот весь храм освещен огнем светильников, все алтари и жертвенники, залитые кровью, покрыты разнообразными жертвенными животными, а преддверия и круговые обходы полны людей, наполняющих все смешанным гулом и шумом. Когда он вступил во внутреннюю часть храма, вышла ему навстречу богиня, вручила Хариклею и сказала: – Тебе, Тиамид, передаю я эту девушку; имея ее, ты не будешь ее иметь; ты совершишь преступление и чужестранку убьешь; но она не будет убита. Когда Тиамид увидел такой сон, не знал он, что делать, и на все лады пытался его истолковать. Отчаявшись, он наконец принял за решение свое хотение. Слова «будешь иметь и не будешь иметь» он отнес к женщине, которая уже не будет девушкой. Слово «убьешь» он истолковал, как раны девственности, от которых не умрет Хариклея. Таким-то образом Тиамид объяснил сон, как подсказывала ему страсть. На заре он велел первым из своих подчиненных прийти и приказал им вынести на середину добычу, называя ее более торжественным словом: трофеи. И Кнемона он вызвал к себе, поручив привести охраняемых им пленников. – Что за судьба ожидает нас? – восклицали те, когда их вели, и умоляли Кнемона оказать им, если можно, помощь. Он обещал и увещевал их не терять мужества, ручаясь, что не так уж груб нравом предводитель, что есть в нем и какая-то кротость, так как сам он знатного рода и лишь по необходимости избрал такую жизнь. Когда их привели и собрался весь остальной народ, Тиамид сел на какой-то кочке, объявил остров местом народного собрания и приказал Кнемону передавать пленникам все, что будет сказано, – тот понимал уже язык египтян, а Тиамид плохо смыслил по-эллински. – Соратники, – говорил он, – вы знаете мой образ мыслей и как я всегда относился к вам. Я, это вам известно, по рождению сын мемфисского пророка. Не получив священства после кончины моего отца, так как оно было насильственно захвачено моим младшим братом, я бежал к вам, чтобы за обиду мстить, а себе честь и славу возвратить. Признанный вами достойным правителем, я до сего времени прожил здесь, не присваивая себе ничего сверх того, что получали все. Когда мы делили добычу, я довольствовался одинаковой с вами долей, когда продавали пленников, я отдавал деньги в общую казну, считая, что желающему быть хорошим вождем надо брать себе трудов как можно больше, а доходов – равную долю. Из захваченных пленников я включал в ваше число всех мужчин, которые могли быть нам полезны телесною силой, а тех, что послабее, – продавал. Насилия над женщинами мне были чужды: я – иногда за деньги, иногда из одного сострадания к их участи – отпускал на волю женщин благородного происхождения, а женщин низкого звания, которых рабствовать заставляло не взятие в плен, но скорее обычное течение их жизни, я отдавал каждому из вас в служанки. Но теперь я одного только из всей добычи требую от вас, вот эту девушку-чужестранку. Я мог бы самовольно ее взять, но думаю, лучше будет получить ее по общему вашему решению. Нелепо было бы захватить силой пленницу – показалось бы, что я поступаю против воли моих друзей. Этого одолжения я прошу у вас не даром: взамен я отказываюсь от всякого участия в разделе остальной добычи. Презирает площадную Афродиту[26] род жреческий, не из потребности в наслаждениях, а ради потомства будет у меня эта пленница – так я решил. Я хочу вам перечислить причины моего выбора. Прежде всего она благородного происхождения, думается мне. Сужу я об этом по найденным у нее драгоценностям и по тому, что она не поддалась постигшим ее бедам, но сохраняет то же духовное благородство, что и в прежней своей доле. Затем я чувствую в ней душу добрую и целомудренную. Если благообразием она побеждает всех женщин, если стыдливостью взора вызывает уважение у всех, кто ее видит, разве не естественно, что она заставляет хорошо думать о себе? Но вот что важнее всего сказанного: она мне кажется жрицей какого-то бога, так как сбросить священное одеяние и венец она даже и в несчастье считает чем-то ужасным и недозволенным. Призываю всех присутствующих судить, может ли быть чета более подходящая, чем муж из рода пророков и девушка, посвященная божеству? Все криками приветствовали его и советовали в добрый час заключить брак. А Тиамид, взяв опять слово, сказал: – Я благодарен вам, но поступим лучше, если спросим мнение самой девушки, как она к этому относится. Если бы надо было воспользоваться законом власти, вполне достаточно было бы одного моего желания. Кто может действовать силой, тому лишнее спрашивать. Но когда речь идет о браке, необходимо согласие обеих сторон. Затем он обратился к девушке. – Как ты относишься, девушка, к тому, чтобы жить со мной? – спросил он и одновременно велел ей открыть, кто они такие и какого рода. Девушка стояла долгое время, опустив глаза в землю, и несколько раз покачала головой. Она как будто искала слов для своей мысли, затем взглянула на Тиамида, сильнее прежнего поразив его своей красотой: сильней, чем обычно, от охватившего ее волнения раскраснелись ее щеки и грознее стал ее взгляд. – Говорить, – сказала она, причем Кнемон был переводчиком, – скорее пристало бы брату моему Теагену; женщине следует, думаю я, в собрании мужчин молчать, а мужчине ответствовать. Однако, раз вы и мне предоставили слово и тем дали первое доказательство вашего человеколюбия, раз вы пытаетесь соблюсти справедливость и действуете убеждением, а не силой, в особенности же потому, что все сказанное обращено ко мне, я вынуждена нарушить мои – и вообще девические – правила и на вопрос победителя о браке дать ответ, да к тому же в собрании стольких мужчин. С нами дело обстоит так: родом мы ионяне, родились в знатной эфесской семье, и родители наши живы. Закон повелевает таким детям жречествовать; мне выпал жребий служить Артемиде, служить Аполлону – моему брату. Честь эта дается на один год, и так как срок этот был на исходе, мы отправились со священным посольством на Делос, где собирались устроить мусические и гимнические состязания[27] и сложить с себя жреческое звание по отеческому обычаю. Корабль наполнили золотом, серебром, одеждами и всем остальным в таком количестве, что должно было хватить для состязаний и всенародного угощения. Мы отплыли, а наши родители, люди уже пожилые, из страха перед морским плаванием остались дома, между тем как другие граждане во множестве взошли вместе с нами на корабль или отправились на собственных судах. Уже совершена была большая часть пути, когда внезапно налетела буря. Бушевал ветер, обрушившиеся на море вихри и смерчи снесли корабль с прямого пути, кормчий не совладал с бедой, бросил управлять кораблем, предоставив это судьбе. Гонимые непрерывным ветром, носились мы семь дней и столько же ночей, пока наконец не пристали к здешнему берегу, где и были захвачены вами. Вы видели там резню: во время пиршества, которое мы устроили по поводу нашего спасения, корабельщики напали, решив уничтожить нас ради сокровищ, и вот в этом великом и бедственном истреблении всех наших близких, где сами нападавшие и губили и гибли, только мы одержали победу и из всех – о, если бы этого не было! – лишь мы, жалкие остатки, уцелели. Среди наших бедствий нам повезло только в том, что некий бог привел нас в ваши руки, и мне, страшившейся смерти, теперь доводится думать о браке: я ни за что не хочу от него отказаться. Пленнице удостоиться ложа победителя – это выше всякого блаженства. Девушке, посвященной божеству, стать супругой сына пророка – а через малое время, если будет на то божья воля, самого пророка, – это явное проявление божественного промысла. Об одном я прошу, Тиамид, и ты даруй мне это. Позволь мне сначала прийти в город или в иное место, где есть алтарь или храм Аполлона, и там сложить с себя жречество и вот эти его знаки. Лучше всего в Мемфис, когда и ты примешь пророческий сан. Тогда и свадьба будет веселее, если соединить ее с победой и справить, сперва достигнув успеха. Может быть, и раньше – тебе я оставляю решение, только бы мне сначала выполнить отеческие обряды. Я знаю, ты согласишься, ты, по твоим словам, с детских лет приобщенный к святыням и привыкший чтить все, что касается богов. Тут Хариклея прервала свою речь и стала проливать слезы. Все присутствующие одобряли ее слова, советовали так и поступить и кричали, что они согласны. Одобрял и Тиамид, отчасти по доброй воле, отчасти и против воли, под влиянием страсти к Хариклее считая и текущий час, если уж придется откладывать, беспредельно долгим временем. Но он был очарован, точно некоей сиреной, ее словами и принужден согласиться. Вместе с тем он относил все это к своему сновидению, веря, что брак совершится в Мемфисе. Затем он распустил собрание, поделив сначала добычу, причем сам получил много отобранных вещей, которые ему добровольно уступили другие. Тиамид велел быть готовым на десятый день, чтобы произвести нападение на Мемфис. Эллинам он отвел прежнюю хижину. В той же хижине поселился опять и Кнемон, по приказу предводителя впредь назначенный уже быть не стражем, но собеседником. Обращение Тиамида стало еще более нежным, чем до тех пор, и так же он стал относиться и к Теагену из уважения к его сестре. На Хариклею он твердо решил даже не смотреть, чтобы лицезрением не распалять запавшего в его сердце желания и поневоле не сделать что-нибудь вопреки принятому и объявленному решению. Тиамид с этих пор избегал встречи с девушкой, считая невозможным одновременно взирать на нее и собою владеть. А Кнемон, как только все разошлись и укрылись кто куда, в разных местах болота, стал разыскивать траву, которую он накануне обещал Теагену, и отошел на некоторое расстояние от озера. В это время Теаген, получив наконец досуг, рыдал и стонал, ни слова не говоря с Хариклеей и непрестанно призывая богов в свидетели. Когда она спросила, оплакивает ли он прежние и общие им бедствия, или уж не случилось ли с ним новой беды, Теаген отвечал: – Что же может случиться еще более новое, более беззаконное, если нарушаются клятвы и обеты, если Хариклея забывает меня и соглашается на брак с другим? – Не кощунствуй, – возразила девушка, – не будь для меня тягостнее, чем наши бедствия. Ты после всего, что было, мог хорошо проверить меня на деле, ты не должен подозревать меня из-за слов, вынужденных обстоятельствами и произнесенных для нашей же пользы, если только не произойдет обратного и не окажется, что скорее изменишься ты, чем найдешь перемену во мне. Я не отрицаю своего несчастья, но нет такой силы, которая могла бы заставить меня забыть о целомудрии. В одном лишь, я знаю, я не была целомудренна, это в охватившей меня с самого начала страсти к тебе, но то была страсть законная. Ведь я не уступила тебе как возлюбленному, но условилась с тобой как с супругом, впервые тогда вручила себя тебе, но до сих пор соблюла себя в чистоте, оберегала себя от сближения с тобой, не раз отталкивала твои попытки, ожидая, когда осуществится скрепленный клятвами перед всеми, совершенный по закону брак, как об этом мы с тобой договорились с самого начала. Не безумен ли ты, если веришь, будто я предпочту варвара эллину, разбойника – возлюбленному? – К чему же клонилась тогда твоя великолепная речь? – спросил Теаген. – То, что ты выдумала, будто я твой брат, – это чрезвычайно умно, далеко отводит ревность Тиамида от нас и позволяет нам без страха оставаться вместе. Я понял, при чем тут Иония и наши блуждания на пути в Делос: это должно было прикрывать истину и воистину ввести в заблуждение всех слушателей. Но что ты с такой готовностью согласилась на брак, ясно договорилась и назначила срок, – этого я понять и не умел и не хотел. Я желал, чтобы земля поглотила меня прежде, чем я увижу, как этим завершатся все связанные с тобою страдания и упования. Хариклея обняла Теагена, без конца целовала его, орошая слезами. – Как мне сладостно, – говорила она, – слышать об этих твоих страхах за меня. Ты этим ясно показал, что твое влечение ко мне не убывает от множества несчастий. Однако знай, Теаген, что и сейчас мы не могли бы беседовать друг с другом, не будь тогда дано такого обещания. Ты знаешь, когда побеждает страсть, отпор только усиливает ее натиск, между тем как речь, полная уступок и идущая навстречу желанию, ослабляет первый кипящий порыв и остроту вожделения успокаивает сладостью обещания. Кто любит необузданно, те считают обещание, думается мне, первым доказательством и полагают, что, получив его, одержали победу: поэтому они чувствуют себя легче, убаюканные надеждами. Это я и имела в виду, когда на словах отдавалась, поручив остальное богам и тому божеству, которому изначала выпало на долю охранять нашу любовь. Часто за один-два дня судьбы вдруг открывают тьму таких путей к спасению, каких люди не могут найти по долгом размышлении. Потому и я, прибегнув к вымыслам, отдалила нависшую опасность и отразила явные угрозы неясными обещаниями. Итак, сладчайший мой, надо хранить эту выдумку, как уловку, и держать дело в тайне не только от всех остальных, но даже от самого Кнемона. Правда, он ласков с нами, он эллин, но он – пленник, и, если придется, он с большей готовностью окажет услугу победителю. Ни длительность дружбы, ни закон родства не дают нам надежного залога его верности. Поэтому, если он, подозревая что-либо, коснется когда-нибудь наших отношений, надо прежде всего отрицать. Хороша порою и ложь, если она, принося пользу произносящим ее, ничем не вредит слушающим. Такие и тому подобные доводы приводила Хариклея, как вдруг вбегает Кнемон, чрезвычайно озабоченный, всем своим видом обнаруживая большое волнение. – Теаген, – говорит он, – я тебе принес траву, положи ее на свои язвы и лечи их, но надо нам быть готовыми к новым ранам и новой резне. Когда же тот попросил объяснить подробнее, что значат эти слова, Кнемон сказал: – Не время сейчас слушать, можно опасаться, что дела обгонят наши речи. Следуй как можно скорее за мной, и пусть вместе с нами идет Хариклея. Забрав обоих, он повел их к Тиамиду и застал его в то время, как он чистил свой шлем и точил копье. – Как удачно, что ты при оружии! – воскликнул Кнемон. – Вооружайся сам и приказывай другим сделать то же. Я видел такое множество врагов, какое никогда еще не грозило нам, и так близко, что они уже перевалили через ближайший холм. Я прибежал сюда сообщить об их наступлении, ни мгновенья не мешкал я по пути сюда и, кому мог, объявлял, чтобы все готовились. Вскочил при этих словах Тиамид и стал спрашивать, где Хариклея, словно боялся за нее больше, чем за самого себя. Кнемон указал на нее, молча стоявшую тут же у двери. – Возьми ее и отведи в пещеру, где сложены в безопасности наши сокровища, – сказал Тиамид так, что только один Кнемон мог слышать его. – Помести ее туда, друг, и крышкой, как обычно, закрой вход, а затем поскорей приходи к нам. О войне же позаботимся мы. Щитоносцу Тиамид велел привести овцу, чтобы принести ее в жертву местным богам и, таким образом, приступить к сражению. Кнемон исполнил приказание: повел Хариклею, беспрестанно рыдавшую и все время оборачивавшуюся к Теагену, и втолкнул ее в пещеру. А было то не произведение природы, вроде тех, что, сами собой возникая, во множестве зияют на земле и под землей, но дело разбойничьего искусства, подражавшего природе, – подземелье, искусно вырытое руками египтян для хранения захваченной добычи. Сделано это было вот как: был узкий и темный вход, находившийся под дверями тайника, так что порог оказывался при спуске дверью и, смотря по надобности, падал вниз или откидывался. Оттуда дорога разветвлялась на беспорядочно запутанные закоулки. Ходы и щели, ведшие в самые недра, то хитро извивались и шли своим путем, то сталкивались друг с другом, переплетались, как корни, и выходили наконец к одной широкой площадке на самом дне, соединяясь там. Тусклый свет из расселины, приходившейся на самом краю озера, падал туда. В это подземелье и добрался с Хариклеей Кнемон и, уверенно проведя ее благодаря своей опытности, достиг самой отдаленной части пещеры, причем все время ободрял пленницу и обещал вечером прийти вместе с Теагеном – он хотел не допустить его до столкновения с врагами и дать возможность избежать боя. Затем Кнемон покинул ее, бездыханную и молчаливую, не произнесшую ни слова и, словно смертью, пораженную бедой. Лишившись Теагена, она как бы лишилась собственной души. Кнемон вылез из пещеры, опустил на место порог, прослезился и над собой, против воли выполнявшим такое приказание, и над участью Хариклеи: чуть что не заживо схоронил он блистательнейшую из смертных – Хариклею – и предал ее ночи и тьме. Потом он побежал к Тиамиду и застал его кипевшим страстью сразиться. Тиамид, как и Теаген, облачился в сверкающие доспехи и речью пробуждал неистовый пыл в уже собравшихся около него воинах. Встав посреди них, он говорил: – Соратники! Не знаю, к чему увещевать вас долгими речами: вы и сами не нуждаетесь в напоминании и всегда считали, что война – ваша жизнь, особенно же теперь: при внезапном нападении противника не до разговоров. Враг наступает, и не отразить его поскорее равным ударом могут только те, кто совершенно забыл о своем долге. Вы знаете, что речь идет не о женах и детях, – у многих людей только это и может возбудить мужество для боя, но для нас это имеет меньше значения. Нашим останется все, что уцелеет после победы, а сейчас дело идет о существовании, о жизни нашей. Никогда война с разбойниками не кончалась договорами, и мир никогда не был ее концом. Для нас неизбежно или одержать победу и уцелеть, или быть побежденным и умереть. Так сразимся же с нашими злейшими врагами, напрягая все силы души и тела. Сказав это, он оглянулся на своего щитоносца и несколько раз окликнул его по имени: – Термутид! Но того нигде не было. Тиамид гневно пригрозил ему и бегом поспешил к лодкам: битва уже разразилась, и даже издали можно было видеть, как жившие на самом краю озера, на подходах к нему, были захвачены врагами. Наступавшие подожгли суда и хижины погибавших или спасавшихся бегством разбойников. Оттуда огонь перекинулся на ближайшее болото, пожирая густой росший там тростник. Глазам было больно от невыносимого блеска пламени, а слуху – от рокота. И все виды войны можно было видеть и слышать: обитатели болота со всем пылом и всей силой выдерживали натиск, а нападавшие благодаря своей численности и неожиданности нападения обладали огромным преимуществом, истребляли разбойников на суше, топили в озере вместе с их судами и жилищами. От всего этого гул стоял в воздухе, и на суше дрались, и на кораблях сражались, губили и погибали, кровью озеро обагряли, огонь с водою сочетали. Когда увидел и услышал все это Тиамид, ему пришел на ум его сон про Изиду и храм, весь полный светильников и жертв, – это и было то, что он теперь созерцал. Обратное прежнему дал он толкование своему видению: имея Хариклею, он не будет ее иметь, потому что война ее отнимет; он ее убьет и не ранит – мечом, а не по закону Афродиты. Он произнес многократную хулу на богиню, называя ее лукавой, ужасался, что другой завладеет Хариклеей. Тиамид велел своим спутникам немного задержаться и указал, что придется вести бой, оставаясь на месте, укрываясь близ островка и лишь тайком через окрестные болота делая вылазки: даже так им едва ли удастся противостоять многочисленному неприятелю. Сам же он, под предлогом розысков Термутида и молитвы богам очага, удалился, никому не позволив следовать за собой, и, вне себя, повернул ко входу в пещеру. Трудно склонить нрав варвара, раз уж тот на что-нибудь устремился. Когда такой человек отчается в собственном спасении, он обычно сперва истребляет всех, кто ему дорог, потому ли, что обольщается надеждой пребывать с ними и после смерти, или потому, что пытается освободить их от вражеских рук и оскорблений. Те же чувства и Тиамида заставили позабыть обо всем, и он, словно сетями, окруженный противниками, охваченный любовью, ревностью и гневом, подойдя к пещере, с разбега спрыгнул вниз, громко крича и все время говоря по-египетски. Где-то у самого входа он наткнулся на женщину, обратившуюся к нему по-эллински. Двигаясь на ее голос, он схватился левой рукой за ее голову, а мечом пронзил ей грудь у самого сосца. И вот она горестно лежала там, испустив жалобный вопль, – последний, уже предсмертный, – а он выбежал наверх, поставил на место порог и насыпал над ним маленький земляной холмик. – Вот тебе от меня свадебные подарки! – проговорил он со слезами и, вернувшись к кораблям, застал остальных уже помышлявшими о бегстве; поблизости виднелись враги. Он увидел и Термутида, который пришел с овцой для жертвоприношения. Тиамид обратился к нему с бранью, сказал, что сам он только что принес прекраснейшую из жертв, затем вошел в лодку – кроме него, там были еще только Термутид и гребец, так как больше не могут поднять озерные лодки, грубо выдолбленные из цельного куска дерева, из толстого ствола. Отчалили одновременно на другом челноке и Теаген вместе с Кнемоном, и другие разбойники – на других лодках. Так поступили все. Разбойники удалились на малое расстояние от острова, скорее проплыли вокруг, чем отплыли от него, перестали грести и стали выстраивать суда в один ряд, чтобы грудью встретить натиск противника, который еще только приближался. Но даже и плеска весел не вынесли разбойники: при виде врагов многие сразу же бежали, а некоторые не выдержали воинственного шума. Отступили и Теаген с Кнемоном, но не страх был у них главной причиной. Один только Тиамид – оттого ли, что стыдился бегства, а скорее оттого, что не был в силах пережить Хариклею, – бросился прямо на врагов. Уже завязался рукопашный бой, когда кто-то закричал: – Вот он, Тиамид! Все на него! И сейчас же, построив суда кольцом, они заключили его в середину. Тиамид защищался и своим копьем ранил, убивал, но схватка была самая удивительная: никто из воинов не метал копья и не заносил меча, каждый прилагал все усилия, чтобы захватить Тиамида живьем. А тот очень долго сопротивлялся, пока не отняли у него копья, за которое ухватилось сразу несколько человек, и пока не лишился он своего щитоносца, сражавшегося блистательно с ним вместе и получившего, по-видимому, смертельную рану. В безнадежном отчаянии щитоносец кинулся в озеро и, вынырнув благодаря своему уменью плавать вне выстрела, с трудом доплыл до болота; никто и не думал его преследовать. Враги уже захватили Тиамида, и пленение одного человека считали полной победой. Потеряв столько друзей, они больше ликовали, захватив убийцу живьем, чем горевали об утрате близких. Деньги бывают дороже жизни для разбойников, и то, что именуется родством и дружбой, определяется одной лишь наживой. Так случилось и с этими – теми самыми, которые у Гераклова устья бежали от Тиамида и его отряда. Негодуя, что отнято было у них чужое добро, и оплакивая потерю добычи, словно то было их собственное достояние, собрали они всех оставшихся дома, призвали также на помощь окрестные поселки, сговорившись о равном и одинаковом для всех разделе добычи. Они предводительствовали в этом походе, а живьем захватили Тиамида вот по какой причине. В Мемфисе был у него брат Петосирид. Он, хоть и был младшим, хитростью отнял у Тиамида унаследованный от отцов священный пророческий сан, а затем, узнав, что его старший брат стал вождем разбойников, устрашился, как бы тот, выждав срок, не появился однажды, или как бы время не раскрыло его коварства. Вместе с тем он чувствовал, что многие подозревают его в убийстве Тиамида, который нигде не появлялся; поэтому Петосирид послал в разбойничьи поселки объявить, что обещает много денег и скота всякому, кто доставит Тиамида живым. Прельщенные этим разбойники даже в кипении боя не оставляли мысли о наживе и, когда кто-то узнал Тиамида, захватили его ценою многих смертей. Они доставили его на сушу связанным и отделили половину отряда для охраны, а он все время бранил их мнимое человеколюбие и негодовал на оковы сильнее, чем негодовал бы на смерть. Остальные разбойники направились к острову, чтобы разыскать там сокровища и желанную добычу. Обегав весь остров, не оставив ни одной части его необысканной, они, вопреки ожиданиям, не нашли ничего или очень мало – только то, что осталось не спрятанным в подземную пещеру. Вечер уже приближался, вселяя в них страх оставаться на острове, и, боясь, как бы не устроили им засаду разбежавшиеся враги, они ушли обратно к своим. КНИГА ВТОРАЯ Так остров опустошался огнем. Пока солнце стояло высоко, Теаген и Кнемон не замечали бедствия – днем яркость огня под лучами бога меркнет; когда же солнце закатилось и надвинулась ночь, пламя, вспыхнув необоримо, стало заметно издалека. Они, полагаясь на темноту, выглянули из болота и ясно увидели, что остров уже охвачен пожаром. Теаген бьет себя по голове, рвет на себе волосы. – Пусть окончится жизнь моя сегодня, – говорит он, – пусть свершится, пусть разрешится все – страхи, опасности, тревоги, ожидания, любовные желания. Исчезла Хариклея, Теаген погиб. Напрасно я, злосчастный, стал трусом, решился на малодушное бегство ради тебя, сладостная, спасая себя. Я не останусь больше в живых, раз ты, любимая, умерла и не по общему для всех закону природы и, что тяжелее всего, не на тех руках, на которых ты желала расстаться с жизнью. Увы! Огня добычей ты стала, такие светильники, вместо факелов брачных[28], зажгло для тебя божество. Уничтожена красота среди людей, и даже останков истинной прелести не осталось – нет мертвого тела. О, жестокость и несказанная зависть божества: мне не было дано обнять ее в последний раз! Даже прощальных, бездыханных поцелуев лишен я. Так говорил он, бросая взгляды на свой меч. Кнемон вдруг выбил оружие из его руки. – Что это, Теаген? – сказал он. – Почему ты оплакиваешь живую? Жива Хариклея и невредима. Утешься. – Для безумных и для детей такие речи, Кнемон! – возразил Теаген. – Ты погубил меня, отняв сладчайшую смерть. Кнемон клятвенно подтвердил свои слова и рассказал обо всем – о приказании Тиамида, об убежище, как он сам укрыл туда Хариклею, о расположении пещеры, о том, что нет никакой опасности – огонь не проникнет в глубину, так как его задержат бесчисленные повороты. С облегчением вздохнул при этом Теаген и поспешил к острову; в мыслях он уже видел отсутствующую Хариклею и представлял себе пещеру брачным чертогом, не подозревая, что там ему предстоит рыдать. Они быстро плыли, сами гребя во время переправы, так как их перевозчик в начале схватки бросился прочь от крика, словно это был знак к началу состязания в беге. Они отклонялись в ту и другую сторону от прямого пути, не умея, по неопытности, грести в лад, да к тому же дул противный ветер. Свою неискусность преодолели они, однако, усердием. Сильно вспотев, Теаген и Кнемон с трудом пристали к острову и как можно скорее побежали к хижинам. Там они находят только пепел, так что можно было узнать лишь место, где хижины стояли. Камень, служивший порогом, прикрывавший пещеру, был ясно виден. Дело в том, что ветер, прямо несшийся на шалаши сплетенные из легкого болотного тростника, подхватил их, они сгорели на лету, и обнажилась ровная поверхность земли, а пламя сразу погасло, оставив лишь пепел. Большая часть золы унеслась с вихрем, а то немногое, что осталось, почти совсем потухло от ветра и остыло, так что можно было ступать по нему. Они взяли полуобгоревшие факелы, зажгли остатки тростника, открыли вход в пещеру и стали быстро спускаться; впереди шел Кнемон. Они уже несколько продвинулись, как вдруг Кнемон вскрикнул: – О Зевс, что это? Мы погибли: убита Хариклея! Он уронил на землю светильник, который потух, потом закрыл руками глаза, опустился на колени и заплакал. А Теаген, словно кто-то с силой толкнул его, бросился к лежащему телу, изо всей силы сжал его и прирос, обхватив его руками. Убедившись, что Теаген весь отдался скорби и погружен в свое несчастье, Кнемон, боясь, как бы он не причинил себе худа, тайком вынимает меч из ножен, висевших на боку у Теагена, и, оставив его одного, поднимается наверх, чтобы зажечь факелы. Между тем Теаген на трагический лад горестно восклицает. – О, страдание нестерпимое! – говорит он. – О, несчастье, богами творимое! Какая ненасытная Эринния неистовствует в наших бедствиях, подвергнув нас изгнанию из отечества, опасностям на морях, опасностям в вертепах, предавая разбойникам и часто лишая нас всего, что ни на есть. Одно взамен всего оставалось, но и это похищено. Мертва Хариклея, рукой врага убита любимая; конечно, она защищала свое целомудрие, для меня берегла себя, и вот она мертва, злосчастная, и сама радостей юности не познавшая, и мне счастья не давшая. Но, сладостная, дай мне услышать, по обычаю, хоть твои последние слова, предсмертный твой наказ, если в тебе осталось хоть сколько-нибудь дыхания. Увы, ты безмолвна, и этими пророческими и боговдохновенными устами владеет молчание, мрак охватил носительницу огня и хаос – служительницу святилищ. Погасли очи, всех красотой, словно молнией, ослеплявшие, очи, которых – я уверен – убийца не видел. Увы, как тебя назвать? Невестою? Но жениха ты не знала. Замужнею? Но брака не испытала[29]. Как же мне тебя призывать? Как впредь к тебе обращаться? Или нежнейшим из всех имен – Хариклеей? Но, Хариклея, будь спокойна, у тебя верный возлюбленный: вскоре ты примешь меня. Вот возлияние совершу тебе – свое собственное заклание – и пролью свою, милую тебе, кровь. Заключит нас нечаянная могила – эта пещера. Можно будет нам не разлучаться хотя бы после смерти, раз уж при жизни божество этого не допустило. При этих словах Теаген протянул руку, чтобы извлечь меч. Не найдя его, он закричал: – Кнемон, ты погубил меня. Нанес обиду ты и Хариклее, вторично лишив ее сладчайшего общения. Не успел он договорить, как вдруг из глубины пещеры послышались звуки голоса, зовущего: – Теаген! Нисколько не изумленный, Теаген прислушался. – Иду, любимая душа, – сказал он. – Видно, ты все еще носишься по земле, не вынеся разлуки с таким телом, насильно из него вырванная[30]; а может быть, и подземные призраки отгоняют тебя, так как ты еще не погребена![31] В это мгновение, когда Кнемон появился с зажженными факелами, снова послышался тот же голос. Кто-то звал: «Теаген!» – О боги! – вскричал Кнемон. – Разве это не голос Хариклеи? Она спаслась, Теаген, думается мне: из глубины пещеры, оттуда, где, как я хорошо помню, я оставил ее, доносится до моего слуха голос. – Перестань, – сказал Теаген, – столько раз ты обманывал меня. – Да, обманывая тебя, я и сам в свою очередь обманываюсь, если мы с тобой станем верить, будто этот труп – Хариклея, – возразил Кнемон. С этими словами он повернул мертвую лицом к свету и, взглянув на нее, вскричал: – Что это, о божества, творящие чудеса, – я узнаю Тисбу! Он отступил назад, охваченный трепетом, и остановился в оцепенении. Теаген, напротив, вздохнул свободнее от всего этого и, в глубине души начав надеяться на лучшее, стал подбадривать павшего духом Кнемона, умоляя как можно скорее вести его к Хариклее. Немного спустя Кнемон пришел в себя и принялся опять осматривать мертвую. Это была действительно Тисба. Он узнал по рукоятке и лежавший рядом с ней меч, в замешательстве и поспешности оставленный Тиамидом после убийства возле трупа. Подняв с груди покойницы дощечку, торчавшую из-под мышки, он попытался разобрать написанное, но Теаген не допустил этого, настойчиво повторяя: – Сначала вернем себе любимую, если только и теперь над нами не шутит какое-нибудь божество, а с письмом можно будет ознакомиться и после. Кнемон послушался, и они, взяв с собой дощечку и подняв меч Тиамида, поспешили к Хариклее. Та сперва ползком, работая руками и ногами, двигалась на свет, затем, подбежав к Теагену, крепко обняла его. – Ты со мной, Теаген! – Ты жива, Хариклея! – много раз повторяли они и наконец вместе упали на землю, безмолвно держась друг за друга и как бы составляя одно. Еще немного, и они бы умерли: так избыток радости часто обращается в страдание, а чрезмерное наслаждение влечет за собою порождаемую им печаль. Вопреки ожиданиям спасенные, Теаген и Хариклея оказались в опасности, если бы Кнемон не разгреб песок у родника и, собрав в горсти медленно стекавшую влагу, не обрызгал им лицо и, пощекотав в носу, не привел их в чувство. Когда им довелось встретиться друг с другом, все было по-другому, чем теперь: ведь они очнулись лежа рядом; поднявшись с земли, они оба, а особенно Хариклея, сильно покраснели, устыдившись Кнемона, который оказался зрителем всего этого, и умоляли его о снисхождении. Он улыбнулся и, желая развеселить их, сказал: – Все это достойно похвалы – так об этом сужу я, да и всякий, кто, вступив в борьбу с Эротом, с радостью потерпел поражение в этой битве и пал, почтительно признав его неотвратимость. Но, Теаген, вот чего я не могу похвалить, вот какое зрелище преисполнило меня стыдом: ты, припав к незнакомой, совершенно чужой тебе женщине, оплакивал ее малодушно, хотя я изо всех сил уверял тебя, что твоя любимая спаслась и жива. – Кнемон, – прервал его Теаген, – перестань клеветать на меня перед Хариклеей, которую я оплакивал перед чужим трупом, принимая мертвую за Хариклею. По счастью, кто-то из богов показал, что все это был обман воображения. Пора и тебе вспомнить о твоей собственной непомерной храбрости, когда ты оплакивал, еще до меня, мое несчастье, а затем, вдруг опознав мертвую, убежал, как бегут от божеств на сцене[32], бежал, вооруженный мечом, от женщины, да еще от покойницы, ты, храбрый аттический пехотинец! При этих словах они слегка и принужденно улыбнулись, да и то не без слез: в таком несчастье и к улыбкам изобильно примешивались рыдания. Немного спустя Хариклея, потирая себе щеку под ухом[33], сказала: – Блаженна та, кого оплакивал Теаген, и даже, как уверяет Кнемон, целовал, кто бы она ни была. И если только вы не заподозрите, будто меня терзает любовь, я хотела бы узнать, кто была эта счастливица, удостоившаяся слез Теагена? Каким образом ты ошибся и целовал незнакомку, думая, что это я, – если только тебе самому это понятно? – Ты удивишься, – отвечал Теаген. – Наш Кнемон говорит, что это – Тисба, та афинянка, арфистка, виновница козней против него и Демэнеты. – Но возможно ли, Кнемон, – спросила пораженная Хариклея, – чтобы она, словно на театральной машине[34], перенеслась из середины Эллады на окраины Египетской земли? И как она укрылась от нас, когда мы сюда спускались? – Этого я не могу объяснить, – сказал Кнемон, – а вот что я мог узнать о ней: когда Демэнета после своего обмана бросилась в колодец и отец объявил народу о случившемся, то на первых порах народ отнесся к нему снисходительно. Отец мой хлопотал перед народным собранием о моем возвращении и готовился к отплытию, отправляясь разыскивать меня. Тисба воспользовалась его делами для собственного безделья и без опаски торговала на пирах и собой, и своим искусством. Беглой игрой и изысканным пением под кифару она затмила Арсиною, флейтистку несколько вялую, и тем незаметно для себя возбудила обычную у гетер ревность и зависть, особенно после того, как некий раззолоченный купец из Навкратиса[35] по имени Навсикл завлек ее в свои объятия, а Арсиною, с которой он познакомился раньше, оттолкнул, увидав, как щеки у нее во время игры на флейте надуваются и от сильного напряжения безобразно выпучиваются у носа, а воспаленные глаза готовы выскочить из своих орбит[36]. По этой причине раздуваясь от ярости, распаляемая ревностью, Арсиноя явилась к родным Демэнеты и рассказала им о кознях Тисбы: кое о чем она сама догадалась, кое-что рассказала ей по-приятельски сама Тисба. И вот, объединившись против моего отца, родственники Демэнеты выставили обвинителями за большие деньги самых искусных риторов и стали кричать, что без суда и без улик погублена Демэнета, рассказывали, что обвинение в прелюбодеянии лишь прикрывало собой убийство, и настаивали, чтобы прелюбодей, живой или мертвый, был показан им или хотя бы назван по имени; наконец они стали требовать вызова Тисбы для допроса под пыткой. Мой отец был лишен возможности выдать ее, хотя и обещал, – ведь она заранее все предугадала и еще в начале суда, как было у нее условлено с тем купцом, бежала; недовольный народ, хотя и не признал отца убийцей, но, как одного из виновников моего несправедливого изгнания и коварного против Демэнеты злодеяния, изгнал его из города и присудил к лишению имущества. Вот что довелось ему испытать из-за второго брака. А злодейка Тисба, которую теперь на моих глазах постигло справедливое возмездие, покинула тогда Афины. Это – все, что я знаю, так как об этом некто Антикл известил меня на Эгине; вместе с ним я и отправился сюда в Египет, в надежде отыскать в Навкратисе Тисбу, вернуть ее в Афины, доказать несправедливость подозрений и обвинений против отца и потребовать наказания за злые умыслы против всех нас. По какой причине я нахожусь здесь с вами и чего только я не перенес за это время – об этом вы в другой раз услышите. А как и кем убита Тисба в пещере, мог бы, пожалуй, поведать только кто-либо из богов. Впрочем, если хотите, взглянем на таблички[37], которые мы нашли у нее на груди: вероятно, оттуда мы сможем больше узнать. Предложение было одобрено, и, раскрыв таблички, он начал читать. Написано было следующее: «Кнемону, господину своему, враждебная и отомстившая Тисба. Прежде всего сообщаю приятную для тебя весть о смерти Демэнеты: это совершилось благодаря мне – ради тебя; а как это произошло – об этом, если ты меня примешь, я расскажу сама. Затем извещаю, что нахожусь я на этом острове вот уже десятый день, захваченная в плен одним из здешних разбойников; он хвастается, что служит щитоносцем главного разбойника. Держит он меня взаперти и не позволяет даже выглянуть за дверь. Он говорит, будто так хочет охранить меня от всех, из любви ко мне, но я догадываюсь, что он боится, как бы кто не похитил меня. По милости кого-то из богов, я увидела здесь тебя, моего владыку, узнала и пересылаю тебе тайно эту табличку через живущую со мной старуху, приказав вручить красавцу эллину, другу предводителя. Вырви меня из рук разбойников и сделай своей служанкой. Стоит тебе захотеть, и ты спасешь меня. Пойми, ведь то, что считают моим проступком, я совершила по принуждению, а отомстила я твоей ненавистнице добровольно: если же ты охвачен непримиримым гневом, направь его против меня как тебе угодно. Только бы мне быть у тебя, хотя бы и пришлось умереть: ведь лучше погибнуть от твоей руки и сподобиться эллинского погребения, чем выносить такую жизнь, что тяжелее смерти, и терпеть восторги варвара, которые мне, уроженке Аттики, докучнее его вражды». Вот что сообщала Тисба и ее таблички. – Тисба, – сказал Кнемон, – ты прекрасно сделала, что умерла и сама стала для нас вестницей своих несчастий – само твое мертвое тело вручает нам повесть о них. Так мстительная Эринния гнала тебя, видно, по всей земле и остановила свой праведный бич не раньше, чем, застав меня в Египте, сделала несправедливо обиженного очевидцем воздаяния. Но что было предотвращено постигшим тебя возмездием? Какие новые против меня козни строила ты в хитросплетениях твоего письма? Даже мертвую тебя я подозреваю и сильно боюсь, не выдумка ли смерть Демэнеты, не обманули ли меня те, кто возвестил о ней, не явилась ли ты из-за моря, чтобы, как в Аттике, сыграть с нами и в Египте еще одну трагедию. – Перестань, – сказал Теаген, – показывать свою храбрость, ты страшишься призраков и теней. Ведь ты не скажешь, что она околдовала также и меня и мое зрение, раз я совсем не участвовал в этом представлении? Она в самом деле лежит мертвой, поэтому будь вполне спокоен, Кнемон. Но кто твой благодетель, ее убивший, каким образом она сюда попала и когда – это меня повергает в недоумение и поражает. – Ничего не могу сказать, – отвечал Кнемон, – кроме того, что убийца, несомненно, Тиамид, судя по мечу, который мы нашли возле убитой: я узнаю его меч, а вот и отличительное украшение рукоятки – орел, выточенный из слоновой кости. – Не скажешь ли ты, как, когда и по какой причине он совершил убийство? – спросил Теаген. – Как я могу об этом знать, – был ответ, – ведь не сделала меня вещим эта пещера, как святилище в Пифо, и не научила божественной премудрости, как это делает прорицалище Трофония со всяким, кто к нему спускается[38]. Застонали вдруг Теаген и Хариклея и зарыдав, стали восклицать: – О Пифо, о Дельфы! Кнемон, изумленный, не мог даже себе представить, что они почувствовали при имени Пифо. Вот как обстояло дело с ними. Термутид же, щитоносец Тиамида, раненный в битве, выбрался на берег, а при наступлении ночи нашел плот – остаток кораблекрушения, несшийся по болоту, – взобрался на него и поспешил на остров к Тисбе. За несколько дней до этого, когда купец Навсикл вез ее по узкой дороге в предгорий, Термутид подстерег их и похитил Тисбу. Среди тревог войны, во время нашествия врагов, будучи послан Тиамидом за жертвенными животными, он, оберегая Тисбу от стрел и желая сохранить ее для себя, оставил там неподалеку от входа. Из страха перед окружавшими ее ужасами и по незнанию тропинок, ведущих вглубь, она и оставалась там, куда ее с самого начала втолкнули. Наткнувшись на нее, Тиамид, вместо Хариклеи, убил Тисбу. К ней-то, избежав опасностей войны, стремился Термутид и, пристав к острову, поскорее побежал к палаткам. На их месте оставался только пепел. С трудом отыскал Термутид по камню вход, зажег весь сохранившийся еще и тлевший тростник, поспешно сбежал вниз и стал звать по имени Тисбу, так как только ее имя он и знал по-эллински. Увидя ее мертвой, он долго стоял в изумлении. Наконец он услыхал шум и гул, доносившиеся изнутри пещеры, – это Теаген и Кнемон продолжали беседовать. Термутид решил, что находящиеся там – убийцы Тисбы, и не знал, что ему делать: разбойничий гнев и варварская ярость, еще более обостренная любовной неудачей, побуждали вступить в борьбу с мнимыми убийцами, но отсутствие вооружения и меча принуждали его против воли к осторожности. Термутид счел за лучшее встретиться с ними сначала как друг; если же ему удастся добыть какое-нибудь средство защиты, то напасть на своих врагов. Приняв такое решение, он появляется перед Теагеном и его спутниками, дико и свирепо озираясь и выражением глаз выдавая скрываемое в душе намерение. Неожиданно увидя обнаженного, раненого человека, с убийством во взоре, Хариклея скрылась в глубь пещеры, потому ли, что устрашилась, или – и это вернее – устыдилась непристойного вида голого пришельца. Кнемон несколько даже отпрянул назад, узнав Термутида, вопреки ожиданиям видя его и предчувствуя какие-нибудь неистовства. А Теаген был не столько поражен этим явлением, сколько раздражен. Он поднял меч, готовясь поразить Термутида, если тот предпримет что-либо безрассудное. – Стой, – говорил он, – или я тебя ударю. Не ударил я пока потому, что мало-помалу узнавал тебя и намерения твои были еще не ясны. Термутид припал к ногам Теагена – опасность смирила его нрав; он, как умоляющий, призывал Кнемона заступиться; говорил, что заслуживает пощады, упирал на то, что ничем перед ними не провинился, еще вчера принадлежал к их друзьям, да и сейчас пришел как друг. Кнемон, тронутый, подошел и поднял его, обнимавшего колени Теагена, и тотчас же начал расспрашивать, где Тиамид. Тот обо всем рассказал: как Тиамид схватился с врагами, как, ворвавшись в середину их, он бился, не щадя ни их, ни себя, и беспрестанно сражал всякого, кто бы ни попался ему под руку, а сам был под охраной объявленного во всеуслышание приказа, чтобы всякий щадил Тиамида. Что сталось под конец с Тиамидом, он не знает, сам же он, раненный, выбрался на берег, а сейчас пришел сюда в пещеру в поисках Тисбы. Они спросили, какое отношение имела к нему Тисба, откуда он ее знает и почему он ее разыскивает. И на это ответил Термутид и рассказал, как он отнял ее у купцов, как безумно влюбился и все время прятал ее, а при нашествии врагов укрыл в пещеру. Теперь он нашел ее убитой, кем – неизвестно, но ему хотелось бы это узнать, а также и причину убийства. – Ее убийца – Тиамид, – поспешил сказать Кнемон, стремясь снять с себя подозрение, и в доказательство указал на меч, найденный рядом с убитой. Увидя меч, с которого еще капала кровь – еще теплое железо не обсохло от недавнего убийства, – Термутид узнал оружие Тиамида, глубоко и тяжко застонал, не понимая, как это все случилось. Охваченный мраком и безмолвием, поднялся он к выходу, приблизился к телу умершей и, положив голову ей на грудь, стал непрестанно повторять «Тисба», не произнося больше ничего, до тех пор, пока, мало-помалу сокращая это имя и мало-помалу ослабевая, неприметно не погрузился в сон. На Теагена и Хариклею, а также на Кнемона нашло раздумье обо всем, что с ними случилось; казалось, они хотели что-то обдумать, но множество бедствий в прошлом, безысходность несчастий в настоящем и неизвестность в будущем помрачили их способность рассуждать. Долго смотрели они друг на друга, и каждый ожидал, что другой что-нибудь скажет, потом, теряя надежду, опускали взор к земле и, покачав головой, опять вздыхали, стоном облегчая страдания. Наконец ложится на землю Кнемон, опускается на камень Теаген, припадает к Теагену Хариклея. Долго отгоняли они от себя надвигавшийся сон, желая прийти к какому-нибудь решению. Уступая слабости и усталости, против воли подчинились они закону природы и от чрезмерной печали погрузились в сладкую дремоту. Бывает, что и разумная часть души поддается страданиям тела. Немного времени прошло, как они заснули – лишь сколько нужно, чтоб отдохнули глаза, – когда Хариклею посетил такой сон. Человек со всклокоченными длинными волосами, со взором, налитым кровью, с окровавленными руками, бросился на нее с мечом и выколол ей правый глаз. Она тотчас же вскрикнула и стала звать Теагена, говоря, что у нее выкололи глаз. Он немедленно откликнулся на зов и сильно сокрушался о ее несчастии, словно и он переживал ее сновидение. Хариклея приложила руку к лицу и, прикоснувшись к глазу, которого лишилась во сне, она стала ощупывать его. Но, убедившись, что это был сон, произнесла она: – Это был сон, глаз цел; успокойся, Теаген. С облегчением вздохнул Теаген, услыхав такие слова, и сказал: – Как хорошо, что ты сохранила эти солнечные лучи. Но что с тобой случилось, отчего такой испуг? – Наглый, беззаконный человек, не побоявшись даже твоей неодолимой силы, напал с мечом на меня, лежавшую у твоих колен, и, показалось мне, выколол у меня правый глаз. О, если бы это было наяву, а не в сонном видении, Теаген? – Не кощунствуй, – сказал он и стал спрашивать, почему она так говорит. – Потому что лучше было бы мне, – отвечала она, – потерять один глаз, чем опасаться за тебя. Я сильно боюсь, что сновидение касается тебя, которого я считаю своими очами, и душой, и всем. – Перестань, – прервал ее Кнемон (он все слыхал, так как при первом крике Хариклеи проснулся), – для меня ясно, что сон имеет другое значение. Есть ли у тебя родители, скажи мне? Она отвечала утвердительно и добавила: – Если б только они были! – Так знай, что твой отец умер, – вот как я это понимаю: виновниками того, что мы появились в этой жизни и приобщились к этому свету, были, как мы знаем, наши родители, поэтому естественно, что под четой очей, вливающих свет и доносящих до нас все видимое, сновидения разумеют отца и мать. – Тяжко и это, – сказала Хариклея, – но пусть лучше это будет правдой, а не то – другое, и пусть одержит верх твой треножник, а я окажусь лжепророчицей. – Так и будет, следует этому верить, – говорит Кнемон. – Но мы, кажется, действительно видим сны, исследуем сновидения и грезы и даже не думаем обсуждать свое положение, пока это еще возможно: ведь этот египтянин (он говорил о Термутиде) покинул нас, чтобы мечтать о мертвой любви и оплакивать ее. – Однако, Кнемон, – перебил его Теаген, – раз некий бог соединил тебя с нами и сделал товарищем по несчастью, ты первый и дай нам совет: тебе знакомы здешние края и местный язык; мы хуже понимаем, как нам быть; мы ввергнуты в более глубокую пучину бед[39]. – Неизвестно еще, у кого больше бед, Теаген, – сказал после непродолжительного молчания Кнемон, – ведь и меня божество щедро наделило несчастиями. Но раз вы предлагаете мне, как старшему, высказать свое мнение, то я укажу, что этот остров, как вы видите, пустынен и, кроме нас, нет на нем никого. Золото, серебро и одежды находятся здесь в изобилии – все то, что Тиамид и его товарищи отняли у нас и у других, похитили и сложили в пещеру. От хлеба же и прочих припасов не осталось даже и упоминания. Если мы здесь задержимся, возникает опасность погибнуть от голода, погибнуть при нашествии, враги ли опять придут или те люди, что были с нами, если, собравшись один за другим и догадавшись о здешних сокровищах, они нагрянут за деньгами. Тогда мы тотчас же погибнем или, если они окажутся более человечными, не избегнем издевательств. Вообще нельзя доверять разбойничьему племени, а особенно теперь, когда они лишились своего предводителя, который их унимал. Поэтому нам надо скрыться, бежать с острова, словно из сетей и темницы, отослав предварительно Термутида будто бы для того, чтобы он расспрашивал и разведывал о Тиамиде, если только ему удастся что-нибудь узнать. Одним нам легче решить, что нужно предпринять, да и вообще хорошо отделаться от человека, ненадежного по своей природе, от разбойника со сварливым нравом. К тому же он питает против нас подозрение из-за Тисбы и не успокоится, пока не повредит нам при первом удобном случае. Это было одобрено, решили так и действовать. Направившись к выходу из пещеры (по каким-то признакам они поняли, что уже светало), разбудили они Термутида, охваченного сном, сообщили ему, насколько полагалось, о своих решениях, без труда уговорили легковерного человека, положили тело Тисбы в какое-то углубление, насыпали на него вместо земли пепла от хижин, выполнили, поскольку позволяли обстоятельства, обычные обряды, почтили Тисбу, взамен общепринятых жертв, слезами и плачем и согласно своему решению отослали Термутида. Сделав несколько шагов, Термутид вернулся назад и объявил, что не пойдет один, не отважится на такую опасную разведку, если Кнемон не примет участия в этом деле. Заметив, что Кнемон робеет (даже передавая слова египтянина, он был в явной тревоге), Теаген сказал: – Ты решителен, когда что-нибудь обсуждается, но отваги тебе не хватает. Так я заключаю по всему, а также по тому, что происходит сейчас. Но отточи свой дух[40] и мужественно воспрянь мыслью. Думается мне, сейчас необходимо, чтобы Термутид не возымел даже и подозрения о нашем бегстве. Прежде всего надо отправиться вместе с ним (конечно, нет ничего страшного, вооружившись самому для защиты мечом, пойти с безоружным человеком), а затем, улучив удобный случай, тайком покинуть его и прийти к нам, куда условимся. Условное место, если хочешь, – любая деревня поблизости, которая была бы тебе известна как мирная. Кнемон согласился и назвал Хеммис, богатый многолюдный поселок, расположенный вдоль высоких берегов Нила, на холме, для обороны от разбойников. Расстояние до него, если перейти болото, немного менее ста стадиев[41], следовало идти, повернув прямо на юг. – Трудно это из-за Хариклеи, которая не привыкла много ходить, – сказал Теаген. – Но все-таки мы пойдем, прикинувшись нищими, выпрашивающими себе подаяние. – Да, клянусь Зевсом, – воскликнул Кнемон, – вы действительно выглядите калеками, особенно Хариклея, у которой с недавних пор выбит глаз. Мне кажется, что при вашей наружности вы будете требовать себе не куска хлеба, а мечей и котлов[42]. На это они слегка и принужденно улыбнулись, улыбка только пробежала по их губам[43]. Клятвами подтвердив свои решения и призвав богов в свидетели, что никогда по доброй воле не покинут друг друга, они приступили к выполнению своего замысла. Переправившись с восходом солнца через болото, Кнемон и Термутид продвигались по труднопроходимым зарослям густого леса. Впереди шел Термутид – так пожелал и указал Кнемон, поручив ему быть проводником в таких дебрях под предлогом, что Термутид более опытен. На самом же деле Кнемон хотел обезопасить себя и заранее подготовить возможность бегства. Повстречав на пути стада, пастухи которых бежали и скрылись в чащу леса, они зарезали одного из баранов-вожаков, поджарили его на костре, ранее разведенном пастухами, и насытились мясом, не дожидаясь, чтобы оно достаточно прожарилось, так как голод мучил их желудки. Как волки или шакалы, пожирали они непрестанно отрезаемые куски, слегка опаленные огнем, и от полусырого мяса по щекам их во время еды текла кровь[44]. Насытившись, напились они молока и продолжали свой путь. Был уже приблизительно тот час, когда отпрягают волов[45]. Они всходили на холм, под которым, по словам Термутида, находилась деревня, где, как предполагал он, томится в заключении, а может быть, уже лишен жизни пленный Тиамид. Кнемон стал жаловаться на расстройство желудка от обжорства и повторял, что чувствует тяжесть от молока. Он просил Термутида идти вперед, говоря, что потом его нагонит. Так он поступил раз, другой, третий, и казалось, что он не обманывает; при этом Кнемон говорил, что догоняет с трудом. Приучив таким образом египтянина к своим отлучкам, Кнемон наконец незаметно отстал, устремился со всей скоростью под гору в самую недоступную гущу леса и скрылся. Термутид добрался до вершины горы и сел отдыхать на камень, выжидая вечера и ночи, когда у них было условлено пойти в деревню разведать о Тиамиде. Вместе с тем он высматривал, не идет ли Кнемон, против которого он питал преступный замысел: его не покидало подозрение, что Кнемон убил Тисбу; он обдумывал, как и когда его убить, и хотел в своей ярости напасть затем и на Теагена с Хариклеей. Так как Кнемон, однако, нигде не показывался, а была уже поздняя ночь, то Термутид улегся спать. Заснул он медным, последним сном[46] от укуса аспида: пожалуй, по воле Мойр, его постиг конец, вполне отвечавший его нравам[47]. Кнемон, покинув Термутида, только тогда передохнул от бега, когда наступившая ночная темнота сковала его движения. Там, где она его застигла, он спрятался и сгреб вокруг себя возможно больше листвы. Лежа под ней, Кнемон почти все время страдал без сна, при всяком шуме, порыве ветра, шелесте листьев ожидая Термутида. Если же его на короткое время одолевал сон, то ему снилось, что он бежит, часто оборачиваясь назад, и высматривает преследователя, которого нигде нет. Он желал заснуть, но молился, чтобы не исполнилось желаемое, так как сновидения его были еще более тяжкими, чем явь. Кажется, он даже сетовал на эту ночь, думая, что она длиннее других. Когда же, к своей радости, он увидел, что светает, то прежде всего, чтобы не внушать отвращения или подозрения встречным, обрезал свои слишком пышные кудри, которые когда-то отпустил, находясь у разбойников, с целью придать себе более разбойничий вид. Ведь разбойники, помимо всего прочего, чтобы казаться страшнее, отращивают волосы до бровей и с гордостью распускают их по плечам, хорошо зная, что кудри делают любовников милее, а разбойников страшнее. Обрезав волосы, – ибо человеку мирному естественно быть менее лохматым, чем разбойнику, – Кнемон поспешил в деревню Хеммис, туда, где он сговорился встретиться с Теагеном. Уже приближаясь к Нилу и собираясь переправиться в Хеммис, он увидел старого человека, блуждавшего по берегу и совершавшего какой-то долгий пробег[48] вдоль потока вверх и вниз, словно он поверял реке какие-то свои думы. Кудри, отпущенные по-гречески, были совсем седые, борода густая, величественно спадавшая, платье и все одеяние выглядели эллинскими. Кнемон приостановился; старик часто пробегал мимо него, по-видимому даже не замечая, что кто-то стоит рядом, – до такой степени он весь отдался своим заботам, и ум его был занят только своими мыслями. Кнемон пошел к нему навстречу и прежде всего пожелал ему здравствовать. Тот отвечал, что не может, так как иное суждено ему. Кнемон, удивленный, спросил: – Эллин ли ты, чужестранец, или из других мест? – Не эллин и не чужестранец, а здешний египтянин, – был ответ. – Но откуда у тебя эллинская одежда? – Несчастья, – сказал старик, – переодели меня[49] в это блестящее облачение. Кнемон удивился, что старик и в горестях щеголяет, и пожелал узнать обо всем подробнее. Старик отвечал: – От Илиона ведешь ты меня и поднимаешь против себя рой бед с их нестихающим жужжанием. Но куда ты направляешься и откуда ты, юноша? Каким образом ты – судя по речи, эллин – в Египте? – Забавно: ты не сообщил мне ничего про себя, хотя я первым задал вопрос, а хочешь узнать обо мне! – сказал Кнемон. – Итак, – произнес старик, – ты, верно, эллин, хотя облик твой, видимо, исказила судьба. Но вот ты во что бы то ни стало жаждешь услыхать обо мне, а я мучусь родами, готовый хоть кому-нибудь о себе рассказать. Пожалуй, я рассказал бы даже этим вот тростникам, согласно преданию[50], если бы не встретил тебя. Давай отойдем от берега Нила и от самого Нила – ведь неприятно слушать длинные повествования там, где палит полуденное солнце, – и пойдем в деревню, которую ты видишь напротив, если только какое-нибудь настоятельное дело не отвлекает тебя. Я приглашаю тебя не в свой дом, а в дом хорошего человека, который принял меня, умоляющего. У него-то ты узнаешь обо мне, согласно твоему желанию, и откроешь, в свою очередь, все о себе. – Пойдем, – сказал Кнемон, – ведь и помимо того, спешу я попасть в эту деревню, так как уговорился подождать там своих друзей. На лодке (их много качалось у берега для переправы за плату) они добрались до деревни; придя к тому жилищу, где остановился старик, они не застали хозяина дома. Приняли их очень радушно дочь его, уже на выданье, и все бывшие в доме служанки, которые отнеслись к гостю, как к отцу родному, – так, видно, им приказал хозяин. Одна мыла ему ноги и счищала грязь ниже голени, другая заботилась о ложе и устраивала мягкую постель, третья несла кувшин и разводила огонь, четвертая вносила стол, уставленный пшеничным хлебом и разнообразными плодами. Удивленный всем этим, Кнемон говорит: – Кажется, отец, мы пришли в чертоги Зевса Гостеприимного: с такой охотой нам здесь служат и выказывают великое расположение. – Не в чертог Зевса, – возразил старик, – а в жилище человека, добросовестно почитающего Зевса, покровителя странников и просителей. Ведь и сам здешний хозяин, сын мой, ведет жизнь скитальческую, купеческую и на опыте знакомится с многими городами, с нравами и обычаями многих людей. Поэтому вполне естественно, что он дает приют под своей кровлей многим другим, в том числе и мне, который еще немного дней тому назад блуждал и скитался. – А что это за скитания, о которых ты говоришь, отец? – Детей моих разбойники похитили. Обидчиков я знаю, но помочь себе не в силах. Мне остается метаться на месте и плачем сопровождать свою скорбь, как птица, у которой змея опустошает гнездо на ее глазах и лакомится птенцами. Подойти она боится, уйти не решается. Страдание и страх борются в ней. Она щебечет и летает вокруг осажденного гнезда, тщетно ее мольбы и материнские стоны доносятся до сурового слуха, который природа не наделила жалостью[51]. – Может быть, – сказал Кнемон, – тебе не тяжело будет рассказать, как и когда ты подвергся этому жестокому нападению? – После, – сказал старец, – а теперь пора подумать и о желудке, который Гомер, наблюдая его способность отодвигать все и заслонять собою, удивительно метко назвал «множество бед приключающим»[52]. Сначала, однако, по закону египетских мудрецов, совершим возлияние богам – голод не заставит меня пренебречь и этим: никакое испытание да не возможет никогда заглушить память о божественном. С этими словами старик пролил из чаши чистую воду (только ее он и пил) и произнес: – Совершим возлияние богам местным и эллинским, самому Аполлону Пифийскому, а также Теагену и Хариклее, прекрасным и благим, так как их я тоже причисляю к богам. При этих словах он заплакал, принося им как второе возлияние – свои слезы. Застыл на месте Кнемон, услыхав эти имена, и, с ног до головы оглянув старца, спросил: – Что ты говоришь? Разве в самом деле это твои дети, Теаген и Хариклея? – Дети, чужестранец, – отвечал тот, – родившиеся у меня без матери. На мое счастье, боги назначили их мне, их породили муки моей души, расположение к ним заменило кровное родство, они меня и признали и назвали отцом. Но скажи мне, откуда ты их знаешь? – Не только знаю, – сказал Кнемон, – но сообщаю тебе благую весть: они живы. – Аполлон и прочие боги! – вскричал старик. – Где они, скажи? Я буду считать тебя спасителем и приравнивать к богам. – А какая будет мне награда? – спросил Кнемон. – Пока что, – был ответ, – одна лишь благодарность, – по моему мнению, прекраснейший подарок для человека не лишенного ума, и я знаю многих, хранивших в душе этот дар как сокровище. Когда же мы вступим в родную землю (а боги предвещают мне, что это скоро сбудется), ты будешь черпать так много богатств, сколько будешь в силах. – К неизвестному будущему относятся твои обещания, а между тем возможно вознаградить меня тем, что и сейчас уже есть. – Так укажи же, что тебя сейчас привлекает, – я готов пожертвовать даже частью своего тела. – Не надо членовредительства. Я буду считать, что все получил, если ты пожелаешь рассказать о них, кто они такие, от кого родились, как очутились здесь и какими судьбами. – Ты получишь, – отвечал старец, – награду великую, не сравнимую ни с какой иной, даже если бы ты потребовал все человеческие сокровища. Сейчас, однако, отведаем немного пищи, ведь предстоит тебе долго слушать, а мне рассказывать. Попробовав орехов, смоквы, свежих фиников и других плодов, чем, по обычаю, питался старик (он не ел ничего одушевленного), они запили эту пищу водой, а Кнемон и вином. Спустя немного Кнемон заговорил: – Ты знаешь, отец, как Дионис радуется сказаниям и любит комедии. Теперь, вселившись в меня, он и меня настраивает на слушание и торопит потребовать объявленную тобой награду. Пора тебе рассказать эту повесть, чтобы она предстала предо мной как на сцене. – Так слушай же, – сказал старик, – но если бы и Навсикл, этот превосходный человек, был с нами! Он часто надоедал мне просьбами, чтобы я посвятил его в рассказ, но я под разными предлогами от этого уклонялся. – Где же он может быть сейчас? – спросил Кнемон, услыхав знакомое имя Навсикла. – Он отправился на охоту, – сказал старик. На новый вопрос: «На какую охоту?» – старик отвечал: – За самыми опасными зверями. Они, правда, называются людьми и волопасами, но ведут разбойничью жизнь, и их очень трудно изловить, так как логовищами и норами служат им болотные топи. – В чем же он их винит? – В похищении афинянки, его возлюбленной, которую он называл Тисбой. – Увы! – воскликнул Кнемон и сразу замолк, как бы спохватившись. – Что с тобой? – спросил старик. Чтобы направить его в другую сторону, Кнемон говорит: – Я дивлюсь, как Навсикл решился на них напасть и на какую силу полагается. – От имени великого царя, чужестранец, управляет Египтом сатрап[53] Ороондат, а по его распоряжению начальник гарнизона Митран получил в управление эту деревню. Его-то Навсикл за большие деньги и ведет с многочисленной конницей и пехотой. Навсикл раздражен похищением аттической девушки не только потому, что любил ее и она была отличной музыкантшей, но и потому, что намеревался отвести ее к эфиопскому царю, чтобы она на эллинский лад разделяла игры и общество его супруги. Лишившись ожидаемых за нее громадных денег, Навсикл придумывает и пускает в ход всякие средства. Я и сам внушал ему отвагу, нужную для этого предприятия, так как думал, что, быть может, он спасет моих детей. – Довольно волопасов, сатрапов и даже самих царей, – перебил его Кнемон. – Чуть было ты не перенес меня к самому концу своего рассказа, введя этот эпизод, не имеющий, как говорится, никакого отношения к Дионису[54], так что поверни свою речь обратно к обещанному. Я убедился, что ты, если и не превращаешься, подобно Протею Фаросскому, принимая обманчивый и текучий облик, то все же пытаешься отвести меня в сторону. – Узнаешь обо всем, – сказал старик, – но сначала я расскажу вкратце о себе – не с тем, чтобы, как ты думаешь, хитросплетениями запутать повествование, но чтобы дать тебе возможность выслушать все в стройной последовательности. Мой родной город – Мемфис, имя моего отца и мое – Каласирид[55], мой образ жизни теперь – страннический, но прежде было не так: я некогда был жрецом. Взял я и жену, согласно гражданскому обыкновению, но потерял ее по естественному установлению. После того, как она отошла в иной удел[56], я некоторое время прожил, не зная несчастий, гордясь двумя родившимися от нее сыновьями, но немного лет спустя предопределенное роком круговращение небесных светил изменило нашу судьбу и око Кроноса поразило наш дом, наслав перемену к худшему, которую мудрость мне предсказала, но устранить не позволила. Неотвратимые постановления Мойр предугадать разрешено, избежать не дано. При таких обстоятельствах полезно предвидение, притупляющее остроту горя. В несчастии, сын мой, неожиданное невыносимо, предугаданное же – более терпимо: в одном случае мысль человека, внезапно поддавшись страху, ужасается, а в другом благодаря привычке и рассудку как-то применяется. Случилось же со мною следующее: женщина-фракиянка, в цветущем возрасте, по красоте – вторая после Хариклеи, появившись, не знаю откуда и как, на горе тех, кто узнал ее, объезжала Египет и уже с шумом вступала в Мемфис, окруженная большой толпой слуг и большим богатством, искушенная во всех приманках сладострастия. Нельзя было, встретившись с ней, не плениться: такую неизбежную и неодолимую сеть гетеры раскидывала она своими взорами. Ходила она часто и в храм Изиды, пророком которой я был, и постоянно умилостивляла богиню жертвами и драгоценными посвящениями. Стыдно признаться, но все же скажу: и меня покорила она после многих встреч. Победила она выработанное мною в течение всей жизни самообладание. Долго противопоставлял я телесным очам – очи души; наконец отступил, побежденный, под бременем любовной страсти. Обнаружив, что в этой женщине начало грядущих, предсказанных мне свыше несчастий, и поняв, что это – игра рока и что божество, обуявшее меня тогда, прикрылось ею словно личиной, я решил не срамить священнослужения, с которым я свыкся с детства; я сопротивлялся, чтобы не осквернять святынь и уделов богов. За свои прегрешения – не делом (да не будет этого!), но одним лишь пожеланием я наложил на себя подобающее наказание, поставил судьей разум, покарал свою страсть изгнанием и, злополучный, ушел из родной земли, уступил принуждению Мойр, предоставляя им поступать с нами, как им угодно, и вместе с тем убегая от ужасной Родопиды[57]. Я боялся, чужестранец, что под бременем властвовавшей тогда звезды я, побежденный, склонюсь к постыдным поступкам. Но что прежде всего и даже при любых обстоятельствах вынуждало меня удалиться – это были мои сыновья, ибо неоднократно мне предсказывала неизреченная, от богов исходящая мудрость, что они с мечами нападут друг на друга. Отвращая свои очи от столь жестокого зрелища, от которого, полагаю, отвернулось бы и солнце, спрятав за облака свои лучи, я, чтобы избавить взоры отца от нестерпимого для них вида детей, друг друга убивающих, выселился из земли и дома предков, никому не открыв своего истинного намерения, под предлогом, будто отправляюсь в великие Фивы, чтобы повидать одного из своих сыновей – старшего, который в то время жил там у своего деда с материнской стороны. Тиамид было имя ему, чужестранец. Кнемон опять весь сжался, словно имя Тиамида ранило его слух. Он заставил себя промолчать ради дальнейшего, а старик так продолжал свой рассказ: – Я пропускаю свои промежуточные скитания, юноша, так как они не имеют никакого отношения к твоему вопросу. Разведав, что существуют Дельфы, эллинский город, посвященный Аполлону, но доставшийся в удел также и другим богам, школа мудрецов, удаленная от шума черни, я отправился туда, считая подходящим убежищем для пророчествующего город жертвоприношений и таинств. Пройдя Крисейский залив, мы пристали в Кирре[58], и я прямо с корабля побежал в город. Чуть только я достиг его, до меня донесся там звук поистине божественного голоса; город и вообще показался мне по своему укладу приютом высших, особенно же из-за природы его окрестностей: совсем как крепость или естественный вышгород, высится Парнас, обрывами своих отрогов охватывая город. – Прекрасно говоришь ты, – сказал Кнемон, – как человек, почувствовавший подлинно пифийское наитие. Мой отец, когда Афинское государство послало его гиеромнемоном[59], тоже рассказывал, что именно таково местоположение Дельфов. – Так ты афинянин, сын мой? – Да, – отвечал он. – А как тебя зовут? – Кнемон, – сказал он. – Какая же судьба тебя постигла? – После услышишь, – был ответ, – а сейчас продолжай. – Продолжу, – сказал старик и вернулся к рассказу о городе. – Надивившись его улицам, площадям, источникам и самому Кастальскому ключу[60], из которого я окропил себя, я поспешил к храму. Меня окрылил слух среди народа: говорили, что наступает час, когда прорицательница шевелится. Войдя и свершая обряд, я кое о чем помолился и про себя. Пифия возгласила следующее: Ты, что стопы направляешь от струй благоколосного Нила, Мысля в душе избежать пряжи могучих сестер, Лишь потерпи – и тебя Египта чернобороздым Нивам я вновь возвращу; ныне же другом мне будь. После этого вещания я, припав лицом к алтарям, умолял о милости ко мне во всем, а стоявшая кругом большая толпа восхвалила бога за немедленное, по первой моей просьбе, пророчество обо мне, меня же прославляла и всячески с тех пор мне угождала. Говорили, что я пришел к богу, как друг, после некоего спартанца Ликурга[61]. Условились, чтобы я, по своему желанию, поселился на священном участке храма, и постановили доставлять мне содержание за счет казны. Коротко говоря, ни в каких благах у меня не было недостатка. То я был при священнодействиях, то при многочисленных и разнообразных жертвоприношениях, которые ежедневно, угождая богу, совершают там чужестранцы и местные жители, то беседовал с философами – множество людей такого образа жизни стекаются ко храму Пифийца, и прямо-таки святилищем муз становится город, где прорицает бог – предводитель муз. Первое время у нас возникали то одни, то другие вопросы: один спрашивал, как мы, египтяне, почитаем туземных богов, другой осведомлялся, по какой причине в разных местах обожествляются разные животные и какое о каждом из них сказание. Один желал узнать о строении пирамид, другой о блуждании по подземным ходам[62]. Словом, ничего, что касается Египта, в своих расспросах не пропустили они: ведь египетский рассказ и любая повесть чаруют эллинский слух. Наконец, кто-то из наиболее избранного общества задал вопрос о Ниле, каковы его истоки, в чем по сравнению с другими реками особенность его природы, почему только он из всех рек в летнюю пору полноводен. Я сообщил, что знал и что записано об этой реке в священных книгах, которые можно изучать и читать одним только пророкам. Я изложил, как Нил берет начало с вершин Эфиопии, на окраине Ливии, там, где кончается восточное склонение и начинается юг. Разливается же в летнюю пору Нил не потому, как думают некоторые, что его задерживают дующие ему навстречу ежегодные ветры, а потому, что эти ветры ко времени летнего солнцестояния движут и гонят с севера на юг все облака, пока не примчат их в знойный пояс, где их дальнейшее движение сникает, и, вследствие избытка жара в этих областях, вся прежде понемногу собравшаяся и сгустившаяся влага испаряется, отчего и разражаются обильные дожди. Нил гневается и уже не хочет быть рекой, но выходит из берегов и, затопив Египет, на своем пути возделывает пашни. Вот почему испить его – чрезвычайно сладостно; ведь он пополняется небесными дождями, и рукой коснуться его – необычайно радостно: он уже не горячий, как в тех местах, откуда получил начало, но еще теплый, потому что здесь он близок к началу. По этой причине он – единственная из рек, не дающая испарений, которые, естественно, были бы, если бы Нил становился полноводным от таяния снегов, как это утверждали, по моим сведениям, некоторые прославленные греки. В то время как я обо всем этом рассказывал, жрец Аполлона Пифийского, очень хорошо мне знакомый, – Харикл было его имя, – сказал: «Превосходно говоришь ты, и к этому мнению присоединяюсь и я, ведь такие же сведения получил я и от жрецов Нила в Катадупах»[63]. – Разве ты ходил туда, Харикл? – говорю я. – Ходил, – отвечает он, – мудрый Каласирид. – Какая же нужда заставила тебя? – снова спросил я. – Несчастье в доме, – сказал он, – которое стало для меня причиной счастья. Я удивился необычайности его ответа. – Ты не будешь удивляться происшедшему, – продолжал он, – если узнаешь, как это случилось. А узнаешь ты, когда тебе захочется. – Значит, – говорю я, – уже пора тебе начать рассказывать, так как я хочу того немедленно. – Слушай же, – сказал Харикл, удалив прочих. – Думая и о своей пользе, я давно желал, чтобы ты выслушал об этом. Я женился, но детей у меня не было. Поздно, в старческом возрасте, после долгих молитв богу, я стал отцом дочери, но бог предсказал мне, что это не к добру. Она достигла брачного возраста, и я выдал ее замуж за того из сватавшихся (их было много), который казался мне наиболее подходящим. Но, злосчастная, она погибла в ту же ночь, как возлегла с мужем, потому что спальню охватил огонь не то от молнии, не то от человеческих рук. И свадебная песнь, еще не оконченная, перешла в надгробное причитание, из брачного чертога проводили ее к могиле, и факелами, сиявшими брачным светом, зажгли погребальный костер. К этой драме божество добавляет и другую трагедию, еще одно горе: отнимает у меня мать моей дочери: она не выдержала такой потери. Не в силах вынести посланного богом бедствия, но веря богословам, что лишать себя жизни нечестиво, я остался жить, но расстался с родиной и бежал из опустелого дома. Ведь для забвения бедствий великое дело – видеть их лишь очами души: они понемногу тускнеют. Я скитался по многим местам, пришел в твой Египет и в самые Катадупы, чтобы познакомиться с Нильскими порогами. Объяснение моего прихода туда ты уже получил, друг мой, а вот и то побочное обстоятельство, о котором я хотел тебе сообщить, – по правде сказать, в нем вся суть: в то время как я ходил по городу на досуге и покупал кое-какие вещи, редкие у эллинов (я уже готовился возвратиться на родину, так как время ослабило горе), ко мне подошел человек, внушающий уважение своим видом; его взор обличал сообразительность, он едва вышел из юношеского возраста и был совершенно черного цвета. Он приветствовал меня и, не очень бегло объясняясь по-эллински, сказал, что хочет сообщить мне что-то наедине. Я с готовностью согласился, и вот он, введя меня в какой-то ближайший храм, говорит: – Я видел, как ты покупал индийские, эфиопские и египетские листья и коренья. Я готов доставить тебе безукоризненные я неподдельные, если ты желаешь их купить. – Желаю. – сказал я, – покажи. – Только смотри, – говорит он, – не скупись при покупке. – За себя поручись, – возразил я, – что не будешь жадничать при продаже. Он вынул из-за пазухи сумочку и начал показывать необыкновенные драгоценные камни: там были жемчужины величиной с маленький орех, правильно закруглявшиеся и яркой белизной отличавшиеся; смарагды и гиацинты – первые зеленели, как весенние хлеба на нивах, отливали ровным оливковым цветом, вторые подражали прибрежной морской воде, когда она слегка покрывается рябью под глубоко сидящей скалой и приобретает в глубине фиалковый цвет[64]. От всех камней исходило смешанное, разнообразное сверкание, радовавшее очи. При виде всего этого я сказал: – Других покупателей надо тебе искать, чужестранец. Что касается меня и моего имущества, то едва ли оно окажется равноценным даже одному из тех камней, которые я вижу. – Но если ты не в состоянии купить их, – возразил он, – то, по крайней мере, в состоянии получить в подарок. – Я вполне способен получить подарок, – говорю я, – однако не понимаю, для чего ты шутишь со мной. – Я не шучу, – сказал он, – я говорю вполне серьезно и клянусь тебе обитающим здесь богом, что все отдам, если, сверх этого, ты пожелаешь принять и другой дар, гораздо более ценный. Тут я рассмеялся, а на его вопрос о причине моего смеха отвечал: – Потому что смешно, если ты, обещая такие дары, сверх того сулишь и награду, намного превосходящую самые дары. – Ты мне верь, – сказал он, – но и сам поклянись в том, что используешь подарок наилучшим образом, именно так, как я тебе укажу. Я удивился, недоумевал, но все же поклялся, ожидая сокровищ. После того как я дал требуемую клятву, он ведет меня к себе и показывает девочку неизъяснимой, божественной красоты. По его словам, ей было семь лет, мне же казалось, что она приближается к брачному возрасту: так от преизбытка красоты большим кажется рост. Я стоял, остолбенев от непонятности происходящего и от жадного желания созерцать ту, что была перед глазами, а он повел такие речи: – Девочку, которую ты видишь, чужестранец, мать бросила в пеленках, предоставив превратностям судьбы по причине, которую узнаешь немного позже, а я случайно нашел и взял, так как нельзя было мне оставить в опасности душу, уже воплотившуюся в человека: ведь в этом заключается одно из наставлений наших гимнософистов[65], учеником которых незадолго до того я удостоился быть. К тому же у младенца горел яркий божественный свет в очах. Когда я осматривал дитя, оно ясно, и грозно, и нежно, и очаровательно взирало на меня. При девочке было ожерелье из камней, которое я только что тебе показывал, и лента, вытканная из шелка, с вышитыми на ней местными письменами и повествованием о девочке. Мать, думается мне, позаботилась ради дочери об этих знаках и приметах. Прочитав письмена и узнав, откуда она и чья, я увез ее в деревню, далеко от города, передал на воспитание своим пастухам и наказал никому о ней не говорить. Бывшие при ней предметы я все себе оставил, чтобы они не навлекли на девочку чьих-либо козней. Так она была укрыта на первых порах. Когда же с течением времени начал обнаруживаться необыкновенный, как ты видишь, расцвет подраставшей девочки (красоту нельзя скрыть, даже спрятав ее под Землей; она и оттуда, мне кажется, засияла бы), то я, боясь, что о ней узнают и погибнет и сама она, да и я претерплю какую-нибудь неприятность, добился, чтобы меня отправили послом к египетскому сатрапу. Вот я и прибыл сюда, везя ее с собой и намереваясь устроить ее судьбу. С сатрапом я немедленно вступлю в переговоры, ради которых приехал, – прием у него назначен на сегодня, – тебе же и богам, так распорядившимся, я вручаю девочку, с тем чтобы ты, скрепив наш договор клятвой, обращался с ней, как со свободнорожденной, выдал ее замуж за свободнорожденного – на этих условиях ты получаешь ее от меня, а вернее, от бросившей ее матери. Верю, что ты будешь соблюдать наше соглашение; я полагаюсь на клятву, и, кроме того, в течение многих дней, которые ты здесь провел, я убедился, что ты человек подлинно эллинского духа. Вот что я мог тебе сегодня рассказать вкратце, так как меня отзывают дела по посольства. Яснее и полнее ты будешь посвящен в судьбу девушки завтра, встретившись со мною у храма Изиды. Так я и сделал, взял девочку и, закутав, повел к себе. В тот день я ухаживал за ней, радуясь и воздавая богам великую благодарность, и с тех пор дочерью я признал ее и назвал. На следующий день, на заре, с большой поспешностью я устремился к храму Изиды, как было условлено с чужеземцем. Долго прогуливался я там, но он нигде не появлялся. Тогда я отправляюсь во дворец сатрапа и спрашиваю, не видал ли кто-нибудь эфиопского посла. Кто-то объяснил мне, что он удалился, а вернее, изгнан, так как сатрап пригрозил ему смертью, если до захода солнца он не покинет пределов страны. На мой вопрос о причине изгнания собеседник отвечал: – За то, что он потребовал уступки смарагдовых россыпей, якобы принадлежащих Эфиопии. Я вернулся очень подавленный, подобно человеку, испытавшему тяжкий удар, так как мне не удалось услыхать о девочке, кто она, откуда и чья. – Не удивительно, – сказал Кнемон, – ведь и мне досадно, что я не услыхал об этом. Может быть, однако, еще услышу. – Услышишь, – говорит Каласирид, – а теперь я расскажу, как затем поступил Харикл. – Когда, – продолжал он, – я пришел домой, девочка встретила меня. Она ничего не говорила, так как еще не знала эллинского языка, но приветствовала движением руки и уже одним своим видом развеселила меня. Я удивился, что, подобно хорошим, благородных кровей щенятам, которые ласкаются ко всякому, хотя бы немного знакомому человеку, она тоже горячо чувствовала мое расположение и относилась ко мне, как к отцу. Я решил не задерживаться в Катадупах, чтобы зависть божества не лишила меня и второй дочери, и, спустившись по Нилу к морю, попал на корабль и отплыл домой. Теперь девушка здесь со мной. Она – моя дочь и носит мое имя: она – якорь моей жизни. Не оставляет она желать ничего лучшего: так быстро усвоила она эллинский язык и быстро, подобно хорошо растущим побегам[66], достигла расцвета. Красотой телесной до того превосходит она прочих женщин, что все эллинские и варварские взоры следуют за ней, и, где бы она ни появилась, – в храмах, на улицах или площадях, – она подобно первообразу статуи привлекает к себе все взгляды и помыслы. Но при всем том она причиняет мне мучительную скорбь. Отвергает она брак и упорно желает остаться всю жизнь девственницей. Отдавшись Артемиде и став храмовой прислужницей, большую часть времени она предается охоте и упражняется в стрельбе из лука[67]. Моя жизнь невыносима: я надеялся выдать ее замуж за сына своей сестры, юношу очень учтивого, приятного нрава и умного, но это не удалось из-за такого ее сурового решения. Ни ласками, ни обещаниями, ни разумными доводами не мог я склонить ее, и, что тяжелее всего, она воспользовалась против меня, как говорится, моими же крыльями[68]: ту опытность в разнообразных рассуждениях, которой я ее научил, чтобы подготовить к выбору наилучшей жизни, она применяет для восхваления девственности, сближая ее с блаженством бессмертных, называя ее незапятнанной, ненарушенной, непорочной и понося Эротов, Афродиту и весь брачный сонм. Я призываю тебя на помощь, вот ради этого-то мне и понадобился длинный рассказ, когда представился к тому удобный случай и сам собой нашелся повод. Сделай, милость, дорогой Каласирид, воздействуй на нее египетской мудростью и чарами, словом или делом убеди ее познать свою природу, вспомнить, что она родилась женщиной. При желании дело будет для тебя легким. Она не чуждается разговоров с мужчинами, большую часть своего девичества провела она в их обществе. Живет она здесь, в одном с тобой жилище, я хочу сказать – внутри священной ограды, близ храма. Не презри моей мольбы, не допускай, ради самого Аполлона и богов твоей страны, чтобы мне, бездетному, безутешному, лишенному наследников, выпала на долю тяжелая старость. Я прослезился, Кнемон, при этих словах, да и он не без слез высказал свою мольбу. Я обещал помочь, насколько это в моих силах. Мы были еще заняты всем этим, когда кто-то прибежал и объявил, что возглавляющий священное посольство энианов уже давно ожидает у дверей, приглашает жреца явиться и приступить к жертвоприношениям. Я спросил Харикла, кто такие энианы и что это за священное посольство и жертвоприношение, которое они совершают. – Энианы, – сказал он, – самое благородное племя Фессалийской области, и притом подлинно эллинское, происходящее от Эллина, сына Девкалиона; их область тянется вдоль Малийского залива, они гордятся своим главным городом Гипатой, названной так, как сами они утверждают, потому, что он начальствует и властвует над прочими, а по мнению других, потому, что стоит под горой Этой[69]. Жертвоприношение это и посольство раз в четырехлетие, в годы Пифийских игр (а они именно сейчас, как ты знаешь, и происходят), энианы отправляют в честь Неоптолема, сына Ахилла. Ведь именно здесь он был коварно убит Орестом, сыном Агамемнона, у самых алтарей Пифийского бога. Нынешнее же посольство затмевает все прежде бывшие, так как глава его гордится тем, что происходит от Ахилла. Я случайно встретился вчера с этим юношей, и он действительно показался мне достойным потомком Ахилла: такова его наружность и столь высок рост, что своим видом он подтверждает свое происхождение. Я удивился и осведомился, на каком основании, принадлежа к племени энианов, он провозглашает себя потомком Ахилла – ведь поэма египтянина Гомера[70] изображает Ахилла фтиотийцем. – Юноша, – отвечал Харикл, – решительно настаивает на том, что этот герой был энианином, утверждая, что Фетида вышла из Малийского залива, когда вступала в брак с Пелеем, что Фтией называлась некогда вся область вокруг залива, что другие народы, ради славы Ахилла, неправильно присвоили его себе. И с другой стороны, он причисляет себя к Эакидам, называя своим предком Менесфия, сына Сперхея и Полидоры, рожденной Пелеем, того Менесфия, который среди первых выступил в поход против Илиона вместе с Ахиллом и благодаря родству с ним начальствовал над первым отрядом мирмидонян. Всячески прилепляясь к Ахиллу и всецело приписывая его к энианам, он приводит в доказательство сверх всего прочего еще и посылаемую Неоптолему жертву, которую, как он говорит, все фессалийцы уступили энианам, тем самым свидетельствуя, что энианы ближе к нему по крови. – Не будем с ними спорить, Харикл, – говорю я, – согласимся, в угоду им, даже признать это истиной. Вели, однако, призвать водителя посольства, так как я горю желанием увидать его. Харикл кивнул головой, и вошел юноша, действительно дышащий чем-то ахилловским, напоминавший его взором и мужественностью. Стройная шея, волосы, со лба взметавшиеся гривой, нос, обнаруживающий запальчивость, ноздри, вольно вдыхающие воздух, глаза не просто сверкающие голубые, но вдобавок темнеющие синевой, взгляд их стремительный и вместе с тем не суровый, как море, на котором только что, после волнения, наступила тишь. После того как он приветствовал нас обычным образом, а мы отвечали тем же, он сказал, что пора начинать жертвоприношение, чтобы можно было совершить затем в должное время и заклание и шествие в честь героя. – Пусть будет так, – сказал Харикл, встал и обратился ко мне: – Ты увидишь сегодня и Хариклею, если не видал ее раньше. По обычаю предков, храмовая прислужница Артемиды тоже участвует в шествии и закланиях в честь Неоптолема. Между тем, Кнемон, я уже несколько раз видел эту девушку. Она принимала участие в жертвоприношениях и расспрашивала меня при случае о священных сказаниях. Теперь я промолчал, выжидая, что будет. Мы направились к храму. Все было уже приготовлено у фессалийцев для жертвоприношения. Когда мы подошли к алтарям и юноша после молитвы жреца уже приступил к жертвам, Пифия из святилища возглашает следующее: Та, что прелесть сперва, а далее славу имеет; С нею же, Дельфы, и тот, кто был богиней рожден,[71] Мой покинувши храм и моря пучины прорезав, В черную землю придут, жаркого солнца удел. Здесь-то награду великую доблестно живших обрящут: На загорелых висках белый блестящий венец. Так вещал бог, и всех присутствующих объяло великое недоумение: они не могли понять, что означает этот оракул. Один видел в нем одно, другой – другое, каждый толковал предсказание, как хотел, и никто еще не коснулся истины; ведь об оракулах и снах большей частью судят по тому, как они исполнятся. Впрочем, дельфийцы спешили, они были увлечены шествием, так пышно обставленным, и не заботились о точном смысле предвещания. КНИГА ТРЕТЬЯ Когда же шествие и заупокойное жертвоприношение были закончены… – Однако, отец мой, они еще не закончены, – прервал Каласирида Кнемон, – ведь мне-то твой рассказ еще не позволил стать зрителем. Слушая тебя, я был до крайности увлечен и спешил сам взглянуть на это празднество, а между тем выходит, что я, по пословице, пришел уже после праздника: ты минуешь его; открыв театральное зрелище, ты сейчас же распускаешь зрителей. – Мне, Кнемон, – отвечал Каласирид, – всего менее хотелось бы докучать тебе внешними подробностями – я веду тебя к самой сути повествования, к тому, о чем ты спрашивал вначале. Но раз уж ты выразил желание стать зрителем этого представления, начиная с первого выхода хора, – что лишний раз показывает твое аттическое происхождение[72], – то я расскажу тебе вкратце об этом замечательном шествии и ради него самого, и ради его последствий. Гекатомбу[73] вели и гнали исполнители жертвоприношения, люди деревенские и по своему образу жизни и по одежде. У каждого белый хитон был подпоясан веревкой, а правая рука, обнаженная, как и плечо и грудь, потрясала двуострой секирой. Быки, все черные, слегка изгибали могучие шеи, рог у них простой, неискривленный, острый, у одних позолоченный, у других цветами увенчанный, голени впалые, морды низко опущены к коленям. А числом их было как раз сто, и поистине осуществлялось название «гекатомба». За ними следовало множество других жертвенных животных: их вели, отдельно каждую породу, в строгом порядке. На флейте и на свирели звучала песнь таинств, возвещавшая начало жертвоприношения. Эти стада и мужей, погонщиков быков, встретили фессалийские девушки, прекрасно опоясанные, низкоподпоясанные, с волосами распущенными. Они разделились на два хоровода. Одни несли корзины, полные цветов и плодов, – это был первый хоровод; другие, неся в кошницах жертвенные яства и благовония, ароматами наполняли все вокруг. Руки их оставались свободными: ношу несли девушки на головах, за руки держа друг дружку; сплетаясь в хороводе то прямо, то вкось, они могли и шествовать и плясать[74]. Вступление к песне исполнил другой хоровод, ему же было поручено полностью и все песнопение. В этом песнопении восхвалялась Фетида с Пелеем, затем их сын и, наконец, внук. После этих девушек, Кнемон… – Как так Кнемон, – сказал Кнемон, – ты опять лишаешь меня величайшего удовольствия, отец мой: ты не передаешь мне самого песнопения; только как зрителю позволил ты мне присутствовать на этом шествии, но не как слушателю. – Так слушай же, – сказал Каласирид, – раз уж тебе так любо. Песнопение было примерно в таком роде: Славу Фетиде пою, злату Фетиды волос, Дщери бессмертной отец – моря владыка Нерей. Волею Зевса, супруг был ей могучий Пелей. Радостный блеск в ней морей и Афродита для нас. Ею когда-то рожден, браней Ареем кто стал, Эллинской молнией он, необоримый, блистал — Дивный Ахилл, до небес коего слава растет. Пиррою Неоптолем был от него порожден, Верный данайцев оплот, Трои сынов он сражал. К нашим молениям будь милостив, Неоптолем! Благостно ты опочил ныне в Пифийской земле, Так восприми же хвалу, песен торжественный глас. Страхи от стен отжени нашего града навек, Славу Фетиде пою, злату Фетиды волос. Так вот, Кнемон, песнопение было составлено примерно в этом роде, сколько могу припомнить. Так слаженно было пение хора, так складно совпадал с напевом мерный звук шагов, что глаз, пренебрегая зрелищем, уступал слуху, и все присутствующие, словно увлекаемые отголосками песнопения, сами все время как бы следовали за проходящими перед ними девушками, пока не показался затем верховой отряд эфебов во главе с их блестящим начальником и не явил зрелище красавцев, что было лучше всяких песен. Эфебов было числом до пятидесяти, они разделялись на два отряда, по двадцати пяти человек в каждом, то были телохранители главы священного посольства, который ехал посредине. Их обувь была стянута выше щиколотки и перевита красным ремнем. Белый плащ скрепляла на груди золотая застежка, кайма синего цвета шла по краям плаща. От их коней – все до единого были они фессалийской породы – веяло привольем тамошних равнин: на узду, как на принуждение, они роптали и грызли ее, обдавая пеной, однако повиновались намерениям всадника. Бляхами и налобниками, серебряными и позолоченными, убраны кони, словно состязались эфебы красотой их уборов. Но, Кнемон, хотя такими были эфебы и их кони, взор всех присутствующих, минуя их, обращался к начальнику конницы (это был Теаген, предмет моих забот) – и все предшествующее великолепие, казалось, затмевалось им, как молнией, – так ослепил нас вид Теагена: он тоже был на коне, в тяжелом вооружении и потрясал ясеневым копьем[75] с медным наконечником. Шлема на нем не было, и с обнаженной головой участвовал он в шествии, одетый пурпурным плащом, всюду испещренным золотой вышивкой, представлявшей борьбу лапифов с кентаврами. Его застежка, из сплава серебра с золотом, была в виде Афины, покрывающей свой панцирь, словно щитом, головою Горгоны. Еще более прелести придавали всему происходящему нежные порывы ветра, его ласковое дуновение развевало волосы Теагена у шеи, завивало кудри у лба и бросало складки плаща на спину и бока коня. Ты бы сказал, что и сам конь был под стать красоте своего хозяина и будто чувствовал, что красиво несет красивого наездника: так изгибал он шею, вздымая голову, прядал ушами, поводил глазами и горделиво выступал, неся на себе Теагена. Повинуясь узде, конь немного покачивался из стороны в сторону, слегка ударял о землю краем копыта, и ход его мерно отвечал чинному движению шествия. Такое зрелище всех поразило, и всеобщий голос признал, что этот юноша прекраснее всех. Женщины из народа, уже не в силах совладать с собой и скрыть свое душевное волнение, стали бросать ему навстречу цветы и яблоки, думая привлечь этим его благосклонность. И у всех взяло верх это единое мнение: не бывало меж людей никого, кто превосходил бы Теагена красотой. Ранорожденная чуть занялась розоперстая Эос, — сказал бы Гомер; когда вышла из храма Артемиды прекрасная и мудрая Хариклея, и мы убедились, что даже Теаген все же может быть превзойден, но превзойден лишь в той мере, насколько непорочная женская красота привлекательнее мужской, даже всех превзошедшей. Хариклея поднялась в колесницу, которую везла упряжка белых быков. Ее пурпурное, доходящее до пят одеяние, было заткано всюду золотыми лучами, на грудь наброшен пояс, на который художник расточил все свое искусство, – никогда до того не случалось ему выковывать ничего столь прекрасного, да и потом не мог он этого сделать. Он скрепил хвосты двух змей за спиною у девушки, а шеи змеиные свились друг с другом под ее грудью, образуя запутанный клубок, откуда показываются лишь головы змеиные, свешивающиеся по бокам, как некий придаток к этому узлу. Ты сказал бы, что не только кажется, будто змеи эти ползут, но что действительно ползут они. И очи их грозной суровостью не страшат, но влажный сон источают, словно задремали они от сладкой тоски на груди девичьей. Змеи эти сделаны из золота, но окраска их – синяя, так как золото искусно было почернено, чтобы смешением золотистого с черным передать шероховатую изменчивость чешуи. Вот какой был пояс у девы. Волосы ее не были ни вполне заплетены, ни распущены, но большая их часть волной ниспадала с затылка на плечи и спину, а на макушке и у чела нежные побеги лавра венчали их, открывая подобное розам и светлое, как солнце, лицо девушки и не позволяя ветру более, чем должно, играть ее кудрями. В левой руке Хариклея держала золоченый лук, за правым ее плечом висел колчан, и правой рукой она держала зажженный светильник. Но и в таком виде сияние исходило более от ее очей, чем от факела. – Так вот они, Хариклея и Теаген! – воскликнул Кнемон. – Где, где они, укажи, ради богов! – с мольбой обратился Каласирид, думая, что Кнемон их видит. А тот в ответ: – Отец мой, мне почудилось, будто они здесь предо мной, хотя их и нет, – так ярко показал мне твой рассказ тех, кого я знаю и видел. – Не знаю, – возразил Каласирид, – видал ли ты их такими, какими созерцали их в тот день Эллада и солнце: взоры всех были обращены на них, все их прославляли. Она обворожала мужчин, он – женщин. Сочетаться с ним или с нею – считали все равным бессмертию. Кроме того, Теагеном восхищались преимущественно местные жители, девушкой же – фессалийцы: всякий, что видит впервые, тем и пленяется больше, потому что необычайное зрелище поражает скорее, чем привычное. Но – какое приятное заблуждение, какая сладкая мысль! – ты окрылил меня, Кнемон, когда мне показалось, будто ты видишь тех, кто мне всего дороже, и будто бы указываешь на них. Теперь совершенно ясно, что ты меня обманул: в начале нашей беседы ты поручился, что они придут и мы их увидим, затем ты вытребовал вознаграждение – рассказ о Теагене и Хариклее, – но вот уже вечер, даже ночь, а их нет как нет, и ты не можешь их показать. Кнемон в ответ: – Мужайся, соберись с духом, так как они действительно придут сюда. А теперь, быть может, им что-нибудь помешало, и они будут позже, чем было условлено. Впрочем, даже если они уже здесь, я все равно не покажу их тебе, пока не получу от тебя всего вознаграждения полностью. Стало быть, если ты спешишь их увидеть, исполни свое обещание и доведи свой рассказ до конца. – Я, – ответил Каласирид, – не решаюсь и сам вспомнить столь горестное событие, да и тебе не хотел надоесть: ты уже насытился моей говорливостью. Но раз уж ты оказался таким внимательным слушателем, ненасытным к рассказам о прекрасном, то давай продолжим нашу беседу с того места, где мы остановились. Однако сперва зажжем светильник и совершим возлияние ночным богам, чтобы, исполнив все обычаи, мы могли бы спокойно провести эту ночь в беседе. Вот что сказал Каласирид, и по приказанию старика служанка принесла зажженный светильник. Каласирид совершил возлияние, призывая богов, в особенности Гермеса, и моля послать ночью благие сновидения, чтобы увидеть во сне тех, кто ему всего дороже. По окончании молитв Каласирид продолжал свой рассказ: – После того как шествие, Кнемон, обогнуло гробницу Неоптолема и в третий раз на конях проскакали эфебы, вдруг подняли вопль женщины, клич – мужчины. Тогда, словно по уговору, стали закалывать быков, баранов и коз, точно единая рука наносила им всем смертельные удары. Огромный жертвенник был обременен несчетным количеством дров. На него возложили, как водится, лучшие части жертвенных животных и стали просить, чтобы пифийский жрец начал возлияние и поджег жертвенник. Харикл отвечал, что возлияние подобает совершить ему, но жертвенник пусть подожжет глава священного посольства, взяв факел у храмовой прислужницы. Отеческий закон предписывает именно такое обыкновение. Сказав это, Харикл совершил возлияние, а Теаген взял в руки факел. Тогда, дорогой Кнемон, на деле мы поняли, что душа божественна и сродни вышнему. Лишь взглянула друг на друга молодая чета, так и влюбилась; души их с первой встречи познали свое родство и устремились друг к другу, как к достойному и сходному. В первое мгновение они остановились, внезапно пораженные. Все же она протянула ему факел, и он принял его из ее рук. Глаза их долго и напряженно всматривались, словно они старались припомнить, не видели ли они где-нибудь друг друга и не знавали ли ранее. Затем они чуть улыбнулись украдкой: только взгляд их расплывался в улыбку. Потом, словно устыдившись происшедшего, они покраснели. И вдруг – думается, страсть проникла уже в их сердца – они побледнели. Словом, в несколько мгновений выражение и цвет их лица менялись тысячу раз и взоры блуждали, обличая душевное потрясение. Но все это, конечно, не было замечено большинством, так как каждый был занят своими заботами и думами. Даже Харикл не заметил – он возносил отцами завещанное моление и совершал призывание. Только я один имел возможность наблюдать молодую чету: ведь с того времени, Кнемон, как оракул прорек в храме о Теагене, приносящем жертву, этим речением я был подвигнут задуматься о будущем. Однако до тех пор я еще ничего в точности не мог предположить относительно прочих вещаний оракула. С некоторым запозданием и словно насильно отторгнутый от девушки, Теаген приблизился к жертвеннику и зажег хворост. Окончился торжественный праздник, фессалийцы обратились к пиршествам, а остальной люд разошелся по домам. Хариклея, накинув белую верхнюю одежду, с немногими домашними направилась к своему жилищу, находившемуся в ограде храма. Она не жила вместе со своим мнимым отцом: от всех она удалялась ради своих священных обязанностей[76]. Все, что я видел и слышал, возбудило мое любопытство; поэтому я нарочно попался навстречу Хариклу. – Видал ты, – спросил он, – мою гордость и славу Дельф, Хариклею? – Да, и не впервые, – отвечал я, – и уже раньше часто встречал я ее в храме, и не только, как говорится, мимоходом: она нередко совершала вместе со мною жертвоприношение, задавала вопросы, если что ее затрудняло в божественных и человеческих делах, училась у меня. – Какой же она тебе показалась сегодня, почтеннейший Каласирид, не украсила ли она отчасти это торжество? – Помилуй, – сказал я, – Харикл! Ведь это все равно что спросить, затмевает ли луна остальные светила. – Однако кое-кто хвалил, – возразил он, – и фессалийского юношу. – Да, – промолвил я, – но ему уделяют лишь второе или даже третье место, поистине признавая твою дочь венцом и средоточием шествия. Хариклу были приятны эти слова, да и я, говоря, впрочем, лишь истину, тем не менее достигал желаемой цели: войти к нему в доверие. Улыбнувшись, Харикл сказал: – Я сейчас иду к ней. Если тебе угодно, пойдем взглянуть, не расстроилась ли она от шума толпы. Я с радостью согласился, показывая тем Хариклу, что его дела для меня важнее всяких других. Придя в жилище Хариклеи, мы застали ее томящейся на ложе, и глаза ее были увлажнены любовью. Она обняла отца, как обычно, и на его вопрос, что с ней, сослалась на головную боль, говоря, что с удовольствием осталась бы в одиночестве, если это возможно. При этих ее словах обеспокоенный Харикл вместе со мной покинул комнату, велев служанке соблюдать тишину. Отойдя от дома, он обратился ко мне: – Что это такое, почтеннейший Каласирид, что за болезнь напала на мою дочку? – Не удивляйся, – ответил я, – если среди столь многолюдного шествия ее сглазили. – Как, – сказал Харикл с насмешливой улыбкой, – и ты, как простой люд, веришь в дурной глаз? – Да, – отвечал я, – как и вообще во все то, что истинно. Ведь вот в чем дело: этот окружающий нас воздух проникает в глубь нас через глаза, ноздри, дыхание и другие пути. Те свойства, какими обладал он снаружи, вносит он в тех, кто его впивает, занося в них семена тех недугов, что были в нем, когда он вошел в тело. Поэтому, когда с завистью взирают на красоту, то наполняется окружающий воздух этим дурным свойством, и завистник источает на ближних свое дыхание, полное горечи. Оно очень тонко и поэтому проникает до самого мозга костей. И многим болезни приносит зависть, имя которой – дурной глаз. К тому же, Харикл, обрати внимание еще вот на что; сколько людей заразилось глазными болезнями и сколько – разными поветриями, вовсе не прикасаясь к больным, удаляясь от их ложа и от стола и только подышав с ними одним воздухом. Я могу это тебе подтвердить если не иным примером, так хоть возникновением любовной страсти: своим зарождением она обязана видимым предметам и, словно дуновение, через глаза, стрелою вонзается в душу страсть. Да это и очень естественно, ведь из средств наших ощущений зрение – самое подвижное и горячее, – оно наиболее восприимчиво к истечением и свойственным ему огневым духом навлекает любовь с ее переменами. Если, для примера, надо тебе привести действительный случай, записанный в наших священных книгах о животных, так вот он: харадрий[77] исцеляет страдающих желтухой. Если больной этой болезнью взглянет на эту птицу, она убегает, отвратив свой взор, с закрытыми глазами, не потому, как думают некоторые, будто бы она отказывает в своей помощи, но оттого, что, увидав такого больного, она, естественно, притянет к себе его болезнь. Вот почему она избегает взгляда, как удара. Ты, может быть, слышал о змее, называемом василиском, который одним своим дыханием и взглядом сушит и губит все, что ему попадается. Поэтому не надо удивляться, если случается людям сглазить тех, кто им всего дороже и кому они желают лишь добра: природа вызывает в них зависть, и они творят не то, чего желают, а то, что свойственно их природе. Немного помедлив, Харикл отвечал: – Ты очень мудро и убедительно разрешил спорный вопрос. Если бы и Хариклея почувствовала когда-нибудь страстную тоску любви! Тогда я считал бы ее здоровой, а не больной. Но ты знаешь, что для этого-то я тебя и призвал: сейчас нечего опасаться, чтобы эта безлюбая ложененавистница испытывала страсть. Вероятно, ее в самом деле сглазили. Я не сомневаюсь, что ты ее исцелишь, раз ты мне друг и так мудр во всем. Я обещал Хариклу помочь по мере сил его дочери, если замечу ее недуг. Мы еще обсуждали этот вопрос, как вдруг к нам с поспешностью подбежал кто-то и сказал: – Вы, друзья мои, так медлите, словно вас позвали не на пиршество, а на битву или войну. Это празднество устраивает красавец Теаген, а покровительствует ему величайший из героев – Неоптолем. Приходите и не заставляйте откладывать пир на вечер: вас только одних недостает там. Харикл шепнул мне на ухо: – Вот принесло его с этим приглашением, уж очень некстати оно. Человек этот, видимо, сильно подвыпил. Однако пойдем, иначе он в конце концов еще прибьет нас. – Ты шутишь, – заметил я, – впрочем, пойдем. Когда мы пришли, Теаген отвел Хариклу место подле себя. Он отнесся с почетом и ко мне ради Харикла. К чему вдаваться в подробности пиршества: девичьи хороводы, флейтистки, военная пляска эфебов во всеоружии и все прочее, чем приправил дорогие яства Теаген, чтобы в приятном общении легче пилось на этом пиру. Но вот о чем тебе совершенно необходимо узнать – а для меня рассказ об этом одно удовольствие: Теаген делал вид, что он весел, был приветлив с присутствующими, но я уловил, куда направлены были его думы: то блуждали его взоры, то глубоко стонал он без всякого повода, то с поникшей головой впадал в задумчивость, то внезапно светлел его взгляд, словно он приходил в себя и брал себя в руки. С необычайной легкостью изменялось выражение его лица. Настроение влюбленного, подобно состоянию опьяневшего, очень подвижно и неустойчиво, так как и у того и у другого душа испытывает качку в волнах страсти. Вот почему склонен к опьянению влюбленный и к любви – опьяневший. Когда же томление Теагена выразилось в зевоте, тогда и остальным присутствующим стало ясно, что он нездоров. Харикл тоже заметил – впрочем, только лишь эти резкие переходы в настроении Теагена – и сказал мне тихонько: – И этого тоже сглазил дурной глаз? Мне кажется, что Теаген испытывает то же, что и Хариклея. – Да, то же самое, – ответил я, – клянусь Изидою. Это верно и правдоподобно: ведь после нее именно он блистал в шествии. – Такими словами обменялись мы с Хариклом. Когда же наступило время пустить вкруговую чаши, первым отпил из вежливости Теаген, хотя ему не хотелось пить. Когда пришла моя очередь, я сказал: – Благодарю за ласку, – но отклонил чашу. Теаген бросил на меня острый и вспыхнувший взгляд: он подумал, что им пренебрегают. Харикл понял это и сказал: – Этот человек воздерживается от вина и не ест ничего одушевленного. Теаген спросил о причине. – Он из Мемфиса, – продолжал Харикл, – египтянин и пророк Изиды. Лишь только Теаген услышал, что я египтянин и пророк, он сразу преисполнился радости и, воспрянув, словно нашел какой-то клад, потребовал воды, отпил из чаши и сказал: – Мудрейший гость мой, прими эту заздравную чашу, наполненную тем, что для тебя всего сладостнее, – Я отпил из нее за то, чтобы трапеза освятила нашу дружбу. – Да будет так, прекрасный Теаген, – отвечал я, – впрочем, я издавна дружествен тебе. – И, приняв чашу, я стал пить. На этом пиршество кончилось. Все мы разошлись по своим домам. На прощанье Теаген много раз обнимал меня, горячее, чем это бывает при первом знакомстве. Придя туда, где я остановился, я лег, но сперва долго не мог заснуть, все снова и снова размышляя о молодой чете и стараясь понять значение последних слов оракула. И вот, уже в полночь, я увидел Аполлона и Артемиду (я полагал, что увидел – если только это было видение, а не действительное их явление) – он вручил мне Теагена, она – Хариклею, называя меня по имени. – Время тебе, – говорили они, – возвратиться на родину. Ибо так вещает закон судеб. Поэтому изыди сам, и, приняв их, будь им спутником, считай их наравне со своими детьми и изведи их от египтян туда и так, как это угодно богам. Сказав это, боги удалились, дав указание, что это видение было не во сне, а наяву. Я понял почти все из того, что увидел, но к какому племени людей и в какую страну следует проводить молодую чету, чтобы сделать угодное богам, – на этот счет я оставался в недоумении. – Отец мой, – прервал Каласирида Кнемон, – ты мне скажешь после, как удалось тебе это узнать. Но каким способом, сказал ты, боги обнаружили тебе, что не во сне они пришли, но явились на самом деле? – Тем способом, дитя мое, на который намекает и мудрый Гомер, но большинство проходит мимо его намека: Нет, по следам и по голеням мощным сзади познал я Вспять отходящего бога легко; познаваемы боги,[78] — говорит он где-то. – Но я и сам, по-видимому, принадлежу к числу этого большинства. Не в этом ли, быть может, хотел ты меня уличить, Каласирид, упомянув об этих стихах? Поверхностный их смысл я понимаю, так как выучился гомеровскому языку, заключенное же в них богословское значение мне неизвестно. Каласирид, немного помедлив и подвигнув свой дух к сокровенному, отвечал: – Боги и демоны, Кнемон, приходя к нам или уходя от нас, очень редко принимают вид других живых существ, но очень часто – человеческий; из-за этого сходства наше о них представление делается полнее. Люди непосвященные поэтому-то их и не замечают. Богов можно узнать по их очам: они все время взирают пристально, и веки их никогда не смыкаются. Еще более по их поступи: они передвигаются, не переставляя ног, каким-то воздушным потоком. Для них нет препятствий, и они прорезают все окружающее, а не обходят его. Вот почему египтяне, воздвигая кумиры богам, изображают их с ногами, словно скрепленными воедино. Это знал, конечно, и Гомер, раз уж он египтянин и обучался священной науке. Скрытое значение вложил он и в свои стихи, предоставив распознавание тем, кто в силах понять: об Афине он сказал: «Страшным огнем ее очи горели»[79]. О Посейдоне же: Нет, по следам и по голеням мощным сзади познал я Вспять уходящего бога легко, — то есть «текущего в своем движении» – вот ведь что значит «вспять уходящего бога легко», а не так, как некоторые ошибочно думают, предполагая, будто «легко познал я». – Божественный муж, ты посвятил меня в эту тайну, – сказал Кнемон. – Но ты не раз назвал Гомера египтянином, а об этом, пожалуй, еще никто не слыхивал до сих пор. Я не смею сомневаться, но, совершенно пораженный, умоляю тебя не пропускать никаких подробностей в твоем рассказе. – Это, Кнемон, – сказал Каласирид, – совсем далеко от нашей нынешней беседы; впрочем, выслушай и об этом вкратце. Пускай, друг мой, Гомера называют по-разному и всякий город желает быть родиной такого мудреца. На самом же деле Гомер был наш сородич, египтянин. Родина его – Фивы, называемые у него стовратными[80]. Отцом его, по видимости, был жрец, на самом же деле – Гермес, жрецом которого был мнимый его отец. Его жена, исполняя некий отечественный обряд, опочила в святилище, и вот сошло божество и зачало Гомера, отмеченного знаком, что рожден он от неравного соединения. Ведь с самого рождения обильные волосы покрывали одно его бедро. Затем, странствуя среди разных племен, в особенности же среди эллинов, и распевая свои творения, он и получил свое прозвание. Не говорит он сам о себе, не называет ни своего города, ни рода, но те, кто знал, что у него было на теле, нарекли его этим именем[81]. – Но с какой целью, отец мой, Гомер умолчал о своей родине? – Он или стыдился того, что был изгнан – ведь его преследовал отец, когда Гомер, выбранный из эфебов в число священнослужителей, был уличен как незаконнорожденный по этому знаку у себя на теле[82], или он сделал это, руководясь мудростью: отвергнув свою настоящую родину, он любой город почитал своим отечеством. – Мне кажется, ты вполне прав, и я ссылаюсь на то, что творения этого поэта изобилуют каким-то египетским смешением загадочной сокровенности со всяческою приятностью, да и его природные свойства превосходны. И конечно, он не выдавался бы так среди всех, если бы он не был причастен к какой-то божественной и высшей основе. Но, Каласирид, после того как ты по-гомеровски открыл, что перед тобой были действительно боги, что случилось затем, скажи мне? – Случилось, Кнемон, похожее на то, что было ранее: снова бессонница, замыслы и ночам любезные раздумья. Я радовался, надеясь найти нечто, в чем уже отчаивался, и ожидая снова вернуться на родину. Но мне было мучительно думать, что Харикл лишится своей дочери. Я затруднялся, каким образом потребуется увезти вместе молодую чету и подготовить отъезд. Я беспокоился, как скрыть побег, куда направиться, каким образом, по суше или по морю. Словом, меня охватил вихрь забот, и я без сна, в терзании провел остаток ночи. Еще не вполне рассвело, когда двор огласился шумом, и я услышал, как кто-то звал: – Эй, слуги! На вопрос моего раба: «Кто стучит в дверь и что нужно?», пришедший отвечал: – Доложи обо мне, это я, Теаген, фессалиец. Я обрадовался, когда мне доложили о приходе юноши, и велел просить его войти. Вот, думал я, сам собой подвернулся случай приступить к исполнению моих замыслов. Я предполагал, что юноша, узнав во время пира, что я египтянин и прорицатель, пришел искать моего содействия в своей любви. Ведь и он, думалось мне, разделяет те представления о египетской мудрости, каких держится большинство, превратно считающее ее, по неведению, единой и неизменной. На самом же деле, один из видов этой премудрости общедоступен и, если можно так выразиться, влачится по земле: это идолов служанка, лишь к телам мертвецов льнущая, к травам и зельям приверженная. К чародействам она прибегает, сама никакой благой цели не достигает и своих приверженцев к ней не направляет, но во многом сама в себе заблуждается и лишь жалкие и скудные дела порою вершит. Пустые призраки выдает она за истину, а затем рушит все надежды. Она недозволенных дел изобретательница, необузданных наслаждений служительница. Зато другой вид ее, дитя мое, это мудрость воистину, между тем как первый вид ложно присвоил это имя; в ней-то и упражняемся с малых лет мы, жрецы, и весь род священнослужителей. Эта мудрость взирает ввысь на небеса, с богами общается, природе лучших существ причащается, звезд движение испытует, предвидение будущего стяжает. От земных зол она удаляется, все ею к красоте и пользе устрояется. Благодаря ей и я вовремя покинул родимый край, чтобы, как тебе уже раньше рассказывал, и самому избежать ее предсказаний и миновать взаимной распри моих сыновей. Но во всем этом надо положиться на богов и на судьбы: они обладают властью свершить или не свершить. Они заставили меня бежать из родимого края не только по этой причине, но и для обретения Хариклеи. Каким же образом осуществится это – ты узнаешь из дальнейшего. Когда Теаген вошел, я ответил на его приветствие, усадил его на ложе близ меня и спросил: – Какая причина привела тебя ко мне так рано? Он много раз закрывал лицо руками, но наконец сказал: – Для меня дело идет о жизни и смерти, но я краснею, стыдясь открыть причину. Здесь он умолк. Я понял, что пришло время поморочить его и возвестить ему то, о чем я отлично знаю. И вот, еще более ласково взглянув на него: – Если ты не решишься сам рассказать, – заметил я ему, – то все равно: нет ничего сокрытого от нашей мудрости и от богов. Немного помолчав, я взял в руки какие-то камешки, не обозначавшие никаких чисел, стал считать на пальцах и встряхнул волосами, подражая людям одержимым. – Ты влюблен, – воскликнул я, – дитя мое! Теаген вскочил при этом вещании. Когда же я вдобавок упомянул и о Хариклее, он счел меня божественным прорицателем и готов был преклониться предо мной до земли. Но я удержал его. Все же он подбежал ко мне и покрыл поцелуями мою голову, принося богам благодарность за то, что не ошибся, по его словам, в ожиданиях. Он стал умолять меня быть его спасителем; он не переживет, если лишится моей помощи, к тому же как можно более скорой: в такую великую беду он впал, так сильно палим он любовной тоской, теперь впервые охвачен он любовью. Он рассказывал, что до сих пор не имел дела с женщинами, и много раз клялся в этом; всегда он испытывал презрение к женскому полу, к самому браку и к любви, когда слышал об этом рассказы, – пока наконец красота Хариклеи не обличила, что не от природы был он так сдержан, но просто до вчерашнего дня не встречал еще женщины, достойной его любви. При этих словах он зарыдал, как бы показывая этим, что лишь через силу побежден он девушкой. И вот я стал его утешать. – Мужайся, – говорил я, – раз уж ты прибег к моей помощи. Даже Хариклея не окажется сильнее нашей мудрости. Правда, она сурова, трудно ее склонить к любви, не почитает она Афродиты и брака, даже слова эти ей претят. Но ради тебя я пущу в ход все – умеючи можно совладать и с природой. Только надо тебе держаться хорошенько и исполнять все должные указания. Теаген обещал все исполнить, что бы я ни предписал, даже если бы пришлось взяться за меч. Он настойчиво умолял меня помочь ему, обещая в награду все свое имущество, как вдруг приходит посланный от Харикла. – Просит тебя Харикл, – говорит он, – прийти к нему. Это близко отсюда: в святилище Аполлона песнопениями молит он бога, смущенный каким-то сновидением. Я сейчас же подымаюсь, отпускаю Теагена, прихожу к храму и застаю Харикла, сидящего на каком-то кресле; он был очень мрачен и беспрерывно стонал. И вот, подойдя к нему: – Что ты так задумчив и угрюм? – спросил я. А он в ответ: – Почему же мне и не быть таким? Сновидения меня смутили, а дочери моей, как я узнал, не по себе, и всю эту ночь провела она без сна. Меня и вообще огорчает ее нездоровье, но еще более то, что на завтра назначено состязание. По обычаю, храмовая служительница должна зажечь факелы тяжеловооруженным бегунам и распределить награды. И вот приходится сделать одно из двух: или Хариклея откажется от этой обязанности и этим нарушит отеческий обычай, или, пересилив себя, придет туда, а потом расхворается еще сильнее. Поэтому, если до сих пор не было случая, то теперь ты, оказав помощь и чем-нибудь исцелив ее, поступил бы справедливо, уважив нас и нашу дружбу и благочестиво выполнив божеский устав. Я знаю, тебе ничего не стоит при желании, как это ты и сам утверждаешь, исцелить ее от дурного глаза. Для священнослужителей возможно совершать величайшие деяния. Я согласился, что для меня это не составит затруднения. Мне удалось провести его, попросив дать мне этот день для приготовлений к исцелению. – А сейчас, – сказал я, – пойдем к девушке, осмотрим ее еще более внимательно и постараемся ободрить, насколько это возможно. Вместе с тем, Харикл, мне хотелось бы, чтобы ты замолвил за меня словечко перед девушкой, представил бы меня как близкого человека, чтобы она проще чувствовала себя со мной и смелее открылась бы своему исцелителю. – Пусть будет так, – ответил Харикл. – Пойдем. Как описать состояние, в котором мы, придя, застали Хариклею? Она всецело была под властью своей любви, цвет сбежал с ее щек и блеск очей был, словно водой, потушен слезами. Лишь увидев нас, она приняла спокойный вид и через силу старалась придать обычное выражение взгляду и голосу. Харикл обнял ее, осыпая тысячью поцелуев и нежными ласками. – Дочка, дитя мое, – говорил он, – неужели ты скроешь свой недуг от меня, твоего отца? Тебя сглазили, ты молчалива, словно виновата в чем-то, между тем как виновен здесь дурной глаз. Впрочем, бодрись. Мною приглашен для твоего исцеления Каласирид, мудрец. Это вполне в его силах: он никому не уступит в божественном искусстве. Образ жизни его достоин священнослужителя, с детства прилепился он к святыне, но что самое главное – это мой очень близкий друг. Поэтому ты хорошо сделаешь, если позволишь ему беспрепятственно лечить тебя волхвованиями или чем другим, как он захочет. Ведь ты же не чуждаешься общения с учеными людьми. Хариклея молчала и лишь кивнула, словно соглашаясь охотно принять мои советы. Тогда, условившись об этом, мы расстались. Харикл напомнил мне о том, что и прежде составляло предмет моих забот и раздумий: как бы это внушить Хариклее склонность к браку и к мужчинам. При прощании я утешил Харикла, сказав, что недалеко то время, когда исполнится его желание. КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ На другой день пифийские состязания кончались, но состязания молодой четы были в полном разгаре – думается мне, сам Эрот стал распорядителем, настойчиво желая на примере этих двух борцов, которых он сопряг, показать, что величайшее из состязаний свойственно как раз ему. Произошло вот что. Зрительницей была Эллада, а награды присуждались амфиктионами. Когда торжественно закончились и состязания бегунов, и сплетения борцов, и приемы кулачных бойцов, глашатай прокричал: – Пусть выйдут тяжеловооруженные. Храмовая служительница Хариклея внезапно появилась, как звезда у края ристалища, хотя и против своей воли: она пришла в угоду отеческому обычаю, а еще больше, как мне кажется, в надежде где-нибудь увидеть Теагена. В левой руке у нее был зажженный факел, а правой держала она перед собой пальмовую ветвь. Появившись там, Хариклея заставила обернуться всех зрителей, но взор Теагена нашел ее раньше всех прочих – ведь любящий зорко видит желанное. Теаген заранее прослышал, что Хариклея должна прийти, и внимательно подстерегал это мгновение. Он не был в силах даже смолчать и, обратившись ко мне – он нарочно сел рядом со мной, – тихонько сказал: – Так вот она, Хариклея! Я стал советовать ему сдержаться. На вызов глашатая вышел великолепно вооруженный человек, заносчивый и считавший себя знаменитостью: он уже раньше бывал увенчан на многих состязаниях и теперь не имел противника, так как никто, думаю я, не решался состязаться с ним. Амфиктионы чуть было не отослали его прочь: закон не позволяет присуждать венок тому, кто не состязался. Но он стал требовать, чтобы всякого желающего вызвал глашатай на состязание. Распорядители дали такой приказ, и глашатай пригласил выступить желающих. Теаген сказал мне: – Он меня зовет. – Что это ты говоришь? – ответил я. А Теаген промолвил: – Так оно и следует, отец мой. Раз я здесь, то на моих глазах никто другой не получит победной награды из рук Хариклеи. – А неудачу, – спросил я, – и вслед за ней бесчестие ты ни во что не ставишь? – Кто же еще, – ответил он, – так безумно жаждет видеть Хариклею и приблизиться к ней, чтобы опередить меня в беге? Кого ее вид может так окрылить и увлечь ввысь? Разве ты не знаешь, что и Эрота окрыляют художники, намекая на подвижность одержимых им?[83] Если к сказанному нужно прибавить похвальбу, так никто до сих пор еще не мог похвастать, что превзошел меня быстротою. Так он сказал и вдруг вскочил. Выйдя на середину, Теаген сообщил свое имя и указал, откуда он родом. По жребию ему отвели место. Облачившись в полное вооружение, он стал у загородки, тяжело переводя дух и с нетерпением ожидая трубного звука. Это было величественное и замечательное зрелище: таким изображает Гомер Ахилла, подвизающегося в бою у Скамандра[84]. Вся Эллада была охвачена волнением от такого неожиданного зрелища и желала победы Теагена, словно каждый участвовал в состязании. Ведь красота располагает к себе даже с первого взгляда. Хариклея тоже была взволнована, и, все время наблюдая за ней, я видел, что она то и дело менялась в лице. Наконец глашатай во всеуслышание объявил имена состязающихся, провозгласив: – Аркадец Ормен и фессалиец Теаген! Канат был опущен, и бег начался. За ним едва можно было уследить глазами. Девушка не могла уже оставаться спокойной: ей не стоялось на месте, ноги ее двигались сами, как будто ее душа рвалась вслед за Теагеном и, думается мне, подбадривала его. Зрители напряженно ждали исхода и были полны беспокойства, а я еще более, так как решил заботиться о нем, как о сыне. – Нет ничего удивительного, – промолвил Кнемон, – что Хариклея беспокоилась, присутствуя там и видя этот бег, раз даже я сейчас боюсь за Теагена. Умоляю тебя, скажи скорей, был ли он провозглашен победителем? – Теаген добежал, Кнемон, до середины ристалища, оглянулся, бросил на Ормена презрительный взгляд, поднял вверх щит и, с высоко поднятой головой, устремив взор лишь на Хариклею, понесся, как стрела, к цели и опередил аркадца на много саженей – впоследствии этот промежуток был точно измерен. Подбежав к Хариклее, Теаген изо всех сил нарочно падает ей на грудь, словно был не в силах остановиться с разбега. И когда он брал пальмовую ветвь, от меня не укрылось, что он поцеловал ей руку[85]. – Утешил ты меня, – воскликнул Кнемон, – тем, что Теаген одержал победу и поцеловал ей руку. Но что было потом? – Тебя, Кнемон, не только рассказами не насытишь, но и сну не одолеть. Уже не малую «долю ночь совершила», а ты все бодрствуешь и тебе не надоел затянувшийся рассказ. – Я упрекаю даже Гомера, отец мой; он сказал, что, подобно всему остальному, и любовью можно пресытиться[86] – вещью, которая, по моему мнению, никогда не дает пресыщения: ни с наслаждением совершаемая, ни через слух воспринимаемая. Когда же кто упоминает о любви Теагена и Хариклеи, то какой человек наделен столь адамантовым или железным сердцем[87], чтобы не наслаждаться, слушая хотя бы целый год? Поэтому продолжай. – И вот, Кнемон, Теаген был увенчан, провозглашен победителем и встречен ликующими криками всех зрителей, а Хариклея потерпела блистательное поражение: снова взглянув теперь на Теагена, она стала рабой своей страсти еще более, чем прежде. Ведь увидев близко предмет своей любви, тотчас снова вспоминаем мы о страсти, и зрелище это распаляет помышления и дает как бы новую пищу огню. Хариклея, придя домой, провела ночь, подобную предыдущей или еще более мучительную, а я опять не спал, придумывая, куда бы мы могли незаметно направить наш побег, и стараясь догадаться, в какую страну бог посылает молодую чету. Я понял, что бежать нужно морским путем – в этом мае помог сам оракул, гласивший, что они …волны прорезав, В темную землю придут, жаркого солнца удел. Относительно же того, куда их отправить, я приходил только к такому решению: надо мне как-нибудь завладеть повязкой, подкинутой вместе с Хариклеей; на этой повязке, как утверждал понаслышке Харикл, была выткана повесть о ней. Казалось правдоподобным, что оттуда узнаю я о ее родине и родителях, о которых я уже стал догадываться. Быть может, судьба посылает именно туда молодую чету. Так вот, придя утром к Хариклее, я застаю домочадцев в слезах, равно как и самого Харикла. Я подошел и спросил его: «Что за переполох?» – Усилилась болезнь моей дочери, – сказал он, – прошлая ночь была для нее еще более тяжким испытанием, чем прежние. – Выйди-ка, – сказал я, – и вы, все остальные, тоже выйдите. Принесите сюда только треножник, лавровую ветку, огня и ладана. Пусть никто не беспокоит меня, пока не позову. Харикл подтвердил приказание – оно было исполнено. Когда меня оставили наедине с девушкой, я, словно на сцене, начал свое представление: воскурял фимиам, произносил шепотом какие-то заклятья, стал часто обвевать Хариклею лавровой веткой с головы до ног, вверх и вниз. При этом, будто меня клонило ко сну, я позевывал совсем на старушечий лад и, не торопясь, наконец кончил – все это было ни к чему и для меня и для девушки. Хариклея частенько покачивала головой и презрительно улыбалась, показывая, что я ошибаюсь и не угадываю ее болезни. Подсев к ней поближе, я сказал: – Успокойся, дочь моя; твой недуг неопасен и легко исцелим. Тебя сглазили, может быть, когда ты участвовала в шествии, но скорее всего тогда, когда ты вручала награду. Я подозреваю, кто всему виной. Это – Теаген, тот, что бежал в полном вооружении. От меня не укрылось: он часто всматривался в тебя, дерзко устремляя свой взор. Хариклея на это: – Глядел ли он на меня так или нет – мне все равно. Но чей он сын и откуда? Многие, как я заметила, с восторгом смотрели на него. – Что он фессалиец, – ответил я, – ты уже раньше слыхала, когда глашатай провозгласил это, а род свой он возводит к Ахиллу, и, мне кажется, действительно это так, если судить по росту и красоте юноши; они обличают Ахиллову породу. Только он не надменен и не высокомерен, как тот, и величавость своего духа смягчает приятностью. Но, несмотря на это, пускай бы он испытал горшие муки, чем причинил, раз он своим дурным глазом повредил тебе. – Отец мой, благодарю тебя за сострадание к моему недугу, – отвечала она, – но зачем ты напрасно проклинаешь того, кто, может быть, ни в чем не виноват? Меня не сглазили, я, по-видимому, больна какой-то иной болезнью. – Ты скрываешь, – промолвил я, – дитя мое, и не решаешься сказать, чтобы мы могли помочь? Разве я не отец тебе по летам, а еще более по участию? Разве я не знакомый и не единомышленник твоего отца? Признайся, чем ты страдаешь? Во мне ты найдешь верного друга. Если хочешь, я даже поклянусь сохранить тайну. Говори смело и не увеличивай молчанием твоего горя. Всякую болезнь, сразу распознанную, легко излечить, а запущенную почти нельзя удалить. Ведь пища недугов – молчание, а откровенно рассказанное легче изжить. В ответ на это Хариклея, немного помолчав и обнаружив своим видом тысячи душевных переживаний, сказала: – Подари мне сегодняшний день, ты после узнаешь, в чем дело, если сам раньше не догадаешься, раз уж ты уверяешь, что ты гадатель. Я поднялся и вышел оттуда, предоставив девушке справиться в глубине души с ее стыдливостью. Меня встретил Харикл и спросил: – Ну, что скажешь? – Все в порядке, – ответил я, – завтра она освободится от недуга, которым одержима, и займется кое-чем другим, что тебе будет на радость. Ничто не препятствует пригласить и какого-нибудь врача. Сказав это, я поспешно удалился, чтобы Харикл не спросил у меня еще чего-либо. Немного отойдя от дома, я замечаю Теагена: он скитался вокруг храмовой ограды, разговаривая сам с собою, словно ему было достаточно хотя бы взглянуть на жилище Хариклеи. Я свернул с дороги и старался пройти мимо, как бы не замечая его. А он: – Здравствуй, – говорит, – Каласирид, выслушай меня. Тебя-то я и поджидал. Я тотчас обернулся и сказал: – А, вот и красавец Теаген, а я было и не заметил тебя. – Какой уж там красавец, – воскликнул он, – Хариклее я не нравлюсь. Я изобразил на лице негодование и сказал: – Перестань оскорблять меня и мое искусство, благодаря которому она уже пленена, вынуждена любить тебя и желает видеть в тебе какое-то высшее существо. – Что ты говоришь, отец мой: Хариклея любит меня? Что же ты не ведешь меня к ней? И с этими словами Теаген уже собрался бежать. Схватив его за плащ[88]: – Стой, – закричал я, – хоть ты и мастер бегать. Дело это такое, что его сразу не схватить и не так оно доступно, чтобы первый попавшийся мог взяться за него. Надо немного подумать, как его довести до конца, многое подготовить, чтобы успешно выполнить. Разве ты не знаешь, что ее отец – первый человек в Дельфах? Не думаешь ты о законах, что карают за такие дела смертью? – Я, – возразил он, – и умереть согласен, лишь бы добиться Хариклеи. Впрочем, если угодно, обратимся к ее отцу с предложением брака. Мы ведь вполне достойны породниться с Хариклом. – Ничего не добьемся, – отвечал я, – и не потому, чтобы можно было тебя в чем-нибудь упрекнуть. Нет, но Харикл давно уже прочит ее за сына своей сестры. – Плохо придется ему, – воскликнул Теаген, – кто бы он ни был. Никто другой, пока я жив, не введет Хариклею в опочивальню. Еще действует эта рука и мой меч! – Перестань, – сказал я, – ничего подобного не понадобится. Только повинуйся мне и слушайся моих советов. А теперь пойди к себе и смотри, чтоб тебя не видели со мной. Встречайся со мною наедине и в тиши. Теаген ушел, понурив голову. А Харикл, встретившись со мною на следующий день, лишь только увидел меня, подбежал и кинулся целовать меня. – Вот это мудрость! Вот это дружба! – восклицал он без умолку. – Ты совершил великое дело. Пленена неприступная и побеждена непобедимая. Хариклея полюбила! Услышав это, я принял гордый вид, поднял брови и важно зашагал. – Было совершенно ясно, – говорил я, – что она не устоит перед первым же моим натиском, хоть и не обращался я ни к чему более возвышенному[89]. Но как, Харикл, вы узнали, что она влюблена? – Мы послушались тебя, – ответил он, – и пригласили знаменитых врачей, как ты и советовал. Я повел их осмотреть ее, обещал в награду все мое имущество, если только они смогут хоть как-нибудь помочь. Войдя к ней, они тотчас спросили, что у нее болит. Она отворачивалась от них, совсем не отвечала на вопросы и все время громко твердила Гомеров стих: О Ахиллес, сын Пелея, ты всех превосходней ахеян.[90] Ученый Акесин[91] (ты, конечно, его знаешь) прижал рукой ее запястье, хоть она и противилась, он старался, видимо, распознать ее болезнь по артерии, указывающей, думается мне, биение сердца. Уделив обследованию немало времени и много раз оглядев ее с ног до головы, он сказал: – Напрасно ты, Харикл, вызвал нас сюда. Врачебное искусство здесь не может помочь. – О боги! – воскликнул я. – Что это ты говоришь? Итак, пропала моя дочь, нет уже никакой надежды. – Не надо волноваться, – промолвил он, – слушай. Отведя меня в сторону от девушки и от остальных, Акесин сказал: – Наша наука берется вылечивать телесные недуги, а не душевные – таковы ее предпосылки. Только в тех случаях, когда душа страждет вместе с больным телом, она и врачуется вместе с ним. У девушки действительно болезнь, но не телесная. Нет преизбытка ни одного из соков, не тяготит ее головная боль, не трясет лихорадка, не болит ни единая часть тела, не болит и все тело. Именно так, а не иначе обстоит с нею. Я стал настойчиво просить открыть мне, что он заметил. – Да это ясно и ребенку, – промолвил он, – здесь душа страждет, и явно болезнь эта – любовь. Не видишь разве, как опухли ее глаза, как рассеян ее взор, как бледно ее лицо? Хариклея не жалуется на внутреннюю боль, но настроение у нее мрачное, она произносит первые попавшиеся слова, ее мучит беспричинная бессонница, и она сразу похудела. Тебе надо поискать, Харикл, кто бы мог ее исцелить, – но это может сделать только желанный. Сказав это, он ушел. Я бегом поспешил к тебе, моему спасителю и богу, которого я и Хариклея считаем единственным, кто может оказать нам благодеяние. После многих просьб и мольб открыть, чем она больна, она ответила только одно: не знает она, что с ней случилось, знает только, что лишь Каласирид мог бы ее исцелить. И просила она меня пригласить тебя к ней. Главным образом отсюда я и заключил, что она пленена твоей мудростью. – Быть может, – сказал я ему, – подобно тому, как ты сказал, что она влюблена, ты можешь сказать и в кого? – Нет, клянусь Аполлоном, как и откуда мне это знать? Но я предпочел бы всем сокровищам, чтобы она любила Алкамена, сына моей сестры, которого я уже давно, поскольку это может зависеть от моего желания, прочу ей в женихи. Тогда я говорю Хариклу, что это можно проверить испытанием, введя к ней этого юношу и показав его ей. Он одобрил мою мысль и ушел. Встретившись со мной снова около того времени, когда рыночная площадь заполняется народом[92], он сказал: – Тебе придется услышать неприятную весть. Девушка неистовствует, как одержимая божеством: престранно она ведет себя. Я привел Алкамена по твоему совету и показал его ей принаряженным. А она, точно увидев голову Горгоны или нечто еще более ужасное, пронзительно и громко закричала, отвернулась к противоположной стене комнаты и, охватив шею руками, словно петлей, угрожала покончить с собой и клялась, что так и поступит, если мы не уйдем поскорей. Мы покинули ее скорее, чем можно слово вымолвить. Что оставалось делать при виде такого непонятного поведения? Мы снова умоляем тебя: не допусти, чтоб она погибла и чтобы не свершились наши желания. – Харикл, – сказал я, – ты не ошибся, говоря о ее неистовстве. Она одержима силами, которые я сам на нее наслал, силами, весьма могучими, и поэтому заставившими ее делать то, чего она никогда не делала и не хотела делать. Мне сдается, что некое враждебное божество вмешивается в это дело и борется с моими помощниками[93]. Настало для тебя время обязательно показать мне повязку, подкинутую вместе с девушкой: ведь по твоим словам, ты взял ее вместе с другими предметами. Боюсь, что в этой повязке кроются какие-нибудь чары и что она исписана ожесточающими душу заклятьями – по замыслу какого-нибудь недруга, чтобы Хариклея всю жизнь прожила без любви и без потомства. Харикл согласился и немного спустя вернулся с повязкой. Попросив его предоставить мне некоторое время для исследования, я пошел в дом, где остановился, и, нимало не медля, принялся читать надпись на повязке, вышитую эфиопскими письменами, но не народными, а царскими, похожими на так называемые священные египетские[94]. И, пробегая надпись, я нашел, что она рассказывала вот о чем: «Я, Персинна, царица эфиопов, тебе, какое бы имя тебе ни нарекли впоследствии, но все же дочери моей, правда только лишь в муках родов, – начертаю, как последний мой дар, этот письменный прощальный плач…» Я так и застыл, Кнемон, при имени Персинны, однако стал читать дальше: «Что я ни в чем не повинна, дитя мое, хотя и покинула тебя новорожденной и не дала увидеть тебя твоему отцу Гидаспу, – да будет свидетелем мне наш родоначальник Гелиос. Все же я оправдаюсь когда-нибудь и перед тобой, дочь моя, если ты будешь спасена, и перед тем, кто найдет тебя, если кого приведет бог, и перед всем человеческим родом, открыв причину такого поступка. Предками нашими были: из богов Гелиос и Дионис, а из героев Персей, Андромеда и затем Мемнон. Цари, построившие в добрый час царственные палаты, украсили свои чертоги картинами их жизни. Изображениями и подвигами других героев они расписывали мужские покои и галереи, а спальню они украсили любовью Андромеды и Персея. Случилось, что как раз там, на десятый год после того как Гидасп женился на мне – а детей у нас все не было, – мы отдыхали в полуденную пору, объятые летним сном. Твой отец соединился тогда со мной, клятвенно заверяя, что получил во сне такое повеление. И я почувствовала, что тотчас же понесла. Время до родов протекало во всенародных празднествах и благодарственных жертвоприношениях богам: царь надеялся на наследника. Но я родила тебя белой, с кожей, блистающей несвойственным эфиопам цветом. Я-то поняла причину: во время моего сочетания с мужем я взглянула на Андромеду: картина явила мне ее отовсюду нагой – ведь Персей только что стал сводить Андромеду со скалы, – так зачался на несчастье плод, подобный ей[95]. Решила я избежать позорной смерти (я была уверена, что цвет твоей кожи навлечет на меня обвинение в прелюбодеянии: никто не поверил бы моему объяснению такой неожиданности), а тебя предоставить случайностям судьбы, выбрав для тебя скорее эту участь, чем неминуемую смерть или, во всяком случае, прозвание незаконнорожденной. Солгав мужу, будто ты тотчас же, родившись, умерла, я тайком, украдкой подкинула тебя вместе со всеми сокровищами, какие только были под рукой, чтобы они послужили наградой твоему спасителю. Я убрала тебя всем, чем могла, в том числе и этой повязкой, содержащей печальную повесть о тебе и обо мне. Я начертала ее пролитыми по тебе слезами и кровью, одновременно став и первородящей и многослезной. Но, сладостная дочь моя, данная мне лишь на мгновенье, – если ты останешься в живых, помни о твоем благородном происхождении, соблюдай целомудрие, единственное отличительное свойство женской добродетели, и храни царственный, достойный твоих родителей высокий дух. Особенно помни вот о чем: отыщи среди сокровищ, подкинутых вместе с тобой, и сохрани некий перстень, подаренный мне твоим отцом, когда он сватался за меня. На ободке перстня вырезаны царские знаки, а гнездо освящено камнем пантарбом, обладающим сокровенной силой.[96] Хоть так, заставив служить себе письмена, я побеседовала с тобой, раз божество лишило меня живого общения с глазу на глаз. Быть может, все это ни к чему и напрасно, а может быть, когда-нибудь и окажется полезным. Ведь тайны судьбы неведомы людям. И будут тебе эти письмена приметами, о, понапрасну прекрасна ты, красота твоя, – упрек мне! – если ты останешься в живых, если же… – да не доведется мне услышать об этом – надгробием и погребальными слезами материнскими». Когда я это прочел, Кнемон, я все понял и удивился промыслу богов. Я преисполнился и радости и печали, и странные чувства меня обуревали: одновременно плакал я и веселился. Душа расширялась от радости, ибо найдено было неизвестное и разгадано предреченное, но беспокоилась о совершении предстоящего и преисполнялась жалости к человеческой жизни, неустойчивой и ненадежной, то сюда, то туда склоняемой, – что теперь лишний раз подтверждается судьбой Хариклеи. Многое пришло мне на ум: вот от каких родителей произошла Хариклея, а между тем чьей дочерью она считается, как далека она от своей родины; ее удел – прозываться незаконнорожденной, хотя она благородного и даже царственного эфиопского происхождения. Долго стоял я в недоумении: было отчего сострадать ей в ее прошлом, и я не отважился считать ее счастливой в будущем. Наконец, заставив себя рассуждать трезво, я решил приняться за дело и не мешкать. Придя к Хариклее, я застал ее одну, измученную страстью; разумом она старалась ее одолеть, но телом мучилась, охваченная недугом, и уже не в силах была противиться его страшному натиску. Я удалил всех присутствующих и запретил кому бы то ни было мешать мне якобы для того, чтобы применить к девушке некие молитвы и призывания. – Пора тебе, – сказал я, – Хариклея, признаться, чем ты страдаешь. Ты обещала вчера не скрывать ничего от человека, который расположен к тебе и может узнать обо всем, даже несмотря на твое молчание. Хариклея, схватив мою руку, стала целовать ее и плакать. – Мудрый Каласирид, – говорила она, – окажи мне сперва такое благодеяние: позволь мне молча быть несчастной, сам распознай, как хочешь, мою болезнь, дай мне выиграть хоть в стыдливости, скрывая то, что и переносить стыдно, а вымолвить еще постыднее. Меня мучит и усиливающаяся болезнь, но еще более то, что я с самого начала ее не поборола, но побеждена недугом, презираемым мною до сих пор и позорящим – даже когда только слышишь о нем – священнейшее имя девственности. Подбодрив ее, я сказал: – Дочь моя, по двум причинам ты хорошо поступаешь, скрывая свой недуг. Мне совсем не нужно узнавать то, что я уже давно узнал благодаря моей науке. С тобой происходит обычное: ты стыдишься высказать то, что женщинам пристойнее скрывать. Но раз уже ты почувствовала любовь и явление Теагена пленило тебя – голос богов возвестил мне это, – знай, что не ты одна и не ты первая испытала этот недуг, но вместе со многими почтенными женщинами, многими целомудренными девушками[97]. Эрот, величайший из богов, иногда, как говорят, побеждает даже их самих. Подумай же, как тебе наилучшим образом поступить теперь? Изначала быть чуждым любви – счастье, но раз уж кто ею пленен, всего разумнее принять здравое решение. Если ты согласна мне поверить, то это и тебе возможно. Ты можешь отвергнуть позорное название вожделения, выбрать законный способ сочетания и обратить свой недуг в брак. Когда я говорил это, Кнемон, обильная испарина Хариклеи показывала, что ее обуревают противоречивые чувства: радовалась моим словам, беспокоилась о своих надеждах, краснела, что так легко пленилась. И вот, помедлив немало времени, она сказала: – Отец мой, ты говоришь о браке и советуешь избрать его, словно заранее известно, что и отец согласится, и мой противник будет его добиваться. – Что касается этого юноши, – сказал я, – дело просто: он тоже пленен, и, пожалуй, еще больше твоего, волнуемый тем же, чем и ты. Кажется, ваши души с первой же встречи признали друг друга достойными и были увлечены одинаковой страстью. А в угоду тебе я своим уменьем усилил его пыл. Твой же мнимый отец готовит другого жениха: небезызвестного тебе Алкамена. – Алкамен! – воскликнула Хариклея. – Пусть он скорей готовит гроб, чем свадьбу со мной. Я достанусь Теагену, или пусть меня постигнет рок! Но умоляю, скажи, откуда ты узнал, что Харикл не мой отец, а только считается им? – Вот откуда, – ответил я, показав повязку. – Как и откуда ты достал ее? С тех пор как Харикл принял меня в Египте от воспитателя и, не знаю каким образом, привез сюда, он взял ее у меня и хранил в ларчике, чтобы она не попортилась от времени. – Как я ее достал, – сказал я, – ты после услышишь, а теперь скажи мне, знаешь ли ты, что здесь вышито? Когда же она призналась, что не знает, я сказал: – Здесь изложены и твое происхождение, и племя, и судьба. На ее мольбы открыть, что я знаю, я ей все поведал, попеременно читая надпись и переводя ее слово в слово. Когда Хариклея узнала, кто она такая, ее образ мыслей стал еще более достоин ее родословной. – Что же надо делать? – неотступно спрашивала она. Я принялся давать ей более ясные советы, открыв все, как было. – Я, дочь моя, – сказал я, – и у эфиопов побывал, возжаждав их премудрости. Известным стал я и матери твоей Персинне; ведь царский двор всегда гостеприимен для мудрецов. Там я многое стяжал, но более всего – славу, так как египетскую мудрость я божественным образом сочетал с эфиопской. Когда же Персинна узнала, что я собираюсь домой, она рассказала мне всю повесть о тебе, взяв сначала с меня клятву молчать. Персинна говорила, что она не смеет признаться во всем этом местным мудрецам. Она умоляла меня вопросить богов прежде всего о том, осталась ли ты, покинутая, в живых, а затем, в какой стране ты находишься. Ведь не слыхала она, хотя и много справлялась, чтобы среди ее народа какая-нибудь девушка была похожа на тебя. Когда я от богов узнал обо всем, то сказал, что ты жива, и указал, где находишься. Персинна снова стала просить отыскать тебя и склонить к возвращению на родину. Персинна бесплодна и бездетна после мук, сопровождавших твое рождение, и готова, если ты когда-либо явишься, признаться твоему отцу во всем случившемся. Она знает, что он поверит рассказу, испытав ее верность за долгую совместную жизнь и желая в детях дочери, нечаянно обретенной, найти себе преемников. Так говорила Персинна и умоляла меня исполнить ее просьбу, усиленно заклиная меня клятвой Гелиоса, которую не дозволено преступить ни одному из мудрецов. Я прибыл сюда, чтобы исполнить ее мольбу и данную мною клятву. Правда, я пустился в путь не для этой цели, но по внушению богов как раз это и стало величайшим приобретением в моих скитаниях. Уже много времени, как ты знаешь, я неотступно занимался тобой, не переставал должным образом заботиться о тебе, но умалчивал, в чем тут дело, ожидая удобного случая овладеть повязкой для подтверждения всего, что должен был тебе сказать. Итак, если ты послушаешься и согласна на побег с нами отсюда, пока тебя не принудили испытать что-либо неугодное тебе, – ведь Харикл уже торопит твой брак с Алкаменом, – тебе представляется возможность обрести твой род, отечество и родителей, соединиться с Теагеном, уже как с мужем, а он готов следовать за нами, куда бы мы ни захотели; жизнь пришелицы и чужестранки ты сменишь на жизнь благородной госпожи и даже будешь царствовать вместе с тем, кто тебе всех милее, если верить хоть в чем-нибудь богам и прорицанию Пифийца. При этом я напомнил Хариклее прорицание и объяснил его значение. Хотя Хариклея отлично знала это прорицание, так как многие распевали его и толковали его смысл, все же она была поражена и недвижна. – Если, по твоим словам – а я им верю, – сказала она, – таково желание богов, так что же делать, отец мой? – Прикинуться, – ответил я, – будто ты согласна на брак с Алкаменом. А она: – Тяжело, – говорит, – и, кроме того, постыдно даже и пообещать, будто я предпочту другого Теагену, но раз уже я поручила себя богам и тебе, отец мой, то скажи, какую цель преследует эта выдумка и как следует поступить, чтобы не исполнить этого обещания? – По самому делу узнаешь, – ответил я. – Если что наперед сообщить женщинам, то робость мешает им действовать, а то, что предпримешь вдруг, часто совершают они с большой смелостью. Следуй только моим наставлениям во всем, а сейчас вот что: соглашайся с Хариклом, когда он заговорит о браке; знай, что он ничего не будет делать без моего руководства. Хариклея согласилась, и я оставил ее в слезах. Чуть только я вышел из дома, вдруг вижу Харикла, необычайно печального и полного отчаяния. – Вот чудак, – говорю я ему, – тебе нужно бы радоваться, веселиться и приносить богам благодарственную жертву за то, что ты получил давно желаемое: Хариклея наконец-то, благодаря многим ухищрениям моей премудрости, склонна выйти замуж. А ты угрюм, задумчив и чуть не плачешь, неизвестно из-за чего. – Как же мне не быть таким, – отвечал он, – раз самое дорогое для меня существо, может быть, скорее расстанется с жизнью, чем вступит – как ты говоришь – в брак, если верить вообще снам, в особенности тем снам, которыми я был напуган в эту ночь. Я видел, что орел, выпущенный из рук Пифийца, внезапно налетел, похитил дочь из моих объятий и, увы, унес ее на край света, где все полно каких-то мрачных и темных призраков. Под конец я не мог распознать, что сделал орел: он нарочно удалялся на беспредельное расстояние и полет его уже нельзя было различить. Когда Харикл сказал это, я понял, что значит сон, но решил отвести от Харикла печаль, из опасения, как бы он не стал подозревать будущего. – Ты, – сказал я, – жрец, да еще самого вещего из богов, как же ты не умеешь должным образом разгадывать сны: твой сон возвещает тебе будущую свадьбу дочери: орел – это намек на жениха, который ее возьмет, это случится по знаку Пифийца, который как бы своей рукой подводит к ней будущего супруга. Зачем же ты негодуешь на видение благовествующее и истолковываешь сон к печали? Харикл, удержим наши уста от зловещих слов и будем способствовать воле вышних, стараясь еще тверже убедить твою дочь. – А чем же добиться еще большей ее благосклонности? – спросил Харикл. – Если у тебя есть какая-нибудь драгоценность, – ответил я, – затканная золотом одежда или дорогое ожерелье, принеси их под видом подарка от жениха и, задаривая, умилостиви Хариклею. Золото и каменья – неотразимые чары для женщин. И все остальное надо тебе приготовить к торжеству. Нужно ускорить брак, пока девушка еще неизменно хранит внушенную моим искусством страсть. – Считай, что за мной-то дело не станет, – сказал Харикл и побежал, на радостях спеша претворить слова в дело. Он действительно сделал – как я узнал впоследствии – все, что я ему посоветовал, без малейшего промедления: в качестве свадебного подарка от Алкамена он принес драгоценную одежду и эфиопские ожерелья, положенные Персинной как приметы. Я же, встретившись с Теагеном, спросил, где находятся те, кто вместе с ним участвовал в шествии. Он ответил, что девушки уже отправились: их послали вперед, так как они ходят медленнее; и что юношам тоже не терпится; они волнуются, собираясь домой. Узнав об этом, я сообщил, что надо передать им, а ему самому сделать: я приказал следить за тем знаком, который я дам при удобном случае в нужное время. Затем я расстался с Теагеном и поспешил к храму Пифийца, чтобы испросить у бога предвещание, как мне устроить побег вместе с молодой четой. Но божественное быстрее всякой мысли: оно и без зова помогает тому, что совершается по его воле, часто опережая просьбу своим благоволением. Пифиец дал ответ на еще не заданный вопрос и на деле явил свое руководство: когда я, охваченный своими заботами, как уже сказал, спешил к пророчице, меня на пути задержал громкий оклик каких-то чужестранцев: – Соверши вместе с нами возлияние, друг! Они справляли пир в честь Геракла под звуки флейты. Я замедлил свой шаг, услышав это. Было бы нечестиво не откликнуться на священный призыв. Когда я воскурил фимиам и возлил воду, пирующие, казалось, подивились ценности моих жертвоприношений[98], но все же пригласили принять участие в пире. Я и этому повиновался. Возлегши на ложе, устланное для гостей миртовыми и лавровыми ветками, и вкусив от обычной мне пищи, я сказал им: – Друзья мои, роскошью пира я уже насладился, но вестью о вас еще не просветился. Поэтому пора вам сказать, кто вы такие и откуда. Слишком грубо, лишь деревенских пирушек и трапез достойно было бы, если б мы, священную соль положив началом дружбы, разошлись, ничего друг о друге не зная. Они сказали, что они – финикийцы из Тира, занимаются торговлей, плывут в Карфаген Ливийский на большом корабле, нагруженном индийскими, эфиопскими и финикийскими товарами. В настоящее же время они устроили этот пир в честь Геракла Тирского в благодарность за победу, так как один юноша (они указали на возлежащего предо мною) увенчан здесь венком за борьбу и прославил среди греков победу Тира. Он, когда мы, обогнув Малею, гонимые противным ветром, приблизились к Кефаллении[99], клялся этим нашим отеческим богом, что сон предсказал ему грядущую победу на Пифийских играх. Он уговорил нас свернуть с намеченного пути и пристать сюда. Здесь он на деле оправдал предсказание: бывши ранее купцом, вдруг оказался славным победителем. И эту жертву он приносит богу-внушителю в благодарность за победу и как напутствие себе. На рассвете, дорогой наш гость, мы собираемся уйти, если ветер будет благоприятствовать нашему намерению. – Вы действительно собираетесь? – спросил я. – Да, собираемся, – ответили они. – С вашего разрешения, я буду вашим спутником, мне предстоит отплыть по делу в Сицилию, а вам, как вы сами знаете, надо плыть мимо этого острова, держа путь в Ливию. – Если ты этого хочешь, – ответили они, – мы будем считать себя обладателями всех благ, путешествуя вместе с мудрецом, к тому же эллином, который, вероятно, любезен даже богам, как позволяет заключить опыт нашей встречи. – Я согласен, – сказал я им, – если вы мне предоставите один день для приготовлений. – Завтрашний день в твоем распоряжении, – отвечали они, – только под вечер будь у моря. Ночная пора очень способствует плаванию: не подымая волнения, ветер, дующий с суши, несет корабль. Мы условились, что так и сделаем, причем я взял с них клятву, что они не отплывут раньше. Я оставил их там, занятых игрой на флейте и плясками, которые они под звуки торопливого напева исполняли на какой-то ассирийский лад: то легко подпрыгивая ввысь, то плотно приседая к земле, они, словно одержимые божеством, извивались всем телом. Я пришел к Хариклее, – она еще не сняла с груди подарки Харикла и рассматривала их, – а от нее к Теагену и научил их обоих, что и когда нужно будет делать. Затем я вернулся домой и с нетерпением ожидал исхода. А на следующий день вот что случилось. Когда полночь погрузила город в сон, гурьба вооруженных ворвалась в жилище к Хариклее. Теаген предводительствовал в этой любовной войне, составив отряд из юношей, участвовавших в шествии. Они внезапно громко закричали, оглушили гулом щитов всех, ворвались с зажженными факелами в ее покой, взломав без труда дверь – засовы были нарочно задвинуты так, чтобы это легко можно было сделать, и похитили Хариклею, уже подготовленную, все заранее знавшую и добровольно покорившуюся насилию. С нею вместе унесли не мало добра, какое было девушке дорого. Выйдя из дома, они испустили победный боевой клич, страшно застучали щитами, прошли по всему городу, повергнув жителей в невыразимый ужас, так как необычное время ночи делало их еще более страшными, и Парнас отражал этот медный гул. Они так и прошли Дельфы, поочередно и непрерывно крича что-то о Хариклее. Выйдя из города, они во всю мочь ускакали к Локрийским и Этейским горам[100]. А Теаген и Хариклея, выполняя заранее принятое решение, покинули фессалийцев, тайком прибежали ко мне, припали к моим коленям, долго обнимали их, трепетно дрожали и «Спаси, отец наш!» непрерывно восклицали. Хариклея только и делала это, поникнув долу и краснея от недавно совершенного побега, а Теаген добавлял еще: – Спаси, Каласирид, нас, умоляющих тебя чужестранцев, лишившихся отечества, лишившихся всего, чтобы взамен получить только друг друга. Спаси тех, кто отныне всего лишь игрушка судьбы, целомудренного Эрота добыча и рабы, спаси изгнанничество добровольно избравших, никакой вины за собою не знавших и все чаяния спасения на тебя возлагающих. Я был растроган его мольбой и, в душе прослезившись над молодой четой, но не показывая вида, так что от них это укрылось, а меня облегчило, стал их ободрять и укреплять. Внушив им твердую надежду на будущее – ведь дело начато с божьего изволения, – я сказал: – Я пойду устраивать дальнейшее, а вы ожидайте меня здесь, приложив все старания, чтобы никто вас не увидел. С этими словами я отправился, но Хариклея схватилась за мой плащ и стала меня удерживать. – Отец мой, – говорила она, – это будет началом обиды, даже измены, если ты уйдешь, оставив меня одну и поручив меня Теагену. Разве ты не понимаешь, как ненадежен влюбленный, приставленный охранителем, когда в его власти находится предмет любви и когда нет никого, кто бы его пристыдил. Он, думаю я, еще более распаляется, когда видит предмет своей страсти предоставленным ему и беззащитным. Поэтому – и ради настоящего, а еще более ради будущего – я тебя отпущу не ранее, чем Теаген подтвердит клятвой, что не сойдется со мной в деле Афродиты до тех пор, пока я не верну себе свой род и дом, или если этому воспрепятствует божество, то, по крайней мере, пока он не возьмет меня с моего согласия себе женой. Иначе же – ни за что. Я восхитился ее словами и решил, что непременно так и надо поступить, возжег вместо алтаря домашний очаг и воскурил фимиам. Теаген поклялся, но, по его словам, был оскорблен тем, что этой предварительной клятвой уничтожается доверие к его душевным свойствам: он не сможет выказать принятое им еще ранее решение, так как оно будет считаться вынужденным из страха перед вышней силой. Но все же он поклялся Аполлоном Пифийским, Артемидой, самой Афродитой и Эротами, что действительно исполнит все так, как захотела и указала Хариклея. Они уславливались друг с другом в этом и, кроме того, еще в чем-то, призывая богов в свидетели, а я, прибежав к Хариклу, нахожу его дом полным смятения и скорби, так как к нему уже пришли слуги и сообщили о похищении девушки, а горожане, не зная, что случилось, и не понимая, что надо делать, собрались толпой и обступили плачущего Харикла. – Злополучные, – закричал я, – похоже, что вы одурели – до каких же пор будете вы сидеть и без слов и без дел, будто несчастье и ума вас лишило? Почему не погонитесь с оружием в руках за врагами? Не захватите и не покараете оскорбителей? А Харикл сказал: – Напрасно мы будем, наверно, бороться с происшедшим. Я понимаю, что навлек на себя гнев богов: как-то в неурочное время я зашел в сокровенную часть святилища[101] и узрел своими очами то, что не дозволено. И мне предсказал бог: за то, что я видел недолжное, я буду лишен лицезрения самого дорогого для меня. Впрочем, ничто не препятствует и с божеством, как говорят, сразиться[102], если бы мы только знали, за кем надо гнаться и кто виновник этого наглого нападения. – Это тот фессалиец, – ответил я, – которому ты дивился и с которым и меня сдружил. Это – Теаген и его мальчишки. Ты не застанешь в городе никого из них; а до этого вечера они были здесь. Встань же и сзывай народ на собрание. Так и поступили. Военачальники назначили созыв чрезвычайного собрания, возвестив об этом народу звуками трубы, народ тотчас же явился, и театр стал местом ночного совещания[103]. Харикл, выйдя на середину, одним своим видом исторг стоны у толпы. Одетый в черную одежду, с лицом и головой, посыпанными пеплом, он говорил так: – Быть может, дельфийцы, вы полагаете, видя чрезмерность моих бед, что я выступил посреди вас и созвал это собрание, желая заявить о себе. Нет, дело не в этом. Правда, обстоятельства мои таковы, что уж лучше умереть: я одинок и гоним богом, отныне дом мой пуст, лишенный всех дорогих для меня близких. Однако общая всем обманчивая и суетная надежда побуждает меня переносить это, представляя мне еще возможным найти мою дочь. Но еще более надеюсь я на город: прежде чем умереть, я хочу видеть, как он покарает насильников, если только фессалийские мальчишки не похитили у вас и свободолюбивый дух, негодование за родину и отеческих богов. Самое тяжкое то, что эти молодцы – участники хороводной пляски – их легко и пересчитать, – эти служители священного посольства скрылись, поправ первый из эллинских городов и выкрав самое драгоценное сокровище из храма Пифийского бога – Хариклею, увы, свет моих очей. О, зависть божества, как неумолима ты к нам! Мою первую, родную, как вы знаете, дочь, зависть божества угасила вместе с брачными факелами, мать ее, потрясенную этим горем, свела в могилу, меня лишила родины. Но все можно было снести после обретения Хариклеи. Хариклея была для меня жизнью, надеждой и наследницей рода. Хариклея – мое единственное утешение, мой – если уместно это слово – якорь. И она отрезана от меня и унесена какой-то неведомой бурей, выпавшей мне на долю – мало того, это случилось как раз в такое время, чтобы я особенно ощущал жестокость насмешки – Хариклея похищена почти что из брачной опочивальни сразу после того, как было объявлено всем вам о браке Хариклеи. Харикл еще не кончил, увлеченный оплакиванием, когда военачальник Гегесий резко прервал его и сказал: – Присутствующие! Хариклу можно будет плакаться и теперь и потом, мы же не дадим его горю захлестнуть нас, не станем незаметно для самих себя уноситься на волнах его слез и терять время – вещь вообще чрезвычайно важную, а на войне – решающую. Сейчас, если мы немедленно разойдемся с собрания, у нас есть надежда захватить врагов, так как их ожидание, что мы будем долго готовиться, позволяет им не спешить. Если же мы, сетуя или, вернее, поступая по-женски, своей медлительностью позволим врагам опередить нас, нам остается только стать посмешищем – и для кого? – для этих мальчишек. Я полагаю, что их надо как можно скорее поймать и жестоко казнить, а их близких лишить гражданских прав, – так постигнет возмездие и весь их род. А это можно было бы легко сделать, возбудив в фессалийцах негодование и против них самих, если кто из них ускользнет, и против их близких; пусть народное собрание запретит им участвовать в священном посольстве и в заупокойных жертвоприношениях герою и постановит, чтобы это совершалось на средства нашей казны. Предложение Гегесия встретило одобрение и получило со стороны народа утверждение; тогда военачальник сказал: – Пусть, если вам угодно, будет постановлено поднятием рук еще и вот что: храмослужительница не должна более светить людям, бегущим в полном вооружении. Насколько я могу судить, отсюда пошло начало Теагенова нечестия: похищение он замыслил, по-видимому, с первого же взгляда. Поэтому хорошо бы пресечь на будущее время все подобные попытки. Когда и это предложение было единогласно утверждено поднятием рук, Гегесий дал знак к выступлению, и труба заиграла по-военному. Зрители превратились в воинов, и неудержимо побежали из народного собрания на войну не только способные носить оружие люди в расцвете сил, но также множество детей и подростков, словно их воодушевление прибавило им лет, смело пытались принять участие в этом походе. Множество женщин, воспылав, вопреки своей природе, мужеством и схватив вместо оружия что попало, понапрасну ринулись вслед за всеми, но не могли угнаться, убедившись на деле в своей женской природе и свойственной ей слабости. Можно было видеть борение старика со старостью, усилия духа, как бы влекущие тело, и слабость, упрекаемую рвением. Весь город скорбел о похищении Хариклеи и, словно движимый единым чувством, тотчас же всенародно пустился в погоню, даже не дождавшись наступления дня. КНИГА ПЯТАЯ Вот что творилось в Дельфах среди горожан, а чем это у них кончилось, я не мог узнать. Их преследование благоприятствовало мне осуществить наш побег. Взяв с собой молодую чету, я, прямо как был, в ту же ночь повел ее к морю и взошел на финикийский корабль, чуть было не отчаливший: уже рассветало, и финикияне полагали, что не нарушат этим данной мне клятвы, потому что они обещали ожидать лишь одни сутки. Когда мы появились, они радушно нас приняли. Тотчас же мы вышли из гавани, сперва на веслах, но подул легкий ветер с суши, набежавшая низкая волна словно улыбалась[104] корме; тогда мы поручили парусам нести корабль. Киррейские бухты, подножия Парнаса, Этолийские и Калидонийские скалы пробегали мимо корабля, словно он летел. Острова Острые – и по виду и по названию – и Закинфское море появились, когда солнце стало уже склоняться к западу[105]. Но что я так разболтался в поздний час? Моя повесть прямо-таки целое море, а между тем я еще не коснулся дальнейшего. Остановимся тут и давай немного поспим. Хотя ты и очень охотно меня слушаешь и храбро борешься со сном, все же я думаю, Кнемон, ты поддался ему – до глубокой ночи затянул я описание моих бед. К тому же меня, дитя мое, отягощает старость, и воспоминания о несчастьях притупляют мысль и клонят ко сну. – Так остановись, отец мой, – сказал Кнемон, – но только не из-за меня прерываешь ты свое повествование. Мне кажется, я не допустил бы этого, даже если бы ты много ночей подряд продолжал свой рассказ и еще больше дней: я не могу им насытиться – столько в нем очарования. Однако я уже давно слышу в доме какой-то шум и человеческие голоса. Я стал было беспокоиться, но заставлял себя молчать, так увлекало меня все время желание слушать тебя все дальше и дальше. – А я не заметил шума, – сказал Каласирид, – верно, потому, что от старости стал глуховат. Старость – беда для слуха, как и для всего. Впрочем, может быть, я был поглощен своим рассказом. Мне кажется, это вернулся Навсикл, хозяин дома. Но, о боги, чего удалось ему достигнуть? – Всего, чего я желал, – сказал Навсикл, вдруг очутившись перед ними. – От меня не укрылось, что ты заботишься о моих делах, дорогой Каласирид, и мысленно сопутствуешь мне. Я это замечал и вообще по твоему ко мне отношению, а сейчас сужу по тем словам, за которыми застаю тебя. А кто этот чужестранец? – Эллин, – сказал Каласирид, – остальное ты узнаешь потом. А если тебе посчастливилось, скажи скорей, чтобы и мы могли порадоваться вместе с тобой. – Но и вы также, – возразил Навсикл, – узнаете все наутро; а пока что вам достаточно знать, что я раздобыл себе Тисбу еще получше. От неприятностей путешествия и от забот мне необходимо освежиться кратким сном. Сказав это, он поспешил уйти, чтобы исполнить свое намерение. Кнемон оцепенел, услышав имя Тисбы. Не зная, что делать, он в затруднении перебирал одну за другой разные мысли, тяжело и часто стенал и всю ночь не мог найти себе покоя. Под конец это заметил даже Каласирид, хотя он и был объят сном, да к тому же глубоким. Старик все же приподнялся и, опершись на локоть, спросил Кнемона, что с ним и почему он так чрезмерно волнуется, почти что безумствует. – Как же мне не безумствовать, – возразил ему Кнемон, – когда мне говорят, что Тисба жива. – Да кто такая эта Тисба? – спросил Каласирид. – С чьих слов ты ее знаешь и почему ты озабочен известием, что она жива? На это Кнемон возразил так: – Об остальном ты услышишь впоследствии, когда-нибудь я расскажу о себе. Но ее я своими собственными глазами видел убитой и вот этими руками похоронил у разбойников. – Спи, – промолвил Каласирид, – а в чем тут дело, мы скоро узнаем. – Вряд ли я в силах заснуть, – сказал Кнемон, – но ты не беспокойся. Мне жизнь не в жизнь, если я тотчас же не выйду и не постараюсь так или иначе разузнать, в какое заблуждение впал Навсикл или каким это образом у одних только египтян умершие вновь оживают. Улыбнулся на это слегка Каласирид и снова погрузился в сон. Выйдя из комнаты, Кнемон испытал все, что естественно для всякого, кто бродит ночью впотьмах в незнакомом помещении. Тем не менее все побеждал его страх перед Тисбой, Кнемон спешил отделаться от подозрений. В конце концов, часто принимая одни и те же места за новые, он услышал голос женщины, где-то тайно и неутешно плачущей, подобно весеннему соловью[106], поющему в ночи свою жалобную песнь. Идя на голос этих причитаний, Кнемон направился к какой-то комнате и, приложив ухо к дверной скважине, прислушался. Женский голос причитал так: – Я всезлосчастная[107], избежав руки разбойничьей и угрожавшего мне кровавого смертоубийства, полагала жить впредь вместе с возлюбленным; хотя бы на чужбине и в скитаниях, жизнь с ним была бы для меня величайшим наслаждением. Ничто не может быть для меня столь ужасным, что с ним не стало бы прекрасным. Ныне же всегда ненасытное, изначала доставшееся мне на долю божество, уделив мне частицу радости, снова меня обмануло. Я полагала, что избегла рабства, и вот я снова раба! Вот темница, и я под стражей. Раньше остров скрывал меня и мрак. Подобное этому совершается и теперь. Вернее сказать, еще горше мне, ибо тот, кто желал и мог меня утешить, теперь разлучен со мною. Разбойничий вертеп был для меня до вчерашнего дня убежищем. Жилище сокровенное, чем отличалась та яма от могилы? Но облегчал и это своим присутствием тот, кто мне дороже всего. Там он меня и живую оплакивал и по умершей – как он думал – слезы проливал и словно по убитой горевал. Лишена я теперь и этого. Нет уже более со мной соучастника моих несчастий, горе мое как общее бремя со мной разделявшего. Теперь я одна и одинока, пленница многослезная, брошенная на произвол злой судьбы; я терплю еще жизнь, лишь надеясь, что жив мой сладчайший. Но, душа моя, где же ты теперь? Какая судьба постигла тебя? Увы, не попал ли и ты в рабство, ты, чей свободный дух ничем не бывал порабощен, кроме любви? Только бы ты спасся и увидел когда-нибудь свою Тисбу! Ведь так ты меня назовешь, даже и против своей воли. Услышав это, Кнемон уже был не в силах владеть собой и бросил подслушивать дальнейшее. При первых словах он предположил иное, но из сказанного под конец решил, что это действительно Тисба, и чуть было не рухнул у самых дверей. С трудом сдержавшись и боясь быть застигнутым, так как петухи пропели уже второй раз, он удалился, шатаясь. То ушибая себе ноги, то вдруг натыкаясь на стены и ударяясь головой о косяки дверей или об утварь, кое-где свешивавшуюся с потолка, он после долгих блужданий добрался до комнаты, где они помещались, и повалился на постель. Тело его охватила дрожь, зубы сильно стучали. Состояние его могло бы стать крайне опасным, если бы Каласирид, заметив это, не стал согревать его беспрестанно в своих объятиях и всячески подбадривать словесно. Когда же тот немного отдышался, Каласирид спросил, в чем дело. – Погиб я, раз правда, что жива негоднейшая Тисба! – воскликнул Кнемон и снова упал замертво. Каласирид опять принялся хлопотать, пытаясь привести его в чувство. Подшутило над Кнемоном какое-то божество, вообще привыкшее обращать в насмешку и забаву людские дела. Оно не позволяло ему беспечально вкусить счастья и к тому, чем вскоре ему предстояло насладиться, уже примешивало муки. Возможно, что таковы уж повадки божества, как видно и в этом случае, а возможно, что сама природа человеческая не способна воспринимать несмешанную, чистую радость. Так было и тогда: Кнемон избегал того, к чему должен был более всего стремиться, и самое радостное принимал за страшное. Не Тисба была та плачущая женщина, а Хариклея. Случилось же с нею вот что. Когда Тиамида схватили живым и взяли в плен, остров был выжжен и покинут населявшими его разбойниками. Ранним утром Кнемон и Термутид, щитоносец Тиамида, переплыли озеро, чтобы разведать, что сделали враги с главарем разбойников. О том, что произошло с Кнемоном и Термутидом, уже было сказано. Теаген и Хариклея одни остались в пещере, и чрезмерность обступивших их бедствий они сочли за величайшее благо. Тогда впервые оказались они наедине друг с другом, освободились ото всего, что могло бы мешать им, и беспрепятственно и всецело предались они объятиям и поцелуям. Позабыв обо всем, долго сидели они обнявшись и как бы слившись воедино, насыщаясь еще непорочной и девственной любовью, смешивая потоки своих горячих слез, сочетаясь лишь чистыми поцелуями, ведь Хариклея, когда замечала возбуждение Теагена и его мужественность, удерживала его напоминаниями о данной клятве. Он сдерживал себя без труда и легко повиновался благоразумию: уступая любви, он побеждал вожделение. Когда же наконец они вспомнили о предстоящем, раздумья положили конец их ласкам, и Теаген первый повел такую речь: – Не разлучаться друг с другом, Хариклея, и достигнуть самого для нас ценного, ради чего мы и выносили все, – вот наше желание, и да исполнят его эллинские боги. Непостоянно все человеческое и вечно меняется. Много мы выстрадали, но и на многое еще можно надеяться. Нам предстоит отправиться в селение Хеммис, как мы условились с Кнемоном, и неизвестно, какая участь нас там постигнет. Огромное и беспредельное, как кажется, расстояние остается нам еще до желанной страны. Так давай назначим какие-нибудь условные знаки, которыми мы будем давать друг другу знать то, о чем нельзя будет говорить и по которым, если придется расстаться, будем искать друг друга. Хорошим напутствием в скитаниях служит дружеский уговор, соблюдаемый, чтобы друг друга найти. Одобрила эту мысль Хариклея, и они решили, если будут разлучены, делать надписи на храмах или на видных статуях, на гермах[108] и на камнях, стоящих на распутьях. Теаген должен был писать: «Пифиец», а Хариклея – «Пифийка», «отправились направо или налево, к такому-то городу, селению или народу», а также указывать день и час. Если же они встретятся, им достаточно будет лишь увидеть друг друга, так как никакое время не в состоянии вытравить из их душ любовные приметы. Все же Хариклея показала положенный некогда вместе с нею отцовский перстень, а Теаген – шрам на колене от охоты на кабана[109]. И словесные знаки назначили они себе; для нее – светильник, для него же – пальмовая ветвь[110]. После этого они снова обнялись и снова зарыдали, казалось, они творили возлияния слезами и в клятву превращали поцелуи. Порешив на этом, они вышли из пещеры, не тронув ничего из всех лежавших там драгоценностей, так как считали оскверненным богатство, добытое грабежом. Но они стали собирать то, что сами привезли из Дельф и что разбойники у них отняли. Хариклея переоделась и в какую-то сумку спрятала свои ожерелья, венки и священную одежду, а чтобы скрыть эти вещи, прикрыла их разными предметами, не имеющими цены. Лук и колчан она поручила нести Теагену, приятнейшую для него ношу, вооружение, наиболее свойственное владычествующему над ним богу[111]. Уже они подходили к озеру и собирались сесть в челнок, как вдруг увидали вооруженное полчище, переправляющееся на остров. Оцепенев от этого зрелища, долго стояли они в безмолвии, как бы подавленные судьбою, непрерывно наносящей им удары. В конце концов, когда приближавшиеся почти пристали к берегу, Хариклея решила, что ей с Теагеном надо спрятаться в пещере, чтобы хоть как-нибудь укрыться. Она бросилась бежать, но Теаген удержал ее, сказав: – До каких пор будем мы убегать от всюду преследующего нас рока? Уступим судьбе и смело встретим то, что она несет. Так меньше выпадет нам напрасных скитаний, бродячей жизни и постоянных глумлений божества. Разве ты не видишь, что оно решило к нашим побегам добавить пиратов, а к страшным похождениям на море еще более тяжкие приключения на суше? Только что была битва, потом сразу разбойники. Еще совсем недавно оно нас сделало пленниками, и вслед за тем мы оказались покинутыми. Оно предоставило нам избавление и свободное бегство, и вдруг приводит тех, кто собирается нас убить. Опять война – так подшутило над нами божество, выведя нас словно на сцену и сделав из нашей жизни представление. Так почему же нам не оборвать это его трагическое произведение и не отдаться тем, кто хочет погубить нас? Лишь бы только, желая закончить представление чем-либо потрясающим, божество не заставило нас самих наложить на себя руки! Не со всем сказанным согласилась Хариклея; она говорила, что Теаген справедливо винит судьбу, но не одобряла решения добровольно отдать себя в руки врагов, так как еще неизвестно, убьют ли они их, когда возьмут в плен; ведь не со столь благожелательным божеством приходится им сражаться, чтобы ожидать быстрого избавления от несчастья, возможно, что враги решат оставить им жизнь для рабства (а разве это не горше любого вида смерти?), – чтобы быть отданным пагубным варварам на позорное и несказанное поругание? «Всеми возможными способами мы должны попытаться избежать этого, почерпнув надежду на удачу из прежних испытаний, так как мы уже часто выходили даже из более невероятных положений». – Пусть будет по-твоему, – сказал Теаген и последовал за нею, куда она влекла его. Однако не удалось им дойти до пещеры: они видели приближавшихся спереди, но от них остался скрытым тот отряд, что высадился сзади, в другом месте острова, так что они оказались в сетях со всех сторон. Пораженные, они остановились. Хариклея подбежала к Теагену, чтобы если придется ей умереть, погибнуть на его руках. Из нападавших некоторые обнажили оружие для удара. Когда же молодая чета взглянула на них и окинула светлым своим взором надвигавшихся, у тех смутился дух и опустились мечи. Даже варварские руки, по-видимому, робеют перед красавцами, и сладостным зрелищем укрощается даже и строптивый взор. Схватив их, воины со всей поспешностью повели к начальнику, желая первыми доставить лучшее из добычи. И это оказалось единственным, что они могли раздобыть. Никто ничего больше не мог найти, хотя они весь остров исходили от края до края и, как бы сетями, оружием охватили его отовсюду. Но весь остров был опустошен огнем и происходившей здесь битвой, а пещера, одна лишь оставшаяся нетронутой, была им неизвестна. И вот Теаген и Хариклея были приведены к военачальнику. Это был Митран, начальник стражи сатрапа Ороондата, управлявшего Египтом от имени великого царя. Как выяснилось, Митран, побужденный многими подарками со стороны Навсикла, прибыл на остров в поисках Тисбы. Когда же пленников подвели поближе, причем Теаген все время призывал богов-спасителей, Навсикл увидел их, и ему пришло на ум нечто достойное предприимчивого торговца. Он вскочил и, подбежав, громко воскликнул: – Вот она, та Тисба, которую похитили у меня негодные разбойники. Но я вновь получаю ее от тебя, Митран, и от богов. Схватив Хариклею, он сделал вид, будто чрезвычайно рад, и, тихонько обратившись к ней на эллинском языке, чтобы укрыться от присутствующих, велел ей, если она желает спастись, выдать себя за Тисбу. Уловка эта удалась, так как Хариклея, услышав эллинский язык, предположила, что этот человек может быть полезен, и стала действовать с ним заодно. И когда Митран спросил, как ее зовут, она назвала себя Тисбой. Тогда Навсикл подбежал к Митрану, покрыл его голову поцелуями и, дивясь судьбе, начал превозносить варвара, уверяя, что тот и прежде всегда имел успех в военных действиях и что этот поход он тоже совершил удачно. Митран, польщенный похвалами и введенный в заблуждение именем Тисбы, поверил, что дело обстоит именно так. Он был поражен красотою девушки, так как и сквозь бедную одежду сияла она, как лунный свет сквозь облака. Легкий ум его был опутан тонкостью обмана. Упустив случай передумать, он сказал: – Так бери же ее, если она твоя, и уведи с собою. С этими словами он вручил ее Навсиклу. Но по взгляду Митрана, непрестанно обращенному на Хариклею, было видно, что против воли и лишь из-за того, что ему было ранее заплачено, уступает он девушку. – Зато этот, кто бы ни был, – сказал Митран, указывая на Теагена, – будет нашей добычей и последует с нами под стражею, чтобы быть посланным в Вавилон. Он достоин того, чтобы прислуживать при царском столе. После этих слов они переправились через озеро и разошлись в разные стороны. Навсикл, взяв с собою Хариклею, направился в Хеммис, Митран же двинулся по направлению к другим подвластным ему селениям и, не откладывая дела, тотчас же отослал к Ороондату, находившемуся в Мемфисе[112], Теагена вместе с письмом следующего содержания: «Ороондату-сатрапу – Митран, начальник стражи. Юношу-эллина, слишком прекрасного, чтобы ему оставаться в моей власти, и достойного предстать пред очи божественного, величайшего царя и служить одному лишь ему, взятого в плен, я отослал к тебе, уступая тебе честь преподнести нашему общему владыке столь великий и чудесный подарок, – такого украшения царский двор никогда ранее не видывал и впредь не увидит»… Вот что послал Митран. Но не успел еще показаться день, как уже Каласирид вместе с Кнемоном отправились к Навсиклу, чтобы услышать то, чего они еще не успели разузнать. На вопрос, как его дела, Навсикл рассказал все: как он прибыл на остров и застал его опустошенным, как сначала никого не встретил; как потом он хитрым образом провел Митрана, захватив себе какую-то появившуюся девушку, под видом Тисбы, и что он сделал лучше, взяв эту, чем если бы нашел ту. Разница между ними немалая, все равно как между человеком и богом. Нет ничего превосходящего ее красотою, и нельзя описать ее словами, но можно в этом убедиться, если она сама появится. Услышав это, они сразу стали подозревать истину и попросили его приказать девушке поскорее явиться. Ведь узнали они несказанную красоту Хариклеи. Ее привели, но она потупила взор и лицо закрывала до бровей. Навсикл велел ей откинуть страх, она слегка подняла глаза и неожиданно сама увидела присутствующих и была ими узнана. Тотчас же всех охватила скорбь, и как бы по одному условному знаку или от одного и того же удара они зарыдали. Слышно было все время только: «Отец!» – «Дочь моя!» и «Воистину, Хариклея, а не Тисба!» Навсикл онемел, видя, как Каласирид плакал, обнимая Хариклею. Он не знал, как понять эту сцену узнавания, происходящую словно в театре, пока наконец Каласирид не начал целовать его и не рассеял его подозрения, сказав: – О, наилучший из людей, да ниспошлют тебе за это боги в избытке все, чего ты пожелаешь! Ты стал спасителем моей дочери, которой мне уже больше неоткуда было ждать. Ты дал мне увидеть сладчайшее для меня зрелище. Но, Хариклея, дочь моя, где ты оставила Теагена? Услышав этот вопрос, Хариклея снова зарыдала и немного спустя сказала: – Пленником его увел тот самый человек, кто бы он ни был, который и меня отдал вот этому. Тогда Каласирид попросил Навсикла сообщить им, что он знает о Теагене: кто им теперь владеет и куда его повели, взявши в плен. Навсикл рассказал все, поняв, что дело идет о тех самых молодых людях, о которых часто говорил с ним старик, когда он встретил его, бродившего в поисках оплакиваемой им четы, и прибавил, что напрасны для них эти сведения, так как они люди бедные, а было бы удивительно, если бы Митран отпустил юношу, даже получив большое вознаграждение. – У нас есть средства, – тайком сказала Хариклея Каласириду. – Предлагай цену, какую хочешь. Я спасла ожерелье, которое ты знаешь, и ношу его при себе. Ободренный этими словами, но боясь, чтобы Навсикл не догадался, в чем дело, и не заметил того, что было у Хариклеи, Каласирид сказал: – Дорогой Навсикл, не может быть, чтобы мудрец в чем-нибудь нуждался. Богатство его зависит от его воли, он получает от вышних столько, сколько, по его взглядам, подобает просить. Поэтому скажи только, где находится тот, кто завладел Теагеном. Не оставят нас боги, и нам хватит всего, чего бы мы ни пожелали, чтобы насытить персидскую жадность. Усмехнулся на это Навсикл и ответил: – Тогда только ты убедишь меня, будто можешь какой-то уловкой или чудом вдруг разбогатеть, если сначала уплатишь ты выкуп мне вот за нее. Ты же знаешь, что купец, как и перс, одинаково любят деньги. – Знаю, – сказал Каласирид, – ты получишь свое. Почему бы нет? Человеколюбие тебе ничуть не чуждо: предупреждая наши просьбы, ты по собственному почину соглашаешься вернуть мне мою дочь. Но сперва мне следует совершить молитвы. – Сделай одолжение, – заметил Навсикл. – Тем более что и я собираюсь принести благодарственные жертвы богам. Присутствуй при них как священнослужитель, помолись богам и попроси, чтобы мне разбогатеть, а у тебя ведь богатства всегда под рукой[113]. – Не шути и не будь неверующим, – сказал ему Каласирид, – пойди и приготовь все для жертвоприношения. Мы явимся, когда все уже будет готово. Так они и поступили, а вскоре явился посланный от Навсикла и позвал их поспешить к жертвоприношению. Заранее условившись, что им надлежит делать, они охотно отправились туда. Мужчины пошли с Навсиклом и всею толпою приглашенных, так как жертвоприношение было устроено всенародно. Хариклея – с дочерью Навсикла и с другими женщинами, которые долгими уговорами и мольбами едва убедили ее пойти с ними, и вряд ли она согласилась бы, если бы не решила, под предлогом жертвоприношения, воспользоваться случаем вознести молитвы за Теагена. Итак, они направились к храму Гермеса – ему приносил жертву Навсикл, почитая его более прочих богов как покровителя рынков и торговли. Чуть только было совершено жертвоприношение, Каласирид быстрым взором окинул внутренности, и по лицу его было видно, какое будущее открылось ему: разнообразные случайности, приятные и горестные. Тогда возложил он руки на алтарь и, что-то бормоча, извлек якобы из огня то, что заранее принес с собою. – Вот, Навсикл, – сказал он, – боги через нас посылают тебе выкуп за Хариклею. И с этими словами он вручил ему один из царских перстней, поразительную и божественно прекрасную вещь. Ободок был из янтаря со вставленным в него эфиопским аметистом, величиной с девичий глаз, красотою во много раз превосходящий аметисты Иберии и Британии[114]. Эти последние слабо отливают красным цветом, похожи на розу, выпустившую из чашечки лепестки и впервые краснеющую от солнечных лучей. Аметист же эфиопский ясно сверкает из глубины, словно некая весенняя пора. Если поворачивать его в руках, он испускает золотые лучи, и не ослепляют они взора остротою, но блеском своим его ласкают. И присущая ему сила в нем полнее, чем у западных камней; поэтому не напрасно носит он свое название, но поистине является для того, кто им владеет, аметистом, так как сохраняет его трезвым на пирах[115]. Таковы все аметисты из Индии и Эфиопии. Тот же, который Каласирид поднес Навсиклу, имел перед ними еще одно преимущество; на нем была вырезана картинка, изображающая живые существа. А было на рисунке вот что: мальчик пас овец. Чтобы лучше видеть их, мальчик встал на невысокую скалу и погонял стадо по пастбищу игрою на свирели. Овцы, казалось, слушались его и паслись, покорные звукам свирели. Можно было бы сказать, что покрыты они золотою шерстью, и это происходило не благодаря искусству: присущий аметисту красный цвет сверкал на их спинах. Были также изображены нежные прыжки ягнят. Одни толпою взбирались на скалу, иные задорно кружились вокруг пастуха, превращая крутые склоны в ярусы пастушеского театра. Другие, оживленные блеском аметиста, будто солнцем, резвясь, царапали скалу концами копыт. Более взрослые и более смелые, казалось, хотели выскочить за пределы круга, но искусство удерживало их, опоясав овец и скалу золотою оправою, как бы загоном. И была это по правде скала, а не подражание, так как художник очертил часть камня в высоких местах и показал в действительности то, что желал изобразить, считая излишним воспроизводить камень в камне. Таков был перстень. Навсикл был одновременно и удивлен неожиданностью подарка, и еще более обрадован его ценностью: он считал камень равным всему своему состоянию. – Я пошутил, – сказал он, – дорогой Каласирид, и вовсе не это я подразумевал, прося у тебя награды. Я собирался без выкупа отдать тебе дочь, но так как «славны бессмертных дары, – как говорите вы, – и от них отрекаться не должно»[116], то я принимаю этот камень, ниспосланный богом. Я убежден, что как всегда, так и теперь эта находка послана мне Гермесом, прекраснейшим и благодетельнейшим из богов, который действительно через огонь ниспослал тебе этот дар. Можно видеть, как перстень весь светится пламенем. Да и вообще я считаю прекраснейшей прибылью ту, что не причиняет ущерба дающему, но обогащает получающего. Окончив так свои слова, Навсикл вместе со всеми остальными обратился к пиршеству, предназначив отдельно для женщин внутреннее помещение святилища, а мужчин расположив в преддверии храма. Они наконец досыта насладились яствами, и блюда уступили место чашам; тогда мужчины воспели походные песни в честь Диониса и совершили ему возлияние, а женщины – Деметре, сочетав с пляскою благодарственное песнопение. Хариклея же, отделившись от них, была занята своим делом. Она молилась о спасении и сохранении для нее Теагена. Когда пир был в самом разгаре и каждый развлекался по-своему, Навсикл, подняв кубок с чистою водою, сказал: – Дорогой Каласирид, за тебя пью я из источника, как это тебе любо, чистых Нимф, непричастных Дионису, и поистине еще девственных[117]. Если же ты в ответ наполнишь кубок своею речью, которой мы так жаждем, ты угостишь нас прекраснейшим напитком. Слышишь, как женщины песнями и плясками справляют пирушку, для нас же твои скитания, стоит тебе только захотеть, будут прекраснейшим сопровождением пиршества, приятнее всякой пляски и флейты. Сам знаешь, как часто откладывал ты свое повествование, погруженный в заботы, но ведь не представится для рассказа более подходящего случая, чем теперь, когда из твоих детей дочь уже спасена – вот она перед твоими глазами, – а сына ты, с помощью богов, вскоре увидишь, в особенности если не будешь огорчать меня, опять откладывая свой рассказ. – Да сбудутся для тебя всякие блага, Навсикл, – прервал его Кнемон. – Звучали на твоем пиршестве разные музыкальные инструменты, но теперь ты пренебрегаешь ими, предоставив их людям попроще, и готов слушать повесть поистине таинственную и приносящую наслаждение по самой своей сути божественное. Мне кажется, ты наилучшим образом постиг божество, соединив Гермеса с Дионисом и к питью прибавив сладость слов. Я вообще дивился великолепию твоего жертвоприношения, но невозможно более угодить Гермесу, чем украсив его пир речами, что всего более свойственно этому богу[118]. Каласирид согласился – отчасти в угождение Кнемону, отчасти желая и на будущее расположить к себе Навсикла, и рассказал все, сокращая и давая лишь в общих чертах то, о чем он раньше уже говорил Кнемону; а что не считал нужным сообщить Навсиклу, он нарочно обходил молчанием. То, о чем он еще не повествовал и что примыкало к рассказанному, он начал вот откуда: – Когда они взошли на финикийский корабль, бежав из Дельф, сначала все шло по желанию: умеренный ветер дул с кормы. Когда же прибыли к Калидонийскому проливу, их сильно покачало, потому что это море по своей природе всегда неспокойно. Кнемон попросил Каласирида ничего не пропускать и, если тот может, объяснить причину, почему так бурно море в этом месте. – Ионийское море, – сказал Каласирид, – суживает здесь свою ширь и словно через некое устье вливается в Крисейский залив, и, спеша соединиться с Эгейским морем, оно в своем стремлении вперед задерживается Пелопоннесским Истмом[119]. Море, очевидно, промыслом вышних отгорожено выдвинутым перешейком, чтобы не затопило оно противолежащего берега. Понятно, что из-за этого образуется обратное течение, сильнее стесненное в проходе, чем в остальном заливе: набегающие волны все время сталкиваются с текущими назад, вода приходит в движение, волны вздымаются, и от их ударов друг о друга возникает водоворот. Шумное одобрение присутствующих свидетельствовало, что Каласирид правильно объяснил причину. – Мы, – продолжал он, – прошли пролив. Острые острова скрылись из виду, и мы начали уже различать Закинфскую вершину, явившуюся нашему взору как неясное облачко. Тут кормчий велел подобрать паруса. На наш вопрос, почему он замедляет бег корабля, идущего попутным ветром, он отвечал так: «Если мы пойдем на всех парусах, то прибудем к острову ко времени первой стражи, а между тем опасно в темноте причаливать в местах, изобилующих мелями и подводными камнями. Поэтому лучше провести ночь на море и умеренно пользоваться ветром с таким расчетом, чтобы лишь к утру достигнуть суши». Как говорил кормчий, так и вышло, дорогой Навсикл: с восходом солнца мы бросили якорь. Население острова, живущее около гавани, расположенной неподалеку от города, сбежалось посмотреть на нас, как на необычайное зрелище, дивясь, видимо, легкости и величине корабля прекрасной постройки. Все говорили, что узнают в нем искусную работу финикиян. Но еще больше удивлялись невероятному счастью, благодаря которому мы совершили спокойное и благоприятное плавание в зимнюю пору после захода Плеяд[120]. Еще только закреплялись причалы, как наши спутники почти все покинули корабль и поспешили в город Закинф по торговым делам. Я же, случайно узнав от кормчего, что они намереваются зимовать на острове, пошел вдоль берега в поисках какого-либо пристанища: корабль я считал неподходящим жилищем из-за сутолоки моряков, а город небезопасным для наших юных беглецов. Пройдя немного, я вдруг вижу старого рыбака, сидящего перед дверьми своего дома и занятого починкой петель разорванной сети. Подойдя к нему, я сказал: – Здравствуй, почтеннейший, и скажи-ка мне, где можно было бы приютиться? Он отвечал: – У ближайшего мыса на скалистом утесе вчера застряла и разорвалась. А я ему на это: – Этого мне вовсе не надо знать, но ты поступил бы хорошо и человеколюбиво, если бы или сам принял нас, или указал кого-нибудь другого. Он на это ответил: – Нет, не сам. Ведь я и не выезжал с ними в море. Да и никогда не ошибется так Тиррен, хотя его и гнетет старость. Это оплошность ребят: они по незнанию подводных камней поставили сети там, где не следует. Наконец, поняв, что он глуховат, я закричал ему более громким голосом. – Желаю тебе доброго здоровья, – сказал я, – укажи-ка нам какое-нибудь пристанище, ведь мы чужеземцы. – Ты также будь здоров, – ответил он, – и оставайся, если хочешь, у нас, если ты случайно не из тех, кому подавай дом со многими покоями и кто везет с собой толпу челяди. Я сказал ему, что со мною двое детей, а сам я – третий. – Ладно, – воскликнул он, – это как раз подходит: нас тоже только одним больше. Со мною живут только двое детей, старшие переженились, имеют собственные семьи. А четвертая – это кормилица детей, потому что мать их недавно умерла. Так что, почтеннейший, не сомневайся, мы примем тебя охотно, ведь даже по первой встрече видно, что ты из благородных. Я так и поступил, и когда, спустя немного я появился С Теагеном и Хариклеей, Тиррен радостно меня принял и отвел нам ту часть дома, что была потеплее. Сперва мы очень приятно коротали зимние дни, проводя время всегда вместе и разделяясь, лишь когда пора было идти на покой: Хариклея спала с кормилицей, отдельно от них – я и Теаген, а Тиррен со своими детьми в другой комнате. Стол был у нас общий, причем Тиррен угощал молодежь щедрыми дарами моря, а мы поставляли все остальное. Иногда он рыбачил один, иногда же для развлечения и мы принимали участие в ловле, которую он разнообразил соответственно времени. Он так удачно бросал сети и имел такой богатый улов, что многие принимали его опытность в своем деле за благоволение судьбы. Однако кому не везет, то, как говорится, не везет уже во всем. Даже и в уединении красота Хариклеи была ей в тягость. Тот тирский купец, победитель на Пифийских играх, с которым мы вместе прибыли, стал приходить ко мне и, отводя меня в сторону, часто донимал меня докучными просьбами, чтобы я, как отец, выдал Хариклею за него замуж. Он очень превозносил себя, то описывая свой знатный род, то перечисляя наличное богатство, говоря, что корабль принадлежит ему одному, что он владелец большей части находящегося там груза, состоящего из золота, драгоценных камней и шелковых одежд. Как немалую заслугу, увеличивающую его славу, он называл и победу на Пифийских играх, и вдобавок еще многое другое. Когда же я ему указал на свою бедность в настоящее время и на то, что я решил ни за что не выдавать своей дочери за человека, обитающего в чужой земле и принадлежащего к народу, столь отдаленному от Египта, он сказал: – Брось, отец. Эту девушку я буду считать приданым во много талантов и подлинным богатством. Народ свой и родину я переменю на вашу, и хоть я и собирался в Карфаген, но согласен отправиться с вами, куда вы захотите. Видя, что финикиец не отстает, но до крайности горячится, настаивая на своем, и не дает мне ни одного дня, чтобы оттянуть это дело, я счел нужным пока что обнадеживать его обещаниями, чтобы не подвергнуться на острове какому-нибудь насилию, и обещал ему сделать все, прибыв в Египет. Когда я таким образом хоть отчасти справился с этим затруднением, божество, по пословице, за одной волной уже посылало другую. Несколько дней спустя Тиррен, отведя меня в сторону по изгибу морского берега, сказал: – Каласирид, клянусь тебе Посейдоном, владыкою морей, и другими богами пучины, я смотрю на тебя как на своего брата, а на детей твоих как на своих собственных. Я пришел сообщить тебе о надвигающемся ужасном деле, умолчать о нем я считаю себя не вправе, раз у нас с тобой общий очаг: во всяком случае, ты должен это знать. Финикийский корабль подстерегает шайка морских разбойников, расположившихся на склоне этого мыса; сменяющиеся караулы стерегут выход корабля. Так смотри же, берегись, обдумай, что тебе делать, так как из-за тебя или, вернее, из-за твоей дочери задумано это жестокое, впрочем для них обычное, дело. Я ответил ему: – Да вознаградят тебя боги за это по достоинству, но откуда, Тиррен, ты узнал об их мысли? – По своему ремеслу, – отвечал он, – я знаком с этими людьми: я доставляю им рыбу, и они платят лучше, чем кто другой. Вчера, когда я возился со своими вершами около скалы, повстречался мне главарь разбойников и спросил: – Не слыхал ли ты, когда финикийцы собираются сняться с якоря? Я понял, что он спрашивает неспроста, и сказал: – Точно я не могу сказать тебе это, Трахин, но думаю, что они отправятся с наступлением весны. – А девушка, – спросил он, – которая живет у тебя, тоже поедет с ними? – Неизвестно, – сказал я, – но отчего ты так расспрашиваешь? – Потому что, – сказал он, – я до неистовства влюбился в нее, увидев всего один раз. Не помню, чтобы я когда-либо встречал подобную красоту, хотя мне попадалось много недурных собою пленниц. Поведя разговор так, чтобы он открыл мне все свои намерения, я сказал: – Но зачем тебе надо связываться с финикийцами? Ведь ты можешь и без пролития крови, и не на море похитить ее из моего дома? – И у разбойников, – отвечал он, – есть своя совесть и человеколюбие по отношению к знакомым. Я щажу тебя, чтобы ты не имел хлопот, если недосчитаются твоих постояльцев. Я хочу зараз достичь двух величайших целей: овладеть богатством корабля и вступить в брак с девушкой. Если же я поведу дело на суше, мне придется отказаться от одной из этих целей. Да, впрочем, это и небезопасно, так как, если что-либо подобное случится вблизи от города, тотчас все будет замечено, и начнется погоня. Вполне одобрив его соображения, я расстался с ним и вот сообщаю тебе о подготовляемом этими злодеями нападении. Умоляю тебя хорошенько поразмыслить, чтобы спасти и себя самого, и своих близких. Я ушел, удрученный этим известием. Мысленно перебирал я всевозможные решения, как вдруг мне опять повстречался финикийский купец и разговорами все о том же подал мне удачную мысль. Скрыв, по своему усмотрению, кое-что из рассказа Тиррена, я открыл ему только то, будто кто-то из местных жителей, равняться с которым ему не под силу, замышляет похитить девушку. – Мне больше хотелось бы выдать ее замуж за тебя, – сказал я, – так как с тобою я раньше познакомился, а также ради твоего состояния, но главное – из-за того, что ты сам первый согласился жить в нашей стране, если женишься. Поэтому, если вообще тебе это по сердцу, нужно нам поспешить уехать отсюда, прежде чем придется подвергнуться чему-либо против нашей воли. Он чрезвычайно обрадовался, услыхав это, и сказал: – Отлично, отец! При этом он подошел, поцеловал меня в голову и спросил, когда бы я хотел отправиться в путь; правда, это время года неподходящее для плавания, но все же можно отправиться на стоянку в другую гавань и там, избавившись от угрозы нападения, дожидаться ясной весенней поры. – Итак, – сказал я, – если мое предложение может иметь силу, я желал бы отплыть сегодня, в ночь. – Будет исполнено, – сказал он и удалился. Придя домой, я ни слова не сказал Тиррену, а детей предупредил, что поздно вечером придется снова перейти на корабль. Они удивились такой неожиданности и стали спрашивать о причине, но я отложил объяснение, говоря им: теперь надо поступить так для нашей же пользы. После недолгого ужина мы легли спать. Во сне явился мне некий старец, вообще-то дряхлый, но его бедра под надетым запоном[121] обнаруживали остаток юношеской мощи. Голова его была прикрыта шлемом, он выглядел сообразительным и изворотливым[122]. Он волочил одну ногу, прихрамывая, словно раненый. Подойдя ко мне, он сказал, как-то презрительно улыбаясь: – Чудной ты человек. Ты один не почтил меня, хотя бы только единым словом. В то время как все проплывающие мимо Кефаллении[123] посещают мой дом и прилагают старание узнать мою славу, ты настолько пренебрег мною, что даже попросту не приветствовал меня, хотя и жил по соседству. Так вот за это ты вскоре подвергнешься заслуженному наказанию и испытаешь подобное тому, что я претерпел, ты встретишь врагов на море и на суше. Девушке же, которую ты везешь с собою, поклонись от моей супруги. Она одобряет, что та выше всего почитает целомудрие, приветствует ее и предвещает ей благополучный исход. Я вскочил, дрожа от этого виденья. На вопрос Теагена, что со мною, я ответил: – Мы чуть не опоздали к отъезду, и спросонья я испугался при этой мысли. Вставай-ка и собирай вещи, а я пойду за Хариклеей. Девушка появилась по моему зову. Тиррен, заметив это, тоже встал и начал спрашивать, что тут творится. На это я ему ответил: – Тут творится то, что ты сам посоветовал: мы пытаемся избегнуть преследующих нас. Да сохранят тебя боги: ты был для нас наилучшим из людей. Но сделай нам еще одно последнее одолжение: поезжай в Итаку и принеси за нас жертвы Одиссею, попроси его смягчить свой гнев, которым он воспылал против нас из-за того, что мы пренебрегали им, как он это сообщил, явившись мне нынче ночью. Тиррен обещал исполнить и проводил нас до корабля, проливая много слез, и молил бога, чтобы плавание наше было благополучным, согласно нашему желанию. Но зачем надоедать подробностями? Как только зажглась светоносная звезда[124], мы пустились в путь, хотя корабельщики сперва долго противились. Наконец тирский купец уговорил их, сказав, что он желает избежать налета разбойников, о котором его предупредили. Он и не знал, что его выдумка была правдой. Уносимые сильным ветром, мы пережили непреодолимую бурю, неописуемую качку, чуть не погибли, наконец пристали к какому-то мысу на Крите, потеряв одно из кормовых весел и переломав большую часть рей. Было решено провести несколько дней на острове, чтобы починить корабль, а также чтобы самим передохнуть. Все это было выполнено: последовало распоряжение снова пуститься в путь в первый же день, когда засветит луна, после ее соединения с солнцем. И вот мы уже в открытом море, весенние зефиры откликаются нам, и мы несемся ночью и днем по направлению к Ливийской земле, направляемые кормчим. Он говорил, что при столь благоприятном ветре возможно и напрямик пересечь море, но он спешит достигнуть какой-нибудь суши и гавани, так как ему кажется, что показалось с кормы судно пиратское. – С тех пор как мы покинули Критский мыс, оно преследует нас по пятам и неуклонно следует по нашему пути, как будто стремится туда же, куда и мы. И я заметил, что оно часто изменяло свое направление вслед за нами, чуть только я нарочно отклонял корабль от прямого пути. При этих словах некоторые испугались и советовали приготовиться к защите, другие же не обращали внимания, говоря, что на морях существует обыкновение мелким судам следовать за крупными, которые ведут более опытные кормчие. Пока состязались между собой в этом споре, наступило время дня, когда земледелец выпрягает быка из плуга. Ветер, до той поры очень сильный, стал ослабевать и, понемногу затихая, слабо и бездейственно ударял в паруса, более сотрясая полотно, нежели надувая его, и наконец совершенно затих, словно он закатывался вместе с солнцем или, вернее сказать, помогал преследователям: ведь их судно, пока мы плыли полным ветром, естественно, далеко отставало от нашего корабля, своими большими парусами забиравшего больше ветра. Когда же безветрие сгладило море и пришлось пустить в ход весла, преследователи догоняли нас скорее, чем это можно было предполагать. Кажется, все их корабельщики принялись грести, подвигая вперед легкое и более послушное веслам судно. Когда они были уже близко, кто-то, ехавший из Закинфа, воскликнул: – Так оно и есть, друзья, мы погибли! Это шайка пиратов. Я узнаю судно Трахина. Содрогнулся при этом известии наш корабль и во время штиля исполнился волнения, потрясаемый шумом, воплями и беготней. Одни прятались внутри корабля, другие на палубе увещевали друг друга обороняться, третьи хотели вскочить в спасательную лодку и обратиться в бегство, пока наконец война не застала всех их, не желавших биться, колеблющихся или вооружившихся чем попало для защиты. Я же и Хариклея обняли Теагена и еле могли удержать его: он весь кипел и, вне себя, рвался в бой. Хариклею побуждало к этому желание не быть разлученной с Теагеном даже смертью. Она говорила, что хочет разделить его участь, погибнуть от того же меча и того же удара. Я, зная, что нападавший был Трахин, сообразил, что в будущем можно рассчитывать и на кое-что благоприятное. Так оно и произошло. Приблизившись наперерез, разбойники пытались по возможности без кровопролития овладеть нашим кораблем и пока что не нападали. Описывая круги вокруг корабля и этим не позволяя ему куда-либо двинуться, они как бы держали его в осаде и добивались сдачи. – Несчастные, – кричали они нам, – что вы безумствуете, подымаете руки против необоримой, превосходящей вас силы и идете на верную смерть? Пока мы еще человеколюбивы к вам, мы разрешаем вам войти в лодку и искать спасения, где вы хотите. Вот что они предлагали. Находящиеся же на корабле, пока битва была безопасной и шла бескровная война, держались храбро и заявляли, что не уступят. Когда же самый смелый из разбойников вспрыгнул на корабль и, поражая мечом попадающихся ему навстречу, на своем примере показал, что убийство и смерть решают сражение, все остальные разбойники тоже стали прыгать на корабль. Тогда финикийцы одумались и, упав ниц, стали просить о пощаде, обещая выполнить все, что им прикажут. Хотя пираты уже начали резню – вид крови служит ведь закалкой для воинственных наклонностей, – однако по приказанию Трахина, против всякого ожидания, пощадили павших ниц. Наступило перемирие без договоренности: под именем якобы мира продолжалась самая суровая война, так как условия были назначены еще более тяжкие, чем само сражение. Было приказано в одной лишь худой одежде покинуть корабль, и смерть была назначена ослушникам. Но людям жизнь, видно, дороже всего[125]. Так было и теперь: финикийцы, лишившись имущества, бывшего на корабле, словно и не понесли утраты, но считали себя в прибыли; каждый спешил опередить другого и первым войти в лодку – все наперерыв старались обезопасить себя. Когда же и мы, послушные приказанию, подошли, Трахин задержал Хариклею. – Ничуть не против тебя, милая, – сказал он, – эта война, а из-за тебя она возникла. Уж давно, с тех пор как вы покинули Закинф, я следую за тобой, из-за тебя пустился я в море и подверг себя такой опасности. Поэтому не бойся, знай, что ты вместе со мной будешь госпожой надо всем этим. Так сказал ей Трахин. Она же, хитрая по природе и к тому же умея пользоваться случаем, да и следуя моим наставлениям, подавила выражение печали в своем взоре, вызванное всем окружающим, и принудила себя выглядеть привлекательной. – Благодарение богам, – сказала Хариклея, – они внушили тебе человеколюбие по отношению к нам. Если же ты хочешь, чтобы я была у тебя в самом деле спокойной и такой оставалась, окажи мне первый знак твоего расположения: спаси вот этого брата моего и отца и не вели им покидать корабля. Я не в силах жить в разлуке с ними. С этими словами она припала к его коленам и долго обнимала их, умоляя о пощаде. Трахин, наслаждаясь этими объятиями, нарочно оттягивал обещание. Растроганный слезами и совершенно покоренный ее взором, он поднял девушку и сказал: – Брата я дарю тебе, и даже очень охотно. Я вижу, что юноша исполнен храбрости и способен разделять с нами наш образ жизни. А старик этот, хотя и будет нам, конечно, в тягость, пусть уж остается ради тебя одной. Между тем как все это говорилось и совершалось, солнце совсем склонилось к закату, распространяя промежуточный между днем и ночью сумрак. Море вдруг забушевало: возможно, время суток вызвало такую перемену, а возможно, это произошло по воле какого-то рока. Послышался глухой рокот нисходящей бури, и следом, с той же стороны, нагрянул порывистый резкий ветер, наполнив нежданным смятением разбойников, – ведь они были застигнуты бурей не на их собственном судне, а на нашем корабле при разграблении груза и совершенно не знали, как справиться с таким большим судном. Всякая часть мореходного дела наудачу исполнялась первым попавшимся, каждый смело брался, не имея никакого навыка, то за одно, то за другое. Кто беспорядочно подбирал паруса, кто неумело возился со снастями. Одному, несмотря на его неопытность, поручалась работа на носу корабля, другому на корме и по бортам. Так-то мы были ввергнуты в крайнюю опасность не силою бури – не так уж сильно нас кидало, – но беспомощностью кормчего; он еще кое-как держался, пока мерцал отблеск дневного света, но совершенно сдал, когда победил мрак. Волны уже начали захлестывать наш корабль, и немногого недоставало, чтобы он пошел ко дну. Некоторые из разбойников собрались было перейти на свое собственное судно, но потом отказались от этого из-за волнения, да и Трахин не советовал, убеждая их, что они могут добыть себе тысячи судов еще получше, если спасут корабль с его богатствами. В конце концов Трахин перерубил канат, которым суденышко было привязано к кораблю, объясняя им, что они волочат за собою еще вторую бурю, и указывая, что следует подумать и о будущей безопасности. Ведь если они прибудут куда-нибудь с двумя кораблями, это покажется подозрительным: у них, во всяком случае, потребуют отчета о мореходах с другого корабля. Его доводы показались пиратам убедительными; оба снискали их одобрение потому, что один из доводов сейчас же оправдал себя: мы почувствовали небольшое облегчение, чуть только избавились от суденышка. Но мы не вовсе освободились от прочих ужасов, и пока волна громоздилась на волну, корабль потерял многие из своих частей, а мы испытали все виды опасности, еле-еле выдержав эту ночь. На следующий день, под вечер, пристали мы к какому-то берегу у Гераклова устья Нила и, злосчастные, против воли ступили на Египетскую землю. Пираты радовались, но мы были удручены и сильно негодовали на море за наше спасение, так как море отказало нам в непостыдной смерти, предало нас суше и ожиданию, еще более страшным, чем оно само, и покинуло на произвол разбойников, беззаконных, как мы вскоре и убедились. Не успели эти нечестивцы выйти на землю, как под предлогом, что желают принести благодарственные жертвы Посейдону, они стали выносить из корабля тирское вино и все прочее и послали людей в окрестные селения для закупки скота, снабдив их в изобилии деньгами и наказав соглашаться на любую цену, какую ни запросят. Посланцы скоро вернулись, пригнав целое стадо овец и свиней, оставшиеся на месте приняли их, развели костер, начали снимать шкуры с жертвенных животных и приготовлять пиршество.

The script ran 0.04 seconds.