1 2 3
Мишель Бютор
Изменение
Предисловие
Мишель Бютор родился в 1926 г. на севере Франции. Учился в Сорбонне, получил высшее философское образование. Преподавал во Франции, в Египте, в Англии, Греции, Швейцарии. Первые романы Бютора («Миланский пассаж», 1954; «Времяпровождение», 1956) особого успеха не имели. Роман «Изменение» (1957) получил премию Ренодо — одну из видных литературных премий Франции. С этого времени Бютор перестает систематически заниматься преподавательской деятельностью и становится профессиональным литератором. После романа «Изменение» оп опубликовал только один роман («Ступени», 1960). Интенсивная литературная деятельность Бютора в 60-70-е годы (за этот период им издано более трех десятков произведений) определяется стремлением писателя создать новый, всеобъемлющий язык. Вот почему главное внимание Бютор уделяет теоретическим работам («Опыты о современниках», 1964; «Опыты о романе», 1969; «Репертуар», в 4-х т., 1960–1974, и др.). Граница между собственно теоретическими и художественными произведениями писателя размывается, в его творчестве, до крайности рационалистичном, не нашли дальнейшего развития даже те элементы социальной критики, которые содержались в его же романах 50-х годов. Создаваемый Бютором «всеобщий язык» пытается воспользоваться опытом музыкального искусства и искусства живописи. К созданию этого языка привлечена и широкая эрудиция автора. Бютор продолжает развивать эксперименты со временем и пространством, которые отличают его романы.
Часть первая
I
Ты ставишь левую ногу на медную планку и тщетно пытаешься оттолкнуть правым плечом выдвижную дверь купе.
Ты протискиваешься в узкую щель между дверью и косяком, затем, сжимая разгоряченными от натуги пальцами липкую ручку чемодана — нелегко было дотащить его сюда, твой чемодан из шершавой темнозеленой кожи, хоть он вовсе не так велик и тяжел, настоящий чемодан бывалого путешественника, — ты поднимаешь его, чувствуя, как папрягаются мышцы и сухожилия не только в пальцах, кисти и предплечье, но также и в плече, во всем правом боку и вдоль позвоночника — от шеи до поясницы.
Нет, эту непривычную слабость не объяснишь только ранним часом, тем, что утро лишь начинается, — это годы уже предъявляют права на твое тело, а ведь тебе всего сорок пять.
Глаза у тебя слипаются — они словно подернуты мутной пеленой, сухие веки больно трут их, виски стиснуты обручем, и кожа на них словно покоробилась и омертвела, волосы твои, уже начавшие редеть и блекнуть, — это пока незаметно для посторонних, но заметно тебе самому, и Анриетте, и Сесиль, и с некоторых пор даже твоим детям, — волосы твои сейчас слегка взъерошены, и все твое тело в неудобном, сдавившем и отяготившем его костюме, твое тело, еще не покинутое сном, словно погружено в бурливую и пенистую, кишащую инфузориями жидкость.
Ты вошел в это купе только потому, что слева есть свободное место у стеклянной перегородки, отделяющей купе от коридора, то самое место по ходу поезда, которое, если б еще оставалось время, ты, как всегда, поручил бы Марпалю заказать для тебя, — впрочем, нет, ты сам заказал бы его по телефону, ведь в фирме «Скабелли» никто не должен знать, что ты на несколько дней умчался в Рим.
Справа от тебя сидит человек — лицо его на уровне твоего локтя, — как раз напротив того места, которое ты хочешь занять; он немного моложе тебя, ему от силы лет сорок, он выше тебя ростом, бледен и раньше тебя поседел; глаза его, такие большие за толстыми стеклами очков, часто моргают, и руки у него длинные, беспокойные, с обгрызенными, пожелтевшими от табака ногтями, с тонкими пальцами, которые он нервно сцепляет и расцепляет в лихорадочном ожидании отправления; по всей вероятности, именно ему принадлежит и черный портфель, набитый папками, разноцветные корешки которых вылезают из разошедшегося шва, и книги, наверняка скучные, в твердых обложках, — они красуются над его головой, словно герб, словно девиз, не ставший менее выразительным или более загадочным из-за своей вещественности, хотя это не слово, а вещь, чья-то собственность, лежащая на металлической сетке с квадратными дырочками и прислоненная к перегородке, которая отделяет купе от прохода.
Человек этот смотрит на тебя, досадуя, что ты застыл па месте и не даешь ему вытянуть ноги; он хотел бы попросить тебя сесть, но робость не позволяет ему это сделать, и он отворачивается к двери и отодвигает пальцем синюю занавеску, на которой вытканы буквы SFCN.[1]
Рядом с ним пока никого еще нет, но место занято: на зеленом дерматиновом сиденье оставлен длинный зонтик в черном шелковом чехле, а на полке — чемоданчик из непромокаемой шотландки, с двумя узкими, ослепительно сверкающими медными замочками, а дальше сидит молодой человек — он, видимо, только что демобилизовался, — блондин в костюме из светло-серого твида, с галстуком в косую красную и лиловую полоску: он держит за руку молодую женщину с волосами чуть темней его собственных и играет с ней — щекочет пальцем ее ладонь, а она умиленно следит за этой игрой и не отнимает руки, хотя, на мгновенье подняв на тебя глаза и заметив твой взгляд, тут же опускает их.
Это не только влюбленные, но и супруги — на руках у обоих новые золотые кольца, должно быть, это молодожены, совершающие свадебное путешествие; быть может, по этому случаю они и купили — если только это не подарок какого-нибудь щедрого дядюшки — воп те два совершенно одинаковых, новеньких чемодана из свиной кожи, которые лежат один на другом над пх головами и к ручкам которых подвешены на узепышх ремешках кожаные футляры для визитных карточек.
Из всех пассажиров купе они одни заказали билеты: на никелированном поручне неподвижно висят рыжие бирки, и на них крупными черными цифрами обозначены номера мест.
У окпа, на противоположном сиденье — один-единственный пассажир, священник лет тридцати, уже несколько располневший, подчеркнуто опрятный, только пальцы правой руки пожелтели от табака; он пытается углубиться в чтение требника со множеством картинок, а над его головой торчит папка серовато-черного, почти асфальтового цвета, ее длинная застежка-молния полуоткрыта и ощерилась, словно пасть морской змеи с мелкими острыми зубами; папка лежит на багажной сетке, куда ты, поднатужась, словно жалкий ярмарочный силач, рывком поднимающий за кольцо огромную полую гирю, забрасываешь свой багаж одной рукой — другой ты по-прежнему сжимаешь только что купленную книгу, — забрасываешь свой чемодан из шершавой темно-зеленой кожи с вытесненными на нем инициалами «JI. Д.», подарок твоей семьи к прошлогоднему дню рождения: тогда этот чемодан был довольно импозантным и вполне подходил для человека, занимающего пост директора парижского филиала фирмы «Скабелли (пишущие машинки)», да и сейчас еще на первый взгляд кажется вполне приличным, хотя при более пристальпом изучении можно заметить на нем жирные пятна и ржавчину, которая уже начала исподтишка разъедать замки.
Сквозь окно, в просвете между священником и изящной, хрупкой молодой женщиной, потом сквозь другое окно другого вагона в купе устаревшего образца, с желтыми деревянными сиденьями и веревочными сетками, виднеющимися в полутьме за переменчивыми отблесками стекол, ты довольно отчетливо видишь человека одного с тобой роста — ты не мог бы определить его возраст или с точностью описать его костюм, — и человек этот повторяет, только еще более медленно и устало, все те движения, которые только что проделал ты сам.
Опустившись па свое место, ты вытягиваешь ноги так, что между ними оказываются ноги сидящего nanpofHB интеллигента, и на лице его сразу отражается облегчение, и он, наконец, перестает сцеплять и расцеплять пальцы, расстегиваешь плотное ворсистое пальто на блестящей муаровой подкладке и раздвигаешь полы, открыв колепи, обтянутые брюками из синего сукна — складка на них уже разошлась, хотя ее загладили только вчера, — правой рукой ты развязываешь и разматываешь шарф крупной вязки из толстой двухцветной шерсти, и сочетание желтых и белых пятен напоминает тебе яичницу; небрежно сложив шарф втрое, ты засовываешь его в широкий карман пальто, где уже лежат сигареты «Голуаз» и коробка спичек и в швы забились крупинки смешанного с пылью табака.
Затем, ухватившись за блестящую металлическую ручку — ее темный железный стержень уже проглядывает сквозь облупившуюся никелировку, — ты пытаешься закрыть выдвижную дверь: поначалу она слегка поддается, но потом отказывается тебе повиноваться, и в эту самую минуту в окне справа возникает низенький (еловечек с румяным лицом, в черном плаще и котелке и, подобно тебе, проскальзывает в дверную щель, даже не попытавшись ее расширить, словно он заранее уверен, что и замок и дверь неисправны, и как только ты убираешь ноги, оп безмолвно извиняется едва заметным движением губ и глаз, что вынужден тебя потревожить; человечек этот — по всей вероятности, англичанин, — судя по всему, и есть обладатель черного шелкового зонтика, лежащего поперек обитого зеленым дерматином сиденья; он и вправду берет его в руки и перекладывает, только не на багажную сетку, а чуть пониже, на узкую металлическую полочку, рядом со своим котелком, пока единственным в этом купе; наверно, человечек несколько старше тебя — залысины па его лбу гораздо больше твоих.
Справа, сквозь прохладное стекло, к которому ты прислонился виском, и сквозь полураскрытое окно в проходе, мимо которого только что прошагала запыхавшаяся женщина в нейлоновом плаще, ты снова видишь перронные часы — их контуры едва различимы на фоне серого неба, узенькая секундная стрелка все так же мчится по кругу прерывистыми скачками, а две другие показывают ровно восемь часов восемь минут, и, значит, до отъезда еще целых две минуты, и, по-прежнему сжимая в левой руке книжку — ты купил ее в зале ожидания, почти пе задержавшись у прилавка, просто потому, что серия тебе знакома, не посмотрел даже ни на имя автора, пи на название, — ты открываешь на запястье часы на ярко-красном кожаном ремешке, прячущиеся под тройным — белым, синим и серым — рукавом рубашки, пиджака и пальто, квадратные часы со светящимися в темноте цифрами из зеленоватого фосфоресцирующего вещества, и тут же переводишь стрелку, потому что твои часы спешат: на них уже восемь двенадцать.
За окном на перроне самоходная тележка, лавируя, прокладывает себе путь в серой суетливой и говорливой толпе, где, увязнув в прощальных разговорах и напутствиях, люди одним ухом все же прислушиваются к летящим из репродукторов обрывкам слов; затем среди шума трогается тот, второй поезд, проплывают один за другим зеленые вагоны, и вот уже самый последний уходит в сторону, точно край театрального занавеса, и твоему взору открывается неправдоподобно вытянутая в длину сцена — другой людный перрон с другими часами и другим неподвижным составом, который, надо полагать, отойдет лишь после того, как твой поезд покинет вокзал.
Веки у тебя слипаются, голова клонится книзу, тебе хочется забиться в угол, продавить в нем плечом уютную вмятину, но как ты ни силишься устроиться поудобней, все напрасно; наконец ты вздрагиваешь от толчка, и твоим телом завладевает качка.
Пространство за окном неожиданно раздвинулось; приблизился и тут же исчез, скользя по исполосованной рельсами земле, крошечный паровозик: твой взгляд подхватил его на миг, выпустил, а следом за ним и облупившиеся задние стены высоких, давно знакомых тебе домов, скрещения железных балок, широкий мост, на который въезжает молочный фургон, дорожные знаки, столбы и разветвления проводов, улицу, которую ты пробегаешь глазами во всю длину и по которой мчится и заворачивает за угол велосипедист, потом еще вон ту, другую улицу, идущую вдоль железнодорожной колеи и отделенную от нее лишь хилым штакетником и узкой полоской неухоженной, жухлой травы; кафе, где сейчас поднимают железную штору; парикмахерскую со старинной эмблемой — конским хвостом, подвешенным к золотому шару; бакалейную лавку с огромными алыми буквами над входом; первый пригородный вокзал, где пассажиры ожидают другого поезда; высокие металлические башни газгольдеров, мастерские с синими оконными стеклами; вон ту большую облезлую нечь; вон тот склад старых шин, вон те палисаднички с подпорками для цветов и сарайчиками, а в тесных двориках — каменные домики с телевизионными антеннами.
Дома становятся ниже и лепятся как попало, все больше теперь прорех в плотной ткани города: придорожные кусты, первые деревья, сбрасывающие листву, первые лужи, первые клочки лугов и полей — зелень на них кажется серой под низким небом, — и за всем этим смутно проступающая на горизонте гряда покрытых лесами холмов.
Здесь, в купе, убаюкиваемые и истязаемые несмолкающим шумом, монотонный ритм которого временами нарушается проносящимися мимо колючими сгустками скрежета и воя, четверо пассажиров напротив тебя дружно раскачиваются, не произнося ни слова, не пытаясь даже шевельнуть рукой, а у окна священник с легким досадливым вздохом закрывает свой требник в переплете из мягкой черной кожи, зажав между страницами с позолоченным обрезом свой указательный палец вместо закладки, которая узенькой белой ленточкой свисает с корешка.
Все взгляды вдруг обратились к двери, которую одним ударом плеча, словно бы без труда, отодвинул высокий краснолицый мужчина — по всей вероятности, он вскочил в вагон в последний момент, когда поезд, дернувшись, отошел от перрона, и, швырнув в багажную сетку пухлый чемодан и что-то круглое, обернутое газетой и перевязанное размочаленной бечевкой, новый пассажир уселся рядом с тобой, расстегнул плащ, закинул ногу на ногу, вытащил из кармана журнал в цветной обложке и принялся разглядывать в нем картинки.
Его мясистый профиль заслонил от тебя священника, и теперь ты видишь лишь руку, лежащую на ребре окна и вздрагивающую от тряски: указательным пальцем священник среди неумолчного грохота машинально и неслышно постукивает по привинченной к раме узкой металлической пластинке, вдоль которой, как ты знаешь (хотя не можешь прочесть ее от начала до конца и лишь отгадываешь одну за другой горизонтальные буквы, словно бы расплющенные, раздавленные перспективой), тянется надпись на двух языках: «Высовываться наружу опасно. — E pericoloso sporgersi».
Стремительно проносясь черными полосками через весь окопный проем, мелькают один за другим металлические или бетонные столбы, взмывают вверх, расходятся, снова скользят вниз, сходятся, скрещиваются, множатся и вновь сливаются воедино, повинуясь ритмичной команде изоляторов, телефонные провода — они тянутся гигантским нотным станом, только без нотных знаков, обозначая звуки и созвучия одной лишь игрой своих линий.
Чуть дальше, чуть медленней, все реже перемежаясь пятнами поселков или домов, разворачивает свой фронт лесная гуща, то разрываясь просекой, то снова смыкая строй, словно желая укрыться за каким-нибудь одним рядом деревьев.
Поезд минует, нет, пересекает настоящую лесную чащу, потому что сквозь стекло, к которому ты по-прежнему прижимаешься виском, за окном прохода, теперь уже опустевшего, за окнами, длинной вереницей тянущимися до самого конца вагона, тебе открывается все та же картина нескончаемых блеклых лесных зарослей, с каждым метром становящихся все гуще и гуще.
Железнодорожная колея, прорезая чащу деревьев, идет по дну рва, который сужается кверху, так что тебе совсем не видно неба, а почва вокруг вздымается крутыми земляными и кирпичными откосами, и на одном из них — ты едва успел их заметить — мелькнули огромные буквы, прочерченные красным по белому квадрату каменных плит; ты, разумеется, ждал их, только, может быть, не так скоро, ведь ты уже видел их столько раз, ты высматриваешь их во время каждой поездки, если только за окном еще не стемнело, потому что они либо предвещают тебе скорое возвращение, либо подтверждают, что твое путешествие действительно началось.
Поезд минует станцию Фонтенбло-Авон. За окном прохода видно, как большой черный автомобиль останавливается у здания мэрии.
Если ты боялся опоздать на поезд, к тряске и шуму которого уже успел привыкнуть, то вовсе не потому, что проснулся в это утро поздней, чем хотел, — наоборот, едва открыв глаза, ты первым делом протянул руку к будильнику, чтобы не дать ему зазвонить, в то время как рассвет уже вылепливал на твоей постели складки смятых простынь, выступавших из мрака, подобно привидениям, укрощенным и втоптанным в эту мягкую, теплую почву, из которой ты сам с трудом высвободил свое тело.
Обернувшись к окну, ты увидел волосы Анриетты, когда-то иссиня-черпые, и ее спину, в первых блеклых, унылых лучах зари неожиданно и робко проступившую сквозь белую, полупрозрачную ночную рубашку и затем обрисовывавшуюся все более отчетливо по мере того, как Анриетта отодвигала и складывала железные ставни, покрытые липкой черной городской пылью и кое-где — язвами ржавчины, похожими на пятна запекшейся крови.
Сырой прохладный воздух ворвался в комнату, защекотал ноздри, и когда стал отчетливо виден весь проем окна, Анриетта, зябко стянув правой рукой вырез на увядшей груди, украшенный жалкими, бесполезными кружевами, подошла к зеркальному шкафу в стиле Луи-Филиппа и одним движением руки переместила отражение потолка и его леппого рисунка вместе с трещиной, которая с каждым месяцем становится все шире и которую тебе давно уже следовало бы замазать (в скупом свете, словно просеянном сквозь несчетные щели в слоистых серых облаках, даже красное дерево казалось бесцветным, и только в самом углу на лепнине дрожал медный отблеск, скорее рыжий, чем красный), — подошла и, приподняв голую руку и обнажив подмышечную впадину, среди всех этих висящих на плечиках платьев с вытянутыми прямыми рукавами, словно облегающими бесплотные руки прежних жен Синей Бороды, чьи призраки с беспощадной немой насмешкой покачивались в шкафу, среди всех этих платьев отыскала халат в крупную серую с желтым клетку, надела его, нерв но затянув шелковый пояс, и в этом халате, усталая, озабоченная, настороженная, сразу стала похожа на больную.
Да, в ту минуту в ее глазах не было ласки, но зачем ей понадобилось вставать с постели, когда ты отлично справился бы без нее, как было условлено, как ты уже справлялся много раз, когда она уезжала на лето с детьми, — впрочем, дома Анриетта никогда не передоверяла тебе все эти мелкие хлопоты, так как была убеждена, что тебе без нее не обойтись, и стремилась убедить тебя в этом…
Ты подождал, пока она выйдет из спальни, тихо притворив дверь, чтобы не разбудить спящих в соседней комнате сыновей, и тогда, надев на руку часы (было чуть больше половины седьмого), ты сел па кровати, сунул ноги в домашние туфли и, почесав голову, рассеянно взглянул в окно на купол Пантеона, смутно вырисовывавшийся на сером небе, неотступно размышляя о выражении лица твоей жены и спрашивая себя, разумеется, не о том, догадывается ли она вообще — в этом не могло быть ни малейших сомнений, — а только о том, как далеко она зашла в своих догадках, в частности, насчет этой поездки, и насколько она тебя раскусила.
Конечно, тебе было приятно выпить кофе с молоком, который она для тебя сварила, но старалась она — да она и сама это знала — совершенно напрасно, потому что так или иначе ты позавтракал бы в вагоне-ресторане.
На лестничной площадке ты не посмел отказать ей в унылом прощальном поцелуе.
— Времени у тебя в обрез. Правда, в первом классе место всегда найдется.
Откуда ей было известно, что на этот раз ты не мог заказать билет? Сам ли ты рассказал ей об этом, и если да, то зачем? Так или иначе, она не может, никак не может знать, ни в каком вагоне ты сейчас едешь, ни того, что ты совершаешь эту поездку украдкой, не по заданию и не за счет фирмы «Скабелли», а, напротив, втайне от римских начальников и твоих собственных подчиненных в Париже.
Она захлопнула дверь квартиры еще прежде, чем ты зашагал вниз по ступенькам, и упустила тем самым последнюю возможность тебя растрогать, хотя совершенно очевидно, что она ничуть к этому пе стремилась и поднялась на рассвете, чтобы подать тебе завтрак, лишь в силу привычки, быть может, под влиянием своего рода презрительной жалости; ясно ведь, что эта жизнь опостылела ей еще больше, чем тебе. Какой смысл укорять ее — после этих ее слов, в которых, очевидно, была скрыта насмешка и па которые ты пе нашел, что ответить, да и не хотел ничего отвечать, — укорять за то, что она даже пе проводила тебя взглядом, когда для вас обоих было бы, право, гораздо лучше, если бы она вообще пе вставала с постели, даже не разомкнула век, и ты покинул бы ее, пока она спала, и простыни и одеяла равномерно вздымались бы от ровного дыхания спящей женщины, едва различимой во мраке спальни с затворенными ставнями, которые ты даже не стал бы открывать.
Если ты боялся опоздать на этот поезд, неторопливо едущий сейчас мимо голых полей и бурых лесов, то лишь потому, что па поиски такси у тебя ушло гораздо больше времени, чем ты рассчитывал: ты вынужден был пройти с чемоданом в руках всю улицу Суффло, и только па углу бульвара Сен-Мишель, у кафе «Майе», после многих тщетных попыток тебе наконец удалось остановить машину, го шофер даже не потрудился распахнуть дверцу и помочь тебе поставить твой небольшой багаж, и у тебя появилось нелепое ощущение, будто он прочитал на твоем лице, что на этот раз ты намерен ехать третьим классом, а не первым, как ты привык, и особенно неприятным было вдруг поразившее тебя открытие, что реагируешь ты так, словно в самом этом факте заключено нечто позорное — странный поворот утренних мыслей, еще не сбросивших пелены прерванных сновидений.
Забившись, как и сейчас, в правый угол, ты смотрел на проплывавшие мимо пустынные тротуары, витрины запертых магазинов, стволы деревьев, затем увидел церковь Сорбонны и ее безлюдную площадь, руины, именуемые термами Юлиана Отступника, хотя, вероятно, термы были выстроены еще до рождения этого императора, Винный рынок, решетчатую ограду Ботанического сада; слева, над парапетом Аустерлицкого моста, посреди других колоколен, верхушку собора, высящегося на своем острове, и, наконец, справа — вокзальную башню с часами, показывающими восемь утра.
В тот миг, когда ты спросил у контролера, пробивавшего твой билет, только что купленный в международной кассе, где платформа, на которую тебе нужно пройти, ты вдруг увидел, что она совсем рядом, и тут же, у начала платформы, висел циферблат, его неподвижные стрелки показывали не время дня, а время отправления поезда — восемь часов десять минут, — и табло с перечнем главных остановок на твоем пути, уже давно запомнившихся тебе наизусть: Ларош, Дижон, Шалон, Макон, Бур, Кюлоз, Экс-ле-Бен, Шамбери, Модан, Турин, Генуя, Пиза, Рим — вокзал Термини и дальше (а этот поезд следует дальше) Неаполь, Реджо, Сиракузы, и ты, воспользовавшись несколькими оставшимися у тебя минутами, купил наугад вот эту книжку — с тех пор ты не выпускаешь ее из рук — и пачку сигарет, которая, еще не распечатанная, лежит в кармане твоего пальто, под шарфом.
За окном прохода от церкви отъезжает большой черный автомобиль, он едет по шоссе вдоль полотна наперегонки с поездом, то приближаясь, то удаляясь, исчезает за лесом и, вынырнув из-за него, пересекает речушку с ивами и заброшенной лодкой у берега, отстает, затем вновь нагоняет твой вагон, останавливается у развилки, поворачивает
35 и катит к деревеньке, которая вскоре скрывается за холмом вместе со своей колокольней. Поезд проезжает станцию Монтеро.
В грохот поезда вдруг врывается трель звонка — в синей фуражке с золотым позументом и белой куртке к вам идет официант вагона-ресторана, и, видно, не ты один дожидался его появления, потому что молодожены тоже встрепенулись и теперь, глядя друг на друга, улыбаются.
Какой-то мужчина, женщина, еще одна женщина, которая видна тебе только со спины, вышли из своих купе и идут по проходу; кто-то рукавом плаща провел по стеклу, к которому ты по-прежпему прижимаешься виском, затем о стекло раз-другой ударилась большая дамская сумка из черного нейлона с крупной пластмассовой застежкой.
В купе стало заметно жарче, и ты чувствуешь, как накаляется на полу между сиденьями выложенный ромбовидными пластинками отопительный мат. Твой сосед, тот, что последним вошел в купе, на вид самый бедный из твоих попутчиков, закрывает свой журнал, какую-то долю секунды колеблется, не зная, куда его девать, затем встает, кладет его на полочку, и страницы тотчас разворачиваются веером, а он снимает свой плащ и, смяв его толстой рукой, словно тряпку для протирки автомобиля, резким движением швыряет на сетку между своим же свертком в газетной бумаге и твоим чемоданом (роговая пряжка пояса сначала постукивает по металлическому ободу багажной сетки, затем пояс соскальзывает, и она начинает раскачиваться), потом снова берет журнал, раскрывает его и усаживается па место.
Интересно, какую по счету свадьбу и какой именно актрисы запечатлел этот снимок?
Повторный звон колокольчика заставляет тебя обернуться вправо, и несколько секунд ты следишь за белой курткой официанта, а он возвращается к себе в вагон-ресторан, чтобы разлить по чашкам — бледно-голубым, словно изменчивое весеннее небо в каком-нибудь северном городке — невкусный, но дорогой кофе.
Молодая женщина, первой решившаяся последовать приглашению, а затем и ее муж, извинившись, проходят мимо тебя; они краснеют и улыбаются, словно это первая в их жизни поездка, и решительно все, даже самое мелкое происшествие, радует их и восхищает, они наполовину задвигают за собой дверь купе, которая все это время была широко раскрыта, и торопливо уходят в вагон-ресторан.
Человек, сидящий напротив тебя, приподнимает штору на стеклянной перегородке.
Ступай и ты в вагон-ресторан; засунь в карман эту книжку — сейчас она только мешает тебе — и выйди из купе; пе потому, что ты всерьез ощущаешь голод, — ведь ты пил кофе совсем недавно — и не в силу привычки — ведь сейчас ты в другом поезде, не в том, которым ездишь всегда, и должен приноровиться к иному распорядку, — а просто потому, что это входит в программу, заранее намеченную тобой: механизм, который ты сам привел в движение, теперь начинает действовать чуть ли не помимо твоей воли.
II
Да, это здесь, это и есть твое купе, вон тот человек с седыми висками, который сидел напротив тебя, — теперь он погружен в изучение толстой книги в черном коленкоровом переплете, а рядом с ним — его безупречно аккуратный, румяный сосед с глазками хищной рыбешки, а вон и священник у окна, который вновь тщетно пытается углубиться в чтение своего требника.
Для тех двоих, для влюбленных, для супругов — ты оставил их четырьмя вагонами дальше, когда, склонившись друг к другу над столиком, они наслаждались неторопливой беседой, — любой пустяк служит поводом для разговора, вызывает новый прилив восторга, а тебя одиночество и уныние вновь пригнали в эту клетушку — твое прибежище в поезде, уносящем тебя вдаль, клетушку, помеченную этой вещью, твоей собственностью — чемоданом, лежащим слева от тебя на багажной сетке.
Но твое любимое место под ним, возле двери купе по ходу поезда, — ты был так доволен, когда обнаружил, что оно свободно, ведь именно это место ты всегда заказываешь через Александра Марналя в вагоне первого класса для своих служебных поездок, а потому, уходя из купе, тебе, конечно, следовало бы его занять, оставив на сиденье книжку, которая сейчас лежит у тебя в пальто, оттопыривая карман, и без того набитый до отказа, тем более что ты так или иначе не стал бы ее читать в вагоне-ресторане, — место твое теперь занято: его захватил пассажир, который последним вошел в купе, тот самый, кого ты с первой минуты невзлюбил за то, что он, так явно щеголяя своею силой, распахнул дверь одним ударом плеча, за дурацкую самоуверенность и вульгарность, и сейчас он по-прежнему, не отрываясь, разглядывает свой иллюстрированный журнал, не выказывая ни малейшей готовности уступить тебе захваченное место; он, несомненно, коммивояжер, только вот чем он торгует — вином, медикаментами или, может быть, бельем? — но уж наверняка не пишущими машинками, потому что в таком случае при нем был бы совсем иной багаж, если только он не сбежал, подобно тебе, от своих будней…
За время твоего отсутствия в купе стало еще жарче, а может быть, это от ходьбы, от горячего кофе, который ты выпил: ты весь вспотел. Твое лицо, оказавшееся как раз на уровне зеркала, покачивается в его рамке от тряски поезда. Сегодня утром ты побрился наскоро и теперь замечаешь у себя около ушей множество черных точек. Влажной ладонью ты ощупываешь подбородок. Кожа на нем шероховатая и жесткая, да и вообще у тебя усталое лицо, тусклый взгляд и горькая складка у рта. Даже после второй чашки кофе ты все еще до конца не стряхнул с себя сон, хотя — как ты убедился, взглянув на часы, — сейчас уже больше девяти утра, а это значит, что в любой другой день недели ты — гроза запаздывающих машинисток — уже сидел бы у себя в конторе на авеню Оперы, да к тому же вчера вечером ты довольно рано лег спать.
Эта поездка должна была принести тебе свободу, молодость, великое очищение тела и души; почему же ты пе испытываешь уже сейчас ни воодушевления, ни счастья? Откуда эта сковавшая тебя вялость, чтобы не сказать больше — оцепенение? Может быть, это усталость, накопившаяся за долгие месяцы и годы, когда ты подавлял ее неослабным усилием воли, сейчас мстит тебе и захлестывает тебя, пользуясь твоим бегством, подобно тому, как приливная волна использует малейшую брешь в плотине, чтобы затопить поля, прежде защищенные прочной преградой, и терпкой солью вытравить в них все живое.
Но ведь именно для того, чтобы отвести угрозу, которую ты и так слишком хорошо сознаешь, задумал ты это путешествие; разве поезд пе уносит тебя туда, где затянутся первые мелкие трещины, предвестницы старости, разве оп не мчит тебя в Рим, где ждет тебя отдых и живительное обновление?
Отчего же тогда, как струна, натянуты нервы, откуда тревога, нарушающая ток крови в твоем теле? Отчего до сих пор ты не чувствуешь разрядки? Неужели рея причина волнения, растерянности, страха только в том, что поезд следует по иному расписанию и ты выехал из Парижа в восемь утра, а не вечером, как привык? Неужели ты уже стал таким рутинером, рабом привычки? Если так, тем пастоятельнее необходима ломка, потому что, прождав еще несколько недель, ты бы все потерял, навсегда остался бы в этом пресном аду и никогда уже не отважился бы вырваться оттуда. Но, слава богу, освобождение близко, и впереди — много чудесных лет.
А сейчас сними пальто, сложи его и закинь на свой чемодан. Правой рукой ты ухватился за сетку; ты вынужден наклонить корпус влево — поза тем более неудобная, что ее нужно сохранять при этой непрекращающейся тряске до тех пор, пока ты не нажмешь большими пальцами на кнопки сверкающих замков (и оба язычка разом отойдут, высвобождая кожаную крышку, и она, словно подталкиваемая мягкой пружиной, плавно поднимется кверху); пока, просунув под крышку руку, ты не нащупаешь вслепую мешочек из плотного нейлона в красную и белую полоску, куда сегодня утром, насухо вытерев полотенцем лицо — перед тем ты пристально разглядывал его в зеркале, в твоей квартире в доме пятнадцать на площади Пантеона, — ты в спешке и раздражении даже не сложил, а побросал как попало еще влажную кисточку для бритья, крем в тюбике из серой пластмассы, пачку новых лезвий, зубную щетку, гребенку, зубную пасту; пока, нащупав этот гладкий нейлоновый мешочек с маленьким колечком от застежки — молнии, ты не прикоснешься к кожаному чехлу с домашними туфлями, к шелковой малиновой пижаме, которую, памятуя о предстоящей встрече с Сесиль, ты тщательно выбирал вчера вечером среди отливающих всеми благородными цветами радуги стопок белья в зеркальном шкафу твоей спальни, в то время как Анриетта была занята последними приготовлениями к ужину и до тебя сквозь разделяющую ваши комнаты стену долетали отзвуки ссоры твоих сыновей, хотя они, право, уже достаточно взрослые, чтобы научиться выносить друг друга; пока, наконец, ты не обнаружишь книжицу, которую искал.
Крышка захлопнулась, мягко подпрыгнув раз-другой, и ты оставил чемодан, даже не потрудившись защелкнуть замки.
Ты опустился на середину сиденья; слева от тебя у окна, открывающего вид на стремительно летящие поля и медленно разворачивающуюся линию горизонта, затянутого туманом, — священник, шепчущий про себя молитвы (сколько же часов у них на это уходит!), справа — склоненный над раскрытым журналом коммивояжер, неторопливо и обстоятельно изучающий репортаж о свадьбе очередной кинозвезды, сидя у стекла, выходящего в коридор, по которому проплывает красное вельветовое пальто, недавно мелькнувшее перед тобой в вагоне-ресторане.
Ты чувствуешь, как проникает тепло сквозь подошвы твоих желтых ботинок; на одном из них порванный шнурок связан узлом, который ты заткнул под язычок, и он, словно раздувшийся прыщ, слегка выпячивает кожу ботинка и к тому же натирает тебе ногу, а между двумя твоими ботинками вклинился третий, черный, блестящий, сверкающий в полумраке, и смотрит в противоположную сторону; из него выглядывает синий носок, прячущийся под краем суконных брюк в мелкую полоску, где чередуются два разных оттенка серого цвета, а поперек полосок пропущена тонкая белая нить, которая вьется беспорядочными кругами, напоминая утренние облака в ветреную погоду.
Черный ботинок, вздрогнув, перемещается вправо, нога, которую он украшает, ложится на колено другой ноги, а ты сдвигаешь ступни и, взяв в руки справочник железных дорог юго-восточной Франции, выпущенный издательством «Шэ», начинаешь разглядывать его квадратную небесно-голубую обложку, и твои руки дрожат той же мелкой дрожью, что и весь вагон на пути из Парижа в Рим.
Справочник «издан 2 октября 1955 года на время зимнего сезона, действителен по 2 июня 1956 года включительно» и пестрит объявлениями: «Отель де ла Пэ», Ницца, открыт круглый год» (ты ни разу там не останавливался), «Нуга фирмы «Шабер и Гийо»; затем крохотными буковками — ты подносишь страницу к глазам, стараясь их разобрать, а это затрудняется тем, что тебе, конечно, не удается удержать книжку в неподвижности, — еще одна надпись: «Золотой улей», она изгибается, словно ручка от корзинки, над рисунком, запечатлевшим улей старинного образца, — круглый низенький домик с соломенной крышей, а четыре точки в разных местах, по всей вероятности, должны изображать пчел (поезд рокочет низким басом, лишь временами сменяющимся скрипучим фальцетом, который напоминает, что это существо, мчащееся по металлическим рельсам, само сделано из металла); и еще объявление: «Вербена из Веле» (ты ни разу не пробовал этой «Вербены», кажется, это зеленоватый приторный напиток, можно хоть сейчас спросить его в вагоне-ресторане, где обычно предлагают ликеры).
Тут ты вспоминаешь: Пюи-ан-Веле — это один из тех бесчисленных городков, где тебе ни разу не доводилось бывать, один из тех провинциальных французских городков, где наверняка можно умереть от скуки, несмотря на все геологические раритеты, дайки (так их, кажется, называют?) и собор, украшенный фресками, городок, где у вас имеется свой представитель, уполномоченный фирмы «Скабелли» по всему Севеннскому округу, хотя жители этих мест явно не испытывают особой нужды в пишущих машинках — это мог бы с уверенностью сказать любой школьник с начальным образованием, по ведь вам надо было охватить всю страну сетью ваших отделений, и потому попятно, что дела у него идут из рук вон плохо, у этого человека, которому не далее как вчера по твоему приказанию отправили письмо, выдержанное в весьма грозном тоне, у человека, которого ты ни разу не видел и чьего имени даже не запомнил, потому что полностью перепоручил этот участок Моландону и тот ежегодно, совершая инспекционную поездку по центральной Франции, наведывается также в Пюи.
Им давно уже пора вернуться в купе, новоиспеченному мужу и его молоденькой жене, ведь они раньше тебя пришли в вагон-ресторан, и когда, войдя, ты увидел их, им уже успели подать завтрак, и они намазывали маслом поджаренные ломтики хлеба. Правда, они едут вдвоем, они вдвоем открывают мир, и все приводит их в восторг; должно быть, они совершают это путешествие впервые в жизни, и им так много надо сказать друг другу, и пет нужды, подобно тебе, нарочно растягивать отдельные эпизоды пути, чтобы хоть как-то заполнить пустоту и умерить скуку, к примеру, стараться медленнее жевать, чтобы только убить несколько лишних минут — ведь любой пустяк отнимет у них время, а оно и так пролетит слишком быстро, ведь их не гнетет предчувствие усталости от долгих часов, которые пройдут, прежде чем вы доедете до места, от долгих столь привычных для тебя часов пути, отделяющих тебя от Сесиль, которые на этот раз тебе придется провести в неудобном вагоне третьего класса, тогда как те же неудобства ничуть пе омрачат радости молодоженов, и если они, подобно тебе, едут в Рим, то завтра утром ты увидишь, как они проснутся — измученные, но со счастливой улыбкой.
Новобрачная входит в купе, изящная, приветливая, извиняется сначала перед твоим соседом справа, коммивояжером, захватившим твое место, и тот поднимает голову, оторвавшись от иллюстрированного журнала, лежащего у него на коленях — он водит по нему ручкой, пытаясь решить кроссворд; затем — перед преподавателем, сидящим напротив тебя (да, он, бесспорно, преподаватель), и тот захлопывает свою книгу в коленкоровой черной обложке с приклеенной к корешку грязной бумажной этикеткой овальной формы, где старомодным толстым пером выведен черной тушью шифр, под которым эта книга значится в библиотеке, скорее всего библиотеке какого-нибудь учебного заведения; потом — перед англичанином (он, несомненно, англичанин), вон тем пассажиром с на редкость прямой осанкой, единственным в этом купе, кто покамест не занят чтением; наконец перед тобой, а ты не успеваешь вовремя убрать с дороги ногу, и, споткнувшись, она выбрасывает вперед левую руку, другой прижимая к себе сумку, похожую на корзинку, — плетеную сумку с окантовкой из белой кожи и веревочными ручками, из пее торчат страницы сложенного вдвое дамского журнала и кончик косынки, — и на какой-то миг опирается пальцами о зеленый дерматин рядом с твоим бедром, а ее плащ задевает твои колени. Она оборачивается — ее губы сейчас на уровне твоих глаз — и улыбается своему спутнику, который следует за ней, держась правой рукой за металлический обод багажной сетки напротив тебя. Вновь обретя равновесие, молодая женщина наклоняется снова уже затем, чтобы взять синий путеводитель и итальянский разговорник, которые она оставила на сиденье — знак того, что места заняты, — она протягивает обе книжки своему мужу, и тот укладывает их на полку.
Почувствовав, что в купе стало жарко, молодожены тоже снимают свои плащи.
Сев у окна, она ставит сумку в угол рядом с собой, стиснув ладони коленями и продавив ямку в своей юбке из серого твида. Она снова достает с полки свои книги и располагается с ними на сиденье; молодожены переглядываются, переводят взгляд на тебя, улыбаются, они видели тебя там, в вагоне-ресторане, где юный супруг размешивал сахар в массивной голубой чашке, и этот завтрак, который ты даже не разделил с ними, а лишь наскоро проглотил в том же кафе на колесах, неприметно сблизил вас троих и отделил от четырех других пассажиров, и теперь тебе было бы легко нагнуться к супругам и завязать разговор, но ты совсем к этому не расположен, и новобрачному надоедает ждать, он отводит глаза, принимает солидный вид и, раскрыв путеводитель, разворачивает план какого-то города, а его жена достает из сумки дамский журнал и начинает листать страницы с новыми модами. Убрав руку с окна, священник опять погружается в чтение требника, устало шепча слова молитвы. За окном видны коровы, пасущиеся на полях. Ты снова углубляешься в изучение справочника.
Вот напечатанные убористым шрифтом параграфы железнодорожных правил, узенькие колонки с перечнем станций, столбцы международных линий, и вот, наконец, та самая, что тебя интересует: «Е. Италия», и ты быстро отыскиваешь в ней поезд, в котором сейчас сидишь: «скорый, номер 609, с вагонами 1-го, 2-го и 3-го классов» (говорят, с будущего года третий класс отменят); черный ромбик над строчкой отсылает тебя к сноске, содержащей дополнительные сведения о твоем поезде: ты узнаешь, что в этом составе имеются вагоны прямого сообщения не только «Париж — Рим», но и «Париж — Сиракузы», и спрашиваешь себя, не в один ли из этих вагонов ты сел и не в Сиракузы ли держат путь эти влюбленные, эти молодожены, и хотя ты знаешь этот город только понаслышке, да еще по рекламным фотографиям, он представляется тебе вполне подходящим для медового месяца, особенно в эту пору, когда даже в Риме может оказаться плохая погода.
Поезд проезжает станцию Сен-Жюльен-дю-Со с ее фонарями и таблицами на фонарных столбах — название станции крупными буквами выведено на боковой стенке вокзала; минует колокольню, дороги, поля, леса. Молодожены обсуждают какую-то деталь маршрута, и муж отыскивает ее на карте. За окнами коридора мелькают огороженные заказники, тянутся холмы, а впереди бежит дорога, по которой едет грузовик — он то сворачивает с нее, то снова оказывается тут как тут, потом вдруг скрывается за каким-нибудь домом, а за ним мчится мотоциклист, который вскоре обгопяет машину, описав вокруг нее изящную ДУГУ? вытянутую, как лук с отпущенной тетивой; грузовик отстает от мотоцикла, затем от поезда и исчезает из поля зрения.
Этот поезд, выехавший из Парижа с Лионского вокзала, как всегда, в восемь часов десять минут и имеющий в своем составе вагон-ресторан (о чем свидетельствует знак: скрещенные вилочка и пож), — ты, по примеру молодоженов, недавно побывал в нем и снова посетишь его в час обеда, но не в час ужина, потому что к тому времени вагон — ресторан уже будет другой, итальянский, — этот поезд сделает остановку в Дижоне, чтобы снова отправиться в путь в одиннадцать часов восемнадцать минут; в тринадцать часов две минуты он минует Бур, в четырнадцать часов сорок одну минуту проедет Экс-ле-Беп (наверно, горы вокруг озера будут покрыты снегом), на двадцать три минуты задержится в Шамбери, чтобы пассажиры другого поезда успели сделать пересадку, а на границе для исполнения всех формальностей будет стоять с шестнадцати двадцати восьми до семнадцати часов восемнадцати минут (маленький домик, нарисованный после слова «Модан», обозначает таможню), в девятнадцать часов двадцать шесть минут он прибудет в Турин на площадь Национале (к тому времени совсем уже стемнеет) и отправится оттуда в двадцать часов пять минут; отойдет от станции Площадь Принчипе в Генуе в двадцать два тридцать девять, в час пятнадцать будет в Пизе и, наконец, завтра утром в пять часов сорок пять минут, задолго до рассвета, прибудет в Рим на вокзал Термини, — этот поезд, в котором почти все для тебя непривычно, потому что ты всегда ездишь другим (сведения о нем приведены здесь же, в соседней графе), экспрессом «Париж — Рим» номер семь, со спальными вагонами, в нем есть только первый и второй класс, и идет он несравненно быстрее этого, покрывая все расстояние за восемнадцать часов сорок минут, тогда как вот этот — сейчас посмотрим — проделывает тот же путь за двадцать один час тридцать пять минут, иными словами — сейчас подсчитаем, — идет на два часа пятьдесят минут дольше экспресса, да и расписание того куда удобнее: он отправляется из Парижа в час ужина, а прибывает в пункт назначения на другой день вскоре после полудня.
Чтобы получить более полные сведения о поезде, в котором ты едешь (расписание того, другого экспресса «Париж — Рим», которым ты обычно путешествуешь, тебе знакомо во всех деталях, и когда ты сидишь в одном из его вагонов, тебе совсем не нужна эта квадратная книжечка, ведь несмотря на всю твою многоопытность, ты разбираешься в ней с трудом), тебе следовало бы изучить таблицу номер 500, где гораздо подробнее описана эта трасса и перечислены все станции — даже те, мимо которых поезд проскакивает без остановки; затем, после Макона, когда поезд сворачивает с магистрали Париж — Марсель, тебе следует обратиться к таблйце номер 530, а начиная с Модана уже нужен итальянский справочник, потому что здесь сведения о конечном отрезке пути есть только на одной страничке и перечислены лишь основные пункты: Турин, Генуя, Пиза, тогда как наверняка есть и другие остановки, по всей вероятности, в Ливорно, а может быть, и в Чивита-Веккия.
Будет еще совсем темно. Ты с трудом очнешься от сна, много раз прерывавшегося, — особенно если тебе придется остаться на этом неудобном месте посредине сиденья, хотя есть основания надеяться, что тебе удастся завладеть одним из углов, как только сойдет кто-нибудь из твоих спутников, ведь не может быть, что все едут туда же, куда и ты.
Кто же из этих шести будет еще к тому времени в купе, освещенном, по всей вероятности, одним голубым ночником, тем самым круглым, темным глазком, который ты различаешь внутри плафона, где он примостился между двумя прозрачными грушевидными лампочками? Огни в деревенских домах будут погашены. Ты увидишь, как промелькнут фары двух-трех грузовиков, вокзальные фонари, и ощутишь утренний озноб; ты проведешь ладонью по подбородку, куда более колючему, чем теперь, встанешь, выйдешь из купе и проследуешь в конец коридора, чтобы умыться.
Затем, после нефтеперегонного завода с его факелом и лампочками, расцвечивающими алюминиевые вышки, точно рождественскую елку, пока поезд будет огибать город, еще объятый потемками и сном, но уже огласившийся перезвоном трамваев и шумом троллейбусов, перед тобой проплывут пригородные станции: Рим-Трастевере (и ты увидишь скупые отсветы в черной воде реки), Рим-Остьенсе (ты угадаешь во тьме очертания городской стены и светлый пик пирамиды) и Рим-Тусколана (и отсюда, от Порта-Маджоре, поезд устремится прямо к центру).
Наконец вплотную придвинется Термини, прозрачный вокзал — он так хорош на восходе солнца, и как раз на восходе к нему и подъезжает этот поезд в другое время года, но завтра в такой ранний час будет еще совсем темно.
За окном коридора возникла ферма, окруженная желтыми тополями, потом извилистая дорога, то исчезающая в ложбинке, то вновь проглядывающая из-за частых полосок распаханных борозд, вздыбившихся комьями земли и усеянных вороньем; по дороге едет, приближаясь к полотну, мотоциклист в шлеме и кожаной куртке и скрывается между откосами под мостом, на который — ты успеваешь это заметить — как раз въезжает паровоз, тянущий твой поезд, и несколько первых вагонов. Через окно, у которого сидят молодая женщина и священник, ты пытаешься вновь увидеть мотоциклиста, но он, вероятно, давно уже отстал.
Решение ехать в Рим пришло внезапно; ведь в понедельник вечером, когда ты вернулся к ужину домой, без чемодана, который ты запер в своей конторе на авепю Оперы, угол улицы Даниель Казанова, потому что машина осталась в гараже, у тебя даже в мыслях не было ничего подобного, и хотя ты уже давно задумал найти для Сесиль службу в Париже, все же до последнего времени ты не предпринимал сколько-нибудь серьезных шагов в этом направлении, и только во вторник утром, разделавшись со всеми текущими делами и просмотрев корреспонденцию, накопившуюся за время твоего пребывания в Риме, ты позвонил одному из твоих клиентов, Жану Дюрье, директору туристического агентства — его витрины видны из окна твоей конторы — и, предупредив, что разговор носит конфиденциальный характер, спросил, не знает ли он о каком — нибудь подходящем месте для твоей знакомой — тридцатилетней женщины незаурядных способностей. Она бегло говорит по-английски и по-итальянски и в настоящее время, насколько ты зпаешь, служит секретарем у воеппого атташе при французском посольстве в Риме, что пе слишком ее интересует, и потому готова согласиться на скромное жалованье, лишь бы вновь вернуться в Париж.
Вполне возможно, что такое место найдется, ответил Дюрье: как только он что-нибудь выяснит, он тебе позвонит; и в самом деле, к твоему великому удивлению и радости, он позвонил в тот же вечер, заявив, что задумал провести реорганизацию в своем агентстве и в свете намечаемых перестановок дама вроде той, о которой ты говорил, может весьма ему пригодиться, и тут же предложил достаточно выгодные условия — настолько выгодные, что ты взял на себя смелость заверить его в согласии Сесиль.
А когда надо приступать к работе? Когда даме будет угодпо — чем рапыпе, тем лучше, но в то же время торопиться некуда, пусть она спокойно завершит все дела в Риме, оформит свое увольнение, перевезет сюда все, что нужно, и обоснуется в Париже, ведь ему отлично известно, как трудно заранее предвидеть все сложности, которые могут возникнуть при переезде, — и в его голосе, в его учтивых фразах ты уловил неприятный оттенок сообщничества.
В ту минуту ты думал уладить все это дело путем переписки и встретиться с Сесиль лишь во время очередной поездки в Рим, куда всякий раз в конце года фирма «Скабелли» созывает на совещание директоров своих иностранных филиалов, и только в среду обстановка накалилась, вероятно, потому, что это было тринадцатое ноября, день твоего рождения, твое сорокапятилетие, и Анриетта, всегда придававшая большое значение нелепым семейным праздникам, на сей раз уделила этому событию особое внимание, терзаемая подозрениями, гораздо более обоснованными, чем она сама предполагала, надеясь тебя удержать, сковать путами этого жалкого ритуала — не из любви, конечно: все это у вас давно уже в прошлом (если вас и связывала в молодости страсть, то все равно ей не сравниться с тем чувством раскрепощения и восторга, которое подарила тебе Сесиль), а из усиливающегося с каждым днем страха (ах, как быстро она старится!), как бы что-нибудь не изменилось в ее привычном жизненном укладе, и не из настоящей ревности даже, а из боязни, как бы ты не совершил необдуманного шага, как бы случайная бурная ссора не нарушила ее покоя и благополучия детей, хотя чего — чего, а уж этого ей не приходится опасаться, но только она никогда тебе не доверяла или, во всяком случае, уже давно утратила к тебе доверие, и в этом, должно быть, и следует искать источник разлада, возникшего между вами и с годами все углублявшегося, — в этом да еще в том, что твоя удачливость, твой бесспорный жизненный успех, которому она обязана этой прекрасной квартирой, столь высоко ею ценимой, ни в чем ее не убедили, и ты всегда чувствовал, задолго до того как у нее появились для этого реальные основания, ее немой укор, недобрую настороженность.
Когда в среду ты вошел в столовую в час обеда (в рамке окна сверкал великолепный орнамент на фризе Пантеона, освещенный лучом белого ноябрьского солнца, которое вскоре померкло), когда ты увидел своих четверых детей, неуклюже, с насмешливым видом стоявших у стола позади своих стульев, когда ты уловил на лице жены, на ее запавших губах улыбку торжества, тебе показалось, будто все они сговорились между собой и расставили тебе западню, будто подарки на твоей тарелке — приманка и все блюда на столе тщательно выбраны с тем, чтобы тебя завлечь (конечно, за двадцать без малого лет совместной жизни она отлично усвоила твои вкусы). Да и вообще все это затеяно только для того, чтобы убедить* тебя, что отныне ты пожилой, степенный, усмиренный человек; а между тем только совсем недавно тебе открылась иная жизнь, та, какой ты жил лишь по нескольку дней в Риме, та, другая жизнь, в сравнении с которой твои будни в парижской квартире казались лишь жалкой тенью, и вот почему, осторожности ради, подавив раздражение, ты стал им подыгрывать, изобразив чуть ли не веселье, похвалил их за умелый выбор подарков и послушно задул все сорок пять свечей, но в душе ты уже твердо решил немедля положить конец этому затянувшемуся фарсу, этой устоявшейся фальши. Самое время это сделать!
Теперь Сесиль приедет в Париж, и вы поселитесь вместе. Не будет ни развода, ни скандала — в чем, в чем, а в этом ты совершенно уверен; все пройдет гладко, бедная Анриетта смолчит, детей ты будешь навещать примерно раз в неделю; и ты заранее предвкушал не только согласие, но и ликующую радость Сесиль, которая столько раз подтрунивала над твоей ханжеской добропорядочностью.
Ах, это грозящее удушье, надо немедля бежать от него, вдохнуть полной грудью воздух близкого счастья; надо сообщить эту повость Сесиль, с глазу на глаз, чтобы, наконец, все было решено без недомолвок.
И вот, после обеда, в конторе на авеню Оперы, убедившись, что больше не предвидится никаких срочных дел, ты объявил своему заместителю Мейнару, что намерен уехать на несколько дней — с пятницы до вторника, — и послал Марпаля за справочником, который ты сейчас держишь в руках, не попросив его, однако, купить билет и заказать для тебя место, потому что ты вовсе не хотел оповещать всю контору о том, что ты снова отправляешься в Рим.
Вечером, когда ты сказал Анриетте, что непредвиденные обстоятельства вынуждают тебя уехать в пятницу утром (это утро сейчас уже на исходе) * ее удивил не столько сам факт — ведь тебе и вправду не раз случалось наведываться в правление фирмы по какому-нибудь срочному делу в промежутке между двумя обычными командировками, — сколько непривычный и явно неудобный час твоего отъезда, который ты выбрал, чтобы провести весь уик-энд с Сесиль, чтобы уже в субботу пообедать с ней вдвоем, но еще, надо признаться, и потому, что в этом поезде есть вагоны третьего класса, и ты подумал, что эта неожиданная поездка — она необычайно важна для всей твоей будущей жизни, но без нее ты, в сущности, мог бы вполне обойтись, и, естественно, никто ее тебе не оплатит — и без того потребует значительных затрат; но вот по этому-то частному поводу — из-за часа отъезда и выбранного тобой поезда — она засыпала тебя вопросами, и тебе пришлось измышлять разные доводы, что, по правде говоря, ты проделал довольно неуклюже, и против каждого из них она легко выдвигала справедливые возражения, на которые тебе нечем было ответить, и, видя твое нелепое упрямство, удивлялась еще больше.
Во время последовавшего за этим объяснением ужина, тягостного для всех, дети то и дело усмехались, не поднимая голов, вы же с Анриеттой не обменялись почти ни словом, и только когда Жаклина — после того, как ты велел ей вымыть руки, перепачканные чернилами, — встала и вышла из-за стола, пожав плечами, ты вспылил, а мать, уж конечно, не нашла ничего лучшего, как громогласно вступиться за нее, и девочка вернулась назад, разумеется, не упустив — хоть и паходилась в ванной — ни единого слова из этой перепалки, и уселась на свое место, преисполненная гордости, что в конечном счете взяла над тобой верх (Жаклина — младшая и твоя любимица; у тебя нет никакой близости с остальными детьми, ты не знаешь их мыслей, пе понимаешь их увлечений, все трое образуют против тебя нечто вроде единого фронта, кроме тех случаев, когда братья дерутся между собой), и если бы у тебя оставались хоть какие-нибудь сомнения, эта сцена наверняка устранила бы их.
Проглотив последний кусок, ты падел пальто, спустился вниз и зашагал в гараж на улицу Эстрапад; выведя оттуда машину, ты помчался за черту Парижа и проделал в дождливом сумраке около ста километров, а потом, возвратившись в город, оставил автомобиль у тротуара на площади Пантеона, и когда после полуночи ты вернулся домой, Анриетта, которая была уже в постели, но пе спала, ничего не стала тебе говорить, а только окинула тебя чуть насмешливым и презрительным взглядом.
По счастью, на другой день, то есть вчера, в четверг, все улеглось, и за семейным столом царил мир; в этот отчаянно холодный день — стужа не убывала, а напротив, становилась злее, — за этот день, полный суматохи и суеты, ты должен был уладить — ради короткого отпуска, который ты сам, без спросу, взял себе до среды, — все дела фирмы «Скабелли», как всегда, бесконечно запутанные, так что вечером тебе уже казалось, будто затор на площади Французского театра рассасывается еще дольше обычного, а в гараже, где ты собирался попросить за время твоего отсутствия основательно почистить и смазать машину, невыносимо скрипевшую всю эту неделю, тебе пришлось долго ждать, и в конце концов, потеряв терпение, ты прикрикнул па служащего, чтобы он соблаговолил уделить тебе внимание, да к тому же в доме пятнадцать на площади Пантеона не работал лифт, и ты был вынужден пешком подняться на пятый этаж, но, несмотря на то, что ты задержался, стол все еще не был накрыт, и ты услышал, как переругивались у себя в комнате Тома и Анри и как в эту перебранку бестолково, неловко вмешалась Анриетта, а когда она вышла в коридор, чтобы позвать Мадлену, ты поймал ее взгляд, знакомый, тусклый, усталый, мертвый взгляд, и в нем, как только она тебя увидала, вспыхнули настороженность, враждебность и презрение, которым она казнит тебя, словно это ты виноват в ее стремительном увядании, — и эти жалкие семейные будни схватили тебя, словно тиски, сдавили тебе горло, как руки убийцы, эти сумеречные полуживотные будни, от которых ты теперь, наконец, будешь избавлен.
Ты ждал избавления потому, что в портфеле у тебя уже был спрятан вот этот самый справочник в синей обложке, который ты сейчас держишь в руках и по-прежнему неотрывно разглядываешь, хотя твои глаза уже ничего в нем не различают, и вчера после ужина, прежде чем лечь в большую супружескую кровать, не дождавшись Анриетты, которая легла, лишь когда ты уже уснул, ты положил его в чемодан поверх смены чистого белья, приготовленного в дорогу.
Он казался тебе своего рода талисманом, ключом, залогом твоей свободы, счастливого приезда в ослепительный Рим, обновления, чье волшебство усугубляется тайной, залогом бегства от этой покойницы, лишь притворяющейся живой и занятой делом, от этой покойницы со взглядом инквизитора, от этого трупа, с которым ты так долго не решался расстаться только из-за детей, хотя каждый день, словно отхлынувшая волна, уносил тебя все дальше от них, так что теперь в твоих глазах они подобны восковым слепкам с самих себя; они ревниво таят от тебя свою жизнь, да и тебе с каждым днем все меньше хочется знать о них и делиться с ними, — залогом бегства от Анриетты, с которой вы не можете развестись, потому что она на это не согласится, да и ты при твоем положении предпочтешь избежать скандала (фирма «Скабелли» с ее итальянской, ханжеской, поповской моралью сурово осудила бы подобный поступок), от Анриетты, которая, подобно чугунному ядру, повисла у тебя на ногах и увлекла бы тебя в затхлую пучину скуки, бессилия, изнурительных, отупляющих будней и духовной спячки, в болото, где сама она погрязла уже давно, не будь у тебя твоей спасительницы Сесиль, этой свежей струи воздуха, этого источника силы, бьющей через край, этой дружеской руки, протянутой к тебе и сулящей счастье и свет; залогом бегства от этой мрачной, неотступной тени, которую ты теперь, наконец, покинешь, к волшебнице, которая силой одного-единственного взгляда вырывает тебя из пут этой отвратительной пародии на жизнь, возвращает тебе твое «я», даруя целительное избавление от этой обстановки и этих обедов, этого увядшего тела, этой надоедливой родни; залогом принятого, наконец, решения порвать с прошлым, сбросить с себя оковы ложной щепетильности, мертвящего малодушия и показать детям пример силы воли, отваги, — решения, озарившего все своим отблеском и позволившего тебе вытерпеть, не сдаваясь, не отступаясь от задуманного, не потонув в буднях навсегда, эту неделю цифр, распоряжений и сделок, эту неделю дождей, криков и ссор.
Он казался тебе залогом этого путешествия, оставшегося тайной для Анриетты, потому что, хоть ты и сказал ей, что едешь в Рим, все же ты скрыл от нее свои истинные намерения, однако Анриетта прекрасно понимает, что за переменой привычного часа отъезда кроется некая тайна, твоя тайна, чье имя — ей хорошо это известно, — чье имя Сесиль, и потому, по сути дела, уже нельзя считать, что ты ее обманул, и потому ложь, которую ты ей преподнес, не была ложью в прямом смысле слова, не могла быть ложью в прямом смысле слова, потому что так или иначе (на это ведь можно смотреть и под таким углом зрения) — это неизбежный этап на пути к выяснению ваших отношений, к восстановлению искренности между вами, столь глубоко подорванной теперь, на пути к раскрепощению самой Анриетты, обретающей благодаря разрыву с тобой пусть неполную, частичную, но все же — свободу; залогом путешествия, которое останется тайной для всех, потому что на авеню Оперы не знают, куда ты уехал, потому что никакая почта не настигнет тебя в Риме, где обычно, когда ты прибываешь в отель «Квиринале», тебя уже дожидаются письма и телеграммы, и поэтому, впервые за много лет, эти несколько вольных дней станут для тебя настоящей разрядкой, как в те времена, когда ты еще не достиг нынешнего положения, когда ты еще не успел сделать настоящую карьеру; тайной потому, что в правлении фирмы «Скабелли» на Корсо никто даже не подозревает, что ты приедешь в Рим в субботу утром и уедешь в понедельник вечером, и никто не должен знать, что ты там будешь, и тебе придется соблюдать известную осторожность, чтобы тебя не опознал кто-нибудь из услужливых, любезных и хорошо тебе знакомых агентов фирмы «Скабелли»; тайной пока даже для самой Сесиль, потому что, желая насладиться ее изумлением, ты не предупредил ее о своем приезде.
Но зато она одна будет до конца посвящена в эту тайну, и эта встреча, нежданная для нее, станет мечом, который, наконец, разрубит все путы, сковывающие вас, удерживающие вас вдалеке друг от друга.
Среди ночи тебя разбудил скрип тормозов на площади Пантеона, ты зажег лампочку, вмонтированную в стоящий справа от тебя подсвечник стиля «ампир», и взглянул на бедную Анриетту, которая спала на другой половине кровати с открытым ртом, разметав по подушке седеющие волосы, и словно была отгорожена от тебя непреодолимой рекой белого полотна.
За окном, в просвете между молодой женщиной и священником, мелькают одна за другой опоры высоковольтной линии вдоль дороги; по этой дороге едет огромный бензовоз с прицепом, приближаясь к железнодорожной насыпи, возвышающейся над полями и круто поворачивающей сразу же за мостом, под которым бензовоз исчезает. Человек, сидящий напротив тебя, быть может, видит его теперь за окнами коридора, а тебе в твое окно заметно лишь мельканье новых опор высоковольтной линии на холмах, все более крутых и высоких.
Вокзал Термини встретит тебя во мраке зеркальным блеском стеклянных стен, когда, пройдя с чемоданом в руке по перрону под легким бетонным сводом, покоящимся на четырехугольных столбах из гладкого черного мрамора, среди толпы сонных, беспорядочно спешащих к выходу пассажиров, ты отдашь итальянскому контролеру половинку билета, купленного сегодня утром па Лионском вокзале, того билета, что сейчас, сложенный вдвое, лежит в бумажнике рядом с паспортом, справкой о многодетности и прочими документами в левом внутреннем кармане твоего пиджака, а в зале ожидания, где еще будут закрыты книжные и другие киоски, сквозь огромные стеклянные створки и сквозь тот, второй, призрачный зал, который в них отразится, ты увидишь не термы Диоклетиана, смутно темнеющие на другой стороне площади, а огни фонарей, голубые искры трамваев и стелющиеся по земле вспышки фар.
Когда же ты выпьешь «эспрессо» в баре, который если еще не будет открыт к тому времени, то вот-вот откроется, когда ты побываешь в albergo diurno[2] в подвальном этаже вокзала и, приняв душ, побрившись и переодевшись, снова поднимешься наверх и только теперь расстанешься со своим чемоданом, сдав его на хранение, — уже начнет сереть за окном и робко забрезжит сумрачный рассвет; но только к половине седьмого или даже к семи взойдет, наконец, солнце, осветив все серые и желтовато-красные фасады зданий и развалины вокруг площади, а ты между тем, освободив от бремени свои руки и ум, будешь медленно потягивать душистый caffelatte,[3] устроившись поудобнее, чтобы наблюдать картину восхода, стремясь найти свое место, прочно обосноваться в этом наступающем дне и почитывая газеты, которые ты купишь, как только их доставит на велосипеде разносчик; а тем временем мало — помалу начнет заниматься, разгораться, шириться, набирать силу утренняя заря, и когда потом ты выйдешь из вокзала, перед тобой во всем великолепии откроется город, темно-красный, словно из всех его стен и камней сочится древняя кровь, окрашивая в тот же цвет лежащую на них пыль, и небо — ты в этом уверен — будет светлым, безоблачным, и так как в запасе у тебя останется еще около двух часов, чтобы прогуляться, прежде чем наступит минута, когда ты встретишь Сесиль у подъезда ее дома, — Сесиль, ничего не подозревающую и, как всегда по утрам, торопящуюся в посольство, — ты беззаботно погрузишься в этот ясный воздух Рима, и он будет для тебя как вновь обретенная весна после парижской осени, и пешком, ничем не обремененный, ничем уже пе скованный, отправишься исследовать все повороты и закоулки, какие только тебе приглянутся, сколь бы длинным, изломанным и причудливым ни был твой путь.
Но все же он, как всегда, приведет тебя поначалу па площадь Эседра, и сейчас ты пытаешься угадать, забьет ли уже в это время фонтан, построенный в начале нынешнего века, и сухими или мокрыми будут его похотливые бронзовые дамы, смешные и вместе с тем восхитительные, однако на этот раз, поскольку ты будешь прогуливаться пешком, ты сможешь пройти под аркадами и свернуть на улицу Национале, где к тому времени уже начнут открываться магазины и появятся отвратительные грохочущие мотоциклы; но на этот раз — вместо того, чтобы войти в отель «Квиринале», расположиться там и оставить чемодан, — ты завтра лишь торопливо прошагаешь по противоположной стороне улицы мимо еще сонной гостиницы, если только в этом самом месте, ради вящей и даже, пожалуй, смехотворной осторожности, ты не свернешь на какую-нибудь другую, параллельную, улицу, прячась от швейцара отеля, которому прежде ты позволил бы встретить тебя, принять твои вещи и рассыпаться в раболепных приветствиях; ты проследуешь дальше, спускаясь к памятнику Виктору-Эммануилу, мимо туннеля, оставив по правую руку Корсо, уже запруженный машинами и людьми, пройдешь мимо дворца Венеции, минуешь церковь Иисуса и пойдешь дальше к Сант-Андреа-делла-Валле; впрочем, нет, совершенно яспо, что тогда будет еще слишком рано, несмотря на все зигзаги, кружные пути и передышки, которыми ты постараешься усложнить, украсить, обогатить и дополнить свой маршрут; и хотя отдельные отрезки этого пути иной раз казались тебе бесконечно длинными и унылыми, когда ты проделывал его в такси или совершал тот же путь в обратном направлении, возвращаясь ночью пешком в отель из квартиры Сесиль, завтра он покажется тебе мучительно коротким, несмотря на всю твою медлительность человека, утомленного проведенной в вагоне почыо, но нет, твоя прогулка должна быть еще дольше, еще прекрасней, тебе следует полнее насладиться этим часом, который тебе так редко случалось здесь наблюдать, новым освещением, которое он сулит, этой прелюдией к изумлению и восторгу Сесиль, прелюдией к трем последующим дням — предвестникам счастливого будущего; нет, не надо сразу же спешить дальше, не стоит даже идти к церкви Иисуса, а лучше, обойдя Капитолий, снова спуститься к Тибру и направиться к Ларго Арджентина с его средневековой башней и широким рвом посередине, населенным голодными кошками, к Ларго Арджентина, с его руинами четырех римских храмов времен республики, по той людной улице, название которой ты позабыл, — она выходит на мост Гарибальди, и вы выбираете ее всякий раз, когда отправляетесь ужинать в какую-нибудь пиццерию в Трастевере; а еще можно будет пойти…
Она не выйдет из дома раньше девяти, но задолго до этого ты займешь пост на углу улиц Монте-делла-Фарина и Барбьери, прямо напротив ее высокого дома с потемневшим изображением святого Антония Падуанского над дверью и заржавевшими дощечками двух страховых компаний, чтобы подстеречь тот миг, когда она отворит ставню в своей комнате на пятом этаже, и, стоя на посту, закуришь сигару — не забыть бы купить сигары, когда ты в следующий раз пойдешь в вагон-ресторан.
За окном коридора, в просвете между амбаром и кустами над сонным прудом, вдруг появляется мотоциклист, резко сворачивает вправо, и его сразу закрывает большой синий автобус с грудой багажа на крыше, потом мотоциклист сворачивает влево, мчится к железнодорожной сторожке, мимо которой, обгоняя автобус, вскоре проносится поезд, и вдали показывается деревня с колокольней и водонапорной башней. Молодожены глядят в окно, прижавшись друг к другу, и их головы ритмично покачиваются.
Поезд проходит станцию Жуаньи; весь поселок отражается в Йонне.
Ты вспоминаешь о своем справочнике и, захлопнув его, разглядываешь на синей обложке схематическую карту юго-востока Франции, где еле заметным контуром намечены берега Средиземного моря и границы, чтобы было легче отыскивать города, размещенные на карте с весьма приблизительной точностью и соединенные между собой прямыми черными линиями, тонкими или жирными, напоминающими то ли трещины на стекле, то ли свинцовую арматуру витража, сюжет которого уже нельзя разобрать; человек, сидящий напротив тебя, встает, он все еще в плаще, застегнутом до самого подбородка и перетянутом поясом, но он не выходит на ближайшей станции Ларош — Миженн, где непременно останавливаются все поезда дальнего следования, станции, живущей, существующей только нуждами железной дороги, раз он оставил на полке зонтик и шляпу, а на багажной сетке — чемодан, обтянутый сине-зеленой шотландкой; а встал он, скорее всего, просто потому, что хочет пройти в конец коридора, не зная, что поезд уже подъезжает к вокзалу и что на остановках воспрещается пользоваться некоторыми удобствами, но надписи об этом запрете в вагоне вывешены только на двух языках: французском и итальянском, а он, вероятно, плохо понимает тот и другой, известно ведь, что британцы презирают жителей континента, и, стало быть, ничто не помешает ему исполнить свое намерение.
Впрочем, у него на родине, в Англии, вероятно, заведен точно такой же порядок, и почему ты решил, что он не умеет читать ни по-французски, ни по-итальянски, что оп не такой же, как ты, обычный пассажир этой трассы, — может быть даже, в отличие от тебя, он привык ездить именно этим поездом, да и с чего ты взял, что оп англичанин, этот человек, о котором ты сейчас можешь с полным правом сказать только одно — что он похож на англичанина, что цвет его лица, одежда и багаж выдают англичанина, — человек, который еще не вымолвил ни единого слова и сейчас тщетно пытается закрыть за собой дверь.
Поезд остановился, и все пассажиры одновременно вскинули головы, оторвавшись от чтения, застигнутые врасплох наступившим вдруг покоем и тишиной.
Ты видишь, как этот человек, вышедший в проход и сейчас стоящий к тебе спиной, опускает стекло и высовывается наружу, чтобы взглянуть на станцию, словно здесь можно что-нибудь увидеть, кроме железной, покрытой белой эмалью таблицы с ржавчиной вокруг болта, прикрепляющего ее к столбу, — таблицы, на которой красными буквами выведено название «Ларош-Миженн», — да серого неба, прочерченного черными линиями проводов, черной земли, исполосованной блестящими рельсами, да деревянных вагонов и низеньких, стареньких домишек.
Струя прохладного воздуха врывается в купе, из репродуктора доносятся хриплые невнятные звуки, которые под конец составляют нечто похожее на слова: «Поезд следует до Дижона без остановок».
Слева от тебя священник постукивает ногтями по черному кожаному переплету своего требника; пассажир, которого ты про себя называешь преподавателем, сняв очки, протирает круглые стекла замшевой тряпочкой; сосед, которого ты прозвал коммивояжером, снова занялся своим кроссвордом; а в проходе тот, кого ты прозвал англичанином, достает из кармана плаща пачку сигарет «Черчмен» и, вынув из нее последнюю сигарету, выбрасывает коробку на рельсы, затем, медленно подняв оконное стекло, оборачивается к тебе, чиркает спичкой, закуривает, достает из кармана своего клетчатого пиджака газету «Манчестер гардиан», пробегает глазами несколько строк, затем, сложив газету, поворачивается и уходит, скрывшись из виду.
Тебе вдруг захотелось последовать его примеру; ты встаешь, просовываешь справочник под крышку незапертого чемодана, хватаешь свое пальто, роешься в его левом кармане, под шарфом, извлекаешь оттуда роман, купленный на Лионском вокзале перед самым отходом поезда, и кладешь книжку на место, где ты только что сидел, а заодно достаешь из кармана непочатую пачку сигарет и надрываешь угол.
Пассажиры, сидящие по обе стороны двери, вытянули ноги в проход между сиденьями, и ты, извинившись, что вынужден их обеспокоить, выходишь из купе.
III
Ты снова сел на свое прежнее место, покинутое коммивояжером, вдруг заметившим в проходе знакомого в тот самый миг, когда среди летевшего вам навстречу бургундского пейзажа показались очертания станции Лом-Алезия и депо старых паровозов по соседству с поселком Ализ-Сент-Рен, сейчас отсюда невидимым, где, по преданию, Юлий Цезарь победил галлов; ты сел на свое место, не притронувшись к лежавшему рядом роману, который ты положил сюда в знак того, что это место занято, и сейчас, чувствуя, как в лицо тебе бьет струя чересчур прохладного воздуха — оттого, что в конце вагона слегка приоткрыто одно из окон, — ты, стараясь умерить сквозняк, потянул к себе дверь, и она, вдруг поддавшись, сдвинулась примерпо сантиметров на двадцать.
Повозившись несколько секунд с крышкой пепельницы, привинченной к стенке, ты вынул из правого кармана пиджака пачку сигарет с надорванным уголком, но нетронутой белой бумажной лентой, опечатывающей эту пачку, в которой, однако, уже недостает двух сигарет; взяв третью, ты закурил, прикрыв ладонями огонек, при этом у тебя чуть защипало в глазах от дыма, и тебе пришлось раз-другой моргнуть, затем, взглянув на часы и увидев, что на них четверть одиннадцатого, ты обнаружил, что, хотя твое путешествие длится уже больше двух часов, до ближайшей остановки в Дижоне, куда поезд прибудет в одиннадцать двенадцать, в твоем распоряжении остается еще около часа; стряхнув пепел, ты продолжал потягивать дым через эту маленькую трубочку, свернутую из белой бумаги и набитую крошевом из толченых сухих листьев, глядя, как вспыхивают и мерцают две красные точки в толстых стеклах очков сидящего напротив тебя человека, уже не англичанина, а твоего прежнего визави — преподавателя, склонившегося над толстой книгой с пожелтевшими страницами; эти две красные точки при каждой твоей затяжке то разгораются, то быстро гаснут рядом с крохотным, искаженным отражением выходящих в коридор стекол и неприкрытой двери, за которой кривой лентой пробегает окрестный пейзаж, две красные точки под высоким, с тремя резкими морщинами лбом, венчаемым уже заметно поредевшими волосами.
Он старается не отводить глаз от строк, скачущих из-за поездной тряски, старается быстрее прочесть книгу, пе упуская при этом ничего важного, в правой руке он держит карандаш и время от времени ставит крестики на полях; эта книжка, очевидно, нужна ему как материал для лекции, которая, вероятно, еще не готова, но должна быть прочитана сегодня вечером, скорее всего, лекция по вопросам права: хотя название книги — оно повторяется вверху на каждой странице — слишком резво пляшет, чтобы ты, сидя напротив, мог его разобрать, однако тебе все же удается различить первые три буквы — «ЗАК»; в заголовке, очевидно, есть слово «законодательство», и лекция, вероятно, должна быть прочитана в Дижоне, потому что на этой трассе вплоть до самой границы нет другого университетского города.
На его узкой, неспокойной руке — обручальное кольцо; наверно, он ездит читать лекции в Дижон дважды или трижды в неделю, а может быть, только раз, если ему удалось выговорить себе приличные условия, если он подыскал там для себя какое-то пристанище или же дешевую гостиницу, которая ему по средствам — ведь жалованье у него, скорее всего, небольшое; наверно, он оставляет свою жену в Париже, где, как большинство его коллег, живет вместе с детьми, если, конечно, у него есть дети, и вот ради них-то ему и приходится квартировать в Париже, чтобы они могли учиться, — не то чтобы в Дижоне не было отличных лицеев, пет: детям нужно жить в Париже потому, что они, наверно, уже имеют дипломы бакалавра, по крайней мере, старшая дочь или старший сын (пусть это глупо, но ты, конечно, предпочел бы, чтобы твоим первенцем был мальчик), ибо преподаватель хоть, по всей вероятности, и моложе тебя па несколько лет, но наверно, женился раньше и его детям, которым родители уделяют куда больше внимания, чем ты своим, легко было учиться блестяще, не в пример Мадлене, которая в семнадцать лет еще только закапчивает лицей.
Он лихорадочно перелистывает страницы, снова возвращается к прочитанному, совесть его неспокойна: наверно, он корит себя за то, что до последней минуты откладывал работу, которую следовало бы завершить давным-давно без всякой спешки; а может быть, у него возникло какое-нибудь непредвиденное затруднение и ему пришлось наспех переделывать все, что было сделано прежде, заново перекраивать эту самую лекцию, тогда как он вовсе пе предполагал к ней возвращаться, — ведь из года в год, с тех пор, как он получил свою должность, он без всяких изменений ее повторял. Чувствуется, что это настоящий интеллигент и, безусловно, порядочный человек.
Конечно, при его жалованье он никак не мог бы позволить себе предпринять вдруг вылазку в Рим, вроде той, которую совершаешь сейчас ты, более того, если бы он располагал необходимыми средствами, если бы стремление избегать лишних трат на одежду не стало для него второй натурой, он, наверно, предпочел бы носить не такие костюмы, как тот, что сейчас на нем, совсем вытертый и, судя по всему, не притязавший на элегантность даже в дни своей молодости, наверно, оп с радостью надел бы другое пальто, а не это черное с огромными пуговицами, возможно, уже ставшее на факультете притчей во языцех, пальто, которое он, единственный из всех пассажиров купе, пе удосужился снять, но не потому, что зябнет больше других, а потому, что, всецело поглощенный своей работой, просто не подумал об этом; к его лицу, недавно еще казавшемуся таким бледным, теперь прилила кровь, и видно, как нервно вздрагивают его веки за сверкающими стеклами очков.
У пего наверняка нет средств купить себе автомобиль (и если сам он не страдает от этого, никогда даже пе помышляет об этом — ведь он, видно, столь же скромен в своих привычках, сколь и щепетилен — его жене, его детям автомобиля наверняка пе хватает) — ну разве можно жить на свете, будучи профессором права? Но не логично ли спросить в таком случае, как же можно жить на свете, будучи директором французского филиала фирмы «Скабелли»? Конечно, ты зарабатываешь намного больше него, у тебя есть машина, ты можешь позволить себе кое-какие прихоти, ты хорошо одеваешься, да и твоя жена тоже, когда она этого хочет, — вернее, могла бы хорошо одеваться, если бы хотела; и все же, хотя его работа тебе не по вкусу, зато она, бесспорно, по вкусу ему самому, и именно по этой причине он избрал себе эту профессию и согласился жить чуть ли не в нищете, тогда как тебе до поступления на службу к Скабелли, безусловно, не было ни малейшего дела ни до пишущих машинок, пи до торговли ими; к тому же у преподавателей очень большой отпуск, а твой досуг почти всегда пожирает служба, даже в тех случаях, когда ты выезжаешь из Парижа куда-либо, кроме Рима.
Конечно, фирма «Скабелли» выпускает отличные машинки, они ничуть не хуже любых других, красиво отделаны и работают безупречно, но все это — за пределами твоих обязанностей, твоей компетенции и твоих забот, ведь ты не имеешь ни малейшего отношения к производству, твоя задача сводится к тому, чтобы люди покупали пишущие машинки марки «Скабелли», а не «Оливетти» или «Гермес», для чего, разумеется, нет сколько-нибудь серьезных оснований, — это игра, иногда забавная, а иногда и утомительная, не дающая тебе пи минуты покоя, прибыльная игра, которая могла бы тебя извести, словно какой — нибудь порок, но все же не извела, коль скоро сегодня ты свободен, коль скоро ты сейчас летишь навстречу своей свободе, имя которой Сесиль; и уж, конечно, из вас двоих скорее следовало бы жалеть тебя, а не его, хоть ты и живешь, не зная материальных забот, а он явно стеснен в средствах, — ведь он занят тем, что его интересует, краеугольным камнем своей жизни он сделал любимое дело; не его надо бы жалеть, а тебя, не будь у тебя этой лучезарной любви, залога твоей независимости, залога того, что ты преуспел вдвойне: во-первых, обеспечил себе почти полный достаток, во-вторых, сберег молодость духа, которая необходима, чтобы начать жизнь, полную волшебного риска.
И все же достаток твой нельзя назвать полным, все же ты не совсем свободен от денежных забот — будь по-другому, ты сидел бы сейчас в вагоне первого класса, что было бы куда приятнее, но можно взглянуть на вещи и по — иному, сказав, что неудобства, связанные с поездкой третьим классом, тебя не пугают и ты не настолько утратил спортивный дух, чтобы считаться с такими пустяками. Сейчас тебя больше не клонит ко сну, ты полон жизненных сил, ты — победитель.
Сигарета жжет тебе пальцы; она сама догорела в твоей руке. Юный супруг поднялся, положил на свое место итальянский разговорник и синий путеводитель и, извинившись, что вынужден тебя потревожить, вышел из купе и скрылся где-то за твоей спиной.
Пепел осыпался тебе на брюки, и ты стряхнул его па металлический, выложенный ромбами мат возле ног преподавателя, который закрыл свою книгу и, подобно юному супругу, тоже поднялся с места, но лишь для того, чтобы, сняв черное пальто, небрежно кинуть его на багажную сетку между набитым бумагами портфелем и чемоданом, обтянутым сине-зеленой шотландкой, а затем снова лихорадочно углубился в свои изыскания.
Ты раздавил в пепельнице окурок. Чья-то рука постукивает по стеклу, отделяющему купе от прохода, это рука контролера с щипцами для пробивания билетов, и ты начинаешь рыться во внутреннем кармане пиджака, торопясь достать бумажник — не тот, черный, который дети в среду преподнесли тебе по случаю дня рождения, ты оставил его в коробке, на полке зеркального шкафа в спальне, а старый, красный, в нем лежит твой паспорт, срок действия которого через месяц истекает, и потому надо будет поручить Марналю продлить его перед очередной ноездкой в Рим на ежегодное итоговое совещание, — бумажник, в одном отделении которого лежат сложенные вдвое пять тысячефранковых купюр, а в другом — две купюры по десять тысяч, иными словами, несколько больше тех двадцати тысяч, которые в принципе разрешается провозить через границу, даже за вычетом стоимости предстоящего обеда в вагоне-ресторане, впрочем, если даже и вздумают проверить твою наличность (тебе еще ни разу не случалось с этим сталкиваться), то и тогда не станут придираться из-за такой мелкой суммы, правда, если бы вдруг и возникло какое-нибудь недоразумение, ты тотчас оставил бы на таможне недозволенный излишек; ты достаешь этот бумажник, где у тебя спрятано удостоверение личности, весьма потрепанное, с той старой фотографией, на которой тебя невозможно узнать; несколько тысяч лир; три билета парижского метро; автобусный абонемент с несколькими, уже оторванными талонами (сейчас священник протягивает контролеру небольшой кусочек картона, а после проверки кладет его на прежнее место между форзацем и обложкой своего требника); три итальянские марки, свидетельство о многодетности, моментальный снимок: ты с Сесиль на Корсо; билет члена Общества друзей Лувра, который ты забыл продлить, удостоверение члена Общества Данте Алигьери и, наконец, проездной билет; ты протягиваешь его контролеру, он пробивает его, и ты кладешь его обратно в бумажник.
Выйдя из купе, контролер сталкивается с юным супругом, возвращающимся на свое место; слегка смутившись, тот делает знак жене, роется в одном кармане, потом в другом, наконец находит билеты и, отделавшись от контролера, снова извиняется, что вынужден тебя потревожить.
Захлопнув журнал, молодая женщина кладет его рядом с собой, поверх синего путеводителя и итальянского разговорника; она поправляет сбившуюся прядь волос, берет свою сумку и встает; в проходе между сиденьями подается в сторону, чтобы пропустить мужа, и, чуть заметно задев ногой в шелковом чулке твои обтянутые брюками колени, дарит тебе улыбку, а ее муж между тем садится у окна напротив священника, на место, оставленное женой.
Контролер уже вышел из соседней двери и теперь постукивает щипцами для пробивания билетов по стеклу следующего купе. Преподаватель закрыл свою книгу, вид у него довольный — наверно, он решил, что хватит, лекция уже готова, теперь он справится; он засовывает карандаш в нагрудный карман, рядом с авторучкой и носовым платком, которым, по всей видимости, он уже пользовался, потирает руки, почесывает у себя за ушами, массирует пальцами веки, встает, берет с багажной сетки свой портфель, кладет в него книжку в черном коленкоровом переплете с клочками бумаги вместо закладок и, наконец, тоже выходит, насвистывая какую-то песенку, которую тебе не удается расслышать, ты лишь угадываешь ритм по движениям его губ, по тому, как он отбивает такт, ударяя ладонью по всему, что попадается на его пути; дважды стукнув рукой по стеклу, что справа от тебя, он исчезает, но на смену ему почти тут же приходит молодая женщина, и, даже еще не успев войти в купе, она замечает, что муж похитил ее журнал и листает его с иронической улыбкой, вероятно, потому, что читает раздел, где дамы поверяют свои сердечные тайны, и углы его губ то поднимаются, то опускаются в такт движению поезда; подойдя к мужу, молодая женщина насмешливо произносит: «Вот видишь, и тебе это интересно», — первые слова, помимо многочисленных извинений и формул учтивости, которые наконец произнесены кем-то вслух за все время путешествия в этом зале ожидания на колесах, — и юный супруг в ответ, ласково улыбнувшись, пожимает плечами.
Поезд минует станцию Дарсей. Почти в самом конце коридора контролер выходит из одного купе и тут же входит в следующее, по всей видимости, последнее, затем появляется девушка примерно одних лет с Мадленой, а за ней на некотором расстоянии коммивояжер, еще недавно занимавший угловое место, которое ты выбрал перед отправлением поезда и которым тебе снова удалось завладеть. Молодожены опять сели рядом, но поменялись местами: теперь он сидит у окна, а она — рядом с англичанином. За окнами коридора проносится длинный товарный состав с деревянными, грязно-белого цвета вагонами-холодильниками, на которых крупными черными буквами выведена какая-то надпись.
Только бы в Риме стояла хорошая погода — hie ver assiduum,[4] — только бы завтра утром тебе не пришлось искать прибежища в одной из соседних подворотен, спасаясь от пронизывающего ливня, какие бывают в осеннюю пору в Риме, — это может помешать тебе встретиться с Сесиль, ты не увидишь ее, даже не сможешь ее догнать в тот миг, когда она выйдет в своем прозрачном плаще и бегом помчится к посольству; хорошо бы спокойно дожидаться ее на свежем воздухе, уже отдохнув, отойдя после этой ночи, которая никак не обещает быть приятной, набросив на руку пальто и покуривая сигару, одну из тех, что ты сейчас купишь в вагоне-ресторане, — дожидаться, стоя в тени, но радуясь солнцу, золотящему крыши домов, па углу улицы Барбьери, напротив дома 56 по улице Монте — делла-Фарина, который станет твоим тайным пристанищем на две ночи.
Ставни на окнах пятого этажа еще будут закрыты, когда ты встанешь на свой пост, ведь при твоем нетерпении, сколько бы ты ни кружил по городу, ты все равно не выдержишь, и наверняка придешь к своему наблюдательному пункту раньше восьми часов, и будешь долго ждать, стараясь как-то убить время, рассматривая фасад дома своей Сесиль и трещины на нем, разглядывая лица первых прохожих; потом наконец отворится ее окно, и, может быть, ты увидишь ее в проеме, когда, перегнувшись через подоконник, она случайно взглянет на какой-нибудь грохочущий мотицикл, — увидишь ее иссиня-чериые волосы, волосы итальянки, хотя по отцу она француженка, еще пе причесанные волосы, которые она движением головы откинет назад, за плечи, и, наверно, тут-то она и заметит тебя, но, не подозревая о твоем приезде, она тебя не узнает, самое большее, может быть, подумает, что этот бездельник, который так настойчиво ее разглядывает, чем-то напоминает тебя.
Так на какое-то время ты как бы станешь свидетелем ее жизни без тебя, затем она нырнет в затемненную глубь своей просторной, изысканно обставленной комнаты с высоким потолком, какие встречаются только в старых римских домах, с диваном в углу, где вы свободно помещаетесь вдвоем, с цветами, которые она всякий раз подбирает так заботливо и умело, — комнаты, расположенной рядом с двумя другими, которые сдаются на лето туристам, а сейчас наверняка будут свободны, и одна из них станет официально твоим жильем на эти две ночи; комнаты, достаточно изолированной от остальной части квартиры, расположенной по другую сторопу маленькой темной прихо жей, откуда через застекленную дверь сразу входишь в огромную кухню, — изолированной от всей остальной части, где проживает со своим семейством хозяйка — госпожа Да Понте, однофамилица либреттиста Моцарта и художника Бассано.
Итак, ты станешь ждать, когда она появится в дверях, заслонив святого Антония, почти невидимого под запыленным стеклом, появится, как ты надеешься, в платье с широкими складками, в красных и лиловых разводах, с большой белой шалью на плечах, твоим подарком, — в ней она особенно хороша — или, если на дворе будет прохладно, в своем темно-зеленом вельветовом костюме; ее черные волосы, заплетенные в косу, будут обвиты вокруг головы и заколоты двумя-тремя шпильками со стеклянными головками, переливающимися всеми цветами радуги, губы — накрашены, брови — чуть подведены синим карандашом, и больше никакой косметики па ее лице, па ее ослепительной коже.
Она сразу же свернет налево к Сант-Андреа-делла-Валле, так она всегда ходит на службу, хотя это отнюдь не самый короткий путь, и тут уж она непременно тебя заметит, тем более что ты сделаешь ей знак, окликнешь ее, если потребуется, и даже бросишься к ней, если всего этого будет мало, — и она застынет па месте, пе веря своим глазам.
Ты рассмеешься. Ты скажешь ей, что пробудешь в Риме до вечера понедельника, ничего больше не добавляя: лучше сделать так, чтобы ее изумление нарастало постепенно, и насладиться им до конца, лучше дарить ей эту радость капля за каплей, не упуская ни одной; ты заставишь ео пойти в другую сторону, поведешь ее пить кофе на Ларго Арджентина, пренебрегая ее отказом, ее боязнью опоздать в посольство, — ведь теперь опоздание уже не страшно; успокоив и расцеловав ее, ты затем сядешь вместе с ней в такси (в этот час на Корсо наверняка можно схватить какую-нибудь машину, разъезжающую в поисках пассажиров), что, по правде говоря, чистейшая роскошь — ведь расстояние, которое вам предстоит проехать, совсем ничтожно, и выигрыш времени тут пустячный, — и отвезешь ее на площадь у дворца Фарпезе, где, расставаясь, пообещаешь зайти за ней в час пополудни.
Затем всю первую половину дня ты проведешь один — ведь ты нигде не обосновался, твой чемодан все еще лежит в камере хранения, и ты чувствуешь себя в Риме туристом; ты воспользуешься этой свободой, этим нежданным досугом, чтобы вновь посетить музей, в котором ты не был уже много лет, по крайней мере, с тех пор, как узнал Сесиль, одно из редких мест в этом городе — разумеется, помимо здания фирмы «Скабелли» и всех других зданий, так или иначе имеющих отношение к этой фирме, — где ты ни разу не бывал вдвоем с Сесиль, и прежде всего потому, что этот музей — музей Ватикана — открыт всегда лишь с десяти утра до двух часов дня и неизменно закрыт по воскресеньям.
Точно так же ты ни разу не бывал с ней в соборе святого Петра, потому что она, подобно тебе, ненавидит пап и священников, только куда более неистово и неприкрыто (и отчасти за это ты так сильно ее любишь), что, однако, нисколько не мешает ей бесконечно наслаждаться зрелищем фонтанов, барочных куполов и фасадов, но, по правде сказать, ты и сам не испытываешь ни малейшего желания завтра утром вновь посетить это гигантское, ущербное творение архитектуры, это огромное, подавляющее своим богатством свидетельство нищеты.
Первым делом тебе придется — потому что от нескольких тысяч лир, которые ты прихватил с собой, уже скоро почти ничего не останется, как только ты заплатишь сегодня вечером за ужнн в итальянском вагоие-ресторане, — придется снять немного денег с твоего текущего счета в одном из отделений Римского банка на Корсо, напротив дворца Дориа-Памфили, затем ты поедешь на автобусе до площади Рисорджименто, и после долгой прогулки пешком вдоль внушительных городских стен ты доберешься до музея, когда наверняка уже пробьет десять и, следовательно, он уже будет открыт.
Ты торопливо пройдешь нескончаемые коридоры, где так нелепо выстроены в ряд античные статуи, нахватанные из разных мест, независимо от их достоинств и эпохи, стремясь поскорее миновать это скопище посредственных работ, где, правда, нет-нет да и мелькнет настоящий шедевр, только непременно испорченный, с какой-нибудь дурацкой головой, руками или идиотскими ногами, приставленными к нему задним числом (неужели в этом давно уже загнивающем заповеднике пе найдется никого, кто восстал бы против этого вопиющего обмана и хаоса?); ты пойдешь взглянуть на Станцы, немного постоишь в Сикстинской капелле и спокойно возвратишься назад через апартаменты Борджиа.
В час дня Сесиль, выйдя из здания посольства на площади у дворца Фарнезе, станет искать тебя взглядом, и вы отправитесь пообедать, например, в ресторан «Тре Скалини» па площади Навона, где раньше находился цирк императора Клавдия, и там, восхищаясь тем, как купол и эллиптические банши собора, созданного Борромини, тянутся вверх, подхваченные общим порывом, которому подчинено все пространство этой вытянутой площади, любуясь брызгами, взлетающими вверх в знаменитом фонтане Четырех Рек, и статуями Дуная, Нила, Ганга — с задранным кверху носом, как бы отпрянувшего в изумлении — и Ла-Платы, лица которой не видно под окутывающими ее покровами, разглядывая этих четырех белокаменных великанов, словно водящих хоровод вокруг утеса, где водружен обелиск из розового гранита, и навертывая на вилку спагетти, ты, наконец, откроешь ей цель твоего приезда, скажешь, что на этот раз прибыл сюда не по делам фирмы «Скабелли», а исключительно ради того, чтобы повидаться с ней, что ты подыскал ей в Париже службу, что ты не взял номера в «Квирпиале», а будешь жить все эти дни у нее, для чего тебе придется сразу же после обеда сначала отправиться для переговоров к госпоже Да Понте, а потом забрать из камеры хранения чемодан, чтобы затем вдвоем, без всякой спешки, обняв друг друга как двое юных влюбленных, вы могли побродить по Риму, наслаждаясь его красотой, развалинами, деревьями и улицами, которые, учитывая, что контора фирмы в это время обычно закрыта, сегодня все будут принадлежать вам, даже Корсо и площадь Колонны, за исключением, правда, улицы Витторио Венето и особенно окрестностей «Кафе де Пари», где синьор Этторе Скабелли имеет обыкновение засиживаться часами.
Когда зайдет солнце, вы вернетесь на улицу Монте-делла-Фарина, чтобы взять пальто, потому что Сесиль, возможно, захочет поужинать в какой-нибудь пиццерии неподалеку, и по пути вы поинтересуетесь, какие фильмы послезавтра идут в кино, потому что завтра ты почувствуешь усталость от предыдущей мучительной, беспокойной ночи, той, которая сейчас тебе только предстоит; вот почему, поднявшись в комнату Сесиль, вы оба рано ляжете в постель, и на этот раз ты покипешь ее лишь на другое утро.
За окном прохода по-прежнему низко стелются тучи. Англичанин заложил ногу за ногу. В окне купе колеблется мягкая зыбь холмов, покрытых виноградниками с опавшей листвой.
До того, как ты узнал Сесиль, ты не испытывал такой сильной любви к Риму, хотя уже был знаком с главными достопримечательностями этого города и ценил его атмосферу; но только вдвоем с Сесиль ты начал шаг за шагом открывать его для себя, и теперь все его улицы окрашены твоей страстью к ней, так что, мечтая о Сесиль подле Анриетты, ты в самом сердце Парижа мечтаешь о Риме.
В минувший понедельник, прибыв в Париж экспрессом из Рима в девять утра и проведя в купе первого класса несравненно лучшую ночь, чем та, которая предстоит тебе на этот раз, — прибыв в Париж в утренний час, когда скупые лучи утреннего солнца уже пробивались сквозь стекла, ты, вопреки обыкновению, не сразу покинул Лионский вокзал и, вместо того чтобы сесть в такси, поехать к себе в дом номер пятнадцать на площади Пантеона и там побриться и принять ванну, а затем, зайдя в гараж на улице Эстрапад, взять свой автомобиль и поехать в контору, — вместо этого ты стал искать в огромном здании вокзала что-нибудь вроде римского albergo diurno, и в самом деле, ты обнаружил там маленькую душевую, где вымылся в кабинке, по правде сказать, сомнительной чистоты; затем, поскольку в дни твоего возвращения из Рима ты обычно не появляешься у себя в конторе раньше половины одиннадцатого, ты воспользовался оставшимся временем, чтобы пемного побродить по городу, наподобие какого-нибудь римского туриста в Париже, словно ты постоянно живешь в Риме и паезжаешь в Париж лишь от случая к случаю, по делам, раз в два месяца или, самое большее, раз в месяц.
Оставив чемодан в камере хранения и решив про себя, что ты поручишь Марналю забрать его до конца дня, ты зашагал к Сене, перешел Аустерлицкий мост, а так как и вправду стояла довольно хорошая для ноября погода, ты, проходя мимо Ботанического сада, расстегнул пальто, пересек весь остров Сен-Луи, по дороге выпив кофе с молоком и проглотив несколько рогаликов, хотя ты по обыкновению уже выпил чаю с сухариками в вагоне-рестораие и, стало быть, позавтракал раньше — впрочем, таким завтраком тебе никогда не удавалось насытиться, и после пего ты всегда еще раз плотно ел дома, и, вероятно, в минувший понедельник этот домашний завтрак, как всегда, был приготовлен и дожидался тебя, — а ты вместо этого обошел чуть ли не весь старый город, засунув одну руку в карман брюк, а в другой держа портфель и помахивая им в такт какой-то мелодии Монтеверди, которую ты напевал про себя; и, вероятно, стрелка часов уже приближалась к десяти, когда у собора Парижской богоматери ты сел в шестьдесят девятый автобус, и он наконец доставил тебя на площадь Пале-Рояль.
Стараясь продлить ощущение, будто твое путешествио еще не завершено, ты решил, что не станешь обедать дома, но, не желая понапрасну волновать Анриетту, ты позвонил к себе на квартиру по телефону (Дантон — двадцать пять — тридцать) и узнал, что жены нет дома, а дети, разумеется, сейчас в школе, — все это ты узнал от кухарки Марселины, которую и попросил передать хозяйке, что придешь домой только к вечеру.
Спустя полчаса Анриетта позвонила тебе сама:
— Попросите, пожалуйста, месье Дельмона.
— Да, я слушаю. Как дела? Сегодня я не смогу обедать дома. Мне очень жаль.
— А к ужину ты придешь?
— Конечно.
— А как будет завтра?
— А чем так знаменателен завтрашний день?
— Ничем. Ведь твой день рождения в среду.
— Ах, да. Как это мило, что ты помнишь.
— Хорошо съездил?
— Как всегда.
— Ну что ж, до вечера.
— До вечера.
На другой стороне улицы Даниэль Казанова, в одной из витрин туристического агентства Дюрье, были вывешены афиши, рекламирующие красоты Бургундии: блестящая черепица богадельни в городе Бон; сентябрьские виноградники, увешанные черными гроздьями, темнеющими среди пятнистой листвы; могилы французских герцогов в Дижоне. Другая витрина, на авеню Оперы, вся посвящена зимиему спорту: здесь лыжи, альпинистские пояса с веревками, толстые ботинки с красными шнурками, огромные фотографии подвесной канатной дороги и ослепительных снежных полей, испещренных лыжнями, фотографии чемпионов по прыжкам с трамплина, летящих по воздуху с вытянутыми вперед руками, зимних домиков с пушистыми снежными шапками на крыше, сверкающими и переливающимися на солнце, с мокрыми деревянными балконами; фотографии девушек в узких брюках, в свитерах с ярким рисунком, — короче, картины Савойи, совсем непохожей на ту, которую скоро пересечет твой поезд, мрачную и пасмурную, со скудными пятнами грязноватого снега. Третья витрина отведена Италии: на снимках — усеянный звездами купол церкви св. Плащаницы в Турине, лестница дворца Бальби в Генуе, Пизанская башня, играющий на свирели юноша из Тарквинии, площадь Святого Петра с обелиском из цирка Нерона, перенесенным сюда по распоряжению папы Сикста Пятого, и бесчисленные виды других городов, по большей части тебе незнакомых: церковь в Лукке, триумфальная арка Траяна в Беневенто, амфитеатр в Виченце; наконец, четвертая витрина зазывает в Сицилию.
Ты пересек улицу Пирамид, оставив справа между аркадами статую всадницы, отливавшую на фоне облаков мягким золотистым блеском, в то время как на другой стороне авеню Оперы витрины других туристических агентств на разные лады повторяли все то же слово — Италия; свернув направо на площадь Французского театра, ты подождал, пока зеленый свет сменился красным и, точно плотина, остановил поток машин; затем ты пересек улицу Риволи в установленном для пешеходов месте, и когда ты очутился на противоположном тротуаре, перед тобой вдруг возникло ничем не заслоненное хмурое перламутровое небо над Тюильри. По одну сторону, скрытые за деревьями сада, у тебя остались три скверные статуи, изображающие сыновей Каина, по другую сторону — Триумфальная арка на площади Карусель, и в этот миг ты увидел позади нее и впереди другой арки — на площади Звезды — серую иглу Обелиска.
На стоянках теснились автомобили, прижатые друг к другу, словно книги на библиотечных полках, а у входа в павильон Мольена стояло несколько автобусов; сидя на каменных скамейках, увешанные фотоаппаратами американки листали планы города в ожидании гидов.
По обыкновению, даже не взглянув на саркофаги и бронзовые копии с античных статуй Ватиканского музея, ты поднялся по лестнице, которая ведет к Нике Самофракийской, ты шел, куда тебя тянуло, не имея в виду никакого определенного места; миновав — один за другим — всю вереницу египетских залов, ты поднялся по узкой винтовой лестнице в залы восемнадцатого века.
Твой взгляд торопливо скользнул по картинам Гварди и Маньяско в первом, по холстам Ватто и Шардена во втором, по работам английских портретистов и Фрагонара в третьем; и только в самом последнем зале ты остановился, но не ради Гойи и Давида. Картины, в которых ты восхищенно рассматривал каждую деталь, к которым тебя так безотчетно влекло, принадлежали кисти третьестепенного художника Паннини: на двух крупных полотнах он изобразил две вымышленные картинные галереи, размещенные в необыкновенно высоких залах, широко открытых для знатной публики, где священники и аристократы прогуливаются между статуй, вдоль увешанных пейзажами стен и, подобно посетителям Сикстинской капеллы, жестами выражают свой восторг, любопытство, изумление; особенно примечательным в этих картинах было отсутствие сколько-нибудь ощутимой разницы между предметами, числящимися реальными, и другими, изображенными на вымышленных холстах, словно живописец стремился отобразить торжество замысла, увлекавшего многих художников его времени: создать на полотне эквивалент реальности, столь абсолютный, чтобы написанную маслом капитель — не будь рамы — невозможно было отличить от настоящей; так мастера архитектурного пейзажа времен римского барокко, изображая на полотне пространство, создают с помощью волшебного набора символов — всех этих пучков пилястров и сладострастно изгибающихся волют — памятники, соперничающие своей выразительностью и внушительностью с массивными объемами подлинных античных руин, — которые всегда были перед глазами художников, вызывая их зависть, — и собрав воедино все детали античного декора, делают их основой собственного языка.
Это сопоставление, это стремление во что бы то ни стало сравняться со всем тем, что начиная с шестнадцатого века воспринималось как вызов, брошенный Римской империей римской церкви, и поражало с первого взгляда в обеих картинах, симметрично висящих по обе стороны окна, выходящего на Квадратный двор: на холсте справа — галерея видов современного Рима, на холсте слева — галерея видов Древнего Рима, и ты не без удовольствия Узнал Колизей, базилику Максенция, Пантеон, представшие перед тобой такими, какими опи были двести лет назад, примерно в то время, когда их запечатлел на своих гравюрах Пиранези: три белые капители храма Марса Мстителя на форуме Августа, едва возвышающиеся над уровнем земли, три белые капители, которые теперь венчают роскошные высокие колонны; портик храма Антонина и Фаустины с фасадом церкви, сооруженной внутри храма и сохранившейся по сей день; триумфальную арку Константина и арку Тита, в те времена плотно окруженную домами; термы Каракаллы среди полей и таинственный круглый храм, так называемый храм Минервы Целительницы, который и сегодня еще виден из окон поезда, когда подъезжаешь к вокзалу.
За окном, в гуще виноградников, под чернеющим, подернутым облаками небом, виден скат церковной крыши — желтая черепица отчетливо выделяется среди домиков, окруживших церковь. На отопительном мате между сиденьями металлические полоски скрещиваются и переплетаются, словно миниатюрные рельсы на какой-нибудь сортировочной станции.
Два года назад или чуть больше — помнится, это было летом, в конце августа — ты сидел в купе третьего класса, точно таком же, как вот это, на том же самом месте у двери в коридор по ходу поезда, и напротив тебя сидела Сесиль, возвращавшаяся из отпуска в Рим, Сесиль, с которой ты едва был знаком, которую только что первый раз увидел в вагоне-ресторане.
Час был куда более поздний, чем теперь, дело шло к вечеру, и вы оба находились в поезде, который, подобно этому, выезжал из Парижа утром и прибывал в Рим на рассвете, по всей вероятности, в этом же самом поезде, только расписание с тех пор немного изменилось; тогда ты сел в этот поезд из-за каких-то помех, возникших в последнюю минуту, сейчас ты уже не помнишь каких, но, разумеется, до обеда ты ехал в первом классе, в итальянском вагоне, увешанном цветными репродукциями знаменитых картин — из тех, что находятся в Риме, например, «Аллегории любви земной и небесной» из музея на вилле Боргезе (эту вещь особенно часто репродуцируют).
Когда ты впервые увидел Сесиль, ты сидел в ресторане за столиком у окна, намереваясь обедать во вторую смену.
Поезд давно проехал Дижон, Бон, Макон, Шалон и даже Бур; теперь за окном уже тянулись не виноградники, а юры.
Она была в платье рыжевато-красного цвета с низким вырезом на загорелой груди; ее черные волосы, заплетенные в косы, были обвиты вокруг’головы и заколоты шпильками с золотыми головками, губы накрашены помадой почти лилового цвета.
Пассажиры постепенно заполняли вагон, но, по счастью, вы остались за столиком вдвоем, и, поскольку стояла сильная жара, первыми словами, с которыми ты к ней обратился, был вопрос, не будет ли она возражать, если ты откроешь верхнюю половину окна для вентиляции, затем, увидев, что она достала из своей черной сумки справочник — только не синий, какой ты сейчас держишь в руках, а скорее нежно-зеленый, такой, как стены под багажными полками, — а у тебя справочника не было, ты осведомился, когда поезд прибудет в Экс-ле-Бен.
— Во всяком случае, вы кончите обедать задолго до того, как будете на месте.
— Нет, я схожу не там. Я еду в Рим, только, увы, не туристом, а по делам.
Поначалу вы лишь перебрасывались скупыми вежливыми замечаниями, перемежавшимися долгими паузами, затем постепенно завязался оживленный разговор об обеде, о вине, которым ты ее угостил, о блюдах, которые вам подавали. И разговор продолжался до тех пор, пока, посмотрев на свой счет, она не обнаружила, что ей не хватит французских денег.
— Я думаю, официант согласится получить в лирах…
— Да, но только по весьма невыгодному курсу. Вот что: я обменяю вам тысячу лир по парижской таксе.
Тут она начала рассказывать о себе, ты узнал, что она, как и ты, едет в Рим, что она служит в этом городе, во дворце Фарнезе, вот уже несколько лет, что ей очень нравится этот город, его жизнь, а также ее служба, но что она там все же довольно одинока, а сейчас возвращается из Парижа, где она провела месяц отпуска, из Парижа, с которым ей было трудно расстаться, что по матери она итальянка и родилась в Милане, но числится французской подданной и что она закончила во время войны коллеж Севинье.
Когда вновь открыли границы, она вернулась к своей родне по матери и вышла замуж за молодого инженера, служившего на заводе «Фиат» и через два месяца после свадьбы, вскоре после того, как они обосновались в Турине, погибшего в ужасной автомобильной катастрофе. Когда она вспоминает об этом, ее еще и сейчас бьет дрожь, вот почему она решила оставить все, что напоминало ей о прошлом, и переехать поближе к югу.
Почти все посетители вагона-ресторана уже возвратились на свои места, официанты складывали скатерти; выйдя вслед за нею, ты прошел мимо своего купе первого класса, но тебе так хотелось в свою очередь рассказать о себе, что ты проводил Сесиль в ее купе и сел на сиденье напротив. Поезд в то время как раз шел вдоль озера Ламартина.
Вы все еще разговаривали, когда поезд пересек границу, а вечером вместе отправились в итальянский вагон-ресторан. За окном расстилался залитый солнцем бесконечный горный пейзаж Пьемонта, долины уже окутала тень, но выше на склонах гор еще блестели крыши домов из серой дранки, пот ручьями тек у тебя по спине, и в то же время ты чувствовал, как в воздухе разливается прохлада. Она слушала твои речи, смотрела на тебя, восхищалась тобой, смеялась. Время шло, надвигалась ночь. Когда вы вернулись в ее купе, там уже оставалось всего три пассажира: старая итальянка, вся в черном, и два французских туриста — брат и сестра.
Поезд шел туннелями Генуи; вы глядели на освещенные витрины магазинов, на лунные блики, лежавшие на воде; вы оба молчали; кто-то попросил погасить свет. На потолке горела теперь лишь одна-единствеиная синяя лампочка, по окна в проходе еще не были зашторены. На какую-то долю секунды ей вдруг показалось, что ты сейчас уйдешь, а ты и вправду раздумывал, не пора ли уйти, но как быстро ты подметил огорчение на ее лице! Ты остался на том самом месте по ходу поезда у стенки, отделяющей купе от коридора, где сидишь вот сейчас, она же сидела напротив, там, где сегодня сидит преподаватель, с улыбкой склонив голову набок, засыпала под твоей охраной; временами она вздрагивала и, встрепенувшись, поглаживала руками дверной косяк, случалось, она слегка приоткрывала рот, чтобы вздохнуть, и тогда виднелись ее зубы, едва заметно покусывавшие нижнюю губу, она вся сжималась в комок, а потом ее снова охватывало и усыпляло монотонное покачивание поезда.
Ты ерзаешь ногами по отопительному мату. За окном пошел дождь, которого можно было ждать с первой минуты, как только вы отъехали, — он пошел тихо и деликатно, рассыпая мелкие брызги, растекающиеся по стеклу сотнями полосок, тоненьких, как реснички.
Картина справа от окна называлась «Галерея видов современного Рима»; здесь был микеланджеловский Моисей, а в прочих рамах — все фонтаны Бернини; ты мысленно совершил прогулку от фонтана Четырех Рек на площади Навона к фонтану «Тритон» около дворца Барберини, от площади Святого Петра к лестнице на площади Испании и к церкви Санта-Тринита-деи-Монти, и за каждым из этих памятников тебе чудилось лицо Сесиль, внимательный взгляд Сесиль, той, что благодаря тебе еще больше полюбила эти места, той, из-за кого ты еще больше их полюбил.
Ты почувствовал голод и, взглянув в окно, увидел, что часы на Центральном павильоне внутри залитого дождем Квадратного двора уже показывают половину первого.
Сойдя вниз по узенькой винтовой лестнице, ты торопливо миновал все египетские залы, но, добравшись до Ники Самофракийской, вместо того, чтобы сразу спуститься дальше, повернул налево и, пройдя Семиметровый зал, торопливо зашагал по большой галерее, пробираясь сквозь многочисленные группы иностранцев к картинам Пуссена и Лоррена, этих римских французов.
Сейчас ты пытаешься вспомнить, как были развешаны в зале холсты, однако тебе не удается восстановить в памяти все детали их расположения; конечно, ты точно знаешь, что на правой стене висела маленькая картина, изображающая Форум в семнадцатом веке, с тремя колоннами храма Диоскуров, наполовину утонувшими в земле, — Кампо Ваччино, бычий рынок, пустырь, в который превратилось сердце столицы мира; ты помнишь также, что там была картина «Руфь и Вооз», похожая на гобелен, с ее вертикальной организацией пространства, где жесты обоих персонажей напоминают движения жнецов на египетском барельефе, с ее потемневшим от времени и лака пшеничным полем; дальше — но это не точно — возможно, была «Чума в Афинах» или же «Похищение сабинянок», — короче, одна из картин, которые не отличить от помпсянской живописи, и трудно поверить, что создавший ее художник не мог быть знаком с искусством Помпеи, а просто, благодаря потрясающей интуиции, сумел уловить его дух через посредственную фреску «Свадьба Альдобрандини», с которой он написал любопытную копию, находящуюся во дворце Дориа. Но что было на другой стене? Очевидно, «Вакханалия»; а что еще? «Улисс возвращает Хрисеиду ее отцу»? «Морской порт на заре»? «Прибытие Клеопатры в Таре»? А может быть, все три картины вместе?
Ты стал разглядывать людей на этих картинах — они написаны с таким простодушием, что как бы взывают к твоему разуму и просят вдохнуть в них жизнь, — и в конце концов ты поддался соблазну и начал придумывать для каждого из них историю, представляя себе все, что они делали до изображенной на холсте сцены и после этого выхваченного и запечатленного живописцем жеста, — одного из многих за время их долгих странствий по морю или похождений на улицах пышных приморских городов, среди колоннад и залов, среди высоких деревьев в садах, окружающих величественные жилища, фантастические, по овеянные живой поэзией Вергилия и более верные духу древности, чем дурацкие гипсовые реконструкции памятников, которыми еще долго — до каких же пор? — будут донимать нас бесчисленные поколения тупиц учителей.
От всех этих грез тебя отвлек твой желудок, пунктуальный, как часы, что считается признаком старости, но и тут ты почему-то не стал спешить, хотя мог бы покинуть Лувр куда быстрее, если бы миновал зал Ван-Дейка и спустился вниз по лестнице, ведущей в зал средневековой скульптуры; но нет, ты вернулся назад тем же путем, каким пришел, протискиваясь сквозь группы ахающих посетителей, через Семиметровый зал, мимо Ники Самофракийской, а потом не мог удержаться и бегло, совсем бегло окинул взглядом мозаики Антиохии, портреты римских матрон времен Нерона и статую Нерона в отрочестве — серьезного круглолицего мальчика в тоге.
Когда ты поднялся на террасу, сооруженную на месте некогда стоявшего здесь памятника Леону Гамбетта, Триумфальная арка на площади Карусель едва виднелась за густой сеткой дождя, а Обелиск, естественно, совсем не был виден.
Улица Риволи была точно так же запружена машинами, как и полчаса назад, но теперь на всех ветровых стеклах щеточки усердно чертили один и тот же веерообразный рисунок.
В ресторане на улице Ришелье, где тебе не раз случалось назначать деловые встречи, ты заказал спагетти по — болонски, по то, что тебе подали, сказать по правде, вряд ли заслуживало этого названия, — а может быть, чувство одиночества, вдруг захлестнувшее тебя, когда ты принялся есть, помешало тебе насладиться блюдом и оценить его по достоинству. Что же касается кофе, то хотя тебе и посулили, любезно улыбаясь, настоящий «эспрессо», все же спустя несколько минут принесли так называемый «фильтр», разумеется, отличной крепости, но у тебя не хватило терпения ждать, пока чашка наполнится доверху, и ты тут же расплатился по счету. Неужели для того, чтобы поесть так невкусно да к тому же в таком угрюмом настроении, ты отказался вернуться домой к обеду, рискуя еще больше запутать, усугубить свой разлад с Анриеттой этой очередной бесполезной ложью?
В твоей пачке итальянских «Национале» еще оставалась одна сигарета, но на улице шел такой сильный дождь, что она потухла и ты бросил ее на мостовую. Часы показывали всего-навсего половину второго, а тебе нисколько пе хотелось являться в свою контору на двадцать пять минут раньше срока, тем более что, очутившись там в одиночестве, ты мог бы не выдержать и заснуть, потому что при всей привычке к железнодорожным путешествиям — даже если едешь в комфортабельном вагоне первого класса — ты с каждым разом все больше от них устаешь.
Скоро это станет гораздо проще, ты ведь уже неоднократно ставил этот вопрос перед фирмой «Скабелли», и в конце концов было решено, что впредь тебе будут оплачивать проезд в спальном вагоне, но сейчас ты едешь даже не первым классом, и, подумав о том, что, по сути дела, тебя ждет бессонная ночь, ты посетовал на свою всегдашнюю бережливость, сохранившуюся с тех эремен, когда ты располагал куда более скромными средствами, — впрочем, нет, тут же поправился ты, не скаредность побудила тебя ехать в третьем классе, а скорее некое сентиментальное, романтическое соображение — ведь два года назад, в августе, в этом самом поезде ты впервые встретил Сесиль, и ты оставил свой вагон, чтобы перейти в ее купе, в точности такое же, как это, и сел напротив нее, заняв то самое место, на котором сидишь теперь; ты потому взял билет в этот вагон, что, куда бы вы ни ездили с Сесиль, вы всегда путешествовали третьим классом, впрочем, и за всем этим тоже скрывалась бережливость — ведь это ты платил за Сесиль во время ваших последпих поездок и не хотел тратиться слишком уж щедро из вечного страха, что тебе ие хватит средств на содержание квартиры для твоей семьи в доме номер пятнадцать на площади Пантеопа, из вечной боязни, что Анриетта спросит тебя, на что ты потратил свои деньги. Ах, что бы тебе пораньше отучиться от этой мелочности — к тому же теперь, при твоем достатке, она кажется смехотворной, — тогда вы с Сесиль давно уже вели бы ту самую жизнь, которой ты наслаждаешься лишь во время недолгих наездов в Рим.
Однако тебе надо было как-то убить эти полчаса, и так как погода не позволяла тебе предпринять прогулку по городу, ты пересек авеню Оперы и зашагал по левому тротуару, поднимаясь по ней вверх и совершая в обратном направлении тот же путь, которым совсем недавно добрался из конторы до Лувра: по левую руку от тебя потянулись витрины книжного магазина с выставленными в ней путеводителями по Риму и Парижу; потом витрины туристического агентства твоего приятеля Дюрье — прежде он вовсе не был таким уж близким твоим приятелем, но теперь ты так признателен ему за то, что именно у него нашлось место для Сесиль, за то, что именно он дал тебе возможность перевезти ее в Париж, за то, что именно он, сам того не подозревая, даровал тебе свободу, — первая его витрина, рекламирующая Сицилию; и вторая, отведенная Италия, с фотографиями площади Святого Петра, в центре которой стоит обелиск из цирка Нерона, затем играющего на свирели юноши из Тарквинии, Пизанской башни, лестницы дворца Бальби; и третья витрина с видами Альп; а на улице Даниель Казанова — четвертая, посвященная Бургундии, той самой французской провинции, по земле которой ты сейчас едешь, приближаясь к ее плотоядной столице, некогда слывшей местом фантастических неожиданностей и шуток, но с тех пор, как взял верх Париж, ставшей прежде всего обителью отдыха и удовольствий; на цветных фотографиях в витрине б›ылп запечатлены двор Бонской богадельни и ее кровля, на которой выложены узоры из разноцветной обливной черепицы, алтарь с «Ангелом Страшного Суда» Рогира ван дер Вейдена, фреска Мельхиора Брудерлама «Бегство в Египет» и чернобелый «Колодезь пророков»; на ярких плакатах красовались виноградные гроздья, виноградники и вино в бутылях; наконец ты подошел к твоей собственной витрине, подстерегавшей тебя на другой стороне улицы, — типично итальянской витрине с гигантскими черными буквами, составляющими имя «Скабелли» — по ночам оно ие обведено пеоном, а вырисовывается внушительными китайскими тенями на фоне подсвеченного матового стекла причудливой формы; стекло доходит до самого тротуара, а стены витрины выложены мозаикой, и на тонких пестрых проволочках в разных местах подвешены пишущие и счетные машинки, освещенные — каждая — специальным миниатюрным прожектором (правда, Оливетти проделывал те же фокусы еще раньше тебя), — и ты прошел мимо соседней двери, ведущей в жилые квартиры, старой двери, которой приходится пользоваться не только служащим фирмы, но и всем важным клиентам, направляющимся в твой кабинет на втором этаже; ты давно уже собираешься перестроить вход, несмотря на колебания римских хозяев фирмы, не испытывающих особого восторга при мысли о крупных расходах на перестройку дома, — ведь фирма не может заполучить его в собственность, — но пока-то в доме всего одна-единствепная лестница ведет в верхние этажи, и, пройдя эту дверь, ты миновал вслед за ней книжный магазин Брентано и витрину итальянской мореходной компании.
Спустившись по бульвару Капуцинок к улице Комартен, ты вошел в «Римский бар», который по вечерам обычно набит битком, так оно было и в тот вечер, ибо ты потом вторично зашел сюда после работы, стремясь по возможности отдалить свое возвращение в дом помер пятнадцать иа площади Пантеона, встречу с Анриеттой и детьми, — тогда в баре было много крашеных дам, которые сидели на высоких табуретах, играя тонкими иглами каблуков и болтая ногами, сплошь и рядом короткими и толстыми, и поправляли клипсы из поддельных бриллиантов, между делом постукивая пальцем по длинным мундштукам; то было вечером, а днем в баре почти не оказалось посетителей за исключением нескольких стариков, в этом «Римском баре» с его «старинной обстановкой», — у него нет ничего общего с настоящими современными барами итальянской столицы, но он вполне мог бы существовать в Риме конца девятнадцатого века, — с его помпезной безвкусицей, с его смачными, кофейных тонов, картинами, запечатлевшими характерные эпизоды того пышного и в то же время темного разгула, того неуемного разврата, которым восторгались, как своим идеалом, откровенным и величественным, свободным от оков буржуазной добропорядочности трусоватые парижские сладострастники славных времен начала века, — такими, как «Мессалина в венериуме», «Торжественное вступление Нерона в Рим» и т. д.,- в этом баре с креслами, обитыми красным бархатом, и с коллекцией старых монет; но ты отлично знал, что сколько бы этот бар ни называл себя «Римским», ты не получишь здесь «эспрессо», которого тебе так хочется, и тебе пришлось примириться с тем, что тебе снова подали «фильтр», и ты стал медленно попивать его, наблюдая краем глаза за двумя стариками, читавшими газету и время от времени что-то шептавшими друг другу на ухо, пока ты вдруг пе спохватился, что уже без пяти два и ты еле-еле успеешь добраться до конторы к моменту ее открытия, предварительно зайдя в табачную лавку за сигаретами; когда же вечером, в половине седьмого, последним покинув контору, ты запер ее дверь на ключ под шуршанье сыплющего во мраке мелкого дождя, разноцветного в лучах света, источаехмого всеми вывесками, витринами, фарами и световыми сигналами, ты немного постоял на тротуаре, подзывая все такси подряд, но тебе не попалось ни одной свободпой машины, и, держа в руках чемодан, который Марналь после обеда забрал из камеры хранения, ты зашагал назад — ведь тебе было бы слишком тяжело волочить чемодан по коридорам метро, куда тебе в конце концов пришлось спуститься, чтобы поехать домой, — и потому ты вернулся в контору, в свою охваченную мраком и тишиной капитанскую рубку, и сквозь окна притихших комнат наблюдал за мельканием намокших теней и огней; ты оставил чемодан на столе и, избавившись от ноши, снова ненадолго заглянул в «Римский бар» — на этот раз он был набит битком, заполнен дамами и мужчинами помоложе тех дневных посетителей; ты провел там не более получаса, ровно столько, сколько нужно, чтобы выпить чашку крепчайшего чаю, потому что ты продрог и после ночи, проведенной в поезде, никак не опасался, что чай помешает тебе уснуть, когда ты придешь домой, затем, протискиваясь сквозь толпу мокрых пешеходов, торопливо шагающих по бульварам, ты направился к станции метро на площади Мадлен, сделал пересадку на станции Севр-Бабилон, где перешел на линию, идущую к Аустерлицкому вокзалу, и снова выбрался в город уже на станции Одеон, где на лестнице столкнулся с разноплеменной толпой студентов, спускавшихся вниз.
Ты выбрал этот путь не потому, что он самый короткий — ведь если бы ты спешил попасть в дом номер пятнадцать на площади Пантеона, тебе было бы лучше сесть и автобус, — а потому, что тебе хотелось по возможности продлить это итальянское путешествие, сегодня совершенное тобой в Париже, и ты старался пройти мимо памятников, напоминавших римские, которые ты полюбил из-за Сесиль, и, любуясь этими осколками Рима в Париже, ты вспоминал глаза, голос и смех Сесиль, ее молодость и нетронутую свободу.
Ты выбрал этот путь потому, что тебе хотелось, словно какому-нибудь туристу, пешком, не торопясь, прогуляться по бульвару Сен-Жермен, пересечь бульвар Сен-Мишель, затем повернуть направо и снова пойти вверх по левому тротуару, но не для того, чтобы долго разглядывать руины (ты отнюдь не хотел останавливаться в темноте, под дождем, да и что там разглядывать?), а чтобы всего-навсего коснуться плечом этих стен из камня и кирпича, оставшихся от терм, в которых бывал Юлиан Отступник, — единственного осколка его «любезной Лютеции», — впрочем, одного этого факта вполне достаточно, чтобы навсегда связать его имя с этими руинами.
Площадь Пантеона была почти совсем пуста, как всегда в этот час, по обычно в этот час ты уже бывал дома: ты приезжал сюда в своей машине, которая в понедельник вечером еще стояла в гараже на улице Эстрапад, куда ты вновь водворил ее вчера; темная глыба храма с его невидимым куполом нависала над площадью, казавшейся от этого еще более длинной, и у тебя было такое ощущение, что ты никогда ее не пересечешь, и тут автомобиль, повернувший назад под дождем, на мгновенье осветил, огнями своих фар статую Жан-Жака Руссо.
Ты нажал на кнопку, и парадная дверь отворилась с легким треском, — окно привратницкой было плотно завешено портьерой, сквозь которую с трудом пробивался красноватый свет; включив на лестнице электричество, ты вошел в лифт и поднялся на пятый этаж, и тут в прихожую, вытирая руки о серый фартук, вышла Анриетта.
Она ждала, что ты по обыкновению ее поцелуешь, но ты решил прекратить эту комедию и начал молча расстегивать пальто, и тогда она спросила:
— Где же твой чемодан?
— Я оставил его в конторе: сегодня я без машины, и мне не хотелось тащить его с собой. А что дома?
— Ужин будет готов через несколько минут. Хорошо ты провел сегодняшний день?
— Великолепно. Правда, я немножко устал.
Она снова побежала торопить Марселину, а ты заглянул в комнату мальчиков, и оба тут же вскочили с виноватым и вместе с тем дерзким видом; Анри до того, как услышал твои шаги, явно валялся на постели, читая детективный роман — он успел засунуть его под подушку, хотя и пе целиком, — а Тома украдкой вытер руки о вельветовые штаны, в точности повторив привычный жест матери, и теперь стоял перед наполненной до краев раковиной, где плавали и покорно шли ко дну бумажные кораблики с разноцветными парусами; пепельница, красовавшаяся на большом столе, — наверняка украденная одним из братьев в каком — нибудь кафе, — была доверху набита обрывками жженой бумаги и окурками, а толковый словарь Гаффио валялся па полу среди школьных учебников — мальчики, по всей видимости, только что швыряли их друг в друга.
Закрыв дверь, ты услышал сдавленный смех, затем ты направился в комнату дочерей (в углу игрушечная коляска Жаклины с ворохом беспорядочно набросанных кукольных вещичек, в середине комнаты под лампой — гора незаконченного шитья); развалившись в глубоком кресле, Мадлена читала журнал «Она».
— А где Жаклина?
— Мама велела ей готовить уроки в столовой.
Они действительно в самом неблагодарном возрасте, твои дети, уже утратившие обаяние и прелесть малышей, к которым спешишь по вечерам, чтобы забавляться с ними, как с чудесными игрушками, но в то же время все, даже Мадлена, еще слишком малы, чтобы ты мог говорить с ними, как со взрослыми, как с друзьями; с одной стороны, у тебя никогда не было возможности неотступно следить за их занятиями — из-за службы и прочих забот, а с другой стороны, ты с трудом выносишь возню, которую они поднимают, п это вызывает у тебя раздражение против них, что в свою очередь мешает им доверяться тебе, и потому они стали для тебя как бы маленькими чужестранцами — необузданными, дерзкими, всегда находящимися в сговоре против тебя, чужестранцами, которые, несомненно, догадываются, что у тебя с их матерью не все ладно, и следят за вами обоими, — чужестранцами, которые хоть и не толкуют об этом между собой, нет, конечно, было бы довольно странно толковать о таких вещах, но наверняка размышляют об этом, знают, что им говорят неправду, однако уже не смеют прийти к тебе и о чем-то спросить.
Если ты так долго не решался дать волю чувству к Сесиль, причиной тому, конечно, были они, но и это тоже не выход — медленное загнивание семьи у них на глазах; нет, совсем напротив, надо совершенно честно показать детям, что их опасения оправданы, надо произвести хирургическую операцию, которая, возможно, причинит им боль, ио зато уничтожит ту душевную заразу, от которой их уже начало лихорадить; надо показать им, что ты человек смелый и решительный в своих чувствах, и за это они потом будут тебе же благодарны, значит — именно ради детей надо отбросить все колебания и не прятаться больше.
Ты же не собираешься их бросать, ты всегда будешь им помогать, следить за тем, чтобы они не знали лишений, но самое главное, теперь им можно будет прийти к тебе с открытой душой, без прежней недоброй улыбки; ваши отношения уже ничем не будут замутнены.
Очутившись в своей комнате, ты растворил окно, взглянул на черную глыбу Пантеона, силуэт которого смутно проступал сквозь сетку дождя над вереницей мокрых автомобильных фар, и подумал, что из всех парижских памятников, помимо терм Юлиана, пожалуй, именно Пантеон неизменно вызывает в твоей памяти образ Сесиль, и не только потому, что его название, естественно, повторяет название храма, который Агриппа посвятил двенадцати богам, но еще и потому, что фриз с гирляндами, находящийся на одном уровне с окнами твоей квартиры, представляет собой одну из самых удачных в классической архитектуре имитаций прекрасных римских орнаментов; затем, затворив ставни и выйдя в ванную комнату, чтобы там помыть руки, ты увидел под зеркалом пустую полку, на которой обычно лежат твои туалетные принадлежности, и решение оставить чемодан в конторе показалось тебе довольно глупым, и ты задумался над тем, каким образом тебе удастся завтра утром побриться, ведь твои сыновья еще слишком малы и у них нет необходимых принадлежностей — кисточки для бритья и всего прочего, — и коль скоро не могло быть и речи о том, чтобы предстать перед девицами Капденак, Ламбер и Перрен с суточной щетиной на лице, тебе оставалось только одно — сразу же после завтрака пойти к парикмахеру.
Анриетта наверняка подумала об этом, как только ты вошел в квартиру, потому что у нее на редкость острый взгляд на такие пустяки, но смолчала, предпочитая, чтобы ты сам сделал это открытие и еще острее ощутил свое унижение, еще лучше почувствовал, что не можешь без нее обойтись, не потому, что любишь ее (любви уже не вернешь), а потому, что тебе не справиться без нее со всеми мелочами быта: опять все та же политика, цель которой — помешать тебе сделать решающий шаг и уберечь детей от скандала; все та же трусливая, мелочная политика, к тому же лицемерная, потому что в душе жена не меньше твоего желает разрыва, но она страшится его, страшится жалости своих подруг, боится того, что скажут детям их одноклассники в школе, — вот с чем она боится столкнуться, вот почему она изо всех сил стремится отдалить взрыв, надеясь, что спустя какое-то время ослабнет и твоя страсть и твоя решимость и все останется как было.
Ради этого она хитрит на каждом шагу, изворачивается, но в случае успеха — чего же она добьется? Печального преимущества видеть тебя окончательно сломленным; мрачной радости грешника — увлечь за собой в пучину адского огня и адской скуки еще и другую душу; торжества победы, ио какого жалкого торжества, коль скоро оно лишь в том, что при ней останется человек, не выдержавший этой войны на измор, человек, которого она после всего будет презирать еще сильнее, чем сейчас, когда борьба не завершена.
Вот тогда она и вовсе перестанет тебя выносить, и ее отчужденность сменится ненавистью, ведь она поймет, что удержала тебя против твоей воли, исключительно благодаря твоему малодушию, заразив своим страхом перед приятелышцами-гусыпями, и тогда какие молнии станут метать эти глаза, в которых уже и теперь не угасает упрек! Как ей простить тебе и себе самой, что она до конца обнажила твою трусость, растоптав в тебе все, что еще могло быть достойно любви?
Как упрямо она гнет свою линию, преследует свою цель, в благородстве которой ей легко убедить всех других, цель, состоящую в том, чтобы привести вас обоих, тебя и себя, к безвозвратной гибели!
Ты расположился в кресле у окна гостиной, откуда открывается великолепный вид на подсвеченный фриз Пантеона; сидя при свете одинокого металлического торшера, ты слушал транслируемые по радио отрывки из «Орфея» Монтеверди и сквозь застекленную дверь видел Марселину, хлопотавшую в столовой; ты начал разглядывать на противоположной стене гравюры Пиранези, одну из цикла «Темницы» и другую из цикла «Римские древности», затем в твоей маленькой библиотечке латипских и итальянских авторов, которую ты составил себе за время романа с Сесиль, ты выбрал первый том «Энеиды» в серии, издаваемой Гийомом Бюде, и раскрыл его в том месте, где начинается шестая книга. В это мгновение вошла Жаклина — на большом и указательном пальцах правой руки у нее красовались чернильные пятна, — уселась в кресло, стоявшее по другую сторону камина у высокого шкафа с французскими книгами, и, слегка смущенная чем-то, скрестила руки на груди.
— Ты хорошо съездил, папа?
— Да, детка. А ты как себя вела в это время?
— Ты опять встречался с той дамой?
— С какой дамой?
— Сам знаешь, с той, что приходила к нам в гости.
— Ты имеешь в виду мадам Дарчеллу?
— Ох, пе знаю я ее фамилии! Ты звал ее Сесиль.
— Да, я встречался с ней. Почему ты об этом спрашиваешь?
— Она скоро опять к нам приедет?
— Не думаю.
Тут Анриетта, желая известить тебя, что ужин уже па столе, отворила застекленную дверь и наградила дочь таким взглядом, что та покраснела, заплакала и побежала в ванную комнату — мыть руки.
Что могла означать эта сцепа? Может быть, то была простая случайность, но почему же тогда девочка покраснела, заплакала и бросилась бежать — неужели только потому, что ее смутило поведение матери и твое собственное? Не вернее ли предположить, что она расспрашивала тебя с умыслом, желая проверить обоснованность подозрений, зародившихся в ее маленькой головенке, надеясь выпытать у тебя сведения, которые она таким образом узнала бы первой, и еще — ив этом одна из причин, почему так больше не может продолжаться, почему так бессмысленно дальше скрывать правду и увиливать от решения, позорно стыдясь своего «я» и своего счастья, — разве ты не уловил во взгляде этой девчушки, которая всего каких — нибудь несколько лет назад горячо тебя любила, которая только что ласково подошла к тебе и, наверно, по-прежнему нежно тебя любит, хотя, подражая своей сестре Мадлене, и старается держаться как взрослая, — разве ты не Уловил в ее взгляде легкой насмешки?
Вот о чем ты размышлял, лежа в постели, потому что чашка крепчайшего чая, который ты выпил вечером в «Римском баре», не давала тебе уснуть, несмотря на всю твою дорожную усталость.
За окном припустил дождь, по стеклу застучали крупные капли, медленно сползая вниз извилистыми ручейками. Сложив газету, англичанин снова сунул ее в карман пиджака. За другим окном, по ту сторону коридора, ты еще смутно различаешь под дрожащими, спутанными телеграфными проводами темные пятна домов и деревьев, мелькающих там и сям между холмами, покрытыми виноградниками без листьев.
Но теперь дело сделано, решение принято — ты свободен.
Конечно, еще нужно будет уладить множество мелочей, и жизнь войдет в колею не раньше, чем через два-три месяца, но решающий шаг уже сделан.
Послезавтра утром, в воскресенье, когда ты проснешься около девяти часов на пятом этаже дома пятьдесят шесть по улице Мопте-делла-Фарина, сквозь щели ставней будет светить солнце, а с улицы до тебя донесется итальянская речь.
Первым делом ты выберешься из комнаты Сесиль — к тому времени она, вероятно, уже будет на ногах, — она протянет тебе кувшин с горячей водой, и ты пройдешь через боковую дверь в комнату, которая официально будет считаться твоим жилищем, и разбросаешь на постели белье, а затем начнешь умываться.
Потом вы выйдете на улицу, и, если погода будет достаточно хороша, вы отправитесь за город, чтобы где-нибудь пообедать, например на вилле Адриана, где вам еще ни разу не случалось бывать осенью, а пе то где-нибудь на берегу моря, если так захочет Сесиль, потому что право выбора, как и вообще весь этот день, будет принадлежать ей; но если нависнут тучи, тогда она, может быть, снова поведет тебя поклониться первому римскому чуду, которое она тебе открыла — фреске «Страшный Суд» Пьетро Каваллини в церкви святой Цецилии в Трастевере, куда священник-иезуит каждое воскресенье в одиннадцать часов утра впускает по особому разрешению всех желающих посмотреть роспись.
И поскольку в это время даже в Риме быстро темнеет, вы рано возвратитесь в квартиру Сесиль, и она соорудит тебе ужин, потому что всегда рада показать, какая она искусная повариха, и на этот раз ты снова рано ляжешь в постель.
На другой день, в понедельник, ей придется снова пойти к девяти утра во дворец Фарнезе, на другой день и во все последующие, пока она не получит письма с приглашением поступить на службу в туристическое агентство Дюрье, пока она не заявит о своем уходе и не согласует его с посольством; ты встретишься с ней лишь в полдень, а утром ты постараешься в одиночку осмотреть какой-нибудь из памятников или музеев, которые она скоро уже не сможет посещать вместе с тобой, потому что скоро ее уже не будет в Риме, так что когда ты снова приедешь в Рим и снова навестишь эти места, это уже будет своего рода паломничество туда, где начиналась ваша любовь, ты можешь, например, пойти в Музей терм напротив вокзала, с комнатой Ливии, этим цветущим садом, населенным певчими птицами; или в Ватикан, если ты не успел осмотреть в этом музее все, что хотел, правда, Сесиль ни разу не сопровождала тебя в этих походах, но именпо ради нее, из любви к ней, ты снова пойдешь туда и станешь еще внимательнее изучать эти залы, которых она никогда не видела, отчасти потому, что ей не позволяло время, по и потому, что такова была ее воля, пойдешь, чтобы потом донести до нее дух творений, украшающих эти залы, отделив его от заслоняющей их неприятной, уродующей шелухи.
К тому же этот поход в Ватиканский музей, намеченный на ближайший понедельник, подобно завтрашнему походу, чьим завершением ему, возможно, суждено стать, будет твоей первой — за долгие месяцы — прогулкой к римскому памятнику, предпринятой без Сесиль, он станет, таким образом, самой первой из всех тех прогулок, которые тебе скоро неизбежно придется совершать без нее, когда она переедет к тебе в Париж и никто уже не встретит тебя в доме на улице Монте-делла-Фарина; этот поход в Ватиканский музей будет своего рода прощальной церемонией, предвещающей ее отъезд.
Короче, если ты не используешь оба утра для этой цели, то, наверно, пройдет довольно много времени, пока тебе снова представится эта возможность, ведь ты не сможешь часто отлучаться из Парижа на четыре-пять дней, да к тому же, когда Сесиль уже не будет в Риме, тебе этого и не захочется.
Ты боишься, как бы Вечный город тогда не опустел для тебя, как бы ты не стал в нем тосковать по женщине, из-за которой тебя влекло в этот город, которая удерживала тебя в нем. Разве не резонно предположить, что отныне у тебя будет только одно желание: уладить свои дела в Риме и поскорее сесть в первый попавшийся поезд, даже пе использовав уик-энда, и что ты привыкнешь уезжать отсюда по субботам в тринадцать часов тридцать восемь минут в вагоне первого класса, а еще лучше — в спальном вагоне, тем самым поездом, которым ты уехал в минувшее воскресенье, поездом, покрывающим расстояние от Рима до Парижа куда быстрее, чем тот, что ты выбрал для своего отъезда в понедельник вечером только потому, что в нем есть вагоны третьего класса.
После обеда — это уже решено — ты отправишься бродить в ту часть города, где на каждом шагу видишь развалины древних памятников Римской империи, где, можно сказать, только их и видишь, где как бы отступил и современный, и барочный город, чтобы не нарушать их величавого одиночества.
Ты пересечешь Форум, поднимешься на Палатин, и тут чуть ли не каждый камень, чуть ли не каждый обломок стены будут вызывать в твоей памяти какие-нибудь слова Сесиль, какие-нибудь любопытные мысли и сведения, которые ты вычитал и приберег для нее; стоя у дворца Септимия Севера, ты будешь глядеть, как спускаются сумерки па каменные рога терм Каракаллы, высящихся посреди пиний; ты пойдешь дальше, через храм Венеры и Ромы, и, стоя внутри Колизея, увидишь, как гаснет закат и сгущается тьма, потом ты минуешь арку Константина и проследуешь по улице Сан-Грегорио и улице Черкн вдоль древнего Большого цирка; во мраке ты увидишь слева от себя храм Весты и с другой стороны — арку четырехликого Януса; тогда ты направишься к Тибру и пойдешь вдоль реки до улицы Джулии, а затем вернешься к дворцу Фарнезе, и тогда, по всей вероятности, тебе придется подождать считанные минуты, пока оттуда выйдет Сесиль.
За окном коридора, плохо различимый под шквалом дождя, проходит длинный товарный состав: сначала — платформы с углем, затем — другие, груженные длинными балками, некрашеными автомобильными корпусами, поставленными один против другого, словно надкрылья мертвых букашек, насаженных на булавку; затем вагоны для скота с решетками на окнах, бензоцистерны с узкими лесенками, плоские платформы, доверху наполненные щебнем — будущим балластом на других железнодорожных путях, и, наконец, последний вагон с башенкой и фонарем, правда, не у самого окна, а чуть подальше, в глубине. Молодожены молчат, и он и она поглощены чтением, и он и она вытянули ноги под твою скамью. В коридоре, опираясь на медный поручень, теперь стоит преподаватель, он курит. Мелькнула станция, названия которой ты не успел разобрать.
Священник, сидящий слева от тебя, встает, захлопывает свой требник, укладывает его в черную папку и оставляет на сиденье, чтобы занять место; проходя мимо, извиняется, что вынужден тебя обеспокоить, и, слегка отодвинув дверь купе, тут же исчезает за твоей спиной.
Сейчас одиннадцать часов, через одиннадцать минут поезд будет в Дижоне, — интересно, туда ли едет священник? На вид ему лет тридцать пять, это крепкий, энергичный человек; сидя в своем углу в полном одиночестве, он, видно, изнывал от скуки. Прочел ли он все положенные молитвы или ему попросту надоело? Как много скрывает сутана от посторонних глаз! Она, конечно, кое о чем свидетельствует, но сколько всего можно утаить под этим облачением! Разве узнаешь, кто он — отец-иезуит или учитель в коллеже, сельский кюре или викарий городской церкви? Он носит одежду, свидетельствующую о его духовном сапе, о том, что он ежедневно читает молитвы и служит обедни, но в черных складках его сутаны ты не сыщешь ни единого указания на его образ жизни и на повседневные занятия, на среду, с которой он связан.
Куда он едет? Вероятно, куда-нибудь дальше Дижона, если судить по его поведению; надо думать, дальше, но не намного, потому что у него нет с собой никакого багажа, кроме этой черной папки. Что же заставило его собраться в путь? Маловероятно, чтобы, подобно тебе, он ехал к женщине, может быть, он гостил у своих родных или ездил повидаться со старушкой матерью; наверно, у священников, как и у всех людей, тоже иногда бывает отпуск; наверно, им тоже позволяют изредка путешествовать по собственной охоте, да только сезон не слишком подходящий… Но вряд ли ои путешествует по долгу службы, точнее, в силу того, что в его жизни соответствует понятию служебного долга, не совсем ясно, зачем ему курсировать между Парижем и Дижоном, если только он не ученый, ездивший в Париж читать лекцию и знакомиться с какими-нибудь документами в Национальной библиотеке на улице Ришелье, где ты в минувший понедельник вечером, возможно, столкнулся с ним, сам того не заметив, — впрочем, на ученого он не похож.
Преподаватель обернулся, он входит в купе, садится, глядит на часы, снимает очки, достает из кармана футляр, вынимает оттуда замшевую тряпочку и снова протирает стекла.
У этого человека па лице прямо-таки написано, что он преподаватель и привык разгребать старый интеллектуальный хлам; в тех же случаях, когда по лицу этого точно не определишь, людей его типа легко выдает костюм, книги, которые они читают, манеры, жесты; зато у его соседа все человеческое заслонено сутаной, духовным саном и требником.
Вряд ли он сейчас едет в Рим, однако возможно, он уже бывал там раньше, возможно, он мечтает там побывать, чтобы увидеть папу, смешаться с этой толпой людей в сутанах, которые, словно рои жужжащих мух, заполняют все улицы, — толстые и худые, молодые и старые, — наверно, он видел или скоро увидит совсем другой Рим, совсем не похожий на тот, что за эти два года показала тебе Сесиль.
Оторвав взгляд от своего итальянского разговорника, молодой супруг заметил, что место напротив него пустует, его молодая жена, сидящая рядом, уже отложила в сторону женский журнал, теперь она листает путеводитель и разворачивает план какого-то города, ты видишь, что это Рим.
Чтобы священник мог снова войти в купе, ты убираешь ноги, он достает из папки, лежащей на скамейке, свой требник, но пе открывает, а сует в карман, глядя куда-то вдаль сквозь пелену дождя.
Недовольство, отразившееся на его лице, нервная судорога, которая сводит его тонкие пальцы, — чем их объяснить: глубокой и тайной неудовлетворенностью, сомнением во всем том, что символизирует его облачение; или сожалением, что путь, который он избрал, — он и сам не смеет признаться себе в этом до конца, — это не его путь, да и вообще — тупик, а может быть, это следствие временных мелких неприятностей, тень, неожиданно нависшая над его жизнью; в этом случае вполне подтвердилось бы предположение, что он ездил в Париж проведать больного родственника, а может быть, он парижанин и его больной родственник живет в Буре или Маконе?
Но может быть, за этим напряжением скрывается не воспоминание, а тревога; может быть, это не тень прошлого на его лице, а предвестье будущего, ибо и он тоже должен принять важное решение, быть может, даже в эту самую минуту, или, быть может, это произошло мгновение назад, когда вместо того, чтобы вновь углубиться в свой требник, как ты ожидал, он брезгливо супул его в карман, может быть, именно тогда оп принял решение еще важнее того, что отправило в путь тебя, может быть, он задумал отказаться от этих молитв и от этого платья и теперь, лишившись всего, но обновленный, хочет окунуться в свободу, которая прежде страшила его, леденя душу.
Нет, он спокоен, просто он ворчит про себя; он будет носить сутану всю свою жизнь, наверно, он служит надзирателем в каком-нибудь небольшом коллеже, наверно, он с утра до вечера шпыняет мальчиков — сверстников твоих сыновей, и они уважают его за то, что он отлично играет в футбол!
Преподаватель, сидящий напротив тебя, глядит в окно коридора, видно, оп узнал по какой-то примете, что поезд подходит к станции, оп встает, надевает пальто, берет под мышку портфель, и англичанин тоже надевает пальто, берет свой чемодан и выходит. Ты готов биться об заклад, что он представитель лондонской виноторговой фирмы, который приехал сюда договориться о покупке вин нового урожая.
Все гуще сеть рельсов и проводов, за окном первые дома Дижона.
Тебя тянет размять ноги. Роман, который ты купил на перроне Лионского вокзала и который до сих пор даже не раскрыл, все так же лежит на сиденье рядом с тобой; уходя, ты слегка подвигаешь книгу — так, чтобы твое место считалось занятым.
Часть вторая
IV
Ты все еще дрожишь от холодной сырости, которая пронизала тебя, как только ты вышел из вагона; на нем, теперь ты сам в этом убедился, — снаружи, под коридорным окном за твоей спиной, подвешена металлическая дощечка, где и в самом деле указано, что поезд следует через Дижон, Модан, Турин, Геную, Рим, Неаполь и Мессину в Сиракузы; это, по-видимому, и есть конечная цель свадебного путешествия молодоженов, которые сейчас опустили стекло окна напротив тебя и, высунувшись наружу, увидели рельсы и другой поезд, который вдалеке медленно сдвинулся с места под дождем, усиливающимся с каждой минутой.
Новобрачный поднял голову, брызги дождя сверкают в его сухих волосах того же цвета, что дерево стола в гостиной твоей квартиры в доме номер пятнадцать на площади Пантеона; а его жена отряхивает локоны, окунув пальцы в их светлый, точно ноябрьское солнце, костер, — совсем как Сесиль, когда та поправляет иссиня-черные змейки кос, или как Анриетта много лет назад, когда она еще была молодой.
Священник снова вынул требник из папки, валявшейся на сиденье, как если бы оп намеренно бросил ее сюда, рядом с романом, который ты оставил в знак того, что твое место занято, а теперь, взяв с сиденья, кладешь на полку, хотя ни слова в нем не прочитал, а лишь быстро перелистал его, проведя большим пальцем по обрезу, подобно тому, как школьником ты перелистывал книжечку с движущимися картинками, но теперь уже не для того, чтобы посмотреть, как скачут фигурки, а просто желая услышать, сквозь грохот поезда и вокзальный гул, легкое, похожее на шум дождя шуршание бумаги.
Он по-прежнему невозмутимо сидит в углу, и складки на его черной сутане теперь неподвижно застыли, словно за каком-нибудь изваянии из окаменевшей лавы, — сидит, отвернувшись от мокнущих под дождем рельсов и проводов, от этого, вероятно, слишком привычного для него, унылого пейзажа, просунув указательный палец под красный обрез страниц, и когда ты садился на с, вое место, его взгляд неожиданно встретился с твоим взглядом, но оп глядит не на тебя, а па того, кто занял место преподавателя, который только что сошел с поезда, на человека, появившегося в купе в то время, когда ты выходил из вагона и, стоя снаружи, рассматривал металлическую планку с обозначением маршрута, — человека, еще не успевшего сиять светло-серое пальто, лишь слегка намокшее под дождем, итальянца, судя по всему, не только по тому, что он достал из кармана номер «Стампы», но прежде всего по тому, что на нем остроносые ботинки из черной и белой кожи, покоящиеся на отопительном мате, который, словно мозаичная река, выложен ромбовидными волнами.
Подняв оконное стекло, молодожены вновь садятся на свои места.
Входит женщина, вся в черном, суетливая, низкорослая, с ранними морщинами на лице, в шляпе, отделанной тюлем и приколотой большими булавками с круглой головкой на конце, — входит, держа в одной руке плетеный соломенный чемодан и кошелку, а другой ведя мальчика лет десяти, который в свою очередь тащит корзину, накрытую платком помидорного цвета; они опускаются на сиденье между священником и тобой, и у женщины вырывается долгий вздох облегчения.
Голос, искаженный репродукторами, заключает свое сообщение: «…Шамбери, Модан, Италия. Пассажиров просят занять свои места. Поезд отправляется»; ты слышишь глухое щелканье последней двери, захлопнутой второпях, — поезд трогается.
На белой коже ботинок, стоящих на отопительном мате, круглыми, бросающимися в глаза пятнами лежит грязь: наверно, человек не захватил с собой другой обуви, когда уезжал из Италии прекрасным солнечным днем, быть может, как и ты, в минувшее воскресенье.
Появляется в белой фуражке и куртке официант из вагона-ресторана, раздающий голубые талоны на обед в двенадцать часов, в первую смену, которую выбирают молодожены, и розовые — на обед во вторую, после часа дня, которая больше устраивает тебя, как, впрочем, и итальянца, — он, видимо, твой ровесник, но наверняка беднее тебя, возможно, он агент какой-нибудь дижонской фирмы и торгует горчицей и вином «Кло-Вужо».
Шарф, который он так и не снял с шеи, в точности того же синего, кобальтового цвета, что и его сумка, лежащая в багажной сетке, на том месте, где недавно еще был темно-рыжий, весь в чернильных пятнах портфель, из которого преподаватель доставал книги в черной коленкоровой обложке, вероятно взятые им в факультетской библиотеке.
Интересно, какие дорожные принадлежйости везет он с собой? Уж конечно, электрическую бритву, к которой тебе так и не удалось привыкнуть, потом — по меньшей мере одну ппжаму, несколько элегантных рубашек, какие умеют шить только в Италии, кожаные домашние туфли в шелковом футляре, какие выставлены в витринах магазинов на Корсо, ну и, конечно, папки с делами, бумаги, машинописные тексты на разноцветных листках, проекты и сметы, письма и счета.
Женщина в черном, та, что села рядом со священником (вдвоем они составили странную черную пару, контрастирующую со светлой парой молодоженов) и, наверно, сойдет на ближайшей станции, приподняла платок на корзине, стоящей между пей и мальчуганом слева от тебя, который (он похож на Тома, каким тот был несколько лет назад) уже нетерпеливо болтает ногами, то и дело ударяя одной о другую.
Поезд миновал станцию Жеврей-Шамбертен. В коридоре мелькнула белая куртка официанта, переходящего из одного купе в другое; а за окном прохода, снова усеянным крупными дождевыми каплями, медленно, нехотя сползающими по стеклу пучками косых неровных линий, то отклоняющихся в сторону, то сливающихся, отъезжает призрачный молочный фургон, удаляясь от колеи посреди неясных пятен, темнеющих на мутном коричневом фоне пейзажа.
В понедельник вечером, выйдя из дворца Фарнезе, Сесиль поищет тебя глазами и увидит, что ты стоишь у одного из продолговатых фонтанов, прислушиваясь к шуму падающих струй и глядя, как она во мраке идет к тебе через площадь, почти совсем пустынную — в этот час на Кампо-деи-Фьори[5] уже не будет ни одного торговца, — и только добравшись до памятника Виктору-Эммануилу, вы вновь окунетесь в сверканье и суету большого города, с его трамваями и неоновыми рекламами; но так как в вашем распоряжении до ужина останется еще целый час, то, возможно, вы не пойдете этой слишком уж привычной дорогой, а будете долго, не спеша, петляя, бродить по узеньким темным улочкам, и ты обнимешь Сесиль за талию или за плечи, — так же обнявшись, вероятно, будут бродить здесь молодожены из твоего купе, если только они едут в Рим, так же они станут прогуливаться и в Сиракузах, если держат путь в этот город, и так же гуляют каждый вечер юные любовники Рима; вы будете бродить по улицам Рима, окунаясь в густую толпу влюбленных, словно в животворный ручей, и пойдете вдоль Тибра, временами прислоняясь к его парапету, глядя, как мерцают отсветы далеко внизу на черной воде, а с танцулек на поплавках будут доноситься приглушенные прохладным ветром звуки дешевой музыки; так вы дойдете до моста Святого ангела, и его статуи с их необыкновенной чистотой линий, застывшие в мучительных позах, ослепительно белые при дневном свете, покажутся вам странными, плотными чернильными пятнами; затем, уже другими глухими улочками, вы снова выйдете к сердцу вашего Рима — площади Навона с ее сверкающим фонтаном Бернини и расположитесь если не на террасе, где в этот час уже слишком прохладно и откуда, по всей вероятности, уже будут убраны столики, то, во всяком случае, как можно ближе к окошку в ресторане «Тре Скалини», и, заказав самого лучшего «Орвьето», ты подробно расскажешь Сесиль, как ты провел вторую половину дня, прежде всего для того, чтобы она окончательно уверилась, что ты приехал в Рим только ради нее, хотя весь этот день вы были разлучены, а отнюдь не воспользовался поездкой, навязанной тебе фирмой «Скабелли», потому что для этой новой жизни, которую вы собираетесь начать вдвоем, совершенно необходимо, чтобы в начале ее не было не только лжи, по даже тени лжи; и, во-вторых, для того, чтобы в последний раз поговорить с ней о Риме — в Риме.
Ведь теперь она должна будет уехать, как только вы оба примете решение, установите сроки и она выполнит необходимые формальности, — может быть, уже в понедельник вечером, самое позднее — через две-три недели, и если, что вполне возможно, это случится в дни твоей очередной командировки в Рим, тогда ты, вероятно, в последний раз застанешь в этом городе Сесиль и у тебя будет такое ощущение, словно она уже его покинула, потому что она захочет еще раз взглянуть на все, что ей и так хорошо знакомо, чтобы прочнее закрепить в памяти римские впечатления, но уже не пытаясь их углубить.
Отныне из вас двоих римлянином станешь ты, и тебе хотелось бы, чтобы она, прежде чем уедет из Рима, передала тебе большую часть своих знаний, пока их не поглотили парижские будни; болеё того: тебе хотелось бы, чтобы она потратила эти последние дни своей жизни в Риме, немногие дни до отъезда (пусть сделает небольшую передышку после того, как покопчит со службой в посольстве), на знакомство со всем, что нравится тебе и чего она не видела ни разу, — прежде всего со всем наиболее любопытным, что есть среди множества экспонатов Ватиканского музея, куда она до сих пор отказывалась идти не только из-за своего отвращения к католической церкви вообще (это еще не причина), но и потому, что в Ватикане она со времени вашей встречи не без основания усматривает — сколько бы ты ее ни убеждал, что свободен от предрассудков, — воплощение всего, что мешает тебе порвать с Анриеттой, что возбраняет тебе начать новую жизнь, прогнав унылую тень старика, в которого ты медленно превращаешься.
Теперь, этим решением, этой поездкой, предпринятой ради нее одной, ты докажешь ей, что сбросил все цепи, и, следовательно, эти статуи и картины уже не должны казаться ей помехой на пути, ведущем к тебе, преградой, которую надо разрушить, чтобы ты стал свободен, а потому она может и должна их увидеть, хотя папский город, его стражи и посетители наверняка вызовут у нее острое раздражение, — увидеть для того, чтобы еще больше окрепло ваше римское братство, ваш союз, освященный красотами Рима, ибо на его почве взросла ваша любовь, любовь, которой суждено пустить корни и расцвести в иных краях, в том самом городе — Париже, который остается вашей неотъемлемой родиной.
По другую сторону прохода, за окном, покрытым узором, сотканным из дождевых капель, мелькает что-то свет лое, металлическое, и ио тому, как оно приближается и, поравнявшись с поездом, исчезает, ты догадываешься, что это бензоцистерна. От толчка, чуть сильнее обычного, пуговица на рукаве чьего-то пальто ударяется о металлическую перекладину. За окном, залитым брызгами дождя, плывут па фоне пейзажа, похожего на отражение в мутном пруду, темные треугольники крыш и одинокой колокольни.
Когда вы с Сесиль вышли из ресторана «Тре Скалини», где только что пообедали вдвоем, стояла чудесная погода; если бы не разлитая в воздухе свежесть, можно было бы подумать, что сейчас август: фонтан Четырех Рек ослепительно сверкал в лучах солнца.
Она горевала, что ты ее покидаешь, что ей придется одной провести весь остаток дня, долгие часы этого воскресенья, а ты старался ее утешить, доказывая, что тебе непременно нужно быть завтра утром в твоей парижской конторе; нет, ты не можешь послать телеграмму и предупредить, что вернешься на другой день, а потому бесполезно пытаться тебя задерживать, уговаривать, чтобы ты дождался поезда, который отправляется в двадцать три тридцать, того самого, каким ты уедешь в Париж в будущий понедельник.
— А я — я бросила бы все, чтобы уехать с тобой в Париж, чтобы видеть тебя каждый день, хоть каких-нибудь пять минут, хоть украдкой. Впрочем, я понимаю, я ведь всего-навсего твоя римская подруга, и какое же безумие с моей стороны тебя любить, прощать тебе все и верить, когда ты говоришь, будто я для тебя — весь мир, хотя твое поведение убеждает меня в обратном…
Вот почему ты стал ее уверять, что прилагаешь все силы, чтобы подыскать ей работу, что, как только представится возможпость, ты увезешь ее отсюда, расстанешься с Анриеттой без лишних слов и вы заживете вместе.
Между тем, если теперь ты и вправду принял решение, и вправду, расспросив знакомых, отыскал для Сесиль место, которое хотел найти, если все, что ты ей говорил, теперь и вправду сбылось, то тогда, в ту пору, ты еще ничего не успел предпринять, у тебя были лишь неопределенные намерения, осуществление которых ты откладывал с педели на неделю, от одной поездки до другой.
И она отлично это понимала, глядя на тебя с грустной улыбкой, хотя грусть казалась тебе ничем не оправданной, и, понимая это, Сесиль умолкла и зашагала вместе с тобой к стоянке такси напротив Сант-Андреа-делла-Валле, потому что час уже был поздний, а тебе еще надо было взять чемодан в «Квиринале».
На новом marciapiede[6] вокзала Термини ты сел в вагон первого класса и, заняв место у коридора, по ходу поезда, оставил на сиденье газеты и итальянский детектив, которые купил в большом прозрачном холле, когда часы уже показывали тринадцать тридцать, и, положив па багажную полку чемодан и портфель, снова вышел па перрон, чтобы поцеловать Сесиль, которая снова спросила тебя, добиваясь желаемого ответа (она и вправду добилась его, но тогда ты этого еще не знал, и ты не мог ее утешить и успокоить):
— Так когда же ты вернешься?
И ты повторил ей то, что она и так уже знала, что ты повторял ей раз двадцать за время этой встречи:
— Увы, только в конце декабря.
Это теперь оказалось неправдой; но она, словно предчувствуя то, что произойдет, то, что уже происходит сейчас, вдруг стряхнула с себя печаль, рассмеялась и, когда поезд уже тронулся, крикнула:
— Счастливого пути, не забывай меня!
И ты увидел, как ее фигура, все уменьшаясь, уплывает вдаль.
После ты устроился в своем купе напротив цветной репродукции, на которой воспроизведен фрагмент «Страшного Суда» из Сикстинской капеллы — тот, где один из грешников силится закрыть глаза, чтобы не видеть, — репродукции, висевшей над местом, которое так и осталось до самого Парижа незанятым, — и погрузился в чтение посланий Юлиана Отступника.
Солнце уже почти село, когда ты приехал в Пизу, а в Генуе, пока ты ужинал в вагоне-ресторане, шел дождь, и ты смотрел, как на стекле с другой стороны теснятся водяные капли; около часу ночи поезд пересек границу, потом ты погасил свет и благополучно успул и проснулся лишь часов в пять утра; отдернув справа на окне синюю занавеску, ты увидел огни вокзала, прорезавшие темноту, и когда поезд замедлил ход, прочитал название станции — Турню.
За окном, по-прежнему замутненным дождевыми цаплями, ворвавшись в строй опор контактной сети неожиданным, чуть более резким аккордом, поднимается на девяносто градусов раскрашенный шашечками семафор. От толчка посильнее хлопает крышка пепельницы под твоей правой рукой. За окном прохода, изборожденным сетью узеньких ручейков, похожих на траектории неторопливых робких частиц в камере Вильсона, крытый грузовик вздымает грязные брызги, проезжая среди желтых придорожных луж.
Па этот раз тебе не придется ни возвращаться в отель «Квиринале», пи торопиться после обеда, коль скоро ты проведешь вечер в доме номер пятьдесят шесть на улице Монте-делла-Фарина, в той самой комнате, которую скоро покинет Сесиль и где, следовательно, тебе суждено побывать еще не более двух-трех раз.
Предметом вашей беседы станет устройство вашей будущей жизни, все, что связано с переездом Сесиль в Париж, впрочем, это улажено еще не до конца, вот почему ты предпочтешь отложить разговор на самый последний миг, хотя и можешь уже предложить ей на выбор кое-какие варианты: например, в крайнем случае, на первых порах — комнату для прислуги в доме номер тринадцать на площади Пантеона, хотя тебя и смущает тягостная близость твоего дома; или помер в гостинице — совсем не то, о чем вы мечтали, но сойдет на неделю-другую, затем, с января, квартиру Мартелей, которые собираются уехать на целый год в Соединенные Штаты и, вероятно, согласятся приютить вас на это время, но с которыми придется соблюдать известную осторожность, открыв им лишь часть правды, потому что, хотя на словах они горячо одобрят твое решение, ты не знаешь, как они отнесутся к нему в душе; и, наконец, но только не раньше февраля, квартирку Дюмона, который намеревается переселиться в Марсель, не слишком просторную и комфортабельную, в скверном районе, но за неимением лучшего вы смогли бы более или менее прилично обосноваться в ней.
Вот как обстоят дела, скажешь ты ей, снова столкнувшись с проблемой, обычно встающей перед молодоженами; по не исключено, что через несколько дней появятся новые предложения, ты будешь внимательно следить за газетными объявлениями, и если вдруг подвернется что-нибудь подходящее, ты сразу закрепишь квартиру за собой и даже начнешь в ней ремонт, чтобы к приезду Сесиль все было готово.
Лежа вдвоем в ее постели, под снимками Обелиска и Триумфальной арки, вы станете между ласками толковать, несмотря на неясность с квартирой, о том, какая вам понадобится обстановка и как оборудовать кухню, и, беседуя, вы будете надолго замолкать после каждой фразы, после каждого слова, и скоро, невыносимо скоро, пробьет час, когда надо будет расплачиваться за соседнюю комнату, где ты ни разу пе ночевал, где лишь по утрам комкал простыни на постели, и отправляться па вокзал, по пе пешком — из-за твоего чемодана, хотя он не такой уж и тяжелый, — а в такси, которого вам, наверно, придется дожидаться довольно долго у Сант-Андреа-делла-Валле или па Ларго Арджентина, потому что в одиннадцатом часу автомобили попадаются гораздо реже.
На залитом светом вокзале, после того как ты войдешь в вагон третьего класса, на котором будет по-итальянски написано «Пиза — Генуя — Турин — Модан — Париж», — войдешь, чтобы отыскать и запять место вроде того, которое ты занимаешь сейчас, угловое место у коридора по ходу поезда, ты снова выйдешь па перрон к Сесиль, которая, может быть, вновь повторит свой прежний вопрос:
— Так когда же ты вернешься?
Однако это будет сказано совсем иным тоном и с совершенно иной целью, и ты ответишь ей в этот вечер, счастливый для вас, несмотря на разлуку, так же, как ты ответил в мипувшее воскресенье:
— Увы, только в конце декабря!
Но ты произнесешь эти слова совсем по-другому, смеясь, уверенный в близости вашего счастья, в том, что отныне вы всегда будете вместе, забыв об обидах и ничего пе стыдясь.
До последней минуты ты останешься с ней, обнимая ее и целуя, потому что на этот раз, в эту позднюю пору, перед отправлением этого не очень удобного поезда тебе пе придется опасаться, что какой-нибудь влиятельный представитель фирмы «Скабелли», даже если бы в силу невероятной случайности он оказался в двух шагах от тебя, сможет тебя узнать; ты вскочишь на подножку только тогда, когда раздастся свисток, и, опустив в каком-нибудь окне стекло, увидишь, как бежит по перрону Сесиль и все машет и машет тебе, запыхавшись и раскрасневшись от бега и волнения, и ее фигура, все уменьшаясь, уплывет вдаль, и поезд выйдет из-под свода вокзала, — и только тогда ты расположишься на ночлег, мучительный и неудобный, но не сразу погрузишься в чтение, потому что ты весь будешь пастолько полон ею, что лица всех твоих дорожных спутников станут смотреть на тебя ее глазами, улыбаться ее улыбкою, как и лица всех тех людей, которые будут дожидаться других поездов на перронах ближайших станций: Рим-Тусколана, Рим-Остьенсе, Рим — Трастевере.
Потом кто-нибудь попросит, чтобы погасили свет.
Сквозь оконное стекло, уже пе столь замутненное каплями стихающего дождя, ты видишь автомобиль, похожий на твой собственный, черный, весь забрызганный грязыо, с порхающими по стеклу щеточками, — черный автомобиль, который вскоре удаляется от железной дороги и исчезает за каким-то амбаром, среди виноградников по другую сторону коридора, где сейчас появился, позванивая в колокольчик, официант вагона-ресторана. Поезд проходит станцию Фонтен-Меркюрей.
Молодожены встрепенулись, но муж, видимо более опытный путешественник, чем жена, заявил, что время еще есть, что они вполне могут подождать, пока официант с колокольчиком не пойдет обратно.
Ты взглянул на свои часы; на них одиннадцать пятьдесят три, значит, до Шалоиа осталось четыре минуты, и больше часа — до твоего обеда.
Слева от тебя мальчуган грызет шоколадку, которая начала таять и пачкает ему пальцы, поэтому женщина в черном — па которую через какие-нибудь несколько лет станет похожа Анриетта, разве что будет выглядеть немного элегантнее в темно-сером костюме, чуть более светлом, чуть более веселом, чем это черное платье, — поэтому женщина, вынув из сумки платок, вытирает ручонку мальчугана, выговаривая ему за неопрятность, затем достает из корзины пачку печенья, разрывает серебряную упаковку и сует печенье ребенку, который может приходиться ей и сыном, и внуком, и племянником или еще кем-нибудь в этом роде, а тот роняет куски на подрагивающий отопительный мат.
Оторвав взгляд от требника и подавив зевоту, священник кладет левую руку на ребро окна и постукивает пальцем по металлической пластинке, на которой написано: «Высовываться наружу опасно»; затем, потеревшись плечами о спинку сиденья, усаживается поглубже и распрямляет спину; затем опять погружается в чтение требника — уже в виду первых домов Шалона.
Человек, который захватил твое место, возвращается в купе, набрасывает свой черный плащ, покачиваясь между сиденьями, точно хмельной, потом теряет равновесие, но в последний миг, уцепившись за твое плечо, все же удерживается на ногах.
Теперь все замерло, и наступила тишина, на фоне которой лишь изредка раздаются крики, скрежет и шорохи; на окнах больше не вздрагивают дождевые капли и новые не ложатся на стекло.
Коммивояжер ловко снимает с багажной полки свой рыжеватый, с металлическими уголками чемодан из картона под кожу, в котором, вероятно, носит свои образцы — только что это: щетки? консервы? хозяйственные товары?
Как правило, торговые агенты так далеко не ездят: они путешествуют короткими перегонами из города в город и сами живут по соседству с подведомственным им районом. Никому из твоих провинциальных агентов не приходится предпринимать по заданию фирмы «Скабелли» столь дальние путешествия; они даже не наведываются в Париж по делам, к ним выезжают твои инспекторы, а этот человек определенно не похож на инспектора. Возможно, он служит в каком-нибудь из этих мелких и скверно организованных предприятий, которые наугад пытаются сбыть товар сплошь и рядом довольно низкого качества, а может быть, он был в отпуску (неподходящее для этого время!) или же ездил повидаться с родными, а может быть, и с женщиной — но с какой женщиной и где, в каком подозрительном квартале, в каких меблированных комнатах?
А в этом пакете, завернутом в газету, — возможно, в нем съестное, какие-нибудь остатки вчерашних лакомств, но нельзя же весь день таскать его с собой и с ним заходить к клиентам, хотя в камере хранения его не примут, а впрочем, может, и примут; кроме того, возможно, в этом городе у него есть друзья, возможно, оп сам живет здесь с женой и детьми (да, па пальце у него кольцо, как у тебя, как у новобрачного, которого оп загородил от тебя, как у итальянца, сидящего напротив), живет с женой, воображая, будто очень ловко ее обманывает, но она-то отлично знает, зачем он ездит в Париж, и хоть чаще всего выслушивает его вранье, ни слова не говоря в ответ, чтобы только пе было шума, но изредка все же вспыхивает и облегчает душу.
В дверях появился другой мужчина того же пошиба, что и коммивояжер, чуть постарше, с почти таким же чемоданом, с еще более красным лицом и располневшей фигурой, и первый кричит ему, что сейчас придет, — наверно, это и есть знакомый, которого он обнаружил в соседнем купе, куда и перекочевал, освободив твое любимое место.
Сидящий рядом с тобой мальчуган отрывает зубами куски разрезанной пополам булки, из которой вылезает наружу ломтик ветчины.
Входит молоденький солдат в промокшей шинели цвета спелого сена, застенчиво кладет наверх деревянный сундучок, в котором лежат его вещи, и усаживается рядом с итальянцем.
Раздается переливчатый звук свистка, ты видишь, как отплывают назад столбы и скамейки на перроне, возобновляется шум, покачивание вагона. Вокзала уже не видно. У переезда дожидаются машины. Мелькают последние дома Шалона.
Начинается шествие пассажиров беа пальто, с голубыми талонами в руках, пассажиров, которые спешат к обеду в эту трапезную па колесах, и снова проходит по вагонам официант с колокольчиком.
Первой поднимается с места молодая женщина; положив на сиденье путеводитель по Италии, она поправляет волосы перед зеркалом и, приведя в порядок прическу, выходит из купе вместе с мужем.
Вдова достает из своей корзины кусок швейцарского сыра, нарезает его тонкими ломтиками; священник, захлопнув свой требник, прячет его в папку.
Поезд проходит станцию Варенн-ле-Гран. В коридоре видна удаляющаяся спина официанта в белой куртке и фуражке. За окном, снова покрывающимся каплями дождя, выбегают из школы ученики.
В купе было еще два пассажира, мужчина и женщипа, которые спали с открытым ртом, а под колпаком плафона сторожила их сон маленькая синяя лампочка; ты встал, отворил дверь и вышел в проход, чтобы выкурить итальянскую сигарету. За окном все было черно после Турню; вагонные стекла отбрасывали на откос световые квадраты, скользившие по траве.
Тебе приснилась Сесиль, но сон был пе из приятных: перед тобой возникло, словно для того, чтобы тебя помучить, ее лицо с выражением недоверия и укора — лицо, которое поразило тебя, когда ты прощался с ней на перроне вокзала Термини.
Между тем разве не из-за этого вечного укора, который сквозит в каждом слове, в каждом движении Анриетты, ты так спешишь расстаться с ней? Неужели отныне тебя ждет то же самое в Риме? Неужели ты больше не найдешь там вдохновения, тебе больше нельзя будет насладиться покоем, вновь обретая молодость в незамутненном потоке светлой, новой любви? Может быть, старость уже подбирается к тебе с новой стороны, там, где ты мнил себя неприступным? И не значит ли это, что отныне ты обречен метаться между двумя укорами, двумя обидами, двумя обвинениями в малодушии? Неужели ты дашь разрастись этой бреши, грозящей разрушить великолепный дворец счастья, который в течение двух лет рос и упрочивался у тебя па глазах, с каждой твоей поездкой становясь все прекрасней? И неужели ты допустишь, чтобы и на другом лице, словно лишай, поселилось неверие и подозрительность, из-за которых ты возненавидел ту, другую, неужели ты позволишь этому недугу разрастись только потому, что не осмеливаешься смести его одним резким, спасительным ударом?
И если ты так долго не решался удалить огромную злокачественную опухоль, которая накрыла черты Анриетты чудовищной маской, особенно плотной возле уголков рта, почти лишившей Анриетту способности изъясняться по-человечески (любое слово, сказанное ею, доиосится будто из-за стены, с каждым днем становящейся все толще, будто с другого конца пустыни, где с каждым днем все грознее ощетиниваются колючки), сделавшей ее губы под твоими поцелуями — она принимает их исключительно по привычке — ледяными и жесткими, как камень; маской, особенно плотной у глаз и как бы затянувшей их уродливым рубцом; если ты так долго не решался ее сорвать, то лишь из страха перед кровавой раной, которую ты обнажишь, словно хирург, взрезающий скальпелем кожный покров, — из страха перед застарелым недугом, который сразу откроется всем.
Но эта глубокая рана, гнойная и опасная, может затянуться только после решительной чистки, и если ты по — прежнему будешь медлить, гной уйдет внутрь, а яд расползется дальше, и недуг перекинется на лицо Сесиль…
Уже и без того на пего легла тяжелая тень укора, самое время сделать выбор между двумя женщинами, или, точнее, поскольку исход выбора предрешен, самое время перейти к делу, объявить обо всем во всеуслышание: пусть мучается Анриетта, пусть недоумевают дети, ведь нет другого средства излечить ее, детей и вылечиться самому, ведь это единственный шанс сберечь здоровье Сесиль; но как тяжело далось тебе это решение, как дрожал в твоей руке скальпель!
Да о чем уж тут говорить, ты перекладывал бы это решение с недели на неделю, до следующей поездки, если бы в Париже не захлестнули тебя все эти досадные мелочи, вся эта пресная муть; ты стал бы вилять, малодушный, каким считала тебя Анриетта, каким начала считать тебя и Сесиль, каким она теперь больше никогда не будет тебя считать, потому что ты, наконец, сделал решающий шаг; так ты отсрочил бы собственное счастье, вопреки голосу, преследовавшему тебя везде, вопреки мольбе поспешить, вопреки зову о помощи, вопреки этому лицу, которое, как ни хотелось тебе забыть его, все же мучило тебя во сне и мерещилось тебе на убегавшей вдаль траве откоса, испещренной квадратами света, падавшего из вагонных окон, попреки тревожному воплю сирены, раздававшемуся в твоем сердце, как ни старался ты заглушить его.
Ты пытался успокоить себя тем, что тогда, на перроне, она рассмеялась, но тщетно, потому что теперь ты знал, что, когда наступит срок ближайшей — декабрьской — поездки, ты снова увидишь то же искаженное лицо, только па этот раз выражение его будет более горьким, и при каждом новом прощании смех ее будет звучать все саркастичнее.
Стремясь отдалить, затушевать, выбросить из памяти это искаженное лицо Сесиль, ты начал вглядываться в ночную тьму, где совсем черные пятна — дома и деревья — проносились, словно огромные стада, бегущие по земле; следить за мельканием станций с их огнями, надписями и часами. Сеннесей, Варенн-ле-Гран, длинные пустые перроны Шалона, где поезд не останавливался, Фонтен-Меркюрей, Рюлли; затем, утомившись, надеясь, что тебе снова удастся заснуть, ты вернулся в свое купе первого класса и затворил дверь; слегка отодвинув синюю занавеску, закрывавшую окно справа от тебя, ты увидел вокзальпые фонари, и поскольку поезд замедлил ход, ты прочитал название стапции — Шаньи.
За окном, на которое теперь ложатся еще более мелкие капли дождя, проплыла деревня — судя по всему, Сеннесей. Поднявшись с места, священник достал с багажной сетки свою папку, дернул застежку-молнию, сунул в папку требник и снова сел. На отопительном мате дрожит огрызок печенья — в центре одного из ромбов, между туфлями дамы в черном и сапогами молоденького солдата, который расстегнул шинель, широко раздвинул поги и, уперев локти в колени, уставился в проход.
Ты очнулся в купе третьего класса, где напротив тебя спала Сесиль, чей сон стерегла синяя лампочка в плафоне, и дремали еще трое пассажиров, вероятно, туристы.
Затем забрезжил рассвет, и ты разглядел на своих часах, что еще нет и пяти; небо совершенно очистилось — его зелень казалась светлее каждый раз, когда твой вагон выскакивал из туннеля.
Между двумя пригорками, по ту сторону прохода, ты заметил холм Венеры, и только ты успел узнать вокзал Тарквинии, как пассажиры, сидевшие у окна, резко подняли головы и стали потягиваться; один из них отстегнул штору — она сама медленно поползла наверх, — и розовеющие лучи осветили и вырвали из мрака лицо Сесиль; она зашевелилась на сиденье, выпрямилась, раскрыла глаза, какое-то время смотрела на тебя, не узнавая, спрашивая себя, гадая, куда же это она попала, и, наконец, улыбнулась тебе.
Тебе вспомнилось усталое лицо Анриетты, когда прошлым утром она лежала в супружеской постели с взлохмаченными, разметавшимися по подушке волосами, а у этой черная коса, которую она не стала расплетать, даже не помялась, лишь ее кольца чуть ослабели от ночной тряски, от трения о спинку скамьи, и теперь эта коса в новом свете зари осепяла ее лоб, ее щеки самой сладострастной, самой щедрой тенью, отчего еще ярче казалась ее шелковистая кожа, ее губы, ее глаза, которые поначалу секунду — другую смотрели неопределенно и мутно, часто моргая, но тут же обрели прежнюю живость и еще нечто новое — некую радостную доверчивость, которой не было в них вчера, — и ты почувствовал, что в этой перемене повинен ты.
— Как? Вы остались здесь?
Проведя рукой по своему колючему подбородку, ты сказал ей, что скоро вернешься, и зашагал по проходу против движения поезда к тому купе первого класса, теперь совсем пустому, куда ты сел в Париже; опустив на сиденье чемодан, ты достал из него нейлоновый мешочек, в котором лежали туалетные принадлежности, и отправился бриться, вслед за чем ты снова прошел вереницу вагонов, где почти всюду уже были подняты шторы и почти все пассажиры пробудились от сна; Сесиль за это время тоже успела умыться, поправить прическу и накрасить губы, — Сесиль, имени которой ты тогда еще не знал.
После станции Рим-Трастевере и реки, станции Рим — Остьенсе с пирамидой Цестия, сверкавшей в лучах утреннего солнца, после того, как промелькнули Рим-Тусколана, Порта-Маджоре и храм Минервы Целительницы, поезд вошел в большой прозрачный вокзал Термини, и здесь ты помог ей сойти на перрон и взял ее вещи; вы вдвоем прошли через весь холл, и ты угостил ее завтраком, разглядывая сквозь огромные стеклянные степы руины терм Диоклетиана, освещенные великолепным молодым солнцем; затем ты настоял, чтобы она села с тобой в такси, и вот таким-то образом ты в первый раз очутился на улице Монте-делла-Фарина у дома номер пятьдесят шесть, в этом почти совсем незнакомом тебе квартале.
Она не сказала тебе своего имени; твое имя было ей неизвестно; вы оба не заговаривали о новой встрече, по когда шофер вез тебя назад по улице Национале в гостиницу, ты уже был уверен, что раньше или позже ты ее отыщешь, что приключение не может завершиться на этом и что тогда вы по всей форме представитесь друг другу, обменяетесь адресами и договоритесь о месте встречи; что скоро эта молодая женщина откроет для тебя не только многоэтажный римский дом, в который она вошла, но и весь этот квартал, всю эту часть Рима, которую до последнего времени ты почти не знал.
Ее лицо весь день стояло перед тобой, что бы ты ни делал — гулял по Риму или беседовал о делах, и всю ночь оно стояло перед тобой во сне, и назавтра, не в силах удержаться, ты стал бродить вокруг улицы Монте-делла — Фарина и даже долго караулил у дома номер пятьдесят шесть, подобно тому как станешь караулить завтра, надеясь, что она выглянет в какое-нибудь окно, но потом, боясь показаться смешным (тебе давно уже не случалось вести себя так), но больше всего боясь, что она рассердится и смутится, если увидит тебя в такой роли, опасаясь, что она осадит тебя, сочтя наглецом, и ты таким образом все испортишь, все погубишь своим нетерпением, ты решил удалиться, стараясь ее забыть и предоставляя судьбе позаботиться о будущей встрече.
Под сапогом молоденького солдата раскрошился огрызок печенья на отопительном мате. Вынув из кармана кошелек, священник стал подсчитывать свои ресурсы. За окном, на которое теперь уже реже ложатся дождевые капли, подплывает городок с колокольней, и ты отлично знаешь, что это станция Турню.
Синяя лампочка под колпаком плафона стерегла сон пассажиров. В купе стоял жаркий, тяжелый дух, от которого давило грудь, два других пассажира по-прежнему спали, их головы раскачивались из стороны в сторону, словно плоды под порывами сильного ветра, затем один из пих, высокий грузный мужчина, проснулся, встал и, шатаясь, пошел к двери.
Ты старался прогнать из памяти лицо Сесиль, преследовавшее тебя, но тогда тебя стали терзать видения твоей парижской семьи, и ты их тоже пытался прогнать, по тогда приходили мысли о службе, и так ты бился, не зная, как вырваться из этого треугольника.
Хорошо бы опять зажечь свет, чтобы можно было читать или хотя бы разглядывать что-нибудь, но в купе была еще эта скрытая темнотой женщина, о которой ты ничего пе знал, не видел ни глаз ее, ни лица, ни волос, ни платья, — женщина, которую ты, возможно, даже заметил вчера вечером, когда она входила в купе, по с тех пор забыл, смутная фигура, забившаяся в угол у окна лицом к движению поезда и отгородившаяся от всех подлокотником, который она опустила, — женщина, чье размеренное хрипловатое дыхание ты не смел потревожить.
Сквозь неплотно задвипутую дверь падал клин желтоватого света, в котором жили своей суетливой жизнью пылинки, — клип, вырывавший из мрака твое правое колено и рисовавший на полу трапецию, вдруг усеченную тенью возвратившегося назад толстяка, который прислонился к выдвижной двери, и ты увидел его правую ногу, правый рукав, несвежий манжет рубашки с запонкой из слоновой кости и руку, которую он сунул в карман, чтобы достать сигареты, только «Национале», а не «Голуаз»; потом, пока ты следил за клубами дыма, которые поднимались кверху, извивались, стараясь проникнуть в купе, и, наконец, стелились полосами, еще один толчок — более резкий — известил тебя о том, что ты прибыл в Дижон.
В тишине, лишь время от времени нарушаемой лязгом сцеплений, случайным перестуком колес, женщина, очнувшись от сна, отстегнула кнопки шторы рядом с собой и приподняла ее на несколько сантиметров; возникла — поскольку на дворе уже светало — узкая серая полоска, постепенно, после того как снова тронулся поезд, расширявшаяся и светлевшая, хотя еще и не вобравшая в себя красок зари.
Скоро в это окно, ничем больше не затененное, ты увидел обложенное тучами небо, а на стекло снова стали ложиться кружочки дождевых капель.
Под колпаком плафона потухла синяя лампа, погасли желтоватые лампы в проходе; одна за другой стали открываться двери, и оттуда выходили пассажиры, тараща глаза, еще подернутые сном; на всех окнах поднимались шторы.
Ты пошел в вагон-ресторан и там проглотил не превосходный, живительный и крепкий итальянский кофе, а какую-то черную бурду в чашке из плотного бледно-голубого фаянса, закусывая ее смешными квадратными сухариками, завернутыми по три штуки в целлофан, — таких ты больше нигде не встречал.
Снаружи, за завесой дождя, проплывал лес Фонтенбло; его деревья еще были покрыты листьями, которые ветер горстями срывал с ветвей, и они медленно опадали, похожие на багровых и желтых летучих мышей, — деревья, за несколько дней растерявшие весь свой наряд, так что на концах их суровых ветвей теперь сохранились лишь редкие дрожащие пятнышки, последние остатки пышного убора, столь щедро рассыпавшегося вокруг, что все лужайки и кусты были усеяны ими, и тебе казалось, будто ты различаешь за высокими стволами деревьев, за молодым подлеском силуэт всадника гигантского роста, в лохмотьях, за спиной которого треплются на ветру, словно языки тусклого пламени, оторвавшиеся от его когда-то великолепного костюма лепты и золотые галуны, и различаешь коня, у которого сквозь полусгнившую плоть, разодранные жилы и дырявую, обвисшую болтающимися клочьями кожу виднеются черные кости, похожие на мокрые обуглившиеся ветви бука, будто ты различаешь силуэт того, кто породил всю эту суету в природе, того самого Великого Ловчего, чей стон, казалось, раздается в твоих ушах: «Ты слышишь меня?»
Затем появились парижские окраины, серые степы, будки стрелочников, сплетения рельсов, пригородные поезда, перроны, вокзальные часы.
По ту сторону окна, на которое все реже ложатся дождевые капли, ты различаешь куда более четко, чем час назад, проступающие под разлившимся в небе светом дома, столбы, землю, людей, выходящих из домов, тележку и маленький итальянский автомобиль на мосту под железной дорогой. Двое молодых людей, уже в пальто, с чемоданами в руках, выходят в коридор. Мимо проплывает станция Сеиозан.
Священник вынимает из кошелька билет, потом, пересчитав деньги, кладет кошелек назад в карман сутаны, застегивает черное пальто, обматывает вокруг шеи вязаный шарф, сует под мышку пухлую папку, которую тщетно пытается застегнуть до конца, — а тем временем за его спиной уже проплывают первые улицы Макона, — затем, ухватившись за металлическую перекладину и высоко поднимая ноги, он проходит мимо дамы в черном, между молоденьким солдатом и мальчуганом, между итальянцем, листающим газету, и тобой и, выбравшись из купе, застывает в неподвижности у окна до полной остаповки вагона.
Что он хранит в своей папке, между этими двумя кусками дешевой кожи, кроме требника? Другие книги? Возможно, это учебники, если он и вправду учительствует в коллеже, если он и вправду торопится к обеду, потому что уже в два часа он должен дать урок мальчишкам вроде Анри и Тома, а может быть, его ждут тетради, которые нужно проверить, диктанты, на которых он будет писать красным карандашом: «слабо», «крайне слабо», «плохо», жирно подчеркивая отдельные строчки и ставя на полях восклицательные знаки, стопка контрольных работ, которые надлежит «вернуть с подписью родителей», сочинения на тему: «Ты пишешь письмо своему другу, чтобы рассказать, как ты провел каникулы» (нет, каникулы кончились уже давно, эту тему всегда дают в самом начале учебного года) или: «Вообрази, будто ты — парижский агент итальянской фирмы по продаже пишущих машинок, ты пишешь письмо своему директору в Рим, сообщая, что решил взять отпуск на четыре дня», где будет начертапо: «Мысли есть, но нет плана», «Следи за правописанием», «Злоупотребляешь длинными фразами», «Тема пе раскрыта», «Твой итальянский директор ни за что не согласится с твоими доводами». Или еще: «Вообрази, будто ты — мосье Леон Дельмон и пишешь письмо своей любовнице Сесиль Дарчелле, в котором сообщаешь, что нашел ей службу в Париже», «Совершенно ясно, что ты никогда не был влюблен», — ну, что он может знать о любви?
А может быть, как раз его и пожирает любовь, может быть, он мечется между своим желанием, тем раем, который он торопится обрести здесь на земле, и страхом перед разрывом с церковью, который оставил бы его совсем неприкаянным.
«Вообрази, будто ты хочешь разойтись с женой; ты пишешь ей письмо, чтобы изложить суть дела», «Ты недостаточно вошел в образ автора письма», «Вообрази, будто ты священник-иезуит; ты обращаешься с письмом к отцу — провинциалу, сообщая, что ты покидаешь Орден».
Кто-то раскрыл в проходе одно из окон, и через репродуктор довольно отчетливо звучит голос: «…Шамбери, Сен — Жан-де-Морьенн, Сен-Мишель-Валуар, Модан и — Италия. Пассажиров просят занять свои места…»
Эти пассажиры без чемоданов и без пальто, вероятно, возвращаются из вагона-ресторана, пообедав в первую смену, и правда, вот среди них молодожены, которые спешат на свои места, а на перроне проводник захлопывает двери вагона, и поезд трогается, и молодая женщина проходит между багажными сетками, качаясь, как березка на ветру.
Очистив румяное яблоко, выбранное в корзине, вдова разрезает его на четыре дольки, которые — одну за другой — передает мальчугану и, аккуратно сложив очистки на обрывок газетной бумаги, расстеленной у нее на коленях, дожидается, пока мальчик возьмет последнюю дольку, потом комкает бумажку, скатывает в шар и бросает под скамейку, предварительно вытерев о газету лезвие ножа, который она складывает и убирает в сумку, а затем продвигается к окошку, на место, освобожденное священником, и мальчуган тоже отсаживается от тебя и, облизывая пальцы, грызет яблоко, запах которого наполняет все купе.
Мимо проплывает станция Поп-де-Вейль. Молодые люди, стоящие в коридоре, прислопясь к медному поручню у окна, прикуривают друг у друга. На отопительном мате левая нога новобрачного в светло-желтом ботинке на каучуковой подошве почти совсем закрыла пятно точно такого же цвета, оставшееся от раздавленного огрызка печенья.
Спустя месяц, а может быть и больше, после той встречи в поезде, когда ты уже успел почти совсем о ней забыть, как-то раз вечером не то в сентябре, не то в октябре, когда еще было очень тепло и ярко сверкало солнце, ты в одиночестве пообедал в одном из ресторанов на Корсо, попивая вино, очень неважное, несмотря на чудовищную цену, и так как тебе перед этим пришлось утрясать в правлении фирмы «Скабелли» множество весьма запутанных дел, ты в поисках разрядки решил пойти посмотреть какой-то — сейчас ты уже не помнишь какой — французский фильм в кинотеатре на углу улицы Мерулана напротив аудитории Мецената и у окошка кассы встретил Сесиль; она спокойно поздоровалась с тобой, и вы вместе поднялись наверх, поэтому билетерша, решив, что вы пришли вдвоем, посадила вас рядом.
Через несколько минут после начала сеанса плавно раздвинулся потолок, и твой взгляд, оторвавшись от экрана, прилепился к этой расползающейся сиией полосе ночного неба, усеянного звездами, среди которых пробирался самолет с красным и зеленым сигнальными огоньками, а в ваше логово между тем проникали струи свежего воздуха.
Выйдя из кино, ты предложил ей выпить чего-нибудь прохладительного, и в такси, которое везло вас на улицу Венето, мимо храма Санта-Мария-Маджоре, по улице Четырех Фонтанов, ты назвал ей свое имя, свой парижский адрес и тот, по которому тебя можно разыскать в Риме; затем, воодушевленный волшебным зрелищем светлой, нарядной толпы, ты пригласил ее завтра отобедать с тобой в ресторане «Тре Скалини».
Вот почему на другое утро, еще прежде чем отправиться в правление фирмы «Скабелли», ты зашел на главный почтамт и послал Анриетте телеграмму, предупреждая, что приедешь в Париж только в понедельник, а потом, что-то около часу дня, сидя за столиком на террасе ресторана, ты увидел, как Сесиль идет к тебе через площадь, где в фонтане Четырех Рек плескались мальчишки, совсем крошечные рядом с изрыгающими струи гигантами, и если бы в ту пору ты уже был знаком с поэзией Кавальканти, ты сказал бы Сесиль, что исходящий от нее свет сотрясает воздух вокруг.
Она села напротив тебя, положив сумку и шляпу па соседний плетеный стул, опустив тонкие руки на ослепительно белую скатерть, где между вашими рюмками стояла ваза с цветами, мягко колыхавшимися в благодатной теии, которая защищала, покрывала и подстрекала вас, — в тепи, падающей от высоких старинных домов и разрубающей то, что когда-то было ареной императорского цирка, на две четко очерченные половины.
Вдвоем вы смотрели, как люди, пересекая грань между солнцем и тенью, продолжали все так же жестикулировать и говорить, как вспыхивали или тускнели краски их нарядов, как ярко выделялись вдруг волосы и складки на черной одежде, как возпикали неожиданные отблески, обнаруживая в обыкновенных белых лучах поразительное богатство оттенков.
Вы принялись наперебой расхваливать эту площадь, этот фонтан, эту церковь с ее эллипсообразными колокольнями, — и это был ваш первый разговор о памятниках Рима, прежде всего о памятниках семнадцатого века, и потом, желая показать тебе «прелестные уголки» города, она на этот вечер стала твоим гидом и во время долгой — и очень скоро ставшей интимной — прогулки заставила тебя обойти все церкви Борромини, которых ты еще пе видел.
На отопительном мате смятый газетный шар подкатился к ногам итальянца. Молоденький солдат — шинель цвета спелого сена на нем уже высохла — встает и выходит за дверь. Человек, идущий по коридору в направлении движения поезда, просовывает голову в купе и, убедившись в своей ошибке, удаляется.
Поезд был набит до отказа, а ведь стояла зима, и было это в этих же самых краях, между Маконом и Буром, примерно в это же время дня; отобедав в первую смену и покинув вагон-ресторан, вы стали искать свое купе в вагоне третьего класса. Анриетта твердила, что оно не здесь, а гораздо дальше, и всякий раз оказывалась права, по ты все равно открывал одну за другой все двери (с легкостью — сейчас у тебя уже нет той хватки), подобно вот этому человеку, ты просовывал голову в купе и тут же уходил, убедившись в своей ошибке.
Ты едва не поступил точно так же, когда, наконец, набрел на свое купе, потому что в нем сменились все пассажиры; теперь здесь была семья с четырьмя детьми, которые расселись па обоих сиденьях, аккуратно сложив на полочке книги, оставленные тобой на местах в знак того, что они заняты.
Вы стали ждать, стоя в проходе, глядя на поля, виноградники и черную кромку лесов, на низкое, темное небо над ними, на снег, который начал сыпать в Буре, на спежные хлопья, распластывавшиеся по стеклу и прилипавшие к раме окна, и так продолжалось вплоть до самого Шамбери, где вам, наконец, удалось вернуться на свои места: Анриетта села у окна, а ты рядом с пей, в точности так, как сидят вот эти молодожены, только по движению поезда.
Снег, переставший сыпать, покрывал горы, деревья, крыши домов и вокзалов под молочно-белым небом, и холодное стекло запотевало, так что приходилось то и дело его протирать.
Посреди почи поезд пересек границу, и так как вам едва хватало тепла, шедшего от слабо нагретого мата, вы оба закутались в свои пальто, и Анриетта успула, положив голову тебе на плечо.
Другой человек, проходящий по коридору в хвост поезда, просовывает голову в дверь купе и тут же уходит. Возвращается и садится на свое место молоденький солдат; он нечаянно задевает ногой смятый комок газетной бумаги, перекатывающийся на отопительном мате, и загоняет его под сиденье.
Перед следующей командировкой ты уведомил ее о своем приезде тем первым письмом, которое заметно отличалось от твоих нынешних писем к ней, ибо обращение «дорогая мадам» сначала было заменено словами «дорогая Сесиль», а затем — разными ласкательными прозвищами, какими всегда наделяют друг друга влюблеппые, учтивое «вы» сменилось интимным «ты», а обычные формулы вежливости в конце — простым «целую».
Ты нашел ее ответ по прибытии в отель «Квиринале», куда ты ее просил иаписать; она предлагала встретиться у подъезда дворца Фарнезе и обещала отвести тебя, если это покажется тебе любопытным, в маленький ресторанчик в Трастевере.
Так начались ваши встречи; всякий раз, приезжая в Рим, ты виделся с Сесиль; миновала осень, затем зима; стоило тебе заговорить с ней о музыке, как она тут же добывала билеты на концерт; ради тебя она стала следить за репертуаром кинотеатров, взяла на себя заботу о твоем досуге в Риме.
Сама того не заметив в ту пору (вы оба обнаружили это одновременно, когда каждый из вас стал изучать для другого Рим), она сделала так, что ваша первая совместная прогулка была осенена именем Борромини; с тех пор у вас было много других вдохновителей, других путеводных нитей: так однажды в лавчонке букиниста рядом с виллой Боргезе, там, где Сесиль вскоре купила тебе в подарок ко дню рождения две гравюры — одну из цикла «Темницы» и другую из цикла «Римские древности», которые теперь украшают твою гостиную в доме номер пятнадцать на площади Пантеона, — ты долго листал альбом Пиранези с изображением развалин, по большей части тех же зданий, которые были изображены на холстах в вымышленной галерее Паннини, и посреди зимы вы вдвоем отправились осматривать одно за другим эти нагромождения камня и кирпичей.
Однажды вечером, наконец, гуляя по Аппиевой дороге, вы оба продрогли на ветру, и закат захватил вас у гробницы Цецилии Метеллы; город и его стены были окутаны пыльной красноватой дымкой, — и Сесиль предложила тебе то, чего ты ждал уже много месяцев: зайти к ней выпить чашку чаю; и, переступив порог дома номер пятьдесят шесть по улице Монте-делла-Фарина, ты поднялся по длинной лестнице на пятый этаж и вошел в квартиру семейства Да Понте, в квартиру с черными буфетами, с креслами в чехлах из плетеного шнура, с рекламными календарями, среди которых был календарь фирмы «Скабелли», и с изображениями святых, а потом — в комнату Сесиль с ее совершенно иной, приветливой обстановкой, библиотекой, состоявшей из французских и итальянских книг, с видами Парижа, с ярким полосатым покрывалом на постели.
Рядом с камином лежала большая связка дров, и ты заявил, что берешься развести огонь, но оказалось, что за долгие годы, прошедшие после войны, ты утратил былую сноровку, и у тебя ушло на это довольно много времени.
Стало тепло; устроившись поудобнее в одном из кресел, ты выпил чаю, заваренного Сесиль, который чудесным образом тебя приободрил; блаженная истома разлилась по твоему телу; ты глядел в светлое пламя камина и ловил его отблеск на стеклянных и фаянсовых вазах, в глазах Сесиль, оказавшихся рядом с твоими, на лице Сесиль, которая сбросила туфли и растянулась на диване, а сейчас, слегка приподнявшись, намазывала маслом гренки.
Ты слушал постукиванье ножа по затвердевшей корке, потрескиванье огня; в комнате стоял тонкий аромат чая и поджаренного хлеба; ты снова был робок, как юноша, поцелуй мнился тебе роком, которого нельзя избежать; ты порывисто поднялся с места, и она спросила: «Что с вами?»
Ты взглянул на нее не отвечая, уже не в силах отвести взгляда от бе глаз, медленно приблизился к ней, словно волоча за собой огромную тяжесть, опустился рядом с ней на диван и, преодолев последние жуткие сантиметры, коснулся губами ее губ; твое сердце сжималось, словно влажная простыня, выкручиваемая чьей-то рукой.
Она выронила нож, который держала в руке, и хлеб, который держала в другой, и было между вами то, что бывает у всех влюбленных.
На отопительном мате мечется, перескакивая с одного ромба на другой, яблочное семечко. В коридоре снова звонит в колокольчик официант вагона-ресторана. Мимо проплывает станция Поллиа.
Молоденький солдат встает, осторожно снимает с полки коричпевый деревянный сундучок с металлической ручкой, составляющий весь его багаж, и выходит, и следом за ним покидает купе итальянец, который удаляется в противоположный конец коридора, но не успевает он сделать и несколько шагов, как его заслоняют от тебя две женщины из соседнего купе, вышедшие следом за ним в коридор, и в это время показываются первые дома Бура, а с тобой остаются лишь двое молодоженов, — над их головами стоят два огромных чемодана из одинаковой светлой кожи с привешенными к ручкам бирками, па которых, по всей вероятности, указан город, возможно, и вправду в этой самой Сицилии, куда держат путь супруги, куда ты и сам хотел бы уехать, если бы этим можно было ознаменовать твою мнимую свадьбу, твою полусвадьбу с Сесиль, — уехать, чтобы найти там некое подобие лета.
Помимо туалетных принадлежностей, всех этих сложных приспособлений для ногтей, которыми пользуются женщины, в чемодане новобрачной, вероятно, лежат светлые платья без рукавов, оставляющие на воле руки, которые покроются золотистым загаром, — руки, глубоко прятавшиеся в рукавах там, в холодном Париже, откуда молодожены уехали вместе с тобой; руки, которые все так же будут прятаться в рукавах до самого конца этой поездки, даже если молодые остановятся в Риме, даже если они проведут там целый день и только под вечер поедут дальше и потом, усталые после еще одной ночи в поезде, куда более шумном и менее быстром, чем этот, утомлепные еще более сильной качкой, еще более частыми и грубыми толчками, прибудут в Палермо или же в Сиракузы, где, как только они сойдут на землю, вечером или утром, их встретит великолепное, как на картинах Клода, золотистое море, с лиловыми и изумрудными глубинами, они будут вдыхать чудесный, папоенный ароматами воздух, который очистит их легкие и наполнит их бодростью, такой, что они переглянутся, как победители, совершившие подвиг; в чемодане должен быть также купальный костюм и мохнатые простыни, которыми вытрутся молодожены, прежде чем растянутся на песке в тот же вечер или на другое утро, в понедельник или во вторник, а ты в это время уже снова будешь сидеть в вагоне, и поезд, везущий тебя назад, уже пересечет границу у Модана.
Женщина в черном покончила с едой, ее мальчугап уже сосал мятную конфетку; она раскрыла окно, на котором теперь поблескивают лишь редкие дождевые капли, и выбросила бумажку с мусором на перрон, почти совсем безлюдный, который вдруг замер, застыл в неподвижности, и вместе с ним, перед грядой выступающих на горизонте низких серых строений, застыли деревянные вагоны, провода, прочерчивающие пебо, и рельсы, тянущиеся по земле.
Снова приблизился звон колокольчика; ты встаешь, глубоко вдыхаешь влажный воздух, и, покосившись на бирки обоих чемоданов, где и в самом деле написано слово «Сиракузы», на четыре снимка в углах купе с изображением гор, парусников, башен Каркассона и красующейся над твоей головой Триумфальной арки на площади Звезды, ты кладешь на сиденье, чтобы занять место, роман, который купил на Лионском вокзале перед отправлением поезда, и выходишь за дверь.
V
Ты вошел в купе, раздавил в пепельнице, привинченной к дверной раме, окурок только что выкуренной сигары, потом, наклонившись, неловко взял двумя пальцами левой руки книгу, которую оставил в знак того, что место под снимком Триумфальной арки на площади Звезды занято, но в эту минуту вагон тряхнуло сильнее, ты еле устоял на ногах и, ухватившись за сиденье, выронил книгу из рук.
Едва ли полбутылки маконского вина могли так сильно на тебя подействовать; правда, была еще сигара и рюмка коньяку, и к тому же ты не удержался и перед едой выпил портвейна, чего обычно не делаешь, когда обедаешь один, да вдобавок, наверно, сказывается усталость после куцей недели в Париже, когда пришлось быстрее обычного улаживать текущие служебные дела и, призвав на помощь всю силу воли, принять, наконец, важное решение относительно перемен в твоей жизни, а дома хранить молчание, ничем не выдавая себя в кругу семьи, которую тебе стало еще труднее выносить с тех пор, как ты почти окончательно решил с ней порвать, а ведь ты полагал, что перестанешь испытывать раздражение, лишь только уверишься, что все это уже ненадолго.
Малыш Тома смотрит своими круглыми глазенками, как ты разглаживаешь и отряхиваешь страницы книги, которая измялась и испачкалась, упав на отопительный мат.
Так, значит, ты снова принялся за свою любимую игру — давать имена каждому из спутников, но, пожалуй, имя Тома не очень подходит этому непоседе, — ведь он гораздо моложе твоего сына; лучше назвать его Андре; женщина, которая, взяв малыша за руку, выводит его из купе, будет зваться мадам Поллиа, что до молодой четы — нет, не надо никаких литературных ассоциаций, просто Пьер и… — гм, Сесиль отпадает, а вот Аньес годится вполне; Сапт-Аньезе-ин-Агоне — церковь Борромини на площади Навона.
Захлопнув книгу, ты кладешь ее на полочку, садишься; в эту минуту возвращается итальянец — его лицо заметно покраснело за время отлучки, и ты начинаешь подбирать ему одно из имен в классическом духе, до которых так падки его соотечественники: Гамилькар? Нет, это недостаточно римское имя, тогда — Нерон? Траян? Или, может быть, Август?
Впрочем, с чего ты взял, что он римлянин? Можешь держать какое угодно пари с самим собой — сойдет он в Турине, где его ждет обед, разогретый женой (итальянец тоже носит обручальное кольцо), — спагетти, кьянти (впрочем, может, он солгал жене, сказав, что вернется не раньше завтрашнего дня, а сам назначил свидание другой женщине), или в крайнем случае оп сойдет в Генуе, где ему приготовлен ночлег. Тебе вспоминается генуэзский собор и в романском тимпане его фронтона — мученик на раскаленной решетке, да и в Турине тоже есть церковь Сан-Лоренцо с куполом Гварипи на крестовых сводах, ну что ж, стало быть, имя Лоренцо подойдет и в том и в другом случае.
Мадам Поллиа уже привела своего племянника обратно и усадила рядом с корзиной, из которой извлекла кулек с мятными конфетами, почти пустой.
Наверное, она родилась в сыром и темном городишке в Альпах, где ее отец служил кассиром в банке; после работы оп возвращался домой усталый, жене изменял с официантками из кафе, по воскресеньям вся семья — они протестанты — отправлялась в церковь гнусавить псалмы; дочь получила аттестат об окончании начальной школы, годами играла гаммы на пианино, когда ей минуло восемнадцать лет, она впервые поехала с матерью в Лион, брала уроки танцев в залах мэрии у учителя пения, на новогоднем балу познакомилась со студентом-медиком, приехавшим на каникулы к родным, он пригласил ее в кафе, потом они встретились снова, она проводила его на вокзал и, купив перронный билет, долго глядела вслед последнему убегающему вдаль вагону; тайком стала писать ему письма, но это вышло наружу, и однажды, когда она сидела за пианино, родители потребовали объяснений, решено было навести справки, сведения оказались самыми благоприятными, и переписка стала официальной, она пристрастилась к чтению романов, что сразу сказалось на ее письмах, купила губную помаду, которую стала носить в сумочке как талисман, и время от времени, запершись в своей комнате, пробовала наводить на себя красоту.
Когда оп получил диплом — объявили о помолвке; когда вернулся из армии — они поженились и отправились в свадебное путешествие в Париж.
Он с успехом занялся частной практикой, потом началась война, муж умер, оставив ее бездетной вдовой; с тех пор она выезжала из родного города только в Бур к старшему брату, банковскому служащему, который надеется дослужиться до кассира и у которого двое сыновей и три дочери; Андре, самый младший, немного прихворнул, доктор сказал, что ему необходимо отдохнуть, и решено было отправить его к тетке.
Поезд проезжает станцию Шендриё. За окном прохода, на стекле которого осталось всего несколько дождевых капель, да и те постепенно испаряются, под очень низким серым небом открылись платиновые воды озера.
Поезд будет идти берегом моря, кто-нибудь попросит погасить свет, и если тебе удастся занять место в углу, ты увидишь, приподняв штору возле самого твоего виска, лунные блики на волнах под ночным небом, безоблачным после минувшего прекрасного дпя.
Все уже будет сказано, все будет сделано, все подготовлено, и даже будут назначены почти точные сроки; между вами снова воцарится полное согласие — о, больше чем согласие, такая близость, какой не было никогда, и ты освободишься, наконец, от этой гложущей тревоги, которая упорно не отпускает тебя, несмотря на все твои радужные и вполне обоснованные надежды.
Устав, но совсем особой усталостью — эти дни в Риме дадут тебе полную разрядку, — ты заснешь без труда, несмотря на дорожные неудобства, даже если все места в купе будут заняты, но сегодня тебе наверняка предстоит беспокойная ночь.
Поезд остановится в Чивита-Веккии, потом ты, возможно, угадаешь в темноте Тарквинию, а потом закроешь глаза и, избавленный от мучительных кошмаров, ненадолго заживешь той новой жизнью, к которой тебе расчистила путь твоя поездка; во сне ты начнешь исследовать страну, в пределы которой ты вступил, приняв свое трудное решение.
В Генуе перед рассветом тебя разбудит шум па платформе; ты пойдешь в конец коридора побриться, потом позавтракаешь в вагоне-ресторане и уже возвратишься в купе, когда поезд прибудет в Турин.
Потом поезд начнет понемногу взбираться по склонам Альп, снежные вершины которых ослепительно сверкают под прямыми лучами солнца, он пройдет через леса, стоящие в белом уборе над крутыми откосами, и купе зальет отраженный свет, его чистый и яркий отблеск омоет праздничным весельем лица всех пассажиров, даже тех, кто ночью не сомкнул глаз, но ни на одном лице нельзя будет прочесть такой радости отдохновения и обретенной свободы, такого торжества, как на твоем, и даже таможенные чиновники в Модане покажутся тебе людьми.
Конечно, по ту сторону перевала небо будет уже не таким чистым, и во время обеда ты, наверное, увидишь снегопад, а не то придется ехать сквозь облака, и стекла запотеют от избытка влаги, а когда вы спуститесь с гор, облака прольются дождем, леса снова почернеют и небо станет серым.
И вскоре вы приблизитесь вот к этому самому месту, к озеру, берегом которого ты будешь ехать уже в обратном направлении, и на тебе будет то самое чистое и выглаженное белье, которое сейчас лежит в чемодане над твоей головой, а то, которое сейчас на тебе, будет лежать в чемодане, грязное и мятое.
За окном, с которого уже исчезли дождевые капли, замедляет свой бег, останавливается вокзал Экс-ле-Бен и проходит встречный паровоз, потом вагоны поезда Рим — Париж, того самого, в который ты сядешь в понедельник вечером и который пройдет здесь во вторник днем в этот же самый час.
В прошлое воскресенье, в своем номере в отеле «Квиринале», выходящем на шумную улицу Национале — звон трамваев и выхлопы отъезжающих мотороллеров несколько раз будили тебя в то утро, — ты поглядел на стоявший на столе открытый чемодан и свесившийся из него измятый рукав рубашки, в которой ты приехал из Парижа в Рим (а у тебя не было в запасе чистой, кроме той, которую ты собирался надеть, то есть той самой, которую ты сбросил перед сном, вернувшись с улицы Монте-делла-Фарина, номер пятьдесят шесть, и она валялась теперь вместе со всей остальной твоей одеждой на стуле возле кровати), и сказал себе, как говорил уже неоднократно в подобных случаях, что в следующий раз надо захватить с собой в дорогу не одну, а две смены белья, но ты и сегодня опять забыл о своем намерении.
Солнце уже освещало два верхних этажа дома напротив, ты водворил на место строптивый рукав, закрыл крышку чемодана, все приготовив для того, чтобы по дороге на вокзал только на минуту забежать в гостиницу за багажом.
Накануне вечером ты так задержался у Сесиль, не в силах расстаться с ней, хотя понимал, что не можешь пробыть у нее до утра (правда, в тот момент все эти соображения казались тебе сущим вздором), что было уже около десяти, когда ты утром вышел из гостиницы на улицу.
Ты понимал, что Сесиль встала гораздо раньше и наверняка уже позавтракала, так как ей надоело дожидаться тебя. Вот почему ты, не торопясь, зашел в бар выпить caf- felatte и съесть пирожное с вареньем — в Италии их называют рогаликами — и на улицу Монте-делла-Фарина, номер пятьдесят шесть, явился только около одиннадцати, когда все семейство Да Понте отправилось к мессе, а Сесиль была одна и сильно не в духе, потому что приготовила для тебя чай, поджаренный хлеб и все прочее, — ведь ты сам накануне сказал ей, что тебе это будет приятно… Но ты нашептывал ей накануне еще многое другое, а к утру все забыл.
На отопительном мате возле твоей левой ноги неподвижно лежат два яблочных семечка.
Чуть больше года назад, осенью, но только чуть пораньше, в воскресенье вечером, вы вдвоем не спеша пили чай, окно и ставни были распахнуты настежь, заходящее солнце освещало часть карниза дома напротив, пахло поджаренным хлебом, вы сидели рядом на диване, прислонившись к стене, она положила голову тебе на плечо, пряди ее волос щекотали тебе шею, и ты обнимал ее за талию.
Уличные шумы становились все явственнее, полоса неба над крышами розовела все гуще, а потом тугие перевивы облаков расплелись, и в них проглянули первые звезды.
К свету фонарей, золотившему стены домов, изредка примешивались вспышки фар, а в комнате, где все сгущался сумрак, поблескивали фосфоресцирующие стрелки твоих часов.
До поезда, отходившего в двадцать три тридцать, на который вы должны были сесть вдвоем, потому что она решилась наконец поехать с тобой в Париж, еще оставалось время, — и вдруг ты поежился от вечернего холодка.
При свете лампы, укрепленной над маленькой плитой и над маленькой раковиной, скрытой в нише, которая заменяет кухню, ты перетер вымытые Сесиль тарелки и чашки, потом закрыл окно, а она тем временем складывала последние мелочи в чемодан; свой багаж ты уже сдал в камеру хранения.
На Корсо царила обычная суета, по улицы по другую сторопу проспекта как-то странно притихли, на площади Навона было почти безлюдно, столики ресторанов и кафе были убраны, и в темноте тихо струился фонтан Четырех Рек.
В купе третьего класса, точно таком, как твое нынешнее, в углу у двери по ходу поезда, она заснула, склонившись головой к твоему плечу, едва только потушили свет, словно благодаря твоему присутствию чувствовала себя в дороге как дома, а наутро вы завтракали вместе за столиком, за которым, по счастью, оказались вдвоем, и вспоминали вашу первую встречу.
На отопительном мате в четырехугольпом пространстве, замкнутом твоими ботинками и ботинками итальянца, сидящего напротив, в одной из прорезей застряли два раздавленных яблочных семечка, и сквозь их тонкую поврежденную оболочку проглядывает белая мякоть.
На маленьком круглом столике, не выше дивана, застланного великолепным покрывалом с яркими полосами, которое ты подарил Сесиль в свой прошлый приезд, — на покрывале не было пи единой морщинки, пока Сесиль не смяла его, бросившись на диван, — она бросилась па него, подогнув колени, прижавшись спиной к стене, разметав по снимку парижской Триумфальной арки волосы: черные прозрачные облака на широком фоне неба и белых облаков, нависших над этим заурядным памятником наполеоновской эпохи, — легким движением пальцев сбросила домашние туфли и поставила на пеструю ткань босые ступни, на ее ногтях еще сохранились красные чешуйки вчерашнего лака (в Париже в нынешнем году ей уже не придется ходить без чулок), на низком круглом столике, покрытом камчатной скатертью с монограммой — но не покойного мужа Сесиль, который был не настолько богат, чтобы заказать к свадьбе полный комплект белья, а его родителей, или, может быть, даже деда и бабки, как тебе однажды объяснила Сесиль, когда вы завтракали за этим столиком (ты уже не помнишь при каких обстоятельствах),на столике стоял серебряный, начищенный до блеска чайник с остывшим чаем, наполовину пустой, ярко-синий фаянсовый молочник, стеклянная сахарница, две большие чашки из тонкого фарфора, одна из них со следами чая на дне — маленьким коричневатым пятном с черными точечками чаинок, — тарелка с цветочным узором и на ней четыре ломтика поджаренного хлеба, рядом никелированный тостер, в котором их приготовили, наполненная доверху масленка, вазочка с вареньем, и на металле чайника играл яркий отблеск солнца, точно звезда сверкавший в полумраке комнаты, потому что в щелку приоткрытых ставней проникал только этот единственный луч.
— Все уже остыло. Хочешь, я подогрею чай?
Но было совершенно очевидно, что она не собирается вставать, — она сидела, напряженно выпрямившись, не улыбаясь; впрочем, тебе и не хотелось чая.
— Извини, я опоздал; я думал, ты уже убрала со стола, и выпил кофе.
Ты распахнул ставни, и вся посуда на столе и чешуйки лака на ногтях Сесиль заблестели; с того места, где ты стоял, можно было глядеться, как в зеркало, в стекла парижских видов над кроватью.
За окном снова приходит в движение, потом исчезает вдали вокзал Экс-ле-Бен.
И вот на исходе короткого и ясного ноябрьского дня, оставив позади озеро Бурже, ты узнаешь промелькнувшую станцию Шендриё. Солнце — или, вернее, его отблеск, потому что, переехав границу, самого солнца ты больше не увидишь, — будет мало-помалу бледнеть; в Буре тебя уже настигнут сумерки, в Маконе небо затянет мглой, и по стеклам, сквозь которые проникает в вагон свет ламп, фонарей и вывесок очередного придорожного городка или поселка, почти наверняка будут стекать дождевые капли.
Стало быть, Бургундии ты не увидишь совсем; в сыром и холодном мраке, который сгустится над миром и заползет тебе в душу, ты будешь подъезжать к Парижу, где тебе предстоит неделя потрудней минувшей, потому что теперь, когда твое решение бесповоротно, надо приложить все усилия, чтобы его скрыть, пока ты его не осуществил, ладо по-прежнему жить под одной крышей с этой женщиной, с Анриеттой, в кругу семьи, как ни в чем не бывало, и, надев на себя личину безмолвной невозмутимости, ждать приезда Сесиль в Париж.
Полно, неужели ты настолько слаб? Разве пе лучше сразу по приезде честно во всем признаться Анриетте? Неужели твоя решимость так хрупка, что ее могут поколебать упреки, жалобы, попытки вновь завлечь тебя — все, к чему она, безусловно, прибегнет?
Нет, пе слез Анриетты ты боишься, — да и станет ли она плакать?
О нет, она поведет себя куда коварнее и опаснее: тебя встретит молчание и презрение, презрение не только во взгляде, но и во всем ее облике, в каждом движении, в каждом повороте головы; а через пекоторое время она спросит: «Когда ты от нас уезжаешь?» — и тебе останется только сложить чемодан.
И тут тебе придется зажить холостяцкой жизнью в какой-нибудь парижской гостинице, а для тебя пет ничего страшнее, в этих обстоятельствах ты будешь совершенно беззащитен перед любым ее выпадом, любой ее уловкой, а уж можно не сомневаться — она вложит в них всю свою изобретательность, зная, как никто, все уязвимые места твоей брони и твоего характера.
Пройдет несколько недель, и ты вернешься к ней с протянутой рукой, потерпев окончательное поражение и в ее глазах, и в своих собственных, и в глазах Сесиль, с которой ты никогда больше не осмелишься встретиться.
Нет, всякое скороспелое объяснение только сорвет планы бегства, которое ты так тщательно подготовил.
Для успеха твоего замысла тебе совершенно необходимо осознать, насколько ты слаб, и принять все меры к тому, чтобы оградить себя от собственной слабости, а значит, выход один — молчать и лгать, может быть, еще несколько недель, а быть может, и месяцев; вообразить себя сильным — значит безвозвратно загубить себя.
Но как унизительно, как трудно это решение, подсказанное осторожностью во имя полного торжества любви, — настолько трудно, что тебе совершенно необходимо снова и снова укрепляться в нем, и особенно настойчиво придется втолковывать самому себе неоспоримые и грустные доводы во вторник вечером, когда ты будешь приближаться к Парижу, потому что, опьяненный ощущением силы и мужества, окрепшим в тебе после тех дней, что ты провел с Сесиль в предвкушении близкого счастья, ты вполне можешь поддаться соблазну покончить с прежней жизнью раз и навсегда.
А стало быть, надо готовиться заранее к тому, что предстоит лгать недели и месяцы, надо то и дело напоминать себе, что ты твердо решил не проговориться и ждать, тщательно поддерживая и оберегая свое внутреннее пламя и собрав все душевные силы для долгой подпольной борьбы, — готовиться заранее, еще тогда, когда, ужиная в вагоне-ресторане, ты будешь глядеть во тьму сквозь мутные стекла, усеянные мириадами дождевых капель, в каждой из которых вспыхивает обманчивый огонек, а квадраты света, падающего из окон поезда, будут на ходу выхватывать из кромешного мрака откосы, усыпанные прелой листвой, и сотни стволов в лесу Фонтенбло, и тебе почудится, будто ты видишь среди них серый хвост огромного копя, похожий на клочья тумана, повисшего на голых и острых сучьях, и сквозь скрежет осей слышишь конский топот и эту жалобу, этот призыв, укоризненный и искусительный: «Чего ты ждешь?»
За окнами прохода сквозь два обсохших, по грязных стекла уже не видно неба, а только откос, по которому карабкаются вверх, разбегаясь врассыпную, дома, а по узкой извилистой тропинке спускается, не притормаживая, велосипедист, и полы сероватого плаща распластались за его спиной как крылья. Поезд проезжает Воглан.
Мадам Поллиа встает, поправляет перед зеркалом черную шляпу, поглубже воткнув в волосы булавку с агатовой головкой, просит Пьера помочь ей снять с багажной полки плетеный чемодан, — тот передал синий путеводитель Аньес, она заложила страницу в конце книги пальцем, чтобы Пьеру было легче найти место, где он остановился, а две закладки, две узенькие голубые ленточки праздно покачиваются, подхваченные движением поезда, следуя неприметному, но настойчивому ритму, который отбивают колеса на каждом стыке рельсов.
Мадам Поллиа составила весь свой багаж на сиденье в углу у окна по ходу поезда — на то место, куда она пересела после ухода священника, — потом застегнула пальто на своем племяннике Андре, который безропотно ей покорился, обмотала ему шею шарфом и, достав из сумки гребень, стала приглаживать его вихры, заслонив от тебя лица Аньес и Пьера, а Пьер уже снова сел и, наверное, взял у жены свою книгу, или нет, судя по положению его левой руки, — только она тебе и видна, — он тянется через колени жены к окну, чтобы сквозь грязное стекло разглядеть первые дома Шамбери.
Интересно, где они познакомились? Встретились в поезде, как ты с Сесиль, или сидели рядом на студенческой скамье, как ты с Анриеттой? Нет, навряд ли, — он учился на инженера, а она в Институте прикладного искусства или в Школе при Лувре, и в первый раз они увидели друг друга на вечеринке у общих знакомых; он пригласил ее танцевать, и хотя сам вовсе не был таким уж блестящим танцором, сумел побороть ее застенчивость, ту неуверенность в себе, которая ее сковывала, и все сразу это заметили; над ней стали подтруниват^; она отшучивалась и прилагала все усилия, чтобы не краснеть, но каждый раз чувствовала, как кровь приливает к ее щекам.
Затем они увиделись уже летом; от него не укрылось, что она вздрогнула, когда он вошел в гостиную; он увлек ее в комнату, где было менее людно, а оттуда на балкон, выходящий на один из парижских бульваров; внизу машины сливали свет своих фар, и по дрожащей листве платанов изредка пробегал более сильный шелест, похожий на вздох. Ах, она прекрасно понимала, что влюблена, что в мгновение ока очутилась в том недосягаемом мире, который издали манил ее в книгах и фильмах, и спрашивала себя, может ли быть, что его, Пьера, такого красивого молодого человека, покорила она, когда вокруг сколько угодно девушек к его услугам; она боялась в это поверить, чтобы пе испытать потом слишком жестокого разочарования, отмалчивалась и даже избегала его взгляда, а он не знал, как себя с ней держать.
О, как все это тебе знакомо! Они стали завсегдатаями клубов и синематеки, где с благоговением смотрели старые киноленты, — вероятно, те самые, которые вы с Анриеттой когда-то видели в кинотеатрах своего квартала; несколько раз он водил ее в погребки и в ресторан; они объявили обо всем родителям и вчера повенчались в церкви; к вечеру они страшно устали — в квартиру набилось много народу, и каждому из друзей надо было сказать хоть несколько слов.
Но как им хорошо теперь, как славно они отдохнули, хотя прошлой ночыо спать им почти не пришлось, и как уже далеки от дома, где все перевернуто вверх дном, и в глубине души как искренне они клянутся хранить друг другу верность! Долго ли продержатся их иллюзии?
Ах, если бы они знали, что привело тебя в этот поезд, если бы ты рассказал им, как в их возрасте, во время свадебного путешествия с Анриеттой, ты тоже воображал, что ваше согласие никогда и ничем не будет нарушено и дети, которые потом появились на свет, только скрепят ваш союз, и что из этого получилось, как все пошло вкривь и вкось, и почему ты здесь, и какое решение тебе пришлось принять, чтобы покончить с прежней жизнью и вырваться на свободу, — наверное, твое лицо и твоя застывшая, чуть ссутулившаяся фигура показались бы им зловещими!
Может быть, тебе следует нарушить их спокойствие, предупредить их, чтобы они не воображали, будто им выпало особое счастье, что и ты когда-то верил в это со всей искренностью, на какую был способен, что им надо уже теперь готовиться к будущему расставанию и заранее избавляться от предрассудков, связывающих их и порожденных средой, — а они люди твоего круга, — потому что эти предрассудки надолго отсрочат их решение, их освобождение в трудную минуту, подобную той, какую теперь переживаешь ты, когда с Аньес произойдет то, что произошло с твоей Анриеттой, когда невыразимое презрение к Пьеру будет сквозить в каждом ее жесте, и она умрет для него, и ему тоже придется искать другую женщину, чтобы по пытаться начать все сначала, другую женщину, которая будет ему казаться совсем иной — воплощением вновь обретенной молодости.
Поезд остановился. Энергичная мадам Поллиа опустила стекло — платформа оказалась с той стороны, где купе. Поручив свой багаж Пьеру, она просит его передать ей вещи через окно, когда она выйдет, и, схватив за руку своего племянника Апдре и извинившись, неуклюже пробирается к двери, между твоими ногами и ногами синьора Лоренцо.
Двое юношей, один лет шестнадцати, другой лет восемнадцати, в кожаных куртках на молнии, со школьными портфелями в руках, пропускают ее в коридоре и сами входят в купе.
Ты видишь руку вдовы, она тянется за плетеным чемоданом, за сумкой, за корзиной, из которой совсем недавно извлекалась всякая снедь, — сухая, цепкая рука. Мальчик рядом с ней тебе не виден, может быть, это вовсе не ее племянник, и она, быть может, вовсе не вдова, и зовут ее вовсе не мадам Поллиа, и навряд ли мальчик носит имя Андре.
Два брата, забросив портфели на багажную сетку и расстегнув куртки, садятся на освободившиеся места, тот, что помоложе, у открытого окна, а Аньес смотрит на них и, конечно, мечтает иметь таких сыновей, красивых, жизнерадостных, и думает про себя: «Когда Пьеру будет столько лет, сколько этому господину, который сейчас смотрит на меня, и мы будем уже не молодыми, а пожилыми супругами, у меня подрастут такие сыновья, только манеры у них будут лучше — ведь мы сумеем их лучше воспитать и не пошлем, как этих мальчиков, в какое-нибудь политехническое училище в Шамбери».
Два рабочих-итальянца, шумно переговариваясь, сбрасывают с плеч рюкзаки и, усевшись, кладут их к себе на колени; теперь все места в купе заняты.
Ты и не пытаешься вслушаться в три одновременных разговора, которые ведутся вокруг тебя на двух языках, и в них еще врывается невнятный голос репродуктора, объявляющий об отходе поезда.
II снова возобновляются ставшие привычными шум и покачивапие, и мир за окном снова бежит тебе навстречу к той границе без начала и конца, которая проходит по твоему сидеиыо, а за ней исчезает из глаз, и снова в купе
5 М. Бютор и др. врывается ветер, который в одно мгновение осушает воздух. Пьер поднимает стекло.
Поезд выезжает за черту города, и в эту минуту контролер стучит в дверь своими щипцами. Все умолкают и тянутся за билетами.
Мелькает станция Шиньен-ле-Марш. За окном, на склонах, поросших лесом, который становится все темнее, кое-где уже лежит снег.
Перевесившись через окно, ты засмотрелся, как внизу на улице, освещенной утренним осенним солнцем, с трудом разворачивается неуклюжая тележка, груженная древесным углем. Что верно, то верно, зима приходит и в Рим, и, быть может, в эту субботу и в воскресенье вам не так повезет с погодой, как на прошлой неделе; в комнате, которую ты снимешь для вида, будет собачий холод, а за стеной, у Сесиль, почти все время будет топиться камин.
Ее рука тихонько легла на твою голову, уже немного облысевшую; Сесиль облокотилась о подоконник рядом с тобой и сказала:
— Знаешь, это просто нелепо! Неужели нельзя иначе, и ты должен каждый раз снимать комнату в этом дурацком «Квиринале» и возвращаться туда среди ночи, точно ты школьник из интерната или солдат, который самовольно отлучился из казармы, а утром во что бы то ни стало должен явиться на поверку. Как хочешь, но это очень похоже! И неужели тебе не надоела вся эта ложь, — а впрочем, я не знаю, кого ты обманываешь: жену или меня. Не возражай, я прекрасно знаю, что ты меня любишь и что это правда — тебе все труднее выносить жену; знаю, не перебивай Меня, я наизусть знаю все, что ты скажешь: дело, мол, не в ней, а в хозяевах фирмы «Скабелли», которые не допустят… Да, да, ты мне все это уже объяснял, и все мои упреки — просто чтобы позлить тебя, должна же я отомстить тебе за малодушие, хоть я и давно тебя простила. Но если бы однажды ты пренебрег своими страхами… Сегодня утром я узнала, что в ближайшие дни съезжает жилец, он снимает комнату за этой дверью — видишь, какой огромной старинной задвижкой она заперта? Мне стоит попросить Да Понте, и они наверняка согласятся сдать комнату тебе (ведь ты не забыл — ты мой двоюродный брат), а нам с тобой будет так хорошо! Сосед недавно ушел, я сама слышала, наверняка он еще не вернулся; давай заглянем туда одним глазком.
Она потянула неподатливую щеколду и открыла дверь, заскрипевшую на петлях.
Ставни в комнате были еще закрыты; вы увидели железную кровать со смятым бельем, открытый чемодан, множество галстуков и носков, разбросанных на комоде, а рядом — жестяной таз на треножнике, кувшин и ведро.
И ты на секунду представил себе то, что произойдет завтра, хотя и не подозревал тогда, что так скоро осуществишь свой план — вернее, даже не имел еще никакого плана, — представил просто как некую отдаленную возможность, не без удовольствия угождая капризу Сесиль: твои вещи разбросаны по комнате, они валяются в нарочитом беспорядке на старых, обитых темно-красным бархатом креслах, а под этой периной и одеялами для тебя постланы простыни, ты на них не ляжешь — не ляжешь, но сомнешь их, чтобы сделать вид, будто спал на этой постели, а на самом деле дверь, соединяющая обе комнаты, всю ночь будет открыта.
Ты смотришь на отопительный мат — на нем среди грязных следов, оставленных мокрыми ботинками тех, кто пришел с улицы, и похожих на грозные снеговые тучи, — россыпь крошечных звезд из розовой бумаги и темно-коричневого картона от билетов, пробитых щипцами контролера.
Контролер проверил ваши билеты. Вы с Сесиль вернулись в купе. Вы молча сели рядом, как сидят теперь Пьер и Аньес, и ты, как он, углубился в книгу, которую, уходя, оставил на сиденье и снова открыл, вернувшись в купе, — сейчас ты уже не помнишь точно, что это была за книга, но наверняка речь в ней шла о Риме; время от времени ты показывал Сесиль какой-нибудь интересный абзац.
Но вскоре ты отвлекся от чтения и, проезжая те самые места, мимо которых едешь теперь, и глядя в окно на горы, бегущие в обратном направлении, подумал: «Почему так не может быть всегда? Почему я неизменно должен расставаться с ней? Правда, сделан огромный шаг: я добился того, что она рядом со мной уже не только в Риме и наша совместная жизнь в кои-то веки выплеснулась из тех узких берегов, которыми мы вынуждены ее стеснять; прежде каждый раз, когда я уезжал из Рима, вокзал Термини становился местом нашей разлуки, нашего прощанья, но наконец нам удалось отодвинуть эту границу; теперь в Париже, где обычно я так тоскую оттого, что она далеко, что нас разделяет это расстояние, эти горы, я буду сознавать, что она рядом, и смогу хоть изредка видеться с ней».
И, конечно, при этой мысли тебя охватила величайшая радость, ощущение победы, но к ним примешивалось грустное сознание, что это всего-навсего первый шаг и ты представления не имеешь, когда за ним последуют другие, что расставание оттянуто лишь на время, что граница перейдена лишь однажды, а когда ты снова приедешь в Рим, все начнется сначала — и тебе придется прощаться с пей на вокзале Термини, что нынешняя поездка — исключительный случай, а не подлинная перемена в жизни.
Впрочем, прежде ты и не помышлял об этой коренной перемене; тебя устраивало твое двойное существование; в Париже ты предавался воспоминаниям о своей жизни в Риме, но тебе еще ни разу всерьез не приходило в голову изменить свою парижскую жизнь.
И вот теперь ты вдруг представил себе эту возможность, она явилась вначале в образе отчаянного, безумного искушения, которое шаг за шагом овладело всеми твоими помыслами, мало-помалу ты к нему привык, оно стало пеотступно преследовать тебя и внушило глубокую ненависть к Анриетте.
Какая же это была неосторожность — отправиться вдвоем в путешествие из Рима в Париж! До сих пор все шло так спокойно, а теперь нет, теперь вам будет мало прежнего, и ты понимал, что и Сесиль об этом думает, что отныне эта мысль будет преследовать и ее, что она употребит все свое искусство, чтобы вы были вместе, если не всегда, то хотя бы настолько часто, настолько долго, насколько вам позволяют служебные обязанности и приличия; ее будет преследовать мысль о том, что она, наконец, может стать для тебя единственной, открыть тебе и себе путь к той прекрасной и чистой любви, к той свободе, которая с начала вашего романа и до сих пор являлась вам лишь в жалком обличье — всегда урывками, всегда наспех, каждый раз скользнув лишь по поверхности твоей души.
Но вот прошел год, и эта возможность не сегодня завтра осуществится, ты так решил, и ты приводишь свой замысел в исполнение.
Поезд отошел от станции Шамбери, за окнами промелькнул Воглан, потом была остановка в Экс-ле-Бен; вы с Сесиль вдвоем вышли в коридор полюбоваться озером Бурже.
Какой-то человек просунул голову в дверь, посмотрел направо, налево, увидел, что попал не в свое купе, пошел дальше и исчез в коридоре.
Почти четыре года тому назад, в ту пору, когда твоя нога еще не ступала на улицу Монте-делла-Фарина и ты был в Риме совершенно одинок, ты приехал на вокзал Термини — на вокзал, где обычно обрывается твоя совместная жизнь с Сесиль, на эту границу, которую год назад тебе однажды удалось пересечь с нею вдвоем, — приехал зимним утром, еще до рассвета, вместе с Анриеттой, измученной путешествием, с Анриеттой, которую ты тогда еще любил — во всяком случае, ты не замечал, что отдаляешься от нее, потому что тебе еще не с кем было ее сравнивать, — с Анриеттой, в которой Презрение к тебе уже начало производить свое разрушительное действие, ожесточая ее, отрывая от тебя и старя, но которая простила тебе все из-за поездки в Рим, — поездка уже столько раз откладывалась, а она так мечтала ее повторить, — простила ради Вечного города, который так мечтала увидеть снова и в котором, точно так же, как ты теперь, надеялась, хоть и бесплодно, вернуть молодость, поймать кончик нити, тянущейся к тем предвоенным годам, когда она была в Риме в первый и последний раз, хотя все нити уже безнадежно запутались и оборвались; вы добрались в такси до отеля «Квиринале» и сняли семейный номер — более просторный, красивый и удобный, чем те холостяцкие номера, которые ты занимал там впоследствии, семейный номер, о котором ты невольно вспоминал с сожалением всякий раз, когда впоследствии брал ключи у портье, и потому-то гостиница и стала в глазах Сесиль (ты понял это только сейчас) бастионом Анриетты в Риме; незаметно, исподтишка она действует на тебя так, что каждый раз, очутившись в ее стенах, — и не столько среди ночи, вернувшись от Сесиль, сколько по утрам, едва открыв глаза и сообразив, где ты находишься, — ты невольно вспоминаешь Анриетту, пусть даже с ненавистью, думая о том, что она преследует тебя и здесь.
Анриетта радовалась, что может вписать свое имя в регистрационную книгу рядом с твоим. Вы попросили подать вам завтрак в номер. Ставни еще не открывали. На улице было холодно, но в гостинице против обыкновения хорошо топили. Она, разувшись, вытянулась на кровати, и вы вдвоем стали ждать рассвета.
Увы, она так предвкушала эту поездку, которая столько раз откладывалась, она возлагала на нее такие надежды, думая, что теперь ты вновь станешь прежним, таким, какого за эти годы она с каждым днем все больше теряла, и между вами исчезнет отчужденность, которая углублялась после каждой твоей отлучки в Рим, потому что каждая твоя отлучка приводила к очередному взаимному разочарованию, каждый раз тебе все яснее становилась разница между более свободной и счастливой жизнью, надежду на которую ты вдыхал с воздухом Рима, и тем парижским рабством, той лямкой, которая все больше душила ее, потому что Анриетте казалось, что в Париже ты с каждым разом все больше предаешь себя, и хотя тебе платят все больше — впрочем, вы по-прежнему жили довольно стесненно, — твоя служебная деятельность совершенно никчемна, а ты все упорней закрываешь на это глаза и каждый раз, приглашая к обеду очередного делового знакомого, теряешь какую-то частицу своего достоинства и былой душевной чуткости, перенимая мало-помалу гнусные ухмылки этих людей, их расхожие нравственные или безнравственные правила, все те словечки, которыми они аттестуют подчиненных, конкурентов, клиентов; унижаешься, пресмыкаясь перед системой, которую прежде ты хотя бы осуждал, с которой хотя бы мирился только внешне, от которой мог отмежеваться хотя бы на словах, хотя бы в разговорах с глазу на глаз с ней, Анриеттой, а теперь ты капитулируешь перед этой системой все безоговорочней, при том постоянно утверждая, что делаешь это ради жены, чтобы лучше ее обеспечить, чтобы она могла жить в вашей прекрасной квартире, чтобы дети были лучше одеты и Анриетте не в чем было тебя упрекнуть, — так ты заявлял ей когда-то, вначале с иронией, но постепенно все больше отчуждаясь и от нее и от самого себя.
Она прекрасно знала, что с образами Рима — его улиц, садов и руин — для тебя связана мечта, власть которой растет не по дням, а по часам, мечта обо всем том, от чего ты отказался в Париже, что Рим для тебя — место, где ты вновь обретаешь свое «я», где раскрывается та часть твоей души, которая для нее недоступна, и вот к свету, который излучает Рим, она и хотела с твоей помощью приобщиться.
Но, на беду, чарующая мечта в ту пору была еще смутной и не нашла своего выражения; ты еще не мог назвать ни одного римского памятника, еще ничего не изучил, ни во что не вложил подлинной страсти и не в состоянии был хоть что-нибудь вразумительно объяснить.
А она-то предполагала, что ты знаешь этот город куда лучше, что твоя любовь к нему — это любовь знатока, которым на самом деле ты сумел стать только с помощью Сесиль; вот почему, прогуливаясь в ту зиму с Анриеттой по римским улицам, ты ничего не мог ответить на бесконечные вопросы, которые она тебе задавала, словно старалась твоим собственным невежеством доказать тебе, сколь ненадежно прибежище, в котором ты ищешь спасения; она шла рядом, пытаясь понять, призывая тебя на помощь, но ты бросил ее на произвол судьбы, и мало-помалу она стала казаться тебе олицетворением недосягаемости того, что ъсегда сулили тебе римские улицы, и невозможности понять или хотя бы просто разобрать слова, которые город к тебе обращает, а прежде тебе казалось, что эти слова ничего не стоит истолковать, словно латинский текст, на который, если ты вник в него на досуге, достаточно потом бросить лишь беглый взгляд.
Видя, что ты отмалчиваешься и бессилен ей помочь, Анриетта, наконец, сдалась; все, что она прежде любила — да, и она тоже, — вдруг стало ей ненавистно, и уже к концу первого дня ты прочитал в ее запавших глазах, что ей хотелось бы уехать, да и тебе хотелось остаться одному, чтобы обрести в Риме прежнюю свободу.
Пошел снег, первый и единственный, который ты когда-либо видел в Риме, не крупными хлопьями, как тот, что запорошил сейчас горы за окном, а мокрый, от которого все развезло, и улицы вдруг притихли, опустели, и только редкие прохожие торопливо спешили по ним, подняв воротники пальто.
Анриетта простудилась и все воскресенье провела в постели, а в понедельник ты почти до вечера просидел в правлении фирмы «Скабелли», так что ей пришлось бродить по городу в одиночестве, и, не зная, куда направиться, она ходила из церкви в церковь, умудряясь прочитать в каждой весь набор молитв.
Ей непременно хотелось увидеть папу, ты отказался ее сопровождать, хотя и не стал ее удерживать; из Ватикана она вернулась в полном изнеможении, но глаза ее сверкали каким-то фанатическим блеском. Теперь вы встречались как в Париже — за едой и по ночам, и отъезд был для вас обоих облегчением.
Если бы только ты не затеял этой поездки с Анриеттой в такое неудачное время, в разгар зимы, в самые холода, а все потому, что поездка и так уже долго откладывалась и ты решился на нее с досады, чтобы, наконец, положить конец разговорам… Впрочем, кто знает, может быть, несмотря на снег, дождь и туман, тебе удалось бы обнаружить в Риме хоть одно из его чудес, если бы к тому времени ты уже познакомился с Сесиль и она уже открыла бы тебе и этот город, и ту сторону твоего «я», которая расцветала в нем.
|
The script ran 0.051 seconds.