Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

П. Д. Боборыкин - Жертва вечерняя
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Более полувека активной творческой деятельности Петра Дмитриевича Боборыкина представлены в этом издании тремя романами, избранными повестями и рассказами, которые в своей совокупности воссоздают летопись общественной жизни России второй половины XIX - начала ХХ века. В первый том Сочинений вошли: роман "Жертва вечерняя" (1868), повесть "Долго ли?" и рассказ «Труп». Вступительная статья, подготовка текста и примечания С.Чупринина.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

КНИГА ПЕРВАЯ 6 ноября 186* ч., Вечер. — Суббота Вчера мне было особенно как-то тоскливо. Сегодня, с утра, у меня разболелась голова. Семен меня уверял, что он хорошо вытопил; но я знаю, что это от угара. Боже мой! Может ли быть что-нибудь скучнее петербургского глухого вечера? Да еще на Английском проспекте. Подойдешь к окну: дождик и темень… Нынче суббота. Я хотела ехать в Михайловский театр с Софи. Она была сейчас у меня; разбранила меня. Все знают, что я езжу на субботние бенефисы. Никто, разумеется, не завернет. Тоска! Какой дрянной мальчишка мой Володька! В кого он такой? — Не знаю. Я, кажется, была верна его родителю. Плакса, нюня. Сейчас являлся прощаться с нянькой. Я не знаю, что в них хорошего, в таких ребятишках по второму, по третьему году? Ревут, шлепаются по всем комнатам… Читать мне не хочется… Прислал мне Исаков какие-то глупые книжонки. Третьего дня я заехала и говорю мальчику Сократу: пожалуйста, не давайте мне этого Гондрекура. А он все-таки прислал. Да, впрочем, все равно. И в Жорж-Занде нынче такая чепуха. В божественность ударилась. Мне очень досадно, что я не в Михайловском театре. Деверия должна нынче канканировать. В прошлую субботу я так хохотала. Старик Верне пресмешно был одет в солдатский мундир и красные панталоны. В пятой фигуре он выделывал соло… Недавно я видела Лелеву: давали "Десять невест". После французов это — детские танцы. Мне бы хотелось увидать настоящий, канкан. А где его увидишь? Поехать на пикник… Или попасть к Огюсту, когда приедут мужчины с француженками? Я себе дала слово познакомиться с Clémence. Непременно познакомлюсь. В первый же театральный маскарад возьму дурака Кучкина и скажу ему, чтоб он нас свел. Голова болит, а спать не хочется. Я думаю, если б теперь даже самый последний идиот, хотя бы тот же Кучкин, явился собственной персоной, я бы его обворожила любезностью, — так мне скучно. Ровно два года тому назад, такой же глухой осенью, в той же самой квартире я жила с моим Николаем. Какой он здоровый был в ту пору. Я таких здоровяков совсем и не вижу в нашей мизерной молодежи. Как это странно: много я об нем плакала, чуть чахотку не схватила, а ведь по правде сказать, вряд ли я его любила как следует. Я и теперь не знаю, нравилось ли мне в нем что-нибудь или нет? Была я дура девочка, большая и упитанная. Подводят ко мне на Липецких водах гвардейского адъютанта. Я уж теперь хорошенько не помню, но кажется — он с первого разу так мне сильно сжал руку, что я чуть не пискнула. Не знаю, говорил ли он мне что-нибудь про себя, когда ухаживал. Все, кажется, больше поводил зрачками. Мне сразу стало страшно его. Я сейчас же всем своим телом поняла, что это такое значит, когда мужчина так на вас смотрит. Мне решительно все равно было: выйти замуж за Николая или что-нибудь такое сделать другое, только бы он не крутил глазами. Так я и вышла за него замуж. Он был такой неистовый в своих ласках, так все и кидался… Никогда я не помню, чтобы мы с ним о чем-нибудь толковали серьезно. Это была какая-то «белиберда», как говорит Софи. Выезжали, целовались. Мне до сих пор противно, как много целовались. Кто это выдумал глупое слово: медовый месяц? Какая пошлость! Я ничего пошлее не знаю. Если все новобрачные так живут первый год, как я жила с моим Николаем, — поздравляю их. Ни одной мысли, ни одного умного слова. Так, какие-то животные прямо! А был он очень добрый человек, даже неглупый по-своему. Да что за толк в одной доброте? Ведь и я не злая, а какой во мне толк? Добрая баба, добрая зебра, добрая лошадь, добрый малый… Я где-то недавно читала: на каком-то острову в Австралии одна половина жителей съела другую. А ведь тоже, я думаю, и между ними были добрые люди… Когда Николай умирал, мне некогда было плакать. Он не умер, он вдруг сгорел, точно какой газ. В три, четыре дня его не стало. Он мне ничего не говорил. Он только сердился на свою смерть. Я совсем и не взвиделась, как осталась вдовой. Наши женские слезы — дешевый товар. Мне, разумеется, было его жалко. Жалко, жалко… Опять глупое слово. Кого же и чего не жалко? Может быть, гораздо жалче, — что мы, дуры, делаемся матерями не зная зачем; оттого только, что гвардейскому адъютанту понравятся наши «перси». Какое смешное слово. Я его где-то вычитала в русских стихах. Я думаю даже, что если б этих самых «персей» у женщин не было, мужчины были бы гораздо умнее. Мне совестно стало, что Николай оставил мне все свое состояние, пожизненно. Я не мотовка, а не знаю, много ли я скоплю для кислого Володьки. Ждать его совершеннолетия — куда еще далеко… Софи мне говорит как-то: "Ты, Маша, большую глупость сделаешь, если будешь торопиться опять выходить замуж". Откуда она взяла, кто ей сказал, что я тороплюсь? Вот тебе раз! Когда я вернусь домой и лягу, я иной раз просто с ужасом вспоминаю о моем замужестве… А кумушки глядели на нас да приговаривали: "какие голубки". Разве может быть что-нибудь гаже: сознавать, что вы существуете на утеху икса или игрека, которому вы для этого только и нужны. А живи я с Николаем, и тянули бы лобзания, пока бы я не сделалась толстой и старой бабой. Теперь мне, по крайней мере, просторно; никто не мешает… Это — чистое благодеяние! Что это, как я расписалась? В висках у меня стучит. Ни с того ни с сего на глазах слезы. Должно быть, мне уж чересчур тоскливо, или это от лампы. Кажется, Володька захныкал. Пойду и отшлепаю этого скверного мальчишку; а то он всю ночь будет куксить. Хоть бы я увидала какого-нибудь дурака во сне. Сплю я, как мумия. Еще месяца четыре, и все лифы надо будет бросить. Ариша и то говорит мне сегодня: "Вам бы, Марья Михайловна-с, немножко похудеть". Она вот не толстеет: обзавелась, кажется, какими-то амурами из саперного батальона. Слава Богу, начинаю зевать. Теперь странички две Гондрекура, и лучше Доверова порошка. 7 ноября 186* Ночь. — Воскресенье Получила письмо от Степы из Парижа. Какой славный мальчик. Я его называю мальчиком; а ведь он гораздо старше меня. Я думаю, маковка уже начинает редеть. Я на него сердита за то, что он там все торчит, за границей. Не может, видите ли, жить здесь. Всех нас бранит идиотами и дурами: не могу, говорит, дышать в вашем петербургском зловонии. "У вас, говорит, только лакеи да кретины". Впрочем, он, кажется, много изменился. Я его года уже два не видала. Видно, что он очень много работает. Ничего я не понимаю подчас, что он мне пишет. Иной раз чепуха какая-то, т. е. не то что чепуха… надо знать в чем дело, а я не знаю. Он мне как-то пишет, давно уже, скоро после смерти Николая: "Голубчик мой, Машенька, я прозрел". Куда он прозрел и что такое? — не знаю; да я потом и не спрашивала. Он бы настрочил мне страниц восемь. Чистое мученье разбирать его руку. Прямой физикус. Я ведь ничего не читала из его сочинений. Мне обещались достать. Да где их добудешь, русских журналов? Право, гораздо легче достать какой-нибудь: "Journal de Constantinople". Я слово скажу черномазенькому турку из посольских эффенди, или как там их, не знаю… Он мне целый воз привезет турецких газет, а русских журналов я, право, не знаю где добыть. Степа пишет мне: "Соскучился я о тебе, друг мой Машенька. Надо наконец вернуться на лоно отечества. Съезжу только к своим глупым, но добрым немцам, а там, если что-нибудь особенное не задержит, к новому году жди меня". Я очень рада видеть Степу. Я всегда его любила. Только… только я одного боюсь: чтоб он не очень умничал. А то ведь эти философы, эти красные, знаю я их… что за охота чувствовать себя девчонкой и выслушивать разные рацеи? Да ведь я не посмотрю, что Степа и умный, и ученый… Все равно, если б он приехал сейчас, сегодня, я бы ему бросилась на шею. Хоть бы один свежий человек, а то эта осень совсем задушит меня. Степа, кажется, недолюбливал моего Николая, т. е. не то чтобы недолюбливал, а смотрел на него свысока. Офицер! Вот что он, наверно, говорил про себя. Он и со мной мало толковал тогда. Больше в переписке мы сошлись. И как это странно: писал мне целые пакеты, а я ведь очень мало знаю его жизнь. Неужели он весь свой век останется холостяком? Кажется, у него и не было никакой любовной истории. О Париже он все пишет, что у француженок вместо сердца — медный пятак. Скромничает, я думаю, а сам, поди, под шумок бегает за разными… Он мне все расскажет, как вернется. Впрочем, он, кажется, плох по любовной части. Он все рассуждает; а с женщинами это совсем не годится. Ведь вот есть же у нас такие славные люди, как Степа. Да ведь он в свет не ездит. И не поедет. Разве я вытащу когда-нибудь насильно. Эти господа все таковы. Вместо того, чтобы браниться, они бы являлись в хорошие дома и прочищали бы воздух. А то просто одурь берет, когда посидишь с каким-нибудь Кучкиным. Да и все они на один подбор. Еще посольские немножко получше. Их Софи называет: les garèons d'ambassades.[1] Это очень мило. Из немчиков есть двое, трое — красивые. А французы совсем цирульники. У всех одна и та же фраза: — Madame, on ne vous voit nulle part![2] Степа поделом их называет идиотами. Ну что может быть отвратительнее Паши Узлова? Какое животное! Я не знаю отчего, но когда он ко мне подходит, точно какая гадина подползет. Этаких людей женщинам совсем не следует и принимать. Как-то я с ним танцевала мазурку. Что он такое мне говорил! Есть книжечка: "Un million de calembours";[3] так он оттуда все выкрадывает. И ржет, как какая-нибудь лошадь, после каждой глупости. Я еще удивляюсь, как мы рукава не кусаем с такими мужчинами. Старикашки — все лучше. В тех хоть есть старомодное селадонство; по крайней мере смешно. Я даже люблю иногда стравить их, чтоб они при мне рассуждали о делах. Я ничего не понимаю, но этого совсем и не надо. Женщине, если она не окончательный урод, ничего не стоит красиво отмалчиваться. А они так из кожи и лезут: щегольнуть передо мной своими министерскими головами. — "Все суета сует", — как говорил мой Николай, когда чего-нибудь не понимали. И таки частенько приходилось ему повторять эту фразу. А ведь я опять сегодня дома. Теперь уж я вижу, что это не от угару. Чем бы мне прогнать несносные головные боли? Мне и принимать никого не хочется. Софи рыщет по городу. Нет, чтобы со мной посидеть. Ах, какая она пустая бывает днями, просто страшно за нее становится. Посмотришь ей так прямо в глаза и спросишь себя: "Что у нее там: есть что-нибудь в голове, или один пар?.." Когда я была маленькая, нянька Настасья говорила мне, что у кошек пар, а не душа. Иногда вот так мне и кажется, что у Софи пар… а добрая. Опять мне попадается это глупое слово! Я бы вот хотела быть злой, Мегерой какой-нибудь, только бы не тянуть такой белиберды. Володька опять хнычет. Нынче непременно высеку! Софи заезжала и сказывала, что вчера в Михайловском театре канкану не было. Ну и прекрасно. 9 ноября 186* Полночь. — Вторник Сегодня я поехала в гостиный двор. Погода была получше. Я отослала Федора и вернулась пешком. Захожу к Софи. В передней я не обратила внимания: висит ли чье-нибудь пальто или нет. Я прошла залу и круглую гостиную. В кабинете Софи я остановилась посредине комнаты. Сначала, по близорукости, я хорошенько не рассмотрела… Стул скрипнул. Я подалась вперед и обомлела: Софи сидит на коленях у Кучкина. Боже мой! Всего я от нее ожидала, но этакого ужаса никогда! Я даже представить себе не могу, что можно взять в любовники обезьяну в Преображенском мундире! Они разлетелись в разные стороны. Я не покраснела, но мне сделалось ужасно досадно на Софи. Эта мартышка Кучкин туда же хотел меня поразить хладнокровием. Софи растерялась, как девчонка. Я посидела минут десять и ушла. Разумеется, через полчаса явился посланный от Софи с запиской, где она умоляет вернуться к ней хоть на несколько секунд. Я поехала. — Что ты так волнуешься, — говорю я ей. — Ты точно просишь у меня прощения. — Ты меня презираешь! — И в слезы. — Но ты не знаешь, каких жертв стоит женщине такой шаг… Тут я не вытерпела. Напела-таки я ей. Ее дело вешаться на шею такому болвану, как Кучкин; но я слышать не могу, когда наши барыни строят нелепые фразы о своих жертвах и страданиях. Взять хоть бы Софи. Вывозили ее шесть зим сряду. Кроме тряпок и всякого вздору у нее никогда не было ничего в голове. Вышла она замуж, как я же, не зная зачем; гораздо даже хуже: я была девчонка, а она «подлеточек»; как говаривал мой Николай. Муж ее не только к ней не подходит, но и сам к себе как-то до сих пор приладиться не может; тяжелая, сухая фигура, штатский генерал, департаментский экзекутор со звездой, вот что он такое. Коли уж соглашаешься возложить на главу венец "от камени честна" с таким экземпляром, так ясно, что начнешь в первый же год искать утешений на стороне. Взять в любовники Кучкина, значит — потерять к себе всякое уважение… Да и это слишком громко! Значит — быть довольной первым попавшимся идиотом, только бы он был мужского пола. Ну, и прекрасно; зачем же тут гримасничать и повторять нелепые фразы, морочить и себя, и людей? И как будто одна Софи? Все у нас таковы, наши барыни. Не то, что уж замужняя женщина, а вдова, мирской человек, от безделья или от других причин, я уж не знаю, обзаведется каким-нибудь кавалергардом или лицеистом и сейчас же давай его обращать в крепостное состояние. — Я загубила себя, я пожертвовала всем, ты должен быть мне верен на веки! Что она загубила? Чем пожертвовала? Сама, иной раз, зимы две сряду обнажала свои плечи, только бы кто-нибудь приударил. Боже мой, как противно! Я все прощу и мужчине, и женщине: самую гадкую безнравственность; но только не это вранье! И есть ведь дураки: начинают верить, что действительно женщина принесла им жертву, что на них накинута петля и нужно им на веки вечные поступить в крепостное услужение к своим любовницам. Не знаю, много ли их, этаких идиотов; но если бы они не водились, и женщины перестали бы манериться!!! — Да ты его любишь? — спрашиваю я у Софи. — Люблю. — Чем ты его любишь? — Как чем? — Неужели сердцем? — Ах, ma chиre,[4] если ты меня будешь так допрашивать, лучше оставим это. Так зачем же она за мной посылала? Слушать излияния любви к г. Кучкину — я не способна. Бросить его она, кажется, не имеет желания… Стало быть, одна глупая болтовня. — Поступай, как знаешь, — отрезала я ей. — Он тебе нравится. Ну, и целуйтесь с ним. Только, пожалуйста, не рисуйся предо мной, Софи. Я о твоих страданиях знать не хочу, потому что их не было, нет и не будет. Как Кучкин ни плох, а все-таки поймет, что тебе в нем приглянулась его бабья рожица, и больше ничего. Впрочем, если ты его приструнишь, я буду рада. Дурака оставлять без розги нельзя. Софи просто позеленела. Но она сердиться долго не может. Да и вряд ли она что-нибудь поняла. Я ушла от нее взволнованная. Обращать ее на путь истинный — я не желаю. Я вижу теперь: она такой всегда и останется. Но во мне зашевелился упрек: зачем я приближала к себе такую женщину? Ведь она олицетворенная пустота! Я не знаю, мне ее все-таки жалко. Глупо было бы требовать от нее каких-нибудь добродетелей. Рано или поздно я должна была наткнуться в кабинете Софи если не на Кучкина, то на Х, на Y, на Z. Этот маленький скандалик мог бы ведь и со мной случиться. Кто мне сказал, что я застрахована от связи с каким-нибудь Кучкиным? Одна только разница и есть, что я вдова и не надувала бы мужа. Надувать — неизящное, но хорошее слово. Как там не мудрствуй; а даже, я думаю, и Кучкин смотрит на Софи свысока, если только рассуждает сам с собой. Нашим барыням, конечно, ничего не стоит постоянно лгать и жить с двумя мужьями. Но если бы любовники их не были так глупы, они бы сами отучили их от этих пошлых интрижек. Ха, ха, ха! Для кого же это я проповедую? Или мне досадно, что у Софи есть хоть Кучкин, а у меня никого нет?.. Голова опять болит… 11 ноября 186* Вечер. — Четверг Софи была у меня и плакалась. Мне совестно за нее. Я ведь не приставлена к ней менторшей. Что она строит неверности своему супругу, в этом нет ничего удивительного… Вчера я об ней долго думала. Мне кажется, что во всех таких случаях, когда вас что-нибудь поразит, в поведении кого бы то ни было, виноват не тот человек, а вы. Вольно же мне было предполагать, что если Софи возьмет себе любовника, так уж не такую фатальную фигуру, как Кучкин. По правде сказать, я и не думала прежде о Софи сколько-нибудь серьезно… Вперед наука! Начинается зима. Неужели пойдет опять такая же канитель? Спанье до одиннадцатого часу, гостиный двор, магазины, Невский, визиты, Летний сад и Английская набережная, коньки, понедельники в опере, субботы в Михайловском и потом пляс, пляс и пляс с разными уродами. Ну, а если б этого не было? Веселей бы не стало. Впрочем, попадаются курьезы… Вот, например, вчера я очень смеялась. Есть здесь барыня, Плавикова. Я ее и в прошлом году встречала, но редко. Она лезет в большой свет, из всех сил выбивается. Это бы еще ничего. Но она страдает ученостью, собирает у себя сочинителей каких-то, не знаю уж каких… Да и это бы еще ничего. Я была на маленьком вечере у Порошиных. Было недурно: секретарь посольства был, наш русский, откуда-то, чуть ли не из Рио-Жанейро, два, три лицеиста, ну, разумеется, "le beau brun".[5] В маленькой гостиной сидели мы в кружке. Поль Поганцев вертелся и представлял нам, как жандарм осаживает лошадь на гулянье. Мы все хохотали. Была тут и Плавикова. Она, разумеется, сидела, сжавши губы. Сложена она, как кормилица. И все жантильничает: головку направо, головку налево… Вдруг среди общего молчания обращается ко мне: — Какую я прелестную статью прочла вчера о Спинозе. — О чем? — чуть не вскрикнула я. — О Спинозе. И глядит на меня, улыбаясь во весь рот… Спиноза! Что это такое Спиноза? Меня просто взорвало. Этакая дура? Однако я покраснела, кажется. Меня выручил Поль. — Вы не читали Спинозы, — начал он паясничать.- Que je vous plains, madame.[6] Все рассмеялись. Плавикова хоть бы моргнула. Сидит и млеет как купчиха. Меня это и смешило, и раздражало. Я все-таки не знала, что такое Спиноза; а спрашивать у этой педантки я, конечно, не желала. Все разбрелись. Я таки взяла и осталась со Спинозой. Хотела напотешиться над ней хорошенько. — Где же вы прочли статью? — спросила я тоном смиренной девочки. — Если хотите, я вам пришлю. И опять улыбается как купчиха. Она совсем, кажется, и не поняла, что ее подняли на смех. — В журнале каком-нибудь? — Да, в Revue des deux Mondes. Я могу вам дать и Куно Фишера. Это меня окончательно взбесило. Спиноза, Куно Фишер, — что это за звери такие? — Я ведь в ученость не пускаюсь, — сказала я ей, как Николай мой выражался, "в упор". — А вы разве меня считаете ученой? — Вы говорите о таких предметах… — Ах, Боже мой, кто ж этого не знает. Я пересилила себя и выговорила: — Да вот я не знаю, первая. — Вы, может быть, забыли? Этот вопрос отзывался, кажется, насмешкой. Взглянула я на нее: улыбка телячья, но не язвительная. — Я не могла забыть, потому что я никогда и не слыхала про вещь, которую зовут Спинозой. — Вещь! Ха, ха, ха! Впрочем, она сейчас же удержалась, положила мне руку на колени и немного отеческим тоном проговорила: — Есть много интересных предметов… на них не обращают внимания в свете. Я вам пришлю эту статью: она очень мило написана. Из деликатности Плавикова не сочла нужным обучать меня тому, что такое Спиноза. Деликатность деликатностью, а мне все-таки было досадно, что я осталась ни при чем, не умея даже сообразить: что бы это такое было "Спиноза"? — Мы с вами встречаемся, — заговорила сладким тоном Плавикова, — а совсем почти незнакомы друг с другом. — Помилуйте, я буду очень рада, — сболтнула я, не знаю зачем. Эту фразу она выговорила, краснея и пожимаясь. К ней жантильность идет, как к корове седло. Тут я почувствовала, что над этой женщиной следует смеяться. Я сидела перед ней, как невежда; но я была все-таки искреннее. — Вы много читаете, — сказала я ей и тотчас же подумала: если ты, матушка моя, возишься все с учеными и сочинителями, так зачем же ты обиваешь пороги у всех, только бы тебе попасть в большой свет? — У меня есть свой особый кружок, — запела она и завертела головой. — Я не могу расстаться с воспоминаниями своей молодости. Когда покойник Тимофей Николаевич бывал у нас в Москве, он всегда говаривал: "И в шуме света не забывайте вечных начал правды, добра и красоты". Какой Тимофей Николаевич? Это было хуже Спинозы. Спиноза, по крайней мере, Бог его знает, что-то такое иностранное. Я имела наконец право faire de ce Spinoza,[7] но этот Тимофей Николаевич, вероятно, какая-нибудь знаменитость наша, русская. Плавикова мне не прибавила даже фамилии. Вся кровь бросилась мне в голову. "Ну, подумала я, коли на то пошло, я, милая моя, не выдам тебе того, что не имею ни малейшего понятия о твоем Тимофее Николаевиче". — Так вы его знали? — спросила я. — Еще бы! — вскрикнула она, и зрачки у нее совсем закатились. — Помилуйте, он был как свой в нашем семействе и Кудрявцев тоже; Кудрявцев учил меня истории. Какое время! Я его никогда не забуду. Бывало, сойдется Тимофей Николаевич у нас с Алексеем Степанычем… У меня сделались судороги в пальцах. Я возненавидела этого Алексея Степаныча. А ведь тоже какая-нибудь знаменитость? У них, верно, там в Москве знаменитостей дюжинами считают. — Какой ум! — разливалась Плавикова. — Переспорить его нельзя было; но сердце льнуло всегда к тому, что говорил Тимофей Николаевич. Я не могу без слез об этом вспоминать. Экая противная! Как мне хотелось в эту минуту оборвать ее. Но как? Надо было хоть что-нибудь знать о всех этих Тимофеях Николаевичах, Алексеях Степановичах, Иванах Ивановичах, не знаю уж как их там по батюшке! — Заверните ко мне, — вдруг повернула Плавикова на приятельский тон. — Вы такая милая. У меня по четвергам всегда кто-нибудь, de la république des lettres.[8] Мой муж не любит этого. Он находит, что я синий чулок. И вы тоже находите. Я знаю. Но мы сойдемся. Я вижу. Так и сыплет, точно царица на театре: "я знаю, я вижу". — Enchantée,[9] - пробормотала я, видя, что Плавикова встает. Мне не хотелось выпускать ее. Еще две, три секунды, и я бы совладала с собой; я начала бы ее вышучивать. Плавикова подняла на меня еще раз "томительные взоры", пожала руку и поплыла в большую гостиную. Я осталась. Села даже на ее место у столика, где стояла вазочка с конфектами. Мне было совестно. Да, совестно. Я ела конфекты, как девчонка, которую высекли. Если бы можно было, я сейчас бы уехала, никому не показываясь. "Да, — повторяла я, — положим, что эта Плавикова дрянь, что у нее больше тщеславия, чем во всех нас, больше, чем в Софи, и над ней следует смеяться. Но мне от этого все-таки не легче. Какая бы она там ни была, смешная или нет, искренняя или фальшивая, она все-таки читает о Спинозе, а я даже не имею понятия о том: зверь это какой, человек или наука? Да еще Спиноза не беда. Но у нее есть воспоминания. Не может же она бесстыдно лгать. Этот Тимофей Николаевич, этот Алексей Степаныч: она их слушала девочкой. Ее учил истории какой-то г. Кудрявцев, вероятно тоже знаменитость. Как бы она ни была пуста, она жила чем-нибудь, кроме тряпок и острот Паши Узлова, Поля Поганцева и преображенца Кучкина. Положим даже, что она рисуется, положим даже, что она ведет себя глупо в гостиной, тычет всем в глаза своих Спиноз и Алексеев Степанычей; но если ей это нравится?! Ведь вот я играла же самую жалкую роль перед нею, хоть и хотела поднять ее на смех". Я солгала, написавши, что встретила в Плавиковой потешный курьез. В сущности ничего тут нет смешного. Я и Плавикова на Невском, в театре и в гостиной — веселимся одинаково. Может, и надо мной смеются, как над нею. А она кроме этого имеет у себя интимный кружок каких-то уродов, "la république des lettres", как она изволит выражаться. Собирает, вероятно, голодных сочинителей, кормит их; они ей пишут стихи, она перед ними жантильничает… и довольна, и счастлива! Шутка сказать! У нее есть занятия, по крайней мере. Она, я думаю, перед своим четвергом учит наизусть статьи, выкапывает разных Спиноз, чтобы не ударить себя лицом в грязь перед своей république des lettres. Вот передо мной две женщины: Плавикова и Софи. У одной есть сочинители, у другой офицер Кучкин. А у меня?.. Ехать мне в четверг к Плавиковой? Глупости! Что я там буду делать? Сидеть дурой и хлопать глазами, когда будут вспоминать разных Алексеев Степанычей. Благодарю покорно. Разумеется, я там не знаю этих сочинителей; они, вероятно, большие замарашки, но все-таки они должны быть занимательнее наших garèons d'ambassades и недорослей из дворян. Если б я и решилась поехать, то разве на несколько минут поглядеть, как хозяйка драпируется в своем Hôtel Rambouillet… Я читывала про этот Hôtel. Были же ученые женщины. Задавали всем тон. И никто над ними не смеялся. Вероятно, там говорилось не раз и о Спинозе. Так ведь то во Франции. Кто же это Спиноза? Поеду завтра к Исакову и скажу Сократу, чтоб он мне сейчас же отыскал номер Revue des deux Mondes, где этот Спиноза; а если журнал отдан, достал бы мне со дна морского такую книжку, где бы все было рассказано о Спинозе. 18 ноября 186* Два часа ночи. Четверг Я, право, не бегала за этой Плавиковой; но она сама опять пристала ко мне. Отнекиваться было глупо. Обижать мне ее, в сущности, не из чего. Она ведь надо мной не смеется. Я думаю даже, что она и не сумела бы смеяться. Она слишком проста. Да, я вернулась с вечера, где собралась la république des lettres. Начать с того, когда я решилась ехать, вопрос: как одеться? — остановил меня. Если там все будут одни мужчины, надо надеть темное платье, даже черное. Недурно показать полное презрение к замарашкам-сочинителям. Да и потом, явитесь вы в хорошеньком туалете и вдруг ни один из этих уродов не догадается даже надеть белый галстук? А если там будут и женщины? Я очень волновалась. Плавикова со своим Спинозой болтала у меня битый час Бог знает о чем, опять прослезилась, вспоминая своего Тимофея Николаевича, и хоть бы слово о туалете. Просто дура. Я, однако, добилась-таки, кто такой Спиноза. Во-первых, Плавикова прислала мне Revue des deux Mondes; a во-вторых, у Исакова мне выкопали книжку: целый роман из жизни Спинозы. Теперь я знаю, что это его фамилия; а звали его очень смешно… Барух! Бог знает какое имя! Оказывается, ни больше ни меньше, что он был великий философ, давно что-то, тогда еще, когда и немцы не выдумали философии. Милее всего: он был жид. Я уж никак не полагала, что у жидов есть своя философия. Из статьи Revue des deux Mondes я, признаюсь, очень мало поняла. Скука смертельная. Кто это пишет статьи в Revue des deux Mondes? Слова французские, а каждую фразу надо перечитать раз пять, пока доберешься до какого-нибудь смысла. Да-с, этот самый Спиноза был жид. Поняла я, что он первый сочинил какой-то «пантеизм». Во всем у него был Бог, а в то же время оказывается, что жиды прокляли его за безбожие. Вообще это для меня китайская грамота. Мне понравились только некоторые подробности. Он был даже влюблен, этот философ. Ел он каждый день на несколько копеек хлебца, молочка и записывал все в книжечку, сколько он каждый день тратил. Какой чудак! Нет, я не Спиноза. Чувствую, что Семен меня обкрадывает, но ничего не записываю. Да, вот еще что… философия его бы с голоду уморила. Он только тем и жил, что полировал стекла для зрительных трубок. Ха, ха! Если б теперь меня оставить без копейки денег и посадить за шитье? Шить-то бы я шила, может быть; но книжки сочинять, выдумать целый пантеизм… Таких людей теперь уж нет. Еду я к Плавиковой. Надела черное платье и кружевную мантилью. Оно немножко театрально; но для ее уродов так и надо, Софи даже находит, что я в черном величественна. Ну и прекрасно. Дом у Плавиковой хорошо держан. Конечно, с претензией. Она иначе не может. Мне показалось, что лакеи напудрены. Недурно было бы напудрить физию Семена. Приехала я поздненько, т. е. поздненько для сочинительского вечера: в одиннадцать часов. Вхожу. Обо мне не докладывали. Сперва — два пустые зала. Потом — кабинет ее. Тут-то и собирается синедрион, le réceptacle de l'intelligence![10] Я взглянула: несколько мужских фигур и ни одной женщины. Я обрадовалась, что была в черном. Madame Спиноза вскочила и начала егозить предо мной. Почему-то даже покраснела. Заговорила она сейчас же по-русски. И так запищала, точно пятнадцатилетняя институтка. Должно быть, так нужно в сочинительском обществе. Такая "ingénue",[11] что твоя Лагранж-Белькур на Михайловском театре! Русский язык очень меня стеснил. Я, конечно, говорю; нахожу даже, что для вранья он иногда приятнее французского; но тут, на глазах всех этих уродов… у меня вовсе нет фраз, я ищу слова… По-французски, по крайней мере, есть готовые вещи, и все их повторяют с незапамятных времен. Плавикова вздумала представлять мне своих гостей. Как нелепо! Их было человек пять, шесть. Все еще сидели за чаем. Должно быть, они не очень рано собираются, эти оборвыши. Какие растрепанные! И все — в сюртуках. Один был только во фраке. Я где-то видала его. Фамилия его Домбрович. — "Notre célébrité…"[12] — шепнула мне Плавикова. Я, кажется, читала его повести. Теперь помню, что читала. Это еще было до замужества. Тогда мне запрещали читать русские книжки. Господин Домбрович был положительно приличнее всех. Ему лет под сорок, а может и больше: высокий, худой, большие бакенбарды с проседью, носит pince-nez,[13] часто прищуривает глаза и говорит тихим голосом, но очень забавно. Он меня сразу же рассмешил. Il a l'usage du monde.[14] Но остальные!!! Ужасны! Один в особенности хорош… В каком-то невозможном сюртуке. Мой Семен в сравнении с этим сочинителем — настоящий джентльмен. Фамилии его не припомню. Кажется, Плавикова сказала, что он поэт… Действительно: косматые волосы и грязные-прегрязные пальцы. Этот замарашка очень ломался. Плавикова так перед ним на задних лапках и ходит. Я, разумеется, не сказала ему ни одного слова. Дали мне чаю. Я прислушалась: разговор шел о какой-то повести. Ничего я не понимала; а удалиться нельзя было: все еще сидели около чайного стола. — Chиre belle,[15] - обращается ко мне Плавикова, — теперь вы наш человек. Не забывайте наших четвергов. Косматый поэт громко-прегромко расхохотался… Какие зубы! О ужас! Обращается ко мне: — По четвергам — секретнейший союз. Я прекрасно запомнила его фразу. Все рассмеялись. Кажется, это какой-то стих. Но откуда? Не знаю. Плавикова начала приставать к поэту, чтоб он прочел какие-нибудь стихи. Как бишь она называла… Ах, Боже мой!.. Так еще важно выговаривала она это слово… Да, вспомнила: в «антологическом» каком-то роде все она просила. Словом, было скучно, до истерики. Третий экземпляр: толстый господин, отирал все лоб платком. Ни дать ни взять, швейцар у Софи. Такая фамилия, что я чуть-чуть не фыркнула, когда Плавикова представила мне и этого урода. Что-то вроде Гелиотропова… Нет, не Гелиотропов. Духовное что-то… наверное, из кутейников. Он ко мне подсаживается и говорит (о ужас!): — Вы, сударыня, посещаете комитет грамотности? — Что-с? — Не изволите заниматься этим вопросом? И все отирает себе лоб… Мне даже гадко стало. Плавикова продолжала приставать к косматому поэту. Он облокотился на стол и сделал пресмешную гримасу: рот скривил и полузакрыл глаза. Должно быть, поэты всегда так читают. И как он читает! Я лучше прочту. В нос, нараспев, торжественно и глупо. Все остались очень довольны, кроме меня. Я наконец встала, потому что г. Гелиотропов, сидя около меня, начал как-то сопеть. Мы очутились в стороне с г. Домбровичем. Он вдруг мне говорит: — Я вас видел в *** посольстве. — Вы бываете там? — вырвалось у меня. Вопрос был не совсем вежлив. Я даже покраснела. — Вы очень любезны, — сказал он и поклонился. — Вы меня не поняли… — начала я оправдываться. — Очень хорошо понял и вовсе не обижаюсь. Мои собраты сами виноваты, что на них смотрят, как на каких-то иерихонцев. Я расхохоталась его слову. — Каюсь, — сказала я, — в моей… ignorance crasse.[16] — Нечего вам каяться. Если прелестнейшие женщины (он при этом немножко насмешливо улыбался) читают все на свете, кроме произведений российской словесности, — кто же виноват? Пишущая братия, и никто больше. Он не рисовался. Все это сказано было шутливым тоном. Некоторые слова произносил он особенно смешно. Я отдохнула от пыхтения г. Гелиотропова. Я чувствовала, что этот Домбрович очень умный человек и, вероятно, с талантом, потому что он une célébrité.[17] И говорить мне было с ним легко. Он меня не забрасывал словами. Никаких Спиноз и Тимофей Николаевичей не явилось в разговоре. Главное: mon ignorance ne perèait pas.[18] Но эта мягкость, в сущности, смутила меня еще более. Мне делалось все больше и больше совестно, что вот есть же у нас порядочные люди, хоть и сочинители; а мы их не знаем. Да это бы еще не беда. Мы совсем не можем поддерживать с ними серьезного разговора. Этот Домбрович был очень мил, не подавляя меня своим превосходством; но ведь так каждый раз нельзя же. Унизительно, когда с вами обходятся, как с девочкою, и говорят только о том, что прилично вашему возрасту. Плавикова не пожелала оставить нас в покое. Она начала приставать к Домбровичу: — Я вас так не отпущу… Извольте нам прочесть ваш отрывок. Он наклонился ко мне и сказал: — Простите великодушно. Я в крепостной зависимости у Анны Петровны. Не стесняйтесь, sauvez-vous.[19] Не знаю почему, но мне захотелось послушать его. Плавикова желала, верно, совсем прельстить меня своей любезностью: — Chиre belle, vous кtes sublime de goût et de modestie.[20] Что отвечать на такие миндальности? Но Домбрович, подходя к столу, посмотрел мне прямо в глаза и сказал: — Тысячи мужчин называли вас красавицей; но я уверен, что ни один из них не знает, в чем состоит ваша красота. — Это что-то мудрено, — обрезала я его. — Объяснение впредь, — ответил он смело, но очень мило. Я рассмеялась. Читал он отрывок из романа; читал без претензий, местами забавно. Стиль его мне понравился; женщины говорят как следует, а не как семинаристы какие-нибудь. После чтения я спросила Домбровича: в каком журнале он помещал свои романы? — К сожалению, в русском, — ответил он. — Малая надежда, чтобы они попали в ваши руки. — Я вам пришлю, ma trиs chиre[21] моя дражайшая (фр.)., y меня все есть. Какая несносная эта Плавикова! Лезет со своим покровительством. Домбрович молча откланялся. Мне понравилось, что он не подумал навязывать мне своих сочинений. Ну, и я не стала жантильничать. Очень мне нужно. С ним, правда, довольно весело; но не открою же я у себя четвергов с господином Гелиотроповым. Ах да! Косматый поэт тут же в меня влюбился и сказал какой-то экспромт, насчет моих «очей», кажется. Я не скучала. Но хорошенького понемножку. Cette bohиme me répugne, tout de mкme.[22] 26 ноября 186* Утро. — Пятница Начались маскарады. В прошлом году я ездила с Софи, всего один раз, в купеческий клуб. Мне хотелось видеть Голицынский дом. Удивительно, как это нынче… tout tombe.[23] Прелестный отель, почти дворец, и какие-нибудь гостинодворцы закурили и заплевали его… Дом мне понравился, но самый маскарад — нестерпимая скука. Если б кто хотел узнать степень глупости наших милейших молодых людей, пусть наблюдает за ними в маскараде. Стоят как кариатиды в своих вызолоченных касках со звездой. Подойдешь к одному из них, заговоришь… Улыбнется бараньей улыбкой, промычит не знаю что… вот вам и все остроумие. Какие подурухи могут еще интриговать наших недорослей?.. Но вот что я заметила. Только около француженок и толпятся мужчины. Что уже с ними говорят золоченые лбы, не знаю, но что-нибудь да говорят и даже громко хохочут. Конечно, врут неприличности. Но умеют же эти француженки хоть как-нибудь расшевелить их, по крайней мере, делать их забавными. В прошлом году, когда у Софи были jours fixes,[24] как раз в дни маскарадов, к часу все мужчины улизнут. А зевать начинают с одиннадцати. Они прямо говорят, что им в миллион раз веселее с разными Blanche и Clémence. А мы сидим как дуры. За всяким выпускным кадетиком нынче бегают и рвут его нарасхват; а как они ломаются! Сделает тур вальса, — точно на веки осчастливит. Не может же это так продолжаться. Нужно на что-нибудь решиться. Но на что? Я бы вот что сделала. Сначала бы добилась, какая особенная сласть во француженках и в разных актрисах, на которых теперь, походя, женятся. Вот еще на днях была свадьба: очень милый мальчик, прекрасной фамилии, изволил вступить в законный брак с какой-то девчонкой из Александринского театра! Я продолжаю: узнала бы я хорошенько всех этих женщин, изучила бы все их нравы, всю бы подноготную открыла: чем они привлекают мужчин. И тогда бы уж можно было их всех прибрать к рукам. Я верить не хочу, чтобы порядочная женщина, с умом, со вкусом не могла… rivaliser avec une courtisane![25] Ну еще француженки, куда ни шло! Их здесь мало, многим в диковинку. Но русские актрисы? Это Бог знает что такое! Моя Ариша, я думаю, презентабельнее их. Или опять танцовщицы. На каком наконец языке говорят с ними мужчины? По-французски они не умеют. А по-русски и мы-то хорошенько не смыслим, не только что какие-нибудь кордебалетные девчонки. И что ведь всего досаднее: об них только и говорят везде, куда ни приедешь… Prince Pierre[26] пятнадцать лет жил с танцовщицей, чуть не женился на ней. Некоторые даже обвиняют его, зачем он теперь ее бросил и женился на графине Папуриной. Да разве он один? Подобных примеров не оберешься. Теперь две бывшие танцовщицы — предводительши! Губернские предводительши! Les plus beaux noms![27] A те, кто находится в незаконном сожительстве… про них везде рассказывают со слезами на глазах: "Посмотрите, какая любовь. Двадцать лет длится связь. Сколько раз он ей предлагал жениться… Но она так благородна, так любит его… Ей не нужен его титул". Про нас никто небось ничего подобного не скажет. Добродетели! Ну, какие же могут быть тут добродетели, когда девчонка в театральной школе заранее выбирает себе, кто побогаче? Мне в прошлом году рассказывал Кучкин: хорошенькая эта немочка, которая танцует в Фиаметте, прямо из школы, в день выпуска, отправилась с конногвардейцем князем Вельским в Малую Морскую, где он ей отделал бельэтаж. Девчонка шестнадцати лет! Да то ли еще рассказывал мне Кучкин. Другая девочка из того же выпуска… Эта похитрее. Сразу не поехала ни с кем и начала поддразнивать своих обожателей: кто больше даст. И Мишель Кувшинин, самый умный мальчик, на прекрасной дороге, теперь назначен куда-то губернатором, предлагал ей сто шестьдесят тысяч выкупными свидетельствами!! "Единовременно", как выразился Кучкин. Это неслыханно, это Бог знает что такое! И что в них? Я видела несколько раз эту стошестьдесяттысячную. Ободранная кошка: ни плеч, ни рук, ни черт лица. Глупые глаза, большие ноги, рот до ушей! Какие же в них сокровенные прелести находят мужчины? Я понимаю, что может кадет или офицерик увлечься танцовщицей; но возиться с ними десять, пятнадцать лет, обзавестись целым семейством и нежничать со старой и глупой бабой, которая играет балетных королев… не понимаю. Когда я об этом раздумаюсь, мне страшно досадно. Нам предпочитают даже цыганок. На железной дороге я видела знаменитую княгиню: красивая, но настоящее цыганское лицо. Et quelle toilette![28] Я думаю, она и русской грамоты не знает. Вот и подите. После того о француженках нечего и толковать. Они царицы сравнительно с нашими танцовщицами, актрисами, цыганками. Каждый день слышишь ужасные истории!.. Зачем так далеко ходить? Милая, симпатичная Елена Шамшина. Мы с ней встречались прошлую зиму везде… Какая женщина! Я просто влюбилась в нее. Такая чудная! Вот уже полгода, как она заперлась дома, ревет и тает, как свечка. Я таки настояла, чтобы она меня приняла, а потом и сама не рада была. Сколько эта женщина выстрадала! Я в первый раз видела, чтоб можно было так любить своего мужа. И кто же этот муж? Олицетворенная солдатчина, «бурбон», как называл таких военных мой Николай, прыщавый, грязный, с рыжими бакенбардами, глупый, пошлый до крайности. Ну, такой человек, что я бы прикоснуться к себе не дала. И вот полгода, как он объявил Елене, что она ему опротивела, и что он, кроме какой-то Léontine, ничего знать не хочет. Да, так и говорит: — Ты мне опротивела, ты плакса; я и свое и твое состояние ухлопаю на эту француженку; а если ты будешь мне еще досаждать — я тебя убью! И эта прелестная женщина вот что мне говорила: — Chиre, я знаю, что я для него не существую. Я бессильна. Пускай его сидит с Леонтиной; но хоть один час в неделю он отдал бы мне, один час. Больше я ничего не прошу! И тут она мне сказала такую вещь и, главное, таким тоном… я никогда этого не забуду: — От нас все уйдут, если мы сами не сделаемся Леонтинами! И я узнала, что Елена была у этой мерзавки Леонтины, в ногах у нее валялась, умоляла ее не отнимать у нее совсем мужа. Какие гадости! Есть, стало быть, что-то во всех этих женщинах, есть… Мне кажется, вот что: все, что в них получше, во француженках шик и вертлявость, в танцовщицах — le maillot,[29] в актрисах — наружность, голос, молодость, игра… Все это каждый вечер пускается в ход… Ай-ай, записалась до четырех часов, и все это о разных гадостях. Домбровича я опять видела. В каких он домах бывает! Княгиня Ирина Петровна не принимает le premier venu.[30] И он не то чтобы играл особенную роль, а ничего, приличен. Просил позволения приехать. Я разрешила. Кучкина я окончательно отставлю от своей особы. Кто же меня сведет к Clémence? Я уж до нее доберусь. Что ж тут долго думать? Я ее узнаю в маскараде и подойду. 4 декабря 186* 2 часа ночи. — Суббота Мои головные боли делаются наконец несносными. Встану утром, голова точно пудовик: такую чувствую тяжесть, что не могу ничего сообразить. Ариша меня чешет и спрашивает: — Что сегодня надеть изволите-с? А я ничего не могу придумать. Не помню даже, какое на мне накануне было платье. Я начинаю ужасно как гадко одеваться. То в волосы заплету себе Бог знает что: крапиву какую-то; то перчатки надену не под цвет. Может быть, я еще поглупела после Спинозы. Где мне с такой головой читать мудреные книжки. Я и Поль-де-Кока не могла бы понимать теперь. Ариша говорит: — Вы, Марья Михайловна, не изволите гулять; оттого у вас к головке и приступает-с. Гулять! Никогда я не любила ходить, даже девочкой. Да нас совсем и не учат ходить. Кабы мы были англичанки — другое дело. Тех вон все по Швейцариям таскают. Как ведь это глупо, что я — молодая женщина, вдова, пятнадцать тысяч доходу, и до сих пор не собралась съездить, ну хоть в Баден какой-нибудь. Правда, и там такие же мартышки, как здесь. Поговорю с моим белобрысым Зильберглянцем. Он мне, может, какие-нибудь воды присоветует. Но ведь не теперь же в декабре. Спала я до сих пор как убитая; а теперь всю ночь не сплю. Так-таки не сплю. Вздрагиваю каждую минуту. Никогда со мной этого не было. Я помню, Николай даже смеялся надо мной. Говорил, что у меня под ухом "хоть из пушек пали". Я, бывало, как свернусь калачиком, так и сплю до утра… Сегодня у меня такой цвет лица, что хоть косметики употреблять. Правда, я никогда не бывала румяна; но я делаюсь похожа на ногтоед. Скоро я принуждена буду искать темноты. Все это очень невкусно. К обеду голова у меня немножко проходит; а после обеда опять начнет в виски стучать. Я приезжаю на вечер в каком-то тумане. Чувствую, что ужасно глупа. Я уж себе такую улыбку устроила, вроде того, как танцовщицы улыбаются, когда им подносят букеты. Рот с обеих сторон на крючках. Этак, конечно, покойнее, когда головная боль не дает сообразить, что дважды два четыре; но на что же я похожа? На китайского божка. Третьего дня я совсем задохнулась в вальсе. В голове сделалась пустота какая-то. Я просто повисла на кавалере. Правда, он был здоровенный. Мы даже уронили какого-то старичка… На этом самом бале я опять встретила Домбровича. Зачем он всюду шатается? Танцевать не танцует. Наблюдает, что ли, нас? Как это смешно. Эти сочинители, в сущности, фаты, и больше ничего; только и думают о своей собственной особе. На Михайловском театре давали как-то преумную пьеску: "L'autographe". Сочинителя играл Дюпюи. Его очень ловко осмеяли: подкупили горничную, чтобы она притворилась влюбленной. И он поддался на эту удочку. Если бы Ариша моя была покрасивее, я уверена, что с г. Домбровичем можно сыграть такую же штуку. Подходит он ко мне перед мазуркой: — Мне вас жалко. — Почему? — Вы скоро завянете в нашем обществе. — Как завяну? — Очень просто… Vous vous étiolez…[31] — Как это вы отгадали? — Это моя специальность. Рисуется, безбожно рисуется! А впрочем, когда он говорит, у него все выходит просто. Как бы это выразиться… с юмором, да, именно с юмором. У него всегда после умной вещи — un petit mot pour rire.[32] — Мне, многогрешному, позволите явиться к вам? — Я уж вам раз сказала, что буду очень рада. — Да, но я ведь должен был сначала встретиться с вами… Он посмотрел и прибавил: — В раззолоченных гостиных. Я только рассмеялась. — Вы танцуете мазурку? — спрашивает. — Нет. Я чуть держусь на ногах… Ужасная головная боль. Я сейчас еду… — Вот видите, безбородые кадеты снимают сливки, а старые литераторы наводят головную боль… Вы в самом деле больны, перебил он себя, — и я знаю чем. — Нетрудно знать, когда я вам говорю… — Вы говорите: — головой; но это только симптом… Он так на меня прищурился, что мне стало противно. — Прощайте, — сказала я величественно, сделала шаг и спросила: — Вы женаты? — Non, je n'ai pas cette infirmité.[33] Это он украл из какой-то пьески. — On le voit. Vous aimez les choses croustillantes.[34] Смеленько было сказано. Ничего; так с ними и нужно. 12 декабря 186* До обеда. — Понедельник Все утро вчера металась как угорелая. Я заказала себе домино. Эти мерзкие портнихи вывели меня из терпения своим плутовством. Я придумала себе такое домино, чтоб меня ни один урод не узнал. Я была похожа, как моя Ариша говорит, "на Кутафью Роговну". Принесли мне капишон в половине одиннадцатого. Впрочем, я еще успела одеться. Отправилась я одна, без Семена, в извощичьей карете. Я никак не ожидала, что такая толпа бывает в этих театральных маскарадах. Сразу меня просто оглушило. Теснота и давка ужаснейшая. Я сделала глупость, что поехала одна. Мне стало очень неловко. Я спросила у капельдинера, где можно взять ложу. Достала я билет. Все бельэтажи были уже заняты. Мне пришлось засесть в ложу первого яруса. Сидеть одной Бог знает на что похоже. Рядом — невозможные маски с пьяными мужчинами… Что делать? Я покорилась своей участи. Сверху узнала я всех наших mioches.[35] Но мне было не до них. Я жаждала узнать Clémence… Вижу около директорской ложи, где самая сильная давка, стоит Домбрович. С ним говорят две маски. Одна — маленькая, в ярко-каштановом домино, с кружевами, очень вертлявая, наверно, француженка. Другая высокая, почти с него ростом, в черном, тоже вся в кружевах. Мне не хотелось верить, но что-то такое говорило мне, что это Clémence. Я довольно насмотрелась на нее: наши ложи, в Михайловском театре, — рядом. "Как же я пойду к ней? — спрашивала я себя. — Чтоб г. Домбрович меня узнал?.. Ни за что!" Однако сидеть чучелой в ложе тоже было невесело. Сошла я и втискалась в толпу. Издали следила я глазами за Clémence. Она все еще стояла с Домбровичем. Кругом теснились разные мартышки, наши "танцующие генералы". Настоящие сатиры… Я прошла мимо Clémence и даже, кажется, толкнула ее. Она меня поразила своим домино. Какая роскошь! И что за божественные духи! Я до сих пор их слышу. Узнать ее нетрудно. Она была без маски. Двойной кружевной вуаль спущен с капишона, и только. Я нахожу, что это гораздо удобнее. Ведь всех же узнают. Домбрович меня, однако, не узнал, да он и не глядел в мою сторону. Я, конечно, не посмела подойти сейчас же к Clémence и поднялась вверх к фонтану. Тут я была свидетельницей премиленького скандальчика: Какой-то конногвардеец (я его где-то видала) идет с черным домино. По походке — француженка. Шлейф чудовищный. Они шли ко мне навстречу, огибали фонтан сзади. Вдруг другое домино, светло-лиловое, опять-таки француженка, подскакивает к ним, срывает с черного домино маску и — бац, бац! Исчезла она в одну секунду. Я просто обомлела. Офицерик оглянулся и повел свою даму в какую-то дверку, должно быть за кулисы, что ли, оправиться… Я повторяю, что обе эти женщины были, наверно, француженки. Ту, которой досталась пощечина, я даже видела в Михайловском театре. Мне сделалось страшно. Так вот они чем привлекают мужчин, эти француженки? Дерутся, как кучера? Но мне пришлось насмотреться и еще кой на что. Когда я пошла вниз, по зале, к тому месту, где поют Декершенки, я заметила, что толпа расступается, и кто-то юлит из одной стороны в другую. Поднялся шум. Слышен был визгливый французский голос, а потом русский, но тоже женский. Я пробилась-таки и попала на милую сцену. Сначала мне показалось, что какой-то мальчик, в бархатной черной куртке и фуражке, держит в своих объятиях толстое, претолстое домино. Домино отбивалось. Кругом стена мужчин… Ржут! Бархатная куртка болтает картавым языком по-французски вперемежку с ломаными русскими фразами. Куртка обернулась… вижу: женщина в крошечной маске. Я ее сейчас узнала. Это знаменитая L***. Она из актрис попала теперь в простые камелии. Une femme abjecte, à ce qu'on dit.[36] И какая она дрянная вблизи… худая, как спичка. Губы накрашены до гадости. Что она выделывала тут! Боже мой! Вскочила на кресло, потом села верхом на барьер ложи, перегнулась так, что я уже и описать не могу, чмокнула какого-то мужчину, соскочила опять вниз и начала снова приставать к тому же домино. Это домино — какая-нибудь купчиха или чиновница. Что у нее был за туалет! В волосы она себе воткнула целый пучок вишен. Эти мерзкие мужчины поддразнивают ее, a L*** начала ее щипать, говорить мерзости. Я кинулась в сторону. Мне стало противно. И как это терпится все? Тут какие-то чиновники в вицмундирах ходят, наконец, полиция! Впрочем, что ж я спрашиваю? Я нашла в маскараде всех наших "hauts fonctionnaires",[37] и статских, и военных. Я думаю, они бы все пустились канканировать и делать какие угодно гадости с m-lle L***. Так вот им где весело, всем этим hommes d'état?[38] Вот куда они бегают с наших вечеров! Я нашла всех, решительно всех. И в особенности старичье, les perruques!..[39] Брр! Но будто им весело? — спрашивала я себя. По крайней мере три четверти мужчин сидят, выпуча глаза, или стоят и глупо улыбаются. Я ни к кому не подходила, и на меня никто не обратил внимания: я была уж очень укутана. На танцы мне не хотелось смотреть. Говорят, что это все наемные танцоры. Из ложи я заметила только одного пьеро. Наверно, куафер. Он меня рассмешил, очень уж ломался, и руками, и ногами… Я остановилась в раздумьи против Декаршенок. Эта отвратительная L***, со своим цинизмом, обдала меня каким-то ужасом… Ну и Clémence такая же; чего же я лезу? Я уж было на попятный двор. Да и поздно делалось… Я начала опять искать Clémence. Смотрю направо, налево, нет ее нигде. Так мне стало досадно, что я прозевала на мерзкую L***. И Домбрович исчез. Но вместо него вылез откуда-то Кучкин. Я сейчас же вышла из залы и бегом побежала в фойе. Там еще было много народу. Все пары сидели вдоль стен боковой залы. Прошлась я взад и вперед, нет Clémence. Надо было ехать ни с чем. В коридоре бельэтажа я остановилась и почти спряталась в угол. Из ложи вышел Домбрович со светло-каштановым домино… Капельдинер затворил дверь. Из той же ложи через две-три секунды выходит маска. Повернулась ко мне: Clémence. Я почти кинулась на нее. — Bon soir, Clémence![40] — крикнула я ей, даже не успевши изменить голоса. Она встрепенулась, прищурила свои большие глаза, немножко подалась вперед: — Ah bah! Je ne te connais pas.[41] — Mais je veux te causer,[42] - перебила я ее уже не своим голосом. — Entre dans ma loge.[43] Она пригласила меня рукой. Жест был очень милый, безукоризненный. "Домбрович может вернуться", — вспомнила я. — Entre donc! — повторила Clémence. Сердце у меня екнуло. Я даже зажмурила глаза. Мы вошли в ложу. Там сидел мужчина с большой черной бородой. Смотрел итальянцем. Кажется, я где-то его встречала. — Cet animal de Dombrovitz court aprиs Fanny, et j'ai un appétit bœuf.[44] — Comme une vraie parisienne,[45] - добавила черная борода с каким-то иностранным акцентом. — Madame, — обратилась ко мне Clémence, — и указала на кресло.- De quoi s'agit-il?[46] Я совсем растерялась. Чувствую: в виски бьет, в глазах позеленело. Девчонка, как есть, деревенская девчонка! Сижу и смотрю на нее. Как она хороша! Какая турнюра, руки точно из мрамора. Глаза, правда, подкрашены, да кто же нынче не красится? Шея прелестная. Два, три крупных брильянта; ничего больше. Домино облито тысячными кружевами. — Beau masque, — прохрипел итальянец (я теперь знаю, что это итальянец), — est tu muette?[47] Clémence протянула мне руку и очень мило улыбнулась. — Un renseignement ou un service?[48] — спросила она. Первая моя робость скоро прошла. Я заговорила с ней о Домбровиче. Не знаю уж почему, я схватилась за него; но так вышло. Я сочинила, разумеется, целую историю: будто я его знала когда-то за границей и теперь увидала около нее, в маскараде… Clémence рассмеялась. — Si tu me jalouses, — сказала она мне, все с той же милой и даже скромной улыбкой, — tu as tort. Il n'est que mon ami![49] Итальянец расхохотался. Clémence указала веером на партер: — Dombrovitz est bien au-dessus de tous ces petits crevés.[50] Презирает она, не меньше меня, наших уродов. — Attends, — продолжала она, — il va rentrer. Nous allons souper. Veux-tu?[51] Я отрицательно покачала головой. — Quelle saleté de bal, — выговорила Clémence, ни к кому собственно не обращаясь и немного зевнув.- Pas de cour, pas de gens bien.[52] Все это сказано было таким тоном, хоть бы в любую "раззолоченную гостиную", как выражается Домбрович. Ее духи приятно раздражали меня. Ее манеры, голос, интонация… как бы сказать… m'enivraient.[53] Да, это настоящее слово! Она вовсе не стала допытываться, зачем я подошла к ней, кто я такая? Я была деревенская барыня из Тамбова; она — светская женщина, каких у нас нет. Во-первых, она говорила так, как мы не умеем говорить по-французски. Не то чтобы она очень картавила, не то чтоб она употребляла какие-нибудь мудреные слова; но в ее жаргоне есть что-то особенное… ну прелесть, прелесть! Она любит говорить. На то она и француженка. Я ожидала скабрезных разговоров. Она все только говорит о дворе, знает всю подноготную, разные новости о высшей администрации, о посольствах. Этих разных секретарей посольства — она их ни во что не ставит. А уж о барынях и говорить нечего. Она нас так знает и так смеется над нами, что просто восхищение! И все это без малейшей зависти. Она говорит как равная. Да и чему ей завидовать? Мужчины, правда, не смеют входить к ним в ложи. Это только особый genre; зато в коридоре стоит целая толпа; а к нам в кои-то веки кто-нибудь забредет. Я просто глазам своим не верила. Как? Эта женщина никого не гнушается, лишь бы получить триста рублей? Меня, по крайней мере, уверяла Софи. Какая же разница между мною и ею? Какая?.. — Laquelle de nos dames vous plaît le plus?[54] — дерзнула я спросить ее. — Il y ici une petite dame dont je raffole. C'est ma voisine au théâtre Michel.[55] — Pas vrai?[56] — вырвалось у меня, и голос мне изменил. И тут заговорила она без конца… Разобрала меня по ниточке; каждый волосок, каждую черту! Рассказала даже все туалеты. Начала меня страшно выхвалять: она нашла ум даже в формах моей прически. Я совсем сгорела под маской. Сначала я думала, что она смеется надо мной. Но нет, все это было совершенно искренно. Точно будто она меня знает десятки лет. И как она мило сердилась на молодых людей, говоря, что вот есть в Петербурге такие прелестные женщины, как я; а эти «pinioufs», как она выразилась (пресмешное слово!), бегают за танцовщицами. Даже в этом мы с ней сошлись. Ну, если бы вместо Clémence начала говорить комплименты любая из наших барынь. Как бы все это вышло приторно, манерно, избитыми фразами. А тут ум и такт в каждом слове и артистическое чувство. Хоть и о моей особе шла речь; но так разбирают только знатоки — картины. Да она жизнь-то, жизнь, свет, le haut chic,[57] за которым все мы гонимся, как глупые обезьяны, знает так, что нам надо стать перед ней на колени. — Savez-vous l'histoire de la princesse Lise? — спрашивает она меня… — Ces lionnes de Petersbourg, sont elles cocasses. Figure-toi qu'il y a une semaine la princesse Lise a voulu, a tout prix, кtre abouchée avec Blanche, ici, dans le bal, pour étudier le demi-monde. On la présente â Blanche. Blanche est une bonne fille, mais elle a du tempérament, et sait trиs bien river son clou à n'importe que.[58] И она представила в лицах (да как похоже!) жеманную физию Лизы, которая имела глупость войти в амбицию и обижаться выражениями m-lle Blanche. Ta ее отделала превосходно: — Madame, si vous voulez fréquenter les cocottes, ne faites pas la bégueule![59] Так их и нужно! Но я-то, я-то! Разве не туда же лезла, куда и Лиза? Если бы Clémence узнала меня, она бы меня презирала так же, как и всех остальных. — Cette pauvre Lise n'a pas de chance, — продолжала она.- L'hiver dernier, â Paris, au bal de la marine, un homme voûte, en domino, qu'elle intriguait, lui dit de son suisse; va tu veux faire la femme politique tu n'es qu'an" eoeot te.[60] Я была подавлена, просто так-таки подавлена! Да, теперь я понимаю, чем берут эти женщины! Я хочу, я непременно добьюсь того, что буду знать каждый изгиб их ума совершенно так же, как Clémence изучила мою наружность. Иначе нам нет спасенья! Иначе мы скучные, толстые, тупые, глупые бабы. Домбрович не являлся. Я вспомнила, что нужно бежать, я рисковала с ним столкнуться. — Attends donc! — удерживала меня Clémence, — Il va venir, ce vieux farceur![61] Я все-таки порывалась. — Nous nous reverrons? Tu me plais. Qu'est ce qu'il y a dire à Dombrovitz? — Rien! — Quoi rien? — Peu de choses! — Tiens, nous parlons comme dans la fable du chien en du loup {- Мы еще увидимся? Ты мне нравишься. Что сказать Домбровичу? — Ничего! — Как ничего? — Пустяки! — Послушай, мы говорим как в басне о собаке и волке (фр.). }. Я даже этого не знала! Какой ужас: когда я надевала салоп, около меня очутился Домбрович с каштановым домино. — Vous vous étiolez, madame,[62] - проговорил он с усмешкой. Он узнал меня! 15 декабря 186* Второй час. — Четверг Мне очень хочется спать; но я все-таки запишу сегодняшний день. Домбрович просидел у меня часа два. Когда Семен доложил мне об нем, я испугалась: что, если он видел меня в ложе Clémence и узнал еще до той минуты, когда я надевала салоп? Я запаслась всем своим aplomb.[63] Вошел он и скорчил весьма скромную физию. Я его в первый раз видела днем. Он очень уж позапылился. Ему, наверно, больше сорока лет. Лицо все в морщинах, желтое. Мужчины, особливо холостяки, когда зайдут за сорок, делаются похожи на какую-то губку. Черт лица с них и не спрашивай. Нос и рот Домбровича мне как-то особенно не понравились, что-то в них есть… как бы это сказать? Что-то циническое. Зубы у него черные. Хорошо, что он не молодится. В туалете его я не заметила никакого шику. Он одет почти по-стариковски; только в свежих перчатках gris-perle.[64] Говорит он очень хорошо. У него совсем особенная манера с женщинами. Он сразу без всяких пошлостей и без умничанья приводит вас в хорошее расположение духа. Сейчас видно, что он на этом собаку съел. Мне сначала показалось, что он со мной, как с девчонкой, подшучивает. Но нет! Он, когда и рассказывает что-нибудь от себя, держит все тот же тон. Лазаря я перед ним не пела и не сочла нужным каяться в своем невежестве; зачем же, в самом деле, сейчас же становиться в положение малолетней. Домбрович сказал мне между прочим: — Вы первая русская женщина, у которой такая точность выражений. Вы не только не ищете слов; вы даже не поправляетесь никогда. Это — замечательная черта. Я на это не обращала никогда внимания. Впрочем, кому же и подмечать такие черты, как не сочинителю? Разговор, разумеется, зашел о Плавиковой. Он над ней смеется, хоть и считается ее другом. Да так и должно быть, потому что он умный человек. — Анна Петровна милая, очень милая женщина, — говорит Домбрович. — Мы с ней давнишние приятели. Она еще девочкой, так сказать, в мое лоно изливала первые слезы над Вертером и над Яковом Пасынковым Тургенева. Кажется, он так сказал: "Яков Пасынков". Я не читала. — Но (и он тут очень язвительно усмехнулся). — Но… она потеряла равновесие. — Т. е. что же? Винтик у нее развинтился? — Нет, как можно? У нее все в порядке; но, к несчастью, она не умеет себя держать. Ну, скажите на милость, зачем ей принимать разных Гелиотроповых? Значит, я не ошиблась. Урода, который сопел, зовут, действительно, Гелиотроповым? — Ведь мало ли, сколько есть народов, марающих бумагу? А милая Анна Петровна умиляется сердцем надо всем, что напечатано гражданской печатью. Г. Гелиотропов писал о Зундской пошлине и об истоках Нила. Я думаю, его самого тошнит от скуки, когда он читает свои статьи. Я громко расхохоталась. — Право. И я ума не приложу, зачем ей нужно общество г. Гелиотропова? Я у нее даже спрашивал об этом. Она только поднимает очи горе и каждый раз изволит отвечать: "Ne l'attaquez pas, il est trиs fort!".[65] Ему и самому, я думаю, приходит иной раз вопрос: "зачем я бываю у этой барыни?" Но сердце человеческое так устроено, что играть глупую роль там, где штофная мебель, конечно, приятнее, чем быть первым номером на клеенчатом диване. Я посмотрела на Домбровича и подумала: "Ну, а ты, мой милый друг, разве не делаешь того же? Зачем ты шляешься по разным великосветским дамам и толчешься в куче нетанцующих мужчин?" — Нас, литераторов, — продолжал Домбрович, — когда мы попадаем в свет, норовят все показывать, как диких зверей. Вот хотя бы у княгини Татьяны Глебовны. Устроит она праздник. Ну, вы знаете, коли старуха возьмется, так уж по части декоративности будет первый сорт. Вот и разделит она: овча — одесную, козлища — ошуйю. В одном салоне — государственные люди, в другом — юность заставит играть в петижё, в sellette там, что ли, или в secrétaire,[66] или в подушку, для того, чтобы девицы… когда наклонятся, так чтоб видны были формы. Я остановила его взглядом. — Могу вас уверить. Приятель мой Венцеслав Балдевич… Вы не подумайте между прочим, что я поляк: я пензенский помещик. Так вот этот самый Венцеслав Балдевич камер-юнкерскую карьеру свою этим устроил. До такого дошел совершенства в игре подушкой, что как раз все кидал ее некоторой особе и заставлял ее наклоняться. А позади этой особы стоит часто другая особа и смотрит вниз… В третьем салоне поместит старушка сынов Марса. В четвертом для пикантной беседы с дамами выберет: Сок умной молодежи,- больше все из пажеского корпуса. Ну, дипломатиков, у кого фамилия пофигурнее. Рядом поместит артистов, больше все еврейско-немецкого происхождения. Эти, впрочем, могут иметь по всем палатам беспрепятственное следование. Сама старушка всегда находится в крепостном услужении у какого-нибудь тапера из иерусалимских ли дворян, из французских ли недоносков. Тут разные художники, или, лучше сказать, стрекулисты, как их народ называет, и гениальные наши космачи, полагающие, что самовар есть высочайшая форма монументального искусства, и мозольные операторы, притворившиеся спиритами, и кого тут только нет. Фехтовального учителя из Малой Морской я наверно видел. Зачем уж он попал, я не знаю. Но, кажется, он бывал в качестве заезжего итальянского певца. Об итальянцах я уж и не говорю. На них теперь хоть цена и спала, но ведь от самодержавия сразу-то не отстанешь… Где же литераторы-то? — спросите вы. Я уж чуть не двенадцать гостиных насчитал. А там, за зимним садом. Комната должна была пойти под ванную, да показалась нехороша. Переделали ее в библиотеку, около гардеробных. Вот тут-то и устраивает старушка клетку для сочинителей, разумеется, самых отборных, отменно доброкачественных. Уж я не знаю, как я попал, ей-Богу! Ну и барахтаемся мы в этом живорыбном садке. Оно, знаете, вроде аквария устроено. Старушка там, беседуя с государственными-то людьми, подмигнет им: "Какого я, дескать, осетра изловила в литературном море. Останетесь довольны". Ну, коли сановники пожелают полюбоваться, она и приведет к садку: "смотрите, мол, какой матерый зверь-то; я, дескать, всякой наукой занимаюсь, не пренебрегаю и этими людишками для декорума!" А то так пришлют молодца: "выбери дескать нам стерлядку аршина в полтора и принеси в лоханочке; хотим побаловаться ушицей". Мы это там у себя в садке грешным делом занесемся, вспомнишь какой-нибудь божественный антик или поскорбишь о том, что стали мы все дураками и невеждами; вдруг является какой-нибудь молодец, по хозяйскому приказу, хоть бы тот же Венцеслав Балдевич, вы ведь его знаете? — Знаю, — ответила я. — Я уверен, что если вы что-нибудь слышали по части российской словесности в раззолоченных гостиных, читал при вас, наверно, Венцеслав Балдевич. — Да, да! — Я рассмеялась. Действительно, он что-то такое читал у Елены Шамшин. — Чтец, чтец! Он хоть и польского происхождения, а дикцию себе отменную выработал. Говорю вам: этим да подушкой в люди вышел. От каждой знаменитости по автографу имеет. Тургеневские корректуры я сам у него видел. Как уж он добывает их? — неизвестно. И за то спасибо, что трогает сердца русских дам российской лирой. Раз он при мне с таким томлением читал "На холмах Грузии", что даже я пожелал любить. — А вы разве перестали любить? — спросила я. — Не к роже-с. Так вернемтесь к старушке. Вот и является Венцеслав. Ему бы, по шляхетному, следовало именоваться Вацлав. Благообразие удивительное! Сами знаете. Когда он Чацкого играл, все дамы в первый раз застыдились, что не умеют так хорошо говорить на отечественном диалекте. Подойдет тонко, в иезуитском коллегиуме обучался, тоже что-нибудь да значит. Тары-бары, обласкает каждого, так вьюном и вьется; вам самим даже откроет неоценимую прелесть какой-нибудь страницы вашего же изделия. И сейчас наизусть — память удивительная! А никакое сочинительское сердце устоять не может, когда вас самих начинают цитировать, да еще с закатыванием глаз и расширением ноздрей. Ну, и разомлеешь ты. А Венцеслав-то сейчас руку запустит в наш акварий, нет, нет, да и подхватит одну стерлядку, другую, третью: которая, мол, пожирнее да подлиннее будет, чтобы уж хозяев ублажить как следует. Мы это распалимся: "вот, дескать, светские люди наизусть нам валяют целыми страницами сквернейшей, в сущности, прозы; значит, не все еще погибло!.." Знаете, в буколическом роде размышляем. А молодец-то тем временем изловчился, да хвать самую свежую рыбицу и подцепил. И поволокут друга милого в салон № 1, где государственные люди, или в салон № 4, где вертоград… я умолкаю, ибо женщину нужно обожать или ненавидеть, но разбирать ее, как "руководство к устройству кирпичных заводов", есть крайняя степень нечестия! — Приволокут аршинную стерлядь и показывают в чистой воде. Старушка на это молодец: все свои люмьеры соберет воедино и начинает вас бомбардировать вопросами: "посмотрите, дескать, какая я: и сочинителя вам показываю со всех сторон, да и сама учу вас уму-разуму". Наш брат тоже всякий раз идет на эту удочку без запинки, чего! захлебывается от наслаждения. И начинает он жантильничать, и так, и этак. Но ведь старушка шутить не любит, у нее все по струнке ходит. Когда стерлядка дала из себя должный сок, похлебали ухи, ну и вон ее: вываренную кто же будет есть? Опять тем же манером, тот же Венцеслав Балдевич берет вас полегоньку и швыряет подальше. Такая штука проделывается регулярно известное число раз в зиму. Вы, верно, и без меня знаете, что тщеславие писателей пределов не имеет. Да чего!.. Добрейший мой Павел Семенович, вы, быть может, читали его повести? Уж на что, кажется, пропитан цивилизацией! Изъездил весь мир, едал хлеб-соль с первыми умниками вселенной. Раз это попали мы с ним в садок к старушке. Вызвали нас оттуда в салон № 4 к прекрасному полу. Княгиню Клеопатру Антоновну изволите знать? — Знаю. — Ведь про нее один француз сказал в Фигаро: "Elle est tellement dinde, qu'aprиs une soirée avec elle on entre au restaurant pour demander les truffes, a part".[67] — Да, он таки не из дальних! — Совсем уж из ближних, — добавил Домбрович. — И как бы вы думали? Милейший мой Павел Семеныч выказал такое малодушие, что даже противно. Подзывает она меня к себе и спрашивает: "Кто это?" Это, говорю, такой-то наш знаменитый романист. Привскочила. "Представьте мне его. Ах, Боже мой, я плакала над его повестью!" Подвожу. Ну, что уж они там говорили, я не полюбопытствовал. Через десять минут гляжу: мой Павел Семеныч точно именинник, — так и сияет! Перед тем он только что там у нас в зверинце, страшно фрондировал: "Этому болоту, — говорит, — один исход: провалиться и зарасти травой; одним презрением, говорит, должны мы отвечать на аристократическую подачку, которую нам бросают". Словом, такой "certificat de civisme"[68] представлял, что мне даже стыдно стало. И вдруг, после барской-то подачки этой самой подурухи, мой Павел Семеныч аки медоточивая струя. "Конечно, говорит, этот класс испорчен воспитанием, но он все-таки представляет собою необходимый общественный устой". Вот и подите! — Как же вы так выдаете своих собратов? — сказала я. — Я прежде всего совсем не хочу принадлежать к сочинительскому цеху. — Почему же так? — А потому, что он оплеван, не нами-с, а теми, кто после нас пришел. Я ведь уж старик. Я все-таки хотела поймать его и сказала: — Вы так хорошо знаете свет и так критикуете его, что я, право, удивляюсь: какое удовольствие можете вы находить на балах, где мы пляшем, у разных таких подурух, как княгиня Клеопатра Антоновна? "На, мол, тебе, раскуси это". Он, однако, нашелся. — В том-то и дело, — ответил он, несколько прикусивши верхнюю губу, — что я бываю в свете вовсе не в качестве литератора. Разве только на четвергах у Анны Петровны мне приходится быть в этом качестве. Если меня принимают, находят, что я не совсем скучен, не совсем глуп — это все общечеловеческие свойства. Так ли-с? В нашем петербургском свете, вы сами знаете, много смешного, даже уродливого… Если вы позволите мне сказать правду, подчас нет и простой грамотности. Но все это в разницу, вразбивку! Так никакого общества нельзя третировать. Il faut prendre l'ensemble.[69] Я уверен, что и вы не раз говаривали себе: ах, как скучно в наших салонах, как пошлы мужчины, как несносны барыни, просто некуда деваться. Такие иеремиады, раздаются, правда, больше к весне, когда действительно Петербург становится хуже города Тетюш. — Ну, — прервала я его, — я и с осени начинаю иногда эти иеремиады! — Можно и с осени. Но попробуйте-ка запереться у себя вот, на Английском проспекте, посидите вы неделю, две, а потом не то что к княгине Татьяне Глебовне кинетесь как на какой-нибудь оазис, на первый soirée causante[70] средней руки, где разговором заправляет турецкий атташе — эфенди! Да-с, будьте благонадежны! В целом наш петербургский свет, как и всякое высшее общество, никак не хуже. На мой взгляд, даже гораздо занимательнее лондонских салонов, где скука стоит, как столб пыли, несравненно приличнее шикарных парижских гостиных, где говорятся иногда такие вещи вслух… Позволь я себе одну сотую некоторых французских blagues,[71] вы бы приказали вашему служителю препроводить меня до передней. Уж о каких-нибудь дрезденских, мюнхенских, штутгартских салонах я и не говорю. Русский человек, как бы он ни был кроток по душе своей, не может не третировать самых аристократических немецких князей и барынь иначе, как сапожника Шульца и экономку Кунигунду Ивановну. За это карать нас не следует. Немцы нация кнотов. Вы, может быть, не изволите знать значение этого слова? Кнот на студенческом немецком языке значит пошляк, сапожник. У нас есть отличное, подходящее слово, только оно не совсем хорошо пахнет: холуй! То, чем студенты в Гейдельберге и в Бонне обзывают всех бюргеров, то мы имеем полнейшее право применить ко всем немцам, без исключения. Стало быть, Марья Михайловна (он меня в первый раз назвал русским именем), нужно уметь наслаждаться настоящею жизнью. Кисло-сладкими фразами ничего не сделаешь. В таком светском обществе, как наше петербургское, еще можно жить; разумеется, умеючи. Я лично нахожу в нем оригинальные и крупные характеры, есть даже между генералами люди поумнее, может быть, всего "живорыбного садка" старушки Татьяны Глебовны. Наконец… виноват, я хотел сказать прежде всего: целый мир прекрасных женщин. Во мне говорит не селадон, а человек, который любит все живое, все, что принимает оригинальную или изящную форму. Я тут не умничаю, — поправился он. — Это все так просто, как картинки в азбуках: аз — ананас, буки — бык, веди — волк. Вы не можете обойтись без петербургского света? А чем же я лучше вас? Тем, что книжки сочиняю? Так ведь об этом смешно и вспоминать. Я делаю книги, как сапожник делает башмаки. Да к тому же я лет пять ничего не пишу. Вы, пожалуй, можете сказать, что всякий человек должен искать людей своей профессии? Но к своим перам-то, к своей братии я и не пойду. Отчего? — спросите вы. Это длинная и скучная история. Я об ней, признаюсь, говорю иногда с наружным смехом, но почти с внутренними слезами. Может быть, "во едину от суббот" мы дойдем с вами и до этого сюжета. Нынче ведь и в салонах говорят о литературной bohиme,[72] о нигилистах и т. д., и т. д. Мои же сверстники, мои собраты все теперь разбрелись по белу свету и по Елисейским Полям: один в Испании, другой в дебрях… там где-то на Ветлуге, третий в Бадене, четвертый отправился к прародителям. Да кто и здесь в Петербурге, не сразу отыщешь. Есть кой-кто в генеральских чинах, заведовают разными контрольными и хозяйственными департаментами. Я с ними раз в полгодика иногда пообедаю. Ну, разбередишь немного солидность его превосходительства, начнет и он рваться на Парнас, вспомнит, как мы в сороковых годах ни больше ни меньше как составляли всю российскую словесность. Мы только и работали. Значит, перов не хватает, а я, грешный человек, люблю на миру жить. — Merci,[73] - сказала я, — вы мне это очень хорошо объяснили. Простите за нескромность. В самом деле мне стало совестно. — Полноте, — ответил он с умной и хорошей улыбкой. — Правда, вы меня заставили говорить о себе. Я этого не жалую, и не к тому я вел речь. В свете было бы очень приятно жить многим, особенно женщинам молодым и… (он помолчал) свободным, как вы, например. Вы когда-нибудь читали Ревизора… — Гоголя? Я спросила и покраснела. — Да, Гоголя. Он повторил это так просто, что я преисполнилась благодарности. — Ну, так в этом самом Ревизоре, Иван Александрович Хлестаков говорит, что он "любит срывать цветы удовольствия". Но знаете ли, что срывать их умно и разнообразно — очень нелегкая вещь. — Так поучите меня… Он прищурился и помолчал. — Из вас вышла бы препонятливая ученица. — Но что же нужно делать? — заторопилась я. — Очень простую вещь. Тратить свою красоту, молодость и ум так, чтобы "и волки были сыты, и овцы целы". Жить с прохладцей и, — протянул он, — ничего не бояться. Он скоро-скоро поднялся. — Виноват, я вас заболтал совсем… Что это за человек? Дурной или хороший? Умен удивительно. Il a le don d'asseoir vos idées.[74] Поговоривши с ним, как-то успокоиваешься и миришься с жизнью. У меня даже голова прошла, и я вспомнила все его умные слова. Я бы никогда не сумела сказать по-русски того, что я записала. И какой у него такт! Я уверена, что он меня узнал в маскараде и хоть бы слово. Всякий другой из наших mioches[75] начал бы ухмыляться и делать разные глупые намеки. Вот две личности: Домбрович и Clémence. Конечно, уж позанимательнее очень и очень многих. Clémence сказала про него, что он: "bien au-dessus de ces petits crevés".[76] Это еще невеликая похвала… Я, признаюсь, ни в одной петербургской гостиной не встречала никого приятнее и умнее его. С ним я могу встречаться. Ну, a Clémence? Экие глупости я спрашиваю! Кто же она в сущности?.. Une fille publique![77] И больше ничего. Как бы она там ни была… séduisante,[78] что же может быть гаже ее жизни? Правда, знаю я кой-каких барынь. Немногим уступят Clémence, да все-таки не каждому же продают они себя за триста рублей. Голова у меня прошла, но надо же лечь спать. Если я по стольку буду все писать, я сделаюсь, пожалуй, сочинительшей. 17 декабря 186* 3 часа ночи. — Суббота Как жалко! Степа пишет, что его задержало что-то… на какой-то съезд отправился в Бельгию. Раньше февраля не будет. "А то, прибавляет, не лучше ли уж к весне, чем в распутицу отправляться в деревенские края". Вот я бы его познакомила с Домбровичем. Он, правда, не в таком вкусе, но им бы, по крайней мере, не было скучно у меня. Прислал мне свою карточку. Я его всегда называю моськой; а он не так уж дурен. Но чего я ему простить не могу, этому физикусу, — это то, что он за мной никогда не приударял, хоть бы немножко. Спрошу я об нем у Домбровича. Как он насчет его сочинений? Наверно, читал же. Может быть, и встречались где-нибудь. Вот если бы Степа приехал поскорее, эта зима могла бы пройти очень весело. В свет его, конечно, не затащишь. Он будет так же браниться, как и прежде, но я бы его к Плавиковой. Устроила бы себе там свой маленький двор. А в отдалении пускай себе разные Гелиотроповы отирают свои лбы и сапят. Ça aurait du piquant.[79] У себя бы назначила день. Для Степы выбрала бы из барынь кто поумнее. После танцев и всякого пустейшего вранья я хоть бы немножко освежалась. Вот и можно было бы сделать так, как говорит Домбрович, чтобы и "волки были сыты, и овцы целы". Я долго думала о его словах. В самом деле, куда я денусь, если не стану ездить в свет? Володька мой — клоп; зачем ему мои попечения? Есть у него нянька, купают его, кормят, проваживают, дают игрушек, чего же ему больше? Если бы я сидела целый день над ним, дело бы пошло в мильон раз хуже. Я нетерпелива… je lui aurais flanque des gifles!..[80] Он меня издали и то раздражает своим ревом. Говорить ему еще не стоит: он ничего не понимает; сам тоже пока безмолвствует, когда не ревет… выучил всего одно английское слово от своей няньки: spun![81] Я знаю, что есть у нас барыни… дышат на своих ребятишек, носятся с ними до безумия. Только и говорят, что о баветках. По-моему, это глупо и противно. К чему драпироваться в свои материнские добродетели? Начать с того: что за чин такой — быть матерью? Кто кормит сам, на тех указывают, как на каких-нибудь фениксов. Я кормила Володьку и, слава Богу, ни пред кем не рисовалась этими приятными обязанностями. Толку все-таки из этого мало вышло. Какая-нибудь толстая солдатка выкормила бы его гораздо лучше. Пожалуй, он оттого такой и плакса, что я его питала не так, как следует. Можно почти наверно сказать, что не так. Я тогда все плакала о Николае, страшно похудела. А доктора всегда говорят, чтобы кормилиц оставлять в покое и делать им всякие удовольствия. Если бы я кормила Володьку и драпировалась, про меня бы все говорили: "Ah! Elle est sublime d'abnégation!".[82] A на поверку-то выходит, что я глупость сделала. Коли разобрать так разные добродетели, и выйдет вздор, фаза, обезьянство. Домбрович, значит, прав. Что я стану делать без света? Заниматься хозяйством? Каким? Здесь у себя в квартире все мое хозяйство заключается в горничной Арише, володькиной няньке, миссис Флебс, в прачке Надежде, в человеке Семене, кучере Федоте и поваре Казимире. Команда для одной меня — довольно большая; но она получает жалованье; я продовольствием ее не занимаюсь. Правда, я могла бы поаккуратнее вести счета. Семен меня, наверно, обкрадывает. То же делают и Федот, и Казимир. Но если б я ездила даже сама на рынок (другого средства нет), это бы у меня заняло утром час, не больше. Мои люди стали бы мне грубить на каждом шагу, потому что я их лишила бы доходов. Для Володьки я все сама покупаю. Миссис Флебс — олицетворенная честность. Она за каждую наволочку удавится и считает его белье, конечно, лучше, нежели бы я сочла. Все это такие мелочи, что больше двух часов в день и не взяло бы, разве уж самой выдумывать какие-нибудь занятия. Имение?.. Во-первых, я ничего не смыслю. Положим, это не резон: все вначале ничего не смыслят. Во-вторых, оно в руках Федора Христианыча, честнейшего человека. Мой Николай всегда мне говорил: "Маша, если я умру раньше тебя, тебе нечего беспокоиться по хозяйству; не вмешивайся и предоставь все Федору Христианычу. Ты будешь жить, как у Христа за пазухой". Мне совесть приказывает даже держаться Федора Христианыча. Я владею пожизненно имением мужа. Муж полагался на него, как на каменную стену. Значит, самая лучшая вещь, какую я могу только сделать: удержать все по-старому. Поселись я в деревне, мне решительно нечего там делать. Главный наш доход с завода, земля вся почти отдается, хутор — больше игрушка. Я его поддерживаю, как память о Николае. Ему хотелось иметь хутор. Все тогда закричали о вольном труде, ну, и он тоже завел… Федор Христианыч — действительно честный человек. Я к нему чувствую какое-то, как бы это выразиться, благоговение. Да и не одна я. Последний раз, как я была в деревне, весь уезд мне уши прожужжал: "Ваш немец — клад". И как он привязан к нашему семейству! Ему две тысячи рублей предлагали, да какое две тысячи? Двадцать пять процентов давали на другом заводе — нейдет. Какой же еще рекомендации? Так, зря, не будут хвалить все в голос. Поселиться мне в деревне — надо строить дом. Во флигеле жить нельзя. А это бы повело за собой расходы. Весь уезд бы стал ездить. Никого не принимать нельзя, умрешь со скуки. И кончилось бы тем, что я бы проживала больше петербургского. Федор Христианыч доставляет мне аккуратно пятнадцать тысяч. Я не обираю Володьку и пятнадцати этих тысяч не проживаю. Я еще не считала, что у меня остается к 1-му января. Наверно, тысячи четыре. Когда он подрастет, я ему составлю капитал в сто тысяч, даже больше, потому что будешь стариться, меньше денег на тряпки. Я на них, право, трачу не так, как другие барыни… Тысячи две, может быть, три. А еще находят, что я одеваюсь с шиком. Даже Clémence похваливает. Софи тратит по крайней мере шесть, семь тысяч. Как я ее ни наставляла на путь истинный, она все-таки одевается, как сорока. Я и так переделываю иногда из старого на новое. Все куафюры обдумываю сама. Меня это даже утешает. Если б я вдруг обеднела, я бы могла сделаться marchande de modes.[83] Вкусу у меня, конечно, не меньше, чем у всех этих Izombard, которые берут с нас по 50 рублей за фасон. Я знаю, могут, пожалуй, сказать: чем вам здесь заниматься плясом и делать глазки разным pinioufs (как говорит Clémence), лучше бы поехать в деревню, поселиться там, хозяйство оставить на руках Федора Христианыча, а самой завести школу, больницу… Видела я эти школы и больницы. В школы никого калачом не заманишь, а больниц мужики терпеть не могут. Так давать по рукам лекарства — я нахожу это нелепостью. Мало разве у нас деревенских барынь, которые лечат по книжкам арникой?.. Или опять эта гомеопатия. Боже ты мой милосердный! Я ничего не понимаю в медицине, но уж глупее этого занятия и выдумать не могу! Я нахожу даже, что это своего рода сумасшествие. Как только барыня какая обзавелась аптечкой и лечебником — кончено. Она кидается на каждого, как дикий зверь. Но я думаю, как ни глупа сама по себе гомеопатия, все-таки же нужно что-нибудь смыслить в разных там составах, иметь хоть какое-нибудь понятие, как устроен человек. А то ведь это шарлатанство, и больше ничего! И выходит, что все эти затеи "только одно баловство", как говаривала нянька Настасья. Бросаются на них в деревне от смертельной скуки. Я не злая, слава Богу. Я готова помочь всякому. Можно делать добро и в городе. Здесь есть много барынь по добрым делам: приюты разные, общины… Если б представился случай, я не прочь; но все эти добрые дела наполовину мода, реклама, или, опять-таки, спасение от скуки. Подать нищему копейку нетрудно, нетрудно отдать и весь кошелек. Для этого нужно только доброе сердце иметь. Но сделать из благотворительности особую специальность, как некоторые из наших барынь, для этого нужно, как для лечения же, как бы это сказать… принцип, да и взяться надо с толком, а не зря. Да меня сейчас проведут, как маленькую девочку. Всякая нищенка, попрошайка вымолит у меня все на свете… и кончается это таким надувательством, что даже смешно. Бегают, хлопочут, устраивают разные лотереи, спектакли, концерты, жантильничают. Боже мой, как они рисуются, эти покровительницы! И раздадут деньги каким-нибудь салопницам, а те их пропьют. Право, я хоть не участвую в этих добрых делах, а большого угрызения совести у меня нет. По крайней мере, я лишних глупостей не делаю. Вот постарше, когда мне будет под сорок, я тоже, наверно, попаду в попечительницы какого-нибудь приюта и сострою себе на веки вечные такую улыбку… un sourire de maternité…[84] Облекусь в темно-синее платье… le gros bleu… en désespoir de cause![85] в синее… с отчаяния! (фр.). Слышала я про стриженых девиц. Какую-то они там коммуну завели. Что же? Им, конечно, веселее, чем нам. Я в этом не сомневаюсь. Больше свободы… Они нами вряд ли занимаются; а в свете только про них и толкуют… Значит, они одерживают верх, до известной степени… Я их вблизи-то хорошенько не видала… Софи приглашала меня раз поехать на литературный вечер в пользу какой-то не то читальни, не то швальни… Жалею, что не поехала. Там, говорят, все собрались, и стриженые, и нестриженые. И Софи уверяет, что было даже мило. Читал очень смешную какую-то вещь их первый сочинитель. Софи говорит, что он хорош, даже очень хорош собою. Просто красавец. С большой бородой, но приличен… И все эти стриженые так на него и молятся. Софи говорит, что он прелестно читает… Он представлял каких-то пьяных… Скажу я Плавиковой, чтоб она его отыскала… Я не знаю, нигилистка она или нет; но ведь ей все равно. Лучше же красивых нигилистов принимать, чем господина Гелиотропова. Домбрович очень умно заметил, что этими нигилистами стали везде заниматься… Только об них и говорят… И коли кого бранят, значит, завидуют… Это ясно как день! Я их хорошенько не знаю. Но какое до них дело нашим барыням; а особенно всем этим Кучкиным и разным другим иерихонцам? (Я вспомнила слово Домбровича…) Уж подлинно только, чтоб чесать язык. Все эти девицы без кринолинов (у них губа-то не дура: ходить без кринолинов гораздо шикарнее), говорят, все читают, пишут, переводят, заводят разные мастерские… словом сказать, им весело. Но они совсем другое дело. Это все больше бедные девушки. Чем коптеть в гувернантках, лучше переводами заниматься. Родись я в их звании, и я, может быть, то ж самое делала бы. А то мне вдруг обстричь косу, надеть сапоги и завести швальню?.. Ха, ха, ха! Конечно, можно читать, писать, переводить, не записываясь в нигилистки… Ну, а Плавикова? Вот живой пример. Она и читает, может быть, и пишет, и про Спинозу знает, а ее же приятели и первый Домбрович над нею смеются. Не говоря уже о том, что в свете ее считают дурой, хотя она вовсе не глупа. Как она там ни финти, ни приседай, ни улыбайся, а все же она глупее и менее образованна, чем даже господин Гелиотропов. А ее еще с детства обучали разным наукам. У нее вот какой-то г. Кудрявцев учителем истории был, и все-таки она не может… elle ne peut pas primer dans sa république des lettres.[86] И ограничивается это тем, что она пустит в гостиной какую-нибудь фразу, которая поражает присутствующих. Без всякого тщеславия, взять меня и ее: я знаю, что более обращают внимания на меня, чем на нее, хотя я ничего, кроме романов, в жизнь свою не читала. Я думаю даже, что для некоторых барынь я — ученая женщина. Вон Домбрович у меня находит какую-то точность выражений. Стало быть, дело вовсе не в том, сколько кто прочел книжек… А для собственной охоты, pour la chose en elle mкme,[87] т. е. чтоб быть действительно образованной женщиной, нужно начать с начала. А мы, если б и захотели учиться с аза, остались бы на веки вечные недоумками. У меня, девочкой, правда, была охота читать; но теперь мне и романы-то в тягость. Взять мудреную книжку и сидеть перед ней четыре часа сряду каждое утро без всякого интереса так же глупо, как и помогать пьяным салопницам. Все, что мне нужно для своего собственного поведения, я это и без книг знаю. Un peu de savoir vivre et du sens commun!..[88] Я перечла, что написала сегодня. Как это странно! Никто мне не подсказывает, а ведь я пришла к тому самому, что говорит Домбрович. И выходит, что нужно помириться с этим светом, au risque de chercher midi à quatorze heures![89] A скука? Он говорит, что скука происходит от неуменья взяться… В чем же это уменье? Ведь если не удариться ни в хозяйство, ни в благочестие, ни в добрые дела, ни в нигилизм, ни в ученость, что же остается? То, что я теперь делаю: танцовать и выделывать коньками свои вензеля? Так ведь это все там, наружи, на людях. А внутри, у себя дома, перед судом совести? Ничего… Так-таки ничего! Le néant![90] Вот я опять завралась. Совсем не это я должна сказать. Если сама судьба устроила так, что мне следует жить в свете, то моя совесть зависит от меня. Нет ничего глупее, как киснуть и плакаться! Ну, нет у меня своего очага. Экая беда! Я могу завтра же выйти замуж. Неужели так просто, законным браком, по-мещански, за какого-нибудь сановника или трехаршинного кавалергарда? En fait de nouveau[91] — и будет одно лобызание! Во всем, что я здесь разбирала, не было ведь одной вещи: сердца… Но что ж я с ним стану делать? Неужели мне чувствительность напускать на себя? Une femme à grandes passions…[92] Это так отзывается Зинаидой Паклиной. Никогда! 19 декабря 186* Первый час. — Понедельник Была я опять у Елены Шамшин. Она совсем потерянная. Пригласила она меня ехать к ее сестре. Мне не хотелось; но она такая жалкая. Я поехала. Попала я ни больше ни меньше как на заседание. Все их семейство занимается спиритизмом. Сестра Елены совсем уж блаженная. Взяла меня за руку, поцеловала в лоб и говорит мне таинственным шепотом:

The script ran 0.009 seconds.