Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Иван Шмелёв - Человек из ресторана [1911]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history

Аннотация. Замысел повести «Человек из ресторана» (1911), по словам автора, — выявить слугу человеческого, который по своей специфической деятельности как бы в фокусе представляет всю массу слуг на разных путях жизни. Действующие лица повести образуют единую социальную пирамиду. И чем ближе к вершине этой пирамиды, тем низменнее причины лакейства, которое совершается уже «из высших соображений».

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 

Иван Сергеевич Шмелев Человек из ресторана Ольге Шмелевой I Человек мирный и выдержанный при моем темпераменте — тридцать восемь лет, можно так сказать, в соку кипел, — но после таких слов прямо как ожгло меня. С глазу на глаз я бы и пропустил от такого человека… Захотел от собаки кулебяки! А тут при Колюшке — и такие слова!.. — Не имеете права елозить по чужой квартире! Я вам доверял и комнату не запирал, а вы с посторонними лицами шарите!.. Привыкли в ресторанах по карманам гулять, так думаете, допущу в отношении моего очага!.. И пошел… И даже не пьяный. Чисто золото у него там… А это он мстил нам, что с квартиры его просили, чтобы комнату очистил. Натерпелись от него всего. В участке писарем служил, но очень гордый и подозрительный. И я его честью просил, что нам невозможно в одной квартире при таком гордом характере и постоянно нетрезвом виде, и вывесил к воротам записку. Так ему досадно стало, что я комнату его показал, — и накинулся. «За человека не считаете» и то и се!.. А мы, напротив, с ним всегда очень осторожно и даже стереглись, потому что Колюшка предупреждал, что он может быть очень зловредный при своей службе. А у меня с Колюшкой тогда часто разговор был про мое занятие. Как он вырос и стал образованный, очень было не по нем, что я при ресторане. Вот Кривой-то, жилец-то наш, — фамилия ему Ежов, а это мы его промежду собой звали, — и ударил в этот пункт. По карманам гуляю! Чуть не зашиб я его за это слово, но он очень хитрый и моментально заперся на ключ. Потом записку написал и переслал мне через Лушу, мою супругу. Что от огорчения это он и неустройства, и предлагал набавить за комнату полтинник. Плюнул я на эти пустые слова, когда он и раньше-то по полтинникам платил. Только бы очистил квартиру, потому прямо даже страшный пo своим поступкам… И на глаза-то всегда боялся показаться — все мимо шмыгнуть норовил. Но с Колюшкой был у меня очень горячий разговор. Я даже тогда пощечину ему дал за одно слово… И часто он потом мне все замечания делал: — Видите, папаша… Всякий негодяй может ткнуть пальцем!.. А я смолчу и думаю себе: молод еще и не понимает всей глубины жизни, а вот как пооботрется да приглядится к людям — другое заговорит. А все-таки обидно было от родного сына подобное слушать, очень обидно! Ну лакей, официант… Что ж из того, что по назначению судьбы я лакеи! И потом, я вовсе не какой-нибудь, а из первоклассного ресторана, где всегда самая отборная и высшая публика. К нам мелкоту какую даже и не допускают, и на низ, швейцарам, строгий наказ дан, а все больше люди обстоятельные бывают — генералы, и капиталисты, и самые образованные люди, профессора там и вообще, коммерсанты и аристократы… Самая тонкая и высокая публика. При таком сорте гостей нужна очень искусственная служба, и надо тоже знать, как держать себя в порядке, чтобы не было какого неудовольствия. К нам принимают тоже не с ветру, а все равно как сквозь огонь пропускают, как вес равно в какой университет. Чтобы и фигурой соответствовал, и лицо было чистое и без знаков, и взгляд строгий и солидный. У нас не прими-подай, а со смыслом. И стоять надо тоже с пониманием и глядеть так. как бы и нет тебя вовсе, а ты все должен уследить и быть начеку. Так это даже и не лакей, а как все равно метрдотель из второклассного ресторана. — Ты, — говорит. — исполняешь бесполезное и низкое ремесло! Кланяешься всякому прохвосту и хаму… Пятки им лижешь за полтинники! А?! Упрекал меня за полтинники! А ведь он и вырос-то на эти полтинники, которые я получал за все — и за поклоны, и за услужение разным господам, и пьяным, и благородным, и за разное! И брюки на нем шились на эти полтинники, и курточки, и книги куплены, которые он учил, и сапоги, и все! Вот что значит, что он ничего-то не знал из жизни! Посмотрел бы он, как кланяются и лижут пятки, и даже не за полтинник, а из высших соображений! Я-то всего повидал. Когда раз в круглой гостиной был сервирован торжественный обед по случаю прибытия господина министра. и я с прочими номерами был приставлен к комплекту, сам собственными глазами видел, как один важный господин, с орденами по всей груди, со всею скоростью юркнули головой под стол и подняли носовой платок, который господин министр изволили уронить. Скорей моего поднял и даже под столом отстранил мою руку. Это даже и не их дело — по полу елозить за платками… Поглядел бы вот тогда Колюшка, а то — лакей! Я-то, натурально, выполняю свое дело, и если подаю спичку, так подаю по уставу службы, а не сверх комплекта… Я как начал свою специальность, с мальчишек еще, так при ней и остался, а не как другие даже очень замечательные господа. Сегодня, поглядишь, он орлом смотрит, во главе стола сидит, шлосганисберг или там шампанское тянет и палец мизинец с перстнем выставил и им знаки подает на разговор и в бокальчик гукает, что не разберешь; а другой раз усмотришь его в такой компании, что и голосок-то у него сладкий и тонкий, и сидит-то он с краешку, и голову держит, как цапля, настороже, и всей-то фигурой играет по одному направлению. Видали… И обличьем я не хуже других. Даже у меня сходство с адвокатом Глотановым, Антон Степанычем, — наши все смеялись. Оба мы во фраках, только, конечно, у них фрак сшит поровней и матерьялец получше. Ну, живот у них, правда, значительней и пущена толщенная золотая цепь. А тоже лысинка, и вообще в масть. Только вот бакенбарды у меня, а у них без пробрития. А если их пробрить да нацепить на бортик номер, очень бы хорошо сошли заместо меня. И у меня бумажник, но только разница больше внутренняя. У них бумажник, конечно, вздут, и выглядывают пачечки разных колеров, и лежат вексельки, а у меня бумажник сплющен и никаких колеров не имеется, а заместо вексельков вот уже три недели лежат две визитные карточки: судебного кандидата Перекрылова на двенадцать рублей, по случаю забытых дома денег, и господина Зацепского, театрального певца, с коронкой, на девять рублей по тому же поводу. Вот уже они три недели не являются и думают не платить, но это — подожди, мадам! Таких господ и у нас немало, и если бы платить за всех забывающих, так не хватило бы даже государственного банка, я так полагаю. Есть которые без средств, а любят пустить пыль в глаза и пыжатся на перворазрядный ресторан, особенно когда с особами из высшего полета. Очень лестно подняться по нашим коврам и ужинать в белых залах с зеркалами, особливо при требовательности избалованных особ женского пола… Ну, и не рассчитают паров. И нехорошо даже смотреть, как конфузятся и просматривают в волнении счет и как бы для проверки вызывают в коридор. Даже с дрожью в голосе. Потому стыдно им перед особами. Ну, на страх и риск и принимаешь карточки. И выгодно бывает, когда в благодарность прибавят рублика два. Это ни для кого не вредно, а даже полезно и помогает обороту жизни. И тут ничего такого нет. Сам даже Антон Степаныч, когда завтракают с деловыми людьми, очень хорошо говорят про оборот капитала, и у них теперь два дома на хорошем месте, и недавно их поздравляли еще с третьим, по случаю торгов. А потом, с ними ведут дружбу Василь Василич Кашеротов, «первой помощи человек», как у нас про них говорят. У них всегда при себе пустые вексельки, чтобы молодым людям из хорошего семейства дать в момент и получить пользу. А совсем на моих глазах в люди вышли и в знакомстве с такими лицами, что… Даже состоят как бы в попечителях при женском монастыре и любитель, особливо обожают послушниц — и достигают, по своему влиянию и жертвам. Даже по случаю такой их специальности насчет вексельков будто некоторые очень шикарные дамы из семейств бывают с ними в знакомстве. Да-а!.. Что значат деньги! А сами из себя сморщены, и изо рта у них слышно на довольно большое расстояние, ввиду гниения зубов. Конечно, жизнь меня тронула, и я несколько облез, но не жигуляст, и в лице представительность, и даже баки в нарушение порядка. У нас ресторан на французский манер, и потому все номера бритые, но когда директор Штросс, нашего ресторана, изволили меня усмотреть, как я служил им, — у них лошади отменные на бегах и две любовницы, — то потребовали метрдотеля и наказали: — Оставить с баками. Игнатий Елисеич живот спрятал из почтения и изогнулся: — Слушаюсь. Некоторые одобряют, чтобы представительность… — Вот. Пусть для примера остается. Так специально для меня и распорядились. А Игнатий Елисеич даже строго-настрого наказал: — И отнюдь не смей сбрить! Это тебе прямо счастье. Ну, счастье! Конечно, виду больше и стесняются полтинник дать, но мешает при нашем деле. Вообще вид у меня очень приличный и даже дипломатический — так, бывало, в шутку выражал Кирилл Саверьяныч. Кирилл Саверьяныч!.. Ах, каким я его признавал и как он совсем испрокудился в моих глазах! Какой это был человек!.. Ежели бы не простое происхождение, так при его бы уме и хорошей протекции быть бы ему в государственных делах. Ну и натворил бы он там всего! А у него и теперь парикмахерское заведение, и торгует духами. Очень умственный человек и писал даже про жизнь в тетрадь. Много он утешал меня в скорбях жизни и спорил с Колюшкой всякими умными словами и доказывал суть. — Ты, Яков Софроныч, облегчаешь принятие пищи, а я привожу в порядок физиономии, и это не мы выдумали, а пошло от жизни… Золотой был человек! И вот когда во всем параде стоишь против зеркальных стен, то прямо нельзя поверить, что это я самый и что меня, случалось, иногда в нетрезвом виде ругнут в отдельном кабинете, а раз… А ведь я все-таки человек не последний, не какой-нибудь бездомовный, а имею местоположение и добываю не гроши какие-нибудь, а когда семьдесят, а то и восемьдесят рублей, и понимаю тонкость приличия и обращение даже с высшими лицами. И потом, у меня сын был в реальном училище, и дочь моя, Наташа, получила курс образования в гимназии… И вот при всем таком обиходе иной раз самые благородные господа, которые уж должны понимать… Такие тонкие по обращению и поступкам и говорят на разных языках!.. Так деликатно кушают и осторожно обращаются даже с косточкой, и когда стул уронят, и тогда извиняются, а вот иногда… И вот такой-то вежливый господин в мундире, и на груди круглый знак, сидевши рядом с дамой в большущей шляпе с перьями,-и даму-то я знал, из какого она происхождения, — когда я краем рыбьего блюда задел, по тесноте их друг к дружке, за край пера, обозвал меня болваном. Я, конечно, сказал — виноват-с, потому — что же я могу сказать? Но было очень обидно. Конечно, я получил на чай целковый, но не в извинение это, а для фону, чтобы пыль пустить и благородство свое перед барыней показать, а не в возмещение. Конечно, Кирилл Саверьяныч, по шустроте и оборотливости ума своего, обратил все это в недоумение, которое постигает и самых прославленных людей, и всетаки это нехорошо. Он даже говорил про книгу, в которой один ученый написал, что всякий труд честен и благороден и словами человека замарать нельзя, но я-то это и без книги знаю, и все-таки это нехорошо. Хорошо говорить, как не испытано на собственной персоне. Ему хорошо, как у него заведение, и если его кто болваном обзовет, он сейчас к мировому. А ты завтра же полетишь за скандал и уже не попадешь в первоклассный ресторан, потому сейчас по всем ресторанам зазвонят. А ученый может все писать в своей книге, потому его никто болваном не обзовет. Побывал бы этот ученый в нашей шкуре, когда всякий за свой, а то и за чужой целковый барина над тобой корчит, так другое бы сказал. По книгам-то все гладко, а вот как Агафья Марковна порасскажет про инженера, так и выходит на поверку… Ужинали у нас ученые-то эти. Одного лысенького поздравляли за книгу, а посуды наколотили на десять целковых. А не понимают того, с кого за стекло вычитает метрдотель по распоряжению администрации. Нельзя публику беспокоить такими пустяками, а то могут обидеться! Они, по раздражению руки, в горячем разговоре бокальчик о бокальчик кокнут, а у тебя из кармана целковый выхватили. Это ни под какую науку не подведешь. Поглядишь, как Антон Степаныч деликатесы разные выбирает и высшей маркой запивает, так вот и думается — за какой такой подвиг ему все сие ниспослано — и дома, и капиталы, и все? И нельзя понять. И потом, его даже приятели прямо жуликом называют. Чистая правда. Как был ежегодный обед правления господ фабрикантов, у которых Антон Степаныч дела ведет по судам и со всеми судится, то были все капиталисты, и даже всесветный миллионер Гущин. И за веселым обедом — сам слышал — этот самый господин Гущин хлопнет Антон Степаныча по ляжке и вытянет: — Да уж и жу-у-лик ты, золотая голова! И все очень смеялись, и Антон Степаныч подмигивал и хвастал, что не на их лбу гвозди гнуть. А как прибыли потом француженки на десерт, так одна попробовала тоже господину Гущину потрафить и тоже Антон жуликом, а у ней все выходило —зу-у-лик, — так погоди! Очень из себя господин Глотанов вышли и в нетрезвом виде, конечно, крикнули: — Всякая… такая… тоже!.. Очень резкое слово произнесли и употребили жест. И такой вышел скандал, что только при уважительном отношении к нашему ресторану осталось без последствий. А у девицы все платье зернистой икрой забрызгали… Целый жбан перекувырнули! Всего бывало. Смотришь на все это, смотришь… А-а… Несчастные творения бога и творца! Сколько перевидал я их! А ведь чистые и невинные были, и вот соблазнены и отданы на уличное терзание. И никакого внимания… Придешь, бывало, домой, помолишься богу и ляжешь… А за стенкой Наташа. Тихо так дышит… И раздумаешься… Что ожидает ее в жизни? Ей не останется от нас купонов и разных билетов, выигрышных и других, и домов многоэтажных, как получили в наследство барышни Пупаевы, в доме коих я тогда квартировал. II Поживали мы тихо и незаметно, и потом вдруг пошло и пошло… Таким ужасным ходом пошло, как завертелось… Как раз было воскресенье, сходил я к ранней обедне, хотя Колюшка и смеялся над всяким религиозным знамением усердия моего, и пил чай не спеша, по случаю того, что сегодня ресторан отпираем в двенадцать часов дня. И были пироги у нас с капустой, и сидел парикмахер и друг мой, Кирилл Саверьяныч, который был в очень веселом расположении: очень отчетливо прочитал Апостола за литургией. И потому говорил про природу жизни и про политику. Он только по праздникам и говорил, потому что, как верно он объяснял, будни предназначены для неусыпного труда, а праздники — для полезных разговоров. И когда заговорил про религию и веру в вышнего творца, я, по своему необразованию, как повернул потом Кирилл Саверьяныч, возроптал на ученых людей, что они по своему уму уж слишком полагаются на науку и мозг, а бога не желают признавать. И сказал это от горечи души, потому что Колюшка никогда не сходит в церковь. И сказал, что очень горько давать образование детям, потому что можно их совсем загубить. Тогда мой Колюшка сказал: — Вы, папаша, ничего не понимаете по науке и находитесь в заблуждении. — И даже перестал есть пирог. — Вы, — говорит, — ни науки не знаете, ни даже воры и религии!.. Я не знаю веры и религии! Ну, и хотел я его вразумить насчет его слов. И говорю: — Не имеешь права отцу так! Ты врешь! Я, конечно, твоих наук не проник и географии там не учился, но я тебя на ноги ставлю и хочу тебе участь предоставить благородных людей, чтобы ты был не хуже других, а не в холуи тебя, как ты про меня выражаешь… — Так его и передернуло! — А если бы я религии не признавал, я бы давно отчаялся в жизни и покончил бы, может быть, даже самоубийством! И вот учишься ты, а нет в тебе настоящего благородства… И горько мне, горько… И Кирилл Саверьяныч даже в согласии опустил голову к столу, а Колюшка мне напротив: — Оставьте ваши рацеи! Если бы, — говорит, — вам все открыть, так вы бы поняли, что такое благородство. А ваши моления богу не нужны, если только он есть! Ведь это что такое! Я ему про веру и религию, а он свое… Клял я себя, зачем по ученой части его пустил. Охапками книги таскал и по ночам сидел, сколько керосину одного извел. И еще Васиков этот ходил к нему из управления дороги, чахоточный… И злой стал, прямо как чумный, и исхудал… Я на него пальцем погрозил за его слово о творце, и Кирилл Саверьяныч так это на пего посмотрел, — очень он мог так, и рот, бывало, скосит, — а тот как вскочит! И стал всех… и даже… известных лиц ругать и называть всякими словами, так что было страшно, и Кирилл Саверьяныч пришел в беспокойство и все покашливал и поглядывал в окно. — Напрасно старались! — прямо кричит. — Знаю, какого вам благородства нужно! Тут вот чтобы!.. — в пиджак себя тыкать стал. — Так я буду лучше камни по улицам гранить, чем доставлю вам такое удовольствие! Прямо как сумасшедший. А? Зачем я-то старался? Зачем просил господина директора училища, чтобы от платы освободили? И только потому, что они у нас в ресторане бывали и я им угождал и повара Лексей Фомича просил отменно озаботиться, они, в снисхождение моим услугам, сделали льготу. И три раза прошения подавал с изложением нужды, и счета… сколько раз укорачивал, — можно это при сношении с марочником на кухне, — и внимания добился. И за все это такие слова! Но тут уж сам Кирилл Саверьяныч стал ему объяснять: — Вы, — говорит, — еще очень молодой юноша и с порывом и еще но проникли всей глубины наук. Науки постепенно придвигают человека к настоящему благородству и дают вечный ключ от счастья! — Прямо замечательно говорил! — Вера же и религия мягчит дух. И вот, — говорит, — смотрите, что будет с науками. Я, — говорит, — сейчас, конечно, парикмахер, и если бы не научное совершенство в машинах, то должен бы ножницами наголо стричь десять минут при искусстве, как я очень хороший мастер. А вот как изобрели машинку, то могу в одну минуту. Так и все. И придет такое время, когда ученые изобретут такие машины, что все будут они делать. И уж теперь многое добывают из воздуха машинами, и даже сахар. И вот когда все это будет, тогда все будут отдыхать и познавать природу. И вот почему надо изучать науки, что и делают люди благородные и образованные, а нам пока всем терпеть и верить в промысел божий. Этого вы не забывайте! Я вполне одобрил эти мудрые слова, но Колюшка не унялся и прямо закидал Кирилла Саверьяныча своими словами: — Не хочу вашей чепухи! А-а… По-вашему, пусть лошадка дохнет, пока травка вырастет? Вам хорошо, как вы духами торгуете да разным господам морды бреете не своими трудами! Красите да лак наводите, плеши им прикрываете, чтобы были в освеженном виде!.. Кирилл Саверьяныч осерчал, как очень самолюбивый, и даже поперхнулся. — Евангелие, — говорит, — сперва разучите, тогда я с вами буду толковать! Я философию прошел! Вы сперва с мое прочтите, тогда… Я вашего учителя научу, а не то что… И пальцем себя в грудь. Ну, и мой-то ему тоже ни-ни… Тот пять — он ему двадцать пять! Тоже много прочитал. — А-а… Вы на Евангелие повернули! Так я вам его к носу преподнесу! Веру-то вашу на все пункты разложу и в нос суну! Цифрами вам ваши машины представлю, лохмотьями улицы запружу! Такого вам Евангелия нужно?! Вы, — говорит, — на нем теперь бухгалтерию заносите за бритье и стрижку!.. И прямо как бешеная собака. Очень он у меня горячий и чувствительный. Ну, и здесь тоже бог не обидел. Бегает по комнате, пальцами тычет, кулаком грозит и пошел про жизнь говорить, и про политику, и про все. И фамилии у него так и прыгают. И славных и препрославных людей поминает… и печатает. И про историю… Откуда что берется. Очень много читал книг. И вот как надо, и так вот, и эдак, и вот в чем благородство жизни! Кирилл Саверьяныч совсем ослаб и только рот кривил. Но это он так только, для вида ослаб, а сам приготовлял речь. И начал так вежливо и даже рукой так: — Это с вашей стороны один пустой разговор и изворот. Это все насилие и в жизни не бывает. Подумайте только хорошенько, и вам будет все явственно. Я очень хорошо знаю политику и думаю, что… А Колюшка как стукнет кулаком по столу — посуда запрыгала. Он широкий у меня и крепкий, но очень горяч. — Ну, это предоставьте нам, думать-то, а вы морды брейте! Очень дерзко сказал. А Кирилл Саверьяныч опять тихо и внятно: — Погодите посуду бить. Вы еще не выпили, а крякаете. И потом, кто это вы-то? Вы-то, — говорит, — вот кончите ученье, будете инженером, мостики будете строить да дорожки проводить… Как к вам денежки-то поплывут, у вас на ручках-то и перчаточки, и тут туго, и здесь, и там кой-где лежит и прикладывается. И домики, и мадамы декольте… С нами тогда, которые морды бреют-с, и разговаривать не пожелаете… Нет, вы погодите-с, рта-то мне нс зажимайте-с! Это потом вы зажмете-с, когда я вас брить буду… И книжечки будете читать, и слова разные хорошие — девать некуда! А ручками-то перчаточными койкого и к ногтю, и за горлышко… Уж всего повидали-с — девать некуда! А то правда! Правда-то, она… у Петра и Павла! Прямо завесил все и насмарку. Необыкновенный был ум! Колюшка только сощурился и в сторону так: — Вам это по опыту знать! А позвольте спросить, сколько вы с ваших мастеров выколачиваете? И только Кирилл Саверьяныч рот раскрыл, вдруг Луша вбегает и руками так вот машет, а на лице страх. Да на Колюшку: — Матери-то хоть пожалей! Погубишь ты нас! Кривойто ведь все слышал!.. Ах ты, господи! О нем-то мы и забыли, которого гнать-то все собирались. Очень по всем поступкам неясный был человек. Раньше будто в резиновом магазине служил, и жена его с околоточным убежала. Снял у нас комнатку с окном на помойку и каждый вечер пьяный приходил и шумел с собой. Сейчас гитару со стены и вальс «Невозвратное время» до трех ночи. Никому спать не давал, а если замечание — сейчас скандалить: — Еще узнаете, что я из себя представляю! Думаете, писарь полицейский? Не той марки! У меня свои полномочия! Прямо запугал нас. И такая храбрость в словах, что удивительно. Время-то какое было! А то бросит гитару и притихнет. Луша в щелку видала. Станет середь комнатки и волосы ершит и все осматривается. И клопов свечкой под обоями палил, того и гляди — пожар наделает. Навязался, как лихорадка. Так вот этот самый Кривой — у него левый глаз был сощурен — появляется вдруг позади Луши в новом пиджаке, лицо ехидное, и пальцем в нас тычет с дрожью. И по глазу видно, что готов. — Вот когда я вас устерег! Чи-то-ссс?! Вы меня за сыщика признавали, ну так номером ошиблись! Я вам поставлю на вид политический разговор! Чи-то-ссс!.. Знаю, что вовсе дурашливый человек, да еще на взводе, молчу. Колюшка отворотился — не любил он его, а Кирилл Саверьяныч сейчас успокаивать: — Это спор по науке, а не насчет чего… И не желаете ли стаканчик чайку… Вообще тонко это повел дело. — И мы, — говорит, — сами патриоты, а не насчет чего… И вы, пожалуйста, не подумайте. У меня даже парикмахерское заведение… А Кривой совсем сощурился и даже боком встал. — Оставьте ваши комплименты! Я и без очков вижу отношение! Произвел впечатление?! Чи-то-ссс? Я, может, и загублю вас всех, и мне вас очень даже жалко, по моему образованному чувству, но раз мною пренебрегли и гоните с квартиры, как последнюю сволочь, не могу я допустить! И ежели ты холуй, — это мне-то он, — так я ни у кого… Очень нехорошо сказал. Как его Колюшка царапнет стаканом — и залил всю фантазию и пиджачок. Вскочили все. Кирилл Саверьяныч Колюшку за руки схватил, я Кривому дорогу загородил к двери, чтобы еще на улице скандала не устроил, Луша чуть не на коленки, умоляет снизойти к семейному положению, и Наташа тут еще, а Кривой выпучил глаза, да так и сверлит и пальцем в пиджак тычет. Такой содом подняли… А тут еще другой наш жилец заявился, музыкантом ходил по свадьбам и на большой трубе играл, Черепахин по фамилии, Поликарп Сидорыч, сложения физического… И сейчас к Наташке: — Не обидел вас? Пожалуйста, отойдите от неприятного разговора… И сейчас на Кривого: — Я вам голову оторву, если что! Насекомая проклятая! Сукин вы сын после этого! При барышне оскорбляете!.. И его-то я молю, чтобы не распространял скандала, но он очень горячий и к нам расположен. Так и норовит в морду зацепить. — Пустите, я его сейчас отлакирую! Я ему во втором глазе затмение устрою! Сибирньга кот!.. А Кривой шебуршит, как вихрь, и нуль внимания. И Кирилл Саверьяныч его просил: — Вы молодого человека хотите погубить, это недобросовестно! Это даже с вашей стороны зловредно! Дело о машинах шло и сути жизни, а вы вывернули на политическую подкладку… А тот себя в грудь пальцем и опять: — Я знаю, какая тут подкладка! Он мне новый пиджак изгадил! Я не какой-нибудь обормот!.. У меня интеллигентные замашки! — Это мы сделаем-с… — Кирилл Саверьяныч-то. — Отдадим в заведение и все выведем. У меня и брат двоюродный у Букермана служит… — Дело, — кричит, — не в пиджаке! Вы на пиджак не сводите! Тут материя не та! У меня кровь благородного происхождения, и ничто не может меня удовлетворить! Я, может, еще подумаю, но пусть сейчас же извинения просит!.. Я, конечно, чтобы не раздувать, Колюшке шепотом: — Извинись… Ну, стоит со всяким… — И пиджак мне чтобы беспременно новый! А Колюшка как вскинется на меня: — Чтобы я у такого паразита!.. — А-а… Я паразит? Ну, так я вам пок-кажу!.. Сейчас в карман — раз, и вынимает бумажку. Так нас всех и посадил. — А это чи-то-ссс?! Паразит? Сами желали-с, так раскусите циркуляр! До свидания. И пошел. Кирилл Саверьяныч за ним пустился, а я говорю Колюшке: — Что ты делаешь со мной? Я кровью тебя вскормилвоспитал, от платы тебя освободили по моему усердному служению… А?! И ты так! Что теперь будет-то? — Напрасно, — говорит, — себя беспокоили и всякому каналье служили! Не шпана за меня платила, которая сама сорвать норовит… А Кривой, пожалуй, и не виноват… Где падаль, там и черви. — Какие черви? — Такие, зеленые… — И смеется даже!.. — Да ты что это? — говорю ему строго, — Что ты из себя воображаешь? — Ничего. Давайте чайку попьем, а то вам скоро в ваш ресторан… — Ну, ты мне зубы не заговаривай, — говорю. — Ты у меня смотри! — Чудак вы! Чего расстроились? Я вас хотел от оскорбления защитить\ — Хорошо, — говорю, — защитил! Теперь он к мировому за пиджак подаст, в полицию донесет, какие ты речи говорил… Сам видишь, какой каверзник! Он теперь тебе а в училище может повредить… А тут Кирилл Саверьяныч бледный прибежал, руками машет, галстук на себе вертит в расстройстве чувств. — Ушел ведь! Должно быть, в участок! И меня теперь с вами запутают… Меня все знают, что я мирный, а теперь из-за мальчишки и меня! Ты помни, — говорит. — Я про машины говорил, и про науку, и насчет веры в бога и терпения… Теперь время сурьезное, а мне и без политики тошно… Дело падает… Схватил шапку и бежать. И пирога не доел. Что делать! Хотел за ним, совета попросить, смотрю — а уж без двадцати двенадцать: в ресторан надо. А день праздничный, бойкий, и надо начеку быть. Иду и думаю: и что только теперь будет! Что только будет теперь! III И как раз в тот день чудасия у нас в ресторане вышла. Игнатий Елисеич новое распоряжение объявил: — С завтрашнего дня чтобы всем номерам подковаться для тишины! Шибко у нас смеялись, а мне не до смеху. Слушаешь, что по карточке заказывают и объясняют, как каплунчики ришелье деландес подать, а в голове стоит и стоит, как с Кривым дело обернется. А тут еще господин Филинов, директор из банка, — у них очень большой живот, и будто в них глист в сто аршин живет, в животе, — который у нас по всей карте прошел на пробах, очень знаток насчет еды, подняли крышечку со сковородки — и никогда не велят поднимать, а сами всегда и даже с дрожью в руке — и обиделись. Сами при пятнадцатом номере заказывали, чтобы им шафруа из дичи с трюфелями, а отправили назад. — Я, — говорят, — и не думал заказывать. Это я еще вчера пробовал, а заказал я… — заглянул в карту и ткнул в стерлядки в рейнском вине. — Я стерлядки заказал! Пожалуйте! А я так явственно помнил, что шафруа, да еще пальцем постучали, чтобы французский трюфель был. И метрдотель записал на меня ордер на кухню. Хоть сам ешь! Да на кой они мне черт и шафруа-то! В голове-то у меня — во-от! И что такое с Колюшкой сталось, откуда у него такие слова? Рос он, рос, и не видал я его совсем. Да когда и видеть-то! На службу уходишь рано, минуту какую и видишьто, как он уроки читает, а придешь ночью в четвертом часу — спит. Так и не видал я его совсем, а уж он большой. И не вспомнишь теперь, какой же он был, когда маленький… Точно у чужих рос. И не приласкал я его как следует. Времени не было поласкать-то. И вот не по нем была моя должность. А я так располагал, что выйдет он в инженеры, тогда и службу побоку, посуду завести и отпускать напрокат для вечеров, балов и похорон. И домик купить где потише, кур развести для удовольствия… Очень я люблю хозяйство! И Луше-то очень хотелось… И сам ведь я понимаю, какая наша должность и что ты есть. Даже и не глядят на лицо, а в промежуток стола и ног. У нас даже специалист один был, коннозаводчик, так на спор шел, что одним пальцем может заказать самое полное на ужин при нашем понимании. Без слова чтобы… И как что не так — без вознаграждения. Отсюда-то вот и резиновые подкладки на каблуки. Игнатий Елисеич так и объяснил: — Был директор в Париже, и там у всех гарсонов, и никакого стуку. Это для гостей особенно приятно и музыке не мешает. А потом заметил у меня пятно на фраке и строго приказал вывести или новый бок вставить. А это мне гость один объясняли, как им штекс по-английски сготовить, и ложечкой по невниманию ткнули. Гости обижаться могут! Чего ж тут обижаться! Что у меня пятно на фраке при моем постоянном кипении? А что такое пятно? Вон у маклера Лисичкина и на брюках, и на манишке… А у господина Кашеротова, если вглядеться, так везде, и даже тут… Обижаются… А я не обижаюсь, что мне господин Эйлер, податной инспектор, сигаркой брюку прожгли? А образованный человек — и учитель гимназии, и даже в газетах пишут — господин… такая тяжелая фамилия… так налимонился ввиду полученных отличий, что все вокруг в кабинете в пиру с товарищами задрызгали, и когда я их под ручки в ватер выводил, то потеряли из рукавного манжета ломтик осетрины провансаль, и как начали в коридоре лисиц драть, так мне всю манишку, склонивши голову ко мне на грудь, всю манишку и жилет винной и другой жидкостью из своего желудка окатили. Противно смотреть на такое необразование! А как Татьянин день… уж тут-то пятен, пятен всяких и по всем местам… Нравственные пятна! Нравственные, а не матерьяльные, как Колюшка говорил! Пятна высшего значения! Значит, где же правда? И, значит, нет ее в обиходе? К этому я ужасно в последнее время склоняюсь. «И почему Колюшка так все знал, будто сам служил в ресторане? Кто же это все узнает и объясняет даже юношам? Я таких людей не знаю. Все вообще на это без внимания у нас. Но кто-нибудь уж есть, есть. Если бы повстречать такого справедливого человека и поговорить! Утешение большое… Знаю я про одного человека, очень резко пишет в книгах и по справедливости. И ума всеогромного, и взгляд строгий на портрете. Это граф Толстой! И имя ему Лев! Имя-то какое — Лев! Дай бог ему здоровья. Он, конечно, у нас не бывает и не знает, что я его сочинения прочитал, какие мог по тесноте времени и Колюшка предлагал. Очень замечательные сочинения! Вот если бы он зашел к нам да сам посмотрел! И я бы ему многое рассказал и обратил внимание. Ведь у нас не трактир, а для образованных людей… А если с умом вникнуть, так у нас вся жизнь проходит в глазах, жизнь очень разнообразная. Иной раз со всеми потрохами развертывается человек, и видно, что у него там за потроха, под крахмальными сорочками… Сколько людей всяких проходит, которые, можно сказать, должны учить и направлять нас, дураков… И какой пример! И вот тогда, в то самое воскресенье, на моих глазах такое дело происходило. И кто ж это? Очень образованный человек и кончил курс наук в училище, в котором учат практической жизни, и потому называется оно — практическая академия. Значит, все на практике. Всю жизнь должна показывать на практике. И ведь сын благородных родителей и по званию коммерции советник, Иван Николаевич Карасев. Неужели же ему в практической академии не внушили, как надо снисходить к бедному человеку, добывающему себе пропитание при помощи музыкальных способностей и музыки!.. Чего-чего только не повидал я за свою службу при ресторанах, даже нехорошо говорить! Но все это я ставлю не так ужасно, как насмеяние над душой, которая есть зеркало существа. Этот господин Карасев бывают у нас часто, и за их богатство им у нас всякое внимание оказывается, даже до чрезвычайности. Сам директор Штросс иногда сидят с ними и рекомендуют собственноручно кушанья и напитки, и готовит порции сам главный кулинар, господин Фердинанд, француз из высшего парижского ресторана, при вознаграждении в восемь тысяч; он и по винам у нас дегустатор, и может узнать вино даже скрозь стекло. И берет даже с поваров за места! Очень жадный. А Игнатий Елисеич с Карасева глаз не спускает и меня к ним за мою службу и понимание приставляет служить, а сам у меня выхватывает блюда и преподносит с особым тоном и склонив голову, потому что прошел высшую школу ресторанов. Приезжают господин Карасев в роскошном автомобиле с музыкой, и еще издали слышно, как шофер играет на аппарате в упреждение публики и экипажей. И тогда дают знать Штроссу, а метрдотель выбегает для встречи на вторую площадку. Пожалуй, они самый богатый из всех гостей, потому что папаша их скончался и отказал десять миллионов и много фабрик и имений. Такое состояние, что нельзя прожить никакими средствами, потому что каждую минуту у них, Игнатий Елисеич высчитал, капитал прибывает на пять рублей. А если они у нас три часа посидят, вот и тысяча! Прямо необыкновенно. А одеваются каждый раз по последней моде. У них часы в бриллиантах и выигрывают бой, ценою будто в десять тысяч, от французского императора из-за границы куплены на торгах. А на мизинце бриллиант с орех, и булавка в галстухе с таким сиянием, что даже освещает лицо голубым светом. Из себя они красивы, черноусенькие, но рост небольшой, хоть и на каблуках. И потом, голова очень велика. Но только они всегда какието скучные, и лицо рыхлое и томительное ввиду такой жизни. И, как слышно, они еще в училище были больны такой болезнью, и оттого такая печальная тоска в лице. К нам они ездили из-за дамского оркестра, замечательного на всю Россию, под управлением господина Капулади из Вены. Наш оркестр очень известный, потому что это не простой оркестр, а по особой программе. Играет в нем только женский персонал особенного подбора. Только скромные и деликатные и образованные барышни, даже многие окончили музыкальную консерваторию, и все очень красивы и строги поведением, так что, можно сказать, ничего не позволят допустить и гордо себя держат. Конечно, есть, что некоторые из них состоят за свою красоту и музыкальные способности на содержании у разных богатых фабрикантов и даже графов, но вышли из состава. Вообще барышни строгие, и это-то и привлекает взгляд. Тут-то и бьются некоторые — одолеть. Они это играют спокойно, а на них смотрят и желают одолеть. И вот поступила к нам в оркестр прямо красавица, тооненькая и легкая, как девочка. С лица бледная и брюнетка. И руки у ней, даже удивительно, — как у дити. Смотреть со стороны одно удовольствие. И, должно быть, нерусская: фамилия у ней была Гуттелет. А глаза необыкновенно большие и так печально смотрят. Я-то уж много повидал женщин и девиц в разных ресторанах: и артисток, и балетных, и певиц, и вообще законных жен, и из высшего сословия, и с деликатными манерами, содержанок, и иностранных, и такой высшей марки, как Кавальери, признанная по всему свету, и ее портрет даже у нас в золотой гостиной висит — от художника из Парижа, семь тысяч заплачено. Когда она раз была у нас и ужинала в золотом салоне с высокими лицами, я ей прислуживал в лучшем комплекте и видел совсем рядом… Так вот она, а так я… Но только, скажу, она на меня особого внимания не произвела. Конечно, у ней тут все тонко и необыкновенно, но все-таки видно, что не без подмазки, и в глаза пущена жидкость для блеска глаз, я это знаю… но барышня Гуттелет выше ее будет по облику. У Кавальери тоже глаза выдающие, но только в них подозрительность и расчет, а у той такие глаза, что даже лицо освещается. Как звезды. И как она к нам поступила — неизвестно. Только у нас смеялись, что за ней каждый раз мамаша-старушка приходила, чтобы ночью домой проводить. И вот этот Иван Николаевич Карасев каждый вечер стали к нам наезжать и столик себе облюбовали с краю оркестра, а раньше все если не в кабинете, то против главных зеркал садились. Приедут к часу открытия музыки и сидят до окончания всех номеров. И смотрят в одно направление. Мне-то все наглядно, куда они устремляются, потому что мы очень хорошо знаем взгляды разбирать и следить даже за бровью. Особенно при таком госте… И глазом поведут с расчетом, и часы вынут, чтобы бриллиантовый луч пустить прямо в глаз. Но ничего не получается. Водит смычком, ручку вывертывает, а глаза кверху обращены, на электрическую люстру, в игру хрусталей. Ну, прямо — небожительница и никакого внимания на господина Карасева не обращает. А тот не может этого допустить, потягивает шлосганисберг пятьдесят шесть с половиной — семьдесят пять рублей бутылочка! — и вздыхает от чувства, а ничего из этого не выходит. И вот сидели они тогда, и при них для развлечения директор Штросс, а я в сторонке начеку стою. Вот Карасев и говорит: — Не понимаю! — резко так. — И в Париже и в Лондоне. И я удивлен, что… Очень резко. А как гость горячо заговорил, тут только смотри. Даже наш Штросс задвигался, а он очень спокойный и тяжелый, а тут беспокойство в нем и сигару положил. Подбородок у него такой мясистый, а заиграл. Притронулся к руке господина Карасева, а голос у него жирный и скрипучий, так что все слышно. — Глубокоуважаемый… У нас не было еще… но как угодно… для музыки… И сигару засосал. А Карасев так ему горячо: — Вот! Это у меня правило, и я желаю оценить… И я всегда… А Штросс не отступается от своего. — У вас, — говорит, — тонкий вкус, но я не ручаюсь… И что-то шепотом. Уж и хитрый, хоть и неповоротливый по толщине. Сказывали, будто он уж заговаривал с барышней в коридоре, но она очень равнодушно обошлась. А Карасев плечами пожали и меня пальцем. Вынимает карточку и дает мне: — Сейчас же к Дюферлю, чтоб букет из белых роз и в середку черную гвоздику! И чтобы Любочка собрала! Она мой вкус знает. Живей! Вижу, какое дело начинается. А-а, плевать. Покатил я за букетом, а в мыслях у меня, сколько он мне за хлопоты отвалит. Вот и дело с Кривым уладим, дам ему трешник за пиджак… А как вспомнил про его слова — хоть домой беги. Вот что внутри у меня делается. Подкатил к магазину, а там уж запираются. Но как показал карточку — отменили. Хозяин, немец, так и затормошился. Руки потирает, спешит, барышень встормошил… — Сейчас, сейчас… Где нож? Проволочки скорей!.. Мальчишку пихнул, схватил кривой ножик и прямо в кусты. Сказал я ему, что барышне Любочке приказали делать, а он и не вылезает. Тогда я уж громче. Выскочил он из цветов, вынул из жилетки полтинник и сует: — Скажите, что она… Ее сейчас нет, но скажите, что она… Я по их сделаю, уж я знаю… Для молодой девицы букет или как? И барышням по-французски сказал, а те смеются. Сказал я — для кого. — А-а… в ресторане? Хорошо. И вдруг красную розу — чик! — Из белых наказали, — говорю. — И гвоздику черную в середку. — Да уж знаю! — И опять с барышнями по-своему, а те улыбаются. — Будет с гвоздикой. И посвистывает. Роскошный букет нарезали, на проволочки навертели, распушили, а красную-то растрепали на лепестки и внутри пересыпали. И вышел белый. А черная гвоздика, как глаз, из середки глядит. Лентами с серебром перехватил — и в бант. Потом поднес лампочку на шнурке к стеклянному шкафу и кричит: — Наденька, выберите на вкус… Нюточка!.. Стали они спорить. Одна трубку с серебряной змейкой указывает, а другая не желает. — Им, — говорит, — Фрина лучше… Я его знаю вкус. А немец и разговаривать не стал. — Змею — это артистке, а тут Фрина лучше, раз в ресторане… И вытащил из шкафчика. Почему Фрина — неизвестно, а просто женская фигурка вершков восьми, руки за голову, и все так, без прикрытия. Букет ей в руки, за голову, закрепил во вставочку, и вышло удобно в руках держать за ножки. Потом на ленты духами спрыснул и в станок, в картон поместил. — Осторожней, пожалуйста… И скажите, что Любочка. Не помните… Сам даже дверь отворил. Только я наверх внес, сейчас Игнатий Елисеич подлетел, букет вытянул и на руку от себя отставил. И языком щелкнул, как фигурку увидал. — Вот так штучка! — И пальцем пощекотал. Очень все удивлялись и посмеялись. Потом через всю белую залу для обращения внимания понес. Встал перед Иваном Николаевичем, а букет на отлете держит. Очень красиво вышло. А тот ему: — Дайте на стол! — даже строго сказал и платочком обтерся. Очень им букет понравился, и директор хвалил. А тот все: — Вот мой вкус! Очень великолепно? — Очень, — говорит, — хорошо, но она как взглянет… Она от нас в театр все собирается… — Пустяки… — И пальцами пощелкали. А тут пришел офицер и занял соседний столик, саблей загремел. Оркестр играет номер, а барышни уж заметили, конечно, букет и поглядывают. Не случалось этого у нас раньше. Ну, в кабинетах бывали подношения разным, а теперь прямо как на театре. А Капулади и не глядит. Водит палочкой, как со сна. Конечно, ему бы поскорей программу выполнить и фундамент заложить. А барышня Гуттелет такая бледная и усталая смычочком водит, как во сне. А офицер вытащил из-за борта стеклышко, встряхнул и вставил в глаз. Отвалился на стуле и на оркестр устремил в пункт, где она в черном платье с кружевами и голыми руками сидела. Уж видно, на что смотрит. Вот, думаю, и еще любитель. Много их у нас. Почти все любители. А он вдруг меня стеклышком: — Вот что… гм… Вижу, будто ему не по себе, что я им в глаза смотрю, а сам о них думаю. Точно мы друг друга насквозь видим. — Это, — говорит, — давно этот оркестр играет? — И глаза отвел. А я уж понимаю^ что не это ему знать надо. Я их всех хорошо знаю, — все больше обходом начинают. — Так точно, — говорю. — Третий год… Как не знает… И раньше бывал у нас. Знает, отлично знает. — А-а-а… — А потом вдруг и перевел: — Кто эта, справа там от середки, худенькая, черненькая:? Вот ты теперь, думаю, верно спросил. — Нам неизвестно… Недавно поступили. А тут оркестр зачастил — к концу, значит. Карасев и дал знать метрдотелю: — Подайте мамзель Гуттелет! Игнатий Елисеич поднял букет кверху и опять его на руку отставил и так держит, что отовсюду стало видать, и дожидается. И все стали смотреть, а директор поднялись и вышли. А барышни так спешат, так спешат, понимают, что сейчас необыкновенное подношение будет, и, конечно, интересуются, так что Капулади палочкой постучал и реже повел. А та-то, как опустила глаза от люстры, посмотрела на букет и как бы не в себе стала. Только Капулади все равно. Водит и водит палочкой, как спит. Потом сделал вот так, точно разорвал слева направо, и кончилось. Сейчас метрдотель перегнулся, даже у него фалды разъехались и хлястик показался от брюк, — очень пузастый он, — и букет через подставки подает двумя руками. Очень торжественно вышло и обратило большое внимание. А барышня даже откинулась на стуле и опустила руки. И Игнатию Елисеичу пришлось попотеть. Все протягивал букет в очень трудном положении, как из-за стульев что вытаскивал, и стал у него затылок вроде свеклы. И даже боком изогнулся, чтобы барышню от публики не заслонить. Потом его Иван Николаевич распушил. А как он протягивал, сам-то Иван Николаевич тоже напряглись в направлении букета и лафитничек держат у губ, будто пьют за здоровье. А у метрдотеля голос густой, и на всю залу отдалось: — Вам-с… букет вам-с от Ивана Николаевича Карасева!.. Но только это сразу кончилось. Капулади увидал, как та удивлена, сам взял букет и поставил на пол у нотной подставки. Потом сразу палочкой постучал, и вальс заиграли. А господин Карасев приказали мне директора пригласить. Конечно, стало очень понятно, для чего букет. И все принялись барышню рассматривать. А меня даже один гость знакомый, старичок, пивоваренный заводчик, господин Арников, очень отважный насчет подобных делов, подозвали и задали вопрос: — Это Карасевская, что ли, новенькая, хе-хе?.. Ничего товарец… Вот. Как знак какой поставлен. Это и я пойму. Артисткам там — другое дело, а тут ее и не слыхать в музыке. Это уж обозначение, что, мол, желаю тебя домогаться и хочу одолеть! Так явственно помню я все, потому что этот самый Карасев и потом меня очень беспокоили, а у меня дома такое тревожное положение началось. С Кривого-то и началось… И много хлопот мне в тот вечер выдалось по устройству замечательного пира, а на душе — как кошки… Посмотришь на окна и думаешь: а что-то дома? Ноет и ноет сердце. И все кругом — как какая насмешка. И огни горят, и музыка, и блеск… А посмотришь в окно — темно-темно там и холодно. Рукой подать, за переулком, дом барышень Пупаевых, а на заднем дворе, во флигельке, — вонючий флигелек и старый, — Луша халаты шьет на машинке для больницы… И думается: а что завтра-то? А господин Карасев с директором свое: — Она, конечно, слышала обо мне? Я ей могу место устроить в хорошем театре… И у меня такая мысль пришла, чтобы нам троим поужинать… А Штросс ему наперекор, хоть и вежливо: — У нас от них подписка отбирается… и у нас аристократический тон и семейный… Вы уж простите, глубокоуважаемый… А господин Карасев, конечно, привыкли видеть полное удовлетворение своих надобностей и настойчиво им: — Я не по-ни-маю… я не с какой стороны… а из музыки… И директор им объясняет: — Будьте спокойны, я поста-ра-юсь, но… А офицер вдруг поднялся и — к Капулади. Как раз играть кончили. Поздоровался за руку и в ноты пальцем что-то… И барышням поклонился и про ноты. В руки взял и головой так, как удивлен. Капулади прояснел, стал улыбаться, и усы у него поднялись, а барышни головки вытянули и слушают, как офицер про ноты им. Пальцем тычет плечами пожимает. Пожимал-пожимал, на подставку облокотился и саблей-то букет и зацепи! И упала Фрина набок. Но сейчас поднял и к барышне Гуттелет с извинении все оглядывается, куда поставить. И спрашивает V она вся пунцовая стала и головкой кивнула. Он мне> час пальцем: — Унесите. Мамзель просит убрать! Куда убрать? Я было замялся, а он мне строго так: — Несите! Что вы стоите? Мамзель просит убрать! А тут метрдотель налетел и срыву мне: — В уборную снести! И понес я букет мимо господина Карасева. Прихожу, а офицер с барышнями про игру разговаривает, и лицо такое умное. — Я, — говорит, — сам умею… Могу слышать каждую ноту… Это даже удивительно, как… Дамская игра, — говорит, — много лучше… А с Капулади по-французски. А тот, как кот, жмурится и головой качает: — Та-та… снаток… приятно шюство… та-та… Еще буду играть. Проснулся совсем, палочку взял и очень тонкую музыку начал. А господина Карасева взяло, вот он и говорит Штроссу: — Это кто такой, лисья физиономия? — А это князь Шуханский, гусар… — А-а… прогорелый!.. — И перстнями заиграл. А потом так радостно: — У меня план пришел!.. Всему оркестру ужин?.. Ну, это-то возможно или как?.. Я член из консерватории… Вы скажите… А Штросс уж не мог тут ничего и говорит: — Конечно, они всегда получают у нас ужин… Ежели согласятся… — От вас зависит!.. Вашу руку!.. А я-то стою позади и вижу аккурат его затылок. Он у них очень широкий, и на косой пробор, и выглажен. Стою и думаю… А-ах, сколько же вас, таких прохвостов, развелось! Учили вас наукам разным, а простой науке не выучили, как об людях понимать… Отцы деньги наколачивали, щи да кашу лопали, с людей драли, а вы на такое употребление. И все ниспровержено! Смотрю ему в затылок и вижу настоящую ему цену! Потом директор Штросс потолковали с Капулади и барышнями и говорит: — Ничего не имеют против, а напротив… — Вот видите, какой у меня всегда хороший план! Теперь, прошу вас, обдумаем, чтобы все было как следует и чтобы очень искусственно и сервировка тонкая… А тот ему, уж в хорошем настроении: — Я бы предложил в гранатовом салоне. Ваша мысль очень хорошая… И пошли на совет… Еще бы не хорошая! На сорок персон ужин со всеми приложениями! Ну, и вышло так, что, я полагаю, долго в конторе счет выписывали и баланц выводили. Велели такого вина пять бутылок, которое у нас очень редко и прямо в натуральном виде подают, в корзине, и бутылки как бы плесенью тронуты. Несут на серебряном блюде двое номеров и осторожно, потому что одна такая бутылка стоит больше ста рублей и очень старинного происхождения. А такое у нас есть, и куплено, сказывали, у одного поляка, у которого погреба остались от дедов невыпитыми и который пролетел в трубу. Более ста лет вину! И крепкое и душистое до чрезвычайности. Сто двадцать пять рублей бутылка! За такие деньги я два месяца мог бы просуществовать с семейством! Духов два флакона дорогих, по семи рублей, сожгли на жаровенке для хорошего воздуха. Атмосфера тонкая, даже голова слабнет и ко сну клонит. Чеканное серебро вытащили из почетного шкафа, и хрусталь необыкновенный, и сербский фарфор. Одни тарелочки для десерта по двенадцати рублей! Из атласных ящиков вынимали, что бывает не часто. Вот какой ужин для оркестра! Это надо видеть! И такой стол вышел — так это ослепление. Даже когда Кавальери была — не было! Зернистая икра стояла в пяти серебряных ведеркахвазонах по четыре фунта. Мозгов горячих из костей для тартинок — самое нежное блюдо для дам! У нас одна такая тартинка рубль шесть гривен! Французский белянжевин — груша по пять целковых штучка… Такое море всего, такие деликатесы в обстановке! И потом, был секрет: в каждом куверте по записке от господина Карасева лежало на магазин Филе — получить конфект по коробке. Отыграл оркестр до положенного часу, убрали барышни свои скрипочки и собрались. А уж господин Карасев так это у закусочного стола хлопочут, как хозяин, и комплименты говорят: — Мне очень приятно, и я очень расположен… Пожалуйте начерно, чем бог послал… Все так стеснительно, а Штросс как корабль плавает с сигарой и очень милостиво так себя держит, с барышнями шутят. И вдруг господин Карасев пальцами так по воздуху и головой по сторонам: — Кажется, еще не все в сборе… А Капулади уж большую рюмку водки осадил и икрой закусывает с крокеточкой, полон рот набил и жует, выпуча глаза. — А-а-а… Мамзель Гуттелет нэт… голЈва у ней… и мамаша прикодиль… — А-а-а… Пожалуйста… кушайте… Только и сказал господин Карасев. И так стало тихо, и барышни так это переглянулись. И такая у него физиономия стала… И смех и грех! Сервировали ужин! А Капулади чокается и вкладывает. И Штросс чокается, и господин Карасев тоже… чокается и благодарит. И лицо у них… физиономия-то у них, то есть… необыкновенная! А там-то, в конторе-то… счетик-то… баланц-то уж нанизывает Агафон Митрич, нанизывает безо всякого снисхождения. Да с примастью, да по тарифу-то, самому уважаемому тарифу… Да за хрусталь, да за сервизы, да за духи, да за… Вышел я в коридор, смотрю — офицер-то и идут. — Что это, свадьба здесь? — спрашивает про пир-то в гранатовом салоне. — Никак нет, — говорю. — Это господин Карасев всю музыку, весь оркестр, ужином потчуют. Сморщил лоб и пошел. И хотел я ему сказать, какой у них приятный ужин получился, но, конечно, это неудобно. Наше дело ответить, когда спрашивают. А очень была охота сказать. IV Пришел я из ресторана в четвертом часу. Луша дверь отперла. Всегда отпирала она мне, сон перебивала. И вот спрашиваю ее про Кривого. Оказывается, не приходил. И гадала она на него весь вечер, и все фальшивые хлопоты и пиковки. Пустое, конечно, занятие, но иногда выходит очень верно. И все казенный дом выходил — значит, как бы в участке заварил кляузу. Фальшивые-то хлопоты… — Чует, — говорит, — мое сердце… Вон у Гайкина-то сына заарестовали. Уж не он ли это?.. Еще Гайкин-то тебя все про Кривого пытал, будто он у него денег просил на резиновую торговлю… И растревожила она меня этими словами так, что не могу уснуть. А это верно, у Гайкина, лавочника, сына действительно заарестовали. Совершили обыск и нашли книги недозволенные. А он был студент, и мой Колюшка у него раньше книгами пользовался, но потом я сам забрал две книги и самому Гайкину отнес. А Кривой всегда у них в лавке пребывал, будто за папиросами, и все приставал к старику резиновый магазин в компании открыть. Так это мне вдруг — а ведь Кривой это! Утром сам проговорился спьяну… А про сыщиков я знал, что они рассеяны везде, но только их трудно усмотреть. А Кирилл Саверьяныч даже одобрял для порядка и тишины. Но я-то знаю, что они могут быть очень вредны. Агафья Марковна, сваха, рассказывала, потому что сватала одного сыщика, и он ей открыл, как они избавляют от разорения. И когда меня обокрали и унесли часы, сыщик все разыскал, и я дал ему за хлопоты красную, но если насчет людей, то может быть очень вреден. Сказал я Луше, что нет ли у Колюшки каких книг, но она меня успокоила. Пытала она Колюшку весь вечер, и он ей побожился, что ничего нет. — Он, — говорит, — охапку какую-то снес вечером к Васикову… И скажи ты, — говорит, — этому Васикову, чтоб он к нам лучше не ходил. Он все Колюшку сбивает… Так мы и решили. И я даже хотел просить Кирилла Саверьяныча, чтоб он принес ему хороших книг, настоящих. Про историю у него были, от которых он умный стал. И вдруг звонок ударил. Соскочил я босой, отпер. Оказывается, Кривой, и в очень растерзанном виде. Нового пиджака на нем уж нет, а какая-то кофта, и лицо прямо убийственное. Так это у меня сперва поднялось против него, не хотел допускать. Но не могу слова найти, как ему сказать, а дорогу ему загородил. И он молчит. А потом вдруг тихо так и твердо: — Вот и я! Ну, что же? Могу я войти в свою квартиру? Гордо так, а голос не свой. Однако не входит, а как бы и просится. И хоть и в кофте, но все равно как во фраке, и по тону слышно, что может затеять скандал. И боится как будто. Дрожание у него в голосе. Ну, думаю, завтра я тебя, друга милого, обязательно выставлю, только ночь переночуешь. И говорю ему строго, что спать пора и зачем так оглушительно звониться. А он вдруг как проскочит у меня под рукой и говорит: — Чи-то-сс? — прямо к лицу и винным перегаром. И как шипенье голос у него стал. — Звонки для звона существуют! Заведите английские замки! И скрылся в свою комнату. Плюнул я на эти дерзкие слова. А Луша мне покою не дает: — Болит у меня сердце… Поговори ты с ним подоброму. Он спьяну-то тебе скажет, жаловался он на нас или нет. А то я ни за что не усну… Томление во мне… Но я терпеть не могу пьяных и сказал, что не пойду на скандал. И уж стал я засыпать, Луша меня в бок: — Послушай-ка, Яков Софроныч… Что это он там… урчит что-то… Даже за душу берет, а ты как бесчувственный. Выпроводи ты его, что ли… Стали мы слушать. Поглядел я в переборку, где обои треснули, — свету нет, но слышно, как у него постель скрипит и какие-то неприятные звуки. Так и рыкает. За сердце взяло, как неприятно. Как из нутра у него выскакивает. Постучал я — без последствий. А Луша требует: угомони да угомони. — Может, он при расстройстве что скажет… Поди! Зажег я свечку и прошел к нему. Вижу — лежит Кривой на кровати одемшись, ткнулся головой в си-тцевую подушку и рыкает. — Прохор Андрияныч… — спрашиваю. — Что это у вас за комедия опять? Мы тоже спать хотим… Так непозволительно себя ведете и еще по ночам спать не даете… Вывернул он голову и одним глазом на меня уставился, как не понимает. А лицо у него в слезах и страшный взгляд. — Ничего, ничего… У меня тут… — И показал на грудь. Первый раз услыхал я настоящий его голос. И очень жалко посмотрел, будто его гнать хотят. Знал я, что у него жена с околоточным сбежала и сынок у него на пятом году помер. Это он Черепахину открыл. И сказал я ему тогда по душам: — Вы лучше объяснитесь начистоту. За пиджак я вам заплачу хоть три рубля… Зла мы вам не хотели, а вы на нас так ополчились… Будете вы нам зло делать, вы скажите? Вы сами объявили, что сообщите, и перевернули наш семейный разговор… и мы вас опасались, это правда… Скажите все, и мы разойдемся по-мирному… Что же делать, раз ваша такая специальность… Но не губите людей! А он привстал и головой так: — Так, так… Вы очень добрый человек… Продолжайте… — Вы, — говорю, — не думайте, что мы бесчувственные какие… Только скажите от сердца и не доводите до неприятности… А вот даже как: я вам даже пирожка принесу закусить, чтобы вы не думали… Сказал, чтобы его в чувство ввести и открыть его планы!. А он подался ко мне, уставил глаз и шипит: — Чи-то-сс? Пир-рожка-а? Это вы что же, на смех? На тебе пирожка! Ты вот, сукин сын, такой мерзавец, Кривой… Вы меня все Кривым!.. а мы тебе пирожка?.. А? Вам за пирожок надо покою ночного? Купить меня пирожком? А утром вы мне пирожка предложили? Вы два пирога пекли и не предложили!.. Из-за вас меня Гайкин из лавки попросил!.. Я вам прощаю! И так рукой торжественно, и сел на кровать. Слышу вдруг — топ-топ. Колюшка из-за двери голову выставил и меня за плечо: — Что это вы его, с квартиры гоните? — Ничего я не гоню! — говорю. — А вот опять… не в себе… А тот действительно голову в руки и трясется. Смотрю, Колюшка сморщился и подходит к Кривому, и голос у него дрожит: — Оставьте, пожалуйста… Что за пустяки и как вам не стыдно!.. Тогда Кривой поднялся, запахнул свою кофту и так трагически: — Можете гнать! Меня сегодня из участка выгнали, теперь вы!.. Конец! — Как, — говорю, — выгнали? за что? Ничего не пойму. А он срыву так: — Гоните в шею! Сейчас прямо на улицу, в темноту! Вы только погоните — и я в момент! Не беспокойтесь… И не вовсе пьян, а так странно. Схватил подушку, гитару со стены сорвал, под кровать полез, шарит там, юлит, подштанники вытащил и в простынку увязывает, книжку из-под матраса трепаную достал, графа МонтеКриста. И увязал в узелок. — Думаете, места не найду? Я и без места могу… Все равно… Шебаршит и шарит вокруг себя. Опять из узла все выкидывать стал. — Можете себе присвоить! Не надо мне ничего… За квартиру получите из имения… Я рассчитываюсь… До свиданья! Пошел было, но я его за руку — стой! — С ума, — говорю, — не сходите и скандалу не делайте… Куда вы пойдете, раз ночь на дворе?.. Посмотрел он на окно и назад повернул, на кровать сел. Тощий он был и взъерошенный, и глаза какие-то такие. Видать было, что положение его очень отчаянное, а только храбрится в нетрезвом виде. Знал я, что у Луши он тридцать копеек занимал и вечером обещал принести и не принес. Очень упрямый и сам стирал свои рваные подштанники в комнатке, чтобы люди не видали. И насилу признался, что в участке служит, а все хвастал, что приказчиком в резиновом магазине. А это он раньше в резиновом-то был, а потом, после расстройства, запил и в писаря пошел. И спать-то мне хочется, а он сидит и томит. Вот я и говорю: — Не принимайте к сердцу… Прогнали — другое место найдете… Мало ли местов!.. А он мне гордо так: — Во-первых, меня не прогоняли! Я сам приставу в морду плюнул! У меня тетка в имении, у ней сто тысяч в банке!.. Чи-то-ссс?! Извините-с… Я не какой-нибудь обормот! — Ну и хорошо, и не напускайте на себя… — Ну, это не ваше дело! Выговоры мне! А может, я наврал? Чи-то-ссс?! И не знаете, гнать меня или нет. Вот молодой человек мне пиджак изгадил, а я, может, все его пиджаки и брюки уничтожил одним почерком пера?! Чито-ссс?! Вижу, что спятил — и ломается. А Колюшка стоит бледный, и губы у него трясутся. — Ничего-с… я шучу — и все наврал. Никогда я сыщиком не был! Не был я сы-щи-ком! Чи-то-ссс? Запомните это! Хорошенько запомните!! А-а… стереглись! Гайкину напели! Он бы мне дело в компании открыл — шинами торговать… Лезет человек в мурью, а вы его так вот, так… кулаком в морду?! Нате вот, плюньте мне в морду, нате!.. Молодой человек! Плюньте!.. Вы про политику можете говорить… понимаете все… плюньте!.. Вашего парикмахера склизкого позовите… плю-уй-те!.. Реветь начал и все тянет: у-у-у… Колюшка его трясти стал за плечо. — Что вы говорите? Неправда!.. Мы не такие!.. А тут Луша из-за двери выглядывает. Увидел он ее и поднялся. — А вы, Лукерья Семеновна, не тревожьтесь… Я вам тридцать копеек завтра… вот с гитары… я еще не все пропил… успокойтесь… И вдруг Черепахин и входит в одном белье. — Простите за костюм… Да ты угомонишься? Как вошь в пироге! Наталью Яковлевну и всех будишь! Черт ты после этого! Но я его остановил и говорю, что человек до умопомешательства дошел. А он очень горячий и всегда за нас. — Знаю, какое у него помешательство! Ему бы теперь ассаже на двугривенный! Так ты прямо скажи, и так дам, а то важничаешь… А Кривой посмотрел так укоризненно и загорелся: — Все супротив меня! Ну, так знайте! Я всем присчитал: и приставу, подлецу, и дорогой супруге, и всем!.. И всем вам язык покажу! Будьте покойны! Итоги подведены. Простите меня, молодой человек! А тридцать копеек и за квартиру за двенадцать дней получите… Вот с гитары… И подает Луше гитару. А она замахала руками и не берет. — Я предложил… как знаете… Ну-с, прощайте, до радостного утра! Сделал шаг вперед и стал руку протягивать, а сам глазом нас сверлит. А Черепахин ему: — Пошел ты! Ломается, как обезьяна… Это в тебе даже и не искренне, а так, одна трагедия глупая… — Ну, как угодно… Как угодно… И вдруг свечу у меня и потушил. — Занавес, — говорит, — опущен! Такой странный оказался человек. Напустил-напустил на себя… Легли мы, а на душе муть. Слышу, чиркнул спичкой за переборкой. Пригляделся я глазом в щель — Кривой лампочку на стенке зажег. Потом стал узелок свой вытряхивать и все головой качает. Потом поднялся, послушал и гитару на стенку повесил, а подштанники и графа Монте-Криста под кровать сунул. Остановился середь комнаты и осматривается. На углы посмотрел, на иконку в уголочке. Глаза ладонями закрыл и затряс головой. Потом за волосы себя дергать стал, да накрепко. Потом подошел к оконцу на помойку и смотрит. Прижался носом к стеклу и смотрит. И в тишине слышно, как над головой, где у нас машинист с железной дороги жил, граммофон камаринского играет. А там именины были. А Кривой все в окно глядит, в темень… Так я и заснул. А наутро, только на службу идти, уж Колюшка в училище ушел, — неприятность. Управляющий домов барышень Пупаевых, Емельян Иваныч Ландышев. Так и так, с первого числа надбавка вам в пять рублей! — Почему такой, надбавка? Прошлый год набавляли… — По плану. Обязательно ведено… Я ни при чем, с меня спрашивают. У барышень расходы большие, и им не хватает. Даже обижаются на меня… — Это ваш произвол, — говорю. — Я знаю очень хорошо барышень, они образованные и стараются для попечительства. У них вывеска даже… А он мне и говорит: — Это ничего не составляет, а каждый хочет себе пользы. Сами они не доходят, а с меня спрашивают… Хотите — платите, не хотите — как хотите… Вот как! Как заколдованный круг. И накалили же меня этими прибавками и надбавками! Да-а… Я это теперь очень хорошо понимаю. Сами не доходят… Музыкальные вечера у них и ужины… И в попечительствах пекутся… барышни Пупаевы, дай им бог здоровья… Они все науки проходили в пансионах и за границу ездят, и им, конечно, не хватает. И сами лотереи устраивают и салфеточки вышивают… И как же им можно проникать в дела, когда это даже и не барышнины дела! Нежны они очень и тонки, и им, конечно, не хватает… Эх, не то говорил ты, Кирилл Саверьяныч, не то! От этого оборот! Оборот капиталов! Что тебе за прически и локоны по сто рублей с головы платят? Так и мне двугривенные платят эти барышни Пупаевы и другие… Ну, так и я им платил рублями, и они принимали, потому что это их не касается! Знаю я, какой это оборот! на собственной шкуре знаю я всех этих барышень Пупаевых и других, дай им бог здоровья! Да они и без здоровья здоровы, потому что поют и играют… А квартир нет. Много домов настроено, а жить негде, потому что все хотят иметь доходы по плану. И так меня это расстроило… V Постучался я к Кривому, чтобы поговорить как следует в трезвом состоянии, но он спал и дверь запер на крючок, И Луша-то сказала, пусть проспится после куража, а то злой будет. И стали мы рассуждать — гнать его или оставить. Что с него возьмешь, как он без места! И тетка-то его с ветру. И раньше, бывало, все про тетку, а потом отрекался. Такой гордый человек! И так все обернул ночью, что словно мы его обидели. А это в нем происхождение такое капризное. Хвастал, что у него мать из дворянской крови и содержанкой жила у губернатора и, может, он даже сын губернатора, а не золотарика. Черепахину все изливал: «Мне бы надо по малой мере чиновником быть и начальствовать, а я до такой ступени опустился. Но только я письмо в газеты накатаю и отца своего, подлеца, так изображу, что его с места прогонят, или пусть мне тыщу рублей пришлет, — велосипедными шинами торговать буду!» Такие вокруг себя сети распространил, думает — и не узнают, а просто стыдно ему было при его положении. Вот и врал. Пришел я в ресторан, а в официантской наши очень горячо рассуждают. А это Икоркин. Маленький такой и черненький, как блоха, но очень цепкий и может говорить. И Икоркиным-то его прозвали па смех — очень любил, как поступил, икорку с ложечек и тарелок слизывать. Оказывается, общество устраивается для всех официантов, для поддержки. Вот Икоркин и требовал, чтобы записывались, по полтиннику в рассрочку. Но только нас метрдотель разогнал и оштрафовал Икоркина на рубль за грубость. Потом мне: — Бери букет, который барышня забыла, вези на квартиру! Карасев записку прислал, велел. Поставили в картонку, пошел я по адресу. И не спросил, нужен ли какой ответ, дорогой уж вспомнил. Пришел, на третий этаж поднялся. Старая барыня отперла. Что такое? Букет барышне от господина Карасева из ресторана. Плечами пожала и зовет: — Аля, что такое? Букет тебе!.. Вышла та, тоненькая такая, в фартучке, прямо как девочка. Вырвала у барыни картонку, и ушли они. Слышу, разговор у них горячий по-французски. И та кричит и другая… А я жду, будет ли ответ какой. А ко мне девочка вышла черненькая и мальчишка. Стоят и смотрят. Мальчик еще спросил меня, кто я такой, а потом и говорит: — Там наша Аля работает, где обедают… А девочка мне куклу принесла показать, такая занятная. И вдруг барышня выбегла ко мне и так гордо: — Можете идти, не будет ответа!.. Так гордо, что я и не думал от нее. И лицо такое злое сделала. Мальчишку дернула за руку, так и отскочил, и за мной дверью — хлоп! Как вылетел я все равно! Плюнул даже. Провались они все, а я еще ее пожалел. И день этот выдался очень горячий, потому что в золотом салоне свадебный ужин на двести персон — сын губернатора женился на дочери фабриканта Барыгина, по двадцать рублей с персоны без вина! А в угловой гостиной юбилей делали директору гимназии. И метрдотель в наказание, что букет я от офицера принял, отрядил меня к юбилею. А юбилей — что! Чиновники!.. Только разговоpы, и еще рассматривают — двугривенный или пятиалтынный… Начались завтраки. И уморил тут меня пакетчик! Вот поди ты, что значит капитал! Прямо даже непонятно. Мальчишкой служил у пакетчика, а теперь в такой моде, что удивление. Домов наставил прямо на страх всем. И ничего не боится. Ставит и ставит по семь да по восемь этажей. Так его господин Глотанов и называет — Домострой! А настоящая его фамилия — Семин, Михаила Лукич! Выстроит этажей в семь на сто квартир и сейчас заложит по знакомству с хорошей пользой. Потом опять выстроит и опять заложит. Таким манером домов шесть воздвиг. И совсем необразованный, а вострый. И насмешил же он меня! По случаю какого торжества — неизвестно, а привез с собою в ресторан супругу. И в первый раз привез, а сам года три ездит. Как вошла да увидала все наше великолепие, даже испугалась. Сидит в огромной шляпе, выпучив глаза, как ворона. А я им служил и слышу, она говорит: — Чтой-то как мне не ндравится на людях есть… Чисто в театре… А он ей резко: — Дура! Сиди важней… Тут только капиталисты, а не шваль… Она ежится, а он ей: — Сиди важней! Дура! А она свое: — Ни в жисть больше не поеду! Все смотрят… А он ее — дурой! Умора! — А мне так, — говорит, — наплевать на всех, что смотрят! Даже не так сказал, а по-уличному. — На всех, — говорит, — мне… Я привык к свету… Нехорошо сказал. Я-то, я-то понимаю даже их необразование. И манит меня: — Человек! Дай мне чего полегше… — Прищурился на нее и говорит: — Дай мне… соль! А она так глаза выпучила — не понимает, конечно. А он-то и доволен, что дуру нашел. А сам недавно за артишоки бранился. — Я, — говорит, — думал, что мясо на французский манер, а ты мне какую-то репу рогатую подаешь! Бона! И как принес я им камбалу, он и говорит супруге: — Вот тебе соль, ешь — не бойся… Это рыба, в море на сто верст в глубине живет! Умора, ей-богу. И сам-то не ест и никогда в компании не ел, а тут для удивления заказал. А она шевельнула вилкой и говорит: — Чтой-то как она и на рыбу не похожа… А не вредная? Да как распробовала, в пару-то, аромат от нее, и назад: — Да она тухлая совсем… Михаила Лукич! Не понимает, что такой от нее запах постоянный. Тухлая! Уж и смеялся он, вот как покатывался! — Эту рыбу-то только француженки употребляют… ду-ура!.. А она чуть не плачет, красная, как свекла, стала и в прыщах. — Мне бы, — говорит, — лучше белуги бы… А он-то ей: — Не страми ты меня перед лакеями, ешь! Тут за порцию три с полтиной!.. И ни малейшего стыда! А она ест и давится. И случилось нехорошо — в салфетку даже. А он ей угрожает: — Дура! Никогда больше не возьму. Необразованная!.. Сейчас подозвал меня и так важно: — Дай ей… ар-ти-шоков! Вот! Это уж на смех. Потому где ей с артишоками управиться? Вот какие люди. А сам-то, сам! Как-то привез в кабинет девочку лет пятнадцати, так… портнишечку, и напоил. Самому лет пятьдесят, а она девчоночка совсем. И ту-то, ту-то тоже кормил по-необыкновенному, потешался. Устриц давал, лангустов, миног… Нарочно с метрдотелем совещался, как бы почудней. Портнишечку!.. Все своими глазами видел и сам служил. И как иной раз мерзит и мерзит. И образованные тоже… И никто не скажет… И ничего! Хамы, хамы и холуи! Вот кто холуи и хамы! Не туда пальцами тычут!.. Грубо и неделикатно в нашей среде, но из нас не отважутся на такие поступки… И пьянство, и жен бьют — верно, но чтобы доходить до поступков, как доходят, чтобы догола раздевать да на четвереньках по коврам чтобы прыгали — это у нас не встречается. Для этого особую фантазию надо. Теперь меня не обманешь, хоть ты там что хочешь говори всякими словами, чего я очень хорошо послушал в разных собраниях, которые у нас собирались и рассуждали про разное… Банкеты были необыкновенные, со слезой говорили, а все пустое… Уж если здесь нет настоящего проникновения, так на момент только все и испаряется, как после куража. Вон теперь полнм-полны рестораны, и опять бойкая жизнь, опять все идет как раньше… Эх, Колюшка! Твоя правда! Теперь и сам вижу, что такое благородство жизни… И где она, правда? Один незнакомый старик растрогал меня и вложил в меня сияние правды… который торговал теплым товаром… А эти… кушают, и пьют, и разговаривают под музыку… Других не видал. И смеялась девчоночка-то, портнишечка-то, смеялась… как коньяком ее повеселили… И потом, потом туда… У нас такой проход есть… плюшем закрытый проход… Чистый, ковровый и неслышный проход есть. И потом в этот проход прошли… В номера проход этот ведет, в особые секретные номера с разрешения начальства. И само начальство ходит этим проходом. Тысячи ходят этим проходом, образованные и старцы с сединами и портфелями, и разных водят и с того, и с этого хода. На свиданье… И был там у нас — и сейчас есть — Карп, аховый насчет делов этих. Как порасскажет, что за этими проходами творится! Жены из благородных семейств являются под секретом для подработки средств и свои карточки фотографические под высокую цену в альбом отдают. И альбомы эти с большим секретом в руки даются только людям особенным и капитальным. Там стены плюшем обиты, и мягко вокруг, и ковры… и голос пропадает в тишине, как под землей. И уж с другого конца выходят гости с портфелями, и лица сурьезные, как по делам… А девицы и дамы чрез другие проходы. И все это знают и притворяются, чтобы было честно и благородно! Теперь ничему не верю, хоть ты мне в лепешку расшибись в приятном разговоре. Тысячи в год проживают, всЈ прошли, все опробовали — и еще говорят, что за правду могут стоять! Один пустой разговор. И вот проходы… И сам Карп чуть однажды не полетел, а очень испробованный и крепкий человек. Криком одна кричала и билась, так постучал он в дверь. И такой вышел скандал за беспокойство, что чуть было наш ресторан со всеми проходами не полетел! И вот как подавал я им артишоки, замутило-замутило меня, дрожание такое в груди. Неприятность, конечно, дома, а еще у меня сердце нехорошее, жмется и бьется: капли ландышевые пью. И так мне подкатило, хоть тут в зале ложись, терпения нет. Пакетчик меня пальцем манит, а я идти не могу. И вдруг товарищ подходит и говорит: — Скорей, жена тебя спрашивает что-то… Перемогся я, подошел к столу. — Нарзану мне дай, а ей солянки… Побежал я в официантскую, а Луша сидит в платочке, бле-едная… — Скорей, скорей! Кривой повесился!.. Околоточный послал… Не понял я сперва, только испугался. А она чуть не плачет: — Скорей, скорей! Полна квартира народу… никого нет… Стал одеваться, пальто никак не вздену. А та-то мне: — Скорей, скорей… запутает он нас… околоточный сказал… Прибежал я на квартиру. Народ со двора в окна лезет, а в квартире полиция. Вошел в его комнатку, а уж он на полу лежит, как был, в рваной кофте… На ремешке он задавился от брюк. На спине лежит, руки так свело и в кулаки, как грозится. А на лицо как взглянул… страшныйстрашный. Языком дразнится. Один глаз сощурен, а другой выперло, смотрит. Еще ночью так все рожи корчил. Околоточный наш, Александр Иваныч, у окошечка сидит, курит, в руке записку держит, и строгий. И околоточный-то знакомый: ему по дешевке вино иной раз доставлял, после балов которое… Нам метрдотель с уступкой продавал. — Ждать тебя мне тут? Что это у вас тут за безобразие?! И пальцем в Кривого, и морщится. Точно я сам его удавил. — Что знаешь, какие причины? Нет ли чаю стакана… И всегда обходительный был, а тут даже про чай строго. А я совсем расстроился, ничего не понимаю. — Неприятность тебе будет… — И запиской по ладошке хлопнул. — Сын где? Его я должен спросить… Чернил! Сейчас ему чернил и чаю подали, ждем… — Прикройте его чем… Связался с дрянью, вот и… Голову закройте! Даже и его взяло. А Черепахин тут как тут. — Почему вы так выражаете про мертвое тело? Занесите в протокол! — А ты, — говорит, — кто такой? Вон отсюда! Тут допрос. Кто он такой? А тот очень горячий и сейчас зуб за зуб: — Почему мне «ты» говорите? Я совместный квартирант и хочу показание дать о причинах. Я все знаю. И начал так развязно, смешком: — Вот как было. Утречком так, часов в десять, конечно, выхожу я из ватерклозета, смотрю… Но околоточный ему сейчас: — Вон! Сам вызову! Очистить комнату! Всю публику выгнал из квартиры. Остались дворник да пачпортист наш, а Черепахину арестом пригрозил за противодействие. Насилу я его увел. — Ну-с, теперь по пунктам… И читает записку, что вот с квартиры его гнали… — Так. Вы гнали его, значит, с квартиры… Гнал? Объяснил все и про ночь рассказал. Записал — и дальше: — Это не важно, а вот… Вслух прочитал все письмо. Оказывается, он на всех доносы написал и про нас и теперь боится суда. И очень обижен на всю жизнь. И про стакан помянул, и про разговоры. Прочитал околоточный и сморщился. — Вот какая канитель! Должен дознание вести, тут про политику… Какие слова твой сын про политику говорил? Лучше чистосердечно… все равно записка в производство пойдет… Вот какая канитель!.. Отрекся я, и Луша тоже, а Черепахин из-за двери кричит: — Знаю, меня извольте допросить! Так я даже удивился на него. Так был расположен — и вдруг. А околоточный обрадовался. — Позвать его! Что про политику? Твое показание по пункту! А тот, вижу, хитрое лицо сделал и начал: — Не твое, а ваше! Про политику — нуль, а вот как было: утречком, конечно, выхожу я из ватерклозета, смотрю… Прямо на смех. Уж потом сам мне говорил: чтобы обозлить. Сейчас его околоточный выгнал и пригрозил. А я на Кирилла Саверьяныча сослался: уважаемый человек и знакомый околоточному. Сейчас за ним погнали: неподалечку, через улицу жил. Пришел очень сильно испуганный, с околоточным за руку и по отчеству и очень умно стал объяснять: — Разве вы меня не знаете? Разве, — говорит, — я могу в моем присутствии позволить насчет чего?.. Я привержен к администрации, и мне даже обидно с вашей стороны такое недоразумение… А околоточный в записку: — Что же делать, раз я по обязанности долга… Я очень хорошо знаю… А Кирилл Саверьяныч посмотрел на Кривого и говорит: — Даже после смерти напакостил! И все из пиджака! А околоточный сейчас в протокол: — Из какого пиджака? Объяснитесь. Кирилл Саверьяныч бородку оттянул и сделал лицо очень умное и даже как обиделся. — А вот как. Сидели мы за пирогом и рассуждали… про жизнь. И Кривой слушал у двери. И тогда молодой человек, их сын — ученик реального училища, стал укорять его, вот этого самого Кривого, зачем он так исполняет свои обязанности, то есть пьянствует, и сказал, что это так не годится… и вообще… нельзя так в политике жизни… Вот она и есть политика… политика жизни… обиход… Так сказать, если выразить по-ученому… — Верно! — подтвердил и околоточный. — Это понятно. — Вот. Необразованный человек не поймет, конечно, а образованный… это понятно… И я ему, этому самому Кривому, стал объяснять даже из Евангелия… насчет властей и про жизнь… А он вдруг обозвал всех нас холуями… — это вы обязательно запишите! — и тогда молодой человек, а их сын, действительно бросил на пол стакан в его направлении и попал в пиджак и забрызгал… Вот он обиделся и сказал, что донесет на всех, и побежал в участок. Это сущая правда. Так складно у него вышло. Ну, конечно, что тому, раз он мертвый? А то бы канитель. Время очень строгое было. И околоточный подтвердил: — Был он там, верно, и наскандалил. Мы его совсем прогнали. Но это не относится… И зачеркал в протокол. А Кирилл Саверьяныч в окошечко смотрит. И вдруг с чего-то обиделся и опять: — Не понимаю, при чем тут я… От работы отрывают… А околоточный ему: — Нам пуще эти канители надоели, но закон такой. — И мне запрос: — Какой донос он на вашего сына послал и куда? Тут в записке есть… И показал перышком на Кривого. — Да какой же донос, раз он пьяный был! — говорю. — Мало ли что! Пьяные-то и проговариваются. О чем донос? Да что я, святой дух, что ли? Такой придира! А тут Колюшка и входит из училища. Как узнал все, так и окаменел. А околоточный сейчас его на допрос: — Объясните показание! Вот что он в письме пишет… Прочитал ему. Колюшка смотрит на него и как ничего не понимает. — Ну-с, — говорит. — Какой донос он послал и куда? А Колюшка стоит помертвелый и шепотом так: — Мы его, мы… Господи! И за голову схватился. А околоточный — чирк в протокол. — Что это значит? — спрашивает. — Тут у вас путаница… Как же это вы? Что — вы?.. Кирилл Саверьяныч тут осерчал. — Что же, вы подозреваете, что они его удавили? Он нравственно думает… от обиды… Он же сам в письме пишет!.. Может быть, и меня вы в чем подозреваете? — Не подозреваю вас, — говорит, — а все-таки странно. Как же это вы… Вы скажите чистосердечно… А мой-то взглянул на Кривого, сморщился и убежал из комнаты. А околоточный мне строго: — Вернуть его! Я именем… требую. Позвать! Побежал я за Колюшкой. А он уткнулся головой в окно, так в шинели и стоит. Обернулся да как зыкнет: — Уйдите! Не могу я, не могу! Я его и так и сяк — нет! — Вот, — говорит, — что мы сделали! И это я, я… Прихожу в комнату к ним, а околоточный что-то оправляется и шепотком с Кириллом Саверьянычем. И лицо у него ничего, не строгое. А Кирилл Саверьяныч сделал такую злую физиономию и вдруг на меня: — Не понимаю вашего сына! — На «вы» стал. — И Александр Иваныч удивляется… Как он у вас неразвит и глуп! А околоточный ничего. — Он, должно быть, протокола испугался… Ну, какнибудь покончим… — Дал подписать и щелкнул портфель. — Доносы меня беспокоят… Хотя вы не беспокойтесь, потому что я так и записал, что нашел труп с явными признаками удавления… самоубийства. Мм-да-а… А Кирилл Саверьяныч меня ногой. А околоточный в окно смотрит и думает. — Ну-с, мы его сейчас заберем… Погода-то какая! Опять грязь… А Кирилл Саверьяныч опять меня ногой. Велел околоточный брать Кривого и в карету помощи. Понесли его и гитару забрали и что было, какое имущество. Ну, конечно, я проводил околоточного в сени и попросил, чтобы вообще… не было какой канители… И он любезно мне: — Ничего, теперь, кажется, все ясно… Кляузник такой был… Отлично его знаю. Вернулся я в квартиру, а Кирилл Саверьяныч как накинется на меня: — Вот как вы цените отношение! И меня запутали! Я из-за вас теперь в протокол попал? Запутали вы меня! Из-за всякого мальчишки… Он у вас на язык невоздержан, а я тут по чужому делу! У меня и так расходов много… Нет, мне надо быть подальше… Я теперь вижу… как к людям снисходить… А тут Колюшка и влетел: — Пожалуйста! Можете уходить… Вон! — Как «вон»! Ты… смеешь? Он при тебе смеет? меня? Это он мне-то! Щенок! дрянь эдакая, шваль, молокосос! Тебя еще пороть надо, мерзавца безмозглого! Я тебе еще покажу, какие ты слова говорил! Я совсем растерялся, а Колюшка одно и одно: — Вон! Вон! Папаша в вас не нуждается, в вашем снисхождении! А у того глаза заюлили, не знает, что сказать. Даже позеленел. — Твое, — говорит, — мерзавец, счастье, что свидетелей нет, а по закону я отца не могу притянуть! И я сам, сам ухожу… сам! Ноги моей не будет! — Потом скосил на меня глаза и кипит: — Только у таких и могут быть такие… хулиганы! Ни за что обидел и ушел. Чуть было мой его не растерзал. Схватился, но я его за руку удержал. Потом ушел к Наташе в комнату и затворился. Вот как обернулось! Такая неприятность, и даже Кирилл Саверьяныч, которого я уважал, оказался таким занозливым. А тут еще донос какой-то Кривой послал… Пошел я к Луше — на постель прилегла от сердца, — она мне: — Мочи моей нету… засудят Колюшку… Вот какой негодяй оказался… Что он про него написал? Возьмут его, как Гайкина сына… Дал ей капель и пошел к Колюшке. Дергаю дверь — не отпирает. С крючка сорвал. Сидит над столом и голову на руки положил. — Чего ты бесишься? — говорю. — И человека вооружил… Ведь он со злобы на тебя донести может, про твои слова! Донос на тебя есть уж… Ведь к нам полиция может каждую минуту… Может, у тебя какие книги есть от Гайкина… А он на меня, вместо того чтобы успокоить: — Вы-то хороши! Он при вас на мертвого врал, а вы… Мамаша мне сказала… И оставьте меня в покое! И по виску себя кулаком. — Неужели это из-за меня он? Господи! Папаша! Даже мне обидно стало, по правде сказать. Посторонние интересы, что Кривой повесился, он к сердцу принимает, а что нам будет — без внимания. И говорю ему: — Чужой тебе приболел, а мы для тебя что? плюнуть да растереть. Вот ты как! Я же о тебе забочусь… Ответь ты мне, есть у тебя какие книги? А он мне: — Уйдите вы прочь! — Кулак сжал и в подушку ткнулся. — Да пощади ты, — говорю, — хоть отца! Я из себя для вас жилы тяну, свету не видал… Что ты геройствуешь-то? Ведь из тебя оттябель выйдет! — стал ему рацеи читать. — Какой из тебя полезный член выйдет? Скандал за скандалом… в квартире человек удавился, нам неприятность… С человеком меня поссорил! А он сколько раз меня поддержал… Протекцию тебе оказал, как в училище поступать… через знакомство с учителем… А он ногой — раз! — о кровать. — Так ты так! — говорю. — Ну, теперь я все вижу! Это твой Васиков долгоногий тебя с пути сбил! Как стал к тебе ходить с книжками, так ты как другой стал… Ну, так чтоб духу его у меня в квартире не было! Ответишь ты мне? — кричу. — Всех выгоню! И Пахомова не пущу! Его, подлеца, выгнали за грубиянство, а он к тебе ужинать ходит? Ты его, дармоеда, кормишь! Пронял его. Встал он, посмотрел так на меня и головой качает. Потом я уж понял, что не надо бы так. Бедный парнишка был Пахомов этот и больной. Прачка его мать была, а его выгнали из училища за плохое поведение… Так он до места к Колюшке ходил, очень бедный… Вот Колюшка мне и говорит: — И вам не стыдно? — Правду, конечно, он сказал. — Не стыдно вам?! Куска пожалели! Не ждал я от вас этого. Сами рассказывали, как нужду терпели, корочки от каши после рабочих в реке размачивали… Будьте покойны, не придет… Но только знайте… я и сам освобожу от расходов… Может быть, и для меня жалко? И заплакал. Смотрю, стоит у стола, скатерть теребит. И курточка на нем вздрагивает, заплаточка на локте… и поясок перекосился. Вот как сейчас его вижу. И штаны выше щиколоток поднялись, голенища видны. И так мне его вдруг жалко стало. Такое расстройство, а тут еще сами друг другу обиду делаем. — Да, — говорит, — вы там, в вашем ресторане, с господами очерствели… Потом вдруг и вынимает из пазухи конверт. — Вот вам от директора письмо. Так все во мне и оборвалось. — Какое письмо? зачем? — Прочитайте… — И отвернулся. Никогда никаких писем раньше не было, а тут вдруг… Отпечатал я письмо, руки у меня — вот что… дрожат, смотрю — бумага с номером, и написано на машинке, что приглашает меня на завтрашний день к двенадцати часам сам директор… Для разговора о сыне Николае Скороходове. Спросил я его, о чем говорить приглашают, а он только плечами пожал. — Может быть, — говорит, — из-за Мартышки… учитель у нас есть… У меня с ним столкновение вышло… — Какое столкновение? Что такое? — Он меня негодяем при всем классе обозвал… Я отговаривал на войну деньги собирать, а он высказал, что только негодяи могут не сочувствовать… А сам сына по знакомству от мобилизации освободил. Ну, я и сказал ему — это как называется? А он из класса ушел. Должно быть, за этим и вызывают… — И ты, — говорю, — так сказал? Колюшка! Что ж ты наделал?! — Да, сказал. Я ничего не боюсь, пусть хоть» и выгонят… Думаете, что очень мне их диплом нужен? И так его достану. — Как так? Значит, — говорю, — все мои труды и заботы на ветер? — Нет. Я вам очень благодарен. Я теперь по крайней мере все понимаю. Они требуют, чтобы я извинение попросил у Мартышки, но я у него просить не стану! Поглядел я на образ и сказал в горе: — Вот тебе Казанская Божия Матерь… при ней говорю, как мне тяжело! Колюшка, — говорю, — попроси извинения!… — Нет, не могу. Может быть, меня и не выгонят еще… Только полгода всего и учиться-то осталось… И оставим, пожалуйста, этот разговор… Все обойдется… Так это все скрутилось сразу. А тут еще Наташка из гимназии пришла и чуть не плачет: — Мне замечание начальница сделала… чуть не оборванкой назвала… Не пойду я в гимназию! Новое платье мне нужно, у меня все заштопано, и швы побелели… И все на высоких каблуках, а у меня стоптано все… Шварк книги под кровать — и реветь от злости. Каторга окаянная! Как сказал я ей про Кривого, так и села. И такое томление тогда на меня напало, хоть сам в петлю полезай… Вот какая полоса нашла. Плюнул я на всех и пошел в ресторан. Хоть на людях забыться! А какое там забыться! Хуже, хуже это чужое веселье раздражает… VI Прямо как несчастье какое наслал на нас Кривой. И такое меня зло разобрало: зачем я их по ученой части пустил? Год от году Колюшка занозистей становился, и Наташка с него перенимала. Рядиться стала, локоны начала взбивать, с гимназистами на каток бегать стала, в картинную галерею… И все-то не по ней, и все претензии: и квартира у нас плохая, и людей настоящих не бывает, и подруг ей совестнo в гости позвать. Требовать стала, чтобы Луша обязательно в шляпке ходила. поправлять в разговоре стала даже: «До сих пор, говорит, „куфня“ говорите и „ндравится“… Учительница какая нашлась, а сама себе дыр не зачинит. Совестно приглашать! — Чего тебе, глупая, — спрашиваю, — совестно, а? Вот тебе комната, и приглашай… Я тебе запрещаю? — Вы ничего не понимаете! Какая у нас обстановка? Диван драный да половики со шваброй? Пожалуйте! Это дрянь-то! Семнадцать лет всего — и разговаривать! А я знал, знал, чего ей совестно! Материто она все высказала. Что я служу в ресторане! Наврала подругам, что я в фирме служу. В фирме! Дура-то! Боялась, что подруги узнают. А у них там больше дочери купцов, вот ей и совестно. И ведь наврала, в бумаге наврала! Велели им на листках написать про домашних, кто чем занимается, а она и написала про фирму. Стыдно, что отец официант в ресторане! Вот какое зрение у них! Швыряй отец деньгами, да с любовницами, да по проходам, — им не будет стыдно! Что же, это ее в училище так обучили? И насмотрелся я на это опровержение! Сколько раз, бывало, начнет какой что-нибудь такое высказывать супруге или там которая с ним из барынь, вроде замечания… Да вот как-то доктор Самогрузов и скажи супруге: — Чешешься ты, как кухарка… волосы у тебя в разные стороны… Так она вся в жар: — Как тебе не стыдно при лакеях мне!.. Стыдно при лакеях! А не стыдно и похуже чего, и не только при лакеях, а прямо на всеобщем виде? Не стыдно, что ногами трутся, как кобели? Ей-богу! Как в компании парочками рассядутся, чтобы вперемежку, для интереса в разговоре, так после ликеров-то, под столом-то… ногами-то… Из рюмочек тянут, а глаза запускают с вывертом. Знаю я им цену настоящую, знаю-с, как они там ни разговаривай по-французски и о разных предметах. Одна так-то все про то, как в подвалах обитают, и жалилась, что надо прекратить, а сама-то рябчика-то в белом вине так и лущит, так это ножичком-то по рябчику, как на скрипочке играет. Соловьями поют в теплом месте и перед зеркалами, и очень им обидно, что подвалы там и всякие заразы… Уж лучше бы ругались. По крайности сразу видать, что ты из себя представляешь. А нет… знают тоже, как подать, чтобы с пылью. А то вот как голод был… Мы, конечно, всегда сыты при нашем деле, а вот как приехал к поваренку отец и начал он на кухне плакаться, как тут у вас всего очень много, а у них там хлеб из осиновой коры пекут, так у нас разговор пошел, и Икоркин всех донял. Так сказал, даже Игнатий Елисеич хвалил: — Тебе бы, — говорит, — Икоркин, попом быть! По копейке с номера стали отчислять в день, рубль двадцать копеек. И Икоркин каждый месяц отправлял в комитет заказным и нам квитанцию представлял. — Смотрите, послал, а не себе в карман, как другие делают. И в газетах было. Ну, и в залах у нас кружки стояли и тоже сборы делались. Поужинают в компании, к ликерам приступят, господи благослови, вот один какой и начнет соболезновать: вот мы, дескать, тут прохлаждаемся и все, а там дети с голоду помирают. И сейчас какой-нибудь барыньке шляпу в ручку, и она начинает: — Жертвуйте, господа! Иван Петрович, Петр Иваныч! Ну, от своей бедности! Ну-у же… И ей это большое удовольствие, и кривляется, и так, и тянет, и глазами… Ну, и соберут рублей десять, а по счету ресторану рублей сто уплатят. А то артистка одна к нам со своей компанией ездила, так та себя на распродажу пускала. И очень много смеху у них бывало. Ручку голую поцеловать до локотка — три рубля, к плечу там — пять, а к шейке — красненькая… И так всю исцелуют, что… Один красное пятно ей насосал, штраф наложили по суду сообща. И вышел раз скандал. Сидел с ними в кабинете один, очень мрачный из себя, фабрика у него была канительная, Иван Иваныч Густов, вот который застрелился от скуки жизни. Так он так-то вот встал и говорит: — Дам вам на голодающих вот это! — и вытащил бумажник. — Тут у меня десять тысяч, сейчас из банка взял. Я вам расценок устрою всем. Всем вам в хари плюну — и на голодающих?! Матушки, что вышло! И бумажником об стол хватил. Ему тут двое карточки суют, с артисткой обморок, на диван ее потащили, с кулаками лезут, а он их отстранил одним взмахом', положил бумажник в карман, да и говорит: — Плевка жалко! И пошел. А потом в газетах было, что десять тысяч на голодающих от неизвестного посетителя ресторана нашего. Вот это я понимаю! И вот пошел я в ресторан, а сердце совсем расстроилось, и никак в себя прийти не могу. А при нашем деле верткость нужна и тревоги чтобы — ни-ни. Потому как тревога — так все равно как из кармана. А нельзя не идти — две экстренности: свадьба и юбилей. И с маху, не успел и за дело взяться как следует, а тут три дюжины тарелок в угловую гостиную понес, да замлело что-то во мне-и врастяжку. По десять целковых дюжина! Второй раз только за всю службу. Первый раз хрусталю наколотил на двадцать четыре целковых, баккара, посклизнулся на апельсинную корочку и сварил. Да вот в этот раз. Сейчас метрдотель. Сварил? Сварил. Заплотишь. У нас это просто — из залога берут. И так мне после этого сделалось, что лег бы куда, забился бы куда в дырку, чтобы не видно было, лежал бы и плакал. Обида одолела. А тут туда-сюда, счета, марки из отделения в отделение сортируешь, то по буфету, то по кухне, то по сервировке, то в счете не так что-то… Все помни, что кто заказал. Первое наше дело — ноги и память. Весь как на струне. А как что неладно вышло, так весь день и пойдет одоление. Закончились обеды, сервировали в угловой, и уж съезд. Пошли и пошли. А народ все капризный и раздражительный, учителя эти. Редко у нас бывают, та-ак, раз в год по обещанию, зато уж тут с напряжением: дескать, мы тоже все понимаем. Приступили к закуске, то-се… И пошли гонять. Распорядитель юбилея у них был — метрдотеля за пояс заткнет, и голос зычный. Того нет, другого нет, метрдотеля сюда, да почему икры только в трех вазах, да почему больше форшмаки да тефтели, да рыбного чтобы больше, да балыка, да лососины, да омаров… Знают, что в цене! Это по шесть-то рублей с персоны, конечно, без вина! Думал, что ему еще глазков маринованных поднесут за шесть-то рублей! Совсем я закружился.' И вот как рок какой! Ну, точно вот нарочно! Несу пирожки, смотрю — он! Его превосходительство, Колюшкин директор. И такой на меня страх напал, что чуть блюдо не выскочило. В глаза ему попасть боюсь. И как нарочно — куда ни станешь, отовсюду его видать. Такой он широкий, выпуклый, как ящик какой. Взглянешь — и он точно глядит. И вот будто у него что против меня в мыслях есть. И как стал пирожками с икрой обносить, чуть блюдо держу. И как приказали им на тарелочку положить, я им волованчиков огратен, и крокеточков, и зернистой икры вдоволь наложил — они очень эту закуску обожали — и стал опять следить за ними. И когда они последнюю крокеточку в рот сунули, подняли голову и на меня уставились очень ласково. Очень я испугался. Вот, думаю, сейчас спросит. А они пожевали-пожевали, проглотили и пальцем мне. Вмиг предстал и жду. А они так ласково посмотрели мне в лоб и говорят: — Дай-ка мне еще икорки… и вот этих еще… Я им еще крокеточков и икры, как на порцию. Но только они меня как бы и не признали. Очень возможно, что и забыли, потому что я года три тому, как к ним в последний раз являлся и прошение о плате подавал. Так весь вечер их вид для меня как казнь была. И как начали рыбу подавать, потребовали, чтобы я им мозельвейну дал. А праздновали не то чтобы юбилей, а награждение. Директора гимназии, старичка, повысили в попечители. Вот все и собрались на обед, чтобы праздновать. И сейчас после рыбы речи наступили. А как речи, тут уж движение прекращается. Стой и слушай. И очень хорошо говорили, что надо растить поколение для пользы народа и чтобы больше свету. И тосты говорили, и пили за все. И решили телеграмму послать. Это у нас всегда. Поговорят-поговорят — и сейчас кому-нибудь телеграмму. А у меня так сердце и мозжит, и так захолодает, что сколько раз выбегал я на кухню. Выбежишь в сени, снежку приложишь под манишку к сердцу — и отпустит. А небо все-то звездами усеяно… И так там хорошо, и далеко, и тихо, а у нас — ад. А тут, на кухне, скандал еще. Повар Семен опять бунтовать пришел. Его за пьянство прогнали, так он на моих глазах с ножом кинулся на старшого и рассек ему котлетным ножом руку, и сам зарезаться хотел… Пришел опять наверх, а тут огни и блеск и оркестр играет… Даже удивительно, как в волшебном царстве. Стали с юбилея расходиться, и не мог я томления одолеть, как стал директор Колюшкин собираться. Стал у двери и жду. И решение во мне такое, чтобы, как пройдет мимо, напомнить им про себя и про Колюшку попросить. Идет он к двери, ласково так посмотрел на меня и говорит: — Человек, там я на окошке грушу оставил и еще что-то… Побежал я к окну — приметил уж я, что они там грушу положили и мандаринов, — прибавил еще пару слив белых и поднес. Он их сейчас в задний карман мундира запихнул и дал мне полтинник. А я и говорю ему вослед: — Ваше превосходительство… дозвольте попросить… А он обернулся и так сердито: — Я вам, кажется, дал?! И пошел. А тут меня распорядитель кликнули. Он, значит, думал, что я еще на чай захотел… не понял… Убраться бы и идти домой, ноги не ходят, и состояние такое ужасное, а разве с юбилея-то их скоро прогонишь? Заплатили денежки, так надо их оправдать. Вина допивали под руководством ихнего распорядителя. И загонял он меня с бутылками! Все бутылки по счету проверил, высчитал на бумажке, что осталось, и распорядился по-хозяйски. Очень насчет этого дела оказался способный человек, хоть и учитель. — Початые, — говорит, — мы жертвуем для прислуги, за эти вот со счета долой, пусть ресторан примет, а вот этот пяточек, — хорошие отобрал! — ты в кулечек упакуй и завтра в свободную минуту вот по карточке снесешь на квартиру. Порылся в кошельке и тридцать копеек дал. И допивали они початое очень долго, но только был уже свободный разговор, и очень горячо рассуждали про этого, которого поздравляли. И разобрали его по всем статьям и начистоту. Под конец у нас всегда так, начистоту… И так много было работы в ту ночь, часа два в порядок приводили угловую гостиную. Очень все задрызгали и окурков натыкали по всем местам, даже в портьеры. Так что Игнатий Елисеич нам выговор задал, что не смотрели. Поди-ка поговори! И какие жадные! Так это прямо удивительно. Все, что рассчитал метрдотель с распорядителем ихним, все как есть очистили. И ведь не то чтобы съесть, айв карман. Конечно, по части фруктов. И каждый так улыбнется и скажет: — Ребятам, что ли, взять… на память… И уж как один сделал, так и пошли — на память. И у одного даже мундир просочился — на грушу сел. Конечно, надо же свои шесть целковых отъесть. И ведь тоже знают — как и что. Закуску обработали умеючи. Икры там, омаров и балыка — и звания не осталось. Вмиг сервировали. И разговаривают, а уж руку натрафят без промаха. И у нас, конечно, тоже свой план. Закуску подставлять с переменами, чтобы сперва погорячей чего и потяжелей, а уж там на прикрас пустить из легкого. Так они тоже это очень хорошо понимают… Сосисички на сковородках, тефтельки там и форшмаки не осадили сгоряча… Пять раз лососины прирезали и балыка. И, конечно, ресторан наш немного заработал. А к концу еще неприятность. Прислали горничную с квартиры от одного, что на юбилее был. Барин портсигар серебряный оставили на столике. Искать — нет. Всех номеров опросили — никто не видал. А у нас бывает, что и бумажники оставляют, и мы их в контору сдаем. А такую-то дрянь, ему и цена-то пятнадцать целковых! — кто позарится. Так и не нашли. Может быть, и из гостей кто по забывчивости в карман сунул на манер чужих спичек. На этот счет у нас бывало. Одна барыня подняла так-то вот брошку в зале, повертела, поглядела так по сторонам и… в платочек. И я это видел. И она это видела, и вся как маков цвет, а не отдала. А как я скажу метрдотелю? И барыня-то незнакомая… Может, и ее это брошка. А утром к нам от фабриканта присылают — не у вас ли брошку жена потеряла в пятьсот рублей? Вот и портсигар… Но только нам репутация дороже денег. VII Сказался я метрдотелю, что завтра приду к двум часам. Пришел домой в четыре, а у нас еще свет. А это все мои в одну комнатку сбились и спят при огне. Страшно им, что Кривой повесился. Наташка на диванчике прикорнула. Колюшка так на столе голову положил. Как сиротинки какие. Только Луша не ложилась, потому что жутко ей в спаленку нашу идти — рядом с той комнатой, где Кривой обитал. Поднял Колюшка голову и смотрит тяжело так. И сразу похудел, одни глаза. — Чего ж ты не ложишься? — спрашиваю. Молчит. А Луша мне: — Измаял он меня. Хоть ты-то его успокой. Все твердит — из-за нас да из-за нас… И так-то тот все мерещится, а он еще тут… Спасибо еще Черепахин Наташку все развлекал, конфеты ей принес с бала… Посмотрел я — дверь в комнатку Кривого закрыта и даже стул приставлен. Так вот и мерещится, как он там лежит на полу и кулаками грозится. Стал я Колюшку успокаивать. Рассказал, что директора видел и он очень веселый был и ласковый, а он мне вдруг сердито так: — Будете завтра говорить с ним, так держите себя как следует… А то привыкли кланяться!.. Очень он меня этими словами уколол. — А вот ты, — говорю, — привык с отцом зуб за зуб! Ты вот, может, последнего человека жалеешь, какого-то Кривого, который нам напакостил через свою гордость… Он, — говорю, — и удавился-то нарочно у нас, а ты своему отцу в глаза тычешь! А он мне с такой укоризной и даже головой стал качать: — А вы еще про религию говорите! Религиозный человек!.. Тогда я в расстройстве был и так, конечно, про Кривого сгоряча сказал, а он меня не мог извинить. — А ты, — говорю, — после этого скот, а не сын! Дармоед ты!.. Вот что! Он повернулся и пошел в коридорчик, где спал. А мне бы хоть бить кого, хоть убежать бы… Рванул я Наташку с дивана, обругал… А она со сна смотрит — ничего не понимает. Пошел, водки выпил прямо из графина. Залить бы все… Я очень много тогда перестрадал и потом. Ах, как я болел Колюшкой! И не приласкал я его за всю жизнь, а обижал часто… Друг дружку обижали… Характер-то у него во-от… каменный… Легли мы с Лушей спать, и она стала приставать, чтобы переехать с квартиры. Не останусь и не останусь здесь ни за что! Во всех углах, говорит, куда ни пойдешь, все представляется, как дразнится. И мне-то — вот стоит в дверях и смотрит, как той ночью… А у нас очень крысы полы грызли тогда, — ну прямо как царапается кто под полом. Лежим и думаем, и сон не берет. А Луша и говорит: — Поликарп-то Сидорыч как странно стал себя вести… Сегодня весь день, как ты ушел, по комнате кружился и себя за голову щупал. А пришел с бала и Наташке колечко поднес… Говорит, на улице нашел. И совсем новенькое, с красным камушком. Просил принять по случаю семейного несчастья. Ничего это, что она взяла? Рублей пять стоит… — Что ж тут такого? — говорю. — Он к нам очень расположен… — Да. Если, говорит, откажетесь принять, я все равно в помойку брошу. У меня, говорит, никаких сродственников нет, а вам удовольствие… Положил ей на руку, а сам в комнату скрылся… А это он из расположения. Очень он любил сестру свою, Катеньку. Она в портнихах жила и померла от несчастной любви, выпила нашатырного спирта. Рассказывал мне. С молодым человеком жила, а тот женился… Черепахин-то того на улице поймал и кулаком убил до смерти, но суд его оправдал, и присудили только к церковному покаянию. Очень это сильно на него подействовало, и он к нам так и прицепился, что нет у него никого на свете. И зашибал он часто, как тоска нападала. А как выпьет, так все грозился подвиг какой ни на есть совершить, чтобы себя ознаменовать. И очень его специальность мучила, насчет трубы. Только и разговору: связала и связала меня труба на всю жизнь. И Наташка-то его все дразнила: — Что это вы, Черепахин, такой большой, — а он очень высокий и могущественный, — и такими пустяками занимаетесь, в трубу играете?.. Если бы вы на рояли могли играть, а это даже и не музыка!.. А он весь покраснеет и руки начнет потирать. — Все равно, и это как музыка, только, конечно, не для женского уха… А если бы у меня были деньги, я бы на рояли стал… У меня очень пальцы способны для рояли… И как растопырит, такой смех — как вилы. А та его на трубе заставляет играть, а он стесняется. — Ну, тогда я от вас конфет не возьму и разговаривать с вами не буду. И начнет он марш трубить, а она рада и покатывается. Такая насмешница. А он для нее был как ягненок, очень хорошего характера для нее-то. Стала она как-то смеяться, что такая у него фамилия — от черепахи, так он совсем расстроился и дня два из комнаты не показывался. А потом вдруг заявился и говорит: — Вы, Наталья Яковлевна, про фамилию мою сказали… Не хотел я говорить, а теперь должен сказать. Она такая необыкновенная, потому что я от разбойников произошел… Очень нас насмешил. Чудак был!.. — Не от черепахи я, а от разбойников. Мой дедушка был в шайке и кистенем бил со страшной силой, и как ударит но голове, так череп — ах! Вот его и прозвали. И это в суде записано, и можете даже справиться во Владимирской губернии… И песня даже есть про моего деда, и помер он на каторге… И сам я тоже очень страшной силы человек и могу пять пудов одной рукой вытянуть!.. Схватил при нас железную кочергу и петлей свернул, как бечевку. А как Луша забранилась на него, он опять напрямь вытянул. — И если вас, Наталья Яковлевна, кто посмеет обидеть, вы мне только прикажите… Я с тем человеком поступлю как с кочергой!.. Лежим мы с Лушей и раздумываем, и слышу я, как в коридорчике словно как чвокает что. Луша мне и говорит: — Никак Колюшка?.. Что такое с ним творится… А я ей ни-ни, что к директору завтра потребован, чтобы пуще не расстраивать прежде времени. Вышел я в коридорчик и слушаю: очень тяжело вздыхает. Чиркнул спичкой, а он как вскочит… — Ай! Испугали вы меня!.. Я ему и стал говорить от сердца: — Зачем ты и себя и нас мучаешь? Колюшка, милый ты наш сын… голубчик ты мой! Вот ты плачешь… А он с гордостью мне: — Ничего я не плачу! Представляется вам… А тут спичка и погасла. Подошел я к нему и сел рядышком. Обнял его в темноте, и так мне его жалко стало… Худой он был — ребра слышны, хоть и жилистый и широкий по кости. И он ко мне притискался. Молча так посидели. Поласкал я его тут молча, по щеке потрепал. Так меня тогда взяло за сердце. Только раз один за всю жизнь так его приласкал. И стал я ему на ухо говорить, чтобы Луша не услыхала: — Попроси завтра прощения у учителя!.. Ну мало ли и мне обид делали? Люди мы маленькие, с нами все могут сделать, а мы что… А ты бери пример с Исуса Христа… — Не могу, папочка… не могу!.. Через слезы сказал. И никогда так раньше меня не называл — папочка. И как-то даже совестно мне сделалось и хорошо, очень нежно сказал. — Я не человек буду после… я не могу!.. Так меня унижали, так мучили… Вы не знаете ничего. Таких, как я, кухаркиными детьми зовут. Нет, нет! Не стану!.. Вскочил и меня за руки схватил. — Знайте, что я на гадости не пойду… Я ваш сын, и я рад… Может, я совсем другой был бы… Папочка, вы ложитесь… вы устали… Ах, папочка!.. Так мне тяжело, так тяжело… За плечи меня схватил, сам дрожит… И тогда я перекрестил его в темноте. — Попроси прощения… Мать убьешь, Колюша… У ней сердце больное… — Не мучайте… не могу!.. А Луша из комнаты звать стала: — Что такое? Что вы шепчетесь? Да поди ты, Яков Софроныч… жуть… Так и расстались. И не лег я спать. Такое нашло на меня, что я долго молился в ту ночь, все молитвы перечел, какие знал. И за Колюшку, и за упокой души Кривого. А с Лушей припадок случился от удушья, кричала все, чтобы фортки открыть… Всю ночь фортки от ветру бились, точно кто в окошки стучал. VIII Так я помню этот день явственно. Разбудила меня Луша: — Зима на дворе… Смотри, какой снег валит… Светло так стало в квартире, а за окнами стена белая, сыплет густо-нагусто. Стал я в сюртук облекаться, а Луша и спрашивает — зачем. Сказал, что по делу ресторана в одно место. А сюртук очень ко мне идет, и стал я очень представительный. Пошел. По дороге в часовню Спасителя зашел, свечку поставил. Прихожу в училище. Швейцар при училище был очень из себя солидный, с медальями, и орденами, и нашивками, и такой взгляд привычный, но встретил очень услужливо. Потому у меня фигура складная и, потом, шуба хорошая, с воротником под бобра, как барин я солидный. Как обо мне доложить, спросил. Сказал я, что вот по письму. Тогда он карточку визитную попросил, а у меня нет, и подал мне бумажку — написать, кто и по какому случаю. Понес наверх, а меня в боковую комнату проводил. Как на суд я пришел. И к людям я привык, но в таких местах робею. А тут хуже суда, все от них зависит, и нельзя никуда жаловаться. Барыня там еще сидела в шляпе, очень хорошо одета, в черном платье со шлейфом. Присел я с краю, очень в ногах слабость почувствовал, в коленках. Всегда так у меня в коленках дрожание бывает, когда тревожно: служба нам на ноги первое дело влияет. И строго там у них все. Шкапы огромные, а за стеклами разные фигуры из алебастра, горки, и звезды, и головы. А на шкапах чучела птиц и банки. И портреты на стопах в рамах, и часы огромные, до полу, в шкапу. Так маятник — чи-чи. Тихо так, а он — чи-чи. А у меня сердце разыгралось. И барыня не в себе. Встала, к окошку подошла, пальцами похрустела и вздохнула. И вдруг мне говорит: — Как долго… Видите, хочу вас спросить… Я своего мальчика перевожу из гимназии в третий класс… Как вы думаете, могут без экзамена принять?.. У него всЈ награды… А тут я, по привычке, привстал и говорю — не могу знать. Она так оглянула и ни слова. Да, ей вот тревога, могут ли без экзамена принять, а у меня… А тут швейцар обе половинки настежь, и входит сам директор, его превосходительство. И совсем другой, чем в ресторане. В мундире, голову в плечи и вверх, и взгляд суровый. Пальцем приказал швейцару двери закрыть. И сперва к барыне. Поговорил ничего, ласково, и отпустил. Потом ко мне. Както сбычился и с ходу руку сует. А я запнулся тут — у меня шапка в руке была… Я ему поклонился, а он так взглянул мне в лицо, и так как-то вышло неудобно. Руку-то я его не успел взять, а уж он свою убрал за спину и смотрит мне в лоб. — Что вам угодно? — важно так спросил и опять мне на лоб посмотрел. Подал я ему письмо и сказал насчет сына… Тогда он так пальцем сделал и скоро так: — Д-да! — как вспомнил. — Д-да! Скороходов?.. Понял я, по глазам его понял, что он меня теперь признал. Сморщился он как-то неприятно, пальцами зашевелил и как из себя стал выкидывать на воздух: — Да, да, да… Мы не знаем… Положительно не знаем, что с ним делать! Положительно невозможен! Я не могу понять! Положительно не могу! К шкапу стал говорить, а рукой все по воздуху сечет и голосом все выше и выше. А у меня в ногах дрожанье началось и в сапогах как песок насыпан. И внутри все захолодало. А он все кричит: — Это недопустимо! У нас училище, а не что!.. Вы своего сына знаете? — Простите, — говорю, — ваше превосходительство! Он всегда уроки учит… А он и сказать не дал: — Не про уроки я говорю! Он разнузданный! Он дерзость сказал! — Простите, — говорю, — ваше превосходительство! Он не в себе был… У нас расстройство вышло… семейное дело… Хотел объяснить им про Кривого, но он и слова не допустил. — Это не касается!.. Он дерзость сказал учителю! — По глупости, ваше превосходительство… Я, — говорю, — его строго накажу. Дозвольте мне объяснить… Но он так разошелся, так закипел, что никакого внимания. — Дайте сказать! — кричит. — И это не все! Тут гадости!.. И вынимает из кармана два письма. — Вы знаете… это кто писал мне… донос? Кто это? что это? И в руки сует. Так мне сразу Кривой и метнулся в голову. — Что это? Вы об этом знали? Что это, я вас спрашиваю? Верчу я письма и совсем растерялся. Вижу — такой крючковатый почерк, с хвостиками, как раз Кривого писание. Так и мне записку писал про извинение, крючками и усиками. — Это, — говорю, — у нас жилец жил, писарь участковый… Он на нас со злобы… Дозвольте сказать… А он и слушать ничего не хочет, осерчал совсем. — Прошу меня избавить!.. Примите меры!.. Я бы, — говорит, — дал знать в полицию, но не хочу марать училище… И так горячился, так горячился. — К нам, — говорит, — посторонние с улицы лезут и дрязги несут… Очень много в короткое время насказал и про свои заботы. И пальцем все, пальцем, как не в себе. Разгасился весь, дергается… Я слово, он десять… Сказать-то не дозволяет. — Ваше превосходительство, — говорю, вижу, что он устал от разговора. — Он заботливый и всегда уроки учит и уважает всех… А вот у нас, извините сказать, Кривой, жилец был, который вчера удавился, так он это со зла написал… А он уж отдохнул и слушать не хочет. И опять стал рукой трясти. — Довольно, довольно! Не желаю слушать дрязги! Это не касается… Я вам прямо говорю! Если ваш сын в классе не попросит прощения у учителя, мы его уволим из училища!.. — Ваше превосходительство! Помилуйте! Он все сделает и прощения попросит у всех учителей… Я ему прикажу и устыжу при всех… Я, — говорю, — целый день при деле и даже часть ночи, в ресторане, а он без моего глазу рос… А он мне так на это спокойно: — Должны соблюдать правила!.. Для нас все одинаковы, кто угодно. У нас и сын нашего швейцара учится, и мы рады… Но мы никому не дозволим непокорства, хоть бы и сыну самого министра!.. И опять стал нотацию читать, и что не хочет никого губить, а не может дозволить заразу, потому что у них пятьсот человек. И я стал просить потребовать сюда Колюшку, чтобы ему прочитать при них наставление. Он сейчас пуговку нажал и приказал: — Позвать Скороходова из седьмого класса! И давай по комнате ходить, как в расстройстве, и волосы ерошить. Красный весь сделался, воды отпил. А я притих и стою. А часы только — чи-чи… Только бы скорей кончилось все… Потом отдышался и опять: — Груб он и дерзок! Не внушают ему дома!.. Надо обязательно внушать и следить!.. С батюшкой спорит на уроках… А в церковь он ходит? И тут я сказал, чтобы его защитить, неправду. — Как же, — говорю, — ваше превосходительство! Каждый праздник, я слежу. Только плечами пожал и фыркнул. Подошел к окну и стал смотреть. Тихо стало. Только все — чи-чи… А тут как раз и входит мой. Остановился у шкапа, руку за пояс засунул, бледный, и губы поджаты, даже на ногу отвалился и смотрит вбок. Директор оглянул его и приказал куртку оправить и стать как следует. Оправился он, надо правду сказать, вразвалку, небрежительно. И так жутко мне стало. Посмотрел он на меня и точно усмехнулся. Директор ему и говорит: — Вот, и отец на вас жалуется!.. — А я, правду сказать, не жаловался. — Расстраиваете родителей… Он тоже удивляется вашему поведению… Стойте прямо, когда с вами говорят!.. Так резко крикнул, меня испугал. А тот плечом так дернулся, как дома, когда выговор ему задашь. То есть ни-чего не боится. — Какое же мое поведение особенное? — даже дерзко так спросил. — Меня назвали… А тот ему моментально: — Молчать! — как крикнет. Что поделаешь! Стиснул рот и замолчал. — Ваше дело слушать, а не возражать! Я все знаю! А Колюшка опять: — Меня раньше оскорбили… А тот ему слова не дает сказать: — Молчать! Я вас выучу, как говорить с начальством! При вашем отце я говорю вам в первый-последний раз: сейчас пойдете в класс, и я приду и… — Учителя он назвал, забыл я фамилию. — И вы попросите прощение за глупую дерзость. Я стал делать ему глазами и умолять, но он не внял. — Нет, — говорит, — я не могу просить прощения… Он меня оскорбил первый… Это несправедливо… Так меня в жар бросило. А директор так к нему и подскочил. — Ка-ак? Вы, мальчишка, осмелились!.. Грубиян! Ни за что считаете, что училище заботилось о вас! Дали вам образование! Должны считать за счастье!.. А тот дернулся и бац: — Почему же за счастье? — И так насмешливо поглядел, как на меня. А у директора даже голос сорвался, как он крикнул: — Не рассуждать! С швейцаром говорите? Я выучу разговаривать!.. Мальчишка, грубиян!.. Я стою как на огне, а ему хоть бы что! Позеленел весь и так и режет начисто: — И вы на меня не кричите! Я вам тоже не швейцар! Ну, тогда директор прямо из себя вышел, даже очки сорвал. Надо правду сказать, так было дерзко со стороны Колюшки, что даже невероятно. Ведь начальство — и так говорить! И директор велел ему идти вон: — Вон уйдите! Я вас из училища выгоню!.. А тот даже взвизгнул: — Можете! Выгоняйте! Не буду извиняться! Не буду! И ушел. Я к директору, а он и на меня руками. Весь красный, воротник руками теребит, задыхается. А я стал просить: — Ваше превосходительство… помилуйте… У нас расстройство… не в себе он, мучается… А он совсем ослаб и уже тихо: — Нет, нет… Берите его… мы его вон… исключим… Вон, вон! Не могу… Никаких прощений… Довольно!.. И ушел. Я за ним, а он дверью хлопнул. И остался я один… Попрекал меня Колюшка, будто я чуть не на колени становился, но это неправда… Не становился я на колени, нет, неправда… Я их просил, очень просил вникнуть, а они так вот рукой сделали и вышли. И никого не было, как я просил вникнуть. А на колени я не становился… Я тогда как бы соображение потерял… Да… Так вот шкапы стояли, а так вот они, и я к ним приблизился… и стал очень просить… Я, может быть, даже руку к ним протянул, это верно, но чтобы на колени… нет, этого не было, не было… Они вышли очень поспешно, а меня шатнуло, и я локтем раздавил стекло в шкапу… И вдруг передо мной встал какой-то высокий в мундире с пуговицами, перышко в зубах держал… Глаза такие злобные, и так гордо сказал: — По поручению директора объявляю, что Скороходов Николай будет исключен. Повернулся на каблуках и пошел с перышком. А тут мне швейцар и показывает на шкап: — Уж вы заплатите, а то с нас взыщут… И заплатил я ему за стекло полтинник. Он мне шубу подал и пожалел даже. Спросил меня: — У вас сынка исключают? У нас очень строго. А вы идите по карточке этой, — и карточку мне в руку сунул, — у них такое же училище, и они у нас раньше учились… Могу рекомендовать… У них двести рублей только… А может, и скинут, если попросить… А как вышел я, ничего не видя, во дворе слышу: — Папаша! погодите! А это Колюшка с бокового хода, с книжками. Бежит, пальто на ходу надевает, и книжки у него рассыпались прямо в снег. Помог я ему собрать, а он гребет их со снегом, мнет, листки выпали, остались так. — Не надо теперь… не надо… Но я подобрал их и сунул ему в карман. И снег шел, такой снег… Пошли двором… Смотрю я на Колюшку, что он так тихо идет. А он назад кинулся, где книжки рассыпал… Стал искать опять, ничего не нашел… Опять пошли к воротам. И уж не смотрю на него, а стараюсь по тропке идти, кругом снегу намело. — Ну, что же… все равно… Говорит, а сам нос чешет. — Ничего… я сразу сдам… все равно… И замолчал. И я ничего не мог сказать: слова не было такого. Иду, он рядом. Дошли до ворот. Тут он оглянулся, посмотрел на училище… и так горлом сделал: гу… И лицо у него было… Щурился он, чтобы не заплакать… И снег нам в лицо прямо был, густой снег. И так глухо сказал: — Несправедливо меня… они… Выкрикнул. И заплакал, махнул рукой. — Все равно… ничего… Дошли до угла, а я все не могу говорить. И повернул я в переулок, чтобы в ресторан идти. Не мог я домой идти. Там Луша… — Папаша, вы куда? Насилу я выговорил: — Куда?.. в ресторан пойду… И разошлись. Одумался я, пришло мне в голову тут, что ему обязательно домой надо. И обернулся я, чтобы наказать ему, чтобы домой он шел, а его уж не видно. Такой снег валил, такой снег… свету не видать… IX вот какое мне испытание выпало! А за что? Что я, не исполнял своей службы и обязанностей? Разговорился я как-то с Иван Афанасьичем — старичок у нас на дворе жил, учитель из уездного училища, в отставке от службы. Так он и про себя рассказывал мне очень много горького. И вот скажу, как ни тяжело мне было, а легче как-то стало на сердце: другим еще тяжелей бывает! У него сын как вышел в люди и поступил булгахтером на фабрику на две тысячи, так его загнал прямо в щель. Так и сказал: — Вы, папаша, живете на моем иждивении, потому что ваша пенсия только на квартиру хватает… И всю пенсию его стал забирать за стол и квартиру отдавал ему носить свои старые брюки. А поместил его в коридоре на сундуке. А как старичок пожелал уехать в комнатку ко мне и жить на свой страх на пенсию, не допустил. — А-а… Вы хотите меня страмить! Чтобы в меня пальцами тыкали! Я теперь на виду у правления и прибавки просил просил ввиду вашего содержания, так вы мне нарочно, чтобы повредить в глазах!.. Так и не дозволил. И на табак давал только тридцать копеек в месяц и велел в кухне курить, где самовары наставляют. Табак очень зловонный… Вот! Так мое-то горе с полгоря! А тот-то всю жизнь на сына положил, за булгахтерию сто рублей истратил и за место заплатил, чтобы приняли. И путал я на службе в тот день! Антон Степанычу Глотанову за обедом служил очень плохо, даже совестно. Блюда перепутал, со второго начал. А он и говорит: — Клюнул, что ли? Я им даже, помню, и не ответил ничего, и они на меня так внимательно поглядели. Стою неподалечку в простенке, смотрю в окно, как снег валит, а в глазах все комната та со шкапами… Антон Степаныч ножичком постучали: — Нарзану я просил! А у меня в глазах жгет. Принес я им нераспечатанную бутылку. И так мне стало стыдно, что не мог сдержаться… Смахнул салфеткой глаза и откупорил им. — Что это, брат, с тобой сегодня? — спросили. Но я счел неприличным сказать им про себя. Извинился за небрежение и объяснил, что заторопился. Нельзя же сказать, что нездоровится, потому что у нас на этот счет очень строго. Нездорового человека нельзя допускать к гостям служить, и было не раз подтверждено администрацией нашего ресторана. Могут брезговать господа. А про сына говорить… И выплакал-таки я лишний полтинник. Всегда они мне полтинник оставляли, а тут положили рубль. Пришел из ресторана. Луша плачет. И понял я, что ей все известно. Глаза опухли. Про Колюшку спросил. Оказывается, весь вечер все письмо писал и потом уходил со двора, а теперь спать лег. А Луша пристала и пристала ко мне: — Иди к директору, проси еще… Куда его теперь? В конторщики на дорогу? Сказал, что схожу, попытаюсь. И легли спать. А как вспомнил про письмо да опять про Кривого, как он ночью один с собой распорядился, страх на меня напал. А Колюшка если… Кто его знает! И не ел он сегодня ничего. Какое письмо? Не могу улежать. Слышу, в коридорчике кашлянул. И пошел я к нему послушать. А мне от лампадки из нашей комнатки видно было, как он лежит лицом в подушку. Как был, так и лежит, и даже сапог не скинул. Подошел я к нему и позвал: — Коля! Ты не спишь? — Не сплю… — Что же ты не спишь? — Не хочу… — Коля! Ты спи, голубчик… Не надо расстраиваться… Бог милостив. Молчит. — Коля, — говорю. — У меня сердце за тебя болит… Ты бы разделся… — Нет, все равно… И вздохнул тяжело. Тут я сел к нему, стал его по спине гладить и уговаривать: — Ничего. Я все силы употреблю, чтобы тебя приняли… Хочешь, к генералу одному пойду, у него влияние большое, и он к нам ездит… Ему только слово сказать… Он для меня снизойдет… А он как вскочит! — Смеетесь, что ли, надо мной? — Задрожал весь. — Да я лучше… — Что? Что ты лучше? — спрашиваю его. — Ничего… А экзамен я сдам и без них. Вы думаете, я не понимаю? Я все понимаю!.. Мне, может, больней вас… И задрожал у него голос. — Вы, — говорит, — всЈ радости ждали от меня, а я вам вот что… И так стал рыдать, так рыдать… И Луша прибежала, и Наташка проснулась… А он в голос, в голос… Встал, на нас смотрит, трясется, точно его кто бьет. И челюсти у него так стучат, так стучат… — Простите меня… Измучил я вас, измучил. Я все сделаю, работать буду… Потом оправился и сказал, что спать будет, чтобы успокоились. А как те ушли, и говорит мне: — Слушайте. Вы ничего не повернете. Я им письмо послал и все сказал… — Кому письмо послал? — Им, директору и всем учителям… Все сказал. — Что ж ты теперь наделал? — спрашиваю. — Все им сказал. Думаете, я еще ребенок? И ваше положение знаю… А вы мое-то знаете? Хоть словом сказал я вам про свою тоску? Не хотел вас расстраивать… Схватил меня за руку, стиснул. — Нет, нет. Ничего не говорите… Выслушайте, что я вам скажу… Мне некому и сказать-то… Папаша, милый!.. — Ну, хорошо, — говорю. — Успокой ты меня… Извинись… А тут и вспомнил, что письмо-то он послал им. — В чем? Что меня все годы мучили? Не знаете вы их! И стал рассказывать про свое. Как относились к нему и как надзирателишка его поедом ел и издевался. И так мне стало за него обидно! — Меня, — говорит, — еще с первого класса всЈ так отличали, и еще некоторых. И все тот носатый. Он все чистеньких любил, а я без воротничков ходил… Оборвышем называл. Он, — говорит, — подлец, даже мою фамилию коверкал нарочно… Скомороховым звал!.. Чтобы смеялись. И что же оказывается! С пятого класса насчет таких делов просвещал, чтобы туда… И адреса давал. А про Колюшку распространил, что он таким пороком занимается… А?! Ему товарищи сказали. И мой Колюшка пристыдил его при всех за ложь. Ведь это что же! — Он, — говорит, — меня вшивым раньше называл, на гимнастике на палке кружиться приказывал, а у меня голова не выносит. До ненависти меня довел! А сегодня, как я выбежал из приемной, он стоял за дверями и подслушивал. И спросил меня, гадина: «Как дела, господин Скоморохов?» Ну, и обозвал я его подлецом в глаза… Что ж я мог ему сказать! А потом и спрашивает: — Мне директор про какие-то письма говорил… Какие письма, вы не знаете? А я про них совсем позабыл, про письма-то Кривого. Достал я из сюртука, зажег лампочку, и стали мы их читать. И что же оказывается? Так он там всего наплел, что и не поверишь. В одном написал, что Колюшка ругает начальство так-то и так-то и говорит про политику, а в другом написал, что все наврал в письме, а начальство всЈ прохвосты и он донесет на всех про взятки. Прямо он уж тогда был не в себе… Досидели мы так в душевном разговоре до пятого часу, и вдруг заявляется с балу Черепахин. И очень сильно заряжен. — По какому поводу бдите? Опять, что ли, кто повесился? И хоть выпивши он был, но я ему все рассказал, что так и так. А он вдруг на трубе хотел туш. Насилу я его упросил. Разошелся вовсю. Очень хорохорился, врал, как капельмейстеру при публике в ухо плюнул. А голос у него зычный, и разбудил он Наташку. Она из комнаты на него закапризничала. А он сейчас тише воды ниже травы и меня вызвал к себе в комнату. И говорит: — Желаю знать ваше направление… Хотя мною и гнушаются, но я как-никак себя ознаменую впоследствии, будьте покойны… Это уж я себе назначил. А вот что скажите… Если секретно от родителей, за барышней ухаживать можно? Только одно слово? — Да почему вы так спрашиваете? — говорю. — Нет, вы скажите, допустимо? Я для одного приятеля… Сказал ему, что это, конечно, неудобно. — Верно! И очень даже, — говорит, — опасно в отношении судьбы… Теперь очень много хлюстов… А если офицер, как вы полагаете? Я их знаю, потому что сам из солдат. Можно? Ну, я сказал, что нехорошо. А он мне на это: — Как я верно понимаю!.. И стал просить, что если с квартиры переберемся, чтобы ему комнатку уделить… А с квартиры мы с Лушей порешили съехать. Такая несчастная квартира попалась. X И переехали мы из дома барышень Пупаевых. А квартиры все очень дороги, и потому сняли квартиру в расчете сдачи комнат, как это теперь заведено и очень облегчает расходы. Наш буфетчик вот снял квартиру за сорок рублей, а сам за комнаты сорок пять рублей выгоняет. Ну, и мы, слава богу, устроились ничего. Одну комнату взял за себя Черепахин и пустил к себе жильца, знакомого, — на скрипке играть ходит в кинематограф. И еще комнату сдали молодой чете, — Васиков через Колюшку рекомендовал, — молодой человек и его сожительница. Хоть и не в законном браке, но нам какое дело? Плати деньги и чтобы тихо было. И опять Колюшке спать в проходе пришлось. Наташке надо комнатушку — девица на возрасте, и, конечно, ей надо аккуратно себя держать. Вот ей мы отгородили ширмочкой уголок в столовой. И стала наша квартира как ковчег Завета: куда ни войдешь — везде постели. И я совсем успокоился, потому что Колюшка стал очень сильно учиться к экзамену. И Васиков, с железной дорогито, тоже ходил к нему по вечерам заниматься сообща. И пошла наша жизнь тихо-мирно. И одного только мне не хватало: рассорился с нами Кирилл Саверьяныч. Хоть он и вострый был на язык и очень гордый, но утешитель был при разговоре. И так мне стало скучно. И задумал я его опять приблизить к себе. Потолковал с Колюшкой, чтобы он ему хоть извинительное письмо написал, авось он отойдет. А Колюшка уперся — нет и нет. Хитрый он! Да ведь хоть какое развлечение, а у меня ни души знакомых. И в гости не к кому сходить. Свои-то, официанты, надоели и в ресторане. А Ивану Афанасьичу до нас далеко стало, учителю-то, и прихварывать он стал. Тогда я сам в праздник до ресторана пошел к Кириллу Саверьянычу. У него заведение было на углу, у Вознесения, очень шикарное, с зеркальными окнами, и на большой вывеске под бархат золотыми буквами явственно было по-французски: «Кауфер[1] Кириль»! Это так для образованной публики, а он конечно, по фамилии шюсто Лайчиков. И вот вхожу я в магазин, а он сам работает во всем белом и бреет господина. Увидал меня и так вежливо, но с тоном в голосе показал мне рукой на стул: — Будьте добры… Точно я бриться к нему пришел. Подлетел тут молодец ко мне с простынкой, но я его отстранил. А Кирилл Саверьяныч и не глядит на меня. Бреет и покрикивает: — Мальчик… щипцы!.. Наконец, вижу, освободился — и так равнодушно: — Чем могу служить? Вижу, что тон задать хочет, а глазами пытает. Тогда я стал ему по сердцу говорить, что вот у меня потеря такого человека, которого я уважал до глубины души, и что мне очень горько… И сказал ему, что такое несчастье нас постигло. Колюшку выгнали, и он тоже извиняется. Это чтобы его растрогать и расположить. Тогда Кирилл Саверьяныч вынул гребешок и стал хохолок причесывать, а сам как бы раздумывает. И сказал уже совсем мягким тоном: — Видите, как сама судьба все направляет! Причина к причине идет. Хотя мне очень прискорбно. И все гребешком расчесывает хохолок. — Очень, очень грустно по человечеству… Но помните правило жизни! Обруч гнуть надо, распаривши… все это самое… Значит, надо приспособиться, а он у вас думает сразу… И вот — финал! Очень посочувствовал мне, а потом и говорит: — Я размыслил и нахожу, все это самое… что было недоразумение на словах. Извиняю его, потому что он и так пострадал. Пожалуйте кушать чай… И отвели мы душу в разумной беседе о жизни, и я был им так обласкан и утешен, что как посветлело мне все. И обещал опять по-старому заходить и успокоить Колюшку. И даже приказал меня постричь и пробрить, хотя я сам производил эту операцию, и даже велел освежить лицо одеколоном. И так все шло по-обыкновенному. Жильцы люди попались аккуратные, платили исправно, хоть и совсем бедные были. И с Колюшкой у них дружба началась. Луша сказывала, как дома они, так все вечера у них в комнате торчал. И все мне стала петь: — Ox, боюсь я, влюбится он еще в жиличку… Такая она шустрая да вольная… И свободным браком живет… Очень стала беспокоиться. И на Наташку стала жаловаться. Как вечер — шмыг на каток. А долго ли— до греха? Девочка она у нас красивая, и даже очень хороша собой, — и одна по улицам бегать стала. Сказал я ей, а она мне: — Не ваше дело! Я не маленькая и не желаю в четырех стенах сидеть… У нас все катаются… И оказывается, стали ее гимназисты и даже студенты домой провожать, и она с ними у ворот простаивала и хохотала. Луша их раз шуганула, из лавочки шла, так та ей такой скандал устроила!.. — Вы что же, хотите, чтобы я сбежала от вас? Я общества желаю!.. Вы необразованные и не понимаете приличий… А тут я прихворнул что-то, с неделю провалялся. Жар открылся и головокружение. И так меня болезнь напугала! Ну, как помру? И дети на ноги не поставлены, и Луша-то без средств… Хоть бы домик был, все бы ничего, а то никакой собственности… В богадельню ей идти придется, да и то если протекция. А на детей какая надежда! И решил я тогда на постели, в жару, если поправлюсь, копить и копить. А было у меня на книжке шестьсот с чемто рублей. Если бы еще тысячи полторы, можно бы у заставы где домик с переводом долга купить. И порешил я тогда во всем себя сократить и каждый день откладывать хоть по рублю и завести секретную книжку, чтобы и Луша не знала. Убавился, мол, доход — вот и все. А то она Наташке то на ленты, то на каток — много расходов. И курить решил бросить, только какие папиросы на столах забывают… И потом сразу и обрадую через годок. А Луша все пристает: — Домик обязательно надо… И сны я стала видеть… все черные собаки мохнатые снятся… Это всегда к собственному дому… И как поправился я, пошел к Кириллу Саверьянычу посоветоваться. Тот сразу одобрил и посоветовал: — Это можно ускорить. У меня есть знакомый нотариус… он берет деньги по мелочам и людям в нужный момент под вторые закладные отдает из двенадцати процентов, а сам по восьми платит… Только четыре процента себе за хлопоты оставляет… И знакомый оказался — Стренин, Василь Семеныч. Всегда с Глотановым, Антон Степанычем, у нас завтракают, очень богатый человек. Но только он меньше тысячи не принимал. — Вот и прикапливай! — посоветовал мне Кирилл Саверьяныч и стал опять по дружбе «ты» говорить. — Очень хорошо, что такое желание у тебя. Для пользы отечества всякий должен иметь свое обзаведение, и потому начальство завело кассы… И я даже своим мастерам карточки для марок роздал из касс, а они, дураки, разве что понимают! Завелся пятак — и уж грызется в кармане… А вот за границей почему порядок и покой? Потому что там даже в училищах приказывают копить. Да! И там у всякого почти рабочего свой собственный дом!.. И такие его разговоры так меня укрепили, что окончательно я порешил копить и копить. И когда пошел в ресторан, зашел в часовню и просил отслужить молебен во исполнение задуманного дела. Ах, как я себе в уме представлял обзаведение домиком! И садик бы развел, березок бы насажал, и душистого горошку, и подсолнухов… И были у меня хорошие куры на примете, лангожаны, замечательные куры у нашего повара одного… Да ведь за тридцать-то девять лет кипения мог бы себе хоть такое удовольствие доставить… Чайку-то в своем садике со своей ягодой напиться… Да-а… Попил я чайку… попил… XI А время было самое горячее для ресторанов, после Рождества. Работа и работа. Такие бывают месяцы в нашем деле, что за полгода могут прокормить. Сезон удовольствий и бойкой жизни. Возвращаются из-за границы, из теплого климата, и опять обращаются к жизни напоказ. И потом, господа из собственных имений… По случаю как продадут хлеб и другое, и также управляющие богачей. Очень любят глотнуть воздуха столицы. А потом коннозаводчики на бега, а этот народ горячий для ресторанов и любят рисковать очень на широкую ногу. Такое кипение жизни идет — оборот капиталов!.. А потом из Сибири подвалят, народ особенный, сибирский… В один день год норовит втиснуть, да чтобы со свистом. А это купечество и доверенные приезжают модные и другие товары, закупать на летний сезон. Вот такой сорт публики для нас очень полезный. Копейке в зубы не засматривают… Ну, и измотают, конечно, так, что по ногам-то ровно цепами молотили. Наутро едва подымешься. Таких-то дней не только мы ждем. Метрдотель-то еще больше нашего ждет… А ведь это штука не малая. Вот метрдотель… Ведь вот кто хорошо не знает — не может понять даже, что такое метрдотель!.. А это уж как кому какое счастье. Это не просто человек, а, можно сказать, выше ученого должен быть и уметь разбирать всех людей. Настоящий, породный, так сказать, метрдотель — это как оракул какой! Верно скажу. Чутьем брать должен. Другой скорей, может быть, в начальники пройдет, и в судьи, и даже, может быть, в губернаторы, а метрдотель выше его должен быть по голове. Взять официанта, нашего брата… Хороший лакей — редкость, и большой труд надо положить, чтобы из обыкновенного человека лакея сделать по всем статьям, потому что обыкновенный человек по природе своей приспособлен для натурального дела и имеет свой обыкновенный вид, как всякий обыкновенный человек. А лакей — он весь в услугу должен обратиться, и так, что в нем уж ничего сверх этого на виду не остается. Уж потом, на воздухе, он может быть как обыкновенно, а в залах действуй, как все равно на театре. Особенно в ресторане, который славен. Ну, прямо как на театре, когда представляют царя или короля или там разбойника. А метрдотель… это уж высший номер наш, как королек или там князек из стерлядки, значит, белая стерлядка, редкость. Он должен проникнуть в гостя и посетителя и наскрозь его знать. Так знать его по ходу, чтобы не дать ошибки. И потом, ответственность! Как тоже к гостю подойти и с какой стороны за него взяться, в самую точку попасть! И чтобы достоинство было и движения… Это любят. Такие движения, чтобы как дипломат какой. И потом, чтобы был весь во всей фигуре. Маленький метрдотель даже и не может быть. Тогда он должен в ширину брать… И тощих тоже нельзя, потому на взгляд не выходит. И такой должен быть, чтобы от обыкновенного официанта отличался. По зале пройдет, так что как бы и гость, но так, чтобы и с гостем не перепутали… Может выйти неприятность, да и бывали. Раз вот так-то с артисткой вышла история. У нас на парадных обедах дамам букеты цветов подают, так вот одна артистка шла в зал, а у двери наш метрдотель Игнатий Елисеич букет подал с таким движением и такой взгляд сделал, что она ему головой так кивнула и такую улыбку приятную сделала. Подумала, что это ей любитель. И потом, как узнала все, ее кавалеры выговор сделали метрдотелю, зачем так подал. Это уж перестарался. Очень трудное дело при тонкости публики. У ней все на расчете: и не глядит, а все примечает и чует. Надо такую линию вести и изображать, чтобы и солидность, и юркость чтобы светила. Чтобы просвечивало! А капитал у него, может, побольше кого другого. Хороший метрдотель только времени выжидает, и как свой курс прошел и капитал уловил, выходит обязательно в рестораторы… И на чай ему нельзя принять просто, а надо по-благородному. Ему на чай идет как за труд мозга и с куша, и больше по кабинетам, и за руководительство пира. А это очень трудно. Надо очень тонко понимать, как и что предложить, чтобы фантазия была! Только немногие знатоки могут сами выбирать обед или ужин деликатес. Да вот, и просто, а… Придет какой и важно так — карту! И начнет носом в нее и даже совсем беспомощно, и никогда сразу и по вкусу не выберет. И выберет, так общеизвестное. Знают там провансаль, антрекот, омлет, тефтели там, беф англез… А как попал на трехэтажное, ну и сел. Что там означает в натуре и какой вкус? Гранит виктория паризьен де ля рень? Что такое? Для него это, может, пирожное какое, а тут самая сытость для третьего блюда!.. Или взять тимбаль андалуз корокет? Ну что? Он прямо беспомощен и, чтобы не сконфузиться, не закажет, а если заказал, тоже осрамился. Потому что это даже и не блюдо, а пирожки… Мы, конечно, прейскурант должны знать наизусть, как «Отче наш», и все трудные имена кушаньев, ну, иной раз и посоветуешь осторожно. Но могут и обижаться. Один вот так заказывал-заказывал мне при барынях закуску, рыбку и жареное, а потом и говорит важно так: «А потом еще для четвертого — тюрьбо». Ему название понравилось. Я и скажи, что рыбка это будет, потому вижу, не понимают они… А он на меня как зыкнет: «Знаю, знаю!» Однако отменили потом. Вот тут-то метрдотель и нужен. Он так может изобразить и направить, что вместо красной на четвертной взведет, да еще красненькой-то и накроет, если гость стойкий. А вот для тех, которые из Сибири, метрдотель прямо необходим. Уж такого-то он, как дите, должен взять в свою заботу и спеленать. Тут его фантазия как раз. Такие блюда может изобразить — не поверишь. Ну, и мазь тут уж обязательно бывает. С примастью, так сказать… Опять товарец… Известное дело, что такое «товарец»… И вот тут опять метрдотель. Спрашивают в кабинетах» и наше дело доложить, а они уж знают, метрдотель-то… Конечно, и из них не всякий за это дело берется, но наш Игнатий Елисеич на этот счет большой специалист. И я получал от барышень этих и птичек на чай, но, как перед совестью скажу, никогда самостоятельно не рекомендовал гостям и не подставлял в нужный момент. Очень это нехорошо, я понимаю, и потом, у меня самого дочь росла… Батюшке на духу говорил, и он сказал, что такие деньги, если нельзя отказаться, лучше подавать на церковь. И вот как укрепился я на мысли, что надо скорей накопить для домика, как раз тут и подошла полоса. Остановились у нас из Красноярска два купца в гостинице при ресторане и стали прохлаждаться. И мне от них было очень полезно — по душам я им пришелся ввиду баков. — У нас, — говорят, — такой же вот польцимейстер, Аксен Симоныч, вылитый ты! И с первого же разу меня Аксен Симонычем стали звать. Придут обедать и сейчас — Аксен Симоныч! И платили очень хорошо, по целковому с прибора. И вот раз как-то ужин велели сервировать в отдельном кабинете. И с ними еще здешний был доверенный по модному делу. ВсЈ с ним возились, кто кого обставит. Народ зубастый: для удовольствия ему не жалко тыщу-другую протранжирить, а на дело он от своего процента не уклонится, хоть ты ему что угодно. И пришли в достаточные градусы, все с водки, да на коньяк, да опять на водку. И закусили хорошо, но им это пустяк, потому что могут три раза обедать. И как пришли в хорошее состояние духа, сейчас меня: — А как бы нам, Аксен Симоныч, зефиров… французской марки!.. Я и не понял. Зефиров! Зефиром у нас называется вроде пирожного — буше там и вообще воздушное. Но как доверенный-то сказал, что живого салатцу, да как языком пощелкали, я, конечно, понял. И доверенный-то знаток, прямо приказал: — Позови метрдотеля, у него справку возьмем!.. И это он верно, потому что у Игнатия Елисеича нашего даже запись телефонов есть и вообще как справочная контора. Барышни сами просят, и даже он от них пользуется в разных отношениях. Но ведь и ресторану не убыток. И даже не только телефоны мог указать, а для уважаемых людей мог целый кинематограф карточек предложить в пакетике, как образцы. Сами барышни давали, это уж я знаю. У него в письменном столе хранился этот пакетик. Попросил я к ним Игнатия Елисеича, и он им этот пакетик доставил. А сам, конечно, ушел, чтобы достоинство соблюсти. И началась обычная история… Начали они тут ревизию производить. А доверенный тоже знаток оказался, здешний, и не впервой ему это, так очень старался для них, чтобы расположить в свою пользу. Как все равно вина выбирал и к градусам прикидывал. — А ну-ка, какие у вас тут примечательные есть, ну-ка? Очень старался говорить, который постарше. У него отвислая губа, красная и мокрая, даже рукой ее подбирал. И в глазах у них туманность и в голосе запал. А доверенный-то объясняет: — Эту вот я знаю… ничего… А эта с жилкой… А эта полукровка… Ах, шельма какая, Нюшка… А старший крякает и пенсне надел, по карточке щелкает пальцем. — А, че-орт… тощая какая! Девочка совсем… а, чеорт!.. Как камни ворочают, с одышкой. — А у этой фигура… И с истерикой даже… Такой знаток оказался доверенный, даже нельзя было поверить. Очень про дело хорошо говорил и тут специалист. А я стою, смотрю на них от портьеры и думаю: «Ведь это что! Колюшка-то этого не видал…» А у него даже остервенение против этого. И вот ему тогда лет девятнадцать было, а он ни-ни! Это я знал, и Луша знала по некоторым приметам, а так я не мог с ним про это обсуждать — стыдно было. И вот весело они так выбирали. Эту, а потом откажется и скажет: вот эту лучше. Увидали, что я у портьеры стою, и говорит старший: — Не засти! Пошел!.. Вскорости потребовали метрдотеля и, конечно, заказали. И как прибыли спустя время три по заказу, то коридором были проведены в кабинет. А прибыли, как всегда в таких случаях полагается, самые опытные, и началась мазь. Выбор выбором, а метрдотель-то тоже очень хорошо понимает, которая занята, а которая свободна. Заказывать удеин. А уж тут блюда самые рискованные. Конечно, сутьто в вине, но и блюда тоже… Такие блюда можно сотворить, что и в картах не сыщешь. Вот тут-то и мазь!.. И по произвольному тарифу. А что они могут понимать, которые из Сибири? Им покрепче да позабористей, да чтобы кошельку не в обиду. А обида у них часто наоборот. Скажи ты ему — крем де ля рень… Он за сладкое считает, а тут суп. И ему даже приятно. А порция-то в дватри целковых! Или риссоли… А, говорит, соленый рис! Да не угодно ли пирожков, а не рису! Для некоторых даже развлечение. А из них, этих самых зефиров, есть такие, которые наш прейскурант вот как знают, и потом, у них тонкая фантазия. И они знают, что надо, чтобы о них метрдотель помнил. И должна она как следует повести гостя, а особенно такого сорта. Есть из них очень падкие, гости-то. У него ноги, как у петуха, извините за слово, сводит и в губах судорога, а она с прохладной истомой: — Ах, как страшно есть хочу!.. Ужасно! И есть-то она не хочет, а говорит так свирепо, чтобы раздразнить. И сейчас карту. И того-то не могу, и это противно, и так, и эдак, и ручку отставит, и шеей так, и глазами обожгет. И давай, и давай — то того, то того… Эта ведь не такая, как в маленьких ресторанах. Там и сорт иной, помельче. Там просьбой и глазками, и там она есть понастоящему хочет, как человек. Там она, может, день не ела. Там она выпрашивает с осторожностью: можно ли мне котлетку съесть или ветчинки… А тут она прямо командует. Дайте острые тефтельки по-кайеннски! Вот за остротуто и навар. Так их порция — полтора, а за остроту-то примасть — три с полтиной! Да гранит виктория по-парижски! А по-парижски-то, может, и сам главный повар не знает как. Переложил лист салату на другое место, вот тебе и по-парижски! Бывало. Мы-то уж понимаем, какая тут демонстрация идет. И вот еще такие господа очень любят приводить барышень к градусу, и ресторану, конечно, выгодно, чтобы вина выходило в норму. Так для этого подставляются чашки полоскательные хорошего фасону, конечно, для отлива, будто для прополаскиванья рта. И они умеют вовремя найти какую соринку или уронить в бокал крошку какую, и сейчас вон. Или опрокидывают по нечаянности. Уж как следует стараются. И вот приехали три женщины, очень выразительные. Ну, и как всегда. Сперва более-менее короткий разговор и примериванье, а потом все живей, и так далее. На разжиг пошло ходом. С вывертами и тому подобное. И уж как стали до десерту доходить, то пошло как следует, беззастенчивое приближение. Каждый по своему вкусу себе распределил. Один, который постарше и губу рукой подбирал, облюбовал совсем легенькую, и лет восемнадцать ей, и она через плечо, закинув голову в пышной прическе, бокал к нему свой тянет и через лоб смотрит, а он ей шейку щекочет, козу делает… И вообще у всех что-нибудь, как игра. И вот мне тогда случай подошел, как бы полное исполнение желаний. Покружились они так на словах, разожглись, насмотрелись на кофточки и шейки, — одна извинилась и корсет свой стала перед зеркалом чуть ослаблять и чулок сквозной поддернула, — и пыхтенье стало усиливаться у всех, как на трудной работе, и приказали автомобиль вызвать, за город, значит, катнуть для продолжения. И потом один, помоложе, стал фокусы показывать. Что-то под столом руками делал, вытаскивал что-то из сюртука и потом стал свою штучку за ушками щекотать и по волосам гладить. И как ни погладит — пять рублей золотой и вытянет из шевелюры. И ей за горлышко опустит. И другим это очень понравилось, и стали просить. Он и им тоже напускал за шейку. И так они тут стали ежиться от щекотки и делать разные движения всем телом и такой пошел азарт с пыхтеньем, что все распалились до неузнаваемости. И потом стали трясти барышень, и у них разные монеты из-под платья стали выскакивать — и рубли, и двугривенные, и золотые даже, и началась ловля монет. А это все для фокуса. Вот фокусник-то вдруг и говорит: — А где же десятирублевый? И стал прикидывать, куда он мог задеваться. И тогда стали играть в сыск-обыск. — А не застрял ли за корсетиком? Дозвольте ревизию сделать? позволите? — Пожалуйста, только не щекотайте… И все пошли в сыск-обыск. И мне из-за двери все слышно и видно в щель. Такой смех!.. И взвизги пошли. — А не попал ли в чулочек? С вашего позволения… Или сюда?.. — Ах, нет, нет… — Нет, уж вы покажите… за спинку не закатился ли?.. И разные подробные замечания насчет туалетов. Да что говорить, не то еще бывало. А старики так хуже молодых. Нарочно себя распаляют. Наконец уехали на автомобиле дальше. И вот как стал я прибирать кабинет, то нашел пару пятирублевых и три полтинника, в углы откатились. Держу их на ладони и думаю — положить в карман? Ведь как сор они для гостей, суют их без толку… И положил их я в карман. Одиннадцать с полтиной!.. Стал прибирать, а в голове разные мысли все про находку. Вот это им, тем, за обыск уплатили, а я их вот взял… Стал по всему кабинету елозить, под кушеткой пересмотрел, под коврами… Еще сорок копеек нашел. Подхожу к столу, смотрю… И даже во мне дрожь. Смотрит из-под стола бумажка… Беловатая и кружок черный, краешком. И сразу постиг — не простая это бумажка. А тут еще номер пришел помогать в уборке, а во мне трясение… Увидит. Говорю ему: неси подносы с посудой. Понес он, а я нагнулся и подхватил. И на ощупь узнал, что не одна бумажка. Развернул к сторонке — пять сотельных, в четвертушку сложены. Выронил гость, значит, как под столом деньги вынимал для фокусов. Так во мне все и заходило… Руки-ноги дрожат, в глазах черные кружочки… Вот как господь послал. Все думал, как бы скопить, а тут сразу — на! Смял их, завернул брюку и в сапог поглубже… Хожу 'как угорелый. И потерять боюсь. Побежал в ватер, переложил из сапога в карман, потом вспомнил, что фрак оставляю в официантской, как бы не забыть, засунул под мышку на голое тело, и оттуда вынул, спрятать не знаю как, чтобы не потерять. Крутился я с ними — страсть… И боязно, что схватятся, и жалко. А может, они их там потеряли где! За мной ни разу никогда не замечено, а им что! Они, может, в один час больше простреляют… И без бумажника нашел. Вот Лушато все собак мохнатых видела! К деньгам и видела, черные кружочки-то! Так у меня в голове-то как дым. Полбутылки шампанского мы выпили с номером, который со мной убирал. И шампанское-то никогда не любил… Они, значит, в первом часу укатили, а я все минуты считаю. Два пробило, кончено. Не хватились. Давно бы пора схватиться… Пьяные теперь совсем. Метрдотель меня зацепил: — Чего у тебя брюка заворочена? По зале бегаешь… Испугался я даже. И как убрались — домой. Так побежал, побежал… Это мне сам господь, думаю. И уж стал подходить к дому, и вдруг как искра в глазах. Вижу вот Колюшку… И как нарочно что повернуло в мозгах и вылезло, как мы с Кривым поругались, что он пьяный кричал, — что знаю, мол, вас, интендантов-официантов, как по чужим карманам гуляете, — он после того скандалу не в себе был. Ходил-ходил так все, щелкал-щелкал пальцами да вдруг подходит и говорит: — Может, я и не имею права просить отчета, а меня смущает мысль… — Какая такая мысль? — спрашиваю. — А вот. Вы нас кормите-питаете… а правда, что Кривой кричал? Ну, я ему и ответил. Я тогда сгоряча пощечину ему закатил. Вот тебе — питаете! Вот тебе! И потом такое со мной вышло, что от сердца всю ночь страдал, а Колюшка ничего, даже потом смеялся и у меня на постели сидел. — Я, — говорит, — вас очень хорошо знаю… Простите… Ну, мы тогда с матерью порадовались за такое его чувство, потому он у нас очень прямодушный вышел, даже до злости. И вот перед нашими воротами совсем встал он мне перед глазами, как тогда смотрел на меня. И остановился я у фонаря. Не знаю, как быть. И слышу, как они у меня в боковом кармане хрустят, проклятые. Значит, краденые деньги в дом тащу… кормить-питать. Никогда я ничего подобного раньше, и Колюшку по щеке отлупил. Не могу идти на квартиру. Страшно себя стало. Да что же это? Значит, всю жизнь насмарку? А она-то, моя жизнь-то каторжная, одна у меня была, без соринки была… Одно мое, эта жизнь без соринки. Всем могу плюнуть, кто скажет, не только сыну! Сам господь, думаю, теперь на меня смотрит… И ждет он, как я распоряжусь… Может, нарочно и послал бумажки, чтобы знать, как распоряжусь… Стою у фонаря. Извозчик-старичок едет и спит, а мороз здоровый. Еще окликнул я его, чтобы не замерз, а он как вскинется да как ударит от меня… Такой меня страх охватил. И пустился я назад, бегом. И в глазах у меня жгет, чувствую я, что очень хорошее дело делаю. И еще себя хвалю: так, так. Вот господь послал, а я не хочу, не хочу. Вот… И никому не скажу, что сделал. А сам про себя думаю, мне теперь господь за это причтет, причтет. И бегу и думаю, как правильно поступаю. Кто так поступит? Все норовят, как бы заграбастать, а я вот посвоему! И боком думаю, с другой стороны, будто слева у меня в голове: дурак ты, дурак, они все равно их пропьют или в корсеты упихают. А я, с другой стороны, будто справа у меня, думаю: будет мне возмездие и причтется… Может, и причлось… Так полагаю, по одному признаку, — причлось. В городе незнакомом старичок один на морозе теплым товаром торговал… Причлось, может быть… Может, и за это… Прибегаю к ресторану — темным-темно, огни потушены. В гостиницу нашу, где купцы остановились. Коридорный Степан спрашивает: — Что тебя прохватило? Еще не приезжали… Зачем понадобились? — Деньги оставили под столом… — А-а… Получить захотел? Много ли? Народ у нас очень любопытный. — Пять сотен! — Да ну?! Пя-ать сотен!.. В бумажнике? — Голые… Хотел в контору сдать, а уж закрылась… — Гм… — говорит. — Надо бы в контору… Только пятьсот? Будто я больше нашел! Стал ждать. Вот часу в шестом приезжают. Старика под руки волокут, и он весь растерзан, крахмальная сорочка сбоку вылезла, галстух мотается, и часы из кармашка выскочили и по коленкам бьют. А волокли его фокусник тот, тоже в надлежащем виде, но на ногах стоек, и швейцар снизу в спину поддерживал, как на себе нес. А тот мычит все — кра-кра… а докончить не может. И потом нехорошими словами… — Не хххо-чу!.. Кра!.. И губа у него совсем вывернулась, как красный лоскуток в бороде. Уперся на последней ступеньке ногами, назад на швейцара откинулся и того шубой накрыл. И тут с ним нехорошо сделалось, лисиц стал, конечно, драть, на ковры… А не сдается, все кракает. Ножкой топочет, прямо на шубу, на угол попадает. И коридорный тут помог. Подхватили все его за шубу и понесли в номер. Доложил коридорный про меня фокуснику, и позвали меня в номер. Старик в шубе на кресле сидит, с себя обирает и на ковер сплевывает, а по воздуху пальцами все, как щупает, и опять кракает, а фокусник окно раскрыл, обе рамы, и из графина, запрокинув голову, воду дует и рыкает в графин. Увидал меня. — Тебе еще чего, рыло? И выложил тут я одиннадцать девять гривен, которые подобрал, заодно уж и пачку. — Вот, — говорю, — сударь: после вас по уголкам подобрал… Он на меня уставился, лоб потер, на деньги посмотрел и полез в карман. Сперва в потайной, в брюках сзади. Вытащил сверточек в газете, пошевелил и на стол бросил. И много там было разных. Потом полез в боковые, в жилеточные, в разные и давай выворачивать все, а сам ворчит и черта поминает. И тут у него и гладенькие, и скомканные, и в полоску, и трубочками, и звонкие. Со стола падают, мелочь рассыпал, из кошелька стал вытряхивать. Считалсчитал. Потом уставился на лампу. — Все равно, — говорит, — давай!.. Ничего больше? Сказал, что все вот. Вытянул он тут пятишницу из кучки и дал. — Ты… человек… из парка? — спросил. Сказал откуда. Посмотрел он на меня сонно, так вот обе руки поднял и замахал. — Ступай, все равно… Кланяйся Краське… Очень был сильно вьшимши, хоть и на ногах. Спросил меня Степан, — у двери он стоял и слушал, — много ли дал. Узнал, да и говорит: — Охота была носить… Он и не помнит-то ничего… И как пришел я домой, Луша в тревоге. Что да что? Сказал ей, что с гостями задержался. — А у нас-то, — говорит, — до четырех гости у жильцов были, и Колюшка жиличку прогуливать ходил, угорела она… Только как бы чего не вышло… — Чего это такое — не вышло?.. — Да больно за ней ухаживает и дипломат подает… В щелку к ним, — говорит, — смотрела, а он так с нее глаз и не сводит. А жилец-то не замечает ничего, как слепой… А она такая вольная, как говорит с ним, прямо его Николаем зовет… Хоть бы ты, — говорит, — как-нибудь Колюшке замечание сделал… И я-то, надо правду сказать, замечал это и беспокоился. Другое бы что надо замечать… XII Прикопилось у меня на книжке к февралю рублей восемьдесят, потому что очень хорошо шли чаевые. В жизни очень бойко стало. У нас, по случаю войны, бывало много офицерства, и вообще по случаю большого наплыва денег на казенные надобности очень широко повели жизнь господа, которые близки к казенным надобностям. Совсем неизвестные люди объявились и стали себя показывать. И потом пошла страшная игра в клубах, круговорот денег, а это для нашего дела очень полезно: выиграет и для удовольствия покушать придет под оркестр, и проиграет — может прийти для отвлечения от тоски. И потом у нас новые празднества в ресторанах пошли, чего раньше не было: пошли банкеты. Это такие парадные ужины, и пошел новый сорт гостей, которые очень замечательно могли говорить про все. Сердце радовалось, как резко говорили. Что хорошего увидишь в ресторане, а вот и у нас, оказывается, не клином сошлось. Очень заботились и даже горячились. И вот как много оказалось людей за народ и даже со средствами! Ах, как говорили! Обносишь их блюдами и слушаешь. А как к шампанскому дело, очень сердечно отзывались. И все-то знают, как надо и что, потому что очень образованные. И сколько раз посылали телеграммы… Очень хороший был нам доход и для ресторанов. Служишь, рыбку там подаешь, а сердце радуется, потому что как бы для всех старались. И не осталось, без последствий, потому что у нас Икоркин совсем разошелся. «Мы, говорит, гостям должны смотреть в глаза, как собаки, и ждать подаяния, а это надо уничтожить. Чаевых не брать, а пусть платят со счета в кассу. И чтобы был день для отдыха и семьи и лучше обходились». Вот шпикулентная голова! «Теперь, говорит, погоди! Не за ту тянешь, оборвешь!» И тогда многие в общество приписались. Ах, какой верный человек оказался, настоящий товарищ и друг! Потому что сам все испытал и понимал все. — Чего, — говорит, — смотреть и ждать от ветру! Мы сами должны! Кому до нас дело? Очень верно и резко говорил. А если, говорит, сидеть, только и будешь что по шеям получать. А тут и затосковал Черепахин. Опасался, что заберут его в мобилизацию, как он был солдат. Часто, бывало, говаривал: — Очень мне грустно вас покидать и помирать вдали, в пустыне… Хоть бы чем мне проявиться, а то так все околачиваюсь с проклятой трубой. И вот, в феврале так, и говорит мне с тревогой: — Выйдемте на чистый воздух… Удивился я этому очень, и потом, он в последнее время стал какой-то непонятный и капризный. Вышли на улицу, как раз в воскресенье было, вот он и говорит: — Не подумайте, что я для себя, а только может быть беда!.. И захрустел пальцами. Какая беда? — А вот какая. Я в праздник на катке играю, и очень больно видеть. С Натальей Яковлевной офицер один все гуляет под ручку и коньки ей крепит… Так он меня поразил. — Это разве хорошо? Они неопытные, а он так с ней обходится, что все заметно… И вспомнил я тут, как он мне раньше допрос делал. — И во тьме ее сопровождает… И начал говорить, что скандал из-за Наташки на катке был у офицера со студентом, который с ней раньше катался. И вдруг вынул газету и показал: — Прочтите, если вру. Тогда я из оркестра убежал, чтобы Наталью Яковлевну домой увести, а то бы и она в протокол попала. Прочел газету — верно, сказано про скандал из-за барышни. Сейчас на квартиру — и матери открыл. И пошло тут. Та на Наташку со всякими словами, очень она раздражительная была. А та хоть бы что! Перекинула косу, заплетает и так дерзко смотрит. — Это, — говорит, — вам кто же?.. Черепаха сообщила? — так насмешливо. — Ну и каталась! Что же тут особенного?! Это подругин брат, и подруга с нами каталась… И так просто объяснила. — Можете проверить!.. Только грязные людишки могут так клеветать! А Черепахин все слышал. Вышел из комнаты и на меня с укором посмотрел. И прямо к Наташе: — Наталья Яковлевна, зачем? Я хотел вас защитить от неприятности… Очень испугался за вас… И даже губы у него запрыгали. И ушел в комнатку. И Наташке стало совестно. Пошла она к нему и постучала. — Поликарп Сидорыч, отворите! не сержусь я!.. Что за глупости!.. Но он не отворил ей дверь. И Луша даже ее пристыдила: — У, дура, а еще образованная! За что человека-то обидела? И не придали мы значения этому случаю. И вдруг все в жизни моей и перевернулось. Началась мука и скорбь. Был день воскресный, и такой ясный, солнечный, веселый день. Еще я газету купил и стал смотреть про биржу. Оказалось, сразу я разбогател на шестьдесят рублей за день. А это так вышло. Кирилл Саверьяныч очень посочувствовал желанию моему насчет домика и отыскал для меня средство. — Самый хороший путь — бумаг купить на бирже… Если при счастье, можно капиталами ворочать… И стал объяснять, но я ничего не понял. И заворожил он меня разговором. — Только надо через Чемоданова. Он хоть овсом торгует, но очень знает, до тонкости… Тот нам и посоветовал. — Теперь, — говорит, — по случаю войны заводу тыщу пушек заказали, мне один верный человек шепнул. Спешите, пока публика в неизвестности насчет пушек. Сливочкито и слизнуть… Кирилл Саверьяныч так значительно сказал: — Представляется случай!.. Дня четыре я крепился, а бумаги-то на шесть рублей вверх. Злость взяла, словно у меня из кармана вынули. Взял я деньги с книжки и пошел к утешителю моему. А тот уж купил для себя и сотню нажил. Согласился за мой счет поехать в контору. Поехали. Помещение замечательное, все медь красная и дуб мореный. Потолки стеклянные, и даже хоры, как в церкви, на столбах. И такой щелк на счетах, и все очень чисто одеты, в модных воротничках, молодые люди и очень деликатные. И когда мы сидели, прошел в мягких сапожках один кургузенький и строгий, мягко так, как кот крадется, и вдруг к нам: — Делают вам? — и строго из-под пенсне посмотрел на прилавок, где уж один нам, на косой пробор франтик, на бумажке высчитывал. Очень заботливо обошелся. А мимо нас то и дело молодые люди с ворохами выигрышных и других билетов. Звонки звонят, кассиры так пачки в резинках и пошвыривают — необыкновенно. И барыни разодетые всЈ деньги меняют и получают. Старичков под руки водят за деньгами слуги и охраняют. Такая вежливость… Дали мне бумажку, взыскали семьсот тридцать рублей, а бумаг записали на меня на две тысячи. Ничего я не понял, но Кирилл Саверьяныч сказал, что так все обставлено по правилам, что нельзя бояться. — Тут даже образованные не все понимают, а можно только на практике. У них головы-то какие! Со щучки одни щечки кушают!.. Политика финансов! и всем выгодно. Оборот капиталов!.. У нас недавно началось, а за границей все извозчики занимаются, потому там и богатство… И за неделю я нажил сорок пять рублей, а как посмотрел в газету в воскресенье, сразу за один день на шестьдесят рублей обогатился. И в таком веселом расположении был я в то воскресенье, что прямо всех хотелось обласкать и сказать хорошее слово. И пироги удались на славу. И только сели мы за пирог и я рюмочку водки праздничную выпил, как раз и входит в квартиру с морозу наш новый жилец. XIII Очень был здоровый мороз в тот день, а он заявился в одном пальтишке. И подумалось мне… Вот мы сыты, слава богу, и в тепле, а жилец этот с барышней совсем бедные люди. И по виду очень симпатичные были. Ему-то лет двадцать пять было, худощавый, черноватый, сурьезный по взгляду, а барышня-то совсем молоденькая, лет восемнадцати, беленькая. В одной комнатке, а по разным паспортам жили. Их, конечно, дело. Он книги продавал от магазинов, образцы разносил, а она на курсах училась. И имущества у них всего было ящик с книжками да подушки с одеялами. Так что мы им поставили диванчик и кровать. И Колюшка с ними очень быстро обзнакомился через Васикова своего. Тихие были жильцы. Он-то часто в разъездах бывал с книжками, а барышня с утра уходила и до ночи. И так с ними Колюшка за четыре месяца сдружился, особенно с жиличкой, что Луша стала опасаться за его поведение. Долго ли до греха! Она очень свободная и красивая, и мойто недурен, а жилец в отлучках, тут-то и бывает. И даже Николаем его стала звать, и Луша раз слышала, как та с ним чуть не на «ты» стала. А то заберет его и уйдет до трех ночи. А жилец как слепой. Мало того! Раз отпустил ее с ним дня на два куда-то — проводить к тетке, в другой город. Намекнул я насчет всего этого Колюшке, а он хоть бы слово. — Перед богом, — говорю, — ответишь, людей можешь расстроить… Никаких разговоров, и даже улыбается. А Луша так из себя и выходит: — Прелюбодеяние у них может быть… Да еще на моей квартире! Чуть что — выгоню!.. Но только та очень умела к себе расположить и ласковая была со всеми страшно. И к Луше так и ластилась: — Милая вы моя старушка-хлопотушка! У меня мама такая же… И давай ее целовать. А Луша и растает. То, бывало, на нее зуб точит за Колюшку, а то Наташку ею корить начнет: — Вот ты какая дылда бесчувственная к матери, а вот жиличка-то лучше тебя меня уважает, хоть и образованная… Зато от жильца мы слова не слыхали: сумрачный и дикий, и как дома, все по комнатке из угла в угол ходит. Так вот, пришел он с морозу, и видно, что продрог. Смотрю я, как пирог так душисто дымится, и повернулось у меня на сердце. Вот, думаю, живут люди, обедают не каждый день, хотя и очень образованные, и пирожка-то у них никогда не бывает. И сказал я Луше: — Вот что. Позовем жильцов, пусть пирожка поедят… Им в охотку. И она одобрила: — Ну что ж… Все-таки они образованные люди и всегда аккуратно платят… Пошел я к ним и пригласил. А Колюшка, конечно, уж у них: как квартиру снял. И очень он, видно, удивился, но потом и сам стал просить. Жилец-то постеснялся было, смотрит на свою, а та, Раиса-то Сергевна, меня за обе руки взяла и так ласково: — Оченно вами благодарны, и мы вас так любим. Ваш Николай нам так много про вас хорошего насказал… И так мне их тут жалко стало. Как сиротинки сидят в комнатке одной. И так все прилично, и книжечки, и портретики по стенке, где барышня спала. И картинка Божией Матери, как она над младенцем плачет. И стали кушать пирог, но больше молча, только барышня еще имела со мной разговор про посторонние предметы. И за Колюшкой я таки хорошо заприметил, что все на нее посматривал, и чашку ей подаст, и все… А тот, жилец-то, все стеснялся. И одежа на нем потерта была сильно, а тут все-таки Наташка… Но ели с аппетитом. Только раз и сказал жилец: — Прекрасный пирог. У мамаши я такие пироги ел… И Раиса Сергевна даже вздохнула и сказала, что очень любила лепешки на сметане. А Луша им еще по куску. Очень ей пришло, что похвалили. И Черепахин был приглашен, но только все конфузился женского пола. Нескладный он был, лапы красные и в глазах спирт, потому что он стал очень сильно зашибать по случаю тревоги. И тут всЈ рюмку за рюмкой. И такая в нем смелость дерзкая объявилась, а может, и с конфузу, но только даже приглашения не дожидался, а сам все наливал. Луша мне все мигала, но я же не мог его остановить. Ну, он духу и набирался. А Наташка его все на смех. Вот, дескать, у нас Черепахин может кочерги гнуть, и от разбойников произошел, и другое там. А тот хлоп и хлоп. Даже все удивлялись, что так много пьет и без закуски. И как нахлопался, вдруг и говорит жильцу: — Скажите, господин, от чего в человеке бывает смертельная тоска? Очень удивил разговором. А Наташка как прыснет! Луша ей пальцем пригрозила, а жилец только пожал плечами и улыбнулся. «Очень трудно, говорит, отвечать «. — А скажите, — говорит, — вот что. Человек должен стремиться или на все без внимания? И как может быть жизнь на земле, если человек не должен стремиться? Должны быть планы, верно? Такой непонятный разговор повел, что нельзя понять. И жилец что-то стал объяснять, но он опять свое: — Ежели человек какой скучает в пустом занятии, как ему надо стремиться? Если всЈ насмешки и пустое занятие? Ответьте, как образованные люди знают… И стал лоб растирать, потому что у него в глазах как кровь и, должно быть, кружилась голова. А тут, как по телефону, и заявляется к пирогу Кирилл Саверьяныч. Так и рассыпался перед жильцами: — Очень приятно с образованными людьми и все это самое… И пошел говорить и себя показывать, потому что очень много знал из книг. И про законы, и про жизнь, и про машинное производство. И стал укорять про непорядки высших лиц и ругать всех за бунты. А жилец хоть бы слово. И Колюшка ни гугу. А тот так соловьем и заливается. И так ему пришло по вкусу, что против него никто не может, что даже налил себе рюмку и стал просить жильца выпить и очень удивился, что тот не пьет. — Очень, — говорит, — трогательно видеть такое образование и мудрость. Когда наука дойдет до пределов, все изменится. А то у нас очень много непонимающих людей… А жилец улыбнулся и сказал: — Все идет своим порядком. — Очень верно изволили сказать. — Такой вежливый стал в разговоре. — И позвольте спросить, вы не на государственной службе изволите состоять? А тут вдруг Черепахин и вышел из молчаливого состояния. Расправил плечи и как в воздух: — Не за ту тянешь, оборвешь! Очень всех развеселил, а Кирилл Саверьяныч на себя не оборотил и' очень хитро намекнул: — А вы не тяните и не оборвете… все это самое… — и по рюмочке позвенел пальцем. Но тут жильцы поднялись, и Колюшка с ними, и ушли в комнату. А Кирилл Саверьяныч и говорит: — Очень вы должны быть рады, что такой у вас жилец. Он очень образованный и может хорошо повлиять. И я замечаю влияние, но… — и тут мне на ухо: — вы посматривайте!.. — А что? — Насчет барышни… Я кое-что замечаю… Даже… у них близкие взгляды… Сказал я, что и меня беспокоит. — Так он вам и экзамена не сдаст. Увидите! Теперь такое время, что даже могут жить втроем. Это как у французов, я это хорошо понимаю. Мне один француз из винного магазина, которого я брею, все подробно объяснил, как У них происходит, очень свободно… От этого-то и безнравственность и смуты… И может совсем прекратиться население, как во Франции… Это нужно понимать! А тут вдруг телеграмму! Так мы все перепугались. А это жильцу. Жилец мигом собрался и ушел с книгами. А тут вскорости и Колюшка с жиличкой пошли. Смотрим в окно, как они пошли, а Кирилл Саверьяныч мне: — И вдруг тут будет роман! Не сдаст он тогда экзамена, помяните мое слово!.. Лучше скорей примите меры. Потолковали мы с ним про жизнь, и Черепахин тут сидел, дремал. И удивил тут меня Кирилл Саверьяныч. — А придется, должно, дело прикрыть… — И стал сурьезный. — А что такое, почему? — Невозможно! Мастеришки скоро по миру пустят. Какой теперь народ-то стал — зуб за зуб! У него штаны одни да фальшивая цепочка без часов болтается, а за горло хватает! Чтоб по восьми часов работать и прибавку! а? Наскандалили, два убора спалили и ушли гулять… И вот в праздник заведение запер… А тут Черепахин голову поднял и бац: — А вы машинами! — Чего-с? — Ничего-с. Заведите такие машины, как рассказывали, и не тревожьте людей. Или чтобы вам городовых прислали стричь и брить… А Кирилл Саверьяныч потряс пальцем в его направлении и говорит: — Вот оно, необразование-то наше! — Ваш карман, — говорит, — очень образованный. Но Кирилл Саверьяныч не обратил внимания и стал говорить рассказ про желудок и члены, которые отказались работать на него, и тогда наступила гибель всех. — Все, — говорит, — производства прекратятся, тогда что будет? А Черепахин ему: — Головомойка!.. — И кулаком по столу. А тот ему наотрез: — Я не могу с необразованным человеком рассуждать. В вас, во-первых, спирт, а во-вторых — необразование. Тут надо в суть смотреть, а это не в трубу дуть! И вдруг, смотрю в окно, — подъезжает извозчик и на нем Колюшка. Что такое? Входит и говорит, что книги надо отправить, потому что жильцы квартиру покидают, едут в Воронеж. У барышни дядя помирает, и они сейчас прямо на вокзал, чтобы не опоздать, а он за багажом приехал. Весь их скарб забрал и умчал. Еще Луша сказала: — Не с места ли его прогнали… В лице даже переменился… Что же делать!.. Велел я Наташе записку про комнату писать на ворота. Написала она записку, живо это оделась, перед зеркалом повертелась и шмыг. Куда? В картинную галерею. А уж мне пора в ресторан — и так запоздал. Вышли мы вместе с Кириллом Саверьянычем и только повернули за угол, он мне и показывает пальцем: — Глядите-ка, а ведь это ваша Наташа там… Пригляделся я и вижу — в конце переулка идет моя девчонка под ручку с офицером. Так меня и ударило. Она, она… у ней беленькая эта самая буа[2] из зайца. Я за ней. А они на извозчика сели и поехали. Добежал до угла, спрашиваю — мальчишка стоял — куда рядили? — В театры… А в какой — неизвестно. Кирилл Саверьяныч стал меня успокаивать: — Это вы так не оставляйте, тут может очень сурьезно быть… Побежал на квартиру, сказал Луше, а та — ах-ах… А Кирилл Саверьяныч еще накаливает: — Это вы ее распустили… У меня тоже Варвара в голову забрала — хочу и хочу на курсы, так я ей показал курсы!.. И теперь очень хорошо за бухгалтером живет… А Луша бить себя в грудь. — Все-то ей косы оборву!.. — И на меня: — Ты все, ты! Ты при них про пакости ваши ресторанные рассказываешь… А кто ей ленточки да юбочки покупал да кружева разные? А утешитель-то мой на ухо строчит: — Опасно, ежели с офицером… У них особые правила для брака. И Черепахин еще тут ко мне, чуть не плачет: — Я вам говорил!.. Берегите!.. А Кирилл Саверьяныч так даже с торжеством: — А может, они и не в театр? Вон в газетах было, как в номерах за шанпанским отравились после всего… Драма может быть… Вот тогда мне в первый раз ударило в голову, так все и зазвенело и завертелось… Скоро отошло. А Луша уж шубу надела, куда-то бежать с Черепахиным, отыскивать. Но тут Кирилл Саверьяныч рассудил: — Все равно, если худое что, уж невозможно остановить. Положитесь на волю творца. А если они в театр, так он должен ее довезти до места, откуда принял. Это всегда по-вежливому делается. Вот и надо их сторожить и указать на неприличие… Так и решили. И Черепахин вызвался сторожить. И все мы к трем часам вышли и ходили по окружности, измерзли. И к четырем Поликарп Сидорыч усмотрел с конца переулка и рукой махнул мне. Вижу, слезли они с извозчика и офицер ей руку жмет, а она так и жеманничает и с жоржеткой играет перед его носом. Я сейчас выступил и говорю: — Это что такое? Так и села. — До свиданья… — говорит. И пошла. А тот на меня так строго: — Позвольте!.. — Нечего, — говорю, — позволять, а вам стыдно! Порядочные люди с родителями знакомятся, если что, а не из-за угла! И прошу вас оставить мою дочь в покое! Повернулся и пошел, а он за мной. Смотрю, и Черепахин тут, поблизости, у фонаря сторожит. А офицер в волнении мне сзади: — Виноват, позвольте… Я требую объяснения… Вы должны… Я ноль внимания, иду к квартире. Тогда он настойчиво уж: — Позвольте… моя честь!.. Я должен объясниться! И публика стала останавливаться, а он мне уж тихо, но с дрожью: — Я требую на пару слов! Я не могу на улице… Или я вас ударю!.. Обернулся я тут к нему и говорю: — Вы что же, скандалу хотите? Вы еще так поступаете и мне еще грозите?! Ну, ударьте! Ну? А кровь во мне так вот и бьет. Только бы он меня ударил! Я еще никого не бивал, но, думаю, мог бы при своей комплекции это дело сделать не хуже другого. А Черепахин совсем близко и руки в карман засунул, трепещет. — Прошу двух слов, наконец! Вот на бульвар… А мы уж и квартиру прошли, и как раз тут бульвар. Сели. — Говорите, а потом я вам скажу! — говорю ему. — Вот что… Вы ошиблись… Это ваша дочь? — Дочь, и я не позволю безобразия допускать! Вы не имеете права… А он мне: — Виноват… вы всЈ узнаете… Я познакомился на катке, и мы познакомились… Говорю, как офицер… тут ничего позорного для вашей дочери нет… Я хотел с домом познакомиться… — Вы, позвольте узнать, — спрашиваю, — подругин брат? Тут он и завертелся: — Да… то есть нет… Но я хотел с вами познакомиться, только не было случая… Так я тут осерчал! А Черепахин наискосок присел, меня охраняет. И говорю: — У вас случая не было? Так вы, — говорю, — меня можете каждый день в ресторане видеть, где я таким вот, как вы, господам кушанья подаю. Не рука вам будет-с знакомиться!.. А он так издалека на меня посмотрел и поднялся. — А-а… Вот как… — Да, — говорю, — вот так! А если вы еще раз посмеете к ней подойтить, у нас с вами другой разговор будет! А он мне гордо так, с высоты: — Не забывайте, с кем говорите! Я вас в участок могу отправить! Желаете? Пойдемте, — говорю. А он мне вдруг: — Нахал!.. — И пошел большими шагами, а я ему вослед: — Так помните, господин! Но он как не слыхал. А меня Черепахин за руку, как клещами. — Хотите, я сейчас с ним скандал? Я ему покажу!.. Не допустил я его. А как пришел на квартиру — содом, чистый содом! Луша стоит с иконой и кричит не в себе: — Перед Казанской клянись! Клянись, стерва ты эдакая! Клянись, что не путалась ты, поганка, шлюха! А та вся встрепанная, плачет, и крестится, и дрожит. И покатилась в истерике. — Замучили меня, истерзали! А кто ее терзал? Ей же все готовое, все… А мать опять к ней: — Клянись своей смертью, клянись! Ногами тебя затопчу! Славили чтобы нас за тебя? Кому ты нужна трепаная? Но тогда я это безобразие устранил. Лушу в комнату запер и Наташке все объяснил. Утихла она и ко мне на шею кинулась. — Папаша, я не знала… Он мне понравился… А Луша за дверью кричит: — Я тебе понравлюсь! Я тебе, дармоедке, все косы оборву! На цепь тебя закую!.. А тут вскорости заявился Колюшка. Мать к нему с жалобами: — Порадуйся, как твоя сестра с офицерами на извозчиках катается… Не понял он ничего, побелел только. Но как все узнал, увел Наташу в комнатку жильцовскую и стал с ней говорить. И потом свел нас всех и помирил. И такой он стал неспокойный и тревожный и не обедал совсем. Спросил его, — что же, не вернутся? стало быть, можно и сдавать? А он так резко: — Сдавайте!.. И задумался. А Луша мне: — Это он по той так скучает. И хорошо, что уехали… А лучше бы совсем не приезжали… XIV И был у нас тот вечер как на похоронах. Наташка за ширмочки забилась. Колюшка в жильцовской засел, а Черепахин на каток с трубой пошел, и скрипач ушел в свой кинематограф. И в ресторан я не пошел после такого расстройства. Прилегли мы с Лушей отдохнуть. И уж часов семь было, всполошила меня Луша: — Дым у нас в квартире, пожар!.. Вскочил я — полна квартира дыма, лампы не видать. В жильцовскую комнату кинулся, а там Колюшка мечется. — Лампу, — говорит, — оправлял и спичку в угол бросил, на бумаги. Я в печку сгреб, а трубу забыл открыть. И вдруг звонок. Колюшка отпирать кинулся, пошептался с кем-то в темноте, схватил пальто и — марш. Что такое? Не пойму ничего, как представление какое весь день. А Луша мне все свое: — Что-то они это путают, сдается мне… Может, она с тем-то разошлась, а для отводу с квартиры перебралась… Плетет неведомо что. Через полчаса Колюшка заявился. — Что, — говорю, — у тебя за маскарад? Васиков будто приходил на вечер звать, но он только его проводил и отказался., И такая меня тоска забрала, согнал я всех своих и Наташку из темноты вытащил. — Что вы, — говорю, — как чумовые какие' по норам сидите? Послал за орехами, сели в короли играть, силой заставил, а то уныние. Только и радостного, что бумаги прибыль дали. Нарочно Наташку в короли провел — нет! Надутые все и взятки пропускают. А Луша Колюшку пытать про жиличку: — Без жилички своей скучаешь?.. Что смотришь-то! Шваркнул он карты и ушел. И опять все расклеилось. И ужинать не стал. А как стал я спать ложиться, подходит и говорит: — Вы, пожалуйста, никому не сказывайте, что я жильцовское имущество возил. — Почему такое — не говорить? — А потому, что сейчас очень полиция следит и не дозволяет распространять хорошие сочинения… Могут быть неприятности… И вообще лучше ничего не говорите. — Да кому мне говорить-то? Очень кому нужно! — Ну, это другое дело… А я вас предупреждаю. Так меня запутал, что ничего я не понял. А вскорости и Черепахин заявляется с катка. Очень бледный и сильно покачнулся. Да еще бутылку несет. — Прощайте, — говорит, — ласковые взоры! Стал спрашивать, что такое, — оказывается, околоточный на катке сказал, что завтра мобилизация его сроку и ночью призовут. В типографии уж печатают оповещание. — И позвольте, — говорит, — мне напоследках выпить за ваше здоровье и набраться духу… — Ну, набирайтесь, — говорю, — но чтобы только смирно… Выпил и я с ним рюмку, а он так и спешит. И вскорости так себя направил, что стали у него глаза в разные стороны смотреть и кровью налились. И вдруг разворачивает бумажку и показывает: — Вот и освобождение от всего… Освободительный порошок! Если в водке, то очень скоро подействует… Трахнул я по бумажке, и весь его порошок — фук! И говорю: — Вы с ума не сходите! Помимо вас нам неприятность… То Кривой от нас удавился, теперь вы ознаменуете! Да что мы, ироды какие, что ли?

The script ran 0.004 seconds.