1 2
Марсель Пруст
У Германтов
В центре повествования
Роман “У Германтов” (или “Сторона Германтов” – “Le Côté de Guermantes”) занимает в семитомной эпопее Марселя Пруста “В поисках утраченного времени” центральное место. Он подхватывает сюжетные нити, намеченные в предыдущих двух томах, и сплетает новые, которые найдут разрешение в последующих. Здесь, в этом романе, по существу заканчивается детство и ранняя юность героя, он входит в жизнь повзрослевшим и уже умудренным некоторым опытом, как в области чувств, так и общественных связей. В этом романе Пруст подходит к одной из основных тем эпопеи – изображению аристократического общества, что неизбежно приводит к резкому перелому в жизненной судьбе героя, в его взглядах, настроениях, суждениях, оценках. Наступает пора утраты иллюзий. Если до этой части герой двигался в познании сложных закономерностей жизни в основном “по направлению к Свану”, то есть к раскрытию “жизни сердца”, к искусству, к красотам природы, то теперь наступает черед совсем иных, если угодно, социальных оценок, что связано с движением “по направлению к Германтам”. Это “направление” существовало и раньше, в первых томах, но там оно было несбыточным и неосуществленным. Там герой делал на этом “направлении” лишь первые шаги, так и не совершая этот путь до конца. Там, в первых книгах, герой смотрел на общество все-таки со стороны, теперь же он знакомился с ним “изнутри”.
Фамилия “Германты” возникает на страницах прустовской эпопеи едва ли не с первых глав первого же тома. Это и важнейший “блок” персонажей, с которыми герою предстоит в дальнейшем постоянно общаться, и всеохватный символ, обозначение многовековой культурной и мировоззренческой традиции, истоки которой уходят чуть ли не в долетописное Средневековье. Для Пруста была очень важна вот эта “медиевальность” этой группы персонажей, что резко отличает их от большинства других действующих лиц книги.
Пруст долго искал подходящую аристократическую фамилию, колебался, перебирал возможные варианты. В незавершенном романе “Жав Сантей” (этом “первом подходе” к “Поискам утраченного времени”) будущим Германтам соответствует знатное семейство Ревейонов, в черновых вариантах встречаются Ломы, Вилльебоны, Гарманты. О своих поисках он писал друзьям, советовался с ними, торопил и понуждал ему помочь. Друзья медлили, Пруст раздражался; так, он писал Жоржу де Лорису, литератору и светскому человеку, в декабре 1910 года: “Я все еще не знаю, сказал ли вам Франсуа де Парис вполне определенно, что я могу совершенно свободно воспользоваться именем Германтов, которых я хочу одновременно прославить и облить грязью” (последнее замечание запомним). Как видим, фамилию эту Пруст не выдумал, он нашел ее в каких-то старых справочниках типа “Готского альманаха” или где-то еще (но не в знаменитых “Мемуарах” Сен-Симона, как можно было бы предположить). Его знакомый виконт, затем маркиз, Франсуа де Парис (1875–1958) был в близком родстве с владельцами замка недалеко от Парижа, в департаменте Сена-и-Марна, что в старинной французской “земле” Бри, знаменитой своим несравненным сыром. Замок назывался “Германт”. Он известен с начала XVII века, когда его стал обустраивать некий Клод Виоль, королевский советник. Его потомки продали замок в 1693 году крупному чиновнику Полену Прондру, сын которого получил титул маркиза Германтского. Владение (и титул) переходили от отца к сыну, пока мужская линия семьи не пресеклась со смертью Луи Прондра, графа Германтского (1775–1800). Его юная жена снова вышла замуж, и замком стали владеть новые хозяева. Мария де Пюисегюр, баронесса де Лоренти (1830–1913), владела замком во времена Пруста. Что касается титула, то он к ней не перешел, как и к ее внуку Франсуа де Парису. Существует замок и в наши дни, но посетить его нельзя: на воротах висит табличка: “Частное владение. Вход запрещен”.
Вот откуда Германты появились в книгах Пруста. Но многие исследователи творчества писателя полагают, что на имя “Германты” навело Пруста не знакомство с Франсуа де Парисом и долетевшие слухи о красивом замке в парижских окрестностях, а опера Рихарда Вагнера “Парсифаль” (1882). Пруст Вагнером увлекался и, видимо, хорошо знал все его оперы, в том числе и эту. В отличие от немецкого средневекового куртуазного романа, автором которого был миннезингер Вольфрам фон Эшенбах (ок.1170 – после 1220), в опере едва ли не главным персонажем является старый рыцарь Гурнеманц; он во многом направляет действия других персонажей, в частности заботится о тяжело больном короле Грааля Амфортасе, наставляет юношу Парсифаля, старается противостоять злым козням волшебника Клингсора и т. д. Он олицетворяет собой традиции истинной рыцарственности, поэтому он знает старинные предания, это, собственно, он вводит в “курс дела” и слушателей вагнеровской оперы, и ее более молодых персонажей. Не приходится удивляться, что некоторые из них упомянуты в книгах Пруста.
Писатель неоднократно заявлял, что он не пишет “книгу с ключом”, что не следует искать прототипов его героев, так как каждый из них соединил в своем облике черты многих его знакомых или просто известных людей того времени. Лишь для одного он делал исключение – для Шарля Свана (центральный персонаж первого тома). Но здесь Пруст явно лукавил: еще один герой его повествования имел несомненного, легко узнаваемого прототипа. Это герцогиня Германтская Ориана. Ею была графиня Элизабет Греффюль (1860–1952), признанная светская красавица и меценатка. Она коллекционировала живопись и обожала музыку. Так, она способствовала знакомству французской публики с пением Шаляпина и Карузо, она была организатором первых концертов в Париже Вагнера и Рихарда Штрауса, поддерживала балетные начинания Сергея Дягилева. Пруст был представлен графине Греффюль, но еще до этого он увидел ее как-то в Опере и затем, как вспоминали современники, ездил часто в театр, чтобы перед началом спектакля увидеть, как графиня со своей царственной осанкой неизменно в изысканных нарядах неторопливо поднимается по длинной широкой лестнице парижского оперного театра.
На страницах прустовских книг читатель знакомится с очень многими представителями семьи Германтов. Назовем основных. Прежде всего это Базен, герцог Германтский, его жена (и кузина, то есть тоже из Германтов) Ориана, его брат Паламед, барон де Шарлю, их сестра графиня де Марсант, мать приятеля героя Робера де Сен-Лy. Рядом с ними – их двоюродный брат Жильбер, принц Германтский, и его жена Мари, урожденная герцогиня Баварская. Все они имеют племянников и племянниц, более дальних родственников. Назовем здесь маркизу де Вильпаризи, тетку “основных” Германтов. И все они имеют очень знатных предков. Пруст придумывает им блестящую родословную, протягивая фамильные нити чуть ли не к французскому королевскому дому, в частности к королю Людовику VI Толстому (XII век), а также к прославленному феодальному роду Лузиньянов, с которым связаны романтические сказания о прекрасной женщине-змее Мелюзине. Воображаемый предок семейства, Жильбер Дурной, сир Германт, изображен на витраже в церкви Святого Илария в Комбре, где проходят детские годы героя прустовских романов. Среди предков Германтов Пруст числит военачальников, государственных деятелей, придворных, членов Французской академии и т. д. Вспоминать их всех страстно любит барон де Шарлю, это олицетворение сословной спеси, увлеченно погружающийся в генеалогические рассуждения, но и герцог, и особенно принц Германтский не чужды откровенной гордости за своих прославленных предков.
На страницах прустовских книг происходит постепенное измельчание, если не полный упадок семьи Германтов. Процесс этот в нашем романе только начинается. Сначала лишь герой все более и более разочаровывается в Германтах, открывает для себя и их обыденность, и мелкость побуждений, и их черствость. В этом отношении очень красноречив конец романа: герцог и герцогиня собираются на званый вечер, но в этот момент узнают, что умирает их кузен маркиз д’Осмонд; они делают вид, что не получили этого печального известия и отправляются на прием. Сцена эта разработана Прустом поистине с толстовским мастерством и силой (недаром русский писатель не раз упоминается в романе).
Собственно говоря, это измельчание аристократического семейства показано на первых порах только через восприятие героя; это он утрачивает иллюзии, вынужден распрощаться с былыми мифами, забыть свои юношеские мечты. Он осознает простоватость герцога и принца, грубоватость герцогини, чья речь напоминает ему говор французских крестьянок, комическую ничтожность маркизы де Вильпаризи, он начинает догадываться о сексуальной извращенности Шарлю. Вместе с тем, герой сознает, что нередко это просто человеческие слабости, вот почему ему искренне жаль г-жу де Марсант, которую в грош не ставят другие Германты и к которой так невнимателен сын. Жаль ему и принцессу Германтскую, не нашедшую счастья в семейной жизни и ненароком влюбившуюся в Шарлю, не отдавая себе отчет о его предпочтениях. Тема развенчания Германтов будет продолжена в следующих томах и найдет гротескное завершение в последнем (“Обретенное время”), где Шарлю предстает опустившимся настолько, что в свете его уже никто не принимает, где овдовевший принц Германтский женится на вульгарной буржуазке г-же Вердюрен, где дряхлый герцог Германтский отталкивающе волочится за второй раз овдовевшей Одеттой и т. д.
В романе “У Германтов” заметно меняется структура повествования. Раньше, особенно в первом томе, господствовала ретроспекция: это были картины детства и ранней юности героя, рассказ о которых был медлителен, иногда сбивчив, не бывал выстроен в хронологической последовательности и уж никак не был привязан к конкретным событиям общественной жизни Франции и Европы. Именно первые тома эпопей Пруста способствовали возникновению предвзятой и неверной их оценки как типичного “потока сознания”, когда описываемые события личной жизни героя и его узенького домашнего окружения следуют вне логичной последовательности и тем самым не вытекают одно из другого. Но в первых томах именно такой подход, к описываемому должен был подчеркнуть удаленность, “первоначальность” уже уходящего в прошлое детства героя, которое, как представлялось, было утрачено навсегда. Теперь – иначе. Дело не только в том, что теперь сфера общения героя необъятно расширяется, но он оказывается вовлеченным в самые яркие политические события того времени. Среди них первое место занимает бесспорно так называемое “Дело Дрейфуса” (1896–1899), основные обстоятельства которого не просто живо затрагивают всех персонажей книги Пруста, но во многом определяют и их жизненные позиции, и даже черты их характера. Отзвуки “Дела” пронизывают всю книгу (как и непосредственно следующий за нею роман “Содом и Гоморра”, тесно с нею состыкованный), становясь не только темой заинтересованных разговоров и ожесточенных споров персонажей, но и все более явного размежевания в разных кругах общества, разламывающегося на противоборствующие группы, причем, такое размежевания может вторгаться и в отдельные семьи и даже вносить смятение и тревогу в души отдельных персонажей. Здесь Пруст показывает себя не просто блестящим характерологом, но и тонким психологом, далеким от упрощенных, лобовых оценок: у него “дрейфусарами” и “антидрейфусарами” оказываются персонажи одной социальной (и национальной) принадлежности, одного круга и даже одной семьи. Так, если Шарль Сван, буржуа с прогрессивными взглядами и еврей, безоговорочно становится на сторону несправедливо осужденного офицера Альфреда Дрейфуса, то герцог Германтский, аристократ чистых кровей, сторонник твердых патриотических традиций, осуждает за это своего друга, а вот его кузен принц Германтский, антисемит и не меньший аристократ, начинает испытывать колебания, внутренний душевный разлад и в конце концов приходит к осознанию невиновности Дрейфуса, пусть это осознание и не превращает принца в активного борца за справедливость.
Итак, прошлое в этом романе все в большей мере оттесняется современностью. С этим связана и повествовательная структура книги. Роман делится на повествовательные блоки, на, если угодно, сцены и эпизоды, завершенность и замкнутость которых, однако, не исключает их перекличку между собой. Эти блоки имеют либо достаточно большую временную протяженность, либо, напротив, соответствуют одному событию, одной сцене. Так, книга начинается с рассказа о том, как семья героя переезжает на новую квартиру, расположившуюся ни больше, ни меньше как в боковом крыле парижского особняка Германтов. Это наполняет героя ожиданием новых открытий и новых встреч, но одновременно несколько приземляет Германтов, в глазах рассказчика, делает их более обыденными, будничными и, в частности, лишает их жилище поэтического ореола, это уже не средневековый рыцарский замок, как представлялось еще совсем недавно юному герою-повествователю в навязчивых и увлекательных мечтах. Теперь герой часто встречает герцогиню на улице, выясняет распорядок ее жизни и т. д. Он на первых порах продолжает мечтать о проникновении в их салон, в их круг, в их мир. Познакомившись в Бальбеке (придуманный Прустом нормандский курорт) с племянником герцогов Германтских Робером де Сен-Лу, Марсель навещает его в Донсьере, где тот несет гарнизонную службу. Поэтично и трогательно описан провинциальный французский городок с его тишиной и покоем, с его простоватыми жителями, с интересом наблюдающими, как по их улицам торжественно и шумно двигаются шеренги кавалеристов, как солнце играет на их киверах и на крупах лошадей. В таких сценах Пруст видит своеобразную красоту, и этого не может не почувствовать герой книги.
Но рядом с провинцией теперь – Париж, его улицы, площади, бульвары и парки, пригородные леса – места светских прогулок и увеселений. Впрочем, поэтических зарисовок столицы, пожалуй, здесь даже меньше, чем в первых томах; там, напомним, на Елисейских полях герой гулял подростком, встречался и играл с Жильбертой, дочерью Свана, в Булонском лесу прохаживалась Одетта, в Ботаническом саду – чета Сванов. В новом романе герой проникает через заветные стены, он допущен в особняки. Германтов (и герцогов, и принцев), маркизы де Вильпаризи, барона Шарлю. В аристократических салонах он постепенно становится своим человеком. Находим мы в книге и иные зарисовки, например, чисто бытовые, вроде трепатни смотрительницы общественных туалетов на Елисейских полях.
Отметим, что эта жанровая сценка вплетена контрапунктом в напряженный трагический рассказ о смерти бабушки героя. Рассказ этот подготовлен исподволь – в восприятии повествователя. Сначала он говорит с бабушкой по телефону из Донсьера и обращает внимание на то, как изменился ее голос. По возвращении в Париж он мысленно отмечает, как же она постарела. Еще с большей очевидностью приближение трагической развязки герой ощущает, гуляя с бабушкой по Парижу. А затем следует печальный рассказ о ее кончине, о неизбывном горе матери героя, о безучастности дедушки, о назойливых визитах писателя Бергота, тоже больного и заботящегося только о себе. И рядом с этим – сатирическое изображение лечащих бабушку докторов, вполне в духе “Мнимого больного” Мольера. Смертью бабушки открывается вторая часть романа (это ее первая глава). Полный еще плохо осознаваемой печали (это придет позже, в следующем томе), герой окунается в светскую жизнь, посещает приемы у маркизы де Вильпаризи, приглашен на ужин к герцогине Германтской, наносит визит Шарлю. Но не забывает и о жизни личной – добивается близости с Альбертиной, с которой познакомился в Бальбеке (роман “Под сенью девушек в цвету”), ухаживает, не очень успешно, за некоей г-жой де Стермарья и т. д.
Совершенно замечательна последняя сцена романа – короткий визит героя к герцогам Германтским, которых он видит в нарочито сниженной, будничной обстановке. Здесь он встречает также зашедшего к ним Свана, с которым говорит и о человеческих характерах, и о Дрейфусе, и об искусстве. Герой поражен болезненным видом этого, пожалуй, самого симпатичного персонажа Пруста. Сван прекрасно понимает, что жить ему осталось недолго, и его не могут ободрить слова герцога, который лицемерно кричит ему вдогонку: “Этих чертовых докторов вы не слушайте! Вы здоровы как бык. Вы еще всех нас переживете!”.
Искусство и природа продолжают быть для героя твердой опорой в жизни, противостоя призрачной красоте высшего света, его скрытой порочности и фальшивости. Герой продолжает интересоваться картинами придуманного Прустом художника Эльстира, в чьей живописной манере можно увидеть черты творческого метода символиста Гюстава Моро (1826–1898), импрессионистов, в том числе Клода Моне, а также английского художника Вильяма Тернера (1775–1851) и американца Джеймса Уистлера (1834–1903). Но наслаждается он живописью и реально существовавших художников итальянского Возрождения, прежде всего венецианцев Карпаччо и Беллини.
Как и сам Пруст, его герой особенно чувствителен к красотам природы. Писатель страдал тяжелейшей астмой, что и свело его в могилу, запах цветов был для него губителен. Тем не менее весной он часто ездил в такси посмотреть на цветущие яблони или груши, которыми любовался, не опуская в машине стекол. И герой его также наслаждается весенним цветением плодовых деревьев. Вот он едет с Сен-Лу загород: “Когда мы сошли с поезда, то так и ахнули от восторга при виде цветущих плодовых деревьев, огромными белыми престолами расставленных в каждом садике. Как будто мы попали на один из тех особых, поэтичных, коротких местных праздников, на которые в установленные дни стекаются издалека, но только праздник, устроенный природой. Лепившиеся один к другому белые футлярчики цвета на вишнях издали, среди других деревьев, почти без цветов и без листьев, можно было принять в этот солнечный, но холодный день за снег, который всюду растаял, но в кустах пока лежал. А высокие груши окутывали каждый дом, каждый скромный двор еще более широкой, более ровной, более ослепительной белизной, так что казалось, будто все постройки и все участки поселка нарядились сегодня ради первого причастия”.
А. Михайлов
У Германтов
Леону Доде,[1]
автору “Путешествия Шекспира”, “Соломонова суда”, “Черной звезды”, “Призраков и живых”, “Мира образов”, автору стольких шедевров, несравненному другу – в знак благодарности и восхищения —
М. П.
Часть первая
Утренний щебет птиц явно раздражал Франсуазу. От каждого слова “прислуги” она вздрагивала; ходьба “прислуги” не давала ей покою, и она все спрашивала, кто это там ходит; дело в том, что мы переехали. Разумеется, слуги не реже сновали и на “седьмом” нашей прежней квартиры; но Франсуаза была с ними знакома и ощущала в их беготне нечто дружественное. На новом месте она с мучительным напряжением вслушивалась и в тишину. А так как новый наш квартал был столь же тих, сколь шумен бульвар, где мы жили раньше, то в теперешнем изгнании Франсуазу при звуках песни (слышной, подобно оркестровой мелодии, издалека, если только поют негромко) прошибала слеза. Вот почему я хоть и посмеивался над ней, что она тяжело переживала наш переезд из дома, где “все нас так уважали”, где она, плача, как того требовал комбрейский обычай, укладывала свои вещи и утверждала, что лучше этого дома на свете нет, все-таки, оттого что мне одинаково трудно было приноровиться к новой обстановке и расстаться с прежней, потянулся к нашей старой служанке после того, как удостоверился, что устройство в доме, где еще не знавший нас привратник не оказывал ей знаков уважения, необходимых для ее душевного спокойствия, довело ее до полуобморочного состояния. Понять меня способна была только она; и уж, во всяком случае, не ливрейный лакей; для лакея, которому комбрейский дух был как нельзя более чужд, переезд на жительство в другой квартал являлся чем-то вроде отпуска, когда при перемене обстановки отдыхаешь, как в дороге; он чувствовал себя словно на лоне природы; и даже насморку, – точно он “простыл” в вагоне с неплотно закрывающимся окном, – радовался не меньше, чем если бы дышал деревенским воздухом; после каждого чоха он выражал восторг от того, что нашел такое шикарное место: ведь он же давно мечтал попасть к господам, которые много путешествуют. Потому-то я даже и не подумал о нем, а пошел прямо к Франсуазе; предотъездные сборы не огорчали меня, и тогда ее слезы казались мне смешными, она же отнеслась холодно к теперешней моей грусти именно потому, что разделяла ее. Вместе с мнимой “чувствительностью” нервных людей растет их эгоизм; горевать из-за чужих хворей они не способны, зато со своими носятся все больше и больше; Франсуаза охала от самой пустячной боли и отворачивалась, когда было больно мне, – отворачивалась, чтобы мне не доставила удовольствия мысль, что другие видят, как я страдаю, и жалеют меня. Таким же образом повела она себя, когда я заговорил с ней о нашем новом обиталище. Более того: через два дня, когда у меня из-за переезда все еще “держалась” температура и, подобно удаву, только что проглотившему быка, я находился в подавленном состоянии, – а подавляла меня каменная ограда, которую предстояло “переварить” моему взору, – Франсуаза пошла на старую квартиру за забытыми вещами и, неверная, как все женщины, возвратившись, сказала, что на нашем старом бульваре ей чуть-чуть не сделалось дурно от духоты, что по дороге туда она долго “блудила”, что нигде еще не видела она таких неудобных лестниц, что теперь она не согласилась бы жить там ни “за полцарства”, ни за какие миллионы, которых ей, впрочем, никто и не собирался предлагать, и что все (то есть все, относящееся к кухне и кухонной утвари) куда лучше “оборудовано” на нашей новой квартире. Однако пора уж сообщить, что наша новая квартира, – переехали же мы сюда, потому что бабушка чувствовала себя плохо (от нее мы эту причину утаили) и ей нужен был более чистый воздух, – находилась во флигеле особняка Германтов.
В определенном возрасте мы достигаем того, что Имена воспроизводят перед нами образ непознаваемого, который мы в них заключили, и в то же время обозначают для нас реально существующую местность, благодаря чему и то и другое отождествляется в нашем сознании до такой степени, что мы ищем в каком-нибудь городе душу, которая не может в нем находиться, но которую мы уже не властны изгнать из его названия, и не только города и реки индивидуализируют Имена, как их индивидуализируют аллегорические картины, не только материальную вселенную испещряют они отличительными чертами и населяют чудесами, но и вселенную социальную: тогда в каждом замке, в каждом чем-нибудь знаменитом доме, дворце живет женщина или фея, подобно тому как в лесах обитают лесные духи, а в водах – божества водяные. Иногда прячущаяся в глубине своего имени фея преображается по прихоти нашей фантазии, которая питает ее; вот так и атмосфера, окружавшая во мне герцогиню Германтскую, которая на протяжении многих лет являлась для меня всего лишь отражением волшебного фонаря и церковного витража, начала приглушать свои тона, едва лишь совсем иные мечты пропитали ее вспененной влагой потоков.
Однако фея блекнет, когда мы приближаемся к настоящей женщине, носящей ее имя, ибо имя начинает тогда отражать женщину, и у женщины ничего уже не остается от феи; фея может возродиться, если мы удалимся от женщины; но если мы не отойдем от женщины, фея умирает для нас навсегда, а вместе с нею – имя, как род Люзиньянов, которому суждено угаснуть в тот день, когда исчезнет фея Мелюзина.[2] Тогда Имя, в котором, хотя оно и много раз перекрашивалось, мы в конце концов можем обнаружить прекрасный портрет незнакомки, которую мы никогда не видели, представляет собой обыкновенную фотографическую карточку, служащую для того, чтобы свериться с ней, знаем ли мы идущую навстречу женщину и надо ли ей поклониться. Но стоит какому-нибудь давнему ощущению, – так граммофонные пластинки сохраняют звук и стиль игры различных музыкантов, – позволить нашей памяти произнести это имя, как оно звучало для нас тогда, – и, хотя по виду имя не изменилось, мы сразу чувствуем расстояние, отделяющее мечты, которые, одна за другой, возникали перед нами при произнесении тех же самых слогов. На миг из вновь услышанного щебета былой весны мы можем извлечь, как из тюбиков, какими пользуются художники, верный, забытый, таинственный, не потускневший оттенок того времени, которое будто бы оживает в нашей памяти, когда, подобно плохим живописцам, мы придаем всему нашему прошлому, распяленному на одном холсте, условные и совершенно одинаковые тона волевой памяти. А ведь на самом деле как раз наоборот, каждое из мгновений, составляющих наше прошлое, пользовалось в самобытном своем творчестве, не нарушая гармонической цельности, тогдашними красками, которых мы теперь уже не знаем, но которые могут еще внезапно привести меня в восторг, если случайно имя Германт, по прошествии стольких лет приобретя на миг резко отличающееся от нынешнего звучание, какое я уловил в день свадьбы мадмуазель Перспье,[3] вернет мне теплую, яркую, свежую лиловь, которою нежил взор пышный галстук юной герцогини, и напоминавшие вновь расцветшие и недоступные барвинки ее глаза, осиянные лазоревой улыбкой. А еще имя Германт тех времен похоже на баллончик с кислородом или с каким-нибудь другим газом: когда я его разбиваю, выпускаю из него содержимое, я дышу воздухом Комбре того года, того дня, смешанным с запахом боярышника, колыхавшегося от предвестника дождя – от ветра с площади, который то скрадывал солнечный свет, то расстилал его на красном шерстяном ковре церковного придела, отчего ковер окрашивался в яркий, почти розовый цвет герани и его ликование приобретало, я бы сказал, вагнеровскую мягкость, которая так облагораживает праздничность. Но и не в такие редкие мгновенья, когда мы внезапно ощущаем, как трепещет неповторимая сущность и как она вновь вырастает, не утратив формы своей и чеканки из ныне мертвых слогов, – пусть даже, находя себе чисто практическое применение в головокружительном вихре повседневной жизни, имена совершенно обесцвечиваются, подобно пестрому волчку, который, когда он очень быстро крутится, кажется серым, – все же, погружаясь в мечтанья, мы раздумываем, мы пытаемся, чтобы вернуться к прошлому, замедлить, приостановить вечное движение, в которое мы вовлечены, перед нами вновь возникают следующие непосредственно один за другим, но совершенно разные оттенки, которые в ту или иную пору нашей жизни показывало нам чье-нибудь имя.
Разумеется, какая форма вычерчивалась перед моими глазами, когда моя кормилица, конечно, не имевшая понятия, как до сих пор и я не имею понятия, в честь кого была сложена старинная песня “Слава маркизе Германтской”, которой она меня баюкала, или когда, несколько лет спустя, старый маршал Германт, преисполняя гордостью сердце моей няни, останавливался на Елисейских полях и, произнеся: “Какой прелестный ребенок!” – доставал из карманной бонбоньерки шоколадную конфету, – это я сказать не могу. Годы раннего моего детства уже не во мне, они от меня отделились, я знаю о них, как и о том, что было до моего рождения, только по рассказам. Но с течением времени я нашел в себе одно за другим то ли семь, то ли восемь обличий этого имени; самыми красивыми были первые; постепенно действительность выбила мою мечту с позиции, непригодной для обороны, и она окопалась чуть дальше, а потом ей пришлось отступить еще. И когда герцогиня Германтская меняла жилище, тоже порожденное этим именем, которое оплодотворялось из года в год каким-либо услышанным мною словом, придававшим иной облик моим мечтам, новое ее жилище отражало их во всех своих камнях, получавших такую же способность отражать, какою обладает поверхность облака или озера. Там, где стояла невещественная башня, которая представляла собой всего лишь оранжевую полоску света и с высоты которой сеньор и его супруга распоряжались жизнью и смертью своих вассалов, теперь простирался – в самом конце “направления к Германтам”, куда я столько раз в погожие дни ходил с моими родителями берегом Вивоны, – край ручьев, где герцогиня учила меня удить форель и сообщала названия фиолетовых и бледно-красных цветов, обвивавших низкие садовые ограды; потом это была вотчина, поэтичная местность, где гордый род Германтов, подобно пожелтевшей, украшенной орнаментом башне, пережившей столетия, уже возвышался над Францией, между тем как небо было еще пусто там, где позднее выросли соборы Парижской и Шартрской Богоматери;[4] между тем как на вершине Ланского холма[5] еще не остановился, как Ноев ковчег на горе Арарат, собор с патриархами и праведниками, в тревоге приникшими к окнам и глядящими, не утих ли гнев Божий, собор, взявший с собой виды растений, которые потом размножатся на земле, набитый животными, которые вырываются оттуда даже через башни, собор, где быки мирно прогуливаются по кровле и озирают с высоты равнины Шампани; между тем как путник, покидавший Бове[6] на склоне дня, еще не видел, как следом за ним ширяют на золотой завесе заката черные ветвистые крылья бовейского собора. Этот самый Германт, точно место действия романа, был для меня воображаемым пейзажем, который я с трудом себе представлял и оттого особенно страстно мечтал увидеть в двух милях от вокзала, среди настоящих земель и дорог, у которых вдруг появились бы геральдические приметы; я силился припомнить названия ближайших селений, как будто они находились у подножия Парнаса или Геликона; они представлялись мне наилучшей обстановкой – с точки зрения топографической – для возникновения таинственного явления. Я снова рассматривал гербы под витражами комбрейской церкви, поле которых заселялось из века в век владельцами всех сеньорий, которые этот знатный род посредством браков или приобретений забирал себе во всех уголках Германии, Италии и Франции: земли на севере, которым нет конца-краю, города-твердыни на юге, объединившиеся и влившиеся в Германт и, утратив свою вещественность, аллегорически вписавшие зеленую свою башню или серебряный замок в голубой его герб. Я слышал разговоры о знаменитых германтских коврах и видел, как они, средневековые, синие, грубоватые, вырисовывались облаком на легендарном малиновом имени у опушки заповедного леса, где так часто охотился Хильдеберт,[7] и мне казалось, что все тайны загадочной глубины владений, все тайны дали веков я открою, не путешествуя, а всего лишь подойдя на минутку в Париже к герцогине, сюзерену Германта и владычице озера, как будто ее лицо и слова были проникнуты особым очарованием германтских лесов и рек и обладали теми же отличительными чертами вековой давности, что и старинный свод установлений обычного права, хранящийся у нее в архиве. Но тут произошло мое знакомство с Сен-Лу; он сообщил мне, что замок начал называться Германтом только в XVII веке, после того как был приобретен его предками. До тех пор Германты жили по соседству, их титул не произошел от названия этой местности. Селение Германт получило свое название от замка, около которого оно раскинулось, а чтобы не портить вида на замок, распланировал улицы и ограничивал высоту домов действовавший тогда сервитут.[8] Ковры же были вытканы по рисункам Буше,[9] куплены в XIX веке одним из Германтов, знатоком, и висели они рядом с посредственными картинами охоты, написанными им самим в безобразной гостиной, обитой бумажной тканью и плюшем. Своими разъяснениями Сен-Лу ввел в замок элементы, чуждые имени Германт, и они лишили меня возможности судить о кладке строений только по звучанию слогов. На фоне названия уже не выделялся отражавшийся в озере замок, и жилищем герцогини Германтской мне виделся теперь парижский ее особняк, особняк Германтов, чистый, как ее имя, ибо ни одна вещественная и непроницаемая частица не нарушала и не мутила ее прозрачности. Подобно тому как слово “церковь” означает не только храм, но и собрание верующих, так и особняк Германтов заключал в себе всех лиц, игравших роль в жизни герцогини, но эти люди, которых я никогда не видел, являлись для меня всего лишь громкими и поэтичными именами, знались же они с людьми, которые для меня представляли собой тоже только имена и благодаря этому обстоятельству углубляли и еще надежнее охраняли тайну герцогини, образуя вокруг нее широкий ореол, который если и бледнел, то ближе к своему пределу.
Гостей на праздничных ее сборищах я рисовал себе бесплотными, без усов и без обуви, без заученных фраз, даже без фраз оригинальных с точки зрения человеческой и рационалистической, и весь этот, такой же невещественный, как трапеза привидений или бал призраков, вихрь имен вокруг статуэтки из саксонского фарфора, то есть вокруг герцогини Германтской, не уступал в своей прозрачности окнам ее стеклянного дома. Потом, когда Сен-Лу рассказал мне анекдоты о капеллане и о садовниках его родственницы, особняк Германтов превратился, – таким прежде мог быть, к примеру, Лувр, – в подобие замка, окруженного в Париже землями, которые перешли по наследству к герцогине в силу старинного, каким-то чудом дожившего до наших дней права и на которых она все еще пользовалась феодальными привилегиями. Но и это последнее жилище исчезло, как только мы поселились поблизости от маркизы де Вильпаризи,[10] во флигеле герцогини Германтской. Это был один из тех старых домов, которые и сейчас еще, быть может, кое-где сохранились и к парадному двору которых часто пристраивались, – то ли это нанос взбушевавшейся волны демократии, то ли наследие более давних времен, когда разные ремесла группировались вокруг сеньора, – лавочки, мастерские, даже заведенья сапожников и портных, вроде тех, что лепятся к стенам соборов, пока их не снесет эстетика архитекторов, будки привратников (они же – холодные сапожники), разводивших кур и сажавших цветы, а в глубине двора, в “барском особняке” обитала “графиня”, которая, садясь в свою старую, запряженную парой коляску и потряхивая настурциями на шляпе, точно сорванными в садике привратника (ее выездной лакей слезал с козел у каждого аристократического особняка в этом квартале, чтобы оставить там визитную карточку), посылала невнятные улыбки и махала рукой детям привратника и шедшим по улице своим жильцам, в пренебрежительной своей приветливости и уравнительной чванливости принимая одного за другого.
Самой знатной дамой в особняке была герцогиня, изящная и еще молодая. Это была герцогиня Германтская. Благодаря Франсуазе я довольно скоро получил представление об особняке. Дело в том, что Германты (Франсуаза часто называла их: “нижние”, “снизу”) владели ее мыслями с самого утра, когда, причесывая маму, она бросала запретный, неодолимый, беглый взгляд во двор и говорила: “Э, две сестрички; должно, снизу”, или “Хороши фазаны в кухонном окне! Чтоб догадаться, откуда они, большой смекалки не нужно: верно, герцог был на охоте”, и до вечера, когда, подавая мне ночную сорочку и прислушиваясь к игре на рояле и к шансонетке, она заключала: “Гости внизу: пошло веселье!” – и на ее правильном лице, под теперь уже седыми волосами молодая улыбка, живая и чинная, на мгновенье ставила все ее черты на свое место и придавала им жеманно-лукавое выражение, точно Франсуаза собиралась танцевать кадриль.
Но особенно возбуждал любопытство Франсуазы, доставлял ей наибольшее удовлетворение и вместе с тем наибольшие страдания тот момент в жизни Германтов, когда ворота растворялись настежь и герцогиня садилась в коляску. Обычно это случалось вскоре после того, как наши слуги заканчивали священнодействие, которое представлял для них обед, которое никто не смел прерывать и в течение которого они находились под охраной столь строгого “табу”, что даже мой отец не позволял себе им звонить, отлично зная, впрочем, что никто из них не пошевельнется и после пятого звонка и что он допустил бы это неприличие, не только ничего не добившись, но еще и напортив самому себе. Дело в том, что Франсуаза, состарившись, и так-то из-за всякого пустяка надувала, как говорится, губы, а тут уж она целый день ходила бы с лицом, изборожденным красной клинописью – не очень разборчивым, но зато длинным перечнем ее жалоб и тайных причин недовольства. Впрочем, она сетовала и вслух, но обращаясь к самой себе и так, что мы не разбирали слов. Она считала, что этим она допекает нас, “пиявит”, “щуняет”, и называлось это у нее “целый божий день служить раннюю обедню”.
Покончив со всеми обрядами, Франсуаза, являвшаяся, как в первые времена христианства, священнослужителем и в то же время просто верующей, выпивала последний стаканчик вина, вытирала салфеткой рот, на котором оставались пятна вина и кофе, затем снимала с шеи салфетку, складывала ее, продевала в кольцо, страдальческим взглядом благодарила “своего” молодого лакея, – тот в пылу усердия предлагал: “Еще винца, сударыня? Вино чудесное”, – и немедленно отворяла окно под тем предлогом, что ей дышать нечем “в этой поганой кухне”. Поворачивая ручку в оконной раме и втягивая в себя свежий воздух, она живо бросала будто бы безучастный взгляд во двор, украдкой убеждалась, что герцогиня еще не готова, на мгновение задерживала горевший презрением взгляд на запряженной коляске, а затем, уделив минутку внимания земному, возводила глаза к небу, в ясности которого она не сомневалась – до того мягок был воздух и так хорошо пригревало солнце; и она долго смотрела на тот угол крыши, где каждую весну селились как раз над дымоходной трубой моей комнаты голуби, похожие на тех, что ворковали у нее в кухне, в Комбре.
– Ах, Комбре, Комбре! – восклицала она. (То, что Франсуаза произносила это взывание почти нараспев, а также арльская правильность черт ее лица как будто свидетельствовали о южном ее происхождении и о том, что утраченная ею родина, которую она оплакивала, была лишь второй ее родиной. Но это впечатление могло быть и обманчивым, ибо нет, кажется, такой провинции, у которой не было бы своего “юга”, и у скольких савойцев и бретонцев обнаруживаешь транспонировку долгих и кратких звуков, характерную для южанина!) Ах, Комбре, и когда-то я тебя увижу, милый мой городок! Когда-то я проведу целый божий день под твоим боярышником и под нашей милой сиренью, послушаю зябликов и Вивону, – уж она и журчит: ровно кто шепчет! – вместо противного звонка нашего молодого барина: ведь он каждые полчаса гоняет меня по этому чертову коридору. Да еще говорит, что я не скоро прихожу, надо, мол, слышать звонок, когда его еще нет, а уж если на минутку опоздаешь, так он прямо кипит от злости. Ах, милый Комбре! Может, я тебя и увижу-то мертвой, когда меня бросят в могилу, как камень. Но когда я буду спать вечным сном, все мне будут слышаться эти три звонка, из-за которых я в ад попаду.
Но тут Франсуазу прерывали доносившиеся со двора крики жилетника, который понравился бабушке, когда она была у маркизы де Вильпаризи, и пользовался не меньшими симпатиями Франсуазы. Подняв голову на стук отворяемого окна, он потом всячески старался привлечь внимание своей соседки и поздороваться с ней. Кокетливость девушки, в какую превращалась Франсуаза, утончала тогда в глазах Жюпьена недовольное лицо нашей старой кухарки, огрузневшей от возраста, от дурного расположения духа и от раскаленной плиты, и когда Франсуаза кланялась жилетнику, то этот ее поклон являл собой сочетание сдержанности, непринужденности и стыдливости и был изящен, но безмолвен, так как хотя она и не слушалась моей матери, запрещавшей выглядывать во двор, все же не простирала свою дерзость до того, чтобы переговариваться через окно, за что ей не миновать бы, как она выражалась, “хорошего нагоняя” от барыни. Она глазами показывала жилетнику на коляску, как бы говоря: “Правда, славные лошадки?” – а сама в это время бормотала: “Старые клячи!” – прекрасно зная, что он ответит, приставив ко рту руку, чтобы она услыхала его приглушенный голос:
– Вы тоже могли бы завести себе таких, если б захотели, а может, еще и побольше, да только вы всего этого не любите.
А Франсуаза, сделав скромный, уклончивый и восторженный знак, выражавший приблизительно: “У каждого свой вкус; мы любим, чтоб попроще”, затворяла окно из боязни, как бы не вошла мама. “Вы”, у которых могло бы быть больше лошадей, чем у Германтов, – это были мы, однако Жюпьен имел полное право говорить “вы”, так как, если сбросить со счетов эгоистические удовольствия, которые испытывала только Франсуаза, – например, когда она кашляла не переставая, когда весь дом боялся от нее заразиться, а она с противным смешком уверяла, что не простужена, – подобно растениям, объединяющимся с животным, которое их кормит, добывает им пищу, ест, переваривает и предлагает им ее в виде до конца усваиваемого остатка, Франсуаза жила в симбиозе с нами; это мы, с нашими достоинствами, с нашим состоянием, с нашим образом жизни, с нашим положением, должны были по мелочам тешить ее самолюбие, а из этих мелочей складывалась, – сюда надо еще прибавить признаваемое за ней право свободно отправлять обряд обеда по древнему обычаю, разрешавшему после обеда подышать воздухом у окна, право, идя за покупками, просто погулять по улицам, право навещать по воскресеньям свою племянницу, – необходимая для нее доля удовольствий.
Поэтому легко себе представить, что в первые дни своего пребывания в нашем доме, пока еще не все почетные звания моего отца стали ей известны, она могла бы зачахнуть от болезни, которую она сама называла скукой, придавая этому слову ту энергию, какую оно приобретает у Корнеля или под пером солдат, которые так “скучают” по своей невесте, по своей деревне, что в конце концов лишают себя жизни. Франсуазу скоро вылечил от скуки именно Жюпьен, ибо он доставил ей удовольствие, равное по силе, но превосходящее своею остротою то, какое доставили бы ей мы, если б мы и правда надумали купить экипаж. “Из очень даже порядочного общества эти Жюльены (одна из особенностей Франсуазы состояла в том, что она заменяла незнакомые ей имена привычными для ее слуха), очень даже славные они люди – это у них на лице написано”. В самом деле, Жюпьен правильно понял и всем сумел растолковать, что у нас нет экипажа только потому, что у нас нет желания им обзаводиться.
Этот приятель Франсуазы мало бывал дома после того, как получил место в министерстве. Сначала он вместе с “малышкой”, которую моя бабушка приняла за его дочку, шил жилеты, но потом это занятие стало совершенно невыгодным, как только девчушка, которая, когда была еще маленькая, отлично умела перешивать юбки, уже к тому времени, когда моя бабушка навестила маркизу де Вильпаризи, стала шить на дам, сделалась юбочницей. Начав с “подручной” у портнихи, – “подручной”, занимавшейся то вышивками, то оборками, пришивавшей пуговицы, делавшей “защипы”, прилаживавшей на талии крючки, – она скоро сделалась второй, потом первой помощницей, а затем, найдя себе заказчиц среди дам из высшего общества, начала работать на дому, то есть в нашем дворе, чаще всего – с одной или двумя своими товарками по мастерской, которых взяла себе в ученицы. С тех пор Жюпьен стал менее полезен дома. Конечно, когда девчушка выросла большая, она все еще часто шила жилеты. Но ей помогали подружки, а больше она ни в ком не нуждалась. Вот почему Жюпьен, ее дядя, выхлопотал себе место. Сперва он освобождался в двенадцать, потом, когда занял должность служащего, которому на первых порах только помогал, – не раньше обеденного часа. “Назначение” Жюпьена, к счастью, состоялось месяца через полтора после нашего новоселья, так что он довольно долго говорил Франсуазе приятные вещи и тем самым помог ей более или менее безболезненно пережить первое, самое трудное время. Впрочем, не отрицая пользы, какую Жюпьен принес Франсуазе в качестве “успокоительного средства”, я должен сознаться, что поначалу Жюпьен мне не очень понравился. На расстоянии нескольких шагов, скрадывая впечатление, какое могли бы произвести вблизи его румяные толстые щеки, глаза его, из которых потоками лились сострадание, отчаяние и озабоченность, наводили на мысль, что он тяжко болен или что у него большое горе. Конечно, ничего похожего с ним не приключалось, и говорил он – говорил прекрасно – скорее холодным и насмешливым тоном. Из несоответствия взгляда словам возникала неприятная фальшь, и от этого он сам чувствовал себя неловко, точно единственный гость, явившийся на вечер в пиджаке, между тем как другие пришли во фраках, или как будто он должен ответить на вопрос кого-нибудь из высочеств, но не знает, как с ним нужно говорить, и, вместо того, чтобы произнести связную фразу, бормочет нечто нечленораздельное. Разница заключалась в том, что фразы Жюпьена отличались изяществом. Находившийся, быть может, в соответствии с затопленностью всех черт его лица волнами взгляда (чего вы уже не замечали при более близком знакомстве), его редкий ум, который я скоро в нем открыл, был одним из самых литературных от природы умов, какие я только знал, – в том смысле, что, человек, вероятно, необразованный, Жюпьен изобретал сам, а быть может, усвоил из прочитанных урывками книг самые витиеватые обороты речи. Наиболее одаренные люди, которых я знал, умерли совсем молодыми. Вот почему я был уверен, что Жюпьен проживет недолго. Он был добр, отзывчив, наделен самыми тонкими, самыми возвышенными чувствами.
Скоро он перестал играть роль в жизни Франсуазы. Она научилась исполнять ее сама. Даже когда поставщик или чей-нибудь лакей приносил нам пакет, Франсуаза, делая вид, что не обращает на посланца внимания, продолжала заниматься своим делом и лишь безучастно указывала ему глазами на стул, но она так ловко пользовалась тем недолгим временем, какое посланцы проводили в кухне, ожидая ответа от моей мамы, что лишь немногие из них уходили, не будучи несокрушимо уверены в том, что “если у нас нет экипажа, значит, у нас нет желания им обзаводиться”. Впрочем, ей так хотелось, чтобы все знали, “какие большие у нас деньги” (она не любила родительного падежа и предпочитала этот оборот другому: “как много у нас денег”; она говорила: “принести воду”, а не “воды”), что мы богаты, не потому чтобы одно богатство, богатство без добродетели, являлось в глазах Франсуазы высшим благом, но и потому, что добродетель без богатства тоже не была ее идеалом. Богатство было для нее как бы необходимым условием добродетели, отсутствие коего лишило бы добродетель достоинств и прелести. Для нее это были понятия настолько близкие, что в конце концов добродетель и богатство поменялись у нее свойствами: от добродетели она требовала некоторого комфорта, в богатстве усматривала нечто поучительное.
Довольно скоро затворив окно, – а то как бы мама не “разбранила ее так, что пух полетит”, – Франсуаза, вздыхая, принималась убирать с кухонного стола.
– На улице Лашез тоже проживают Германты, – как-то рассказывал камердинер, – у меня был приятель, он служил у них; вторым кучером был. А еще я знаю одного человека, но только этот мне не товарищ, он моего приятеля зять, так вот он отбывал военную службу в одном полку с доезжачим барона Германта. “Но, право слово, он мне не отец!” – добавлял камердинер, имевший пристрастие к популярным мотивчикам и любивший пересыпать свою речь модными словечками.
По выражению лица пожилой Франсуазы было видно, что она устала, к тому же она на все смотрела из Комбре и все виделось ей в туманной дали, и она не поняла самой шутки – она была только уверена, что это шутка, потому что последние слова камердинера не имели никакой связи с предыдущим и были произнесены очень громко человеком, которого она знала за балагура. Вот почему она улыбнулась одобрительно и восхищенно, как бы говоря: “Виктор неисправим!” Впрочем, она была счастлива, так как знала, что слушанье подобного рода острот отдаленно напоминает благопристойные светские развлечения, ради которых все спешат принарядиться, выходят в холод на улицу, рискуя здоровьем. Наконец, она считала камердинера своим другом, так как он постоянно с возмущением рассказывал ей, какие жесткие меры собирается принять республика против духовенства.[11] Франсуаза тогда еще не понимала, что самые опасные наши противники не те, что вступают с нами в споры и пытаются убедить, а те, что раздувают или сами распускают огорчительные для нас слухи, даже и не думая найти им хоть какое-то оправдание, отчего нам было бы не так тяжело и, может быть, даже мы отчасти прониклись бы уважением к партии, которую они стараются изобразить, – чтобы наша душевная пытка стала совсем уж невыносимой, – бесчеловечной и торжествующей.
“Они, поди, все герцогине родня, – как возобновляют музыкальное произведение в анданте, возобновила Франсуаза прерванный разговор о Германтах с улицы Лашез. – Кто-то мне говорил, что один из тех женился на родственнице герцога. Во всяком случае, все они – “уроженцы”. Род Германтов – большой род! – почтительно добавила она, основывая величие этого рода и на многочисленности тех, кто к нему принадлежал, и на блеске его славы – так Паскаль основывал истину религии и на разуме и на авторитете Священного Писания. Дело в том, что у Франсуазы было только одно слово для выражения обоих понятий, и она думала, что это одно и то же: ее словарь, как иные драгоценные камни, был с изъянцами, затемнявшими ее мысль.
“Я все думаю, не те ли они самые, у которых есть замок в Германте, в десяти милях от Комбре, – тогда они, стало быть, тоже сродни их алжирской родственнице”. Мы с матерью долго ломали голову, что это за алжирская родственница, и в конце концов сообразили, что Франсуаза путает Алжир с городом Анжером. Что от нас далеко, то может быть нам известнее близкого. Франсуаза знала название “Алжир” по надписи на коробке отвратительных фиников, которые мы получали на Новый год, и не имела понятия, что есть город Анжер. В языке Франсуазы, как и во французском языке вообще, в особенности – что касается названий мест, было полно ошибок. “Я хотела про это спросить у их дворецкого. Только как же это его называют? – перебила она себя вопросом о правилах этикета, но тут же ответила: – Антуан – вот как его называют. (Можно было подумать, что Антуан – это титул.) Он-то мог бы мне сказать, да ведь это настоящий вельможа, важный барин, он точно язык проглотил или говорить разучился. Ни за что не даст вам ответа, если вы его об чем спросите”, – добавила Франсуаза; она выражалась, как г-жа де Севинье:[12] “давать ответ”. “Ну да мне бы только знать, что варится в моем котле, а в чужие я не заглядываю, – продолжала она неискренним тоном. – Во всяком случае, это некрасиво. И потом, духу в нем мало. (Такое мнение может навести на мысль, будто Франсуаза стала иначе расценивать храбрость, которая, когда Франсуаза жила в Комбре, превращала, с ее точки зрения, человека в хищного зверя. Но это неверно. Когда Франсуаза говорила про кого-нибудь, что у него много духу, это означало, что он труженик.) А еще о нем поговаривают, что он вороват, как сорока, да только ведь у нас много болтают зря. Здесь все сплетни стекаются в швейцарскую, швейцары завистливы и наушничают друг про друга герцогине. Одно можно сказать наверняка: этот самый Антуан – страшный лодырь, и его “Антуанесса” не лучше его, – добавила Франсуаза; производя женский род от имени “Антуан” для того, чтобы назвать жену дворецкого, она, без сомнения, в процессе грамматического творчества невольно вспомнила “шануана”[13] и “шануанессу”. Ей нельзя было отказать в искусстве создания новых слов. Поблизости от Собора Парижской Богоматери сохранилась улица Шануанесс – так ее назвали (не потому ли, что она была сплошь заселена шануанами?) тогдашние французы, чьей современницей, в сущности, была Франсуаза. А вслед за тем Франсуаза показала еще один образец такого способа образования женского рода. “Да, а насчет замка Германтов можно с полной уверенностью сказать, что он принадлежит герцогине, – заключила она. – И там она госпожа мэресса. А это что-нибудь да значит”.
– Уж конечно, что-нибудь да значит, – не уловив насмешки в тоне Франсуазы, убежденно сказал лакей.
– Ты думаешь, мальчик, что это что-нибудь да значит? Таким людям, как эти самые, которые, ровным счетом ничего это не стоит. Эх, кабы замок Германтов был мой, меня бы в Париже видели не часто! Надо же, чтобы такие господа, у которых всего вдосталь, чтобы мои барин с барыней решили остаться в этом поганом городе, вместо того чтобы ехать в Комбре, раз они свободны и никто их здесь не держит! Ведь у них все есть, пора и на покой, чего же ждать-то? Смерти? Эх, кабы у меня был черствый хлеб и дрова, чтобы не замерзнуть зимой, я бы уж давно поселилась в моем родном Комбре, в лачужке у брата! Там, по крайности, чувствуешь, что живешь, нет перед тобой всех этих домов, и такая тишина, что ночью за две мили лягушек слышно.
– Вот где, наверно, хорошо-то, сударыня! – воскликнул молодой лакей в таком восторге, как будто лягушки – это такая же отличительная особенность Комбре, как гондолы – отличительная особенность Венеции.
Лакей поступил к нам позднее камердинера и рассказывал Франсуазе о том, что было интересно не ему самому, а ей. Она же делала гримасу, когда ее называли кухаркой, а к лакею, называвшему ее в разговоре с ней “экономкой”, особенно благоволила – так не принцы крови благоволят к воспитанным юношам, которые называют их “ваше высочество”.
– По крайности, знаешь, что кругом творится и какое теперь время года. Не то, что в Париже: здесь ни на Святой, ни на Рождество плохенького лютика – и того не увидишь, а когда я поднимаю с постели мои старые кости, до меня даже благовест не долетает. А там слышен каждый час, и ты не слушаешь, как попусту бухает колокол, а говоришь себе: “Вон мой брат возвращается с поля”; смотришь: смеркается, там звонят для общего блага: ты успеваешь повернуться перед тем, как зажечь лампу. А здесь – что день, что ночь; пора спать ложиться, а рассказать, что случилось за день, не можешь, как все равно тварь бессловесная.
– Мезеглиз тоже как будто красивое место, сударыня, – прервал Франсуазу молодой лакей, с точки зрения которого разговор принимал несколько отвлеченный характер и который случайно вспомнил наш разговор за столом о Мезеглизе.
– О, Мезеглиз! – проговорила Франсуаза с широкой улыбкой, которая неизменно появлялась у нее на губах, когда при ней упоминали Мезеглиз, Комбре, Тансонвиль. Они составляли неотъемлемую часть ее самой, и потому, обнаруживая их вовне, слыша их в разговоре, она радовалась почти так же, как радуются, когда учитель называет кого-нибудь из современников, ученики, которые никак не ожидали, что он обронит это имя с кафедры. Кроме того, Франсуаза наслаждалась сознанием, что для нее эти края – не то, что для других: для нее это старые товарищи, столько раз вместе с ней веселившиеся; и она улыбалась им, как будто они сказали что-то остроумное: дело в том, что она обнаруживала в них много своего.
– Да, сынок, ты прав: Мезеглиз – довольно красивое место; а от кого же ты про него слыхал?
– От кого я слыхал про Мезеглиз? Да его все знают; мне про него столько разов, столько разов говорили! – ответил лакей с преступной неточностью информаторов, которые, когда мы пытаемся объективно отдать себе отчет, насколько может быть важно для других то, что касается нас, неизменно лишают нас этой возможности.
– Да уж, можешь мне поверить, что в тамошнем вишеннике лучше, чем у плиты.
Франсуаза даже Евлалию поминала добром. После смерти Евлалии Франсуаза совершенно забыла, что она недолюбливала ее, когда та была жива, как недолюбливала всех, кому нечего было есть, кто “сдыхал с голоду”, оттого что ничего не умел делать, кого богачи из милости подкармливали и кто, придя к богачам, еще “кобенился”. Франсуаза больше не мучилась оттого, что Евлалия[14] каждую неделю ловким образом “вытягивала денежку” у моей тетки. А тетку Франсуаза расхваливала.
– Так вы служили тогда в самом Комбре, у барыниной родственницы? – спросил молодой лакей.
– Да, у госпожи Октав. Вот уж, деточки, святая женщина-то была, и всего было у нее вдосталь, хоть завались; добрая была женщина; не жалела, можно сказать, ни куропаток, ни фазанов, ничего; вы могли прийти к ней пообедать и в пять, и в шесть, и всегда была у нее говядина, самого что ни на есть высшего сорта, и вино белое, и вино красное, все, что душе угодно. (Франсуаза употребляла глагол “жалеть” в том смысле, в каком его употребляет Лабрюйер.[15]) Все издержки она брала на себя, даже если родные жили у нее по месяцам и по годам. (Это рассуждение не содержало ничего для нас оскорбительного, так как Франсуаза росла в то время, когда слово “издержки” еще не было чисто юридическим термином и значило просто-напросто “расходы”.) Да уж можете мне поверить: от нее никто голодным не уходил. Священник, бывало, скажет: “Если есть на свете женщина, которая может надеяться предстать перед богом, так это она, тут уж сомнения быть не может”. Бедная барыня! Я так и слышу ее слабенький голосок: “Франсуаза! Вы знаете: я-то сама ничего не ем, но мне хочется, чтобы все было приготовлено для других так же вкусно, как для меня”. Конечно, готовили не для нее. Вы бы ее видели: весила она не больше, чем пакетик с вишнями; ее словно бы и не было. Она мне не верила, не хотела обращаться к доктору. Ах, вот уж у кого ели не спеша! Она любила, чтобы прислуга была у нее сыта. А здесь, – ну вот хоть бы нынче, – мы не успеваем червячка заморить. Все на скорую руку.
Особенно раздражали Франсуазу гренки, которые любил мой отец. Она была убеждена, что это он фокусничает и что ему нравится, когда она “вокруг него танцует”. “Смею вас уверить, – утверждал молодой лакей, – что я ничего подобного никогда не видел!” Лакей говорил это таким тоном, как будто он видел все на свете и как будто его тысячелетний опыт, охватывавший обычаи всех стран, свидетельствует, что обычая делать гренки не существует нигде! “Да, да, – ворчал дворецкий, – но все это может отличным образом измениться: канадские рабочие собираются устроить забастовку, позавчера вечером министр сказал барину, что по этому случаю он хапнул двести тысяч франков”. Дворецкий не осуждал его за это не потому, чтобы сам был безукоризненно честен, а потому, что считал, что все политические деятели продажны, и присвоение казенных денег представлялось ему менее тяжким преступлением, нежели самая обыкновенная кража. Он и не спрашивал себя, действительно ли слышал он исторические эти слова, и его не поражала невероятность того, что они могли быть сказаны моему отцу самим преступником и отец не выставил его после этого. Но комбрейская философия внушала Франсуазе сомнение в том, что забастовки в Канаде могут отразиться на обычае делать гренки. “Видите ли, какая вещь, – говорила она, – пока существует свет, господа будут нас гонять, а слуги будут исполнять ихние причуды”. Вопреки теории этой вечной гоньбы моя мать, должно быть иначе, чем Франсуаза, определявшая продолжительность ее завтрака, уже по истечении четверти часа восклицала:
– Да что они там делают! Два часа сидят за столом.
А затем раза три-четыре робко звонила. Франсуаза, лакей и дворецкий воспринимали звонок как зов, но не шли, ибо для них это было нечто вроде первых звуков инструментов, настраиваемых перед возобновлением концерта, когда публика чувствует, что антракт продлится всего несколько минут. Вот почему, когда звонок повторялся и делался все настойчивее, слуги настораживались и, поняв, что времени у них теперь уже немного и что скоро надо опять приниматься за дело, после особенно громкого звонка со вздохом подчинялись своей участи, и тогда лакей выходил за дверь покурить, Франсуаза, сказав о нас что-нибудь неодобрительное, вроде: “Угомону на них нет!” – поднималась на седьмой этаж и прибирала у себя в комнате, а дворецкий, взяв у меня почтовой бумаги, спешил заняться своей частной перепиской.
Как ни был неприступен дворецкий, однако Франсуаза в первые же дни сообщила мне, что Германты живут в особняке не в силу старинного права, что его наняли сравнительно недавно, а что сад, в который он выходил неизвестной мне стороной, невелик и похож на соседские сады; и, наконец, я узнал, что в этих владениях нет ни сеньориальной виселицы, ни укрепленной мельницы, ни голубятни, ни печи для общего пользования, ни длинного сарая, ни постоянных, подъемных и даже перекидных мостов, равно как застав, столбов, крепостных стен и придорожных камней. Но подобно тому как Эльстир, когда Бальбекская бухта, утратив для меня свою таинственность, стала всего лишь некоторым количеством соленой воды, заменимым таким же количеством где-нибудь еще на земном шаре, мгновенно возвратил ей своеобразие, пояснив мне, что это опаловый залив Уистлера[16] по сочетанию изголуба-серебристых тонов, так имя Германт уже видело, как под ударами Франсуазы рушится последнее связанное с ними обиталище, но тут неожиданно старый друг моего отца сказал нам, когда речь зашла о герцогине: “Она занимает наилучшее положение в Сен-Жерменском предместье, ее дом – первый в Сен-Жерменском предместье”. Понятно, первый салон, первый дом в Сен-Жерменском предместье – это было очень убого в сравнении с теми жилищами, которые, одно за другим, я создавал в своем воображении. Но в конце концов и оно, это жилище, которому суждено было стать последним, при всей своей скромности обладало, помимо вещества, из какового оно состояло, неким скрытым источником существования.
А мне было тем более необходимо открыть в “салоне” герцогини Германтской и в ее друзьях тайну ее имени, что я не находил разгадки в ней самой, когда она по утрам выходила из дому или выезжала днем в экипаже. Правда, уже в комбрейской церкви ее щеки были недоступны, непроницаемы для красок имени Германт и для дней, проводимых на берегу Вивоны, на месте моей спаленной мечты, – она явилась мне в храме преображенной, подобно богу или нимфе, которые превратились в лебедя или в иву,[17] а затем, подчинившись законам природы, поплывут или заколыхаются на ветру. Однако, едва лишь я расстался с угасшими этими отсветами, внезапно они возникли снова, подобно розовым и зеленым отсветам заходящего солнца после того, как их разобьет весло, и, пока моя мысль одиночествовала, имя быстро срослось с впечатлением от лица. Но теперь я часто видел ее у окна, во дворе, на улице; и если мне в этих случаях не удавалось включить в нее имя Германт, не удавалось убедить себя, что это герцогиня Германтская, я обвинял мой ум в бессилии довести до конца акт, которого от него требовал; но и она, наша соседка, была, как мне представлялось, повинна в том же, но только эта провинность ее не смущала, ее не мучили, как меня, угрызения совести, она даже не подозревала, что это провинность. Например, герцогиня Германтская так следила за модой, словно ей однажды показалось, будто она превратилась в простую смертную, и она начала стремиться к особой элегантности в туалетах, ибо тут другие женщины могли с нею сравняться и даже превзойти ее; я видел, с каким восторгом смотрела она на проходившую по улице хорошо одетую актрису; а по утрам, когда она выходила из дому, – точно мнение прохожих, чью вульгарность она оттеняла, запросто выводя на прогулку свою недоступную для них жизнь, могло быть для нее верховным судом, – я наблюдал, как она играет перед зеркалом, до конца перевоплотившись, без раздвоенности сознания и без внутренней иронии, с увлечением, раздражаясь при мысли о неуспехе, словно королева, согласившаяся изобразить на сцене придворного театра субретку, – как она играет роль ниже ее возможностей: роль элегантной женщины; забывая, будто в мифе, о врожденном своем величии, она следила за тем, чтобы вуалетка не мялась, чтобы не морщились рукава, расправляла манто, – так божественный лебедь ведет себя соответственно своей птичьей породе, сохраняет неподвижными глаза, нарисованные по обеим сторонам его клюва, и по-лебединому бросается на пуговицу или на зонтик, забыв, что он – бог. Но как путешественник, разочарованный при первом взгляде на город, убеждает себя, что, быть может, ему откроется очарование города, когда он посетит его музеи, познакомится с населением, поработает в библиотеках, я убеждал себя, что, если б я был принят у герцогини Германтской, если б я принадлежал к кругу ее друзей, если б я вошел в ее жизнь, я бы постиг, что под блестящей оранжевой оболочкой в действительности, объективно, заключает в себе для других ее имя, – ведь сказал же друг моего отца, что семейство Германтов несколько отъединено в Сен-Жерменском предместье.
Жизнь, которую, по моим представлениям, там вели, брала исток так далеко от опыта и казалась мне такой особенной, что я не мог вообразить на вечерах у герцогини людей, у которых я когда-то бывал, живых людей. Ведь они были бессильны внезапно изменить свою природу и, вероятно, вели там разговоры вроде тех, какие я слышал; их собеседники, быть может, унижались до ответов на таком же человеческом языке; и на вечере в первом салоне Сен-Жерменского предместья бывали мгновения, которые мне уже довелось пережить, а это я считал невозможным. Правда, мой ум находился тогда в смятении, и этот первый салон Сен-Жерменского предместья на правом берегу Сены, расположенный таким образом, что по утрам мне в моей комнате было слышно, как там выбивают мебель, казался мне таким же загадочным, как присутствие тела Христова в облатке. Но демаркационная линия, отделявшая меня от Сен-Жерменского предместья, именно в силу того, что это была воображаемая линия, казалась мне вполне реальной; я чувствовал, что половик Германтов – это уже Сен-Жерменское предместье, что расстелен он по ту сторону экватора – тот самый половик, о котором моя мать, видевшая его, как и я, в тот день, когда дверь у Германтов была отворена, осмелилась сказать, что он в весьма плачевном состоянии. Да и как могла их столовая, их темная галерея с красной плюшевой мебелью, которую я иногда видел из окна нашей кухни, не обладать в моем представлении волшебными чарами Сен-Жерменского предместья, не составлять его существенной части, не помещаться в нем географически, если находиться в этой столовой значило бывать в Сен-Жерменском предместье, дышать его воздухом, если все гости перед тем, как идти к столу, сидевшие в галерее, на кожаном диване, рядом с герцогиней Германтской, жили в Сен-Жерменском предместье? Разумеется, и не в Сен-Жерменском предместье на некоторых вечерах можно было иногда видеть торжественно восседающих среди элегантной черни кого-нибудь из этих людей, которые являют собой только имена и которые, когда мы силимся вообразить их себе, преображаются в турнир или в доманиальный лес. Но здесь, в первом салоне Сен-Жерменского предместья, в темной галерее, бывали только они. Они представляли собой драгоценные колонны, на которых держится храм. Даже тесный круг герцогиня Германтская составляла только из таких людей, и за столом, накрытым на двенадцать персон, они напоминали золотые статуи апостолов в Сент-Шапель,[18] символические священные столпы вокруг престола. Что касается обнесенного высокой оградой садика за домом герцогини Германтской, куда летом приносили ликеры и оранжад, то как я отмахнулся бы от мысли, что сидеть между девятью и одиннадцатью вечера на железных стульях, наделенных не меньшей властью, чем кожаный диван, и не дышать особыми дуновениями Сен-Жерменского предместья так же невозможно, как укрываться от полуденного зноя в оазисе Фигюнг и вместе с тем находиться не в Африке? Ничто, кроме воображения и веры, не способно выделить иные предметы, иные существа и создать определенную атмосферу. Увы, мне, наверное, не суждено пройтись по живописным уголкам Сен-Жерменского предместья, ощупать ногами неровности его почвы, осмотреть его достопримечательности и произведения искусства! И я довольствовался тем, что с трепетом вглядывался в открытом море (без всякой надежды когда-либо причалить), словно в ближайший ко мне минарет, словно в крайнюю пальму, словно туда, где начинаются фабрично-заводские строения и где начинается экзотическая растительность, в потертый половик прибрежья.
Для меня особняк Германтов начинался у его входных дверей, а для герцога надворные постройки тянулись далеко-далеко, ибо он, принимая всех своих квартирантов за фермеров, вилланов,[19] арендаторов национального имущества,[20] с которыми церемониться нечего, в ночной сорочке брился по утрам у окна, появлялся во дворе, глядя по погоде, в жилете, в пижаме, в шотландском мохнатом пиджаке какого-то необыкновенного цвета, в светлом пальто короче пиджака и приказывал конюху пускать рысью недавно купленную лошадь. Несколько раз лошадь разбивала витрину Жюпьена, тот требовал возмещения убытков, а герцога это бесило. “Даже если не принимать во внимание то добро, которое герцогиня делает жильцам и прихожанам, – рассуждал герцог, – все равно со стороны этого типа подло предъявлять нам какие-то требования”. Жюпьен, однако, оставался непреклонен и делал вид, что понятия не имеет, какое такое “добро” делает герцогиня. А между тем она действительно делала добро, но ведь нельзя же делать его всем, а потому память об одном облагодетельствованном дает право воздержаться от помощи другому, вследствие чего обойденный бывает особенно недоволен. Но дело было не только в благотворительности – вообще этот квартал представлялся герцогу – и на изрядном расстоянии – всего лишь продолжением его двора, широким манежем для его лошадей. Проверив, как новая лошадь бежит рысью одна, он отдавал приказание конюху запрячь ее и объехать близлежащие улицы, конюх бежал рядом с экипажем, держа в руках вожжи, и гонял лошадь взад и вперед перед герцогом, а герцог стоял на тротуаре, величественный, огромный, в светлом костюме, с сигарой во рту, с непокрытой головой, с моноклем, застывшим в глазу от любопытства, затем, чтобы самому испытать лошадь, вспрыгивал на козлы и некоторое время правил, а потом, уже в новой запряжке, ехал к своей любовнице на Елисейские поля. Герцог Германтский здоровался во дворе с двумя супружескими парами, отчасти принадлежавшими к его кругу: с четой своих родственников, которая, точно семья рабочих, никогда не бывала дома и не смотрела за своими детьми, потому что жена уходила с утра в Schola[21] изучать контрапункт и фугу, а муж – в свою мастерскую заниматься резьбой по дереву и тиснением кожи; затем – с бароном и баронессой де Норпуа, одетыми всегда в черное (жена – как одеваются те, что в городских садах отдают напрокат стулья, муж – как факельщики), несколько раз в день ходившими в церковь. Они доводились племянниками старому послу, с которым мы когда-то были знакомы и которого мой отец встретил на лестнице, недоумевая, у кого это он мог быть, ибо мой отец полагал, что такое значительное лицо, находящееся в добрых отношениях с самыми выдающимися людьми в Европе и, вероятно, крайне равнодушное к лжеаристократизму, вряд ли посещает этих незнатных дворян, ограниченных клерикалов. Поселились они здесь недавно; Жюпьен, обратившись во дворе к мужу, который в это время здоровался с герцогом Германтским, назвал его “господин Норпуа”, так как не знал его имени.
– Ого, господин Норпуа, ого! Для начала недурно. Подождите! Скоро эта самая личность назовет вас гражданином Норпуа! – воскликнул, обращаясь к барону, герцог Германтский. Наконец-то он мог излить досаду на Жюпьена, который говорил ему “господин”, а не “ваша светлость”.
Однажды герцогу Германтскому понадобилась справка из той области, которая входила в компетенцию моего отца, и герцог представился ему с отменной учтивостью. После этого он часто просил отца сделать ему то или иное одолжение, и когда отец спускался с лестницы, думая о делах и стараясь избежать встреч, герцог бросал своих конюхов, подходил во дворе к моему отцу, с услужливостью, унаследованной от прежних королевских камердинеров, поправлял ему воротник пальто, брал его, взбешенного, не знавшего, как вырваться, за руку и, держа в своей, даже гладя ее, чтобы с бесцеремонностью царедворца показать, что его драгоценная плоть не брезгует такого рода прикосновениями, провожал до самых ворот. Как-то раз, встретившись с нами, когда он и его жена выезжали со двора, он необычайно любезно нам поклонился и, должно быть, сказал жене, как меня зовут, но могла ли быть у меня уверенность в том, что мое имя и мое лицо ей запомнятся? Что за унизительная рекомендация – быть названным только в качестве жильца! Более весомой рекомендацией была бы встреча с герцогиней у маркизы де Вильпаризи, которая как раз тогда передала мне через бабушку приглашение и, зная, что я мечтаю о литературной деятельности, прибавила, что у нее будут писатели. Но отец, во-первых, считал, что мне рано вести светский образ жизни, а во-вторых, так как мое здоровье все еще внушало ему опасения, он был против того, чтобы я без особой надобности выходил на воздух.
Один из выездных лакеев герцогини Германтской часто беседовал с Франсуазой, и из этих разговоров я узнал, какие салоны посещает герцогиня, но я их себе не представлял; с той самой минуты, как они начинали составлять часть ее жизни, жизни, которую я видел только сквозь ее имя, разве они не становились непостижимыми?
– Сегодня большой вечер китайских теней у принцессы Пармской, – говорил лакей, – но мы не поедем – с пятичасовым поездом барыня едет в Шантийи[22] к герцогу Омальскому и пробудет у него два дня, а с ней едут горничная и камердинер. Я остаюсь. Принцесса Пармская[23] будет обижена – она раза четыре, как не больше, писала герцогине.
– Так вы в этом году не поедете в замок Германт?
– Первый год мы туда не едем: из-за ревматизма герцога; доктор запретил ему ехать, пока там не проведут калориферного отопления, а прежде мы там каждый год жили до января. Если отопления не устроят, барыня, может быть, съездит на несколько дней в Канн к герцогине де Гиз, но это еще окончательно не решено.
– А в театре вы бываете?
– Бываем иногда в Опере, раз в неделю – по абонементу принцессы Пармской; там, говорят, очень шикарно: пьесы, оперы, все, что угодно. Герцогиня не пожелала взять абонемент, но мы все-таки бываем в ложе то у одной ее приятельницы, то у другой, то в бенуаре у принцессы Германтской, жены двоюродного брата герцога. Это сестра герцога Баварского… Значит, стоит вам только подняться – и вы у себя, – менял разговор лакей, для которого, хотя он и отождествлял себя с Германтами, были, однако, господа вообще, понятие политическое, позволявшее ему относиться к Франсуазе с таким почтением, как будто она служила у герцогини. – Вид у вас очень здоровый, сударыня.
– Если б не проклятые ноги! На равнине еще сносно (“на равнине” означало: во дворе, на таких улицах, где Франсуаза гуляла с удовольствием, словом, на ровном месте), но ох уж эти чертовы лестницы! До свиданья, сударь, может, еще увидимся вечерком.
Особенно ей полюбились беседы с лакеем после того, как она от него узнала, что сыновья герцогов часто носят титул принца и сохраняют его до смерти отца. Культ знати, смешанный и уживающийся с духом возмущения ею, возросший на господской земле, видимо, еще очень силен во французском народе. Франсуазе можно было говорить о гении Наполеона или о беспроволочном телеграфе, и это не привлекло бы ее внимания и нисколько не замедлило бы ее движений, если она в это время выгребала из камина золу или накрывала на стол, но когда она узнавала такого рода подробности или когда ей сообщали, что младшего сына герцога Германтского обыкновенно называют принцем Олеронским,[24] она восклицала: “Ах, как хорошо!” – и замирала от восхищения, словно перед церковным витражем.
Еще Франсуаза узнала от камердинера принца Агригентского,[25] часто приносившего письма герцогине и благодаря этому завязавшего с Франсуазой знакомство, что в высшем обществе много толков о предстоящей женитьбе маркиза де Сен-Лу на мадмуазель д’Амбрезак[26] и что это дело почти решенное.
Вилла и ложа бенуара, куда герцогиня Германтская вливала свою жизнь, казались мне не менее волшебными, чем ее покои. Такие имена, как принцы Пармские, герцоги Германт-Баварские, герцоги де Гиз, отделяли от всех остальных сельские местности, куда отправлялась герцогиня, отделяли от других те ежедневные празднества, которые след от ее экипажа связывал с ее домом. Имена мне говорили, что из поездок за город, из празднеств складывается жизнь герцогини Германтской, но сама герцогиня не становилась мне понятнее. Каждая поездка, каждое празднество по-разному освещали жизнь герцогини, они окружали ее новой тайной, не рассеивая прежней, а прежняя, защищенная перегородкой, заключенная в сосуд, погруженная в волны повседневности, перемещалась – и только. Герцогиня была вольна завтракать на побережье Средиземного моря во время карнавала, но непременно в вилле герцогини де Гиз, где королева парижского общества, в белом пикейном платье, среди многочисленных принцесс, была только гостьей, такой же, как все, и оттого еще сильнее меня волновавшей, была в наибольшей степени самой собой благодаря перемене обстановки, – так различные па заставляют звезду балета занимать место то одной, то другой балерины, ее сослуживицы; герцогиня была вольна смотреть китайские тени, но только на вечере у принцессы Пармской, смотреть трагедию или слушать оперу, но только из ложи принцессы Германтской.
Мы связываем с внешним обликом человека все, что может с ним случиться, воспоминание о людях, с которыми он знаком, с которыми только что расстался и с которыми сейчас встретится, и оттого, когда я, знавший от Франсуазы, что герцогиня Германтская пойдет сегодня завтракать к принцессе Пармской, видел, как она в полдень выходит из дома в атласном платье телесного цвета, над которым ее лицо отливало так же, как отливает облако на закате, я видел перед собой и все увеселения Сен-Жерменского предместья, ибо они помещались в этом небольшом объеме, точно в раковине меж глянцевитых створок из розового перламутра.
У моего отца был приятель в министерстве, некто А.-Ж. Моро, который, чтобы его не путали с другими Моро, неукоснительно ставил перед фамилией инициалы, и для краткости его так и называли: А.-Ж. И вот каким-то образом у А.-Ж. оказался билет на торжественный спектакль в Опере; он послал его моему отцу, а так как Берма, которую я не видел на сцене со дня моего первого разочарования,[27] должна была играть на этом спектакле одно действие из “Федры”, то бабушка уговорила отца отдать билет мне.
Откровенно говоря, я совсем не рвался смотреть ту самую Берма, которая несколько лет назад так взволновала меня. И мне было грустно от сознания, что я теперь безразличен к тому, ради чего когда-то жертвовал здоровьем, покоем. Не могу сказать, чтобы желание рассмотреть вблизи драгоценные частицы действительности, которую прозревало мое воображение, во мне остыло. Но теперь воображение уже не вкладывало их в речь великой актрисы; после того, как я побывал в мастерской Эльстира, я перенес на ковры, на картины современных художников внутреннюю веру, которую некогда внушала мне игра, трагическое искусство Берма; когда же моя вера и моя страсть перестали непрерывно творить себе кумира из речи и движений Берма, то их “двойники”, жившие в моем сердце, постепенно зачахли, как зачахли “двойники” покойников в Древнем Египте, которых нужно было постоянно кормить для поддержания сил.[28] Искусство Берма оскудело и выродилось. Душа, придававшая ему глубину, от него отлетела.
Пройдя по билету отца в Оперу, я увидел на главной лестнице мужчину и принял его за Шарлю, потому что он напоминал его манерой держаться; когда же он повернул голову к служащему, чтобы о чем-то у него спросить, я понял, что ошибся, но без колебаний отнес незнакомца к тому же классу – и не только судя по его одежде, но и по тому, как он разговаривал с контролером и с капельдинершами, которые его не пропускали. Дело в том, что, помимо индивидуальных особенностей, в ту эпоху была еще очень заметна разница между любым богатым щеголем из этой части аристократии и любым богатым щеголем из мира финансистов и крупных промышленников. Где один из хлыщей этой второй категории вздумал бы для шику резко и надменно заговорить с человеком ниже его по положению, там вельможа, мягкий, улыбающийся, прикидывался, притворялся тихим и терпеливым, разыгрывал рядового зрителя, ибо усматривал в этом преимущество хорошего воспитания. Возможно, что, видя, как он прикрывает добродушной улыбкой не переступаемый порог малого мира, который он в себе носил, многие сынки богатых банкиров, входившие в эту минуту в театр, приняли бы этого вельможу за человека ничтожного, если бы не обнаружили в нем поразительного сходства с недавно помещенным в иллюстрированных журналах портретом племянника австрийского императора, принца Саксонского, находившегося тогда в Париже. Я знал, что принц – большой друг Германтов. Подойдя после него к билетеру, я услышал, как принц Саксонский, или принимаемый мной за него, говорил с улыбкой: “Я не знаю номера ложи, мне моя родственница сказала, чтобы я просто спросил ее ложу”.
Может быть, это был принц Саксонский; может быть, герцогиня Германтская (которую в таком случае я увидел бы в одно из мгновений той ее жизни, которая была недоступна моему воображению: в ложе родственницы) рисовалась его мысленному взору, когда он говорил: “Мне моя родственница сказала, чтобы я просто спросил ее ложу”, и именно поэтому его улыбчивый и такой особенный взгляд и такие простые слова радовали мое сердце (несравненно сильнее, чем какая-нибудь туманная мечта) бережным прикосновением то возможного счастья, то непрочного очарования. Как бы то ни было, говоря эти слова билетеру, он пробивал на обычном вечере моей будничной жизни случайный вход в новый для меня мир; коридор, который ему указали, как только он произнес слово “бенуар”, и куда он тотчас же и устремился, был сырой, облупившийся и, казалось, вел в морские гроты, в сказочное царство водяных нимф. Я видел впереди удалявшегося господина во фраке, и только; но я наводил на него, правда, неудачно, точно плохо сделанный рефлектор, мысль, что это принц Саксонский и что сейчас он увидит герцогиню Германтскую. И хотя никого около этого человека не было, мысль, исходившая не от него, неосязаемая, безмерная, скользящая, как пятно света, казалось, шла впереди и вела его, точно всем прочим людям невидимое божество, находящееся около греческого воина.
Я сел на свое место, а пока шел, все старался целиком восстановить в памяти один стих из “Федры”. Я произносил его про себя так, что в нем не хватало стоп, но поскольку я их не считал, то у меня создавалось впечатление, что между его расхлябанностью и классическим стихом нет ничего общего. Я бы не удивился, если, б из моего нескладного стиха надо было вынуть слогов шесть, чтобы получился двенадцатисложник. Но вдруг я его припомнил, непреодолимые шероховатости, безжалостно резавшие слух, сгладились точно по волшебству; слоги мгновенно заполнили александрийский стих, все лишнее отпало без малейшего упорства, с той легкостью, с какой лопается пузырь на воде. А то огромное, с чем я боролся, составляло на самом деле одну-единственную стопу.
Какое-то количество билетов в партер поступило в кассу и было раскуплено снобами и любопытными, мечтавшими поглядеть на людей, которых иначе они не могли бы увидеть вблизи. И в самом деле, частичку подлинно светской жизни, обычно тайной, здесь можно было наблюдать открыто, так как принцесса Пармская распределила между своими друзьями места в ложах, на балконах и в бенуаре, и от этого зрительный зал превратился как бы в салон, где мужчины менялись местами, подсаживаясь то к одной, то к другой приятельнице.
Рядом со мной сидели простые обыватели, которые хотя и не были знакомы с теми, кто ходил в театр по абонементу, однако желали показать, что знают их в лицо, и вслух называли их имена. Они добавляли, что абонированные приходят сюда как к себе в гостиную – этим они хотели сказать, что абонементная публика даже не смотрит на сцену. В действительности дело обстояло иначе. Студент с выдающимися способностями, взявший билет в партер, чтобы посмотреть Берма, думает только о том, как бы не запачкать перчаток, не побеспокоить случайного соседа, быть с ним в ладу, ответить быстрой улыбкой на беглый взгляд, неучтиво отвернуться от знакомой дамы, к которой он после долгих колебаний решается, однако, подойти, но как раз в тот момент, когда три удара, прозвучавшие прежде, чем он успел к ней пробраться, заставляют его, как евреев – в Чермное море,[29] броситься в бушующее море зрителей и зрительниц, которые из-за него должны вставать и которым он рвет платья и наступает на ноги. И наоборот: оттого что люди из общества сидели у себя в ложах (на балконах, возвышающихся один над другим), как в висячих салончиках, где одна стенка разобрана, или в маленьких кафе, куда ходят есть крем из взбитых сливок, и их не смущали зеркала в золотых рамах и красные диваны в неаполитанском вкусе; оттого что они равнодушною рукою дотрагивались до позолоты колонн, на которых держался этот храм музыкального искусства; оттого что их не волновали необыкновенные почести, которые словно воздавали им две лепные фигуры, простиравшие к ложам пальмовые и лавровые ветви, только у них ничем не занятый ум способен был воспринимать происходящее на сцене, если только, впрочем, у них был ум.
Сначала был сумрак, в котором вдруг, точно луч от невидимого драгоценного камня, вспыхивал блеск всем хорошо знакомых глаз или, подобно медальону Генриха IV, выделяющемуся на черном фоне, вычерчивался склоненный профиль герцога Омальского, которому невидимая дама кричала: “Позвольте, ваша светлость, я сниму с вас пальто!” – на что тот отвечал: “Что вы, помилуйте, госпожа д’Амбрезак!” Несмотря на нерешительное сопротивление, она снимала с него пальто, и все завидовали г-же д’Амбрезак, которой герцог оказал такую честь.
Но в других ложах бенуара, почти во всех, белые божества, населявшие мрачные эти обиталища, жались к темным перегородкам и оставались невидимыми. Однако, по мере развития действия, их фигуры, отдаленно напоминавшие человеческие, осторожно выступали одна за другой из окутывавшей их темноты, тянулись к свету, показывали свои полуобнаженные тела и доходили до вертикали, до поверхности светотени, где их сияющие лица выглядывали из-за веселого, пенившегося, легкого волнения пушистых вееров, под пурпурными волосами, унизанными жемчугом и как бы изогнутыми, точно волны во время прибоя; дальше начинались кресла партера, жилище смертных, навсегда отрезанное от темного и прозрачного царства, которому то там, то здесь служила границей струящаяся, гладкая поверхность ясных, отражающих глаз водяных богинь. Страпонтены побережья, фигуры сидевших в партере чудищ вырисовывались в этих глазах только по законам оптики, соответственно углу падения, как это бывает с двумя областями внешнего мира, которым, зная, что в них нет, даже в зачаточном виде, души, похожей на нашу, мы считаем бессмысленным улыбаться, на которые мы считаем бессмысленным устремлять взгляд: это область минералов, это область незнакомых нам людей. Зато у себя, за границей, отделявшей их владения, лучезарные дочери моря поминутно оборачивались с улыбкой к бородатым тритонам в уступах пропасти или к какому-нибудь водяному полубогу с черепом из полированного валуна, к которому волной прибило липкую водоросль, и с диском из горного хрусталя вместо глаз. Они наклонялись к ним, угощали их конфетами; порой волна расступалась перед новой нереидой, и та, запоздавшая, улыбающаяся, смущенная, расцветала во мраке; затем, по окончании действия, больше не надеясь услышать певучий гул суши, выманивавший их на поверхность, разного обличья сестры все вдруг погружались во тьму и в ней исчезали. Но из всех этих убежищ, к порогу которых бездумное стремление посмотреть на творчество людей подводило любопытных богинь, никого не подпускавших к себе, самым знаменитым был сгусток полутьмы, известный под названием бенуара принцессы Германтской.
Точно старшая богиня, издали руководящая играми подвластных ей божеств, принцесса выбрала место в глубине, на боковом диване, красном, как коралловый риф, около чего-то широкого, стеклянного, потрескивающего, по-видимому – зеркала, вызывавшего представление о вертикальном, неотчетливом, зыблющемся сечении, какое производит луч света в слепящем водном хрустале. Похожий и на перо и на венчик, как некоторые морские растения, большой белый цветок, пушистый, точно крыло, спускался со лба принцессы и тянулся вдоль ее щеки, с кокетливой, влюбленной, одушевленной гибкостью послушно следуя за ее изгибом и наполовину словно заключая ее в себе, – так из уютности гнезда зимородка выглядывает розовое яйцо. На волосах принцессы, свешиваясь до самых бровей, а затем возникая на шее, была натянута сетка из белых раковинок, которые вылавливаются в южных морях и которые у принцессы были перемешаны с жемчужинами и образовывали морскую мозаику, выглядывавшую из волн и время от времени погружавшуюся в полумрак, в глубине которого даже в эти мгновенья присутствие человека означалось блестящей подвижностью глаз принцессы. Красота, возвышавшая ее над другими сказочными девами сумрака, не была вся целиком, вещественно и исключительно, вписана в ее шею, плечи, руки, талию. Но прелестная, обрывавшаяся линия талии представляла собой несомненный исток, неизбежное начало невидимых линий, которые глаз не мог отказать себе в удовольствии продолжать, и вокруг этой женщины рождались дивные линии, вместе образуя как бы призрак идеальной женской фигуры, вычерчивавшейся во тьме.
– Принцесса Германтская, – пояснила моя соседка сидевшему рядом с ней господину, произнеся слово “принцесса” через несколько “п” и подчеркнув этим, что находит ее титул смешным. – Она не поскупилась на жемчуга. Будь у меня столько камней, я бы такой выставки не устроила; я считаю, что это неприлично.
И тем не менее, увидев принцессу, все желавшие знать, кто находится в зрительном зале, чувствовали, как в их сердце по праву воздвигается престол в честь красоты. В самом деле, лица герцогини Люксембургской, баронессы Морьенваль, маркизы де Сент-Эверт можно было сразу узнать по сходству толстого красного носа с заячьей губой, морщинистых щек с тонко закрученными усами. Этих черт было, однако, достаточно, чтобы очаровать, потому что, обладая относительной ценностью почерка, они давали возможность прочитать известное, почтенное имя; а ко всему прочему, они внушали мысль, что в уродстве есть что-то аристократическое и что знатной даме все равно, красива она или не красива, лишь бы на ее лице была написана порода. Но подобно тому как иные художники вместо подписи рисуют что-нибудь изящное: бабочку, ящерицу, цветок, так принцесса выставляла в углу ложи прелестную свою фигуру и лицо, тем самым доказывая, что красота может быть самой благородной подписью, ибо присутствие принцессы Германтской, окружавшей себя в театре только теми людьми, которые в другое время составляли ее тесный круг, на взгляд любителей аристократии являлось наилучшим удостоверением подлинности картины, какую являл собой бенуар принцессы, зрелищем сцены из ее повседневной, частной жизни в мюнхенском или парижском дворце.
Наше воображение – это расстроенная шарманка, которая всегда играет не то, вот почему всякий раз, как в моем присутствии говорили о принцессе Германт-Баварской, во мне начинало петь воспоминание о некоторых произведениях XVI века. Сейчас, когда я видел, как она угощает цукатами толстого господина во фраке, мне надо было отделить ее от этого воспоминания. Конечно, я был далек от мысли, что она и ее гости – такие же люди, как все прочие. Я отдавал себе отчет, что здесь они только лицедействуют и что они условились в качестве пролога к пьесе об их настоящей жизни (важнейшая часть которой шла, понятно, не здесь) совершить неведомый мне обряд; они играли в то, что угощают конфетами и отказываются от них, делали обессмысленные и заранее рассчитанные движения, вроде па танцовщицы, которая то стоит на пуантах, то кружится с шарфом. Кто знает, быть может, когда богиня угощала конфетами, тон у нее был насмешливый (ведь я же видел, что она улыбается): “Хотите конфетку?” Но мне-то что было до этого? Мне бы показалась прелестной утонченная, умышленная холодность, в духе Мериме или Мельяка,[30] с какой богиня произносила слова, обращенные к полубогу, а уж полубог-то знал, о каких высоких материях они заговорят друг с другом, – разумеется, когда опять заживут настоящей жизнью, – и, войдя в игру, он ответил с тем же таинственным лукавством: “Да, от вишни я не откажусь”. И я слушал бы этот диалог с не меньшей жадностью, чем сцену из “Мужа дебютантки”,[31] в которой отсутствие поэзии и глубоких мыслей, – всего, что было для меня таким привычным и что Мельяк, на мой взгляд, был вполне способен вложить в свою пьесу, – представлялось мне своеобразным изяществом, изяществом условным и в силу этого особенно таинственным и особенно поучительным.
– Этот толстяк – маркиз де Гананси, – с видом человека осведомленного сказал мой сосед, не расслышав фамилии, произнесенной шепотом за его спиной.
Маркиз де Паланси,[32] вытянув шею, склонившись набок, прильнув своим большим круглым глазом к стеклу монокля, медленно перемещался в прозрачной тени и, должно быть, не замечал публики, сидевшей в партере, как не замечает рыба, проплывающая за стенкой аквариума, толпы любопытных. Время от времени, представительный, отдувавшийся, замшелый, он застывал, и тогда зрители не могли бы сказать, страдает ли он, спит, плывет, снесет ли сейчас яйцо или всего-навсего дышит. Ни один человек не вызывал у меня такой зависти, как он, – вызывал всем своим видом, показывавшим, что в этом бенуаре он у себя дома, и тем равнодушием, с каким он позволял принцессе угощать себя конфетами; она смотрела на него тогда своими прекрасными глазами из граненого алмаза, которые в этот миг как бы расплавлял ум вместе с дружелюбием, но которые в состоянии покоя, располагая только своей чисто вещественной красотой, только своим минералогическим блеском, если их чуть-чуть перемещал малейший рефлекс, озаряли глубину партера сверхъестественными, дивными горизонтальными огнями. Вскоре, однако, должно было начаться действие из “Федры”, в котором играла Берма, и принцесса прошла вперед; и тут я увидел, – точно принцесса сама была участницей представления, – как, пройдя полосу другого света, изменился не только цвет, но и вещество ее наряда. И в высохшем, обнажившемся, уже не принадлежавшем к миру вод бенуаре принцесса, перестав быть нереидой, явилась моим глазам в бело-голубой чалме, словно чудная трагическая актриса в костюме Заиры,[33] а может быть, даже Оросмана;[34] затем, когда она села в первом ряду, я увидел, что уютное гнездо зимородка, бережно укрывавшее розовый перламутр ее щек, было нежащей, блестящей, бархатистой, громадной райской птицей.
Но тут мое внимание отвлекла от бенуара принцессы Германтской маленькая, плохо одетая, некрасивая женщина, у которой были горящие глаза, – она вошла с двумя молодыми людьми и села поблизости от меня. Вслед за тем поднялся занавес. Я с грустью убедился, что во мне ничего не осталось от увлечения былых времен, – увлечения драматическим искусством Берма, когда, чтобы ничего не утратить из необычайного явления, ради которого я пошел бы на край света, я держал мое восприятие наготове, как чувствительную пластинку, устанавливаемую астрономами в Африке или на Антильских островах с целью тщательного изучения кометы или солнечного затмения; когда я дрожал при мысли, что откуда-нибудь набежавшее облако (артистка сегодня не в духе, инцидент в зрительном зале) испортит впечатление от спектакля; когда я боялся, что спектакль пройдет хуже в этом театре, чем в том, который посвящен ей, как церковный придел, где мне казалось, что некоторое, хотя и второстепенное участие в ее появлении под маленьким красным занавесом принимают билетеры с белой гвоздикой, ею же самой назначенные, сводчатый потолок над партером, набитым плохо одетыми людьми, капельдинерши, продающие программы с ее портретом, каштаны в сквере, все спутники, наперсники тогдашних моих впечатлений, от которых я их не отделял. Бытие “Федры”, бытие сцены признания, бытие самой Берма являлись для меня бытием, самому себе довлеющим. Вдали от мира житейского опыта они существовали сами по себе, мне надо было только подойти к ним, и я бы проникся ими, насколько это было в моих силах, и, широко раскрыв глаза и душу, обогатился бы еще одной душой. Но до чего же отрадна была мне эта жизнь! Та бесцветная жизнь, какую я вел, ничего значительного для меня не представляла, как не представляют ничего значительного такие минуты, когда мы одеваемся, собираемся уходить, ибо за ее пределами бесспорно существовали прекрасные и трудно достижимые, не до конца постигаемые, более устойчивые реальности: “Федра”, речь Берма. Насыщенный в ту пору мыслями о развитии драматического искусства до такой степени, что немалое их количество можно было бы извлечь, подвергнув анализу мой ум в любое время дня, а может быть, и ночи, я напоминал вольтов столб, наполненный электричеством. И вот настала такая минута, когда я, больной, даже если бы знал, что умру от этого, все-таки пошел бы посмотреть Берма. Только теперь, точно холм, который издали кажется сделанным из лазури, а вблизи снова входит в круг наших обычных представлений о предметах, все это вышло за пределы особого мира и стало предметом таким же, как все, предметом, о котором я составлял себе понятие, потому что находился здесь, артисты по своей природе ничем не отличались от моих знакомых, они старались как можно лучше произносить стихи из “Федры”, а стихи уже не образовывали прекрасного и неповторимого явления, решительно от всего обособленного, – это были более или менее удачные стихи, готовые вернуться в бескрайнюю область французской поэзии, где они были перемешаны с другими. Это привело меня в уныние, особенно глубокое потому, что хотя предмет моего неодолимого, действенного желания уже не существовал, зато существовала моя прежняя, постоянная склонность к мечтательности, менявшейся каждый год и все же заставлявшей меня, не думая об опасности, принимать внезапные решения. Тот день, когда я, больной, шел в замок посмотреть картину Эльстира или готический ковер, был так похож на день моего отъезда в Венецию, на день, когда я ходил смотреть Берма или уехал в Бальбек, что я знал заранее, что к тому, ради чего я сегодня жертвую собой, немного погодя я охладею, – буду идти мимо замка и не зайду посмотреть картину, ковры, а ведь когда-то меня не остановили бы ни бессонные ночи, ни мучительные приступы. Непрочность моих увлечений давала мне почувствовать тщету моих усилий и в то же время их чрезмерность, которой я не ощущал прежде, – так, если сказать неврастенику, что он устал, он ощутит двойной груз усталости. А между тем моя мечтательность придавала очарование всему, что могло приманить ее. И даже в моих чувственных влечениях, всегда устремленных к единой цели, сосредоточенных вокруг одной грезы, я мог различить в качестве основной двигательной силы идею, идею, ради которой я пожертвовал бы жизнью и центральным пунктом которой, как во время моих дневных размышлений за книгой в комбрейском саду, была идея совершенства.
Я уже был не столь снисходителен к замеченным мною тогда благим намерениям актеров, исполнявших роли Ариции, Исмены и Ипполита,[35] передать в речи и в игре нежность или гнев. Не потому, чтобы эти артисты – те же самые – не стремились сегодня с прежним пониманием ролей придавать своим голосам оттенок ласковости или нарочитой уклончивости, а своим жестам – трагическую широту или же молящую мягкость. Их интонации повелевали голосу: “Будь кротким, пой как соловей, ласкай” – или наоборот: “Будь исступленным” – и тут же бросались к нему, чтобы вовлечь его в свое неистовство. Однако голос-бунтовщик не подчинялся их манере говорить, он упорно оставался их голосом с присущими ему недостатками или красотою звука, со своей обычной пошлостью или обычной неестественностью, по-прежнему раскрывался как совокупность акустических или социальных явлений, неподвластная чувству произносимых стихов.
Жест тоже говорил артистам, говорил их рукам, их пеплуму:[36] “Будьте величавы”. Но непокорное тело позволяло надуваться между плечом и локтем бицепсу, совсем не знавшему роли; оно продолжало выражать тусклость будней и показывало не переливы расиновского стиха, но игру мускулов; а складки одежды, в которую они драпировались, ниспадали по закону падения тел, с которым вступала в борьбу лишь надоедливая мягкость ткани. Сидевшая рядом со мной дамочка воскликнула:
– Ни одного хлопка! А ведь как разоделась! Но уж очень она стара, ей не под силу, в таких случаях надо уходить со сцены.
Соседи зашикали, двое молодых спутников дамочки постарались успокоить ее, и злоба бушевала теперь только у нее в глазах. Эту злобу мог вызывать только успех Берма, только ее слава, потому что хотя Берма зарабатывала много, но долгов наделала уйму. Она вечно сговаривалась о деловых и дружеских встречах, а между тем прийти на свидания не могла, но у нее на каждой улице были посыльные, которые по ее распоряжению отменяли свидания, заказывала в гостиницах номера, которые потом так и не занимала, покупала океаны духов, чтобы мыть своих собачек, платила антрепренерам неустойки. В своих тратах Берма была более прозаична и менее сластолюбива, чем Клеопатра, – она тоже промотала бы области и царства, но только на пневматическую почту и на парижских извозчиков. Дамочка же была актриса, не нравившаяся публике, и она смертельной ненавистью возненавидела Берма. Наконец Берма вышла на сцену. И тут – о чудо! – подобно тому как вечером затверживанье уроков доводит нас до полного изнеможения, а утром мы убеждаемся, что знаем их назубок, подобно тому как крайние усилия нашей памяти не воссоздают лиц умерших, а когда мы перестаем о них думать, тут-то они, как живые, и возникают у нас перед глазами, дарование Берма, ускользнувшее от меня, когда я так страстно желал уловить главное в нем, теперь, по прошествии нескольких лет забвения, в час безразличия, открылось моему восторгу во всей его несомненности. Тогда, пытаясь выделить ее дарование, я как бы вычитал из того, что слышал, самую роль, роль, то, что принадлежит всем актрисам, играющим “Федру”, и что я изучил заранее, чтобы иметь возможность изъять его и получить в виде остатка дарование Берма. Но ее дарование, которое я пытался разглядеть вне роли, составляло с ней единое целое. Так, если говорить о большом музыканте (думается, что это происходило с Вентейлем, когда он играл на рояле), то его игра – это игра такого большого пианиста, что уже не отдаешь себе отчета, пианист ли он, потому что (не укрываясь за многообразными движениями пальцев, сплошь да рядом достигающих изумительных эффектов, за всем этим водометом звуков, в вещественной, ощутимой реальности которого слушатель, не знающий, за что ему зацепиться, видит талант) его игра становится до того прозрачной, такой наполненной передаваемым ею, что ее самое уже не видишь, ибо теперь она только окно, обращенное на произведение искусства. Намерения, окружившие пышной или тонкой каймой голос и мимику Ариции, Исмены, Ипполита, – эти намерения я различить мог; но Федра их овнутреннила, и моему сознанию не удавалось оторвать от ее дикции и поз, ухватить в скупой простоте их гладкой поверхности эти находки, эти эффекты, загнанные вглубь и на поверхность не выступавшие. Голос Берма, свободный от отбросов косной, не подчиняющейся духу материи, не разбрызгивал слез, зримыми потоками лившихся по мраморному голосу, – оттого что мрамор их не впитывал, – по мраморному голосу Ариции или Исмены, – он был изящно гибок в каждой своей клеточке, как инструмент большого скрипача, в котором, утверждая, что он хорошо звучит, мы хвалим не какую-нибудь физическую его особенность, но душевное благородство; и как в античном пейзаже на месте исчезнувшей нимфы появляется неодушевленный источник, так четкое, определенное намерение превратилось у Берма в особенность тембра, в удивительную его чистоту, неподдельную и холодную. Руки Берма, которые, точно уносимые течением листья, казалось, тем же самым толчком, каким стихи заставляли излетать изо рта ее голос, вздымались у нее на груди; ее поза в этом явлении, над которой она долго работала, которую она потом изменит и которую она избрала после размышлений иной глубины, чем те, чьи следы проступали в жестах ее товарищей, размышлений, утративших на сцене первоначальную свою осознанность, расплавленных на каком-то особом огне и создававших вокруг образа Федры круговорот драгоценных и сложных малых миров, которые очарованный зритель воспринимал, однако, не как удачу артистки, а как настоящую жизнь; даже белые одежды, изнемогающие, преданные, будто сделанные из чего-то живого, сотканные полуязыческим-полуянсенистским страданием, которое они оплетали, словно непрочный и зябкий кокон; все это – голос, позы, движения, одежды – было вокруг тела мысли, то есть вокруг любого стиха (в отличие от человеческого тела, оно не закрывает душу непроницаемой преградой, оно подобно отбеленной, одушевленной одежде), всего лишь дополнительными оболочками, не прятавшими, а, наоборот, украшавшими душу, приноровившую их к себе и в них разлитую, всего лишь сплавами разных, ставших полупрозрачными веществ, напластование которых еще ярче преломляло центральный плененный луч, проходивший сквозь них, расширяло, обогащало и расцвечивало пламеневшую ткань, в которую он был облачен. Так играла Берма: она создавала вокруг произведения другое произведение, тоже одухотворенное гением.
Мое нынешнее впечатление, признаться сказать, более приятное, чем то, которое сложилось у меня прежде, по существу оставалось таким же. Я только не сопоставлял его с моим предвзятым, отвлеченным и неверным представлением о драматическом искусстве; теперь я понимал, что это и есть драматическое искусство. Я думал, что в первый раз не получил удовольствия от игры Берма по той же причине, по какой я не получал удовольствия от встречи с Жильбертой на Елисейских полях; я шел к Жильберте, томимый слишком сильным желанием. Между двумя разочарованиями, возможно, существовало не только это сходство, но еще и другое, более глубокое. От человека, от произведения (или от его исполнения), если только характерное выступает в них достаточно выпукло, у нас остается впечатление необычное. Мы приносим с собой понятия “красоты”, “свободной манеры письма”, “патетичности”, и у нас может возникнуть иллюзия, что мы это открыли в банальном даровании, в правильных чертах лица, и вдруг бдительное наше сознание упирается в форму, для которой мы не можем подыскать точное определение, ибо она для нас величина неизвестная. Наше сознание слышит резкий звук, необычно вопросительную интонацию. Оно спрашивает себя: “То, что я испытываю, это хорошо? Это восторг? Это и есть колоритность, благородство, мощь?” А ему отвечает все тот же резкий голос, странно вопросительный тон, перед ним все то же навязчивое впечатление от незнакомого ему человека, впечатление вполне материальное, в котором нет свободного места для “разных толкований”. Произведения действительно прекрасные, при непосредственном их восприятии, должны особенно разочаровывать нас, потому что в наборе наших представлений нет ни одного, которое соответствовало бы нашему новому впечатлению.
Именно это доказывала мне игра Берма. В ее игре были и тогда благородство, понимание того, что хотел сказать автор. А теперь я оценил другие достоинства игры Берма: широту, поэзию, силу, вернее то, что принято обозначать этими словами, – так планеты называют Марсом, Венерой, Сатурном, хотя в самих планетах ничего мифологического нет. Мы чувствуем в одном мире, мыслим, наименовываем в другом, мы способны установить между двумя мирами соответствие, но неспособны заполнить разделяющее их расстояние. Мне нужно было преодолеть всего лишь это расстояние, этот промежуток, когда я, в первый раз увидав Берма, не пропустив ни одного ее слова, заставил себя прикрепить ее игру к моим понятиям о “благородстве игры”, об “оригинальности” и зааплодировал не сразу, как если бы мои аплодисменты рождались не прямо из моего впечатления, а как если бы я их связывал с моими предвзятыми мыслями, с тем наслаждением, какое я испытывал, говоря себе: “Наконец я смотрю Берма”. Разница между крайне своеобразной личностью, крайне своеобразным произведением и понятием красоты такая же большая, как между чувствами, какие они вызывают, и понятиями любви, восхищения. Потому-то мы их и не замечаем. Я не наслаждался, когда смотрел Берма (как не наслаждался, когда видел Жильберту). Я говорил себе: “Нет, я не восхищаюсь ею”. И тем не менее я старался тогда как можно глубже понять игру Берма, я был всецело на этом сосредоточен, я силился как можно шире распахнуть мою мысль, чтобы вобрать в нее все, что ее игра содержала. Теперь мне стало ясно, что это было как раз то самое: восхищение.
Но гений, который игра Берма не просто раскрывала, – только ли был он гением Расина?
Сначала я думал, что только. Я разуверился в этом, когда действие кончилось, после вызовов, во время которых старая озлобленная актриса, выпрямившись во весь свой малюсенький рост, вполоборота к сцене, напрягла лицевые мускулы так, чтобы ни один из них не дрогнул, и скрестила на груди руки, чтобы показать, что она не принимает участия в аплодисментах, и чтобы все видели ее возмущение, но хотя она считала, что это должно вызвать сенсацию, никто не обратил на нее внимания. Следующая пьеса представляла собой одну из тех новинок, которые в былые времена, оттого что они не пользовались известностью, казались мне худосочными, мелкими, живущими, только пока их играют. Но все же я не испытывал того разочарования, какое постигает, когда видишь, что вечное произведение искусства не шире сцены и не продолжительнее спектакля, который превращает это произведение в молебствие по торжественному случаю. Затем к каждой тираде, которая, по моим ощущениям, нравилась публике и со временем станет знаменитой, я прибавлял, за неимением славы, какой у нее не могло быть в прошлом, будущую ее славу – прибавлял, затрачивая умственное усилие, противоположное тому, какое мы делаем, представляя себе великие произведения искусства в период их робкого появления, когда их название, дотоле никому не известное, кажется, никогда не озарится тем же светом, что и другие произведения данного автора, и не станет в один ряд с ними. А вот эта роль Берма когда-нибудь будет причислена к лучшим ее ролям и станет в один ряд с “Федрой”. Пьеса и сама по себе была не без достоинств, но Берма играла ее так же великолепно, как и “Федру”. Тут я понял, что творчество писателя служит трагической актрисе всего лишь материалом, который сам по себе не имеет для нее существенного значения, материалом для высокохудожественной интерпретации, – так великий художник, с которым я встречался в Бальбеке, Эльстир, нашел тему для двух равноценных картин в ничем не примечательном школьном здании и в соборе, который уже сам по себе являлся великим произведением искусства. И подобно тому как художник растворяет дом, тележку, людей в поразительном световом эффекте, который уравнивает предметы, так Берма прикрывала широкими пеленами ужаса или нежности слова одного и того же литья, сглаженные или, напротив, высокопарные, которые посредственная актриса отчеканивала бы все до единого. Берма, разумеется, на каждом из них делала особый упор, не читала стихи как прозу. Разве первым признаком упорядоченной сложности, то есть красоты, не является услышанная рифма, то есть нечто подобное тому слову, с каким оно рифмует, и вместе с тем на него не похожее, им обусловленное, но включающее в него некое новое представление, не является ощущение двух накладывающихся одна на другую систем: системы мысли и системы метрики? Но Берма вводила слова, стихи, целые “тирады” в более обширные ансамбли, и было истинным наслаждением следить за тем, как, дойдя до границы, они вынужденно останавливаются, прерываются; так поэт получает удовольствие, подбирая рифму, цепляясь за слово, готовое от него ускользнуть, или композитор, подчиняя слова либретто определенному ритму, который их сковывает и увлекает за собой. Так и в фразы современного драматурга не менее искусно, чем в стихи Расина, Берма вставляла широкие образы горя, благородства, страсти, и то были ее собственные великие создания, в которых ее узнавали, как узнают художника в портретах, написанных им с разных натур.
Мне теперь уже не хотелось, чтобы Берма застыла в той или иной позе, чтобы ласкавшие взор и вновь не возникавшие сочетания красок, которые она создавала, пользуясь мгновенными световыми эффектами, не исчезали, мне не хотелось, чтобы она сто раз произнесла какой-нибудь стих. Я сознавал, что тогдашнее мое желание было требовательнее воли поэта, воли трагической актрисы, воли превосходного художника-декоратора, ее режиссера и что очарование, которым актриса вдруг одаряла какой-нибудь стих, ее разнообразные, не повторяющиеся жесты, сменяющие одна другую картины представляли собой минутный взлет, недолгую цель, скоропреходящее чудо театрального искусства, чудо, которое разрушило бы стремящееся его закрепить внимание чересчур увлекшегося зрителя. Более того, я не испытывал желания еще раз посмотреть Берма; я был вполне доволен; в те времена я уж очень восторгался для того, чтобы потом не разочароваться в предмете моих восторгов, будь то Жильберта или Берма, я требовал от завтрашнего впечатления того удовольствия, в котором мне отказало впечатление вчерашнее. Не стремясь углублять радость, которая мне была только что послана и которую я, пожалуй, мог бы пережить с большей для себя пользой, я говорил себе, как в былое время говорил один из моих товарищей по коллежу: “Для меня Берма стоит на первом месте”, хотя у меня и шевелилась мысль, что, до известной степени удовлетворяя меня, это предпочтение, это утверждение, что Берма стоит “на первом месте”, дают не очень точное представление об ее гении.
Как только началась вторая пьеса, я посмотрел в сторону ложи принцессы Германтской. Движением, вычертившим изумительную линию, по которой мое сознание следовало в пустоте, принцесса обернулась, ее гости встали и тоже обратили взгляд в глубину ложи; и в образовавшемся проходе, с победоносной самоуверенностью и величием богини, но и с неожиданной виноватостью в глазах, – оттого что она так поздно приехала и всех всполошила во время спектакля, – закутанная в белизну муслина, появилась герцогиня Германтская. Она подошла к своей родственнице, сделала глубокий реверанс сидевшему в первом ряду белокурому юноше, а затем, повернувшись к морским чудовищам, плававшим в глубине грота, поздоровалась с этими полубогами из Джокей-клоба, – сейчас я больше всего хотел быть на их месте, в особенности на месте маркиза де Паланси, – поздоровалась непринужденно, как здороваются со старыми друзьями, с которыми видятся изо дня в день на протяжении пятнадцати лет. Я чувствовал, что тут какая-то тайна, но был бессилен разгадать загадку обращенного на друзей улыбчивого ее взгляда, в голубом блеске которого, пока она отдавала во власть свою руку то тому, то другому, – если бы только я мог разложить его сквозь призму и подвергнуть анализу его кристаллическую структуру, – быть может, мне открылась бы сущность той неведомой жизни, какая в нем проступала в эти мгновения. Герцог Германтский шел следом за женой, сверкая моноклем, белозубой улыбкой, белизной гвоздики в петлице и плиссированного пластрона, а чтобы все это еще ярче блистало, он приподнял брови, полуоткрыл рот и расстегнул фрак; держась прямо, не поворачивая головы, он опускал вытянутую руку на плечи уступавших ему место менее значительных чудищ, веля им садиться, а затем низко поклонился белокурому юноше. Не лишено вероятия, что герцогиня, посмеивавшаяся, как говорили, над тем, что она считала “крайностями” своей родственницы (а для ее чисто французской умеренности всякое проявление германской поэтичности и восторженности должно было казаться крайностью), предполагая, что сегодня вечером она наденет туалет, “как на бал-маскарад”, решила дать ей урок хорошего вкуса. Вместо чудных мягких перьев, спускавшихся у принцессы до самой шеи, вместо сетки из раковин и жемчужин герцогиня украсила волосы простой эгреткой, возвышавшейся над ее носом с горбинкой, над ее глазами навыкате и напоминавшей хохолок птицы. Ее шея и плечи выступали из белоснежной волны муслина, над которой колыхался веер из лебединых перьев, но дальше единственным украшением корсажа служили бесчисленные блестки, металлические, в виде палочек, бусинок, и бриллиантовые, и все платье с подлинно британской педантичностью облегало ее тело. Но как ни были непохожи эти два туалета, – едва лишь принцесса уступила герцогине свое место, – обе не могли не залюбоваться друг другом.
Быть может, герцогиня Германтская на другой день с усмешкой говорила о чересчур замысловатой прическе, какую себе сделала принцесса, и все же, конечно, восхищалась ею и утверждала, что она была великолепно причесана; а принцесса, на чей вкус ее родственница одевалась холодновато, суховато, немножко “портняжно”, находила, однако, в этой строгой сдержанности изысканную утонченность. Вообще существовавшая между ними гармония и всеобъемлющее тяготение, предустановленное воспитанием, смягчали контрасты не только в их одежде, но и в манере держаться. У невидимых силовых линий, протянутых между ними элегантностью, врожденная экспансивность принцессы выдыхалась, тогда как прямота герцогини по мере приближения к ним становилась податливой, гибкой, преисполнялась ласковости и обаяния. Как для того, чтобы в игравшейся сейчас на сцене пьесе постичь оригинальность поэзии, какой Берма наполняла свою игру, достаточно было передать ее роль, которую только она могла играть, любой другой артистке, так зритель, подняв глаза к двум ложам балкона, убедился бы, что “экипировка” баронессы Морьенваль, в которой она находила сходство с нарядом принцессы Германтской, свидетельствовала только об ее эксцентричности, претенциозности и отсутствии вкуса, а настойчивое и дорого стоившее стремление маркизы де Говожо, воткнувшей в волосы державшееся на проволоке подобие плюмажа с катафалка, подражать в туалетах и в шике герцогине Германтской придавало ей вид провинциальной пансионерки, прямой, как палка, сухой и костлявой. Быть может, маркизе де Говожо было не место в этом зале, где только особенно блиставшие в этом году женщины сидели в ложах (даже на верхних ярусах, ложи которых снизу казались большими, прикрепленными к потолку красными лентами бархатных перегородок корзинами с человеко-цветами) и составляли непрочную панораму, которую в любое время могли изменить смерти, скандалы, болезни, ссоры и которую сейчас приостановили внимание, духота, головокружения, пыль, элегантность и скука, приостановили в это вечное и трагическое мгновение бессознательного ожидания и спокойного оцепенения, наводящее на мысль о той минуте, что предшествует взрыву бомбы или первой вспышке пожарного огня.
Маркиза де Говожо была здесь потому, что принцесса Пармская, как большинство титулованных особ, свободная от снобизма, но зато терзаемая честолюбием и жаждой делать добро, не менее сильной в ней, чем любовь к тому, что она называла “Искусством”, уступила несколько лож дамам типа маркизы де Говожо, не принадлежавшим к высшему аристократическому обществу, но связанным с нею благотворительной деятельностью. Маркиза де Говожо приковала взгляд к герцогине и принцессе Германтским, не испытывая при этом ни малейшей неловкости: она была с ними, в сущности, не знакома, и потому им не могло прийти в голову, что она жаждет с ними поздороваться. Тем не менее она уже десять лет с неутомимой настойчивостью добивалась своей цели – бывать у этих знатных дам. Теперь, по ее расчету, она должна была достичь ее уже через пять лет. Но она, хвалившаяся своими познаниями в медицине, заболела одной из тех болезней, от которых не отделаешься, и так как она была уверена, что болезнь неизлечима, то боялась не дожить до тех пор. В этот вечер она была по крайней мере счастлива, что все эти незнакомые дамы видят около нее их приятеля, юного маркиза де Босержана, брата г-жи д’Аржанкур, а Босержан бывал в обоих кругах, и когда он находился в обществе дам не высшего света, то они из тщеславия всячески старались обратить на это внимание дам высшего. Он сидел сзади маркизы де Говожо, в кресле, поставленном боком, чтобы можно было лорнировать другие ложи. Он был знаком здесь со всеми; здороваясь, он с пленительным изяществом изгибал свой тонкий стан, наклонял красивую голову со светлыми волосами и, улыбаясь голубыми глазами, почтительно и в то же время непринужденно приподнимал свое негорбящееся туловище, с чрезвычайной точностью воссоздавая в наклонном прямоугольнике, куда он был вписан, старинную гравюру, на которой изображен высокомерный и подобострастный вельможа. Он часто ходил в театр по приглашению маркизы де Говожо; в зрительном зале и при разъезде, в вестибюле, он имел мужество не отходить от нее, хотя их окружал целый рой более блестящих его приятельниц, но с ними он старался не заговаривать, чтобы не ставить их в неловкое положение, словно он находился в дурном обществе. Если мимо проходила принцесса Германтская, прекрасная и быстроногая, как Диана, волоча за собой бесподобное манто, заставляя оборачиваться все головы и притягивая все взгляды (взгляд маркизы де Говожо сильнее, нежели чей-либо еще), маркиз де Босержан делал вид, что оживленно беседует со своей спутницей, и отвечал на ослепительную дружескую улыбку принцессы натянуто и напряженно, с благовоспитанной сдержанностью и милостивой холодностью человека, любезность которого может на какое-то время быть в тягость.
Если бы даже маркиза де Говожо не знала, что ложа бенуара принадлежит принцессе, все-таки она догадалась бы, что герцогиня Германтская – ее гостья, по преувеличенному интересу к тому, что происходит на сцене и в зрительном зале, какой проявляла герцогиня из любезности к хозяйке. Но одновременно с этой центробежной силой другая, противоположная сила, вызванная тем же самым желанием быть любезной, направляла внимание герцогини на ее собственный туалет: на эгретку, колье, корсаж, а равно и на туалет принцессы, с которой герцогиня держалась как ее подданная, как ее рабыня, приехавшая сюда, только чтобы с ней повидаться, готовая последовать за нею куда угодно, если владелице ложи придет фантазия уйти отсюда, и смотревшая на всю остальную публику лишь как на собрание занятных незнакомцев, хотя среди них находилось немало ее друзей, в чьи ложи ее звали на какой-нибудь другой неделе и по отношению к кому она выказывала тогда точно такую же исключительную, релятивистскую, однонедельную преданность. Маркизу де Говожо удивило, что герцогиня сегодня вечером в театре. Она знала, что герцогиня не скоро собирается выехать из Германта, и была уверена, что та все еще там. Но ей сказали, что, когда в Париже шел интересовавший герцогиню Германтскую спектакль, герцогиня приказывала закладывать карету после чаю, который она пила с охотниками, а на закате солнца крупной рысью, сначала потемневшим лесом, а потом по дороге мчалась в Комбре, садилась в поезд и вечером приезжала в Париж. “Наверно, она приехала из Германта ради Берма”, – с восхищением думала маркиза де Говожо. Она припоминала, что говорил о герцогине Сван на том двусмысленном жаргоне, на каком говорил и де Шарлю: “Герцогиня – одно из самых благородных человеческих существ в Париже, она принадлежит к самой утонченной, к самой изысканной элите”. Мне же, судившему по фамилиям Германт-Баварские или Конде[37] об образе жизни и образе мыслей этих двух женщин (я уже не мог судить по фамилиям об их наружности, потому что я их видел), важнее было знать их мнение о “Федре”, чем мнение лучшего в мире критика. В мнении критика я обнаружил бы только ум, ум острее моего, но такого же склада. Что думали герцогиня и принцесса Германтские, эти поэтические создания, чьи мысли послужили бы мне бесценным выявлением их сущности, – это я воображал с помощью их фамилий, я угадывал в их суждениях иррациональную прелесть и, томимый тоскою по родине, жаждал найти в них прелесть летних дней, когда я ходил гулять по направлению к Германту.
Маркиза де Говожо вглядывалась в туалеты принцессы и герцогини. Я же не сомневался, что туалеты составляют часть их самих, и не только в том смысле, в каком можно применить это выражение к ливрее с красным воротником и синими отворотами, которую в старину носили только слуги Германтов и Конде, а скорее даже к оперению птиц, которое является не только их украшением, но и тем, что расширяет их тело. Туалет этих двух женщин представлялся мне у одной – белоснежной, у другой – пестрой материализацией их внутренней жизни, и я был убежден как в том, что движения принцессы Германтской, которые я видел, соответствуют некой сокровенной мысли, так и в том, что перья, падавшие на ее лоб, и ослепительный, весь в блестках, корсаж герцогини имеют какое-то значение, в том, что и перья и корсаж – это их свойства, значение которых мне хотелось понять; райская птица казалась мне столь же неотделимой от принцессы, как павлин от Юноны;[38] я не мог допустить мысль, чтобы еще какая-нибудь женщина присвоила блестчатый корсаж герцогини, что для меня было равносильно присвоению блестящей, обшитой бахромою эгиды Минервы. И когда я вперял взгляд в эту ложу, то она гораздо живее, чем плафон зрительного зала, расписанный холодными аллегориями, напоминала, благодаря чудом возникшему разрыву меж туч, собрание богов под красным навесом, – в ярком просвете меж столбов небосвода, – взирающих на людей. Я смотрел этот минутный апофеоз с волнением, которое умеряла мысль, что бессмертные меня не знают; правда, герцогиня и ее муж однажды видели меня, но она, конечно, об этом забыла, да мне и в голову никогда бы не пришло, что герцогиня из той ложи, где она сидела, может разглядеть безымянных, собирательных мадрепоров[39] партера, – а ведь я с радостью ощущал, что мое существо в них растворилось, – и вдруг, в то самое мгновение, когда, по закону преломления луча, в безучастном скольжении голубых ее глаз вырисовалась неопределенная форма одноклеточного организма, не имеющего самостоятельного существования, то есть моя форма, я увидел вспыхнувший в них огонек: герцогиня, из божества превратившаяся в женщину и тотчас показавшаяся мне в тысячу раз прекраснее, протянула в мою сторону ту облегавшуюся белой перчаткой руку, которой она только что держалась за край ложи, в знак приветствия помахала ею, мой взгляд почувствовал, что он скрещивается с пламенем в глазах принцессы, загоревшимся непроизвольно, бушевавшим так, что она сама об этом не подозревала, только потому, что она повела ими, чтобы увидеть, с кем это здоровается герцогиня, а герцогиня, поняв, что это я, низвергла на меня искрометный, небесный ливень улыбки.
Теперь каждое утро, задолго до того, как герцогиня выходила из дому, я, давая большого крюку, занимал пост на углу той улицы, по которой она обыкновенно шла, и когда время ее прохода, по моим расчетам, близилось, я шел ей навстречу с рассеянным видом, глядя в другую сторону, и поднимал на нее глаза, только поравнявшись, но как будто это для меня совершенно неожиданная встреча. В первые дни я даже, чтобы не упустить ее, ждал у самого дома. И всякий раз, когда отворялись ворота (пропуская одного за другим кого угодно, только не ее), производимое ими сотрясение воздуха вызывало у меня долго не успокаивавшееся сердцебиение. Никогда безумный поклонник великой актрисы, с нею не знакомый, идя на “дежурство” у артистического подъезда, никогда разъяренная или преклоняющаяся толпа, собравшаяся, чтобы надругаться над осужденным или воздать почести великому человеку, и при каждом шуме, долетающем из тюрьмы или из дворца, проникающаяся уверенностью, что он сейчас появится, не были так взволнованы, как я в ожидании выхода этой знатной дамы, одетой просто, однако умевшей благодаря изяществу своей походки (ничуть не напоминавшей ту, какая была у нее в салоне или в ложе) создать из утренней своей прогулки, – для меня других гуляющих тогда не существовало, – целую поэму элегантности и лучшее украшение, редкостнейший цветок погожего утра. Но через три дня, боясь, как бы привратник не разгадал моей хитрости, я счел за благо становиться на пути следования герцогини гораздо дальше. Часто до этого спектакля я в хорошую погоду делал небольшие прогулки перед завтраком; в дождливый день я выходил на улицу, чуть только разъяснивалось, и вдруг на еще мокром тротуаре, который освещение покрывало золотым лаком, в великолепии перекрестка, струившегося паром, который румянило и позлащало солнце, я замечал пансионерку в сопровождении воспитательницы или молочницу с белыми рукавами; я застывал на месте, схватившись за сердце, а сердце уже устремлялось навстречу новой жизни; я старался запомнить улицу, час, ворота, за которыми девочка (иной раз я шел за ней следом) скрывалась и больше уже не показывалась. К счастью, быстролетность этих тешивших взор образов, которые я надеялся увидеть вновь, не позволяла им отпечататься в моей памяти. Ну и что ж из этого? Мне не так было горько от сознания, что я болен, что я не могу заставить себя сесть за работу, начать писать книгу, земля мне начала казаться приятнее, жизненный путь – увлекательнее с тех пор, как я уверился, что и парижские улицы, а не только бальбекские дороги, расцвечены красавицами, которых я так часто пытался вызвать из лесов Мезеглиза и каждая из которых будила во мне страсть, – вот только утолить ее, как мне казалось, могла только та, что встретилась сейчас.
На другой день после спектакля в Опере я прибавил к образам, которые я жаждал обрести вновь, образ герцогини Германтской, статной, с уложенными в высокую прическу светлыми, мягкими волосами, с обещанием ласки в улыбке, которую она мне послала из ложи принцессы. Меня тянуло пойти по той дороге, которую, как я слышал от Франсуазы, избирала герцогиня, и в то же время я старался, чтобы снова встретить двух девушек, которых я видел третьего дня, не упустить их, когда они пойдут из школы или когда у них кончится урок катехизиса. Но в памяти у меня нет-нет да и всплывали лучезарная улыбка герцогини Германтской и то ощущение нежности, какое от нее исходило. И я почти бессознательно сопоставлял (так женщина смотрит, подойдут ли к платью только что ей подаренные пуговицы из драгоценных камней) эту улыбку и это ощущение с моими давними романическими мечтами, от которых меня избавили холодность Альбертины, внезапный отъезд Жизели и, еще раньше, умышленная и продолжительная разлука с Жильбертой (например, мечта о том, что меня полюбит женщина и мы будем жить вместе); потом я сравнивал с этими мечтами образы то одной, то другой девушки, а затем сейчас же снова примерял к ним воспоминание о герцогине. Рядом с этими мечтами воспоминание о герцогине Германтской в Опере представлялось чем-то очень незначительным, звездочкой около длинного хвоста огненной кометы; этими мечтами я жил задолго до знакомства с герцогиней Германтской, а вот воспоминание о ней прочностью не отличалось; временами оно от меня ускользало; в те часы, когда оно, отколыхавшись во мне наподобие образов других красивых женщин, постепенно связывалось посредством единственной и незыблемой ассоциации – исключающей всякий другой женский образ – с моими романическими мечтами, далекими его предшественницами, в те краткие часы, когда оно вставало передо мной наиболее явственно, мне следовало подумать над тем, что же это такое; но тогда я еще не знал, какое значение оно будет иметь для меня; оно было только отрадно как первое свидание с герцогиней Германтской во мне, оно было первым наброском, единственно верным, единственным сделанным с натуры, – это была действительно герцогиня Германтская; так как я имел счастье хранить его всего лишь несколько часов, не умея сосредоточивать на нем внимание, то, значит же, это воспоминание было чудесным, если неизменно к нему, тогда еще добровольно, не спеша, не изнемогая, не по необходимости, не от скуки, возвращались любовные мои мечтания; с течением времени, означившись в этих моих мечтах с большей определенностью, оно выиграло в яркости, но зато как бы сдвинулось; вскоре я уже не мог восстановить его; и в моих грезах я, конечно, искажал его совершенно, ибо при каждой встрече с герцогиней Германтской наблюдал расхождение, причем всякий раз новое, между тем, что я воображал, и тем, что видел. Теперь, когда в другом конце улицы появлялась герцогиня Германтская, я все еще сразу различал женщину высокого роста, ясноглазую, с мягкими волосами, различал все, ради чего я ежедневно бывал здесь; но потом я отворачивался, чтобы несколько мгновений спустя показать, что эта встреча, ради которой я сюда пришел, явилась для меня неожиданностью, а когда, не раньше чем поравнявшись с герцогиней, поднимал на нее глаза, то видел красные пятна – или от свежего воздуха, или от расширения сосудов – на угрюмом ее лице, а она небрежным кивком, в котором ничего не осталось от приветливости, какую она проявила ко мне в вечер “Федры”, отвечала на мой поклон, который я делал ей ежедневно, разыгрывая удивление, и который, видимо, вызывал у нее неудовольствие. И все-таки спустя несколько дней, в течение которых воспоминание о двух девушках вело неравную борьбу за владычество над моими любовными мечтами с воспоминанием о герцогине Германтской, в конце концов воспоминание о ней как бы само собой воскресало все чаще и чаще, а его соперники сами собой стушевывались; в конце концов на него, в общем пока еще добровольно, как бы по собственному выбору и для собственного удовольствия, перенес я все мои любовные мысли. Я уже не думал ни о девушках, учивших катехизис, ни о молочнице; и все-таки я уже не надеялся обрести на улице то, за чем я туда шел: ни ласки, которую мне обещала в театре улыбка, ни силуэта, ни ясных глаз под светлыми волосами, – таким ее облик был только вдали. Теперь я даже не мог бы сказать, какая из себя герцогиня Германтская и почему я ее узнавал, ибо ее лицо, да и весь ее облик ежедневно менялись, так же как платье и шляпа.
Почему в такой-то день, завидев лиловую шляпку, а под ней гладкое, милое лицо, обаяние которого было симметрично расположено вокруг голубых глаз и на котором линия носа казалась незаметной, я по охватившей меня радостной дрожи угадывал, что не вернусь домой, не встретившись с герцогиней Германтской, почему я был так же неспокоен, почему я так же разыгрывал равнодушие, отводил глаза с таким же рассеянным видом, как и накануне, когда на перекрестке возникал профиль женщины в темно-синей шапочке, с носом, похожим на птичий клюв, с острым глазом над красной щекой, придававшим ей сходство с египетским божеством? Однажды я увидел не женщину с птичьим клювом, а словно настоящую птицу: платье и шапочка герцогини Германтской были меховые, нигде не выглядывало ни кусочка материи, и оттого казалось, что тело у нее покрыто мехом, что это один из тех ястребов, чье пышное, ровное, мягкое оперение напоминает шерсть. Из этого естественного оперения маленькая головка выгибала птичий клюв, а глаза навыкате были острые и голубые.
Как-то я несколько часов кряду шагал взад и вперед по улице, а герцогиня Германтская все не появлялась, и вдруг в молочной, прятавшейся в этом полуаристократическом-полупростонародном квартале между двумя особняками, неясно обозначилось незнакомое лицо элегантной женщины, покупавшей сладкие сырки, и я еще не успел разглядеть ее, как в меня ударил молнией, которой понадобилось бы меньше времени, чтобы дойти до меня, чем образу в целом, взгляд герцогини; в иные дни, не встретив ее и услышав, что бьет полдень, я решал, что ждать дольше нет смысла, и уныло плелся домой; углубленный в свое разочарование, я смотрел невидящим взглядом на удалявшуюся карету и вдруг соображал, что из окошка кареты мне кивнула дама и что ее черты, то расслабленные и безжизненные, а то, наоборот, напрягшиеся и живые, складывавшиеся под круглой шляпой с высокой эгреткой в лицо незнакомки, – это черты герцогини Германтской, которой я даже не ответил на поклон. А кое-когда, возвращаясь домой, я видел ее в будке привратника, где противный консьерж, которого я ненавидел за его прощупывающие взгляды, отвешивал ей низкие поклоны и, конечно, “докладывал”. “Докладывал”, потому что вся прислуга Германтов пряталась тогда за оконными занавесками и с трепетом следила за ходом неслышного ей разговора, после которого герцогиня неизменно лишала прогулки кого-нибудь из слуг, которого выдал “приврашка”.
Из-за того, что герцогиня Германтская представала передо мной в разных обличьях, обличьях, занимавших пространство относительное, и всякий раз иное, то узкое, то широкое, в зависимости от туалета, моя любовь не была прикреплена к чему-нибудь одному в ней самой и в ее одежде: ведь и внешний ее облик, и ее одежда каждый день уступали место другим, и она могла изменять их и обновлять почти полностью, ничуть не утишая моего волнения, ибо сквозь них, сквозь новый воротник и незнакомую щеку я всегда чувствовал, что это герцогиня Германтская. Я любил женщину-невидимку, которая все это приводила в движение, ее, чья враждебность меня огорчала, чье приближение меня потрясало, чью жизнь мне хотелось подчинить себе, чьих друзей мне хотелось разогнать! Она могла воткнуть синее перо, у нее могло быть раздражение кожи – от этого ее действия не становились для меня менее значительными.
Если бы я сам не почувствовал, что герцогине Германтской надоели ежедневные наши встречи, то я бы об этом догадался по холодному, укоризненному и жалостливому выражению, какое появлялось на лице у Франсуазы, когда она помогала мне собираться на утреннюю прогулку. Как только я просил ее подать вещи, я чувствовал встречный ветер, дувший от ее худого, усталого лица. Я даже не пытался заслужить доверие Франсуазы – я понимал, что ничего не добьюсь. Она обладала способностью немедленно узнавать о всех неприятностях, какие только случались у моих родителей и у меня, и способность эта так и осталась для меня загадкой. Быть может, в ней не таилось ничего сверхъестественного и объяснялась она тем, что у Франсуазы были свои особые источники информации; вот так дикие племена узнают иногда новости на несколько дней раньше, чем почта сообщает их европейской колонии, но дело тут не в телепатии, а в том, что известия у них передаются с холма на холм, при помощи сигнального света. Так, в частном случае с моими прогулками, быть может, слуги герцогини Германтской слышали, как их госпожа говорила, что я каждый раз попадаюсь ей на глаза и это ей опостылело, и передали ее слова Франсуазе. Правда, родители могли нанять мне кого-нибудь другого вместо Франсуазы, но я бы от этого не выиграл. С известной точки зрения, Франсуаза была в наименьшей степени служанкой. Во всех ее проявлениях, в доброте и сострадании, в жестокости и надменности, в хитрости и ограниченности, в белом ее лице и красных руках угадывался тип деревенской барышни, родители которой сначала “жили – не тужили”, а потом обеднели и должны были отдать ее в прислуги. Пятьдесят лет тому назад она внесла в наш дом деревенский воздух и фермерский уклад жизни благодаря путешествию, противоположному путешествиям обычным: тут деревенская жизнь переехала к путешественнику. Как витрина провинциального музея бывает убрана редкими вышивками, купленными у крестьянок, в иных краях еще не оставивших этого искусства, так парижская наша квартира была изукрашена словами Франсуазы, подсказываемыми ей преемственностью, чувством родины и подчинявшимися законам очень давнего происхождения. И она умела вышивать ими, точно цветными нитками, вишневые деревья и птиц своего детства, постель, на которой умерла ее мать и которую она видела как сейчас. Но, поступив к нам в Париж, она очень скоро начала разделять – то же самое случилось бы и с любой другой, только в еще более сильной степени, – понятия и мнения слуг с других этажей; вознаграждая себя за почтение, с каким она обязана была относиться к нам, она передавала нам грубые слова, которые говорила о своей госпоже кухарка с пятого этажа, – передавала с удовлетворением, какое может испытывать только служанка, так что мы впервые в жизни почувствовали что-то вроде солидарности с отвратительной особой, проживавшей на пятом этаже, и подумали, что, пожалуй, мы действительно господа. Эта порча характера Франсуазы, пожалуй, была неминуема. Иной образ жизни в силу крайней своей ненормальности не может не породить некоторых пороков: так окруженный придворными король вел в Версале столь же странный образ жизни, что и фараон или дож, но еще более странный образ жизни вели придворные. Странность образа жизни слуг, без сомнения, еще более чудовищна – только привычка скрывает ее от нас. Но даже мелкие черточки, – откажи я Франсуазе, – непременно были бы те же у новой служанки. И точно: впоследствии у меня служили разные люди; они уже приходили ко мне с недостатками, свойственными прислуге вообще, а у меня их нрав подвергался стремительному дальнейшему изменению. Законы нападения обусловливают необходимость законов ответного удара, – вот так и слуги, все до единого, чтобы шероховатости моего характера не задевали их, проделывали в своем характере углубление, одинаковое по размеру и на соответствующем месте, а в моих впадинах они располагали свои передовые позиции. Этих впадин я в себе не замечал, – так же как и выступов между ними, – именно потому, что это были впадины. Но слуги, постепенно развращаясь, мне их открыли. Именно через их недостатки, которые неминуемо у них появлялись, я познал мои собственные недостатки, врожденные и неизбежные, характер слуг показал мне нечто вроде негатива моего характера. Мы с матерью в свое время от души смеялись над г-жой Сазра, говорившей про слуг: “Это племя, эта порода”. Должен, однако, сознаться, что у меня не возникло желания сменить Франсуазу на какую-нибудь другую служанку именно потому, что эту другую на таком же основании и неизбежно пришлось бы причислить к племени слуг вообще и к породе моих слуг в частности.
Возвращаясь к Франсуазе, я не могу не отметить, что всякий раз, когда мне предстояло подвергнуться унижению, на лице Франсуазы заранее появлялось уже готовое сочувственное выражение; если же, обозлившись на то, что она меня жалеет, я старался делать вид, что, напротив, у меня в чем-нибудь удача, то тщетное мое притворство разбивалось об ее почтительное, но явное недоверие и о сознание своей правоты. Ведь она же знала правду; она молчала и только делала такое движение губами, как будто у нее полон рот и она жует лакомый кусок. Слова, которые мне кто-нибудь говорил, так прочно укладывали неизменный свой смысл в мой восприимчивый ум, что я не мог допустить, чтобы тот, кто уверял, что любит меня, на самом деле меня не любит, подобно тому как Франсуаза не усомнилась бы, прочитав в газете, что священник или кто-нибудь другой по требованию, отосланному по почте, может прислать нам средство от всех болезней или же указать способ в сто раз увеличить наши доходы. (Зато если наш доктор прописывал ей самую простую мазь от насморка, она, иной раз безропотно терпевшая жестокую боль, ныла, что ей все время приходится шмыгать носом, оттого что “щиплет”, и она места себе не находит.) Но Франсуаза первая доказала мне (понял я это, правда, потом, когда получил еще одно доказательство, только более для меня мучительное, как это будет явствовать из последних томов моей книги, от женщины, которая была мне дороже Франсуазы), что истина для своего выражения не нуждается в словах и что, пожалуй, ее легче разглядеть, не дожидаясь слов и даже вовсе не считаясь с ними, во множестве примет, даже в иных невидимых явлениях, а эти явления в человеческом обществе – то же, что в природе колебания атмосферы. Я мог бы, пожалуй, об этом и сам догадаться, так как и мне часто приходилось в ту пору не говорить ни слова правды, а правду я все-таки выражал непроизвольными телодвижениями и поступками (которые совершенно правильно истолковывала Франсуаза), – я мог бы, пожалуй, об этом и сам догадаться, но для этого мне было необходимо тогда сознавать, что в иных случаях я бываю лгуном и обманщиком. Лжи и обмана от меня, как и от всех, столь стремительно и внезапно требовал для своей защиты какой-нибудь личный интерес, что мой ум, который влекла к себе область возвышенного, давал возможность моему характеру тайком обделывать свои срочные делишки и не считал нужным обращать на них внимание.
Если Франсуаза вечером была со мною мила, просила позволений посидеть у меня в комнате, мне казалось, что лицо у нее становится прозрачным, что она отзывчива и бесхитростна. Но Жюпьен, который иногда болтал лишнее, о чем я узнал позднее, признался, что Франсуаза ему говорила, что меня повесить мало и что я только и думаю, как бы ей насолить. Рассказ Жюпьена показал мне картину моих отношений с Франсуазой в новом свете, ничего общего не имевшую с той, на которой я часто с удовольствием задерживал взгляд, на которой Франсуаза меня обожала и по всякому поводу расхваливала меня, и тут я понял, что не только физический мир отличается от того, каким мы его видим; что всякое явление не похоже на то, которое, как нам кажется, мы воспринимаем непосредственно; что деревья, солнце и небо оказались бы совсем иными, если б на них смотрели существа, у которых глаза были бы устроены иначе, чем у нас, или же обладали вместо глаз другими органами и эти органы давали бы не зрительные, а другие представления о деревьях, небе и солнце. Как бы то ни было, свет, который внезапно пролил Жюпьен на действительность, ужаснул меня. Хорошо еще, что дело касается Франсуазы, которая не очень меня волнует. А что, если таковы отношения между людьми вообще? И как же я буду несчастен, если и любовь такова? Это тайна будущего. Пока дело касается Франсуазы. Действительно ли она такого мнения обо мне? Может быть, она так сказала только для того, чтобы Жюпьен меня невзлюбил, чтобы мы вместо нее не взяли его дочь? Мне было ясно одно: узнать прямым путем и узнать наверное, любит меня Франсуаза или ненавидит, невозможно. И она первая навела меня на мысль, что любой другой человек не является для нас, как я полагал раньше, чем-то ясным и неподвижным, со всеми его достоинствами, недостатками, планами, намерениями по отношению к нам (вроде сада со всеми его клумбами, на который мы смотрим сквозь решетчатый забор), что он – тень, куда мы ни за что не проникнем, о которой нельзя составить точное представление, относительно которой мы строим различные предположения при помощи слов и даже действий, хотя и слова и действия создают у нас о ней представление неполное, да к тому же еще противоречивое, тень, за которой мы с одинаковой долей вероятности можем вообразить себе пылание ненависти или любви.
Я действительно любил герцогиню Германтскую. Величайшим счастьем было бы для меня, если б я мог умолить бога наслать на нее все напасти и если б она, нищая, отверженная, лишенная всех привилегий, которые прежде нас с ней разделяли, оставшаяся без крова, ни от кого не получающая ответа на поклоны, пришла ко мне просить пристанища. Я представлял себе, как это произойдет. И даже в те вечера, когда изменение атмосферного давления или улучшение моего самочувствия развертывали в моем сознании забытый свиток, на котором были начертаны давнишние впечатления, вместо того чтобы воспользоваться приливом энергии, вместо того чтобы употребить ее на расшифровку моих же собственных мыслей, обыкновенно от меня ускользавших, вместо того чтобы приняться, наконец, за работу, я разговаривал сам с собой, мыслил беспорядочно и неглубоко, предавался бесплодным размышлениям, сопровождавшимся повышенной жестикуляцией, сочинял целый авантюрный роман, бездарный и неправдоподобный, в котором обнищавшая герцогиня взывала ко мне о помощи, мне же, наоборот, посчастливилось и я стал богат и всемогущ. Но между тем как я часами придумывал разные стечения обстоятельств и говорил герцогине то, что я сказал бы ей, предлагая кров, положение не менялось: на самом деле – увы! – я сделал своей избранницей женщину, у которой было столько всевозможных преимуществ и для которой я вследствие этого ровно ничего не значил; ведь она была богата, как страшнейший богач, да еще вдобавок знатного происхождения; я уже не говорю об ее обаянии, благодаря которому она пользовалась таким успехом, благодаря которому она возвышалась над всеми, как королева.
То, что я каждое утро шел ей навстречу, раздражало ее, и я это чувствовал; но если бы даже у меня хватало силы воли дня три посидеть дома, быть может, этого усилия над собой, этой огромной жертвы герцогиня Германтская или просто не заметила бы, или объяснила какими-нибудь независящими от меня обстоятельствами. Да ведь и правда: я перестал бы выходить ей навстречу только в самом крайнем случае, ибо все растущая потребность встретить ее, потребность быть минутным предметом ее внимания, видеть, как она со мной здоровается, эта потребность перевешивала во мне неприятное чувство от того, что я досаждаю ей. Мне хорошо было бы на время уехать; на это у меня не хватало силы воли. Но мысль об отъезде приходила мне в голову. Я говорил Франсуазе, чтобы она собрала мои вещи, потом тут же говорил, что не надо. Франсуаза не одобряла моего поведения, она говорила, что я все время “в нерешимости”, – когда она не старалась угнаться за нынешними, то пользовалась языком Сен-Симона.[40] И терпеть она не могла, когда я держал себя с ней как барин. Она чувствовала, что у меня это выходит неестественно, что мне это не идет, и выражала свое чувство так: “Не к лицу вам своевольничать”. У меня хватило бы мужества уехать только туда, где я был бы ближе к герцогине Германтской. Это было осуществимо. Разве, в самом деле, я не оказался бы ближе к герцогине Германтской, чем по утрам на улице, одинокий, униженный, сознающий, что ни одно слово из тех, какое мне хотелось сказать ей, до нее не дойдет во время моих прогулок, вернее топтания на месте, которое могло длиться до бесконечности и ни на шаг не продвинуть меня вперед – ближе к ней, если б я уехал за много миль, но к ее знакомому, чья требовательность к людям была бы ей известна, который ценил бы меня, который мог бы поговорить с ней обо мне, который, быть может, и не добился бы от нее чаемого мною, но, по крайней мере, сказал бы ей об этом, к человеку, благодаря которому, во всяком случае, – единственно потому, что я потолковал бы с ним, возьмется ли он что-нибудь передать ей от меня, – я придал бы моим уединенным и безмолвным мечтам новую форму, разговорную, деятельную, которая показалась бы мне сдвигом, почти свершением? Стать сопричастником таинственной жизни “Германта”, – а ведь “Германт” – это она, – постоянного предмета моих мечтаний, сопричастником даже не непосредственным, а как бы при помощи рычага приведя в движение человека, имеющего доступ к герцогине на ее вечера, подолгу беседующего с ней, – разве это не общение, правда, более отдаленное, но зато более действенное, чем ежеутреннее любование ею на улице?
Дружеские чувства Сен-Лу ко мне и его восхищение мною казались мне незаслуженными и до поры до времени оставляли меня равнодушным. Теперь я вдруг оценил его отношение ко мне, я подумал, что хорошо было бы, если б он завел об этом разговор с герцогиней Германтской, у меня хватило бы духу обратиться к нему с такой просьбой. Ведь когда мы влюблены, нам хочется, чтобы любимая женщина знала, что мы обладаем небольшими ценностями, о которых никому ничего не известно, – это свойство всех обиженных судьбой и всех надоедливых людей. Мы страдаем оттого, что она о них не подозревает, и пытаемся утешиться, убеждая себя, что именно потому, что эти ценности не видны, она, быть может, присоединяет к сложившемуся у нее представлению о нас наши никому не ведомые преимущества перед другими людьми.
Сен-Лу все никак не мог приехать в Париж – то ли потому, что, как он писал, его удерживал долг службы, то ли – что вернее – из-за тяжелых переживаний, связанных с его любовницей, с которой он уже два раза чуть-чуть не порвал. Он часто писал мне о том, какое большое удовольствие доставил бы я ему, если б приехал в город, где стоял его гарнизон и название которого так обрадовало меня на третий день после его отъезда из Бальбека, когда я прочел название города на конверте первого письма от моего друга. Это расположенный не так далеко от Бальбека, как может показаться из-за разделяющей их совершенно ровной местности, один из аристократических и военных городков, стоящих среди широкого поля, где в жаркие дни так часто колышется вдали что-то вроде марева, но только прерывисто звучащего, которое, – так тополевая завеса своими изгибами вырисовывает течение невидимой реки, – выдает перемещения полка на занятиях, что самый воздух улиц, бульваров и площадей в конце концов приобрел воинственно-музыкальную ритмичность, и даже грубое тарахтенье повозки или трамвая подхватывается там невнятными звуками рожка, без конца отдающимися в слухе, бредящем тишиной. Городок был так близко от Парижа, что я мог в тот же день сесть в скорый поезд, вернуться к матери и бабушке и лечь на свою постель. Как только я это сообразил, мне до боли захотелось поехать туда, и у меня не хватило духу принять решение не оставаться в городке и вернуться в Париж; равным образом не хватило у меня духу воспретить носильщику нести мой чемодан до извозчика и не плестись за ним с видом беспомощного пассажира, который смотрит за своими вещами и которого бабушка не ждет; не сесть в экипаж с непринужденностью человека, который перестал думать о том, чего ему хочется, и у которого такой вид, как будто он знает, чего ему хочется, и не дать извозчику адрес кавалерийских казарм. Я рассчитывал, что Сен-Лу, чтобы мне не так тоскливо было на первых порах в незнакомом городе, придет сегодня ночевать ко мне в гостиницу. Вестовой пошел его разыскивать, а я остался ждать у ворот казармы, перед этим огромным кораблем, где гудел ноябрьский ветер и откуда ежеминутно, так как было шесть часов вечера, выходили по двое люди, пошатываясь, словно они сходили на сушу в какой-нибудь экзотической гавани, к которой их корабль на короткое время пристал.
Появился Сен-Лу; он шел развинченной походкой, а впереди него летал монокль; я не назвал себя вестовому, я мечтал насладиться радостным изумлением Сен-Лу.
– Ах, какая досада! – вдруг увидев меня и покраснев до ушей, воскликнул он. – Я только что принял дежурство и раньше, чем через неделю, не освобожусь!
Озабоченный тем, что мне придется пробыть первую ночь одному, так как он лучше, чем кто-либо, знал, какая на меня по вечерам нападает тоска, которую он часто замечал и старался рассеять в Бальбеке, Сен-Лу, прерывая свои сетования, все улыбался и ласково глядел на меня, причем взгляды эти были разные: то – глаза в глаза, то – сквозь монокль, но все они говорили о волнении, какое вызвала в нем встреча со мной, и еще об одной важной вещи, которая не всегда была мне ясна, но которая сейчас приобретала для меня особую важность: о нашей дружбе.
– Боже мой! Где же вы будете ночевать? Сказать по совести, я вам не советую останавливаться в гостинице, где мы столуемся, это рядом с выставкой, там скоро начнутся гулянья, пойдет такое веселье!.. Нет, лучше Фламандская – это маленький дворец восемнадцатого века со старинными гобеленами. Гобелены сообщают всему дому характер “исторической ценности”.
Сен-Лу всегда употреблял глагол “сообщать” вместо “придавать”, оттого что разговорная речь, как и речь письменная, время от времени нуждается в изменении словаря, в уточненности выражения. И подобно тому как журналисты часто не имеют понятия, от какой литературной школы ведут свое происхождение “красоты” их стиля, так Сен-Лу не был знаком ни с одним из трех эстетов, которым он подражал в языке и даже в произношении, – их манера выражаться дошла до него опосредствованно. “Помимо всего прочего, – заключил Сен-Лу, – эта гостиница удобна вам еще и потому, что вы страдаете слуховой гиперестезией. У вас не будет соседей. Я признаю, что это удобство пустячное, туда завтра же может нагрянуть другой постоялец, – следовательно, только ради такого ненадежного преимущества не имело бы смысла избирать Фламандскую своим пристанищем. Нет, я вам рекомендую эту гостиницу из-за общего впечатления, какое она производит. Комнаты довольно уютные, вся обстановка старинная и удобная – это действует успокаивающе”. Но для меня, натуры менее художественной, чем Сен-Лу, радость, какую может доставить красивый дом, была неглубокой, она почти для меня не существовала, и она не могла бы утишить уже завладевавшую мною тоску, не менее мучительную, чем та, какая теснила мою душу в Комбре, когда мать не приходила ко мне проститься, или та, что навалилась мне на сердце, когда я приехал в Бальбек, в высокой, пахнувшей ветиверией комнате. Сен-Лу все понял по моему неподвижному взгляду.
– Да, но ведь вам-то, мой милый мальчик, наплевать на этот красивый дворец; вы бледны как смерть, а я, скотина этакая, толкую о гобеленах, на которые вы и смотреть-то не станете. Вам отведут комнату, которую я знаю, – по-моему, это очень веселая комната, но я вполне допускаю, что вам, с вашей чувствительностью, она может и не показаться веселой. Я вас очень хорошо понимаю, уверяю вас; я этого никогда не испытывал, но я ставлю себя на ваше место.
Во дворе унтер-офицер выезжал лошадь и так старался погнать ее вскачь, что даже не отвечал на козырянье солдат, но зато ругательски ругал тех, кто переходил дорогу; он улыбнулся Сен-Лу и, заметив, что с ним кто-то из его приятелей, взял под козырек. Но тут унтер-офицерская лошадь, вся в мыле, взвилась на дыбы. Сен-Лу подбежал к лошади, схватил под уздцы, а затем, успокоив ее, вернулся.
– Да, – сказал он, – мне это понятно, поверьте, я за вас страдаю; мне больно думать, – мягким движением положив на мое плечо руку, продолжал он, – что, останься я с вами, если б я мог побыть около вас, проговорить с вами всю ночь напролет, быть может, мне удалось бы отвлечь вас от грустных дум. Я бы вам принес гору книг, но в таком состоянии вы же не сможете читать. А смениться мне нельзя – меня уже два раза подряд сменяли товарищи, потому что ко мне приезжала моя девчоночка.
Сен-Лу нахмурился и при воспоминании об этом, и оттого, что он, точно врач, напрягал мысль: какое лекарство назначить мне от моей болезни?
– Сбегай затопи у меня в комнате, – сказал он проходившему мимо солдату. – Ну, живо, одна нога здесь, другая там!
Затем он повернулся ко мне, и опять его монокль и его близорукий взгляд говорили о том, что мы с ним большие друзья.
– Нет, что же это такое? Вы здесь, в казарме, где я так часто о вас думал, я не верю своим глазам, я словно во сне. В общем-то вы чувствуете себя лучше? Сейчас вы мне все расскажете. Поднимемся ко мне, что нам стоять во дворе, ветрище – не дай бог, я-то его даже не замечаю, а вы не привыкли, еще простудитесь. А писать начали? Нет? Чудак! С такими способностями, как у вас, я бы, наверно, писал с утра до вечера. Вы бездельник. Как жаль, что только посредственности, вроде меня, всегда готовы писать, а кто может, тот не хочет! Да, я не спросил вас про бабушку. Ее Прудон всегда со мной.[41]
С лестницы неторопливой, важной походкой сошел высокий, красивый, величественный офицер. Сен-Лу отдал ему честь и сковал вечную неустойчивость своего тела на то время, пока он продержит руку у козырька кепи. Но он устремил руку к козырьку с такой силой, вытянулся таким резким движением, а по отдании чести уронил ее, так быстро оторвав от козырька и изменив положение плеча, ноги и монокля, что это было не столько мгновением неподвижности, сколько мгновением трепещущей напряженности, поглотившей чересчур поспешные движения, сделанные и до и после этой минуты. Между тем офицер, не подходя к нам, спокойный, благожелательный, знающий себе цену, типичный офицер времен Империи и в общем полная противоположность Сен-Лу, тоже, но не торопясь, поднес руку к кепи.
– Мне надо сказать несколько слов капитану, – шепнул Сен-Лу, – пожалуйста, подождите меня в моей комнате: вторая направо, на четвертом этаже, я сейчас приду.
Быстрым шагом, с туда-сюда летавшим моноклем впереди, он направился к знающему себе цену, неторопливому капитану, которому как раз в эту минуту подводили лошадь и который, прежде чем на нее сесть, отдавал приказания с выделанным изяществом движений, как на исторической картине из времен Первой империи, точно он готовился ринуться в бой, между тем как он просто возвращался в дом, нанятый им на время службы в Донсьере и стоявший на площади, которую, точно в насмешку над этим наполеонистом, переименовали в площадь Республики! Я начал подниматься по лестнице, каждую секунду рискуя поскользнуться на обитых гвоздями ступенях, а затем увидел комнаты с голыми стенами, с двумя рядами кроватей и снаряжением. Мне указали комнату Сен-Лу. Услыхав стук, я остановился перед затворенной дверью: в комнате что-то передвигали, что-то роняли; было очевидно, что комната не пуста, что там кто-то есть. Но это был всего-навсего огонь. Он не мог гореть спокойно, он передвигал дрова – и очень неуклюже. Я вошел; одно полено откатилось, другое зачадило – все это вытворял огонь. Даже не шевелясь, огонь вел себя шумно, как невоспитанный человек, и только когда я вошел в комнату и увидел пламя, я понял, что это звуки огня, а если б я продолжал стоять за дверью, я подумал бы, что кто-то там сморкается и ходит. Наконец я сел. Обои из либерти и старинные немецкие ткани XVIII века предохраняли комнату от запаха, которым было пропитано все здание, – грубого, приторного, несвежего, как запах пеклеванного хлеба. Здесь, в этой прелестной комнате, я бы спокойно, с наслаждением пообедал и заснул. Сен-Лу словно тоже был сейчас в этой комнате – так казалось оттого, что на столе лежали нужные ему для работы книги вместе с фотографиями, среди которых я обнаружил мою и герцогини Германтской, а еще оттого, что огонь в конце концов обжился в камине и, точно животное, лежал, ждал, горя безмолвным и преданным нетерпением, и то ронял жар, который тут же и рассыпался, то лизал стенки камина. Где-то близко тикали часы Сен-Лу. Я их не видел, и поэтому тиканье ежесекундно перемещалось: то как будто слышалось сзади, то впереди, то слева, порой затихало и доносилось словно издалека. Вдруг я увидел часы на столе. После этого тиканье доносилось до меня только оттуда, больше оно уже не передвигалось. Во всяком случае, мне казалось, что часы тикают там; я их не слышал, я их видел. У звуков места нет. С движениями связываем их мы, и это тем для нас хорошо, что мы предупреждены об их движениях, что движения эти представляются нам неизбежными и естественными. Правда, если больному заткнуть уши, то он не услышит, как без умолку трещит огонь в камине моего друга, вырабатывая головешки и золу и ссыпая их в ящик, и уж, конечно, не услышит музыку движущихся трамваев, через определенные промежутки времени гремящую над главной площадью Донсьера. Тогда если больной читает, то и страницы будут переворачиваться бесшумно, точно перелистываемые неким божеством. Тяжелый шум воды, льющейся в ванну, смягчается, ослабляется, звучит в вышине, точно пение птиц в поднебесье. Шум отодвинутый, утонченный лишен малейшей возможности проявить по отношению к нам боевой пыл; только что нас доводили до исступления удары молотка, от которых, казалось, нам на головы едва не обрушился потолок, а сейчас нам доставляет удовольствие подбирать эти легкие, нежащие слух, далекие звуки, напоминающие шелест листьев, на дороге играющих с ветерком. Мы гадаем на картах, не слыша их, и от этого нам кажется, что мы их не трогаем, что они сами двигаются и, предупредив наше желание поиграть с ними, начинают играть с нами. И тут уместно задать себе вопрос: надо ли и от Любви (под Любовью мы подразумеваем и любовь к жизни, и любовь к славе, – ведь есть же, наверное, люди, которым эти два чувства знакомы) беречься, как иные оберегают себя от шума, – не просят перестать шуметь, а затыкают себе уши, – сосредоточивать наше внимание, наши оборонительные средства внутри нас, направлять их не на умаление любимого существа, находящегося вне нас, а нашей способности страдать из-за него?
Вернемся к области звука: сунем в слуховой проход комок ваты потолще, и это сведет к пианиссимо то бравурное, что играет у нас над головой девица; смажем вату чем-нибудь жирным – тотчас же ее неограниченной власти подчинится весь дом, ее законы будут действовать и наружи. Пианиссимо уже не звучит, вата мгновенно захлопывает крышку рояля, и урок музыки прекращается; человек, шагавший у нас над головой, внезапно перестает ходить дозором; движение экипажей и трамваев останавливается, словно ждут главу государства. И это заглушение звуков иной раз даже, вместо того чтобы охранять сон, тревожит его. Еще вчера не затихавшие шумы, беспрерывно вычерчивая нам движения на улице и в доме, в конце концов усыпляли нас, как скучная книга; сегодня на поверхности тишины, под которой покоится наш сон, наиболее сильный из толчков достигает нашего слуха легкий, как вздох, без всякой связи с каким-нибудь другим звуком, загадочный; и требования объяснения, – требования, которое от него исходит, – бывает достаточно, чтобы разбудить нас. Выньте на минутку вату из ушей больного, – внезапно свет, ясное солнце звука загорится для него вновь и, ослепительное, возродится во вселенной; изгнанные звуки с невероятной быстротой вернутся к людям; больному представится, будто славословят ангелы и наступило воскресение голосов. На пустынных улицах тотчас же вновь появится многое множество летящих один за другим быстрокрылых певунов-трамваев. И у себя в комнате больной, в отличие от Прометея, создаст не огонь, но шум огня. Так, то утолщая, то утончая комочки ваты, мы как бы нажимаем то одну, то другую из тех двух педалей, которые усиливают или ослабляют звучание внешнего мира.
Но звуки не всегда упраздняются на короткое время. Человек совершенно глухой не может даже вскипятить молоко, не следя глазами за появлением на открытой кастрюле белого гиперборейского отсвета, напоминающего отсвет метели и заменяющего тревожный сигнал, которым опасно пренебрегать и по которому, подобно тому как Господь усмирил волны, нужно усмирить эту стихию, а для этого нужно выключить электричество; ибо яйцо кипящего молока, судорожно рвущееся кверху, после нескольких наклонных всплесков уже достигло предельной высоты, оно раздувает, округляет поникшие паруса, которые сморщила пенка, затем метнет один из них, перламутровый, прямо навстречу буре, и только выключение тока, если вовремя заклясть электрическую грозу, сначала закрутит их все, а потом заставит лечь в дрейф и преобразит в лепестки магнолий. Но если глухой, пока еще не поздно, не принял мер предосторожности, то вскоре после молочного прилива его книги и часы будут чуть видны на поверхности белого моря, так что ему придется звать на помощь старую служанку, и служанка, хотя бы он был знаменитым политическим деятелем или великим писателем, скажет ему, что ума у него столько же, сколько у пятилетнего ребенка. А может случиться и так, что в волшебной комнате, затворив за собою дверь, вдруг появится человек, которого только сию секунду здесь не было: глухой не слышал, как вошел гость, и гость только жестикулирует, как в театрике марионеток, столь успокоительно действующих на тех, кому опротивело звучащее слово. И совсем глухой человек, – так как от утраты чувства в мире прибавляется столько же красоты, сколько и от рождения нового, – с наслаждением проходит по Земле, как по Эдему, когда еще не был сотворен звук. Самые высокие водопады развертывают только для его глаз хрустальную свою пелену, и теперь они спокойнее тихого моря, это – райские водометы. Так как до глухоты средством восприятия причины движения был для него шум, то предметы, движущиеся бесшумно, кажутся ему теперь движущимися без причины; лишенные способности звучать, они действуют самопроизвольно, они кажутся живыми; они движутся, останавливаются, самовозгораются. И сами улетают, подобные доисторическим крылатым чудовищам. В отдельном, без соседей, доме, где живет глухой, прислуживание ему, еще до того как он оглох окончательно, не отличалось особой суетливостью, совершалось молча, а уж теперь ему прислуживают немые и словно украдкой, будто королю в феерии. И, тоже как на сцене, здание, которое глухой видит из окна, – казарма, церковь, мэрия, – это всего лишь декорация. Если оно когда-нибудь рухнет, то сможет взметнуть облако пыли и показать свои обломки; но, еще менее вещественное, чем театральный дворец, хотя и не такое тонкое, оно упадет в волшебном мире, где падение тяжелого камня, из которого оно построено, не опорочит пошлостью даже еле слышного звука целомудрие тишины.
Гораздо более относительная тишина, царившая в солдатской комнатенке, где я сейчас находился, была нарушена. Дверь отворилась, и в комнату, роняя монокль, влетел Сен-Лу.
– Ах, Робер, как у вас хорошо! – воскликнул я. – Я был бы так рад, если б мне позволили пообедать здесь и переночевать!
И в самом деле: если б это не было запрещено, какой ничем не омраченный покой вкусил бы я здесь, защищенный атмосферой бестревожности, бдительности и жизнерадостности, которую поддерживало множество вымуштрованных и ничем не колеблемых воль, множество беспечных существ, в этом большом общежитии, какое представляла собою казарма, где время выявлялось в действии и где заунывный бой часов был заменен все тем же веселым пением рожка, звонкое воспоминание о котором, раздробленное и распыленное, продолжало жить на мостовых, – заменен голосом, уверенным в том, что он будет услышан, и музыкальным, ибо он был не просто командой начальства, призывающей к повиновению, но и зовом мудрости к счастью.
– Значит, вы предпочитаете ночевать в одной комнате со мной, чем идти одному в гостиницу? – со смехом спросил Сен-Лу.
– Ах, Робер, смеяться над этим жестоко! – заметил я. – Вы же знаете, что это неосуществимо и что мне там будет очень тяжело.
– Вы меня трогаете своим отношением ко мне, – сказал он, – я и сам думал, что вы бы предпочли остаться на ночь здесь. Об этом-то я и просил капитана.
– А он разрешил? – воскликнул я.
– Без малейших колебаний.
– Я его обожаю.
– Ну, это уж чересчур. Теперь я позову денщика – пусть-ка он займется обедом, – добавил Сен-Лу, а я отвернулся, чтобы он не увидел моих слез.
В комнату заходили товарищи Сен-Лу. Он их выставлял:
– Пошел ко всем чертям!
Я просил Сен-Лу не выгонять их.
– Да нет, вам с ними будет скучно: это люди совершенно некультурные – они могут говорить только о скачках да о чистке лошадей. Они и мне испортили бы драгоценное время, о котором я так мечтал! Но только имейте в виду: из того, что мои товарищи заурядны, не следует, что все военные не интеллигентны. Отнюдь нет. У нас есть один офицер – удивительный человек. Он читал курс военной истории, и рассматривал он ее как математическую теорию, как своего рода алгебру. Даже с точки зрения эстетической, это такая красота – чередование индукций и дедукций, вас бы оно захватило.
– Это не капитан, который разрешил мне остаться здесь?
– Ну что вы! Такого дурака, как этот человек, которого вы “обожаете” за ерундовское одолжение, на всем свете не сыщешь. Питание и обмундирование солдат – вот тут он незаменим. Он проводит массу времени в обществе обервахмистра и портного, – по одному этому вы можете судить об его умственном развитии. И, конечно, он, как и все остальные, относится с глубочайшим презрением к тому удивительному офицеру, о котором я вам говорил. Никто с этим офицером не дружит, потому что он франкмасон и не исповедуется. Князь Бородинский[42] на порог его к себе не пустит только потому, что он разночинец. Надо же быть таким зазнайкой, а ведь у него прадед был простым фермером, да и самому-то ему быть бы фермером, если б не наполеоновские войны. Впрочем, он все-таки понимает, что от своих отстал, а к другим не пристал. Он почти не бывает в Джокей-клобе – этот так называемый князь чувствует себя там чужим, – добавил Сен-Лу; все тот же сидевший в нем дух подражания заставил Робера не только усвоить социальные теории его учителей, но и впитать в себя светские предрассудки родных, и, сам того не сознавая, он сочетал в себе любовь к демократии и презрение к знати времен Империи.
Я смотрел на карточку тетки Сен-Лу и думал, что если он мне ее подарит, то станет мне еще дороже, и я все для него сделаю и любую услугу сочту пустяком в сравнении с карточкой. Ведь эта карточка была как бы еще одной встречей в добавление к прежним моим встречам с герцогиней Германтской, более того: встречей продолжительной, как будто вследствие того, что наши отношения неожиданно улучшились, она не прошла мимо меня, а остановилась и впервые предоставила мне возможность вдоволь налюбоваться на полные ее щеки, на поворот шеи, на дуги бровей (на то, что мне не удавалось разглядеть прежде из-за быстроты ее походки, из-за поверхностности моих впечатлений, из-за непрочности моей памяти); и все это, так же как грудь и руки женщины, которую я до тех пор видел в платье строгого покроя, явилось открытием, отрадным для моего сладострастия, милостью, оказанной мне. Линии, на которые мне, в сущности, было воспрещено смотреть, здесь я мог изучать как в труде по той единственной геометрии, которая представляла для меня интерес. Позднее, разглядывая Робера, я обнаружил, что он до некоторой степени был фотографией своей тетки, и в этом заключалась тайна, почти так же сильно волновавшая меня: его лицо было в родстве с ее лицом не по прямой линии, а все-таки что-то общее у них было. Черты герцогини Германтской, прикрепившиеся к ее образу в моем еще комбрейском впечатлении от нее, – нос, точно клюв у сокола, острые глаза, – казалось, помогли создать другой ее вариант, похожий, но утонченный, из очень нежной кожи: лицо Робера, которое почти что накладывалось на лицо тетки. Я с завистью улавливал в нем характерные черты Германтов – породы, сохранившей резкое своеобразие в мире, где она не затерялась и от которого ее, как будто происшедшую в баснословные времена от богини и птицы, отделяло божественно-орнитологическое величие.
Робер был тронут тем, что я расчувствовался, хотя и не догадывался о причине. А на размягченность мою действовало еще и блаженное состояние, которое я испытывал, оттого что в комнате было тепло и оттого что я выпил шампанского, усеявшего каплями пота мой лоб и застлавшего слезами глаза; мы ели куропаток и пили шампанское; куропаток я ел с изумлением профана, обнаруживающего в неведомом образе жизни то, что издали казалось ему несовместимым с ним (с изумлением вольнодумца, которого священник угощает у себя дома роскошным обедом). А проснувшись утром, я подошел к окну комнаты Сен-Лу, – она находилась высоко над землей, и из окна было видно далеко окрест, – чтобы познакомиться с моей соседкой-долиной, чтобы охватить ее любопытным взглядом, что мне не удалось вчера, так как приехал я поздно, когда она уже спала в темноте. Проснулась она спозаранку, и все же, когда я распахнул окно, то, как будто это был пруд, на который смотришь из замка, она все еще куталась в мягкую белую утреннюю одежду, и я почти ничего не разглядел. Но я знал, что, прежде чем солдаты вычистят лошадей во дворе, она ее сбросит. А пока мне была видна как раз напротив казармы уже выступившая из мглы горбатая и худая спина жалкого холмика. Я не отрывал глаз от этого незнакомца, который увидел меня впервые за ажурной занавеской инея. Но когда я привык ходить в казарму, одного сознания, что холм – здесь и, следовательно, что он реальнее, даже когда я его не видел, чем бальбекский отель, чем наш парижский дом, о которых я думал теперь как об отсутствующих, как о покойниках, то есть нe веря в то, что они существуют, – одного этого сознания было довольно, чтобы отраженные в нем очертания холма незаметно для меня каждый раз вырисовывались на самых несущественных донсьерских моих впечатлениях: если начать с первого утра, то на приятном ощущении тепла, которое разлил по моему телу шоколад, приготовленный денщиком Сен-Лу в уютной комнате, служившей мне оптическим центром для обозревания холма (а вот уже пройтись по холму, вместо того чтобы смотреть на него, – это было мне недоступно все из-за того же тумана, который его покрывал). Вобрав в себя внешний вид холма, примешавшись к вкусу шоколада и цепляясь за все мои тогдашние мысли, туман, даже когда я совсем не думал о нем, пропитывал их насквозь, – так не тускнеющее самородное золото навсегда связалось с моими воспоминаниями о Бальбеке, так наружные лестницы соседних домов, сделанные из бурого песчаника, придали серый оттенок моим воспоминаниям о Комбре. Вскоре, однако, туман рассеялся в утреннем свете; солнце сперва безуспешно метало в него стрелы, и стрелы эти расшили его бриллиантами, но потом оно восторжествовало. Холм мог подставить теперь серую свою спину его лучам, а лучи, когда я через час шел в город, уже придавали нечто восторженное красноте листьев на деревьях, красноте и синеве избирательных плакатов на стенах домов, и восторженность эта передалась мне, так что я чуть не прыгал от радости, напевая и бродя без цели по улицам.
Но следующую ночь я должен был провести в гостинице. И я знал заранее, что там на меня непременно нахлынет тоска. Ее можно было сравнить с тяжелым запахом, каким, со дня моего рождения, пахла для меня всякая новая комната, то есть всякая комната вообще; в той, где я жил обычно, меня не было: мысли мои были далеко, а вместо себя поселяли привычку. Но я не мог поручить этой менее ранимой служанке заняться моим устройством на новом месте – я приезжал туда раньше нее, один, и там мне надо было заставить войти в соприкосновение с предметами то мое “я”, с которым я встречался лишь по прошествии нескольких лет, но которое находил все тем же, не выросшим со времени Комбре, со времени моего первого приезда в Бальбек, примостившимся на краешке чемодана и неутешно плачущим.
Но я ошибся. У меня не было времени тосковать, так как в гостинице я ни одной секунды не был один. Дело в том, что там сохранились остатки прежней роскоши, и эта роскошь, ненужная в современной гостинице, не имевшая никакого практического применения, жила здесь теперь особой, праздной жизнью: бесчисленные переходы, по которым можно было кружить и кружить и которые в конце концов приводили на прежнее место, вестибюли, длинные, как коридоры, отделанные, как салоны, и производившие впечатление не столько части жилища, сколько жильцов, вестибюли, которые невозможно было ввести ни в одну комнату, но которые прогуливались вокруг моей и сейчас же изъявили желание принять меня в свою компанию, – что-то вроде соседей, ничем не занятых, но не шумных, этаких второсортных фантомов прошлого, которым позволили жить, не шумя, у дверей отдававшихся внаймы комнат и которые при каждой встрече проявляли по отношению ко мне молчаливую любезность… Словом, представление о жилище как о простом вместилище нашей текущей жизни, защищающем нас только от холода, от постороннего взора, было абсолютно неприложимо к этому обиталищу, к этой совокупности комнат, таких же реальных, как сообщество людей, комнат, которые, правда, были безгласны, но с которыми, хочешь не хочешь, по возвращении надо было встречаться, которые надо было или обходить, или приветствовать. Нельзя было не остановиться с благоговением, несмотря на боязнь обеспокоить, в большом салоне, который еще в XVIII веке привык раскидываться между колоннами, украшенными старинной позолотой, под облаками расписанного плафона. И еще более дружелюбное любопытство вызывало к себе великое множество комнат, без всякой заботы о симметрии, с ошалелым видом, врассыпную мчавшихся мимо салона к саду, куда ничего не стоило спуститься по трем обветшалым ступеням.
Если мне хотелось выйти или вернуться, не прибегая к помощи лифта и не появляясь на главной лестнице, то другая лесенка, “для своих”, которой уже не пользовались, подставляла мне ступеньки, до того искусно положенные одна на другую, что казалось, будто в постепенном их повышении соблюдена идеальная соразмерность, какая часто доставляет нам особого рода чувственное наслаждение, когда мы обнаруживаем ее в красках, в благовониях, в ощущениях вкусовых. Но чтобы испытать наслаждение подъемами и спусками, мне надо было приехать сюда, как когда-то я узнал только в горах, что обычно не замечаемый нами процесс дыхания неизменно вызывает блаженное чувство. Свободу от усилий, предоставляемую нам предметами, которыми мы пользуемся с давнего времени, я изведал, впервые пойдя по этим ступенькам, ставшим близкими мне еще до знакомства с ними, словно они готовы были проявить ко мне воспитанную, заложенную в них, быть может, старыми хозяевами, которых они встречали ежедневно, ласковость привычки, между тем как я еще не успел в себе ее выработать и она могла бы только ослабеть, если б и я окончательно освоился с ними. Я вошел в одну из комнат, двойная дверь за мной затворилась, драпировка ввела тишину, и меня охватило упоительное чувство власти над нею; не правы те, которые полагают, что мраморный камин с медной резьбой способен лишь представлять искусство Директории, – он обогревал меня, а низенькое креслице на ножках давало мне возможность греться с такими удобствами, точно я сидел на ковре. Стены, сжимая в объятиях комнату, отделяли ее от остального мира, а чтобы поместить, заключить в ней то, чего ей недоставало, они расступались перед книжным шкафом и приберегали углубление для кровати, по обеим сторонам которой необычайно высокие колонны без малейших усилий поддерживали балдахин. В глубине продолжением комнаты служили две комнатки такой же ширины, и в дальней висели на стене, чтобы овеять ароматом погруженность в раздумье, ради которой туда заходят, дивные четки из зерен ириса; если я, удалившись в это дальнее помещение, не затворял дверей, они не довольствовались тем, что втрое увеличивали ее, не лишая, однако, симметричности, и не только предоставляли возможность моему взгляду насладиться протяженностью, после того как я насладился отграниченностью, но и прибавляли к моему наслаждению одиночеством, которое по-прежнему ничто не нарушало и которое только утрачивало обособленность, чувство свободы. За этим убежищем был двор, и он представился мне прекрасной пленницей, соседство которой обрадовало меня, когда я наутро увидел, что ее стерегут высокие стены без единого просвета и что ее общество составляют два пожелтевших дерева, окрашивающих безоблачное небо в нежно-лиловые тона.
Прежде чем лечь, я вышел из комнаты, чтобы осмотреть мое волшебное царство. Длинный проход постепенно показывал все, что он имел честь предоставить в мое распоряжение, если б я страдал бессонницей: кресло в уголке, спинет,[43] на консоли цинерарию в голубом фаянсовом горшке и, в старинной рамке, призрак давным-давно жившей на свете дамы с голубыми цветами в пудреных волосах и с букетом гвоздик в руке. Когда я дошел до конца, глухая стена с простодушным видом сказала мне: “Теперь иди назад, но ведь ты же убедился, что ты у себя дома”, пушистый ковер прибавил мне в утешение, что если я не засну, то за милую душу могу пройтись здесь босиком, меж тем как смотревшие в поле окна без ставен уверяли меня, что они всю ночь не сомкнут глаз и что я могу выходить из своей комнаты в любое время, не боясь кого-нибудь разбудить. А за драпировкой я обнаружил всего-навсего чуланчик: путь ему преграждала стена, бежать было некуда, и он, растерянный, схоронился здесь и сейчас испуганно уставился на меня своим круглым окошком, голубым от лунного света. Я лег, но пуховое одеяло и колонки небольшого камина поглощали мое внимание в той мере, в какой ничто не поглощало его в Париже, и это мешало мне плыть по течению моих постоянных дум. И так как это особое состояние внимания, окутывающего сон и оказывающего на него определенное действие, видоизменяет его, вдвигает в тот или иной ряд наших воспоминаний, то образы, наполнившие мои сновидения в первую ночь, были заимствованы у памяти, ничего общего не имевшей с той, что была постоянной поставщицей моего сна. Если б я попытался, засыпая, отдаться во власть обычной моей памяти, то кровать, к которой я не привык, а также заботливое внимание, какое мне приходилось оказывать положениям, которое принимало мое тело, когда я ворочался с боку на бок, сумели бы выпрямить или укрепить новую нить моих грез. Со сном дело обстоит так же, как с восприятием внешнего мира. Стоит в чем-либо измениться привычкам – и вот уже сон становится поэтичным; если мы еще не успели раздеться, а сон уже сморил нас, то изменится его долгота, а сам он заметно похорошеет. Мы просыпаемся, мы видим, что на наших часах – четыре, это всего лишь четыре часа утра, а у нас такое чувство, что прошел целый день, ибо продолжавшийся несколько минут и совершенно для нас неожиданный сон точно слетел к нам с неба, в силу некоего божественного закона, необъятный и полновесный, как золотая держава монарха. Утром я нервничал во сне, оттого что дедушка уже готов и меня ждут – пора идти гулять по направлению к Мезеглизу, но тут меня разбудил военный оркестр: полк ежедневно проходил под моими окнами. И все же раза три, – я считаю нужным об этом сказать потому, что нельзя правдиво описать жизнь человека, если не омыть ее в сне, в который она погружается и который каждую ночь ее окружает подобно тому, как море обступает полуостров, – средостение сна оказалось во мне настолько устойчивым, что выдержало удар музыки, и я ничего не услышал. В другие дни сон на мгновение подавался; но моего еще разнеженного сном сознания, – так органы, куда введен наркоз, воспринимают поначалу безболезненное для них прижигание только к концу и как легкий ожог, – едва касались острые кончики дудок и ласкали его, словно невнятный и свежий утренний щебет; а после этого короткого перерыва, когда тишина претворялась в музыку, она восстанавливалась вместе со сном, даже прежде чем успевали пройти драгуны, отнимавшие у меня последние пучки из пышного букета распустившихся звуков. И область моего сознания, задетая этими пышными цветами, была до того узка, так окольцована сном, что, когда Сен-Лу спрашивал меня, слышал ли я музыку, я не мог поручиться, что звуки оркестра – это не плод моего воображения вроде тех, что слышались мне днем в каждом городском шуме. Быть может, я их слышал во сне, боясь, что они разбудят меня, или, наоборот, боясь, что не разбудят, и тогда я не увижу, как марширует полк. Дело в том, что со мною часто бывало так: я спал, а мне казалось, что меня разбудил шум, и потом я еще целый час воображал, будто меня разбудили, между тем как я дремал и разыгрывал для себя с помощью летучих теней на экране моего сна всевозможные представления, которые он мешал мне смотреть, хотя у меня все-таки создавалась иллюзия, что я их смотрю.
Кое-когда то, что мы должны были бы сделать днем, мы осуществляем в мечтах, иными словами – после постепенного осонновения, идя не тем путем, каким шли бы мы наяву. Слагается та же самая повесть, но только с другим концом. Несмотря ни на что, мир, где мы живем во сне, до такой степени необычен, что люди, засыпающие с трудом, прежде всего стараются выйти из нашего мира. Напрасно пролежав с закрытыми глазами несколько часов, одолеваемые теми же мыслями, какие занимают нас, когда глаза наши открыты, они приободряются, если замечают, что истекшая минута была вся заполнена рассуждением, идущим вразрез с законами логики и против очевидности; это недолгое “помутнение” означает, что дверь открыта и что, быть может, они сейчас ускользнут от восприятия действительности, устроят привал где-нибудь подальше, и это даст им более или менее “хороший” сон. Но это уже большой шаг вперед – когда мы поворачиваемся спиной к действительности и добираемся до первых пещер, где ведьмы “самовнушений” варят адское варево выдуманных болезней или обострившихся нервных заболеваний и ждут часа, когда припадки, собравшись с духом во время глубокого сна, возобновятся с такой силой, что сон прервется.
Неподалеку оттуда есть заповедный сад, где, точно сказочные цветы, растут такие непохожие один на другой сны: сон от дурмана, от индийской конопли, сны от разных видов эфира, сон от белладонны, опиума, валерианы, – цветы, которые не распускаются вплоть до дня, когда избранный незнакомец прикоснется к ним, раскроет их, и они несколько часов подряд будут изливать аромат необычайных снов в каком-нибудь восхищенном и изумленном существе. В саду стоит школа при монастыре, окна открыты, слышно, как в школе повторяют выученные перед сном уроки, которые ученики будут знать, только после того как проснутся, а предвестник пробуждения, тикающий в нас внутренний будильник, до такой степени точно поставлен нашим беспокойством, что когда наша экономка придет нам сказать: “Семь часов”, то увидит, что мы уже встали. На темных стенах той комнаты, что выходит в сновидения и где без устали трудится забвение любовных горестей, работу которого лишь изредка прерывает и разрушает полный отсветов минувшего кошмар и которое тотчас же снова берется за дело, продолжают висеть даже после того, как мы проснулись, воспоминания о снах, но до того затененные, что часто мы впервые замечаем их белым днем, когда их случайно осветит луч близкой им мысли; иные уже, – безоблачно ясные, когда это были сны, – так изменились, что, не узнав их, мы спешим предать их земле, как очень скоро разложившихся мертвецов или как вещи, до такой степени попорченные, рассыпающиеся в руках, что самый искусный реставратор не сумел бы восстановить их, что-нибудь с ними сделать.
За оградой есть карьер, откуда крепкие сны добывают вещества, до того прочно цементирующие голову, что для того, чтобы разбудить спящего, нужна его собственная воля, и воля, даже солнечным утром, принуждена, как юный Зигфрид, со всего размаху ударять топором.[44] Еще дальше живут кошмары, о которых врачи говорят глупости: будто они изнуряют хуже бессонницы, – как раз наоборот: они дают возможность мысли спрятаться от внимания; это фантастические альбомы с карточками наших умерших родных, причем все эти родные стали жертвами несчастного случая, но все-таки есть надежда, что они скоро поправятся. Впредь до выздоровления мы держим их в мышеловочке, где они, меньше белых мышей, все в больших красных прыщах, с пером на шляпах, блистают перед нами цицероновским красноречием. Рядом с альбомом находится вращающийся диск будильника, и по воле этого диска мы на мгновение, как нам ни скучно, возвращаемся в дом, разрушенный пятьдесят лет тому назад, в дом, образ которого, по мере того как удаляется сон, все плотнее загораживают другие, пока наконец мы не попадаем в тот, что вырастает, едва лишь остановится диск, в тот, что совпадает с домом, который мы увидим, чуть только откроем глаза.
Я ничего не слышал в тех случаях, когда меня одолевал особенно тяжелый сон, – в него проваливаешься, как в яму, и бываешь безмерно счастлив оттого, что скоро вылез оттуда, огрузневший, объевшийся, переваривающий все, что тебе подносили, подобно нимфам, кормившим Геркулеса, расторопные вегетативные силы, работающие с удвоенной энергией во время нашего сна.
Такой сон называют свинцовым; когда просыпаешься, несколько минут тебе потом кажется, что ты и сам превратился в простую свинцовую куклу. Личности ты уже собой не представляешь. Но почему же в таком случае, ища свою мысль, свою индивидуальность, мы в конце концов находим наше “я” скорее, чем чье-либо другое? Отчего, когда мы вновь обретаем способность мыслить, в нас воплощается прежняя наша индивидуальность? Непонятно, от чего зависит выбор и почему из миллионов человеческих существ, которыми мы могли бы быть, жребий падает на то, кем мы были вчера. Что нами руководит, раз наступил самый настоящий перерыв (будь то крепкий сон, будь то сновидение, совершенно нам чуждое)? Наступила самая настоящая смерть, какая наступает, когда сердце перестает биться и нас оживляют, мерным движением потягивая за язык. Конечно, всякая комната, хотя бы мы видели ее всего один раз, будит воспоминания, а за них цепляются более давние. Или некоторые из них, – те, что доходят до нашего сознания, – дремали в нас? Воскресение от сна – после благотворного умопомешательства, какое представляет собою сон, – по существу мало чем отличается от того, что происходит с нами, когда мы вспоминаем имя, стих, забытый напев. И, быть может, воскресение души после смерти есть не что иное, как проявление памяти.
Когда я просыпался окончательно, мой взгляд притягивало осиянное солнцем небо, а в постели удерживала свежесть последних предзимних ясных и холодных утр, и, чтобы увидеть деревья, на которых листья обозначались лишь двумя-тремя золотыми или розовыми мазками, как бы висящими в воздухе на незримой нити, я поднимал голову и вытягивал шею, не вылезая из-под одеяла; точно куколка, которая должна превратиться в бабочку, я представлял собой двойное существо, разным частям которого требовалась особая среда; моим глазам достаточно было одних красок, без тепла; грудь, напротив, ощущала потребность в тепле, а не в красках. Я вставал только после того, как затапливали камин, смотрел на картину прозрачного и тихого золотисто-лилового утра и искусственно прибавлял к ней не достававшее ей тепло, помешивая в камине, попыхивавшем и дымившем, как хорошая трубка, и, так же как трубка, доставлявшем мне наслаждение грубое, оттого что оно имело под собой основу чисто физического приятного ощущения, и вместе с тем изысканное, оттого что за ним намечалось что-то ясное-ясное. Моя умывальная была оклеена обоями, на которых по ярко-красному полю были пущены черные и белые цветы, и вот к этим обоям, казалось бы, мне нелегко будет привыкнуть. Но они только создавали ощущение новизны, не сталкивались, а соприкасались со мной, из-за них я теперь вставал весело, но по-иному и с по-иному громким пением, они только ставили перед моими глазами что-то вроде мака, чтобы я смотрел на мир, совсем непохожий на тот, какой открывался моему взору в Париже, что-то вроде веселеньких ширм, которые представлял собою этот новый для меня дом, иначе стоявший, чем дом моих родителей, отчего сюда непрерывно притекал свежий воздух. Бывали дни, когда мне не давало покоя желание увидеть бабушку, или я боялся, что она заболела, или вспоминал о деле, которое не доделал в Париже; иной раз меня угнетала мысль, что я уже здесь ухитрился попасть в затруднительное положение. Эти волнения гнали от меня сон, я ничего не мог поделать с моей тоской – она мгновенно заполняла все мое существо. Тогда я посылал кого-нибудь из гостиницы в казарму с запиской к Сен-Лу: я писал, что если только для него это физически возможно, – я знал, что это очень трудно, – то не будет ли он так добр на минутку зайти ко мне. Через час он приходил; стоило мне услышать его звонок, и я чувствовал, что все мои тревоги улетучиваются. Я знал, что они сильнее меня, но что он сильнее их, и мое внимание отвлекалось от них и устремлялось к человеку, который должен был их рассеять. Сен-Лу с самого утра двигался на свежем воздухе, и теперь он приносил его с собой, он заполнял мою комнату средою, резко отличавшейся от той, что окружала меня здесь, и я сейчас же к ней приспособлялся, соответственно на нее реагируя.
– Не сердитесь на меня за то, что я вас побеспокоил, я очень взволнован одним обстоятельством, вы, наверное, догадываетесь.
– Да нет, я просто подумал, что вы обо мне соскучились, и это меня тронуло. Вы прекрасно сделали, что послали за мной. Ну? Что-нибудь не так? Чем могу быть вам полезен?
Он выслушивал мои объяснения, давал точные ответы; но не успевал он рот раскрыть, как я уже дорастал до него; по сравнению с его важными делами, благодаря которым у него был такой озабоченный, бодрый, довольный вид, неприятности, причинявшие мне ни на секунду не утихавшую боль, казались теперь мелкими не только ему, но и мне; у меня было такое же чувство, как у человека, который несколько дней не мог открыть глаза и наконец послал за доктором и которому доктор ловко и безболезненно приподнял веко, извлек и показал песчинку; глаз у больного стал смотреть, и больной успокоился. Всем моим тревогам приходил конец, как только Сен-Лу предлагал послать телеграмму. Жизнь казалась мне теперь совершенно иной, прекрасной, избыток жизненных сил побуждал к действию.
– Что вы сейчас собираетесь делать? – задавал я вопрос Сен-Лу.
– Я ухожу – через три четверти часа полк выступает, я должен быть в казарме.
– Значит, вам было очень трудно выбраться ко мне?
– Нет, не трудно, капитан был в высшей степени любезен, он сказал, что к вам мне непременно надо пойти, но злоупотреблять его любезностью я не хочу.
– А что, если я мигом оденусь и пойду туда, где у вас будет происходить учение? Мне это очень любопытно, а в перерывах мне, может быть, удастся с вами поговорить.
– Вот этого я вам не советую. Вы не спали, вы себя навинчивали из-за сущей чепухи, можете мне поверить, но теперь, раз вы перестали волноваться, положите голову на подушку и усните: это превосходное средство от деминерализации ваших нервных клеток; но скоро не засыпайте, потому что наша паскудная музыка пройдет под самыми вашими окнами; после этого сон ваш, надеюсь, будет мирен, а увидимся мы с вами вечером, за ужином.
Однако потом я часто ходил в поле смотреть, как занимается полк, начал же я туда ходить потому, что, после того как меня заинтересовали военные теории, о которых рассуждали за столом приятели Сен-Лу, я загорелся желанием увидеть вблизи их начальников, – так человек, делом жизни которого является музыка и который постоянно посещает концерты, с удовольствием ходит в кафе потереться среди музыкантов. До того места, где происходили занятия, надо было пройти немалое расстояние. По вечерам, после ужина, мне так хотелось спать, что голову мою клонило, словно она кружилась. Утром я не слышал оркестра, как прежде не слышал концерта на пляже в Бальбеке на другой день после ужина с Сен-Лу в Ривбеле. Намереваясь начать одеваться, я испытывал упоительное чувство неспособности встать; я как бы уходил невидимо и глубоко в землю сплетением узловатых питающих корешков, и от усталости я это сплетение ощущал. Мне казалось, что я полон сил, мой жизненный путь рисовался мне теперь более долгим; а все оттого, что меня отбрасывало к моему детству в Комбре, когда я чувствовал здоровую усталость после наших прогулок по направлению к Германту. Поэты уверяют, будто, опять входя в дом, в сад, где протекала наша молодость, мы на миг становимся теми же, что и тогда. Паломничества эти очень опасны, они могут обрадовать нас, но и разочаровать. Края неменяющиеся, – свидетелей былых времен, – лучше всего искать в самих себе. Тут нам могут в известной мере оказать помощь большая усталость и – как следствие – спокойная ночь. Во всяком случае, они, спуская нас в самые глубокие подземелья сна, в такие, где ни один отблеск яви, ни один луч памяти не освещает внутреннего монолога, – если только монолог не прерывается, – так тщательно перекапывают почву и подпочву нашего естества, что благодаря этому мы находим там, куда наши мускулы, переплетаясь, погружают свои разветвления и откуда они черпают свежие силы, сад, где мы гуляли детьми. Чтобы снова увидеть его, не надо никуда ездить, нужно уйти вглубь себя – и ты вновь обретешь его. То, что некогда покрывало землю, уже не на ней, а под ней; чтобы осмотреть мертвый город, экскурсии недостаточно – необходимы раскопки. Из дальнейшего будет явствовать, что некоторые случайные, минутные впечатления – это лучший путь к прошлому, чем перемещения, происходящие в нас самих, ибо их расчет вернее, ибо их полет захватывает дух, ибо он легок, неощутим, безошибочен, бессмертен.
Иногда я еще больше уставал – это когда я, не ложась, несколько дней подряд смотрел, как проходят занятия. Каким благословенным было тогда возвращение в гостиницу! Юркнув под одеяло, я испытывал такое чувство, как будто я убежал от волшебников, чародеев, от той нечисти, которая действует в наших любимых “романах” XVII века. Мой сон и валяние в постели по утрам превращались в прелестную сказку. В прелестную; а может быть, и в благотворную. Я убеждал себя, что есть спасение и от самых лютых мучений, что уж, во всяком случае, покой обрести можно. Эти мысли заводили меня далеко.
В свободные от занятий дни, если Сен-Лу все-таки не мог уйти из казармы, я часто приходил к нему. До казармы было далеко; за чертой города я проходил виадук, по обеим сторонам которого простиралась бескрайняя ширь. На высоких местах почти всегда дул сильный ветер; он наполнял собою казармы, выходившие на три стороны двора, и казармы гудели, не умолкая, как гудит в теснинах. Робер познакомил меня кое с кем из своих приятелей, и, если он бывал занят, я в ожидании разговаривал с ними у дверей его комнаты или в столовой (потом, в те дни, когда Робер отсутствовал, я приходил к ним), глядя в окно на тянувшиеся в ста метрах подо мною поля, оголенные, но уже с пробивавшимися новыми всходами, часто еще влажными от дождя и освещенными солнцем, блестевшими полупрозрачной, эмалевой чистоты блеском; говорили же мои собеседники иной раз и о Робере, и я очень скоро убедился, что все его здесь знают и любят. Многие вольноопределяющиеся из других эскадронов, молодые состоятельные буржуа, не принятые в высшем аристократическом обществе и наблюдавшие его со стороны, любили Сен-Лу за характер, но еще больше он вырастал в их глазах, оттого что они часто по субботним вечерам, когда получали отпуск и уезжали в Париж, видели, как этот молодой человек ужинает в кафе “Мир”[45] с герцогом Юзесским и принцем Орлеанским.[46] Вот почему его красивая фигура, его расхлябанная походка, неотчетистое козыряние, беспрестанные броски монокля, “фантазии” его чересчур высоких кепи, панталон из чересчур тонкого и чересчур розового сукна – все это связывалось в их представлении с “шиком”, которого, по их глубокому убеждению, не хватало самым элегантным офицерам в полку, даже величественному капитану, который позволил мне переночевать в казарме и который рядом с Сен-Лу казался чересчур напыщенным и почти заурядным.
Кто-то сказал, что капитан купил новую лошадь. “Пусть себе покупает. В воскресенье утром я встретил Сен-Лу в аллее Акаций.[47] Как он ездит верхом – вот это, я понимаю, шик!” – заметил другой – и со знанием дела; надо заметить, что эти молодые люди принадлежали к классу, которому нет доступа в великосветский круг, но у которого есть деньги и есть свободное время и который благодаря этому понимает толк не хуже аристократии в элегантности покупной. Их элегантность, например в одежде, была разве что более тщательна, еще менее уязвима, чем свободная и небрежная элегантность Сен-Лу, которая так нравилась моей бабушке. Сынки крупных банкиров и биржевых маклеров испытывали легкое волнение, увидев за соседним столиком унтер-офицера Сен-Лу, когда они после театра ели устриц. И сколько рассказов бывало в казарме по понедельникам, когда офицеры возвращались из отпуска: с кем-то из своего эскадрона Сен-Лу “очень мило” поздоровался, кто-то еще, не из того эскадрона, был полон уверенности, что Сен-Лу все-таки его узнал, потому что несколько раз направлял монокль в его сторону.
– Да, мой брат видел его в “Мире”, – говорил третий, проводивший однодневный отпуск у любовницы, – кажется, даже фрак на нем был очень широкий и неважно сидел.
– А жилет?
– Жилет на нем был не белый, а лиловый, с пальмовыми веточками – сногсшибательно!
Для сверхсрочных выходцев из простонародья, не имевших понятия о Джокей-клобе и зачислявших Сен-Лу всего-навсего в категорию очень богатых унтер-офицеров, а именно тех, что жили, будь они разорены или не разорены, на широкую ногу, чьи доходы или долги достигали внушительной цифры и кто был добр к солдатам, – походка, монокль, панталоны, кепи Сен-Лу представляли, однако, не меньший интерес, и придавали они им неменьшее значение, хотя ничего аристократического в них не видели. Усматривая в этих особенностях нечто характерное, стильное, они раз и навсегда решили, что оно присуще именно Сен-Лу, у которого такая своеобразная манера держаться и который не считается с мнением начальства, а это они рассматривали как прямое следствие его доброты к солдату. Утренний кофе в столовой или дневной отдых на койках были еще приятнее, если кто-нибудь из сверхсрочников сообщал чревоугодливой и ленивой компании любопытную подробность о кепи Сен-Лу:
– Вышиной с мою укладку…
– Ну это уж ты, старина, хватил, не могло оно быть с твою укладку вышиной, – перебивал его лиценциат[48] гуманитарных наук, – изъясняясь таким образом, он хотел показать, что он не новобранец; позволив же себе выразить недоверие рассказчику, он только добивался, чтобы рассказчик подтвердил то, что его восхищало.
– Не могло быть вышиной с мою укладку! А ты что, мерил? Подполковник так выпучил на него глаза, как будто вот сейчас на гауптвахту отправит. А драгоценный мой Сен-Лу хоть бы что: расхаживает, то вскинет голову, то опустит, монокль так и прыгает. Послушаем, что скажет ротный. А может, и ничего не скажет, но только, наверно, это ему не понравится. Да кепи – это ерунда! Говорят, в городе у Сен-Лу их штук тридцать.
– Кто же это тебя такими сведениями напичкал? Наш прохвост капрал, что ль? – спрашивал юный лиценциат, упорно продолжая щеголять новыми для него грамматическими формами, которые он совсем недавно усвоил и которыми он с гордостью украшал свою речь.
– Кто напичкал? Его денщик, кто же еще!
– Вот уж кому повезло так повезло!
– Я думаю! Деньги у него побольше, чем у меня, это уж наверняка! Да еще Сен-Лу отдает ему все свои вещи и прочее тому подобное. Солдатского довольствия ему не хватало. Вот мой Сен-Лу заявляется на кухню и говорит при кашеваре: “Кормить его досыта, сколько бы это ни стоило”.
Сверхсрочник возмещал бессодержательность рассказа выразительностью интонаций; его посредственное подражание имело громадный успех.
Из казармы я шел на прогулку, потом, после захода солнца, до встречи с Сен-Лу и его приятелями в той гостинице, где мы вместе ужинали, часа два отдыхал и читал у себя. На площади вечер устилал похожую на песочницу крышу замка розовыми облачками под цвет его кирпичных стен и, смягчая этот цвет отблеском заката, довершал сближение красок. Я ощущал в себе такой мощный прилив жизненных сил, что любое мое движение не могло бы их исчерпать; при каждом шаге моя нога, дотронувшись до мостовой на площади, сейчас же отскакивала, у моих пяток словно вырастали крылья Меркурия. В одном из фонтанов вода покраснела, в другом от лунного света стала опаловой. Между фонтанами играли мальчишки, кричали, описывали круги, подчиняясь необходимости определенного часа, как подчиняются ей стрижи и летучие мыши. Рядом с гостиницей старинные дворцы и оранжерея в стиле Людовика XVI, где теперь помещались сберегательная касса и штаб корпуса, были освещены изнутри уже зажженными газовыми лампочками, чей тускло-золотой свет теперь, когда еще не стемнело, хорошо сочетался с высокими и широкими окнами XVIII века, на которых еще не угас последний луч заката, вроде того как идет к разрумянившемуся лицу желтый черепаховый гребень, и этот свет звал меня к моему камину и лампе, которая в том крыле гостиницы, где я жил, в одиночку боролась с полумраком, я же возвращался к ней еще до темноты, предвкушая удовольствие вроде того, какое предвкушаешь, возвращаясь домой к завтраку. В комнате я испытывал ту же самую полноту ощущений, что и наружи. От нее так раздувались предметы, которые часто кажутся нам плоскими и полыми, – желтое пламя в камине, небесно-голубые обои, на которых вечер, точно школьник, красным карандашом провел спирали, скатерть с замысловатым рисунком на круглом столе, на котором меня ждали стопа писчей бумаги, чернильница и роман Бергота, – что с той поры эти вещи зажили в моем представлении совершенно особой жизнью, которую, как мне казалось, я мог бы вынуть из них, если б мне суждено было встретиться с ними вновь. Мне весело было думать о казарме с вертящимся флюгером. Водолаз дышит в трубку, выходящую на поверхность, мне же звеном, соединявшим со здоровой жизнью, со свежим воздухом, служила казарма, эта высокая обсерватория, господствовавшая над полем, прорезанным каналами из зеленой эмали, и я считал драгоценной своей привилегией, которую мне хотелось продлить, возможность когда угодно заходить в жилые ее помещения и в сараи и знать, что тут я всегда желанный гость.
В семь часов я одевался и шел ужинать с Сен-Лу в другую гостиницу. Я любил ходить туда пешком. Меня обступала кромешная тьма, а начиная с третьего дня, как только все погружалось во мрак, стал задувать холодный ветер – предвестник снега. Казалось бы, я всю дорогу должен был думать о герцогине Германтской: ведь только чтобы попытаться приблизиться к ней, я и приехал в гарнизон Робера. Но воспоминание и скорбь подвижны. Бывают дни, когда они уходят так далеко, что мы едва их различаем, нам кажется, что они ушли. Тогда мы обращаем внимание на другое. А улицы этого городка еще не стали для меня, как там, где мы живем постоянно, всего лишь путями от одного места до другого. Неведомый этот мир и его обитатели казались мне чудесными, и часто освещенные окна какого-нибудь дома надолго останавливали меня в темноте, являя моим глазам правдивые и таинственные черты недоступной мне жизни. Вот здесь гений огня показывал мне на картине в пурпурных тонах кабачок торговца каштанами, где два унтер-офицера, положив портупеи на стулья, играли в карты, не подозревая, что некий волшебник выхватывает их из темноты, как на сцене, и представляет такими, каковы они сейчас на самом деле, глазам остановившегося прохожего, который им не виден. В лавчонке старьевщика наполовину сгоревшая свеча, бросая красный отблеск на гравюру, превращала ее в сангину, а, борясь с тенью, свет большой лампы выделывал из куска простой кожи сафьян, усеивал блестками кинжал, покрывал плохие копии, точно время – патиной или знаменитый художник – лаком, дорогой позолотой, короче говоря – преображал эту трущобу в бесценного Рембрандта. Иной раз я поднимал глаза на не закрытые ставнями окна старинных просторных апартаментов, где амфибии мужского и женского пола, ежевечерне приспосабливаясь к жизни не в той стихии, в какой они жили днем, медленно плавали в жире, который, чуть только стемнеет, непрерывно течет из резервуара ламп, наполняя комнаты до верхнего края их каменных и стеклянных стен, и в котором эти амфибии, перемещаясь, образовывали маслянистые золотые водовороты. Я шел дальше, и часто в темном переулке близ собора, как когда-то по дороге в Мезеглиз, меня останавливала сила страсти; мне казалось, что вот сейчас появится женщина и утолит ее; если я вдруг чувствовал, что в темноте движется платье, меня переполняла такая бурная радость, что мне в голову не могла прийти мысль о случайности этого шелеста, и я пытался обнять испуганную незнакомку. В этом готическом переулке было для меня что-то до того реальное, что если б мне удалось подцепить здесь женщину и овладеть ею, то у меня не было бы ни малейших сомнений, что нас с ней соединило античное сладострастие, хотя бы она представляла собой обыкновенную уличную девку, каждый вечер пристающую здесь к мужчинам, – в моих глазах ей придавали бы таинственность зима, непривычная обстановка, темь и средневековье. Я думал о будущем: мне казалось, что постараться забыть герцогиню Германтскую – это ужасно, но разумно и теперь наконец осуществимо, может быть, даже легко. В полной тишине этого квартала я слышал разговор и смех подвыпивших гуляк, возвращавшихся домой. Я останавливался, чтобы поглядеть на них; я смотрел туда, откуда доносились голоса. Но ждать мне приходилось долго – окрестное безмолвие было таким глубоким, что с поразительной ясностью и силой доносились еще совсем далекие звуки. Все же гуляки приближались, но шли они не навстречу мне, как я предполагал, а сзади меня и еще очень далеко. То ли перекрестки и большие промежутки между домами, преломляя звук, создавали акустический обман, то ли вообще очень трудно угадать, откуда исходит звук, но только я ошибался, определяя и расстояние и направление.
Ветер усиливался. Он весь ощетинивался и шершавел перед метелью. Я возвращался на главную улицу и прыгал в трамвайчик, с площадки которого офицер, как будто и не смотревший на тротуар, отвечал на козыряние увальней-солдат с размалеванными холодом лицами, и лица эти здесь, в городке, который, казалось, резкий переход от осени к зиме отодвинул дальше на север, заставляли вспомнить красные лица крестьян Брейгеля,[49] жизнерадостных, гульливых и озябших.
И как раз в той гостинице, где я встречался с Сен-Лу и его приятелями и куда начинавшиеся праздники привлекали много народа из округи и из других краев, – в этом я убеждался, идя по двору, куда выходили окна пламеневших кухонь, где поворачивались насаженные на вертела цыплята, где жарилась свинина, где еще живых омаров бросали в то, что хозяин гостиницы называл “огнем вечным”, – был наплыв (не меньший, чем при всеобщей переписи в Вифлееме, как ее изображали старые фламандские мастера[50]) приезжих, стоявших кучками во дворе и спрашивавших хозяина и его помощников (которые, если те не производили на них мало-мальски благоприятного впечатления, чаще всего указывали им другое пристанище), можно ли здесь остановиться и столоваться, а мимо них проходил слуга, держа за шею трепыхавшуюся птицу. В большой столовой, через которую я прошел в первый же день в маленькую комнатку, где меня ждал мой друг, был пир тоже евангельский, воссозданный с наивностью старого времени и с фламандской несдержанностью, о которых заставляло вспомнить множество разукрашенных и дымившихся рыб, пулярок, тетеревов, бекасов, голубей, которых приносили запыхавшиеся официанты, для быстроты скользившие по паркету и ставившие блюда на громадный стол, где и рыбу и мясо тут же нарезали и где (многие уже заканчивали трапезу, когда я входил) груды того и другого оставались лежать нетронутыми, как будто обилие яств и торопливость тех, кто их приносил, зависели в гораздо большей степени, чем от требований посетителей, от почтения к Священному Писанию, за которым здесь следовали точно, но по своей наивности дополняли его реальными подробностями, взятыми из окружающей действительности, и от эстетической и религиозной потребности показать пышность праздника через обилие еды и усердие слуг. Один из них стоял в конце столовой, около буфета, и о чем-то думал; а так как мне показалось, что только он один из всей прислуги сохраняет спокойствие и способен ответить мне на вопрос, в какой комнате приготовлен нам столик, то я, пробираясь между нагревательными приборами, зажженными, чтобы не остывали кушанья для запоздавших (а в середине столовой сладкие блюда держала в руках громадная фигура, стоявшая иногда на крыльях утки – на вид из хрусталя, на самом деле изо льда, который ежедневно, в чисто фламандском вкусе, гранил каленым железом повар-скульптор), пошел прямо, рискуя тем, что кто-нибудь налетит на меня и свалит с ног, к этому слуге, в котором я нашел разительное сходство с фигурой, изображавшейся на картинах духовного содержания, ибо у него было точно такое же курносое, простодушное, плохо нарисованное лицо с мечтательным выражением, свидетельствовавшим о том, что он уже предчувствует чудо присутствия божества, о котором другие еще не подозревают. Надо также заметить, что, – конечно, в связи с приближавшимися праздниками, – этот образ дополнялся целой небесною ратью, набранной из херувимов и серафимов. Юный ангел-музыкант с белокурыми волосами, обрамлявшими четырнадцатилетнее его лицо, откровенно говоря, не играл ни на каком инструменте – он о чем-то мечтал, уставившись то ли на гонг, то ли на гору тарелок, между тем как ангелы, повзрослев, носились по бескрайним просторам столовой, колебля воздух беспрестанным колыханием салфеток, которые остроконечными крыльями, как на примитивах, плескались у них за плечами. Через эти нечетко разграниченные области, под пальмовым пологом, создававшим впечатление, что небесные слуги, когда вы смотрели на них издали, появляются из Эмпирей, я прокладывал дорогу до отдельного кабинета, где был столик Сен-Лу. Там сидели его приятели, ужинавшие всегда вместе с ним, из благородных семей, кроме двух-трех разночинцев, но таких, в которых дворяне уже на школьной скамье чувствовали своих по духу и с которыми они охотно сближались, доказывая этим, что они не являются принципиальными противниками буржуа, хотя бы даже республикански настроенных, и что им важно одно: чтобы те мыли руки и ходили в церковь. Когда я пришел сюда в первый раз, то, прежде чем сесть за столик, отвел Сен-Лу в угол и при всех, но так, что слышал только он, сказал:
– Робер! Сейчас не время и не место об этом говорить, но я вас задержу на одну секунду. В казарме я все забывал спросить: у вас на столе карточка герцогини Германтской?
– Ну да! Это моя милая тетушка.
– Ну понятно, экий я бестолковый! Бог ты мой, ведь я же отлично это знал – совсем из ума вон! Однако ваши друзья, должно быть, выходят из терпения, только два слова, а то они на нас смотрят, или в другой раз, это не существенно.
– Да ничего, ничего, подождут.
– Ни в коем случае, я не хочу быть невежей; они такие славные; да и потом, я же вам сказал, что это не имеет значения.
– Вы знаете мою хорошую Ориану?
Определение “хорошая”, которое Сен-Лу дал Ориане, так же как и “милая”, не значило, что он считает герцогиню Германтскую какой-то особенно милой. В таких случаях “милая”, “прекрасная”, “хорошая” служат всего лишь подкреплением слову “моя” и являются приметами особы, которую знают и тот и другой и которая задает вам задачу: как говорить о ней с человеком, с которым вы не на короткой ноге? “Милая” – это что-то вроде затычки, дающей возможность мгновенно придумать следующую фразу: “Вы часто с ней видитесь?”, или: “Мы с ней месяцами не видимся”, или: “Я видел ее во вторник”, или: “Она уже не первой молодости”.
– Вы не можете себе представить, как меня заинтересовало, что у вас есть ее карточка, – мы ведь живем теперь в ее доме, мне рассказывали о ней удивительные вещи (я бы затруднился ответить на вопрос, какие именно), и она меня очень занимает, с точки зрения литературной, – вы меня понимаете? Как бы это выразиться? – с точки зрения бальзаковской, вы такой умный, вы поймете меня с полуслова, но только скорей-скорей, ваши друзья подумают, что я человек совершенно невоспитанный!
– Да ничего они не думают; я им сказал, что вы – явление необыкновенное, и они гораздо больше боятся вас, чем вы их.
– Вы очень добры ко мне. Ну так вот: герцогине Германтской не известно, что я с вами знаком, ведь правда?
– Чего не знаю, того не знаю, мы с ней в последний раз виделись летом, – после ее возвращения в Париж я в отпуску не был.
– Вот что я хочу вам сказать: меня уверяли, будто она считает меня за полного идиота.
– Не думаю: Ориана умом не блещет, но она и не глупа.
– Понимаете, вообще-то я не хочу, чтобы вы всем рассказывали о своей симпатии ко мне, я не тщеславен. Мне, например, неприятно, что вы говорили обо мне лестные вещи вашим друзьям (кстати, через две секунды мы к ним вернемся). А вот если бы вы, даже с некоторой долей преувеличения, сказали герцогине Германтской, как вы ко мне относитесь, вы бы меня очень обрадовали.
– Да с удовольствием! Если это и есть ваша просьба, то исполнить ее не бог весть как трудно, но неужели же вам так дорого ее мнение? По-моему, вам оно совершенно безразлично; во всяком случае, об этом мы с вами можем толковать и наедине и при всех, а разговаривать стоя для вас утомительно, да и неудобно – нам с вами еще не раз представится возможность побыть вдвоем.
Именно это неудобство и подвигнуло меня на разговор с Робером; присутствие посторонних давало мне право на обрывистость и бессвязность речи: так мне было легче прикрыть лживость моего уверения, будто я забыл, что мой друг – родственник герцогини, а Сен-Лу я лишал возможности расспросить меня, почему мне хочется, чтобы герцогиня Германтская знала о нашей с ним дружбе, о том, что я умен, и т. д. – меня бы эти вопросы смутили, и ответить на них я бы не смог.
– Робер, вы же такая умница, удивляюсь, как вы не понимаете, что не надо рассуждать, почему то-то и то-то может быть приятно вашим друзьям, а надо это сделать. Я, если б вы обратились ко мне с любой просьбой, – а я был бы очень рад, если б вы о чем-нибудь меня попросили, – уверяю вас, я не стал бы задавать вам вопросы. Дело тут уже не в моих желаниях; я не стремлюсь к знакомству с герцогиней Германтской, но мне следовало бы, чтобы испытать вас, сказать, что мне хочется пообедать с герцогиней Германтской, – я знаю, что вы бы мне этого не устроили.
– Не только устроил бы, но и устрою.
– А когда?
– Как приеду в Париж, по всей вероятности, недели через три.
– Посмотрим. Да нет, она не захочет. Я не нахожу слов, чтобы выразить вам свою благодарность.
– Да не за что!
– Как так не за что, это неоценимая услуга, теперь я вижу, что вы истинный друг; о важной вещи я вас прошу или о неважной, о неприятной или приятной, действительно я этого добиваюсь или только хочу испытать вас – это безразлично; вы обещаете исполнить мою просьбу, и в этом сказываются вся тонкость вашего ума и чуткость вашего сердца. Глупый друг вступил бы в пререкания.
Он-то как раз со мной пререкался, но, может, я рассчитывал на то, что задену его самолюбие, а может, я был искренен: ведь для меня человек ценен был только той пользой, какую он способен мне принести в единственно важной для меня области: в области любви. Я еще прибавил – может, из двоедушия, а может, от избытка настоящей нежности, вызванного благодарностью, заинтересованностью и, наконец, тем, что природа наделила общими чертами герцогиню Германтскую и ее племянника Робера:
– Нам давно пора вернуться к остальной компании, а между тем я успел обратиться к вам только с одной просьбой, менее важной, другая куда важнее, но я боюсь, что вы мне откажете; вас не будет коробить, если мы перейдем на “ты”?
– Какое там коробить, да что вы! “Радость! Слезы счастья! Безмерное блаженство!”
– Как я вам… тебе благодарен! Когда же вы перейдете? Это для меня такая радость, что, если вам неудобно, оставьте в покое герцогиню Германтскую – с меня довольно, что мы на “ты”.
– Я исполню обе просьбы.
– Ах, Робер! Послушайте, – снова обратился я к Сен-Лу за ужином, – до чего нелеп был этот наш сбивчивый разговор, да я, собственно, не знаю, зачем я его завел… Вы знаете даму, о которой я вам говорил?
– Знаю.
– Вы понимаете, кого я имею в виду?
– Помилуйте! Да что же я, олух царя небесного, слабоумный?
– Вы не подарите мне ее карточку?
Я хотел попросить карточку только на время. Перед тем как об этом заговорить, я оробел, моя просьба показалась мне неделикатной, но чтобы не выдать себя, я обратился к Сен-Лу с еще более наглой, более нахальной просьбой – и так, как будто это вполне естественно.
– Нет, я должен попросить у нее разрешения, – ответил Сен-Лу.
Он покраснел. И в эту минуту, поняв, что у него есть задняя мысль, что он уверен, будто есть она и у меня, что моя любовь найдет в нем не всецело преданного ей слугу, а такого, который не поколеблет ради нее определенных нравственных устоев, я вознегодовал на него.
И тем не менее я был тронут, когда убедился, что Сен-Лу обходится со мной в обществе своих приятелей не так, как с глазу на глаз. Меня бы не проняла особенная его любезность, если б она казалась мне наигранной; но я чувствовал, что она не деланная, что она складывается из того, что он говорил обо мне в мое отсутствие и о чем умалчивал, когда мы с ним были вдвоем. Во время наших разговоров один на один я, конечно, догадывался, что ему доставляет удовольствие беседовать со мной, но он этого почти никак не выражал. Сейчас он искоса поглядывал на приятелей, чтобы проверить, производят ли на них то впечатление, на какое он рассчитывал и какое должно было соответствовать всему тому, что он обо мне нарассказал, мои мысли, которые он ценил высоко, но про себя. Мать дебютантки не с таким неослабным вниманием следит за тем, как подает реплики ее дочь и как ее принимает публика. Когда я говорил что-нибудь такое, что вызвало бы у него, в лучшем случае, улыбку, если бы мы с ним были одни, он, боясь, что меня не поймут, переспрашивал: “Как, как?” – чтобы заставить меня повторить эти слова, чтобы привлечь к ним внимание, – тут же оборачивался к другим, вскидывал на них с веселым смехом глаза, неумышленно их заражал – и в тот день мне впервые стало ясно, что он думает обо мне и что он, наверное, часто обо мне говорит. Словом, я вдруг посмотрел на себя со стороны, как человек, который прочел свое имя в газете или увидел себя в зеркале.
В один из таких вечеров мне захотелось рассказать довольно забавную историю про г-жу Бланде,[51] но я сразу осекся: я вспомнил, что Сен-Лу знает ее и что, когда я начал ее рассказывать ему на другой день после приезда сюда, он перебил меня: “Вы мне это уже рассказывали в Бальбеке”. Вот почему меня удивило, что он начал меня уговаривать, чтобы я продолжал, и уверять, что он не знает этой истории и что ему очень хочется послушать. Я возразил: “Вы просто позабыли, но тут же вспомните”. – “Да нет, клянусь тебе, ты путаешь. Ты мне ее не рассказывал. Ну?” И пока история не кончилась, он, в сильном возбуждении, все переводил восхищенный взор с меня на товарищей и с товарищей на меня. Только когда конец моего рассказа вызвал дружный смех всей компании, мне стало ясно, что ему хотелось, чтобы у моих слушателей составилось лестное представление о моем уме, и что только ради этого он прилгнул, будто никогда не слышал истории про г-жу Бланде. Вот что такое дружба.
За третьим ужином один из приятелей Сен-Лу, с которым мне не довелось поговорить во время первых двух, очень долго беседовал со мной; и потом я слышал, что он вполголоса говорил Сен-Лу о том удовольствии, какое получил от нашей беседы. В самом деле, мы с ним проговорили весь вечер, не дотрагиваясь до стаканов с сотером, стоявших перед нами, отделенные, защищенные от других чудными завесами той возникающей между людьми приязни, которая, если она основана не на чисто внешней привлекательности, представляет собою единственное чувство, где все – тайна. Таким, загадочным по своей природе, явилось для меня в Бальбеке чувство, которое зародилось в душе Сен-Лу ко мне независимо от интереса, какой имели для него наши беседы, чувство, не связанное ни с чем материальным, невидимое, неосязаемое и тем не менее жившее в нем как теплород, как физическое тело, настолько отрадное, что Сен-Лу не мог говорить о нем без улыбки. И, быть может, было нечто еще более поразительное в приязни, распустившейся здесь за один вечер, – так раскрылся бы в течение нескольких минут бутон в тепле этой комнатки. Я не мог удержаться, чтобы не спросить у Робера, правда ли, что, как я слышал в Бальбеке, его женитьба на мадмуазель д’Амбрезак – это дело решенное. Он ответил, что не только ничего не решено, но что об этом и речи не заходило, что он в глаза ее никогда не видал, что он о ней понятия не имеет. Если бы я сейчас встретил тех людей из высшего общества, которые сообщили мне о предстоящей женитьбе Сен-Лу, они уведомили бы меня о том, что мадмуазель д’Амбрезак выходит замуж, но не за Сен-Лу, а что Сен-Лу женится, но не на мадмуазель д’Амбрезак. Я бы очень их удивил, напомнив им, что они предсказывали нечто совсем иное, да еще так недавно. Чтобы эта светская игра могла продолжаться и плодить неверные сведения, в возможно большем количестве, одно за другим, наслаивая их на каждое имя, природа наделила подобного рода игроков памятью столь же короткой, сколь велико их легковерие.
Сен-Лу рассказывал мне о другом своем товарище, который тоже был сейчас здесь и с которым он был особенно близок, потому что среди офицеров только они двое стояли за пересмотр дела Дрейфуса.[52]
– О, это совсем не то, что Сен-Лу, – это одержимый! – воскликнул мой новый приятель. – Он лишен самой элементарной порядочности. Сначала он все твердил: “Надо подождать; я хорошо знаю одного человека, он умен, благожелателен, – это генерал Буадефр;[53] что генерал скажет – значит, так оно и есть”. Но когда он узнал, что Буадефр считает Дрейфуса виновным, Буадефр пал в его глазах; клерикализм и прочие предрассудки главного штаба помешали ему взглянуть на вещи беспристрастно, хотя во всем мире нет, или, по крайней мере, не было, такого ярого клерикала, как наш друг. Тогда он нам сказал, что истина рано или поздно откроется: дело теперь в руках Сосье,[54] а Сосье, солдат-республиканец (родители нашего друга – ярые монархисты), – человек железной воли и на сделки с совестью не пойдет. Но когда Сосье оправдал Эстергази,[55] он нашел этому приговору новые объяснения, порочащие не Дрейфуса, а генерала Сосье. Сосье был отравлен милитаристским духом (заметьте, что наш друг не только клерикал, но и милитарист, во всяком случае, он был милитаристом, а теперь я не знаю, что о нем и думать). Его семья в отчаянии оттого, что он заражен всеми этими идеями.
– Видите ли, – заговорил я, обращаясь и к товарищу Сен-Лу, и к самому Сен-Лу, чтобы ему не пришло в голову, будто я от него отдаляюсь, и чтобы втянуть его в разговор, – дело в том, что влияние среды, о котором теперь так много говорят, особенно сильно в сфере интеллектуальной. Человек увлечен какой-то идеей; людей на свете гораздо больше, чем идей, поэтому людей одинаковых убеждений много. Так как в мысли ничего материального нет, то люди, только физически окружающие человека, не вносят в нее никаких изменений.
Тут Сен-Лу вынужден был прервать наш разговор, потому что один из молодых военных с улыбкой указал ему на меня:
– Дюрок, вылитый Дюрок!
Я не понимал, что это значит, но видел, что несмелое выражение его лица было более чем дружелюбным. Сен-Лу не удовольствовался безмолвным участием в беседе. В порыве радости, еще усиливавшейся от того, что он показывал меня во всем блеске своим приятелям, он повторил скороговоркой, гладя меня, как будто я лошадь, первой пришедшая к призовому столбу: “Знаешь, умнее тебя я никого не встречал”. Потом вдруг спохватился и добавил: “И Эльстира. Тебе это не обидно, ведь правда? Понимаешь, надо быть объективным. Пример: я говорю тебе это, как бы сказали Бальзаку: “Вы величайший романист нашего века, вы и Стендаль”. Понимаешь: сверхобъективность есть, в сущности, безграничное восхищение. А разве нет? Ты не согласен насчет Стендаля? – спросил он с наивной верой в правоту моего мнения – верой, которая читалась в пленительном, вопросительно-улыбчивом, почти ребячливом выражении его зеленых глаз. – Ага, я вижу, что ты со мной согласен. Блок терпеть не может Стендаля – по-моему, это идиотство. “Обитель” – ведь это же все-таки грандиозно? Я рад, что ты со мной согласен. Скажи: кто тебе больше всего нравится в “Обители”? – с юношеской пылкостью спросил он. Его грозная физическая сила придавала этому вопросу что-то почти устрашающее. – Моска?[56] Фабриций?” Я робко заметил, что Моска чем-то напоминает маркиза де Норпуа. На эти мои слова юный Зигфрид – Сен-Лу ответил взрывом хохота. И не успел я добавить: “Но только Моска гораздо умнее, он не такой педант”, как Робер уже крикнул: “Браво!”, неистово захлопал в ладоши и, давясь хохотом, воскликнул: “Как это верно! Молодец! Ты бесподобен!” Когда я говорил, одобрение других казалось Сен-Лу излишним, он требовал молчания. И, подобно тому как дирижер останавливает музыкантов, стуча по пюпитру смычком, если кто-нибудь из них громко заговорит, Сен-Лу сделал замечание нарушителю порядка.
– Жиберг! – сказал он. – Когда другие говорят, надо молчать. Вы скажете после. Продолжайте, – обратился он ко мне.
Я вздохнул с облегчением – я боялся, что он заставит меня повторить все с самого начала.
– А так как идея, – продолжал я, – далека от человеческих расчетов и не может пользоваться теми выгодами, какие имеет человек, то на людей, увлеченных какой-то идеей, расчет не влияет.
– Что, детки мои, лихо? – когда я договорил, воскликнул Сен-Лу, до тех пор смотревший на меня с таким тревожным вниманием, точно я шел по канату. – Ну так что вы хотели сказать, Жиберг?
– Я сказал, что молодой человек очень мне напоминает майора Дюрока. Как будто это он говорит.
– Мне тоже это часто приходило в голову, – согласился Сен-Лу, – у них много общего, но вы скоро убедитесь, что у него тьма преимуществ перед Дюроком.
Подобно тому как брат этого приятеля Сен-Лу, ученик Schola cantorum, думал о всей современной музыке совсем не то, что его отец, мать, родственники, товарищи по клубу, а именно то, что думали все ученики Schola, так и “направление”, как тогда уже начали говорить, этого знатного офицера (о котором Блок, когда я рассказал ему о нем, составил себе чрезвычайно странное представление: растроганный тем, что он его единомышленник, Блок тем не менее вообразил, – из-за аристократического происхождения офицера, из-за религиозного и военного воспитания, которое тот получил, – что это полная его противоположность, что в нем есть прелесть уроженца какого-нибудь далекого края) ничем не отличалось от направления всех дрейфусаров вообще и в частности Блока, и на него не действовали ни семейные традиции, ни заботы о продвижении по службе. Нечто похожее произошло с молодой восточной принцессой, на которой был женат родственник Сен-Лу: о ней говорили, что она пишет стихи не хуже Виктора Гюго и Альфреда де Виньи, но предполагалось, что умонастроение у нее не такое, о каком можно было судить по ее стихам, – что у нее умонастроение восточной принцессы, заключенной во дворце “Тысячи и одной ночи”. Писателей, удостоившихся особой чести познакомиться с ней, ждало разочарование или, вернее, радость, и эту радость доставили им ее речи, которые рисовали им образ не Шахразады, а женщины, чей талант сродни таланту Альфреда де Виньи или Виктора Гюго. Мне особенно нравилось говорить с этим молодым человеком, как, впрочем, и с другими приятелями Робера, да и с самим Робером, о казарме, об офицерах их гарнизона и об армии вообще. Благодаря огромным размерам, какие приобретают в наших глазах даже очень небольшие предметы, среди которых мы едим, разговариваем, реально существуем, благодаря невероятно высоким оценкам, какие мы им даем, вследствие чего весь остальной, отсутствующий мир не выдерживает борьбы с ними и при сопоставлении кажется недолговечным, как сон, я заинтересовался разными людьми, жившими в казарме, – офицерами, которых я видел во дворе, когда шел к Сен-Лу, или из моего окна, если меня будил проходивший мимо полк. Мне хотелось подробнее узнать о майоре, которого превозносил Сен-Лу, и об его курсе военной истории, который доставил бы мне наслаждение “даже с точки зрения эстетической”. Я знал, что Робер питает пристрастие к громким, хотя по большей части пустым словам, однако в отдельных случаях это означало, что он стремится охватить какую-нибудь глубокую мысль, а он прекрасно понимал такого рода мысли. К сожалению (к сожалению – с точки зрения армейской), Робер был тогда почти всецело поглощен делом Дрейфуса. Говорил он о нем мало, потому что из всех сидевших за столом только он один и был дрейфусаром; прочие решительно высказывались против пересмотра дела, за исключением моего соседа, моего нового приятеля, но его суждения были не очень вескими. Страстный почитатель подполковника, считавшегося безупречным офицером, в своих приказах бичевавшего тех, кто выступал против армии, на основании чего о нем составилось мнение, что он антидрейфусар, мой сосед узнал о высказываниях своего начальника, из которых можно было сделать вывод, что у него есть сомнения в виновности Дрейфуса и что он по-прежнему относится с уважением к Пикару.[57] Слух о дрейфусизме подполковника оказался недостоверным, как и все неизвестно кем распускаемые слухи вокруг каждого крупного дела. Вскоре подполковнику было поручено допросить бывшего начальника разведки, и допрашивал он его с беспримерной грубостью и пренебрежением. Хотя мой сосед не осмелился обратиться за разъяснениями к подполковнику, все же он, желая сделать приятное Сен-Лу – таким тоном, каким католичка сообщает еврейке, что ее духовник осуждает еврейские погромы в России и восторгается щедростью некоторых евреев, – сказал, что подполковник не является фанатическим, безоговорочным противником дрейфусарства, каким его выставляют, – во всяком случае, противником определенного течения в дрейфусарстве.
– Это меня не удивляет, – заметил Сен-Лу, – он человек интеллигентный. И все же предрассудки, связанные с происхождением, и клерикальные предрассудки ослепляют его. – Тут он обратился ко мне: – А вот майор Дюрок, профессор военной истории, о котором я тебе рассказывал, вот он, по-видимому, придерживается совершенно таких же взглядов, что и мы. Да я был бы крайне изумлен, если б он оказался в стане наших врагов: ведь он же не только человек высокого ума, но и радикал-социалист и масон.
Столько же для того, чтобы угодить приятелям Сен-Лу, которым дрейфусарские его настроения были не по нутру, сколько потому, что это меня меньше всего интересовало, я обратился с вопросом к моему соседу, правда ли, что майор придал военной истории подлинную эстетическую ценность.
– Да, действительно придал.
– Но что вы под этим подразумеваете?
– Ну, например: все, о чем вы читаете у военного историка, – самые мелкие факты, самые незначительные события, – это только знаки идеи, которую необходимо выявить, и тогда под ней обнаружатся другие, как на палимпсесте.[58] Таким образом, перед нами стройное целое, озаренное мыслью, как всякая наука или всякое искусство, и удовлетворяющее нашим умственным запросам.
– Вам не трудно привести примеры?
– Это не так легко объяснить, – вмешался Сен-Лу. – Ты читаешь, например, о том, что такой-то корпус попытался… Здесь ты остановись и обрати внимание на то, как называется корпус, каков его состав, – все это немаловажно. Если это не первая операция и если мы видим, что для той же самой операции введен в дело другой корпус, это может означать, что ранее действовавшие корпуса полностью уничтожены во время операции или понесли громадный урон и уже неспособны довести ее до победного конца. Потом надо узнать, что собой представлял уничтоженный корпус; если это были ударные части, которые командование держало в резерве для мощных штурмовых атак, то у нового, более слабого корпуса не много шансов добиться успеха там, где они потерпели поражение. Далее: если это не начало кампании, то в новом корпусе может быть всякой твари по паре, а на основании этого мы можем судить, какими силами еще располагает войско, насколько близок момент, когда перевес окажется на стороне противника, и тогда уже будет по-иному выглядеть самая операция, предпринимаемая этим корпусом, потому что если он лишен возможности восполнять потери, то ясно, как дважды два, что результатом успехов, которых он достигнет, явится полное его уничтожение. И еще: не меньшее значение имеет порядковый номер противостоящего ему корпуса. Если, к примеру, это войсковое соединение во много раз слабее, но уже растрепало крупные войсковые соединения противника, то самый характер операции меняется; пусть даже она закончится потерей позиции, – то, что оборонявшиеся некоторое время удерживали ее, – это их большой успех, поскольку с малыми силами им удалось разбить весьма значительные силы противника. Теперь тебе должно быть понятно, что анализ сражающихся корпусов приводит к важным открытиям, но изучение позиции, изучение того, какими грунтовыми и железными дорогами она располагает, какие склады она прикрывает, дает гораздо больше. Необходимо изучить то, что я назвал бы географическим контекстом, – смеясь, добавил Сен-Лу. (Ему так понравилось это выражение, что он и потом каждый раз, даже несколько месяцев спустя, употреблял его все с тем же довольным смехом.) – Если ты прочтешь, что в то время, как одна из воюющих сторон готовилась к операции, ее разведывательный отряд уничтожила другая воюющая сторона, то ты можешь сделать вывод, что первая воюющая сторона пыталась установить, какие оборонительные работы ведет другая, чтобы отразить ее атаку. Особенно ожесточенная борьба за какой-нибудь пункт может означать стремление овладеть им, но может означать и желание отвлечь противника, и нежелание принимать бой там, где он его навязывает, но это может быть и хитрость, заключающаяся в том, чтобы прикрыть ожесточенной схваткой отход войск от этого места. (Классическая хитрость Наполеона.) Кроме того, чтобы понять значение маневра, его наиболее вероятную цель, а следовательно, и другие цели, которые могут возникнуть по ходу дела, небесполезно обратиться не столько к сообщениям командования, которые могут быть рассчитаны на то, чтобы ввести в заблуждение противника, замаскировать возможную неудачу, сколько к военным уставам страны. Всегда следует иметь в виду, что в такой обстановке маневр какой-нибудь армии предписывается действующим уставом. Если, например, устав предписывает одновременно с лобовой атакой вести фланговую и если командование, в том случае, когда фланговая атака не удалась, утверждает, что она была не связана с лобовой и являлась лишь отвлекающим маневром, то истину скорее можно отыскать в уставе, чем в заявлениях командования. И у каждой армии есть не только уставы, но и традиции, навыки, доктрины. Равным образом не следует пренебрегать изучением дипломатических шагов, всегда находящихся во взаимодействии или в противодействии с военными действиями. События, на поверхностный взгляд незначительные, в свое время неправильно истолкованные, объяснят тебе, что неприятель, рассчитывавший на помощь, которой из-за этих событий ему не оказали, выполнил только часть своего стратегического плана. Словом, если ты умеешь читать военную историю, то изложение, которое останется неясным для большинства читателей, предстанет перед тобой разумным сцеплением обстоятельств, как картина перед любителем живописи, который разглядит, что человек тащит на себе, что несет в руках, тогда как у обалдевшего посетителя музеев кружится и болит голова от сливающихся у него в глазах красок. Недостаточно обратить внимание, что на такой-то картине человек держит чашу, – надо еще знать, с какой целью художник вложил ему в руки чашу, что это за символ, – так же обстоит и с военными действиями: недостаточно знать их ближайшую задачу – обычно они в уме главнокомандующего накладываются на былые сражения, а былые сражения – это, если хочешь, что-то вроде прошлого, что-то вроде книгохранилища, что-то вроде кладезя учености, что-то вроде грамматики, что-то вроде знатных предков новых сражений. Заметь, что я имею в виду не локальное, не пространственное, если можно так выразиться, сходство боев. А оно тоже существует. Поле сражения было и в течение столетий будет полем еще не одного сражения. Если оно было полем боя, значит, благодаря условиям своего географического положения, благодаря своей геологической природе, даже благодаря своим недостаткам, мешающим противнику (например, реке, разрезающей его надвое), оно представляет собой удобное поле сражения. Короче, оно было полем сражения, и оно им будет. Нельзя устроить мастерскую художника в любой комнате, нельзя сделать полем сражения любую местность. Существуют предназначенные для этого участки. Но повторяю: я говорил не об этом, а о типе сражения, который берут за образец, об особого рода стратегическом отпечатке, о тактическом подражании, если хочешь: об Ульме,[59] Лоди,[60] Лейпциге,[61] Каннах. Мне неизвестно, будут ли еще войны и между какими народами; но если они будут, то поверь мне, что будут (по замыслу полководцев) и Канны,[62] и Аустерлиц,[63] и Росбах,[64] и Ватерлоо,[65] и много других сражений – некоторые говорят об этом прямо. Маршал фон Шлиффен[66] и генерал Фалькенгаузен[67] задумали против Франции сражение под Каннами[68] в стиле Ганнибала: сдерживать противника на всей линии фронта и на обоих флангах, особенно упорно – на правом, со стороны Бельгии, а Бернгарди[69] предпочитает косвенный боевой порядок Фридриха Великого, скорее Лейтен,[70] чем Канны. Иные говорят о своих замыслах не так открыто, но я ручаюсь тебе, друг мой, что Боконсей, – тот командир эскадрона, с кем я тебя на днях познакомил, офицер, перед которым все дороги открыты, – штаны просидел над атакой под Праценом,[71] изучил ее досконально, держит ее про запас, и когда представится случай, он его не упустит и осуществит ее с невиданным размахом. Прорыв центра под Риволи[72] – да это еще не раз повторится, если будут войны! Это бессмертно, как “Илиада”. Я тебе больше скажу: мы, в сущности, обречены на фронтальные атаки, потому что не хотим повторять ошибку семидесятого года, – нет, нет, наступать, и только наступать. Меня смущает одно: противники этой замечательной теории – всё люди отсталые, но один из самых молодых моих учителей, очень талантливый, – Манжен, – считает, что нельзя забывать, – как о мере временной, разумеется, – и о действиях оборонительных. Возразить ему нечего – он ссылается на Аустерлиц: там оборона была прелюдией к атаке и к победе.
Теории Сен-Лу радовали меня. Они укрепляли меня в убеждении, что, быть может, я не впадаю в Донсьере по отношению к офицерам, слушая их разговоры за бокалами сотерна, бросающего на них пленительный отблеск, в то же преувеличение, благодаря которому, когда я жил в Бальбеке, так выросли в моих глазах король и королева Океании,[73] кружок четырех гурманов, молодой игрок и зять Леграндена, в настоящее время до того умалившиеся, что как бы уже перестали и существовать для меня. Что нравилось мне сегодня, то, быть может, не разонравится завтра, как это бывало со мною всегда; существо, которое я представлял собою сейчас, быть может, не было обречено на разрушение, так как под мою пылкую, быстролетную страсть ко всему, что касалось военного быта, Сен-Лу всеми своими рассказами о военном искусстве подводил интеллектуальное основание – основание незыблемое, способное утвердить меня в моей привязанности настолько, чтобы я, не пытаясь обманывать себя, продолжал и после отъезда интересоваться работами моих донсьерских приятелей и мечтал вскорости навестить их еще раз. Чтобы проникнуться, однако, еще большей уверенностью в том, что военное искусство – действительно искусство в высоком значении этого слова, я сказал Сен-Лу:
– Вы меня… прости, ты меня очень заинтересовал, но я хотел тебя спросить, у меня возникло одно сомнение. Я чувствую, что мог бы увлечься военным искусством, но для этого мне нужно убедиться, что оно не противостоит другим искусствам, что для него вытверженный устав – не все. Ты сказал, что сражения срисовываются одно с другого. В этом, правда, есть, как ты говоришь, своя эстетика; увидеть под нынешним сражением минувшее – не могу тебе передать, в каком я восторге от этой мысли. Но если так, то неужели же гений полководца ничего не значит? Стало быть, вся его гениальность сводится к тому, чтобы исполнять уставы? Ну хорошо, сравним две близкие области: неужели военный полководец, так же как великий хирург, имеющий дело с двумя заболеваниями, проистекающими из одного и того же источника, по одной какой-нибудь мелочи, на которую ему, может быть, укажет опыт, но которую он правильно истолкует, не придет к заключению, что в этом случае надо сделать то-то, в другом – скорее то-то, в одном случае следует оперировать, в другом – воздержаться?
– Ну понятно! Наполеон не атаковал, когда по всем правилам он должен был бы атаковать, – его удерживало неясное предвидение. Вспомни хотя бы Аустерлиц или его инструкции Ланну в восемьсот шестом году.[74] Другие военачальники рабски подражали приемам Наполеона, а результат получался диаметрально противоположный. Десятки подобных примеров дает нам война восемьсот семидесятого года. Но при попытке догадаться, что способен предпринять противник, вот чего не следует забывать: то, что он предпринимает, это всего лишь ход, который может значить все, что угодно. Любое из предположений может быть правильным, если основываться на умозрительных построениях или научных данных, – в иных сложных случаях медицины всего мира недостаточно, чтобы определить, что такое невидимая опухоль: фиброма или нет, нужно делать операцию или не нужно. Чутье, предвидение, как у госпожи де Теб[75] (ты меня понимаешь), – вот что самое главное для великого полководца и для великого медика. Я уже тебе приводил пример, какую цель может преследовать разведка в начале боя. Но она может преследовать и другие цели: например, навести неприятеля на мысль, что его хотят атаковать в таком-то месте, – а между тем собираются атаковать в другом, – опустить завесу, за которой он не разглядит приготовлений к операции не мнимой, заставить его отвести войска и стянуть их, держать без движения в другом месте, а не там, где они необходимы, установить, какими силами он располагает, прощупать его, заставить раскрыть карты. Иной раз даже тот факт, что в операции принимают участие огромные силы, не является доказательством, что она задумана как настоящая операция: она может осуществляться самым добросовестным образом, – хотя на самом деле это всего лишь военная хитрость, – чтобы тем вернее сбить с толку противника. Если бы у меня было время под этим углом зрения рассмотреть наполеоновские войны, то – уверяю тебя – эти простые, классические движения, которые мы исследуем и которые ты увидишь во время наших полевых учений, когда ты прогуливаешься ради собственного удовольствия, поросенок… ну, ну, извини, я знаю, что ты болен!.. Так вот, на войне, когда ты чувствуешь за этими движениями бдительность, благоразумие и глубину мысли верховного командования, то тебя они волнуют, как самые обыкновенные огни маяка, ибо хотя это свет чисто материальный, но он есть эманация разума, и он обшаривает пространство, чтобы предупреждать суда об опасности. Я, может быть, даже допускаю ошибку, говоря тебе только о военной литературе. На самом деле, состав почвы, направление ветра и света указывают, в какую сторону будет расти дерево, – точно так же и условия, в которых идет война, особенности страны, где проводятся операции, в известной мере диктуют и ограничивают планы, представляющиеся на выбор полководцу. Словом, если тебе известна высота гор, расположение долин, такие-то и такие-то равнины, ты можешь почти с не меньшей ясностью, чем неизбежность и величественную красоту катящихся по ним лавин, прозревать движение войск.
– А теперь ты отнимаешь свободу у полководца и предвидение у противника, который стремится проникнуть в его замыслы, хотя ты сам только что соизволил одарить их этими свойствами.
– Вовсе нет! Помнишь книгу по философии, которую мы с тобой читали в Бальбеке? В ней шла речь о богатстве мира возможностей по сравнению с миром действительным. Так вот, то же самое и в военном искусстве. В данной ситуации напрашиваются четыре плана, на любом из которых мог остановить свой выбор полководец, – так ведь и болезнь протекает по-разному, а врач должен быть готов к любому обороту. И тут тоже все зависит от человеческой слабости и человеческого величия. В самом деле, положим, что из четырех планов случайные причины (не главные цели, недостаток времени, малочисленность, плохое снабжение) вынуждают полководца остановиться на первом, ибо хотя он далеко не безукоризнен, но зато потребует меньше жертв, меньше времени, и осуществить его можно в такой местности, где армия не будет нуждаться в продовольствии. Полководец может, начав с этого первого плана, в котором неприятель, сперва недоумевающий, скоро разберется, и потерпев неудачу из-за превышающих его силы препятствий, – это я называю случайностью, проистекающей из человеческой слабости, – отказаться от этого плана и попробовать второй, третий, четвертый. Но он может попробовать первый, – и это я называю человеческим величием, – только как хитрость, чтобы сковать главные силы противника и обрушиться на него там, где он этого не ожидает. Так было под Ульмом: Мак ждал, что неприятель нападет на него с запада, а его окружили с севера, между тем он считал, что на севере-то ему как раз ничто и не угрожает. Впрочем, это не очень показательный пример. Ульм – наилучший вид окружения, и он будет воспроизведен не только потому, что это классический пример, источник вдохновения для полководцев, но и потому, что это нечто вроде необходимой формы (одной из необходимых – она не исключает выбора, разнообразия), как бы вид кристаллизации. Но этот пример еще ничего не доказывает, потому что условия ульмского сражения все-таки искусственны. Если обратиться к нашей книге по философии, то эти условия можно приравнять к рационалистическим принципам или к научным законам; действительность с ними сообразуется почти во всем, но вспомни великого математика Пуанкаре:[76] он не уверен, что и математика – вполне точная наука.[77] Что же касается уставов, о которых я тебе говорил, то в общем они большой роли не играют, да к тому же меняются, хотя меняются изредка. Так, мы, кавалеристы, руководствуемся уставом полевой службы девяносто пятого года, а это, можно сказать, пережиток, потому что он основан на устарелой, обветшалой доктрине, которая заключается в том, что кавалерийский бой имеет чисто моральное значение: налет кавалерии устрашающе действует на противника. А между тем самые умные наши учителя, все, что есть лучшего в кавалерии, и особенно майор, о котором я тебе говорил, утверждают, что решающей будет самая настоящая рукопашная схватка, когда состязаются пики и сабли, схватка, из которой выходит победителем наиболее стойкий противник не только благодаря моральному перевесу, который ему дало действие страха, но и благодаря перевесу материальному.
– Сен-Лу прав, – возможно, что устав полевой службы изменится именно в этом направлении, – заметил мой сосед.
– Я не сержусь на тебя за то, что ты меня поддерживаешь, – твое мнение, по-видимому, больше значит для моего друга, чем мое, – сказал со смехом Сен-Лу: то ли его слегка раздражала зарождающаяся симпатия между его товарищем и мной, то ли он полагал, что вежливость требует от него, чтобы он признал эту симпатию официально. – Да и потом, я, может быть, все-таки недооценил значение уставов. Они меняются, это правда. Но пока что они определяют военную обстановку, планы кампании и концентрацию войск. Если они отражают неверную стратегическую концепцию, то могут оказаться исходным пунктом поражения. Все это чересчур специально для тебя, – сказал он, обращаясь непосредственно ко мне. – Усвой главное: больше всего способствуют развитию военного искусства сами войны. Во время войны, если она затягивается, одна из воюющих сторон извлекает уроки из успехов и ошибок противника, совершенствует его приемы, а другая сторона напрягает усилия, чтобы превзойти ее. Впрочем, все это в прошлом. Артиллерия превращается в столь грозную силу, что грядущие войны, если только они вспыхнут, будут такими короткими, что, прежде чем противники чему-нибудь научатся, мир будет заключен.
– Не будь чересчур обидчивым, – ответил я Сен-Лу на слова, сказанные им вначале. – Я слушал тебя раскрыв рот!
– Если ты обещаешь не злиться по пустякам и разрешишь мне дополнить то, что ты сказал, – снова заговорил приятель Сен-Лу, – я позволю себе заметить следующее: если одно сражение копирует другое и одно на другое напластовывается, то дело здесь не только в умысле полководца. Может случиться, что промах полководца (например, недооценка мощи противника) вынудит его потребовать от своих войск чрезмерных жертв, а буде он их не потребует, то войсковые соединения сами пойдут на жертвы с такой великодушной самоотверженностью, что историки будут сравнивать их образ действий с образом действий такого-то войскового соединения в другом сражении и признают эти два подвига равновеликими; если говорить о восемьсот семидесятом годе, то вот примеры: прусская гвардия под Сен-Привá,[78] тюркосы под Фрешвиллером и Виссенбургом.[79]
– Вот-вот, равновеликими – это очень точно сказано! Прекрасно! Ты умница! – воскликнул Сен-Лу.
Я заинтересовался этими последними примерами, как заинтересовывался всякий раз, когда мне в частном показывали общее. Но сейчас меня занимал гений полководца, мне хотелось уяснить себе, в чем он заключается, какими средствами в таких обстоятельствах, когда полководец бездарный прекратил бы сопротивление, гениальный полководец добивается благоприятного исхода, казалось бы, проигранного сражения, что, по словам Сен-Лу, вполне возможно и что Наполеон проделывал не однажды. И чтобы понять, что такое выдающиеся способности в военном деле, я, рискуя надоесть новым моим приятелям, просил их сравнить известных мне полководцев: кто из них прирожденный военачальник, кто из них наиболее одаренный тактик, но мои приятели не показывали виду, что я им наскучил, и отвечали на вопросы с неутомимой кротостью.
Я чувствовал, что я укрыт (не только от окружавшей нас великой леденящей тьмы, откуда долетали порой свисток поезда, усиливавший наслаждение сидеть здесь, или бой часов, к счастью, еще далекий от боя, который призывал офицеров надевать сабли и возвращаться в казармы, но и от всех житейских забот, даже от воспоминаний о герцогине Германтской) добротою Сен-Лу, которая как бы сгущалась от сливавшейся с нею доброты его друзей; а еще теплом этого отдельного кабинета, изысканностью подававшихся нам блюд. Эти блюда услаждали и мое воображение, и мое чревоугодие; иногда это были частицы природы, – шероховатая чаша устрицы с блестевшими на ней каплями соленой воды, узловатая ветка винограда, гроздь с пожелтевшими листьями, – несъедобные, поэтичные, далекие, как пейзаж, и во время ужина напоминавшие о полуденном отдыхе под кустом винограда и о морской прогулке: в иные вечера причудливое своеобразие кушаний оттенял повар – он подавал их в естественном обрамлении, и от этого казалось, что перед вами произведения искусства: вареная рыба на длинном глиняном блюде, устланном синеватой травой, на которой она особенно резко выделялась, не развалившаяся, но изогнувшаяся, оттого что ее живьем бросили в кипяток, окаймленная раковинками крохотных своих спутников: крабов, креветок и улиток, походила на керамическое изделие Бернара Палисси.[80]
– Я ревную, я в бешенстве, – полушутя-полусерьезно сказал мне Сен-Лу, намекая на мои бесконечные разговоры с его приятелем. – Вы что же, считаете, что он умнее меня, вы любите его больше, чем меня? Значит, другим уже нечем поживиться? (Мужчина, беззаветной любовью любящий женщину и живущий в обществе бабников, позволяет себе шуточки, которые другой мужчина, считающий, что они не столь уж невинны, ни за что бы не отпустил.)
Когда разговор становился общим, то заводить речь о Дрейфусе избегали из боязни задеть Сен-Лу. И все же через неделю два его товарища заметили, как странно, что в военной среде живет такой ярый дрейфусар, почти антимилитарист. “Дело в том, – ответил я, не желая вдаваться в подробности, – что влияние среды не так уж сильно…” Я хотел на этом остановиться и не повторять мыслей, которыми я поделился с Сен-Лу несколько дней назад. Однако и эти слова были почти буквальным повторением мною уже сказанного, а потому я решил извиниться и добавить: “Я об этом уже говорил…” Но я не принял во внимание, что покоряющий восторг, который Сен-Лу выражал мне и еще некоторым лицам, имел свою обратную сторону. В этот восторг входило такое глубокое усвоение чужих мыслей, что через два дня Сен-Лу забывал, что мысли эти – не его. Та же участь постигла и мой скромный тезис: Сен-Лу с таким видом, как будто эта мысль всегда жила в нем и я только охотился в его владениях, счел своим долгом выразить одобрение и горячо поддержал меня:
– Ну конечно! Среда не имеет значения.
И с не меньшим жаром, словно боясь, что я перебью его или не пойму, воскликнул:
– Влияет по-настоящему среда интеллектуальная! Для человека важнее всего идея!
Тут он улыбнулся, как улыбаются те, что до конца продумали какой-нибудь вопрос, уронил монокль и пробуравил меня взглядом.
– Все люди, увлеченные одной идеей, одинаковы, – проговорил он с вызовом. Вне всякого сомнения, он совершенно забыл то, что это я ему говорил несколько дней назад, но зато самую мысль запомнил отлично.
Я приходил в ресторан Сен-Лу не всегда в одинаковом настроении. Иные воспоминания, иные горести оставляют нас в покое, и мы уже их не замечаем, но потом они все-таки возвращаются и иногда не расстаются с нами долго. В иные вечера, направляясь к ресторану, я так тосковал по герцогине Германтской, что мне становилось трудно дышать: у меня было такое чувство, словно часть моей грудной клетки вырезана искусным анатомом, удалена и заполнена равной частью невещественного страдания, эквивалентом томления и любви. Как бы хорошо ни были наложены швы, нам больно, когда внутренние органы заменяет тоска по ком-нибудь, кажется, что она занимает больше места, чем они, мы все время ее чувствуем, да и сознавать часть своего тела – какое это мучительное раздвоение! А ведь как будто бы мы способны на большее. При малейшем дуновении ветра мы тяжело переводим дух не только оттого, что нам тесно стало в груди, но и оттого, что мы изнываем. Я смотрел на небо. Если небо было чистое, я думал: “Может быть, она в деревне и тоже смотрит на звезды”. И – как знать? – когда я приду в ресторан, не скажет ли мне Робер: “Приятная новость: тетя пишет, что соскучилась по тебе и собирается приехать сюда”? Не только с небосводом связывал я мысль о герцогине Германтской. Легкий ветерок, казалось, приносил мне весть о ней, как прежде о Жильберте среди хлебов Мезеглиза: сами мы не меняемся, мы наполняем наше чувство множеством частиц, до времени спавших, им пробужденных, но ему чуждых. А кроме того, что-то такое внутри нас силится поднять наши личные чувства на высоту чего-то более истинного, иначе говоря – присоединить их к более общему чувству, свойственному всему человечеству, – таким образом, те люди и те муки, какие мы из-за них терпим, – это только средства приобщения к чувству общечеловеческому. Сознание, что моя мука есть крохотная частица любви вселенской, придавало ей нечто отрадное. Разумеется, из того, что я, как мне это рисовалось, узнавал душевную боль, какую мне причиняла Жильберта, или ту, что я ощущал вечерами в Комбре, когда мама от меня уходила, а также то, что мне запомнилось из Бергота, в нынешних моих страданиях, с которыми герцогиня Германтская, ее холодность, то, что она сейчас от меня далеко, не были так тесно связаны, как причина со следствием в голове ученого, я не делал вывода, что причина – в герцогине Германтской. Физическая боль распространяется путем иррадиации и захватывает области, смежные с больной, но как только врач нащупает болевую точку, боль отпускает, а затем проходит окончательно. И все же, перед тем как пройти боли, ее протяжение придавало ей в нашем сознании нечто до того неопределенное и неизбежное, что, не в состоянии объяснить ее и даже локализовать, мы считали, что избавиться от нее невозможно. Идя в ресторан, я думал: “Я две недели не видел герцогиню Германтскую”. Две недели могли казаться громадным сроком только мне: когда дело касалось герцогини Германтской, я отсчитывал минуты. Для меня не только в звездах и ветре, но и в арифметических делениях времени было что-то мучительное и поэтическое. Каждый день был теперь как движущаяся вершина зыбкого холма: я чувствовал, что по одному его склону я мог спуститься в забвение, вверх по другому меня увлекала потребность снова увидеть герцогиню. И, лишенный устойчивого равновесия, я перекатывался со склона на склон. Как-то раз я сказал себе: “Может быть, сегодня будет письмо” – и, придя ужинать, отважился спросить Сен-Лу:
– Из Парижа не было новостей?
– Были, – с мрачным видом ответил он, – неприятные. Поняв, что есть от чего горевать только ему и что новости касаются его любовницы, я облегченно вздохнул. Но мне скоро стало ясно, что одним из следствий этих новостей явится то, что Робер долго не сможет пойти со мной к тетке.
Я узнал, что он и его любовница поссорились – то ли в письмах, то ли когда она приезжала к нему от поезда до поезда. А если между ними возникали ссоры, даже менее крупные, то ему казалось, что они рассорились навсегда. Она злилась, топала ногами, плакала по таким же непонятным причинам, по каким дети запираются в чулане, не идут обедать, не желают объяснить, что с ними, а когда, видя, что уговоры не действуют, их шлепают, они плачут навзрыд.
Сен-Лу тяжело переживал размолвку, но употребить это выражение – значит, упростить и исказить представление о том, как он страдал. Вскоре после того, как он остался один на один с мыслями о своей любовнице, которая уехала, проникшись к нему уважением оттого, что он проявил твердость характера, его тоску рассеяло ощущение непоправимости, а когда тоска проходит, это бывает так приятно, что размолвка, представлявшаяся ему разрывом, приобрела для него частицу той отрады, какую заключает в себе примирение. Более поздние его страдания представляли собой уже вторичные муки и вспышки, неиссякаемым источником которых был он сам, все время думавший, что, может быть, она хотела бы помириться, что вполне вероятно, что она ждет от него только одного слова, что, не дождавшись, она в отместку там-то и в такой-то вечер может наделать бог знает чего, а чтобы ее удержать, ему стоит только телеграфировать о своем приезде, что он упускает время, а другие этим воспользуются, что еще несколько дней – и будет уже поздно, потому что она уйдет к другому. Все это он мог только предполагать, молчание любовницы сводило его с ума, и он уже начал подозревать, не скрывается ли она в Донсьере, не уехала ли в Индию.
Говорят, что молчание – сила; если ее могут применить те, кого мы любим, то это страшная сила. От нее растет тревога ожидающего. Ничто так не тянет к человеку, как то, что нас с ним разделяет, а существует ли менее преодолимая преграда, чем молчание? Говорят также, что молчание – пытка и что оно способно довести до безумия тех, кто обречен на молчание в тюрьмах. Но какая пытка – еще более жестокая, чем молчать самому, – терпеть молчание любимого человека! Робер задавал себе вопрос: “Что с ней, почему же она молчит? Значит, она мне изменяет?” А еще он говорил себе: “Что же я сделал, за что она наказывает меня таким упорным молчанием? Наверно, она меня возненавидела, и это уже конец”. И он винил себя. Молчание в самом деле доводило его до безумия – доводило ревностью и угрызениями совести. Ведь такого рода молчание, страшнее молчания тюремного, есть тоже тюрьма. Промежуточный слой пустоты, через который не проходят лучи взгляда, вперяемого покинутым, – это стена, невещественная, разумеется, но непробиваемая. Нет более ужасного освещения, чем молчание, ибо оно показывает не одну отсутствующую, а великое множество, и каждая изменяет по-своему. Временами, в течение краткой передышки, Роберу казалось, что молчание вот-вот нарушится, что придет долгожданное письмо. Он видел его, оно приближалось, он сторожил каждый шорох, он успокаивался, он лепетал: “Письмо! Письмо!” Еще мгновение – и воображаемого оазиса нежности, который он прозревал, уже не было, и он снова еле передвигал ноги в осязаемой пустыне беспредельного молчания.
Он заранее мучился, не уклоняясь ни от одного, всеми мучениями разрыва, а иногда ему казалось, что разрыва можно избежать, – так мысли людей, приводящих свои дела в порядок перед переселением, каковое не произойдет, мысли, не знающие, на чем они остановятся завтра, некоторое время мечутся, оторвавшись от людей, подобно сердцу, все еще бьющемуся, даже если его отделят от тела. Как бы то ни было, благодаря надежде, что любовница вернется, он стойко выдерживал разрыв, – так вера в то, что можно выйти живым из боя, помогает бесстрашно встретить лицом к лицу смерть. А поскольку привычка из всех живущих в человеке растений меньше других нуждается в питательной среде для того, чтобы жить, и прежде других появляется на скале, с виду совершенно голой, то, может быть, вначале играя в разрыв, он кончил бы тем, что взаправду свыкся бы с ним. Но неизвестность подогревала в нем связанное с воспоминаниями об этой женщине чувство, похожее на любовь. Тем не менее он делал над собой усилия, чтобы не писать ей, быть может, полагая, что в известных обстоятельствах жить без любовницы легче, чем вместе с ней, и что она рассталась с ним так, что после этого обязана попросить у него прощения, иначе у нее не останется к нему не только нежного чувства, но и почтения и уважения. Он ограничивался тем, что ходил на телефон, который недавно провели в Донсьере, и расспрашивал или наставлял горничную, которую он сам нанял для своей подружки. Переговоры эти были, однако, затруднительны и отнимали у него массу времени, так как, наслушавшись своих друзей-литераторов, ругавших столицу, а главное, ради своих животных и птиц, – собак, обезьяны, канареек и попугая, – надоевших хозяину парижского ее дома лаем, пением и криками, любовница Робера недавно сняла в окрестностях Версаля небольшое имение. Робера мучила бессонница. Как-то, когда он был у меня, сон его одолел. Вдруг он заговорил во сне – заговорил о том, что ему надо куда-то бежать, чему-то помешать, несколько раз повторил: “Я все слышу, вы не… вы не…” И проснулся. Он сказал, что ему приснилось, будто он в деревне у обер-вахмистра. Вахмистр не впускал его в какую-то комнату. Сен-Лу догадался, что вахмистр скрывает у себя очень богатого и очень развратного лейтенанта, который, насколько Сен-Лу было известно, жаждет близости с его подружкой. И вдруг он ясно услышал во сне повторявшиеся через определенные промежутки времени прерывистые вскрики, вырывавшиеся из груди его любовницы в минуты особенно острых наслаждений. Сен-Лу хотел ворваться в эту комнату. Но вахмистр не пускал его, и вид у него был при этом такой возмущенный наглостью Робера, что Робер, как он говорил, теперь уже никогда его не забудет.
– Идиотский сон, – все еще тяжело дыша, заключил Робер.
Но после этого он в течение часа порывался поговорить по телефону с любовницей и помириться с ней. Только что появился телефон у моего отца, но вряд ли от этого был бы какой-нибудь толк для Сен-Лу. Притом я считал, что это не очень удобно – поручать моим родителям или даже поставленному у них аппарату роль посредника между Сен-Лу и его любовницей, как бы ни были утонченны и благородны ее чувства. Дурной сон уплывал из его памяти медленно. С невидящим и неподвижным взглядом он приходил ко мне несколько дней подряд, и эти страшные дни постепенно вычертили для меня как бы некую безукоризненную кривую линию наспех сколоченных подмостков, откуда Робер все спрашивал себя, какое решение примет его подружка.
Наконец она попросила прощения. Как только он убедился, что разрыва не произойдет, ему стала ясна отрицательная сторона примирения. Да и боль в его душе приутихла, он уже склонен был думать, что все к лучшему, а вот если, мол, их связь возобновится, то несколько месяцев спустя, пожалуй, опять начнутся его терзания. Колебался он недолго. Да и колебался-то он, пожалуй, только потому, что наконец-то был уверен, что может отбить свою любовницу – может, значит: отобьет. Она только просила его дать ей успокоиться и не приезжать в Париж на Новый год. Между тем съездить в Париж и не повидаться с ней – это было выше сил Сен-Лу. Правда, она соглашалась отправиться с ним в путешествие, но для путешествия Сен-Лу нужен был длительный отпуск, а князь Бородинский не соглашался отпустить его.
– Я очень жалею, что так получилось, – из-за этого откладывается наш визит к моей тете. Но уж на Пасху-то я приеду в Париж непременно.
– На Пасху мы не сможем пойти к герцогине Германтской – я буду уже в Бальбеке. Но это совершенно неважно.
– В Бальбеке? Ведь вы же ездили туда в августе.
– Да, но в этом году мне по состоянию здоровья надо будет поехать раньше.
Сен-Лу больше всего боялся, как бы я после его рассказов о любовнице не стал думать о ней дурно. “Она резка, потому что у нее слишком открытый нрав, она собой не владеет. Но у нее высокий душевный строй. Ты себе не представляешь, какая у нее утонченно поэтическая натура. Каждый год она проводит день поминовения усопших[81] в Брюгге. Как это хорошо, правда? Когда ты с ней познакомишься, ты увидишь: в ней столько благородства…” Сен-Лу нахватался слов, какими уснащали свою речь литераторы, увивавшиеся вокруг этой женщины, а потому не мог не прибавить: “В ней есть что-то астральное и даже провидческое, – ты понимаешь, что я хочу сказать: она – поэт, доходящий почти до жреческого ясновидения”.
За ужином я все искал предлога для того, чтобы Сен-Лу попросил тетку принять меня до его приезда в Париж. Таким предлогом явилось мое желание еще раз посмотреть картины Эльстира, великого художника, с которым Сен-Лу и я познакомились в Бальбеке. И это был не только предлог, потому что если раньше, приходя в мастерскую Эльстира, я требовал от его живописи, чтобы она научила меня понимать и любить то, что было лучше ее самой: настоящую оттепель, подлинную площадь в провинциальном городе, живых женщин на берегу моря (самое большее, на что я тогда был способен, это попросить его изобразить явления, глубину которых я не постигал, – например, дорогу, обсаженную боярышником, – но не для того, чтобы он сохранил для меня их красоту, а для того, чтобы он мне ее открыл), то теперь мою любознательность возбуждала неповторимость, пленительность его работ, и мне особенно хотелось посмотреть другие картины Эльстира.
Мне ведь казалось, что даже в наименее удачных его картинах есть что-то своеобычное, отличающее их от шедевров величайших художников. Его творчество было особым царством с резко очерченными границами, не похожими ни на какое другое. Усердно собирая старые журналы, где печатались статьи об Эльстире, я узнал, что он совсем недавно начал писать пейзажи и натюрморты, а начал с мифологических сюжетов (фотографии двух таких картин я видел у него в мастерской), затем в течение долгого времени испытывал на себе влияние японского искусства.
Некоторые из наиболее характерных его произведений, написанных в разной манере, находились в провинции. Дом где-нибудь в Андели,[82] – потому что там висел один из лучших его пейзажей, – являлся для меня такой же драгоценностью и так же неодолимо тянул пуститься в странствуя, как село близ Шартра, где стоит мельница с жерновом, в который вставлен знаменитый витраж; и к обладателю этого шедевра, к этому человеку, который, заперевшись, точно астролог, в своем некрасивом доме на главной улице, вопрошал зеркало жизни – картину Эльстира, приобретенную им, быть может, за несколько тысяч франков, меня влекла приязнь, которая объединяет даже сердца, даже характеры людей, думающих одно и то же о чем-нибудь важном. В одном из журналов было указано, что три выдающихся произведения моего любимого художника составляют собственность герцогини Германтской. Значит, в тот вечер, за ужином, когда Сен-Лу сообщил мне, что его подружка собирается в Брюгге, я мог, не кривя душой, в присутствии его друзей как бы ненароком повести с ним такую речь:
– У меня к тебе есть вопрос в связи с разговором о той даме. Ты помнишь Эльстира, художника, с которым я познакомился в Бальбеке?
– Ну еще бы!
– Помнишь, как я им восхищался?
– Прекрасно помню, помню и письмо, которое мы с тобой велели ему передать.
– Следовательно, тебе должна быть известна не самая важная, дополнительная причина того, почему я ищу знакомства с этой дамой.
– Какое длинное предисловие!
– Дело в том, что у нее есть по крайней мере одна чудная картина Эльстира.
– А я и не знал.
– Эльстир, конечно, будет на Пасху в Бальбеке – вы же знаете, что теперь он проводит там почти целый год. Мне очень хочется посмотреть его картину до отъезда. Я не знаю, насколько вы хороши с вашей теткой: не могли бы вы во избежание отказа отозваться обо мне в самых лестных выражениях и попросить разрешения посмотреть картину без вас, поскольку вы не собираетесь в Париж?
– Безусловно. Я за нее ручаюсь, все будет сделано.
– Робер! Как я вас люблю!
– Это очень мило с вашей стороны, что вы меня любите, но еще было бы мило, если б вы говорили мне “ты”, как обещали, и ведь ты уже начал…
– Надеюсь, вы уславливаетесь не насчет вашего отъезда? – спросил меня один из приятелей Робера. – Имейте в виду: если Сен-Лу возьмет отпуск, то от этого ничего не изменится – ведь мы же остаемся. Может быть, с нами вам будет не так интересно, но мы сделаем все от нас зависящее, чтобы его отсутствие было не так заметно.
В самом деле: когда все уже думали, что подружка Робера поедет в Брюгге одна, стало известно, что князь Бородинский вдруг передумал и решил надолго отпустить унтер-офицера Сен-Лу в Брюгге. Вот как это случилось. Князь, очень гордившийся своей роскошной шевелюрой, постоянно стригся у лучшего парикмахера в городе – когда-то этот парикмахер состоял в подмастерьях у парикмахера Наполеона III. Князь Бородинский был с парикмахером в самых добрых отношениях – он хоть и любил напускать на себя таинственный вид, а с маленькими людьми держался просто. Но князь задолжал парикмахеру лет за пять, флаконы с “Портюгалем” и “О-де-Суверен”, щипцы, бритвы и ремни для правки были в глазах парикмахера не менее священны, чем шампунь, ножницы и т. д., а Сен-Лу он ставил выше князя, во-первых, потому что Сен-Лу расплачивался чистоганом, а во-вторых, потому что у Сен-Лу были свои выезды и свои верховые лошади. Узнав, что у Сен-Лу досадное обстоятельство: ему нельзя поехать с любовницей, брадобрей горячо заговорил об этом с князем, облаченным в белый стихарь, в тот самый момент, когда голова у князя была запрокинута и он угрожал бритвой его горлу. Рассказ о любовных похождениях молодого человека вызвал на лице князя бонапартовски снисходительную улыбку. Вряд ли он вспомнил о своем долге цирюльнику, – как бы то ни было, к просьбе цирюльника он отнесся столь же благосклонно, сколь неблагосклонно отнесся бы к просьбе герцога. Подбородок был у него еще весь в мыле, а дать отпуск он уже обещал и подписал в тот же вечер. Цирюльник, первостепенный хвастун, по своей невероятной страсти к небылицам приписывавший себе несуществующие добродетели, тут, оказав Сен-Лу важную услугу, не только не стал благовестить о своем добром деле, но, – как будто тщеславие, обычно нуждающееся во лжи, если к ней незачем прибегать, уступает место скромности, – никогда словом не обмолвился об этом Роберу.
Все офицеры говорили мне, что, сколько бы я ни пробыл в Донсьере и когда бы ни пожелал приехать сюда еще раз, – если Робера здесь в это время не окажется, – их экипажи, лошади, дома, досуг будут в моем распоряжении, и я чувствовал, что эти молодые люди всей душой хотят, чтобы моя слабость нашла себе опору в их роскоши, молодости, здоровье.
– Да и отчего бы вам, – после уговоров остаться в Донсьере продолжали приятели Сен-Лу, – отчего бы вам не приезжать сюда каждый год? Эта тихая жизнь придется вам по душе, вот увидите! А кроме того, вас интересует все, что касается полка, вы – настоящий старый служака.
А я и правда все приставал к ним с просьбой перечислить известных мне полководцев в таком порядке: кто заслуживает большего, кто – меньшего восхищения, как когда-то в коллеже заставлял товарищей называть артистов Французского театра и говорить, кого они любят больше, кого – меньше. Если вместо одного из генералов, которых мне всегда называли в числе лучших, например Галифе[83] или Негрие,[84] приятель Сен-Лу, заявив: “Генерал Негрие – бездарность”, выкрикивал новое имя, незахватанное и вкусное, вроде По[85] или Жеслена де Бургонь, меня это так же радостно изумляло, как прежде, когда утратившие свежесть имена Тирона[86] или Февра[87] оттеснялись внезапно расцветшим, непривычным для моего слуха именем Амори.[88] “Даже выше Негрие? Но чем? Докажите”. Мне хотелось, чтобы даже младшие офицеры существенно отличались друг от друга, – я надеялся, что эти отличия помогут мне уяснить, в чем же, главным образом, проявляется превосходство одного военного перед другим. Одним из офицеров, который меня особенно интересовал с этой точки зрения, потому что он чаще других попадался мне на глаза, был князь Бородинский. Но и Сен-Лу, и его приятели, отдавая ему должное как прекрасному офицеру, добившемуся от своего эскадрона безукоризненной выправки, не любили его как человека. Конечно, они не говорили о нем таким тоном, как о людях, дослужившихся до офицерского чина, или о масонах, державшихся особняком, с видом нелюдимых фельдфебелей, но, судя по всему, и не относили князя Бородинского к разряду знатных офицеров, потому что он держал себя совсем иначе, чем они, даже с Сен-Лу. Они, пользуясь тем, что Робер – всего лишь унтер-офицер и что поэтому его могущественная родня должна быть счастлива, что его приглашают начальники, коими, не будь этого обстоятельства, она пренебрегала бы, неизменно усаживали его за свой стол, если тут же сидела важная шишка, которая могла быть полезной молодому офицеру. А у князя Бородинского были с Робером только служебные отношения, хотя и прекрасные. Дедушка князя был произведен в маршалы императором, и великокняжеский титул он получил тоже от императора, а потом он породнился с ним благодаря браку, отец же князя женился на двоюродной сестре Наполеона III и после государственного переворота[89] два раза занимал министерские посты, и все же князь чувствовал, что Сен-Лу и общество Германтов смотрят на него сверху вниз, а князь, придерживавшийся других взглядов, не испытывал особого почтения к Сен-Лу и к обществу Германтов. Он догадывался, что для Сен-Лу, родственника Гогенцоллернов, он не настоящий дворянин, а внук фермера, зато для него Сен-Лу был сыном человека, чье графство было подтверждено императором, – в Сен-Жерменском предместье таких людей называли ремонтированными графами, – и который домогался у императора префектуры, а потом и гораздо менее важных должностей, находившихся в ведении его высочества великого князя Бородинского, министра, к которому в письмах обращались: “Ваше высочество” и который был племянником государя.
Может быть, даже больше, чем племянником. Первая княгиня Бородинская, по слухам, дарила благосклонностью Наполеона I и последовала за ним на остров Эльбу, а вторая – Наполеона III. И на спокойном лице капитана можно было различить если и не черты прямого сходства, то, во всяком случае, деланную величественность маски Наполеона I, а в его печальном и добром взгляде и отвислых усах, больше чем в чем-нибудь еще, было нечто напоминавшее Наполеона III, напоминавшее до того живо, что когда, после Седана,[90] он попросил разрешения увидеться с императором, то Бисмарк, к которому его привели и который сперва в вежливой форме отказал, будучи потрясен этим сходством, каковое он, невзначай подняв на него глаза, мгновенно уловил, передумал, вернул уже направившегося к выходу молодого человека, и тот получил разрешение, которого Бисмарк не давал никому и, в частности, только что не дал князю.
Князь Бородинский не желал заигрывать с Сен-Лу и с другими служившими в полку членами общества Сен-Жерменского предместья (зато двух симпатичных лейтенантов-разночинцев звал к себе часто) потому, что смотрел на всех подчиненных с высоты своего императорского величия, и для него между ними была только та разница, что одни сознавали, что они ниже его, и дружба с ними доставляла ему удовольствие, ибо, несмотря на всю свою чисто внешнюю неприступность, он был человек простой и веселый, а другие хоть и были ниже, но считали себя выше его, и вот этого он не допускал. И тогда как у других офицеров Сен-Лу был нарасхват, князь Бородинский, которому Сен-Лу рекомендовал маршал X, ограничивался тем, что был к нему внимателен на службе, – кстати сказать, служебные свои обязанности Сен-Лу исполнял образцово, – но упорно не приглашал его к себе, кроме одного исключительного случая, когда он до известной степени был вынужден его позвать, а так как этот случай произошел при мне, то князь попросил Сен-Лу прийти со мной. В тот вечер, следя за тем, как держит себя Сен-Лу за столом у капитана, я без труда улавливал во всем, – вплоть до манер и элегантности, – разницу между двумя аристократиями: старинной и времен Империи. Выходец из касты, недостатки которой, хоть он и старался победить их разумом, всосались в его кровь, касты, которая, лет сто тому назад утратив реальную власть, в покровительственной любезности, составляющей особый раздел программы получаемого ею воспитания и выказываемой по отношению к буржуазии, которую эта знать так презирает, что не думает, чтобы непринужденность аристократии ей льстила, а бесцеремонность делала честь, не видит ничего, кроме физического упражнения, вроде верховой езды или фехтования, коим она занимается без всякой серьезной цели, только для развлечения, Сен-Лу дружески пожимал руку любому из тех буржуа, с кем его знакомили, пожимал, может быть, даже не расслышав его фамилии, и в разговоре (приняв небрежную позу, развалившись, все время перекладывая ногу на ногу и держась рукой за башмак) называл его “дорогой мой”. Напротив, принадлежа к дворянству, титулы коего не теряли своего значения в тех случаях, когда у того или иного славного рода сохранялось поместье, некогда пожалованное предку за большие заслуги и напоминавшее о высоких постах, на которых занимающие эти посты распоряжаются судьбами многих людей и должны хорошо знать людей, князь Бородинский, – быть может, не отдавая себе в этом отчета, не вполне осознанно, но, во всяком случае, всем телом, о чем свидетельствовали положения, какие он принимал, и все его ухватки, – ощущал свой ранг как действенную прерогативу; к тем же самым разночинцам, которых Сен-Лу трепал по плечу и брал за руку, он проявлял величественную доброжелательность, причем сдержанность, полная сознания собственного превосходства и наигранного высокомерия, умеряла его искреннее, улыбчивое добродушие. Без сомнения, это объяснялось тем, что князь был ближе к посольствам великих держав и ко двору, где его отец занимал самые высокие посты и где манеры Сен-Лу ставить локти на стол и держаться рукой за ногу коробили бы всех, но главным образом это объяснялось тем, что князь не с таким презрением, как Сен-Лу, относился к буржуазии, этому громадному резервуару, откуда первый император черпал маршалов и свою знать и где второй император отыскал Фульда[91] и Руэра.[92]
Понятно, замыслы отца и деда, которые не мог претворить в жизнь их сын и внук, всего-навсего командир эскадрона, не занимали воображение князя Бородинского. Дух ваятеля в течение многих лет после того, как он угас, продолжает жить в вылепленной им статуе, – вот так же и эти замыслы обрели в нем форму, материализовались, воплотились, отражались на его лице. Вспыльчиво, как первый император, пушил он капрала, с мечтательной грустью второго императора, покуривая, пускал дым. Когда он шел в штатском по донсьерским улицам, украдчивый блеск его глаз под котелком создавал вокруг капитана ореол монаршего инкогнито; все трепетали, когда он, сопровождаемый фельдфебелем и писарем, появлялся в канцелярии обер-вахмистра, – можно было подумать, что его сопровождают Бертье[93] и Массена.[94] Когда он выбирал материю на штаны для своего эскадрона, он впивался в полкового портного взглядом, способным привести в замешательство Талейрана и обмануть Александра I; а иногда, производя общий осмотр, он вдруг останавливался, покручивал усы, и его чудные голубые глаза принимали такое задумчивое выражение, что, казалось, он создает новую Пруссию и новую Италию. Но, в одно мгновение вновь превратившись из Наполеона III в Наполеона I, он делал замечание по поводу того, что амуниция не в порядке, и изъявлял желание снять пробу. А у себя дома он ласкал взоры жен офицеров-буржуа (если только эти офицеры не были масонами) не только сервизом старинного севрского голубого фарфора, который можно было бы поставить на стол даже в честь посла (этот сервиз, подаренный его отцу Наполеоном, казался еще большей драгоценностью в том провинциальном доме на бульваре, где он жил, подобно редкому фарфору, который особенно пленяет туристов, когда они обнаруживают его в бывшей усадьбе, представляющей собою теперь торгово-промышленную доходную ферму, в простом буфете), но и другими дарами императора: благородными, изящными, прелестными манерами, – иметь такие манеры был бы счастлив и дипломат, но беда в том, что иные за подобные дары всю жизнь подвергаются наинесправедливейшему из остракизмов, подвергаются за то, что они “из хорошей семьи”, – непринужденностью жестов, благожелательностью, учтивостью и оправленным в эмаль, тоже старинную, голубую, содержащим в себе образы людей достославных, таинственным, освещаемым изнутри, сохранившимся в целости ковчегом взгляда.
О знакомствах, которые князь завел среди обывателей Донсьера, надо заметить следующее. Подполковник прекрасно играл на рояле, жена главного врача пела так, словно она окончила консерваторию с золотой медалью. И главный врач с женой, и подполковник с женой обедали у князя Бородинского раз в неделю. Конечно, им было приятно знать, что в Париже князь обедает у г-жи де Пурталес, у Мюратов[95] и т. п. Что не мешало им рассуждать так: “Ведь он же всего-навсего капитан, он счастлив, что мы у него бываем. Но он наш истинный друг”. А князь Бородинский, давно уже хлопотавший, чтобы его перевели куда-нибудь поближе к столице, получив новое назначение и переехав в Бове, тотчас же забыл и думать о двух обожавших музыку супружеских парах, так же как он забыл и думать о донсьерском театре и ресторанчике, откуда ему часто приносили завтрак, и, к великому их негодованию, ни подполковник, ни главный врач, которые так часто у него обедали, до конца своих дней не получили от него ни одного письма.
Однажды утром Сен-Лу признался, что написал моей бабушке о том, как я себя чувствую, и подал ей мысль воспользоваться телефонной связью между Донсьером и Парижем и поговорить со мной. Словом, в тот же день бабушка должна была вызвать меня к аппарату, и Сен-Лу посоветовал мне быть без четверти четыре на телефонной станции. Телефоном тогда еще так широко не пользовались, как теперь. И все же привычке нужно очень мало времени для совлечения тайны со священных форм, с коими мы соприкасаемся, – вот почему, так как нас соединили не сразу, я думал только о том, как это долго, как это неудобно, и уже хотел было жаловаться. Подобно всем моим современникам, я считал, что внезапные изменения изумительной феерии совершаются слишком медленно, тогда как этой феерии достаточно нескольких мгновений, чтобы перед нами предстало незримое, но живое существо, с которым мы хотим говорить, которое сидит у себя за столом, в городе, где оно проживает (бабушка жила в Париже), под небом, непохожим на наше, не непременно в такую же погоду, – существо, чьих обстоятельств и дел мы не знаем, но о которых оно нам сейчас расскажет, – и вдруг переносится за сотни миль (оно само и окружающая его обстановка), к нашему уху в тот миг, когда этого потребовала наша прихоть. Мы словно действующее лицо из сказки, которому волшебница, исполняя выраженное им желание, показывает в неземном свете его бабушку или невесту, которые читают книгу, проливают слезы, рвут цветы очень близко и вместе с тем очень далеко от зрителя – там, где они действительно находятся. Чтобы это чудо совершилось, нам стоит лишь приблизить губы к чудодейственной пластинке и вызвать – должен сознаться, что иной раз на это уходит не так уж мало времени, – вечно бодрствующих Дев, чей голос нам слышится ежедневно, но чьих лиц мы не видим, наших ангелов-хранителей в кромешной тьме, врата которой они стерегут неусыпно; Всемогущих, благодаря которым отсутствующие возникают рядом с нами, хотя нам не разрешается на них взглянуть; Данаид Незримого, все время опорожняющих, наполняющих и передающих друг другу урны звуков; насмешливых Фурий, которые в тот миг, когда мы лепечем признание возлюбленной в надежде, что никто нас не слышит, безжалостно кричат: “Я слушаю!”; всегда сердитых служительниц Таинства, недоверчивых жриц Незримого, телефонных барышень!
И в ответ на наш призыв, раздающийся в ночи, полной видений, воспринимаемых только нашим слухом, слышится легкий шорох – абстрактный звук – звук преодоленного пространства, и вслед за тем голос любимого существа обращается к нам.
Это оно, это его голос говорит с нами, вот он, тут. Но до чего же он от нас далек! Как часто я мучительно вслушивался в него, ибо, имея возможность не раньше, чем после многочасового путешествия, увидеть ту, чей голос был так близко от моего уха, я отчетливее сознавал, сколько разочарования приносит кажущаяся эта близость, хотя бы и необычайно нежная, и какое громадное расстояние отделяет нас от любимых существ в тот миг, когда нам представляется, что стоит протянуть руку – и мы их удержим. Неложное присутствие в условиях действительной разлуки – вот что такое близкий этот голос! Но и предвестие разлуки вечной! Много раз, когда я слушал и не видел говорившую со мной издалека, мне казалось, будто ее голос взывает из такой бездны, откуда уже не выберешься, и я предчувствовал, как сожмется у меня сердце в день, когда этот голос (один, уже вне тела, которое я больше никогда не увижу) прошепчет мне на ухо слова, и слова эти мне так страстно захочется поцеловать при их излете из уст, но уста навсегда превратятся в прах.
Тогда, в Донсьере, чудо – увы! – не совершилось. Я пришел на телефонную станцию уже после того, как бабушка меня вызывала; я вошел в кабинку, но провод был занят, кто-то говорил, не догадываясь, очевидно, что его никто не слушает, потому что, когда я поднес к уху трубку, этот кусок дерева болтал, как Полишинель; точно в кукольном театре, я заставил его замолчать, водворив на место, но как только я снова приблизил его к себе, он, подобно Полишинелю, затарантил опять. В отчаянии я решительно повесил трубку, чтобы прекратить судороги звучащей этой деревяшки, трещавшей до последней секунды, и пошел к телефонисту – тот попросил меня подождать; потом я опять заговорил и, после нескольких секунд молчания, неожиданно услышал голос, который до сих пор напрасно казался мне знакомым, напрасно потому, что всякий раз, когда бабушка со мной разговаривала, я следил за тем, что она говорит, по раскрытой партитуре ее лица, в котором большое место занимали глаза, самый же ее голос я слышал сегодня впервые. И оттого что этот голос изменил свои соотношения в тот миг, когда он стал для меня всем и доходил один, без сопровождения черт лица, я почувствовал, какой он ласковый; впрочем, может быть, прежде он никогда таким и не был, ибо сейчас бабушка, сознавая, что я от нее далеко, и полагая, что я несчастен, сочла возможным не противиться приливу нежности, между тем как обычно в воспитательных целях она ее сдерживала и таила. Голос был ласков, но сколько же в нем было и грусти – прежде всего из-за этой самой ласковости, отвеявшей от себя, – как это крайне редко бывает с человеческим голосом, – всяческую строгость, самомалейший намек на упрямство, на эгоизм; хрупкий вследствие деликатности, казалось, он вот-вот разобьется, изойдет чистым потоком слез; затем, так как он был со мною один, без маски лица, я впервые заметил, что он надтреснут от житейских невзгод.
Впрочем, только ли голос производил на меня, оттого что он был один, новое, терзавшее душу впечатление? Понятно, нет; скорее одиночество голоса являлось как бы символом, отражением, прямым следствием другого одиночества, одиночества бабушки, впервые расставшейся со мной. Приказания и запрещения, которые я поминутно выслушивал от нее в обыденной жизни, скука послушания или пыл возмущения, умерявшие мою любовь к ней, в этот миг, а пожалуй, что и на будущее время, были сведены на нет (потому что бабушка уже не требовала, чтобы я находился под ее надзором, она бы даже согласилась, чтобы я навсегда остался в Донсьере или, по крайней мере, пожил здесь как можно дольше, если только я тут хорошо себя чувствую и мне тут хорошо работается); итак, в этом звоночке, приставленном к уху, освобожденная от ежедневно давивших на нее противовесов и благодаря этому всколыхивавшая всю мою душу, сосредоточилась сейчас взаимная наша любовь. Бабушка, сказав, чтобы я здесь побыл, вызвала во мне страстное, безумное желание вернуться домой. Свобода, которую она мне предоставляла и на которую я никак не мог рассчитывать, вдруг показалась мне такой же тоскливой, как та, какою я буду пользоваться после ее смерти (когда я все еще буду любить бабушку, а она от меня уйдет навеки). Я кричал: “Бабушка, бабушка!” – и мне хотелось поцеловать ее; но около меня был только ее голос, призрачный, такой же неосязаемый, как тот, что, быть может, придет ко мне, когда ее не будет в живых: “Говори”; но тут вдруг я снова остался один, мой слух уже не улавливал ее голоса. Бабушка не слышала меня, нас разъединили, мы не находились друг против друга, мы перестали быть слышны друг другу, я взывал к ней в ночь, наугад, чувствуя, что и ее зов где-то теряется. Я дрожал от волнения, какое охватило меня, маленького, давным-давно, когда я потерял ее в толпе, – волнение не столько оттого, что я ее не найду, сколько при мысли, что она меня ищет, что она, наверно, думает, что я ее ищу; волнение, отчасти похожее на то, какое охватит меня в день, когда мы обращаемся к тем, кто уже не может нам ответить, кому нам хочется сказать много такого, чего мы не говорили им, пока они были живы, и уверить их, что мы не страдаем. Мне представлялось, что это дорогая тень, которую я потерял в сонме других теней, и, один, стоя перед аппаратом, я тщетно повторял: “Бабушка, бабушка!” – так Орфей, оставшись один, повторял имя умершей. Я решил пойти в ресторан и сказать Роберу, что меня могут вызвать телеграммой и что на всякий случай мне хотелось бы знать расписание поездов. Но, прежде чем на это решиться, я вознамерился в последний раз воззвать к Девам Ночи, Вестницам разговора, безликим богиням; однако своенравные Вратарницы не пожелали отворить чудодейственные врата, а вернее всего, не смогли; напрасно вызывали они, с присущей им неутомимостью, достопочтенного изобретателя книгопечатания и молодого князя, любителя импрессионистической живописи и шофера (это был племянник князя Бородинского), – Гутенберг и Ваграм ничего не ответили им,[96] и я ушел, понимая, что Незримое пребудет глухим к их мольбам.
Роберу и его приятелям я не сознался, что сердцем я уже не с ними, что мой отъезд решен окончательно. Робер сделал вид, что верит мне, но потом я узнал, что он с первого же взгляда понял, что моя нерешительность притворна и что завтра я отсюда уеду. Пока его приятели, забыв о стынущих кушаньях, искали в расписании поезд, с которым я мог бы уехать в Париж, а в звездной и холодной ночи пересвистывались паровозы, я, конечно, уже не ощущал душевного покоя, которым меня обычно одаряли дружески расположенные ко мне Роберовы приятели и проезжавшие вдали поезда. В этот вечер было много и тех и других, и они в таких же обстоятельствах действовали на меня по-иному. Мой отъезд не так угнетал меня, когда мне уже не надо было думать о нем одному, как только я почувствовал, что в совершающемся принимает участие более нормальная и более здоровая деятельность моих волевых друзей, товарищей Сен-Лу, и других сильных существ – поездов, движение которых, утром и вечером, из Донсьера в Париж и обратно крошило все, что было слишком жесткого и нестерпимого в моей долгой разлуке с бабушкой, на неиспользованные ежедневные возможности возвращения.
– Я уверен, что ты говоришь правду и что ты еще не собираешься уезжать, – со смехом сказал Сен-Лу, – но веди себя так, как если бы ты уезжал, и рано утром приходи ко мне проститься, а то мы можем и не увидеться; я завтракаю в городе – капитан дал мне разрешение; к двум часам мне нужно быть в казарме – мы отправляемся на занятия до самого вечера. То т господин, у которого я завтракаю в трех километрах отсюда, безусловно доставит меня в казарму точно к двум часам.
Не успел он договорить, как из гостиницы пришли сказать, что меня вызывают на телефонную станцию. Я помчался, – станция должна была скоро закрыться. Слово “междугородная” повторялось во всех ответах, которые я получал от служащих. Меня вызывала бабушка, и я с ума сходил от беспокойства. Станция сейчас закроется! Наконец нас соединили. “Это ты, бабушка?” Женский голос с сильным английским акцентом ответил: “Это я, но я не узнаю вашего голоса”. А я не узнавал ее голоса, да и потом, бабушка никогда не обращалась ко мне на “вы”. Наконец все объяснилось. Фамилия молодого человека, которого его бабушка вызвала к телефону, была очень похожа на мою, а жил он в гостиничной пристройке. Меня позвали в тот день, когда я хотел поговорить по телефону с бабушкой, и я ни секунды не сомневался, что меня просит она. Так случайное совпадение явилось причиной двойной ошибки: на станции и в гостинице.
На другое утро я опоздал – Сен-Лу уже уехал завтракать в находившийся поблизости замок. Я решил на всякий случай зайти около половины второго в казарму, чтобы дождаться Робера, но на улице, – так что я вынужден был посторониться, – меня обогнала двуколка; правил ею унтер-офицер с моноклем в глазу – это был Сен-Лу. Рядом с ним сидел его приятель, у которого он завтракал и которого я встретил как-то в гостинице, где ужинал Сен-Лу. Я не решился окликнуть Робера, так как он был не один, но, чтобы он все-таки остановился и подвез меня, я привлек его внимание низким поклоном, который можно было объяснить присутствием незнакомого человека. Я знал, что Робер близорук, но все-таки был уверен, что если только он меня заметит, то непременно узнает; однако он заметил, что я ему поклонился, и поклонился в ответ, но не остановился; он пролетел мимо меня, даже не улыбнувшись, на его лице не дрогнул ни один мускул, он ограничился тем, что две минуты продержал руку у козырька, словно отвечая на приветствие незнакомого солдата. Я бросился бежать в казарму, но до нее было еще далеко; когда я прибежал, полк строился во дворе, меня туда не пустили, и, в отчаянии от того, что мне не удалось проститься с Сен-Лу, я прошел к нему в комнату, но его там уже не было; я мог спросить о нем у больных солдат, у новобранцев, освобожденных от строевых занятий, у юного бакалавра или у сверхсрочника, смотревших, как строится полк.
– Вы не видели унтер-офицера Сен-Лу? – спросил я.
– Он, сударь, уже внизу, – ответил сверхсрочник.
– Я его не видел, – ответил бакалавр.
– Ты его не видел? – уже не обращая на меня внимания, воскликнул сверхсрочник. – Ты не видел, как наша знаменитость Сен-Лу щеголяет в новых штанцах? Только бы не увидал “капиташа” – суконце-то офицерское!
– Ну да, как же, офицерское! – вмешался освобожденный по болезни от строевых занятий юный бакалавр, побаивавшийся сверхсрочников, но старавшийся держаться с ними развязно. – Вовсе не офицерское – так себе сукнишко.
– Сударь! – в гневе воскликнул заговоривший о “штанцах” сверхсрочник.
Юный бакалавр возмутил его своим неверием в то, что “штанцы” – из офицерского сукна, но сверхсрочник был бретонец, из села Пангерн-Стереден, и французский язык он одолел с таким трудом, как если бы изучал английский или немецкий, – вот почему когда он волновался, то раза три подряд повторял: “сударь”, чтобы за это время подыскать нужные слова, а уж потом, после такой подготовки, блистал красноречием, довольствуясь повторением нескольких слов, которые знал лучше других, однако и эти слова он выговаривал неторопливо, так как боялся с непривычки произнести их неправильно.
– Ах, сукно так себе! – продолжал он в гневе, который становился все сильнее по мере того, как все замедлялась его речь. – Ах, сукно так себе, а я тебе говорю, что оно офицерское, а я те-бе го-во-рю, ведь я тебе го-во-рю, я-то знаю, надо полагать!
– Да ладно! – побежденный этими доводами, сказал юный бакалавр. – Стоит из-за чепухи горло драть!
– Э, да вот как раз и сам “капиташа”! Нет, вы поглядите на Сен-Лу! Как ноги-то задирает! И голову. Ну кто подумает, что это унтер? И монокль. Ишь разлетался!
Я попросил солдат, которых мое присутствие не смущало, позволить и мне смотреть в окно. Они не воспротивились, но и не подвинулись. Я увидел, как князь Бородинский с торжественным видом мчался на коне рысью, вероятно, воображая, что он на поле Аустерлица. У ворот казармы столпились прохожие, которым любопытно было посмотреть, как выступает полк. Державшийся на коне прямо, со слегка одутловатым лицом, с императорской округлостью щек, ясноглазый, князь, казалось, находился во власти некой галлюцинации, как находился во власти галлюцинации всякий раз я, когда, после того как проезжал трамвай, наступала тишина, ибо мне чудилось, что по ней пробегает рябь музыкального трепета. Я был в отчаянии, что мне не удалось проститься с Сен-Лу, но все-таки уехал, потому что без бабушки я жить не мог; до сих пор, когда я думал в этом городке, как-то там бабушка, я представлял ее себе такою, какой она была со мной, но, отсекая себя, я не принимал во внимание, как подействует это отсечение на нее; теперь мне хотелось как можно скорей освободиться в ее объятиях от призрака, о существовании которого я все это время не подозревал и который внезапно был вызван голосом бабушки, действительно разлученной со мной, безропотной, в преклонных – о чем я еще ни разу не подумал – годах, только что получившей от меня письмо в пустой квартире, где, живя в Бальбеке, я представлял себе маму.
Увы, именно этот призрак я увидел, без предупреждения войдя в гостиную и застав бабушку за чтением. Я был в гостиной, или, вернее, меня там еще не было, потому что бабушка еще не знала, что я здесь, и, подобно женщине, застигнутой за работой, которую она спрячет, если к ней войдут, думала о чем-то таком, чего она никогда бы мне не поверила. Вместо меня, – в силу мгновенного преимущества, одаряющего нас способностью неожиданно присутствовать при нашем отсутствии, – был только свидетель, наблюдатель, в шляпе и в пальто, чужой в этом доме, фотограф, явившийся снять места, которые потом уже не увидишь. То, что чисто механически запечатлелось в моих глазах в тот миг, когда я увидел бабушку, было самой настоящей фотографией. Мы всегда видим дорогих нам людей в их одушевленной целокупности, в непрерывном движении нашей неубывающей любви к ним, которая, прежде чем дать возможность образам, какие создает внешний их облик, дойти до нас, втягивает их в свой водоворот, накладывает их на представление, с давних пор сложившееся у нас, объединяет и сращивает. Каким чудом, если щеки и лоб бабушки были для моего мысленного взора самым нежным и неизменным, каким чудом, если всякий привычный взгляд есть некромантия, а каждое любимое лицо – зеркало былого, каким чудом мог бы я проглядеть все, что в нем отяжелело и изменилось, хотя наш взгляд, насыщенный мыслью, даже в самых для него безразличных зрелищах жизни, пренебрегает, подобно классической трагедии, всеми образами, не имеющими прямого отношения к действию, и удерживает лишь те, что способствуют достижению его цели? Но пусть даже вместо глаза будет самый что ни на есть вещный объектив, фотографическая пластинка, все равно мы увидим, например, во дворе Академии не выходящего академика, собирающегося позвать извозчика, а его нетвердую походку, предосторожности, какие он принимает, чтобы не упасть плашмя, параболу, какую он описывает при падении, как если бы он был пьян или если б была гололедица. То же самое происходит, когда жестокая игра случая препятствует нашей мудрой и благоговейной любви подоспеть вовремя, чтобы утаить от нашего взора то, что он ни в коем случае не должен видеть; когда взор опережает ее, прибывает раньше и, предоставленный самому себе, действует механически, так же как пленка; когда он показывает нам вместо любимого человека, которого давно уже нет на свете, но чью кончину наша любовь усиленно старалась скрыть от нас, другого человека, которому она по сто раз в день придавала драгоценное для нас, но обманчивое сходство. И, как больной, который давно не смотрел на себя, но поминутно придумывал себе лицо, не глядя в зеркало, в соответствии с тем идеальным образом, какой он хранил в сознании, отшатывается, увидев в зеркале на высохшем, пустынном лице косую, розовую возвышенность носа, громадного, как египетская пирамида, я, для кого бабушка была мною самим, но только мною, какого я видел в душе, в одном и том же уголке прошлого, сквозь прозрачность прилегающих одно к другому или одно на другое наслоенных воспоминаний, вдруг в нашей гостиной, составлявшей часть некоего нового мира, мира времени, мира, где живут чужие люди, о которых мы говорим: “Как он постарел!” – впервые и всего лишь на мгновение, потому что она очень скоро исчезла, увидел на диване красную при свете лампы, рыхлую, ничем не примечательную, больную, задумавшуюся, бродившую поверх книги слегка безумными глазами, удрученную, незнакомую мне старуху.
Когда я спросил Сен-Лу, можно ли посмотреть картины Эльстира у герцогини Германтской, он сказал: “Ручаюсь, что можно”. К сожалению, ручался за нее только он. Мы охотно ручаемся за других, если в нашем сознании имеются их миниатюрные образы и мы по нашему усмотрению ими управляем. Разумеется, даже и тогда мы считаемся с трудностями, возникающими, из несходства нашего нрава и нрава другого человека и стараемся применять мощные средства: заинтересованность, убеждение, смятение, нейтрализующие наклонности противоположные. Но различия между нашим нравом и нравом другого человека рисует себе все-таки наш нрав, и трудности устраняем опять-таки мы; сильные средства дозируем тоже мы. И когда другой человек, действуя в нашем сознании по нашей указке, проделывает все, что нам нужно, мы хотим, чтобы он то же самое осуществил и в жизни, но вот тут-то все и меняется, и мы наталкиваемся на непредвиденное сопротивление, которое не всегда можно преодолеть. Одно из самых мощных сопротивлений возникает, конечно, у нелюбящей женщины, испытывающей неодолимое и тлетворное отвращение к любящему ее человеку: Сен-Лу долго не приезжал в Париж, и за все это время его тетка, которую он за меня очень просил, в чем я ни капельки не сомневался, ни разу не пригласила меня посмотреть картины Эльстира.
Холодно отнесся ко мне еще один обитатель нашего дома. Это был Жюпьен. Быть может, он думал, что я обязан нанести ему визит тотчас по приезде из Донсьера, не успев даже пройти к себе? Моя мать сказала, что нет и чтобы я не придавал этому значения. Она слышала от Франсуазы, что такой у Жюпьена нрав: он может ни с того ни с сего надуться. А немного погодя это с него слетает.
Между тем зима подходила к концу. Надолго зарядил дождь со снегом, все не утихала буря, и вдруг как-то утром я услышал в камине – вместо нестройного, упругого и угрюмого ветра, тянувшего меня к морю, – воркование голубей, гнездившихся в стене: переливчатое, нежданное, точно первый гиацинт, который осторожно разрывает питающее его сердце, чтобы оттуда брызнул лиловый, атласный, звонкий цветок, оно, словно в открытое окно, вливало в мою еще закрытую, темную комнату тепло, слепящий блеск, истому первого ясного дня. Я почему-то стал напевать шансонетку, выпавшую у меня из памяти с того года, когда я собирался поехать во Флоренцию и в Венецию. Так сильно, по прихоти погоды, действует на наш организм атмосфера: она извлекает из темных заповедников, где мы предаем их забвению, записанные у нас в душе мелодии, которые не сумела прочитать наша память. Вскоре к музыканту, которого я слушал в себе, – даже не сразу узнав, что он играет, – присоединился наделенный большей ясностью мечтатель.
Я прекрасно понимал, что разочарование, какое я испытал, увидев Бальбекскую церковь, зависело не от Бальбека, что во Флоренции, в Парме или в Венеции воображение тоже не могло бы заменить мне глаза. Это-то я понимал. Точно так же в один из новогодних вечеров, когда стемнело, я вдруг, стоя у столба с афишами, открыл для себя, что неверно думать, будто иные праздники существенно отличаются от буден. И все же я был бессилен помешать воспоминанию о времени, когда я надеялся провести во Флоренции Святую неделю, окружать какой-то особой атмосферой Город цветов,[97] придавать дню Пасхи что-то флорентийское, а Флоренции – что-то пасхальное. До Пасхи было еще далеко; но в череде дней, тянувшихся передо мною, в самом конце дней обычных лучились пасхальные дни. Воспользовавшись тем, что их коснулась заря, как это бывает с отдельными домами в селе, издали видными благодаря игре светотени, они притягивали к себе все сияние солнца.
На дворе потеплело. Даже мои родные советовали мне возобновить утренние прогулки. В мои намерения это не входило – встречаться с герцогиней Германтской мне не хотелось. Но именно из-за встреч с ней я все время думал о моих прогулках и ежеминутно находил для них новый предлог, не имевший ни малейшего отношения к герцогине Германтской и без труда меня убеждавший, что, если бы ее и не существовало, я все равно вышел бы прогуляться именно в этот час.
Увы! Я чувствовал, что если для меня всякая встреча, кроме встречи с ней, была бы безразлична, то для нее была бы терпима любая встреча, только не со мной. Ей приходилось во время утренних прогулок отвечать на поклоны множества дураков, которых она тоже считала дураками. Отрады их появление ей не сулило, но зато она ничего, кроме чистой случайности, в нем не усматривала. И она даже кое-когда останавливала их, потому что в иные минуты у нас возникает потребность выйти за пределы своего “я” и воспользоваться гостеприимством чужой души, пусть скромнейшей и уродливейшей, но только действительно нам чужой, тогда как она возмутилась бы, почувствовав, что в моем сердце она обретает только самое себя. Вот почему, если даже я шел по обычной дороге герцогини Германтской не для того, чтобы ее увидеть, то, когда она проходила мимо, я дрожал, как виноватый; и иногда, чтобы не показаться навязчивым, я еле здоровался с ней или смотрел на нее в упор, не кланяясь, чем еще сильнее ее раздражал, и в конце концов достиг того, что она приняла меня за невежу и нахала.
Теперь она появлялась в более легких, во всяком случае – в более светлых платьях, а на улице уже, как весной, на окнах узеньких лавчонок, зажатых широкими фасадами старых аристократических особняков, в ларьке торговки маслом, фруктами, овощами были спущены от солнца шторы. Глядя, как герцогиня идет вдалеке, раскрывает зонтик, переходит улицу, я думал, что теперь в глазах знатоков она не имеет себе равных в искусстве делать эти движения и придавать им особую прелесть. А она между тем все шла и шла; не подозревая о своей широкой известности, ее тонкий стан, непокорный, ничего и ни от кого не заимствовавший, покачивался под шарфом из лилового сюра;[98] ее светлые неприветливые глаза рассеянно смотрели вдаль и, быть может, замечали меня; она закусывала уголок рта; я следил за тем, как она расправляла муфту, подавала нищему, покупала букет фиалок у торговки, с таким же любопытством, с каким следил бы за кистью великого художника. И когда, поравнявшись со мной, она мне кланялась и даже иногда чуть улыбалась, мне чудилось, будто она нарисовала для меня дивную акварель и сделала надпись. Каждое платье герцогини Германтской представлялось мне как бы естественным, необходимым ее окружением, как бы проекцией одной из сторон ее души. Однажды, постом, я встретил ее, когда она шла утром к кому-то завтракать: на ней было светло-красное бархатное платье с небольшим вырезом. Белокурые волосы герцогини Германтской оттеняли задумчивое выражение ее лица. Я был не так огорчен, как обычно, оттого что печальный ее взгляд и некоторая разобщенность с внешним миром, какую вносил яркий цвет ее платья, придавали ей вид несчастной, одинокой женщины, и это меня успокаивало. Платье точно материализовало вокруг герцогини алые лучи ее сердца, о существовании которого я до сих пор не подозревал и которое, пожалуй, мог бы утешить; укрытая мистическим светом ткани с потоками мягких складок, она напоминала святую первых веков христианства. Мне становилось стыдно при мысли, что своим видом я оскорблю эту мученицу. “Но ведь улица – для всех”.
“Улица – для всех”, – повторял я, придавая этим словам особый смысл и любуясь тем, что на людной этой улице, часто поливаемой дождем и хорошевшей, как хорошеют иногда улицы в старых итальянских городах, герцогиня Германтская действительно присоединяла к жизни толпы мгновения своей сокровенной жизни, показывая себя каждому, – таинственная, задеваемая встречными, – с чудесным бескорыстием великих произведений искусства. Перед утренними прогулками я не спал всю ночь напролет, поэтому днем родные советовали мне прилечь и попытаться уснуть. Чтобы навеять на себя сон, не надо много думать, наоборот: лучше совсем не думать, и еще здесь большое значение имеет привычка. А у меня не было ни привычки, ни умения отгонять от себя мысли. Перед тем как заснуть, я долго думал о том, что не усну, и даже когда засыпал, в голове у меня все еще мелькали обрывки мыслей. То был просвет в почти полной темноте, но и его было довольно, чтобы в моем сне отражалась сначала мысль, что я не усну, потом отражение этого отражения, мысль, что, уже уснув, я думаю, что не сплю, а потом, вследствие еще одного преломления, пробуждение… в новый сон, снилось же мне, что я хочу рассказать друзьям, вошедшим ко мне в комнату, что, заснув перед их приходом, я думал, что не сплю. Тени моих друзей были едва различимы; нужна была большая и, в сущности, бесполезная острота зрения, чтобы их уловить. Вот так же позднее в Венеции, когда солнце давно зашло и кажется, будто настала ночь, я увидел, благодаря, хотя и невидимому, отзвучию последней ноты света, бесконечно долго державшейся на каналах словно под действием какой-то оптической педали, отражения дворцов, точно навеки распластавших свои черные бархатные силуэты на по-предвечернему серой воде. Иногда мне снился слитный образ, который моя фантазия часто старалась создать наяву, – образ морского пейзажа и его средневекового прошлого. Во сне я видел готический город среди моря с застывшими, как на витраже, валами. Рукав моря делил город пополам; передо мной расстилалась зеленая вода; на том берегу она омывала церковь в восточном стиле, а дальше – дома, существовавшие еще в XIV веке, так что подойти к ним – это было все равно, что подняться вверх по течению столетий. Мне казалось, что этот сон, в котором природа овладела искусством, в котором море стало готическим, сон, в котором я стремился к невозможному и верил, что достиг его, – мне казалось, что это один из моих часто повторяющихся снов. Но так как привидевшемуся во сне свойственно множиться в прошлом и представляться, несмотря на свою небывалость, знакомым, я решил, что ошибаюсь. Но вскоре я убедился, что сон этот мне действительно снится часто.
Способность сна умельчать предметы проявилась и в моем сне, но только тут она имела символический смысл; я не мог в темноте различить лица находившихся около меня друзей – ведь спят же с закрытыми глазами; я вел во сне бесконечные разговоры с самим собой, а как только пытался заговорить с друзьями, звук застревал у меня в горле – ведь никто же внятно не говорит во сне; мне хотелось подойти к ним, но я не мог пошевелить ногами – ведь во сне же не ходят; и вдруг мне стало стыдно подняться при них с постели – ведь спят же раздетыми. С незрячими глазами, со сжатыми губами, со связанными ногами, обнаженная фигура сна, тень от которой мой же сон и отбрасывал, напоминала одну из подаренных мне Сваном больших аллегорических фигур Джотто – олицетворение Зависти со змеей во рту.[99]
Сен-Лу приезжал в Париж всего на несколько часов. Он уверял меня, что у него не было повода поговорить обо мне с герцогиней. “Ориана уже совсем не так мила, – простодушно выдавал себя он. – Это не моя прежняя Ориана, ее подменили. Уверяю тебя: она не стоит того, чтобы ты из-за нее страдал. Слишком много чести. Хочешь, я познакомлю тебя с моей родственницей Пуактье? – спросил он, не понимая, что это не доставит мне ни малейшего удовольствия. – Умная молодая женщина; она тебе понравится. Она вышла за моего родственника, герцога де Пуактье, он славный малый, но по сравнению с ней простоват. Я говорил ей о тебе. Она просила тебя привести. Она гораздо красивее Орианы и моложе ее. В ней, знаешь ли, есть что-то этакое, я бы сказал, милое, приятное. – Эти выражения Робер подхватил недавно и потому когда употреблял их, то весь загорался, пристрастие же его к такого рода выражениям свидетельствовало о деликатности его натуры. – Сказать, что она – дрейфусарка, было бы преувеличением, надо принять во внимание ее среду, и все-таки она говорит: “Если он невиновен, то заточить его на Чертовом острове – ведь это просто ужас!” Правда, здорово? И потом, она много помогает своим бывшим воспитательницам, не велела проводить их к ней с черного хода. Уверяю тебя: в ней есть что-то очень приятное. В глубине души Ориана не любит ее – она понимает, что та умнее”.
Хотя вся душа Франсуазы была полна сострадания к одному лакею Германтов, который не мог ходить в гости к своей невесте, даже когда герцогини не было дома, потому что привратник сейчас же донес бы на него, все-таки Франсуазе было жаль, что Сен-Лу приходил в ее отсутствие, но ведь теперь она тоже бывала в гостях. Она уходила именно тогда, когда я в ней особенно нуждался. Навещала она своего брата, племянницу и особенно часто – родную дочь, недавно переехавшую в Париж. Меня раздражало, что я лишался ее услуг, уже одним тем, что она отправлялась к родственникам, ибо предвидел, что после каждого такого посещения она станет говорить, что ей нельзя было туда не пойти, – так-де ее учили у Андрея Первозванного-в-полях.[100] Вот почему, выслушивая ее извинения, я всякий раз на нее сердился, хотя и зря, и особенно меня бесило то, что Франсуаза вместо того, чтобы сказать: “Я ходила к брату”, “Я ходила к племяннице”, говорила: “Я навестила брата”, “Я по дороге заглянула к племяннице” (или: “к племяннице, у которой мясная лавка”). Что касается дочери, то Франсуазе хотелось, чтобы она вернулась в Комбре. Однако новоиспеченная парижанка, уже научившаяся у модниц пользоваться сокращениями, правда, уже затрепанными, утверждала, что ей и неделю трудно было бы прожить в Комбре без “Энтрана”.[101] И уж совсем была ей не по душе поездка к сестре Франсуазы, в гористую местность, ибо “горы, – говорила дочь Франсуазы, придавая слову “неинтересный” новый, ужасный смысл, – это не больно-то интересно”. Теперь она уж ни за что не вернется в Мезеглиз, где живет “такое дубье” и где на рынке кумушки, “трепохвостки”, начнут считаться с ней родством и скажут: “Э, да ведь она дочка покойного Базиро!” Лучше умереть, чем возвращаться туда “после того, как она уже вкусила парижской жизни”, а ретроградка Франсуаза снисходительно улыбалась, когда проникнутая новыми веяниями новоиспеченная “парижанка” говорила: “Вот что, мамаша: раз у тебя нет свободного дня, пошли мне “пнев”.[102]
Опять похолодало. “Выходить? Это еще зачем? Чтобы схватить простуду?” – восклицала Франсуаза, предпочитавшая сидеть дома всю неделю, которую ее дочь, брат и торговка мясом проводили в Комбре. Единственная оставшаяся в живых последовательница тети Леонии, Франсуаза, в которой что-то еще осталось от ее вероучения о физическом мире, говорила по поводу внезапной перемены погоды: “Это Господь все еще на нас гневается!” Но я отвечал на ее сетования томной улыбкой, ибо меня ее пророчества не пугали: для кого, для кого, а для меня начнется чудная погода; я уже видел утренний яркий солнечный свет на холме Фьезоле,[103] я грелся под лучами солнца; они заставляли меня открывать и полузакрывать веки; я улыбался, и мои веки, подобно алебастровым лампадам, отливали розовым. Не только колокола возвращались из Италии – сама Италия приходила вместе с ними. Нет, мои преданные ей руки не ощутят недостатка в цветах, чтобы отпраздновать годовщину путешествия, которое я должен был совершить, ибо, хотя в Париже снова завернули холода, как в тот год, когда мы в конце поста собирались в Италию, в текучем, холодном воздухе, омывавшем на бульварах каштаны, платаны и дерево, росшее перед нашим домом, уже приоткрывают лепестки, будто в чаше с прозрачной водой, нарциссы, жонкили, анемоны Понте-Веккио.[104]
Отец сказал нам, что теперь он знает от А.-Ж.,[105] у кого бывает в нашем доме маркиз де Норпуа:
– У маркизы де Вильпаризи, – они близкие друзья, а я и не знал. Должно быть, это прелестная незаурядная женщина. Тебе бы не мешало навестить ее, – обратился он ко мне. – А вообще маркиз меня крайне удивил. Он сказал, что герцог Германтский прекрасно воспитан, а я его всегда считал грубияном. Оказывается, он человек широко образованный, с отменным вкусом, только уж очень он гордится своим происхождением и своими связями. Но вообще, по словам де Норпуа, он пользуется большим почетом не только у нас, но и во всей Европе. Если не ошибаюсь, императоры австрийский и русский с ним на дружеской ноге. Папаша Норпуа сказал, что маркиза де Вильпаризи очень тебя любит и что в ее салоне ты сведешь знакомство с интересными людьми. Он отозвался о тебе с большой похвалой; ты с ним встретишься у маркизы, он может дать тебе ценный совет, если ты хочешь быть писателем. А я вижу, что ничто другое тебя и не увлекает. В сущности говоря, это недурная карьера; я бы для тебя ее не выбрал, но ты скоро станешь взрослым, мы не вечно будем около тебя, и раз это твое призвание, то мы не вправе препятствовать тебе.
Ах, если бы я мог, по крайней мере, начать писать! Но в каких бы условиях я ни приступал к работе (увы! Это в равной степени относилось и к моему желанию не пить спиртного, рано ложиться спать, поддерживать в себе хорошее настроение): с увлечением, методически, с удовольствием, отказываясь от прогулки, откладывая ее, чтобы потом заслужить ее как награду, пользуясь тем, что я хорошо себя чувствую, или вынужденным бездействием во время болезни, – мои усилия неизменно увенчивала чистая страница, девственной белизны, неизбежная, точно обязательная карта, которую ты роковым образом вытаскиваешь, как бы тщательно перед фокусом ни была перетасована колода. Я представлял собой всего лишь орудие привычек не работать, ложиться поздно, не спать по ночам, которые должны были действовать во что бы то ни стало; если я не оказывал им сопротивления, если я довольствовался предлогом, который они извлекали из любого происшедшего в этот день случая, дававшего им возможность поступать по-своему, то я отделывался более или менее легко, я все-таки на несколько часов засыпал перед утром, почитывал, не переутомлялся, но если я шел им наперекор, если я давал себе слово лечь рано, пить только воду, работать, то они возмущались, прибегали к сильным средствам, я чувствовал себя отвратительно, удваивал дозу алкоголя, по два дня не ложился в постель, не мог даже читать и потом давал себе обещание быть более рассудительным, то есть менее благоразумным, уподобиться жертве, которая дает себя оградить от страха, что если она станет сопротивляться, то ее убьют.
Отец за это время раза два встретился с герцогом Германтским, и теперь, после того как маркиз де Норпуа сказал ему, что герцог – человек замечательный, он стал несколько иначе к нему относиться. Во дворе они как-то заговорили о маркизе де Вильпаризи. “Герцог мне сказал, что это его тетка; он произносит: “Випаризи”. Он сказал, что она необычайно умна. Он еще прибавил, что у нее бюро остроумия”,[106] – присовокупил отец, на которого это выражение произвело впечатление своей непонятностью: хоть оно и попадалось ему в мемуарах, но он не понимал, что оно, собственно, значит. Мать, относившаяся к отцу с необычайным почтением, заметив, что маркиза де Вильпаризи выросла в его глазах из-за “бюро остроумия”, тоже прониклась к ней уважением. Она давным-давно знала от бабушки настоящую цену маркизе, но после разговора с отцом переменила о ней мнение. Прихварывавшая в это время бабушка была сначала против того, чтобы я посетил маркизу, но потом перестала проявлять к этому какой бы то ни было интерес. После того как мы переехали на новую квартиру, маркиза де Вильпаризи несколько раз приглашала ее к себе. А бабушка неизменно отвечала ей, что пока не выходит, в письмах, которые она по своей новой привычке, нам непонятной, не запечатывала собственноручно – она предоставляла заклейку Франсуазе. Я же довольно смутно себе представлял “бюро остроумия”, а потому был бы не очень удивлен, застав почтенных лет даму из Бальбека за “бюро”, что, кстати сказать, и случилось.
Отцу, помимо всего прочего, хотелось узнать, много ли голосов даст ему поддержка посла при выборах в Академию, куда он намеревался баллотироваться в качестве почетного члена. Откровенно говоря, отец, не смея сомневаться в поддержке маркиза де Норпуа, все же не был в ней твердо уверен. Он решил, что это сплетня, когда ему сказали в министерстве, что маркиз де Норпуа предпочитает быть единственным представителем министерства в Академии и что он приложит все усилия, чтобы провалить его, а на самом деле у маркиза была сейчас другая кандидатура. И все же, когда Леруа-Болье[107] посоветовал отцу выставить свою кандидатуру и взвесил шансы, на отца произвело неприятное впечатление, что в числе коллег, на которых он в данном случае мог положиться, наш выдающийся экономист не упомянул маркиза де Норпуа. Отец не решался прямо спросить об этом бывшего посла, – он надеялся, что я вернусь от маркизы де Вильпаризи с вестью о том, что он уже избран. Теперь мне непременно надо было пойти к маркизе. Доброе слово маркиза де Норпуа могло в самом деле обеспечить отцу две трети голосов в Академии, а между тем помощь посла казалась ему тем более вероятной, что о том, какой де Норпуа доброжелательный человек, знали все, и даже его недруги признавали, что он обожает делать людям приятное. А кроме того, в министерстве он никому так явно не благоволил, как моему отцу.
У отца была еще одна встреча, но она сперва удивила его, а затем страшно обозлила. Он увидел на улице г-жу Сазра, которая была так бедна, что во всем Париже изредка бывала только у одной своей близкой приятельницы. Самой скучной из наших знакомых отец считал г-жу Сазра, так что маме приходилось раз в год говорить ему ласково и умоляюще: “Друг мой! Надо как-нибудь позвать госпожу Сазра – она не засидится”, или даже: “Послушай, мой друг, я хочу попросить тебя о большом одолжении: сходи не надолго к госпоже Сазра. Ты знаешь: я не люблю тебе надоедать, но это было бы так мило с твоей стороны!” Отец смеялся, слегка сердился и шел с визитом. Словом, отец не был в восторге от г-жи Сазра, тем не менее, увидев ее, он снял шляпу и хотел подойти, но, к величайшему его изумлению, г-жа Сазра удостоила его кивком, каким только из вежливости отвечают человеку, который сделал подлость или которому предложено выехать за пределы родной страны. Отец пришел домой взбешенный, огорошенный. На другой день мать встретила г-жу Сазра у знакомых. Г-жа Сазра не подала ей руки, а лишь улыбнулась неопределенной или грустной улыбкой, как улыбаются женщине, с которой вы играли в детстве, но потом порвали всякие отношения из-за того, что она вела распутную жизнь, вышла замуж за бывшего каторжника или, еще того хуже, за разведенного. Между тем мои родители все время оказывали г-же Сазра глубочайшее уважение и ничем не заслужили неуважения с ее стороны. Но (об этом моей матери ничего не было известно) в той части комбрейского общества, к которой принадлежала г-жа Сазра, она была единственной дрейфусаркой. Мой отец, приятель Мелина,[108] был убежден в виновности Дрейфуса. Вспылив, он выставил за дверь сослуживцев, просивших его подписать ходатайство о пересмотре дела. Узнав, что я другого мнения, он потом целую неделю со мной не разговаривал. Отец ни от кого не скрывал своих взглядов. Считавшие его националистом были недалеки от истины. В нашей семье только бабушка была, по-видимому, охвачена великодушным сомнением, потому что, когда ей говорили, что, может быть, Дрейфус и не виноват, она делала движение, которое нам было тогда непонятно: вскидывала голову с таким видом, точно ее отвлекли от серьезных мыслей. Мать, любившая моего отца и вместе с тем верившая в мой ум, пребывала в нерешимости, которая выражалась у нее в молчании. Наконец, дедушка, обожавший армию (хотя в зрелом возрасте он вспоминал о своей службе в национальной гвардии как о кошмарном сне), когда в Комбре мимо нашего дома проходил полк, при виде полковника и полкового знамени непременно снимал шляпу. Для г-жи Сазра, не имевшей оснований сомневаться в бескорыстии и честности моего отца и деда, этого было достаточно, чтобы отнестись к ним как к пособникам Несправедливости. Прощаются преступления индивидуальные, не прощается причастность к преступлению коллективному. Услышав, что мой отец антидрейфусар, г-жа Сазра стала смотреть на него как на человека с другого материка и из другого века. Немудрено, что на таком расстоянии во времени и в пространстве моему отцу могло показаться, что она ему не поклонилась, а ей не пришло в голову протянуть ему руку и обменяться двумя-тремя словами, – ведь они находились в разных мирах.
Еще до приезда в Париж Сен-Лу обещал побывать со мной у маркизы де Вильпаризи, в доме которой, не сказав об этом Сен-Лу, я надеялся встретиться с герцогиней Германтской. Он предложил мне пообедать вместе с ним и его любовницей в ресторане, а потом проводить ее на репетицию. Она жила за городом, и мы должны были за ней заехать.
Я предложил Сен-Лу пообедать в том ресторане (в жизни родовитых юношей, которые сорят деньгами, ресторан играет такую же важную роль, как тюки тканей в арабских сказках), куда до открытия сезона в Бальбеке должен был поступить метрдотелем Эме, о чем я слышал от него самого. Я так часто мечтал о путешествиях и так мало путешествовал, – вот почему меня тянуло свидеться с человеком, который являлся не только частью моих воспоминаний о Бальбеке, но и частью самого Бальбека, который ездил туда ежегодно и которому, если усталость или ученье удерживали меня в Париже, в долгие июльские вечера все так же хорошо было видно сквозь стеклянные двери пока еще пустой огромной столовой, как заходящее солнце опускается в море и как неподвижные крылья далеких голубоватых судов становятся похожи в час, когда солнце меркнет, на экзотических ночных бабочек под стеклом. Намагниченный соприкосновением с мощным магнитом Бальбека, метрдотель становился магнитом для меня. Я надеялся, что, говоря с ним, я вступлю в связь с Бальбеком, что, не выезжая из Парижа, я хоть и слабо, а все-таки почувствую прелесть путешествия.
Я вышел из дому утром, в то время как Франсуаза охала из-за того, что лакей-жених опять не мог вчера вечером пойти к невесте. Франсуаза застала его в слезах; ему хотелось дать привратнику затрещину, но он дорожил местом и только потому сдержался.
По дороге к Сен-Лу, уговорившегося со мной, что он будет ждать меня у дверей своего дома, я встретил Леграндена, которого мы потеряли из виду со времен Комбре и у которого, хоть он и стал совсем седой, глаза были все такие же молодые и бесхитростные. Он остановился.
– Ах, это вы! – воскликнул он. – Шикарный мужчина, да еще и в сюртуке! Моя независимость не сумела бы приноровиться к этой ливрее. Впрочем, вам нужно быть светским человеком, делать визиты! А чтобы, как я, пойти помечтать у какой-нибудь полуразрушенной гробницы, вполне сойдут мой галстук “бабочкой” и пиджак. Вы знаете, что я высоко ценю ваши прекрасные душевные качества; вот отчего мне так жаль, что вы погубите свою душу среди язычников! Раз вы способны пробыть хоть мгновение в тошнотворной атмосфере салонов, где бы я задохнулся, вы навлекаете на свое будущее осуждение, проклятие пророка. Я убежден: вы водитесь с “прожигателями жизни”, вращаетесь среди знати; это порок нынешней буржуазии. Ох уж эти аристократы! Жаль, что Террор не отрубил головы им всем. Это или отъявленные негодяи, или непроходимые дураки. Ну что ж, дитя мое, дружите с ними, если это доставляет вам удовольствие! Когда вы отправитесь на какой-нибудь файв-о-клок, ваш старый приятель будет счастливее вас: один-одинешенек, где-нибудь в пригороде, он будет наблюдать восход розовой луны в фиолетовом небе. Ведь я, в сущности, уже не живу на Земле – я здесь так одинок! Только всемогущая сила закона тяготения меня здесь и удерживает, а то бы я давно улетел в другую сферу. Я житель другой планеты. Прощайте и не сердитесь на неисправимую откровенность крестьянина с Вивоны, который так грубым мужиком и остался. Чтобы доказать, что я считаюсь с вашим мнением, я пришлю вам мой последний роман. Но только он вам не понравится; он покажется вам недостаточно упадочным, недостаточно проникнутым духом конца века, для вас это слишком чистосердечно, слишком честно; вам подавай Бергота, – вы сами мне в этом признались, – для утонченного вкуса пресыщенных чревоугодников нужна тухлятинка. В вашем кружке, наверно, считают, что я пережил свой век; я вкладываю душу в то, что пишу, – это мой недостаток, теперь это уже не в моде; да и потом, в народном быте нет ничего изысканного, это не для ваших снобиков. А все-таки вспоминайте иногда слова Христа: “Делайте так, и вы будете живы”. Прощайте, мой друг!
Встреча с Легранденом не оставила во мне неприятного осадка. Иные воспоминания подобны общим друзьям: они примиряют; перекинутый среди усеянных лютиками полей, на которых высились полуразрушенные старинные замки, деревянный мостик соединял Леграндена и меня, как два берега Вивоны.
В Париже, несмотря на то что весна уже началась, на бульварах ветви деревьев только-только украсились первыми листьями, а когда мы с Сен-Лу доехали по окружной железной дороге до поселка, где жила его любовница, и сошли с поезда, то так и ахнули от восторга при виде цветущих плодовых деревьев, огромными белыми престолами расставленных в каждом садике. Как будто мы попали на один из тех особых, поэтичных, коротких местных праздников, на которые в установленные дни стекаются издалека, но только праздник, устроенный природой. Лепившиеся один к другому белые футлярчики цвета на вишнях издали, среди других деревьев, почти без цветов и без листьев, можно было принять в этот солнечный, но холодный день за снег, который всюду растаял, но в кустах пока лежал. А высокие груши окутывали каждый дом, каждый скромный двор еще более широкой, более ровной, более ослепительной белизной, так что казалось, будто все постройки и все участки поселка нарядились сегодня ради первого причастия.
При въезде в такие поселки, расположенные в окрестностях Парижа, уцелели парки XVII и XVIII веков – “причуды” интендантов[109] и фавориток. Какой-то садовод воспользовался одним из них, разбитым ниже дороги, – воспользовался для того, чтобы насадить здесь плодовые деревья (а может быть, просто сохранил рисунок громадного плодового сада тех времен). Рассаженные в шахматном порядке, на большем расстоянии одна от другой и дальше от дороги, чем те, что я увидел раньше, здесь груши образовывали большие, отделенные низкой оградой четырехугольники белых цветов, на каждой стороне которых солнечный свет золотился по-разному, так что все эти комнаты без крыши, на вольном воздухе, напоминали комнаты Дворца Солнца где-нибудь на Крите; и еще они становились похожи на водоемы или на части моря, отгороженные человеком для какого-нибудь рыбного промысла или для разведения устриц, когда вы видели игру света на ветвях, зависевшую от того, как были к нему повернуты ряды деревьев, словно это была полая вода и свет то здесь, то там взметал искрившиеся в решетчатых прогалах в лазури ветвей белые брызги осиянной солнцем пены цветов.
Это было древнее селение со старинным зданием мэрии, обожженным солнцем и золотистым, перед которым вместо призовых столбов и флагов стояли три большие груши, будто для местного гражданского праздника с большим вкусом наряженные в белый атлас.
Никогда еще Робер не говорил мне с такой нежностью о своей подружке, как по дороге к ней. В его сердце пустила корни только она; военная карьера, положение в обществе, семья – все это, конечно, было ему не безразлично, но это для него ничего не значило по сравнению с каким-нибудь сущим пустяком, касавшимся его любовницы. Только она сохраняла для него обаяние – неизмеримо большее, чем обаяние Германтов и всех королей на свете. Я не могу сказать с уверенностью, сознательно ли он считал ее высшим существом, я знаю одно: думал он и заботился только о ней. Страдал он из-за нее, был счастлив благодаря ей, мог, пожалуй, кого-нибудь убить ради нее. Для него положительно не существовало ничего интересного, увлекательного вне того, к чему стремится, что будет делать его любовница, вне того, что происходило, насколько об этом можно было догадываться по быстрым ее взглядам, на узком пространстве ее лица, под ее властительным лбом. Сен-Лу, щепетильный во всем остальном, был не против того, чтобы она составила себе блестящую партию, лишь бы по-прежнему содержать ее и сохранить. По-моему, нет такой крупной цифры, которая могла бы определить, как высоко он ее ценил. Не женился он на ней только оттого, что житейский инстинкт подсказывал ему, что как только она поймет, что ей от него больше ждать нечего, так сейчас же бросит его или будет жить совершенно самостоятельно, – значит, удерживать ее надо ожиданием завтрашнего дня. Ведь он предполагал, что она, может быть, вовсе не любит его. Несомненно, всеобщая болезнь, именуемая любовью, временами заставляла его – как это бывает со всеми людьми – думать, что она его любит. Но опыт говорил ему, что любовь любовью, но что она не уходит от него только из-за его денег и что в тот день, когда ей больше нечего будет от него ждать, она не замедлит (ибо он считал, что она жертва теорий своих друзей-литераторов), продолжая его любить, порвать с ним.
– Если она будет сегодня мила, я сделаю ей подарок, которому она обрадуется, – сказал Сен-Лу. – Колье, которое она видела у Бушрона. Правда, сейчас для меня тридцать тысяч франков – многовато. Но у моего бедного волчонка не такая уж веселая жизнь. Она будет в диком восторге. Она говорила мне об этом колье и сказала, что один человек, может быть, ей его подарит. Я не очень-то этому верю, но на всякий случай сговорился с Бушроном, поставщиком моей семьи, чтобы он отложил его для меня. Я рад, что ты ее увидишь; знаешь, по внешности она ничего особенного собой не представляет (я видел ясно, что он думает другое и не высказывает своего настоящего мнения только для того, чтобы я был тем сильнее поражен, когда ее увижу), но она на редкость умна; при тебе она, пожалуй, будет неразговорчива, но я ликую от одной мысли о том, как хорошо она будет говорить о тебе после; ты знаешь: она иногда говорит такие вещи, что чем больше о них думаешь, тем более глубокий открывается в них смысл; право, в ней есть что-то от пифии.
Дорога к ее дому шла мимо садиков, и я невольно остановился – таким обильным цветом цвели вишни и груши; вчера еще, наверно, пустые и необитаемые, точно домики без жильцов, они вдруг заселились и украсились прибывшими под вечер гостьями, чьи красивые белые платья сквозили через решетку в конце аллей.
– Послушай, я вижу, тебе хочется всем этим полюбоваться, настроиться на поэтический лад, – сказал Робер, – ну так подожди меня здесь, моя приятельница живет совсем близко, я за ней схожу.
В ожидании я начал прохаживаться мимо скромных садиков. Когда я поднимал глаза, то кое-где в окнах видел молоденьких девушек, а под открытым небом, на высоте второго этажа, гибкие и легкие, в новеньких лиловых платьях, молодые гроздья сирени то здесь, то там висели на ветках и колыхались от ветра, не обращая внимания на прохожего, поднимавшего глаза на зеленые их антресоли. Я узнавал в них фиолетовые отряды, выстраивавшиеся у входа в парк Свана за низенькой белой оградой в теплые весенние дни и напоминавшие чудесный ковер на стене провинциального дома. Я пошел по тропинке, которая вела на лужайку. Здесь меня опахнул свежий, резкий ветер, как в Комбре, а на глинистой, влажной деревенской почве, какая могла быть и на берегу Вивоны, все-таки передо мной предстала вовремя явившаяся на место сбора вместе со всей стайкой своих подружек большая белая груша, и она покачивалась, улыбаясь, и вывешивала на солнце, точно занавес из овеществленного и осязаемого света, дрожавшие на ветру, отполированные и высеребренные солнечными лучами цветы.
Но вот подошел со своей любовницей Сен-Лу, и в этой женщине, в которой сосредоточивалось для него все, что могла дать любовь, все утехи жизни, в женщине, чья личность, таинственно заключенная в ее теле, как в Скинии[110] завета, представляла собой объект, над которым без устали трудилось воображение моего друга, понимавшего, что ему так никогда его и не познать, постоянно задававшего себе вопрос: что же все-таки там, за покровом ее взглядов и тела, в этой женщине я мгновенно узнал “Рахиль, ты мне дана”,[111] ту самую, которая несколько лет назад, – на этом свете женщины уж если меняют положение, то необычайно быстро, – говорила сводне:
– Стало быть, завтра вечером, если я вам для кого-нибудь понадоблюсь, пошлите за мной.
И когда за ней действительно “посылали” и она оставалась в комнате одна с этим “кем-нибудь”, то она так хорошо знала, чего от нее хотят, что, заперевшись на ключ из предосторожности, свойственной женщине благоразумной, она тотчас же освященными ритуалом движениями начинала снимать с себя одежды, как раздеваемся мы в приемной у доктора, который должен нас выслушать, и останавливалась на полдороге, только если “кто-нибудь”, не любящий наготы, говорил ей, что она может не снимать рубашку, – так врачи, обладающие тонким слухом и боящиеся простудить больного, слушают, как он дышит и как работает у него сердце, через белье. Эта женщина со всей ее жизнью, со всеми ее мыслями, со всем ее прошлым, со всеми, кто только ею не обладал, до такой степени мне безразличная, что, если б она стала мне рассказывать о себе, я слушал бы только из вежливости, в одно ухо впуская, в другое выпуская, – эта женщина, из-за которой Сен-Лу так волновался, так мучился и которую он так любил, она, на кого я смотрел как на заводную игрушку, в конце концов превратилась для него в предмет бесконечных страданий, в ту, за кого он отдал бы жизнь. При виде этих двух разъединенных элементов (ведь “Рахиль, ты мне дана” я встречал в доме терпимости) я пришел к заключению, что многие женщины, которые составляют для мужчин смысл жизни, из-за которых они страдают, накладывают на себя руки, являются в сущности или же являются для других тем, чем была для меня Рахиль. Мысль, что ее жизнь может возбуждать мучительное любопытство, казалась мне нелепой. Я мог бы рассказать Роберу о многих ее постельных делах, которые меня совершенно не интересовали. А как бы огорчили они его! И чего бы он ни дал, чтобы о них разузнать, хотя так бы и не допытался!
Я отдавал себе отчет, сколько человеческое воображение способно накопить за завесой небольшой части человеческого лица, хотя бы лица этой женщины, если только воображение познакомится с нею первым; и, наоборот, на какие жалкие вещественные составные части, не имеющие никакого значения, обесцененные, может распасться то, что составляло предмет стольких мечтаний, если знакомство состоялось иначе, наипошлейшим образом. Я понимал, что вещь, за которую я не дал бы и двадцати франков в публичном доме, где мне ее предложили бы за двадцать франков, – не дал бы, потому что там она была всего-навсего женщиной, которой хотелось заработать двадцать франков, – может стоить больше миллиона, дороже семьи, дороже самого завидного положения в обществе, если сперва она представилась нашему воображению существом неведомым, манящим, которое нелегко словить и удержать. Разумеется, и Робер и я видели одно и то же некрасивое узкое лицо. Но пришли мы к нему разными путями, которые никогда не сойдутся, и о наружности этой женщины мы так до конца и останемся при своем мнении. Это лицо, с его взглядами, улыбками, движениями губ, я узнал, будучи посторонним наблюдателем, только как лицо некоего предмета, который за двадцать франков сделает все, что я захочу. Таким образом, его взгляды, улыбки, движения губ показались мне лишь знаками каких-то общих проявлений, в которых ничего индивидуального нет, отыскивать же личность под этими знаками у меня недостало любопытства. Но то, что мне было предложено в качестве исходного пункта, это на все согласное лицо, для Робера являлось конечной целью, к которой он шел через столько надежд, сомнений, подозрений, мечтаний! Он давал более миллиона, чтобы иметь, – чтобы не доставалось другим, – то, что мне, как и другим, предлагалось за двадцать франков. Почему он не получил этого за такую цену – это могло зависеть от чисто случайного мгновения, мгновения, когда та, что как будто уже готова была отдаться, уклоняется – может быть, потому, что у нее назначено свидание или же еще почему-либо, из-за чего она сегодня менее сговорчива. Если подобного сорта женщина имеет дело с мужчиной душевно ранимым, то – если даже она этого не замечает, в особенности же если заметила, – начинается страшная игра. Слишком сильно переживая свою неудачу, чувствуя, что без этой женщины он не может жить, душевно ранимый мужчина гонится за ней, она от него убегает, и вот почему улыбка, на которую он уже не смел надеяться, оплачивается им в тысячу раз дороже того, во что должна была бы ему обойтись высшая ее благосклонность. В подобных обстоятельствах бывает даже, – это когда из сочетания наивности представлений с боязнью страданий рождается безумное стремление превратить продажную девку в недоступный кумир, – что этой высшей благосклонности и даже первого поцелуя он так и не добьется, он не посмеет заикнуться о них, чтобы она не поставила под сомнение искренность его уверений в том, что он любит ее платонически. И мучительно жаль бывает тогда расставаться с жизнью, так и не узнав, что же такое поцелуй женщины, которую вы любили больше всего на свете. Сен-Лу, впрочем, удалось снискать у Рахили все виды благосклонности. Конечно, если б он узнал теперь, что они предлагались всем и каждому за луидор, то ему было бы страшно больно, и все же он отдал бы миллион за то, чтобы она продолжала дарить его своей благосклонностью, ибо все, что он узнал бы, не могло бы заставить его, – это выше человеческих сил и случается только против нашей воли, под влиянием какого-нибудь могучего закона природы, – свернуть с дороги, на которой он стоит, на которой лицо любимой женщины видится ему только сквозь его мечты. Неподвижность этого некрасивого лица, подобно неподвижности листа бумаги, подвергшегося сверхмощному давлению двух атмосфер, представлялась мне равновесием двух бесконечностей, вплотную приблизившихся к ней, но не встретившихся, ибо она разделяла их. И в самом деле, глядя на нее, мы с Робером видели разные стороны тайны.
“Рахиль, ты мне дана” я и за человека-то не считал, а вот сила человеческого воображения, самообман, порождавший любовную муку, меня изумляли. Робер видел, что я взволнован. Чтобы он подумал, будто меня растрогала красота груш и вишен в саду напротив, я перевел глаза на них. А их красота трогала меня отчасти так же, она тоже обращала мое внимание на нечто такое, что не только видишь глазами, но и чувствуешь сердцем. Принимая эти деревца в саду за неведомых богов, не обманывался ли я, как Магдалина, когда в другом саду, в день, память которого приближалась, она увидела человеческий облик и “подумала, что это садовник”?[112] Хранители воспоминаний о золотом веке, наглядные доказательства, что действительность не соответствует нашим о ней представлениям, что в ней могут воссиять и чудо поэзии, и волшебное сияние невинности и явиться наградой, которую мы постараемся заслужить, эти большие белые создания, восхитительно склонившиеся над тенью, благоприятной для отдыха, для рыбной ловли, для чтения, – не были ли они скорее ангелами? Я и любовница Сен-Лу сказали друг другу несколько слов. Мы пошли по деревне. Дома здесь были грязные. Но около самых убогих, тех, которые словно сжег серный дождь, таинственные путники, остановившиеся на один день в проклятом городе, светоносные ангелы широко простирали над ними ослепительное покровительство своих крыльев – крыльев цветущей невинности: то были груши. Сен-Лу прошел со мной вперед:
– Мне бы очень хотелось побыть с тобой вдвоем, я бы даже предпочел пообедать с тобой наедине, словом, провести все время до того, как надо будет идти к тетке. Но обед – это такое удовольствие для моей девчушки, и она, понимаешь ли, так со мной мила, что я не мог отказать ей. Да она тебе понравится: она литературна, очень чутка, и с ней так приятно пообедать в ресторане, она такая славная, такая простая, всегда всем довольна.
Я полагаю, однако, что как раз в то утро, и, вероятно, впервые, Робер отошел на мгновение от женщины, которую он, от ласки к ласке, исподволь сочинял, и вдруг увидел на некотором расстоянии другую Рахиль, ее двойник, но совершенно на нее не похожий, – увидел самую обыкновенную потаскушку. Расставшись с прекрасным садом, мы направились к парижскому поезду, но на вокзале Рахиль немножко отстала, и тут ее узнали и, подумав сперва, что она одна, окликнули невысокого полета “шлюшки”, вроде нее самой: “Эй, Рахиль, поедем с нами, Люсьена и Жермена уже в вагоне, как раз рядом с нами есть свободное место, скорей, потом вместе пойдем на скетинг!” – и они уже собирались познакомить ее с двумя “приказчишками”, своими кавалерами, ехавшими вместе с ними, но, заметив, что Рахиль слегка смутилась, с любопытством подняли глаза, увидели нас, извинились и попрощались с ней, а она тоже с ними попрощалась – не без чувства неловкости, но дружелюбно. Это были две бедные шлюшки в пальто с воротниками из поддельного котика, и вид у них был почти такой же, как у самой Рахили, когда Сен-Лу встретил ее в первый раз. Он их не знал, не знал, как их зовут, и, удостоверившись, что они хорошие знакомые его подружки, подумал, что в ее жизни, наверное, был, и, пожалуй, есть и теперь, такой уголок, о котором он и не подозревал, и что та, другая, жизнь резко отличается от их совместной жизни, что там можно иметь женщину за луидор. Та жизнь лишь приоткрылась перед ним, но вместе с нею он увидел и совсем иную Рахиль, не ту, которую он знал, а Рахиль, похожую на этих двух шлюшек, Рахиль за двадцать франков. Словом, Рахиль на мгновение раздвоилась перед ним: он увидел на некотором расстоянии от его Рахили Рахиль шлюшку, настоящую Рахиль, если исходить из того, что настоящая Рахиль – скорее шлюха. Быть может, Робер подумал еще, что из того ада, в котором он жил, жил с мыслью о неизбежности женитьбы на богатой и продажи своего имени, что дало бы ему возможность по-прежнему давать Рахили сто тысяч франков в год, он с радостью вырвался бы и добивался благосклонности своей возлюбленной, как эти “приказчишки” добиваются благосклонности своих потаскушек за ничтожную плату. Но как это сделать? Она же ни в чем не провинилась. Если быть с ней менее щедрым, она будет не такой обворожительной, перестанет в разговорах и в письмах употреблять выражения, которые его так трогали и которые он не без хвастовства пересказывал товарищам, подчеркивая, как это мило с ее стороны, но умалчивая о том, как безумно много тратит он на ее содержание, о том, что он вообще что-то ей дает, что ее надписи на фотографиях или заключительные слова телеграмм – это те же сто тысяч франков, но только в уменьшенном и более драгоценном виде. Хотя Сен-Лу и не проговаривался, что платит Рахили за эти ее немногие ласковые слова, но отсюда не следует делать вывод, – а такой вывод при упрощенном подходе к явлениям глупейшим образом делается относительно всех любовников, сорящих деньгами, относительно стольких мужей, – что не проговаривался он из самолюбия, из тщеславия. Сен-Лу был достаточно умен, чтобы отдавать себе отчет, что все, что тешит тщеславие, он легко и безвозмездно мог бы найти в свете благодаря своему громкому имени, благодаря своей красоте, а что его связь с Рахилью, напротив, несколько отдаляет его от света, понижает его вес. Нет, самолюбивое желание внушить другим, что ты получаешь бесплатно явные знаки расположения любимой женщины, – это просто-напросто производное любви, потребность показать себе и другим, что та, которую ты так любишь, любит тебя. Рахиль, расставшись со шлюшками, садившимися в вагон, подошла к нам; однако образ новой Рахили на мгновение укрепили не только их поддельный котик и напыщенность приказчишек, – в равной мере способствовали его созданию имена Люсьены и Жермены. На мгновение Сен-Лу представил себе жизнь на площади Пигаль, с темного происхождения дружками, с грязными любовными похождениями, с незатейливыми развлечениями во второй половине дня в Париже, где солнце, начиная с бульвара Клиши, сияло, как ему показалось, совсем не так, как когда он гулял со своей любовницей, оттого что любовь и страдание, составляющее с любовью единое целое, обладают, как и опьянение, способностью менять в наших глазах предметы. Внутри Парижа ему померещился как бы иной Париж, связь с Рахилью показалась всматриванием в чью-то чужую жизнь, так как, хотя Рахиль, когда была с ним, становилась чуть-чуть похожа на него, все-таки она и с ним жила частью своей настоящей жизни, и даже частью наиболее ценной благодаря бешеным деньгам, которые он ей давал, частью, которая возбуждала к ней безумную зависть ее подруг и которая давала бы ей возможность, после того как она набьет кубышку, переехать в деревню или начать выступать в каком-нибудь знаменитом театре. Роберу хотелось спросить у своей подружки, кто это такие Люсьена и Жермена, о чем бы они говорили, если б она села к ним в купе, как провела бы она с ними день и не закончился ли бы он после скетинга целой оргией в ресторане “Олимпия”, если бы с ней не было Робера и меня. На мгновение окрестности “Олимпии”, которые всегда казались ему нестерпимо скучными, возбудили в нем любопытство, причинили ему боль, а при виде весеннего солнца, заливавшего светом улицу Комартен, куда Рахиль, пожалуй, если б она не была знакома с Робером, пошла бы сейчас и заработала бы луидор, ему стало как-то безотчетно грустно. Но к чему задавать Рахили вопросы? Ведь он же знал наперед, что ответом ему будет или просто молчание, или ложь, или что-нибудь очень для него тяжелое, но ничего не проясняющее. Ее раздвоение длилось слишком долго. Кондуктора закрывали дверцы, мы поспешили занять места в вагоне первого класса, чудные жемчуга Рахили напомнили Роберу, что это очень дорогая женщина, он ее приласкал, вернул в свое сердце и начал смотреть на нее, овнутрененную, как смотрел до сих пор всегда, за исключением того краткого мига, когда он увидел ее на площади Пигаль, написанной художником-импрессионистом, – и поезд тронулся.
Оказалось, что она и правда “литературна”. Она без умолку говорила мне о книгах, о новом искусстве, о толстовстве и прерывала себя, только чтобы упрекнуть Сен-Лу в том, что он много пьет.
– Пожил бы ты со мной год, я бы поила тебя водой, и ты чувствовал бы себя гораздо лучше!
– Решено, уедем.
– Но ведь ты же знаешь, что мне нужно много работать (она уверила себя, что из нее выйдет настоящая актриса). Да и что скажет твоя семья?
Тут она, обратившись ко мне, начала критиковать его семью, и ее критика показалась мне совершенно справедливой, да и Сен-Лу, проявлявший непокорность, когда речь заходила о шампанском, тут вполне с ней согласился. Я считал, что возлияния для Сен-Лу опасны, у меня было такое чувство, что любовница оказывает на него влияние благотворное, и я уже готов был посоветовать ему плюнуть на семью. Я имел неосторожность заговорить о Дрейфусе, и на глазах у молодой женщины выступили слезы.
– Несчастный страдалец! – сдерживая рыдания, сказала она. – Они его там уморят.
– Успокойся, Зезетта: он вернется, его оправдают, ошибка будет исправлена.
– Но до тех пор он умрет! Ну хоть, по крайней мере, у его детей имя будет незапятнанное. Но какие муки он терпит – вот что меня убивает! И представьте себе: мать Робера, женщина благочестивая, говорит, что он должен остаться на Чертовом острове, даже если он невиновен, – какой ужас, правда?
– Да, совершенно верно, она это говорит, – подтвердил Робер. – Моя мать именно такого мнения, это истинная правда, но она безусловно менее чувствительна, чем Зезетта.
На самом деле в этих обедах, “таких приятных”, ничего хорошего не было. Дело в том, что, как только Сен-Лу появлялся со своей любовницей в публичном месте, ему начинало казаться, что она заглядывается на всех мужчин, и оттого мрачнел, она же замечала его дурное настроение, и, быть может, ей нравилось поддразнивать его, а еще вернее, она не пыталась разубеждать его из глупого самолюбия, задетая его тоном; она притворялась, что не спускает глаз с какого-нибудь мужчины, причем иногда это не было пустой забавой. Стоило какому-нибудь господину оказаться их соседом в театре или в кафе или если даже в их извозчике было что-то привлекательное, Робер, которому сейчас же обо всем докладывала ревность, замечал это раньше своей любовницы; ему мгновенно рисовалось, что перед ним одно из тех гнусных созданий, которые, – о чем он говорил мне в Бальбеке, – находят удовольствие в том, чтобы развращать и позорить женщин; он умолял свою любовницу отвести взгляд и тем самым обращал на него ее внимание. А иной раз, найдя, что в своих подозрениях Робер выказывает тонкий вкус, она в конце концов переставала дразнить его, чтобы он успокоился, согласился пойти пройтись и таким образом дал ей возможность заговорить с незнакомцем, и зачастую ей удавалось условиться с ним о свидании, а иногда у нее с этого начинались интрижки.
От меня не укрылось, что, как только мы вошли в ресторан, на лице у Робера появилось озабоченное выражение. Дело в том, что ему сейчас же бросилось в глаза то, что от нас ускользнуло в Бальбеке: Эме, выделявшийся среди своих заурядных товарищей умением скромно блеснуть, совершенно непроизвольно излучал из себя нечто романическое, что обычно исходит на протяжении нескольких лет от пушистых волос и греческого носа, и этим он отличался от многих других слуг. Слуги, почти все уже довольно пожилые и до ужаса безобразные, живо напоминали священников-ханжей, елейных духовников, а чаще – прежних комиков, потому что их лбы, в форме сахарной головы, можно теперь найти разве лишь на портретах, вывешенных в по-старинному скромных фойе уже не пользующихся успехом театриков, – на портретах, на которых они изображены в ролях лакеев или священноначальников, а в ресторанах эти величественные официанты составляют особый тип, сохраняются в виде некоего совета жрецов то ли благодаря строгому отбору, а может быть, благодаря обычаю, в силу коего должность официанта переходит по наследству. К несчастью, Эме нас узнал и сам подошел принять заказ, а в это время целая процессия опереточных верховных жрецов направилась к другим столикам. Эме осведомился о здоровье моей бабушки, я спросил, как поживают его жена и дети. Эме был хорошим семьянином, и мой вопрос его растрогал. Глядя на него, можно было сказать, что это человек умный, волевой, но знающий свое место. Любовница Робера до странности внимательно его рассматривала. Однако впалые глаза Эме на его неподвижном лице, которым небольшая близорукость придавала таинственную глубину, ничего не выражали. В провинциальной гостинице, где он прослужил много лет до перехода в Бальбек, красивый очерк его теперь уже слегка пожелтевшего и утомленного лица, которое столько лет, вроде гравюры, изображающей принца Евгения,[113] можно было видеть все на том же месте, в глубине почти всегда пустой залы, вряд ли привлекал к себе много любопытных взглядов. Таким образом, – по всей вероятности, за неимением знатоков, – он долго оставался в неведении насчет художественной ценности своего лица, а так как он был лишен темперамента, то и не захотел бы выставлять ее напоказ. В лучшем случае какая-нибудь заезжая парижанка, в первый раз остановившись в этом городе, подняла на него глаза, может быть, попросила его прислужить ей в номере до отхода поезда и запрятала в прозрачную, не меняющуюся, глубокую пустоту существования этого верного мужа и провинциального слуги тайну прихоти без видов на будущее, тайну, которую никто никогда не стал бы разоблачать. И все же Эме, должно быть, заметил пристальность впившегося в него взгляда молодой артистки. Во всяком случае, эта пристальность обратила на себя внимание Робера, потому что я увидел, как на его лице проступает румянец, но не яркий, – тот, что вспыхивал, когда Робер вдруг приходил в волнение, – а слабый, неровный.
– Кажется, метрдотель показался тебе очень интересным, Зезетта? – довольно невежливо обойдясь с Эме, спросил он любовницу. – Можно подумать, что ты собираешься его зарисовать.
– Начинается! Так я и знала!
– Что начинается, дуся? Если это не так – пожалуйста, я беру свои слова обратно! Но все-таки я вправе предостеречь тебя от этого холуя, ведь я же знал его еще в Бальбеке (а иначе плевать бы я на него хотел): редкий прохвост.
Сделав вид, что послушалась Робера, она заговорила со мной о литературе, и в этом разговоре принял участие Робер. Мне было с ней не скучно, так как она превосходно знала произведения, которые я любил, и во мнениях мы с ней почти каждый раз сходились; но от маркизы де Вильпаризи я слыхал, что она бездарна, и потому ее культура в моих глазах стоила не дорого. Она тонко шутила над многим, вообще была очаровательна, а раздражало меня в ней только то, что она неумеренно пользовалась жаргоном литературных салонов и художественных мастерских. Она прибегала к нему по всякому поводу: так, например, привыкнув говорить о картинах, если это были картины импрессионистические, или об операх, если это были оперы вагнерианские: “Да, недурно!” – она как-то сказала молодому человеку, который поцеловал ее в ухо и, тронутый тем, что она будто бы вздрогнула, прикинулся скромником: “Да, как ощущение, по-моему, это недурно”. Но особенно меня удивляло, что излюбленные выражения Робера (впрочем, может быть, он перенял их у литераторов, с которыми она же его и познакомила) она употребляла при нем, а он при ней так, как будто без них нельзя обойтись, и не сознавая, насколько ничтожна общедоступная оригинальность.
Руки у нее были до того неловкие, что, глядя, как она ими действует во время еды, можно было себе представить, что так же неуклюжа будет она и на сцене, играя в комедии. Она обладала сноровкой только в любви, но этой сноровкой она была обязана трогательному предощущению, свойственному женщинам, которые так любят мужчин, что мгновенно угадывают, несмотря на различие между своим телом и телом мужчины, что может доставить им наибольшее наслаждение.
Когда речь зашла о театре, я перестал принимать участие в разговоре, потому что суждения Рахили о театре отличались крайней недоброжелательностью. Правда, она снисходительным тоном заговорила о Берма, защищая ее от нападок Сен-Лу и тем самым показывая, что она часто обрушивалась на нее при нем: “О нет, это женщина замечательная! Конечно, то, что она делает теперь, нас уже не волнует, мы ищем совершенно другого, но мы должны помнить, когда она появилась, мы ей обязаны многим. Поработала она недурно, можешь мне поверить. А потом, она такая милая, у нее такое доброе сердце, она, естественно, не любит то, что интересует нас, но прежде она покоряла своей довольно привлекательной внешностью и изящным складом ума”. (Движения пальцев по-разному сопровождают эстетические суждения. Если говорят о живописи, то, чтобы показать, что картина написана отлично, звучными красками, достаточно выставить большой палец. А “изящный склад ума” более требователен. Ему нужно, чтобы вы двумя пальцами или, вернее, двумя ногтями как бы сбрасывали пылинку.) Но если не считать Берма, любовница Сен-Лу говорила о самых знаменитых артистах с насмешкой или свысока, и это меня возмущало, так как я – ошибочно – ставил ее ниже их. Она видела ясно, что ее я считаю посредственностью и отношусь с глубоким уважением к тем, кого она презирает.
Но она не обижалась, оттого что такому, как у нее, большому, пока еще не признанному таланту, как бы ни был он уверен в себе, свойственно известное самоуничижение, и мы требуем уважения к себе соответственно не тайным нашим дарованиям, а занимаемому нами положению. (Через час, в театре, я удостоверился, что любовница Сен-Лу очень почтительна с теми артистами, которых она так строго судила.) Вот почему, хотя мое молчание не допускало иных толкований, она решительно настаивала на том, чтобы мы вместе поужинали, и уверяла, что ей ни с кем еще не было так интересно, как со мной. В театр мы собирались пойти после обеда, а нам казалось, что мы уже в фойе, украшенном портретами старых актеров, – такое разительное сходство в облике было у метрдотелей с представителями как будто бы уже ушедшего целого поколения выдающихся артистов Пале-Рояля; еще они напоминали академиков: один из них, остановившись перед буфетом, рассматривал груши с безразличным любопытством де Жюсье,[114] между тем как другие, рядом с ним, окидывали зал тем любопытным и холодным взглядом, каким уже приехавшие члены Института[115] окидывают публику, переговариваясь так, что она их не слышит. Завсегдатаи знали их всех. Впрочем, сегодня они указывали друг другу на новичка с горбатым носом и ханжески выпяченной нижней губой, от которого, как выражалась на своем жаргоне Рахиль, “пахло подрясником” и на которого все посетители с интересом смотрели. Вскоре, – быть может, для того, чтобы спровадить Робера и остаться наедине с Эме, – Рахиль начала строить глазки молодому биржевику, обедавшему с приятелем за соседним столиком.
– Зезетта! Я прошу тебя не смотреть так на этого молодого человека, – сказал Сен-Лу, на лице которого рассеянные пятна недавнего румянца сгустились в кровавое облако, ширившееся и мрачившее вытянувшиеся черты моего друга. – Если ты хочешь привлечь к нам всеобщее внимание, то я пересяду за другой стол, а затем подожду тебя в театре.
Тут Эме сказали, что какой-то господин ждет его в карете и просит выйти к нему. Сен-Лу всегда находился в страхе и тревоге, не хочет ли кто-нибудь передать Рахили любовную записку, и сейчас он поспешил выглянуть в окно: в карете, сложив руки в полосатых перчатках, с цветком в петлице, сидел де Шарлю.
– Ты видишь, – шепотом заговорил со мной Сен-Лу, – родные выслеживают меня и здесь. Пожалуйста, – мне это неудобно, а ты хорошо знаешь метрдотеля, он, конечно, нас выдаст, – попроси его не выходить. Пусть выйдет любой официант, который меня не знает. Нрав моего дядюшки я изучил: если официант скажет, что он меня не знает, то дядя не пойдет в ресторан – он эти места терпеть не может. До чего же это все-таки мерзко: старый бабник, до сих пор не угомонился, а мне вечно читает мораль и шпионит!
Эме, получив от меня наставления, послал кого-то из своих помощников сказать, что Эме занят, а если, мол, его спросят, знает ли он Сен-Лу, то ответить, что нет. Карета сейчас же уехала. Но любовница Сен-Лу, не слышавшая, о чем мы с ним шептались, и решившая, что речь идет о молодом человеке, в заигрывании с которым упрекал ее Робер, взбеленилась:
– Ах, вот оно что! Теперь этот молодой человек! Спасибо, что сказал прямо. Как приятно обедать в такой обстановочке! Вы ему не верьте, он просто на что-то обиделся, – обратилась она ко мне, – а главное, он воображает, что ревновать – это хороший тон, что так принято у важных господ.
И она начала нервно постукивать каблучками и похлопывать о стол ладонями.
– Но ведь мне же это неприятно, Зезетта! Ты делаешь нас посмешищем в глазах этого господина: он будет думать, что ты с ним кокетничаешь, мне же он кажется на редкость отвратным.
– А мне он очень нравится; у него прелестные глаза, и когда он смотрит на женщину, сразу чувствуется, что он умеет любить.
– Если ты не в своем уме, то хоть помолчи, пока я не ушел! – крикнул Робер. – Человек, пальто!
Я не знал, уйти мне с ним или остаться.
– Нет, мне хочется побыть одному, – сказал он мне таким же тоном, каким только что говорил с любовницей, словно он был на меня сердит. Гнев его можно было сравнить с мотивом, на который в опере поют несколько реплик, совершенно разных по смыслу и по характеру, но связанных единым чувством. Когда Робер ушел, его любовница позвала Эме и начала расспрашивать его. Потом обратилась с вопросом ко мне: какого я о нем мнения.
– У него какой-то особенный взгляд, правда? Понимаете, мне бы хотелось знать, о чем он думает, хотелось бы часто пользоваться его услугами, взять его с собой в путешествие. Но не больше. Любить всех, кто вам нравится, – тут, я вам скажу, приятного мало. Опасения Робера напрасны. Просто мне нравится фантазировать. Робер может быть совершенно спокоен. – Она все еще смотрела на Эме. – А ну-ка, загляните в его черные глаза, – хотела бы я знать, что там, в глубине.
Немного погодя пришли сказать, что Робер просит ее в отдельный кабинет, куда он через другой выход, не проходя через всю залу ресторана, пошел дообедывать. Я остался один, но потом Робер прислал и за мной. Его любовница лежала на софе под поцелуями и ласками, которыми ее осыпал Робер. Они пили шампанское. “Ух, какой вы!” – говорила она – с недавних пор она стала употреблять это выражение, казавшееся ей верхом нежности и остроумия. Пообедал я плохо, чувствовал себя плохо и, независимо от того, что мне говорил Легранден, жалел, что начинаю в отдельном кабинете, а кончу за кулисами вторую половину этого весеннего дня. Боясь опоздать, Рахиль посмотрела на часы, а затем налила мне шампанского, предложила восточную папиросу и отколола для меня от своего корсажа розу. И тут я подумал: этот день нельзя назвать неудачным; время, проведенное с этой молодой женщиной, – время для меня не потерянное: ведь благодаря ей у меня есть бесценные сокровища – роза, душистая папироса, бокал шампанского. Все это я себе говорил, так как мне казалось, что, придавая этим скучно проводимым часам эстетический характер, я их оправдываю, спасаю. А мне бы следовало подумать о том, что уже самая потребность найти утешение ясно доказывает, что никакой эстетики я в этой скуке не находил. Робер же и его любовница как будто даже и не помнили, что они только что поссорились и что я при этом присутствовал. Они не намекали на ссору, не старались объяснить ни ее, ни столь внезапную перемену в их отношениях. От выпитого с ними шампанского я опьянел, как в Ривбеле,[116] – впрочем, не совсем так. Не только каждый вид опьянения, начиная с опьянения солнцем или путешествием и кончая опьянением усталостью или вином, но и каждая степень опьянения, требующая особой “отметки”, вроде тех, какие указывают глубину моря, раскрывает в нас на той глубине, где он находится, человека неповторимого. Кабинет Сен-Лу был маленький, но единственное его украшение – зеркало – стояло так, что в нем словно отражалось еще тридцать, уходивших в бескрайнюю даль, а электрическая лампочка над зеркалом по вечерам, когда ее зажигали, сопровождаемая шествием тридцати ее отражений, должна была наводить даже одинокого пьяницу на мысль, что пространство вокруг него увеличивается вместе с ростом возбуждаемых в нем вином ощущений и что, заточенный в этой одиночке, он все же царит над чем-то, вытянувшимся в бесконечную лучистую кривую линию, протянувшуюся гораздо дальше, чем аллея парижского Ботанического сада. И вот, будучи сейчас этим пьяницей, я вдруг увидел его в зеркале: на меня смотрел незнакомый урод. Блаженство опьянения пересилило гадливость: от радости или из озорства я ему улыбнулся, а он улыбнулся мне. Я находился под эфемерным и мощным влиянием минуты, когда все ощущения становятся необыкновенно сильными, и, вернее всего, единственно, что меня огорчало, это мысль, что увиденное мною сейчас в зеркале мое омерзительное “я”, быть может, доживает свой последний день и мне уже до самой смерти не суждено встретить этого незнакомца.
Робера теперь сердило только то, что мне больше не хочется блистать перед его любовницей.
– А вот этот господин, которого ты встретил утром и который примешивает снобизм к астрономии, – расскажи ей про него, а то я забыл. – И он искоса посмотрел на нее.
– Миленький! Кроме того, что ты уже рассказал, о нем же нечего больше рассказывать!
– Ты просто невыносим. Ну тогда расскажи о Франсуазе на Елисейских полях – ей это очень понравится.
– Да, да! Бобби мне так много рассказывал о Франсуазе! – Взяв Сен-Лу за подбородок и повернув его к свету, она из-за бедности своего словаря повторила: – Ух, какой вы!
С тех пор как актеры перестали быть для меня единственными хранителями, в дикции и в игре, некой артистической истины, они начали интересовать меня сами по себе; я воображал, что передо мной герои старинного комического романа, и меня занимало появление нового лица, молодого барина, занимало то, как инженю рассеянно слушала признание первого любовника, а он, разливаясь соловьем, украдкой бросал пламенные взгляды на пожилую даму в ближайшей ложе, прельстившую его своими великолепными жемчугами; таким образом, особенно благодаря рассказам Сен-Лу о частной жизни артистов, я видел, как идет другая пьеса, немая и выразительная, под пьесой произносимой, пьесой посредственной, но все-таки меня интересовавшей, потому что я чувствовал, как растут и расцветают на один час при свете рампы в душе актера слова роли, рожденные наведенным на его лицо карандашом и румянами другим лицом. Эти эфемерные и живучие личности, – действующие лица тоже пленительной пьесы, – которые мы любим, которыми мы восхищаемся, которые мы жалеем и которые, когда мы уходим из театра, нам хочется увидеть вновь, но которые уже распались на актеров, утративших положение, какое они занимали в пьесе, на текст, уже не показывающий лица актера, на цветную пудру, смахиваемую носовым платком, – словом, которые по причине распада, происходящего тотчас по окончании спектакля, снова превращаются в элементы, ничего общего с ними не имеющие, – эти личности заставляют, подобно любимому существу, сомневаться в реальности нашего “я” и задумываться о смерти.
Один из номеров программы произвел на меня очень мрачное впечатление. Должна была дебютировать исполнением старинных романсов молодая женщина – предмет ненависти Рахили и кое-кого из ее приятельниц, – у которой с этим дебютом были связаны все ее надежды и надежды ее близких. У нее был до смешного толстый зад, а голос красивый, но маленький, да еще ослабевший от волнения, контрастировавший с ее мощной мускулатурой. Рахиль рассадила в зрительном зале своих приятелей и приятельниц, в чью задачу входило смущать сарказмами дебютантку, о которой было известно, что она конфузлива от природы, довести ее до такого состояния, чтобы она потерпела полное фиаско и директор не подписал с ней ангажемента. После первых же нот, взятых несчастной дебютанткой, завербованные с определенной целью слушатели, смеясь, повернулись к ней спиной, женщины, находившиеся с ними в заговоре, смеялись громко, каждая тоненькая нота вызывала новый взрыв деланного хохота, от которого пахло скандалом. Несчастная дебютантка, от обиды потевшая под румянами, попыталась справиться с собой, потом обвела публику отчаянным, негодующим взглядом, но шиканье от этого только усилилось. Инстинкт подражания, желание показать свое остроумие и удаль увлекли молодых актрис, которых никто не подучивал, и сейчас они подмигивали заговорщикам, как подмигивают злобствующие сообщницы, корчились от смеха, прыскали так, что по окончании второго романса, хотя в программе значилось еще пять, режиссер отдал распоряжение опустить занавес. Я старался не думать об этом происшествии, так же как в свое время старался не думать о том, как страдает бабушка, когда мой двоюродный дед, чтобы подразнить ее, уговаривал дедушку выпить коньяку, – человеческая злоба всегда была для меня донельзя мучительна. И все-таки, подобно тому, как сострадание, быть может, не всегда соответствует душевной боли страдальца, ибо вследствие того, что он силится перебороть свои муки, он не ощущает их так остро, как это нам рисуется в воображении, злоба в душе злого человека тоже, наверное, свободна от жестокости в чистом виде, от жестокости сладострастной, которую нам так больно представлять себе. Злого человека воодушевляет ненависть, гнев приводит его в ярость и в возбуждение, в которых ничего особенно отрадного нет; наслаждение это может доставить только садисту; просто злой человек думает, что он досаждает злому. Рахиль, конечно, воображала, что актриса, которую она травила, дарованием не блещет и что, ошикав ее, обратив внимание публики на то, какая она смешная, она, Рахиль, выступила на защиту хорошего вкуса и вместе с тем дала урок нелюбимой сослуживице. Как бы то ни было, я решил не говорить об этом происшествии: у меня самого недостало ни мужества, ни сил прекратить безобразие, а сказать доброе слово о жертве, тем самым уподобив злорадству жестокости чувства, воодушевлявшие палачей дебютантки, мне было бы очень тяжело.
Однако начало представления занимало меня и с другой стороны. Оно приоткрыло мне основу самообмана, в который впадал Сен-Лу в своем отношении к Рахили и который разверз пропасть между образами его любовницы, какие Робер и я составили себе, когда видели ее утром под цветущими грушами. Рахиль играла в маленькой пьеске почти выходную роль. Но сейчас это была другая женщина. У нее было одно из тех лиц, которые расстояние, – и не непременно расстояние между зрительным залом и сценой, весь мир в этом смысле только огромный театр, – вырисовывает четко и которые вблизи рассыпаются в прах. Находясь рядом с ней, вы видели туманность, млечный путь веснушек, прыщичков и больше ничего. В некотором отдалении все это становилось невидимым, а над померкшими, стушеванными щеками поднимался полумесяцем такой правильный, такой тонкий нос, что хотелось обратить на себя внимание Рахили, глядеть на нее и не наглядеться, удерживать ее силой, если иначе нельзя видеть ее вблизи! Я говорю не о том, что чувствовал я, а о том, что чувствовал Сен-Лу, когда впервые увидел ее игру. Тогда-то он и задумался над тем, как приблизить ее к себе, как с ней познакомиться, ему открылось волшебное царство, – то, где жила она, – откуда исходили чудные излучения, но куда он проникнуть не мог. Несколько лет назад он вышел из провинциального театра с мыслью о том, что писать ей было бы глупо, что она все равно не ответит, готовый пожертвовать своим состоянием и своим именем ради существа, которое заняло внутри него особый мир, паривший над знакомым ему бытом, мир, украшенный желанием и мечтой, и тут вдруг увидел вылетевший из артистического подъезда театра веселый, изящно одетый рой игравших в сегодняшнем спектакле артисток. Их поджидали знакомые молодые люди. Число людей-пешек не так велико, как число комбинаций, которые могут из них создаться, и вот в какую-нибудь залу, где у нас нет ни одной знакомой женщины, неожиданно входит та, с кем мы не чаяли когда-нибудь свидеться и которая появляется до того кстати, что эта случайность представляется нам провиденциальной, тогда как вместо нее, вне всякого сомнения, могла бы возникнуть иная случайность, если б мы были не в этом, а в другом месте, где бы у нас явились другие желания и где бы мы встретились с другой старой знакомой. Золотые врата мира мечтаний затворились за Рахилью до того, как Сен-Лу увидел, что она выходит из театра, поэтому веснушки и прыщи особого значения не имели. Все же они ему не нравились – главным образом потому, что он был теперь не один и не обладал той же силой воображения, что и в театре. Но та Рахиль, хотя он уже ее не видел, по-прежнему руководила им – так небесные светила правят нами с помощью силы притяжения даже в часы, когда наше зрение их не различает. Вот почему, повинуясь желанию, пробужденному в Робере актрисой с тонкими чертами, уже выпавшими из его памяти, Робер вцепился в своего старого товарища, который случайно тут очутился, и велел представить его женщине без черт, но с веснушками, потому что это была та самая, решив установить позднее, кто же она на самом деле: та или эта. Она так спешила, что даже ничего не успела сказать Сен-Лу, и только спустя несколько дней он, добившись, чтобы она рассталась со своей компанией, наконец проводил ее домой. Он уже любил ее. Потребность в мечте, желание быть осчастливленным той, о ком мы мечтали, так сильны, что нужно очень немного времени для того, чтобы все свои надежды на счастье связать с женщиной, которая за несколько дней до этого была для нас всего лишь неожиданным, безвестным, безразличным видением на театральных подмостках.
Как только занавес опустился и мы прошли на сцену, я, сразу оробев, решил начать с Сен-Лу оживленный разговор; я не знал, как держать себя на новом для меня месте, а так мое поведение всецело зависело бы от моей беседы и можно было бы подумать, что я до того увлечен ею и до того рассеян, что мое лицо, естественно, не приняло выражения, какое оно должно было бы здесь принять, а судя по тому, что я говорил, я и впрямь почти не отдавал себе отчета, где я нахожусь; только чтобы не молчать, я поспешил заговорить на первую попавшуюся тему:
– Знаешь, в день отъезда я заходил к тебе попрощаться, – мы с тобой еще об этом не успели поговорить, – сказал я Роберу. – Я тебе поклонился на улице.
– Ах, и не напоминай! – воскликнул Робер. – Я был так огорчен! Мы встретились около самых казарм, но я не мог остановиться – я и так уже намного опаздывал. Мне это было очень неприятно, уверяю тебя!
Значит, он меня узнал! Я живо себе представил, с каким видом полного безразличия он откозырял мне, не показав взглядом, что он меня узнал, не сделав ни одного движения, которое дало бы мне понять, что он жалеет, что не может остановиться. Очевидно, это его тогдашнее притворство, – будто он меня не узнал, – многое для него упрощало. Но меня потрясла быстрота, с какой он на это решился, ничем не выдав, что он меня узнал. Я еще в Бальбеке заметил, что лицо у него было простодушно-открытое, сквозь его прозрачную кожу был виден внезапный прилив чувств, а его тело было замечательно выдрессировано воспитанием для некоторых видов притворства, требуемых правилами приличия, и, как великолепный актер, он мог в своей полковой жизни, в светской жизни играть самые разные роли. В одной из ролей он любил меня всей душой, был мне почти родным братом; он был мне братом и опять стал братом, но на одно мгновение стал другим, незнакомым со мной человеком, который, держа вожжи, с моноклем в глазу, без взгляда и без улыбки приложил руку к козырьку, чтобы, как подобает учтивому военному, отдать мне честь!
Еще стоявшие на сцене декорации, между которыми я пробирался, лишенные вблизи всего, что им придает расстояние и освещение, всего, что имел в виду писавший их большой художник, сейчас выглядели убого, и та же разрушительная сила коснулась и Рахили, в чем я уверился, когда подошел к ней. Крылья ее прелестного носа остались где-то там, между залом и сценой, так же как объемность декораций. Это была не она, я узнал ее только по глазам, – подлинность ее удостоверяли они. Очертания и блеск юного этого светила, еще недавно такого яркого, исчезли. Вместо них, словно мы долго смотрели на луну и она перестала казаться нам розовой и золотистой, на этом совсем недавно гладком лице я различал сейчас одни лишь протуберанцы, пятна, впадины.[117]
Несмотря на то, что вблизи не только лицо женщины, но и раскрашенный холст не соответствовали первоначальному впечатлению, все-таки я был счастлив, что я на сцене, слоняюсь между декорациями, в этой обстановке, которую в былые времена из любви к природе я счел бы скучной и искусственной, но которая меня потом до известной степени пленила, когда я прочел ее описание в “Вильгельме Мейстере” Гёте.
Я был просто очарован, когда увидел, как среди журналистов, светских людей и приятелей актрис, которые здоровались, разговаривали, курили, точно в частном доме, молодой человек в черной бархатной шапочке, в юбочке цвета гортензии, с нарумяненными щеками, – ожившая страница из альбома Ватто, – с игравшей на губах улыбкой, глядя вверх, изящным движением едва касался одной ладонью другой, легко подпрыгивал и казался существом до такой степени инородным этим благоразумным господам в пиджаках и сюртуках, между которыми он, как безумец, проносил восторженную свою мечту, таким чуждым их житейским заботам, таким далеким от условий их цивилизации, таким непослушным законам природы, что когда вы следили глазами за арабесками, которые так свободно вычерчивали меж декораций его крылатые, причудливые, загримированные прыжки, то на вас веяло такой же успокоительной свежестью, как при виде мотылька, заблудившегося в толпе. Но тут Сен-Лу показалось, что Рахиль загляделась на танцовщика, в последний раз повторявшего фигуру танца, который ему предстояло исполнить в дивертисменте, и лицо Сен-Лу потемнело.
– Ты могла бы смотреть в другую сторону, – сказал он ей с мрачным видом. – Знаешь ли, эти плясуны не стоят каната, на который хорошо бы их поднять, чтобы они сломали себе шею, а они потом будут хвастаться, что ты обратила на них особое внимание. Да и потом, ты же слышишь, что тебя зовут в уборную одеваться. В довершение всего еще опоздаешь.
Трое мужчин, – три журналиста, – увидев бешеное лицо Сен-Лу, заинтересовались и подошли послушать, что он говорит. На противоположной стороне сцены устанавливали декорацию, и нас притиснули к журналистам.
– Да ведь я же его знаю, это мой приятель! – воскликнула любовница Сен-Лу, глядя на танцовщика. – Как он сложен! Вы только посмотрите на его ручки – они тоже танцуют, как и весь он!
Танцовщик повернулся к ней лицом, и из-под сильфа, которого он старался изобразить, проступила человеческая его личность: ровное серое студенистое вещество его глаз дрогнуло и блеснуло между подведенными затвердевшими ресницами, а улыбка растянула рот на нарумяненном лице; потом, точно певица, из любезности напевающая арию, за которую мы ее превознесли, он, чтобы позабавить молодую женщину, стал делать то же движение ладонями, передразнивая самого себя с тонкостью пародиста и веселостью ребенка.
– Ах, какая прелесть! Он подражает самому себе! – хлопая в ладоши, воскликнула Рахиль.
– Дуся, я тебя умоляю, – голосом, полным отчаяния, заговорил Сен-Лу, – не устраивай представления, ты меня убиваешь, клянусь: если ты скажешь еще хоть слово, я не провожу тебя в твою уборную и уйду, не зли меня.
– Не дыши сигарным дымом, тебе станет плохо, – сказал мне Сен-Лу с той заботливостью, какую он проявлял ко мне еще в Бальбеке.
– Ах, какое это будет счастье, если ты уйдешь!
– Но я не вернусь – предупреждаю!
– Не смею надеяться.
– Послушай, ты помнишь: я обещал подарить тебе колье, если ты будешь хорошей, но раз ты так со мной обращаешься…
– А я ничего другого от тебя и не ожидала. Раз ты дал мне обещание, значит, я должна была быть твердо уверена, что ты его не исполнишь. Ты хочешь, чтобы весь свет узнал, что у тебя есть деньги, а я не такая корыстная, как ты. Плевать мне на твое колье. Мне его другой подарит.
– Никто тебе его не подарит, я оставил его за собой у Бушрона и взял с него слово, что продаст он его только мне.
– Ах, как мило! Ты решил шантажировать меня, ты все это обдумал заранее. Вот она, Марсант, Mater Semita, порода-то сказывается, – продолжала Рахиль, пуская в ход игру слов, которая была основана на грубом искажении смысла, ибо semita значит “тропинка”, а не “семитка”, но которой пользовались националисты, когда говорили о дрейфусарстве Сен-Лу, хотя, кстати сказать, заразился он им от актрисы. Во всяком случае, не ей было говорить о еврейском происхождении г-жи де Марсант, у которой великосветские этнографы не могли отыскать ничего еврейского, кроме родства с Леви-Мирпуа. – Но еще не все пропало, можешь быть уверен. Слово, данное при таких условиях, ровно ничего не стоит. Ты поступил со мной подло. Бушрон узнает, и ему дадут за его колье вдвое больше. Ты обо мне скоро услышишь, будь спокоен.
Робер был в ста случаях прав. Но обстоятельства всегда бывают так запутаны, что человек, в ста случаях правый, может вдруг поступить неправильно.[118] И мне невольно пришла на память неприятная и вместе с тем вполне невинная фраза, которую я слышал от Робера в Бальбеке: “Так я держу ее в руках”.
– Насчет колье ты меня не так поняла. Я тебе не обещал его наверняка. Теперь ты делаешь все для того, чтобы я с тобой расстался, – ну так, естественно, я тебе его не подарю; не понимаю, где ты видишь тут подлость и в чем мое корыстолюбие. И никогда я не раззванивал о своем богатстве, я всегда говорил, что я голяк, без гроша за душой. Ты ошибаешься, дуся. Откуда ты взяла, что я корыстен? Ты прекрасно знаешь, что единственная моя корысть – это ты.
– Слыхали! – насмешливо проговорила Рахиль, махнув рукой с таким видом, как будто хотела сказать: “Знаем мы вас!” И повернулась лицом к танцовщику: – Ах, что он выделывает руками! Я женщина, а так бы не могла. – Рахиль показала ему глазами на перекошенное лицо Робера. – Они страдают! – прошептала она во внезапном порыве садической жестокости, которая, впрочем, была неизмеримо слабей ее искренней привязанности к Сен-Лу.
– Послушай, в последний раз, клянусь: что бы ты ни вытворяла, как бы горько ты ни пожалела через неделю, я не вернусь, чаша терпения переполнена; имей в виду: это бесповоротно, потом пожалеешь, но будет поздно.
Быть может, он был искренен, быть может, пытка разлуки с любовницей казалась ему не такой жестокой, как продолжение отношений в этих условиях.
– А ты, милый, – прибавил он, обратившись ко мне, – уйди отсюда, я тебе уже сказал: ты раскашляешься.
Я показал на декорацию, стоявшую у меня на дороге. Робер дотронулся до шляпы и сказал журналисту:
– Милостивый государь! Нельзя ли вас попросить не курить? Мой друг не переносит дыма.
Не дожидаясь Робера, его любовница пошла в свою уборную и обернулась.
– Эти ручки и с женщинами так обращаются? – деланно мелодично и наивно, как говорят инженю, из глубины сцены спросила она танцовщика. – Да ты и сам похож на женщину; мне думается, что вы бы с одной моей приятельницей столковались легко.
– Насколько мне известно, здесь курить не запрещается, а больные пусть сидят дома, – отрезал журналист.
Танцовщик таинственно улыбнулся артистке.
– Молчи, молчи! Я и так от тебя без ума! – крикнула она ему. – Нам это припомнят.
– Должен заметить, милостивый государь, что вы не слишком любезны, – сказал Сен-Лу журналисту все так же вежливо и мягко, с видом человека, желающего показать, что инцидент уже исчерпан.
Но тут я увидел, что Сен-Лу взмахивает рукой, как будто делает знак кому-то мне невидимому или как будто он дирижер, и в самом деле: без всякого перехода, – так по одному взмаху дирижерской палочки в симфонии или в балете грациозное анданте сменяется вихревыми ритмами, – после учтивых слов, какие Сен-Лу только что произнес, раздалась звонкая затрещина, которую он влепил журналисту.
Теперь, когда плавные речи дипломатов и радующие взор искусства сменились неудержимым взметом войны, во время которой на удар отвечают ударом, я бы не очень удивился, увидев противников, плавающих в собственной крови. Но я не мог понять (подобно людям, которые считают, что исправление границы между двумя государствами – это не повод для войны, так же как другие считают, что нельзя умереть от расширения печени), почему Сен-Лу слова, произнесенные им скорее любезно, заключил жестом, который ни в коей мере им не соответствовал, который они не предвещали, взмахом руки, нарушавшим не только человеческие права, но и причинную связь, являвшим собой стихийное проявление гнева, Жестом, возникшим ex nihilo.[119] К счастью, побледневший и пошатнувшийся от силы удара журналист до того растерялся, что не дал отпора. Один из его приятелей мгновенно повернулся к кулисам и сделал вид, что кого-то высматривает, хотя там никого не было, другому будто бы попала в глаз соринка, и он со страдальческой гримасой тер себе веко, а третий бросился бежать с криком:
– Боже мой, сейчас поднимется занавес, наши места займут!
Я хотел заговорить с Сен-Лу, но он был так полон ненависти к танцовщику, что она подступила к его зрачкам; подобно некоему остову, она растягивала ему щеки, и его внутреннее волнение выражалось в полной внешней неподвижности; он так напрягся, что во всем его существе не осталось ни одного “зазора”, через который он мог бы воспринять мое слово и ответить на него. Приятели журналиста, удостоверившись, что все спокойно, подошли к нему, но с опаской. Им было стыдно, что они его бросили, и они наперебой пытались уверить его, что ничего не заметили. Один распространялся насчет соринки, другой – насчет фальшивой тревоги с занавесом, третий – насчет необычайного сходства прошедшего мимо человека с его братом. Они даже выразили легкую досаду на то, что он к их треволнениям отнесся безучастно.
– Как? Тебя это не поразило? Стало быть, ты близорук?
– Трусишки несчастные! – проворчал получивший пощечину журналист.
В полном несоответствии с теми версиями, которые они придумали, – чтобы быть последовательными, они должны были притвориться, будто не понимают, что он имеет в виду, но этого-то они как раз и не сообразили, – они сказали то, что всегда говорят в таких случаях: “Не лезь в бутылку, охота была нервничать по пустякам, ну чего ты расходился?”
Я уяснил себе утром, возле цветущих груш, тот самообман, на котором основывалась любовь Сен-Лу к “Рахиль, ты мне дана”, теперь я так же непреложно убедился в истинности страданий, которые несла с собой эта любовь. Постепенно страдание, которое он испытывал в течение часа, хотя и не прекратилось, но запало внутрь, ушло в него, в глазах у Робера образовалась свободная, податливая зона. Мы с ним пошли погулять. Я остановился на углу улицы Габриэль, из-за которого в былые времена часто выходила Жильберта. Я попытался оживить в себе впечатления далекого прошлого, а затем пустился догонять Сен-Лу “гимнастическим” шагом, как вдруг заметил, что на довольно близком от него расстоянии с ним заговаривает довольно бедно одетый господин. Я решил, что это кто-нибудь из приятелей Робера; но вот они как будто еще ближе подошли друг к другу; внезапно, точно на небе появились новые светила, какие-то яйцевидные тела с головокружительной быстротой начали принимать перед Сен-Лу всевозможные положения, образуя некое движущееся созвездие. Казалось, их выпустили из пращи числом не менее семи. Это были, однако, всего-навсего два кулака Сен-Лу, умноженные быстротой перемещения в по виду совершенном декоративном ансамбле. Словом, весь этот фейерверк представлял собой учинявшуюся Сен-Лу кулачную расправу, воинственный, а вовсе не эстетический характер которой открылся мне после того, как я окинул взглядом неважно одетого господина, потерявшего одновременно все свое достоинство, вставную челюсть и много крови. Он дал неверные сведения подошедшим к нему людям, затем обернулся и, увидев, что Сен-Лу решительным шагом направился ко мне, посмотрел ему вслед с видом человека рассерженного и огорошенного, но отнюдь не разъяренного. Сен-Лу, наоборот, был разъярен, хотя тот ни разу его не ударил, и, когда он подошел ко мне, глаза его все еще злобно сверкали. Это происшествие не имело никакого отношения, как я сперва подумал, к пощечине, которую Сен-Лу закатил в театре. Любострастный гуляка, увидев такого красивого военного, как Сен-Лу, начал к нему приставать. Мой друг никак не мог опомниться от наглости этой “сволочи”, которая даже не дожидалась покрова ночной темноты; он говорил о тех предложениях, которые были ему сделаны, с таким же возмущением, с каким газеты пишут о вооруженных грабителях, орудующих среди бела дня в центре Парижа. И все-таки избитого господина можно было извинить, ибо наклонная плоскость быстро приближает желание к наслаждению и уже один вид красоты воспринимается как согласие. А Сен-Лу бесспорно был красавцем. Мордобой таким людям, как прицепившийся к Сен-Лу господин, полезен тем, что наводит их на серьезные размышления, но они так и не исправляются и попадают под суд, потому что мысли эти очень скоро вылетают у них из головы. Таким образом, хотя Сен-Лу без дальних размышлений и отколотил встречного, а все-таки побои, хотя бы даже в интересах закона, не способствуют очищению нравов.
После этих происшествий, в первую очередь, конечно, после того, которое особенно взволновало Робера, ему, наверно, захотелось побыть одному. Он сказал, чтобы я шел к маркизе де Вильпаризи, что мы там с ним встретимся, но что он не хочет входить со мной вместе: ему не хочется, чтобы знали, что он уже часть дня провел со мной, – пусть лучше думают, что он только что приехал в Париж.
Я догадывался еще до знакомства с маркизой де Вильпаризи в Бальбеке, что среда, в которой вращалась она, и среда герцогини Германтской совершенно различны. Маркиза де Вильпаризи принадлежала к числу женщин, которые, происходя из славного рода и после замужества попав в семью не менее знатную, все же не занимают видного положения в обществе и, если не считать нескольких герцогинь, их племянниц или невесток, и даже двух-трех особ королевского рода, старых друзей их дома, принимают у себя в салоне третьесортную публику: буржуа, провинциальных или оскудевших дворян, из-за которых давно уже у них перестали бывать люди элегантные и снобы, не связанные с ними долгом родства или старинной дружбой. Конечно, в Бальбеке я уже через несколько минут понял, почему маркиза де Вильпаризи так хорошо, еще лучше нас, осведомлена о самых незначительных происшествиях, случавшихся тогда с моим отцом во время его совместного с маркизом де Норпуа путешествия в Испанию. И все же никак нельзя было допустить мысль, что более чем двадцатилетняя связь маркизы с послом явилась причиной понижения маркизы рангом в высшем обществе, где самые блестящие женщины афишировали свои отношения с менее почтенными людьми, чем маркиз де Норпуа, который к тому же, вероятно, давно был для маркизы всего только старым другом. Были ли у маркизы де Вильпаризи в прошлом какие-нибудь другие романы? Прежде у маркизы был более пылкий нрав, чем теперь, когда для нее настала пора утихомирившейся и благочестивой старости, которой, быть может, отчасти придала этот колорит бурная ее молодость, и не жила ли она так долго в провинции для того, чтобы забылись иные ее похождения, о которых новое поколение ничего не знало и которые сказывались лишь на посещавшем ее салон смешанном и неказистом обществе, каковое иначе было бы совершенно свободно от малейшей сомнительной примеси? Не нажил ли маркизе в те времена врагов ее “злой язык”, о котором я слышал от ее племянника? Не пользовалась ли она им для того, чтобы очернить соперниц и одержать над ними победу? Все это могло быть; изящная, мягкая манера маркизы де Вильпаризи – тонко выбиравшая не только выражения, но даже интонации, – говорить о целомудрии, о доброте не подтверждала подобного рода догадок: люди, не только прекрасно говорящие о добродетелях, но и чувствующие их прелесть, изумительно их понимающие, способные создать в своих воспоминаниях их верный образ, по большей части только принадлежат к безгласному, бесцветному поколению, поколению без искусства, но не имеют с ним ничего общего. Поколение отражается в них, но не продолжается. В отличие от него, наделенного твердой волей, они обнаруживают впечатлительность, ум, а эти качества не побуждают к действию. Были или не были в жизни маркизы де Вильпаризи похождения, помрачившие блеск ее имени, одной из причин ее выпадения из высших кругов был, само собой разумеется, ее ум, ум скорее второсортного писателя, чем светской женщины.
Конечно, маркизе де Вильпаризи нравились главным образом качества, для своего проявления не требующие особого душевного подъема, как, например, уравновешенность, чувство меры, но если понимать чувство меры буквально, то его одного недостаточно, писателям нужны и другие достоинства, возникающие из не строго размеренной вдохновенности; в Бальбеке я заметил, что маркиза де Вильпаризи не понимала некоторых больших художников, что она умела лишь тонко вышучивать их и придавала своему непониманию остроумную и изящную форму. Но необыкновенный ее ум и изящество становились – в другой плоскости, хотя бы в своем развитии они доходили до непризнания величайших произведений искусства, – подлинно художественными достоинствами. А такого рода достоинства действуют на любое положение в обществе, как выражаются врачи, болезнетворно и до такой степени разрушительно, что даже наиболее прочные положения с трудом сопротивляются ему не долее нескольких лет. Что у художников называется умом, то представляется чистой претенциозностью людям светским, ибо они не способны стать на ту единственную точку зрения, с какой на все смотрят художники, ибо им никогда не понять особого наслаждения, какое испытывают художники, выбирая то или иное выражение либо что-то сопоставляя, вследствие чего общество художников утомляет их, раздражает, а отсюда очень недалеко до враждебности. Вместе с тем в разговоре, а также в воспоминаниях, напечатанных впоследствии, маркиза де Вильпаризи выказывала изящество в полном смысле слова светское. Проходя мимо крупных явлений, она не углубляла их, иногда и вовсе не замечала, и из пережитого ею, описанного, кстати сказать, очень правдиво и увлекательно, ей запомнились разные пустяки. Между тем всякий труд, даже если он не затрагивает жизни умственной, есть плод ума, и чтобы создать в книге или в разговоре, который мало чем от нее отличается, законченное впечатление легкомыслия, требуется доля серьезности, которая у особы вполне легкомысленной отсутствует. Из одних мемуаров, написанных женщиной и считающихся настоящим произведением искусства, отдельные фразы приводятся как образец изящной легкости, а мне всегда казалось, что для того, чтобы достичь такой легкости, автор должен был в свое время взвалить на себя груз более или менее солидных знаний, должен был обладать отпугивающей многих культурой и что когда мемуаристка была молоденькой девушкой, то подруги, наверно, считали ее невыносимо скучным синим чулком. Связь между литературными способностями и неуспехом в свете настолько очевидна, что современному читателю достаточно напасть в воспоминаниях маркизы де Вильпаризи на какой-нибудь меткий эпитет или на сцепление метафор, чтобы увидеть за ними низкий, но холодный поклон, который отвешивала старой маркизе на лестнице посольства такая скобка, как г-жа Леруа, которая, быть может, оставляла у маркизы по дороге к Германтам визитную карточку, но никогда не переступала порога ее салона из боязни смешаться с женами нотариусов и врачей. Возможно, что в ранней молодости маркиза де Вильпаризи была синим чулком и, упоенная своей ученостью, не сумела удержаться от шпилек, которые она подпускала светским людям, не таким ученым и не таким образованным, как она, а уколотый шпилек не забывает.
А кроме того, талант – это не просто придаток, который искусственно присоединяют к различным свойствам, от коих зависит успех в обществе, чтобы в результате получилась, как выражаются светские люди, “женщина до кончиков ногтей”. Талант – это детище определенного душевного строя, в котором многих свойств обычно недостает и в котором преобладает впечатлительность, проявления коей не замечаются в книгах, но живо ощущаются в жизни, как, например, любознательность, причуды, желание пойти туда-то и туда-то ради собственного удовольствия, а не для расширения или поддержания светских отношений вообще не ради них. В Бальбеке я видел, как маркиза де Вильпаризи, окруженная своими слугами, проходила в отеле через вестибюль, не удостаивая взглядом тех, кто там сидел. Но у меня было такое впечатление, что эта отчужденность не от безучастности и что маркиза не всегда бывает до такой степени самоуглубленной. Прежде ей вдруг приспичивало познакомиться с людьми, у которых не было никаких прав на то, чтобы у нее бывать, – иной раз потому, что кто-то, по ее мнению, был красив, или просто потому, что ей о ком-то сказали, что он человек занятный, или потому, что кто-то показался ей непохожим на ее знакомых, которые в то время, когда она их еще не ценила, так как была уверена в их преданности, составляли цвет Сен-Жерменского предместья. Эту богему, этих мелких буржуа, которых она отличила, ей приходилось зазывать к себе, но они это не ценили; с другой стороны, настойчивость такого рода зазываний постепенно снижала ей цену в глазах снобов, привыкших судить о салоне по тому, кто туда не вхож, а не по тому, кто принят. В молодости маркизе де Вильпаризи набило оскомину ощущение своей принадлежности к сливкам аристократии, и ей доставляло известное удовольствие шокировать людей, среди которых она жила, бесстрашно разрушать свое положение в обществе, зато теперь, когда она его утратила, она, конечно, начала им дорожить. Раньше, чтобы показать герцогиням свое превосходство, она говорила и делала все, что не осмеливались говорить и делать они. А теперь, когда они, за исключением близких родственниц, не бывали у нее, она почувствовала себя ущемленной и все еще желала царить, хотя и не с помощью ума. Ей хотелось приманить к себе всех, кого она прежде так старательно от себя отдаляла. Жизнь стольких женщин, впрочем, та жизнь, о которой знают немногие (ведь у каждого из нас свой особый, меняющийся с возрастом мир, но несловоохотливость стариков лишает возможности молодежь составить себе представление об их прошлом и обнять мысленным взором целый период времени), делится на две совершенно разные эпохи, и вторую, позднюю, пору они всецело посвящают отвоевыванию того, что в раннюю пору они так беззаботно бросили на ветер. Как бросили? Молодежь рисует себе это смутно, потому что глядит на старую почтенную маркизу де Вильпаризи и не представляет себе, что теперешняя чинная мемуаристка, которой придает такой важный вид белый ее парик, могла быть когда-то веселой посетительницей ночных ресторанов, быть может, кружила головы, быть может, промотала целые состояния мужчин, теперь уже лежащих в могиле.[120] Но то обстоятельство, что она тоже с искусной и упорной непринужденностью потратила свою молодость, чтобы разрушить положение, которое перешло к ней по наследству от знатных родителей, ни в коей мере не означает, что даже в далекие времена маркиза де Вильпаризи не дорожила им. Так уединение и бездеятельность, из которых с утра до вечера плетет свое время неврастеник, тоже могут казаться ему невыносимыми, и, торопясь прибавить новую петлю к сети, которая держит его в плену, он, наверное, мечтает о балах, охоте, путешествиях. Мы каждый миг трудимся над тем, чтобы придать нашей жизни определенную форму, но при этом мы невольно копируем, точно рисунок, личность, какую мы представляем собой на самом деле, а не ту, какой нам бы хотелось быть. Презрительные поклоны г-жи Леруа могли в известной мере отражать подлинную сущность маркизы де Вильпаризи, но они совершенно не соответствовали ее желаниям.
Конечно, в тот момент, когда г-жа Леруа, по излюбленному выражению г-жи Сван, “давала по носу” маркизе, та могла в утешение себе вспомнить, что королева Мария-Амелия[121] однажды сказала ей: “Я люблю вас, как родную дочь”. Но эти королевские любезности, тайные и никому не известные, существовали только для маркизы, покрытые пылью, как свидетельство консерватории о присуждении первой премии. Истинные преимущества высшего света – это преимущества, на которых строится жизнь; человек может лишиться их, но ему незачем за них цепляться и незачем о них трезвонить, потому что в тот же день на смену им придут сотни других. Маркиза де Вильпаризи хоть и вспоминала слова королевы, а все же охотно променяла бы их на постоянную возможность, которую имела г-жа Леруа, получать приглашения, – так жаждет попасть в ресторан большой, но неизвестный художник, чей талант не написан ни на чертах его робкого лица, ни на старомодном покрое его потертого пиджака, хотя бы для этого он должен был превратиться в биржевого зайца последнего разбора, который, однако, обедает с двумя актрисами и к которому то и дело подбегают с подобострастными лицами хозяин, метрдотель, официанты, посыльные, а поварята, выйдя из кухни, дефилируют перед ним с поклонами, точно в феерии, предводительствуемые смотрителем винного погреба, таким же запыленным, как его бутылки, жмурящимся и припадающим на ногу, точно, выползая из погреба на свет божий, он ее вывихнул.
Впрочем, надо заметить, что отсутствие г-жи Леруа в салоне маркизы де Вильпаризи, огорчая хозяйку, для большинства гостей проходило незамеченным. Они понятия не имели об особом положении г-жи Леруа, – знал о нем только высший свет, – и у них не возникало и тени сомнения, – как и у нынешних читателей воспоминаний маркизы де Вильпаризи, – что ее приемы – самые блестящие во всем Париже.
Расставшись с Сен-Лу и в первый раз придя с визитом по совету, который де Норпуа дал моему отцу, к маркизе де Вильпаризи, я застал ее в гостиной, обитой желтым шелком, на котором розовыми, почти фиолетовыми пятнами, будто спелая малина, выделялись диваны и чудесные ковровые кресла Бове. Рядом с портретами Германтов и Вильпаризи висели портреты – подарки тех, кто был на них изображен, – королевы Марии-Амелии, королевы бельгийской, принца Жуанвильского,[122] императрицы австрийской. Маркиза де Вильпаризи в старинном чепчике из черных кружев (она его берегла, потому что у нее было то же тонкое чувство местного и исторического колорита, что и у хозяев гостиниц в Бретани, которые, несмотря на то, что останавливаются у них преимущественно парижане, считают правильным сохранять у служанок бретонские чепчики и широкие рукава) сидела за небольшим бюро, на котором рядом с кистями, палитрой и начатой акварелью были расставлены в стаканах, блюдечках и чашках розы, цинии и венерин волос, которые она сейчас из-за наплыва гостей перестала писать и которые превращали бюро в прилавок цветочницы на гравюре XVIII века. В этой гостиной, хотя и нежарко, но натопленной по тому случаю, что маркиза простудилась, возвращаясь из своего замка, среди присутствовавших, когда я вошел, находились тот архивариус, с кем маркиза де Вильпаризи утром разбирала письма к ней исторических деятелей, чьи факсимиле она собиралась поместить как оправдательные документы в воспоминаниях, над которыми она теперь работала, и надутый, хотя и оробевший историк, который, узнав, что ей по наследству достался портрет герцогини де Монморанси,[123] пришел просить позволения воспроизвести его в своей книге о Фронде, а затем к этим посетителям присоединился мой старый приятель Блок, теперь начинающий драматург, на связи которого с артистами маркиза рассчитывала, собираясь на даровщинку устраивать у себя утренники. Правда, общественный калейдоскоп тогда менялся, и дело Дрейфуса должно было вот-вот сбросить евреев на последнюю ступеньку общественной лестницы. Но, как бы ни свирепствовал дрейфусарский циклон, волны доходят до полного осатанения не в начале бури. Притом маркиза де Вильпаризи, не препятствуя большей части своей родни метать громы и молнии против евреев, сама до сих пор держалась в стороне и не проявляла ни малейшего интереса к делу Дрейфуса. Наконец, никому не известный молодой человек вроде Блока мог и не обратить на себя внимания, хотя видные представители еврейской партии находились уже под угрозой. Мой приятель отрастил козлиную бородку, носил пенсне, ходил в длинном сюртуке и, точно свиток папируса, держал в руке перчатку. Пусть даже румыны, египтяне, турки ненавидят евреев. Но во французском салоне национальная рознь не так ощутима, и если какой-нибудь иудей появляется здесь, словно он только что из пустыни, напружившись, точно гиена, склонив голову набок и расточая направо и налево “селямы”, то он вполне удовлетворяет требованиям восточного вкуса. Только ему не нужно принадлежать к “свету”, иначе он быстро принимает вид лорда, его манеры офранцуживаются, и непослушный его нос, растущий, как настурция, в самых неожиданных направлениях, начинает скорее напоминать нос Маскариля, чем нос Соломона. Но Блок не был вышколен “Предместьем”, его не облагораживала кровь англичанина или испанца, и для любителя экзотики он оставался таким же необычным и любопытным, несмотря на свой европейский костюм, как еврей на картине Декана.[124] Нельзя не подивиться напористости той расы, что из глубины веков забрасывает вплоть до современного Парижа, в фойе наших театров, за окошечки наших канцелярий, на похороны, на улицы не распыленную фалангу, которая, стилизуя современные головные уборы, завладев сюртуком, скрадывая его и подчиняя себе, в общем сохраняет полное сходство с фалангой ассирийских писцов, изображенных в торжественном одеянии на фризе монумента в Сузах,[125] охраняющего ворота дворца Дария. (Через час Блок вообразил, что де Шарлю заинтересовался, не еврейское ли у него имя, по нелюбви к евреям, тогда как им владело чисто эстетическое любопытство и пристрастие к местному колориту.) Но, впрочем, говорить об устойчивости рас – значит, неточно передавать наше впечатление от евреев, греков, персов, от всех этих народов, чье разнообразие лучше не трогать. Мы знаем благодаря античной живописи лица древних греков, мы видели ассирийцев на фронтоне дворца в Сузах. И когда мы встречаемся с представителями тех или иных восточных народностей, нам кажется, будто перед нами сверхъестественные существа, вызванные силой спиритизма. Мы знали плоскостное изображение; но вот оно обретает глубину, растет в трех измерениях, движется. Молодая гречанка, дочь богатого банкира, в настоящее время имеющая успех, похожа на одну из тех фигуранток, которые в художественно-исторических балетах являют собой воплощения эллинского искусства; но театр опошляет эти образы, а вот если мы присутствуем в салоне при появлении турчанки или еврея, то это зрелище оживляет фигуры, здесь они выглядят необычнее, как будто это и впрямь существа, вызванные усилиями медиума. Это душа (вернее, то крохотное, до чего при таких материализациях она умаляется, во всяком случае, умалялась до сих пор), это душа, которую мы прежде видели мельком только в музеях, душа древних греков, душа древних евреев, оторванная от жизни ничтожной и вместе с тем трансцендентальной, словно разыгрывает перед нами все эти ошеломляющие мимические сцены. Мы силимся удержать фигуру ускользающей от нас молодой гречанки, фигуру, которой мы когда-то любовались на вазе. Мне казалось, что, если бы я при том освещении, какое было в салоне маркизы де Вильпаризи, сделал несколько снимков с Блока, они дали бы то самое изображение Израиля, – пугающее, ибо нам представляется, что это изображение не человека, и обманчивое, ибо оно все же слишком похоже на человека, – какое нам показывают спиритические фотографии. Нет ничего на свете, – если взять шире, – вплоть до пустых слов, оброненных людьми, среди которых мы живем, что не производило бы на нас впечатления чего-то сверхъестественного в нашем бедном повседневном мире, где даже гений, от которого мы ждем, собравшись вокруг него, как вокруг вращающегося столика, открытия тайны бесконечности, говорит лишь то, что как раз сию минуту сказал Блок: “Не сядьте на мой цилиндр”.
– Господи! Министры! Дорогой мой! – говорила маркиза де Вильпаризи, обращаясь главным образом к моему старому товарищу и вновь беря в свои руки нить разговора, прерванного моим появлением. – Министры, кого они интересовали? Я тогда была совсем маленькая, но я хорошо помню, как король просил моего дедушку пригласить Деказа[126] на бал, где мой отец должен был танцевать с герцогиней Беррийской.[127] “Доставьте мне это удовольствие, Флоримон”, – говорил король. Мой дед был туговат на ухо, ему послышалось, что король говорит о де Кастри,[128] и эта просьба показалась ему вполне естественной. Когда же он понял, что речь идет о Деказе, то это его возмутило, но он все-таки наклонил голову в знак согласия и вечером написал Деказу, прося его почтить своим присутствием бал, который должен был состояться на следующей неделе. В те времена люди были вежливы, молодой человек, хозяйка дома не могла бы ограничиться посылкой карточки с припиской: “Чашка чаю”, или: “Чай и музыка”, или: “Чай и танцы”. Вежливы-то вежливы, но и надерзить умели. Деказ принял приглашение, но накануне бала мой дед, видите ли, захворал и по этому случаю отменил прием гостей. Он послушался короля, но Деказ так-таки и не был у него на балу… Да, молодой человек, я очень хорошо помню Моле,[129] остроумный был, это он доказал, когда принимал в Академию де Виньи,[130] но уж очень церемонный, я так и вижу, как он у себя дома спускается обедать с цилиндром в руке.
– О, в этом вся та эпоха с ее тлетворным филистерством! Ведь тогда, наверно, вообще было принято ходить у себя дома с цилиндром в руке? – спросил Блок, обрадовавшись редкому случаю выведать у очевидца черты из жизни прежней аристократии, а между тем архивариус, время от времени исполнявший обязанности секретаря маркизы, бросал на нее умильные взгляды и словно говорил: “Вот она какая! Все знает, со всеми была знакома, спросите ее о чем угодно, необыкновенная женщина!”
– Ну нет, – ответила маркиза де Вильпаризи, придвигая к себе стакан с венериным волосом, чтобы возобновить работу, – такая привычка была только у Моле. Я ни разу не видела дома моего отца со шляпой, кроме, разумеется, тех случаев, когда приезжал король, потому что король везде у себя дома, а хозяин при нем в своей собственной гостиной всего только гость.
– Аристотель говорит в главе второй… – начал было историк Фронды Пьер, но до того робко, что никто не обратил на него внимания. Он давно уже страдал бессонницей на нервной почве, никакие лекарства ему не помогали, он даже не ложился и, изнемогая от усталости, выходил из дому, только когда этого требовала работа. Он не мог часто предпринимать эти походы, несложные для других, а ему стоившие так дорого, словно он каждый раз спускался с луны, и часто с удивлением обнаруживал, что чужая жизнь не приспособлена для того, чтобы его неожиданные вылазки оканчивались с максимальной пользой для него. Кое-когда бывала закрыта библиотека, куда он вдруг отправлялся, силком заставляя себя встать и, как герой Уэллса, надеть сюртук.[131] На свое счастье, он застал маркизу де Вильпаризи дома и собирался посмотреть портрет.
Блок перебил его.
– В первый раз слышу, честное слово! – воскликнул он после того, как маркиза де Вильпаризи окончила свой рассказ об этикете при посещениях короля, – воскликнул с таким видом, как будто и правда было удивительно, как мог он об этом не слыхать.
– Кстати, о таких визитах, – знаете, какую глупую шутку сыграл со мной вчера утром мой племянник Базен? – обратилась к архивариусу маркиза де Вильпаризи. – Вместо того чтобы доложить о себе, он велел передать, что меня спрашивает королева шведская.
– Так прямо и велел передать? Шутник! – воскликнул Блок и закатился хохотом, между тем как историк улыбался с величественной робостью.
– Я была очень удивлена. Ведь я вернулась из деревни всего несколько дней назад и, чтобы пожить спокойно, просила никому не говорить, что я в Париже, – потому-то я и ломала себе голову, откуда шведской королеве стало известно, что я уже здесь, двух дней не дала мне передохнуть, – говорила маркиза де Вильпаризи, повергая гостей в изумление тем, что визит шведской королевы был для хозяйки дома делом обыкновенным.
Утром маркиза де Вильпаризи вместе с архивариусом проверяла по документам свои воспоминания, а теперь она, конечно, – хотя и неведомо для нее самой, – испытывала их действие и обаяние на средних людях, которые составят круг будущих ее читателей. Хотя салон маркизы де Вильпаризи и отличался от истинно аристократического салона, где отсутствовали многие буржуазии, которых принимала она, и где зато можно было встретить блестящих дам, которых г-жа Леруа заманила к себе далеко не сразу, однако этот оттенок не ощущается в воспоминаниях маркизы, так как из них выпали заурядные знакомые автора, о которых он не упомянул за отсутствием повода, а то, что автор ничего не говорит о дамах, которые у нее не бывали, не умаляет ценности воспоминаний, потому что на вынужденно ограниченном пространстве ее воспоминаний могут действовать немногие, и если это особы королевского рода или исторические личности, то впечатление наивысшей элегантности, какое только могут произвести на читателей воспоминания, достигнуто. С точки зрения г-жи Леруа, салон маркизы де Вильпаризи был салоном третьесортным, и маркиза де Вильпаризи воспринимала ее мнение болезненно. Но теперь никто уже не знает, кто такая была г-жа Леруа, ее мнения забылись, а вот салон маркизы де Вильпаризи, который посещали королева шведская, герцог Омальский,[132] герцог де Бройль,[133] Тьер,[134] Монталамбер,[135] монсеньер Дюпанлу,[136] потомство будет считать одним из самых блестящих салонов XIX века, ибо потомство не изменилось со времен Гомера и Пиндара и оно всегда будет завидовать родовитости, принадлежности к королевскому или околокоролевскому роду, дружбе с королями, народными вождями, со знаменитыми людьми.
Так вот, всего этого понемножку было в нынешнем салоне маркизы де Вильпаризи и в ее кое-где легонько приукрашенных воспоминаниях, с помощью которых она уходила в его прошлое. Кроме того, маркиз де Норпуа, хотя он и не мог создать своей приятельнице высокое положение, приводил к ней иностранных и французских государственных деятелей, которые в нем заискивали и знали, что единственно верный способ угодить ему – это бывать у маркизы де Вильпаризи. Г-жа Леруа, может быть, тоже была знакома с этими европейскими знаменитостями. Но, будучи женщиной очаровательной, боявшейся, как бы ее не приняли за синий чулок, она избегала говорить о восточном вопросе с премьер-министрами и о любви с романистами и с философами. “Любовь? – переспросила она однажды претенциозную даму, которая задала ей вопрос: “Как вы понимаете любовь?” – Любовь? Это мое постоянное занятие, но я никогда о ней не говорю”. Когда у нее собирались светила литературы и политики, она довольствовалась, как и герцогиня Германтская, тем, что усаживала их играть в покер. Да они и сами часто предпочитали покер серьезным разговорам на общие темы, на которые их заставляла беседовать маркиза де Вильпаризи. Но этим разговорам, быть может неуместным в светском обществе, мы обязаны прекрасными местами в “Воспоминаниях” маркизы де Вильпаризи, теми рассуждениями о политике, которые так же хороши в мемуарах, как и в трагедиях Корнеля. Помимо всего прочего, только такие салоны, какой был у маркизы де Вильпаризи, могут быть увековечены, потому что госпожи Леруа не умеют писать, а если б и умели, у них не нашлось бы времени. Пусть госпожи Леруа презирают маркиз де Вильпаризи за их склонность к литературе, – презрение госпож Леруа в сильнейшей степени способствует развитию этой склонности маркиз де Вильпаризи, потому что благодаря такому презрению у синих чулков появляется досуг, необходимый для занятия литературой. Богу угодно, чтобы на свете было несколько хороших книг, и для этого-то он и вкладывает презрение в сердца госпож Леруа, ибо он знает, что если б они приглашали ужинать маркиз де Вильпаризи, те немедленно бросали бы перо и приказывали закладывать лошадей к восьми часам.
Вскоре медленным, величественным шагом вошла высокая старуха, и из-под соломенной шляпы у нее выглядывала монументальная прическа в стиле Марии-Антуанетты, которую она соорудила себе из своих седых волос. Тогда я еще не знал, что это одна из трех дам, которых еще можно было видеть в парижском обществе и которые, как маркиза де Вильпаризи, несмотря на благородство их происхождения, по скрывавшимся во тьме времен причинам, о коих нам мог бы рассказать только какой-нибудь старый франт, вынуждены были принимать у себя всякое отребье, не допускавшееся больше никуда. У каждой из этих дам была своя “герцогиня Германтская” – блестящая племянница, навещавшая ее по долгу родства, но бессильная привести к ней “герцогиню Германтскую” двух других дам. Маркиза де Вильпаризи была в очень хороших отношениях со всеми тремя дамами, но не любила их. Быть может, их положение в свете, очень похожее на ее положение, рисовало перед ней картину, на которую ей было неприятно смотреть. Притом эти озлобленные синие чулки, пытавшиеся при помощи разыгрывавшихся у них скетчей создать себе иллюзию салона, соперничали друг с другом, но так как довольно бурно проведенная жизнь привела их денежные дела в расстройство, то они поневоле стали расчетливыми, экономили на том, что артисты играли у них бесплатно, и это их соперничество вырождалось в борьбу за существование. К тому же еще дама с прической Марии-Антуанетты при виде маркизы де Вильпаризи всякий раз вспоминала, что герцогиня Германтская не посещает ее пятниц. Утешением ей служило то обстоятельство, что этих самых пятниц из уважения к родственнице никогда не пропускала принцесса де Пуа, ее “герцогиня Германтская”, которая никогда не бывала у маркизы де Вильпаризи, несмотря на то, что с герцогиней ее связывала близкая дружба.
Как бы то ни было, протянутая от дома на набережной Малаке к салонам на улицах Турнон, Шез и Сент-Оноре цепь, столь же прочная, сколь и ненавистная, соединяла трех поверженных богинь, и мне не терпелось узнать из мифологического словаря великосветского общества, какое любовное похождение, какая святотатственная дерзость навлекла на них кару. Одинаково блестящее происхождение и одинаковое нынешнее падение являлись, вероятно, одной из главных сил, которые разжигали у них взаимную ненависть и вместе с тем заставляли бывать друг у друга. Кроме того, каждая видела в других средство осчастливить своих гостей. Как гостям было не подумать, что они попали в самый узкий аристократический круг, когда их представляли титулованной даме, сестра которой была замужем за герцогом де Саганом или принцем де Линь? Тем более что в газетах писали гораздо больше об этих поддельных салонах, чем о настоящих. Даже племянники этих дам, представители “золотой молодежи” (Сен-Лу – первый), к которым товарищи обращались с просьбой ввести их в свет, говорили: “Я свожу вас к моей тетке Вильпаризи или к тетке X, это интересный салон”. Прежде всего, им было гораздо проще ввести своих друзей туда, чем к элегантным племянницам этих дам или к их невесткам. Мужчины весьма почтенных лет и молодые женщины говорили мне, что этих старых дам не принимают в обществе из-за необычайной безнравственности их поведения, а когда я замечал, что это может уживаться с элегантностью, мне возражали, что их безнравственность выходит за рамки ныне дозволенного. Распутство величественных этих дам, которые, сидя, держались совершенно прямо, приобретало в устах тех, кто мне о нем рассказывал, нечто недоступное моему воображению, приобретало невероятные размеры, связывающиеся в нашем представлении с доисторическими временами, с веком мамонтов. Словом, три эти парки с белыми, голубыми или розовыми волосами спряли горькую долю бесчисленному множеству мужчин. Мне думается, что мы теперь склонны преувеличивать пороки тех баснословных времен, – так греки сотворили Икара, Тезея и Геракла из людей, мало чем отличавшихся от тех, что спустя много лет обожествили их. Но мы обычно подсчитываем грехи человека, только когда он уже не способен грешить, и в зависимости от меры наказания, которую для него определяет общество, которую к нему уже применяют и из которой исходят при оценке этого человека, мы вычисляем, придумываем, преувеличиваем размеры совершенного преступления. В галерее символических фигур, какую являет собою “свет”, женщины действительно доступные, законченные Мессалины[137] неизменно выступали в величественном обличье по меньшей мере семидесятилетней надменной дамы, которая принимает не кого хочет, а кого может, к которой не ходят женщины более или менее легкого поведения, которой папа римский неизменно дарит “золотую розу”,[138] которая возьмет и напишет книгу о юности Ламартина да еще получит за нее академическую премию. “Здравствуй, Алиса!” – сказала маркиза де Вильпаризи даме с белой прической Марии-Антуанетты, а дама в это время окидывала общество пронизывающим взглядом, чтобы углядеть в салоне маркизы что-нибудь полезное для своего, следовательно, такое, что могла обнаружить только она, ибо для нее не подлежало сомнению, что маркиза де Вильпаризи с ее хитростью непременно это от нее утаит. Так, маркиза де Вильпаризи приложила все усилия к тому, чтобы не представить старухе Блока из боязни, что он устроит на набережной Малаке тот же самый скетч, что и у нее. Впрочем, она сделала это в отместку. Вчера у старухи читала стихи Ристори,[139] и старуха позаботилась о том, чтобы маркиза де Вильпаризи, у которой она перехватила итальянскую артистку, не узнала об этом событии раньше, чем оно состоится. А чтобы маркиза не обиделась, прочитав о нем в газетах, она сама, как ни в чем не бывало, сообщила ей о Ристори. Полагая, что если представить Марии-Антуанетте с набережной меня, то это не нанесет ей такого ущерба, как знакомство старухи с Блоком, маркиза познакомила нас. Мария-Антуанетта с набережной, пытаясь и в старости сохранить ту же осанку богини Куазевокса,[140] которая когда-то давно очаровывала элегантную молодежь и которую теперь виршеплеты восславляли в буриме, – а также в силу того, что она выработала в себе чопорную, утешительную надменность, присущую всем, кто, впав в немилость, вынужден всегда быть предупредительным, – с царственной холодностью слегка наклонила голову и, тут же отвернувшись, больше уже не обращала на меня внимания, как будто меня тут не было. Всей своей позой, имевшей двойной смысл, она словно говорила маркизе де Вильпаризи: “Как видите, я в знакомствах не нуждаюсь, и мальчики – ни с какой точки зрения, сплетница вы этакая, – меня не интересуют”. Однако через четверть часа, воспользовавшись кутерьмой, чтобы незаметно ускользнуть, она шепотом пригласила меня в ближайшую пятницу к себе в ложу, где должна была быть еще одна из трех дам, чье громкое имя, – к тому же она была урожденная Шуазель,[141] – произвело на меня сильнейшее впечатление.
– Вы, кажется, собираетесь писать о герцогине де Монморанси? – спросила историка Фронды маркиза де Вильпаризи с тем кислым видом, который, помимо нее, в совокупности с глубоко запрятанным недовольством, старческой раздражительностью, а также с желанием подражать почти крестьянскому тону старинной аристократии, омрачал чрезвычайную ее любезность. – С-час покажу вам ее портрет – оригинал луврской копии.
Она встала, положила кисти около цветов, и тут передничек, который она надевала, чтобы не запачкаться красками, усилил то впечатление почти деревенской жительницы, какое она производила благодаря чепчику и большим очкам в отличие от ее разряженной прислуги: дворецкого, подававшего чай с пирожными, и ливрейного лакея, которого она позвала, чтобы он осветил портрет герцогини де Монморанси – аббатиссы одного из самых известных монастырей Восточной Франции. Все встали.
– Вот что любопытно, – заметила она, – в эти монастыри, где многие наши прабабки были аббатиссами, не допускались дочери французского короля. Туда было очень трудно попасть.
– Не допускались дочери французского короля? Но почему же? – с удивлением спросил Блок.
– Да потому, что династия французских королей запятнала себя неравным браком.
Блок пришел в еще большее изумление.
– Унизила себя неравным браком? Каким образом?
– Да породнившись с Медичи,[142] – не задумываясь, ответила маркиза де Вильпаризи. – Правда, хороший портрет? Отличная сохранность, – добавила она.
– Дорогая! – сказала дама, причесанная под Марию-Антуанетту. – Помните? Когда я привела к вам Листа, он сказал, что это копия.
– Мнение Листа для меня закон в музыке, но не в живописи! Кроме того, он тогда уже впал в детство, да я и не помню, чтоб он говорил что-нибудь подобное. И вовсе не вы привели его ко мне. Я двадцать раз ужинала с ним у княгини де Сайн-Виттгенштейн.
Удар Алисы был отбит; она умолкла и застыла на месте. Толстый слой пудры, которой она штукатурила себе лицо, придавал ему сходство с каменным. А так как профиль у нее был благородный, то она напоминала стоящую на треугольном, прикрытом накидкой, замшелом постаменте ветшающую богиню из парка.
– Вот еще прекрасный портрет! – сказал историк.
Дверь отворилась, и вошла герцогиня Германтская.
– А, здравствуй! – даже не кивнув ей, сказала маркиза де Вильпаризи, вынула руку из кармана передника, протянула ее только что вошедшей гостье и тотчас же снова обратилась к историку: – Это портрет герцогини де Ларошфуко…[143]
Вошел, неся визитную карточку на подносе, молодой слуга с независимым видом и с прелестным лицом (даже наглое его выражение не уменьшало правильности его черт, а правильность эта была до того безукоризненна, что красноватый его нос и слегка раздраженная кожа словно еще хранили недавние следы резца).
– Это тот самый господин, который уже несколько раз приходил к вашему сиятельству.
– А разве вы ему сказали, что я принимаю?
– Он услышал разговор.
– Ну что ж, пригласите. Мне его где-то представили, – молвила маркиза де Вильпаризи. – Он сказал, что ему очень хочется прийти ко мне. Я его не приглашала. Но он уж пять раз себя утруждает, не надо обижать людей. Милостивый государь! – сказала она мне. – И вы, милостивый государь! – обратилась она к историку Фронды. – Позвольте вам представить мою племянницу, герцогиню Германтскую.
Историк так же низко, как я, поклонился; должно быть, он предполагал, что поклон вызовет у герцогини ласковые слова, потому что глаза у него заблестели и он приоткрыл было рот, но его расхолодил вид герцогини Германтской: она с преувеличенной благожелательностью подалась всем корпусом, которому она предоставляла полную свободу, вперед, затем, точно рассчитав движение, выпрямила его, а между тем взгляд ее словно и не замечал, что перед ней кто-то стоит; чуть слышно вздохнув, она легким движением ноздрей, строгость которого обличала полнейшую безучастность ее ничем не поглощенного внимания, дала почувствовать, насколько мы с историком ей безразличны.
Вошел назойливый посетитель и с простодушным и восторженным видом направился прямо к маркизе де Вильпаризи; это был Легранден.
– Я очень вам благодарен, сударыня, за то, что вы меня приняли, – сказал он, подчеркнув слово “очень”, – вы доставили старому отшельнику редкостное и изысканное наслаждение; уверяю вас, что его отзвук…
Тут он увидел меня и сразу осекся.
– Я показывала этому господину прекрасный портрет герцогини де Ларошфуко, жены автора “Максим”, это наша фамильная ценность.
Герцогиня Германтская, поздоровавшись с Алисой, извинилась, что не могла, по примеру прошлых лет, навестить ее.
– Я все о вас знала от Мадлены, – добавила она.
– Она у меня утром завтракала, – молвила маркиза с набережной Малаке, довольная тем, что маркиза де Вильпаризи не сможет этим похвастаться.
Я в это время разговаривал с Блоком и, боясь, как бы он мне не позавидовал, так как он признался, что отношения у него с отцом испортились, заметил, что, наверно, он все-таки счастливее меня. Я это ему сказал просто в утешение. Но людей до крайности самолюбивых такие слова убеждают или побуждают убедить других. “Да, мне живется чудесно, – с ликующим видом подхватил Блок. – У меня три закадычных друга, больше мне и не надо, обворожительная любовница, я счастлив бесконечно. Мало к кому из смертных папаша Зевс так благосклонен”. Я думаю, что ему больше всего хотелось похвастаться и возбудить во мне зависть. Не лишено вероятия, что в его оптимизме было еще и желание пооригинальничать. Мне было ясно, что ему противно отвечать готовыми фразами, которые можно услышать от всех: “Да ничего особенного!” На мой вопрос: “Хорошо прошло?” – по поводу танцевального утра, которое он устроил у себя и на которое я не мог пойти, он ответил спокойно, равнодушно, как будто речь шла о ком-то другом: “Ну конечно, очень хорошо, лучше нельзя. Действительно великолепно”.
– Все, что вы рассказываете, представляет для меня огромный интерес, – говорил маркизе де Вильпаризи Легранден, – значит, я был прав: на днях я как раз думал о том, что вы очень его напоминаете точной живостью языка, чем-то, что я обозначу двумя противоречащими одно другому понятиями: краткой стремительностью и закреплением мимолетного. Я бы с удовольствием записал все, о чем вы будете говорить в течение сегодняшнего вечера, но я и так запомню. Все, что вы говорите, – по выражению, если не ошибаюсь, Жубера,[144] – в дружбе с памятью. Вы не читали Жубера? О, вы бы ему очень понравились! Позвольте мне сегодня же прислать вам его произведения, – я буду горд тем, что познакомил вас с этим великим умом. У него не было вашей силы. Но он тоже был очень изящен.
Я хотел поздороваться с Легранденом, но он все время старался держаться от меня подальше, по всей вероятности из боязни, как бы до меня не донеслась та лесть, какую он в изысканнейших выражениях по всякому поводу расточал маркизе де Вильпаризи.
Она с улыбкой пожала плечами, точно приняв его слова за насмешку, и повернулась лицом к историку:
– А это знаменитая Мария де Роган,[145] герцогиня де Шеврез, по первому мужу – де Люинь.
– Дорогая! Фамилия де Люинь напомнила мне об Иоланте; она была вчера у меня; если бы я знала, что вечер у вас свободен, я бы за вами послала. Ко мне неожиданно приехала Ристори и читала стихи королевы Кармен Сильвы[146] в присутствии автора, – что это было за чудо!
“Какая подлость! – подумала маркиза де Вильпаризи. – Наверно, она об этом на днях и шушукалась с госпожой де Боленкур и с госпожой де Шапоне”.
– Я была свободна, но все равно бы не приехала, – сказала она. – Я слышала Ристори в ее лучшие времена, а теперь это развалина. И потом, я не перевариваю стихов Кармен Сильвы. Как-то раз ко мне приводила Ристори герцогиня д’Аоста, и Ристори читала песнь из Дантова “Ада”. Вот это было бесподобно!
Алиса, не дрогнув, выдержала удар. Сейчас она была все такая же мраморная. Взгляд у нее был по-прежнему пронизывающий и пустой, горбинка на носу по-прежнему говорила о ее родовитости. Но одна щека облупилась. Подбородок покрывала ни на что не похожая, легкая зеленая и розовая растительность. Еще одна зима пожалуй что свалит ее.
– Если вы любите живопись, посмотрите портрет герцогини де Монморанси, – сказала Леграндену маркиза де Вильпаризи, чтобы прервать комплименты, которые тот опять начал было ей рассыпать.
Воспользовавшись тем, что Легранден отошел, герцогиня Германтская указала на него тетке насмешливо-вопросительным взглядом.
– Это господин Легранден, – вполголоса сказала маркиза де Вильпаризи, – его сестра – маркиза де Говожо, но я думаю, что это имя говорит тебе столько же, сколько и мне.
– Да нет же, я ее прекрасно знаю! – прикрыв рот ладонью, воскликнула герцогиня Германтская. – Вернее сказать, я ее не знаю, но Базену, который неизвестно где встречается с ее мужем, ни с того ни с сего пришло в голову позвать эту толстуху ко мне. Что это было – я вам не могу передать. Она рассказала мне, что была в Лондоне, назвала все картины в British.[147] Прямо от вас я заеду к этому чудищу и подсуну визитную карточку. Не думайте, что это так просто: под предлогом, что она умирает, она всегда дома; зайдете ли вы к ней в семь вечера или в девять утра, она непременно угостит вас пирогом с земляникой.
– Ну конечно, она чудище, – продолжала герцогиня Германтская в ответ на вопросительный взгляд тетки. – Она невозможна: употребляет такие выражения, как “щелкопер”, и прочее тому подобное.
– А что значит “щелкопер”? – спросила племянницу маркиза де Вильпаризи.
– Почем я знаю! – в притворном негодовании воскликнула герцогиня. – Да и не желаю знать. Я таких выражений не употребляю.
Убедившись, что тетка действительно не понимает значения слова “щелкопер”, герцогиня решила показать, что она женщина образованная, а не только пуристка, и заодно поиздеваться над теткой, как она только что поиздевалась над де Говожо.
– Ну это вот что, – сказала она со смешком, подавляемым остатками напускного раздражения, – его знают все: щелкопер значит писатель, происходит от “щелкать пером”. Но это противное слово. От него тошнит, я бы так никогда не сказала. Так он ее брат? До меня это еще не дошло. Впрочем, тут ничего удивительного нет. Она тоже за всеми увивается и за всеми все повторяет, как попугай. Такая же точно подлиза и такая же надоедливая. Теперь это родство не представляет для меня загадки.
– Садись, сейчас принесут чайку, – сказала маркиза де Вильпаризи герцогине Германтской, – поухаживай за собой сама, тебе незачем смотреть портреты твоих прабабушек, ты их знаешь не хуже меня.
Маркиза де Вильпаризи опять села за свой стол и принялась писать. Все окружили ее, а я, воспользовавшись этим, подошел к Леграндену и, не видя ничего предосудительного в том, что он находится у маркизы де Вильпаризи, сказал, не сообразив, что мои слова для него оскорбительны и что он может подумать, что это оскорбление намеренное:
– Раз и вы сочли возможным посетить этот салон, совесть у меня почти чиста.
Легранден вывел из моих слов (по крайней мере, так он отозвался обо мне несколько дней спустя), что я на редкость злой мальчишка, которому доставляет удовольствие делать людям больно.
– Вам следовало сперва поздороваться со мной хотя бы из вежливости, – не подавая мне руки, произнес он резким, грубым тоном, каким никогда прежде при мне не говорил и который, не имея никакой логической связи с обычной его речью, был, однако, непосредственнее и сильнее связан с тем, что он чувствовал. Дело в том, что, раз навсегда решив скрывать иные из своих чувств, мы не думаем о том, как их выразить. И вдруг в нас начинает рычать неведомый отвратительный зверь, приводя порою в такой же ужас того, кто слышит это невольное, эллиптическое и почти неодолимое признание в слабости или в пороке, в какой приводит неожиданное, косвенное и своеобразное сознание преступника, который не в силах долее скрывать, что он – убийца, хотя мы были далеки от этой мысли. Конечно, я прекрасно знал, что идеализм, хотя бы и субъективный, не мешает большим философам быть чревоугодниками или настойчиво добиваться избрания в Академию. Но, откровенно говоря, Леграндену не следовало так часто заявлять, что он из другого мира, поскольку все судорожные проявления его гнева и любезности управлялись желанием занимать хорошее положение в этом мире.
– Естественно, когда меня двадцать раз пытаются куда-нибудь затащить, – вполголоса продолжал он, – то, хотя я и волен распоряжаться собой, все-таки не могу же я поступать по-хамски.
Герцогиня Германтская села. Прибавлявшийся к ее имени и присоединявшийся к ее облику герцогский титул отбрасывал вокруг пуфа, на котором она сидела, тень и наполнял салон золотистою густолиственною свежестью германтских лесов. Меня только удивляло, что родство между герцогиней и лесами уже не читается на ее лице: в нем не было теперь ничего от растительного мира, и разве лишь краснота щек, на которых, казалось бы, должен был быть нарисован герб Германтов, являлась следствием – но не образом – долгих прогулок верхом на свежем воздухе. Позднее, когда я охладел к герцогине, я изучил множество ее черт, в частности (пока я называю только такие, прелесть которых я ощущал уже тогда, только не сумел бы определить) глаза, где, как на картине, было уловлено голубое небо французского полдня, широкое, ясное, даже когда полдень был не солнечный, и голос, по первым хриплым звукам которого можно было подумать, что это говорит какая-нибудь рвань, но по которому текло, как по ступеням комбрейской церкви или по кондитерской на площади, ленивое, маслянистое золото провинциального солнца. В тот вечер, однако, я ничего не различал; жаркое мое внимание мгновенно выпаривало то немногое, что мне удавалось собрать и в чем я мог бы обнаружить какие-то следы имени Германт. Как бы то ни было, я говорил себе, что это та женщина, которую все называют герцогиней Германтской; вот это тело заключало в себе непостижимую жизнь, обозначавшуюся ее именем; оно недавно ввело ее в круг иных существ, в салон, который обвел ее своей чертой со всех сторон и где она вызывала столь бурную реакцию, что там, где обрывалась ее жизнь, мне мерещилась бахрома линии прибоя, служившая ей границей: на окружности, которую вычерчивал на ковре подол ее голубой шелковой юбки, в светлых ее зрачках, в точке пересечения ее забот и воспоминаний, полных непонятных мыслей, презрительных, потешных, любознательных, с образами внешнего мира, которые в них отражались. Пожалуй, я был бы не так взволнован, если бы встретил ее у маркизы де Вильпаризи на вечере, а не на “приемном дне”, когда зовут “на чашку чаю”, что для женщин означает всего лишь недолгую остановку во время их выхода, на “приемном дне”, где они появляются, не снимая шляпы, приносят с собой в анфиладу гостиных воздух улиц и открывают более широкий вид на предвечерний Париж, чем высокие, настежь распахнутые окна, куда врывается стук колес. На герцогине Германтской была соломенная шляпка с васильками, и они напомнили мне не гревшее комбрейские поля солнце далеких времен, под которым я так часто рвал их на косогоре у тансонвильской изгороди, а запах и пыль сумерек, те самые запах и пыль, которые только что, когда герцогиня Германтская шла сквозь них, застилали улицу Мира. С рассеянной и снисходительной улыбкой, двигая сжатыми губами, она зонтиком, точно кончиком щупальца таинственного своего существа, чертила круги на ковре, потом с безучастным вниманием, которое исключает всякое соприкосновение с тем, на что человек смотрит, взгляд ее задерживался поочередно на каждом из нас, потом изучал диваны и кресла, но тогда он смягчался приязнью, которую пробуждает в нашей душе даже какая-нибудь пустячная знакомая вещь – вещь, представляющая собою для нас предмет почти одушевленный; эта мебель была для нее не то, что мы, она каким-то образом принадлежала к ее миру, она была связана с жизнью ее тетки; потом с мебели Бове взгляд ее возвращался к сидевшим на ней людям и приобретал зоркую неодобрительность, которую из уважения к тетке герцогиня Германтская хотя и не высказала бы, но с которой она обнаружила бы на креслах вместо нас жирное пятно или слой пыли.
Вошел прекрасный писатель ***, он смотрел на визит к маркизе де Вильпаризи как на повинность. Герцогиня хотя и очень рада была его видеть, но знака ему не подала, он подошел сам, – ее очарование, такт, непринужденность влекли его к ней, ибо все это служило ему доказательством, что герцогиня – женщина умная. Да и потом, этого требовала от него простая учтивость: он был обаятелен и знаменит, а потому герцогиня часто приглашала его обедать с ней и с мужем или осенью в Германт, а иногда, пользуясь добрыми с ним отношениями, звала его ужинать с сиятельными особами, которых он интересовал. Вообще герцогиня любила принимать у себя мужчин высокого полета, но при условии, чтобы они были холостяками, – условии, которое они ради нее выполняли неукоснительно, даже будучи женатыми: ведь их жены, все до одной – в большей или меньшей степени пошлячки, портили бы ее салон, куда допускались только самые элегантные красавицы Парижа, – вот почему их всегда приглашали без жен; а чтобы не было никаких обид, герцог объяснял этим вдовцам поневоле, что герцогиня женщин не принимает, что она избегает женского общества, объяснял таким тоном, словно она так поступает по настоянию врача, точно он сообщал, что ей вредно находиться в комнате, где пахнет духами, вредно есть соленое, ехать спиной к лошадям или носить корсет. Правда, эти великие люди видели у Германтов принцессу Пармскую, принцессу де Саган (Франсуаза, при которой часто о ней говорили, в конце концов, полагая, что грамматика требует женского рода, стала называть ее Саганой) и многих других женщин, но все они оказывались или родственницами, или подругами детства – тут уж, мол, ничего не поделаешь. Верили или не верили великие люди объяснениям герцога Германтского по поводу странной болезни герцогини Германтской, не выносившей присутствия женщин, но своим супругам они эти объяснения пересказывали. Некоторые жены считали, что болезнью герцогиня прикрывает ревность, ибо желает полновластно царствовать над роем обожателей. Те, кто понаивней, считали, что у герцогини особый вкус, может быть, даже скандальное прошлое, что сами женщины не желают бывать у нее, а она невозможность принимать у себя женщин выдает за свою причуду. Лучшие, которым мужья все уши прожужжали об уме герцогини, считали, что она настолько выше прочих женщин, что ей с ними скучно, что ей не о чем с ними говорить. В самом деле, герцогине было скучно с женщинами, если только им не придавал особого интереса титул. Однако устраненные женщины ошибались, полагая, что она не желает принимать никого, кроме мужчин, потому что ей хочется поговорить с ними о литературе, о науке, о философии. Она никогда об этом не говорила, во всяком случае – со светочами ума. По той же самой семейной традиции, по которой, как бы ни кружил вихрь мирской суеты дочерей крупных полководцев, они всегда помнят, что нужно относиться с особым почтением ко всему, что связано с армией, герцогиня Германтская, внучка женщин, водивших знакомство с Тьером, Мериме и Ожье,[148] считала, что первенствовать в ее салоне должны люди большого ума, но, с другой стороны, так как характер отношений со знаменитостями в Германте был дружественно интимный, то и она усвоила привычку быть с талантливыми людьми на короткой ноге, давая им понять, что талантом никто здесь не ослеплен, и не говорить с ними об их творчестве, тем более что им самим это было совершенно неинтересно. Притом склад ума у нее был такой же, как у Мериме, Мельяка и Галеви, по контрасту с сентиментальным лексиконом предшествующей эпохи изгнавшими громкие фразы и излияния возвышенных чувств, и она даже считала хорошим тоном говорить с поэтом или с музыкантом о кушаньях, которые стояли на столе, или о предстоящей игре в карты. Этот узкий круг тем несколько озадачивал людей, мало ее знавших, он был для них загадкой. Если герцогиня Германтская спрашивала кого-нибудь из таких людей, будет ли ему приятно провести время с известным поэтом, он, снедаемый любопытством, являлся в назначенный час. Герцогиня говорит с поэтом о погоде. Садятся за стол. “Вам нравятся таким образом сваренные яйца?” – обращается герцогиня с вопросом к поэту. Выслушав его одобрение, которое она разделяла, так как все у нее в доме казалось ей великолепным, включая ужасный сидр, выписывавшийся ею из Германта, она говорит метрдотелю: “Положите гостю еще яиц”, а другой гость, по-прежнему сгорая от нетерпения, ждет того, что безусловно входило в намерения герцогини, так как устроить эту встречу перед самым отъездом поэта было невероятно трудно и поэту и ей. Между тем завтрак продолжается, блюда уносятся одно за другим, давая, впрочем, возможность герцогине Германтской сказать что-нибудь остроумное или вспомнить забавный случай. Поэт ест себе да ест, а герцог и герцогиня как будто бы забыли, что он поэт. Но вот уже с завтраком покончено, и все прощаются, не сказав ни слова о поэзии, которую, однако, все любят, но о которой в силу той же самой сдержанности, какую я впервые обнаружил у Свана, предпочитают не говорить. Сдержанность эта считалась просто-напросто признаком хорошего воспитания. Но для гостя, если только он хоть немного задумывался над этой сдержанностью, в ней заключалось нечто весьма печальное: завтраки у Германтов напоминали ему свидания робких влюбленных, которые до самого расставания говорят о всяких пустяках, а великая тайна, которую они были бы счастливы поведать друг другу, – то ли из-за их робости, то ли из-за их стыдливости, то ли из-за их неумелости, – так и не пробивается от сердца к устам. Следует, впрочем, заметить, что нелюбовь к разговорам на серьезные темы, – разговорам, которых в большинстве случаев тщетно ждали приглашенные, – герцогиня, хотя это и являлось характерной ее чертой, все же иногда преодолевала. Герцогиня Германтская провела молодость в несколько иной среде, столь же аристократической, но менее блестящей, а главное, не такой пустой и высококультурной. Та среда залегла под теперешней суетной средой герцогини в виде почвы более твердой, незримо питавшей ее, и вот из этой-то почвы герцогиня и извлекала (крайне редко, потому что она терпеть не могла педантизма) совершенно правильно ею понятую цитату из Виктора Гюго или из Ламартина, и когда она их произносила с глубоким выражением своих прекрасных глаз, то они всегда поражали и покоряли слушателей. Кое-когда она даже, без всяких претензий, просто и к месту давала драматургу-академику разумный совет, предлагала сделать то или иное положение менее острым или изменить развязку.
В салоне маркизы де Вильпаризи, так же как в комбрейской церкви, когда венчалась мадмуазель Перспье, я с трудом обнаруживал на красивом, слишком человеческом лице герцогини Германтской то неведомое, что заключалось в ее имени, зато я ожидал, что, как только она заговорит, в ее словах, благодаря их глубокому, таинственному смыслу, я почувствую ту своеобычность, какая отличает средневековые гобелены или готические витражи. Но чтобы не разочаровать меня, речи той, что звалась герцогиней Германтской, даже если б я не любил ее, должны были быть мало того что остроумными, красивыми и глубокими, но еще и цвести цветом амаранта, цветом последнего слога ее имени, цветом, которого я, к своему удивлению, не нашел в ее облике, когда она предстала передо мной впервые, и которым я поэтому наделил ее мысли. Конечно, маркиза де Вильпаризи, Сен-Лу и другие люди, особенно умом не блиставшие, произносили при мне имя Германт без всякой торжественности, совсем просто, точно это была фамилия особы, которая сейчас придет к ним в гости или с которой они будут обедать, – произносили, по всей вероятности, не видя в этой фамилии ни желтеющих лесов, ни окутанной тайной провинциальной глуши. Но это, наверно, было с их стороны притворством – сродни притворству классических поэтов, не открывающих нам своих глубоких мыслей, хотя глубокие мысли у них есть, притворством, которому я пытался подражать, самым естественным тоном произнося “герцогиня Германтская”, словно эта фамилия ничем не отличалась от других. Впрочем, все утверждали, что герцогиня очень умна, что она блестящая собеседница и что ее кружок – один из самых интересных; суждения эти давали пищу моим мечтам. Когда мне говорили, что ее окружают умные люди, что она блестящая собеседница, я представлял себе ум, совсем не похожий на те, что я знал, не похожий даже на большие умы, мысленно я составлял себе ее кружок совсем не из таких людей, как Бергот. Ее ум рисовался мне в виде некой непередаваемой способности, способности золотистой, от которой веет свежестью леса. Рассуждая о самых умных вещах (умных в том смысле, в каком я понимал это слово применительно к философу или к критику), герцогиня Германтская, может быть, даже еще больше обманула бы меня в моей надежде на то, что она выкажет ей одной свойственную особенность, чем в самом обыкновенном разговоре, когда она довольствовалась тем, что толковала о рецептах кушаний или обстановке замка, называла имена соседей или своих родственников, по которым я мог бы себе представить ее жизнь.
– Я думала, что встречусь у вас с Базеном, он к вам собирался, – сказала тетке герцогиня Германтская.
– Я уже несколько дней не видела твоего мужа, – обидчиво и сердито ответила ей на это маркиза де Вильпаризи. – Совсем не видела, а может быть, только раз после его милой шутки с приказом доложить о себе как о шведской королеве.
Вместо улыбки герцогиня поджала уголки губ таким движением, словно ей хотелось закусить вуалетку.
– Мы вчера обедали с ней у Бланш Леруа, вы бы ее не узнали, она так располнела – по-моему, это болезнь.
– Я как раз только что сказала гостям, что она кажется тебе похожей на лягушку.
Герцогиня Германтская издала какой-то хриплый звук, что означало у нее смех из вежливости.
– А я и забыла, что это удачное сравнение принадлежит мне, – во всяком случае, теперь это лягушка, которой удалось сравняться с волом.[149] Впрочем, это не совсем верно, потому что большой у нее только живот, – вернее, это лягушка в интересном положении.
– А что? Любопытный образ, – заметила маркиза де Вильпаризи, втайне гордившаяся перед гостями остроумием племянницы.
– Но все-таки основная ее черта – это то, что она вся ненастоящая,– продолжала герцогиня Германтская, насмешливо выделяя найденное ею слово, как это сделал бы Сван, – ведь я же ни разу не видела рожающей лягушки. Так или иначе, эта лягушка, которая, впрочем, не просит себе короля, – при жизни мужа она никогда не была такой резвушкой, – будет у нас обедать на следующей неделе. Я ей сказала, что уведомлю вас на всякий случай.
Маркиза де Вильпаризи что-то проворчала.
– Я знаю, что третьего дня она обедала у герцогини Мекленбургской, – сказала она. – Там был Ганнибал де Бреоте. Он потом приезжал ко мне и рассказывал – должна заметить, довольно занятно.
– На этом обеде присутствовал человек гораздо более остроумный, чем Бабал, – снова заговорила герцогиня, этим уменьшительным желая показать свою близость с де Бреоте-Консальви. – Это Бергот.
Мне никогда не приходило в голову, что Бергот остроумен; более того, я считал, что он принадлежит просто к интеллигентной части общества, то есть находится бесконечно далеко от таинственного царства, которое я обнаружил за пурпурными занавесками ложи бенуара, где де Бреоте потешал герцогиню и вел с ней на языке богов недоступный воображению разговор между людьми из Сен-Жерменского предместья. Это нарушение равновесия, предпочтение Бергота де Бреоте расстроило меня. Услышав, что говорит герцогиня Германтская маркизе де Вильпаризи, я особенно пожалел, что прятался от Бергота на представлении “Федры” и не подошел к нему.
– Вот с кем мне хотелось бы познакомиться, – призналась герцогиня, – у нее всегда, точно в минуту душевного прибоя, было видно, как прилив любопытства к знаменитостям в области культуры сталкивается на пути с отливом аристократического снобизма. – Это была бы для меня такая радость!..
Оказалось, что если бы рядом со мной сидел сейчас Бергот, чего я мог добиться без малейших усилий, но что, как я предполагал, создало бы у герцогини Германтской нелестное мнение обо мне, то потом она, вернее всего, позвала бы меня к себе в ложу и попросила привести к ней как-нибудь позавтракать великого писателя.
– Кажется, он был не очень любезен: его представили герцогу Кобургскому, а он не сказал ему ни слова. – Герцогиня Германтская с таким видом отметила эту любопытную черту, словно рассказывала, как китаец сморкался в бумагу. – Он ни разу не назвал его “ваша светлость”, – добавила она, и в эту минуту, глядя на нее, можно было подумать, что она придает этому такое же большое значение, как если бы протестант во время аудиенции у папы отказался преклонить колени перед его святейшеством.
Поведение Бергота занимало ее, но она его не осуждала, более того, оно, видимо, скорее даже нравилось ей, хотя она не могла бы отдать себе отчет, что же, собственно, тут хорошего. Несмотря на странное отношение герцогини Германтской к оригинальности Бергота, я впоследствии имел случай убедиться, что когда герцогиня Германтская, к вящему изумлению многих, заметила, что Бергот остроумнее де Бреоте, то она не так уж была не права. Подобного рода отрицательные мнения, не обоснованные, но, в сущности, верные, высказываются лишь очень немногими светскими людьми, возвышающимися над прочими. Они делают первоначальный набросок той иерархии ценностей, которую окончательно установит новое поколение, ибо прежнюю оно отвергнет.
Вошел, прихрамывая, граф д’Аржанкур, поверенный в делах Бельгии, свойственник маркизы де Вильпаризи, а вслед за ним два молодых человека: барон Германтский и его светлость герцог де Шательро, и герцогиня Германтская сказала герцогу: “Здравствуйте, мой милый Шательро” – с рассеянным видом и не двинувшись с пуфа, она была в большой дружбе с матерью молодого герцога, и тот с детства привык относиться к ней с великим почтением. Высокие, тонкие, с золотистой кожей и золотистыми волосами, настоящие Германты, эти два молодых человека казались сгустками весеннего вечернего света, затоплявшего большую гостиную. По тогдашней моде они положили свои цилиндры около себя прямо на пол. Историк Фронды вообразил, что это они от смущения, что они чувствуют себя здесь как крестьянин, вошедший в мэрию и не знающий, куда деть шляпу. Считая, что сделает доброе дело, если придет на помощь этим неловким и застенчивым, как ему казалось, юношам, он обратился к ним:
– Что вы, что вы, не кладите на пол, вы же их испачкаете.
Барон Германтский скосил на него глаза, внезапно налившиеся ослепительно яркой синевой, и благожелательный историк сразу осекся.
– Маркиза де Вильпаризи познакомила меня сейчас с этим господином, как его зовут? – спросил меня барон.
– Господин Пьер, – тихо ответил я.
– А дальше?
– Пьер – это его фамилия, он замечательный историк.
– Скажите на милость!..
– Нет, сейчас модно – класть шляпы на пол, как сделали эти господа, – пояснила маркиза де Вильпаризи, – я тоже не могу к этому привыкнуть. Но лучше уж так, чем оставлять шляпу в передней, как это всегда делает мой племянник Робер. Когда он ко мне приходит, я говорю ему, что он похож на часовщика, и спрашиваю, не собирается ли он починить мои часы.
– Вы только что говорили, маркиза, о шляпе Моле; скоро мы дойдем до того, что, как пишет Аристотель в главе о шляпах… – начал было историк Фронды, – вмешательство маркизы де Вильпаризи слегка ободрило его, но говорил он все же так тихо, что, кроме меня, никто его не слышал.
– Наша милая герцогиня – это что-то поразительное, – заговорил граф д’Аржанкур, показывая на герцогиню Германтскую, беседовавшую с ***. – Если в салоне находится человек известный, он непременно около нее. Наверняка это какое-нибудь светило. Ну, понятно, не каждый же день Борелли,[150] Шлемберже[151] или д’Авенель.[152] Тогда это Пьер Лоти или Эдмон Ростан.[153] Вчера вечером у Дудовилей, где, кстати сказать, она была дивно хороша в изумрудной диадеме, в пышном розовом платье со шлейфом, она сидела между Дешанелем[154] и германским послом; она спорила с ними по поводу Китая; присутствовавшие на вечере, находившиеся на почтительном расстоянии и не слышавшие, о чем они толкуют, спрашивали друг друга, не ожидается ли война. Честное слово, можно было подумать, что это королева со своими приближенными.
Все подошли посмотреть на работу маркизы де Вильпаризи.
– Про эти цветы можно сказать, что они небесно-розовые, – заметил Легранден, – таким бывает розовое небо. Ведь небо бывает не только голубым, но и розовым. Мне же, – зашептал он, чтобы никто, кроме маркизы, его не слышал, – пожалуй, еще больше нравится шелковистость и яркость вашей копии. Вы превзошли и Пизанелло[155] и Ван-Гейсума[156] с их тщательно выписанным, засушенным гербарием.
Самому скромному художнику бывает приятно, когда ему оказывают предпочтение, – он только стремится быть справедливым по отношению к своим соперникам.
– У вас сложилось такое впечатление оттого, что они писали цветы былых времен, цветы нам уже неизвестные, но они досконально изучали свою натуру.
– Цветы былых времен, – как это прекрасно сказано! – воскликнул Легранден.
– В самом деле, вы чудесно рисуете цветущие вишни… то есть нет, майские розы, – заговорил историк Фронды, сознавая, что он не очень-то разбирается в цветах, но уже уверенным тоном, так как про шляпы он почти позабыл.
– Это яблоневый цвет, – обращаясь к тетке, сказала герцогиня Германтская.
– Сразу видно деревенскую жительницу – ты знаешь цветы не хуже меня.
– Ах да, верно! Но я думал, что яблони уже отцвели, – в оправдание себе сказал наудачу историк Фронды.
– Да нет, они еще и не начинали цвести, они зацветут не раньше, чем через две, а то и через три недели, – вмешался архивариус, принимавший некоторое участие в управлении имениями маркизы де Вильпаризи и оттого лучше знавший деревню.
– Да, и то еще только под Парижем – здесь они цветут гораздо раньше. В Нормандии у его отца, – маркиза показала на герцога де Шательро, – чудные яблоневые сады на берегу моря, – прямо как на японской ширме, – так там они становятся действительно розовыми после двадцатого мая.
– Я эти сады никогда не видел, – сказал молодой герцог, – от яблоневого цвета я всегда заболеваю сенной лихорадкой – это просто удивительно!
– Сенной лихорадкой? – переспросил историк. – В первый раз слышу.
– Это модная болезнь, – вставил архивариус.
– Кому как повезет. Можете и легко отделаться, когда на яблоки урожай. Вы же знаете излюбленное выражение нормандца: “когда на яблоки урожай”? – спросил граф д’Аржанкур, – не будучи чистокровным французом, он строил из себя парижанина.
– Ты права, – сказала племяннице маркиза де Вильпаризи, – это яблони с юга. Ветки прислала мне в подарок цветочница. Вас, вероятно, удивляет, господин Вальмер, – обратилась она к архивариусу, – что цветочница посылает мне яблоневые ветки? Но хоть я и старуха, а у меня много знакомых… и несколько друзей, – добавила она, улыбаясь без всякой задней мысли, – так, по крайней мере, показалось всем, а я подумал, что ей хочется сойти за оригиналку и поэтому она, – она, у которой столько блестящих знакомств! – хвалится дружбой с цветочницей.
Блок тоже встал, чтобы полюбоваться цветами маркизы де Вильпаризи.
– Ничего, ничего, маркиза, – сказал историк, снова садясь на стул, – даже если бы опять произошла одна из тех революций, которые так часто заливали кровью историю Франции, – а ведь, боже ты мой, живем мы в такое время, что всего ожидать можно! – вставил он, обводя гостиную подозрительным взглядом, словно желая на всякий случай удостовериться, нет ли здесь кого-нибудь из “неблагонамеренных”, – вы, с вашим талантом и знанием пяти языков, можете быть спокойны: у вас всегда найдется выход из положения.
Историк Фронды все время чувствовал себя прекрасно, – он забыл, что страдает бессонницей. Но вдруг он вспомнил, что не спал шесть суток, и тут усталость, возникшая при одной мысли о ней, всей тяжестью навалилась ему на колени, согнула плечи, а его грустное лицо постарело.
Блок, желая широким жестом выразить свой восторг, задел локтем вазу с яблоневыми ветками, ваза упала, и вся вода пролилась на ковер.
– Пальцы у вас, право, как у феи, – сказал маркизе историк, – он повернулся ко мне спиной и не заметил неуклюжести Блока.
Но Блок вообразил, что слова историка относятся к нему, и, чтобы не подать вида, что он стыдится своей неловкости, развязным тоном проговорил:
– Это не беда, на меня не попало.
Маркиза де Вильпаризи позвонила, и лакей вытер ковер и подобрал осколки. Маркиза пригласила на свой утренник молодых людей и герцогиню Германтскую.
– Не забудь передать Жизели и Берте (герцогиням д’Обержон и де Портфен), чтобы они пришли до двух часов помочь мне, – сказала маркиза таким повелительным тоном, как будто она ей поручала напомнить нанятым метрдотелям прийти пораньше, чтобы подать фрукты.
С принцами крови, бывшими с ней в родстве, а также с маркизом де Норпуа она была далеко не так любезна, как с историком, с Котаром, с Блоком, со мной, – казалось, они интересовали ее лишь с той стороны, что она могла предложить их, как лакомое блюдо, нашему любопытству. Она знала, что ей нечего церемониться с людьми, для которых она была не более или менее блестящей женщиной, но обидчивой и требующей к себе внимания теткой. Ей не было смысла стараться блеснуть перед людьми, которые все равно не изменили бы своего мнения о ее положении в обществе, которые лучше, чем кто-либо, знали ее биографию и чтили в ней ее знатный род. А главное, они были для нее теперь всего лишь выжимками, из которых соку больше уже не добудешь: ведь они не познакомят ее с новыми своими друзьями, не позовут ее вместе повеселиться. Она могла, в лучшем случае, зазвать их к себе, могла говорить о них на своих пятичасовых приемах, как говорила потом в своих воспоминаниях, для которых эти приемы были своего рода репетицией, первой читкой вслух перед избранной публикой. В обществе же, которое маркиза де Вильпаризи с помощью своей знатной родни стремилась заинтересовать, ослепить, приковать, в смешанном обществе Котаров, Блоков, известных драматургов, историков Фронды, – за отсутствием не бывавших у нее представителей высших кругов, – она находила все, что ей было нужно: разнообразие, новизну, развлечения, жизнь; эти люди повышали удельный вес ее салона (и они стоили того, чтобы иногда устраивать им встречи с герцогиней Германтской, хотя все это были люди ей не знакомые): при их содействии на ее обедах бывали замечательные люди, привлекшие ее внимание своими работами, у нее на дому ставились комические оперы и пантомимы под руководством самих авторов, для нее доставались ложи на интересные спектакли. Блок собрался уходить. Во всеуслышание он объявил, что происшествие с опрокинутой вазой – это не беда, а вполголоса говорил другое и уж совсем другое думал. “Если у тебя нет вышколенных слуг, которые умеют так поставить вазу, чтобы она не обливала и не ранила гостей, так нечего пыль в глаза пускать всей этой роскошью”, – ворчал он сквозь зубы. Он принадлежал к числу обидчивых и “нервозных” людей, которые тяжело переживают допущенные ими неловкости, – не беря, однако, вину на себя, – до такой степени тяжело, что эти неловкости на целый день портят им настроение. Он был взбешен, расстроен, решил, что ноги его больше не будет в салонах. Сейчас ему требовалось хотя бы небольшое отвлечение. И тут, на счастье Блока, маркиза де Вильпаризи удержала его. То ли она была осведомлена о настроениях своих друзей, которых влекла за собой вздымавшаяся волна антисемитизма, то ли по рассеянности, но только она не представила Блока гостям. А Блок, неважно знавший правила светского обхождения, вообразил, что перед уходом ему следует вежливо, но отчужденно всем поклониться; он несколько раз кивнул головой и, уткнув бороду в воротничок, на каждого посмотрел сквозь пенсне холодно и недовольно. Но маркиза де Вильпаризи остановила его; ей еще надо было сговориться с ним насчет пьески, которую должны были у нее играть, а кроме того, ей не хотелось отпускать его, не вознаградив знакомством с маркизом де Норпуа (между прочим, ее удивляло, что маркиза до сих пор нет), хотя это вознаграждение было теперь не нужно, потому что Блок уже решил уговорить двух певиц, о которых он рассказывал маркизе, спеть у нее даром, только ради славы, так как на ее приемах собирался цвет европейского общества. Кроме них, он предложил пригласить еще и трагическую актрису, “с ясными глазами, прекрасную, как Гера”,[157] обладающую даром пластически изображать то, о чем идет речь в лирически окрашенной прозе, которую она читает. Но маркиза де Вильпаризи, узнав ее фамилию, отказалась от нее по той причине, что это была подружка Сен-Лу.
– У меня добрые вести, – сказала она мне на ухо, – я уверена, что все это у них держится на волоске, они вот-вот разойдутся, несмотря на то, что тут сыграл скверную роль один офицер, – добавила она. – Семья Робера смертельной ненавистью возненавидела князя Бородинского за то, что он по просьбе парикмахера отпустил его в Брюгге, и обвиняет его в покровительстве преступной связи. Должно быть, это отъявленный негодяй, – произнесла маркиза де Вильпаризи с видом возмущенной добродетели, который умели принимать даже самые распутные из Германтов. – Отъявленный негодддяй, отъявленный негодддяй, – повторила она, произнеся слово “негодяй” через три “д”. Чувствовалось, что она не сомневается, что князь Бородинский участвовал во всех кутежах Сен-Лу. Но так как любезность въелась в плоть и кровь маркизы, то неумолимо строгое выражение, с каким она говорила об этом ужасном капитане, которого она называла “князь Бородинский” с насмешливой торжественностью женщины, в чьих глазах Империя не стоила ломаного гроша, сменилось относившейся ко мне ласковой улыбкой и механическим подмигиванием, будто мы с ней в чем-то были сообщниками.
– Я люблю де Сен-Лу-ан-Бре, – заявил Блок, – хотя он и скотина, люблю за то, что он прекрасно воспитан. Я очень люблю прекрасно воспитанных людей – это такая редкость! – продолжал он, не сознавая, – потому что сам-то он был отвратительно воспитан, – что слушать это никому не доставляет удовольствия. – Сейчас я вам приведу пример его безукоризненной благовоспитанности, пример, на мой взгляд, очень убедительный. Однажды я увидел его вместе с одним молодым человеком, когда он собирался сесть на свою колесницу с прекрасными ободьями, после того как собственноручно надел великолепную сбрую на пару коней, откормленных овсом и ячменем, по каковой причине ему не надо было взбадривать коней сверкающим в воздухе хлыстом. Он нас познакомил, но я не расслышал, как зовут молодого человека, – мы же ведь никогда не слышим, как зовут тех, с кем нас знакомят! – добавил он, смеясь: это была шутка его отца. – Де Сен-Луан-Бре держался просто, не заискивал перед молодым человеком, по-видимому, нисколько не стеснялся. А через несколько дней я случайно узнал, что молодой человек – сын сэра Руфуса Израэльса!
Конец этой истории не так покоробил присутствовавших, как ее начало, потому что она осталась для них непонятной. Дело в том, что сэр Руфус Израэльс, который для Блока и для его отца был чуть что не особой королевского рода, сэр Руфус Израэльс, перед которым Сен-Лу, с точки зрения Блока, должен был трепетать, в глазах Германтов представлял собой выскочку-инородца, только что терпимого в обществе, и дружбой с ним никому из них не пришло бы в голову гордиться, уж скорее наоборот.
– Мне об этом сказал, – продолжал Блок, – приятель моего отца, доверенное лицо сэра Руфуса Израэльса, человек совершенно необыкновенный. Презанятнейшая личность! – добавил он с той безапелляционностью и с той восторженностью, с какой мы высказываем чужие мнения.
– Скажи, какое состояние у Сен-Лу? – шепотом заговорил со мной Блок. – Ты, конечно, понимаешь, что мне на его состояние плевать с высокого дерева, но это я, понимаешь, с бальзаковской точки зрения. И не знаешь ли ты, во что он вложил свой капитал: во французские бумаги, в иностранные, в имения?
Я ничего не мог ему сообщить. Перестав со мной шептаться, Блок громко попросил позволения открыть окна и, не дожидаясь ответа, направился к одному из окон. Маркиза де Вильпаризи сказала, что отворять окна нельзя, что она простужена. “Вы боитесь свежего воздуха? – разочарованно спросил Блок. – Но ведь на дворе тепло!” Он засмеялся и обвел глазами собравшихся, словно требуя от них поддержки в споре с маркизой де Вильпаризи. У этих благовоспитанных людей он ее не нашел. Задорный его взгляд, которому никого не удалось зажечь, смирился и снова стал серьезным; о своем поражении Блок объявил громогласно: “Ведь тут, по крайней мере, двадцать два градуса, а то и все двадцать пять! Я в этом совершенно уверен. С меня семь потов сошло. Но я не имею возможности, подобно мудрому Антенору, сыну реки Алфей, погрузиться в отчие воды[158] и, прежде чем сесть в сверкающую купель и умаститься елеем, остановить выделение пота”. Удовлетворяя свойственную людям потребность убеждать других в разумности медицинских советов, пользу которых они проверили на себе, Блок добавил: “Ну, раз вы полагаете, что так для вас лучше!.. Я держусь противоположного мнения. Потому-то вы и простужаетесь”.
Блок чрезвычайно обрадовался предстоящему знакомству с маркизом де Норпуа.
– Хорошо, если б маркиз сказал, что он думает о деле Дрейфуса, – снова заговорил он. – Я плохо знаю образ мыслей людей, ему подобных; получить интервью у такого видного дипломата – это было бы небезлюбопытно, – заключил он ядовито, чтобы не подумали, будто он считает себя ниже маркиза.
Маркизе де Вильпаризи было неприятно, что Блок и об этом сказал громко, но она быстро успокоилась, уверившись, что архивариус, из-за националистических убеждений которого она все время была как на иголках, сидит далеко от Блока и что слышать его он не мог. Блок больше ее шокировал, когда он, наущаемый демоном дурного воспитания, который сначала сделал так, что он перестал видеть, что у него перед носом, со смехом спросил, вспомнив отцовскую шутку:[159]
– Не его ли это ученый труд, где доказывается, что русско-японская война неминуемо окончится победой русских и поражением японцев? А не впал ли он в детство? Должно быть, это его я видел недавно: прежде чем сесть в кресло, он сначала примерился, а потом подкатил к нему, как на роликах.
– Этого не могло быть! Одну минутку! – сказала маркиза. – Не понимаю, что он там делает.
Маркиза позвонила, и так как она ни от кого не скрывала и даже охотно давала понять, что ее старый друг большую часть времени проводит у нее, то, когда вошел лакей, она сказала:
– Попросите господина де Норпуа прийти сюда; он разбирает бумаги у меня в кабинете. Сказал, что придет через двадцать минут, а я его жду час сорок пять. Он с вами поговорит о деле Дрейфуса и о чем хотите, – ворчливо проговорила она, обращаясь к Блоку, – он совсем не в восторге от того, что у нас творится.
Надо заметить, что маркиз де Норпуа не ладил с нынешним министерством. Он не позволил бы себе привести к маркизе де Вильпаризи членов правительства (она по-прежнему держала себя с большим достоинством – достоинством аристократки – и стояла в стороне и над теми отношениями, которых он не прерывал в силу необходимости), но благодаря ему она была осведомлена о текущих событиях. Равным образом и нынешние государственные деятели не осмелились бы попросить маркиза де Норпуа представить их маркизе де Вильпаризи. Но кое-кто из них в затруднительных обстоятельствах ездил к нему за советом в ее имение. Узнавал адрес. Ехал в замок. Она не показывалась. Но за обедом говорила: “Мне известно, что вас побеспокоили. Дело пошло на лад?”
– Вы не очень торопитесь? – спросила Блока маркиза де Вильпаризи.
– Нет, нет, я хотел было уйти, потому что неважно себя чувствую; может быть, даже мне придется съездить в Виши полечить желчный пузырь, – с дьявольской иронией отчеканил последние слова Блок.
– Да что вы? Туда собирается мой внучатый племянник Шательро – вот бы вам сговориться и поехать вместе! Вы знаете, он очень славный, – сказала маркиза де Вильпаризи, вероятно, глубоко убежденная, что если оба молодых человека – ее знакомые, то у них нет никаких оснований не подружиться.
– Да я, собственно, не знаю, будет ли он доволен; мы с ним знакомы… едва-едва, вон он там, в глубине, – сказал Блок; он был и смущен и обрадован.
Метрдотелю не надо было исполнять приказание, связанное с маркизом де Норпуа. Чтобы все подумали, будто он только что приехал и еще не виделся с хозяйкой дома, маркиз взял в передней шляпу, которую он принял за свою, подошел к маркизе де Вильпаризи и, почтительно поцеловав у нее руку, спросил, как она поживает, с таким интересом, точно они встретились после долгой разлуки. Он понятия не имел, что маркиза де Вильпаризи перед самым его приходом лишила всякого правдоподобия эту комедию, которую сама же, впрочем, и прекратила, предложив маркизу де Норпуа и Блоку пройти в соседнюю комнату. Вновь вошедший, – а Блок не знал, что это и есть маркиз де Норпуа, – отвечал на оказываемые ему знаки особого уважения чинными, изящными, низкими поклонами, и, подавленный этим церемониалом, злясь при мысли о том, что ему-то уж этот человек наверняка не поклонится, Блок спросил меня с напускной небрежностью: “Это еще что за болван?” Впрочем, может быть, ужимки маркиза де Норпуа оскорбляли лучшее, что было в Блоке, свойственную его поколению большую естественность и чистосердечие, и он отчасти искренне нашел, что они смешны. Как бы то ни было, они перестали казаться ему смешными и даже привели его в восторг, когда маркиз поклонился ему.
– Господин посол! – обратилась к де Норпуа маркиза де Вильпаризи. – Позвольте вас познакомить с этим господином. Господин Блок, маркиз де Норпуа. – Вообще она не церемонилась с маркизом де Норпуа, но тут она назвала его “господин посол” по правилам хорошего тона, потому что она преклонялась перед рангом посла, – преклонялась по внушению маркиза, – и, наконец, для того, чтобы показать, что у нее особая манера держать себя с этим человеком, менее непринужденная, более чопорная, которая в салоне изысканной женщины, резко отличаясь от ее вольного обхождения с другими его завсегдатаями, указывает на тo, что это ее любовник.
Маркиз де Норпуа утопил голубизну своих глаз в белой бороде и, несмотря на высокий рост, изогнувшись в низком поклоне, пробормотал: “Очень рад”, а представленный ему юноша хотя и был растроган, но все же нашел, что знаменитый дипломат чересчур с ним учтив, и поспешил превзойти его: “Да нет, что вы, это я очень рад!” Однако маркизе де Вильпаризи показалось, что этой церемонии, повторявшейся маркизом де Норпуа ради старинной его приятельницы с каждым новым лицом, которое она ему представляла, для Блока недостаточно, и она сказала Блоку:
– Расспросите его о чем угодно, уведите его отсюда, если хотите; ему будет очень приятно побеседовать с вами; по-моему, вы собирались поговорить с ним о деле Дрейфуса, – прибавила она, даже и не думая о том, доставит ли эта беседа удовольствие маркизу де Норпуа, но ведь не потрудилась же она, прежде чем осветить портрет герцогини де Монморанси для историка, спросить всех остальных, интересно ли им посмотреть его, или спросить их, хотят ли они чаю, прежде чем угощать.
– Говорите с ним громко, – продолжала маркиза, – он туговат на ухо, но он ответит на все ваши вопросы. Он был близко знаком с Бисмарком, с Кавуром.[160] Ведь правда, маркиз, – повысила она голос, – вы хорошо знали Бисмарка?
– Работаете над чем-нибудь? – спросил маркиз де Норпуа, посмотрев на меня приветливым взглядом и с чувством пожав мне руку. Я воспользовался этой минутой, чтобы оказать ему услугу и освободить его от шляпы, которую он счел своим долгом захватить для пущей торжественности и в которой я узнал свою. – Вы мне показывали одну вещицу,[161] но в ней было что-то надуманное, вы там намудрили, я откровенно высказал вам свое мнение: она не стоила затраченных вами усилий. Чем же вы порадуете нас теперь? Если память мне не изменяет, вы находитесь под большим влиянием Бергота.
– Не трогайте Бергота! – воскликнула герцогиня.
– Я не отрицаю в нем таланта живописца, – это ни для кого не подлежит сомнению, герцогиня. Он владеет резцом, умеет травить офорты, но он – не Шербюлье:[162] на широкие полотна его не хватает. И вообще мне кажется, что в наше время происходит смешение жанров и что дело романиста – завязывать интригу и облагораживать сердца, а не корпеть над фронтисписами и заставками. Я увижусь с вашим отцом у нашего милого А.-Ж., – добавил он, обращаясь ко мне.
Послушав, как он говорит с герцогиней Германтской, я было возымел надежду, что он, не оказав мне прежде содействия в том, чтобы меня пригласили к Свану, быть может, введет меня в дом к герцогине. “Еще одно из моих больших увлечений, – сказал я ему, – это Эльстир. Насколько мне известно, у герцогини Германтской есть чудные его картины, в частности – изумительный пучок редиски, – я видел его на выставке, и мне так хочется посмотреть его еще раз! Это шедевр!” В самом деле, если бы с моим мнением считались и меня бы спросили, какая моя любимая картина, я назвал бы пучок редиски. “Шедевр? – воскликнул маркиз де Норпуа удивленно и неодобрительно. – Да ведь это же не картина, это эскиз (он был прав). Если вы называете шедевром живо сделанный набросок, то что же вы тогда скажете о “Деве” Эбера[163] или о Даньян-Бувре?[164]”
– Я слышала, как вы отказали приятельнице Робера, – после того как Блок отвел посла в сторону, сказала тетке герцогиня Германтская, – по-моему, тут жалеть не о чем, это сплошной ужас, у нее намека нет на талант, а кроме того, она карикатурна.
– А разве вы ее видели, герцогиня? – спросил граф д’Аржанкур.
– А разве вы не знаете, что, прежде чем показаться публике, она выступала у меня? Но я этим не горжусь, – со смехом сказала герцогиня Германтская, обрадовавшись, однако, случаю довести до сведения собравшихся, – раз уж заговорили об этой актрисе, – что она первая увидела, какое посмешище представляет собою ее игра. – Ну, мне надо уходить, – вдруг объявила она, не пошевелившись.
Она увидела, что вошел ее муж, и эти ее слова намекали на комизм ее положения, – точно это был визит новобрачных, – но отнюдь не на отношения, – часто нелегкие, – между ней и этим высоченным стареющим весельчаком, все еще пытавшимся угнаться за молодежью. С приветливым и лукавым видом пробегая по многолюдному обществу, собравшемуся за чайным столом, своими маленькими круглыми зрачками, живо напоминавшими те кружочки, в которые, нацелившись, без промаха попадал такой великолепный стрелок, как он, и слегка жмурясь от лучей заходящего солнца, герцог двигался с завороженной и осторожной медлительностью, словно, оробев в этом блестящем собрании, он боялся наступить на чье-нибудь платье и помешать разговору. Не сходившая у него с лица пьяноватая улыбка, улыбка доброго короля Ивето,[165] а также плывшая около его груди, точно плавник у акулы, рука с полусогнутыми пальцами, которую он без разбора давал пожимать и старым своим друзьям, и тем, кого с ним знакомили, позволяли ему, не делая ни одного лишнего жеста и не прерывая царственного в своей неторопливости и благосклонности обхода, удовлетворять всех, тянувшихся к нему, только лишь проборматыванием: “Добрый вечер, мой милый; добрый вечер, дорогой друг; очень рад вас видеть, господин Блок; добрый вечер, Аржанкур”, и только меня, когда он услышал мое имя, он осчастливил особым вниманием: “Добрый вечер, мой юный сосед! Как поживает ваш отец? Он очень приятный человек! Вы же знаете, что мы с ним друзья закадычные”, – чтобы доставить мне удовольствие, добавил он. Расшаркался он перед одной лишь маркизой де Вильпаризи, а та кивнула ему, вынув из-под передника руку.
Сказочно богатый и живший в том мире, где богачей становится все меньше и меньше, привыкший к мысли, что он владелец громадного состояния, он сочетал в себе тщеславие важного барина и тщеславие человека денежного, но утонченное воспитание, полученное барином, ставило границы тщеславию денежного человека. Все же при взгляде на него становилось ясно, что своим успехом у женщин, стоившим таких страданий его жене, он был обязан не только своему имени и состоянию, – он был еще очень красив, и профиль его своей чистотой, смелостью очертаний напоминал профиль греческого бога.
– Правда, она у вас выступала? – спросил герцогиню граф д’Аржанкур.
– Ну да, она ко мне явилася с букетом лилий в руке и с лилиями на платье. (Герцогиня Германтская, как и маркиза де Вильпаризи, нарочито, подчеркнуто произносила некоторые слова, как их произносит простонародье, но, в отличие от тетки, никогда не грассировала.)
Перед тем как маркиз де Норпуа, нехотя и по принуждению, отвел Блока в укромный уголок, где они могли поговорить один на один, я подошел к старому дипломату попросить его посодействовать моему отцу на выборах в Академию. Маркиз попытался отложить разговор. Но я сказал, что собираюсь в Бальбек. “Как! Опять в Бальбек? Да вы настоящий globe-trotter!”.[166] Он выслушал меня. Когда я назвал имя Леруа-Болье, маркиз де Норпуа посмотрел на меня подозрительно. Я вообразил, что, быть может, он сказал Леруа-Болье что-нибудь нехорошее о моем отце и сейчас испугался, что экономист передал моему отцу его слова. Внезапно он заговорил о моем отце как лучший его друг. А потом, после заминки, когда у человека как бы невольно прорывается заветное его убеждение, возобладавшее над косноязычными попытками не проговориться, он начал горячо мне доказывать: “Нет, нет, вашему отцу не надо выставлять свою кандидатуру. Не надо в его же интересах, из уважения к себе, ведь он же большая величина, а этот неосторожный шаг может скомпрометировать его. Он заслуживает лучшей участи. Если его выберут, он рискует все потерять и ничего не выиграть. Слава богу, он не оратор. А мои дорогие коллеги ценят только красноречие, хотя бы человек нес чепуху. У вашего отца есть высокая цель в жизни; он должен идти к ней прямым путем, не сбиваясь с него и не пробираясь сквозь кусты, хотя бы то были кусты, – на которых, впрочем, больше шипов, чем цветов, – в садах Академии. Да ведь он и соберет всего лишь несколько голосов. Академия любит, чтобы соискатель, прежде чем она примет его в свое лоно, прошел изрядный испытательный срок. Сейчас ничего предпринимать не следует. А потом – пожалуйста. Но только нужно, чтобы на нем остановила внимание сама Академия. Она следует правилу наших заальпийских соседей: Fard da se[167] – следует не потому, что так лучше, а потому, что она считает себя непогрешимой. То, что мне сообщил Леруа-Болье, не произвело на меня благоприятного впечатления. Но, насколько я мог заметить, он, кажется, склонен поддерживать вашего отца? Пожалуй, я был с ним слишком резок – я сказал, что его дело – хлопок и металлы, а в политических тонкостях, как любил выражаться Бисмарк, он ничего не смыслит. Ваш отец ни в коем случае не должен выставлять свою кандидатуру: Principiis obsta.[168] Если он поставит своих друзей перед совершившимся фактом, они очутятся в весьма затруднительном положении. Послушайте, – глядя на меня в упор своими голубыми глазами, вдруг нарочито откровенно заговорил он со мной, – вы знаете, как я люблю вашего отца, и поэтому вас, наверно, удивит то, что я сейчас скажу. Так вот, именно потому, что я его люблю, именно (мы с ним неразлучные друзья, arcades ambo[169]) потому, что я знаю, какую пользу может он принести отечеству, мимо каких подводных камней может он провести его, если останется у руля, из симпатии к нему, из глубокого уважения, из патриотических чувств я не буду голосовать за него. Впрочем, я, кажется, достаточно ясно дал ему это понять. (Тут мне показалось, что в глазах маркиза промелькнул строгий ассирийский профиль Леруа-Болье.) Словом, проголосовать за него – это для меня означает в известном смысле поступить против совести”. Несколько раз маркиз де Норпуа обозвал своих коллег ископаемыми. Помимо всего прочего, каждый член клуба или Академии наделяет своих коллег чертами характера, резко отличающимися от его черт, – наделяет не столько для того, чтобы иметь возможность сказать: “Ах, если б это зависело только от меня!” – сколько для того, чтобы дать почувствовать, как трудно достается то звание, какое он получил, и насколько оно почетно. “Так вот что я вам скажу, – заключил маркиз, – в интересах всей вашей семьи я предпочитаю, чтобы вашего отца с триумфом выбрали лет этак через десять – через пятнадцать”. Мне показалось, что в маркизе говорит если не зависть, то, во всяком случае, полнейшее равнодушие к моему отцу, но впоследствии ход событий показал, – что я ошибался.[170]
Вы не собираетесь побеседовать в Институте о ценах на хлеб во времена Фронды? – несмело обратился к маркизу де Норпуа историк. – Вы бы там имели большой успех (что означало широчайшую рекламу), – добавил он, робко и вместе с тем ласково улыбаясь послу, улыбка приподняла его веки, и тут стало видно, что глаза у него большие, как небо. Мне показалось, что я уже видел этот взгляд, хотя познакомился с историком только сегодня. Вдруг я вспомнил, что точно такой же взгляд у бразильского врача, который брался вылечить меня от удушья, вызывавшегося тем, что я имел глупость вдыхать растительные эссенции. Чтобы он был ко мне повнимательнее, я сказал, что знаком с профессором Котаром, а он, как бы заботясь об интересах Котара, воскликнул: “Если вы расскажете ему о моем способе лечения, это даст ему материал для блестящего доклада в Академии медицинских наук!” Настаивать он не решался – он только вперил в меня тот самый робко-вопросительный, заинтересованный, умоляющий взгляд, каким сейчас меня восхитил историк Фронды. Вне всякого сомнения, эти два человека были незнакомы друг с другом, мало похожи, но в явлениях психологических, как и в явлениях физических, наблюдается нечто общее. При прочих равных условиях один и тот же взгляд освещает изнутри разные человеческие особи, как одно и то же утреннее небо освещает места на земной поверхности, расположенные далеко одно от другого и никогда не видавшиеся. Я не слышал, что ответил посол, так как гости, устремившись к маркизе де Вильпаризи, чтобы посмотреть, как она рисует, довольно громко разговаривали.
– Знаете, о ком мы говорили, Базен? – спросила мужа герцогиня.
– Наверно, догадываюсь, – ответил герцог. – Да уж, великой артистки из нее не выйдет.
– Куда там! – подхватила герцогиня Германтская и обратилась к графу д’Аржанкуру: – Вы не можете себе представить ничего более смехотворного.
– Я бы сказал, преуморительного, – вставил герцог Германтский, своеобразный лексикон которого давал повод людям светским говорить, что он не глуп, а литераторам считать, что он набитый дурак.
– Не понимаю, – продолжала герцогиня, – как Робер мог в нее влюбиться. О, я отлично знаю, что вкусы бывают разные, – перебила она себя с очаровательной гримаской философа и разочарованного романтика. – Я знаю, что кто угодно может полюбить кого угодно. И, в сущности, – добавила она, ибо хотя она все еще посмеивалась над новой литературой, эта литература то ли благодаря газетам, которые популяризировали ее, то ли под влиянием разговоров все-таки в нее просочилась, – это и есть самое прекрасное в любви, так как именно это и делает ее “таинственной”.
– “Таинственной”? Откровенно говоря, это выше моего понимания, – признался граф д’Аржанкур.
– Да, да, в любви все очень таинственно, – продолжала герцогиня с мягкой улыбкой светской женщины, но одновременно с непоколебимой убежденностью вагнерианки, доказывающей человеку своего круга, что “Валькирия”[171] – это не просто шум. – Ведь нам же так до конца и не понять, почему кто-то любит кого-то, – мы думаем, что вот за это, а может быть, как раз совсем за другое, – сама себе противореча, с улыбкой добавила она. – Ведь мы же вообще ничего не понимаем, – заключила она, и на лице у нее появилось усталое, скептическое выражение. – Одним словом, знаете что? “Благоразумнее” всего не спорить о вкусах в любви.
Но, как будто бы взяв себе это за правило, она тут же отступила от него и осудила выбор Сен-Лу:
– И все-таки, как хотите, а меня это удивляет: разве можно увлечься смешной женщиной?
Услышав, что мы толкуем о Сен-Лу, и догадавшись, что он в Париже, Блок наговорил о нем разных гадостей, чем вызвал всеобщее возмущение. Он распалялся все сильней и сильней, – чувствовалось, что для того, чтобы выплеснуть злобу, он не остановится ни перед чем. Считая себя человеком высоконравственным, он держался того мнения, что людей, посещающих Були (спортивный кружок, который он, однако, находил блестящим), надо отправить на каторгу, и каждый удар, который он мог нанести им, ставил себе в заслугу. Однажды он договорился до того, что намерен подать в суд на своего приятеля из Були. На суде он собирался давать заведомо ложные показания, но так, что обвиняемый не мог бы их опровергнуть. Этим приемом Блок рассчитывал, – впрочем, он так и не осуществил своего намерения, – измучить своего приятеля, довести его до белого каления. Что же тут плохого со стороны Блока, если тот, кого он хотел наказать, думает только о шике, если это член Були, если в борьбе с подобного сорта людьми дозволительно применять любые виды оружия, особенно такому святому человеку, как Блок?
– А возьмите Свана, – заметил граф д’Аржанкур; он понял наконец, что хочет сказать герцогиня, был поражен верностью ее замечания, но, порывшись в памяти, нашел пример мужчины, любившего женщину, которая ему, Аржанкуру, не нравилась.
– Ну, Сван – это совсем другое дело! – возразила герцогиня. – Конечно, это тоже более чем странно, потому что она круглая дура, но она не смешна и была красива.
– Гм, гм! – буркнула маркиза де Вильпаризи.
– А вы разве не находите, что она была красива? Нет, в ней было много обворожительного: прекрасные глаза, красивые волосы, одевалась она, да и теперь одевается, великолепно. Теперь, – я согласна, – она омерзительна, но прежде это была очаровательная женщина. Тем не менее я была очень огорчена, когда Сван на ней женился, – вот это уж он зря.
Герцогиня не находила в этих словах ничего особенно остроумного, но когда граф д’Аржанкур засмеялся, то она повторила их – быть может, потому, что теперь сама нашла, что они смешны, а быть может, только потому, что д’Аржанкур смеялся от души; повторила и ласково взглянула на него, усилив таким образом обаяние своего остроумия обаянием нежности.
– Да, – ведь правда? – этого делать не следовало, – продолжала она, – но все-таки что-то влекущее в ней было, я прекрасно понимаю, что в нее можно было влюбиться, а вот барышня Робера способна уморить со смеху, уверяю вас. Я предвижу, что мне приведут затрепанную фразу Ожье:[172] “Не в бутылке счастье – только бы опьянеть!” Ну что ж, может быть, Робер и опьянел, но в выборе бутылки он вкуса не обнаружил! Во-первых, вообразите, что она изъявила желание, чтобы я поставила лестницу на самой-самой середине гостиной. Правда, недурно? И еще она мне объявила, что ляжет ничком на ступеньках. И потом, если бы вы слышали, что она читала! Она у меня прочла только одну сцену, но это нечто невообразимое. Называется “Семь принцесс”.
– “Семь принцесс”! Ой-ой-ой! Какой снобизм! – воскликнул граф д’Аржанкур. – Ах да, погодите, я знаю эту пьесу. Ее написал один из моих соотечественников. Он послал ее королю, король ничего в ней не понял и попросил меня объяснить.
– Это случайно не Сар Пеладана?[173] – спросил историк Фронды, желая показать, какой у него утонченный вкус и что он следит за новинками, но спросил так тихо, что д’Аржанкур не расслышал его вопроса.
– Ах, так вы знаете “Семь принцесс”? – спросила д’Аржанкура герцогиня. – Поздравляю вас! Я знаю только одну из них, но это отбило у меня охоту знакомиться с другими шестью. А вдруг они похожи на ту, что я видела?
“Экая дурища! – думал я; герцогиня рассердила меня тем, что была со мной холодна, и сейчас я испытывал злобное удовлетворение оттого, что она совершенно не понимает Метерлинка. – И это ради нее я каждое утро отмерял столько километров! Нет уж, слуга покорный! Она для меня больше не существует”. Вот что говорил я себе – говорил не то, что думал; я прибегал к чисто разговорным оборотам речи, которыми мы пользуемся, когда бываем так взволнованны, что, не в силах оставаться долее наедине с самими собой, испытываем потребность, за отсутствием другого собеседника, поговорить с самими собой, но не откровенно, а как с чужим человеком.
– У меня нет слов, чтобы все это описать, – продолжала герцогиня, – но, право, можно было лопнуть от смеха. Смеха действительно было много, даже слишком много; актрисуле это не понравилось, а Робер с тех пор затаил против меня злобу. Ну, а я не жалею: ведь если бы все сошло гладко, барышня, чего доброго, опять пожаловала бы ко мне, – могу себе представить, как была бы счастлива Мари-Энар.
Так звали в семье мать Робера, г-жу де Марсант, вдову Энара де Сен-Лу, в отличие от ее родственницы, принцессы Германт-Баварской, тоже Мари, к имени которой ее племянники, двоюродные и троюродные братья и зятья прибавляли, чтобы не спутать, или имя ее мужа, или другое ее имя, и получалось: Мари-Жильбер или Мари-Эдвиж.
– Начать с того, что накануне было нечто вроде репетиции – тоже, я вам скажу, удовольствие! – насмешливым тоном продолжала герцогиня Германтская. – Представьте себе: она произносила фразу, даже четверть фразы, а потом умолкала; молчание длилось, – я не преувеличиваю, – пять минут.
– Ой-ой-ой! – воскликнул граф д’Аржанкур.
– Я очень вежливо позволила себе заметить, что это может вызвать некоторое недоумение. А она мне ответила буквально следующее: “Артисты всегда должны говорить так, как будто это они сами только что сочинили”. Если вдуматься, то это гениально!
– А стихи она, по-моему, читает недурно, – сказал один из молодых людей.
– Она ничего не понимает в стихах, – возразила герцогиня Германтская. – Да и потом, мне не надо было ее слушать. Достаточно было ее появления с лилиями! Как только я увидела лилии, я сразу поняла, что она бездарна!
Все засмеялись.
– Тетушка! Вы на меня не сердитесь за давешнюю шутку со шведской королевой? Я пришел просить у вас прощения.
– Нет, не сержусь; можешь даже поесть, если ты голоден… Прошу вас, будьте за хозяина, – употребив обычное в таких случаях выражение, обратилась маркиза де Вильпаризи к архивариусу.
Герцог Германтский встал с кресла, около которого лежала на ковре его шляпа, и, осмотрев тарелки с предложенным ему печеньем, по-видимому, остался доволен.
– С наслаждением! Теперь я уже чувствую себя как дома в столь блестящем обществе и возьму вот эту бабу – должно быть, они очень вкусные.
– Вы прекрасно исполняете обязанности хозяина, – сказал архивариусу граф д’Аржанкур – желая угодить маркизе де Вильпаризи, он подхватил ее выражение.
Архивариус предложил печенье историку Фронды.
– Вы безукоризненно исполняете свои обязанности, – сказал историк от робости и для того, чтобы завоевать общую симпатию.
Он скользнул взглядом соучастника по тем, кто, как и он, пользовался выражением маркизы.
– Скажите, тетушка, – спросил маркизу де Вильпаризи герцог Германтский, – кто этот почтенный господин, который выходил, когда я вошел? Наверное, я с ним знаком, потому что он весьма торжественно со мной поздоровался, но я так и не мог вспомнить, кто это, – вы же знаете: я вечно путаю имена, это очень неприятно, – с довольным видом добавил он.
– Господин Легранден.
– А-а! У Орианы же есть родственница, – ее мать, если не ошибаюсь, урожденная Гранден. Да, да, теперь я понимаю: это Грандены де л’Эпревье.
– Нет, – возразила маркиза де Вильпаризи, – он не имеет к ним никакого отношения. Это просто Грандены. Грандены – только и всего. Но им бы хотелось быть всем, чем угодно. Сестра этого Леграндена – де Говожо.
– Перестаньте, Базен, вы же отлично знаете, кого имеет в виду тетя! – с возмущением воскликнула герцогиня. – Это же брат того громадного травоядного, которое вы неизвестно зачем на днях прислали ко мне. Оно просидело час; я думала, что я с ума сойду. Но сперва, когда ко мне вошла незнакомая особа, похожая на корову, я приняла за сумасшедшую ее.
– Помилуйте, Ориана, она попросила меня сказать, по каким дням вы принимаете, – не ответить ей было бы с моей стороны невежливо, и потом, вы, право, преувеличиваете: на корову она не похожа! – жалобным тоном проговорил герцог, а сам в это время украдкой от нее с улыбкой взглянул на собравшихся.
Он знал, что его жена становится все остроумней, если начать оспаривать ее мнения, оспаривать с точки зрения здравого смысла – например, возразить, что женщина на корову похожа быть не может. (Именно благодаря этому приему у герцогини Германтской, постепенно наслаивавшей новые подробности на первоначальный образ, часто срывались с языка наиболее удачные остроты.) А герцог якобы не нарочно, с самым невинным видом способствовал ее успеху – так тайный помощник фокусника помогает ему успешно проделать карточный фокус.
– Я согласна, что она не похожа на корову, – она похожа сразу на нескольких! – воскликнула герцогиня Германтская. – Клянусь вам, я оторопела, когда ко мне в гостиную вошло целое стадо коров в шляпе и спросило, как я поживаю. Мне хотелось ответить так: “Ты что-то путаешь, стадо коров, у нас с тобой никаких отношений быть не может, потому что ты стадо коров”, но потом, порывшись в памяти, я подумала, что ваша Говожо – это инфанта Доротея, которая как-то сказала, что зайдет ко мне, и которая тоже довольно быковидна, так что я чуть было не сказала: “Ваше высочество” – и не обратилась к стаду коров в третьем лице. У нее тоже зоб, как у шведской королевы. Вдобавок эта атака живой силой была подготовлена обстрелом с дальней дистанции – по всем правилам искусства. За сколько-то времени до прихода она начала бомбардировать меня своими визитными карточками; я находила их всюду, на всей мебели, точно это объявления. Я не могла понять, в чем смысл такой рекламы. Куда ни посмотришь, везде: “Маркиз и маркиза де Говожо” – с указанием адреса, но адрес выпал у меня из памяти, да ведь и то сказать: я же им никогда не воспользуюсь.
– Но ведь это так приятно – быть похожей на королеву! – сказал историк Фронды.
– Да ну что вы! В наше время короли и королевы – это же не бог весть что! – сказал герцог Германтский, – он мнил себя человеком свободомыслящим и передовым, а кроме того, ему хотелось показать, что он не придает никакого значения знакомствам с венценосцами, хотя на самом деле очень дорожил ими.
Блок и маркиз де Норпуа подошли поближе к нам.
– Ну как, господин Блок, – спросила маркиза де Вильпаризи, – поговорили вы с ним о деле Дрейфуса?
Маркиз де Норпуа поднял глаза к небу хотя и с улыбкой, но в то же время словно беря его в свидетели того, какие глупые капризы своей Дульсинеи он, маркиз, вынужден исполнять. Тем не менее он очень любезно говорил с Блоком – говорил, что мы живем в страшные, может быть, даже гибельные для Франции годы. Вероятно, это означало, что маркиз де Норпуа (а между тем Блок так прямо ему и сказал, что уверен в невиновности Дрейфуса) был злейшим антидрейфусаром, вот почему дружелюбие посла и выражавшееся на его лице стремление пойти навстречу собеседнику, уверить его, что в главном они единомышленники, заключить с ним союз против правительства особенно льстили тщеславию Блока и возбуждали его любопытство. Каковы же были те важные пункты, о которых де Норпуа умалчивал, но по поводу которых он намекал, что тут они сходятся? Одним словом, что в его взгляде на дело Дрейфуса могло бы объединить их? Блок был тем сильней изумлен таинственным согласием, как будто бы существовавшим между ним и маркизом де Норпуа, что распространялось оно не только на область политики, выяснилось же это благодаря тому, что маркиза де Вильпаризи перед этой их встречей довольно подробно рассказывала маркизу де Норпуа о литературных трудах Блока.
– Вы человек не современный, – сказал Блоку старый посол, – и я очень это в вас ценю, ибо в наше время бескорыстных исследователей не существует, в наше время торгуют непристойностями и всякой ерундой. Если б у нас было настоящее правительство, таких, как вы, надо было бы всячески поощрять.
Блок был счастлив тем, что при всемирном потопе выплыл только он. Но ему все же хотелось большей точности, хотелось знать, что подразумевает маркиз де Норпуа под всякой ерундой. Ему казалось, что он идет той же дорогой, что и многие другие, он не считал себя таким уж редким исключением. Он опять заговорил о деле Дрейфуса, но так и не уяснил себе, какого мнения придерживается маркиз де Норпуа. Он попытался вытянуть из него, что тот думает об офицерах, о которых много тогда говорилось в газетах и которые возбуждали более острое любопытство, чем замешанные в этом деле политики, ибо политики давно были на виду, а об офицерах до сих пор никто не имел понятия, и всплыли они, в особой форме одежды, со дна жизни, не похожей ни на какую другую, и, нарушив свято хранившееся молчание, вдруг заговорили, подобно Лоэнгрину, вышедшему из челна, влекомого лебедем.[174] Благодаря знакомству с адвокатом-националистом Блоку удалось попасть на несколько заседаний суда над Золя. Запасшись сандвичами и бутылкой кофе, как будто он отправлялся на конкурсный экзамен или на письменные испытания, необходимые для получения степени бакалавра, Блок приходил утром, а уходил вечером, и от этого нарушения порядка дня нервы у него расшатались, кофе и впечатления от суда особенно его взвинчивали, уходил же он из суда до такой степени влюбленный во все, там происходившее, что вечером, когда он возвращался домой, ему хотелось вновь погрузиться в прекрасный сон, и он бежал в кафе, посещавшееся и той и другой партией, и в этом кафе вел нескончаемый разговор о событиях дня и вознаграждал себя ужином, который он заказывал повелительным тоном, создававшим ему иллюзию власти, вознаграждал за пост, за утомительность дня, начатого так рано и такого голодного. Человеку, все время находящемуся между двумя плоскостями, – между плоскостью опыта и плоскостью воображения, – хочется углубиться в идеальное бытие людей, с которыми он знаком, и познакомиться с теми, чью жизнь рисовало ему воображение. На вопросы Блока маркиз де Норпуа ответил так:
– О двух офицерах, замешанных в слушающемся сейчас деле, мне в свое время говорил человек, с мнением которого я очень считаюсь (де Мирибель[175]), так вот он отзывался о них весьма лестно: я имею в виду подполковника Анри[176] и подполковника Пикара.
– Но, – вскричал Блок, – божественная Афина, дочь Зевса, вложила в их умы совершенно разные мысли! И они дерутся, как львы. Подполковник Пикар занимал в армии большое положение, но его Мойра[177] завела его в стан людей, ему чуждых. Шпага националистов пронзит его слабое тело, и он достанется на съедение хищным зверям и птицам, питающимся мертвечиной.
Маркиз де Норпуа ничего не ответил.
– О чем это они рассуждают в уголке? – указывая на маркиза де Норпуа и на Блока, спросил маркизу де Вильпаризи герцог.
– О деле Дрейфуса.
– А, да ну его к черту! Кстати, вам известно, кто стал яростным защитником Дрейфуса? Бьюсь об заклад, что не отгадаете. Мой племянник Робер! Должен вам сказать, что когда об его выходках узнали в Джокей-клобе, то это вызвало бурю негодования, форменный взрыв. А так как через неделю ему предстоит баллотироваться…
– Очевидно, – прервала его герцогиня, – если все они вроде Жильбера, который твердо стоял на том, что всех евреев надо выслать в Иерусалим…
– Ах вот как? Ну, значит, мы с принцем Германтским полные единомышленники, – вмешался граф д’Аржанкур.
Герцог гордился своей женой, но не любил ее. Как все “зазнайки”, он не выносил, когда его перебивали, дома он был с женой груб. Сейчас герцог был зол вдвойне: как не любящий муж, которого жена прервала, и как говорун, которого не слушают, – он осекся, а затем метнул на герцогиню взгляд, от которого всем стало неловко.
– При чем тут Жильбер и Иерусалим? – сказал он наконец. – Дело совсем не в этом. Но, – продолжал он, смягчившись, – я думаю, вы согласитесь, что если одного из членов нашей семьи не примут в Джокей-клоб, особенно Робера, отец которого десять лет был там старшиной, то это будет удар для всех нас. Да и странно было бы, дорогая моя, ожидать иного; они потрясены, для них это как гром среди ясного неба. И я их не виню; вы знаете, что я свободен от расовых предрассудков, я считаю, что это все отжило, я хочу идти в ногу с временем, но, черт побери, если ты зовешься маркизом де Сен-Лу, то быть дрейфусаром тебе не подобает, это уж как тебе угодно!
Герцог Германтский произнес “если ты зовешься маркизом де Сен-Лу” с пафосом. Он отлично знал, что “герцог Германтский” звучит еще громче. И, с одной стороны, его честолюбие скорее склонно было преувеличивать преимущество титула “герцог Германтский” перед всеми прочими, а с другой – принижать этот титул заставляло герцога, пожалуй, в большей степени воображение, чем хороший тон. Всем нам кажется красивее то, что мы видим на расстоянии, то, что мы видим у других. Действие общих законов перспективы в воображении испытывают на себе и герцоги, и простые смертные. Не только законов воображения, но и законов языка. Тут действовали два закона языка, из коих первый состоит в том, что одинаково изъясняются люди одинакового умственного развития, а не одинакового социального происхождения. Следовательно, герцог Германтский в своих оборотах речи, даже когда он говорил о знати, мог находиться под влиянием самых простых обывателей, которые сказали бы: “Если ты зовешься герцогом Германтским”, а человек образованный, вроде Свана или Леграндена, никогда бы так не сказал. Герцог может написать роман о высшем обществе, как написал бы лавочник, дворянские грамоты ему тут не помогут, эпитет “аристократический” может заслужить своими произведениями плебей. Кто был тот мещанин, который сказал при герцоге Германтском: “если ты зовешься”, – этого герцог, вне всякого сомнения, не помнил. По другому закону языка, время от времени, подобно тому как появляются и исчезают иные заболевания, всякие разговоры о которых потом затихают, бог весть откуда возникает, то ли стихийно, то ли чисто случайно, вроде того как во Францию из Америки была завезена сорная трава, семя которой, застрявшее в ворсе пледа, упало на откос железной дороги, бесчисленное множество выражений, и в течение десяти дней их можно услышать от людей, друг с другом не сговаривавшихся. Несколько лет назад Блок говорил о себе так: “Самые очаровательные, самые блестящие, самые солидные, самые требовательные люди считают, что на всем свете есть только один умный и приятный человек, который им необходим, – это я, Блок”, потом эти же слова я слышал из уст других молодых людей, которые не были с ним знакомы и только заменяли фамилию Блок своей фамилией, а последнее время так же часто при мне говорили: “если ты зовешься…”
– Что ж, – продолжал герцог, – там царит такой дух, что ничего удивительного в этом здесь нет.
– Это выглядит особенно смешно, – вставила герцогиня, – если мы вспомним умонастроение его матери, которая все уши нам прожужжала разговорами о величии нашей родины.
– Да не болтай ты чепуху! Мать Робера – пустое место. Гораздо более сильное влияние имеет на него одна милашка, низкопробная девица легкого поведения и, кстати сказать, единоплеменница господина Дрейфуса. Робер проникся ее взглядами.
– Может быть, вы еще не знаете, ваша светлость, что теперь по-новому выражают это понятие, – заговорил архивариус, который был секретарем антиревизионистского комитета. – Нынче говорят: “направление”. Это совершенно то же самое, но никто не знает, что это значит. Это нечто самоновейшее, как говорится, “последний крик”. – Он уже давно, услыхав фамилию Блок, с беспокойством прислушивался к тому, как Блок расспрашивал маркиза де Норпуа, что вызвало совсем иного рода, но не менее сильное беспокойство у маркизы. Она трепетала перед архивариусом, прикидывалась антидрейфусаркой, и сейчас ей было боязно: а ну как он догадается, что она позвала к себе еврея, в той или иной степени связанного с “синдикатом”,[178] и рассердится на нее?
– Ах, “направление”! Я запишу это слово и при случае воспользуюсь им, – сказал герцог. (Глагол “записать” герцог употребил не в переносном смысле – у него была записная книжка, куда он заносил разные “изречения”, и перед зваными обедами он проглядывал ее.) “Направление” – это мне нравится. Иной раз кто-нибудь придумает что-то новое, но оно не входит в язык. Недавно я прочел об одном писателе, что у него “симпатичное дарование”. Вот тут и пойми. Больше нигде я этого выражения не встречал.
– “Направление” более употребительно, чем “симпатичное дарование”, – желая принять участие в разговоре, вмешался историк Фронды. – Я член одной из комиссий при министерстве народного просвещения, и там мне его не раз приходилось слышать, а еще в моем клубе, клубе Вольней,[179] и даже на обеде у Эмиля Оливье.[180]
– Я не имею чести быть связанным с министерством народного просвещения, – отозвался герцог с напускной приниженностью, но в то же время с такой беспредельной самовлюбленностью, что губы его невольно сложились в улыбку, а в глазах, когда он окидывал ими присутствовавших, замелькали искорки, от насмешливости которых бедный историк покраснел, – я не имею чести быть связанным с министерством народного просвещения, – заслушиваясь самого себя, повторил герцог, – равно как не имею чести быть членом клуба Вольней, я член только двух клубов: “Союза” и Джокей-клоба. А вы, милостивый государь, не член Джокей-клоба? – спросил он историка, и тот, почувствовав, что в этих словах заключена непонятная ему дерзость, еще гуще покраснел и задрожал всем телом. – Я даже не обедаю у Эмиля Оливье и, признаюсь, не знал слова “направление”. Я убежден, Аржанкур, что вы его тоже в первый раз слышите… Знаете, почему нельзя доказать, что Дрейфус – изменник? По всей вероятности потому, что он любовник жены военного министра, – такая идет молва.
– А я думал – жены председателя совета министров, – сказал граф д’Аржанкур.
– Как вы мне все надоели с делом Дрейфуса! – воскликнула герцогиня Германтская, которой всегда хотелось показать обществу, что она держится независимо. – Я не могу смотреть на его дело с точки зрения евреев – по той простой причине, что я их совсем не знаю и надеюсь и впредь оставаться в блаженном неведении. Но, с другой стороны, мне противно, что Мари-Энар и Виктюрньен навязывают нам невесть сколько всяких там Дюран или Дюбуа, которых мы, если б не они, знать бы не знали, – навязывают только потому, что эти самые Дюран и Дюбуа, чтобы подчеркнуть свою благонамеренность, ничего не покупают в еврейских магазинах и ходят под зонтиками с надписью “Смерть евреям”. Третьего дня я была у Мари-Энар. Раньше у нее было очень мило. Теперь она приглашает к себе всех, от кого мы с малых лет сторонились, – приглашает только потому, что они против Дрейфуса, и даже тех, о которых мы до сих пор понятия не имели, кто они такие.
– Нет, жены военного министра. По крайней мере, так пошепту говорят в салонах, – продолжал герцог, любивший употреблять выражения, которые, как он полагал, были в ходу при старом режиме. – Во всяком случае, я, как известно, не согласен с Жильбером. В отличие от него я не феодал; я бы прогулялся с негром, будь он моим другом; я не прислушиваюсь, что сказал тот, что сказал этот, – нужны мне их суждения как собаке пятая нога, но все же, – согласитесь, – если ты зовешься Сен-Лу, так не тешь себя, что идешь наперекор всему свету, – весь свет умнее Вольтера и даже моего племянника. А главное, не занимайся тем, что я называю акробатикой чувствительности, за неделю до выборов в члены клуба! Это уж чересчур! Нет, это, наверно, его душка забила ему памороки. Она ему внушила, что он должен быть вместе со всей “интеллигенцией”. Ходить в интеллигентах – предел мечтаний для подобного рода господ. Кстати сказать, это послужило поводом для довольно остроумной игры слов, хотя и весьма ядовитой.
И тут герцог шепотом рассказал герцогине и графу д’Аржанкуру насчет Mater Semita – это уже знал весь Джокей-клоб, ибо из всех летучих семян наиболее сильными крылышками, благодаря которым оно отлетает дальше других от того места, где семена зарождаются, все еще обладает шутка.
– Мы могли бы обратиться за разъяснениями к этому господину, – указывая на историка, продолжал герцог, – он, кажется, эрудитка… то есть я хотел сказать: эрудит. Но лучше об этом вообще не говорить, тем более что все это сплошное вранье. Я не настолько честолюбив, как моя родственница Мирпуа, которая ведет свою родословную от колена Левиева, существовавшего еще до Рождества Христова, я берусь доказать, что в нашем роду не было ни капли еврейской крови. И все-таки не надо гусей дразнить: вполне возможно, что высокоумные разглагольствования моего уважаемого племянника разворошат муравейник. Тем более что Фезенсак[181] болен, всем будет заправлять Дюра,[182] а вы знаете, какой он фордыбака и до чего он любит очки втирать, – добавил герцог, не понимавший смысла некоторых выражений и путавший “очки втирать” с “пыль в глаза пускать”.
– Так или иначе, если даже Дрейфус и невиновен, то доказывает он свою невиновность неубедительно, – вмешалась герцогиня. – Какие идиотские, высокопарные письма пишет он с острова! Не знаю, кто из них лучше: Эстергази или он, но у Эстергази по крайней мере попадаются смелые обороты, яркие образы. По всей вероятности, это не нравится сторонникам Дрейфуса. Как им должно быть досадно, что они не могут подменить невинного!
Все захохотали.
– Вы слышали, как сострила Ориана? – с загоревшимися глазами спросил маркизу де Вильпаризи герцог Германтский.
– Да, очень смешно.
Герцогу этого было мало.
– А по-моему, не смешно, вернее сказать, мне совершенно безразлично, смешно это или не смешно. Остроумие для меня не существует.
Граф д’Аржанкур возразил.
– Не верьте ни единому его слову, – прошептала герцогиня.
– Должно быть, это оттого, что, когда я был членом палаты депутатов, там произносились блестящие, но пустозвонные речи. Там я научился ценить прежде всего логику. Наверно, потому меня и не переизбрали. К остротам я равнодушен.
– Базен, милый, не стройте из себя Жозефа Прюдома,[183] вы же сами прекрасно знаете, что никто так не ценит остроумия, как вы.
– Дайте мне договорить. Именно потому, что я не люблю грубых шуток, остроты моей жены часто доставляют мне удовольствие. Обыкновенно они у нее основаны на верных наблюдениях. Рассуждает она, как мужчина, выражает свои мысли, как писатель.
Блок все пытался выспросить у маркиза де Норпуа, что тот думает о полковнике Пикаре.
– Его показания были безусловно необходимы, тем более если правительство полагало, что он тут далеко не без греха, – заговорил маркиз де Норпуа. – Я знаю, что мое мнение взбудоражило некоторых моих коллег, но, по-моему, правительство обязано было предоставить слово полковнику. Неуклюжие увертки не помогут выйти из тупика, скорее наоборот: глубже увязнешь в трясине. Что же касается самого офицера, то его показания на первом допросе произвели самое благоприятное впечатление. Когда все увидели его стройную фигуру в красивой форме стрелка и услышали, как он удивительно просто и откровенно рассказывает о том, что видел, что думал, когда он сказал: “Даю честное слово солдата (тут в голосе маркиза де Норпуа послышалось легкое патриотическое тремоло), это мое глубокое убеждение”, – не спорю: его слова сильно подействовали на всех.
“Ну конечно, он дрейфусар, теперь в этом не может быть и тени сомнения”, – подумал Блок.
– Вначале он мог рассчитывать на сочувствие, но его погубила очная ставка с архивариусом Грибленом; когда заговорил этот старый служака, человек, который никогда не изменял своему слову (в последующих словах маркиза де Норпуа прозвучала глубокая убежденность), когда он заговорил, когда он не побоялся долгим взглядом – взглядом прямо в глаза – довести своего начальника до томления, а затем сказал тоном, не допускающим возражений: “Полноте, господин подполковник, вы же знаете, что я никогда не лгу, вы же знаете, что и сейчас я, как всегда, говорю правду”, – ветер переменился. На следующих заседаниях Пикар из кожи вон лез, и все без толку: он потерпел полнейшее фиаско.
“Нет, он положительно антидрейфусар, это факт, – сказал себе Блок. – Но если он полагает, что Пикар – предатель и лжец, то как же он может верить его разоблачениям и рассказывать о них так, словно они брали его за сердце и он считал, что они правдивы? Если же он уверен, что это честный человек, который говорит по совести, то как же он может сомневаться в его правдивости на очной ставке с Грибленом?”
Быть может, причина, по которой маркиз де Норпуа говорил с Блоком как его единомышленник, состояла в том, что так как он был крайним антидрейфусаром, то, считая, что правительство недостаточно антидрейфусарски настроено, относился к нему не менее враждебно, чем дрейфусары. Быть может, его занимало в политике нечто более важное, находившееся в иной плоскости, откуда дрейфусиада представлялась незначительной, не заслуживающей того, чтобы отвлекать человека, пекущегося о благе отечества, от сложных задач внешней политики. А вернее, его государственный ум охватывал лишь вопросы формы, процедуры, уместности и был так же беспомощен в понимании сути дела, как в философии формальная логика бессильна разрешить вопросы жизни, или же, наконец, его ум внушал ему, что касаться этих тем небезопасно, и, спокойствия ради, он ограничивался обсуждением моментов второстепенных. Но Блок ошибался, полагая, что если б маркиз де Норпуа был не так осторожен и если б его внимание не приковывала к себе формальная сторона явлений, то он при желании сказал бы ему всю правду о роли Анри, Пикара, дю Пати де Клама,[184] о всех обстоятельствах дела. А в том, что маркиз де Норпуа осведомлен об истинном положении вещей, Блок, естественно, не сомневался. Да и как маркиз де Норпуа мог быть не осведомлен, раз он был знаком с министрами? Блок, конечно, держался того мнения, что люди с ясным умом способны восстановить истину в политике, но в то же время он, как и многие другие, воображал, что истина, неопровержимая и вещественная, хранится в папках президента республики и премьер-министра, а те делятся своим знанием с министрами. Между тем даже если политическая истина отражена в документах, то документы редко когда представляют собою большую ценность, чем рентгеновский снимок, на котором, по мнению людей непосвященных, болезнь человека видна вся как на ладони, на самом же деле снимок – это лишь одно из данных, его надо присоединить к множеству других, и лишь на основании совокупности всех этих данных врач делает заключение и ставит диагноз. Вот почему, когда мы пристаем с расспросами к осведомленным людям в надежде, что политическая истина им открыта, она ускользает. Если не выходить за рамки дела Дрейфуса, то и потом, когда произошли такие потрясающие события, как признание Анри и последовавшее за признанием его самоубийство, то министры-дрейфусары сейчас же истолковали их по-своему, а Кавеньяк[185] и Кюинье,[186] которые обнаружили подлог и которые производили дознание, – по-своему; более того, даже министры-дрейфусары одной и той же политической окраски, не только основывавшиеся на одних и тех же документах, но и дававшие им одно и то же объяснение, на роль Анри смотрели с совершенно разных точек зрения: иные считали, что он сообщник Эстергази, другие – что сообщник Эстергази не Анри, а дю Пати де Клам, и, таким образом, сходились в этом пункте со своим противником Кюинье, а со своим единомышленником Рейнаком[187] оказались на разных полюсах. Блоку удалось выжать из маркиза де Норпуа только то, что если действительно по распоряжению начальника генерального штаба Буадефра было передано секретное сообщение Рошфору,[188] то это, конечно, в высшей степени прискорбно.
– В сущности говоря, военный министр должен был бы, по крайней мере – in petto,[189] послать начальника генерального штаба к богам преисподней. На мой взгляд, официальное опровержение тут было бы весьма кстати. Но военный министр говорит об этом чрезвычайно резко inter pocula.[190] Впрочем, поднимать шум вокруг иных тем, если у тебя нет уверенности, что ты в любую минуту сможешь прекратить его, очень опасно.
– Но ведь подлог очевиден, – заметил Блок.
Маркиз де Норпуа ничего ему на это не сказал; он выразил неодобрение по поводу заявлений принца Генриха Орлеанского:
– Помимо всего прочего, они могут нарушить спокойное течение судопроизводства и подстрекнуть крикунов, а это было бы невыгодно для обеих сторон. Разумеется, пресечь антимилитаристские происки необходимо, но и возня, поднятая вокруг этого дела правыми, которые, вместо того чтобы приносить пользу патриотической идее, стремятся воспользоваться ею для своих целей, – эта возня нам тоже не на руку. Франция, слава богу, не южноамериканская республика, в генеральском пронунсиаменто[191] мы не нуждаемся.
Блоку так и не удалось узнать у маркиза, считает он Дрейфуса виновным или невиновным и каков, по его мнению, будет приговор по слушавшемуся тогда гражданскому делу. Зато маркиз де Норпуа с видимым удовольствием подробно остановился на последствиях, какие мог иметь приговор.
– Если вынесут обвинительный приговор, то, по всей вероятности, он будет кассирован, – сказал маркиз, – редко бывает так, чтобы в процессе, где давалось столько свидетельских показаний, не нашлось промахов, а промахи дают адвокатам повод для пересмотра. Ну, а что касается выпада принца Генриха Орлеанского, то я сильно сомневаюсь, чтобы он понравился его отцу.
– Вы думаете, что герцог Шартрский[192] за Дрейфуса? – спросила герцогиня; глаза у нее стали круглыми, щеки порозовели, и, смущенно улыбаясь, она склонилась над тарелкой с печеньем.
– Я совсем этого не думаю; я только хотел сказать, что в политике вся эта семья проявляет здравый смысл: он был песрlus ultra[193] свойствен очаровательной принцессе Клементине,[194] и это драгоценное наследство она оставила своему сыну, князю Фердинанду.[195] Князь Болгарский ни за что не заключил бы майора Эстергази в свои объятия.
– Он предпочел бы простого солдата, – вполголоса сказала герцогиня Германтская – она часто обедала вместе с князем Болгарским у принца Жуанвильского[196] и однажды ответила на его вопрос, не ревнива ли она: “Да, ваше высочество, я ревную к вам ваши браслеты”.
– Вы не будете сегодня на балу у де Саган? – чтобы прекратить разговор с Блоком, обратился де Норпуа к маркизе де Вильпаризи.
Блок произвел на посла скорее приятное впечатление, и некоторое время спустя де Норпуа не без наивности, вероятно имея в виду отпечаток неогомерической моды, который лежал на речи Блока и от которого Блок потом избавился, сказал нам: “У него довольно забавная манера выражаться, немного старомодная, немного витиеватая. Я все время ждал, что он заговорит со мной на языке Ламартина или Жан-Батиста Руссо:[197] “О вы…” У современной молодежи это редко встречается, да и не только у современной – у молодежи предшествующего поколения дело обстояло так же. Это мы были отчасти романтиками”. И все же, хотя собеседник, на взгляд де Норпуа, попался ему любопытный, он нашел, что их разговор затянулся.
– Нет, маркиз, я по балам уж больше не разъезжаю, – ответила маркиза с милой улыбкой старушки. – А вы, господа, бываете на балах? Вам это по возрасту, – добавила она, охватывая взглядом де Шательро, своего друга и Блока. – Я тоже получила приглашение, – с шутливо польщенным видом сказала она. – Меня даже приезжали приглашать. (“Приезжали” – это значило, что приезжала сама принцесса де Саган.)
– У меня нет пригласительного билета, – сказал Блок, полагая, что маркиза де Вильпаризи предложит ему билет и что принцесса де Саган будет счастлива принять у себя друга женщины, которую она собственной персоной являлась приглашать на бал.
Маркиза ничего ему не ответила, а Блок не настаивал, потому что у него было к ней более важное дело, по поводу которого он только что попросил у нее свидания на послезавтра. Услышав, как два молодых человека говорили между собой о том, что они заявили о своем выходе из клуба на Королевской улице, куда принимали всех подряд, он решил попросить маркизу де Вильпаризи, чтобы она помогла ему стать членом клуба на Королевской.
– А что эти самые Саганы – так, мыльные пузыри, второсортные снобы? – саркастическим тоном спросил Блок.
– Что вы, это лучшее наше изделие в таком вкусе! – возразил перенявший парижскую манеру острить граф д’Аржанкур.
– Значит, – полунасмешливо заключил Блок, – у них будет одно из светских торжественных заседаний этого сезона.
Маркиза де Вильпаризи с веселой улыбкой спросила герцогиню:
– Скажи, пожалуйста: бал у де Саган – это большое светское торжество?
– Об этом надо спрашивать не меня, – насмешливо ответила герцогиня, – мне еще не ясно, что такое светское торжество. Да и вообще по части светской жизни я не сильна.
– А я думал – наоборот! – воскликнул Блок – он вообразил, что герцогиня Германтская говорит серьезно.
Блок продолжал, к вящему неудовольствию маркиза де Норпуа, засыпать его вопросами об офицерах, имена которых особенно часто упоминались в связи с делом Дрейфуса; де Норпуа ответил, что, судя по “первому впечатлению”, полковник дю Пати де Клам – человек слегка взбалмошный и что, пожалуй, выбор пал на него не совсем удачно, ибо вести следствие – это дело тонкое, требующее огромной выдержки и проницательности.
– Я знаю, что рассвирепевшая социалистическая партия требует его головы и – одновременно – немедленного освобождения изгнанника с Чертова острова. Но, мне кажется, у нас нет необходимости во что бы то ни стало проходить через Кавдинские ущелья[198] господина Жеро-Ришара[199] и K°. Дело это до сих пор остается темным – тут сам черт ногу сломит. Я не склонен подозревать ни ту, ни другую сторону в каких-нибудь особенных мерзостях и пакостях, которые им надо было бы тщательно скрывать. Может быть, даже иные более или менее бескорыстные покровители вашего подзащитного преисполнены благих намерений, – я этого не отрицаю, – но вы же знаете, что добрыми намерениями вымощен ад. – Тут маркиз бросил на Блока лукавый взгляд. – Чрезвычайно важно, чтобы правительство дало ясно понять, что “левые” смутьяны им не вертят, но что, с другой стороны, оно не собирается поднимать руки вверх по требованию какой-то преторианской армии, которая, – уверяю вас, – ничего общего с армией не имеет. Само собой разумеется, если всплывет какой-нибудь новый факт, то дело будет пересмотрено. Иначе и быть не может. Требовать этого – значит, ломиться в открытую дверь. Тогда правительство заговорит без обиняков, иначе оно выпустит из рук вожжи, а управлять – это и есть основная его прерогатива. Турусами на колесах тогда уже не отделаешься. Придется Дрейфусу дать судей. И трудностей это не представит, ибо, хотя в нашей любезной Франции люди так привыкли клеветать на себя, верить и уверять других, что для того, чтобы постигнуть, что такое правда и справедливость, необходимо переправиться через Ла-Манш, – а это очень часто есть лишь кружный путь к Шпрее, – судьи есть не только в Берлине. Но когда правительство начнет действовать, окажете ли вы ему повиновение? Когда оно призовет вас к исполнению вашего гражданского долга, сплотитесь ли вы вокруг него? Не останетесь ли вы глухи к его патриотическому призыву, ответите ли вы ему: “Слушаюсь!”?
Маркиз де Норпуа задавал Блоку эти вопросы с запальчивостью, которая пугала моего товарища, но в то же время льстила ему, оттого что посол словно обращался в его лице к целой партии, допрашивал Блока так, как если бы тот получил от этой партии тайные полномочия и имел право взять на себя ответственность за ее дальнейшие действия.
– Если вы не разоружитесь, – продолжал маркиз де Норпуа, не дожидаясь, что ответит за партию Блок, – если, еще до того как просохнут чернила на декрете, который установит процедуру пересмотра, вы, по приказу каких-нибудь злоумышленников, не разоружитесь, если вы из упрямства по-прежнему будете находиться в бессмысленной оппозиции, которая кое-кому представляется ultima ratio[200] в политике, если вы разойдетесь по своим шатрам и сожжете свои корабли, то конец вас ожидает погибельный. Кто вы такой: покорный раб бунтовщиков? Вы связаны с ними какими-нибудь обязательствами? – Блок был ошарашен и не нашелся, что возразить. Маркиз де Норпуа не дал ему опомниться. – Если защитники осужденного правы, – а я искренне хочу так думать, – и если у вас есть чуть-чуть того, что, к сожалению, отсутствует, на мой взгляд, у некоторых ваших руководителей и друзей, чуть-чуть политической сметки, то уже в день, когда дело будет передано в уголовную палату, – если вас не собьют с толку любители ловить рыбку в мутной воде, – ваша возьмет. Я не ручаюсь, что весь генеральный штаб выйдет сухим из воды, – хорошо, если хотя бы кто-нибудь оттуда сохранит свою честь, не заваривая каши и не затевая драки. Впрочем, само собою разумеется, правительство должно стоять на страже закона, число безнаказанных преступлений у нас все растет, и этому тоже обязано положить конец правительство – разумеется, по собственной инициативе, а не под нажимом социалистов и какой-то там солдатни, – быть может, по внушению инстинкта, заставляющего всех консерваторов искать себе опору во враждебном стане, добавил де Норпуа и пристально посмотрел на Блока. – Кто бы ни пытался оказывать давление на правительство, ему надлежит быть свободным в своих действиях. Оно, слава тебе господи, не находится под начальством ни полковника Дриана,[201] ни представителя противоположного лагеря – господина Клемансо.[202] Необходимо обуздать профессиональных агитаторов, иначе они обнаглеют. Громадное большинство французов хочет трудиться, трудиться в спокойной обстановке! В этом я глубоко убежден. Но не нужно бояться раскрывать глаза обществу, и если бараны, вроде тех, которых так хорошо знал Рабле,[203] начнут, очертя голову, бросаться в воду, надо вовремя обратить их внимание на то, что вода мутная и что замутили ее умышленно разные выродки, чтобы нельзя было разглядеть подводные камни. И потом, правительству не следует делать вид, что оно не по своей доброй воле берется за дело, не по своей доброй воле пользуется правом, которое ему одному и принадлежит, то есть правом заставить действовать сударыню Юстицию. Правительство внимательно отнесется ко всем вашим требованиям. Если оно убедится, что допущена судебная ошибка, оно заручится поддержкой подавляющего большинства, и это большинство даст ему возможность действовать по своему благоусмотрению.
– А вы, граф, – обратился Блок к д’Аржанкуру, которому его представили вместе с другими гостями, – вы, конечно, дрейфусар? За границей все дрейфусары.
– Это дело касается только французов, не так ли? – отозвался граф д’Аржанкур с той особенной наглостью, которая заключается в приписывании собеседнику мнения, явно им не разделяемого, так как он только что высказал мнение противоположное.
Блок покраснел; граф д’Аржанкур посмотрел вокруг с насмешливой улыбкой, и насмешка эта относилась к Блоку, когда же он в конце концов остановил взгляд на моем приятеле, то улыбался уже мягче – чтобы мой приятель не сердился на его все-таки резкую фразу. Герцогиня Германтская что-то прошептала графу д’Аржанкуру, что именно – я не расслышал, но, должно быть, это имело отношение к вероисповеданию Блока, так как в этот миг по ее лицу скользнуло выражение, которое от страха, как бы не услышал тот, о ком мы говорим, обычно приобретает оттенок нерешительности и неестественности и в котором любопытство веселое сочетается с недоброжелательным любопытством к разряду людей, глубоко нам чуждых. Чтобы выйти из неловкого положения, Блок обратился к герцогу де Шательро: “Вы – француз, ваша светлость, и вам точно известно, что за границей все дрейфусары, хотя считается, что во Франции ничего не знают о том, что делается за границей. С вами разговаривать можно, – это я слышал от Сен-Лу”. Но молодой герцог чувствовал, что все здесь настроены против Блока, к тому же, как и многие другие, он робел в светском обществе, а потому ответил вычурно и язвительно, по-видимому атавистически переняв этот стиль у де Шарлю: “Прошу меня извинить, но спорить с вами о Дрейфусе я не стану, ибо у меня принцип: говорить о таких делах только с потомками Иафета”. Все улыбнулись, а Блок – нет, но не потому, чтобы он не имел привычки посмеиваться над своим еврейским происхождением, над тем, что предки его жили неподалеку от горы Синай. Дело в том, что вместо одной из тех фраз, которые он, без сомнения, не успел припасти, внутренняя пружина выбросила ему на язык нечто совсем иное. И он не нашел ничего лучшего, как спросить: “А откуда вам это известно? Кто вам сказал?” – точно речь шла о том, что он сын каторжника. И в этом его изумлении было даже нечто наивное: ведь он же не мог не знать, что фамилия у него не характерная для христианина, не мог не знать, какой у него тип лица.
То, что сказал маркиз де Норпуа, не вполне удовлетворило Блока, и он подошел к архивариусу и спросил, бывают ли у маркизы дю Пати де Клам и Жозеф Рейнак. Архивариус ничего ему не ответил; он был националист и все время внушал маркизе, что скоро вспыхнет гражданская война и что маркизе надо быть осторожнее в выборе знакомых. У него явилось подозрение: уж не эмиссар ли Блок, подосланный синдикатом, чтобы все выведать, и он подошел к маркизе де Вильпаризи и рассказал, о чем его спрашивал Блок. Маркиза нашла, что Блок прежде всего дурно воспитан и что он может навредить де Норпуа. Кроме того, ей хотелось доставить удовольствие архивариусу, единственному человеку, которого она побаивалась и который ее наставлял – без особого, впрочем, успеха (по утрам он читал ей в “Пти журналь” статьи Жюде[204]). Вот почему она решила дать Блоку понять, чтобы он больше к ней не приходил, и очень легко отыскала в своем светском репертуаре сцену, изображающую важную даму, которая выпроваживает гостя, – сцену, вопреки тому, как ее обычно себе представляют, отнюдь не непременно требующую пальца, который показывал бы на дверь, и сверкающих глаз. Когда Блок подошел к ней попрощаться, у нее, утонувшей в большом кресле, был такой вид, словно она еще не вполне осилила легкую дремоту. Затуманенные ее глаза блестели слабым, прелестным блеском жемчужин. Своим прощанием Блок вызвал на лицо маркизы томную улыбку, но не исторг из ее уст ни единого слова, и руки она ему не протянула. Эта сцена привела Блока в крайнее изумление, но так как свидетелей вокруг было много, то затягивать ее он счел невыгодным для себя и, чтобы расшевелить маркизу, сам протянул ей руку. Этим он ее озадачил. Но, все еще стремясь как можно скорее ублаготворить архивариуса и всю компанию антидрейфусаров и оградить себя на будущее время от приходов Блока, она полузакрыла глаза.
– Должно быть, спит, – сказал Блок архивариусу, а тот, чувствуя поддержку маркизы, придал своему лицу негодующее выражение. – До свиданья, сударыня! – крикнул Блок.
Маркиза чуть пошевелила губами, словно умирающая, которая силится что-то сказать, но никого не узнает. И тут же, в приливе новой жизни, повернулась к д’Аржанкуру, а в это время Блок уходил в полной уверенности, что у маркизы “разжижение мозгов”. Движимый любопытством и желанием уяснить себе, что бы все-таки это значило, он несколько дней спустя опять пришел к ней. Она приняла его очень радушно – потому что она была женщина добрая, потому что архивариуса не было, потому что ей очень хотелось, чтобы Блок поставил у нее пьеску, и, наконец, потому что она хорошо сыграла роль важной дамы, на каковое звание она претендовала, сыграла так, что всех привела в восторг и в тот же вечер вызвала толки в разных салонах, вот только объяснение, которое давалось этому происшествию, не соответствовало истине.
– Вы говорили о “Семи принцессах”, герцогиня; знаете (хотя гордиться мне тут особенно нечем), ведь автор этого… как бы его назвать?., пасквиля – мой соотечественник, – сказал граф д’Аржанкур с насмешливым, но и с довольным видом – довольным оттого, что он лучше всех остальных знает автора того произведения, о котором здесь только что говорилось. – Да, он бельгиец по национальности, – добавил граф.
– Вот как? Но ведь вы же не имеете никакого отношения к “Семи принцессам”. К счастью для вас и для ваших соотечественников, вы не похожи на автора этой белиберды. Я знаю очень милых бельгийцев – вас, вашего короля, – он застенчив, но остроумен, – моих родственников Линь и многих других, но, к счастью, вы не говорите языком автора “Семи принцесс”. Если вам угодно знать мое мнение, то, по-моему, тут даже и говорить-то не о чем. Подобного рода писатели напускают туману и не боятся выставить себя в смешном виде, лишь бы не было заметно отсутствие мыслей. Если бы за всем этим действительно что-то скрывалось, я готова была бы простить автору некоторые его дерзания, – серьезно проговорила герцогиня, – простила бы за мысль. Вы видели пьесу Борелли? Некоторых она покоробила, а меня можете побить камнями, – продолжала герцогиня, не думая, что эта опасность ей не грозит, – я все-таки буду утверждать, что это необычайно любопытно. Но “Семь принцесс”![205] Одна из них тщетно осыпает милостями моего племянника, но у меня не настолько развиты родственные чувства, чтобы…
Герцогиня прервала себя на полуслове, так как вошла виконтесса де Марсант, мать Робера. Сен-Жерменское предместье считало ее существом идеальным, ангельской доброты и кротости. Я об этом слышал давно, и до времени меня это не удивляло, пока я не узнал, что она родная сестра герцога Германтского. Потом я всякий раз приходил в изумление, сталкиваясь с тем, что в этом обществе мечтательные, чистые, жертвовавшие собой, чтимые, как безгрешные святые на витражах, женщины цвели на одном родословном дереве с их братьями – грубиянами, развратниками и подлецами. Мне казалось, что если брат и сестра так похожи лицом, как герцог Германтский и виконтесса де Марсант, то у обоих должен быть такой же ум и такое же сердце, словно это один человек, который может проявлять себя и с хорошей и с дурной стороны, но от которого все-таки нельзя ожидать широты взгляда, если у него ограниченный ум, и великодушного самоотречения, если у него черствое сердце.
Виконтесса де Марсант слушала лекции Брюнетьера.[206] Она приводила в восторг Сен-Жерменское предместье, ее святая жизнь служила для него примером. А черты семейного сходства – красивый нос и проницательный ум – свидетельствовали как будто бы о том, что виконтесса де Марсант относится к интеллектуальному и нравственному типу людей, к которому принадлежит ее брат-герцог. Мне не верилось, чтобы только потому, что это женщина, хотя бы и много выстрадавшая, заслужившая всеобщее уважение, она должна резко отличаться от своих родных, как во французских героических поэмах, где воплощение всех добродетелей и всех прелестей являет собою сестра извергов-братьев. Мне казалось, что природа, менее свободная, чем поэты былых времен, вынуждена пользоваться преимущественно чертами, общими для всей семьи, я не представлял ее себе всемогущей, способной из материала, однородного с тем, из которого делаются дурак и мужлан, сотворить великий ум без примеси глупости или же святую без капли грубости. На виконтессе де Марсант было белое шелковое платье с аппликацией, на которой выделялись большие черные цветы. Три недели назад умер ее родственник, герцог де Монморанси, что не мешало ей делать визиты, ходить на скромные вечера, но – в трауре. Это была знатная дама. Вследствие атавизма ее душа была наполнена суетностью придворной жизни со всем, что в ней есть неглубокого и строго определенного. Виконтесса де Марсант недолго оплакивала своих родителей, но она ни за что на свете не надела бы яркого платья, пока не прошло месяца после кончины какого-нибудь ее родственника. Она была со мной в высшей степени любезна, потому что я был другом Робера и потому что я не принадлежал к его кругу. Приветливость сочеталась у нее с притворной робостью, по временам она удерживала свой взгляд, голос, мысль – так женщины подбирают бесцеремонную юбку, чтобы не занимать много места, чтобы держаться прямо, не теряя гибкости, как того требует благовоспитанность. Впрочем, “благовоспитанность” следует понимать широко, потому что некоторые из светских дам очень скоро погружаются в разврат, не теряя, однако, почти детской безукоризненности манер. Виконтесса де Марсант слегка раздражала во время беседы с ней, потому что, когда речь шла о каком-нибудь разночинце, например о Берготе или об Эльстире, она выделяла слова, подчеркивая их, произнося нараспев в двух тональностях, модулируя, как все Германты: “Я имела че-есть, великую че-есть встретить господина Бергота, познакомиться с господином Эльстиром”, модулируя неизвестно зачем: чтобы пленить собеседника своей скромностью или из той же любви, что и у герцога Германтского, к некогда принятому и отжившему, в знак протеста против нынешней невоспитанности, ибо ведь недаром же люди в наше время жалуются, что их недостаточно “почитают”. Как бы то ни было, когда виконтесса де Марсант выпевала: “Я имела че-есть, великую че-есть”, чувствовалось, что она играет важную, как ей представляется, роль, что она показывает свое умение принимать имена известных людей так же, как она приняла бы их самих у себя в замке, если б они оказались поблизости. И вот еще чем отличалась виконтесса де Марсант: у нее было много родни, она очень ее любила, всем и каждому объясняла степени родства, растягивая слова и охотно вдаваясь в подробности, беспрестанно (при этом она не испытывала ни малейшего желания хвастаться, она по-настоящему любила говорить о том, как трогательны крестьяне, и о благородстве лесников) перечисляла медиатизированные владетельные роды[207] Европы, а этого люди, занимавшие не такое блестящее положение, ей не прощали, и если они были мало-мальски развиты, то смеялись над ее пристрастием, считая, что это просто глупо.
В деревне виконтессу де Марсант обожали за добро, которое она делала, а главное вот за что: в жилах у нее текла чистая кровь доблестнейших родов Франции, сливавшаяся на протяжении столетий, и благодаря этому казалось, что она не “ломается”, как любит выражаться простой народ, она держала себя с ним удивительно просто. Ей было не противно поцеловать бедную, горемычную женщину, она звала ее к себе в замок и приказывала наложить ей воз дров. О виконтессе говорили, что она истинная христианка. Она мечтала найти для Робера сказочно богатую невесту. Быть знатной дамой – значит, играть знатную даму, то есть отчасти играть в простоту. Эта игра стоит безумно дорого, тем более что простота восхищает, только если другие знают, что вы могли бы и не быть просты, то есть если вы очень богаты. Когда я потом сказал, что видел виконтессу, меня спросили: “Ведь правда же, она очаровательна?” Однако настоящая красота своеобразна, необыкновенна, и поэтому нам кажется, что это не красота. В день встречи с виконтессой я отметил только, что у нее очень маленький нос, ярко-голубые глаза, длинная шея и печальное выражение лица.
– Послушай, – сказала герцогине Германтской маркиза де Вильпаризи, – ко мне сейчас должна прийти женщина, с которой ты не хочешь знакомиться; считаю своим долгом предупредить, а то, может, тебе будет неприятно ее видеть. Можешь быть спокойна: больше я ее к себе не позову, но сегодня я вынуждена была ее пригласить. Это жена Свана.
Госпожа Сван, видя, что страсти вокруг дела Дрейфуса разгораются, и боясь, как бы национальность мужа ей не повредила, взяла с него слово нигде не говорить о том, что осудили невинного человека. В отсутствие Свана она, не стесняясь, проповедовала самый ярый национализм: тут она брала пример с г-жи Вердюрен, у которой вдруг прорвался сидевший в ней мещанский антисемитизм и хлынул бурным потоком. Г-жа Сван так себя повела, что ей удалось вступить в антисемитские женские союзы, которые начали тогда создаваться, и завязать отношения с аристократками. Может показаться странным, что герцогиня Германтская не только не подражала этим дамам, но, будучи близкой приятельницей Свана, решительно уклонялась от знакомства с г-жой Сван, несмотря на то, что он неоднократно выражал желание представить ей свою жену. Но из дальнейшего будет явствовать, что дело тут заключалось в свойствах характера герцогини, считавшей, что ей “не должно” делать того-то и того-то, и деспотически проявлявшей свою великосветскую “свободную волю”, весьма своевольную.
– Спасибо, что предупредили, – ответила герцогиня. – Мне, правда, это было бы очень неприятно. Но я знаю ее в лицо и вовремя удалюсь.
– Она очень мила, поверь мне, Ориана, она чудная женщина, – заметила виконтесса де Марсант.
– Да я не сомневаюсь, но у меня нет ни малейшей охоты убеждаться в этом воочию.
– Ты получила приглашение к леди Израэльс? – чтобы переменить разговор, спросила герцогиню маркиза де Вильпаризи.
– Я, слава богу, с ней незнакома, – ответила герцогиня Германтская. – Об этом надо спросить Мари-Энар. Она с ней поддерживает знакомство, вот только я никогда не могла понять – зачем.
– Да, правда, я была с ней знакома, – сказала виконтесса де Марсант, – признаю свои ошибки. Но я решила порвать с ней всякие отношения. Как видно, она из самых худших и не считает нужным это скрывать. Ну да ведь и мы хороши: мы были чересчур доверчивы, чересчур гостеприимны. Я перестану бывать у всей этой нации. Мы не пускали к себе нашу старинную родню из провинции, родных нам по крови, и в то же время принимали евреев. Вот они нас и отблагодарили. Увы! Мне возразить нечего, мой нежно любимый сын совсем с ума сошел, что значит молодость: бог знает какую ахинею несет, – сказала она, услыхав, что граф д’Аржанкур намекает на Робера. – Да, кстати о Робере, вы его не видели? – спросила она маркизу де Вильпаризи. – Сегодня суббота, значит, он может пробыть сутки в Париже и тогда, конечно, побывает у вас.
На самом деле виконтесса де Марсант думала, что ее сын не получит отпуска, и уж, во всяком случае, была убеждена, что если даже он и приедет, то не заглянет к маркизе де Вильпаризи, и она нарочно притворилась, что надеется встретиться с ним здесь, – притворилась с целью умилостивить обидчивую тетку, сердившуюся на племянника за то, что он давненько у нее не был.
– Робер здесь? А я ничего о нем не знаю; после Бальбека мы, должно быть, с ним ни разу не виделись.
– Он так занят, у него столько дел! – сказала виконтесса де Марсант.
Едва уловимая усмешка скользнула по ресницам герцогини Германтской, смотревшей на круг, который она чертила на ковре зонтиком. Всякий раз, когда герцог слишком открыто изменял жене, виконтесса де Марсант громко заявляла о том, что она сочувствует невестке. Невестка хранила о нравственной поддержке со стороны виконтессы благодарное и недоброе воспоминание, а что касается проказ Робера, то они не очень ее огорчали. В эту минуту дверь отворилась и вошел Робер.
– А, про волка речь,[208] а волк!.. – воскликнула герцогиня Германтская.
Виконтесса де Марсант сидела спиной к двери и сразу не заметила, что вошел ее сын. Когда же любящая мать увидела его, радость точно крыльями забила в ней, стан ее выпрямился, лицо оживилось, восхищенный взгляд устремился к нему.
– Ах, это ты? Какое счастье! Какой сюрприз!
– Про волка речь, а волк… А, понимаю: он же – Сен-Лу, “Святой Волк”! – сказал бельгийский дипломат и раскатисто захохотал.
– Прелестно, – сухо заметила герцогиня; она терпеть не могла каламбуров и если каламбурила, то как бы в насмешку над самой собой. – Здравствуй, Робер! – сказала она. – Нехорошо забывать тетку!
Они обменялись несколькими словами, должно быть относившимися ко мне, потому что, когда Сен-Лу направился было к матери, герцогиня Германтская повернулась ко мне лицом.
– Здравствуйте! Как вы поживаете? – спросила она.
Она брызнула на меня светом своих голубых глаз, после некоторого колебания разогнула и подала мне стебель своей руки, потянулась всем корпусом, потом сейчас же откинулась, точно куст, который сначала пригнули, а потом отпустили, и он принял обычное свое положение. Находилась она в это время под огнем взглядов Сен-Лу, – тот наблюдал за ней и на расстоянии делал отчаянные усилия, чтобы добиться от нее чуть-чуть больше знаков расположения ко мне. Боясь, что разговор между нами не завяжется, Робер, приблизившись к нам, поддержал его и ответил за меня:
– Он неважно себя чувствует, он устал; может быть, однако, он почувствовал бы себя лучше, если б чаще тебя видел, – не скрою, что это доставляет ему большое удовольствие.
– Ах, как мило! – нарочито небрежным тоном проговорила герцогиня Германтская, точно я ей подал пальто. – Мне это очень приятно.
– Я сейчас пойду к маме, а ты садись на мое место, – сказал Сен-Лу, вынуждая меня таким образом сесть рядом с его теткой.
Мы помолчали.
– Я иногда вижу вас по утрам, – сказала герцогиня с таким видом, как будто сообщала мне новость и как будто я ее по утрам не видел. – Эти прогулки очень полезны для здоровья.
– Ориана! – вполголоса сказала виконтесса де Марсант. – Вы говорили, что собираетесь к госпоже де Сен-Фереоль. Будьте добры, скажите ей, чтобы она не ждала меня к ужину, я побуду дома с Робером. И еще попрошу вас об одном одолжении: когда будете уходить, скажите, чтобы купили сигар, которые любит Робер, называются они “Корона”, я вам буду бесконечно признательна.
Робер, подходя к виконтессе, расслышал только фамилию г-жи де Сен-Фереоль.
– Что это еще за госпожа де Сен-Фереоль? – спросил он удивленно и пренебрежительно: он притворялся, что далек от высшего общества.
– Да что ты, мой милый, ты же ее прекрасно знаешь, – сказала виконтесса де Марсант, – она сестра Вермандуа; это она подарила тебе хорошенький игрушечный бильярдик – ты его очень любил.
– Ах вот как, сестра Вермандуа? Понятия не имел. Моя маменька – это что-то потрясающее! – воскликнул Робер, полуобернувшись ко мне и бессознательно подражая интонациям Блока, подобно тому как он заимствовал его мысли. – Она знает людей, о которых никто никогда не слыхал, каких-то Сен-Фереоль (упирая на согласную в каждом слоге): бывает на балах, разъезжает в колясках, ведет умопомрачительный образ жизни. Изумительно!
Герцогиня Германтская издала горловой, хотя и сильный, но отрывистый, мгновенный звук, похожий на неестественный приглушенный смешок: то был знак одобрения шуткам племянника, но одобрения, выражаемого лишь по долгу родства. Доложили, что князь фон Фаффенгейм-Мюнстербург-Вейнинген просит передать маркизу де Норпуа, что он пришел.
– Попросите его сюда, – сказала бывшему послу маркиза де Вильпаризи, и тот пошел было за германским премьер-министром.
Но маркиза остановила его:
– Подождите! Показать ему миниатюрный портрет императрицы Шарлотты?[209]
– О, я думаю, он будет в восторге! – взволнованно ответил посол, как бы завидуя милости, ожидавшей счастливца министра.
– А, я знаю, это человек вполне благонамеренный, – сказала виконтесса де Марсант, – а среди иностранцев такие люди встречаются редко. Но у меня точные сведения. Это воплощение антисемитизма.
Имя князя в той смелости, с какой были, – как говорят музыканты, – взяты первые его слоги, и в заикании повторявшего их сохраняло пыл, деланную наивность, тяжеловесные германские “тонкости”, зеленоватыми ветвями раскинувшиеся над темно-голубой эмалью “гейма”, от которого веяло мистичностью витража прирейнской церкви, за тусклой позолотой резьбы германского XVIII века. В это имя наряду с другими именами, из которых оно образовано, входило название немецкого курортного городка, – там я был с бабушкой маленьким мальчиком, – расположенного у подножия горы, прославившейся тем, что по ней гулял Гёте, и сортами винограда, из коего делаются знаменитые вина, которые мы пили в этом кургофе, – вина с составными громозвучными названиями вроде тех эпитетов, какие дает своим героям Гомер. Вот почему, стоило мне услышать имя князя – и, раньше чем мне вспомнился курорт, имя это уменьшилось, очеловечилось, уголок в моей памяти, в который оно вросло, показался ему сейчас достаточно просторным, и все оно вдруг стало для меня родным, обычным, живописным, вкусным, легким, чем-то дозволенным, прописанным. Более того, как только герцог Германтский, поясняя, кто этот князь, перечислил некоторые его титулы, в моей памяти мгновенно воскресло название деревни, пересекавшейся речкой, по которой я каждый вечер по окончании процедур скользил в лодке сквозь тучи мошкары; а еще название леса, куда доктор запретил мне ходить гулять, потому что до него было далеко, И тут не было ничего удивительного: сюзеренитет сеньора, распространявшийся на окрестности, вновь объединил в перечне его титулов названия, которые на карте обозначены рядом. Так под забралом князя Священной Римской империи и шталмейстера Франконского мне открылся лик любимой земли, на которой часто останавливались для меня лучи шестичасового солнца, – во всяком случае, он был мне открыт, пока не вошел сам князь, рейнграф и курфюрст Пфальцский. А тогда я очень скоро узнал, что доходы с леса и реки, населенных гномами и ундинами, с волшебной горы, на которой возвышается старинный Burg, помнящий Лютера и Людовика Немецкого,[210] князь тратит на пять автомобилей “шарон”, на содержание двух домов, в Париже и в Лондоне, на ложу в Опере, где он бывает по понедельникам, и на ложу у “Французов”,[211] где он бывает по вторникам. При взгляде на него я не подумал, – да, должно быть, и он этого о себе не думал, – что он чем-то отличается от таких же богачей такого же возраста, как он сам, но только менее поэтичного происхождения. Он был человек той же культуры, у него были общие с ними идеалы, он ценил не свое положение, а те преимущества, какие оно ему доставляло, и у него было одно-единственное честолюбивое желание: чтобы его избрали в члены-корреспонденты Академии моральных и политических наук,[212] ради чего он и приехал к маркизе де Вильпаризи. Князь, жена которого возглавляла самый тесный кружок во всем Берлине, старался проникнуть к маркизе не потому, чтобы он жаждал бывать в ее доме. Из тщеславных побуждений он уже несколько лет стремился попасть в Институт, но, к своему несчастью, никак не мог набрать более пяти академиков, которые выразили бы готовность проголосовать за него. Он знал, что у маркиза де Норпуа был не один, а, по крайней мере, десять голосов, и к ним он, предприняв некоторые шаги, мог бы прибавить еще несколько. Познакомившись с маркизом в России, где они оба были послами, князь навещал его в Париже и всячески умасливал. Но напрасно князь оказывал маркизу услуги, выхлопатывал для него русские ордена, ссылался на него в статьях по вопросам иностранной политики, – он имел дело с неблагодарным, с человеком, который все эти любезности, очевидно, ни во что не ставил, ибо он не ударил для него палец о палец, даже не обещал ему своего голоса! Разумеется, маркиз де Норпуа был с ним в высшей степени обходителен, даже, не желая причинять ему лишних беспокойств, “сам потрудился переступить через его гостеприимный порог”, а когда тевтонский рыцарь бросил фразу: “Мне бы очень хотелось быть вашим коллегой”, он прочувствованно отозвался: “О, я был бы так счастлив!” Конечно, какой-нибудь простак вроде доктора Котара подумал бы: “Ну вот, он сидит у меня, он выразил настойчивое желание приехать ко мне, так как полагает, что я более значительное лицо, чем он, говорит, что будет счастлив, если я пройду в академики, – отвечает же он за свои слова, черт возьми, – и, понятно, он не пообещал проголосовать за меня просто потому, что он об этом не подумал. Говорит, что я пользуюсь большим авторитетом, – должно быть, уверен, что ко мне все с неба валится, что за меня будет столько голосов, сколько я хочу, и только потому не предлагает мне своего голоса, но как только я припру его к стене и скажу с глазу на глаз: “Вот о чем я хотел вас попросить: проголосуйте за меня”, он непременно проголосует”. Но князь фон Фаффенгейм простаком не был; он был, как сказал бы доктор Котар, “тонким дипломатом”, и он знал, что маркиз де Норпуа дипломат не менее тонкий, прекрасно понимающий, что, проголосовав за кандидата, он его обрадует. Будучи послом в разных странах, а потом – министром иностранных дел, князь в интересах своего государства, равно как теперь в своих собственных, вел разговоры, зная заранее, что вот это можно сказать, а уж вот это никакими силами из него не вытянут. Ему было небезызвестно, что на языке дипломатии беседовать – значит, предлагать. И он выхлопотал маркизу де Норпуа андреевскую ленту. Но если бы ему пришлось дать отчет своему правительству о беседе, которая потом состоялась у него с маркизом де Норпуа, он мог бы подвести ей итог в телеграмме: “Я понял, что избрал неверный путь”. Дело в том, что, как только он снова заговорил с маркизом де Норпуа об Институте, маркиз повторил ему то, что говорил прежде:
– Я был бы очень, очень рад за моих коллег. Я уверен, что они глубоко тронуты тем, что вы о них подумали. Ваша кандидатура представляет для Академии большую ценность, но это несколько необычная кандидатура. Академия, знаете ли, ужасная рутинерка, она боится всего, что звучит хоть чуть-чуть по-новому. Я этого не одобряю. Я много раз высказывал свое неодобрение моим коллегам. Как-то раз у меня, кажется, – прости, господи, мое согрешение, – даже чуть ли не сорвалось слово “заплесневелые”, – сказал маркиз со смущенной улыбкой, вполголоса, почти a parte, словно на сцене, и его голубые глаза украдкой пробежали по князю – так старый актер проверяет, произвел ли он впечатление. – Понимаете, князь: мне бы не хотелось вовлекать такого замечательного человека, как вы, в дело заведомо проигрышное. Лучше подождать, пока мои коллеги откажутся от своих отсталых взглядов. Но, конечно, можете быть уверены, что, чуть только повеет чем-нибудь новым, мало-мальски живым в этой коллегии, которая того и гляди превратится в некрополь, чуть только я уверюсь, что у вас есть шансы, я вам сейчас же об этом скажу.
“Андреевская лента – ошибка, – подумал князь, – переговоры не продвинулись ни на шаг; он хотел чего-то другого. Я не на ту кнопку нажал”.
Это была обычная для маркиза де Норпуа, прошедшего ту же школу, что и князь, манера выражаться. Глупое в своем педантизме благоговение, с каким разные Норпуа относились к официальному, почти утратившему смысл языку, может показаться смешным. Но в их ребячестве есть и серьезная сторона: дипломаты знают, что в соотношении сил, поддерживающем европейское, да и всякое равновесие, именуемое миром, добрые чувства, красивые речи, мольбы весят очень немного, а что настоящий, ощутимый, все определяющий вес заключается совсем в другом – в возможности противника, если он достаточно силен, исполнить чье-нибудь желание путем обмена. С такого рода истинами, непостижимыми для людей совершенно бескорыстных, вроде моей бабушки, маркизу де Норпуа и князю приходилось сталкиваться часто. Исполняя обязанности нашего посла в таких странах, от войны с которыми мы бывали на волосок, маркиз де Норпуа, с тревогой следивший за тем оборотом, какой вот-вот должны были принять события, отлично знал, что этот оборот станет для него ясен не из слова “мир” и не из слова “война”, а как будто бы из самого простого, грозного или благоприятного; что дипломат мгновенно его расшифрует и ответит на него, чтобы не уронить достоинство Франции, другим словом, таким же простым, а что министр враждебного Франции государства тотчас прочтет в нем: война. И даже, по старинному обычаю, вроде обычая мещанских семей устраивать первое свидание жениха и невесты на спектакле в театре “Жимназ”, – якобы они встретились случайно, – диалог, во время которого судьба продиктует слово “война” или же слово “мир”, чаще всего ведется не в кабинете министра, а на скамейке в каком-нибудь “кургартене”, куда министр и маркиз де Норпуа ходили к целебному источнику выпить по стаканчику минеральной воды. Как бы по молчаливому уговору, они встречались в час процедур и сперва прогуливались вдвоем, причем и тот и другой знали, что прогулка эта, несмотря на всю ее кажущуюся безобидность, не менее трагична, чем приказ о мобилизации. Так вот, и в личном деле, в деле выдвижения своей кандидатуры в Институт, князь пользовался той же системой индукции, которую он выработал в течение своей дипломатической карьеры, тем же способом чтения сквозь символы, наложенные один на другой.
Конечно, не только моя бабушка и еще несколько человек, на нее похожих, ничего не смыслили в этих сложных расчетах. Половина человечества, избравшая род занятий, в котором все расписано заранее, так же невежественна, как моя бабушка, с той разницей, что у бабушки это невежество являлось следствием ее полнейшего бескорыстия.
Нужно снизойти до людей, живущих на содержании, мужчин или женщин, и тогда станет ясно, что ими – в самых, казалось бы, невинных их поступках и словах – движет корысть, жизненная необходимость. Любой мужчина знает, что если он слышит от женщины, которой он хочет дать денег: “Не будем говорить о деньгах”, то к ее словам надо отнестись, как в музыке относятся к затакту, а что если она ему потом заявит: “Ты меня измучил, ты мне все время лгал, я так не могу”, он должен это понять следующим образом: “Другой предлагает ей больше”. И ведь к этому языку – языку кокоток – прибегают и светские дамы. Еще более поразительные примеры можно обнаружить в речи апашей. Но мир апашей – мир, неведомый маркизу де Норпуа и немецкому князю, дипломаты привыкли жить в той же плоскости, что и народы, а народы, несмотря на свою многочисленность, тоже эгоистичны и хитры, их укрощают или силой, или соблюдая их интересы и тем самым толкая их даже на убийство, убийство тоже в большинстве случаев символическое, ибо всего-навсего колебание, не говоря уже об отказе идти в бой, может означать для народа гибель. Но так как обо всем этом не говорится ни в желтых, ни в каких-либо других книгах, то народ предпочитает быть миролюбивым; если же он и бывает воинственным, то инстинктивно, потому что в нем пробуждаются ненависть, злоба, а не из-за того, к чему придирались главы государств, которых осведомляли Норпуа.
Всю следующую зиму князь прохворал; в общем он оправился, но сердечная болезнь у него не прошла. “Черт побери! – сказал он себе. – Что же я мешкаю с Институтом? Ведь если это затянется, я умру раньше, чем меня выберут. А это было бы очень неприятно”.
Он написал для “Ревю де Де Монд” статью о политике последнего двадцатилетия и несколько раз в самых лестных выражениях отозвался в ней о маркизе де Норпуа. Маркиз побывал у князя и поблагодарил его. Он сказал, что не находит слов, чтобы выразить ему свою признательность. Князь сказал себе, как сказал бы человек, снова не угадавший, на какую кнопку надо было нажать: “Нет, опять не на ту”, а так как, когда он пошел провожать маркиза де Норпуа, его начала мучить одышка, то он подумал: “Дьявольщина! Эти голубчики сначала отправят меня на тот свет, а потом уже выберут. А ну, скорей за дело!”
В тот же вечер он встретил маркиза де Норпуа в Опере.
– Дорогой посол! – сказал он. – Утром вы говорили, что не знаете, как отблагодарить меня; это слишком сильно сказано, – вы же мне ничем не обязаны, – но я разрешаю себе некоторую неделикатность и ловлю вас на слове.
Маркиз де Норпуа ценил такт князя не меньше, чем князь ценил его такт. Он тут же смекнул, что князь фон Фаффенгейм намерен обратиться к нему не с просьбой, а с предложением, и почел своим долгом выслушать его с приветливой улыбкой.
– Да, сейчас вы удостоверитесь, до чего я нескромен. Я очень привязан к двум женщинам, но привязан по-разному, – это вы сейчас поймете, – и обе они недавно переехали в Париж и намерены здесь обосноваться: одна из них – моя жена, а другая – великая герцогиня Иоанна. Они хотят дать несколько обедов в честь английского короля и королевы, и заветная их мечта – представить своим гостям особу, к которой они, не будучи с ней знакомы, питают глубочайшее уважение. Признаюсь, я пребывал в нерешимости: как исполнить их желание? И вдруг только что совершенно случайно узнаю, что вы с ней знакомы; мне известно, что она ведет замкнутую жизнь, принимает немногих, happy few,[213] но ведь вы так хорошо ко мне относитесь, и если вы мне поможете, то я уверен, что она позволит вам пригласить меня к ней, чтобы я передал ей просьбу герцогини и княгини. Может быть, все-таки она согласится быть на обеде в честь английской королевы, и кто знает, не доставим ли мы ей хотя бы маленькое удовольствие, если предложим провести с нами пасхальные каникулы в Болье у великой герцогини Иоанны? Зовут эту особу маркиза де Вильпаризи.
Признаюсь, надежда стать завсегдатаем этого центра духовной жизни утешила бы меня, вознаградила за отказ поддержать мою кандидатуру в Институт. Ведь тот, кто принят у нее в доме, тоже вступает в общение со светочами ума, принимает участие в изящных беседах.
С величайшей радостью князь почувствовал, что на сей раз нажал нужную кнопку и что кнопка подалась.
– А почему вы думаете, дорогой князь, что одно исключает другое? – спросил маркиз де Норпуа. – Салон, о котором вы говорите, и Институт превосходно сочетаются друг с другом: салон – это настоящий питомник академиков. Я передам вашу просьбу маркизе де Вильпаризи – она, конечно, будет польщена. Вот насчет обеда у вас – это, пожалуй, труднее. Она выезжает редко. Я вас представлю, а уж вы сами постарайтесь. Главное, не отказывайтесь от Академии; ровно через две недели я завтракаю у Леруа-Болье, без которого ни одни выборы не обходятся, а потом мы с ним отправимся на важное заседание; я уже говорил с ним о вас – ваше имя ему, разумеется, известно. У него были возражения. Но теперь, оказывается, ему нужна поддержка моей группы на ближайших выборах, и я поговорю с ним еще раз; я ему скажу с полной откровенностью, какие у нас с вами добрые отношения, я от него не утаю, что если вы выставите свою кандидатуру, то я попрошу за вас всех моих друзей (князь облегченно вздохнул), а что у меня есть друзья – это он знает. Если я смогу рассчитывать на его содействие, значит, шансы у вас будут благоприятные. В тот день приезжайте в шесть часов к маркизе де Вильпаризи – я вас к ней проведу и расскажу вам о моем утреннем разговоре.
Вот почему князь фон Фаффенгейм пришел с визитом к маркизе де Вильпаризи. Когда он заговорил, я был глубоко разочарован. Отдельные и общие черты эпохи ярче выражаются, нежели черты национальные, – так, например, в иллюстрированном словаре, где дается чуть что не подлинный портрет Минервы, Лейбниц[214] в парике и брыжах мало чем отличается от Мариво[215] или Самуила Бернара,[216] – но я никак не мог предполагать, что некоторые национальные особенности выражаются ярче, нежели кастовые. И вот сейчас эти особенности проступили не в словах, в которых я надеялся услышать порхание эльфов и танец кобольдов,[217] а в транспонировке, которая не менее явно обличала поэтическое происхождение нового гостя, в том, как рейнграф, маленький, багроволицый, толстопузый, отвешивая поклон маркизе де Вильпаризи, сказал: “Топрий ветшер, зударинья” – с акцентом эльзасского швейцара.
– Не хотите ли чайку или кусочек торта? Он очень вкусный, – обратилась ко мне герцогиня Германтская, – ей хотелось быть как можно любезнее. – Я в этом доме так же гостеприимна, как в своем собственном, – добавила она насмешливым тоном, от которого в ее голосе появлялся гортанный звук, похожий на придушенный хриплый смех.
– Маркиз! – обратилась к де Норпуа маркиза де Вильпаризи. – Кажется, вы хотели сказать князю что-то насчет Академии?
Герцогиня Германтская опустила глаза и, слегка повернув руку, посмотрела на часы.
– Ах, боже мой, пора прощаться с тетушкой! Мне еще надо зайти к госпоже де Сен-Фереоль, а ужинаю я у госпожи Леруа.
И, не простившись со мной, она встала. Она только сейчас заметила г-жу Сван, а та, увидев меня, почувствовала себя неловко. По всей вероятности, г-жа Сван вспомнила, что раньше она доказывала мне невиновность Дрейфуса.
– Я не хочу, чтобы моя мать знакомила меня с женой Свана, – сказал мне Сен-Лу. – Она бывшая потаскушка. Своего мужа, еврея, выдает за националиста… А, дядя Паламед пришел!
Появление г-жи Сван представляло для меня особый интерес из-за одного происшествия, которое случилось несколько дней назад и на котором следует остановиться, потому что много спустя оно имело последствия, о коих будет подробно рассказано в своем месте. Итак, за несколько дней до моего визита к маркизе мне совершенно неожиданно нанес визит незнакомец – некто Шарль Морель, сын бывшего камердинера моего двоюродного деда. Этот двоюродный дед (тот самый, у которого я застал даму в розовом) в прошлом году умер. Камердинер не раз порывался зайти ко мне; я не догадывался – зачем, но мне хотелось с ним повидаться, так как я узнал от Франсуазы, что он свято хранит память о моем деде и постоянно бывает на его могиле. Но камердинеру пришлось поехать полечиться в родные края, пробыть там он рассчитывал долго, а потому послал ко мне сына. Я был изумлен при виде красивого восемнадцатилетнего юноши, одетого хоть и безвкусно, но роскошно, так что принять его можно было за кого угодно, только не за камердинера. Впрочем, он поспешил дать мне понять, что не имеет ничего общего со средой челядинцев, из которой он вышел: с самодовольной улыбкой он сообщил мне, что получил первую премию в консерватории. Цель его прихода ко мне заключалась в следующем: его отец из тех вещей покойного дедушки Адольфа, которые он взял себе на память, кое-какие отложил; посылать их моим родителям он счел неудобным, а молодого человека, как я, они, по его мнению, могли бы заинтересовать. Это были фотографии знаменитых актрис и высокого полета кокоток, знакомых моего деда, – случайно сохранившиеся образы той жизни, которую старый любитель земных утех отделил непроницаемой стеной от своих родственников. Когда молодой Морель показывал мне снимки, я почувствовал его желание подчеркнуть, что он держится со мной как равный с равным. Говоря мне “вы”, но по возможности избегая употреблять слово “господин”, он испытывал удовольствие человека, чей отец обращался к моим родителям не иначе, как “в третьем лице”. Почти на всех фотографиях были надписи вроде: “Моему лучшему другу”. Одна менее благодарная и более осторожная актриса написала: “Лучшему из друзей”, что давало ей право, как меня потом уверяли, утверждать, что мой дед вовсе не был ее лучшим другом, далеко не лучшим, что он был просто ее другом, делавшим ей разные мелкие одолжения, другом, чьими услугами она пользовалась, что он – чудный человек, но, в сущности, старый дурак. Молодой Морель напрасно старался замазать свое происхождение; чувствовалось, что тень моего деда Адольфа, громадная, достойная преклонения в глазах старого камердинера, неустанно парила, как нечто почти священное, над детством и отрочеством камердинерова сына. Пока я рассматривал фотографии, Шарль Морель водил глазами по моей комнате. Я думал, куда бы мне спрятать снимки. “Как же так, – спросил Шарль Морель (тоном не укоризненным: в этом не представлялось необходимости – так много упрека было в словах), – почему я не вижу у вас в комнате ни одного портрета вашего дедушки?” Я почувствовал, как к моим щекам прилила кровь. “По-моему, у меня нет его портрета”, – пролепетал я. “ То есть как? У вас нет ни одного портрета вашего дедушки Адольфа, который вас так любил? Я вам пришлю из собрания моего родителя, – надеюсь, вы его повесите на почетном месте, вот над этим комодом – ведь комод достался вам от дедушки”. У меня в комнате не было даже портретов моих родителей, поэтому отсутствие портрета деда Адольфа, право же, не свидетельствовало о моей непочтительности. Однако нетрудно было догадаться, что для Мореля-отца, от которого этот взгляд перешел по наследству к его сыну, мой дед был самым важным лицом в семье, а мои родители представляли собой лишь слабое отражение его блеска. Я был у камердинера в большой чести, потому что дед часто говорил, что из меня выйдет второй Расин или Волабель,[218] и камердинер смотрел на меня как на приемного сына, как на любимца деда. Я скоро убедился, что сын Мореля – большая “пройда”. Так, уже в тот день он спросил меня, – а он был отчасти композитором и умел перекладывать на музыку стихи, – не знаю ли я какого-нибудь поэта, пользующегося влиянием в “кругах”. Я назвал одно имя. Он этого поэта не читал и в первый раз о нем слышал, но имя его все-таки записал. А немного погодя я узнал, что он послал поэту письмо, в коем сообщал, что, будучи восторженным поклонником его таланта, он положил на музыку его сонет и был бы счастлив, если бы автор похлопотал о публичном исполнении музыки на этот сонет у графини ***. Морель поторопился и раскрыл свои карты. Оскорбленный поэт ничего ему не ответил.
Впрочем, тщеславие, очевидно, не мешало Шарлю Морелю увлекаться более конкретными реальностями. Он увидел, что во дворе племянница Жюпьена шьет жилет, и, хотя он сказал мне, что ему как раз нужен жилет “фантазия”, я почувствовал, что девушка произвела на него сильное впечатление. Он не постеснялся попросить меня спуститься во двор и познакомить его с ней: “Но только не надо говорить ей, что я имею какое-то отношение к вашей семье, – вы меня понимаете? Я надеюсь, что вы из деликатности умолчите о моем отце, – скажите, что я ваш друг, известный артист. Надо, чтобы эти торгаши чувствовали, с кем имеют дело, – вам ведь это ясно?” Хотя он и ввернул, что – “понятное дело” – я знаю его слишком мало для того, чтобы называть его “дорогой друг”, но что я мог бы называть его при девушке – “ну, конечно, не “дорогой мэтр”… но, если вам не трудно, – “дорогой артист”, – у жилетника я все-таки не стал, как выражается Сен-Симон, “титуловать” его, – я ограничился тем, что в ответ на его “вы” тоже говорил ему “вы”. Перебрав несколько бархатных жилетов, он остановился на ярко-красном, до того кричащем, что, несмотря на свой дурной вкус, он потом так ни разу и не надел его. Девушка продолжала работать вместе с двумя “ученицами”, но мне показалось, что Шарль Морель, в котором она узнала человека “своего круга” (только поэлегантнее и побогаче), произвел на нее не менее сильное впечатление и очень ей понравился. Меня крайне удивило, что среди фотографий, присланных мне отцом Шарля Мореля, я обнаружил портрет мисс Сакрипант[219] (то есть Одетты) работы Эльстира, и, провожая Шарля до ворот, я сказал ему: “Боюсь, что вы не сможете пролить свет. Дедушка был близко знаком с этой дамой? Я не представляю себе, к какому периоду его жизни относится их знакомство; меня это интересует в связи со Сваном…” – “Ах да, я забыл вам сказать, что отец просил меня обратить на нее ваше внимание. Эта дама полусвета завтракала у вашего дедушки, когда вы с ним виделись в последний раз. Отец не знал, можно ли вас впустить. Кажется, вы очень понравились этой легкомысленной женщине, и ей хотелось еще раз с вами встретиться. Но тут как раз, по словам отца, в вашей семье произошла ссора, и вы больше у дедушки не бывали”. Тут Шарль Морель издали прощально улыбнулся племяннице Жюпьена. Она смотрела на него и, наверно, любовалась его худым лицом с правильными чертами, его пушистыми волосами, веселыми глазами. А я, пожимая ему руку, думал о г-же Сван и говорил себе с недоумением, – настолько разобщенными и непохожими одна на другую врезались они в мою память, – что теперь мне придется слить ее в одно с “дамой в розовом”.
Де Шарлю поспешил занять место рядом с г-жой Сван. На всех сборищах он, надменный с мужчинами и избалованный вниманием женщин, подсаживался к самой из них элегантной как бы для того, чтобы ее туалет выставлял его в выгодном свете. Сюртук или фрак барона придавали ему сходство с портретом мужчины в черном, около которого, по воле художника-колориста, лежит на стуле яркий плащ для бала-маскарада. Эти беседы обычно с какой-нибудь титулованной особой давали де Шарлю преимущества, которые он очень ценил. Так, например, на каком-нибудь семейном торжестве хозяйка дома только барону оставляла стул впереди, среди дам, а другие мужчины толкались в глубине комнаты. Кроме того, по-видимому увлеченный занятными историями, которые он очень громко рассказывал очарованной им даме, де Шарлю бывал благодаря этому избавлен от необходимости здороваться и оказывать знаки уважения. За надушенной оградой, которой ему служила избранная им красавица, он был отделен от гостиной, точно в ложе – от зрительного зала, и, когда к нему подходили здороваться, так сказать, через голову красавицы соседки, он мог себе позволить отвечать односложно, не прерывая разговора с дамой. Понятно, г-жа Сван не принадлежала к числу женщин, на фоне которых ему особенно нравилось рисоваться. Но из дружеских чувств к Свану он играл роль ее поклонника; он знал, что ей льстит его предупредительность, а ему льстило то, что на него бросает тень самая красивая из всех присутствующих здесь женщин.
Надо заметить, что маркизе де Вильпаризи приходы де Шарлю большого удовольствия не доставляли. А де Шарлю, находя у своей тетушки большие недостатки, все-таки очень ее любил. Но иногда мнимые ее обиды доводили его до бешенства, и он, не борясь с собой, писал ей крайне резкие письма и перечислял всякие мелочи, которых до этого как будто и не замечал. В качестве примера приведу один случай, о котором я узнал в Бальбеке. Маркиза де Вильпаризи, боясь, что ей не хватит на жизнь в Бальбеке взятых с собой денег, и решив, из скупости и во избежание лишних расходов, не просить о высылке денег из Парижа, взяла взаймы три тысячи франков у де Шарлю. Через месяц, разозлившись на тетку за какой-то пустяк, он отправил ей телеграмму с требованием, чтобы она вернула ему долг. Получил он две тысячи девятьсот девяносто с чем-то. Несколько дней спустя, увидевшись с теткой в Париже, он в дружеской беседе очень деликатно обратил ее внимание на ошибку, допущенную банком, через который был сделан перевод. “Да нет тут никакой ошибки, – возразила маркиза де Вильпаризи, – телеграфный перевод стоит шесть франков семьдесят пять сантимов”. – “Ах, так, значит, вычли вы сами? Ну, тогда другое дело! – заметил де Шарлю. – Я думал, вы не знаете, а то ведь, если бы таким же образом банк поступил с людьми, с которыми вы не очень близки, вам могло бы быть неприятно”. – “Нет, нет, никакой ошибки не произошло”. – “В сущности, вы совершенно правы”, – весело закончил разговор де Шарлю и нежно поцеловал тетушке ручку. Он и правда нисколько на нее не сердился, ее мелочность смешила его – и только. Но немного погодя, вообразив, что в каком-то семейном деле тетка собирается одурачить его и “создать против него целый заговор”, вообразив на том основании, что тетка довольно глупо пряталась за дельцов, – а он как раз и подозревал, что она с ними в стачке против него, – де Шарлю написал ей возмущенное, дерзкое письмо. “Я не удовольствуюсь местью, – прибавлял он в постскриптуме, – я сделаю вас всеобщим посмешищем. Завтра же всем расскажу историю с телеграфным переводом, как Вы удержали из взятых у меня в долг трех тысяч франков шесть франков семьдесят пять сантимов, я вас опозорю”. Но на другой день он пошел к тетке просить прощения за письмо, в котором были действительно чудовищные вещи. Впрочем, кому еще мог бы он рассказать историю с телеграфным переводом? Теперь, уже не думая о мести, а искренне желая помириться с маркизой, он предпочел бы никому об этой истории не говорить. Но до этого, находясь с теткой в мире и согласии, он рассказывал эту историю везде и всюду, рассказывал без всякой злобы, просто чтобы посмеяться, а еще потому, что он был донельзя болтлив. Рассказывал он без ведома тетки. Узнав же из его письма, что он намерен ее опозорить, раззвонив о тех обстоятельствах, в которых она, по его же словам, действовала правильно, она решила, что он тогда солгал и что его любовь к ней – это одно притворство. Страсти в конце концов улеглись, но теперь тетка толком не знала, как к ней относится племянник, а племянник – как относится к нему тетка. Но это особый случай вспыхивающих по временам ссор. Иного рода были ссоры Блока с его приятелями. И уже совсем по-иному ссорился де Шарлю, как это будет видно из дальнейшего, с людьми, совершенно не похожими на маркизу де Вильпаризи. Но все-таки следует помнить, что вообще наши мнения друг о друге, дружественные и родственные отношения только с виду кажутся устойчивыми – на самом деле они изменчивы, как море. Вот почему бывает так много шума в связи с разводом мужа и жены, которые до развода казались дружной парой и которые вскоре после развода говорят друг о друге с нежностью; вот почему друг распространяет о своем еще так недавно якобы неразлучном друге гадкие сплетни, а затем, не успеем мы прийти в себя от изумления, мирится с ним; вот почему так часты молниеносные разрывы отношений между народами.
– Ах ты господи! – сказал мне Сен-Лу. – У дядюшки с госпожой Сван дело идет на лад, а мама по простоте душевной к ним с разговорами! Для чистых все чисто.[220]
Я смотрел на де Шарлю. Седой хохолок, улыбающийся глаз за моноклем, приподнявшим бровь, и бутоньерка из красных цветов образовывали как бы три подвижные вершины необычайного дергающегося треугольника. Я не решился поклониться ему, оттого что он не сделал мне никакого знака. Между тем, хотя он и не оборачивался в мою сторону, я был уверен, что он меня видел; он рассказывал какую-то историю г-же Сван, чье роскошное длинное манто, цвета анютиных глазок, накрывало его колено, а в это время бегающие его глаза, подобно глазам торгующего “с рук” и поминутно оглядывающегося, не идет ли полицейский, наверняка уже обшарили каждый уголок гостиной и рассмотрели всех, кто здесь находился. К нему подошел поздороваться де Шательро, но барон ничем не обнаружил, что заметил молодого герцога до того, как герцог вырос перед ним. На всех более или менее многолюдных сборищах с лица де Шарлю почти не сходила неопределенная, безразличная улыбка, которой он встречал всех приближавшихся к нему с поклонами, но которая не содержала особого расположения ни к кому из тех, кто входил в ее зону. Все-таки мне непременно надо было поздороваться с г-жой Сван. Она не имела понятия, знаком ли я с виконтессой де Марсант и с де Шарлю, потому была со мной суховата – видимо, она боялась, что я попрошу ее представить меня. Я направился к де Шарлю и тут же раскаялся: он не мог меня не заметить, но упорно не смотрел в мою сторону. Когда же я ему поклонился, то увидел вытянутую его руку, не допускавшую меня подойти к нему вплотную, и вытянутый палец, с которого как будто сняли епископский перстень, и вот это, так сказать, пустующее священное, место барон словно подставлял для поцелуя, но с таким видом, точно я, не спросясь, – чего барон никогда мне не простит, – вторгся в некую область, где излучалась его ни к кому не обращенная, никому не предназначавшаяся улыбка. Его холодность не способствовала тому, чтобы исчез холод в обращении со мной г-жи Сван.
– Ты, должно быть, очень устал и вместе с тем очень возбужден! – сказала виконтесса де Марсант сыну, подошедшему поздороваться с де Шарлю.
В самом деле, взгляд Робера временами словно нырял в самую глубину, а затем тотчас же всплывал на поверхность, как доставший дно пловец. Этим дном, причинявшим Роберу, когда он его касался, такую боль, что он тотчас же всплывал, хотя мгновение спустя опускался вновь, была мысль о разрыве с любовницей.
– Ничего, – прибавила мать, гладя его по щеке, – ничего! Я так рада видеть моего мальчика!
Но эта ласка, как видно, раздражала Робера. Виконтесса де Марсант увела сына в глубину гостиной, в укромный уголок, где на фоне желтого шелка кресла Бове выделялись фиолетовой своей обивкой, точно лиловые ирисы среди лютиков. Г-жа Сван, оставшись одна и поняв, что я приятель Сен-Лу, поманила меня к себе. Не виделись мы с ней давно, и я не знал, о чем с ней говорить. Я не упускал из виду моего цилиндра, лежавшего на ковре вместе с другими, но меня разбирало любопытство: чей это цилиндр, на подкладке которого буква Г увенчана герцогской короной, хотя это и не цилиндр герцога Германтского? Я знал всех гостей наперечет, и мне казалось, что ни у кого из них такого цилиндра быть не может.
– Какой милый человек маркиз де Норпуа! – указывая на него, сказал я г-же Сван. – Хотя Робер де Сен-Лу назвал его “ехидной”, но…
– Он прав, – возразила г-жа Сван.
Заметив, что мысли ее сосредоточены на чем-то таком, что она от меня скрывает, я пристал к ней с расспросами. Г-жа Сван, быть может, довольная создавшимся впечатлением, что кто-то очень ею интересуется в этом салоне, где она почти никого не знает, отвела меня в сторону.
– Вот что, наверно, имел в виду Сен-Лу, – заговорила она, – только вы ему не передавайте: он подумает, что я болтушка, а я очень дорожу его мнением, вы же знаете, что я “очень порядочный человек”. На днях де Шарлю обедал у принцессы Германтской; не знаю почему, заговорили о вас. Де Норпуа сказал, – это, конечно, чепуха, сейчас же выкиньте это из головы, никто не придал его словам никакого значения, все знают, что для красного словца он не пожалеет родного отца, – он сказал, что вы – полуистеричный льстец.
Я уже когда-то описывал свое изумление, вызванное тем, что приятель моего отца, маркиз де Норпуа, мог так говорить обо мне. Но в еще большее изумление я пришел, узнав, что то, что я с таким волнением в былое время говорил о г-же Сван и о Жильберте, дошло до принцессы Германтской, а между тем я думал, что она понятия обо мне не имеет. Все наши поступки, наши слова, наш образ действий отделяет от “света”, от людей, к которым они не имеют непосредственного отношения, среда, чья проницаемость беспрестанно меняется и остается для нас загадкой; зная по опыту, что важные вещи, которые нам хотелось бы как можно скорее сделать общим достоянием (вроде моих славословий г-же Сван, которую я прежде расхваливал всем и каждому, по любому поводу, в надежде, что из стольких добрых семян хоть одно да взойдет), в одно ухо влетают, в другое вылетают, – часто именно оттого, что мы так страстно желаем их распространения, – мы, естественно, бываем весьма далеки от мысли, что какое-нибудь случайное наше замечание, которое мы и сами-то давно забыли, иной раз даже и не сделанное нами, а из-за несовершенства преломления возникшее одновременно с замечанием иного рода, беспрепятственно проделывает огромные расстояния, – в данном случае, до принцессы Германтской, – и на празднике богов над нами же еще и посмеются. То, что мы храним в памяти о нашем поведении, остается неизвестным самому близкому нам человеку; те же наши слова, которые мы сами забыли или даже которых мы никогда и не говорили, обладают способностью вызывать неудержимый смех чуть ли не на другой планете. Представление, которое складывается у других о наших делах и поступках, так же мало похоже на наше собственное представление о них, как рисунок – на неудачный оттиск, где вместо черного штриха мы видим пустое пространство, вместо белой полосы – какие-то непонятные линии. А бывает и так: что-то на оттиске не вышло, мы же несуществующую эту черту приписываем себе в силу самолюбования, тогда как то, что представляется нам прибавленным, является нашим свойством, но таким неотъемлемым, что мы его не замечаем. Таким образом, этот особый оттиск, который мы считаем совершенно непохожим, в иных случаях отличается верностью рентгеновского снимка – верностью, разумеется, не очень для нас лестной, но зато глубокой и полезной. Однако мы вполне можем и не узнать себя на верном снимке. Кто улыбается, увидев в зеркале красивое свое лицо и красивое телосложение, тот, если показать ему рентгеновский снимок, на котором видны четки костей, будто бы представляющие собой его изображение, решит, что это ошибка, как решит посетитель выставки, прочитав в каталоге под номером портрета молодой женщины: “Лежащий верблюд”. В этом несходстве нашего образа, созданного нами самими, с созданным кем-нибудь другим мне позднее пришлось убедиться на примере людей, живших безмятежной жизнью среди коллекции снимков, которые они сделали сами с себя, между тем как вокруг кривлялись хари, кривлялись чаще всего незримо, и лишь по временам случай, показав им эти хари, говорил: “Это вы”, и тогда они столбенели от ужаса.
Несколько лет назад я был бы счастлив сказать г-же Сван, “по какой причине” я был нежен с маркизом де Норпуа, так как этой “причиной” являлось желание с ней познакомиться. Но теперь у меня этого желания не было – Жильберту я разлюбил. Но и слить г-жу Сван с “дамой в розовом” мне не удавалось. Вот почему я заговорил о женщине, которой были заняты мои мысли сейчас.
– Вы видели герцогиню Германтскую? – спросил я г-жу Сван.
Герцогиня ей не кланялась, и она притворялась, будто герцогиня ее не интересует – настолько, что она даже не замечает ее присутствия.
– Не могу вам сказать, я этого не осмыслила, – щегольнув книжным словом, с недобрым выражением лица ответила г-жа Сван.
Мне, однако, хотелось разузнать не только про герцогиню Германтскую, но и про ближайшее ее окружение, и, подобно Блоку, проявив бестактность, какую обнаруживают люди, которые, беседуя, заботятся не о том, чтобы произвести приятное впечатление, но – с эгоистической целью – о том, чтобы выяснить интересующие их вопросы, я, силясь представить себе яснее жизнь герцогини Германтской, начал расспрашивать маркизу де Вильпаризи о г-же Леруа.
– Да, я про нее слыхала, – с напускным пренебрежением ответила маркиза, – она дочь крупного лесопромышленника. Теперь она бывает в свете, но, сказать по правде, я слишком стара, чтобы завязывать новые знакомства. На своем веку я знавала таких интересных, таких милых людей, что знакомство с госпожой Леруа, право, ничего мне не даст.
Виконтесса де Марсант, исполнявшая обязанности фрейлины маркизы, представила меня князю, а вслед за ней ему же представил меня, рассыпавшись в похвалах, маркиз де Норпуа. Сделал он мне эту любезность то ли потому, что она его ни к чему не обязывала, так как меня уже представили до него, то ли потому, что, по его мнению, даже знатный иностранец неважно знает французские салоны и, пожалуй, подумает, что ему представили молодого человека из высшего света, то ли чтобы воспользоваться одним из своих преимуществ, а именно: весом посла, а может быть, чтобы из любви к старине воскресить в честь князя лестный для его сиятельства обычай, требовавший, – в том случае, если кого-нибудь представляли сиятельной особе, – двух поручителей.
Нуждаясь в том, чтобы де Норпуа подтвердил, что то, что она не знакома с г-жой Леруа – это для нее не потеря, маркиза де Вильпаризи обратилась к нему:
– Ведь правда, господин посол, госпожа Леруа неинтересна, что она гораздо ниже тех, кто бывает здесь, и приглашать мне ее не стоило?
То ли желая показать, что у него на все свои взгляды, то ли от усталости, маркиз де Норпуа ограничился поклоном, почтительным, но ничего не выражающим.
– Маркиз! – со смехом сказала де Вильпаризи. – Какие бывают смешные люди! Вообразите, сегодня у меня был с визитом один господин, и он меня уверял, что ему приятнее целовать мою руку, чем руку молодой женщины.
Я сразу догадался, что это Легранден. Маркиз де Норпуа усмехнулся и едва заметно подмигнул, словно речь шла о таком естественном вожделении, что сердиться на того, кто его испытывает, невозможно, почти что о завязке романа, который он готов простить, даже поощрить с извращенной снисходительностью Вуазенона[221] или Кребийона-сына.[222]
– Руки многих молодых женщин не сумели бы сделать то, что передо мной, – вмешался князь, указывая на начатые акварели маркизы де Вильпаризи.
Он спросил, видела ли маркиза цветы Фантен-Латура[223] на недавно открывшейся выставке.
– Первоклассная работа чудного художника, как теперь принято выражаться – тонкого мастера, – высказал свое мнение де Норпуа, – и все-таки я нахожу, что его цветы проиграли бы рядом с цветами маркизы де Вильпаризи, у маркизы окраска выразительнее.
Пусть даже этот отзыв подсказала бывшему послу не только кружковая узость взглядов, но и пристрастие старого любовника и привычка льстить, все равно мне было ясно: светские люди отличаются полным отсутствием художественного вкуса, их суждения в высшей степени произвольны, и любая мелочь может довести их до крайнего абсурда, на пути к которому они не встретят препятствия, каковым является непосредственное чувство.
– Я действительно знаю цветы, но заслуги моей в том нет, – я всю жизнь прожила среди лугов, – скромно заметила маркиза де Вильпаризи. – Но, – с очаровательной улыбкой обратилась она к князю, – тем, что я сызмала приобрела более глубокие познания, чем другие дети, выросшие в деревне, я обязана выдающемуся представителю вашей нации Шлегелю.[224] Я встретилась с ним у Бройлей,[225] а к ним меня привела тетя Корделия (жена маршала де Кастеллана[226]). Я отлично помню, как Лебрен,[227] де Сальванди[228] и Дудан[229] заговорили с ним о цветах. Я была совсем маленькая, понимала его плохо. Но он охотно играл со мной, а вернувшись на родину, прислал мне чудесный гербарий на память о нашей прогулке в фаэтоне в Валь Рише, когда я заснула у него на коленях. Я бережно хранила этот гербарий; благодаря ему я научилась подмечать такие особенности цветов, которые, не будь у меня гербария, не привлекли бы моего внимания. Когда госпожа де Барант[230] опубликовала письма госпожи де Бройль,[231] красивые и жеманные, как она сама, я надеялась найти в них разговоры со Шлегелем. Но эта женщина искала в природе только то, что говорит в пользу религии.
Робер, сидевший с матерью в глубине гостиной, подозвал меня.
– Какой ты добрый! – сказал я. – Чем мне тебя отблагодарить? Может быть, завтра поужинаем вместе?
– Хорошо, но только с Блоком; я с ним столкнулся в дверях; поздоровался он со мной сухо: ведь я же, – правда, неумышленно, – не ответил на два его письма (он не сказал, что обиделся на меня за это, но я и так догадался), зато потом он был со мной так ласков, что я не могу проявить неблагодарность к такому преданному другу. Я уверен, что это дружба вечная – по крайней мере, он ко мне привязан навеки.
Я не думаю, чтобы Робер глубоко заблуждался. Ожесточенные нападки часто являлись у Блока следствием искренней симпатии, если он почему-либо считал, что ему не платят тем же. Он неясно представлял себе, как живут другие люди, ему в голову не приходило, что человек может заболеть, уехать, а потому, если кто-либо не отвечал ему в течение недели, он принимал это за непреложный знак охлаждения. Вот почему я никогда не склонен был думать, что для диких выходок, которые он себе позволял сначала как друг, а потом как писатель, у него были важные поводы. Блок доходил до полного исступления, когда ему отвечали на них ледяным спокойствием или пошлостью, от которой он окончательно выходил из себя, зато теплое чувство часто укрощало его.
– А вот насчет того, что я, как ты утверждаешь, сделал тебе доброе дело, – продолжал Сен-Лу, – то это неверно, тетушка сказала, что это ты от нее бегаешь, не разговариваешь с ней. Она думает, что ты на нее за что-то сердишься.
К счастью для меня, если бы я и поверил этим словам, наш предстоящий отъезд в Бальбек не дал бы мне возможности еще раз увидеться с герцогиней Германтской, уверить ее, что я на нее не сержусь, и таким образом поставить ее в необходимость признаться, что это она имеет что-то против меня. Достаточно было и того, что она даже не предложила мне посмотреть картины Эльстира. Однако я не испытывал такого чувства, будто мои мечты не сбылись: я и не надеялся, что она со мной об этом заговорит; я знал, что не нравлюсь ей, что она никогда меня не полюбит; самое большее, чего я мог желать, это чтобы благодаря ее обаянию во мне осталось от нее, – ведь я же виделся с ней перед отъездом из Парижа в последний раз, – безоблачно светлое впечатление, которое я увез бы с собою в Бальбек, и это цельное впечатление жило бы во мне всегда вместо воспоминания, сотканного из тоски и грусти.
Виконтесса де Марсант ежеминутно прерывала разговор с Робером, чтобы сказать мне, как часто он говорит с ней обо мне и как он меня любит; преувеличенная ее любезность была для меня почти обременительна – ведь я же чувствовал, что она вызвана боязнью рассердить сына, которого она сегодня еще не видела, с которым она жаждала остаться наедине и на которого она, как ей казалось, имела не такое большое влияние, как я, почему ей и следовало меня ублажать. Однажды, услышав, что я спрашиваю Блока, как поживает его дядя, Ниссон Бернар,[232] виконтесса де Марсант осведомилась, не тот ли это, что жил в Ницце.
– Ну так он знал виконта де Марсанта еще до его женитьбы на мне, – сказала виконтесса. – Мой муж говорил, что это прекрасный человек, чуткий, благородный.
“Чтобы дядюшка ни разу ему не солгал – нет, этого не может быть!” – наверно, подумал бы Блок.
Мне все время хотелось сказать виконтессе де Марсант, что Робер неизмеримо больше любит ее, чем меня, и что, хотя бы даже она относилась ко мне неприязненно, я не такой человек, чтобы навинчивать его против нее, стараться посеять между ними рознь. После того как герцогиня Германтская ушла, мне стало легче наблюдать за Робером, и только тут я заметил, что в нем снова поднимается досада, приливая к его застывшему, мрачному лицу. Я боялся, что его самолюбие страдает после сегодняшней сцены, когда он в моем присутствии безропотно вытерпел грубости своей любовницы.
Внезапно он вырвался из материнских объятий и, уведя меня за бюро с цветами, перед которыми опять уселась маркиза де Вильпаризи, сделал мне знак идти за ним в маленькую гостиную. Я направился туда, но тут де Шарлю, вероятно подумав, что я ухожу, на полуслове прервал разговор с князем фон Фаффенгеймом и, круто повернувшись, оказался прямо передо мной. Я оторопел, увидев, что он взял цилиндр с буквой Г и с герцогской короной. В проеме двери, которая вела в маленькую гостиную, он, не глядя на меня, сказал:
– Я вижу, что вы стали бывать в свете, так вот, доставьте мне удовольствие – навестите меня. Но это довольно сложно, – продолжал он, и взгляд у него сейчас был отсутствующий и озабоченный, точно он боялся навсегда лишиться удовольствия, если упустит случай сговориться со мной о том, как его получить. – Я редко бываю дома – вы мне напишите. Все это я вам объясню в более спокойной обстановке. Я сейчас ухожу. Проводите меня немножко. Я вас не задержу.
– Будьте повнимательнее, – сказал я. – Вы по рассеянности взяли чужую шляпу.
– Вы не хотите, чтобы я взял мой собственный цилиндр?
Я вообразил, – именно такой случай был недавно со мной, – что кто-то унес его шляпу, а он, чтобы с непокрытой головой не выходить на улицу, взял первую попавшуюся, я же, открыв эту проделку, поставил его в неловкое положение. Я не стал спорить. Я отговорился тем, что мне еще надо сказать несколько слов Сен-Лу.
– А сейчас он разговаривает с этим идиотом – герцогом Германтским, – добавил я.
– Отлично сказано! Непременно передам моему брату.
– А вы думаете, что это может быть интересно господину де Шарлю? (Я полагал, что его брат тоже должен носить фамилию де Шарлю. Сен-Лу что-то мне объяснял в Бальбеке, но я забыл.)
– При чем тут господин де Шарлю? – оборвал меня барон. – Идите к Роберу. Мне известно, что вы сегодня принимали участие в кутеже, который он устроил для позорящей его женщины. Вы должны употребить все свое влияние и растолковать ему, как он огорчает свою бедную мать, да и всех нас, пачкая наши имена.
Я хотел возразить ему, что во время этого унизительного для Робера кутежа мы говорили об Эмерсоне, Ибсене, Толстом и что она уговаривала Робера пить только воду; желая пролить бальзам на уязвленную, как мне казалось, гордость Робера, я попытался оправдать его любовницу. Я не знал, что в эту минуту, несмотря на всю свою ярость, он упрекал не ее, а себя. Даже в ссорах добряка со злюкой, притом что добряк совершенно прав, всегда найдется какой-нибудь пустяк, который может создать злюке видимость правоты хотя бы только в одном-единственном пункте. А так как всеми прочими пунктами злюка пренебрегает, то, едва лишь добряк почувствует, что она ему необходима, едва лишь ему станет невыносима разлука, едва лишь, вследствие упадка духа, он сделается особенно беспощадным к себе, он припомнит нелепые ее упреки и подумает, что, пожалуй, они не лишены некоторого основания.
– Я признаю, что в истории с колье я выглядел некрасиво, – сказал мне Робер. – Понятно, злого умысла у меня не было, но ведь каждый вправе иметь свою точку зрения. У нее было очень тяжелое детство. Все-таки я для нее прежде всего богач, который знает, что за деньги он может добиться всего и с которым бедняку не тягаться, о чем бы ни шла речь: о том, чтобы повлиять на Бушрона, или о том, чтобы выиграть дело в суде. Конечно, она была со мной жестока, хотя я ничего, кроме хорошего, ей не делал. Но я прекрасно понимаю: она думает, что я хотел дать ей почувствовать, что ее можно удержать деньгами, а между тем у меня этого и в мыслях не было. Она так меня любит! Могу себе представить, как она это переживает! Бедняжка! Если б ты знал, до чего она деликатна, просто не могу тебе рассказать! Какие она иной раз совершала для меня благородные поступки! Как она сейчас, наверно, горюет! Во всяком случае, какой бы оборот ни приняло дело потом, я не хочу, чтобы она считала меня скотиной, – я побегу к Бушрону за колье. Может быть, после этого она признает, что была не права. Понимаешь: я не могу примириться с тем, что она мучается. Пусть уж лучше я сам буду страдать, я знаю, что это ерунда. Но она! Знать, что она страдает, и не страдать с ней заодно, – нет, я с ума сойду, лучше уж никогда больше не увидеться с ней. Пусть она будет счастлива без меня, если так надо, – больше я ничего не хочу. Послушай: знаешь, что бы ее так или иначе ни затрагивало, все в моих глазах огромно, все приобретает космические размеры, я сейчас же побегу к ювелиру, а потом буду просить у нее прощения. Пока я к ней ни приду, чего только она обо мне не подумает! Ах, если бы она знала, что я скоро у нее буду! Сходил бы ты к ней на всякий случай – может, дело кончится миром. Может, – тут он робко улыбнулся, как бы не веря, что мечта его осуществится, – мы съездим втроем за город и поужинаем. Но сейчас еще сказать трудно – у меня нет к ней подхода. Бедняжечка! Как бы мне не сделать ей еще больнее! А может быть, ее решение бесповоротно.
Робер потащил меня к виконтессе.
– Прощайте! – сказал он ей. – Мне надо ехать. Когда получу отпуск – не знаю; наверно, не раньше, чем через месяц. Как только узнаю – напишу.
Конечно, Робер не принадлежал к числу сыновей, которые, бывая в свете с матерями, полагают, что раздраженный тон, каким они с ними говорят, должен служить противовесом улыбочкам и поклонам, входящим в их правила обхождения с чужими. Нет ничего распространеннее этого подлого вымещения на родных, – очевидно, некоторые считают, что грубое к ним отношение является необходимым дополнением к фрачной паре. Что бы ни сказала бедная мать, сын, как будто его к кому-нибудь притащили силком и он хочет заставить дорого заплатить за свое сидение в гостях, немедленно обрывает ее робкий лепет ядовитыми, краткими, беспощадными возражениями; мать сейчас же присоединяется, – этим его, однако, не обезоруживая, – к мнению высшего существа, которое она в его отсутствие по-прежнему будет расхваливать и всех подряд уверять, что человек он изумительный, но которое все же не перестанет осыпать ее колкостями. Сен-Лу был совсем не такой, но он до того тяжело переживал разрыв с Рахилью, что и он, хотя и по другой причине, был резок со своей матерью, как те сыновья – со своими. И когда он произнес прощальные слова, я опять увидел, как виконтесса де Марсант вся напряглась от того же самого, похожего на взмах крыльев, движения, от которого она не могла удержаться при появлении сына, но теперь выражение лица у нее было испуганное, и на сына она устремила отчаянный взгляд.
– Как, Робер, ты правда уходишь? Мальчик мой! Но ведь это же единственный день, когда я могла бы с тобой побыть!
И почти шепотом, самым естественным тоном, в котором совсем не было слышно грусти, – грусть она затаила, чтобы не пробудить в сыне жалости, потому что это было бы жестоко, бесполезно и только раздражило бы его, – она добавила, как бы приводя довод, подсказанный простым здравым смыслом:
– Это же неучтиво с твоей стороны.
Но в ее непринужденности было так много робости от старания показать, что она не посягает на его свободу, так много нежности, чтобы он не упрекнул ее, что она хочет лишить его удовольствий, что Сен-Лу почувствовал, что он вот-вот растает и не поедет к своей подружке. И он рассердился:
– Мне жаль, а вот насчет учтивости или неучтивости – это уж как угодно.
И он осыпал мать упреками, хотя в глубине души, наверное, чувствовал, что эти упреки заслужил он; последнее слово всегда остается за эгоистами: когда они принимают твердые решения, то чем более чувствительные струны задевают в них люди, пытающиеся отговорить их, тем большее возмущение вызывают у них своим упорством не они сами, а те, кто ставит их перед необходимостью проявлять упорство; и в конце концов их непреклонность может дойти до пределов жестокости, но в их глазах это только усугубляет вину человека, который настолько неделикатен, что страдает и оказывается правым, в их глазах это подло – доводить другого человека до такого состояния, что он, как это ему ни больно, вынужден подавлять в себе жалость. Впрочем, виконтесса де Марсант особенно и не настаивала – она чувствовала, что все равно не удержит сына.
– Мы с тобой временно расстаемся, – сказал он мне. – Но только вы, мама, не задерживайте его – ему нужно еще побывать в одном месте.
Я чувствовал, что мое общество ни в малой мере не способно развлечь виконтессу де Марсант, и все-таки был рад, что не ушел с Робером, иначе она могла бы подумать, что я соучастник развлечений, которые отнимают у нее сына. Мне хотелось как-то оправдать его поведение – не столько из любви к нему, сколько из сострадания к ней. Но она заговорила первая:
– Бедный мальчик! Я, наверное, расстроила его. Видите ли, все матери крайне эгоистичны, а ведь ему же хочется развлечься: он так редко приезжает в Париж! Боже мой! Если он еще не ушел, я бы его догнала, но, конечно, не для того, чтобы удерживать, а чтобы сказать, что я на него не сержусь, что он поступает правильно. Вы ничего не будете иметь против, если я выйду на лестницу?
Мы с ней пошли.
– Робер, Робер! – крикнула она. – Нет, ушел, поздно я спохватилась.
Теперь я с таким же рвением взялся бы содействовать разрыву Робера с его любовницей, с каким несколько часов назад содействовал бы тому, чтобы он уехал с ней навсегда. Сейчас Робер счел бы меня неверным другом, тогда его родные назвали бы меня его злым гением. А между тем я за эти несколько часов ничуть не изменился.
Мы вернулись в гостиную. Не увидев с нами Сен-Лу, маркиза обменялась с де Норпуа тем подозрительным, насмешливым и не очень сочувственным взглядом, каким мы показываем на чересчур ревнивую жену или на чересчур нежную мать (над ними часто смеются) и который означает: “Эге! Да уж не было ли тут грозы?”
Робер принес любовнице чудное колье, которое, по условию, он не должен был ей дарить. Но она отказалась от подарка и так потом, несмотря ни на какие уговоры, и не взяла его. Иные из приятелей Робера усматривали в этом, с их точки зрения, мнимом ее бескорыстии тонкий расчет: так, мол, она надеется еще крепче привязать его к себе. А между тем если ей и нужны были деньги, то разве лишь для того, чтобы сорить ими. Я сам видел, как она без разбора и без толку осыпала ими людей, которых считала бедняками. “Сейчас, – говорили Роберу его приятели, чтобы смазать впечатление от какого-нибудь ее доброго дела, – сейчас она, наверно, слоняется по зрительному залу в Фоли-Бержер. Рахиль – это загадка, настоящий сфинкс”. Впрочем, как много женщин, своекорыстных поневоле, потому что они содержанки, из деликатности, которая не вянет и у такого сорта женщин, по собственному желанию на каждом шагу ставит барьерчики перед щедростью их любовников!
Робер почти ничего не знал об изменах своей возлюбленной, мысль его была занята всякой чепухой по сравнению с тем, что собой представляла подлинная жизнь Рахили, жизнь, начинавшаяся ежедневно только после того, как он от нее уходил. Он почти ничего не знал об ее изменах. Но если б они и стали ему известны, это не поколебало бы его доверия к Рахили. Согласно дивному закону природы, действующему в любом, самом многослойном обществе, люди пребывают в полнейшем неведении относительно любимого существа. Стоя по одну сторону стеклянной перегородки, влюбленный говорит себе: “Это ангел, она никогда не будет моей, мне остается только умереть, и все-таки, она меня любит; она так меня любит, что, пожалуй… да нет, этому не бывать”. И, палимый страстью, истомленный ожиданием, сколько драгоценностей кладет он у ног этой женщины, сколько мест обегает, чтобы перехватить денег и избавить ее от забот! А по другую сторону перегородки, через которую слова до него не доносятся, как не перелетают слова через аквариум, люди говорят: “Вы с ней не знакомы? Ваше счастье. Она ограбила, разорила бог знает сколько мужчин. Форменная жульница. Прощелыга!” И, может быть, люди не так уж не правы, обзывая ее этим словом, – ведь даже скептик, который не безумно влюблен в эту женщину, которому она просто нравится, говорит своим приятелям: “Да нет, мой дорогой, это совсем не кокотка; может, у нее и были увлечения, но это не продажная женщина, а уж если она и продается, то очень дорого. Или пятьдесят тысяч франков, или ничего”. И ведь он-то и истратил на нее пятьдесят тысяч франков, обладал же ею всего один раз, но она, найдя в его лице сообщника, играя на его самолюбии, сумела убедить его, что он из тех, кто обладал ею даром. Таково наше общество: в нем даже те, что видны насквозь, даже те, что пользуются самой дурной славой, все же как бы находятся в глубине и под защитой восхитительной диковины, прячущей их. В Париже Сен-Лу не здоровался с двумя порядочными людьми, говорил о них не иначе, как с дрожью в голосе, и называл их эксплуататорами женщин – их обоих разорила Рахиль.
– Я могу упрекнуть себя только в одном, – зашептала мне виконтесса де Марсант, – я ему сказала, что он неучтив. Обожаемому сыну, моему единственному, которому нет равных, накануне его отъезда сказать, что он неучтив, – да лучше бы меня ударили палкой: я же знаю, что, если его и ожидает вечером развлечение, – а у него их так мало! – все равно я ему испортила вечер тем, что была к нему несправедлива. Но я вас не удерживаю, – ведь вы торопитесь.
Когда виконтесса де Марсант начала со мной прощаться, она была печальна. Печалила ее мысль о Робере, и печаль ее была непритворна. Но вот она вновь превратилась в светскую даму и перестала быть искренней:
– Мне было страшно интересно, я так рада, я счастлива, что поговорила с вами. Благодарю вас! Благодарю вас!
Вид у нее был униженный, а взгляд благодарный и восхищенный, как будто разговор со мной доставил ей величайшее удовольствие. Этот ее обольстительный взгляд находил себе соответствие в черных цветах на ее белом платье с разводами; это был взгляд светской дамы, владеющей своим ремеслом.
– Да я сейчас еще и не ухожу, – возразил я, – мне надо подождать де Шарлю – мы пойдем вместе.
Маркиза де Вильпаризи слышала, что я сказал. Видимо, это было ей не по душе. Если бы речь шла о чем-то таком, что действует именно на подобного рода чувства, я бы подумал, что оскорбил стыдливость маркизы де Вильпаризи. Но мне это и в голову не пришло. Мне было хорошо с герцогиней Германтской, с Сен-Лу, с виконтессой де Марсант, с де Шарлю, с маркизой де Вильпаризи, я говорил оживленно, не думая, все, что взбредет в голову.
– Вы собираетесь уходить вместе с моим племянником Паламедом? – спросила маркиза де Вильпаризи.
Полагая, что ей будет очень приятно узнать, что я в большой дружбе с ее любимым племянником, я радостно сообщил: “Он предложил мне пойти вместе. Я в восторге. Вообще, вы даже не представляете себе, какие мы с ним друзья, а со временем – я уверен – мы с ним еще ближе сойдемся”.
Недовольство у маркизы де Вильпаризи сменилось тревогой. “Не ждите его, – с озабоченным видом сказала она мне, – он занят разговором с князем фон Фаффенгеймом. Он уже забыл, что условился с вами. Ну, идите, идите, пока он стоит к вам спиной”.
А я не спешил к Роберу и его любовнице. Но маркиза де Вильпаризи не могла дождаться, когда же я наконец уйду, и я, решив, что ей, верно, необходимо поговорить с племянником по важному делу, откланялся. Рядом с ней грузно восседал олимпийски величественный герцог Германтский. Каждая часть его тела словно говорила об его несметных богатствах, приобретала благодаря этим богатствам особую плотность, как будто для того, чтобы сотворить этого человека, стоившего так дорого, его богатства были переплавлены в один человекообразный слиток. Когда я подошел к нему попрощаться, он из вежливости поднялся со своего сиденья, и я ощутил косную, плотную тридцатимиллионную массу, которую привело в движение, подняло и поставило передо мной прежнее французское воспитание. Мне казалось, что это статуя Зевса Олимпийского, которую Фидий будто бы отлил из чистого золота. Так сильна была власть воспитания иезуитов над герцогом Германтским, вернее сказать над его телом, потому что на его ум она такого сильного влияния не оказывала. Герцог Германтский смеялся, когда острил сам, а если острил кто-нибудь другой, ему было не смешно.
На лестнице меня окликнули:
– Так-то вы меня ждете, сударь?
Это был де Шарлю.
– Не хотите ли пройтись пешком? – когда мы вышли во двор, сухо спросил он. – Давайте прогуляемся, пока я не найду извозчика.
– Вам надо со мной поговорить?
– Да, да, вы угадали, мне нужно вам кое-что сказать, вот только не знаю, скажу ли. Конечно, я понимаю, что для вас это представляет громадный интерес. Но вместе с тем я предвижу, что в моем возрасте, когда начинаешь ценить спокойствие, это может внести в мою жизнь беспорядок, повлечет за собой зряшную трату времени. Не знаю, стоите ли вы того, чтобы я ради вас заваривал эту кашу, я не имею удовольствия знать вас настолько, чтобы принять то или иное решение. В Бальбеке вы мне показались вполне заурядным, даже со скидкой на то, что “купальщик” в туфлях всегда выглядит глупо. Впрочем, может быть, у вас и нет особого желания получить от меня то, что я мог бы дать вам; может быть, мне действительно не стоит беспокоиться, потому что, – говорю вам с полной откровенностью, – мне это ничего, кроме беспокойств, не сулит.
Я сказал, что в таком случае надо об этом забыть. Прекращение переговоров, по-видимому, не входило в расчеты де Шарлю.
– Вы зря деликатничаете, – оборвал он меня. – Побеспокоить себя ради человека стоящего – это очень приятно. Для лучших из нас увлечение искусствами, любовь к старью, к коллекционированию, к садоводству – это эрзац, суррогат, алиби. В глубине нашей бочки мы, как Диоген, мечтаем о человеке. Мы разводим бегонии, подстригаем тисы за неимением лучшего, потому что тисы и бегонии послушны. Но мы предпочли бы тратить время на выращивание человека, если только мы были бы уверены, что он того стоит. Вот в чем дело. Вы должны хотя бы немного знать себя. Стоите вы этого или нет?
– Я никогда не причиню вам никаких беспокойств, – сказал я, – и, поверьте, все, что вы для меня сделаете, будет иметь для меня огромную ценность. Я глубоко тронут тем, что вы удостоили меня своим вниманием и изъявили желание быть мне полезным.
К великому моему удивлению, де Шарлю поблагодарил меня в почти восторженных выражениях и в наплыве дружеских чувств, поразившем меня еще в Бальбеке своим несоответствием резкости его тона, взял меня под руку.
– По легкомыслию, свойственному вашему возрасту, вы можете сказать что-нибудь такое, из-за чего между нами образуется пропасть, – заметил он. – А сейчас, напротив, вы меня растрогали, и я готов сделать для вас то, что в моих силах.
Продолжая идти со мной под руку и говоря мне, хотя и свысока, добрые слова, де Шарлю то задерживал на мне сосредоточенно пристальный, холодно пронзительный взгляд, каким он меня поразил при нашей утренней встрече у бальбекского казино, и даже за несколько лет до того – около розового терновника, в тансонвильском парке, когда он стоял рядом с г-жой Сван, которую я тогда считал его любовницей, то до такой степени внимательно вглядывался в экипажи, проезжавшие мимо нас один за другим, так как это был час смены, что некоторые извозчики, полагая, что их собираются нанять, останавливались. Но де Шарлю отказывался от их услуг.
– Ни один мне не подходит, – говорил он, – не те фонари, не по дороге. Мне бы хотелось, – продолжал он, – чтобы вы меня правильно поняли: мое предложение совершенно бескорыстно, и делаю я его только из благожелательности к вам.
Еще больше, чем в Бальбеке, меня поразило, как много общего в его выговоре с выговором Свана.
– Полагаю, вы настолько умны, что не подумаете, будто я обращаюсь к вам из-за “отсутствия знакомых”, от одиночества и от скуки. Я не говорил с вами о моих родственниках – я полагал, что мальчик в вашем возрасте, выходец из мелкой буржуазии (барон с особым удовольствием подчеркнул эти два слова) должен знать французскую историю. Эти люди моего круга невежественны, как лакеи, и ничего не читают. В былое время лакеями при короле состояли вельможи, а теперь вельможи зачастую ничем не отличаются от лакеев. Но молодые буржуа вроде вас – люди начитанные. Вы, конечно, знаете, как прекрасно сказал о моих родственниках Мишле:[233] “Могущественные Германты представляются мне поистине великими людьми. И что перед ними бедный маленький французский король, заточенный в своем парижском дворце?” О себе самом я не очень люблю говорить, но, может быть, вам уже известно, – на это намекнула нашумевшая статья в “Таймсе”, – что австрийский император, который всегда дарил меня своей благосклонностью и почитал за должное поддерживать со мной родственные отношения, недавно в разговоре, который сделался достоянием гласности, заявил, что если бы около графа Шамборского[234] находился человек, который так же хорошо, как я, знал бы закулисную сторону европейской политики, то графу быть бы теперь французским королем. Я часто думал, что обладаю, – не благодаря моим слабым способностям, а в силу обстоятельств, о которых вы, быть может, потом узнаете, – сокровищницей опыта, чем-то вроде бесценного секретного досье, которым я не считал себя вправе пользоваться в своих личных целях, но на которое молодой человек посмотрит как на драгоценность, когда я через несколько месяцев передам ему то, что собирал более тридцати лет и чем, может быть, только я один и владею. Я имею в виду не роскошную пищу для ума, которую вы получите, узнав некие тайны, а ведь нынешние Гизо[235] отдали бы несколько лет жизни за то, чтобы их выведать, потому что если б эти тайны им открылись, то они стали бы смотреть на некоторые события иными глазами. И я имею в виду не только совершившиеся события, но сцепление обстоятельств (это было одно из излюбленных выражений де Шарлю, и, произнося его, он молитвенно складывал руки, но пальцев не сгибал, как бы изображая их сомкнутостью сцепление не называемых им обстоятельств). Я вам по-новому объясню не только прошлое, но и будущее.
Де Шарлю сам себя перебил: он стал расспрашивать меня о Блоке, о котором шла речь, – хотя барон делал тогда вид, что не слышит, – у маркизы де Вильпаризи. И его манера говорить до того не соответствовала содержанию, что казалось, будто думает он о другом и роняет слова машинально; как будто только из вежливости он спросил, молод ли мой приятель, красив ли, и прочее. Если бы Блок слышал наш разговор, де Шарлю еще сильней заинтересовал бы его, чем маркиз де Норпуа, но только совсем по другим причинам: его заинтересовало бы, за или против Дрейфуса де Шарлю. “Для вашего дальнейшего развития, – кончив расспросы о Блоке, продолжал де Шарлю, – вам следует водить дружбу с людьми другой национальности”. Я ответил, что Блок – француз. “А-а! – произнес де Шарлю. – Я думал, еврей”. Вычитав в его словах мысль о несовместимости, я невольно подумал, что де Шарлю – один из самых ярых антидрейфусаров, каких я только знаю. Но он высказался против обвинения Дрейфуса в государственной измене. Впрочем, в такой форме: “Кажется, газеты пишут о Дрейфусе, что он совершил преступление против отечества, кажется, так, – я газетам особого внимания не уделяю; читать газеты – это для меня все равно, что мыть руки; ничего любопытного я в них не нахожу. Так или иначе, преступления тут нет, соотечественник вашего друга совершил бы преступление против отечества, если бы предал Иудею, но какое отношение имеет он к Франции?” Я возразил, что если начнется война, то евреев мобилизуют вместе со всеми. “Возможно, но я не уверен, что это правильно. Хотя если призовут сенегальцев или мадагаскарцев, то вряд ли они будут более храбро сражаться за Францию, и это естественно. Вашего Дрейфуса скорее можно было бы осудить за нарушение правил гостеприимства. Но довольно об этом. Вы не могли бы попросить вашего друга, чтобы он сводил меня в синагогу, когда там совершается какой-нибудь торжественный обряд, например обрезание, с еврейскими песнопениями? А может быть, он снимет зал и устроит для меня библейское представление, вроде того как девицы из Сен-Сира[236] для развлечения Людовика Четырнадцатого разыгрывали расиновские переложения псалмов. И нельзя ли что-нибудь смешное? Допустим, ваш друг в единоборстве со своим отцом ранил бы его, как Давид Голиафа. Получился бы довольно забавный фарс. А еще он мог бы дать взбучку или, как выражается моя старая служанка, вздрючку своей маменьке. Вот это было бы великолепно, это бы нас посмешило. Как по-вашему, дружок? Мы же любим экзотические зрелища, а ведь если избить это заморское чудище, то старая уродина понесет заслуженное наказание, только и всего”. Произнося эти страшные слова, слова полусумасшедшего, барон до боли сжимал мне руку. Вспомнив рассказы родных де Шарлю о том, как он удивительно добр к своей старой служанке, чей провинциализм в мольеровском вкусе он только что привел, я подумал, как было бы интересно попытаться определить, несмотря на всю их сложность, до сих пор, с моей точки зрения, недостаточно изученные взаимоотношения доброты и злобы в одном и том же сердце.
Я сообщил де Шарлю, что матери Блока нет на свете, а об отце высказал предположение, что вряд ли он с восторгом примет участие в представлении, во время которого ему в два счета могут выбить глаза. Де Шарлю был явно недоволен. “Как глупо со стороны этой женщины, что она умерла! – сказал он. – Ну, а насчет выбитых глаз, то синагога как раз слепа,[237] евангельских истин она не видит. Да нет, вы только подумайте, именно теперь это же великая честь для несчастных евреев, которые страшатся бессмысленной ярости христиан: такой человек, как я, снисходит до того, что развлекается, глядя на их увеселения!” В эту минуту я увидел Блока-отца – по всей вероятности, он шел встречать сына. Он нас не видел; я предложил де Шарлю познакомить их. Но я не представлял себе, как это обозлит моего спутника. “Познакомить его со мной? Сразу видно, что вы плохо знаете цену людям! Со мной так просто не знакомятся. В данном случае бестактность усугубляется оттого, что знакомящий слишком молод, а тот, кого он хочет представить, слишком ничтожен. Самое большее, на что я мог бы пойти, – если для меня устроят азиатское зрелище, которое я вам наметил в общих чертах, – это сказать паршивцу несколько теплых слов. Но с условием, что сынок беспрепятственно задаст ему основательную трепку. Я даже выражу по сему случаю удовлетворение”.
Блок между тем не обращал на нас никакого внимания. Он низко кланялся г-же Сазра, а та была с ним очень приветлива. Меня это удивило, потому что когда-то, в Комбре, она возмущалась моими родителями, принимавшими у себя молодого Блока, – такой заядлой была она антисемиткой. Но волной дрейфусарства несколько дней тому назад к ней прибило отца моего друга. Он нашел, что г-жа Сазра очаровательна; особенно ему понравился ее антисемитизм: он видел в нем доказательство ее прямоты и искренности дрейфусарских ее убеждений, – вот почему он был так польщен ее согласием принять его у себя. Он даже не обиделся, когда она, не подумав, сказала при нем: “Дрюмон[238] собирается посадить ревизионистов в один мешок с протестантами и евреями. Чудная компания!” “Бернар! – придя домой, с гордостью сказал он Ниссону Бернару. – Ты знаешь: она не лишена этого предрассудка!” Ниссон Бернар ничего не ответил, а только возвел к небу ангельские свои глаза. Он скорбел за гонимых евреев, помнил своих друзей-христиан, по причинам, которые выяснятся из дальнейшего, с годами становился все более манерным и жеманным и походил теперь на ларву с картины прерафаэлита – ларву, у которой торчат как бы случайно кем-то воткнутые перья, – такими же ненужными выглядят волоски в опале.
– В деле Дрейфуса неприятно одно, – все еще держа меня под руку, продолжал барон: – Оно разрушает общество (я не говорю: хорошее общество, оно давно уже не заслуживает этого лестного эпитета), ибо следствием этого дела явился наплыв господ и дам из страны Швалии, Шушвалии, Шушерии, словом, никому не ведомых личностей, которых я встречаю даже у моих родственниц, потому что они входят в какую-то антиеврейскую Лигу французских патриотов,[239] точно политические взгляды дают право на положение в обществе.
Чванливость сближала де Шарлю с герцогиней Германтской. Я указал ему на их сходство. Должно быть, он думал, что я не знаком с герцогиней, но я напомнил ему вечер в Опере, когда он как будто прятался от меня. Де Шарлю твердо стоял на том, что не заметил меня, и в конце концов он бы меня переубедил, но вскоре из-за одного ничтожного обстоятельства мне в душу закралось подозрение: а вдруг де Шарлю такой гордец, что ему было бы неприятно, если б его увидели вместе со мной?
– Вернемся к вам, – сказал де Шарлю, – к моим планам, связанным с вами. Существует некое франкмасонское братство, – я ничего не могу вам о нем сообщить, кроме того, что в братстве состоят четыре европейских монарха. Так вот, приближенные одного из них хотят вылечить его от этого помешательства. Дело не шуточное, из-за него мы на грани войны. Да, именно на грани. Вы слыхали, что один человек вообразил, будто у него в бутылке китайская принцесса? Это был бред сумасшедшего. Его вылечили. Но тогда он поглупел. Есть болезни, от которых не следует лечить, потому что они предохраняют нас от более опасных. У моего родственника был больной желудок – он не переваривал никакой пищи. Его лечили самые крупные специалисты по желудочным болезням, но безрезультатно. Я повел его к одному врачу (между прочим, тоже весьма любопытный тип, о нем можно было бы рассказать много интересного). Врач сразу понял, что у моего родственника это на нервной почве. Он убедил больного и сказал, что ему можно есть все. Но у моего родственника было еще воспаление почек. Желудок усваивал пищу великолепно, а почки в конце концов перестали работать, и мой родственник, вместо того, чтобы дожить до старости с воображаемой желудочной болезнью, которая заставляла его соблюдать диету, умер сорока лет, вылечив желудок, но загубив почки. Вы бесконечно далеко ушли от своей среды и – кто знает? – быть может, со временем станете тем, чем мог бы стать в прошлом выдающийся человек, если бы какой-нибудь добрый гений открыл ему законы пара и электричества, когда люди еще понятия о них не имели. Не валяйте дурака, не отказывайтесь из деликатности. Поймите, я вам окажу большую услугу, но я надеюсь, что и вы окажете мне не меньшую. Свет давно уже мне безразличен, у меня осталось только одно большое желание: искупить свои грехи, поделившись накопленным мною с душой еще девственной, способной пламенно любить добродетель. Я пережил много тяжелого – быть может, когда-нибудь я вам о себе расскажу, я потерял жену – прекрасную, благородную, во всех отношениях безупречную женщину. Мои молодые родственники не то что недостойны, а неспособны воспользоваться тем духовным наследством, о котором я вам говорил. Кто знает, быть может, вы и есть тот, к кому оно может перейти, тот, кем я могу руководить и кого я могу возвеличить, я бы от этого только выиграл. Быть может, посвятив вас в великие дипломатические тайны, я снова почувствую к ним влечение и, наконец, займусь интересным делом, а вы будете моим помощником. Но чтобы в этом убедиться, я должен встречаться с вами часто, очень часто, ежедневно.
Я решил, воспользовавшись нечаянной благосклонностью де Шарлю, обратиться к нему с просьбой: не может ли он устроить мне встречу со своей невесткой, но в эту минуту мою руку словно ударило током. Это выдернул свою руку де Шарлю. Несмотря на то, что, разговаривая, он все время оглядывался по сторонам, он только сейчас заметил графа д’Аржанкура, показавшегося из-за угла. Для бельгийского посла это была, по-видимому, неприятная встреча; он метнул в меня подозрительный взгляд, точно перед ним было существо другой породы, почти такой же взгляд, каким герцогиня Германтская смотрела на Блока, и хотел было пройти мимо. Но де Шарлю, точно нарочно стараясь попасться ему на глаза, окликнул его и сказал что-то незначащее. Думая, быть может, что граф д’Аржанкур меня не узнал, де Шарлю сказал ему, что я большой друг маркизы де Вильпаризи, герцогини Германтской, Робера де Сен-Лу, а что он, де Шарлю, старый друг моей бабушки и был бы счастлив перенести на ее внука частицу своей симпатии к ней. И все же от меня не укрылось, что, хотя у маркизы де Вильпаризи графу д’Аржанкуру только назвали мое имя, а де Шарлю подробно рассказывал ему о моей семье, граф был теперь холоднее со мной, нежели час назад, да и потом он долго еще при встречах со мной держался отчужденно. В тот вечер он смотрел на меня с любопытством, но без малейшего оттенка приязни, а когда прощался с нами, то, даже как бы преодолевая внутреннее сопротивление, не без колебания протянул мне руку и тут же отдернул.
– Я не в восторге от этой встречи, – сказал де Шарлю. – Аржанкур – из хорошей семьи, но дурно воспитан, дипломат ниже среднего, отвратительный муж, бабник, годился бы на амплуа плута; он из тех людей, которые не способны понять, но зато очень даже способны разрушать подлинные ценности. Я надеюсь, что наша с вами дружба, если только она завяжется, будет представлять собой именно такую ценность, и еще я надеюсь, что вы будете любезны ограждать ее, так же как и я, от ударов копытом таких вот ослов, которые от нечего делать, от неуклюжести, по злобе ломают то, что нужно беречь. К несчастью, большинство светских людей скроено по этому образцу.
– Герцогиня Германтская, должно быть, очень умна. Сегодня мы с ней говорили о возможностях новой войны. По-моему, герцогиня хорошо об этом осведомлена.
– Ни о чем она не осведомлена, – сухо заметил де Шарлю. – Женщины, как, впрочем, и многие мужчины, ничего не смыслят в таких вещах, о которых мне хочется с вами поговорить. Моя невестка – прелестная женщина, но она воображает, что живет во времена, описываемые в романах Бальзака, когда женщины влияли на политику. В наши дни постоянное общение с моей невесткой для вас губительно, как, впрочем, выходы в свет вообще. Я именно об этом в первую очередь и хотел вас предупредить, но мне помешал этот балбес. Первая жертва, которую вам придется для меня принести, – а я потребую от вас ровно столько жертв, сколько сделаю вам одолжений, – это порвать со светом. Мне было сейчас больно видеть вас на этом нелепом сборище. Вы мне возразите, что ведь и я там был, но для меня это не выход в свет, а посещение родственников. Впоследствии, в зрелом возрасте, если вас потянет на короткое время погрузиться в светскую среду, то, может быть, это окончится для вас благополучно. Мне не нужно объяснять, как я вам тогда пригожусь. “Сезам” дома Германтов и всех домов, которые стоят того, чтобы их двери перед вами распахнулись, – этот “Сезам” в моем распоряжении. Я буду и судьей, и хозяином положения. Пока еще вы только “оглашенный”.[240] В том, что вы появились в высшем свете, есть нечто для вас унизительное. Прежде всего надо не допускать неприличий.
Я решил, воспользовавшись тем, что де Шарлю заговорил о своем посещении маркизы де Вильпаризи, попытаться выяснить, кем он ей доводится, выяснить ее происхождение, но с языка у меня сорвался другой вопрос: я спросил, что собой представляет род Вильпаризи.
– Откровенно говоря, вопрос не так-то прост, – зачастил в ответ де Шарлю. – Это все равно, как если бы вы спросили, что такое ничто. Моя тетка все может себе позволить, и вот на нее нашла блажь: она вторично вышла замуж за никому не известного Тирьона, и из-за этого самая славная французская фамилия ушла в небытие. Тирьон беспрепятственно, как в романах, взял себе угасшую аристократическую фамилию, а затем скончался. История умалчивает, пленяла ли его до этого Тур д’Овернь, колебался ли он между Тулузой и Монморанси.[241] Факт тот, что в конце концов он захотел стать господином де Вильпаризи. После семьсот второго года таких случаев уже не было, и я решил, что намерения у него скромные – дать этим понять, что он родом из Вильпаризи (есть такой городок недалеко от Парижа), что там у него была нотариальная контора или парикмахерская. Но тетка от великого ума – сейчас она в таком возрасте, когда выживают из последнего, – объявила, что в роду ее мужа был такой маркизат, и написала об этом всем нам; неизвестно зачем, она сочла нужным действовать официально. Когда человек присваивает себе фамилию, на которую у него нет никаких прав, то не нужно поднимать шум – надо было поступить, как поступила наша очаровательная приятельница, так называемая графиня де М.: она не послушалась совета супруги Альфонса Ротшильда и отказалась увеличить взнос в пользу папы ради приобретения титула – ведь все равно это не дало бы ей больше прав на него. Но вот что во всем этом самое смешное: тетка начала скупать портреты настоящих Вильпаризи, к которым покойный Тирьон никакого отношения не имел. Теткин замок превратился в скупочный пункт, и эта все выше и выше вздымавшаяся волна портретов накрыла портреты каких-то там Германтов и каких-то там Конде, а ведь, что ни говорите, это была не мелкая сошка. Антиквары ежегодно фабрикуют для нее новые. У нее в замке, в столовой, висит портрет Сен-Симона по той причине, что его племянница была первый раз замужем за господином де Вильпаризи, хотя, по всей вероятности, автор “Мемуаров” для посетителей представляет куда больше интереса по другим поводам, чем в качестве прадеда господина Тирьона.
Я разочаровался в маркизе де Вильпаризи, как только увидел ее разношерстный салон; когда же я узнал, что маркиза де Вильпаризи – всего-навсего г-жа Тирьон, то она окончательно пала в моих глазах. Я считал недопустимым, что женщина, сочинившая себе титул и фамилию только потому, что она в дружбе с особами королевского рода, может ввести в заблуждение современников и уж непременно введет потомков. Как только маркиза де Вильпаризи снова превратилась в ту, какой она виделась мне в детстве, стала особой, в которой нет ровно ничего аристократического, мне показалось, что все окружавшие ее высокопоставленные родственники ей чужие. Она и потом была с нами необычайно мила. Я иногда заходил к ней, а она присылала мне в подарок какую-нибудь вещицу. Но в моем представлении она никак не была связана с Сен-Жерменским предместьем, и, пожелай я что-нибудь узнать о нем, я обратился бы к ней в последнюю очередь.
– Теперь, – продолжал де Шарлю, – если б вы бывали в свете, вы ухудшили бы свое положение, у вас появились бы обо всем искаженные представления, а ваш характер испортился бы. Вообще нужно быть сугубо осторожным, особенно в выборе товарищей. Заводите любовниц, если ваши родители ничего не будут иметь против, меня это не касается, я бы даже вас на это подтолкнул, шалунишка вы этакий, – шалунишка, которому скоро нужна будет бритва, – прибавил он, дотронувшись до моего подбородка. – Но выбор друзей среди мужчин – это гораздо важнее. Из каждых десяти молодых людей восемь – дрянцо, мелкая сволочь, которая так вам напакостит, что вы потом никакими силами не спасете положение. Вот мой племянник Сен-Лу – это для вас, в общем, хороший товарищ. Для вашего будущего он ничего не сумеет сделать – о нем позабочусь я. Одним словом, – насколько я его знаю, – для того, чтобы вдвоем куда-нибудь пойти, когда я вам надоем, он, по-моему, человек более или менее подходящий. Во всяком случае, он мужчина, он не из числа женоподобных юнцов, которых столько развелось за последнее время: из-за этих педалей их невинные жертвы гибнут на эшафоте. (Я не понимал, что значит жаргонное словечко “педаль”. Кто бы его ни узнал, все были бы удивлены не меньше, чем я. Светские люди любят говорить на жаргоне. Люди, которых можно в чем-либо упрекнуть, подчеркивают, что они не боятся говорить о своих пороках; они думают, что это доказывает их невиновность. Но они утратили ощущение словесной иерархии: они не отдают себе отчета, что, перейдя за известную грань, шутка приобретает особый, непристойный смысл и служит доказательством не столько наивности, сколько извращенности.) Он не такой, как другие, он милый, степенный.
Я не мог не улыбнуться, услыхав определение “степенный”, которое де Шарлю произнес, словно подразумевая под этим “высоконравственный”, “аккуратный”, – так говорят про молодую работницу, что она “степенна”.
Тут мимо нас проехал фиакр, шарахавшийся то туда, то сюда; молодой извозчик сидел не на козлах, а в глубине экипажа и оттуда правил, развалившись на мягком сиденье, – по-видимому, вполпьяна. Де Шарлю сейчас же остановил его. Извозчик вступил в переговоры:
– Вам в какую сторону?
– В вашу. (Это меня удивило, – де Шарлю несколько раз отказывался сесть в экипажи с фонарями такого же цвета.)
– Но садиться на козлы мне неохота. Ничего, если я останусь в экипаже?
– Ничего, только опустите верх. Словом, подумайте о моем предложении, – сказал мне на прощание де Шарлю, – даю вам несколько дней на размышление, напишите. Повторяю: мне нужно видеться с вами ежедневно и быть уверенным в вашей преданности и скромности, о чем – надо отдать вам справедливость – свидетельствует ваша наружность. Но меня столько раз обманывал внешний вид, что больше мне не хочется попадаться на эту удочку. Дьявольщина! Расставаясь с сокровищем, должен же я знать, в какие руки оно попадет! Словом, запомните твердо мои условия. Вы теперь как Геркулес на распутье, но только, к несчастью для вас, по-видимому, без его мощной мускулатуры. Поступайте так, чтобы вам потом не пришлось всю жизнь каяться, что вы не избрали путь, ведущий к добродетели. Вы что же это, – обратился он к извозчику, – так и не опустили верх? Ну ладно, я сам. Видно, мне и править самому придется – в таком вы состоянии.
Он вскочил в экипаж, сел рядом с извозчиком и во всю рысь погнал лошадь.
Я же, придя домой, застал словно продолжение разговора, который незадолго перед тем вели Блок и маркиз де Норпуа, но только здесь все говорилось сжато, резко, вкривь и вкось. Спорили наш дворецкий, дрейфусар, и дворецкий Германтов, антидрейфусар. Правда и ложь, сталкивавшиеся наверху, в выступлениях главарей Лиги французских патриотов и Лиги прав человека,[242] доходили до самых низов. Рейнак взывал к чувству людей, никогда его не видевших, а сам смотрел на дело Дрейфуса с точки зрения разума, как на неопровержимую теорему, которую он действительно доказал благодаря невиданному успеху (успеху, по мнению некоторых, не выгодному для Франции) рациональной политики. В течение двух лет он свалил министерство Бийо[243] и заменил его министерством Клемансо, произвел переворот в умах, освободил из тюрьмы Пикара и за неблагодарность посадил его в военное министерство. Быть может, этот рационалист, управлявший массами, сам был управляем своим происхождением. Если даже философские системы, в наибольшей степени приближающиеся к истине, в конечном счете обязаны своим возникновением чувствам, владевшим их создателями, то сам собой напрашивается вывод, что и в обыкновенном политическом деле, вроде дела Дрейфуса, чувство в человеке, основывающемся на доводах разумных, неведомо для него самого, главенствует над его разумом. Блок считал, что его дрейфусарство может быть обосновано логически, хотя знал, что нос, волосы и кожу он получил от своей расы. Конечно, разум свободнее; и все же он подчиняется законам, которые установил не он. Спор дворецкого Германтов с нашим был спор особенный. Волны двух течений, – дрейфусарства и антидрейфусарства, – сверху донизу разделявших Францию, в общем были бесшумны, но когда изредка раздавались всплески, то в них слышалась искренность. Если во время разговора, умышленно не касавшегося дела Дрейфуса, кто-нибудь, якобы между прочим, чаще всего принимая чаемое за сущее, сообщал политическую новость, можно было по тому, что он пророчил, судить об его настроениях. Так, в некоторых вопросах сталкивались робкая проповедь и священный гнев. Разговор двух дворецких, который я услышал, придя домой, составлял исключение из общего правила. Наш намекал на то, что Дрейфус виновен, дворецкий Германтов – на то, что невиновен. Объяснялись они намеками не для того, чтобы не высказывать прямо своих убеждений, – это было упорство вошедших в азарт игроков. Наш дворецкий, неуверенный в пересмотре, хотел заранее, на случай провала, лишить дворецкого Германтов удовольствия думать, что правое дело проиграно. Дворецкий Германтов считал, что в случае отказа в пересмотре наш будет еще больше беситься при мысли, что на Чертовом острове держат невинного. На дворецких смотрел привратник. У меня создалось впечатление, что это не он мутит воду среди прислуги Германтов.
Пройдя наверх, я убедился, что бабушке стало хуже. С некоторых пор, не зная толком, что у нее, она начала жаловаться на нездоровье. Только когда мы заболеваем, нам становится ясно, что мы живем не одни, что мы прикованы к существу из другого мира, от которого нас отделяет пропасть, к существу, нас не знающему и не способному понять: к нашему телу. Если мы повстречаемся на большой дороге с самым страшным разбойником, то, в крайнем случае, пусть даже мы не проймем его нашим жалким видом, нам, быть может, удастся сыграть на его корыстолюбии. Но пытаться разжалобить наше тело – это все равно что тратить красноречие на осьминога, который в наших словах уловит столько же смысла, сколько в шуме воды, и жизнь с которым, если бы нас на это обрекли, была бы для нас пыткой. На свои немощи бабушка редко обращала внимание – оно было поглощено нами. Если недуги уж очень ее донимали, она, чтобы выздороветь, тщетно пыталась понять, что же с ней. В случае, если болезненные ощущения, полем деятельности для которых являлось ее тело, продолжали оставаться для нее неясными и непостижимыми, они были очевидны и различимы для существ, принадлежавших к тому же царству природы, что и они, существ, к которым человеческий разум в конце концов стал обращаться, чтобы понять, что ему говорит его тело, вроде того как для беседы с иностранцем мы зовем в качестве переводчика кого-нибудь из его соотечественников. Эти существа обладают способностью разговаривать с нашим телом, сообщать нам, насколько опасен его гнев и скоро ли он утихнет. Приглашенный к бабушке Котар, с самого начала обозливший нас, – когда мы ему сказали, что бабушка больна, он с лукавой улыбкой спросил: “Больна? А это не дипломатическая болезнь?” – Котар, чтобы у больной прошло возбужденное состояние, посадил ее на молочную диету. Но всегда один и тот же молочный суп пользы не принес, оттого что бабушка сыпала в него много соли (это было до открытий Видаля[244]), вред от которой тогда еще не был известен. Ведь медицина – это целый компендиум нагромождающихся одна на другую ошибок врачей, их противоречивых суждений, – таким образом, если даже мы пригласим лучших врачей и почти наверное вымолим у них истину, спустя несколько лет окажется, что это не истина, а заблуждение. Вот почему верить в медицину – это величайшее безумие, а не верить – еще большее, так как из груды ошибок с течением времени было извлечено несколько правильных умозаключений. Котар сказал в тот день, когда бабушка чувствовала себя как раз сносно, что нужно измерить ей температуру. Сходили за градусником. Почти во всем его столбике не было ртути. Еле видна была серебряная саламандра, притаившаяся на самом дне своей кадочки. Можно было подумать, что она мертва. Стеклянную дудочку вставили бабушке в рот. Нам не пришлось оставлять ее там надолго; маленькая колдунья скоро составила гороскоп. Когда мы взглянули на нее, она была неподвижна; добравшись до половины своей башни и уже не шевелясь, она в ответ на наш вопрос показывала точную цифру, которую все размышления бабушкиной души над самой собой были бы бессильны ей сообщить: 38,3°. Только тут мы встревожились. Мы встряхнули градусник, чтобы стереть зловещий знак, как будто таким образом вместе с температурой можно сбавить и жар. Увы! Было непререкаемо ясно, что маленькая неразумная сивилла дала ответ не из прихоти: на другой день, только успели вставить градусник бабушке в рот, как почти тотчас же, словно одним прыжком, ошеломляющая своим безошибочным чутьем на то, что для нас оставалось незримым, маленькая прорицательница подскочила до той же точки и, неумолимая в своей неподвижности, блестящим прутиком снова показала нам цифру 38,3°. К этому она ничего не добавила, она оставалась глуха к нашим упованиям, просьбам, мольбам; казалось, это было ее последнее слово, предостерегающее и грозное.
Чтобы все-таки заставить ее изменить ответ, мы обратились к другому созданию из того же царства, но только более могущественному, которое не спрашивает тело, а повелевает им: к жаропонижающему того же рода, что и тогда еще не применявшийся аспирин. Мы стряхнули в градуснике ртуть до 37,5°, надеясь, что выше она не поднимется. Мы дали бабушке жаропонижающее и опять вставили градусник. Если самому неумолимому сторожу показать пропуск, подписанный по протекции высшим начальством, то, проверив пропуск, он скажет: “Ну ладно, раз у вас все в порядке, я не могу вас не пропустить, проходите”, – так и бдительная привратница на этот раз не шевельнулась. Но мрачный ее вид говорил: “Какой вам от этого прок? Если вы прибегнете к хине, она прикажет мне не шевелиться: раз прикажет, десять раз прикажет, двадцать раз прикажет. А потом ей надоест, я ее знаю, уж вы мне поверьте. Долго это не протянется. Ничего у вас не выйдет”.
Но тут бабушка почувствовала, что в нее вошло создание, знавшее тело человека лучше, чем она, вошел современник исчезнувших пород, первый наследник земли, появившийся задолго до сотворения мыслящего человека; почувствовала, как тысячелетний союзник грубовато ощупывает ей голову, сердце, локоть, – это он опознавал местность, тщательно готовился к доисторическому сражению, и сражение тут же и произошло. Лихорадку, этого раздавленного Пифона, мгновенно одолел мощный химический элемент, и бабушке хотелось, чтобы ее благодарность дошла до него через все царства природы, поверх всех животных и растений. Ее взволновало это свидание сквозь века – свидание с миром, существовавшим даже до сотворения мира растительного. А градусник между тем, точно Парка, в мгновение ока побежденная более древним богом, не двигал свое серебряное веретено. Увы! Другие низшие существа, обученные человеком охотиться за таинственной дичью, которая живет внутри него, но которую он не может поймать, каждый день безжалостно сообщали нам цифру белка, правда незначительную, однако до того устойчивую, что казалось, ее порождает тоже какое-то постоянное, только нами не замечаемое явление. Бергот, сказав, что доктор дю Бульбон мне не наскучит, что он изберет для меня курс лечения, может быть, на первый взгляд, странный, но зато отвечающий складу моего ума, покоробил мою беспристрастность, бравшую во мне верх над рассудком. Но идеи преображаются в нас, они преодолевают препятствия, которые мы им ставим вначале, они питаются огромными интеллектуальными запасами, которые мы делали, не зная, что это для них. Теперь, как во всех случаях, когда кем-нибудь высказанное при нас мнение о незнакомом нам человеке вызывает у нас представление о большом таланте, почти гении, я вдруг почувствовал к доктору дю Бульбону безграничное доверие, какое внушает нам тот, кто зорче других видит истину. Мне, конечно, было известно, что он скорее специалист по нервным болезням – недаром Шарко[245] перед смертью предрек ему, что он займет первое место среди невропатологов и психиатров. “Да не знаю, очень может быть”, – заметила находившаяся тут же Франсуаза. Имена Шарко и дю Бульбона она слышала первый раз в жизни, но это не помешало ей сказать: “Может быть”. Эти ее “может быть”, “пожалуй”, “да не знаю” в таких случаях раздражали меня. Меня подмывало осадить ее: “Откуда же вам знать, раз вы ничего не смыслите в том, что мы обсуждаем? Раз вы ничего не знаете, то как же вы осмеливаетесь говорить, может что-то быть или не может? Впрочем, теперь-то уж вы не имеете права ссылаться на незнание того, что Шарко сказал дю Бульбону, и прочее, – вы это знаете, мы вам об этом сказали, и ваши “пожалуй” и “может быть” совершенно излишни, потому что это точно известно”.
Хотя доктор дю Бульбон особенно славился как знаток нервно-мозговой деятельности, тем не менее, будучи наслышан, что дю Бульбон замечательный врач и большой человек, наделенный умом гибким и глубоким, я упросил маму пригласить его, и надежда на то, что, поставив правильный диагноз, дю Бульбон, быть может, вылечит бабушку, в конце концов возобладала над нашими опасениями, что вызов консультанта может напугать ее. Мама на это решилась, когда бабушка, которая, сама того не сознавая, находилась под влиянием Котара, мало того что перестала выходить из дому, – почти перестала вставать с постели. Выдержка, которую она привела из письма г-жи де Севинье о г-же де Лафайет, не убедила маму: “О ней говорили, что не выходить из дому – это с ее стороны безрассудство. Я же отвечала этим людям с их скороспелыми выводами: “Госпожа де Лафайет не безрассудна” – и твердо на том стояла. Ей надо было умереть затем, чтобы доказать, что она была права, не выходя из дому”. Вызванный к бабушке дю Бульбон признал неправой не г-жу де Севинье, которую никто ему не цитировал, а бабушку. Выслушивать ее он не стал – он впился в нее своими удивительными глазами, – быть может, он создавал себе иллюзию, что видит больную насквозь, быть может, стремился создать эту иллюзию у больной, причем казалось, что иллюзия эта возникла у него только сию минуту, на самом же деле она, вернее всего, была у него раз навсегда выработанной, быть может, ему хотелось, чтобы больная не заметила, что думает он о другом, а быть может, хотелось подчинить ее своей воле, – и заговорил о Берготе:
– Да, конечно, это изумительный писатель, вы правы, что так высоко его ставите. Что же вы у него любите больше всего? Да что вы? Господи боже мой, а ведь, пожалуй, действительно это самое лучшее, что он написал! Во всяком случае, это самый стройный его роман. Там совершенно очаровательна Клара. А кто вам больше всех нравится там как человек?
Я подумал сперва, что он заговорил с бабушкой о литературе, оттого что ему опротивела медицина, а может быть, еще и для того, чтобы показать, насколько широк круг его интересов, или же в целях лечебных: чтобы подбодрить больную, показать, что он за нее спокоен, развлечь ее. Но скоро я убедился, что так как основная его область, в которой он и составил себе имя, – душевные болезни и мозг, то прежде всего он проверил, не ослабела ли у бабушки память, – вот для чего он задавал ей эти вопросы. Словно нехотя он осведомился об ее самочувствии, устремив на нее суровый и пристальный взгляд. Потом вдруг, как бы различив истину и решив во что бы то ни стало до нее добраться, он начал точно отфыркиваться, выныривая из потока последних сомнений и тех возражений, которые он мог бы от нас услышать, а затем, посмотрев на бабушку ясными глазами, непринужденно и как бы наконец нащупав твердую почву, с расстановкой, мягким, западающим в душу голосом, в каждой интонации которого звучал его ум, заговорил (впрочем, голос у него в продолжение всего визита оставался таким, какой был у него от природы, – ласковым. И его насмешливые глаза из-под густых бровей смотрели добро):
– Вы более или менее скоро почувствуете себя лучше, но вы должны понять теперь же, что вы здоровы, и начать вести прежний образ жизни. Вот вы мне сказали, что ничего не кушаете, не выходите.
– Да ведь у меня небольшой жар! Он дотронулся до ее руки.
– Сейчас у вас жара нет. Да и при чем тут жар? Неужели вам не известно, что мы держим на свежем воздухе, что мы усиленно питаем чахоточных с температурой до тридцати девяти?
– Но ведь у меня еще и белок.
– Вы не должны были об этом знать. У вас то, что я назвал психическим белком. У нас у всех, когда мы чем-нибудь заболеваем, выделяется белок, а врачи спешат нам об этом доложить, и вот отчего белок продолжает выделяться. Одну болезнь врачи вылечивают лекарствами (по крайней мере, они уверяют, что это им иногда удается), зато вызывают у совершенно здоровых людей десять других, вводя в их организм возбудитель, в тысячу раз ядовитее всех микробов, вместе взятых, – мысль, что человек болен. Подобное внушение действует на любого из нас, но особенно сильно – на людей нервных. Скажите им, что закрытое окно сзади них отворено, и они начнут чихать; уверьте их, что вы всыпали в суп магнезии, – у них заболит живот; что им налили кофе крепче, чем обычно, – они всю ночь не сомкнут глаз. Уверяю вас, что мне достаточно было увидеть ваши глаза, услышать, как вы выражаете свои мысли, да что там: мне достаточно было увидеть вашу дочь и внука, – а он очень на вас похож! – и я понял, с кем мне предстоит иметь дело.
– Бабушке хорошо бы посидеть, если доктор позволит, в тихой аллее на Елисейских полях, у того массива, около которого ты когда-то играл, – сказала мне мать, одновременно словно советуясь с дю Бульбоном, и от этого голос у нее звучал почтительно и робко, как он не звучал бы, если б мы с ней были одни.
Доктор повернулся к бабушке, и так как он был человек не только знающий в своей области, но и широко образованный, то сказал следующее:
– Пойдите на Елисейские поля, к массиву лавров, который любит ваш внук. Лавр окажет на вас целебное действие. Он очищает. Уничтожив змея Пифона, Аполлон с лавровой ветвью в руке вступил в Дельфы. Взял он эту ветвь с целью предохранить себя от смертоносного семени ядовитого животного. Лавр, видите ли, самое древнее, самое почтенное и – добавлю, так как это имеет непосредственное отношение и к терапии, и к профилактике, – самое лучшее обеззараживающее средство.
Так как большую часть сведений, которыми располагает врач, он почерпнул у больных, то ему легко убедить себя, что сведения у всех пациентов одни и те же, и, придя к больному, он предвкушает изумление, какое вызовет у него наблюдением, которым с ним поделился кто-нибудь из тех, кого он лечил раньше. Вот почему с лукавой улыбкой парижанина, который в разговоре с деревенским жителем рассчитывает удивить его словечком, заимствованным из просторечья, доктор дю Бульбон сказал бабушке: “Наверно, когда на дворе ветер, вы спите лучше, чем от самого сильного снотворного”. – “Как раз наоборот: когда ветер, я никак не могу уснуть”. Доктора обидчивы. “Да что вы?” – нахмурившись, пробормотал дю Бульбон, точно ему наступили на ногу или точно бабушкина бессонница в ветреные ночи была для него личным оскорблением. Но все же он был не очень самолюбив, “честью мундира” не дорожил, не считал для себя обязательным считать медицину непогрешимой, и к нему скоро вернулось спокойствие философа.
Страстно желая своей поддержкой заслужить одобрение друга Бергота, моя мать сказала, что нервнобольная двоюродная сестра бабушки семь лет провела взаперти у себя в спальне в Комбре, а с постели вставала не чаще двух раз в неделю.
– Вот видите, я этого не знал, но угадать мог бы.
– Да ведь я нисколько на нее не похожа, напротив: мой врач никак не может уложить меня в постель! – сказала бабушка, – то ли теории доктора дю Бульбона слегка раздражили ее, то ли ей хотелось, чтобы он доказал неосновательность ее возражений и чтобы после его ухода у нее не осталось ни малейших сомнений в правильности его благоприятного диагноза.
– Простите, но ведь у человека не может быть всех видов помешательства, у вас есть другие, а этого нет. Вчера я побывал в санатории для неврастеников. В саду стоял на скамейке больной – совершенно неподвижно, точно факир, так изогнув шею, что ему было, я думаю, очень больно. Я его спросил, что он тут делает, а он ответил, не пошевельнувшись и не повернув головы: “Доктор! У меня сильнейший ревматизм, и я постоянно простужаюсь, сейчас я по глупости много ходил, разогрелся, а шею мне плотно облегала фуфайка. Если теперь при движении фуфайка отстанет от моего тела до того, как я успею остынуть, то у меня наверняка заболит шея или же я схвачу бронхит”. И он бы действительно его схватил. “Вы самый настоящий неврастеник, вот вы кто”, – сказал я ему. Знаете, что он мне на это возразил? У всех, мол, больных в этом санатории мания взвешивания, так что даже пришлось держать весы под замком, чтобы больные целыми днями не взвешивались, а вот он не охотник взвешиваться, и его надо гнать на весы силком. Он ликовал по поводу того, что у него этой мании нет, но он забывал, что у него есть своя и что она-то и предохраняет его от других. Я не имел намерения обидеть вас этим сравнением, напротив: человек, который не решается повернуть шею, чтобы не простудиться, – это величайший поэт нашего времени. Этот жалкий маньяк – самый глубокий ум, какой я только знаю. Примиритесь с тем, что вас будут называть нервной. Вы принадлежите к блестящему и несчастному семейству, которое составляет соль земли. Все великое создано для нас нервными. Это они, а не кто-нибудь еще, заложили основы религий и создали изумительные произведения искусства. Мир так никогда и не узнает всего, чем он им обязан, а главное, сколько они выстрадали для того, чтобы всем этим его одарить. Мы наслаждаемся чудесной музыкой, прекрасными картинами, всем, что есть на свете изящного, но мы не знаем, что творцы расплачивались за это бессонницей, рыданиями, истерическим смехом, нервной лихорадкой, астмой, падучей, смертельной тоской, а это хуже всего, и вам она, быть может, знакома, – добавил он, улыбаясь бабушке, – ведь признайтесь: когда я вошел, вы были не очень бодры. Вы уверили себя, что больны, может быть, даже опасно. Вам показалось, что вы обнаружили в себе симптомы бог весть какой страшной болезни. И вы не ошиблись: эти симптомы у вас были. Невроз – гениальный актер. Нет такой болезни, которую он не мог бы искуснейшим образом разыграть. Невроз может изобразить вздутие кишечника, как при запорах, тошноту, как во время беременности, аритмию, как при сердечных заболеваниях, озноб и жар, как у чахоточных. Если уж он способен обмануть врача, то обмануть больного ему ничего не стоит. Только вы ради бога не думайте, что я издеваюсь над вашими недомоганиями, – я не взялся бы лечить их, если б не сумел в них разобраться. Да и хороша, понимаете ли, только взаимная исповедь. Я вам сказал, что без нервной болезни не бывает великих артистов, более того, – тут он многозначительно поднял указательный палец, – не бывает и великих ученых. И еще: если у врача нервы всегда были здоровы, то он не может быть хорошим врачом, это исключено, в лучшем случае из него выйдет посредственный врач по нервным болезням. Невропатолог, который не говорит много глупостей, наполовину вылеченный больной, так же как хороший критик – это поэт, переставший писать стихи, хороший полицейский – это вор, переставший воровать. В отличие от вас я не жалуюсь на альбуминурию, я не боюсь что-нибудь не то съесть, не боюсь свежего воздуха, но зато я должен двадцать раз встать и проверить, заперта ли у меня дверь, иначе не усну. И в этот санаторий, где я вчера встретил поэта, который боялся повернуть шею, я ходил заказать себе комнату: между нами говоря, я там отдыхаю и лечу свои болезни, когда изнемогаю от лечения чужих.
– Неужели мне тоже необходим санаторий? – в ужасе спросила бабушка.
– Санаторий вам не нужен. Признаки, на которые вы мне указали, подчинятся моему слову. А затем с вами остается некто могущественный, и вот его-то с сегодняшнего дня я и назначаю вашим врачом. Это – ваша болезнь, ваша повышенная нервозность. Я сумел бы вылечить вас от нее, но не стану ни за что на свете. Я буду повелевать ею – этого с меня довольно. Я вижу у вас на столе книгу Бергота. Если невроз у вас пройдет, вы Бергота разлюбите. Но какое я имею право обменять радости, какие он вам доставляет, на крепкие нервы, которые, конечно, ничем вас не порадуют? Да ведь эти радости сами по себе мощное средство, может быть, даже наиболее мощное. Нет, я не в претензии на вашу нервную систему. Я только хочу, чтобы она меня слушалась; я поручаю вас ей. Пусть-ка она даст машине задний ход. Ту силу, которую она применяла, чтобы не пускать вас гулять, чтобы не давать вам потребного количества пищи, – пусть-ка теперь она употребит ее на то, чтобы заставить вас кушать, заставить читать, выходить на воздух, чтобы устраивать для вас всевозможные развлечения. Не говорите, что вы устали. Усталость есть не что иное, как предвзятая мысль, вошедшая в вашу плоть и кровь. Начните с того, что перестаньте думать об усталости. И если вы вдруг ощутите легкое недомогание, – а это со всяким может случиться, – то у вас его как бы и не будет, оттого что ваша нервная система превратит вас, по замечательному выражению Талейрана, в мнимую здоровую. Да она уже начала вас лечить: вы слушаете меня, сидя совершенно прямо, ни разу ни к чему не прислонились, глаза у вас живые, вид здоровый, а ведь я у вас с полчаса, и вы этого не заметили. Честь имею кланяться, сударыня!
Проводив доктора дю Бульбона и вернувшись в комнату, я застал маму одну, и в это мгновение печаль, уже давно теснившая мое сердце, рассеялась; я почувствовал, что радость моей матери вот-вот выплеснется и что она увидит, как радуюсь я; я ощутил то спокойствие, с каким мы ждем, что человек, находящийся тут же, рядом, сейчас будет чем-то взволнован, то спокойствие, которое при иных обстоятельствах отчасти напоминает ужас, овладевающий нами, когда мы знаем, что кто-то страшный с минуты на минуту должен войти в пока еще затворенную дверь; мне хотелось что-то сказать маме, но голос у меня задрожал, и, весь в слезах, я надолго уткнулся в мамино плечо, выплакивая мое горе, наслаждаясь им, принимая его и лелея, ибо знал, что оно ушло из моей жизни, – вот так же мы любим думать о добрых делах, которые по разным причинам мы сделать не сможем.
Франсуаза не радовалась вместе с нами, и это меня возмущало. Она была взволнована скандалом между лакеем и консьержем-наушником. Герцогиня по своей доброте вмешалась, восстановила худой мир и простила лакея. Она была хорошая женщина, и лучшего места, чем у нее, нельзя было бы найти, если бы только она не слушала “наговоров”.
Известие о болезни бабушки распространилось давно, и нас уже начали спрашивать, как она себя чувствует. Сен-Лу писал мне: “Я не хочу в то время, когда твоя дорогая бабушка нездорова, осыпать тебя упреками за то, в чем она не виновата. Но я бы солгал, если бы сказал тебе, хотя бы при помощи недомолвок, что никогда не забуду твоего вероломства и никогда не прощу твоего предательства и обмана”. Мои приятели, считая, что в болезни моей бабушки ничего опасного нет (некоторые даже и не знали, что она больна), предложили мне встретиться с ними на Елисейских полях, потом побывать в гостях, а оттуда поехать за город и поужинать в обществе милых мне людей. У меня уже не было никаких оснований отказывать себе в этих двух удовольствиях. Когда бабушке сказали, что теперь ей надо будет по совету доктора дю Бульбона много гулять, она сейчас же заговорила об Елисейских полях. Я сказал, что я бы, кстати, проводил ее туда: она сидела бы и читала, а я в это время сговорился бы с моими приятелями, где нам встретиться, и если б не замешкался, то успел бы съездить с ними по железной дороге в Виль д’Авре.[246] В условленный час бабушка отказалась от прогулки – она чувствовала упадок сил. Но мама, наученная дю Бульбоном, найдя в себе силы рассердиться, переупрямила ее. Она чуть не заплакала при мысли, что на бабушку опять нападет чисто нервная слабость и тогда она уже не справится с ней. Чудная теплая погода как нельзя более благоприятствовала бабушкиному выходу. Плывшее по небу солнце вшивало в облупившуюся плотность балкона лоскутки непрочного муслина и, обтягивая тесаный камень теплой кожицей, тускло отсвечивало на нем. Франсуаза не успела послать дочери по пневматической почте “трубку” и, решив к ней съездить, ушла после завтрака. Еще спасибо, что она согласилась зайти сначала к Жюпьену и отдать ему починить накидку, в которой бабушка собиралась выйти. Как раз в это время я возвращался с утренней прогулки и тоже пошел к жилетнику. “Это ваш молодой барин привел вас ко мне, или вы его привели? – спросил Франсуазу Жюпьен. – Словом, каким попутным ветром вас обоих занесло ко мне, какими судьбами вы оба у меня оказались?” Хотя Жюпьен в школе не учился, соблюдение синтаксических правил было для него так же естественно, как для герцога Германтского, несмотря на все его старания, нарушение этих правил. Франсуаза ушла, накидку починили, бабушке оставалось только одеться. Решительно отказавшись от помощи мамы, она сама занялась своим туалетом и потратила на него уйму времени, а я, уверенный в том, что она здорова, испытывая странное равнодушие, с каким мы относимся к нашим родным, пока они живы, и которое заставляет нас отводить им последнее место, думал, что с ее стороны это эгоизм – так копаться и задерживать меня, хотя она отлично знает, что у меня свидание с друзьями и ужин в Виль-д’Авре. Нетерпение мое было так сильно, что я спустился по лестнице один, после того как мне два раза сказали, что бабушка сейчас будет готова. Наконец, раскрасневшаяся, с блуждающим взглядом, как будто она впопыхах забыла половину своих вещей, она догнала меня, но, против своего обыкновения, не извинилась, что задержала, а я уже стоял у полуотворенных стеклянных дверей, чувствовал, как снаружи вливается, ничуть не нагреваясь, жидкий, журчащий, не холодный воздух, и у меня было такое впечатление, словно внутри нашего дома, который почему-то не отапливается, устроили водоем.
– Господи! Ведь ты же идешь на свидание с друзьями – мне надо было надеть другую накидку. В этой у меня довольно жалкий вид.
Меня поразили ее пылающие щеки, – должно быть, чувствуя, что запаздывает, она очень торопилась. Экипаж остановился там, где кончается авеню Габриэль и начинаются Елисейские поля, и, выйдя из экипажа, бабушка сейчас же молча повернулась и пошла к старому, обвитому зеленью павильончику, где я однажды поджидал Франсуазу. Тот же самый сторож сидел рядом с “маркизой” – я заметил его, когда, следом за бабушкой, державшей руку у рта, наверно, потому, что ее тошнило, поднимался по ступенькам балаганчика, построенного в саду. У контроля, как в ярмарочном цирке, где клоун, уже приготовившийся к выходу на сцену, набеленный, сам получает при входе деньги за билеты, “маркиза”, взимавшая входную плату, выставляла напоказ свою широкую перекошенную, грубо набеленную морду и украшенный красными цветами чепчик из черного кружева на рыжем парике. По-видимому, она меня не узнала. Сторож в форме под цвет зелени, за которой он временно прекратил надзор, сидел рядом с “маркизой” и беседовал.
– Стало быть, вы все еще здесь, – говорил он. – Уходить не собираетесь?
– А зачем мне уходить? Попробуйте подыщите мне место получше, поспокойнее, более комфортабельное. А потом, здесь я всегда на людях, мне здесь веселей; я называю это моим “маленьким Парижем”; клиенты держат меня в курсе событий. Взять хотя бы того, что вышел минут пять тому назад, – он занимает очень высокий пост. Ну так вот! – воскликнула она с такой силой страсти, словно, если бы представитель администрации вступил с нею в спор, она не задумываясь применила бы физическую силу. – Подумайте: на протяжении восьми лет, каждый божий день, ровно в три часа он уже здесь, всегда вежливый, никогда голоса не повысит, никогда ничего не запачкает, просиживает более получаса и, пока отправляет свои естественные потребности, читает газеты. Только раз за все время он не пришел. Сперва я не обратила внимания, а вечером вдруг вспомнила: “Э, да этот господин сегодня не приходил! Уж не умер ли он?” Екнуло у меня сердце – я ведь к хорошим людям привязываюсь. И как же я была рада, когда на другой день я его увидела! Я спросила: “С вами вчера ничего не случилось?” А он мне ответил, что с ним-то самим ничего не случилось, а вот жена его умерла, и это так на него подействовало, что он не смог прийти. Ну, конечно, вид у него был расстроенный, сами понимаете: ведь они были женаты двадцать пять лет, а все-таки он был рад, что опять пришел. Он один-единственный раз изменил своим привычкам, а чувствовалось, что это уже выбило его из колеи. Мне захотелось подбодрить его, и я ему сказала: “Надо взять себя в руки. Приходите сюда, как приходили раньше, – это будет вас хоть немного отвлекать от тяжелых мыслей”.
Тон “маркизы” стал не таким резким, видимо, она убедилась, что охранитель деревьев и лужаек возражать ей не собирается, что он слушает ее с добродушным видом, а его шпага мирно покоится в ножнах и скорее напоминает садовый инструмент или какой-нибудь плод.
– Ну, а потом, – продолжала “маркиза”, – я выбираю клиентов с разбором, я не всех подряд пускаю в мои, как я их называю, салоны. А разве это и впрямь не салоны, когда там цветы? У меня ведь очень любезные клиенты: смотришь, один несет чудную веточку сирени, другой – жасмина, третий несет розы, а розы – мои любимые цветы.
Мысль, что мы, быть может, на плохом счету у этой дамы, так как ни разу не принесли ей ни сирени, ни дивных роз, вогнала меня в краску, и, стремясь избежать публичного осуждения, предпочитая осуждение заочное, я было направился к выходу. Но, видно, не только с теми, кто приносит дивные розы, бывают особенно любезны, – решив, что мне скучно, “маркиза” предложила:
– Не угодно ли в кабинку?
Я отказался.
– Не хотите? – улыбаясь, продолжала она. – Я ведь это бескорыстно, но я прекрасно понимаю, что такая потребность не появляется только оттого, что ее можно удовлетворить бесплатно.
Тут вбежала бедно одетая женщина, видимо, у нее-то как раз эта самая потребность назрела, но она была из другой среды, и потому “маркиза” с жестокостью сноба сухо сказала ей:
– Свободных мест нет, мадам.
– И долго придется ждать? – спросила несчастная женщина в шляпе с желтыми цветами, оттенявшими багровый цвет ее лица.
– Знаете что, мадам, я бы вам посоветовала пойти в другое место, видите, тут уже два господина ожидают, – она указала на меня и на сторожа, – а у меня всего один кабинет, другие ремонтируются.
– По ее лицу видно, что она заплатит гроши, – сказала “маркиза”. – Она не из того круга: ни опрятности, ни уважения к моему труду, потом убирай за ней целый час. Не нуждаюсь я в ее двух су.
Наконец бабушка вышла, а я, боясь, что она не постарается загладить чаевыми неделикатность, которую она проявила, так долго просидев в кабинке, поспешил удалиться, чтобы на меня не попали брызги презрения, которым, по моим предположениям, “маркиза” должна была обдать бабушку, и пошел по аллее, но медленно, чтобы бабушке легче было догнать меня. Она и в самом деле скоро меня догнала. Я был уверен, что она скажет: “Я тебя задержала, а все-таки надеюсь, что твои друзья тебя дождутся”, но она не произнесла ни слова, чем слегка покоробила меня, и я решил не заговаривать с ней, но когда я посмотрел на нее, то увидел, что она от меня отворачивается. Я со страхом подумал, что ее опять затошнило. Когда же я присмотрелся к ней повнимательнее, меня поразила ее развинченная походка. Шляпа у нее съехала набок, накидка была запачкана, весь вид у нее был какой-то расхлябанный, лицо красное, выражение растерянное и потрясенное, как у человека, вытащенного из-под экипажа или из канавы.
– Я, бабушка, испугался, не тошнит ли тебя; тебе лучше? – спросил я.
Бабушка, по всей вероятности, решила, что если она промолчит, то это меня встревожит.
– Я слышала весь разговор “маркизы” и сторожа, – сказала она. – Это копия Германтов и “ядрышка” Вердюренов. Господи боже, в каких изящных выражениях все это было высказано! – воскликнула бабушка и, применительно к случаю, привела слова своей собственной маркизы, г-жи де Севинье: “Когда я слушала их, мне казалось, что они заботятся о том, чтобы я предвкусила сладость прощания”.
В этих словах бабушка проявила и тонкость своего остроумия, и любовь к цитатам, и память на классиков, и всего этого она вложила даже немного больше, чем обычно, – словно для того, чтобы показать, что все это еще у нее сохранилось. Но ее слова я скорее угадал, чем расслышал, – до такой степени нечленораздельно она их произнесла, стиснув зубы даже еще сильнее, чем это вызывал страх, как бы ее не вырвало.
– Вот что, – сказал я довольно небрежным тоном, чтобы она не подумала, что меня пугает ее состояние, – тебя подташнивает, давай лучше вернемся; раз у моей бабушки не в порядке желудок, то у меня нет ни малейшего желания гулять с ней по Елисейским полям.
– Я не решалась тебе это предложить из-за твоих друзей, – проговорила она. – Бедный мальчик! Но так было бы благоразумнее, раз ты так любезен.
Я боялся, что бабушка заметила, как она произнесла эти слова.
– Помолчи! – резко сказал я. – Раз тебя тошнит, то тебе вредно разговаривать, это глупо, потерпи хоть до дома.
Она грустно улыбнулась и пожала мне руку. Она поняла, что не нужно скрывать от меня то, о чем я сразу же догадался: у нее только что был легкий удар.
Часть вторая
Глава первая
Мы опять, пробравшись сквозь толпу гуляющих, перешли авеню Габриэль. Я усадил бабушку на скамейку, а сам пошел за фиакром. Я привык входить в бабушкино сердце даже для того, чтобы составлять себе представление о людях ничтожных, теперь же бабушка была для меня недоступна, она превратилась в часть внешнего мира, я вынужден был держать от нее в тайне, – и даже в более строгой, чем от незнакомых прохожих, – то, что я думал об ее состоянии, держать от нее в тайне мою тревогу. Я не мог говорить с ней откровеннее, чем с чужой женщиной. Она только что возвратила мне думы и горести, которые я сызмала вверял ей с тем, чтобы она хранила их вечно. Она еще не умерла. Я уже был один. И даже ее намеки на Германтов, на Мольера, на наши разговоры о ядрышке были беспочвенны, беспричинны, призрачны, потому что исходили из этого существа, которое, быть может, завтра прекратит свое существование, для которого они утратят всякий смысл, из неспособного их постичь небытия, куда скоро уйдет бабушка.
– Я вас понимаю, но ведь мы же с вами не уговаривались о свидании, у вас нет номера. Да и потом, сегодня у меня день неприемный. У вас, наверно, есть свой врач. Я не считаю себя вправе лечить его больных, разве уж он позовет меня на консультацию. Это вопрос врачебной этики…
В ту минуту, когда я махал рукой извозчику, я увидел знаменитого профессора Э., довольно близкого друга моего отца и деда, во всяком случае, их знакомого, жившего на авеню Габриэль, и тут меня вдруг осенило: в надежде, что он даст бабушке чудодейственный совет, я остановил его, как раз когда он выходил из дому. Но он так спешил, что, захватив свои письма, попытался было от меня отделаться, и заговорить мне с ним удалось, только когда мы начали подниматься в лифте, где он, попросив моего разрешения, взял в свои руки управление кнопками – это была его мания.
– Но я же вас не прошу принять бабушку, – я вам потом все объясню, сейчас она в неважном состоянии, – я вас прошу через полчаса, когда она будет дома, приехать к нам.
– Приехать к вам? Об этом не может быть и речи. Я ужинаю у министра торговли, перед этим мне нужно навестить больного, а сейчас я должен буду переодеться: в довершение всего у меня разорвался фрак, а в другом нет петлицы для орденов. Пожалуйста, сделайте мне одолжение – не дотрагивайтесь до кнопок, вы не умеете с ними обращаться, надо во всем соблюдать осторожность. Петлица меня задержит. Короче, из дружеских чувств к вашей семье: если ваша бабушка сейчас придет, я ее приму. Но предупреждаю: в моем распоряжении ровно четверть часа.
Не выходя из лифта, я спустился вниз, – вернее, недоверчиво пробежав по мне глазами, меня собственноручно спустил профессор Э., – и побежал за бабушкой.
Мы часто говорим, что никто не знает, когда придет смерть, но час смерти видится нам где-то далеко и как бы в тумане, мы не думаем, что он имеет какое-то отношение к уже наступившему дню и что смерть – или первый ее натиск на нас – может произойти нынче же, во второй половине дня, в благополучии которой мы почти совершенно уверены, в той части дня, все часы которой мы уже распределили. Мы намечаем прогулку, чтобы надышаться на месяц вперед свежим воздухом, мы колеблемся, какое пальто лучше надеть, какого извозчика нанять, вот мы и в экипаже, день весь у нас перед глазами, но только короткий, потому что нам нужно вернуться вовремя, – нас должна навестить наша приятельница; нам хочется, чтобы и завтра была такая же хорошая погода, и мы далеки от мысли, что смерть, которая движется внутри нас в какой-то иной плоскости, среди непроглядного мрака, выбрала именно этот день, чтобы выйти на сцену несколько минут спустя, почти в тот миг, когда экипаж подъедет к Елисейским полям. Быть может, те, что всегда с ужасом думают о необычайности смерти, найдут нечто успокоительное в такого рода смерти – в такого рода первом соприкосновении со смертью, предстающей в знакомом, привычном будничном облике. Она наступает после вкусного завтрака и приятной прогулки, на которую выезжают люди, хорошо себя чувствующие. Возвращение домой в открытом экипаже связано только еще с первым ее нападением; как ни плоха была бабушка, а все же несколько человек могли бы засвидетельствовать, что в шесть часов, когда мы возвращались с Елисейских полей, они поклонились бабушке, ехавшей в открытом экипаже, и что погода была чудная. Направлявшийся к площади Согласия Легранден, заметив нас, с удивленным видом остановился и снял шляпу. Еще не оторвавшись от жизни, я спросил бабушку, ответила ли она ему на поклон, и напомнил ей, что он обидчив. Бабушка, вероятно подумав, до чего же я легкомыслен, подняла руку, как бы говоря: “А зачем? Какое это имеет значение?”
Да, люди могли бы подтвердить, что, пока я искал фиакр, бабушка сидела на скамейке, на авеню Габриэль, а что немного погодя она проехала в открытом экипаже. Но правда ли это? Скамейка, чтобы стоять на авеню, – хотя и она подчиняется законам равновесия, – в своей собственной энергии не нуждается. Но для того, чтобы живое существо сохраняло устойчивость, даже сидя на скамейке или в экипаже, ему надлежит напрячь силы, которых мы обычно не чувствуем, как не чувствуем (оттого что оно действует во всех направлениях) атмосферного давления. Быть может, если бы в нас образовали пустоту и если бы затем мы подверглись давлению воздуха, мы почувствовали бы в миг, предшествующий нашей гибели, страшную тяжесть, которую ничто бы уже не облегчило. Точно так же, когда в нас разверзаются бездны болезни и смерти и мы уже не в силах противиться той ярости, с какой на нас обрушиваются весь мир и наше тело, – тогда выносить даже нажим наших мускулов, даже озноб, пробирающий нас до костей, тогда не менять положения, которое обычно, как нам кажется, не требует от нас ни малейших усилий, можно, – если мы хотим не поворачивать головы и не блуждать глазами, – лишь ценой затраты жизненной энергии, и за это нужно бороться до изнеможения.
И Легранден, и другие прохожие смотрели тогда с удивлением оттого, что они видели, как бабушка, словно бы сидящая в экипаже, идет ко дну, соскальзывает в пропасть, как она в отчаянии хватается за подушки, на которых насилу держится валящееся ее тело, как растрепались у нее волосы, какой блуждающий у нее взгляд, бессильный сдержать напор образов, которые уже не вмещали зрачки. Они видели, что сидит она рядом со мной, но погружена в неведомый мир, откуда на нее обрушились удары, следы которых уже обозначились, когда мы ехали по Елисейским полям и я обратил внимание на ее шляпу, лицо, накидку – всюду лежала печать ее борьбы с незримым ангелом, от которого она отбивалась.
Но сейчас я подумал, что его нападение вряд ли так уж удивило бабушку, что, может быть, даже она давно его предвидела, что она жила в ожидании его. Разумеется, она не знала, когда настанет роковой миг, она находилась в том состоянии неуверенности, в каком пребывает любовник, которого тоже одолевают сомнения, – сомнения в верности его возлюбленной, – и в душе которого из-за этих сомнений безрассудные надежды сменяются ни на чем не основанными подозрениями. Но опасные болезни, вроде той, что в конце концов ударила бабушку в открытую, редко когда не поселяются в больном задолго до того, как они его убьют, и, подобно общительному соседу или общительному квартиранту, не сведут с ним довольно скоро знакомства.
Это знакомство страшное – не столько потому, что оно причиняет боль, сколько необычайной новизной строгих ограничений, какие оно вносит в жизнь. В таких случаях человек чувствует, что он умирает, не в самый миг, а за несколько месяцев, иногда за несколько лет до смерти, тотчас после того, как она подло угнездится в нем. Больная ощущает присутствие кого-то чужого, расхаживающего у нее в мозгу. Это, конечно, не личное знакомство, но по мерным стукам, доносящимся из его жилища, она составляет себе представление об его привычках. Кто он? Злодей? Но вот как-то утром она прислушивается, а его не слышно. Он ушел. О, если бы навсегда! Вечером он возвращается. С какой целью? Учиняется допрос врачу, врач, точно боготворимая любовница, клянется, и клятвам его иногда верят, иногда нет. Точнее, врач играет роль не любовницы, а допрашиваемого слуги. Он всего лишь свидетель. Кого человек допрашивает с пристрастием, кого он действительно подозревает в том, что она вот-вот предаст его, так это жизнь, и хотя он чувствует, что она уже не та, все-таки он еще в нее верит, во всяком случае, колеблется до того дня, когда она от него уйдет.
Я ввел бабушку в лифт, и мы поднялись к профессору Э. – он вышел сейчас же и провел нас в кабинет. И здесь, как он ни торопился, спесь с него слетела – столь велика сила привычки, а у него вошло в привычку быть с пациентами любезным, даже заигрывать с ними. Зная, что бабушка много читала, и будучи сам человеком очень начитанным, профессор Э. несколько минут декламировал ей красивые стихи о ясном лете, а лето было тогда как раз солнечное. Он усадил бабушку в кресло, а сам, чтобы ее лучше было видно, стал спиной к свету. Он осмотрел ее очень внимательно, потребовал даже, чтобы я на минутку вышел из кабинета. Когда я вернулся, он все еще осматривал ее, а затем, хотя потратил на осмотр почти четверть часа, прочел бабушке еще что-то на память. Он даже сказал ей несколько острых словечек, – мне, признаться, было сейчас не до этого, но шутливый его тон окончательно меня успокоил. Тут я вспомнил, что у председателя сената Фальера[247] несколько лет назад был ложный удар и что через три дня, к ужасу соперников, он уже приступил к исполнению служебных обязанностей и, по слухам, собирался довольно скоро выставить свою кандидатуру в президенты республики. И еще потому я был так твердо уверен в скорейшем выздоровлении бабушки, что, как раз когда я вспомнил о Фальере, от мысленного сравнения случая с ним и случая с бабушкой меня отвлек хохот доктора, смеявшегося от души над своей же остротой. Наконец доктор вынул часы и, убедившись, что прошло не пятнадцать, а двадцать минут, нервно сдвинул брови, попрощался с нами, позвонил и велел сейчас же принести фрак. Бабушка вышла, а я затворил за ней дверь и попросил профессора сказать правду.
– Ваша бабушка безнадежна, – ответил он. – Удар вызван уремией. Уремия не всегда смертельна, но печальный конец данного случая мне представляется неизбежным. Вы и без слов понимаете, как бы я был рад ошибиться. Ну, а потом, у вас же Котар – это руки надежные. Извините! – сказал он при виде горничной с черным фраком. – Вы же знаете, что я ужинаю у министра торговли, а до этого мне еще нужно попасть к больному. Ох-ох-ох! Жизнь усеяна не одними розами, как думают в ваши годы.
И тут он милостиво подал мне руку. Я затворил за собой дверь, лакей проводил бабушку и меня в переднюю, и вдруг мы услышали дикие крики. Горничная забыла прорезать петлицу для орденов. На это должно было уйти еще десять минут. Профессор рвал и метал, а я, уже на лестнице, смотрел на бабушку, положение которой было безнадежно. Все люди очень одиноки. Мы поехали домой.
Солнце садилось; оно пламенело на бесконечной стене, мимо которой нам надо было проехать на нашу улицу, – стене, на которой тень от лошади и от экипажа чернела на рдяном закатном фоне, как погребальная колесница на помпейской терракоте. Наконец мы приехали. Я усадил больную внизу, в вестибюле, а сам поднялся наверх предупредить маму. Я сказал, что бабушка неважно себя чувствует, что у нее закружилась голова. Едва лишь я заговорил с матерью, лицо ее выразило безысходное отчаяние, но отчаяние уже смирившееся, и тут я понял, что оно жило в ней много лет, дожидаясь того никому не ведомого последнего дня, когда оно прорвется наружу. Она ни о чем меня не спросила; казалось, что, так же как злоба любит преувеличивать человеческие страдания, она из нежных чувств к матери старается не думать о том, что мать тяжело больна, а главное о том, что болезнь эта может отразиться на ее умственных способностях. Маму трясло; все лицо ее плакало, но только без слез; когда же Франсуаза, к которой она побежала, чтобы послать ее за доктором, спросила, кто заболел, она ничего ей не ответила: голос у нее пресекся. Переборов исказившую ее лицо судорогу рыданий, она вместе со мной бегом спустилась по лестнице. Бабушка сидела на диване в вестибюле, но, едва заслышав наши шаги, выпрямилась, встала и весело замахала маме рукой. Я закрыл бабушке нижнюю часть лица белым кружевным шарфом, объяснив это тем, что на лестнице немудрено простудиться. Я боялся, что маме сразу бросится в глаза, как изменилось у бабушки лицо, как перекосился у нее рот; принятые мною меры оказались ненужными: мама подошла к бабушке вплотную, поцеловала ей руку так, как поцеловала бы у Бога, взяла ее под локоть и со всяческими предосторожностями довела до лифта, и в этих предосторожностях была не только боязнь сделать неловкое движение и причинить бабушке боль, – в них еще проступало смирение женщины, сознающей, что она недостойна прикоснуться к самому для нее драгоценному, но она ни разу не подняла глаз и не посмотрела больной в лицо. Быть может, чтобы бабушка не огорчилась, что ее вид вызывает у дочери тревогу. Быть может, боясь, что ее душевная боль будет так сильна, что она с ней не справится. Быть может, из уважения к бабушке, если она была убеждена, что обнаружить следы слабоумия на лице, всегда внушавшем ей благоговение, было бы святотатством. Быть может, чтобы сохранить в неприкосновенности подлинный образ матери, светившийся умом и добротой. Так, идя рядом, поднялись они по лестнице: бабушка – с полузакрытым лицом, мама – не глядя на нее.
А еще одна женщина все это время пыталась сверлящим взглядом проникнуть в то, что скрывалось за изменившимися чертами бабушки, на которую ее родная дочь не смела поднять глаза, – взглядом растерянным, нескромным и зловещим: это была Франсуаза. Бабушку она любила по-настоящему (ее поразило и даже возмутило спокойствие мамы – она ожидала, что та, рыдая, бросится в объятия своей матери), но у нее было свойство – во всем видеть дурное, в ней с детства сосуществовали две особенности, которые, казалось бы, должны были исключать одна другую, но которые на самом деле, соединяясь в человеке, одна другую усиливают: невоспитанность простолюдинки, которая даже и не пытается скрыть тяжелое впечатление, более того, ужас при виде происшедшего в человеке физического изменения, хотя деликатнее было бы не показать вида, и бесчувственная грубость крестьянки, которая начинает с того, что обрывает крылышки стрекозам, а потом свертывает шею цыплятам, и в придачу бесстыдство, в силу которого крестьянка, не стесняясь, с любопытством смотрит на то, как страдает плоть.
Когда с помощью Франсуазы, проявившей необычайную бережность, бабушку уложили в постель, она почувствовала, что теперь ей стало гораздо легче говорить, – по-видимому оттого, что разрыв, а может быть, закупорка сосуда на почве уремии были очень небольшие. И тут она ощутила потребность оказать маме нравственную поддержку в эту самую страшную минуту ее жизни.
– Что ж ты, дочка! – сказала бабушка, беря ее за руку, а другой рукой прикрывая рот, чтобы можно было подумать, что она только из-за этого все еще не без труда произносит некоторые слова. – Так-то ты жалеешь мать? По-твоему, расстройство желудка – это пустяки?
Тут впервые мамины горящие глаза взглянули в бабушкины, не глядя на другие черты лица, и она произнесла первые из лживых клятв, которые мы не в силах не дать:
– Мама, ты скоро поправишься, твоя дочь тебе ручается!
|
The script ran 0.145 seconds.