Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Андрей Платонов - Неизвестный цветок [1950]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. В книгу входят наиболее известные рассказы и сказки, включенные в школьную программу. Писатель учит нас смотреть на мир с любовью, тепло и по-доброму относиться друг к другу, отдавать все силы ума и души всему окружающему нас.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 

Андрей Платонов Неизвестный цветок (сборник) Рассказы В прекрасном и яростном мире 1 В Толубеевском депо лучшим паровозным машинистом считался Александр Васильевич Мальцев. Ему было лет тридцать, но он уже имел квалификацию машиниста первого класса и давно водил скорые поезда. Когда в наше депо прибыл первый мощный пассажирский паровоз серии «ИС», то на эту машину назначили работать Мальцева, что было вполне разумно и правильно. Помощником у Мальцева работал пожилой человек из деповских слесарей по имени Федор Петрович Драбанов, но он вскоре выдержал экзамен на машиниста и ушел работать на другую машину, а я был вместо Драбанова определен работать в бригаду Мальцева помощником; до того я тоже работал помощником механика, но только на старой, маломощной машине. Я был доволен своим назначением. Машина «ИС», единственная тогда на нашем тяговом участке, одним своим видом вызывала у меня чувство воодушевления; я мог подолгу глядеть на нее, и особая растроганная радость пробуждалась во мне – столь же прекрасная, как в детстве при первом чтении стихов Пушкина. Кроме того, я желал поработать в бригаде первоклассного механика, чтобы научиться у него искусству вождения тяжелых скоростных поездов. Александр Васильевич принял мое назначение в его бригаду спокойно и равнодушно; ему было, видимо, все равно, кто у него будет состоять в помощниках. Перед поездкой я, как обычно, проверил все узлы машины, испытал все ее обслуживающие и вспомогательные механизмы и успокоился, считая машину готовой к поездке. Александр Васильевич видел мою работу, он следил за ней, но после меня собственными руками снова проверил состояние машины, точно он не доверял мне. Так повторялось и впоследствии, и я уже привык к тому, что Александр Васильевич постоянно вмешивался в мои обязанности, хотя и огорчался молчаливо. Но обыкновенно, как только мы были в ходу, я забывал про свое огорчение. Отвлекаясь вниманием от приборов, следящих за состоянием бегущего паровоза, от наблюдения за работой левой машины и пути впереди, я посматривал на Мальцева. Он вел состав с отважной уверенностью великого мастера, с сосредоточенностью вдохновенного артиста, вобравшего весь внешний мир в свое внутреннее переживание и поэтому властвующего над ним. Глаза Александра Васильевича глядели вперед отвлеченно, как пустые, но я знал, что он видел ими всю дорогу впереди и всю природу, несущуюся нам навстречу, – даже воробей, сметенный с балластного откоса ветром вонзающейся в пространство машины, даже этот воробей привлекал взор Мальцева, и он поворачивал на мгновение голову вслед за воробьем: что с ним станется после нас, куда он полетел? По нашей вине мы никогда не опаздывали; напротив, часто нас задерживали на промежуточных станциях, которые мы должны проследовать с ходу, потому что мы шли с нагоном времени и нас посредством задержек обратно вводили в график. Обычно мы работали молча; лишь изредка Александр Васильевич, не оборачиваясь в мою сторону, стучал ключом по котлу, желая, чтобы я обратил свое внимание на какой-нибудь непорядок в режиме работы машины, или подготавливая меня к резкому изменению этого режима, чтобы я был бдителен. Я всегда понимал безмолвные указания своего старшего товарища и работал с полным усердием, однако механик по-прежнему относился ко мне, равно как и к смазчику-кочегару, отчужденно и постоянно проверял на стоянках пресс-масленки, затяжку болтов в дышловых узлах, опробовал буксы на ведущих осях и прочее. Если я только что осмотрел и смазал какую-либо рабочую трущуюся часть, то Мальцев вслед за мной снова ее осматривал и смазывал, точно не считая мою работу действительной. – Я, Александр Васильевич, этот крейцкопф уже проверил, – сказал я ему однажды, когда он стал проверять эту деталь после меня. – А я сам хочу, – улыбнувшись, ответил Мальцев, и в улыбке его была грусть, поразившая меня. Позже я понял значение его грусти и причину его постоянного равнодушия к нам. Он чувствовал свое превосходство перед нами, потому что понимал машину точнее, чем мы, и он не верил, что я или кто другой может научиться тайне его таланта, тайне видеть одновременно и попутного воробья, и сигнал впереди, ощущая в тот же момент путь, вес состава и усилие машины. Мальцев понимал, конечно, что в усердии, в старательности мы даже можем его превозмочь, но не представлял, чтобы мы больше его любили паровоз и лучше его водили поезда, – лучше, он думал, было нельзя. И Мальцеву поэтому было грустно с нами; он скучал от своего таланта, как от одиночества, не зная, как нам высказать его, чтобы мы поняли. И мы, правда, не могли понять его умения. Я попросил однажды разрешить повести мне состав самостоятельно; Александр Васильевич позволил мне проехать километров сорок и сел на место помощника. Я повел состав и через двадцать километров уже имел четыре минуты опоздания, а выходы с затяжных подъемов преодолевал со скоростью не более тридцати километров в час. После меня машину повел Мальцев; он брал подъемы со скоростью пятидесяти километров, и на кривых у него не забрасывало машину, как у меня, и он вскоре нагнал упущенное мною время. 2 Около года я работал помощником у Мальцева, с августа по июль, и 5 июля Мальцев совершил свою последнюю поездку в качестве машиниста курьерского поезда... Мы взяли состав в восемьдесят пассажирских осей, опоздавший до нас в пути на четыре часа. Диспетчер вышел к паровозу и специально попросил Александра Васильевича сократить, сколь возможно, опоздание поезда, свести это опоздание хотя бы к трем часам, иначе ему трудно будет выдать порожняк на соседнюю дорогу. Мальцев пообещал ему нагнать время, и мы тронулись вперед. Было восемь часов пополудни, но летний день еще длился, и солнце сияло с торжественной утренней силой. Александр Васильевич потребовал от меня держать все время давление пара в котле лишь на пол-атмосферы ниже предельного. Через полчаса мы вышли в степь, на спокойный мягкий профиль. Мальцев довел скорость хода до девяноста километров и ниже не сдавал, наоборот – на горизонталях и малых уклонах доводил скорость до ста километров. На подъемах я форсировал топку до предельной возможности и заставлял кочегара вручную загружать шуровку, в помощь стоккерной машине, ибо пар у меня садился. Мальцев гнал машину вперед, отведя регулятор на всю дугу и отдав реверс [1] на полную отсечку. Мы теперь шли навстречу мощной туче, появившейся из-за горизонта. С нашей стороны тучу освещало солнце, а изнутри ее рвали свирепые, раздраженные молнии, и мы видели, как мечи молний вертикально вонзались в безмолвную дальнюю землю, и мы бешено мчались к той дальней земле, словно спеша на ее защиту. Александра Васильевича, видимо, увлекло это зрелище: он далеко высунулся в окно, глядя вперед, и глаза его, привыкшие к дыму, к огню и пространству, блестели сейчас воодушевлением. Он понимал, что работа и мощность нашей машины могли идти в сравнение с работой грозы, и, может быть, гордился этой мыслью. Вскоре мы заметили пыльный вихрь, несшийся по степи нам навстречу. Значит, и грозовую тучу несла буря нам в лоб. Свет потемнел вокруг нас; сухая земля и степной песок засвистели и заскрежетали по железному телу паровоза; видимости не стало, и я пустил турбодинамо для освещения и включил лобовой прожектор впереди паровоза. Нам теперь трудно было дышать от горячего пыльного вихря, забивавшегося в кабину и удвоенного в своей силе встречным движением машины, от топочных газов и раннего сумрака, обступившего нас. Паровоз с воем пробивался вперед в смутный, душный мрак – в щель света, создаваемую лобовым прожектором. Скорость упала до шестидесяти километров; мы работали и смотрели вперед как в сновидении. Вдруг крупная капля ударила по ветровому стеклу – и сразу высохла, испитая жарким ветром. Затем мгновенный синий свет вспыхнул у моих ресниц и проник в меня до самого содрогнувшегося сердца; я схватился за кран инжектора [2], но боль в сердце уже отошла от меня, и я сразу поглядел в сторону Мальцева – он смотрел вперед и вел машину, не изменившись в лице. – Что это было? – спросил я у кочегара. – Молния, – сказал он. – Хотела в нас попасть, да маленько промахнулась. Мальцев расслышал наши слова. – Какая молния? – спросил он громко. – Сейчас была, – произнес кочегар. – Я не видел, – сказал Мальцев и снова обратился лицом наружу. – Не видел! – удивился кочегар. – Я думал, котел взорвался, во как засветило, а он не видел. Я тоже усомнился, что это была молния. – А гром где? – спросил я. – Гром мы проехали, – объяснил кочегар. – Гром всегда после бьет. Пока он вдарил, пока воздух расшатал, пока туда-сюда, мы уже прочь его пролетели. Пассажиры, может, слыхали – они сзади. Далее мы вошли в ливень, но скоро миновали его и выехали в утихшую, темную степь, над которой неподвижно покоились смирные, изработавшиеся тучи. Потемнело вовсе, и наступила спокойная ночь. Мы ощущали запах сырой земли, благоухание трав и хлебов, напитанных дождем и грозой, и неслись вперед, нагоняя время. Я заметил, что Мальцев стал хуже вести машину – на кривых нас забрасывало, скорость доходила то до ста с лишним километров, то снижалась до сорока. Я решил, что Александр Васильевич, наверно, очень уморился, и поэтому ничего не сказал ему, хотя мне было очень трудно держать в наилучшем режиме работу топки и котла при таком поведении механика. Однако через полчаса мы должны остановиться для набора воды, и там, на остановке, Александр Васильевич поест и немного отдохнет. Мы уже нагнали сорок минут, а до конца нашего тягового участка мы нагоним еще не менее часа. Все же я обеспокоился усталостью Мальцева и стал сам внимательно глядеть вперед – на путь и на сигналы. С моей стороны, над левой машиной, горела на весу электрическая лампа, освещая машущий, дышловой механизм. Я хорошо видел напряженную, уверенную работу левой машины, но затем лампа над нею припотухла и стала гореть бледно, как одна свечка. Я обернулся в кабину. Там тоже все лампы горели теперь в четверть накала, еле освещая приборы. Странно, что Александр Васильевич не постучал мне ключом в этот момент, чтобы указать на такой непорядок. Ясно было, что турбодинамо не давало расчетных оборотов и напряжение упало. Я стал регулировать турбодинамо через паропровод и долго возился с этим устройством, но напряжение не поднималось. В это время туманное облако красного света прошло по циферблатам приборов и потолку кабины. Я выглянул наружу. Впереди, во тьме, близко или далеко – нельзя было установить, красная полоса света колебалась поперек нашего пути. Я не понимал, что это было, но понял, что надо делать. – Александр Васильевич! – крикнул я и дал три гудка остановки. Раздались взрывы петард [3] под бандажами [4] наших колес. Я бросился к Мальцеву; он обернул ко мне свое лицо и поглядел на меня пустыми покойными глазами. Стрелка на циферблате тахометра показывала скорость в шестьдесят километров. – Мальцев! – закричал я. – Мы петарды давим! – и протянул руки к управлению. – Прочь! – воскликнул Мальцев, и глаза его засияли, отражая свет тусклой лампы над тахометром. Он мгновенно дал экстренное торможение и перевел реверс назад. Меня прижало к котлу, я слышал, как выли бандажи колес, стругавшие рельсы. – Мальцев! – сказал я. – Надо краны цилиндров открыть, машину сломаем. – Не надо! Не сломаем! – ответил Мальцев. Мы остановились. Я закачал инжектором воду в котел и выглянул наружу. Впереди нас, метрах в десяти, стоял на нашей линии паровоз, тендером [5] в нашу сторону. На тендере находился человек; в руках у него была длинная кочерга, раскаленная на конце до красного цвета; ею и махал он, желая остановить курьерский поезд. Паровоз этот был толкачом товарного состава, остановившегося на перегоне. Значит, пока я налаживал турбодинамо и не глядел вперед, мы прошли желтый светофор, а затем и красный и, вероятно, не один предупреждающий сигнал путевых обходчиков. Но отчего эти сигналы не заметил Мальцев? – Костя! – позвал меня Александр Васильевич. Я подошел к нему. – Костя! Что там впереди нас? Я объяснил ему. – Костя... Дальше ты поведешь машину, я ослеп. На другой день я привел обратный состав на свою станцию и сдал паровоз в депо, потому что у него на двух скатах слегка сместились бандажи. Доложив начальнику депо о происшествии, я повел Мальцева под руку к месту его жительства; сам Мальцев был в тяжком удручении и не пошел к начальнику депо. Мы еще не дошли до того дома на заросшей травою улице, в котором жил Мальцев, как он попросил меня оставить его одного. – Нельзя, – ответил я. – Вы, Александр Васильевич, слепой человек. Он посмотрел на меня ясными, думающими глазами. – Теперь я вижу, ступай домой... Я вижу все – вот жена вышла встретить меня. У ворот дома, где жил Мальцев, действительно стояла в ожидании женщина, жена Александра Васильевича, и ее открытые черные волосы блестели на солнце. – А у нее голова покрытая или безо всего? – спросил я. – Без, – ответил Мальцев. – Кто слепой – ты или я? – Ну, раз видишь, то смотри, – решил я и отошел от Мальцева. 3 Мальцева отдали под суд, и началось следствие. Меня вызвал следователь и спросил, что я думаю о происшествии с курьерским поездом. Я ответил, что думал, – что Мальцев не виноват. – Он ослеп от близкого разряда, от удара молнии, – сказал я следователю. – Он был контужен, и нервы, которые управляют зрением, были у него повреждены... Я не знаю, как это нужно сказать точно. – Я вас понимаю, – произнес следователь, – вы говорите точно. Это все возможно, но недостоверно. Ведь сам Мальцев показал, что он молнии не видел. – А я ее видел, и смазчик ее тоже видел. – Значит, молния ударила ближе к вам, чем к Мальцеву, – рассуждал следователь. – Почему же вы и смазчик не контужены, не ослепли, а машинист Мальцев получил контузию зрительных нервов и ослеп? Как вы думаете? Я стал в тупик, а затем задумался. – Молнию Мальцев увидеть не мог, – сказал я. Следователь удивленно слушал меня. – Он увидеть ее не мог. Он ослеп мгновенно – от удара электромагнитной волны, которая идет впереди света молнии. Свет молнии есть последствие разряда, а не причина молнии. Мальцев был уже слепой, когда молния засветилась, а слепой не мог увидеть света. – Интересно, – улыбнулся следователь. – Я бы прекратил дело Мальцева, если бы он и сейчас был слепым. Но вы же знаете, теперь он видит так же, как мы с вами. – Видит, – подтвердил я. – Был ли он слепым, – продолжал следователь, – когда на огромной скорости вел курьерский поезд в хвост товарному поезду? – Был, – подтвердил я. Следователь внимательно посмотрел на меня. – Почему же он не передал управление паровозом вам или по крайней мере не приказал вам остановить состав? – Не знаю, – сказал я. – Вот видите, – говорил следователь. – Взрослый сознательный человек управляет паровозом курьерского поезда, везет на верную гибель сотни людей, случайно избегает катастрофы, а потом оправдывается тем, что он был слеп. Что это такое? – Но ведь он и сам бы погиб! – говорю я. – Вероятно. Однако меня больше интересует жизнь сотен людей, чем жизнь одного человека. Может быть, у него были свои причины погибнуть. – Не было, – сказал я. Следователь стал равнодушен; он уже заскучал от меня, как от глупца. – Вы все знаете, кроме главного, – в медленном размышлении сказал он. – Вы можете идти. От следователя я пошел на квартиру Мальцева. – Александр Васильевич, – сказал я ему, – почему вы не позвали меня на помощь, когда ослепли? – А я видел, – ответил он. – Зачем ты нужен мне был? – Что вы видели? – Все: линию, сигналы, пшеницу в степи, работу правой машины – я все видел... Я озадачился. – А как же так у вас вышло? Вы проехали все предупреждения, вы шли прямо в хвост другому составу... Бывший механик первого класса грустно задумался и тихо ответил мне, как самому себе: – Я привык видеть свет, и я думал, что вижу его, а я видел его тогда только в своем уме, в воображении. На самом деле я был слепой, но я этого не знал... Я и в петарды не поверил, хотя и услышал их: я подумал, что ослышался. А когда ты дал гудки остановки и закричал мне, я видел впереди зеленый сигнал, я сразу не догадался. Теперь я понял Мальцева, но не знал, почему он не скажет о том следователю, – о том, что, после того как он ослеп, он еще долго видел мир в своем воображении и верил в его действительность. И я спросил об этом Александра Васильевича. – А я ему говорил, – ответил Мальцев. – А он что? – «Это, говорит, ваше воображение было; может, вы и сейчас воображаете что-нибудь, я не знаю. Мне, говорит, нужно установить факты, а не ваше воображение или мнительность. Ваше воображение – было оно или нет – я проверить не могу, оно было лишь у вас в голове; это ваши слова, а крушение, которое чуть-чуть не произошло, – это действие». – Он прав, – сказал я. – Прав, я сам знаю, – согласился машинист. – И я тоже прав, а не виноват. Что же теперь будет? – В тюрьме сидеть будешь, – сообщил я ему. 4 Мальцева посадили в тюрьму. Я по-прежнему ездил помощником, но только уже с другим машинистом – осторожным стариком, тормозившим состав еще за километр до желтого светофора, а когда мы подъезжали к нему, то сигнал переделывался на зеленый, и старик опять начинал волочить состав вперед. Это была не работа: я скучал по Мальцеву. Зимою я был в областном городе и посетил своего брата, студента, жившего в университетском общежитии. Брат сказал мне среди беседы, что у них, в университете, есть в физической лаборатории установка Тесла для получения искусственной молнии. Мне пришло в голову некоторое соображение, неуверенное и еще неясное для меня самого. Возвратившись домой, я обдумал свою догадку относительно установки Тесла и решил, что моя мысль правильная. Я написал письмо следователю, ведшему в свое время дело Мальцева, с просьбой испытать заключенного Мальцева на подверженность его действию электрических разрядов. В случае, если будет доказана подверженность психики Мальцева либо его зрительных органов действию близких внезапных электрических разрядов, то дело Мальцева надо пересмотреть. Я указал следователю, где находится установка Тесла и как нужно произвести опыт над человеком. Следователь долго не отвечал мне, но потом сообщил, что областной прокурор согласился произвести предложенную мною экспертизу в университетской физической лаборатории. Через несколько дней следователь вызвал меня повесткой. Я пришел к нему взволнованный, заранее уверенный в счастливом решении дела Мальцева. Следователь поздоровался со мной, но долго молчал, медленно читал какую-то бумагу печальными глазами; я терял надежду. – Вы подвели своего друга, – сказал затем следователь. – А что? Приговор остается прежний? – Нет. Мы освободим Мальцева. Приказ уже дан, – может быть, Мальцев уже дома. – Благодарю вас. – Я встал на ноги перед следователем. – А мы вас благодарить не будем. Вы дали плохой совет: Мальцев опять слепой... Я сел на стул в усталости, во мне мгновенно сгорела душа, и я захотел пить. – Эксперты без предупреждения, в темноте, провели Мальцева под установкой Тесла, – говорил мне следователь. – Включен был ток, произошла молния, и раздался резкий удар. Мальцев прошел спокойно, но теперь он снова не видит света – это установлено объективным путем, судебно-медицинской экспертизой. Следователь попил воды и добавил: – Сейчас он опять видит мир только в одном своем воображении... Вы его товарищ, помогите ему. – Может быть, к нему опять вернется зрение, – высказал я надежду, – как было тогда, после паровоза... Следователь подумал: – Едва ли... Тогда была первая травма, теперь вторая. Рана нанесена по раненому месту. И, не сдерживаясь более, следователь встал и в волнении начал ходить по комнате. – Это я виноват... Зачем я послушался вас и, как глупец, настоял на экспертизе! Я рисковал человеком, а он не вынес риска. – Вы не виноваты, вы ничем не рисковали, – утешил я следователя. – Что лучше – свободный слепой человек или зрячий, но невинно заключенный? – Я не знал, что мне придется доказать невиновность человека посредством его несчастья, – сказал следователь. – Это слишком дорогая цена. – Вы не волнуйтесь, товарищ следователь. Тут действовали факты внутри человека, а вы искали их только снаружи. Но вы сумели понять свой недостаток и поступили с Мальцевым как человек благородный. Я вас уважаю. – Я вас тоже, – сознался следователь. – Знаете, из вас мог бы выйти помощник следователя... – Спасибо, но я занят, я помощник машиниста на курьерском паровозе. Я ушел. Я не был другом Мальцева, и он ко мне всегда относился без внимания и заботы. Но я хотел защитить его от горя судьбы, я был ожесточен против роковых сил, случайно и равнодушно уничтожающих человека; я почувствовал тайный, неуловимый расчет этих сил в том, что они губили именно Мальцева, а не меня, скажем. Я понимал, что в природе не существует такого расчета в нашем человеческом, математическом смысле, но я видел, что происходят факты, доказывающие существование враждебных, для человеческой жизни гибельных обстоятельств, и эти гибельные силы сокрушают избранных, возвышенных людей. Я решил не сдаваться, потому что чувствовал в себе нечто такое, чего не могло быть во внешних силах природы и в нашей судьбе, – я чувствовал свою особенность человека. И я пришел в ожесточение и решил воспротивиться, сам еще не зная, как это нужно сделать. 5 На следующее лето я сдал экзамены на звание машиниста и стал ездить самостоятельно на паровозе серии «СУ», работая на пассажирском местном сообщении. И почти всегда, когда я подавал паровоз под состав, стоявший у станционной платформы, я видел Мальцева, сидевшего на крашеной скамейке. Облокотившись рукою на трость, поставленную между ног, он обращал в сторону паровоза свое страстное, чуткое лицо с опустевшими слепыми глазами, и жадно дышал запахом гари и смазочного масла, и внимательно слушал ритмичную работу паровоздушного насоса. Утешить его мне было нечем, и я уезжал, а он оставался. Шло лето; я работал на паровозе и часто видел Александра Васильевича – не только на вокзальной платформе, но встречал его и на улице, когда он медленно шел, ощупывал дорогу тростью. Он осунулся и постарел за последнее время; жил он в достатке – ему определили пенсию, жена его работала, детей у них не было, но тоска, безжизненная участь снедали Александра Васильевича, и тело его худело от постоянного горя. Я с ним иногда разговаривал, но видел, что ему скучно было беседовать о пустяках и довольствоваться моим любезным утешением, что и слепой – это тоже вполне полноправный, полноценный человек. – Прочь! – говорил он, выслушав мои доброжелательные слова. Но я тоже был сердитый человек, и, когда, по обычаю, он однажды велел уходить мне прочь, я сказал: – Завтра в десять тридцать я поведу состав. Если будешь сидеть тихо, я возьму тебя в машину. Мальцев согласился: – Ладно. Я буду смирным. Дай мне там в руки что-нибудь, дай реверс подержать; я крутить его не буду. – Крутить его ты не будешь! – подтвердил я. – Если покрутишь, я тебе дам в руки кусок угля и больше сроду не возьму на паровоз. Слепой промолчал; он настолько хотел снова побыть на паровозе, что смирился передо мной. На другой день я пригласил его с крашеной скамейки на паровоз и сошел к нему навстречу, чтобы помочь ему подняться в кабину. Когда мы тронулись вперед, я посадил Александра Васильевича на свое место машиниста, положил одну его руку на реверс и другую на тормозной автомат и поверх его рук положил свои руки. Я водил своими руками, как надо, и его руки тоже работали. Мальцев сидел молчаливо и слушался меня, наслаждаясь движением машины, ветром в лицо и работой. Он сосредоточился, забыл свое горе слепца, и кроткая радость осветила изможденное лицо этого человека, для которого ощущение машины было блаженством. В обратный конец мы ехали подобным же способом: Мальцев сидел на месте механика, а я стоял, склонившись, возле него и держал свои руки на его руках. Мальцев уже приноровился работать таким образом настолько, что мне было достаточно легкого нажима на его руку, и он с точностью ощущал мое требование. Прежний, совершенный мастер машины стремился превозмочь в себе недостаток зрения и чувствовать мир другими средствами, чтобы работать и оправдать свою жизнь. На спокойных участках я вовсе отходил от Мальцева и смотрел вперед со стороны помощника. Мы уже были на подходе к Толубееву; наш очередной рейс благополучно заканчивался, и шли мы вовремя. Но на последнем перегоне нам светил навстречу желтый светофор. Я не стал преждевременно сокращать хода и шел на светофор с открытым паром. Мальцев сидел спокойно, держа левую руку на реверсе; я смотрел на своего учителя с тайным ожиданием... – Закрой пар! – сказал мне Мальцев. Я промолчал, волнуясь всем сердцем. Тогда Мальцев встал с места, протянул руку к регулятору и закрыл пар. – Я вижу желтый свет, – сказал он и повел рукоятку тормоза на себя. – А может быть, ты опять только воображаешь, что видишь свет! – сказал я Мальцеву. Он повернул ко мне свое лицо и заплакал. Я подошел к нему и поцеловал его в ответ: – Веди машину до конца, Александр Васильевич: ты видишь теперь весь свет! Он довел машину до Толубеева без моей помощи. После работы я пошел вместе с Мальцевым к нему на квартиру, и мы вместе с ним просидели весь вечер и всю ночь. Я боялся оставить его одного, как родного сына, без защиты против действия внезапных и враждебных сил нашего прекрасного и яростного мира. Ещё мама – А я, когда вырасту, я в школу ходить не буду! – сказал Артём своей матери, Евдокии Алексеевне. – Правда, мама? – Правда, правда, – ответила мать. – Чего тебе ходить! – Чего мне ходить? Нечего! А то я пойду, а ты заскучаешь по мне. Не надо лучше! – Не надо, – сказала мать, – не надо! А когда прошло лето и стало Артёму семь лет от роду, Евдокия Алексеевна взяла сына за руку и повела его в школу. Артём хотел было уйти от матери, да не мог вынуть свою руку из её руки; рука у матери теперь была твёрдая, а прежде была мягкая. – Ну что ж! – сказал Артём. – Зато я домой скоро приду! Правда, скоро? – Скоро, скоро, – ответила мать. – Поучишься чуть-чуть и домой пойдёшь. – Я чуть-чуть, – соглашался Артём. – А ты по мне дома не скучай! – Не буду, сынок, я не буду скучать. – Нет, ты немножко скучай, – сказал Артём. – Так лучше тебе будет, а то что! А игрушки из угла убирать не надо: я приду и сразу буду играть, я бегом домой прибегу. – А я тебя ждать буду, – сказала мать, – я тебе оладьев нынче испеку. – Ты будешь ждать меня? – обрадовался Артём. – Тебе ждать не дождаться! Эх, горе тебе! А ты не плачь по мне, ты не бойся и не умри смотри, а меня дожидайся! – Да уж ладно! – засмеялась мать Артёма. – Уж дождусь тебя, милый мой, авось не помру! – Ты дыши и терпи, тогда не помрёшь, – сказал Артём. – Гляди, как я дышу, так и ты. Мать вздохнула, остановилась и показала сыну вдаль. Там, в конце улицы, стояла новая большая рубленая школа – её целое лето строили, – а за школой начинался тёмный лиственный лес. До школы отсюда ещё было далеко, до неё протянулся долгий порядок домов – дворов десять или одиннадцать. – А теперь ступай один, – сказала мать. – Привыкай один ходить. Школу-то видишь? – А то будто! Вон она! – Ну иди, иди, Артёмушка, иди один. Учительницу там слушайся, она тебе вместо меня будет. Артём задумался. – Нету, она за тебя не будет, – тихо произнёс Артём, – она чужая. – Привыкнешь, Аполлинария Николаевна тебе как родная будет. Ну, иди! Мать поцеловала Артёма в лоб, и он пошёл далее один. Отошедши далеко, он оглянулся на мать. Мать стояла на месте и смотрела на него. Артёму хотелось заплакать по матери и вернуться к ней, но он опять пошёл вперед, чтобы мать не обиделась на него. А матери тоже хотелось догнать Артёма, взять его за руку и вернуться с ним домой, но она только вздохнула и пошла домой одна. Вскоре Артём снова обернулся, чтобы поглядеть на мать, однако её уже не было видно. И пошёл он опять один и заплакал. Тут гусак вытянул шею из-за изгороди, крякнул и защемил клювом штанину у Артёма, а заодно захватил и живую кожу на его ноге. Артём рванулся прочь и спасся от гусака. «Это страшные дикие птицы, – решил Артём, – они живут вместе с орлами». На другом дворе были открыты ворота. Артём увидел лохматое животное с приставшими к нему репьями, животное стояло к Артёму хвостом, но всё равно оно было сердитое и видело его. «Ктой-то это? – подумал Артём. – Волк, что ли?» Артём оглянулся в ту сторону, куда ушла его мать, – и не видать ли её там, а то этот волк побежит туда. Матери не было видно, она уже дома, должно быть, это хорошо, волк её не съест. Вдруг лохматое животное повернуло голову и молча оскалило на Артёма пасть с зубами. Артём узнал собаку Жучку. – Жучка, это ты? – Р-р-р! – ответила собака-волк. – Тронь только! – сказал Артём. – Ты только тронь! Ты знаешь, что тебе тогда будет? Я в школу иду. Вон она виднеется! – М-м-м, – смирно произнесла Жучка и шевельнула хвостом. – Эх, далече ещё до школы! – вздохнул Артём и пошёл дальше. Кто-то враз и больно ударил Артёма по щеке, словно вонзился в неё, и тут же вышел вон обратно. – Это ктой-то ещё? – напугался было Артём. – Ты чего дерёшься, а то я тебе тоже... Мне в школу надо. Я ученик – ты видишь! Он поглядел вокруг, а никого не было, один ветер шумел павшими листьями. – Спрятался? – сказал Артём. – Покажись только! На земле лежал толстый жук. Артём поднял его, потом положил на лопух. – Это ты на меня из ветра упал. Живи теперь, живи скорее, а то зима настанет. Сказавши так, Артём побежал в школу, чтобы не опоздать. Сначала он бежал по тропинке возле плетня, да оттуда какой-то зверь дыхнул на него горячим духом и сказал: «Ффурфурчи!» – Не трожь меня: мне некогда! – ответил Артём и выбежал на середину улицы. На дворе школы сидели ребята. Их Артём не знал, они пришли из другой деревни, должно быть, они учились давно и были все умные, потому что Артём не понимал, что они говорили. – А ты знаешь жирный шрифт? Ого! – сказал мальчик из другой деревни. А ещё двое говорили: – Нам хоботковых насекомых Афанасий Петрович показывал! – А мы их прошли уже. Мы птиц учили до кишок! – Вы до кишок только, а мы всех птиц до перелёта проходили. «А я ничего не знаю, – подумал Артём, – я только маму люблю! Убегу я домой!» Зазвенел звонок. На крыльцо школы вышла учительница Аполлинария Николаевна и сказала, когда отзвенел звонок: – Здравствуйте, дети! Идите сюда, идите ко мне. Все ребята пошли в школу, один Артём остался во дворе. Аполлинария Николаевна подошла к нему: – А ты чего? Оробел, что ли? – Я к маме хочу, – сказал Артём и закрыл лицо рукавом. – Отведи меня скорее ко двору. – Нет уж, нет! – ответила учительница. – В школе я тебе мама. Она взяла Артёма под мышки, подняла к себе на руки и понесла. Артём исподволь поглядел на учительницу: ишь ты, какая она была, – она была лицом белая, добрая, глаза её весело смотрели на него, будто она играть с ним хотела в игру, как маленькая. И пахло от неё так же, как от матери, тёплым хлебом и сухою травой. В классе Аполлинария Николаевна хотела было посадить Артёма за парту, но он в страхе прижался к ней и не сошёл с рук. Аполлинария Николаевна села за стол и стала учить детей, а Артёма оставила у себя на коленях. – Эк ты, селезень толстый какой на коленях сидит! – сказал один мальчик. – Я не толстый! – ответил Артём. – Это меня орёл укусил, я раненый. Он сошёл с коленей учительницы и сел за парту. – Где? – спросила учительница. – Где твоя рана? Покажи-ка её, покажи! – А вот тута! – Артём показал ногу, где гусак его защемил. Учительница оглядела ногу. – До конца урока доживёшь? – Доживу, – обещал Артём. Артём не слушал, что говорила учительница на уроке. Он смотрел в окно на далёкое белое облако; оно плыло по небу туда, где жила его мама в родной их избушке. А жива ли она? Не померла ли от чего-нибудь – вот бабушка Дарья весною враз померла, не чаяли, не гадали. А может быть, изба их без него загорелась, ведь Артём давно из дому ушёл, мало ли что бывает. Учительница видела тревогу мальчика и спросила у него: – А ты чего, Федотов Артём, ты чего думаешь сейчас? Почему ты меня не слушаешь? – Я пожара боюсь, наш дом сгорит. – Не сгорит. В колхозе народ смотрит, он потушит огонь. – Без меня потушат? – спросил Артём. – Без тебя управятся. После уроков Артём первым побежал домой. – Подожди, подожди, – сказала Аполлинария Николаевна. – Вернись назад, ты ведь раненый. А ребята сказали: – Эк, какой – инвалид, а бегает! Артём остановился в дверях, учительница подошла к нему, взяла его за руку и повела с собою. Она жила в комнатах при школе, только с другого крыльца. В комнатах у Аполлинарии Николаевны пахло цветами, тихо звенела посуда в шкафу, и всюду было убрано чисто, хорошо. Аполлинария Николаевна посадила Артёма на стул, обмыла его ногу тёплой водой из таза и перевязала красное пятнышко – щипок гусака – белой марлей. – А мама твоя будет горевать! – сказала Аполлинария Николаевна. – Вот горевать будет! – Не будет! – ответил Артём. – Она оладьи печёт! – Нет, будет. Эх, скажет, зачем Артём в школу нынче ходил? Ничего он там не узнал, а пошёл учиться, значит, он маму обманул, значит, он меня не любит, скажет она и сама заплачет. – И правда! – испугался Артём. – Правда. Давай сейчас учиться. – Чуть-чуть только, – сказал Артём. – Ладно уж, чуть-чуть, – согласилась учительница. – Ну, иди сюда, раненый. Она взяла его к себе на руки и понесла в класс. Артём боялся упасть и прильнул к учительнице. Снова он почувствовал тот же тихий и добрый запах, который он чувствовал возле матери, а незнакомые глаза, близко глядевшие на него, были несердитые, точно давно знакомые. «Не страшно», – подумал Артём. В классе Аполлинария Николаевна написала на доске одно слово и сказала: – Так пишется слово «мама». – И велела писать эти буквы в тетрадь. – А это про мою маму? – спросил Артём. – Про твою. Тогда Артём старательно начал рисовать такие же буквы в своей тетради, что и на доске. Он старался, а рука его не слушалась; он ей подговаривал, как надо писать, а рука гуляла сама по себе и писала каракули, не похожие на маму. Осерчавши, Артём писал снова и снова четыре буквы, изображающие «маму», а учительница не сводила с него своих радующихся глаз. – Ты молодец! – сказала Аполлинария Николаевна. Она увидела, что теперь Артём сумел написать буквы хорошо и ровно. – Ещё учи! – попросил Артём. – Какая это буква: вот такая – ручки в бочки? – Это Ф, – сказала Аполлинария Николаевна. – А жирный шрифт что? – А это такие вот толстые буквы. – Кормлёные? – спросил Артём. – Больше не будешь учить – нечему? – Как так «нечему»? Ишь ты какой! – сказала учительница. – Пиши ещё! Она написала на доске: «Родина». Артём стал было переписывать слово в тетрадь, да вдруг замер и прислушался. На улице кто-то сказал страшным заунывным голосом: «У-у!», а потом ещё раздалось откуда-то, как из-под земли: «Н-н-н!» И Артём увидел в окне чёрную голову быка. Бык глянул на Артёма одним кровавым глазом и пошёл к школе. – Мама! – закричал Артём. Учительница схватила мальчика и прижала его к своей груди. – Не бойся! – сказала она. – Не бойся, маленький мой. Я тебя не дам ему, он тебя не тронет. – У-у-у! – прогудел бык. Артём обхватил руками шею Аполлинарии Николаевны, а она положила ему свою руку на голову. – Я прогоню быка. Артём не поверил. – Да. А ты не мама! – Мама!.. Сейчас я тебе мама! – Ты ещё мама? Там мама, а ты ещё, ты тут. – Я ещё. Я тебе ещё мама! В классную комнату вошёл старик с кнутом, запылённый землёй; он поклонился и сказал: – Здравствуйте, хозяева! А что, нету ли кваску испить либо воды? Дорога сухая была... – А вы кто, вы чьи? – спросила Аполлинария Николаевна. – Мы дальние, – ответил старик. – Мы скрозь идём вперед, мы племенных быков по плану гоним. Слышите, как они нутром гудят? Звери лютые! – Они вот детей могут изувечить, ваши быки! – сказала Аполлинария Николаевна. – Ещё чего! – обиделся старик. – А я-то где? Детей я уберегу! Старик пастух напился из бака кипячёной воды – он полбака выпил, – вынул из своей сумки красное яблочко, дал его Артёму. «Ешь, – сказал, – точи зубы», – и ушел. – А ещё у меня есть ещё мамы? – спросил Артём. – Далеко-далеко, где-нибудь? – Есть, – ответила учительница. – Их много у тебя. – А зачем много? – А затем, чтоб тебя бык не забодал. Вся наша Родина – ещё мама тебе. Вскоре Артём пошёл домой, а на другое утро он спозаранку собрался в школу. – Куда ты? Рано ещё, – сказала мать. – Да, а там учительница Аполлинария Николаевна! – ответил Артём. – Ну что ж, что учительница. Она добрая. – Она, должно, уже соскучилась, – сказал Артём. – Мне пора. Мать наклонилась к сыну и поцеловала его на дорогу. – Ну, иди, иди помаленьку. Учись там и расти большой. Корова Серая степная корова черкасской породы жила одна в сарае. Этот сарай, сделанный из выкрашенных снаружи досок, стоял на маленьком дворе путевого железнодорожного сторожа. В сарае, рядом с дровами, сеном, просяной соломой и отжившими свой век домашними вещами – сундуком без крышки, прогоревшей самоварной трубой, одежной ветошью, стулом без ножек, – было место для ночлега коровы и для ее жизни в долгие зимы. Днем и вечером к ней в гости приходил мальчик Вася Рубцов, сын хозяина, и гладил ее по шерсти около головы. Сегодня он тоже пришел. – Корова, корова, – говорил он, потому что у коровы не было своего имени, и он называл ее, как было написано в книге для чтения. – Ты ведь корова!.. Ты не скучай, твой сын выздоровеет, его нынче отец назад приведет. У коровы был теленок – бычок; он вчерашний день подавился чем-то, и у него стала идти изо рта слюна и желчь. Отец побоялся, что теленок падет, и повел его сегодня на станцию – показать ветеринару. Корова смотрела вбок на мальчика и молчала, жуя давно иссохшую, замученную смертью былинку. Она всегда узнавала мальчика, он любил ее. Ему нравилось в корове все, что в ней было, – добрые теплые глаза, обведенные темными кругами, словно корова была постоянно утомлена или задумчива, рога, лоб и ее большое худое тело, которое было таким потому, что свою силу корова не собирала для себя в жир и в мясо, а отдавала ее в молоко и в работу. Мальчик поглядел еще на нежное, покойное вымя с маленькими осохшими сосками, откуда он кормился молоком, и потрогал крепкий короткий погрудок и выступы сильных костей спереди. Посмотрев немного на мальчика, корова нагнула голову и взяла из корыта нежадным ртом несколько былинок. Ей было некогда долго глядеть в сторону или отдыхать, она должна жевать беспрерывно, потому что молоко в ней рожалось тоже беспрерывно, а пища была худой, однообразной, и корове нужно с нею долго трудиться, чтобы напитаться. Вася ушел из сарая. На дворе стояла осень. Вокруг дома путевого сторожа простирались ровные, пустые поля, отрожавшие и отшумевшие за лето и теперь выкошенные, заглохшие и скучные. Сейчас начинались вечерние сумерки; небо, покрытое серой прохладной наволочью, уже смежалось тьмою; ветер, что весь день шевелил остья скошенных хлебов и голые кусты, омертвевшие на зиму, теперь сам улегся в тихих, низких местах земли и лишь еле-еле поскрипывал флюгаркой на печной трубе, начиная песнь осени. Одноколейная линия железной дороги пролегла невдалеке от дома, возле палисадника, в котором в эту пору уже все посохло и поникло – и трава и цветы. Вася остерегался заходить в огорожу палисадника: он ему казался теперь кладбищем растений, которые он посадил и вывел на жизнь весной. Мать зажгла лампу в доме и выставила сигнальный фонарь наружу, на скамейку. – Скоро четыреста шестой пойдет, – сказала она сыну, – ты его проводи. Отца-то что-то не видать... Уж не загулял ли? Отец ушел с теленком на станцию, за семь километров, еще с утра; он, наверно, сдал ветеринару теленка, а сам на станционном собрании сидит, либо пиво в буфете пьет, либо на консультацию по техминимуму пошел. А может быть, очередь на ветпункте большая и отец ожидает. Вася взял фонарь и сел на деревянную перекладину у переезда. Поезда еще не было слышно, и мальчик огорчился; ему некогда было сидеть тут и провожать поезда: ему пора было готовить уроки к завтрашнему дню и ложиться спать, а то утром надо рано подниматься. Он ходил в колхозную семилетку за пять километров от дома и учился там в четвертом классе. Вася любил ходить в школу, потому что, слушая учительницу и читая книги, он воображал в своем уме весь мир, которого он еще не знал, который был вдали от него. Нил, Египет, Испания и Дальний Восток, великие реки – Миссисипи, Енисей, тихий Дон и Амазонка, Аральское море, Москва, гора Арарат, остров Уединения в Ледовитом океане – все это волновало Васю и влекло к себе. Ему казалось, что все страны и люди давно ожидают, когда он вырастет и придет к ним. Но он еще нигде не успел побывать: родился он здесь же, где жил и сейчас, а был только в колхозе, в котором находилась школа, и на станции. Поэтому с тревогой и радостью он всматривался в лица людей, глядящих из окон пассажирских поездов, – кто они такие и что они думают, – но поезда шли быстро, и люди проезжали в них не узнанными мальчиком на переезде. Кроме того, поездов было мало, всего две пары в сутки, а из них три поезда проходили ночью. Однажды, благодаря тихому ходу поезда, Вася явственно разглядел лицо молодого задумчивого человека. Он смотрел через открытое окно в степь, в незнакомое для него место на горизонте и курил трубку. Увидев мальчика, стоявшего на переезде с поднятым зеленым флажком, он улыбнулся ему и ясно сказал: «До свиданья, человек!» – и еще помахал на память рукою. «До свиданья, – ответил ему Вася про себя, – вырасту, увидимся! Ты доживи и обожди меня, не умирай!» И затем долгое время мальчик вспоминал этого задумчивого человека, уехавшего в вагоне неизвестно куда; он, наверное, был парашютист, артист, или орденоносец, или еще лучше, так думал про него Вася. Но вскоре память о человеке, миновавшем однажды их дом, забылась в сердце мальчика, потому что ему надо было жить дальше и думать и чувствовать другое. Далеко – в пустой ночи осенних полей – пропел паровоз. Вася вышел поближе к линии и высоко над головой поднял светлый сигнал свободного прохода. Он слушал еще некоторое время растущий гул бегущего поезда и затем обернулся к своему дому. На их дворе жалобно замычала корова. Она все время ждала своего сына – теленка, а он не приходил. «Где же это отец так долго шатается! – с недовольством подумал Вася. – Наша корова ведь уже плачет! Ночь, темно, а отца все нет». Паровоз достиг переезда и, тяжко проворачивая колеса, дыша всею силой своего огня во тьму, миновал одинокого человека с фонарем в руке. Механик и не посмотрел на мальчика, – далеко высунувшись из окна, он следил за машиной: пар пробил набивку в сальнике поршневого штока и при каждом ходе поршня вырывался наружу. Вася это тоже заметил. Скоро будет затяжной подъем, и машине с неплотностью в цилиндре тяжело будет вытягивать состав. Мальчик знал, отчего работает паровая машина, он прочитал про нее в учебнике по физике, а если бы там не было про нее написано, он все равно бы узнал о ней, что она такое. Его мучило, если он видел какой-либо предмет или вещество и не понимал, отчего они живут внутри себя и действуют. Поэтому он не обиделся на машиниста, когда тот проехал мимо и не поглядел на его фонарь; у машиниста была забота о машине, паровоз может стать ночью на долгом подъеме, и тогда ему трудно будет стронуть поезд вперед; при остановке вагоны отойдут немного назад, состав станет врастяжку, и его можно разорвать, если сильно взять с места, а слабо его вовсе не сдвинешь. Мимо Васи пошли тяжелые четырехосные вагоны; их рессорные пружины были сжаты, и мальчик понимал, что в вагонах лежит тяжелый дорогой груз. Затем поехали открытые платформы: на них стояли автомобили, неизвестные машины, покрытые брезентом, был насыпан уголь, горой лежали кочаны капусты, после капусты были новые рельсы и опять начались закрытые вагоны, в которых везли живность. Вася светил фонарем на колеса и буксы вагонов – не было ли там чего неладного, но там было все благополучно. Из одного вагона с живностью закричала чужая безвестная телушка, и тогда из сарая ей ответила протяжным, плачущим голосом корова, тоскующая о своем сыне. Последние вагоны прошли мимо Васи совсем тихо. Слышно было, как паровоз в голове поезда бился в тяжелой работе, колеса его буксовали и состав не натягивался. Вася направился с фонарем к паровозу, потому что машине было трудно, и он хотел побыть около нее, словно этим он мог разделить ее участь. Паровоз работал с таким напряжением, что из трубы его вылетали кусочки угля и слышалась гулкая дышащая внутренность котла. Колеса машины медленно проворачивались, и механик следил за ними из окна будки. Впереди паровоза шел по пути помощник машиниста. Он брал лопатой песок из балластного слоя и сыпал его на рельсы, чтобы машина не буксовала. Свет передних паровозных фонарей освещал черного, измазанного в мазуте, утомленного человека. Вася поставил свой фонарь на землю и вышел на балласт к работающему с лопатой помощнику машиниста. – Дай, я буду, – сказал Вася. – А ты ступай помогай паровозу. А то вот-вот он остановится. – А сумеешь? – спросил помощник, глядя на мальчика большими светлыми глазами из своего глубокого темного лица. – Ну, попробуй! Только осторожней, оглядывайся на машину! Лопата была велика и тяжела для Васи. Он отдал ее обратно помощнику. – Я буду руками, так легче. Вася нагнулся, нагреб песку в горсти и быстро насыпал его полосой на головку рельса. – Посыпай на оба рельса, – указал ему помощник и побежал на паровоз. Вася стал сыпать по очереди, то на один рельс, то на другой. Паровоз тяжело, медленно шел вслед за мальчиком, растирая песок стальными колесами. Угольная гарь и влага из охлажденного пара падали сверху на Васю, но ему было интересно работать, он чувствовал себя важнее паровоза, потому что сам паровоз шел за ним и лишь благодаря ему не буксовал и не останавливался. Если Вася забывался в усердии работы и паровоз к нему приближался почти вплотную, то машинист давал короткий гудок и кричал с машины: «Эй, оглядывайся!.. Сыпь погуще, поровней!» Вася берегся машины и молча работал. Но потом он рассерчал, что на него кричат и приказывают; он сбежал с пути и сам закричал машинисту: – А вы чего без песка поехали? Иль не знаете!.. – Он у нас весь вышел, – ответил машинист. – У нас посуда для него мала. – Добавочную поставьте, – указал Вася, шагая рядом с паровозом. – Из старого железа можно согнуть и сделать. Вы кровельщику закажите. Машинист поглядел на этого мальчика, но во тьме не увидел его хорошо. Вася был одет исправно и обут в башмаки, лицо имел небольшое и глаз не сводил с машины. У машиниста у самого дома такой же мальчишка рос. – И пар у вас идет, где не нужно; из цилиндра, из котла дует сбоку, – говорил Вася. – Только зря сила в дырки пропадает. – Ишь ты! – сказал машинист. – А ты садись веди состав, а я рядом пойду. – Давай! – обрадованно согласился Вася. Паровоз враз, во всю полную скорость, завертел колесами на месте, точно узник, бросившийся бежать на свободу, даже рельсы под ним далеко загремели по линии. Вася выскочил опять вперед паровоза и начал бросать песок на рельсы, под передние бегунки машины. «Не было бы своего сына, я бы усыновил этого, – бормотал машинист, укрощая буксованье паровоза. – Он с малолетства уже полный человек, а у него еще все впереди... Что за черт: не держат ли еще тормоза где-нибудь в хвосте, а бригада дремлет, как на курорте. Ну, я ее на уклоне растрясу». Машинист дал два длинных гудка – чтоб отдали тормоза в составе, если где зажато. Вася оглянулся и сошел с пути. – Ты что же? – крикнул ему машинист. – Ничего, – ответил Вася. – Сейчас не круто будет, паровоз без меня поедет, сам, а потом под гору... – Все может быть, – произнес сверху машинист. – На, возьми-ка! – И он бросил мальчику два больших яблока. Вася поднял с земли угощенье. – Обожди, не ешь! – сказал ему машинист. – Пойдешь назад, глянь под вагоны и послушай, пожалуйста: не зажаты ли где тормоза. А тогда выйди на бугорок, сделай мне сигнал своим фонарем – знаешь как? – Я все сигналы знаю, – ответил Вася и уцепился за трап паровоза, чтобы прокатиться. Потом он наклонился и поглядел куда-то под паровоз. – Зажато! – крикнул он. – Где? – спросил машинист. – У тебя зажато – тележка под тендером! Там колеса крутятся тихо, а на другой тележке шибче! Машинист выругал себя, помощника и всю жизнь целиком, а Вася соскочил с трапа и пошел домой. Вдалеке светился на земле его фонарь. На всякий случай Вася послушал, как работают ходовые части вагонов, но нигде не услышал, чтобы терлись и скрежетали тормозные колодки. Состав прошел, и мальчик обернулся к месту, где был его фонарь. Свет от него вдруг поднялся в воздух, фонарь взял в руки какой-то человек. Вася добежал туда и увидел своего отца. – А телок наш где? – спросил мальчик у отца. – Он умер? – Нет, он поправился, – ответил отец. – Я его на убой продал, мне цену хорошую дали. К чему нам бычок! – Он еще маленький, – произнес Вася. – Маленький дороже, у него мясо нежней, – объяснил отец. Вася переставил стекло в фонаре, белое заменил зеленым и несколько раз медленно поднял сигнал над головою и опустил вниз, обратив его свет в сторону ушедшего поезда: пусть он едет дальше, колеса под вагонами идут свободно, они нигде не зажаты. Стало тихо. Уныло и кротко промычала корова во дворе. Она не спала в ожидании своего сына. – Ступай один домой, – сказал отец Васе, – а я наш участок обойду. – А инструмент? – напомнил Вася. – Я так; я погляжу только, где костыли повышли, а работать нынче не буду, – тихо сказал отец. – У меня душа по теленку болит: растили-растили его, уж привыкли к нему... Знал бы, что жалко его будет, не продал бы... И отец пошел с фонарем по линии, поворачивая голову то направо, то налево, осматривая путь. Корова опять протяжно заныла, когда Вася открыл калитку во двор и корова услышала человека. Вася вошел в сарай и присмотрелся к корове, привыкая глазами ко тьме. Корова теперь ничего не ела; она молча и редко дышала, и тяжкое, трудное горе томилось в ней, которое было безысходным и могло только увеличиваться, потому что свое горе она не умела в себе утешить ни словом, ни сознанием, ни другом, ни развлечением, как это может делать человек. Вася долго гладил и ласкал корову, но она оставалась неподвижной и равнодушной: ей нужен был сейчас только один ее сын – теленок, и ничего не могло заменить его – ни человек, ни трава и ни солнце. Корова не понимала, что можно одно счастье забыть, найти другое и жить опять, не мучаясь более. Ее смутный ум не в силах был помочь ей обмануться: что однажды вошло в сердце или в чувство ее, то не могло быть там подавлено или забыто. И корова уныло мычала, потому что она была полностью покорна жизни, природе и своей нужде в сыне, который еще не вырос, чтобы она могла оставить его, и ей сейчас было жарко и больно внутри, она глядела во тьму большими налитыми глазами и не могла ими заплакать, чтобы обессилить себя и свое горе. Утром Вася ушел спозаранку в школу, а отец стал готовить к работе небольшой однолемешный плуг. Отец хотел запахать на корове немного земли в полосе отчуждения, чтобы по весне посеять там просо. Возвратившись из школы, Вася увидел, что отец пашет на корове, но запахал мало. Корова покорно волочила плуг и, склонив голову, капала слюной на землю. На своей корове Вася с отцом работали и раньше; она умела пахать и была привычна и терпелива ходить в ярме. К вечеру отец распряг корову и пустил ее попастись на жнивье по старополью. Вася сидел в доме за столом, делал уроки и время от времени поглядывал в окно – он видел свою корову. Она стояла на ближнем поле, не паслась и ничего не делала. Вечер наступил такой же, какой был вчера, сумрачный и пустой, и флюгарка поскрипывала на крыше, точно напевая долгую песнь осени. Уставившись глазами в темнеющее поле, корова ждала своего сына; она уже теперь не мычала по нем и не звала его, она терпела и не понимала. Поделав уроки, Вася взял ломоть хлеба, посыпал его солью и понес корове. Корова не стала есть хлеб и осталась равнодушной, как была. Вася постоял около нее, а потом обнял корову снизу за шею, чтоб она знала, что он понимает и любит ее. Но корова резко дернула шеей, отбросила от себя мальчика и, вскрикнув непохожим горловым голосом, побежала в поле. Убежав далеко, корова вдруг повернула обратно и, то прыгая, то припадая передними ногами и прижимаясь головой к земле, стала приближаться к Васе, ожидавшему ее на прежнем месте. Корова пробежала мимо мальчика, мимо двора и скрылась в вечернем поле, и оттуда еще раз Вася услышал ее чужой горловой голос. Мать, вернувшаяся из колхозного кооператива, отец и Вася до самой полночи ходили в разные стороны по окрестным полям и кликали свою корову, но корова им не отвечала, ее не было. После ужина мать заплакала, что пропала их кормилица и работница, а отец стал думать о том, что придется, видно, писать заявление в кассу взаимопомощи и в дорпрофсож, чтоб выдали ссуду на обзаведение новой коровой. Утром Вася проснулся первым, еще был серый свет в окнах. Он расслышал, что около дома кто-то дышит и шевелится в тишине. Он посмотрел в окно и увидел корову; она стояла у ворот и ожидала, когда ее впустят домой... С тех пор корова хотя и жила и работала, когда приходилось пахать или съездить за мукой в колхоз, но молоко у нее пропало вовсе, и она стала угрюмой и непонятливой. Вася ее сам поил, сам задавал корм и чистил, но корова не отзывалась на его заботу, ей было все равно, что делают с ней. Среди дня корову выпускали в поле, чтоб она походила на воле и чтоб ей стало лучше. Но корова ходила мало; она подолгу стояла на месте, затем шла немного и опять останавливалась, забывая ходить. Однажды она вышла на линию и тихо пошла по шпалам, тогда отец Васи увидел ее, окоротил и свел на сторону. А раньше корова была робкая, чуткая и никогда сама не выходила на линию. Вася поэтому стал бояться, что корову может убить поездом или она сама помрет, и, сидя в школе, он все думал о ней, а из школы бежал домой бегом. И один раз, когда были самые короткие дни и уже смеркалось, Вася, возвращаясь из школы, увидел, что против их дома стоит товарный поезд. Встревоженный, он сразу побежал к паровозу. Знакомый машинист, которому Вася помогал недавно вести состав, и отец Васи вытаскивали из-под тендера убитую корову. Вася сел на землю и замер от горя первой близкой смерти. – Я ведь ей минут десять свистки давал, – говорил машинист отцу Васи. – Она глухая у тебя или дурная, что ль? Весь состав пришлось сажать на экстренное торможение, и то не успел. – Она не глухая, она шалая, – сказал отец. – Задремала, наверно, на путях. – Нет, она бежала от паровоза, но тихо и в сторону не сообразила свернуть, – ответил машинист. – Я думал, она сообразит. Вместе с помощником и кочегаром, вчетвером, они выволокли изуродованное туловище коровы из-под тендера и свалили всю говядину наружу, в сухую канаву около пути. – Она ничего, свежая, – сказал машинист. – Себе засолишь мясо или продашь? – Продать придется, – решил отец. – На другую корову надо деньги собирать, без коровы трудно. – Без нее тебе нельзя, – согласился машинист. – Собирай деньги и покупай, я тебе тоже немного деньжонок подброшу. Много у меня нет, а чуть-чуть найдется. Я скоро премию получу. – Это за что ж ты мне денег дашь? – удивился отец Васи. – Я тебе не родня, никто... Да я и сам управлюсь: профсоюз, касса, служба, сам знаешь – оттуда, отсюда... – Ну, а я добавлю, – настаивал машинист. – Твой сын мне помогал, а я вам помогу. Вон он сидит. Здравствуй! – улыбнулся механик. – Здравствуй, – ответил ему Вася. – Я еще никого в жизни не давил, – говорил машинист, – один раз – собаку... Мне самому тяжело на сердце будет, если вам ничем за корову не отплачу. – А за что ты премию получишь? – спросил Вася. – Ты ездишь плохо. – Теперь немного лучше стал, – засмеялся машинист. – Научился! – Поставили другую посуду для песка? – спросил Вася. – Поставили: маленькую песочницу на большую сменили! – ответил машинист. – Насилу догадались, – сердито сказал Вася. Здесь пришел главный кондуктор и дал машинисту бумагу, которую он написал, о причине остановки поезда на перегоне. На другой день отец продал в сельский районный кооператив всю тушу коровы; приехала чужая подвода и забрала ее. Вася и отец поехали вместе с этой подводой. Отец хотел получить деньги за мясо, а Вася думал купить себе в магазине книг для чтения. Они заночевали в районе и провели там еще полдня, делая покупки, а после обеда пошли ко двору. Идти им надо было через тот колхоз, где была семилетка, в которой учился Вася. Уже стемнело вовсе, когда отец и сын добрались до колхоза, поэтому Вася не пошел домой, а остался ночевать у школьного сторожа, чтобы не идти завтра спозаранку обратно и не мориться зря. Домой ушел один отец. В школе с утра начались проверочные испытания за первую четверть. Ученикам задали написать сочинение из своей жизни. Вася написал в тетради: «У нас была корова. Когда она жила, из нее ели молоко мать, отец и я. Потом она родила себе сына – теленка, и он тоже ел из нее молоко, мы трое и он четвертый, а всем хватало. Корова еще пахала и возила кладь. Потом ее сына продали на мясо. Корова стала мучиться, но скоро умерла от поезда. И ее тоже съели, потому что она говядина. Корова отдала нам все, то есть молоко, сына, мясо, кожу, внутренности и кости, она была доброй. Я помню нашу корову и не забуду». Ко двору Вася вернулся в сумерки. Отец был уже дома, он только что пришел с линии; он показывал матери сто рублей, две бумажки, которые ему бросил с паровоза машинист в табачном кисете. Любовь к Родине, или Путешествие воробья (Сказочное происшествие) Старый скрипач-музыкант любил играть у подножия памятника Пушкину. Этот памятник стоит в Москве, в начале Тверского бульвара, на нем написаны стихи, и со всех четырех сторон к нему подымаются мраморные ступени. Поднявшись по этим ступеням к самому пьедесталу, старый музыкант обращался лицом на бульвар, к дальним Никитским воротам, и трогал смычком струны на скрипке. У памятника сейчас же собирались дети, прохожие, чтецы газет из местного киоска, – и все они умолкали в ожидании музыки, потому что музыка утешает людей, она обещает им счастье и славную жизнь. Футляр со своей скрипки музыкант клал на землю против памятника, он был закрыт, и в нем лежал кусок черного хлеба и яблоко, чтобы можно было поесть, когда захочется. Обыкновенно старик выходил играть под вечер, по первому сумраку. Для его музыки было полезней, чтоб в мире стало тише и темней. Беды от своей старости он не знал, потому что получал от государства пенсию и кормился достаточно. Но старик скучал от мысли, что он не приносит людям никакого добра, и поэтому добровольно ходил играть на бульвар. Там звуки его скрипки раздавались в воздухе, в сумраке, и хоть изредка они доходили до глубины человеческого сердца, трогая его нежной и мужественной силой, увлекавшей жить высшей, прекрасной жизнью. Некоторые слушатели музыки вынимали деньги, чтобы подарить их старику, но не знали, куда их положить: футляр от скрипки был закрыт, а сам музыкант находился высоко на подножии памятника, почти рядом с Пушкиным. Тогда люди клали гривенники и копейки на крышку футляра. Однако старик не хотел прикрывать свою нужду за счет искусства музыки; пряча скрипку обратно в футляр, он осыпал с него деньги на землю, не обращая внимания на их ценность. Уходил домой он поздно, иногда уже в полночь, когда народ становился редким, и лишь какой-нибудь случайный одинокий человек слушал его музыку. Но старик мог играть и для одного человека и доигрывал произведение до конца, пока слушатель не уходил, заплакав во тьме про себя. Может быть, у него было свое горе, встревоженное теперь песнью искусства, а может быть, ему стало совестно, что он живет неправильно, или просто он выпил вина... В позднюю осень старик заметил, что на футляр, лежавший, как обычно, поодаль на земле, сел воробей. Музыкант удивился, что эта птичка еще не спит и даже в темноте вечера занята работой на свое пропитание. Правда, за день сейчас трудно накормиться: все деревья уже уснули на зиму, насекомые умерли, земля в городе гола и голодна, потому что лошади ходят редко и дворники враз убирают за ними навоз. Где, на самом деле, питаться в осень и в зиму воробью? Ведь и ветер в городе слаб и скуден меж домами, – он не держит воробья, когда тот простирает утомленные крылья, так что воробью приходится все время ими махать и трудиться. Воробей, обследовав всю крышку футляра, ничего полезного на ней для себя не нашел. Тогда он пошевелил ножками денежные монеты, взял из них клювом самую мелкую бронзовую копейку и улетел с ней неизвестно куда. Значит, он недаром прилетал – хоть что-нибудь, а взял! Пусть живет и заботится, ему тоже надо существовать. На другой вечер старый скрипач открыл футляр – на тот случай, что если прилетит вчерашний воробей, так он может покормиться мякотью хлеба, который лежал на дне футляра. Однако воробей не явился, наверно, он наелся где-нибудь в другом месте, а копейка ему не годилась никуда. Старик все же терпеливо ожидал воробья, и на четвертые сутки он опять увидел его. Воробей без помехи сел на хлеб в футляре и по-деловому начал клевать готовую пищу. Музыкант сошел с памятника, приблизился к футляру и тихо рассмотрел небольшую птичку. Воробей был взлохмаченный, головастый, и многие перья его поседели; время от времени он бдительно поглядывал по сторонам, чтобы с точностью видеть врага и друга, и музыкант удивился его спокойным, разумным глазам. Должно быть, этот воробей был очень стар или несчастен, потому что он успел уже нажить себе большой ум от горя, беды и долголетия. Несколько дней воробей не появлялся на бульваре; тем временем выпал чистый снег и подморозило. Старик, перед тем как идти на бульвар, ежедневно крошил в футляр скрипки мягкий теплый хлеб. Стоя на высоте подножия памятника, играя нежную мелодию, старик постоянно следил взором за своим открытым футляром, за ближними дорожками и умершими кустами цветов на летней клумбе. Музыкант ожидал воробья и тосковал по нем: где он теперь сидит и согревается, что он ест на холодном снегу? Тихо и светло горели фонари вокруг памятника Пушкину, красивые чистые люди, освещенные электричеством и снегом, мягко проходили мимо памятника, удаляясь по своим важным и счастливым делам. Старик играл дальше, скрывая в себе жалкое чувство печали по небольшой усердной птичке, которая жила сейчас где-то и изнемогала. Но прошло еще пять дней, а воробей все не прилетал гостить к памятнику Пушкину. Старый скрипач по-прежнему оставлял для него открытый футляр с накрошенным хлебом, однако чувство музыканта уже затомилось от ожидания, и он стал забывать воробья. Старику многое пришлось забыть в своей жизни безвозвратно. И скрипач перестал крошить хлеб, он теперь лежал в футляре целым куском, и только крышку музыкант оставлял открытой. * * * В глубине зимы, близ полуночи, началась однажды поземка. Старик играл последней вещью «Зимнюю дорогу» Шуберта и собирался затем уходить на покой. В тот час из середины ветра и снега появился знакомый седой воробей. Он сел тонкими, ничтожными лапками на морозный снег; потом походил немного вокруг футляра, задуваемый по всему телу вихрями, но равнодушный к ним и безбоязненный, – и перелетел внутрь футляра. Там воробей начал клевать хлеб, почти зарывшись в его теплую мякоть. Он ел долго, наверно целых полчаса времени; уже метель почти полностью засыпала снегом помещение футляра, а воробей все еще шевелился внутри снега, работая над своей пищей. Значит, он умел наедаться надолго. Старик подошел к футляру со скрипкой и смычком и долго ожидал среди вихря, когда воробей освободит футляр. Наконец воробей выбрался наружу, почистился в маленьком снежном сугробе, кратко проговорил что-то и убежал пешком к себе на ночлег, не захотев лететь по холодному ветру, чтобы не тратить напрасно свою силу. На следующий вечер тот же воробей опять прибыл к памятнику Пушкину; он сразу же опустился в футляр и стал клевать готовый хлеб. Старик глядел на него с высоты подножия памятника, играл оттуда музыку на скрипке и чувствовал добро в своем сердце. В этот вечер погода стояла тихая, словно усталая после вчерашней едкой поземки. Наевшись, воробей высоко взлетел из футляра и пробормотал в воздухе небольшую песню... Утром долго не светало. Проснувшись в своей комнате, музыкант-пенсионер услышал пение вьюги за окном. Морозный, жесткий снег несся по переулку и застил дневной свет. На оконное стекло еще ночью, во тьме, легли замороженные леса и цветы неизвестной волшебной страны. Старик стал любоваться этой воодушевленной игрою природы, точно природа тоже томилась по лучшему счастью, подобно человеку и музыке. Идти играть на Тверской бульвар сегодня уже не придется. Сегодня поет буря, и звуки скрипки будут слишком слабы. Все же старик под вечер оделся в пальто, обвязал себе голову и шею шалью, накрошил хлеба в карман и вышел наружу. С трудом, задыхаясь от затвердевшего холода и ветра, музыкант пошел по своему переулку к Тверскому бульвару. Безлюдно скрежетали обледенелые ветви деревьев на бульваре, и сам памятник уныло шелестел от трущегося по нем летящего снега. Старик хотел положить хлебные комки на ступеньку памятника, но увидел, что это бесполезно: буря тотчас же унесет хлеб, и снег засыплет его. Все равно музыкант оставил на ступени свой хлеб и видел, как он исчез в сумраке бури. Вечером музыкант сидел дома один; он играл на своей скрипке, но некому было его слушать, и мелодия звучала плохо в пустоте комнаты, она трогала лишь одну-единственную душу скрипача, а этого было мало, или душа его стала бедной от старости лет. Он перестал играть. На улице шел поток урагана, – худо, наверно, теперь воробьям. Старик подошел к окну и послушал силу бури сквозь замороженное стекло. Неужели седой воробей и сейчас не побоится прилететь к памятнику Пушкину, чтобы поесть хлеба из футляра? * * * Седой воробей не испугался снежного урагана. Только он не полетел на Тверской бульвар, а пошел пешком, потому что внизу было немного тише и можно укрываться за местными сугробами снега и разными попутными предметами. Воробей тщательно обследовал всю окрестность вокруг памятника Пушкину и даже порылся ножками в снегу, где обыкновенно стоял открытый футляр с хлебом. Несколько раз он пытался взлететь с подветренной стороны на голые, обдутые ступени памятника, чтобы поглядеть, не принес ли туда ураган каких-нибудь крошек или старых зерен; их можно было бы поймать и проглотить. Однако буря сразу брала воробья, как только он отрывался от снега, и несла его прочь, пока он не ударялся о ствол дерева или трамвайную мачту, и тогда воробей поскорее падал и зарывался в снег, чтобы согреться и отдохнуть. Вскоре воробей перестал надеяться на пищу. Он разгреб поглубже ямку в снегу, сжался в ней и задремал: лишь бы ему не замерзнуть и не умереть, а буря когда-нибудь кончится. Все-таки спал воробей осторожно, чутко, следя во сне за действием урагана. Среди сна и ночи воробей заметил, что снежный бугор, в котором он спал, пополз вместе с ним, а затем весь снег вокруг него обвалился, рассеялся, и воробей остался один в урагане. Воробья понесло вдаль, на большой пустой высоте. Здесь даже снега не было, а только голый чистый ветер, твердый от собственной сжатой силы. Воробей подумал, свернулся потеснее своим телом и заснул в этом урагане. Выспавшись, он проснулся, но буря по-прежнему несла его. Воробей уже немного освоился жить в урагане, ему было даже легче сейчас существовать, потому что он не чувствовал тяжести своего тела и не нужно было ни ходить, ни летать, ни заботиться о чем-либо. Воробей огляделся в сумраке бури, – ему хотелось понять, какое сейчас время: день или ночь. Но увидеть свет или тьму сквозь сумрак он не сумел и опять съежился и уснул, стараясь сберечь тепло хотя бы внутри себя, а перья и кожа пусть остывают. Когда воробей проснулся во второй раз, его все еще несла буря. Он стал теперь уже привыкать к ней, только его брала забота о пище. Холода воробей сейчас не чувствовал, зато тепла не было, – он лишь дрожал в этом сумраке и потоке пустого воздуха. Воробей снова сжался, стараясь не сознавать ничего, пока ураган не обойдется. Проснулся воробей на земле, в чистой и теплой тишине. Он лежал на листьях большой зеленой травы. Неизвестные и невидимые птицы пели долгие, музыкальные песни, так что воробей удивился и послушал их некоторое время. Затем он убрал и почистил свои перья после вьюги и пошел кормиться. Здесь, наверно, шло вечное лето, и пищи поэтому было много. Почти каждая трава имела на себе плоды. На стеблях меж листьями висели либо колосья с зернами, либо мягкие стручки с мелкими пряными лепешками, либо открыто росла крупная сытная ягода. Воробей клевал весь день, пока ему не стало стыдно и отвратительно, он опомнился и перестал есть, хотя мог бы покушать еще немного. Проспав ночь на травяном стебле, воробей с утра опять начал питаться. Однако он съел теперь немного. Вчера от сильного голода он не заметил вкуса пищи, а сегодня почувствовал, что все плоды трав и кустарников были слишком сладкими либо, наоборот, горькими. Но зато в плодах содержалась большая питательность, в виде густого, почти опьяняющего жира, и воробей на второй же день слегка пополнел и залоснился. А ночью его стала мучить изжога, и тогда воробей затосковал по привычной кислоте простого черного хлеба; его мелкие кишки и желудок заскулили от ощущения теплой, темной мякоти в футляре музыканта у памятника Пушкину. Вскоре воробей стал вовсе печальным на этой летней, мирной земле. Сладость и обилие пищи, свет воздуха и благоухание растений не привлекали его. Бродя в тени зарослей, воробей нигде не встретил ни знакомого, ни родственника: тут воробьи не жили. Местные, тучные птицы имели разноцветные, красивые перья; они обыкновенно высоко сидели на древесных ветвях и пели оттуда прекрасные песни, словно из их горла происходил свет. Ели эти птицы редко, потому что достаточно было склевать одну жирную ягодку в траве, чтобы насытиться на весь день и на всю ночь. Воробей стал жить в одиночестве. Он постепенно облетал всю здешнюю страну, поднимаясь от земли чуть выше кустарника, и повсюду наблюдал густые рощи трав и цветов, толстые низкие деревья, поющих, гордых птиц и синее, безветренное небо. Даже дожди здесь шли только по ночам, когда все спали, чтобы ненастье не портило никому настроения. Спустя время воробей нашел себе постоянное место для жизни. Это был берег ручья, покрытый мелкими камнями, где ничего не росло, где земля лежала более скудной и неудобной. В береговой расщелине там еще жила одна змея, но у нее не было яда и зубов, она питалась тем, что глотала влажную почву, как червь, – и мелкие земляные животные оставались у нее внутри, а сжеванная земля исходила обратно прочь. Воробей подружился с этой змеей. Он часто являлся к ней и смотрел в ее темные, приветливые глаза, и змея тоже глядела на воробья. Затем воробей уходил, и ему становилось легче жить в одиночестве после свидания со змеей. Вниз по течению ручья воробей увидел однажды довольно высокую, голую скалу. Он взлетел на нее и решил ночевать здесь, на возвышенном камне, каждую ночь. Воробей надеялся, что когда-нибудь настанет буря и она сорвет его, спящего, с камня и унесет обратно домой, на Тверской бульвар. Первую ночь спать на прохладной скале было неудобно, однако на вторую ночь воробей уже привык и спал на камне, глубоко, как в гнезде, согреваемый надеждой на бурю. * * * Старый музыкант понял, что седой, знакомый воробей погиб навсегда в зимнем урагане. Снегопад, холодные дни и вьюги часто не позволяли старику выходить на Тверской бульвар для игры на скрипке. В такие дни музыкант сидел дома, и его единственным утешением было смотреть на замороженное оконное стекло, где складывалась и разрушалась в тишине картина заросшей, волшебной страны, населенной, вероятно, одними поющими птицами. Старый человек не мог предположить, что его воробей живет сейчас в теплом, цветущем краю и спит но ночам на высоком камне, подставив себя под ветер... В феврале месяце музыкант купил себе в зоологическом магазине на Арбате маленькую черепаху. Он читал когда-то, что черепахи живут долго, а старик не хотел, чтобы то существо, к которому привыкнет его сердце, погибло раньше его. В старости душа не заживает, она долго мучается памятью, поэтому пусть черепаха переживет его смерть. Живя вместе с черепахой, музыкант стал ходить к памятнику Пушкину совсем редко. Теперь он каждый вечер играл дома на скрипке, а черепаха медленно выходила на середину комнаты, вытягивала худую, длинную шею и слушала музыку. Она поворачивала голову немного в сторону от человека, точно для того, чтобы лучше было слышать, и один ее черный глаз с кротким выражением смотрел на музыканта. Черепаха, наверно, боялась, что старик перестанет играть и ей опять станет скучно жить одной на голом полу. Но музыкант играл для черепахи до поздней ночи, пока черепаха не клала свою маленькую голову на пол в усталости и во сне. Дождавшись, когда у черепахи закроются глаза морщинами век, старик прятал скрипку в футляр и сам тоже ложился на покой. Но музыкант спал худо. В теле его то постреливало где-нибудь, то щемило, то заходилось сердце, и он часто вдруг просыпался в страхе, что умирает. Обыкновенно оказывалось, что он еще живой и за окном, в московском переулке, продолжалась спокойная ночь. В марте месяце, проснувшись от замирания сердца, старик услышал могучий ветер; стекло в окне оттаяло: ветер, наверно, дул с юга, с весенней стороны. И старый человек вспомнил про воробья и пожалел его, что он умер: скоро будет лето, на Тверском бульваре снова воскреснут деревья и воробей пожил бы еще на свете. А на зиму музыкант взял бы его к себе в комнату, воробей подружился бы с черепахой и свободно перенес зиму в тепле, как на пенсии... Старик опять уснул, успокоившись тем, что у него есть живая черепаха и этого достаточно. Воробей тоже спал в эту ночь, хотя и летел в ураганном южном ветре. Он проснулся только на одно мгновение, когда удар урагана сорвал его с возвышенного камня, но, обрадовавшись, сейчас же уснул вновь, сжавшись потеплее своим телом. Проснулся воробей уже засветло; ветер нес его могучей силой в далекую сторону. Воробей не боялся полета и высоты; он пошевелился внутри урагана, как в тяжелом, вязком тесте, проговорил сам для себя кое-что и почувствовал, что хочет есть. Воробей огляделся с осторожностью и заметил вокруг себя посторонние предметы. Он их тщательно рассмотрел и узнал: то были отдельные тучные ягодки из теплой страны, зерна, стручки и целые колосья, а немного подальше от воробья летели даже целые кусты и древесные ветви. Значит, ветер взял с собою не одного его, воробья. Маленькое зерно мчалось совсем рядом с воробьем, но схватить его было трудно, благодаря тягости ветра: воробей несколько раз высовывал клюв, а достать зерна не мог, потому что клюв упирался в бурю, как в камень. Тогда воробей начал вращаться вокруг самого себя: он перевернулся ножками кверху, выпустил одно крыло, и ветер сразу снес его в сторону – сначала к близкому зерну, и воробей враз склевал его, а потом воробей пробрался и к более дальним ягодам и колосьям. Он накормил себя досыта и, кроме того, научился, как нужно передвигаться почти поперек бури. Покушав, воробей решил заснуть. Ему сейчас было хорошо: обильная пища летела рядом с ним, а холода или тепла среди урагана он не чувствовал. Воробей спал и просыпался, а проснувшись, опять ложился по ветру ножками кверху, чтобы дремать на покое. В промежутках меж одним сном и другим он сытно кормился из окружающего воздуха; иногда какая-либо ягода или стручок со сладкой начинкой вплотную прибивались к телу воробья, и тогда ему оставалось только склевать и проглотить эту пищу. Однако воробей побаивался, что ветер когда-нибудь перестанет дуть, а он уже привык жить в буре и обильно питаться из нее. Ему не хотелось больше добывать себе корм на бульварах постоянным хищничеством, зябнуть по зимам и бродить пешком по пустому асфальту, чтобы не тратить сил на полет против ветра. Он жалел только, что нет среди всего этого могучего ветра крошек кислого черного хлеба, – летит одна лишь сладость или горечь. К счастью для воробья, буря шла долго, и, просыпаясь, он снова чувствовал себя невесомым и пробовал напевать сам себе песню от удовлетворения жизнью. * * * В весенние вечера старый скрипач выходил играть к памятнику Пушкину почти ежедневно. Он брал с собою черепаху и ставил ее на лапки возле себя. Во все время музыки черепаха неподвижно слушала скрипку и в перерывы игры терпеливо ждала продолжения. Футляр от скрипки по-прежнему лежал на земле против памятника, но крышка футляра была теперь постоянно закрыта, потому что старик уже не ожидал к себе в гости седого воробья. В один из погожих вечеров начался ветер со снегом. Музыкант спрятал черепаху за пазуху, сложил скрипку в футляр и пошел на квартиру. Дома он, по обыкновению, накормил черепаху, а затем поместил ее на покой в коробку с ватой. После того старик хотел взяться за чай, чтобы погреть желудок и продлить время вечера. Однако в примусе не оказалось керосина и бутылка тоже была пустая. Музыкант пошел покупать керосин на Бронную улицу. Ветер уже прекратился; падал слабый, влажный снег. На Бронной продажу керосина закрыли на переучет товара, поэтому старику пришлось идти к Никитским воротам. Закупив керосин, скрипач направился обратно домой по свежему, тающему снегу. Два мальчика стояли в воротах старого жилого дома, и один из них сказал музыканту: – Дядя, купи у нас птицу... Нам на кино не хватает! Скрипач остановился. – Давай, – сказал он. – А где вы ее взяли? – Она сама с неба на камни упала, – ответил мальчик и подал птицу музыканту в двух сложенных горстях. Птица, наверно, была мертвая. Старик положил ее в карман, уплатил мальчику двадцать копеек и пошел дальше. Дома музыкант вынул птичку из кармана на свет. Седой воробей лежал у него в руке; глаза его были закрыты, ножки беспомощно согнулись, и одно крыло висело без силы. Нельзя понять, обмер ли воробей на время или навечно. На всякий случай старик положил воробья себе за пазуху под ночную рубашку – к утру он либо отогреется, либо никогда более не проснется. Напившись чаю, музыкант бережно лег спать на бок, не желая повредить воробья. Вскоре старик задремал, но сразу же проснулся: воробей пошевелился у него под рубашкой и клевнул его в тело. «Живой! – подумал старый человек. – Значит, сердце его отошло от смерти!» – и он вынул воробья из теплоты под своею рубашкой. Музыкант положил ожившую птичку на ночлег к черепахе. Она спала в коробке, – там лежала вата, там воробью будет мягко. На рассвете старик окончательно проснулся и посмотрел, что делает воробей у черепахи. Воробей лежал на вате тонкими ножками кверху, а черепаха, вытянув шею, смотрела на него добрыми, терпеливыми глазами. Воробей умер и забыл навсегда, что он был на свете. Вечером старый музыкант не пошел на Тверской бульвар. Он вынул скрипку из футляра и начал играть нежную, счастливую музыку. Черепаха вышла на середину комнаты и стала кротко слушать его одна. Но в музыке недоставало чего-то для полного утешения горюющего сердца старика. Тогда он положил скрипку на место и заплакал. Неизвестный цветок Жил на свете маленький цветок. Никто и не знал, что он есть на земле. Он рос один на пустыре; коровы и козы не ходили туда, и дети из пионерского лагеря там никогда не играли. На пустыре трава не росла, а лежали одни старые серые камни, и меж ними была сухая мертвая глина. Лишь один ветер гулял по пустырю; как дедушка-сеятель, ветер носил семена и сеял их всюду – и в черную влажную землю, и на голый каменный пустырь. В черной доброй земле из семян рождались цветы и травы, а в камне и глине семена умирали. А однажды упало из ветра одно семечко, и приютилось оно в ямке меж камнем и глиной. Долго томилось это семечко, а потом напиталось росой, распалось, выпустило из себя тонкие волоски корешка, впилось ими в камень и в глину и стало расти. Так начал жить на свете тот маленький цветок. Нечем было ему питаться в камне и в глине; капли дождя, упавшие с неба, сходили по верху земли и не проникали до его корня, а цветок все жил и жил и рос помаленьку выше. Он поднимал листья против ветра, и ветер утихал возле цветка; из ветра упадали на глину пылинки, что принес ветер с черной тучной земли; и в тех пылинках находилась пища цветку, но пылинки были сухие. Чтобы смочить их, цветок всю ночь сторожил росу и собирал ее по каплям на свои листья. А когда листья тяжелели от росы, цветок опускал их, и роса падала вниз; она увлажняла черные земляные пылинки, что принес ветер, и разъедала мертвую глину. Днем цветок сторожил ветер, а ночью росу. Он трудился день и ночь, чтобы жить и не умереть. Он вырастил свои листья большими, чтобы они могли останавливать ветер и собирать росу. Однако трудно было цветку питаться из одних пылинок, что выпали из ветра, и еще собирать для них росу. Но он нуждался в жизни и превозмогал терпеньем свою боль от голода и усталости. Лишь один раз в сутки цветок радовался: когда первый луч утреннего солнца касался его утомленных листьев. Если же ветер подолгу не приходил на пустырь, плохо тогда становилось маленькому цветку, и уже не хватало у него силы жить и расти. Цветок, однако, не хотел жить печально; поэтому, когда ему бывало совсем горестно, он дремал. Все же он постоянно старался расти, если даже корни его глодали голый камень и сухую глину. В такое время листья его не могли напитаться полной силой и стать зелеными: одна жилка у них была синяя, другая красная, третья голубая или золотого цвета. Это случалось оттого, что цветку недоставало еды, и мученье его обозначалось в листьях разными цветами. Сам цветок, однако, этого не знал: он ведь был слепой и не видел себя, какой он есть. В середине лета цветок распустил венчик вверху. До этого он был похож на травку, а теперь стал настоящим цветком. Венчик у него был составлен из лепестков простого светлого цвета, ясного и сильного, как у звезды. И, как звезда, он светился живым мерцающим огнем, и его видно было даже в темную ночь. А когда ветер приходил на пустырь, он всегда касался цветка и уносил его запах с собою. И вот шла однажды поутру девочка Даша мимо того пустыря. Она жила с подругами в пионерском лагере, а нынче утром проснулась и заскучала по матери. Она написала матери письмо и понесла письмо на станцию, чтобы оно скорее дошло. По дороге Даша целовала конверт с письмом и завидовала ему, что он увидит мать скорее, чем она. На краю пустыря Даша почувствовала благоухание. Она поглядела вокруг. Вблизи никаких цветов не было, по тропинке росла одна маленькая травка, а пустырь был вовсе голый; но ветер шел с пустыря и приносил оттуда тихий запах, как зовущий голос маленькой неизвестной жизни. Даша вспомнила одну сказку, ее давно рассказывала ей мать. Мать говорила о цветке, который все грустил по своей матери – розе, но плакать он не мог, и только в благоухании проходила его грусть. «Может, это цветок скучает там по своей матери, как я», – подумала Даша. Она пошла в пустырь и увидела около камня тот маленький цветок. Даша никогда еще не видела такого цветка – ни в поле, ни в лесу, ни в книге на картинке, ни в ботаническом саду, нигде. Она села на землю возле цветка и спросила его: – Отчего ты такой? – Не знаю, – ответил цветок. – А отчего ты на других непохожий? Цветок опять не знал, что сказать. Но он впервые так близко слышал голос человека, впервые кто-то смотрел на него, и он не хотел обидеть Дашу молчанием. – Оттого, что мне трудно, – ответил цветок. – А как тебя зовут? – спросила Даша. – Меня никто не зовет, – сказал маленький цветок, – я один живу. Даша осмотрелась в пустыре. – Тут камень, тут глина! – сказала она. – Как же ты один живешь, как же ты из глины вырос и не умер, маленький такой? – Не знаю, – ответил цветок. Даша склонилась к нему и поцеловала его в светящуюся головку. На другой день в гости к маленькому цветку пришли все пионеры. Даша привела их, но еще задолго, не доходя до пустыря, она велела всем вздохнуть и сказала: – Слышите, как хорошо пахнет. Это он так дышит. Пионеры долго стояли вокруг маленького цветка и любовались им, как героем. Потом они обошли весь пустырь, измерили его шагами и сосчитали, сколько нужно привезти тачек с навозом и золою, чтобы удобрить мертвую глину. Они хотели, чтобы и на пустыре земля стала доброй. Тогда и маленький цветок, неизвестный по имени, отдохнет, а из семян его вырастут и не погибнут прекрасные дети, самые лучшие, сияющие светом цветы, которых нету нигде. Четыре дня работали пионеры, удобряя землю на пустыре. А после того они ходили путешествовать в другие поля и леса и больше на пустырь не приходили. Только Даша пришла однажды, чтобы проститься с маленьким цветком. Лето уже кончалось, пионерам нужно было уезжать домой, и они уехали. А на другое лето Даша опять приехала в тот же пионерский лагерь. Всю долгую зиму она помнила о маленьком, неизвестном по имени цветке. И она тотчас пошла на пустырь, чтобы проведать его. Даша увидела, что пустырь теперь стал другой, он зарос теперь травами и цветами, и над ним летали птицы и бабочки. От цветов шло благоухание, такое же, как от того маленького цветка-труженика. Однако прошлогоднего цветка, жившего меж камнем и глиной, уже не было. Должно быть, он умер в минувшую осень. Новые цветы были тоже хорошие; они были только немного хуже, чем тот первый цветок. И Даше стало грустно, что нету прежнего цветка. Она пошла обратно и вдруг остановилась. Меж двумя тесными камнями вырос новый цветок – такой же точно, как тот старый цвет, только немного лучше его и еще прекраснее. Цветок этот рос из середины стеснившихся камней; он был живой и терпеливый, как его отец, и еще сильнее отца, потому что он жил в камне. Даше показалось, что цветок тянется к ней, что он зовет ее к себе безмолвным голосом своего благоухания. Никита Рано утром мать уходила со двора в поле на работу. А отца в семействе не было; отец давно ушел на главную работу – на войну и не вернулся оттуда. Каждый день мать ожидала, что отец вернется, а его все не было и нет. В избе и на всем дворе оставался хозяином один Никита, пяти лет от роду. Уходя, мать ему наказывала, чтобы Никита не сжег двора, чтобы он собрал яйца от кур, которые они несли по закутам и под плетнями, чтобы чужой петух не приходил во двор и не бил своего петуха и чтобы он ел в обед молоко с хлебом на столе, а к вечеру мать вернется и тогда покормит его горячим ужином. – Не балуй, Никитушка, отца у тебя нету, – говорила мать. – Ты умный теперь, а тут все добро наше – в избе и во дворе. – Я умный, тут добро наше, а отца нету, – говорил Никита. – А ты приходи поскорее, мама, а то я боюсь. – Чего ты боишься-то? На небе солнце светит, кругом в полях людно, ты не бойся, ты живи смирно один... – Да, а солнце ведь далече, – отвечал Никита, – и его облако закроет. Оставшись один, Никита обошел всю тихую избу – горницу, затем другую комнату, где стояла русская печь, и вышел в сени. В сенях жужжали большие толстые мухи, паук дремал в углу посреди паутины, воробей пришел пеший через порог и искал себе зернышко в жилой земле избы. Всех их знал Никита: и воробьев, и пауков, и муху, и кур во дворе; они ему уже надоели, и от них ему было скучно. Он хотел теперь узнать то, чего он не знал. Поэтому Никита пошел далее во двор и пришел в сараи, где стояла в темноте пустая бочка. В ней, наверно, кто-нибудь жил, какой-нибудь маленький человек; днем он спал, а ночью выходил наружу, ел хлеб, пил воду и думал что-нибудь, а наутро опять прятался в бочку и спал. – Я тебя знаю, ты там живешь, – приподнявшись на ногах, сказал Никита сверху в темную гулкую бочку, а потом вдобавок постучал по ней кулаком. – Вставай, не спи, лодырь! Чего зимой есть будешь? Иди просо полоть, тебе трудодень дадут! Никита прислушался. В бочке было тихо: «Помер он, что ль!» – подумал Никита. Но в бочке скрипнула ее деревянная снасть, и Никита отошел от греха. Он понял, что, значит, тамошний житель повернулся на бок либо хотел встать и погнаться за Никитой. Но какой он был – тот, кто жил в бочке? Никита сразу представил его в уме. Это был маленький, а живой человек. Борода у него была длинная, она доставала до земли, когда он ходил ночью, и он нечаянно сметал ею сор и солому, отчего в сарае оставались чистые стежки. У матери недавно пропали ножницы. Это он, должно быть, взял ножницы, чтобы обрезать свою бороду. – Отдай ножницы! – тихо попросил Никита. – Отец придет с войны – все одно отымет, он тебя не боится. Отдай! Бочка молчала. В лесу, далеко за деревней, кто-то ухнул, и в бочке тоже ответил ему черным страшным голосом маленький житель: я тут! Никита выбежал из сарая во двор. На небе светило доброе солнце, облака не застили его сейчас, и Никита в испуге поглядел на солнце, чтобы оно защитило его. – Там житель в бочке живет? – сказал Никита, смотря на небо. Доброе солнце по-прежнему светило на небе и глядело на него в ответ теплым лицом. Никита увидел, что солнце было похоже на умершего дедушку, который всегда был ласков к нему и улыбался, когда был живой и смотрел на него. Никита подумал, что дедушка стал теперь жить на солнце. – Дедушка, ты где, ты там живешь? – спросил Никита. – Живи там, а я тут буду, я с мамой. За огородом, в зарослях лопухов и крапивы, находился колодец. Из него уже давно не брали воду, потому что в колхозе вырыли другой колодец с хорошей водой. В глубине того глухого колодца, в его подземной тьме, была видна светлая вода с чистым небом и облаками, идущими под солнцем. Никита наклонился через сруб колодца и спросил: – Вы чего там? Он думал, что там живут на дне маленькие водяные люди. Он знал, какие они были, он их видел во сне и, проснувшись, хотел их поймать, но они убежали от него по траве в колодец, в свой дом. Ростом они были с воробья, но толстые, безволосые, мокрые и вредные, они, должно быть, хотели у Никиты выпить глаза, когда он спал. – Я вам дам! – сказал в колодец Никита. – Вы зачем тут живете? Вода в колодце вдруг замутилась, и оттуда кто-то чавкнул пастью. Никита открыл рот, чтобы вскрикнуть, но голос его вслух не прозвучал, он занемел от страха; у него только дрогнуло и приостановилось сердце. «Здесь еще великан живет и его дети!» – понял Никита. – Дедушка! – поглядев на солнце, крикнул он вслух. – Дедушка, ты там? – И Никита побежал назад к дому. У сарая он опомнился. Под плетневую стену сарая уходили две земляные норы. Там тоже жили тайные жители. А кто они такие были? Может быть, змеи! Они выползут ночью, приползут в избу и ужалят мать во сне, и мать умрет. Никита побежал скорее домой, взял там два куска хлеба со стола и принес их. Он положил у каждой норы хлеб и сказал змеям: – Змеи, ешьте хлеб, а к нам ночью не ходите. Никита оглянулся. На огороде стоял старый пень. Посмотрев на него, Никита увидел, что это голова человека. У пня были глаза, нос и рот, и пень молча улыбался Никите. – Ты тоже тут живешь? – спросил мальчик. – Вылезай к нам в деревню, будешь землю пахать. Пень крякнул в ответ, и лицо его стало сердитое. – Не вылезай, не надо, живи лучше там! – сказал Никита, испугавшись. Во всей деревне было тихо сейчас, никого не слыхать. Мать в поле далеко, до нее добежать не успеешь. Никита ушел от сердитого пня в сени избы. Там было не страшно, там мать недавно дома была. В избе стало теперь жарко. Никита хотел испить молока, что оставила ему мать, но, посмотрев на стол, он заметил, что стол – это тоже человек, только на четырех ногах, а рук у него нету. Никита вышел в сени на крыльцо. Вдалеке за огородом и колодцем стояла старая баня. Она топилась по-черному, и мать говорила, что в ней дедушка любил купаться, когда еще живым был. Банька была старая и омшелая вся, скучная избушка. «Это бабушка наша, она не померла, она избушкой стала! – в страхе подумал Никита о дедушкиной бане. – Ишь, живет себе, вон у ней голова есть – это не труба, а голова – и рот щербатый в голове. Она нарочно баня, а по правде тоже человек! Я вижу!» Чужой петух вошел во двор с улицы. Он был похож по лицу на знакомого худого пастуха с бородкой, который по весне утонул в реке, когда хотел переплыть ее в половодье, чтобы идти гулять на свадьбу в чужую деревню. Никита порешил, что пастух не захотел быть мертвым и стал петухом; значит, петух этот – тоже человек, только тайный. Везде есть люди, только кажутся они не людьми. Никита наклонился к желтому цветку. Кто он был? Вглядевшись в цветок, Никита увидел, как постепенно в круглом его личике являлось человеческое выражение, и вот уже стали видны маленькие глаза, нос и открытый влажный рот, пахнущий живым дыханием. – А я думал, ты правда цвет! – сказал Никита. – А дай я посмотрю – что у тебя внутри, есть у тебя кишки? Никита сломал стебель – тело цветка – и увидел в нем молоко. – Ты маленький ребенок был, ты мать свою сосал! – удивился Никита. Он пошел к старой бане. – Бабушка! – тихо сказал ей Никита. Но щербатое лицо бабушки гневно ощерилось на него, как на чужого. «Ты не бабушка, ты другая!» – подумал Никита. Колья из плетня смотрели на Никиту, как лица многих неизвестных людей. И каждое лицо было незнакомое и не любило его: одно сердито ухмылялось, другое злобно думало что-то о Никите, а третий кол опирался иссохшими руками-ветвями о плетень и собирался вовсе вылезти из плетня, чтобы погнаться за Никитой. – Вы зачем тут живете? – сказал Никита. – Это наш двор! Но незнакомые, злобные лица людей отовсюду неподвижно и зорко смотрели на Никиту. Он глянул на лопухи – они должны быть добрыми. Однако и лопухи сейчас угрюмо покачивали большими головами и не любили его. Никита лег на землю и прильнул к ней лицом. Внутри земли гудели голоса, там, должно быть, жили в тесной тьме многие люди, и слышно было, как они корябаются руками, чтобы вылезти оттуда на свет солнца. Никита поднялся в страхе, что везде кто-то живет и отовсюду глядят на него чужие глаза, а кто не видит его, тот хочет выйти к нему из-под земли, из норы, из черной застрехи сарая. Он обернулся к избе. Изба смотрела на него, как прохожая старая тетка из дальней деревни, и шептала ему: «У-у, непутевые, нарожали вас на свет – хлеб пшеничный даром жевать». – Мама, иди домой! – попросил Никита далекую мать. – Пускай тебе половину трудодня запишут. К нам во двор чужие пришли и живут. Прогони их! Мать не услышала сына. Никита пошел за сарай, он хотел поглядеть, не вылезает ли пень-голова из земли; у пня рот большой, он всю капусту на огороде поест, из чего тогда мать будет щи варить зимой? Никита издали робко посмотрел на пень в огороде. Сумрачное, нелюдимое лицо, обросшее морщинистой корой, неморгающими глазами глянуло на Никиту. И далеко кто-то, из леса за деревней, громко крикнул: – Максим, ты где? – В земле! – глухо отозвался пень-голова. Никита обернулся, чтобы бежать к матери в поле, но упал. Он занемог от страха; ноги его стали теперь как чужие люди и не слушались его. Тогда он пополз на животе, словно был еще маленький и не мог ходить. – Дедушка! – прошептал Никита и посмотрел на доброе солнце на небе. Облако зазастило свет, и солнца теперь не было видно. – Дедушка, иди опять к нам жить! Дедушка-солнце показался из-за облака, будто дед сразу отвел от своего лица темную тень, чтобы видеть своего ослабевшего внука, ползшего по земле. Дед теперь смотрел на него; Никита подумал, что дед видит его, поднялся на ноги и побежал к матери. Он бежал долго. Он пробежал по пыльной пустой дороге всю деревенскую улицу, потом уморился и сел в тени овина на околице. Никита сел ненадолго. Но он нечаянно опустил голову к земле, уснул и очнулся лишь навечер. Новый пастух гнал колхозное стадо. Никита пошел было далее, в поле к матери, однако пастух сказал ему, что уже время позднее и мать Никиты давно ушла с поля ко двору. Дома Никита увидел мать. Она сидела за столом и смотрела, не отводя глаз, на старого солдата, который ел хлеб и пил молоко. Солдат поглядел на Никиту, потом поднялся с лавки и взял его к себе на руки. От солдата пахло теплом, чем-то добрым и смирным, хлебом и землей. Никита оробел и молчал. – Здравствуй, Никита, – сказал солдат. – Ты уж давно позабыл меня, ты грудной еще был, когда я поцеловал тебя и ушел на войну. А я-то помню тебя, умирал и помнил. – Это твой отец домой пришел, Никитушка, – сказала мать и утерла передником слезы с лица. Никита осмотрел отца – лицо его, руки, медаль на груди и потрогал ясные пуговицы на его рубашке. – А ты опять не уйдешь от нас? – Нет, – произнес отец. – Теперь уж век буду с тобой вековать. Врага-неприятеля мы погубили, пора о тебе с матерью думать... Наутро Никита вышел во двор и сказал вслух всем, кто жил во дворе, – и лопухам, и сараю, и кольям в плетне, и пню-голове в огороде, и дедушкиной бане: – К нам отец пришел. Он век будет с нами вековать. Во дворе все молчали: видно, всем стало боязно отца-солдата, и под землей было тихо, никто не корябался оттуда наружу, на свет. – Иди ко мне, Никита. Ты с кем там разговариваешь? Отец был в сарае. Он осматривал и пробовал руками топоры, лопаты, пилу, рубанок, тиски, верстак и разные железки, что были в хозяйстве. Отделавшись, отец взял Никиту за руку и пошел с ним по двору, оглядывая, где, что и как стояло, что было цело, а что погнило, что было нужно и что нет. Никита так же, как вчера, смотрел в лицо каждому существу во дворе, но ныне он ни в одном не увидел тайного человека; ни в ком не было ни глаз, ни носа, ни рта, ни злой жизни. Колья в плетнях были иссохшими толстыми палками, слепыми и мертвыми, а дедушкина баня была сопревшим домиком, уходящим от старости лет в землю. Никита даже пожалел сейчас дедушкину баню, что она умирает и больше ее не будет. Отец сходил в сарай за топором и стал колоть на дрова ветхий пень на огороде. Пень сразу начал разваливаться, он сотлел насквозь, и его сухой прах дымом поднялся из-под отцовского топора. Когда пня-головы не стало, Никита сказал отцу: – А тебя не было, он слова говорил, он был живой. Под землей у него пузо и ноги есть. Отец провел сына домой в избу. – Нет, он давно умер, – сказал отец. – Это ты хочешь всех сделать живыми, потому что у тебя доброе сердце. Для тебя и камень живой, и на луне покойная бабушка снова живет. – А на солнце дедушка! – сказал Никита. Днем отец стругал доски в сарае, чтобы перестелить заново пол в избе, а Никите он тоже дал работу – выпрямлять молотком кривые гвоздики. Никита с охотой, как большой, начал работать молотком. Когда он выпрямил первый гвоздь, он увидел в нем маленького доброго человечка, улыбавшегося ему из-под своей железной шапки. Он показал его отцу и сказал ему: – А отчего другие злые были – и лопух был злой, и пень-голова, и водяные люди, а этот добрый человек? Отец погладил светлые волосы сына и ответил ему: – Тех ты выдумал, Никита, их нету, они непрочные, оттого они и злые. А этого гвоздя-человека ты сам трудом сработал, он и добрый. Никита задумался. – Давай все трудом работать, и все живые будут. – Давай, сынок, – согласился отец. Отец верил, что Никита останется добрым на весь свой долгий век. Песчаная учительница 1 Двадцатилетняя Мария Нарышкина родом из глухого, забросанного песками городка Астраханской губернии. Это был молодой здоровый человек, похожий на юношу, с сильными мускулами и твердыми ногами. Всем этим добром Мария Никифоровна была обязана не только родителям, но и тому, что ни война, ни революция ее почти не коснулись. Ее глухая пустынная родина осталась в стороне от маршевых дорог красных и белых армий, а сознание расцвело в эпоху, когда социализм уже затвердел. Отец-учитель не разъяснял девочке событий, жалея ее детство, боясь нанести глубокие незаживающие рубцы ее некрепкому растущему сердцу. Мария видела волнующиеся от легчайшего ветра песчаные степи прикаспийского края, караваны верблюдов, уходящих в Персию, загорелых купцов, охрипших от песчаной пудры, и дома в восторженном исступлении читала географические книжки отца. Пустыня была ее родиной, а география – поэзией. Шестнадцати лет отец свез ее в Астрахань на педагогические курсы, где знали и ценили отца. И Мария Никифоровна стала курсисткой. Прошло четыре года – самых неописуемых в жизни человека, когда лопаются почки в молодой груди и распускается женственность, сознание и рождается идея жизни. Странно, что никто никогда не помогает в этом возрасте молодому человеку одолеть мучащие его тревоги; никто не поддержит тонкого ствола, который треплет ветер сомнений и трясет землетрясение роста. Когда-нибудь молодость не будет беззащитной. Была, конечно, у Марии и любовь, и жажда самоубийства, – эта горькая влага орошает всякую растущую жизнь. Но все минуло. Настал конец ученья. Собрали девушек в зал, вышел завгубоно и разъяснил нетерпеливым существам великое значение их будущей терпеливой деятельности. Девушки слушали и улыбались, неясно сознавая речь. В их годы человек шумит внутри и внешний мир сильно искажается, потому что на него глядят блестящими глазами. Марию Никифоровну назначили учительницей в дальний район – село Хошутово, на границе с мертвой среднеазиатской пустыней. 2 Тоскливое, медленное чувство охватило путешественницу – Марию Никифоровну, когда она очутилась среди безлюдных песков на пути в Хошутово. В тихий июльский полдень открылся перед нею пустынный ландшафт. Солнце исходило зноем с высоты жуткого неба, и раскаленные барханы издали казались пылающими кострами, среди которых саваном белела корка солонца. А во время внезапной пустынной бури солнце меркло от густой желтоватой лёссовой пыли и ветер с шипением гнал потоки стонущего песка. Чем сильнее становится ветер, тем гуще дымятся верхушки барханов, воздух наполняется песком и становится непрозрачным. Среди дня, при безоблачном небе, нельзя определить положение солнца, а яркий день кажется мрачной лунной ночью. Первый раз видела Мария Никифоровна настоящую бурю в глубине пустыни. К вечеру буря кончилась. Пустыня приняла прежний вид: безбрежное море дымящихся на верхушках барханов, сухое томящее пространство, за которым чудилась влажная, молодая, неутомимая земля, наполненная звоном жизни. В Хошутово Нарышкина приехала на третий день к вечеру. Она увидела селение в несколько десятков дворов, каменную земскую школу и редкий кустарник – шелюгу у глубоких колодцев. Колодцы на ее родине были самыми драгоценными сооружениями, из них сочилась жизнь в пустыне, и на устройство их требовалось много труда и ума. Xошутово было почти совсем занесено песком. На улицах лежали целые сугробы мельчайшего беловатого песка, надутого с плоскогорий Памира. Песок подходил к подоконникам домов, лежал буграми на дворах и точил дыхание людей. Всюду стояли лопаты, и каждый день крестьяне работали, очищая усадьбы от песчаных заносов. Мария Никифоровна увидела тяжкий и почти ненужный труд, – потому что расчищенные места снова заваливались песком, – молчаливую бедность и смиренное отчаяние. Усталый голодный крестьянин много раз лютовал, дико работал, но силы пустыни его сломили, и он пал духом, ожидая либо чьей-то чудесной помощи, либо переселения на мокрые северные земли. Мария Никифоровна поселилась в комнате при школе. Сторож – старик, очумевший от молчания и одиночества, обрадовался ей, как вернувшейся дочке, и хлопотал, не жалея здоровья, над устройством ее жилья. 3 Оборудовав кое-как школу, выписав самое необходимое из округа, Мария Никифоровна через два месяца начала ученье. Ребята ходили неисправно. Придут то пять человек, то все двадцать. Наступила ранняя зима, такая же злобная в этой пустыне, как лето. Застонали страшные снежные бураны, перемешанные с колким, жалящим песком, захлопали ставни в селе, и люди окончательно замолчали. Крестьяне заскорбели от нищеты. Ребятам не во что было ни одеться, ни обуться. Часто школа совсем пустовала. Хлеб в селе подходил к концу, и дети на глазах Марии Никифоровны худели и теряли интерес к сказкам. К Новому году из двадцати учеников двое умерли, и их закопали в песчаные зыбкие могилы. Крепкая, веселая, мужественная натура Нарышкиной начала теряться и потухать. Долгие вечера, целые эпохи пустых дней сидела Мария Никифоровна и думала, что ей делать в этом селе, обреченном на вымирание. Было ясно: нельзя учить голодных и больных детей. Крестьяне на школу глядели равнодушно, она им была не нужна в их положении. Крестьяне пойдут куда угодно за тем, кто им поможет одолеть пески, а школа стояла в стороне от этого местного крестьянского дела. И Мария Никифоровна догадалась: в школе надо сделать главным предметом обучение борьбе с песками, обучение искусству превращать пустыню в живую землю. Тогда она созвала крестьян в школу и рассказала им про свое намерение. Крестьяне ей не поверили, но сказали, что дело это славное. Мария Никифоровна написала большое заявление в окружной отдел народного образования, собрала подписи крестьян и поехала в округ. В округе к ней отнеслись сочувственно, но кое с чем не согласились. Особого преподавателя по песчаной науке ей не дали, а дали книги и посоветовали самой преподавать песчаное дело. А за помощью следует обращаться к участковому агроному. Мария Никифоровна рассмеялась: – Агроном жил где-то за полтораста верст и никогда не бывал в Хошутове. Ей улыбнулись и пожали руку в знак конца разговора и прощания. 4 Прошло два года. С большим трудом, к концу первого лета, удалось Марии Никифоровне убедить крестьян устраивать каждый год добровольные общественные работы – месяц весной и месяц осенью. И уже через год Хошутова было не узнать. Шелюговые посадки защитными полосами зеленели вокруг орошаемых огородов, длинными лентами окружили Хошутово со стороны ветров пустыни и зауютили неприветливые усадьбы. Около школы Мария Никифоровна задумала устроить сосновый питомник, чтобы перейти уже к решительной борьбе с пустыней. У нее было много друзей в селе, особенно двое – Никита Гавкин и Ермолай Кобозев, – настоящие пророки новой веры в пустыне. Мария Никифоровна вычитала, что посевы, заключенные меж полосами сосновых насаждений, дают удвоенные и утроенные урожаи, потому что дерево бережет снежную влагу и хранит растение от истощения горячим ветром. Даже шелюговые посадки увеличили намного урожай трав, а сосна дерево попрочней. Xошутово извека страдало от недостатка топлива. Топили почти одними смрадными кизяками и коровьими лепешками. Теперь шелюга дала жителям топливо. Крестьяне не имели никакого побочного заработка и страдали от вечного безденежья. Та же шелюга дала жителям прут, из которого они научились делать корзины, ящички, а особо искусные – даже стулья, столы и прочую мебель. Это дало деревне в первую зиму две тысячи рублей приработка. Поселенцы в Хошутове стали жить спокойнее и сытее, а пустыня помалости зеленела и становилась приветливей. Школа Марии Никифоровны всегда была полна не только детьми, но и взрослыми, которые слушали чтение учительницы про мудрость жить в песчаной степи. Мария Никифоровна пополнела, несмотря на заботы, и еще больше заневестилась лицом. 5 На третий год жизни Марии Никифоровны в Хошутове, когда стоял август, когда вся степь выгорела и зеленели только сосновые и шелюговые посадки, случилась беда. В Хошутове старики знали, что в этом году должны близ села пройти кочевники со своими стадами: через каждые пятнадцать лет они проходили здесь по своему кочевому кольцу в пустыне. Эти пятнадцать лет хошутовская степь паровала, и вот кочевники завершили свой круг и должны явиться здесь снова, чтобы подобрать то, что отдохнувшая степь вымогла из себя. Но кочевники почему-то запоздали: они должны быть поближе к весне, когда еще была кое-какая растительность. – Все равно придут, – говорили старики. – Беда будет. Мария Никифоровна не все понимала и ждала. Степь давно умерла – птицы улетели, черепахи спрятались в норы, мелкие животные ушли на север, к естественным водоемам. 25 августа в Хошутово прибежал колодезник с дальней шелюговой посадки и начал обегать хаты, постукивая в ставни: – Кочуи́ прискакали!.. Безветренная в этот час степь дымилась на горизонте: то скакали тысячи коней кочевников и топтались их стада. Через трое суток ничего не осталось ни от шелюги, ни от сосны – все обглодали, вытоптали и истребили кони и стада кочевников. Вода пропала: кочевники ночью пригоняли животных к колодцам села и выбирали воду начисто. Xошутово замерло, поселенцы лепились друг к другу и молчали. Мария Никифоровна заметалась от этой первой, настоящей в ее жизни печали и с молодой злобой пошла к вождю кочевников. Вождь выслушал ее молча и вежливо, потом сказал: – Травы мало, людей и скота много: нечего делать, барышня. Если в Хошутове будет больше людей, чем кочевников, они нас прогонят в степь на смерть, и это будет так же справедливо, как сейчас. Мы не злы, и вы не злы, но мало травы. Кто-нибудь умирает и ругается. – Все равно вы негодяй! – сказала Нарышкина. – Мы работали три года, а вы стравили посадки в трое суток... Я буду жаловаться на вас советской власти, и вас будут судить... – Степь наша, барышня. Зачем пришли русские? Кто голоден и ест траву родины, тот не преступник. Мария Никифоровна втайне подумала, что вождь умен, и в ту же ночь уехала в округ с подробным докладом. В округе ее выслушал завокроно и ответил: – Знаете что, Мария Никифоровна, пожалуй, теперь в Хошутове обойдутся и без вас. – Это как же? – изумилась Мария Никифоровна и нечаянно подумала об умном вожде кочевников, не сравнимом с этим начальником. – А так: население уже обучилось бороться с песками и, когда уйдут кочевники, начнет шелюгу сажать снова. А вы не согласились бы перевестись в Сафуту? – Что это за Сафута? – спросила Мария Никифоровна. – Сафута – тоже село, – ответил завокроно, – только там селятся не русские переселенцы, а кочевники, переходящие на оседлость. С каждым годом их становится все больше. В Сафуте пески были задернелые и не действовали, а мы боимся вот чего – пески растопчутся, двинутся на Сафуту, население обеднеет и снова станет кочевать... – А при чем тут я? – спросила Нарышкина. – Что я вам, укротительница кочевников, что ли? – Послушайте меня, Мария Никифоровна, – сказал заведующий и встал перед ней. – Если бы вы, Мария Никифоровна, поехали в Сафуту и обучили бы осевших там кочевников культуре песков, тогда Сафута привлекла бы к себе и остальных кочевников, а те, кто уже поселился там, не разбежались бы. Вы понимаете меня теперь, Мария Никифоровна?.. Посадки же русских поселенцев истреблялись бы все реже и реже. Кстати, мы давно не можем найти кандидатку в Сафуту; глушь, даль – все отказываются. Как вы на это смотрите, Мария Никифоровна?.. Мария Никифоровна задумалась: Неужели молодость придется похоронить в песчаной пустыне среди диких кочевников и умереть в шелюговом кустарнике, считая это полумертвое деревцо в пустыне лучшим для себя памятником и высшей славой жизни?.. А где же ее муж и спутник?.. Потом Мария Никифоровна второй раз вспомнила умного спокойного вождя кочевников, сложную и глубокую жизнь племен пустыни, поняла всю безысходную судьбу двух народов, зажатых в барханы песков, и сказала удовлетворенно: – Ладно. Я согласна... Постараюсь приехать к вам через пятьдесят лет старушкой. Приеду не по песку, а по лесной дороге. Будьте здоровы – дожидайтесь! Завокроно в удивленье подошел к ней. – Вы, Мария Никифоровна, могли бы заведовать целым народом, а не школой. Я очень рад, мне жалко как-то вас и почему-то стыдно... Но пустыня – будущий мир, бояться вам нечего, а люди будут благородны, когда в пустыне вырастет дерево... Желаю вам всякого благополучия. Разноцветная бабочка (Легенда) 1 На берегу Черного моря, там, где Кавказские горы подымаются от берега к небу, жила в каменной хижине одна старушка, по имени Анисья. Хижина стояла среди цветочного поля, на котором росли розы. В старину здесь тоже было цветочное поле, и тогда Анисья работала в цветоводстве, а теперь она уже давно не работает и живет на пенсии и ест хлеб, который ей привозят из колхоза, как старому почтенному человеку. Невдалеке от цветочного поля находился пчельник, и там также издавна жил пчеловод дедушка Ульян. Однако дедушка Ульян говорил, что когда он еще молод был и приехал на кавказскую сторону, то Анисья уже была старой бабушкой и никто тогда не знал, сколько Анисье лет и с каких пор живет она на свете. Сама Анисья тоже не могла этого сказать, потому что забыла. Помнила она только, что в ее время горы были молодые и не покрыты лесом. Так она сказала когда-то одному путешественнику, а тот напечатал ее слова в своей книге. Но и путешественник тот давно умер, а книгу его все забыли. Дедушка Ульян приходил раз в год в гости к Анисье; он приносил ей меду, чинил ей обувь, осматривал, не худым ли стало ведро, и перекладывал черепицу на крыше хижины, чтобы внутрь жилища не проникал дождь. Потом они садились на камень у входа в жилище и беседовали по душам. Старый Ульян знал, что едва ли он придет в гости к Анисье на следующий год: он уже был очень стар и знал, что ему наступала пора помирать. В последний раз, как виделся Ульян с Анисьей, он рассмотрел, что железная дужка очков, которые носила Анисья, стала тонкой, слабее нитки, и вот-вот сломится, – дужка истерлась от времени о переносицу Анисьи. Тогда Ульян укрепил дужку проволокой, чтоб очки еще служили и через них можно было смотреть на все, что есть на свете. – А что, бабушка Анисья, нам с тобой срок жизни весь вышел, – сказал Ульян. – Ан нету, у меня срок не вышел, – отозвалась Анисья, – у меня тут дело есть, я сына ожидаю. Покуда он не вернется, я жить должна. – Ну живи, – согласился Ульян. – А мне пора. – Раз пора, так чего даром-то живешь! – произнесла Анисья. – Я тут по делу, а ты чего? – А может, и ты напрасно сына ожидаешь, – сказал Ульян. – Ведь когда он у тебя был-то и куда ушел! Никто и не помнит его. Должно, и кости его в пропасти сотлели, и ветер давно унес его прах. Где теперь ты сыщешь своего сына? Ветхая Анисья здесь осерчала и велела Ульяну уйти от нее. – Мой сын далеко, а сердце мое чувствует его и умереть не может, пока он жив. Он сам вернется ко мне, и я дождусь его. А ты иди домой, ты по-пустому живешь. Ульян ушел и вскоре умер от старости лет, а Анисья осталась жить и ожидать своего сына. 2 Сын ее Тимоша убежал из дому, когда был еще маленьким, а Анисья была молодой, и с тех пор Тимоша не вернулся к матери. Он каждое утро убегал из дому в горы, чтобы играть там, разговаривать с камнями гор, отзывающихся на его голос, и ловить разноцветных бабочек. К полудню Анисья выходила на тропинку, идущую в горы, и звала своего сына: – Тимоша, Тимоша!.. Ты опять заигрался и забегался, и ты забыл про меня. И сын отзывался ей издали: – Сейчас, мама, я только бабочку одну поймаю. Он ловил бабочек и возвращался к матери. Дома он показывал бабочку и горевал, что она больше не летает, а только ходит тихо, понемногу. – Мама, чего она не летит? – спрашивал Тимоша, перебирая крылышки у бабочки. – Пусть она лучше летает. Она умрет теперь? – Не умрет и жить не будет, – говорила мать. – Ей надо летать, чтобы жить, а ты ее поймал и взял в руки, крылышки ей обтер, и она стала больная... Ты не лови их! – А мне надо, – сказал сын Тимоша. – Я хотел поглядеть, отчего она такая. – Какая она тебе! – говорила мать. – Бабочка и бабочка, их много. – А эта такая, лучше всех. – А есть небось и еще лучше, еще нарядней, чем эта. – А я их, как увижу, догоню и поймаю, – пообещал сын Тимоша. Каждый день Тимоша бегал в гору по старой тропинке. Мать Анисья знала, что та тропинка через малую гору идет на большую, а с большой на высокую, где всегда на вечер собираются облака, а с той высокой горы – на самую лютую, самую страшную вершину всех гор, и там тропинка выходит к небу. Анисья слыхала, когда приехала жить с мужем на Кавказ, что тропинку проложил неизвестный человек, который ушел по ней на небо через самую высокую гору, – ушел и более не вернулся; он был бездетный, никого не любил на свете, земля ему была не мила, и все его забыли; осталась от него лишь тропинка, след его бегущих ног, и по тропинке той мало кто ходил после него. Только Тимоша бегал по той тропинке за бабочками. Внизу около моря, на теплой земле, бабочек было много. Но они все были похожие, белые и желтые, одного бедного цвета, и Тимоша привык к ним и не ловил их. А в горах летали разноцветные большие бабочки; там было прохладней, бабочки летали редко, зато они были разные, неизвестные, и напоминали мальчику цветы, которые ветер сорвал с земли и уносит с собой в свой далекий дом. И Тимоша гнулся по тропинке за бабочкой, гонимой ветром к небу, пока не ухватывал ее рукою. Затем он рассматривал бабочку – какая она есть – и видел, что она увядает в его руках и в разноцветных крыльях ее темнеет свет. Он клал ее на землю, чтобы она ожила и улетела. Но бабочка ползла по земле, шевелила крыльями, а лететь более не могла. Тимоша ложился животом на землю и близко рассматривал бабочку. Он не понимал, почему бабочка теперь не летает, ведь он только поймал ее и потрогал, потому что ему надо было увидеть, почему бабочка такая. – Лети, я больше тебя трогать не буду, – говорил Тимоша бабочке. Бабочка не улетала и молчала. – Давай поговорим! – сказал Тимоша, разглядев у бабочки лицо. Бабочка вползла на маленький камешек, а ветер дунул, камешек шевельнулся и свалился в пропасть вместе с бабочкой. Тогда Тимоша поймал бабочку; он подержал ее и отпустил, но бабочка тоже не могла летать и поползла, как червяк. К бабочке подлетел воробей и склевал ее. Тимоша увидел, что делает воробей, и рассерчал на него; он схватил камень, погнался за воробьем и бросил в него камень. Камень попал в голову воробья, воробей упал на тропинку и перестал дышать, а во рту его осталась раздавленная клювом, непроглоченная бабочка, тоже мертвая теперь. Тимоша поднял воробья и положил его к себе за пазуху рубашки. – Я нечаянно, – сказал он. – Зачем вы все от меня умираете? Он пошел домой; наставало вечернее время, и цветы уже дремали в сумерках на склоне горы. Возле тропинки росла одинокая былинка, ее головка выглядывала из-под обрыва на того, кто шел по земле, и на лице ее блестел маленький чистый свет. Тимоша увидел, что это села капля росы на былинку, чтобы она испила ее, потому что сама былинка ходить пить не умеет. «Это добрая капля!» – подумал Тимоша. Здесь разноцветная бабочка села на эту былинку и затрепетала крыльями. Тимоша испугался: он никогда еще не видел такой бабочки. Она была велика, словно птичка, и крылья ее были в цветах, каких Тимоша не видел нигде на земле и не видел на небе, когда горит утренняя и вечерняя заря. С крыльев бабочки светились разноцветные огни, а от дрожания ее крыльев мальчику казалось, что свет отходит от нее отдельно и звучит, как зовущий его тихий голос. Тимошу влекла к себе эта трепещущая бабочка, и он захотел схватить ее, чтобы она была с ним и чтобы лучше рассмотреть ее крылья, на которых нарисовано было, чего нет на свете. Эта бабочка совсем не похожа была на ту бедную бабочку, которую вместе с камешком сдунул ветер, и на ту, которую склевал воробей. Тимоша протянул руку за сияющей, дрожащей бабочкой, но она перелетела на большой камень и села на него. Тогда Тимоша сказал ей издали: – Давай поговорим! Бабочка не говорила и не смотрела на Тимошу; она только боялась его. Должно быть, она была недобрая, но она была так хороша, что ей не надо было ни с кем говорить и не надо быть доброй. Бабочка поднялась с камня и полетела над тропинкой в гору. Тимоша побежал за ней, чтобы еще раз поглядеть на нее, потому что он не нагляделся. Он бежал за бабочкой по тропинке в горах, а ночь уже потемнела над ним. Он не сводил глаз с бабочки, летящей перед ним, и лишь по памяти не сбивался с тропинки и не упал в пропасть. Мертвый воробей колотился у Тимоши за пазухой; он его вынул и бросил, не жалея его. Бабочка летела вольно, как хотела; она летела вперед, назад, в одну сторону и сразу в другую, как будто ее сдувал невидимый ветер, а Тимоша, задыхаясь, бежал за нею следом; ему надо было помнить тропинку, ему нельзя было оступиться, и он боялся, что бабочка улетит от него в пропасть или высоко в небо, а он останется один без нее. И вдруг он услышал голос матери, который произнес в его сердце: – Ты опять заигрался, ты опять забегался, и ты забыл про меня! – Сейчас, мама, – вслух ответил Тимоша. – Я одну только бабочку поймаю, самую хорошую, последнюю. – Ты заблудишься, – услышал он материнский голос. – Скоро ночь – и бабочка улетит от тебя во тьму. – А я тогда звезду поймаю с неба! – скоро сказал Тимоша. – Они близко летают ночью! Бабочка пролетела мимо самого лица Тимоши; он почувствовал теплое дуновение ее крыльев, а потом бабочки не стало нигде. Он искал ее глазами в воздухе и около земли, он побежал назад и вернулся обратно, но бабочки не отыскал. Наступила ночь. Тимоша бежал по тропинке в гору, куда улетела бабочка. Ему казалось, что бабочка светится крыльями невдалеке от него, и он протягивал руки за нею. Он миновал уже малые и большие горы и подымался на самую страшную, голую вершину всех гор, где тропинка выходит к небу. Тимоша добежал до конца тропинки и оттуда сразу увидел все небо, а близко от него сияла большая, добрая жмурящаяся звезда. Тимоша увидел здесь, что бабочки нету нигде. «А я звездочку схвачу! – подумал Тимоша. – Звезда еще лучше, а бабочки мне теперь не надо». Он забыл о земле, потянулся руками к небу со звездами и ступил ногами в пропасть. Сначала он падал без движения, потом он коснулся шелестящих листьев кустарника, росшего по скату горы, ветви удержали Тимошу, и он не разбился о камни внизу. Наутро Тимоша огляделся, где он есть. Кустарник рос по отвесу горы и выходил к берегу маленького ручья. Ручей тот начинался родником у подножия горы, потом протекал недолго внизу по земле и впадал в небольшое озеро, а из озера вода подымалась туманным душным паром, потому что и утром было жарко в этом месте. Кругом стояли голые стены гор, уходящих до высокого неба, по которым никому нельзя взойти, а можно только взлететь по воздуху, как бабочка. Горы огораживали дно пропасти, где очутился маленький Тимоша. Он весь день ходил по дну этой пропасти, и везде вокруг была одна каменная стена гор, по которым нельзя подняться и уйти отсюда. Здесь было жарко и томительно; Тимоша вспомнил теперь, что дома у матери было прохладней. По берегу ручья в траве и кустарнике жужжали и жили стрекозы, и всюду летали такие же светящиеся, разноцветные бабочки, какую видел вчера Тимоша и которую он хотел поймать и разглядеть. Здесь эти бабочки трепетали над жаркой землей, и слышен был шум их крыльев, но Тимоша не хотел их ловить, и скучно было смотреть на них. – Мама! – позвал он в каменной тишине и заплакал от разлуки с матерью. Он сел под каменной стеною горы и стал царапать ее ногтями. Он хотел протереть камень и сквозь гору уйти к матери. 3 С тех пор, как мальчик Тимоша очутился на дне каменной пропасти, прошло много лет. Тимоша вырос большим, он научился, как надо долбить и крошить каменную гору. Для этого он нашел куски самого крепкого камня, упавшего когда-то с вершины горы, и наточил их о другие такие же крепкие камни, чтобы они были острыми. Этими камнями он бил гору и крошил ее, но гора была велика и камень ее тоже крепок. И Тимоша работал целые годы, а выдолбил в кремнистой горе лишь неглубокую пещеру, и ему было далеко идти сквозь камень домой. Оглядываясь, Тимоша видел дно пропасти, куда он упал в детстве, и видел тех же разноцветных бабочек, которые летали целым облаком в жарком воздухе. Ни разу с самого детства Тимоша не поймал более ни одной той бабочки, и когда бабочка нечаянно садилась на него, он снимал ее и бросал прочь. Все реже и реже он слышал голос матери, звучавший в его сердце: – Тимоша, ты забыл меня! Зачем ты ушел и не вернулся?.. Тимоша плакал в ответ на тихий голос матери, слышный только ему одному, и еще усерднее долбил и крошил каменную гору. Просыпаясь в каменной пещере, Тимоша иногда забывал, где он живет, он не помнил, что уже прошли долгие годы его жизни; он думал, что он еще маленький, как прежде, что он живет с матерью на берегу моря, и он улыбался, снова счастливый, и хотел идти ловить бабочек. Но потом он видел, что возле него камень и он один. Он протягивал руки в сторону своего дома и звал мать. А мать не слышала, что сын зовет ее, что он точит гору и каждый год немного приближается к ней. Она смотрела в звездное небо, – и ей казалось, что маленький сын ее бежит среди звезд. Одна звезда летит вперед него, он протянул к ней руку и хочет поймать ее, а звезда улетает от него все дальше, в самую глубину черного неба. Мать считала время. Она знала, что, если бы Тимоша бежал только по земле, он бы уже давно обежал всю землю кругом и вернулся бы домой. Но сына не было, а времени прошло много. Значит, Тимоша ушел дальше земли, он ушел туда, где летят звезды, и он вернется, когда обойдет весь круг неба. Она выходила ночью, садилась на камень около хижины и глядела в небо. Мать тихо говорила: – Вернись, Тимоша, домой, уже пора... Зачем тебе бабочки, зачем тебе горы и небо? Пусть будут и бабочки, и горы, и звезды, и ты будешь со мною! А то ты ловишь бабочек, а они умирают от тебя, ты поймаешь звезду, а она потемнеет. Не надо, пусть все будет, тогда и ты будешь!.. А сын ее в то время по песчинке разрушал гору, и сердце его томилось по матери. Но гора была велика, жизнь проходила, и Тимоша, ушедший из дому в детстве, стал стариком. 4 Он работал по-прежнему, чтобы пробиться сквозь гору; однако от старости и долгого времени разлуки Тимоша все реже и реже слышал зовущий его голос матери и сам стал уже забывать, кто он такой и куда идет через камень. Но он привык работать и каждый день понемногу шел домой, может быть, всего на шаг муравья. И вот однажды он услышал изнутри каменной горы, как загремело ведро, опускаемое за водою в горное озеро. Тимоша по звуку узнал, что это было их ведро, ведро его матери, и закричал, чтоб его услышали. И правда, это была мать Тимоши, пришедшая за водой; она брала теперь всего четверть ведра, потому что больше не могла унести. Мать услышала, что кто-то кричит из горы, но не узнала голоса своего сына. – Ты кто там? – спросила она. Тимоша узнал голос матери и ответил: – Мама, я забыл, кто я. Мать опустилась на каменную землю и прильнула к ней лицом. Сын обрушил последние камни в горе и вышел на свет к матери. Но он не увидел ее, потому что ослеп внутри каменной горы. Старая Анисья поднялась к сыну и увидела перед собой старика. Она обняла его и сказала: – Родила я тебя, а ты ушел. Не вырастила я тебя, не попитала и поласкать не успела... Тимоша припал к маленькой, слабой матери и услышал, как бьется ее сердце, любящее его. – Мама, я теперь всегда с тобой буду! – Да ведь старая я стала, полтора века прожила, чтоб тебя дождаться, и ты уж старый. Умру я скоро и не налюбуюсь тобой. – А я опять маленький стану! – сказал Тимоша. Мать прижала его к своей груди; она хотела, чтобы все дыхание ее жизни перешло к сыну и чтобы любовь ее стала его силой и жизнью. И она почувствовала, что Тимоша ее стал легким. Она увидела, что держит его на руках, и он был теперь опять маленьким, каким был тогда, когда убежал за разноцветной бабочкой. Жизнь матери с ее любовью перешла к сыну, и он вновь стал ребенком. Старая мать вздохнула последним счастливым дыханием, оставила сына и умерла. А маленький Тимоша остался жить один на земле. Разноцветная бабочка пролетела над его головой, и он посмотрел на нее. Цветок на земле Скучно Афоне жить на свете. Отец его на войне, мать с утра до вечера работает в колхозе на молочной ферме, а дедушка Тит спит на печке. Он и днём спит, и ночью спит, а утром, когда просыпается и ест кашу с молоком, он тоже дремлет. – Дедушка, ты не спи, ты уж выспался, – сказал нынче утром Афоня дедушке. – Не буду, Афонюшка, я не буду, – ответил дед. – Я лежать буду и на тебя глядеть. – А зачем ты глаза закрываешь и со мной ничего не говоришь? – спросил тогда Афоня. – Нынче я не буду глаза смежать, – обещал дедушка Тит. – Нынче я на свет буду смотреть. – А отчего ты спишь, а я нет? – Мне годов много, Афонюшка... Мне без трех девяносто будет, глаза уж сами жмурятся. – А тебе ведь темно спать, – говорил Афоня. – На дворе солнце горит, там трава растёт, а ты спишь, ничего не видишь. – Да я уж всё видел, Афонюшка. – А отчего у тебя глаза белые и слёзы в них плачут? – Они выцвели, Афонюшка, они от света выцвели и слабые стали; мне глядеть ведь долго пришлось. Афоня осмотрел деда, какой он есть. В бороде деда были хлебные крошки, и там жил ещё один комарик. Афоня встал на лавку, выбрал все крошки из бороды у деда, а комарика прогнал оттуда – пусть живёт отдельно. Руки дедушки лежали на столе; они были большие, кожа на них стала как кора на дереве, и под кожей видны были толстые чёрные жилы, эти руки много земли испахали. Афоня поглядел в глаза деду. Глаза его были открыты, но смотрели равнодушно, не видя ничего, и в каждом глазу светилась большая капля слезы. – Не спи, дедушка! – попросил Афоня... Но дедушка уже спал. Мать подсадила его, сонного, на печку, укрыла одеялом и ушла работать. Афоня же остался один в избе, и опять ему скучно стало. Он ходил вокруг деревянного стола, смотрел на мух, которые окружили на полу хлебную крошку, упавшую из бороды деда, и ели её; потом Афоня подходил к печке, слушал, как дышит там спящий дед, смотрел через окно на пустую улицу и снова ходил вокруг стола, не зная, что делать. – Мамы нету, папы нет, дедушка спит, – говорил Афоня сам себе. Потом он посмотрел на часы-ходики, как они идут. Часы шли долго и скучно: тик-так, тик-так, будто они баюкали деда, а сами тоже уморились и хотели уснуть. – Проснись, дедушка, – просил Афоня. – Ты спишь? – А? Нету, я не сплю, – ответил дедушка Тит с печки. – Ты думаешь? – спрашивал Афоня. – А? Я тут, Афоня, я тут. – Ты думаешь там? – А? Нету, я всё обдумал, Афонюшка, я смолоду думал. – Дедушка Тит, а ты всё знаешь? – Всё, Афоня, я всё знаю. – А что это, дедушка? – А чего тебе, Афонюшка? – А что это всё? – А я уж позабыл, Афоня. – Проснись, дедушка, скажи мне про всё! – А? – произнёс дедушка Тит. – Дедушка Тит! Дедушка Тит! – звал Афоня. – Ты вспомни! Но дед уже умолк, он опять уснул в покое на русской печи. Афоня тогда сам залез на печь к дедушке и начал будить его, чтобы он проснулся. А дед спал и только шептал тихо во сне неслышные слова. Афоня уморился его будить и сам уснул возле деда, прильнув к его доброй знакомой груди, пахнувшей тёплой землёю. Очнувшись от сна, Афоня увидел, что дед глядит глазами и не спит. – Вставай, дедушка, – сказал Афоня. А дед опять закрыл глаза и уснул. Афоня подумал, что дед тогда не спит, когда он спит; и он захотел никогда не спать, чтобы подкараулить деда, когда он совсем проснётся. И Афоня стал ожидать. Часы-ходики тикали, и колесики их поскрипывали и напевали, баюкая деда. Афоня тогда слез с печи и остановил маятник у часов. В избе стало тихо. Слышно стало, как отбивает косу косарь за рекой и тонко звенит мошка под потолком. Дедушка Тит очнулся и спросил: – Ты чего, Афоня? Что-то шумно так стало? Это ты шумел? – А ты не спи! – сказал Афоня. – Ты скажи мне про всё! А то ты спишь и спишь, а потом умрёшь, мама говорит – тебе недолго осталось; кто мне тогда скажет про всё? – Обожди, дай мне квасу испить, – произнёс дед и слез с печи. – Ты опомнился? – спросил Афоня. – Опомнился, – ответил дед. – Пойдём сейчас белый свет пытать. Старый Тит испил квасу, взял Афоню за руку, и они пошли из избы наружу. Там солнце высоко стояло на небе и освещало зреющий хлеб на полях и цветы на дорожной меже. Дед повёл Афоню полевой дорогой, и они вышли на пастбище, где рос сладкий клевер для коров, травы и цветы. Дед остановился у голубого цветка, терпеливо росшего корнем из мелкого чистого песка, показал на него Афоне, потом согнулся и осторожно потрогал тот цветок. – Это я сам знаю! – протяжно сказал Афоня. – А мне нужно, что самое главное бывает, ты скажи мне про всё! А этот цвет растёт, он не всё! Дедушка Тит задумался и осерчал на внука. – Тут самое главное тебе и есть!.. Ты видишь – песок мёртвый лежит, он каменная крошка, и более нет ничего, а камень не живёт и не дышит, он мёртвый прах. Понял теперь? – Нет, дедушка Тит, – сказал Афоня. – Тут понятного нету. – Ну, не понял, так чего же тебе надо, раз ты непонятливый? А цветок, ты видишь, жалконький такой, а он живой, и тело себе он сделал из мёртвого праха. Стало быть, он мёртвую сыпучую землю обращает в живое тело, и пахнет от него самого чистым духом. Вот тебе и есть самое главное дело на белом свете, вот тебе и есть, откуда всё берётся. Цветок этот – самый святой труженик, он из смерти работает жизнь. – А трава и рожь тоже главное делают? – спросил Афоня. – Одинаково, – сказал дедушка Тит. – А мы с тобой? – И мы с тобой. Мы пахари, Афонюшка, мы хлебу расти помогаем. А этот вот жёлтый цвет на лекарство идёт, его и в аптеке берут. Ты бы нарвал их да снёс. Отец-то твой ведь на войне; вдруг поранят его или он от болезни ослабнет, вот его и полечат лекарством. Афоня задумался среди трав и цветов. Он сам, как цветок, тоже захотел теперь делать из смерти жизнь; он думал о том, как рождаются из сыпучего скучного песка голубые, красные, жёлтые счастливые цветы, поднявшие к небу свои добрые лица и дышащие чистым духом в белый свет. – Теперь я сам знаю про всё! – сказал Афоня. – Иди домой, дедушка, ты опять, должно, спать захотел: у тебя глаза белые... Ты спи, а когда умрёшь, ты не бойся, я узнаю у цветов, как они из праха живут, и ты опять будешь жить из своего праха. Ты, дедушка, не бойся! Дед Тит ничего не сказал. Он невидимо улыбнулся своему доброму внуку и пошёл опять в избу на печку. А маленький Афоня остался один в поле. Он собрал жёлтых цветов, сколько мог их удержать в охапке, и отнёс в аптеку, на лекарства, чтобы отец его не болел на войне от ран. В аптеке Афоне дали за цветы железный гребешок. Он принёс его деду и подарил ему: пусть теперь дедушка чешет себе бороду тем гребешком. – Спасибо тебе, Афонюшка, – сказал дед. – А цветы тебе ничего не сказывали, из чего они в мёртвом песке живут? – Не сказывали, – ответил Афоня. – Ты вон сколько живёшь, и то не знаешь. А говорил, что знаешь про всё. Ты не знаешь. – Правда твоя, – согласился дед. – Они молча живут, надо у них допытаться, – сказал Афоня. – Чего все цветы молчат, а сами знают? Дед кротко улыбнулся, погладил головку внука и посмотрел на него, как на цветок, растущий на земле. А потом дедушка спрятал гребешок за пазуху и опять заснул. Уля Жил однажды на свете прекрасный ребенок. Теперь его забыли все люди, и как его звали, тоже забыли. Никто его не помнит – ни имени его, ни лица. Одна бабушка моя помнила того прекрасного ребенка, и она рассказала мне о нем, какой он был. Бабушка сказала, что ребенка звали Уля, и это была девочка. Все, кто видел маленькую Улю, чувствовали в своем сердце совестливую боль, потому что Уля была нежна лицом и добра нравом, а не каждый, кто смотрел на нее, был честен и добр. У нее были большие ясные глаза, и всякий человек видел, что в их глубине, на самом их дне, находится самое главное, самое любимое на свете, и каждый хотел вглядеться в глаза Ули и увидеть на дне их самое важное и счастливое для себя... Но Уля моргала, и поэтому никто не успевал разглядеть того, что было в глубине ее ясных глаз. Когда же люди снова смотрели в глаза Ули и некоторые уже начинали понимать то, что они видят там, Уля опять моргала, и нельзя было узнать до конца, что было видно на дне ее глаз. Один человек успел, однако, посмотреть Уле в глаза до самого дна и увидеть, что там было. Этого человека звали Демьяном; он жил тем, что в урожайные годы дешево покупал хлеб у крестьян, а в голодные годы дорого продавал его, и был с того сам всегда сыт и богат. Демьян увидел в далекой глубине Улиных глаз самого себя, и не такого самого себя, каким он всем казался, а такого, каким он был по правде: с алчной пастью и с лютым взором; скрытая душа Демьяна была явно написана на его лице. И Демьян, как увидел себя, ушел с тех пор с места, где он жил, и никто про него долго ничего не слышал, и уж стали было его забывать. В глазах Ули отражалась одна истинная правда. Если жестокий человек имел красивое лицо и богатую одежду, то в глазах Ули он был безобразным и покрытым язвами вместо украшений. Сама же Уля не знала, что в глазах ее отражалась правда. Она была еще мала и неразумна. А другие люди не успевали разглядеть себя в ее глазах, но всякий любовался Улей и думал, что жить хорошо, раз она существует на свете. Уля не знала своей родной матери и родного отца. Ее нашли в летнее время под сосною у дорожного колодца. Ей было тогда несколько недель от рождения; она лежала на земле, завернутая в теплый платок, и молча глядела на небо большими глазами, в которых менялся цвет: они были то серые, то голубые, то вовсе темные. Добрые люди взяли ребенка к себе, а одна бездетная крестьянская семья назвала ее своей дочерью, и окрестили ее Ульяной. И всю свою раннюю детскую жизнь Уля прожила в избе у приемных родителей. Когда она спала, глаза ее бывали закрыты наполовину, и она словно смотрела ими. А под утро, когда рассветало на дворе, в полуоткрытых глазах Ули отражалось все, что было видно за окном избы. Она спала на скамье и лицо ее освещал ранний день. Ветви ивы, росшей за окном, облака, озаренные первым кротким солнцем, и пролетающие птицы – все это было один раз снаружи, а второй раз – светилось в глубине Улиных глаз; но в Уле облака, и птицы, и листья ивы были лучше, яснее и радостней, чем их видели все люди. Приемные родители так любили маленькую Улю, что от тоски по ней они каждую ночь просыпались. Они сходили с полатей, приближались к Уле и подолгу смотрели в сумраке на спящую чужую дочь, которая им стала милее родной. Им казалось, что свет светит из ее полузакрытых глаз, и в бедной избе было хорошо в этот час, как в день праздника во время их молодости. – Уля, должно быть, скоро умрет, – тихо говорила мать. – Молчи, не кличь беду, – говорил отец. – Чего ей помирать в малолетстве? – Такие долго не живут, – опять говорила мать. – У нее глазки во сне не закрываются. – В их деревне было поверье, что дети, у которых не закрываются во сне глаза, рано умирают. Сколько раз мать хотела своею рукою опустить веки на глаза Ули, но отец не велел трогать ее, чтобы не испугать. Днем, когда Уля играла в углу с лоскутьями или переливала воду из глиняной миски в железную кружку, отец и тогда остерегался прикоснуться к дочери, словно боясь повредить ее маленькое тело. Светлые волосы росли на голове Ули, и они вились в локоны, будто это ветер вошел в них и замер. А мягкое лицо Ули и во сне, как наяву, всматривалось куда-то и было озабочено. Отцу и матери казалось тогда, что Уля хочет спросить их о чем-то, что мучает ее, и не может, потому что не умеет говорить. Отец позвал к Уле доктора-фельдшера. Может, думал отец, у нее есть какая боль и доктор поможет ей. Доктор послушал дыхание Ули и сказал, что у нее все пройдет, когда она вырастет. – А отчего она всем мила? – спросил отец у доктора. – Лучше бы она была похуже! – Это игра природы, – ответил доктор. Отец с матерью обиделись. – Какая игра! – сказали они. – Она ведь живая, а не игрушка. Другие люди по-прежнему старались посмотреть в глаза Ули, чтобы увидеть там, какие они есть по правде. Может быть, кто-нибудь и видел себя самого, только про это не говорил, а говорил всем, что не успел рассмотреть, потому что Уля моргнула. Все люди узнали, что глаза Ули меняли свой цвет. Если она смотрела на доброе – на небо, на бабочку, на корову, на цветок, на прохожего дедушку-бедняка, то глаза ее сияли прозрачным светом, а если она смотрела на то, что скрывало в себе зло, то глаза ее темнели и становились непроглядными. Только в самой глубине Улиных глаз, в самой середине их, был всегда одинаковый ясный свет, и в нем отражалась правда о том человеке или предмете, на который она глядела, – не то, что кажется всем снаружи, а то, что скрыто втайне внутри и невидимо. Когда Уле сравнялось два года, она стала говорить, и говорила она чисто, но редко, и знала мало слов... Она видела в поле и на деревенской улице то, что всем видно и понятно. Однако Уля всегда удивлялась тому, что видела, а иногда кричала от страха и плакала, показывая туда, на что она смотрела. – Чего ты? Ты чего, Уленька? – спрашивал ее отец и брал к себе на руки, не понимая, отчего тревожится Уля. – Чего ты так глядишь на меня? Там стадо идет ко двору, а тут – я с тобой. Уля с испугом смотрела на отца, будто он был ей чужой, и она никогда не видела его. Со страхом она сходила на землю и убегала от отца. Так же одинаково она боялась матери и пряталась от нее. Спокойной Уля была только в темноте, где глаза ее ничего не видели. Проснувшись утром, Уля сразу хотела убежать из дома. И она уходила в темный овин или в поле, где была в овраге песчаная пещера, и там сидела в сумраке, пока ее не находили отец с матерью. А когда отец или мать брали ее на руки, прижимали к себе и целовали в глаза, то Уля плакала от страха и вся дрожала, будто ее .схватывали волки, а не ласкали родители. Если Уля видела робкую бабочку, летящую поверх травы, она с криком бежала от нее прочь, и еще долго билось ее испуганное сердце. А больше всех Уля боялась одну старуху, мою бабушку, которая была такая старая, что ее и все другие старухи тоже звали бабушкой. Бабушка редко приходила в избу, где жила Уля. А когда приходила, то всегда приносила в подарок девочке лепешку из белой муки, либо кусок сахару, либо варежки, которые вязала целых сорок дней, или еще что, что нужно Уле. Старая бабушка говорила, что она бы уже умерла, ведь ей пришло время, да теперь не может умереть: как вспомнит Улю, так ее слабое сердце опять дышит и бьется, как молодое; оно дышит от любви к Уле, от жалости к ней и от радости. А Уля, увидев бабушку, тотчас начинала плакать; она не сводила с бабушки своих потемневших глаз и тряслась от страха. – Она правды не видит! – говорила бабушка. – Она в добром видит злое, а в злом доброе. – А почему же в глазах ее всю правду истинную видно? – спрашивал отец. – А потому же! – опять говорила старая бабушка. – В самой-то ней вся правда светится, а сама она света не понимает, и ей все обратно кажется. Ей жить хуже, чем слепой. Пускай бы она уж слепая была. «Может, и верно бабушка говорит, – подумал тогда отец. – Нехорошее Уля видит хорошим, а доброе дурным». Цветов Уля не любила, она никогда не трогала их, а, набрав в подол черного сору с земли, уходила в темное место и там играла одна, перебирая сор руками и закрыв глаза. Она не дружила с другими детьми, что жили в деревне, и убегала от них домой. – Боюсь! – кричала Уля. – Они страшные. Тогда мать прижимала голову Ули к своей груди, словно хотела спрятать ребенка и успокоить его в своем сердце. А дети в деревне были небалованные, добрые, на лицо чистые, они тянулись к Уле и улыбались ей. Мать не понимала, чего Уля боится и что страшное на свете видят ее прекрасные бедные глаза. – Не бойся, Уленька, – говорила мать, – ничего не бойся, я ведь с тобою. Уля, поглядев на мать, опять кричала: – Я боюсь! – Кого же тебе страшно: это я! – Я тебя боюсь: ты страшная! – говорила Уля и закрывала глаза, чтобы не видеть матери. Никто не знал, что видит Уля, а сама она от страха сказать не умела. В деревне росла еще одна девочка; ей было четыре года от рождения и звали ее Грушей. С ней одной стала играть Уля и полюбила ее. Груша была из себя длиннолицая, за это ее прозвали «кобыльей головкой», и сердитая нравом; она даже своего отца с матерью не любила и обещала, что скоро убежит из дома далеко-далеко и никогда не вернется, потому что тут плохо, а там хорошо. Уля трогала лицо Груши руками и говорила ей, что она красивая. Глаза Ули глядели на злобное, угрюмое лицо Груши с любованием, будто Уля видела перед собой добрую любящую подругу, хорошую лицом. А Груша однажды нечаянно посмотрела в глаза Ули и успела увидеть в них самое себя, такую, какая она есть по правде. Она закричала от страха и убежала домой. С тех пор Груша стала добрее сердцем и не серчала на родителей, что дома плохо. Когда же она опять хотела быть злой, то вспоминала свой страшный образ в глазах Ули, пугалась себя и делалась смирной и кроткой. Хотя и грустно было видеть Уле цветы и добрые лица людей ужасными, однако она, как все малые дети, ела хлеб, пила молоко и с того росла. А жизнь скоро идет, и вскоре Уле исполнилось сначала пять лет, а потом шесть и семь. В то время вернулся в их деревню тот мужик Демьян, что давно ушел неизвестно куда. Он вернулся бедным и простым, он стал пахать землю, как все люди, и жил после добрым до старости лет. Он даже хотел, чтобы Улю отдали к нему в дом названой дочерью, потому что он был стар и одинок, но приемные родители Ули не дали своего согласия. Они сами не могли жить без Ули, как взяли ее во двор. С пяти лет Уля перестала кричать и убегать от страха; она лишь становилась печальной, когда видела перед собой добрую и прекрасную душу, будь то моя старая бабушка или другой кроткий человек, и часто плакала. Однако по-прежнему в глубине ее больших глаз светился истинный образ того, на кого она смотрела. Но сама она не видела правды, а видела ложь. И, словно замершие в удивлении, осматривали весь свет ее доверчивые, грустные глаза, не понимая того, что они видят. Когда Уле сравнялось семь лет, приемные родители сказали ей, кем они ей приходятся, и о том, что родные отец и мать Ули неизвестно где живут, и неизвестно – живы они или нет. Приемные родители сказали это разумно. Они хотели, чтобы девочка узнала правду от них, а не от других людей; чужие люди когда-нибудь скажут ей о том же, но скажут нехорошо и поранят душу ребенка. – А они тоже страшные? – спросила Уля о своих родных родителях. – Нет, они не страшные, – сказал приемный отец. – Они тебя на свет родили, милее их тебе никого нету. – Ты неправду видишь, дочка, – вздохнула неродная мать. – У тебя глаза порченые. С тех пор Уля стала жить еще более печальной. Шло лето, и Уля задумала, что под осень она уйдет из дома, чтобы встретить на свете своих родных отца и мать, покинувших ее. И то лето еще не минуло, как пришла в деревню одна пожилая крестьянка, обутая в лапти и с хлебной котомкой за плечами. Видно было, что она шла издалека и утомилась. Она села у дорожного колодца, возле которого росла старая сосна, поглядела на дерево, потом поднялась и ощупала землю вокруг сосны, точно искала что-то, давно оставленное и забытое. Переобувшись, женщина подошла к избе, где жил Демьян, и села на завалинок. Прохожих никого не было, люди работали в поле, и женщина-странница долго сидела одна. Потом из одного двора вышла девочка. Она увидела чужую женщину и приблизилась к ней. – Ты не страшная, – сказала девочка с большими светящимися чистым светом глазами. Странница посмотрела на девочку, взяла ее за руку, потом обняла ее и прижала к себе. Девочка не испугалась и не вскрикнула. Тогда женщина поцеловала ребенка в один глаз и в другой, а сама заплакала: она узнала в Уле свою дочь – по глазам ее, по родинке на шее, по всему ее телу и по своему задрожавшему сердцу. – Молода я была, глупа была, на людей тебя бросила, – говорила женщина. – За тобой теперь пришла. Уля прижалась к мягкой теплой груди женщины и задремала. – Я матерью тебе прихожусь, – сказала женщина и опять поцеловала Улю в ее полузакрытые глаза. Поцелуй матери исцелил Улины глаза, и с того дня она стала видеть белый свет, озаренный солнцем, так же обыкновенно, как все другие люди. Она смирно глядела перед собой серыми ясными глазами и никого не боялась. Она видела правильно – прекрасное и доброе, что есть на земле, ей теперь не казалось страшным и безобразным, а злое и жестокое – прекрасным, как было без родной матери. Однако в глубине Улиных глаз с этого времени ничего не стало видно: тайный образ правды в них исчез. Уля не почувствовала горя, что правда более не светится в ее глазах, а ее родная мать тоже не опечалилась, узнав об этом. – Людям не нужно видеть правду, – сказала мать, – они сами ее знают, а кто не знает, тот и увидит, так не поверит... В то время моя старая бабушка умерла и больше ничего не могла рассказать мне об Уле. Но спустя много времени я сам увидел однажды Улю. Она стала красивой девушкой, столь красивой, что была лучше, чем нужно людям: и поэтому люди любовались ею, но сердце их оставалось равнодушным к ней. Сказки Безручка Жил в деревне старый крестьянин, а при нем жена и детей двое – сын да еще дочь. Прожил крестьянин свой век и помер. А за ним и старуха собралась помирать, настала ее пора. Позвала она к себе детей своих, сына с дочерью. Дочь была у нее старшая, а сын младший. Вот наказывает мать сыну, говорит ему: – Слушайся во всем свою сестру, как меня слушался, будет она тебе теперь вместо матери. Вздохнула мать в последний раз – жалко ей было с детьми навек разлучаться – и померла. После смерти родителей брат и сестра стали жить, как мать им велела. Брат слушался сестру, а сестра любила брата и заботилась о нем. Долго ли, мало ли жили они без родителей, раз сестра и говорит своему брату: – Трудно мне одной в хозяйстве справляться, а тебе жениться пора; женись, хозяйка в доме будет. А брат не хотел жениться. – И ты хозяйка, – говорит он сестре. – Зачем нам другая? – А я ей в помощь буду, – сестра говорит. – Вдвоем-то с нею нам работать сподручней. Хоть и не хотел брат жениться, да не посмел ослушаться старшей сестры, потому что почитал ее, как родную мать. Оженился брат и стал жить с женою хорошо. А сестру свою он любил и почитал, как прежде было, и во всем слушался ее. Жена его сперва послушно жила и терпела сестру мужа, свою золовку. А золовка и вовсе ей угождала. Да только не по нраву стало братней жене, что она не первая в доме и своей золовке ровня. Вот уедет хозяин молодой поле пахать, либо в город на торг, либо в лес, а вернется ко двору – и дома у него неладно. Жена ему на сестру жалуется: и делать сестра его ничего не умеет, и сердцем она злая, и горшок новый разбила... Молчит муж и думает: «Ты со двора, а на двор беда. Эко дело лихое!» Однако нельзя мужику без отлучки жить. Поехал брат опять со двора, а на двор новая беда. Вернулся он, жена ему и говорит: – Дело твое, а сестра твоя нас по миру пустит: гляди-ко, в хлеву коровушка наша Жданка сдохла ввечеру. Сестра твоя, ненавистная такая, скормила ей чего-то, корова и пала. А того не сказала жена, что она сама скормила корове вредной травы, лишь бы сестру мужа сжить со двора. Брат и говорит сестре: – Сгубила ты корову, сестрица. Знать, сызнова надо скотину наживать. Хоть и невинна была сестра, да, чтобы брат на жену не подумал, взяла вину на себя. – Оплошала я, братец, – говорит, – а больше того не случится. – Ну, ин так, – брат говорит. – Благослови меня, сестрица, поеду я в лес, на работу, копейку в дом наживать. Гляди в хозяйстве-то, чтоб ладно было. Жена родит, ребенка прими... Уехал он в лес, и долго его в доме не было. Жена без него и сына-младенца родила, а сестра приняла младенца и полюбила его. Да недолго жил младенец на свете: заспала его мать по нечаянности, и он умер. В ту пору воротился брат из лесу. Видит он – горе в его доме. Жена плачет, причитает и говорит ему: – Это сестра твоя, золовка моя, змея подколодная, удушила она сыночка нашего; теперь она и меня со свету сживет. Услышал брат слова жены и лютым стал. Кликнул он сестру: – Я думал, ты заместо матери мне. Ведь я ни хлеба, ни одежды тебе не жалел и не ослушался тебя ни в чем... А ты сына у меня единородного отняла! А был бы у меня сын, было бы мне утешение и надежда на старость. Да и тебя он кормил бы, когда не станет у тебя силы работать. А ты убила его! И он сказал еще: – Не увидишь ты завтра белого света! Сестра хотела вымолвить слово в ответ, да брат от лютости и от горя своего не стал ее слушать и глядел на нее, как чужой, словно не зная ее. Поутру рано брат разбудил сестру. – Собирайся, – говорит, – поедем мы с тобой со двора. – Рано еще, братец, – говорит сестра, – на небе сумеречно. А брат ее не слышит и приказывает: – Собирайся, – говорит, – и платье надень лучшее. – Братец, а нынче и празднику нету, – молвит в ответ сестра. А брат не слышит вовсе и коней запрягает. Повез он ее в лес и вот остановил коней. А по времени было еще рано, чуть свет. Тут в лесу пень стоял. Брат велел сестре, чтобы она стала на колени да голову свою положила на пень. Сестра положила на пень свои руки, а потом склонила на них и голову. – Прости меня, братец, – вымолвила она и хотела ему еще сказать, что ни в чем она не повинна: может быть, он теперь услышит ее. Да брат уж высоко топором замахнулся, некогда ему было слушать сестру. В то время вдруг воскликнула на ветке малая птичка, и голос ее был звучен и весел. Сестра услышала птичку и подняла голову, желая послушать ее, а руки ее лежали на пне. Брат ударил топором и отсек обе руки по локти. Не мог простить он за сына, и мать бы родную не простил. – Ступай, – говорит, – куда глаза твои глядят, ступай от меня скорее... Хотел я тебе голову отсечь, да, знать, судьба тебе жить. Глянул брат на сестру и заплакал. «Отчего такое, – думает. – От счастья бывает одно счастье, а от беды – две беды? Нету сына у меня теперь, и сестры нету». Тронул он лошадей и уехал, а сестра его осталась одна в лесу. Встала она с земли и пошла, безрукая, куда глаза глядят. Идет она по лесу, видит – тропинки все травой заросли давно, и куда они ведут – неведомо; а вскоре и заросших тропинок не стало. Заблудилась сестра, платьем обносилась блуждаючи и обессилела не евши. Дни проходят, и ночи минуют, а сестра все идет, куда глаза ее глядят. Без рук ей непривычно, и скучает она по брату. Идет сестра и плачет: Ветры вы, ветры буйные, Донесите мои слезы до матушки, Донесите до батюшки. Да нету матушки, нету батюшки! Солнышко ты, солнышко, Обогрей меня, горемычную! Затмился перед нею весь свет слезами, а утереть их она не может. Идет она и не видит, как ветер причесал ее волосы, как солнце разрумянило ее щеки, и стала она от того миловидна и хороша лицом. Стало быть, правду говорят, что честных и горе красит, а бесчестным и красота не к лицу. А когда высохли ее слезы, увидела она сад, а лесу не было. В том саду на деревьях яблоки дозревают – сочные, рассыпчатые. Иные вовсе низко зреют, можно ртом достать. Скушала сестра одно яблоко и второе попробовала, а третье не тронула, остереглась: в первый раз ей чужое есть пришлось, нужда смертная заставила. Тут подошел к ней караульщик-старик и побранил ее. – Ах ты ведьма! – говорит. – Откуда явилась яблоки чужие ртом хватать! Я тридцать годов сад караулю, а ни в кое время ни единого яблока вор у меня не украл! А ты явилась и скушала! Ишь ты, безрукая воровка! Побранился караульщик и повел безрукую к хозяину сада. А в ту пору молодой сын хозяина сидел в избе и в окно глядел. Видит он девицу, собою убогую и худую и на лицо сперва неприметную, да в глазах ее была столь добрая душа, что красила ее пуще всякой прелести, и красавиц – лучше ее нету. Залюбовался он на пришлую девицу, забилось в нем сердце от радости. – Отпусти ее! – крикнул он караульщику. Подошел он сам к той девице, смотрит – а она безрукая. И еще более полюбил ее молодец; видно, кого любишь, того и калечество не портит. Однако опечалился тут молодец: что отец еще скажет? Подошел он к отцу, поклонился ему и говорит: – Позволь мне, батюшка, весточку тебе сказать, – да весточку в радость, а не в кручину. Караульщик наш пленницу в саду твоем поймал, а милее ее нету мне никого на свете. Не губи моего сердца, батюшка, дозволь мне жениться на ней! Вышел отец во двор, поглядел на безрукую девицу и говорит: – Чего ты, сын мой! Есть и краше ее девицы, да и побогаче найдутся. А эта что же – она калека безрукая. Суму ты нищую будешь за нею таскать! Сын ответил отцу: – Есть и краше девицы, да милее ее мне нету. А что суму нищую за нею таскать – что же, батюшка, коли судьба нам такая, буду и суму таскать. Задумался батюшка. – Гляди, – говорит, – сам, сын мой любезный. В хозяйстве я волен, в саду своем я волен, а в сердце твоем я не волен. Сердце твое не яблоко. Сыграли честную свадьбу, и стали молодые жить своим семейством, как все люди живут. Жили они в ладу друг с другом, жили они в счастье, да недолго им жить вместе пришлось, настала для них разлука. В ту пору началась война с неприятелем, и у безрукой жены взяли мужа в военную службу. Вот уходит он на войну и просит отца: – Батюшка, не оставь жену мою! Она родить должна, так напиши мне письмо в тот час, а я порадуюсь сыну либо дочери. – Не горюй, сын мой, – отец говорит, – гляди там, даром головы своей не отдавай. А по жене скучать скучай, а горевать не надо: она мне будет как дите родное. И ушел молодец на войну. А пришел срок, и родила ему сына безрукая жена. Поглядела мать на своего младенца, поглядел дед, и видят они: руки у младенца золотые, во лбу светел месяц сияет, а где сердце – там красное солнце горит. Да, гляди, для матери и для дедушки иных детей и внуков не бывает. Уехал батюшка в столицу, повез он яблоки продавать на гостиный двор. А безрукая мать позвала старика караульщика и велела ему написать мужу письмо. В давнее время старик этот в солдатах служил и грамоте знал. Сперва она велела поклоны написать – от нее и от батюшки, а потом о сыне велела написать, что родился-де у них прекрасный младенец, и все приметы его велела описать, отчего все люди радуются, глядючи на него. Сложил старик письмо, спрятал его за пазуху и пошел.

The script ran 0.018 seconds.