1 2 3 4 5 6
ПРЕДИСЛОВИЕ К ПЕРВОМУ АНГЛИЙСКОМУ ИЗДАНИЮ
Цель настоящей книги — дать некоторое представление о внутренней жизни военного корабля. В 1843 году автор завербовался простым матросом на фрегат США, находившийся в то время в одной из гаваней Тихого океана. Прослужив на этом фрегате больше года, он по возвращении домой был, как и остальная команда, рассчитан. То, что ему привелось испытать и увидеть на этом корабле, и составляет содержание настоящих томов[1]. Тома эти, однако, не представляют собой путевого дневника.
Поскольку автор не имел намерения изобразить именно тот корабль, на котором он плавал, его офицеров и команду, а лишь хотел на характерных примерах показать быт военных моряков вообще, подлинного названия фрегата он не дает и отнюдь не утверждает, что кто-либо из выведенных в последующих главах персонажей списан им с какого-либо реального лица. Всюду, где речь шла об узаконениях, касающихся флота, и принятых там обычаях, автор строго придерживался фактов. Кое-где встречаются ссылки на события и явления, относящиеся к прошлому военных флотов. В подобных случаях не допущено ни малейшего утверждения, которое не было бы подкреплено самыми надежными авторитетами. Кое-какие нигде не упоминавшиеся эпизоды той или иной известной морской схватки, о которых говорит автор, он узнал от моряков, в уста которых эти рассказы и вложены.
Повествование начинается в тот момент, когда фрегат готовится покинуть свою последнюю стоянку на Тихом океане, чтобы, обогнув мыс Горн, направиться к себе на родину.
Нью-Йорк
октябрь 1849
ПРИМЕЧАНИЕ [2]
Представьте его теперь на военном корабле;
у него каперское свидетельство, он хорошо вооружен,
снабжен всем необходимым провиантом и боевым запасом —
посмотрим, как справится он со своей задачей.
Фуллер. «Добрый морской командир» [3]
В 1843 году я завербовался матросом второй статьи на фрегат США, находившийся в то время в одной из гаваней Тихого океана. Пробыв на этом фрегате больше года, я был рассчитан по прибытии корабля домой. То, что мне пришлось испытать и увидеть на этом корабле, и составляет содержание настоящей книги.
Нью-Йорк
март 1850
I
Бушлат
Бушлат, по совести говоря, был не слишком белым, но бел он был все же достаточно, как это видно будет из дальнейшего. Вот как я сделался его обладателем.
Когда фрегат находился у берегов Перу, в Кальяо — последней нашей стоянке в Тихом океане, я оказался без грего, или морской куртки, и, так как к концу трехлетнего плавания ни одного бушлата в каптерке не осталось, а мы должны были обходить мыс Горн, какая-то замена бушлату была необходима. В течение нескольких дней я усердно трудился, изготовляя себе своеобразную одежду собственного изобретения, способную защитить меня от бурь и непогод, с которыми нам предстояло встретиться.
Собственно, это было не что иное, как белая холщовая куртка или, точнее, рубаха. Я уложил ее на палубу так, чтобы разрез на груди пришелся с краю; этот разрез я продолжил тем же манером, как вы стали бы разрезать только что купленный вами роман. И вот с рубахой произошла метаморфоза похлеще описанных Овидием, ибо раз, два, три! и из нижнего белья она превратилась в верхнее платье — чего греха таить, довольно странное на вид: с беспомощно спадающим воротником, какими-то квакерскими, непомерно широкими полами и слишком свободное в обшлагах, да и белое к тому же, белое как саван. И саваном оно чуть было мне не стало, как узнает тот, кто прочтет дальше.
Но господь с вами, друг мой, разве в таком легкомысленном одеянии отправляются на мыс Горн? Возможно, оно прельстило вас своей изящной белизной, но ведь белье почти всюду принято носить не сверху, а снизу.
Вполне с вами согласен, мне и самому эта мысль не раз приходила в голову, ибо я отнюдь не собирался огибать негостеприимный мыс Горн в этой рубахе — это значило бы действительно идти в шторм полным ветром с голыми мачтами.
И вот, набрав разного тряпья — старые носки, рваные кальсоны и т. п., я принялся подшивать их изнутри к своей рубахе до тех пор, пока она не превратилась в нечто насквозь простеганное и плотное, вроде камзола на вате короля Иакова [4], который невозможно пронзить никаким кинжалом. Штука эта была жесткой, как грубая клеенка, и непробиваемой, словно кольчуга.
Все это очень хорошо, Белый Бушлат, но скажите на милость, как собираетесь вы сделать эту вашу стеганку непромокаемой? Вы же, надеюсь, не скажете, что эта куча старого тряпья заменит вам дождевик? Не станете же вы утверждать, что шерсть не пропускает воду?
Нет, мой друг; в этом-то и была загвоздка. Непромокаемым он оказался не больше, чем губка. Сказать по правде, я так самозабвенно подбивал свой бушлат, что в результате он оказался универсальным поглотителем влаги. Стоило мне прислониться к мокрому фальшборту, как последний мгновенно становился сухим, словно порох. В дождливую погоду безжалостные мои товарищи то и дело норовили как-нибудь прижаться ко мне, ибо злополучный бушлат своими капиллярами вытягивал из них всю влагу до последней капли. С меня текло, как с индейки на вертеле, и долго еще после того как дождь переставал лить и солнце показывалось из-за туч, я продолжал моросить, словно нудная осенняя туча. Когда для всех барометр показывал ясно, у меня он стоял на дожде.
Бедный я, несчастный! Легко ли было мне, мокрому и отяжелевшему, таскать этот груз на себе, особенно когда приходилось взбираться по вантам. Я едва полз, вид у меня был такой, словно я поднимаю якорь. Где тут было скинуть проклятый бушлат и выжать его? Ведь выполнять команду приходилось бегом. Нет, нет, пошел наверх и никаких — тощий ты или толстый, Ламберт [5] или Эдсон [6], никому не было дела, сколько ты тянешь пудов. Вот таким-то образом моя персона способствовала тому, что немало дождевой влаги возвращалось на небеса в полном соответствии со всеми законами природы.
Но да будет известно, что при выполнении моего первоначального замысла я испытал горькое разочарование. Дело в том, что в мои намерения входило придать бушлату полнейшую водонепроницаемость, покрыв его слоем масляной краски. Но, когда дело идет о таком неудачнике, как я, злая судьба не дремлет. Матросы умудрились наворовать столько краски для своих рабочих брюк и зюйдвесток, что к тому времени, когда я, честный человек, покончил с процедурой стежки, банки с краской оказались под крепким замком.
— И не думай, Белый Бушлат, — промолвил древний Браш [7], хозяин малярной кладовой, — краски тебе не будет.
Вот таким и вышел этот несчастный бушлат — плотным, платанным, пористым, а в темную ночь еще и зловеще белым, как призрак Белой дамы из Эвенела [8].
II
Идем домой
— Все наверх! Команде на шпиль! С якоря сниматься!
— Ура, ребята! Домой идем!
Идем домой — о звук дорогой! Случалось ли вам когда возвращаться в свой порт приписки? Нет? Ну тогда живо — на крыльях утра или под парусами — устремитесь на самый край света и застряньте там на годик или на два; а потом пусть самый хриплый боцман, у которого все легкие покрыты гусиной кожей, прокаркает вам эти магические слова, и вам покажется, что
Орфея лира не звучала слаще [9].
Все было готово, шлюпки подняты, лисель-спирты выстрелены, кабаляринг обнесен вокруг шпиля, вымбовки вставлены, трап убран, и в самом благодушном настроении мы сели обедать. В кают-компании лейтенанты пускали по кругу бутылки самого выдержанного портвейна и пили здоровье своих друзей; кадеты где могли стреляли монету, чтобы расплатиться с прачками, а то, выражаясь образно, готовились в ответ на требования кредиторов поставить фор-топсели, иначе говоря, удрать от них на всех парусах. На юте командир вглядывался в сторону ветра, а в своем торжественном, недоступном салоне всемогущий коммодор восседал в безмолвии и величии, подобно статуе Юпитера в Додоне [10].
Все мы переоделись в самое свежее и нарядное: просветами ясного неба синели у нас на плечах воротники форменок, а туфли наши были так пружинисты и игривы, что ноги в них выделывали па даже во время обеда.
Наша пища расставлялась прямо на палубе гон-дека, на которой мы рассаживались по-турецки между орудиями. Можно было подумать, что вокруг нас сотни ферм и пастбищ — из-за понастроенных здесь и там на палубе загородок доносилось кряканье уток, клохтанье кур, гоготанье гусей, мычанье быков и блеянье ягнят. Вся эта живность предназначалась для стола господ офицеров. Звуки эти несравненно более сельского, нежели морского характера являли собой живое напоминание о доброй старой отцовской ферме в далеком зеленом краю, о древних раскидистых вязах, о горушке, месте твоих детских игр, или о речке между ячменными полями, где ты когда-то купался.
— Команде на шпиль!
Не успела смолкнуть команда, как мы уже ринулись к вымбовкам, навалились на них и принялись выхаживать якорь. Тут каждый почувствовал себя Голиафом [11]; казалось, связки у нас превратились в перлини. Вкруг и вкруг, вкруг и вкруг, вращаясь, как светила небесные, мерно ступали мы под визг флейты, пока якорь не подтянулся до панера, а корабль не клюнул носом в воду.
— Взять шпиль на пал! Вымбовки выбрать! Паруса ставить!
Команда была выполнена: и те, кто выбирал якорь, кто стоял на стопоре, кто укладывал якорную цепь, кто травил ее в канатный ящик и кто просто ничего не делал, отталкивая друг друга, ринулись вверх по трапу на брасы и фалы, между тем как матросы, отдающие паруса, разбегались, словно обезьяны на пальмах, по раскидистым ветвям реев, и вниз, подобно облакам, сошедшим из небесного эфира, спускались паруса — марсели, брамсели, бом-брамсели, а мы кинулись выбирать фалы, пока шкоты не натянулись втугую.
— Еще раз на шпиль!
— Нажми, ребята, нажми покрепче!
Резким рывком оторвались мы от грунта, и из воды под самым носом корабля появилось несколько тысяч фунтов[12] старого железа в образе увесистого станового якоря.
Ну а где в это время был Белый Бушлат?
Белый Бушлат был там, где ему и полагалось быть. Не кто иной, как Белый Бушлат отдавал грот-бом-брамсель, так высоко парящий в небе, что казался крылом белого альбатроса. Да и за белого альбатроса мог быть принят сам Белый Бушлат, когда он взметнулся на головокружительную высоту грот-бом-брам-рея.
III
Обзор основных подразделений корабельной команды
Теперь, когда мы точно обозначили место, отведенное Белому Бушлату, остается рассказать, как оно ему досталось.
Общеизвестно, что в торговом флоте команда делится на две вахты — вахту правого и вахту левого борта, кои по очереди несут ночное дежурство. Того же порядка придерживаются и на военных кораблях. Но кроме этого основного деления там существуют еще и другие, ставшие необходимыми из-за многочисленности команды и из-за того, что все на корабле полагается выполнять точно и в соответствии с дисциплиной. Так, матросы не только входят в подразделения, приписанные к одному из трех марсов, но, в момент, когда судно снимается с якоря или когда происходит аврал, определенный матрос в каждом из этих подразделений обязан оказаться на определенном рее, относящемся к данной мачте. Таким образом, при команде отдать грот-бом-брамсель, именно Белый Бушлат, а не кто иной бросается ее выполнять.
Впрочем, расписывают матросов по трем мачтам не только на этот предмет. Некоторым людям в каждом подразделении поручают сверх того известные обязанности и в других случаях. Так, всякий раз, когда кораблю приходится ложиться на другой галс, брать рифы на марселях или становиться на якорь, каждый матрос из пятисот человек команды знает свое место и непременно там оказывается. Ничего другого он не видит, ни на что другое не обращает внимания и на своем посту обязан находиться до тех пор, пока его не сменит сама лютая смерть или начальство. Случается, однако, что по небрежности офицера из правила этого бывают исключения. Достаточно серьезные последствия такого случая будут изложены в одной из последующих глав.
Не будь всех этих расписаний, команда военного корабля представляла бы собой не более как толпу, которою было бы так же трудно управлять, когда в шторм понадобилось бы убрать паруса, как и той толпой, возбужденной речами лорда Джорджа Гордона [13], которая сравняла с землей величественный особняк лорда Мэнсфилда.
Но это еще не все. К отдаче грот-бом-брамселя, когда авралом ставили паруса, обязанности Белого Бушлата не сводились. Кроме особых обязанностей при смене галса, постановке на якорь и т. д., он всегда входил в состав вахты правого борта, или первой вахты, — одного из двух первичных и основных подразделений команды на корабле. В этой вахте он был грот-марсовым, иначе говоря, штатным его местопребыванием был грот-марс, где он находился в обществе других матросов в постоянной готовности выполнить любое приказание, относящееся к грот-мачте выше грота-рея. Ибо грота-рей и все, что расположено ниже, относится уже к другому подразделению.
Теперь, фор-, грот- и крюйс-марсовые каждой вахты — первой и второй — подразделяются в плавании еще на полувахты, или отделения, все время сменяющие друг друга на марсах, к которым они приписаны, в то время как все вместе они сменяют марсовых второй вахты, или левого борта. Кроме этих марсовых, в число которых попадают самые расторопные матросы, имеются еще матросы, приписанные к запасному становому якорю, — все старые ветераны. Местопребывание их — полубак; в их ведении находится фока-рей и все паруса на бушприте.
Все это обветренные мореходцы, выбранные из самых опытных на корабле. Это те, кто может спеть вам «Бискайский залив», «Уж не матрос теперь Том Баулинг», «Смирись, Борей, насмешник грубый!»; кто на берегу, в трактире, требует, чтобы ему подали чашку смолы [14] и сухарь. Это рассказчики, способные часами травить про Декатура [15], Халла [16] и Бейнбриджа [17], носящие в ладанках кусочки «Конституции», подобно тому как католики носят частицы истинного креста. Этих славных стариков офицеры, как бы они ни обкладывали других, никогда не отваживаются облаять. Это молодцы, на которых душа радуется смотреть, — славные представители доброй старой гвардии, суровые морские гренадеры, с которых в шторм не раз слетал брезентовый дождевик. С ними весьма склонны водить знакомство иные из зеленых кадетов, от них черпают они свои самые ценные морские навыки и на них взирают с почтением, как на ветеранов, если чувство почтительности им вообще не чуждо.
Далее следует упомянуть людей, работающих на корме: местонахождением их являются шканцы. Под руководством рулевых и артиллерийских унтер-офицеров они распоряжаются гротом и бизанью, помогают выбирать грота-брас, а также другие снасти в кормовой части корабля.
Поскольку обязанности кормовых матросов относительно легки и нехитры и от них не ожидается большой наторелости в морской практике, в команду эту попадают преимущественно люди, до флота моря не видавшие, не слишком крепкие и закаленные и всего менее похожие на моряков; в силу того что им приходится пребывать на шканцах, назначаются они с оглядкой на их наружность. По большей части это стройные юноши, отличающиеся изяществом и вежливым обхождением. И если они не слишком сильно тянут, выбирая иной конец, зато притягивают взоры всех иноземных дам, которым случается посетить корабль. Бóльшую часть времени они проводят за чтением романов и в воспоминаниях о других романах, которые у них были на берегу, а также в сопоставлении с кем-либо из товарищей тех любовных драм и роковых обстоятельств, кои вынудили этих несчастных молодых людей из приличных семей променять былую сладкую жизнь на суровую флотскую среду. В самом деле, по некоторым признакам можно заключить, что многие из них вращались в весьма достойных кругах. Они неизменно следят за своей внешностью и испытывают отвращение к смоляной кадке, в каковую их почти никогда не заставляют обмакивать персты. За то что они гордятся покроем своих брюк и блеском дождевиков, остальная команда прозвала их морскими хлыщами и аристократами в шелковых носочках.
За ними идут матросы, постоянно работающие на гон-деке. Им вменено в обязанность выбирать фока- и грота-шкоты, а также выполнять ряд унизительных обязанностей, связанных с водоотливной и фановой[18] системами в недрах корабля. Все эти парни — Джимми Даксы [19], жалкие существа, никогда не ступавшие ногой на выбленку и не поднимавшиеся выше фальшборта. Это закоренелые фермерские сынки — деревенщина, не вычесавшая еще сенной трухи из волос; им препоручены занятия, близкие их душе, — они ведают клетками для кур, выгородками для свиней и ящиками для картофеля. Сооружения сии размещаются на фрегате, как правило, на гон-деке между фор- и грот-люками и занимают столь значительную площадь, что начинают смахивать на крытый рынок в каком-нибудь небольшом городке. От мелодических звуков, исходящих оттуда, увлажняются глаза шкафутных, ибо звуки эти напоминают им отцовские свиные загоны и картофельные грядки. Они охвостье команды, и тот, кто ни к чему не пригоден, еще годится в шкафутные.
Пропустим три палубы: спардек, гон-дек, кубрик, и мы столкнемся с кучкой троглодитов — обитателей трюмов, ютящихся, точно кролики в норах, промеж водяных систерн, бочек и якорных тросов. Смойте сажу, покрывающую их лица, и они, точно корнуэльские углекопы, окажутся бледными как привидения. За редкими исключениями, они почти никогда не выходят погреться на солнышке. Они могут полсотни раз обогнуть шар земной, и окружающий мир откроется им не более, чем Ионе [20] во чреве китовом. Это ленивая, неповоротливая, сонная публика, и, когда им случается съезжать на берег после долгого перехода, они выползают на свет божий подобно черепахам из пещер или медведям по весне из-под прогнивших стволов деревьев. Никто не знает их имен, и после трехлетнего плавания они все еще остаются для вас чужими людьми. В момент шторма, когда, чтобы спасти корабль, наверх высвистывают решительно всех, они появляются среди разбушевавшихся стихий, как те таинственные парижские старики [21], всплывшие наружу во время трехдневного сентябрьского побоища; все недоумевают, кто они такие и откуда взялись. Исчезают они столь же таинственно, и никто ничего о них больше не слышит, пока не произойдет очередное вавилонское столпотворение.
Таковы основные подразделения корабельной команды, но более мелкие специальности бесчисленны, и, для того чтобы составить их перечень, потребовался бы немецкий комментатор.
Здесь мы ни словом не обмолвились о боцманматах, старшинах-артиллеристах, старшинах-плотниках, старшинах-парусниках, старшинах-оружейниках, начальнике судовой полиции, судовых капралах, строевых старшинах, рулевых старшинах, старшинах артиллерийских подразделений, баковых старшинах, фор-марсовых, грота-марсовых и крюйс-марсовых старшинах, кормовых старшинах, заведующих главным и носовым трюмами, заведующих гальюнами, купорах, малярах, жестяниках, буфетчике коммодора, буфетчике кают-компании, буфетчике кадетов, коммодорском коке, командирском коке, офицерском коке, камбузных коках, артельных коках, укладчиках коек, рассыльных, вестовых, санитарах и о бесконечном количестве других, у каждого из которых есть свои строго определенные обязанности.
Из-за этого бесконечного количества специальностей на военном корабле новичку, попавшему туда впервые, особенно полезно обладать хорошей памятью, и чем больше он преуспел в арифметике, тем лучше для него.
Что до Белого Бушлата, то он долгое время перебирал в голове различные номера, определенные ему старшим офицером, известным в обиходе под кличкой старшого. Первым долгом Белый Бушлат получил номер своего бачка, затем судовой номер, иначе говоря, тот номер, на который он должен был откликаться на перекличке, далее номер койки, потом номер орудия, к которому он был приписан, не говоря уже о других номерах, кои потребовали бы некоторого времени даже от Джедедии Бакстона [22], чтобы привести их в стройные столбцы, прежде чем сложить их. Хуже всего, что все эти номера надо было знать назубок, иначе это грозило крупной неприятностью.
Теперь представьте себе матроса, совершенно непривычного к сутолоке военного корабля, впервые ступившего на его палубу, которому с бухты-барахты предлагают все эти номера запомнить. Еще до того, как он их услышит, голова его раскалывается от необычных звуков, поражающих его слух; уши его представляются ему звонницами, где непрерывно бьют в набат. Ему кажется, будто по батарейной палубе проносится тысяча боевых колесниц; он слышит тяжелую поступь морской пехоты, лязг абордажных сабель и ругань. Боцманматы свистят со всех сторон наподобие хищных поморников [23] в шторме, а странные звуки под палубами напоминают вулканические громыхания огнедышащей горы. Он съеживается от некоторых звуков, словно новобранец под градом падающих бомб.
Почти бесполезным оказывается весь опыт, приобретенный во время кругосветных странствий по этому земноводному шару; не к чему знакомство с арктической, антарктической и экваториальной зонами, шквалы под Бичи-Хедом [24] или мачты, поломанные на траверзе мыса Гаттерас [25]. Все ему приходится начинать сначала, ничего он не знает; греческий и древнееврейский тут не помогут, ибо язык, который ему надлежит усваивать, не имеет ни грамматики, ни словаря.
Проводим его взглядом, пока он проходит меж рядами старых океанских воителей. Обратите внимание на его униженный вид, умоляющие жесты, его растерянный взгляд. Он загнан в тупик, голова его идет кругом. И когда в довершение всего старший офицер, в обязанности которого входит принимать всех вновь прибывающих и указывать, где им помещаться, когда этот офицер — не слишком ласковый и любезный — предлагает ему запомнить одну цифру за другой: 246–139–478–351 — у несчастного появляется острое желание сбежать.
IV
Джек Чейс [26]
Первая ночь по выходе из гавани выдалась ясная и лунная. Фрегат, выставив напоказ все свои пушки, неслышно скользил по воде.
Полувахта моя дежурила на марсе. Там я и устроился, поддерживая самую приятную беседу со своими товарищами. Каковы бы ни были остальные матросы, эти были отличнейшие ребята, вполне заслуживающие того, чтобы их представили читателю.
Первым и главным из них был Джек Чейс, наш благородный первый старшина марсовой. Это был истый англичанин, человек, на которого можно было совершенно положиться; высокий, ладно скроенный, с ясным открытым взглядом, прекрасным широким лбом и густой каштановой бородой, он являл собою образец необычайной смелости и душевной доброты. Его любили матросы, им восхищались офицеры, и даже в тоне командира, когда тот обращался к нему, чувствовалась нотка уважения. Джек был прямодушен и очарователен.
Лучшего собеседника на баке или в баре нельзя было придумать. Никто не умел так интересно рассказывать, никто не пел таких песен, не бросался так молниеносно выполнять свои обязанности. Единственное, чего ему недоставало, это одного пальца на левой руке, каковой он потерял в великой битве под Наварином [27]. Он был очень высокого мнения о своей профессии и, будучи досконально знаком со всем, что имеет отношение к военному кораблю, слыл в этой области непререкаемым авторитетом. Грот-марс, где он верховодил, почитался своего рода Дельфийским оракулом [28], и к нему стекались многие, жаждавшие получить ответ на недоуменный вопрос или уладить спор с товарищем.
Человек этот был так преисполнен здравого смысла и доброжелательства, что не полюбить его значило расписаться в собственной низости. Я возблагодарил свою счастливую звезду за то, что благосклонная фортуна свела нас на этом фрегате, хотя и поставила меня под его начало; с первой же встречи мы стали закадычными друзьями.
Где бы ни носился ты теперь по синим волнам, милый Джек, пусть сопутствует тебе повсюду моя любовь, и да благословит тебя господь во всех своих начинаниях!
Джек был истинный джентльмен. Неважно, что рука у него огрубела, главное — не огрубело сердце, ведь это так часто случается с теми, у кого нежные ладони. Держал он себя непринужденно, но в нем не было развязной шумливости, столь часто отличающей матроса. Кроме того, у него была приятная учтивая манера отдавать вам честь, даже когда он обращался к вам с такой пустяковой просьбой, как одолжить ему нож. Джек прочел все произведения Байрона и все романы Вальтера Скотта. Он мог говорить о Роб Рое, Дон Жуане и Пеламе [29], Макбете и Одиссее, но больше всех он любил Камоэнса [30]. Отдельные отрывки из «Лузиадов» он мог процитировать даже в оригинале. Где он приобрел все эти удивительные знания, не мне, скромному его подчиненному, было судить. Достаточно сказать, что сведения у него были из самых разнообразных областей, что изъясняться он мог на многих языках и представлял яркую иллюстрацию к высказыванию Карла V[31]: «Тот, кто говорит на пяти языках, стоит пяти человек». Но Джек был лучше сотни дюжинных людей; Джек был целой фалангой, целой армией; Джек один был равен тысяче; он бы украсил гостиную самой королевы Англии: он, вероятно, был незаконным отпрыском какого-нибудь английского адмирала. Более совершенного представителя островных англосаксов нельзя было бы отыскать в Уэстминстерском аббатстве в день коронации [32].
Все его поведение являло собой разительный контраст с поведением одного из фор-марсовых старшин. Человек этот, хоть и был хорошим моряком, принадлежал к тем невыносимым англичанам, которые, предпочитая жить в чужих краях, никак не могут удержаться от самого надутого национального и личного тщеславия. «Когда я плавал на „Одешесе“» — так в течение долгого времени обычно начиналось любое, даже самое незначительное замечание старшины. У моряков военного флота вошло в обычай: когда, по их мнению, что-либо на их корабле делается не так, как следует, вспоминать о последнем плавании, когда все, разумеется, делалось по всем правилам. Вспоминая об «Одешесе»[34] — название, кстати сказать, не лишенное выразительности, фор-марсовой старшина разумел английский военный корабль, на котором имел честь служить. Столь неизменны были его упоминания судна с любезным ему названием, что «Одешес» этот превратился в некую притчу во языцех, и с надоедливой привычкой старшины решено было покончить. В один жаркий полдень во время штиля, когда старшина вместе с другими стоял на верхней палубе и позевывал, Джек Чейс, его земляк, подошел к нему и, указав на его открытый рот, вежливо осведомился, не этим ли способом ловили мух на корабле ее величества «Одешес». После этого мы об «Одешесе» больше не слышали.
Должен вам сказать, что марсы на фрегатах представляют собою нечто весьма просторное и уютное. Сзади они окружены поручнями и образуют что-то вроде балкона, очень приятного в тропическую ночь. От двадцати до тридцати свободных от работы матросов могут прилечь там, используя вместо матрасов и подушек старые паруса и бушлаты. Удивительно хорошо мы проводили время на этом марсе! Себя мы считали лучшими на всем корабле моряками и из нашего в самом буквальном смысле вороньего гнезда смотрели сверху вниз на букашек, копошившихся между пушек внизу на палубе. Объединяло нас чувство esprit de corps[35], в большей или меньшей степени наблюдающееся во всех подразделениях команды военного корабля. Мы, грот-марсовые, были братья; чувство это было свойственно каждому из нас, и преданы мы были друг другу со всей душевной щедростью.
Однако довольно скоро после моего вступления в это братство славных ребят я обнаружил, что старшина наш Джек Чейс обладает — как это впрочем свойственно всем любимцам и непререкаемым авторитетам — и некоторыми диктаторскими наклонностями. Не без оглядки на собственные интересы, поскольку он желал, чтобы ученики его делали ему честь, он старался как мог — о, отнюдь не безапелляционно и не надоедливо, нет, а как-то мило и шутливо — улучшить наши манеры и развить у нас вкус.
Шляпы он заставлял нас носить под определенным углом; учил, как надобно завязывать узел шейных платков, и протестовал, если мы надевали безобразные брюки из грубой бумажной материи. Кроме того, он просвещал нас по части морской практики и торжественно заклинал неукоснительно избегать общества моряков, подозреваемых в том, что они служили на китобойный судах. Ко всем китобоям он питал непреодолимое отвращение настоящего военного моряка. Бедный Таббз мог бы кое-что об этом рассказать.
Таббз состоял в кормовой команде. Это был длинный сухой виньярдец [36], вечно толкующий о кадках для линей, Нантакете [37], спермацете [38], шлюпках, разбитых китами, и Японии. Заставить его замолчать не было возможности, а параллели, которые он проводил между китобойными и военными судами, неизменно были не в пользу последних.
Так вот, Таббза этого Джек ненавидел всей душой. Он уверял, что тот вульгарен, что он выскочка — черт его побери! Ведь он пришел с китобоя. Но, подобно многим людям, побывавшим там, где вы не были, и видевшим то, что вам не пришлось видеть, Таббз этот, гордый своим китобойным опытом, делал вид, будто смотрит на Джека свысока, точно так же, как Джек смотрел сверху вниз на него. И это приводило в бешенство нашего благородного старшину.
Как-то вечером, бросив мне многозначительный взгляд, он послал меня вниз за Таббзом — пригласить его поболтать. Польщенный оказанной ему честью — ибо в своих знакомствах мы были достаточно разборчивы и приглашений таких первому встречному не посылали — Таббз быстро поднялся по вантам и несколько смутился, когда оказался в высоком присутствии всей полувахты грот-марсовых в полном составе. Однако робость его быстро улетучилась под влиянием учтивого обхождения Джека. Но с некоторыми людьми вежливостью ничего не добьешься, а Таббз принадлежал именно к этому разряду. Не успел этот неотесанный мужик почувствовать себя словно дома, как пустился по своему обычаю в неумеренные восхваления китобоев, заявляя, что они одни заслуживают название моряков. Джек некоторое время сдерживался, но, когда Таббз принялся поносить военных моряков, и в частности грот-марсовых, он почувствовал себя настолько оскорбленным, что в свою очередь выпалил в него словно из сорокадвухфунтового орудия:
— Ах ты, нантакетское отродье, ворвань ходячая, думаешь, если ты морское сало процеживаешь, да всякую падаль вылавливаешь [39], это дает тебе право военный флот поносить? Да понимаешь ли ты, моща [40], что китобой против военного корабля все равно что провинциальный городишко и глухая деревня против столицы? Вот где действительно жизнь бьет ключом, вот где можно провести время, как подобает порядочному человеку, и повеселиться! А что ты на своем веку видел, прежде чем сюда попал, темнота? Разве слышал ты когда-нибудь о гон-деке, об орлоп-деке, о построении вокруг шпиля, о боевой тревоге, о дудке на обед? Выстраивался ли в очередь за грогом на своей хваленой плавучей салотопке? Зимовал когда-либо в Махоне [41]? Мог ли за несколько минут связать и вынести койку? Гроша медного не стоит все, что торговый моряк может натравить про свои славные походы в Китай за чайными цибиками, в Вест-Индию за бочками сахара или на Шетландские острова за тюленьими шкурами. Нет, ты мне скажи, можно ли эти твои хваленые походы сравнить с аристократической жизнью на военном корабле? Эх ты, рыбий глаз, да знаешь ли ты, что я хаживал в плаванье под начальством лордов и маркизов и сам король Обеих Сицилий [42] прошел мимо меня, когда я стоял у своей пушки? У тебя с языка не сходит форпик и полубак. Одно только ты и знаешь: хват-тали да фиш-тали. Никогда ты о большем не мечтал, как свиней колоть, ведь иначе китобойный промысел не назовешь. Братцы марсовые! Взгляните на этого Таббза. Какое право он имеет топтать славные дубовые доски палуб, после того как подло осквернял своими речами трижды священное море? Превращать свое судно в котел для сала, а океан в свиной загон? Убирайся, бесстыжий, низкий кощун! Вышвырни его за поручни, Белый Бушлат!
Но прилагать какие-либо усилия мне не пришлось. Несчастный Таббз, ошеломленный этой речью, быстро скатывался по вантам.
Эта вспышка гнева у столь спокойного человека, как мой друг Джек, заставила меня содрогнуться всем существом и вознести к небу благодарственную молитву за то, что оно не допустило, чтобы в недобрый для себя час я признался в своей принадлежности к китобоям. Ибо, заметив почти у всех военных моряков предубеждение против этого жестоко оклеветанного разряда мореходцев, я благоразумно воздержался от рассказов о пробитых у берегов Японии шлюпках.
V
Джек Чейс на испанских шканцах
А теперь я должен со всей откровенностью рассказать об одном эпизоде из жизни Джека Чейса, который, я уверен, не повредит в оценке его чести и порядочности в глазах любого благожелательного человека. Дело в том, что во время описываемого мной похода фрегата «Неверсинк» Джек дезертировал и через некоторый промежуток времени был схвачен.
Но ради чего он это сделал? Чтобы уклониться от тягот морской дисциплины? Чтобы предаться разгулу в каких-нибудь портовых притонах? Из любви к какой-нибудь недостойной сеньорите? Ничего подобного. Он оставил фрегат, движимый куда более возвышенными и благородными, скажем даже доблестными, побуждениями. Хотя на море он безоговорочно подчинялся судовой дисциплине, на берегу он становился борцом за права человека и за все человеческие свободы. Он обнажил шпагу в гражданских смутах перуанцев, дабы душой и сердцем откликнуться на призыв стороны, которую почитал правой.
Исчезновение его крайне изумило офицеров, которым никогда не пришло бы в голову, что Джек может дезертировать.
— Что? Джек — лучший мой марсовой — и вдруг удрал? Не поверю! — воскликнул капитан Кларет.
— Джек Чейс исчез? — отозвался мягкосердечный кадет. — Не иначе как из-за какой-нибудь сеньориты. Они вскружили ему голову.
— Джек Чейс в нетях? — проворчал злобный старик баковый, один из мастеров предсказывать совершившиеся события. — А как же! Всегда был в этом уверен. Поклялся бы. Как раз такие вот и смываются втихую. Все время подозревал его.
Шли месяцы, а о Джеке не было ни слуху, ни духу, пока наконец фрегат в одном из портов не стал на якорь неподалеку от перуанского военного шлюпа.
Щегольски одетый в перуанскую форму, упругой походкой прохаживался по шканцам перуанского корабля высокий, сразу бросающийся в глаза офицер с длинной бородой. Он руководил салютом, которым в подобных случаях обмениваются суда различных наций.
При виде нашего командира изящный офицер самым учтивым образом приложил руку к расшитому золотом головному убору, но американец, ответив на приветствие, не слишком учтиво направил на него подзорную трубу.
— Господи! — воскликнул наконец командир «Неверсинка», — да это он — переменить походки он не смог, да и борода его. Я бы его и в Кохинхине узнал. Команду на первый катер! Лейтенант Блинк, отправляйтесь на этот военный шлюп и доставьте мне вон того офицера.
Команда была в ужасе. Как? Когда между Штатами и Перу были самые дружественные отношения, посылать вооруженный отряд на перуанский военный шлюп, чтобы среди бела дня похитить одного из офицеров? Чудовищное нарушение международного права! Что на это сказал бы Ваттель [43]?
Но ничего не поделаешь, приказу командира приходится подчиниться. Итак, катер отваливает с командой, вооруженной до зубов. У лейтенанта тайные инструкции. Сопровождающие его кадеты серьезным своим видом хотят показать будто что-то знают, хотя, по правде говоря, никто из них не мог бы сказать, что их ожидает.
Добравшись до военного шлюпа, лейтенант был принят с обычными почестями, но к этому времени высокий бородатый офицер уже исчез со шканцев. Лейтенант выразил желание увидеть перуанского командира, и его провели в салон, где он объявил последнему, что на его судне находится лицо, числящееся за кораблем США «Неверсинком», и что он имеет приказание незамедлительно вернуть его по принадлежности.
Иностранный командир от удивления и негодования принялся крутить усы и намекнул на то, что неплохо было бы пробить боевую тревогу и проучить этих янки за их неслыханную наглость.
Но, положив руку в белой перчатке на стол и поиграв темляком, лейтенант с вежливой непреклонностью повторил свое требование. Наконец, когда все обстоятельства были полностью выяснены и лицо, о котором шла речь, в точности описано вплоть до родимого пятна на щеке, командиру не осталось ничего, как уступить.
Итак блистательный бородатый офицер, который столь изящно снимал шляпу перед нашим командиром, но исчез при появлении лейтенанта, был вызван в салон к своему начальнику, который обратился к нему со следующей речью:
— Дон Джон, этот джентльмен утверждает, что вы по праву принадлежите фрегату «Неверсинк». Это верно?
— Так точно, дон Серено, — ответил Джек Чейс, гордо складывая на груди рукава с расшитыми отворотами, — а поскольку сопротивляться фрегату бесполезно, я подчиняюсь. Лейтенант Блинк, я готов. Прощайте, дон Серено, и да будет вам заступницей Madre de Dios[44]. Вы были мне благороднейшим другом и начальником. Надеюсь, вам еще удастся отлупить ваших презренных противников.
С этими словами он повернулся и, сойдя в катер, был доставлен на фрегат. Там он направился на шканцы прямо к капитану Кларету.
— К вашим услугам, блистательный дон, — произнес капитан, преувеличенно вежливо приподнимая шляпу и глядя на Джека с живейшим неудовольствием.
— Искренне преданный и от души раскаивающийся старшина грот-марса, сэр, при всей уничиженности своего сокрушения все же гордый тем, что может назвать капитана Кларета своим командиром, — ответил Джек, согнувшись в роскошном поклоне и с трагическим выражением швыряя перуанский клинок за борт.
— Немедленно восстановите его в прежней должности, — крикнул капитан Кларет — и приступайте к исполнению ваших обязанностей, сударь, да поживей. Будете хорошо служить до конца кампании, и о том, что вы сбежали, больше речи не будет.
Так Джек отправился восвояси сквозь толпу восхищенных матросов, которые приветствовали его поразительно отросшую каштановую бороду отменными ругательствами, разделили между собой его мундир и шляпу и торжественно пронесли его на плечах по гон-деку.
VI
Офицеры, унтер-офицеры и мелкая сошка военного корабля; где они живут; как живут; их общественное положение на корабле и что это за господа
Быть может, поскольку кое-что о различных подразделениях корабельной команды уже было сказано, уместно будет коснуться теперь и офицеров, объяснив, кто они такие и каковы их обязанности.
Да будет известно, что судно наше было флагманским и на грот-мачте у нас развевался брейд-вымпел в знак того, что на борту находится коммодор — офицер самого высокого ранга, признанного в американском флоте. Брейд-вымпел не следует смешивать с просто вымпелом — длинной, сужающейся к концу змеевидной полоской флагдука, поднимаемой всеми военными кораблями.
Некое смутное сознание республиканских приличий побудило американцев считать, что им не к лицу иметь высокие морские чины, а посему до сей поры в Америке не было адмиралов, хотя без них ей будет не обойтись, если количество ее судов увеличится. Это безусловно произойдет, когда ей придется владеть большим флотом; тогда ничего не останется, как перенять кое-что у англичан и ввести чина три или четыре выше коммодорского, а именно: полных адмиралов, вице-адмиралов и контр-адмиралов с белым, синим и красным брейд-вымпелами, отвечающими соответственно кордебаталии, авангарду и арьергарду. Адмиралы приравнены по чину к генералам, генерал-лейтенантам и генерал-майорам, точно так же как коммодор может быть приравнен к бригадиру. Из этого следует, что тот же самый предрассудок, который мешает американскому правительству ввести адмиральское звание, должен был бы воспрепятствовать ему иметь сухопутные чины выше бригадирского.
Американский коммодор, так же как и английский коммодор или французский chef d'escadre[45], всего-навсего капитан 1-го ранга, временно командующий небольшим соединением судов, отряженных куда-либо с той или иной целью. Иного постоянного ранга, признанного правительством, кроме ранга капитана, у нас нет. Хотя обычай и учтивость требуют величать коммодором всякого, кто когда-либо носил это звание.
Наш коммодор был отважный старый вояка, служивший лейтенантом еще в последнюю войну с Англией; во время действий канонерок на озерах под Новым Орлеаном, непосредственно предшествовавших большим сражениям на суше, он был ранен крупной ружейной пулей в плечо и с тех пор так и носит в себе этот кусочек металла.
Часто, вглядываясь в почтенного старого воина, согбенного глаголем от ранения, я размышлял о том, как должно быть дико и неприятно ощущать в своем плече залежи свинца, хотя, впрочем, изрядная часть цивилизованного человечества превращает свои рты в Голконды [46].
Из-за этого ранения нашему коммодору была положена прибавка к жалованию для содержания слуги. Многого рассказать о коммодоре лично я не в состоянии, поскольку он не искал общения со мной и не давал повода с ним сблизиться.
Но хотя я ничего не могу сказать о нем как о человеке, приведу кое-какие черты, характеризующие его как флагмана. Во-первых, у меня имеются сильнейшие подозрения, что он страдал немотой, ибо в моем присутствии почти всегда хранил молчание. Самое замечательное, что не только сам он казался немым, но уже одно присутствие его обладало таинственной способностью на некоторое время нагонять немоту и на других. Появление его на шканцах, казалось, поражало всех офицеров судорожным сжатием челюстей.
Другим замечательным обстоятельством было то, что все избегали его. Стоило находившимся на наветренной стороне юта офицерам увидеть блеск его эполет, как все они неизменно отступали на подветренную, оставляя коммодора в одиночестве. Может быть, он отличался дурным глазом, а может, то был сам Вечный жид [47], обреченный странствовать по морям. Истинной причиной, впрочем, по всей вероятности, было то, что, подобно всем высшим должностным лицам, он считал необходимым прилагать все усилия, чтобы поддержать свое достоинство, — одно из самых хлопотливых на свете занятий и требующих от человека величайшего самоотречения. Эта вечная настороженность и постоянная забота как бы не уронить себя в чужих глазах, необходимые для поддержания коммодорского достоинства, с чрезвычайной убедительностью показывают, что, кроме обычного человеческого достоинства, коммодоры, как правило, никаким истинным достоинством не обладают. Правда, коронованным особам, генералиссимусам, генерал-адмиралам и коммодорам весьма рекомендуется держаться прямо и остерегаться прострелов, но, с другой стороны, не менее очевидно, что все это высокомерие напускное, что оно в высшей степени тягостно для этих лиц и не может не казаться смешным просвещенному поколению.
Сколько, например, было среди марсовых исключительно славных парней. Пригласи он нас к себе в салон распить с ним бутылочку-другую, я убежден, что от этого сердце старого коммодора только развеселилось бы, а старые раны его немедленно зажили.
Послушай, коммодор, что за охота тебе, старик, строить кислую рожу, заберись к нам на марс, и мы тебе натравим что-нибудь весьма занимательное.
Нет, право, я был куда счастливей в этом своем белом бушлате, чем старый коммодор с его величественными эполетами.
Одно обстоятельство, возможно, больше чем что-либо другое, придавало коммодору столь меланхоличный и несчастный вид — то, что у него почти не было дела. Ибо, поскольку на нашем фрегате уже был командир корабля, в этом отношении коммодор наш явно был лишним. Какое изобилие свободного времени, верно, набралось у него за три года плавания! Сколько сил он мог бы потратить на самообразование!
Но так как всякий знает, что нет более тяжкого труда, чем праздность, нашему коммодору был еще придан особый человек, чтобы делить с ним упомянутое бремя. Лицо это именовалось секретарем коммодора. Секретарь был удивительно светский и вылощенный человек. Обладая изрядным изяществом, он казался чрезвычайным послом из Версаля. Столовался он вместе с лейтенантами в кают-компании, куда выходила и его каюта, обставленная так элегантно, как мог бы быть обставлен личный кабинет Пелама. Его вестовой развлекал матросов рассказами о всяких флейтах и флажолетах [48] с серебряными клапанами, красивых картинах, писанных маслом, книгах в сафьяновых переплетах, китайских шахматах, золотых запонках, эмалевых пеналах, изумительной выделки французских сапогах с подошвами не толще, чем лист раздушенной почтовой бумаги, вышитых жилетах, благовонном сургуче, гипсовых статуэтках Венеры и Адониса [49], черепаховых табакерках, инкрустированных несессерах, щетках для волос с ручками из слоновой кости, перламутровых расческах и сотнях других роскошных принадлежностей, разбросанных по этой великолепной секретарской каюте.
Долгое время я никак не мог уразуметь, в чем заключаются обязанности этого секретаря. Надо полагать, он писал донесения коммодора в Вашингтон и был его переписчиком. И это не было такой уже [50] синекурой, ибо хотя коммодорам на корабле особенно говорить не случается, зато писать приходится изрядно. Нередко приставленный к дверям коммодора караульный прикладывал руку к головному убору и с таинственным видом передавал старшему офицеру записку. Мне всегда казалось, что записки эти должны содержать дела государственной важности, пока в один прекрасный день, заметив в шпигате кусочек рваной, промокшей бумаги, я не поднял его и не прочел нижеследующее:
Сэр, выдайте сегодня команде пикулей к свежему мясу.
Лейтенанту Брайдуэллу
По приказанию коммодора
Адольфус Дэшман, личн. секр.
Это было для меня откровением, ибо по неизменной отчужденности коммодора я заключил, что он никогда не вмешивается в судовой быт, предоставляя все это командиру корабля. Но чем больше мы живем, тем больше узнаем о коммодорах.
Обратимся теперь ко второму по значительности лицу, обладающему во всем, что касается внутренней жизни корабля, почти неограниченной властью. Капитан Кларет был статный, дородный мужчина, нечто вроде военно-морского Генриха VIII [51], прямой и грубовато-добродушный, столь же царственный в каюте своей, как и Генрих VIII на своем троне. Ибо корабль не что иное, как кусочек суши, отрезанный от материка; это самостоятельное государство, и командир — его монарх.
Это отнюдь не конституционная монархия, где твердокаменная Палата общин имеет право входить с петициями в правительство и при случае огрызаться, но почти деспотическая власть, вроде Оттоманской порты. Слово капитана есть закон, и выражается он исключительно в повелительном наклонении. Когда в походе он стоит на шканцах, его неограниченная власть простирается всюду, куда хватает глаз. Только луна и звезды за пределами его юрисдикции, но солнцем он повелевает. Полдень не полдень, пока он этого не скажет. Ибо когда штурман, в обязанности которого входит производить в полдень определенные наблюдения, отдав честь, докладывает вахтенному офицеру, что наступило двенадцать, последний направляет кадета в каюту командира смиренно известить о почтительном намеке штурмана.
— Доложено на вахту, что двенадцать часов, — рапортует кадет.
— Так и считайте, — отвечает командир.
После этого рассыльный бьет восемь склянок, и полдень обретает юридическую силу.
Стоит командиру появиться на палубе, как повторяется то, что происходило с коммодором: все подчиненные ему офицеры отступают на противоположный борт. Ни один из них не посмеет первым заговорить с ним на какие-либо иные темы, кроме служебных. Так, лакею не придет в голову приветствовать восседающего на троне российского царя и пригласить его на чашку чая. Быть может, ни один человек не чувствует так остро своего значения, как командир военного корабля во время плавания.
Следующим по рангу является старший офицер, он же старший лейтенант, — главная исполнительная власть на корабле. У меня нет оснований питать особую приязнь к джентльмену, исполнявшему эти обязанности на нашем фрегате, ибо именно он отказался отпустить мне черной краски в количестве, достаточном, чтобы сделать пресловутый мой бушлат водонепроницаемым. Виновником того, что я столько раз промокал до мозга костей, является исключительно он. Вряд ли я когда-нибудь прощу его. Он первопричина приступов ревматизма, которые мучают меня. Бессмертные слывут милосердными; они могут простить ему — это их воля, но от меня ему прощения не дождаться. Впрочем, личные мои чувства не должны помешать беспристрастной его оценке. В большинстве случаев он выказывал себя отличным моряком, быстрым, громогласным и действующим всегда кстати — качества, благодаря которым он был на месте. Чтобы быть хорошим старшим офицером на фрегате, надо быть энергичным человеком и требовательным по части дисциплины. Перед командиром корабля он отвечает за все, магнат этот полагает его вездесущим: в одно и то же время и в трюме и на верхушке мачт.
Старший офицер занимает председательское место за столом в кают-компании, каковое слово употребляется также для обозначения всех столующихся в ней офицеров. Помещение кают-компании обычно расположено на фрегате в кормовой оконечности кубрика. Иногда ее называют буфетной, но название кают-компания встречается чаще. Внутри эта кают-компания напоминает длинный и широкий коридор большой гостиницы. В нее выходит множество дверей из личных апартаментов офицеров. Мне лишь однажды довелось видеть это помещение: посередине его за столом сидели судовой капеллан с лейтенантом морской пехоты и играли в шахматы. Хотя стоял полдень, помещение освещалось лампами.
Кроме старшего офицера в состав кают-компании входят лейтенанты, коих на фрегате бывает шесть-семь человек, штурман, ревизор, капеллан, врач, офицеры морской пехоты и преподаватель кадетов, или, как его величают, «Профессор». Обычно они составляют весьма приятный клуб симпатичных молодых людей. Лейтенанты обсуждают морские сражения и рассказывают анекдоты о лорде Нельсоне и леди Гамильтон [52]; офицеры морской пехоты толкуют о штурме крепостей и об осаде Гибралтара [53]; ревизор отрезвляет буйство словопрений ссылками на тройное правило; Профессор разрешается порой ученой сентенцией или какой-либо подходящей к случаю цитатой из классиков, чаще всего из Овидия; рассказы врача о случаях на операционном столе своевременно напоминают присутствующим, что все люди смертны, между тем как добрый капеллан всегда готов утешить их и направить на путь истинный.
Разумеется, все эти джентльмены общаются друг с другом на основах полнейшего равноправия.
Следующими по порядку идут кондуктóры, в число которых входит главный боцман, артиллерист, плотник и парусник. Хоть эти почтенные личности и ходят в сюртуках и пуговицы у них украшены якорями [54], однако, с точки зрения кают-компанейского этикета, они к людям этого круга не относятся. Старшему помощнику, священнику или врачу и в голову бы не пришло пригласить их к обеду. Они, грубо выражаясь, рылом не вышли, у них мозолистые руки, а плотники и парусники, те знают лишь свою работу. Столуются они отдельно и появляются всегда вчетвером, так что, если бы им вздумалось сыграть в вист, «болвана» бы им не потребовалось.
Где-то по соседству с этой категорией на иерархической лестнице оказываются «двубортники», или кадеты. Этих мальчуганов отправляют в плавание для того, чтобы из них вышли коммодоры, а для того чтобы стать коммодорами, многие из них считают необходимым жевать табак, пить бренди с водой и крыть почем зря матросов. Так как на корабль они попадают лишь для того, чтобы проходить школьный курс и знакомиться с обязанностями лейтенанта, и так как, пока они не приобретут надлежащих знаний, чтобы занять этот пост, им на корабле почти нечего делать, они становятся тут чем-то вроде лишнего груза. На перенаселенном фрегате они то и дело попадаются под ноги то матросам, то офицерам, почему и возникла пословица: «Что никчемный человек, что кадет на корабле — оба в ногах путаются».
Во время шквала, когда всех свистят наверх, палуба так и кишит от носящихся взад и вперед без всякой цели и смысла кадетов, которые неспособность заняться чем-нибудь полезным восполняют громкой руганью, взрываясь у вас под ногами, как мины. Среди них есть совершенно невозможные мальчишки, носящие свои шляпы набекрень под залихватским углом и боевые, как молодые петухи. Они имеют обыкновение употреблять огромные количества макассарского масла и колумбийского бальзама [55]. Они спят и видят, как бы отрастить себе бачки и иной раз, умастив себя всякими снадобьями, ложатся на солнце, чтобы повысить плодоносность своих подбородков.
Так как единственный способ научиться командовать — это научиться выполнять команды, на военном корабле у лейтенантов вошло в привычку гонять кадетов, как соленых зайцев, по разным поручениям. Не имея определенных постов на корабле, они вечно куда-то мчатся, но до цели никогда не добираются. В некоторых отношениях им приходится даже туже, чем матросам. Для старших они служат посыльными и мальчиками на побегушках.
— Мистер Пёрт! — кричит вахтенный офицер некоему юнцу на баке.
Мистер Пёрт подходит, отдает честь и замирает в почтительном ожидании.
— Ступайте и скажите боцману, что он мне нужен.
И с этим опасным поручением кадет устремляется прочь, сияя от гордости.
Кадеты живут отдельно в отведенной для них каюте, где теперь они уже стали обедать за столом, покрытым скатертью. На столе у них красуется судок. Прислуживают им другие мальчики, набранные из команды корабля. Кадетам даже случается пить кофе из фарфора. Если оставить в стороне эти современные усовершенствования, клуб их в некоторых отношениях с каждым днем все больше приходит в упадок: фарфор бьется, лакированный кофейник покрывается зазубринами, точно оловянная кружка в пивной, вилки начинают смахивать на зубочистки (каковыми они зачастую служат), а столовые ножи так часто используются для перерубания твердых предметов, что превращаются в ручные пилы; скатерть же отправляют для постановки заплат к паруснику. Во многих отношениях кадеты весьма напоминают, особенно по части галдежа, студентов первого или второго курса какого-либо колледжа, живущих в его здании. Каюта жужжит и гудит, как улей или как детский сад в жаркий день, когда воспитательница задремала с мухой на носу.
На фрегатах кают-компания, убежище лейтенантов, непосредственно соседствует с каютой кадетов, расположенной на той же палубе. Часто, когда кадеты, проснувшись раньше всех, как это свойственно юнцам, начинают лягаться в своих койках или играть в пятнашки между шкентросами, старшему офицеру случается врываться к ним с возгласом:
— Молодые люди, я, право, удивлен. Немедленно прекратите эти фокусы. Мистер Пёрт, что это вы там делаете за столом без штанов? По койкам, по койкам! И чтоб я такого больше не видел. Если вы опять обеспокоите кают-компанию, вам придется иметь дело со мной.
С этими словами седовласый старший офицер отправляется к себе в каюту досыпать прерванный сон, подобно отцу многочисленного семейства, появившемуся в халате и шлепанцах в детской, чтобы утихомирить свое ни свет ни заря расшалившееся потомство.
Спустившись от коммодора до кадетика, мы дошли наконец до компании трудно определимых существ, также столующихся отдельно от матросов. В эту компанию, согласно традициям военного корабля, определяют ряд подчиненных лиц, включая начальника судовой полиции, баталера, судовых капралов, сержантов морской пехоты и подшкипера, образующих первую ступень аристократии над матросами.
Начальник судовой полиции сочетает в своем лице констебля и школьного учителя; ходит он в партикулярном платье и символом власти ему служит трость из ратана [56]. Все матросы ненавидят его. Одна из его обязанностей — быть универсальным доносчиком и ищейкой, разыскивающей всех в чем-либо провинившихся. Жилая палуба — безраздельное царство этого человека. От взгляда его не ускользает ни одно жирное пятно, посаженное артельщиком матросского бачка; он подгоняет отстающих, чтобы те живее взбирались по трапам, когда наверх вызывается вся команда. Бдительностью он обязательно должен быть подобен Видоку [57]. Жалости он не знает, но не знает и благодарности за свои труды. Темными ночами большинство начальников полиции должны все время быть начеку, чтобы мгновенно отпрянуть от сорокадвухфунтового ядра, которое могут уронить на них в люк.
Судовые капралы — помощники и сподвижники этой достойной личности.
Морские сержанты — это обычно высокие парни с негнущимися спинами и твердым характером, весьма разборчивые в своих вкусах и симпатиях.
Подшкипер — господин, имеющий нечто вроде конторы в пропахшем смолой складе, расположенном в носовом трюме. К нему мы еще вернемся.
Кроме этого начальства никто не столуется отдельно от матросов.
Так называемые «унтер-офицеры», то есть боцманматы, старшины-артиллеристы, плотники и парусники; старшины марсовые; старшие унтер-офицеры по баку, по корме, заведующие носовым и главным трюмами, старшины-рулевые — все едят вместе с командой, и в американском флоте вся разница между ними и рядовым матросом заключается в том, что они получают несколько больше жалования. В английском они носят в качестве знаков различия короны и якоря на рукавах бушлатов, в то время как во французском их можно распознать по шерстяным нашивкам на том же месте, напоминающим галуны, которые в армии отличают сержантов и капралов.
Из всего этого явствует, что критерием общественного положения на военном корабле является стол. Коммодор ест один, поскольку на корабле нет равного ему по рангу. То же относится и к командиру корабля. Что же до офицеров кают-компании, кондуктóров, кадетов, начальника полиции и простых матросов, то все они, соответственно, едят вместе, ибо представители всех этих групп находятся друг с другом на равной ноге.
[58]
VII
Завтрак, обед и ужин
Впрочем, критерием общественного положения на военном корабле служит не только стол, но и обеденный час. Кто ест позже всех, тот и выше всех рангом. Чем раньше ешь, тем меньше с тобой считаются. На флагманском корабле коммодор обычно обедает в четыре — в пять, командир корабля — часа в три, лейтенанты — в два, а люди (каковым выражением шканцы обозначают матросов), принимаются за свою солонину точно в полдень.
Таким образом, если два сословия: военно-морские короли и военно-морские лорды — вкушают пищу в довольно патрицианское время, чем в конечном итоге наносят ущерб своим пищеварительным органам, черная кость, люди, сохраняют себя в добром здравии, держась примера королевы Елизаветы и Франклина [59], и по доброй старомодной традиции едят в полдень.
Двенадцать часов! Это естественный центр, замковый камень, ядро и сердцевина дня. В этот час солнце добралось до вершины своего холма, и в то время как оно как бы застывает там на мгновение, прежде чем спуститься в другую сторону, вполне разумно предположить, что передышка эта вызвана тем, что оно обедает, демонстративно ставя себя в пример всему человечеству. Вся остальная часть дня — afternoon; самый звук этого славного англосаксонского слова навевает мысль о фальштате на подветренной стороне и перспективе соснуть; летнее море, нежные бризы, едва касающиеся его поверхности, сонные дельфины, скользящие в отдалении.
Afternoon — послеполуденное время — в самом понятии «после» как бы заключена мысль о каком-то дивертисменте, следующем за большой драмой дня, о чем-то, что нужно воспринимать лениво и не торопясь. Но может ли это быть, если обед у вас в пять? В конце-то концов, хоть «Потерянный рай» и благороднейшая поэма и нам, военным морякам, в значительной мере присуще бессмертие небожителей, признáемся, друзья, чистосердечно — обед для нас по существу является самым важным событием в нашем подлунном бытии. Что был бы день без обеда? Безобеденный день? Уж лучше было бы ему обратиться в ночь.
Опять же полдень для нас, военных моряков, самое естественное время для обеда, ибо в этот момент все часы, которые мы изобрели, достигают своей конечной точки. Дальше двенадцати они не идут — круг начинается сначала. Нет сомнения, что Адам и Ева обедали в полдень, равно как и патриарх Авраам [60] среди стад своих и древний Иов [61] с косцами и жнецами со своих земель в стране Уц [62]; и даже сам старик Ной [63] в своем ковчеге, должно быть, отправлялся обедать со всем своим плавучим семейством и домашней живностью, лишь только отбивали восемь склянок.
Но хоть этот допотопный обеденный час и отвергается современными коммодорами и командирами, он все еще сохраняется для людей, находящихся под их началом. Немало разумных вещей, изгнанных высшим светом, находят себе пристанище в простонародье.
Некоторые коммодоры пристально следят за тем, чтобы ни один человек на корабле не осмелился обедать после того, как его, коммодора, десерт убрали со стола. Даже командир корабля. Мне передавали из надежных источников, что однажды какой-то командир дерзнул пообедать в пять часов, в то время как коммодору обед подавали в четыре. На следующий день, как рассказывают, этот командир получил частную записку, после которой стал садиться за стол в половине четвертого.
Хотя людям и не приходится жаловаться на час обеда, однако у них есть достаточно оснований взбунтоваться против возмутительных часов, положенных для завтрака и ужина.
Восемь часов — завтрак, двенадцать — обед, четыре — ужин. И только. Никаких вторых завтраков, никаких холодных закусок. Из-за такого расписания и отчасти из-за того, что в походе одна вахта садится за стол перед другой, вся еда за сутки сгружается в промежутке времени, не достигающем порой и трети суток. Шестнадцать убийственных часов проходит между ужином и завтраком, и в них для одной из вахт входят восемь часов, проведенных на палубе! Это варварство. Любой врач согласится со мной. Подумать только! Не успел коммодор сесть обедать, как вы уже отужинали. А в высоких широтах летом вы в последний раз вкушаете пищу за пять часов, а то и больше, до того как стемнеет!
Господин морской министр! Обращаюсь к вам от имени людей, вмешайтесь вы в это дело. Сколько раз я, грот-марсовой, утром штормового дня чувствовал себя совершенно обессиленным как раз в тот момент, когда от меня требовалось величайшее напряжение — и все из-за этих несуразных сроков распределения казенного питания в походе. Просим вас, господин министр, не поддавайтесь в этом вопросе влиянию досточтимой коллегии коммодоров, кои без сомнения станут вам доказывать, что восемь, двенадцать и четыре самое подходящее время кормить людей, ибо именно в это время происходит смена вахт. Хотя означенное расписание более удобно для офицеров и выглядит весьма аккуратно и чрезвычайно привлекательно на бумаге, оно явно вредит здоровью команды, а в военное время приводит к еще более серьезным последствиям для всей страны. Если произвести соответствующее исследование, быть может, выяснится, что всякий раз как корабли держав, на которых было принято помянутое расписание, встречались с неприятелем ночью, они почти всегда были биты, конечно, в тех случаях, когда команду неприятеля кормили в разумные часы, причем причину поражения первых надлежит усматривать исключительно в том, что люди сражались на голодный желудок, между тем как у противника желудок был полным.
VIII
Параллель между Шкимушкой и Шалым Джеком
Разобрав главнейшие подразделения военного корабля, обратимся теперь к специальностям и начнем с двух лейтенантов — лордов и дворян, членов палаты пэров — кают-компании. На корабле молодых лейтенантов было несколько, но по этим двум, представляющим полярные противоположности характеров, встречающихся среди офицерского сословия, можно вывести и природу прочих лейтенантов на «Неверсинке».
Один из этих шканцевых лордов ходил у матросов под кличкой Шкимушки; прозвище сие, ими самими выдуманное, должно было выразить природу этого человека, в чем оно и успело.
На фрегатах и на всех больших кораблях, когда выбирают якорь, груз якорной цепи принимает на себя толстый трос под названием кабаляринг, кольцом оборачивающийся вокруг барабана шпиля. Благодаря этому приспособлению якорь может быть поднят, причем не нужно обносить грязную и грузную якорную цепь на шпиль. По мере того как цепь поступает в клюз, нужно сделать так, чтобы она сохраняла связь с оборачивающимся вокруг шпиля кабалярингом. Для этого служит линь, которым можно быстро связать их вместе. Линь этот и называется шкимушкой. Что могло бы лучше подойти для данной цели? Это тонкий, сужающийся, не ссученный конец, изготовленный с особой тщательностью, исключительно гибкий и способный змеиться вокруг якорной цепи и кабаляринга наподобие изящной рептилии, обвившей сплетенные виноградные лозы. И впрямь, Шкимушка точный образ и символ высокого, изящного, гибкого и извивающегося щеголя. Таково происхождение клички, которую матросы пришпилили к лейтенанту.
Из какого океанского алькова, из какой русалочьей галантерейной лавки вынырнул ты, Шкимушка, обладатель деликатной талии и томных ланит? Какая бесчувственная мачеха обрекла тебя на то, чтобы ты растрачивал впустую в соленом морском воздухе изысканный аромат?
Не ты ли, Шкимушка, отправляясь в заграничный поход, захватил с собой театральный бинокль и, подходя к мысу Горн, рассматривал в него острова Отшельника [64]? Не ты ли додумался предложить командиру корабля во время шторма, в момент, когда убирали паруса, накапать в их рубашки несколько капель лавандового масла, дабы, когда их снова поставят, обоняние не было оскорблено их затхлым запахом? Заметь, я не утверждаю, что это был именно ты, я только почтительно осведомляюсь.
На языке ясной прозы Шкимушка принадлежал к тем офицерам, которые избрали себе морскую карьеру вследствие того, что в юности пленились видом ладно сидящего морского мундира. Он полагал, что если офицер хорошо одевается и изыскан в обхождении, этим он вполне поддерживает честь своего флага и обессмертит портного, потрудившегося над созданием его облика. Немало молодых людей терпело крушение на этом рифе. Ибо на шканцах фрегата недостаточно красоваться в сюртуке от Штульца [65]; недостаточно быть прекрасно оснащенным штрипками и подтяжками; недостаточно лелеять сладостные воспоминания о Лаурах и Матильдах. Жизнь моряка груба и сурова, и из того, кто неспособен в значительной степени перевоплотиться в простого матроса, никогда офицера не выйдет. Зарубите себе это на носу, все жаждущие облачиться в морскую форму. Прежде чем добиваться производства, засуньте руку по локоть в смолу, а потом скажите, по вкусу ли вам это пришлось. Будьте готовы к тропическим шквалам при безоблачном небе, жестоким штормам и тайфунам. Почитайте отчеты Байрона и Блая [66]; проникнитесь историей английского фрегата «Альцеста» [67] и французского «Медуза» [68]. Хотя вам и придется время от времени сходить на берег в Кадисе или Палермо, помните, что за каждый день, проведенный среди апельсинов и дам, вам придется выстрадать долгие месяцы дождей и штормов.
Все это и пришлось испытать Шкимушке. Но с бесстрашной изнеженностью истинного денди он все еще продолжал лить одеколон в свою ванну и сморкаться в обшитые кружевом платки наперекор разъяренным стихиям. Увы! Шкимушка, вывести из тебя этот лавандовый дух не было никакой возможности.
При всем том Шкимушка был отнюдь не глуп. Теоретически он в своей профессии разбирался великолепно. Но знание голой теории составляет лишь тысячную долю того, что потребно моряку. Решая отвлеченные задачи у себя в каюте, ты корабля не спасешь, делается это на палубе.
Сознавая свои слабые стороны, Шкимушка никогда не брался за рупор — отличительную принадлежность вахтенного офицера — без дрожи в губах и вопросительного взгляда в сторону ветра. Он всегда охотно выслушивал суждения почтенных тритонов — старших рулевых о возможности шторма и часто внимал их совету убрать паруса или, напротив, прибавить их — малейшие любезные указания по этой части он принимал с благодарностью. Иной раз, когда Север глядел особенно хмуро, всякими льстивыми уговорами он пытался продлить пребывание на вахте своего предшественника, несмотря на то, что срок сменить его давно наступил. Но в хорошую устойчивую погоду, когда командир имел обыкновение выходить из салона, Шкимушка неутомимо мерил полуют широким, уверенным шагом и обращал взор горé с самой нарочитой добросовестностью.
Вся эта показная сторона, впрочем, мало ему помогала; обмануть кого бы то ни было он не мог. Ты прекрасно знаешь, Шкимушка, что если задует особенно крепко, старший офицер не преминет вмешаться с отеческой заботливостью в твои распоряжения. Каждый матрос, каждый юнга на корабле знает, что на Нептуна ты не похож.
Сколь незавидно его положение! Братья-офицеры, правда, не оскорбляют его, но случается, что взгляды их пронзают как кинжалы. Матросы тоже не смеются ему прямо в лицо, но в темные ночи прыскают со смеху, заслышав этот галантерейный голос, томно командующий: «Покрепче нажмите на грота-брасы» или «Команде на грот-марса фалы». Иногда, чтобы выглядеть погрозней и поддать жару команде, Шкимушка выжимает из себя какое-нибудь ругательство; но эта мягкая бомба, начиненная безе, не взрывается, а скорее распускается, как розовый бутон, распространяя благовония. Шкимушка, Шкимушка! послушайся совета грот-марсового, заканчивай свое плавание и поставь на этом точку. Не искушай морской стихии.
Как непохож на вышеописанного господина в воротничках и с завитыми волосами тот, кто рожден был в шторм! Ибо не иначе как во время какой-нибудь бури на траверзе мыса Горн или Гаттерас должен был увидеть свет Шалый Джек — такие вещи случались — и не с серебряной ложкой во рту, а с рупором, приставленным к губам, да и сорочкой при рождении служил ему не иначе как парус — ибо чарами огражден он от крушений, и первым криком его, верно, был возглас: «Приводи, приводи к ветру! Так! Так держать! Левее! Эй, мир, вот и я!».
Шалый Джек в море как дома. Да море и есть его истинный дом. Вряд ли бы Джека смутило, если бы произошел новый потоп и покрыл водами сушу; какое зло мог бы он ему причинить? — поднял бы его судно еще выше и дал ему возможность пронести гордый флаг его родины над всеми столицами враждебных государств. Тогда мачты поднялись бы выше шпилей, и все человечество, наподобие китайских лодочников в Кантоне, жило бы на флотилиях и флотах и находило бы себе пищу в море.
Шалый Джек был создан для водной стихии. От самого рождения на нем был ярлык: моряк. Рост — пять футов девять дюймов[69], а вес до обеда — не больше одиннадцати стоунов[70]. Мышцы и связки его — точно ванты на корабле — крепки, туги и упруги. Он круто обрасоплен, как судно, идущее в крутой бейдевинд. Его широкая грудь — переборка, сдерживающая шторм, а орлиным носом своим он рассекает его надвое. Его могучие легкие — две звонницы, увешанные всевозможными колоколами; но лишь в разгаре шторма доходят до вас самые низкие ноты его голоса, как гул большого колокола собора св. Павла [71], в который бьют лишь тогда, когда умирает король или сам дьявол.
Взгляните на него, когда он стоит на полуюте. Нога на поручне, рука на вантине [72], голова закинута, а рупор высоко поднят, как хобот слона. Не собирается ли он его звуками намертво сразить ребят на грот-марса-рее?
У Шалого Джека были несколько тиранические замашки. Говорят, таковы все истые офицеры — но он был любимцем матросов, которые предпочитали выстоять с ним пятьдесят вахт, чем одну с вахтенным начальником, благоухающим розами.
Но увы, есть у Шалого Джека один жестокий недостаток. Он пьет. Разумеется, все мы не без греха. Но Шалый Джек пьет только бренди. Порок этот глубоко в него вкоренился. Подобно Фердинанду, графу Фэдому [73], он, вероятно, уже в младенчестве посасывал из бочки. Из-за этой дурной привычки Шалый Джек зачастую попадал в переплет. Коммодор дважды отстранял его от должности, а как-то раз его чуть было не разжаловали за проказы. На берегу он мог набираться сколько душе угодно, коль скоро это не отражалось на его службе, на корабле же такое не положено.
Если бы только Шалый Джек следовал примеру мудрых кораблей пустыни — верблюдов и, находясь в порту, утолял свою жажду прошлую, настоящую и будущую, чтобы пересечь океан тверезым, дело было бы не так уж плохо. А еще лучше, если бы он отказался от бренди и пил бы лишь прозрачное белое вино ручейков и ключей.
IX
О карманах в бушлате
Надобно мне кое-что добавить про этот мой бушлат.
Так вот, да будет вам известно — и пусть это послужит введением к дальнейшему: простому матросу жить на военном корабле все равно что жить на базаре, где вы одеваетесь на пороге своей лавки, а спите в подвале и нигде не можете быть одни, разве что на какое-то короткое мгновение. Оказаться на корабле в одиночестве — нечто физически почти невозможное. Обедаете вы за обширным табльдотом, спите в дортуаре, а туалетом своим занимаетесь где и когда придется. О том, чтобы заказать себе для личного потребления баранью котлетку или пинту [74] красного вина, не может быть и речи; тут не выберешь себе даже ночлега по вкусу; не повесишь штанов на спинку стула; в дождливое утро не позвонишь слуге, чтобы он принес тебе кофе в постель. Жить на корабле все равно, что жить на большой фабрике. Раз пробили склянки к обеду, есть ты обязан, неважно, нагулял ты аппетит или нет.
Одежда твоя складывается в большую парусиновую кису, именуемую чемоданом, обычно выкрашенную в черный цвет, которую ты можешь извлечь со стеллажа всего раз в сутки и то в момент всеобщего столпотворения, в полумраке жилой палубы, когда в пятьсот чемоданов в одно и то же время ныряет пятьсот матросов. Для того чтобы в какой-то мере обойти это неудобство, многие предпочитают распределить свой гардероб между постелью и мешком, припрятывая в первую несколько нательных рубах и кальсон так, чтобы была возможность переодеться, когда будет подана команда разобрать койки. Но этим они добиваются весьма малого.
Кроме чемодана и койки, на военном корабле нет ни единого места, куда бы вы могли что-нибудь засунуть. Стоит вам оставить без присмотра какой-либо предмет, хотя бы на мгновение, как он немедленно испаряется.
Так вот, когда я обдумывал предварительный план и закладывал фундамент своего пресловутого белого бушлата, я все время имел в виду эти неудобства и приложил все усилия, чтобы избежать их. Я решил, что бушлат мой должен не только греть меня, но и быть построенным таким образом, чтобы в нем могли уместиться пара-другая белья и всякая мелочь вроде швейных принадлежностей, книг, сухарей и т. д. Имея все это в виду, я снабдил его великим множеством карманов, шкафчиков, комодов и буфетов.
Главные вместилища, в числе двух, были расположены в полах — проникали в них изнутри через обширные, гостеприимно открытые отверстия; два кармана более скромных размеров разместились на груди и сообщались между собой двустворчатыми дверьми на случай, если бы в них пришлось положить нечто объемистое. Кроме этого, было несколько тайников, так что бушлат мой, наподобие древнего замка, был полон витых лестниц, замаскированных чуланов, крипт [75] и каморок и, подобно секретеру с тайниками, изобиловал неприметными хранилищами и укромными уголками для размещения в них разнообразных ценностей.
К перечисленным вместилищам надлежало прибавить еще четыре емких наружных кармана. Назначение одной пары было служить убежищем для моих книг, если меня внезапно отрывали от занятий и гнали на грот-бом-брам-рей; другая же пара должна была заменить мне в холодные ночи рукавицы. Приспособление сие было признано ненужным одним из моих товарищей по марсу, показавшим мне пару морских рукавиц, кои, по его словам, намного превосходили мои.
Да будет вам известно, что матросы прикрывают свои руки независимо от погоды только тогда, когда они ничем не заняты. Работая в такелаже, рукавиц они никогда не надевают, поскольку жизнь их, в самом буквальном смысле, находится у них в руках, и никакой прослойки между рукой, цепляющейся за снасть, и самой снастью они не терпят. А посему желательно, чтобы, чем бы они ни прикрывали руку, штуку эту можно было натянуть и снять в одно мгновение. Кроме того, она должна быть такого рода, чтобы никаких правых или левых рук у нее не было; если вас в черную ночь погонят, скажем, на штурвал, вы могли бы сразу натянуть первую попавшуюся, не то что какую-нибудь лайковую перчатку, которую никак уж не наденешь не на ту руку.
Так вот в чем заключалось изобретение моего товарища — по-настоящему ему следовало бы выдать на него патент — каждая из его рукавиц была снабжена двумя большими пальцами, по одному с каждой стороны — удобство этого устройства в пояснениях не нуждается. Но хотя для грубой матросни, у которой любой палец смахивает на большой, устройство такое вполне годится, Белому Бушлату оно что-то пришлось не по душе. Ибо, когда руки ваши были упрятаны в рукавицу, пустой палец продолжал болтаться на ладони, внося путаницу в представление о местонахождении вашего законного большого пальца или вселяя в вас странное заблуждение, будто вы держите за палец кого-то другого.
Итак, я отправил моего славного грот-марсового с его четырьмя большими пальцами подальше, заявив, что я не желаю иметь с ними ничего общего. Двух больших пальцев нормальному человеку за глаза достаточно.
Обновив свой бушлат и погрузив в его карманы все положенное оборудование и хозяйственные припасы, я некоторое время тешился мыслью, что ничего более практичного и не придумаешь. Теперь мне лишь изредка приходилось протискиваться к своему чемодану сквозь толпу матросов, роющихся в своем тряпье. Если случалась необходимость в какой-либо части туалета либо в нитках, иголках или книгах, все шансы были за то, что предмет этот окажется у меня в кармане. Я нарадоваться не мог своей изобретательности, пока в один несчастный день продолжительный ливень не положил конец моему благополучию: как я, так и содержимое моих карманов промокли насквозь, а карманное издание Шекспира превратилось в нечто, похожее на омлет.
Следующий день выдался солнечным, и я решил высушить свое хозяйство. Опорожнив карманы, я выложил свои богатства на грот-марс. Но, несмотря на ясное солнце, день оказался для меня мрачным. Какие-то негодяи на палубе подглядели за мной, в то время как я выгружал из карманов свой промокший фрахт. Теперь им стало ясно, что белый бушлат используется в качестве складского помещения. Следствием сего явилось то, что, когда добро мое после просушки было водворено на место и мне следующую ночь пришлось стоять вахту на верхней палубе, а не на марсе (где народ был честный), от меня не отставала, куда бы я ни шел, кучка подозрительных личностей. Все они до единого были карманниками и собирались меня обчистить. Тщетно хлопал я себя по карманам, как затертый в густой толпе нервный пожилой господин. В ту же ночь я обнаружил пропажу нескольких ценных вещей. Так что в конечном счете я почел за благо наглухо замуровать свои чуланы и кладовые, за исключением двух карманов, служивших мне муфтами. Других в белом бушлате с тех пор уже не осталось.
X
От карманов к карманникам
Поскольку последняя часть предыдущей главы могла вызвать некоторое недоумение у сухопутного читателя, привыкшего преувеличивать нравственные достоинства военных моряков и окружать их ореолом романтики, имеет смысл привести несколько фактов, способных пролить свет на интересующий нас вопрос.
Отчасти из-за беспорядочной жизни, которую им приходится вести, отчасти под влиянием других причин (на коих нет нужды останавливаться) матросы как сословие придерживаются весьма гибких взглядов на вопросы морали и десяти заповедей; или, точнее, у них на все эти вопросы существуют собственные взгляды, и они мало заботятся о богословских или этических определениях других лиц относительно того, что считать безнравственным и преступным.
Обстоятельства решающим образом влияют на эти взгляды. Так, например, матросы способны тайно изъять какую-нибудь вещь у человека, ими недолюбливаемого, и будут доказывать, что это не кража. Так же расценивают они воровство, если в нем имеется некий забавный оттенок, как это было с моим бушлатом; в подобных случаях они уверяют, что кража совершена была исключительно шутки ради, однако украденную вещь никогда не возвращают, ибо, по их мнению, шутка тогда бы лишилась всякой соли.
Излюбленная и почитающаяся весьма остроумной шутка заключается в том, чтобы в ночную вахту подойти к человеку, вступить с ним в разговор и, пользуясь теменью, срезать у него с бушлата все пуговицы. Но однажды срезанные пуговицы уже больше никогда на нем не вырастают — это вам не цветочки.
За этим не уследить, ибо как-то так получается, что в команды военных кораблей просачивается не один десяток головорезов, способных на что угодно. Им даже не чужд прямой грабеж. Некая шайка, к примеру, прослышала, что у такого-то парня завелось три-четыре золотых в мошне, или кошельке, которые многие носят на ремешке вокруг шеи, чтобы скрыть его от завистливых взоров. Злодеи составляют соответственный план, который в должное время и приводят в исполнение. Намеченная ими жертва направляется, скажем, по темной жилой палубе к ларю со столовой принадлежностью, как вдруг на него набрасываются из засады разбойники, сбивают с ног, и, в то время как человека три затыкают ему рот и не дают шелохнуться, четвертый срезает кошелек и удирает вместе со своими сообщниками. На «Неверсинке» подобное случалось не раз.
Если же ворюги заподозрят, что матрос запрятал что-то ценное в свою койку, они вспарывают ее снизу во время его сна и таким образом убеждаются на практике в основательности своих догадок.
Перечислить все то, что тибрят друг у друга на корабле, было бы задачей непосильной. Если не считать нескольких весьма достойных исключений, нет такого матроса, который не крал бы у других и не был бы ими в свою очередь обокраден, пока в области всяких бытовых мелочей не наступает нечто вроде общинного владения, а вся матросская братия в целом, пройдя все стадии воровства, не переходит в свою противоположность и не становится в конечном счете относительно честной. Тщетно офицеры угрозами соответственных кар пытаются насадить среди команды более возвышенные принципы. Тут столько народу, что и одного вора из тысячи не удается выудить.
XI
Затруднения, связанны е на корабле с занятием поэзией
Никто из честных людей на «Неверсинке» не мог быть уверен в сохранности своего имущества, и эта неуверенность, порожденная вышеописанными фактами, может лучше всего быть проиллюстрирована на примере моего злополучного приятеля Лемсфорда, молодого, но весьма просвещенного представителя кормовой команды. С Лемсфордом я познакомился чуть ли не одним из первых. Примечательно, с какой безошибочностью человек находит родственную душу даже в самой разношерстной толпе.
Лемсфорд был поэт и притом столь глубоко проникнутый божественным вдохновением, что даже всей смоле и содому военного корабля не удавалось его развеять.
Как нетрудно себе представить, писание стихов на батарейной палубе фрегата — занятие в корне отличное от того же писания стихов, скажем, в мирном Уэстморленде [76], где, уединившись в Райдал-Маунте [77], предавался поэзии отшельник с чуткою душою — Вордсворт [78]. На фрегате у вас нет возможности усесться и строчить сонеты, когда от полноты ваших чувств они готовы излиться на бумагу. Возможно это лишь тогда, когда вы не заняты более существенными делами, иначе говоря, когда не подана команда брасопить реи или брать рифы на всех марселях. Тем не менее даже самый незначительный отрезок своего свободного времени Лемсфорд посвящал служению музам. В самые неурочные часы вы могли застать его в каком-нибудь углу между пушками, где, вооружившись пером и используя снарядный ящик вместо пюпитра, он строчил стихи,
Водя очами в буйстве вдохновенья [79].
— Что это с чокнутым? Припадок с ним что ли? — такими восклицаниями сопровождала приступы его вдохновения менее просвещенная часть его товарищей. Одни считали его волшебником, другие сумасшедшим, а те, кто слыл проницательным, уверяли, что это не иначе как свихнувшийся методист [80]. Но, зная по собственному опыту, что поэзия несет в самой себе награду [81], Лемсфорд продолжал строчить стихи. Сонеты, баллады, акростихи, даже целые эпические поэмы — все это он пек с легкостью, которая, принимая во внимание указанные обстоятельства, повергала меня в изумление. Часто читал он мне свои излияния. Их стоило послушать. Остроумие, воображение, чувство юмора были ему свойственны в высшей степени. Даже насмешки над собой он использовал для своих юмористических стихотворений, коими мы наслаждались втихомолку вдвоем или в обществе еще нескольких избранных друзей.
Многочисленные шутки и колкости, отпускаемые по адресу моего приятеля-поэта, все же время от времени доводили его до бешенства, а высокомерное презрение, которым он обдавал своих врагов, было неоспоримым доказательством, что он в полной мере обладает тем качеством — я имею в виду раздражительность, — которое почти всеми приписывается приверженцам Парнаса [82] и Священных Девяти.
Мой достойный старшина Джек Чейс в какой-то мере покровительствовал Лемсфорду и стойко держал его сторону против не одного десятка противников. Он часто приглашал его на марс, прося прочесть что-либо из его творений. Он выслушивал их с величайшим вниманием, как если бы он был Меценатом [83], а Лемсфорд — Вергилием со свитком «Энеиды» в руках. Пользуясь привилегией доброжелателя, он порой слегка критиковал то или иное стихотворение и предлагал кое-какие незначительные изменения, и, ей-богу, почтенный Джек со своим природным здравым смыслом, вкусом и человечностью был вполне достоин выполнять истинную роль «Квартального обозрения» и сколь бы сурова ни была критика [84], не наносить, однако, смертельного удара.
Величайшей заботой Лемсфорда и источником непрестанных тревог было хранение собственных рукописей. У него была закрывавшаяся на замок шкатулка размером с небольшой дорожный несессер, в которую он складывал свои бумаги и канцелярские принадлежности. Держать эту шкатулку в койке или в вещевом мешке ему, разумеется, было неудобно, ибо и в том и в другом случае он мог бы извлечь ее оттуда только раз в сутки. А она должна была находиться у него все время под рукой. Итак, когда шкатулка не была нужна, ему приходилось прятать ее подальше от нескромных взоров. Но из всех мест на свете военный корабль, если не считать трюмов, наименее изобилует укромными углами. Занят на нем почти каждый дюйм, почти каждый дюйм обозрим и почти каждый подвергается осмотру и обшариванию. Прибавьте к этому ощеренную ненависть всей своры мелкого корабельного начальства — начальника полиции, капралов и боцманматов — как к самому поэту, так и к его шкатулке. На нее смотрели так, как если бы она была ящиком Пандоры [85], набитым до отказа штормами и шквалами. Как ищейки, выискивали они все его тайники и не давали ему покоя ни днем, ни ночью.
Все же среди длинных сорокадвухфунтовых пушек на батарейной палубе что-то удавалось еще припрятать. Вследствие этого шкатулка нередко укрывалась за станком или поворотными талями. Ее черный цвет сливался с эбеновой окраской орудий.
Но Квойн — один из артиллерийских унтер-офицеров — обладал поистине ястребиным глазом. Это был приземистый престарелый служака едва ли пяти футов ростом; лицо его по цвету напоминало рубец от картечной раны. К обязанностям своим он относился самозабвенно. На его попечении находился плутонг сорокадвухфунтовых орудий, охватывающий с десяток этих пушек. Расставленные через равные промежутки вдоль борта корабля, они казались десятком вороных коней в своих стойлах. И среди этих боевых коней Квойн все время суетился и хлопотал, то проводя по ним старой ветошкой вместо скребницы, то щеткой отгонял от них мух. Для Квойна вся честь и все достоинство Соединенных Штатов, казалось, были неразрывно связаны с блеском его пушек и с тем, чтобы на них нельзя было обнаружить и пятнышка. Оттого, что он непрестанно возился с ними и натирал их черной краской, сам он стал черен как трубочист. Ему случалось даже высовываться из орудийных портов и заглядывать в дула пушек, как обезьяна в бутылку или дантист, интересующийся состоянием зубов своего пациента. Порой он прочищал их запалы жгутиком пакли, словно китайский цирюльник ухо своему клиенту.
Рачительность его была безгранична, и жалость брала при мысли, что он не может сжаться до такой степени, чтобы пролезть в запал и, осмотрев всю внутренность ствола, выбраться напоследок из дула. Квойн клялся своими пушками и спал с ними рядом. Горе тому, кто посмел бы прислониться к одной из них или каким-либо образом посягнуть на их чистоту. Казалось, им владеет бредовая мысль, что его драгоценные сорокадвухфунтовки нечто хрупкое и могут разбиться как стеклянные реторты.
Как же мог мой несчастный пиитический друг обмануть эту Квойнову бдительность? По три раза на дню набрасывались на его злополучную шкатулку, восклицая: «Опять эта чертова коробка!» и зычно грозясь в следующий раз без разговоров списать ее за борт. Как многие поэты, Лемсфорд обладал чувствительными нервами и в подобных случаях принимался дрожать как лист. Как-то раз он явился ко мне — на нем лица не было — исчезла его шкатулка. Когда он пошел извлечь ее из тайника, ее там не оказалось.
Я спросил его, куда он спрятал коробку.
— Да между пушек, — ответил он.
— Ну тогда, будь уверен, с нею разделался Квойн.
Поэт бросился к нему, но тот стал уверять, что он о ней и знать не знает и ведать не ведает. В течение десяти мучительных дней поэт был безутешен; в свободное время он то проклинал Квойна, то оплакивал свою утрату. «Миру пришел конец, — наверно, думал он, — такого бедствия с ним не приключалось со времени всемирного потопа, — стихи мои погибли».
Но хотя Квойн, как впоследствии выяснилось, действительно нашел коробку, он почему-то ее не уничтожил; это, без сомнения, навело Лемсфорда на мысль, что в дело вмешалось благостное провидение, спасшее для потомства его бесценную шкатулку. Она была наконец обнаружена где-то у камбуза.
Впрочем, Лемсфорд был не единственным литератором на «Неверсинке». Три или четыре человека вели дневники плавания. Один из этих летописцев украсил свой труд, на который пошла чистая бухгалтерская книга, многоцветными изображениями портов и бухт, в которые заходил фрегат, а также небольшими карикатурными зарисовками комических происшествий на корабле, выполненными итальянским карандашом. Часто, усевшись между пушками вместе с десятком наиболее просвещенных матросов, он читал восторженным слушателям отрывки этого сочинения. Труд его был признан ими чудом искусства. А поскольку автор заверил их, что все это будет напечатано и издано, едва только корабль возвратится домой, они соревновались друг с другом в добывании интересного материала, который должен был войти в дополнительные главы. Но так как был пущен слух, что дневник этот будет озаглавлен «Плавание „Неверсинка“, или Выстрел из Пексановой пушки по злоупотреблениям во флоте», а также потому, что до ушей кают-компании дошло, что в сочинении содержатся некоторые размышления, оскорбляющие достоинство господ офицеров, книга была изъята начальником полиции, по особому распоряжению командира. Несколько дней спустя через обе крышки переплета был пропущен длинный гвоздь, загнутый на другом конце, и таким образом навеки запечатленное сочинение это было опущено в бездну морскую. Возможно, что в данном случае власти почерпнули основание для подобной меры в том, что книга нарушила некий пункт Свода законов военного времени, запрещающий лицу, находящемуся на военно-морской службе, выставлять любого другого представителя военного флота в позорящем его виде, в чем изъятая книга несомненно была повинна.
XII
О хорошем и дурном характере матросов, в значительной мере связанном с занимаемыми ими постами и с их обязан ностями на корабле
Квойн, артиллерийский унтер-офицер, был на «Неверсинке» представителем некой породы людей, слишком примечательной, чтобы в быстрой смене этих глав оставить ее без внимания.
Как уже было сказано, Квойну приходили в голову совершенно невероятные фантазии, к тому же это был сердитый, ожесточенный и вспыльчивый старик самого дурного нрава. Такими же были и все прочие пушкари, включая двух главных старшин и всех артиллерийских унтер-офицеров. Все они имели весьма смуглый цвет лица, напоминающий копченую ветчину. Обходя свои батареи, они безостановочно ворчали и чертыхались, то забегая между пушками, то выбегая из проходов, неизменно отгоняя подальше от них посторонних и извергая при этом такие проклятия и ругательства, будто совесть их опалило порохом и она стала бесчувственной под влиянием их профессии. Публика эта была отменно неприятная, в особенности Прайминг, гнусавый главный старшина с заячьей губой, и Силиндер, его колченогий заика-помощник. Впрочем, на каком бы военном корабле вы ни были, вам сразу бросится в глаза, что все представители артиллерийской части неизменно отличаются скверным характером, уродливы и задиристы. Как-то раз мне пришлось посетить английский линейный корабль. Артиллеристы на нем драили повсюду свои батареи, которые, по фантазии адмирала, были покрашены в снежно-белый цвет. Люди суетились вокруг огромных тридцатидвухфунтовых пушек и отпускали едкие замечания по адресу прочих матросов и друг друга, так что напоминали рой черных ос, жужжащих вкруг белых надгробий на кладбище.
Так вот, вряд ли можно сомневаться в том, что артиллеристы столь злобны и сварливы из-за того, что проводят так много времени с пушками. Это было однажды наглядно показано к полнейшему удовлетворению всей нашей компании грот-марсовых. Был у нас славный товарищ по грот-марсу, парень в высшей степени веселый и компанейский. Случилось так, что его перевели с повышением в артиллерийские унтер-офицеры. Несколько дней спустя кое-кто из нас марсовых, прежних его товарищей, решили навестить его, в то время как он совершал положенный обход пушек, порученных его попечению. И что же? Вместо того чтобы приветствовать нас с обычной сердечностью и отпустить какую-нибудь веселую шутку, он, к нашему величайшему изумлению, только хмурился, а когда мы стали подтрунивать над его нелюбезностью, схватил длинный прибойник, висевший у него над головой, и прогнал нас на верхнюю палубу, грозя пожаловаться, если мы еще раз осмелимся вести себя с ним запанибрата.
Мои товарищи по марсу решили, что эта удивительная метаморфоза была следствием того, что слабохарактерного, тщеславного человека внезапно извлекли из рядовых и возвысили до унтер-офицерского достоинства. Но хотя мне приходилось наблюдать подобные же явления, возникшие при тех же обстоятельствах у некоторых представителей нашей команды, все же в данном случае я прекрасно понял что к чему. Все произошло из-за того, что он стал якшаться с мерзкими, сварливыми, раздражительными пушкарями, а более всего потому, что он очутился под началом уродливых пушкарей Прайминга и Силиндера.
Истина, по-видимому, заключается в том, что человечеству надлежит быть в высшей степени осмотрительным при определении своего призвания и в выборе профессии, тщательно заботясь о том, чтобы тебя окружали предметы добродушные и приятные на вид, а также благотворно действующие на нервы звуки. У скольких людей ровные края их ангельских характеров оказались исщербленными настолько, что походили скорее на пилу, и не один сладостный сосуд благонравия был свидетелем того, как прокисло его содержимое из-за того лишь, что человек этот избрал сварливое занятие и пренебрег необходимостью окружить себя умиротворяющими и ласковыми пейзажами. Садовники, как правило, учтивые, приятные в общении существа, но остерегайтесь артиллерийских унтер-офицеров, заведующих оружейными складами и одиноких содержателей маяков. И хотя обычно люди, живущие в арсеналах и на маяках, и тщатся разводить цветочки в горшках, а иной раз и капусту на грядках для поддержания некоторой бодрости духа, особого толка от этого не получается, ибо то, что они вынуждены все время вращаться среди всяких пушек и мушкетов, наводит порчу на их цветочки, да и капуста не больно-то произрастает на почве, плодородие которой сообщили истлевающие кили потерпевших крушение судов.
Рекомендовалось бы каждому, обнаружившему, что характер у него начинает портиться из-за неудачного выбора профессии, которую уже слишком поздно менять, попытаться пособить этому горю, наполнив свои личные апартаменты предметами приятными и веселящими душу видом и звуками, ими издаваемыми. В летнее время, например, вы за самую скромную сумму можете установить у себя в окне эолову арфу [86]; а на каменную плиту[87] положить большую раковину, дабы всякий раз, как к вам подкрадывается приступ хандры, прикладывать ее к уху и услаждать оное ее однообразным звуком. А по части приятных на вид предметов можно рекомендовать пестро раскрашенную чашу для пунша или высокую голландскую кружку — наполнить ее не столь уж важно, это дело десятое. Устанавливать их следует на консоле в простенке между окон. Старинная серебряная разливательная ложка, украшенная насечкой, перечница или внушительная оплетенная бутыль, словом все то, что напоминает о еде и выпивке, изрядно способствует рассеиванью сплина. Но, пожалуй, лучше всего действует полка книг в веселеньких переплетах; это должны быть комедии, фарсы, песни и комические романы. Нет нужды раскрывать их, достаточно того, чтобы заглавия их были ясно видны. Прекрасной книгой для этой цели является «Перегрин Пикл» [88], а также «Жиль Блаз» [89], равно как и Голдсмит [90].
Но из всей домашней утвари наилучшим средством для излечения несчастного расположения духа и превращения его в счастливое является очаровательная жена. Если у вас есть дети и у них режутся зубы, детская должна быть расположена на достаточно высоком этаже; на корабле самое место для нее было бы на крюйс-марсе. В самом деле, дети с прорезывающимися зубами — дьявольское испытание для мужнина характера. Я был свидетелем того, как три многообещающих молодых супруга погибли на руках собственных жен из-за дитяти, у которого резались зубы, тем более беспокойного, что у него, кроме того, был еще и летний понос. С разбитым сердцем, прикладывая к глазам платок, я проводил этих трех злополучных молодых мужей одного за другим в преждевременную могилу.
В местах, где люди много сплетничают, родятся сплетни. Нет более болтливых людей, чем служащие в гостиницах, базарные торговки, аукционисты, содержатели баров, аптекари, репортеры, сиделки у рожениц и все те, кто живет среди шумных толп или бывает там, где собираются сплетники.
Уединение порождает молчаливость; это известно всякому. Кто, как правило, молчаливее писателей?
Вынужденное внутреннее спокойствие среди окружающей суеты плодит людей угрюмых. Кто угрюмее тормозных кондукторов, пароходных машинистов, рулевых или механиков на хлопкопрядильных фабриках? Ибо всем им приходится молчать; пока за них болтают машины, им и слова не удается вставить.
Надо вам сказать, что мысль об удивительном влиянии привычных зрелищ и звуков на человеческий характер возникла у меня в результате наблюдений на нашем фрегате. И хоть я считаю пример наших артиллерийских унтер-офицеров, особливо же того, кто был до этого нашим товарищем по марсу, самым убедительным аргументом в пользу такой теории, могу добавить, что весь корабль изобиловал иллюстрациями этой истины. Кто был самой широкой натурой, кто возвышенней всех душой, кто веселей, оживленней, гибче, предприимчивей, кто был бóльшим любителем всяческих забав и шуток, как не марсовой фок-, грот- и бизань-мачты? Причина широты их натуры заключалась в том, что им ежедневно приходилось разбегаться по вантам, а возвышенность чувств объяснялась тем, что они были вознесены над мелочными волнениями, дрязгами и ничтожной суетой палуб под ними.
Убежден, что именно тому обстоятельству, что я некогда был грот-марсовым, особливо же тому, что место мое было на самом высоком рее фрегата, а именно на грот-бом-брам-рее, я обязан тем, что могу представить жизнь на нашем корабле без тени предвзятости или каких-либо предрассудков, охватывая ее всеобъемлющим взглядом с птичьего полета; ничего не утаивая и не сочиняя, не очерняя и не прикрашивая, но представляя всех, начиная с коммодора и кончая посыльным юнгой, в их истинном виде со всеми их достоинствами и недостатками.
А веселы были эти марсовые потому, что все время глядели на синий, беспредельный, покрытый веселой рябью, сверкающий на солнце океан. И я нисколько не считаю противоречащим моей теории тот факт, что в штормовую погоду, когда лик океана хмурился и мрачнел, иные из них теряли веселость и предпочитали уединиться. Напротив, это только подтверждает мою теорию, ибо даже на берегу встречаются люди от природы веселые и беззаботные, которые, стоит лишь осеннему ветру задуть из-за угла и завыть в домовой трубе, сразу становятся сердитыми, нетерпеливыми и раздражительными. Что приятнее на вкус, чем выдержанный добрый эль? Однако и самый бархатный эль от грозы закисает.
Обитатели нашего трюма, или троглодиты, ютившиеся в просмоленных погребах и пещерах под жилой палубой, были почти все люди мрачные, видящие во всем дурную сторону. Один из них был закоренелым кальвинистом [91]. Напротив того, старики, приставленные к запасному якорю и находящиеся на полубаке, под бодрящим влиянием морского воздуха и солнечных лучей, были открыты, великодушны, щедры и готовы помочь любому из команды; хотя кое-кто из них, по правде говоря, и оказался печальным исключением; но исключения только подтверждают правило.
Артельные коки, штатные уборщики и чистильщики плевательниц во всех подразделениях фрегата от носа до кормы были недалекими существами со съежившимися душами, причиной чему служили их низменные обязанности. С особой убедительностью это подтверждалось на примере гнусных мусорщиков и ночных золотарей — презренных шкафутных.
Но зато музыканты оркестра — их было десять-двенадцать человек, — которым круглые сутки нечего было делать, кроме как драить до блеска свои инструменты и время от времени играть какую-нибудь веселенькую пьеску, дабы подхлестнуть застоявшуюся кровь в сонных жилах нашего бедного коммодора, были самой веселой командой на корабле. Это были португальцы, которых в начале плаванья набрали на островах Зеленого Мыса. Столовались они отдельно, составляя компанию, веселость которой не удалось бы переплюнуть даже обществу молодых мужей спустя три месяца после свадьбы, вполне довольных своими приобретениями, должным образом опробованными.
Но с чего это они столь веселы? Причиной тому является их бодрящая, воинственная, волнующая профессия. Разве можно быть угрюмым и играть на флажолете? Или скучным или мелочным, когда души тысячи героев исторгают боевые кличи из медного раструба твоего инструмента? Но еще радостней для духа музыкантов была утешительная мысль, что, случись кораблю пойти в бой, от опасностей его они будут избавлены — на военных кораблях «музыка», как называют военный оркестр, — народ штатский и нанимается на корабль, только если получит заверение, что, едва последний сойдется с неприятелем на дистанцию выстрела из дальнобойного орудия, музыкантам будет предоставлена возможность запрятаться в трюм за бухты троса или зарыться в угольную яму. Из чего следует, что парни эти хоть и не блещут героизмом, зато отличаются отменной трезвостью взглядов.
Посмотрите-ка на вельмож кают-компании — лейтенантов, ревизора, офицеров морской пехоты, штурмана — все это люди с твердокаменным выражением лица и носами аристократического фасона. А отчего, спрашивается, у них такие черты? Возьмется ли кто-либо отрицать, что от жизни в высших военных сферах, когда имеешь под своим началом толпу всяких слуг и вестовых и привык командовать направо и налево; возьмется ли кто-либо отрицать, говорю я, что по этой причине даже самые их носы утончаются, заостряются и приобретают орлиность и аристократичность хрящей? Даже у старика Кьютикла, хирурга, был римский нос.
Но я никак не мог объяснить, как случилось, что наш седовласый старший лейтенант был несколько скособочен, точнее, что одно его плечо было чрезмерно опущено. Только когда я обнаружил, что аномалия эта свойственна почти всем старшим лейтенантам, да и изрядной доле вторых и третьих помощников, которых мне случалось видеть на других военных кораблях, я сообразил, что означенное явление должно быть вызвано неким общим законом. Я принялся исследовать эту крайне любопытную проблему и пришел наконец к мнению, которого продолжаю держаться и поныне: разгадка тайны в том, что им приходится носить всего один эполет (ибо по чину им только один и положен). А если еще задуматься над общеизвестным фактом, что великое множество морских лейтенантов дряхлеет в этом чине, так и не дослужившись до капитанов и до второго эполета, который восстановил бы равновесие между плечами, приводимое утверждение не покажется голословным.
XIII
Военно-морской отшельник в толпе
Сказанное в прошлой главе о поэте Лемсфорде вызывает у меня желание поговорить о наших с ним общих друзьях — Норде и Уильямсе; они вместе с самим Лемсфордом, Джеком Чейсом и товарищами по грот-марсу составляли кружок, с которым я во время плавания поддерживал безусловно дружеские отношения. Ибо стоило мне пробыть на фрегате несколько дней, как я пришел к убеждению, что дружить с кем попало не рекомендуется. Неразборчивое панибратство со всеми матросами ведет к целому ряду неприятностей и бед, слишком часто заканчивающихся дюжиной горячих у трапа. Хотя на фрегате я пробыл больше года, на нем осталось много десятков людей, совершенно мне незнакомых даже по имени и которых я вряд ли узнал бы, случись мне встретиться с ними на улице.
Во время «собак» на море, в самом начале вечера, батарейная палуба обычно заполнена матросами, разгуливающими взад и вперед вдоль пушек, как толпа, вышедшая на Бродвей подышать свежим воздухом. В это время занятно наблюдать, как они приветствуют друг друга кивками (иным из них случается не видеться по неделе), обмениваются любезными словечками с приятелем, торопливо назначают ему свидание назавтра где-нибудь на марсе или пропускают мимо несколько групп, не обменявшись с ними ни малейшим приветствием. Собственно, то, что на корабле у меня было сравнительно мало знакомых, отнюдь не являлось чем-то исключительным, хотя, без сомнения, разборчивость моя дошла до крайних пределов.
Друг мой Норд был в известном отношении явлением исключительным и если таинственность и романтичность неразрывно связаны между собой, то и в высшей степени романтичным. Еще до того, как я попросил Лемсфорда познакомить нас, мне уже бросилась в глаза его высокая худая негнущаяся фигура, как-то по-донкихотски выступающая среди пигмеев кормовой команды, к которой он принадлежал. Сначала он показался мне крайне сдержанным и немногословным; его мрачное чело было всегда пасмурным; в поведении его было нечто, отбивающее охоту с ним сблизиться. Словом, он стремился намекнуть, что под списком его корабельных друзей подведена черта и к нему уже никого не добавишь. Но, заметив, что единственный человек на корабле, с которым он общается, — Лемсфорд, я решил не обижаться на его холодность, проявить великодушие и не лишать его навек возможности познакомиться со столь выдающейся личностью, как я. Кроме того, в глазах у этого человека было написано, что он читал хорошие книги. Я готов был бы голову дать на отсечение, что он верно понял Монтеня [92]. Мне было ясно, что он способен серьезно мыслить. У меня были все основания думать, что он был перемолот жерновами всяких бедствий. Все это крайне располагало меня к нему, и я решил с ним познакомиться.
Наконец мне это удалось; знакомство наше состоялось во время спокойной полуночной вахты, когда я заметил, что он одиноко прогуливается по шкафуту, между тем как большинство команды прикорнуло на люльках карронад.
В эту ночь мы обрыскали все прерии литературы, ныряли в души авторов и вырывали у них из груди сердца. За эту ночь Белый Бушлат узнал больше, чем за какую-либо другую ночь в своей жизни.
Человек этот был просто чудо. Он поразил меня так же, как Колридж кавалеристов [93], в полк которых он завербовался. Всей моей проницательности недоставало, чтобы додуматься, что заставило этого человека пойти во флот. Тайной было также то, как ему удавалось сохранить свое достоинство среди этого сброда. Ибо моряком он не был, корабль был ему знаком не больше, чем жителю верховьев Нигера. Однако офицеры питали к нему уважение, а матросы его побаивались. При этом видно было, что какие бы особые обязанности ни выпадали на его долю, он выполнял их с примерной добросовестностью и был настолько удачлив, что ни разу не нарвался на выговор. Без сомнения на сей счет он с самого начала решил вести себя так, чтобы ни при каких обстоятельствах не подвергать себя риску телесного наказания. Это обстоятельство, должно быть в сочетании с каким-нибудь тяжким горем, и сделало из Норда такого странствующего отшельника, хотя об уединении среди вавилонского столпотворения корабля не могло быть и речи. И верно, не долго пришлось ему подвешивать свою койку в жилой палубе, дабы убедиться, что избавиться от единственной вещи, внушавшей ему ужас, он может только превратившись в человеконенавистника и закрыв себе доступ ко многим вещам, которые могли хоть сколько-нибудь скрасить его жизнь. Несколько происшедших тогда случаев, должно быть, внушили ему еще больший ужас при мысли, что, как бы он ни замыкался в себе и ни старался оставаться незаметным, все же невероятность быть настигнутым тем, чего он больше всего опасался, никогда не становилась безусловной.
В своих беседах со мной Норд ни словом не упоминал о своей прежней жизни, в то время как большинство высокородных отверженных любят говорить на эту тему особенно обстоятельно, вспоминая свои приключения за карточным столом; беззаботность, с которой они за какие-нибудь месяцы просаживали огромные состояния; щедрость их по части раздачи милостыни, чаевых швейцарам и помощи бедным родственникам; особливо же безумия их юности и несметное количество женщин, которым они разбивали сердца. Ничего подобного от Норда нельзя было услышать. Прошлое его было под столькими же замками, как звонкая монета в подвалах Английского банка. Если основываться только на его высказываниях, никто из нас не мог быть уверен, что он когда-либо ранее существовал. В общем, человек он был весьма примечательный.
Другой мой приятель — Уильямс был самый махровый янки из Мэна [94], бывший в свое время и коробейником и учителем. Он мог рассказывать всякие занятные историйки о своих деревенских интрижках и перечислять длиннейшие списки возлюбленных. Человек он был честный, проницательный, остроумный, веселый и добродушный — одним словом, жизнерадостный философ. Он был незаменимым в качестве лекарства против сплина, поэтому, желая распространить на мрачного Норда преимущества, проистекающие от знакомства с таким человеком, я представил их друг другу, но Норд в тот же вечер, когда мы вышли из-за пушек прогуляться по батарейной палубе, демонстративно не ответил на его приветствие.
XIV
Попойка на военном корабле
Не успели мы провести несколько дней в море, как по кораблю разнесся слух, не на шутку встревоживший многих матросов. А дело было вот в чем: по беспримерной оплошности ревизора или столь же непостижимой нерадивости заведующего морскими складами в Кальяо запасы восхитительного напитка, именуемого грогом, оказались почти исчерпанными.
В американском флоте по закону отпускается одна четверть пинты[95] спиртных напитков на человека в день. Выдается грог в два приема — непосредственно перед завтраком и перед обедом. Заслышав дробь барабана, матросы собираются вокруг большой ендовы или бочки, наполненной живительной влагой, и, по мере того как один из кадетов вычитывает имена, вызванный подходит. Никакой гурман, взяв с блестяще отполированного буфета бутылку токая и налив себе рюмку, не чмокает губами со столь великим удовлетворением, как матрос, опорожнивший свою чарку. Для многих мысль об этих ежедневных чарках рождает в воображении далекие и заманчивые пейзажи. Собственно, в них и заключается вся их «жизненная перспектива». Отнимите грог — и бытие для них утратит всякую привлекательность. Едва ли можно сомневаться, что единственное, что удерживает многих людей во флоте, это твердая уверенность, что правительство Соединенных Штатов способно снабжать их безотказно и неукоснительно положенной им ежедневной порцией выпивки. Я знавал несколько опустившихся личностей, никакого отношения к морю не имевших, но тем не менее завербовавшихся во флот; люди эти, как они признавались мне, поступили так исключительно потому, что, пристрастившись к горячительным напиткам, от которых уже не в силах были отказаться, и доведя себя беспутным поведением до крайней нужды, не позволявшей им удовлетворить их страсть на берегу, почли единственным для себя выходом немедленно поступить в военный флот, полагая, что он прибежище всех пьяниц, кои могли там продлить свою жизнь благодаря строгому распорядку дня и телесным упражнениям и дважды в день утолять свою жажду умеренными, но неизменными дозами спиртного.
Как-то раз я стал отговаривать одного пьяницу-марсового от этих ежедневных чарок; когда я сказал ему, что он губит свое здоровье, и посоветовал ему получать вместо грога деньги, как положено по закону, он круто повернулся в мою сторону и, окинув меня неподражаемо лукавым взглядом, воскликнул:
— Бросить грог? С какой стати? Потому, говоришь, что он в гроб меня вгоняет? Ну нет, Белый Бушлат, я слишком добрый христианин и слишком люблю врага своего, чтобы порывать с ним.
Легко поэтому представить себе, какой ужас и отчаяние охватили батарейную палубу при первом же известии о том, что грог израсходован.
— Как, грога больше нет? — заорал старый матрос.
— Господи, как живот заболел! — возопил грот-марсовой.
— Хуже холеры! — крикнул кто-то из кормовой команды.
— Уж лучше бы вода в систернах вышла, — сказал подшкипер.
— Что мы, гуси что ли, без грога жить? — спросил капрал морской пехоты.
— Придется, видно, пить воду вместе с утками, — воскликнул старшина-рулевой.
— И на чарку не осталось? — простонал шкафутный.
— Ни глотка, — вздохнул кладовщик так глубоко, словно вздох этот дошел до его сапог.
Увы, печальное известие подтвердилось. Барабанная дробь уже не призывала команду к ендове с грогом, и густой мрак и отчаяние тучей опустились на людей. Корабль походил на большой город, пораженный каким-то страшным бедствием. Люди собирались кучками, обсуждали свое несчастье и выражали друг другу соболезнование. Тихие лунные ночи уже не оглашались песней, доносящейся с какого-нибудь марса. И лишь редко приходило кому-то в голову рассказать какой-либо занятный случай.
В это самое время, столь тягостное для многих, к изумлению всей команды, начальником полиции было доложено кому следует, что десять человек напились до бесчувствия. Их доставили к мачте, и тут рассеялись сомнения даже самых заядлых скептиков; но, где они раздобыли спиртное, сказать не мог никто. Обратили, однако, внимание на то, что от всех шел лавандовый дух, словно от неких денди.
Их осмотрели и велели бросить в карцер, помещавшийся на батарейной палубе между двумя пушками. Там они пролежали некоторое время недвижные и окаменелые, со сложенными на груди руками, словно многократно повторенные изваяния Черного принца [96] на его надгробии в Кентерберийском соборе [97].
Когда они немного проспались, морскому пехотинцу, сторожившему их узилище, стоило немалых трудов оттеснить толпу, жаждавшую узнать, как среди такого оскудения они ухитрились налакаться. В положенное время виновные были освобождены, и тайное сразу же всплыло наружу.
Оказалось, что одному из них — предприимчивому матросу, особенно чувствительно переносившему общее бедствие, пришла в голову блестящая мысль. Каким-то образом он пронюхал, что у баталера имеется значительный запас одеколона, тайно пронесенного на корабль, для того чтобы извлечь из него прибыль, продавая его туземному населению на стоянках. Предложение, однако, превысило спрос, и, так как покупателей, кроме лейтенанта Шкимушки, на фрегате не обнаружилось, он вез домой более трети первоначального запаса. Короче говоря, это должностное лицо было вызвано на тайные переговоры, в результате коих оно согласилось расстаться с дюжиной бутылок — их содержимым и ублаготворила себя честная компания.
Известие разнеслось по всему кораблю, оставаясь тайной лишь для офицеров и их соглядатаев, и в ту же ночь во многих укромных уголках и потаенных убежищах можно было услышать, как позвякивают длинные, с журавлиными шейками флаконы, и увидеть, как, опорожненные, они вылетают из портов за борт. С помощью желтого сахара, извлеченного из ларя для столовых принадлежностей, и кипятка, добытого у коков на камбузе, матросы готовили всевозможные пунши, тодди [98] и коктейли, добавляя туда вместо кусочка подрумяненного хлеба капельку дегтя для аромата. Разумеется, все производилось в величайшей тайне, и, так как целая ночь прошла после тайных оргий, бражники могли не опасаться, что проделка их будет обнаружена, а тем, кто слишком увлекся возлияниями, оставалось до утра добрых двенадцать часов, чтобы протрезвиться.
На следующий день весь фрегат от носа до кормы благоухал словно женский будуар; ароматы источали все предметы вплоть до бадьи со смолой, и сладостно было даже дыхание иных седых и угрюмых артиллерийских унтер-офицеров. Изумленные лейтенанты принюхивались к ветру и не могли ничего понять, и в этот единственный день Шкимушке по крайней мере не пришлось извлекать из кармана свой надушенный носовой платок. Казалось, будто мы идем вдоль благовонного берега, источающего запах вешних фиалок. Савские ароматы! [99]
…и много миль подряд
Улыбкой океан встречал тот запах [100].
Но увы! Безнаказанно такие благовония расточаться не могли. Начальник полиции вместе с судовыми капралами, сопоставив кое-какие факты, достаточно скоро пронюхал тайну. Баталер был призван к ответу, и лавандовым пуншам и одеколонным тодди на «Неверсинке» был положен конец.
XV
Солонинный клуб на военном корабле и изгнание из оного
Примерно в то время, когда происходили одеколонные волнения, самолюбию моему был нанесен жестокий удар, а лучшие мои чувства были немало покороблены вежливым намеком со стороны артельщика моего бачка. Чтобы все стало ясно, необходимо войти в некоторые подробности.
Простые матросы на большом фрегате распределены на тридцать или сорок бачков, значащихся в книге ревизора как Бачок № 1, Бачок № 2, Бачок № 3 и т. д. Представители каждого бачка держат вместе свои пайки и провизию и завтракают, обедают и ужинают на отведенных им местах между пушками батарейной палубы. Каждый матрос данного бачка (за исключением унтер-офицеров) обязан по очереди выполнять функции кока и официанта. На время его дежурства все дела клуба находятся в его руках.
В обязанности такого кока входит отстаивать интересы своего бачка, следить за тем, чтобы говядина, хлеб и т. д. отпускались одним из помощников баталера в надлежащих количествах без урезки или удержания. В жилой палубе у него имеется ларь, в котором он держит свои котелки, миски, ложки и небольшие запасы сахара, патоки, чая и муки.
Но, хотя он и носит звание кока, артельщик бачка, строго говоря, никаким коком не является, ибо все приготовление пищи для команды производится высоким и могущественным должностным лицом, официально величаемым корабельным коком, под началом коего состоит несколько помощников. На нашем фрегате должность эту исполнял величественный цветной джентльмен, носивший у команды прозвище «Старый Кофей». Помощники его, тоже негры, были известны под именами «Солнышка», «Розовой Воды» и «Майского Дня».
Собственно, корабельная стряпня не требовала особой науки, хотя Старый Кофей и уверял нас, что окончил курс на кухне нью-йоркской гостиницы «Астория» под непосредственным наблюдением знаменитых Коулмена и Стетсона [101]. Все, что ему полагалось делать, это в первую голову содержать в чистоте и блеске три огромных медных котла, в которых ежедневно варилась не одна сотня фунтов говядины. С этой целью Розовая Вода, Солнышко и Майский День каждое утро, обнажившись до пояса, начинали энергично драить котлы мыльным камнем [102] и песком. Эта деятельность вскоре бросала их в пот, но внутренность котлов благодаря их усилиям приобретала завидный блеск.
Бардом этой тройки был Солнышко, и, меж тем как все трое деятельно стучали своими камнями о металл, он подбадривал их какой-нибудь необыкновенной мелодией из Сан-Доминго. Слова одной из его песен были следующие:
В лодке я, чудак, потерял башмак,
Джонни-о, о Джонни-о!
А потом в челнок уронил сапог,
Джонни-о, о Джонни-о!
Так, знай свой котел прилежно драй,
Так драй свой котел прилежно, знай.
Когда я прислушивался к этим веселым африканцам, скрашивавшим утомительный труд бодрящими напевами, я не мог не роптать на распоряжение, с незапамятных времен запрещающее петь при выборке снасти или при производстве какой-либо другой корабельной работы, как это принято в торговом флоте. Единственную музыку, которую приходится слышать в это время, — это пронзительную дудку боцманмата, что даже хуже, чем полное отсутствие музыки. А если его под боком нет, вам остается тянуть снасть в глубоком молчании, точно каторжнику, или же сообщать некоторую согласованность общим усилиям, машинально отсчитывая раз, два, три, после чего все напрягаются разом.
Итак, после того как Солнышко, Розовая Вода и Майский День отдрают медные котлы до такой степени, что по ним можно провести белой лайковой перчаткой и не запачкаться, их заливают водой для утреннего кофе. Когда он вскипит, его разливают по ведрам, и тогда появляются артельные коки со своими кусками говядины на обед, нанизанными на шнуры и снабженными биркой, каковые вместе с биркой погружаются в эти самые котлы и там кипятятся. После того как говядину выудят с помощью огромных вил, котлы заливают водой для вечернего чая; неудивительно, что от него изрядно отдает мясной похлебкой.
Из этого явствует, что в отношении собственно готовки артельному коку почти ничего не приходится делать — только таскать провизию на всеуравнивающий демократический камбуз и обратно. Все же в некоторых отношениях обязанности эти связаны с известными неприятностями. Так, два раза в неделю выдают сыр и масло по стольку-то на брата, и на артельного кока ложится вся ответственность за эти деликатесы. Трудность заключается в распределении сих лакомств, ибо надо сделать так, чтобы все в артели остались довольны. Некоторые обжоры предпочли бы сожрать все масло за один присест и покончить с сыром в тот же день, другие предпочитают сэкономить их на черный день, когда ничего, кроме мяса и хлеба, не дают; третьи, наконец, хотели бы есть их всю неделю напролет, понемножку за каждой едой в виде десерта. Все это вызывает бесконечные обсуждения.
Иной раз, положив перед собой на палубу между пушек кусок покрашенной парусины и расставив на нем котелки, миски и бачки, артельный кок, засучив штаны и рукава и восседая на фитильной кадке, держит речь матросам стола, за которым он председательствует:
— Так вот, ребята, масла я вам сегодня не дам. Берегу его на завтра. Цену вы маслу не знаете, ребята. А ты, Джим, убери копыто со скатерти. Черт меня подери, если кое-кто из вас не ведет себя хуже свиньи. Рубайте живей, ребята, и отваливайте. Мне надо еще промесить завтрашний пудинг, а вы тут возитесь с обедом, словно мне только и дела, что на кадке сидеть и на вас глазеть. Но, но, ребята, все вы хороши, отваливайте, а я тут приборку произведу.
В таком духе обращался к нам один из сменных коков бачка № 15. Это был высокий решительный парень, бывший когда-то тормозным кондуктором на железной дороге, который всех нас заставлял ходить по струнке. Уж если он что-либо решал, то так и было.
Но когда очередь доходила до какого-нибудь другого, обстановка менялась. Тут уж нужно было готовиться к шквалам. Принятие пищи становилось занятием невыносимым, а переваривание ее не на шутку затруднялось из-за неприятных разговоров за соленой кониной.
Мне порой казалось, что куски тощей свинины, варившиеся вместе со щетиной, которые мрачным видом своим напоминали мореные подбородки изголодавшихся немытых казаков, были причастны к созданию ощетиненного ожесточения, которое порой царило за нашим столом. Матросы отрывали жесткую шкуру от свинины с таким видом, словно они были индейцами, скальпирующими христиан.
Кое-кто обзывал артельного кока жуликом, удерживающим наше кровное масло и сыр, для того чтобы перепродать его затем из-под полы втридорога какой-нибудь другой артели, и таким образом накопившим за наш счет княжеское состояние. Другие предавали его анафеме за его неряшливость, осматривали придирчивым оком свои котелки и миски и скребли их ножом. А то издевались над ним за его жалкие пудинги и другие неудачные блюда.
Накрутив все это себе на ус, я, Белый Бушлат, был весьма огорчен мыслью, что в свое время и мне придется выслушивать подобные выговоры. Как избавиться от них, я ума не мог приложить. Однако, когда до меня дошла столь страшившая меня очередь, я стоически принял положенные мне по дежурству ключи (ключи от ларя с ложками и плошками) и только вознес горячую молитву к небесам укрепить меня в годину испытаний. Я решил с божьей помощью выказать себя образцовым артельщиком и наибеспристрастнейшим распределителем благ.
В первый же день мне предстояло приготовить пудинг — операция, входившая в обязанность артельщика, хотя варка его относилась уже к компетенции Старого Кофея и его помощников. Я решил превзойти самого себя в этом деле; сосредоточить на пудинге всю свою энергию, вдохнуть в него саму душу кулинарного искусства и создать нечто из ряда вон выходящее — пудинг, который посбивал бы спесь со всех прочих пудингов и сделал бы мое дежурство памятным в веках.
Получив от соответственного лица муку и коринку[103], говяжий жир, или шквару, от Старого Кофея, а потребное количество воды из лагуна, я обошел различных артельных коков, сравнивая их рецепты, и, взвесив все их достоинства и недостатки и выбрав из каждого какую-нибудь интересную особенность, чтобы включить ее в свой самостоятельный рецепт, я с должной осмотрительностью и трепетом приступил к делу. Положив составные части в оловянную миску, я месил их добрый час, нимало не считаясь с собственными легкими, ибо расточал дыхание самым разорительным образом. Перелив затем полужидкое тесто в парусиновое вместилище, перевязав его и снабдив биркой, я вручил его Розовой Воде, который бросил драгоценный мешок вариться с несколькими десятками других.
Пробило восемь склянок. Боцман и его помощники высвистали всех на обед. Я расстелил скатерть, и мои сотрапезники в полном составе приготовили ножи, чтобы наброситься на вожделенный пудинг. Выстояв очередь на камбузе, я получил свой мешок и, изящно подав его к столу, приступил к развязыванию мешка.
Тревожное, даже жуткое мгновение. Руки у меня тряслись. Все взоры были устремлены на меня. Честь моя и доброе имя были поставлены на карту. Положив пудинг на колени, я стал легонько подбрасывать его, как нянька, баюкающая младенца, и осторожно высвобождать из мешка. Возбуждение росло по мере того как я отворачивал парусину; величайших пределов оно достигло, когда пудинг вывалился в миску, подставленную под него услужливой рукой. Бим! [104] он упал, как человек, сраженный наповал во время мятежа. Проклятие! Он был тверд, как каменное сердце грешника, и жёсток, как петух, трижды прокричавший в то утро, когда Петр отступился от Христа.
— Господа, ради бога, разрешите мне сказать два слова… Я старался сделать все как можно лучше, я…
Но извинения мои были сметены потоком упреков. Один из присутствующих предложил повесить роковой пудинг мне на шею, наподобие мельничного жернова, и списать меня за борт. Да что говорить, вина моя была очевидна, и с тех пор пудинг этот тяжелым грузом лег мне на желудок и на сердце.
После того случая я предался отчаянию; стал презирать славу; отвечал презрением на презрение; наконец неделя моего дежурства истекла, и в мешке из-под пудинга я передал ключи следующему по списку.
Как-то получилось, что между моей артелью и мной теплых отношений так и не установилось; с самого начала они были предубеждены против моего белого бушлата. Руководствовались они, верно, нелепой мыслью, что завел я его исключительно с целью поважничать и придать себе особый вес; быть может, чтобы под прикрытием его урывать по малости куски у собственной артели. Ибо, если говорить всю правду, и сами-то они были небезгрешны по этой части. Принимая во внимание то, что мне предстоит сказать, это утверждение может показаться злейшей инсинуацией, но как бы там ни было, умолчать я не могу.
После того как я передал свои обязанности, артель стала понемногу изменять свое отношение ко мне. Сотрапезники уязвляли меня в моих лучших чувствах, держались со мной холодно и натянуто, а заговаривая за столом, не упускали случая отпустить колкость по поводу злополучного пудинга, равно как и моего бушлата и того, что в сырую погоду с него капает на скатерть. Однако мне в голову не могло прийти, что они затевают что-либо серьезное. Увы! Я ошибался.
Как-то вечером, когда мы сидели за ужином, внимание мое привлекли подмигивания и многозначительные жесты, обращенные к коку, занимавшему председательское место. Это был маленький, вкрадчивого обращения человечек, содержавший в прошлом устричную лавку. Он имел на меня зуб, и вот, опустив глаза на скатерть, человечек этот высказал мысль, что бывают же такие люди, которые никак не могут понять, насколько лучше бы им было удалиться восвояси, нежели портить другим компанию. Поскольку максима эта отличалась всеобщностью применения, я молча согласился с ней, как это сделал бы всякий разумный человек. Но за этой последовала другая на предмет того, что иные люди не только не понимают, что им лучше убраться, но упорно продолжают оставаться там, где общество их нежелательно, и таким поведением своим отравляют другим существование. Но и это было общее замечание, против которого нечего было возразить. За ним последовала долгая зловещая пауза, и тут я заметил, что все взгляды устремлены на меня и на мой белый бушлат. Тем временем кок пустился в рассуждения о том, как неприятно за едой иметь под боком вечно мокрую одежду, особливо же если она белая. Это уже был достаточно прозрачный намек.
Итак, они собирались прокатить меня на вороных, но я решил высидеть до конца, мне и в голову не могло прийти, что мой моралист дойдет до такого предела при всем честном народе. Но, поняв, что обиняками он ничего не добьется, он лег на другой галс и уведомил меня, что имеет поручение от членов артели, присутствующей здесь в полном составе, предложить мне избрать другой клуб, поскольку присутствие как мое, так и моего бушлата им больше нежелательны.
Я был ошеломлен. Что за отсутствие такта и деликатности! Приличия требовали, чтобы такое предложение было сообщено мне в частной беседе, а еще лучше — запиской. Я немедленно встал, одернул свой бушлат, поклонился и вышел.
Теперь справедливость требует добавить, что уже на следующий день я был принят с распростертыми объятиями замечательной компанией парней — бачком № 1, в числе которых находился и славный старшина Джек Чейс.
Стол этот состоял почти исключительно из сливок батарейной палубы и по вполне извинительной слабости присвоил себе наименование «Клуба сорокадвухфунтовых», чем давалось понять, что члены его как в физическом, так и в умственном отношении все ребята значительного калибра. Место он занимал самое подходящее: по правую руку от него столовался бачок № 2, где собрались все шутники и весельчаки, приходившие за своей солониной в самое радужное расположение духа и известные под названием «Содружества по изничтожению говядины и свинины». По левую руку был бачок № 31, состоявший исключительно из фор-марсовых, ребят лихих и горячих, именовавших себя «Горлопанами с мыса Горна и непобедимыми с „Неверсинка“». Напротив столовались кое-кто из аристократов морской пехоты — два капрала, барабанщик и флейтист и шесть или восемь довольно благовоспитанных рядовых, природных американцев, участвовавших в кампаниях против семинолов во Флориде. Сейчас они приправляли однообразие соленой пищи рассказами о засадах в болотах, а один из них мог даже похвастаться удивительным единоборством с индейским вождем Оцеолой [105], с которым ему как-то пришлось сражаться от рассвета до завтрака. Этот рубака хвастался еще тем, что берется выбить выстрелом с двадцати шагов щепку, которую вы будете держать в зубах. Он готов был побиться об заклад на любую сумму, но так как охотников держать щепку не находилось, никто не мог его опровергнуть.
Кроме ряда привлекательных сторон, которым отличался «Клуб сорокадвухфунтовых», он обладал еще одним преимуществом: благодаря тому, что в состав его входило столько унтер-офицеров, его членам не приходилось дежурить ни в качестве коков, ни в качестве официантов. Делом этим в течение всего плавания занимался некий парень, носивший звание постоянного кока. Это был длинный, бледный мошенник, прозванный Ссеком [106]. В очень жаркую погоду этот Ссек усаживался у скатерти и обмахивался полой своей рубахи: он имел неизящную привычку носить ее навыпуск. Председатель нашего клуба Джек Чейс часто пенял ему за это нарушение приличий. Но кок наш уже настолько привык так себя вести, что перевоспитать его оказалось невозможным. Первое время Джек Чейс страдал за меня как за новоизбранного члена клуба и неоднократно просил меня извинить вульгарность Ссека. Как-то раз он закончил свои замечания философской мыслью: «Что с него возьмешь, Белый Бушлат, дружище? Вся беда в том, что наш благородный клуб вынужден обедать вместе со своим коком».
Этих постоянных коков было на корабле несколько. Люди они были ничем не примечательные и никаким уважением не пользовавшиеся — глухие ко всем благородным побуждениям, не ведавшие мечты о непокоренных мирах и вполне довольные возможностью месить свои пудинги, настилать на палубу скатерть и выстраивать на ней три раза в день свои котелки и миски — и так в течение всех трех лет плавания. Их очень редко приходилось видеть на верхней палубе, содержали их где-то внизу, чтоб они меньше попадались на глаза.
XVI
Боевые учения на военном корабле
Для спокойного созерцательного человека, не склонного к шуму, к чрезмерному упражнению своих членов и ко всякой бесполезной суете, нет ничего мучительней занятия, именуемого на военных кораблях боевой тревогой.
Поскольку всякий военный корабль строится и снаряжается в плавание для того лишь, чтобы вести бой и стрелять из орудий, считается необходимым должным образом обучить команду всем тайнам военно-морского искусства. Отсюда и ведет начало боевая тревога, сводящаяся к расстановке всех чинов команды по боевым постам у орудий на различных палубах для некой мнимой битвы с воображаемым врагом.
Сигнал к ней подается корабельным барабанщиком, отбивающим своеобразную дробь, отрывистую, с перебоями, раскатами и шарканьем. Кажется, будто идут в бой подкованные железом гренадеры. Это подлинная песня с замечательным текстом. Слова припева, расположенные весьма мастерски, могут дать представление о мотиве:
Все мы духом крепки, корабли нам под стать,
Всегда мы готовы к битве суровой,
И любо одно нам — врага побеждать [107].
В жаркую погоду эти развлечения с орудиями, мягко выражаясь, в высшей степени неприятны и спокойного человека способны привести в ярость и бросить в пот. Что касается меня, то я их ненавидел.
Сердце у меня Юлия Цезаря, и при случае я сражался бы как Кай Марций Кориолан [108]. Если бы мою возлюбленную и вовеки славную родину грозился захватить враг и она оказалась в смертельной опасности, пусть бы только Конгресс посадил меня на боевого коня и послал в самый авангард, вот тогда бы все увидели, как я стал бы сражаться. Но трудиться и потеть в вымышленной схватке; безрассудно растрачивать бесценное дыхание моего бесценного организма в смехотворной битве, где все — бутафория и обман; метаться по палубам, делая вид, что относишь вниз раненых и убитых; быть поставленным в известность, что корабль вот-вот должен взлететь на воздух, для того чтобы ты мог подготовиться к настоящему взрыву, — слуга покорный. Все это я презираю как недостойное храброго человека и истинного моряка.
Таковы были мои взгляды в то время и таковыми они остались и по сей день, но так как на фрегате свобода мысли у меня не простиралась до свободы слова, я был вынужден помалкивать, хотя и испытывал некоторый зуд адресовать свои соображения по этому поводу его превосходительству Коммодору — конфиденциально, в собственные руки.
По боевому расписанию я должен был обслуживать батарею тридцатидвухфунтовых карронад[109].
Пост этот был мне совсем не по душе, ибо любому на корабле известно, что в бою шканцы самое опасное место. Объясняется это тем, что там стоят офицеры первейшего ранга, а неприятель имеет нерыцарскую привычку метить в их пуговицы. Если бы нам случилось вступить в бой с неприятельским кораблем, разве можно было быть уверенным, что какой-нибудь мазила-стрелок с вражеского марса не прострелит вместо коммодора меня? Попади они в него, он не обратил бы на это особого внимания, ибо подобное с ним случалось не раз, да к тому же одна пуля в нем уже сидела. Между тем как я был совершенно непривычен к тому, чтобы всякие свинцовые пилюли столь неразборчиво носились по соседству с моей головой. Кроме всего прочего, наш корабль был флагманским, а каждый знает, каким опасным местом были шканцы на флагманском корабле Нельсона во время Трафальгарского боя; как марсы неприятеля были набиты стрелками, усиленно перчившими английского адмирала и его офицеров. Немало, верно, бедных матросов на шканцах получило пулю, адресованную какому-либо обладателю эполет.
Чистосердечно высказав свои чувства по этому поводу, я отнюдь не хочу лишать себя возможности считаться человеком поразительной доблести. Я только выражаю свое крайнее нежелание быть застреленным вместо кого-то другого. Если уж мне суждено получить пулю, пусть стрелок имеет в виду именно меня. Тот фракиец, который вместе с приветом послал в македонского царя стрелу, на коей было написано: «В правый глаз Филиппа», прекрасный пример всем воинам. Торопливая, необдуманная, беспорядочная, безрассудная, беспардонная манера сражаться, вошедшая в привычку у современных солдат и матросов, просто невыносима для всякого серьезного, методического пожилого джентльмена. В таком бою нет ни уменья, ни отваги. Две стороны, вооружившись свинцом и старым железом, окружают себя дымной тучей и швыряются этим свинцом и старым железом куда попало. Окажись вы в пределах досягаемости, вас ранят, даже, возможно, убьют, а нет — так вы спасены. В морском бою, если, по счастью или по несчастью, в зависимости от обстоятельств, ядро, выпущенное наугад сквозь дым, свалит за борт вашу фок-мачту, а другое отшибет вам руль, корабль ваш окажется калекой, предоставленным на милость неприятеля, который, разумеется, объявит себя победителем, хотя, собственно говоря, эта честь принадлежит скорее силе тяготения, воздействующей в дыму на неприятельские снаряды. Вместо того чтобы забрасывать друг друга всяким старым железом и свинцом, много лучше было бы в полном дружелюбии подбросить медяк и договориться, что выигрывает решка.
Карронада, к которой я был приставлен, значилась пушкой № 5 в боевом расписании нашего старшего офицера. Но среди ее прислуги она ходила под прозвищем «Черная Вета». Имя это было ей дано ее командиром, красавцем-негром, в честь его возлюбленной, цветной леди из Филадельфии. При Черной Вете я состоял прибойничным и банителем, причем и снаряды я забивал и банил свою пушку с похвальным рвением. У меня нет сомнения, что, случись мне и моей карронаде участвовать в Абукирском бою, мы покрыли бы себя неувядаемой славой, прибойник был бы повешен в Уэстминстерском аббатстве, а я, получив от короля дворянство, был бы осчастливлен собственноручным рескриптом его величества, переданным мне надушенной десницей его личного секретаря.
Но что за адова работа была помогать высовывать из порта и всовывать обратно в порт эту металлическую махину, особенно поскольку все это требовалось делать мгновенно. Затем по сигналу омерзительной скрежещущей трещотки, вращаемой самим командиром корабля, нас заставляли бросать орудия, хвататься за пики и пистолеты и отражать нападение воображаемого неприятеля, взявшего наш корабль на абордаж и, согласно фантазии офицеров, наседавшего на нас со всех сторон одновременно. Порубив и поколов их некоторое время, мы бросались назад к орудиям и снова начинали дергаться в судорожных рывках.
В этот момент с фор-марса доносятся громкие крики: «Пожар, пожар, пожар!». Настоящая помпа, приводимая в действие матросами с Бауэри [110], немедленно направляет струю воды в небо. А теперь уж «Пожар, пожар, пожар!» на гон-деке, и весь корабль приходит в невыразимое смятение, как будто бы огнем был охвачен целый городской квартал.
Неужто наши офицеры совсем уж незнакомы с правилами гигиены? Ужели им неизвестно, что чрезмерные упражнения после плотного обеда — а так обычно получается — в высшей степени способствуют диспепсии? Никакого удовольствия от обеда мы не испытывали, вкус всего, что мы клали в рот, был отравлен мыслью, что через несколько мгновений грохот барабана возвестит боевую тревогу.
Командир наш был таким самозабвенным служакой, что иной раз поднимал нас с коек среди ночи. Тогда происходили такие сцены, что ни словом сказать, ни пером описать. Пятьсот человек вскакивают на ноги, одеваются, хватают койки, несутся укладывать их в сетки, а оттуда устремляются к своим постам. Сосед толкает соседа то снизу, то сверху, то справа, то слева. И менее чем за пять минут фрегат готов к бою и безмолвен как могила. Почти каждый точно на том месте, где он был бы, приведись нам на самом деле сразиться с неприятелем. Артиллерист, словно корнуэльский шахтер в штольне, роется под кают-компанией в крюйт-камере, освещенной фонарями, выставленными за круглыми стеклянными иллюминаторами, вделанными в переборки. Юные подносчики зарядов, или мартышки, снуют с картузами между орудий, а первый и второй заряжающий стоят в ожидании того, что им подадут.
Мартышки эти, как они у нас прозваны, играют в бою своеобразную роль. Вход в крюйт-камеру на жилой палубе, откуда они черпают пищу для орудий, защищен деревянным щитом, и стоящий за ним старшина артиллерист подает им картузы через узкое отверстие в этом занавесе. Неприятельские снаряды (возможно, даже накаленные докрасна) летают во всех направлениях, и, чтобы защитить картузы, мартышки поспешно заворачивают их в свои бушлаты и с возможной поспешностью карабкаются по трапам к своему орудию, точно официанты в ресторанах, спешащие с горячими пирожками к завтраку.
При боевой тревоге открывают снарядные ящики, где лежит ядерная картечь, весьма напоминающая грозди винограда, — хотя получить гроздь такого винограда в брюхо было бы не слишком приятным десертом, — а также другой вид картечи — старое железо всяческого рода, уложенное в жесткую коробку, смахивающую на чайницу.
Теперь представьте себе корабль, идущий в полночь таким вот манером на неприятеля: двадцатичетырехфунтовки нацелены, фитили горят и каждый командир орудия на своем посту!
Но если б «Неверсинку» и впрямь пришлось идти в бой, он приготовился бы еще основательней, ибо, сколько бы ни было общего в известных отношениях между действительностью и видимостью, разница между ними, если вникнуть в дело, всегда имеется и притом огромная. Не говоря уже о суровом выражении на бледных лицах орудийной прислуги и о подавленной тревоге у них на душе, сам корабль кое-где выглядел бы совсем по-иному. Всего больше он напоминал бы обширный особняк, хозяева которого готовятся принять большое количество гостей: двери снимают с петель, спальные превращают в гостиные, и каждый дюйм приобщается к некоему пространству, предназначенному для всех. Ибо перед боем все переборки ломаются; в окнах коммодорского салона появляются большие орудия; ничто не отделяет офицерских кают от остальной части кубрика, кроме военно-морского флага, используемого в качестве занавески. Лари с матросской посудой сбрасывают в трюм, а лазаретные койки, которых на каждом корабле имеется большой запас, вытаскиваются из парусной каюты и складываются штабелями, для того чтобы укладывать на них раненых. В трюмном кокпите над рядами канатных бухт и различных бочек устанавливают специальные столы на предмет кромсания покалеченных. Крепят цепями реи, раздают противопожарные сетки, между пушками складывают горкой ядра; на бимсы, так чтобы их было легко достать, подвешивают пальники, а солидные количества пыжей, размером с голландские сыры, крепятся к станинам орудийных станков.
Немалая разница наблюдалась бы и в гардеробе как офицеров, так и матросов. Офицеры обычно отправляются в бой, как франты на бал, в шелковых чулках, поскольку в случае ранения в ногу шелк хирургу бывает легче удалить; хлопчатная [111] бумага пристает, и раны от нее никак не очистишь. Расчетливый капитан, заботливо облекая свои нижние конечности в шелк, может, однако, счесть уместным не подвергать опасности свою новую форму и сражается в стареньком мундире. Ибо, кроме того, что не так жалко, если вам раскромсают старое платье, должно быть в высшей степени неприятно испускать дух в тесном, неразношенном, режущем под мышками мундире. В такие минуты человек должен чувствовать себя совершенно свободным и не связанным неудобными штрипками и помочами. Ни малейшая досада на портного не должна примешиваться к его размышлениям о вечности. Сенека [112] прекрасно понимал это, раз он предпочел умереть обнаженным в ванне. Понимают это и матросы, ибо бóльшая их часть оголяется до пояса и не надевает ничего, кроме пары парусиновых штанов, да еще повязывает платком голову.
Командир корабля, сочетающий осмотрительный патриотизм с экономией, вероятно, заменит свои новые марсели старыми и не будет подвергать лучшую свою парусину опасности быть изрешеченной, ибо, как правило, снаряды противника дают перелеты. Если только не принимать во внимание качки при наводке орудий на дальнюю цель, малейший крен на противоположный борт может отправить снаряд, предназначенный для корпуса неприятеля, поверх его брам-реев.
Но, кроме этих различий между мнимым сражением и настоящей канонадой, вид корабля после отбоя боевой тревоги в последнем случае отнюдь не отличался бы тем порядком и аккуратностью, которую можно наблюдать в первом случае.
Тогда наши фальшборты сильно смахивали бы на стены домов западной части Бродвея в Нью-Йорке, после того как негры пробили и подожгли их во время бунта. Крепкие наши мачты и реи могли бы валяться на палубах, подобно ветвям в лесу после сильного вихря; болтающиеся снасти, перерубленные и распущенные в десятках мест, точили бы смолу каждым своим ядром; а усеянная зазубренными щепами израненного палубного настила батарейная палуба напоминала бы плотницкую мастерскую. Тогда, после того как все было бы покончено и команде была бы дана дудка брать койки из изрешеченных сеток (где они выполняют роль хлопковых тюков в Новом Орлеане [113]), мы находили бы осколки снарядов, железные болты и пули у себя в одеялах. И в то время как вымазанный в крови, словно мясник, хирург вместе с фельдшером отнимал бы руки и ноги в жилой палубе, какой-нибудь подручный из плотницкой команды снабжал бы новыми ножками и ручками покалеченные кресла и столы в командирском салоне, между тем как остальная ее часть накладывала бы фиши и шкалы на разбитые мачты и реи. После того как из шпигатов вытек бы последний ручеек крови, палубы были бы скачены и камбузные коки прошлись бы по ним от носа до кормы, обрызгивая их горячим уксусом, чтобы отбить запах бойни от досок, которые, если не принять соответствующих мер, еще долгое время после боя испускали бы жестокое зловоние.
Тогда построили бы команду и при свете фонаря произвели бы перекличку по боевому расписанию. Много раненых матросов с рукой на перевязи отвечали бы за горемыку-товарища, навеки лишенного возможности откликнуться.
— Том Браун?
— Убит, сэр.
— Джек Джуэл?
— Убит, сэр.
— Джо Харди?
— Убит, сэр.
И против имен этих несчастных парней ставилась бы кровавая пометка красными чернилами.
XVII
Шлюпки номер два, три и четыре спустить!
Как-то утром после очередной боевой тревоги мы подобрали спасательный буй, замеченный на нашем траверзе.
Представлял он собой плоский пробковый цилиндр около восьми дюймов толщины и четырех футов в поперечнике, покрытый просмоленной парусиной. По всей окружности от него отходили концы троса с мусингами, заканчивающиеся затейливыми кнопами. Это были спасательные концы, за которые должен был цепляться утопающий. В середину цилиндра был вставлен точеный шток, несколько уступавший по размеру древку пики. Весь буй оброс ракушками, а бока его были украшены фестонами водорослей. Вкруг него мелькали и резвились дельфины, а над штоком его парила белая птица. Штуку эту, надо думать, давно уже бросили за борт, чтобы спасти какого-нибудь несчастного, который, верно, утонул, а спасательный буй тем временем отнесло так далеко, что потеряли и его.
Когда баковые выудили его, матросы окружили его со всех сторон.
— Не к добру, не к добру это! — воскликнул гальюнщик. — Наверняка скоро кого-нибудь не досчитаемся.
В это время мимо проходил купор, матрос, в обязанности которого входит присматривать за тем, чтобы судовые спасательные буйки были в порядке.
На военных кораблях в течение всего плавания денно и нощно держат на корме два подвешенных буйка; тут же постоянно прохаживаются два матроса с топориками в руках, готовые по первому же крику перерубить тросы и сбросить буйки за борт. Их сменяют каждые два часа, как часовых. Ни в торговом, ни в китобойном флотах таких мер предосторожности не применяют.
Вот так-то Морской устав печется о спасении человеческих жизней; и трудно было бы подыскать этому лучшее подтверждение, чем то, что было после Трафальгарского боя: после того как, согласно лорду Коллингвуду, было уничтожено несколько тысяч французских матросов, а с английской стороны, по официальным данным, было убито или ранено тысяча шестьсот девяносто, командиры уцелевших судов приказали матросам, приписанным к спасательным буйкам, отойти от смертоносных орудий на свои посты наблюдения и превратиться в деятелей Человеколюбивого общества [114].
— Вот, Бангс, — крикнул Скриммедж, матрос при запасном становом якоре[115], — образец для тебя. Смастери нам пару спасательных буйков в этом роде, таких, чтобы на самом деле человека могли спасти, а не набирали воды и не тонули, едва за них схватишься, как это случится с твоими рассохшимися четвертными бочками, не успеешь их спустить. Я тут давеча чуть с бушприта не загремел и, когда на палубу выкарабкался, первым делом пошел глянуть на них. Да у них между клепками во какие щели образовались. И не стыдно тебе? Ну, подумай, что будет, коли ты свалишься за борт и пойдешь ко дну с буйком собственной работы?
— На мачты я не лазаю и за борт падать не собираюсь, — ответил Бангс.
— Не больно-то хорохорься! — крикнул якорный матрос. — Вы, сухопутные крысы, что только палубы и знаете, куда ближе ко дну морскому, чем ловкий матрос, который грот-бом-брамсель отдает. О себе бы позаботился, Бангс!
— И позабочусь, — ответил Бангс, — а вот ты что-то уж очень о других заботиться начал.
На следующий день, едва рассвело, я был разбужен криком:
— Всей команде по местам, парусов убавить.
Бегом поднявшись по трапам, я узнал, что кто-то упал за борт с русленя. Бросив быстрый взгляд на ют, я понял по движениям часовых, что тросы спасательных буйков уже перерублены.
Дул свежий бриз, фрегат быстро рассекал воду. Но тысяча рук пятисот матросов быстро заставила его лечь на другой галс и замедлила его движение.
— Видите что-нибудь? — кричал в рупор вахтенный офицер, окликая топ грот-мачты. — Видите человека или буй?
— Ничего не видно, сэр, — был ответ.
— Шлюпки к спуску изготовить, — раздалась следующая команда. — Горнист, вызвать команды второй, третьей и четвертой шлюпок! На тали! Тали нажать!
Меньше чем через три минуты все три шлюпки были уже спущены. На одной из них не хватало гребца, и я прыгнул в нее, чтобы восполнить недостачу.
— На воду! И навались! — крикнул офицер, командовавший нашей шлюпкой. — Каждый смотри в сторону своего весла и смотри в оба!
Некоторое время шлюпки в полном молчании скользили вверх и вниз по пологим вскипающим валам, но ничего заметить не удалось.
— Бесполезно, — крикнул наконец офицер, — умел он плавать или нет, — он пошел ко дну. Навались, нас скоро отзовут.
— А черт с ним, пусть тонет. Он мне весь отдых после вахты испортил! — воскликнул загребной.
— Кто же это? — поинтересовался другой.
— Да уж тот, кому гроб никогда не понадобится, — отозвался третий.
— И не скомандуют для него «Всей команде покойника хоронить», — вставил четвертый.
— Молчать, — приказал офицер, но шестнадцать гребцов уже было не унять. Все говорили разом. После того как мы прогребли два или три часа, на фор-брам-стеньге подняли наконец сигнал шлюпкам возвратиться, и мы вернулись назад, не увидев даже и следа спасательных буйков.
Шлюпки были подняты, паруса обрасоплены по ветру, и мы снова понеслись вперед, только нас стало одним человеком меньше.
— Всей команде построиться! — последовало приказание; сделали перекличку, и единственным недостающим оказался купор.
— Я же вам говорил, ребята, — воскликнул гальюнщик. — Не говорил я вам, что мы скоро кого-нибудь лишимся?
— Так значит, это Бангс, — произнес Скриммедж, матрос при запасном якоре, — говорил я ему, что его буйки никого не спасут. Это он теперь и доказал!
XVIII
Ноев ковчег
Пришлось искать заместителя погибшему купору. Была дана команда всем принадлежащим к этой профессии построиться у грот-мачты, дабы можно было выбрать самого подходящего. Отозвалось тринадцать человек — обстоятельство, иллюстрирующее тот факт, что много полезных ремесленников как таковых пропадает во флоте для общества. В самом деле, из команды фрегата можно было бы набрать представителей всех профессий, всех специальностей, начиная с отошедшего от веры священника и кончая обнищавшим актером. Флот — прибежище порочных и приют неудачников. Здесь детища бедствий встречаются с чадами недоли, а чада недоли встречаются с отпрысками греха. Обанкротившиеся маклеры, чистильщики сапог, шулера и кузнецы собираются здесь воедино; а вышедшие в тираж лудильщики, часовщики, писаря, холодные сапожники, доктора, фермеры и юристы вспоминают свое прошлое и толкуют о добром старом времени. Если бы фрегат потерпел крушение у необитаемых берегов, его команда могла бы создать своими силами новую Александрию [116] и населить ее всеми теми, кто придал бы ей блеск столицы.
Часто вы видите, как на батарейной палубе люди упражняются во всех ремеслах сразу — тут и бондарничают, и плотничают, и портняжат, и лудят, и кузнечат, и тросы спускают, и проповеди читают, и в карты режутся, и гадают.
Поистине, военный корабль — это плавучий город с длинными проспектами (только вместо деревьев по сторонам его красуются пушки), с многочисленными тенистыми переулками, дворами и проходами; шканцы — прекрасная площадь, парк или плац-парад с большим питтсфилдским вязом [117] в виде грот-мачты с одной стороны и с дворцовым фасадом коммодорского салона — с другой.
Или, вернее, военный корабль — это гордый, с гарнизоном город, окруженный стенами, подобно Квебеку, где главные улицы расположены на крепостных валах и мирные жители сталкиваются на каждом углу с вооруженными часовыми.
А то еще можно сравнить его с парижским доходным домом, только поставленным вверх ногами, где первый этаж или палубу снимает лорд, второй — клуб изысканных джентльменов, третий — куча ремесленников, а четвертый населен всяким простонародным сбродом.
Ибо в точности так обстоит дело и на фрегате, где командир корабля один располагает целым салоном, а, помимо того, еще верхней палубой; чуть пониже у лейтенантов имеется кают-компания, а матросская масса подвешивает свои койки ниже всех.
А длинным рядом портов-окон, откуда выглядывают дула орудий, военный корабль напоминает трехэтажный дом, с неглубоким подвальным этажом, расположенный в сомнительной части города, где из окон на вас поглядывают всякие подозрительные личности.
XIX
Бушлат на реях
Опять приходится мне обращать внимание читателей на мой белый бушлат, который на этот раз чуть не стоил мне жизни.
Человек я мечтательного склада и во время плаванья зачастую взбирался ночью вверх по вантам, усаживался на одном из последних реев и, подоткнув под себя бушлат, предавался размышлениям. На некоторых кораблях, где мне случалось это проделывать, матросы думали, что я занимаюсь астрономией, что до известной степени соответствовало действительности, и что забирался я так высоко с исключительной целью приблизиться к звездам, ибо, наверно, страдал близорукостью. Глупейшее предположение, сказали бы иные, но не такое уж глупое, если разобраться, ибо преимуществом приблизиться к предмету на целые двести футов пренебрегать не следует. А потом, изучать звезды над широким безбрежным океаном и сейчас столь же божественное занятие, как оно было для халдейских волхвов [118], наблюдавших их вращения вокруг небесного свода с равнины.
И наконец, какое замечательное чувство, чувство, сливающее нас со всеми частицами вселенной и превращающее нас в некую часть единого целого, ощущать, что, где бы мы, морские скитальцы, ни блуждали, компанию нам готовы составить все те же дивные древние звезды; что они все светятся и будут еще долго светиться, столь же яркие и прекрасные, маня нас каждым своим лучом умереть и быть прославленными вместе с ними.
Да, да! Мы, моряки, плаваем не напрасно, мы обрекаем себя на изгнание из своего отечества, чтобы принять гражданство вселенной, и во всех наших странствиях вокруг земли нас сопровождают эти древние кругосветные плаватели — светила, которые являются и нашими товарищами по кораблю и такими же моряками, что и мы, с той лишь разницей, что они плавают в синеве небесной, а мы в синеве морской. Пусть изнеженное поколение презрительно усмехается при виде наших огрубевших рук и пальцев со смолой под ногтями. Пожимали ли они когда-нибудь более надежные руки? Пусть прощупают они наши могучие сердца, стучащие как кувалды в горячих кузницах наших грудных клеток. Пусть приложат они тросточки с янтарными набалдашниками к нашему пульсу и клянутся потом, что удары его похожи на отдачу тридцатидвухфунтовой пушки.
О, верните мне скитальческую жизнь — восторги ее, нетерпеливый трепет, засасывающие тебя водовороты! Дай мне почувствовать тебя вновь, древний океан, дай мне снова вскочить в твое седло! Мне опостылели эти мелочные сухопутные заботы и труды; меня тошнит от пыли и смрада городов. Дайте мне услышать дробь града об айсберги, а не глухие шаги пешеходов, бредущих по скучному пути своему от колыбели до могилы. Дай мне вобрать тебя в ноздри, бриз морской, и заржать от радости, когда меня окатят морские брызги. Заступись за меня перед Нептуном, сладостная Амфитрита [119], — пусть ни один ком земли не ударится глухо о мой гроб. Пусть могилой мне будет стихия, да лягу я рядом с Дрейком [120], там, где вечным сном почил он на дне моря.
Но, когда Белый Бушлат говорит о страннической жизни, он отнюдь не имеет в виду жизнь на военном корабле, каковая со всеми ее воинскими формальностями и тысячами пороков — острый нож в сердце всякого порядочного скитальца, не любящего стеснять себя условностями.
Я уже говорил, что люблю взбираться на мачту, чтобы помечтать. Так было со мной и в ночь после гибели купора. Еще до окончания своей вахты на марсе я взобрался на грот-бом-брам-рей и улегся на нем, закутавшись в свой белый бушлат, как сэр Джон Мур [121] в свой промерзший плащ.
Пробило восемь склянок, все товарищи мои по вахте отправились спать, другая вахта заступила их место, и на марсе подо мной были одни незнакомые люди. А я, вознесшись над ними на целую сотню футов, все еще пребывал в каком-то трансе, то погружаясь в сон, то всплывая в дремоту, то вспоминая прошлое, то задумываясь о будущей жизни. Последнее занятие было как нельзя более кстати, ибо будущая жизнь могла начаться для меня много раньше, чем я ожидал. Мне почудилось будто кто-то с марса дрожащим голосом окликает грот-бом-брам-стеньгу. Однако сознание снова покинуло меня. Но когда с молниеносной быстротой рей ускользнул у меня из-под ног, я инстинктивно уцепился обеими руками за фал и мигом пришел в себя. Мне показалось, будто чья-то рука сдавила мне горло; на миг мне почудилось, что некий Гольфстрим у меня в голове увлекает меня в вечность, но уже в следующее мгновение я оказался стоящим на ногах: рей уперся в эзельгофт. Встряхнувшись в своем бушлате, я убедился, что я цел и невредим.
«Кто мог это сделать? Кто посягнул на мою жизнь?» — думал я, быстро спускаясь по вантам.
— Вот оно спускается! Господи! Господи! Оно спускается! Смотри, смотри, оно белое, как койка!
— Что спускается? — заорал я, спрыгивая на марс. — Да еще белое, как койка?
— Господи, помилуй, Билл. Это всего лишь Белый Бушлат. Опять этот чертов Белый Бушлат.
Видимо, они увидели двигавшееся белое пятно на мачте и, как и положено морякам, приняли меня за призрак купора. Они окликнули меня и велели мне спуститься, дабы проверить мою телесность, но, не получив ответа, со страху отдали фал.
В бешенстве я сорвал с себя бушлат и швырнул его на палубу.
— Бушлат, — крикнул я, — тебе необходимо переменить окраску, прямой путь тебе к красильщикам, там ты изменишь цвет, чтобы я мог в дальнейшем цвести и процветать. У меня всего одна несчастная жизнь, белый бушлат, но этой жизнью я рисковать не намерен. Дело обстоит так: либо я тебя перекрашу, либо дни свои прекращу. Перекрашивать тебя можно сколько угодно, но жизнь прекращается только раз и с самыми роковыми последствиями.
Итак, на другой день, прихватив злополучный бушлат, я направился к старшему офицеру и рассказал ему, как в эту ночь я едва не погиб. Я подробно остановился на опасности, которой подвергался, будучи принят за призрак, и убедительно просил его в виде исключения сделать мне поблажку и приказать Брашу, заведующему малярной кладовой, отпустить мне немножко черной краски, дабы мой бушлат смог приобрести этот цвет.
— Вы только посмотрите, сэр, — сказал я, приближая к его глазам свой бушлат, — видели ли вы что-либо белее этого? А ночью он светится прямо как кусок Млечного пути. Ну немножечко краски, неужели вам так трудно?
— Краску транжирить мы не имеем права, — ответил он, — устраивайтесь как хотите.
— Сэр, стоит пройти ливню, и я промокаю до нитки. Мыс Горн на носу. Шесть раз обмакнуть кисть в краску — и бушлат бы мой стал непромокаемым, а жизнь оказалась вне опасности!
— Ничем не могу вам помочь, сэр. Можете идти.
Боюсь, что на том свете со мной случится неладное. Ибо если мои собственные грехи будут прощены лишь в той мере, в какой я прощу этому жестокосердному и бесчувственному старшему офицеру, спасенья мне не ждать.
Подумать только! Отказать в краске, когда простой слой ее превратил бы призрак — в человека, а сеть для сельдей — в макинтош!
Нет, не могу больше. Лопну от злости.
XX
Как спят на военном корабле
Но оставим на время злополучный бушлат и поговорим о моей койке и о всех злоключениях, которые я из-за нее претерпел.
Предоставьте мне достаточно места, где бы ее повесить, ну, скажем, где-нибудь между двумя пальмами на равнинах Аравии, или по диагонали, от одного мавританского столба к другому, на мраморном Львином дворе гренадской Альгамбры [122]; дайте мне подвесить ее на отвесном берегу Миссисипи так, чтобы каждый раз, взлетая над зеленой травой, она взмывала в хрустальный эфир; или предоставьте мне покачиваться в ней под прохладным куполом собора святого Петра; или опустите меня в нее с самого зенита, словно в корзину воздушного шара, чтобы я мог взлетать к самым звездам, как на качелях, — и я не променяю грубой парусиновой койки ни на какое напоминающее карету, запряженную четверкой, парадное ложе, в которое укладывают королей, когда им случается переночевать в замке Бленхейм [123].
Когда у вас хватает места, вы всегда можете использовать распорки, т. е. две горизонтальные палки, по одной с каждого конца, которые служат для того, чтобы раздвинуть края вашей койки и создать посередине обширное пространство, где вы можете ворочаться; укладываться то на один бок, то на другой; лежать на спине, если это вам заблагорассудится; вытягивать ноги сколько угодно; короче говоря, чувствовать себя свободно и непринужденно, ибо из всех гостиниц лучшая — собственная кровать.
Но когда в кубрике койка ваша оказывается одной из пятисот, когда ее теснят и давят со всех сторон, когда распорки запрещены особым указом, исходящим из командирского салона, и каждый ваш сосед ревниво охраняет права и привилегии собственной койки, установленные законом и обычным правом, тогда ваша подвесная койка становится некоей Бастилией [124] и парусиновым узилищем, в которое весьма трудно забраться и из которого столь же затруднительно выбраться и где сон оказывается не более как насмешкой и пустым словом.
Восемнадцать дюймов на брата[125] — вот все, что вам отпущено, и в этом вы должны разместиться. Ужасно! На виселице и то более просторно.
|
The script ran 0.027 seconds.