Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эмиль Золя - Творчество [1886]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Роман "Творчество" входит в двадцатитомную серию Эмиля Золя "Ругон-Маккары", в которой автор запечатлел жизнь Франции в эпоху второй империи. "Творчество" - это роман о судьбе художника в буржуазном мире, поднимающий вместе с тем коренную эстетическую проблему отношения искусства к действительности. В основу его сюжета легли некоторые реальные события, связанные с полемикой, которую в 60-х годах прошлого века Э.Золя вел в защиту группы художников-импрессионистов.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

Эмиль Золя ТВОРЧЕСТВО I Стояла июльская жара. Клод до двух часов ночи бродил по Рынку, он никак не мог вдосталь налюбоваться красотой ночного Парижа. Когда он проходил мимо ратуши и часы на башне пробили два, его застигла гроза. Дождь зачастил с такой силой, капли были такие крупные, что Клод, растерявшись от неожиданности, пустился почти бегом по Гревской набережной. Добежав до моста Луи-Филиппа, он почувствовал, что задыхается, и остановился; решив, что глупо бояться дождя, он медленно пошел через мост, размахивая руками, наблюдая, как газовые фонари гаснут под ливнем и все кругом погружается в непроглядную темноту. Клод был уже почти дома. Когда он повернул на Бурбонскую набережную, вспышка молнии осветила на острове св. Людовика старинные особняки, вытянувшиеся прямой линией по узкой улице вдоль Сены. Вспышки молний отражались в высоких окнах с незакрытыми жалюзи, придавая печальный вид фасадам и выхватывая из мрака то каменный балкон, то перила террасы, то скульптурные украшения фронтона. Мастерская художника находилась поблизости, на углу улицы Фам-Сан-Тет, под самой крышей старинного особняка Мартуа. Набережная то озарялась молнией, то вновь погружалась во мрак; и вдруг ужасающий удар грома потряс спящие улицы. Подойдя к низкой, обитой железом сводчатой двери, Клод, которого совсем ослепил дождь, стал шарить по стене, отыскивая звонок, и вздрогнул от неожиданности, наткнувшись в темноте на человеческое тело. При новой вспышке молнии он увидел высокую девушку, одетую в черное; она совершенно промокла и дрожала от страха. Новый удар грома оглушил их обоих. Клод вскрикнул: — Черт побери! Вот не ожидал… Кто вы? Как вы сюда попали? Все опять погрузилось во мрак. Клод слышал только, как девушка всхлипывает. — Сударь, умоляю вас, не обижайте меня… — лепетала она. — Во всем виноват извозчик, которого я наняла на вокзале; он страшно ругался, и он бросил меня здесь… поезд из Невера сошел с рельс. Мы опоздали на четыре часа, и на вокзале я не нашла того, кто должен был встретить меня… Боже мой! Ведь я впервые в Париже, сударь, я совершенно не знаю, где я очутилась… Ослепительная вспышка молнии вновь осветила ее, и она, сразу умолкнув, широко раскрыв глаза, в ужасе стала озираться по сторонам. Окутанный лиловатой мглой, вставал перед ней незнакомый город, подобный призраку. Дождь кончился. На другом берегу Сены, на набережной Дез-Орм, обозначились маленькие, серые, испещренные вывесками дома с неровной линией крыш; за ними горизонт расширялся, светлел, его обрамляли налево — синий шифер крыш на башнях ратуши, направо — свинцовый купол собора св. Павла. Сена в этом месте очень широка, и девушка не могла оторвать глаз от ее глубоких, черных тяжелых вод, катившихся от массивных сводов моста Мари к воздушным аркам нового моста Луи-Филиппа. Река была усеяна какими-то причудливыми тенями-то была спящая флотилия лодок и яликов; а к набережной были пришвартованы плавучая прачечная и землечерпательная машина; у противоположного берега стояли баржи, наполненные углем, шаланды, груженные строительным камнем, и над всем возвышался гигантский грузоподъемный кран. Свет молнии померк. Все исчезло. «Вранье, — подумал Клод, — это просто потаскушка, шатается по улицам в поисках мужчины». Он не доверял женщинам; ему казалась глупой выдумкой вся эта история: и опоздавший поезд и грубиян-извозчик. При новом ударе грома перепуганная девушка опять забилась в угол. — Не можете же вы здесь ночевать! — обратился к ней Клод, повысив голос. В ответ она еще сильнее расплакалась и, всхлипывая, прошептала: — Сударь, умоляю вас, проводите меня в Пасси… Ведь мне надо в Пасси. Он пожал плечами, — за дурака она его, что ли, принимает? Машинально он повернулся в сторону набережной Селестен, где находилась извозчичья стоянка. Там не было видно ни одного светящегося фонаря. — В Пасси, милочка, а почему бы не в Версаль?.. Какого черта! Где раздобудешь извозчика в такую погоду, да еще так поздно? Но тут опять сверкнула молния, и девушка пронзительно закричала; на этот раз город показался ей трагическим, как бы обрызганным кровью. Берега реки окаймляли бездонную пропасть, озаренную отблесками пожара. В потрясенном сознании девушки запечатлелись мельчайшие детали, вплоть до закрытых ставен на набережной Дез-Орм и улиц Мазюр и Паон-Блан, двумя узкими щелями прорезавших линию домов на набережной: у моста Мари так четко вырисовывались большие платаны, что, казалось, можно было пересчитать листья в их густых зеленых кронах, а на другой стороне, под мостом Луи-Филиппа, у пристани стояли вытянувшиеся в четыре ряда баржи, до самого верха груженные сверкающими желтыми яблоками, виднелись водовороты, высокая труба плавучей прачечной, неподвижная цепь землечерпательной машины, кучи песка возле пристани — все это причудливое сочетание вещей, громоздившихся на ночной реке, бездна, разверзшаяся от одного края горизонта до другого. Небо, померкло, река катила темные воды под оглушительные раскаты грома. — Господи! Все кончено… Боже мой, что же будет со мной? Дождь возобновился; подхлестываемый ветром, он несся по набережной с силой прорвавшейся плотины. — Позвольте мне пройти, — сказал Клод, — немыслимо здесь оставаться. Оба они совершенно промокли. При тусклом свете газового фонаря на углу улицы Фам-Сан-Тет Клод видел, что девушку облепило мокрое платье и по нему ручьем стекает вода; ураган сотрясал дверь, к которой она прижалась. Внезапно Клода охватила жалость: вот в такую же грозовую ночь он однажды подобрал на улице промокшую собачонку. Но он не любил давать волю своим чувствам, к тому же он никогда не водил к себе девушек; он относился к ним, как неопытный юнец, не знающий женщин, скрывая за грубой фанфаронадой мучительную застенчивость. Эта девица принимает его, по-видимому, за идиота, если думает подцепить таким образом своими водевильными россказнями. В конце концов он все же сказал: — Довольно валять дурака, пойдем… Переночуете у меня… Она еще больше растерялась, все дальше забиваясь в угол. — К вам! Боже мой! Нет, нет, это невозможно… Прошу вас, сударь, проводите меня в Пасси.! Умоляю вас на коленях! Клод вышел из себя. К чему это ломанье, раз он согласился приютить ее? Он уже дважды дергал за ручку звонка. Наконец дверь приоткрылась, и он втолкнул незнакомку. — Нет, нет, оударь, говорю вам, нет… Но молния вновь ослепила ее, и, когда загрохотал гром, она, обезумев от ужаса, рывком вбежала в дверь. Тяжелая дверь захлопнулась, она оказалась под высокими сводами, в полнейшей темноте. — Мадам Жозеф, это я! — крикнул Клод консьержке. И шепотом добавил: — Дайте руку, нам надо пройти через двор. Не сопротивляясь больше, ошеломленная, растерянная, она протянула ему руку. Опять они очутились под проливным дождем и, прижавшись друг к другу, стремительно перебежали двор. Это был огромный, старинный барский двор с каменными арками, которые терялись в темноте. Наконец они добрались до узенького входа, без двери. Клод выпустил ее руку, и она услышала, как он с проклятиями чиркает спичками. Все спички отсырели, и им пришлось подниматься ощупью. — Держитесь за перила, будьте осторожней, ступеньки высокие. Еле передвигая ноги, спотыкаясь на каждом шагу, она поднялась на третий этаж по старинной узкой лестнице, черному ходу барского особняка. Затем он предупредил ее, что теперь надо свернуть в длинный коридор, и она, следуя за ним, вступила туда, ощупывая руками стены бесконечных переходов, которые привели их обратно к фасаду здания, выходившему на набережную. Потом им еще раз пришлось подниматься по лестнице; теперь это была чердачная лестница, в один этаж; шаткие, скрипучие, деревянные ступеньки без перил ускользали из-под ног, как плохо прилаженные доски стремянки. Лестничная площадка была так мала, что девушка наткнулась на Клода, который отыскивал ключ. Наконец он отпер дверь. — Подождите, не входите. Вы еще ушибетесь. Девушка замерла на месте. Она задыхалась, сердце колотилось, в ушах шумело; этот подъем в темноте окончательно доконал ее. Ей казалось, что она уже много часов взбирается по лестницам, пробираясь по закоулкам и поворотам, и что возврата отсюда нет. В мастерской, слышались тяжелые шаги; что-то передвигали, какие-то предметы падали, раздавались проклятия. Наконец в двери появился Клод. — Входите, теперь можно. Она вошла и оглянулась, ничего не видя. Единственная свеча едва освещала этот чердак высотой в пять метров, загроможденный всевозможным скарбом; громадные тени причудливо вырисовывались на серых стенах. Ошеломленная, она уставилась глазами на окно, в которое оглушительно барабанил дождь. Но как раз в это мгновение опять сверкнула молния и раздался удар грома, такой близкий, что, казалось, он попал в крышу дома. Побелев, как полотно, девушка безмолвно опустилась на стул. Клод тоже слегка побледнел. — Черт побери, теперь ударило где-то совсем рядом. Мы пришли вовремя, здесь все же лучше, чем на улице, не так ли? Клод с шумом захлопнул дверь и дважды повернул ключ, а она смотрела на него, ничего не соображая. — Вот мы и дома! Меж тем гроза стихала, слышались только отдаленные раскаты, вскоре прекратился и ливень. Теперь Клод чувствовал себя неловко, он исподтишка оглядывал девушку. Она ведь неплохо сложена и, несомненно, молода, не больше двадцати лет. Его недоверие увеличивалось, и все же в глубине души он начал сомневаться: может быть, она и не все налгала ему. Во всяком случае, как она ни хитра, она напрасно воображает, что поймала его. Преувеличенно развязным тоном он грубо сказал: — Ну, что же? Ляжем, надо же просохнуть. Девушка испуганно вскочила. Не решаясь взглянуть Клоду в лицо, она тоже изучала его. Этот худощавый, обросший бородой юноша с угловатыми движениями внушал ей ужас, казался разбойником из сказки; даже его черная фетровая шляпа и старое коричневое пальто, побуревшее от дождей, увеличивали ее страх. Она пробормотала: — Благодарю вас, мне и так хорошо, я буду спать не раздеваясь. — Как так не раздеваясь? Ведь с вас текут потоки воды… Не будьте дурой, раздевайтесь сию же минуту… Он отшвырнул стулья и раздвинул разодранную ширму. Девушка увидела умывальник и узенькую железную кровать, с которой Клод сорвал одеяло. — Нет, нет, сударь, не трудитесь, клянусь вам, я не двинусь отсюда. Клод рассвирепел, он размахивал руками, стучал кулаком. — Перестаньте, наконец, кривляться! Я вам уступаю постель, чего вам еще от меня надо?.. Не изображайте из себя недотрогу, это ни к чему. Ведь я буду спать на диване. Он приблизился к ней с угрожающим видом. Дрожа от страха, думая, что он хочет ее ударить, она начала снимать шляпку. С ее юбок натекла целая лужа. Клод продолжал ворчать. Но чувствовалось, что им овладевают какие-то сомнения, и наконец он сказал: — Если вы брезгуете, я могу переменить простыни. Он порывисто сдернул их и бросил на диван в другом конце мастерской, потом выхватил свежие из шкафа и сам застелил постель с ловкостью, показывавшей, что для него это — дело привычное. Он заботливо подоткнул одеяло со стороны стены, взбил подушку, откинул простыню. — Ну вот, теперь можно и баиньки! Она продолжала молчать, не двигаясь с места, и только растерянно проводила пальцами по платью, не решаясь расстегнуть его. Он задвинул ее ширмой. Подумать только! Какая стыдливость! Сам он управился мгновенно: расстелил простыни на диване, одежду развесил на мольберте и улегся, растянувшись на спине. Но спохватившись, что она, вероятно, еще не успела раздеться, он не погасил свечу. Он даже не слышал, чтобы она двигалась, наверное, все так же неподвижно стоит у железной кровати. Наконец он разобрал шелест одежды, медленные, приглушенные движения, как будто она не решалась раздеться, боязливо прислушиваясь и поглядывая на огонек свечи, который все еще не гасили. Прошло несколько минут, показавшихся ему очень долгими; скрипнула кровать, и воцарилась тишина. — Ну как, мадмуазель? — спросил Клод более мягко. Снедаемая волнением, она ответила еле слышно: — Спасибо, сударь, мне хорошо. — Тогда покойной ночи. — Покойной ночи. Он задул свечу, наступила глубокая тишина. Несмотря на усталость, он открыл глаза и, чувствуя, что ему не уснуть, устремил взгляд на окно. Небо очистилось, звезды сверкали в знойной июльской ночи, и, несмотря на отшумевшую грозу, стояла такая жара, что Клод весь горел, выпростав голые руки поверх простыни. Мысли его были полны этой девушкой, в нем боролись противоречивые чувства: презрение, которое он с удовольствием выказал, боязнь осложнить свою жизнь, если он сдастся, страх показаться смешным, если он не воспользуется представившимся случаем; но верх взяло презрение, он чувствовал себя сильным и, вообразив, что его спокойствию угрожает целая сеть хитросплетений, гордился, что превозмог соблазн. Он метался на своем диване, задыхался и галлюцинировал в полусне — ему чудилась в мерцании звезд женская нагота, обнаженная живая плоть женщины, которую он втайне обожал. Потом его мысли окончательно спутались. Что она делает? Сперва он думал, что она спит, потому что не различал даже ее дыхания; потом он услышал, что так же, как и он, она ворочается, только осторожно, еле слышно. Очень неопытный в обращении с женщинами, он старался обдумать рассказанную ею историю, подробности которой сейчас казались ему более правдоподобными; к чему, однако, ломать голову? Соврала она или сказала правду, какое ему до этого дело! Завтра он ее выставит за дверь: здравствуйте, до свидания, и никогда больше они не встретятся. Ему удалось заснуть только на рассвете, когда звезды уже начали бледнеть. Она же, несмотря на усталость от путешествия и всего пережитого, продолжала ворочаться за ширмой, задыхаясь в духоте, под раскаленной крышей оцинкованного железа; теперь она уже не так стеснялась, но ее нервы, растревоженные присутствием мужчины, который спал там, возле нее, возбуждало неосознанное желание девственницы. Проснувшись утром, Клод с удивлением раскрыл глаза. Было уже поздно, широкие снопы света прорывались сквозь окно. Его излюбленным утверждением было, что молодые художники школы пленэра должны снимать именно такие мастерские, пронизанные насквозь живым пламенем солнечных лучей, которых не терпели художники академической школы. Свесив босые ноги, Клод удивленно приподнялся. Какого черта он улегся на диване? Он обводил глазами мастерскую, еще не вполне проснувшись, и вдруг увидел груду юбок, видневшихся из-за ширмы. «Ах да! — вспомнил он. — Девица!» Прислушиваясь, он уловил глубокое, чистое дыхание спящего ребенка. Значит, она все еще спит и так спокойно, что просто обидно ее будить. Не зная, что предпринять, он сидел, почесывая ноги, недовольный, что из-за этого приключения у него может пропасть рабочее утро. Он возмущался своим мягкосердечием; куда бы лучше было растолкать ее, чтобы она тотчас же убралась вон. И все же он оделся потихоньку, надел шлепанцы и двигался на цыпочках. Кукушка на часах прокуковала девять раз. Клод испугался, как бы часы не разбудили спящую девушку. Однако ровное дыхание слышалось по-прежнему. Тогда он подумал, что лучше всего ему немедленно приняться за свою большую картину; он позавтракает позже, когда она проснется. Однако приступить к работе было не так просто. Несмотря на то, что он привык жить в чудовищном беспорядке, эти юбки, валявшиеся на полу, выводили его из терпения. Из-под них все еще сочилась вода, они явно не просохли. Ругаясь вполголоса, Клод поднял все эти тряпки одну за другой и развесил по стульям — сушиться на солнце. И как только не стыдно побросать все в таком беспорядке! Теперь никогда не просохнут ее юбки, никогда она не сможет уйти! Он неловко вертел и переворачивал женские тряпки, запутался в черном шерстяном корсаже, ползал на четвереньках, отыскивая чулки, завалившиеся за старый холст. Это были длинные тонкие фильдекосовые чулки пепельно-серого цвета, он внимательно их рассмотрел, прежде чем повесить просушиться. Чулки намокли от стекавшей с подола воды, и, чтобы скорее их высушить, Клод выжимал их, разглаживая теплыми руками. С тех пор как он встал, Клоду все время хотелось отодвинуть ширму и посмотреть. Это любопытство, которое он считал глупым, увеличивало его дурное настроение. Наконец, по привычке пожав плечами, он взялся за кисти и тут же услышал несвязное бормотание и шуршание простынь, потом опять возобновилось ровное дыхание; на этот раз он сдался, бросил кисти и, отодвинув ширму, просунул за нее голову. То, что он увидел, пригвоздило его к месту; он мог только пробормотать в экстазе: — Ах ты черт!.. Ах ты черт!.. В тепличной жаре, исходившей от нагретых солнцем стекол, девушка разметалась во сне и сбросила простыни; измученная бессонной ночью, она крепко спала, и ее чистая нагота, залитая солнечным светом, казалась изваянием. Когда она металась в бессоннице, рубашка расстегнулась и левый рукав соскользнул, обнажив грудь. Солнце золотило тонкую, как шелк, кожу, цветущую юную плоть, набухшие маленькие груди с бледно-розовыми сосками. Она подложила правую руку под голову, запрокинутую во сне, и, казалось, все прелестные изгибы ее тела доверчиво отдавались неге, а распустившиеся черные волосы одели ее темным покрывалом. — Ну и ну! Да она чертовски хороша! Именно такую натуру он тщетно искал для своей картины, да и поза почти подходит. Немного хрупка, немного худа, почти ребенок, но до чего стройна, до чего юношески свежа! И при этом вполне созревшая грудь. Какого черта! Куда она все это запрятала вчера, он даже и не подозревал ни о чем подобном. Это подлинная находка! Легко ступая, Клод отыскал коробку пастели и большой лист бумаги. Присев на край низенького стула, он положил доску себе на колени и принялся рисовать, испытывая глубокую радость. Мигом улеглись в нем и смущение, и любопытство, и проснувшееся было вожделение; все претворилось в восторг творчества, в страстное желание воплотить эти прекрасные тона и формы. Восхищенный снежной белизной груди, оттенявшей бледный янтарь плеч, он совсем забыл о девушке. Красота натуры внушала ему благоговейное чувство, он сидел, сжимая локти, робея, как примерный и почтительный ученик. Клод работал около четверти часа; временами отрываясь от рисунка, он, прищурившись, смотрел на девушку, но тут же вновь торопливо принимался за работу, боясь, что она может пошевелиться, задерживал дыхание, чтобы не разбудить ее. Однако, как ни был он поглощен работой, в нем вновь зародилась неотвязная мысль. Кто она такая? Конечно, не шлюха, как он подумал вчера, для этого она чересчур свежа. Но зачем она рассказала такую неправдоподобную историю? И он стал придумывать другие истории: возможно, она приехала в Париж с любовником, и тот бросил ее; возможно, она девушка из буржуазной семьи, совращенная какой-нибудь подругой, и теперь она не решается вернуться к родителям; а может быть, она жертва какой-нибудь сложной драмы, таинственных необычайных обстоятельств или ужасных извращений, о которых он никогда не узнает. Эти размышления увеличивали его недоверие, он смотрел то на набросок, то на лицо, изучая его с особенным тщанием. Верхняя часть лица девушки была необыкновенно чиста и красива: высокий лоб, ясный и гладкий, как зеркало, маленький нос с тонкими нервными ноздрями; за закрытыми веками угадывались сияющие улыбкой глаза, которые, должно быть, освещали все лицо. Но нижняя часть лица портила эту лучезарную нежность: челюсть выдавалась вперед, большой кроваво-красный рот обнажал крупные белые зубы. Все это свидетельствовало о страстности, неосознанной чувственности и противоречило детской чистоте всего ее облика. Внезапно по телу девушки пробежала дрожь, покрывшая как бы разводами муара шелк ее кожи. Может быть, она почувствовала наконец устремленный на нее мужской взгляд. Она широко открыла глаза и вскрикнула: — Боже мой! Ужас парализовал ее: незнакомое место, этот полуодетый молодой человек, склонившийся над ней и пожиравший ее глазами. Не помня себя, она схватила одеяло и обеими руками прижала его к груди, яркая краска стыда залила розовым потоком ее щеки, шею и грудь. — Что там еще? — недовольно закричал Клод, размахивая карандашом в воздухе. — Чего вас разбирает? Она ничего не говорила, не двигалась, прижимала к себе простыню, стараясь запеленаться в нее, сжаться в комок, стать невидимой. — Не съем же я вас… Будьте умницей, лягте так, как лежали. Она покраснела до самых ушей и едва смогла пролепетать: — Нет, нет! Только не это. А он, охваченный свойственной ему вспыльчивостью, все больше и больше сердился. Ее упрямство казалось ему глупым. — Скажите, что вам станется? Подумаешь, несчастье, если я увидел, как вы сложены!.. Для меня это — дело привычное. Тогда она начала всхлипывать, и он окончательно рассвирепел, выходя из себя при мысли, что не сможет закончить рисунок, что стыдливость девушки помешает ему сделать прекрасный эскиз для картины. — Вы, значит, не хотите? Это же идиотство! За кого вы меня принимаете? Разве я тронул вас хоть пальцем? Если бы я думал о глупостях, ночью мне представлялся прекрасный случай… Плевать я хотел на все это! Мне вы можете показаться без боязни… И, в конце-то концов, благородно ли с вашей стороны отказывать мне в такой услуге, — ведь я подобрал вас на улице и вы провели ночь в моей постели?! Спрятав голову в подушку, она плакала все сильнее. — Клянусь вам, что это для меня необходимо, иначе я бы вас не мучил. Ее слезы тронули его. Ему стало стыдно своей грубости, и он смущенно замолчал, давая ей время успокоиться, потом снова начал мягким голосом: — Ну, раз это вам так неприятно, не будем об этом говорить… Однако, если бы вы только знали! Одна из фигур моей картины никак не получается, а вы как раз то, что мне нужно! Когда дело идет о треклятой живописи, я способен задушить отца и мать. Поняли вы? Теперь вы меня прощаете?.. И все же, если бы вы захотели, всего только несколько минут… Да нет, успокойтесь! Я не прошу, чтобы вы обнажались! Мне нужна голова, только голова! Хоть бы только голову мне кончить! Прошу вас, сделайте мне одолжение, положите руку так, как она лежала, и я буду вам благодарен всю жизнь! Понимаете, всю жизнь! Теперь он умолял ее. Он жалобно размахивал перед ней карандашом, охваченный неудержимым творческим порывом. Он скорчился на низеньком стульчике, не приближаясь к ней, не сходя с места. Тогда она рискнула приоткрыть лицо. Что могла она поделать? Она в его власти, а у него был такой несчастный вид; и все же она колебалась, ее мучил стыд. Медленно, не говоря ни слова, она высвободила голую руку и положила ее, как прежде, под голову, старательно придерживая другой рукой одеяло, в которое закуталась. — Какая вы добрая!.. Я постараюсь кончить поскорее, еще чуть-чуть, и вы будете свободны. Он опять склонился над рисунком, бросая на девушку острые взгляды художника, для которого существует только модель, а женщина исчезает. Она снова покраснела, ощущая его взгляд, ее голая рука и плечи, которые она, не смущаясь, обнажила бы на балу, сейчас почему-то преисполняли ее стыдом. Но этот молодой человек казался ей таким сдержанным, что она мало-помалу начала успокаиваться, щеки охладились, рот раскрылся в широкую доверчивую улыбку. Она принялась, в свою очередь, изучать его, поглядывая сквозь опущенные ресницы. Как он напугал ее вчера, какой ужас ей внушили его пустая борода, взлохмаченная голова, порывистые жесты! Оказывается, он недурен собой, в глубине его карих глаз таилась большая нежность, а его изящный, как у женщины, нос над взъерошенными усами удивил ее. Нервная дрожь сотрясала художника, карандаш в его тонких проворных пальцах казался живым существом, и это, она не могла бы объяснить почему, ее растрогало. Нет, он не может быть злым, его грубость проистекает от застенчивости. Все это она скорее почувствовала, чем поняла, и, успокоившись, начала приходить в себя, как если бы находилась у друга. Мастерская, правда, все еще пугала ее. Она бросала по сторонам изумленные взгляды, потрясенная царившим вокруг беспорядком и заброшенностью. Перед печкой, еще от прошлой зимы, накопилась зола. Кроме кровати, умывальника и дивана, здесь не было никакой мебели, впрочем, был еще старый шкаф и большой сосновый стол, где валялись вперемежку кисти, краски, грязные тарелки, спиртовка, на которой стояла кастрюлька с остатками вермишели. Всюду были разбросаны хромоногие мольберты и дырявые соломенные стулья. Вчерашняя свеча валялась на полу около дивана; по всему было видно, что здесь месяцами не подметают; и только большие часы с кукушкой, расписанные красными цветами, звонко отбивали ход времени и казались веселыми и чистыми. Но больше всего ее пугали эскизы, развешанные без рам по стенам; эскизы потоком заливали стены, спускались до полу, где громоздились кучей набросанных одно на другое полотен. Никогда еще ей не приходилось видеть столь ужасной живописи, резкие, кричащие, яркие тона оскорбляли ее подобно извозчичьей ругани, доносящейся из дверей харчевни. Она опустила глаза, и все же ее притягивала к себе повернутая к стене картина, та самая большая картина, для которой художник делал с нее набросок и которую он каждый вечер поворачивал к стене, чтобы на следующий день под свежим впечатлением лучше о ней судить. Что мог аи прятать там, не осмеливаясь никому показать? Жгучее солнце, врываясь в окна, не завешанные шторами, разгуливало по просторной комнате, накрывало ее раскаленной пеленой, растекалось, как расплавленное золото, по убогим обломкам мебели, подчеркивая их жалкую нищету. Клода начало тяготить молчание. Ему захотелось сказать девушке хоть что-нибудь, просто так, из вежливости, а главным образом чтобы развлечь ее, но слова не шли ему на язык, и он ничего не выдавил, кроме: — Как вас зовут? Она подняла на него глаза, которые перед тем закрыла как бы в полусне. — Кристина. Он спохватился. Ведь он тоже не сказал ей своего имени, они находились здесь бок о бок со вчерашнего вечера, не зная ничего друг о друге. — А меня зовут Клод. Взглянув на нее, он увидел, что она смеется. Это был веселый, прелестный, девичий и в то же время мальчишеский смех. Ее насмешило запоздалое знакомство. Потом ей показалось смешным другое. — Подумайте! Клод, Кристина, ведь наши имена начинаются с одной буквы. Опять наступило молчание. Клод щурился, весь уйдя в работу, вдохновение захлестнуло его. Но внезапно заметив, что терпение ее истощается, и опасаясь, как бы она не переменила позы, он сказал первое, что пришло ему в голову: — Становится жарковато. Она чуть не прыснула от смеха; с тех пор как она перестала бояться Клода, природная веселость сказывалась помимо ее воли. Жара становилась все нестерпимей, кожа девушки увлажнилась и побледнела, стала молочно-белой, как камелия; у нее было такое ощущение, словно она лежит не в постели, а в ванне. — Да, немножко жарковато! — серьезно ответила она, смеясь глазами. Тогда Клод добродушно заметил: — Это из-за солнца. Но ведь это неплохо! Хорошо, когда солнце прожарит кожу… Вот вчера, например, когда мы стояли под дождем у ворот, солнышко было бы особенно кстати. Оба расхохотались, и он, довольный, что разговор наконец завязался, не вдаваясь в особые подробности, не добиваясь правды, начал расспрашивать ее о вчерашнем приключении только затем, чтобы занять ее и продолжать рисовать. Кристина в нескольких словах рассказала ему, что произошло. Вчера утром она выехала из Клермона в Париж, где должна была поступить лектрисой к госпоже Вансад, вдове генерала, богатой пожилой даме, живущей в Пасси. Обычно поезд прибывал в девять часов десять минут; обо всем было договорено; горничная генеральши, которую Кристина должна была узнать по черной шляпе с серым пером, встречала ее на вокзале. Но случилось так, что поезд, в котором ехала Кристина, за Невером был задержан сошедшим с рельсов товарным поездом. Отсюда начались все недоразумения и задержки, — сперва сидели в вагонах, потом пассажиров высадили, оставив только багаж, затем им пришлось три километра идти пешком до станции, где был сформирован вспомогательный состав. Таким образом, потеряли два часа да еще два из-за расстройства графика движения поездов и в Париж прибыли в час ночи, опоздав на четыре часа. — Действительно не повезло! — вставил Клод все еще недоверчиво, однако начиная проникаться естественностью развития этой истории. — Итак, никто вас, значит, не встретил на вокзале? Горничной госпожи Вансад, вероятно, надоело дожидаться, и Кристину никто не встретил. Очутившись среди ночи на Лионском вокзале, в громадном незнакомом помещении, темном и вскоре опустевшем, Кристина совсем растерялась. Сначала она не решалась взять извозчика и долго прогуливалась с чемоданчиком в руках в надежде, что кто-нибудь все же ее встретит. Наконец, когда было уже поздно и экипажи разъехались, она решилась, но оставался только один, необыкновенно грязный извозчик, от которого несло вином; он крутился возле нее, нахально навязывая свои услуги. — Такие нахалы часто встречаются, — сказал Клод, теперь уже заинтересованный ее рассказом, как романом приключений. — И вы согласились поехать с ним? Не меняя позы, уставившись в потолок, Кристина продолжала: — Он заставил меня. Я его боялась, он называл меня своей крошкой… Когда же он узнал, что мне нужно в Пасси, он разозлился и стал так нахлестывать лошадь, что я изо всех сил вцепилась в дверцу, чтобы не упасть. Потом я немножко успокоилась, пролетка спокойно ехала по освещенным улицам, на тротуарах было много людей. Наконец я узнала Сену. Я никогда не была в Париже, но я изучила его план… Я думала, что извозчик поедет вдоль набережной, и когда он внезапно повернул на мост, я опять испугалась. Тут как раз начался дождь, извозчик свернул в темный переулок и вдруг остановился. Потом он слез с козел и полез ко мне в пролетку… Он говорил, что иначе промокнет… Клод расхохотался. Он перестал сомневаться в рассказанной ею истории: нет, такого кучера она не могла бы придумать! Кристина в смущении замолчала. — Продолжайте! Что же дальше? — веселился Клод. — Тотчас же через противоположную дверцу я выскочила на мостовую. Тогда он начал ругаться, уверяя меня, что мы приехали на место, угрожая стащить с меня шляпу, если я ему не заплачу… Тут пошел проливной дождь, набережная совершенно опустела. Я прямо потеряла голову, сунула ему пять франков, он схватил их и, нахлестывая изо всех сил лошадь, уехал с моим чемоданчиком, в котором, к счастью, ничего не было, кроме двух платков, сдобной булки и ключа от застрявшего в пути сундука. — Как же можно, садясь в экипаж, не посмотреть на номер! — в негодовании закричал Клод. Тут он вспомнил, что когда во время грозы проходил по мосту Луи-Филиппа, мимо него во всю прыть прокатил какой-то извозчик. Уверовав в рассказанную историю, Клод пришел в восторг от неправдоподобия правды. То, что вчера представлялось ему естественным и логичным, оказалось просто-напросто глупостью; жизнь куда сложнее и причудливее, чем нам кажется. — Теперь-то вы понимаете, каково мне было вчер-а около вашей двери! — продолжала Кристина. — Я отлично понимала, что я не в Пасси, что я очутилась ночью, совершенно одна, в ужасном Париже. А гром, а вспышки молнии! О, эти молнии, то голубые, то красные! Все окружающее представлялось мне чудовищным! Она вновь закрыла глаза, и судорога прошла по ее побледневшему лицу, перед ее мысленным взором вновь встала трагическое видение города. Река катилась среди набережных в пропасть, устремляясь в разверзшиеся, раскаленные бездны; в. свинцовых водах громоздились черные чудовища — баржи, похожие на мертвых китов, которые ощетинились неподвижными кранами, похожими на виселицы. Нечего сказать, хорошо ее встретил Париж. Наступило молчание. Клод углубился в работу, но у Кристины затекла рука, и она пошевельнулась. — Пожалуйста, опустите немножко локоть. Как бы извиняясь за свою невежливость, он сказал: — Ваши родители будут в отчаянии, когда слух о катастрофе дойдет до них. — У меня нет родителей. — Как! Ни отца, ни матери?.. Вы сирота? — Да, сирота. Ей восемнадцать лет, рассказала она, родилась она а Страсбурге, когда там временно, проездом, стоял полк в котором служил ее отец, капитан Хальгрен, гасконец из Монтобана. Когда ей шел двенадцатый год, он умер в Клермоне, куда переехал, выйдя в отставку, после того как его разбил паралич. Пять лет ее мать, парижанка, жила в этой провинциальной дыре на свою жалкую пенсию, едва сводя концы с концами, подрабатывая раскрашиванием вееров для того, чтобы дать надлежащее воспитание дочери; и вот больше года назад мать тоже скончалась, оставив Кристину без гроша и одну, как перст. Единственный ее друг, монахиня, настоятельница монастыря сестер визитандинок, дала Кристине приют в пансионе при монастыре. Сейчас Кристина приехала прямо из монастыря, настоятельница нашла ей место чтицы у своей старинной приятельницы госпожи Вансад, которая почти ослепла. При этих новых подробностях Клод совсем растерялся. Монастырь, благовоспитанная сиротка, романтичность всего этого приключения смущали его, он не мог придумать, что сказать, что сделать. Прекратив работу, он сидел, опустив глаза на набросок. — В Клермоне красиво? — спросил он наконец. — Не очень, там все черно… К тому же я плохо знаю город, я почти не выходила… Она приподнялась, облокотившись, и очень тихо, со слезами в голосе, как бы разговаривая сама с собой, продолжала: — Моя мать ведь была очень слабого здоровья, она убивала себя работой… Она баловала меня, ничего для меня не жалела, приглашала мне учителей; а я так плохо этим пользовалась! Сперва я хворала, а за уроками ничего не хотела слушать, вечный смех, одни глупости в голове… Музыка наводила на меня тоску, судорога сводила мне пальцы, когда я играла упражнения. Только с живописью дело еще как-то шло… Он поднял голову и прервал ее восклицанием: — Вы умеете рисовать! — Да нет же, я ничего не умею, совершенно ничего… Вот у моей мамы было множество талантов, она учила меня писать акварелью, и иногда я помогала ей раскрашивать фон вееров… Ах, какие прекрасные веера она делала! Инстинктивно Кристина оглянулась на ужасающие эскизы, которые ярко пламенели по стенам мастерской; в ее ясных глазах читалось смущение, удивление и беспокойство, вызванные этой грубой живописью. Издали она увидела набросок, который художник только что сделал с нее. Резкость тона, широта мазков испугали ее, и она не решилась попросить Клода показать рисунок вблизи. Ей было не по себе в постели, она изнемогала от жары и томилась нетерпением, думая, что пора уходить, распроститься с художником, забыть о нем, как наутро забывают приснившийся сон. Клоду передалась ее нервозность. Он почувствовал угрызения совести. Отбросив неоконченный рисунок, он проговорил: — Спасибо за вашу любезность, мадмуазель… Извините меня, право, я злоупотребил… Вставайте, вставайте, прошу вас. Надо подумать о ваших делах. Он не понимал, почему она колеблется, краснеет, прячет под простыню обнаженную руну, и чем больше он суетился, предлагая ей встать, тем старательнее она закутывалась в простыню. Наконец, сообразив, в чем дело, он поставил перед кроватью ширму и ретировался на другой конец мастерской. Там он принялся греметь посудой, предоставляя ей возможность встать с постели и одеться без опасения, что он прислушивается к ее движениям. Среди поднятого им шума он не слышал ее робких окликов: — Сударь, сударь… Наконец он прислушался. — Сударь, если бы вы были так любезны… Я не могу отыскать чулки. Он заторопился. Вот недогадливый! Как же она будет одеваться, если он развесил ее чулки и юбки просушиваться на солнце? Легонько разглаживая чулки, он убедился, что они просохли, просунул их через ширму и вновь увидел протянутую голую руку, свежую и круглую, по-детски очаровательную. Затем он перебросил юбки, просунул ботинки; теперь только шляпа висела на мольберте. Поблагодарив его, она умолкла, и, продолжая разговаривать, он едва различал шелест одежды и всплески воды. — Мыло на блюдце, поищите на столе… Откройте ящик, там есть чистое полотенце… Может, вам нужно еще воды? Я передам кувшин. Мысль, что он может смутить ее, привела его в отчаяние. — Ну вот, я опять пристаю к вам!.. Чувствуйте себя, как дома. Он принялся за хозяйство. Его одолевали сомнения. Нужно ли предложить ей завтрак? Нельзя допустить, чтобы она сразу же ушла. С другой стороны, если ее пребывание затянется, он потеряет рабочее утро. Так ничего и не решив, он зажег спиртовку, вымыл кастрюлю и начал приготовлять шоколад, найдя, что это будет наиболее изысканным. Он стыдился остатков вермишели, которые она могла заметить на столе; сам он довольствовался по утрам, по южному обычаю, тюрей из хлеба, политого маслом. Едва он начал крошить шоколад в кастрюлю, как издал изумленное восклицание: — Каким образом? Уже?! Кристина показалась из-за ширмы, одевшись быстро, как по волшебству, чистенькая и аккуратная, затянутая в черное платье. Розовое лицо ее было чисто вымыто, волосы безукоризненно причесаны и собраны в тугой узел на затылке. Клод воспринял как чудо подобную быстроту, умение одеться столь проворно и аккуратно. — Вот это я понимаю! И во всем вы так ловки? Сейчас она казалась ему выше и красивее, чем вчера. Особенно его поразил ее спокойный и уверенный вид. Было видно, что теперь она не боится его. Встав с постели, где она чувствовала себя беззащитной, надев ботинки и платье, она как бы вооружилась. Улыбаясь, она прямо глядела ему в глаза; он сказал, все еще колеблясь: — Ведь вы согласитесь позавтракать со мной? Она отказалась: — Нет, благодарю вас… Мне надо торопиться на вокзал, ведь мой багаж, наверное, уже прибыл, а с вокзала я поеду в Пасси. Тщетно Клод убеждал ее, ведь она, несомненно, голодна, безрассудно уходить, не покушав. — Ну коли так, я спущусь и приведу извозчика. — Нет, пожалуйста, не надо, не трудитесь. — Не можете же вы идти всю дорогу пешком. Позвольте мне, по крайней мере, проводить вас до стоянки извозчиков, ведь вы же совсем не знаете Парижа. — Нет, нет, я обойдусь без вас… Если хотите доставить мне (удовольствие, отпустите меня одну. Ее решение было непоколебимо. Причина была, несомненно, в том, что она стеснялась показаться в обществе мужчины, хотя у нее и не было знакомых в Париже. Она никому не расскажет об этой ночи, лучше солжет, но сохранит в тайне даже воспоминание об этом приключении. Клод вспылил и мысленно послал ее к черту. Тем лучше! По крайней мере ему не придется спускаться вниз. Но в глубине души он был оскорблен, считая ее неблагодарной. — В конце концов это ваше дело. Навязываться я не буду. Услышав эти слова, Кристина еле заметно улыбнулась — ее нежные губы чуть дрогнули. Ничего не сказав, она надела шляпку, поискала глазами зеркало и, не найдя его, наугад завязала ленты. Округлив поднятые локти, она не спеша расправляла бант, и лицо ее было позлащено солнечными лучами. Пораженный Клод не узнавал больше те чистые детские черты, которые он только что рисовал: верхняя часть лица — ясный лоб, нежные глаза — была затенена, вперед выступила тяжелая челюсть и кроваво-красный рот с ослепительно белыми зубами. И ко всему этому загадочная девичья улыбка, — может быть, она издевается над ним? — Во всяком случае, — сказал Клод, почувствовав себя оскорбленным, — не думаю, чтобы у вас было основание упрекать меня в чем-либо. Тут она не смогла удержаться и рассмеялась легким, нервным смешком. — Ну конечно, нет, сударь, в чем мне упрекать вас? Он продолжал рассматривать ее, раздираемый противоречивыми чувствами; застенчивость и неопытность боролись в нем с боязнью показаться смешным. Что она могла знать о жизни, этот большой ребенок? Ведь девушки, воспитывающиеся в пансионах, знают все или ничего. Тайна пробуждения плоти и сердца неисповедима, никто еще ее не постиг. Возможно, что пребывание в мастерской художника и пугающая близость мужчины пробудили в ней не один только страх, но и чувственность? Теперь, когда ее страх прошел, не кажется ли ей унизительным, что она боялась понапрасну? Ведь он не обмолвился ни одной любезностью, даже пальцем к ней не прикоснулся! Может быть, ее обидело грубое безразличие мужчины, и хотя она еще не была женщиной, женское ее начало возмутилось; а теперь она уходила недовольная, взвинченная, бравируя своим спокойствием, унося неосознанное сожаление о том неведомом и ужасном, что могло бы случиться, но не случилось. — Вы, кажется, говорили, — спросила она серьезным тоном, — что извозчичья стоянка находится за мостом, на противоположной набережной? — Да, в том месте, где растут деревья. Она уже расправила банты, надела перчатки, но не уходила, продолжая оглядываться по сторонам. Взгляд ее остановился на большом полотне, повернутом к стене, и ей захотелось его посмотреть, но она не решалась попросить об этом. Ничто ее больше не задерживало, но она медлила, как будто отыскивая какой-то забытый предмет, испытывая чувства, неопределимые словами. Наконец она направилась к выходу. Когда Клод открыл ей дверь, маленький хлебец, положенный за порогом, упал в мастерскую. — Вот видите, — сказал он, — вам надо было позавтракать со мной. Консьержка по утрам приносит мне хлеб. Она еще раз отказалась, покачав головой. Но на площадке лестницы обернулась в нерешительности. Снова веселая улыбка тронула ее губы, и она первая протянула руку. — Спасибо, большое спасибо! Он взял эту маленькую, затянутую в перчатку руку в свою перепачканную пастелью лапищу. Так они постояли несколько секунд, приблизившись друг к другу, в дружеском рукопожатии. Девушка продолжала улыбаться. У него на губах вертелся вопрос: «Когда я увижу вас снова?» Но стыд сковывал ему уста. Подождав немного, она высвободила свою руку. — Прощайте, сударь! — Прощайте, мадмуазель! Кристина, не оборачиваясь, спускалась по крутой лестнице со скрипучими ступеньками, а Клод, резко повернувшись, хлопнул дверью и громко сказал: — К черту всех женщин! Он был взбешен, зол на самого себя, зол на весь свет. Он ходил по мастерской, отшвыривая ногой попадавшиеся на пути предметы и продолжая громко браниться. Как он был прав, не пуская к себе ни одной женщины! Эти негодницы всегда как-нибудь да одурачат вас! Кто может поручиться, что эта девчонка, такая невинная с виду, не издевалась над ним? Ведь он поверил-таки всем ее россказням. Теперь он вновь начал во всем сомневаться; что-что, но вдова генерала — это уж чересчур! Да и крушение поезда, а чего стоил извозчик! В жизни ничего подобного не случается! А рот у нее какой… Да и выражение лица, когда она уходила. Но с какой целью, зачем она врала? Такая ложь не имеет никакого смысла, необъяснима — искусство ради искусства! Сейчас она, наверно, смеется над ним! Он схватил ширму и в ярости швырнул ее в угол. Убирай тут теперь за ней! Когда он увидел, что таз, полотенце, мыло — все стоит на месте, его обозлила неприбранная постель; с преувеличенной поспешностью он принялся ее стелить, взбивая обеими руками матрас и подушку, которые еще сохранили теплоту тела Кристины, и задохнулся от исходившего от них чистого аромата юности. Чтобы прийти в себя, он окунул голову в воду, но, вытираясь полотенцем, он вновь вдохнул тот же нежный дурманящий аромат девственности, который разливался по всей мастерской и не давал ему покоя. Клод принялся за шоколад, глотая его прямо из кастрюльки, не переставая ругаться: его обуревала лихорадочная жажда деятельности, и, торопясь приступить к работе, он запихивал в рот огромные куски хлеба. — Здесь можно околеть от жары! — внезапно закричал он. — Это из-за жары я совсем развинтился. Однако солнце уже не светило в окно, и в мастерской стало прохладнее. Клод отворил форточку, находившуюся на уровне гребня крыши, с облегчением вдыхая порывистый свежий ветер. Он взял в руки набросок головы Кристины и, разглядывая его, надолго забылся. II В полдень, когда Клод все еще работал над картиной, раздался хорошо ему знакомый стук в дверь. Инстинктивным, безотчетным движением художник всунул в папку набросок с головы Кристины, по которому он переделывал женское лицо центральной фигуры. Спрятав рисунок, он отпер дверь. — Почему так рано, Пьер? Вошел друг его детства Пьер Сандоз, брюнет двадцати двух лет с круглой головой, коротким носом и добрыми глазами на волевом, энергичном лице, окаймленном едва пробивающейся бородкой. — Я пораньше управился с завтраком, мне хотелось как можно дольше попозировать тебе… Черт возьми! Ты продвинулся! Он уставился на картину и тут же заметил: — Смотри-ка! Ты изменил тип женского лица. Наступило молчание, оба разглядывали картину. Полотно, размером пять на три, было целиком записано, но только немногие детали носили законченный характер. Сделанный, по-видимому, мгновенно, общий набросок был великолепен в своей незаконченности, пленял яркими, живыми красками. Лесная поляна, обрамленная густой зеленью, насквозь пронизана солнцем, налево уходит темная аллея лишь с одним световым бликом вдали. Там, на траве, во всем великолепии июньского цветения, закинув руку за голову, лежала обнаженная женщина, улыбаясь, с опущенными ресницами, подставляя грудь золотым лучам, в которых она купалась. В глубине две маленькие женские фигурки, брюнетка и блондинка, тоже обнаженные, смеясь, боролись друг с другом, ярко выделяясь на зелени листвы, — пленительные гаммы телесного цвета. Художнику, очевидно, был нужен на первом плане контрастирующий черный цвет, и он вышел из положения, посадив туда мужчину, одетого в черную бархатную куртку. Мужчина повернулся спиной, была видна только его левая рука, на которую он облокотился, полулежа в траве. — Очень хорошо намечена лежащая женщина, — сказал наконец Сандоз, — однако тебе, черт побери, предстоит еще огромная работа! Пожирая горящими глазами свое произведение, Клод сказал в порыве откровенности: — Так ведь до выставки уйма времени. За полгода можно управиться! На этот раз, может быть, я сумею доказать себе, что я не совсем тупица. Он стоял и посвистывал, восхищенный наброском, который ему удалось сделать с головы Кристины; волна вдохновения и надежд подхватила его. Такое состояние, как правило, кончалось у художника приступом отчаяния перед своим бессилием воплотить природу. — Хватит лентяйничать! Коли пришел, за дело! Сандоз, чтобы избавить Клода от расходов на натурщика, по дружбе предложил позировать ему для мужской фигуры на переднем плане. Он был свободен только по воскресеньям, и Клод полагал, что достаточно будет четырех — пяти сеансов для того, чтобы портрет был готов. Сандоз уже надевал бархатную куртку, когда его осенило. — А ты-то, наверное, еще не завтракал? Как встал, так и работал все время… Спустись вниз, скушай котлету, я подожду тебя. Клод и слышать не хотел о том, чтобы терять время. — Да нет же, я позавтракал, гляди, вон кастрюля!.. И видишь, еще корка хлеба осталась. Можно сейчас доесть… Скорей, скорей, за дело, ленивец! Клод уже взялся за палитру и, выбирая кисти, спросил: — А что, Дюбюш зайдет за нами сегодня? — Да, к пяти часам. — Вот и отлично! Мы пойдем обедать все вместе… Ты готов? Откинь руку левее, а голову опусти. Сандоз принял требуемую позу и, подсунув под себя подушки, расположился на диване. Сандоз сидел спиной к Клоду, но это не мешало им разговаривать; Сандоз рассказывал, что сегодня утром он получил письмо из Плассана, маленького провансальского городка, где они учились вместе с Клодом с самых младших классов коллежа. Исчерпав эту тему, оба замолчали. Один работал, забыв обо всем на свете, другой, застыв в неподвижной позе, погрузился в сонливость. В девятилетнем возрасте Клоду посчастливилось выбраться из Парижа и вернуться в тот уголок Прованса, где он родился. Его мать, красивая блондинка, зарабатывала на жизнь стиркой, когда ее бросил его бездельник-отец. Потом она вышла замуж за влюбленного в нее честного рабочего. Оба были очень трудолюбивы, но никак не могли свести концы с концами. Поэтому они с благодарностью приняли предложение одного старого провансальца поместить Клода в коллеж родного города. Этот старый чудак, страстный любитель живописи, случайно увидел рисунки мальчугана и был поражен ими. В течение семи лет до старшего класса Клод оставался на Юге, сперва пансионером коллежа, потом экстерном, живя у своего благодетеля. Однажды утром старика нашли мертвым в постели, его хватил удар. Он оставил Клоду, по завещанию, ренту в тысячу франков, с правом распоряжаться капиталом по достижении двадцати пяти лет. Охваченный страстью к живописи, Клод тотчас же покинул коллеж, даже и не подумав сдавать экзамены на степень бакалавра, и устремился в Париж, где уже находился его друг Сандоз. В Плассанском коллеже, с самого первого класса, было трое «неразлучных», как их называли: Клод Лантье, Пьер Сандоз и Луи Дюбюш. Однолетки, с разницей в несколько месяцев, все трое происходили из различных слоев общества и по характеру не были схожи, но сразу же почувствовали себя неразрывно связанными, привлеченные друг к другу инстинктивным отвращением к окружающей тупости, против которой восставали их тонкая натура и пробуждающийся интеллект, возвышавший их над грубостью лентяев и драчунов их класса. Отец Сандоза, испанец, эмигрировавший во Францию по политическим причинам, открыл возле Плассана бумажную фабрику, где применял новые машины своего собственного изобретения. Он умер, преследуемый всеобщей злобой, и оставил свою вдову в чрезвычайно тяжелом положении, отягощенной целой серией темных судебных процессов, на которые ушло все его состояние. Мать Сандоза, уроженка Бургундии, возненавидела провансальцев, считая их виновниками всех своих несчастий, включая неизлечимую болезнь — паралич. Она переехала с сыном в Париж, где он поступил на службу и содержал ее на свое скудное жалованье, не оставляя мечты о литературной славе. Дюбюш был старшим сыном плассанской булочницы, очень честолюбивой, суровой женщины, которая отправила сына в Париж, рассчитывая получить впоследствии триста процентов на сто с капитала, затраченного на его образование. Дюбюш посещал курс в Академии художеств, готовясь стать архитектором и перебиваясь на скудные гроши, которые ему высылали родители. — Проклятие, — нарушил молчание Сандоз, — не очень-то удобно торчать в подобной позе! Прямо руку сломаешь… Можно, наконец, пошевелиться? Клод оставил это восклицание без ответа. Нанося на полотно широкие мазки, он трудился над бархатной курткой. Отойдя от картины, он прищурил глаза и расхохотался, внезапно поддавшись воспоминаниям. — Помнишь, когда мы были в шестом классе, Пуильо однажды зажег свечи в книжном шкафу кретина Лалюби? Помнишь, как испугался Лалюби, когда, прежде чем взобраться из кафедру, он открыл шкаф и увидел иллюминацию?.. В наказание весь класс должен был выучить пятьсот стихов! Сандоз, смеясь, опрокинулся на диван, затем, принимая нужную позу, сказал: — Экая скотина Пуильо!.. Ведь в сегодняшем письме он как раз описывает женитьбу Лалюби. Подумай, эта старая кляча женится на хорошенькой девушке! Да ты ее знаешь: дочь Галиссара, галантерейщика, блондиночка, которой мы задавали серенады! Воспоминания овладели ими: Клод и Сандоз говорили без умолку; один продолжал работать со все увеличивавшейся страстностью, другой повернулся лицом к стене и говорил, не оборачиваясь, только расправляя плечи от возбуждения. Сперва они вспоминали коллеж, помещавшийся в старинном, замшелом монастыре, расположенном около городской стены. Вспоминали дворы, обсаженные огромными платанами; позеленевший от водорослей, полный тины пруд, где они научились плавать; классные комнаты первого этажа со стенами, сочащимися от сырости; столовую с вечным запахом помоев; дортуар малышей, знаменитый своим безобразием, и бельевую, и лазарет с кроткими монахинями, которые казались им такими нежными в их черной одежде и белых покрывалах. Вот была история, когда сестра Анжела, чье невинное личико будоражило всех старших воспитанников, исчезла однажды вместе со старшеклассником Гермелином! Он из-за любви к ней постоянно резал себе руки перочинным ножиком и бегал в лазарет, где Анжела делала ему перевязку, заклеивая порезы английским пластырем. Они перебрали по косточкам весь персонал коллежа, всех жалких, уродливых или ужасных людей, озлобленных и несчастных: провизора, разорявшегося на приемы, стремясь выдать замуж своих дочерей, рослых, красивых, нарядных девушек, которых воспитанники постоянно оскорбляли чудовищными рисунками и надписями на стенах; надзирателя Пифара, знаменитый нос которого издали выдавал его присутствие, просовываясь во все щели; сонмище профессоров, всех поголовно наделенных каким-нибудь оскорбительным прозвищем; так, строгий, никогда не смеющийся учитель был назван Радамантом; учитель, пачкающий все кресла своей сальной головой, — Пачкуном; «Ты-меня-обманула-Адель» — прозвали учителя физики, пресловутого рогоносца, которого десять поколений сорванцов дразнили именем его жены, по слухам, застигнутой когда-то в объятиях карабинера. Каждый имел какую-нибудь кличку: один из воспитателей, носивший корсиканский нож, по его словам, обагренный кровью трех его кузенов, был назван Спонтани; воспитатель — славный парень, разрешавший воспитанникам курить на прогулках, — носил прозвище Перепелочки; никого не пощадили, даже уродцев поваренка и судомойку, которых прозвали Параболой и Параллелью, сочинив про них любовную историю, якобы протекавшую среди кухонных отбросов. Затем пошли воспоминания о различных проделках, о всяческих злых шутках, над которыми не переставали смеяться даже много лет спустя. Незабываемое утро, когда сожгли в печке башмаки ученика по прозвищу Мими-смерть или Скелет-экстерн, тощего парня, который контрабандой поставлял нюхательный табак всему классу! А зимний вечер, когда стащили спички в часовне около лампады, чтобы раскурить сухие каштановые листья в камышовых трубках! Сандоз, совершивший этот подвиг, признавался теперь, в каком он был ужасе, как катился с него холодный пот, когда он кубарем летел с хоров, погруженных в потемки. Клод тоже не отставал: однажды ему вздумалось поджарить в парте майских жуков, чтобы попробовать, так ли они вкусны, как говорят. Поднялась такая сильная вонь, из парты повалил такой густой дым, что воспитатель, вообразивший, будто начался пожар, прибежал с кувшином, полным воды. А набеги на поля, выдергивание лука на прогулках, а швыряние камней в окна! Высшим шиком считалось не просто разбить окно, а разбить его так, чтобы рисунок осколков напоминал географическую карту. А уроки греческого языка, когда заданный урок заранее писался крупным шрифтом на доске и вызванные лентяи бегло читали его, причем учитель ничего не замечал, и проделка безнаказанно сходила с рук! Однажды подпилили все садовые скамейки и с похоронным пением носили их наподобие гробов вокруг пруда в сопровождении длинной процессии. Вот-то было здорово: Дюбюш, изображавший кюре, пытаясь зачерпнуть фуражкой воду для благословения присутствующих, полетел кувырком в бассейн. Но венцом всех шалостей была выдумка Пуильо, который накануне каникул, ночью, нанизал ночные горшки в дортуаре на одну веревку, пропустив ее под кроватями; утром он бросился бегом по коридору, а за ним потянулся чудовищный фаянсовый хвост; когда Пуильо выскочил на лестницу, горшки, наталкиваясь один на другой, подпрыгивали и разбивались на лету! Клод остановился с поднятой кистью и, заливаясь смехом, кричал: — Вот скотина этот Пуильо!.. Он ведь пишет тебе. Хотелось бы мне знать, какие коленца он откалывает теперь? — Ошибаешься, старина, теперь он ровно ничего не выкидывает, — ответил Сандоз, поудобнее устраиваясь на своих подушках. — Он прислал скучнейшее письмо… кончает курс юридических наук и, вероятно, станет стряпчим, как его отец. Один его стиль чего стоит! Чопорная тупость остепенившегося буржуа! Вновь наступило молчание, которое нарушил Сандоз, сказав: — Мы-то с тобой, старина, застрахованы от тупости. Новая волна воспоминаний нахлынула на них, воспоминаний совсем другого порядка, — когда они мысленно перенеслись за стены коллежа, на простор солнечного Юга, сердца их так забились, что дух захватило. Еще совсем маленькими, в шестом классе, трое «неразлучных» пристрастились к длинным прогулкам. Пользуясь «каждым свободным днем, они уходили как можно дальше, а по мере того, как они вырастали, длительность прогулок все увеличивалась, и в конце концов они исколесили весь край, путешествуя иногда по нескольку дней кряду. Ночевали где придется: то в расщелине скалы, то на гумне, за день раскаленном от солнца, то на обмолоченной соломе, то в какой-нибудь заброшенной хижине, где они устилали пол тимианом и лавандой. Это были вылазки в неведомое, инстинктивное стремление бежать от окружающего на лоно природы, безрассудное мальчишеское обожание деревьев, воды, гор, неизъяснимо радостное чувство уединения и свободы. Дюбюш, который был пансионером, присоединялся к товарищам только в праздничные дни и на каникулах. К тому же он был зубрилой и от сидячей жизни стал нескладным и тяжеловесным. Зато Клод и Сандоз никогда не знали усталости: каждое воскресенье они, просыпаясь в четыре часа утра, будили друг друга, бросая камешек в закрытые ставни. Летом их особенно влекла к себе Вьорна, вьющаяся тонкой лентой по всей низменности Плассана. В двенадцать лет они уже отлично умели плавать. С остервенением бросались они в водовороты, плескаясь в воде целыми днями, отдыхая нагишом на раскаленном песке и вновь кидаясь в воду; плавали на спине, на животе, рыскали в прибрежной траве, зарывались в нее по уши и часами подкарауливали угрей. Эта жизнь на природе, у журчащей прозрачной воды, пронизанной лучами солнца, продлила их детство, сохранила их чистоту и непосредственное, радостное восприятие мира. Даже когда пришло возмужание, город с его соблазнами был невластен над ними. В более позднем возрасте они увлеклись охотой. В том краю дичи мало и охота носит совсем особый характер; нужно пройти, по меньшей мере, шесть лье для того, чтобы застрелить полдюжины бекасов; из этих утомительных прогулок они возвращались иногда с пустыми ягдташами, или подстреливали, разряжая ружья, неосторожную летучую мышь, попавшуюся им в предместье города. Глаза молодых людей увлажнились при воспоминании об этих походах: перед их мысленным взором вставали бесконечные белые дороги, устланные мягкой пылью, похожей на только что выпавший снег. Они шли все дальше и дальше, радуясь всему — даже скрип их грубых башмаков доставлял им наслаждение; с дороги они сворачивали в поля, на красную, насыщенную железом землю тех мест; над ними свинцовое небо, кругом скудная растительность — лишь малорослые оливы да чахлые миндальные деревья. Никакой тени. На обратном пути блаженная усталость, гордая похвальба, что сегодня они прошли больше, чем когда-либо прежде. Они буквально не чуяли под собой ног, двигаясь только по инерции, подбадривая себя лихими солдатскими песнями, почти засыпая на ходу. Уже и тогда Клод вместе с пороховницей и патронами захватывал альбом, в котором он делал наброски, а Сандоз всегда брал с собой томик какого-нибудь поэта. Оба были преисполнены романтикой. Крылатые строфы чередовались с казарменными прибаутками, раскаленный воздух оглашался длинными одами; когда им попадался на пути ручеек, окаймленный ивами, бросавшими слабую тень на раскаленную землю, они делали привал и оставались там до тех пор, пока звезды не всходили на небо. Там они разыгрывали драмы, которые помнили наизусть; слова героев произносились громко и торжественно, реплики королев и юных девушек — тоненьким голосом, подражавшим пению флейты. В такие дни они забывали об охоте, В глухой провинции, среди сонной тупости маленького городка, они жили совершенно особняком, с четырнадцати лет предаваясь лихорадочному поклонению литературе и искусству. Первым их вдохновителем был Гюго. Мальчики зачитывались им, декламировали его стихи, любуясь заходом солнца над развалинами. Их пленяли в Гюго напыщенность, богатое его воображение, грандиозные идеи в извечной борьбе антитез. Жизнь представлялась им тогда в искусственном, но великолепном освещении пятого акта пьесы. Потом их покорил Мюссе, его страсть, его слезы передавались им, в его поэзии они слышали как бы биение своего собственного сердца; теперь мир предстал им более человечным, пробуждая в них жалость к вечным стонам страдания, которые неслись отовсюду. Со свойственной юности неразборчивостью, с необузданной жаждой, читать все, что только подвернется под руку, они, захлебываясь, поглощали и отличные и плохие книги; их жажда восторгаться была столь велика, что зачастую какое-нибудь мерзкое произведение приводило их в такой же восторг, как шедевр. Теперь Сандоз часто говорил, что именно любовь к природе, длинные прогулки, чтение взахлеб спасли их от растлевающего влияния провинциальной среды. Никогда они не заходили в кафе, улица внушала им отвращение, им казалось, что в городе они зачахли бы, как орлы, посаженные в клетку; в том же возрасте их школьные товарищи пристрастились к посещениям кафе, где угощались и играли в карты за мраморными столиками. Провинциальная жизнь быстро затягивает в свою тину, прививая с детства определенные вкусы и навыки: чтение газеты от корки до корки, бесконечные партии в домино, одна и та же неизменная прогулка в определенный час по одной и той же улице. Боязнь постепенного огрубения, притупляющего ум, вызывала отпор «неразлучных», гнала их вон из города: они искали уединения среди холмов, декламируя стихи даже под проливным дождем, не торопясь укрыться от непогоды в ненавистном им городе. Они строили планы поселиться на берегу Вьорны, жить первобытной жизнью, вдосталь наслаждаться купанием, взяв с собой не больше пяти — шести избранных книг. Приятели не включали в свои планы женщин, они были чересчур застенчивы и неловки в их присутствии, но ставили это себе в заслугу, считая себя высшими натурами. Клод в течение двух лет томился любовью к молоденькой модистке и каждый вечер издали следовал за ней, но никогда у него не хватало смелости сказать ей хотя бы одно слово. Сандоз мечтал о приключениях, о незнакомках, встреченных в пути, о прекрасных девушках в неведомом лесу, которые самозабвенно отдадутся ему и, растаяв в сумерках, исчезнут, как тени. Единственное их любовное приключение до сих пор смешило приятелей, до того оно им представлялось теперь глупым; в тот период, когда они занимались в коллеже музыкой, они простаивали ночи напролет под окнами двух барышень; один играл на кларнете, другой на корнет-а-пистоне — чудовищная какофония их серенад возмущала все буржуазное население квартала, пока наконец взбешенные родители не вылили им на голову содержимое всех кувшинов, имевшихся в доме. Боже мой, какое это было счастливое время! Невозможно не улыбнуться при малейшем воспоминании! Стены мастерской были увешаны эскизами, сделанными художником в Плассане, во время недавнего путешествия. Рассматривая эти эскизы, приятели перенеслись в родные просторы, под раскаленную голубизну небесного свода, как бы почувствовали под ногами красную почву тех мест. Вот перед ними встает пенящаяся сероватыми бликами олив равнина, которую замыкают розовые зубцы гор. Здесь, под арками старого моста, побелевшего от пыли, среди выжженных берегов цвета ржавчины, влачит свои обмелевшие воды Вьорна. Здесь не видно никакой растительности, кроме чахлых, засыхающих кустарников. На следующем эскизе ущелье Инферне разверзало свою широкую пасть: сквозь нагромождения рухнувших скал виден был необозримый хаос суровой пустыни, катящей в бесконечность свои каменные волны. Сколько знакомых мест! Вот замкнутая долина Репентанс, манящая своей свежей тенью среди иссушенных полей. Вот лес Труа-Бон-Дье, где густые зеленые сосны плачут крупными смоляными слезами, катящимися по их темной коре, освещенной ослепительными лучами солнца. Вот Жас де Буффан, белеющий, как мечеть среди обширных равнин, похожих на кровавые лужи. Сколько их еще, этих эскизов: то ослепительно сверкающий поворот дороги; то дно оврага с раскаленными докрасна камнями; прибрежные пески, как бы высосавшие из реки всю влагу; норы кротов; козьи тропы; горные вершины на синеве небес. Сандоз повернулся к одному из этюдов: — Где это, я не узнаю? Клод так возмутился, что взмахнул палитрой. — Как! Ты забыл?.. Ведь мы тут чуть голову не сломали. Разве ты не помнишь, как мы карабкались туда из глубины Жомегарда? Дюбюш тогда тоже был с нами. Скалы там гладкие, как тарелка, не за что ухватиться, мы цеплялись руками и ногами; был такой момент, что мы уже не могли ни подняться, ни спуститься… Когда мы все же поднялись, мы с тобой чуть не подрались из-за котлет. Теперь Сандоз вспомнил. — Да, да, каждый из нас на размариновой палочке, как на вертеле, жарил над костром свою котлету; мои палочки все время загорались, и ты дразнил меня, говоря, что моя котлета уже превратилась в уголь. Оба расхохотались. Художник вернулся к своей работе и сказал со вздохом: — Все это безвозвратно ушло, старина! Теперь нам не до бродяжничества! Он был прав; с тех пор, как трое «неразлучных» осуществили свою мечту — попасть всем троим в Париж, чтобы завоевать его, жизнь их стала невыносимо трудной. Вначале они пытались продолжить свои обычные вылазки за город, уходили по воскресеньям пешком через заставу Фонтенебло, бродили по перелескам Вирьера, достигали Бьевра, пересекали леса Бельвю и Медона и возвращались обратно через Гренель. Но вскоре они уже не могли оторваться от парижских мостовых, целиком отдавшись борьбе за существование и виня Париж в том, что он испортил им ноги. Всю неделю Сандоз работал до изнеможения в мэрии пятого округа; в этой дыре он регистрировал акты рождений за скудное жалованье в сто пятьдесят франков; только забота о матери не позволяла ему послать это занятие к черту. Дюбюш, стремясь как можно скорее начать выплачивать своим родителям проценты с затраченных на его воспитание сумм, помимо работы в Академии, постоянно искал частного заработка у каких-нибудь архитекторов. Клод благодаря ренте в тысячу франков был свободен, но и ему становилось туговато к концу месяца, в особенности если приходилось делиться с товарищами. К счастью, он начал продавать маленькие полотна, которые покупал у него за десять — двенадцать франков хитрый торговец папаша Мальгра. В конце-то концов Клод предпочел бы подохнуть с голоду, чем профанировать свое искусство, фабрикуя портреты каких-нибудь буржуа или малюя что попало: изображения святых, ресторанные рекламы, объявления повивальных бабок. По приезде в Париж он снял в тупике Бурдонне обширную мастерскую, потом из экономии переехал на Бурбонскую набережную. Он жил здесь дикарем, презирая все, кроме живописи, порвав с родными, которые раздражали его, рассорившись с теткой, торговкой колбасой на Центральном рынке, отталкивавшей его грубостью и тупым благополучием; однако в глубине души он не переставал скорбеть о падении матери, которая ходила по рукам и опускалась все ниже и ниже. Художник раздраженно окликнул Сандоза: — Что ты там ерзаешь? Но Сандоз объявил, что у него свело все мускулы, и вскочил с дивана, чтобы размять ноги. На десять минут прервали работу. Поболтали о том, о сем. Клод был в отличном настроении. Когда работа хорошо шла, он вдохновлялся, становился разговорчивым; когда же сознавал, что натура ускользает от него, он писал со стиснутыми зубами, в холодном бешенстве. Сандоз, отдохнув, вновь начал позировать, и художник, не отрываясь от работы, пустился в излияния: — Как ты думаешь? Ведь дело подвигается, не так ли, старина? Поза у тебя лихая, черт побери!.. Ну, кретины! Неужели и эту откажетесь принять у меня! Я-то к себе куда требовательней, чем они к себе, в этом можно не сомневаться! Когда я сдаю картину самому себе, это, знаешь ли, важнее, чем если бы она предстала перед всеми жюри на свете… Помнишь мою картину — рынок и два мальчугана на куче овощей?.. Так вот, я замазал ее: не получилось! Я увяз там, взял задачу не по плечу. Но я еще вернусь к ней, когда почувствую себя в силах, я такое напишу, что все они обалдеют! Художник сделал широкий жест, как бы расталкивая толпу, выдавил на палитру тюбик голубой краски и засмеялся, спрашивая у Сандоза, какую гримасу состроил бы его первый учитель, папаша Белок, однорукий капитан, уже четверть века в одной из зал музея преподававший рисование мальчуганам Плассана, если бы он увидел сейчас живопись своего ученика. Да и здесь, в Париже, Берту, знаменитый творец «Нерона в цирке», чью мастерскую Клод посещал в течение шести месяцев по приезде, твердил ему все время, что он никогда ничего не добьется! Как жалко теперь Клоду этих безвозвратно потерянных шести месяцев, потраченных на идиотское топтание на одном месте, на ничтожные упражнения под руководством тупоголового балбеса! Тоже и занятия в Лувре! Уж лучше отрубить себе руку, чем вновь приняться за копирование, которое атрофирует непосредственное восприятие, навсегда лишает способности видеть живую жизнь. Ведь искусство — это не что иное, как передача своего видения. Разве в конечном счете все не сводится к тому, чтобы посадить перед собой женщину и написать ее так, как чувствуешь? Пусть это будет пучок моркови, да, пучок моркови! Непосредственно воспринятая морковь, написанная со свежим чувством, в тональности данного художника, куда значимее, чем вся состряпанная по рецептам академическая пачкотня, которая гроша ломаного не стоит! Настанет день, когда оригинально написанная морковь сделает переворот в живописи. Вот поэтому-то теперь Клод ходит только в свободную мастерскую Бутена, которую этот бывший натурщик держит на улице Юшет. За двадцать франков там можно писать обнаженную натуру: мужчин, женщин; можно делать какие угодно наброски; там Клод иногда так увлекается работой, что забывает о еде, до изнеможения сражаясь с неподатливой натурой, сатанея от работы, а всякие маменькины сынки еще смеют говорить, что он невежественный лентяй, и похваляться перед ним своими занятиями в студии, где они копируют носы и рты под наблюдением учителя. — Когда один из этих сосунков сумеет передать живую натуру с такой силой, как я, пусть приходит ко мне, старина, тогда побеседуем! Концом кисти Клод показал на висевший на стене, возле двери, этюд, выполненный в академической манере. Великолепный этот этюд был написан мастерски, рядом с ним висели еще прелестные наброски: ножки девочки, женский живот, — выполненные с таким совершенством, что, глядя на них, вы чувствовали, как под атласистой кожей переливается живая кровь. Когда Клод бывал доволен собой, что случалось очень редко, он с гордостью любовался этими этюдами, единственными, которые его удовлетворяли; именно в них чувствовался большой, чрезвычайно одаренный художник. Но этого художника иногда поражало внезапное, необъяснимое бессилие. Продолжая писать широкими мазками бархатную куртку, Клод со страстной непримиримостью бичевал все и всех: — Все эти пачкуны, грошовые мазилы, эти дутые знаменитости или дураки или ловкачи, пресмыкающиеся перед тупостью публики! Не найдется среди них ни одного парня, способного влепить пощечину мещанскому вкусу!.. Вот, например, старик Энгр, ты ведь знаешь, я плохо перевариваю его осклизлую живопись, и все же я признаю его крепким орешком и низко ему кланяюсь за то, что он плевал на всех и был изумительным рисовальщиком; всех этих идиотов он насильно заставил признать себя; а теперь они воображают, будто понимают его… Кроме него и говорить не о ком, только Делакруа и Курбе… Все остальные — дрянь!.. Делакруа — старый лев, романтик, какая гордая у него поступь! Вот это колорист, краски на его полотнах горят и искрятся! Какая хватка! Он покрыл бы своей живописью все стены Парижа, если бы ему только предоставили возможность: его палитра кипела и переливалась через край. Я знаю, что это всего лишь фантасмагория! Ну что ж, тем хуже! Это мне нравится, именно это и требовалось, чтобы испепелить Академию… Потом пришел другой, подлинный художник века, труженик, его мастерство в полной мере классично, но ни один из этих кретинов не разобрался в нем. Они рычали, черт побери! Вопили о профанации, о реализме, а этот пресловутый реализм заключался лишь в сюжетах, видение же художника было таким же, как у старых мастеров, а методы продолжали и развивали прекрасную традицию лучших полотен наших музеев… Оба они, Делакруа и Курбе, пришли в свой час. Каждый из них продвинул искусство вперед! Зато теперь! О, теперь… Художник замолчал и, отступив немного, на несколько минут углубился в созерцание своей картины, потом продолжал: — Теперь нужно нечто другое… не знаю хорошенько, что именно. Если бы я только знал и мог, я был бы силен. Да, тогда я был бы именно тем, кто нужен… Но только я чувствую, что романтическая живопись Делакруа трещит по швам и распадается; а темная живопись Курбе отравляет тех, кто плесневеет в затхлых мастерских, куда не проникает солнце… Понимаешь ли, возможно, все дело в том, что искусству нужно солнце, нужен воздух, нужна светлая юная живопись, предметы и люди, переданные такими, как они существуют, освещенные естественным светом… ну, я не могу это точно объяснить… Словом, живопись должна отображать мир таким, каким его воспринимает наше современное видение. Художник умолк: он не мог подыскать нужных слов, чтобы сформулировать неясные очертания живописи будущего, предвидение которой созревало в его сознании. Наступило длительное молчание, художник продолжал лихорадочно трудиться над бархатной курткой. Сандоз слушал его, не меняя позы. Спиной к художнику, как бы обращаясь к стене, словно грезя, он заговорил: — Нет, нет, никто не знает, а должны бы знать… ведь всякий раз, когда учитель навязывал мне какую-нибудь истину, я инстинктивно возмущался и задавал себе вопрос: «Кого он обманывает: себя или меня?» Узость их идей приводит меня в отчаяние; я уверен, что истина куда шире… Боже мой, до чего было бы прекрасно посвятить всю жизнь творчеству, постараться охватить им все — животных, людей, всю вселенную! Охватить не в свете доктрин определенной философии, диктуемой идиотской иерархией, убаюкивающей нашу гордость, но проникнуть в мощный жизненный поток, в мир, где наше существование всего лишь случайность, как пробежавшая собака или придорожные камни? Все объединить — значит объяснить! Не взлет и не падение, не грязь и не чистота, а мир — таков, как он есть… Сейчас есть только один источник, из которого должны черпать все — и романисты и поэты; этот единственный источник — наука. Но вопрос в том, что почерпнуть из нее, как идти с ней вровень? Я сразу сбиваюсь с ноги… Ах, если бы знать, если бы только знать, сколько бы книг я написал, я забросал бы ими толпу! Теперь и он замолчал. Прошлой зимой Сандоз выпустил первую свою книгу лирических набросков, вывезенных им из Плассана; только отдельные резкие ноты изобличали его бунт и возмущение, его страстное стремление к истине. С тех пор он как бы блуждал в потемках, не находя ответа на мучительные вопросы и противоречивые мысли, обуревающие его мозг. Им владел гигантский замысел; он задумал написать произведение, охватывающее генезис вселенной в трех фазах: сотворение мира, воссозданное при помощи науки; историю человечества, пришедшего в свой час сыграть предназначенную ему роль в цепи других живых существ; будущее, в котором живые существа непрерывно сменяют одни других, осуществляя завершающую мироздание, неустанную работу жизни. Но его расхолодили случайные, бездоказательные гипотезы этого третьего периода; он стремился найти более точные и в то же время более человечные формулировки, в которые мог бы уложить свой необъятный замысел. — Да! Все видеть и все написать! — воскликнул Клод после долгого молчания. — Иметь в своем распоряжении все стены города, расписать вокзалы, рынки, мэрии и те здания, которые будут построены, после того как архитекторы перестанут быть кретинами! Для всего этого потребуется только физическая сила да голова на плечах, в сюжетах-то недостатка не будет… Понимаешь, жизнь как она есть, жизнь бедняков ч богачей: на рынках, на скачках, на бульварах, в глубине переулков, населенных простым людом; все ремесла, заключенные в один хоровод; все страсти, во всей их обнаженности, выведенные на свет божий; и крестьяне, и животные, и деревни!.. Если я не тупица, я покажу все это людям! Руки у меня так и зудят! Да, всю сложность современной жизни! Фрески, огромные, как Пантеон! Бесконечный поток полотен, который опрокинет Лувр! Стоило им только встретиться, художнику и писателю, — они обычно приходили в восторженное состояние. Они взаимно подхлестывали друг друга, в безумном упоении мечтая о славе; во всем этом сказывался такой юный порыв, такая жажда работы, что они чувствовали прилив бодрости и силы, хотя сами посмеивались потом над своими возвышенными горделивыми мечтами. Клод отошел к противоположной стене и прислонился к ней, как бы забывшись, рассматривая свою картину. Сандоз, весь разбитый от напряженной позы, встал с дивана и подошел к нему. Оба молча смотрели на картину. Мужчина в бархатной куртке был полностью набросан; рука, опирающаяся на траву, более законченная, чем все остальное, была очень интересно написана, в красивой, свежей тональности; темное пятно спины мощно доминировало на первом плане, создавая иллюзию большой глубины картины, где маленькие силуэты борющихся на солнце женщин отдалились в дрожащем солнечном свете, разлитом по поляне, а основная фигура, обнаженная лежащая женщина, еще едва намеченная художником, как бы плыла в воздухе, точно сонное видение; вожделенная Ева, рождающаяся из земли, с улыбающимся лицом и сомкнутыми ресницами. — Кстати, как ты назовешь эту картину? — спросил Сандоз. — Пленэр, — коротко ответил Клод. Но это название показалось писателю чересчур техничным, к тому же он невольно испытывал соблазн ввести немного литературы в живопись. — Пленэр, это же ничего не обозначает. — А зачем нужно что-то обозначать?.. Женщины и мужчина отдыхают в лесу на солнце. Разве этого недостаточно? Право, тут есть все для создания шедевра. Запрокинув голову, он прибавил сквозь зубы: — Будь она проклята! Опять лезет эта чернота! В глазах у меня застрял треклятый Делакруа! А рука — настоящий Курбе!.. Что поделаешь, все мы погрязли в романтической стряпне. Наша юность чересчур была ею напичкана, вот мы и пропитались насквозь. Надо нам задать хорошую головомойку. Сандоз безнадежно пожал плечами: он тоже плакался, что вырос под влиянием Гюго и Бальзака. Несмотря ни на что, Клод был очень доволен, нервное возбуждение, вызванное удачной работой, не проходило. Если бы его друг уделил ему еще два — три подобных сеанса, по воскресеньям, с мужской фигурой было бы покончено, и не плохо. А на сегодня хватит. Оба шутили, что обычно он замучивает натурщиков до смерти, отпуская их только тогда, когда они свалятся с ног мертвые от усталости. Сам художник едва держался на разбитых от долгого стояния ногах, живот ему подвело от голода. Едва кукушка на часах прокуковала пять раз, Клод кинулся на остатки хлеба и разом их проглотил. Он разламывал хлеб дрожащими руками и глотал, едва прожевывая, как бы не замечая, что ест, целиком погруженный в рассматривание своей картины. — Пять часов, — сказал Сандоз, потягиваясь. — Идем обедать. Вот и Дюбюш. В дверь постучали. Вошел Дюбюш. Это был рослый брюнет с правильным, несколько одутловатым лицом, наголо остриженный, но с густыми усами. Поздоровавшись с друзьями, он озадаченно остановился перед картиной. В глубине души он не признавал этой, выходящей за пределы общепринятого живописи: слишком он был уравновешен по натуре и, как примерный ученик, чтил установленные правила; только давняя дружба удерживала его от критических замечаний. Но на этот раз он не мог скрыть своего возмущения. — Уж признавайся! Тебе это не по вкусу? — спросил Сандоз, подметивший чувства приятеля. — Да нет! Отчего же… Написано очень хорошо… Только… — Валяй, выкладывай! Что тебе не по душе? — Только я хочу сказать об этом господине, — он одет, а вокруг него совершенно голые женщины… Такого еще не видывали. Оба приятеля накинулись на него. Пусть он пойдет в Лувр да посмотрит хорошенько, он найдет там сколько угодно подобных композиций. Что значит вообще «еще не видывали»? Не видывали, так увидят. Не прикажешь ли угождать вкусам безмозглой публики! Не смущаясь этим неистовым натиском, Дюбюш спокойно настаивал: — Публика этого не поймет… Публика найдет, что это свинство… Да, именно свинство. — Пошлый буржуа! — кричал на него совсем вышедший из себя Клод. — Твои занятия в Академии не прошли даром: из тебя вышел законченный кретин, раньше ты не был таким дураком! Подобные нападки на Дюбюша вошли в обычай у его друзей, с тех пор как он стал посещать занятия в Академии художеств. Он сдался, несколько испугавшись того оборота, какой приняла ссора; чтобы переменить тему, он накинулся на преподавателей Академии. Что правда, то правда, все художники, работающие в Академии, настоящие болваны. Архитекторы — другое дело. Но где прикажете учиться, если не в Академии? Приходится через это пройти. Придет и его время, тогда он всем покажет, на что способен. Дюбюш проявил столько революционного пыла, что Сандоз сказал примирительно: — Хорошо, раз ты признаешь свою неправоту, покончим с этим и идем обедать. Но Клод, машинально взявшись за кисти, вновь принялся за работу. Он увидел, что теперь, когда господин в куртке был почти полностью намечен, фигура женщины требовала переработки. Возбужденный, нетерпеливый, он размашисто обвел ее чертой, чтобы потом соответственно изменить композицию. — Идем, что ли? — повторил Сандоз. — Сейчас! Какого черта, куда торопиться? Подожди, я должен кое-что наметить, тогда пойдем. Сандоз покачал головой, потом осторожно, боясь растревожить художника еще больше, начал его уговаривать: — Напрасно ты так надрываешься, старина!.. Ты же утомлен, чертовски голоден, чего доброго, еще испортишь картину, как в прошлый раз. Взбешенный Клод жестом заставил его замолчать. Это было его вечное несчастье: он не в состоянии был вовремя закончить работу, пьянел от нее, стремясь, не сходя с места, добиться намеченного результата, доказать самому себе, что наконец-то из-под его рук появился шедевр. В разгар самой удачной работы отчаянные сомнения начинали одолевать его: правильно ли было так насытить цветом эту бархатную куртку? Сможет ли он теперь найти те несравненные тона, которые нужны ему для обнаженной женщины? Он должен был или немедленно разрешить эти вопросы, или умереть на месте. Лихорадочно вытащил он из папки спрятанный набросок головы Кристины, сравнивая его с головой на картине, стремясь помочь себе этим наброском, сделанным с натуры. — Смотри-ка, — закричал Дюбюш, — где ты это нарисовал?.. Кто она? Этот вопрос застал Клода врасплох, он не знал, что ответить; потом, сам не зная, почему, ведь он всегда обо всем рассказывал своим друзьям — он солгал, безотчетно подчиняясь странной стыдливости, внутренней потребности сохранить в тайне ночное приключение. — Так кто же это? — настаивал архитектор. — Так, просто натурщица. — Правда, натурщица? Совсем еще молоденькая, не так ли? Она очень хороша… Дай мне, пожалуйста, ее адрес — не для меня, а для одного скульптора, который отыскивает Психею. Ведь у тебя есть ее адрес? Дюбюш повернулся к серой стене, где вкривь и вкось были нацарапаны мелом адреса моделей. Много женщин неровным, детским почерком расписалось там, оставив своеобразные визитные карточки со своими адресами. Зоэ Пьедефер, улица Кампань-Премьер, 7, огромная брюнетка с обвислым животом, перечеркнула своей подписью маленькую Флору Бошан, улица Лаваля, 32, и еврейку Юдифь Вакез, улица Роше, 69, — эти последние обе были еще достаточно свежи, но чересчур худы. — Так где же адрес? Клод вспылил: — Да отстань ты от меня!.. Почем я знаю?.. Ты мне надоел, вечно пристаешь к человеку, когда он работает! Сандоза все это сперва удивило, потом позабавило. Более проницательный, чем Дюбюш, он подмигнул ему, и оба принялись высмеивать Клода. — Ах, простите, пожалуйста! Если вам хочется сохранить ее для одного себя, мы ни на что не претендуем! Вот повеса, где только он подцепил эту красотку? На какой-нибудь пирушке в кабачке Монмартра или на тротуаре площади Мобер? Все больше смущаясь, художник оборонялся: — До чего вы оба глупы! Подумать только — какие ослы!.. Хватит, вы мне осточертели! Голос у него был такой взволнованный, что оба приятеля сразу замолчали, а он опять принялся скрести по своей картине, нервной, дрожащей рукой соскабливая и вновь торопливо рисуя голову обнаженной женщины, придавая ей все большее сходство с Кристиной. Потом он принялся за грудь, едва намеченную в наброске. Его возбуждение все увеличивалось… Он вкладывал в работу и целомудренно сдерживаемое обожание женщины, и безумную любовь к вожделенной наготе, которой он никогда не обладал, и бессилие найти удовлетворение, и стремление создать ту плоть, которую он так жаждал прижать к себе трепетными руками. Он гнал из своей мастерской девушек, но обожал их, перенося на свои полотна; он мысленно ласкал и насиловал их, до слез отчаиваясь, что не умеет написать их столь прекрасными и живыми, как ему того хотелось. — Потерпите! Еще десять минут… — повторял он. — Я только намечу плечи, а писать их буду завтра. Еще немного… и пойдем обедать. Сандоз и Дюбюш подчинились; им не оставалось ничего другого, так как они понимали свое полное бессилие помешать Клоду надрываться над работой. Дюбюш улегся на диван и закурил трубку. Из трех приятелей только один он курил, двое других никогда не могли привыкнуть к табаку: после крепкой сигары их неизменно начинало тошнить. Растянувшись на спине и разглядывая пускаемые им клубы дыма, Дюбюш скучно и монотонно принялся разглагольствовать о самом себе: — Подумать только, до чего трудно пробиться в этом треклятом Париже! Дюбюш рассуждал о полутора годах обучения у знаменитого архитектора Декерсоньера, кавалера ордена Почетного легиона, члена Института; когде-то он получил государственную награду, потом специализировался на постройке частных зданий, несмотря на то, что его шедевр — церковь св. Матфея похожа не то на пирожное, не то на ампирные часы; признавая, что Декерсоньер — неплохой человек, Дюбюш продолжал гаерничать, осмеивая своего учителя, хотя сам и разделял его благоговение перед классическими образцами. Не будь других учеников, ничему бы Дюбюш не научился в этом ателье на улице Дю-Фур: ведь патрон забегал туда не больше трех раз в неделю. Ученики, хотя они все и были свирепыми насмешниками и вначале порядком отравляли жизнь Дюбюша, по крайней мере хоть объяснили ему, как обращаться с подрамником, как начертить и отмыть проект. Дюбюшу приходилось жестоко экономить — довольствоваться чашкой шоколада и маленьким хлебцем, чтобы уплатить патрону положенные двадцать пять франков! Сколько он должен был чертить, сколько перечитал всякой всячины, прежде чем отважился сунуться в Академию! И несмотря на все приложенные им усилия, его едва не отвергли. Вдохновения — вот чего ему не хватало! На экзамене он нарисовал кариатиду, весьма посредственно начертил план летней столовой и едва-едва протиснулся в самые последние ряды экзаменующихся; правда, он отыгрался на устных экзаменах, у него был нюх на логарифмы и на решение геометрических задач; не подкачал он и на экзамене по истории: уж что-что, а в науках он хорошо подкован. Теперь он корпит в Академии в качестве студента второго класса, ему надо из кожи вон лезть, чтобы добиться диплома первого класса. Собачья жизнь! И никакой перспективы впереди! Высоко задрав ноги на подушки, он ожесточенно курил. Подумать только, курс перспективы, курс начертательной геометрии, курс стереометрии, курс строительной техники, история искусства! Сколько надо измарать бумаги, сделать выписок!.. А тут еще ежемесячные конкурсы по архитектуре, иногда требуется представить эскиз, а иногда и проект. Ему не до развлечений, впору управиться со всем этим: и с экзаменами и с выполнением заданий… Да к тому же и на хлеб надо успеть заработать… Сдохнешь от этого, да и только… Одна из подушек упала с дивана, Дюбюш подобрал ее ногами. — И все же мне еще везет. Сколько моих товарищей рыщут в поисках заработка и ничего не могут найти! А я, не дальше как позавчера, подцепил архитектора, который работает для крупного подрядчика; даже вообразить невозможно, до какой степени он невежествен… Этот хам не в состоянии справиться с простым чертежом; он мне платит двадцать пять су в час за то, что я выправляю его каракули… Подвернулся-то он как раз кстати: мать написала, что сидит на мели. Бедная мать, когда-то я расплачусь с ней! Дюбюш говорил сам с собой, пережевывая свои повседневные заботы, навязчивые мысли о быстром Обогащении. Сандоз и не думал его слушать. Изнемогая от жары, стремясь вдохнуть побольше воздуха, он открыл маленькое окошко и высунулся на крышу. Наконец он прервал Дюбюша: — Придешь ко мне обедать в четверг?.. Все наши соберутся: Фажероль, Магудо, Жори, Ганьер. Каждый четверг у Сандоза собирались друзья: приходили бывшие соученики плассанского коллежа и новые парижские знакомые — их воодушевляла страсть к искусству, объединяло бунтарское стремление все в нем перестроить. — В ближайший четверг вряд ли, — ответил Дюбюш. — Я намереваюсь пойти потанцевать в семейный дом. — Ты что, вознамерился подцепить приданое? — А если и так, что тут дурного? Дюбюш выколотил трубку на ладонь и расхохотался: — Совсем было забыл, я ведь получил письмо от Пуильо. — И ты тоже!.. Эк его прорвало! От этого Пуильо нечего больше ждать — крышка ему. — Почему ты так думаешь? Он наследует дело отца и будет мирно жить да поживать. Он написал очень разумное письмо, я всегда говорил, что он, хоть и дурачился больше всех, лучше нас устроит свою жизнь… Уж этот мне Пуильо — скотина! Сандоз собрался было ответить, но его прервали отчаянные ругательства Клода, который все это время молча работал и, казалось, не замечал присутствия друзей. — К чертям! Опять все погубил… Несомненно, я тупица, никогда я ничего не достигну! В отчаянии, совершенно не владея собой, он кинулся к картине с поднятыми кулаками, стремясь продырявить ее. Друзья едва успели удержать его. Разве это не ребячество — так поддаваться гневу? Да он никогда не простит себе потом, если уничтожит свое творение! Весь дрожа, не проронив ни слова, Клод устремил на картину пристальный, горящий взгляд, в котором читалось нечеловеческое страдание от сознания своей беспомощности. Нет, он не способен создать ничего светлого, ничего живого; грудь женщины написана темно, тяжело, он загрязнил эту обожаемую плоть, которую представлял себе столь обольстительной; он даже не сумел, как наметил, переместить фигуру. Что с ним такое происходит, в чем причина его полной несостоятельности? Может быть, у него какой-нибудь дефект зрения? Что парализует его руки, почему он больше не властен над ними? Он впадал в отчаяние при мысли, что им владеет какой-то неведомый ему наследственный недуг; пока он не проявляется, художник наслаждается творчеством; когда же недуг вновь овладевает им, он уже ни на что не способен доходит до того, что забывает элементарные навыки рисования. Каково чувствовать, что все твои способности внезапно оставляют тебя, утекают, как кровь из раны, а ты, хоть и опустошенный, по-прежнему снедаем жаждой творчества; каково чувствовать, что и гордость творчества, и вожделенная слава, и жизнь — все от тебя утекло! — Послушай, старина, — заговорил Сандоз, — я вовсе не хочу попрекать тебя, но ведь сейчас уже половина седьмого, и мы прямо-таки подыхаем от голода… Будь благоразумен, пойдем наконец обедать. Клод очистил уголок палитры и, выпуская на нее новые краски, громовым голосом ответил лишь одно слово: — Нет! В течение десяти минут никто не прерывал молчания: художник в исступлении бился над своей картиной, друзья же, потрясенные его отчаянием, не могли придумать, чем ему помочь. Раздался стук в дверь, архитектор кинулся открывать. — Смотрите-ка! Папаша Мальгра! Вошел торговец картинами, седовласый толстяк с багрово-сизым лицом, одетый в старый, грязный зеленый сюртук, который придавал ему сходство с извозчиком. — Я был неподалеку, на набережной, — прохрипел толстяк, — увидел вас в окно и вот зашел… Он смолк, не получая ответа от Клода, который повернулся к своей картине с жестом отчаяния; однако папашу Мальгра нелегко было обескуражить; он как ни в чем не бывало уставился налитыми кровью глазами на незаконченную картину и без стеснения высказал свое мнение, уложив его в одну фразу, в которой восторг сочетался с иронией: — Это, я вам доложу, штучка! Так как все присутствующие продолжали молчать, папаша Мальгра, уверенно ступая на своих крепких ногах, принялся расхаживать по мастерской, оглядывая стены. Папаша Мальгра был хитрюгой и, хоть это никак не вязалось с его внешностью, обладал истинным вкусом и нюхом на хорошую живопись. Никогда не стал бы он возиться с посредственностью, чутье неизменно влекло его к художнику, пусть сейчас и не признанному, но обладающему индивидуальностью. Будущее такого художника всегда безошибочно унюхивал пламенеющий нос этого пьяницы. Торговался он, однако, зверски и, чтобы заполучить за бесценок облюбованное им полотно, пускался на дикарские хитрости. Он не гнался за чересчур большими барышами — двадцать, самое большее, тридцать процентов вполне удовлетворяли его, — стремясь главным образом к быстрым оборотам своего небольшого капитала; он никогда не покупал картины, если не знал наверняка, что к вечеру сбудет ее кому-нибудь из любителей живописи. Врал он к тому же артистически. Остановившись у двери, перед этюдами периода мастерской Бутена, выполненными Клодом в академической манере, Мальгра молча рассматривал их несколько минут, стараясь не показать вида, что его забрало за живое. Какой талант, какое чувство жизни у этого чудака, который попусту тратит время на огромные, никому не нужные полотна! Красивые ножки девочки и в особенности восхитительный живот женщины прельщали торговца. Но он знал, что это не продается, и уже сделал выбор — маленький эскиз — уголок Плассана, сильно и тонко написанный. Притворившись, что не замечает этого эскиза, папаша Мальгра как бы случайно подошел к нему и небрежно бросил: — Что это такое? Один из тех, что вы привезли с Юга? Чересчур уж не обработано… На те два, что я купил, у вас, все еще не нашлось покупателя. Он продолжал тянуть расплывчатые, нескончаемые фразы: — Хотите верьте, хотите нет, господин Лантье, продавать такие работы очень, очень трудно. У меня целый склад образовался, прямо шевельнуться невозможно, того гляди что-нибудь опрокинешь! Надо диву даваться, как я еще тяну! Распродать бы все это, пока не поздно, а то кончишь на больничной койке… Не так ли? Вы-то меня знаете, сердце у меня куда шире кошелька, меня так и подмывает оказать услугу талантливым молодым людям вроде вас. Да, что касается таланта, его у вас хоть отбавляй, я не устаю всем об этом твердить. Но что поделаешь? На талант никто уже не клюет, да, перестали клевать! Он разыгрывал искреннее волнение, потом, как бы поддавшись порыву, воскликнул с видом человека, совершающего безумие: — Не могу я уйти с пустыми руками… Что вы возьмете за этот набросок? Клод продолжал работать, нервно подергиваясь от раздражения. Он ответил сухо, не поворачивая головы: — Двадцать франков. — Как, двадцать?! Да вы очумели! Раньше-то вы продавали мне по десять франков за штуку… Нынче я и того не могу дать, восемь франков и ни одного су больше! Обычно художник сдавался беспрекословно, подобный торг оскорблял, мучил его; к тому же втайне он был не прочь заработать хоть что-нибудь. Но на этот раз он заупрямился, накинулся с руганью на торговца картинами, который в ответ начал поносить его, перейдя на «ты», обзывая бесталанным мазилой и неблагодарным сыном. В конце концов торговец начал доставать из кармана монеты и издали швырять их на стол, как диски для метания. Деньги со звоном падали на тарелки. Папаша Мальгра отсчитывал: — Одна, две, три… Больше ни гроша — слышишь? И так уж я переплатил… вот три монеты по пять франков — одна лишняя, — ты мне ее потом вернешь, честное слово, при случае я ее с тебя удержу… Пятнадцать франков! Ну, дружок, ты еще раскаешься, что так со мной обошелся! Обессилев, Клод не препятствовал ему снять со стены набросок. Мгновение… и, как по волшебству, зеленый сюртук Мальгра поглотил маленькое полотно. Соскользнуло ли оно в потайной карман, подсунул ли его торговец под один из реверов — догадаться было невозможно. Покончив с делом, папаша Мальгра, сразу успокоившись, направился к двери, но, как бы раздумав, повернул обратно и самым дружественным образом обратился к Клоду: — Послушайте, Лантье, мне нужен омар… Вы сейчас меня выпотрошили и не можете отказать мне в услуге… Я притащу вам омара, вы напишете мне натюрморт, а за труды съедите омара со своими друзьями… По рукам, что ли? При этом предложении Сандоз и Дюбюш, которые с интересом наблюдали за всем происходившим, так и покатились со смеху, да и сам торговец развеселился. Эти чудаки-художники ни черта не зарабатывают — просто подыхают с голоду. Что бы только с ними стало, если бы папаша Мальгра время от времени не притаскивал им то баранью ножку, то свежую камбалу, то омара, испускающего аромат петрушки? — По рукам, не так ли, Лантье? Я получу своего омара? Спасибо, спасибо. Вновь он уставился на большую картину со своей насмешливо-восторженной улыбкой. Наконец он ушел, повторяя про себя: — Да, это штучка! Клод опять взялся было за палитру и кисти, но ноги у него подкашивались, отяжелевшие руки, не слушаясь его, опускались сами собой. Воцарилось гробовое молчание, особенно резко ощущавшееся после перепалки с торговцем. Ноги не держали художника, он потерянно, ничего не видя, как бы ослепнув внезапно, смотрел на свое бесформенное творение, повторяя: — Я не могу больше… не могу… Эта свинья меня доконала! Кукушка на часах прокуковала семь раз. Художник, снедаемый творческой лихорадкой, проработал, не присев, восемь часов кряду, за все время подкрепившись лишь коркой хлеба. Солнце уже садилось, тени наполняли мастерскую, в этот час дня она всегда выглядела невыносимо грустно. Когда солнце заходило, Клоду казалось, в особенности после неудачной работы, что никогда больше оно уже не осветит этих стен, что оно навеки унесло с собой и жизнь и радостную игру красок. — Идем же! — умолял Сандоз, охваченный братским состраданием. — Идем, старина! Даже Дюбюш прибавил: — Завтра тебе будет виднее. Идем обедать… Клод все еще упорствовал. Он как бы прирос к полу, не слыша дружественных призывов, ожесточенный в своем упорстве. Что может он сделать, когда его пальцы уже не владеют кистью? Он не мог ответить себе на этот вопрос, он знал одно: пусть он ни на что не способен, жажда творчества переполняет его, доводит до бешенства. Пусть это бессмысленно, он все равно будет стоять тут — не сойдет с места. Наконец он решился, судорога, как рыдание, сотрясла его тело. Он схватил большой нож с широким лезвием и одним взмахом, медленно, с силой нажимая нож, соскоблил голову и грудь женщины. Это уничтожение было как бы убийством: все смешалось, осталось лишь грязное месиво. Рядом с мужчиной в бархатной куртке, среди сверкающей зелени, где в ослепительном сиянии резвились две маленькие, борющиеся фигурки, не было больше обнаженной женщины, она обратилась в обезглавленный обрубок, в труп: мечта, воплощенная на полотне, выдохлась и умерла. Потеряв терпение, Сандоз и Дюбюш с шумом спускались по деревянной лестнице. Клод бросился за ними следом, спасаясь от своего изуродованного творения, мучительно страдая, что бросает его в таком виде, искромсанное, зияющее раной. III Начало следующей недели было катастрофически скверным. Клодом овладели обычные его сомнения — способен ли он заниматься живописью. В таких случаях он уподоблялся обманутому любовнику, который, страдая от невозможности разлюбить, осыпает неверную оскорблениями; после трех дней чудовищных, одиноких терзаний, в четверг он с восьми часов утра сбежал из мастерской; измученный до последней степени, он дал себе клятву никогда в жизни не прикасаться к кистям. Во время таких приступов ему помогало только одно: рассеяться, отвлечься в спорах с товарищами, а главное, бродить по Парижу, бродить до тех пор, пока раскаленный воздух и царящая повсюду сутолока не принесут ему забвения. Был четверг, а по четвергам он всегда обедал у Сандоза, у которого в этот день бывало сборище друзей. Но как убить время до вечера? Мысль об одиночестве, наполненном самоистязанием, приводила его в отчаяние. Не медля ни минуты, побежал бы он к своему другу, если бы тот не находился в это время на работе. Вспомнил он и о Дюбюше, но заколебался, потому что их старинная дружба с некоторых пор, дала трещину. Клод уже не испытывал тех братских чувств, что связывали их когда-то; он знал, что Дюбюш не умен, что у него теперь появились новые стремления, подспудно враждебные их дружбе. Однако куда же пойти? Наконец он решился и отправился на улицу Жакоб, где архитектор снимал маленькую комнату на шестом этаже громадного холодного дома. Клод уже поднялся на второй этаж, когда консьержка резким! голосом крикнула ему, что господина Дюбюша нет дома, что он даже и не ночевал. Клод медленно спустился, пораженный невероятным известием о «очном похождении Дюбюша. Да, не везет Клоду! Некоторое время он бродил бесцельно. На углу улицы Сены он остановился в раздумье, не зная, куда повернуть; тут он вспомнил рассказы Дюбюша о том, что иногда ему приходится оставаться на ночь в мастерской Декерсоньера; это происходит накануне сдачи проектов в Академию художеств. В последнюю ночь ценой чудовищного напряжения студенты пытались наверстать упущенное. Клод тут же направился к улице Дю-Фур, где находилась мастерская Декерсоньера. До сих пор он избегал заходить туда за Дюбюшем, опасаясь насмешек, которыми там обычно встречали профанов, ио сейчас одиночество было для него страшнее оскорблений; любой ценой он хотел заполучить товарища, чтобы излить ему душу. Мастерская помещалась в узком закоулке улицы Дю-Фур, позади старых, потрескавшихся домов. Нужно было пройти двумя вонючими дворами, чтобы попасть в третий, где находилась покосившаяся постройка, похожая на сарай для хранения сельскохозяйственного инвентаря. Это обширное сооружение, сколоченное из досок, закрепленных штукатуркой, принадлежало некогда упаковщику. Снаружи не было видно, что происходит внутри, так как сквозь четыре больших окна, замазанных мелом, можно было разглядеть только потолок, выбеленный известью. Открыв дверь, Клод в остолбенении замер на пороге. Глазам его предстало обширное помещение, где перпендикулярно к окнам! стояли четыре длинных, очень широких стола, по обеим сторонам которых расположились студенты со всем своим снаряжением: мокрыми губками, чашечками для размешивания красок, банками с водой, железными подсвечниками, деревянными ящиками, где они держали белые полотняные блузы, циркули и краски. В углу ржавела печь, забытая там с прошлой зимы, вокруг нее валялись никем не прибранные остатки кокса; в другом углу висел громадный цинковый умывальник с двумя полотенцами. По стенам этого неряшливого помещения сверху донизу шли полки, на которых были нагромождены всевозможные модели и макеты. Под полками висел целый лес линеек и угольников, еще ниже была навалена куча чертежных досок, связанных подтяжками. Все свободные местечки на стенах были перепачканы надписями и рисунками, в изобилии разбросанными там и сям, точно на полях раскрытой книги. Тут были и карикатуры на товарищей, и непристойные рисунки, и скабрезные надписи, способные вогнать в краску даже жандарма, и изречения, и формулы, и адреса. Надо всем доминировала протокольно лаконичная фраза, начертанная крупными буквами, на самом видном месте: «Седьмого июня Горжю сказал, что ему наплевать на Рим». Подписано: «Годемар». Появление художника было встречено ворчанием, похожим на рык потревоженных диких зверей. Однако Клода пригвоздил к месту не рев студентов, а общий вид мастерской наутро после «ломовой ночи» — так архитекторы называли эту ночь отчаянной работы. С вечера весь наличный состав мастерской, шестьдесят учеников, заперлись здесь; те, у кого проекты были уже готовы, обязаны были в качестве «негров» помогать своим отставшим конкурентам!, которым приходилось за одну ночь выполнить недельную работу. В полночь все подкрепились колбасой и разливным вином. В час ночи в виде десерта пригласили трех дам из соседнего публичного дома и, не замедляя темпа работы, устроили в мастерской, окутанной дымом множества трубок, некое подобие римских оргий. На полу валялись обрывки просаленной бумаги, осколки разбитых бутылок; грязные лужи, впитываясь в доски, растекались по полу; в воздухе стояла вонь оплывших свечей, едкий запах мускуса, которым были надушены женщины, смешанный с запахом сосисок и дешевого вина. Из глухого рычания выделились дикие выкрики: — Вон!.. Что это за чучело?.. Что ему нужно, в морду захотел?.. Вон! К черту! Оглушенный грубым криком, Клод растерялся на мгновение. Теперь его осыпали отвратительной бранью: в мастерской считалось хорошим тоном, даже среди самых утонченных студентов, изрыгать непристойные ругательства. Клод пришел наконец в себя и отвечал им с не меньшей изощренностью. Тут Дюбюш его узнал. Дюбюш, весь красный, — он ненавидел подобные стычки, и ему было стыдно перед другом, — подбежал к нему, осыпаемый градом ругательств и улюлюканьем, обратившимся теперь против него. — Зачем ты пришел сюда?.. — бормотал он. — Ведь я же тебе говорил, что это невозможно… Ступай во двор, подожди меня там. Клод отступил и тем самым! спасся от ручной тележки, которую два здоровенных бородатых парня изо всех сил толкали в дверь. Эта тележка вошла в поговорку. Студенты, которых отвлекал от учения заработок «а стороне, перед ночью бдений твердили: „Непременно угожу в тележку!“ Поднялся невообразимый шум. Было без четверти девять, оставалось времени ровно столько, чтобы дойти до Академии. Поднялась паника, мастерскую как ветром вымело: каждый тащил свою доску, все толкались; тех, кто упрямо пытался что-то доработать, тоже подхватил общий поток. Меньше чем за пять минут все чертежи были побросаны в тележку, и бородатые парни, двое новичков, впряглись в нее как лошади и поволокли ее, в то время как другие понукали их и подталкивали тележку сзади. Все это походило на прорыв плотины; по дворам пролетели с грохотом урагана, наводнили улицу, которая мгновенно была затоплена этой рычащей толпой. Дюбюш тащился в хвосте. Клод бежал рядом, совсем обескураженный. Дюбюш твердил с досадой, что поработай он еще четверть часика, растушевка удалась бы ему на славу. — Что ты намерен теперь предпринять? — Дел хватит на весь день. Художник опять пришел в отчаяние, что друг от него ускользает. — Ну, не буду тебе мешать… Ты придешь сегодня вечером к Сандозу? — Да, собираюсь, хотя, возможно, меня задержат в другом месте. Оба запыхались. Толпа студентов, не замедляя хода, делала крюк, чтобы вволю насладиться шумом и гамом. Пробежав по улице Дю-Фур, они наводнили площадь Гозлен, а оттуда бросились на улицу Дэшодэ. Во главе процессии вихрем неслась ручная тележка, подпрыгивая на неровной мостовой, а в ней жалким образом тряслись и толкались наполнявшие ее чертежные доски; сзади мчались студенты, вынуждая испуганных прохожих прижиматься к стенам домов; лавочники глазели на происходившее из дверей своих лавок, выражая опасение, уж не революция ли это. Весь квартал был взбудоражен. На улице Жакоб переполох достиг такой степени, крики так усилились, что жители начали торопливо закрывать ставни. Когда завернули наконец на улицу Бонапарта, один из студентов, высоченный блондин, ради шутки подхватил маленькую служанку, которая оторопело торчала на тротуаре. Ее увлекли за собой, как соломинку, уносимую бурным потоком!. — Ну ладно, прощай, — сказал Клод, — до вечера! — Да, до вечера! Еле переводя дух, художник остановился на углу улицы Искусств. Отсюда были видны широко открытые ворота Академии, толпа студентов хлынула туда. Отдышавшись, Клод вернулся на улицу Сены. Неудачи преследовали его, теперь он окончательно потерял надежду оторвать кого-нибудь из своих друзей от их обычной работы; он медленно брел, поднимаясь к площади Пантеона, еще не придумав, куда же ему теперь направиться; вдруг ему пришла мысль зайти на минуточку в мэрию к Сандозу — перекинуться с ним хоть словом. Каково же было его разочарование, когда посыльный сказал ему, что господин Сандоз отпросился с работы на похороны. Клод отлично знал, в чем тут дело, — его друг прибегал к этому трюку всегда, когда ему хотелось без помехи поработать дома. Клод устремился было к Сандозу, но его остановило братское чувство художника; совесть не позволяла ему оторвать честного труженика от работы, надоедать ему своими творческими неудачами в то самое время, когда он отважно преодолевает собственные трудности. Клоду пришлось смириться, терзаясь головной болью и неотвязными мыслями о своем творческом бессилии; в охватившей его тоске столь любимые им виды Сены казались ему как бы подернутыми туманной мглой. Незаметно для себя Клод очутился на улице Фам-Сан-Тет и позавтракал там у Гамара, в винном погребке с вывеской «У собаки Монтаржи», всегда привлекавшей его внимание. Каменщики в рабочих блузах, перепачканных известкой, сидели за столиками, вместе с ними он съел дежурное блюдо за восемь су: чашку бульона, в которую он накрошил ломтики хлеба, и кусочек вареного мяса с гарниром из фасоли, поданного на невытертой тарелке. Даже и такой завтрак он находил чересчур хорошим для тупицы, неспособного справиться со своим ремеслом; когда он бывал недоволен своей живописью, Клод всегда уничижал себя, ставил куда ниже поденщиков, которые честно исполняют свою грубую работу. Он проваландался за едой около часа, отупело прислушиваясь к обрывкам разговоров с соседних столов, а выйдя на улицу, возобновил свое бесцельное блуждание. Дойдя до площади Ратуши, Клод вспомнил вдруг о Фажероле. Почему бы в самом деле не пойти ему к Фажеролю? Он славный парень, Фажероль, хоть и учится в Академии художеств, он не дурак, не зануда. С ним можно поболтать, даже если ему и вздумается защищать плохую живопись. Если он завтракал у своего отца на улице Вьей дю Тампль, он еще не успел уйти оттуда. Клод заторопился. Когда Клод свернул в эту узкую улицу, его охватило ощущение свежести. День становился чересчур жарким, от мостовой поднимался пар; даже в ясную погоду мостовая была здесь всегда покрыта липкой грязью, которую месили прохожие; на тротуаре была такая толкотня, что невольно приходилось спускаться на мостовую, рискуя попасть под ломовые телеги и фургоны, угрожавшие жизни прохожих. Клоду нравилась эта улица с неправильной линией плоских фасадов домов, до самых крыш завешанных вывесками; сквозь маленькие оконца слышались шум и стук всевозможных кустарей и ремесленников Парижа. В одном из узких закоулков внимание Клода привлекла витрина книжной лавчонки, приютившаяся между парикмахерской и колбасной, выставка идиотских гравюр и сентиментальных песенок вперемешку с казарменными сальностями. Перед витриной мечтательно замер высокий бледный парень, и две девчонки хихикали, глядя на него. Клод охотно надавал бы пощечин всем троим; он скорее перешел улицу, потому что дом Фажероля находился как раз напротив. Это было старое, темное здание, выступавшее вперед из ряда других домов и поэтому все забрызганное потоками грязи. Как раз проезжал омнибус, и Клод едва успел отскочить на узенькую полоску тротуара, колеса задели Клода и забрызгали его грязью до колен. Фажероль-отец был фабрикантом художественных изделий из цинка; мастерские его помещались в подвальном этаже, первый же этаж он отвел под магазин, где в двух больших комнатах, окнами на улицу, были выставлены всевозможные образцы; сам хозяин занимал маленькое, темное помещение, окнами во двор, душное, как погреб. Там и вырос его сын Анри; возрос, как истинное растение парижской мостовой, на узеньком грязном тротуаре, изъеденном колесами, в соседстве с книжной лавчонкой, колбасной и парикмахерской. Отец готовил из сына рисовальщика орнаментов для нужд собственного производства. Когда же парнишка заявил о своих более высоких стремлениях, занялся живописью, заговорил об Академии, произошла стычка, посыпались оплеухи, начались вечные ссоры, сменявшиеся примирением. Даже и теперь, когда Анри достиг некоторых успехов, фабрикант, махнув на него рукой, грубо попрекал сына, считая, что тот понапрасну загубил свою жизнь. Отряхнувшись, Клод вступил в крытые ворота дома с глубоким сводом, выходившие во двор; там стояла зеленоватая полутьма, а воздух был сырой и затхлый, точно в глубине колодца. В дом вела наружная широкая лестница под навесом со старыми, заржавленными перилами. Когда Клод проходил мимо магазина, помещавшегося в первом этаже, он увидел через застекленную дверь господина Фажероля, который рассматривал свои модели. Отдавая долг вежливости, Клод вошел, несмотря на то, что его артистическому вкусу претил весь этот цинк, подделанный под бронзу, все это лживое и отвратительное изящество имитаций. — Здравствуйте, сударь!.. Анри еще не ушел? Фабрикант, толстый, бледный человек, стоял среди разнообразных порт-букетов, ваз и статуэток, держа в руках новую модель градусника в виде наклонившейся жонглерки с легкой стеклянной трубкой на носу. — Анри не приходил завтракать, — холодно ответил торговец. Такой прием смутил молодого человека. — Не приходил?.. Прошу прощения. До свидания, сударь! — До свидания! На улице Клод чертыхался сквозь зубы. Неудача полная! Фажероль тоже ускользнул от него. Теперь Клод сердился, что пришел сюда, злился, что его всегда притягивает эта старая живописная улица и что романтизм; нет-нет да и проявится в нем: может быть, именно в том корень его несчастья, что романтизм засел у него в мозгу, сбивая его с толку. Когда он вновь очутился на набережной, у него появилось искушение вернуться в свою мастерскую, чтобы удостовериться, так ли плоха его картина, как ему кажется. Но одна мысль об этом повергла его в дрожь. Его мастерская представлялась ему страшным местом, он не мог больше жить там, ему чудилось, будто он оставил там труп мертвой возлюбленной. Все что угодно, только не это; подниматься этаж за этажом, открыть дверь, очутиться наедине с картиной — на это у него не хватит мужества! Он перешел по мосту через Сену и направился по улице св. Иакова. Будь что будет: он чувствовал себя столь несчастным, что решился наконец идти к Сандозу на улицу Анфер. Сандоз жил на пятом этаже, в маленькой квартирке, состоявшей из столовой, спальни и крошечной кухоньки; его мать, прикованная к постели параличом, жила в добровольном печальном уединении, дверь ее комнаты выходила на ту же площадку, что квартира Сандоза. Улица, где они жили, была пустынна, из окон был виден обширный сад Дома глухонемых, над которым возвышалась круглая крона большого дерева и квадратная башня св. Иакова. Когда Клод вошел в комнату, Сандоз сидел, склонившись над столом, погруженный в размышления над исписанной страницей. — Я тебе помешал? — Нет, я работаю с самого утра, хватит с меня… Представь себе, вот уже целый час я надрываюсь, пытаясь перестроить неудавшуюся фразу; эта проклятая фраза не давала мне покоя даже во время завтрака. Художник не мог удержать жеста отчаяния; заметив его мрачность, Сандоз все понял. — И с тобой то же самое… Необходимо проветриться. Прогулка освежит нас. Не так ли? Когда они проходили мимо кухни, Сандоза остановила старушка, эта женщина приходила к нему ежедневно помогать по хозяйству, два часа утром и два часа вечером; только по четвергам она оставалась на весь день, чтобы приготовить обед. — Так вы не передумали, — спросила она, — мы подадим ската и жаркое из баранины с картофелем? — Да, пожалуйста. — На скольких человек накрывать стол? — Ну, этого я никогда не знаю… Для начала поставьте пять приборов, дальше видно будет. К семи часам обед ведь будет готов? Мы постараемся не опоздать. Когда они вышли на лестничную площадку, Сандоз на минутку забежал к матери. Клод ждал его на лестнице. Сандоз вскоре вышел с нежной, растроганной улыбкой, как всегда после свидания с матерью, и приятели молча спустились по лестнице. На улице они остановились, поглядывая направо и налево, как бы принюхиваясь, откуда ветер дует, после чего направились к площади Обсерватории, а оттуда побрели по бульвару Монпарнас. Это была их обычная прогулка; где бы они ни бродили, всегда их влекло к широко развернувшимся внешним бульварам, где вдосталь можно было слоняться. Подавленные каждый своими тяготами, они молчали, но взаимная близость постепенно их успокаивала. Проходя мимо Западного вокзала, Сандоз предложил: — Что, если мы зайдем к Магудо, посмотрим, как там у него продвигается? Я знаю, он разделался сегодня со своими святыми. — Отлично, — ответил Клод, — идем к Магудо. Они свернули на улицу Шерш-Миди. Скульптор Магудо снимал в нескольких шагах от бульвара лавочку у разорившейся зеленщицы; он обосновался там, замазав витрину мелом. На этой пустынной широкой улице царили провинциальное благодушие и мирный монастырский дух. Все ворота были распахнуты настежь, открывая целые переплетения глубоких дворов; коровники распространяли теплый запах унавоженной подстилки; с одной стороны улицы тянулась бесконечная монастырская стена. Там, зажатая между монастырем и лавчонкой торговца лекарственными травами, находилась бывшая зеленная, обращенная в мастерскую; на вывеске все еще красовались написанные большими желтыми буквами слова: «Фрукты и овощи». Девчонки, которые прыгали на тротуаре через веревку, чуть не сшибли с ног Клода и Сандоза, к тому же тротуар был загроможден целыми баррикадами из стульев, на которых восседали местные семьи, так что приятели предпочли идти по мостовой. Подходя к мастерской, они замедлили шаг возле лавочки лекарственных трав. Между двумя витринами, украшенными клистирными наконечниками, бандажами и всяческими интимными, деликатными предметами, у двери, над которой висели сухие травы, испускавшие резкие ароматы, стояла худая брюнетка, перемигиваясь с прохожими; позади нее в темноте маячил профиль маленького, бледного человечка, надрывавшегося от кашля. Приятели подтолкнули друг друга локтем, насмешливо переглянувшись, повернули дверную ручку и вошли в лавочку Магудо. Довольно большая лавка была почти полностью занята глиняной глыбой, колоссальной вакханкой, которая полулежала на скале. Брусья, которые ее поддерживали, сгибались под тяжестью этой еще довольно бесформенной массы, у которой можно было различить лишь гигантские груди и бедра, похожие на башни. Повсюду растекались лужи воды. На полу стояли сочившиеся водой чаны; один из углов представлял собой сплошное месиво глины, а на полках, оставшихся от зеленной, валялись античные слепки, покрытые, точно пеплом, слоями пыли. Сырость стояла там, как в прачечной, все было пропитано запахом сырой глины. Нищета мастерской скульптора, полной грязи, связанной с его профессией, подчеркивалась тусклым, белесым светом, проникавшим сквозь замазанные мелом стекла. — Смотри-ка, кто пришел! — закричал Магудо, который курил трубку возле своей колоссальной скульптуры. Магудо был маленький, худой человечек со скуластым лицом, в двадцать семь лет уже изборожденным морщинами; его спутанные жесткие черные волосы падали на низкий лоб; на желтом, на редкость некрасивом лице, улыбаясь с чарующей наивностью, сияли чистые, прозрачные глаза ребенка. Сын плассанского каменотеса, он имел у себя на родине, на конкурсе музея, большой успех, после чего ему была положена на четыре года стипендия в восемьсот франков, и он приехал в Париж, как лауреат своего города. Но в Париже, среди чужих людей, без поддержки, он не сумел попасть в Академию художеств и, ничего не делая, проедал свою стипендию; таким образом, по истечении четырех лет, он был вынужден, чтобы заработать на жизнь, наняться к торговцу статуями святых, у которого он по десяти часов в сутки вырезал из дерева весь церковный календарь: святых Иосифов, святых Рохов и Магдалин. Полгода назад, встретившись с приятелями из Прованса, он вновь ощутил честолюбивые стремления. Товарищи по пансиону тетушки Жиро, из которых он был самым старшим, весельчаки и горланы, стали теперь свирепыми революционерами от искусства; честолюбие Магудо, подогретое этими одержимыми художниками, которые помутили его ум размахом своих теорий, приняло гигантские размеры. — Черт побери! — закричал Клод. — Вот это кусочек! Восхищенный скульптор затянулся из трубки, выпустив облако дыма. — Что я тебе говорил?.. Уж я им влеплю! Это мясо — подлинное, не чета их топленому свиному салу! — Купальщица? — спросил Сандоз. — Нет, я украшу ее виноградными листьями… Понимаешь, это вакханка! Но тут Клода прорвало: — Вакханка! Что ты издеваешься над нами? Где ты их видел, вакханок!.. Сборщица винограда — другое дело! Современная сборщица винограда, черт тебя подери! Пускай она нагая, что ж такого? Твоя крестьянка взяла да и разделась. Нужно, чтобы это чувствовалось, нужно, чтобы она жила! Прижатый к стене, Магудо слушал, содрогаясь. Клод своей страстной верой в силу и правду жизни убеждал его, подчинял своей воле. Не желая ударить лицом в грязь, Магудо сказал: — Да, да, именно это я и хотел… Сборщица винограда. Ты увидишь, какая получится необыкновенная женщина. В это время Сандоз, обойдя вокруг огромной глиняной глыбы, воскликнул: — Смотрите, здесь спрятался тихоня Шэн! В самом деле, за глиняной глыбой сидел, притаившись, толстый парень и писал на маленьком холсте ржавую, потухшую печку. По его медленным движениям и толстой загорелой бычьей шее сразу можно было узнать крестьянина. На лице Шэна выделялся упрямый выпуклый лоб, а коротышка-нос был едва заметен из-за надутых красных щек и жесткой бороды, скрывавшей сильно развитую челюсть. Шэн был пастухом родом из Сен-Фирмена, в двух лье от Плассана, пока судьба не сыграла с ним злой шутки; к его несчастью, один из живших по соседству буржуа пришел в неумеренный восторг, увидев ручки для тростей, которые Шэн вырезал из древесных корней. Буржуа, состоявший членом комиссии при местном музее, объявил, что пастух гениален и подает надежды стать великим человеком, чем совершенно сбил Шэна с толку. Развращенный лестью и несбыточными надеждами, Шэн ничего не добился: ни успехов в учении, ни премии на конкурсе, ни городской стипендии. Наконец, бросив все, он уехал в Париж, вынудив своего отца, бедного крестьянина, выплатить ему его долю наследства — тысячу франков, на которые Шэн, в ожидании обещанного ему триумфа, рассчитывал просуществовать год. Тысячи франков ему хватило на полтора года; когда же у него осталось всего лишь двадцать франков, Шэн поселился у своего друга Магудо; они оба спали на одной кровати в темном помещении за лавкой и делили пополам хлеб, который покупали на две недели вперед, чтобы он зачерствел и есть его можно было только с трудом. — Смотрите-ка, пожалуйста, — продолжал Сандоз, — печка у него схвачена довольно точно. Шэн, ничего не отвечая, торжествующе захихикал себе в бороду, и все лицо его как бы осветилось солнцем. Окончательная глупость его покровителя, который довел приключения несчастного Шэна до полного абсурда, состояла в том, что вопреки подлинному призванию Шэна — резать по дереву — буржуа направил все его усилия к живописи; Шэн писал, как каменщик, обращая краски в месиво, умудряясь загрязнить самые светлые и прозрачные тона. Однако при всем неумении его силой была точность, его полотна походили на тщательно отработанный наивный примитив; он стремился точно воспроизвести детали, в чем сказывалась ребячливость его существа, только что оторванного от земли. Рисунок печки, съехавшей в перспективе набок, был сух, но точен. Написана она была мрачно, красками цвета тины. Подошедший Клод при виде этой мазни был охвачен жалостью, и, столь строгий к плохой живописи, здесь он нашел уместным похвалить художника: — Да, про вас нельзя сказать, что вы притворщик! Вы, по крайней мере, пишете так, как чувствуете, ну что же, и это уже хорошо! В это время открылась дверь, и появился красивый белокурый юноша с крупным носом и голубыми близорукими глазами. Он вошел с возгласом: — Знаете эту аптекаршу на углу, она просто кидается на вас!.. Грязная тварь! Все рассмеялись, за исключением Магудо, который смутился. — Жори, король сплетников, — объявил Сандоз, пожимая руку вновь пришедшему. — А! В чем дело? Магудо с ней спит! — закричал Жори, поняв свою неловкость. — Ну и что? Подумаешь! Кто же откажет себе, если женщина навязывается! — Ты-то хорош! — захотел отыграться скульптор. — Чьи это когти видны на твоей физиономии, кто содрал тебе кожу со щеки? Все расхохотались, а Жори, в свою очередь, покраснел. В самом деле, лицо у него было расцарапано, на щеке виднелись два глубоких шрама. Сын плассанского чиновника, он с юности приводил отца в отчаяние своими любовными похождениями. Превзойдя меру в излишествах, под предлогом, что он едет в Париж заниматься литературой, Жори спасся бегством с кафешантанной певицей. Вот уже два месяца, как они расположились в самой низкопробной гостинице Латинского квартала. Эта девица буквально сдирала с него кожу всякий раз, как он изменял ей с первой встречной юбкой, попавшейся ему на тротуаре. Поэтому он всегда появлялся расцвеченный синяками и шрамами, с расквашенным носом, разодранным ухом или подбитым глазом. Завязался общий разговор, только Шэн, молча, как упрямый рабочий вол, продолжал трудиться. Жори пришел в восторг от сборщицы винограда. Он обожал крупных женщин. На родине он дебютировал романтическими сонетами, воспевая грудь и пышные бедра прекрасной колбасницы, которая смутила его покой; а в Париже, где он встретился со старыми приятелями, он стал завзятым критиком искусства; чтобы существовать, он писал статейки по двадцать франков для маленькой газетки «Тамбур». Одна из таких статеек, посвященная картине Клода, выставленной у папаши Малыра, вызвала огромный скандал, потому что Жори принес в жертву своему другу всех художников — «любимцев публики» — и объявил Клода главой новой школы, школы пленэра. В глубине души Жори был очень практичен, и ему было глубоко наплевать на все, кроме своих собственных развлечений; в статьях он всего лишь повторял теории, услышанные им в компании его друзей. — Ты знаешь, Магудо, — закричал он, — я и о тебе напишу статью, я прославлю твою женщину!.. Вот это бедра! Если бы можно было за деньги найти такие бедра! Тут же он заговорил о другом: — Кстати, мой скряга-отец одумался. Он боится, как бы я его не обесчестил, и стал мне высылать по сто франков в месяц: я плачу долги. — Для долгов ты чересчур рассудителен, — пробормотал, улыбаясь, Сандоз. В самом деле Жори проявлял наследственную жадность. Он никогда не платил женщинам и при своем беспорядочном образе жизни умудрялся прожить без денег, не делая долгов; эта врожденная способность прожигать жизнь, не имея ни гроша, сочеталась в нем с двуличностью, с привычкой ко лжи, которая укоренилась в нем в его ханжеской семье, где он приобрел обыкновение, скрывая свои пороки, врать каждый час, решительно обо всем, даже без всякой необходимости. На замечание Сандоза он ответил сентенцией мудреца, отягченного жизненным опытом: — Никто из вас не знает цену деньгам. Слова его были приняты в штыки. Вот так буржуа! Перебранка была в самом разгаре, когда послышалось легкое постукивание по стеклу; приятели смолкли. — В конце концов она слишком надоедлива! — сказал раздраженно Магудо. — А, так это аптекарша? — спросил Жори. — Пусть войдет, позабавит нас. Дверь отворилась, и на пороге, без приглашения, появилась госпожа Жабуйль, Матильда, как все фамильярно ее называли. У нее были плоское, изможденное лицо, исступленные глаза, обведенные темными кругами, вид жалкий и потрепанный, хотя ей было всего тридцать лет. Рассказывали, что отцы-монахи выдали ее замуж за маленького Жабуйля, вдовца, лавочка которого в то время процветала благодаря благочестивой клиентуре квартала. В самом Деле, иногда можно было заметить неясные силуэты в сутанах, которые таинственно маячили в глубине лавочки, благоухавшей ароматами лекарственных снадобий и ладана. Там царила монастырская сдержанность, елейность ризницы, хотя в продаже были далеко не священные предметы. Ханжи, входя туда, шушукались, как в исповедальне, и, бесшумно опуская шприцы в сумки, уходили, потупив глаза. Все дело испортил слух об аборте; впрочем, некоторые благомыслящие люди полагали, что это была всего лишь клевета, пущенная виноторговцем, помещавшимся напротив Жабуйля. С тех пор, как вдовец женился второй раз, дела его пришли в упадок. Даже цветные шары, и те, казалось, потускнели, подвешенные к потолку сухие травы рассыпались в прах, а сам Жабуйль кашлял так, как будто душа у него выворачивалась наизнанку; от него остались только кожа да кости. И, несмотря на то, что Матильда была религиозна, благочестивая клиентура мало-помалу перестала посещать лавочку, находя, что ее владелица, не считаясь с умирающим Жабуйлем, чересчур вольно держит себя с молодыми людьми. Матильда остановилась на пороге, бегающими глазами шаря по сторонам. От нее исходил сильный запах целебных трав, которым не только была пропитана ее одежда, но насыщены и жирные, вечно растрепанные волосы: тут перемешались и приторная сладость мальвы, и терпкость бузины, и горечь ревеня, и жгучий запах мяты, похожий на горячее дыхание, на дыхание самой Матильды, которым она обволакивала мужчин. Матильда притворилась удивленной: — Боже мой! Сколько у вас народа! Я и понятия не имела, тотчас же ухожу. — Хорошо сделаете, — ответил взбешенный Магудо. — К тому же я сам сейчас ухожу. Позировать мне вы будете в воскресенье. Клод, пораженный, смотрел то на Матильду, то на скульптуру Магудо. — Как! — закричал он. — Неужели ты находишь у мадам образцы подобной мускулатуры? Черт побери, ты здорово утучнил ее! Все заливались хохотом, слушая сбивчивые объяснения скульптора: — Да нет, торс не ее, ноги тоже; всего лишь голова и руки, но она дает мне некоторое направление, намек — не больше того. Матильда резким, вызывающим смехом смеялась вместе со всеми. Она прикрыла за собой дверь и, чувствуя себя как дома, в восторге от такого количества мужчин, жадно рассматривала их, терлась об них, как кошка. Смеясь, она широко открывала похожий на черную дыру рот, в котором не хватало многих зубов; она была отталкивающе безобразна — истасканная, пожелтевшая, костлявая. Жсри, которого она видела впервые, приглянулся ей; ее соблазняли его каплунья свежесть и многообещающий розовый нос. Она ткнула его в бок и, чтобы подстрекнуть, с бесцеремонностью публичной девки плюхнулась на колени к Магудо. — Отстань! — отпихнул ее Магудо, вставая. — У меня дела… Не так ли? — обратился он к остальным. — Ведь нас ждут. Он прищурил глаза, предвкушая хорошую прогулку. Все подтвердили, что их ждут, и дружно принялись помогать Магудо, прикрывая старым тряпьем, смоченным в воде, его глиняную статую. Матильда приняла покорный, огорченный вид, но, по-видимому, не собиралась уходить. Она совалась всем под ноги, радуясь, когда ее толкали. Шэн, переставший работать, застенчиво выглядывал из-за своего полотна и широко раскрытыми глазами, полными жадного вожделения, воззрился на Матильду. До сих пор он еще не раскрыл рта, но когда Магудо выходил в сопровождении трех приятелей, Шэн решился наконец и своим глухим, как бы связанным долгим молчанием голосом произнес: — Когда ты вернешься? — Очень поздно. Ешь и ложись спать… Прощай. Шэн остался вдвоем с Матильдой в лавке, среди груд глины и луж грязной воды. Лучи солнца, проникая сквозь замазанные мелом стекла, беспощадно обнажали нищенский беспорядок этого жалкого угла. Клод и Магудо пошли вперед, двое других следовали за ними; Сандоз трунил над Жори, утверждая, что тот покорил аптекаршу. Жори отнекивался: — Да ну тебя, она просто ужасна, да и стара: она нам в матери годится! У нее пасть старой суки, потерявшей клыки!.. Такая, чего доброго, отравит все, что находится у нее в аптеке. Подобные преувеличения смешили Сандоза. Он пожал плечами. — Ладно уж, не строй перед нами недотрогу, ты и с худшими имел дело. — Я! Когда это? Уверен, как только мы вышли, она кинулась на Шэна. Вот свиньи, представляю себе, что они там вытворяют! Магудо, казалось, весь поглощенный беседой с Клодом, не закончив начатой фразы, повернулся к Жори, сказав: — Плевать я на нее хотел! И опять возобновил прерванный разговор с Клодом; через несколько шагов он снова бросил через плечо: — К тому же Шэн чересчур глуп! На этом покончили с Матильдой. Четверо приятелей, шагая рядом, казалось, заняли всю ширину бульвара Инвалидов. Это было любимое место прогулок молодых людей, вся их компания присоединялась к ним иногда на ходу, тогда их шествие напоминало выступившую в поход орду. Эти широкоплечие двадцатилетние парни как бы завладевали мостовой. Как только они собирались вместе, фанфары звучали в их ушах, они мысленно зажимали в кулак Париж и спокойно опускали себе в карман. Они уже не сомневались в победе, не замечая ни своей рваной обуви, ни поношенной одежды, они бравировали своей нищетой, полагая, что стоит им только захотеть — и они станут владыками Парижа. Они обливали презрением все, что не имело отношения к искусству: презирали деньги, презирали общество и в особенности презирали политику. К чему вся эта грязь? Это удел одних слабоумных. Они были одушевлены великолепной несправедливостью, сознательным нежеланием вдуматься в потребности социальной жизни, ослеплены сумасшедшей мечтой быть в жизни только художниками. Хотя и доведенная до абсурда, страсть к искусству делала их смелыми и сильными. Клод постепенно приходил в себя. Вера возрождалась в нем, согретая надеждами его друзей, объединенными вместе. Его утренние терзания оставили только смутный след, и он уже обсуждал свою картину с Магудо и Сандозом, хотя и продолжал клясться, что завтра же уничтожит ее. Близорукий Жори заглядывал под шляпки пожилых женщин и продолжал разглагольствовать о творчестве: нужно отдаваться любому зову вдохновения, вот он, например, никогда не перемарывает написанное. В спорах четверо приятелей спускались по безлюдному, окаймленному прекрасными деревьями, как бы специально созданному для них бульвару. Когда они вышли на Эспланаду, спор их принял такой горячий характер, что они невольно остановились посреди этого свободного пространства. Клод, совершенно выйдя из себя, обозвал Жори кретином: неужели же он не может понять, что куда лучше уничтожить произведение, чем допустить, чтобы оно было ничтожным? Отвратительно примешивать к искусству низкие, меркантильные интересы! Сандоз и Магудо, перебивая друг друга, одновременно выкрикивали что-то. Проходившие мимо буржуа с беспокойством оборачивались, и постепенно вокруг молодых людей, столь разъяренных, что, казалось, они вот-вот начнут кусаться, образовалась толпа. Однако прохожие скоро разошлись, оскорбленные, думая, что над ними подшутили, потому что молодые люди от яростного спора внезапно перешли к лирическим восторгам по поводу кормилицы, одетой в светлое платье с длинными вишневыми лентами. Подумать только, какие тона! Какая гамма оттенков! В восторге они прищуривались, идя следом за кормилицей, удалявшейся среди деревьев, рассаженных в шахматном порядке. Затем приятели вдруг остановились, пораженные видом, открывшимся перед ними. Обширная Эспланада с распростертыми над ней, ничем не затененными небесами, только с юга ограниченная отдаленной перспективой Дома Инвалидов, неизменно приводила приятелей в восторг своим величавым спокойствием; тут было где разгуляться; ведь Париж казался им всегда чересчур тесным, им не хватало в нем воздуха. — У вас есть какие-нибудь дела? — спросил Сандоз у Магудо и Жори. — Нет, — ответил Жори, — мы пойдем с вами… Вы куда? Клод с отсутствующим видом пробормотал: — Не знаю, право… Куда-нибудь. Они повернули на Орсэйскую набережную и поднялись до моста Согласия. Перед зданием Палаты они остановились, и Клод излил свое возмущение: — Что за мерзкая постройка! — Недавно, — сказал Жори, — Жюль Фабр произнес великолепную речь. Ну и досталось же от него Руэру! Но трое других не дали ему договорить, спор возобновился. Подумаешь, Жюль Фабр! Подумаешь, Руэр! Для них этого не существует! Обо всех этих идиотах, которые занимаются политикой, никто и не вспомнит через десять лет после их смерти! Пожимая плечами, приятели вошли на мост. Когда они проходили по площади Согласия, Клод изрек: — А вот это не так плохо! Было уже четыре часа, солнце склонялось, предвещая великолепный пурпурный закат. Направо и налево, в сторону церкви св. Магдалины и в сторону Палаты, ряды зданий тянулись до самого горизонта; поодаль возвышались круглые кроны громадных каштанов Тюильрийского парка. Проспект Елисейских полей между двух рядов зеленых аллей уходил в бесконечность, сквозь колоссальные ворота Триумфальной арки. Двойной поток толпы, протекавший в двух встречных направлениях, струился там. Ржание лошадей, скрип карет, блики на дверцах, блеск фонарных стекол казались белой пеной на этом потоке. Площадь с широкими тротуарами, огромная, как озеро, наполнялась до краев непрерывным людским потоком, пересекалась во всех направлениях сверканием колес, наводнялась черными точками пешеходов; от двух бьющих фонтанов веяло свежестью. Клод воскликнул, весь дрожа: — Париж!.. Он наш! Нам остается только взять его!.. Все четверо в экстазе, широко раскрытыми глазами жадно осматривались вокруг. Не дыхание ли славы они чувствовали, не оно ли исходило от улиц, от всего города? Париж лежал перед ними, и они жаждали им обладать. — Ну что ж! Мы возьмем его! — решительно заключил Сандоз. — Еще бы! — прибавили Магудо и Жори. Они продолжали идти, бредя наугад, миновали площадь св. Магдалины, прошли по улице Тронше и наконец очутились на Гаврской площади. Тут Сандоз закричал: — Смотрите-ка! Мы идем к Бодекену! Все удивились. Ведь и впрямь они приближались к Бодекену. — Какой у нас сегодня день? — спросил Клод. — Четверг? Фажероль и Ганьер должны быть там… Идемте к Бодекену! Они повернули на Амстердамскую улицу. Сегодня они сделали свой любимый круг по улицам Парижа. Но у них были и другие маршруты; иногда они проходили по всем набережным, иногда захватывали укрепления, от ворот св. Иакова до Мулино, иногда бродили по Пер-Лашез, направляясь туда круговым путем по внешним бульварам. Они шагали по улицам, площадям, перекресткам, бродили целыми днями, пока держались на ногах, как если бы они задались целью этим пешим хождением покорить все кварталы один за другим, выкрикивая свои грандиозные теории перед фасадами домов. Они протирали подметки об старые, видевшие столько битв мостовые, которые пьянили их и, как рукой, снимали с них усталость. Кафе Бодекена было расположено на бульваре Батиньоль, на углу улицы Дарсэ. Неизвестно, почему компания выбрала именно его местом своих встреч, — ведь только один Ганьер жил в этом квартале. Они аккуратно собирались там воскресными вечерами; по четвергам же, к пяти часам, у них вошло в обычай всем, кто был свободен, заходить туда на минутку. В этот день, по случаю жаркой погоды, столики под навесом были все до одного заняты. Но приятели не любили толкотню, не любили выставляться напоказ, поэтому они протиснулись внутрь — в пустынный зал, полный свежести. — Смотрите-ка! Фажероль сидит там один! — крикнул Клод. Они прошли на свое привычное место к столику в глубине, налево от входа; подойдя, они поздоровались с бледным, худощавым молодым человеком, на девичьем лице которого светились серые насмешливые глаза с металлическими искорками. Все уселись, заказали пиво, и художник заговорил: — А я ведь сегодня заходил к твоему отцу, думал, ты там… Нечего сказать, хорошо он меня принял! Фажероль, который считал шикарным хулиганские ухватки, хлопнул себя по ляжкам, небрежно бросив: — Старикан осточертел мне!.. Я удрал от него утром, после очередной стычки. Нашел дурака, пристает, чтобы я придумывал модели для его похабного цинка. Хватит с меня и академического! Этот камешек в огород профессуры восхитил всю компанию. Фажероль всегда забавлял их, его любили за его повадки уличного мальчишки, насмешника и циника. Иронический взгляд Фажероля перебегал с одного приятеля на другого, в то время как своими длинными тонкими пальцами он ловко размазывал по столу пролитое пиво, рисуя сложные композиции. Он был очень одарен от природы, все давалось ему с необычайной легкостью. — Где же Ганьер? — спросил Магудо. — Ты его не видел? — Нет, я сижу здесь уже целый час. Примолкший Жори подтолкнул локтем Сандоза, показывая ему кивком головы на девушку, которая сидела с кавалером за столиком в глубине залы. Кроме них, в зале было еще только два посетителя — сержанты, игравшие в карты. Девушка была совсем юная, истое дитя парижской улицы, сохранившая в восемнадцать лет прелесть незрелого плода. Она была похожа на причесанную собачонку, белокурые локоны дождем падали на курносый носик, большой смеющийся рот занимал чуть не всю ее розовую мордочку. Она листала иллюстрированную газету, а кавалер ее с серьезным видом попивал мадеру; поверх газеты она ежеминутно бросала лукавые взгляды на сидевших за столом приятелей. — Какова? Прелесть! — шептал Жори, совершенно воспламенившись. — Кому из нас она улыбается? Ведь смотрит-то она на меня! Фажероль не дал ему договорить: — Руки прочь, она моя! Неужели ты вообразил, что я торчал здесь битый час ради вас одних? Все расхохотались. Тогда, понизив голос, он рассказал им об Ирме Беко. Очаровательная плутовка! Он все разузнал: она дочь бакалейщика с улицы Монторгейль. Ей дали образование: закон божий, арифметика, орфография. До шестнадцати лет она ходила в школу по соседству с домом. Уроки она готовила среди мешков с чечевицей и пополняла свое образование, вдосталь общаясь с улицей, буквально живя посреди сутолоки тротуара, слушая пересуды кухарок, которые, пока им отвешивали сыр, взасос перемывали косточки всему кварталу. Мать ее умерла, папаша Беко начал путаться со своими служанками, благоразумно рассудив, что это куда удобнее, чем искать женщин на стороне; однако, вскоре войдя во вкус, он втянулся в такой разврат, что пустил по ветру всю свою торговлю: сухие овощи, банки, склянки, ящики со сластями — все пошло прахом. Ирма еще ходила в школу, когда однажды вечером, запирая лавчонку, приказчик повалил ее на корзину с винными ягодами и силой овладел ею. Через полгода после этого происшествия наступило окончательное банкротство, и отец умер от апоплексического удара. Девушка принуждена была просить приюта у своей тетки, которая жила в бедности и плохо приняла племянницу; от тетки она сбежала с молодым человеком из дома напротив, раза три возвращалась и снова пропадала; пока окончательно не распрощалась с теткой и не обосновалась прочно в кабачках Монмартра и Батиньоля. — Потаскушка! — проворчал Клод со своим обычным презрением к женщинам. В это время кавалер Ирмы поднялся и, что-то пошептав ей, удалился; как только он скрылся из виду, она подскочила с проворством сбежавшего с урока школьника и плюхнулась на колени к Фажеролю. — Можешь себе представить, до чего мне надоел этот зануда! Целуй меня скорей, он, чего доброго, вернется! Она целовала Фажероля в губы, отпила из его стакана; однако она кокетничала и со всеми другими, завлекательно улыбаясь им. У нее была страсть к художникам, она всегда жалела, что у них недостаточно денег, чтобы самостоятельно содержать женщину. Особое ее внимание привлек Жори, который не сводил с нее горевших вожделением глаз. Она вынула у него изо рта папироску и закурила, не переставая сыпать словами, как сорока: — Так, значит, все вы художники! Вот здорово!.. А те трое, почему они сидят буками? Сейчас же развеселитесь, не то я примусь вас щекотать! Вот увидите! В самом деле, Сандоз, Клод и Магудо, озадаченные ее поведением, молча на нее уставились. Но, несмотря на всю ее шаловливость, она все время была начеку и, как только услышала шаги своего кавалера, всунула мокрую папиросу в губы Жори и, шепнув Фажеролю: — Завтра, если хочешь! Приходи в пивную Бреда! — проворно улепетнула и мгновенно очутилась на своем месте; когда побледневший, но не потерявший важности кавалер подошел к ней, она спокойно рассматривала все ту же самую картинку в газете. Вся эта сцена произошла с такой быстротой и была так уморительна, что оба сержанта, задыхаясь от хохота, принялись изо всех сил тасовать свои карты. Ирма всех покорила. Сандоз объявил, что фамилия: Веко вполне подходит для романа; Клод спрашивал, не согласится ли она ему попозировать; а Магудо уже представил себе статуэтку этой девчонки, которую с руками оторвут. Вскоре она ушла, посылая за спиной своего кавалера целый дождь воздушных поцелуев всем приятелям, чем окончательно сразила Жори. Но Фажероль не хотел ни с кем ею поделиться, его бессознательно притягивало к ней их сходство; ведь она была такое же дитя улицы, как он сам; его задевала за живое ее уличная развращенность, родственная его собственной натуре. Было уже пять часов, приятели заказали еще пива. Завсегдатаи заполнили все столики; это были буржуа, населявшие квартал, они бросали косые, любопытные взгляды на художников, которых и побаивались и уважали. Приятелей здесь уже знали, они стали почти легендарными личностями. Попивая пиво, приятели беседовали о самых банальных вещах, они говорили о жаре, о том, как трудно попасть в омнибус; кто-то делился своим открытием — отыскался виноторговец, который подает к вину мясные блюда; кто-то затеял спор о новых омерзительных картинах, выставленных в Люксембургском музее, но все остальные сошлись во мнении, что картины эти не стоят своих рам. На этом разговор прекратился, приятели покуривали, перекидываясь отрывистыми замечаниями и одним им понятными шутками, вызывавшими дружный смех. — Чего же мы сидим? — спросил Клод. — Ждем Ганьера? Все запротестовали. Ганьер становится невыносимым; к тому же все равно он появится, когда они примутся за обед. — Тогда в путь, — заявил Сандоз. — Сегодня у нас на обед жаркое из баранины; она пережарится, если мы опоздаем. Каждый заплатил за себя, и все удалились. Они произвели впечатление на посетителей кафе. «Эти молодые люди-художники», — шептались вокруг, указывая на Клода, как на вожака дикого племени. Конечно, нашумевшая статья Жори сыграла здесь роль, доверчивая публика создавала в своем воображении школу пленэра, хотя сами художники над ней подтрунивали. Приятели насмешливо утверждали, что кафе Бодекена должно гордиться честью, которую они ему оказали, выбрав его колыбелью производимой ими художественной революции. В обратный путь они отправились впятером: Фажероль тоже примкнул к ним. Медленно и торжественно, как победители, они двинулись по Парижу. Чем больше их было, тем шире они распространялись по улице и тем больше возбуждала их кипевшая ключом жизнь Парижа. Они спустились по улице Клиши, вступили на Шоссе Дантент потом на улицу Ришелье; перешли Сену по мосту Искусств. По дороге обругали Академию и наконец по улице Сены пришли к Люксембургскому саду, где напечатанная в три краски афиша ярмарочного цирка привела их в полное восхищение. Спускался вечер, поток прохожих замирал, усталый город томился в ожидании ночной темноты и, казалось, готов был уступить любому мужественному натиску. Когда приятели пришли на улицу Анфер и Сандоз ввел их к себе, он скрылся в комнату матери и задержался там на некоторое время; когда он молча присоединился ж приятелям, нежная, растроганная улыбка блуждала на его губах. В маленькой квартирке Сандоза поднялся невообразимый шум: хохот, споры, крики. Сам Сандоз подавал пример, помогая служанке накрывать на стол, а старуха не переставала попрекать его, потому что было уже половина восьмого и баранина пережарилась. Пять сотрапезников ели вкусный луковый суп, когда появился новый гость. — Вот он, Ганьер! — взревели все хором. Ганьер, маленький, невзрачный, с кукольным, удивленным личиком, обрамленным легкой белокурой бородкой, стоял на пороге, щуря зеленые глаза. Он был родом из Мелона, сын богатых буржуа, которые оставили ему в наследство два дома; живописи он научился самостоятельно в лесах Фонтенебло, где, воодушевляемый лучшими намерениями, писал добросовестные пейзажи. Но истинной его страстью была музыка, он был буквально одержим музыкой, и эта пламенная страсть сблизила его с самыми отчаянными из компании художников. — Может быть, я лишний? — тихо спросил он. — Нет, нет, входи скорее! — закричал Сандоз. Стряпуха уже несла прибор. — Нужно и для Дюбюша поставить прибор, — заметил Клод, — он говорил мне, что придет. Все дружно принялись ругать Дюбюша, который пытается пролезть в светское общество. Жори рассказал, что встретил его однажды, когда он ехал в коляске со старухой и барышней, причем на коленях его красовались зонтики обеих дам. — Почему ты опоздал? — спросил Фажероль у Ганьера. Ганьер положил обратно ложку, не донеся ее до рта, и ответил: — Я был на улице Ланкри, ты знаешь, там бывают камерные концерты… Дорогой друг, ты и представить себе не можешь, что такое Шуман! Всего тебя так и переворачивает, ощущаешь как бы легкое женское дыхание на затылке. Да! Представь себе нечто менее материальное, чем поцелуй, некое сладостное веяние… Честное слово, чувствуешь прямо смертную истому!.. Глаза его увлажнились, он побледнел, как от чрезмерного наслаждения. — Ешь, — сказал Магудо, — расскажешь потом. Подали ската, к нему потребовался уксус, чтобы придать пикантность черной подливке, показавшейся приятелям слишком пресной. Ели вовсю, хлеб только успевали резать. Никаких деликатесов — разливное вино, да и его усердно разбавляли водой из боязни, что может не хватить. Появление жареной баранины встретили дружным ура, и хозяин уже принялся нарезать жаркое, когда вновь отворилась дверь. Но на этот раз раздались яростные протесты: — Нет, нет, никого больше не пустим! За дверь, предатель! Дюбюш, запыхавшись от бега, остолбенев от оказанного ему приема, вытягивал вперед бледное лицо и бормотал: — Честное слово, уверяю вас, это из-за омнибуса!.. На Елисейских полях мне пришлось пропустить целых пять! — Нет, нет, он лжет!.. Пусть убирается к черту, не дадим ему баранины!.. Вон, вон! Тем не менее он все же вошел, и все обратили внимание на его респектабельный костюм: черные брюки, черный сюртук, галстук, даже булавка в галстуке, изящная обувь; ни дать, ни взять — церемонный, чопорный буржуа, отправляющийся обедать в гости. — Смотрите-ка! Он потерпел крах — его не пригласили! — начал издеваться Фажероль. — Светские дамы оставили его с носом, поэтому он и прибежал охотиться за нашей бараниной, больше ему ведь некуда было податься! Дюбюш покраснел и забормотал: — Ничего подобного! Перестаньте насмешничать!.. Оставьте меня в покое! Сандоз и Клод, сидевшие рядом, улыбаясь, подозвали к себе Дюбюша: — Возьми тарелку и стакан да садись скорее между нами… Они оставят тебя в покое. Но пока ели жаркое, приятели не переставали издеваться над Дюбюшем. Когда стряпуха принесла Дюбюшу тарелку супа и припрятанный кусочек ската, он начал сам над собой добродушно подтрунивать, изображал волчий аппетит, начисто вылизывал тарелку и рассказывал свои злоключения: ему отказали, когда он посватался за одну девушку, только потому, что он архитектор. К концу обеда все говорили разом, шум стоял невообразимый. Кусочек сыра бри, единственный десерт, имел необыкновенный успех. От него не оставили ни крошки. Хлеба не хватило. О вине и говорить нечего, каждый из присутствующих осушил до дна стакан холодной воды, прищелкивая языком и весело хохоча. Раскрасневшиеся, с полными животами, разморенные от сытной еды, все перешли в спальню. Вечера у Сандоза всегда проходили хорошо. Даже во времена острой нужды он никогда не отказывал себе в удовольствии угостить своих товарищей хотя бы супом. Его восхищало, что они дружны, одушевлены общей идеей и собираются вот так, все вместе. Хотя он был им ровесник, он испытывал к ним подобие отцовского чувства, радуясь, когда ему удавалось собрать их у себя, и, объединенные единым порывом, они опьяняли друг друга избытком надежд. Из-за стола все переходили в спальню, и, так как места не хватало, двое или трое усаживались на кровать. Жаркими летними вечерами окна стояли открытыми настежь, и на светлом ночном небе четко выделялись черные силуэты башни св. Иакова и больших деревьев в саду Дома глухонемых, возвышавшиеся над окрестными домами. Когда позволяли средства, подавалось пиво. Табак каждый приносил с собой, и все дымили так, что комната наполнялась как бы туманом; поздно ночью в унылой тишине этого заброшенного квартала гремели нескончаемые споры. В девять часов вошла стряпуха и сказала Сандозу: — Сударь, я все убрала, можно мне уходить? — Да, пожалуйста. Вода кипит, не правда ли? Чай я заварю сам. Сандоз встал и вышел вслед за стряпухой; вернулся он только через четверть часа. Он уходил к матери, постель которой собственноручно оправлял перед сном. Голоса звучали все громче. Фажероль рассказывал: — Да, старина, в Академии они лакируют даже натурщиков. На днях Мазель подходит ко мне и говорит: «Бедра не годятся». Я ему отвечаю: «Смотрите сами, сударь, точно такие, как у нее». Позировала маленькая Флора Бошан, вы ее знаете. А он взбесился и отвечает: «Ну что же, это ее ошибка». Все так и покатились, Клод смеялся громче всех, ему-то и рассказывал Фажероль эту историю, чтобы подольститься к нему. С некоторого времени он подпал под влияние Клода и, хотя сам продолжал писать, как ловкий подражатель, рассуждал только о сочной, мощной живописи, верно отображающей живую, неподдельную природу такой, как она существует; все это не мешало ему, однако, издеваться на стороне над пленэром и его последователями, которые, по его словам, писали поварешками. Дюбюш, слишком щепетильный, чтобы смеяться над подобными россказнями, осмелился возразить: — Если ты находишь, что там преподают такие ослы, почему же ты остаешься в Академии? Проще всего уйти… Я знаю, вы все на меня ополчились за то, что я защищаю Академию. Я думаю так: если хочешь заниматься каким-нибудь ремеслом, неплохо сначала изучить его. Слова его заглушили такие свирепые выкрики, что потребовался весь авторитет Клода, чтобы заставить слушать себя. — Он прав, нужно изучить свое ремесло. Только ничему хорошему не научишься под эгидой профессоров, которые силой навязывают вам свое видение… Этот Мазель — круглый идиот! Ну можно ли сказать, что бедра Флоры Бошан не натуральны? У нее потрясающие бедра, не правда ли? Вы-то это отлично знаете, все ведь изучили вдоль и поперек эту оголтелую искательницу приключений! Клод опрокинулся на постель и, подняв глаза кверху, продолжал, воодушевившись: — Жизнь, жизнь! Уловить ее и передать во всей правдивости, любить такой, какая она есть, видеть в ней истинную красоту, вечную и вечно меняющуюся, не стремиться кастрированием облагородить жизнь, понять, что так называемое уродство — всего лишь характерные черты; творить жизнь, творить людей — вот что равняет нас с богом! Вера в себя возвращалась к Клоду, прогулка по Парижу подбодрила его, вновь он был охвачен страстным желанием творить, воссоздавать живую плоть. Приятели слушали его молча. Не в силах выразить свою мысль, он дополнял слова жестами, мало-помалу успокаиваясь: — Всяк по-своему с ума сходит, но противно, что эти академики еще нетерпимее, чем мы!.. Жюри Салона в их руках, и я убежден, что этот идиот Мазель отвергнет мою картину. Все разразились проклятиями; когда вопрос заходил о жюри, гнев приятелей был безудержен. Они требовали реформы, каждый предлагал свой план перестройки, начиная от всеобщего голосования для избрания либерального жюри и кончая полной свободой — свободного Салона для всех, кто желает выставить свои творения. В разгар спора Ганьер притянул Магудо к открытому окну и шептал ему потухшим голосом, устремив взгляд в темноту ночи: — Представь себе, всего только четыре такта — и какое потрясение! Чего только там нет!.. Я вижу там и ускользающий от меня меланхоличный пейзаж, уголок пустынной дороги, на который падает тень от невидимого дерева, затем проходит женщина, я вижу только ее профиль, она удаляется, и я никогда больше уже не встречу ее, никогда!.. Послышался крик Фажероля: — А ты, Ганьер, что ты пошлешь в Салон в этом году? Ганьер не слышал его, в экстазе он продолжал: — У Шумана есть все, это бесконечность!.. А Вагнер, которого они освистали в прошлое воскресенье… Фажероль не унимался и наконец обратил на себя внимание Ганьера. — Что? Как? Что я отправлю в Салон?.. Может быть, маленький пейзаж, уголок Сены. Ведь это так трудно, надо прежде всего, чтобы работа удовлетворила меня самого. Ганьер взволновался, на лице его отразилось смущение и беспокойство. Он был очень требователен к себе и месяцами работал над полотном величиной с ладонь. Последователь французских пейзажистов, мастеров, которые первыми пытались покорить природу, он бился над верностью тона, над точностью наблюдений, его теоретизирование и скрупулезная честность в конце концов отяжеляли рисунок; часто он не отваживался на яркую, звучную краску, пробавляясь серой скукой, удивительной у этого страстного искателя новых путей в искусстве. — Что касается меня, — заявил Магудо, — я предвкушаю огромное удовольствие; одна мысль, что моя женщина заставит их скривить рожу, приводит меня в восторг! Клод пожал плечами. — Ты-то будешь принят: скульпторы терпимее живописцев, к тому же ты очень мастеровит. У тебя в пальцах секрет успеха… Твоя «Сборщица винограда» полна прелести. От этого комплимента Магудо сразу помрачнел; он верил в силу и презирал изящество, не разбираясь в нем, и тем не менее изящество исходило из его сильных пальцев рабочего-недоучки, подобно цветку, выросшему на жесткой почве, куда ветер его посеял. Хитрый Фажероль не выставлялся из страха не угодить своим учителям; он издевался над Салоном, этим очагом заразы, где, по его словам, хорошая живопись — и та прокисает от соседства со скверной. В глубине души он мечтал о премии Рима, хотя и насмехался над ней, как надо всем другим. Жори стал среди комнаты со стаканом пива в руке и, отпивая его маленькими глотками, заявил: — В конце концов, это жюри осточертело мне! Хотите, я его опрокину? С ближайшего номера я начну его бомбардировать, ведь вы поможете мне, не правда ли? Мы разнесем его в клочки! То-то будет забава! Клод одобрил его, все приятели загорелись этой мыслью. Да, да, они откроют кампанию! Они объединят свои усилия, плечом к плечу они вместе пойдут к цели. Ни один из них в эту минуту не думал о своей личной славе — в ту пору еще ничто не разъединяло их: ни глубокое несходство, о котором они не подозревали, ни соперничество, которое впоследствии оттолкнет их друг от друга. Разве успех одного не был их общим успехом? Юность бродила в них; преданность друг к другу переливалась через край; они увлекались извечной мечтой сплотиться на завоевание мира; каждый отдавал себя без остатка; подталкивая один другого, друзья как бы становились в ряд, организуя сомкнутую шеренгу. Клод был общепризнанным главой, он заранее провозглашал победу, раздавал награды. Даже Фажероль при всей его парижской насмешливости верил в необходимость такого объединения; Жори, провинциал, еще не акклиматизировавшийся в Париже, не задаваясь столь высокими целями, просто хотел быть полезным своим товарищам, ловил на лету их фразы, составляя из них статьи. Магудо, преувеличивая свою грубость, конвульсивно сжимал кулаки, точно булочник, собирающийся месить тесто, — только месивом был для него целый свет; а опьяненный Ганьер, забыв об умеренности и осторожности, делавшей его живопись серой, провозглашал царство чувств, уничтожающее разум; Дюбюш же, положительный и благоразумный, вставлял лишь отрывочные возражения, падавшие, подобно ударам молота, на разгоряченные умы. Сандоз, счастливый, смеясь от радости, что видит всех приятелей вместе, в одной упряжке, как он выражался, откупорил еще одну бутылку пива. Он способен был опустошить весь свой дом, крича: — Теперь, когда мы вместе, мы уже не отступим!.. В этом и есть жизнь — бороться вместе, когда вас воодушевляют общие идеи, и да испепелит гром небесный всех идиотов! Его прервал звонок. Наступило молчание, Сандоз воскликнул: — Уже одиннадцать часов! Кто бы это мог быть? Он побежал отпирать, и все услышали его радостные восклицания. Широко распахнув дверь, он говорил: — Как это любезно с вашей стороны заглянуть к нам!.. Бонгран, господа! Знаменитый художник, которого хозяин дома приветствовал с почтительной и дружеской предупредительностью, вошел с распростертыми объятиями. Все поднялись, взволнованные, ободренные его горячим и сердечным рукопожатием. Бонгран, высокий плотный человек сорока пяти лет, с измученным лицом, обрамленным длинными седыми волосами, недавно был избран в Академию, и его скромная куртка из альпага была украшена розеткой — орденом Почетного легиона. Он любил молодежь, и его лучшим развлечением было время от времени выкурить трубку в среде начинающих и воодушевиться их юным пылом. — Сейчас я приготовлю чай! — вскричал Сандоз. Когда он вернулся из кухни с чайником и чашками, Бонгран уже сидел верхом на стуле и со вкусом курил короткую глиняную трубку среди всеобщего, вновь возобновившегося крика. Да и сам Бонгран кричал громовым голосом, недаром он был внуком босского фермера; отец его обуржуазился, но все же в нем текла крестьянская кровь, смешанная с артистической утонченностью, унаследованной от матери. Бонгран был богат, ему не было нужды продавать свои картины, и он навсегда сохранил вкусы и взгляды богемы. — Идите вы, с этим жюри! Я лучше подохну, чем соглашусь войти в него! — кричал он, размахивая руками. — Палач я, что ли, чтобы вышвыривать несчастных, которым, кроме всего прочего, нужно на хлеб зарабатывать? — И все же, — заметил Клод, — вы могли бы оказать неоценимую услугу, защищая там наши картины. — Ничего подобного! Я бы только скомпрометировал вас… Со мной никто не считается, мое мнение ни во что не ставят. Все шумно протестовали. Фажероль крикнул пронзительно: — Ну уж, если художника, создавшего «Деревенскую свадьбу», ни во что не ставят!.. Бонгран вышел из себя, вскочил, кровь прилила к его лицу. — Оставьте меня в покое с этой «Свадьбой»! Осточертела она мне, клянусь вам… С тех пор, как ее повесили в Люксембургском музее, она обратилась для меня в кошмар. Эта «Деревенская свадьба» была его непревзойденным шедевром: свадебная процессия движется среди ржи; крестьяне, написанные необыкновенно правдиво, взятые крупным планом, идут, как эпические герои Гомера. Эта картина знаменовала собой этап развития живописного искусства, так как несла в себе новые решения. Вслед за Делакруа, параллельно Курбе, романтизм этой картины был обогащен логической мыслью, точностью наблюдений, совершенством формы, причем натура не была взята в лоб, с обнаженностью пленэра. Тем не менее новая живописная школа провозглашала, что произведение это написано с ее позиций. — Я не знаю ничего лучше, чем две первые группы, — сказал Клод, — музыкант, играющий на скрипке, и новобрачная со стариком. — А высокая крестьянка! — закричал Магудо. — Та, что повернулась и подзывает к себе жестом!.. Меня так и подмывает взять ее моделью для статуи. — А колосья, сгибающиеся под ветром, — добавил Ганьер, — и прелестные пятна вдалеке — мальчик и девочка, которые подталкивают друг друга! Бонгран слушал их со страдальческой улыбкой, явно смущаясь. Фажероль спросил у него, над чем он работает сейчас, и он ответил, пожимая плечами: — Почти ничего, пустяки… Я не буду выставляться, я еще ничего не нашел… Ах, какое счастье быть в вашем положении, находиться у подножия! Ноги у вас сильные, вы преисполнены мужества, вы смело взбираетесь наверх! Но стоит подняться, тут-то и начинается подлинное мучение! Настоящая пытка, толчки со всех сторон, непрерывное стремление к самосовершенствованию, боязнь кубарем скатиться вниз!.. Честное слово, я предпочел бы поменяться с вами местами… Смейтесь, когда-нибудь вы сами убедитесь! Вся компания дружно смеялась, они принимали его слова за парадокс, считая, что он рисуется, и охотно прощали эти чудачества знаменитому человеку. Разве не высшее счастье быть, как он, признанным мэтром? Не пытаясь убедить их в своей искренности, упершись руками в спинку стула, глубоко затягиваясь из трубки, он молча слушал их разглагольствования. Дюбюш, отличавшийся хозяйственными талантами, помогал Клоду разливать чай. Шум голосов все нарастал. Фажероль рассказывал невероятную историю про папашу Мальгра, который будто бы ссужал художникам кузину своей жены, требуя от них в награду какой-нибудь рисунок обнаженной натуры. Потом разговор перескочил на натурщиц. Магудо высказывал негодование по поводу того, что перевелись красивые животы: ну просто невозможно стало найти женщину с пристойным животом. Сумятица достигла наивысшего напряжения, когда принялись поздравлять Ганьера с тем, что на концертах в Пале-Рояле он познакомился с любителем живописи, маньяком рантье, разорявшимся на покупку картин. Все приставали к Ганьеру, требуя адрес этого любителя. Ведь торговцы спаяны круговой порукой: ну не обидно ли, что любители избегают художников и, надеясь купить по дешевке, хотят во что бы то ни стало иметь дело с посредниками! Вопрос был животрепещущим — дело шло о заработке. Один Клод был к этому равнодушен. Обкрадывают — ну и черт с ними! Если вы способны создать шедевр, не наплевать ли тогда на все остальное, были бы только хлеб да вода! Жори, который вновь начал свои низкие рассуждения о барышах, вызвал всеобщее негодование. Выгнать вон журналиста! Его засыпали суровыми вопросами: разве он продает свое перо? Куда лучше отрезать себе руку, чем писать против убеждений! Впрочем, его ответов никто не слушал, лихорадочное возбуждение все возрастало. О, великолепное безумие юности! Двадцать лет, презрение ко всему низкому, одержимость страстью творчества, очищение от всех человеческих слабостей — истинное подобие солнечного восхода. Какое упоение! Отдать себя без остатка, сгореть на пылающем костре, возжженном самим же собой! Бонгран, сидевший неподвижно, наблюдая это проявление безграничной веры, радостного порыва молодежи, которая готовится к приступу, сделал невольный жест отчаяния. Он забыл сотни созданных им полотен и свою славу, он думал теперь только о трудных, затянувшихся родах того произведения, которое ждало его, незаконченным, на мольберте. Вынув трубку изо рта, он прошептал, прослезившись от нахлынувшей на него нежности: — О, юность, юность! До двух часов ночи Сандоз, хлопоча и угощая гостей, подливал горячей воды в чайник. Весь квартал спал, в раскрытое окно не доносилось никаких звуков, кроме бешеного мяуканья кошек. Молодые люди заговорились до одури, опьянели от слов, охрипли, но глаза их горели по-прежнему. Наконец они собрались уходить, Сандоз взял лампу и, подняв ее над перилами, светил им, пока они спускались по лестнице, шепча им вслед: — Пожалуйста, тише, не разбудите мою мать! Стук шагов на лестнице постепенно затихал, дом погрузился в полную тишину. Было уже четыре часа. Провожая Бонграна, Клод все еще продолжал говорить, и голос его гулко раздавался в пустынных улицах. Ему не хотелось спать, он ждал рассвета, сгорая от нетерпения с первыми же лучами солнца приняться за свою картину. Возбужденный удачным днем, дружескими беседами и мечтами о совместном покорении мира, он был уверен, что теперь-то ему несомненно удастся создать шедевр… Ему казалось, что он уловил наконец сущность живописи; мысленно он видел, как входит в свою мастерскую, подобно любовнику, который возвращается к обожаемой женщине: с яростно бьющимся сердцем, с раскаянием после целого дня разлуки, которая теперь представляется ему вечностью, он идет прямо к полотну и за один сеанс воплощает на нем свою мечту. А Бонгран, чуть не на каждом шагу, в неверном свете газовых фонарей, хватал Клода за куртку и вновь и вновь повторял ему, что эта проклятая живопись — божье наказание. Вот он, Бонгран, как ни был он опытен, ничего еще не достиг. С каждым новым произведением он все начинает сызнова; впору башку себе раскроить о стену. Небо светлело, торговцы начинали свое шествие к Рынку. Бонгран и Клод продолжали бродить по улицам, громко разговаривая каждый о своем, под угасающими звездами. IV Прошло полтора месяца. Заливаемый потоками утреннего света, проникавшего сквозь застекленные пролеты окна его мастерской, Клод писал свою картину. Длительные дожди омрачали середину августа, и как только показывалось солнце, Клод работал с удвоенной энергией. Однако его большая картина не продвигалась, хотя он корпел над ней каждое утро, мужественно и упрямо стремясь воплотить свой художественный замысел. В дверь постучали. Он подумал, что это консьержка, госпожа Жозеф, принесла ему завтрак; ключ всегда торчал с наружной стороны, поэтому он крикнул: — Войдите! Дверь отворилась, послышался шорох, потом все стихло. Даже не обернувшись, он продолжал писать, но тишина, наполнившаяся трепетным, едва уловимым дыханием, начинала беспокоить его. Он оглянулся и замер, пораженный: в мастерской стояла женщина в светлом платье, лицо ее было прикрыто белой вуалеткой; всего больше его ошеломил огромный букет роз, который незнакомка прижимала к себе. Вдруг он узнал ее. — Вы, мадмуазель!.. Вот уж никак не думал, что вы можете прийти! Это была Кристина. Он не удержался от невежливого восклицания, однако то, что он сказал, было истинной правдой. Вначале он часто вспоминал о ней; потом, по мере того как протекало время — ведь прошло около двух месяцев, а она не подавала признаков жизни, — она перешла как бы в область мимолетных сновидений, о которых вспоминают с удовольствием, но которые постепенно забываются. — Да, сударь, это я… Мне не хотелось быть неблагодарной… Она залилась краской, запиналась, не находила слов. Она, вероятно, запыхалась, поднимаясь по лестнице, — слышно было, как бьется ее сердце. Неужели этот визит, о котором она столько думала, что он начал казаться ей вполне естественным, совершенно неуместен? Хуже всего было то, что, проходя по набережной, она купила букет роз, намереваясь таким деликатным образом выразить свою благодарность; теперь цветы страшно смущали ее. Как их ему преподнести? Что он о ней подумает? Неловкость ее прихода предстала перед ней только тогда, когда она уже переступила порог мастерской. Клод, смущенный еще больше, чем она, стал преувеличенно любезным. Отбросив палитру, он все перевернул вверх дном, чтобы освободить для нее стул. — Садитесь, пожалуйста… Какой сюрприз для меня… Как вы любезны… Усевшись, Кристина успокоилась. Он был так смешон, так суетлив, она угадывала его смущение и, улыбнувшись, храбро протянула ему розы. — Возьмите! В знак моей благодарности. Он не нашелся, что ответить, и стоял, растерянно уставившись на нее. Когда он понял, что она не смеется над ним, он с такой силой схватил ее за руки, что чуть их не вывернул, и тотчас же поставил букет в кувшин, не переставая повторять: — Право, вы чудесный парень… Первый раз в жизни я говорю подобное женщине, честное слово! Он подошел к ней и, глядя ей в глаза, спросил: — Неужели правда, что вы не забыли меня? — Вы же видите, — ответила она, смеясь. — Почему вы выжидали целых два месяца? Она снова покраснела. Ложь, к которой она прибегла, вновь повергла ее в смущение. — Но я ведь не свободна, вы же знаете… Госпожа Вансад очень добра ко мне; но ведь она калека и никогда не выходит из дому; вот я и ждала, пока она сама, беспокоясь о моем здоровье, не предложит мне погулять. Она не хотела говорить, какой стыд она испытывала в первые дни, вспоминая о своем приключении на Бурбонской набережной. Почувствовав себя в безопасности у старой госпожи Вансад, она терзалась угрызениями совести, вспоминая с ужасом о ночи, проведенной у мужчины; ей казалось, что она сумеет изгнать из памяти этого человека, как рассеявшийся ночной кошмар. Но среди полного спокойствия ее новой жизни — она сама не знала как — воспоминание начало выступать из тени, проясняясь, материализуясь, постепенно вытесняя все остальное. Как могла она забыть о нем? Она ни в чем не могла упрекнуть его, наоборот, должна быть ему благодарной. Отброшенная вначале, долго подавляемая мысль увидеть его постепенно обратилась в навязчивую идею. Каждый вечер, в ее уединенной комнате искушение возобновлялось; досадуя на свое смятение и смутные, неосознанные желания, она пыталась успокоить себя, объясняя свои чувства необходимостью выразить ему благодарность. Она была так одинока, чувствовала себя такой подавленной в хмуром, сонном доме госпожи Вансад! А юность предъявляла свои права, сердце жаждало дружбы! — Вот я и воспользовалась своим первым выходом… — продолжала она. — К тому же утро выдалось такое прекрасное после унылых ливней! Клод, не помня себя от счастья, стоял перед ней и исповедовался в свою очередь, ничего не скрывая: — Я не осмеливался мечтать о вас, вы понимаете?.. Вы, как фея из сказки, которая вдруг появляется и исчезает а стене именно в тот момент, когда этого никто не ждет. Я говорил себе: все кончено, это был сон, может быть, она никогда и не появлялась в моей мастерской… А вы — вот она, и до чего же я рад, да, я горд и рад! Улыбающаяся, смущенная Кристина поворачивалась в разные, стороны, решившись наконец осмотреться. Улыбка тут же исчезла с ее лица: грубая, жестокая живопись, пламенеющие южные эскизы, ужасающе точная анатомия набросков снова леденили ее, как и в первый раз. Ее охватил подлинный страх, и изменившимся голосом она сказала: — Я вам мешаю, сейчас уйду. — Да нет! Нисколько! — закричал Клод, удерживая ее на стуле. — Я замучил себя работой, я так рад поболтать с вами… Проклятая картина, сколько из-за нее мучений! Кристина, подняв глаза, смотрела на большую картину, ту самую, которая в прошлый раз была повернута к стене и которую тогда ей тщетно хотелось увидеть. Фон, темная опушка, пронизанная солнечными лучами, был еще только намечен широкими мазками. Но две маленькие борющиеся фигурки, блондинка и брюнетка, были почти закончены, выделяясь чистыми и свежими световыми пятнами. На первом плане, господин, три раза переписанный, все еще не был завершен. Видно было, что художник тратит все силы на центральную фигуру лежащей женщины. Он не приступал к голове, остервенело работая над телом, меняя натурщиц каждую неделю; измученный, вечно неудовлетворенный, вопреки своим принципам, гласившим, что живопись не терпит фантазии, он принялся искать в своем воображении, вне натуры. Кристина тотчас же узнала себя. Эта раскинувшаяся в траве женщина с рукой, запрокинутой за голову, улыбающаяся с закрытыми глазами, была она. У этой обнаженной женщины было ее лицо. Кристина возмутилась, ей казалось, будто кто-то грубо сорвал с нее одежду и обнажил ее девственное тело. Всего же больше ее оскорблял резкий, неистовый характер живописи. Вся похолодев, она чувствовала себя как бы изнасилованной. Она не понимала подобной живописи. Картина казалась ей отвратительной, внушала ненависть, ту инстинктивную ненависть, которую испытывают к врагу. Поднявшись, она отрывисто повторила: — Я ухожу. Клод следил за ней глазами, удивленный и огорченный внезапно происшедшей в ней переменой. — Почему так скоро? — Меня ждут. Прощайте! Она была уже у двери, когда он схватил ее за руку. Он осмелился спросить: — Когда я увижу вас снова? Ее маленькая ручка поддалась его руке. Мгновение она колебалась. — Право, не знаю. Я так занята! Потом она высвободилась и ушла, быстро проговорив: — Как только смогу, на днях… Прощайте. Клод стоял, как бы пригвожденный к месту. Почему? Что случилось? В чем причина этой внезапной перемены, глухого раздражения? Закрыв дверь, он, размахивая руками, ходил по мастерской, тщетно стараясь понять, чем он мог оскорбить Кристину. Он злился, проклинал все на свете, встряхивался, как бы желая поскорее разделаться с этой бессмысленной чепухой. Черт их разберет, этих женщин! Однако, взглянув на цветы, которые в изобилии свешивались из кувшина и сладостно благоухали, он несколько успокоился. Вся мастерская наполнилась чудесным ароматом роз, и, вдыхая его, Клод принялся за работу. Прошло еще два месяца. Первые дни при малейшем шуме, когда по утрам госпожа Жозеф приносила ему завтрак или почту, Клод быстро оборачивался и не мог скрыть своего разочарования. До четырех часов он никогда не выходил из дому; однажды, когда он вечером вернулся домой, консьержка сказала ему, что в его отсутствие, примерно около пяти часов, заходила какая-то девушка. Клод не успокоился до тех пор, пока не дознался, что этой посетительницей была натурщица Зоэ Пьедефер. Дни шли за днями, он ушел с головой в работу, всех чуждался, а с близкими друзьями развивал свои теории с таким остервенением, что они не осмеливались возражать ему. Он неистово ополчался на все на свете, кроме живописи, говорил, что художник должен отринуть все: родственников, друзей и главным образом женщин! После лихорадочной горячности он впал в безысходную тоску, длившуюся целую неделю, полную для него сомнений и терзаний по поводу неспособности творить. Потом все вошло в свою колею, и он вернулся к упорной работе над картиной. Однажды, туманным утром в конце октября, он по обыкновению работал с увлечением и вдруг, содрогаясь, выпустил из рук палитру. В дверь еще не постучали, но он услышал на лестнице шаги. Он отпер дверь, и она вошла. Наконец-то это была она. На Кристине в этот день был широкий плащ из серой шерсти, который всю ее окутывал, темная бархатная шапочка и вуалетка из черного кружева, покрытая, словно жемчугом, капельками осевшего на нее тумана. Он нашел, что ее очень красит первое дыхание зимы. Она просила простить ее, что так долго не приходила; она доверчиво улыбалась, признаваясь в своих сомнениях: ей ведь казалось, что, может быть, лучше им совсем не видеться; словом, разные соображения, — он должен ее понять. Он ничего не понимал и не стремился понять, — ведь она была тут! Достаточно того, что она не сердится, что она согласна и впредь, время от времени, заходить к нему вот так, на правах хорошего товарища. Никакого объяснения между ними не последовало, каждый хранил про себя мучительную борьбу, пережитую в одиночестве. Целый час они болтали, в полном согласии, ничего не скрывая друг от друга, изгнав все враждебные мысли, как будто, сами того не зная, подружились за время разлуки. Казалось, она не замечает эскизов и этюдов, развешанных по стенам. Какое-то мгновение она пристально рассматривала большое полотно, лицо обнаженной женщины, лежащей в траве под пламенными лучами солнца. Нет, конечно, это не она, у этой женщины совсем не ее лицо, не ее тело: как могла она тогда узнать себя в этом ужасающем месиве красок? Ее дружеское чувство к Клоду еще усилилось от жалости к нему; бедняга не способен даже уловить простое сходство. Уходя, она протянула ему руку, сказав: — Знаете, я ведь приду еще. — Да, месяца через два. — Нет, на будущей неделе… Вот увидите. В четверг. В четверг она пришла, как обещала. С тех пор она аккуратно приходила раз в неделю, сперва не назначая заранее дня, полагаясь на случай; потом она выбрала понедельник, — госпожа Вансад отпускала ее в этот день прогуляться в Булонском лесу. К одиннадцати часам Кристина должна была возвращаться в Пасси, она очень торопилась, и так как шла пешком, появлялась вся розовая от быстрой ходьбы — ведь от Пасси до Бурбонской набережной порядочный конец. В течение четырех зимних месяцев, от октября до февраля, она приходила в любую погоду: под проливным дождем и в пасмурные дни, когда туман тянулся с Сены, и в дни, когда бледное зимнее солнце не в состоянии было отогреть застывшие набережные. На второй месяц она иногда приходила уже без предупреждения, в любой день недели, когда ей давали поручения в городе; в таких случаях она задерживалась не больше двух минут, времени ей хватало только на то, чтобы сказать: добрый день, и, уже спускаясь по лестнице, она кричала Клоду: добрый вечер. Клод начинал ближе узнавать Кристину. При его постоянном недоверии к женщинам он долго подозревал какое-то любовное похождение в провинции; но нежные глаза и ясный смех девушки стерли его подозрения, он почувствовал всю чистоту этого большого ребенка. Она приходила к нему без всякого смущения, как к другу, и болтовня ее лилась неудержимым потоком. Раз двадцать она рассказывала ему о своем детстве в Клермоне, без конца возвращаясь к этой теме. В тот вечер, Когда капитана Хальгрена сразил второй удар и он упал безжизненной массой с кресла на пол, она и мать были в церкви. Она до мельчайших подробностей помнила их возвращение домой и последовавшую ужасную ночь: капитан, громадный, толстый, с выдающимся вперед подбородком, лежал на матрасе, вытянувшись во весь рост; образ мертвого отца так врезался в ее детскую память, что она не могла себе представить его иначе. Кристина унаследовала отцовский, выдающийся вперед подбородок, и мать, когда сердилась, исчерпав все средства внушения, кричала: «Подбородок у тебя галошей, ты будешь такая же необузданная, как твой отец!» Бедная мама! Как мучила ее Кристина бессмысленными шалостями, непреодолимым стремлением к шуму и крику! В ее памяти мать навсегда осталась пригвожденной к окну, возле которого она раскрашивала веера: Кристина так и видит свою мать — маленькую, хрупкую, с прекрасными кроткими глазами. Если кто-нибудь хотел доставить удовольствие ее матери, то говорил: «У дочери ваши глаза». Тогда мать улыбалась, радуясь, что, по крайней мере, хотя бы одна ее черта перешла к дочери. После смерти мужа она так надрывалась над работой, что начала слепнуть. Чем жить? Вдовья пенсия, шестьсот франков, едва покрывала расходы на ребенка. В течение пяти лет Кристина видела, как у нее на глазах мать сохнет и бледнеет, тает с каждым днем, постепенно обращаясь в тень; теперь Кристину всегда мучает совесть, что она не была достаточно чутка и внимательна, вечно ленилась и откладывала с недели на неделю благое намерение помогать матери в ее работе; но ни руки, ни ноги не слушались ее, она буквально заболевала, если принуждала себя сидеть спокойно. И вот настал день, когда ее мать слегла в постель и умерла; голос ее угас, а в глазах стояли крупные слезы. Вот так Кристина всегда и видит ее, уже мертвую, с устремленными на нее широко открытыми глазами, полными слез. Не все воспоминания о Клермоне были траурными, иногда Клод своими вопросами наводил Кристину и на веселые рассказы. Она смеялась во весь рот, показывая свои прекрасные, зубы, когда описывала провинциальную жизнь на улице Леклаш; ведь родилась-то она в Страсбурге, отец ее был гасконцем, а мать парижанкой, и вот их забросило в глухую, отвратительную Овернь. Улица Леклаш спускается к ботаническому саду, узкая и сырая, унылая, как погреб; ни одного магазина, никаких прохожих, хмурые дома с вечно закрытыми ставнями. Но в их квартире окна во двор выходили на южную сторону, и туда беспрепятственно; врывалось солнце. Перед столовой был широкий балкон, нечто вроде деревянной галереи, увитой гигантской глицинией, которая сплошь покрыла ее своей густой зеленью. Там-то и выросла Кристина, вначале играя врале кресла увечного отца, потом заточенная в комнате с матерью» которой любая прогулка была в тягость. Кристина совершенно, не знала ни города, ни его окрестностей, и они с Клодом покатывались со смеху, когда на большинство его вопросов она неизменно отвечала: я не знаю. Горы? Да, с одной стороны, там виднелись горы, они возвышались над домами, но другие улицы выходили на плоские поля, тянувшиеся до горизонта; туда они никогда не ходили, — слишком далеко. Она помнила только купол собора Пюи-де-Дом, совершенно круглый, похожий на сноп. Она могла бы пройти к собору с закрытыми глазами: вокруг площади Де-Жод и по улице Де-Тра; о других улицах ее было бесполезно расспрашивать, все смешалось в ее представлении — пологие переулки и бульвары, город черной лавы, построенный на склоне горы, бурные потоки, стекавшие во время грозовых ливней, под ужасающими ударами грома. Что за чудовищные там грозы, — вспоминая их, она до сих пор; содрогается! Из окна своей комнаты она видела вечно пламенеющий громоотвод на крыше музея. В столовой, которая служила им одновременно и гостиной, были глубокие оконные ниши, похожие на амбразуры; одна такая амбразура была отведена Кристине, там помещался ее рабочий столик и все ее безделушки. Именно там мать научила ее грамоте, и там же она дремала, слушая учителей, — занятия всегда нагоняли на нее сон. Она издевалась над своей невежественностью: нечего сказать — образованная девица, не сумела выучить даже имена французских королей с датами их царствования! Хороша музыкантша, — так и застряла на «Маленьких лодках»! Искусная акварелистка, — даже дерева не может написать, потому что листья чересчур трудно изобразить! Затем ее воспоминания перескакивали к полутора годам, проведенным в монастыре, куда она попала после смерти матери; монастырь находился за городом, там были прекрасные сады. Следовали неистощимые истории о добрых монахинях, об их ревности, вздорности, — наивность ее рассказов приводила Клода в изумление. Она должна была стать монахиней, хотя посещение церкви вызывало у нее удушье. Все в жизни казалось ей конченым, когда настоятельница, очень ее любившая, сама дала ей возможность уехать из монастыря, предложив место чтицы у госпожи Вансад. До сих пор Кристина изумлялась, как могла мать-настоятельница так ясно читать в ее душе? Ведь, очутившись в Париже, она стала совершенно равнодушна к религии. Когда клермонские воспоминания были исчерпаны, Клод расспрашивал, как ей живется у госпожи Вансад; и всякий раз она рассказывала ему новые подробности. Маленький особняк в Пасси был наглухо закрыт и безмолвен. Жизнь протекала там размеренно, под тихий бой старых часов. Старые слуги, уже сорок лет служившие семье Вансад, кухарка и лакей, подобно призракам, бесшумно двигались в мягких туфлях по пустынным комнатам. Изредка появлялся гость, какой-нибудь восьмидесятилетний генерал, до того высохший, что шаги его, приглушенные коврами, невозможно было расслышать. Это был дом теней, солнце едва проникало туда сквозь щели закрытых жалюзи. С тех пор как госпожа Вансад не в состоянии ходить, да к тому же еще и ослепла, она не покидает своей комнаты, и единственное ее развлечение — целыми днями слушать чтение благочестивых книг. До чего же тяжело для девушки это бесконечное чтение! Если бы только Кристина овладела какой-нибудь профессией! С каким удовольствием кроила бы она платья, мастерила шляпки, гофрировала лепестки цветов! Подумать только, ведь она ни на что не способна, ее всему учили, и ничего-то из нее не получилось, всего лишь девушка для поручений, — полуприслуга! Она томилась в замкнутом, оцепенелом жилище, пахнувшем тлением; у нее начали повторяться обмороки, которым она была подвержена в детстве, когда, желая доставить удовольствие матери, принуждала себя к работе. Молодая кровь бурлила в ней, она испытывала неодолимое желание кричать и прыгать, как бы пьянея от жажды жизни. Однако госпожа Вансад была очень добра к ней и, догадываясь о ее состоянии, отпускала ее, советуя погулять вдосталь на свежем воздухе; такая доброта преисполняла Кристину угрызениями совести: ведь, возвратившись от Клода, она принуждена была лгать, рассказывать о вымышленной прогулке в Булонском лесу или о богослужении, хотя она давно уже не переступала церковного порога. Госпожа Вансад как будто с каждым днем все больше привязывалась к ней; беспрестанно дарила ей то шелковое платье, то белье, то старинные часики. Кристина тоже полюбила свою хозяйку и была растрогана до слез, когда та однажды назвала ее дочкой; тут Кристина поклялась никогда с ней не расставаться, сердце ее переполнилось жалостью к этой старой увечной женщине. — Она отблагодарит вас за все, — сказал Клод как-то утром, — она сделает вас своей наследницей. Эта мысль не приходила в голову Кристине. — Вы думаете?.. Говорят, у нее три миллиона… Нет, нет, я об этом никогда не думала… Я вовсе не хочу! Что я буду делать с деньгами? Клод, отвернувшись, резко добавил: — Черт возьми, вы станете тогда богачкой!.. Ну, а сначала она выдаст вас замуж. Но она перебила его, заливаясь смехом: — За одного из своих старых друзей, за какого-нибудь седобородого генерала… Не говорите вздора! Они оба держались, как старые товарищи. Он был почти так же наивен, как она. До сих пор у него были только случайные связи с женщинами; поглощенный романтической страстью к искусству, он жил вне действительности. Обоим им, ей так же, как и ему, казались вполне естественными их тайные дружеские встречи, без намека на ухаживание, без всякой фамильярности, кроме рукопожатия при приходе и уходе. Он уже не задавался вопросом о том, что может она, наивная благовоспитанная девица, знать о жизни и о мужчине. Она чувствовала его робость и с глубоким волнением еще неосознанной страсти бросала на него порою пристальные взгляды из-под трепещущих ресниц. Но буйный пламень еще не возгорелся, ничто не портило им удовольствия находиться вдвоем. Они говорили обо всем весело, непринужденно, иногда спорили, но споры их всегда носили дружеский характер и не раздражали ни того, ни другого. Однако их дружба становилась все горячее, и они уже жить не могли друг без друга. Как только Кристина входила, Клод запирал дверь на ключ. Она сама этого хотела: таким образом никто не сможет помешать им. После нескольких посещений она как бы завладела мастерской, чувствуя себя там, как дома. Она не могла примириться с этой запущенной, грязной комнатой, ее мучило желание навести порядок, но приступить к уборке было не так-то легко; художник запрещал консьержке даже пол подметать из опасения, что пыль прилипнет к свежей краске на его полотнах. Когда Кристина впервые попробовала немножко прибрать в мастерской, он смотрел на нее беспокойным и умоляющим взглядом. Зачем перемещать вещи? Разве не удобнее иметь их всегда под рукой? Но она проявляла веселое упорство, не оставляя своих попыток, и была так счастлива, играя в хозяйку, что он предоставил ей свободу действий. Теперь, едва войдя, она тотчас же снимала перчатки, подкалывала, чтобы не запачкать, юбку и принималась все передвигать; в три приема она навела полный порядок. Около печки уже не валялись кучи золы; ширма стояла на месте, закрывая кровать и туалетный стол; диван был вычищен, шкаф натерт до блеска, сосновый стол освобожден от посуды, пятна краски отскоблены; хромоногие стулья симметрично расставлены, ломаные мольберты прислонены к стенам; даже: громадные часы с кукушкой, расписанные яркими карминными цветами, казалось, веселее стали отбивать ход времени. Мастерская стала совершенно неузнаваемой. Потрясенный Клод наблюдал, — как она суетилась, напевая. Почему же она рассказывала ему о себе, как о лентяйке, у которой начиналась нестерпимая мигрень от любой работы? В ответ она смеялась: только от умственной работы, а физический труд, наоборот, приносит ей пользу, выпрямляет ее, как молодое деревцо. Она признавалась, как в пороке, в пристрастии к простым хозяйственным работам; эта склонность приводила в отчаяние ее покойную мать, которая стремилась, воспитывая дочь, привить ей любовь к изящным искусствам, создать из нее белоручку, неспособную к черной работе. В детстве Кристину всегда бранили, заставая за подметанием пола, вытиранием пыли или за игрой в кухарку. Вот и у госпожи Вансад она бы не так скучала, если бы могла вволю повоевать с пылью. Но что подумали бы тогда о ней! Сразу она перестала бы быть благородной девицей. Вот она и отыгрывалась у Клода, еле переводя дух от работы; при этом глаза ее сияли, как у человека, отведавшего от запретного плода. Впервые Клод почувствовал женскую заботу. Чтобы заставить ее посидеть спокойно и поболтать с ней, он иногда просил пришить ему оторвавшийся рукав или зашить полу у куртки. Сама она предложила пересмотреть его белье. Но шитье не доставляло ей такого удовольствия, как уборка. К тому же она неумело с ним справлялась — по тому, как она держала иголку, сразу было видно, что в ней с детства воспитывали презрение к шитью. Кроме того, при шитье надо было сидеть неподвижно, внимательно следить за стежками, что приводило ее в отчаяние. Мастерская сверкала чистотой, как заправская гостиная, а Клод по-прежнему ходил в лохмотьях; обоих это смешило, они без конца потешались друг над другом. Что за счастливыми были четыре холодных, дождливых зимних месяца! Накаленная докрасна печка гудела в мастерской, как органная труба. Зима, казалось, помогала их уединению. Глядя в окно, о которое бились крылом озябшие воробьи, любуясь на покрытые снегом крыши соседних домов, они улыбались от блаженного сознания, что им здесь тепло, что они затеряны вдвоем среди большого молчаливого города. Но не всегда они оставались взаперти, в конце концов она ему разрешила ее провожать. Долгое время она упрямо уходила одна, стыдясь, что ее увидят на улице под руку с мужчиной. Но однажды в проливной дождь она согласилась, чтобы он проводил ее, держа над ней зонтик; не успели они перейти мост Луи-Филиппа, как ливень кончился и она попросила его идти обратно. Они остановились у парапета всего на минутку, посмотреть на Майль, впервые испытывая радость от совместной прогулки. Под ними, у причалов пристани, вытянулись в четыре ряда громадные баржи, наполненные яблоками, так тесно прижатые одна к другой, что положенные между ними сходни, по которым сновали женщины и дети, казались тропинками; Кристину и Клода забавляло нагромождение фруктов, огромные кучи яблок на берегу, забавляли круглые, как бы летающие в воздухе корзины; от яблок, смешиваясь с сырым дыханием реки, исходил сильный запах, почти вонь, похожий на запах закисающего сидра. На следующей неделе стояли солнечные дни, и Кристина согласилась на прогулку по пустынным набережным острова св. Людовика. Они поднялись по Бурбонской набережной, потом по Анжуйской набережной, останавливаясь на каждом шагу, восхищаясь кипучей жизнью Сены; ведра землечерпательной машины скребли землю, плавучая прачечная сотрясалась от гула споривших голосов, грузоподъемный кран разгружал суда. Кристина не могла прийти в себя от изумления: неужели эта набережная Дез-Орм, столь полная жизни, набережная Генриха Четвертого, с огромным пляжем, где кувыркались на песке целые толпы ребятишек и собак, весь этот необъятный горизонт густонаселенного, шумного города — наужели это то зловещее, кровавое видение, которое предстало ее потрясенному воображению в ночь приезда в Париж? Потом они повернули обратно, замедляя шаги, чтобы вволю насладиться безлюдьем и безмолвием старинных особняков. Они смотрели на воду, буйно кипевшую среди столбов эстакады. Они возвращались по набережной Де-Бетюн и Орлеанской набережной вдоль широкого в этом месте русла реки. Глядя на быстрое течение, они прижимались друг к другу, любуясь видневшимися вдалеке Пор-о-Вен и Ботаническим садом. В бледном небе синели купола зданий. Когда они пришли на мост св. Людовика, он показал ей собор Парижской богоматери, который она не узнала. Отсюда огромный собор был виден с фасада. Опираясь на поддерживающие его контрфорсы, он походил на притаившегося, присевшего на согнутых лапах зверя: над длинным хребтом чудовища возвышались две башни, точно две головы. Но подлинной находкой в этот день оказалась восточная часть острова, где громоздились стоявшие на якоре суда, раскачиваемые течением; они как бы вечно стремились к Парижу, никогда его не достигая. Кристина и Клод спустились по крутой лестнице к воде и очутились под сенью больших деревьев на уединенном берегу. Это был укромный уголок, восхитительный приют посреди шумной парижской толпы, сновавшей на набережных и на мостах. Здесь, на самом берегу реки, никем не замечаемые, они чувствовали себя в уединении. С тех пор этот берег стал для них постоянным убежищем, страной солнца и света, там они спасались от духоты мастерской, где гудела раскаленная печка, вызывая у них удушье и лихорадочную дрожь, которой оба они боялись. Но Кристина все еще противилась, чтобы он провожал ее дальше Майля. На набережной Дез-Орм она всегда отправляла его обратно: ей казалось, что Париж с его толпой и всеми возможными встречами начинался именно с тех набережных, которые ей предстояло пройти дальше. Но Пасси было так далеко и идти одной было так скучно, что мало-помалу она сдалась, разрешив ему провожать себя сперва до ратуши, потом до Нового Моста, потом до Тюильри. Забыв об осторожности, теперь они уже ходили под руку, как новобрачные; эта привычная прогулка медленным шагом по набережным вдоль реки бесконечно нравилась им обоим, доставляя такое наслаждение, выше которого они никогда еще не испытывали в жизни. Они всецело растворялись один в другом, хотя физического сближения еще не наступило. От реки как бы веяло дыхание большого города, окутывая влюбленных той нежностью, которой на протяжении веков пропитались старые камни Парижа. В декабрьские холода Кристина начала приходить в мастерскую, художника после полудня; в четыре часа, когда солнце начинало садиться, Клод вел ее под руку по набережным. Как только они переходили мост Луи-Филиппа, в ясные дни перед ними разворачивалась бесконечная панорама набережных. Косые лучи солнца золотили от края до края дома правого берега, а острова и здания левого берега вырисовывались черной линией на торжественно пламеневшем закатном небе. Между двумя берегами — ярко озаренным солнцем и темным — осыпанная золотыми блестками Сена катила свои сверкающие воды, перерезанные тонкими поперечинами мостов. Пять арок моста Нотр-Дам, единая арка Аркольского моста, мост Менял, потом Новый Мост, которые в перспективе становились все тоньше; за отбрасываемой ими тенью сверкал ослепительный свет, открывалась атласная голубизна воды, отсвечивая белым зеркальным блеском; темные очертания левого берега заканчивались силуэтами остроконечных башен Дворца Правосудия, как бы нарисованных углем на небосводе; на освещенной правой стороне закруглялась мягкая кривая линия, вытягиваясь и как бы уходя в бесконечность, а вдалеке вырастал, похожий на крепость, павильон Флоры; он казался легким и зыбким воздушным замком, синеющим среди розовых столбов дыма. Кристина и Клод, освещенные солнцем, шли под безлистыми платанами, порою отводя глаза от того великолепия, которое расстилалось перед ними, и радуясь при виде знакомых уголков, в особенности группы старых домов над Майль, стоявших вплотную один к другому; ниже ютились одноэтажные лавочки, где торговали скобяным товаром и снастями для рыбной ловли, на расположенных выше террасах цвели лавровые деревья и дикий виноград, а еще выше, в высоких ветхих домах, виднелось на окнах развешанное для просушки белье; тут было полное смешение стилей, нагромождение деревянных и каменных пристроек, обваливающиеся стены и висячие сады, где стеклянные шары, освещенные косыми лучами солнца, искрились, как звезды. Кристина и Клод шли вперед, оставляя позади большие здания казарм и ратуши; перед ними на другой стороне реки вставал старый город, Ситэ, зажатый среди узких, тесных стен. Над потемневшими домами блистали как бы заново позолоченные башни собора Парижской богоматери. Дальше набережную заполняли лавочки букинистов; под аркой моста Нотр-Дам боролась с сильным течением баржа, груженная углем. В дни, когда торговал цветочный рынок, Кристина и Клод шли туда и, несмотря на зимнюю пору, любовались первыми фиалками и ранними левкоями, с наслаждением вдыхая их аромат. С другой стороны перед ними развертывался левый берег, за каменной стеной Дворца Правосудия показывались белесые домишки набережной Орлож, вплоть до группы деревьев, росших на валу; по мере того как молодые люди шли вперед, другие набережные выступали из тумана: Вольтеровская набережная, набережная Малакэ, затем купол Академии, квадратное здание Монетного Двора, серые длинные фасады, где издали невозможно было различить окон, кровли в виде высоких мысов с глиняными трубами, похожими на каменистые береговые утесы, возвышавшиеся как бы среди фосфоресцирующего моря. А павильон Флоры, озаренный последним пламенем заходящего светила, наоборот, терял сказочность — материализовался. По обеим сторонам реки, и справа и слева, открывалась далекая перспектива Севастопольского и Дворцового бульваров; новенькие здания набережной Межиссери, новая Префектура, старый Новый Мост с чернильным пятном статуи; вот Лувр, Тюильри; в глубине, над Гренель, тянулись далекие холмы Севра, затопленные сверканием закатных лучей. Дальше Кристина никогда не пускала Клода. Около Королевского моста, не доходя до больших деревьев у купальни Вижье, она всегда останавливала его. Когда они в последний раз оборачивались, чтобы на прощание подержаться за руки, и смотрели назад, освещенные красным золотом закатных лучей, на горизонте виднелся остров св. Людовика, откуда они начали свой путь, и смутные очертания города, над которым, под свинцовым небом, уже спускались сумерки. Сколько неповторимых закатов они видели во время этих еженедельных странствий! Солнце как бы провожало их по оживленным набережным, где разворачивалась кипучая жизнь Сены, они наблюдали танец световых рефлексов в струях ее течения. Ряды забавных лавчонок, душных, как теплицы, цветы в горшках на окнах торговцев семенами, клетки с певчими птицами — все то смешение всевозможных звуков и красок, которое сохраняло на берегах реки немеркнущую юность города. По мере того как молодые люди шли, слева, над темной линией домов, все явственнее разгорался пламенеющий жар заката, и светило, медленно склоняясь, как бы поджидало их, катясь к отдаленным крышам, и заходило именно в тот момент, когда они, над расширяющейся в этом месте рекой, проходили мост Нотр-Дам. Ни в вековом лесу, ни на горной тропе, ни в полях, ни на равнинах не бывает таких торжественных закатов, как в Париже, когда солнце садится за купол Академии. Париж засыпает во всей своей славе. Каждую прогулку молодых людей сопровождал новый закат, все новые и новые горнила взметали свой пламень к светящейся короне солнца. Однажды вечером, когда молодых людей застал в пути ливень, солнце, показавшись из-за туч, зажгло разом все облака, и над головами прохожих засверкали водяные брызги, переливаясь всеми цветами радуги, от голубого до розового. В безоблачные дни солнце, похожее на огненный шар, величественно опускалось в спокойное сапфировое озеро неба: на какое-то мгновение срезанное черным куполом Академии, оно принимало форму ущербной луны, потом солнечный шар окрашивался в фиолетовый цвет и утопал в принимавшем кровавый оттенок озере. Начиная с февраля кривая захода солнца удлинилась, теперь оно опускалось прямо в Сену, которая как бы закипала на горизонте при приближении раскаленного железа солнца. Но только при облачном небе загорались во всей красе грандиозные декорации, разворачивались величественные феерии пространств. Тогда, по прихоти ветра, все вокруг покрывали моря серы, возникали дворцы и башни, обрамленные коралловыми скалами, загорались и рушились архитектурные нагромождения, образуя бреши, в которые устремлялись потоки расплавленной лавы; а иногда уже исчезнувшее светило, окутанное дымкой, пронзало скрывшую его завесу такими неистово-пронзительными лучами, что искры разбрызгивались по всему небу из конца в конец, отчетливо видимые, словно летящие золотые стрелы. Спускались сумерки; обменявшись последним взглядом, Кристина и Клод расставались, чувствуя, что величественный Париж стал сообщником их неиссякаемой радости в этой любимой, без конца повторяемой прогулке вдвоем вдоль старых каменных парапетов. Настал день, когда случилось то, чего Клод все время опасался. Кристина уже не боялась, что кто-нибудь встретит их. К тому же у нее не было знакомых. Она могла, никем не узнанная, свободно гулять повсюду. Он же, вспоминая о приятелях, испытывал неловкость, часто ему казалось, будто он различает вдалеке чей-то знакомый силуэт. Целомудрие его возмущалось при мысли, что кто-то будет разглядывать девушку, приставать к ней с вопросами, а то даже и насмехаться над ней. Нет, этого он не в состоянии был бы вынести! Однажды, когда они под руку подходили к мосту Искусств, навстречу им попались Сандоз и Дюбюш, сходившие вниз по ступенькам. Немыслимо было, столкнувшись лицом к лицу, скрыться от них, к тому же друзья уже заметили Клода и улыбались ему. Страшно побледнев, Клод продолжал идти вперед, решив, что все погибло, так как Дюбюш уже направлялся к ним, но Сандоз вдруг потянул приятеля в сторону, и они, не оглядываясь, прошли мимо с безразличным видом и скрылись во дворе Лувра. Оба узнали в. Кристине модель рисунка, написанного пастелью, который художник, как ревнивый любовник, прятал от них. Ничего не заметив, Кристина продолжала весело болтать, а Клод, взволнованный, с бьющимся сердцем, отвечал ей невпопад, придушенным голосом; он был до слез растроган деликатностью старых друзей и преисполнен благодарности к ним. Через несколько дней после этого случая Клода ждало еще одно потрясение. Он не думал, что Кристина придет к нему, и назначил свидание Сандозу, а она прибежала, воспользовавшись случайно представившейся ей возможностью; такие неожиданные свидания всегда приводили их обоих в восхищение. По обыкновению они заперлись на ключ, как вдруг кто-то фамильярно постучал в дверь. Клод по стуку тотчас же узнал, кто это, и так смутился, что опрокинул стул. Кристина, мертвенно побледнев, как потерянная, умоляюще смотрела на него, а он стоял неподвижно, задерживая дыхание. В дверь продолжали стучать. Раздался голос: «Клод! Клод!» А Клод все еще не двигался с места; страшно смущенный, с побелевшими губами, он стоял, уставившись в пол. Воцарилось гробовое молчание, потом послышался скрип деревянных ступенек под удаляющимися шагами. Грудь Клода лихорадочно вздымалась, и по мере того, как шаги затихали, угрызения совести терзали его все больше. У него было такое чувство, как будто он предал верного друга своей юности. В другой раз, когда Кристина была в мастерской, в дверь вновь постучали, и Клод в отчаянии прошептал: — Ключ остался в двери! Действительно, Кристина забыла вынуть ключ. Не помня себя, она бросилась за ширму и упала на кровать, зажимая рот носовым платком, чтобы заглушить дыхание. Стучали все сильнее, послышался смех; художник принужден был крикнуть: — Войдите! Его смущение увеличилось, когда появился Жори, галантно ведя под руку Ирму Беко. Вот уже две недели, как Фажероль уступил ее ему, вернее, уступил ее прихоти, опасаясь, что иначе может совсем ее потерять. Не зная удержу своему беспутству, снедаемая постоянным стремлением к новизне, Ирма беспрестанно меняла любовников, каждую неделю перетаскивала свои скудные пожитки из одной мастерской в другую, всегда готовая, если придет каприз, вернуться на одну ночь. — Она непременно хотела попасть к тебе в мастерскую. Вот я ее и привел, — сказал журналист. Не дожидаясь приглашения, она, громко болтая, бесцеремонно расхаживала по мастерской. — До чего же это все смешно!.. Какая странная живопись!.. Пожалуйста, будьте умником, покажите мне все, я все хочу видеть… А где же вы спите? Клод был вне себя от страха, что она отодвинет ширму. Он представлял себе, что чувствует Кристина, которая притаилась там. Он был в ужасе от того, что она может услышать. — Знаешь, чего она хочет? — весело подхватил Жори. — Неужели ты не помнишь? Ты ведь обещал взять ее моделью для какой-нибудь картины… Она будет позировать в любом виде, не так ли, милочка? — Конечно, черт побери! Хоть сейчас! — Видите ли, в чем дело, — сказал в смущении художник, — до самого Салона я буду занят только одной картиной… У меня не получается центральная фигура. Ни одна натурщица мне совершенно не подходит! Задравши свой курносый носик, Ирма уставилась на полотно. — Голая женщина в траве… Ну что же! Я с удовольствием помогу вам. Жори тотчас же воспламенился. — Послушайте! Вот это мысль! А ты-то бьешься, отыскивая красивую девушку, и никак не можешь найти!.. Она сейчас же разденется. Прошу тебя, дорогая, разденься. Пусть он убедится. Невзирая на энергичные протесты Клода, Ирма одной рукой развязывала ленты своей шляпы, другой отстегивала крючки корсажа; Клод же сопротивлялся так, как будто его насиловали. — Нет, нет, это бесполезно!.. Вы чересчур малы ростом… Это совсем не то, что мне надо, совсем не то! — Ну и что же с того? — фыркнула она. — Посмотреть-то вы можете! Жори стоял на своем: — Оставь ее в покое! Ей это только приятно… Она не позирует как профессионалка, ей нет в этом нужды, но ей доставит удовольствие показать, какова она. Она всегда ходила бы обнаженная, если бы было можно… Раздевайся, душенька! Обнажи по крайней мере грудь, дальше не надо: он умирает от страху, что ты его съешь! Клоду все же удалось удержать ее. Он лепетал извинения: позднее он будет очень рад, но сейчас он боится, что новая натура помешает работе над картиной; пожимая плечами, она уступила, пристально, с презрительной усмешкой глядя на него своими красивыми порочными глазами. Жори пустился разглагольствовать, рассказывая Клоду о приятелях. Почему в прошлый четверг Клод не был у Сандоза? Теперь его нигде не встретишь. Дюбюш уверяет, что у него связь с актрисой. Здоровая потасовка была вчера между Фажеролем и Магудо по поводу скульптурных изображений в одежде! А в прошлое воскресенье Ганьер подрался на концерте, где исполняли Вагнера, ему там посадили огромный синяк. Что же касается самого Жори, то за одну из его последних статей в «Тамбуре» его чуть не вызвали на дуэль в кафе Бодекена. Здорово он с ними расправился, с этими копеечными художниками, присвоившими себе славу не по заслугам! Кампания, которую он начал против жюри Салона, подняла невообразимый шум: он сметет всех этих чинуш, которые забаррикадировали вход в Салон от живой природы. Клод слушал с бешеным нетерпением. Он схватился за палитру и топтался перед картиной. Наконец Жори понял. — Тебе не терпится приступить к работе, мы сейчас уйдем. Ирма продолжала рассматривать художника, улыбаясь своей загадочной улыбкой; ее бесила тупость этого дуралея, который отказывался от нее; именно этот его отказ возбудил в ней капризное желание овладеть им против его воли. До чего отвратительная у него мастерская, да и в нем самом нет ничего хорошего! Чего ради он корчит из себя недотрогу? Она издевалась над ним; тонкая, умная Ирма бессмысленно растрачивала свою юность, не забывая, однако, извлекать из всего материальную выгоду. Уходя, она пожала ему руку и долгим, завлекающим взглядом еще раз предложила ему себя. — Как только вы захотите. Они ушли, и Клод отодвинул ширму; Кристина, не имея сил подняться, сидела на краю кровати. Ни словом не упомянув об этой женщине, она сказала лишь, что натерпелась страху; она хотела немедленно уйти, боясь, что опять раздастся стук в, дверь; в глазах ее стоял ужас, чувствовалось, что думает она о таких вещах, о которых не в состоянии говорить вслух. Долгое время резкие, неистовые полотна мастерской, этого средоточия грубого искусства, пугали Кристину. Она не могла привыкнуть к обнаженной натуре академических набросков, к жестокой реальности этюдов, сделанных в провинции; они оскорбляли, отталкивали ее. Она ничего не могла понять в них, ведь ее воспитали в преклонении перед нежным, изысканным искусством, она восхищалась тончайшими акварелями своей матери, ее веерами, на которых феерические лиловато-розовые парочки как бы парили в голубоватых садах. Да и сама она еще школьницей развлекалась рисованием пейзажиков, в которых вечно повторялись два или три мотива: развалины на берегу озера, водяная мельница у речки, окруженная заснеженными елями хижина. Ее поражало, как это умный молодой человек может писать столь бессмысленно, безобразно, фальшиво? Мало того, что его поиски реальности казались ей чудовищными и уродливыми, она еще находила, что они превосходят всякую меру невероятия. Чтобы так творить, как он, нужно быть сумасшедшим. Клоду захотелось во что бы то ни стало посмотреть ее Клермонский альбом, о котором она ему рассказывала; в глубине души польщенная, сгорая от нетерпения узнать его мнение, она долго отнекивалась, но наконец принесла свой альбом. Он с улыбкой перелистал его, и, так как он хранил молчание, она прошептала: — Вы находите, что это очень плохо, не так ли? — Нет, — ответил он, — это невинно. Слово это ее покоробило, несмотря на то, что он высказал свое мнение вполне добродушно. — Боже мой! Почему я не воспользовалась возможностью учиться у моей матери?.. Я так люблю, когда рисунок хорош и приятен! Тогда он откровенно расхохотался. — Признайтесь, от моей живописи вам становится не по себе. Я заметил, что, глядя на мои картины, вы поджимаете губы и глаза у вас округляются от ужаса… Да, моя живопись не дамская, а тем более не девичья… Но постепенно вы привыкнете, глаз ведь тоже надо воспитывать; вы увидите когда-нибудь, что моя живопись дышит здоровьем и честностью. В самом деле, Кристина мало-помалу привыкла. Живопись тут была ни при чем, тем более, что Клод презирал женские суждения, не старался ее воспитывать, наоборот, даже избегал говорить с ней о живописи, стремясь охранить эту главную страсть своей жизни от той новой страсти, которая переполняла его сейчас. Кристина просто-напросто привыкла. Кончилось тем, что она заинтересовалась его невозможными полотнами, убедившись, какое огромное место они занимают в жизни художника. Это был первый шаг. Потом она растрогалась, видя, как он одержим творчеством, как все приносит ему в жертву. Да и могла ли она остаться равнодушной, — разве его страсть не была прекрасной? Потом, начав разбираться в радостях и горестях, которые его потрясали в зависимости от удачной или неудачной работы, она поняла, что не может не разделять всех его чувств. Она печалилась, когда был печален он, и радовалась, если, приходя, находила его веселым; настало время, когда она прежде всего спрашивала, хорошо ли шла работа. Доволен ли он тем, что написал за время их разлуки? К концу второго месяца она была окончательно покорена; подолгу стояла перед полотнами, которые уже не пугали ее, и хотя ей не слишком нравилась его манера письма, она уже начала повторять вслед за художником, что его живопись «мощна, крепко сколочена, здорово освещена». Он казался ей столь прекрасным, она так его любила, что, простив ему его ужасную мазню, она не замедлила найти в ней такие качества, за которые она могла бы хоть сколько-нибудь ее любить. Однако была одна картина, та самая, большая, что предназначалась для ближайшей выставки в Салоне, — ее Кристина дольше всего не могла признать. Она уже без отвращения рассматривала рисунки обнаженной натуры, сделанные в мастерской Бутена, и плассанские этюды, но голая женщина, лежавшая в траве, все еще ее возмущала. Это была как бы личная вражда, злоба за то, что она на мгновение узнала в ней себя, затаенный стыд перед этим крупным телом, нагота которого продолжала ее оскорблять, хотя теперь она все меньше и меньше находила там сходства с собой. Вначале Кристина просто отворачивалась; теперь она подолгу простаивала перед картиной, молча ее разглядывая. Почему у этой женщины совершенно исчезло сходство с ней? Чем больше художник работал, никогда не удовлетворяясь сделанным, по сто раз возвращаясь к одному и тому же, тем больше отдалялось сходство. Не отдавая себе отчета в своих чувствах, далее не осмеливаясь признаться в них самой себе, Кристина, уязвленная в своей стыдливости при первом взгляде на картину, теперь все сильнее и сильнее огорчалась, что сходство с ней постепенно исчезало. Ей казалось, что это ранит их дружбу; с каждой черточкой, которую он уничтожал, она как бы отдалялась от художника. Может быть, он не любит ее и потому изгоняет из своего произведения? Что это за женщина с незнакомым, туманным лицом, которое проступает сквозь ее черты? А Клод отчаивался, видя, что совершенно испортил голову, и не решался упросить Кристину позировать. При первом же его намеке она тотчас же сдалась бы, но он помнил, как она рассердилась в тот раз, и боялся вызвать ее гнев. Много раз он собирался весело, по-дружески попросить ее, но не находил слов, смущался, как если бы дело шло о чем-то недозволенном. Придя к нему однажды, она была потрясена приступом отчаяния, с которым он не мог совладать даже в ее присутствии. За всю неделю он не сдвинулся с места. Кричал, что разорвет полотно в клочки, в гневе расшвыривал мебель, расхаживая по мастерской. Вдруг он схватил Кристину за плечи и посадил на диван. — Прошу вас, окажите мне услугу, или я подохну, честное слово! Перепугавшись, она не понимала, что ему надо. — Что, что вы хотите от меня? Увидев, что он хватается за кисти, она обрадованно сказала: — Конечно! Пожалуйста!.. Почему вы меня раньше об этом не попросили? Она откинулась на подушку и подложила руку под голову. Она была смущена и удивлена, что так, сразу согласилась позировать ему, — еще недавно она могла бы поклясться, что никогда в жизни этого не сделает. В восхищении он кричал: — Правда? Вы согласны!.. Черт побери! Уму непостижимо, что я теперь сотворю при вашей помощи! Невольно у нее вырвалось: — Но только голову! Он заверил ее с поспешностью человека, который боится зайти чересчур далеко: — Ну конечно, конечно, только голову! Оба умолкли в смущении; он принялся за работу, а она, подняв глаза, неподвижно лежала, потрясенная тем, что у нее могла вырваться подобная фраза. Она уже раскаивалась в своем согласии, как будто бы, позволив придать этой освещенной солнцем, обнаженной женщине свое лицо, она совершила нечто недостойное. Клод в два сеанса написал голову. Он весь исходил радостью, кричал, что это лучшее из всего, что ему удалось сделать в живописи; именно так оно и было, никогда еще ему не удавалось столь удачно осветить искрящееся жизнью лицо. Счастливая его счастьем, Кристина тоже развеселилась и находила, что голова ее написана прекрасно, с удивительным чувством, хотя и не слишком похожа. Они долго стояли перед картиной, отходили к стене, прищуривались. — Теперь, — сказал он наконец, — я закончу ее с натурщицей… Ну, негодница, наконец-то я одолею тебя! В приступе шаловливости он обнял девушку, и они принялись танцевать некий танец, который он назвал «Триумфальным шествием». В восторге от этой игры, она заливалась смехом, не испытывая больше ни смущения, ни стыда, ни неловкости. Но на следующей неделе Клод опять помрачнел. Он выбрал в качестве натурщицы Зоэ Пьедефер, но она совершенно не подходила: он говорил, что утонченная, благородная голова никак не садится на грубые плечи. Тем не менее он упорствовал, соскабливал, начинал сызнова. В середине января, придя в полное отчаяние, он перестал работать и повернул картину к стене, но через две недели вновь принялся писать, взяв другую натурщицу, рослую Юдифь, что вынудило его переменить тональность. Дело не шло никак, он вновь позвал Зоэ и, еле держась на нотах от сомнений и отчаяния, уже сам не знал, что делает. Хуже всего было то, что в отчаяние его приводила только центральная фигура, а остальное: деревья, две маленькие женщины в глубине, господин в куртке — все было закончено и вполне его удовлетворяло. Февраль кончался, до отправки в Салон оставалось всего несколько недель — это была настоящая катастрофа. Как-то вечером в присутствии Кристины Клод, проклиная все на свете, не удержал гневного выкрика: — Что тут удивляться моему провалу! Разве можно посадить голову, одной женщины на тело другой?.. За это мало руки отрезать! Втайне он думал только об одном: добиться, чтобы она согласилась позировать не только для лица женщины, но и для торса. Это намерение медленно созревало в нем, сперва как неосознанная мечта, тут же отвергнутая, потом как молчаливый непрестанный спор с самим собой и, наконец, как острое, неодолимое желание, подхлестнутое необходимостью. Грудь Кристины, которую он видел всего лишь несколько минут, соблазняла его неотвязным воспоминанием. Он видел ее вновь и вновь, во всей свежести и юности, сверкающую, неповторимую. Если он не сможет писать Кристину, лучше ему отказаться от картины, потому что ни одна натурщица его не удовлетворит. Упав на стул, он часами грыз себя за бесталанность, не знал, куда положить краски, принимал героические решения: как только она придет, он расскажет ей о своих мучениях, опишет их такими проникновенными словами, что она сдастся на его уговоры. Но когда она приходила в скромном, совершенно закрытом платье и смеялась своим мальчишеским смехом, мужество оставляло его, и он отворачивался, боясь, как бы она не заметила, что он старается угадать под корсажем нежные линии ее тела. Невозможно просить об этом подругу, нет, на это он не решится. И все же однажды вечером, когда она собиралась уходить и, подняв руку, уже надевала шляпку, глаза их на мгновение встретились, погрузились друг в друга, и, вздрогнув при виде ее приподнявшихся сосков, натянувших материю, он почувствовал по се внезапной бледности и сдержанности, что она разгадала его мысли. Они шли по набережным, едва обмениваясь словами. Между ними встало нечто такое, чего они не в силах были отогнать, и вот они шли молча, глядя, как солнце садилось в небе цвета старой меди. Еще несколько раз он прочитал в ее глазах, что она знает об его неотвязном желании. Так оно и было: с тех пор, как он думал об этом, ей передались его мысли, и она понимала все его невольные намеки. Вначале это оскорбляло ее, но она была бессильна бороться; все это казалось ей призрачным, как сновидение, над которым человек не властен. Ей даже в голову не приходило, что Клод может попросить ее об этом; слишком хорошо она его теперь знала, достаточно ей было шевельнуть бровью, чтобы он, несмотря на всю его вспыльчивость, сразу умолк бы, даже не успев пролепетать первых слов. Нет, это просто безумие! Никогда, никогда! Проходили дни, и охватившая их обоих навязчивая идея все разрасталась. Стоило им встретиться, и они уже не могли думать ни о чем другом. Вслух они ничего не говорили, но их молчание было красноречиво; в каждом прикосновении, в каждой улыбке — всюду им мерещилось то, что переполняло их обоих и в чем они не могли признаться вслух. Вскоре от их простых товарищеских отношений не осталось и следа. Если он смотрел на нее, ей казалось, будто он раздевает ее своим взглядом; невинные слова оборачивались неловкостью; каждое рукопожатие вызывало содрогание всего существа. Волнение от взаимной близости, внезапно пробудившееся в их дружбе взаимное влечение мужчины и женщины наконец свершилось, из-за непрерывного восстанавливания в памяти ее девственной наготы. Мало-помалу каждый из них обнаружил в себе скрываемую до тех пор тайную лихорадку. Их бросало в жар, они краснели от малейшего прикосновения друг к другу. Ежеминутно их подстегивало возбуждение, волнение крови; оба переносили это молча, не решаясь признаться, но не в силах и скрывать, и напряжение дошло до того, что оба они почти задыхались, облегчая себя глубокими вздохами. В середине марта, придя в мастерскую, Кристина увидела, что Клод, совершенно раздавленный отчаянием, сидит неподвижно перед картиной, устремив пустой, дикий взгляд на свое неоконченное творение, даже не слыша, что она вошла. Через три дня истекал срок отправки произведений на выставку. — Что с вами? — тихо спросила она, заразившись его отчаянием. Содрогнувшись, Клод обернулся. — Все кончено, я не смогу выставиться в этом сезоне… А ведь я так надеялся на Салон этого года! Оба впали в обычное для них уныние, полное невысказанных терзаний. Наконец она сказала, как бы думая вслух: — Времени ведь еще достаточно. — Времени? Нет! Потребовалось бы чудо. Где я возьму натурщицу?.. Слушайте! Сегодня утром мне пришла мысль: не обратиться ли мне к Ирме, это та девица, которая приходила сюда, когда вы спрятались за ширму. Я знаю, что она мала ростом и пухла, из-за нее, возможно, все придется изменить, но она все же молода и, может быть, подойдет… Во всяком случае, я хочу попробовать. Он остановился. Сверкавшие его глаза, устремленные на Кристину, говорили яснее ясного: «Вы, вы! Вот то чудо, которое мне нужно! Меня ожидает триумф, если вы принесете мне эту жертву! Я умоляю вас, прошу вас, как обожаемую подругу, самую прекрасную, самую чистую!». Она стояла перед ним, побледнев, понимая каждое невысказанное им слово, а его глаза, горевшие пламенной мольбой, гипнотизировали ее. Не торопясь; она сняла шляпу и шубку, затем так же спокойно расстегнула корсаж, сняла его вместе с корсетом, развязала юбки, отстегнула бретельки рубашки, которая соскользнула на бедра. Она не произнесла ни слова и медленно, привычными движениями, как будто в своей комнате перед сном, машинально раздевалась, думая о чем-то другом. Неужели же она позволит сопернице подарить ему свое тело, когда она уже принесла в дар лицо? Она хотела быть на его картине целиком, как у себя, отдать ему всю свою нежность; только теперь она поняла, какие ревнивые страдания давно уже испытывает из-за этой твари, приходившей тогда в мастерскую. Все еще молча, обнаженная, невинная, она улеглась на диван и приняла нужную позу, подсунув руку под голову, закрыв глаза. Потрясенный, онемев от радости, он смотрел, как она раздевалась. Он вновь ее обрел. Мимолетное видение, столько раз призываемое, воплотилось. Вот она, эта невинная плоть, еще незрелая, но такая гибкая, столь юношески свежая; он вновь изумился, как она умудряется прятать свою расцветшую грудь, совершенно скрывая ее под платьем. Не проронив ни слова, в воцарившемся молчании, он принялся писать. Три долгих часа он неистово работал с таким упорством и мужеством, что за один сеанс сделал великолепный набросок обнаженного тела Кристины. Никогда еще плоть женщины не пьянила его так, его сердце билось как бы в религиозном экстазе. Он не подходил к ней, не переставая изумляться перемене ее лица, с несколько тяжелым, чувственным подбородком, смягченным нежными очертаниями лба и щек. Три часа она не шевелилась, не дышала, без трепета, без стеснения принося ему в дар свою чистоту. Оба чувствовали, что скажи они хоть слово, их переполнит стыд. Время от времени она на мгновение открывала свои ясные глаза и устремляла их куда-то в пространство с таким туманным выражением, что он не успевал прочитать ее мысли, потом вновь закрывала глаза и с таинственной улыбкой на застывшем лице впадала в небытие, подобная прекрасному мраморному изваянию. Клод жестом показал ей, что он кончил; почувствовав неловкость, он повернулся к ней спиной и второпях уронил стул; вся красная от стыда, Кристина сошла с дивана. Она торопливо одевалась, вся дрожа, охваченная таким волнением, что не могла как следует застегнуться; натянула рукава, подняла воротник, как бы стремясь не оставить открытым ни одного кусочка кожи. Она уже надела на себя шубку, а он все еще стоял, повернувшись к стене, не позволяя себе ни одного взгляда. Наконец он подошел к ней, и они нерешительно взглянули друг на друга, снедаемые волнением, не в силах говорить. Оба испытывали грусть, бесконечную, безотчетную, невысказанную грусть. Глаза их наполнились слезами, словно они навеки погубили свою жизнь, словно изведали всю глубину человеческой слабости. Растроганный, глубоко опечаленный, неспособный вымолвить ни слова благодарности, он поцеловал ее в лоб. V Пятнадцатого мая госпожа Жозеф разбудила Клода в девять часов, принеся ему большой букет белой сирени, только что доставленный рассыльным; накануне Клод вернулся от Сандоза в три часа утра и теперь никак не мог проснуться. Он понял, что это Кристина заранее поздравляет его с успехом; ведь сегодня для него был великий день, день открытия учрежденного в этом году Салона Отверженных, где он поместил свое творение, отвергнутое жюри официального Салона. Свежая, благоухающая сирень, присланная Кристиной, как знак ее нежной внимательности, глубоко тронула Клода, — такое пробуждение, казалось, сулило ему удачу. Вскочив в одной рубашке, босиком, он поспешил поставить цветы в воду. Ворча на самого себя, что проспал, еле смотря опухшими от сна глазами, он начал одеваться. Накануне он обещал Дюбюшу и Сандозу зайти за ними в восемь часов, чтобы всем вместе отправиться во Дворец Промышленности, где к ним присоединятся остальные приятели. И вот он уже опоздал на целый час! Он буквально ничего не мог найти, так как в мастерской после отправки большого полотна царил полный разгром. Ползая на коленях, он добрых пять минут искал башмаки среди старых мольбертов. В воздух взлетали мелкие золотые частицы; не раздобыв денег для хорошей рамы, он заказал плотнику, жившему по соседству, сосновую раму и при помощи Кристины, которая, кстати сказать, оказалась весьма неискусной позолотчицей, сам позолотил свою раму. Наконец одевшись и обувшись, нахлобучив фетровую шляпу, усыпанную как бы золотыми искрами, он двинулся в путь, но вдруг его остановила суеверная мысль; он вернулся обратно и подошел к цветам, одиноко стоявшим на столе. Ему казалось, если он не поцелует эту сирень, его ждет провал, и он погрузил лицо в цветы, которые благоухали мощным весенним ароматом. Уходя, он, как обычно, передал консьержке ключ. — Госпожа Жозеф, я не вернусь до ночи. Меньше чем через двадцать минут Клод уже был на улице Анфер у Сандоза. Он напрасно боялся, что не застанет Сандоза, — тот тоже опаздывал, так как его мать плохо себя чувствовала ночью; ничего особенного, но дурно проведенная ею ночь его взволновала. Сейчас он уже успокоился, а Дюбюш прислал записку с просьбой не ждать его, — он встретится с ними на месте. Было уже около одиннадцати часов, и приятели решили позавтракать в маленькой молочной на улице Сент-Оноре; они медленно, лениво ели, скрывая пламенное желание скорей увидеть выставку, и, чтобы скоротать время, предались воспоминаниям детства, которые всегда навевали на них нежную грусть. Когда они пересекали Елисейские поля, пробило час. День был великолепен, воздух чист, а ветер, еще достаточно холодный, казалось, оживлял синеву небес. Под солнцем, цвета спелой ржи, на каштанах распускались новые, свежезеленевшие, нежные листочки; искрящиеся струи фонтанов, чисто прибранные лужайки, уходившие вдаль аллеи — все это вместе придавало широко открывавшемуся горизонту очень нарядный вид. Несколько экипажей, еще редких в этот час, катились по Елисейским полям, в то время как людской поток кишмя кишел, точно муравейник, несясь сломя голову под огромные арки Дворца Промышленности. Приятели вошли в огромный вестибюль здания, где было холодно, как в погребе, а сырой пол, вымощенный плитками, звенел под ногами, точно в церкви. Клода охватила дрожь, он оглянулся направо и налево, на обе монументальные лестницы и брезгливо спросил: — Скажи, пожалуйста, неужели мы должны пройти через их грязный Салон? — Ну уж нет! — ответил Сандоз. — Пройдем через сад. Там с западной стороны есть лестница, которая ведет прямо к Отверженным. И они с презрительным видом прошли между столиками продавщиц каталогов. Огромные портьеры красного бархата почти совсем скрывали застекленный сад с тенистым крытым входом. В это время дня в саду почти никого не было; зато под часами, в буфете стояла настоящая толчея, все торопились позавтракать. Вся толпа сосредоточивалась в залах первого этажа; лишь одни белые статуи виднелись вдоль посыпанных желтым песком дорожек, резко подчеркнутых зеленью газонов. Целое племя мраморных изваяний стояло там, залитое рассеянным светом, струящимся золотистой пылью сквозь высокие стекла. Спущенные в полдень полотняные шторы защищали половину купола, белевшего под солнцем и отсвечивавшего по краям яркими, красными и синими, рефлексами. Несколько усталых посетителей сидели на стульях и скамьях, сверкавших новой покраской; целые стаи воробьев, которые свили гнезда под сводом, среди металлических перекрытий, чирикали, роясь в песке. Клод и Сандоз шли быстро, не оглядываясь по сторонам. Стоявшая у входа бронзовая Минерва, сухая, напыщенная скульптура, создание одного из членов Академии, крайне раздражила их. Идя вдоль бесконечного ряда бюстов, они все ускоряли шаги и вдруг наткнулись на Бонграна, который медленно в одиночестве обходил вокруг колоссальной, превышавшей все нормы лежачей фигуры. — А вот и вы! — обрадовался он, пожимая им руки. — Я как раз разглядывал скульптуру нашего друга Магудо, у них хватило-таки ума принять ее и хорошо поместить… Он перебил себя: — Вы идете сверху? — Нет, мы только что пришли, — сказал Клод. Тогда Бонгран горячо начал говорить им о Салоне Отверженных. Он хоть и был членом Академии, но держался обособленно от своих коллег, и ему очень нравилась эта затея: давнишнее недовольство художников, кампания, поднятая маленькими газетами вроде «Тамбура», протесты, бесконечные заявления наконец дошли до императора, и этот молчаливый мечтатель, распорядившись открыть второй Салон, что зависело исключительно от него, произвел переворот в артистических традициях. Всеобщее смятение и бурное негодование были откликом на камень, брошенный им в лягушачье болото. — Нет, — продолжал Бонгран, — вы не можете себе представить, каково возмущение членов жюри!.. А ведь меня они еще опасаются и при моем приближении умолкают!.. Вся их ярость обрушилась на столь страшных для них реалистов. Ведь как раз перед ними систематически захлопывались двери святилища; и именно о них император захотел предоставить публике возможность высказать свое мнение; и, наконец, именно они торжествуют победу… Я так и слышу скрежет зубов; я недорого бы дал за вашу шкуру, молодые люди! Он громко смеялся, распростерши объятия, как бы желая вместить в них всю молодежь, победоносное шествие которой он предчувствовал. — Ваши ученики подрастают, — просто сказал Клод. Жестом смущенный Бонгран заставил его замолчать. Сам он ничего не выставил, и все произведения, мимо которых он только что прошел: картины, статуи, — все эти человеческие творения наполнили его горечью. Это была не зависть, ведь он обладал прекрасной высокой душой, но опасение за самого себя, не вполне осознанный, подспудный страх медленной деградации, который неотступно его преследовал. — А у Отверженных, — спросил его Сандоз, — как там обстоят дела? — Великолепно! Вы сами убедитесь. Потом, повернувшись к Клоду, взяв его за обе руки, добавил: — А вы, мой хороший, вы лучше всех… Послушайте! Вот обо мне говорят, что я хитрец, — так я отдал бы десять лет жизни, чтобы написать такую шельму, как ваша обнаженная женщина. Похвала, высказанная такими устами, растрогала молодого художника до слез. Неужели он добился наконец успеха! Не находя слов благодарности и желая скрыть свое волнение, он резко перевел разговор: — А Магудо молодчина! Его женщина хороша… И темперамент же у него! Как вы находите? Сандоз и Клод принялись обходить вокруг скульптуры. А Бонгран сказал с улыбкой: — Пожалуй, многовато бедер, многовато грудей, но общая гармония достигнута тонкими и красивыми приемами… Однако прощайте, я оставляю вас. Мне хочется посидеть, ноги меня больше не держат. Клод поднял голову и прислушался к отдаленному шуму, на который он раньше не обращал внимания; шум нарастал, катился повторяющимися раскатами: это был как бы натиск ураганного прибоя, который с извечным неутомимым рокотом волн ударяется о берег. — Послушайте, — прошептал он, — что это такое? — Толпа, — сказал, удаляясь, Бонгран, — там наверху, в залах. Оба приятеля пересекли сад и поднялись в Салон Отверженных. Картины были развешаны в прекрасном помещении, даже официально принятые были помещены не лучше: портьеры из старинных вышитых ковров обрамляли высокие двери, карнизы были обиты зеленой саржей, скамейки — красным бархатом, экран из белого полотна затенял стеклянный потолок; в анфиладе зал с первого взгляда не замечалось никакой разницы: здесь сверкало такое же золото рам, окаймлявших такие же красочные полотна. Но почерк молодости излучал невыразимую словами радость. Толпа, уже очень плотная, с минуты на минуту увеличивалась; все покидали официальный Салон и, подстегиваемые любопытством, подзадориваемые желанием судить судей, бежали сюда, с самого порога захваченные, заранее уверенные, что увидят необыкновенно забавные вещи. Становилось невыносимо жарко, тонкая пыль поднималась от паркета, можно было сказать наверняка, что к четырем часам здесь будет буквально нечем дышать. — Ну и ну! — сказал, проталкиваясь, Сандоз. — Тут не очень-то удобно передвигаться. Как мы отыщем твою картину?.. В этот день он весь был переполнен братским волнением, заботой о творчестве и славе своего старинного друга. — Не торопись! — закричал Клод. — Как-нибудь набредем на нее. Не улетит же моя картина! Клод всячески подчеркивал, что не спешит, хотя еле подавлял желание пуститься бегом. Он приподнимался, вытягивал голову, осматривался по сторонам. Вскоре в оглушительном шуме толпы он различил сдержанные смешки, которые отчетливо выделялись на фоне шарканья ног и гула голосов. Зрители явно издевались над некоторыми полотнами. Это встревожило Клода; несмотря на суровую неколебимость новатора, он был чувствителен и суеверен, как женщина, всегда полон дурных предчувствий, всегда заранее страдал, опасаясь, что его не признают и осмеют. Он прошептал: — Они здесь веселятся! — Еще бы! Есть отчего, — заметил Сандоз. — Посмотри-ка на этих чудовищных кляч. Друзья еще не прошли первый зал, как наткнулись на Фажероля, который их не заметил. Он вздрогнул, когда они окликнули его, вероятно, недовольный этой встречей, но быстро овладел собой и любезно обратился к ним: — Смотрите-ка! А я как раз думал о вас… Я здесь уже целый час. — Куда они засунули картину Клода? — спросил Сандоз. Фажероль, который простоял около этой картины не меньше получаса, изучая и картину и реакцию на нее публики, не колеблясь, ответил: — Не знаю… Хотите, пойдемте искать ее вместе? Он присоединился к ним. Этот кривляка, оставив свои хулиганские повадки, был вполне корректно одет и, хотя обычно ради насмешки не щадил родного отца, сейчас поджимал губы и гримасничал, изображая из себя солидную, преуспевающую личность. Он убежденно заявил: — Я очень жалею, что ничего не послал в Салон в этом году! Тогда я был бы вместе с вами и разделил бы ваш успех… Сколько тут удивительных полотен, дети мои! Например, эти лошади… Он показал на обширное полотно, висевшее как раз напротив; перед картиной теснилась смеющаяся толпа. Шутники уверяли, что автор по профессии, вероятно, ветеринар, вот он и написал пасущихся лошадей в натуральную величину; лошади были фантастические: голубые, фиолетовые, розовые, с поразительным анатомическим строением, — казалось, их кости протыкают кожу. — Уж не издеваешься ли ты над нами? — спросил Клод подозрительно. Фажероль разыграл искреннее восхищение: — Что ты! Посмотрите, сколько здесь прекрасных качеств! Он отлично знает лошадей, этот молодчага! Конечно, пишет он неряшливо. Но какое это имеет значение, раз он так оригинален и верен натуре? Его хитрая девичья мордочка была вполне серьезной. Только в глубине светлых глаз светились желтые искорки насмешки. Он не удержался от злого намека, который только одному ему был понятен: — Смотри же, Клод! Не поддавайся этим смеющимся болванам, ты скоро и не такое еще услышишь! Трое приятелей, с трудом прокладывая себе дорогу среди колыхающейся толпы, двинулись дальше. Войдя в следующий зал, они одним взглядом окинули стены; картины, которую они искали, там не было. Зато они наткнулись на Ирму Беко, повисшую на руке Ганьера; обоих их прижали к стене, он рассматривал маленькое полотно, а она веселилась в шумной толпе, восторгаясь толкотней и высовывая из-за теснивших ее людей свою розовую мордочку. — Как, — сказал удивленный Сандоз, — теперь она уже с Ганьером? — Это — временное увлечение, — со спокойным видом объяснил Фажероль. — Забавная история… Ведь у нее теперь прекрасно меблированная, шикарная квартира; ее содержит молодой кретин-маркиз, тот самый, о котором пишут в газетах, помните ведь? Девчонка далеко пойдет, я это всегда предрекал!.. Напрасный труд — предоставлять ей постель, украшенную гербом, ее все равно тянет на чердаки, ничем ее не уймешь — подавай ей художников! В воскресенье, после часу ночи, послав все к черту, она появилась в кафе Бодекена; мы только что ушли, остался один Ганьер, заснувший над кружкой пива… Вот она и заграбастала Ганьера. Ирма заметила их и посылала им воздушные поцелуи. Пришлось к ней подойти. Ганьер обернулся, не выразив никакого удивления при виде приятелей; его безбородое лицо, над которым торчали белесые растрепанные волосы, было еще более чудаковато, чем обычно. — Это неслыханно, — прошептал он. — Что такое? — спросил Фажероль. — Да вот этот маленький шедевр… Это сама честность, наивность и убежденность! Он показывал на крошечное полотно, в созерцание которого он только что был погружен; полотно это было так детски-наивно, как если бы его написал четырехлетний карапуз; маленький домик с маленьким деревом на краю узенькой дороги, все криво и косо, все набросано черными штрихами, не забыт и штопор дыма, вьющегося из трубы. Клод не мог удержать нервного подергивания, тогда как Фажероль флегматично повторял: — Очень тонко, очень тонко… А твоя картина, Ганьер, где она? — Моя картина? Вот она. В самом деле, присланная им картина висела как раз рядом с маленьким шедевром, на который он только что указал. Это был тщательно выписанный берег Сены, серовато-жемчужный пейзаж, очень красивый по тону, несколько тяжеловатый, но написанный с большим мастерством, без какого-либо новаторского излишества. — До чего же они глупы, отвергая подобное! — сказал Клод, заинтересовавшись. — Почему, почему, я вас спрашиваю? Действительно, трудно было объяснить отказ жюри. — Так ведь это же реалистично! — сказал Фажероль таким резким тоном, что нельзя было догадаться, над кем он издевается — над жюри или над картиной. Ирма, про которую все забыли, пристально разглядывала Клода с невольной улыбкой, которую неуклюжая дикость этого простофили всегда вызывала на ее губы. Подумать только, ему и в голову не пришло воспользоваться ее предложением! Она находила его таким странным, смешным, сегодня в особенности — он был всклокоченный, желтый, точно перенес жестокую лихорадку. Подзадоренная его равнодушием, она фамильярным жестом тронула его за руку. — Смотрите-ка, вон там стоит один из ваших друзей, он вас разыскивает. Это был Дюбюш, которого она узнала, потому что видела его однажды в кафе Бодекена. Он с трудом проталкивался сквозь толпу, рассеянно озираясь поверх голов. Но в ту минуту, когда Клод старался жестами привлечь его внимание, тот, повернувшись спиной, очень почтительно приветствовал маленькую группу, состоявшую из отца, толстого коротышки с апоплексической шеей, тощей матери с анемичным, восковым лицом и дочери лет восемнадцати, столь тщедушной и хрупкой, что она казалась недоразвитой. — Хорош! — пробормотал художник. — Наконец-то мы его застукали… Вот каковы у него знакомства, у этой скотины! И где только он выудил таких уродов? Ганьер сказал, что ему известно, кто они такие. Папаша Маргельян — крупный подрядчик строительных работ, обладатель пяти или шести миллионов; он нажил состояние, застраивая целые кварталы Парижа. Дюбюш, наверное, познакомился с ним через одного из архитекторов, которым он исправлял проекты. Сандоза разжалобила плачевная худоба девушки, и он сказал: — Бедная драная кошечка! Смотреть грустно! — Ну их к черту! — свирепо заключил Клод. — У них на рожах написаны все преступления буржуазии, вот и расплачиваются золотухой и глупостью, это вполне справедливо… Смотрите, предатель улепетывает с ними. Что может быть пошлее архитектора? Счастливого пути, жалеть не будем! Дюбюш, не замечая своих друзей, предложил руку матери и удалился, с преувеличенной угодливостью объясняя ей картины. — Идемте же дальше, — сказал Фажероль. И, обращаясь к Ганьеру: — Не знаешь, куда они запихали полотно Клода? — Я? Нет! Я искал его. Идемте вместе… Он пошел с ними, забыв об Ирме Беко, прижатой к стене. По ее капризу он пошел с ней в Салон; у него не было привычки ходить куда-либо с женщиной, вот он и терял ее на каждом шагу, всякий раз изумляясь, когда обнаруживал ее рядом с собой: до сих пор он никак не мог взять в толк, каким образом они очутились вместе. Ирма уцепилась за руку Ганьера, ей хотелось догнать Клода, уже переходившего с Фажеролем и Сандозом в другой зал. Они блуждали все пятеро, задрав головы, то теряя друг друга в людском потоке, то вновь встречаясь по воле людского течения, уносившего их в разные стороны. С омерзением они остановились перед картиной Шэна, которая изображала Христа, отпускающего грехи блуднице; это было нечто напоминающее деревянную скульптуру, — сухие лица, угловатая плотничья работа, покрашенная как бы грязью. Рядом висел великолепный набросок женщины, взятый художником со спины, голова ее была повернута через плечо, поясница ослепительно освещена. Все стены были увешаны смесью превосходных и отвратительных работ; все жанры были здесь представлены: устарелые изделия исторической школы теснили молодых безумцев-реалистов; пустопорожние ничтожества были перемешаны в кучу с новаторами — искателями оригинальной формы; мертвая Иезавель, которую, казалось, долгое время гноили в подвалах Академии художеств, висела здесь рядом с «Дамой в белом», написанной большим мастером с очень зорким глазом; огромный «Пастух на берегу моря» — сущая небылица, а напротив маленькое полотно, на котором испанцы играют в лапту, освещенное с великолепной насыщенностью. Было много скверных картин: и батальные сцены с оловянными солдатиками, и тусклая античность, и средние века, измалеванные как бы асфальтом вместо красок. Но в этом нестройном хоре выделялись пейзажи, почти все написанные в искренней, правдивой манере, а также портреты, большей частью очень интересные по манере письма. Все эти вещи так и благоухали юностью, смелостью и страстью. В официальном Салоне было меньше плохих полотен, но большинство из них были банальны и посредственны. Здесь же чувствовалось как бы поле битвы, веселой битвы, преисполненной воодушевлением, когда трубят горнисты на заре рождающегося дня, когда идут на врага с уверенностью, что опрокинут его еще до захода солнца. Клода подбодрило это веяние битвы, он прислушивался к смеху публики с вызывающим видом, как бы слыша свист пролетающих пуль. Смешки, вначале приглушенные, по мере того как приятели продвигались вперед, раздавались все громче. В третьем зале женщины уже не затыкали рта платком, а мужчины выпячивали животы, чтобы нахохотаться вдосталь. Толпа, пришедшая повеселиться, возбуждалась все больше и больше, хохотала неизвестно из-за чего, насмехалась над прекрасными вещами так же, как над омерзительными. Даже над Христом Шэна смеялись куда меньше, чем над превосходным этюдом женщины, сверкающий торс которой, как бы выступающий из полотна, казался публике необыкновенно комичным. Даже «Дама в белом», и та забавляла публику; подталкивали друг друга локтем, прыскали в кулак, останавливались и подолгу стояли, раскрыв рот. Каждая картина на свой лад имела успех, люди издали подзывали друг друга, из уст в уста передавались острые словечки. При входе в четвертый зал Клод едва сдержался, так ему захотелось ударить пожилую даму, которая гнусно хихикала. — Что за идиоты! — сказал он, поворачиваясь к товарищам. — Они до того омерзительны, что хочется сорвать со стены картины и запустить им в голову! Сандоз тоже пришел в негодование; Фажероль, чтобы повеселиться, громко восхищался самой плохой живописью; Ганьер же, по-прежнему рассеянный среди всей этой толкотни, тащился с Ирмой, юбки которой, к ее вящему восторгу, путались в ногах у мужчин. Неожиданно перед ними возник Жори. Его длинный розовый нос лоснился, весь он сиял от удовольствия. Он отчаянно проталкивался сквозь толпу, вне себя от возбуждения, размахивая руками. Увидев Клода, он закричал: — Наконец-то! Я отыскиваю тебя битый час… Успех, старина, какой успех!.. — Успех?! — Успех твоей картины!.. Идем скорей, я тебе покажу. Ты сам увидишь, это потрясающе! Клод побледнел, радость душила его, он прилагал невероятные усилия, чтобы не показать ее. Слова Бонграна вспомнились ему, он вообразил себя гением. — Вы все тут! Здравствуйте! — продолжал Жори, здороваясь с приятелями. Он, Фажероль и Ганьер окружили улыбающуюся Ирму, которая по-братски, по-семейному, как сама она выражалась, дарила им всем троим свою благосклонность. — Где же она, в конце концов? — спросил нетерпеливо Сандоз. — Отведи нас к картине Клода. Жори пошел вперед, все двинулись за ним. Надо было употребить усилие, чтобы проникнуть в последний зал. Клод, который шел последним, отчетливо слышал взрывы смеха и все увеличивающийся гул, как бы шум прилива, достигший наивысшего уровня. Когда он проник наконец в зал, его глазам представилась огромная толпа: люди кишмя кишели, толкались, давили друг друга перед его картиной. Смех раздавался именно там, разрастаясь с неистовой силой. Именно над его картиной смеялась толпа. — Каково! — повторил, торжествуя, Жори. — Вот это успех! Ганьер, смущенный, пристыженный, как если бы он сам получил пощечину, прошептал: — Да, успех… Я предпочел бы другое. — Ну и глуп же ты! — осадил его Жори в порыве восторженного возбуждения. — Это и есть настоящий успех… Подумаешь, смеются! Наконец-то мы вышли на дорогу, завтра газеты только о нас и будут говорить. — Кретины! — едва мог выговорить Сандоз сдавленным от огорчения голосом. Фажероль молчал, сохраняя достойный отсутствующий вид друга семьи, который следует за похоронной процессией. Одна Ирма, в восторге от всего происходящего, продолжала улыбаться; ласкающим жестом она оперлась о плечо поруганного художника и, обращаясь к нему на ты, нежно прошептала ему на ухо: — Не порти себе кровь, миленький! Это все вздор и даже очень забавно. Клод остолбенел. Ужас леденил его. Сердце как бы остановилось на мгновение, до такой степени разочарование было жестоким. Широко раскрытыми глазами он уставился на свою картину, не в силах оторваться от нее, изумляясь, с трудом узнавая ее в этом зале. Несомненно, это было не то произведение, которое вышло из его мастерской. Картина пожелтела под белесым светом, проходившим сквозь полотняный экран, она уменьшилась и казалась более грубой и в то же время более тщательно выписанной; не то из-за сравнения с другими картинами, не то из-за перемены места Клоду с первого взгляда стали видны те недостатки, которых он не замечал в своем ослеплении, трудясь над ней долгие месяцы. Несколькими мазками он мысленно переделывал ее, передвигая планы, переставлял отдельные части, изменял напряженность тонов. Господин в куртке ни к черту не годится — он расплывчат, плохо посажен, одна только его рука хорошо написана. Две маленькие женщины в глубине, блондинка и брюнетка, были чересчур эскизны, им недоставало законченности, оценить их могли только художники. Но деревья и освещенная солнцем лужайка нравились ему, а обнаженная женщина, лежавшая на траве, казалась ему прямо-таки превосходной, как будто не он сам, а кто-то неведомый ему написал ее во всем блеске жизнеутверждения, с необыкновенной силой таланта. Он повернулся к Сандозу и просто сказал ему: — Они правы, что смеются, картина несовершенна… Что поделаешь? Зато женщина хороша! Бонгран искренне меня хвалил. Сандоз старался увести своего друга, но тот заупрямился и, наоборот, приблизился к картине. Осудив сам свое творение, он принялся рассматривать толпу, прислушиваясь к замечаниям. Неистовство продолжалось, сумасшедший смех становился все отчаяннее. Едва войдя в зал, все расплывались в улыбках; глаза щурились, рты раскрывались; толстяки раскатисто хохотали, тощие скрипуче хихикали, женщины громко взвизгивали. Напротив него, прижавшись к карнизу, корчась, как от щекотки, заливались смехом молодые люди. Какая-то дама плюхнулась на скамейку и, затыкая рот платком, задыхалась от хохота. Слух об этой смешной картине распространился по всей выставке, все спешили сюда; приходили новые и новые группы, проталкивались вперед, кричали: «Где? — Вон там! — Какая потеха!» Остроты так и сыпались. Особенное веселье возбуждал сюжет, зрители не могли взять его в толк, находили картину бессмысленной, вздорной до такой степени, что животики можно надорвать: «Смотрите-ка, даме чересчур жарко, а господин боится простудиться, вот и напялил бархатную куртку. — Да нет, она уже посинела, господин вытащил ее из болота и, заткнув нос, отдыхает в сторонке. — Не очень-то вежливый кавалер! Мог бы повернуться к нам лицом! — А я вам говорю, что это пансион для молодых девиц на прогулке: смотри-ка, те две играют в чехарду. — Должно быть, он подсинил свою картину: тела голубые, деревья голубые. Ни дать ни взять подсинил после стирки!» Те, кто не смеялся, негодовали: голубую тональность, в которой была написана совершенно по-новому освещенная картина, они воспринимали как оскорбление. «Как это только допускают такое глумление над искусством?» Старички потрясали тросточками. Некий сановник возмущенно удалился, заявив своей жене, что терпеть не может вульгарных шуток. Какой-то человечек педантично искал в каталоге название картины, чтобы объяснить ее барышне, которую он сопровождал; он прочитал вслух: «Пленэр». Туг поднялся невообразимый шум, выкрики, улюлюканье. Слово подхватили, повторяли, комментировали: пленэр — на свежем воздухе, пузом в воздух, все в воздух, тра-та-та в воздух! Назревал скандал, толпа продолжала расти, лица багровели от нестерпимой духоты, невежды разевали глупую пасть, судили о живописи вкривь и вкось, изрыгая всю ослиную тупость своих нелепых рассуждений — ведь новое оригинальное произведение всегда вызывает глупое, мерзкое зубоскальство у тупоголовых обывателей. Тут появился Дюбюш, сопровождавший Маргельянов. Его приход нанес Клоду последнее оскорбление. Подойдя к картине, архитектор, охваченный низким стыдом, струсил и хотел улизнуть, увлекая своих спутников, делая вид, что не заметил ни картины, ни друзей. Но подрядчик уже протолкался вперед и буравил картину своими заплывшими глазками, спрашивая громким сиплым голосом: — Вы не знаете, какой сапожник это намалевал? Грубость, откровенно выкрикнутая выскочкой-миллионером, объединила мнения большинства и увеличила всеобщую веселость, а Маргельян, польщенный таким успехом, глядя на эту странную живопись, помирал со смеху; его смех, похожий на хрип, был столь громогласен, что покрыл собой все окружающие звуки. Этот смех прозвучал как аллилуйя, как финальный аккорд большого органа. — Уведите мою дочь, — прошептала на ухо Дюбюшу белесая госпожа Маргельян. Дюбюш кинулся к Режине, стоявшей с опущенными глазами, и, напрягая свои мощные мускулы, принялся расталкивать толпу с таким рвением, как если бы спасал это несчастное существо от смертельной опасности. Проводив Маргельянов к выходу и рассыпавшись перед ними в светских любезностях, Дюбюш вернулся к своим друзьям. Поздоровавшись, он сказал, обращаясь к Сандозу, Фажеролю и Ганьеру: — Этого надо было ожидать! Я так и знал… Я всегда предупреждал Клода, что публика его не поймет. То, что он написал, — свинство, говорите что хотите, но свинство остается свинством. — Они осмеяли также и Делакруа, — перебил его Сандоз, сжимая кулаки, бледнея от гнева. — Они издевались над Курбе. Ненавистные ничтожества, тупые палачи! Ганьер, разделяя как художник негодование Сандоза, окончательно вышел из себя, вспомнив о воскресных концертах Паделу, где у него каждое воскресенье происходили стычки за подлинную серьезную музыку. — Эти же самые освистали Вагнера, я узнаю их… Посмотрите, вон тот толстяк… Жори пришлось силой его удерживать. Что касается Жори, толпа его воодушевляла, он продолжал твердить, что все великолепно, что такая реклама стоит по крайней мере сто тысяч франков. А Ирма, снова отставшая от них, отыскала в толпе двух знакомых, молодых биржевиков, которые неистово потешались над картиной; Ирма шлепала их по рукам и наставительно убеждала, что картина очень хороша. Один Фажероль не разжимал рта. Он изучал картину, озираясь по сторонам на публику. Острым нюхом парижанина этот изворотливый, ловкий шутник уже учуял, в чем корень недоразумения; он смутно угадывал, что требуется для того, чтобы подобная живопись всех покорила; возможно, художнику достаточно было несколько сплутовать, как-то смягчить сюжет, облегчить манеру письма. Влияние, которое Клод имел на Фажероля, навсегда наложило на него отпечаток, он не мог освободиться от него, хотя и не признавался себе в этом. Он считал, однако, что надо быть сверхсумасшедшим, чтобы выставить подобную картину. Ну разве не глупо надеяться на интеллект публики? Почему женщина лежит обнаженная, когда мужчина одет? Что означают маленькие фигурки, борющиеся друг с другом в глубине? При всем том здесь обнаружены мастерские качества, это блестящий образец живописи, подобного которому не сыщешь в Салоне! Он глубоко презирал столь богато одаренного художника, который допустил, чтобы его, как последнего пачкуна, осмеивал весь Париж. Презрение овладело им с такой силой, что он уже не смог его сдержать, и сказал в припадке откровенности: — Послушай, дорогой мой, ты ведь сам этого хотел, ну не глуп ли ты?! Клод молча перевел глаза на Фажероля. Он не пал духом под градом насмешек, всего лишь побледнел да губы у него нервно подергивались; он ведь для всех был незнакомцем, бичевали не его самого, а его творение. Он вновь взглянул на свою картину, затем медленно обвел взглядом другие, висевшие в этом же зале. Все его иллюзии погибли, самолюбие было глубоко уязвлено, и все же, глядя на эту живопись, столь отчаянно веселую, с необузданной страстью ринувшуюся на приступ дряхлой рутины, он как бы вдохнул мужество и почувствовал прилив юношеского задора. Он утешился и ободрился: никаких угрызений, никакого раскаяния, наоборот, в нем возросло желание еще сильнее раздразнить публику. Конечно, в его картине можно найти много погрешностей, много ребячливости, но как красив общий тон, как изумительно найдено освещение, серебристо-серое, тонко рассеянное, наполненное, во всем их разнообразии, танцующими рефлексами пленэра! Его картина была подобна взрыву в старом чане для варки асфальта, из которого хлынула грязная жижа традиций, а навстречу ей ворвалось солнце, и стены Салона в это весеннее утро заискрились смехом! Светлая тональность картины, эта синева, над которой так издевалась публика, сверкала и искрилась, выделяя ее среди других полотен. Не наступил ли наконец долгожданный рассвет, нарождающийся день нового искусства? Клод заметил критика, который с интересом, без смеха, разглядывал его картину; знаменитые художники, с важным видом, в котором читалось изумление, тоже стояли тут; неряшливый грязный папаша Мальгра, с брезгливой гримасой тонкого ценителя расхаживая от полотна к полотну, перед его картиной стоял сосредоточенно и неподвижно. Наконец Клод повернулся к Фажеролю и сразил его своим запоздалым ответом: — Каждый глуп на свой лад, мой дорогой, надо надеяться, что я навсегда останусь глупцом… Если ты ловкач, тем лучше для тебя! Фажероль шутливо хлопнул Клода по плечу, а Сандоз принялся тянуть его за руку. Наконец-то им удалось его увести; приятели, уходя все вместе из Салона Отверженных, решили пройти залом архитектуры, потому что Дюбюш скулил, униженно умоляя их посмотреть выставленный там его проект музея. — Здесь наконец можно дышать, тут прямо ледник, — с облегчением сказал Жори, когда они вошли в зал архитектуры. Все обнажили головы, вытирая лбы, как будто очутились E тени деревьев после долгой прогулки по солнцепеку. Зал был совершенно пуст. С потолка, завешенного экраном из белого полотна, падал ровный, мягкий, тусклый свет, отражаясь, как в неподвижном водоеме, в натертом до блеска паркете. На блекло-красных стенах светились размытыми пятнами акварельные проекты; большие и маленькие чертежи, окаймленные бледно-голубыми полями. Совершенно одинокий в этой пустыне бородатый мужчина, погруженный в сосредоточенное созерцание, стоял перед проектом больницы. Показались было три дамы, но тотчас же мелкими шажками испуганно засеменили прочь. Довольный Дюбюш показывал и объяснял товарищам свое произведение; он выставил всего-навсего один чертеж жалкого маленького зала музея, выставил вопреки обычаям и воле своего патрона, который, однако, помог ему, надеясь разделить его славу. — Твой музей предназначен для выставки картин новой школы пленэра? — серьезно спросил Фажероль. Ганьер одобрительно покачивал головой, думая совсем о другом, а Клод и Сандоз из дружбы с искренней заинтересованностью рассматривали проект. — Ну что же, не так плохо, старина, — сказал Клод. — Орнаменты, правда, еще хромают… Но все же ты продвигаешься. Жори в нетерпении перебил его: — Надо скорее удирать отсюда! Я уже подхватил насморк. Приятели пустились наутек. Плохо было то, что для сокращения пути им приходилось пройти через весь официальный Салон, а они в знак протеста поклялись, что ноги их там не будет. Расталкивая толпу, быстрым ходом прошли они анфиладу зал, бросая по сторонам возмущенные взгляды. Нет, здесь не было ничего похожего на веселое озорство их Салона, тут не было и в помине ни их светлой тональности, ни яркого, радостного, солнечного света. Золотые рамы, наполненные мраком, следовали одна за другой, черные напыщенные творения, обнаженные натурщицы в желтом тусклом, как в погребе, освещении; тут была представлена вся ветошь классической школы: история, жанр, пейзаж — все как бы окунули в один и тот же чан с потемневшим смазочным маслом. Все эти полотна роднили сочившиеся из них условность и посредственность, а также грязь живописных тонов, столь характерная для благопристойного академического искусства с выродившейся истощенной кровью. Молодые люди все ускоряли шаги и наконец пустились бегом, чтобы удрать поскорее из этого еще не поверженного ими царства асфальта. С великолепной несправедливостью сектантов они осуждали все целиком, крича, что во всем Салоне нет ничего, ничего, ничего! Наконец они выскочили оттуда и спустились в сад, где встретили Магудо и Шэна. Магудо кинулся на шею Клода. — Что за картина, дорогой мой, каков темперамент! Художник тотчас же похвалил «Сборщицу винограда». — А ты-то, ты им всадил хорошенький кусочек! Понурый вид Шэна, которому никто не сказал ни слова об его «Блуднице» и который молча тащился за ними, внушил Клоду жалость. Он не мог думать без боли о ничтожной живописи и загубленной жизни этого крестьянина, павшего жертвой буржуазных восторгов. У него, как всегда, нашлось для него ободряющее слово. Он дружески потрепал его по плечу со словами: — И вы не оплошали… Да, дружок, в рисунке ваша сила! — Ну уж рисовать-то я умею! — заявил Шэн, от гордости залившись краской под черной зарослью бороды. Магудо и Шэн присоединились к приятелям, и Магудо спросил, видели ли они «Сеятеля» Шамбувара. Небывалая вещь, единственная скульптура в Салоне, на которую стоит посмотреть. Все пошли следом за ним по саду, уже наполнившемуся толпой. — Смотрите-ка! — сказал Магудо, остановившись посреди центральной аллеи. — Вон как раз стоит Шамбувар перед своим «Сеятелем». Тучный человек, прочно упершись на крепкие ноги, стоял там, любуясь своим произведением. Голова его глубоко ушла в плечи, а широким красивым лицом он походил на индусского идола. Говорили, что он сын ветеринара из окрестностей Амьена. В сорок пять лет он уже был творцом двадцати шедевров, современных по форме, простых и жизненных скульптур, созданных талантливым мастером из рабочей среды, чуждым утонченности; то, что он создавал, было всегда столь же неожиданно, как урожай на поле, где произрастает то хорошая трава, то плохая. Казалось, он сам не отдает себе отчета в том, что творит. Совершенно неспособный к критической оценке, он не мог различить прекрасных сынов, созданных его победными руками, от отвратительных чучел, которых он валял на скорую руку. Никогда он не испытывал никаких сомнений, всегда был убежден в своем превосходстве и горд, как бог. — Удивительно! Сеятель! — прошептал Клод. — Как он стоит, какой жест! Фажероль, не обращая внимания на статую, забавлялся, глядя на толстяка и на хвост его юных благоговейных учеников, которых скульптор по обыкновению таскал за собой. — Смотрите же на них, они словно причащаются… А он-то? Настоящий дикарь, погруженный в созерцание своего пупа! Шамбувар, не замечая окружавшей его любопытной толпы, как громом пораженный, остолбенело стоял, сам удивляясь тому, что он создал. Казалось, он видит свое произведение впервые и не может прийти в себя от изумления. Восторг постепенно затопил его широкое лицо, и он, покачивая головой, залился радостным, неудержимым! смехом, без конца повторяя: — Право смешно… право смешно… Стоявшая сзади него свита так и млела, пока он восторгался самим собой. Тут произошло легкое замешательство: Бонграй, рассеянно прогуливавшийся, заложив руки за спину, наткнулся на Шамбувара. Публика, перешептываясь, отступила, заинтересованная встречей двух знаменитых художников, составлявших странный контраст: один — коренастый сангвиник, другой — высокий и нервный. Художники обменялись дружескими приветствиями: «Как всегда, чудеса! — Да, черт побери! А вы так ничего и не выставили в этом году? — Нет, ничего. Я отдыхаю, ищу. — Вот еще! Выдумщик! Это приходит само собой. — Прощайте! — Прощайте!» Шамбувар, сопровождаемый своей свитой, медленно уходил сквозь толпу, бросая по сторонам взгляды монарха, преисполненного радостью жизни; а Бонгран, заметив Клода и его друзей, направился к ним, нервно потирая руки; кивком головы указывая на скульптора, он сказал: — Кому я завидую, так это ему! Он всегда уверен, что создает шедевры! Он похвалил Магудо за его «Сборщицу винограда» и с обычной своей отеческой доброжелательностью, с благодушием старого, маститого, признанного романтика обласкал всех присутствующих представителей молодежи. Обращаясь к Клоду, он сказал: — Ну как! Правильно я говорил? Сами убедились, там наверху… Вот вы уже и признанный глава школы. — Да, — ответил Клод, — они делают мне честь… Но глава нашей школы вы. Боигран ответил отрицательным жестом, полным невысказанного страдания. Прощаясь с ними, он сказал: — Никогда не говорите, что я глава школы! Я даже для самого себя не могу быть главой! Товарищи побродили по саду, еще раз подошли к «Сборщице винограда», и только тут Жори заметил, что Ирма Беко уже не висит на руке у Ганьера. Ганьер очень удивился: где же он ее потерял? Когда Фажероль объяснил, что она ушла с какими-то двумя молодыми людьми, Ганьер успокоился и пошел за товарищами с облегченной душой, избавившись наконец от этого счастья, которое его пришибло. Продвигаться удавалось лишь с большим трудом. Скамейки брали приступом, аллеи были буквально забаррикадированы людьми; медленное шествие зрителей, обходивших вокруг бронзовых и мраморных изваяний, поневоле приостанавливалось, создавались пробки. Из переполненного буфета доносился, подхваченный гулким эхом громадного купола, шум голосов и звон ложек о блюдечки. Воробьи укрылись наверху в своем лесу из стропил и, приветствуя склонявшееся светило, пронзительно чирикали, сидя под нагретой солнцем стеклянной крышей. В тепличной сырой жаре становилось вся тяжелее дышать, воздух был совершенно неподвижен, от свежевскопанной земли поднимался приторный запах. Все шумы сада заглушали раскаты голосов и шарканье ног по железному полу, которые неслись из выставочных зал, подобные бурному морю, разбивающемуся о берег. Клоду, которого преследовал этот оглушительный шум, мерещились выкрики и смех, обращенные к нему, — ведь это его творение вызывало веселость толпы, хохот и насмешки, как ураганный дождь, бичевавшие его картину. Решительно махнув рукой, он обратился к приятелям: — Чего мы тут торчим? В здешнем! буфете я не согласен ни к чему прикоснуться — все провоняло Академией… Пойдемте отсюда и выпьем где-нибудь кружку пива. Разбитые усталостью, с осунувшимися лицами, презрительно морщась, приятели вышли на улицу. Там они вздохнули полной грудью, наслаждаясь прекрасной весенней погодой. Шел пятый час, и склонившееся солнце ярко освещало Елисейские поля; все искрилось: вереницы экипажей, молодая листва деревьев, струи фонтанов, взметавшие золотую пыль. Медленно, прогулочным шагом, приятели шли по Елисейским полям, не решив еще, где остановиться, и пришвартовались наконец в маленьком кафе, помещавшемся в павильоне, налево, не доходя до площади Согласия. Зал был до того тесен, что они уселись за столик на обочине аллеи; становилось холодно, и раскинувшийся над ними свод листвы казался совсем черным. Но за четырьмя рядами каштанов, отбрасывавших чернозеленую тень, расстилался еще озаренный солнцем проспект, по которому во всей своей славе двигался Париж: спицы колес горели, как звезды; большие желтые автобусы сверкали золотом!, словно триумфальные колесницы; из-под подков лошадей сыпались искры, и даже пешеходы были великолепно расцвечены закатным! солнцем. Три часа кряду, не прикасаясь к стоявшему перед ним пиву, Клод, говорил, не умолкая, и спорил со все возраставшим жаром, хотя он и изнемогал от усталости, а голова его распухла от всей той живописи, на которую он насмотрелся. Так бывало с друзьями и прежде, после очередной выставки в Салоне, но в этом году страсти особенно разгорелись из-за либерального мероприятия императора. Бурный поток теорий несся неудержимо, опьяняя приятелей, с пеной у рта возвещались чрезмерно смелые суждения, в пылких речах изливалась вся страсть к искусству, воспламенившая их юность. — Ну что же! Подумаешь! — кричал Клод. — Пускай публика смеется, так ведь публику надо воспитывать… В конце-то концов, это победа. Если снять двести гротескных полотен, то наш Салон полностью затмит их Салон. С нами отвага и мужество, за нами — будущее… Да, да, все скоро убедятся, мы убьем их Салон. Мы, как победители, займем его, покорим нашими шедеврами… Так смейся же, смейся вволю, чудовище, именуемое Парижем, смейся, пока ты не падешь к нашим ногам! Прервав себя, Клод пророческим жестом показывал на расстилавшийся перед ними проспект, по которому, сверкая в солнечных лучах, катилась вся роскошь и все веселье города. Широкий жест Клода включил и площадь Согласия, от которой наискось сквозь деревья виднелся один из фонтанов со вздымающимися вверх струями, уходящий вдаль край балюстрады и отдельные детали статуй: гигантские сосцы Руана и громадная, выставленная вперед босая нога Лиля. — Пленэр! Вот над чем они издеваются! — продолжал Клод. — Тем лучше! Они сами нам подсказали: пусть наша школа присвоит себе это название — пленэр!.. Каково? Ведь еще вчера это понятие не существовало, оно было доступно только нам, кучке художников. И вот толпа пустила крылатое слово и создала новую школу… Мне это нравится. Пусть существует отныне школа пленэра! Жори хлопнул себя по коленке. — Что я тебе говорил! Я был уверен, что моими статьями я доведу этих кретинов до остервенения! Вот уж потешимся мы теперь над ними! Магудо, чувствуя себя победителем, непрестанно возвращался к своей «Сборщице винограда», без конца перечисляя ее достоинства молчаливому Шэну, который один только внимательно его выслушивал; Ганьер со всем пылом застенчивого человека, воодушевленного чистым идеалом, кричал, что необходимо гильотинировать Академию; Сандоз, воспламененный творческим горением, и Дюбюш, заразившись революционной одержимостью своих друзей, в страшном возбуждении стучали по столу и пили пиво с таким видом, как будто они заглатывали сам непокорный Париж. Один Фажероль был совершенно спокоен и не переставал улыбаться. Он пошел с приятелями из любопытства, ему доставляло странное удовольствие подбивать их на выходки, которые могут плохо кончиться. Подзадоривая их, сам он принял твердое решение отныне работать только на премию Рима: нынешний день окончательно убедил его, что бессмысленно заранее компрометировать свой талант. Солнце склонялось к горизонту, теперь поток экипажей, освещенный бледным золотом заката, катился только в одном направлении, возвращаясь из Булонского леса. Из Салона вереницей тянулись мужчины с сосредоточенными лицами, неся в руках каталоги. Ганьер, вслух продолжая какую-то свою мысль, закричал: — Куражо, вот кто родоначальник пейзажа! Вы видели его «Болото в Ганьи» в Люксембургском! музее? — Потрясающая вещь! — откликнулся Клод. — Прошло тридцать лет с тех пор, как он написал это, и никому еще не удалось превзойти его… Почему картина продолжает висеть в Люксембурге? Ее место в Лувре. — Но ведь Куражо еще не умер, — возразил Фажероль. — Как! Куражо не умер? Почему же его нигде не видно и никто о нем не говорит? Все остолбенели, когда Фажероль заверил их, что мастер пейзажа, достигнув семидесятилетнего возраста, жил где-то около Монмартра, уединившись в маленьком домике, среди кур, уток и собак. Оказывается, можно пережить самого себя; сколько меланхолии в жизни старого художника, сошедшего со сцены еще до своей смерти! Вся компания примолкла, содрогнувшись, и тут они заметили Бонграна, который, проходя мимо под руку с каким-то другом, издали их приветствовал. Лицо его было багрово, весь вид изобличал тревогу; почти следом за ним, окруженный почитателями, громко смеясь, шел Шамбувар; он попирал землю, как хозяин вселенной, уверенный в своей вечной славе. — Куда ты? — спросил Магудо у поднявшегося Шэна. Тот неразборчиво пробормотал что-то себе в бороду и, попрощавшись, удалился. — Не иначе как он торопится к твоей милашке повитухе, — трунил Жори, обращаясь к Магудо, — я хотел сказать, к аптекарше, от которой воняет травами… Честное слово, я подметил вспышку огня в его глазах, это находит на него, как зубная боль, погляди, как он пустился бежать. Скульптор только пожимал плечами среди всеобщего хохота. Клод их не слушал. Он наставлял Дюбюша по поводу архитектуры. Конечно, в выставленном им проекте зала музея было кое-что хорошее, только Клод не заметил в нем ничего нового, проект представлял собой лишь прилежное повторение затверженных академических формул. Разве искусства не должны двигаться вперед сомкнутым строем? Разве переворот, совершающийся в литературе, живописи, даже музыке, не способен обновить и архитектуру? Архитектура каждого века обязана найти свой собственный стиль. Скоро мы вступаем в новый век, на широкое расчищенное пространство, подготовленное для полной перестройки всего, как заново обсемененное поле, на котором) произрастет новое племя. Долой греческие храмы, они становятся бессмысленными под нашими небесами, в центре нашей цивилизации! Долой готические соборы, ведь вера в легенду умерла! Долой тонкие колоннады, замысловатое кружево Ренессанса, этой возрожденной античности, привитой к средним векам! К черту все эти художественные безделушки, чуждые нашей демократии! Клод неистовствовал, бурно жестикулируя, описывая новую форму архитектуры, которая в каменных творениях запечатлела бы дух демократии, способствовала бы ее увековечению, создала бы удобные и красивые дома для народа; требуется нечто огромное и сильное, простое и великое, нечто такое, что уже намечается в новых постройках вокзалов и рынков; солидное изящество железных перекрытий, здания очищенной, возвышенной формы, провозвещающей величие демократических завоеваний… — Ну да! Конечно! — повторял Дюбюш, побежденный его пылом. — Именно этого я и хочу добиться, когда-нибудь ты увидишь… Дай только срок… Когда я освобожусь! Главное, освободиться! Стемнело. Весь отдавшись своей страсти, Клод все больше возбуждался; красноречие его было таково, что даже хорошо знавшие его приятели были изумлены; они внимали ему с восторгом, гулом одобрения встречая необычные его высказывания. Возвращаясь к своей картине, Клод говорил о ней с необыкновенной веселостью, передразнивал буржуа, глазевших на нее, имитировал их идиотский смех. Проспект как бы покрылся пеплом, ставшие редкими экипажи проскальзывали по нему, как тени. Под деревьями, от которых веяло ледяным холодом, стало совсем темно. Из-за группы деревьев, росших сзади кафе, раздавалась одинокая песня, вероятно, это была репетиция концерта Орлож: женский голос разучивал сентиментальный романс. — Да, позабавили меня эти идиоты! — выкрикивал Клод со смехом. — Даже за сто тысяч франков я не отказался бы от такого дня, как сегодня! Совершенно обессилев, он умолк. Воцарилось молчание. У всех пересохло во рту, приятели начали дрожать, пронизанные ледяным! дыханием сумерек. Впав в какое-то оцепенение, они распростились друг с другом, обменявшись усталым рукопожатием. Дюбюш обедал в гостях. У Фажероля было назначено свидание. Жори, Магудо и Ганьер тщетно пытались увести Клода в ресторан Фукара, где можно было пообедать за двадцать пять су. Сандоз, обеспокоенный неестественной веселостью друга, увлек его от них. — Идем отсюда, я обещал матери рано вернуться. Ты поешь чего-нибудь у нас, приятно будет окончить этот день вместе. Братски прижавшись друг к другу, они пошли по набережной вдоль Тюильри, но на мосту Святых отцов художник остановился. — Как, ты уходишь? — закричал Сандоз. — Ведь ты же обещал пообедать со мной! — Нет, спасибо, у меня разболелась голова… Пойду лягу. Переубедить его было невозможно. — Ладно! Ладно! сказал Сандоз, улыбаясь. — Мы теперь тебя совсем не видим, ты окутал свою жизнь тайной… Ступай, старина, не хочу тебе мешать. Клод сдержал нетерпеливый жест, и они разошлись. Сандоз пошел через мост, а Клод в одиночестве продолжал путь по набережным. Размахивая руками, опустив голову, ничего не видя, он шел большими шагами, словно лунатик, которого ведет инстинкт. На Бурбонской набережной, у своей двери, он с удивлением! поднял глаза, увидев, что у самого тротуара стоит извозчичья карета, загораживая ему дорогу. Все так же машинально он вошел к консьержке за ключом. — Я дала его той даме, — крикнула госпожа Жозеф из глубины своей каморки. — Дама у вас наверху. — Какая дама? — спросил он испуганно. — Да эта, молоденькая… Ну, вы же знаете? Та, которая всегда приходит. Не зная, что подумать, он стал подниматься, мысли у него путались. Ключ торчал в двери, он отворил ее и не спеша закрыл. Мгновение Клод стоял неподвижно. Лиловатый сумрак, проникавший сквозь окно, окутал мастерскую печальными тенями, затопившими все предметы. Отчетливо ничего нельзя было различить: ни паркета, ни мебели, ни полотен; все предметы как бы утонули в сонной воде озера. Но на краю дивана вырисовывался темный силуэт; в сумраке угасавшего дня кто-то сидел там встревоженный, подавленный ожиданием. Клод вздрогнул — это была Кристина. Она протянула к нему руки и прошептала прерывающимся голосом: — Уже три часа, да, целых три часа я сижу здесь, совсем одна, и прислушиваюсь… Когда я вышла оттуда, я взяла извозчика, хотела только зайти и скорее уехать… Но я бы осталась и целую ночь, я не могла уйти, не пожав вам руку. Она рассказала ему, как ей хотелось увидеть картину, как она отправилась в Салон и как очутилась посреди толпы, под ураганом насмешек и улюлюканья; ей сдавило горло, едва она переступила порог, ведь это над ней издевались, оплевывая ее наготу, грубо выставленную на посмеяние всему Парижу. Охваченная безумным ужасом, растерявшись от боли и стыда, она убежала оттуда, а смех, терзая ее, словно удары бича, как бы до крови исполосовал ее тело. Но не в ней было дело; теперь, потрясенная мыслью о его горе, она думала только о Клоде, с женской чуткостью преувеличивая горечь его провала, переполненная неодолимой потребностью самопожертвования. — Дорогой друг мой, не огорчайтесь!.. Я непременно хотела увидеть вас, чтобы сказать: там завистники, а мне картина очень понравилась, и я очень горда и счастлива тем, что помогла вам, что и моя там есть доля… Слушая ее нежное, страстное бормотание, Клод стоял неподвижно. Внезапно он опустился на пол возле нее и, уронив голову к ней на колени, разразился слезами. Вся мука осмеянного художника, которую до сих пор он заглушал неестественной веселостью и неистовой бравадой, вылилась в этих потрясавших его рыданиях. С тех пор как смех толпы пощечиной обрушился на него, он ее переставал его преследовать, словно свора лающих псов; и на Елисейских полях, и вдоль набережных Сены, и даже сейчас, в мастерской, он слышал этот лай за своей спиной. Вся его сила иссякла, он чувствовал себя теперь беспомощнее ребенка и повторял угасшим! голосом, склонив голову ей на колени: — Боже! Как я страдаю! Тогда она, охваченная страстью, привлекла его к себе и приникла к его губам. Она целовала его, опаляя жарким дыханием, проникавшим до самого сердца, и шептала: — Молчи, молчи, я люблю тебя! Они отдались друг другу. После работы над картиной, которая мало-помалу их сблизила, дружба неизбежно должна была кончиться браком. Сумерки обволокли их, они не выпускали друг друга из объятий и вместе лили слезы, потрясенные и горем и счастьем взаимной любви. Возле них на столе сирень, которую она прислала ему утром, благоухала в ночи, а рассеянные повсюду, отставшие от рамы частицы позолоты светились отблеском дня, уподобляя мастерскую звездному небосводу. VI Поздним вечером, все еще не выпуская ее из объятий, он сказал: — Останься! С усилием она освободилась. — Нет, я не могу, необходимо вернуться. — Тогда до завтра… Прошу тебя, приходи завтра. — Завтра, нет, это невозможно… Прощай, до скорого свидания! Но в семь часов утра она уже была у него, вся красная от стыда, что налгала госпоже Вансад: подруга из Клермона, которую она якобы обещала встретить на вокзале и с которой и проведет весь день. Клод пришел в восторг от мысли, что они могут быть вместе до вечера; испытывая непреодолимое желание побыть с ней на природе, под солнышком, далеко от всех, он предложил Кристине отправиться за город. Предложение пришлось ей по душе, оба заторопились, как сумасшедшие; помчались на вокзал Сен-Лазар, откуда как раз отходил поезд, на Гавр, и едва успели вскочить в вагон. Клоду была известна за Мантом маленькая деревушка Беннекур, где находился постоялый двор, излюбленный художниками; он бывал там иногда со своими приятелями; не заботясь о том, что туда два часа езды по железной дороге, он повез Кристину завтракать в Беннекур, как если бы это было в Аньере. Ее очень веселило это длительное путешествие, чем дальше — тем лучше, ах, если бы уехать на край света! У обоих было такое чувство, будто вечер никогда не наступит. В десять часов они сошли в Боньере. Беннекур расположен на противоположном берегу Сены, и им пришлось переправиться туда на старом, скрипящем и дергающемся на цепях пароме. Майский день был великолепен, солнце золотило речную рябь, молодая листва нежно зеленела на фоне безоблачного голубого неба. За островками, которых в этом месте множество, виднелся деревенский трактир с бакалейной лавочкой в пристройке, большой его зал пропах стиркой, а на обширном дворе, полном навоза, рылись утки. — Здравствуйте, папаша Фошер, мы приехали к вам завтракать. Омлет, сосиски, сыр. — Вы заночуете, господин Клод? — Нет, нет, в другой раз… И, пожалуйста, белого вина! Знаете, того самого, молодого, которое щиплет горло. Кристина уже отправилась с матушкой Фошер на птичий двор; когда они вернулись оттуда с яйцами, старуха с лукавым видом спросила художника: — Так, значит, вы женились? — Сами видите, черт побери, — не колеблясь, ответил он, — раз я приехал к вам с женой! Завтрак показался им великолепным, несмотря на то, что яичница была пережарена, сосиски чересчур жирны, а хлеб до того черств, что Клод принужден был сам нарезать его тоненькими ломтиками, чтобы Кристина не испортила своих ручек. Они выпили две бутылки и принялись за третью, веселясь и шуми, оглушая друг друга смехом, который гулко раздавался в большом пустом зале. Щеки у Кристины пылали, она утверждала, что совсем опьянела в первый раз в жизни и что это очень смешно, до того смешно, что она никак не может перестать смеяться. — Выйдем на воздух, — сказала она наконец. — Правильно, надо погулять… Еще целых три часа в нашем распоряжении. Мы уедем с четырехчасовым поездом. Они пошли по Беннекуру, по улице с желтыми домиками, почти на целых два километра растянувшейся вдоль берега. Все население деревни было в поле, им встретились только три коровы, которых пасла маленькая девочка. Клод с видом знатока показывал Кристине окрестные виды; когда они подошли к последнему дому, ветхому строению, стоявшему на самом берегу Сены, против Жефосских холмов, Клод свернул и привел Кристину в густой дубовый лес. Это был именно тот конец света, куда они стремились: травка, нежная, как бархат, надежный приют густой зелени, сквозь которую тонкими огненными стрелами проникали одни лишь солнечные лучи. Тотчас же губы их слились в жадном поцелуе; она отдалась ему, и он взял ее, вдыхая свежий запах смятой травы. Долго она оставались там, разнеженные, обмениваясь редкими словами, полными для них глубокого значения, как ласку ощущая дыхание друг друга, в экстазе созерцая золотые искры, которые один ловил в глазах другого. Когда через два часа они вышли из леса, они вздрогнули от неожиданности: перед широко открытой дверью дома стоял крестьянин, который, казалось, подкарауливал их, устремив на них прищуренные глазки старого волка. Кристина покраснела, а Клод закричал, скрывая смущение: — Смотрите-ка, ведь это папаша Пуарет! Значит, вы живете в этой хижине? Старик со слезами рассказал им, что жильцы уехали, не заплатив ему, оставив лишь мебель. Он пригласил молодых людей войти. — Посмотреть-то ведь можете, глядишь, кому и посоветуете. Бывает, что парижанам такое на руку!.. Триста франков в год с мебелью, ну разве же это не задаром? Заинтересованные, они пошли за ним. Дом выдавался вперед большим фонарем, казалось, он был переделан из сарая: внизу — громадная кухня и зал, такой большой, что в нем можно было бы устраивать танцы; наверху две комнаты, тоже такие огромные, что заблудиться можно. Что касается мебели, она состояла из широкой ореховой кровати в одной из комнат и стола с кухонными принадлежностями, который помещался на кухне. Перед домом был заброшенный сад, где росли великолепные абрикосовые деревья и гигантские розовые кусты в полном цвету, а за садом, до самого дубового леса, простиралось картофельное поле, огороженное живой изгородью. — Я отдам и картофель, — сказал папаша Пуарет. Клод и Кристина переглянулись — оба испытывали острое желание уединения и покоя, свойственное всем влюбленным; как хорошо бы было спрятать свою любовь здесь, далеко от всех, в этой богом забытой дыре! Оба улыбнулись, разве это было возможно? Времени до парижского поезда оставалось в обрез. Старый крестьянин, который приходился отцом госпоже Фошер, провожал их до берега; когда они уже вошли на паром, он крикнул, как бы пересиливая себя: — Я согласен уступить за двести пятьдесят франков… пришлите мне кого-нибудь. В Париже Клод проводил Кристину до самого дома госпожи Вансад. Обоим им было очень грустно, в молчаливом отчаянии они обменялись длительным рукопожатием, не решаясь поцеловаться. Начались дни мучений. За две недели она смогла прийти только три раза; она прибегала, запыхавшись, всего на несколько минут; именно теперь старая дама начала проявлять требовательность. Клод расспрашивал Кристину, обеспокоенный ее бледностью, возбуждением, лихорадочным блеском ее глаз. Никогда еще она не страдала так в этом благочестивом доме, в этом склепе, лишенном света и воздуха, она погибала там от скуки. Отсутствие движения вызывало прилив крови к голове, начали повторяться обмороки. Она призналась ему, что однажды вечером, уже в спальне, она потеряла сознание, как бы удушенная чьей-то свинцовой рукой. Но она не сердилась на свою хозяйку, наоборот, испытывала к ней нежные чувства: бедное создание, она так стара, так немощна и так добра, ведь она называет ее дочкой! Всякий раз, покидая ее, убегая к своему любовнику, она мучилась, что совершает преступление. Прошло еще две недели. Ложь, которой Кристина покупала каждый час свободы, становилась для нее все непереносимее. Возвращаясь в дом своей хозяйки, она содрогалась от стыда, любовь казалась ей грехом. Она отдалась добровольно, она могла бы рассказать об этом всему свету, и ее честность возмущалась, что она таится, как преступница, низко лжет, точно служанка, боящаяся расчета. Наконец наступил вечер, когда, уходя из мастерской, Кристина, как потерянная, бросилась к Клоду и, всхлипывая от огорчения и страсти, шептала: — Ах, я не могу, не могу… Оставь меня у себя, не отпускай меня туда! Он прижал ее к себе, чуть не задушив в объятиях. — Так это правда? Ты любишь меня! О любовь моя… Но ведь я нищий, и ты все потеряешь, разве я могу допустить, чтобы ты разорилась из-за меня? Она рыдала все сильнее, невнятно шепча сквозь слезы: — Ты говоришь об ее деньгах? О наследстве, которое она мне оставит… Как ты можешь думать, что я на что-то рассчитываю! Никогда у меня и в мыслях не было, клянусь тебе! Пусть все деньги останутся при ней, мне нужна только свобода!.. Я не дорожу ничем и никем, у меня нет родственников, разве я не имею права делать что хочу? Я не прошу тебя жениться на мне, я хочу только жить вместе с тобой… Потом ее охватил последний приступ раскаяния: — Да, ты прав, недостойно бросить ее, бедную женщину! О, до чего я сама себя презираю, как хотела бы я быть сильной… Но я тебя чересчур люблю, чересчур страдаю! Я умру от этого! — Так останься! Останься! — кричал он. — Пусть другие умирают. Будем жить друг для друга! Он посадил ее к себе на колени, оба одновременно плакали и смеялись, перемежая поцелуями клятвы, что они никогда, никогда больше не расстанутся. На них нашло безумие. Кристина грубо покинула госпожу Вансад на следующий же день, забрав от нее свои пожитки. Тотчас же они с Клодом вспомнили старый пустынный дом в Беннекуре, гигантские розовые кусты, огромные комнаты — уехать туда, уехать, не теряя ни минуты, жить на краю света, наслаждаясь прелестью их юной любви! Она хлопала в ладоши, вне себя от счастья. У Клода все еще кровоточила рана, нанесенная провалом в Салоне, и он чувствовал необходимость отдыха, мечтал о соприкосновении с природой; ведь тамто он будет окружен подлинным пленэром, он будет работать, стоя по пояс в траве, он привезет оттуда шедевры. Они управились за два дня, освободились от мастерской, отправили скудный скарб по железной дороге. Им повезло: целое состояние — пятьсот франков — заплатил им папаша Мальгра за двадцать полотен, выуженных им в суматохе их переселения. Они будут жить по-царски, ведь Клод располагает рентой в тысячу франков, а у Кристины есть кое-какие сбережения, белье, платья. И они отправились. Настоящее бегство! Клод как будто забыл о друзьях, даже не предупредил их письмом, покидая с радостью и облегчением ненавистный, проклятый Париж. Был конец июня, проливной дождь шел целую неделю после их водворения; они обнаружили, что папаша Пуарет до подписания с ними контракта уволок половину кухонных принадлежностей. Но никакое разочарование не было властно над ними; они с наслаждением шлепали по грязи, совершали под ливнем прогулки по три лье, доходили до Вернона, чтобы купить там тарелки и кастрюльки, которые победоносно тащили домой. Наконец-то у них был свой дом! Они разместились наверху, в одной из комнат, предоставив другую мышам, столовую же приспособили под мастерскую, поминутно приходя в восторг, счастливые, как дети, обедали в кухне на сосновом столе, возле очага, на котором кипел суп. Они наняли в деревне девушку, которая каждое утро приходила помогать им по хозяйству, а вечером уходила к себе домой; она была племянницей Фошеров, ее звали Мели, а ее глупость была источником неистощимого веселья молодой четы. Глупее невозможно было отыскать во всей округе! Вновь засверкало солнце, восхитительные дни следовали один за другим, месяцы протекали в монотонном благополучии. Никогда они не знали, какое сегодня число, и перепутывали все дни недели. По утрам они долго нежились в постели, хотя солнечные лучи, проникая сквозь щели ставен, покрывали пурпуром беленые стены их комнаты. После завтрака они без конца бродили, совершая большие прогулки по равнине, засаженной яблонями, по заросшим травой тропинкам, гуляли вдоль Сены, среди полей, доходили до Рож-Гийона, совершали и более дальние вылазки, настоящие путешествия на другой берег реки, в хлебные поля Боньера и Жефосса. Один буржуа, покидая эти места, продал им за тридцать франков старую лодку, и тогда в их распоряжении оказалась и река; они воспылали к ней страстью дикарей, проводили на ней целые дни, плавали, открывая новые земли, прячась под прибрежными ивами, укрываясь в их черной тени. По течению реки были разбросаны островки, целый таинственный и подвижной мир, лабиринт протоков, по которым они тихо скользили, ласкаемые низко нависшими ветвями, одни на целом свете, населенном, кроме них, лишь вяхирями да зимородками. Иногда Клоду приходилось разуваться и выпрыгивать на песок, чтобы столкнуть лодку. Кристина доблестно гребла, борясь с самым сильным течением, гордая своей силой. А вечером они ели капустный суп на кухне, потешаясь, как и накануне, над глупостью Мели; в девять часов они уже укладывались в постель, старую ореховую постель, такую огромную, что там разместилась бы целая семья, и блаженно отдыхали там двенадцать часов кряду; пробудившись на рассвете, они играли, бросая друг в друга подушками, потом вновь засыпали, обнявшись. Каждую ночь Кристина говорила: — Теперь, дорогой мой, ты должен мне что-то обещать: завтра ты приступишь к работе. — Да, завтра, клянусь тебе. — Предупреждаю тебя, на этот раз я рассержусь… Разве я мешаю тебе? — Как ты можешь так говорить! Ведь я приехал сюда для того, чтобы работать! Ты сама убедишься завтра. А назавтра они вновь уплывали в лодке; заметив, что он не захватил ни полотна, ни красок, она смотрела на него со смущенной улыбкой, потом, смеясь, целовала его, гордая своим могуществом, тронутая длительной жертвой, которую он ей приносил… Тут начинались нежные наставления: завтра она просто привяжет его к мольберту!

The script ran 0.009 seconds.