ХОРХЕ ЛУИС БОРХЕС
ВСЕМИРНАЯ ИСТОРИЯ БЕССЛАВЬЯ
Жестокий освободитель Лазарус Морель[1]
Отдаленная причина
В 1515 году отцу Бартоломе де Лас Касасу стало очень жалко индейцев, изнемогавших от непосильного труда в аду антильских золотых копей, и он предложил императору Карлу V ввозить негров, чтобы от непосильного труда в аду антильских золотых копей изнемогали негры. Этому любопытному извращению чувств филантропа мы обязаны бесчисленными следствиями: отсюда блюзы Хэнди[2], успех в Париже художника с Восточного берега[3] Педро Фигари[4], превосходная проза, трактующая о беглых рабах, другого уругвайца, дона Висенте Росси, мифологическое величье Авраама Линкольна, пятьсот тысяч погибших в войне между Севером и Югом, три миллиарда триста миллионов, потраченных на военные пенсии, статуя мнимого Фалучо[5], включение глагола «линчевать» в тринадцатое издание Академического словаря, страстный фильм «Аллилуйя»[6], мощная штыковая атака Солера[7] во главе его «смуглых» и «черных» в Серрито, прелесть сеньориты такой-то, негр, убивший Мартина Фьерро[8], пошлая румба «Эль Манисеро», пресеченный и заточенный наполеоновский порыв Туссен-Лувертюра, крест и змея[9] на Гаити, кровь коз, зарезанных ножом папалоа[10], хабанера как мать танго, танец кандомбе[11].
А кроме того, преступная и великолепная жизнь жестокого освободителя Лазаруса Мореля.
Место
Миссисипи, Мать Вод, самая длинная река в мире, была достойным поприщем для этого несравненного подлеца. (Открыл ее Альварес де Пинеда[12], и первым ее исследователем был капитан Эрнандо де Сото[13], конкистадор, который завоевал Перу и скрашивал месяцы тюремной жизни инке Атауальпе, обучая его игре в шахматы. Когда капитан умер, его могилой стали воды этой реки.) Миссисипи — широкогрудая, бесконечно длинная и смуглая сестра рек Парана, Уругвай, Амазонка и Ориноко. Воды этой реки имеют цвет кожи мулата — более четырехсот миллионов тонн ила, принесенного ими, ежегодно загрязняют Мексиканский залив. Такое количество почтенных древних нечистот привело к образованию дельты, где гигантские болотные кипарисы растут на отбросах непрестанно размываемого континента, а топкие лабиринты, усеянные дохлой рыбой и заросшие тростником, все расширяют границы и мирную тишину зловонной своей империи. Севернее, на широтах Арканзаса и Огайо, также простираются низменности. Живет там желтолицее племя изможденных бедняг, болеющих лихорадкой, с жадностью глядящих на камни и железо, потому что у них нет ничего, кроме песка, да древесины, да мутной воды.
Люди
В начале девятнадцатого века (нас интересует именно это время) обширные хлопковые плантации на берегах Миссисипи обрабатывали негры, трудившиеся от зари до зари. Спали они в бревенчатых хижинах на земляном полу. Все родственные связи, кроме отношения «мать — дитя», были чисто условными и туманными. Имена были, но многие обходились без фамилий. Читать негры не умели. Мягким фальцетом они напевали свои песни, удлиняя английские гласные. Работали рядами, согнувшись под бичом надсмотрщика. Порой убегали, тогда бородатые мужчины вскакивали на красивых лошадей, а сильные охотничьи собаки шли по следу.
К основе, состоявшей из животной надежды и африканских страхов, они прибавили слова Писания: их верой стала вера в Христа. Взволнованно, хором они пели: «Go down, Moses[14]». В Миссисипи они видели некое подобие мутной реки Иордан.
Владельцами этой труженицы-земли и этих негров-рабов были праздные, жадные длинноволосые господа, обитавшие в больших домах, глядевшихся в реку, — с непременным псевдогреческим портиком из белой сосны. Хороший раб стоил дорого и тянул недолго. Некоторые были настолько неблагодарны, что вскоре заболевали и умирали. Следовало выжимать из этих ненадежных тинов максимум прибыли. Поэтому их держали в поле от первого луча солнца до последнего, поэтому ежегодно собирали со своих земель урожай хлопка, или табака, или сахара. Утомленная и задерганная непрестанной обработкой земля быстро истощалась; в плантации вклинивались густые заросли сорняков. На заброшенных фермах, в предместьях, в чащах тростника и на вонючих болотах жили poor whites, белые бедняки. То были рыболовы, охотники за чем придется, скотоводы. Они нередко выпрашивали у негров куски краденой пищи и в своем жалком прозябании тешились одной горделивой мыслью, что у них-то кровь чистая, без примеси. Одним из них был Лазарус Морель.
Наш герой
Публикуемые в американских журналах дагерротипы Мореля не аутентичны. Отсутствие подлинных изображений человека, столь запоминающегося и знаменитого, наверняка не случайно. Можно предположить, что Морель уклонялся от посеребренной пластинки главным образом для того, чтобы не оставлять лишних следов да кстати поддержать таинственность… Однако мы знаем, что в молодости он был некрасив и что слишком близко посаженные глаза и тонкие губы не располагали в его пользу. Впоследствии годы придали ему ту особую величавость, которая бывает у поседевших негодяев, у удачливых и оставшихся безнаказанными преступников. Он был истый аристократ-южанин, несмотря на нищее детство и бесчестную жизнь. Недурно зная Священное Писание, он произносил проповеди с необычайной убедительностью. «Видел Лазаруса Мореля на кафедре, — записывает некий владелец игорного дома в Батон-Руж, штат Луизиана, — слушал его назидательные речи и видел, как у него на глазах проступали слезы. Я-то знал, что он прелюбодей, похититель негров и убийца перед лицом Господа, но и мои глаза плакали».
Другое яркое свидетельство этих благочестивых порывов исходит от самого Мореля. «Я открыл наугад Библию, наткнулся на подходящий стих у апостола Павла и говорил проповедь час двадцать минут. Не потеряли зря это время и Креншоу с товарищами — они покамест угнали у моих слушателей всех лошадей. Мы их продали в штате Арканзас, кроме одного гнедого, горячего коня, которого я придержал для собственного употребления. Креншоу он тоже понравился, но я его убедил, что конь этот ему не подходит».
Метод
Красть лошадей в одном штате и продавать их в другом было лишь незначительным отклонением в преступной истории Мореля, однако это занятие уже предвещало тот метод, который обеспечил ему прочное место во Всеобщей Истории Бесчестья. Метод, единственный не только по обстоятельствам sui generis[15], его определившим, но и по требующейся для него низости, по сатанинской игре на надежде и по постепенному развороту, схожему с мучительным развитием кошмара. Аль Капоне и Багс Моран[16] орудуют огромными капиталами и покорными автоматическими ружьями в большом городе, но их занятие достаточно пошлое. Они спорят из-за монополии; только и всего… Что до численности шайки, так Морель под конец командовал какой-нибудь тысячей молодцов, и все они приносили ему клятву верности. Двести входили в Верховный Совет, издававший приказы, которые выполнялись остальными восемьюстами. Опасности подвергались подчиненные. В случае бунта их предавали суду либо просто бросали в быстрые мутные воды реки с надежным камнем на ногах. Частенько то были мулаты. Их бандитская роль состояла в следующем.
Они объезжали — для пущего почтения щеголяя дорогим перстнем — обширные плантации Юга. Находили какого-нибудь несчастного негра и обещали ему свободу. Убеждали его бежать от хозяина, чтобы они могли продать его вторично на какую-нибудь отдаленную плантацию. Тогда, мол, они дадут ему столько-то процентов от вырученных денег и помогут бежать снова. Потом доставят его в один из свободных штатов. Деньги и воля, звонкие серебряные доллары и воля — можно ли было предложить что-либо более соблазнительное? И раб решался на свой первый побег.
Естественным путем для бегства была река. Каноэ, трюм корабля, шлюпка, необозримо огромный плот с будкой на одном конце или с высокими парусиновыми палатками — не все ли равно как, главное, знать, что ты движешься, что ты в безопасности на неустанно текущей реке… Негра продавали на другой плантации. Он опять убегал в тростниковые заросли или прятался в пустых бараках. Тогда грозные благодетели (к которым он уже начинал испытывать недоверие) говорили ему о каких-то непредвиденных расходах и заявляли, что вынуждены его продать в последний раз. Когда он вернется, ему отдадут проценты за две продажи и он будет свободен. Негр разрешал себя продать, какое-то время работал, потом решался на последнее бегство, несмотря на охотничьих собак и грозившую порку. Он возвращался окровавленный, потный, отчаявшийся, засыпающий на ходу.
Окончательная свобода
Следует рассмотреть юридический аспект этих фактов. Молодчики Мореля не продавали негра до тех пор, пока первый его хозяин не объявит о его бегстве и не предложит награду за поимку беглеца. Тогда любой был вправе задержать его, и последующая продажа представляла собой лишь некое злоупотребление доверием беглеца, но не похищение. Обращаться же к гражданскому правосудию было бесполезно и накладно — убытки никогда не возмещались.
Все это, казалось, должно было избавить от опасений. Однако нет. Негр мог заговорить, в порыве благодарности или горя негр мог проговориться. Несколько фляг ячменного виски в публичном доме в Эль-Каиро, штат Иллинойс, где этот сукин сын, этот потомственный раб станет транжирить кругленькую сумму, которую они должны ему отдать ни за что ни про что, — и конец тайне. Север в эти годы мутила партия аболиционистов, шайка опасных безумцев, которые отрицали собственность, проповедовали освобождение негров и подбивали их убегать. Морель отнюдь не желал, чтобы его причислили к этим анархистам. Он был не янки, он был белый с Юга, сын и внук белых, и он питал надежду со временем удалиться от дел, зажить барином и обзавестись хлопковыми плантациями и рядами гнущих спину рабов. С его опытом он не мог себе позволить рисковать зря.
Беглец ждал освобождения. Тогда хмурые мулаты Лазаруса Мореля передавали друг другу приказ — порой всего лишь шевельнув бровью — и освобождали негра от зрения, от слуха, от осязания, от дневного света, от окружающей подлости, от времени, от благодетелей, от милосердия, от воздуха, от собак, от вселенной, от надежды, от труда и от него самого. Пуля, удар ножом в живот или кулаком по голове — точные сведения получали черепахи и рыбы-усачи в Миссисипи.
Крах
Дело, которому служили верные люди, должно было процветать. К началу 1834-го Морель «освободил» уже около семисот негров, и еще немало собиралось последовать примеру этих «счастливцев». Зона деятельности расширилась, понадобилось принять новых членов. Среди принесших клятву новичков был один парень, Вирджил Стюарт из Арканзаса, который очень скоро выделился своей жестокостью. Парень этот был племянником одного аристократа, потерявшего большое число рабов. В августе 1834 года Вирджил нарушил клятву и выдал Мореля и всех остальных. Дом Мореля в Новом Орлеане был осажден полицией. Но по ее оплошности или с помощью подкупа Морелю удалось бежать.
Прошло три дня. Морель это время скрывался на улице Тулуз в старинном доме, где был патио с вьющимися растениями и статуями. Он, говорят, ел очень мало и все бродил босиком по большим темным покоям, задумчиво куря сигареты. Через служившего в этом доме раба он передал два письма — в город Натчез и в Ред-Ривер. На четвертый день в дом вошли трое мужчин и пробеседовали с ним до рассвета. На пятый день к вечеру Морель встал, попросил наваху и тщательно сбрил себе бороду. Затем оделся и вышел. Неторопливо, спокойно он прошел по северному предместью. И только оказавшись за городом, на прибрежных низменностях Миссисипи, зашагал быстрее.
План его был вдохновлен пьяной отвагой. Морель хотел воспользоваться последними людьми, которые еще должны были его чтить: неграми-рабами на Юге. Они же видели, как их товарищи бежали, видели, что те не возвращаются. Следовательно, они верили, что беглецы на воле. План Мореля состоял в том, чтобы поднять всеобщее восстание негров, захватить и разграбить Новый Орлеан и занять всю его территорию. Низвергнутый и почти уже уничтоженный предательством, Морель замышлял ответ в масштабах континента, — ответ, поднимавший преступника до искупления и до Истории. С этой целью он направился в Натчез, где его имя было более всего в почете. Привожу собственный его рассказ об этом путешествии:
«Я шел четыре дня пешком, прежде чем удалось достать лошадь. На пятый день сделал привал у какого-то ручейка, чтобы запастись водой и отдохнуть. Сижу я на бревне и гляжу на дорогу, по которой шел, как вдруг вижу: приближается ко мне всадник на породистом вороном. Как увидел я его, сразу решил отнять коня. Приготовился, навел на него мой славный револьвер и приказал спешиться. Он приказ исполнил, а я взял в левую руку поводья, показал ему на ручеек и говорю, чтобы шел вперед. Прошел он вар двести и остановился. Я приказал раздеться. Он сказал: „Если уж вы хотите меня убить, дайте помолиться перед смертью“. Я ответил, что у меня нет времени слушать его молитвы. Он упал на колени, и я всадил ему пулю в затылок. Потом рассек живот, вытащил внутренности и бросил их в ручей. Потом обшарил карманы, нашел в них четыреста долларов, тридцать шесть центов и кучу бумажек, с которыми я не стал возиться, их рассматривать. Сапоги у него были новехонькие и мне как раз впору. Мои-то уж совсем износились, я кинул их в ручей.
Так я обзавелся лошадью, чтобы въехать в Натчез верхом».
Конец
Морель во главе взбунтовавшихся негров, которые мечтают его повесить, Морель, повешенный отрядами негров, которыми он мечтал командовать, — с прискорбием признаюсь, что история Миссисипи не воспользовалась этими великолепными возможностями. Вопреки поэтической справедливости (или поэтической симметрии) также и река, у которой свершались его преступления, не стала его могилой. Второго января 1835-го Лазарус Морель слег с воспалением легких в больнице в Натчезе, записанный под именем Сайлэса Бакли[17]. В общей палате один из больных его узнал. Второго и четвертого января на нескольких плантациях рабы пытались поднять бунт, но их усмирили без большого кровопролития.
Беспардонный лжец Том Кастро[18]
Называю его этим именем, ибо под таким именем его знали в 1850-х годах на улицах и в домах чилийских городов Талькауано, Сантьяго и Вальпараисо и по справедливости ему надлежит называться так снова, возвращаясь в эти края, — пусть всего лишь в виде призрака и субботнего развлечения 1. Метрическая запись в Уоппинге представляет его как Артура Ортона, сообщая дату рождения 7 июня 1834 года. Мы знаем, что он был сыном мясника, что изведал в детстве отупляющую скудость бедных кварталов Лондона, а затем почувствовал зов моря. В последнем факте нет ничего необычного. Run away to sea, сбежать на море, — традиционный английский способ разрыва с родительской властью, этакое посвящение в герои. Его одобряет географическая наука и даже Писание. (Псалом CVI: «Отправляющиеся на кораблях в море, производящие дела на больших водах, видят дела Господа и чудеса Его в пучине».) Ортон удрал из своего убогого краснокирпичного, закопченного предместья, отплыл в море, с неизбежным разочарованием созерцал Южный Крест и сбежал с корабля в гавани Вальпараисо. Был он тихим, безобидным дурачком. По логике вещей он мог (и должен был) умереть с голоду, однако его глуповатая веселость, не сходящая с лица улыбка и беспредельная кротость снискали ему симпатии некоего семейства Кастро, чью фамилию он и принял. Иных следов этого южноамериканского эпизода не осталось, но, видимо, благодарность Тома не иссякла, ибо в 1861 году он появляется в Австралии все под той же фамилией: Том Кастро. В Сиднее он познакомился с Боглем, слугою негром. Богль, отнюдь не будучи красавцем, отличался той степенной, величавой осанкой и монументальностью прочно построенного здания, какая бывает свойственна негру солидных лет, солидной комплекции и таких же манер. Однако второй его натурой было то, в чем учебники этнографии его расе отказывают: способность к гениальным озарениям. Далее мы увидим подтверждение этому. Богль был человек воздержанный и благовоспитанный, древние африканские инстинкты были крепко обузданы истовым и даже неистовым кальвинизмом. Если не считать явлений ему Господа (о чем речь пойдет ниже), он был абсолютно нормален, без каких-либо отклонений, кроме тайного, неизбывного страха, который его останавливал на перекрестках, — ему чудилось, что то ли с востока или с запада, с юга или с севера на него наедет мчащийся экипаж и его погубит.
Ортон увидел его как-то под вечер на оживленном перекрестке Сиднея — страшась воображаемой гибели, Богль никак не мог решиться сделать хоть шаг. Понаблюдав за ним довольно долго, Ортон подал ему руку, и они оба с некоторым удивлением пересекли вполне безопасную улицу. С этой минуты давно угасшего вечера между ними установились отношения опеки: опеки внешне нерешительного, величавого негра над толстым вралем из Уоппинга. В сентябре 1865 года оба они прочитали в местной газете полное отчаяния обращение.
Обожаемый покойник
В конце апреля 1854 года (когда Ортон был предметом бурного чилийского гостеприимства, столь же широкого, как их патио) в водах Атлантики потерпел крушение пароход «Мермейд», направлявшийся из Рио-де-Жанейро в Ливерпуль. В числе погибших значился Роджер Чарлз Тичборн, англичанин, военный, выросший во Франции, старший сын в одном из знатнейших католических семейств Англии. Трудно поверить, что гибель этого офранцуженного юноши, который говорил по-английски с самым изысканным парижским акцентом и вызывал у людей ту особую неприязнь, которую возбуждают только французское остроумие, любезность и педантичность, стала поворотным событием в судьбе Ортона, никогда с покойником не встречавшегося. Леди Тичборн, потрясенная мать Роджера, отказалась поверить в его смерть и стала рассылать отчаянные обращения в самые читаемые газеты. Одно из этих обращений оказалось в мягких траурно-черных руках Богля, у которого возник гениальный замысел.
Преимущества несхожести
Тичборн был стройный молодой аристократ с утонченными манерами, смуглым цветом лица, черными прямыми волосами, живым взглядом и четкой, даже до чрезмерности, речью; Ортон был неотесанный мужлан с большим брюхом, вьющимися каштановыми волосами, сонным взглядом и невнятной, сбивчивой речью. Богль решил, что Ортону надо сесть на первый же отплывающий в Европу пароход и оправдать надежду леди Тичборн, объявив, что он ее сын. В плане этом была какая-то безумная изобретательность. Попробую подыскать подходящий пример. Вот если бы в 1914 году некий аферист вздумал выдать себя за германского императора[19], он постарался бы выставить напоказ торчащие усы, парализованную руку, властную складку бровей, серый плащ, грудь в орденах и высокий шлем. Богль был хитрее: он бы изобразил кайзера безусым, без каких-либо военных атрибутов и орденских орлов и с безупречно здоровой левой рукой. Мы не будем развивать это сравнение — и так ясно, что негр представил Тичборна ожиревшего, с глупой приветливой улыбкой, каштановыми волосами и неисправимым незнанием французского. Богль знал, что абсолютное воспроизведение желанного образа Роджера Чарлза Тичборна недостижимо. Знал он также, что, сколько бы черт сходства ни удалось подделать, они лишь подчеркнули бы некоторые неустранимые различия. Посему он вообще отказался от какого-либо сходства. Интуитивно он понял, что именно чудовищная несообразность притязаний будет лучшим доказательством того, что здесь не может быть речи об обмане, при котором никто не пошел бы на столь явное пренебрежение простейшими приемами. Не следует также забывать о всемогущем содействии времени: четырнадцать лет в южном полушарии и в нужде могут ведь изменить человека.
Другое важное соображение: повторные безумные призывы леди Тичборн указывали на ее непоколебимую уверенность в том, что Роджер Чарлз не умер, на ее страстное желание признать его.
Встреча
Неизменно покладистый Том Кастро написал леди Тичборн. Чтобы подкрепить свою идентичность, он привел веские доказательства: две родинки возле левого соска и случай в детстве, пренеприятный и именно поэтому весьма памятный, когда на него напал рой пчел. Письмо было кратким и, что являлось вполне естественным для Тома Кастро и Богля, особой заботы об орфографии не обнаруживало. В пышном уединении парижского отеля пожилая дама читала и перечитывала его, заливаясь счастливыми слезами, и через день-другой действительно вспомнила приметы, на которые ссылался ее сын.
16 января 1867 года Роджер Чарлз Тичборн появился в этом отеле. Впереди него шел почтительный его слуга Эбенезер Богль. Стоял ослепительно солнечный зимний день, утомленные глаза леди Тичборн были затуманены слезами. Негр распахнул настежь все окна. Свет сыграл роль маски: мать узнала блудного сына и заключила его в свои объятия. Теперь, когда она обрела его самого, ни к чему были газета и письма, посланные им из Бразилии, второстепенные, хотя и дорогие для нее реликвии, окрашивавшие ее унылое четырнадцатилетнее одиночество. Горделивым жестом она возвратила письма — все до одного.
Богль улыбнулся исподтишка: вот и удостоверение личности для кроткого призрака Роджера Чарлза.
Ad Majorem Dei Gloriam[20]
Счастливое узнавание — словно разыгранное по канонам классической трагедии — должно было увенчать эту историю, обеспечив или, по крайней мере, сделав возможным счастье всех троих: счастье подлинной матери, счастье самозваного покорного сына, счастье автора замысла, вознагражденного триумфом своей изобретательности. Но Судьба (назовем этим именем бесконечное взаимодействие тысяч переплетающихся причин) рассудила иначе. В 1870 году леди Тичборн скончалась, и родственники подали в суд на Артура Ортона, обвиняя его в узурпации имени и семейного положения. Им, родственникам, были неведомы слезы и одиночество, но не алчность, да они и не верили никогда в подлинность этого тучного и малограмотного блудного сына, столь некстати возникшего в Австралии. Ортона поддержали многочисленные кредиторы, которые, в надежде получить долги, решили, что он и в самом деле Тичборн.
Помогала ему также дружба с семейным адвокатом Эдвардом Гопкинсом и с антикваром Френсисом Дж. Байджентоном. Однако этого было недостаточно. Богль надумал, что для успешного исхода процесса необходимо заручиться мощной поддержкой общественного мнения. Он надел цилиндр, взял солидный зонт и отправился искать озарения на богатых улицах Лондона. Дело было под вечер. Богль бродил, пока луна медвяного цвета не удвоилась, отражаясь в прямоугольниках городских фонтанов. Господь посетил его. Богль подозвал извозчика и велел ехать в контору антиквара Байджента. Тот отправил пространное письмо в «Тайме», в котором утверждалось, что так называемый Тичборн наглый обманщик. Подписано оно было отцом Гудроном из Общества Иисуса. Дальше последовали другие разоблачения, также от папистов. Действие было незамедлительным, все порядочные люди, естественно, догадались, что сэр Роджер Чарлз стал мишенью чудовищного заговора иезуитов.
Экипаж
Процесс длился сто девяносто дней. Около сотни свидетелей дали показания, что обвиняемый действительно Тичборн, — в их числе несколько товарищей по оружию из шестого драгунского полка. Сторонники Тичборна неустанно твердили, что он не обманщик, — будь он обманщиком, он постарался бы подделать сходство с юношескими портретами своего прототипа. К тому же леди Тичборн признала его, а мать, бесспорно, не может ошибиться. Все шло хорошо или почти хорошо, пока перед судьями для дачи показаний не предстала давняя возлюбленная Ортона. Богля не смутил этот коварный маневр «родственников», он надел цилиндр, взял зонт и отправился искать на богатых улицах Лондона третье озарение. Нашел ли, мы уже никогда не узнаем. Неподалеку от Примроуз-хилл его настиг тот грозный экипаж, который преследовал его долгие годы. Богль увидел его приближение, закричал, но увернуться не успел. Его с силой швырнуло на камни. Страхи сбылись — копыта извозчичьей клячи проломили ему череп.
Призрак
Том Кастро был призраком Тичборна, но призраком беспомощным, движимым гениальным умом Богля. Когда ему сообщили, что негр погиб, призрак стал блекнуть. Он продолжал врать, но со слабеющим азартом и нелепыми противоречиями. Конец дела предвидеть было нетрудно. 27 февраля 1874 года Артура Ортона, он же Том Кастро, приговорили к четырнадцати годам каторжных работ. В тюрьме он снискал любовь окружающих — это всегда было главной его заботой. За образцовое поведение срок ему сократили на четыре года. Когда же пришлось покинуть этот последний гостеприимный — я разумею, тюремный — кров, он стал ездить по городам и весям Соединенного королевства, выступая с небольшими сообщениями, в коих заявлял о своей невиновности или, напротив, подтверждал свою вину. Скромность его и стремление быть приятным настолько укоренились в нем, что не раз он начинал вечер с оправдания себя, а заканчивал признанием вины, всегда идя навстречу настроениям публики.
2 апреля 1898 года он умер.
Вдова Чинга, пиратка
Слово «корсарша» может ненароком вызвать воспоминания не слишком приятного свойства об иных пошловатых сарсуэлах, где девицы, по виду явные горничные, изображают пираток, танцующих на волнах из раскрашенного картона. И тем не менее были корсарши — женщины, знающие толк в морском деле, умевшие обуздывать свирепые команды, преследовать и грабить корабли. Одной из них считалась Мэри Рид, однажды объявившая, что ремесло пирата не каждому по силам и, чтобы с честью делать это дело, надо быть таким же, как она, отважным мужчиной. На первых порах своей славной карьеры, когда она еще не была капитан-шей, одного из ее возлюбленных оскорбил судовой драгун. Мэри вызвала его на дуэль и сражалась с оружием в каждой руке — по старинному обычаю островов Карибского моря: в левой — громоздкий и капризный пистолет, в правой — верный меч. Пистолет дал осечку, но меч не подвел… В 1720 году далеко не безопасную деятельность Мэри Рид пресекла испанская виселица в Сантьяго-де-ла-Веге (Ямайка).
Другой пираткой в этих морях была Энн Боней, блистательная ирландка с высоким бюстом и огненной шевелюрой, не раз рисковавшая своим телом при абордаже. Она стала товарищем Мэри Рид по оружию, а потом и по виселице. Ее возлюбленный, капитан Джон Ракмэм, тоже обрел свою петлю, причем в том же самом спектакле. Энн с горечью и презрением почти дословно повторила язвительные слова Айши, сказанные Боабдилу[21]: «Если бы ты бился как мужчина, тебя бы не вздернули как собаку».
Еще одной, но более удачливой и знаменитой была пиратка, бороздившая воды Азии, от Желтого моря до рек на границе Аннама. Я имею в виду искушенную в ратных делах вдову Чинга.
Годы ученичества
В 1797 году владельцы многих пиратских эскадр в этом море основали консорциум и назначили адмиралом некоего Чинга, человека опытного и достойного. Он так безжалостно и усердно грабил побережье, что до нитки обобранные жители пытались слезами и подношениями вымолить заступничество императора. Их отчаянные жалобы были услышаны: им приказали спалить деревни, забросить рыбацкий промысел, отойти в глубь страны и изучать неизвестную им науку, звавшуюся агрикультурой. Рыбаки так и сделали, а потерпевших на этот раз неудачу грабителей встретили пустынные берега. И потому пришлось им заняться разбоем на море, что наносило еще больший урон империи, ибо серьезно страдала торговля. Правительство, не слишком долго думая, велело бывшим рыболовам бросить плуг и быков и снова взяться за весла и сети. Но те воспротивились, помня недоброе прошлое, и власти приняли иное решение: назначить адмирала Чинга начальником императорских конюшен. Чинг поддался соблазну. Судовладельцы вовремя об этом узнали, и их праведный гнев вылился в щедрое угощение: они поднесли ему блюдо отравленных гусениц, приготовленных с рисом. Чревоугодие имело роковые последствия: прежний адмирал и новоиспеченный начальник императорских конюшен отдал душу богу морскому. Вдова, потрясенная сразу двумя изменами, собрала пиратов, сообщила им об интригах, призвала отвергнуть лицемерные милости императора и отказаться от службы неблагодарным судовладельцам, склонным потчевать отравой. Она предложила им действовать на свой страх и риск и выбрать нового адмирала. Избрана была она. Гибкая женщина с сонным взглядом и темнозубой улыбкой. Черные, лоснящиеся от масла волосы блестели ярче, чем ее глаза.
Следуя ее хладнокровным приказам, все суда вышли в море навстречу штормам и опасностям.
Командование
Тринадцать лет продолжался непрестанный разбой. В армаду входили шесть флотилий под флагами разных цветов: красным, желтым, зеленым, черным, лиловым и серо-змеиным — на капитанском судне. Начальники звались Птица-и-Камень, ВозмездиеТорных-Вод, Сокровище-Судовой-Команды, Волна-с-Многими-Рыбами и Высокое-Солнце. Регламент, составленный лично вдовою Чинга, был строг и непререкаем, а его стиль, точный и лаконичный, лишен выспренних риторических красот, сообщающих дутое величие официальному китайскому слогу, чудовищные примеры которого приводятся несколько ниже. Цитирую отдельные статьи Регламента:
«Вся сгруженная с вражеских судов добыча должна быть доставлена на склад и там пересчитана. Положенная каждому пирату пятая часть добычи будет ему своевременно выдана; остальное хранить на складе. Нарушение приказа карается смертью».
«Пират, оставивший свой пост без специального на то разрешения, несет наказание: ему публично прокалывают уши. Повторное преступление карается смертью».
«Торговлю женщинами, захваченными в поселениях, запрещено производить на палубе; следует ограничиться трюмом и только с разрешения суперкарго. Нарушение приказа карается смертью».
Из показаний пленных явствует, что пища пиратов состояла в основном из галет, жирных жареных крыс и вареного риса и что в дни сражений они подсыпали порох себе в спиртное. Крапленые карты и кости, чаша с вином и игра «фантан», дурманная трубка опиума и фонарики скрашивали отдых. Из оружия предпочитали меч и бой вели сразу двумя руками. Перед тем как идти на абордаж, натирали скулы и тело чесночной настойкой, считавшейся верным средством от смертоносных укусов пуль.
Членов команды сопровождали их жены, а капитана — целый гарем из пяти-шести женщин, сменявшихся после побед.
Говорит Киа-Кинг[22], молодой император
В середине 1809 года был издан указ императора. Я переведу его первую и последнюю части. Стиль многим не нравится:
«Люди жалкие и порочные; люди, топчущие хлеб насущный и не внемлющие гласу вопиющих сборщиков налогов и сирот; люди, отвергающие истину печатных книг и слезы льющие, когда их взгляды устремляются на Север, — эти люди являются помехой благоденствию на наших реках и нарушают древнее спокойствие морей под нашей властью. Их ненадежные и хрупкие суденышки и днем и ночью борются с волнами. Их помыслы направлены на сотворение зла, и не друзья они, и не были они друзьями истинными морехода. О помощи ему они не помышляют и поступают с ним несправедливо и жестоко: не только грабят, но калечат или убивают. Не подчиняются они естественным законам мироздания, а потому и реки из своих выходят берегов, и берега затоплены водой, и сыновья идут против отцов, и время засух и дождей с годами изменилось…
…А посему велю тебе, мой адмирал Кво-Ланг, карать виновных. Не позабудь, что милосердие — исконный атрибут монаршей власти и было бы весьма самонадеянно желать его присвоить. Будь беспощаден, праведен, будь мне послушен и непобедим».
Беглое упоминание о хрупкости лодок не имело, конечно, никаких оснований. Просто надо было приободрить воинов Кво-Ланга. Спустя девяносто дней силы вдовы Чинг столкнулись с силами Центральной империи. Примерно тысяча судов сражалась от восхода и до захода солнца. Битву сопровождал аккомпанемент колокольчиков и барабанов, пушечных выстрелов и проклятий, гонгов и пророчеств. Силы империи были разбиты. Так и не представилось им случая проявить запрещенное снисхождение или предписанную жестокость. Кво-Ланг последовал обычаю, о котором наши побежденные генералы предпочитают забывать: покончил самоубийством.
Берега, объятые ужасом
И тогда шесть сотен воинственных джонок и сорок тысяч победивших пиратов гордой Вдовы заполонили устье реки Сицзян, предавая селения огню и мечу, приумножая число сирот справа и слева по борту. Иные деревни сровняли с землей. Только в одной из них взяли тысячу пленных. Сто двадцать женщин, отдавшихся под зыбкую защиту тростниковых зарослей и ближних рисовых полей, были там найдены — их выдал несмолкаемый плач ребенка — и проданы затем в Макао. Весть о горьких слезах и свирепых расправах, хотя и неблизким путем, дошла до Киа-Кинга, Сына Неба. Кое-кто из историков уверяет, что она его опечалила менее, чем разгром карательной экспедиции. Так или иначе, он оснастил вторую, устрашающую по числу штандартов, матросов, солдат, оружия, припасов, астро— логов и предсказателей. Командовать на этот раз пришлось Тинг-Квею. Несметное множество его кораблей заполонило дельту Сицзяна и отрезало выход пиратской эскадре. Вдова приготовилась к бою. Она знала, что бой будет трудным, неслыханно трудным, почти безнадежным, ибо дни и месяцы краж и безделья развратили людей. Но сражение не начиналось. Солнце спокойно вставало и заходило за трепетавший тростник. И люди, и оружие были настороже. Полуденный зной размаривал, отдых томил.
Дракон и лисица
Между тем ленивые стайки драконов ежевечерне взмывали в небо с судов имперской эскадры и деликатно садились на воду и на палубы вражеских джонок. Эти легкие сооружения из тростника и бумаги напоминали воздушных змеев, а их пурпуровый или серебристый цвет усиливал сходство. Вдова с любопытством разглядывала эти странные метеориты и вспоминала длинную и туманную притчу о драконе, который всегда опекает лису, несмотря на ее вечную неблагодарность и бесконечные проступки. Уже луна пошла на убыль, а фигурки из тростника и бумаги продолжали повествовать все ту же историю с чуть заметными отклонениями. Вдова печалилась и размышляла. Когда луна стала круглой в небе и в розоватой воде, история, казалось, пришла к концу. Никто не мог предсказать, всепрощение или страшное наказание станет уделом лисицы, но неизбежный финал приближался. Вдова поняла. Она бросила оба свои меча в реку, преклонила колена на палубе и приказала везти себя на императорское судно.
Спускался вечер, небо кишело драконами, на этот раз желтыми. Вдова, поднимаясь на борт, прошептала такую фразу: «Лисица идет под крыло дракона».
Апофеоз
Летописцы сообщают, что лиса получила прощение и посвятила свою долгую старость торговле опиумом. Она перестала зваться Вдовой и взяла имя, в переводе с китайского означающее «Блеск Истинного Образования».
«С того самого дня (пишет один историк) все суда обрели покой. Бесчисленные реки и четыре моря стали надежными и добрыми путями.
Земледельцы смогли продать острые мечи, приобрести быков и пахать свое поле. Они свершали обряды жертвоприношения, молились на горных вершинах и радовались целыми днями, распевая песни за ширмами».
Преступных дел мастер Манк Истмен[23]
Так это бывает в нашей Америке
Два четких силуэта на фоне небесно-голубых стен или чистого неба, два «куманька» в узких, строгих черных костюмах и туфлях на каблуке исполняют роковой танец, танец с ножами, пока из уха одного из них не процветет алая гвоздика, — это нож вонзился в человека, и он своей бесспорной смертью завершает этот танец без музыки. Другой, с видом покорности судьбе, нахлобучивает шляпу и посвящает свою старость рассказам об этом столь честном поединке. Вот и вся, со всеми подробностями, история убийства у нас. История головорезов Нью-Йорка более замысловата и гнусна.
Так это бывает в той Америке
История нью-йоркских банд (явленная миру в 1928 году Гербертом Эсбери в солидном труде на четырехстах страницах ин-октаво), полна путаницы и жестокостей в духе дикарских космогонии и их чудовищных несообразностей: подвалы бывших пивоварен, приспособленные под ночлежки для негров, малорослый трехэтажный Нью-Йорк, банды подонков, вроде «Болотных ангелов» («Swamp Angels»), которые околачивались в лабиринтах канализации, шайки беглых арестантов, вроде «Daybreak Boys» («Дети зари»), которые вербовали десяти — одиннадцатилетних детей-убийц, наглые силачи-одиночки, вроде «Страшил в цилиндрах» («Plug Uglies»), вызывавших безудержный хохот своими высоченными цилиндрами и широкими, развевающимися от ветров предместья сорочками, но при этом с дубинкой в правой руке и большущим пистолетом в кармане; банды негодяев, вроде «Мертвых кроликов» («Dead Rabbits»), которые вступали в драку, неся как стяг мертвого кролика на палке; молодцы, вроде Джона Долана «Денди», славившегося напомаженным коком на лбу, тростями с набалдашником в виде обезьяньей головы и изящной медной штучкой, которую он надевал на большой палец, чтобы выдавливать глаза противнику; ребята, вроде Кита Бернса, способного в один прием откусить голову живой крысе; или вроде Дэнни Лайонса «Слепого», рыжего парня с огромными невидящими глазами, сожителя трех шлюх, с гордостью его опекавших; всяческие дома с красным фонарем, вроде того, который содержали семь сестриц из Новой Англии, отдававших свою рождественскую выручку на благотворительные цели; арены для боев голодных крыс и собак; китайские игорные притоны; женщины, вроде многократной вдовушки Рыжей Норы, предмета любви и хвастовства всех главарей банды «Gophers» («Суслики»); женщины, вроде Лиззи «Голубки», которая после казни Дэнни Лайонса надела траур и погибла от ножа Мэгги «Милашки», ее соперницы в давней страсти к уже мертвому слепому; бунты, вроде длившегося целую кошмарную неделю в 1853 году, когда была сожжена сотня домов и бандиты едва не овладели городом; уличные побоища, в которых человек исчезал, как в пучине морской, затоптанный насмерть; конокрады и барышники, вроде Йоске «Негра», — вот чем наполнена эта хаотическая история. Самый знаменитый ее герой — Эдвард Делани, он же Уильям Делани, он же Джозеф Мервин, он же Джозеф Моррис, он же Манк Истмен, главарь банды в тысячу двести человек.
Герой
В этом ряде обманных имен (дразнящих, как игра масок, когда не знаешь, кто есть кто) отсутствует настоящее имя — если только возможно представить, что таковое существовало. На самом деле в записи гражданского состояния в Уильямсбурге в Бруклине значится Эдвард Остерманн, фамилия затем была американизирована и стала Истмен. Как ни странно, этот грозный злодей был евреем. Он был сыном владельца ресторана из числа тех, где соблюдается кошерная кухня и где почтенные евреи с раввинскими бородами могут безбоязненно вкушать обескровленное и трижды очищенное мясо телок, забитых по всем правилам. Девятнадцати лет, в 1892 году, он с помощью отца открыл зоомагазин. Следить за жизнью животных, наблюдать их суетливую возню и непостижимую безгрешность было страстью, сопровождавшей его до конца дней. В дальнейшем, во времена своего процветания, когда он презрительно отказывался от сигар, предлагаемых веснушчатыми «сахемами» из Таммани, и посещал самые шикарные бордели, разъезжая в тогдашнем забавном автомобиле, похожем на незаконного сына гондолы, он открыл «для крыши» второй магазин, где держал сотню породистых кошек и более четырехсот голубей, — продавая их далеко не всякому. Каждую кошку или голубя он знал и любил и частенько обходил свои владенья со счастливицей кошкой на руках и бежавшей за ним завистливой стаей.
Это был человек страшный и могучий. Короткая бычья шея, необъятная грудь, длинные бойцовские руки, перебитый нос, лицо с записанной на нем рубцами его историей, однако ж менее впечатляющее, чем туловище, кривые, как у наездника или моряка, ноги. Он мог ходить без сорочки и без пиджака, но на его голове циклопа всегда красовалась мятая шляпенка. Память о нем не исчезла. Типичный бандит кинофильмов — это именно его подобие, а не бесцветного и дряблого Капоне. О Волхейме[24] говорили, что его снимали в Голливуде потому, что он очень походил на незабвенного Манка Истмена… А тот любил делать обход своей подпольной державы с синеперой голубкой на плече, что твой бык с бьентевео[25] на холке.
В 1894 году в городе Нью-Йорке развелось много танцевальных залов. В одном из них Истмену поручили поддерживать порядок. Легенда гласит, что сперва хозяин не хотел его нанять, и тогда Манк продемонстрировал свои способности, сокрушив парочку силачей, не желавших уступать место. Там он и орудовал в одиночку, наводя страх, до 1899 года.
За каждого успокоенного им безобразника он делал ножом зарубку на своей беспощадной дубинке. В какую-то ночь его внимание привлекла склонившаяся над кружкой пива блестящая лысина, и он обрушил на нее смертельный удар. «Одной отметки до пятидесяти не хватало», — воскликнул он затем.
Власть
С 1899 года Истмен был не только знаменит. Он был законно избранным патроном обширного округа и собирал обильную дань с домов под красным фонарем, с игорных притонов, с уличных шлюх и воров своего гнусного феода. Замышляя какое-нибудь дело, воровские комитеты, а также частные лица советовались с ним. Вот его гонорары: 15 долларов за отрезанное ухо, 19 за сломанную ногу, 25 за пулю в ногу, 25 за удар ножом, 100 за мокрое дело. Иногда, чтобы не потерять сноровку, Истмен выполнял заказ собственноручно.
Спор о границах (запутанный и ожесточенный, как все подобные споры, решение коих международное право затягивает до бесконечности) столкнул его с Полом Келли, знаменитым главарем другой банды. Перестрелки и стычки патрулей установили границу. Однажды на заре Истмен пересек ее и на него напали пятеро. Своими головокружительно быстрыми руками гориллы и дубинкой в придачу он уложил троих, но и ему всадили две пули в живот и, сочтя мертвым, оставили на улице. Истмен большим пальцем заткнул кровоточащую рану и, шатаясь как пьяный, добрел до больницы. Несколько недель длился спор между жизнью, горячкой и смертью, но уста Истмена не осквернил донос, он не назвал никого. Когда он вышел из больницы, война была уже бесспорным фактом, и бушевала она в непрестанных перестрелках до августа девятьсот третьего года.
Ривингтонская битва
Сотня героев, смутно различимых на фотографиях, выцветающих в папках их дел, сотня героев, пропахших табачным дымом и алкоголем, сотня героев в соломенных шляпах с цветной лентой, сотня героев, страдающих — кто больше, кто меньше — постыдными болезнями, кариесом, болезнями дыхательных путей или почек, сотня героев, таких же невзрачных и блистательных, как герои Трои или Хунина, совершили этот ночной ратный подвиг под сенью пролетов надземной железной дороги. Причиной была дань, затребованная молодчиками Келли у хозяина игорного дома, дружка Манка Истмена. Один из той банды был убит, и завязавшаяся перестрелка переросла в грандиозное сражение. Под прикрытием высоких опорных ферм парни с бритыми подбородками молча палили из револьверов, находясь в центре огромного кольца наемных экипажей с бесстрашным, рвущимся в бой резервом, сжимающим в кулаках свои кольты. Что чувствовали действующие лица этого сражения? Вначале, думаю, тупую уверенность, что беспорядочная стрельба сотни револьверов сразу же их уничтожит; затем, думаю, — не менее глупую убежденность, что, если первые залпы их не сразили, значит, они неуязвимы. Несомненно одно — под прикрытием железных арок и мрака сражались они с жаром. Дважды полиция пыталась вмешаться и дважды была отброшена. С первыми лучами зари сражение враз прекратилось, словно нечто неприличное или призрачное. Под высокими железными арками осталось семь тяжело раненных, четыре трупа и убитая голубка.
Черные дни
Окружные политические деятели, которым оказывал услуги Манк Истмен, публично всегда отрицали существование каких-либо банд или же объясняли, что речь-де идет всего лишь о компаниях, собирающихся повеселиться. Дерзкая битва в Ривингтоне их встревожила. Обоих главарей пригласили на беседу, дабы внушить, что необходимо заключить мир. Келли (понимавший, что политики лучше револьверов Кольта могут помешать действиям полиции) тотчас сказал «да»; Истмен же (обуреваемый гордыней, внушенной его могучими мышцами) жаждал новых выстрелов, новых стычек. Он сразу же отказался мириться, и пришлось пригрозить ему тюрьмой. В конце концов оба знаменитых бандита сошлись в баре поговорить — у каждого в зубах сигара, правая рука на рукоятке револьвера, рой бдительных молодчиков вокруг. Пришли к решению вполне американскому: доверить исход спора боксерскому поединку. Келли был первоклассным боксером. Матч состоялся в пустом сарае и был событием из ряда вон. Сто сорок зрителей видели его — бравые парни в шляпах набекрень, женщины с высокими, причудливыми прическами. Длился он два часа и закончился полным изнеможением противников. Через неделю снова затрещали выстрелы. Манка арестовали, уже в который раз. Его покровители избавились от него с облегчением: судья по всей справедливости осудил его на десять лет тюрьмы.
Истмен против Германии
Когда Манк, еще немного растерянный, вышел из Синг-Синга, тысяча двести молодчиков его банды уже разбрелись кто куда. Собрать их снова не удалось, и он решил действовать самостоятельно. 8 сентября 1917 года он учинил нарушение общественного порядка на улице. 9 сентября надумал принять участие в другом нарушении порядка — и записался в пехотный полк.
Нам известны кое-какие детали его военной карьеры. Мы знаем, что он яростно возражал против захвата пленных и однажды (одним ударом ружейного приклада) помешал этому достойному сожаления обычаю. Знаем, что ему удалось сбежать из госпиталя, чтобы возвратиться в окопы. Знаем, что он отличился в боях под Монфоконом[26]. Знаем, что потом он говаривал — мол, некоторые танцульки на Бауэри[27] куда опаснее, чем европейская война.
Загадочный, но логичный конец
25 декабря 1920 года тело Манка Истмена было обнаружено на одной из центральных улиц Нью-Йорка. Пять огнестрельных ран получил он. В счастливом неведении смерти недоуменно бродила вокруг трупа совсем простая, не породистая кошка.
Бескорыстный убийца Билл Харриган[28]
Образ земель Аризоны — первое, что встает в воображении; образ земель Аризоны и Нового Мехико, этих земель с достославным фундаментом из серебра и золота, земель призрачных и поразительных, земель жесткого плоскогорья и нежных красок, земель с белым блеском скелетов, очищенных птицами. В этих землях — второе, что встает в воображении, — образ Билли Убийцы: всадника, вросшего в лошадь, парня со злобными пистолетами, оглушающими пустыню, посылающими незримые пули, которые убивают на расстоянии, словно по волшебству.
Пустыня, насыщенная металлом, выжженная и сверкающая. Почти мальчишка, умерший двадцати одного года и не заплативший по счету людской справедливости за двадцать одну погубленную душу — «не говоря о мексиканцах».
Стадия личинки
В 1859 году где-то в подземных трущобах Нью-Йорка появился на свет человек, которому слава и страх даровали прозвище Билли Убийца. Говорят, что дало ему жизнь усталое чрево ирландки, но вырос он среди негров. В этом хаосе вони и черной кудели ему доставляли гордую радость его веснушки и рыжие космы. Кичился он тем, что родился белым, был мстителен, злобен и подл. Двенадцати лет стал орудовать в шайке «Swamp Angels» («Болотные Ангелы») — небесных созданий, промышлявших между клоаками.
По ночам, пропахшим каленым туманом, они возникали из этого смрадного лабиринта, шли по пятам случайного немецкого матроса, сбивали его с ног ударом по затылку, брали все вплоть до белья и отправлялись к другому злачному месту. Ими командовал седовласый негр, Гэз Хаузер Джонс, умевший наводить порчу на лошадей.
Бывало, с чердака кривой лачуги, стоявшей близ сточной канавы, женщина опрокинет на прохожего ведерко с золой. Человек машет руками и задыхается. Тут же на него набрасываются «Болотные Ангелы», затаскивают в погреб и обирают до нитки.
Таковы были годы учения Билла Харригана, будущего Билли Убийцы. Он не обходил вниманием театральные зрелища, ему нравилось смотреть (наверное, без всякого предчувствия, что видит знамение и символ своей судьбы) ковбойские мелодрамы.
Go West![29]
В переполненных театрах на Бауэрри (где зрители вопили: «Подымай тряпку!», когда занавес чуть запаздывал) мелодрамы изобиловали выстрелами и ковбоями, и объясняется это очень просто: Америку тогда безудержно влекло на Запад. В краю заходящего солнца была секвойя, не знавшая топора, и вавилонски огромная физиономия бизона, шляпа с высокой тульей и обширное ложе Брайхэма Янга[30]; обряды и гнев краснокожих людей, безоблачное небо пустынь, необъятные прерии, благодатные земли, чья близость заставляла сильнее биться сердца, точно близость морей. Дальний Запад манил. Несмолкаемый дробный топот наполняет те годы: топот тысяч американцев, оккупирующих Запад. В эту процессию влился всегда выходящий сухим из воды Билл Харриган, сбежав в 1872 году из тюремной камеры.
Убийство мексиканца
История (которая — под стать иному кинорежиссеру — не соблюдает порядка в сценах) переносит нас теперь в незатейливую таверну, затерявшуюся во всемогущей пустыне, словно в открытом море. Время действия — ненастная ночь 1873-го; место действия — Льяно-Эстакадо (Нью-Мехико). Земля почти неестественно гладкая, а небо в неровных громадах туч, кромсаемых ветром и полумесяцем, — сплошь горы и бездны в движении. В прерии — белый коровий череп, вой и глаза койота во тьме, статные кони, полоска света из двери таверны. Внутри, облокотившись на стойку, усталые могучие парни пьют будоражащие напитки и громко звякают большими серебряными монетами с орлом и змеей. Какой-то пьяный тянет заунывную песню. Кое-кто говорит на языке со многими «эс», должно быть испанском, но те, кто на нем говорит, — презренные люди. Билл Харриган, рыжая крыса трущоб, — среди пьющих у стойки. Он уже пропустил пару рюмок, но ему хочется еще одну, наверное, потому, что у него больше нет ни сентаво. Его подавляют люди этих равнин. Они ему видятся блестящими, яростными, удачливыми, чертовски ловкими, смиряющими диких лошадей и норовистых жеребцов.
Вдруг наступает полная тишина, ее не замечает лишь распевающий песни пьяный. Входит — могучее всех могучих парней — мексиканец с лицом пожилой индианки. Голова украшена огромным сомбреро, по бокам — пистолеты. На скверном английском он желает доброй ночи всем гринго, сукиным детям, пьющим в таверне. Никто не отвечает на вызов. Билл спрашивает, кто таков, и ему шепчут с опаской, что это Дэго — то есть Диего, — или Белисарио Вильягран из Чиуауа. Тут же грохочет выстрел. Прикрытый парапетом из широких спин, Билл всаживает пулю в дерзкого гостя. Рюмка падает из рук Вильяграна, потом рушится тело. Второй пули ему не надо. Не взглянув на покойного щеголя, Билл продолжает диалог. «Да неужели? — говорит. — А я — Билл Харриган из Нью-Йорка». Пьяный поет, не обращая ни на кого внимания.
Можно представить себе апофеоз. Биллу жмут руку и расточают похвалы, угощают виски и вопят «ура». Кто-то сказал, что на револьвере Билла нет меток и следует выбить первую в честь гибели Вильяграна. Билл Убийца оставляет себе на память нож этого человека, заметив: «Не слишком ли много чести для мексиканцев». Но и на том дело, кажется, не кончается. Утомившийся Билл расстилает свое одеяло рядом с покойником и спит до восхода солнца — всем напоказ.
Убийства ради убийства
С этим счастливым выстрелом (четырнадцати лет от роду) родился Билли Убийца Герой и умер Беглый Билл Харриган. Подросток, грабивший в захолустье, стал ковбоем, бесчинствующим на границах. Он сел на лошадь и научился прямо сидеть в седле, как ездят в Вайоминге и Техасе, а не откидывался назад, как ездят в Орегоне и Калифорнии. Ему так и не удалось дотянуться до собственного легендарного образа, но он был к нему очень близок. В ковбое всегда оставалось что-то от нью-йоркского вора; к мексиканцам он питал ту же ненависть, что и к неграм, но последними его словами были слова (грязные), произнесенные по-испански. От следопытов он научился бродяжничать. Он постиг и другое искусство, еще более сложное, — властвовать над людьми. И то и другое помогло ему стать удачливым конокрадом. Иногда его притягивали гитары и бордели Мехико.
Бросая дерзкий вызов сну, он лихо гулял в разудалой компании по четверо суток. Когда же оргия ему наскучивала, он оплачивал счета пулями. Пока его палец лежал на курке, он был самым зловещим (и, может, самым ничтожным и одиноким) ковбоем в том приграничном краю. Друг Билла Гаррет, шериф, потом подстреливший его, однажды заметил: «Я настойчиво упражнялся в меткости, убивая буйволов». — «Я упражнялся еще настойчивее, убивая людей», — мягко заметил Билл. Подробности трудно восстановимы, но всем известно, что на его совести двадцать один убитый, «не говоря о мексиканцах». В течение семи опаснейших лет он пользовался такою роскошью, как безрассудство.
Ночью двадцать пятого июля 1880 года Билли Убийца ехал галопом на своем соловом коне по главной — или единственной — улице форта Саммер. Жара давила, и никто не зажег фонарей. Комиссар Гаррет, сидевший в кресле-качалке на галерее, выхватил револьвер и всадил ему пулю в живот. Соловый продолжал бег, всадник корчился на немощеной улице. Гаррет послал еще одну пулю. Люди (узнавшие, что ранен Билли Убийца) крепче заперли окна. Агония была длительной и оскверняющей небо. Когда солнце стояло уже высоко, к нему подошли и взяли оружие. Человек был мертв. И так же напоминал ненужный скарб, как все покойники.
Его побрили, нарядили в готовое платье и выставили для устрашения и потехи в витрине лучшего магазина. Мужчины верхом или в двуколках съезжались из окрестных мест. На третий день его пришлось подкрасить. А на четвертый похоронили с радостью.
Неучтивый церемониймейстер Котсуке-но-Суке[31]
Бесчестный герой этого очерка — неучтивый церемониймейстер Котсуке-но-Суке, злокозненный чиновник, повинный в опале и гибели владетеля Башни Ако[32] и не пожелавший покончить с собой по-благородному, когда его настигла справедливая месть. Однако же он заслуживает благодарности всего человечества, ибо пробудил драгоценное чувство преданности и послужил мрачной, но необходимой причиной бессмертного подвига. Сотня романов, монографий, докторских диссертаций и опер увековечили это деяние — уж не говоря о восторгах, излитых в фарфоре, узорчатом лазурите и лаке. Пригодилась для этого и мелькающая целлулоидная пленка, ибо Поучительная История Сорока Семи Воинов — таково ее название — чаще других тем вдохновляет японский кинематограф. Подробнейшая разработка знаменитого сюжета, пылкий интерес к нему более чем оправданны — его истина применима к каждому из нас.
Я буду следовать изложению А. Б. Митфорда, свободному от отвлекающих черт местного колорита и сосредоточенному на развитии славного эпизода. Похвальное отсутствие «ориентализмов» наводит на мысль, что это непосредственный перевод с японского.
Развязавшийся шнурок
Давно угасшей весною 1702 года знатный владетель Башни Ако готовился принять под своим кровом императорского посланца. Две тысячи лет придворного этикета (частично уходящих в мифологию) до чрезвычайности усложнили церемониал подобного приема. Посланец представлял императора, однако в качестве его тени или символа; этот нюанс было равно неуместно и подчеркивать, и смягчать. Дабы избежать ошибок, которые легко могли стать роковыми, приезду посланца предшествовало появление чиновника двора Эдо с полномочиями церемониймейстера. Вдали от придворного комфорта, обреченный на villegiature[33] в горах, что, вероятно, ощущалось им как ссылка, Кира Котсуке-но-Суке отдавал распоряжения весьма сурово. Наставительный его тон порой граничил с наглостью. Поучаемый им владетель Башни старался делать вид, что не замечает этих грубых выходок. Возразить он не мог, чувство дисциплины удерживало его от резкого ответа. Однако как-то утром на башмаке наставника развязался шнурок и он попросил завязать его. Благородный рыцарь исполнил просьбу смиренно, однако в душе негодуя. Неучтивый церемониймейстер сделал ему замечание, что он поистине неисправим и что только мужлан способен состряпать такой безобразный узел. Владетель Башни выхватил меч и полоснул невежу по голове. Тот пустился наутек, тоненькая струйка крови алела на его лбу… Несколько дней спустя военный трибунал осудил нанесшего рану и приговорил его к самоубийству. В главном дворе Башни Ако воздвигли помост, покрытый красным сукном, осужденный взошел на него, ему вручили золотой, усыпанный каменьями кинжал, после чего он во всеуслышание признал свою вину, разделся до пояса и рассек себе живот двумя ритуальными надрезами, и умер как самурай, и зрители, кто стоял подальше, даже не видели крови, потому что сукно было красное. Седовласый воин аккуратно отсек ему голову мечом, то был его опекун, советник Кураноскэ[34].
Притворное бесчестье
Башню погибшего Такуми-но-Ками конфисковали, воины его разбежались, семья была разорена и впала в нищету, имя его предали проклятью. По слухам, в тот самый вечер, когда он покончил с собой, сорок семь его воинов собрались вместе на вершине горы и составили план действий, который был в точности осуществлен год спустя. Известно, что они были вынуждены действовать с вполне оправданной неспешностью и что некоторые из их совещаний происходили не на труднодоступной вершине горы, а в лесной часовне, убогом строении из тесаного дерева, безо всяких украшений внутри, кроме ларца, в котором находилось зеркало. Они жаждали мести и, должно быть, с трудом могли дождаться ее часа.
Кира Котсуке-но-Суке, ненавистный церемониймейстер, укрепил свой дворец, огромный отряд лучников и воинов с мечами сопровождал его паланкин. Повсюду он держал неподкупных, дотошных и надежно скрытых шпионов. И ни за кем так тщательно не следили и не наблюдали, как за предполагаемым главарем мстителей, советником Кураноскэ. Он же случайно это обнаружил и, обнаружив, соответственно построил свой план мести.
Он переселился в Киото, город знаменитый во всей империи красками своей осени. Там он начал околачиваться по публичным домам, игорным притонам и кабакам. Седовласый муж якшался со шлюхами и с поэтами и даже кое с кем похуже. Однажды его вытащили из кабака, и он до утра проспал у порога, уткнувшись лицом в блевотину.
Его узнал проходивший мимо юноша из Сатсумы и с горечью и гневом молвил: «Не это ли случайно советник Асано Такуми-но-Ками, который помог ему умереть, а теперь, вместо того чтобы мстить за своего господина, погрязает в наслаждениях и позоре? О ты, недостойный звания самурая!» Он пнул ногою лицо спящего и плюнул в него. Когда шпионы доложили о равнодушии советника к унижению, Котсуке-но-Суке почувствовал огромное облегчение.
Но советнику этого было мало. Он выгнал жену и младшего из сыновей и купил себе девку в публичном доме — вопиющее бесчестье, которое наполнило весельем сердце врага и ослабило его трусливую осторожность. Тот даже уменьшил наполовину свою охрану.
В одну из жестоких морозных ночей 1703 года сорок семь воинов сошлись в заброшенном саду в окрестностях Эдо, поблизости от моста и мастерской по изготовлению игральных карт. Они несли стяги своего господина. Прежде чем пойти на штурм, они предупредили соседей, что это будет не разбойное нападение, а военная операция для восстановления справедливости.
Шрам
Два отряда штурмовали дворец Кира Котсуке-но-Суке. Первым командовал советник, и он прорвался через главный вход; вторым — его старший сын, которому еще не исполнилось шестнадцати лет и который погиб в ту ночь. История сохранила подробности этого кошмара наяву: опасный подъем и спуск по качающимся веревочным лестницам, зовущий в атаку барабан, переполох защитников, засевшие на плоской крыше лучники, разящие насмерть меткие стрелы, оскверненный кровью фарфор, жаркая свеча и ледяной холод смерти, безобразие и бесстыдство раскинувшихся трупов. Девять воинов погибли; защитники не уступали им в храбрости и долго не желали сдаться. Но вскоре после полуночи сопротивление было сломлено.
Кира Котсуке-но-Суке, гнусный виновник сих подвигов преданности, исчез. Обыскали все закоулки дворца, все перевернули вверх дном и уже отчаялись его найти, как вдруг советник заметил, что простыни на ложе хозяина еще теплые. Поиски возобновились, было обнаружено узкое окно, замаскированное бронзовым зеркалом. Внизу, под окном, стоя в темном дворике, на незваных гостей смотрел человек в одном белье. В правой его руке дрожал меч. Когда к нему спустились, он сдался без боя. Лоб его был отмечен шрамом: давний след меча Такуми-но-Ками.
И тут забрызганные кровью воины упали на колени перед ненавистным врагом и сказали, что они слуги владетеля Башни, в чьей опале и гибели он повинен, и умоляли его покончить с собой, как надлежит самураю.
Напрасно предлагали они почетную смерть этой подлой душонке. Чувство чести было незнакомо чиновнику, и на заре им пришлось отрубить ему голову.
Свидетельство преданности
Свершив месть (но без гнева, без волнения, без жалости), воины отправились в монастырь, где покоились останки их господина.
И вот идут они, и несут с собою в котелке жуткую голову Кира Котсуке-но-Суке, и по очереди ее обихаживают. Они идут по полям, идут из одной провинции в другую при невинно-ясном свете дня. Люди благословляют их и плачут. Князь Сендаи зовет их погостить, но они отвечают, что уже почти два года, как их господин ждет их. Наконец они входят в мрачный склеп и возлагают на гробницу голову врага.
Верховный суд выносит приговор. Такой, какого они и ждали: им дарована честь покончить с собой. Все повинуются, некоторые с экстатическим спокойствием, и их хоронят рядом с господином. Стар и млад приходят молиться на могилу верных воинов.
Юноша из Сатсумы
В числе паломников является однажды усталый, запыленный юноша, пришедший, видимо, издалека. Простершись перед могильным камнем, памятником советнику Оиси Кураноскэ, он говорит: «Я видел тебя, когда ты валялся на пороге публичного дома в Киото, и я не догадался, что ты обдумываешь месть за своего господина, но решил, что ты воин без чести, и плюнул тебе в лицо. Я пришел, дабы оправдаться в нанесенной обиде». Сказав это, он совершил харакири.
Настоятель монастыря отдал должное его мужеству и велел похоронить его рядом с могилами воинов.
Таков конец истории о сорока семи преданных воинах — впрочем, конца у нее нет, ибо все мы, люди, лишенные чувства преданности, но никогда не теряющие полностью надежду обрести его, вечно будем их прославлять своим словом.
Хаким из Мерва, красильщик в маске[35]
Посвящается Анхелике Окампо[36]
Если не ошибаюсь, первоисточники сведений об Аль Мокане[37], Пророке Под Покрывалом (или, точнее, В Маске) из Хорасана, сводятся к четырем: а) «краткое изложение Истории Халифов», сохраненной в таком виде Балазури[38]; б) «Учебник Гиганта, или Книга Точности и обозрения» официального историографа Аббасидов, Ибн Аби Тахира Тайфура[39]; в) арабская рукопись, озаглавленная «Уничтожение Розы», где опровергаются чудовищные еретические положения «Темной Розы», или «Сокровенной Розы», которая была канонической книгой Пророка; г) несколько монет без всяких изображений, найденных инженером Андрусовым при прокладке Транскаспийской железной дороги. Монеты были переданы в нумизматический кабинет в Тегеране, на них начертаны персидские двустишия, резюмирующие или исправляющие некоторые пассажи из «Уничтожения». Оригинал «Розы» утерян, поскольку рукопись, обнаруженная в 1899 году и довольно легкомысленно опубликованная в «Morgenlandishes Archiv»[40], была объявлена апокрифической сперва Хорном[41], затем сэром Перси Сайксом[42].
Слава Пророка на Западе создана многословной поэмой Мура, полной томлений и вздохов ирландского заговорщика.
Пурпур
Хаким, которому люди того времени и того пространства дадут впоследствии прозвище Пророк Под Покрывалом, появился на свет в Туркестане в 120 году Хиджры и 736 году Креста[43]. Родиной его был древний город Мерв, чьи сады и виноградники и луга уныло глядят на пустыню. Полдни там белесые и слепящие, если только их не омрачают тучи пыли, от которых люди задыхаются, а на черные гроздья винограда ложится беловатый налет.
Хаким рос в этом угасавшем городе. Нам известно, что брат его отца обучил его ремеслу красильщика, искусству нечестивцев, подделывателей и непостоянных, и оно вдохновило первые проклятия его еретического пути. «Лицо мое из золота (заявляет он на одной знаменитой странице „Уничтожения“), но я размачивал пурпур, и на вторую ночь окунал в него нечесаную шерсть, и на третью ночь пропитывал им шерсть расчесанную, и повелители островов до сих пор спорят из-за этих кровавых одежд. Так я грешил в годы юности и извращал подлинные цвета тварей. Ангел говорил мне, что бараны отличаются цветом от тигров, но Сатана говорил мне, что Владыке угодно, чтобы бараны стали подобны тиграм, и он пользовался моей хитростью и моим пурпуром. Ныне я знаю, что и Ангел и Сатана заблуждались и что всякий цвет отвратителен».
В 146 году Хиджры Хаким исчез из родного города. В его доме нашли разбитые котлы и красильные чаны, а также ширазский ятаган и бронзовое зеркало.
Бык
В конце месяца шаабана[44] 158 года воздух пустыни был чист и прозрачен, и люди глядели на запад, высматривая луну рамадана, оповещающую о начале умерщвления плоти и поста. То были рабы, нищие, барышники, похитители верблюдов и мясники. Чинно сидя на земле у ворот караван-сарая на дороге в Мерв, они ждали знака небес. Они глядели на запад, и цвет неба в той стороне был подобен цвету песка.
И они увидели, как из умопомрачительных недр пустыни (чье солнце вызывает лихорадку, а луна — судороги) появились три фигуры, показавшиеся им необычно высокого роста. Все три были фигурами человеческими, но у шедшей посредине была голова быка. Когда фигуры приблизились, те, кто остановился в караван-сарае, разглядели, что на лице у среднего маска, а двое других — слепые.
Некто (как в сказках «Тысячи и одной ночи») спросил о причине этого странного явления. «Они слепые, — отвечал человек в маске, — потому что увидели мое лицо».
Леопард
Хронист Аббасидов сообщает, что человек, появившийся в пустыне (голос которого был необычно нежен или показался таким по контрасту с грубой маской скота), сказал — они здесь ждут, мол, знака для начала одного месяца покаяния, но он принес им лучшую весть: вся их жизнь будет покаянием, и умрут они позорной смертью. Он сказал, что он Хаким, сын Османа, и что в 146 году Переселения в его дом вошел человек, который, совершив омовение и помолясь, отсек ему голову ятаганом и унес ее на небо. Покоясь на правой ладони того человека (а им был архангел Гавриил), голова его была явлена Господу, который дал ей наказ пророчествовать и вложил в нее слова столь древние, что они сжигали повторявшие их уста, и наделил ее райским сиянием, непереносимым для смертных глаз. Таково было объяснение Маски. Когда все люди на земле признают новое учение, Лик будет им открыт и они смогут поклоняться ему, не опасаясь ослепнуть, как ему уже поклонялись ангелы. Возвестив о своем посланничестве, Хаким призвал их к священной войне — «джихаду» — и к мученической гибели.
Рабы, попрошайки, барышники, похитители верблюдов и мясники отказались ему верить; кто-то крикнул: «Колдун!», другой — «Обманщик!» Один из постояльцев вез с собою леопарда — возможно, из той поджарой, кровожадной породы, которую выращивают персидские охотники. Достоверно известно, что леопард вырвался из клетки. Кроме пророка в маске и двух его спутников, все прочие кинулись бежать. Когда вернулись, оказалось, что зверь ослеп. Видя блестящие, мертвые глаза хищника, люди упали к ногам Хакима и признали его сверхъестественную силу.
Пророк под покрывалом
Официальный историограф Аббасидов без большого энтузиазма повествует об успехах Хакима Под Покрывалом в Хорасане. Эта провинция — находившаяся в сильном волнении из-за неудач и гибели на кресте ее самого прославленного вождя — с пылкостью отчаяния признала учение Сияющего Лика и не пожалела для него своей крови и своего золота. (Уже тогда Хаким сменил бычью маску на четырехслойное покрывало белого шелка, расшитое драгоценными камнями. Эмблематичным цветом владык из дома Вану Аббаса был черный. Хаким избрал себе белый — как раз противоположный — для Защитного Покрывала, знамен и тюрбанов.) Кампания началась успешно. Правда, в «Книге Точности» знамена Халифа всегда и везде побеждают, но, так как наиболее частым следствием этих побед бывали смещения генералов и уход из неприступных крепостей, разумный читатель знает, как это надо понимать. В конце месяца раджаба[45] 161 года славный город Нишапур открыл свои железные ворота Пророку В Маске; в начале 162 года так же поступил город Астарабад. Участие Хакима в сражениях (как и другого, более удачливого Пророка) сводилось к пению тенором молитв, возносимых к Божеству с хребта рыжего верблюда в самой гуще схватки. Вокруг него свистели стрелы, но ни одна не поранила. Казалось, он ищет опасности — как-то ночью, когда возле его дворца бродило несколько отвратительных прокаженных, он приказал ввести их, расцеловал и одарил серебром и золотом.
Труды правления он препоручал шести-семи своим приверженцам. Сам же питал склонность к размышлениям и покою; гарем из 114 слепых женщин предназначался для удовлетворения нужд его божественного тела.
Жуткие зеркала
Ислам всегда относился терпимо к появлению доверенных избранников Бога, как бы ни были они нескромны или свирепы, только бы их слова не задевали ортодоксальную веру. Наш пророк, возможно, не отказался бы от выгод, связанных с таким пренебрежительным отношением, однако его приверженцы, его победы и открытый гнев Халифа — им тогда был Мухаммед аль Махди[46] — вынудили его к явной ереси. Инакомыслие его погубило, но он все же успел изложить основы своей особой религии, хотя и с очевидными заимствованиями из гностической предыстории.
В начале космогонии Хакима стоит некий призрачный Бог. Его божественная сущность величественно обходится без родословной, а также без имени и облика. Это Бог неизменный, однако от него произошли девять теней, которые, уже снизойдя до действия, населили и возглавили первое небо. Из этого первого демиургического венца произошел второй, тоже с ангелами, силами и престолами, и те в свою очередь основали другое небо, находящееся ниже, симметрическое подобие изначального. Это второе святое сборище было отражено в третьем, а то — в находящемся еще ниже, и так до 999. Управляет ими владыка изначального неба — тень теней других теней, — и дробь его божественности тяготеет к нулю.
Земля, на которой мы живем, — это просто ошибка[47], неумелая пародия. Зеркала и деторождения отвратительны[48], ибо умножают и укрепляют эту ошибку. Основная добродетель — отвращение. К нему нас могут привести два пути (тут пророк предоставлял свободный выбор): воздержание или разнузданность, ублажение плоти или целомудрие.
Рай и ад у Хакима были не менее безотрадны. «Тем, кто отвергает Слово, тем, кто отвергает Драгоценное Покрывало и Лик (гласит сохранившееся проклятие из „Сокровенной Розы“), тем обещаю я дивный Ад, ибо каждый из них будет царствовать над 999 царствами огня, и в каждом царстве 999 огненных гор, и на каждой горе 999 огненных башен, и в каждой башне 999 огненных покоев, и в каждом покое 999 огненных лож, и на каждом ложе будет возлежать он, и 999 огненных фигур (с его лицом и его голосом) будут его мучить вечно». В другом месте он это подтверждает: «В этой жизни вы терпите муки одного тела; но в духе и в воздаянии — в бесчисленных телах». Рай описан менее конкретно:
«Там всегда темно и повсюду каменные чаши со святой водой, и блаженство этого рая — это особое блаженство расставаний, отречения и тех, кто спит».
Лицо
В 163 году Переселения и пятом году Сияющего Лика Хаким был осажден в Санаме войском Халифа. В провизии и в мучениках недостатка не было, вдобавок ожидалась скорая подмога сонма ангелов света. Внезапно по осажденной крепости пронесся страшный слух. Говорили, что, когда одну из женщин гарема евнухи должны были удушить петлею за прелюбодеяние, она закричала, будто на правой руке Пророка нет безымянного пальца, а на остальных пальцах нет ногтей. Слух быстро распространился среди верных. На высокой террасе, при ярком солнце Хаким просил свое божество о победе или о знамении. Пригнув головы, словно бежали против дождевых струй, к нему угодливо приблизились два его военачальника и сорвали с него расшитое драгоценными камнями Покрывало.
Сперва все содрогнулись. Пресловутый лик Апостола, лик, который побывал на небесах, действительно поражал белизною — особой белизною пятнистой проказы. Он был настолько одутловат и неправдоподобен, что казался маской. Бровей не было, нижнее веко правого глаза отвисало на старчески дряблую щеку, тяжелая бугорчатая гроздь изъела губы, нос был нечеловечески разбухший и приплюснутый, как у льва.
Последней попыткой обмана был вопль Хакима: «Ваши мерзкие грехи не дают вам узреть мое сияние…» — начал он.
Его не стали слушать и пронзили копьями.
Мужчина из Розового кафе[49]
Вы, значит, хотите узнать о покойном Франциско Реале. Давно это было. Столкнулся я с ним не в его округе — он ведь обычно шатался на Севере, там, где озеро Гуадалупе и Батерия. В сего три раза мы с ним встретились, да и то одной ночью, но ту ночь мне вовек не забыть, потому что тогда в моё ранчо пришла жить со мной Луханера, а Росендо Хуарес навеки покинул Аррожо. Ясное дело, откуда вам знать это имя, но Рохендо Хуарес, по прозвищу грешник, был верховодом в нашем селении Санта Рита. Он заправски владел ножом и был из парней дона Николаса Паредеса[50], который служил Морелю[51]. Умел щегольнуть в киломбо[52], заявляясь туда на своём вороном в сбруе, украшенной серебряными бляхами. Мужчины и собаки уважали его, и женщины тоже. Все знали, что на его счету двое убитых. Носил он на своей сальной гриве высокую шляпу с узенькими полями. Судьба его, как говорится, баловала. Мы, парни из этого пригорода, души в нем не чаяли, даже плёвывали, как он, сквозь зубы. И вот одна-единственная ночь показала, каков Росендо на деле.
Поверьте мне — все затерялось в ту жуткую ночь с приезда чертова фургона на красных колесах, битком набитого людьми. Он то и дело застревал на наших немощеных улочках между печей с чернеющими дырами для обжига глины. Двое в темном, как сумасшедшие, бренчали на гитарах, а парень, развалившийся на козлах, кнутом стегал собак, брехавших на коня; а посередине сидел безмолвный человек, укутавшись в пончо. Это был Резатель, все его знали, и ехал он драться и убивать. Ночь была свежая, словно благословение божие. Двое приезжих тихо лежали сзади, на скатанном тенте фургона, словно бы одиночество тащилось за балаганом. Таково было первое собятие из всех, нас ожидавших, но про то мы узнали позже. Местные парни уже давно топтались в салоне Хулии — большом цинковом бараке, что на развилке дороги Гауны и реки Мальдонадо. Заведение это всякий мог издали приметить по свету, который отбрасывал бесстыжий фонарь, да по шуму тоже. Хотя дело было поставлено скромно, Хулия — хозяйка усердная и услужливая — устраивала танцы с музыкой, спиртным угощала, и все девушки танцевали ладно и лихо. Но Луханера, принадлежавшая Росендо Хуаресу, на шла ни в какое сравнение с ними. Она уже умерла, сеньор, и, бывает, годами не думаю о ней, но надо было видеть ее в свое время — одни глаза чего стоили. Увидишь ее — не уснешь.
Канья[53], милонга[54], женщины, ободряющее бранное слово Росендо и его хлопок по плечу, в котором я хотел бы видеть выражение дружбы, — в общем, я был счастлив сверх меры. Подружка в танцах досталась мне чуткая — угадывала каждое мое движение. Танго делало с нами все, что хотело, — и подстегивало, и пьянило, и вело за собой, и опять отдавало друг другу. Все забылись в танцах, как в каком-то сне, но мне вдруг показалось, что музыка зазвучала громче, — это к ней примешались звуки гитар с фургона, который подкатывал ближе. Тут ветер донесший бренчание, утих, и я опять подчинился собственному телу, и телу своей подруги, и велениям танца. Однако вскоре раздался сильный стук в дверь, и властный голос велел открыть. Потом — тишина, грохот распахнувшейся двери, и вот человек уже в помещении. Человек походил на свой голос.
Для нас он пока еще не был Франциско Реаль, а высокий и крепкий парень, весь в черном, со светло-коричневым шарфом через плечо. Остроскульным лицом своим, помнится, смахивал на индейца.
Когда дверь распахнулась, она меня стукнула. Я опешил и тут же невольно хватил его левой рукой по лицу, а правой взялся за нож, спрятанный слева в разрезе жилета. Но я недолго воевал. Пришелец сразу дал мне понять, что он малый не промах: вмиг выбросил руки вперед и отшвырнул меня, как щенка, путающегося под ногами. Я так и остался сидеть, засунув руку за жилет, сжав рукоятку ненужного оружия. А он пошел как ни в чем не бывало дальше. Шел, и был выше всех тех, кого раздвигал, и словно бы их всех не видел. Сначала-то первые — сплошь итальянцы-разявы — веером перед ним расступились. Так было сначала. А в следующих рядах стоял уже наготове Англичанин, и раньше, чем чужак его оттолкнул, он плашмя ударил того клинком. Стоило видеть этот удар, тут все и распустили руки. Заведение было десятка с два метров в длину, и чужака прогоняли почти как сквозь строй: били, плевали, свистели, от конца до конца. Поначалу пинали ногами, потом, видя, что сдачи он не дает, стали попросту шлепать ладонью или похлестывать шарфом, словно издеваясь над ним. И еще словно бы охраняя его для Росендо, который, однако, не двигался с места и молча стоял, прислонившись спиной к задней стенке барака. Он спешно затягивался сигаретой, будто уже видел то, что открылось нам позже. Резатель, окровавленный и словно окаменевший, был вынесен к нему волнами шутейной потасовки. Освистанный, исхлестанный, заплеванный, он начал говорить только тогда, когда узрел перед собой Росендо. Уставился на него, отер лицо рукой и сказал:
— Я — Франсиско Реаль, пришел с Севера. Я — Франсиско Реаль, по прозвищу Резатель. Мне не до этих заморышей, задиравших меня, — мне надо найти мужчину. Ходят слухи, что в ваших краях есть отважный боец на ножах, душегуб, и зовут его люди — Грешник. Я хочу повстречаться с ним да попросить показать мне, безрукому, что такое смельчак и мастер.
Так он сказал, не спуская глаз с Росендо Хуареса. Теперь в его правой руке сверкал большой нож, который он, наверное, хоронил в рукаве. Те, кто гнал его, отступили и стали вокруг, и все мы глядели в полном молчании на них обоих. Даже морда слепого мулата, пилившего скрипку, застыла в тревоге.
Тут я слышу, сзади задвигались люди, и вижу в проеме двери шесть или семь человек — людей Резателя. Самый старый, с виду крестьянин, с седыми усами и словно дубленой кожей, шагнул ближе и вдруг засмущался, увидав столько женщин и столько света, и чважительно скинул шляпу. Другие настороженно ждали, готовые сунуться в драку, если игра будет нечистой.
Что же случилось с Росендо, почему он не бьет, не топчет наглого задаваку? А он все молчал, не поднимая глаз на него. Сигарету, не знаю, то ли он сплюнул, то ли она сама с губ скатилась. Наконец выдавил несколько слов, но так тихо, что с той стороны салона никто не расслышал, очем была речь. Франсиско Реаль его задирал, а он отговаривался. Тут мальчишка — из чужаков — засвистел. Луханера зло на него поглядела, тряхнула косами и двинулась сквозь толпу девушек и посетителей; она шла к своему мужчине, она сунула руку ему за пазуху и, вынув нож, подала ему со словами:
— Росендо, я верю, ты живо его усмиришь.
Под потолком вместо оконца была широкая длинная щель, глядевшая прямо на реку. В обе руки принял Росендо нож и оглядел его, словно не узнал. Вдруг распрямился, подался назад, и нож вылетел в щель наружу и затерялся в реке Мальдонада. Меня точно холодной водой окатили.
— Мне противно тебя потрошить, — сказал Резатель и замахнулся, чтобы ударить Росендо. Но Луханера его удержала, закинула руки ему на шею, глянула на него своими колдовскими глазами и с гневом сказала:
— Оставь ты его, он не мужчина, он нас всех обманывал.
Франсиско Реаль замер, помешкал, а потом обнял ее — равно как навеки — и велел музыкантам играть милонгу и танго, а всем остальным — танцевать. Милонга, что пламя степного пожара, охватила барак, от одного конца до другого. Реаль танцевал старательно, но безо всякого пыла — ведь ее он уже получил. Когда они оказались у двери, он крикнул:
— Шире круг, веселее, сеньоры, она пляшет только со мной!
Сказал, и они вышли, щека к щеке, словно бы опьянев от танго, словно бы танго их одурманило.
Меня кинуло в жар от стыда. Я сделал пару кругов с какой-то девчонкой и бросил ее. Наплел, что мне душно, невмоготу, и стал пробираться вдоль стенки к выходу. Хороша эта ночка, да для кого? На углу стоял пустой фургон с двумя гитарами-сиротами на козлах. Взгрустнулось мне при виде их, заброшенных, будто мы и сами ни к чему не годимся. И злость меня взяла при мысли, что мы никто и ничто. Схватил я гвоздику, заложенную за ухо, швырнул ее в лужу и смотрел на нее с минуту, чтобы ни о чем не думать. Мне хотелось бы оказаться уже в завтрашнем дне, хотелось выбраться из этой ночи. Тут меня кто-то поддел локтем, а мне от этого даже стало легче. То был Росендо; он один уходил из поселка.
— Всегда под ноги лезешь, мерзавец, — ругнул он меня мимоходом; не знаю, душу себе облегчить захотел или просто так. Он направился в самую темень, к реке Мальдонадо. Больше я его не видел.
Я стоял и смотрел на то, что было всей моей жизнью, — на небо, огромное, дальше некуда; на речку, бьющуюся там, в низу, в одиночку; на спящую лошадь, на немощеную улицу, на печки для обжига глины — и подумалось мне: видно, и я из той сорной травы, что разрослась на свалке меж старых костей вместе с «жабьим цветком». Да и что могло вырасти в этой грязи, кроме нас, пустозвонов, робеющих перед сильным. Горлодеры и забияки, всего-то. И тут же подумал: нет, чем больше мордуют наших, тем мужественнее надо быть. Мы — грязь? Так пусть кружит милонга и дурманит спиртное, а ветер несет запах жимолости. Напрасно была эта ночь хороша. Звезд наверху насеяно, не сосчитать, одни над другими — голова шла кругом. Я старался утешить себя, говоря, что ко мне не имеет касательства все происшедшее, но трусость Росендо и нестерпимая смелость чужого слишком сильно задели за сердце. Даже лучшую женщину на ночь смог с собой увести долговязый. На эту ночь и еще на многие, а может быть и на веки вечные, потому как Луханера — дело серьезное. Бог знает, куда они делись. Далеко уйти не могли. Наверное, милуются в ближайшем овраге.
Когда я, наконец, возвратился, все танцевалии как ни в чем не бывало.
Проскользнув незаметно в барак, я смешался с толпой. Потом увидал, что многие наши исчезли, а пришельцы танцуют танго рядом с теми, кто еще оставался. Никто никого не трогал и не толкал, но все были настороже, хотя и соблюдали приличие. Музыка словно дремала, а женщины лениво и нехотя двигались в танго с чужими.
Я ожидал событий, но не таких, какие случились.
Вдруг слышим, снаружи рыдает женщина, а потом голос, который мы уже знали, но очень спокойный, даже слишком спокойный, будто потусторонний, ей говорит:
— Входи, входи, дочка, — а в ответ снова рыдание. Тогда в голосе стала проглядывать злость: — Отвори, говорю тебе, подлая девка, отворяй, сука! — Тут скрипучая дверь приоткрылась, и вошла Луханера, одна. Вошла, спотыкаясь, будто ее кто-то подгонял.
— Ее подгоняет чья-то душа, — сказад Англичанин.
— Нет, дружище, — покойник, — ответил Резатель. Лицо у него было словно у пьяного. Он вошел, и мы расступились, как раньше; сделал, качаясь, три шага — высокий до жути — и бревном повалился на землю. Один из приехавших с ним положил его на спину, а под голову сунул скаток из шарфа и при этом измазалсяф кровью. И мы увидали, что у лежавшего — рана в груди; кровь запеклась, и пунцовый разрез почернел, чего я вначале не заметил, так как его прикрывал темный шарф. Для врачевания одна из женщин принесла крепкую канью и жженые тряпки. Человек не в силах был говорить. Луханера опустила руки и смотрела на умиравшего сама не своя. Все вопрошали друг друга глазами и ответа не находили, и тогда она, наконец, сказала: мол, как они вышли с Резателем, так сразу отправились в поле, а тут словно с неба свалился какой-то парень, и полез, как безумный, в драку, и ножом нанес ему эту рану, и что она может поклясться, что не знает, кто это был, но это был не Росендо. Да кто ей поверил?
Мужчина у наших ног умирал. Я подумал: нет, не ошиблась рука того, кто проткнул ему грудь. Но мужчина был стойким. Как только он грохнулся оземь, Хуалия заварила мате[55], и мате пошел по кругу, и когда, наконец, мне достался глоток, человек еще жил. «Лицо мне закройте», — сказал он тихо, потому как силы его истощились. Осталась одна гордость, и не мог он стерпеть такого, чтобы люди глазели на его судороги. Кто-то поставил ему на лицо черную шляпу с высокой тульей. Он умер под шляпой, без единого стона. Когда грудь его перестала вздыматься, люди осмелились приоткрыть лицо. Выражение — усталое, как у всех мертвецов. Он был один из самых храбрых мужчин, какие были тогда, от Батерии на Севере до самого Юга. Как только я убедился, что он мертвый и бессловестный, я перестал его ненавидеть.
— Живем для того, чтобы потом умереть, — сказала женщина из толпы, а другая задумчиво прибавила:
— Был настоящий мужчина, а нужен теперь только мухам.
Тут чужаки пошептались между собой, и двое крикнули в один голос:
— Его убила женщина!
Кто-то рявкнул ей прямо в лицо, что это она, и все её окружили. Я позабыл, что мне надо остерегаться, и молнией ринулся к ней. Сам опешил и людей удивил. Почувствовал, что на меня смотрят многие, если не сказать все. И тогда я насмешливо крикнул:
— Да поглядите на её руки. Хватит ли у нее сил и духа, чтобы всаживать а него нож!
И добавил с этаким ухарством:
— Кому в голову-то придет, что покойник, который, говорят, был убивцем в своем поселке, найдет себе смерть, да ещё такую лютую, в наших дохлых местах, где ничего не случается, если не прикончил его неизвестно кто и неизвестно откуда взявшийся, чтобы нас не позабавить, а потом уйти восвояси?
Эта байка пришлась всем повкусу.
А меж тем в тишине мы услыхали цокот конских копыт. Приближалась полиция. У всех были свои основания — у кого большие, у кого меньшие — не вступать с ней в лишние разговоры, и потому порешили, что самое лучшее — выбросить мертвое тело в речку. Помните вы ту длинную прорезь вверху, в которую вылетел нож? Через нее ушел и мужчина в черном. Его подняло множество рук, и от мелких монет, и от крупных бумажек его тоже избавили эти руки, а кто-то отрубил ему палец, чтобы высвободить перстень. Досталось им, сеньор, вознаграждение от сирого бедняги упокойника, после того как его кончил другой — мужчина ещё почище. Один мощный бросок, и его взяли бурные, все повидавшие воды. Не знаю, хватило ли времени вытащить из него кишки, чтобы он не всплыл, — я старался не глядеть на него. Старик с седыми усами не сводил с меня глаз. Луханера воспользовалась суетой и сбежала.
Когда сунули к нам нос представители власти, все опять танцевали. Незрячий скрипач вспомянул хабанеры, каких теперь не услышишь. На небесах занималась заря. Столбики из ньяндубая вокруг загонов одиноко маячили на косогоре, потому как тонкая проволока между ними не различалась в рассветную пору.
Я спокойно пошёл в своё ранчо, стоявшее неподалёку. Вдруг вижу — в окне огонёк, который тут же погас. Ей богу, как понял я, кто меня ждёт, ног под собой не почуял. И вот, Борхес, тогда-то я снова вытащил острый короткий нож, который прятал вот здесь, под левой рукой, в жилете, и опять его осмотрел, и был он как новенький, чистый, без единого пятнышка.
|
The script ran 0.017 seconds.