Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Оноре де Бальзак - Утраченные иллюзии [1843]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. «Утраченные иллюзии» — одно из центральных и наиболее значительных произведений «Человеческой комедии». Вместе с романами «Отец Горио» и «Блеск и нищета куртизанок» роман «Утраченные иллюзии» образует своеобразную трилогию, являясь ее средним звеном. «Связи, существующие между провинцией и Парижем, его зловещая привлекательность, — писал Бальзак в предисловии к первой части романа, — показали автору молодого человека XIX столетия в новом свете: он подумал об ужасной язве нынешнего века, о журналистике, которая пожирает столько человеческих жизней, столько прекрасных мыслей и оказывает столь гибельное воздействие на скромные устои провинциальной жизни».

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

Оноре де Бальзак Утраченные иллюзии ВИКТОРУ ГЮГО Вы, по счастливому уделу Рафаэлей и Питтов, едва выйдя из отрочества, были уже большим поэтом; Вы, как Шатобриан, как все истинные таланты, восставали против завистников, притаившихся за столбцами Газеты или укрывшихся в ее подвалах. Я желал бы поэтому, чтобы Ваше победоносное имя способствовало победе произведения, которое я посвящаю Вам и которое, по мнению некоторых, является не только подвигом мужества, но и правдивой историей. Неужели журналисты, как и маркизы, финансисты, лекари, прокуроры, не были бы достойны пера Мольера и его театра? Почему бы Человеческой комедии, которая castigat ridendo mores[1], не пренебречь одной из общественных сил, если парижская Печать не пренебрегает ни одной? Я счастлив, милостивый государь, пользуясь случаем, принести Вам дань моего искреннего восхищения и дружбы. Де Бальзак Часть первая ДВА ПОЭТА В те времена, к которым относится начало этой повести, печатный станок Стенхопа и валики, накатывающие краску, еще не появились в маленьких провинциальных типографиях. Несмотря на то, что Ангулем основным своим промыслом был связан с парижскими типографиями, здесь по-прежнему работали на деревянных станках, обогативших язык ныне забытым выражением: довести станок до скрипа. В здешней отсталой типографии все еще существовали пропитанные краской кожаные мацы, которыми тискальщик наносил краску на печатную форму. Выдвижная доска, где помещается форма с набранным шрифтом, на которую накладывается лист бумаги, высекалась из камня и оправдывала свое название мрамор. Прожорливые механические станки в наши дни настолько вытеснили из памяти тот механизм, которому несмотря на его несовершенства, мы обязаны прекрасными изданиями Эльзевиров[2], Плантенов[3], Альдов[4] и Дидо[5], что приходится упомянуть о старом типографском оборудовании, вызывавшем в Жероме-Николá Сешаре суеверную любовь, ибо оно играет некую роль в этой большой повести о малых делах. Сешар был прежде подмастерьем-тискальщиком — Медведем, как на своем жаргоне называют тискальщиков типографские рабочие, набирающие шрифт. Так, очевидно, прозвали тискальщиков за то, что они, точно медведи в клетке, топчутся на одном месте, раскачиваясь от кипсея[6] к станку и от станка к кипсею. Медведи в отместку окрестили наборщиков Обезьянами за то, что наборщики с чисто обезьяньим проворством вылавливают литеры из ста пятидесяти двух отделений наборной кассы, где лежит шрифт. В грозную пору 1793 года Сешару было около пятидесяти лет от роду, и он был женат. Возраст и семейное положение спасли его от всеобщего набора, когда под ружье встали почти все рабочие. Старый тискальщик очутился один в типографии, хозяин которой, иначе говоря Простак, умер, оставив бездетную вдову. Предприятию, казалось, грозило немедленное разорение: отшельник Медведь не мог преобразиться в Обезьяну, ибо, будучи печатником, он так и не научился читать и писать. Несмотря на его невежество, один из представителей народа, спеша распространить замечательные декреты Конвента, выдал тискальщику патент мастера печатного дела и обязал его работать на нужды государства. Получив этот опасный патент, гражданин Сешар возместил убытки вдове хозяина, отдав ей сбережения своей жены, и тем самым приобрел за полцены оборудование типографии. Но не в этом было дело. Надо было грамотно и без промедления печатать республиканские декреты. При столь затруднительных обстоятельствах Жерому-Никола Сешару посчастливилось встретить одного марсельского дворянина, не желавшего ни эмигрировать, чтобы не лишиться угодий, ни оставаться на виду, чтобы не лишиться головы, и вынужденного добывать кусок хлеба любой работой. Итак, граф де Мокомб облачился в скромную куртку провинциального фактора: он набирал текст и держал корректуру декретов, которые грозили смертью гражданам, укрывавшим аристократов. Медведь, ставший Простаком, печатал декреты, расклеивал их по городу, и оба они остались целы и невредимы. В 1795 году, когда шквал террора миновал, Никола Сешар вынужден был искать другого мастера на все руки, способного совмещать обязанности наборщика, корректора и фактора. Один аббат, отказавшийся принять присягу[7] и позже, при Реставрации, ставший епископом, занял место графа де Мокомба и работал в типографии вплоть до того дня, когда первый консул восстановил католичество. Граф и епископ встретились потом в Палате пэров и сидели там на одной скамье. Хотя в 1802 году Жером-Никола Сешар не стал более грамотным, чем в 1793, все же к тому времени он припас не малую толику и мог оплачивать фактора. Подмастерье, столь беспечно смотревший в будущее, стал грозой для своих Обезьян и Медведей. Скаредность начинается там, где кончается бедность. Как скоро тискальщик почуял возможность разбогатеть, корысть пробудила в нем практическую сметливость, алчную, подозрительную и проницательную. Его житейский опыт восторжествовал над теорией. Он достиг того, что на глаз определял стоимость печатной страницы или листа. Он доказывал несведущим заказчикам, что набор жирным шрифтом обходится дороже, нежели светлым; если речь шла о петите, он уверял, что этим шрифтом набирать много труднее. Наиболее ответственной частью высокой печати было наборное дело, в котором Сешар ничего не понимал, и он так боялся остаться в накладе, что, заключая сделки, всегда старался обеспечить себе львиный барыш. Если его наборщики работали по часам, он глаз с них не сводил. Если ему случалось узнать о затруднительном положении какого-нибудь фабриканта, он за бесценок покупал у него бумагу и прятал ее в свои подвалы. К этому времени Сешар уже был владельцем дома, в котором с незапамятных времен помещалась типография. Во всем он был удачлив: он остался вдовцом, и у него был только один сын. Он поместил его в городской лицей, не столько ради того, чтобы дать ему образование, сколько ради того, чтобы подготовить себе преемника; он обращался с ним сурово, желая продлить срок своей отеческой власти, и во время каникул заставлял сына работать за наборной кассой, говоря, что юноша должен приучаться зарабатывать на жизнь и в будущем отблагодарить бедного отца, трудившегося не покладая рук ради его образования. Распростившись с аббатом, Сешар назначил на его место одного из четырех наборщиков, о котором будущий епископ отзывался как о честном и смышленом человеке. Стало быть, старик мог спокойно ждать того дня, когда его сын станет во главе предприятия и оно расцветет в его молодых и искусных руках. Давид Сешар блестяще окончил Ангулемский лицей. Хотя папаша Сешар, бывший Медведь, неграмотный безродный выскочка, глубоко презирал науку, все же он послал своего сына в Париж обучаться высшему типографскому искусству; но, посылая сына в город, который он называл раем рабочих[8], старик так убеждал его не рассчитывать на родительский кошелек и так настойчиво рекомендовал накопить побольше денег, что, видимо, считал пребывание сына в стране Премудрости лишь средством к достижению своей цели. Давид, обучаясь в Париже ремеслу, попутно закончил свое образование. Метранпаж типографии Дидо стал ученым. В конце 1819 года Давид Сешар покинул Париж, где его жизнь не стоила ни сантима отцу, теперь вызывавшему сына домой, чтобы вручить ему бразды правления. Типография Никола Сешара печатала судебные объявления в газете, в ту пору единственной в департаменте, исполняла также заказы префектуры и канцелярии епископа, а такие клиенты сулили благоденствие энергичному юноше. Именно тогда-то братья Куэнте, владельцы бумажной фабрики, купили второй патент на право открыть типографию в Ангулеме; до той поры из-за происков старика Сешара и военных потрясений, вызвавших во времена Империи полный застой в промышленности, на этот патент не было спроса; по причине этого же застоя Сешар в свое время не приобрел его, и скаредность старика послужила причиной разорения старинной типографии. Узнав об этой покупке, Сешар обрадовался, понимая, что борьба, которая неминуемо возникнет между его предприятием и предприятием Куэнте, обрушится всей тяжестью на его сына, а не на него. «Я бы не выдержал, — размышлял он, — но парень, обучавшийся у господ Дидо, еще потягается с Куэнте». Семидесятилетний старик вздыхал о том времени, когда он сможет зажить в свое удовольствие. Он слабо разбирался в тонкостях типографии, зато слыл большим знатоком в искусстве, которое рабочие шутя называли пьянографией, а это искусство, весьма почитаемое божественным автором «Пантагрюэля», подвергаясь нападкам так называемых Обществ трезвости, со дня на день все больше предается забвению. Жером-Никола Сешар, покорный судьбе, предопределенной его именем[9], страдал неутолимой жаждой. Многие годы жена сдерживала в должных границах эту страсть к виноградному соку — влечение, столь естественное для Медведей, что г-н Шатобриан подметил это свойство даже у настоящих медведей в Америке; однако философы заметили, что в старости привычки юных лет проявляются с новой силой. Сешар подтверждал это наблюдение: чем больше он старился, тем больше любил выпить. Эта страсть оставила на его медвежьей физиономии следы, придававшие ей своеобразие. Нос его принял размеры и форму прописного А — кегля тройного канона. Щеки с прожилками стали похожи на виноградные листья, усеянные бородавками, лиловатыми, багровыми и часто всех цветов радуги. Точь-в-точь чудовищный трюфель среди осенней виноградной листвы! Укрытые лохматыми бровями, похожими на запорошенные снегом кусты, маленькие серые глаза его хитро поблескивали от алчности, убивавшей в нем все чувства, даже чувство отцовства, и сохраняли проницательность даже тогда, когда он был пьян. Лысая голова, с плешью на темени, в венчике седеющих, но все еще вьющихся волос, вызывала в воображении образы францисканцев из сказок Лафонтена. Он был приземист и пузат, как старинные лампады, в которых сгорает больше масла, нежели фитиля, ибо излишества, в чем бы они ни сказывались, воздействуют на человека в направлении, наиболее ему свойственном: от пьянства, как и от умственного труда, тучный тучнеет, тощий тощает. Жером-Никола Сешар лет тридцать не расставался с знаменитой муниципальной треуголкой, в ту пору еще встречавшейся в иных провинциях на голове городского барабанщика. Жилет и штаны его были из зеленоватого бархата. Он носил старый коричневый сюртук, бумажные полосатые чулки и башмаки с серебряными пряжками. Подобный наряд, выдававший в буржуа простолюдина, столь соответствовал его порокам и привычкам, так беспощадно изобличал всю его жизнь, что, казалось, старик родился одетым: без этих облачений вы не могли бы вообразить его, как луковицу без шелухи. Если бы старый печатник издавна не обнаружил всю глубину своей слепой алчности, одного его отречения от дел было бы достаточно, чтобы судить о его характере. Несмотря на познания, которые его сын должен был вынести из высокой школы Дидо, он уже давно замышлял обработать дельце повыгоднее. Выгода отца не была выгодой сына. Но в делах для старика не существовало ни сына, ни отца. Если прежде он смотрел на Давида, как на единственного своего ребенка, позже сын стал для него просто покупателем, интересы которого были противоположны его интересам: он хотел дорого продать. Давид должен был стремиться дешево купить; стало быть, сын превращался в противника, которого надо было победить. Это перерождение чувств в личный интерес, протекающее обычно медленно, сложно и лицемерно у людей благовоспитанных, совершилось стремительно и непосредственно у старого Медведя, явившего собою пример того, как лукавая пьянография может восторжествовать над ученой типографией. Когда сын приехал, старик окружил его той расчетливой любезностью, какой люди ловкие окружают свои жертвы: он ухаживал за ним, как любовник ухаживает за возлюбленной; он поддерживал его под руку, указывал, куда ступить, чтобы не запачкать ноги; он приказал положить грелку в его постель, затопить камин, приготовить ужин. На другой день, пытаясь за обильным обедом напоить сына, Жером-Никола Сешар, сильно подвыпивший, сказал: «Потолкуем о делах?», — и фраза эта прозвучала так нелепо между приступами икоты, что Давид попросил отложить деловые разговоры до следующего дня. Старый Медведь слишком искусно умел извлекать пользу из своего опьянения, чтобы отказаться от долгожданного поединка. Довольно! — заявил он. Пятьдесят лет он тянул лямку и ни одного часа долее не желает обременять себя. Завтра же его сын должен стать Простаком. Тут, пожалуй, уместно сказать несколько слов о самом предприятии. Типография уже с конца царствования Людовика XIV помещалась в той части улицы Болье, где она выходит на площадь Мюрье. Стало быть, дом издавна был приспособлен к нуждам типографского производства. Обширная мастерская, занимавшая весь нижний этаж, освещалась со стороны улицы через ветхую стеклянную дверь и широкое окно, обращенное во внутренний дворик. В контору к хозяину можно было пройти и через подъезд. Но в провинции типографское дело неизменно возбуждает столь живое любопытство, что заказчики предпочитали входить в мастерскую прямо с улицы через стеклянную дверь, проделанную в фасаде, хоть им и надо было спускаться на несколько ступенек, так как пол мастерской приходился ниже уровня мостовой. От изумления любопытствующие обычно не принимали во внимание неудобств типографии. Если им случалось, пробираясь по ее узким проходам, засмотреться на своды, образуемые листами бумаги, растянутыми на бечевках под потолком, они наталкивались на наборные кассы или задевали шляпами о железные распорки, поддерживающие станки. Если им случалось заглядеться на наборщика, который читал оригинал, проворно вылавливал буквы из ста пятидесяти двух ящичков кассы, вставлял шпону, перечитывал набранную строку, они натыкались на стопы увлажненной бумаги, придавленной камнями, или ударялись боком об угол станка; все это к великому удовольствию Обезьян и Медведей. Не было случая, чтобы кому-нибудь удавалось дойти без приключений до двух больших клеток, находившихся в глубине этой пещеры и представлявших собою со стороны двора два безобразных выступа, в одном из которых восседал фактор, а в другом сам хозяин типографии. Виноградные лозы, изящно обвивавшие стены здания, приобретали, принимая во внимание славу хозяина, особо приманчивую местную окраску. В глубине двора, прилепившись к стене соседнего дома, ютилась полуразрушенная пристройка, где смачивали и подготавливали для печати бумагу. Там помещалась каменная мойка со стоком, где перед печатанием и после печатания промывались формы, в просторечье печатные доски; оттуда в канаву стекала черная от типографской краски вода и там смешивалась с кухонными помоями, цветом своим смущая крестьян, съезжавшихся в базарные дни в город. «А ну, как сам черт моется в этом доме?» — говаривали они. К пристройке примыкали с одной стороны кухня, с другой — сарай для дров. Во втором этаже этого дома, с мансардой из двух каморок, было три комнаты. Первая из них, находившаяся над сенями и столь же длинная, если не считать ветхой лестничной клетки, освещалась с улицы сквозь узкое оконце, а со двора сквозь слуховое окно и служила вместе и прихожей и столовой. Незатейливо выбеленная известью, она с грубой откровенностью являла образец купеческой скаредности; грязный пол никогда не мылся: обстановку составляли три скверных стула, круглый стол и буфет, стоявший в простенке между дверьми, которые вели в спальню и гостиную; окна и двери потемнели от грязи; комната была обычно завалена кипами оттисков и чистой бумаги; нередко на этих кипах можно было увидеть бутылки, тарелки с жарким или сладостями со стола Жерома-Никола Сешара. Спальня, окно которой, в раме со свинцовым переплетом, выходило во двор, была обтянута ветхими коврами, какими в провинции украшают стены зданий в день праздника Тела господня. Там стояли широкая кровать с колонками и пологом, с шитыми подзорами и пунцовым покрывалом, два кресла, источенных червями, два мягких стула орехового дерева, крытые ручной вышивкой, старая конторка и на камине — часы. Эта комната, дышавшая патриархальным благодушием и выдержанная в коричневых тонах, была обставлена господином Рузо, предшественником и хозяином Жерома-Никола Сешара. Гостиная, отделанная в новом вкусе г-жою Сешар, являла взору ужасающую деревянную обшивку стен, окрашенную в голубую краску, как в парикмахерской; верхняя часть стен была оклеена бумажными обоями, на которых темно-коричневой краской по белому полю были изображены сценки из жизни Востока; обстановка состояла из шести стульев, обитых синим сафьяном, со спинками в форме лиры. Два окна, грубо выведенные арками и выходившие на площадь Мюрье, были без занавесей; на камине не было ни канделябров, ни часов, ни зеркала. Г-жа Сешар умерла в самый разгар своего увлечения убранством дома, а Медведь, не усмотрев в напрасных изощрениях никакой выгоды, отказался от этой затеи. Сюда именно, pede titubante[10], привел Жером-Никола Сешар своего сына и указал ему на лежавшую на круглом столе опись типографского имущества, составленную фактором под его руководством. — Читай, сынок, — сказал Жером-Никола Сешар, переводя пьяный взгляд с бумаги на сына и с сына на бумагу. — Увидишь, что я вручаю тебе не типографию, а сокровище. — «Три деревянных станка с железными распорками, с чугунной плитой для растирания красок...» — Мое усовершенствование, — сказал старик Сешар, прерывая сына. — «...со всем оборудованием, кипсеями, мацами, верстаками и прочая... тысяча шестьсот франков!..» Но, отец, — сказал Давид Сешар, выпуская из рук инвентарь, — да это просто какие-то деревяшки, а не станки! И ста экю они не стоят, разве для топки печей пригодятся... — Деревяшки?! — вскричал старик Сешар. — Деревяшки?.. Бери-ка опись и пойдем вниз! Поглядишь, способна ли ваша слесарная дребедень работать так, как эти добрые испытанные старинные станки. И тогда у тебя язык не повернется хулить честные станки, ведь они на ходу, что твои почтовые кареты, и будут служить тебе всю жизнь, не разоряя на починки. Де-ре-вяшки! Да эти деревяшки прокормят тебя! Де-ре-вяшки! Твой отец работал на них целые четверть века. Они и тебя в люди вывели. Отец сломя голову сбежал вниз по исхоженной, покосившейся, шаткой лестнице и не споткнулся; он распахнул дверь, ведущую из сеней в типографию, бросился к ближайшему станку, как и прочие, ради этого случая тайком смазанному маслом и вычищенному, и указал на крепкие дубовые стойки, натертые до блеска учеником. — Не станок, а загляденье! — сказал он. Печатался пригласительный билет на свадьбу. Старый Медведь опустил рашкет на декель и декель на мрамор, который он прокатил под станок; он выдернул куку, размотал бечевку, чтобы подать мрамор на место, поднял декель и рашкет с проворством молодого Медведя. Станок в его руках издал столь забавный скрип, что вы могли счесть его за дребезжание стекла под крылом птицы, ударившейся на лету об окно. — Неужто хоть один английский станок так работает? — сказал отец изумленному сыну. Старик Сешар от первого станка перебежал ко второму, от второго к третьему, и поочередно на каждом из них с одинаковой ловкостью проделал то же самое. От его глаз, помутившихся от вина, не ускользнуло какое-то пятнышко на последнем станке, оставшееся по небрежности ученика; пьяница, крепко выругавшись, принялся начищать станок полою сюртука, уподобясь барышнику, который перед продажей лошади чистит ее скребницей. — С этими тремя станками ты, Давид, и без фактора выручишь тысяч девять в год. Как будущий твой компаньон, я не разрешаю тебе заменять их проклятыми металлическими станками, от которых изнашивается шрифт. Вы там, в Париже, подняли шум — то-то, сказать, чудо! — вокруг изобретения вашего проклятого англичанина, врага Франции, только и помышлявшего что о выгоде для словолитчиков. А-а, вы бредите стенхопами! Благодарствую за ваши стенхопы! Две тысячи пятьсот франков каждый! Да это почти вдвое дороже всех моих трех сокровищ, вместе взятых. Вдобавок они недостаточно упруги и сбивают литеры. Я не учен, как ты, но крепко запомни: стенхопы — смерть для шрифтов. Мои три станка будут служить тебе без отказа; печатать чистехонько, а большего от тебя ангулемцы и не потребуют. Печатай ты хоть на железе, хоть на дереве, хоть на золоте или на серебре, они ни лиара лишнего не заплатят. — «Item[11], — читал Давид, — пять тысяч фунтов шрифта из словолитни г-на Вафлара...» При этом имени ученик Дидо не мог удержаться от улыбки. — Смейся, смейся! Двенадцать лет минуло, а шрифты, как новенькие. Вот это, скажу, словолитня! Господин Вафлар человек честный, и материал поставляет прочный; а по мне лучший словолитчик тот, с кем реже приходится дело иметь. — «...Оценены в десять тысяч франков...» — продолжал Давид. — Десять тысяч франков, отец! Но ведь это по сорок су за фунт, а господа Дидо продают новый цицеро по тридцать шесть су за фунт. Десять су за фунт, как за простой лом, красная цена вашим старым гвоздям. — Что-о? Гвозди? Это ты так называешь батарды, куле, рондо господина Жилле, бывшего императорского печатника! Да этим шрифтам цена шесть франков фунт! Лучшие образцы граверного искусства. Пять лет как куплены, а посмотри-ка, многие из них еще новешенькие! Старик Сешар схватил несколько пачек с образцами гарнитур, не бывшими в употреблении, и показал их сыну. — Я по ученой части слаб, не умею ни читать, ни писать, но у меня достаточно смекалки, чтобы распознать, откуда пошли английские шрифты твоих господ Дидо! От курсивов фирмы Жилле! Вот рондо, — сказал он, указывая на одну из касс и извлекая оттуда литеру М круглого цицеро, еще не початого. Давид понял, что бесполезно спорить с отцом. Надо было либо все принять, либо все отвергнуть, сказать да или нет. Старый Медведь включил в опись решительно все, до последней бечевки. Любая рамка, дощечка, чашка, камень и щетка для промывки — все было оценено с рачительностью скряги. Общая цифра составляла тридцать тысяч франков, включая патент на звание мастера-типографа и клиентуру. Давид раздумывал, выйдет ли прок из такого дела? Заметив, что сын озадачен описью имущества, старик Сешар встревожился; он предпочел бы ожесточенный торг молчаливому согласию. Уменье торговаться говорит о том, что покупатель — человек делового склада и способен защищать свои выгоды. «Кто не торгуется, — говаривал старик Сешар, — тот ничего и не заплатит». Стараясь угадать, о чем думает его сын, он между тем перечислял жалкое оборудование, без которого, однако ж, не обходится ни одна провинциальная типография; он поочередно подводил Давида к станку для лощения бумаги, к станку для обрезывания бумаги, предназначенной для выполнения городских заказов, и расхваливал их устройство и прочность. — Старое оборудование всегда самое лучшее, — сказал он. — В типографском деле за него надобно было бы платить дороже, чем за новое, как это водится у золотобитов. Ужасающие заставки с изображениями гименов, амуров, мертвецов, подымающих камень своего собственного надгробия, предназначенные увенчивать какое-нибудь М или В, огромные обрамления для театральных афиш, украшенные масками, — все это благодаря красноречию пьяного Жерома-Никола превращалась в нечто, не имеющее себе цены. Он рассказал сыну о том, как крепко провинциалы держатся за свои привычки: тщетны были бы усилия соблазнить их даже кое-чем и лучшим. Он сам, Жером-Никола Сешар, пытался было пустить в ход календарь, затмевавший собою пресловутый «Двойной Льежский»[12], который печатался на сахарной бумаге! И что же? Великолепным его календарям предпочли привычный «Двойной Льежский»! Давид убедится в ценности этой старины, коль скоро станет продавать ее дороже самых разорительных новинок. — Так вот что, сынок! Провинция есть провинция, а Париж — Париж. Положим, явится к тебе человек из Умо заказать пригласительные билеты на свадьбу, а ты их отпечатаешь без купидона с гирляндами? Да он сам себе не поверит, что женится, и возвратит заказ, ежели увидит только одно М, как у господ Дидо, знаменитостей книгопечатного дела, но в провинции их выдумки привьются разве что лет через сто. Вот оно как! Люди великодушные обычно плохие дельцы. Давид был из тех застенчивых и нежных натур, которые страшатся споров и отступают, стоит только противнику затронуть их сердце. Возвышенные чувства и власть, которую сохранил над ним старый пьяница, обезоруживали сына в постыдном торге с отцом, тем более что он не сомневался в добрых намерениях старика, ибо сперва он приписывал его ненасытную алчность привязанности печатника к своим орудиям производства. Однако ж, поскольку Жером-Никола Сешар приобрел все оборудование от вдовы Рузо за десять тысяч франков на ассигнации, а при настоящем положении вещей тридцать тысяч франков были цифрой баснословной, сын вскричал: — Отец, вы меня задушить хотите! — Я?! Родитель твой! Опомнись, сынок! — воскликнул старый пьяница, воздев руки к потолку, где сушилась бумага. — Но во что же ты ценишь патент, Давид? Да знаешь ли ты, что нам дает один только «Листок объявлений», считая десять су за строку? Прошлый месяц одно это издание принесло мне доходу пятьсот франков! Сынок, открой-ка книги да взгляни-ка в них! А сколько еще дают афиши и ведомости префектуры, заказы мэрий и епископата! Ты просто ленивец, не желаешь разбогатеть. Торгуешься из-за лошадки, которая тебя вывезет в какое-нибудь превосходное поместье вроде имения Марсак. К инвентарной описи был приложен договор об основании товарищества между отцом и сыном. Добрый отец отдавал товариществу внаймы свой дом за тысячу двести франков, хотя сам купил его за шесть тысяч ливров, и притом оставлял за собою одну из двух комнаток в мансарде. Покуда Давид Сешар не выплатит ему тридцати тысяч франков, доходы будут делиться пополам; полным и единственным владельцем типографии он станет в тот день, как расквитается с отцом. Давид взвесил в уме ценность патента, клиентуры и «Листка объявлений», не принимая во внимание оборудования; он решил, что справится, и принял условия. Отец, привыкший к крестьянской мелочности и ничего ровно не смысливший в дальновидной расчетливости парижан, был удивлен столь быстрым согласием сына. «Уж не разбогател ли мой сын? — подумал он. — А может, он замышляет, как бы мне не заплатить?» Заподозрив, что у сына есть деньги, старик стал выспрашивать, не может ли он ссудить отца в счет будущего? Любопытство отца пробудило недоверие в сыне. Давид замкнулся в себе. На другой день старик Сешар приказал подмастерью перенести в свою комнатку на третьем этаже всю мебель, рассчитывая отправить ее в деревню на обратных порожних повозках. Он предоставил сыну три пустых комнаты во втором этаже и ввел его во владение типографией, не дав ни сантима для расплаты с рабочими. Когда Давид попросил отца, как совладельца, принять участие в расходах, необходимых для их общего дела, старый печатник притворился несообразительным. «Да где это сказано, в придачу к типографии еще и деньги давать? — говорил он. — Моя часть уже вложена в дело». Прижатый к стене логикой сына, старик отвечал, что, когда он покупал типографию у вдовы Рузо, он сумел обернуться, не имея ни единого су в кармане. Ежели он, нищий, необразованный рабочий, вышел из положения, то ученик Дидо и подавно найдет выход. Притом Давид и деньги-то зарабатывает благодаря образованию; а кому он обязан этим образованием, как не отцу, который в поте лица своего добывал для этого средства? И теперь как раз кстати заработанные деньги пустить в оборот. — И куда ты дел свои получки? — сказал он, пытаясь выяснить вопрос, не разрешенный накануне из-за скрытности сына. — Но ведь я на что-то жил. Покупал книги, — раздраженно отвечал Давид. — А-а! Ты покупал книги? Плохо же ты поведешь дела! Кто покупает книги, тому не пристало их печатать, — отвечал Медведь. Давид испытал самое ужасное из унижений — унижение, причиненное нравственным падением отца; ему пришлось выслушать целый поток низких, слезливых, подлых торгашеских доводов, которыми старый скряга оправдывал свой отказ. Давид затаил душевную боль, почувствовав себя одиноким, лишенным опоры, обнаружив торгаша в отце, и из философской любознательности пожелал изучить его поглубже. Он заметил старику, что никогда не требовал от него отчета о состоянии матери. Если это состояние не могло пойти в счет платы за типографию, нельзя ли, по крайней мере, вложить его в их общее дело? — Состояние твоей матери? — сказал старик Сешар. — Оно было в ее уме и красоте! В этом ответе сказалась вся натура старика, и Давид понял, что, настаивая на отчете, он вынужден будет затеять бесконечную разорительную и позорную тяжбу. Благородное сердце приняло бремя, уготованное ему, хотя он знал, как трудно ему будет выполнять обязательства, принятые им на себя в отношении отца. «Буду работать, — сказал он себе. — Тяжело придется, но и старику бывало нелегко. Да и работать я буду разве не на себя самого?» — Я тебе оставляю сокровище, — сказал отец, смущенный молчанием сына. Давид спросил, что это за сокровище. — Марион, — сказал отец. Марион была дородная крестьянская девушка, незаменимая в их типографском деле: она промачивала и обрезала бумагу, выполняла всякие поручения, готовила пищу, стирала белье, разгружала повозки с бумагой, ходила получать деньги и чистила мацы. Будь Марион грамотной, старик Сешар поручил бы ей и набор. Отец пешком отправился в деревню. Как ни был он доволен своей сделкой, скрытой под вывеской товарищества, все же его беспокоило, каким путем будет он выручать от сына свои деньги. Вслед за тревогами, связанными с продажей, следуют тревоги из-за неуверенности в платеже. Все страсти по существу иезуитичны. Этот человек, почитавший образование бесполезным, старался уверить себя в облагораживающем влиянии наук. Он отдал свои тридцать тысяч франков под залог понятий о чести, привитых его сыну образованием. Давид воспитан в строгих правилах; он изойдет кровавым потом, но выполнит обязательства; знания помогут ему изыскать средства, он уже проявил свое великодушие, он заплатит! Многие отцы, поступая так, думают, что они поступают по-отечески, в чем и убедил себя наконец старый Сешар, подходя к своему винограднику на окраине Марсака, небольшой деревушки в четырех лье от Ангулема. Усадьба его с красивым домом, выстроенным прежним владельцем, расширялась из года в год, начиная с 1809 года, когда старый Медведь ее приобрел. Он променял заботы о печатном станке на заботы о виноградном прессе и говаривал, что недаром издавна привержен к вину, — ему ли не знать в нем толк. В первый год жизни в деревенском уединении озабоченное лицо отца Сешара постоянно маячило над виноградными тычинами; он вечно торчал в винограднике, как прежде буквально жил в типографии. Нежданные тридцать тысяч франков опьянили его сильнее, нежели молодое сентябрьское вино, в воображении он уже держал деньги в руках и пересчитывал их. Чем менее законно доставалась ему эта сумма, тем более он желал положить ее себе в карман. Поэтому, понуждаемый тревогой, он часто прибегал из Марсака в Ангулем. Он взбирался по откосу скалы, на вершине которой раскинулся город, шел в мастерскую, чтобы посмотреть, справляется ли его сын с делами. Станки стояли на своих местах. Единственный ученик в бумажном колпаке отчищал мацы. Старик Медведь слышал скрип станка, печатавшего какое-нибудь извещение, он узнавал свои старинные шрифты, он видел сына и фактора, каждого в своей клетке, читавших книги, которые Медведь принимал за корректуры. Отобедав с Давидом, он возвращался в Марсак в тревожном раздумье. Скупость, как и любовь, обладает даром провидения грядущих опасностей, она их чует, она как бы торопит их наступление. Вдали от мастерской, где станки действовали на него завораживающе, перенося в те дни, когда он наживал состояние, виноградарь начинал подмечать в сыне тревожные признаки бездеятельности. Фирма «Братья Куэнте» страшила его, он видел, как она затмевает фирму «Сешар и сын». Короче, старик чувствовал веяние несчастья. Предчувствие не обманывало его: беда нависала над домом Сешара. Но у скупцов свой бог. И по непредвиденному стечению обстоятельств этот бог должен был отвалить в мошну пьяницы весь барыш от его ростовщической сделки с сыном. Но почему же погибала типография Сешара, несмотря на все условия для процветания? Равнодушный к клерикальной реакции в правящих кругах, вызванной Реставрацией, но равно безразличных и к судьбам либерализма, Давид хранил опаснейший нейтралитет в вопросах политических и религиозных. Он жил в то время, когда провинциальные коммерсанты, если они желали иметь заказчиков, обязаны были придерживаться определенных мнений и выбирать между либералами и роялистами. Любовь, закравшаяся в сердце Давида, его научные интересы, благородство его натуры не позволили развиться в нем алчности к наживе, которая изобличает истого коммерсанта и которая могла бы побудить его изучить все особенности провинциальной и парижской промышленности. Оттенки, столь резкие в провинции, стушевываются в мощном движении Парижа. Братья Куэнте пели в один голос с монархистами, соблюдали посты, посещали собор, обхаживали духовенство и первые переиздали книги духовного содержания, как только на них появился спрос. Таким путем Куэнте опередили Давида Сешара в этой доходной отрасли и вдобавок оклеветали его, обвинив в вольнодумстве и безбожии. Как можно, говорили они, иметь дело с человеком, у которого отец — сентябрист[13], пьяница, бонапартист, старый скряга и притом поздно или рано оставит сыну груды золота? А они бедны, обременены семьей, тогда как Давид холост и будет баснословно богат; немудрено, что он потакает своим прихотям, и так далее. Под влиянием обвинений, возводимых против Давида, префектура и епископат передали наконец все свои заказы братьям Куэнте. Вскоре эти алчные противники, ободренные беспечностью соперника, основали второй «Листок объявлений». Работа старой типографии свелась к случайным заказам, а доход от объявлений уменьшился наполовину. Разбогатев на издании церковных требников и книг религиозного содержания, принесших солидную прибыль, фирма Куэнте вскоре предложила Сешарам продать «Листок», — короче, предоставить им исключительное право на департаментские объявления и судебные публикации. Как только Давид сообщил эту новость отцу, старый виноградарь, и без того встревоженный успехами фирмы Куэнте, полетел из Марсака на площадь Мюрье с быстротою ворона, почуявшего трупы на поле битвы. — Предоставь мне столковаться с Куэнте, не путайся в это дело, — сказал он сыну. Старик быстро разгадал, что именно прельщает Куэнте, он испугал их своей прозорливостью. Сын его собирается сделать глупость, он хочет это предотвратить, сказал он. На что мы будем нужны нашим заказчикам, ежели уступим «Листок»? Стряпчие, нотариусы, все купечество в Умо — либералы; Куэнте думали утопить Сешаров, обвинив их в либерализме, а сами бросили им якорь спасения, — ведь объявления либералов останутся за Сешарами! Продать «Листок»! Стало быть, надобно продать и все оборудование типографии, и патент. Он запросил с Куэнте шестьдесят тысяч франков — стоимость типографии: он не желает разорить сына, он любит, он защищает его. Виноградарь ссылался на сына, как ссылаются на жен: сын соглашался или не соглашался, смотря по предложениям, которые старик вырывал одно за одним у Куэнте, и он заставил их, правда не без труда, заплатить за «Шарантский листок» двадцать две тысячи франков. Давид же обязался впредь не издавать никакой газеты под угрозой тридцати тысяч неустойки. Сделка была равносильна самоубийству типографии Сешара, но это мало заботило винодела. Грабеж всегда влечет за собою убийство. Старик рассчитывал прибрать к рукам эту сумму в счет уплаты за пай в товариществе; а ради того, чтобы получить деньги, он охотно отдал бы и Давида в придачу, тем более что этот несносный сын имел право на половину нечаянного сокровища. В возмещение убытков великодушный отец уступал сыну типографию, не отступаясь, однако ж, от пресловутых тысячи двухсот франков за наем дома. После продажи «Листка» братьям Куэнте старик редко наведывался в город: он ссылался на свой преклонный возраст, но истинная причина была в том, что теперь его мало заботила типография, — ведь она ему уже не принадлежала! Однако ж он не мог отрешиться от старинной привязанности к своим станкам. Когда дела приводили его в Ангулем, чрезвычайно трудно было решить, что более влекло старика заглянуть в свой дом — деревянные ли станки, или сын, которому он «для порядка» напоминал о плате за помещение. Его бывший фактор, перешедший теперь к Куэнте, разгадал подоплеку этого отцовского великодушия: хитрая лиса, говорил он, сохраняет таким путем за собою право вмешиваться в дела сына, ибо в силу долга, который накапливается за наем помещения, он становится главным его заимодавцем. Беспечность Давида Сешара имела свои причины, вполне обрисовывающие характер этого молодого человека. Через несколько дней после того, как он вступил во владение родительской типографией, он встретил своего школьного товарища, в ту пору крайне нуждавшегося. Товарищ Давида Сешара, молодой человек двадцати одного года, по имени Люсьен Шардон, был сыном бывшего военного лекаря республиканской армии, уволенного в отставку после ранения. Природа создала Шардона-отца химиком, а случай сделал аптекарем в Ангулеме. Смерть настигла его в самом разгаре подготовительных работ, необходимых для осуществления прибыльного изобретения, которому он посвятил многие годы ученых исследований. Он хотел найти средство против подагрических заболеваний. Подагра — болезнь богачей, а богачи готовы дорого заплатить, чтобы вернуть утраченное здоровье. Поэтому аптекарь и поставил себе цель — решить эту задачу, хотя его волновали и многие другие проблемы. Покойный Шардон, когда ему пришлось выбирать между наукой и практикой, понял, что только наука может его обеспечить; итак, он изучил причины болезни и в основу лечения положил известный режим, приноровив его к особенностям каждого организма. Он умер в Париже, приехав туда хлопотать о признании своего изобретения Академией наук, и ему не довелось воспользоваться плодами своих трудов. Будучи уверен, что он разбогатеет, аптекарь ничего не жалел ради образования сына и дочери, и содержание семьи поглощало все доходы от аптеки. Итак, он не только оставил детей в нищете, но, на их несчастье, воспитал их в надежде на блестящее будущее, которая угасла вместе с ним. Знаменитый Деплен, лечивший его, был при нем до последней минуты и видел, как он мучился в бессильной ярости. Честолюбие бывшего лекаря объяснялось его страстной любовью к жене, последней представительнице рода де Рюбампре, которую он чудом спас от эшафота в 1793 году. Не спрашивая согласия девушки на подобный обман, он заявил, что она беременна, и выиграл время. Заслужив некоторое право жениться на ней, он и женился, несмотря на их бедность. Их дети, как все дети любви, получили в наследство лишь дивную красоту матери — дар подчас роковой, если ему сопутствует нищета. Обманутые надежды, непосильный труд, вечные заботы, угнетавшие г-жу Шардон, не пощадили ее красоты, а неотвязная нужда изменила привычки; но несчастье не сломило стойкости матери и детей. Бедная вдова продала аптеку, помещавшуюся на Главной улице Умо, самого большого предместья Ангулема. Деньги, вырученные от продажи аптеки, обеспечили ренту в триста франков, но этой суммы было недостаточно даже для нее одной; однако ж мать с дочерью примирились со своим положением и без ложного стыда взялись за работу по найму. Мать ухаживала за роженицами, и мягкость ее обхождения была причиной того, что г-жу Шардон предпочитали другим в богатых домах, где она и жила, ничего не стоя детям, да притом еще зарабатывала двадцать су в день. Желая уберечь сына от горестного сознания, что его мать занимает такое низкое положение в обществе, она стала именоваться г-жой Шарлоттой. Нуждавшиеся в ее услугах обращались к г-ну Постэлю, преемнику г-на Шардона. Сестра Люсьена работала у почтенной женщины, которая пользовалась уважением в Умо, их соседки, г-жи Приер, принимавшей в стирку тонкое белье, и зарабатывала около пятнадцати су в день. Она была старшей над мастерицами и занимала в прачечной как бы особое положение, что несколько подымало ее над средой гризеток. Скудные плоды их работы вместе с рентой г-жи Шардон в триста ливров составляли около восьмисот франков в год, на которые всем троим приходилось жить, одеваться и платить за квартиру. При самой строгой бережливости семье было недостаточно этой суммы, почти полностью уходившей на одного Люсьена. Г-жа Шардон и ее дочь Ева верили в Люсьена, как верила в Магомета его жена; в своем самопожертвовании во имя его будущего они не знали предела. Бедная семья жила в Умо, в квартире, снятой за чрезвычайно скромную плату у преемника г-на Шардона и помещавшейся в глубине заднего двора, над лабораторией. Люсьен занимал убогую комнату в мансарде. Под влиянием отца, пламенного почитателя естественных наук, увлекшего и его на этот путь, Люсьен стал одним из блестящих воспитанников Ангулемского колледжа, где он обучался в третьем классе, когда Сешар кончал курс. Когда случай свел двух школьных товарищей, Люсьен, устав пить из грубой чаши нищеты, был накануне одного из тех решений, к которым прибегают в двадцать лет. Сорок франков в месяц, великодушно предложенные ему Давидом, вызвавшимся обучить его ремеслу фактора, хотя фактор был ему совершенно не нужен, спасли Люсьена от отчаянья. Узы школьной дружбы, теперь возобновленной, вскоре окрепли благодаря сходству их судьбы и различию натур. Они были одарены многими талантами и тем светлым умом, который возносит человека на высоты духа, и сознавали, что оба брошены на дно общества. Несправедливость судьбы связала их крепкими узами. Притом они оба разными путями пришли к поэзии. Предназначавшийся к умственной деятельности и высоким трудам в области естественных наук, Люсьен пламенно мечтал о литературной славе; между тем Давид, натура созерцательная и предрасположенная к поэзии, чувствовал влечение к точным наукам. Обмен ролями породил некое духовное братство. Люсьен не замедлил поделиться с Давидом широкими замыслами, которые унаследовал от отца, мечтавшего о приложении науки к промышленности, а Давид указал Люсьену новые пути, которыми тот должен войти в литературу, чтобы составить себе имя и состояние. Дружба молодых людей в короткое время обратилась в страстную привязанность, какая только может возникнуть на исходе юности. Вскоре Давид увидел прекрасную Еву и влюбился в нее, как влюбляются натуры, склонные к мечтательности и созерцанию. Слова литургии: Et nunc et semper et in secula seculorum[14] — девиз возвышенных безвестных поэтов, чьи великолепные эпические поэмы зарождаются и погибают в двух любящих сердцах. Когда влюбленный проник в тайну надежд, возлагаемых на прекрасное поэтическое дарование Люсьена его матерью и сестрой Люсьена, когда их слепое поклонение передалось и ему, он понял, как сладостна близость с возлюбленной, когда разделяешь с нею ее жертвы и упования. В Люсьене Давид обрел брата. Подобно тому, как крайние правые желают быть больше роялистами, чем сам король, так Давид превзошел и мать и сестру верой в гениальность Люсьена и баловал его, как мать балует ребенка. Однажды, когда они испытывали особенно острую нужду в деньгах, связывавшую им руки, и, подобно всем молодым людям, обсуждали различные способы быстрого обогащения и тщетно отрясали все плодовые деревья, уже обобранные теми, кто пришел ранее, Люсьен вспомнил, что его отца занимали две задачи: г-н Шардон говорил, что можно вдвое понизить стоимость сахара, применив при его производстве один новый химический состав, и вдвое удешевить бумагу, употребив вывезенное из-за океана дешевое растительное сырье, сходное с тем сырьем, которым пользуются китайцы. Давид, понимая значение последнего вопроса, уже обсуждавшегося у Дидо, ухватился за эту мысль, сулившую богатство, и стал смотреть на Люсьена как на благодетеля, перед которым он вечно будет в неоплатном долгу. Всякому понятно, как трудно было молодым людям, увлеченным высокими идеями и жившим внутренней жизнью, управлять типографией. Далеко им было до братьев Куэнте — печатников, книгоиздателей епископата, владельцев «Шарантского листка», отныне единственной газеты в департаменте, — которым их типография приносила пятнадцать-двадцать тысяч дохода: типография Сешара-сына едва выручала триста франков в месяц, из которых надо было платить жалованье фактору и Марион, вносить налоги и оплачивать помещение; Давиду оставалось не более сотни франков в месяц. Люди деятельные и предприимчивые приобрели бы новые шрифты, купили бы металлические станки, привлекли бы парижских книгоиздателей, печатая их заказы по сходной цене; но хозяин и фактор, поглощенные своими мечтами, довольствовались заказами немногих оставшихся клиентов. Братья Куэнте наконец разгадали нрав и склонности Давида и уже не порочили его; напротив, деловая сметливость подсказала им, что в их интересах сохранить эту захиревшую типографию и поддерживать ее бренное существование, лишь бы она не попала в руки какого-нибудь опасного соперника; они даже стали направлять туда мелкие заказы, так называемые акцидентные работы. Итак, Давид Сешар, сам того не подозревая, обязан был своим существованием, в смысле коммерческом, единственно дальновидности своих конкурентов. Куэнте, чрезвычайно довольные манией Давида, как они выражались, действовали, казалось, в отношении Давида со всей прямотой и честностью, но на самом деле они поступали, как компании почтовых сообщений, которые создают себе мнимую конкуренцию во избежание действительной. Наружный вид дома Сешара находился в соответствии с отвратительной скупостью, царившей в нем, ибо старый Медведь ни разу его не обновлял. Дождь, солнце, непогоды всех четырех времен года сообщили наружной двери сходство с корявым древесным стволом — настолько она покоробилась, была изборождена трещинами. Фасад, нескладно выведенный из кирпича и камня, казалось, накренился под тяжестью старой черепичной кровли, обычной на юге Франции. Окна с прогнившими рамами были снабжены, как водится в этих краях, тяжелыми ставнями с надежными болтами. Трудно было найти в Ангулеме дом более ветхий, державшийся лишь крепостью цемента. Вообразите мастерскую, освещенную с двух концов, темную посредине, стены, испещренные объявлениями, потемневшие внизу, оттого что рабочие за тридцать лет изрядно залоснили ее своими спинами, ряды веревок под потолком, кипы бумаги, допотопные станки, груды камней для прессования смоченной бумаги, ряды наборных касс и в глубине две клетки, где сидели, каждый у себя, хозяин и фактор, и вы поймете, как жили оба друга. В 1821 году, в первые дни мая месяца, Давид и Люсьен стояли подле широкого окна, выходившего во двор; было около двух часов пополудни, и четверо-пятеро рабочих ушли из мастерской обедать. Заметив, что ученик запирает наружную дверь с колокольчиком, хозяин повел Люсьена во двор, словно запах бумаги, краски, станков и старого дерева был ему невыносим. Они сели в беседке, откуда могли видеть каждого, кто шел в мастерскую. Лучи солнца, игравшие в листве беседки из виноградных лоз, ласкали поэтов, окружая их сиянием, словно ореолом. Несходство этих двух характеров и двух обликов, очевидное при их сопоставлении, проступало в этот миг так ярко, что могло бы пленить кисть великого живописца. Давид был того мощного сложения, которым природа наделяет существа, предназначенные для великой борьбы, блистательной или сокровенной. Широкая грудь и могучие плечи были в гармонии с тяжелыми формами всего его тела. Мощная шея служила опорой для головы с шапкой густых черных волос, обрамлявших смуглое, цветущее, полное лицо, которое, при первом взгляде, напоминало лица каноников, воспетых Буало[15], но, всмотревшись, вы открыли бы в складе толстых губ, в ямке подбородка, в лепке крупного, широкого носа с впадинкой на конце — и особенно в глазах! — неугасимый огонь единой любви, прозорливость мыслителя, пламенную печаль души, способной охватить горизонт от края и до края, проникнув во все его извивы, и легко пресыщающейся самыми высокими наслаждениями, едва на них падает свет анализа. Если это лицо и озарялось блистанием гения, готового воспарить, все же близ вулкана приметен был и пепел: надежда угасала от глубокого сознания своего общественного небытия, в которое безвестное происхождение и недостаток средств ввергают столько недюжинных умов. Рядом с бедным печатником, которому претило его занятие, все же столь родственное умственному труду, рядом с этим Силеном, искавшим опоры в самом себе и пившим медленными глотками из чаши познания и поэзии, чтобы в опьянении забыть о горестях провинциальной жизни, стоял Люсьен в пленительной позе, избранной ваятелями для индийского Вакха. В чертах этого лица было совершенство античной красоты: греческий лоб и нос, женственная бархатистость кожи, глаза, казалось, черные — так глубока была их синева, — глаза, полные любви и чистотой белка не уступавшие детским глазам. Эти прекрасные глаза под дугами бровей, точно рисованными китайской тушью, были осенены длинными каштановыми ресницами. На щеках блестел шелковистый пушок, по цвету гармонировавший с волнистыми светлыми волосами. Несравненной нежностью дышала золотистая белизна его висков. Неизъяснимое благородство было запечатлено на коротком, округлом подбородке. Улыбка опечаленного ангела блуждала на коралловых губах, особенно ярких из-за белизны зубов. У него были руки аристократа, руки изящные, одно движение которых заставляет мужчин повиноваться, а женщины любят их целовать. Люсьен был строен, среднего роста. Взглянув на его ноги, можно было счесть его за переодетую девушку, тем более что строение бедер у него, как и у большинства лукавых, чтобы не сказать коварных, мужчин было женское. Эта примета, редко обманывающая, оправдывалась и на Люсьене; случалось, что, критикуя нравы современного общества, он, увлекаемый беспокойным умом, в суждениях своих вступал на путь дипломатов, по своеобразной развращенности полагающих, что успех оправдывает все средства, как бы постыдны они ни были. Одно из несчастий, которым подвержены люди большого ума, — это способность невольно понимать все, как пороки, так и добродетели. Оба друга судили общество тем более неумолимо, что они занимали в нем самое низкое место, ибо люди непризнанные мстят миру за унизительность своего положения высокомерием суждений. И отчаяние их было тем горше, чем стремительнее они шли навстречу неизбежной судьбе. Люсьен много читал, многое сравнивал. Давид много думал, о многом размышлял. Несмотря на свое крепкое, пышущее здоровьем тело, печатник был человек меланхолического и болезненного душевного склада: он сомневался в себе; между тем как Люсьен, одаренный умом смелым, но непостоянным, был отважен вопреки своему слабому, почти хилому, но полному женственной прелести сложению. Люсьен был по природе истым гасконцем, дерзким, смелым, предприимчивым, склонным преувеличивать доброе и преуменьшать дурное; его не страшил проступок, если это сулило удачу, и он не гнушался порока, если тот служил ступенью к цели. Наклонности честолюбца все же умерялись прекрасными мечтаниями пылкой юности, всегда подсказывающей благородные поступки, к которым прежде всего и прибегают люди, влюбленные в славу. Он покамест боролся лишь со своими желаниями, а не с тяготами жизни, со своими наклонностями, а не с человеческой низостью, являющей гибельный пример для неустойчивых натур. Давид, глубоко очарованный блестящим умом Люсьена, восторгался им, хотя ему и случалось предостерегать поэта от заблуждений, в которые тот впадал по своей галльской горячности. Этот честный человек по характеру был застенчив, вопреки своему крепкому телосложению, но не лишен настойчивости, свойственной северянам. Встречая препятствия, он твердо решал преодолеть их и не падал духом; и если ему была свойственна непоколебимость добродетели, подлинно апостольской, все же его стойкость сочеталась с неиссякаемой снисходительностью. В этой уже давней дружбе один любил до идолопоклонства, и это был Давид. Люсьен повелевал, словно женщина, уверенная, что она любима. Давид повиновался с радостью. Физическая красота давала Люсьену право первенства, и Давид признавал превосходство друга, считая себя неуклюжим и тяжкодумом. «Волу суждено на поле трудиться, беспечная жизнь уготована птице, — говорил про себя типограф. — Вол — это я, орел — Люсьен». Итак, прошло почти три года с той поры, как друзья связали свои судьбы, столь блистательные в мечтах. Они читали великие произведения, появившиеся на литературном и научном горизонте после восстановления мира: творения Шиллера, Гете, лорда Байрона, Вальтер Скотта, Жан-Поля, Берцелиуса, Дэви, Кювье, Ламартина и других. Они загорались от этих очагов мысли, они упражнялись в незрелых и заимствованных сочинениях, то отбрасывая работу, то сызнова принимаясь за нее с горячностью. Они трудились усердно, не истощая неисчерпаемых сил молодости. Одинаково бедные, но вдохновляемые любовью к искусству и науке, они забывали о повседневных нуждах в своем стремлении заложить основы грядущей славы. — Люсьен, знаешь, что я получил из Парижа? — сказал типограф, вынимая из кармана томик в восемнадцатую долю листа. — Послушай! Давид прочел, как умеют читать поэты, идиллию Андре Шенье[16], озаглавленную «Неэра», затем идиллию «Больной юноша», потом элегию о самоубийце, еще одну в античном духе, и два последних «Ямба». — Так вот что такое Андре Шенье! — восклицал Люсьен. — Он внушает отчаяние, — повторил он в третий раз, когда Давид, чересчур взволнованный, чтоб продолжать чтение, протянул ему томик стихов. — Поэт, обретенный поэтом, — сказал он, взглянув на имя, поставленное под предисловием. — И Шенье, написав такие стихи, — заметил Давид, — мог думать, что не создал ничего достойного печати! Люсьен в свой черед прочел эпический отрывок из «Слепца» и несколько элегий. Когда он дошел до строк: Если это не счастье, так что же? — он поцеловал книгу, и друзья заплакали, потому что они оба любили до самозабвения. Виноградная листва расцветилась, стены старого дома, покосившиеся, с выщербленным камнем, изборожденные трещинами, приняли пластические формы, где каннелюры, рустика, барельефы сочетались с фигурным орнаментом какой-то волшебной архитектуры. Фантазия рассыпала цветы и рубины в мрачном дворике. Камилла Андре Шенье стала для Давида его обожаемой Евой, а для Люсьена знатной дамой, о которой он вздыхал. Поэзия отряхнула величественные полы своей звездной мантии над мастерской, где, казалось, паясничали типографские Обезьяны и Медведи. Пробило пять; но друзья не чувствовали ни голода, ни жажды; жизнь была для них золотым сном, все сокровища земли лежали у их ног. Для них открылся на небосводе тот голубой просвет, на который указует перст Надежды тем, у кого жизнь тревожна и кому она, подобно Сирене, напевает: «Спешите, летите, спасайтесь от зол там, в лазурной, серебряной, золотой дали!..» В это время стеклянная дверь отворилась, и ученик по имени Серизе, парижский мальчишка, привезенный Давидом в Ангулем, вышел из мастерской во двор в сопровождении незнакомца, которому он указал на двух друзей, и тот, раскланиваясь, подошел к ним. — Сударь, — сказал он Давиду, извлекая из кармана толстую тетрадь, — я желал бы напечатать вот этот труд. Не откажите в любезности сказать, во что это обойдется. — Мы, сударь не печатаем такие солидные рукописи, — отвечал Давид, не взглянув на тетрадь. — Обратитесь к господам Куэнте. — Но у нас есть очень красивый шрифт, вполне подходящий, — возразил Люсьен, взяв рукопись. Прошу вас, зайдите завтра, и оставьте нам вашу рукопись. Мы подсчитаем, во что обойдется напечатать ее. — Не с господином ли Люсьеном Шардоном имею честь?.. — Да, сударь, — отвечал фактор. — Я счастлив, сударь, — сказал автор, — познакомиться с молодым поэтом, которому прочат блестящую будущность. Мне посоветовала зайти сюда госпожа де Баржетон. Люсьен, услышав это имя, покраснел и пробормотал несколько слов, чтобы выразить благодарность г-же де Баржетон за ее любезное внимание. Давид заметил румянец и смущение друга и отошел, предоставив ему беседовать с провинциальным дворянином, автором статьи о разведении шелковичных червей, из тщеславия желавшим ее напечатать, чтобы его коллеги по Земледельческому обществу могли ее прочесть. — Послушай, Люсьен, — сказал Давид, когда дворянин ушел, — уж не влюблен ли ты в госпожу де Баржетон? — Без памяти! — Но живи она в Пекине, а ты в Гренландии, расстояние разобщало бы вас менее, нежели сословные предрассудки. — Воля любящих все побеждает, — сказал Люсьен, потупя глаза. — Ты забудешь нас, — отвечал робкий обожатель прекрасной Евы. — Напротив! Как знать, не пожертвовал ли я ради тебя возлюбленной? — вскричал Люсьен. — Что ты хочешь сказать? — Вопреки любви, вопреки интересам, побуждающим меня посещать ее дом, я сказал ей, что впредь не переступлю ее порога, ежели человек, превосходящий меня талантами, с большим будущим, ежели Давид Сешар, мой брат, мой друг, не будет у нее принят. Дома меня ожидает ответ. И пускай вся здешняя знать приглашена нынче к госпоже де Баржетон слушать мои стихи, ежели ответ будет отрицательный, нога моя туда не ступит. Давид крепко пожал Люсьену руку, смахнув слезу. Пробило шесть. — Ева, верно, тревожится. Прощай! — вдруг сказал Люсьен. Он ушел, оставив Давида во власти волнений, столь остро ощущаемых лишь в этом возрасте и особенно в том положении, в каком находились два юных лебедя, которым провинциальная жизнь еще не подрезала крыльев. — Золотое сердце! — вскричал Давид, провожая взглядом Люсьена, покуда тот не скрылся за дверью мастерской. Люсьен возвращался в Умо по прекрасному бульвару Болье, через улицу Минаж и ворота Сен-Пьер. Если он избрал столь долгий путь, вы поймете, что, стало быть, тот путь лежал мимо дома госпожи де Баржетон. Он испытывал такое блаженство, проходя мимо окон этой женщины, что тому два месяца как изменил кратчайшему пути в Умо через ворота Пале. Под купами деревьев Болье он задумался о том расстоянии, которое разделяет Ангулем и Умо. Местные нравы воздвигли нравственные преграды, труднее преодолимые, чем крутые склоны, по которым спускался Люсьен. Юный честолюбец, недавно получивший доступ в особняк Баржетонов, перекинув воздушный мост славы между городом и предместьем, тревожился, ожидая приговора своей повелительницы, как фаворит, рискнувший превысить свою власть, опасается немилости. Слова эти должны показаться странными тем, кому не доводилось наблюдать особенности нравов в городах, которые делятся на верхний город и нижний; но тут необходимо войти в некоторые объяснения, обрисовывающие Ангулем, тем более что они позволят понять г-жу де Баржетон, одно из главных действующих лиц нашей истории. Ангулем — древний город, построенный на вершине скалы, которая напоминает сахарную голову и высится над лугами, где течет Шаранта. Скала примыкает, со стороны Перигора, к узкому плоскогорью, которое она круто замыкает собою близ дороги из Парижа в Бордо, образуя своеобразный мыс, очерченный тремя живописными лощинами. О значении этого города в эпоху религиозных войн свидетельствуют земляной вал, ворота и развалины крепости на островерхой скале. По своему расположению он некогда представлял собою стратегический пункт, равно важный и для католиков, и для кальвинистов; но то, что встарь было его силой, ныне составляет его слабое место: крепостные валы и крутые склоны, мешая ему расти в сторону Шаранты, обрекли его на самый гибельный застой. Во времена, о которых повествует наша история, правительство пыталось расширить город в сторону Перигора, проложив улицы вдоль плоскогорья, выстроив там здания префектуры, морского училища, военных учреждений. Но торговля уже ранее избрала иное место. Предместье Умо издавна разрослось, как семейство грибов, у подножия скалы и по берегам реки, вдоль которой пролегает большая дорога из Парижа в Бордо. Всем известны знаменитые ангулемские писчебумажные фабрики, обосновавшиеся три века назад на берегах Шаранты и ее притоков, богатых водопадами. Государство построило в Рюэле свой самый крупный орудийный завод для вооружения флота. Транспортные конторы, почта, постоялые дворы, каретные мастерские, компании почтовых дилижансов, все промыслы, живущие от проезжей дороги и реки, сосредоточились у подножия Ангулема, избегнув тем самым трудностей подъема в гору. Естественно, что кожевенные заводы, прачечные, всякие предприятия, нуждающиеся в воде, облюбовали берега Шаранты; затем винные погреба, склады сырья, доставлявшегося водным путем, все посреднические конторы скучились вдоль берегов Шаранты. Итак, предместье Умо выросло в богатый промышленный город, второй Ангулем, которому завидовал Ангулем верхний, где остались присутственные места, управление епархией, суд, аристократия. Однако ж Умо, несмотря на свою деловитость и возрастающее значение, все же был только придатком к городу Ангулему. Наверху — знать и власть, внизу — купечество и деньги: два постоянно и повсюду враждующих общественных слоя; и трудно решить, который из двух городов питал бóльшую ненависть к сопернику. Реставрация за девять лет своего существования обострила положение, достаточно мирное во времена Империи. Большинство домов в верхнем Ангулеме занимают либо дворянские семьи, либо старинные буржуазные фамилии, которые живут доходами и составляют своего рода коренное население, куда чужеземцам доступ закрыт. Надобно было прожить тут два столетия или породниться с местной именитой семьей, чтобы потомку выходцев из соседней провинции довелось проникнуть в этот замкнутый круг, и все же во мнении коренных жителей он вечно будет пришельцем. Префекты, начальники управления государственными сборами, административные власти, сменявшиеся за последние сорок лет, тщетно пытались приручить эти старинные семьи, гнездившиеся на своей скале, как нелюдимые вóроны: местная знать посещала их балы и обеды, но принимать у себя упорно отказывалась. Насмешливые, злоязычные, завистливые, скупые, эти семьи роднятся между собою и, образуя замкнутую касту, не дают никому ни входа, ни выхода; им неведомы измышления современной роскоши; для них послать детей в Париж — все равно, что обречь их на гибель. Эта чрезмерная осторожность рисует отсталые нравы и обычаи этих семейств, зараженных неумным роялизмом, скорее закоснелых в ханжестве, нежели религиозных, и столь же далеких от жизни, как их город и его скала. Ангулем, однако ж, славится в ближайших провинциях, как город, где получают хорошее воспитание. Соседние города посылают своих девиц в ангулемские пансионы и монастыри. Легко понять, насколько кастовый дух влияет на чувства, разъединяющие Ангулем и Умо. Купечество богато, дворянство обычно бедно. Они мстят друг другу презрением, равным с обеих сторон. Ангулемские горожане вовлечены в эти распри. Купец из верхнего города говорит с неподражаемым выражением о торговце из предместья: «Он из Умо!» Предначертав дворянству особое положение во Франции и подав ему надежды, не осуществимые без общего переворота, Реставрация нравственно разъединила Ангулем и Умо более, нежели разъединяло их расстояние физическое. Дворянское общество, связанное в то время с правительственными кругами, заняло тут положение более исключительное, чем где-либо во Франции. Житель Умо напоминал в достаточной степени парию. Отсюда — та глухая и глубокая ненависть, что придала столь грозное единодушие восстанию 1830 года и разрушила основы общественного строя во Франции. Спесь придворной знати отвратила от трона провинциальное дворянство, равно как последнее отвратило от себя буржуазию, постоянно уязвляя ее тщеславие. Итак, появление в гостиной г-жи де Баржетон сына аптекаря, обывателя из Умо, было своего рода революцией. Кто в том повинен? Ламартин и Виктор Гюго, Казимир Делавинь и Каналис, Беранже и Шатобриан, Вильмен и г-н Эньян, Суме и Тиссо, Этьенн и Давриньи, Бенжамен Констан и Ламенне, Кузен и Мишо, короче, и старые и молодые литературные знаменитости[17], как либералы, так и роялисты. Г-жа де Баржетон любила искусство и литературу — причуда вкуса, сумасбродство, о котором открыто сокрушался весь Ангулем и которое необходимо объяснить, обрисовав жизнь этой женщины, рожденной для славы, но по вине роковых обстоятельств оставшейся в безвестности и своим влиянием на Люсьена предопределившей его судьбу. Господин де Баржетон был правнуком бордоского синдика, по имени Миро, возведенного в дворянство при Людовике XIII за долголетнюю службу. При Людовике XIV его сын, ставший Миро де Баржетоном, был офицером дворцовой стражи и так выгодно женился, что при Людовике XV его сын именовался уже просто г-ном де Баржетоном. Этот г-н де Баржетон, внук г-на Миро-синдика, в такой степени вошел в роль истого дворянина, что промотал все родовое состояние и тем самым положил предел благоденствию своей семьи. Два его брата, двоюродные деды нынешнего Баржетона, опять занялись торговлей, и фамилия Миро по сию пору встречается среди бордоских купцов. Так как земля Баржетонов в Ангумуа, находившаяся в ленной зависимости от феодального удела Ларошфуко, равно как и ангулемский дом, именуемый дворцом Баржетонов, были неотчуждаемой собственностью, внук г-на де Баржетона по прозвищу Мот унаследовал оба эти владения. В 1789 году он лишился права взимать феодальные поборы и жил лишь доходом с земли, приносившей ему около десяти тысяч ливров в год. Если бы его дед последовал славному примеру Баржетона I и Баржетона II, то Баржетон V, которого подобало бы именовать Немым, был бы маркизом де Баржетоном, он породнился бы с каким-либо знатным родом и, как многие, стал бы герцогом и пэром, между тем в 1805 году он счел весьма для себя лестным брак с девицей Мари-Луизой-Анаис де Негрпелис, дочерью дворянина, который был всеми забыт в глуши своего имения, хотя и принадлежал к младшей ветви одного из самых древних родов южной Франции. Один из Негрпелисов был в числе заложников Людовика Святого, притом глава старшей ветви носит славное имя д'Эспаров, приобретенное им при Генрихе IV благодаря браку с наследницей этого рода. Названный же нами дворянин, младший представитель младшей ветви, жил на доходы с имения жены, небольшого поместья близ Барбезье, в котором он хозяйничал на славу, сам продавал пшеницу на рынке, сам выгонял водку, пренебрегая насмешками, копил деньги и время от времени округлял свои угодья. Благодаря стечению обстоятельств, достаточно удивительных в глухой провинции, у г-жи де Баржетон развился вкус к музыке и литературе. Во время Революции некий аббат Ниолан, лучший ученик аббата Роз[18], укрылся в маленьком замке д'Эскарба со всем своим композиторским багажом. Он щедро оплатил гостеприимство старого дворянина, занявшись воспитанием его дочери Анаис, или, как ее называли, Наис; и если бы не этот случай, девочка была бы предоставлена самой себе или, что было бы большим несчастьем, какой-нибудь распутной служанке. Аббат был не только музыкантом, но и знатоком литературы, он владел итальянским и немецким. Итак, он обучил девицу де Негрпелис этим двум языкам и контрапункту; он познакомил ее с выдающимися произведениями французской, итальянской и немецкой литературы, разучивал с ней творения всех великих композиторов. Наконец, чтобы заполнить досуг и одиночество, на которое их обрекли политические события, он обучил ее греческому и латинскому языкам, да и из естественных наук помог усвоить начатки. Присутствие матери ничего не изменило в этом мужском воспитании, которое получила девушка, и без того чересчур независимая благодаря жизни в деревне. Аббат Ниолан, натура поэтическая и восторженная, был особенно примечателен тем артистическим складом ума, который, обладая многими похвальными качествами, возвышается над мещанскими предрассудками свободой суждения и широтой взглядов. Если свет и прощает дерзновенную смелость мысли ради ее своеобразия и глубины, то в частной жизни это свойство, порождающее уклонение от принятого, могло быть признано вредоносным. Аббат не был лишен темперамента, его идеи действовали заразительно на юную девицу, чья восторженность, обычная в этом возрасте, еще усиливалась благодаря деревенскому уединению. Аббат Ниолан сообщил своей ученице присущую ему независимость мысли и смелость суждений, не подумав о том, что эти качества, столь нужные мужчине, обратятся в недостаток у женщины, предназначенной к скромной участи матери семейства. Хотя аббат постоянно внушал своей ученице, что учтивость и скромность свидетельствуют о подлинной просвещенности человека, однако ж девица де Негрпелис преисполнилась высокого о себе мнения и прониклась великим презрением к человечеству. Окруженная людьми, ниже ее стоящими и всегда готовыми ей услужить, она усвоила надменность знатных дам, не позаимствовав лукавой прелести их обхождения. Избалованная бедным аббатом, который во всем льстил ее тщеславию, ибо он восхищался в ней самим собою, как автор восхищается своим творением, она, к несчастью, не встречала никого, с кем могла бы себя сравнить, и потому не имела случая составить о себе правильное мнение. Отсутствие общества — вот отрицательная сторона жизни в деревне. Не имея нужды приносить маленькие жертвы в угоду требованиям хорошего тона, как в одежде, так и в манере держать себя, привыкаешь к распущенности. А это уродует и дух и тело. Вольнодумство девицы де Негрпелис, не стесненное светскими условностями, проявлялось и в ее манерах и в ее наружности: у нее был слишком вольный вид, может быть, и привлекательный с первого взгляда благодаря его своеобразию, но это к лицу лишь искательницам приключений. Таким образом, воспитание Наис, шероховатости которого сгладились бы в высшем обществе, в Ангулеме грозило представить ее в смешном виде, как только поклонники откажутся боготворить недостатки, очаровательные лишь в юности. Что касается до г-на де Негрпелис, он пожертвовал бы всеми книгами дочери, если бы этим можно было спасти заболевшего быка: он был так скуп, что не дал бы ей и двух лишних лиаров сверх дохода, на который она имела право, хотя бы речь шла о какой-либо ничтожной затрате, совершенно необходимой для ее образования. Аббат умер в 1802 году, до замужества своей дорогой питомицы, замужества, от которого он, несомненно бы ее предостерег. После смерти аббата дочь оказалась большой обузой для старого дворянина. Он почувствовал себя чересчур слабым, чтобы выдержать борьбу, которая неминуемо возникла бы из-за его собственной скупости и независимого нрава праздной девицы. Как все юные особы, не пожелавшие идти проторенной дорожкой, предуказанной женщине, Наис составила собственное мнение о браке и ничуть к нему не стремилась. Ей претила мысль подчинить свой ум и свою личность одному из тех мужчин, незначительных и отнюдь не блещущих доблестью, с какими ей доводилось встречаться. Она желала повелевать, а принуждена была повиноваться. Она, ни минуты не колеблясь, бежала бы с возлюбленным, лишь бы не подчиниться грубым прихотям человека, который не относился бы бережно к ее вкусам. Г-н де Негрпелис все же был дворянином и опасался неравного брака. Как многие отцы, он рассудил за благо выдать дочь замуж не столько ради нее, сколько ради собственного спокойствия. Он мечтал о титулованном, а то и простом дворянине недалекого ума, неспособном сутяжничать из-за отчета по опеке, каковой он полагал представить дочери, о человеке, достаточно ограниченном и слабовольном, чтобы Наис могла жить, как ей вздумается, и достаточно бескорыстном, чтобы жениться на ней без приданого. Но где найти человека, равно удобного и для отца и для дочери? Такой человек был бы не зятем, а сущим кладом. Исходя из интересов своих и дочерних, г-н де Негрпелис стал присматриваться к мужчинам у себя в провинции, и г-н де Баржетон показался ему единственным, кто отвечал всем его требованиям. Г-н де Баржетон, мужчина лет сорока, сильно потрепанный любовными похождениями в молодости, славился чрезвычайным скудоумием; но у него было достаточно здравого смысла, чтобы вести свои дела, и достаточно светского лоску, чтобы, вращаясь в ангулемском высшем обществе, не попасть впросак и не натворить глупостей. Г-н де Негрпелис начистоту разъяснил дочери, какова отрицательная ценность образцового мужа, которого он нашел для нее, и дал понять, какие выгоды она может извлечь из этого брака для своего собственного счастья: она будет носить фамилию Баржетонов и получит право на их древний герб: четверочастный щит; в первой части по золотому полю три червленых оленьих головы вправо, две над одной; в четвертой части по золотому полю три черных бычьих головы впрямь, одна над двумя; во второй и третьей частях по шести серебряных и лазоревых поясов; лазоревые пояса обременены шестью раковинами — три, две и одна. Обзаведясь таким спутником жизни, она может распорядиться по своему вкусу своей судьбой, будучи защищена законом и поддержана теми связями, которые ей, безусловно, обеспечены в Париже ее умом и красотою. Наис предвкушала удовольствия подобной свободы. Г-н де Баржетон полагал, что делает блестящую партию, ибо он рассчитывал, что тесть не замедлит оставить ему в наследство имение, которое тот расширял с такой любовью, но в то время казалось, что скорее г-ну де Негрпелис доведется сочинять эпитафию своему зятю. В ту пору г-же де Баржетон было тридцать шесть лет, а ее мужу пятьдесят восемь. Различие возрастов поражало особенно неприятно потому, что де Баржетона можно было счесть за семидесятилетнего старика, меж тем как его жена могла безнаказанно разыгрывать из себя молодую девушку, одеваться в розовые платья и причесываться по-девичьи. Хотя состояние их приносило не свыше двенадцати тысяч ливров годовой ренты, они причислялись к шести самым богатым семьям старого города, исключая купцов и чиновников. Необходимость, в ожидании наследства, ухаживать за отцом, чтобы затем переселиться в Париж, — а старик пережил зятя! — принудила г-жу де Баржетон жить в Ангулеме, где блистательные качества ума и нетронутые сокровища, таившиеся в сердце Наис, обречены были увядать бесплодно и со временем стать смешными. И точно, наши смешные стороны рождаются обычно из прекрасных чувств, из достоинств или способностей, доведенных до крайности. Гордость, не умеренная привычками большого света, перерождается в чопорность, разменивается попусту, вместо того чтобы приобретать величие в кругу возвышенных чувств. Восторженность — достоинство из достоинств, — порождающая святых, вдохновляющая на тайное самопожертвование и поэтические взлеты, обращается в плену провинциальной жизни в напыщенность. Вдали от центра, где блистают великие умы, где самый воздух насыщен мыслью, где все постоянно обновляется, старомодной становится даже образованность, вкус портится, как стоячая вода. Страсти, не находя выхода, мельчают, возвеличивая малое. Вот причина скупости и сплетен, отравляющих жизнь в провинции! Узость мысли и мещанство в быту быстро прививаются самой утонченной натуре. Так погибают мужчины, недюжинные от природы, женщины, обещавшие стать очаровательными, пройди они школу большого света и обогатись духовно под влиянием возвышенных умов. Г-жа де Баржетон бралась за лиру по самому ничтожному поводу, не отличая поэзии для себя от поэзии для общества. Однако ж есть неизъяснимые чувства, их надобно таить в себе. Конечно, солнечный закат — величественная поэма, но не смешна ли женщина, описывающая его в пышных словах людям, лишенным воображения? Есть радости, которыми могут наслаждаться только поэт с поэтом, сердце с сердцем. У нее была слабость к вычурным фразам, нашпигованным высокопарными словами и остроумно именуемым тартинками на жаргоне журналистов, которые каждое утро угощают ими своих подписчиков, проглатывающих их, как бы они ни были неудобоваримы. Она чересчур злоупотребляла превосходной степенью, и в ее речах незначительные вещи принимали чудовищные размеры. В ту пору она уже стала все типизировать, индивидуализировать, синтезировать, драматизировать, романтизировать, анализировать, поэтизировать, прозаироватъ, ангелизировать, неологизироватъ, трагедизировать, у нее была какая-то титаномания; что делать, приходится порой насиловать язык, чтобы изобразить новейшие причуды, усвоенные иными женщинами! Впрочем, мысль ее воспламенялась, как и ее речь. И сердце ее и уста пели дифирамбы. Она трепетала, она замирала, она приходила в восторг решительно от всего: и от самопожертвования какой-нибудь кармелитки, и от казни братьев Фоше[19], от «Ипсибоэ»[20] виконта д'Арленкура и от «Анаконды»[21] Льюиса, от побега Лавалета[22] и от отваги своей подруги, криком обратившей в бегство воров. Для нее все было возвышенным, необычайным, странным, божественным, чудесным. Она воодушевлялась, гневалась, унывала, окрылялась, опускала крылья, взирала то на небо, то на землю; глаза ее источали слезы. Она растрачивала жизнь на вечные восхищения и чахла, снедаемая неизъяснимым презрением ко всему миру. Она понимала Янинского пашу[23], она желала помериться с ним силами в его серале, ее пленяла участь женщины, зашитой в мешок и брошенной в воду. Она завидовала леди Эстер Стенхоп[24], этому синему чулку пустыни. Она мечтала постричься в монахини ордена Святой Камиллы и умереть в Барселоне от желтой лихорадки, ухаживая за больными: вот высокая и достойная судьба! Короче, она жаждала всего, что не было прозрачным источником ее жизни, скрытым в густых травах. Она обожала лорда Байрона, Жан-Жака Руссо, все поэтические и драматические существования. Она приберегала слезы для всех несчастий и фанфары для всех побед. Она сочувствовала Наполеону в изгнании, она сочувствовала Мехмету-Али[25], истреблявшему тиранов Египта. Короче, она окружала неким ореолом гениальных людей и воображала, что они питаются ароматами и лунным светом. Многим она казалась одержимой безумием, не опасным для окружающих; но проницательный наблюдатель во всех этих странностях приметил бы обломки великолепной любви, рухнувшей, едва возникнув, развалины небесного Иерусалима, словом, любовь без возлюбленного. Так оно и было. Историю восемнадцати лет замужества г-жи де Баржетон можно рассказать в немногих словах. Некоторое время она жила своим внутренним миром и смутными надеждами. Затем, поняв, что жизнь в Париже, по которой она вздыхала, для нее невозможна, ибо ей не по средствам, она стала присматриваться к окружающим и ужаснулась своего одиночества. Вокруг нее не было никого, кто мог бы вдохновить ее на те безумства, каким предаются женщины, побуждаемые отчаянием, причина которого кроется в жизни безысходной, пустой, бесцельной. Она ни на что не могла надеяться, даже на случай, ибо бывают жизни без случайностей. Во времена Империи, в самые блистательные дни ее славы, когда Наполеон совершал поход в Испанию с самыми отборными войсками, надежды этой женщины, до той поры обманутые, вновь проснулись. Любопытство, естественно, побуждало ее увидеть героев, покоривших Европу по одному слову императорского приказа и воскрешавших баснословные подвиги времен рыцарства. Города, самые скупые и самые непокорные, принуждены были давать празднества в честь императорской гвардии, которую, точно коронованных особ, мэры и префекты приветствовали торжественными речами. Г-жа де Баржетон на бале, данном в честь города каким-то полком, пленилась юным дворянином, простым корнетом, которого лукавый Наполеон соблазнил жезлом маршала Франции. Страсть сдержанная, благородная, глубокая, ничуть не похожая на те страсти, что в ту пору так легко завязывались и приводили к развязке, была освящена в своем целомудрии рукою смерти. Под Ваграмом пушечное ядро раздробило на груди маркиза де Кант-Круа заветный портрет, свидетельствовавший о былой красоте г-жи де Баржетон. Она долго оплакивала прекрасного юношу, который за две кампании дослужился до полковника, воодушевляемый славой, любовью, и выше всех императорских милостей ценил письмо Наис. Скорбь набросила на лицо этой женщины тень грусти. Облако рассеялось лишь в том страшном возрасте, когда женщина начинает сожалеть о лучших годах, погибших для наслаждений, когда она видит увядающими свои розы, когда желания любви возрождаются вместе с жаждой продлить последние улыбки молодости. Все ее совершенства обратились в яд для ее души в тот час, когда она ощутила холод провинции. Как горностай, она умерла бы от тоски, если бы запятнала себя случайной близостью с одним из тех мужчин, вся отрада которых картежная игра по маленькой после отменного обеда. Гордость уберегла ее от пошлых провинциальных связей. Будучи вынужденной выбирать между ничтожеством окружающих мужчин и отречением от любви, женщина, столь выдающаяся, должна была предпочесть последнее. Итак, замужество и свет обратились для нее в монастырь. Она жила поэзией, как кармелитка религией. Творения знаменитых чужестранцев, до той поры неизвестных, появившиеся между 1815 и 1821 годами, возвышенные трактаты г-на де Бональда[26] и г-на де Местра[27], этих двух орлов мысли, наконец, менее величественные произведения французской литературы, пустившей свои первые мощные побеги, скрасили ее одиночество, но не смирили ни ее ума, ни ее нрава. Она держалась гордо и стойко, как дерево, пережившее грозу. Достоинство выродилось в чопорность, царственность — в спесивость и жеманство. Как все люди, притязающие на поклонение, но непритязательные в выборе поклонников, она царила, несмотря на свои недостатки. Таково было прошлое г-жи де Баржетон: безрадостная повесть, рассказать которую надобно было для того, чтобы объяснить близость этой дамы с Люсьеном, представленным ей достаточно необычно. В ту зиму в городе появилось лицо, оживившее однообразную жизнь г-жи де Баржетон. Освободилось место начальника управления косвенными налогами, и г-н де Барант[28] предоставил его человеку, настолько прославленному своими похождениями, что женское любопытство должно было послужить ему пропуском к местной королеве. Господин дю Шатле, появившийся на свет просто Сикстом Шатле, но в 1806 году возымевший лестную мысль отитуловаться, был одним из тех приятных молодых людей, которые при Наполеоне ускользнули от всех рекрутских наборов, держась вблизи императорского солнца. Он начал карьеру в должности личного секретаря одной из принцесс императорской фамилии. Г-н дю Шатле обладал всеми качествами, полезными в этой должности. Он был статен, хорош собою, отлично танцевал, отменно играл на бильярде, слыл чуть ли не гимнастом; посредственный актер-любитель, исполнитель романсов, ценитель острословия, готовый на все услуги, подобострастный, завистливый, он знал все и не знал ничего. Невежественный в музыке, он с грехом пополам аккомпанировал на фортепьяно какой-нибудь даме, «из любезности» согласившейся спеть романс, который она, однако, усердно разучивала в продолжение месяца. Лишенный всякого чувства поэзии, он отважно просил позволения подумать десять минут, и сочинял экспромт — какое-нибудь плоское, как пощечина, четверостишие, где рифмы заменяли мысль. Г-н дю Шатле был одарен еще одним талантом: он умел вышивать по канве и оканчивал вышивки, начатые принцессой; с необычайным изяществом он держал мотки шелка, когда принцесса их разматывала, и нес всякий вздор, прикрывая непристойности более или менее прозрачным покровом. Невежественный в живописи, он мог намарать копию с пейзажа, набросать профиль, нарисовать и раскрасить эскиз костюма. Словом, он обладал всеми легковесными талантами, служившими весьма весомым основанием к успеху в ту пору, когда женщины были влиятельнее, нежели то принято думать. Он мнил себя знатоком в дипломатии, науке тех, кто ни в какой науке не сведущ и чья пустота сходит за глубокомыслие; науке, впрочем, чрезвычайно удобной, ибо практически она выражается в несении высоких должностей и, обязывая людей к скрытности, дозволяет невеждам хранить молчание, отделываться таинственным покачиванием головы; и, наконец, потому, что сильнее всех в этой науке тот, кто плавает, держа голову на поверхности потока событий, и притом с таким видом, точно он управляет ими, хотя вся суть в его особой легковесности. Тут, как и в искусстве, на одного даровитого человека приходится тысяча посредственностей. Несмотря на обычную и чрезвычайную службу при ее императорском высочестве, его высокая покровительница, при всей своей влиятельности, все же не пристроила его в государственном совете: не потому, что из него не вышел бы восхитительный, не хуже других, докладчик прошений, но принцесса находила, что он более на месте при ней, нежели где-либо. Однако ж он получил титул барона, отправился в Кассель в качестве чрезвычайного посла и поистине произвел там чрезвычайное впечатление. Короче, Наполеон воспользовался им в один из критических моментов, как дипломатическим курьером. Накануне падения Империи барону дю Шатле был обещан пост посла в Вестфалии, при Жероме[29]. Когда это, как он выражался, семейственное посольство сорвалось, он приуныл; он отправился путешествовать по Египту с генералом Арманом де Монриво. Разлученный со своим спутником при чрезвычайно загадочных обстоятельствах, он два года скитался из пустыни в пустыню, от племени к племени, пленником арабов, которые перепродавали его из рук в руки, не умея извлечь ни малейшей пользы из его талантов. Наконец он очутился во владениях имама Маскатского, в то время как Монриво направлялся в Танжер; но ему посчастливилось застать в Маскате английский корабль, снимавшийся с якоря, и он воротился в Париж годом ранее своего спутника. Недавние злоключения, кое-какие прежние связи, услуги, оказанные особам, бывшим в ту пору в милости, расположили к нему председателя совета министров, и тот прикомандировал его к барону де Баранту, при котором он и состоял, ожидая, пока освободится должность. Роль, которую исполнял г-н дю Шатле при ее императорском высочестве, слава баловня женщин, удивительные приключения его путешествия по Египту, перенесенные им страдания — все это возбудило любопытство ангулемских дам. Изучив нравы верхнего города, барон Сикст дю Шатле повел себя соответственно. Он корчил больного, разыгрывал человека разочарованного, пресыщенного. Он поминутно хватался за голову, точно старые раны не давали ему покоя, — наивная уловка, чтобы поддержать интерес к себе, постоянно напоминая о своих странствованиях. Он был принят у высших властей: у генерала, префекта, главноуправляющего окладными сборами, у епископа, но всюду держал себя учтиво, холодно, слегка презрительно, как человек, который знает, что ему тут не место, и ожидает милостей свыше. Он предоставлял догадываться о своих светских талантах, которые, впрочем, выигрывали от этой таинственности; наконец он повсюду стал желанным гостем, неизменно поддерживая интерес к себе; попутно он убедился в ничтожестве мужчин и, пристально изучив женщин во время воскресных богослужений в соборе, признал в госпоже де Баржетон особу, достойную его внимания. Он счел, что музыка откроет ему двери этого дома, недоступного для простых смертных. Тайком достав мессу Мируара, он разучил ее на фортепьяно; затем, однажды в воскресенье, когда все высшее ангулемское общество слушало мессу, он восхитил невежд своей игрою на органе и оживил интерес к своей особе, нескромно разгласив через церковных служителей имя органиста. При выходе из собора г-жа де Баржетон поздравила его с успехом и посетовала, что не имела случая заняться с ним музыкой; конечно, желанная встреча окончилась приглашением бывать в доме, а этого он бы не достиг прямой просьбой. Ловкий барон явился к королеве Ангулема и всем напоказ стал за нею волочиться. Старый красавец, ибо барон был в возрасте сорока пяти лет, приметил в этой женщине молодость, которую можно оживить, сокровища, из которых можно извлечь пользу, богатую вдову в будущем, на которой, как знать, нельзя ли было жениться? Короче, он усматривал в ней случай породниться с семейством де Негрпелис, что дозволило бы ему сблизиться в Париже с маркизой д'Эспар и, при ее покровительстве, вступить сызнова на политическое поприще. Несмотря на то, что темная, чрезмерно разросшаяся омела портила это чудесное дерево, он решил заняться им, очистить, подрезать, поухаживать за ним и добиться от него прекрасных плодов. Аристократический Ангулем восстал против допущения гяура в Касбу[30], ибо гостиная г-жи де Баржетон была оплотом самого чистокровного общества. Завсегдатаем там был только епископ; там префекта принимали лишь два или три раза в год; главноуправляющий окладными сборами так и не проник туда: г-жа де Баржетон бывала в его доме на вечерах и концертах, но никогда у него не обедала. Гнушаться главноуправляющего сборами и радушно принимать простого начальника налогового управления — подобное нарушение иерархии было непостижимым для обиженных сановников. Кто может мысленно войти в круг этих мелочных интересов, которые, впрочем, можно наблюдать во всех слоях общества, тот поймет, каким внушительным казался особняк де Баржетонов ангулемской буржуазии. Что касается жителей Умо, величие этого крохотного Лувра, слава этого ангулемского отеля Рамбулье[31] ослепляли их на расстоянии, подобно солнцу. Однако ж на двадцать лье в округе не найти было более жалких, более убогих духом, более скудоумных людей, нежели посетители этого дома. Политика там сводилась к пустым и велеречивым разглагольствованиям: «Котидьен» почиталась там газетой умеренной, Людовик XVIII слыл якобинцем. Что касается до женщин, то, в большинстве глупые и неизящные, нелепо разряженные, они все были уродливы, каждая по-своему; ничто в них не привлекало — ни их речь, ни их наряд, ни их телесные прелести. Не имей Шатле притязаний на г-жу де Баржетон, он не вынес бы этого общества. Однако ж манеры и дух касты, породистая внешность, гордость мелкопоместных феодалов, знание законов учтивости облекали собою всю эту пустоту. Верноподданнические чувства здесь были более искренни, нежели в кругах парижской знати; тут во всем своем блеске проявлялась почтительная привязанность к Бурбонам, несмотря ни на что. Здешнее общество можно было бы уподобить, если допустить подобный образ, старомодному столовому серебру, почерневшему, но массивному. Косность политических мнений могла сойти за верность. Расстояние, отделявшее это общество от буржуазии, трудность доступа туда как бы возводили его на мнимую высоту и создавали ему условную ценность. Каждый из этих дворян имел в глазах обывателей некую цену, подобно тому как ракушки заменяют деньги неграм племени Бамбара. Многие дамы, обласканные вниманием г-на дю Шатле и признавшие в нем достоинства, отсутствующие у мужчин их круга, укротили возмущенные самолюбия: все они надеялись присвоить наследие ее императорского высочества. Блюстители нравов полагали, что хотя он и втерся к г-же де Баржетон, однако ж в других домах принят не будет. Дю Шатле выслушал немало колкостей, но удержался на своей позиции, обхаживая духовенство. Он льстил слабостям ангулемской королевы, отзывавшими глубокой провинцией и, помимо того, приносил ей все вновь выходящие книги, читал появлявшиеся в печати стихи. Они вместе восторгались творениями молодых поэтов, она чистосердечно, он скучая, ибо, как человек императорской школы, он слабо понимал романтическую поэзию, хотя и выслушивал стихи достаточно терпеливо. Г-жа де Баржетон, восхищенная этим возрождением под сенью королевских лилий, полюбила Шатобриана за то, что он назвал Виктора Гюго вдохновенным ребенком. Она грустила о том, что лишь понаслышке знакома с этим гением, и вздыхала о Париже, где живут великие люди. И вот барон дю Шатле решил сотворить чудо: он возвестил, что в Ангулеме существует свой «вдохновенный ребенок» — юный поэт, который, сам того не ведая, блеском восходящей звезды затмевает парижские созвездия. Будущая знаменитость родилась в Умо! Директор коллежа показывал барону прелестные стихи. Бедный и скромный юноша был новым Чаттертоном[32], но чуждым политического вероломства и той бешеной ненависти к сильным мира сего, которая побудила английского поэта писать памфлеты на своих благодетелей. Среди пяти или шести лиц, разделявших ее вкус к искусству и литературе, — потому ли, что тот пиликал на скрипке, а этот марал сепией бумагу, один в качестве председателя Земледельческого общества, другой оттого, что у него был бас, дозволявший ему, точно охотнику, затравившему оленя, прореветь «Se fiato in corpo avete»[33], — среди этих причудливых фигур г-жа де Баржетон чувствовала себя, как голодный человек на театральном пиршестве, где стол ломится от бутафорских яств из картона. Нет средств изобразить ту радость, с какой она приняла эту весть. Она желала видеть поэта, видеть этого ангела! Она была без ума от него, она восторгалась им, она только о нем и говорила. Днем позже бывший дипломатический курьер беседовал с директором коллежа о том, что надобно представить Люсьена г-же де Баржетон. Только вы, бедные илоты провинции, вынужденные преодолевать бесконечные сословные расстояния, которые в глазах парижан укорачиваются со дня на день, только вы, над кем столь жестоко тяготеют преграды, воздвигнутые между различными мирами нашего мира, которые предают друг друга анафеме и вопиют: Ракá[34] — только вы поймете, как взволновалось сердце и воображение Люсьена Шардона, когда его почтенный директор сказал, что перед ним распахнутся двери особняка де Баржетонов! Слава принудила их повернуться на своих петлях. Радушный прием ожидает его в этом старом доме со щипцовой крышей, манившей его взор, когда он вечером гулял по Болье с Давидом и думал, что их имена никогда, может быть, не дойдут до слуха этих людей, глухих к науке, если ее голос исходит из низов. В тайну была посвящена только его сестра. Как подобает хорошей хозяйке и доброй волшебнице, Ева извлекла несколько луидоров из своей сокровищницы и купила Люсьену изящные башмаки у лучшего башмачника в Ангулеме и новый фрак у самого знаменитого портного. Его праздничную сорочку она украсила выстиранным собственными руками и наплоенным жабо. Как она радовалась, увидев его таким нарядным! Как она гордилась братом! Сколько советов она ему преподала! Она предугадала тысячи мелочей. Люсьен, вечно погруженный в свои мысли, усвоил привычку облокачиваться, стоило ему только сесть, и случалось, что в рассеянности он придвигал к себе стол, чтобы опереться; Ева предостерегала брата от столь непринужденного поведения в аристократическом святилище. Она проводила его до ворот Сен-Пьер, дошла с ним почти до самого собора, сопутствовала ему взглядом, покамест он не скрылся в улице Болье, направляясь к бульвару, где ожидал его г-н дю Шатле. Бедняжка замерла от волнения, точно свершалось какое-то великое событие. Люсьен у г-жи де Баржетон! Для Евы то было зарей его счастья. Наивная девушка! Она не знала, что там, где замешано честолюбие, нет места чистосердечию. Внешний вид дома не поразил Люсьена, когда он вошел в улицу Минаж. Этот Лувр, столь возвеличенный его мечтами, был построен из местного пористого камня, позолоченного временем. Здание достаточно унылое со стороны улицы и крайне простое изнутри: строгая, почти монастырская архитектура, провинциальный двор, мрачный и опрятный. Люсьен взошел по старой лестнице с перилами из орехового дерева, с каменными ступенями лишь до парадных покоев. Он прошел через скромную прихожую, через большую, тускло освещенную гостиную и застал свою владычицу в маленькой гостиной, отделанной резными панелями во вкусе прошлого века, окрашенными в серый цвет. Над дверьми — в подражание барельефам — роспись в одну краску. Стены украшал ветхий пунцовый штоф с незатейливым багетом. Старомодная мебель стыдливо пряталась под чехлами в пунцовую и белую клетку. Поэт увидел г-жу де Баржетон: она сидела на диване с обивкой в стежку, за круглым столом, покрытым зеленой ковровой скатертью, при свете двух свечей в старинном подсвечнике с козырьком. Королева не поднялась ему навстречу, она лишь жеманно изогнулась на своем ложе, улыбнувшись поэту, чрезвычайно взволнованному этим змеиным движением, исполненным, как ему казалось, неизъяснимого изящества. Удивительная красота Люсьена, робость его манер, голос — все в нем пленило г-жу де Баржетон. Поэт — это уже была сама поэзия. Между тем и в глазах юноши, украдкой изучавшего ее восхищенными взглядами, облик этой женщины находился в полном согласии с ее славой: он не был обманут в своих мечтаниях о знатной даме. Г-жа де Баржетон носила, следуя последней моде, черный бархатный берет с прорезями. Убор этот, напоминая о средних веках, так сказать, поэтизирует женщину, что всегда пленяет сердце юноши; при свете свечей ее рыжеватые непокорные локоны, выбиваясь из-под берета, казались золотыми и как бы огненными в изгибах завитков. Благородная дама ослепляла белизною кожи, искупавшей рыжий цвет волос — мнимый недостаток для женщины. Серые глаза сияли; лоб, уже тронутый морщинами, но белый, словно изваянный из мрамора, великолепно венчал эти глаза, обведенные перламутровой каймою, и голубые жилки по обе стороны переносицы оттеняли безупречность этой нежной оправы. Нос с горбинкой, как у Бурбонов, подчеркивал страстность этого удлиненного лица, являя собою черту, некогда выдававшую царственную горячность Конде. Локоны слегка прикрывали шею. Небрежно повязанная косынка позволяла видеть беломраморные плечи, за узким корсажем взор угадывал совершенной формы грудь. Тонкой и холеной, но несколько суховатой рукой г-жа де Баржетон дружески указала молодому поэту на стул подле себя. Г-н дю Шатле сел в кресла. Тут Люсьен заметил, что в комнате их было только трое. Речи г-жи де Баржетон опьяняли поэта из Умо. Три часа, проведенные в ее обществе, показались Люсьену сном, который мечтаешь продлить. Эта женщина казалась ему скорее исхудавшей, нежели худощавой, увлекающейся, но не испытавшей любви, болезненной вопреки крепости сложения; а все ее недочеты, преувеличенные жеманством, пленили его, ибо молодым людям в пору первой юности нравится преувеличение, этот обман прекрасных душ. Он не заметил ни поблекших ланит, ни той особой, кирпичного оттенка красноты, что налагают на наши лица заботы и огорчения. Горячий блеск глаз, изящество локонов, ослепительная белизна кожи поразили воображение поэта; он был заворожен этим блистанием, как мотылек пламенем свечи. Притом чересчур многое говорила ее душа его душе, чтобы он мог судить женщину. Увлекательность этой женской восторженности, вдохновенность несколько старомодных фраз, обычных в обиходе г-жи де Баржетон, но для него новых, очаровали его тем легче, что он желал во всем видеть очарование. Стихов с собою он не принес; но о стихах и не вспоминали: он забыл о сонетах, чтобы иметь причину опять прийти в ее дом; г-жа де Баржетон о стихах не упоминала, потому что в ближайший день желала пригласить его прочесть их. Не было ли то залогом сердечного согласия! Г-н Сикст дю Шатле остался недоволен подобным приемом. Он поздно приметил соперника в этом красивом юноше и, в намерении подчинить его своей дипломатии, проводил поэта до самого поворота дороги, где начинается спуск от Болье. Люсьен немало удивился, когда управляющий косвенными налогами, хвалясь, что он представил его г-же де Баржетон, почел возможным преподать ему некоторые советы. Дай бог, чтобы с Люсьеном лучше обошлись, нежели с ним самим, говорил г-н дю Шатле. Двор менее чванлив, нежели это общество тупиц. Тут могут нанести неслыханные обиды, тут-то ты почувствуешь, что значит ледяное презрение. Ежели эти люди не переменятся, революция 1789 года неминуемо повторится. Что до него касается, он бывает в этом доме только из симпатии к г-же де Баржетон, единственной сколько-нибудь интересной женщине в Ангулеме; он стал волочиться от скуки и влюбился до потери памяти. Он будет обладать ею, он любим, это видно по всему. Покорить эту гордую королеву — вот его отмщение этому глупому аристократическому гнезду. Шатле принял позу человека, страстно влюбленного, способного убить соперника, ежели бы таковой встретился. Старый ветреник времен Империи обрушился всей своей тяжестью на бедного поэта, пробуя подавить его значительностью своей особы и нагнать страху. Рассказывая о своем путешествии, он сгущал краски, чтобы себя возвеличить, но если он тронул воображение поэта, то ни в какой степени не устрашил влюбленного. С этого вечера, наперекор старому фату, несмотря на его угрозы и осанку штатского вояки, Люсьен стал бывать у г-жи де Баржетон, сперва соблюдая скромность, подобающую обывателю Умо, затем посещения участились, коль скоро он освоился с тем, что прежде ему казалось великой милостью. Сын аптекаря для людей этого круга был сущим ничтожеством. Какой-нибудь дворянин или дама, приехав с визитом к Наис и встретив у нее Люсьена, обходились с ним подчеркнуто учтиво, как принято у людей светских в обращении с низшими. Сперва Люсьен находил общество ангулемской местной знати чрезвычайно приятным, потом он понял, из каких чувств исходит ее притворная любезность. Он скоро уловил покровительственный тон в обращении с ним, и в нем заговорила злоба, укрепившая его в исполненных ненависти республиканских чувствах, с которых многие из этих будущих патрициев начинают свою великосветскую карьеру. Но каких мучений ни претерпел бы он ради Наис, как именовали ее в своем кругу, ибо члены этого клана, где мужчины и женщины, подражая испанским грандам и сливкам венского общества, называли друг друга уменьшительными именами, — последняя тонкость сословного отличия, придуманная ангулемской аристократией. Наис была любима, как бывает любима юношей первая женщина, которая ему льстит, ибо Наис предрекала Люсьену блестящую будущность и громкую славу. Г-жа де Баржетон применила всю присущую ей ловкость, чтобы оправдать свою близость с поэтом. Она не только превозносила его сверх всякой меры, но и рисовала его нуждающимся юношей, которого желала бы пристроить; она умаляла его, чтобы удержать при себе; она выдавала его за своего чтеца, секретаря; но она любила его более, нежели думала когда-либо полюбить после постигшего ее страшного несчастья. Внутренне она укоряла себя, она говорила себе: не безрассудно ли полюбить двадцатилетнего юношу, притом столь низко поставленного? Короткость обращения находилась в своенравном противоречии с ее высокомерием, внушенным ее взыскательностью. Она выказывала себя то надменной покровительницей, то льстивой поклонницей. Итак, Люсьен, сперва робевший перед высоким положением этой женщины, пережил все страхи, надежды, разочарования, которые выковывают первую любовь, что так глубоко западает в сердце под ударами горя и радости, ускоряющими его биение. В продолжение двух месяцев он видел в ней благодетельницу, готовую по-матерински о нем заботиться. Но излияния начались. Г-жа де Баржетон уже называла своего поэта «милым Люсьеном», затем просто «милым». Поэт, осмелев, дерзнул назвать эту важную даму «Наис». Услышав из его уст это имя, она выказала негодование, столь лестное для юноши: она упрекнула его за то, что он называет ее, как все. Надменная и высокородная Негрпелис желала, чтобы ее прекрасный ангел называл ее так, как никто не называет, ее вторым именем: она желала быть для него Луизой. Люсьен вознесся до третьих небес любви. Однажды вечером Люсьен вошел в ту минуту, когда Луиза рассматривала чей-то портрет, который она поспешно спрятала; он пожелал его посмотреть. Желая укротить бурное отчаяние пробудившейся ревности, Луиза показала портрет юного Кант-Круа и не без слез поведала печальную повесть своей любви, столь чистой и столь жестоко прерванной. Не готовилась ли она нарушить верность мертвецу или думала создать Люсьену соперника в этом портрете? Люсьен был чересчур молод, чтобы изучать свою возлюбленную, отчаяние его было наивным, ибо она открывала военные действия, в ходе которых женщина вынуждает мужчину пробить брешь в более или менее искусно возведенных укреплениях ее щепетильности. Рассуждения о долге, о приличиях, о религии — своего рода крепости, за которыми укрывается женщина, и она любит, чтобы их брали приступом. Простодушный Люсьен не нуждался в подобных уловках; он готов был сражаться без всяких ухищрений. — Я не умру, я буду жить для вас, — отважно сказал Люсьен однажды вечером, желая покончить с г-ном де Кант-Круа, и взгляд, брошенный им на Луизу, говорил, что его страсть дошла до предела. Испуганная быстрыми успехами этой новой взаимной любви, она напомнила поэту о стихах, обещанных им для первой страницы ее альбома, и в медлительности Люсьена пыталась найти причину для размолвки. Но что сталось с нею, когда она прочла следующие стансы, разумеется, показавшиеся ей прекраснее лучших стансов аристократического поэта Каналиса: Не созданы мои душистые страницы, Чтоб их заполнили лишь музы небылицы Да беглый штрих карандаша. Порой на них мелькнет и слово неги страстной, Признанье тайное владычицы прекрасной: Заговорит ее душа. Когда ж на склоне лет, овеяна мечтами, Судьбы любимица, поблекшими перстами Листки переберет она, Улыбкою любви блеснет ей быль живая, Безоблачно ясна, Подобно небесам сияющего мая[35]. — Неужто я подсказала вам эти стихи? — спросила она. Мнимое сомнение, внушенное кокетством женщины, которой нравилось играть с огнем, вызвало слезы на глазах Люсьена; она успокоила его, впервые поцеловав в лоб. Решительно Люсьен был великим человеком, и она желала заняться его образованием; она уже мечтала обучить его итальянскому и немецкому, придать лоск его манерам; она изыскивала причины держать его при себе неотлучно к досаде докучливых поклонников. Как занимательна стала ее жизнь! Ради своего поэта она опять обратилась к музыке и открыла ему мир звуков; она сыграла для него несколько прекрасных вещей Бетховена и привела его в восхищение; счастливая его радостью, заметив, что он буквально изнемогает, она лукаво сказала: — На что нам иное счастье? Поэт имел глупость ответить: — Да-а... Наконец дело дошло до того, что Луиза на прошлой неделе пригласила Люсьена отобедать у нее, втроем с г-ном Де Баржетоном. Несмотря на такую предосторожность, весь город узнал о событии и счел его столь невероятным, что всякий спрашивал себя: «Неужто это правда?» Шум поднялся страшный. Многим казалось, что общество накануне гибели. Другие кричали: — Вот плоды либеральных учений! Ревнивый дю Шатле тем временем проведал, что госпожа Шарлотта, сиделка при роженицах, не кто иная, как г-жа Шардон, мать, как он выразился, Шатобриана из Умо. Выражение это было подхвачено, как острота. Г-жа де Шандур первая прибежала к г-же де Баржетон. — Вы слыхали, дорогая Наис, о чем весь Ангулем говорит? — сказала она. — Ведь та самая госпожа Шарлотта, что два месяца назад принимала у моей невестки, — мать этого щелкопера! — Дорогая моя, — сказала г-жа де Баржетон, приняв вполне царственный вид, — мудреного тут нет! Ведь она вдова аптекаря? Печальная судьба для девицы де Рюбампре! Вообразите, что мы с вами очутились бы без единого су... На что стали бы мы жить? Как прокормили бы вы своих детей? Невозмутимость г-жи де Баржетон пресекла вопли ангулемского дворянства. Возвышенные души всегда склонны возводить несчастье в добродетель. Притом в упорстве творить добро, когда это вменяется в преступление, таится неодолимый соблазн: в невинности есть острота порока. Вечером салон г-жи де Баржетон был полон ее друзей, собравшихся пожурить ее. Она выказала всю язвительность своего ума: она сказала, что ежели дворянство не может дать ни Мольера, ни Расина, ни Руссо, ни Вольтера, ни Масильона, ни Бомарше, ни Дидро, надобно мириться с обойщиками, часовщиками, ножовщиками, дети которых становятся великими людьми. Она изрекла, что гений всегда благороден. Она распушила дворянчиков за то, что они плохо понимают, в чем их истинные выгоды. Короче, она наговорила много всякого вздора, и люди менее наивные догадались бы, чтó было тому причиной, но присутствующие лишь воздали честь оригинальности ее ума. Итак, она отвратила грозу пушечными выстрелами. Когда Люсьен, впервые званный на ее вечер, вошел в старую, поблекшую гостиную, где играли в вист за четырьмя столами, ему оказан был г-жою де Баржетон лестный прием, и она, как королева, привыкшая повелевать, представила его своим гостям. Она назвала управляющего косвенными налогами господином Шатле и чрезвычайно смутила его, дав понять, что ей известно о незаконном происхождении частицы дю. С того вечера Люсьен был насильственно введен в общество г-жи де Баржетон, но он был принят, как вещество ядовитое, и каждый поклялся изгнать его, применив в качестве противоядия дерзость. Несмотря на победу, владычество Наис поколебалось: объявились вольнодумцы, покушавшиеся восстать. По наущению г-на Шатле коварная Амели, она же г-жа де Шандур, решила воздвигнуть алтарь против алтаря и стала принимать у себя по средам. Но салон г-жи де Баржетон был открыт каждый вечер, а люди, посещавшие его, были так косны, так привыкли смотреть на одни и те же обои, играть в тот же трик-трак, видеть тех же слуг, те же канделябры, надевать плащи, калоши, шляпы все в той же прихожей, что любили ступени лестницы не менее, нежели хозяйку дома. — Стерпят и щегленка[36] из священной рощи, — сказал, вымучив остроту, Александр де Бребиан. Наконец председатель Земледельческого общества утишил волнение поучительным замечанием. — До революции, — сказал он, — самые именитые вельможи принимали у себя Дюкло[37], Гримма[38], Кребильона[39], людей без положения, как и этот стихоплет из Умо, но они не принимали сборщиков податей, каковым, в сущности, является господин Шатле. Дю Шатле поплатился за Шардона, повсюду ему стали оказывать ледяной прием. Почувствовав общую враждебность, управляющий косвенными налогами, поклявшийся с той поры, когда г-жа де Баржетон назвала его Шатле, добиться ее благосклонности, вошел в интересы хозяйки дома; он поддержал юного поэта, объявив, что они друзья. Этот великий дипломат, которым так опрометчиво пренебрег Наполеон, обласкал Люсьена, назвавшись его другом. Чтобы ввести поэта в общество, он дал обед, на котором присутствовали префект, главноуправляющий государственными сборами, начальник гарнизона, директор морского училища, председатель суда, — короче, все власти. Бедного поэта так чествовали, что всякий другой, только не юноша в двадцать один год, конечно, заподозрил бы в столь щедрых похвалах дурачество! За десертом Шатле попросил своего соперника прочесть оду «Умирающий Сарданапал» — последний его шедевр. Выслушав оду, директор коллежа, мужчина, равнодушный ко всему, захлопал в ладоши и объявил, что Жан-Батист Руссо[40] не сочинил бы лучше. Барон Сикст Шатле рассудил, что рано или поздно стихотворец зачахнет в тепличной атмосфере похвал или же, опьяненный преждевременной славой, позволит себе какую-либо дерзкую выходку и, натурально, опять впадет в ничтожество. В ожидании кончины гения он, казалось, принес в жертву свои собственные притязания на г-жу де Баржетон, но, как ловкий плут, он составил план действий и зорко следил за каждым шагом влюбленных, подстерегая случай погубить Люсьена. С той поры и по Ангулему и по всей округе пошла глухая молва о существовании великого человека в Ангумуа. Все пели хвалы г-же де Баржетон за ее заботы об этом орленке. Но коль скоро поведение ее было одобрено, она пожелала добиться полного признания. Она раструбила по всему департаменту, что дает вечер с мороженым, пирожным и чаем — великое новшество в городе, где чай продавался только в аптеках, как средство от расстройства желудка. Цвет аристократии приглашен был послушать великое творение, которое должен был прочесть Люсьен. Луиза утаила от своего друга, с каким трудом она преодолела все препятствия, но она обронила несколько слов о заговоре, составленном против него светом; ибо она не желала оставить юношу в неведении о тех опасностях, какие неминуемо подстерегают гениальных людей на поприще, чреватом препонами, неодолимыми для малодушных. Победой она воспользовалась для назидания. Беломраморными руками она указала ему на Славу, покупаемую ценою непрерывных страданий, она говорила ему, что неизбежно для поэта взойти на костер мученичества, она намаслила самые лучшие свои тартинки и сдобрила их самыми пышными выражениями. То было подражание импровизациям, которые достаточно испортили роман «Коринна»[41]. Луиза, восхитившись собственным красноречием, еще более полюбила вдохновившего ее Вениамина[42]; она советовала ему смело отречься от отца, принять благородное имя де Рюбампре, пренебречь шумом, который по сему случаю подымется, ибо король, конечно, узаконит перемену имени. Она в родстве с маркизой д'Эспар, урожденной де Бламон-Шоври, дамой чрезвычайно влиятельной в придворных кругах. Луиза берется исходатайствовать эту милость. При словах «король», «маркиза д'Эспар», «двор» Люсьен загорелся, как фейерверк, и необходимость этого крещения была доказана. — Милый мальчик, — сказала Луиза с нежной насмешкой, — чем ранее это свершится, тем скорее будет признано. Она вскрыла последовательно, один за одним, все слои общества и вместе с поэтом сосчитала ступени, через которые он сразу перешагнет, приняв это мудрое решение. В одно мгновение она принудила Люсьена отречься от плебейских идей о несбыточном равенстве в духе 1793 года, она пробудила в нем жажду почестей, остуженную холодными рассуждениями Давида. Она указала на высший свет, как на единственную арену его деятельности. Неистовый либерал стал монархистом in petto[43]: Люсьен вкусил от плода аристократической роскоши и славы. Он поклялся положить к ногам своей дамы венец, пускай окровавленный; он завоюет его любой ценою, quibuscumque viis[44]. В доказательство своего мужества он поведал о своих невзгодах, которые он таил от Луизы, послушный безотчетной робости, спутнице первой любви, не дозволяющей юноше хвалиться своими достоинствами, ибо ему милее знать, что оценили его душу, сохранившую incognito[45]. Он описал гнет нищеты, переносимой с гордостью, работу у Давида, ночи, посвященные науке. Юный пыл его напомнил г-же де Баржетон двадцатишестилетнего полковника де Кант-Круа, и взор ее затуманился. Заметив, что его величественной возлюбленной овладевает слабость, Люсьен взял ее руку, — и ему позволили ее взять, — и поцеловал с горячностью поэта, юноши, любовника. Луиза снизошла до того, что разрешила сыну аптекаря коснуться ее чела и приложиться к нему своими трепетными устами. — Дитя! Дитя! Ежели бы нас увидели, как бы надо мною посмеялись, — сказала она, пробуждаясь от восхитительного оцепенения. В тот вечер образ мыслей г-жи де Баржетон произвел великие опустошения в том, что она называла предрассудками Люсьена. Послушать ее — так для гениальных людей не существует ни братьев, ни сестер, ни отца, ни матери; великие творения, которые они призваны созидать, требуют от них известного себялюбия, обязывая приносить все в жертву их величию. Ежели их близкие сперва и страдают от обременительной дани, взимаемой титанами ума, позже им воздается сторицей за все жертвы, приносимые в первую пору борьбы за оспариваемый престол, и они разделят с ним плоды победы. Гений ответствен лишь перед самим собой; он единственный судия своих действий, ибо он один знает их коренную цель; он должен стать выше законов, ибо призван преобразовать их; а кто стал властелином своего века, тот может все брать, все ставить на карту, ибо все принадлежит ему. Она вспомнила историю жизни Бернарда де Палисси[46], Людовика XI, Фокса[47], Наполеона, Христофора Колумба, Цезаря, всех этих прославленных игроков, сперва обремененных долгами, нуждавшихся, непонятых, прослывших безумцами, дурными сыновьями, дурными отцами, дурными братьями, но позже ставших гордостью семьи, родины, всего мира. Рассуждения эти отвечали тайным порокам Люсьена и еще более развращали его душу: ибо в пламенности своих желаний он a priori[48] оправдывал все средства. Но не одержать победы — значит оскорбить Его Величество Общество. Ты потерпел поражение? А тем самым разве ты не нанес смертельный удар всем мещанским добродетелям, этой основе общества, которое с ужасом изгоняет Мариев[49], сидящих среди развалин? Люсьен не сознавал, что стоит на распутье между позором каторги и лаврами гения; он парил над Синаем пророков, не провидя Мертвого моря, страшного савана Гоморры. Луиза так искусно освободила ум и сердце своего поэта от пелен, которыми их обернула провинциальная жизнь, что Люсьен пожелал испытать г-жу де Баржетон, узнать, может ли он овладеть этой высокой добычей, не ждет ли его позорный отказ. Званый вечер предоставлял ему случай осуществить это испытание. К его любви примешивалось честолюбие. Он жаждал любви и славы — двойное желание, вполне естественное в молодом человеке, которому надобно и удовлетворить сердце и покончить с нищетой. Приглашая ныне всех своих детищ на общий пир, Общество уже на заре их жизни пробуждает в них честолюбие. Оно лишает юность ее прелести и растлевает ее благие порывы, внося в них расчет. Поэзия желала бы, чтобы все было иначе; но действительность чересчур часто опровергает вымысел, которому хотелось бы верить, и нельзя дозволить себе изобразить молодого человека XIX столетия иным, нежели он есть в самом деле. Люсьену казалось, что его расчеты подсказаны ему добрыми чувствами, дружбою с Давидом. Люсьен сочинил целое послание своей Луизе, потому что он чувствовал себя смелее с пером в руке, нежели с признанием на устах. На двенадцати страницах, трижды переписанных, он рассказал ей о талантах своего отца, о его погибших надеждах и страшной своей нищете. Он изобразил ангелом свою милую сестру, Давида — будущим Кювье, великим человеком, другом, заменившим ему отца, брата; он был бы недостоин любви Луизы, своей первой славы, ежели бы не попросил ее отнестись к Давиду так, как она отнеслась к нему самому. Лучше уже от всего отказаться, чем изменить Давиду Сешару; он желает, чтобы Давид был свидетелем его успехов. Он написал одно из тех сумасшедших писем, в которых молодые люди на отказ отвечают угрозой выстрела из пистолета, в которых применяется ребяческая казуистика и говорит безрассудная логика прекрасной души — очаровательное пустословие вперемежку с наивными признаниями, вырвавшимися из сердца помимо воли писавшего, что, кстати, так любят женщины. Вручив горничной письмо, Люсьен провел день за чтением корректуры, наблюдал за работой, приводил в порядок мелкие дела по типографии и ни словом не обмолвился о нем Давиду. Покуда сердце не вышло из младенческого состояния, дивный дар сдержанности присущ юношам. И как знать, не опасался ли Люсьен секиры Фокиона[50], которою отлично владел Давид? Может быть, он опасался ясности его взгляда, проникающего в глубину души. После чтения стихов Шенье тайна его сердца сорвалась с уст, встревоженная упреком, который он ощутил, как перст врача, коснувшийся раны. Вообразите теперь, какие мысли волновали Люсьена, покамест он спускался из Ангулема в Умо. Не разгневалась ли знатная дама? Пригласит ли она к себе Давида? Не окажется ли честолюбец низвергнутым в свою трущобу, в предместье Умо? Хотя, прежде чем поцеловать Луизу в лоб, Люсьен мог бы измерить расстояние, отделявшее королеву от ее фаворита, все же он не подумал о том, что Давид не в силах мгновенно преодолеть такое пространство, когда ему самому понадобилось на это пять месяцев. Не ведая, на какое безоговорочное отлучение от общества обречены люди низкого звания, он не понимал, что вторая подобная попытка будет гибелью для г-жи де Баржетон. Заподозренная и уличенная в дурных знакомствах, Луиза была бы принуждена покинуть город, где люди ее касты бежали бы от нее, как в средние века бежали от прокаженных. Клан высшей аристократии и даже духовенство стали бы защищать Наис вопреки всему и против всех даже в том случае, ежели бы она позволила себе нарушить супружескую верность; но грех дурного знакомства никогда не был бы отпущен; ибо если властелину прощаются грехи, то, отрекись он от власти, его тотчас же осудят за них. Принять у себя Давида — не значило ли отречься от власти? Если Люсьен и не охватывал этой стороны вопроса, все же аристократическое чутье подсказывало ему множество иных трудностей, и он страшился их. Благородство чувств отнюдь не всегда сочетается с благородством манер. Если Расин был с виду знатным вельможей, то Корнель сильно напоминал прасола. Декарт был похож на степенного голландского купца. Посетители замка Ля-Бред, встречая Монтескье с граблями на плече, в ночном колпаке, нередко принимали его за простого садовника. Навыки света, когда они не дар высокого рождения и не наука, впитанная с молоком матери либо унаследованная в крови, приобретаются воспитанием, которому помогает случайность: изящество облика, породистое лицо, красивый голос. Все эти великие мелочи отсутствовали у Давида, между тем как природа щедро одарила ими его друга. Дворянин по матери, Люсьен с головы до самого кончика ноги с высоким подъемом был чистокровным франком, тогда как у Давида Сешара была плоская стопа кельта и наружность отца-печатника; Люсьен уже видел, как насмехаются над Давидом, ему чудилась сдержанная улыбка на устах г-жи де Баржетон. Не то, чтобы он устыдился своего брата, но все же он дал себе слово впредь не поддаваться первому побуждению и обдумывать свои поступки. Итак, когда миновал час поэзии и самоотверженных порывов — след чтения стихов, открывшего обоим друзьям литературное поприще, освещенное новым солнцем, — для Люсьена пробил час политики расчетов. Вступая в Умо, он уже сожалел, что написал это послание, он желал бы его вернуть, ибо в эту минуту озарения он постиг неумолимые законы света. После того, как он понял, насколько завоеванная фортуна благоприятствует его честолюбию, трудно было ему снять ногу с первой ступени лестницы, по которой предстояло взбежать на приступ высот. И образы жизни, простой и спокойной, украшенной живыми цветами чувства, вновь расцвели в его воспоминании: вдохновенный Давид, готовый, если то нужно, жизнь отдать ради него; мать такая величавая даже в горькой нужде, уверенная в его доброте столь же, сколько в уме; сестра, такая прелестная в своем самоотречении; чистое детство, незапятнанная совесть, надежды, с которых ветер еще не оборвал лепестков. И он сказал себе, что лучше стезей успеха пробиться сквозь густые толпы аристократических и мещанских воинств, нежели выдвинуться по милости женщины. Гений его заблистает рано или поздно, как гений стольких его предшественников, покорявших общество; о, тогда женщины его полюбят! Пример Наполеона, столь роковой для XIX века, внушающий надежды стольким посредственностям, встал перед Люсьеном, и он пустил по ветру свои расчеты и даже корил себя за них. Таким был создан Люсьен: с равной легкостью переходил он от зла к добру и от добра к злу. Вместо любви, которую философ питает к своему приюту, Люсьен последний месяц испытывал нечто похожее на стыд при виде лавки с вывеской, где по зеленому грунту желтыми буквами было выведено: АПТЕКА ПОСТЭЛЯ, ПРЕЕМНИКА ШАРДОНА Имя его отца, выставленное напоказ на самой проезжей улице, оскорбляло его взор. В тот вечер, когда он вышел из ворот своего дома через решетчатую калитку дурного вкуса, чтобы появиться на бульваре Болье среди самой изящной молодежи верхнего города рука об руку с г-жою де Баржетон, он удивительно остро ощутил несоответствие между своим жилищем и благосклонной к нему фортуной. «Любить госпожу де Баржетон, может быть, вскоре стать ее возлюбленным и жить в такой крысиной норе!» — думал он, входя в небольшой дворик, где вдоль стен были разложены связки вываренных трав, где аптекарский ученик чистил лабораторные котлы, где г-н Постэль, в рабочем фартуке, с пробиркою в руках, изучал химический препарат, бросая косвенные взгляды на свою лавочку; и если он чересчур внимательно вглядывался в пробирку, стало быть, прислушивался к звонку. Запахи мяты, ромашки, различных лекарственных растений, подвергнутых мокрой перегонке, наполняли весь дворик и скромное жилище, куда надобно было взбираться по крутой лестнице, с бечевкою вместо перил, в просторечье называемой мельничной лестницей. Наверху, в мансарде из одной комнаты, жил Люсьен. — Здравствуйте, сынок — сказал г-н Постэль, совершенный образец провинциального лавочника. — Как ваше здоровьице? А я произвожу опыты с патокой; но чтобы найти то, что я ищу, тут надобен ваш отец. Да, толковый был человек! Знай я его тайну лечения подагры, мы оба нынче катались бы в каретах! Не проходило недели, чтобы аптекарь, настолько же глупый, как и добрый, не вонзал нож в сердце Люсьена, напоминая о роковой скрытности отца во всем, что касалось его изобретения. — Да, это большое несчастье, — коротко отвечал Люсьен; ученик его отца начинал представляться ему чрезвычайным пошляком, хотя он прежде нередко его благословлял, ибо честный Постэль не раз оказывал помощь вдове и детям своего учителя. — Что это с вами нынче? — спросил г-н Постэль, ставя пробирку на лабораторный столик. — Письма мне не приносили? — Те-те-те! есть письмецо! И пахнет, что твой бальзам! Вот оно там, на прилавке, подле конторки. Письмо г-жи де Баржетон среди аптекарских склянок! Люсьен бросился в лавку. — Поспеши, Люсьен! Обед ожидает тебя уже целый час: он простынет, — ласково прозвучал в приотворенном окне чей-то нежный голос, но Люсьен его не слышал. — У вашего братца не все дома, мадемуазель, — сказал Постэль, задирая голову. Сей холостяк, порядком напоминавший водочный бочонок, на котором по причуде живописца намалевана толстощекая, рябая от оспин и красная физиономия, увидев Еву, принял церемонную и любезную позу, изобличавшую, что он не прочь жениться на дочери своего предшественника, сумей он положить конец борьбе между любовью и расчетом, разыгравшейся в его сердце. Потому-то, расплываясь в улыбке, он часто повторял Люсьену неизменную фразу, которую сказал и теперь, когда молодой человек опять прошел мимо него: — Ваша сестра на диво хороша! Да и вы не дурны собою! Ваш отец все делал мастерски. Ева, высокая брюнетка с голубыми глазами, действительно была необычайно хороша собою. Мужественность характера сказывалась у нее во всяком жесте, что, впрочем, нисколько не отнимало у ее движений мягкости и грациозности. Ее чистосердечие, простодушие, покорность трудовой жизни, ее скромность, которая не подавала ни малейшего повода к злословию, пленили Давида Сешара. И уже с первой встречи между ними возникла безмолвная и наивная любовь в немецком духе, без бурных сцен и пышных признаний. Они втайне мечтали друг о друге, точно любовники, разлученные ревнивым мужем, для которого их любовь была бы оскорбительна. Оба таились от Люсьена, точно их чувство было изменой ему. Давид боялся, что он не нравится Еве, а она, в свою очередь, стеснялась своей бедности. Простая работница была бы смелее, но девушка, получившая хорошее воспитание и обнищавшая, мирилась со своей печальной участью. Скромная с виду, но нрава гордого, Ева не желала гнаться за сыном человека, слывшего богачом. В ту пору люди, осведомленные о все возрастающей стоимости земли, оценивали имение Марсак в восемьдесят с лишком тысяч франков, не считая земель, которые при случае, вероятно, прикупал старик Сешар, набивший туго свою мошну, удачливый на урожай, оборотистый в делах. Давид, пожалуй, был единственным человеком, не подозревавшим о богатстве отца. Для него Марсак был усадьбой, купленной в 1810 году за пятнадцать, не то шестнадцать тысяч франков, и он показывался там раз в год во время сбора винограда, когда отец водил его по виноградникам, хвалясь урожаем, от которого типограф не видел проку и чрезвычайно мало им интересовался. Любовь ученого, свыкшегося с одиночеством, в котором воображение увеличивает препятствия и тем еще более усиливает чувство, нуждалась в поощрении, ибо для Давида Ева была женщиной, внушавшей почтение большее, нежели какая-либо знатная дама внушает простому писцу. Вблизи своего идола типограф робел, дичился, торопился уйти, как торопился прийти, и тщательно скрывал свою страсть, вместо того чтобы ее выказать. Нередко, сочинив какую-нибудь причину, чтобы посоветоваться с Люсьеном, он вечером спускался с площади Мюрье в Умо через ворота Пале; но, дойдя до калитки с зеленой железной решеткой, он спасался бегством, испугавшись, что пришел чересчур поздно, — Ева, конечно, легла спать и может счесть его назойливым. Ева поняла его чувство, хотя эта великая любовь проявлялась лишь в мелочах; она была польщена, но не возгордилась, оказавшись предметом глубокого почитания, которое чувствовалось в каждом взгляде, в каждом слове, во всем обращении с ней Давида; но более всего ее пленяла в типографе его фанатичная преданность Люсьену: он избрал лучший путь к сердцу Евы. Чтобы понять, чем эти немые утехи любви отличны от мятежных страстей, должно уподобить их полевым цветам и сравнить их с блистательными цветами оранжерей. То были взгляды нежные и невинные, как голубые лотосы на глади вод, признания, едва уловимые, как запах шиповника, грусть, ласкающая, как бархат мхов; цветы двух прекрасных душ, возросших на тучной, плодоносной, надежной почве. Ева прозревала, какая сила скрыта под этой слабостью. Она очень хорошо понимала все то сокровенное, что Давид не осмеливался ей высказать, и самый легкий повод мог повлечь за собою самый тесный союз их душ. Люсьен вошел в дверь, уже отпертую Евой, и молча сел за маленький складной столик без скатерти, накрытый на один прибор. В их бедном хозяйстве было только три серебряных прибора, и Ева подавала их лишь любимому брату. — Что ты читаешь? — сказала она, поставив на стол блюдо, только что снятое с огня, и погасив переносную плитку тушилом. Люсьен не отвечал. Ева взяла тарелочку, изящно убранную виноградными листьями, горшочек со сливками и поставила их на стол. — Взгляни, Люсьен, я достала для тебя земляники. Люсьен, увлеченный чтением, ничего не слышал. Тогда Ева, не вымолвив ни единого слова, присела подле него, ибо любящей сестре доставляло удовольствие, когда брат обращался с ней запросто. — Что с тобой? — вскричала она, заметив слезы, блеснувшие на глазах брата. — Ничего, Ева, ничего! — сказал он и, обняв ее стан, привлек ее к себе и с удивительной пылкостью стал целовать ее лоб, волосы, шею. — Ты что-то таишь от меня? — Ну, слушай же: она меня любит! — Я так и знала! Ты целовал не меня, — покраснев, обиженно сказала бедняжка. — Мы все будем счастливы! — вскричал Люсьен, глотая полными ложками суп. — Мы? — повторила Ева. Волнуемая теми же предчувствиями, что тревожили и Давида, она прибавила: — Ты нас разлюбишь! — Как ты, зная меня, можешь так думать? Ева взяла его руку и пожала ее; потом она убрала со стола пустую тарелку, глиняную суповую миску и придвинула приготовленное ею блюдо. Но Люсьен не притронулся к нему, он упивался письмом г-жи де Баржетон, и Ева из скромности не попросила брата показать ей письмо, так почтительно относилась она к брату: пожелает он прочесть ей письмо, она готова ждать; не пожелает, смеет ли она требовать? Она ждала. Вот это письмо: «Друг мой, неужели я отказала бы Вашему брату по науке в поддержке, которую я Вам оказываю? В моих глазах таланты равноправны; но Вы пренебрегаете предрассудками людей нашего круга. Мы не вольны приказать аристократии невежества признать благородство духа. Ежели окажется, что не в моей власти ввести в это общество господина Давида Сешара, ради Вас я охотно пожертвую столь жалкими людьми. Не воскрешает ли это античные гекатомбы? Но, милый друг, Вы, конечно, не пожелаете, чтобы я принимала у себя человека, образом мыслей и манерами не вполне мне приятного. Ваши лестные отзывы показали мне, как легко ослепляет дружба! Вы не разгневаетесь, ежели я дам свое согласие лишь с одним условием? Я желаю прежде увидеть Вашего друга, составить о нем свое мнение, узнать, в интересах Вашего будущего, не заблуждаетесь ли Вы? И руководит мною не материнская ли забота о Вас, мой милый поэт? Луиза де Негрпелис» Люсьен не знал, с каким искусством в высшем свете говорят да, чтобы сказать нет, и нет, чтобы сказать да. Это письмо было торжеством для него. Давид пойдет к г-же де Баржетон, он блеснет сегодня у нее величием своего ума. В опьянении победы, внушившей ему уверенность в силе своего влияния на людей, он принял столь горделивую осанку, столько лучезарных надежд изобличило его просиявшее лицо, что сестра не могла не восхититься его красотой. — Ежели эта женщина умна, она должна тебя очень любить! И тогда нынче вечером ее ожидает огорчение, ведь все дамы станут на тебя заглядываться. Как ты будешь хорош, читая своего «Апостола Иоанна на Патмосе»! Ах, зачем я не мышка, я бы туда прошмыгнула! Идем, ты переоденешься в комнате у матушки. Эта комната являла собою благопристойную нищету. Там стояла кровать орехового дерева под белым пологом, перед нею лежал тощий зеленый коврик. Комод с зеркалом в деревянной оправе и несколько стульев орехового дерева завершали обстановку. Часы на камине напоминали о днях минувшего довольства. На окне висели белые занавески. Стены были оклеены серыми обоями с серыми цветочками. Пол, выкрашенный и натертый Евой, блистал чистотою. Посреди комнаты стоял столик на одной ножке, и на нем, на красном подносе с золотыми розанами, три чашки и сахарница лиможского фарфора. Ева спала в соседней комнатке, где помещались лишь узенькая кровать, старинное покойное кресло и возле окна рабочий столик. Из-за тесноты этой корабельной каюты стеклянную дверь держали постоянно открытой для притока воздуха. Несмотря на нищету, проступавшую в каждой вещи, все тут дышало скромным достоинством трудовой жизни. Кто знал мать и обоих ее детей, тот находил в этом зрелище трогательную гармонию. Люсьен завязывал галстук, когда в маленьком дворике послышались шаги Давида, и вслед за тем вошел сам типограф торопливой походкой человека, озабоченного поспеть вовремя. — Ну, Давид! — вскричал честолюбец. — Мы восторжествовали! Она меня любит! Ты пойдешь к ней. — Нет, — смущенно сказал типограф, — я пришел поблагодарить тебя за это доказательство твоей дружбы; ты навел меня на серьезные размышления. Моя жизнь, Люсьен, определилась. Я, Давид Сешар, королевский печатник в Ангулеме, и мое имя можно прочесть на всех стенах, под каждой афишей. Для людей этой касты я ремесленник, даже, пожалуй, купец, но как-никак промышленник, обосновавшийся в улице Болье, на углу площади Мюрье. Покамест у меня нет ни богатства Келлера, ни славы Деплена[51], двух видов того могущества, которое дворянство пытается еще отрицать, но которое — и в этом я согласен с ними — ничего не стоит без знания света и светских навыков. Чем я могу оправдать такое внезапное возвышение? Я буду посмешищем и буржуа и дворян. У тебя иное положение! Быть фактором не зазорно. Ты работаешь, чтобы приобрести знания, необходимые для успеха. Ты можешь объяснить свои теперешние занятия интересами будущего. Притом ты можешь завтра же заняться чем-либо другим, изучать право, дипломатию, стать чиновником. Словом, ты не заклеймен, не занумерован. Пользуйся же непорочностью своего общественного положения, ступай один и добейся признания! Весело вкушай утехи, пусть даже утехи тщеславия. Будь счастлив! Я буду радоваться твоим успехам, ты будешь моим вторым «я». Да, я мысленно буду жить твоей жизнью. Тебе уготованы пиршества, блеск света, скорые приговоры его суетности. Мне — трезвая трудовая жизнь, мой промысел и усидчивые занятия наукой. Ты будешь нашей аристократией, — сказал он, глядя на Еву. — Ежели ты пошатнешься, в моей руке ты найдешь опору. Ежели тебя огорчит чья-либо измена, ты найдешь приют в наших сердцах, там ты встретишь нерушимую любовь. Покровительства, милости, доброжелательства может не достать на двоих; как знать, не стали бы мы друг другу помехой? Ступай вперед, ежели понадобится, ты потянешь меня за собою. Я далек от зависти, более того: я себя посвящаю тебе. То, что ты сейчас ради меня сделал, рискуя потерять покровительницу, быть может возлюбленную, но лишь бы меня не покинуть, не отречься от меня, этот простой и великий поступок, Люсьен, навеки привязал бы меня к тебе, если бы мы уже не были братьями. Не укоряй себя, не тревожься о том, что тебе, по-видимому, выпала лучшая доля. Раздел в духе Монтгомери в моем вкусе. Наконец, ежели ты и причинишь мне какое-либо огорчение, как знать, не останусь ли я все же в долгу перед тобой? — Произнеся эти слова, он робко взглянул на Еву, на глазах у нее были слезы, ибо она все поняла. — Короче говоря, — сказал он удивленному Люсьену, — ты хорош собою, строен, умеешь носить платье, у тебя аристократическая внешность, даже в этом синем фраке с медными пуговицами и в простых нанковых панталонах; а я в светском обществе буду похож на мастерового, я буду неуклюж, неловок, наговорю глупостей или вовсе ничего не скажу; ты можешь, покорствуя предрассудкам, принять имя твоей матери, назваться Люсьеном де Рюбампре; я же был и впредь буду Давидом Сешаром. Все в твою пользу, а мне все во вред в том мире, в который ты вступаешь. Ты создан для успехов. Женщины будут обожать тебя за твое ангельское лицо. Не правда ли, Ева? Люсьен бросился на шею Давиду и расцеловал его. Скромность Давида устраняла многие сомнения, многие трудности. И как было не почувствовать прилива нежности к человеку, из чувства дружбы пришедшему к тем же выводам, которые ему самому были подсказаны честолюбием? Честолюбец и влюбленный почувствовали твердую почву под ногами, сердца друзей расцвели. То было одно из тех мгновений, редких в жизни, когда все силы сладостно напряжены, когда все струны затронуты и звучат полнозвучно. Но эта мудрость прекрасной души еще более пробудила в Люсьене свойственную всем людям наклонность все хорошее приписывать себе. Мы все так или иначе говорим, как Людовик XIV: «Государство — это я!» Несравненная нежность матери и сестры, преданность Давида, привычка видеть себя предметом тайных забот этих трех существ развили в нем пороки баловня семьи, породили то себялюбие, пожирающее благородные чувства, на котором г-жа де Баржетон играла, побуждая его пренебречь обязанностями сына, брата, друга. Покуда еще ничего не произошло; но разве не следовало опасаться, что, расширяя круг своего честолюбия, ему придется думать только о себе, чтобы удержаться там? Волнение улеглось, и тогда Давид заметил Люсьену, что, пожалуй, его поэма «Апостол Иоанн на Патмосе» чересчур библейская, чтобы ее читать в обществе, которому поэзия Апокалипсиса едва ли очень близка. Люсьен, готовившийся выступить перед самой взыскательной публикой Шаранты, обеспокоился. Давид посоветовал ему взять с собою томик Андре Шенье и заменить удовольствие сомнительное удовольствием несомненным. Люсьен читает превосходно, он, конечно, понравится и притом выкажет скромность, что, без сомнения, послужит ему на пользу. Подобно большинству молодых людей, они наделяли светское общество своими достоинствами и умом. Ежели молодость, покуда она еще ничем себя не опорочила, и беспощадна к чужим проступкам, зато она одаряет всех великолепием своих верований. Поистине надобно запастись большим жизненным опытом, чтобы признать, по прекрасному выражению Рафаэля, что понять — это значит стать равным. Чувство, необходимое для понимания поэзии, редко встречается во Франции, потому что французское остроумие быстро осушает источник святых слез восторга и ни один француз не потрудится истолковать возвышенное, вникнуть в его сущность, чтобы постичь бесконечное. Люсьену впервые предстояло испытать на себе невежество и холодность света! Он пошел к Давиду, чтобы взять томик стихотворений. Когда влюбленные остались одни, Давид пришел в замешательство, какого в жизни еще ему не доводилось испытывать. Волнуемый тысячью страхов, он желал и боялся похвал, он готов был бежать, ибо и скромности не чуждо кокетство! Бедный влюбленный не смел слова вымолвить, чтобы не показалось, будто он напрашивается на благодарность; любое слово казалось ему предосудительным, и он стоял молча, точно преступник. Ева, догадываясь об этих мучениях скромности, наслаждалась его молчанием; но когда Давид начал вертеть в руках шляпу, намереваясь уйти, она улыбнулась. — Дорогой Давид, — сказала она, — если вы не собираетесь провести вечер у госпожи де Баржетон, мы можем провести его вместе. Погода прекрасная, не желаете ли прогуляться по берегу Шаранты? Побеседуем о Люсьене. Давид готов был упасть на колени перед очаровательной девушкой. В самом звуке голоса Евы прозвучала нечаянная награда; нежностью тона она разрешила все трудности положения; ее приглашение было более чем похвала, то был первый дар любви. — Пожалуйста, обождите несколько минут, — сказала она, заметив движение Давида, — я переоденусь. Давид, отроду не знавший, что такое мелодия, вышел, напевая, чем весьма удивил почтенного Постэля и вызвал в нем жестокие подозрения насчет отношений Евы и типографа. Все, вплоть до малейших событий этого вечера, сильно повлияло на Люсьена, по натуре своей склонного отдаваться первым впечатлениям. Как все неопытные влю6ленные, он пришел чересчур рано: Луизы еще не было в гостиной. Там находился один г-н де Баржетон. Люсьен начал уже проходить школу мелких подлостей, которыми любовник замужней женщины покупает свое счастье и которые служат для женщин мерилом их власти; но ему еще не случалось оставаться наедине с г-ном де Баржетоном. Этот дворянин был из породы тех недалеких людей, что мирно пребывают между безобидным ничтожеством, еще кое-что понимающим, и чванной глупостью, уже ровно ничего не желающей ни понимать, ни высказывать. Проникнутый сознанием своих светских обязанностей и стараясь быть приятным в обществе, он усвоил улыбку танцовщика — единственный доступный ему язык. Доволен он был или недоволен, он улыбался. Он улыбался горестной вести, равно как и известию о счастливом событии. Эта улыбка в зависимости от выражения, которое придавал ей г-н де Баржетон, служила ему во всех случаях жизни. Если непременно требовалось прямое одобрение, он подкреплял улыбку снисходительным смешком и удостаивал обронить слово только в самом крайнем случае. Но стоило ему остаться с гостем с глазу на глаз, он буквально терялся, ибо тут ему надобно было хоть что-то вытянуть из совершенной пустоты своего внутреннего мира. И он выходил из положения чисто по-детски: он думал вслух, посвящал вас в мельчайшие подробности своей жизни; он обсуждал с вами свои нужды, свои самые незначительные ощущения, что походило, по его мнению, на обмен мыслями. Он не говорил ни о дожде, ни о хорошей погоде, не прибегал в разговоре к общим местам, спасительным для глупцов, он обращался к самым насущным жизненным интересам. — В угоду госпоже де Баржетон я утром покушал телятины — жена ее очень любит — и теперь страдаю желудком, — сказал он. — Вечная история! Знаю, а всегда попадаюсь. Чем вы это объясните? Или: — Я велю подать себе стакан воды с сахаром; не угодно ли и вам по сему случаю? Или: — Завтра я прикажу оседлать лошадь и поеду навестить тестя. Короткие фразы не вызывали спора, собеседник отвечал да или нет, и разговор прерывался. Тогда г-н де Баржетон молил гостя о помощи, вздернув свой нос старого, страдающего одышкой мопса; косоглазый, пучеглазый, он глядел на вас, как бы спрашивая: «Что вы изволили сказать?» Людей докучливых он любил нежно; он выслушивал их с искренним и трогательным вниманием, настолько подкупающим, что ангулемские говоруны признавали в нем скрытый ум и относили на счет злоречия дурное мнение о нем. Оттого-то, когда никто уже не хотел их слушать, они шли оканчивать свой рассказ или рассуждение к нашему дворянину, зная, что будут награждены улыбкой похвалы! Гостиная его жены была постоянно полна гостей, и там он чувствовал себя отлично. Его занимали самые незначительные мелочи: он смотрел, кто входит, кланялся, улыбаясь, и подводил новоприбывавших к жене; он подстерегал уходящих и провожал их, отвечая на поклоны вечной своей улыбкой. Если вечер выдавался оживленный и он видел, что все гости чем-то заняты, он замирал, блаженный, безглагольный, длинноногий, как аист, и молчал так глубокомысленно, точно прислушивался к политической беседе; или же, пристроившись за спиной какого-нибудь игрока, он изучал его карты, ничего в них не понимая, потому что не знал ни одной игры; или он прохаживался, понюхивая табак и отдуваясь после сытного обеда. Анаис была светлой стороной его жизни, она доставляла ему бесконечные радости. Когда она выступала в роли хозяйки дома, он любовался ею, раскинувшись в креслах, потому что она говорила за него; затем для него составляло развлечение вникать в смысл ее слов; а так как обычно на это уходило много времени, смех, который он себе разрешал, напоминал запоздавший взрыв бомбы. Притом его уважение к ней доходило до обожания. А разве обожания недостаточно для счастья? Анаис, как женщина умная и великодушная, не злоупотребляла своим превосходством, поняв, что у ее мужа покладистая ребяческая натура, которая нуждается в руководстве. Она обращалась с ним бережно, как обращаются с плащом: она держала его в опрятности, чистила, заботливо хранила; и, чувствуя, что о нем заботятся, что его чистят, холят, г-н де Баржетон платил жене собачьей привязанностью. Так легко дарить другому счастье, когда самому это ничего не стоит! Г-жа де Баржетон, зная, что единственное удовольствие для ее мужа — это хорошо поесть, кормила его отменными обедами. Он возбуждал в ней жалость; никто не слышал, чтобы она жаловалась на мужа, и многие, не понимая горделивого ее молчания, приписывали г-ну де Баржетону скрытые достоинства. Впрочем, она вымуштровала его по-военному, и этот человек беспрекословно повиновался воле жены. Она говорила ему: «Навестите господина такого-то» или «госпожу такую-то», и он шел, как солдат в караул. Недаром перед ней он всегда держался навытяжку, точно стоял на часах. В то время этого молчальника прочили в депутаты. Люсьен слишком недавно стал бывать в доме и еще не приподнял завесы, скрывавшей собою этот необъяснимый характер. Г-н де Баржетон, утопая в своих креслах, казалось, все видел и все понимал, с достоинством хранил молчание и представлял собою чрезвычайно внушительное зрелище. По склонности, свойственной людям с воображением, все возвеличивать или наделять душою любой предмет, Люсьен, вместо того чтобы почесть этого дворянина за каменный столб, возвел его в какие-то сфинксы и рассудил за благо польстить ему. — Я пришел первым, — сказал он, кланяясь несколько более почтительно, нежели то было принято по отношению к этому простофиле. — Натурально, — отвечал г-н де Баржетон. Люсьен счел ответ за колкость ревнивого мужа, но покраснел и оглядел себя в зеркало, стараясь приосаниться. — Вы живете в Умо, — сказал г-н де Баржетон, — кто живет далеко, приходит всегда раньше тех, кто живет близко. — Что тому причиной? — спросил Люсьен, придавая лицу приятное выражение. — Не знаю, — отвечал г-н де Баржетон, впадая в свою обычную неподвижность. — Вы просто не пожелали об этом подумать, — продолжал Люсьен. — Человек, способный сделать наблюдение, способен найти и причину. — Ах, — произнес г-н де Баржетон, — конечные причины! Эх-хе!.. Люсьен ломал себе голову и не мог придумать, как оживить иссякший разговор. — Госпожа де Баржетон, видимо, одевается? — сказал он, содрогнувшись от глупости вопроса. — Да, она одевается, — просто отвечал муж. Люсьен не нашелся что сказать и, подняв глаза, поглядел на оштукатуренный потолок, пересеченный двумя, окрашенными в белый цвет, балками; но к своему ужасу он увидел, что с небольшой старинной люстры с хрустальными подвесками снят тюль и в нее вставлены свечи. С мебели совлечены чехлы, и малиновый китайский шелк являл взору свои поблекшие цветы. Приготовления возвещали о некоем чрезвычайном собрании. Поэт усомнился в пристойности своего костюма, так как он был в сапогах. Похолодев от смущения, он подошел к японской вазе, украшавшей консоль с гирляндами времен Людовика XV, и стал ее рассматривать; но, опасаясь заслужить немилость мужа своей нелюбезностью, он тут же решил поискать, нет ли у этого человечка какого-нибудь конька, которого можно было бы оседлать. — Вы редко выезжаете из города, сударь? — спросил он, подходя к г-ну де Баржетону. — Редко. Молчание возобновилось. Г-н де Баржетон с кошачьей подозрительностью следил за каждым движением Люсьена, который тревожил его покой. Один боялся другого. «Неужели мои частые посещения внушают ему подозрение? — подумал Люсьен. — Он явно меня не выносит». К счастью для Люсьена, крайне смущенного встревоженными взглядами г-на де Баржетона, который следил за каждым его шагом, старый слуга, облаченный в ливрею, доложил о дю Шатле. Барон вошел чрезвычайно непринужденно, поздоровался со своим другом Баржетоном и приветствовал Люсьена легким наклонением головы, следуя моде того времени, однако ж поэт отнес эту вольность на счет наглости чиновника казначейства. Сикст дю Шатле был в панталонах ослепительной белизны со штрипками, безукоризненно сохранявшими на них складку. На нем была изящная обувь и фильдекосовые чулки. На белом жилете трепетала черная ленточка лорнета. Наконец в покрое и фасоне черного фрака сказывалось его парижское происхождение. Короче, это был красавец щеголь, еще не вполне утративший былое изящество; но возраст уже наградил его кругленьким брюшком, при котором довольно трудно было соблюдать элегантность. Он красил волосы и бакены, поседевшие в невзгодах путешествия, а это придавало жесткость его чертам. Цвет лица, когда-то чрезвычайно нежный, приобрел медно-красный оттенок, обычный у людей, воротившихся из Индии; однако его замашки, несколько смешные своею верностью былым притязаниям, изобличали в нем обворожительного секретаря по особым поручениям при ее императорском высочестве. Он вскинул лорнет, оглядел нанковые панталоны, сапоги, жилет, синий фрак Люсьена, сшитый в Ангулеме, короче сказать, весь внешний облик своего соперника; затем небрежно опустил лорнет в карман жилета, как бы говоря: «Я доволен». Сокрушенный элегантностью чиновника, Люсьен подумал, что он возьмет свое, как только собравшиеся увидят его лицо, одухотворенное поэзией; тем не менее он испытывал тысячу терзаний, еще усиливших тягостное чувство от мнимой неприязни г-на де Баржетона. Барон, казалось, желал подавить Люсьена величием своего богатства и тем подчеркнуть унизительность его нищеты. Г-н де Баржетон, полагавший, что ему уже не придется занимать гостей, был весьма озадачен молчанием, которое хранили соперники, изучавшие друг друга; впрочем, в запасе у него всегда оставался один вопрос, который он приберегал, как приберегают грушу, чтобы утолить жажду, и, когда его терпение истощилось, он почел необходимым прибегнуть к нему, приняв озабоченный вид. — Смею вас спросить, сударь, — сказал он Шатле, — что слышно? Какие новости? — Новости? — со злостью отвечал управляющий сборами. — Извольте, — вот господин Шардон. Обратитесь к нему. Не припасли ли вы для нас какой-нибудь хорошенький стишок? — спросил резвый барон, оправляя на виске самую крупную буклю, как ему показалось, пришедшую в беспорядок. — Хорошенький стишок? Чтобы судить, хорош ли он, мне следовало бы посоветоваться с вами, — отвечал Люсьен. — Вы ранее меня начали заниматься поэзией. — Полноте! Несколько довольно приятных водевилей, сочиненных из любезности, песенки, написанные по случаю, романсы, известные благодаря музыке, послание к сестре Буонапарте (о, неблагодарный!) — все это не дает права на признание потомства. В ту минуту появилась г-жа де Баржетон во всем блеске обдуманного наряда. На ней был древнееврейский тюрбан с пряжкой в восточном вкусе. Газовый шарф, сквозь который просвечивали камеи ожерелья, грациозно обвивал шею. Платье из разрисованной кисеи, с короткими рукавами, дозволяло щегольнуть браслетами, нанизанными на ее прекрасные белые руки. Это театральное одеяние восхитило Люсьена. Г-н дю Шатле учтиво обратился к королеве с самыми пошлыми любезностями, вызвавшими на ее устах улыбку удовольствия, — так счастлива она была, что ее восхваляют в присутствии Люсьена. Со своим милым поэтом она обменялась лишь взглядом, а управляющему сборами отвечала с убийственной вежливостью, исключавшей какую-либо близость. Тем временем приглашенные начали прибывать. Первыми явились епископ и старший викарий, две достойные и внушительные фигуры, но являвшие собою чрезвычайную противоположность: монсеньор был высок ростом и тощ, его спутник ростом мал и тучен. Глаза у обоих были живые, но епископ был бледен, а багровое лицо старшего викария свидетельствовало о цветущем здоровье. И тот и другой были скупы на жесты и движения. Оба казались людьми осторожными; их сдержанность и молчаливость смущали: они оба слыли людьми большого ума. За священниками последовали г-жа де Шандур и ее супруг, фигуры столь диковинные, что люди, не жившие в провинции, могут их счесть за порождение писательской фантазии. Г-н де Шандур, именуемый Станиславом, супруг Амели, женщины, считавшей себя соперницей г-жи де Баржетон, являл собою тип вечного юноши, все еще стройного и щеголеватого, несмотря на свои сорок пять лет, и физиономию, напоминавшую решето. Галстук его, повязанный на особый манер, воинственно топорщился, упираясь одним концом в мочку правого уха, другим нависая над красной орденской ленточкой. Полы фрака были чересчур отдернуты назад. Чрезмерный вырез жилета позволял видеть накрахмаленную, стоявшую колом сорочку, застегнутую золотыми вычурными запонками. Короче, все в его одеянии было столь преувеличено, что создавало ему сильное сходство с карикатурой, и тот, кто видел его впервые, не мог скрыть улыбки. Станислав беспрерывно с самодовольным видом охорашивался, проверял число пуговиц на жилете, следил за волнистой линией бедра, обрисованного панталонами в обтяжку, любовался своими ногами, причем взгляд его влюбленно задерживался на носках лакированных сапог. Когда самосозерцание в этой форме прекращалось, он искал глазами зеркало, он проверял, в должном ли порядке его прическа; заложив пальцы в карман жилета, откинувшись назад, оборотом в три четверти, он счастливым взором вопрошал женщин — петушиная повадка, принимавшаяся благосклонно в аристократическом обществе, где он слыл красавцем. Обычно речь его изобиловала непристойностями во вкусе XVIII века. Эта омерзительная манера разговаривать доставляла ему некоторый успех у женщин: он их потешал. Г-н дю Шатле начинал внушать ему беспокойство. И точно, сбитые с толку спесивостью фата из налогового управления, подстрекаемые его жеманными уверениями, что ничто-де не может вывести его из состояния полного равнодушия к жизни, задетые тоном пресыщенного султана, женщины еще усерднее, нежели прежде, искали его благосклонности с тех пор, как г-жа де Баржетон пленилась ангулемским Байроном. Амели была неискусной актрисой; пухленькая, белотелая, черноволосая, с резким голосом, любившая все преувеличить, она ходила павой, украсив свою головку летом — перьями, зимой — цветами; говорунья, она, однако ж, не могла закончить фразы без предательского аккомпанемента астматической одышки. Господин де Сенто, по имени Астольф, председатель Земледельческого общества, мужчина чрезвычайно румяный, рослый и плотный, плелся за своей женой, достаточно напоминавшей засушенный папоротник; звали ее Лили, уменьшительное от Элизы. Имя, вызывавшее представление о женщине несколько ребячливой, противоречило характеру и манерам г-жи де Сенто, особы напыщенной, крайне набожной, картежницы придирчивой и вздорной. Астольф слыл первоклассным ученым. Круглый невежда, он тем не менее напечатал в сельскохозяйственном справочнике статьи: «Сахар» и «Водка» — два произведения, украденные по кусочкам из разных журнальных статей и чужих сочинений, где шла речь об этих продуктах. Все в департаменте думали, что он работает над трактатом о состоянии современного земледелия, но хотя он ежедневно просиживал все утро, запершись у себя в кабинете, за двенадцать лет он не написал и двух страниц. Если случалось кому-нибудь зайти к нему в кабинет, его всегда заставали среди вороха бумаг: то он ищет затерявшуюся заметку, то чинит перо; но, сидя в своем кабинете, он попусту растрачивал время: читал неторопливо газету, обрезал пробки перочинным ножом, чертил фантастические рисунки на промокательной бумаге, перелистывая Цицерона, чтобы схватить на лету какую-нибудь фразу или целый отрывок, применимый по смыслу к современным событиям; затем вечером он усердно наводил разговор на тему, позволявшую ему сказать: «У Цицерона есть страница, точно написанная о событиях наших дней». И он приводил цитату из Цицерона, к великому изумлению слушателей, шептавших друг другу: «Астольф и впрямь кладезь премудрости». Любопытный случай разглашался по всему городу и поддерживал лестное мнение о г-не де Сенто. Вслед за этой четой вошел г-н де Барта, именуемый Адриеном, мужчина, обладавший густым баритоном и непомерными музыкальными претензиями. Тщеславие понудило его сесть за сольфеджио: он начал с того, что сам восхитился своим пением, потом принялся толковать о музыке и кончил тем, что отдался ей всецело. Музыкальное искусство обратилось для него в настоящую одержимость; он оживлялся, только лишь говоря о музыке, на вечерах он страдал, пока его не попросят спеть. Лишь проревев одну из своих арий, он оживал, приосанивался, приподымался на носках и, принимая поздравления, изображал олицетворенную скромность; однако ж он переходил от одной кучки гостей к другой, пожиная хвалы; потом, когда все уже было сказано, он опять возвращался к музыке и кстати заводил разговор о трудностях спетой арии либо превозносил ее композитора. Господин Александр де Бребиан, король сепии, рисовальщик, наводнявший комнаты своих друзей нелепыми картинами и измаравший все альбомы в департаменте, сопутствовал г-ну де Барта. Каждый из них шел рука об руку с женой другого. По утверждению скандальной хроники, перемещение было полным. Обе женщины, Лолотта (г-жа Шарлотта де Бребиан) и Фифина (г-жа Жозефина де Барта), равно поглощенные косынками, уборами, подбором цветных шелков, были снедаемы желанием походить на парижанок и пренебрегали своим домом, где все шло прахом. Жены, затянутые, как куклы, в платья, скроенные экономно, представляли собою крикливую выставку красок, оскорбляющих вкус своей нелепой прихотливостью, а их мужья, как натуры артистические, дозволяли себе провинциальную вольность в одежде, и вид у них был уморительный. Они, в своих поношенных фраках, смахивали на статистов, изображающих в маленьких театрах высшее общество на великосветской свадьбе. Среди фигур, появившихся в гостиной, одной из наиболее своеобразных был граф де Сенонш, именуемый по-аристократически просто Жак, страстный охотник, надменный, сухой, с загорелым лицом, любезный, как кабан, подозрительный, как венецианец, ревнивый, как мавр, и живший в добром согласии с г-ном дю Отуа, иначе говоря, с Франсисом, другом дома. Госпожа де Сенонш (Зефирина) была дама статная и красивая, но лицо ее все было в красных пятнах по причине раздражения печени; по той же причине она слыла женщиной взыскательной. Тонкая талия, изящное сложение находились в соответствии с томными манерами, в которых чувствовалось жеманство, но они также изобличали и страсти и прихоти женщины, изнеженной возлюбленным. Франсис был человек не совсем заурядный; он пренебрег консульством в Валенсии и мечтаниями о дипломатическом поприще ради того лишь, чтобы жить в Ангулеме подле Зефирины, иначе говоря, Зизины. Бывший консул принял на себя заботы о хозяйстве, занимался воспитанием детей, обучал их иностранным языкам и управлял делами господина и госпожи де Сенонш с полным самоотвержением. Ангулем аристократический, Ангулем чиновный, Ангулем буржуазный долго злословил по поводу полного единства этого брачного союза из трех лиц; но со временем это таинство супружеской троицы представилось столь редкостным и прекрасным, что г-на дю Отуа сочли бы чудовищно безнравственным, ежели бы он вздумал жениться. Притом чрезвычайная привязанность г-жи де Сенонш к ее крестнице, девице де Ляэ, жившей при ней в компаньонках, начинала внушать подозрения насчет существования каких-то волнующих тайн; и несмотря на явное несоответствие во времени, находили разительное сходство между Франсуазой де Ляэ и Франсисом дю Отуа. Когда Жак охотился в окрестностях Ангулема, каждый помещик считал своим долгом спросить его о здоровье Франсиса, и он рассказывал о недомоганиях своего добровольного управляющего более охотно, нежели о жене. Слепота человека ревнивого казалась столь любопытной, что его лучшие друзья забавлялись, выставляя ее напоказ, и посвящали в тайну тех, кто еще не был посвящен, чтобы и они позабавились. Г-н дю Отуа был изысканный денди, и мелочные заботы о своей особе обратились у него в жеманство и ребячливость. Он обеспокоен был своим кашлем, сном, своим пищеварением и едой. Зефирина превратила своего угодника в болезненного человека: она нежила его, кутала, пичкала лекарствами; она его откармливала отборными яствами, как маркиза свою болонку. Она предписывала либо запрещала то или иное кушанье; она расшивала ему галстуки, жилеты и носовые платки; в конце концов она приучила его носить такие нарядные вещи, что буквально превратила в какого-то японского божка. Согласие их было, впрочем, полным: Зизина по любому случаю взглядывала на Франсиса, а Франсис, казалось, черпал свои мысли в глазах Зизины. Они порицали, они улыбались одновременно; казалось, они даже советовались друг с другом прежде чем сказать кому-нибудь «здравствуйте». Богатейший в округе помещик, человек, возбуждавший всеобщую зависть, маркиз де Пимантель, у которого, считая женино состояние, было сорок тысяч ливров дохода и который по зимам жил с семьей в Париже, приехал с супругой из имения в поместительной коляске, захватив с собою своих соседей — барона и баронессу де Растиньяк, тетку баронессы и двух дочерей, прелестных молодых девушек, хорошо воспитанных, бедных, но одетых с той простотой, которая особенно выделяет природную красоту. Эти люди, составлявшие, несомненно, избранное общество, были встречены ледяным молчанием и почтительностью, исполненной зависти, особенно когда заметили, какой необычный прием оказала новоприбывшим г-жа де Баржетон. Оба эти семейства принадлежали к тем немногим в провинции людям, которые стоят выше сплетен, держатся вдали от общества, живут в тихом уединении и хранят величавое достоинство. Г-на де Пимантеля и г-на де Растиньяка, обращаясь к ним, титуловали; никакой близости не существовало между их женами и дочерьми и высшим ангулемским обществом; они были слишком близки к придворной знати, чтобы снисходить к провинциальной мелюзге. Префект и генерал прибыли последними, им сопутствовал помещик, который утром приносил Давиду свое исследование о шелковичных червях. Он был, конечно, мэром у себя в кантоне, и цензом ему служили его прекрасные земли, но его манеры и платье изобличали, что он редко бывает в обществе: фрак стеснял его, он не знал, куда девать руки, разговаривая, лебезил перед своим собеседником, а отвечая на обращенные к нему вопросы, то привставал, то присаживался; казалось, он только и ждал, чтобы кому-нибудь услужить; то он был до приторности вежлив, то суетлив, то важен, то, услышав шутку, спешил рассмеяться, а слушал он подобострастно, но порой, решив, что над ним потешаются, мрачнел. Несколько раз в вечер, озабоченный своими учеными записками, злосчастный г-н де Севрак пробовал навести разговор на шелковичных червей, но нападал или на г-на Барта, тут же пускавшегося в рассуждения о музыке, или на г-на де Сенто, который цитировал ему Цицерона. В самый разгар вечера незадачливый мэр нашел наконец слушательниц в лице вдовы де Броссар и ее дочери, занимавших среди потешных фигур в этом обществе не последнее место. Все может быть сказано в двух словах: бедны они были настолько же, насколько и родовиты. Одежда их говорила о притязании на роскошь и выдавала скрытую нищету. Г-жа де Броссар по любому случаю и чрезвычайно неискусно расхваливала свою крупную и толстую дочь, девицу лет двадцати семи, слывшую изрядной музыкантшей; она понуждала ее во всеуслышание разделять вкусы женихов и, желая пристроить свою дорогую Камиллу, могла, смотря по надобности, не переводя дух, рассказывать, как по душе ее Камилле и кочевая жизнь военных, и мирная жизнь помещиков, занятых хозяйством. Обе они держались с тем кисло-сладким видом ущемленного самолюбия, который вызывал чувство жалости, побуждал к участию из себялюбивых соображений и обнаруживал, что обе они познали всю тщету тех пустых фраз, какими свет столь щедро угощает несчастных. Г-ну де Севраку было пятьдесят лет, он был вдов и бездетен; итак, мать и дочь выслушивали с благоговейным восхищением его рассказ о червях и все подробности, какие он почел нужным им сообщить. — Моя дочь всегда любила животных, — сказала мать. — А ведь мы, женщины, ценительницы шелков, поэтому нам любопытны ваши червячки, и я почту за счастье побывать а Севраке и показать моей Камилле, как добывается шелк. Камилла такая умница, она сразу все поймет. Право, ей даже удалось как-то понять обратную пропорциональность квадрата расстояний! Эта фраза блистательно завершила беседу г-на де Севрака и г-жи де Броссар после чтения стихов Люсьеном. На собрание явилось несколько завсегдатаев дома, а также два-три юнца из хороших семейств, робких, молчаливых, разубранных, как рака с мощами, осчастливленных приглашением на это литературное торжество, притом самый смелый из них разошелся до такой степени, что вступил в собеседование с девицей де Ляэ. Женщины чинно сели в кружок, мужчины выстроились позади. Собрание диковинных фигур в причудливых одеяниях, с размалеванными лицами показалось Люсьену чрезвычайно внушительным. И когда он увидел, что на нем сосредоточены все взоры, сердце стало сильно колотиться у бедного поэта. Как он ни был смел, не легко было ему выдержать первый искус, несмотря на поддержку возлюбленной, которая расточала весь блеск своей учтивости и самую обольстительную любезность, оказывая радушный прием ангулемской знати. Смущение Люсьена усиливало одно обстоятельство, которое легко было предвидеть, и, однако ж, оно не могло не взволновать молодого человека, незнакомого с наукой светских интриг. Люсьен, весь обратившийся в зрение и слух, заметил, что Луиза, г-н де Баржетон, епископ и некоторые из угодников хозяйки дома называют его г-ном де Рюбампре, большинство же этой внушающей страх публики — г-ном Шардоном. Оробев от вопросительных взглядов любопытствующих, он улавливал свое мещанское имя по одному движению губ; он наперед знал, какие мнения о нем выносились с провинциальной откровенностью, подчас весьма неучтивой. От этих постоянных, неожиданных, булавочных уколов ему стало еще более не по себе. Он с нетерпением ожидал минуту, чтобы, приняв позу, приличествующую случаю, начать чтение стихов и тем самым прекратить свою внутреннюю пытку; но Жак рассказывал г-же де Пимантель о последней охоте; Адриен беседовал с Лаурой де Растиньяк о новом музыкальном светиле — Россини. Астольф, выучив наизусть статейку с описанием нового плуга, прочитанную им в каком-то журнале, сообщал об этом, как о своем изобретении, барону. Люсьен не знал, — бедный поэт! — что ни один из этих умников, исключая г-жу де Баржетон, не мог понять поэзии. Все эти люди, неспособные к сильным чувствам, сошлись на представление, обманываясь в природе ожидаемого зрелища. Есть слова, которые, подобно звуку труб, цимбал, барабанов уличных фокусников всегда привлекают публику. Слова красота, слава, поэзия обладают волшебством, чарующим самые грубые души. Когда все избранное общество было наконец в сборе, когда разговоры смолкли, после усердных предупреждений, обращенных к нарушителям тишины со стороны г-на де Баржетона, который, уподобясь церковному привратнику, ударяющему своим жезлом о плиты, исполнял приказания жены, Люсьен, испытывая жестокое душевное потрясение, сел за круглый стол подле г-жи де Баржетон. Он возвестил взволнованным голосом, что, не желая обманывать ничьих ожиданий, прочтет недавно вышедшие в свет стихи неизвестного великого поэта. Хотя стихотворения Андре Шенье были изданы в 1819 году, никто в Ангулеме не слыхал об Андре Шенье. Все усмотрели в этом уловку, придуманную г-жой де Баржетон, чтобы пощадить самолюбие поэта и не стеснять слушателей. Люсьен прочел сперва стихотворение «Больной юноша», встреченное лестным шепотом; потом «Слепца», поэму, которую эти посредственные умы нашли чересчур длинной. Во время чтения Люсьен испытывал адские муки, доступные лишь пониманию выдающихся художников либо тех, кого тонкость восприятия и высокий ум ставят в уровень с ними. Поэзия при передаче голосом и восприятии на слух требует благоговейного внимания. Между чтецом и слушателями должна установиться внутренняя связь, без которой не возникнет вдохновляющего общения чувств. Если этого душевного единения нет, поэт уподобляется ангелу, притязающему петь небесный гимн среди зубовного скрежета в аду. Ибо в той области, где развертываются их способности, одаренные люди обладают зоркостью улитки, чутьем собаки и слухом крота; они видят, они чувствуют, они слышат все, что творится вокруг них. Музыкант и поэт мгновенно осознают, восхищаются ли ими или их не понимают; так вянет либо оживает растение в благоприятной или неблагоприятной среде. Шепот мужчин, которые пришли сюда только ради жен и теперь толковали о делах, отдавался в ушах Люсьена по законам этой особой акустики; равно как судорожные движения ртов, раздираемых заразительным зевком, смущали его, точно насмешливая гримаса. Когда, подобно голубю ковчега, он искал спасительного берега, где отдохнул бы его взор, он во встреченных взглядах подмечал нетерпение; люди, видимо, рассчитывали воспользоваться собранием, чтобы побеседовать о делах более полезных. Исключая Лауры де Растиньяк, двух-трех молодых людей и епископа, все присутствовавшие скучали. В самом деле, тот, кто любит поэзию, взращивает в своей душе семена, брошенные автором в стихи; но равнодушные слушатели, чуждые желания вдыхать душу поэта, не внимали даже звуку его голоса. Люсьен впал в уныние, и холодный пот увлажнил его рубашку. Пламенный взгляд Луизы, когда он к ней оборотился, дал ему мужество дочитать стихи до конца; но сердце поэта истекало кровью, сочившейся из тысячи ран. — Вы находите, что это очень занимательно, Фифина? — сказала соседке тощая Лили, ожидавшая, возможно, каких-либо балаганных чудес. — Не спрашивайте моего мнения, душенька: у меня глаза смыкаются, как только начинают читать. — Надеюсь, Наис не чересчур часто будет угощать нас стихами на своих вечерах, — сказал Франсис. — Когда я слушаю чтение, мне приходится напрягать внимание, а это вредно для пищеварения. — Бедный котенок, — тихонько сказала Зефирина, — выпейте стакан воды с сахаром. — Отличная декламация, — сказал Александр, — но я предпочитаю вист. Услышав этот ответ, сошедший за остроту благодаря английскому значению слова[52], несколько картежниц высказали предположение, что автор нуждается в отдыхе. Под этим предлогом одна-две пары удалились в будуар. Люсьен, по просьбе Луизы, очаровательной Лауры де Растиньяк и епископа, вновь возбудил внимание чтением контрреволюционных «Ямбов», вызвавших рукоплескания: многие, не уловив смысла стихов, увлечены были пламенностью чтения. Есть люди, на которых крик действует возбуждающе, как крепкие напитки на грубые глотки. Покамест разносили мороженое, Зефирина послала Франсиса заглянуть в книжку и сказала своей соседке Амели, что стихи, читанные Люсьеном, напечатаны. — Мудреного нет, — отвечала Амели, и лицо ее изобразило удовольствие, — господин де Рюбампре работает в типографии. Ведь это то же самое, — сказала она, глядя на Лолотту, — как если бы красивая женщина сама шила себе платья. — Он сам напечатал свои стихи, — зашушукались дамы. — Почему же тогда он называет себя господином де Рюбампре? — спросил Жак. — Если дворянин занимается ремеслом, он обязан переменить имя. — Он и впрямь переменил свое мещанское имя, — сказала Зизина, — но затем, чтобы принять имя матери — дворянки. — Но ежели вся эта канитель напечатана, мы можем и сами прочесть, — сказал Астольф. Тупость этих людей в высшей степени усложнила вопрос, и Сиксту дю Шатле пришлось объяснить невежественному собранию, что предуведомление Люсьена отнюдь не ораторская уловка и что эти прекрасные стихи принадлежат роялисту Шенье, брату революционера Мари-Жозефа Шенье. Ангулемское общество, исключая епископа, г-жи де Растиньяк и ее двух дочерей, увлеченных высокой поэзией, сочло, что оно одурачено, и оскорбилось обманом. Поднялся глухой ропот, но Люсьен его не слышал. Точно сквозь туман мелькали перед ним лица окружающих, он отрешился от этого пошлого мира и, опьяненный внутренней мелодией, искал ей созвучий. Он прочел мрачную элегию о самоубийстве, элегию в античном вкусе, дышащую возвышенной печалью; затем ту, где есть строфа: Твои стихи нежны, люблю их повторять. Он окончил чтение пленительной идиллией, озаглавленной «Неэра». В сладостной задумчивости, затуманившей ее взор, г-жа де Баржетон сидела, опустив руку, другой рукою в рассеянии играя локоном, забыв о гостях: впервые в жизни она почувствовала себя перенесенной в родную стихию. Судите же, как некстати потревожила ее Амели, взявшаяся передать ей общее пожелание. — Наис, мы пришли послушать стихи господина Шардона, а вы преподносите нам напечатанные стихи. Они очень милы, но наши дамы из патриотизма предпочли бы вино собственного изготовления... — Вы не находите, что французский язык мало пригоден для поэзии? — сказал Астольф управляющему сборами. — По мне, так проза Цицерона тысячу раз поэтичнее. — Настоящая французская поэзия — легкая поэзия, песня, — отвечал Шатле. — Песня доказывает, что наш язык чрезвычайно музыкален, — сказал Адриен. — Желала бы я послушать стихи, погубившие Наис, — сказала Зефирина, — но, судя по тому, как была принята просьба Амели, она не расположена показать нам образец. — Она должна ради собственного блага приказать ему прочесть свои стихи, — сказала Франсис. — Ведь ее оправдание — в талантах этого птенца. — Вы как дипломат устройте нам это, — сказала Амели г-ну дю Шатле. — Ничего нет проще, — сказал барон. Бывший секретарь по особым поручениям, искушенный в подобных делах, отыскал епископа и умудрился действовать через него. По настоянию монсеньора, Наис пришлось попросить Люсьена прочесть какой-нибудь отрывок, который он помнит наизусть. Быстрый успех барона в этом поручении заслужил ему томную улыбку Амели. — Право, барон чрезвычайно умен, — сказала она Лолотте. Лолотта вспомнила кисло-сладский намек Амели насчет женщин, которые сами шьют себе платья. — Давно ли вы стали признавать баронов Империи?[53] — отвечала она улыбаясь. Люсьен пытался однажды обожествить возлюбленную в оде, посвященной ей и озаглавленной как все оды, которые пишут юноши, кончающие коллеж. Ода, столь любовно выношенная, украшенная всей страстью его сердца, представлялась ему единственным произведением, способным поспорить с поэзией Шенье. Бросив порядочно фатовской взгляд на г-жу де Баржетон, он сказал: «К ней». Затем он принял горделивую позу, чтобы произнести это стихотворение, исполненное тщеславия, ибо (в своем авторском самолюбии) он чувствовал себя в безопасности, держась за юбку г-жи де Баржетон. И тут Наис выдала женским взорам свою тайну. Несмотря на привычку повелевать этим миром с высот своего ума, она не могла не трепетать за Люсьена. На ее лице изобразилась тревога, взгляды ее молили о снисхождении; потом она принуждена была потупить взор, скрывая удовольствие, нараставшее по мере того, как развертывались следующие строфы: К НЕЙ Из громоносных сфер, где блещут свет и слава, Где ангелы поют у трона первых сил, Где в блеске зиждется предвечного держава На сонмах огненных светил, С чела стирая нимб божественности мудрой, Простясь на краткий срок с надзвездной вышиной. Порою в наш предел на грустный брег земной Нисходит ангел златокудрый. Его направила всевышнего рука, Он усыпляет скорбь гонимого поэта, Как ласковая дочь, он тешит старика Цветами солнечного лета. На благотворный путь слепца выводит он И утешает мать животворящим словом, Приемлет позднего раскаяния стон, Бездомных наделяет кровом. Из этих вестников явился к нам один, Алкающей земле ниспослан небесами, В родную высь глядит он из чужих долин И плачет тихими слезами. Не светлого чела живая белизна Мне родину гонца небесного открыла, Не дивных уст изгиб, не взора глубина, Не благодати божьей сила, — Мой разум просветив, любовь вошла в меня, Слиянья с божеством искать я начал смело, Но неприступного архангела броня Пред ослепленным зазвенела. О, берегитесь же, иль горний серафим, От вас умчится он в надзвездные селенья, И не помогут вам обеты и моленья, — Он слуха не преклонит к ним. — Вы поняли каламбур? — сказала Амели г-ну дю Шатле, обращая на него кокетливый взор. — Стихи как стихи, мы все их писали понемногу, когда кончали коллеж, — отвечал барон скучающим тоном, приличествующим его роли знатока, которого ничто не удивляет. — Прежде мы пускались в оссиановские туманы. То были Мальвины, Фингалы[54], облачные видения, воители со звездой на лбу, выходившие из своих могил. Нынче эта поэтическая ветошь заменена Иеговой, систрами, ангелами, крылами серафимов, всем этим райским реквизитом, обновленным словами: необъятность, бесконечность, одиночество, разум. Тут и озера, и божественный глагол, некий христианизированный пантеизм, изукрашенный редкостными вычурными рифмами, как тимпан — тюльпан, восторг — исторг, и так далее. Короче, мы перенеслись в иные широты: прежде витали на севере, теперь на востоке, но мрак по-прежнему глубок. — Если ода и туманна, — сказала Зефирина, — признание, по-моему, выражено чрезвычайно ясно. — И кольчуга архангела прозрачна, как кисейное платье, — сказал Франсис. Пускай правила учтивости и требовали из угождения г-же де Баржетон открытого признания этой оды прелестным произведением, все же женщины, разгневанные тем, что к их услугам нет поэта, готового возвести их в ангельский чин, поднялись со скучающим видом, цедя сквозь зубы: «Восхитительно, божественно, чудесно!» — Ежели вы меня любите, не хвалите ни автора, ни его ангела, — властным тоном сказала Лолотта своему дорогому Адриену, и тому пришлось подчиниться. — Право, все это пустые фразы, — сказала Зефирина Фрэнсису. — Любовь — поэзия в действии. — Вы сказали, Зизина, то, что я думал, но не умел бы выразить так тонко, — отвечал Станислав, самодовольно охорашиваясь. — Чего бы я не дала, чтобы сбить спесь с Наис, — сказала Амели, относясь к дю Шатле. — Она смеет еще изображать какого-то архангела, точно она выше всех, а сама сводит нас с сыном аптекаря и повивальной бабки, братом гризетки, типографским рабочим. — Его отец торговал слабительным, жаль, что он не прочистил мозги сыну, — сказал Жак. — Сын идет по стопам отца, он угостил нас снотворным, — сказал Станислав, приняв пленительнейшую позу. — Снотворное всегда остается снотворным, я предпочел бы нечто другое. И все, точно сговорясь, старались унизить Люсьена каким-нибудь аристократически насмешливым замечанием. Лили, женщина набожная, почла долгом милосердия преподать вовремя, как она выразилась, назидание Наис, готовой совершить безумие. Дипломат Франсис взялся довести до развязки глупый заговор, представлявший для этих мелких душ занятность драматической развязки и тему для завтрашних пересудов. Бывший консул, мало расположенный драться с юным поэтом, который, услышав оскорбительные слова в присутствии возлюбленной, легко мог вспылить, понял, что надобно сразить Люсьена священным мечом, против которого месть бессильна. Он последовал примеру, который подал ловкий дю Шатле, когда речь зашла о том, чтобы принудить Люсьена прочесть стихи. Он вступил в разговор с епископом и из коварства поддерживал восторги его преосвященства, восхищенного одой Люсьена; затем он стал картинно описывать, как мать Люсьена, женщина выдающаяся, но чрезвычайно скромная, внушает сыну темы всех его сочинений. Для Люсьена величайшее удовольствие видеть, что его обожаемой матери воздают должное. Затронув воображение епископа, Франсис положился на случай, который предоставил бы монсеньору повод в разговоре обмолвиться подсказанным ему обидным намеком. Когда Франсис и епископ опять приблизились к кружку, в центре которого находился Люсьен, внимание людей, уже понудивших его испить цикуты, возросло. Не обладая навыками света, бедный поэт глаз не отводил от г-жи де Баржетон и неловко отвечал на неловкие вопросы, с которыми к нему адресовались. Он не знал ни имени, ни титулов большинства присутствовавших и не умел поддержать разговора с женщинами, которые болтали всякий вздор, приводивший его в смущение. Притом он чувствовал себя на тысячу лье от этих ангулемских богов, именовавших его то г-ном Шардоном, то г-ном де Рюбампре, между тем как друг друга они называли Лолоттой, Адриеном, Астольфом, Лили, Фифиной. Смущение Люсьена возросло до крайности, когда, приняв Лили за мужское имя, он назвал господином Лили грубого г-на де Сенонша. Немврод[55] оборвал Люсьена, переспросив: «Что вам угодно, господин Люлю?» — причем г-жа де Баржетон покраснела до ушей. — Надобно быть совершенно ослепленной, чтобы принимать у себя и представлять нам этого щелкопера! — сказал г-н де Сенонш вполголоса. — Маркиза, — сказала Зефирина г-же де Пимантель шепотом, но так, чтобы ее слышали, — не находите ли вы, что между г-ном Шардоном и г-ном де Кант-Круа разительное сходство? — Сходство совершенное, — улыбаясь, отвечала г-жа де Пимантель. — Слава очаровывает, и в том не грех признаться, — сказала г-жа де Баржетон маркизе. — Одних женщин пленяет величие, других ничтожество, — прибавила она, взглянув на Франсиса. Зефирина не поняла намека, ибо считала своего консула мужчиной весьма изрядных качеств; но маркиза приняла сторону Наис и рассмеялась. — Вы чрезвычайно счастливы, сударь, — сказал Люсьену г-н де Пимантель, желавший найти повод назвать его де Рюбампре, после того как ранее назвал Шардоном, — вы, верно, никогда не скучаете? — А вы быстро работаете? — спросила Лолотта таким тоном, каким сказала бы столяру: «Как скоро вы можете смастерить ящик?» Люсьен был ошеломлен таким предательским ударом, но он поднял голову, услышав веселый голос г-жи де Баржетон: — Душа моя, поэзия не произрастает в голове господина де Рюбампре, как трава в наших дворах. — Сударыня, — сказал епископ Лолотте, — безмерным должно быть наше уважение к благородным умам, озаренным сиянием лучей господних. Поистине поэзия святое дело. Да, творить — это значит страдать. Скольких бессонных ночей стоили строфы, которыми вы только что восхищались! Почтите поэта своей любовью; чаще всего он несчастен в жизни, но всевышним ему, без сомнения, уготовано место на небесах среди пророков. Этот юноша — поэт, — прибавил он, возлагая руку на голову Люсьена. — Неужто вы не видите на его прекрасном челе печати высокой судьбы? Обрадованный столь благородным заступничеством, Люсьен поблагодарил епископа нежным взглядом, не ведая, что достойный прелат скоро станет его палачом. Госпожа Баржетон метала во вражеский стан торжествующие взгляды, которые, точно копья, вонзались в сердца ее соперниц, разжигая их ярость. — Ах! Ваше высокопреосвященство, — отвечал поэт, надеясь поразить эти тупоумные головы своим золотым скипетром, — люди в большинстве лишены и вашего ума и вашего человеколюбия. Наши горести им чужды, наши труды недоступны их пониманию. Рудокопу легче добыть золото из недр земли, нежели нам извлечь наши образы из недр языка, наиболее неблагодарного. Ежели назначение поэзии в том, чтобы вознести мысль на те высоты, откуда она будет видна и доступна людям, поэт должен беспрестанно учитывать возможности человеческого разума, чтобы удовлетворить всех; ему надобно таить под самыми яркими красками логику и чувство, две силы, враждебные друг другу; ему надлежит вместить в одно слово целый мир мыслей, представить в одном образе целые философские системы; короче, его стихи лишь семена, которые сулят цветами расцвесть в сердцах, отыскав в них борозды — следы наших сокровенных чувств. Неужто, чтобы все изобразить, не надобно все перечувствовать? И живо чувствовать — не значит ли страдать? Потому-то стихи и рождаются лишь после мучительных блужданий по обширным областям мысли и общества. Разве не бессмертны труды, коим мы обязаны творениями, жизнь которых более близка нам, нежели жизнь существ, действительно живших на земле, как то: Кларисса Ричардсона, Камилла Шенье, Делия Тибулла, Анжелика Ариосто, Франческа Данте, Альцест Мольера, Фигаро Бомарше, Ребекка Вальтер Скотта, Дон-Кихот Сервантеса! — А что вы нам создадите? — спросил Шатле. — Возвещать о такого рода замыслах, — отвечал Люсьен, — не значит ли выдать обязательство в гениальности? К тому же рождение столь блистательных созданий требует большого житейского опыта, изучения страстей и пристрастий человеческих, чего я еще не мог достичь. Но начало мною уже положено! — с горечью сказал он, метнув в аристократический кружок мстительный взгляд. — Мысль вынашивается медленно... — Трудными будут роды, — сказал г-н дю Отуа, прерывая его. — Ваша добрая мать поможет вам, — сказал епископ. При этих словах, столь искусно подсказанных, при этом отмщении, столь желанном, глаза у всех заискрились от радости. У каждого на устах скользнула улыбка аристократического удовлетворения, подчеркнутая запоздалым смехом слабоумного г-на де Баржетона. — Ваше высокопреосвященство, вы чересчур остроумны для нас, дамы вас не поняли, — сказала г-жа де Баржетон, и ее слова оборвали смех и привлекли к ней удивленные взоры. — Поэту, черпающему свои вдохновенные образы в библии, истинной матерью является церковь. Господин де Рюбампре, прочтите нам «Апостола Иоанна на Патмосе» или «Пир Валтасара», надобно показать его высокопреосвященству, что Рим и поныне Magna parens[56] Вергилия. Женщины обменялись улыбками, когда Наис произнесла два латинских слова. Вступая в жизнь, и самые самонадеянные порою поддаются унынию. От нанесенного удара Люсьен пошел было ко дну; но он оттолкнулся ногой и всплыл на поверхность, поклявшись покорить этот кичливый свет. Точно бык, пронзенный тысячью стрел, он вскочил, взбешенный, и готов был, повинуясь желанию Луизы, прочесть «Апостола Иоанна на Патмосе», но уже карточные столики приманили игроков, и они, войдя в привычную колею, смаковали удовольствие, какого не могла им дать поэзия. Притом месть стольких раздраженных самолюбий не была бы полной, если бы гости не выразили своего презрительного отношения к доморощенной поэзии в бегстве от общества Люсьена и г-жи де Баржетон. У всех оказались свои заботы: тот повел беседу с префектом об окружной дороге; этот высказал желание развлечься ради разнообразия музыкой. Ангулемская знать, чувствуя себя плохим судьей в поэзии, особенно любопытствовала узнать, какого мнения о Люсьене Растиньяки и Пимантели, и вокруг них образовался кружок. Высокое влияние, которым в округе пользовались эти две семьи, в особо важных случаях всегда признавалось: все им завидовали и все за ними ухаживали, ибо каждый предвидел, что их покровительство может ему понадобиться. — Какого вы мнения о нашем поэте и его поэзии? — обратился Жак к маркизе, в имении которой он охотился. — Что ж, для провинциальных стихов они недурны, — сказала она с улыбкой. — Впрочем, поэт так хорош собою, что ничего не может делать дурно. Все нашли приговор восхитительным и подхватили это суждение, влагая в него более злой смысл, нежели того желала маркиза. Дю Шатле, уступая просьбам, согласился аккомпанировать г-ну де Барта, и тот зарезал коронную арию Фигаро. Поскольку уже были открыты двери для музыки, пришлось выслушать в исполнения дю Шатле и рыцарский романс, сочиненный Шатобрианом во времена Империи. Затем последовали пьесы в четыре руки, разыгранные девочками по настоянию г-жи де Броссар, желавшей блеснуть перед г-ном де Севраком талантом своей дорогой Камиллы. Г-жа де Баржетон, оскорбленная пренебрежением, которое каждый выказывал ее поэту, воздала презрением за презрение, удалившись в свой будуар на все время, покуда занимались музыкой. За ней последовал епископ, которому старший викарий объяснил глубокую иронию его невольной колкости, и он желал искупить свою вину. Лаура де Растиньяк, плененная поэзией, проскользнула в будуар тайком от матери. Усевшись на канапе со стеганым тюфячком и усадив подле себя Люсьена, Луиза сказала ему на ухо, и никто того не заметил и не услышал: — Милый ангел, они тебя не поняли! Но... Твои стихи нежны, люблю их повторять. Люсьен, утешенный лестью, забыл на короткое время о своих горестях. — Слава не дается даром, — сказала г-жа де Баржетон, пожимая ему руку. — Терпите, терпите, мой друг, вы будете великим человеком, ценою мучений вы обретете бессмертие. Я желала бы испытать всю тяжесть борьбы. Храни вас бог от жизни тусклой, лишенной бурь, в ней нет простора для взмаха орлиных крыльев. Я завидую вашим страданиям, вы, по крайней мере, живете! Вы развернете свои силы, вас воодушевит надежда на победу. Ваша борьба будет славной. Когда вы вступите в царственную сферу, где владычествуют высокие умы, вспомните о несчастных, обездоленных судьбою, чей ум изнемогает, задыхаясь в удушливой атмосфере нравственного азота, о тех, кто погибает, сознавая постоянно, как хороша жизнь, но не имеет возможности жить, о тех, кому даны зоркие глаза, но они так ничего и не увидели, о тех, кто рожден с тонким обонянием, но вдыхал лишь запах ядовитых растений. Воспойте тогда цветок, что вянет в чаще лесной, задушенный лианами, жадными, буйно разросшимися травами, не обласканный солнцем, зачахнувший, не успев расцвесть! Ужели это не поэма жестокой печали, не сюжет совершенной фантазии? Какая возвышенная задача изобразить юную девушку, рожденную под небом Азии, или дочь пустыни, заброшенную в какую-нибудь страну холодного Запада: она призывает возлюбленное солнце, умирая от неизреченной тоски, равно убитая холодом и любовью! То был бы образ многих существований. — Тем самым вы изобразили бы душу, тоскующую о небесах, — сказал епископ. — Некогда подобная поэма существовала, и я утешаюсь мыслью, что «Песнь Песней» — один из ее отрывков. — Напишите такую поэму, — сказала Лаура де Растиньяк, выражая наивную веру в гений Люсьена. — Франции недостает серьезной духовной поэмы, — сказал епископ. — Поверьте мне: слава и богатство будут наградой талантливому человеку, который потрудится ради религии. — Он напишет, ваше высокопреосвященство, — сказала г-жа де Баржетон с воодушевлением. — Разве идея поэмы не забрезжила уже, как пламя зари, в его глазах? — Наис пренебрегает нами, — сказала Фифина. — Что она там делает? — Разве вы не слышите? — отвечал Станислав. — Она оседлала своего конька и выезжает на громких фразах, у которых нет ни головы, ни хвоста. Амели, Фифина, Адриен и Франсис появились в дверях будуара вслед за г-жой де Растиньяк, которая искала дочь, собравшись уезжать. — Наис, — заговорили сразу обе дамы, восхищенные случаем нарушить уединение будуара. — Будьте так милы, сыграйте нам что-нибудь! — Душеньки, — отвечала г-жа де Баржетон, — господин де Рюбампре прочтет нам «Апостола Иоанна на Патмосе», дивную библейскую поэму. — Библейскую! — удивленно повторила Фифина. Амели и Фифина воротились в гостиную, принеся туда это слово, как пищу для насмешек. Люсьен уклонился от чтения поэмы, сославшись на слабую память. Когда он снова появился в гостиной, он уже ни в ком не возбудил ни малейшего интереса. Каждый был занят беседой или игрой. Лучи поэтического ореола померкли: землевладельцы не видели в нем никакого проку; люди с большими претензиями опасались Люсьена, чувствуя в нем силу, враждебную их невежеству; женщины, завидуя г-же де Баржетон, Беатриче этого новоявленного Данте, как выразился старший викарий, обдавали его ледяным презрением. «Вот каков свет!» — думал Люсьен, спускаясь в Умо по склонам Болье, ибо бывают в жизни минуты, когда предпочитаешь путь более долгий, чтобы движением поддержать ход мыслей, теснящихся в голове, и отдаться их потоку. Ярость непризнанного честолюбца отнюдь не обескуражила Люсьена, но придала ему новые силы. Как все люди, вовлеченные инстинктом в высшие сферы прежде, чем они обретут возможность там удержаться, он давал себе клятву пожертвовать всем, лишь бы упрочить свое положение в обществе. Он шел и попутно извлекал одну за другой отравленные стрелы, вонзившиеся в него; он громко говорил с самим собою, он бранил глупцов, с которыми только что столкнулся; он находил колкие ответы на глупые вопросы, которые ему предлагались, и это запоздалое остроумие повергало его в отчаяние. Когда он вышел на дорогу, ведущую в Бордо, что змейкой вилась у подножия горы вдоль берега Шаранты, ему почудилось при лунном свете, как будто у самой реки, на бревне неподалеку от фабрики, сидят Ева и Давид, и он спустился к ним по тропинке. Покуда Люсьен спешил на пытку, ожидавшую его в доме г-жи де Баржетон, его сестра надела розовое перкалевое платье в мелкую полоску, соломенную шляпу и шелковую косынку; в этом простом одеянии она казалась нарядной, как обычно случается с людьми, природное благородство которых сообщает прелесть любому пустяку в их одежде. Потому-то Давид чрезвычайно робел перед нею, когда она сбрасывала с себя рабочую блузу. Хотя типограф решил поговорить о своих чувствах, все же он не знал, что сказать, когда рука об руку с прекрасной Евой шел по улицам Умо. Любви сладостен этот благоговейный страх, сходный со страхом верующих перед величием божиим. Влюбленные шли молча к мосту Сент-Анн, направляясь на левый берег Шаранты. Ева, тяготясь молчанием спутника, остановилась на средине моста, откуда открывался вид на пороховой завод, чтобы полюбоваться на реку, раскинувшуюся широкой своей гладью, на которую заходящее солнце в ту минуту бросило лучистую веселую дорожку. — Прекрасный вечер! — сказала она в поисках темы для разговора. — Воздух и теплый и свежий, цветы благоухают, небо чудесное. — Все говорит сердцу, — отвечал Давид, пытаясь путем сравнений перейти к своей любви. — Для любящих бесконечное наслаждение находить в причудливости пейзажа, в прозрачности воздуха, в ароматах земли ту поэзию, что скрыта в их душе. Природа говорит за них. — И развязывает им язык, — сказала Ева, смеясь. — Вы были так молчаливы, покамест мы шли по Умо. Знаете ли, я была просто смущена... — Я был поражен вашей красотою, — отвечал простодушно Давид. — Стало быть, теперь я менее красива? — спросила она, — О нет! Но я так счастлив, гуляя с вами вдвоем, что... Он остановился в совершенном смущении и стал смотреть на холмы, по которым спускается дорога в Сент. — Я очень рада, если наша прогулка доставляет вам хоть какое-то удовольствие: вы из-за меня пожертвовали нынешним вечером, и я у вас в долгу. Отказавшись пойти к г-же де Баржетон, вы поступили так же великодушно, как и Люсьен, рисковавший разгневать ее своей просьбой. — Не великодушно, а благоразумно, — отвечал Давид. — Мы тут одни под небесами, и нет иных свидетелей, кроме камышей и прибрежных кустов Шаранты, так позвольте мне, дорогая Ева, поделиться с вами своей тревогой, и причина тому — теперешнее поведение Люсьена. После того, что я ему сегодня высказал, вы, надеюсь, объясните мои опасения лишь чуткостью дружбы. Вы с вашей матушкой сделали все, чтобы поставить Люсьена выше его положения; но, льстя его тщеславию, не обрекли ли вы его неосмотрительно на великие муки? Откуда он возьмет средства, чтобы вращаться в свете, куда влекут его желания? Я знаю его! Он из тех натур, что любят пожинать плоды, не прилагая к тому труда. Светские обязанности поглотят все его время, а время — единственное достояние тех, у кого весь капитал — это их ум. Он любит блистать, соблазны света разожгут в нем желания, а удовлетворить их не достанет никаких средств; он станет проматывать деньги, а зарабатывать их не будет; вы приучили его к мысли, что он великий человек; но прежде, нежели признать чье-либо превосходство, свет требует блистательных успехов. Литературные же успехи даются лишь уединением и упорным трудом. Чем возместит г-жа де Баржетон вашему брату те долгие часы, что он провел у ее ног? Люсьен слишком горд, чтобы принимать помощь от женщины, а мы знаем, что он еще чересчур беден, чтобы бывать в ее обществе, притом вдвойне опустошающем. Рано или поздно эта женщина бросит вашего милого брата, но прежде она внушит ему пренебрежение к труду, привьет вкус к роскоши, презрение к нашей скромной жизни, любовь к наслаждениям, склонность к праздности — этому распутству поэтических душ. Неужто знатная дама забавляется Люсьеном, как игрушкой? Я трепещу при одной этой мысли. Но, может быть, она любит его? Ну, тогда он бросится к ее ногам очертя голову. А если она его не любит? Какое это будет несчастье, ведь он от нее без ума! — Сердце леденеет от ваших слов, — сказала Ева, остановившись у плотины, преграждавшей течение Шаранты. — Но покуда у матери достанет сил заниматься ее тяжелым трудом и покуда я жива, мы, может быть, как-нибудь прокормим Люсьена, а там он станет на свои собственные ноги. Мне грешно унывать, — сказала Ева с воодушевлением, — когда трудишься для любимого существа, как можно поддаваться унынию и отчаянию? Стоит только вспомнить, ради кого терпишь такие муки, если только это можно назвать муками, и сердце радуется. О, не бойтесь, мы заработаем достаточно, Люсьен будет принят в свете. Там его счастье. — Там и его гибель, — возразил Давид. — Выслушайте меня, дорогая Ева. Чтобы создать гениальное произведение, требуется не только настойчивость, но и время, а для этого надобно обладать или солидным состоянием, или мужеством глядеть открыто в глаза вопиющей нищете. Видите ли, Люсьен так страшится нужды, он так упивается ароматами пиршеств, хмелем успехов, его самолюбие так возросло в будуаре госпожи де Баржетон, что он испробует все средства, лишь бы не быть отлученным; и вам, с вашим заработком, не угнаться за его прихотями. — Стало быть, вы не настоящий друг! — вскричала Ева в отчаянии. — Иначе вы не стали бы нас так разочаровывать! — Ева! Ева! — отвечал Давид. — Я желал бы быть братом Люсьена. И вы одна можете дать мне это право, которое позволит ему принимать от меня любую помощь, а мне позволит посвятить ему свою жизнь с тою же святой любовью, с какою вы идете на все жертвы ради него, но я иду на это, как рассудительный человек. Ева, моя дорогая, любимая, не в вашей ли власти предоставить Люсьену сокровищницу, откуда он мог бы черпать не смущаясь? Разве кошелек брата не то же, что собственный? Ежели бы вы знали, на какие мысли наводит меня новое положение Люсьена! Мальчик желает бывать у госпожи де Баржетон? Стало быть, ему не пристало работать у меня фактором, не пристало жить в Умо, вам не пристало работать мастерицей, вашей матушке не пристало заниматься своим ремеслом. Если бы вы согласились стать моей женой, все бы уладилось. Люсьен мог бы жить у меня в мансарде, покуда я не отделаю ему помещение над пристройкой в конце двора, в случае ежели отец не пожелает вывести над домом третий этаж. Мы создали бы ему жизнь беззаботную, жизнь независимую. Желание поддержать Люсьена придаст мне решимости разбогатеть, а ради себя одного мне ее недоставало; но от вас зависит дать мне право на такую преданность. Может быть, наступит день, когда он поедет в Париж, единственное место, где он может действовать и где его таланты будут оценены и вознаграждены. Жизнь в Париже дорога, и даже втроем нам все же трудно будет его там содержать. Притом разве вы и ваша матушка не будет нуждаться в опоре? Дорогая Ева, будьте моею женой из любви к Люсьену. Может быть, позже вы полюбите меня, когда увидите, как я стремлюсь помочь ему и сделать вас счастливой. Мы оба скромны в своих вкусах, мы удовольствуемся малым; счастье Люсьена будет главной нашей заботой, и его сердце будет той сокровищницей, в которую мы вложим состояние, чувство, мечтания — все! — Условности нас разделяют, — сказала Ева, растроганная самоуничижением этой великой любви. — Вы богаты, а я бедна. Надобно сильно любить, чтобы стать выше подобных преград. — Стало быть, вы меня еще недостаточно любите? — вскричал Давид, сраженный. — Как знать, не воспротивится ли ваш отец... — Отлично, отлично, — отвечал Давид. — Ежели дело только в моем отце, вы будете моей женой. Ева, моя милая Ева, благодаря вам я уже не чувствую тяжести жизни. Увы, я не мог и не умел выразить своих чувств, и это мучило меня. Скажите, любите ли вы меня хоть немного? И я найду в себе мужество, чтоб поведать вам свои мечты. — Право, вы меня совсем смутили; но раз мы поверяем друг другу наши чувства, признаюсь вам, что никогда в жизни не думала ни о ком, кроме вас. Вы для меня были человеком, принадлежать которому честь для любой женщины, и я, простая, бедная мастерила, не смела надеяться на столь высокую судьбу. — Полноте, полноте, — сказал он, садясь на перекладину плотины, к которой они опять подошли, — они ходили взад и вперед, как безумные, по одному и тому же пространству. — Что с вами? — сказала она, проявляя впервые то милое беспокойство, которое испытывают женщины, тревожась о близком им существе. — Мне хорошо... — сказал он. — Мысль, что жизнь обещает счастье, как бы ослепляет разум, подавляет душу. Почему я чувствую себя счастливее, нежели вы? — сказал он с грустью. — Впрочем, я знаю почему! Ева взглянула на Давида кокетливо и вопросительно, как бы вызывая на объяснение. — Милая Ева, я получаю больше, нежели даю. И я всегда буду любить вас сильнее, нежели вы меня, потому что у меня более причин любить вас: вы ангел, а я простой смертный. — Я не такая ученая, как вы, — улыбаясь, отвечала Ева. — Я вас очень люблю... — Так же, как Люсьена? — сказал он, прерывая ее. — Достаточно, чтобы стать вашей женой, чтобы всецело посвятить себя вам и постараться ничем не огорчать вас в нашей общей жизни, и без того она будет не легкой на первых порах. — А вы заметили, милая Ева, что я полюбил вас с первой же нашей встречи? — Какая женщина не почувствует, что ее любят? — спросила она. — Позвольте мне рассеять сомнения, внушенные вам моим мнимым богатством. Моя милая Ева, я беден. Да, мой отец с легкой душой меня разорил; он строил свои расчеты на моем труде; он поступал со мною, как поступают с должниками многие так называемые благодетели. Ежели я разбогатею, то лишь благодаря вам. Это не слова влюбленного, но плод зрелых размышлений. Я должен вам открыться в своих недостатках, они огромны для человека, которому необходимо составить себе состояние. По своей натуре, привычкам, занятиям, к которым меня влечет, я плохой коммерсант и делец; однако же разбогатеть мы можем только на каком-либо промышленном предприятии. Если я и способен открыть золотоносную жилу, я решительно не способен ее разработать А вы, вы из любви к брату не пренебрегали никакими житейскими мелочами, вы сумеете быть бережливой, полной терпения, осмотрительной, как истый коммерсант. Вы и пожнете то, что я посею. Наше положение, — уже давно я причисляю себя к вашей семье, — настолько угнетало меня, что я дни и ночи ломал себе голову, как бы нам разбогатеть. Знания в области химии и изучение нужд рынка натолкнули меня на ценное изобретение. Покамест я остерегусь что-либо обещать, я предвижу чересчур большие трудности. Как знать, не придется ли нам потерпеть еще несколько лет? Но все же я найду способы производства, над изысканием которых тружусь не я один, но если я открою их первым, нам обеспечено огромное состояние. Я ничего не говорил Люсьену: у него горячая голова, пожалуй, еще навредишь ему; он сочтет мои мечтания за действительность, станет жить по-барски и, чего доброго, еще войдет в долги. Поэтому храните мою тайну. Ваша нежность, ваша бесценная для меня близость — вот единственное, что может утешить меня в этих длительных испытаниях, а желание, чтобы вы и Люсьен жили в роскоши, придаст мне твердости и настойчивости... — Я так и подозревала, — сказала Ева, прерывая его, — вы один из тех изобретателей, которым, как и моему бедному отцу, нужна заботливая жена. — Стало быть, вы меня любите! Ах, не бойтесь сказать это мне, ведь для меня ваше имя — символ любви. Ева была единственной женщиной во всем мире, и то, что было для Адама материальной истиной, для меня истина нравственная. Боже мой! Ужели вы меня любите? — Да-а, — сказала она, как-то по-детски растягивая это простое слово, словно желала выразить этим всю полноту своего чувства. — Сядемте тут, дорогая, — сказал он, взяв Еву за руку и подводя ее к длинной балке, лежавшей почти у самых колес бумажной фабрики. — Дайте мне подышать вечерним воздухом, послушать кваканье лягушек, полюбоваться трепетным отражением луны на водной глади; дайте мне вобрать в себя всю природу, где каждая былинка дышит моим счастьем! Впервые природа предстает передо мною во всем своем великолепии, озаренная любовью, украшенная вами... Ева, моя возлюбленная! Вот оно, первое мгновение ничем не омраченной радости, дарованное мне судьбой! Не думаю, чтобы Люсьен был так счастлив, как я! Почувствовав дрожащую руку Евы в своей руке, Давид обронил слезу. — Нельзя ли мне узнать тайну? — ласково спросила Ева. — Вы имеете на то право, потому что и вашего отца занимал этот вопрос, приобретающий теперь такую важность. И вот почему: с падением Империи почти во всеобщее употребление войдет бумажное белье[57] благодаря дешевизне бумажной ткани в сравнении с полотняной. В настоящее время бумага еще вырабатывается из пенькового и льняного лоскута, однако ж это дорогое сырье, и дороговизна его замедляет широкое развитие книгопечатания, а оно неизбежно для Франции. Но приток тряпья нельзя увеличить искусственно. Тряпье накапливается по мере износа белья, и население любой страны предоставляет его лишь в определенном количестве. Это количество может возрасти лишь с увеличением рождаемости. Для того чтобы изменение в количестве народонаселения стало ощутимым, стране понадобится четверть века и подлинный переворот в нравах, в торговле или сельском хозяйстве. Итак, если потребность бумажной промышленности в тряпье уже теперь превышает вдвое и втрое то количество его, которым располагает Франция, надобно пользоваться при изготовлении бумаги не лоскутом, а каким-либо иным сырьем. Выводы эти основаны на фактах, которые мы наблюдаем: ангулемские бумажные фабрики последние, где бумага еще изготовляется из льняного тряпья; и мы видим, что потребность фабрик в хлопчатобумажном тряпье, из которого составляется масса, возрастает в ужасающих размерах. На вопрос юной мастерицы: что он подразумевает под словом масса, Давид вошел в разъяснения относительно бумажного производства, и его соображения не будут неуместны в произведении, обязанном своим материальным бытием в той же мере бумаге, как и печатному станку; но это длинное отступление в беседе влюбленных только выиграет, если мы вкратце изложим его сущность. Бумага, изобретение не менее чудесное, чем книгопечатание, для которого она служит основой, была известна с давних времен в Китае, откуда по тайным руслам торговли она проникла в Малую Азию, где, по некоторым преданиям, уже в 750 году существовала бумага из хлопка, переработанного в жидкую массу. Необходимость чем-либо заменить непомерно дорогой пергамент натолкнула на изобретение по образцу бомбицины (так на Востоке называлась хлопчатая бумага) бумаги тряпичной; одни утверждают, что это изобретение было сделано в Базеле, в 1170 году, выходцами из Греции; другие говорят, что в Падуе, в 1301 году, итальянцем по имени Пакс. Итак, развитие бумажного производства шло медленно, и история его покрыта мраком; достоверно лишь, что уже при Карле VI в Париже вырабатывалась бумажная масса для игральных карт. Когда бессмертные Фауст, Костэр[58] и Гутенберг[59] изобрели книгу, ремесленники, столь же малоизвестные, как и многие великие мастера той эпохи, приспособили производство бумаги к нуждам книгопечатания. Пятнадцатый век, столь могучий и столь наивный, наложил отпечаток наивности той эпохи не только на названия различных форматов бумаги, но и на названия шрифтов. Виноград, Иисус, голубятня, горшок, щит, раковина, корона — все эти сорта бумаги получили свое наименование в соответствии с водяными знаками, оттиснутыми посредине листа и изображающими виноградную кисть, лик спасителя, корону, щит, горшок; позже, при Наполеоне, водяной знак на листе бумаги изображал орла: отсюда название бумаги большой орел. Шрифты же цицеро, блаженный Августин, большой канон получили свои названия по церковным книгам, сочинениям богословов, трактатам Цицерона, для напечатания которых эти шрифты впервые были применены. Курсив был введен Альдами в Венеции: отсюда и его название — италик. До изобретения машин для производства механическим способом бумаги неограниченной длины самыми крупными форматами были большой Иисус или большая голубятня, — последний служил главным образом для атласов и гравюр. Обычно формат печатной бумаги зависел от размеров доски печатного станка. В ту пору, когда Давид говорил об этом, существование рулонной бумаги представлялось во Франции несбыточной мечтой, хотя Дени Робер д'Эссон, примерно в 1799 году, изобрел для механического производства бумаги машину, которую позже Дидо-Сен-Леже пытался усовершенствовать. Веленевая бумага, изобретенная Амбруазом Дидо, стала известна лишь в 1780 году. Этот беглый обзор неопровержимо доказывает, что все великие достижения промышленности и науки осуществлялись путем неприметного накопления опыта, с необычайной медлительностью, точь-в-точь как происходят все процессы развития в природе. На пути к совершенству письменность, а возможно, и язык!.. шли ощупью так же, как книгопечатание и бумажное производство. — По всей Европе тряпичники собирают ветошь, изношенное белье и скупают лоскут различных тканей, — сказал в заключение типограф. — Лоскут сортируется и поступает на склады тряпичников-оптовиков, снабжающих бумажные фабрики. Чтобы дать вам понятие о размерах этой торговли, скажу, что банкир Кардон, владелец бумажных фабрик в Бюже и Лангле, где Леорье де Лиль в тысяча семьсот семдесят шестом году пытался разрешить проблему, над которой трудился ваш отец, затеял в тысяча восемьсот четырнадцатом году тяжбу с неким Прустом из-за просчета в весе тряпья на два миллиона фунтов, при накладной на десять миллионов фунтов, короче сказать, на сумму около четырех миллионов франков. Рассортированное и очищенное путем варки тряпье фабрикант перерабатывает в светлую тряпичную массу и, подобно тому как повариха откидывает какую-нибудь приправу на сито, он откидывает эту массу на железную раму, называемую формой, на которую натянута металлическая сетка с филиграном, определяющим название бумаги. В бытность мою у господ Дидо люди бились над разрешением этой задачи, как бьются и по сей день; ведь усовершенствование, над которым трудился ваш отец, одно из самых насущных требований нашего времени. И вот почему: хотя полотно благодаря своей прочности в конечном счете обходится дешевле хлопчатобумажных тканей, все же, когда приходится выкладывать из кармана деньги, беднота предпочитает истратить меньше и, подтверждая изречение voe victis![60], терпит большие убытки. Буржуазный класс следует примеру бедняков. Поэтому льняное белье исчезает. В Англии, где у четырех пятых населения хлопчатобумажные ткани вытеснили льняные, вырабатывается исключительно хлопковая бумага. Эта бумага, помимо того что она легко ломается и рвется, так быстро размокает, что книга, отпечатанная на такой бумаге, пролежав четверть часа в воде, превращается в настоящий кисель, тогда как старинная книга не размокнет, пробыв в воде и два часа. Старинную книгу можно высушить, и хотя она пожелтеет, выцветет, текст все же возможно будет прочесть, произведение не погибнет. Мы вступаем в эпоху, когда частные состояния из-за уравнивания доходов уменьшаются, наступает всеобщее обеднение; нам понадобятся и дешевое белье, и дешевые книги, как уже требуются картины малого размера за отсутствием места для больших картин. Сорочки и книги будут недолговечны — вот и все! Добротность изделий падает повсюду. Мы стоим перед необходимостью разрешить проблему, имеющую огромную важность и для литературы, и для науки, и для политики. Однажды, это было еще у Дидо, в моем рабочем кабинете возник горячий спор по поводу сырья, из которого выделывают бумагу в Китае. Китайские бумажные фабрики в первую же пору своего существования добились благодаря качеству сырья такого совершенства в производстве бумаги, о котором нам и мечтать не приходится. В те годы только и говорили о китайской бумаге, по легкости и тонкости намного превосходящей нашу бумагу, но эти драгоценные качества не идут в ущерб ее прочности, и как бы ни была тонка эта бумага, она отнюдь не прозрачна. Один корректор, человек весьма образованный (в Париже среди корректоров встречаются ученые: Фурье и Пьер Леру работают корректорами у Лашвардьера!), словом сказать, граф де Сен-Симон, будучи в то время корректором, вошел в комнату в самый разгар спора. Он сказал нам, что у китайцев, по Кемпферу и Альду, в качестве сырья идет бруссонатия — вещество растительного происхождения, как, впрочем, и наше сырье. Другой корректор утверждал, что китайская бумага вырабатывается главным образом из вещества животного происхождения — из шелка, которого в Китае такой избыток. Тут же при мне они побились об заклад. Так как господа Дидо — типографы Института, то спор был вынесен на суждение этого ученого собрания. Господин Марсель, бывший директор императорской типографии, избранный посредником, направил обоих корректоров к господину аббату Грозье, библиотекарю Арсенала. По суждению аббата Грозье, оба корректора проиграли пари. Китайская бумага вырабатывается не из шелка и не из бруссонатии: масса изготовляется из волокнистых, измельченных стволов бамбука. У аббата Грозье была китайская книга, интересная как в отношении иконографии, так и технологии, со множеством рисунков, воспроизводящих бумажное производство во всех его стадиях; он показал нам превосходный рисунок мастерской, в углу которой лежала целая куча бамбуковых стволов. Когда Люсьен сказал мне, что ваш отец чутьем, свойственным одаренным людям, предвидел возможность заменить бумажный лоскут каким-либо растительным веществом, самым обычным, так сказать отечественного происхождения, как в Китае, где обрабатывают волокнистые стебли растений, я тогда же привел в систему опыты моих предшественников, а затем принялся сам за изучение вопроса. Бамбук — тот же тростник; естественно, я подумал о наших отечественных тростниках. В Китае рабочие руки чрезвычайно дешевы: рабочий день там оплачивается тремя су; немудрено, что китайцы могут позволить себе роскошь, вынув бумагу из формы, укладывать ее лист за листом между нагретыми белыми фарфоровыми плитами, при помощи которых они прессуют бумагу и придают ей глянец, плотность, легкость, шелковистость, благодаря которым китайская бумага считается лучшей в мире. Ну так вот, ручной труд китайца надо заменить работой машины. Механизация производства бумаги поможет разрешить задачу ее удешевления, что в Китае достигается низкой оплатой труда. Ежели нам удалось бы дешево вырабатывать бумагу, по качеству равную китайской, мы более чем наполовину уменьшили бы вес и объем книги. Сочинения Вольтера в переплете, на нашей веленевой бумаге, весят двести пятьдесят фунтов, а будь они напечатаны на китайской бумаге, они не весили бы и пятидесяти фунтов. Вот это победа! Проблема зданий для библиотек становится все труднее разрешимой в эпоху, когда общее измельчание охватывает все: и вещи, и людей, и даже жилища. В Париже огромные особняки, просторные квартиры рано или поздно станут редкостью; в скором времени не окажется состояний, достойных зодчества наших предков. Позор выпускать в нашу эпоху недолговечные книги! Еще какой-нибудь десяток лет, и голландская бумага, иначе говоря бумага из льняного тряпья, станет совершенно недоступной. И вот на днях ваш брат поделился со мной мыслью вашего отца: применить для производства бумаги некоторые волокнистые растения; как видите, ежели мне это удастся, вы будете иметь право на... В ту минуту Люсьен подошел к сестре и помешал Давиду высказать свое великодушное предложение. — Не знаю, — сказал он, — благоприятен ли для вас нынешний вечер, но для меня он был жесток. — Что случилось, мой бедный Люсьен? — сказала Ева, увидев возбужденное лицо брата. Поэт с возмущением стал рассказывать о своих обидах, изливая дружеским сердцам обуревавшие его тревоги. Ева и Давид молча слушали Люсьена, опечаленные этим скорбным потоком признаний, в которых было столько же величия, сколько и мелочности. — Господин де Баржетон уже старик, — сказал Люсьен в заключение, — и, без сомнения, скоро отправится к праотцам от какой-нибудь желудочной болезни. Ну, что же, я тогда восторжествую над этим высокомерным обществом: я женюсь на госпоже де Баржетон! Сегодня вечером я прочел в ее глазах любовь, равную моей любви. Да, она болела моей болью, она облегчала мои страдания; она так же великодушна и благородна, как хороша собой и мила! Нет, она мне не изменит! — Не пора ли создать ему спокойную жизнь? — тихо сказал Давид Еве. Ева молча пожала руку Давиду, и он, поняв ее мысль, поторопился посвятить Люсьена в свои мечты и замыслы. Влюбленные были поглощены друг другом, как Люсьен был поглощен собою; спеша поделиться с ним своим счастьем, Ева и Давид не заметили, как встрепенулся возлюбленный г-жи де Баржетон, услышав о помолвке сестры с Давидом. Люсьен, мечтавший, как только он займет достаточно высокое положение, подыскать для сестры блестящую партию и войти в родство с влиятельными людьми, что послужило бы его честолюбивым целям, опечалился, усмотрев в этом союзе лишнее препятствие к своим успехам в свете. «Ежели госпожа де Баржетон и согласится стать госпожою де Рюбампре, она никогда не примирится с положением невестки Давида Сешара!» Фраза эта ясно и точно выражает мысли, терзавшие сердце Люсьена. «Луиза права! Люди с будущим никогда не встретят понимания в своей семье», — подумал он с горечью. Если бы он узнал об этом союзе не в ту минуту, когда в мечтах уже хоронил г-на де Баржетона, он, конечно, проявил бы живейшую радость. Обдумав настоящее свое положение, поразмыслив над судьбой, ожидавшей такую красивую девушку, бесприданницу, как Ева Шардон, он счел бы этот брак нечаянным счастьем. Но теперь настал для него тот час, когда юноши, оседлав разные если, берут любые препятствия, он жил золотыми грезами. Он только что мысленно царил в высшем обществе; поэт страдал от столь быстрого возврата к действительности. Ева и Давид подумали, что брат их молчит, подавленный таким великодушием. Для этих прекрасных душ молчаливое согласие свидетельствовало об истинной дружбе. Типограф с милым и сердечным красноречием стал рисовать счастье, ожидавшее всех четверых. Несмотря на возражения Евы, он обставлял второй этаж с расточительностью влюбленного; с наивным простодушием отвел он третий этаж для Люсьена, а помещения над пристройкой во дворе предназначил для г-жи Шардон, в отношении которой он желал проявить истинно сыновнюю заботливость. Короче, он предрекал семье такое счастье и брату своему такое независимое положение, что Люсьен, зачарованный голосом Давида и ласками Евы, идя тенистой дорогой вдоль тихой и сверкающей Шаранты, под звездным небосводом, в мягкой прохладе ночи, позабыл о терновом венце, который светское общество возложило на его чело. Г-н де Рюбампре оценил наконец Давида. Подвижность натуры вновь перенесла его в жизнь чистую, трудовую и мещанскую, которую он до сих пор вел; она представилась ему более приглядной и беззаботной. Шум аристократического мира отдалялся все более и более. Наконец, ступив на мостовую Умо, честолюбец пожал руку брату и вошел в тон со счастливыми любовниками. — А что, ежели твой отец воспротивится браку? — сказал он Давиду. — Ты знаешь, как мало он обо мне заботится! Старик живет для самого себя. Но я завтра все же схожу в Марсак повидаться с ним и добьюсь, чтобы он сделал необходимые для нас перестройки. Давид проводил брата и сестру до дому и тут же попросил у г-жи Шардон руки Евы, как будто дело не терпело отлагательства. Мать взяла руку дочери, с радостью соединила ее с рукою Давида, и влюбленный, осмелев, поцеловал в лоб свою прекрасную невесту, которая, зардевшись, улыбнулась ему. — Вот она, помолвка бедняков, — сказала мать, подняв глаза и как бы взывая о благословении свыше. — Вы мужественны, дитя мое, — сказала она Давиду, — ведь мы в несчастье, и я боюсь, как бы оно не оказалось заразительным. — Мы будем богаты и счастливы, — серьезно сказал Давид. — Прежде всего вы бросите свое ремесло, не будете больше сиделкой и вместе с вашей дочерью и Люсьеном переселитесь в Ангулем. Все трое принялись наперебой рассказывать удивленной матери о своих чудесных планах, увлекшись той беспечной семейной беседой, когда пожинают то, что еще не посеяно, и заранее вкушают будущие радости. Давида пришлось выпроводить; он желал бы, чтобы этот вечер длился вечно. Пробило час, когда Люсьен воротился, проводив своего будущего зятя до ворот Пале. Почтенный Постэль, встревоженный необычным оживлением, стоял за ставнями и прислушивался. Он отворил окно и, увидев у Евы свет в такой поздний час, размышлял: «Что творится у Шардонов?» — Что случилось, сынок? — сказал он, увидев возвращающегося Люсьена. — Не нужна ли моя помощь? — Нет, сударь, — отвечал поэт, — но вы наш друг, и я могу сказать вам, в чем дело: мать дала согласие на обручение моей сестры с Давидом Сешаром. В ответ Постэль захлопнул окно; он был в отчаянии: почему он раньше не попросил руки девицы Шардон! Вместо того чтобы вернуться в Ангулем, Давид пошел по дороге в Марсак. Он шел не спеша и на восходе солнца очутился у виноградника, примыкавшего к отцовскому дому. Влюбленный заметил под миндальным деревом голову старого Медведя, видневшуюся из-за изгороди. — Здравствуй, отец, — сказал Давид. — Э-ге! Да это ты, сынок! Что тебя в этакую пору принесло? Пройди тут, — сказал виноградарь, указывая сыну на решетчатую калитку. — Виноград мой весь в цвету, ни одной лозиночки не прихватило морозом. В нынешнем году больше двадцати бочек получу с арпана. И то сказать, удобрение было знатное! — Отец, я пришел по важному делу. — Ну, а как здравствуют станки? Ты небось разбогател. — Покуда еще нет, но разбогатею. — Все эти буржуа... — отвечал отец, — то бишь... господин маркиз, господин граф, все они обвиняют меня, будто, удобряя землю, я порчу вино. А на что тогда ученость? Только мозги засорять! Получат, видишь ли, эти господа когда семь, когда восемь бочек вина с арпана, а продадут их по шестьдесят франков за бочку. А что это принесет? От силы четыреста франков с арпана, и то в урожайный год! А я получаю двадцать бочек, и продаю по тридцать франков каждую. Шестьсот франков чистоганом! Кто в дураках? Качество! Качество! Фу-ты, думаю, а на что мне ваше качество? Держите его для себя, господа маркизы! А по мне, качество — это денежки. Так что ты говоришь?.. — Отец, я женюсь, я пришел попросить вас... — Попросить? О чем?... Женись, я не перечу, но что касается до... ведь я сам — хоть по миру ступай! Виноградники в разор разорили! Два года из сил выбиваюсь, то землю удобряй, то подати плати, то еще какие-то повинности. Правительству только бы деньги драть! Все пенки снимают. Вот уже два года, как бедные виноделы трудятся попусту. Нынешний год как будто обещает быть урожайным, так вот беда — подорожали бочки: по одиннадцать франков за каждую платил! Работаешь на бочара. Ну, что это ты до сбора винограда жениться вздумал? — Отец, я прошу лишь вашего согласия. — Ну, это особая статья. А смею спросить, на ком ты женишься? — Я женюсь на Еве Шардон. — Кто она такая? Что за птица? — Дочь покойного господина Шардона, аптекаря из Умо. — Ты женишься на девице из Умо? Ты, буржуа! Королевский печатник в Ангулеме! Вот они, плоды просвещения! Вот и посылай детей в коллеж! А-а!.. Видно, она богачка, сынок? — сказал с умильной миной старый винодел, приближаясь к сыну. — Ведь если ты берешь девицу из Умо, стало быть, у нее денег куры не клюют! Ладно! Хоть за аренду дома теперь заплатишь! Помилуй, сынок, ты задолжал мне за два года и три месяца две тысячи семьсот франков. Как нельзя кстати: расплачусь с бочаром! Не будь ты мне сыном, я бы потребовал с тебя проценты. Дело прежде всего! Ну, уж так и быть, я с тебя их не взыщу. А что у нее за душой? — То же, что было и у моей матери. Старый винодел чуть было не сказал: «Неужто всего десять тысяч?» Но, вспомнив, что он отказал в отчете сыну, вскричал: — Стало быть, ничего? — Богатство моей матери было в ее уме и красоте. — Ступай-ка на рынок, увидишь, много ли тебе за эти сокровища дадут. Сущее наказание с детьми! Нет, Давид, когда я женился, у меня всего состояния было, что бумажный колпак на голове да руки; я был бедный Медведь; но у тебя-то ведь в руках отличная типография, мой подарок, ты мастер своего дела, учен, тебе пристало жениться на ангулемской купчихе, взять приданого этак тысяч тридцать — сорок франков. Брось все эти амуры, я сам тебя женю! Тут неподалеку, не больше мили от нас, живет вдова, мельничиха, лет тридцати двух, у нее угодий на сто тысяч франков; вот это тебе пара! Ее владения примыкают к Марсаку. Какое славное составилось бы у нас именьице! А уж как бы я в нем хозяйничал! Говорят, она просватана за своего приказчика Куртуа, да ты почище его! Я примусь хозяйничать на мельнице, а она пускай прохлаждается в Ангулеме. — Отец, я помолвлен... — Давид, ты, я вижу, вовсе не имеешь практического смысла, боюсь, что разоришься в прах. Да ежели ты и вправду вздумаешь жениться на этой девице из Умо, я судом взыщу с тебя арендную плату, потому что не предвижу ничего путного. Ах, мои станки, мои бедные станки! Какая уйма денег потрачена, чтобы вас смазывать, держать в чистоте, чтобы вы работали исправно! Одно утешение: надежда на хороший урожай. — Отец, до нынешнего дня я, кажется, причинял вам мало огорчений... — И еще меньше платил за аренду дома, — отвечал винодел. — Помимо согласия на мою женитьбу, я хотел просить вас возвести третий этаж над домом и отделать помещение над пристройкой во дворе. — Что вздор, то вздор! Сам знаешь, нет у меня ни одного су. Да и неужто у меня шальные деньги, чтобы выбрасывать их на ветер? Мне-то от этого какой прок? А?.. Смотрите на него, — поднялся спозаранку, вздумал просить меня о каких-то надстройках, которые и королю не по карману! Хоть ты и Давид, да у меня нет сокровищ Соломона. Ты, видно, с ума сошел! И вправду, кормилица подменила мне ребенка!.. Вот где винограду-то уродиться, — сказал он, прерывая собственную речь и указывая Давиду на какую-то лозу. — Вот эти детки не обманут родительских надежд: ты их лелеешь, они тебе плоды приносят. Отдал я тебя в коллеж, из сил выбивался, чтобы только ты по ученой части пошел; обучался ты у Дидо. А к чему привели все эти причуды? Меня награждают снохой из Умо, бесприданницей! Не обучайся ты наукам, живи у меня на глазах, не вышел бы ты из моей воли, женился бы на мельничихе и был бы у тебя теперь капитал в сто тысяч, да еще мельница в придачу. И вдруг... Что ж, ты вообразил, что я в награду за твои нежные чувства настрою тебе дворцов? А еще ученый!.. И впрямь можно подумать, что в доме, где ты живешь, свиньи помещались двести лет сряду и твоя девица из Умо не может там почивать! Подумаешь! Что, она королева французская? — Ну, хорошо, отец, я надстрою третий этаж на свои деньги, — пускай отец богатеет за счет сына! Пускай это будет наперекор здравому смыслу, что ж, порой так случается! — Нет, уж ты, голубчик мой, со мною, сделай милость, не хитри! Платить за аренду не из чего, а как этажи возводить, так и денежки нашлись! Дело обертывалось таким образом, что трудно было договориться, и старик был в восторге — ведь ему удалось поставить сына в положение, при котором он мог не дать ему ничего и все же соблюсти видимость отеческой заботы. Итак, Давид добился от отца лишь согласия на брак и разрешения произвести на свой счет необходимые перестройки в отцовском доме. Старый Медведь, этот образец отцов старинного закала, оказал сыну милость уже тем, что не потребовал уплаты за аренду и не отобрал сбережений, о которых тот так неосторожно упомянул. Давид воротился домой опечаленный: он понял, что в беде не придется рассчитывать на помощь отца. В Ангулеме все только и говорили, что о невольной колкости епископа и об ответе г-жи де Баржетон. Подробности события были так извращены, преувеличены, приукрашены, что наш поэт стал героем дня. Из высших сфер, где разразилась эта буря сплетен, несколько капель упало и на простых горожан. Когда Люсьен, направляясь к г-же де Баржетон, проходил по Болье, он заметил завистливое внимание, с каким на него поглядывали молодые люди, и уловил несколько фраз, польстивших его гордости. — Вот счастливец! — сказал писец стряпчего, по имени Пти-Кло, товарищ Люсьена по коллежу; он был дурен собою, и Люсьен обращался с ним покровительственно — Еще бы! Красив, талантлив, — разумеется, она от него без ума! — отвечал один из дворянских сынков, присутствовавших при чтении. Люсьен с нетерпением ожидал того часа, когда, как он знал, застанет Луизу одну; ему надо было получить благословение этой женщины, ставшей вершительницей его судеб, на брак сестры. Как знать, не станет ли Луиза нежнее после вчерашнего вечера и не приведет ли эта нежность к блаженному мгновению? Он не ошибся: г-жа де Баржетон встретила Люсьена с такой напыщенностью в чувствах, что неискушенный в любви поэт усмотрел в этом лишь трогательное выражение нараставшей страсти. Она позволила поэту, так много выстрадавшему накануне, покрыть пламенными поцелуями ее прекрасные золотистые волосы, руки, лоб. — Когда б ты мог, читая стихи, видеть свое лицо! — сказала она. (Накануне, когда Луиза, сидя на диване, отирала своей белой рукой капли пота, как бы заранее убиравшие жемчугами это чело, на которое она готова была возложить венец, они перешли на «ты», к этой ласке речи). — Молнии метали твои дивные глаза! От твоих уст, грезилось мне, тянулись золотые цепи, приковывающие сердца к устам поэтов. Ты должен прочесть мне всего Шенье, — это поэт влюбленных. И ты не будешь более страдать, я этого не допущу! Да, ангел души моей, я создам для тебя оазис, ты будешь жить там жизнью поэта, деятельной, изнеженной, беспечной, трудолюбивой, созерцательной и рассеянной. Но никогда не забывайте, сударь, что лаврами вы обязаны мне! В этом будет для меня достойная награда за те страдания, которые выпадут на мою долю! Бедняжка ты мой, свет не пощадит меня, как не пощадил и тебя; он мстит за счастье, к которому сам не причастен. Да, я вечно буду преследуема завистью! Ужели вы этого не приметили вчера? Ужели вы не видели, как налетели на меня эти мухи, чтобы, ужалив, упиться свежей кровью? Но я была счастлива! Я жила! Так давно не звучали все струны моего сердца! Слезы струились по щекам Луизы; Люсьен взял ее руку и вместо ответа долго целовал ее. Итак, эта женщина льстила суетности поэта, как прежде льстили мать, сестра и Давид. Все вокруг продолжали возводить для него воображаемый пьедестал. Все потакали ему в его самообольщении: и друзья и враги. Он жил в мареве честолюбивых грез. Молодое воображение так естественно поддается похвалам и лести, все кругом так спешит услужить молодому человеку, красивому, исполненному надежд, что надобен не один отрезвляющий, горький урок, чтобы рассеять этот самообман. — Луиза, красавица моя! Ты согласна быть моей Беатриче, но Беатриче, позволяющей себя любить? Возможно ль это? Она подняла свои прекрасные глаза, до той поры опущенные, и сказала, противореча своим словам ангельской улыбкою: — Если вы того заслужите... то... позже! Ужели вы не счастливы? Овладеть сердцем женщины, иметь право сказать ей все, откровенно, быть уверенным, что вас поймут, ужель не в этом счастье? — Да, — отвечал он тоном обиженного любовника. — Дитя! — сказала она с насмешкой. — Но послушайте, вы желали что-то мне сказать? Ты вошел такой озабоченный, мой Люсьен. Люсьен, робея, доверил возлюбленной тайну любви Давида и сестры и рассказал о предстоящем браке. — Люсьен, бедняжка! — сказала она. — Он боится, что его накажут, побранят, точно он сам женится. Но что в том дурного? — продолжала она, погружая пальцы в кудри Люсьена. — Что мне до твоей семьи, когда ты — это ты? Неужто женитьба моего отца на служанке тебя бы огорчила? Милый мальчик, для влюбленных семья — это только они одни. Неужто что-либо в мире, помимо моего Люсьена, способно меня интересовать? Добейся известности, завоюй славу — вот в чем наша цель! Люсьен при этом себялюбивом ответе почувствовал себя счастливейшим человеком в мире. В ту минуту, когда он выслушивал сумасшедшие доводы, при помощи которых Луиза доказывала ему, что они одни в целом мире, вошел г-н де Баржетон. Люсьен насупил брови и, казалось, смутился; Луиза ободрила его взглядом и пригласила отобедать с ними и кстати прочесть ей стихотворения Андре Шенье, покуда не соберутся игроки и обычные ее гости. — Вы доставите удовольствие не только ей, — сказал г-н де Баржетон, — но и мне также. По мне нет ничего лучше, как чтение после обеда. Обласканный г-ном де Баржетоном, обласканный Луизой, окруженный той особой внимательностью слуг, которую они проявляют к любимицам своих господ, Люсьен остался в особняке де Баржетонов и приобщился ко всем дарам роскоши, предоставленным в его пользование. Когда салон наполнился гостями, он, осмелев от глупости г-на де Баржетона и любви Луизы, принял высокомерный вид, в чем поощряла его прекрасная возлюбленная. Он вкушал от наслаждений неограниченной власти, завоеванной Наис, и она охотно делила ее с ним. Короче, в этот вечер он пробовал свои силы в роли провинциального героя. Наблюдая новые замашки Люсьена, кое-кто думал, что он, как говорилось в старину, завел амуры с г-жою де Баржетон. В углу гостиной, где собрались все завистники и клеветники, Амели, пришедшая вместе с г-ном дю Шатле, уверяла всех, что это великое несчастье уже свершилось. — Не вменяйте в вину Наис тщеславие юнца, возгордившегося тем, что он очутился в обществе, в которое он и не мечтал проникнуть, — сказал Шатле. Неужто вы не видите, что этот Шардон принимает любезные фразы светской женщины за поощрение кокетки? Он еще не умеет отличить истинную страсть, которую хранят в тайниках души, от покровительства и ласковых речей, что стяжали ему красота, молодость и талант. Женщины были бы достойны глубокого сожаления, будь они повинны во всех желаниях, которые они нам внушают. Он, конечно, влюблен; ну, а Наис... — О! Наис, — вторила коварная Амели, — Наис счастлива этой страстью. В ее возрасте любовь молодого человека чрезвычайно соблазнительна! Помилуйте! Ведь сама молодеешь, обращаешься в юную девушку, перенимаешь девичью застенчивость, манеры и не думаешь, как это смешно... Ну, что вы скажете, аптекарский сынок держит себя хозяином у госпожи де Баржетон! — «Любовь, любовь преград не знает!..» — пропел Адриан. На другой день в Ангулеме не было дома, где бы не судачили о степени близости г-на Шардона alias[61] де Рюбампре, и г-жи де Баржетон; они были повинны лишь в нескольких поцелуях, а свет обвинял их в самом предосудительном счастье. Г-жа де Баржетон расплачивалась за свое владычество. Среди причуд светского общества не примечали ль вы непостоянства в суждениях и прихотливости в требованиях? Одним все дозволено: они могут совершать самые безрассудные поступки; все, что от них исходит, благопристойно; любые их действия будут оправданы. Но есть другие, к которым свет относится с чрезвычайной суровостью: они обязаны быть безукоризненными во всем, им нельзя ни ошибаться, ни погрешать ни в чем, нельзя дозволить себе ни малейшей оплошности; точь-в-точь как обращаются со статуями: сперва ими любуются, а потом сбрасывают с пьедестала, как только от зимних морозов у них отвалится палец, либо отпадет нос; человеческие слабости им не дозволены, они обязаны быть богоподобными. Взгляд, которым обменялись г-жа де Баржетон и Люсьен, был равноценен двенадцати годам счастья Зизины и Франсиса. Пожатие руки должно было навлечь на влюбленных все громы Шаранты. Давид привез из Парижа небольшие сбережения, которые предназначил на расходы, связанные с женитьбой и надстройкой третьего этажа в родительском доме. Расширить дом — не значило ли потрудиться ради самого себя? Рано или поздно дом перейдет к нему, ведь отцу семьдесят восемь лет. Итак, типограф возвел для Люсьена третий этаж над домом, легкую деревянную надстройку, чтобы не чересчур обременять старые, источенные временем стены. Он любовно отделывал и обставлял квартиру во втором этаже, где предстояло жить прекрасной Еве. То было время радости и безоблачного счастья для обоих друзей. Хотя узкие рамки провинциального существования стесняли Люсьена и ему наскучила мелочная бережливость, превращавшая сто су в огромную сумму, все же он безропотно переносил мелочные расчеты и лишения нищеты. Печальная задумчивость уступила место ликующему выражению надежды. Он видел звезду, засиявшую над его головой; он мечтал о волшебной жизни, основывая свое счастье на могиле г-на де Баржетона, который от времени до времени страдал плохим пищеварением и по счастливой мании полагал, что тяжесть в желудке после обеда — недуг, против которого единственное средство: плотно поужинать. В начале сентября месяца Люсьен не был более фактором, он был господином де Рюбампре, он занимал квартиру великолепную в сравнении с жалкой мансардой со слуховым окошком, в которой ютился в Умо скромный Шардон; он не был более обывателем Умо, он жил в верхнем Ангулеме, обедал раза четыре в неделю у г-жи де Баржетон. К нему благоволил сам епископ, и он был принят в епископском доме. По роду своих занятий он принадлежал к разряду образованнейших людей. Наконец ему предстояло в будущем занять место среди знаменитостей Франции. Конечно, прохаживаясь по нарядной гостиной, прелестной спальне и кабинету, убранным со вкусом, он мог утешаться мыслью, что те тридцать франков, которые он урывает каждый месяц из заработка своей сестры и матери, который дается им таким тяжелым трудом, он возместит стократ, ибо он предвидел день, когда исторический роман «Лучник Карла IX», над которым он трудился уже в течение двух лет, и томик стихов под заглавием «Маргаритки» прославят его имя в литературном мире и принесут ему достаточно денег, а тогда он отдаст свой долг матери, сестре и Давиду. И мог ли он, пребывая в столь благородной уверенности, чувствуя себя человеком выдающимся, слыша, как гремит его имя в веках, не принимать этих жертвоприношений? Он смеясь переносил лишения, он наслаждался своими последними невзгодами. Ева и Давид позаботились о счастье брата прежде, нежели о своем собственном. Свадьба откладывалась до тех пор, покуда рабочие не окончат отделку, окраску, оклейку обоями третьего этажа, — дела Люсьена устраивались в первую очередь. Того, кто знал Люсьена, не удивило бы такое самопожертвование: он был так обаятелен, так ласков в обращении! Так очаровательно выражал он свое нетерпение, так мил был в своих прихотях! Желания его выполнялись, едва успевал он слово вымолвить. Это роковое преимущество чаще служит во вред молодым людям, чем во благо. Избалованные участием, которое внушает к себе прекрасная юность, осчастливленные себялюбивым покровительством, которое свет оказывает своим любимцам, как богач подает милостыню нищему, вызвавшему его сочувствие и тронувшему его сердце, многие из этих взрослых детей начинают упиваться этой общей благосклонностью, вместо того чтобы извлекать из нее пользу. Не зная скрытой основы и пружин общественных отношений, они воображают, что их вечно будут встречать с улыбкой, и не ждут разочарования; но наступает час, когда свет выбрасывает их, как престарелую кокетку, за дверь гостиной или на улицу, как ветхое тряпье, нагих, облезших, обобранных, без имени, без денег. Впрочем, Ева была довольна отсрочкой, она желала не спеша обзавестись всем необходимым для молодого хозяйства. И как могли влюбленные в чем-либо отказать брату, который, глядя, как его сестра берется за иглу, трогательно говорил: «Как бы я желал уметь шить!» Да и сам серьезный и наблюдательный Давид был соучастником этой самоотверженной любви. Однако ж после успеха Люсьена у г-жи де Баржетон он испугался перемены, которая происходила в Люсьене; он опасался, как бы Люсьен не проникся презрением к мещанским нравам. Желая испытать брата, Давид не однажды ставил его перед необходимостью выбора между патриархальными семейными радостями и утехами света, и всякий раз, когда Люсьен жертвовал ради семьи светскими удовольствиями, он восклицал: «Нет, нам никто его не испортит!» Не однажды трое друзей и г-жа Шардон устраивали загородные прогулки, как это водится в провинции; они шли в леса, что окружают Ангулем и тянутся вдоль Шаранты; они завтракали, расположившись на траве, провизией, которую ученик Давида приносил в известный час в назначенное место; потом, не истратив и трех франков, немного усталые, они вечером возвращались домой. В особо торжественных случаях они обедали в деревенских ресторациях, представляющих собою нечто среднее между провинциальными трактирами и парижскими кабачками; тут они позволяли себе кутеж — он обходился им в пять франков, которые Давид и Шардоны платили поровну. Давид был бесконечно признателен Люсьену за то, что ради сельских развлечений он пренебрегал удовольствиями, которые ожидали его в доме г-жи де Баржетон, и пышными зваными обедами, — теперь всякий желал чествовать ангулемскую знаменитость. При таких-то обстоятельствах, именно в то время, когда почти уже все необходимое для будущего хозяйства было налицо и Давид отправился в Марсак приглашать отца на свадьбу в надежде, что старик, очарованный невесткой, примет на себя часть огромных расходов, связанных с перестройкой дома, произошло одно из тех событий, которые в провинциальных городках совершенно изменяют положение вещей. Люсьен и Луиза имели в лице Шатле домашнего соглядатая, и он с настойчивостью, порожденной ненавистью, к которой примешивалась страсть, равно как и жадность, искал случая вызвать скандал. Сикст желал довести г-жу де Баржетон до столь явного выражения чувств к Люсьену, чтобы ее сочли погибшей. Он выказывал себя покорным наперсником г-жи де Баржетон; но если он восхищался Люсьеном в улице Минаж, то в других домах всячески поносил его. Он незаметно завоевал себе право бывать запросто у Наис, которая уже нисколько не остерегалась своего прежнего обожателя; но он был чересчур преувеличенного мнения о наших любовниках: к великому огорчению Луизы и Люсьена, любовь их по-прежнему оставалась платонической. В самом деле, есть страсти, которые затягиваются в своем развитии, и, как знать, худо это или хорошо? Влюбленные пускаются в маневрирование чувствами, рассуждают, а не действуют, сражаются в открытом поле, а не идут на приступ. Они пресыщаются, растрачивая попусту свою страсть. Влюбленные в таких случаях слишком много размышляют, слишком взвешивают свои чувства. Часто страсти, выступившие в поход с развернутыми знаменами, в полном параде, пылая желанием все сокрушить, кончают тем, что уходят в себя, не одержав победы, посрамленные, обезоруженные, обескураженные напрасной шумихой. Такой роковой исход порою объясняется робостью молодости и желанием отсрочить развязку, столь приманчивым для неопытных в любви женщин, ибо ни отъявленные фаты, изощренные в искусстве волокитства, ни записные кокетки, искушенные в любовной науке, не пойдут на такой взаимный обман. Притом провинциальная жизнь удивительно не благоприятствует любовным утехам и, напротив, располагает к рассудочным спорам о страсти; а препятствия, которые она ставит нежным отношениям, связующим влюбленных, побуждают пылкие души к крайностям. Провинциальная жизнь зиждется на таком придирчивом соглядатайстве, на такой откровенности внутреннего уклада, так не допускает она ни малейшей близости, столь утешительной и отнюдь не оскорбляющей добродетели, так безрассудно опорочиваются там самые чистые чувства, что дурная слава многих женщин ими вовсе не заслужена. И многие из них сожалеют, что напрасно не вкусили они от всех радостей греха, если им приходится нести на себе все его печальные последствия. Общество, которое легкомысленно клеймит или порицает явные проступки, которыми кончается длительная тайная борьба, пожалуй, само больше всего повинно в том, что разыгрываются скандальные истории; но большинство людей, злословящих по поводу якобы позорного поведения некоторых женщин, без вины виноватых, никогда не задумывалось о причинах, побудивших их бросить вызов обществу. Г-жа де Баржетон должна была оказаться в том нелепом положении, в котором оказывались многие женщины, чье падение совершилось уже после того, как они были несправедливо обвинены. При зарождении страсти препятствия пугают неопытных людей; препятствия же, стоявшие на пути наших влюбленных, напоминали нити, которыми лилипуты опутали Гулливера. То были бесчисленные пустяки, которые сковывали всякое движение и убивали всякое пылкое желание. Так, г-жа де Баржетон постоянно была на виду у всех. Если бы она вздумала запереть двери для гостей в те часы, когда у нее бывал Люсьен, этим все было бы сказано, пожалуй, проще было бы сбежать с ним. Правда, она принимала его в будуаре, с которым он так свыкся, что чувствовал себя там хозяином; но двери будуара умышленно держали открытыми. Все происходило самым добродетельным образом. Г-н де Баржетон, точно майский жук, кружил по комнатам, не думая, что его жене хочется побыть с Люсьеном наедине. Не будь иных помех, помимо него, Наис легко могла бы избавиться от присутствия мужа, дав ему какое-нибудь поручение вне дома или же заняв его какой-нибудь хозяйственной работой; но ее одолевали гости, а они становились все назойливее, по мере того как возрастало любопытство. Провинциалы по своей природе люди вздорные, им любо досадить зарождающейся страсти. Слуги сновали взад и вперед по дому, входили без зова и не постучав в дверь в силу старинных привычек, раньше совсем не досаждавших женщине, у которой не было причины скрывать что-либо. Изменить домашний уклад — не значило ли признаться в любви, в которой Ангулем еще сомневался? Г-жа де Баржетон шагу не могла ступить из дому, чтобы весь город не знал, куда она отправилась. Прогулка вне города вдвоем с Люсьеном была бы отчаянным поступком: предпочтительнее было бы запереться с ним дома. Если бы Люсьен засиделся у г-жи де Баржетон за полночь, когда гости уже разошлись, утром поднялись бы толки. Итак, и дома и вне дома г-жа де Баржетон всегда была на людях. Эти подробности рисуют провинцию: там грех либо признан, либо невозможен. Луиза, как все увлеченные страстью неопытные женщины, мало-помалу начинала сознавать трудности своего положения; она страшилась их. Страх оказывал влияние на те любовные споры, на какие растрачиваются лучшие часы, когда влюбленные остаются одни. У г-жи де Баржетон не было поместья, куда она могла бы увезти своего милого поэта, как это делают иные женщины, которые, придумав удачный предлог, погребают себя в деревенской глуши. Утомленная жизнью на людях, доведенная до крайности этой тиранией, иго которой было тем тяжелее, что мешало радостям любовных утех, она вспомнила об Эскарба и теперь мечтала увидеться со стариком отцом: так раздражали ее все эти жалкие препятствия. Шатле не верил в такую невинность. Он выслеживал, в какие именно часы Люсьен приходил к г-же де Баржетон, являлся вслед за ним, неизменно сопутствуемый г-ном де Шандуром, человеком во всей этой компании самым невоздержанным на язык, и его-то он всегда пропускал вперед, надеясь застать любовников врасплох; он упорно подстерегал случай. Его роль и успех его замысла представляли особую трудность, ибо ему требовалось выказывать полное безразличие, раз он желал управлять актерами этой драмы, которую ему вздумалось разыграть. Итак, окружая Люсьена лестью, пытаясь усыпить его внимание и обмануть г-жу де Баржетон, не лишенную проницательности, он для виду стал волочиться за завистливой Амели. Чтобы легче было шпионить за Луизой и Люсьеном, он уже несколько дней вел с г-ном Шандуром оживленный диспут по поводу влюбленной пары. Дю Шатле уверял, что г-жа де Баржетон смеется над Люсьеном, что она чересчур горда, чересчур знатна, чтобы снизойти до сына аптекаря. Преувеличивать свое недоверие к сплетням входило в начертанный им план действий, ибо он желал прослыть защитником г-жи де Баржетон. Станислав же утверждал, что Люсьена отнюдь нельзя причислить к неудачливым любовникам. Амели подзадоривала спорящих, желая узнать истину. Всякий высказывал свое мнение. Как водится в провинциальных городках, нередко кто-нибудь из близких друзей Шандуров, случайно заглянув к ним, попадал в самый разгар спора, в пылу которого дю Шатле и Станислав наперебой подкрепляли свои мнения удивительными доводами. И как было противникам не заручиться сторонником, не спросить соседа: «А как ваше мнение?» Столь философские споры способствовали тому, что г-жа де Баржетон и Люсьен постоянно были в центре внимания. Наконец дю Шатле высказал однажды такое соображение: помилуйте, столько раз приходили они с г-ном де Шандуром к г-же де Баржетон в то время, как там был Люсьен, и никогда не замечали в их отношениях ничего предосудительного — дверь в будуар была отворена, слуги входили и выходили, ничто не обличало прелестных любовных преступлений и т. д. Станислав, которому нельзя было отказать в известной дозе глупости, решил завтра же войти в будуар г-жи де Баржетон на цыпочках, на что коварная Амели всячески его подстрекала. Это «завтра» оказалось для Люсьена одним из тех дней, когда молодые люди рвут на себе волосы и клянутся не выполнять более глупой роли вздыхателя. Он освоился со своим положением. Поэт, когда-то робко садившийся на кончик стула в священном будуаре ангулемской королевы, преобразился в требовательного любовника. Шести месяцев было достаточно, чтобы он возомнил себя равным Луизе и пожелал быть ее господином. Он вышел из дому с непреклонным решением пойти на безрассудство, поставить жизнь на карту, воспользоваться всеми доводами пламенного красноречия, сказать, что он потерял голову, не способен думать, не способен написать ни строчки. Иные женщины испытывают отвращение к предумышленной решимости, что делает честь их щепетильности; они охотно уступают увлечению, но не требованиям. Вообще нет любителей навязанного удовольствия. Г-жа де Баржетон заметила в выражении лица Люсьена, в его глазах, в манерах ту взволнованность, которая обличает заранее обдуманное решение: она сочла необходимым расстроить его замысел, отчасти из духа противоречия, отчасти из возвышенного понимания любви. Как женщина, любящая все преувеличивать, она преувеличивала и значение своей особы. Ведь в своих глазах г-на де Баржетон была владычицей, Беатриче, Лаурой. Она воображала себя восседающей, как в средние века, под балдахином на литературном турнире, и Люсьен должен был завоевать ее, одержав немало побед; ему полагалось затмить «вдохновенного ребенка», Ламартина, Вальтера Скотта, Байрона. Существо возвышенное, она смотрела на свою любовь, как на облагораживающее начало: желания, которые она внушала Люсьену, должны были пробудить в нем жажду славы. Это женское донкихотство проистекает из чувства, освящающего любовь, оно достойно уважения, ибо обращает ее на пользу человеку, облагораживает, возвышает. Положив играть роль Дульцинеи в жизни Люсьена не менее семи или восьми лет, г-жа де Баржетон желала, подобно многим провинциалкам, заставить своего возлюбленного своеобразным закабалением, длительным постоянством как бы выкупить ее особу, короче, она желала подвергнуть своего друга искусу. Когда Люсьен начал сражение одной из тех нервических вспышек, что забавляют женщин, достаточно владеющих собою, и огорчают только любящих, Луиза приняла исполненную достоинства позу и повела длинную речь, уснащенную высокопарными словами. — Где же ваши обещания, Люсьен? — сказала она наконец. — Избавьте же столь сладостное настоящее от упреков совести, ведь позже они отравят мне жизнь. Не портите будущего! И, говорю с гордостью, не портите настоящего! Ужели мое сердце не принадлежит вам вполне? Чего же вы еще желаете? Неужто ваша любовь уступает влиянию чувственности? Но не в том ли преимущество любимой женщины, чтобы вынудить чувственность умолкнуть? За кого же вы меня принимаете? Ужели я более не ваша Беатриче? И разве я для вас не больше чем просто женщина? А ежели не так, стало быть, я нечто меньшее... — Вы то же самое сказали бы человеку, которого не любите! — в ярости вскричал Люсьен. — Если вы в моих словах не чувствуете истинной любви, вы никогда не будете достойны меня. — Вы начинаете сомневаться в моей любви, желая избавить себя от труда отвечать на нее, — сказал Люсьен, в слезах бросаясь к ее ногам. Бедный мальчик плакал всерьез: он видел, что еще долго придется ему стоять у врат рая. То были слезы поэта, уязвленного в своем могуществе, слезы ребенка, обиженного отказом в желанной игрушке. — Вы никогда меня не любили! — вскричал он. — Вы сами не верите тому, что говорите, — отвечала она, польщенная его бурным чувством. — Так докажите, что вы моя, — в неистовстве сказал он. В эту минуту неслышно вошел Станислав, увидел Люсьена, почти распростертого у ног Луизы, приникшего головой к ее коленам, плачущего. Обрадованный столь недвусмысленной картиной, Станислав быстро отступил к дверям гостиной, где его поджидал дю Шатле. Г-жа де Баржетон тотчас же кинулась им вслед, но ей не удалось настигнуть шпионов, которые поспешно удалились, словно боясь помешать. — Кто приходил ко мне? — спросила она у слуг. — Господа де Шандур и дю Шатле, — отвечал ее старый лакей Жантиль. Она воротилась в будуар, бледная и взволнованная. — Ежели они видели вас в таком положении, я погибла, — сказала она Люсьену. — Тем лучше! — вскричал поэт. Этот себялюбивый возглас страсти вызвал у нее улыбку. В провинции истории такого рода осложняются по мере их пересказа. В одну минуту всем стало известно, что Люсьена застали у ног Наис. Г-н де Шандур, обрадованный случаем выставиться напоказ, прежде всего помчался в клуб и там оповестил о великом событии, затем обéгал все знакомые дома. Дю Шатле не преминул предуведомить всех, что он, мол, лично ничего не видел; но, сам оставаясь в стороне, он подстрекал Станислава, понуждал его повторять без устали свой рассказ; и Станислав, почитая себя великим остроумцем, приукрашал повествование все новыми и новыми выдумками. Вечером все общество хлынуло к Амели, ибо к вечеру в дворянском Ангулеме уже ходили самые невероятные слухи, и всякий рассказчик стремился в сочинительстве перещеголять самого Станислава. И женщины и мужчины жаждали знать истину. Строя самую невинную мину, громче всех кричали о скандальной истории, о развращенности нравов Амели, Зефирина, Фифина, Лолотта, именно те женщины, которые сами были более или менее повинны в запретном счастье. Жестокая тема разнообразилась на все лады. — Вы слышали интересные новости? — говорила одна. — Бедняжка Наис! Но я этому не верю! За кем другим, а за ней подобных скандальных историй никогда еще не водилось. Помилуйте, она чересчур горда, чтобы унизиться до какого-то Шардона. Она могла ему покровительствовать, но не более. А ежели это не так... Ну, хорош же после этого вкус наших дам, нашла в кого влюбиться! Мне жаль ее от всей души. — Она тем более заслуживает жалости, что поставила себя в уморительно смешное положение: она годится в матери этому Люлю, как называет его Жак. Каково вам это покажется? Повесе едва ли двадцать лет, а Наис, между нами будь сказано, все сорок. — Но позвольте, — сказал Шатле, — я думаю, что положение, в котором находился господин де Рюбампре, уже само по себе свидетельствует о невинности Наис. Неужто на коленях вымаливают то, что уже даровано? — Как вам сказать! — вставил Франсис, состроив игривую мину, и тем заслужил укоризненный взгляд г-жи де Сенонш. — Но расскажите же толком, как было дело? — спрашивали у Станислава, обступив его тесным кольцом в углу гостиной. Станислав сочинил наконец целую историю, полную непристойностей; притом он сопровождал свой рассказ такими жестами, принимал такие позы, что очевидность преступления становилась поразительно ясной. — Непостижимо! — твердили вокруг. — Фи! Среди белого дня, — говорила одна. — Кого-кого, а Наис никогда бы я в этом не заподозрила. — Что же с ней теперь станется? Затем следовали бесконечные толкования, предположения!.. Дю Шатле защищал г-жу де Баржетон, но защищал так неловко, что только подливал масла в огонь. Лили, огорченная падением самого дивного ангела на ангулемском Олимпе, вся в слезах отправилась в епископский дом, чтобы сообщить новость. Когда сплетня разошлась решительно по всему городу, довольный дю Шатле явился к г-же де Баржетон, где — увы! — играли в вист всего лишь за одним столом; он дипломатически попросил у Наис позволения поговорить с ней наедине в будуаре. Они сели на диванчик. — Вы, конечно, знаете, — сказал дю Шатле шепотом, — о чем толкует весь Ангулем? — Нет, — сказала она. — А коли так, — продолжал он, — я чересчур расположен к вам, чтобы оставить вас в неведении. Я должен дать вам возможность пресечь клевету, которую, видимо, распускает Амели, дерзнувшая возомнить себя вашей соперницей. Сегодня поутру я заходил к вам с этой обезьяной Станиславом; он опередил меня на несколько шагов и теперь утверждает, что, подойдя к этой двери, — сказал он, указывая на дверь будуара, — он будто вы увидел вас и господина де Рюбампре в таком положении, что не посмел войти; он отскочил в полной растерянности, не дав мне времени опомниться, увлек меня за собою, и только уже когда мы дошли до Болье, он объяснил мне причину своего бегства. Ежели бы я узнал это раньше, я не двинулся бы от вас ни на шаг и постарался бы осветить дело в вашу пользу; но воротиться обратно, раз я уже вышел, не повело бы ни к чему. Теперь же, видел ли что-нибудь Станислав, или не видел, он должен оказаться неправым. Милая Наис, не дозволяйте этому глупцу играть вашей жизнью, вашей честью, вашей будущностью; немедленно заставьте его замолчать. Вам известно мое положение. Хотя я и нуждаюсь здесь в каждом человеке, я вполне предан вам. Располагайте жизнью, которая принадлежит вам. Хотя вы и отвергли мои чувства, мое сердце навеки ваше, и я готов при всяком случае доказать, как я вас люблю. Да, да! Я готов оберегать вас, как верный слуга, не надеясь на награду, единственно из удовольствия служить вам, хотя бы вы об этом не узнали. Сегодня я убеждал всех, что ничего не видел, хотя и стоял в дверях гостиной. Если вас спросят, каким образом до вас дошли сплетни на ваш счет, сошлитесь на меня. Я почту за честь быть вашим защитником; но, между нами будь сказано, только господин де Баржетон может потребовать удовлетворения от Станислава... Ежели этот молокосос Рюбампре и дозволил себе какое-нибудь безрассудство, нельзя же допустить, чтобы честь женщины зависела от поведения повесы, которому вздумалось пасть к ее ногам. Вот что я хотел сказать. Наис поблагодарила дю Шатле наклонением головы и задумалась. Ей до отвращения наскучила провинциальная жизнь. При первых же словах дю Шатле ее взоры обратились к Парижу. Молчание г-жи де Баржетон поставило ее затейливого поклонника в неловкое положение. — Располагайте мною, — сказал он, — прошу вас. — Благодарю, — отвечала она. — Как вы полагаете поступить? — Подумаю. Длительное молчание. — Неужто вы так влюблены в этого мальчишку? Высокомерная улыбка скользнула по ее лицу, и, скрестив руки, она вперила взгляд в занавеси на окнах будуара. Дю Шатле ушел, не разгадав сердца этой надменной женщины. Позже, когда ушли Люсьен и четверо верных старцев, которые, не смущаясь сомнительной сплетней, все же явились составить партию в карты, г-жа де Баржетон окликнула мужа, собиравшегося уже идти спать: он так и застыл с раскрытым ртом, не успев пожелать жене доброй ночи. — Подите-ка сюда, мой друг, мне надобно поговорить с вами, — сказала она с некоторой торжественностью. Г-н де Баржетон последовал за женой в будуар. — Послушайте, — сказала она, — возможно, я поступила опрометчиво, вложив в мои заботы о господине де Рюбампре, в качестве его покровительницы, излишнюю горячность, дурно понятую как здешними глупцами, так и им самим. Нынче утром Люсьен бросился к моим ногам, как раз на этом месте, и признался мне в любви! И в ту самую минуту, когда я поднимала с полу этого юнца, вошел Станислав. Пренебрегая обязанностями в отношении женщины, блюсти которые учтивость предписывает благородному человеку в любых обстоятельствах, он раструбил повсюду, что застал меня в щекотливом положении с этим мальчишкой, хотя я отнеслась к нему, как он того заслуживал. Но вообразите, что произойдет, когда гадкая сплетня коснется до слуха этого сорванца, виновного лишь в легкомыслии! Я уверена, он нанесет оскорбление Станиславу и станет с ним драться. Помилуйте, да ведь это было бы равносильно публичному признанию в любви! Мне нет нужды говорить вам, что ваша жена чиста; но вы сами понимаете, как пострадала бы и ваша и моя честь, вздумай только господин де Рюбампре выступить в мою защиту... Ступайте немедленно к Станиславу и самым серьезным образом потребуйте у него удовлетворения за те оскорбительные речи, что он вел обо мне; помните, что дело можно уладить лишь в том случае, ежели он откажется от своих слов публично, в присутствии многих почтенных свидетелей. Таким образом вы заслужите уважение всех порядочных людей, вы поступите, как человек умный, как человек воспитанный, и получите право на мое уважение. Я сейчас же пошлю Жантиля верхом в Эскарба, мой отец будет вашим секундантом; несмотря на свой возраст, он способен, я в том уверена, свернуть шею этому шуту, который чернит доброе имя женщины из рода Негрпелис. Выбор оружия предоставляется вам; деритесь на пистолетах, вы метко стреляете! — Иду, — сказал г-н де Баржетон, взяв трость и шляпу. — Отлично, мой друг, — сказала растроганная жена. — Вот таких мужчин я люблю. Вы настоящий дворянин. И старец, счастливый и гордый, поцеловал ее в лоб, который она ему милостиво подставила для поцелуя. А женщина, питавшая к этому седовласому младенцу чувство, родственное материнскому, прослезилась, услышав, как затворились за ним ворота. «Как он меня любит! — сказала она самой себе. — Бедняга привязан к жизни и, однако ж, готов безропотно погибнуть ради меня». Г-н де Баржетон не тревожился о том, что завтра ему придется стоять перед противником лицом к лицу, хладнокровно смотреть на дуло пистолета, направленное на него; нет, его смущало только одно обстоятельство, и от этого его бросало в дрожь, покамест он шел к г-ну де Шандуру. «Что я скажу? — думал он. — Наис следовало бы подсказать мне главную мысль!» И он ломал себе голову, сочиняя приличествующие случаю фразы, которые не были бы чересчур смешны. Но люди, живущие, как жил г-н де Баржетон, в вынужденном молчании, на которое их обрекают скудоумие и узость кругозора, в решительные минуты жизни принимают особо внушительную осанку. Они говорят мало и глупостей, естественно, высказывают меньше, притом они столь долго обдумывают то, что собираются сказать, и по причине крайнего недоверия к себе столь тщательно подготавливают свои речи, что наконец изъясняются всем на удивление, — чудо из области тех чудес, которые развязали язык валаамовой ослице. И вот г-н де Баржетон повел себя как человек недюжинный. Он оправдал мнение тех, кто почитал его философом пифагорейской школы. Было одиннадцать часов вечера, когда он вошел в гостиную Станислава; там он застал большое общество. Он молча поклонился Амели и одарил каждого своей бессмысленной улыбкой, которая при настоящих обстоятельствах показалась глубоко иронической. Наступила мертвая тишина, как в природе перед грозой. Шатле, уже успевший воротиться, чрезвычайно выразительно поглядел прежде на г-на де Баржетона, потом на Станислава, которому оскорбленный муж с отменной учтивостью отдал поклон. Дю Шатле понял, что за смысл таит в себе это посещение в такой поздний час, когда старик обычно лежал уже в постели: очевидно, немощную руку его направляла Наис; и так как отношения дю Шатле с Амели давали ему право вмешиваться в семейные дела, он встал, отвел г-на де Баржетона в сторону и сказал: — Вы желаете говорить со Станиславом? — Да, — отвечал добряк, обрадовавшись посреднику и надеясь, что тот примет на себя ведение переговоров. — Так пожалуйте в комнату Амели, — отвечал управляющий сборами, довольный предстоящим поединком, по причине которого г-жа де Баржетон может остаться вдовой и в то же время ей нельзя будет выйти замуж за Люсьена, виновника дуэли. — Станислав, — сказал дю Шатле г-ну де Шандуру, — Баржетон, очевидно, пришел потребовать удовлетворения, ведь вы столько болтали насчет Наис. Ступайте в будуар вашей жены и ведите себя оба, как подобает дворянам. Не повышайте голоса, будьте отменно учтивы, короче, держите себя с чисто британским хладнокровием и не уроните своего достоинства. Минутой позже Станислав и дю Шатле подошли к Баржетону. — Сударь, — сказал оскорбленный муж, — вы утверждаете, что застали госпожу де Баржетон в весьма щекотливом положении с господином де Рюбампре? — С господином Шардоном, — насмешливо вставил Станислав, не считавший Баржетона человеком решительным. — Пусть так, — продолжал муж. — Ежели вы не откажетесь от своих слов в присутствии всего общества, которое собралось сейчас у вас, я попрошу вас озаботиться секундантом. Мой тесть, господин де Негрпелис, будет у вас в четыре часа утра. Итак, сделаем последние распоряжения, ибо дело можно уладить только при одном условии: я уже об этом сказал вам. По праву оскорбленной стороны выбор оружия за мной. Будем драться на пистолетах. Всю дорогу г-н де Баржетон тщательно пережевывал свою речь, самую длинную за всю его жизнь; он произнес ее бесстрастно и чрезвычайно просто. Станислав побледнел и сказал самому себе: «А что же я, в сущности, видел?» Но у него не было иного выбора, как отказаться от своих слов перед всем городом в присутствии этого молчальника, который, по-видимому, вовсе не был расположен шутить, или принять вызов, несмотря на то, что страх, отвратительный страх сжимал ему горло раскаленными клещами, и он предпочел опасность более отдаленную. — Хорошо. До завтра, — сказал он г-ну де Баржетону, надеясь все же, что дело еще может уладиться. Трое мужчин воротились в гостиную, и все взгляды устремились на их лица: дю Шатле улыбался, г-н де Баржетон чувствовал себя как дома, но Станислав был бледен. По его физиономии некоторые женщины догадались, о чем у них шла речь. «Они будут драться!» — передавалось шепотом из уст в уста. Половина гостей держалась того мнения, что Станислав виновен: бледность и весь его вид изобличали его во лжи; другая половина восхищалась манерой г-на де Баржетона держать себя. Дю Шатле напустил на себя важность и таинственность. Посвятив несколько минут созерцанию присутствующих, г-н де Баржетон удалился. — Имеются у вас пистолеты? — сказал Шатле на ухо Станиславу, и тот вздрогнул всем телом. Амели поняла все, и ей сделалось дурно; женщины поспешили отнести ее в спальню. Поднялся страшный шум, все заговорили сразу. Мужчины остались в гостиной и в один голос решили, что г-н де Баржетон поступил правильно. — Каково это вам покажется? Поглядеть — тюфяк, а держит себя по-рыцарски, — сказал г-н де Сенто. — Полноте, — сказал неумолимый Жак, — в молодости он отлично владел оружием. Отец мне рассказывал не раз о подвигах Баржетона. — Пустое! Поставьте их в двадцати шагах друг от друга, и они промахнутся; надобно только взять кавалерийские пистолеты, — сказал Франсис, относясь к Шатле. Когда все разошлись, Шатле успокоил Станислава и его жену, уверив, что все обойдется благополучно и что все преимущества в дуэли между человеком шестидесяти лет и человеком тридцати шести лет на стороне последнего. На другое утро, когда Люсьен завтракал с Давидом, воротившимся из Марсака обезнадеженным, вошла взволнованная г-жа Шардон. — Слышал, Люсьен, новость? Об этом говорят всюду, даже на рынке. Господин де Баржетон чуть не убил господина де Шандура сегодня, в пять часов утра, на лугу господина де Бержерака. (Имя это дает пищу для каламбуров.) Господин де Шандур будто бы говорил вчера, что застал тебя с госпожой де Баржетон. — Ложь! Госпожа де Баржетон ни в чем не повинна! — вскричал Люсьен. — Я слышала, как один крестьянин, приехавший из деревни, рассказывал об этой дуэли во всех подробностях. Он видел все со своей телеги. Господин де Негрпелис прибыл в три часа утра: он был секундантом господина де Баржетона; он сказал господину де Шандуру, что ежели с его зятем случится несчастье, он сам потребует удовлетворения. Пистолеты дал им один кавалерийский офицер; господин де Негрпелис несколько раз их проверил. Господин дю Шатле сначала возражал против проверки пистолетов; тогда обратились за разрешением спора к офицеру, и тот подтвердил, что в исправности оружия всегда полезно убедиться, ежели не хотят обратить дуэль в детскую забаву. Секунданты поставили противников в двадцати пяти шагах друг от друга. Господин де Баржетон держал себя как на прогулке. Он выстрелил первый, и пуля попала господину де Шандуру в шею, он упал, не успев выстрелить. Только что хирург из госпиталя говорил, будто господин де Шандур так на всю жизнь и останется с кривой шеей. Я спешила рассказать тебе об исходе дуэли, чтобы ты не вздумал пойти к госпоже де Баржетон и не показывался бы в Ангулеме: боюсь, как бы кто-нибудь из друзей господина де Шандура не оскорбил тебя. В эту минуту Жантиль, лакей г-на де Баржетона, сопровождаемый типографским учеником, вошел в комнату и подал Люсьену письмо Луизы. «Мой друг, Вам, без сомнения, уже известен исход дуэли между Шандуром и моим мужем. Сегодня мы никого не принимаем; будьте осторожны, нигде не показывайтесь, прошу об этом во имя любви ко мне. Не находите ли Вы, что лучше всего было бы провести этот грустный день у Вашей Беатриче, жизнь которой совсем переменилась в связи с этим событием и которой надобно о многом поговорить с Вами». — К счастью, — сказал Давид, — послезавтра у нас свадьба; вот тебе повод реже бывать у г-жи де Баржетон. — Дорогой Давид, — отвечал Люсьен, — она просит меня прийти сегодня; я думаю, что придется уступить ее просьбе, она лучше нас знает, как мне следует вести себя при настоящих обстоятельствах. — Неужели все уже у вас готово? — спросила Давида г-жа Шардон. — А вот поглядите-ка! — отвечал Давид, радуясь, что может похвалиться помещением во втором этаже, где все было отделано заново, все сияло. Там все дышало той нежностью, что царит в доме юной четы, где подвенечные цветы и фата невесты еще венчают семейную жизнь, где весна любви отражается в каждой вещи, где все блистает белизной, чистотой, где все в цвету. — Ева будет жить, как принцесса, — сказала мать, — но вы истратили тьму денег! Сущее безумство! Давид улыбнулся и ничего не ответил, ибо г-жа Шардон коснулась открытой раны, которая втайне ужасно мучила бедного влюбленного; расходы настолько превысили его предположения, что приступить к пристройке во дворе не было возможности. Теща еще долгое время обречена была обходиться без своего уголка, о котором заботился для нее зять. Великодушные люди глубоко страдают, если им случается порой не сдержать обещания, внушенного, так сказать, тщеславием нежных чувств. Давид тщательно скрывал свое безденежье, щадя чувствительность Люсьена, который мог бы быть подавлен жертвами, принесенными ради него. — Ева и ее подруги тоже не ленились, — сказала г-жа Шардон. — Приданое, столовое белье, все готово. Девушки так любят Еву, что потихоньку от нее покрыли тюфяки белой бумазеей с розовой каймой. И так получилось мило, что от одного их вида захочется выйти замуж! Мать и дочь истратили все свои сбережения на покупку вещей, о которых мужчины всегда забывают. Зная, с какой роскошью обставляет Давид свой дом, ибо шла речь даже о фарфоровом сервизе из Лиможа, они приложили все старания, чтобы приданое не уступало приобретениям Давида. Это соревнование в любви и щедрости грозило тем, что новобрачные с самого же начала их семейной жизни должны были очутиться в стесненном положении, несмотря на всю видимость мещанского довольства, которое могло даже сойти за роскошь в таком глухом провинциальном городе, каким был в ту пору Ангулем. Как только Люсьен увидел, что его мать и Давид прошли в спальню, убранство которой и голубые с белым обои ему уже были знакомы, он убежал к г-же де Баржетон. Он застал Наис и ее мужа за завтраком; после утренней прогулки у г-на де Баржетона появился отличный аппетит, и он кушал, как будто ничего и не произошло. Г-н де Негрпелис, старый помещик, фигура внушительная, представитель старинной французской знати, сидел подле дочери. Когда Жантиль доложил о г-не де Рюбампре, седовласый старец бросил на Люсьена испытующий взгляд: отец спешил составить мнение о человеке, которого отличила его дочь. Необыкновенная красота Люсьена так живо поразила его, что он не мог скрыть одобрительного взгляда; но в увлечении дочери он, казалось, был склонен видеть скорее мимолетную прихоть, нежели страсть, скорее причуду, нежели прочную привязанность. Завтрак кончался, Луиза могла подняться из-за стола, оставив отца с г-ном де Баржетоном, и она знаком пригласила Люсьена следовать за ней. — Друг мой, — сказала она голосом печальным и радостным в одно и то же время, — я уезжаю в Париж, а мой отец приглашает Баржетона в Эскарба, где он и пробудет, покуда я буду в отсутствии. Госпожа д'Эспар, урожденная Бламон-Шоври, с которой мы в родстве через д'Эспаров, старшую ветвь рода де Негрпелис, чрезвычайно влиятельная особа и сама по себе, и благодаря родственным связям. Ежели ей угодно будет признать меня родней, я всячески поддержу наши отношения: благодаря своему влиянию она может исходатайствовать приличный пост Баржетону. Я похлопочу, чтобы двор пожелал видеть его депутатом от Шаранты, а это поможет его избранию в нашем округе. Положение депутата может благоприятствовать в дальнейшем моим действиям в Париже. Ведь это ты, мой милый мальчик, внушил мне мысль переменить образ жизни! Сегодняшняя дуэль принуждает меня на некоторое время отказаться от приемов; всегда найдутся люди, которые примут сторону Шандуров, не так ли? При таких условиях, а тем более в маленьком городе, нам не остается ничего иного, как уехать на то время, покуда не улягутся страсти. Что ожидает меня? Успех? Тогда я навсегда прощусь с Ангулемом. Неуспех? Тогда я останусь в Париже до той поры, покуда обстоятельства не сложатся так, что лето я буду проводить в Эскарба, а зиму в Париже. Вот жизнь, которая приличествует порядочной женщине, а я чересчур долго колебалась начать такую жизнь. На сборы нам достаточно одного дня, я выеду завтра в ночь. Вы, конечно, будете меня сопровождать? Выезжайте раньше меня. Между Манлем и Рюфеком я возьму вас в свою карету, и мы быстро домчимся до Парижа. Только там, мой милый, надобно жить выдающимся людям. Только с людьми равными себе следует вести знакомство. В чуждой среде задыхаешься. Притом Париж, столица мыслящего мира, явится ареной ваших успехов! Торопитесь преодолеть пространство, отделяющее вас от Парижа! Грешно допустить, чтобы ваша мысль плесневела в провинциальной глуши. Торопитесь войти в общение с великими людьми, гордостью девятнадцатого века! Приблизьтесь ко двору и власти. Ни почести, ни слава не станут отыскивать талант, прозябающий в маленьком городке. Можете ли вы назвать мне какое-нибудь великое творение, созданное в провинции? Вспомните-ка вдохновенного и несчастного Жан-Жака Руссо! Как неудержимо стремился он к этому духовному солнцу, что порождает славных мира сего, воспламеняя умы в состязаниях соперничества! Ужели не пристало вам занять свое место среди светил, которые восходят во всякую эпоху? Вы не поверите, как полезно для молодого таланта, когда его ласкает высший свет. Я представлю вас госпоже д'Эспар; а в ее салон попасть нелегко; там вы встретите всех высокопоставленных особ, министров, посланников, парламентских ораторов, самых влиятельных пэров, богачей и знаменитостей. Надобно быть отчаянным неудачником, чтобы, обладая молодостью, красотой, дарованием, не возбудить участия к себе. Великие таланты чужды мелочности: они поддержат вас. А стоит только пройти молве, что вы занимаете высокое положение, и труды ваши приобретут огромную ценность. Люди искусства должны быть на виду: в этом вся задача! Итак, вам представится тысяча случаев разбогатеть, получить синекуру, субсидии от казны. Бурбоны так любят покровительствовать литературе и искусствам! Значит, будьте поэтом-католиком, поэтом-роялистом! Это не только превосходно само по себе, но вы на этом составите себе состояние. Ужели оппозиция, ужели либерализм распределяют места, дают награды и приносят богатство писателю? Стало быть, вам надо избрать верный путь и идти туда, куда идут все талантливые люди. Я доверила вам свою тайну, храните глубокое молчание и готовьтесь сопровождать меня. Ужели не хотите? — прибавила она, удивленная молчанием своего возлюбленного. Люсьен, ошеломленный видением Парижа, которое промелькнуло перед ним, покуда он слушал эти соблазнительные речи, почувствовал, что до сей поры его мысль пребывала в дремотном состоянии, и ему представлялось, что только теперь она вполне пробудилась, так расширился его кругозор: ему показалось, что, сидя в Ангулеме, он напоминает лягушку, притаившуюся под камнем на дне болота. Париж во всем своем великолепии, Париж, который рисуется в воображении провинциала неким Эльдорадо, возник перед ним в золотом одеянии, в алмазном королевском венце, раскрывающий талантам свои объятия. Знаменитые люди братски приветствовали его. Там все улыбалось гению. Там нет завистливых дворянчиков, падких на колкости, которые уязвляют писателя, ни тупого равнодушия к поэзии. Там рождаются творения поэтов, там их оплачивают, выпускают в свет. Прочтя первые страницы «Лучника Карла IX», книгопродавцы раскроют кошель и спросят: «Сколько прикажете?» К тому же он понимал, что, конечно, в условиях путешествия они сблизятся, г-жа де Баржетон будет вполне принадлежать ему, и они станут жить вместе. На вопрос: «Ужели не хотите?» — он отвечал слезами, объятиями, горячими поцелуями. Но вдруг, пораженный внезапным воспоминанием, он отпрянул, воскликнув: — Боже мой, послезавтра свадьба сестры! Этот крик был последним вздохом благородного и чистого юноши. Узы, столь крепко привязывающие молодые сердца к семье, к другу детства, к первоисточнику чистых радостей, должны были распасться под страшным ударом секиры. — Помилуйте, — вскричала надменная Негрпелис, — что общего между свадьбой сестры и нашей любовью? Ужели вам так лестно играть первую роль на этой свадьбе среди мещан и мастеровых, что вы не можете ради меня пожертвовать столь благородными удовольствиями? Какая великая жертва! — сказала она с презрением. — Сегодня утром я послала мужа драться из-за вас! Подите прочь, сударь, оставьте меня! Я обманулась. Она в изнеможении упала на диван. Люсьен бросился к ней, умоляя о прощении, кляня свою семью, Давида и сестру. — Я так верила в вас! — сказала она. — Господин де Кант-Круа боготворил свою мать, но, добиваясь того, чтобы я написала ему: «Я довольна вами!» — он погиб в огне сражения. А вы ради поездки со мною не можете отказаться от свадебного обеда! Люсьен готов был убить себя, его отчаяние было столь искренно, столь глубоко! И Луиза все ему простила, но все же дала почувствовать, что он должен искупить свой проступок. — Идите, — сказала она в заключение, — но будьте осторожны и завтра в полночь ждите меня в ста шагах за Манлем. Люсьен не чувствовал земли под ногами, он воротился К Давиду, преследуемый надеждами, как Орест фуриями, ибо предвидел тысячу трудностей, которые вмещались в одно страшное слово: деньги. Прозорливость Давида так ужасала его, что он заперся в своем прелестном кабинете, чтобы прийти в себя от потрясения, вызванного переменой в его судьбе. Итак, придется покинуть эту квартирку, устройство которой обошлось так дорого, и признать тем самым, что все жертвы были напрасны. Люсьену пришло на ум, что тут могла бы поселиться мать, и тогда Давиду не надо будет тратиться на пристройку в глубине двора. Его отъезд, пожалуй, даже пойдет на пользу семье; он нашел тысячу оправдательных причин для своего бегства, ибо нет большего иезуита, чем наши желания. Он сейчас же побежал в Умо к сестре, чтобы рассказать ей о повороте в своей судьбе и посоветоваться с нею. Проходя мимо лавки Постэля, он подумал, что если не представится другой возможности, то он займет у преемника отца сумму, необходимую для жизни в Париже в течение года. «Ежели я буду жить с Луизой, то экю в день окажется для меня целым состоянием, а это составит всего тысячу франков в год, — подумал он. — Ну а через полгода я буду богат!» Ева и его мать, под клятвенным обещанием хранить тайну, были посвящены Люсьеном в его сердечные дела. Обе плакали, слушая честолюбца; и когда он пожелал узнать причину их печали, они признались, что все их сбережения ушли на столовое и постельное белье, на приданое Евы, на покупку всяких вещей, о которых не подумал Давид, и что все же они счастливы, внеся свою долю, ибо в брачном контракте типограф указал, что Ева приносит в приданое десять тысяч франков. Тогда Люсьен заговорил о возможности займа, и г-жа Шардон взяла на себя неприятную обязанность попросить у Постэля тысячу франков сроком на один год. — Послушай, Люсьен, — сказала Ева, у которой сердце защемило, — значит, ты не будешь у меня на свадьбе? О, воротись! Я подожду несколько дней. Раз ты ее проводишь, она недели через две отпустит тебя! Неужто она не уступит тебя нам на недельку? Ведь мы вырастили тебя для нее! Наш брак не даст нам счастья, если тебя не будет... Но достанет ли тебе тысячи франков? — сказала она, прерывая самое себя. — Хотя фрак сидит на тебе божественно, но он у тебя всего один! У тебя всего две тонкие рубашки, а прочие шесть из грубого полотна. У тебя всего три батистовых галстука, а прочие три из простого жаконета; да и носовые платки не очень-то хороши. Разве у тебя в Париже найдется сестра, которая выстирает твое белье тотчас же, как только потребуется? Надобно иметь побольше белья. У тебя всего одни нанковые панталоны, сшитые в этом году, прошлогодние чересчур узки; тебе придется одеваться в Париже, а парижские цены не то, что в Ангулеме. У тебя всего два исправных белых жилета, остальные я уже чинила. Послушай, я советую взять с собой две тысячи франков. В эту минуту вошел Давид, и, видимо, он услыхал последние слова, потому что молча посмотрел на брата и сестру. — Не таите от меня ничего, — сказал он. — Вообрази себе, — вскричала Ева, — он уезжает с нею! — Постэль согласен одолжить тысячу франков, — сказала, входя в комнату и не замечая Давида, г-жа Шардон, — но только на полгода, и притом он требует от тебя вексель с поручительством Давида; он говорит, что ты не можешь представить никакого обеспечения. Мать оборотилась, увидела зятя, и все четверо замолчали. Семейство Шардонов почувствовало, что они чересчур злоупотребляют простотою Давида. Все были пристыжены. Слезы навернулись на глаза типографа. — Значит, ты не будешь у меня на свадьбе? — сказал он. — Значит, ты не останешься с нами? А я растратил все, что у меня было! Ах, Люсьен, ведь я как раз принес Еве скромные свадебные подарки, — сказал он, смахнув слезу и доставая из кармана футляры. — Не знал я, что буду сожалеть о покупке. Он положил на стол перед тещей несколько сафьяновых коробочек. — На что так баловать меня? — сказала Ева с ангельской улыбкой, противоречащей ее словам. — Милая матушка, — сказал типограф, — скажите господину Постэлю, что я согласен подписать вексель, ведь я вижу по твоему лицу, Люсьен, что ты твердо решил ехать. Люсьен медленно и печально склонил голову и минутой позже сказал: — Не судите обо мне дурно, мои любимые ангелы! — Он обнял Еву и Давида, привлек их к себе, прижал к груди и сказал: — Обождите немного, и вы узнаете, как я вас люблю! Ах, Давид, на что бы годилась возвышенность мысли, ежели бы она не ставила нас выше мелких условностей, которыми законы опутывают наши чувства? Ужели даже в разлуке душою я не буду с вами? Ужели мысленно мы не будем всегда вместе? Неужто я должен пренебречь своим призванием? Неужто книгопродавцы поскачут в Ангулем в поисках «Лучника Карла IX» и «Маргариток»? Раньше ли, позже ли, а мне придется сделать шаг, который я делаю сейчас, и неужто когда-нибудь обстоятельства сложатся более благоприятно? Неужто вся моя будущность не зависит от того, что сразу же по приезде в Париж я буду введен в салон маркизы д'Эспар? — Он прав, — сказала Ева. — Не сами ли вы говорили, что ему следует ехать в Париж? Давид взял Еву за руку, повел ее в узенькую келейку, бывшую ее спальней целые семь лет, и тихо сказал ей: — Ты говорила, любовь моя, что ему нужны две тысячи франков? Постэль дает всего тысячу. Ева печально взглянула на жениха, и взгляд этот выразил всю глубину ее скорби. — Выслушай меня, моя обожаемая Ева, наша жизнь вначале сложится нелегко. Да, мои траты поглотили все, что у меня было. У меня осталось всего две тысячи франков; тысяча франков нужна на то, чтобы работала типография. Отдать другую тысячу твоему брату равносильно тому, что лишить себя куска хлеба, лишиться покоя. Будь я один, я знал бы, как поступить, но нас двое. Решай! Ева, растроганная, кинулась к своему возлюбленному, нежно его обняла, поцеловала и, горько плача, шепнула ему на ухо: — Поступи так, как если бы ты был один, я буду работать, чтобы возместить эту сумму! Несмотря на то, что помолвленные обменялись самым горячим поцелуем, Давид, возвращаясь к Люсьену, оставил Еву в подавленном состоянии. — Не огорчайся, — сказал он ему, — ты получишь нужные тебе две тысячи франков. — Идите оба к Постэлю, — сказала г-жа Шардон, — ведь вам обоим надо подписать вексель. Когда друзья воротились от аптекаря, Ева и ее мать, опустившись на колени, молились богу. Если они и понимали, какие надежды могли осуществиться в будущем по возвращении Люсьена, все же чувство подсказывало им, что, разлучаясь, они теряют слишком многое, и они находили, что разлука, которая разобьет их жизнь и обречет на вечную тревогу за судьбу Люсьена, — это слишком дорогая цена будущего счастья. — Ежели ты когда-нибудь забудешь эти минуты, — сказал Давид на ухо Люсьену, — ты будешь последним человеком. Конечно, типограф почел необходимым в напутствие предостеречь Люсьена: он опасался влияния г-жи де Баржетон не менее, чем рокового непостоянства его характера, способного увлечь его как на славный, так и на бесславный путь. Ева проворно собрала вещи Люсьена. Этот Фернандо Кортес[62] от литературы уезжал с легкой кладью. Лучший сюртук, лучший жилет и одна из двух его лучших сорочек были на нем. Белье, знаменитый фрак, прочие вещи и рукописи составили такой скромный сверток, что Давид — лишь бы скрыть его от взоров г-жи де Баржетон, — предложил переслать пакет дилижансом в адрес одного из своих посредников, бумажного торговца, с просьбой передать его Люсьену. Несмотря на предосторожности, принятые г-жой де Баржетон в связи с ее отъездом, г-н дю Шатле проведал о нем и пожелал узнать, едет ли она одна или с Люсьеном; он послал лакея в Рюфек с наказом тщательно осматривать все кареты, когда будут сменять почтовых лошадей. «Ежели она похитит своего поэта, — подумал он, — она в моей власти». Люсьен выехал на другой день с рассветом, его сопровождал Давид, который достал двуколку и лошадь под предлогом, что едет к отцу поговорить о делах; невинная ложь при сложившихся обстоятельствах казалась вполне правдоподобной. Друзья поехали в Марсак и провели часть дня у старого Медведя; затем вечером выехали в Манль и, миновав город, поджидали там г-жу де Баржетон. Она приехала под утро. Увидев карету, доживавшую уже шестой десяток, столько раз виденную в каретном сарае Баржетонов, Люсьен испытал одно из сильнейших волнений в своей жизни; он бросился к Давиду, обнял его, и тот ему сказал: «Дай бог, чтобы это послужило к твоему благу!» Типограф сел в свой убогий экипаж и поехал домой с тяжелым сердцем, ибо у него были самые ужасные предчувствия касательно жизни Люсьена в Париже. Часть вторая ПРОВИНЦИАЛЬНАЯ ЗНАМЕНИТОСТЬ В ПАРИЖЕ Ни Люсьен, ни г-жа де Баржетон, ни Жантиль, ни горничная Альбертина не рассказывали о путевых происшествиях; но надо думать, что для влюбленного, предвкушавшего от похищения все радости, путешествие было омрачено постоянным присутствием слуг. Люсьен, впервые ехавший в почтовой карете, был крайне смущен, когда оказалось, что он истратил в пути от Ангулема до Парижа почти все деньги, рассчитанные на год жизни. Как и все люди, сочетавшие в себе силу таланта с обаятельностью ребенка, он поступал опрометчиво, не скрывая простодушного изумления перед новым для него миром. Мужчина должен хорошо изучить женщину, прежде чем открыться ей в чувствах и мыслях, не приукрашая их. Ребяческие выходки вызывают улыбку нежной и великодушной возлюбленной, и она все понимает; но иная, в ветреном своем тщеславии, не простит любовнику ребячливости, легкомыслия или мелочности. Многие женщины чересчур преувеличивают свои чувства и желают из кумира создать бога; между тем как другие, любящие мужчину более из любви к нему, нежели из любви к себе, равно обожают и его слабости и его достоинства. Люсьен еще не разгадал, что у г-жи де Баржетон любовь была взращена гордостью. Вина его была в том, что он не понял иных улыбок, скользивших по лицу Луизы во время путешествия, не пытался их пресечь и по-прежнему развился, точно крысенок, вырвавшийся из норы. На рассвете путники прибыли в гостиницу «Гайар-Буа», что в улице Эшель. Любовники сильно устали, и Луиза прежде всего пожелала отдохнуть; она легла в постель, приказав Люсьену спросить для себя комнату вверху над помещением, занятым ею. Люсьен проспал до четырех часов. Г-жа де Баржетон распорядилась разбудить его к обеду; Люсьен поспешно оделся, услыхав, который час, и застал Луизу в одной из омерзительных комнат, позорящих Париж, где, вопреки множеству притязаний на щегольство, нет ни одной гостиницы, в которой богатый путешественник мог бы себя чувствовать как дома. В этой холодной комнате, без солнца, с полинялыми занавесями на окнах, с паркетным полом, натертым до блеска, нелепого здесь, уставленной ветхой, допотопной или купленной по случаю мебелью дурного вкуса, Люсьен, правда, еще полусонный, не узнал своей Луизы. И точно, иные люди как бы утрачивают свой облик и значительность, стоит лишь им разлучиться с людьми, с вещами, со всем тем, что служило для них обрамлением. Человеческие лица окружает некое подобие атмосферы, присущей только им, — так светотень на фламандских картинах необходима для жизни образов, брошенных на холст гением живописца. Почти все провинциалы таковы. Притом г-жа де Баржетон проявляла более достоинства, более рассудительности, нежели то подобает проявлять в часы, когда близится безоблачное счастье. Жаловаться Люсьен не мог: прислуживали Жантиль и Альбертина. Обед не имел ни малейшего притязания на обилие и отменное качество провинциальных трапез. Кушанья приносились из соседнего ресторана, они подавались к столу скромными порциями, урезанными спекуляцией; на всем лежал отпечаток скудости. Париж непригляден в том малом, что выпадает на долю людей среднего достатка. Люсьен ожидал конца обеда, чтобы спросить Луизу о причине перемены, казавшейся ему необъяснимой. Он не обманулся. Важное событие, — ибо в душевной жизни размышления — те же события, — произошло, покамест он спал. Около двух часов пополудни в гостинице появился Сикст дю Шатле; он велел разбудить Альбертину, изъявил Желание повидаться с ее госпожою и воротился, едва г-жа де Баржетон успела окончить свой туалет. Анаис, крайне удивленная, — она была так уверена, что укрылась надежно, — приняла дю Шатле на исходе третьего часа. — Я последовал за вами, пренебрегая гневом начальства, — сказал он, раскланиваясь с нею. — То, что я предвидел, случилось. Но пусть я потеряю должность, все же я не допущу вашей гибели! — Что означают ваши слова? — вскричала г-жа де Баржетон. — Я понял, вы любите Люсьена, — продолжал он ласково, с покорным видом. — Нужно до забвения рассудка полюбить человека, чтобы пренебречь всеми приличиями, а вам они хорошо известны! Милая моя, обожаемая Наис, неужели вы надеетесь быть принятою у госпожи д'Эспар или в каком-либо ином салоне, если пройдет молва, что вы чуть ли не сбежали из Ангулема с каким-то юнцом и тем более после дуэли господина де Баржетона с господином де Шандуром? Пребывание вашего мужа в Эскарба могут истолковать как разрыв. В подобных случаях порядочные люди сначала дерутся за честь жены, затем дают ей свободу. Любите господина де Рюбампре, опекайте его, делайте все, что вам вздумается, но не живите под одной кровлей с ним! Если кто-нибудь узнает, что вы вдвоем совершили путешествие в карете, на вас станут пальцем показывать в том кругу, где вы желаете быть принятой. И затем, Наис, не приносите жертв этому юноше; вы не имели еще случая с кем-либо его сравнить, он не выдержал еще ни одного испытания и, может статься, пренебрежет вами ради какой-нибудь парижанки, которую сочтет более необходимой для своих честолюбивых замыслов. Я не хочу порочить любимого вами человека, но позвольте мне ваши интересы поставить выше его интересов. Выслушайте же меня. Изучите его! Обдумайте хорошенько ваш поступок. И если двери перед вами будут закрыты, если женщины не пожелают вас принимать, оберегите себя хотя бы от раскаяния, решите твердо, что человек, ради которого вы принесли столько жертв, того достоин и это оценит. Особенно щепетильна и взыскательна госпожа д'Эспар, она сама разошлась с мужем, и свет так и не проник в тайну их размолвки: Наваррены, Бламон-Шоври, Ленонкуры, короче, все родственники окружили ее, самые чопорные дамы бывают у нее и оказывают ей почетный прием; право, можно подумать, что виновен маркиз д'Эспар! При первом же посещении ее дома вы убедитесь в правильности моих советов. Я знаю Париж и могу вам сказать заранее: в салоне маркизы вы окажетесь в отчаянном положении, если она узнает, что вы поселились в гостинице «Гайар-Буа» вместе с сыном аптекаря, называйся он даже де Рюбампре, коли ему так угодно. Здесь у вас отыщутся соперницы коварнее и хитрее Амели: они поспешат узнать, кто вы, знатны ли вы, откуда пожаловали, чем занимаетесь. Вы полагались на инкогнито, как я понимаю. Но вы из породы людей, для которых инкогнито невозможно. Не столкнетесь ли вы повсюду с Ангулемом? Депутаты ли съедутся на открытие палат, генерал ли заглянет в Париж во время отпуска, — довольно одному ангулемцу встретить вас, и участь ваша будет решена самым нелепым образом: впредь вы окажетесь лишь любовницей Люсьена. Я к вашим услугам всегда и во всем. Я остановился в улице Фобур-Сент-Оноре, в двух шагах от госпожи д'Эспар, у главноуправляющего сборами. Я достаточно коротко знаком с супругой маршала де Карильяно, с госпожою де Серизи и с председателем совета, я могу вас представить; но вы и без меня войдете в свет через госпожу д'Эспар. Вам ли желать быть принятою в том или ином салоне? Вы будете желанны во всех салонах! Дю Шатле говорил, и ни разу г-жа де Баржетон не прервала его: она была сражена, признав правоту его доводов. И точно, ангулемская королева полагалась на инкогнито. — Вы правы, дорогой друг, — сказала она, — но как быть? — Разрешите мне, — отвечал Шатле, — найти для вас пристойную квартиру с обстановкой; квартира станет дешевле гостиницы, и у вас будет дом; ежели вы меня послушаетесь, нынешнюю же ночь вы проведете там. — Но как вы узнали мой адрес? — спросила она. — Вашу карету узнать было нетрудно, к тому же я следовал за вами. Ваш адрес почтарь сказал моему вознице во время остановки в Севре. Позвольте мне быть вашим квартирмейстером. Как только я вас устрою, извещу запиской. — Хорошо, — сказала она. Это слово, казалось, ничего не значило и значило все. Барон дю Шатле изъяснялся на светском языке с женщиной светской. Он предстал перед нею во всем блеске парижской моды. Щегольской кабриолет в красивой запряжке ожидал его. Г-жа де Баржетон, погруженная в размышления, нечаянно задержалась возле окна и видела, как отъезжал старый денди. Минутой позже Люсьен, проворно вскочивший с постели, проворно одевшийся, предстал ее взорам в старомодных нанковых панталонах, в поношенном сюртучке. Он был прекрасен, но смешно одет. Нарядите Аполлона Бельведерского или Антиноя водоносом, узнаете ли вы тогда божественное творение греческого или римского резца? Глаз сравнивает ранее, нежели сердце успевает внести свою поправку в невольный мгновенный приговор. Различие между Люсьеном и Шатле было чересчур резким и бросалось в глаза. Было около шести часов, когда обед окончился, и г-жа де Баржетон жестом пригласила Люсьена сесть рядом с нею на скверный диван, обитый красным миткалем в желтых цветочках. — Люсьен, — сказала она, — мы совершили безрассудство, пагубное для нас обоих. Не сочтешь ли ты разумным исправить наш поступок? В Париже мы не должны жить вместе, никто не должен заподозрить, что мы и приехали вместе. Твое будущее во многом зависит от моего положения в обществе, и я не хочу чем-либо тебе повредить. Вот отчего нынче же вечером я выеду из гостиницы. Я поселюсь в двух шагах отсюда. Ты останешься здесь. Встречаться мы будем каждый день, не подавая повода для сплетен. Луиза посвящала Люсьена в законы большого света, а он смотрел на нее широко раскрытыми глазами. Не постигнув еще того, что женщины, отрешаясь от своих безрассудств, отрешаются от любви, юноша все же понял, что для Луизы он не прежний, ангулемский Люсьен. Она говорила только о себе, о своих интересах, о своей репутации, о высшем свете и, оправдывая свое себялюбие, пыталась внушить Люсьену, что ею руководит лишь забота о нем. У него не было никаких прав на Луизу, столь быстро преобразившуюся в г-жу де Баржетон, и, что самое главное, у него не было никакой власти. И он не мог остановить крупных слез, катившихся из глаз. — Ежели я ваша слава, вы для меня нечто большее. Вы моя единственная надежда и все мое будущее. Я полагал, что, готовясь делить со мною мои успехи, вы могли бы разделить и мои невзгоды. И вот мы уже разлучаемся. — Вы судите меня, — сказала она. — Вы меня не любите. Люсьен посмотрел на нее так печально, что она не могла не сказать: — Милый мальчик, я останусь, если ты этого хочешь. Мы погубим себя, лишимся опоры. Но, когда мы оба окажемся несчастными, отверженными, когда невзгоды, — предвидеть надо все, — загонят нас обратно в Эскарба, вспомни, любовь моя, что я предрекала такую развязку, я советовала тебе начать карьеру в согласии с законами света, подчиниться им. — Луиза, — отвечал он, обнимая ее, — меня пугает твоя рассудительность. Вспомни, ведь я совершенный младенец, ведь я всецело отдался твоей, дорогой мне, воле. Я хотел с бою взять верх над людьми и обстоятельствами, но если твоя помощь послужит моему успеху, я буду счастлив сознанием, что обязан тебе всеми моими удачами. Прости! Я слишком многое связал с тобою, вот отчего я так боюсь всего. Разлука предвещает, что я буду покинут, а для меня это смерть. — Милый мой мальчик, свет требует от тебя немногого, — отвечала она. — Лишь одного: ночь проводи здесь. Днем мы будем неразлучны, и в том нет греха. Его приголубили, и он вполне успокоился. Часом позже Жантиль подал записку, в которой Шатле сообщал г-же де Баржетон, что квартира для нее найдена в Новой Люксембургской улице. Она спросила, где находится эта улица, и, узнав, что неподалеку от улицы Эшель, сказала Люсьену: «Мы соседи». Два часа спустя Луиза села в карету, присланную дю Шатле, и отбыла к себе. Квартира — одна из тех, которые торговцы обставляют мебелью и сдают внаем богатым депутатам или важным особам, наезжающим в Париж, — была роскошная, но неудобная. Люсьен воротился к одиннадцати часам в скромную гостиницу «Гайар-Буа», успев увидеть в Париже только часть улицы Сент-Оноре, что между Новой Люксембургской и улицей Эшель. Он лег спать в убогой комнатке, невольно сравнив ее с пышными покоями Луизы. Не успел он выйти от г-жи де Баржетон, как там появился барон дю Шатле во всей красе бального туалета: он возвращался от министра иностранных дел. Он спешил дать отчет в своих действиях г-же де Баржетон. Луиза казалась встревоженной, вся эта роскошь ее пугала. Провинциальные нравы все же сказались: она стала чересчур осторожна в денежных делах и проявляла столь излишнюю бережливость, что в Париже могла прослыть скупою. Она привезла с собою двадцать тысяч франков облигациями главного казначейства; эта сумма предназначалась на покрытие непредвиденных расходов и была рассчитана на четыре года: Луиза опасалась, достанет ли у нее денег и не случится ли ей войти в долги. Шатле сказал, что квартира обойдется шестьсот франков в месяц. — Сущая безделица, — сказал он, заметив, что Наис вздрогнула. — Карета в вашем распоряжении. Это еще пятьсот франков в месяц; всего-навсего пятьдесят луидоров. Вам остается озаботиться туалетами. Женщина нашего круга не может жить по-иному. Ежели вы прочите господина де Баржетона на пост главноуправляющего сборами или мечтаете видеть его при дворе, вы не должны изображать собою нищую. Здесь подают лишь богатым. Счастье, что при вас Жантиль для выездов и Альбертина для услуг. В Париже слуги — разорение. Но так как вам предстоит вращаться в обществе, да еще столь блистательном, обедать дома вам придется редко. Г-жа де Баржетон и барон заговорили о Париже. Дю Шатле рассказал злободневные новости, посвятил в тысячу пустяков, знать которые необходимо, иначе вас не сочтут парижанином. Затем он назвал Наис те модные лавки, где ей следует одеваться; для тóков он указал мадам Эрбо, для шляп и чепцов — Жюльетту; он сообщил адрес модистки, которая вполне могла заменить Викторину; одним словом, он дал почувствовать, что необходимо разангулемиться. Перед уходом его осенила остроумная мысль, счастливо пришедшая в голову. — Завтра, — сказал он небрежно, — у меня, очевидно, будет ложа в каком-нибудь театре; я заеду за вами и господином де Рюбампре, вы сделаете мне большое одолжение, разрешив показать Париж вам обоим. «Он великодушнее, нежели я полагала», — подумала г-жа де Баржетон, услышав, что Шатле приглашает и Люсьена. В июне министры не знают, что им делать со своими ложами в театрах: правительственные депутаты и избиратели поглощены виноградниками или пекутся об урожае; самые взыскательные знакомые или в деревне, или путешествуют, — вот отчего лучшие ложи в парижских театрах заняты в эту пору разношерстными пришельцами, завсегдатаи никогда не встретятся с ними здесь; и по милости этих гостей театральная толпа напоминает потертый ковер. Дю Шатле сообразил, что благодаря этому обстоятельству он может, не слишком потратившись, доставить Наис развлечение, столь приманчивое для провинциалов. Поутру, когда Люсьен впервые зашел к Луизе, ее не было дома. Г-жа де Баржетон выехала, чтобы сделать необходимые покупки. Она отправилась на совет с теми важными и знаменитыми законодателями в области женских нарядов, о которых говорил Шатле; ведь она уже известила маркизу д'Эспар о своем приезде. И хотя г-жа де Баржетон была самоуверенна, как все люди, привыкшие властвовать, все же ее обуревал страх показаться провинциалкой. Она была умна и понимала, насколько отношения между женщинами зависят от первого впечатления. И хотя она была убеждена, что скоро встанет на одну ступень с такими великосветскими дамами, как г-жа д'Эспар, все же на первых порах она чувствовала потребность в дружественном участии и особенно опасалась упустить какое-либо условие успеха. Вот отчего она прониклась бесконечной признательностью к Шатле, который указал ей, как попасть в тон высшему парижскому свету. По странной случайности обстоятельства сложились так, что маркиза обрадовалась возможности оказать услугу родственнице своего мужа. Маркиз д'Эспар без всякой видимой причины покинул общество; он отрешился от всех дел, и личных и политических, от семьи и от жены. Маркиза, став таким образом сама себе госпожою, нуждалась в признании света, и в настоящем случае она была счастлива заменить мужа, выступив покровительницею его родных. Она желала широко оповестить об этом покровительстве и тем подчеркнуть неправоту мужа. В тот же день она написала г-же де Баржетон, урожденной Негрпелис, обворожительнейшую записку, одно из тех светских посланий, в которых форма столь изящна, что надобно потратить немало времени, чтобы заменить всю пустоту слов. ...Она благодарит случай, сблизивший с ее семьей особу, о которой она так много слышала; она страстно желает познакомиться с нею; ведь парижские привязанности столь непрочны, и невольно мечтаешь полюбить еще кого-нибудь на земле; и если бы их пути разминулись, еще одну мечту пришлось бы похоронить! Она отдает себя в полное распоряжение кузины; она желала бы ее посетить, но недомогание приковало ее к дому; она почитает себя в долгу перед кузиной, вспомнившей о ней. Люсьен, как и все новоприезжие, очутившись впервые на парижских бульварах и улице Мира, дивился городу более, нежели людям. В Париже многое ошеломляет: чудеса модных лавок, высота зданий, поток карет и, более всего, непрестанное столкновение крайней роскоши и крайней нищеты. Подавленный впечатлениями от парижской толпы и чуждый ей, он впал в глубокое уныние. Люди, которые играли в провинции известную роль и на каждом шагу получали доказательства своей значительности, не могут примириться с полною и внезапною утратой своего положения. Быть чем-то в родном городе и ничем в Париже — эти два состояния нуждаются в переходной ступени, и тот, кому случится чересчур резко перейти от одного состояния к другому, невольно падает духом. Юный поэт привык встречать отклик на каждое свое чувство, наперсника для каждой своей мысли, душу, делившую с ним малейшее его ощущение, и Париж представился ему тягостною пустыней. Люсьен еще не съездил за прекрасным синим фраком, и скромность, чтобы не сказать бедность, одежды смущала его, когда в условленный час он шел к г-же де Баржетон, уже вернувшейся к тому времени домой. Он застал у нее барона дю Шатле; барон пригласил обоих отобедать с ним в «Роше де Канкаль». Люсьен, ошеломленный бешеным парижским круговоротом, не мог слова вымолвить, да и в карете их было трое; но он сжал руку Луизы, и, угадав его мысли, она ответила дружеским пожатием. После обеда Шатле повез своих гостей в Водевиль. Присутствие Шатле бесило Люсьена; он проклинал случай, занесший барона в Париж. Управляющий сборами отнес причины своего приезда в Париж на счет внушений самолюбия; он надеялся получить место старшего секретаря в каком-нибудь министерстве и докладчика дел в государственном совете; он приехал, чтобы добиться подтверждения данных ему обещаний, ибо такой человек, как он, не может до скончания века оставаться управляющим сборами; лучше быть ничем, стать депутатом, вернуться на дипломатическое поприще. Он превозносил себя; Люсьен невольно признавал в этом щеголе превосходство светского человека, искушенного парижской жизнью, и ему не по душе было сознавать, что развлечениями он обязан дю Шатле. Там, где поэт смущался и робел, бывший секретарь для поручений чувствовал себя как рыба в воде. Дю Шатле подшучивал над нерешительностью, изумлением, вопросами и мелкими оплошностями неопытного соперника. Так старый морской волк подшучивает над новичком-матросом, когда тот во время качки нетвердо держится на ногах. Но все же Люсьен впервые смотрел водевиль в парижском театре, и, наслаждаясь им, он несколько утешился в огорчениях от собственной неловкости. В этот примечательный вечер он втайне отрекся от многих предубеждений провинциалов. Круг жизни его расширился, общество принимало иные масштабы. Соседство прекрасных парижанок в обворожительных свежих нарядах открыло ему, что уборы г-жи де Баржетон, однако ж, довольно вычурные, устарели: ни ткань, ни покрой, ни цвет не отвечали моде. Прическа, так пленявшая его в Ангулеме, показалась ему безобразной в сравнении с причудливыми измышлениями парижанок. «Ужели она такой и останется?» — подумал он, не подозревая, что весь день был потрачен на подготовку будущего превращения. В провинции не приходится выбирать и сравнивать: привычка к лицам наделяет их условной красотою. Женщина, слывшая красавицей в провинции, не удостаивается ни малейшего внимания в Париже, ибо она хороша лишь в силу поговорки: в царстве слепых и кривому честь. Люсьен был поглощен сравнением, — так накануне г-жа де Баржетон сравнивала его с Шатле. Меж тем и г-жа де Баржетон разрешала себе удивительные размышления по поводу своего возлюбленного. Бедный поэт, несмотря на редкостную красоту, отнюдь не блистал внешностью. Он был уморительно смешон рядом с молодыми людьми, сидевшими на балконе; на нем был сюртук с чересчур короткими рукавами, потешные провинциальные перчатки, куцый жилет; г-жа де Баржетон находила, что у него жалкий вид. Шатле старался занимать ее, он оказывал ей, ни на что не притязая, внимание, говорившее о глубокой страсти. Шатле, изящный, непринужденный, будто актер, вернувшийся на подмостки родного театра, отвоевал в два дня позиции, утраченные за шесть месяцев. Хотя общественное мнение не терпит резкой изменчивости в чувствах, все же известно, что любовники расходятся быстрее, нежели сходятся. И г-жу де Баржетон и Люсьена подстерегало взаимное разочарование, и причиной тому был Париж. Здесь жизнь ширилась в глазах поэта, общество принимало новый облик в глазах Луизы. Довольно было любой случайности, чтобы узы, соединявшие их, порвались. Удар секиры, страшный для Люсьена, не замедлил его поразить. Г-жа де Баржетон отвезла поэта в гостиницу и вернулась к себе в сопровождении дю Шатле, что весьма обескуражило бедного влюбленного. «Что скажут они обо мне?» — думал он, поднимаясь в свою унылую комнату. — Бедный мальчик на редкость скучен, — сказал, улыбаясь, Шатле, как только дверца кареты захлопнулась. — Таковы все люди, взлелеявшие сердцем и умом целый мир мыслей. Люди, призванные выразить столь многое в прекрасных, глубоко обдуманных творениях, питают пренебрежение к болтовне. Ведь это занятие умаляет и обедняет ум, — сказала гордая Негрпелис, у которой еще достало мужества защищать Люсьена, не столько ради него, сколько ради себя. — Охотно соглашаюсь с вами, — отвечал барон, — но мы живем с людьми, а не с книгами. Послушайте, милая Наис, я вижу, между вами еще ничего не произошло, и я восхищен. Ежели вы отважитесь заполнить пустоту вашей жизни волнением чувств, да не падет ваш выбор на этого мнимого гения. А что, если вы обманулись, что, если через несколько дней, встретившись с людьми поистине замечательными, поистине одаренными талантом и сравнив его с этими людьми, вы поймете, милая, прекрасная сирена, что на своей ослепительной спине вы доставили в гавань не мужа, вооруженного лирою, а невоспитанную, жалкую обезьянку[63], глупую и напыщенную? В Умо он мог слыть гением, но в Париже этот юнец окажется посредственностью. Здесь каждую неделю выходят томы стихов, и любое стихотворение стоит больше, нежели вся поэзия господина Шардона. Умоляю вас, повремените, узнайте его покороче! Завтра пятница, оперный день, — сказал он, заметив, что карета въезжает в Новую Люксембургскую. — В распоряжении госпожи д'Эспар ложа придворных чинов, и вы, само собою, будете приглашены. Из ложи госпожи де Серизи я увижу вас во всей вашей славе. Дают «Данаиды»[64]. — Прощайте, — сказала она. Поутру г-жа де Баржетон прилежно обдумывала свой наряд, готовясь навестить кузину, г-жу д'Эспар. День стоял прохладный, и единственное, что она могла выбрать из своих ангулемских нарядов, было знаменитое зеленое бархатное платье, довольно нелепо разукрашенное. Люсьен же счел необходимым отправиться за пресловутым синим фраком: нещегольской его сюртук внушал ему ужас, а он в ожидании встречи с маркизою д'Эспар или нечаянного приглашения в ее дом мечтал разодеться щеголем. Он вскочил в фиакр, чтобы сейчас же съездить за своим узелком. Поездка продолжалась два часа, и он заплатил за фиакр три или четыре франка, что заставило его задуматься над финансовой стороной парижской жизни. Достигнув возможного совершенства в туалете, он пошел в Новую Люксембургскую улицу и там, у подъезда особняка, повстречал Жантиля в обществе лакея в шляпе с великолепным плюмажем. — А я к вам, сударь, с запиской от госпожи Баржетон, — сказал Жантиль, не искушенный в правилах парижской учтивости, ибо он был воспитан в простодушии провинциальных нравов. Лакей принял поэта за слугу. Люсьен распечатал конверт и узнал, что г-жа де Баржетон проводит день у маркизы д'Эспар, а вечером едет с нею в оперу; но она все же просит Люсьена быть в театре: кузина приглашает молодого поэта в свою ложу; маркиза желает доставить ему удовольствие. «Значит, она меня любит! Мои тревоги безрассудны, — думал Люсьен. — Нынче же вечером она представит меня своей кузине». Он подпрыгнул от радости и решил весело провести время, отделявшее от него счастливый вечер. Он понесся в Тюильри, мечтая погулять там, а затем отобедать у Вери. И вот Люсьен, припрыгивая и прискакивая, от счастья не чувствуя под собою ног, взбегает на террасу Фельянов и прохаживается по ней, заглядываясь на прекрасных женщин и на их спутников, на щеголей, гуляющих рука об руку и мимоходом улыбкой приветствующих друзей. Как отличается от Болье эта терраса: птицы с этого пышного насеста прекрасны и отнюдь не похожи на ангулемских. То было полное великолепие красок ослепительного оперения орнитологических семейств Индии или Америки, а не серые тона европейских птиц. Люсьен провел в Тюильри два мучительных часа: он жестоко судил себя и вынес приговор. Ни на одном щеголе он не заметил фрака. Фрак еще можно было встретить на старике, не притязавшем на моду, на мелком рантье из квартала Марэ, на канцеляристе. Он понял, что существуют костюмы утренние и костюмы вечерние. Живое воображение и взыскательный глаз поэта открыли ему безобразие его отрепий; изъяны только подчеркивали старомодный покрой и неудачный оттенок этого нелепого синего фрака, воротник был чрезвычайно неуклюж, фалды от долгой носки заходили одна на другую, пуговицы заржавели, складки обозначились роковыми белесыми полосами. Жилет был чересчур короток и в забавном провинциальном вкусе; Люсьен поспешно застегнул фрак, чтобы прикрыть жилет. Наконец, нанковые панталоны он встречал только на простолюдинах. Люди приличные носили панталоны из восхитительной ткани, полосатые или безупречно белые. Притом панталоны у всех были со штрипками, а у него края панталон топорщились, не желая прикасаться к каблукам сапог. На нем был белый галстук с вышитыми концами; однажды Ева увидела подобный галстук на г-не де Отуа и на г-не де Шандуре и поспешила вышить точно такой же своему брату. Но мало того что никто, кроме людей почтенного возраста, нескольких старых финансистов, нескольких суровых чиновников, не носил утром белого галстука, надо же было случиться, чтобы за решетчатой оградой по тротуару улицы Риволи проходил разносчик из бакалейной лавки с корзиной на голове, и бедный Люсьен его увидел; ангулемец похолодел, приметив концы галстука, расшитые рукою какой-нибудь влюбленной швейки. Это зрелище было для Люсьена ударом в сердце, в тот еще плохо изученный орган, где таится наша чувствительность и к которому, с тех пор, как существуют чувства, люди подносят руку и в радости и в печали. Не обвиняйте в ребячливости этот рассказ! Богачи, не испытавшие подобных терзаний, конечно, найдут в нем нечто жалкое и преувеличенное; однако тревоги бедняка достойны не меньшего внимания, нежели катастрофы, потрясающие жизнь сильных мира сего, баловней судьбы. Не равно ли обрушиваются горести и на тех и на других? Страдание все возвышает. Наконец измените слово: вместо слова «наряд», щегольской или менее щегольской, скажите «орденская лента», «чин», «титул». Не вносят ли эти мнимые безделицы терзаний в жизнь самую блистательную? Наконец, одежда — вопрос важный для человека, желающего блеснуть тем, чего у него нет: нередко в этом кроется лучший способ когда-нибудь обладать всем. Люсьена в холодный пот бросило при мысли, что он предстанет в этом наряде перед маркизою д'Эспар, родственницею первого камергера двора, перед женщиной, которую посещают знаменитости всякого рода, знаменитости избранные. «Я похож на сына аптекаря; настоящий лавочник!» — гневно подумал он, глядя на прохожих — изящных, жеманных молодых франтов из знати Сен-Жерменского предместья, точно созданных в одной манере, схожих тонкостью линий, благородством осанки, выражением лица и все же не схожих по той причине, что каждый из них выбирал оправу по своему вкусу, желая выгоднее себя осветить. Все оттеняли свои достоинства неким подобием театрального приема; молодые парижане были искушены в том не менее женщин. Люсьен унаследовал от матери драгоценные физические дары, и преимущества их бросались в глаза, но золото было в россыпи, а не в слитке. Волосы его были дурно подстрижены; он чувствовал себя как бы погребенным в скверном воротнике сорочки, а ведь он мог высоко держать голову, будь у него галстук на подкладке из эластичного китового уса; его же галстук не оказывал ни малейшего сопротивления, и Люсьенова унылая голова клонилась, не встречая препятствий. Какая женщина могла подивиться красоте его ног в грубой обуви, привезенной из Ангулема? Какой юноша мог позавидовать стройности его стана, скрытого синим мешком, который он до сей поры именовал фраком? Он видел восхитительные запонки на манишках, сверкающих белизною, а у него сорочка пожелтела! Все эти щеголи были в дивных перчатках, а на нем были жандармские перчатки! Один играл тростью прелестной отделки, другой оправлял манжеты с обворожительными золотыми запонками. Этот, разговаривая с женщиной, гнул в руках чудесный хлыст; и по его широким сборчатым панталонам, чуть забрызганным грязью, по звенящим шпорам, по короткому облегающему сюртуку можно было догадаться, что он готов опять сесть в седло; неподалеку крохотный тигр[65] держал под уздцы двух оседланных коней. А тот вынул из жилетного кармана часы, плоские, как пятифранковая монета, и озабоченно посмотрел, который час: он или опоздал на свидание, или пришел слишком рано. Люсьен, глядя на эти красивые безделицы, о существовании которых он и не подозревал, вообразил целый мир необходимых излишеств и содрогнулся, подумав, какие огромные средства нужны, чтобы вести образ жизни, подобающий юному красавцу! Чем более дивился он отменным манерам, счастливому виду этих молодых людей, тем более его удручало собственное нелепое обличье — обличье человека, который даже не знает, по какой улице он идет, не представляет, где находится Пале-Рояль, хотя до него рукою подать, спрашивает: «Где Лувр?» — у прохожего, а тот отвечает: «Перед вами». Люсьен чувствовал между собою и этим миром глубокую пропасть и гадал, какими судьбами удастся ему перешагнуть через нее, ибо он мечтал уподобиться этой стройной, холеной парижской молодежи. Все эти патриции приветствовали поклонами божественно одетых и божественно прекрасных женщин; за поцелуй такой женщины Люсьен, подобно пажу графини Кенигсмарк, дал бы себя четвертовать. Образ Луизы померк в его воспоминаниях, вблизи этих властительниц она рисовалась ему старухой. Он встретил женщин, имена которых войдут в историю девятнадцатого века; умом, красотою, любовными страстями они будут не менее прославлены, нежели королевы минувших времен. Близ него прошла блистательная девушка, мадемуазель де Туш, выдающаяся писательница, известная под именем Камиля Мопена, столь же прекрасная, сколь и одаренная; ее имя шепотом передавалось из уст в уста. «Вот она, поэзия!» — подумал он. Что сталось бы с г-жой де Баржетон вблизи этого ангела с черными очами, огромными, как небо, пламенными, как солнце, осиянного красотою, надеждою, будущим? Она смеялась, разговаривая с г-жою Фирмиани, обворожительнейшей из парижанок. Какой-то голос говорил ему: «Ум — это рычаг, которым можно приподнять земной шар». Но другой голос говорил ему, что точкою опоры для ума служат деньги. Он не желал оставаться на месте гибели своих надежд, на театре поражения; он пошел в сторону Пале-Рояля, прежде спросив дорогу, ибо он еще не ознакомился с топографией квартала. Он вошел к Вери, решив отведать от парижских приманок, и заказал обед, способный утешить в отчаянии. Бутылка бордо, остендские устрицы, рыба, куропатка, макароны, фрукты были nec plus ultra[66] его желаний. Он наслаждался скромным пиршеством и мечтал вечером отличиться умом перед маркизою д'Эспар и богатством духовных сокровищ искупить убожество шутовского наряда. Его мечтания были нарушены суммою счета, достигшей пятидесяти франков; а он полагал, что в Париже ему этих денег достанет надолго. В Ангулеме на пятьдесят франков, которые он истратил на обед, можно было бы прожить целый месяц. Оттого-то он почтительно затворил за собою двери этого капища и подумал, что нога его больше сюда не ступит. «Ева была права! — думал он, возвращаясь по Каменной галерее в гостиницу за деньгами. — Цены в Париже не те, что в Умо!..» По пути он любовался лавками портных и, вспомнив о нарядах, пленявших его утром, вскричал: «Нет, госпожа д'Эспар не увидит меня в шутовском камзоле!» Он примчался быстрее оленя в гостиницу «Гайар-Буа», взбежал по лестнице в свою комнату, взял сто экю, опрометью спустился вниз и устремился в Пале-Рояль, решив одеться там с ног до головы. Он уже приметил лавки торговцев обувью, бельем, жилетами, парикмахерские; в Пале-Рояле будущее его изящество было рассеяно в десяти лавках. Первый портной, к которому он зашел, предложил ему примерить столько фраков, сколько душе угодно, и убедил его, что все они сшиты по самой последней моде. Люсьен вышел от него в зеленом фраке, белых панталонах и в диковинном жилете, истратив двести франков. Затем он купил щегольские сапоги, пришедшиеся ему по ноге. Наконец, сделав все необходимые покупки, он пригласил парикмахера в гостиницу, и туда же каждый поставщик доставил ему свои товары. В семь часов вечера он сел в фиакр и поехал в Оперу, кудрявый, точно святой Иоанн в церковной процессии, в отличном жилете, отличном высоком галстуке, слегка стесненный этим подобием футляра, в котором его шея очутилась впервые. Памятуя наставления г-жи де Баржетон, он спросил ложу придворных чинов. Контролер, взглянув на молодого человека, напоминавшего изяществом, взятым напрокат, первого шафера на свадьбе, попросил показать билет. — У меня нет билета. — Без билета вход запрещен, — был сухой ответ. — Но я приглашен в ложу госпожи д'Эспар, — сказал Люсьен. — Не могу знать, — сказал служащий, перемигнувшись с коллегами-контролерами. В это время под перистилем остановилась карета; лакей, которого Люсьен уже однажды видел, откинул подножку, и две нарядные женщины вышли из экипажа. Люсьен, не ожидая грубого оклика контролера, уступил дамам дорогу. — Сударь, ведь это ваша знакомая, маркиза д'Эспар! — насмешливо сказал Люсьену контролер. Поэт окончательно растерялся. Г-жа де Баржетон, казалось, не узнала Люсьена в новом его оперении; однако, когда он приблизился, она улыбнулась и сказала: — Вот и отлично! Пойдемте. Контролеры опять обрели степенный вид. Люсьен последовал за г-жою де Баржетон, и, когда они взошли по высокой лестнице Оперы, она представила кузине своего Рюбампре. Ложа придворных чинов — угловая, в глубине театральной залы: из ложи все видно, и она видна отовсюду. Люсьен сел на стул позади кресла г-жи де Баржетон, радуясь, что очутился в тени. — Господин де Рюбампре, — сказала маркиза приветливо, — вы в Опере впервые, вам надобно все посмотреть: садитесь впереди нас в кресла, мы разрешаем. Люсьен повиновался; первый акт подходил к концу. — Вы не упустили времени, — сказала ему на ухо Луиза под обаянием первого впечатления. Луиза не переменилась. Соседство светской женщины, маркизы д'Эспар, этой парижской г-жи де Баржетон, сильно ей вредило; блистательность парижанки безжалостно обнажала погрешности провинциалки, и Люсьен, просвещенный совокупным впечатлением от светского общества в пышной зале и от этой знатной дамы, увидел ее такой, какой видели ее парижане: то была самая обыкновенная женщина с красными пятнами на щеках, отцветшая, чересчур рыжая, сухопарая, угловатая, напыщенная, высокомерная, жеманная, изъяснявшаяся в провинциальной манере и, главное, дурно одетая. В старом парижском платье все, даже складки, свидетельствует о вкусе, оно говорит само за себя, можно вообразить, каким оно было прежде, тогда как старое провинциальное платье невообразимо, оно просто смешно. И в платье и в женщине не было ни прелести, ни свежести; бархат местами выцвел, как и краски лица. Люсьен, устыдившись своей любви к этой выдре, решил при первом же приступе добродетели у Луизы с нею расстаться. Зрение у него было отличное, он заметил лорнеты, наведенные на сугубо аристократическую ложу. Светские красавицы, несомненно, рассматривали г-жу де Баржетон: недаром они, улыбаясь, разговаривали между собою. Если г-жа д'Эспар и догадывалась по женским улыбкам и жестам о причине веселья, она все же была совершенно к тому нечувствительна. Прежде всего каждый должен был признать в ее спутнице бедную родственницу, приехавшую из провинции, а это несчастье может случиться в любой парижской семье. Г-жа де Баржетон уже сокрушалась о своем наряде, высказывала опасения; маркиза успокоила ее, поняв, что Анаис быстро усвоит парижские вкусы, стоит лишь ее приодеть. Если г-же де Баржетон и недоставало навыков света, все же в ней чувствовалось врожденное высокомерие аристократки и то неуловимое, что принято называть породой. Итак, в будущий понедельник она возьмет свое. И затем маркиза знала, что насмешки прекратятся, как только в обществе станет известно, что эта женщина — ее кузина, суждение будет отсрочено до нового испытания. Люсьен не подозревал, как преобразит Луизу шарф, небрежно накинутый на плечи, модное платье, изящная прическа и советы г-жи д'Эспар. Маркиза, подымаясь по лестнице, посоветовала кузине не держать в руке носовой платок. Хороший или дурной тон зависит от множества подобных мелочей, которые умная женщина на лету схватывает, а иная никогда не усвоит. Г-жа де Баржетон, полная усердия, была умнее, нежели требовалось для того, чтобы понять свои погрешности. Г-жа д'Эспар была уверена, что ученица сделает ей честь, и не уклонилась от руководства. Короче сказать, между обеими женщинами состоялся союз, скрепленный взаимными интересами. Г-жа де Баржетон мгновенно предалась почитанию новоявленного идола, обольстившего, ослепившего, околдовавшего ее своим обращением, умом, всем тем, что ее окружало. Она почувствовала в г-же д'Эспар тайную власть честолюбивой знатной дамы и решила войти в свет спутником этого светила; итак, она была от нее в явном восхищении. Маркиза была тронута этим наивным поклонением; она приняла участие в кузине, сочтя ее беспомощною и бедной; она была не прочь получить ученицу, создать школу и радовалась возможности обрести в г-же де Баржетон нечто вроде приближенной дамы, рабы, которая бы ее превозносила, — сокровище среди парижских женщин более редкое, нежели беспристрастный критик среди литературной братии. Однако ж любопытство стало слишком явным, и новоприезжая не могла этого не заметить; г-жа д'Эспар из учтивости пожелала утаить от нее причины общего волнения. — Если нас посетят, — сказала она, — мы, верно, узнаем, чему обязаны честью столь явного внимания этих дам... — Я подозреваю, что мое бархатное платье и ангулемская внешность забавляют парижанок, — сказала, смеясь, г-жа де Баржетон. — Нет, причиною тому не вы; есть нечто, чего я еще не понимаю, — заметила маркиза, взглянув на поэта; она впервые взглянула на него и нашла, что он одет в высшей степени потешно. — А вот и господин дю Шатле, — сказал Люсьен, указывая пальцем на ложу г-жи де Серизи, куда только что вошел заново отлакированный старый прелестник. Заметив этот жест, г-жа де Баржетон с досады прикусила губу; маркиза не могла скрыть удивленного взгляда и улыбки, презрительно вопрошавших: «Откуда явился этот юнец?» Луиза почувствовала себя посрамленною в своей любви, — переживание самое обидное для француженки, и горе возлюбленному, повинному в том. В светском кругу, где ничтожное возрастает до великого, достаточно одного неловкого жеста, слова, чтобы погиб неопытный. Главное достоинство хороших манер и высшего тона — в их полной гармонии, когда все бесподобно сочетается и ничто не оскорбляет вкуса. Даже тот, кто по неведению или увлеченный какой-либо идеей не соблюдает законов светской науки, может легко понять, что в этой области, как и в музыке, диссонанс есть полное отрицание самого искусства, условия которого под угрозой небытия должны соблюдаться во всех утонченных подробностях. — Кто этот господин? — спросила маркиза, указывая глазами на Шатле. — И неужели вы уже познакомились с госпожою де Серизи? — Ах, так это знаменитая госпожа де Серизи, столь прогремевшая своими похождениями и, однако ж, принятая всюду? — Неслыханная вещь, моя дорогая, — отвечала маркиза, — объяснимая, но не объясненная. Самые опасные мужчины — ее друзья. Отчего? Никто не осмеливается проникнуть в эту тайну. Стало быть, этот господин — ангулемский лев? — Да, это барон дю Шатле, — сказала Анаис, из тщеславия возвратив своему поклоннику титул, право на который она оспаривала. — В свое время барон заставил говорить о себе. Он спутник де Монриво. — Ах! Стоит мне услышать это имя, — сказала маркиза, — я всякий раз вспоминаю о бедной герцогине де Ланже, исчезнувшей, точно падающая звезда. А вот, — продолжала она, указывая на одну из лож, — господин де Растиньяк и госпожа де Нусинген, жена поставщика, банкира, дельца, торгаша, спекулятора, человека, проникшего в парижский свет лишь благодаря своему богатству; по слухам, он не слишком разборчив в средствах наживы; он всячески старается нас уверить в своей преданности Бурбонам; он уже пытался попасть ко мне. Его жена воображает, что, занимая ложу госпожи де Ланже, она заимствует и ее обаяние, ум, успехи в свете. Вечная история вороны в павлиньих перьях! — На какие средства Растиньяки содержат в Париже своего сына? Ведь мы знаем, что у них нет и тысячи экю годового дохода, — сказал г-же де Баржетон Люсьен, пораженный изысканной роскошью наряда этого молодого человека. — Сразу видно, что вы из Ангулема, — довольно иронически отвечала маркиза, не отводя лорнета от глаз. Люсьен не понял, он был поглощен созерцанием пышных лож; он желал разгадать, какие приговоры в них выносились г-же де Баржетон и отчего он сам возбуждает столько любопытства. Меж тем Луиза была сильно задета пренебрежением маркизы к красоте Люсьена. «Верно ли, что он так хорош собою, как мне показалось?» — думала она. Отсюда был один шаг до признания, что он и не так умен. Занавес опустился. В ложе герцогини де Карильяно, соседней с ложею г-жи д'Эспар, появился дю Шатле. Он поздоровался с г-жой де Баржетон; она ответила ему наклонением головы. Светская женщина все видит, и маркиза заметила безупречные манеры дю Шатле. В это время в ложу маркизы вошли, один за другим, четыре человека, четыре парижские знаменитости. Первый был г-н де Марсе, возбуждавший пламенные страсти и тем прославленный, примечательный своей девичьей красою, томной и изнеженной, но его пристальный взгляд, спокойный, твердый и хищный, как взгляд тигра, вносил поправку в эту красоту; его любили и боялись. Люсьен тоже был красив, но взор его был так нежен, синие глаза так детски чисты, что нельзя было ожидать от него силы и непреклонности характера, столь привлекательных в глазах женщин. Притом поэт ничем не прославился; между тем де Марсе увлекательною живостью ума, искусством обольщать, нарядом, приноровленным к его облику, затмевал всех своих соперников. Судите же, чем мог быть в соседстве с ним Люсьен, напыщенный, накрахмаленный, нелепый, как и его новый наряд! Де Марсе тонкою игрою мысли и обворожительными манерами завоевал право говорить дерзости. Радушный прием, оказанный ему маркизою, нечаянно открыл г-же де Баржетон влиятельность этого человека. Второй был один из Ванденесов, тот, чье имя было замешано в истории леди Дэдлей, милый молодой человек, умный, скромный, преуспевавший благодаря качествам, резко противоположным тем, которыми славился де Марсе; г-жа де Морсоф, кузина г-жи д'Эспар, горячо рекомендовала его маркизе. Третий был генерал Монриво, виновник гибели герцогини де Ланже. Четвертый — г-н де Каналис, один из блистательных поэтов той эпохи, молодой человек на восходе славы; он гордился своею родовитостью более, нежели талантом, и рисовался склонностью к г-же д'Эспар, чтобы скрыть свою страсть к герцогине де Шолье. Несмотря на его очарование, уже и тогда омраченное притворством, в нем угадывалось чрезмерное честолюбие, позже бросившее его в политические бури. Красота, почти приторная, милые улыбки плохо маскировали глубокое себялюбие и вечные расчеты существования, в ту пору загадочного; но, остановив свой выбор на г-же де Шолье, женщине за сорок лет, он снискал благосклонность двора, одобрение Сен-Жерменского предместья и вызвал нападки либералов, именовавших его поэтом алтаря. Г-жа де Баржетон, глядя на этих четырех блестящих парижан, поняла причины пренебрежительного отношения маркизы к Люсьену. Когда же началась беседа и каждый из этих утонченных, изощренных умников щегольнул замечаниями, в которых было более смысла, более глубины, нежели во всем том, что Анаис слышала в провинции за целый месяц, и, особенно, когда великий поэт произнес волнующие слова, в которых отразился позитивизм той эпохи, но позитивизм, позлащенный поэзией, Луиза поняло то, о чем накануне ей говорил дю Шатле: Люсьен был ничто. Все смотрели на бедного незнакомца с таким убийственным равнодушием, он так походил на чужестранца, не знающего языка, что маркиза сжалилась над ним. — Позвольте мне, — сказала она Каналису, — представить вам господина де Рюбампре. Вы занимаете высокое положение в литературном мире, возьмите же под свое крыло начинающего. Господин де Рюбампре прибыл из Ангулема, и ему, без сомнения, понадобится ваше заступничество перед теми, кто выдвигает таланты. У него еще нет врагов, которые создали бы ему имя. Ужели это не забавно: помочь молодому человеку путем дружбы достичь того, чего вы достигли путем ненависти? Неужели вас не увлекает такая славная выдумка? Когда маркиза произносила эти слова, взгляды четырех человек обратились к Люсьену. Де Марсе, хотя и стоял в двух шагах от новоприезжего, вооружился лорнетом, чтобы рассмотреть его; он переводил взгляд с Люсьена на г-жу де Баржетон и с г-жи де Баржетон на Люсьена, как бы сочетая их насмешливой догадкой, равно оскорбительной для обоих; он рассматривал их, как диковинных зверей, и улыбался. Улыбка его для провинциальной знаменитости была смертельным ударом. Лицо Феликса де Ванденеса изобразило сострадание. Монриво бросил на Люсьена пронизывающий взгляд. — Маркиза, — сказал г-н де Каналис с поклоном, — я повинуюсь. Личный интерес предписывает нам не помогать соперникам, но вы приучили нас к чудесам. — Вот и отлично! Сделайте мне удовольствие, в понедельник приходите с господином де Рюбампре отобедать со мною; в моем доме вам будет удобнее, нежели здесь, побеседовать о литературных делах. Я постараюсь залучить кого-нибудь из диктаторов литературы, светил, покровительствующих ей, автора «Урики»[67] и кое-кого из благомыслящих молодых поэтов. — Маркиза, — сказал де Марсе, — если вы опекаете талант господина де Рюбампре, я позабочусь о его красоте. Я дам ему наставления, и он будет счастливейшим из парижских денди. А затем, если ему угодно, он может быть и поэтом. Г-жа де Баржетои поблагодарила кузину взглядом, полным признательности. — Я не знал, что вы ревнивы к талантам, — сказал Монриво г-ну де Марсе. — Счастье убивает поэтов. — Не оттого ли вы, сударь, намереваетесь жениться? — заметил денди, обращаясь к Каналису и вместе с тем наблюдая, какое впечатление произведут его слова на г-жу д'Эспар. Каналис пожал плечами, а г-жа д'Эспар, приятельница г-жи де Шолье, рассмеялась. Парадно разодетый Люсьен чувствовал себя какой-то египетской мумией в пеленах и мучился молчанием. Наконец он сказал маркизе своим нежным голосом: — Ваша доброта, маркиза, обязывает меня добиться успеха. В ложу вошел дю Шатле; он воспользовался случаем представиться маркизе, заручившись поддержкой Монриво, одного из королей Парижа. Он поздоровался с г-жой де Баржетон и попросил у г-жи д'Эспар прощения за то, что позволил себе ворваться в ее ложу: он так давно не видел своего спутника. Он расстался с Монриво в пустыне и встретился с ним здесь, впервые после долгой разлуки. — Расстаться в пустыне и свидеться в Опере! — сказал Люсьен. — Поистине театральная встреча, — сказал Каналис. Монриво представил барона дю Шатле, и маркиза оказала бывшему секретарю для поручений при августейшей особе чрезвычайно любезный прием: ведь она заметила, как радушно встретили его в трех ложах, а г-жа де Серизи допускала к себе только людей с положением, и, помимо того, он был спутником де Монриво. Последнее обстоятельство имело столь большое значение, что четверо мужчин, как о том г-жа де Баржетон догадалась по их тону, взглядам и жестам, бесспорно признали дю Шатле человеком своего круга; Анаис сразу поняла, отчего в провинции Шатле держался с таким султанским достоинством. Шатле наконец заметил Люсьена и поклонился ему; это был сухой, оскорбительный поклон, который дает понять окружающим, что тот, кому так кланяются, занимает ничтожное место в обществе. Поклон сопровождался язвительною миной; казалось, барон желал спросить: «Какими судьбами он здесь очутился?» Шатле был прекрасно понят, ибо де Марсе, наклонясь к Монриво, сказал ему на ухо, но так, чтобы барон слышал: «Спросите, кто этот потешный юнец, похожий на разодетый манекен в витрине портного?» Дю Шатле, как бы возобновляя знакомство, тоже что-то шептал на ухо своему спутнику, и, без сомнения, он по косточкам разобрал соперника. Люсьен дивился находчивости этих людей, изысканности формы, в которую они облекали свои мысли; он был ошеломлен так называемом французским остроумием, тонкими намеками, непринужденной прелестью обращения. Великолепие роскоши, ужасавшее его утром, управляло и суждениями. Он недоумевал, каким таинственным образом возникали у этих людей занимательные мысли, меткие замечания, ответы, ведь ему на это понадобились бы долгие размышления. И эти светские люди отличались непринужденностью не только в речах, но и в одежде: на них не было ничего чересчур нового и ничего старого. На них не было никакой мишуры, а все привлекало взгляд. Великолепие их было не случайным: таковы они были и вчера, таковы будут и завтра. Люсьен догадывался, что он похож на человека, нарядившегося впервые в жизни. — Мой милый, — сказал де Марсе Феликсу де Ванденесу, — наш Растиньяк носится, как бумажный змей. Вот уж он в ложе маркизы де Листомэр: он преуспевает. Посмотрите-ка, он наводит на нас лорнет! Он, бесспорно, знает вас, господин де Рюбампре, — заметил денди, обращаясь к Люсьену, но не глядя на него. — Трудно предположить, — отвечала г-жа де Баржетон, — чтобы до него не дошло имя человека, которым мы гордимся; лишь недавно сестра господина де Растиньяка слушала господина де Рюбампре, читавшего нам прекрасные стихи. Феликс де Ванденес и де Марсе откланялись маркизе и пошли в ложу г-жи де Листомэр, сестры Ванденеса. Начался второй акт, и г-жа д'Эспар, ее кузина и Люсьен остались в одиночестве. Одни спешили объяснить любопытствующим дамам, кто такая г-жа де Баржетон, другие — рассказать о приезжем поэте и посмеяться над его нарядом. Каналис вернулся в ложу герцогини де Шолье и более не показывался. Люсьен был счастлив, что спектакль отвлек от него внимание. Маркиза оказала барону дю Шатле прием, носивший совсем иной характер, нежели ее покровительственная учтивость с Люсьеном. На второй акт в ложе г-жи де Листомэр оставалось много народа, и, несомненно, там шел оживленный разговор о г-же де Баржетон и Люсьене. Молодой Растиньяк был, очевидно, увеселителем в этой ложе; он дал выход парижской насмешливости, которая, питаясь каждый день новою пищей, спешит исчерпать очередную тему, тотчас же обращая ее в нечто старое и истрепанное. Г-жа д'Эспар встревожилась. Она понимала, что злословие не надолго оставляет в неведении тех, кого оно ранит, и ожидала конца акта. Когда наши чувства обращаются на нас самих, как то случилось с Люсьеном и г-жою де Баржетон, в короткое время происходят странные явления: нравственные перевороты совершаются по законам быстрого действия; Луиза вспомнила мудрые и лукавые речи дю Шатле о Люсьене на обратном пути из Водевиля. Каждая его фраза была пророчеством, и Люсьен словно старался оправдать все эти пророчества. Прощаясь со своими мечтаниями о г-же де Баржетон, как и г-жа де Баржетон прощалась с мечтаниями о нем, юноша, судьба которого несколько сходствовала с судьбою Жан-Жака Руссо, уподобился ему, пленившись маркизой д'Эспар: он влюбился мгновенно. Молодые люди либо пожилые мужчины, которым памятны их юношеские волнения, найдут, что такая страсть вполне вероятна и естественна. Эта хрупкая женщина с милыми манерами, любезными речами, мелодичным голосом, знатная, высокопоставленная, возбуждавшая столько зависти, эта королева пленила поэта, как некогда в Ангулеме пленила его г-жа де Баржетон. Слабость характера побуждала его искать высокого покровительства; самым верным средством для этого было обладание женщиной: это значило обладание всем. Успех баловал его в Ангулеме, отчего бы ему не баловать его и в Париже? Невольно, несмотря на волшебства оперы, вполне для него новые, Люсьен, завороженный этой блистательною Селименой[68], поминутно обращал к ней свой взгляд; и чем более он смотрел на нее, тем более желал смотреть. Г-жа де Баржетон заметила пылкие взгляды Люсьена! Она стала за ним наблюдать и увидела, что он более занят маркизою, нежели спектаклем. Она охотно бы смирилась с участью возлюбленной, покинутой ради пятидесяти дочерей Даная, но когда пламенный взгляд честолюбца с особой горячностью выразил непреклонность его желания, она поняла, что творится в его сердце, и почувствовала ревность, даже не к будущему, а к прошлому. «Он никогда на меня так не смотрел, — подумала она. — Боже мой! Шатле прав». Итак, она призналась в любовном заблуждении. Когда женщина начинает каяться в слабостях, она как будто губкой проводит по своей жизни, чтобы все стереть. Она хранила спокойствие, хотя каждый взгляд Люсьена вызывал в ней гнев. В антракте де Марсе привел с собою г-на де Листомэра. И серьезный человек, и молодой повеса не замедлили сообщить гордой маркизе, что разряженный шафер, которого она, к сожалению, пригласила в свою ложу, носит имя де Рюбампре с таким же правом, с каким иудей носит христианское имя. Люсьен — сын аптекаря Шардона. Г-н де Растиньяк, столь точно осведомленный об ангулемских делах, побывал уже в двух ложах; он потешал общество колкими замечаниями по адресу мумии, которую маркиза называет кузиною; эта особа столь предусмотрительна, что завела собственного аптекаря, для того, конечно, чтобы его снадобьями искусственно поддерживать свою жизнь. Короче, де Марсе повторил вечные шутки парижских зубоскалов, которые так же быстро забываются, как и возникают; но за ними скрывался Шатле, виновник этого карфагенского предательства. — Дорогая моя, — сказала г-жа д'Эспар, прикрываясь веером, — скажите, пожалуйста, ваш любимец действительно де Рюбампре? — Он носит имя своей матери, — сказала смущенная Анаис. — А имя его отца? — Шардон. — Кто был этот Шардон? — Аптекарь. — Друг мой, я была уверена, что парижская знать не станет насмехаться над женщиной, которую я признаю своей родственницей. А теперь эти ветреники без ума от радости, что застали меня в обществе сына аптекаря. Я не желаю больше видеть их здесь; послушайте, нам лучше уйти, и сейчас же. Надменная и негодующая мина преобразила лицо г-жи д'Эспар, и Люсьен не мог понять, в чем причина этой перемены. Он подумал, что жилет у него дурного вкуса, — и это было истиной; что покрой его фрака излишне модный, — и это тоже было истиной. Он признал с тайной горечью, что одеваться должно у искусного портного, и решил завтра же отправиться к самому знаменитому, чтобы в будущий понедельник состязаться с щеголями, которых он встретит у маркизы. Хотя он был погружен в размышления, его взоры, очарованные третьим актом, не отрывались от сцены. Он любовался пышностью несравненного зрелища, предаваясь мечтаниям о г-же д'Эспар. Его повергла в отчаяние эта внезапная холодность, так противоречившая душевному жару, бросившему его в новую любовь, наперекор огромным помехам, которые он предвидел, но беспечно дал себе слово побороть. Он вышел из глубокой задумчивости, чтобы взглянуть на своего идола, но, оборотившись, увидел, что ложа пуста; он услышал легкий шум: дверь затворилась, г-жа д'Эспар исчезла и увлекла за собой кузину. Люсьен был крайне удивлен этим поспешным бегством, но он недолго раздумывал именно потому, что не находил объяснения. Когда обе женщины сели в карету и карета покатила по улице Ришелье к предместью Сент-Оноре, маркиза заговорила, и в голосе ее прорывался сдержанный гнев: — Дорогая! О чем вы думаете? Подождите, пусть сын аптекаря действительно станет знаменитостью, тогда и принимайте в нем участие. Герцогиня де Шолье все еще скрывает свою близость с Каналисом, а ведь он знаменит и хорошего рода. Этот мальчик вам не сын и не любовник, не правда ли? — спросила надменная женщина, бросив на кузину ясный, испытующий взгляд. «Вот счастье, — подумала та, — что я ничего этому повесе не позволяла!» — Послушайте, душа моя, — продолжала маркиза, приняв выразительный взгляд кузины за ответ, — расстаньтесь с ним, прошу вас! Какая дерзость — присвоить знаменитое имя! Общество за это карает. Пусть это имя его матери, я допускаю; но помилуйте, моя дорогая, ведь только король личным указом может даровать право носить имя де Рюбампре сыну девицы из этого рода. Она вступила в неравный брак, значит, этим указом будет оказана великая милость. И чтобы ее заслужить, нужны огромные средства, известные заслуги и весьма высокое покровительство. Платье вырядившегося лавочника доказывает, что этот юнец не богат и не из хорошего рода; лицо у него красивое, но он мне показался глупым; он не умеет ни держаться, ни говорить — словом, он невоспитан. Чего ради вы о нем хлопочете? Госпожа де Баржетон отреклась от Люсьена, как Люсьен отрекся от нее, и страшно боялась, как бы кузина не открыла всей истины о ее путешествии. — Я в отчаянии, что повредила вам во мнении общества, дорогая кузина! — Мне повредить нельзя, — улыбаясь, сказала г-жа д'Эспар. — Я думаю о вас. — Но вы пригласили его отобедать у вас в понедельник? — Я заболею, — живо отвечала маркиза. — Вы его известите, а я прикажу не принимать этого господина ни под тем, ни под другим его именем. В антракте Люсьену вздумалось выйти в фойе, — он заметил, что все идут туда. Прежде всего, ни один из четырех денди, побывавших в ложе г-жи д'Эспар, не поклонился ему и не удостоил своим вниманием; провинциальный поэт был весьма этим озадачен. Притом дю Шатле, украдкой наблюдавший за ним, исчезал, как только он намеревался к нему подойти. Люсьен рассматривал мужчин, гулявших в фойе, и убедился, что его наряд достаточно смешон; он забился в уголок ложи и просидел там до окончания спектакля, то упиваясь пышным зрелищем балета в пятом акте, столь прославленном своим Аидом, то зрелищем залы, которую он медленно обводил взглядом, от ложи к ложе, то предаваясь размышлениям, углубленным близостью парижского общества. «Так вот оно — мое царство! — думал он. — Вот мир, который я должен покорить!» Он пешком воротился домой, обдумывая речи молодых людей, приходивших на поклон к г-же д'Эспар; их осанка, жесты, манера входить и выходить припоминались ему с удивительною ясностью. На другой день, около полудня, он прежде всего пошел к Штаубу, знаменитейшему портному того времени. Просьбами и обещанием уплатить наличными он вымолил у портного согласие приготовить платье к знаменательному понедельнику. Штауб снизошел до того, что обещал сшить к решающему дню восхитительный сюртук, жилет и панталоны. Люсьен заказал в бельевой лавке сорочки, носовые платки, словом — целое приданое, а знаменитый сапожник снял с его ноги мерку для башмаков и сапог. Он купил красивую трость у Вердье, перчатки и запонки у мадам Ирланд, — короче сказать, во всем постарался уподобиться денди. Удовлетворив свои прихоти, он пошел в Невую Люксембургскую улицу, но не застал Луизы. — Она обедает у маркизы д'Эспар и вернется поздно, — сказала ему Альбертина. Люсьен пообедал за сорок су в ресторане Пале-Рояля и лег спать. В воскресенье, в одиннадцать часов утра, он был уже у Луизы; она еще не вставала. Он зашел в два часа. — Барышня еще не принимает, — сказала ему Альбертина, — а вот для вас записка. — Она еще не принимает? — повторил Люсьен, — но ведь я не первый встречный... — Не знаю, — весьма дерзко ответила Альбертина. Ответ Альбертины удивил Люсьена не менее, чем письмо г-жи де Баржетон. Он взял записку и тут же на улице прочел обезнадеживающие строки: «Госпожа д'Эспар нездорова и в понедельник не может Вас принять; я тоже чувствую недомогание, однако ж встану и поеду ее навестить. Я в отчаянии от этой досадной помехи, но Ваши таланты меня утешают; Вы пробьетесь и без покровительства». «И нет подписи!» — сказал себе Люсьен; он уже был в Тюильри, не заметив, как пришел туда. Дар провидения, присущий талантливым людям, навел его на мысль о катастрофе, возвещенной этой холодною запиской. Он шел, погрузившись в размышления, шел все вперед, окидывая взглядом памятники на площади Людовика XV. Стояла прекрасная погода. Щегольские кареты беспрерывно мелькали перед его глазами, направляясь в главную аллею Елисейских полей. Он следовал за толпою гуляющих; в хорошую погоду, по воскресным дням, сюда стекается не менее трех-четырех тысяч экипажей, образующих импровизированный Лоншан[69]. Он шел все дальше, зачарованный роскошью выездов, нарядов, ливрей, и очутился на площади Звезды перед Триумфальной аркою, которая строилась в ту пору. Что с ним сталось, когда на обратном пути он встретил великолепный выезд и увидел в коляске г-жу д'Эспар и г-жу де Баржетон; за кузовом коляски развевались перья на шляпе лакея; по зеленой, шитой золотом ливрее он узнал экипаж маркизы. Движение карет приостановилось, образовался затор; Люсьен увидел преображенную Луизу; она была неузнаваема: тона ее туалета были подобраны в соответствии с цветом ее лица; платье на ней было восхитительное; во всем ее уборе, прелестной укладке волос, в шляпе, заметной даже рядом со шляпой г-жи д'Эспар, этой законодательницы моды, запечатлелось самое тонкое сочетание вкуса. Есть непередаваемая манерна носить шляпу: сдвиньте ее немного назад, и у вас будет дерзкий вид; надвиньте ее на лоб, у вас будет угрюмый вид; набок — вы примете вольный вид; светские женщины носят шляпу, как им вздумается, и неизменно сохраняют хороший тон. Г-жа де Баржетон сразу разрешила эту удивительную задачу. Красивый пояс обрисовывал ее стройный стан. Она переняла у кузины ее движения и привычки; она сидела в той же позе, она так же играла изящным флакончиком с духами, висевшим на цепочке на пальце правой руки, и как бы нечаянно показывала божественную ручку в божественной перчатке. Словом, она уподобилась г-же д'Эспар не обезьянничая; она была достойной кузиной маркизы, казалось, гордившейся своею ученицею. Женщины и мужчины, гулявшие по аллеям, засматривались на блистательную коляску с объединенными гербами д'Эспаров и Бламон-Шоври. Люсьен удивился, заметив, что многие прохожие раскланиваются с кузинами; он не знал, что весь Париж, состоящий из двадцати салонов, уже осведомлен о родстве г-жи де Баржетон и г-жи д'Эспар. Молодые всадники окружили коляску, чтобы сопровождать кузин в Булонский лес; среди них Люсьен заметил де Марсе и Растиньяка. По жестам этих двух фатов Люсьен легко догадался, что они выражают г-же де Баржетон свое восхищение по поводу совершившейся в ней перемены. Г-жа д'Эспар блистала красотою и здоровьем; стало быть, ее недомогание было лишь поводом для отказа в приеме именно ему: ведь она не отменила званого обеда. Разгневанный поэт направился к коляске; он шел медленно и, оказавшись в виду обеих дам, поклонился им; г-жа де Баржетон не пожелала его заметить, маркиза навела на него лорнет и не ответила на поклон. Парижская знать оказывала презрение по-иному, нежели ангулемские властелины: дворянчики, старавшиеся уязвить Люсьена, все же признавали его способности и почитали его за человека, между тем как для г-жи д'Эспар он просто не существовал. То не был приговор, то был отказ в правосудии. Когда де Марсе навел на него лорнет, бедного поэта охватил смертельный холод: парижский лев так уронил лорнет, что Люсьену показалось, будто опустился нож гильотины. Коляска тронулась. Ярость, жажда мщения овладели униженным человеком; будь то в его власти, он задушил бы г-жу де Баржетон; он перевоплотился бы в Фукье-Тенвиля[70] ради наслаждения отправить г-жу д'Эспар на эшафот; он был не прочь предать де Марсе какой-либо утонченной пытке, измышленной дикарями. Он видел, как мимо него, раскланиваясь с прекраснейшими женщинами, проскакал де Каналис, изящный, как то и подобает нежнейшему из поэтов. «Бог мой! Золота, любою ценою! — сказал сам себе Люсьен. — Золото — единственная сила, перед которой склоняется мир». — «Нет, — вскричала его совесть, — не золото, а слава!» — «Но слава — это труд! Труд! Любимое слово Давида. Бог мой! Зачем я здесь? Но я добьюсь своего. Я буду разъезжать по этой аллее в коляске с лакеем на запятках. Моими будут маркизы д'Эспар!» Он мысленно произносил бешеные монологи, обедая за сорок су у Юрбена. На другой день, в девять часов, он пошел к Луизе; он горел нетерпением обрушиться на Анаис за ее вероломство. Но мало того, что г-жи де Баржетон не оказалось для него дома, привратник даже на порог его не пустил. Люсьен сторожил у подъезда до полудня. В полдень от г-жи де Баржетон вышел дю Шатле; он искоса взглянул на поэта и хотел уклониться от встречи. Люсьен, задетый за живое, бросился вслед своему сопернику; дю Шатле, почувствовав погоню, оборотился и отдал Люсьену поклон; исполнив долг вежливости, он явно спешил исчезнуть. — Умоляю вас, — сказал Люсьен, — уделите мне одну лишь минуту. Выслушайте! Вы относились ко мне с дружелюбием, я взываю к нему. Я прошу о ничтожной услуге. Вы только что видели госпожу де Баржетон. Скажите, чем я заслужил немилость и у нее, и у госпожи д'Эспар? — Господин Шардон, — отвечал дю Шатле с мнимым добродушием, — вам известно, отчего дамы покинули вас в Опере? — Нет, — сказал бедный поэт. — Так вот: вам сразу же удружил господин де Растиньяк. Когда о вас зашла речь, юный денди сказал, коротко и ясно, что вы не Рюбампре, а Шардон, что ваша мать — повивальная бабка, что ваш отец был аптекарем в Умо, предместье Ангулема, а ваша сестра, милейшая девушка, бесподобно утюжит сорочки и помолвлена с ангулемским типографом Сешаром... Таков свет! Вы пожелали быть на виду. Вас пожелали изучить. Де Марсе зашел в ложу, чтобы вместе с госпожою д'Эспар посмеяться над вами, и тотчас же обе дамы обратились в бегство; они боялись, что ваше общество их унизит. Не ищите встречи ни с той, ни с другой. Если госпожа де Баржетон пожелает встречаться с вами, кузина не станет ее принимать. У вас есть талант, попытайтесь отыграться. Свет пренебрег вами, пренебрегите светом. Укройтесь в мансарде, создайте великое произведение, станьте законодателем в какой-либо области, и свет будет у ваших ног; свет нанес вам раны, нанесите раны ему, и тем же оружием. Чем более дружбы оказывала вам госпожа де Баржетон, тем более она от вас отдалится. Но сейчас вопрос не в том, как вернуть дружбу Анаис, а в том, как бы не обрести в ней врага; я укажу к этому путь. Она вам писала, возвратите ей письма; ваш благородный поступок ее тронет; позже, ежели вам понадобится ее помощь, она отнесется к вам без неприязни. Что до меня касается, я столь высокого мнения о вашей будущности, что защищаю вас всюду; и ежели я могу быть для вас чем-либо полезен, располагайте мною, я к вашим услугам. Люсьен побледнел, помрачнел и был так расстроен, что не ответил на сухой учтивый поклон старого щеголя, помолодевшего в парижской атмосфере. Он воротился в гостиницу и там застал самого Штауба, явившегося не столько ради примерки заказанного ему платья, сколько ради того, чтобы выведать у хозяйки «Гайар-Буа» о состоянии финансов безвестного заказчика. Люсьен прибыл на почтовых, г-жа де Баржетон прошлый четверг привезла его из Водевиля в карете. Сведения были благоприятны. Штауб величал Люсьена «графом» и хвалился своим талантом придать должное освещение обворожительным формам молодого человека. — В таком наряде, — сказал он, — молодой человек смело может отправиться на прогулку в Тюильри; не пройдет и двух недель, как он женится на богатой англичанке. Шутка немецкого портного и совершенство наряда, тонкость сукна, прелесть собственного обличия, отраженного в зеркале, все эти безделицы чуть развеяли грусть Люсьена. Он невольно подумал, что Париж — столица случая, и на мгновение поверил в случай. Разве у него не было тома стихов и в рукописи блестящего романа «Лучник Карла IX»? Он возложил надежды на свою счастливую звезду. Штауб обещал завтра же принести сюртук и остальные принадлежности наряда. Поутру сапожник, бельевшик и портной предстали все со счетами в руках. Люсьен, не искушенный в искусстве отваживать кредиторов, еще скованный провинциальными обычаями, с ними расчелся; но в кармане у него осталось не более трехсот шестидесяти франков из двух тысяч, что он привез с собою в Париж, а прожил он там всего лишь неделю! Однако ж он разоделся и пошел прогуляться по террасе Фельянов. Там он получил воздаяние. Он так отлично был одет, так мил, так прекрасен, что на него заглядывалось немало женщин, и две или три, плененные его красотой, обернулись ему вслед. Люсьен изучал поступь и жесты молодых людей и прошел курс изящных манер, не переставая думать о трехстах шестидесяти франках. Вечером, один в комнате, он вздумал разрешить задачу своего пребывания в гостинице «Гайар-Буа», где из бережливости заказывал теперь к завтраку самые простые кушанья. Он спросил счет, как бы намереваясь съехать с квартиры; оказалось, он задолжал сто франков. На другой день он помчался в Латинский квартал[71], он знал о его дешевизне со слов Давида. После долгих поисков он наконец набрел в улице Клюни на жалкую гостиницу, где и снял комнату, доступную его карману. Поспешно расплатившись с хозяйкой «Гайар-Буа», он в тот же день переселился в улицу Клюни. Переселение обошлось лишь в стоимость фиакра. Вступив во владение своей убогой комнатой, он собрал все письма г-жи де Баржетон и, связав их в пачку, положил на стол; но прежде чем написать ей, он задумался о событиях этой роковой недели. Ему и на ум не приходило, что он первый опрометчиво отрекся от своей любви, не подозревая, какою станет его Луиза в Париже; он не видел своих ошибок, он видел лишь свое горестное положение; он обвинял г-жу де Баржетон: вместо того чтобы просветить, она его погубила! Ярость его обуяла, гордость заговорила, и в припадке гнева он написал такое письмо: «Что сказали бы Вы, сударыня, о женщине, которая прельстилась бедным, робким ребенком, исполненным благородных надежд, именуемых в более зрелом возрасте мечтаниями, и которая совратила это дитя чарами кокетства, изысканностью ума, отличнейшим подобием материнской любви? Ни обещаниями, самыми обольстительными, ни воздушными замками, от которых охватывает восторг, — она ничем не пренебрегает; она его увозит, она им завладевает, она попеременно то бранит его за недоверие, то осыпает лестью; когда же он покидает семью и бросается ей вслед, она приводит его к безбрежному морю, улыбкою манит ступить в утлый челн и отталкивает от берега, отдав его, одинокого, беспомощного, на волю стихий, а сама, стоя на скале, заливается смехом и посылает ему пожелания успехов. Эта женщина — Вы; ребенок — я. В руках этого младенца находится залог памяти, способный разоблачить преступность Вашей благосклонности и милость Вашего небрежения. Вам довелось бы покраснеть, столкнувшись с ребенком, борющимся с волнами, ежели бы Вы вспомнили, что прижимали его к своей груди. Когда Вам придется прочесть это письмо, Ваш дар будет Вам возвращен. Вы вольны все забыть. Вслед волшебным мечтам, указанным мне Вашим перстом в небесах, я созерцаю убогую действительность в грязи Парижа. В то время как Вы, блистательная и обожаемая, будете парить в высотах мира, к подножию которого Вы меня привели, я буду дрожать от стужи на нищенском чердаке, куда Вы загнали меня. Но, может быть, среди пиршеств и утех Вас охватят угрызения совести, Вы, может быть, вспомните о ребенке, которого Вы столкнули в пропасть. Пусть Вас не тревожит совесть, сударыня! Из глубины своего несчастья последним своим взглядом этот ребенок дарует Вам единственное, что у него осталось: прощение. Да, сударыня, благодаря Вам у него не осталось ничего. Ничего! Но разве мир не создан из ничего? Гений обязан подражать богу: я начал с того, что позаимствовал его милосердие, не зная, обрету ли его могущество. Но Вам придется трепетать, ежели я уклонюсь от правого пути: ведь Вы были бы соучастницей моих заблуждений. Увы! Мне Вас жаль. Вы не приобщитесь к славе, к которой я устремлюсь по пути труда». Написав это письмо, напыщенное, но исполненное того мрачного достоинства, которым часто злоупотребляют поэты двадцати одного года от роду, Люсьен мысленно перенесся в круг своей семьи: ему пригрезились красивые комнаты, обставленные для него Давидом, который пожертвовал ради этого своими сбережениями, видение скромных, мирных мещанских радостей, которые он вкушал, предстало перед ним; тени его матери, его сестры, Давида витали вкруг него, он вновь увидел их глаза, полные слез в минуты расставания, и сам заплакал, ибо он был одинок в Париже, без друзей, без покровителей. Несколько дней спустя Люсьен писал своей сестре: «Моя милая Ева, сестры обладают горестным преимуществом познать больше печали, нежели радости, приобщаясь к жизни братьев, посвятивших себя искусству, и я опасаюсь стать для тебя бременем. Разве я не употребил во зло вашу привязанность ко мне? Память прошлого, исполненного семейных радостей, поддерживала меня в одиночестве моего настоящего. С быстротою орла, летящего в свое гнездо, преодолевал я пространство, стремясь к источнику истинной любви и желая забыть первые горести и первые обманы парижского света! Не трещал ли фитиль вашей свечи? Не выпадал ли уголь из вашего очага? Не ощущали ли вы звона в ушах? Не говорила ли мать: «Люсьен о нас думает?» Не отвечал ли Давид: «Он борется с людьми и обстоятельствами?» Ева, я пишу это письмо только для тебя одной. Одной тебе осмелюсь я поверить все доброе и недоброе, что со мною может случиться, краснея и за то и за другое, ибо здесь добро встречается как редкость, меж тем редкостью должно было бы быть зло. Ты из немногих слов поймешь многое: госпожа де Баржетон устыдилась меня, отреклась от меня, выгнала, отвергла на девятый день по приезде. Встретившись со мною, она отвернулась, а я, ради того чтобы сопутствовать ей в свете, куда она пожелала меня ввести, истратил тысячу семьсот шестьдесят франков из двух тысяч, привезенных мною из Ангулема и с таким трудом добытых вами! «На что истратил?» — скажешь ты. Моя милая сестра, Париж — необычайная пропасть: здесь можно пообедать за восемнадцать су, но в порядочной ресторации самый простой обед стоит пятьдесят франков; здесь есть жилеты и панталоны ценою в четыре франка и даже в сорок су, но модные портные не сошьют их вам дешевле ста франков. В Париже, ради того чтобы перебраться через лужу во время дождя, платят одно су. Здесь самая короткая поездка в карете стоит тридцать два су. Я жил в роскошном квартале, но нынче переехал в гостиницу «Клюни», в улице Клюни, одной из самых жалких и самых мрачных улиц Парижа, затерявшейся меж трех церквей и старинных зданий Сорбонны. Я занимаю комнату в пятом этаже и, хотя она достаточно запущена и неопрятна, плачу за нее пятнадцать франков в месяц. Мой завтрак состоит из хлебца в два су и кружки молока за одно су. Но я отлично обедаю за двадцать два су в ресторации некоего Фликото, на площади той же Сорбонны. До наступления зимы мои издержки не превысят шестидесяти франков в месяц, я на это надеюсь, по крайней мере. Итак, двухсот сорока франков достанет на четыре месяца. За это время я, без сомнения, продам «Лучника Карла IX» и «Маргаритки». Поэтому не тревожьтесь за меня. Пусть настоящее мрачно, пусто, убого, — будущее радужно, пышно и блистательно. Большинство великих людей претерпевало превратности судьбы, удручающие и меня, но невзгодам меня не сломить. Плавт, великий комический поэт, был работником на мельнице. Макиавелли писал «Государя» по вечерам, пробыв целый день среди мастеровых. Великий Сервантес, потерявший руку в битве при Лепанто, причастный к победе этого славного дня, прозванный писаками своего времени «убогим, одноруким стариком», обречен был, по вине издателей, ожидать десять лет выхода второй части своего вдохновенного «Дон-Кихота». Ныне не те времена. Печали и нищета — удел лишь безвестных талантов; но, достигнув славы, писатели становятся богатыми, и я буду богат. Впрочем, моя жизнь заполнена трудом, половину дня я провожу в библиотеке св. Женевьевы: там я приобретаю необходимые познания, без которых я бы недалеко ушел. Итак, теперь я почти счастлив. В несколько дней я весело приноровился к своему положению. С самого утра отдаюсь любимой работе; на жизнь у меня денег достанет; я много размышляю, учусь, я не вижу, что могло бы причинить мне боль теперь, когда я отрекся от света, где мое самолюбие страдало ежеминутно. Знаменитые люди любой эпохи должны жить в одиночестве. Не подобны ли они птицам в лесу? Они поют, они чаруют природу, никем не зримые. Так и я поступлю, ежели мне доведется осуществить мои честолюбивые замыслы. Я не сожалею о г-же де Баржетон. Женщина, которая могла так поступить, не заслуживает воспоминания. Я не сожалею о том, что покинул Ангулем. Эта женщина была права, заманив меня в Париж и там предоставив собственным силам. Здесь мир писателей, мыслителей, поэтов. Только здесь взращивают славу, и мне известно, какие дает она ныне чудесные всходы. Только здесь, в музеях и частных собраниях, писатели могут найти живые творения гениев, воспламеняющие и подстрекающие воображение. Только здесь обширные, всегда открытые библиотеки предлагают уму пищу и знания. Наконец, в Париже в самом воздухе и в любом пустяке таится мысль, увековеченная в литературных творениях. Из разговоров в кафе, в театре почерпнешь более, нежели в провинции за десять лет. Поистине здесь все представляет зрелище, сравнение и поучение. Предельная дешевизна, предельная дороговизна — вот он, Париж, где каждая пчела находит свою ячейку, где каждая душа впитывает то, что ей родственно. Итак, если я сейчас страдаю, все же я ни в чем не раскаиваюсь. Напротив, прекрасное будущее вырисовывается передо мною и порою радует мое страждущее сердце. Прощай, моя милая сестра. Не ожидай от меня частых писем: одна из особенностей Парижа в том, что здесь совсем не замечаешь, как мчится время. Жизнь здесь ужасающе стремительна. Обнимаю мать, Давида и тебя нежнее, чем когда-либо. Люсьен». Фликото — имя, запечатленное в памяти у многих. Мало встретится студентов, которые, живя в Латинском квартале в первые двенадцать лет Реставрации, не посещали бы этот храм голода и нищеты. Обед из трех блюд с графинчиком вина или бутылкой пива стоил там восемнадцать су, а с бутылкой вина — двадцать два су. И только лишь один пункт его программы, перепечатанный конкурентами крупным шрифтом на афишах и гласивший: Хлеба вволю, короче говоря, до отвала, помешал этому другу молодежи нажить огромное состояние. Много славных людей своего века вскормил Фликото. Несомненно, сердце не одного знаменитого человека должно ощутить радость от тысячи неизъяснимых воспоминаний при виде окон с мелкими стеклами, выходящих на площадь Сорбонны и в улицу Нев-де-Ришелье, еще сохранивших при Фликото II и Фликото III, вплоть до Июльских дней, во всей неприкосновенности и бурую окраску, и древний, почтенный вид, которые свидетельствовали о глубоком презрении к шарлатанской мишуре, подобию рекламы, создаваемой почти всеми нынешними рестораторами для утехи глаз, но в ущерб желудку. Вместо нагроможденных чучел дорогой дичи, отнюдь не предназначенных для жаркого, вместо фантастических рыб, оправдывающих балаганную остроту: «Я видел славного карпа, собираюсь купить его на той неделе»; вместо этой первины, вернее сказать, тухлятины, выставленной в обманчивом убранстве ради прельщения капралов и их землячек, честный Фликото выставлял салатники, испещренные трещинами, но груды отварного чернослива радовали взгляд потребителя, внушая уверенность, что слово десерт, возвещаемое афишами конкурентов, здесь не окажется Хартией[72]. Шестифунтовые хлебы, разрезанные на четыре части, подкрепляли обещание: «Хлеба вволю». Такова была роскошь заведения, которое мог бы в свое время прославить Мольер, — столь забавно звучало имя хозяина. Фликото существует, он будет жить, покуда живы студенты. Там всего-навсего едят; но там едят, точно работают, с мрачной либо веселой деловитостью, смотря по характеру или обстоятельствам. В ту пору это знаменитое заведение состояло из двух зал, расположенных под прямым углом, длинных, узких и низких, — одна окнами на площадь Сорбонны, другая в улицу Нев-де-Ришелье; обе залы были уставлены столами, вероятно попавшими сюда из трапезной какого-нибудь аббатства, ибо своей длиной они напоминали монастырские столы, и возле приборов чинно лежали салфетки, аккуратно продетые сквозь нумерованные металлические кольца. Фликото I менял скатерти по воскресеньям; но Фликото II, говорят, начал менять их два раза в неделю, лишь только его династии стала угрожать конкуренция. Этот ресторан — хорошо оборудованная мастерская, а не пиршественная зала, нарядная и предназначенная для утех чревоугодия. Тут не засиживаются. Движения тут быстры. Тут без устали снуют слуги, все они заняты, все необходимы. Кушанья однообразны. Вечный картофель! Пусть не будет ни единой картофелины в Ирландии, пусть повсюду будет в картофеле недостаток, у Фликото вы его найдете. Вот уже тридцать лет, как он там подается, золотистый, излюбленного Тицианом цвета, посыпанный зеленью, и обладает преимуществом, завидным для женщин: каким он был в 1814 году, таким остался и в 1840. Бараньи котлеты, говяжья вырезка занимают в меню этого заведения такое же место, какое у Вери отведено глухарям, осетрине, яствам необычным, которые необходимо заказывать с утра. Там господствует говядина; телятина там подается под всякими соусами. Когда мерланы, макрель подходят к побережью океана, они тотчас приплывают к Фликото. Там все идет в соответствии с превратностями сельского хозяйства и причудами времен года. Там обучаешься вещам, о которых и не подозревают богачи, бездельники, люди, равнодушные к изменениям в природе. Студент, обосновавшийся в Латинском квартале, получает там чрезвычайно точные сведения о погоде: он знает, когда поспевает фасоль и горошек, когда рынок заполнен капустой, какой салат подвезли в изобилии и уродилась ли свекла. В ту пору, когда там бывал Люсьен, пошлая клевета по-прежнему приписывала появление у Фликото бифштексов мору лошадей. В Париже мало ресторанов, являющих столь чудесное зрелище. Здесь вы встретите лишь молодость и веру, нужду, переносимую весело, несмотря на то что многие лица суровы, угрюмы, озабочены, скорбны. Большинство посетителей одето небрежно. Оттого-то завсегдатаи, явившись принаряженными, обращают на себя внимание. Каждый знает, что этот необычный наряд знаменует встречу с возлюбленной, посещение театра или выход в высшие сферы. Здесь, по уверению молвы, положено было начало студенческим содружествам, и в будущем, как мы увидим в нашем повествовании, некоторые из их участников стали знаменитостями. Однако, исключая молодых людей, сидящих за одним столом и связанных между собою чувством землячества, большинство обедающих держится чинно и нелегко поддается веселью: как знать, тому причиною не церковное ли вино, мало располагающее к сердечным излияниям? Тот, кто посещал Фликото, вспомнит немало мрачных и таинственных фигур, окутанных туманами самой холодной нищеты, приходивших туда обедать года два сряду и исчезнувших бесследно во мгле, которая укрыла эти парижские призраки от глаз самых любопытных завсегдатаев. Дружба, зарождавшаяся у Фликото, укреплялась в соседних кафе при пламени сладкого пунша или за чашкой кофе, освященного каким-нибудь ликером. Переехав в гостиницу «Клюни», Люсьен, как все новички, в первые дни вел скромную и размеренную жизнь. После злополучной попытки пожить по-щегольски, поглотившей все его сбережения, он ушел в работу с юношеским рвением, которое так быстро охлаждают заботы и забавы, предоставляемые Парижем каждому человеку, и богатому и бедному, и устоять перед которыми может только буйная энергия подлинного таланта или мрачная воля честолюбца. Люсьен являлся к Фликото в пятом часу дня, заметив, что выгодно приходить одним из первых: кушанья в это время более разнообразны, можно еще получить то, что предпочитаешь. Как все поэтические души, он облюбовал себе место, и выбор его в достаточной мере свидетельствовал о проницательности. В первый же день своего появления у Фликото он приметил столик близ конторки, и по лицам сотрапезников, по обрывкам фраз, перехваченных на лету, он угадал собратьев по литературе. Затем некое чутье ему подсказало, что, поместившись близ конторки, он может вступить в разговор с хозяевами ресторана. Со временем установится знакомство, и в случае безденежья ему, несомненно, будет оказан необходимый кредит. Итак, он усаживался за квадратный столик возле конторки, накрытый на два прибора, с белыми салфетками без колец, предназначенный, конечно, для случайных посетителей. Против Люсьена сидел худощавый и бледный молодой человек, по-видимому такой же нищий, как и он; его красивое, уже поблекшее лицо говорило об утраченных надеждах, оставивших на его челе следы утомления, а в душе глубокие борозды, где брошенные семена не давали более всходов. Люсьен почувствовал влечение к незнакомцу в силу этих поэтических примет и необоримого порыва сочувствия. Молодого человека, первого из сотрапезников, с которым ангулемскому поэту удалось через неделю, после взаимных мелких услуг, беглых слов и взглядов, завязать беседу, звали Этьеном Лусто. Тому два года он, как и Люсьен, покинул провинцию, городок в Берри. Нервные движения, блеск глаз, речь, порою отрывистая, изобличали горестное знакомство с литературной жизнью. Этьен приехал из Сансера с трагедией в кармане, увлекаемый тою же приманкой, что влекла и Люсьена: славой, властью, богатством. Этот молодой человек, прежде обедавший у Фликото каждый день, вскоре начал появляться все реже и реже. Когда Люсьену случалось после пяти или шести дней перерыва вновь встретиться со своим поэтом, он надеялся увидеться с ним и на завтрашний день; но на завтрашний день оказывалось, что его место занято каким-нибудь незнакомцем. У молодых людей, видевшихся накануне, огонь вчерашней беседы отражается в сегодняшней; но случайность встреч принуждала Люсьена каждый раз сызнова ломать лед, и тем самым замедлялось сближение. Первые недели оно мало подвинулось. Из беседы с дамой, сидевшей за конторкой, Люсьен узнал, что будущий его друг состоит сотрудником маленькой газетки, для которой он пишет отзывы на новые книги и дает отчеты о пьесах, идущих в Амбигю-Комик, Гэте или Драматической панораме. Молодой человек сразу стал видной персоной в глазах Люсьена, который решил завязать с ним задушевную беседу и пойти на кое-какие жертвы ради поддержания дружбы, столь нужной для начинающего литератора. Журналист отсутствовал две недели. Люсьен еще не знал, что Этьен только тогда обедал у Фликото, когда бывал не при деньгах, и в том крылась причина его мрачной разочарованности, той холодности, которой Люсьен противопоставлял льстивые улыбки, вкрадчивые слова. Однако ж эта дружба требовала серьезных размышлений, ибо безвестный журналист вел, по-видимому, широкий образ жизни, не уклоняясь от рюмочек вина, чашек кофе, от бокалов с пуншем, зрелищ, пирушек. Люсьен в первые дни своего пребывания в Латинском квартале держал себя как ребенок, ошеломленный первым уроком парижской жизни. Оттого-то, ознакомившись с ценами и взвесив свой кошелек, Люсьен не осмелился подражать Этьену из боязни впасть в прежние ошибки, в которых он все еще раскаивался. Он жил под игом провинциальных законов: Ева и Давид, его ангелы-хранители, вставали перед ним при малейшем дурном побуждении, напоминая о возложенных на него надеждах, о том, что он обязан составить счастье своей старой матери, о всем том, что сулил его талант. Утренние часы он проводил в библиотеке св. Женевьевы, изучая историю. При первых же изысканиях он заметил ужасающие ошибки в романе «Лучник Карла IХ». Когда библиотека закрывалась, он шел в свою сырую и холодную комнату, исправлял свой труд, перестраивал его, выбрасывал целые главы. После обеда у Фликото он направлялся в Торговый пассаж, просматривал в литературном кабинете Блосса произведения современной литературы, газеты, периодические издания, сборники стихов, желая войти в жизнь искусства, и в полночь возвращался в свою жалкую комнату, не потратившись ни на освещение, ни на дрова. Чтение, столь разнообразное, чрезвычайно изменило его вкусы, и он сызнова пересмотрел свой сборник сонетов о цветах, свои милые «Маргаритки», и так основательно их переделал, что едва ли сохранилось сто прежних строк. Итак, Люсьен первое время вел простой, невинный образ жизни бедных питомцев провинции, которые даже обеды Фликото находят роскошными по сравнению с обычным столом родительского дома, довольствуются медлительными прогулками в аллеях Люксембургского сада, поглядывают искоса, с замиранием сердца, на красивых женщин, живут в пределах Латинского квартала и благоговейно предаются труду, мечтая о будущем. Но Люсьен, рожденный поэтом, скоро уступил непреклонности желания, не устояв перед обольщением театральных афиш. Французский театр, Водевиль, Варьете, Комическая опера, куда он ходил в стулья партера, поглотили шестьдесят франков. Какой студент лишил бы себя счастья видеть Тальмá в прославленных им ролях? Театр, первая любовь поэтических душ, очаровал Люсьена. Актеры и актрисы представлялись ему особыми людьми; он не верил в возможность переступить рампу и общаться с ними запросто. Им он был обязан духовными наслаждениями, они были для него существами волшебными, о которых в газетах упоминалось наряду с делами государственной важности. Быть драматическим писателем, видеть свои творения на театре — какая пленительная мечта! Мечта эта осуществлялась людьми смелыми, как Казимир Делавинь! Плодотворные мысли, порывы веры в себя, за которыми следовали приступы отчаяния, волновали Люсьена и, невзирая на глухой ропот страстей, поддерживали его на священном пути труда и воздержания. Из чрезмерного благоразумия он дал себе обет не посещать Пале-Рояль[73], то пагубное место, где он истратил в одно утро пятьдесят франков у Вери и около пятисот на наряды. Поэтому, когда его одолевало искушение посмотреть Флери, Тальма, обоих Батистов или Мишо, он шел в узкую темную галерею, где с половины шестого уже стоял хвост за дешевыми билетами и опоздавшим надо было платить десять су за место у кассы. Часто, простояв в очереди часа два, разочарованные студенты слышали возглас: «Билеты проданы!» Из театра Люсьен возвращался, потупив взор, не глядя по сторонам, ибо улицы в этот час были полны живых соблазнов. Возможно, и ему случилось пережить одно из тех весьма обычных приключений, которые, однако, занимают огромное место в боязливом юном воображении. Однажды, пересчитав свои экю, Люсьен весь похолодел, напуганный быстрым истощением своих капиталов, и подумал, что ему необходимо побывать у какого-нибудь книгоиздателя и заручиться платной работой. Молодой журналист, которого он сам произвел в звание друга, не появлялся у Фликото. Люсьен ожидал счастливого случая, но случая не представлялось. В Париже случай благоприятствует лишь людям с обширным кругом знакомых: чем больше знакомых, тем больше возможностей к успеху в любой области; случай и здесь на стороне крупных армий. Сохранив еще свойственную провинциалам осторожность, Люсьен не стал ожидать того часа, когда у него останется лишь несколько экю: он решил сделать набег на книгоиздателей. В одно прохладное сентябрьское утро Люсьен вышел в улицу Лагарпа с двумя рукописями в руках. Он дошел до набережной Августинцев, стал ходить вдоль набережной, посматривая то на воды Сены, то на книжные лавки, как будто добрый гений внушал ему, что лучше броситься в реку, нежели в литературу. Наконец, внимательно изучив внешность людей, мелькавших за стеклами витрин или стоящих на пороге лавок, приветливых с виду, хмурых, забавных, веселых или грустных, преодолев мучительные колебания, он наметил себе дом, перед которым приказчики торопливо упаковывали книги. Там спешно отправляли товар, стены пестрели объявлениями: Поступили в продажу: «Отшельник» виконта д'Арленкура. Третье издание. «Леонид» Виктора Дюканжа. Пять томов в 12-ю долю листа, на лучшей бумаге. Цена 12 франков. «Нравственные наблюдения» Кератри. — Вот счастливцы! — вскричал Люсьен. Афиша, новое и своеобразное изобретение знаменитого Лавокá, в ту пору впервые расцвела на парижских стенах. Вскоре подражатели такого способа рекламы изукрасили ею весь Париж, создав новый источник государственных доходов. Наконец Люсьен, поэт, столь славный в Ангулеме и столь ничтожный в Париже, едва дыша от волнения, проскользнул у самой стены дома и, собрав все свое мужество, вошел в лавку, переполненную служащими, клиентами, издателями... «И, может быть, авторами!» — подумал Люсьен. — Я бы хотел поговорить с господином Видалем или господином Поршоном, — сказал он одному из продавцов. Он только что прочел на вывеске крупными буквами: ВИДАЛЬ И ПОРШОН, КНИГОПРОДАВЦЫ-КОМИССИОНЕРЫ ДЛЯ ФРАНЦИИ И ЗАГРАНИЦЫ — Они оба заняты, — отвечал продавец. — Я обожду. Поэт, оставшись в лавке, рассматривал связки книг. Он пробыл там два часа, изучая заголовки, перелистывая книги и читая отдельные страницы. Наконец Люсьен прислонился к застекленной перегородке с зелеными занавесками, за которой, как он подозревал, скрывался Видаль или Поршон, и услышал следующий разговор: — Желаете взять пятьсот экземпляров? Для вас я посчитаю их по пяти франков и на каждую дюжину накину лишний экземпляр. — Во что же обойдется экземпляр? — На шестнадцать су дешевле. — Четыре франка четыре су? — сказал Видаль или Поршон тому, кто предлагал книги. — Так точно, — послышался ответ. — Расчет по распродаже? — спросил торговец. — Как так? Э-ге-ге, старый шутник! Тогда вы разочтетесь года через полтора векселями сроком на год. — Помилуйте, векселя сейчас же, — отвечал Видаль или Поршон. — На какой срок векселя? На девять месяцев? — спросил издатель или автор, предлагавший книгу. — Нет, мой любезный, на год, — отвечал один из книгопродавцев-комиссионеров. Воцарилось молчание. — Вы меня режете! — вскричал неизвестный. — Но разве мы сбудем за год пятьсот экземпляров «Леонида»? — отвечал книгопродавец-комиссионер издателю Виктора Дюканжа. — Мой дорогой мэтр, мы были бы миллионерами, ежели бы книги расходились по воле издателей, но книги расходятся по прихоти публики. Романы Вальтера Скотта предлагают по восемнадцати су за том, три ливра двенадцать су за весь роман, а вы хотите, чтобы я ваши книжицы продавал дороже? Если вам угодно, чтобы я протолкнул ваш роман, пойдите мне навстречу. Видаль! Из-за кассы встал толстяк и, заткнув перо за ухо, подошел к ним. — Сколько ты сбыл Дюканжа в последнюю поездку? — Две сотни «Старичка из Кале», но для этого пришлось снизить цену на две другие книги; спрос на них был невелик, и получились соловьи. Позже Люсьен узнал, что соловьями книгопродавцы называют книги, которые залежались на полках в глубоком уединении книжных складов. — Кстати, тебе известно, — продолжал Видаль, — что Пикар[74] подготовляет серию романов? Он обещал нам двадцать процентов скидки против обычной книгопродавческой цены, чтобы мы обеспечили ему успех. — Воля ваша! На год, — уныло отвечал издатель, сраженный последним доверительным сообщением Видаля Поршону. — Следовательно? — решительно спросил Поршон неизвестного. — Я согласен. Издатель вышел. Люсьен слышал, как Поршон сказал Видалю: — Уже есть требование на триста экземпляров. Расчет с издателем задержим. «Леонида» пустим по сто су за штуку. А сами разочтемся за него через полгода и... — Вот уже полторы тысячи франков барыша, — сказал Видаль. — О! Я сразу заметил, что ему туго приходится. — Он зарывается! Платит Дюканжу четыре тысячи франков за две тысячи экземпляров! Люсьен прервал Видаля, появившись в дверях клетушки. Книгопродавцы едва ответили на его поклон. — Я автор романа, в манере Вальтера Скотта, из истории Франции, под заглавием: «Лучник Карла IX». Предлагаю вам приобрести. Поршон окинул Люсьена холодным взглядом и положил перо на конторку. Видаль, свирепо посмотрев на автора, ответил: — Мы, сударь, не издатели. Мы книгопродавцы-комиссионеры. Ежели мы издаем книги за свой счет, то это торговые операции, которые мы ведем только со светилами. Притом мы покупаем лишь серьезные книги, исторические сочинения, краткие обзоры. — Но моя книга очень серьезная. Я пытался изобразить в истинном свете борьбу католиков, сторонников неограниченной монархии, и протестантов, желавших установить республику. — Господин Видаль! — крикнул приказчик. Видаль скрылся. — Не спорю, сударь, что ваша книга — чудо искусства, — продолжал Поршон, сделав достаточно невежливый жест, — но мы интересуемся только вышедшими книгами. Обратитесь к тем, кто покупает рукописи: хотя бы к папаше Догро, — улица Дюкок, близ Лувра; он берет романы. Что бы вам прийти раньше! Только что ушел Полле, конкурент Догро и издателей из Деревянных галерей. — У меня есть еще сборник стихотворений... — Господин Поршон! — крикнул кто-то. — Стихотворений! — сердито вскричал Поршон. — За кого вы меня принимаете? — прибавил он, расхохотавшись, и исчез в помещении за лавкой. Люсьен перешел через Новый мост, поглощенный своими думами. То немногое, что он понял из этого торгашеского жаргона, внушило ему, что книги для таких книгопродавцев то же самое, что вязаные колпаки для торговцев вязаными изделиями: товар, который надо сбыть подороже, купить подешевле. — Я не туда попал, — сказал он самому себе; его ошеломила грубая, материальная сторона литературы. Люсьен приметил в улице Дюкок скромную лавку, мимо которой он проходил и раньше; на ее зеленой вывеске желтыми буквами было выведено: «Книгоиздатель Догро». Он вспомнил, что в литературном кабинете Блосса видел это имя на заглавном листе нескольких романов. Он вошел не без внутреннего трепета, охватывающего мечтателей перед неизбежностью борьбы. В лавке он увидел чудаковатого старика, одного из своеобразных представителей книжного дела времен Империи. На Догро был черный фрак с широкими прямоугольными фалдами, между тем как современная мода требовала, чтобы они своим покроем напоминали рыбий хвост; жилет из простой материи в цветную клетку с кармашком для часов, откуда свисала стальная цепочка с медным ключиком. Часы, наверное, были в форме луковицы. Шерстяные чулки серого цвета и башмаки, украшенные серебряными пряжками, завершали наряд старика; он был без шляпы, и лысый его череп обрамляли седеющие, довольно живописно растрепанные волосы. Папаша Догро, как звал его Поршон, своим фраком, панталонами и башмаками напоминал учителя словесности, жилетом, часами и чулками — купца. Внешность его ничуть не противоречила столь странному сочетанию: у него был вид наставника, начетчика, сухое лицо преподавателя риторики, живые глаза, недоверчивый рот и смутная встревоженность книгоиздателя. — Господин Догро? — спросил Люсьен. — Он самый... — Я автор романа, — сказал Люсьен. — Уж очень молоды, — сказал книгопродавец. — Мой возраст, сударь, не имеет отношения к делу. — Справедливо, — сказал старик и взял рукопись. — Ах, черт возьми! «Лучник Карла IX». Отличное заглавие. Ну-с, молодой человек, расскажите мне содержание в двух словах. — Это исторический роман в духе Вальтера Скотта. Борьба протестантов и католиков изображается как борьба двух политических систем, причем престолу грозит серьезная опасность. Я принял сторону католиков. — Э! Молодой человек, тут есть мысль. Отлично, я прочту ваш роман, обещаю вам. Я предпочел бы роман во вкусе госпожи Радклиф[75], но ежели вы потрудились над ним, ежели у вас есть кое-какой стиль, замысел, идеи, уменье развернуть действие, я с удовольствием вам помогу. Что требуется нам?.. Хорошие рукописи. — Когда позволите наведаться? — Вечером я уезжаю на дачу, ворочусь послезавтра. Тем временем я прочту ваше сочинение, и, ежели оно мне подойдет, мы тут же заключим договор. Добродушие старика внушило Люсьену роковую мысль извлечь и рукопись «Маргариток». — Господин Догро, у меня есть также сборник стихов... — А! Так вы поэт! Тогда не надо мне и вашего романа, — сказал старик, возвращал ему рукопись. — Рифмоплетам проза не удается. Проза не терпит лишних слов, тут надобно говорить начистоту. — Но Вальтер Скотт также писал стихи... — Верно, — сказал Догро, смягчившись: он понял, что юноша нуждается, и оставил рукопись у себя. — Где вы живете? Я к вам зайду. Люсьен дал адрес, не предполагая у старика какой-либо задней мысли; он не разглядел в нем книгопродавца старой школы, человека той эпохи, когда издатели мечтали о том, чтобы держать взаперти, где-нибудь в мансарде, умирающих от голода Вольтера и Монтескье. — Я, кстати, возвращаюсь домой через Латинский квартал, — сказал старик, прочитав адрес. «Хороший человек! — подумал Люсьен, откланиваясь торговцу. — Встретил я все-таки друга молодежи, знатока, который смыслит кое-что в литературе. Каков? Я говорил Давиду, что в Париже успех таланту обеспечен». Счастливый, с легким сердцем Люсьен воротился домой, он грезил славой. Он забыл зловещие слова, поразившие его слух в конторе Видаля и Поршона, он мнил себя обладателем по меньшей мере тысячи двухсот франков. Тысяча двести франков, да ведь это целый год жизни в Париже, год творческого труда! Сколько замыслов строилось на этой надежде! Сколько сладостных дум о трудовой жизни! Он привел в порядок комнату, чуть было не купил кое-какие вещи и только чтением книг в кабинете Блосса он заглушил свои нетерпеливые мечты. Старика Догро приятно удивил стиль первого произведения Люсьена, прельстила выспренность характеров, в духе той эпохи, когда развертывалась эта драма, и увлекла пылкость воображения, с которой молодой автор обычно развертывает действие, — на этот счет папаша Догро был не избалован, — и через два дня он зашел в гостиницу, где жил его подрастающий Вальтер Скотт. Он решил заплатить тысячу франков за приобретение в полную собственность «Лучника Карла IX» и связать Люсьена договором на несколько произведений. Увидев, какова эта гостиница, старая лиса одумалась. «У молодого человека, ежели он поселился здесь, вкусы скромные; он любит науку и труд. Дам ему франков восемьсот, и довольно». Хозяйка гостиницы, у которой он спросил, где живет г-н де Рюбампре, отвечала: «В пятом». Книгопродавец поднял голову и над пятым этажом увидел только небо. «Молодой человек, — подумал он, — красивый мальчик, даже очень красивый; ежели он получит лишние деньги, он начнет кутить, перестанет работать. В наших взаимных интересах я предложу ему шестьсот франков; но наличными, а не векселями». Он взошел по лестнице, постучал троекратно в дверь; Люсьен отворил. Комната была безнадежно убога. На столе стояла кружка молока, лежал хлебец в два су. Нищета гения бросилась в глаза старику Догро. «Да сохранит он, — подумал старик, — простоту нравов, умеренность в пище, скромные потребности». — Рад, душевно рад повидаться с вами, — сказал он Люсьену. — Вот так же жил и Жан-Жак[76], с которым у вас есть общее не только в этом. В таких-то комнатах горит огонь таланта и создаются лучшие произведения. Вот так и подобает жить литераторам, вместо того чтобы кутить в кафе, ресторанах, растрачивать попусту время, свой дар и наши деньги. — Он сел. — Ваш роман, молодой человек, неплох. Я был учителем риторики, я знаю историю Франции. В романе встречаются отличные места. Короче, у вас есть будущее! — О сударь! — Поверьте мне, мы с вами будем делать дела. Я покупаю ваш роман. Сердце Люсьена расцвело, он трепетал от радости: он вступит в мир литературы, он, наконец, появится в печати. — Я даю четыреста франков, — сказал Догро медоточивым тоном и поглядел на Люсьена так, будто совершал великодушней поступок. — За каждый том? — сказал Люсьен. — За весь роман, — сказал Догро, ничуть не озадаченный замешательством Люсьена. — Но, — прибавил он, — я плачу наличными. Вы мне обяжетесь писать по два романа в год в продолжение шести лет. Ежели первый разойдется в ближайшие полгода, за следующие я заплачу по шестьсот франков. Таким образом, при двух романах в год вы будете получать сто франков в месяц. Ваша жизнь обеспечена, вы счастливы. У меня есть авторы, которым я плачу всего лишь триста франков за роман. За перевод с английского я даю двести франков. В былые времена такую цену сочли бы непомерной. — Сударь, мы не сойдемся, прошу вернуть мне рукопись, — сказал Люсьен, похолодев. — Извольте, — сказал старик. — Вы, сударь, ровно ничего не смыслите в делах. Издавая первый роман неизвестного автора, издатель рискует выбросить тысячу шестьсот франков за бумагу и набор. Легче написать роман, нежели добыть такую сумму. В рукописях у меня сотня романов, а в кассе нет ста шестидесяти тысяч франков! Увы! За двадцать лет, что я издаю романы, я не заработал таких денег. Издавая романы, богатства не наживешь. Видаль и Поршон берут книги на условиях, которые день ото дня становятся для нас тяжелее. Там, где вы рискуете только своим временем, я должен выложить две тысячи франков. Ежели мы просчитаемся, ибо habent sua fata libelli[77], я теряю две тысячи франков, тогда как вы просто отделаетесь одой по поводу глупости публики. Поразмыслив о том, что я имел честь вам изложить, вы вернетесь ко мне. Да, вернетесь! — уверенно повторил книгопродавец в ответ на высокомерный жест, вырвавшийся у Люсьена. — Вам не найти не только издателя, который захочет рискнуть двумя тысячами франков ради молодого неизвестного автора, вы не найдете и приказчика, который потрудится прочесть вашу пачкотню. Я-то ее прочел, и я могу вам указать на некоторые погрешности против языка. Вы пишете представлять из себя вместо — представлять собою; несмотря что, — несмотря требует предлога на. — Люсьен явно смутился. — Когда мы опять увидимся, я уже не дам вам более ста экю, — добавил старик, — вы потеряете сто франков. — Он встал, откланялся, но, стоя уже на пороге, сказал: — Кабы не ваш талант, не ваша будущность и не мое сочувствие прилежным юношам, я бы не предложил вам столь блестящих условий. Сто франков в месяц! Подумайте об этом! Впрочем, роман в ящике стола не то, что лошадь в стойле: корма не требует. Правда, и пользы никакой! Люсьен взял рукопись, швырнул ее на пол, вскричав: — Лучше я ее сожгу! — У вас поэтический темперамент! — сказал старик. Люсьен съел хлебец, выпил молоко и вышел на улицу. Ему недоставало места в комнате, он метался бы в ней, как лев в клетке зоологического сада. В библиотеке св. Женевьевы, куда Люсьен намеревался пойти, он уже давно приметил молодого человека лет двадцати пяти, работавшего в своем углу с тем сосредоточенным вниманием, которого нельзя ни рассеять, ни отвлечь и по которому узнается истый труженик литературы. Молодой человек, очевидно, был завсегдатаем в библиотеке: и служащие и библиотекарь оказывали ему особую любезность; библиотекарь разрешал ему брать книги на дом, и Люсьен заметил, что трудолюбивый незнакомец возвращает их на следующий же день; поэт угадывал в нем собрата по нищете и надеждам. Небольшого роста, бледный и худой, примечательный своими красивыми руками и прекрасным лбом, прикрытым прядью черных густых, небрежно причесанных волос, он привлекал к себе внимание даже равнодушных смутным сходством с Бонапартом на гравированном портрете по рисунку Робера Лефевра. Эта гравюра — целая поэма пламенной меланхолии, сдержанного властолюбия, скрытой жажды действия. Внимательно вглядитесь в лицо: вы увидите в нем гениальность и замкнутость, хитрость и величие. Взгляд одухотворен, как взгляд женщины. Взор ищет широкого простора, горит желаньем побеждать препятствия. Если бы имя Бонапарта даже и не стояло под гравюрой, вы все же загляделись бы на это лицо. Молодой человек, живое воплощение гравюры, носил сюртук из грубого сукна, панталоны, обычно заправленные в башмаки на толстой подошве, серый с белыми крапинками суконный жилет, застегнутый доверху, черный галстук и дешевенькую шляпу. Было явно, что он пренебрегал ненужным щегольством. Таинственный незнакомец, отмеченный печатью, которую гений налагает на чело своих рабов, был самым исправным завсегдатаем у Фликото, где и встречал его Люсьен; он питался, чтобы жить, не обращая внимания на плохое качество пищи, с которой свыкся, пил только воду. Будь то в библиотеке или у Фликото, он обнаруживал во всем какое-то внутреннее достоинство, проистекавшее, несомненно, из сознания, что его жизнь посвящена великому делу, и создававшее впечатление недоступности. Взор его был взором мыслителя. Размышление избрало своим жилищем этот прекрасный лоб, благородно изваянный. Живые черные глаза, зоркие и проницательные, свидетельствовали о привычке проникать в сущность вещей. Жесты его были просты, но манера себя держать внушительна. Люсьен невольно чувствовал к нему уважение. Не один раз, встречаясь у входа в библиотеку или в ресторан, они обменивались взглядами, как будто желая заговорить, но оба не решались. Молчаливый юноша обычно проходил в глубину залы, в ту ее часть, которая выходит на площадь Сорбонны, и, таким образом, Люсьену не представлялось случая завязать с ним отношение, хотя он чувствовал влечение к этому юному труженику, по неизъяснимым признакам угадывая в нем нравственное превосходство. Тот и другой, как они выяснили позже, представляли собой натуры девственные и робкие, подверженные всяким страхам, с их волнениями, свойственными людям одиноким. Не повстречайся они неожиданно в бедственный день неудачи, постигшей Люсьена, они, может быть, никогда бы не сошлись. Но Люсьен, входя в улицу де Гре, увидел незнакомца, возвращавшегося из библиотеки св. Женевьевы. — Библиотека закрыта, а по какой причине, сударь, не знаю, — сказал незнакомец. В эту минуту в глазах Люсьена стояли слезы, он поблагодарил его жестом более красноречивым, нежели слова, и открывающим путь к юношескому сердцу. Они вместе пошли по улице де Гре, направляясь в улицу Лагарпа. — Ну что ж, прогуляюсь в Люксембургском саду, — сказал Люсьен. — Как трудно, выйдя из дому, вернуться и опять сесть за работу. — Нарушается течение мысли, — заметил незнакомец. — Вы чем-то огорчены? — Со мной случилось любопытное происшествие, — сказал Люсьен. Он рассказал о своем посещении набережной, лавки старого книгопродавца и о его предложениях; он назвал себя и в нескольких словах описал свое положение: не прошло и месяца, как он истратил на стол шестьдесят франков, тридцать франков — на гостиницу, двадцать — на театр, десять — в читальне, всего сто двадцать франков, и у него осталось всего лишь сто двадцать франков. — Ваша история, — сказал незнакомец, — моя история, история тысячи юношей, приезжающих ежегодно из провинции в Париж. Мы с вами еще не самые несчастные. Видите этот театр? — сказал он, указывая на купол Одеона. — Однажды в одном из домов на площади Одеона поселился человек даровитый, но скатившийся в пропасть нищеты. В довершение несчастья он был женат на любимой женщине, что не постигло еще ни меня, ни вас. На радость или на горе, как вам угодно, у него родилось двое детей; он был обременен долгами, но уповал на свое перо. Он предложил театру Одеон комедию в пяти актах. Комедия одобрена, принята, актеры репетируют, директор торопит репетиции. Пять удачных актов оказываются пятью драмами, пережить которые труднее, чем написать пять актов. Бедный автор живет на чердаке, отсюда вы можете увидеть его крышу. Он тратит последние гроши, жена закладывает одежду, семья ест один хлеб. В тот день, когда шла последняя репетиция, накануне первого представления, семья уже задолжала пятьдесят франков: булочнику, молочнику, привратнику, владельцу дома. Поэт оставил себе лишь самое необходимое: сорочку, фрак, панталоны, жилет и сапоги. Уверенный в успехе, он приходит домой, говорит, что настал конец их злоключениям. «Наконец-то все за нас!» — восклицает он. «Пожар! — вскричала жена. — Одеон горит!» Да, Одеон горел. Итак, не сетуйте на судьбу. Вы одеты, у вас нет ни жены, ни детей, у вас в кармане сто двадцать франков на всякий случай и нет долгов. Пьеса выдержала сто пятьдесят представлений в театре Лувуа. Король назначил автору пенсию. Бюффон[78] сказал: «Гений — это терпение». И верно, из всех человеческих свойств терпение более всего напоминает тот метод, каким природа создает свои творения. Что такое искусство? Сгусток природы. Молодые люди уже шагали по Люксембургскому саду. Люсьен скоро узнал имя незнакомца, пытавшегося его утешить, имя, прославленное впоследствии. Молодой человек был не кто иной, как Даниель д'Артез, один из самых известных писателей нашей эпохи, один из тех редких людей, которые, по слову поэта, представляют собою «созвучие прекрасного таланта с душой прекрасною...». — Нельзя стать великим человеком малою ценою, — мягко сказал ему Даниель. — Гений орошает свои творения слезами. Талант — явление духовного порядка и, как все живое, в детстве подвержен болезням. Общество отвергает неполноценные таланты, как природа устраняет существа хилые или уродливые. Кто желает возвыситься над людьми, тот должен быть готовым к борьбе, должен не отступать ни перед какими трудностями. Великий писатель — это мученик, оставшийся в живых, вот и все. Ваш лоб отмечен печатью гения, — сказал д'Артез Люсьену, как бы охватывая его своим взглядом, — но если у вас нет воли, если вы не обладаете ангельским терпением и если вы, как бы далеко ни уводили вас от цели превратности судьбы, не можете сызнова начать бесконечный путь к совершенству, уподобясь черепахе, которая, где бы ни очутилась, всегда стремится к родному океану, теперь же откажитесь от вашей задачи. — Так вы готовы идти на муки? — сказал Люсьен. — Готов к любым испытаниям, к любой клевете, предательству, зависти соперников, к наглости, коварству, алчности торгашей, — тоном смирившегося человека отвечал юноша. — Если ваше произведение прекрасно, первая неудача не значит ничего... — Не пожелаете ли вы прочесть мой роман и высказать ваше мнение? — сказал Люсьен. — Пожалуй! — сказал д'Артез. — Я живу в улице Катр-Ван, в доме, где один из замечательнейших, один из прекраснейших гениев нашего времени, необычайное явление в области науки, Деплен, величайший из хирургов, принял первые мучения в борьбе с первыми житейскими трудностями на пути к славе. Воспоминание об этом каждый вечер дает мне ту меру мужества, в которой я нуждаюсь поутру. Я живу в той комнате, где он нередко питался вишнями и хлебом, как Руссо, но возле него не было Терезы[79]. Приходите через час: я буду дома. Поэты расстались, пожав друг другу руки, в неизъяснимом порыве грусти и нежности. Люсьен пошел за рукописью. Даниель д'Артез пошел в ссудную кассу отдать в заклад часы и купить две вязанки дров, чтобы его новый друг мог погреться у камина в этот холодный день. Люсьен явился точно в срок и прежде всего увидел дом, еще менее приглядный, чем его гостиница, с длинными мрачными сенями, в конце которых виднелась темная лестница. Комната Даниеля д'Артеза находилась в шестом этаже: два узких окна, между ними черный крашеный книжный шкаф, забитый папками с наклеенными ярлычками, жалкая деревянная кровать, напоминавшая койки в спальной коллежа, ночной столик, купленный по случаю; два кресла, набитых волосом, стояли в глубине этой комнаты, оклеенной шотландскими обоями, которые лоснились от времени и копоти. Большой, длинный стол, заваленный бумагами, занимал пространство между камином и окном. Против камина у стены стоял ветхий комод красного дерева. Потертый ковер застилал весь пол. Эта полезная роскошь уменьшала расходы на топливо. Перед столом — обычное канцелярское кресло, крытое красным, но добела вытертым сафьяном; полдюжины плохоньких стульев довершали убранство комнаты. На камине Люсьен заметил старинный пузатый подсвечник о четырех восковых свечах и с козырьком; Люсьен, чувствуя во всем жестокую нужду, спросил, на что такие дорогие свечи; д'Артез ответил, что не выносит запаха сальных свечей. В этом обстоятельстве сказывалась тонкость ощущений, признак изысканной чувствительности. Чтение романа длилось семь часов. Даниель слушал благоговейно, не вымолвив ни слова, не сделавши каких-либо замечаний — редчайшее доказательство чуткости, проявленной слушателем. — Ваше мнение? — спросил Люсьен у Даниеля, кладя рукопись на камин. — Вы на прекрасном и правильном пути, — торжественно отвечал юноша, — но ваш роман необходимо переработать. Если вы не желаете быть лишь слабым отголоском Вальтера Скотта, вам надобно не подражать ему, как вы это делали, а создать собственную манеру письма. Чтобы обрисовать ваших героев, вы, как и он, начинаете роман с пространных разговоров; когда ваши герои наговорились вдоволь, тогда только вы вводите описание и действие. Борьба противоположных начал, необходимая для драматизма в любом произведении, у вас оказывается на последнем месте. Переставьте в обратном порядке условия задачи. Замените бесконечные разговоры, красочные у Скотта и бесцветные у вас, описаниями, к которым так склонен наш язык. Пусть ваш диалог будет необходимым следствием, венчающим ваши предпосылки. Вводите сразу в действие. Беритесь за ваш сюжет то сбоку, то с хвоста: короче, обрабатывайте его в разных планах, чтобы не стать однообразным. Применив к истории Франции формы драматического диалога Шотландца, вы будете новатором. У Вальтера Скотта нет страсти: или она неведома ему, или запрещена лицемерными нравами его родины. Для него женщина — воплощенный долг. Героини его романов, за редкими исключениями, все одинаковы, все они, как говорят художники, сделаны по одному шаблону. Они все происходят от Клариссы Гарлоу[80]. Его женские образы являются воплощением одной и той же идеи, и поэтому он мог показать только образцы одного типа, различной более или менее яркой окраски. Женщина будит страсть и вносит в общество смятение. Формы страсти бесконечны. Описывайте человеческие страсти, и вы будете располагать теми огромными возможностями, от которых отказался этот великий гений ради того, чтобы его читали во всех семьях чопорной Англии. Во Франции, в самую бурную эпоху нашей истории, вы встретите очаровательные пороки и блистательные нравы у представителей католицизма и можете противопоставить им мрачные фигуры кальвинистов. Любое из прошлых царствований, начиная с Карла Великого, потребует по меньшей мере одного романа, а некоторые, как, например, царствование Людовика XIV, Генриха IV, Франциска I, — даже четырех-пяти романов. Вместо тягучего повествования о событиях, всем уже известных, вы создадите живописную историю Франции и, изображая костюмы, утварь, здания, внутреннее их убранство, домашнюю жизнь, воссоздадите дух эпохи. От вас зависит стать самобытным, рассеяв общепринятые заблуждения, искажающие образ большинства наших королей. Дерзните в первом же вашем произведении восстановить величественный и яркий образ Екатерины Медичи, которую вы принесли в жертву предрассудкам, еще тяготеющим над нею. Наконец, покажите Карла IX таким, каким он был в самом деле, а не таким, каким его изобразили протестантские писатели. После десяти лет упорного труда вы достигнете славы и богатства. Было уже девять. Люсьен, следуя тайному примеру своего будущего друга, предложил ему отобедать у Эдона и истратил там двенадцать франков. Пока они обедали, Даниель открыл Люсьену сущность своих занятий и надежд, д'Артез не допускал, чтобы выдающийся талант мог обойтись без глубокого знания философии. В настоящее время он был занят тем, что усваивал богатое наследие философии древних и новых времен. Так же, как Мольер, прежде чем писать комедии, Даниель хотел сделаться глубоким философом. Он изучал жизнь по книгам и жизнь живых людей, мысли и события. Среди его друзей были ученые-натуралисты, молодые врачи, политические писатели, художники — целое общество трудолюбивых, вдумчивых людей с большим будущим. Он существовал на гонорар за добросовестные и плохо оплачиваемые статьи для словарей библиографических, энциклопедических или естественноисторических; он писал ровно столько, чтобы иметь возможность жить и осуществлять намеченную им цель. Д'Артез начал писать произведение, исполненное вымысла, исключительно для того, чтобы изучить изобразительные средства языка. Книга не была еще окончена; то принимаясь за нее, то вновь бросая, он оставлял ее на дни душевного упадка. То было произведение психологическое, широкого охвата, в форме романа. Несмотря на то, что Даннель держал себя очень скромно, Люсьену он все же представлялся гигантом. В одиннадцать часов, когда они выходили из ресторана, Люсьен уже чувствовал горячую дружбу к этой добродетели, чуждой напыщенности, к этой возвышенной натуре, не сознающей своего величия. Поэт не оспаривал советов Даниеля, он следовал им буквально. Прекрасный талант д'Артеза, созревший под влиянием уединенных размышлений и критики, предназначенной не для других, но для себя одного, внезапно распахнул перед Люсьеном дверь в великолепные чертоги фантазии. Пылающий уголь коснулся уст провинциала, и слово парижского труженика нашло в душе ангулемского поэта подготовленную почву. Люсьен принялся за исправление своего романа. Встретив в пустыне Парижа родственное сердце, исполненное великодушных чувств, великий человек из провинции повел себя так, как ведут себя все молодые люди, жаждущие любви: он привязался к д'Артезу, как хроническая болезнь; он заходил за ним, чтобы идти в библиотеку, в хорошую погоду гулял с ним В Люксембургском саду и, пообедав вместе с ним у Фликото, каждый вечер провожал его до его бедного жилища; словом, он жался к нему, как жались друг к другу французские солдаты в снежных российских равнинах. В первые же дни знакомства с Даниелем Люсьен заметил не без горечи, что его присутствие стесняет друзей, собиравшихся у д'Артеза: разговоры этих избранных существ, о которых д'Артез говорил с таким восторгом, отличались сдержанностью, вопреки явным признакам их тесной дружбы. Люсьен незаметно уходил, мучась этим невольным изгнанием, а также любопытством, которое возбуждали в нем эти неизвестные ему люди, называвшие друг друга запросто, по именам. Все они, как и д'Артез, были отмечены печатью высоких дарований. Наконец Даниель, без его ведома, преодолел их тайное недоброжелательство к Люсьену, и поэт был признан достойным вступить в это содружество возвышенных умов. Теперь Люсьен мог ближе узнать людей, собиравшихся почти каждый вечер у д'Артеза и связанных горячей дружбой, серьезностью умственных запросов. В д'Артезе все они предугадывали крупного писателя и считали его своим вождем, с тех пор как их покинул один из необычайнейших людей современности, гений с мистическим уклоном, их первый вождь, воротившийся к себе в провинцию по причинам, говорить о которых здесь излишне, но в их разговорах нередко упоминалось его имя: Луи[81]. Нетрудно понять, какое участие и какое любопытство могли возбуждать в поэте его новые друзья, стоит лишь рассказать о тех, которые, подобно д'Артезу, успели достигнуть славы; но многие из них погибли слишком рано. Среди тех, кто жив еще и поныне, был Орас Бьяншон, в ту пору студент-медик, практикант при больнице Милосердия, в будущем одно из светил парижской Медицинской школы и слишком известный сейчас, чтобы надо было описывать его наружность, характер, склад ума. Затем Леон Жиро, глубокий философ, смелый теоретик, который пересматривает все философские системы, судит их, излагает в ясной форме и несет к подножию своего кумира — Человечества. Великий во всем, даже в заблуждениях, всегда честных и потому благородных, этот неутомимый труженик и добросовестный ученый стал главой этико-политической школы; однако только время может дать ей настоящую оценку. Хотя убеждения направили его в области, чуждые его товарищам, все же он остался их верным другом. Искусство было представлено Жозефом Бридо, одним из лучших живописцев молодой школы. Если бы не его чересчур впечатлительная натура, обрекавшая его на тайные страдания, Жозеф, впрочем, не сказавший еще последнего слова, мог бы стать преемником великих итальянских мастеров: у него рисунок римской школы и венецианский колорит, но его губит любовь, нанося раны не только в сердце, — она вонзает свои стрелы в его мозг, она вносит расстройство в его жизнь, бросает из одной крайности в другую. Смотря по тому, счастлив он или несчастлив в своей мимолетной любви, Жозеф посылает на выставку то этюды, где сила цвета преобладает над рисунком, то картины, завершенные под гнетом мнимых огорчений, когда он увлекается только рисунком, забыв о цвете, хотя владеет им вполне. Он то и дело обманывает ожидания друзей и публики. От его смелых поисков в области искусства, от его причуд, от богатства его фантазии был бы без ума Гофман. Если наиболее совершенные его вещи вызывают восхищение, он сам упивается своей удачей, но тут же начинает тревожиться о том, что его не восхваляют за другие картины, где он своим духовным взором видит то, что недоступно постороннему глазу. Жозеф в высшей степени своенравен: как-то в присутствии друзей он уничтожил законченную уже картину, находя ее чересчур «записанной». — Уж очень разделана, — сказал он, — слишком по-ученически! Он самобытен и порою непостижим, ему присущи все бедственные и все счастливые свойства нервных натур, у которых жажда совершенства становится болезнью. По уму он родной брат Стерна[82], но без его писательского дара. Остроты его, игра мысли — неподражаемы. Он красноречив и умеет любить, но в чувствах так же своенравен, как и в творчестве. В Содружестве его любили как раз за то, что мещане назвали бы его недостатками. Наконец, Фюльжанс Ридаль — писатель, один из самых вдохновенных юмористов; он, как поэт, беспечный к славе, швыряет на театральные подмостки лишь самые заурядные свои произведения и бережет лучшие сцены в серале своего мозга для себя и для друзей. Он берет от публики лишь столько денег, сколько необходимо для независимого существования, и, получив их, перестает работать. Плодовитый и ленивый, как Россини, Ридаль, подобно всем великим комическим поэтам, подобно Мольеру и Рабле, привык в любом явлении рассматривать все «за» и «против»; поэтому он был скептиком, он умел смеяться, и смеялся надо всем. Фюльжанс Ридаль — великий философ обыденной жизни. Знание света, дар наблюдательности, презрение к славе, к мишуре, как он говорит, не иссушили его сердца. Столь же равнодушный к собственным интересам, сколь отзывчивый к чужим, он принимается действовать только ради друга. В полном согласии с духом Рабле, он любит хорошо поесть, но и не слишком за этим гонится. Он меланхолик и в то же время весельчак. Друзья зовут его наш полковой пес, и ничто лучше не обрисует его, как это прозвище. Трое остальных членов Содружества, не менее выдающихся, нежели эти четверо, чьи силуэты здесь показаны, сошли в могилу один вслед за другим: раньше всех умер Мэро, который вызвал знаменитый спор между Кювье и Жоффруа Сент-Илером[83], двумя равными гениями, и этой важной проблеме суждено было разделить ученый мир на два лагеря незадолго до смерти первого из них, аналитика, того, кто отстаивал ограниченное знание против пантеиста и поныне здравствующего и высоко чтимого в Германии[84]. Мэро был другом Луи, которого вскоре безвременная смерть похитила из мира умственной деятельности. К этим двум избранникам смерти, теперь забытым, несмотря на огромную широту их дарования и знаний, надобно причислить Мишеля Кретьена, республиканца большого размаха, мечтавшего об европейской федерации и в 1830 году игравшего большую роль в движении сенсимонистов. Политический деятель, по силе равный Сен-Жюсту и Дантону, но простодушный и кроткий, словно девушка, мечтатель, преисполненный любви, одаренный мелодичным голосом, который очаровал бы Моцарта, Вебера или Россини, он так певал иные песни Беранже, что сердце преисполнялось поэзии, любви и надежды. Мишель Кретьен, такой же нищий, как Даниель и Люсьен, как все его друзья, жил с диогеновской беспечностью. Он составлял указатели к большим сочинениям, проспекты для книгопродавцев, но о политических своих учениях молчал, как могила молчит о тайнах смерти. Этот веселый представитель ученой богемы, этот великий государственный человек, который мог бы преобразить лик общества, пал у стен монастыря Сен-Мерри, как простой солдат. Пуля какого-то лавочника сразила одно из благороднейших созданий, когда-либо существовавших на французской земле. Мишель Кретьен погиб не за свои идеи. Федерация, которую проповедовал Кретьен, представляла для аристократии Европы более грозную опасность, чем республиканская пропаганда, она была более целесообразна и менее безрассудна, нежели страшные и туманные идеи свободы, провозглашенные юными безумцами, которые считают себя наследниками Конвента. Этого благородного плебея оплакивали все, кто знал его, и нет среди них ни одного, кто бы не вспоминал об этом великом, но безвестном политическом деятеле. Эти девять человек образовали Содружество, где уважение и приязнь установили мир среди самых противоположных учений и идей. Даниель д'Артез, пикардийский дворянин, был таким же убежденным приверженцем монархии, как Мишель Кретьен — убежденным сторонником европейской федерации. Фюльжанс Ридаль смеялся над философскими доктринами Леона Жиро, который, в свою очередь, предсказывал д'Артезу крушение христианства и распад семьи. Мишель Кретьен, исповедовавший учение Христа, божественного основоположника Равенства, защищал бессмертие души от скальпеля Бьяншона, истого аналитика. Они обсуждали, но не осуждали. Тщеславие было им чуждо, потому что они были и ораторами и слушателями одновременно. Они поверяли друг другу свои труды и с милым юношеским чистосердечием спрашивали дружеского совета. И если вопрос стоял серьезно, тогда возражавший забывал о своих мнениях, чтобы войти в круг понятий друга и оказать помощь тем более успешную, что он мог быть беспристрастен к произведению или вопросу, находившемуся вне сферы занимавших его мыслей. Мягкость и терпимость — качества, свидетельствующие о благородстве души, — были присущи почти каждому из них. Зависть, этот страшный дар наших обманутых надежд, наших погибших талантов, наших недостигнутых успехов, наших отвергнутых притязаний, была им незнакома. К тому же все они шли различными путями. Поэтому любой человек, принятый, как и Люсьен, в их общество, чувствовал себя легко. В истинном таланте всегда все просто, открыто, он чист и чужд самомнения, его эпиграмма приятно волнует ум, никогда не бьет по самолюбию. Как только исчезало первое благоговейное волнение, новичок чувствовал неизъяснимую отраду в обществе этих избранных молодых людей. Дружеские отношения не исключали сознания собственного достоинства, глубокого уважения к своему соседу; наконец, каждый понимал, что может оказаться и благодетелем и должником другого, поэтому все принимали взаимные услуги не стесняясь. Беседы, непринужденные и увлекательные, касались самых разнообразных тем. Слова, меткие как стрелы, легко слетали с уст и проникали в глубь сердец. Крайняя скудость их жизни и великолепие умственных сокровищ являли разительное противоречие. Здесь вспоминали о жизненных невзгодах только тогда, когда они давали повод для дружеской шутки. Однажды, ранней осенью, выдался морозный день; одна и та же мысль осенила друзей д'Артеза: все пятеро зашли к нему и под плащами принесли дрова, — произошло то, что случается на загородных прогулках, где каждый участник обязан принести какое-нибудь блюдо, и все приходят с пирогами. В друзьях чувствовалась та внутренняя красота, что проявляется и во внешности и, наравне с трудами и бессонными ночами, налагает на лица дивный отпечаток, подобный блеску золота. Непорочность жизни и пламень мысли придавали их чертам, несколько неправильным, правильность и чистоту. Поэтически высокий лоб говорил сам за себя. Живые, ясные глаза свидетельствовали о безупречной жизни. Когда лишения давали себя знать, молодые люди переносили их так весело и так дружно, так мужественно боролись с ними, что и лишения не омрачали ясного выражения их лиц, свойственного юношам, которые еще не ведают настоящих грехов, еще не унизили себя сделками с совестью, заключенными из малодушия перед нуждой или из стремления возвыситься любыми средствами, или же по той покладистой снисходительности, с какою литераторы воспринимают всякие измены. Чувство уверенности, которого не знает любовь, скрепляет дружбу и увеличивает ее прелесть. У этих молодых людей была уверенность друг в друге: каждый пожертвовал бы самыми насущными своими интересами ради священного единства их сердец, враг одного становился врагом их всех. Не способные ни на какую низость, они могли любому обвинению противопоставить грозное «нет!» и смело защищать друг друга. Равно благородные сердцем и равной силы в вопросах чувств, они могли свободно мыслить и свободно говорить, ибо они жили в области науки и разума: отсюда искренность их отношений и живость речей. В уверенности, что каждое слово будет правильно понято, их мысль витала свободно; поэтому их отношения были просты, они поверяли друг другу и горести и радости, они думали и чувствовали от полноты сердца. Обаятельная чуткость, обратившая басню «Два друга»[85] в сокровище для возвышенных душ, была им свойственна. Взыскательность, с которой они принимали в свою среду нового человека, была понятна: они слишком хорошо сознавали свое величие и были слишком счастливы друг другом, чтобы вводить в Содружество людей новых и неиспытанных. Эта федерация чувств и интересов существовала без столкновений и разочарований в продолжение двадцати лет. Только смерть, вырвавшая из их среды Луи Ламбера, Мэро и Мишеля Кретьена, могла разлучить эту доблестную плеяду. В 1832 году, когда Мишель Кретьен погиб, Орас Бьяншон, Даниель д'Артез, Леон Жиро, Жозеф Бридо, Фюльжанс Ридаль пошли за его телом в Сен-Мерри, несмотря на опасность такого поступка в годы политических бурь, и отдали ему последний долг. Они ночью проводили дорогие останки на кладбище Пер-Лашез. Орас Бьяншон устранил все препятствия, не уклонившись ни от одного; он ходатайствовал перед министрами, сознавшись им в давней дружбе с погибшим федералистом. Трогательная сцена погребения запечатлелась в памяти немногочисленных друзей, которые сопровождали пятерых знаменитостей. Прогуливаясь по этому нарядному кладбищу, вы заметите зеленый холмик могилы с черным деревянным крестом, на котором красными буквами начертано: «Мишель Кретьен». Памятник примечательный. Друзья, купившие это место на вечные времена, решили, что именно простотой должно почтить память того, кто сам был прост. Итак, в этой холодной мансарде осуществлялись прекраснейшие мечтания чувств. Там братья, одинаково сильные каждый в своей области, просвещали друг друга и чистосердечно высказывали все, даже самые дурные мысли; все они были люди глубоких знаний и закалены в горниле нужды. Принятый в среду этих избранных существ и признанный равным, Люсьен в их кругу представлял поэзию и красоту. Он прочел им сонеты, вызвавшие восторг. Его просили прочесть сонет, как он сам просил Мишеля Кретьена спеть песню. Среди пустыни Парижа Люсьен обрел наконец оазис в улице Катр-Ван. В начале октября Люсьен, истратив последние деньги на дрова, остался без средств в самый разгар работы над исправлением своего романа. Даниель д'Артез топил торфом камин и стоически переносил нищету: он никогда не жаловался, был аккуратен, как старая дева, и настолько педантичен, что порою казался скупым. Мужество д'Артеза воодушевляло Люсьена; он был новым членом Содружества, и признаться в своей отчаянной нужде было для него невыносимо. Однажды утром он пошел в улицу Дюкок, чтобы продать своего «Лучника Карла IX», но не застал Догро. Люсьен не знал, как снисходительны великие умы. Слабости, свойственные поэтам, упадок духа, наступающий вслед за напряжением души, взволнованной созерцанием натуры, которую они призваны воспроизвести, — все это было понятно его друзьям. Эти люди, такие стойкие в личных несчастьях, принимали близко к сердцу огорчения Люсьена. Они угадали, что он нуждается в деньгах. И тихие вечера дружеской беседы, глубоких размышлений, поэзии, признаний, вдохновенных полетов в области мысли, в грядущее народов, в прошлое истории кружок увенчал поступком, показавшим, как мало Люсьен знал своих друзей. — Люсьен, друг мой, — сказал ему Даниель, — ты вчера не пришел к Фликото, и мы знаем почему. Люсьен не мог удержать слез, и они полились по его щекам. — Ты не откровенен с нами, — сказал Мишель Кретьен, — мы сделали пометку крестиком на камине, и, когда дойдет до десяти... — Неожиданно, — оказал Бьяншон, — нам всем представилась работа: я вместо Деплена дежурил у больного богача; д'Артез написал статью для «Энциклопедического обозрения»; Кретьен уже было собрался исполнять свои песенки в Елисейских полях, с платком и с четырьмя свечами, но ему заказал брошюру какой-то господин, пожелавший подвизаться на политическом поприще, и Мишель отпустил ему на шестьсот франков Макиавелли. Леон Жиро занял пятьдесят франков у своего издателя. Жозеф продал эскизы, а в воскресенье шла пьеса Фюльжанса, и зал был полон. — Вот двести франков, — сказал Даниель, — получай и впредь не греши. — Пожалуй, он еще бросится к нам в объятия, точно мы невесть что для него сделали! — сказал Кретьен. Чтобы понять, какое блаженство испытывал Люсьен среди этой живой энциклопедии возвышенных умов, среди молодых людей, украшенных различными дарами, которые каждый извлекал из своей науки, достаточно привести письма, полученные Люсьеном на следующий день от его близких в ответ на страшный крик, исторгнутый у него отчаянием: Давид Сешар Люсъену. «Милый Люсьен, прилагаю к письму вексель на твое имя на сумму двести франков, сроком на три месяца. Ты можешь предъявить его у г-на Метивье, бумаготорговца, нашего парижского поставщика — улица Серпант. Люсьен, дорогой мой! У нас решительно ничего нет. Жена моя ведает теперь делами типографии и выполняет свою работу с такой самоотверженностью, терпением и энергией, что я благословляю небо, пославшее мне в жены этого ангела. Она сама убедилась в невозможности оказать тебе какую-либо помощь. Но, друг мой, ты стоишь на столь прекрасном пути, тебе сопутствуют сердца столь благородные и великодушные, что, я думаю, ты не уклонишься от прекрасного призвания при поддержке таких почти божественных умов, как господа Даниель д'Артез, Мишель Кретьен и Леон Жиро, и следуя советам господ Мэро, Бьяншона и Ридаля, с которыми твое письмо нас познакомило. Я подписал этот вексель без ведома Евы и найду способ выкупить его в срок. Не отступай от своего пути: он тернист, но ведет к славе. Я предпочту претерпеть тысячи бед, только бы знать, что тебя не засосало какое-нибудь парижское болото. Имей мужество и впредь избегать пагубных мест, злых людей, ветреников и литераторов известного разбора, которым я узнал истинную цену, живя в Париже. Одним словом, будь достойным соперником этих возвышенных душ, которые благодаря тебе стали и мне дороги. Ты скоро будешь вознагражден за свое поведение. Прощай, возлюбленный брат мой! Ты восхитил мое сердце, я не ожидал от тебя такого мужества. Давид». Ева Сешар Люсьену. «Мой друг, мы плакали, читая твое письмо. Пусть же знают эти благородные сердца, к которым направил тебя добрый ангел, что некая мать и некая бедная молодая женщина утром и вечером будут молить за них бога, и, если горячие молитвы доходят до его престола, он ниспошлет всем вам свои милости. Да, брат мой, их имена врезаны в мое сердце. О! Я когда-нибудь их увижу; я встречусь с ними, хотя бы пришлось идти пешком, чтобы поблагодарить их за дружбу к тебе, ибо она точно пролила бальзам на мои свежие раны. Мы, друг мой, работаем здесь, как чернорабочие. Мой муж, этот безвестный великий человек, которого я с каждым днем все больше люблю, открывая все новые сокровища его сердца, забросил типографию, и я догадываюсь почему: твоя бедность, наша бедность, бедность нашей матери его убивают. Нашего обожаемого Давида, как Прометея, терзает коршун — черная тоска с острым клювом. Что касается его самого, этот благородный человек совсем не заботится о себе, он уповает на удачу. Все дни он посвящает опытам, изыскивая дешевое сырье для выделки бумаги; он просил меня заняться вместо него делами и помогает мне по мере возможности. Увы! Я беременна! Событие, которое в другое время исполнило бы нас радости, огорчает меня в том положении, в котором мы все находимся. Наша мать точно помолодела, она нашла силы вернуться к тяжелой работе сиделки. Если бы не заботы о деньгах, мы были бы счастливы. Старик Сешар не желает дать сыну ни лиара: Давид ходил к нему, надеясь занять хоть немного денег, чтобы помочь тебе, ибо твое письмо повергло его в отчаяние: «Я знаю Люсьена, он потеряет голову и натворит глупостей», — сказал он. Я его побранила. «Чтобы мой брат не исполнил своего долга! — отвечала я ему. — Люсьен знает, что я умерла бы от горя». Мы с матушкой, без ведома Давида, заложили кое-какие вещи; матушка выкупит их, как только получит деньги. Таким путем мы достали сто франков, которые и посылаем тебе с дилижансом. Не сетуй на меня, друг мой, что я не отвечала на твое первое письмо. Нам приходилось так тяжко, что случалось не спать по ночам, я работала, как мужчина. Ах! Я не думала, что у меня достанет силы. Госпожа де Баржетон — женщина бездушная и бессердечная: даже разлюбив тебя, она обязана была, ради себя самой, оказать тебе покровительство и помощь, ведь она вырвала тебя из наших объятий и бросила в это ужасное парижское море, где только по милости божьей можно встретить истинную дружбу в потоке людей и интересов. О ней жалеть не стоит! Моя мечта — чтобы подле тебя была преданная женщина, мой двойник; но теперь, когда я знаю, что ты в кругу друзей, родственных нам по их чувствам к тебе, я спокойна. Расправь свои крылья, мой любимый, мой прекрасный гений! Ты — наша любовь, ты будешь нашей славой! Ева». «Мое милое дитя, после того, что написала тебе сестра, мне остается только благословить тебя и сказать, что мои молитвы и мои мысли — увы! — полны только тобою, в ущерб тем, кто живет со мной: ибо есть сердца, которые отсутствующих не судят, и таково сердце твоей матери». Итак, дня два спустя Люсьен мог возвратить друзьям столь участливо предложенную ими ссуду. Никогда, пожалуй, жизнь не казалась ему такой прекрасной, но его самолюбивый порыв не ускользнул от внимательных взоров и тонкой чувствительности его друзей. — Можно подумать, что ты боишься остаться у нас в долгу! — вскричал Фюльжанс. — Да, его радость говорит о многом, — сказал Мишель Кретьен. — Мои наблюдения подтверждаются: Люсьен тщеславен. — Он поэт, — сказал д'Артез. — Неужели вы порицаете меня за чувство, столь естественное? — Люсьен заслуживает снисхождения; ведь он не лукавил, — сказал Леон Жиро. — Он все же откровенен, но боюсь, что впредь он будет нас остерегаться. — Почему? — спросил Люсьен. — Мы читаем в твоем сердце, — отвечал Жозеф Бридо. — В тебе заложен сатанинский дух, — сказал Мишель Кретьен, — ты в своих собственных глазах оправдываешь поступки, противные нашим взглядам; вместо того чтобы быть софистом в идеях, ты будешь софистом в действии. — Боюсь, что это так, — сказал д'Артез. — Люсьен, ты станешь вести споры с самим собою, достойные восхищения, и в этом ты достигнешь совершенства, но завершится все это недостойными поступками... Ты никогда не придешь к согласию с самим собою. — На чем основано ваше обвинение? — спросил Люсьен. — Твое тщеславие, мой милый поэт, столь велико, что ты влагаешь его даже в дружбу! — вскричал Фюльжанс. — Подобное тщеславие обличает чудовищное себялюбие, а себялюбие — яд для дружбы. — О боже мой! — вскричал Люсьен. — Стало быть, вы не знаете, как я вас люблю? — Если бы ты нас любил, как мы любим друг друга, неужели ты стал бы возвращать нам так поспешно и торжественно то, что мы предложили тебе с такой радостью? — Здесь не дают взаймы, а просто дают, — резко сказал Жозеф Бридо. — Не думай, что мы жестоки, милый мальчик, — сказал ему Мишель Кретьен. — Мы прозорливы. Мы опасаемся, что ты когда-нибудь предпочтешь утехи мелкой мстительности радостям нашей дружбы. Прочти Гетева «Тассо», величайшее творение этого прекрасного гения, и ты увидишь, что поэт любит драгоценные ткани, пиршества, триумфы, блеск. Что ж! Будь Тассо, но без его безумств. Свет и его соблазны манят тебя? Останься здесь... Перенеси в область идей все то, чего алчет твоя суетность. Безумство за безумство! Вноси добродетель в поступки и порок в мысли, вместо того чтобы, как сказал тебе д'Артез, мыслить возвышенно, а поступать дурно. Люсьен опустил голову: друзья были правы. — Признаюсь, я не так силен, как вы, — сказал он, окинув их чарующим взглядом. — Не моим плечам выдержать Париж, и не мне мужественно бороться. Природа наделила нас различными натурами и способностями, и вам лучше, чем кому-либо, знакома изнанка пороков и добродетелей. А я, признаюсь вам, уже устал. — Мы поддержим тебя, — сказал д'Артез. — Разве не в этом долг верной дружбы? — Полноте! Помощь, которую я только что получил, временная, и мы все одинаково бедны. Нужда опять станет угнетать меня. Кретьен берет заказы от первого встречного, он не знаком с издателями. Бьяншон — вне этого круга интересов. Д'Артез знает лишь издателей научных и специальных трудов, они не имеют никакого влияния на издателей литературных новинок. Орас, Фюльжанс Ридаль и Бридо работают в области, отстоящей на сто лье от издательских дел. Я должен принять решение. — Решись, как и мы, страдать! — сказал Бьяншон. — Страдать мужественно и полагаться на труд. — То, что для вас только страдание, для меня — смерть, — с горячностью сказал Люсьен. — Прежде, нежели трижды пропоет петух[86], — сказал, улыбаясь, Леон Жиро, — этот человек отречется от труда и предастся праздности и парижским порокам. — Куда же вас привел труд? — смеясь, сказал Люсьен. — На полпути из Парижа в Италию еще не спрашивай, где Рим! — сказал Жозеф Бридо. — Ты ожидаешь какой-то манны небесной. — Манна небесная достается лишь первенцам пэров Франции, — сказал Мишель Кретьен. — Но мы должны и посеять, и собрать жатву, и находим, что так полезнее. Разговор принял шутливый оборот и перешел на другие темы. Эти прозорливые умы, эти нежные сердца старались, чтобы Люсьен позабыл размолвку, но он с тех пор понял, как трудно их обмануть. Вскоре его душу опять охватило отчаяние, но он таил свои чувства от друзей, почитая их неумолимыми наставниками. Его южный темперамент, столь легко пробегающий по клавиатуре чувств, побуждал его принимать самые противоречивые решения. Не раз он высказывал желание взяться за газетную работу, и друзья неизменно отвечали ему: — Остерегись! — Газета будет могилой нашего милого, нашего прекрасного Люсьена, которого мы знаем и любим, — сказал д'Артез. — Ты не устоишь против постоянной смены забав и труда, обычной в жизни журналиста, а стойкость — основа добродетели. Ты будешь так упоен своей властью, правом обрекать на жизнь и на смерть творения мысли, что месяца через два обратишься в настоящего журналиста. Стать журналистом — значит стать проконсулом в литературной республике. «Кто может все сказать, тот может все сделать!» — изречение Наполеона. И он прав. — Но разве вас не будет подле меня? — сказал Люсьен. — Нет! — воскликнул Фюльжанс. — Став журналистом, ты будешь думать о нас не больше, чем блистательная, избалованная балерина, развалясь в обитой шелком карете, думает о родной деревне, коровах и сабо. У тебя все качества журналиста: блеск и легкость мысли. Ты никогда не пренебрежешь остротой, хотя бы от нее пришлось плакать твоему другу. Я вижу журналистов в театральных фойе, они наводят на меня ужас. Журналистика — настоящий ад, пропасть беззакония, лжи, предательства; выйти оттуда чистым может только тот, кого, как Данте, будет охранять божественный лавр Вергилия[87]. Чем упорнее друзья препятствовали Люсьену вступить на путь журналистики, тем сильнее желание изведать опасность побуждало его отважиться на этот шаг, и он повел спор с самим собою: и впрямь, не смешно ли дозволить нужде еще раз одолеть его, застигнув врасплох, все таким же беззащитным? Обескураженный неудачной попыткой издать свой первый роман, Люсьен вовсе не спешил взяться за второй. К тому же на что жить, покамест он будет писать роман? Месяц нужды исчерпал запас его терпения. И разве нельзя внести достоинство в профессию, которую оскверняют журналисты, лишенные совести и достоинства? Друзья оскорбляют его своим недоверием, он желает доказать им силу своего духа. Может быть, и он когда-нибудь окажет им помощь, станет глашатаем их славы! — Притом какая же это дружба, если она боится соучастия? — спросил он однажды вечером Мишеля Кретьена, провожая его домой вместе с Леоном Жиро. — Мы ничего не боимся, — отвечал Мишель Кретьен. — Если бы ты, к несчастью, убил свою возлюбленную, я бы помог тебе скрыть преступление и не перестал бы тебя уважать; но если я узнаю, что ты шпион, я убегу от тебя в ужасе, потому что подлость и трусость будут возведены тобой в систему. Вот в двух словах сущность журналистики. Дружба прощает проступок, необдуманное движение страсти, но она неумолима, ежели речь идет о торговле совестью, умом и мыслью. — Но разве я не могу стать журналистом затем только, чтобы продать мой сборник стихов и роман и тотчас же бежать из газеты? — Макиавелли так и поступил бы, но не Люсьен де Рюбампре, — сказал Леон Жиро. — Ну, что ж! — вскричал Люсьен. — Я докажу, что стою Макиавелли. — Ах! — вскричал Мишель, сжимая руку Леона, — ты его погубил! Люсьен, — сказал он, — у тебя триста франков, ты можешь прожить спокойно три месяца; что ж, трудись, напиши второй роман. Д'Артез и Фюльжанс помогут тебе создать план. Ты приобретешь опыт, станешь настоящим романистом. А я проникну в один из этих лупанариев мысли, я сделаюсь на три месяца журналистом, продам твои книги какому-нибудь издателю, сперва разбранив его издания, я напишу статьи, я добьюсь хороших отзывов о тебе; мы создадим тебе успех, ты будешь знаменитостью и останешься нашим Люсьеном. — Однако как ты меня презираешь, если думаешь, что я погибну там, где сам ты надеешься уцелеть! — сказал поэт. — Прости ему, господи, ведь он младенец! — вскричал Мишель Кретьен. Изощрив свой ум в долгие вечера, проведенные у д'Артеза, Люсьен принялся изучать статьи и зубоскальство мелких газет. Уверенный, что он по меньшей мере окажется равным самым остроумным журналистам, он тайно упражнялся в этой гимнастике мысли и однажды утром вышел из дому с горделивым замыслом предложить свои услуги одному из командиров летучих отрядов прессы. Он оделся в самое приличное платье и отправился на правый берег Сены, рассчитывая, что писатели и журналисты, будущие его соратники, окажут ему более ласковый и великодушный прием, нежели те издатели, по вине которых разбились его надежды. Он встретит сочувствие, добрую и нежную привязанность в духе той дружбы, которую ему дарил кружок в улице Катр-Ван. Волнуемый предчувствиями, столь милыми людям с живым воображением, и оспаривая их, он вступил в улицу Сен-Фиакр, близ бульвара Монмартр, и остановился перед домом, где помещалась редакция маленькой газетки; вид этого дома привел юношу в трепет, точно он входил в какой-то вертеп. И все же он вошел в редакцию, помещавшуюся в антресолях. В первой комнате, разделенной надвое перегородкой, снизу дощатой, сверху решетчатой, упиравшейся в потолок, он увидел однорукого инвалида, который единственной своей рукой поддерживал на голове несколько стоп бумаги, а в зубах держал налоговую книжку управления гербовыми сборами. Этот бедняга, прозванный Тыквой ввиду сходства его лица с этим плодом, — такое оно было желтое и усеянное багровыми бородавками, — указал Люсьену на газетного цербера, восседавшего за перегородкой. То был отставной офицер с орденской ленточкой в петлице, кончик его носа утопал в седине усов, черная шапочка прикрывала его голову, выступавшую из просторного синего сюртука, точно голова черепахи из-под ее панциря. — С какого числа вам угодно подписаться? — спросил его этот офицер времен Империи. — Я пришел не ради подписки, — отвечал Люсьен. Поэт увидел на двери, против входа, дощечку с надписью: Редакция, и ниже: Посторонним вход воспрещается. — Стало быть, опровержение? — продолжал наполеоновский солдат. — О да! Мы сурово обошлись с Мариеттой. Что поделаешь! Я и сам не знаю, в чем тут причина. Но если вы потребуете удовлетворения, я готов, — прибавил он, взглянув на рапиры и пистолеты, это оружие современного рыцарства, составленное в углу комнаты. — Отнюдь нет, сударь... Я желал бы поговорить с главным редактором. — Раньше четырех здесь не бывает никого. — Послушайте-ка, старина Жирудо, я насчитал одиннадцать столбцов; мне полагается по сто су за столбец — это составит пятьдесят пять франков; я же получил сорок; стало быть, вы мне должны еще пятнадцать франков, как я и говорил... Эти слова исходили из уст тщедушного и невзрачного молодого человека с лицом прозрачным, как белок яйца, сваренного всмятку, с нежно-голубыми, но страшно лукавыми глазами, выглядывавшего из-за плеча отставного военного, который своим плотным корпусом скрывал его. Люсьен похолодел, услышав этот голос: в нем сочеталось мяуканье кошки с астматической одышкой гиены. — Те-те-те! Храбрый новобранец, — отвечал отставной офицер. — Да ведь вы считаете и заголовки и пробелы, а мне Фино отдал приказ подсчитывать только полные строчки и делить их на число строк, полагающихся в столбце. Когда я над вашей статьей произвел эту ущемляющую операцию, я выгадал три столбца. — Он не платит за пробелы, вот арап! А своему компаньону, видите ли, все сплошь оплачивает под тем или иным предлогом. Поговорю-ка я с Этьеном Лусто, с Верну... — Не смею нарушать приказ, голубчик, — сказал офицер. — Фу-ты! Из-за пятнадцати франков вы бунтуете против своего кормильца! Да ведь вам написать статью проще, чем мне выкурить сигару! Полноте! Не угостите лишний раз друзей бокалом пунша или выиграете лишнюю партию на бильярде, вот и все! — Фино выколачивает из нас каждое су, но это ему дорого обойдется, — отвечал сотрудник; он встал и вышел. — Ну чем он не Вольтер и не Руссо? — буркнул кассир, посмотрев на провинциального поэта. — Сударь, — продолжал Люсьен, — так я зайду в четыре. Покамест шел спор, Люсьен рассматривал висевшие по стенам вперемежку с карикатурами на правительство портреты Бенжамена Констана[88], генерала Фуа[89] и семнадцати прославленных ораторов либеральной партии. Взор его приковывала дверь святилища, где, видимо, составлялся этот листок, потешавший его каждое утро, пользовавшийся правом вышучивать королей и важные государственные события, короче, не щадить ничего ради острот. Он пошел бродить по бульварам: удовольствие совсем новое для него и столь увлекательное, что он и не вспомнил о завтраке, а между тем стрелки часов в часовых магазинах уже подвинулись к четырем. Поэт поспешно воротился в улицу Сен-Фиакр, взбежал по лестнице, распахнул дверь: старого воина там не было, только инвалид восседал на листах проштемпелеванной бумаги и жевал корку хлеба: он стоял на посту у газеты так же покорно, как прежде стоял на часах, не рассуждая, как не рассуждал во время походов, маршируя по приказу императора. Люсьену пришла отважная мысль обмануть этого грозного служаку: он, не снимая шляпы, прошел мимо него и, точно был здесь своим человеком, отворил двери в святая святых. Его жадным взорам предстал круглый стол, покрытый зеленым сукном, и шесть стульев вишневого дерева с плетеными новенькими еще сиденьями. Паркетный пол не был натерт, но его чистота свидетельствовала о том, что посетители были здесь довольно редким явлением. На камине он увидел зеркало, дешевые часы, покрытые пылью, два подсвечника о двух свечах, небрежно вставленных, наконец, визитные карточки, разбросанные повсюду. На столе вокруг чернильницы с высохшими чернилами, напоминавшими лак, и украшенной целым веером из перекрученных перьев, валялись старые газеты. На листках скверной бумаги он увидел несколько статей, написанных неразборчиво, почти иероглифами, надорванных сверху типографскими рабочими в знак того, что статья набрана. Потом он полюбовался на карикатуры, валявшиеся там и тут, довольно остроумные, нарисованные на обрывках серой бумаги людьми, без сомнения убивавшими все, что подвертывалось под руку, лишь бы убить время. На блекло-зеленоватых обоях были приколоты булавками девять рисунков пером — шаржи на «Отшельника», книгу, пожинавшую неслыханный успех в Европе, но, видимо, достаточно наскучившую журналистам: «Отшельник пленяет провинциальных дам». «Отшельника читают в замке». «Влияние Отшельника на домашних животных». «В популярном изложении Отшельник стяжает блестящий успех у дикарей». «Автор Отшельника подносит богдыхану в Пекине свой труд, переведенный на китайский язык». «Элоди, лишенная чести на Дикой горе». Последняя карикатура показалась Люсьену весьма непристойной, но он невольно улыбнулся. «Торжественное шествие Отшельника, под балдахином, по редакциям газет». «Отшельник печатный станок сокрушает, Медведей убивает». «Отшельник, прочитанный наоборот, восхищает академиков возвышенными красотами». На газетной бандероли Люсьен заметил рисунок, изображавший человека с шляпой в протянутой руке, и подпись: «Фино, дай мне сто франков!» Под рисунком стояло имя, прогремевшее, но не приобщившееся к славе. Между камином и окном помещались бюро, кресло красного дерева, корзина для бумаг, а на полу лежал продолговатый ковер, так называемый предкаминный, и все было покрыто густым слоем пыли. На окнах висели коротенькие занавески. На бюро лежало десятка два книг, накопившихся за день, гравюры, ноты, табакерки в память Хартии, экземпляр девятого издания «Отшельника» — книги, все еще забавлявшей умы, и десяток нераспечатанных писем. Пока Люсьен обозревал этот причудливый инвентарь и предавался необузданным мечтаниям, пробило пять, и он пошел потолковать с инвалидом. Тыква уже дожевал свою корку хлеба и, как покорный часовой, поджидал офицера с ленточкой Почетного легиона, а тот, возможно, прогуливался по бульвару. В эту минуту на лестнице послышалось шуршанье платья и легкие шаги, по которым нетрудно узнать женщину, и на пороге появилась посетительница. Она была недурна собой. — Сударь, — сказала она Люсьену, — я знаю, почему вы так расхваливаете шляпы мадемуазель Виржини, и я подписываюсь на целый год! Скажите, на каких условиях... — Сударыня, я не имею отношения к редакции. — А-а! — Вы желаете открыть подписку с октября? — спросил инвалид. — Что прикажете, сударыня? — сказал старый вояка, входя в комнату. Бывший офицер вступил в переговоры с красивой модисткой. Когда Люсьен, наскучив ожиданием, входил в контору редакции, он услышал заключительные слова: — Я буду в восторге, сударь! Пусть мадемуазель Флорентина зайдет в мой магазин и выберет, что ей будет угодно. У меня есть и ленты. Значит, все устроено? Ни словом больше не упоминайте о Виржини! Эта старьевщица не способна придумать ни одной новой модели, а я-то их придумываю! Люсьен услышал звон экю, упавших в кассу. Затем военный занялся подсчетом дневной выручки. — Я ожидаю уже целый час, сударь, — сказал поэт довольно сердито. — Они все еще не пришли? — сказал наполеоновский ветеран, из вежливости прикидываясь удивленным. — Впрочем, удивляться нечему. Вот уже несколько дней, как они не показываются. Видите ли, теперь середина месяца. А эти молодцы являются только за деньгами, так числа двадцать девятого или тридцатого. — А господин Фино? — спросил Люсьен, запомнивший имя редактора.

The script ran 0.015 seconds.