Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Светлана Алексиевич - Последние свидетели. Соло для детского голоса [2004]
Известность произведения: Средняя
Метки: nonf_publicism, Документалистика

Аннотация. Вторая книга (первой стала «У войны не женское лицо») знаменитого художественно-документального цикла Светланы Алексиевич «Голоса Утопии». Воспоминания о Великой Отечественной тех, кому в войну было 6-12 лет – самых беспристрастных и самых несчастных ее свидетелей. Война, увиденная детскими глазами, еще страшнее, чем запечатленная женским взглядом. К той литературе, когда «писатель пописывает, а читатель почитывает», книги Алексиевич не имеют отношения. Но именно по отношению к ее книгам чаще всего возникает вопрос: а нужна ли нам такая страшная правда? На этот вопрос отвечает сама писательница: «Человек беспамятный способен породить только зло и ничего другого, кроме зла». «Последние свидетели» – это подвиг детской памяти.

Полный текст.
1 2 3 

Светлана Алексиевич Последние свидетели. Соло для детского голоса Послесловие вместо предисловия ...одна цитата «Во время Великой Отечественной войны (1941—1945 годы) – погибли миллионы советских детей... Русские, белорусы, украинцы, евреи, татары, латыши, цыгане, казахи, узбеки, армяне, таджики...» (Журнал «Дружба народов», 1985, № 5) ...и один вопрос русского классика Когда-то великий Достоевский поставил вопрос: а найдется ли оправдание миру, нашему счастью и даже вечной гармонии, если во имя этого, для прочности фундамента, будет пролита хотя бы одна слезинка невинного ребенка? И сам ответил – слезинка эта не оправдает ни один прогресс, ни одну революцию. Ни одну войну. Она всегда перевесит. Всего одна слезинка... «Он оглянуться боялся...» Женя Белькевич – 6 лет. Сейчас – рабочая – Я запомнила... Я была совсем маленькая, но я все запомнила... Июнь сорок первого года... Последнее, что я запомнила из мирной жизни – сказку, мама читала ее на ночь. Мою любимую – о Золотой рыбке. Я всегда у Золотой рыбки тоже что-нибудь просила: «Золотая рыбка... Миленькая Золотая рыбка...» И сестричка просила. Она просила по-другому: «По щучьему велению, по моему хотению...» Хотели, чтобы мы поехали на лето к бабушке и чтобы папа с нами поехал. Он такой веселый... Утром проснулась от страха... От каких-то незнакомых звуков... Мама с папой думали, что мы спим, а я лежала рядом с сестричкой и притворялась, что сплю. Видела: папа долго целовал маму, целовал лицо, руки, а я удивлялась, что никогда раньше он так ее не целовал. Во двор они вышли, держась за руки, я подскочила к окну – мама повисла у папы на шее и не отпускала его. Он оторвал ее от себя и побежал, она догнала и снова не пускает и что-то кричит. Тогда я тоже закричала: «Папа! Папа!» Проснулись сестричка и братик Вася, сестричка смотрит, что я плачу, и она закричала: «Папа!» Выскочили мы все на крыльцо: «Папа!!» Отец увидел нас и, как сейчас помню, закрыл голову руками и пошел, даже побежал. Он оглянуться боялся... Солнце светило мне в лицо. Так тепло... И теперь не верится, что мой отец в то утро уходил на войну. Я была совсем маленькая, но мне кажется, я сознавала, что вижу его в последний раз. Больше никогда не встречу. Я была совсем... Совсем маленькая... Так и связалось у меня в памяти, что война – это когда нет папы... А потом помню: черное небо и черный самолет. Возле шоссе лежит наша мама с раскинутыми руками. Мы просим ее встать, а она не встает. Не поднимается. Солдаты завернули маму в плащ-палатку и похоронили в песке, на этом же месте. Мы кричали и просили: «Не закапывайте нашу мамку в ямку. Она проснется, и мы пойдем дальше». По песку ползали какие-то большие жуки... Я не могла представить, как мама будет жить под землей с ними. Как мы ее потом найдем, как мы встретимся? Кто напишет нашему папе? Кто-то из солдат спрашивал меня: «Девочка, как тебя зовут?» А я забыла... «Девочка, а как твоя фамилия? Как зовут твою маму?» Я не помнила... Мы сидели возле маминого бугорка до ночи, пока нас не подобрали и не посадили на телегу. Полная телега детей. Вез нас какой-то старик, собирал всех по дороге. Приехали в чужую деревню, и разобрали нас по хатам чужие люди. Я долго не разговаривала. Только смотрела. Потом помню – лето. Яркое лето. Чужая женщина гладит меня по голове. Я начинаю плакать. И начинаю говорить... Рассказывать о маме и папе. Как папа бежал от нас и даже не оглянулся... Как мама лежала... Как ползали жуки по песку... Женщина гладит меня по голове. В эти минуты я поняла: она похожа на мою маму... «Моя первая и последняя сигарета...» Гена Юшкевич – 12 лет. Сейчас – журналист – Солнце... И необычная тишина. Непонятное молчание. Утро первого дня войны... Наша соседка, жена военного, вышла во двор вся в слезах. Она что-то шепнула маме, но показала знаками, что надо молчать. Все боялись произнести вслух то, что случилось, даже тогда, когда уже знали, ведь кому-то уже успели сообщить. Но они боялись, чтобы их не назвали провокаторами. Паникерами. А это страшнее войны. Они боялись... Это я сейчас так думаю... И, конечно, никто не верил. Что вы! Наша армия на границе, наши вожди в Кремле! Страна надежно защищена, неприступна для врагов! Это я тогда так думал... Я был пионер. Крутили радио. Ждали выступления Сталина. Его голос был нужен. Но Сталин молчал. Потом выступил Молотов... Все слушали. Молотов сказал: «Война». Все равно еще никто не верил. Где Сталин? Налетели на город самолеты... Десятки незнакомых самолетов. С крестами. Они закрыли небо, закрыли солнце. Ужас!! Посыпались бомбы... Беспрерывно слышались взрывы. Треск. Все происходило как во сне... Не наяву... Я уже был не маленький, я запомнил свои чувства. Свой страх, который расползался по всему телу. По всем словам. Мыслям. Мы выскочили из дома, бежали куда-то по улицам... Мне казалось, что города уже нет, одни развалины. Дым. Огонь. Кто-то сказал: надо бежать на кладбище, потому что кладбище бомбить не будут. Зачем бомбить мертвых? В нашем районе было большое еврейское кладбище, со старыми деревьями. И все бросились туда, там собрались тысячи людей. Они обнимали камни, прятались за плитами. Там мы с мамой просидели до ночи. Никто вокруг не произносил слово «война», я слышал другое слово – «провокация». Его повторяли все. Разговоры были такие, что вот-вот наши войска перейдут в наступление. Сталин дал приказ. И в это верили. Но всю ночь гудели заводские трубы на окраинах Минска... Первые убитые... Первую... увидел убитую лошадь... Следом... убитую женщину... Это меня удивило. Я представлял, что на войне убивают только мужчин. Проснусь утром... Хочу вскочить, а потом вспоминаю – война, и закрываю глаза... Не хочется верить. На улицах уже не стреляли... Было тихо. Несколько дней тихо. И вдруг началось движение... Идет, например, белый человек, весь от ботинок до волос белый. В муке. И несет на себе белый мешок. Другой бежит... У него из карманов падают консервные банки, в руках консервные банки. Конфеты... Пачки табака... Кто-то несет перед собой шапку с сахаром... Кастрюлю с сахаром... Не описать! Один тащит рулон ткани, другой идет весь обмотанный синим ситцем. Красным... Смешно, но никто не смеется. Это разбомбили продуктовые склады. Большой магазин возле нас... Люди бросились разбирать то, что там осталось. На сахарном заводе несколько человек утонуло в чанах с сахарной патокой. Ужас!! Весь город грыз семечки. Нашли где-то склад с семечками. На моих глазах прибежала к магазину женщина... У нее с собой ничего не было: ни мешка, ни сетки – так она сняла с себя комбинацию. Рейтузы. И набила их гречневой крупой. Потащила... Все это почему-то молча. В эти минуты люди не разговаривали... Когда я позвал маму, осталась одна горчица, желтые банки с горчицей. «Не бери ничего», – просила мама. Позже она призналась, что ей было стыдно, потому что всю жизнь она учила меня другому. Даже когда мы голодали и вспоминали эти дни, все равно ни о чем не жалели. Такая была моя мама! По городу... По нашим улицам спокойно гуляли немецкие солдаты. Снимали все на киноленту. Смеялись. У нас до войны была в школе любимая игра, мы рисовали немцев. Рисовали их с большими зубами. Клыками. А тут они ходят... Молодые, красивые... С красивыми гранатами, засунутыми в голенища крепких сапог. Играют на губных гармошках. Даже шутят с нашими красивыми девушками... Пожилой немец тащит какой-то ящик. Ящик тяжелый. Он подозвал меня и показал: помоги. У ящика были две ручки, мы взялись с ним за эти ручки. Когда донесли куда надо, немец похлопал меня по плечу и достал из кармана пачку сигарет. Вот, мол, плата. Я пришел домой. Мне не терпится, сел на кухне и закурил. И не слышал, как стукнула дверь, заходит мама: – Куришь? – М-м... – А сигареты чьи? – Немецкие. – Куришь, да еще вражеские сигареты. Это измена Родине. То была моя первая и последняя сигарета. Однажды вечером мама села возле меня: – Мне невыносимо, что они здесь. Ты меня понимаешь? Она хотела бороться. С первых дней. Мы решили искать подпольщиков, мы не сомневались, что они есть. Ни на минуту не сомневались. – Я люблю тебя больше всех на свете, – сказала мама. – Но ты меня понимаешь? Ты меня простишь, если с нами что-нибудь случится? Я влюбился в свою маму, теперь я слушал ее беспрекословно. И это потом осталось на всю жизнь... «Бабушка молилась... Она просила, чтобы моя душа вернулась...» Наташа Голик – 5 лет. Сейчас – корректор – Я научилась молиться... Часто вспоминаю, как в войну я научилась молиться... Сказали – война, я, и это понятно, в пять лет не воображала никаких картин. Никаких страхов. Но от страха, именно от страха, уснула. И спала два дня. Два дня лежала, как кукла. Все думали, что я умерла. Мама плакала, а бабушка молилась. Она молилась два дня и две ночи. Я открыла глаза, и первое, что помню – свет. Яркий-яркий свет, необычайно яркий. Мне от этого света стало больно. Слышу чей-то голос, узнаю: это моей бабушки голос. Бабушка стоит перед иконой и молится. «Бабушка... Бабушка...» – позвала я ее. Она не оглянулась. Не поверила, что это я ее зову... Я уже проснулась... Открыла глаза... – Бабушка, – потом спрашивала я, – как ты молилась, когда я умирала? – Я просила, чтобы твоя душа вернулась. Через год умерла наша бабушка. Я уже умела молиться. Я молилась и просила, чтобы ее душа вернулась. А она не вернулась... «Они лежали на углях, розовые...» Катя Коротаева – 13 лет. Сейчас – инженер-гидротехник – Расскажу о запахе... Как пахнет война... До войны я окончила шесть классов. Тогда был такой порядок в школе, что начиная с четвертого класса все сдавали экзамены. И вот мы сдали последний экзамен. Это был июнь, а май и июнь в сорок первом были холодные. Если у нас сирень цветет где-то в мае, то в тот год она цвела в середине июня. И вот начало войны у меня всегда связано с запахом сирени. С запахом черемухи... Эти деревья всегда пахнут мне войной... Жили мы в Минске, и родилась я в Минске. Отец – военный капельмейстер. Я ходила на военные парады с ним. Кроме меня в семье было еще два старших брата. Меня, конечно, все любили и баловали как самую младшую, да еще сестричку. Впереди лето, впереди каникулы. Это было очень радостно. Я занималась спортом, ходила в Дом Красной армии плавать в бассейн. И мне очень завидовали, даже мальчишки в классе завидовали. А я задавалась, что умею хорошо плавать. Двадцать второго июня, в воскресенье, должно было праздноваться открытие Комсомольского озера. Его долго копали, строили, даже наша школа ходила на субботники. Я собиралась пойти искупаться одной из первых. А как же! Утром у нас было принято всегда идти за свежими булочками. Это считалось моей обязанностью. По дороге я встретила подругу, она мне сказала, что началась война. На нашей улице был много садов, домики утопали все в цветах. Я подумала: «Какая война? Что она придумала?» Дома отец ставил самовар... Не успела я ничего рассказать, как начали прибегать соседи, и у всех на губах одно слово: «Война! Война!» А назавтра в семь утра самому старшему брату принесли повестку в военкомат. Днем он сбегал на работу, и ему отдали деньги, он получил расчет. С этими деньгами он пришел домой и сказал маме: «Я ухожу на фронт, мне ничего не нужно. Возьми эти деньги, купите Кате новое пальто». А я, как только перешла в седьмой класс, стала старшеклассницей, мечтала, что мне сделают синее бостоновое пальто с серым каракулевым воротником. И он об этом знал. Я до сих пор помню, что, уходя на фронт, брат дал деньги мне на пальто. А жили мы скромно, дырок в семейном бюджете хватало. Но мама купила бы мне это пальто, раз брат просил. Ничего она не успела... Минск стали бомбить. Мы переселились с мамой в каменный погреб к соседям. У меня была любимая кошка, очень дикая, дальше двора никуда не ходила, но, когда начинали бомбить и я убегала со двора к соседям, кошка – следом за мной. Я ее гоню: «Иди домой!», а она за мной. Она тоже боялась оставаться одна. Немецкие бомбы летели с каким-то звоном, с воем. Я была девочка музыкальная, на меня это сильно действовало. Эти звуки... Это так страшно, что у меня были мокрые ладошки. В погребе с нами сидел соседский четырехлетний мальчик, он не плакал. У него только глаза становились большими. Сначала горели отдельные дома, потом загорелся город. Мы любим смотреть на огонь, на костер, но страшно, когда горит дом, а здесь огонь шел со всех сторон, небо и улицы застилал дым. И местами это сильное освещение... От огня... Помню три открытых окна в каком-то деревянном доме, на подоконниках роскошные филокактусы. Людей в этом доме уже нет, только кактусы цветут... Было такое чувство, что это не красные цветы, а пламя. Цветы горят... Мы бежали... По дороге в деревнях нас кормили хлебом и молоком, больше ничего у людей не было. А мы без денег. Я ушла из дома в платочке, а мама почему-то выбежала в зимнем пальто и в туфлях на высоких каблуках. Нас кормили так, даром, никто о деньгах и не заикался. Беженцы текли толпами. Потом кто-то первый передал, что дорога впереди перерезана немецкими мотоциклистами. Мимо тех же деревень, мимо тех же теток с крынками молока мы бежали назад. Прибежали на нашу улицу... Еще несколько дней назад тут была зелень, тут были цветы, а сейчас все выжжено. Даже от столетних лип ничего не осталось. Все было выжжено до желтого песка. Куда-то исчез чернозем, на котором все росло, только желтый-желтый песок... Один песок... Будто стоишь возле свежевыкопанной могилы... Остались заводские печи, они были белые, прокалились в сильном пламени. Больше ничего знакомого... Сгорела вся улица. Сгорели бабушки и дедушки, и много маленьких детей, потому что они не убежали вместе со всеми, думали – их не тронут. Огонь никого не пощадил. Идешь – лежит черный труп, значит, старый человек сгорел. А увидишь издали что-то маленькое, розовое, значит, ребенок. Они лежали на углях, розовые... Мама сняла с себя платок и завязала мне глаза... Так мы дошли до нашего дома, до того места, где несколько дней назад стоял наш дом. Дома не было. Нас встретила чудом спасшаяся наша кошка. Она прижалась ко мне, и все. Никто из нас не мог говорить... Кошка не мяукала, даже кошка несколько дней молчала. Мы все молчали. Увидела первых фашистов, даже не увидела, а услышала – у них у всех были подкованные сапоги, они громко стучали. Стучали по нашей мостовой. А мне казалось, что даже земле больно, когда они идут. А сирень так цвела в том году... А черемуха так цвела... «А я все равно хочу маму...» Зина Косяк – 8 лет. Сейчас – парикмахерша – В сорок первом... Я окончила первый класс, и родители отвезли меня на лето в пионерский лагерь Городище под Минском. Приехала, один раз искупалась, а через два дня – война. Нас начали отправлять из лагеря. Посадили в поезд и повезли. Летали немецкие самолеты, а мы кричали: «Ура!» То, что это могут быть чужие самолеты, мы не понимали. Пока они не стали бомбить... Тогда исчезли все краски... Все цвета... Появилось впервые слово «смерть», все стали говорить это непонятное слово. А мамы и папы нет рядом... Когда уезжали из лагеря, каждому в наволочку что-нибудь насыпали – кому крупу, кому сахар. Даже самых маленьких не обошли, всем давали что-то с собой. Хотели взять как можно больше продуктов в дорогу, и эти продукты очень берегли. Но в поезде мы увидели раненых солдат. Они стонали, им так больно, хотелось отдать все этим солдатам. Это у нас называлось: «Кормить пап». Всех военных мужчин мы называли папами. Нам рассказали, что Минск горел, сгорел весь, там уже немцы, а мы едем в тыл. Едем туда, где нет войны. Везли больше месяца. Направят в такой-то город, прибудем по адресу, а оставить нас не могут, потому что уже близко немцы. И доехали так до Мордовии. Место очень красивое, там кругом стояли церкви. Дома низкие, а церкви высокие. Спать было не на чем, спали на соломе. Когда пришла зима, на четверых были одни ботинки. А потом начался голод. Голодал не только детдом, голодали и люди вокруг нас, потому что всё отдавали фронту. В детдоме жили двести пятьдесят детей, и однажды – позвали на обед, а есть вообще нечего. Сидят в столовой воспитательницы и директор, смотрят на нас, и глаза у них, полные слез. А была у нас лошадь Майка... Она была старая и очень ласковая, мы возили на ней воду. На следующий день убили эту Майку. И давали нам воду и такой маленький кусочек Майки... Но от нас это долго скрывали. Мы не могли бы ее есть... Ни за что! Это была единственная лошадь в нашем детдоме. И еще два голодных кота. Скелеты! Хорошо, думали мы потом, это счастье, что коты такие худые, нам не придется их есть. Ходили мы с огромными животами, я, например, могла съесть ведро супа, потому что в этом супе ничего не было. Сколько мне будут наливать, столько я буду есть и есть. Спасала нас природа, мы были, как жвачные животные. Весной в радиусе нескольких километров... Вокруг детдома... Не распускалось ни одно дерево, потому что съедались все почки, мы сдирали даже молодую кору. Ели траву, всю подряд ели. Нам дали бушлаты, и в этих бушлатах мы проделали карманы и носили с собой траву, носили и жевали. Лето нас спасало, а зимой становилось очень тяжело. Маленьких детей, нас было человек сорок, поселили отдельно. По ночам – рев. Звали маму и папу. Воспитатели и учителя старались не произносить при нас слово «мама». Они рассказывали нам сказки и подбирали такие книжки, чтобы там не было этого слова. Если кто-то вдруг произносил «мама», сразу начинался рев. Безутешный рев. Учиться я опять пошла в первый класс. А получилось так: первый класс я окончила с похвальной грамотой, но, когда мы приехали в детдом и у нас спросили, у кого переэкзаменовка, я сказала, что у меня, так как решила: переэкзаменовка – это и есть похвальная грамота. В третьем классе я удрала из детдома. Пошла искать маму. Голодную и обессиленную, в лесу меня нашел дедушка Большаков. Узнал, что я из детдома, и забрал к себе в семью. Жили они вдвоем с бабушкой. Я окрепла и стала помогать им по хозяйству: траву собирала, картошку полола – все делала. Ели мы хлеб, но это был такой хлеб, что в нем было мало хлеба. Он – горький. В муку намешивали все, что мололось: лебеду, цветы ореха, картошку. Я до сих пор не могу спокойно смотреть на жирную траву и ем много хлеба. Никак не могу его наесться... За десятки лет... Сколько я все-таки помню. Много еще помню... Я помню сумасшедшую маленькую девочку, которая забиралась к кому-нибудь на огород, находила норку и сторожила возлее нее мышку. Девочка тоже хотела есть... Я помню ее лицо, даже сарафанчик, в котором она ходила. Однажды я подошла к ней, и она мне... рассказала... Про мышку... Мы вместе сидели и караулили эту мышку... Всю войну я говорила и ждала, что, когда кончится война, мы запряжем с дедушкой лошадь и поедем искать маму. В дом заходили эвакуированные, я у всех спрашивала: «Не встречали ли они мою маму?» Эвакуированных было много, так много, что в каждом доме стоял чугун теплой крапивы. Если люди зайдут, чтобы было им что-нибудь теплое похлебать. Больше нечего было дать... Но чугун крапивы стоял в каждом доме... Я это хорошо помню. Я эту крапиву собирала. Война кончилась... Жду день, два, за мной никто не едет. Мама за мной не едет, а папа, я знала, в армии. Прождала я так две недели, больше ждать не было сил. Забралась в какой-то поезд под скамейку и поехала... Куда? Не знала. Я думала (это же детское сознание еще), что все поезда едут в Минск. А в Минске меня ждет – мама! Потом приедет наш папа... Герой! С орденами, с медалями. Они пропали где-то под бомбежкой... Соседи потом рассказывали – поехали вдвоем искать меня. Побежали на станцию... Мне уже пятьдесят один год, у меня есть свои дети. А я все равно хочу маму... «Такие красивые немецкие игрушки...» Таиса Насветникова – 7 лет. Сейчас – учительница – Перед войной... Как я себя помню... Все было хорошо: детский сад, утренники, наш двор. Девочки и мальчики. Я много читала, боялась червяков и любила собак. Жили мы в Витебске, папа работал в строительном управлении. С детства больше всего запомнила, как папа учил меня плавать в Двине. А потом была школа. От школы у меня осталось такое впечатление: очень широкая лестница, стеклянная прозрачная стенка и очень много солнца, и очень много радости. Было такое ощущение, что жизнь – это праздник. В первые же дни войны папа ушел на фронт. Я помню прощание на вокзале... Папа все время убеждал маму, что они отгонят немцев, но чтобы мы эвакуировались. Мама не понимала: зачем? Если мы останемся дома, он найдет нас скорее. Сразу. А я все повторяла: «Папочка, миленький! Только возвращайся скорее. Папочка миленький...» Уехал папа, через несколько дней уехали и мы. По дороге нас все время бомбили, бомбить нас было легко, так как эшелоны в тыл шли через каждые пятьсот метров. Ехали мы налегке: у мамы было сатиновое платьице в белый горошек, а у меня ситцевый красный сарафанчик с цветочками. Все взрослые говорили, что уж очень красное видно сверху, и, как только налет, все бросались по кустам, а меня, чем только можно было, накрывали, чтобы мой этот красный сарафанчик не был виден, а то я, как фонарь. Воду пили из болот и канав. Начались кишечные заболевания. Я тоже заболела... Трое суток не приходила в сознание... Потом мама рассказала, как меня спасли. Когда мы остановились в Брянске, на соседний путь подали воинский эшелон. Моей маме было двадцать шесть лет, она была очень красивая. Наш состав стоял долго. Она вышла из вагона, и ей сказал какой-то комплимент офицер из того эшелона. Мама попросила: «Отойдите, я не могу видеть вашу улыбку. У меня дочь умирает». Офицер оказался военным фельдшером. Он вскочил в вагон, осмотрел меня и позвал своего товарища: «Быстренько принеси чай, сухари и белладонну». Вот эти солдатские сухари... Литровая бутылка крепкого чая и несколько таблеток белладонны спасли мне жизнь. Пока мы ехали в Актюбинск, весь эшелон переболел. Нас, детей, не пускали туда, где лежали мертвые и убитые, нас ограждали от этой картины. Мы слышали только разговоры: там столько-то закопали в яму, там столько-то... Мама приходила с бледным-бледным лицом, руки у нее дрожали. А я все расспрашивала: «А куда делись эти люди?» Никаких пейзажей не помню. И это очень удивительно, потому что я любила природу. Запоминались только те кусты, под которыми мы прятались. Овраги. Почему-то мне казалось, что нигде нет леса, мы едем только среди полей, среди какой-то пустыни. Однажды испытала такой страх, что после него уже никакой бомбежки не боялась. Нас не предупредили, что поезд стоит десять-пятнадцать минут. Коротко. Поезд пошел, а я осталась... Одна... Не помню, кто меня подхватил... Меня буквально вбросили в вагон... Но не в наш вагон, а в какой-то предпоследний... Тогда я впервые испугалась, что останусь одна, а мама уедет. Пока мама была рядом, ничего не было страшно. А тут я онемела от страха. И, пока мама ко мне не прибежала, не схватила в охапку, я была немая, никто от меня слова не мог добиться. Мама – это был мой мир. Моя планета. Если у меня даже что-то болело, возьмешься за мамину руку, и болеть перестает. Ночью я всегда спала рядышком с ней, чем теснее, тем меньше страха. Если мама близко, кажется, что все у нас, как раньше дома было. Закроешь глаза – никакой войны нет. Мама только не любила разговаривать о смерти. А я все время расспрашивала... Из Актюбинска поехали в Магнитогорск, там жил папин родной брат. До войны у него была большая семья, много мужчин, а когда мы приехали, в доме жили одни женщины. Мужчины все ушли на войну. В конце сорок первого получили две похоронки – погибли дядины сыновья... Из той зимы еще запомнилась ветрянка, которой мы переболели всей школой. И красные штаны... По карточкам мама получила отрез бордовой байки, из нее сшила мне штаны. И дети меня дразнили «Монах в красных штанах». Мне было очень обидно. Чуть позже получили по карточкам галоши, я их подвязывала и так бегала. Около косточек они натирали ранки, так все время приходилось под пятки что-то подкладывать, чтобы пятка стала выше и не было этих ран. Но зима была такая холодная, что у меня все время подмерзали руки и ноги. В школе часто портилось отопление, в классах замерзала вода на полу, и мы катались между партами. Сидели в пальто, в рукавичках, только обрезали пальчики, чтобы можно было держать ручку. Помню, что все много читали... Так много... Как никогда... Перечитали детскую библиотеку, юношескую. И нам стали давать взрослые книги. Другие девочки боялись, даже мальчики не любили, пропускали те страницы, где писалось о смерти. А я читала... Выпало много снега. Все дети выбегали на улицу и лепили снежную бабу. А я недоумевала: как можно лепить снежную бабу и радоваться, если война. Взрослые слушали все время радио, без радио не могли жить. И мы тоже. Радовались каждому салюту в Москве, переживали каждое сообщение: как там на фронте? В подполье, в партизанах? Вышли фильмы о битве под Сталинградом и под Москвой, так мы по пятнадцать—двадцать раз их смотрели. Подряд три раза будут показывать, и мы будем три раза смотреть. Фильмы показывали в школе, специального кинозала не было, показывали в коридоре, а мы сидели на полу. По два-три часа сидели. Я запоминала смерть... Мама меня за это ругала. Советовалась с врачами, почему я такая... Почему меня интересуют такие недетские вещи, как смерть? Как научить меня думать о детском... Я перечитала сказки... Детские сказки... Что я опять заметила? Я заметила, как много там убивают. Много крови. Это стало для меня открытием... В конце сорок четвертого года... Я увидела первых пленных немцев... Они шли широкой колонной по улице. И что меня поразило, так это то, что люди подходили к ним и давали хлеб. Меня это так поразило, что я побежала на работу к маме спросить: «Почему наши люди дают немцам хлеб?» Мама ничего не сказала, она только заплакала. Тогда же я увидела первого мертвого в немецкой форме, он шел-шел в колонне и упал. Колонна постояла и двинулась дальше, а возле него поставили нашего солдата. Я подбежала... Меня тянуло посмотреть на смерть вблизи, побыть рядом. Когда по радио объявляли о потерях противника, мы всегда радовались... А тут... Я увидела... Человек как будто спал... Он даже не лежал, а сидел, полускрючившись, голова немного на плече. Я не знала: ненавидеть мне его или жалеть? Это был враг. Наш враг! Не помню: молодой он или старый? Очень усталый. Из-за этого мне было трудно его ненавидеть. Я тоже маме об этом рассказала. И она опять плакала. Девятого мая мы проснулись утром оттого, что в подъезде кто-то очень сильно кричал. Было еще совсем рано. Мама пошла узнать, что случилось, прибежала растерянная: «Победа! Неужели победа?» Это было так непривычно: война кончилась, такая долгая война. Кто-то плакал, кто-то смеялся, кто-то кричал... Плакали те, кто потерял близких, радовались оттого, что все-таки это – Победа! У кого-то была горстка крупы, у кого-то – картошка, у кого-то – свекла, – все сносили в одну квартиру. Я никогда не забуду этот день. Вот это утро... Даже к вечеру уже было не так... В войну все почему-то говорили тихо, мне даже казалось, что шепотом, а тут все вдруг заговорил громко. Мы все время были рядом со взрослыми, нас угощали, нас ласкали и прогоняли: «Идите на улицу. Сегодня – праздник». И звали обратно. Нас никогда столько не обнимали и не целовали, как в этот день. Но я – счастливый человек, у меня вернулся с войны папа. Папа привез красивые детские игрушки. Игрушки были немецкие. Я не могла понять, как могут быть такие красивые игрушки немецкими... С папой я тоже попробовала заговорить о смерти. О бомбежках, когда мы с мамой эвакуировались... Как вдоль дороги по обе стороны лежали мертвые наши солдаты. Лица их были прикрыты ветками. Над ними жужжали мухи... Полчища мух... О мертвом немце... Рассказала про папу моей подружки, который вернулся с войны и через несколько дней умер. Умер от болезни сердца. Никто не мог сообразить: как можно умереть после войны, когда все счастливы? Папа молчал... «Одна горсть соли... Все, что осталось от нашего дома...» Миша Майоров – 5 лет. Сейчас – кандидат сельскохозяйственных наук – В войну я любил сны... Я любил сны о мирной жизни, о том, как мы жили до войны... Первый сон... Бабушка управилась по хозяйству... Я жду этого момента. Вот она отодвигает стол к окну, расстилает материал, накладывает на него вату, покрывает ее другим куском материала и начинает стегать одеяло. У меня тоже есть работа: с одной стороны одеяла бабушка вбивает гвоздики, к ним поочередно привязывает шпагат, который натирает мелком, а я натягиваю его с другой стороны. «Тяни, Мишенька, посильней», – просит бабушка. Я натягиваю – она отпускает: бах – и готова меловая полоска на красном или синем сатине. Полоски пересекаются, получаются ромбики, по ним бегут стежки черных ниток. Следующая операция: бабушка раскладывает бумажные выкройки (сейчас это называется трафаретом), и на сметанном одеяле появляется рисунок. Очень красиво и интересно. Моя бабушка мастерица и рубашки строчить, особенно воротники ей удаются. Ее ручная машинка «Зингер» работает и тогда, когда я уже сплю. И дедушка спит. Второй сон... Дедушка сапожничает. У меня и здесь есть дело – точить деревянные шпильки. Сейчас все подметки – на железных гвоздиках, но они ржавеют, и подметка быстро отваливается. Может, и тогда были уже в употреблении железные гвоздики, но я помню деревянные. Из ровной, без сучков чурки старой березы нужно было напилить кружки и оставить сохнуть под поветью, потом наколоть брусочки толщиной около трех сантиметров и длиной сантиметров десять и тоже просушить. С этих брусочков легко скалывались поперечные пластинки толщиной два-три миллиметра. Сапожный нож острый, и им легко срезать кромку у пластинки с двух сторон: упрешь ее в верстак – жик-жик, и пластинка острая, а затем уже коли гвоздики-шпильки. Дедушка наколюшкой (такое сапожное шило) накалывает отверстие в подметке сапога, вставляет шпильку, стук сапожным молотком! – и гвоздь в подметке. Шпильки набиваются в два ряда, это не только красиво, но и очень прочно – от влаги сухие березовые гвоздики только разбухнут и еще прочнее будут держать подметку, и она не отскочит, пока не износится. А еще дедушка подшивает валенки, вернее, делает вторую подошву на валенках, они тогда дольше служат и можно в них ходить без галош. Или обшивает кожицей задник валенка, чтобы в галошах тот скоро не протирался. Моя обязанность – сучить льняную нитку, смолить варом и вощить воском дратву, вдевать ее в иголку. Но сапожная штопальная игла – большая ценность, и поэтому дедушка чаще всего пользуется щетиной, самой обыкновенной щетиной с загривка дикого кабана, можно и с домашнего, но та мягче. У дедушки такой щетины – целый пук. Ею можно и подошву пришить, и маленькую латочку в неудобном месте: щетинка гибкая и где угодно пролезет. Третий сон... Старшие ребята в соседском большом сарае организовали театр, идет представление о пограничниках и шпионах. Билеты по десять копеек, а у меня нет гривенника, и меня не пускают, начинаю реветь: я тоже хочу «увидеть войну». Заглядываю тайком в сарай, «пограничники» там в настоящих гимнастерках. Спектакль потрясающий... Дальше сны мои обрывались... Скоро я увидел солдатские гимнастерки у нас дома... Бабушка кормила усталых и запыленных солдат, а они говорили: «Немец прет». Я стал приставать к бабушке: «А какие они, немцы?» Грузим на телегу узлы, меня усаживают на них... Куда-то едем... Потом возвращаемся... У нас в доме – немцы! Они похожи на наших солдат, только в другой форме и веселые. Мы с бабушкой и мамой теперь живем за печкой, а дедушка – в сарае. Бабушка уже не стегает одеяла, дедушка не сапожничает. Один раз отодвигаю занавеску: в углу возле окна сидит немец в наушниках и крутит ручки рации, слышна музыка, потом четко по-русски... Другой немец в это время намазывал масло на хлеб, увидел меня и махнул ножом возле самого моего носа, я прячусь за занавеску и больше уже не вылезаю из-за печки. По улице мимо нашего дома ведут человека в горелой гимнастерке, босиком, со связанными проволокой руками. Человек весь черный... Потом я видел его повешенным возле сельсовета. Говорили, что это наш летчик. Ночью он мне приснился. Во сне он висел у нас во дворе... Из тех дней... Все помнится в черном цвете: черные танки, черные мотоциклы, немецкие солдаты в черной форме. Я не уверен, что все это было на самом деле только черным, но я так запомнил. Так оно лежит в памяти... Черно-белая пленка... В школу я еще не ходил, но читать и считать умел. Считал танки, их было много, так много, что белый снег превращался в черный. ...Меня закутывают во что-то тоже черное, и мы прячемся в болоте. Весь день и всю ночь. Ночь холодная. Кричат страшным голосом незнакомые птицы. Кажется, что луна светит ярко-ярко. Страх!! А если нас увидят или услышат немецкие овчарки? Иногда долетал их хриплый лай. Наутро – домой! Я хочу домой! Все хотят домой, в тепло! Но дома уже нет, только груда дымящих головешек. Обгоревшее место... После большого костра... Находим в золе ком соли, который всегда у нас лежал на припечке. Аккуратно собрали соль, потом и глину, смешанную с солью, ссыпали ее в кувшин. Это все, что осталось от нашего дома... Бабушка молчала, молчала, а ночью заголосила: «Ах, моя ты хатка! Ах, моя ты хатка! Тут я в девках гуляла-а-а-а... Сюда сваты приезжали-и-и-и... Тут детей народила-а-а-а...» Она ходила по нашему черному двору, как привидение. Утром я открыл глаза – мы спим на земле. На нашем огороде... «И поцеловала в учебнике все портреты...» Зина Шиманская – 11 лет. Сейчас – кассир – Я оглядываюсь назад с улыбкой... С удивлением. Неужели это было со мной? В день, когда началась война, мы пошли в цирк. Всей семьей. На утреннее представление. Ни о чем не догадывались. Ни о чем... Все уже знали, а мы нет. Хлопали в ладоши. Смеялись. Был там большой слон. Слонище! Танцевали обезьянки... И вот... Высыпали мы весело на улицу – а люди идут зареванные: «Война!» Все дети: «Ур-ра!!» Обрадовались. Теперь мы себя проявим, поможем нашим бойцам. Станем героями. Я больше всего любила военные книжки. О боях, о подвигах... Всякие там мечты... Я склоняюсь над раненым бойцом, выношу его из дыма. Из огня... Дома всю стенку над своим столом оклеила военными фотографиями из газет. Там – Ворошилов, там – Буденный... Мы с подружкой удирали на финскую войну, а наши знакомые мальчишки – на испанскую. Война нам представлялась самым интересным событием в жизни. Самым большим приключением. Мы о ней мечтали, мы были дети своего времени. Хорошие дети! Моя подружка всегда ходила в старой буденовке, где она ее взяла, я уже забыла, но это была ее любимая шапочка. А как мы удирали на войну? Сейчас расскажу... Она осталась у меня ночевать, ну это, конечно, специально, а на рассвете мы вместе тихонько выбрались из дома. На цыпочках... Тс... тс... Захватили с собой какие-то продукты. А старший брат, видимо, уже следил за нами, как мы последние дни шушукались, что-то пихали в мешочки. Во дворе догнал нас и вернул. Отругал и пригрозил, что выбросит из моей библиотеки все военные книжки. Весь день я плакала. Вот такие мы были! А тут настоящая война... Через неделю в Минск вошли немецкие войска. Самих немцев я не запомнила сразу, а запомнила их технику. Большие машины, большие мотоциклы... У нас таких не было, таких мы не видели... Люди онемели и оглохли. Ходили с испуганными глазами... На заборах и столбах появились чужие плакаты и листовки. Чужие приказы. Настал «новый порядок». Через какое-то время опять открылись школы. Мама решила, что война войной, а прерывать учебу не надо, все равно я должна учиться. На первом уроке географичка, та самая, которая нас учила и до войны, стала выступать против советской власти. Против Ленина. Я сказала себе: учиться в такой школе больше не буду. Не-е-е-ет... Не хочу! Пришла домой и поцеловала в учебнике все портреты... Все любимые портреты... Немцы врывались в квартиры, кого-то все время искали. То евреев, то партизан... Мама сказала: «Спрячь свой пионерский галстук». Днем я галстук прятала, а ночью, когда ложилась спать, надевала. Мама боялась: а если немцы постучат ночью? Уговаривала меня. Плакала. Я ждала, пока мама заснет, станет тихо дома и на улице. Тогда доставала из шкафа красный галстук, доставала советские книжки. И моя подружка так делала. Она и буденовку берегла. Теперь сама удивляюсь: неужели это была я? «Я их руками собирала... Они белые-белые...» Женя Селеня – 5 лет. Сейчас – журналист – В то воскресенье... Двадцать второго июня... Пошли с братом за грибами. Уже было время толстых боровиков-колосовиков. Лесок наш небольшой, мы там знали каждый кустик, каждую полянку, где какие грибы растут, какие ягоды и даже цветы. Где иван-чай, а где желтый зверобой. Синий вереск... Уже возвращались домой, когда услышали громовой гул. Гул шел с неба... Подняли головы: над нами штук двенадцать-пятнадцать самолетов... Они летели высоко, очень высоко, я подумал, что раньше наши самолеты так высоко не летали. Был слышен гул: у-у-у! Тут же мы увидели нашу маму, она бежала к нам – плачущая, растерянная, со срывающимся голосом. Таким и осталось впечатление от первого дня войны – мама не зовет ласково, как обычно, а кричит: «Дети! Мои дети!» У нее большие глаза, вместо лица одни глаза... Через два дня, наверное, к нам на хутор зашла группа красноармейцев. Запыленные, потные, с запекшимися губами, они жадно пили воду из колодца. И как же они ожили... Как просветлели их лица, когда в небе появилось четыре наших самолета. На них мы заметили такие четкие красные звезды. «Наши! Наши!» – кричали мы вместе с красноармейцами. Но вдруг откуда-то вынырнули маленькие черные самолеты, они крутились вокруг наших, что-то там трещало, гремело. Это как, знаете... Кто-то рвет клеенку или полотно... Но звук громче... Я еще не знал, что так издали или с высоты трещат пулеметные очереди. За падающими нашими самолетами потянулись красные полосы огня и дыма. Бабах! Красноармейцы стояли и плакали, не стесняясь своих слез. Я первый раз видел... Первый раз... Чтобы красноармейцы плакали... В военных фильмах, которые я ходил смотреть в наш поселок, они никогда не плакали. А потом... Потом... Еще через несколько дней... Из деревни Кабаки прибежала мамина сестра – тетя Катя. Черная, страшная. Она рассказала, что в их деревню приехали немцы, собрали активистов и вывели за околицу, там расстреляли из пулеметов. Среди расстрелянных был и мамин брат, депутат сельского Совета. Старый коммунист. До сих пор помню слова тети Кати: – Они ему разбили голову, и я руками мозги собирала... Они белые-белые... Она жила у нас два дня. И все дни рассказывала... Повторяла... За эти два дня у нее побелела голова. И когда мама сидела рядом с тетей Катей, обнимала ее и плакала, я гладил ее по голове. Боялся. Я боялся, что мама тоже станет белая... «Жить хочу! Жить хочу!..» Вася Харевский – 4 года. Сейчас – архитектор – От этих зрелищ, от этих огней... Это – мое богатство... Это – роскошь, то, что я пережил... Мне никто не верит... Даже мама не верила... Когда после войны стали вспоминать, она удивлялась: «Ты не мог сам это запомнить, ты был маленький. Тебе кто-то рассказал...» Нет, я сам помню... Рвутся бомбы, а я цепляюсь за старшего брата: «Жить хочу! Жить хочу!» Боялся умереть, хотя что я мог тогда знать о смерти? Ну, что? Сам помню... Мама отдала нам с братом последние две картошины, а сама только смотрела на нас. Мы знали, что картошины эти последние. Я хотел ей оставить... маленький кусочек... И не смог. Брат тоже не смог... Нам было стыдно. Ужасно стыдно. Нет, я сам... Увидел первого нашего солдата... По-моему, это был танкист, вот это точно не скажу... И побежал к нему: «Папа!» А он поднял меня на руки к небу: «Сынок!» Я все помню... Я помню, как взрослые говорили: «Он – маленький. Не понимает». А я удивлялся: «Какие странные эти взрослые, почему они решили, что я ничего не понимаю? Я все понимаю». Мне даже казалось, что я понимаю больше, чем они, потому что я не плачу. Война – это мой учебник истории. Мое одиночество... Я пропустил время детства, оно выпало из моей жизни. Я человек без детства, вместо детства у меня была война. Так в жизни меня потрясла потом только любовь. Когда я влюбился... Узнал любовь... «Через петельку для пуговицы...» Инна Левкевич – 10 лет. Сейчас – инженер-строитель – В первые же дни... С самого утра... Над нами рвались бомбы... На земле лежали столбы и провода. Люди испуганные, все бежали из домов. Из своих домов все бежали на улицу, но все равно предупреждали друг друга: «Осторожно – провод! Осторожно – провод!», чтобы никто не зацепился, не упал. Еще утром двадцать шестого июня мама выдавала зарплату, она работала бухгалтером на заводе, а вечером мы уже были беженцами. И когда уходили из Минска, то видели, как горела наша школа. Пламя бушевало в каждом окне... Так ярко... Так... Так сильно, до самого неба... Мы рыдали, что горит наша школа. Нас было четверо у мамы, трое шли пешком, а младшая «ехала» у мамы на руках. Мама еще волновалась, что ключ взяла с собой, а квартиру забыла закрыть. Она пыталась останавливать машины, кричала и просила: «Возьмите наших детей, а мы пойдем защищать город». Не хотела поверить, что немцы уже в городе. Город сдали. Страшным и непонятным было все, что происходило на наших глазах. С нами. Особенно смерть... Возле убитых валялись чайники и кастрюли. Поражало их количество. Все горело... Казалось, что мы бежим по горящим уголькам... Я всегда дружила с мальчишками. Росла сорванцом. Мне было интересно посмотреть: как это летят бомбы, как это они свистят и как они падают. И вот я ложилась на землю, накрывалась пальто и через петельку для пуговицы наблюдала... Люди бегут... На дереве что-то висит... Когда я поняла, что это что-то от человека на дереве висит, у меня был столбняк. Я закрыла глаза... Сестре Ирме было семь лет, она несла примус и мамины туфли, страшно боялась потерять эти туфли. Туфли были новые, бледно-розового цвета, с граненым каблуком. Мама взяла их нечаянно, а может, потому что это была у нее самая красивая вещь... И с ключом, и с туфлями мы скоро вернулись назад в город, где все сгорело. Скоро начали голодать. Собирали лебеду, ели лебеду. Ели какие-то цветы! Быстро кончились дрова. Немцы сожгли большой колхозный сад за городом, боялись партизан, так все ходили и обрубали там пеньки, чтобы хоть немного принести дров. Нагреть дома печь. Из дрожжей делали печенку: жарили дрожжи на сковородке, и у них появлялся привкус печени. Мама дала мне деньги, чтобы я купила хлеба на рынке. А там старая женщина продавала козлят, и я вообразила, что спасу всю нашу семью, купив козленка. Козленок подрастет – и у нас будет много молока. И я купила козленка, заплатив за него все деньги, которые мне дали с собой. Я не помню, как мама меня ругала, помню только, что мы несколько дней сидели голодные: деньги кончились. Варили какую-то затирку, кормили ею козленка, я брала его с собой спать, чтобы ему было тепло, но он замерзал. И скоро умер... Это была трагедия... Мы очень плакали, не разрешали его уносить из дома. Сильнее всех плакала я, считая себя виноватой. Мама вынесла его ночью тихонько, а нам сказала, что козленка съели мыши. Но в оккупации мы отмечали все майские и октябрьские праздники. Наши праздники! Наши! Обязательно пели песни, у нас вся семья певучая. Пусть это была картошка в мундирах, иногда один кусочек сахара на всех, но в этот день старались что-то чуточку лучше приготовить, пусть назавтра останемся голодными, но праздники мы все отмечали. Шепотом пели мамину любимую песню: «Утро красит нежным цветом стены древние Кремля...» Это обязательно... Соседка напекла пирожков для продажи и предложила нам: «Возьмите у меня оптом, а продайте в розницу. Вы молодые, у вас ноги легкие». Я решила взяться за это дело, зная, как маме трудно одной прокормить нас. Принесла соседка эти пирожки, мы с сестрой Ирмой сидим и смотрим на них: – Ирма, тебе не кажется, что этот пирожок больше того? – говорю я. – Кажется... Вы не представляете, как хотелось попробовать кусочек. – Давай отрежем чуточку, а потом пойдем продавать. Посидели так два часа, и нечего нести на рынок. Потом соседка начала варить подушечки, это такие конфеты, их давно уже нет почему-то в магазинах. Дала она нам продать эти подушечки. Опять мы с Ирмой сидим над ними: – Одна подушечка большая, больше других. Давай, Ирма, немножко ее полижем. – Давай... У нас было одно пальто на троих, одни валенки. Мы часто сидели дома. Пробовали рассказывать друг другу сказки... Какие-то книжки... Но это было неинтересно. А интересно нам было мечтать, как кончится война и как мы станем жить после войны. Будем есть одни пирожки и конфеты. Когда война кончилась, мама надела крепдешиновую кофточку. Как у нее осталась эта кофточка, я не помню. Все хорошие вещи мы сменяли на продукты. На этой кофточке были черные манжеты, мама спорола их, чтобы ничего не было мрачного, а только светлое. Сразу мы пошли в школу и с первых дней стали разучивать песни для парада... «Только мамин крик слышала...» Лида Погоржельская – 8 лет. Сейчас – кандидат биологических наук – Я всю жизнь вспоминаю этот день... Первый день без папы... Хотелось спать. Мама подняла нас рано утром и сказала: «Война!» Какой уже сон? Стали собираться в дорогу. Еще страха не было. Все смотрели на папу, а папа наш вел себя спокойно. Как всегда. Он был партийный работник. Каждому, сказала мама, надо взять с собой что-нибудь. Я ничего не сообразила взять, а сестра младшая захватила куклу. Мама взяла на руки нашего маленького братика. Папа догнал нас уже в пути... Я забыла сказать, что жили мы в городе Кобрине. Недалеко от Бреста. Вот почему война докатилась к нам в первый же день. Опомниться не успели. Взрослые почти не разговаривали, шли молча, ехали на конях молча. И становилось страшно. Идут и идут люди, много людей, и все молчат. Когда папа нас догнал, мы немного успокоились. Папа у нас в семье во всем был главный, потому что мама очень молодая, она в шестнадцать лет вышла замуж. Она не умела даже готовить. А папа – сирота, он все умел. Я помню, как мы любили, когда у папы было время, и он мог что-нибудь вкусное нам приготовить. Для всех – праздник. Мне и сейчас кажется, что нет ничего вкуснее манной каши, которую варил папа. Сколько мы ехали без него, столько мы его ждали. Остаться в войну без папы – этого мы представить себе не могли. Такая у нас была семья. Обоз получился большой... Двигался медленно. Иногда все останавливались и смотрели на небо. Искали глазами, где наши самолеты... Искали напрасно... В середине дня увидели колонну каких-то военных. Они ехали на лошадях и были одеты в новенькую красноармейскую форму. Лошади сытые. Большие. Никто не догадался, что это диверсанты. Решили: наши! Обрадовались. Папа вышел к ним навстречу, и я услышала мамин крик... Выстрела я не слышала... Только мамин крик: «А-а-а-а! ы-ы-ы...» Мамин или не мамин голос? Мамин! Я помню, что эти военные даже не слезли со своих лошадей... Когда мама закричала, я побежала. Все куда-то побежали... Бежали молча. Я слышала только, как наша мама кричит... Я бежала, пока не запуталась и не упала в высокой траве... До вечера наши кони стояли. Ждали. А мы все вернулись на это место, когда темнеть начало. Мама одна там сидела и ждала. Кто-то произнес: «Вы посмотрите, она седая». Помню, как взрослые копали яму... Как потом нас с сестренкой подталкивали: «Идите. Попрощайтесь с отцом». Я ступила два шага, а дальше идти не смогла. Села на землю. А сестренка рядом со мной. Братик спал, он был совсем маленький, ничего не понимал. А мама наша лежала на телеге без сознания, нас к ней не пускали. Так никто из нас и не видел папу мертвого. И не запомнил его мертвым. Я всегда, когда вспоминала его, почему-то вспоминала в белом кителе. Молодого и красивого. Даже сейчас, а сейчас я уже старше нашего папы. В Сталинградской области, куда нас эвакуировали, мама работала в колхозе. Мама, которая ничего не умела, не знала, как полоть грядки, не отличала овес от пшеницы, стала ударницей. У нас не было папы, и у кого-то еще не было папы. У другого не было мамы. Или брата. Или сестры. Или дедушки. Но мы сиротами себя не чувствовали. Нас жалели и растили все. Помню тетю Таню Морозову. У нее погибло двое детей, она жила одна. И она от себя отрывала все для нас, как наша мама. А это же был совершенно чужой человек, но за войну стал родной. Братик, когда подрос, говорил, что у нас нет папы, зато у нас две мамы: наша мама и тетя Таня. Так мы все и росли... С двумя, с тремя мамами... Еще помню, как нас по дороге в эвакуацию бомбили, и мы бежали прятаться. Мы бежали прятаться не к маме, а к солдатам. Кончится бомбежка, мама нас ругает, что мы от нее убегаем. Но все равно, как снова начнут бомбить, бежим к солдатам. Когда освободили Минск, решили возвращаться. Домой. В Беларусь. Мама наша – коренная минчанка, но, когда мы вышли на минском вокзале, она не знала, куда идти. Это был другой город. Одни руины... Песок из камня... Я уже училась в Горецкой сельхозакадемии... Жила в общежитии, жило нас в комнате восемь человек. Все – сироты. Никто нас отдельно не селил, не собирал – нас было много. Не одна комната. Помню, как мы ночью все кричали... Я могла сорваться с койки и стучать в дверь... Куда-то рвалась... Девочки меня ловили. Тогда я начинала плакать. И они следом. Всей комнатой ревем. А наутро надо идти на занятия и слушать лекции. А однажды на улице встретила мужчину, похожего на папу. Как мой папа. Долго шла за ним... Я же не видела папу мертвым... «Мы играли, а солдаты плакали...» Володя Чистоклетов – 10 лет. Сейчас – музыкант Это было красивое утро... Утреннее море. Синее и спокойное. Первые дни, как я приехал в детский санаторий Совет-Квадже на Черном море. Услышали гул самолетов... Я нырнул в волны, но и там, под водой, был слышен этот гул. Мы не испугались, а начали играть «в войну», не подозревая, что где-то уже идет война. Не игра, не военные учения, а война. Через несколько дней нас отправили по домам. Я – в Ростов. На город уже падали первые бомбы. Все готовились к уличным боям: рыли щели, строили баррикады. Учились стрелять. А мы, дети, сторожили ящики, в которые складывали бутылки с зажигательной смесью, подвозили песок и воду на случай пожара. Все школы превратились в госпитали. В нашей семидесятой школе размещался армейский полевой госпиталь для легкораненых. Туда направили маму. Ей разрешали и меня брать с собой, чтобы не оставался один дома, а когда отступали, куда ехал госпиталь, туда ехали и мы. После очередной бомбежки запомнил груду книг среди разбитого камня, подобрал одну, она называлась «Жизнь животных». Большая, с красивыми картинками. Всю ночь не спал, читал и не мог оторваться... Помню, что военные книжки я не взял, читать о войне уже не хотелось. А вот о животных, о птицах... В ноябре сорок второго... Начальник госпиталя приказал выдать мне форму, правда, ее пришлось срочно перешивать. А сапоги на меня не могли найти целый месяц. Так я стал воспитанником госпиталя. Солдатом. Что делал? Одни бинты могли свести с ума. Их всегда не хватало. Приходилось стирать, сушить, скручивать. Попробуйте скрутить тысячу штук в день! А я наловчился еще быстрее взрослых. Ловко получилась и первая самокрутка... В день моего двенадцатилетия старшина с улыбкой вручил мне пачку махорки, как полноправному бойцу. Покуривал... Тихонько от мамы... Воображал, конечно. Ну и страшно... Я с трудом к крови привык. Боялся обожженных. С черными лицами... Когда разбомбили вагоны с солью и парафином, и то, и другое в дело пошло. Соль – поварам, парафин – мне. Пришлось овладеть специальностью, не предусмотренной никакими воинскими списками – делал свечи. Это похуже бинтов! Моя задача, чтобы свечи долго горели, ими пользовались, когда не было электричества. Под бомбежкой. Врачи не прекращали операции ни под бомбежкой, ни под обстрелом. Ночью только закрывали окна. Завешивали простынями. Одеялами. Мама плакала, а я все равно мечтал сбежать на фронт. В то, что меня могут убить, не верил. Послали однажды за хлебом... Чуть проехали, начался артобстрел. Били из минометов. Сержанта убило, возницу убило, меня контузило. Потерял речь, а когда через какое-то время заговорил, все равно осталось заикание. Оно и сейчас у меня есть. Все удивлялись, что я остался живой, а у меня было другое чувство – разве меня могут убить? Как это меня могут убить? Проехали мы с госпиталем всю Беларусь. Польшу... Я выучил польские слова... В Варшаве... Среди раненых оказался чех – тромбонист Пражской оперы! Начальник госпиталя обрадовался ему и, когда тот пошел на поправку, попросил пройти по палатам, поискать музыкантов. Оркестр получился отличный. Меня научили играть на альте, на гитаре научился уже сам. Мы играли, а солдаты плакали... Играли мы веселые песни... Так доехали до Германии... В разбитом немецком поселке увидел: детский велосипед валяется. Обрадовался. Сел и поехал. Хорошо так идет! Я за войну ни одной детской вещи не видел. Забыл, что они где-то существуют. Детские игрушки... Я забыл... Забыл, потому что вырос на войне... «На кладбище покойники лежали наверху... Как будто еще раз убитые...» Ваня Титов – 5 лет. Сейчас – мелиоратор – Черное небо... Черные толстые самолеты... Они гудят низко. Над самой землей. Это – война. Как я помню... Помню отдельными проблесками... Нас бомбили, а мы прятались в саду за старыми яблонями. Все пятеро. У меня было еще четверо братиков, самому старшему – десять лет. Он научил, как надо прятаться от самолетов – за большими яблонями, где много листьев. Мама собирала нас и несла в погреб. А в погребе было страшно. Там жили крысы с маленькими сверлящими глазками, которые горели в темноте. Горели неестественным блеском. Еще крысы ночью повизгивали. Игрались. Когда немецкие солдаты зашли в хату, мы спрятались на печке. Под старыми тряпками. Лежали с закрытыми глазами. Не так страшно. Сожгли нашу деревню. Разбомбили деревенское кладбище. Прибежали люди туда: покойники лежали наверху... Они лежали, как будто еще раз убитые... Наш дедушка лежал, который недавно умер. Их опять хоронили... И в войну, и после войны мы играли «в войну». Когда надоедало «в белых и красных», «в Чапаева», играли «в русских и немцев». Воевали. Брали в плен. Расстреливали. Надевали на головы солдатские каски, наши и немецкие, каски валялись всюду – в лесу, на полях. Никто не хотел был немцем, из-за этого мы даже дрались. Играли в настоящих блиндажах и окопах. Сражались на палках, бросались в рукопашную. А матери качали головами, им не нравилось. Плакали. Мы удивлялись, потому что раньше... До войны они нас за это не ругали... «И понял – это отец... У меня дрожали коленки...» Леня Хосеневич – 5 лет. Сейчас – конструктор – В моей памяти остался цвет... Мне было пять лет, но я отлично помню... Дом своего деда – желтый, деревянный, за штакетником на траве бревна. Белый песок, в котором мы играли, как выстиранный. Белый-белый. Еще помню, как мама нас с сестричкой водила фотографироваться куда-то в город, и как Эллочка плакала, и я ее утешал. Фотография эта сохранилась, единственная наша довоенная фотография... Она почему-то запомнилась зеленой. Потом все воспоминания в темном цвете... Если эти, первые, в светлом тоне – трава зеленая-зеленая, такая светлая акварель, и песок белый-белый, и штакетник желтый-желтый... То потом все в темных красках: меня, задыхающегося от дыма, куда-то выносят, на улице – наши вещи, узлы, почему-то стоит один стул... Он пустой... Люди стоят возле него и плачут. И мы с мамой долго идем по улицам, я держусь за юбку. Всем, кого мама встречает, она повторяет одну фразу: «У нас сгорел дом». Ночевали в каком-то подъезде. Мне – холодно. Грею руки в кармане маминой кофты. Нащупываю там что-то холодное. Это – ключ от нашего дома... Вдруг – мамы нет. Мама исчезает, остаются бабушка и дедушка. У меня появился друг, на два года старше, – Женя Савочкин. Ему семь лет, мне – пять. Меня учат грамоте по книге сказок братьев Гримм. Учит бабушка по своей методике, от нее можно получить и обидный щелчок по лбу: «Эх, ты!!» И учит Женя. Читая книгу, он показывает буквы. Но больше я люблю слушать сказки, особенно когда рассказывает бабушка. Ее голос похож на мамин. Однажды вечером приходит красивая женщина и приносит что-то очень вкусное. Я понимаю с ее слов, что мама жива, она, как и папа, воюет. Кричу счастливый: «Мама скоро вернется!» Хочу выскочить во двор и поделиться новостью со своим другом. Получаю от бабушки ремнем. За меня вступается дед. Когда они улеглись спать, я собрал все ремни в доме и забросил за шкаф. Все время хочется есть. Ходим с Женей в рожь, она растет прямо за домами. Растираем колоски и жуем зернышки. А поле уже немецкое, и колоски немецкие... Увидели легковой автомобиль, удираем. Буквально из нашей калитки меня выдергивает офицер в зеленой форме с блестящими погонами и то ли бьет стеком, то ли ремнем стегает. От страха окаменел – боли не чувствую. Вдруг вижу бабушку: «Паночек, миленький, отдай внука. Богом прошу, отдай!» Бабушка – перед офицером на коленях. Офицер уходит, я лежу в песке. Бабушка на руках несет меня в дом. Я с трудом шевелю губами. После этого долго болею... Еще помню, что по улице едут подводы, много подвод. Дед с бабушкой открывают ворота. И у нас поселяются беженцы. Через некоторое время они заболевают тифом. Их забирают, как мне объясняют, в больницу. Еще через какое-то время заболевает дед. Сплю с ним. Худеет и еле ходит по комнате бабушка. Ухожу днем играть с мальчишками. Возвращаюсь вечером – ни деда, ни бабушки не нахожу дома. Соседи говорят, что их тоже отвезли в больницу. Мне страшно – я один. Я уже догадываюсь, что из той больницы, куда отвезли беженцев, а сейчас деда с бабушкой, не возвращаются. Страшно жить одному в доме, ночью дом большой и незнакомый. Даже днем страшно. Меня забирает к себе дедушкин брат. У меня новый дедушка. Минск бомбят, прячемся в погребе. Когда я выхожу оттуда на свет, глаза слепит солнце, и я глохну от рокота моторов. По улице идут танки. Прячусь за столб. Вдруг вижу – на башне красная звезда. Наши! Сразу бегу к нашему дому: раз пришли наши, значит, и мама пришла! Подхожу к дому – возле крыльца стоят какие-то женщины с винтовками, они подхватывают меня на руки и начинают расспрашивать. Одна из них чем-то мне знакома. Кого-то напоминает. Она подходит ко мне ближе, обнимает. Остальные женщины начинают плакать. Я как заору: «Мама!» Как куда-то провалился потом... Скоро мама привезла из детского дома сестричку, и та меня не признавала – забыла совсем. За войну забыла. А я так был рад, что у меня снова есть сестричка. Пришел из школы и обнаружил спящим на диване вернувшегося с войны отца. Он спал, а я вынул у него из планшета документы и прочел. И понял – это отец. Я сидел и смотрел на него, пока он не проснулся. У меня все время дрожали коленки... «Закрой глаза, сынок... Не смотри...» Володя Парабкович – 12 лет. Сейчас – персональный пенсионер – Я рос без мамы... Никогда не помню себя маленьким... Мама моя умерла, когда мне было семь лет. Жил у тети. Пас коров, заготавливал дрова, гонял лошадей в ночное. Хватало дел и на огороде. Зато зимой катались на деревянных санках и самодельных коньках, тоже деревянных, подбитых железками и подвязанных к лаптям веревками, ходили на лыжах из досок и клепок развалившихся бочек. Все делал себе сам... До сих пор помню, как я надел первые свои ботинки, купленные отцом. И какое было горе, когда поцарапал их сучком в лесу. Мне так их было жалко, что я думал: лучше бы порезал ногу – зажила бы. В этих же ботинках я уходил с отцом из Орши, когда город бомбили фашистские самолеты. Они нас расстреливали в упор... Люди падали на землю... В песок, в траву... «Закрой глаза, сынок... Не смотри...» – просил отец. Я боялся смотреть и на небо – там было черно от самолетов, и на землю – везде лежали убитые. Близко пролетел самолет... Отец тоже упал и не поднялся. Я сидел над ним: «Папа, открой глаза... Папа, открой глаза...» Какие-то люди кричали: «Немцы!» – И тянули меня за собой. А до меня не доходило, что отец больше не встанет, и вот так в пыли, на дороге, я его должен бросить. На нем нигде не было крови, он просто молча лежал. Меня от него оттянули силой, но много дней я шел и оглядывался, ждал – отец меня догонит. Просыпался ночью... Просыпался от его голоса... Я не мог поверить, что отца больше у меня нет. Так остался я один и в одном суконном костюме. После долгих скитаний... Ехал на поезде, шел пешком... Забрали меня в детский дом города Мелекесса Куйбышевской области. Несколько раз пытался удрать на фронт, но каждый раз это оканчивалось неудачей. Ловили и возвращали. И, как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло. В лесу, при заготовке дров, я не удержал топор, он отскочил от дерева и угодил мне по пальцу правой руки. Воспитательница перевязала меня своей косынкой и отправила в городскую поликлинику. На обратном пути в детдом с Сашей Ляпиным, которого отправили вместе со мной, около горкома комсомола мы заметили моряка в бескозырке с ленточками, он приклеивал на доске объявление. Подошли ближе и увидели, что это правила приема в школу юнг Военно-морского флота на Соловецких островах. Школа юнг комплектовалась только добровольцами. Преимущество в наборе предоставлялось детям моряков и воспитанникам детских домов. Как сейчас слышу голос этого моряка: – Ну, что, хотите быть моряками? Ответили ему: – Мы из детского дома. – Тогда заходите в горком и пишите заявление. Не передать восторг, который охватил нас в тот момент. Ведь это был прямой путь на фронт. А я уже не верил, что смогу отомстить за отца! Успею на войну. Зашли в горком комсомола и написали заявление. Через несколько дней мы уже проходили медицинскую комиссию. Один из членов комиссии посмотрел на меня: – Очень он худенький и маленький. А другой, в офицерской форме, вздохнул: – Ничего, подрастет. Нас переодели, с трудом подбирая нужные размеры. Увидя себя в зеркале в морской форме, в бескозырке, я был счастлив. Еще через сутки мы уже плыли на пароходе к Соловецким островам. Все ново. Непривычно. Глубокая ночь... Стоим на палубе... Моряки гонят нас спать: – Шли бы вы, ребята, в кубрик. Там тепло. Ранним утром увидели монастырь, блестевший на солнце, и золотившийся лес. Это и были Соловецкие острова, где открывалась первая в стране школа юнг Военно-морского флота. Но прежде чем приступить к занятиям, мы должны были построить школу, а точнее – землянки. Соловецкая земля – сплошной камень. Не хватало пил, топоров, лопат. Научились делать все вручную: копать тяжелый грунт, спиливать вековые деревья, корчевать пни, плотничать. После работы шли отдыхать в холодные палатки, постелью были матрацы и наволочки, набитые травой, под ними лежали хвойные лапки. Накрывались шинелями. Стирали сами, вода со льдом, плакали, так ныли руки. В сорок втором году... Приняли воинскую присягу... Нам выдали бескозырки с надписью «Школа юнг ВМФ», но, к нашему сожалению, не с длинными лентами на плечах, а с бантиком на правой стороне. Вручили винтовки. В начале сорок третьего... Я попал для прохождения службы на гвардейский эсминец «Сообразительный». Для меня все было впервые: гребни волн, в которые зарывался носом корабль, «фосфорная» дорожка от гребных винтов, старательно перелопачивающих соленую морскую воду... Перехватывало дыхание... – Страшно, сынок? – спросил командир. – Нет, – не задумался я ни на секунду. – Красиво! – Если бы не война, было бы красиво, – сказал командир и почему-то отвернулся. Мне было четырнадцать лет... «Братик плачет, потому что его не было, когда был папа...» Лариса Лисовская – 6 лет. Сейчас – библиотечный работник – Вспомню о моем папе... И о моем братике... Папа был в партизанах. Фашисты его схватили и расстреляли. Маме женщины подсказали, где их казнили: папу и еще несколько человек. Она побежала туда, где они лежали... Всю жизнь вспоминала, что было холодно, ледяная корка на лужах. А они лежали в одних носках... Мама была беременная. Ждала нашего братика. Нам надо было прятаться. Партизанские семьи арестовывали. Забирали с детьми... На крытых брезентом машинах... Долго сидели у соседей в погребе. Уже начиналась весна... Лежали на картошке, а картошка прорастала... Заснешь, а ночью росточек выскочит и щекочет возле носа. Как жучок. Жучки у меня жили в карманах. В носочках. Я их не боялась ни днем, ни ночью. Вышли мы из погреба, и мама родила братика. Он подрос, начал говорить, и вспоминаем мы папу: – Папа был высокий... – Сильный... Как подбросит меня на руках! Это мы с сестрой говорим, а братик спрашивает: – А я где был? – Тебя тогда не было... Он начинает плакать, потому что его не было, когда был папа... «Первой пришла эта девочка...» Нина Ярошевич – 9 лет. Сейчас – учитель физкультуры – В доме все переживали большое событие... Вечером к старшей сестре приходил жених свататься. Все до ночи обсуждали, когда свадьба, где молодые будут расписываться, сколько позвать гостей. А с самого утра отца вызвали в военкомат. Уже по деревне зашумели – война! Мама растерялась: как быть? Я только об одном думала: пережить бы этот день. Мне еще никто не объяснил, что война – это не день и не два, а это может быть очень долго. И вот лето, жаркий день. Хочется пойти на речку, а мама нас собирает в дорогу. У нас был еще брат, его только забрали из больницы, там ему сделали операцию на ноге, и он вернулся на костылях. Но мама сказала: «Надо идти всем». Куда? Никто ничего не знал. Прошли километров пять. Брат хромал и плакал. Ну, куда с ним? Повернули назад. Дома нас ждал отец. Мужчины, которые утром ушли в военкомат, все вернулись, немцы уже заняли наш райцентр. Город Слуцк. Летели первые бомбы – я стояла и следила за ними, пока они на землю не падали. Кто-то подсказал, что надо открывать рот, чтобы не оглушило. И вот открываешь рот, закрываешь уши и все равно слышишь, как они летят. Завывают. Это так страшно, что кожа не только на лице, на всем теле натягивается. Висело у нас на дворе ведро. Когда все утихло, сняли его: насчитали пятьдесят восемь пробоин. Ведро белое, сверху им показалось, что это кто-то стоит в белом платочке, и они стреляли... Немцы въехали в деревню на больших машинах, заставленных березовыми ветками. Так у нас, когда свадьбу играли, украшали. Наломают-наломают березовых веток... Мы разглядывали их через плетень, тогда заборов не было, а плетни. Из лозы. Присматривались... На обыкновенных людей вроде похожи... Я хотела увидеть, какие у них головы? Почему-то у меня было такое представление, что у них нечеловеческие головы... Уже ходили слухи, что они убивают. Жгут. А они едут, смеются. Веселые, загорелые. Утром делали физзарядку во дворе школы. Обливались холодной водой. Закатали рукава, сели на мотоциклы и поехали. Веселые, загорелые... За несколько дней за деревней возле молокозавода вырыли большую яму, и каждый день в пять-шесть утра оттуда доносились выстрелы. Как начнут там стрелять, даже петухи перестают петь, прячутся. Едем мы с отцом под вечер на подводе, он придержал коня недалеко от той ямы. «Пойду, – говорит, – погляжу». Там и его двоюродную сестру расстреляли. Он идет, а я за ним. Вдруг отец поворачивается, закрывает от меня яму: «Вернись. Тебе дальше нельзя». Я только увидела, когда переступала ручей, что вода в нем красная... И как вороны поднялись. Их было так много, что я закричала... А отец после этого несколько дней ничего есть не мог. Увидит ворону и в хату бежит, трясется весь... В лихорадке... В Слуцке в парке повесили две партизанские семьи. Стояли большие морозы, повешенные были такие замерзшие, что, когда их качало ветром, они звенели. Звенели, как замерзшие деревья в лесу... Звон этот... Когда нас освободили, отец ушел на фронт. Ушел с армией. Уже без него мне сшили первое платье за войну. Сшила его мама из портянок, они были белые, она их покрасила чернилами. На один рукав чернил не хватило. А мне хотелось показать подружкам новое платье. И я стояла в калитке боком, то есть хороший рукав показывала, а плохой прятала к дому. Мне казалось, что я такая нарядная, такая красивая! В школе впереди меня сидела девочка Аня. У нее погибли отец с матерью, она жила с бабушкой. Они были беженцы, из-под Смоленска. Школа ей купила пальто, валенки и блестящие галоши. Учительница принесла и положила все это ей на парту. А мы сидели притихшие, потому что ни у кого из нас не было ни таких валенок, ни такого пальто. Мы завидовали. Кто-то из мальчишек толкнул Аню и сказал: «Повезло как!» Она упала на парту и заплакала. Плакала навзрыд все четыре урока. Вернулся с фронта отец, все пришли посмотреть на нашего папу. И на нас, потому что к нам вернулся папа. Первой пришла эта девочка... «Я – твоя мама...» Тамара Пархимович – 7 лет. Сейчас – секретарь-машинистка – Всю войну я думала о маме. Маму я потеряла в первые дни... Мы спим, а наш пионерский лагерь бомбят. Выскочили из палаток, бегаем и кричим: «Мама! Мама!» Меня воспитательница за плечи трясет, чтобы успокоилась, а я кричу: «Мама! Где моя мама?» Пока она меня к себе не прижала: «Я – твоя мама». У меня на кровати висели юбочка, белая кофточка и красный галстук. Я их надела, и мы пошли пешком в Минск. По дороге многих детей встречали родители, а моей мамы не было. Вдруг говорят: «Немцы в городе...» Повернули все назад. Кто-то мне сказал, что видел мою маму – убитую. И тут у меня провал в памяти... Как мы доехали до Пензы – не помню, как меня привезли в детдом – не помню... Чистые страницы в памяти... Помню только, что нас было много, спали по двое на одной кровати. Если одна заплакала, то и другая плачет: «Мама! Где моя мама?» Я была маленькая, меня хотела удочерить одна нянечка. А я думала о маме... Иду из столовой, дети все кричат: «Приехала твоя мама!» У меня в ушах: «Твоя ма-а-а-ма... Твоя ма-а-а-ма...» Мама мне снилась каждую ночь. Моя настоящая мама. И вдруг она наяву, но мне казалось, что это во сне. Вижу – мама! И не верю. Несколько дней меня уговаривали, а я боялась к маме подходить. Вдруг это сон? Сон!! Мама плачет, а я кричу: «Не подходи! Мою маму убили». Я боялась... Я боялась поверить в свое счастье... Я и сейчас... Всю жизнь плачу в счастливые моменты своей жизни. Обливаюсь слезами. Всю жизнь... Мой муж... Мы живем с ним в любви много лет. Когда он сделал мне предложение: «Я тебя люблю. Давай поженимся...» Я – в слезы... Он испугался: «Я тебя обидел?» – «Нет! Нет! Я – счастливая!» Но я никогда не могу быть до конца счастливой. Совсем счастливой. Не получается у меня счастье. Боюсь счастья. Мне всегда кажется, что оно вот-вот кончится. Во мне всегда живет это «вот-вот». Детский страх... «Просим: можно облизать?..» Вера Ташкина – 10 лет. Сейчас – разнорабочая – Перед войной я много плакала... Умер отец. У мамы осталось семеро детей на руках. Жили мы бедно. Трудно. Но потом, в войну, она казалась счастьем, эта мирная жизнь. Взрослые плачут – война, а мы не испугались. Мы часто играли «в войну», и это слово было нам очень хорошо знакомо. Я удивлялась, почему мама всю ночь рыдает. Ходит с красными глазами. Только позже поняла... Мы ели... воду... Придет время обеда, мама ставит на стол кастрюлю горячей воды. И мы ее разливаем по мискам. Вечер. Ужин. На столе кастрюля горячей воды. Белой горячей воды, зимой и закрасить ее нечем. Даже травы нет. От голода брат съел угол печки. Грыз, грыз каждый день, когда заметили, в печке была ямка. Мама брала последние вещи, ездила на рынок и меняла на картошку, на кукурузу. Сварит тогда мамалыги, разделит, а мы на кастрюлю поглядываем, просим: можно облизать? Облизывали по очереди. А после нас еще кошка лижет, она тоже ходила голодная. Не знаю, что еще и ей оставалось в кастрюле. После нас там ни одной капельки. Даже запаха еды уже нет. Запах вылизан. Все время ждали наших... Когда стали бомбить наши самолеты, я не побежала прятаться, а помчалась смотреть на наши бомбы. Нашла осколок... – И где это тебя носит? – встречает дома испуганная мать. – Что ты там прячешь? – А я не прячу. Я принесла осколок. – Вот убьет, будешь знать. – Что ты, мама! Ведь это от нашей бомбы осколок. Разве он мог меня убить? Я его долго хранила... «...еще пол-ложечки сахара» Эмма Левина – 13 лет. Сейчас – типографский работник – В тот день мне оставался ровно месяц до четырнадцати лет... «Нет! Мы никуда не поедем, никуда. Тоже мне придумали – война! Не успеем отъехать от города, как она и закончится. Не поедем! Не по-е-едем!» – так говорил мой отец, член партии с тысяча девятьсот пятого года. Не раз он сидел в царских тюрьмах, принимал участие в Октябрьской революции. Но уехать все-таки пришлось. Хорошенько полили цветы на окнах, цветов у нас было множество, закрыли окна и двери, только форточку оставили открытой, чтобы кошка могла выходить, когда ей надо. Взяли с собой самое необходимое. Папа всех убедил: через несколько дней вернемся. А Минск горел... Не пошла с нами только средняя сестра, она была старше меня на три года. Долго мы о ней ничего не знали. Переживали. А это было уже в эвакуации... На Украине... Получили от сестры письмо с фронта, потом еще и еще. Позже пришла благодарность от командования части, в которой она служила санинструктором. Кому только мама эту благодарность не показывала! Была гордая. Председатель колхоза выдал нам в честь такого события один килограмм фуражной муки. Вкусными лепешками мама тогда угощала всех. Делали разную деревенскую работу, хотя самые что ни на есть городские люди. Но работали хорошо. Старшая сестра, которая до войны работала судьей, выучилась на трактористку. Но вскоре начали бомбить Харьков, и мы поехали дальше. Уже в дороге узнали, что везут нас в Казахстан. В одном вагоне с нами ехало семей десять, у одних была беременная дочь. Стали бомбить поезд, налетели самолеты, никто не успел выскочить из вагона. Тут мы слышим крик: у беременной оторвало ногу. Этот ужас до сих пор сидит у меня в памяти. Женщина начала рожать... И родной отец стал принимать роды. И все это на виду у всех. Грохот. Кровь, грязь. Ребенок рождается... Выехали мы из-под Харькова летом, а на конечную нашу станцию приехали к зиме. Приехали в казахские степи. Долго не могла привыкнуть, что нас не бомбят, не обстреливают. И был у нас еще один враг – вши! Огромные, средние, маленькие! Черные! Серые! Всякие. Но одинаково безжалостные, не дающие покоя ни днем, ни ночью. Нет, вру! Когда поезд двигался, они нас не так кусали. Вели себя более или менее смирно. Но как только мы входили в дом... Боже мой, что они начинали вытворять... Боже мой! Вся спина и руки у меня были изъедены, были в нарывах. Когда я снимала кофточку, мне становилось легче, но у меня больше нечего было надеть. Все равно пришлось кофточку сжечь, такая она вшивая, и я накрывалась газетой, ходила одетая в газету. У меня кофточка была из газеты. Отмывала нас хозяйка такой горячей водой, что если бы я сейчас помылась такой водой, то у меня бы разлезлась кожа. А тогда... Это такое счастье – теплая вода. Горячая! Мать наша была прекрасная хозяйка, прекрасная кулинарка. Только она могла так приготовить суслика, что его можно было есть, хотя мясо суслика считается не очень съедобным. Лежит суслик на столе... От него на версту противный запах, неповторимо противный запах. А другого мяса никакого нет, и ничего у нас нет. И мы едим этих сусликов... Жила рядом с нами очень хорошая, добрая женщина. Она видела все наши страдания и сказала маме: «Пусть ваша дочь помогает мне по хозяйству». Уж очень я была хилая. Ушла она в поле, а меня оставила с внуком, показала, что где лежит, чтобы я его накормила и сама поела. Я подойду к столу, посмотрю на еду, а брать боюсь. Мне казалось, что если я возьму что-нибудь, то все сразу исчезнет, что это сон. Не то что есть, я даже пальцем боялась крошечку тронуть – только бы все это не перестало существовать. Я лучше буду смотреть, долго буду смотреть. То сбоку, то сзади подойду. Глаза боялась закрыть. Так за весь день в рот ничего не взяла. А у этой женщины были корова, овцы, куры. И она оставила мне масло, яйца... Пришла хозяйка вечером, спрашивает: – Ела? Отвечаю: – Ела... – Ну, иди тогда домой. А это маме отнеси. – И дает мне хлебушка. – А завтра снова приходи. Пришла я домой, и эта женщина – сразу за мной. Я испугалась: не пропало ли чего? А она целует меня и плачет: – Что же ты, дурочка, ничегошеньки не ела? Почему все на месте лежит? – И гладит, гладит меня по голове. Зимы в Казахстане суровые. Топить печь нечем. Спасал коровий навоз. Раненько утром встаешь и ждешь, когда коровы выйдут со двора, подставляешь ведро. Бегаешь от коровы к корове. Да я ведь и не одна, все эвакуированные здесь. Наберешь полное ведро, выльешь возле своего дома и быстрее назад. Потом все это перемешивалось с соломой, высушивалось, и получались такие черные лепехи. Кизяки. Этим мы отапливались. Умер папа... Наверное, у него разорвалось от жалости к нам сердце. Оно давно у него было больное. Меня взяли в ремесленное училище. Выдали форму: пальто, обувь, и – хлебную карточку. Я ходила раньше стриженая, а тут у меня уже отросли волосы, я заплетала косички. Мне вручают комсомольский билет. Сфотографировали для газеты. Несла билет в руках, а не в кармане. Такая драгоценность... Боялась в карман положить, вдруг потеряю. Сердце билось: тук-тук-тук. Вот бы папа меня увидел сейчас, какой бы он был счастливый. Сейчас думаю: «Какое страшное время, но какие замечательные были люди». Удивляюсь, какие мы были тогда! Как верили! Не хочется это забывать... Я давно не верю в Сталина, в коммунистические идеи. Эту часть своей жизни я хотела бы забыть, но я храню в сердце те переживания. Ту высоту. Я не хочу забывать свои чувства... Драгоценные... Дома в тот вечер мама приготовила настоящий чай, с заваркой. А как же, такой праздник! А мне дала, как имениннице, добавку – еще пол-ложечки сахара... «Домик, не гори! Домик, не гори!..» Нина Рачицкая – 7 лет. Сейчас – рабочая – Вспоминаются какие-то отрывки... Иногда – очень ярко... Как немцы приехали на мотоциклах... У каждого было ведро, и они тарахтели этими ведрами. А мы спрятались... У меня еще было два маленьких братика – четыре и два года. Мы с ними спрятались под кровать и весь день просидели там. Пока они не перестали тарахтеть... Я очень удивилась, что молодой фашистский офицер, который стал жить у нас, был в очках. А я себе представляла, что в очках ходят только учителя. Он жил с денщиком в одной половине дома, а мы – в другой. Братик, самый маленький, у нас простыл и сильно кашлял. У него была большая температура, он весь горел, плакал ночами. Наутро офицер заходит на нашу половину и говорит маме, что если киндер будет плакать, не давать ему спать по ночам, то он его «пуф-пуф» – и показывает на свой пистолет. Ночью, как только брат закашляет или заплачет, мать хватает его в одеяло, бежит на улицу и там качает, пока он не заснет или не успокоится. Пуф-пуф... Забрали у нас все, мы голодали. На кухню не пускали, варили они там только себе. Брат маленький, он услышал запах и пополз по полу на этот запах. А они каждый день варили гороховый суп, очень слышно, как пахнет этот суп. Через пять минут раздался крик моего брата, страшный визг. Его облили кипятком на кухне, облили за то, что он просил есть. А он был такой голодный, что подойдет к маме: «Давай сварим моего утенка». Утенок у него был самой любимой игрушкой, он никому его раньше в руки не давал. Спал с ним. Наши детские разговоры... Сядем и рассуждаем: если словить мышь (а их в войну развелось много – и в доме, и в поле), можно ли ее съесть? Едят ли синичек? Едят ли сорок? Почему мама не сварит суп из жирных жуков? Не давали вырасти картошке, лазили в землю руками и проверяли: большая она или маленькая? И почему все так медленно растет: и кукуруза, и подсолнухи... В последний день... Перед своим отступлением немцы подожгли наш дом. Мама стояла, смотрела на огонь, и у нее ни слезинки на лице. А мы втроем бегали и кричали: «Домик, не гори! Домик, не гори!» Вынести из дома ничего не успели, я только схватила свой букварь. Всю войну я спасала его, берегла. Спала с ним, он у меня всегда под подушкой. Очень хотела учиться. Потом, когда мы в сорок четвертом году пошли в первый класс, мой букварь был один на тринадцать человек. На весь класс. Остался в памяти первый послевоенный концерт в школе. Как пели, как танцевали... Я отбила ладошки... Хлопала и хлопала... Мне было весело, пока какой-то мальчик не вышел на сцену и не стал читать стихотворение. Он читал громко, стихотворение было длинное, но я услышала одно слово – «война». Оглядываюсь: все сидят спокойно. А у меня страх – только война кончилась и опять война? Я это слово слышать не могла. Срываюсь и бегу домой. Прибегаю, мама что-то варит на кухне: значит, никакой войны нет. Тогда я – назад, в школу. На концерт. Опять хлопаю. Папа наш с войны не вернулся, маме прислали бумажку, что он пропал без вести. Уйдет мама на работу, мы соберемся втроем и плачем, что папы нет. Перевернули дом, искали бумажку, где было про папу. Думали: там не написано, что папа убит, там написано – папа пропал без вести. Порвем эту бумажку, и придет весть, где наш папа. Но мы бумажку не нашли. А когда пришла с работы мама, она не могла понять, почему в доме такой беспорядок. Она спросила у меня: «Что вы здесь делали?» За меня ответил младший брат: «Папу искали...» До войны любила, когда папа рассказывал сказки, он знал много сказок и умел их рассказывать. После войны сказки я уже не хотела читать... «Она пришла в белом халате, как мама...» Саша Суетин – 4 года. Сейчас – слесарь – Помню маму... Отдельными картинками... Первая картинка... Мама всегда в белом халате... Отец – офицер, мама работала в госпитале. Это потом уже старший брат мне рассказал. А я помню только белый мамин халат... Даже лица не помню, один белый халат... И еще – белую шапочку, она всегда стояла на маленьком столике, именно стояла, а не лежала, такая накрахмаленная. Вторая картинка... Мама не пришла... К тому, что папа часто не приходил, я привык, а мама раньше возвращалась домой всегда. Мы с братом одни сидим несколько дней в квартире, никуда не выходим: а вдруг появится мама? Стучат чужие люди, одевают и куда-то ведут нас. Я плачу: – Мама! Где моя мама? – Не плачь, мама нас найдет, – утешает меня братишка, он старше меня на три года. Мы оказываемся в каком-то длинном то ли доме, то ли сарае, на нарах. Все время хочется есть, я сосу пуговицы на рубашке, они похожи на леденцы, которые привозил из командировок отец. Я жду маму. Третья картинка... Какой-то мужчина запихивает нас с братом в угол нар, накрывает одеялом, забрасывает тряпками. Начинаю плакать, он гладит меня по голове. Я успокаиваюсь. И так повторяется каждый день. Но однажды мне надоедает долго сидеть под одеялом. Начинаю тихо, а потом громко плакать. Кто-то сбрасывает с меня и брата тряпки, стягивает одеяло. Открываю глаза – возле нас стоит женщина в белом халате: – Мама! – ползу к ней. Она тоже гладит меня. Сначала по голове... Потом по руке... Затем берет что-то из металлической коробочки. Но я не обращаю на это никакого внимания, я вижу только белый халат и белую шапочку. Вдруг! – острая боль в руке. У меня под кожей иголка. Не успеваю накричаться, как теряю сознание. Прихожу в себя – надо мной сидит тот самый мужчина, который нас прятал. Рядом лежит брат. – Не пугайся, – говорит мужчина. – Он не мертвый, он спит. – Это была не мама? – Нет... – Она пришла в белом халате, как мама... – повторяю и повторяю я. – Я сделал тебе игрушку, – мужчина протягивает мне тряпичный мячик. Беру игрушку и перестаю плакать. Дальше ничего не помню: кто и как нас спасал в немецком концлагере? У детей там брали кровь для раненых немецких солдат... Дети все умирали... Как оказались мы с братом в детдоме, и в конце войны получили извещение, что родители наши погибли? Что-то случилось с моей памятью. Не помню лиц, не помню слов... Кончилась война. Я пошел в первый класс. Другие два-три раза прочтут стихотворение – и запомнили. А я десять раз прочту и не запоминаю. Но двойки мне учителя почему-то не ставили. Другим ставили, а мне нет. Вот моя история... «Тетенька, возьмите меня на колени...» Марина Карьянова – 4 года. Сейчас – киноработник – Как я не люблю вспоминать... Не люблю. Одно слово – не люблю... Спросить бы у всех: что такое детство? Каждый бы сказал что-то свое. А для меня детство – это мама с папой и конфеты. Все детство я хотела маму с папой и конфет. За войну ни одной конфеты не то что не попробовала на вкус – какая она, даже не видела. Первую конфету я съела через несколько лет после войны... Через года три... Я уже была большая девочка. Десять лет. Никогда не понимала, что кому-то может не хотеться шоколадных конфет... Ну, как это? Это невозможно... А мамку с папой я не нашла. Даже фамилии своей настоящей не знаю. Подобрали меня в Москве на Северном вокзале. – Как зовут? – спросили в детдоме. – Мариночка. – А фамилия? – Фамилии не помню... Записали Марина Северная. Хотелось все время есть. Но еще больше хотелось, чтобы кто-то обнял, приласкал. А ласки было мало, кругом война, у всех – горе. Иду по улице... Впереди мама детей своих ведет. Одного возьмет на руки, пронесет, этого поставит – другого берет. Сели они на скамеечку, и она посадила меньшего к себе на колени. Я стояла, стояла. Смотрела, смотрела. Подхожу к ним: «Тетенька, возьмите меня на колени...» Она удивилась... Я опять ее попросила: «Тетенька, ну пожалуйста...» «...и стала качать, как куклу» Дима Суфранков – 5 лет. Сейчас – инженер-механик – До этого я боялся только мышей. А тут сразу столько страхов... Тысяча страхов... Не так по моему детскому сознанию ударило слово «война», как напугало слово «самолеты». «Самолеты!» – и мать нас сгребает с печи. А мы боимся с печи слезать, боимся из хаты выходить, пока она одного снимет, другой назад лезет. Нас – пятеро. И еще – любимая кошка. Самолеты нас расстреливают... Меньших братиков... Их мама рушниками к себе привязывала, а старшие сами бежали. Когда ты маленький... Ты живешь в другом мире, ты не смотришь с высоты, а живешь близко к земле. Самолеты еще страшнее, бомбы еще страшнее. Я помню, как завидовал жучкам: они такие маленькие, что всегда могут где-нибудь скрыться, в землю заползут... Мне представлялось, что, когда умру, то стану зверем, убегу в лес. Самолеты нас расстреливают... Двоюродная моя сестра, ей было десять лет, несла нашего братика трех лет. Бежала-бежала, сил не хватило, и она упала. И пролежали они в снегу всю ночь, и он замерз, а она жить осталась. Выкопали ямку его похоронить, она не дает: «Мишенька, не умирай! Зачем ты умираешь?» Убежали мы от немцев и жили в болоте... На островках... Курени себе построили и в них жили. Курени – это такие буданчики: одни голые бревна и дырка вверху... Для дыма... А внизу – земля. Вода. И зимой, и летом там жили. На сосновых ветках спали. Вернулись раз с мамой из леса в деревню, хотели что-нибудь в своей хате взять. Там – немцы. Кто пришел, всех согнали в школу. Поставили на колени и направили на нас пулеметы. И мы, дети, одного роста с пулеметами. Слышим: в лесу стреляют. Немцы: «Партизаны! Партизаны!» – И к машинам. Быстро уехали. А мы – в лес. После войны я боялся железа. Лежит осколок, а у меня страх, что он еще раз взорвется. Соседская девочка – три года и два месяца... Я запомнил... Мама ее над гробом повторяла: «Три года и два месяца... Три года и два месяца...» Она нашла «лимонку»... И стала качать, как куклу... В тряпки завернула и качает. Граната маленькая, как игрушка, только тяжелая. Мать добежать не успела... После войны в нашей деревне Старые Головчицы Петриковского района еще два года хоронили детей. Военное железо валялось всюду. Подбитые черные танки, бронетранспортеры. Куски мин, бомб... А у нас же игрушек не было... Потом его начали собирать и отправлять куда-то на заводы. Мама объяснила, что из этого железа начнут отливать трактора. Станки, швейные машинки... Если я видел новый трактор, я не подходил к нему, ждал, что он взорвется. И станет черным, как танк... Я знал, из какого он железа... «Мне уже букварь купили...» Лиля Мельникова – 7 лет. Сейчас – учительница – Я должна была пойти в первый класс... Мне уже букварь купили и портфель. Я самая старшая. Сестре Рае было пять лет, а нашей Томочке – три года. Жили мы в Россонах, отец наш работал директором лесхоза, но за год до войны он умер. Жили мы с мамой. В тот день, когда к нам докатилась война, мы все трое были в детском саду, и самая маленькая тоже. И вот всех детей разобрали, а мы остались, за нами никто не приходит. Нам страшно. Мама прибежала последняя. Она работала в лесхозе, они сжигали какие-то бумаги, закапывали. И она задержалась. Мама сказала, что будем эвакуироваться, нам дали подводу. Надо было взять с собой самые необходимые вещи. Помню, что в коридоре стояла корзина, поставили мы эту корзину на телегу, сестричка взяла свою куклу. Мама хотела куклу оставить... Кукла была большая... Сестра стала плакать: «Я ее не оставлю!» Выехали за Россоны, и перевернулась наша телега, раскрылась корзина, и оттуда посыпалась обувь. Оказалось, что мы ничего не взяли с собой: ни поесть, ни смены одежды. Мама растерялась и перепутала корзины, взяла ту, в которую собирала обувь для починки. Не успели мы собрать эту обувь, как налетели самолеты и стали бомбить, обстреливать из пулеметов. Куклу нашу продырявили насквозь, а сестричка осталась совершенно целой, даже без царапины. Плакала: «Я ее все равно не оставлю». Вернулись мы назад и стали жить уже при немцах. Мама носила продавать вещи отца, помню, что первый раз она выменяла костюм на горох. Месяц ели гороховый суп. Суп кончился. Было у нас большое старое одеяло, ватное. Мама шила из него бурки, если кто-нибудь просил, ей платили, как могли. Когда у нас была затирка, когда яйцо одно на всех... А часто – и ничего не было. Мама только обнимет и погладит... Мама не говорила, что она помогает партизанам, но я догадывалась. Она часто куда-то уходила и не признавалась – куда. Когда она шла что-то менять, то мы об этом знали, а тут она уходила – и все. Я гордилась мамой и говорила своим сестричкам: «Скоро придут наши. Придет дядя Ваня (это папин брат)». Он воевал в партизанах. В тот день мама налила молоко в бутылку, поцеловала нас и пошла, а дверь закрыла на ключ. Мы трое залезли под стол, со стола свисала большая скатерть, под ней тепло, и играли в «дочки-матери». Вдруг слышим треск мотоциклов, затем страшный стук в дверь, и мужской голос с искажением произносит мамину фамилию. Неправильно. Я почувствовала что-то недоброе. А у нас под окном со стороны огорода стояла лестница, мы незаметно спустились по ней. Быстренько. Я схватила одну сестру за руку, вторую посадила на шею, это у нас называлось «аты-баты», и мы вышли на улицу. Там собралось много людей. И детей. Те, кто приехал за мамой, нас не знали и не нашли. Они ломают дверь... А я вижу, что на дороге показалась мама, такая маленькая, такая худенькая. И немцы ее увидели, они побежали наверх, на горку, схватили маму, заломили ей руки и стали бить. А мы бежим и кричим все втроем, кричим, сколько есть силы: «Мама! Мама!» Втолкнули ее в мотоциклетную коляску, она только крикнула соседке: «Феня, милая, ты присмотри за моими детьми». Нас соседи отвели от дороги, но каждый боялся к себе брать: а вдруг придут за нами? И мы пошли плакать в канаву. Домой нельзя, нам уже рассказали, что в соседней деревне забрали родителей, а детей сожгли, закрыли в доме и сожгли. Боимся войти в свой дом... Так продолжалось, наверное, три дня. То мы в курятнике сидим, то к огороду нашему подойдем. Есть хочется, а в огороде ничего не трогаем, потому что мама ругалась, что мы рано рвем морковку, когда она еще не выросла, горох обрываем. Мы ничего не берем и говорим друг другу, мол, наша мама переживает, что мы без нее все уничтожим на огороде. Конечно, она так думает. Она не знает, что мы ничего не трогаем. Слушаемся. Взрослые передавали, и дети приносили нам: кто – брюкву вареную, кто – картофелину, кто – бурак... Потом нас забрала к себе тетя Арина. У нее остался один мальчик, а двоих она потеряла, когда уходила с беженцами. Мы все время вспоминали маму, и тетя Арина повела нас к коменданту тюрьмы, стала просить о свидании. Комендант сказал, что разговаривать с мамой нельзя, единственное, что он нам разрешил, – это пройти мимо ее окошка. Мы пошли мимо окошка, и я увидела маму... Нас вели так быстро, что маму увидела я одна, а сестренки не успели. Мамино лицо было красное, я поняла – ее сильно били. Она нас тоже увидела и только крикнула: «Дети! Девочки мои!» И больше не выглянула в окошко. Потом нам передавали, что она увидела нас и потеряла сознание... Через несколько дней мы узнали – маму расстреляли. Я и сестричка Рая понимали, что нашей мамы уже нет, а самая младшая, Томочка, говорила, что вот вернется мама, я ей все расскажу, если мы ее обижали, не брали на руки. Когда нам давали поесть, я лучший кусочек отдавала ей. Так, я помнила, делала мама... Когда маму расстреляли... Подъехала к нашему дому машина... Стали забирать вещи... Соседи позвали нас: «Идите, попросите свои валенки, свои теплые пальто. Скоро будет зима, а вы одеты по-летнему». Стоим мы втроем, маленькая Томочка сидит у меня на шее, и я говорю: «Дядя, дайте ей валенки». Полицейский в это время их взял и несет. Я договорить не успела, как он пнул меня ногой, и сестра свалилась... И ударилась головкой о камень. Наутро мы увидели на том месте большой нарыв, он стал расти. У тети Арины был толстый платок, она завяжет ей головку, а нарыв все равно видно. Я ночью обниму сестренку, а головка у нее большая-большая. И у меня страх, что она умрет. Узнали об этом партизаны и забрали нас к себе. В партизанском отряде нас утешали все, как могли, очень любили. Мы даже забыли на какое-то время, что у нас нет мамы с папой. У кого-то рубашка порвалась, рукав свернули, нарисовали глаза, нос – и подарили нам куклы. Учили нас читать, про меня даже стихи сочинили, про то, как я не люблю умываться холодной водой. А условия в лесу – какие? Зимой умывались снегом... Лиля в ванночке сидит, Лиля жалобно кричит: «Ой, беда, беда, беда, Очень мокрая вода». Когда стало опасно, нас отвезли назад к тете Арине. Командир – а командиром отряда был легендарный Петр Миронович Машеров – спросил: «Что вам надо? Что бы вы хотели?» А нам надо очень много, нам нужны гимнастерки. И нам сшили платья из такой же ткани, как гимнастерки. Зелененькие такие платья, с отстроченными карманчиками. Нам всем скатали валенки, всем троим пошили шубки, связали варежки. Помню, что привезли нас к тете Арине на возу вместе с мешочками, в мешочках была мука, крупа. Даже куски кожи, чтобы она смогла пошить нам ботиночки. А когда к тете Арине пришли с обыском, она выдала нас за своих детей. У нее долго выпытывали, почему мы беленькие, а сын у нее черненький. Что-то они знали... Погрузили в машину нас и тетю Арину с мальчиком, привезли в Игрицкий концлагерь. Это было зимой, спали все на полу, на досках только солома. Мы ложились так: я, потом маленькая Тома, с ней рядом – Рая, а дальше тетя Арина и ее мальчик. Я оказалась с краю, рядом со мной часто менялись люди. Дотронусь ночью до холодной руки и уже понимаю, что человек умер. Утром посмотрю – он такой, как и живой, только холодный. Один раз испугалась... Я увидела. как крысы выели у мертвого человека губы и щеки. Крысы были жирные и наглые... Я их боялась больше всего... У нашей маленькой в партизанском отряде нарыв на головке пропал, в концлагере появился снова. Тетя Арина все время прятала этот нарыв, потому что знала: увидят, что девочка больная, расстреляют. Завязывала сестре голову толстыми платками. Ночью я слышала, как она молилась: «Господи, если ты забрал их мать, сохрани детей». И я молилась... Я просила: пусть останется хотя бы маленькая Томочка, она такая маленькая, что ей еще нельзя умирать. Из концлагеря нас куда-то повезли... Везли в вагонах для скота... На полу – засохшие коровьи лепешки. Помню, что доехали мы только до Латвии, и там нас разобрали местные жители. Самую первую забрали Томочку. Тетя Арина на руках вынесла ее старому латышу и стала на колени: «Только спасите ее. Только спасите». Он сказал: «Если я донесу ее домой, то она будет жить. А идти мне два километра. Через речку, потом – кладбище...» Все мы попали к разным людям. Тетю Арину тоже забрали от нас... Мы услышали... Нам сказали – Победа. Я пришла к людям, у которых была сестра Рая: – Мамы нет... Пойдем заберем нашу Тому. И надо искать тетю Арину. Поговорили мы так и пошли искать тетю Арину. И то, что мы ее нашли, – это чудо. А нашли благодаря тому, что она очень хорошо шила. Мы зашли в один дом попить воды. У нас спрашивают: куда мы идем? Отвечаем, что идем искать тетю Арину. Девочка хозяйки тут же отозвалась: «Идемте, я вам покажу, где она живет». Тетя Арина ахнула, когда увидела нас. Худенькие, как досочки. Стоял конец июня, самое тяжелое время: старый урожай съели, новый еще не созрел. Мы ели колосья, еще зеленые: натеребим жменьку и глотаем, даже погрызть не успевали, так хотелось есть. Недалеко от тех мест, где мы жили, был город Краслав. Тетя Арина сказала, что нам надо в этот город, ехать в детдом. Она уже была совсем больная и попросила, чтобы нас отвезли. Нас привезли рано утром, ворота еще были закрыты, посадили под окошко детдома и уехали. Утром встало солнышко... Из дома выбежали дети, все в красненьких туфельках, трусиках, без маечек, с полотенцами в руках. Бегут к речке, смеются. А мы смотрели... Не верили, что может быть такая жизнь. Дети заметили нас, а мы сидим оборванные, грязные, они закричали: «Новенькие приехали!» Позвали воспитательниц. У нас никто не спрашивал никаких документов. Тут же принесли кусок хлеба и консервы. Мы не едим, боимся – сейчас это счастье кончится. Это невозможное счастье... Нас успокоили: «Девочки, вы пока посидите, а мы пойдем баню топить. Помоем вас и покажем, где вы будете жить». Вечером приехала директор, увидела нас и говорит, что нас надо отвезти в минский детприемник, а там распределят в какой-нибудь детдом, а у них переполнено. А мы как услышали, что нам опять надо куда-то ехать, стали плакать и умолять оставить нас. Директор попросила: «Дети, не плачьте. Не могу больше видеть ваших слез», – куда-то позвонила, и нас оставили в этом детдоме. Там был прекрасный, чудный детдом, там были такие воспитательницы, таких, наверное, сейчас нет. С таким сердцем! Как оно у них такое осталось после войны? Нас очень любили. Учили, как надо обращаться друг с другом. Был такой случай. Нам рассказывают, если ты кого-нибудь угощаешь, то не доставай из кулечка конфеты, а поднеси весь кулечек. А тот, кто берет, должен взять одну конфету, а не весь кулечек. И вот, когда этот разговор был, один мальчик отсутствовал. Приходит сестра одной девочки и приносит коробку конфет. Девочка – воспитанница детдома – подносит коробку конфет этому мальчику, и он берет у нее всю коробку. Мы смеемся. Он растерялся и спрашивает: «А что надо делать?» Ему отвечают, что надо было взять одну конфету. Тогда он догадался: «Теперь я понимаю – надо всегда делиться. А то мне хорошо, а вам всем плохо». Да, нас учили поступать так, чтобы было хорошо всем, а не одному. И нас было легко учить, мы все много пережили. Тут мы были взрослые. Старшие девочки шили всем портфели, шили их даже из старых юбок. В праздник директор детдома обязательно раскатывала из сырого теста огромный, как простыня, блин. И каждый себе по кусочку отрезал и делал вареники, кто какие хочет: маленький, большой, круглый, треугольник... Когда нас было много, мы были вместе, то редко вспоминали о папах и мамах. А в изоляторе, когда болели, лежим, ничего не делаем, только и говорили о них, о том, кто и как попал в детдом. Мне один мальчик рассказал, как у него всех сожгли, а он в это время уехал на лошади в соседнюю деревню. Он говорил, что маму очень жалко, папу очень жалко, но больше всего жалко маленькую Наденьку. Маленькая Наденька лежала в белых пеленочках, а ее сожгли. Или еще, когда на полянке собираемся в тесный кружок, рассказываем друг дружке о доме. О том, как мы жили до войны. Привезли в детдом маленькую девочку. Спрашивают: – Как твоя фамилия? – Мария Ивановна. – Как тебя зовут? – Мария Ивановна. – Как твою маму звали? – Мария Ивановна. Отзывалась она только на «Марию Ивановну». Учительница у нас была Мария Ивановна, и эта девочка Мария Ивановна. На Новый год она рассказывала стихотворение Маршака: «Курица-красавица у меня жила». И ее прозвали дети – Курица. Дети есть дети, надоело всем звать ее Марией Ивановной. И вот один наш мальчик пошел к своему другу в ремесленное училище, которое шефствовало над нами, и что-то они поспорили, и он назвал другого мальчика Курицей. Тот обиделся: «Почему ты меня Курицей назвал? Разве я на курицу похож?» А наш мальчик говорит, что в детдоме есть девочка, и она очень тебя напоминает. У нее такой же нос, такие глаза, а зовем мы все ее Курицей, и рассказал почему. И оказалось, что это родная сестра того мальчика. Когда они встретились, то вспомнили, как ехали на телеге... Как бабушка им что-то разогревала в консервной банке, как бабушку убило при бомбежке... Как старая соседка, бабушкина подруга, звала ее уже мертвую: «Мария Ивановна, поднимитесь, у вас двое внуков осталось... Как вы могли умереть, Мария Ивановна? Зачем вы умерли, Мария Ивановна?» Девочка, оказывается, все это помнила, но не была уверена, что это она помнит, и это с ней было. У нее в ушах только осталось два слова: Мария Ивановна. Мы все очень обрадовались, что она нашла брата, потому что у всех у нас кто-то был, а у нее никого. У меня, например, было две сестры, у кого-то брат или двоюродные братья и сестры. А у кого не было, те сами роднились: давай ты будешь мой брат или давай ты будешь моя сестра. И тогда уже оберегали друг друга, заботились. В нашем детдоме собралось одиннадцать Тамар... Фамилии у них были: Тамара Неизвестная, Тамара Незнакомая, Тамара Безымянная, Тамара Большая и Тамара Маленькая... Что еще помню? Помню, что нас мало ругали в детдоме, нас совсем не ругали. Мы катались зимой на санках с домашними детьми, и я видела, как мать поругает и даже отшлепает своего ребенка, если он наденет валенки на босую ногу. Когда мы выбегали на босую ногу, нас никто не ругал. Я специально надевала так валенки, чтобы меня поругали. Мне так хотелось, чтобы меня поругали. Я хорошо училась, и мне сказали, что я должна подтянуть с учебой одного мальчика. Из деревни. А учились мы вместе – детдомовские и деревенские, местные. Надо было пойти к нему в семью. В дом. И мне было страшно. Я думала: а какие там вещи, как и где они стоят, как там надо себя вести? Дом – это было что-то недоступное для нас, самое желанное. Постучала к ним в дверь, и у меня замерло сердце... «...и не женихи, и не солдаты» Вера Новикова – 13 лет. Сейчас – диспетчер в трамвайном депо – Сколько лет прошло... А все равно страшно... Помню солнечный день такой, ветер гонит паутину. Горит наша деревня, горит наш дом. Мы вышли из лесу. Маленькие дети кричат: «Костер! Костер! Красиво!» А все остальные плачут, мама плачет. Крестится. Дом сгорел... Мы копались в золе, но там ничего не нашли. Одни вилки обгорелые. Печь как была, так и осталась, там стояла еда – блины драные. Картофельные драники. Мама вынула сковороду руками: «Ешьте, дети». А есть блины нельзя, дымом пахнут, но ели, потому что ничего, кроме травы, у нас больше не было. Осталась трава и земля. Сколько лет прошло... А все равно страшно... Двоюродную сестру повесили... Муж ее был командиром партизанского отряда, а она беременная. Кто-то немцам донес, они приехали. Выгнали всех на площадь. Скомандовали, чтобы никто не плакал. Возле сельсовета росло высокое дерево, они подогнали коня. Сестра стоит на санях... У нее – коса длинная... Накинули петлю, она вынула из нее косу. Сани с конем дернули, и она завертелась... Бабы закричали... Кричали без слез, кричали одним голосом. Плакать не разрешали... Кричать – кричи, но не плачь – не жалей. Подходят и убивают того, кто плачет. Подростки шестнадцать-семнадцать лет, их постреляли... Они плакали. Такие молодые... Еще и не женихи, и не солдаты... Зачем я вам рассказала? Сейчас мне еще страшнее, чем тогда. Я потому и не вспоминаю... «Хотя бы один сыночек остался...» Саша Каврус – 10 лет. Сейчас – кандидат филологических наук – Я учился в школе... Вышли на улицу, начали играть, как обычно, в этот момент налетели фашистские самолеты и сбросили бомбы на нашу деревню. А нам уже рассказывали о боях в Испании, о судьбе испанских детей. Теперь бомбы летели на нас. Старые женщины падали на землю и молились... Так... На всю жизнь я запомнил голос Левитана, объявившего о начале войны. Речи Сталина не помню. Люди стояли днями возле колхозного репродуктора и чего-то ждали, я стоял рядом с отцом... Так-так... Первым в нашу деревню Брусы Мядельского района ворвался отряд карателей. Открыли огонь, постреляли всех собак и кошек, потом стали выпытывать, где живут активисты. В нашей хате до войны был сельсовет, но никто из людей на отца не показал. Так... Не выдал... Ночью мне снился сон. Меня расстреляли, я лежу и думаю, но почему я не умираю... Запомнился эпизод, как немцы за курами гонялись. Словит, поднимет вверх и крутит до тех пор, пока в руке голова не останется. Хохочут. А мне казалось, что наши куры кричат... Как люди... Человеческими голосами... И коты, и собаки, когда их стреляли... Я до этого не видел никакой смерти. Ни человеческой, никакой. В лесу один раз мертвых птенцов, и все. Больше смерти не видел... Так-так... Деревню нашу подожгли в сорок третьем... Мы в этот день копали картошку. Сосед Василий, он был на Первой мировой войне и знал немного немецкий язык, сказал: «Я пойду и попрошу немцев, чтобы не жгли деревню. Тут – дети». Пошел, и его самого сожгли. Сожгли школу. Все книжки. Сгорели наши огороды. Сады. Так-так... Куда нам идти? Отец повел к партизанам в Козинские леса. Идем, встречаем людей из другой деревни, их тоже сожгли, они говорят, что впереди немцы и идут сюда. Залезли мы в какую-то яму: я, брат Володя, мама с маленькой сестричкой и отец. Отец взял гранату, и договорились, что если немцы заметят нас, то он вырвет чеку. Попрощались уже. Мы с братом сняли ремни, сделали себе петли, чтобы повеситься, надели на шею. Мама поцеловала всех нас. Я слышал, как она сказала отцу: «Хотя бы один сыночек остался...» Тогда отец говорит: «Пусть бегут. Молодые, может, спасутся». А мне так было жалко маму, что я не пошел. Так... Не пошел... Слышим – собаки лают, слышим – команды чужие, слышим – стреляют. А лес у нас – это такой бурелом, елки перевернутые, за десять метров ничего не видно. То рядом все было, а то слышим – голоса дальше и дальше. Когда стихло, мама встать не могла, у нее отнялись ноги. Папа нес ее на себе. Так-так... Через несколько дней встретили партизан, они отца знали. Мы уже чуть шли, голодные. Ноги сбиты. Идем, и один партизан спрашивает у меня: «Что б ты хотел найти под сосной: конфеты, печенье? Хлеба кусочек?» Я отвечаю: «Пригоршню патронов». Партизаны потом долго это вспоминали. Так я ненавидел немцев за все... И за маму... Шли мимо сожженных деревень. Жито не сжато, картошка растет. Яблоки лежат на земле. Груши... А людей нет. Кошки и собаки бегают. Одинокие. Так... Людей нет. Ни одного человека. Голодные кошки... Помню, что после войны у нас в деревне был один букварь, а первая книга, которую я нашел и прочитал, был сборник задач по арифметике. Я читал ее, как стихи... Так-так... «Слезы рукавом вытирает...» Олег Болдырев – 8 лет. Сейчас – мастер – Это вопрос... Что лучше – вспоминать или забыть? Может, лучше молчать? Я много лет забывал... ...До Ташкента добирались месяц. Месяц! Это был глубокий тыл. Отца направили туда как специалиста. Туда перевозили заводы. Фабрики. Вся страна перемещалась в тыл. В глубину. Хорошо, что страна большая. Там я узнал, что старший брат погиб под Сталинградом. Рвался на фронт, а меня не хотели даже на завод брать, потому что малый. «Тебе до десяти еще полгода расти, – качала головой мать. – Выбрось эти детские мысли из головы». Хмурился и отец: завод – не детский сад, работать надо, как все, по двенадцать часов. Да как работать! Завод выпускал мины, снаряды, авиабомбы. Подростков допускали на шлифовку... Отлитые из металла заготовки шлифовались вручную... Способ простой – из шланга, под высоким давлением направлялась струя песка, раскаленного до ста пятидесяти градусов, отскакивая от металла, песок обжигал легкие, бил в лицо, в глаза. Редко кто выдерживал больше недели. Нужен был характер. Но в сорок третьем году... Мне исполнилось десять лет, и отец все-таки взял меня к себе. Привел в свой третий цех. На участок, где сваривали взрыватели для бомб. Работали мы втроем: я, Олег и Ванюшка, они всего-то на два года постарше меня. Собирали взрыватель, а Яков Миронович Сапожников (фамилия врезалась в память), отличный мастер своего дела, его сваривал. Потом надо было подняться на ящик, чтобы дотянуться до тисков, зажать муфту взрывателя и воротом с метчиком откалибровать внутреннюю резьбу муфты. Делать это мы наловчились... Быстро... А дальше и того проще: вставить пробку и – в ящик. Как полный наберется – на место его. Под погрузку. Тяжеловатый, правда, до пятидесяти килограммов весом, но вдвоем управлялись. Якова Мироновича не отвлекали: у него самая тонкая работа. Самая ответственная – сварка! Самое неприятное – огонь электросварки. Вроде и стараешься не глядеть на синие сполохи, а за двенадцать часов наловишь «зайчиков». Глаза от этого будто песком засыпанные. Трешь, а все без толку. От этого ли, от монотонного ли гудения динамо-машины, которая давала ток для сварки, просто ли от усталости, только иногда по-страшному хотелось спать. Особенно в ночные часы. Спать! Спать! Если Яков Миронович видел, что есть хоть малая возможность дать нам передышку, командовал: – Марш в электродный! Уговаривать не приходилось: не было на всем заводе уголка уютнее и теплее, чем тот, где сушили горячим воздухом электроды. Забравшись на теплую деревянную полку, мгновенно засыпали. А минут через пятнадцать приходил в электродный Яков Миронович, будил. Однажды я проснулся раньше, чем он начал побудку. Вижу: дядя Яша смотрит на нас... Тянет минуты... И слезы рукавом вытирает... «Он висел на веревочке, как ребенок...» Люба Александрович – 11 лет. Сейчас – рабочая – Не хочу... Я не хочу даже повторять это слово «война»... Война докатилась до нас быстро. Девятого июля, через несколько недель, я помню, уже шел бой за наш районный центр Сенно. Появилось много беженцев, так много, что людям некуда было деваться, не хватало домов. У нас, например, разместилось семей шесть с детьми. И так у каждого. Сначала шли люди, а потом началась эвакуация скота. Это мне очень хорошо запомнилось, потому что было страшно. Страшные картины. Ближайшая станция от нас – станция Богдань, она и сейчас есть, это между Оршей и Лепелем. Сюда, в этом направлении, эвакуировали скот не только из нашего сельсовета, а со всей Витебской области. Лето было жаркое, скот гнали большими табунами: коровы, овечки, свиньи, телята. Лошадей гнали отдельно. Гонщики, которые их гнали, настолько устали, что им было все равно, сколько есть скота, куда он идет. Коровы шли недоенные, они заходили во двор и стояли до тех пор возле крыльца, пока их не выдоят. Их доили на дорогу, на землю... Особенно страдали свиньи, они не выносят жары и длительной дороги. Они шли и падали. От жары все эти трупы увеличивались, и это было так страшно, что вечером я боялась выходить из дому. Везде лежали мертвые лошади... овцы... коровы... Их не успевали закапывать, и они каждый день от жары росли... Увеличивались, надувались... Я кричала от этого страха по ночам... Крестьяне, они знают, что такое вырастить одну корову, какой это труд. Терпение. Сколько надо времени. Они плакали, видя, как гибнет живое. Это же не дерево, что упало и молчит, это все кричало, ржало, блеяло... Стонало... Запомнились слова дедушки: «Ну, а эти, безвинные, за что гибнут? Они и сказать-то ничего не могут». Дедушка у нас был книжник, он всегда по вечерам читал. Моя старшая сестра до войны работала в райкоме партии, и ее оставили в подполье. Она принесла домой много книг из райкомовской библиотеки, портреты, красные знамена. Мы их закапывали в саду под яблонями. И ее партийный билет. Закапывали ночью, а у меня было такое чувство, что красное... красный цвет... и из-под земли будет виден. Что земля у нас в саду красная... Как пришли немцы, почему-то не помню... Помню, что они уже были, давно были, и вот согнали всех нас, всю деревню. Поставили впереди пулеметы и приказали отвечать, где партизаны, к кому они заходили. Все молчали. Тогда они отсчитали каждого третьего и вывели на расстрел. Расстреляли шесть человек: двух мужчин, двух женщин и двух подростков. И уехали. За ночь выпал свежий снег... Это Новый год... А под этим свежим снегом лежат убитые. Хоронить было некому, гробы делать некому. Мужчины прятались в лесу. Старые женщины жгли бревна, чтобы хоть немного разогреть землю и вырыть могилы. Они долго стучали лопатами по зимней земле... Скоро немцы вернулись... Через несколько дней... Собрали всех детей, нас было тринадцать человек, поставили впереди своей колонны – боялись партизанских мин. Мы шли впереди, а они за нами ехали. Если надо было, например, остановиться и взять воду из колодца, они сначала запускали к колодцу нас. Так мы шли километров пятнадцать. Мальчишки не так боялись, а девочки шли и плакали. А они за нами на машинах... Не убежишь... Помню, что мы шли босиком, а еще только начиналась весна. Первые дни... Хочу забыть... Немцы ходили по хатам... Собирали матерей тех, у кого дети ушли в партизаны... И отрубили им головы посреди деревни... Нам приказали: «Смотрите». В одной хате никого не нашли, поймали и повесили их кота. Он висел на веревочке, как ребенок... Хочу все забыть... «Теперь будете мои дети...» Нина Шунто – 6 лет. Сейчас – повар – Ай-ай-ай! Сердце сразу заболело... До войны мы жили с одним папой... Мама умерла. Когда папа ушел на фронт, остались с тетей. Тетя наша жила в деревне Задоры Лепельского района. Через месяц, как папа нас привез к ней, она наткнулась глазом на сук, выколола глаз. У нее получилось заражение крови, и она умерла. Наша единственная тетя. И мы остались одни с братом, а брат был маленький. Мы с ним пошли искать партизан, почему-то мы решили, что там наш папа. Ночевали, где придется. Помню, когда была гроза, мы ночевали в стоге сена, вытянули сено, сделали ямку и прятались там. Таких детей, как мы, было много. И все искали своих родителей, даже если они знали, что родители убиты, все равно говорили нам, что тоже ищут папу с мамой. Или кого-нибудь из родственников. Шли... Шли... В какой-то деревне... В одной хате было открыто окно. И там, видно, недавно пекли картофельные пироги. И когда мы приблизились, брат услышал запах этих пирогов, он потерял сознание. Я зашла в эту хату, хотела попросить кусочек для брата, потому что он бы не поднялся. А я бы его не понесла, сил мало. В хате никого не нашла, но не удержалась и отломила кусочек пирога. Сидим и ждем хозяев, чтобы не подумали, что мы воруем. Пришла хозяйка, она жила одна. Она нас не отпустила, она сказала: «Теперь будете мои дети...» Как она это сказала, мы тут же с братом за столом заснули. Так нам стало хорошо. У нас появился дом... Скоро деревню сожгли. Людей всех тоже. И нашу новую тетю. А мы остались жить, потому что рано утром ушли за ягодами... Сидели на горке и смотрели на огонь... Уже все понимали... Не знали: куда нам идти? Как найти еще одну тетю? Только эту полюбили. Мы даже говорили между собой, что будем называть нашу новую тетю мамой. Такая она хорошая, она всегда целовала нас на ночь. Нас подобрали партизаны. Из партизанского отряда на самолете отправили за линию фронта... Что у меня осталось с войны? Я не понимаю, что такое чужие люди, потому что мы выросли с братом среди чужих людей. Нас спасли чужие люди. Но какие же они мне чужие? Все люди свои. Я живу с этим чувством... «Мы целовали им руки...» Давид Гольдберг – 14 лет. Сейчас – музыкант – Мы готовились к празднику... В этот день намечалось торжественное открытие нашего пионерского лагеря «Талька». Ждали в гости пограничников и утром отправились в лес. За цветами. Выпустили праздничную стенгазету, красиво украсили входную арку. Место было чудесное, погода прекрасная. У нас каникулы! Нас даже не насторожил гул самолетов, который слышали все утро, такие ходили мы счастливые. Вдруг нас строят на линейку и объявляют, что утром, когда мы спали, Гитлер напал на нашу страну. В моем сознании война связывалась с событиями на Халхин-Голе, это было что-то далекое и кратковременное. Без сомнения, что наша армия непобедимая и несокрушимая, у нас лучшие танки и самолеты. Все это нам говорили в школе. И дома. Мальчики вели себя уверенно, а многие девочки очень плакали, испугались. Тем, кто постарше, поручили ходить по отрядам и успокаивать их, особенно маленьких. Вечером мальчикам, которым уже было четырнадцать-пятнадцать лет, выдали мелкокалиберные винтовки. Здорово! Мы в общем-то загордились. Подтянулись. В лагере было четыре винтовки, по три человека мы стояли и охраняли лагерь. Мне это даже нравилось. Я заходил с этой винтовкой в лес, проверял себя – боюсь или не боюсь? Не хотел оказаться трусом. Несколько дней ждали, что за нами приедут. Не дождались никого и сами пошли на станцию Пуховичи. На станции сидели долго. Дежурный сказал, что из Минска ничего больше не прибудет, связь прервана. Вдруг бежит кто-то из детей и кричит, что идет тяжелый, тяжелый состав. Мы стали на рельсы... Сначала махали руками, а потом сняли галстуки... И махали красными галстуками, чтобы остановить поезд. Машинист увидел нас и стал показывать руками в отчаянии, что остановить поезд он не может, если станет, потом не сдвинется. «Если можете, бросайте детей на платформы!» – кричал он. На платформах сидели люди, и они нам тоже кричали: «Спасайте детей! Спасайте детей!» Мы стали бросать к ним маленьких. Поезд только чуть медленнее поехал. Открылись вагоны, оттуда тянули руки раненые, подхватывали малышей. И всех до единого погрузили в этот поезд. Это был последний состав из Минска... Ехали долго... Поезд шел медленно. Хорошо было видно... На насыпи лежали убитые, сложенные аккуратно, как шпалы. В памяти осталось... Как нас бомбили, как визжали мы и визжали осколки. Как на станциях нас кормили женщины, они откуда-то уже знали, что едет поезд с детьми, и мы целовали им руки. Как оказался с нами грудной ребенок, мать его убило при обстреле. И как женщина на станции увидела его и сняла с головы платочек, отдала на пеленочки... Все! Баста! Сильно волнуюсь... Мне нельзя волноваться. Сердце больное. Скажу вам, если не знаете: те, кто был в войну ребенком, часто умирают раньше своих отцов, которые воевали на фронте. Раньше, чем бывшие солдаты. Раньше... Я уже столько своих друзей похоронил... «Я смотрела на них глазами маленькой девочки...» Зина Гурская – 7 лет. Сейчас – шлифовальщица – Я смотрела на них глазами маленькой девочки... Маленькой деревенской девочки. Широко раскрытыми глазами... Близко увидела первого немца... Высокий, голубые глаза. Я так удивилась: «Такой красивый, а убивает». Они были красивые... Наверное, это мое самое сильное впечатление. Мое первое впечатление от войны... Жили мы: мама, две сестрички, братик и курица. У нас одна курица осталась, она с нами в хате жила, с нами спала. С нами от бомб пряталась. Она привыкла и ходила за нами, как собачка. Как мы ни голодали, а курицу спасли. А голодали так, что мать за зиму сварила старый кожух и все кнуты, а нам они пахли мясом. Братик грудной... Заваривали кипятком яйцо, и эту водичку давали ему вместо молока. Он переставал тогда плакать и умирать... А вокруг убивали. Убивали. Убивали... Людей, коней, собак... За войну у нас всех коней убили. Всех собак. Правда, коты уцелели. Днем немцы приходят: «Матка, дай яйца. Матка, дай сало». Стреляют. А ночью партизаны... Партизанам надо было выжить в лесу, особенно зимой. Они ночью стучали в окно. Когда добром заберут, когда силой... У нас вывели коровку... Мама плачет. И партизаны плачут... Не рассказать. Не рассказать, милая. Нет! И нет! Мама с бабушкой пахали так: сначала мама надевала на шею хомут, а бабушка шла за плугом. Потом они менялись, другая становилась конем. Я мечтала скорее вырасти... Жалко было маму и бабушку... После войны на всю деревню была одна собака (чужая прибилась) и одна наша курица. Яйца мы не ели. Собирали, чтобы вывести цыплят. Я пошла в школу... Оторвала со стены кусок старых обоев – это была моя тетрадка. Вместо резинки – пробка из бутылки. Выросли осенью бураки, так мы радовались, что сейчас натрем бураков и у нас будут чернила. День-два эта каша постоит и становится черная. Уже было, чем писать. Еще помню, что мама и я любили вышивать гладью, обязательно чтобы веселенькие цветочки были. Черных ниток я не любила. И сейчас не люблю черный цвет... «Мама наша не улыбалась...» Кима Мурзич – 12 лет. Сейчас – регулировщица радиоаппаратуры – Наша семья... Нас было три сестры – Рема, Майя и Кима. Рема – это Революция, Электрификация и Мир, Майя – это Первое мая, Кима – это Коммунистический интернационал молодежи. Такие имена дал нам отец. Он был коммунист, рано вступил в партию. И нас так воспитывал. В доме у нас было много книг, были портреты Ленина и Сталина. В первый день войны мы закопали их в сарае, я оставила себе только «Дети капитана Гранта» Жюля Верна. Одну любимую книгу. Всю войну я ее читала и перечитывала. Мама ходила в деревни под Минском, меняла платки на продукты. Была у нее пара хороших туфель. Она отнесла даже свое единственное крепдешиновое платье. Мы с Майей сидели и ждали маму: вернется или не вернется? Старались друг друга отвлечь от этих мыслей, вспоминали, как до войны бегали на озеро, купались, загорали, как танцевали в школьной самодеятельности. Какая у нас была длинная-длинная аллея по дороге в школу. Запах вишневого варенья, которое мама варила во дворе на камешках... Такое все было далекое, такое все хорошее. Говорили о Реме, старшей сестре. Всю войну мы думали, что она погибла. Как ушла двадцать третьего июня на работу на завод, так и не вернулась домой... Кончилась война, мама кругом посылала запросы, искала Рему. Был такой адресный стол, там всегда толпилось много людей, все друг друга искали. Я носила и носила туда мамины письма. А нам письма не было. Наступит выходной день, мама сядет у окна и ждет, когда будет идти почтальонша. А она всегда проходила мимо... Однажды вернулась с работы мама, и заходит к нам соседка. Она говорит маме: «Танцуйте», – и что-то держит в руке за спиной. Мама догадалась, что это письмо. Она не танцевала, она села на скамейку и не могла встать. И не говорила. Так сестра нашлась. Она была в эвакуации. Мама стала улыбаться. Всю войну, пока мы не нашли сестру, наша мама не улыбалась... «Не могла привыкнуть к своему имени...» Лена Кравченко – 7 лет. Сейчас – бухгалтер – Я, конечно, ничего не знала о смерти... Никто не успел объяснить, я ее сразу увидела... Когда пулеметы строчат из самолета, то кажется, что все пули летят в тебя. В твою сторону. Я просила: «Мамочка, ложись на меня...» Она ляжет, тогда я ничего не вижу и не слышу. Страшнее всего было потерять маму... Я видела убитую молодую женщину, а ребенок сосал у нее грудь. Видно, ее минуту назад убило. Ребенок даже не плакал. А я сидела рядом... Не потерять только мне маму... Мама все время держит меня за руку и гладит по голове: «Все будет хорошо. Все будет хорошо». Ехали мы на какой-то машине, и всем детям надевали на головки ведра. Я не слушала маму... Потом помню – гонят нас в колонне... И там у меня маму забирают... Я хватаю ее за руки, цепляюсь за ее маркизетовое платье, она оделась не для войны. Ее нарядное платье. Самое нарядное. Не отпускаю... Плачу... А фашист меня отшвыривает сначала автоматом, а с земли, когда я упала, – сапогом. Подбирает меня какая-то женщина. И вот мы с ней уже почему-то в вагоне, едем. Куда? Она зовет меня Анечка... Но я думаю, что у меня другое имя... Как будто помню, что оно у меня другое, но какое – забыла. От страха... От страха, что у меня забрали маму... Куда мы едем? Мне так кажется, из разговоров взрослых я поняла, везут нас в Германию. Помню свои мысли: зачем я немцам такая маленькая? Что я буду у них там делать? Когда стало темнеть, женщины позвали меня к двери и прямо вытолкнули из вагона: «Беги! Может, спасешься». Свалилась в какую-то канаву, там и уснула. Было холодно, и снился мне сон, что мама укутывает меня во что-то теплое и говорит ласковые слова. Этот сон мне снится всю жизнь... Через двадцать пять лет после войны я нашла одну только нашу тетю. Она мне назвала мое настоящее имя, и я долго не могла к нему привыкнуть... Не откликалась... «Гимнастерка у него была мокрая...» Валя Матюшкова – 5 лет. Сейчас – инженер – Вы удивитесь! А я хотела бы вспомнить что-нибудь смешное. Веселое. Я люблю смеяться, я не хочу плакать. О-о-о... Уже плачу... Папа ведет меня в роддом к маме и говорит, что мы скоро купим мальчика. Я хочу представить, какой у меня будет братик. Спрашиваю у папы: «Какой?» Он отвечает: «Маленький». Вдруг мы с папой где-то высоко, и в окно ползет дым. Папа несет меня на руках, а я прошу, чтобы мы вернулись за моей детской сумочкой. Капризничаю. Папа молчит и крепко прижимает меня к себе, прижимает так крепко, что мне трудно дышать. Скоро папы не стало, я иду по улице с какой-то женщиной. Мы идем вдоль проволоки, за которой военнопленные. Жарко, они просят пить. У меня только две конфеты в кармане. Я бросаю за проволоку эти конфеты. Но откуда они у меня, эти конфеты? Я уже не помню. Кто-то бросает хлеб... Огурцы... Охранник стреляет, мы бежим... Удивительно, но я все это помню... В подробностях... Потом помню себя в детприемнике, он был окружен проволокой. Охраняли нас немецкие солдаты и немецкие овчарки. Там были и такие дети, что не умели еще ходить, а ползали. Когда они хотели есть, они лизали пол... Ели грязь... Они быстро умирали. Кормили плохо, давали какой-то хлеб, от него так распухал язык, что мы не могли даже говорить. Думали только о еде. Позавтракаешь и думаешь – а что будет на обед? Пообедаешь – а что будет на ужин? Пролезали под проволокой и удирали в город. Цель одна – помойки. Немыслимая радость, если найдешь шкурку от селедки или картофельные очистки. Очистки ели сырыми. Помню, как меня словил на помойке какой-то дяденька. Я испугалась: – Дяденька, я больше не буду. Он спросил: – Ты чья? – Я – ничья. Я – из детприемника. Он повел меня домой и накормил. В доме у них была только картошка. Сварили, и я съела целую кастрюлю картошки. Из детприемника перевезли в детдом, детдом находился напротив мединститута, а там был немецкий госпиталь. Помню низкие окна, тяжелые ставни, которые закрывали на ночь. Тут кормили хорошо, я поправилась. Меня очень любила женщина, которая там убирала. Она жалела всех, а меня особенно. Когда приходили к нам брать кровь, все прятались: «Врачи идут...» – она засовывала меня в какой-нибудь угол. И все время повторяла, что я похожа на ее дочь. Другие лезли под кровати, их оттуда вытаскивали. Выманивали. То кусочек хлеба дадут, то покажут детскую игрушку. Я запомнила красный мячик... «Врачи» уходили, я возвращалась в комнату... Помню: лежит маленький мальчик, у него ручка с кровати свисает, а по ней кровь течет. А другие дети плачут... Через две-три недели дети менялись. Одних куда-то увозили, они уже все были бледные, слабые, а других привозили. Откармливали. Немецкие врачи считали, что кровь детей до пяти лет помогает скорейшему выздоровлению раненых. Обладает омолаживающим эффектом. Я теперь это знаю... А тогда... Мне хотелось получить красивую игрушку. Красный мячик... Когда немцы стали удирать из Минска... Отступали... Женщина эта, что меня спасала, вывела нас за ворота: «У кого есть кто-нибудь, ищите. У кого нет, идите в любую деревню, там вас люди спасут». И я пошла. Жила у одной бабушки... Ни фамилии ее, ни деревни не помню. Помню, что у нее дочку арестовали, и мы остались вдвоем – старенькая и маленькая. На неделю у нас был кусочек хлеба. О том, что в деревне наши, я узнала последняя. Я болела. Как услышала, поднялась и прибежала к школе. Увидела первого солдата, как прилипла к нему. И помню, что гимнастерка у него была мокрая. Так его обнимали, целовали и плакали... «Как будто она ему дочь спасла...» Геня Завойнер – 7 лет. Сейчас – регулировщица радиоаппаратуры – Что я больше всего храню в памяти? Из тех черных дней... Как забирали отца... Он был в телогрейке, а лица его не помню, оно совершенно исчезло из моей памяти. Помню его руки... Они закрутили их веревками. Папины руки... Но как я ни напрягаюсь... Тех, кто пришел за ним, тоже не помню... Мама не плакала. Она весь день простояла у окна. Отца забрали, а нас переселили в гетто, стали мы жить за проволокой. Наш дом стоял у дороги, каждый день к нам во двор летели палки. Я видела фашиста у нашей калитки, когда группу вели на расстрел, он бил людей этими палками. Палки ломались, и он бросал их за спину. К нам во двор. Я хотела разглядеть его лучше, а не только спину, и однажды увидела: он был маленький, с лысиной. Кряхтел и отдувался. Мое детское воображение потрясло то, что он такой обыкновенный... Бабушку нашу мы нашли убитой в квартире... Сами схоронили... Нашу веселую и мудрую бабушку, которая любила немецкую музыку. Немецкую литературу... Мама ушла менять вещи на продукты, а в гетто начался погром. Обычно мы прятались в погребе, а тут полезли на чердак. Он был с одной стороны полностью разбитый, и это нас спасло. Немцы вошли в наш дом и штыками били в потолок. И не полезли на чердак только потому, что он был разбитый. А в погреб они бросили гранаты. Три дня продолжался погром, и три дня мы сидели на чердаке. А мамы с нами не было. Думали только о ней. Кончился погром, стали у ворот и ждем: жива она или нет? Вдруг показался из-за поворота наш бывший сосед, он прошел, не останавливаясь, но мы услышали: «Ваша мама жива». Когда мама вернулась, мы втроем стояли и смотрели на нее, никто не плакал, слез не было, наступило какое-то умиротворение. Даже не чувствовали голода. Стоим с мамой у проволоки, мимо идет красивая женщина. Она остановилась возле нас по ту сторону и говорит маме: «Как мне вас жалко». Мама ей отвечает: «Если вам жалко, возьмите мою дочь к себе». «Хорошо», – задумывается женщина. Остальное они договаривают шепотом. На следующий день мама привела меня к воротам гетто: – Генечка, ты возьмешь коляску с куклой и пойдешь к тете Марусе (это наша соседка). Я помню, в чем я тогда была одета: голубая кофта, свитерок с белыми помпончиками. Все лучшее, праздничное. Мама меня толкает за ворота гетто, а я жмусь к ней. Она толкает, а сама слезами обливается. И помню, как я пошла... Помню, где ворота были, где пост охраны... Так и прикатила колясочку, куда мама велела, там меня одели в кожушок и посадили на повозку. Сколько мы ехали, столько я плакала и говорила: «Там, где ты, мама, там и я. Там, где ты...» Привезли на хутор, посадили на длинную лавку. В этой семье, куда я попала, было четверо детей. И они взяли еще и меня. Я хочу, чтобы все знали фамилию женщины, которая меня спасла, – Олимпия Пожарицкая из деревни Геневичи Воложинского района. Страх в этой семье жил столько времени, сколько я там жила. Их могли расстрелять в любую минуту... Всю семью. И четверых детей... За то, что они укрывают еврейского ребенка. Из гетто. Я была их смертью... Это какое надо иметь великое сердце! Нечеловеческое человеческое сердце... Появлялись немцы, меня сразу куда-нибудь отправляли. Лес был рядом, лес спасал. Женщина эта меня очень жалела, она жалела одинаково своих детей и меня. Если она что-то давала, то давала всем, если она целовала, то целовала всех. И гладила всех одинаково. Я называла ее «мамуся». Где-то у меня была мама, а здесь мамуся... Когда к хутору подошли танки, я пасла коров, увидела танки и спряталась. Мне не верилось, что танки наши, но, когда различила на них красные звезды, вышла на дорогу. С первого танка соскочил военный, подхватил меня на руки и высоко-высоко поднял. Тут прибежала хозяйка хутора, она была такая счастливая, такая красивая, ей так хотелось чем-то хорошим поделиться, сказать, что они тоже что-то сделали для этой победы. И она рассказала, как они меня спасли. Еврейскую девочку... Этот военный прижал меня к себе, а я была тоненькая-тоненькая, и спряталась у него под рукой, и он обнял эту женщину, он обнял ее с таким лицом, как будто она ему дочь спасла. Он говорил, что у него все погибли, вот кончится война, он вернется и заберет меня в Москву. А я ни за что не соглашалась, хотя не знала – жива моя мама или нет? Прибежали другие люди, они тоже обнимали меня. И все признавались, что догадывались, кого прячут на хуторе. Потом приехала за мной мама... Она вошла во двор и стала перед этой женщиной и ее детьми на колени... «В отряд меня несли на руках... Все во мне было отбито от пяток до макушки...» Володя Ампилогов – 10 лет. Сейчас – слесарь – Десять лет мне, ровненько десять лет... И война... Эта сволочь – война... Играли мы во дворе с мальчишками в «палочки-стукалочки». Въехала большая машина, из нее выскочили немецкие солдаты, стали нас ловить и бросать в кузов под брезент. Привезли на вокзал, машина задом подошла к вагону, и нас, как мешки, побросали туда. На солому. Вагон набили так, что первое время мы могли только стоять. Взрослых не было, одни дети и подростки. Два дня и две ночи нас везли с закрытыми дверьми, ничего не видели, слышали только, как колеса стучат по рельсам. Днем еще как-то свет пробивался через щели, а ночью становилось так страшно, что все плакали: нас куда-то далеко везут, а наши родители не знают, где мы. На третий день открылась дверь, и солдат бросил в вагон несколько буханок хлеба. Кто был ближе, успел схватить, и в одну секунду этот хлеб проглотили. Я был в противоположной стороне от двери и хлеба не видел, только мне показалось, что на минуту почувствовал его запах, когда услышал крик: «Хлеб!» Один его запах. Уже не помню, какие это шли сутки в дороге... Но дышать уже было нечем, потому что мы в этом вагоне и в туалет ходили. И по большой, и по маленькой нужде... Состав начали бомбить... В моем вагоне сорвало крышу. Я был не один, а с дружком Гришкой, ему, как и мне, десять лет, до войны мы учились в одном классе. С первых минут, как нас стали бомбить, мы держались друг за дружку, чтобы не потеряться. Когда сорвало крышу, решили вылезть из вагона через верх и бежать. Бежать! Нам уже было ясно – везут на запад. В Германию... В лесу было темно, и мы оглядывались – горел наш состав, он горел одним костром. Высоким пламенем. Всю ночь шли, под утро прибились к какой-то деревне, но деревни не было, вместо домов... Это первый раз я видел... Стояли одни черные печи. Черные памятники. Стелился туман... Мы шли, как по кладбищу... Мы искали что-нибудь поесть, печи стояли пустые и холодные. Пошли дальше. К вечеру опять наткнулись на потухшее пожарище и пустые печи... Шли и шли... Гриша вдруг упал и умер, у него остановилось сердце. Всю ночь я просидел над ним, ждал утра. Утром вырыл руками ямочку в песке и похоронил Гришу. Хотел запомнить это место, но как ты запомнишь, если все кругом незнакомое. Иду, и от голода кружится голова. Вдруг слышу: «Стой! Мальчик, куда идешь?» Я спросил: «Кто вы такие?» Они говорят: «Мы – свои. Партизаны». От них я узнал, что нахожусь в Витебской области, попал в Алексеевскую партизанскую бригаду... Когда окреп немного, стал проситься воевать. Надо мной в ответ подшучивали и отправляли подсобить на кухне. Но случилось такое... Такой случай... Три раза отправляли к станции разведчиков, и они не возвращались. После третьего раза командир отряда построил всех и сказал: – В четвертый раз посылать сам не могу. Пойдут добровольцы... Я стоял во второй шеренге, услышал: – Кто – добровольцы? – Тяну, как в школе, руку вверх. А фуфайка у меня была длинная, рукава болтались по земле. Поднимаю руку, а ее не видно, рукава висят, я из них вылезти не могу. Командир командует: – Добровольцы, шаг вперед. Сделал я шаг вперед. – Сынок... – сказал мне командир. – Сынок... Дали мне торбочку, старую ушанку, одно ухо у нее было оторвано. Как только вышел на большую дорогу... Появилось ощущение, что за мной следят. Оглядываюсь – никого нет. Тут я обратил внимание на три густых кудрявых сосны. Осторожно присмотрелся и заметил, что там сидят немецкие снайперы. Любого, кто выходил из леса, они «снимали». От снайпера не уйдешь, ну, а появился на опушке мальчик, да еще с торбочкой, трогать не стали. Вернулся я в отряд и доложил командиру, что в соснах сидят немецкие снайперы. Ночью мы их взяли без единого выстрела и живьем привели в отряд. Это была моя первая разведка... В конце сорок третьего... В деревне Старые Челнышки Бешенковичского района меня эсэсовцы словили... Били шомполами. Били ногами в кованых сапогах. Сапоги каменные... После пыток вытащили на улицу и облили водой. Это было зимой, я покрылся ледяной кровавой коркой. До меня не доходило, что за стук я слышу над собой. Сооружали виселицу. Я увидел ее, когда меня подняли и поставили на колодку. Последнее, что запомнил? Запах свежего дерева... Живой запах... Петля затянулась, но ее успели сорвать... В засаде сидели партизаны. Когда ко мне вернулось сознание, я узнал нашего врача. «Еще две секунды – и все, я бы тебя не спас, – сказал он. – А так ты счастливый, сынок, потому что живой». В отряд меня несли на руках, все во мне было отбито от пяток до макушки. Было так больно, что я думал: буду ли я расти? «А почему я такой маленький?..» Саша Стрельцов – 4 года. Сейчас – летчик – Отец меня даже не видел... Я родился без него. У него было две войны: вернулся с финской, началась Отечественная. Второй раз ушел из дома. От мамы в памяти осталось, как идем мы по лесу, и она меня учит: «Ты не спеши... Ты послушай, как падают листья. Как лес шумит...» И мы сидим с ней на дороге, и она рисует мне птичек на песке прутиком. Еще помню, что хотел быть высоким и спрашивал у мамы: – Папа высокий? Мама отвечала: – Очень высокий и красивый. Но никогда этим не щеголяет. – А почему я такой маленький? Я еще только рос... У нас не осталось ни одной отцовской фотографии, а мне нужно было подтверждение, что я на него похож. – Похож. Очень похож, – успокаивала мама. В сорок пятом... Мы узнали, что отец погиб. Мама его так любила, что сошла с ума... Она никого не узнавала, даже меня. И сколько я потом себя помню, то всегда со мной была только бабушка. Бабушку звали Шура, чтобы нас не путали, мы с ней договорились: я – Шурик, она – баба Саша. Сказок бабушка Саша не рассказывала, с утра до поздней ночи она стирала, пахала, варила, белила. Пасла корову. А в праздники любила вспоминать, как я родился. И вот рассказываю вам, а у меня в ушах бабушкин голос: «Был теплый день. У деда Игната отелилась корова, а к старому Якимщуку залезли в сад. И ты появился на свет...» Над хатой все время пролетали самолеты... Наши самолеты. Во втором классе я твердо решил стать летчиком. Бабушка пошла в военкомат. У нее попросили мои документы, документов моих у нее не было, но она взяла с собой похоронку на отца. Домой вернулась со словами: «Выкопаем картошку, и поедешь в Минск в Суворовское училище». Перед дорогой она одолжила у кого-то муки и напекла пирожков. Военком посадил меня на машину и сказал: «Это тебе почет за твоего отца». Я ехал на машине первый раз в жизни. Через несколько месяцев приехала в училище бабушка и привезла мне гостинец – яблоко. Просила: «Ешь». А я не хотел сразу расстаться с ее подарком... «Их тянуло на человеческий запах...» Надя Савицкая – 12 лет. Сейчас – рабочая – Ждали из армии брата... Он написал письмо, что приедет в июне... Думали: брат вернется и будем строить ему дом. Отец уже возил на конях бревна, вечером мы все сидели на этих бревнах, и я помню, как мама говорила отцу, что дом поставят большой. У них будет много внуков. Началась война, брат, конечно, не пришел из армии. У нас так – пять сестер и один брат, и этот брат был самый старший из детей. Всю войну мама плакала, и всю войну мы ждали брата. Я так помню, что ждали его каждый день. Услышим, что куда-то пригнали наших военнопленных, – скорее туда. Испечет мама десять бульбин, в узелок – и пошли. Один раз взять с собой было нечего, а в поле стояло спелое жито. Мы наломали колосьев, натерли в руках зерна. И попали на немцев, на патруль, который сторожил поля. Высыпали они наше зерно и показывают: становитесь, расстреливать будем. Мы в плач, а мама им сапоги целует. Они на конях сидят, высоко, она хватает их за ноги, целует и просит: «Паночки! Пожалейте... Паночки, это все мои дети. Вы видите, одни девочки». Не стали они нас стрелять и поехали. Как они поехали, я стала смеяться. Смеюсь и смеюсь, десять минут прошло, а я смеюсь. Двадцать минут... Падаю от смеха. Мама меня ругает – не помогло, мама меня просит – не помогло. Сколько мы шли, столько я смеялась. Пришла домой – смеюсь. В подушки зароюсь, успокоиться не могу – смеюсь. И весь день я так смеялась. Думали, что я... Ну, понимаете... У всех страх... Боялись, что я умом тронулась. Сбожеволила. У меня до сих пор осталось: если испугаюсь, начинаю громко смеяться. Громко-громко. Сорок четвертый год... Освободили нас, и тогда мы получили письмо, что брат погиб. Мама плакала, плакала и ослепла. Жили мы за деревней в немецких блиндажах, потому что деревня вся сгорела, сгорела наша старая хата и бревна для нового дома. Ничего у нас не уцелело, нашли в лесу солдатские каски и в них варили. Немецкие каски были большие, как чугуны. Кормились мы в лесу. За ягодами и грибами ходить было страшно. Пооставалось много немецких овчарок, они бросались на людей, загрызали детей маленьких. Они же были приучены к человеческому мясу, к человеческой крови. К ее свежему запаху... Если мы шли в лес, то собирались большими группами. Человек двадцать... Матери нас учили, что надо ходить по лесу и кричать, тогда собаки пугаются. Пока корзину ягод насобираешь, так накричишься, что голос потеряешь. Охрипнешь. У нас раздувалось горло. А собаки большие, как волки. Их тянуло на человеческий запах... «Зачем они стреляли в лицо? Моя мама была такая красивая...» Володя Коршук – 7 лет. Сейчас – профессор, доктор исторических наук – Жили мы в Бресте... На самой границе... Вечером были в кино все втроем: мама, папа и я. А так случалось редко, чтобы мы все втроем куда-нибудь пошли, потому что отец был постоянно занят. Он работал заведующим облоно, всегда в командировках. Последний вечер без войны... Последняя ночь... Когда утром мама меня растормошила, все вокруг громыхало, стучало, гудело. Это было очень рано, я запомнил, что за окнами еще было темно. Родители суетились, складывали чемодан, ничего почему-то не находилось. У нас был свой дом, большой сад. Отец куда-то ушел, мы с мамой посмотрели в окно: в саду стояли какие-то военные и разговаривали на ломаном русском языке, одеты они были в нашу форму. И мама сказала, что это – диверсанты. У меня никак не укладывалось в сознании, что в нашем саду, где на столике еще остался со вчерашнего вечера самовар, вдруг – диверсанты! А где наши пограничники? Уходили из города пешком. На глазах у меня рассыпался каменный дом впереди, и из окна вылетел телефон. Посреди улицы стояла кровать, на ней лежала убитая девочка под одеялом. Как будто кровать откуда-то вынесли и поставили, такое все было целое, только одеяло чуть обгоревшее. Сразу за городом начиналось ржаное поле, самолеты обстреливали нас из пулеметов, и все двигались не по дороге, а по этому полю. Вошли в лес, стало не так страшно. Из леса я увидел большие машины. Это ехали немцы, они были веселые, громко смеялись. Слышалась незнакомая речь. В ней было много р-р-р... Родители все время спрашивали друг друга: где наши? Где наша армия? Я представлял себе, что сейчас прискачет Буденный на боевом коне... И немцы побегут обратно... Нашей коннице равных нет – так недавно убеждал меня отец. Мы шли долго. Ночью заходили на хутора, нас кормили, обогревали. Многие знали отца, и отец тоже знал многих. Зашли на один хутор, помню до сих пор фамилию учителя, который жил на этом хуторе, – Паук. У них было два дома – новый и старый рядом. И они предлагали нам остаться, отдавали один дом. Но отец отказался. Хозяин довез нас до большой дороги, мама попыталась дать ему деньги, но он покачал головой и сказал, что за дружбу в тяжелую минуту денег не платят. Вот это я запомнил. Так дошли мы до города Узды, с этих мест был родом мой отец. Поселились у дедушки в деревне Мрочки... Первый раз партизан в нашем доме я увидел зимой, и с тех пор они мне представлялись людьми в белых маскхалатах. Скоро отец ушел с ними в лес, мы остались у дедушки с мамой. Мама что-то шила... Нет... Она сидела за большим столом и что-то вышивала на пяльцах, а я был на печке. Немцы вошли в хату со старостой, и староста показал на маму: «Вот – она». Маме приказали собираться. Тут я напугался очень. Маму вывели во двор, она звала меня попрощаться, а я забился под лавку, и меня не могли оттуда вытащить... Маму присоединили к двум другим женщинам, у которых тоже мужья были в партизанах, и повезли. Никто не знал – куда? В какую сторону? Назавтра их всех нашли недалеко за деревней, они лежали в снегу... Всю ночь шел снег... Что мне запомнилось, когда маму привезли, так это то, что стреляли почему-то в лицо, у мамы на щеке было несколько черных дырочек от пуль. Я у дедушки все спрашивал: «Зачем они стреляли в лицо? Моя мама была такая красивая...» Маму похоронили... За гробом шли дедушка с бабушкой и я. Люди боялись. Они приходили прощаться ночью... Всю ночь у нас не закрывалась дверь, а днем мы были одни. Я не мог понять, за что убили мою маму, если она ничего плохого не делала... Она сидела и вышивала... Однажды ночью пришел отец и сказал, что забирает меня с собой. Я был счастлив. Первое время жизнь моя в партизанах мало чем отличалась от жизни у дедушки. Отец уходил на задание, а меня оставлял у кого-нибудь в деревне. И вот я помню, как хозяйке, у которой он меня один раз оставил, привезли на санях убитого мужа. Она билась головой об стол, на котором стоял гроб, и повторяла одно слово «ироды». Отца долго, долго не было, я ждал его и думал: «У меня нет мамы, где-то далеко бабушка с дедушкой, что же я буду один, маленький, делать, если привезут отца на санях убитого?» Когда отец вернулся, мне показалось, прошла вечность. А пока я ждал, дал себе слово, что буду называть его теперь только на «вы». Этим мне хотелось подчеркнуть, как я его люблю, как скучаю, и то, что он у меня один. Видно, отец вначале не заметил, как я к нему обращаюсь, а потом он меня спросил: «Почему ты говоришь мне “вы”?» Я ему признался, какое дал себе слово и почему. А он мне объяснил: «Ты тоже у меня один, поэтому мы должны говорить друг другу “ты”». Мы самые близкие на свете люди». Еще я попросил его, чтобы мы с ним никогда не расставались. «Ты уже взрослый, ты – мужчина», – убеждал он меня. Запомнилась отцовская ласка. Как нас обстреливали... Лежали на холодной апрельской земле, травы еще не было... Отец нашел ямку поглубже и сказал мне: «Ложись вниз, а я наверх, если меня убьют, ты жить останешься». В отряде меня жалели все. Помню, подошел пожилой партизан, снял мне шапку и долго гладил по голове, и говорил отцу, что у него тоже где-то такой же бегает. А когда мы шли через болото, по пояс в воде, отец попробовал меня нести на себе, но быстро устал. Тогда партизаны стали нести меня по очереди. Этого я никогда не забуду. Не забуду, как нашли они немного щавеля и весь отдали мне. А сами уснули голодные. ...В Гомельском детском доме, куда меня и еще несколько партизанских детей переправили на самолете, как только город освободили, кто-то передал мне от отца деньги, большую красную бумажку. Мы пошли с мальчиками на базар и на все эти деньги купили конфет. Получилось очень много. Хватило всем. Воспитательница спросила: «Как ты поступил с деньгами, которые передал отец?» Я признался, что купил конфет... «И все?» – удивилась она. Освободили Минск... За мной пришел какой-то мужчина и сказал, что отвезет меня к отцу. Сесть в поезд было трудно. Мужчина сел, а меня передали ему в окно. Встретились мы с отцом, и я снова просил его, чтобы мы никогда, никогда с ним не расставались, потому что одному быть плохо. Помню, что встречал он меня не один, а с новой мамой. Она прижала мою голову к себе, а я так соскучился по материнской ласке и мне так было приятно от ее прикосновения, что сразу уснул в машине. У нее на плече. В десять лет пошел в первый класс. Но я был большой и умел читать, через полгода меня перевели во второй класс. Читать я умел, а писать нет. Вызвали к доске, надо было написать слово с буквой «у». Я стоял и с ужасом думал, что не знаю, как пишется буква «у». А стрелять уже умел... Хорошо стрелял... В один из дней я не нашел в шкафу отцовский пистолет, перевернул весь шкаф – пистолета не было. – Как же так, что ты теперь будешь делать? – спросил я отца, когда он вернулся с работы. – Я буду учить детей, – отвечал он. Я растерялся... Я думал, что работа – это только война... «Ты просишь, чтобы я тебя пристрелил...» Вася Байкачев – 12 лет. Сейчас – мастер производственного обучения – Зимой сорок первого... Я это долго вспоминал... Это были последние дни детства... Во время зимних каникул вся наша школа принимала участие в военной игре. Перед этим мы изучали строевую подготовку, мастерили деревянные винтовки, пошили маскхалаты, одежду для санитаров. Шефы из военной части прилетели на самолетах-«кукурузниках». Был полный восторг! А в июне над нами уже летали немецкие самолеты и сбрасывали лазутчиков. Это были люди двадцати двух – двадцати шести лет в серых клетчатых пиджаках и кепках. Вместе со взрослыми мы поймали несколько человек и сдали в сельсовет. И очень гордились, что участвовали в военной операции, она нам напомнила зимнюю игру. Но скоро появились другие... Эти были не в клетчатых пиджаках и кепках, а в зеленой форме с засученными рукавами, в сапогах с широкими голенищами, коваными каблуками, на спине – телячьи ранцы, на боку – длинные банки противогазов и автоматы наперевес. Сытые, тяжелые. Они пели и кричали: «Цвай монат – Москва капут». Отец мне объяснил: «Цвай монат – это два месяца»... Всего два месяца? Всего?? Эта война совсем не была похожа на ту, в какую мы недавно играли и которая мне нравилась. В нашей деревне Малевичи немцы первые дни не останавливались, катили на станцию Жлобин. Там работал мой отец. Но он уже не ходил на станцию, он ждал, что вот-вот вернутся наши войска и погонят немцев назад к границе. Мы верили отцу и тоже ждали наших. Ждали их со дня на день. А они... Наши солдаты... Они лежали вокруг: на дорогах, в лесу, в канавах, в поле... На огородах... В торфяных ямах... Лежали убитые. Лежали вместе со своими винтовками. Со своими гранатами. Было тепло, и они росли от тепла, их как будто больше и больше становилось с каждым днем. Целая армия. Никто их не хоронил... Отец запряг коня, и мы поехали в поле. Стали собирать убитых... Копали ямы... Клали рядами по десять-двенадцать человек... Мой школьный портфель заполнялся документами. Помню по адресам, что это были уроженцы Куйбышевской области, города Ульяновска. Через несколько дней я нашел за деревней убитого отца и своего верного друга, четырнадцатилетнего Васю Шевцова. Вася три раза был пробит штыком. В тот день они поехали собирать убитых без меня... С дедушкой приехали на это место... Началась бомбежка... Отца похоронить не смогли. После бомбежки мы ничего от него не нашли. Никакого следа. Поставили на кладбище крест – и все. Один крест. Под ним закопали праздничный отцовский костюм... Через неделю солдат уже нельзя было собирать... Их нельзя было поднять... Под гимнастерками хлюпала вода... Мы собирали их винтовки. Солдатские книжки. Дедушку убило при бомбежке... Как жить дальше? Как жить без отца? Без дедушки? Мама плакала и плакала. Что делать с оружием, которое мы собрали и закопали в надежном месте? Кому его отдать? Посоветоваться не с кем. Мама плачет. Зимой вышел на связь с подпольщиками. Они обрадовались моему подарку. Оружие переправили к партизанам... Прошло время, сколько – не помню... Может быть, месяца четыре. Помню, что в тот день на прошлогоднем картофельном поле собирал мерзлый картофель. Вернулся домой мокрый, голодный, но принес полное ведро. Только разулся, снял промокшие лапти, как раздался стук в крышку погреба, в котором мы жили. Кто-то спрашивал: «Бойкачев здесь?» Когда я показался в люке погреба, команда была вылезти. В спешке вместо ушанки надел буденовку, за что тут же огрели кнутом. Около погреба стояли три лошади, на которых сидели немцы и полицаи. Один полицай слез с лошади, набросил ремень мне на шею и привязал к седлу. Мать стала просить: «Дайте я его покормлю». Она полезла в погреб за лепешкой из мерзлой картошки, а они стеганули лошадей и пошли сразу рысью. И волокли меня так километров пять до поселка Веселый. На первом допросе фашистский офицер задавал простые вопросы: твоя фамилия, твое имя, год рождения... Кто отец и мать? Переводчиком был молодой полицай. В конце допроса он сказал: «Сейчас ты пойдешь и уберешь комнату для пыток. Посмотри хорошенько там на скамейку...» Дали мне ведро с водой, веник, тряпку и повели... Там я увидел страшную картину: посреди комнаты стояла широкая скамейка с прибитыми к ней ремнями. Три ремня – привязать человека за шею, за поясницу и за ноги. В углу стояли толстые березовые палки и ведро с водой, вода была красная. На полу лужи крови... Мочи... И кала... Я носил и носил воду. Тряпка, которой мыл, все равно была красная. Утром офицер позвал меня: – Где оружие? С кем из подпольщиков держишь связь? Какие получал задания? – вопросы сыпались один за другим. Я отговаривался, что ничего не знаю, еще малый, а на поле собирал не оружие, а мерзлую картошку. – В погреб его, – приказал офицер солдату. Меня спустили в погреб с холодной водой. Перед этим показали партизана, которого только что вытащили оттуда. Он не выдержал пытку и... утонул... А сейчас лежал на улице... Воды было по горло... Я чувствовал, как бьется мое сердце и кровь в венах, как кровь согревает воду вокруг моего тела. Мысль была такая: не потерять бы сознание. Не захлебнуться. Не утонуть. Следующий допрос: ствол пистолета наставлен в мое ухо, выстрел – треснула сухая половица. Выстрелили в пол! Удар палкой по шейному позвонку, падаю... Надо мной кто-то стоит большой и тяжелый, от него пахнет колбасой и самогонкой. Меня тошнит, а рвать нечем. Слышу: «Сейчас вылижешь языком то, что от тебя на полу... Языком, понял... Понял, красный детеныш?!» В камере не засыпал, а терял сознание от боли. То мне казалось, что я стою на школьной линейке и учительница Любовь Ивановна Лашкевич говорит: «Осенью придете в пятый класс, а сейчас до свидания, ребята. За лето подрастете все. Вася Бойкачев сейчас самый маленький, а станет самым большим». Любовь Ивановна улыбается... То вдруг мы с отцом в поле, ищем наших убитых солдат. Отец где-то впереди, а я нахожу под сосной человека... Был такой случай... Я нашел не человека, а то, что от него еще осталось... Было это в самые первые дни. Он просил: «У меня нет ног, у меня нет рук, пристрели, сынок...» Его кто-то успел перевязать, а забрать не успели... В ужасе я убежал... звал отца... Старик, который лежит рядом в камере, будит меня: – Не кричи, сынок. – А что я кричу? – Ты просишь, чтобы я тебя пристрелил... Прошли десятки лет, а я все удивляюсь: живой?! Меня не оставляет это чувство... «А на мне даже косыночки нет...» Надя Горбачева – 7 лет. Сейчас – работник телевидения – В войне меня интересует необъяснимое... Я до сих пор о ней много думаю... Как уходил отец на фронт, не запомнила... Нам не сказали. Пощадили. Он отвел утром нас с сестрой в детский сад. Все было, как всегда. Вечером мы, конечно, спросили, почему нет отца, но мама успокоила: «Он скоро вернется. Через несколько дней». Помню дорогу... Ехали машины, в кузовах мычали коровы, пищали свиньи, в одной машине – мальчик держал в руках кактус и от толчков бегал с ним от одного борта к другому... Нам с сестрой было смешно, как он бегает. Дети, мы видели поля, мы видели бабочек. Нам нравилось ехать. Мама оберегала нас, мы сидели под мамиными «крыльями». Где-то в сознании было, что случилась беда, но с нами мама, и там, куда мы едем, все будет хорошо. Она заслонила нас от бомб, от взрослых напуганных разговоров, от всего плохого. Если бы мы могли прочесть мамино лицо, то прочли бы на нем все. Но я его не помню, я помню большую стрекозу, которая села на плечо сестренке, и я закричал: «Самолет!» – а взрослые почему-то соскочили с повозок и стали задирать головы вверх. Приехали к дедушке в деревню Городец Сенненского района. Семья у него была большая, мы поселились в летней кухне. Нас стали звать «дачниками», так это за нами до конца войны и осталось. Я не помню, чтобы мы играли, во всяком случае, летних игр так у нас точно не было. Подрастал маленький брат, он был на наших руках, потому что мама копала, сажала, шила. Оставит нас одних: надо вымыть ложки, тарелки, полы, дотопить печку, насобирать веток на завтра, запастись водой, полное ведро мы не могли поднять, носили по полведра. С вечера мама назначала: ты – старшая по кухне, а ты – старшая по брату. И каждая уже за свое дело отвечала. Как бы ни было голодно, но у нас появилась кошка, за ней – собака. Это были члены семьи, мы все делили с ними поровну. В другой раз не хватает на кошку и собаку, так тайком каждая из нас старалась припрятать им кусочек. И когда кошка погибла от осколка, это была такая потеря, что, казалось, перенести ее невозможно. Плакали два дня. Хоронили с выносом, со слезами. Поставили крестик, посадили цветы, поливали. Я и сейчас, как вспомню наши слезы, как мы переплакали, не могу завести кошку. Дочь, когда была маленькая, просила купить собачку, а я не смогла. А потом что-то с нами случилось... Мы перестали бояться смерти... Наехали большие немецкие машины, выгнали всех из хат. Выстроили и считают: «Айн, цвай, драй...» Мама девятая, а десятого на расстрел. Нашего соседа... Мама держала на руках братика, так он у нее из рук и упал. Я запоминала запахи... Когда вижу сейчас в кино фашистов, слышу солдатский запах... Кожи, хорошего сукна, пота... О смерти не говорили... В нашей семье старались как можно меньше говорить о смерти. Был такой уговор. Она была всюду... Сестра в тот день дежурила по брату, а я полола на огороде. В картошке нагнусь, меня не видно, знаете, в детстве все кажется большим и высоким. Когда заметила самолет, он уже кружился надо мной, я увидела совершенно отчетливо летчика. Его молодое лицо. Коротенькая автоматная очередь – бах-бах! Самолет второй раз разворачивается... Он не стремился меня убить, он развлекался. Уже тогда, детским умом я это поняла. А на мне даже косыночки нет, нечем прикрыться... Ну, что это? Как объяснить? Интересно: жив ли этот летчик? И что он вспоминает и как рассказывает? Какими словами? Я говорю... В войне меня интересует необъяснимое... Я не перестаю о ней думать... Проходила та минута, когда решалось: погибнешь от пули или умрешь от страха, и наступала нейтральная полоса – одну беду пронесло, а о другой пока люди не знают – и было много смеха. Начинали поддевать, подшучивать друг над другом: кто и где прятался, как бежали, как пуля летела, да не попала. Я это хорошо помню. Даже мы, дети, соберемся и посмеиваемся друг над другом – кто испугался, а кто нет. Смеялись и плакали одновременно. Я вспоминаю о войне, чтобы понять... А иначе – зачем? У нас было две курицы. Когда им говорили: «Немцы – тихо!» – они молчали. Они сидели тихо-тихо вместе с нами под кроватью, ни одна не кокнет. Сколько я потом ни видела в цирке ручных кур, они меня не удивляли. А наши ко всему исправно неслись под кроватью в ящике – два яйца в день. Мы чувствовали себя такими богатыми! Все-таки какую-то елку на Новый год мы ставили. Конечно, это мама помнила, что у нас детство. Из книжек вырезали яркие картинки, делали шарики из бумаги: один бочок белый, другой – черный, гирлянды из старых ниток. И в этот день особенно все улыбались друг другу, вместо подарков (их не было) мы оставляли под елкой записочки. В своих записочках я писала маме: «Мамулечка, я тебя очень люблю. Очень! Очень!» Дарили друг другу слова. Годы прошли... Я столько книг прочитала... А поняла о войне не намного больше, чем тогда, когда была ребенком. Об этом хотела рассказать... «Играть на улице не с кем...» Валя Никитенко – 4 года. Сейчас – инженер – В детской памяти запечатлевается все, как в альбоме. Отдельными снимками... Мама просит: – Бежим-бежим... Топаем-топаем... – У нее руки заняты. А я капризничаю: – У меня ножки болят. Трехлетний братик толкает меня: – Безым (букву «ж» он не выговаривал), а то немцы догонят. – И «безым» рядом молча. От бомб я прячу голову и куклу, а кукла уже без руки и без ног. Плачу, чтобы мама ее перевязала... Кто-то принес маме листовку... Я уже знаю, что это такое... Это такое большое письмо из Москвы, хорошее письмо. Они с бабушкой говорят, и я понимаю, что дядя наш в партизанах. По соседству у нас жила семья полицая. И, знаете, как дети: выйдут, и каждый хвастается своим папой. Их мальчик говорит: – У моего папы автомат... Я тоже хочу похвастаться: – А нам дядя принес листовку... Это услышала мать полицая, она пришла к маме предупредить: смертельная беда нашей семье, если ее сын услышит мои слова или кто-нибудь из детей передаст. Мама позвала меня с улицы и просит: – Доченька, не будешь больше рассказывать? – Буду! – Нельзя рассказывать. – Ему можно, а мне нет? Тогда она достала прутик из веника, а стегать меня ей жалко. Поставила в угол: – Не будешь? А то маму убьют. – Прилетит на самолете наш дядя из леса и спасет тебя. Так и уснула в углу... Горит наш дом, меня выносят на руках сонную. Пальто и ботиночки сгорели. Я хожу в мамином пиджаке, он до самой земли. Живем в земляночке. Вылезаю из землянки и слышу запах пшенной каши, заправленной салом. До сих пор для меня вкуснее еды нет, чем пшенная каша, заправленная салом. Кто-то кричит: «Наши пришли». На огороде у тети Василисы – так говорит мама, а дети тетю Василису зовут «бабой Васей», – стоит походная солдатская кухня. В котелках нам раздают кашу, помню точно, что в котелках. Как мы ели, не знаю, ложек не было... Мне дают кружку молока, а я уже забыла о нем за войну. Молоко налили в чашку, она у меня упала и разбилась. И я плачу, все думают, что я плачу из-за разбитой чашки, а я плакала, что разлила молоко. Оно такое вкусное, и я боюсь, что мне его больше не дадут. После войны начались болезни. Болели все, все дети. Болели больше, чем в войну. Непонятно, правда? Эпидемия дифтерита... Дети умирают. Я убежала из-под замка хоронить соседских мальчиков-близнецов, с которыми дружила. Стою у гробиков в мамином пиджаке и с босыми ногами. Мама вытаскивает меня оттуда за руку. Ждет с бабушкой, что и я заразилась дифтеритом. Нет, я только кашляю. В деревне совсем не осталось детей. Играть на улице не с кем... «Она открыла окно... И отдала листочки ветру...» Зоя Мажарова – 12 лет. Сейчас – почтовый работник – Всю войну я видела ангела... Он появился не сразу... Первый раз он появился... Пришел ко мне во сне, когда нас везли в Германию. В вагоне... А там ни звездочки не было видно, ни кусочка неба. А он пришел. Мой ангел... А вы меня не боитесь? Моих слов... Я то голоса слышу... То ангела вижу... Начну рассказывать, не каждый хочет долго слушать. Боятся меня. На праздники в гости редко зовут. За праздничный стол. Даже свои соседи. Я рассказываю и рассказываю... Может, что старая стала? Начну и не могу остановиться... В войну... Я начну с самого начала... Первый год я жила с мамой и папой. Жала и пахала. Косила и молотила. Всё сдавали немцам: зерно, картошку, горох. Они приезжали осенью на лошадях. Ходили по дворам и собирали – как это? Забыла уже это слово – оброк. Наши полицаи тоже с ними ходили, они все были нам знакомые. Из соседней деревни. Так мы жили. Можно сказать, привыкли. Гитлер, говорили нам, уже под Москвой. Под Сталинградом. Ночью приходили партизаны... А они рассказывали все по-другому: Сталин ни за что не отдаст Москву. И Сталинград не отдаст... А мы жили... Жали и пахали... Вечером в выходной день и на праздники были у нас танцы. Танцевали на улице. Была гармонь. Я помню, что случилось это в Вербное воскресенье... Наломали мы вербы, в церковь сходили. Собрались на улице. Ждем гармониста. Тут понаехали немцы. На больших крытых машинах, с овчарками. Собаки все черные, злые. Окружили нас и командуют: залезайте в машины. Толкают прикладами. Кто-то плачет, кто-то кричит... Пока наши родители прибежали, мы уже – в машинах. Под брезентом. От нас недалеко была железнодорожная станция, привезли нас туда. Там уже стояли пустые вагоны наготове. Ждали нас. Полицай меня тянет в вагон, а я вырываюсь. Он накрутил себе на руку мою косу: – Не кричи, дура. Фюрер освобождает вас от Сталина. – А что нам на той чужбине? – До этого нас уже агитировали, чтобы мы ехали в Германию. Обещали красивую жизнь. – Поможете немецкому народу победить большевизм. – Я к маме хочу. – Будешь жить в доме под черепичной крышей и есть шоколадные конфеты. – Я к маме... О-о-о-о! Если бы человек знал свою судьбу, то он бы до утра не дожил. Погрузили и повезли. Ехали мы долго, но сколько, не знаю. В моем вагоне все были с нашей Витебской области. С разных деревень. Все молодые и такие, как я, малолетки. Меня спрашивали: – А ты как попалась? – С танцев. От голода и страха я теряла сознание. Лежу. Закрою глаза. И вот первый раз тогда... Там... Увидела ангела... Ангел маленький, и крылышки у него маленькие. Как у птицы. А я вижу, что он хочет меня спасти. «Как он спасет меня, – думаю я, – если он такой маленький?» Это я первый раз его увидела... Жажда... Нас всех мучила жажда, все время хотелось пить. Все внутри пересыхало, да так, что язык вываливался наверх, я не могла его назад затолкать. Днем ехали с вываленными языками. С открытым ртом. А ночью было немного легче. Я буду век помнить... Я за жизнь не забуду... В углу у нас стояли ведра, куда мы ходили по малой нужде, пока ехали. И одна девочка... Она доползла до этих ведер, обхватила одно ведро руками, припала к нему и начала пить. Пила большими глотками... А потом ее начало выворачивать... Она вырвет и опять ползет к ведру... Ее снова выворачивает... О-о-о-о! Если бы человек знал свою судьбу наперед... Я запомнила город Магдебург... Там нас постригли наголо и обмазали тело белым раствором. Для профилактики. Тело огнем от этого раствора, от этой жидкости горело. Кожа слазила. Не дай Бог! Я не хотела жить... Мне уже никого не было жалко: ни себя, ни маму с папой. А поднимешь глаза – кругом они стоят. С овчарками. У овчарок глаза страшные. Собака никогда человеку прямо в глаза не смотрит, отводит глаза, а эти смотрели. Смотрели нам прямо в глаза... Я не хотела жить... Со мной ехала знакомая девочка, я не знаю – как, но взяли ее вместе с мамой. Может, мама за ней в машину вскочила... Я не знаю... Я буду век помнить... Я за жизнь не забуду... Девочка эта стоит и плачет, потому что она, когда нас гнали на профилактику, потеряла маму. Мама у нее была молодая... Красивая мама... А мы ехали всегда в темноте: никто нам двери не открывал, вагоны товарные, без окон. Всю дорогу она не видела свою маму. Целый месяц. Стоит она, плачет, а какая-то старая женщина, тоже постриженная наголо, тянет к ней руки, хочет ее погладить. А она убегает от этой женщины, пока та не позвала: «Доченька...» И только по голосу она догадалась, что это ее мама. О-о-о-о! Если бы... Если бы знать... Все время ходили голодные. Я не запоминала, где была? Куда везли? Названия, имена... От голода жили, как во сне... Помню, что тягала какие-то ящики на патронно-пороховой фабрике. Там все пахло спичками. Запах дыма... Дыма нет, а дымом пахнет... Помню, что доила коров у какого-то бауэра. Колола дрова... По двенадцать часов в сутки... Кормили нас каторфельными очистками, турнепсом и давали чай с сахарином. Чай у меня отбирала моя напарница. Украинская девушка. Она была старше и сильная, она говорила: «Я должна выжить. У меня мама осталась дома одна». Она пела в поле красивые украинские песни. Очень красивые. Я... Я за один раз... За один вечер все не расскажу. Не успею. Сама не выдержу... Где это? Я не помню... Но это уже было в лагере... Я, видимо, уже попала в Бухенвальд... Там мы разгружали машины с мертвыми и укладывали их в штабеля, укладывали слоями – слой мертвых, слой просмоленных шпал. Один слой, второй слой... И так с утра до ночи, мы готовили костры. Костры из... Ну, ясное дело... Из трупов... А среди мертвых попадались живые, и они хотели что-то нам сказать. Какие-то слова. А нам нельзя было возле них останавливаться, ну, хотя бы послушать... О-о-о-о! Жизнь человеческая... Я не знаю, легко ли жить дереву, всему живому, кого человек приручил. Скотине, птице... Но о человеке я знаю... Я хотела умереть, мне уже никого не было жалко... Когда собиралась: вот-вот, и нож искала... Ночью ко мне прилетал мой ангел... Я не помню, какими словами он меня утешал, но слова были ласковые. Он меня долго уговаривал... Когда я рассказывала другим о своем ангеле, все думали, что я сошла с ума. Знакомых людей уже давно рядом не замечала, вокруг были одни чужие люди. Одни незнакомцы. Никто не хотел ни с кем знакомиться, потому что завтра или тот, или этот умрет. Зачем знакомиться? Но один раз я полюбила маленькую девочку... Машеньку... Она была беленькая и тихая. Мы дружили с ней месяц. В лагере месяц – это целая жизнь, это – вечность. Она первая подошла ко мне: – У тебя нет карандаша? – Нет. – А листочка бумаги? – Тоже нет. А зачем тебе? – Я знаю, что скоро умру, и хочу маме письмо написать. В лагере это было не положено – ни карандаш, ни бумага. Но ей мы нашли. Она всем нравилась – такая беленькая и тихая. И голос тихий. – Как ты пошлешь письмо? – спросила я. – Я открою ночью окно... И отдам листочки ветру... Я не знаю... Может, ей было восемь лет, а может, и десять. Как угадаешь по косточкам? Там не люди ходили, а их скелеты... Скоро она заболела, не могла вставать и ходить на работу. Я ее просила... В первый день я даже дотянула ее до дверей, она повисла на дверях, а идти не может. Два дня лежала, а на третий день за ней пришли и унесли на носилках. Выход из лагеря был один – через трубу... Мы это все знали. Сразу на небо... Я буду век помнить... Я за жизнь не забуду... Когда она заболела... Мы ночью разговаривали: – К тебе прилетает ангел? – Я хотела рассказать ей о своем ангеле. – Нет. Ко мне мама приходит. Она всегда в белой блузке. Я помню эту ее блузку с вышитыми синими васильками. Осенью... Я дожила до осени... Каким чудом? Я не знаю... Нас утром погнали на работу в поле. Собирали морковку, срезали капусту – я любила эту работу. Я уже давно не выходила в поле, не видела ничего зеленого. В лагере не видно неба, не видно земли из-за дыма. Труба высокая, черная. День и ночь из нее валил дым... В поле я увидела желтый цветочек, а я уже забыла, как цветы растут. Я погладила цветочек... И другие женщины его погладили. Мы знали, что сюда привозят пепел из нашего крематория, а у каждого кто-то погиб. У кого сестра погибла, у кого мама... А у меня Машенька... Если бы я знала, что выживу, я спросила бы адрес ее мамы... Но я не думала... Как я выжила, когда умирала сто раз? Не знаю... Это мой ангел меня спас. Уговорил. Он и сейчас появляется, он любит такую ночь, чтобы луна сильно в окно светила. Белым светом... А вам не страшно со мной? Не страшно меня слушать... О-о-о-о... «Ройте здесь...» Володя Барсук – 12 лет. Сейчас – председатель Белорусского республиканского совета спортивного общества «Спартак»

The script ran 0.005 seconds.