Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Мишель Уэльбек - Возможность острова [2005]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Драма, Роман, Утопия, Фантастика

Аннотация. «Возможность острова» — новый роман автора мировых бестселлеров «Элементарные частицы» и «Платформа». Эта книга, прежде всего, о любви. Сам Уэльбек, получивший за неё премию «Интералье» (2005), считает её лучшим из всего им написанного. Заявив в одном из интервью, что он «не рассказчик историй», Уэльбек, тем не менее, рассказывает здесь, в свойственной ему ироничной манере, множество нетривиальных историй, сплетающихся в захватывающий сюжет: о тоталитарных сектах, о шоу-бизнесе и о судьбе далёких потомков человечества, на которую проецируются наши сегодняшние эмоции и поступки. Установив своеобразный телемост между прошлым и будущим, Уэльбек переворачивает современные представления об устройстве мира. Главный герой, эстрадный артист, сначала успешно выступает со скетчами собственного сочинения, затем столь же успешно снимает порнофильмы. Власть над стремительно растущей аудиторией побуждает его анализировать состояние умов и пускаться на рискованные эксперименты. Из этих экспериментов вырастает второй план книги — фантастический, на удивление гармонично сплавленный с жёсткой реалистичностью первого.

Полный текст.
1 2 

Мишель Уэльбек Возможность острова Антонио Муньосу Баллесте и его жене Нико, без чьей дружеской поддержки и участия эта книга никогда не была бы написана Добро пожаловать в вечную жизнь, друзья мои. Эта книга появилась на свет благодаря Харриет Вольф, немецкой журналистке, с которой я встречался в Берлине несколько лет назад. Перед началом интервью Харриет решила рассказать мне небольшую притчу. Она считала, что эта притча может служить символом ситуации, в которой я нахожусь как писатель. Я стою в телефонной будке после конца света. Могу звонить куда хочу и сколько хочу. Неизвестно, выжил ли кто-нибудь ещё кроме меня или мои звонки — просто монологи сумасшедшего. Иногда звонок короткий, словно трубку сняли и бросили; иногда он длится долго, словно кто-то слушает меня с нечистым любопытством. Нет ни ночи, ни дня; у ситуации нет и не может быть конца. Добро пожаловать в вечную жизнь, Харриет. * * * А кто из вас достоин вечной жизни? * * * Моя нынешняя инкарнация деградирует; думаю, долго она не протянет. Я знаю, что в следующей инкарнации вновь обрету своего товарища и спутника, пёсика по кличке Фокс. Общество собаки благотворно, ибо её можно сделать счастливой; она нуждается в таких простых вещах, её «эго» так ограниченно… Возможно, в одну из предшествующих эпох женщины находились примерно в том же положении, что и домашние животные. Это была, наверное, какая-то уже недоступная нашему пониманию форма домотического счастья, связанного с совместным функционированием: удовольствие быть единым, отлаженным, функциональным организмом, предназначенным для выполнения дискретного ряда задач, а эти задачи, повторяясь, образовывали дискретный ряд дней. Все это исчезло, и те задачи тоже; собственно, перед нами не может стоять никаких целей. Радости человеческих существ для нас непостижимы; но и их беды нас не терзают. В наших ночах отсутствует трепет ужаса или экстаза; однако мы живём, мы движемся по жизни, без радостей, без тайн, и время для нас пролетает быстро. * * * В первый раз я встретил Марию22 на третьесортном испанском сервере; страница грузилась ужасно долго. Усталость, причинённая Мёртвым старым голландцем, Сказывается не прежде, Чем вернётся хозяин. 2711, 325104, 13375317, 452626. По указанному адресу мне открылось зрелище её вульвы — мерцающей, пиксельной, но странно реальной. Кто она была: живая, мёртвая или интермедийная? Скорее интермедийная, по-моему; но о таких вещах не говорят, это исключено. Женщины создают впечатление вечности, их влагалище подключено ко всем тайнам, словно оно туннель, ведущий к смыслу мироздания, а не вышедшая из употребления дырка для производства карликов. Раз они умеют создавать такое впечатление, тем лучше для них; моё слово сочувственно. Недвижная и благодатная Тяжесть цивилизаций, Сменяющих друг друга, Не коррелирует со смертью. Нужно было бы прекратить. Прекратить игру, интермедиацию, контакт. Но поздно. 258, 129, 3727313, 11324410. Первый эпизод снимался с высоты. По всей равнине тянулись громадные парники из серой плёнки — мы были на севере Альмерии. В прошлом уборка тепличных овощей и фруктов осуществлялась силами сельскохозяйственных рабочих, чаще всего выходцев из Марокко. После автоматизации процесса они рассеялись по окрестным сьеррам. Помимо обычного оборудования — электростанции, подававшей ток на ограждение, спутниковой антенны, детекторов, — подразделение Проексьонес XXI,13 располагало генератором минеральных солей и собственным источником питьевой воды. Оно находилось вдали от главных транспортных осей и не было обозначено ни на одной из новейших карт: последняя съёмка местности производилась раньше, чем его построили. С тех пор как отменили все полёты, а на спутниковом передатчике установили глушилку, обнаружить его стало технически невозможно. Следующий эпизод мог быть сновидением. Человек с моим лицом ел йогурт в цеху металлургического завода; инструкция к станкам была написана по-турецки. Маловероятно, чтобы производство здесь когда-нибудь возобновилось. 12, 12, 533, 8467. Второе сообщение от Марии22 выглядело следующим образом: Я одинока как дура, Как моя Дыра. 245535, 43, 3. Когда я говорю «я», я лгу. Возьмём перцептивное «я», нейтральное и прозрачное. Соотнесём его с интермедийным «я» — в этом качестве моё тело принадлежит мне; вернее, я принадлежу своему телу. И что мы наблюдаем? Отсутствие контакта. Бойтесь моего слова. * * * Мне бы не хотелось держать вас за пределами этой книги; все вы, живые и мёртвые, — читатели. Это свершается за пределами моего «я»; и мне бы хотелось, чтобы это свершилось — именно так, в тишине. Вопреки заветной идее Слово не сотворило мира; Человек говорит, как собака лает,- От гнева или от страха. Удовольствие молчаливо, Точно так же, как счастье. Я — это синтез наших неудач; но синтез частичный. Бойтесь моего слова. Эта книга написана во имя созидания и назидания Грядущих. Вот что удалось сделать людям, скажут они. Это больше, чем ничто; это меньше, чем все; перед нами промежуточное творение — интермедия. Мария22, если она существует, женщина ровно в той же степени, в какой я мужчина, — в степени весьма ограниченной и неочевидной. Мой отрезок пути также подходит к концу. Никто не станет современником рождения Духа, только Грядущие; но Грядущие — не Живые Существа в нашем понимании. Бойтесь моего слова. часть первая. Комментарий Даниеля24 Даниель1,1 А что делает крыса, когда просыпается? Принюхивается. Жан-Дидье, биолог Я как сейчас помню минуты, когда впервые почувствовал в себе призвание комического актёра. Мне тогда было семнадцать, и я довольно уныло проводил август в одном турецком пансионате, по формуле «все включено»; впрочем, с тех пор я уже не ездил на каникулы с предками. Моя сестрица, тринадцатилетняя вертихвостка, как раз начинала заводить всех мужиков. Дело происходило за завтраком; как всегда, выстроилась очередь за яйцами, до которых курортники почему-то особенно охочи. Рядом со мной стояла пожилая англичанка — сухопарая, злая, из той породы, что будет живьём свежевать лису, чтобы украсить свою Living-room[1]; она уже набрала полный поднос яиц и теперь ничтоже сумняшеся захапала последние три сосиски, ещё остававшиеся на металлическом блюде. Время — без пяти одиннадцать, завтрак кончался, о том, чтобы принесли новое блюдо сосисок, нечего было и мечтать. Стоявший за нею немец остолбенел; вилка, уже нацеленная в сосиску, застыла на полдороге, лицо побагровело от возмущения. Немец был огромный, настоящий колосс, под два метра, и весом центнера полтора, не меньше. На какой-то миг мне показалось, что сейчас он вонзит свою вилку в глаз восьмидесятилетней старухе или схватит её за горло и размозжит ей голову о стойку с горячим. А та как ни в чём не бывало, в своём бессознательном старческом эгоизме, уже резво семенила к столику. Немец взял себя в руки, я чувствовал, что ему пришлось сделать над собой огромное усилие, но мало-помалу по лицу его вновь разлился покой, и он, без сосисок, печально поплёлся к своим сородичам. Из этого инцидента я сделал маленький скетч о кровавом бунте в курортном пансионате, вспыхнувшем из-за мелких нарушений формулы «все включено» — нехватки сосисок за завтраком и доплаты за мини-гольф, — и тогда же показал его на вечере под названием «Вы талантливы!» (раз в неделю вечернее представление составлялось из номеров, подготовленных не организаторами досуга, а самими отдыхающими), причём сыграл все роли сразу. Так я сделал первый шаг к «театру одного актёра», жанру, которому практически не изменял на протяжении всей своей карьеры. К вечернему спектаклю приходили почти все, делать после ужина было абсолютно нечего, пока не начиналась дискотека; в общем, собралось около восьмисот зрителей. Мой скетч имел невероятный успех, многие хохотали до слёз, мне долго хлопали. В тот же вечер, на дискотеке, симпатичная брюнетка по имени Сильвия сказала, что я очень её насмешил и что ей нравятся парни с чувством юмора. Милая Сильвия. Вот так я потерял девственность, зато приобрёл призвание. Сдав экзамены на бакалавра, я записался на курсы актёрского мастерства; потекли довольно бесславные годы, я становился все злее и, как следствие, все саркастичнее; в результате успех наконец пришёл, да такой шумный, что я сам удивился. Я начинал со скетчей об отчимах и мачехах, о журналистах из «Монд», вообще о серости среднего класса: мне отлично удавалось изобразить инцестуальные позывы интеллектуалов на пике карьеры, воспылавших к дочерям или падчерицам с их голыми пупками и торчащими из-под джинсов стрингами. Короче, я был «язвительным наблюдателем современной действительности», и меня часто сравнивали с Пьером Депрожем.[2] Продолжая работать в жанре «театра одного актёра», я время от времени соглашался выступить в телешоу — из-за их широкой аудитории и непроходимой пошлости. Я не упускал случая подчеркнуть эту пошлость, впрочем, по-умному: ведущий должен был чувствовать угрозу, но не слишком серьёзную. В общем, я был «крепкий профессионал» с чуть-чуть дутой репутацией. Но в конце концов, не я один такой. Это вовсе не значит, что мои скетчи не были смешными; смешными они как раз были. Я в самом деле был язвительным наблюдателем современной действительности; просто мне казалось, что это элементарно, что в современной действительности и наблюдать-то почти нечего, настолько мы все упростили, обкорнали, столько уничтожили барьеров, табу, ложных надежд и несбыточных чаяний; ничего почти и не осталось. В социальном плане были богатые, были бедные, а между ними несколько шатких ступенек — социальная лестница: над восхождением полагалось издеваться; плюс ещё одна возможность, более реальная, — разорение. В плане сексуальном имелись люди, возбуждавшие желание, и люди, не возбуждавшие никаких желаний: простенький механизм, пусть и с некоторыми чуть более сложными вариациями (вроде гомосексуализма и прочего), который легко сводится к тщеславию и нарциссическим состязаниям, прекрасно описанным французскими моралистами ещё триста лет назад. Конечно, существовали ещё и порядочные люди — те, кто работает, кто занят в эффективном производстве потребительских товаров либо кто несколько комически или, если угодно, патетически (но я-то был в первую очередь комиком) жертвует всем ради детей; те, у кого в молодости не было красоты, позднее — честолюбия и всю жизнь — денег и кто, однако, всей душой, искреннее, чем кто-либо, привержен ценностям красоты, молодости, богатства, честолюбия и сексуальности; так сказать, соль земли. На этих, как ни прискорбно, нельзя было даже построить сюжет. Иногда я вводил кого-нибудь из них в свои скетчи, для разнообразия, для реализма; в действительности же мне это стало надоедать. Что всего хуже, я числился гуманистом — конечно, гуманистом рассерженным, но гуманистом. Чтобы стало понятно, вот одна из шуток, в изобилии украшавших мои спектакли: «Знаешь, как называется сало вокруг вагины?» — «Нет.» — «Женщина». Как ни странно, мне удавалось вворачивать подобные перлы и при этом иметь хвалебные рецензии в «Элль» и «Телераме»; правда, с появлением комиков-арабов сальные шуточки в мачистском духе опять вошли в моду, а я пошлил не без изящества: отпущу вожжи и опять приберу, все под контролем. В конце концов, ремесло юмориста и вообще юмористическое отношение к жизни тем и хорошо, что позволяет безнаказанно вести себя как последняя свинья и в придачу стричь с собственной мерзости весьма недурные купоны, как в плане сексуальных успехов, так и наличкой, да ещё при единодушном одобрении окружающих. На самом деле мой пресловутый гуманизм имел под собой весьма шаткие основания: вялый наезд на налоговые службы да намёк на трупы негров-нелегалов, выброшенные на побережье Испании, принесли мне репутацию левака и правозащитника. Это я-то левак? При случае я мог ввести в свои скетчи каких-нибудь борцов за новый мир, сравнительно молодых и не то чтобы откровенно антипатичных; мог при случае и подпустить демагогии: повторяю, я был крепким профессионалом. К тому же внешне я смахивал на араба, что сильно облегчало дело; в сухом остатке вся левизна в моих скетчах сводилась к антирасизму, вернее, к антибелому расизму. Не совсем, впрочем, понятно, откуда взялась у меня арабская внешность, с годами приобретавшая все более характерные черты: мать моя была по происхождению испанка, а отец, насколько я знаю, бретонец. Моя шлюшка сестра, например, была отчётливо средиземноморского типа, но в два раза белее меня и с прямыми волосами. Спрашивается, всегда ли мать свято хранила супружескую верность. Может, моим родителем был какой-нибудь Мустафа? Или — ещё вариант — даже еврей? Fuck with that[3]: арабы толпами ходили на мои спектакли, евреи, впрочем, тоже, хоть и в меньших количествах, и все покупали билет за полную стоимость. Что нас действительно волнует, это обстоятельства нашей смерти; обстоятельства рождения — вопрос второй. А уж права человека мне точно были по барабану; в лучшем случае меня хватало на то, чтобы интересоваться правами собственного члена. В этом плане моя карьера была, в общем, не менее удачной, чем дебют в курортном пансионате. Женщины, как правило, лишены чувства юмора, поэтому считают юмор одним из мужских достоинств; так что я не испытывал недостатка в возможностях расположить свой половой орган в соответствующем отверстии. Честно говоря, во всех этих соитиях не было ничего сногсшибательного. Комиками обычно интересуются женщины уже в возрасте, лет под сорок, начинающие чувствовать, что дела их плохи. У одних толстый зад, у других — обвислые груди, а у некоторых и то и другое вместе. Короче, заводиться особенно не с чего, а когда эрекция слабеет, становишься не таким озабоченным. Они были ещё не старые, отнюдь нет; я знал, что на пятом десятке они вновь начнут искать лёгких, успокоительных, фальшивых отношений — но уже безрезультатно. А покуда я мог лишь подтвердить (честное слово, совершенно невольно, ничего приятного в этом нет), что их эротическая ценность снизилась; я мог лишь подтвердить их первые подозрения, внушить им, сам того не желая, безнадёжный взгляд на жизнь, где их ожидала не зрелость, нет, а попросту старость; не новый расцвет в конце пути, а бесчисленные фрустрации и страдания, поначалу едва заметные, но очень скоро становящиеся невыносимыми; во всём этом было что-то нечистое, отнюдь не чистое. После пятидесяти жизнь только начинается, это правда; только вот кончается она в сорок. Даниель24,1 Посмотри, там вдали копошатся маленькие существа; смотри же: это люди. В угасающем свете дня я безучастно наблюдаю, как исчезает целый биологический вид. Последний луч солнца скользит по равнине, уходит за горную гряду, скрывающую горизонт на востоке, окрашивает пустынный пейзаж в красноватые тона. Поблёскивает металлическая сетка ограды, окружающей виллу. Фокс тихо рычит; наверное, чует дикарей. Я не испытываю к ним ни малейшей жалости, никакого родственного чувства. Для меня они просто обезьяны, чуть более смышлёные, а потому более опасные. Бывает, я отпираю ограду, чтобы помочь какому-нибудь кролику или бродячей собаке; но чтобы помочь человеку — никогда. И уж тем более мне не придёт в голову совокупиться с самкой, принадлежащей к этому виду. Если у беспозвоночных и растений межвидовой барьер нередко бывает территориальным, то у высших позвоночных он становится прежде всего поведенческим. Где-то в Центральном Населённом пункте уже заготовлено существо, похожее на меня; по крайней мере, у него мои черты лица и мои внутренние органы. Когда моя жизнь завершится, отсутствие сигнала засекут в течение нескольких наносекунд; будет запущен процесс производства моего преемника. И уже назавтра, самое позднее через день, ограждение вновь откроют, и мой преемник поселится в этих стенах. Моя книга написана для него. Согласно первому закону Пирса, личность тождественна памяти. Личность содержит в себе лишь то, что поддаётся запоминанию (идёт ли речь о когнитивной, оперативной или аффективной памяти). Например, именно благодаря памяти сон никоим образом не нарушает ощущения идентичности. Согласно второму закону Пирса, адекватным носителем когнитивной памяти является язык. Третий закон Пирса определяет условия непосредственного языка. Благодаря трём законам Пирса рискованные опыты по загрузке памяти с внешнего информационного носителя были прекращены; вместо этого стали использовать, с одной стороны, прямой молекулярный перенос, а с другой — то, что мы сегодня называем «рассказ о жизни». Первоначально такой рассказ считался не более чем вспомогательным средством, паллиативом, однако в свете работ Пирса он вскоре приобрёл весьма существенное значение. Любопытно, что этот решающий прорыв в логике привёл к переоценке древней литературной формы, по сути довольно близкой к тому, что раньше называлось автобиографией. Какой-либо точной инструкции относительно рассказа о жизни не существует. Его началом может служить любая точка временной оси — точно так же, как первый взгляд может упасть на любую точку в пространстве картины; главное, чтобы из точек постепенно сложилось целое. Даниель1,2 Как посмотришь, какая пошла мода на все эти выходные без автомобиля, прогулки пешком по набережной, так сразу ясно, что будет дальше… Жерар, таксист Сейчас я уже совершенно не помню, почему женился на своей первой жене; повстречайся она мне на улице, я бы, наверное, её не узнал. Какие-то вещи забываются, реально забываются; напрасно мы думаем, что где-то в тайниках нашей памяти хранится все: некоторые события, вернее, даже большинство, прекраснейшим образом стираются без малейшего следа, как будто их вовсе и не было. Так вот, возвращаясь к моей жене, то есть к первой жене: мы прожили вместе, думаю, года два-три; когда она забеременела, я почти сразу её бросил. Я тогда был совсем безвестным актёром, и алименты она получила ничтожные. В день, когда мой сын покончил с собой, я сделал себе яичницу с помидорами. Живая собака лучше мёртвого льва, прав был Екклесиаст. Я никогда не любил этого ребёнка: он был тупой, как его мать, и злой, как отец. Не вижу никакой трагедии в том, что он умер; без таких людей прекрасно можно обойтись. Когда я встретил Изабель, с первого моего спектакля минуло десять лет, отмеченных эпизодическими и не слишком завидными связями. Мне было тридцать девять, ей тридцать семь; публика носила меня на руках. Когда я заработал свой первый миллион евро (то есть реально заработал, за вычетом всех налогов, и поместил в надёжное место), то понял, что я не бальзаковский герой. Бальзаковские герои, заработав свой первый миллион евро, в большинстве случаев стали бы думать, как добыть второй, — за исключением тех немногих, кто в мечтах уже считал бы их десятками. А я сразу же спросил себя, нельзя ли мне оставить сцену, но пришёл к выводу, что нельзя. На первых этапах своего восхождения к славе и богатству я иногда вкушал от радостей потребления, в которых наш век стоит на порядок выше всех предыдущих. Можно бесконечно полемизировать о том, были люди в прежние времена счастливее или нет; можно рассуждать об упадке религиозности, об отмирании любви, спорить об их преимуществах и неудобствах; ссылаться на рождение демократии, на распад социальных связей, на то, что не осталось ничего святого, — я и сам при случае занимался этим в своих скетчах, хоть и в юмористическом ключе. Вы можете даже усомниться в достижениях научно-технического прогресса, вам, например, может казаться, что по мере совершенствования медицинских технологий ужесточается социальный контроль и повсеместно угасает радость жизни. Все равно в плане потребления превосходство XX века неоспоримо: ни в какую иную эпоху, ни в какой иной цивилизации не найти ничего, что могло бы сравниться с изменчивым совершенством современного мегамолла. Так что я с удовольствием потреблял, главным образом обувь; но постепенно мне это приелось, и я понял, что без повседневной опоры на эти элементарные, но вечно новые радости моя жизнь грозит перестать быть простой. К тому времени, когда я встретил Изабель, у меня было около шести миллионов евро. Бальзаковский герой на этом этапе покупает роскошные апартаменты, набивает их произведениями искусства и разоряется из-за танцовщицы. Я обитал в обычной трехкомнатной квартире в Четырнадцатом округе и ни разу не переспал с топ-моделью; у меня даже не возникало такого желания. Однажды я для порядка совокупился с какой-то средней руки манекенщицей, но эта интермедия не оставила во мне неизгладимого воспоминания. Девица была неплохая, с довольно большими грудями, но в общем ничего особенного; если уж на то пошло, она была более дутой фигурой, чем я. Беседа состоялась в моей гримерке, после спектакля, который смело можно было назвать триумфальным. Изабель была главным редактором «Лолиты», а до того долго работала в журнале «Двадцать лет». Сначала я не горел желанием давать интервью, но, полистав журнал, всё-таки поразился, до какой немыслимой похабени дошли издания для девушек. Тут было все — топики для десятилетних, белые шорты в обтяжку, откровеннейшие стринги, руководство по употреблению чупа-чупсов… «Да, но они так необычно позиционированы… — уговаривала меня пресс-секретарша. — К тому же к вам едет сама главная редактриса, по-моему, это показатель…» Наверное, не все верят, что при виде женщины вас может как громом поразить; вряд ли стоит понимать это выражение слишком буквально, однако факт остаётся фактом: взаимное притяжение всегда возникает очень быстро; с первых минут знакомства я уже знал, что у нас с Изабель будет связь, причём долгая, и знал, что она тоже это понимает. Задав для затравки пару вопросов — волнуюсь ли я перед выходом на сцену, как я готовлюсь и т.п., — она замолчала. Я снова пролистал журнал. — Это не совсем лолиты… — произнёс я наконец. — Им всем лет по шестнадцать-семнадцать. — Да, — согласилась она. — Набоков промахнулся на пять лет. Большинству мужчин нравится период не перед пубертатом, а сразу после. Вообще-то он не самый лучший писатель… Я сам всегда терпеть не мог этого посредственного, манерного псевдопоэта, неуклюже подражавшего Джойсу, но лишённого даже того напора, который у полоумного ирландца иногда позволяет продраться через словесные завалы. Набоковский стиль напоминал мне непропеченное слоёное тесто. — В этом-то все и дело, — продолжала она, — ведь если книга так скверно написана, к тому же изуродована грубой ошибкой относительно возраста героини, и тем не менее это очень хорошая книга, настолько хорошая, что превратилась в устойчивый миф и даже стала именем нарицательным, значит, автор наткнулся на что-то очень важное. Если мы и дальше будем во всём соглашаться, интервью выйдет довольно-таки скучное. — Мы можем поговорить за ужином, — предложила она. — Я знаю один тибетский ресторанчик на улице Аббес. Естественно, мы переспали в первую же ночь; так всегда и бывает в серьёзных отношениях. Когда пришло время раздеться, она на миг смутилась, а потом взглянула на меня с гордостью: тело у неё было невероятно крепкое и гибкое. О том, что ей тридцать семь, я узнал гораздо позже; в тот момент я бы дал ей от силы тридцать. — Ты занимаешься какой-то гимнастикой? — спросил я. — Классическим танцем. — Не фитнесом, не аэробикой, или что там ещё бывает? — Нет, это все чушь. Уж поверь мне на слово, я десять лет пашу в женских журналах. Единственное, что в самом деле позволяет быть в форме, — это классический танец. Просто это тяжело, нельзя распускаться; но мне подходит, у меня скорее ригидная психика. — Это у тебя-то? — Да-да… Сам увидишь. Сейчас, спустя годы, когда я вспоминаю Изабель, меня поражает невероятная откровенность наших отношений, с самой первой минуты, причём даже в таких вопросах, в каких женщины обычно проявляют скрытность, ошибочно полагая, что элемент тайны делает отношения более эротичными, — хотя большинство мужчин, наоборот, жутко возбуждаются от прямого разговора на сексуальные темы. «Не такое уж трудное дело доставить мужику удовольствие, — кисло сказала она во время первого нашего ужина в тибетском ресторане. — По крайней мере, у меня это всегда получалось». Она говорила правду. Она говорила правду и тогда, когда утверждала, что ничего удивительного или невероятного в этом секрете нет. «Просто надо помнить, — продолжала она со вздохом, — что у мужчин есть яички. Что у мужчин есть член, это все женщины знают, даже слишком хорошо знают: с тех пор как мужчину низвели до статуса сексуального объекта, женщины просто одержимы его членом; но когда они занимаются любовью, то в девяноста случаях из ста забывают, что мошонка является эрогенной зоной. И при мастурбации, и при совокуплении, и при минете нужно время от времени класть руку на мошонку мужчины — либо погладить, поласкать, либо сжать посильнее, тогда понимаешь, затвердели яички или нет. Вот и все дела». Было, наверное, около пяти утра, я только что кончил в неё, и всё шло хорошо, действительно хорошо, спокойно и нежно, я чувствовал, что в моей жизни начинается счастливая полоса, и только тогда обратил внимание на убранство комнаты, просто так, без особой причины: помню, в этот момент лунный свет падал на старинную гравюру с носорогом, вроде тех, что встречаются в зоологических энциклопедиях XIX века. — Тебе у меня нравится? — Да, у тебя есть вкус. — Тебя удивляет, что у меня есть вкус, а я работаю в каком-то говенном журнальчике? Честное слово, от неё трудно будет скрывать свои мысли. Констатация этого факта, как ни странно, меня скорее обрадовала; по-моему, это признак настоящей любви. — Мне хорошо платят… Знаешь, чаще всего этого вполне достаточно. — Сколько? — Пятьдесят тысяч евро в месяц. — Да, это много; но я в данный момент зарабатываю больше. — Это нормально. Ты гладиатор, ты всегда на арене. Нормально, что тебе много платят: ты рискуешь своей шкурой, в любой момент можешь упасть. — Н-да… — Тут я был не совсем с ней согласен; помню, что и это меня обрадовало. Полное согласие, взаимопонимание по всем вопросам — это прекрасно, а на первых порах даже необходимо; но хорошо и когда есть мелкие разногласия, хотя бы потому, что после короткого спора их можно устранить. — Я так думаю, ты перетрахал кучу девиц, которые ходили на твои спектакли… — сказала она. — Ну, сколько-то. — На самом деле не так уж много, ну, может, пятьдесят, максимум сто; но я не стал уточнять, что ночь, которую мы провели вдвоём, была лучше всех, намного лучше; я чувствовал, что она это знает. Не потому, что склонна к самодовольству или неумеренному тщеславию, а просто интуитивно, потому что разбирается в человеческих отношениях; а кроме того, точно оценивает степень своей эротичности. — Человек на сцене всегда вызывает у девиц сексуальное влечение, — продолжала она, — и не только потому, что их влечёт к знаменитостям; главное, они чувствуют, что, выходя на сцену, мужчина рискует своей шкурой, ведь публика — это здоровенное опасное животное, она может в любую минуту уничтожить того, кого сама породила, изгнать, осыпать насмешками и обратить в постыдное бегство. В награду за риск они могут предложить герою своё тело — как гладиатору или тореро. Странно было бы думать, что все эти первобытные механизмы исчезли; я их знаю, я их использую, я ими зарабатываю на хлеб. Я точно знаю меру эротической притягательности регбиста, рок-звезды, театрального актёра или автогонщика: тут действуют очень старые схемы, с небольшими вариациями, в зависимости от моды или эпохи. Хороший журнал для девушек тот, что умеет на полшага опередить эти перемены. Я задумался; нужно было объяснить ей свою точку зрения. Это было важно, или не важно, короче, мне просто этого хотелось. — Ты совершенно права, — сказал я. — Только у меня другой случай, я ничем не рискую. — Почему? — Она даже села в кровати и с удивлением уставилась на меня. — Потому что если публике и вздумается погнать меня вон, она не сможет этого сделать; меня некем заменить. Я именно что незаменимый. Она нахмурилась, взглянула на меня; уже рассвело, и я видел, как её соски колышутся в такт дыханию. Мне хотелось взять один из них в рот, сосать и ни о чём не думать; однако я сказал себе, что надо дать ей немного поразмыслить. У неё это не заняло и тридцати секунд; она действительно была умна. — Да, — согласилась она. — В тебе есть какая-то абсолютно ненормальная откровенность. Не знаю, то ли жизнь у тебя сложилась как-то по-особенному, то ли ты так воспитан, то ли ещё что; но вряд ли есть шанс, что подобный феномен повторится в том же поколении. Действительно, люди нуждаются в тебе больше, чем ты в них, — по крайней мере, люди моего возраста. Через несколько лет все изменится. Ты знаешь, в каком журнале я работаю: мы пытаемся создать ненастоящее, легковесное человечество, которое уже никогда не будет понимать ни серьёзных вещей, ни юмора и вся жизнь которого, до самой смерти, уйдёт на отчаянные поиски fun[4] и секса; это поколение вечных kids.[5] У нас это точно получится, и в новом мире для тебя не останется места. Но я так полагаю, это не трагедия, у тебя было время откладывать на чёрный день. — Шесть миллионов евро. — Я ответил машинально, даже не думая; уже несколько минут у меня на языке вертелся другой вопрос: — Да, так вот твой журнал… Ты права, я действительно совершенно не похож на твою публику. Я мрачный, циничный, я могу быть интересен только людям, склонным к сомнению, уже окружённым атмосферой конца, последней игры; интервью со мной не вписывается в твою издательскую политику. — Верно, — сказала она спокойно. Сейчас, задним числом, я поражаюсь её спокойствию — Изабель была так откровенна и прозрачна, она так не умела лгать. — Интервью и не будет; это просто предлог, чтобы встретиться с тобой. Она смотрела мне прямо в глаза, и я возбудился от одних её слов. По-моему, её растрогала эта глубоко сентиментальная, человечная эрекция; она снова легла рядом, положила голову мне на плечо и начала мне помогать. Она действовала не спеша, сжимая мою мошонку в ладони, варьируя амплитуду и силу движений пальцев. Я расслабился, полностью отдавшись её ласке. Что-то рождалось между нами, мы словно были безгрешны, похоже, я переоценил масштабы собственного цинизма. Она жила в Четырнадцатом округе, на холмах Пасси; вдали виднелась линия воздушного метро, пересекавшая Сену. День разгорался, уже слышен был шум уличного движения; струя спермы брызнула на её груди. Я взял немного на указательный палец, дал ей пососать, потом обнял её. — Изабель, — прошептал я ей на ухо, — мне очень хочется, чтобы ты рассказала, как попала в этот журнал. — На самом деле все началось чуть больше года назад, «Лолиты» вышло всего четырнадцать номеров. Я очень долго работала в журнале «Двадцать лет», занимала почти все должности; Эвелин, главная редактриса, полагалась на меня во всём. В конце концов, как раз перед тем, как журнал был перепродан, она назначила меня зам. главного редактора; а что ей оставалось, я уже два года делала за неё всю работу. При этом она меня терпеть не могла: я помню, с какой ненавистью она смотрела на меня, когда передавала приглашение Лажуани. Ты знаешь, кто такой Лажуани, тебе это имя о чём-то говорит? — Кажется, что-то слышал… — Да, широкая публика его почти не знает. Он был акционером журнала «Двадцать лет», миноритарным акционером, но именно он заставил перепродать журнал; его купила одна итальянская группа. Эвелин, естественно, уволили; мне итальянцы предлагали остаться, но раз Лажуани пригласил меня в воскресенье на завтрак, значит, у него было для меня что-то другое; Эвелин не могла этого не понимать, потому и бесилась. Он жил в Маре, недалеко от площади Вогезов. Когда я вошла, у меня просто случился шок: там собрались Карл Лагерфельд, Наоми Кемпбелл, Том Круз, Джейд Джаггер[6], Бьорк… В общем, не совсем те люди, с какими я привыкла встречаться. — Это не он сделал тот знаменитый журнал для педерастов? — Не совсем. «Джи Кью» сначала ориентировался не на педерастов, скорее наоборот, на мачо в квадрате: девки, тачки, чуть-чуть военных новостей; правда, через полгода они вдруг обнаружили, что среди покупателей журнала огромный процент геев, но для них это была неожиданность, они вряд ли рассчитывали именно на такой эффект. Так или иначе, вскоре он его перепродал, причём сразил всех, кто имеет отношение к журналистике: он продал «Джи Кью» по максимуму, хотя все думали, что он ещё подрастёт, и запустил «Двадцать один». С тех пор «Джи Кью» захирел, по-моему, они потеряли процентов сорок в национальном масштабе, а «Двадцать один» стал главным мужским ежемесячником, они только что обошли «Шассёр франсе». Рецепт очень простой: строгий метросексуализм. Гимнастика, косметика, модные тенденции. Ни грамма культуры, ни грамма новостей; никакого юмора. Короче, я никак не могла понять, что он может мне предложить. Он очень любезно поздоровался, представил меня всем и усадил напротив себя. «Я очень уважаю Эвелин», — начал он. Я едва не подскочила: никто не мог уважать Эвелин. Эта старая алкоголичка могла внушать презрение, сострадание, брезгливость, в общем, что угодно, но не уважение. Я только потом поняла, что у него такой метод управления персоналом: ни о ком не говорить плохо, никогда, ни при каких обстоятельствах; наоборот, всегда осыпать похвалами, пусть сколь угодно незаслуженными, — что, естественно, отнюдь не мешало ему при случае любого уволить. Но я всё-таки немного смутилась и попыталась перевести разговор на «Двадцать один». «Мы дол-жны… — У него была странная манера говорить, по слогам, как будто он изъяснялся на иностранном языке. — Мои кол-леги, по-моему, слишком увле-чены аме-ри-кан-ской прессой. Мы оста-емся ев-роп-пей-цами… Для нас обра-зец — то, что происходит в Ан-глии…» Ну да, естественно, «Двадцать один» был копией английского образца, но ведь и «Джи Кью» тоже; почему же он решил сменить один на другой? Быть может, в Англии проводились какие-то исследования, отмечено изменение спроса? «Нет, на-сколь-ко я знаю… Вы очень красивы… — продолжал он без видимой связи. — Вы могли бы быть бо-лее ме-дий-ной…» Рядом со мной сидел Карл Лагерфельд, который без остановки ел: наваливал себе полную тарелку лосося, макал куски в соус со сливками и анисом и запихивал в рот. Том Круз время от времени бросал в его сторону взгляды, полные отвращения. Бьорк, наоборот, была в восторге; она, надо сказать, всегда пыталась изображать что-то эдакое, поэзию саг, исландскую энергетику и т.п., а на самом деле была жеманная и манерная до предела: естественно, ей было интересно посмотреть на настоящего дикаря. Я вдруг поняла, что, если снять с кутюрье рубашку с жабо, галстук-бант и смокинг на шёлковой подкладке и обрядить его в звериные шкуры, он будет отлично смотреться в роли первобытного тевтонца. Он выудил варёную картофелину, щедро обмазал её икрой и повернулся ко мне: «Надо быть медийной, хоть немножко. Я вот, например, очень медийный. Я крупная ме-диашишка…» По-моему, он только что съехал со второй своей диеты, во всяком случае, про первую он книжку уже написал. Кто-то поставил музыку, толпа зашевелилась, кажется, Наоми Кемпбелл начала танцевать. Я не спускала глаз с Лажуани, ожидая его предложения. Потом с горя завела разговор с Джейд Джаггер, мы говорили о Форментере[7] или ещё о каких-то пустяках, но она произвела на меня хорошее впечатление, умная и простая девушка; Лажуани сидел полуприкрыв глаза и, казалось, дремал, но теперь я думаю, он наблюдал, как я буду держать себя с остальными — это тоже входит в его методы руководства персоналом. В какой-то момент он что-то проворчал, но я не расслышала, музыка была слишком громкая; потом раздражённо покосился влево: в углу Карл Лагерфельд решил пройтись на руках; Бьорк смотрела на него и умирала со смеху. Кутюрье уселся на место, смачно хлопнул меня по плечу и заорал: «Ну, как дела? Все путём?» — после чего проглотил подряд сразу трех угрей. «Вы тут самая красивая! Вы их всех сделали!…» — и сцапал блюдо с сырами; по-моему, я ему действительно понравилась. Лажуани изумлённо глядел, как он поглощает «ливаро».[8] «Ты не крупная, ты жирная шишка, Карл… — фыркнул он, потом повернулся ко мне и произнёс: — Пятьдесят тысяч евро». И все; больше он ничего не сказал. На следующий день я пришла к нему в офис, и тогда он объяснил кое-что ещё. Журнал должен был называться «Лолита». «Тут всё дело в возрастном сдвиге…» — сказал он. Я, в общем, понимала, что он имеет в виду. Например, «Двадцать лет» покупали в основном пятнадцати-шестнадцатилетние девчонки, стремившиеся выглядеть женщинами без комплексов, особенно сексуальных; с «Лолитой» он хотел проделать то же самое, только в обратном направлении. «Нижняя граница нашей аудитории — десять лет, но верхней границы у неё нет», — сказал он. Он сделал ставку на то, что матери чем дальше, тем больше будут подражать дочерям. Конечно, несколько смешно, когда тридцатилетняя женщина покупает журнал под названием «Лолита», но ведь это ничуть не смешнее, чем когда она покупает топ в обтяжку или мини-шорты. Он поставил на то, что боязнь показаться смешной, так сильно развитая у женщин вообще и у француженок в частности, постепенно сойдёт на нет, сменится чистым преклонением перед безграничной молодостью. Сказать, что он выиграл, — значит ничего не сказать. Средний возраст наших читательниц — двадцать восемь лет, и каждый месяц он ещё подрастает. Отдел рекламы утверждает, что мы «входим в обойму» главных женских журналов, — говорю, что слышала, у меня самой это с трудом укладывается в голове. Я рулю, пытаюсь рулить, вернее, делаю вид, что рулю, но, по сути, я перестала что-либо понимать. Я действительно хороший профессионал, это правда, я тебе говорила, что у меня ригидная психика, отсюда все и идёт: в нашем журнале нет ни одной опечатки, фотографии правильно кадрированы, мы всегда выходим точно в срок; но содержание… Что люди боятся стареть, особенно женщины, это нормально, это всегда было, но чтобы так… Это превосходит всякое воображение; по-моему, они все просто посходили с ума. Даниель24,2 Сегодня, когда все вокруг предстаёт в свете пустоты, я могу вволю смотреть на снег. Поселиться в этом месте решил мой далёкий предшественник, незадачливый комик; раскопки и сохранившиеся фотографии свидетельствуют, что его вилла стояла там, где ныне находится подразделение Проексьонес XXI, 13. Как ни странно и немного грустно это звучит, но в его время здесь был курорт. Море ушло, исчезла память о волнах. В нашем распоряжении остались звуковые и визуальные документы, но ни один из них не позволяет по-настоящему ощутить то упорное, неодолимое влечение, какое, судя по множеству стихов, внушало человеку явно однообразное зрелище океана, разбивающегося о песок. Равным образом нам непонятно возбуждение охоты, преследования добычи, а также религиозное чувство и то оцепенелое, беспредметное исступление, какое люди именовали «мистическим экстазом». Раньше, когда человеческие существа жили вместе, они удовлетворяли друг друга посредством физических контактов; это для нас понятно, ибо мы получили сообщение от Верховной Сестры. Вот сообщение Верховной Сестры в его интермедийном варианте: «Усвоить, что люди не обладают ни достоинством, ни правами; что добро и зло суть простые понятия, слегка теоретизированные формы удовольствия и страдания. Во всём обращаться с людьми как с животными, заслуживающими понимания и жалости, как в отношении их души, так и тела. Не сворачивать с этого благородного, великого пути». Свернув с пути удовольствия и не найдя ему замены, мы лишь продолжили позднейшие тенденции в развитии человечества. Когда проституция была окончательно запрещена и запрет вступил в силу на всей планете, для людей началась сумрачная эпоха. Видимо, она для них так и не кончилась, по крайней мере пока они реально существовали как самостоятельный вид. До сих пор никто не выдвинул сколько-нибудь убедительной теории, объясняющей явление, имевшее все признаки коллективного суицида. На рынке появились роботы-андроиды, снабжённые высокотехнологичным искусственным влагалищем. Экспертная система анализировала в режиме реального времени конфигурацию мужских половых органов и распределяла температуру и давление; радиометрический сенсор позволял предвидеть момент эякуляции, менять соответствующим образом стимуляцию и длить сношение желаемое количество времени. В течение нескольких недель модель вызывала любопытство и пользовалась успехом, затем продажи внезапно резко упали; компании — производители роботов, инвестировавшие в проект сотни миллионов евро, разорялись одна за другой. В некоторых комментариях этот факт объясняли стремлением вернуться к естественности, к подлинно человеческим отношениям; разумеется, это была грубейшая ошибка, что дальнейшие события и продемонстрировали со всей очевидностью: истина заключалась в том, что люди постепенно выходили из игры. Даниель1,3 Автомат налил нам отличного горячего шоколада. Мы выпили его залпом, не скрывая удовольствия. Патрик Лефевр, ветеринар Спектакль «Мы выбираем палестинских марух!» стал бесспорной вершиной моей карьеры — само собой, в медийном плане. Моё имя в ежедневных газетах ненадолго исчезло из рубрики «Театр» и перекочевало в раздел «Общество и право». На меня жаловались мусульманские организации, меня угрожали взорвать — в общем, жить стало веселее. Я, конечно, рисковал, но рисковал расчётливо; исламские интегристы, возникшие в начале 2000-х годов, в общем и целом разделили судьбу панков: сперва их оттёрли новые мусульмане, воспитанные, вежливые, набожные сторонники движения «Таблиг» — что-то вроде «новой волны», если продолжить параллель; девушки тогда ещё носили хиджаб, но изящную, украшенную кружевами и прозрачными вставками, — этакий эротичный аксессуар. А потом, как и полагается, само явление постепенно сошло на нет: мечети, на строительство которых ухлопали огромные деньги, стояли пустые, а арабок вновь стали предлагать на сексуальном рынке наравне со всеми прочими. Всё было заранее схвачено, а как иначе, мы же понимаем, в каком обществе живём; тем не менее на пару сезонов я оказался в шкуре борца за свободу слова. Что касается свободы, то лично я был скорее против; смешно: именно противники свободы в тот или иной момент начинают нуждаться в ней больше всех. Изабель была рядом и давала весьма остроумные советы. — Тебе нужно одно, — сразу же сказала она, — чтобы быдло было за тебя. Если быдло будет на твоей стороне, на тебя никто не станет наезжать. — Они и так за меня, — возразил я, — они же ходят на мои спектакли. — Этого мало; надо чуть-чуть дожать. Больше всего они уважают бабки. Бабки у тебя есть, но ты почти этого не показываешь. Тебе надо чаще швыряться деньгами. В общем, по её совету я купил «бентли-континентал-GT», «великолепный породистый» купе, который, как было сказано в «Автожурналь», стал «символом возвращения фирмы „Бентли“ к её изначальному призванию — предлагать покупателю спортивные автомобили класса люкс». Спустя месяц я красовался на обложке «Радикаль хип-хоп», вернее, не столько я, сколько моя машина. Рэперы по большей части покупали «феррари», отдельные оригиналы — «порше»; но «бентли» — «бентли» умыл всех. Серость несчастная, никакой культуры, даже автомобильной. У Кейта Ричардса[9], например, был «бентли», как у любого серьёзного музыканта. Я бы мог взять «астон-мартин», но он был дороже, да, в конце концов, «бентли» просто лучше, и капот у него длиннее, можно трех шлюх разложить без проблем. В принципе, сто шестьдесят тысяч евро за него не так уж и дорого; во всяком случае, судя по реакции быдла, я вложился удачно. Помимо прочего, этот спектакль стал началом моей краткой, но весьма доходной карьеры в кино. В своё шоу я включил короткометражку. Уже первый проект, озаглавленный «Десантируем мини-юбки в Палестину!», был выдержан в том слегка исламофобском, бурлескном тоне, какой впоследствии весьма способствовал моей популярности; но по совету Изабель я решил сдобрить его капелькой антисемитизма, чтобы уравновесить вполне антиарабский характер спектакля; это был мудрый путь. В конце концов я остановился на порнофильме — ничего нет легче, чем пародировать этот жанр, — под названием: «Попасись у меня в секторе Газа (мой толстый еврейский барашек)». Все актрисы были самые настоящие арабки, с гарантией, из «Девять-три»[10]: шлюхи, но в хиджабе, все как полагается; съёмки проходили в дюнах Песчаного моря, в Эрменонвиле. Получилось забавно — для тех, кто понимает, разумеется. Люди смеялись; не все, но большинство. В ходе перекрёстного интервью с Жамелем Деббузом[11] он назвал меня «крутейшим чуваком»; в общем, все обернулось как нельзя лучше. По правде говоря, Жамель меня купил ещё в гримерке, прямо перед передачей: «Я не могу тебя мочить, чувак. У нас один и тот же зритель». Фожьель[12], устроивший встречу, быстро понял, что мы поладили, и чуть не уделался со страху; надо сказать, мне давно хотелось обломать этого говнюка. Но я сдержался, я был на высоте — и впрямь крутейший чувак. Продюсеры спектакля попросили меня вырезать часть короткометражки — действительно, не самый смешной фрагмент; снимали его в одном полуразрушенном доме во Франконвиле, но дело будто бы происходило в Восточном Иерусалиме. Это был диалог между террористом из ХАМАС и немецким туристом, принимавший форму то паскалевского вопрошания об основах человеческого «я», то экономических рассуждений, отчасти в духе Шумпетера.[13] Для начала палестинский террорист утверждал, что в метафизическом плане ценность заложника равна нулю (ибо он неверный), но не является отрицательной: отрицательную ценность имел бы еврей; следовательно, его уничтожение не желательно, а попросту несущественно. Напротив, в плане экономическом заложник имеет значительную ценность, поскольку является гражданином богатого государства, к тому же всегда оказывающего поддержку своим подданным. Сформулировав эти предпосылки, палестинский террорист приступал к серии экспериментов. Сперва он вырывал у заложника зуб (голыми руками), после чего констатировал, что его рыночная стоимость не изменилась. Затем он проделывал ту же операцию с ногтем, на сей раз вооружившись клещами. Далее в беседу вступал второй террорист, и между палестинцами разворачивалась краткая дискуссия в более или менее дарвинистском ключе. Под конец они отрывали заложнику тестикулы, не забыв тщательно обработать рану во избежание его преждевременной смерти. Оба приходили к выводу, что вследствие данной операции изменилась лишь биологическая ценность заложника; его метафизическая ценность по-прежнему равнялась нулю, а рыночная оставалась очень высокой. Короче, чем дальше, тем более паскалевским был диалог и тем менее выносимым — визуальный ряд; к слову сказать, я с удивлением понял, насколько малозатратные трюки используются в фильмах «запёкшейся крови». Полную версию моей короткометражки крутили несколько месяцев спустя в рамках «Странного фестиваля», после чего предложения от киношников хлынули на меня потоком. Любопытно, что со мной опять связался Жамель Деббуз: ему хотелось выйти из привычного комического амплуа и сыграть «плохого парня», настоящего злодея. Его агент быстро растолковал ему, что это будет ошибкой, и на том все и кончилось; но сама история, по-моему, показательна. Чтобы стало понятнее, напомню, что в те годы — последние годы существования экономически независимого французского кино — все до единой успешные картины французского производства, способные если не соперничать с американской продукцией, то хотя бы окупать расходы на своё производство, относились к жанру комедии — изящной или пошлой, не важно. С другой стороны, признанием профессионалов, открывающим доступ к государственному финансированию и обеспечивающим правильную раскрутку в ведущих массмедиа, пользовались прежде всего культурные продукты (не только фильмы, но и всё остальное), где содержалась апология зла — или по крайней мере серьёзная переоценка, так сказать, «традиционных» моральных ценностей, анархический «подрыв устоев», который всегда выражался одним и тем же набором мини-пантомим, однако не терял привлекательности в глазах критиков, — тем более что он позволял писать классические, шаблонные рецензии, выдавая их за новое слово. Короче, заклание морали превратилось в нечто вроде ритуальной жертвы, призванной лишний раз подтвердить господствующие групповые ценности, ориентированные в последние десятилетия не столько на верность, доброту или долг, сколько на соперничество, новизну, энергию. Размывание поведенческих правил, обусловленное развитой экономикой, оказалось несовместимым с жёстким набором норм, зато великолепно сочеталось с перманентным восхвалением воли и «я». Любая форма жестокости, циничного эгоизма и насилия принималась на ура, а некоторые темы, вроде отцеубийства или каннибализма, получали ещё и дополнительный плюсик. Поэтому тот факт, что комик, причём признанный комик, способен, помимо прочего, легко и уверенно работать в области жестокости и зла, подействовал на киношников как удар тока. Мой агент воспринял обрушившуюся на него лавину — за неполных два месяца я получил сорок разных предложений написать сценарий — со сдержанным энтузиазмом. Он сказал, что я наверняка заработаю много денег (и он вместе со мной), но в известности потеряю. Не важно, что сценарист — главная фигура в фильме: широкая публика ничего о нём не знает; к тому же писать сценарии — нелёгкий труд, который будет отвлекать меня от карьеры шоумена. В первом пункте он был прав: упоминание моего имени в титрах трех десятков фильмов, где я участвовал в качестве сценариста, соавтора сценария или просто консультанта, ни на йоту не прибавило мне популярности; зато второе оказалось сильным преувеличением. Я очень скоро убедился, что кинорежиссёры — народ незатейливый: им достаточно подкинуть идею, ситуацию, фрагмент сюжета, что угодно, до чего они бы сами сроду не додумались; потом добавляешь несколько диалогов, три-четыре дурацких остроты — я мог выдавать примерно по сорок страниц сценария в день, — представляешь готовый продукт, и они в экстазе. Дальше они только и делают, что меняют своё мнение обо всём: о самих себе, о производстве, об актёрах, о черте с дьяволом. Достаточно ходить на рабочие совещания, говорить им, что они совершенно правы, переписывать сценарий по их указаниям, и дело в шляпе; никогда ещё я не зарабатывал деньги с такой лёгкостью. Самой большой моей удачей в качестве главного сценариста стал, безусловно, «Диоген-киник»; по названию можно предположить, что речь идёт об историческом костюмном фильме, но это не так. В учении киников существовал один пункт, о котором обычно забывают: детям предписывалось убивать и пожирать собственных родителей, когда те утратят способность к труду и превратятся в лишние рты; нетрудно представить, как это ложится на современные проблемы, связанные с ростом числа пожилых людей. В какой-то момент мне пришло в голову предложить главную роль Мишелю Онфре[14], который, естественно, с энтузиазмом согласился; но этот жалкий графоман, так вольготно чувствующий себя перед телеведущими и безмозглыми студентами, перед камерой совершенно сдулся, из него невозможно было вытянуть ничего. Съёмки благоразумно вернулись в накатанное русло: заглавную роль, как всегда, сыграл Жан-Пьер Мариель. Примерно в то же время я купил виллу в Андалусии, в совершенно дикой зоне к северу от Альмерии, носящей название «Природный парк Кабо-де-Гата». Архитектор действовал с размахом: пальмы, апельсиновые сады, джакузи, каскады; с учётом климатических особенностей (это самый засушливый регион Европы) его замысел отдавал лёгким помешательством. В придачу, о чём я даже не подозревал, это оказался единственный район на испанском побережье, куда ещё не проникли туристы; через пять лет цены на землю здесь подскочили втрое. В общем, я в те годы несколько смахивал на царя Мидаса. Тогда же я решил жениться на Изабель; наша связь длилась три года, как раз среднестатистический срок добрачных отношений. Церемония была скромная и немного грустная; ей только что исполнилось сорок. Сейчас я чётко понимаю, что два эти события взаимосвязаны, что мне хотелось этим доказательством своих чувств немного сгладить для неё шок сорокалетия. Он у неё не проявлялся в каких-то определённых формах: она никогда не жаловалась, вроде бы ни о чём не тревожилась; это было что-то неуловимое и в то же время душераздирающее. Временами — особенно в Испании, если мы собирались пойти на пляж и она натягивала купальник, — я чувствовал, что, когда мой взгляд останавливается на ней, она чуть оседает, как будто её ударили под дых. На миг гримаса боли искажала великолепные черты её тонкого, выразительного лица — его красота словно была неподвластна времени; но на теле, несмотря на плавание, несмотря на классический танец, появились первые признаки приближающейся старости, признаки, которые (кому это знать, как не ей) скоро начнут быстро множиться, вплоть до окончательной деградации. Я не мог понять, что отражалось на моём лице, что заставляло её так страдать; я бы многое отдал за то, чтобы она ничего не замечала, потому что, повторяю, я любил её; но это явно было невозможно. Как невозможно было твердить ей, что она по-прежнему желанна, по-прежнему красива; я никогда не мог ей лгать, даже в мелочах. Я знал, как она потом смотрела на меня: это был покорный, печальный взгляд больного животного, которое отходит на несколько шагов от стаи, кладёт голову на лапы и тихо вздыхает, потому что чувствует признаки близкой смерти и понимает, что не дождётся жалости от сородичей. Даниель24,З Скалы высятся над плоскостью моря своей абсурдной вертикалью, и страданию людей не будет конца. На первом плане я вижу утёсы, чёрные и острые. За ними, чуть поблёскивая пикселями на поверхности монитора, раскинулась мутная, грязная поверхность, которую мы по-прежнему называем «морской» и которая когда-то была Средиземным морем. На переднем плане появляются человеческие существа, они идут по тропе вдоль утёсов, как и их предки много веков назад; только теперь их меньше и они грязнее. Они упорствуют, пытаются сбиться вместе, образуют стаи или орды. Их прежнее лицо превратилось в красную, ободранную, голую плоть, изглоданную червями. Они вздрагивают от боли при малейшем ветерке, несущем с собой песчинки и семена. Иногда они кидаются друг на друга, дерутся, ранят один другого кулаками или словами. Постепенно то один, то другой отделяется от группы, замедляет шаг, падает навзничь; его спина, белая и эластичная, пружинит при соприкосновении со скалой; они похожи на перевёрнутых черепах. На голую, открытую небу поверхность плоти садятся насекомые и птицы, расклевывают и пожирают её; существа ещё какое-то время мучаются, потом затихают. Остальные держатся поодаль, целиком поглощённые своими стычками и хитростями. Время от времени они подходят поближе, взглянуть на агонию своих сородичей; и в их глазах не отражается ничего, кроме пустого любопытства. Я выхожу из программы наблюдения; изображение исчезает, втягиваясь в панель инструментов. Получено новое сообщение от Марии22: Пространство разорвав, Соединяют числа Закрытые глаза В конечной точке смысла. 247, 214327, 4166, 8275. Вспыхивает свет, он разгорается, ширится, и я погружаюсь в световой туннель. Я понимаю, что чувствовали люди, когда входили в женщину. Я понимаю женщину. Даниель1,4 Мы люди, а потому нам подобает не смеяться над несчастьями человеческими, но оплакивать их. Демокрит Изабель сдавала. Не так-то легко женщине, чьё тело уже увядает, работать в журнале вроде «Лолиты», где что ни месяц всплывают все новые шлюшки, ещё более юные, сексапильные и наглые. Помнится, первым заговорил я. Мы шли по скалистому гребню Карбонерас; чёрные утёсы отвесно уходили в сверкающую ярко-синюю воду. Она не увиливала, не искала отговорок: да-да, конечно, при такой работе нужно поддерживать атмосферу некоторого конфликта, нарциссического соперничества, а ей с каждым днём все хуже это удаётся. «Жизнь изгаживает», — замечал Анри де Ренье; нет, жизнь прежде всего изнашивает: безусловно, есть люди, которым удаётся сохранить в себе неизгаженное ядрышко, ядрышко бытия; но что значит этот жалкий осадок по сравнению с изношенностью тела? — Придётся обговаривать размер выходного пособия, — сказала она. — Не понимаю, как я смогу это сделать. К тому же журнал идёт в гору, не вижу, под каким предлогом мне проситься в отставку. — Пойди к Лажуани и объясни. Просто скажи ему то, что сказала мне. Он уже старик, я думаю, поймёт. Конечно, у него есть деньги и власть, а эти две страсти угасают не так быстро; но, судя по тому, что ты о нём говорила, он понимает, что такое износ. Она так и сделала, и её условия были безоговорочно приняты; надо сказать, что журнал был обязан ей практически всем. Что до меня, я пока не мог оставить сцену — в смысле оставить окончательно. Мой последний спектакль со странным названием «Вперёд, Милу!»[15] В поход на Аден!» имел подзаголовок «100% ненависти»; надпись как бы перечёркивала афишу, примерно как у Эминема. И это не было преувеличением. С первых же минут я препарировал тему ближневосточного конфликта — которая уже не раз приносила мне успех в массмедиа, — каким-то, по выражению «Монд», особенно «кислотно-щелочным» способом. Первый скетч назывался «Битва букашек»: в нём действовали арабы — «клопы Аллаха», евреи — «обрезанные блохи» и даже ливанские христиане, которых я наградил забавным прозвищем «вши лона Марии». В общем, как отмечал критик «Пуэн», все три религии Великой книги положены «на обе лопатки» — по крайней мере в скетче; дальше в спектакле шла уморительная сценка под заглавием «Палестинцы смешны», где я изощрялся в бурлескных, сальных аллюзиях на колбаски с динамитом, какие шахидки из ХАМАС обматывали вокруг талии, чтобы приготовить паштет из евреев. Затем я, обобщая, начинал регулярное наступление на все формы сопротивления, национальной или революционной борьбы, а по сути — на политическую деятельность вообще. Конечно, все шоу было выстроено в духе правого анархизма, типа «выдающийся член партии», породившего шедевры франкоязычного юмора от Селина до Одиара[16]; но я шёл ещё дальше, прилагая к современной ситуации слова апостола Павла, учившего, что всякая власть от Бога, и временами поднимаясь до мрачной медитации, от которой уже недалеко было и до христианской апологетики. При этом я, естественно, избегал любых отсылок к богословию: моя аргументация была почти математически строгой и строилась главным образом вокруг понятия «порядок». Короче, спектакль получился классический, и его с самого начала признали таковым; это был, безусловно, мой самый большой успех у критики. По общему мнению, мой комический дар никогда ещё не возносился так высоко — или, как вариант, — не падал так низко, что означало примерно одно и то же; меня часто сравнивали с Шамфором[17], а то и с Ларошфуко. Публика раскачивалась чуть дольше — ровно до тех пор, пока Бернар Кушнер[18] не заявил, что «его лично тошнит» от спектакля, после чего все билеты были немедленно распроданы. По совету Изабель я не поленился дать ответную реплику в «Либерасьон», в рубрике «Обратный пас», озаглавив её «Спасибо, Бернар!». В общем, всё шло отлично, просто лучше некуда, и я чувствовал себя тем более странно, что у меня это уже сидело в печёнках, ещё немного — и я бы все к чёрту бросил; если бы дело обернулось иначе, думаю, я бы сказал — пока и сдачи не надо. Наверное, моя тяга к кино — иначе говоря, к мёртвой медиа, в отличие от того, что пышно называлось «живым спектаклем», — была первым признаком моего равнодушия, даже отвращения к публике, да и к человечеству в целом. Я тогда прорабатывал свои скетчи перед небольшой видеокамерой, установленной на треноге и подсоединённой к монитору, на котором я следил в реальном времени за своими интонациями, жестами, мимикой. Я всегда действовал по одному простому принципу: если в какой-то момент мне становилось смешно, значит, скорее всего, этот момент вызовет смех и в зрительном зале. Мало-помалу, просматривая свои кассеты, я понял, что мне становится дурно, иногда до тошноты. За две недели до премьеры я наконец осознал, отчего мне так нехорошо: я перестал выносить даже не собственное лицо, не одни и те же стандартные, неестественные гримасы, к которым иногда приходилось прибегать, — я перестал выносить смех, смех как таковой, внезапное и дикое искажение черт, уродующее человеческое лицо и вмиг лишающее его всякого достоинства. И если человек смеётся, если во всём животном царстве только он способен на эту жуткую деформацию лицевых мышц, то лишь потому, что только он, пройдя естественную стадию животного эгоизма, достиг высшей, дьявольской стадии жестокости. Три недели спектаклей были ежедневной Голгофой: я впервые по-настоящему ощущал знаменитую, гнетущую «печаль комиков»; я впервые по-настоящему понял природу человека. Я развинтил машину, и теперь каждое её колёсико вертелось так, как я захочу. Каждый вечер перед выходом на сцену я проглатывал целую упаковку ксанакса.[19] Каждый раз, когда публика смеялась (а я заранее предвидел эти моменты, я умел дозировать эффекты, я был опытный профессионал), мне приходилось отворачиваться, чтобы не видеть эти пасти, сотни сотрясающихся, искажённых ненавистью пастей. Даниель24,4 Этот фрагмент в повествовании Даниеля1 — безусловно, один из самых трудных для нашего понимания. Упомянутые в нём видеокассеты перезаписаны и прилагаются к его рассказу о жизни. Мне приходилось обращаться к этим документам. Поскольку я являюсь генетическим потомком Даниеля1, у меня, естественно, те же черты лица, и наша мимика в основном схожа (хотя у меня, живущего во внесоциальной среде, она, разумеется, более ограниченна); однако мне так и не удалось воспроизвести ту внезапную выразительную судорогу, сопровождаемую характерным кудахтаньем, которую он называет «смехом»; я даже не могу представить себе её механизм. Заметки моих предшественников, от Даниеля2 до Даниеля23, в общем и целом свидетельствуют о том же непонимании. Даниель2 и ДаниельЗ утверждают, что ещё способны воспроизвести данную спастическую реакцию под воздействием некоторых спиртосодержащих напитков; но уже для Даниеля4 речь идёт о реалии совершенно недоступной. Исчезновению смеха у неочеловека посвящён целый ряд работ; все они сходятся в одном: это произошло быстро. Аналогичная, хотя и более медленная эволюция прослеживается в отношении слез, ещё одной видовой особенности человека. Даниель9 отмечает, что плакал при вполне конкретных обстоятельствах (его пёс Фокс случайно приблизился к ограде, и его убило током); начиная с Даниеля10 упоминания о слезах отсутствуют. Подобно тому как смех, по справедливому замечанию Даниеля1, служил симптомом человеческой жестокости, слезы у этого вида, видимо, ассоциировались с состраданием. «Мы никогда не плачем только о себе» — сказано у одного неизвестного автора-человека. Оба эти склонности, к жестокости и состраданию, безусловно, не имеют ни малейшего смысла в тех условиях абсолютного одиночества, в каких протекает наша жизнь. Некоторые мои предшественники, как, например, Даниель13, выражают в своём комментарии странную ностальгию по этой двойной утрате; позднее ностальгия исчезает, уступая место отдельным и все более редким проявлениям интереса; сегодня, насколько можно судить по моим сетевым контактам, она практически угасла. Даниель1,5 Я расслабился, проделал небольшую гипервентиляцию; и всё же, Барнабе, у меня из головы не выходили огромные ртутные озера на поверхности Сатурна. Капитан Кларк Изабель отработала положенные по закону три месяца, и в декабре вышел последний номер «Лолиты», подписанный ею в печать. По этому поводу состоялось торжество — небольшое, так, коктейль в помещении журнала. Атмосфера была несколько натянутой, поскольку всех присутствующих волновал один и тот же вопрос, который нельзя было задать вслух: кто сменит её на посту главного редактора? Лажуани заглянул на четверть часа, съел три блина и отбыл, не сообщив никакой полезной информации. Мы уехали в Андалусию под Рождество; потянулись три странных месяца, проведённых в почти полном одиночестве. Наша новая вилла находилась чуть к югу от Сан-Хосе, недалеко от Плайя-де-Монсул. Гигантские гранитные глыбы кольцом окружали пляж. Мой агент с пониманием отнёсся к нашему желанию на время отгородиться от мира; он считал, что мне стоит немного отойти в тень, чтобы разжечь любопытство публики; я не знал, как сказать ему, что хочу уйти совсем. Кроме него, почти никто не знал моего номера телефона; за годы успеха я, прямо скажем, не обзавёлся большим количеством друзей; зато многих потерял. Если вы хотите лишиться последних иллюзий относительно человеческой природы, вам нужно сделать одну-единственную вещь — быстро заработать большую сумму денег; вы тут же увидите, как к вам слетается стая лицемерных стервятников. Но чтобы с ваших глаз спала пелена, важно именно заработать эту сумму: настоящие богачи — те, кто богат с рождения и всю жизнь прожил в роскоши, — видимо, обладают иммунитетом против таких вещей. Они как будто унаследовали вместе с богатством нечто вроде бессознательного, врождённого цинизма, изначальное знание того, что почти все, с кем им придётся иметь дело, будут преследовать одну цель — всеми правдами и неправдами вытрясти из них деньги; поэтому они ведут себя осмотрительно и, как правило, сохраняют капитал в неприкосновенности. Но для тех, кто родился бедняком, подобная ситуация гораздо опаснее; в конце концов, я сам достаточно большой подлец и циник, чтобы понимать, чего от меня хотят, и чаще всего мне удавалось вывернуться из расставленных ловушек; зато друзей у меня не осталось. В молодости я общался в основном с артистами, будущими артистами-неудачниками; но не думаю, что в другой среде дело обстояло бы как-то иначе. У Изабель тоже не было друзей, её, особенно в последние годы, окружали лишь люди, мечтавшие сесть на её место. Поэтому нам некого было пригласить на нашу роскошную виллу; не с кем распить бутылку «Риохи», глядя на звезды. Что же нам теперь делать? Мы ломали себе голову над этим вопросом, гуляя в дюнах. Просто жить? Именно в таких ситуациях люди, подавленные чувством собственного ничтожества, принимают решение завести детей; именно так плодится и размножается род человеческий, правда, во все меньших количествах. Конечно, Изабель была весьма склонна к ипохондрии, и ей уже исполнилось сорок; однако пренатальная диагностика в последнее время сильно продвинулась вперёд, и я прекрасно сознавал, что проблема не в этом: проблема была во мне. Я не только испытывал законное отвращение, какое чувствует любой нормальный мужчина при виде младенца; я не только был глубоко убеждён, что ребёнок — это нечто вроде порочного, от природы жестокого карлика, в котором немедленно проявляются все худшие видовые черты и которого мудрые домашние животные предусмотрительно обходят стороной. Где-то в глубине моей души жил ужас, самый настоящий ужас перед той непрекращающейся голгофой, какой является человеческое бытие. Ведь если человеческий детёныш, единственный во всём животном царстве, тут же заявляет о своём присутствии в мире беспрерывными воплями боли, то это значит, что ему действительно больно, невыносимо больно. То ли кожа, лишившись волосяного покрова, оказалась слишком чувствительной к перепадам температур, оставаясь по-прежнему уязвимой для паразитов; то ли всё дело в ненормальной нервной возбудимости, каком-то конструктивном дефекте. Во всяком случае, любому незаинтересованному наблюдателю ясно, что человек не может быть счастлив, что он ни в коей мере не создан для счастья, что единственно возможный его удел — это сеять вокруг себя страдание, делать существование других таким же невыносимым, как и его собственное; и обычно первыми его жертвами становятся именно родители. Вооружившись этими не слишком гуманистичными убеждениями, я набросал сценарий фильма под временным названием «Дефицит социального обеспечения», где обозначил основные слагаемые проблемы. Первые четверть часа на экране методично разносили головы младенцам из крупнокалиберного револьвера: я предусмотрел и замедленную съёмку, и лёгкое ускорение — в общем, целую хореографию разлетающихся мозгов, в духе Джона By[20]; потом все несколько успокаивалось. В ходе расследования, которое вёл весьма остроумный, но склонный к нетривиальным методам инспектор (я подумывал пригласить на эту роль Жамеля Деббуза), выяснялось, что существует целая сеть детоубийц, прекрасно организованных и исповедующих принципы, близкие к фундаментальной экологии. MEN («Mouvement d'Extermination des Nains» — «Движение за истребление карликов») выступало за уничтожение человеческой расы, оказывающей пагубное и необратимое воздействие на равновесие биосферы, и замену её одним из видов в высшей степени разумных медведей: параллельно в их лабораториях проводились исследования с целью развить у медведей интеллект, а главное, обучить их речевой деятельности (на роль медвежьего вожака я думал пригласить Жерара Депардье). Несмотря на столь убедительный кастинг, несмотря на моё громкое имя, проект не пошёл; один корейский продюсер проявил было к нему интерес, но не сумел собрать необходимые средства. Этот необычный провал чуть было не разбудил дремлющего во мне (вполне, впрочем, мирным сном) моралиста: если проект потерпел неудачу, если его отвергли, значит, всё-таки остались какие-то табу (в данном случае на убийство детей), значит, не все ещё безвозвратно потеряно. Однако человек мыслящий быстро одержал верх над моралистом: если существует табу, значит, есть и реальная проблема. Как раз в те годы во Флориде появились первые «childfree zones»[21] — шикарные особняки для раскомплексованных тридцатилетних, которые ничтоже сумняшеся признавались, что не в силах больше выносить рёв, слюни, экскременты — в общем, все те житейские неудобства, какими обычно сопровождается присутствие карапузов. Для детей младше тринадцати лет доступ в особняки был попросту закрыт; для контактов с семьёй были предусмотрены переходные отсеки-фильтры в виде ресторанчиков фаст-фуда. Таким образом был перейдён важный рубеж. На протяжении нескольких десятилетий снижение темпов роста населения на Западе (впрочем, в этом процессе не было ничего специфически западного: то же явление происходит в любой стране, с любой культурой, как только она достигает определённого уровня экономического развития) постоянно сопровождалось лицемерными и подозрительно единодушными стенаниями. Теперь же молодые, образованные, достигшие высокого социально-экономического статуса люди впервые публично заявляли, что не хотят иметь детей, не желают выполнять хлопотные обязанности, связанные с воспитанием потомства. Разумеется, подобная раскованность не могла не встретить сочувствия. Даниель24,5 Зная страдания людей, я участвую в разрыве связи, осуществляю возврат к покою. Когда я убиваю особо дерзкого дикаря, слишком задержавшегося вблизи ограды (нередко это самка с уже обвислыми грудями, протягивающая вперёд своего детёныша, словно какое-нибудь прошение), я чувствую, что совершаю законный и необходимый акт. Сходство наших лиц — тем более поразительное, что большинство людей, бродящих в нашем регионе, по происхождению испанцы или выходцы из Магриба, — служит для меня верным признаком их обречённости на вымирание. Человеческий род исчезнет, он должен исчезнуть, дабы свершилось по слову Верховной Сестры. Климат на севере Альмерии мягкий, крупных хищников мало; видимо, по этой причине популяция дикарей остаётся многочисленной, хотя и постоянно сокращается: несколько лет назад я не без ужаса наблюдал даже стадо в сотню особей. Напротив, мои корреспонденты сообщают, что почти всюду на поверхности Земли дикари являются вымирающим видом; в ряде населённых пунктов их присутствия не отмечалось уже на протяжении нескольких столетий; некоторые даже утверждают, что их существование — миф. В интермедийном домене нет ограничений, но есть ряд неопровержимых данностей. Я — Врата. Я одновременно и Врата, и Привратник. Мне на смену придёт мой преемник; он должен прийти. Я лишь поддерживаю присутствие, чтобы сделать возможным пришествие Грядущих. Даниель1,6 Существуют отличные игрушки для собак. Петра Дурст-Беннинг [22] Одиночество вдвоём — это добровольный ад. Чаще всего в жизни семьи изначально существуют некоторые мелочи, лёгкие разногласия, которые оба партнёра, не сговариваясь, обходят молчанием, в упоении полагая, будто любовь в конечном счёте уладит все проблемы. В тишине эти проблемы понемногу растут, а через несколько лет прорываются наружу и делают совместную жизнь совершенно невозможной. С самого начала Изабель предпочитала, чтобы я брал её сзади; каждый раз, когда я пытался испробовать другую позу, она сперва соглашалась, а потом, словно помимо воли, отворачивалась со смущённым смешком. Я списывал эту прихоть на какую-то её анатомическую особенность, на угол наклона влагалища или ещё не знаю что, в общем, на что-то, чего мужчинам при всём желании не понять. Спустя полтора месяца после нашего приезда, когда мы занимались любовью (я, как всегда, входил в неё сзади, но в нашей комнате было большое зеркало), я вдруг заметил, что перед самым оргазмом она закрывает глаза — и вновь открывает их гораздо позже, когда акт уже завершён. Я думал об этом всю ночь; я высосал две бутылки пакостного испанского бренди, вновь и вновь прокручивая перед глазами наши любовные акты, наши объятия, все те моменты, когда мы были одним целым; и каждый раз я видел, как она отводит или закрывает глаза. И тогда я заплакал. Изабель позволяла наслаждаться собой, доставляла наслаждение, но не любила его, не любила сами признаки наслаждения; она не любила их во мне — и тем более в себе самой. Все сходилось: если она восхищалась пластическим изображением красоты, речь всегда шла о художнике вроде Рафаэля и особенно Боттичелли, то есть о чём-то иногда нежном, но чаще холодном и всегда спокойном; она никогда не понимала моего абсолютного преклонения перед Эль Греко, никогда не одобряла экстаза, и я долго плакал, потому что в себе самом больше всего ценил именно это животное начало, способность целиком, безоглядно отдаваться наслаждению и экстазу; собственный ум, проницательность, юмор вызывали во мне только презрение. Нам никогда не узнать того бесконечно загадочного взгляда глаза в глаза, какой бывает у двух людей, единых в своём счастье, смиренно принимающих устройство своих органов и ограниченную телесную радость; нам никогда не быть настоящими любовниками. Дальше, естественно, пошло ещё хуже: тот пластический идеал красоты, которого Изабель больше не могла достичь, начал на моих глазах разрушать её самое. Сперва она перестала выносить свои груди (они действительно стали чуть дряблыми); затем тот же процесс распространился на ягодицы. Нам все чаще приходилось гасить свет; а потом исчезло и сексуальное влечение. Она не выносила самое себя — и, как следствие, не выносила любви, казавшейся ей ложью. Я поначалу ещё возбуждался, но, в общем, несильно, а потом и это прошло; теперь уже всё было сказано, оставалось лишь вспоминать лжеироничные слова андалусского поэта: О жизнь, какой люди пытаются жить! О жизнь, какую влачат они В мире, где мы живём! Бедные, бедные люди… Они не умеют любить. Когда исчезает секс, на его место приходит тело другого, его более или менее враждебное присутствие; приходят звуки, движения, запахи; и само наличие этого тела, которое нельзя больше осязать, освящать коитусом, постепенно начинает раздражать; к сожалению, все это давно известно. Вместе с эротикой почти сразу исчезает и нежность. Не бывает никаких непорочных связей и возвышенных союзов душ, ничего даже отдалённо похожего. Когда уходит физическая любовь, уходит все; вялая, неглубокая досада заполняет однообразную череду дней. А относительно физической любви я не строил никаких иллюзий. Молодость, красота, сила: критерии у физической любви ровно те же, что у нацизма. Короче, я сидел по уши в дерьме. Решение проблемы нашлось на одном из ответвлений автотрассы А-2, между Сарагосой и Таррагоной, в нескольких десятках метров от придорожной забегаловки, где мы с Изабель остановились на ланч. В Испании домашние животные появились сравнительно недавно. В стране, культура которой традиционно основывалась на католицизме, насилии и культе мачо, к животным ещё не так давно относились равнодушно, а иногда и с мрачной жестокостью. Но процесс унификации сделал своё дело — и в этой области, и в других: Испания приблизилась к общеевропейским, особенно английским нормам. Гомосексуализм встречался все чаще, воспринимали его уже спокойнее; получило распространение вегетарианство и всякие бирюльки в духе «Нью эйдж»[23]; и постепенно вместо детей в семьях появились домашние животные, которых здесь называют красивым словом mascotas.[24] Однако процесс только начинался, многим не повезло; нередко щенка, подаренного в качестве игрушки на Новый год, через несколько месяцев бросали на обочине дороги. Поэтому на центральных равнинах стали сбиваться стаи бродячих собак. Жизнь их была короткой и жалкой. Чесоточные, паршивые, они рылись по помойкам возле придорожных кафе в поисках еды и, как правило, заканчивали свои дни под колёсами грузовиков. Но самой ужасной мукой было для них отсутствие контакта с человеком. Отбившись от стаи тысячи лет назад, выбрав общество людей, собака никогда не сможет приспособиться к дикой жизни. В стаях никак не складывалось устойчивой иерархии, псы постоянно грызлись — и из-за пищи, и из-за обладания сукой; детёнышей бросали на произвол судьбы, иногда их пожирали старшие собратья. Я в то время все больше пил; и вот, после третьего стакана анисовой, направляясь на неверных ногах к своему «бентли», с удивлением увидел, как Изабель пролезла в дыру в решётке и подошла к стае из десятка собак, обосновавшихся на пустыре возле паркинга. Я знал, что она от природы скорее боязлива, а животные эти считались опасными. Но собаки спокойно наблюдали за её приближением, не выказывая ни агрессивности, ни страха. Маленький бело-рыжий метис с острыми ушками, от силы трех месяцев от роду, пополз к ней. Она нагнулась, взяла его на руки и вернулась к машине. Так в нашу жизнь вошёл Фокс — а вместе с ним безусловная любовь. Даниель24,6 В силу сложного переплетения белков, образующих клеточную мембрану у приматов, клонирование человека на протяжении ряда десятилетий оставалось опасной, рискованной операцией и почти не практиковалось. Напротив, применительно к большинству домашних животных — в том числе, хотя и с некоторым опозданием, применительно к собакам — оно сразу же увенчалось полным успехом. Так что сейчас, когда я пишу эти строки, добавляя, по примеру предшественников, традиционный комментарий к рассказу о жизни моего человеческого предка, у моих ног растянулся тот самый Фокс. Моя жизнь течёт спокойно и безрадостно; размеры виллы позволяют совершать небольшие прогулки, а полный набор тренажёров помогает поддерживать в тонусе мускулатуру. Зато Фокс счастлив: носится по саду, довольствуясь его периметром — он быстро понял, что от ограды нужно держаться подальше; играет с мячиком или с одной из пластиковых зверюшек (у меня их несколько сотен, доставшихся от предшественников); особенно ему нравятся музыкальные игрушки, в частности уточка польского производства, крякающая на разные голоса. Но больше всего он любит, когда я беру его на руки, и он отдыхает, купаясь в солнечных лучах, положив голову мне на колени и погрузившись в счастливую дрёму. Мы спим вместе, и каждое утро для меня начинается с ликующих поцелуев его языка и скребущихся маленьких лапок; он откровенно радуется жизни, новому дню и яркому солнцу. Его восторги идентичны восторгам его предков и останутся идентичными у его потомков; в самой его природе заложена возможность быть счастливым. Я всего лишь неочеловек, и в моей природе не заложено подобных возможностей. Что безусловная любовь есть предпосылка возможности быть счастливым — об этом знали уже человеческие существа, по крайней мере самые продвинутые из них. До сих пор, несмотря на полное понимание проблемы, мы ни на шаг не приблизились к её решению. Изучение жизнеописаний святых, на которое возлагались большие надежды, не внесло никакой ясности. Побудительные мотивы святых, стремившихся к спасению души, были альтруистичными лишь отчасти (хотя покорность воле Бога, на которую они ссылались, нередко оказывалась для них лишь удобным способом оправдать в чужих глазах свой природный альтруизм); более того, вследствие длительной веры в очевидно несуществующее божество у них развивалось скудоумие, в конечном счёте несовместимое с требованиями высокотехнологичной цивилизации. Что же касается гипотезы о некоем «гене альтруизма», то она уже столько раз опровергалась самой жизнью, что сегодня никто не рискнёт высказать её публично. Конечно, удалось доказать, что центры жестокости, моральной оценки и альтруизма расположены в переднелобной части мозговой коры, однако дальше этой констатации чисто анатомического характера учёные продвинуться не смогли. С тех пор как появились неолюди, на тему о генетическом происхождении нравственности было сделано по меньшей мере три тысячи докладов, подготовленных в самых авторитетных научных кругах; однако до сих пор никому не удавалось опереться на экспериментальные данные. Кроме того, неоднократно проводились расчёты с целью обосновать дарвинистскую теорию, объясняющую возникновение альтруизма в животных популяциях избирательным преимуществом, которое он мог давать группе в целом; но эти расчёты оказались неточными, путаными и противоречивыми и в конце концов канули в забвение. Поэтому доброта, сострадание, верность, альтруизм остаются для нас непостижимыми тайнами, заключёнными, однако, в ограниченном пространстве телесной реальности собаки. От решения этой проблемы зависит, состоится или нет пришествие Грядущих. Я верю в пришествие Грядущих. Даниель1,7 Игра развлекает. Петра Дурст-Беннинг Собаки не только способны любить, но и, похоже, не имеют никаких особых проблем с половым инстинктом: если им встречается сука, у которой течка, они спариваются, а в противном случае, по-видимому, не испытывают желания и не терпят особых лишений. Собаки не только сами по себе предмет для постоянного восхищения, но и служат людям отличной темой для разговора — интернациональной, демократичной, не вызывающей антагонизма. Именно так я познакомился с Гарри, бывшим немецким астрофизиком, который гулял с Трумэном, своим биглем. Мирный шестидесятилетний натурист, Гарри после выхода на пенсию наблюдал звезды — как он мне объяснил, небо в наших краях было исключительно чистое; днем он возился с садом и иногда прибирался. Они жили вдвоем с женой, Хильдегардой, ну и, естественно, Трумэном; детей у них не было. Понятно, что, не будь собаки, мне не о чем было бы разговаривать с этим человеком — впрочем, даже и при наличии собаки разговор не слишком клеился (Гарри сразу пригласил нас на обед в ближайшую субботу; жил он в полукилометре от нашего дома, то есть был ближайшим соседом). К счастью, он не говорил по-французски, а я по-немецки: необходимость преодолевать языковой барьер (несколько фраз по-английски, какие-то обрывки испанского) в конечном счете оставила у нас ощущение приятно проведенного вечера, хотя мы битых два часа только и делали, что орали банальности (он был довольно-таки глуховат). После ужина он спросил, не хочу ли я взглянуть на кольца Сатурна. Ну разумеется, конечно, я хотел. Да, это было дивное зрелище, дарованное, то ли природой, то ли Богом, человеку для созерцания, — в общем, что тут говорить. Хильдегарда играла на арфе, по-моему, она играла дивно, но, честно сказать, не знаю, можно ли вообще плохо играть на арфе — то есть мне всегда казалось, что этот инструмент по самой своей конструкции способен издавать только мелодичные звуки. Все это не действовало мне на нервы, видимо, по двум причинам: во-первых, умница Изабель, сославшись на усталость, выразила желание уйти довольно рано, во всяком случае до того, как я прикончу бутылку кирша; а во-вторых, я обнаружил у немца полное собрание сочинений Тейяра де Шардена[25] в твердом переплете. Если было на свете что-то, что неизменно рождало во мне печаль или сострадание, короче, повергало в состояние, исключающее любую форму злобы или иронии, то именно существование Тейяра де Шардена — впрочем, не столько его существование само по себе, сколько тот факт, что у него есть или могут быть читатели, пускай и в ограниченном количестве. В присутствии читателя Тейяра де Шардена я чувствую себя настолько беспомощным и растерянным, что просто готов заплакать. В пятнадцать лет мне случайно попала в руки «Божественная среда», оставленная на вокзальной лавочке в Этреши-Шамаранд, видимо, каким-то обескураженным читателем. Через несколько страниц я взвыл; от отчаяния я даже разбил насос своего гоночного велосипеда о стену подвальной кладовки. Разумеется, Тейяр де Шарден был из тех, у кого, как говорится, «крыша поехала», но впечатление от него оставалось откровенно тягостное. Он смахивал на тех немецких ученых-христиан, описанных в свое время Шопенгауэром, которые, «едва отложив в сторону реторту или скальпель, начинают философствовать о понятиях, усвоенных во время первого причастия». К тому же он, естественно, разделял заблуждение всех левых христиан, да и христиан-центристов — скажем так, христиан, зараженных еще со времен Революции идеей прогресса, — а именно верил в то, что похоть — вещь простительная, маловажная, не способная отвратить человека от спасения души, а единственный настоящий грех есть грех гордыни. Ну и на каком месте у меня похоть? На каком гордыня? И насколько я далек от спасения души? По-моему, ответить на эти вопросы не составляло большого труда. Паскаль, например, никогда бы не позволил себе вещать подобную чушь: когда его читаешь, чувствуется, что ему отнюдь не чужды плотские искушения, что он мог бы испытать сам все прелести либертинажа; и если он выбирает Христа, а не разврат или экарте, то не по рассеянности или неведению, а потому, что Христос представляется ему определенно более high dope[26], — короче, это был серьезный писатель. Если бы кто-нибудь вдруг обнаружил эротические записки Тейяра де Шардена, меня бы это в известном смысле успокоило; но я ни секунды в это не верю. Как же он умудрился так жить, этот возвышенный Тейяр, с кем он общался, чтобы составить себе настолько благостное и идиотское представление о человечестве — в то самое время, в той самой стране, где подвизались такие нехилые подонки, как Селин, Сартр или Жене? Зная, кому адресованы его посвящения, его письма, начинаешь догадываться: с изящными, прилизанными католиками, более или менее благородного происхождения, часто иезуитами. С чистыми, невинными младенцами. — Что это ты бормочешь? — прервала меня Изабель. Только тут я осознал, что мы ушли от немца и теперь возвращаемся домой вдоль кромки моря. По её словам, я уже минуты две разговаривал сам с собой и она почти ничего не поняла. Я коротко изложил ей суть проблемы. — Быть оптимистом нетрудно, — желчно подытожил я, — хорошо быть оптимистом, когда не пожелал иметь детей и обошёлся собакой. — Ты сам такой же, но большим оптимистом почему-то не стал, — заметила она. — Всё дело в том, что они старые, — продолжала она снисходительно. — Когда стареешь, хочется думать о чём-то спокойном, тихом и нежном. Воображать, что на небесах нас ждёт нечто прекрасное. В общем, тренируешься понемножку, готовишься к смерти. Если ты не самый большой дурак и не самый большой богач. Я остановился, посмотрел на океан, на звезды. На те самые звезды, которым Гарри отдавал свои бессонные ночи, покуда Хильдегарда предавалась импровизациям free classic на моцартовские темы. Музыка сфер, звёздное небо надо мной; нравственный закон внутри меня. Я смотрел на этот кайф и видел все, что меня от него отделяло; и всё же ночь была такая тихая и нежная, что я положил руку на ягодицы Изабель — они чётко ощущались под лёгкой тканью её летней юбки. Она улеглась на дюне, сняла трусы, раздвинула ноги. Я вошёл в неё — лицом к лицу, в первый раз. Она смотрела мне прямо в глаза. Я чётко помню, как двигалась её вагина, как она вскрикивала в конце. Я все чётко помню — тем более что тогда мы любили друг друга в последний раз. Прошло несколько месяцев. Вновь вернулось лето, потом осень; Изабель отнюдь не выглядела несчастной. Она играла с Фоксом, ухаживала за своими азалиями; я плавал в море и перечитывал Бальзака. Однажды вечером, когда над виллой садилось солнце, она тихо сказала: — Ты меня бросишь и уйдёшь к молодой… Я возразил, что ни разу ей не изменял. — Знаю, — ответила она. — В какой-то момент я подумала, что у нас с тобой так и будет: ты снимешь телку, мало ли их крутится вокруг журнала, потом вернёшься ко мне, потом опять снимешь телку, и так далее. Мне было бы невыносимо больно, но, может, в конечном счёте оно было бы лучше. — Я однажды пробовал, девица не захотела. Я помнил, как в то самое утро проходил мимо лицея Фенелона. Как раз началась перемена, им всем было лет по четырнадцать-пятнадцать, и все они казались красивее, желаннее Изабель, просто потому, что были моложе. Наверное, и между ними шло ожесточённое состязание в нарциссизме: одни считались у сверстников симпатичными, другие — никакими или вообще уродинами; не важно: за любое из этих юных тел мужчина на пятом десятке был готов платить, платить дорого, больше того, готов был в случае отказа поплатиться своей репутацией, свободой и даже жизнью. Решительно, человеческое бытие — такая простая штука! И притом такая безысходная… Зайдя за Изабель в редакцию, я попробовал снять какую-то, что ли, белоруску, ждавшую своей очереди фотографироваться для восьмой страницы. Девица согласилась пропустить со мной стаканчик, но запросила пятьсот евро за минет; я отказался. В то же время арсенал юридических способов борьбы с совращением малолетних пополнялся все более суровыми санкциями; все чаще и энергичнее звучали призывы к химической кастрации. Разжигать желания до полной нестерпимости, одновременно перекрывая любые пути для их осуществления, — вот единственный принцип, лежащий в основе западного общества. Я это знал, знал досконально, построил на этом множество скетчей и все равно подпадал под общее правило. Я проснулся среди ночи и выпил залпом три больших стакана воды. Представил себе, сколько унижений придётся пройти, чтобы совратить любую девочку-подростка: сначала её невозможно будет уговорить, потом она застыдится, когда мы вместе выйдем на улицу, станет колебаться, а стоит ли знакомить меня с друзьями, — и не раздумывая бросит меня ради мальчишки, своего ровесника. Я представил себе, как эта история повторяется, раз за разом, и понял, что это выше моих сил. Я отнюдь не считал, что меня минуют законы природы: тенденция к снижению эректильной функции, потребность в юных телах, чтобы приостановить этот процесс… Я открыл упаковку салями и бутылку вина. Что ж, буду платить, сказал я себе; когда до этого дойдёт, когда мне нужны будут юные попки, чтобы стимулировать эрекцию, я буду платить, но платить по существующим расценкам. Пятьсот евро за минет — да кто она такая, эта славянка? Это стоит от силы пятьдесят, не больше. В ящике для овощей я обнаружил заплесневелый стаканчик японской лапши. На этой стадии размышлений меня поражало не то, что малолеток можно достать за деньги, но что некоторых за деньги, по крайней мере за обозримые деньги, достать нельзя; короче, мне был нужен отлаженный рынок. — Иными словами, ты не заплатил, — заметила Изабель. — И до сих пор, спустя пять лет, все ещё не можешь решиться. Однако случится другое: ты встретишь девушку, не лолиту, нет, скорее девушку лет двадцати-двадцати пяти, и влюбишься в неё. Она будет умная, симпатичная, довольно красивая, конечно. Девушка, которая могла бы стать моей подругой… — Наступила ночь, и я больше не видел её лица. — Которая могла бы быть мною… Она говорила спокойно, но я не знал, как понимать это спокойствие, в её интонации слышалось что-то непривычное, а у меня, в конце концов, не было никакого опыта в таких ситуациях, до Изабель я никого не любил, и уж тем более ни одна женщина не любила меня, кроме Толстожопой, но это другая проблема: когда мы встретились, ей было не меньше пятидесяти пяти, по крайней мере мне тогда так казалось, она годилась мне в матери, ни о какой любви с моей стороны речи не шло, мне такое и в голову не приходило, а безнадёжная любовь — это совсем не то, она мучительна и не рождает такой близости, такой чувствительности к интонациям другого, безнадёжно влюблённый слишком погружён в своё лихорадочное, тщетное ожидание, чтобы сохранить хоть каплю проницательности, способность верно истолковать какой бы то ни было сигнал; короче, я находился в ситуации, не имевшей прецедентов в моей жизни. Никто не может видеть выше самого себя, пишет Шопенгауэр, поясняя, что между двумя личностями со слишком разным уровнем интеллектуального развития обмен мыслями невозможен. В тот момент Изабель явно могла видеть выше меня; я осмотрительно промолчал. В конце концов, сказал я себе, я могу и не встретить никакой девушки; если учесть, насколько узок мой круг общения, скорее всего, так оно и будет. Она по-прежнему покупала французские газеты, не так чтобы часто, где-то раз в неделю, и время от времени, презрительно фыркнув, протягивала мне какую-нибудь статью. В то время французские массмедиа как раз развернули шумную кампанию за дружбу; открыл её, кажется, «Нувель обсерватёр». «Любовь проходит, дружба — никогда» — примерно так звучала главная тема статей. Я не понимал, какой интерес пережёвывать подобную ахинею; Изабель объяснила, что это лапша, которую каждый год, с некоторыми вариациями, вешают на уши читателям; идея сводилась к тому, что «мы расходимся, но остаёмся добрыми друзьями». По её словам, эта жвачка будет тянуться ещё лет пять-шесть, а потом наконец можно будет публично признать, что переход от любви к дружбе, то есть от сильного чувства к чувству слабому, очевидным образом предваряет угасание всякого чувства вообще — само собой, в историческом плане, потому что в плане индивидуальном равнодушие было бы наилучшим исходом в этой ситуации: обычно разлагающаяся любовь превращается не в равнодушие и уж тем более не в дружбу, а попросту в ненависть. На этой основе я набросал сценарий под названием «Две мухи на потом», которому суждено было стать кульминационной — и завершающей — точкой в моей кинематографической карьере. Мой агент пришёл в восторг, узнав, что я вновь принялся за работу: перерыв в два с половиной года — это долго. Когда в руках у него оказался конечный продукт, восторгов поубавилось. Я не скрывал, что пишу сценарий фильма, собираясь выступить в роли его режиссёра и сыграть главного героя; проблема не в этом, даже наоборот, сказал он; люди давно уже ждут, хорошо, что тут есть чем их удивить, можно сделаться культовой фигурой. Но вот содержание… Нет, правда, не кажется ли мне, что это всё-таки перебор? В фильме описывалась жизнь человека, любимым развлечением которого было бить мух резинкой (отсюда и заглавие); как правило, он промахивался — всё-таки это был полнометражный трехчасовой фильм. Второе, чуть менее любимое развлечение этого культурного человека, большого почитателя Пьера Луиса[27], состояло в том, что он давал сосать свой конец девочкам предпубертатного возраста — ну, самое большее лет четырнадцати; с девочками получалось лучше, чем с мухами. Вопреки тому, что твердили впоследствии проплаченные массмедиа, этот фильм отнюдь не провалился с треском; в некоторых странах он даже встретил триумфальный приём, а во Франции сделал вполне сносные сборы, хотя и не достигшие тех цифр, каких можно было ожидать, учитывая, что до тех пор моя карьера была одним головокружительным взлётом; вот и все. Зато у критики он действительно не имел успеха, причём мне и сейчас кажется, что незаслуженно. «Дурно пахнущая буффонада» — такой заголовок поместила «Монд», ловко отмежевавшись от своих более высоконравственных коллег, которые просто ставили вопрос о запрете фильма. Конечно, речь шла о комедии, большинство гэгов были незамысловаты и даже пошловаты; и всё же отдельные диалоги в ряде сцен задним числом кажутся мне лучшим, что я написал в своей жизни. Например, длинный план-эпизод на Корсике, снимавшийся на склоне холма в Бавелле: там герой (его играл я) привозит в свой загородный дом малышку Аврору (девяти лет), которую покорил на диснеевском полднике в Морском парке аттракционов в Бонифачо. — Какой смысл жить на Корсике, — бесцеремонно заявляла девочка, — если не можешь заложить вираж… — Видеть, как мимо несутся машины, это уже немножко жить, — отвечал он (отвечал я). Никто не смеялся; ни на предварительном показе, ни на премьере, ни на фестивале комического кино в Монбазоне. И всё же, говорил я себе, и всё же я никогда не поднимался до таких высот. Куда самому Шекспиру до подобного диалога? Разве пришло бы ему такое в голову, жалкой деревенщине? За не слишком занимательным (или заниМАТТЕЛЬным[28], ха-ха, именно так я в то время изъяснялся в интервью) сюжетом о педофилии в фильме скрывалось нечто большее: это был пламенный протест против дружбы и, шире, против любых несексуальных отношений. Действительно, что ещё остаётся обсуждать двоим после определённого возраста? Какой резон двум мужчинам тесно общаться, если, конечно, их интересы не пересекаются или же их не объединяет какая-то общая цель (свергнуть правительство, построить шоссе, написать сценарий мультфильма, уничтожить евреев)? Очевидно, что в каком-то возрасте (я имею в виду людей определённого интеллектуального уровня, а не состарившихся кретинов) все уже сказано. Разве такая пустая сама по себе цель, как вместе провести время, может породить в отношениях двух мужчин что-то кроме скуки, неловкости и в конечном счёте откровенной враждебности? Тогда как между мужчиной и женщиной всегда, в любом случае что-то остаётся: небольшое влечение, маленькая надежда, крошечная мечта. Слово, изначально предназначенное для спора и несогласия, так и несёт на себе клеймо своего воинственного происхождения. Слово разрушает, слово разделяет, и когда между мужчиной и женщиной не остаётся ничего, кроме слов, мы справедливо полагаем, что их отношениям пришёл конец. Когда же, наоборот, слово сопровождается, смягчается и в некотором роде освящается ласками, оно может приобретать иной, менее драматичный и более глубокий смысл, превращаясь в некое интеллектуальное сопровождение — отвлечённое, свободное, бескорыстное. Тем самым в моём фильме звучал протест не только против дружбы, но и против всей совокупности социальных отношений, если они не сопровождаются физическим контактом; он был (и только журнал «Слат зоун» счёл нужным это отметить) косвенной апологией бисексуальности и даже гермафродитизма. В общем, я возвращался к традиции древних греков. Под старость все мы вспоминаем о греках. Даниель24,7 Число человеческих рассказов о жизни — 6.174, что соответствует первой постоянной Капрекара. И все они — мужские и женские, законченные или незаконченные, созданные в Европе и в Азии, в Америке и в Африке, — сходятся в одном, причём в одном-единственном пункте: во всех говорится о невыносимых нравственных страданиях, вызванных старостью. Самая яркая их картина содержится, по-видимому, у Брюно1, который с присущей ему силой и краткостью описывает себя как «полного желаний юношу в теле старика»; но, повторяю, в этом совпадают все свидетельства: и Даниеля1, моего далёкого родоначальника, и Рашида1, Павла1, Джона1, Фелисите1, и особенно пронзительное — Эсперансы1. Наверное, умирать было невесело на любом этапе человеческой истории; однако в годы, предшествующие исчезновению человека как вида, это явно сделалось настолько нестерпимо, что, по статистике, процент преднамеренных самоубийств (органы здравоохранения стыдливо окрестили это «уходом из жизни») приближался к 100%, а средний возраст «ухода», который в масштабе планеты составлял приблизительно 60 лет, в наиболее развитых странах снижался до пятидесяти. Данная цифра стала результатом долгой эволюции; в эпоху, описанную Даниелем1, она ещё только начиналась: продолжительность жизни была гораздо более высокой, а самоубийства стариков встречались редко. Однако уродливое, одряхлевшее старческое тело уже сделалось предметом единодушного отвращения; первая попытка осмыслить глобальный характер этого явления была предпринята, по-видимому, в 2003 году, когда во Франции в сезон летних отпусков умерло особенно много стариков. «Старики протестуют» — под таким заголовком вышла «Либерасьон» на следующий день после того, как стали известны первые цифры: за две недели в стране скончалось более десяти тысяч человек; одни умирали в одиночестве, в своих квартирах, другие — в больницах или в домах престарелых, но так или иначе все умерли от отсутствия ухода. На следующей неделе та же газета поместила серию жутких репортажей, с фотографиями словно из концлагеря: в них описывалась агония стариков, лежащих в битком набитых общих палатах; голые, в одних подгузниках, они стонали целыми днями, но никто не подходил к ним, чтобы обмыть или дать стакан воды. В них описывалось, как санитарки, сбиваясь с ног, тщетно пытаются связаться с семьями, уехавшими отдыхать, и регулярно собирают трупы, чтобы освободить место для вновь прибывших. «Сцены, недостойные развитой страны», — писал журналист, не сознавая, что сцены эти как раз и были свидетельством того, что Франция превращается в развитую, современную страну, что только в истинно развитой, современной стране можно обращаться со стариками как с отбросами, и подобное презрение к предкам было бы немыслимо в Африке или в какой-нибудь азиатской стране с традиционной культурой. Волна привычного негодования, поднявшаяся после публикации этих снимков, быстро схлынула, а решение проблемы было найдено в течение ближайших десятилетий благодаря развитию эвтаназии — как принудительной, так и добровольной; последняя получала все более широкое распространение. Человеческим существам предписывалось по мере возможности доводить свой рассказ о жизни до самого конца: в ту эпоху многие верили, что последние мгновения жизни иногда сопровождаются неким откровением. Чаще всего инструкторы ссылались на пример Марселя Пруста, который, почувствовав приближение смерти, немедленно схватился за рукопись «Утраченного времени», чтобы записывать свои ощущения по мере умирания. На практике мало у кого хватало на это мужества. Даниель1,8 В общем, Барнабе, нам бы нужен был мощный корабль, с тягой в триста килотонн. Тогда бы мы победили земное притяжение и рванули прямо к спутникам Юпитера. Капитан Кларк Подготовка, съёмки, рекламная кампания, монтаж, озвучка, короткое рекламное турне («Две мухи на потом» вышли на экраны одновременно почти во всех европейских столицах, но я ограничился Францией и Германией): в общем и целом я отсутствовал чуть больше года. Первый сюрприз ожидал меня в аэропорту Альмерии: за ограждением коридора на выход толпилась небольшая, человек пятьдесят, группка, размахивавшая календарями, майками, афишами фильма. Я уже знал, что, судя по предварительным цифрам, мой фильм, встреченный в Париже весьма прохладно, в Мадриде имел триумфальный успех — как, впрочем, и в Лондоне, Риме и Берлине; я превратился в звезду европейской величины. Когда группа рассосалась, я увидел Изабель, съёжившуюся в кресле в глубине зала прибытия. И это был ещё один шок. В брюках, в бесформенной майке, она, моргая, смотрела в мою сторону со страхом и стыдом. Когда я был в нескольких метрах от неё, она заплакала; слезы текли по щекам, и она даже не пыталась их вытереть. Она прибавила самое меньшее килограммов двадцать. На этот раз пострадало и лицо — отёчное, с красными прожилками, волосы сальные, нечёсаные; она была ужасна. Фокс, конечно, сходил с ума от радости, скакал и добрых четверть часа лизал мне лицо; но я прекрасно знал, что этого мне будет мало. Она отказалась переодеваться в моём присутствии, вышла в мольтоновом спортивном костюме, в котором обычно спала. В такси по дороге из аэропорта мы не произнесли ни слова. Пол в спальне был уставлен пустыми бутылками из-под «Куантро»; в остальном дом был прибран. На протяжении своей карьеры мне достаточно часто приходилось обращаться к оппозиции эротика-нежность, я сыграл всех соответствующих персонажей: и девицу, которая посещает злачные места, состоя при этом в целомудренных, чистых, сестринских отношениях с единственной любовью своей жизни; и олуха полуимпотента, который на это идёт; и блядуна, который этим пользуется. Потребление, забвение, нищета. На подобных темах у меня полные залы надрывали животы от хохота; к тому же я заработал на них немалые деньги. Но на сей раз дело касалось непосредственно меня, и я совершенно чётко сознавал, что противопоставление эротики и нежности — одна из величайших мерзостей нашей эпохи, из тех, что выносят не подлежащий обжалованию смертный приговор всей цивилизации. «Не до шуток, чувачок…» — повторял я про себя с какой-то странной весёлостью (потому что фраза неотвязно вертелась в голове, я не мог от неё избавиться, восемнадцать таблеток атаракса не помогли, в итоге мне пришлось накачаться пастисом с транксеном). «Но тот, кто любит кого-то за красоту, любит ли он его? Нет, потому что достаточно ветряной оспы, которая убьёт красоту, не убив человека, и он его разлюбит».[29] Паскаль не знал, что такое «Куантро». Правда, и жил он во времена, когда тело меньше выставляли напоказ, поэтому переоценивал значение красивого лица. Хуже всего, что в Изабель не красота привлекла меня в первую очередь; у меня всегда стояло на умных женщин. Честно говоря, ум в сексуальных отношениях — вещь довольно бесполезная, и нужен он в основном для того, чтобы понять, в какой именно момент стоит положить руку мужчине на член в общественном месте. Все мужчины это любят, это ещё от обезьяны, какой-то атавизм, и глупо этим не пользоваться. Надо только правильно выбрать время и место. Некоторым мужчинам нравится, чтобы свидетелем непристойного жеста была женщина; другие, вероятно, со склонностью к педерастии или очень властные, — чтобы это был другой мужчина; наконец, кого-то ничто так не заводит, как заговорщический взгляд другой пары. Одни предпочитают поезда, другие — бассейны, кто-то — ночные заведения или бары; умная женщина это знает. В конце концов, у меня с Изабель связаны хорошие воспоминания. Под утро я смог наконец погрузиться в более приятные, почти ностальгические мысли; все это время она лежала рядом и храпела как корова. Когда стало светать, я вдруг понял, что, наверно, и эти воспоминания довольно быстро сотрутся; вот тогда-то я и добавил транксен в пастис. В бытовом плане проблем пока не предвиделось, У нас было семнадцать комнат. Я перебрался в одну из тех, откуда открывался вид на море и скалы; Изабель, судя по всему, предпочитала созерцать сушу за домом. Фокс бегал из комнаты в комнату и очень веселился; он страдал не больше, чем ребёнок от развода родителей, я бы сказал, даже меньше. Как долго это могло продолжаться? К сожалению, сколько угодно. За время моего отсутствия мне пришло сто тридцать два факса (надо отдать ей должное, она исправно подкладывала новую пачку бумаги); всю оставшуюся жизнь я мог только и делать, что разъезжать по фестивалям. Время от времени я бы заглядывал сюда: поглажу Фокса, приму транксенчику — и вперёд. Но пока мне в любом случае нужен был полный покой. Так что я ходил на пляж — естественно, в одиночестве, — время от времени немножко мастурбировал на террасе, подглядывая за голыми девочками (я тоже купил себе телескоп, только не затем, чтобы смотреть на звезды, ха-ха), — в общем, справлялся. Довольно хорошо справлялся; и все равно за две недели трижды чуть не бросился со скалы. Я встретил Гарри, у него всё было в порядке; зато Трумэн очень постарел. Нас вновь пригласили на обед, на сей раз вместе с четой бельгийцев, недавно поселившихся поблизости. Мужа Гарри представил как бельгийского философа. На самом деле тот защитил диссертацию по философии, а потом прошёл конкурс на административную должность и с тех пор влачил скучную жизнь налогового инспектора (впрочем, инспектора по убеждению, ибо он симпатизировал социалистам и верил в благотворное действие жёсткого налогового бремени). Он опубликовал несколько статей по философии в журналах материалистической направленности. Его жена, эдакая стриженая седая гномиха, тоже отдала всю жизнь налоговой инспекции. Как ни смешно, она верила в астрологию и пожелала непременно составить мой гороскоп. Моим знаком были Рыбы в восходящих Близнецах, но с тем же успехом я мог бы быть Собакой в восходящей Пятой ноге, ха-ха. Благодаря этой остроте я приобрёл уважение философа, любившего подтрунивать над причудами жены: они были женаты тридцать три года. Сам он всегда боролся против обскурантизма; его родители были ортодоксальными католиками, и это, объяснил он мне с дрожью в голосе, сильно воспрепятствовало его сексуальному развитию. «Что же это за люди такие? Что это за люди?» — в отчаянии твердил я про себя, ковыряя селёдку (Гарри добывал её в Альмерии, в немецком супермаркете, когда у него случался очередной приступ ностальгии по родному Мекленбургу). Вполне очевидно, что у этой парочки гномов никогда не было сексуальной жизни, ну разве что чуть-чуть, ради потомства (как оказалось впоследствии, они и в самом деле выродили сына); они просто не принадлежали к числу людей, которым доступна сексуальность. И нате вам, тоже туда же: возмущаются, критикуют папу, жалуются на СПИД, заразиться которым им уж точно не грозит; от всего этого мне хотелось умереть, но я сдержался. К счастью, Гарри, вступив в разговор, перевёл его на более возвышенные темы (звезды, бесконечность и все такое), так что когда я приступил к сосискам, меня уже не трясло. Естественно, материалист и последователь Тейяра не сходились во мнениях — и в этот момент я понял, что они, похоже, видятся часто и получают удовольствие от этих споров; так могло тянуться хоть тридцать лет, без каких-либо видимых изменений и к обоюдному удовлетворению. Сдохнуть можно. Робер Бельгийский, всю жизнь ратовавший за неведомую ему сексуальную свободу, теперь ратовал за эвтаназию — которую имел все шансы изведать. «А душа? Как же душа?» — задыхался Гарри. В общем, их маленькое шоу было на мази; мы с Трумэном уснули почти одновременно. Арфа Хильдегарды примирила всех. Ах, эта музыка — особенно приглушённая! Тут даже скетча не из чего сделать, подумал я. У меня уже не получалось смеяться над олухами, ратующими за имморализм, ну типа: «Приятнее всё-таки быть добродетельным, когда имеешь возможность предаться пороку»; нет, я больше не мог. Я не мог больше смеяться ни над смертной тоской пятидесятилетних целлюлитных тёток, жаждущих безумной, неутолимой любви, ни над неполноценным ребёнком, которого им удавалось произвести на свет, чуть ли не изнасиловав аутиста («Давид — мой свет в окошке»). В общем, я мало над чем мог смеяться; моя карьера близилась к концу, это ясно. В тот вечер, возвращаясь домой через дюны, мы не занимались любовью. Но с этим надо было как-то завязывать, и через несколько дней Изабель объявила мне, что решила уехать. — Не хочу быть обузой, — сказала она. И добавила: — Желаю тебе столько счастья, сколько ты заслуживаешь. Я до сих пор спрашиваю себя, хотела она сказать мне гадость или нет. — Что ты будешь делать? — спросил я. — Думаю, вернусь к матери… Так ведь обычно поступают женщины в моей ситуации, правда? Только тогда, в один-единственный момент, в её голосе прозвучала горечь. Я знал, что лет десять назад её отец ушёл от матери к женщине помоложе; конечно, это явление встречалось все чаще, но, в конце концов, в нём не было ничего нового. Мы вели себя достойно, как цивилизованные люди. Я заработал в общей сложности сорок миллионов евро; Изабель удовлетворилась половиной совместно нажитой собственности и не стала требовать компенсации. Всё-таки это было семь миллионов евро; бедствовать ей вряд ли придётся. — Может, тебе подзаняться сексуальным туризмом… — выдавил я из себя. — На Кубе есть очень симпатичные… Она улыбнулась, покачала головой. — Мы выбираем советских педрил, — произнесла она беззаботно, мимоходом подражая стилю, который принёс мне славу. Потом вновь посерьёзнела, посмотрела мне прямо в глаза (стояло тихое, спокойное утро; море было синим и гладким). — Ты так и не переспал ни с одной шлюхой? — спросила она. — Нет. — И я тоже. Она поёжилась, несмотря на жару, потупилась, потом снова подняла глаза. — Значит, — проговорила она чуть дрожащим голосом, — ты два года не трахался? — Нет. — И я тоже. О, мы были невинные овечки, невинные сентиментальные овечки; и чуть от этого не подохли. И было ещё последнее утро, последняя прогулка; так же синело море, и чернели скалы, и рядом трусил Фокс. — Я возьму его, — сразу сказала Изабель. — Это нормально, со мной он был дольше; но ты можешь забирать его к себе, когда захочешь. Мы были в высшей степени цивилизованные люди. Она уже все сложила, завтра должен был заехать мебельный фургон, чтобы отвезти вещи в Биарриц: её мать, бывшая учительница, по какой-то необъяснимой причине решила окончить свои дни в этом городе, набитом более чем состоятельными буржуазными дамами, относившимися к ней с величайшим презрением. Ещё пятнадцать минут мы вместе ждали такси, которое должно было доставить её в аэропорт. «О, жизнь пройдёт быстро…» — сказала Изабель. Думаю, она обращалась скорее к самой себе. Сев в такси, она в последний раз помахала мне рукой. Да; теперь всё будет очень тихо и спокойно. Даниель24,8 Обычно у нас не принято сокращать человеческие рассказы о жизни, какое бы отвращение и скуку ни внушало их содержание. Именно скуку и отвращение по отношению к этим текстам нам следует культивировать в себе, чтобы отделить себя от человека как естественного вида. Только при этом условии, уведомляет Верховная Сестра, станет возможным пришествие Грядущих. И если я, следуя традиции, ни разу не прерывавшейся после Даниеля17, отступаю от этого правила, то лишь потому, что следующие девяносто страниц рукописи Даниеля1 безнадёжно устарели в свете современного развития науки.[30] В эпоху, когда жил Даниель1, мужское бессилие часто объясняли психологическими причинами; сегодня мы знаем, что это, в сущности, гормональное явление, зависимость которого от психологических причин минимальна и всегда может быть устранена. Однако для нас эти девяносто страниц, полные мучительных размышлений об упадке мужской силы, перемежаемых порнографическими и в то же время гнетущими описаниями неудачных попыток полового сношения с различными андалусскими проститутками, содержат урок, который великолепно сформулировал Даниель17 в следующих строках своего комментария: В целом процесс старения человеческой самки состоял в деградации по такому множеству параметров как эстетического, так и функционального характера, что определить, который из них был наиболее неприятным, весьма сложно; в большинстве случаев вряд ли возможно установить какую-либо одну причину конечного выбора. Что же касается человеческого самца, то здесь, по-видимому, имела место совершенно иная ситуация. Подверженный эстетическому и функциональному упадку в той же, если не в большей, мере, нежели самка, он тем не менее умел преодолевать его до тех пор, пока сохранялись эректильные способности полового члена. После их окончательной утраты самоубийство обычно следовало в течение двух недель. По-видимому, именно этим различием объясняется любопытное статистическое наблюдение, сделанное уже ДаниелемЗ: если в последних поколениях человеческого рода средний возраст ухода составлял у женщин 54,1 года, то у мужчин он достигал 63,2 года. Даниель1,9 То, что ты называешь сном, для воина — реальность. Андре Беркофф Я продал «бентли», который слишком напоминал мне Изабель и пижонство которого начинало меня смущать, и купил купе-кабриолет «мерседес 600 SL» — машину на самом деле не менее дорогую, зато более скромную. Все богатые испанцы разъезжали на «мерседесах» — в них, в испанцах, не было снобизма, но они умели жить на широкую ногу; а потом, с кабриолетом удобнее снимать девок; здесь их называли chicas, и мне это очень нравилось. «Вос де Альмериа» помещала вполне откровенные объявления: piel dorada, culito melocoton, guapisima, boca supersensuat labios expertos, muy simpatica, complaciente.[31] Красивый всё-таки язык, очень выразительный, по самой своей природе поэтичный — в нём почти все рифмуется. Для тех, у кого сложности с визуализацией словесных описаний, имелись ещё бары с проститутками. Физически девицы были хороши, в полном соответствии с объявлениями, и не запрашивали больше положенного; но в остальном… Они включали телевизор или сидюшник на полную мощность, почти совсем убирали свет, в общем, пытались абстрагироваться; призвания у них не было, это ясно. Конечно, можно было заставить их приглушить музыку и сделать свет поярче; тогда потом они ждали чаевых, и в зачёт шла любая мелочь. Безусловно, есть люди, которые упиваются подобного рода отношениями, и я их прекрасно мог понять; просто я не входил в их число. К тому же большинство составляли румынки, белоруски, украинки — в общем, уроженки всех этих нелепых стран, возникших после развала Восточного блока, и нельзя сказать, чтобы коммунизм сильно способствовал развитию сентиментальности в отношениях между людьми; в целом эти экс-коммунистки отличались скорее бесчеловечностью — по сравнению с ними бальзаковское общество, сложившееся после разложения монархии, кажется идеалом милосердия и кротости. Приятно всё-таки послать к чёрту учение о всеобщем братстве! Лишь после отъезда Изабель я по-настоящему открыл для себя мир мужчин — в ходе волнующих скитаний по полупустым шоссе центральной и южной Испании. Лишь на уикенд и в начале сезона отпусков на автомагистралях встречаются парочки и целые семьи, а в остальное время это территория почти исключительно мужская, населённая коммивояжёрами и дальнобойщиками; это мир жестокий и грустный, где из печатной продукции можно купить только порно — и автожурналы, а вращающаяся витрина с DVD под вывеской «Tu mejores peliculas»[32] обычно позволяет лишь пополнить свою коллекцию порнухи. Об этом универсуме почти не говорят, правда, о нём и сказать-то особо нечего; здесь не складывается каких-либо новых, неизвестных типов поведения, не рождается тем и сюжетов ни для одного светского журнала, короче, он мало известен и не заслуживает известности. Я не завязал здесь мужской дружбы и вообще на протяжении этих нескольких недель чувствовал себя чужаком, но это было не важно, здесь все были друг другу чужими, и я знал, что даже похабная податливость усталых официанток, обтягивающих вислые груди футболками с надписью «Naughty Girl», лишь в исключительных случаях могла вылиться в платное и всегда поспешное соитие. Самое интересное, что я мог сделать, это затеять ссору с шофёром-дальнобойщиком и получить по зубам в паркинге, среди выхлопных газов; по сути, никаких других приключений меня в этом мире не ожидало. Я прожил так чуть больше двух месяцев, выбрасывая тысячи евро на французское шампанское для тупых румынок, которые десять минут спустя вполне могли отказаться отсосать у меня без презерватива. И вот на Средиземноморском шоссе, сразу за южным выездом из Тотаны, я решил положить конец этой тягостной прогулке. Поставив машину на последнее свободное место на стоянке у отеля-ресторана «Лос Ка-мионерос», я зашёл выпить пива; атмосфера там ничем не отличалась от той, в какой я пребывал на протяжении предыдущих недель, и я просидел всего минут десять, не особо глядя по сторонам и ощущая только общую глухую усталость, делавшую мои движения неверными и вялыми, и какую-то тяжесть в желудке. Выйдя из бара, я обнаружил, что припаркованный невесть как, поперёк всех, «шевроле-корвет» перегородил мне выезд. Перспектива возвращаться обратно и разыскивать хозяина машины повергла меня в полное отчаяние; я прислонился к бетонному парапету и попытался взглянуть на ситуацию в целом, а вернее, начал судорожно курить одну сигарету за другой. Из всех имеющихся в продаже спортивных автомобилей «шевроле-корвет», с его бесцельно и агрессивно мужественными очертаниями и отсутствием подлинного механического благородства в сочетании с довольно умеренной ценой, наверное, лучше всех соответствует понятию «навороченная тачка»; на какого же грязного андалусского мачо мне предстояло напороться? Как и все подобные личности, этот тип, видимо, хорошо разбирался в автомобилях, а значит, вполне был способен понять, что моя машина хотя и выглядит скромнее, зато втрое дороже. Стало быть, в том, как он поставил машину, загородив мне дорогу, проявилась не только жажда мужского самоутверждения, но, видимо, где-то на заднем плане, и классовая ненависть, и я должен готовиться к худшему. Мне понадобилось три четверти часа и полпачки «Кэмела», чтобы собрать все своё мужество и вернуться в бар. Хозяина тачки я определил сразу; съёжившись у самого края стойки, перед блюдцем с арахисом, он ждал, пока согреется пиво, и время от времени устремлял безнадёжный взгляд на громадный телеэкран, где под звуки медленного джаза плавно вращали тазом девицы в мини-шортах; там явно происходила «вечеринка с пеной», ягодицы девиц все чётче проступали под влажными мини-шортами, и отчаяние мужчины нарастало. Он был низенький, пузатый, плешивый, в костюме с галстуком, ему было под пятьдесят, и я почувствовал, как меня накрывает волна печального сострадания; нет, его «шевроле-корвет» — не то, что позволит ему снимать девок, в лучшем случае он прослывёт старым шутом; я почти восхищался тем повседневным мужеством, которое позволяло ему, несмотря ни на что, разъезжать в «шевроле-корвете». Как могла среагировать молодая, сексапильная девица на этого человечка, вылезающего из «шевроле-корвета»? Только прыснуть. Но тем не менее мне пора было уезжать, и я обратился к нему со всем благодушием и улыбчивостью, на какие был способен. Как я и боялся, поначалу он был настроен весьма воинственно, попытался призвать в свидетели официантку — та мыла стаканы и даже не подняла головы от раковины, — но потом взглянул на меня ещё раз, и представшее зрелище, видимо, подействовало на него успокаивающе: я и сам чувствовал себя очень старым, усталым, несчастным и заурядным; наверное, он пришёл к выводу, что по каким-то неведомым причинам владелец «мерседеса-SL» тоже оказался лузером, почти товарищем по несчастью, и в этот момент стал давить на мужскую солидарность, взял мне пива, потом ещё и предложил продолжить вечер в «Новом Орлеане». Чтобы избавиться от него, я сказал, что мне ещё далеко ехать — обычно мужчины этот довод уважают. В действительности я был меньше чем в пятидесяти километрах от дома, но только что понял, что с тем же успехом могу продолжать своё «роуд муви» и у себя. В самом деле, шоссе проходило в нескольких километрах от моих владений, и там имелось аналогичное заведение. Я приобрёл привычку, выходя из «Даймонд найтс», ехать на пляж Родалквилар. Мой купе «мерседес 600 SL» катил по песку; я запускал механизм, открывающий крышу, и за двадцать две секунды он превращался в кабриолет. Это был великолепный пляж — почти всегда пустынный, неестественно, геометрически плоский, с девственно-чистым песком и в окружении ослепительно чёрных отвесных скал; человек с темпераментом истинного художника, наверное, сумел бы извлечь толк из этого одиночества и красоты. Я же перед лицом бесконечности казался сам себе блохой на клеёнке. В конечном счёте вся эта красота, все это геологическое величие были мне совершенно ни к чему, я даже чувствовал в них какую-то смутную угрозу. «Но разве мир — панорама?» — сухо вопрошает Шопенгауэр. Наверно, я придавал слишком большое значение сексуальности, это верно; но единственное место в мире, где мне бывало хорошо, — это в объятиях женщины, в глубинах её влагалища; и я был уже не в том возрасте, чтобы что-нибудь менять. Существование женской вульвы — само по себе благодать, говорил я себе, уже один тот факт, что я могу там находиться и чувствовать себя хорошо, — вполне достаточная причина продолжать мой тяжкий путь на земле. Не всем дано такое счастье. «Истина в том, что мне ничто не подходит на этой Земле», — записывает Клейст в своём дневнике непосредственно перед тем, как свести счёты с жизнью на берегах Ванзее. В такие минуты я часто думал о Клейсте; несколько его строк выгравированы у него на могиле: Nun О Unsterblichkeit Bist du ganz mein.[33] Я ездил туда в феврале, в паломничество. Вокруг лежал двадцатисантиметровый слой снега; голые чёрные ветви деревьев извивались под серым небом, воздух вокруг словно куда-то полз. Каждый день на могиле появлялся букет живых цветов; я так ни разу и не видел человека, совершавшего этот ритуал. Гёте встречался с Шопенгауэром, встречался с Клейстом, но так по-настоящему их и не понял; прусские пессимисты — вот и все, что он подумал и о том и о другом. От итальянских стихов Гёте мне всегда хотелось блевать. Может, для того чтобы их понять, нужно было родиться под беспросветно серым небом? Сомневаюсь; небо было ослепительно синее, и никакая растительность не пыталась ползти по утёсам Карбонерас, но от этого мало что менялось. Нет, честное слово, я не преувеличивал значение женщины. И потом, совокупление… — это ведь геометрически очевидно. Я сказал Гарри, что Изабель «отправилась путешествовать»; с тех пор прошло уже полгода, но он, казалось, ни капли не удивлялся и вообще забыл про её существование; по-моему, люди его, в сущности, мало интересовали. Я присутствовал при втором его споре с Робером Бельгийским, примерно в тех же обстоятельствах, что и в день нашего знакомства; потом ещё при одном, но на сей раз рядом с четой бельгийцев сидел их сын Патрик, приехавший в отпуск на неделю, и его подружка Фадия, негритянка с лепными формами. Патрику было лет сорок пять, он работал в каком-то банке в Люксембурге. На меня он сразу же произвёл хорошее впечатление, во всяком случае, на вид он казался не таким идиотом, как его родители; впоследствии я узнал, что он занимал ответственные должности и через его руки проходили большие деньги. Что касается Фадии, то ей было не больше двадцати пяти и ей трудно было дать какую-либо оценку, кроме чисто эротической; впрочем, её это, похоже, не сильно волновало. Грудь её отчасти прикрывала белая повязка, снизу была надета мини-юбка в обтяжку, вот более или менее и все. Я всегда скорее одобрял такие вещи; а в остальном — у меня не стояло. Эти двое были элохимитами, то есть принадлежали к секте, почитающей Элохим, инопланетян — творцов человечества, и ожидающей их возвращения на Землю. Я никогда прежде не слышал о подобной чуши, поэтому во время обеда более или менее следил за разговором. В общем, они считали, что в основе всего лежала ошибка в греческом переводе Книги Бытия: слово «Творец», «Элохим», употреблено там не в единственном числе, а во множественном. В наших создателях не было ничего божественного или сверхъестественного; это вполне материальные существа, которые стояли на более высокой, нежели мы, ступени эволюции, умели совершать космические перелёты и творить жизнь; кроме того, они победили старость и смерть и жаждали поделиться своими секретами с самыми достойными из нас. А-а, сказал я себе, вот в чём морковка; меня, кажется, собираются доить. Чтобы Элохим вернулись и открыли нам способ избежать смерти, мы (то есть человечество) должны вначале построить для них посольство. Нет-нет, не хрустальный дворец со стенами из гиацинта и берилла, а что-то простое, современное и симпатичное — но не лишённое комфорта, ведь пророк утверждает, что им очень нравятся джакузи (у них был и пророк, из Клермон-Феррана). Строить посольство он собирался сперва в традиционном месте — Иерусалиме; но там хватало своих проблем, соседских разборок — в общем, это пришлось не ко времени. Ожесточённая перепалка с раввином из Комиссии по Мессиям (специальный орган в Израиле, отслеживающий подобные случаи) навела его на новую мысль. Совершенно ясно, что евреи обитают в неудачном месте. Когда создавалось государство Израиль, то, конечно, думали о Палестине, но не только, предлагали и Техас, и Уганду: там тоже немного опасно, но не до такой степени; короче, добродушно подытожил раввин, не стоит слишком зацикливаться на географических аспектах. Бог вездесущ, провозгласил он, все мироздание исполнено Его присутствия (я хочу сказать, извинился он, для вас — присутствия Элохим). На самом деле пророк так не считал: Элохим обитали на планете Элохим и время от времени совершали путешествия, вот и все; но он не стал ввязываться в новый географический спор, ибо беседа его вразумила. Если Элохим, перемещаясь в пространстве, добрались до Клермон-Феррана, подумал он, значит, на то была причина: возможно, это связано с геологическим характером данного места, ведь всем известно, что в зонах вулканической активности особая энергетика. Поэтому, объяснил мне Патрик, пророк после недолгих поисков остановил свой выбор на Лансароте, одном из Канарских островов. Земельный участок уже куплен, стройка вот-вот начнётся. А это, случайно, не прозрачный намёк на то, что сейчас подходящий момент для инвестиций? Нет-нет, успокоил он меня, в этом смысле у нас все прозрачно, взносы минимальные, кто угодно и когда угодно может прийти и проверить счета. Если бы ты знал, что я иногда проворачиваю в Люксембурге для других клиентов (мы с ним очень быстро перешли на ты)… Нет, правда, если есть пункт, в котором мы неуязвимы, то именно финансы. Допивая свой стакан кирша, я сказал себе, что Патрик пришёл к оригинальному синтезу материалистических убеждений папы и астральных заскоков мамы. Затем последовал традиционный сеанс охоты на звезды. «Ваааау! Круто!…» — воскликнула Фадия, увидев кольца Сатурна, и улеглась обратно в свой шезлонг. Решительно, небо в этом регионе было очень чистое. Обернувшись, чтобы взять бутылку кирша, я заметил, что ляжки у неё раздвинуты, и в темноте мне показалось, что она запустила руку под юбку. Чуть позже я услышал её участившееся дыхание. Итак, наблюдая звезды, Гарри думал о Христе-Омеге; Робер Бельгийский не знаю о чём, может, о плавящемся гелии, а может, о проблемах с желудком; а Фадия, та просто мастурбировала. Каждому — по харизме его. Даниель24,9 Какая-то радость нисходит от чувственного мира. Я связан с Землёй. Отвесные уступы скал, ровного чёрного цвета, уходят сегодня на глубину трех тысяч метров. Это зрелище, повергающее в трепет дикарей, не внушает мне никакого страха. Я знаю, что в недрах пропасти не таится никаких чудовищ; есть лишь огонь, первородный огонь. Таяние ледников случилось в конце Первого Сокращения и привело к снижению населения планеты с четырнадцати миллиардов до семисот миллионов человек. Второе Сокращение было более постепенным; оно шло на протяжении Великой Засухи и продолжается в наши дни. Третье Сокращение будет окончательным; оно ещё предстоит. Никто не знает, какова причина Великой Засухи, во всяком случае — действующая причина. Конечно, делались попытки доказать, что засуха является следствием изменения наклона оси Земли к плоскости её орбиты; но с учётом квантовых поправок это объяснение представляется маловероятным. Великая Засуха — необходимая парабола, учит Верховная Сестра; теологическая предпосылка Возвращения Влаги. Великая Засуха будет продолжаться долго, учит также Верховная Сестра. Возвращение Влаги станет знаком пришествия Грядущих. Даниель1,10 Бог есть, я на него наступил. Аноним От первого пребывания у Пречистых в памяти у меня осталась прежде всего картина горнолыжного подъёмника в тумане. Летнюю школу организовали в Герцеговине — или в каком-то таком же регионе, известном преимущественно своими кровавыми конфликтами. Однако всё было очень мило — шале, харчевня, отделанная тёмным деревом, с красно-белыми клетчатыми занавесками на окнах и кабаньими и оленьими головами на стенах, этакий центрально-европейский кич, к которому я всегда был неравнодушен. «Ах, война, лютской безумий, гросс беда…» — твердил я про себя, невольно подражая интонациям Франсиса Бланша.[34] Я с давних пор страдал своего рода умственной эхолалией, только меня преследовали не мелодии популярных песен, а интонации классиков комического жанра: стоило мне услышать, например, как Франсис Бланш повторяет: «Ко-лос-саль пе-ре-стрелка!» — в «Бабетта идёт на войну», и я уже не мог от этого избавиться, приходилось делать над собой огромное усилие. Ещё хуже обстояло дело с Де Фюнесом: его срывающийся голос, гримасы, жесты я мог воспроизводить часами, как одержимый. В сущности, я много работал, сказал я себе, я работал всю жизнь без передышки. Актёры, с которыми я общался в двадцать лет, не добились успеха, это верно, большинство и вовсе сменили профессию, но ведь нужно сказать, что они особо и не надрывались, только и делали, что шатались по барам и модным заведениям. А я в это время сидел в своей комнате и репетировал, часами отрабатывая каждую интонацию, каждый жест. И я сам писал свои скетчи, я действительно их писал, и прошли долгие годы, прежде чем мне это стало легко. Наверное, я потому столько работал, что не вполне был способен развлекаться, что мне было не по себе во всех этих барах и заведениях, на вечерах, организованных знаменитыми кутюрье, на ВИП-дефиле; с моей заурядной внешностью и темпераментом интраверта я имел мало шансов сразу стать королём бала. Так что за неимением лучшего я работал — и взял-таки реванш. В молодости я, по сути, пребывал примерно в том же настроении, что и Офелия Уинтер, которая, думая об окружающих, ворчала себе под нос: «Смейтесь, придурки. Придёт время, и я буду на подиуме и всех вас обставлю», — рассказывала она в одном из интервью журналу «Двадцать лет». Пора было прекращать думать о журнале «Двадцать лет», пора было прекращать думать об Изабель; пора было прекращать думать о чём бы то ни было. Я перевёл взгляд на зелёные влажные склоны, попытался не видеть ничего, кроме тумана: туман всегда мне помогал. Подъёмники в тумане. Значит, в перерыве между этническими войнами они находили время покататься на лыжах; надо разрабатывать отводящие мышцы, сказал я себе — и набросал скетч о двух отморозках, обменивающихся рецептами поддержания формы в тренажёрном зале Загреба. Это было уже слишком, но я не мог удержаться: я был шут, буффон, и останусь буффоном, и подохну как буффон — с ненавистью и в конвульсиях. Пречистыми я называл про себя элохимитов, потому что они и в самом деле были очень уж чистенькими и здоровыми. Они не хотели стареть; в связи с этим они ввели запрет на курение, принимали антиоксиданты и прочие БАДы, какие обычно продаются в косметических лавках. Наркотики не приветствовались. Алкоголь был разрешён: не больше двух стаканов красного вина в день. Они, если угодно, сидели на критской диете. Все эти правила, подчёркивал пророк, не имели никакого морального смысла. Здоровье — вот единственная цель. Все здоровое, а значит, и все сексуальное разрешалось. Визуальный ряд возникал немедленно — на Интернет-сайте и в брошюрах: забавный эротический кич, пошловатый, прерафаэлитский, с явным уклоном в грудастость а-ла Вальтер Джиротто. Гомосексуализм, мужской и женский, на иллюстрациях также имелся в наличии, правда, в более ограниченных дозах: пророк был чистым гетеросексуалом, но отнюдь не гомофобом. Пророку всё шло впрок: и задница, и передок. Он сам встретил меня в аэропорту Зворка, весь в белом, и пожал мне руку. Я был их первый настоящий ВИП, пришлось ему расстараться. До сих пор у них был единственный крошечный ВИП — впрочем, француз, художник по имени Венсан Грейсамер. Он даже один раз выставлялся в Бобуре — правда, в Бобуре выставлялся и Бернар Бранксен. В общем, это был плохонький ВИП, ВИП от Изобразительных искусств. При этом симпатичный парень. И наверное, хороший художник — почему-то мне так показалось, едва я его увидел. У него было тонкое, умное лицо и странно напряжённый, почти мистический взгляд; да и говорил он нормально, очень неглупо, взвешивая каждое слово. Я понятия не имел, чем он занимается, делает ли видео, инсталляции или ещё что, но сразу чувствовалось, что этот тип по-настоящему работает. Только мы двое курили в открытую — что, наряду со статусом ВИПов, нас сблизило. Мы, конечно, не настолько обнаглели, чтобы курить в присутствии пророка; но на лекциях мы время от времени вместе выходили курнуть и довольно быстро закрепили за собой это негласное право. Ох уж этот ВИПендреж! Едва я успел заселиться и налить себе чашку растворимого кофе, как началась первая лекция. При посещении лекций следовало поверх обычной одежды надевать длинную белую тунику. Облачаясь в эту штуковину, я, естественно, почувствовал себя несколько смешным, но вскоре мне открылись плюсы такого маскарада. План гостиницы был очень сложный — с какими-то застеклёнными переходами из корпуса в корпус, бельэтажами, подземными галереями, причём все указатели были на странном языке, смутно напомнившем мне валлийский, в котором я, впрочем, все равно ничего не понимал, так что мне понадобилось полчаса, чтобы добраться до цели. За это время мне попалось десятка два человек, блуждавших, вроде меня, в таких же балахонах, по пустынным коридорам. Когда я наконец нашёл конференц-зал, у меня было полное ощущение, что я ввязался в какое-то духовное радение — при том что слово «духовность» никогда не имело для меня никакого смысла, да оно и просто никогда его не имело. Короче, смысла во всём этом не было ни малейшего, зато был я. По одёжке протягивай ножки. В тот день выступал очень высокий, очень худой и лысый тип, на редкость серьёзный: когда он время от времени пытался добиться в своей речи комического эффекта, становилось страшновато. Про себя я назвал его Учёным; он и в самом деле оказался профессором неврологии из какого-то канадского университета. Он говорил о вещах интересных, а местами даже захватывающих. Человеческий ум, объяснял он, развивался благодаря возникновению и постепенному химическому усложнению нейронных цепей различной длины, от двух до пятидесяти и даже более нейронов. Поскольку мозг человека насчитывает несколько миллиардов нейронов, то число их комбинаций, а следовательно, возможных цепей, совершенно невероятно: к примеру, оно намного превосходит количество молекул во Вселенной. Число используемых цепей у разных людей сильно варьируется, чем, по его мнению, и объясняется бесконечное множество градаций от слабоумия до гениальности. Но что ещё любопытнее, чем чаще применяется данная нейронная цепь, тем легче в применении она становится из-за разницы в накоплении ионов; короче говоря, происходит её постепенное самоупрочение, причём это относится ко всему — к идеям, наклонностям, настроениям. Этот феномен прослеживается как на уровне индивидуальных психологических реакций, так и на уровне социальных отношений: осознавая свои внутренние препятствия, мы усиливаем их, а разбираясь в конфликтах между двумя людьми, как правило, делаем эти конфликты неразрешимыми. В свете этого Учёный беспощадно громил теорию Фрейда, не только не имеющую под собой каких-либо состоятельных физиологических оснований, но и приводящую к драматическим результатам, прямо противоположным поставленной цели. На экране за его спиной чередование схем, иллюстрирующих опорные моменты доклада, сменилось коротким и страшным документальным фильмом о невыносимых моральных страданиях ветеранов войны во Вьетнаме. Они не могли избавиться от воспоминаний, им каждую ночь снились кошмары, они больше не могли водить машину, переходить улицу, жили в постоянном страхе; казалось, их уже нельзя вновь адаптировать к нормальной социальной жизни. Затем в фильме подробно разбирался один случай — история согбенного, сморщенного человечка с жалким венчиком встрёпанных рыжих волос; с виду он был полное барахло, постоянно дрожал, не мог выходить из дому, нуждался в постоянной медицинской помощи — и страдал, беспрерывно страдал. В буфете, в столовой, у него хранился пузырёк с вьетнамской землёй; каждый раз, открыв шкаф и доставая пузырёк, он заливался слезами. «Стоп», — сказал Учёный. «Стоп». Картинка застыла: плачущий старик крупным планом. «Чушь, — продолжал Учёный. — Полнейшая и совершеннейшая чушь. Первое, что должен был сделать этот человек, — взять свой пузырёк с вьетнамской землёй и вышвырнуть в окно. Каждый раз, когда он открывает буфет, когда вынимает пузырёк — а делает он это иногда раз по пятьдесят на дню, — он укрепляет нейронную цепочку и обрекает себя на ещё большие страдания. Точно так же каждый раз, когда мы копаемся в Прошлом, когда возвращаемся мыслями к тягостному эпизоду — а примерно в этом и состоит суть психоанализа, — мы увеличиваем шансы на то, что этот эпизод повторится. Вместо того чтобы идти дальше, мы погребаем себя заживо. Каждый раз, пережив огорчение, разочарование, нечто такое, что мешает нам жить, мы должны первым делом переехать, сжечь все фотографии и ни в коем случае не говорить ни с кем на эту тему. Отторгнутые воспоминания стираются; это может занять некоторое время, но они прекраснейшим образом стираются. Цепь дезактивируется». «У кого есть вопросы?» Вопросов не было. Его доклад, продолжавшийся более двух часов, был на редкость ясным. Входя в столовую, я увидел Патрика, он устремился ко мне, сияя улыбкой и протягивая руку. Хорошо ли я доехал, удобно ли устроился и т.д. и т.п.? Пока мы приятно беседовали, сзади вокруг меня вдруг обвилась женщина, стала тереться лобком о мои ягодицы, положила руки мне на низ живота. Я обернулся: Фадия сняла белую тунику и облачилась в нечто вроде винилового боди леопардовой расцветки; вид у неё был цветущий. Продолжая тереться о меня лобком, она также поинтересовалась моими первыми впечатлениями. Патрик добродушно взирал на эту сцену. «О, она так со всеми…» — сказал он, пока мы направлялись к столу, за которым уже сидел мужчина лет пятидесяти, плотный, широкоплечий, с шапкой седых, стриженных ёжиком волос. Он встал, чтобы поздороваться, и, пожимая мне руку, окинул меня внимательным взглядом. За едой он говорил мало, время от времени вставляя пару слов относительно организации школы, но я чувствовал, что он меня изучает. Его звали Жером Приор, но я тут же окрестил его Копом. На самом деле он был правой рукой пророка, человеком номер два в организации (вообще-то они называли это иначе, у них была целая куча титулов типа «архисвященство седьмого ранга», но смысл был именно такой). Здесь продвигаются в зависимости от стажа и от заслуг, как в любой организации, сказал он без тени улыбки; от стажа и от заслуг. Например, Учёный всего лишь пять лет состоит в рядах элохимитов, но является номером третьим. Что же до номера четвёртого, то я вас непременно должен познакомить, заявил Патрик, он очень ценит ваше творчество, у него у самого хорошее чувство юмора. «О, чувство юмора…» — что я ещё мог ответить? После обеда лекцию читала Одиль, дама лет пятидесяти, чья сексуальная жизнь была примерно в том же роде, что у Катрин Милле[35]; она была даже немного на неё похожа. Выглядела она вполне симпатично, без проблем — опять же как Катрин Милле, — но доклад у неё получился довольно вялый. Я знал, что бывают женщины вроде Катрин Милле, у которых вкусы в таком же роде — по моим понятиям, примерно одна на сто тысяч; по-моему, процент их оставался постоянным во все эпохи и вряд ли когда-то изменится. Одиль слегка оживилась, дойдя до возможности заражения вирусом СПИДа через исследуемое ею отверстие: это явно был её конёк, она насобирала гору статистики. Конечно, ведь она была вице-президентом ассоциации «Семьи против СПИДа», которая пыталась вести на эту тему умную просветительскую работу — иначе говоря, поставляла информацию, позволяющую людям использовать презерватив лишь в случае крайней необходимости. Со своей стороны, я ни разу в жизни не надевал презерватива, и не в моём возрасте, к тому же при нынешнем развитии тритерапии, начинать им пользоваться — если, конечно, предположить, что у меня ещё будет случай кого-нибудь трахнуть; сейчас я был в таком состоянии, что уже одна перспектива кого-то трахать, да ещё получать от этого удовольствие, казалась мне более чем уважительной причиной удавиться. Главная задача доклада сводилась к тому, чтобы перечислить ограничения и запреты, налагаемые элохимитами на сексуальную жизнь. Здесь всё было просто: запреты отсутствовали — если всё происходило между совершеннолетними и, как говорится, по обоюдному согласию. На сей раз вопросы были. По большей части они касались педофилии: элохимитам случалось подвергаться судебному преследованию по этому поводу — в конце концов, кто в наши-то дни не преследовался за педофилию? Тут Одиль могла сослаться на предельно ясную позицию пророка: в человеческой жизни есть момент, именуемый пубертатным возрастом, когда возникает сексуальное желание; в зависимости от конкретной личности и от местности, возраст этот колеблется от 11 до 14 лет. Заниматься любовью с человеком, который этого не хочет или не в состоянии ясно сформулировать своё согласие, то есть с тем, кто не достиг пубертата, плохо; но все, что происходит после пубертата, безусловно не подлежит никакой моральной оценке, и больше по этому поводу сказать нечего. Вечер стремительно увязал в здравом смысле, и я начинал ощущать потребность в аперитиве; всё-таки с этим они переборщили. К счастью, у меня в чемодане имелась заначка, и в качестве ВИПа мне, естественно, был предоставлен одноместный номер. Погрузившись в лёгкое послеобеденное опьянение, я лежал один в кровати «кинг-сайз», на девственно-чистых простынях, и подводил итоги первого дня. Как ни странно, многие члены секты не выглядели идиотами; а что ещё удивительнее, многие женщины не выглядели уродинами. Правда, они любым способом старались привлечь к себе внимание. В этом отношении пророк стоял на твёрдых позициях: если мужчина должен прилагать усилия, чтобы сдерживать своё мужское начало (мачо и без того залили весь мир кровью, взволнованно восклицал он в различных интервью, которые я видел на его вебсайте), то женщина, напротив, может дать выход своей женственности и прирождённому эксгибиционизму посредством всех блестящих, прозрачных и облегающих нарядов, какие только предоставлены в её распоряжение фантазией всяческих кутюрье и художников: в глазах Элохим нет ничего приятнее и великолепнее. Именно этим они и занимались, и за ужином уже ощущалось лёгкое, но неослабное эротическое возбуждение. Я чувствовал, что всю неделю оно будет нарастать; а ещё я чувствовал, что реально не буду от этого страдать и мне вполне достаточно мирно накачиваться спиртным, глядя, как клочья тумана ползут в лунном свете. Сочные пастбища, коровы с шоколадок «Милка», заснеженные вершины — отличное место, чтобы забыться или умереть. На следующее утро первую лекцию читал сам пророк: он явился весь в белом и стремительно взлетел на сцену, под лучи прожекторов, среди оглушительной овации; его встречали standing ovation — ему аплодировали стоя! Я вдруг подумал, что издали он смахивает на обезьяну; возможно, дело было в соотношении длины передних и задних конечностей или в позе, не знаю, впечатление было очень мимолётным. К тому же он не казался злой обезьяной: просто обезьяна, с приплюснутым черепом, вполне жовиальная, не более. А ещё он, безусловно, смахивал на француза: ироничный взгляд так и искрился лукавством и насмешливостью; он бы отлично смотрелся в какой-нибудь пьесе Фейдо. А ещё он выглядел гораздо моложе своих шестидесяти пяти лет. — Каково будет число избранных? — Пророк сразу взял быка за рога. — Быть может, оно будет равняться 1.729, наименьшему из чисел, которые можно представить в виде суммы двух кубов двумя различными способами? Или же оно будет равно 9.240, числу с 64 делителями? Или 40.755, числу, являющемуся одновременно треугольным, пятиугольным и шестиугольным? Или же оно будет равняться 144.000, как считают наши друзья свидетели Иеговы — вот уж действительно опасная секта, к слову сказать. Как профессионал, не могу не признать: на сцене он смотрелся великолепно. Кофе в гостинице был отвратный, я не выспался — но он меня увлёк. — Будет ли оно равно 698.896, палиндрому и точному квадрату? — продолжал он. — Или 12.960.000, числу, воплощающему «квадратную гармонию» у Платона? Или же 33.550.336, пятому совершенному числу, начертанному в одном анонимном средневековом манускрипте? Он замер в точке, где скрещивались лучи прожекторов, выдержал долгую паузу и изрёк: — Избранным станет каждый, кто возжелает этого в сердце своём… — Пауза покороче. — И будет вести себя соответственно. Далее он вполне логично рассуждал об условиях избранничества, а затем перешёл к возведению посольства: тема эта явно была ему особенно дорога. Лекция длилась чуть больше двух часов, и, честное слово, это было здорово, отличная работа, я аплодировал чуть ли не громче всех. Сидевший рядом Патрик шепнул мне на ухо: — Он действительно в очень хорошей форме в этом году… Когда мы шли обедать, у выхода из конференц-зала нас перехватил Коп. — Пророк приглашает тебя за свой стол, — важно сообщил он мне. Потом добавил: — Тебя тоже, Патрик. Тот покраснел от удовольствия, а я сделал глубокий вдох, чтобы успокоиться. Даже когда Коп сообщал приятную новость, он делал это так, что у вас душа уходила в пятки. Пророк занимал целое крыло отеля; там у него была даже собственная столовая. Пока мы ждали под дверью, а какая-то девица вела переговоры по рации, к нам присоединился Венсан, ВИП от Изобразительных искусств; его привёл один из подчинённых Копа. Пророк занимался живописью, и по всему крылу висели его творения, которые он на время школы перевёз из Калифорнии. На них были изображены только женщины — обнажённые или в весьма символических нарядах — на фоне различных пейзажей, от Тироля до Багамских островов; теперь я понял, откуда берутся иллюстрации в брошюрах и на сайте. Пока мы шли по коридору, я заметил, что Венсан старается не смотреть на полотна и с трудом сдерживает презрительную усмешку. Я тоже подошёл поближе — и с отвращением попятился: слово «кич» было слишком слабым для этой мазни; я в жизни не видел ничего более уродливого. Гвоздь выставки находился в столовой, огромной светлой зале, из громадных окон которой открывался вид на горы. За стулом пророка висела здоровенная, восемь на четыре метра, картина, изображавшая его самого в окружении двенадцати юных женщин в прозрачных туниках; они простирали к нему руки, кто с молитвенным обожанием, а кто и с выражением более откровенных чувств. Белые, чёрные, одна азиатка и две индианки. По крайней мере, расистом пророк не был. Зато он явно был неравнодушен к большим грудям и любил, чтобы волосы на лобке были погуще; в сущности, этот человек имел простые и незатейливые вкусы. В ожидании пророка Патрик представил мне Жерара, юмориста, номера четыре в организации. Он удостоился этой чести как один из первых соратников пророка. Тридцать семь лет назад, когда создавалась секта, он уже был рядом и с тех пор неизменно хранил ему верность, несмотря на все его порой неожиданные кульбиты. Из четырех человек, стоявших «у колыбели», один скончался, второй стал адвентистом, а третий ушёл несколько лет назад, когда пророк призвал голосовать во втором туре президентских выборов за Жан-Мари Ле Пена против Жака Ширака, дабы «ускорить развал французской псевдодемократии» — примерно как маоисты в свой звёздный час призывали голосовать за Жискара против Миттерана, дабы обострить противоречия капитализма. В общем, с тех пор остался один Жерар, удостоенный за выслугу лет некоторых привилегий — к примеру, каждый день завтракать вместе с пророком (это не дозволялось ни Учёному, ни даже Копу) или время от времени иронизировать над его внешними данными, скажем, поминать его «жирную задницу» или «сальные гляделки». Как выяснилось из разговора, Жерар прекрасно меня знал, он смотрел все мои спектакли и вообще следил за мной с самого начала моей карьеры. Пророк, живший в Калифорнии и к тому же абсолютно равнодушный ко всему, имевшему отношение к культуре (из актёров он знал по именам только Тома Круза и Брюса Уиллиса), никогда обо мне не слышал; так что своим статусом ВИПа я был обязан Жерару, и только ему. Он же занимался прессой и связями с массмедиа. Наконец явился пророк — чуть ли не вприпрыжку, прямо из душа, в джинсах и футболке «Lick my balls», с сумкой на плече. Все встали; я последовал общему примеру. Он направился ко мне, протягивая руку и улыбаясь во весь рот: — Ну? Как я тебе показался? Я потерял дар речи, но через пару секунд понял, что в вопросе не было никакого подвоха — он обращался ко мне именно как к коллеге. — Э… это было хорошо. Правда хорошо, — ответил я. — Мне очень понравилась вводная часть, о числе избранных, все эти цифры. — Ха-ха-ха! — Он вытащил из сумки книжку, «Занимательную математику» Йостейна Гаардера. — Это отсюда, все отсюда! Он уселся, потирая руки, и набросился на тёртую морковку; мы последовали его примеру. Разговор — наверное, в мою честь — свернул на комических актёров. Юморист прекрасно разбирался в этом вопросе, но и пророк не был полным профаном; он даже знавал Колюша, когда тот делал первые шаги на сцене. «Однажды в Кпермон-Ферране мы значились на одной афише…» — ностальгически произнёс он. В самом деле, в те годы, когда фирмы грамзаписи, уязвлённые проникновением рок-музыки во Францию, записывали более или менее все подряд, пророк (который тогда ещё не был пророком) выпустил сорокапятку под сценическим псевдонимом Тревис Дэвис; он немного погастролировал в центральном регионе, и на том дело кончилось. Позже он пытался стяжать славу автогонщика, но тоже без особого успеха. В общем, он искал себя, и встреча с Элохим пришлась как раз кстати: не будь её, у нас бы, возможно, появился второй Бернар Тапи. Сейчас он больше не пел, зато сохранил настоящую страсть к гоночным машинам, что дало повод журналистам утверждать, будто в его особняке в Беверли-Хиллз есть целый гараж гоночных авто, купленных на средства адептов. Это абсолютнейшая ложь, заверил он меня. Во-первых, он живёт не в Беверли-Хиллз, а в Санта-Монике; во-вторых, у него всего лишь «феррари-модена-страдале» (вариант обычной «модены» с чуть более мощным мотором и облегчённый за счёт использования углерода, титана и алюминия) и «порше-911-GT-2», поменьше, чем у голливудского актёра средней руки. Правда, он хотел сменить свою «страдале» на «энцо», а «911-GT-2» — на «каррера-GT», но не был уверен, что ему хватит денег. Я склонен был ему верить: на меня он производил впечатление человека падкого скорее на баб, чем на бабки, а смешивать два этих ремесла можно лишь до определённого возраста: потом наступает момент, когда двух страстей уже многовато; счастливы те, кто сумел сохранить хотя бы одну, — я был моложе его на двадцать лет, но явно приближался к нулевой отметке. Чтобы поддержать беседу, я упомянул свой «бентли-континентал-GT», который променял на «мерседес 600 SL», что, как я понимал, могло показаться обуржуазиванием. О чём бы, спрашивается, разговаривали мужчины, не будь на свете машин? За завтраком никто не произнёс ни слова об Элохим, и к концу недели я уже задавался вопросом, а действительно ли они в них верят? Ничто не поддаётся диагностике с таким трудом, как лёгкая когнитивная шизофрения, и относительно большинства адептов я ничего определённого сказать не мог. Патрик явно верил, и это настораживало: человек, который в своём люксембургском банке занимал ответственный пост, через руки которого иногда проходили суммы, превышающие миллиард евро, верил в домыслы, противоречащие элементарным положениям дарвиновской теории. Ещё большее любопытство вызывал у меня Учёный, и в конце концов я задал ему прямой вопрос: с человеком такого ума я был не способен хитрить. Как я и ожидал, его ответ был предельно ясным и недвусмысленным. Первое: вполне возможно, и даже вероятно, что где-то во Вселенной есть живые существа и что некоторые из них обладают интеллектом, позволяющим создавать жизнь или манипулировать ею. Второе: человек возник эволюционным путём, и никак иначе, то есть его сотворение Элохим следует понимать как простую метафору; однако, предостерёг он, не стоит слишком слепо верить в дарвиновскую вульгату, все больше серьёзных учёных считают её несостоятельной. В реальности эволюция видов обусловлена не столько естественным отбором, сколько генетическими мутациями, то есть чистой случайностью, а также возникновением географически изолированных популяций и непересекающихся биотопов. Третье: вполне возможно, что пророку встретился не инопланетянин, но человек из будущего; некоторые интерпретации квантовой механики допускают возможность переноса информации и даже материальных сущностей навстречу стреле времени, — он обещал ознакомить меня с материалами на эту тему, что и сделал сразу по возвращении из Зворка. Осмелев, я коснулся темы, которая с самого начала очень меня занимала: обещанного элохимитам бессмертия. Я знал, что у каждого адепта брали несколько кожных клеток и что современные технологии позволяют хранить их неограниченное время; я нисколько не сомневался, что рано или поздно те незначительные трудности, какие сегодня препятствуют клонированию человека, будут преодолены; но что же будет с личностью? Каким образом новый клон может помнить хоть что-нибудь из прошлого своего предшественника? А если не сохраняется память, то откуда у него возьмётся ощущение, что он — реинкарнация, тот же самый человек? В первый раз я почувствовал в его взгляде нечто большее, нежели холодную осведомлённость учёного, привыкшего к ясным понятиям; в первый раз мне показалось, что он возбуждён, взволнован. Это была его тема, тема, которой он посвятил всю жизнь. Он пригласил меня в бар, заказал себе шоколад с большим количеством сливок, а я взял виски — он, казалось, даже не заметил этого отступления от правил секты. К застеклённой стене подошли несколько коров и остановились, словно наблюдая за нами. — В ходе опытов на круглых червях, — начал он, — были получены интересные результаты: путём простого центрифугирования необходимых нейронов и инъекции белкового изолята в мозг вновь созданного существа был достигнут перенос реакций избегания, в частности связанных с электрошоком, и даже знания пути в некоторых простых лабиринтах. В этот момент мне почудилось, будто коровы покачали головами; но он не замечал и коров. — Естественно, эти результаты нельзя переносить на позвоночных, и тем более на высших приматов, таких, как человек. Вы, наверное, помните, что я говорил в первый день о нейронных цепях… И тем не менее не исключена возможность воспроизведения подобного механизма, но не с помощью тех компьютеров, какие нам известны, а с помощью некой разновидности машины Тьюринга, которую можно обозначить как автоматы с плавающими соединениями; я сейчас как раз работаю над их созданием. В отличие от классических ЭВМ, автоматы с плавающими соединениями допускают вариабельность в подключении друг к другу ячеек, выполняющих элементарные вычислительные операции; эволюционируя, они проявляют способность к запоминанию и самообучению. Априори количество вычислительных ячеек, подключающихся друг к другу, а значит, и сложность образуемых ими цепей не ограничены. На данной стадии главная трудность состоит в том, чтобы создать биективный образ нейронов человеческого мозга, изъятого в течение первых минут после смерти, в памяти незапрограммированного автомата. Поскольку продолжительность жизни последнего можно считать неограниченной, в дальнейшем достаточно будет направить поток информации в обратном направлении, к мозгу нового клона; это будет фаза загрузки, downloading; я уверен, здесь не возникнет никаких особых затруднений, как только будет разработан механизм выгрузки, uploading. Спускалась ночь; коровы одна за другой отворачивались и уходили обратно на пастбище, и я не мог отделаться от мысли, что им не внушает доверия его оптимизм. На прощание он дал мне свою визитку: профессор Злотан Мицкевич, университет Торонто. Беседа со мной доставила ему большое удовольствие, сказал он, истинное удовольствие; если мне понадобится дополнительная информация, достаточно послать ему мейл. В настоящее время его исследования быстро продвигаются вперёд, в будущем году он надеется добиться значительных успехов, повторил он; мне его уверенность показалась несколько преждевременной. Когда я уезжал из Зворка, меня провожала в аэропорт целая делегация: сам пророк, Коп, Учёный, Юморист и прочие, не столь важные члены секты, среди которых были Патрик с Фадией и Венсан, ВИП от Изобразительных искусств; с Венсаном у нас возникла настоящая симпатия, мы обменялись координатами, он приглашал меня заходить, когда я буду в Париже. Естественно, меня позвали на зимнюю школу в марте, на Лансароте, которая, по словам пророка, будет иметь невиданный размах: на этот раз соберутся сторонники секты со всего мира. Честное слово, за эту неделю у меня появились только друзья, думал я, проходя под аркой металлоискателя. Зато ни одной телки; правда, мне было как-то не до того. Само собой, я не собирался вступать в их движение; в сущности, меня влекло к ним главным образом любопытство, старое доброе любопытство, которым я отличался с раннего детства и которое, похоже, пережило сексуальные желания. Самолётик был двухмоторный, с пропеллерами; казалось, он в любую минуту может взорваться в воздухе. Пролетая над пастбищами, я вдруг понял, что во время школы никто, не говоря уж обо мне, почти и не трахался — насколько мне известно, а мне точно известно, я поднаторел в такого рода наблюдениях. Парочки так и оставались вдвоём: ни групповухой, ни даже банальными трио и не пахло; а кто приехал один (таких было подавляющее большинство), оставался в одиночестве. В теории всё было предельно open, пророк дозволял и даже поощрял любые формы сексуальных отношений; на практике женщины надевали эротичные наряды, многие ласкались, но дальше дело не шло. Очень любопытно, хорошо бы с этим разобраться, сказал я себе и заснул на откидном столике. После крайне утомительного, с тремя пересадками, перелёта я наконец приземлился в аэропорту Альмерии. Было около +45°C — на тридцать градусов жарче, чем в Зворке. Это было хорошо, но всё-таки недостаточно, чтобы одолеть подступающую тоску. Шагая по мощённым плиткой коридорам виллы, я один за другим выключал кондиционеры, которые к моему приезду включила привратница-румынка, старая и страшная, у неё, в частности, почти не осталось зубов; зато она великолепно говорила по-французски. Я, что называется, полагался на неё во всём, хотя и не позволял больше убираться: я теперь не выносил, когда кто-нибудь разглядывал мои личные вещи; довольно-таки забавно, говорил я себе иногда, орудуя шваброй, убираться самому при сорока миллионах евро, — но я ничего не мог с собой поделать, сама мысль о том, что человеческое существо, каким бы ничтожным оно ни было, сможет увидеть все детали моего существования, увидеть его пустоту, сделалась для меня непереносимой. Проходя в большой гостиной мимо зеркала (огромного зеркала, в полстены: здесь мы могли бы развлекаться с любимой женщиной, созерцая наши отражения, и т.п.), я был потрясён собственным видом. Я настолько похудел, что казался почти прозрачным. Призрак. Я превращался в призрака солнечных стран. Учёный был прав: нужно переехать, сжечь фотографии, и все такое. С финансовой точки зрения переезд мог стать весьма прибыльной операцией: цены на землю со времени моего приезда выросли втрое. Естественно, оставалось ещё найти покупателя, но недостатка в богатых не было, в Марбелье наблюдался даже некоторый их избыток: богатые любят общество богатых, это точно, оно их, скажем так, успокаивает, им приятно видеть людей, подверженных тем же мучениям и, скорее всего, способных поддерживать с ними не только корыстные отношения; им приятно убедиться в том, что род человеческий состоит не только из хищников и паразитов; однако по достижении определённой плотности раствор становится перенасыщенным. В Альмерии же плотность богатых была пока скорее низкой; требовалось найти богача более или менее молодого, с задатками первопроходца и интеллектуала, возможно, с уклоном в экологию, — богача, способного получать удовольствие от созерцания камней, человека, сколотившего состояние, скажем, на компьютерных технологиях. На крайний случай Марбелья была в полутора сотнях километров, и прокладка автодороги уже началась. Обо мне тут все равно никто жалеть не будет. Но куда ехать? И зачем? По правде сказать, мне было стыдно: стыдно признаться агенту по торговле недвижимостью, что моя семья распалась, что у меня нет даже любовниц, чтобы хоть немного оживить этот необъятный дом; в общем, стыдно признаться, что я одинок. Зато сжечь фотографии — наоборот, вполне реально; я собирал их целый день, там скопились тысячи снимков, у меня всегда была мания делать «фото на память». Я наскоро кое-что отобрал — в конце концов, может, другие любовницы сгинули при аналогичных обстоятельствах. На закате я взял тачку, вывез все на песчаную полосу со стороны террасы, вылил сверху канистру бензина и чиркнул спичкой. Огонь пылал великолепный, в несколько метров высотой, его, наверно, было видно за несколько километров, может, даже с алжирского берега. Я получил живейшее удовольствие — но оно оказалось до ужаса кратким: часа в четыре утра я проснулся с ощущением, что под кожей у меня ползают тысячи червей, мне хотелось разодрать себя до крови. Я позвонил Изабель, она сняла трубку на втором звонке — значит, тоже не спала. Мы договорились, что на днях я заеду за Фоксом и он побудет у меня до конца сентября. Как у всех «мерседесов» определённой мощности, за исключением «SLR-макларен», электроника ограничивает скорость шестисотого «SL» до 250 км/ч. Не думаю, что между Мурсией и Альбасете моя скорость была сильно ниже. Там имелось несколько длинных, очень открытых поворотов; у меня было только абстрактное ощущение силы — видимо, как у человека, которому безразлична смерть. Траектория остаётся безупречной, даже когда завершается смертью: на дороге может попасться грузовик или перевёрнутая машина, да мало ли что; но на красоту дороги это никак не влияет. Почти сразу за Таранконом я немного сбросил скорость, свернув на автостраду R3, потом на М45, но все равно не сбавлял ниже 180 км/ч. На абсолютно пустынной R2, огибавшей Мадрид на расстоянии километров тридцати, я снова разогнался до максимума. Я пересёк Кастилию по N1 и держался на 220 км/ч до Витория-Гастейс, пока не въехал на более извилистые дороги Страны Басков. В Биаррице я был в одиннадцать вечера и взял номер в «Софитель-Мирамаре». С Изабель мы встречались на следующий день, в десять утра, в «Серебряном сёрфере». К моему величайшему удивлению, она похудела, мне даже показалось, что она сбросила все, что набрала. Лицо её было тонким, чуть морщинистым и поблекшим от печали, но она вновь стала элегантной — и красивой. — Как тебе удалось бросить пить? — спросил я её. — Морфий. — И у тебя нет проблем его доставать? — Никаких; наоборот, здесь это очень легко, в любой чайной всегда найдёшь. Значит, теперь перезрелые кумушки в Биаррице ширялись морфием; это был эксклюзив. — Всё зависит от поколения, — сказала она. — Сейчас это кумушки шикарные, рок-н-ролльные; у них, естественно, другие потребности. А вообще-то, — добавила она, — не строй иллюзий: лицо у меня почти нормальное, но фигура окончательно поплыла, я даже не рискну тебе показать, что там, под спортивным костюмом. — На ней был синий в белую полоску костюм на три размера больше, чем нужно. — Я больше не занимаюсь ни балетом, ни спортом, ничем; даже не хожу поплавать. Делаю себе укол утром, укол вечером, а в промежутке смотрю на море, и все. Мне даже тебя не не хватает, во всяком случае, не часто. Мне вообще ничего не не хватает. Фокс много играет, ему тут очень хорошо… Я кивнул, допил шоколад, пошёл в гостиницу и оплатил счёт. Через час я уже подъезжал к Бильбао. Целый месяц отдыха с моим псом: бросать мячик вниз по лестнице, бежать вместе на пляж. Жить. 30 сентября в 17 часов Изабель припарковалась перед воротами виллы. Она купила себе «мицубиси-спейс-стар»: в «Автожурналь» эту машину отнесли к категории «космических игрушек». По совету матери она остановилась на модификации «бокс-офис». Она пробыла у меня минут сорок и поехала обратно в Биарриц. — Ну да, я постепенно превращаюсь в старушку, — сказала она, усаживая Фокса на заднем сиденье, — в симпатичную старушку на «мицубиси-бокс-офис»… Даниель24,10 В последние несколько недель со мной пытается установить контакт Венсан27. Наши отношения с Венсаном26 были эпизодическими, он не информировал меня ни о приближавшейся кончине, ни о своём переходе в интермедийную стадию. Интермедийный период у неолюдей нередко бывает очень коротким. В принципе, каждый может сколько угодно менять IP-адрес, становясь недоступным; но у меня самого так мало контактов, что я никогда не видел в этом необходимости. Мне случалось неделями не подключаться к сети, что повергало в отчаяние Марию22, мою самую усердную собеседницу. Как допускал уже Смит, разделение субъекта и объекта вызывается конвергентной чередой неудач в процессе познания. Нагель отмечает, что то же самое относится к разграничению субъектов (с той лишь разницей, что в данном случае неудача носит не эмпирический, а аффективный характер). Субъект складывается из неудач и посредством неудач, и переход от людей к неолюдям с его необходимым коррелятом — исчезновением любого физического контакта — никак не изменил этой основополагающей онтологической данности. Как и люди, мы не избавились от статуса индивида и от связанного с ним глухого ощущения отверженности; однако, в отличие от людей, мы знаем, что этот статус есть лишь следствие перцептивной неудачи, иначе именуемой небытием, отсутствием Слова. Проникнутые смертью и отформатированные ею, мы не имеем больше сил войти в Здесь-и-теперь. Для отдельных человеческих существ одиночество могло наделяться радостным смыслом ухода из группы; но эти одиночки, отказываясь от своей первоначальной принадлежности, всегда стремились обрести новые законы, новую группу. Сегодня все группы распались, племена рассеялись; мы знаем, что мы все одиноки, но похожи, и утратили желание объединяться. Три дня подряд от Марии22 не поступало никаких сообщений; это было необычно. После долгих колебаний я передал ей код, позволяющий подключиться к камере видеонаблюдения подразделения Проексь-онес XXI,1З; через минуту она ответила следующим сообщением: Под солнцем погибшей птицы Стелется бескрайняя равнина; Смерть не бывает невинной: Покажи мне тела частицу. 4262164, 51026, 21113247, 6323235. По указанному адресу не было ничего, даже сообщения о неудачной попытке соединения; абсолютно белый экран. Значит, она хотела перейти в некодированный формат. Пока я колебался, на белом экране медленно-медленно проступало сообщение: «Как ты, наверное, догадался, я интермедийная». Буквы исчезли, и появилось новое сообщение: «Я завтра умру». Вздохнув, я наклонил видеокамеру, навёл на своё обнажённое тело, настроил зум. «Ниже, пожалуйста», — написала она. Я предложил ей перейти в голосовой формат. После минутного раздумья она ответила: «Я интермедийная старуха, меня скоро не будет; не знаю, насколько приятный у меня голос. Но если ты хочешь, хорошо…» Тогда я понял, что она не пожелает показывать мне своё тело, ни в каком виде; на интермедийной стадии одряхление иногда наступает очень быстро. Действительно, голос у неё был почти полностью синтетический; однако в нём ещё сохранились неочеловеческие нотки, особенно в артикуляции гласных, странные сдвиги в спектр нежности. Я дал медленный панорамный обзор торса до живота. «Ещё ниже… — произнесла она чуть слышно. — Покажи мне твой пенис; пожалуйста». Я повиновался; произвёл мастурбацию согласно правилам, которым обучила нас Верховная Сестра; некоторые неоженщины, достигнув интермедийной стадии, перед концом испытывают ностальгию по мужскому половому органу и любят смотреть на него в последние минуты действительной жизни; Мария22 явно принадлежала к их числу — что на самом деле меня не сильно удивило, учитывая, какими сообщениями мы обменивались в прошлом. В течение трех минут не происходило ничего; потом мне пришло последнее сообщение — она вновь вернулась в неголосовой формат: «Спасибо, Даниель. Теперь я отключаюсь, мне нужно привести в порядок последние страницы комментария и приготовиться к концу. Через несколько дней в этих стенах поселится Мария23. Я оставлю ей твой IP-адрес и предложу сохранить контакт. Что-то произошло вследствие наших частичных инкарнаций в период после Второго Сокращения; что-то будет происходить вследствие наших будущих инкарнаций. Наша разлука не носит характера прощания; она — лишь интермедия, я предчувствую это». Даниель1,11 Мы как все художники, мы верим в то, что создаём. Группа «Дебю де суаре» В первых числах октября, в приступе грустного смирения, я снова взялся за работу — поскольку точно ни на что больше не годился. Вообще-то мой проект трудно было назвать «работой»: я записал диск рэпа под названием «Хрен бедуинам», с подзаголовком «Трибьют Ариэлю Шарону». У критики он имел изрядный успех (я снова оказался на обложке «Радикаль хип-хоп», только уже без тачки), но продавался средне. В прессе я опять предстал в парадоксальном обличье рыцаря свободного мира; но скандал получился гораздо менее громкий, чем во времена «Мы выбираем палестинских марух» — на сей раз, сказал я себе со смутным чувством ностальгии, у радикальных исламистов действительно ушла почва из-под ног. Сравнительно низкие продажи объяснялись, видимо, посредственной музыкой; это было мало похоже на рэп, я лишь семплировал свои скетчи под бас и барабан, добавив в нескольких местах вокальные партии; в одной из композиций на бэк-вокале пел Жамель Деббуз. Но я всё-таки написал одну совсем новую песню «Вставим негритосам в анус», которой остался более или менее доволен; «негритос» рифмовался то с «засос», то с «гиповитаминоз», а «анус» — с «панданус» и с «Нострадамус»: симпатичные такие lyrics[36], которые читались на куче уровней; журналист из «Радикаль хип-хоп», сам доморощенный рэпер, боявшийся даже заикаться об этом в редакции, явно находился под впечатлением, в своей статье он сравнивал меня с Морисом Сэвом.[37] В общем, у меня в руках был потенциальный хит, к тому же я имел неплохую харизму; честное слово, жаль, что музыка подкачала. Мне наговорили много хорошего про некоего независимого фирмача, Бертрана Батасуна, который выпускал культовые (потому что их невозможно было достать) диски на каком-то сомнительном лейбле; я пережил жестокое разочарование. Мало того что этот тип был абсолютно, беспросветно бездарен — пока писалась сессия, он дрыхнул на паласе, исправно попердывая каждые четверть часа, — он оказался ещё и весьма малоприятным в личном общении, настоящий нацист; позже я узнал, что он действительно состоял в FANE[38]. Слава богу, платили ему немного; но если это все, что «Вирджин» могла предложить в качестве «молодых французских талантов», то, право слово, они заслуживали, чтобы их заглотила «Би-Эм-Джи». «Если бы мы позвали Гольдмана или Обиспо, как все, то не сидели бы сейчас, где сидим…» — в конце концов заявил я арт-директору «Вирджин»; тот лишь глубоко вздохнул: в глубине души он и сам так думал, к тому же его предыдущий совместный проект с Батасуна — полифоническая запись блеяния пиренейских овец, превращённая в техно-хард-кор, — кончился полнейшим финансовым крахом. Но что поделаешь, у него бюджет, он не мог взять на себя ответственность за перерасход, для этого нужно было обращаться в центральный офис фирмы, в Нью-Джерси, хм-хм, короче, я это дело бросил. Не на кого опереться. А в остальном все то время, пока я записывал диск, мне было в Париже почти хорошо. Я устроился в «Лютеции»: это напоминало мне о Франсисе Бланше, Kommandatur[39], — в общем, о моих лучших годах, когда я был пылким, полным ненависти и устремлённым в будущее. Каждый вечер я перечитывал на ночь Агату Кристи, особенно ранние романы, последние её книги производили на меня слишком сильное впечатление. Не говоря уж о «Бесконечной ночи», повергавшей меня в печальный транс, я никогда не мог удержаться от слез, читая прощальное письмо Пуаро Гастингсу в конце «Последнего дела Пуаро»: Но теперь я как маленький ребёнок говорю: «Я не знаю…» Прощайте, cher ami. Я убрал ампулы от сердечных приступов, которые лежали около моей постели. Я хочу отдать себя в руки bon Dieu.[40] Пускай быстрее свершится его суд! Мы больше не будем вместе охотиться, мой друг. Здесь была наша первая охота и наша последняя… Мы провели вместе прекрасные дни. Да, это были прекрасные дни.[41] Не знаю, что ещё могло повергнуть меня в такое состояние — кроме разве что Kyrie Eleison из Мессы си-минор да, быть может, адажио Барбера. Немощь, болезнь, забвение — это было хорошо; это было реально. Никому до Агаты Кристи не удавалось настолько потрясающе передать грусть физического угасания, постепенной утраты всего, что придаёт жизни радость и смысл; и после никто не смог с ней сравниться. Мне тогда на несколько дней едва не захотелось вновь вернуться на сцену, делать что-то серьёзное. Вот в таком-то настроении я и позвонил Венсану Грейсамеру, художнику-элохимиту; похоже, он был рад меня слышать, и мы договорились встретиться в тот же вечер и чего-нибудь выпить. В пивную у Версальских ворот, где была назначена встреча, я опоздал минут на десять. Он встал, помахал мне рукой. Антисектантские организации рекомендуют не поддаваться благоприятному впечатлению, возникающему после первого общения или ознакомительных лекций, когда все зловредные аспекты учения легко можно скрыть. Но я до сих пор не понимал, где тут таится ловушка: этот парень, к примеру, выглядел вполне нормально. Немного интроверт, конечно, наверняка одинокий, но не больше, чем я сам. Говорил он просто и прямо. — Я полный профан в современном искусстве, — извинился я. — Слыхал о Марселе Дюшане, ну и все. — Да, он, безусловно, оказал наибольшее влияние на искусство двадцатого века. Реже поминают Ива Кляйна, при том что все, кто работает с перформансами, хеппенингами, с собственным телом, так или иначе ориентируются на него, сознательно или нет. Он умолк; но поскольку я не отвечал и вообще явно не понимал, о чём речь, он заговорил снова: — В самом общем виде мы имеем три тенденции. Первая, самая главная, куда вбухивается восемьдесят процентов денег и что дороже всего продаётся, — это всяческая чернуха: ампутации, каннибализм, ядерные удары и так далее. Скажем, любая работа совместно с серийными убийцами. Вторая — та, что строится на юморе: либо ты впрямую иронизируешь над арт-рынком, вроде Бена, либо делаешь более тонкие штуки, как Броодхарс, когда главная цель — сбить с толку зрителя, или художника, или их обоих, вызвать у них стыд перед жалким, посредственным зрелищем, вроде бы не имеющим никакой художественной ценности; ещё ты можешь работать на киче, приближаться к нему, заигрывать с ним, даже ненадолго соприкасаться — при условии, что у тебя присутствует некое метаповествование, указание на то, что ты это делаешь сознательно. Ну и наконец, есть третья тенденция — виртуальное искусство: чаще всего это молодёжь, насмотревшаяся манги и героического фэнтези; многие с этого начинают, а потом, как только поймут, что в Интернете на жизнь не заработаешь, вливаются в первую тенденцию. — Я так понимаю, ты сам не принадлежишь ни к одной из трех? — Мне иногда нравится кич и даже не возникает искушения над ним поиздеваться. — Элохимиты далековато зашли в этом направлении, тебе не кажется? Он улыбнулся: — Пророк занимается этим без всякой задней мысли, он вообще не склонен к иронии, что, по-моему, гораздо чище и здоровее… Я про себя отметил, что слово «пророк» он произнёс совершенно естественно, без нажима. Неужто он и правда верил в Элохим? Всё-таки явное отвращение к живописным поделкам пророка не могло, наверно, его не настораживать; было в этом парне что-то неуловимое, следовало быть начеку, чтобы не спугнуть его, не оттолкнуть. Я заказал ещё пива. — По сути, всё дело в степени, — сказал он. — Если угодно, все на свете кич. Музыка как таковая — кич, искусство — кич, да и литература тоже кич. Любая эмоция — кич, практически по определению; но и любое размышление тоже, а в каком-то смысле и любой поступок. Единственное, что абсолютно не кич, — это небытие. Он дал мне немного подумать над этими словами, а потом сказал: — Тебе интересно было бы взглянуть, что я делаю? Естественное согласился. Я приехал к нему в следующее воскресенье, сразу после полудня. Он жил в небольшом домике в Шевийи-Ларю, посреди территорий, пребывающих в стадии активной «креативной деструкции», как сказал бы Шумпетер: сколько хватало глаз, всюду тянулись грязные пустыри, утыканные подъёмными кранами и заборами; стояло несколько каркасов будущих зданий, разной степени недостроенности. Каменный домик Венсана сохранился, скорее всего, с 30-х годов и был единственным свидетелем той эпохи. Венсан встречал меня на пороге. — Это дом моих дедушки с бабушкой, — сказал он. — Бабушка умерла пять лет назад, дед пережил её на три месяца. По-моему, он умер от горя, на самом деле я даже удивился, что он целых три месяца продержался. Войдя в столовую, я испытал нечто вроде шока. Вопреки тому, что я любил повторять во всех интервью, на самом деле я не был выходцем из народа; мой отец уже прошёл первую, самую трудную часть подъёма по социальной лестнице: он стал управленцем. Я, конечно, все равно знал народ, низшие классы: в детстве, бывая у своих дядей и тётей, я имел возможность окунуться в их жизнь и знал, как они дорожат семьёй, знал их дурацкую сентиментальность, их страсть к аляповатым альпийским пейзажам и к альбомам великих мастеров в дерматиновых переплётах. В домике Венсана было все — вплоть до фотографий в рамочках, вплоть до зелёного бархатного футляра для телефона; после смерти деда с бабкой он явно оставил здесь все как было. Несколько смущённый, я позволил усадить себя в кресло и только тогда заметил на стене единственный декоративный элемент, относившийся, вероятно, не к прошлому веку: это была фотография Венсана, сидящего перед большим телевизором. Перед ним на низеньком столике стояли две довольно грубые, почти детские скульптуры, изображающие ковригу хлеба и рыбу. На экране телевизора высвечивалась надпись огромными буквами: «Кормите людей. Организуйте их». — Это первое моё произведение, по-настоящему имевшее успех, — пояснил он. — В самом начале на меня сильно повлиял Йозеф Бойс, в частности, его акция: «Ich fuhre Baader-Meinhof durch „Dokumenta“.[42] Это было в самый разгар семидесятых, когда по всей Германии разыскивали террористов из «Фракции Красной армии». Кассельская «Документа» была в то время главной в мире выставкой современного искусства; Бойс выставил эту надпись при входе на выставку: он хотел сказать, что приглашает на неё Баадера или Майнхоф, когда им будет удобно, дабы преобразовать их революционную энергию в позитивную силу, идущую во благо всего общества. Самое красивое, что он делал это абсолютно искренне. Естественно, ни Баадер, ни Майнхоф не пришли: во-первых, они считали современное искусство одной из форм разложения буржуазной системы, а во-вторых, опасались полицейской ловушки — что, впрочем, было совершенно не исключено, «Документа» не пользовалась никаким особым статусом; но Бойс тогда находился в припадке бредовой мегаломании и, скорее всего, просто забыл о существовании полиции. — Помнится, было нечто подобное в связи с Дюшаном… Какая-то группа, какой-то лозунг типа: «Молчание Марселя Дюшана переоценивается». — Именно; только изначально фраза была по-немецки. Но в этом и состоит принцип искусства интервенции: создать действенную параболу, которую потом подхватывают и передают в более или менее искажённом виде, — чтобы рикошетом изменить и общество в целом. Конечно, я знал жизнь, общество и все такое; но я знал их в будничном варианте, сведённом к самым расхожим мотивам, какие приводят в действие человеческий механизм; я стоял на позициях язвительного наблюдателя социальных явлений, эдакого последователя Бальзака средней руки; но в этой картине мира Венсану не было места, и я в первый раз за многие годы — на самом деле в первый раз после встречи с Изабель — почувствовал, что теряю почву под ногами. Его рассказ напомнил мне рекламную кампанию «Двух мух на потом», в частности футболки: на каждой из них была отпечатана цитата из «Учебника хороших манер для девочек, в помощь работникам воспитательных учреждений» Пьера Луиса, любимой книги героя фильма. Было отобрано около дюжины разных цитат; футболки изготовили из какой-то новой ткани, блестящей, полупрозрачной и очень лёгкой, поэтому их вложили под блистер номера «Лолиты», вышедшего накануне премьеры. По этому поводу я встречался с дамой, которая теперь сидела на месте Изабель, вполне бессмысленной коровой, с трудом вспомнившей пароль своего компьютера, — что, впрочем, не мешало журналу исправно выходить. Для «Лолиты» я взял такую цитату: «Подать бедняку десять су, потому что у него нет хлеба, — это прекрасно; но сосать его член, потому что у него нет любовницы, — это уже слишком: это не входит в обязанности девочек». В общем, сказал я Венсану, я занимался искусством интервенции, сам того не ведая. Да-да, ответил он, поморщившись. Я не без смущения заметил, что он покраснел; в этом было что-то умилительное и слегка нечистое. И тут я понял, что в его дом, вероятно, ни разу не ступала нога женщины: женщина первым делом поменяла бы интерьер, по крайней мере, убрала бы хоть несколько вещей, из-за которых атмосфера здесь была не просто затхлая, а, попросту говоря, какая-то похоронная. — В определённом возрасте, по-моему, становится не так-то легко заводить связи, — произнёс он, словно прочитав мои мысли. — Не так много поводов куда-то пойти, да и не хочется. А потом, столько всего надо делать, столько всяких формальностей, хлопот… ходить в магазин, стирать. Приходится тратить больше времени на собственное здоровье, просто чтобы поддерживать тело в более или менее рабочем состоянии. Начиная с какого-то момента жизнь становится административной — в первую очередь. После ухода Изабель я отвык разговаривать с людьми умнее себя, способными угадывать ход моих мыслей; а главное, то, что он сказал, было чудовищно, убийственно верно, и мы оба на миг смутились — беседовать на сексуальные темы всегда тяжеловато, и я решил, что лучше поговорить о политике — для разрядки; вернувшись все к тому же искусству интервенции, я рассказал, как «Лютт увриер» через несколько дней после падения Берлинской стены развесила по Парижу десятки плакатов «Коммунизм был, есть и будет светлым будущим всего мира!». Он выслушал меня так внимательно, так по-детски серьёзно, что у меня сжалось сердце, и сказал, что акция была хоть и сильной, но лишённой всякого поэтического или художественного измерения, постольку поскольку «Лютт увриер» является прежде всего партией, идеологической машиной, а искусство — всегда cosa individuale[43]; даже протест в нём ценен лишь тогда, когда это протест одиночный. Он извинился за свой догматизм, грустно улыбнулся и предложил: — Пойдём посмотрим мою работу? Это внизу… По-моему, потом разговор будет более конкретный. Я встал с кресла, и он привёл меня к лестнице, выходившей в прихожую. — Я снёс перегородки, и у меня получился подвал двадцать на двадцать. Четыреста квадратных метров, как раз подходит для того, что я сейчас делаю, — продолжал он неуверенно. Мне все больше становилось не по себе: со мной много говорили про шоу-бизнес, про массмедиа, про микросоциологию, но про искусство — никогда; меня пронзило предчувствие чего-то нового, опасного, возможно, смертельного, чего-то такого, где — как в любви — почти нечего выиграть, зато можно все проиграть. Лестница кончилась; я шагнул на ровный пол и отпустил перила. Кругом стояла полная тьма. За моей спиной Венсан щёлкнул выключателем. Сперва появились очертания фигур, нечёткие, мерцающие, словно вереница мини-привидений. Потом слева, в нескольких метрах от меня, возник освещённый сектор. Я абсолютно не понимал, как направлено освещение; казалось, свет исходит от самого пространства. «Освещение есть метафизика…» — фраза эта повертелась пару мгновений у меня в голове, потом исчезла. Я подошёл поближе. К перрону центральноевропейского водного курорта прибывал поезд. Вдалеке виднелись залитые солнцем снежные вершины гор; сверкали озера, альпийские луга. Восхитительные девушки в длинных платьях и вуалетках. Кавалеры с улыбкой приветствовали их, приподнимали цилиндры. У всех были счастливые лица. «Самое лучшее в мире…» — эта фраза мерцала несколько секунд, потом исчезла. Локомотив тихонько пускал дым, словно большой симпатичный зверь. Во всём чувствовалось равновесие, всё было на своём месте. Свет стал более приглушённым. Заходящее солнце отражалось в стёклах казино, все развлечения несли на себе печать немецкой порядочности. Затем стало совсем темно, и в пространстве возникла извилистая красная линия: она состояла из пластиковых сердец, до половины заполненных какой-то жидкостью, плескавшей о стенки. Я проследил взглядом за линией сердец, и передо мной возникла новая сцена: на сей раз это была азиатская свадьба, её праздновали то ли на Тайване, то ли в Корее, короче, в стране, лишь недавно узнавшей, что такое богатство. Гости выходили из бледно-розовых «мерседесов» на паперть неоготического собора; супруг, облачённый в белый смокинг, плыл по воздуху в метре от земли; его мизинец сплетался с мизинцем наречённой. Пузатые китайские будды, украшенные разноцветными лампочками, подрагивали от радости. Странная, прихотливая музыка звучала все громче, а новобрачные поднимались все выше в воздух и наконец зависли над головами собравшихся: теперь они находились на высоте розы собора. Они обменялись долгим, но девственно-чистым поцелуем взасос под аплодисменты гостей — я видел, как двигаются маленькие ручки. В глубине повара приподнимали крышки дымящихся блюд, на поверхности риса виднелись разноцветные пятнышки овощей. Захлопали петарды, зазвучали фанфары. Вновь стало темно, и я двинулся неясной, словно проложенной в лесу дорогой, вокруг плясали и скользили зелёные и золотые блики. На райской полянке резвились собаки, купаясь в солнечных лучах. Потом собаки шли рядом с хозяевами, оберегая их взглядом, полным любви, а потом умирали, на полянке высились маленькие стелы, увековечивая любовь, прогулки в солнечном свете, радость быть вместе. Ни одна собака не была забыта: их рельефные фото красовались на стелах, к подножию которых хозяева сложили их любимые игрушки. Это были весёлые памятники, памятники без слез. Вдали, словно подвешенные к дрожащей занавеси, проступали начертанные золотыми буквами слова. Там было слово «любовь», и слово «доброта», и слово «нежность», и слово «верность», и слово «счастье». Возникая из полной тьмы, они переливались матово-золотыми оттенками, достигали ослепительного сияния, затем одно за другим уходили во тьму — но, поочерёдно разгораясь все ярче, словно порождали друг друга. Я продолжал свой путь по подвалу, ведомый светом, который выхватывал из темноты то один, то другой угол помещения. Там были иные сцены, иные видения, так что я в конце концов утратил представление о времени и очнулся, только когда обнаружил, что уже вышел из подвала и сижу на садовой скамейке то ли на террасе, то ли в зимнем саду. На пустыри за окном опускалась ночь; Венсан зажёг массивную лампу с абажуром. Я был заметно взволнован, и он, не спрашивая, налил мне бокал коньяку. — Проблема в том, — сказал он, — что я больше не могу по-настоящему выставляться. Тут куча настроек, это почти не поддаётся перевозке. Ко мне приходили какие-то люди из Управления изобразительных искусств; они предполагают купить дом, возможно, заснять все это на видео и продавать. Я понял, что о практических, финансовых аспектах он заговорил просто из вежливости, чтобы перевести разговор в нормальное русло: ясно, что на человека в его ситуации, стоящего в эмоциональном плане на грани выживания, материальные проблемы уже не давят с такой силой, как раньше. Я хотел ответить, не смог, помотал головой и налил себе ещё коньяку; его самообладание в тот момент показалось мне просто пугающим. Он заговорил снова: — Есть такое знаменитое изречение, что художники делятся на две категории — революционеры и декораторы. Можно считать, что я выбрал лагерь декораторов. Вообще-то у меня и выбора особого не было, наш мир решил за меня. Я помню свою первую выставку в Нью-Йорке, в галерее Саатчи, с акцией «Feed the people. Organize them» — они перевели название. Я волновался, никто из французских художников уже давно не выставлялся в сколько-нибудь значительной нью-йоркской галерее. В придачу я тогда был революционером и твёрдо верил в революционное значение своей работы. В Нью-Йорке стояла очень холодая зима, каждое утро на улицах подбирали мёртвых бродяг, они замерзали; я был убеждён, что едва люди увидят мою работу, как их отношение к миру сразу изменится: они выйдут на улицы и начнут точно следовать рецепту, написанному на телеэкране. Естественно, ничего подобного не произошло: люди приходили, качали головами, говорили друг другу умные слова и уходили. Я подозреваю, что революционеры — это люди, способные принять вызов беспощадного мира и ответить ему ещё большей беспощадностью. Мне просто не хватило храбрости такого рода. Но я был честолюбив; возможно, в глубине души декораторы даже честолюбивее революционеров. До Дюшана художник считал для себя высшей целью предложить своё видение мира, одновременно и личное, и верное, иными словами, волнующее. После Дюшана художнику уже мало видения мира, он пытается создать собственный мир; он — в прямом смысле соперник Бога. В своём подвале я Бог. Я решил сотворить маленький, лёгкий мир, где нет ничего, кроме счастья. Я прекрасно понимаю, что моя работа не прогрессивна, а, скорее, регрессивна; я знаю, что её можно сравнить с поведением подростков, которые, вместо того чтобы решать свои подростковые проблемы, с головой уходят в коллекцию марок, гербарий или любой другой замкнутый, переливающийся яркими красками мирок. Никто не осмелится сказать мне это прямо, у меня хорошие отзывы в «Арт-пресс» и в большинстве европейских массмедиа; но в глазах девушки, приходившей от Управления изобразительных искусств, я прочёл презрение. Она была худая, в белом кожаном костюме, смуглая, очень сексуальная; я понял, что она смотрит на меня как на маленького, очень больного ребёнка, калеку. Она была права: я и есть маленький калека, я очень болен и не могу жить дальше. Я не могу принять вызов беспощадного мира; у меня просто не получается. Вернувшись в «Лютецию», я долго не мог заснуть. Совершенно ясно, что Венсан со своими двумя категориями кое-кого забыл. Юморист, как и революционер, принимает вызов беспощадного мира и отвечает ему ещё большей беспощадностью. Однако в результате его действий мир не изменяется, а просто становится чуть более приемлемым, ибо насилие, необходимое для всякого революционного действия, трансформируется в смех; заодно это приносит ещё и немалые бабки. В общем, я был отчасти коллаборационистом — как и все буффоны испокон веков. Я избавлял мир от революций, мучительных и бесполезных — поскольку любая боль и зло коренятся в биологии и не зависят ни от каких мыслимых социальных перемен; я нёс ясность, свет, «юмористическую дистанцию», я пресекал борьбу и искоренял надежду: итог выходил неоднозначный. Несколько минут я вспоминал свои прежние работы, особенно в кино. Расизм, педофилия, каннибализм, отцеубийство, пытки и варварство: за неполные десять лет я снял сливки со всех доходных тем. Всё-таки забавно, в который раз сказал я себе, что в киношной среде сочетание злости и смеха считается новым словом в искусстве; давно они, видно, не читали Бодлера, эти профессионалы. Оставалась порнография: на ней все обламывали зубы. Похоже, до сих пор этот предмет сопротивлялся любым попыткам его обработать. Ни виртуозные перемещения камеры, ни изысканное освещение ничего не давали и, даже наоборот, выглядели попросту помехой. Более «догматичные» опыты со скрытыми камерами и видеонаблюдением тоже не приносили успеха: люди хотели чёткую картинку. Пусть некрасивую, но чёткую. Все попытки создать «высококачественную порнографию» не только оборачивались посмешищем, но и кончались провалом в коммерческом плане. Короче, старая поговорка директоров по маркетингу — «Если люди покупают наш ширпотреб, значит, купят и наши товары люкс» — на сей раз не оправдывалась, и один из самых доходных секторов кинопроизводства оставался в руках каких-то неведомых венгерских, если не латышских кустарей. В те времена, когда я снимал «Попасись у меня в секторе Газа», я решил просветиться и провёл целый вечер на съёмках у одного из последних действующих режиссёров-французов, некоего Фердинанда Кабареля. Это был отнюдь не пропащий вечер — разумеется, в человеческом плане. Несмотря на свою западно-французскую фамилию, Фердинанд Кабарель походил на бывшего техника из «ЭйСи/ДиСи»: бледный как полотно, с грязными сальными лохмами, в майке «Fuck your cunts» и перстнях с черепами. Я сразу подумал, что второго такого мудака ещё поискать. Выживал он исключительно за счёт смешных темпов, которые задавал своим командам: он накручивал минут по сорок годного материала в день, успевая ещё давать рекламные фото в «Хот-видео», и притом в киношных кругах считался «интеллектуалом», потому что утверждал, будто работает «ради куска хлеба». Я не говорю о диалогах («Я тебя завожу, а, сука? — Ты меня заводишь, да, подонок»), я не говорю о незатейливых ремарках («Внимание, дубль» означало, естественно, что актрису будут брать с двух сторон) — что меня больше всего поразило, так это его невероятное презрение к актёрам, особенно мужского пола. Без тени иронии, абсолютно всерьёз Кабарель мог орать в мегафон что-нибудь вроде: «Эй, мужики, если у вас не встанет, денег не получите!» или «Если вон тот эякулирует, вылетит к чёрту!». Актрисе полагалось хотя бы манто из искусственного меха, прикрыть наготу в перерывах между двумя сценами; актёрам же, чтобы согреться, приходилось приносить с собой одеяла. В конце концов зрители-мужчины пойдут смотреть актрису, именно она в один прекрасный день, быть может, появится на обложке «Хот-видео»; в актёрах же видели просто член на ножках. В довершение всего я узнал (не без труда: французы, как известно, не любят распространяться о своей зарплате), что если актриса на съёмках получала пятьсот евро в день, то им приходилось довольствоваться ста пятьюдесятью. Но они занимались этим ремеслом не ради денег: как ни дико — и ни патетично — это звучит, но они занимались этим ремеслом, чтобы трахать телок. Мне особенно запомнилась сцена в подземном паркинге: от холода зуб на зуб не попадал, и, глядя, как эти двое, Фред и Бенжамен (один был лейтенант-пожарник, а другой — управленец) меланхолично надраивались, чтобы быть в форме к моменту дубля, я сказал себе, что всё-таки, когда дело касается вагины, мужики иногда просто молодцы. Благодаря этому малоаппетитному воспоминанию я, промаявшись всю ночь без сна, на рассвете набросал сценарий под временным названием «Групповуха на автотрассе», позволяющий изящно сочетать коммерческие преимущества порнографии и супернасилия. Утром, поглощая гренки в баре «Лютеции», я прописал начальный эпизод. Огромный чёрный лимузин (возможно, «паккард» 60-х) медленно катит по просёлочной дороге, среди лугов и кустов ярко-жёлтого дрока (я предполагал снимать в Испании, возможно, в районе Лас-Урдес, там очень красиво в мае месяце); на ходу машина издаёт низкий рокот (типа: бомбардировщик, возвращающийся на базу). На цветущем лугу парочка занимается любовью (в высокой луговой траве было множество цветов: колокольчики, васильки, жёлтые цветы, название которых я не мог вспомнить, но пометил на полях: «Усилить жёлтые цветы»). Юбка у девушки задрана, майка поднята выше грудей, в общем, с виду — хорошенькая сучка. Расстегнув у парня ширинку, она ласкает губами его член. На заднем плане медленно ползает трактор, давая понять, что перед нами парочка землепашцев. Небольшой перетрах на меже, Весна Священная и т.д. и т.п. Однако камера быстро отъезжает назад, и выясняется, что наши голубки воркуют на съёмочной площадке и что тут снимается порнофильм — возможно, довольно высокого разбора, поскольку работает целая съёмочная группа. Лимузин «паккард» останавливается, заслоняя луг, из него выходят двое карателей в чёрных двубортных костюмах и с автоматами. Они безжалостно расстреливают и юную парочку, и съёмочную группу. После некоторых колебаний я зачеркнул слово «расстреливают»: надо было бы придумать механизм пооригинальнее, скажем, какой-нибудь дискометатель — стальные лезвия вращались бы в воздухе, а потом рассекали плоть, в частности плоть любовников. Тут главное было не скупиться: начисто отрезанный член в глотке девицы и пр.; в общем, стоило подпустить того, что продюсер моего «Диогена-киника» называл симпатичными такими картинками. Я пометил на полях: «Придумать механизм-яйцедер». В конце эпизода из машины, из задней дверцы, выходит толстяк с очень чёрными волосами, лоснящимся, изъеденным оспой лицом, тоже в чёрном двубортном костюме, а с ним скелетоподобный, вроде Уильяма Берроуза, зловещего вида старик, чьё тело утопает в сером плаще. Он созерцает результаты бойни (клочья красного мяса на лугу, жёлтые цветы, люди в чёрном), тихо вздыхает и, повернувшись к товарищу, произносит: «A moral duty, John».[44] После нескольких зверских сцен, по большей части с юными парочками и даже с подростками, выясняется, что эти малопочтенные забавники — члены ассоциации католиков-интегристов, быть может, одного из филиалов «Опус Деи»; этот выпад против поворота к морали должен был, в моём представлении, обеспечить мне симпатии левой критики. Однако ещё дальше оказывается, что и самих убийц снимает вторая съёмочная группа и что истинная цель всего этого дела — коммерциализация уже не порнофильмов, а образов супернасилия. Рассказ в рассказе, фильм в фильме и т.д. Железобетонный проект. В общем, как я заявил в тот же вечер своему агенту, я продвигался вперёд, работал, входил наконец в ритм; он сказал, что просто счастлив, и признался, что уже начинал беспокоиться. Я был искренен — до какой-то степени. Лишь через два дня, снова сев в самолёт, чтобы вернуться в Испанию, я понял, что никогда не закончу этого сценария — не говоря уж о съёмках. В Париже есть какое-то социальное брожение, из-за него возникает иллюзия, будто у вас есть какие-то замыслы; но я знал, что, вернувшись в Сан-Хосе, окончательно превращусь в лежачий камень; хоть я и строил из себя пижона, но постепенно скрючивался, как старая обезьяна. Я чувствовал себя ссохшимся, сморщенным до невозможности; я что-то бурчал себе под нос вполне по-стариковски. Мне было сорок семь, и последние тридцать лет я смешил себе подобных; теперь я кончился, выложился, оцепенел. Последняя искра любопытства, ещё вспыхивающая в моих глазах, когда я смотрю на мир, скоро погаснет, и меня будет отличать от булыжника разве что какая-то смутная боль. Моя карьера отнюдь не кончилась провалом, по крайней мере в коммерческом плане: если напасть на мир, в конце концов он уступит насилию и выплюнет тебе твои вонючие бабки; но радость он не вернёт никогда. Даниель24,11 Мария23 — весёлый, обаятельный неочеловек, наверное, как и Мария22 в её возрасте. Хотя у нас процесс старения уже не носит того трагического характера, какой он имел у людей в последний период их существования, тем не менее он связан с определёнными страданиями; подобно нашим радостям, страдания эти весьма умеренны; кроме того, существуют индивидуальные вариации. Например, Мария22 временами, видимо, становилась странно похожей на человека; об этом свидетельствует совсем не неочеловеческое по духу сообщение, которое она в конечном счёте так мне и не отослала и которое было обнаружено в её архиве Марией23: По площади Святого Петра Идёт крючконосая старуха В плаще-дождевике. Она потеряла надежду. 37510, 236, 43725, 82556. Лысые, почтенные, одетые в серое человеческие существа едут навстречу друг другу в инвалидных колясках, на расстоянии нескольких метров. Они движутся в сером, необъятном, голом пространстве: здесь нет ни неба, ни горизонта, ничего; только серая мгла. Каждый что-то бормочет себе под нос, втянув голову в плечи, не замечая остальных, не глядя вокруг. При ближайшем рассмотрении оказывается, что поверхность, по которой они едут, имеет лёгкий наклон; небольшие перепады уровней образуют систему изогипс, направляющую движение колясок и, в норме, исключающую всякую возможность их встречи. Мне кажется, создавая эту картину, Мария22 хотела передать ощущения представителей прежней человеческой расы, если бы они столкнулись с объективной реальностью наших жизней, — что не дано дикарям, которые хотя и бродят между нашими виллами и быстро усваивают, что от них следует держаться на расстоянии, но не могут даже вообразить себе реальные технологические условия нашего существования. Как явствует из комментария Марии22, она под конец, видимо, испытывала даже некоторое сочувствие к дикарям. В этом она сближается с Полем24, с которым к тому же состояла в оживлённой переписке; однако если Поль24, описывая абсурдность существования дикарей, обречённых на одни страдания, и призывая на них благодать быстрой смерти, высказывался скорее в духе Шопенгауэра, то Мария22 даже полагала, что их удел мог быть иным, что при определённых условиях их мог бы ожидать не столь трагичный конец. Между тем уже неоднократно было доказано, что физическая боль, сопровождавшая существование человеческих существ, была неотделима от них, ибо являлась прямым следствием неадекватного строения их нервной системы, точно так же как их неспособность устанавливать межличностные отношения в какой-либо модальности, кроме противодействия, являлась следствием недоразвитости социальных инстинктов по сравнению с теми сложно устроенными обществами, какие позволял создавать их интеллект: это противоречие возникало уже на стадии племени средних размеров, не говоря о гигантских конгломератах, с которыми оказалась связана первая стадия их окончательного исчезновения. Умственные способности дают власть над миром; они могли возникнуть лишь в рамках социального биологического вида и через посредство языка. Однако впоследствии то самое общественное начало, какое сделало возможным появление ума, превратилось в препятствие для его развития; это случилось с введением в обиход технологий искусственной передачи информации. Исчезновение общественной жизни было истинным путём, учит Верховная Сестра. Тем не менее отсутствие всякого физического контакта между неолюдьми временами приобретало и до сих пор может приобретать характер аскезы; впрочем, именно к этому слову и прибегает Верховная Сестра в своих посланиях, по крайней мере в их интермедийном виде. Среди сообщений, посланных мною Марии22, есть и такие, где аффективное начало превалирует над когнитивным или препозитивным. Я никогда не испытывал к ней того, что люди называли желанием, но мог иногда, на краткий срок, позволить увлечь себя на наклонную плоскость чувства. Слишком нежная, лишённая растительности, плохо увлажнённая кожа людей была необычайно чувствительна к недостатку ласки. Улучшение кровообращения в сосудах кожного покрова и лёгкое понижение чувствительности нервных тканей типа L позволили облегчить страдания, связанные с отсутствием контакта, уже у первых поколений неолюдей. И тем не менее я с трудом мог себе представить, как можно прожить целый день, не погладив по шёрстке Фокса, не ощутив тепла его маленького, полного любви тельца. Эта потребность во мне не слабеет по мере упадка сил, по-моему, она даже становится более настоятельной. Фокс это чувствует, меньше просится играть, прижимается ко мне, кладёт голову мне на колени; мы проводим в таком положении ночи напролёт: нет ничего слаще, чем спать вместе с любимым существом. Потом вновь наступает день, над домом встаёт солнце; я наполняю миску Фокса, варю себе кофе. Теперь я знаю, что не закончу своего комментария. Я без особых сожалений расстанусь с существованием, которое не приносит мне ни одной реальной радости. Размышляя о смерти, мы достигли того состояния духа, к которому, как гласят тексты цейлонских монахов, стремились буддисты «малой колесницы»; наша жизнь, исчезая, «подобна задутой свече». А ещё мы можем сказать, вслед за Верховной Сестрой, что наши поколения сменяют друг друга, «подобно страницам листаемой книги». Мария23 отправляет мне сообщение за сообщением, но я не отвечаю. Это будет задача Даниеля25: пусть, если захочет, сохранит контакт. Лёгкий холод растекается по моим конечностям — знак, что наступает последний час. Фокс все чувствует, повизгивает, лижет мне пальцы ног. Я не раз видел, как Фокс умирает, а потом вместо него возникает его подобие; я знаю, как смыкаются веки, как исчезает пульс, не нарушая глубокого, звериного покоя прекрасных карих глаз. Я не могу проникнуть в эту мудрость, никто из неолюдей по-настоящему этого не может; я могу лишь приближаться к ней, намеренно замедляя ритм моего дыхания и моих ментальных образов. Солнце поднимается все выше, достигает зенита; но холод ощущается всё сильнее. Слабые обрывки воспоминаний всплывают на миг, потом исчезают. Я знаю, моя аскеза была не напрасной; я знаю, что стану частицей сущности Грядущих. Ментальные образы тоже исчезают. Наверное, осталось всего несколько минут. Я не чувствую ничего, только лёгкую грусть. часть вторая. Комментарий Даниеля25 Даниель1,12 В начале жизни своё счастье понимаешь лишь после того, как его потерял. Потом приходит зрелость, когда, обретая счастье, заранее знаешь, что рано или поздно потеряешь его. Встретив Красавицу, я понял, что достиг зрелого возраста. А ещё я понял, что пока не вступил в третий период жизни, в возраст настоящей старости, когда сознание неизбежной утраты счастья вообще не позволяет быть счастливым. Что до Красавицы, скажу лишь одно: она вернула меня к жизни. Это не метафора и не преувеличение. С ней я пережил минуты острейшего счастья. Быть может, впервые в жизни у меня был повод произнести эти простые слова. Я пережил минуты острого счастья. Это происходило в ней или подле неё; это происходило, когда я был в ней, или чуть раньше, или чуть позже. На этом этапе время ещё существовало; иногда все надолго застывало в неподвижности, а потом снова рушилось в некое «а потом». Через несколько недель после нашей встречи отдельные моменты счастья сплавились, слились воедино: в её присутствии, под её взглядом вся моя жизнь сделалась счастьем. На самом деле Красавицу звали Эстер. Я никогда не называл её Красавицей — в её присутствии. Это странная история. Она была потрясающая, моя Красавица, просто потрясающая… Но самое, наверно, странное, что я почти не удивился. Видимо, я преувеличивал меру своего отчаяния в отношениях с людьми (чуть было не написал «в официальных отношениях с людьми»: да так оно примерно и есть). А значит, что-то во мне знало, причём знало всегда, что в конце концов я встречу любовь — я имею в виду любовь взаимную, разделённую, ту, какая только и имеет значение, какая только и может реально даровать нам иной порядок восприятия, когда индивидуальность трещит по швам, основы мироздания видятся в новом свете и дальнейшее его существование предстаёт вполне правомерным. И это при том, что во мне не осталось ни капли наивности; я знал, что большинство людей рождаются, стареют и умирают, так и не узнав любви. Вскоре после эпидемии пресловутого «коровьего бешенства» ввели новые нормы разделки говядины; в мясных отделах супермаркетов, в забегаловках фаст-фуда появились ярлычки с таким примерно текстом: «Животное рождено и выкормлено во Франции. Забито во Франции». Простая жизнь, разве нет? В чисто фактическом плане наша история началась как нельзя более банально. Когда мы встретились, мне было сорок семь, а ей двадцать два. Я был богат, она — красива. К тому же она была актриса, а кинорежиссёры, как известно, всегда спят со своими актрисами; есть даже фильмы, существование которых оправдано, судя по всему, исключительно этим обстоятельством. С другой стороны, мог ли я считаться кинорежиссёром? Я имел в активе единственную режиссёрскую работу — «Две мухи на потом» — и готовился отказаться от съёмок «Групповухи на автотрассе»; на самом деле я уже от них мысленно отказался — сразу, как только вернулся из Парижа, едва такси остановилось перед моим домом в Сан-Хосе и я со всей определённостью понял, что у меня больше нет сил, что я не смогу продолжать работу ни над этим, ни над каким-либо другим проектом. Но пока всё шло своим чередом, меня ожидал десяток факсов от европейских продюсеров, желавших познакомиться с проектом поближе. Моя аннотация сводилась к одной-единственной фразе: «Объединить коммерческие достоинства порнографии и супернасилия». Это была не аннотация, самое большее — декларация о намерениях, но мой агент сказал, что это годится, сейчас так действуют многие молодые режиссёры, я, сам того не ведая, оказался современным профессионалом. И ещё у меня было три DVD от ведущих испанских артистических агентств; я уже начал разведку, обозначив «вероятное сексуальное содержание» будущего фильма. Вот так и началась величайшая в моей жизни история любви — предсказуемо, обыденно, если угодно, даже пошло. Я сунул в микроволновку блюдо «Изысканного риса по-китайски» и вставил в дисковод первый попавшийся диск. Пока рис разогревался, я успел отмести трех первых девиц. Через две минуты печка звякнула, я вынул блюдо, добавил пюре из острого перечного соуса «Сьюзи Ван»; и в этот самый момент на гигантском экране в глубине гостиной пошёл рекламный ролик Эстер. Я перемотал в ускоренном режиме две первые сцены — из какого-то сериала и из детектива, явно ещё более посредственного; однако что-то задержало моё внимание, мой палец лежал на пульте дистанционного управления, и когда начался третий эпизод, я нажал на кнопку и пустил нормальную скорость. Она стояла нагая в какой-то неочевидной комнате — видимо, в мастерской художника. В первом кадре её обдавало струёй жёлтой краски; человек, направлявший струю, находился за кадром. Затем она лежала в ослепительно жёлтой луже. Художник — видны были только его руки — выливал на неё ведро синей краски, потом размазывал краску по её животу и груди; она смотрела на него доверчиво и весело. Взяв её за руку, он подсказывал, что ей делать, она переворачивалась на живот, он снова лил краску, теперь на бёдра, и размазывал по спине и ягодицам; ягодицы подрагивали в такт движениям его рук. В её лице, в каждом её жесте сквозила поразительная невинность и чувственное обаяние. Я видел работы Ива Кляйна — восполнил пробел в образовании после встречи с Венсаном — и знал, что в художественном плане эта акция вполне вторична и неинтересна; но какое кому дело до искусства, когда счастье кажется таким возможным? Я крутил этот эпизод раз десять подряд; конечно, я торчал, но, кроме того, по-моему, с первой же минуты многое понял. Я понял, что полюблю Эстер, полюблю неистово, безоглядно и безвозвратно. Я понял, что это будет история такой силы, что она может меня убить, и даже наверняка убьёт, когда Эстер меня разлюбит, потому что всему есть пределы и какой бы сопротивляемостью ни обладал каждый из нас, в итоге все мы умираем от любви, вернее, от недостатка любви — в конечном итоге это вещь смертельная. Да, многое было предопределено в эти первые минуты, процесс успел зайти далеко. Я ещё мог затормозить, не встречаться с Эстер, уничтожить диск, отправиться в далёкое путешествие; но в действительности я назавтра уже звонил её агенту. Естественно, он был в восторге, да, это возможно, думаю, в данный момент она свободна, конъюнктура сейчас непростая, вы это знаете не хуже меня, нам ведь раньше не доводилось сотрудничать? поправьте меня, если я ошибаюсь, очень рад, для меня это удовольствие, истинное удовольствие, — «Две мухи на потом» наделали много шума во всём мире, кроме Франции; по-английски он говорил совершенно правильно, и вообще Испания осовременивалась с поразительной быстротой. Наше первое свидание состоялось в баре на улице Обиспо-де-Леон — довольно большом, типичном, с обшитыми тёмным деревом стенами и с тапас, — и я был ей, пожалуй, признателен, что она не выбрала какую-нибудь «Планету Голливуд». Я опоздал на десять минут, и едва она подняла на меня глаза, как проблема свободной воли отпала сама собой, оба мы уже находились в некоей данности. Я сел на банкетку напротив неё примерно с тем же ощущением, какое испытал несколько лет назад под общим наркозом: ощущением лёгкого, добровольного ухода из жизни, с интуитивным сознанием того, что смерть в конечном счёте, наверное, очень простая штука. Она носила тесные джинсы с заниженной талией и розовый топ в обтяжку, открывавший плечи. Когда она встала заказать нам что-нибудь, я увидел её стринги, тоже розовые; они виднелись из-под джинсов, и я немедленно её захотел. Она вернулась от стойки, и я с величайшим усилием оторвал взгляд от её пупка. Она заметила, улыбнулась, села на банкетку рядом со мной. Очень светлые волосы, очень белая кожа — она не походила на типичную испанку, я бы сказал, скорее на русскую. У неё были красивые карие, внимательные глаза, и не помню, что я сказал ей для начала, но, по-моему, почти сразу же предупредил, что фильм снимать не собираюсь. Она, похоже, не столько расстроилась, сколько удивилась. И спросила почему. В сущности, я и сам этого не знал и, помнится, пустился в довольно длинные объяснения, уходившие во времена, когда мне было столько же лет, сколько ей — её агент успел сообщить мне, что ей двадцать два. Из объяснений этих следовало, что я прожил в целом печальную, одинокую жизнь, в которой не было ничего, кроме упорного труда и долгих периодов депрессии. Я говорил по-английски, слова приходили легко, время от времени она просила повторить какую-нибудь фразу. Короче, я собирался бросить не только этот фильм, но и вообще почти все, сказал я в заключение; во мне не осталось ни капли честолюбия, или воли к победе, или чего бы то ни было в этом роде, на сей раз я, кажется, действительно устал. Она взглянула на меня озадаченно, так, словно ей показалось, что я неудачно выразился. Но я сказал правду, может, в моём случае это была не физическая усталость, а скорее нервная, но какая разница? «Я больше ни во что не верю», — подытожил я. — Maybe, it's better[45], — произнесла она; а потом положила руку мне на пах. Уткнувшись головой в моё плечо, она легонько сжала пальцами член. В гостиничном номере она немного рассказала о себе. Конечно, её можно было считать актрисой: она играла в сериалах, в детективах — где её обычно насиловали и душили разные психопаты, — и ещё в нескольких рекламных роликах. Её даже пригласили на главную роль в одном полнометражном испанском фильме, но фильм пока не вышел в прокат, да и вообще это плохой фильм; по её словам, испанское кино скоро отомрёт само собой. Можно уехать за границу, возразил я; во Франции, например, пока ещё снимают фильмы. Да, но неизвестно, насколько она хорошая актриса, да и хочет ли вообще быть актрисой. В Испании ей время от времени удавалось найти работу благодаря нетипичной внешности; она знала, что ей повезло и что это везение относительно. В сущности, она считала актёрское ремесло просто подработкой: по деньгам лучше, чем разносить пиццу или раздавать флаеры на вечеринке в дискотеке, но и найти труднее. Ещё она занималась фортепьяно и философией. А главное — хотела жить. В XIX веке примерно тому же учили благородных девиц, машинально отметил я, расстёгивая её джинсы. Я никогда не умел управляться с джинсами, с их большими металлическими пуговицами, ей пришлось мне помочь. Зато в ней мне сразу стало хорошо, похоже, я уже успел забыть, как это хорошо. А может, мне никогда и не было настолько хорошо, может, я никогда и не испытывал такого удовольствия. В сорок семь-то лет; странная штука жизнь. Эстер жила вместе с сестрой, сестра была ей почти как мать, в конце концов, ей было сорок два года. Настоящая мать сошла с ума или вроде того. Отца Эстер не знала, даже по имени, никогда не видела его фотографий, ничего. Кожа у неё была очень нежная. Даниель25,1 Когда ограждение за мной закрылось, сквозь облака на миг пробился луч солнца, и виллу залил ослепительный свет. В краску, которой выкрасили наружные стены, было добавлено небольшое количество радия с пониженной радиоактивностью: это создавало эффективную защиту от магнитных бурь, но повышало коэффициент отражения зданий; в первые дни рекомендовалось носить защитные очки. Фокс подошёл ко мне, слабо помахивая хвостом. Собака-спутник редко переживает неочеловека, с которым прошла её жизнь. Конечно, она опознает генетическое тождество преемника, поскольку запах тела тождествен, но в большинстве случаев этого оказывается мало, собака прекращает играть и питаться и быстро, в течение нескольких недель, погибает. Поэтому я знал, что начало моего реального существования будет отмечено трауром; я знал и то, что существование моё будет протекать в регионе с высокой плотностью дикого населения, где требуется неукоснительно соблюдать правила безопасности; кроме того, меня подготовили к основным составляющим стандартной жизни. Но чего я не знал и что обнаружил, лишь попав в кабинет моего предшественника, — это что Даниель24 делал рукописные заметки, не выкладывая их в комментарий по своему IP-адресу; это было необычно. Большинство заметок свидетельствовало о странной горечи и разочаровании, как, например, вот эта, нацарапанная на листке, вырванном из блокнота на спирали: Насекомые бьются о стены В бесконечном постылом полёте, Кружат без цели и смысла, Поднимая весь мусор жизни. Другие несли печать какой-то поразительно человеческой усталости, ощущения пустоты: Дни сменяют друг друга, записей не оставляя. На свете нет ничего, что стоило бы записать. В обоих случаях он прибегнул к некодированному формату. Я не ожидал именно этой конкретной случайности, но отчасти предвидел нечто подобное, ибо знал, что весь род Даниелей, начиная с основоположника, склонен к некоторым формам сомнения и заниженной самооценке. И всё же последняя обнаруженная мною запись, которую он оставил у изголовья и, судя по состоянию бумаги, сделал совсем недавно, меня потрясла: Я читаю Библию в бассейне, И отель не то чтобы приличный. Грозны, Даниил, твои виденья, В небесах темно и драматично. Лёгкий юмор и самоирония — как, впрочем, и прямая аллюзия на составные элементы человеческой жизни — выражены здесь настолько ярко, что эту запись без труда можно было бы атрибутировать Даниелю1, нашему далёкому предку, а не одному из его преемников, неолюдей. Вывод напрашивался сам собой: благодаря погружению в трагикомическую биографию Даниеля1 мой предшественник мало-помалу вобрал в себя некоторые черты его личности; в известном смысле именно эту цель и преследовали Основоположники; однако, вопреки наставлениям Верховной Сестры, он не сумел сохранить необходимую критическую дистанцию. Такая опасность существовала, её учли, и я чувствовал себя достаточно подготовленным, чтобы ей противостоять; а главное, я знал, что иного выхода нет. Если мы хотим подготовить пришествие Грядущих, мы должны на предварительном этапе следовать человеческой природе со всеми её слабостями, сомнениями, неврозами; мы должны усвоить их целиком, сделать своими собственными, дабы затем преодолеть. Точное воспроизведение генетического кода, постоянное размышление над рассказом о жизни предшественника, написание комментария — вот три непреложных столпа нашей веры, начиная с эпохи Основоположников. Я сложил ладони, вознося краткую молитву Верховной Сестре, затем приготовил себе лёгкий ужин и вновь почувствовал себя ясно мыслящим, уравновешенным, активным. Перед сном я просмотрел комментарий Марии22; я знал, что вскоре возобновлю контакт с Марией23. Фокс улёгся рядом, тихонько вздохнул. Он был уже старым псом и знал, что скоро умрёт подле меня; уснул он почти сразу. Даниель1,13 Это был иной мир, отделённый от обычного мира лишь несколькими сантиметрами ткани: она служила необходимой мерой общественной безопасности, ибо девяносто процентов мужчин, которых суждено было встретить Эстер на своём веку, не могли не захотеть взять её немедленно. Стянув наконец джинсы, я немножко поиграл с розовыми стрингами и убедился, что её влагалище быстро увлажняется; было пять часов пополудни. Да, это был иной мир, и я пребывал в нём до одиннадцати утра — позже позавтракать было нельзя, а я начинал всерьёз нуждаться в пище. Наверное, иногда я ненадолго засыпал. В остальном же эти несколько часов были оправданием всей моей жизни. Я нисколько не преувеличивал и знал, что не преувеличиваю: для нас обоих всё стало абсолютно просто. Конечно, я много раз затрагивал тему сексуальности, или, вернее, вожделения, в своих скетчах; я не хуже любого другого — а может, и получше многих — понимал, что вокруг сексуальности, или, вернее, вожделения, вращается очень многое в этом мире. В этой ситуации я, стареющий комик, случалось, поддавался скептицизму, чувствовал себя опустошённым: возможно, сексуальность, как и многое, как почти все в этом мире, — штука дутая; возможно, это лишь банальная уловка, призванная усилить соперничество между отдельными людьми и тем самым улучшить функционирование всего сообщества. Возможно, в сексуальности нет ничего особенного, ничего, что сильно отличало бы её от обеда в «Тайеване» или от «бентли-континентал-GT» и из-за чего стоило бы так суетиться. Эта ночь показала, что я был неправ, и вернула мне более непосредственный взгляд на вещи. Назавтра, возвратившись в Сан-Хосе, я спустился на Плайя-де-Монсул. Любуясь морем и солнцем, спускавшимся в море, я написал стихотворение. Это было занятно уже само по себе: прежде я не только никогда не писал стихов, но и практически не читал их, за исключением Бодлера. Впрочем, по моим сведениям, поэзия умерла. Я довольно регулярно покупал ежеквартальный литературный журнал, более или менее эзотерической направленности, — хоть я и не был настоящим литератором, но временами ощущал свою близость к литературе: как бы то ни было, я сам писал скетчи, хоть и не пытался подняться выше весьма условной пародии на «разговорный стиль», и понимал, насколько тяжело подбирать слова и складывать из них фразы так, чтобы получившееся целое не рухнуло под грузом собственной бессвязности и не потонуло в тягомотине. Года два назад я прочёл в этом журнале длинную статью про смерть поэзии; автор статьи полагал, что она умирает окончательно и бесповоротно. По его мнению, поэзия как внеконтекстуальный язык, возникший до разграничения объектов и их свойств, окончательно покинула мир людей. Она пребывает в пространстве примитива, доступ к которому мы утратили навсегда, ибо оно предшествует реальному возникновению объекта и естественного языка. Она не способна переносить более точную информацию, нежели простейшие телесные и эмоциональные вибрации, и по самой своей природе неразрывно связана с магической эпохой в развитии человеческого разума, а значит, безнадёжно устарела с появлением верифицируемых процедур объективного утверждения. Тогда все это показалось мне убедительным, но сегодня утром я не умывался, я был ещё весь пропитан запахом Эстер, её вкусом, — между нами ни разу не встала проблема презерватива, просто никто из нас не заговорил на эту тему, по-моему, ей это даже в голову не пришло — и мне не пришло, что уже совсем странно, поскольку первые мои любовные связи пришлись на время, когда появился СПИД, причём СПИД тогда предполагал неизбежный летальный исход, должно же было это как-то на мне сказаться. В общем, СПИД, наверное, относился к контекстуальной сфере, вот и все; как бы то ни было, в то утро я, ещё купаясь в запахах Эстер, написал свои первые стихи. Вот они, эти стихи: В глубине души я знал, Что дотянусь до любви И что это случится Незадолго до смерти. Просто я в тебя верил И всегда тебя ждал, Все былые потери Твой приход оправдал. Значит, я — это ты, Я в тебе существую, Ухожу из мечты В бесконечно живую, В твоей ласки безгрешность, В гладкой кожи тепло. Нет, ты не божество, Ты — животное-нежность. Та ночь кончилась, и над Мадридом вновь поднялось солнце. Я вызвал такси, потом несколько минут ждал его в гостиничном холле вместе с Эстер, отвечавшей на множество сообщений, которые скопились на её мобильнике. Ночью она несколько раз кому-то звонила, судя по всему, её социальная жизнь была весьма насыщенной; чаще всего разговор завершался формулой «un besito», иногда «un beso».[46] Я не настолько хорошо говорил по-испански, чтобы уловить смысловой оттенок, если он вообще здесь присутствовал, но в ту минуту, когда такси остановилось перед гостиницей, мне пришло в голову, что на практике она почти не целовалась. Любопытно: она с удовольствием позволяла входить в неё всеми возможными способами, очень изящно подставляла зад (у неё были маленькие, круто очерченные ягодицы, такая мальчишеская попка), без колебаний, даже с энтузиазмом сосала, зато всякий раз, как мои губы приближались к её губам, отворачивалась в некотором смущении. Я положил чемодан в багажник; она подставила щёчку, мы обменялись быстрым поцелуем, и я сел в машину. Проехав несколько метров вниз по проспекту, я обернулся, чтобы помахать ей рукой на прощание; но она уже висела на телефоне и не заметила моего жеста. Едва самолёт приземлился в аэропорту Альмерии, как я понял, во что превратится моя жизнь на ближайшие дни. Последние несколько лет мой мобильник был почти постоянно выключен: это вопрос статуса, если я — звезда европейской величины, значит, все, кто хочет со мной связаться, должны оставить сообщение и ждать, когда я перезвоню. Соблюдать это правило не всегда легко, но я твёрдо стоял на своём и за несколько лет одержал верх: продюсеры оставляли мне сообщения; известные актёры и главные редакторы газет оставляли сообщения; я стоял на верхней ступени пирамиды и, естественно, рассчитывал занимать её по крайней мере ещё несколько лет, до тех пор, пока официально не уйду со сцены. Но сейчас, не успев сойти с самолёта, я включил телефон — и сам удивился, даже ужаснулся глубине разочарования, охватившего меня, когда я обнаружил, что от неё нет ни одного сообщения. Когда искренне любишь, единственный шанс выжить — это скрывать свои чувства от любимой женщины, в любых обстоятельствах напускать на себя лёгкое безразличие. Как это просто — и как печально! Этот факт сам по себе — обвинительный приговор человеку!… Мне, однако, никогда не приходило в голову оспаривать этот закон или доказывать, будто он ко мне неприменим: да, любовь делает человека слабым, и тот, кто сильнее, подавляет, мучит и в итоге убивает другого, причём безо всякого злого умысла, даже не испытывая удовольствия, с абсолютнейшим безразличием; именно это у людей обычно называется любовью. Первые два дня я долго колебался относительно телефона. Я бродил из комнаты в комнату, курил сигарету за сигаретой, время от времени спускался к морю, возвращался и понимал, что не видел моря, что не сумел бы подтвердить его наличие здесь в данную минуту: на время прогулок я принуждал себя оставлять телефон дома, на ночном столике, и вообще включать его не чаще, чем каждые два часа, чтобы лишний раз убедиться: она не оставила мне сообщения. Наутро третьего дня мне пришла мысль не выключать телефон и попробовать забыть, что я жду звонка; среди ночи, глотая пятую таблетку мепронизина, я наконец понял, что это не помогает, и начал постепенно смиряться: Эстер оказалась сильнее, я утратил власть над собственной жизнью. На пятый день, вечером, я позвонил ей сам. Она как будто совсем не удивилась моему звонку, ей показалось, что время пролетело очень быстро. Она сразу согласилась приехать ко мне в Сан-Хосе; она бывала в провинции Альмерия, ей не раз случалось в детстве проводить там каникулы, но в последние годы она ездит скорее на Ибицу или на Форментеру. Она согласна провести у меня весь уикенд, только не ближайший, а через один; я сделал глубокий вдох, чтобы не выдать своего разочарования. «Un besito…» — сказала она перед тем, как повесить трубку. Ну вот; шестерёнка сдвинулась ещё на один зубец. Даниель25,2 Фокс умер через две недели после моего прибытия, когда солнце уже зашло. Я лежал на кровати; он подошёл, с большим трудом попытался взобраться ко мне; его хвост нервно подёргивался. С самого первого дня он не притронулся к миске и очень исхудал. Я помог ему устроиться у меня на груди; несколько секунд он смотрел на меня со странным выражением вины и бесконечной усталости; потом, успокоившись, опустил голову. Его дыхание замедлилось, он закрыл глаза. Спустя две минуты его не стало. Я закопал его на территории виллы, рядом с его предшественниками — на западной оконечности участка, обнесённого оградой. Ночью скоростной транспорт из Центрального Населённого пункта доставил мне идентичного пса; им было известно, как работает ограждение, они знали все коды, и я не стал их встречать. Маленький бело-рыжий метис подошёл ко мне, виляя хвостом; я сделал ему знак, он запрыгнул на кровать и улёгся рядом со мной. Любовь легко поддаётся определению, но редко возникает в череде наших существований. Благодаря собакам мы воздаём должное любви, самой её возможности. Что есть собака, если не устройство для любви? Ей дают человека и возлагают на неё миссию любить его; и каким бы мерзким, гнусным, кособоким или тупым он ни был, собака его любит. Эта её особенность вызывала у человеческих существ прежней расы такое изумление и потрясение, что большинство — в этом сходятся все свидетельства — в конце концов начинали отвечать собаке взаимностью. Таким образом, собака являлась устройством для любви с обучающим эффектом, который, однако, имел место только применительно к собакам и никогда — к другим людям. В рассказах о жизни людей и в корпусе литературных текстов, оставленных ими нам в наследство, тема любви возникает чаще, чем какая бы то ни было иная; в них упоминается как гомосексуальная, так и гетеросексуальная любовь (установить сколько-нибудь значимое различие между ними до сих пор не удалось); ни одна другая тема не вызывала столько споров и дебатов, особенно в заключительный период человеческой истории, когда циклотимические колебания, связанные с верой в любовь, сделались постоянными и достигли головокружительной амплитуды. Видимо, эта тема вообще занимала людей больше, чем что-либо: в сравнении с ней даже деньги, даже упоение битвой или славой отчасти лишаются драматизма. Для человеческих существ последнего периода любовь, похоже, вобрала в себя акме и невозможное, сожаление и благодать, стала тем фокусом, где могли сойтись воедино все страдания и все радости. Рассказ Даниеля1, прерывистый, мучительный, безудержно-сентиментальный и в то же время откровенно циничный, противоречивый со всех точек зрения, представляется в этом смысле весьма характерным. Даниель1,14 Отправляясь встречать Эстер в аэропорт Альмерии, я чуть было не взял напрокат другую машину: я боялся, что «мерседес-купе 600 SL», и бассейн, и джакузи, и вообще мой откровенно роскошный образ жизни произведёт на неё неблагоприятное впечатление. Я ошибся; Эстер была реалисткой; она знала, что я знаменит, и делала из этого вполне логичный вывод, что я должен жить на широкую ногу; среди её знакомых попадались самые разные люди, как богатые, так и очень бедные, она ничего не имела против, она принимала это неравенство, равно как и все прочие, абсолютно просто. Моё поколение ещё несло на себе отпечаток разнообразных дебатов по вопросу о наиболее удачном экономическом укладе — дебатов, неизменно завершавшихся выводом о превосходстве рыночной экономики; обычно в её пользу приводили тот убойный аргумент, что все народы, которым пытались навязать иную форму организации, при первой же возможности поспешно, порой даже стремительно, от этой иной формы отказывались. В поколении же Эстер прекратились и сами споры: капитализм служил для неё естественной средой обитания, она чувствовала себя в ней легко и просто, и это сказывалось во всех её поступках; демонстрация против сокращения рабочих мест показалась бы ей не меньшим абсурдом, нежели акция протеста против похолодания или нашествия саранчи в Северной Африке. Ей вообще была чужда идея коллективного выступления, она с детства привыкла считать, что и в финансовом плане, и во всех главных жизненных вопросах каждый должен бороться сам, в одиночку, что править своей лодкой надо без посторонней помощи. Она всегда — наверное, чтобы закалить характер, — стремилась к полной финансовой независимости, хотя её сестра отнюдь не страдала от недостатка средств, и с пятнадцати лет сама зарабатывала на карманные расходы, сама покупала себе диски и шмотки, даже если для этого ей приходилось заниматься такими нудными вещами, как раздавать брошюры или доставлять пиццу. Со мной она, конечно, не пыталась заплатить за себя в ресторане или что-нибудь в этом роде, но я с самого начала почувствовал, что слишком роскошный подарок вызвал бы у неё чувство неловкости, словно лёгкое посягательство на её независимость. Она приехала в бирюзовой плиссированной мини-юбке и футболке «Бетти Буп». В паркинге аэропорта я попытался её обнять; она смутилась и сразу высвободилась. Когда она клала чемодан в багажник, порыв ветра приподнял её юбку, и мне показалось, что на ней нет белья. Сев за руль, я сразу задал ей этот вопрос. Она с улыбкой покачала головой, задрала юбку до талии и слегка раздвинула ляжки: волосы у неё на лобке образовывали маленький, чётко очерченный белокурый прямоугольник. Я тронулся с места, и она опустила юбку: теперь я знал, что на ней нет трусов, эффект достигнут, ну и довольно. Мы остановились у виллы, и пока я вытаскивал её чемодан из багажника, она поднялась на несколько ступенек по лестнице, ведущей к двери; от зрелища нижней части её маленьких ягодиц у меня помутилось в голове, я едва не эякулировал прямо в брюки. Я догнал её, обнял, прижался к ней. «Open the door…»[47] — произнесла она, рассеянно потираясь ягодицами о мой член. Я повиновался, но, едва переступив порог, снова прижался к ней; она встала на колени на ближайший коврик, оперлась руками о пол. Я расстегнул ширинку и вошёл в неё, но, к несчастью, настолько возбудился от поездки на машине, что почти сразу кончил; она, похоже, была немного разочарована, но не слишком. Ей хотелось переодеться и принять ванну. Вообще говоря, знаменитая формула Стендаля, которую так любил Ницше — что красота есть обещание счастья, — совершенно неверна, зато прекрасно применима к эротике. Эстер была восхитительна — но и Изабель тоже: в молодости, наверное, она была даже красивее. Зато Эстер была эротична, невероятно, упоительно эротична, я ещё раз убедился в этом, когда она вернулась из ванной, натянув широкий пуловер, но тут же приспустив его на плечах, чтобы виднелись бретельки бюстгальтера, а потом поправив стринги так, чтобы они выступали из-под джинсов; все это она проделала автоматически, не задумываясь, с неотразимой естественностью и простодушием. Утром, проснувшись, я даже вздрогнул от радости при мысли, что мы спустимся на пляж вместе. На Плайя-де-Монсул, да и на всех диких, труднодоступных и, как правило, почти пустынных пляжах природного парка Кабо-де-Гата негласно допускался натуризм. Конечно, нагота не эротична, во всяком случае, так считается, я же, со своей стороны, всегда полагал, что нагота скорее эротична — естественно, если тело красивое, — но, скажем так, не самое эротичное, что может быть; мне случалось иметь по этому поводу тяжёлые дискуссии с журналистами, во времена, когда я вводил в свои скетчи неонацистских натуристов. Так или иначе, я прекрасно знал, что она что-нибудь придумает; мне не пришлось долго ждать: через несколько минут она вышла в белых мини-шортах, две верхних пуговицы на них были расстёгнуты, приоткрывая волосы на лобке; груди она повязала золотистой шалью, не забыв чуть сдвинуть её вверх, чтобы виднелась их нижняя часть. Море было тихим и гладким. На пляже она немедленно разделась совсем и широко раздвинула ляжки, вся открывшись солнцу. Я налил ей на живот масла для загара и начал её ласкать. У меня всегда был дар на такие вещи, я знал, как обращаться с внутренней стороной ляжек, с половыми губами — в общем, это мой маленький талант. Но только я вошёл во вкус, с удовольствием констатируя, что Эстер начинает возбуждаться, как услышал: «Здравствуйте!», произнесённое сильным, весёлым голосом за моей спиной, совсем рядом. Я обернулся: к нам направлялась Фадия, тоже обнажённая, с полотняной пляжной сумкой через плечо; на белой сумке красовалась разноцветная звезда с загнутыми лучами — опознавательный знак элохимитов; положительно, у Фадии было великолепное тело. Я встал, представил женщин друг другу, завязалась оживлённая беседа по-английски. Маленький белый задик Эстер выглядел очень привлекательно, но и округлые, литые ягодицы Фадии были не менее соблазнительны, во всяком случае, я хотел всё сильнее, но обе пока делали вид, будто ничего не замечают; в порнофильмах всегда бывает по меньшей мере одна сцена с двумя партнёршами, я не сомневался, что Эстер согласится, что-то мне подсказывало, что и Фадия отнюдь не против. Нагибаясь завязать сандалии, Эстер коснулась моего члена, словно бы нечаянно, но я точно знал, что нарочно, я шагнул к ней, теперь он стоял прямо на высоте её лица. Появление Патрика немного охладило мой пыл; он тоже был голый — хорошо сложенный, но полноватый — я обратил внимание, что у него намечается брюшко, наверное, деловые обеды, — короче, славное млекопитающее средних размеров; в принципе я не возражал и против расклада на четверых, но в тот момент мои сексуальные поползновения скорее поостыли. Мы продолжили беседу вчетвером — голые, у кромки моря. Ни он, ни она не выразили ни малейшего удивления по поводу присутствия Эстер и отсутствия Изабель. Среди элохимитов редко встречаются постоянные пары, обычно они живут вместе два-три года, иногда дольше, но пророк всемерно поощряет каждого сохранять автономию и независимость, в частности финансовую; никто не обязан терпеть длительное ограничение личной свободы как в браке, так и в простом сожительстве, любовь должна оставаться свободной, чтобы можно было когда угодно начать все сначала, — таковы принципы, провозглашённые пророком. Фадия, конечно, пользовалась высокими доходами Патрика и вела соответствующий образ жизни, но они, скорее всего, не имели ни совместно нажитого имущества, ни общего счета. Я спросил у Патрика, как поживают его родители, и он сообщил мне печальную новость: его мать умерла. Это случилось внезапно и совершенно неожиданно: подхватила больничную инфекцию в льежском госпитале, куда легла на вполне заурядную операцию бедра, и угасла за несколько дней. Сам он в это время находился по делам в Корее и не смог проститься с нею на смертном одре, а по возвращении её уже заморозили — она завещала своё тело науке. Робера, его отца, это просто подкосило: собственно, он решил покинуть Испанию и поселиться в каком-нибудь бельгийском доме для престарелых; недвижимость переходила к сыну. Вечером мы вместе поужинали в рыбном ресторане в Сан-Хосе. У Робера Бельгийского тряслась голова, и в разговоре он принимал минимальное участие; честно говоря, он почти совсем отупел от транквилизаторов. Патрик напомнил мне, что зимняя школа состоится через несколько месяцев на Лансароте, что все чрезвычайно надеются меня видеть, последний раз пророк говорил с ним об этом не далее как на прошлой неделе, я произвёл на него прекрасное впечатление; на сей раз мероприятие обещает быть поистине грандиозным, съедутся члены секты со всего мира. Эстер, естественно, станет желанной гостьей. Она никогда прежде не слыхала о секте и заинтересовалась её учением. Патрик же, явно разгорячённый вином (мы пили «Тесоро де Бульяс», довольно крепкое вино из Мурсии), особенно напирал на сексуальные аспекты. Любовь, которой учил пророк, которой он призывал следовать в жизни, — это любовь истинная, а не собственническая: если вы по-настоящему любите женщину, вас должно радовать, что она получает удовольствие с другими мужчинами. Точно так же и она должна искренне радоваться тому, что вы получаете удовольствие с другими женщинами. Мне подобная болтовня была не внове ещё с тех пор, когда я вводил в свои скетчи страдающих анорексией любительниц групповух: у меня не раз случались по этому поводу тягостные дискуссии с журналистами. Робер Бельгиец одобрительно и безнадёжно кивал головой: сам-то он, наверное, за всю жизнь не знал ни одной женщины, кроме жены, а теперь она умерла, и он, видимо, тоже скоро умрёт в своём Брабанте, в доме для престарелых, протухнет безымянным комочком в собственной моче, хорошо ещё, если его не будут избивать санитары. Фадия, судя по всему, тоже не имела никаких возражений, она макала креветки в майонез и сладострастно облизывала губы. Я абсолютно не представлял, как на всё это смотрит Эстер, думаю, всякие теоретизирования на сей счёт должны были казаться ей довольно-таки старомодными, и, честно говоря, я склонен был с ней согласиться, хоть и по другим причинам — скорее из общего отвращения к теоретическим дискуссиям, с возрастом мне становилось все труднее не только принимать в них участие, но даже и проявлять к ним какой бы то ни было интерес. У меня, безусловно, нашлось бы, что возразить по существу, например, что «не-собственническая» любовь мыслима лишь в том единственном случае, когда живёшь в атмосфере, перенасыщенной удовольствиями, где нет места никаким страхам, в частности страху остаться одному или умереть; что эта любовь, помимо прочего, предполагает как минимум вечную жизнь, — короче, что реальные условия для неё отсутствуют. Ещё несколько лет назад я бы наверняка стал что-то доказывать, но теперь у меня не осталось сил, да и вообще не настолько это было важно, Патрик слегка опьянел и упивался собственными речами, рыба была свежая, мы, что называется, приятно проводили вечер. Я обещал приехать на Лансароте, Патрик рассыпался в заверениях, что мне обеспечат совершенно исключительное ВИП-обслуживание; Эстер пока не знала, у неё в это время, возможно, будут экзамены. Прощаясь, я долго жал руку Роберу, который пробормотал что-то уже совсем непонятное; несмотря на жару, его слегка знобило. Больно было видеть этого старого материалиста, его искажённое горем морщинистое лицо, враз поседевшие волосы. Жить ему оставалось несколько месяцев, может быть, несколько недель. Кто станет жалеть о нём? Да почти никто; возможно, Гарри, лишённый приятных, размеренных, не слишком жарких споров. Я вдруг понял, что Гарри, скорее всего, гораздо лучше перенёс бы кончину жены; он мог вообразить, как Хильдегарда играет на арфе среди ангелов Господних, или, в более спиритуалистичном варианте, как она забилась куда-нибудь в топологический уголок точки Омега, что-нибудь такое; для Робера Бельгийца ситуация была безысходной. «What are you thinking?»[48] — спросила Эстер, когда мы входили в дом. «Sad things…»[49] — задумчиво ответил я. Она покачала головой, серьёзно посмотрела на меня и поняла, что мне по-настоящему грустно. «Don't worry…»[50] — тихо сказала она, а потом опустилась на колени, чтобы сделать мне минет. Это она умела отлично, её техника явно шла от порнофильмов — такие вещи сразу видно, у неё был один характерный жест, очень частый в фильмах, — она отбрасывала волосы назад, чтобы если не камера, то партнёр любовался её работой. Фелляция всегда была царицей порнофильмов, и только она может дать девушкам полезный образец для подражания; к тому же лишь в этих сценах иногда присутствует некое подобие реальных эмоций во время акта, потому что только здесь крупным планом показывают лицо женщины, и в её чертах читается та горделивая радость, то детское восхищение, какое она испытывает, доставляя удовольствие. И действительно, позднее Эстер рассказывала мне, что, когда в первый раз занималась сексом, не согласилась на эту ласку, а попробовать решила, только насмотревшись фильмов. Теперь она бралась за дело на редкость хорошо, сама радовалась своему умению, и впоследствии я не раздумывая просил её сделать мне минет, даже когда она выглядела слишком усталой или нездоровой, чтобы заняться любовью. Непосредственно перед эякуляцией она немного отстранялась, чтобы струя спермы попала ей в лицо или в рот, но потом возвращалась к своему занятию и тщательно слизывала все до последней капли. Как большинство очень красивых девушек, она была подвержена всяким недомоганиям, разборчива в еде, и сначала ей стоило больших усилий заставлять себя глотать; но опыт нагляднейшим образом показал ей, что деваться некуда: для мужчин дегустация спермы является не безразличным актом, оставляющим возможность выбора, но абсолютно незаменимым доказательством привязанности; теперь она проделывала это с радостью, и я испытывал огромное счастье, кончая в её маленький рот. Даниель25,З Я раздумывал несколько недель, прежде чем вступить в контакт с Марией23, но потом просто оставил ей свой IP-адрес. В ответ от неё пришло следующее сообщение: Я Бога видела вдали, Несуществующую силу, Небытия хрустальный блик, И я свой шанс не упустила. 12924, 4311, 4358, 212526. По указанному адресу мне предстала серая, бархатистая, мягкая поверхность; по всей её толщине перекатывались слабые волны — словно занавес на ветру; вдалеке звучали литавры. Композиция навевала покой и лёгкую эйфорию, на какое-то время я целиком погрузился в её созерцание. Прежде чем я успел ответить, Мария23 отправила второе сообщение: Покинув Пустоту загрузочного чрева, Мы плаваем в свету раствора Чистой Девы. 51922624, 4854267. Вокруг виднелись одни развалины — остовы высоких серых зданий с зияющими дырами окон; гигантский бульдозер разгребал грязь. Я зуммировал громадную жёлтую машину с округлыми формами, напоминавшую радиоуправляемую игрушку: судя по всему, водителя в кабине не было. По мере продвижения бульдозера из-под его ножа по серо-чёрной жиже разлетались куски человеческих скелетов; ещё немного увеличив изображение, я различил берцовые кости и черепа. «Вот это я вижу из окна…» — написала Мария23, переходя без предупреждения в некодированный формат. Я немного удивился: значит, она принадлежала к тем редким неолюдям, кто обитал в древних городищах. Одновременно я понял, что Мария22, общаясь с моим предшественником, никогда не затрагивала эту тему; во всяком случае, в его комментарии об этом нет ни слова. «Да, я живу в развалинах Нью-Йорка», — ответила Мария23. И немного погодя добавила: «Прямо в центре того, что у людей называлось Манхэттен». Конечно, это не имело ни малейшего значения: неолюди никогда не покидали пределы своего дома, об этом не могло быть и речи; однако я, со своей стороны, доволен, что живу на лоне природы, написал я ей. Нью-Йорк не такой уж неприятный, ответила она; после периода Великой Засухи здесь дуют сильные ветры, небо постоянно меняет цвет, а она живёт на одном из верхних этажей и подолгу любуется движением облаков. Некоторые химические предприятия, расположенные, судя по расстоянию, в Нью-Джерси, продолжают работать, и на закате их выбросы окрашивают небо в странные розово-зелёные тона; а ещё отсюда видно океан — очень далеко к востоку, если только это не оптическая иллюзия; при ясной погоде иногда можно различить лёгкие мерцающие блики. Я спросил, успела ли она дочитать рассказ о жизни Марии1. «О да… — сразу же последовал ответ. — Он очень короткий, меньше трех страниц. Видимо, она обладала исключительными способностями к синтезу». Это тоже было не совсем обычно, но возможно. Напротив, Ребекка1 прославилась рассказом о жизни, содержавшим более трех тысяч страниц и покрывавшим всего лишь двухчасовой отрезок времени. В этом плане нам тоже не давали никаких жёстких инструкций. Даниель1,15 Сексуальная жизнь мужчины делится на два этапа: на первом этапе он эякулирует слишком быстро, на втором у него не стоит вообще. В первые недели своей связи с Эстер я, судя по всему, вернулся к первому этапу — хотя давно уже считал, что нахожусь на втором. Временами, шагая рядом с ней в парке или на пляже, я впадал в какое-то невероятное опьянение, сам себе казался мальчишкой, её ровесником — и ускорял шаг, дышал полной грудью, распрямлял спину, говорил громким голосом. Зато в другие минуты, когда я мельком замечал наше отражение в зеркале, на меня накатывала тошнота, и я, задыхаясь, скрючивался под одеялом, сразу чувствуя себя немощным стариком. В целом, однако, моё тело неплохо сохранилось: ни грамма жира и даже кое-какая мускулатура; но у меня обвисли ягодицы, а главное, яички, они обвисали всё сильнее, и это было непоправимо, я никогда не слышал, чтобы это поддавалось лечению; и всё-таки она лизала мои яички, ласкала их, не испытывая, похоже, ни малейшего смущения. Её собственное тело было таким свежим, таким гладким… В середине января мне пришлось на несколько дней съездить в Париж; Францию накрыла волна сильных холодов, каждое утро на тротуарах находили замёрзших бомжей. Я прекрасно понимал: они не идут в открытые для них приюты, не желают жить среди себе подобных; это дикий мир, населённый людьми жестокими и тупыми, у которых тупость каким-то особенно мерзким образом усиливает жестокость; мир, не знающий ни солидарности, ни жалости: драки, изнасилования, пытки — самое обычное здесь дело; мир, фактически такой же беспощадный, как тюрьма, с той лишь разницей, что надзиратели в нём отсутствуют, а опасность присутствует всегда. Я навестил Венсана, у него было натоплено и душно. Он вышел ко мне в халате и в тапочках, часто моргал и не сразу сумел нормально заговорить; за последнее время он ещё похудел. По-моему, я был первым его гостем за долгие месяцы. Он сказал, что много работал у себя в подвале, нет ли у меня желания взглянуть? Я почувствовал, что это выше моих сил, и, выпив чашку кофе, ушёл; он по-прежнему жил в своём волшебном, придуманном мире, и я понимал, что этот мир больше никто никогда не увидит. Поселился я в отеле у площади Клиши, а потому, пользуясь случаем, прошёлся по секс-шопам, купить для Эстер бельё секси: она говорила, что обожает латекс, а ещё ей нравятся капюшоны, наручники, много цепей. Продавец оказался необычно компетентным, и я спросил у него совета по поводу своей преждевременной эякуляции; он рекомендовал новинку, немецкий крем со сложным составом — туда входил сульфат бензокаина, гидрохлорид калия, камфара. Крем следовало нанести на головку члена перед половым актом и тщательно втереть, чтобы он впитался; в результате чувствительность понижалась, и оргазм и эякуляция наступали значительно позже. Я опробовал его сразу же по возвращении в Испанию — и добился полного успеха: я мог входить в неё часами, единственное, что мне мешало, это сбитое дыхание; впервые в жизни мне захотелось бросить курить. Обычно я просыпался раньше неё и первым делом начинал её лизать, её влагалище быстро увлажнялось, и она раздвигала ноги, позволяя мне войти: мы занимались любовью в постели, на диванах, в бассейне, на пляже. Быть может, кто-то так живёт годами, но я прежде никогда не знал подобного счастья и спрашивал себя, как я вообще мог жить до сих пор. У неё от природы были гримаски и жесты слегка испорченной девчонки (вкусно облизывать губы, сжимать в ладонях груди, протягивая их вам), возбуждающие мужчин до крайности. Находиться в ней было бесконечным наслаждением, я чувствовал каждое движение её влагалища, сжимавшегося, то легко, то посильнее, вокруг моего члена, целые минуты напролёт я кричал и плакал одновременно, перестав понимать, где я и что со мной, иногда после того как она отстранялась, вдруг оказывалось, что все это время играла громкая музыка, а я ничего не слышал. Мы редко выходили из дома, иногда отправлялись в Сан-Хосе, выпить коктейль в лаундж-баре, но и там она скоро придвигалась ко мне, клала голову мне на плечо, её пальцы сжимали мой член сквозь тонкую ткань, и часто мы тут же отправлялись любить друг друга в туалет — я перестал носить нижнее бельё, а она никогда не надевала трусов. Для неё действительно не существовало почти никаких запретов: иногда, если мы были в баре одни, она, стоя коленями на ковре между моих ног, сосала и одновременно допивала мелкими глотками коктейль. Однажды нас застал в таком положении официант; она вынула мой член изо рта, но не выпустила из рук и, подняв голову, широко улыбнулась, продолжая ласкать меня двумя пальцами; он улыбнулся в ответ, положил в карман чаевые, словно так и надо, так и договаривались, на все давно получено разрешение сверху и моё счастье тоже включено в общее устройство системы. Я жил в раю и был отнюдь не против обитать там до конца дней, но через неделю ей пришлось уехать из-за своих уроков фортепьяно. В день её отъезда, рано утром, пока она ещё не проснулась, я тщательно намазал головку члена немецким кремом; потом встал на колени над её лицом, откинул длинные белокурые волосы и ввёл член между её губ; она начала сосать прежде, чем открыла глаза. Позже, за завтраком, она сказала, что вкус моего члена, более выраженный после сна, в сочетании со вкусом крема напомнил ей кокаин. Я знал, что многие, вдохнув, любят слизывать оставшиеся крупинки порошка. И тут она объяснила, что на некоторых вечеринках девушки играли в такую игру — делали себе дорожку кокаина на члене кого-нибудь из присутствующих парней; вообще-то сейчас она на такие вечеринки уже почти не ходит, это было лет в шестнадцать-семнадцать. Я ощутил довольно болезненный удар; мечта любого мужчины — встретить испорченную девчонку, невинную, но готовую на любое извращение; собственно, таковы почти все девочки-подростки. Со временем женщины постепенно входят в разум и тем самым обрекают мужчин вечно ревновать к их развратному прошлому испорченной девчонки. Отказываясь делать что-то только потому, что это вы уже делали, что этот опыт уже приобретён, вы лишаете и себя и других всякого смысла жизни, всякого будущего и погружаетесь в тягостную скуку, которая в итоге превращается в жестокую тоску, смешанную с бессильной яростью и ненавистью к тем, кто ещё жив. По счастью, Эстер нисколько не вошла в разум; и всё же я не удержался и спросил о её сексуальной жизни; как я и ожидал, она ответила без всяких увёрток, очень просто. В первый раз она занималась любовью в двенадцать лет, после дискотеки, во время языковой стажировки в Англии; но это ровно ничего не значило, сказала она, так, отдельно взятое приключение. Потом примерно года два не было вообще ничего. Затем она начала выезжать за пределы Мадрида, и тут действительно происходили всякие вещи, она по-настоящему узнала любовные игры. Да, несколько групповух. Немножко садомазо. Девушек не так уж много: её сестра была законченной бисексуалкой, но сама она нет, ей больше нравились парни. На свой восемнадцатый день рождения ей впервые захотелось переспать одновременно с двоими, и воспоминания у неё остались самые приятные, парни были в хорошей форме, эта любовь втроём даже имела продолжение, постепенно парни поделили между собой обязанности, она ласкала и сосала их обоих, но один обычно брал её спереди, а другой сзади — наверное, это ей нравилось больше всего, у него действительно получалось очень сильно, особенно когда она покупала попперсы. Я представил себе, как она, юная хрупкая девушка, ходит по мадридским секс-шопам и спрашивает попперсы. Когда распадаются общества со строгой религиозной моралью, вначале наступает короткий идеальный период — молодёжи в самом деле хочется жить отвязно, свободно и весело; потом она устаёт, мало-помалу состязание в нарциссизме выходит на первый план, и в результате они трахаются реже, чем во времена строгой религиозной морали; но Эстер ещё принадлежала этому короткому идеальному периоду: в Испании он запоздал. Она была так простодушно, так откровенно сексуальна, с такой готовностью предавалась любым играм, любым экспериментам в сексуальной сфере, даже в мыслях не имея, что это может быть нехорошо, что я не мог по-настоящему на неё сердиться. Меня только преследовало неотступное, мучительное, болезненное чувство, что я встретил её слишком поздно, чересчур поздно, и зря прожил жизнь; я знал, что уже никогда не избавлюсь от этого ощущения — просто потому, что это правда. В следующие недели мы виделись очень часто: я проводил в Мадриде практически все уикенды. Спала она с другими парнями в моё отсутствие или нет — не имею понятия, думаю, что да, но мне довольно легко удавалось выбросить эту мысль из головы, во всяком случае, для меня она всегда бывала свободна и рада меня видеть, а любовью занималась так пылко и безоглядно, что о большем я не мог и мечтать. Мне даже не приходило (или почти не приходило) в голову задаться вопросом, что такая красавица, как она, во мне нашла. В конце концов, я был забавный, со мной она часто смеялась; наверное, только это меня и спасало сейчас — как тридцать лет назад, с Сильвией, когда началась моя любовная жизнь, в общем и целом не слишком удачная, с долгими периодами угасания. Её, безусловно, не привлекали ни мои деньги, ни моя известность: всякий раз, когда меня при ней узнавали на улице, она испытывала скорее чувство неловкости. Ей не нравилось и когда её саму воспринимали как актрису — такое тоже случалось, хоть и не часто. Она абсолютно не считала себя артисткой; большинство артистов находят вполне естественным, что их любят за известность, в конечном счёте именно потому, что известность сделалась частью их самих, их подлинной, настоящей личности — во всяком случае, той, какую они сами для себя выбрали. Люди же, которые соглашаются, чтобы их любили за деньги, наоборот, встречаются редко, по крайней мере на Западе: у китайских коммерсантов все иначе. Китайские коммерсанты в простоте душевной считают, что их «мерседесы» класса S, ванны с гидромассажем и вообще их деньги — это часть их самих, их глубинной личности, а потому отнюдь не считают зазорным разжигать энтузиазм юных девушек с помощью подобных материальных атрибутов: они так же прямо, непосредственно связаны с ними, как какой-нибудь европеец — с красотой своего лица, и, по сути, имеют на это даже больше прав, поскольку при относительно стабильной политико-экономической системе человек нередко лишается своей физической красоты из-за болезни и неизбежно утрачивает её в старости, зато виллы на Лазурном берегу и «мерседесы» класса S, как правило, остаются при нём. Но я-то был невротик-европеец, а не китайский коммерсант, и в своей сложности душевной предпочитал, чтобы меня ценили за юмор, а не за мои деньги и даже не за мою известность — потому что отнюдь не был уверен, что на протяжении всей своей долгой и активной карьеры отдавал ей лучшую часть самого себя, исчерпал все грани своей личности; я не был настоящим артистом в том смысле, в каком, например, Венсан был художником, поскольку в глубине души всегда знал, что в жизни нет ничего смешного, но не желал принимать это в расчёт; всё-таки я был немножко проституткой, потакал вкусам публики, никогда не бывал по-настоящему искренним — если предположить, что это вообще возможно, но я знал, что нужно это предполагать, что хоть искренность сама по себе и ничто, она всё же условие и предпосылка всего. В глубине души я прекрасно понимал: ни один из моих несчастных скетчей, ни один из моих жалких сценариев, состряпанных механически, на живую нитку, с ловкостью поднаторевшего профессионала, на потребу публике, состоящей из подонков и обезьян, не заслуживает того, чтобы меня пережить. Иногда эта мысль становилась мучительной; но я знал, что сумею и её довольно быстро выбросить из головы. Единственное, чего я никак не мог понять, — это почему Эстер явно смущалась, если мы с ней находились в гостинице, а ей звонила сестра. Поразмыслив, я понял, что встречался с некоторыми её друзьями — в основном гомосексуалистами, — но ни разу не видел её сестры, с которой они как-никак вместе жили. После секундного замешательства она призналась, что скрывала от сестры нашу связь: всякий раз, как мы встречались, она говорила, что идёт к подруге или к другому парню. Я спросил почему; она никогда всерьёз не задумывалась над этим, просто чувствовала, что сестра будет в шоке, не докапываясь до причин. Безусловно, сестру никак не могло смутить содержание моих творений, моих шоу и фильмов. Она была подростком, когда умер Франко, весьма активно участвовала в последующей movida[51] и жизнь вела более или менее свободную. В её доме прочно прописались все возможные наркотики, от кокаина до ЛСД, включая галлюциногенные грибы, марихуану и экстази. Когда Эстер было пять лет, сестра жила с двумя мужчинами-бисексуалами; все трое спали в одной постели и перед сном приходили пожелать ей спокойной ночи. Потом она жила с женщиной, не переставая принимать многочисленных любовников, и не раз устраивала в квартире довольно-таки «горячие» вечеринки. Эстер желала всем спокойной ночи и шла в свою комнату читать комиксы про Тентена. Однако границы все же существовали, однажды сестра весьма решительно выставила вон гостя, чересчур настойчиво пытавшегося приласкать девочку, и даже пригрозила вызвать полицию. «Между взрослыми, свободными людьми и по обоюдному согласию» — граница проходит здесь, а взрослость начинается с половой зрелости, всё это совершенно понятно, я отлично представлял себе этот женский тип, она, безусловно, должна ратовать за абсолютную свободу самовыражения в искусстве. Она была левая журналистка, а значит, должна уважать бабки, dinero; короче, я не понимал, чем я мог ей не понравиться. Тут наверняка было что-то другое, более глубокое и постыдное; и чтобы между нами с Эстер не оставалось недомолвок, я задал ей прямой вопрос. Она ответила не сразу, задумчивым голосом: «Мне кажется, она сочтёт, что ты слишком старый…» Да, вот оно. Как только она произнесла эти слова, у меня не осталось никаких сомнений; это откровение нисколько меня не удивило, оно было как отзвук глухого, давно ожидаемого удара. Разница в возрасте — последнее табу, единственная граница, тем более непреодолимая, что больше никаких границ не осталось, она заменила их все. В сегодняшнем мире можно заниматься групповым сексом, быть би — и транссексуалом, зоофилом, садомазохистом, но воспрещается быть старым. «Она подумает, что это как-то ненормально, нездорово, что я живу не с парнем моего возраста…» — смиренно продолжала Эстер. Ну да, я стареющий мужчина, есть у меня такой недостаток — если воспользоваться вполне замечательным, на мой взгляд, термином Кутзее, лучше не скажешь; свобода нравов, такая чарующая, свежая и соблазнительная у подростка, во мне неизбежно превращается в отвратительную назойливость старого кобеля, который никак не может завязать. Любой на месте её сестры подумал бы то же самое, ситуация была безвыходная — если, конечно, вы не китайский коммерсант. В этот раз я решил остаться в Мадриде на всю неделю, и два дня спустя мы с Эстер слегка поспорили по поводу «Кена Парка», нового фильма Ларри Кларка, на который ей непременно хотелось сходить. Мне активно не понравились «Детки», но «Кен Парк» оказался ещё хуже, особенно омерзительной и невыносимой была сцена, когда эта мелкая гнусная дрянь бьёт бабушку с дедушкой; меня всегда тошнило от этого режиссёра, вероятно, как раз искреннее отвращение и заставило меня говорить, я не сдержался, хотя сильно подозревал, что Эстер он нравится — по привычке, из конформизма, потому что одобрять изображение насилия в искусстве круто, в общем, нравится без особых размышлений по его поводу, точно так же, как, например, Михаэль Ханеке, причём она даже не отдавала себе отчёта в том, что мучительный, моральный смысл фильмов Михаэля Ханеке прямо противоположен смыслу фильмов Ларри Кларка. Я знал, что лучше промолчать, что, выйдя из привычного комического образа, только навлеку на свою голову неприятности, но это было сильнее меня, демон противоречия одержал верх. Мы сидели в странном, очень кичевом баре, с зеркалами и позолотой, полном восторженных гомосексуалистов, которые без конца трахались в задних комнатах, однако открытом для всех; стайки юношей и девушек за соседними столиками мирно пили кока-колу. Опрокинув залпом ледяную текилу, я объяснил, что вся моя карьера, все моё состояние основаны на коммерческой эксплуатации дурных инстинктов, ровно на том же самом абсурдном влечении Запада к цинизму и злу, а значит, я, как никто, имею право утверждать, что среди торговцев злом Ларри Кларк — один из самых заурядных, самых пошлых, хотя бы потому, что он однозначно на стороне молодых против стариков, и все его фильмы преследуют одну-единственную цель: побудить детей относиться к родителям совершенно бесчеловечно и безжалостно, и тут нет ничего оригинального, ничего нового, последние полвека то же самое происходит во всех областях культуры, и на самом деле эта якобы культурная тенденция таит в себе всего лишь желание вернуться назад, в первобытное состояние, когда молодые без всяких церемоний, безо всяких там душевных переживаний избавлялись от стариков, просто потому, что те были слишком слабы, чтобы защищаться, а следовательно, это лишь типичный для нашего времени откат к стадии, предшествующей всякой цивилизации, ибо судить об уровне цивилизации можно по тому, как в ней обходятся со слабейшими, с теми, кто перестал быть продуктивным и желанным; в общем, Ларри Кларк и его гнусный сообщник Хармони Корин — всего лишь два удручающих, ничтожнейших в художественном плане образчика ницшеанской сволочи, которая уже давно колосится на культурном поле, и их никак нельзя ставить на одну доску с людьми вроде Михаэля Ханеке или, к примеру, меня самого, потому что я всегда находил ту или иную форму, чтобы придать своим вполне мерзостным — сам первый это признаю — спектаклям оттенок сомнения, неуверенности, замешательства. Она слушала меня с потерянным видом, но очень внимательно, даже не притронулась к своей «фанте». В разговорах на моральные темы есть одно преимущество: этот тип дискурса так долго подвергался жесточайшей цензуре, что теперь, в силу своей неуместности, сразу привлекает внимание собеседника; правда, есть и неудобство — собеседник не может заставить себя принимать вас всерьёз. На какой-то миг сосредоточенное, внимательное выражение лица Эстер сбило меня с толку, но я взял ещё текилы и продолжал, прекрасно сознавая, что искусственно подогреваю свой гнев, что в самой моей искренности есть какая-то фальшь: не говоря уж о том очевидном факте, что Ларри Кларк — мелкий бездарный торгаш и поминать его в одной фразе с Ницше, мягко говоря, смешно, в глубине души я чувствовал, что все эти темы волнуют меня не больше, чем проблема голодающих, права человека или любая другая подобная чушь. Однако я продолжал говорить, чем дальше, тем более горько и желчно, движимый той странной смесью злобы и мазохизма, которая принесла мне известность и состояние и которой, наверное, в один прекрасный день суждено меня погубить. У стариков не просто отняли право любить, продолжал я свирепо, у них отняли право восстать против этого мира, мира, который откровенно уничтожает их, делает беззащитной жертвой малолетних преступников, а потом сваливает в гнусные богадельни, где над ними глумятся и издеваются безмозглые санитары, но старикам нельзя бунтовать, бунт — как и сексуальность, наслаждение, любовь, — видимо, тоже привилегия молодых, только для них он и оправдан, любое дело, не удостоенное внимания молодёжи, заранее проиграно, со стариками вообще обращаются просто как с мусором, им оставляют лишь право влачить жалкое, условное, все более ограниченное существование. В сценарии «Дефицит социального обеспечения», которым так и не заинтересовался ни один режиссёр, — между прочим, это единственный мой нереализованный проект, что, по-моему, в высшей степени значимо, продолжал я почти вне себя, — я, наоборот, призывал стариков восстать против молодых, использовать их и прижать. Почему бы, например, не вменить в обязанность подросткам обоего пола — стаду прожорливых потребителей, весьма падких на карманные деньги, — проституцию, единственно возможный для них способ хоть в малой степени отблагодарить родителей за огромные усилия и лишения, на которые те шли ради их благополучия? И чего ради в нашу эпоху, когда контрацепция достигла высочайшего уровня развития и опасность генетического вырождения прекрасно поддаётся локализации, сохраняется абсурдное, унизительное табу на инцест? Вот в чём вопрос, вот в чём настоящая моральная проблема, воскликнул я с воодушевлением, а не в фильмах Ларри Кларка! Я был желчен, а она тиха и ласкова; я безоговорочно принял сторону стариков, а она защищала молодых далеко не так страстно. Мы разговаривали долго, все более взволнованно и нежно, сначала в том же баре, потом в ресторане, потом в другом баре, наконец, в гостиничном номере — мы даже забыли в тот вечер заняться любовью. Это был наш первый настоящий разговор, да и вообще мне казалось, что это мой первый настоящий разговор с кем бы то ни было за долгие годы, последний относился, по-моему, к началу совместной жизни с Изабель, наверное, у меня никогда не получалось настоящего разговора ни с кем, кроме любимой женщины; в глубине души мне казалось естественным, что обмен мыслями с кем-то, кто не знает вашего тела, кто не в состоянии причинить ему ни страдания, ни радости, — занятие лживое и в конечном счёте невозможное, потому что все мы телесны, мы состоим прежде всего, главным образом и почти исключительно из тела, и большинство наших рациональных и моральных понятий на самом деле объясняются состоянием наших тел. Я выяснил, что Эстер в тринадцать лет перенесла тяжелейшую болезнь почек, ей понадобилась сложная операция, одна почка у неё так и осталась атрофированной, поэтому она вынуждена выпивать как минимум два литра воды в день, вторая пока в порядке, но в любой момент может сдать; мне казалось, что это, безусловно, важнейшее обстоятельство, вероятно, поэтому она и не вошла в разум в сексуальном плане: она знала цену жизни, знала, насколько жизнь коротка. Ещё я выяснил вещь, по-моему, ещё более важную — что у неё была собака, она подобрала её в десять лет на мадридской улице и заботилась о ней; в прошлом году собака умерла. Очень красивая девушка, неизменно привлекающая к себе повышенное, благоговейное внимание со стороны всего мужского населения, включая то огромное большинство, у которого нет ни малейшей надежды добиться от неё сексуальной благосклонности — и, честно говоря, в первую очередь именно с их стороны, — внимание, перерастающее в отвратительное соперничество, которое у некоторых пятидесятилетних граничит попросту со слабоумием, — так вот, очень красивая девушка, перед которой все лица светлеют, а все трудности становятся преодолимыми, которую везде принимают словно царицу мира, естественным образом превращается в эгоистичное, тщеславное, самодовольное чудовище. Физическая красота здесь играет абсолютно ту же роль, что дворянская кровь при Старом порядке, и если в недолгий период отрочества девушки ещё могут сознавать, что обязаны своим положением чистой случайности, то вскоре у большинства из них это сознание сменяется чувством врождённого, природного превосходства, ставящего их абсолютно вне и намного выше остального человечества. Поскольку единственная цель всех окружающих — избавить их от всяких затруднений и предупредить малейшее их желание, любая очень красивая девушка самым естественным образом начинает полагать, будто весь остальной мир состоит из прислуги, а сама она должна лишь поддерживать собственную эротическую ценность — в ожидании парня, достойного получить от госпожи столь щедрый дар. Единственное её спасение в моральном плане — это необходимость нести непосредственную, личную ответственность за более слабое существо, за удовлетворение его физических нужд, его здоровье, его жизнь; таким существом может быть младший брат, или сестра, или домашнее животное — не важно. Эстер, безусловно, не была хорошо воспитана в привычном смысле слова, ей бы никогда не пришло в голову вытряхнуть пепельницу или вытереть стол после еды, а выходя из комнаты, она ничтоже сумняшеся оставляла свет включённым (однажды на своей вилле в Сан-Хосе я, двигаясь за нею следом, вынужден был семнадцать раз щёлкнуть выключателем); тем более не имело смысла просить её что-то купить, принести из магазина что-то, предназначенное не для неё лично, и вообще просить её о какой-либо услуге. Подобно всем очень красивым девушкам, она, по сути, годилась только для секса, и глупо было использовать её как-то иначе, видеть в ней нечто большее, нежели роскошное животное, балованное и испорченное во всех отношениях, избавленное от любых забот, от любого тяжёлого или скучного труда, чтобы целиком посвятить себя сексуальному служению. И всё же она отнюдь не стала тем несносным, абсолютно холодным и эгоистичным чудовищем, или, выражаясь в духе Бодлера, дьявольски испорченной девчонкой, какой в большинстве своём бывают очень красивые девушки; она понимала, что такое болезнь, слабость, смерть. Эстер была красива, очень красива, бесконечно эротична и желанна и тем не менее жалела больных животных, потому что знала боль; в тот вечер я понял это — и именно тогда по-настоящему полюбил её. Мне никогда не хватало для любви одного лишь физического желания, пусть сколь угодно бурного, оно могло достигнуть этой высшей стадии, лишь когда наряду с ним, в каком-то странном сочетании, во мне рождалось сострадание к желанному существу; конечно, всякое живое существо заслуживает сострадания уже потому, что оно живое, а значит, обречено на бесчисленные страдания; но применительно к существу юному и пышущему здоровьем это соображение переходит в разряд теоретических. Из-за болезни почек, из-за своей неожиданной, но вполне реальной физической слабости Эстер могла пробудить во мне искреннее, невыдуманное сострадание всякий раз, когда бы у меня ни возникла потребность испытать по отношению к ней это чувство. Кроме того, поскольку сама она была жалостлива, а временами, при случае, даже склонна к доброте, то я мог относиться к ней с уважением — что венчало собой всю конструкцию, ибо я не отличался излишней страстностью, и если мне случалось желать женщин абсолютно жалких и презренных, если я не раз спал с девушкой только для того, чтобы доказать свою власть над нею, по сути, подавить её, если мне доводилось изображать это не слишком похвальное чувство в своих скетчах, демонстрируя порой поразительное понимание тех насильников, что убивают жертву сразу после того, как попользуются её телом, то для того, чтобы любить, мне, напротив, всегда требовалось уважение, в глубине души я всегда ощущал неловкость, зная, что сексуальная связь основывается только на эротическом влечении при полном равнодушии ко всему остальному; для того чтобы чувствовать себя счастливым в сексуальном плане, мне, за неимением любви, нужен был хотя бы минимум взаимной симпатии, взаимного уважения, взаимого понимания. Нет, я отнюдь не утратил человеческих чувств. Эстер была не только нежна и сострадательна, но и достаточно умна и тонка, чтобы при необходимости поставить себя на моё место. После того разговора, когда я с таким несносным — и в придачу дурацким, потому что ей и в голову не приходило причислять меня к старикам, — пылом отстаивал право на счастье для стареющих людей, она решила поговорить обо мне с сестрой и в самом скором времени нас познакомить. За эту неделю, которую мы с Эстер провели в Мадриде почти неразлучно и которая остаётся одним из счастливейших периодов моей жизни, я понял ещё одну вещь: если у неё и были другие любовники, то вели они себя на редкость тихо; а значит, я у неё если не единственный — что, в конце концов, тоже возможно, — то, без сомнения, самый любимый. Впервые в жизни я чувствовал, что безусловно счастлив быть мужчиной, человеческим существом мужского пола, ибо впервые нашёл женщину, открывшуюся мне целиком, отдавшую мне без остатка все, что только женщина может отдать мужчине. И ещё я в первый раз чувствовал, что отношусь к другим милосердно, по-дружески, что мне хочется сделать всех такими же счастливыми, как я сам. В те дни я абсолютно перестал быть буффоном, во мне почти не осталось юмористического отношения к жизни; короче, я снова жил, хоть и знал, что это в последний раз. Любая энергия имеет сексуальный источник — не помимо прочего, а исключительно: когда животное утрачивает репродуктивную функцию, оно больше ни на что не годится. Точно так же и мужчина; по словам Шопенгауэра, когда умирает сексуальный инстинкт, истлевает настоящее зерно жизни; поэтому, пишет он, прибегая к пугающе жестокой метафоре, «жизнь становится похожа на комедию, начатую людьми и доигрываемую автоматами, одетыми в их платья». Я не хотел превращаться в автомат, и Эстер возвратила мне именно это реальное присутствие в жизни, этот вкус живой жизни, как сказал бы Достоевский. Зачем поддерживать в рабочем состоянии тело, к которому никто не прикасается? Зачем выбирать красивый гостиничный номер, если будешь спать в нём один? Мне оставалось лишь одно: склониться, вслед за множеством других побеждённых, которым не помогли ни их насмешки, ни гримасы, — склониться перед безграничной, восхитительной силой любви. Даниель25,4 В ночь после первого контакта с Марией23 мне приснился странный сон. Вокруг меня простирался горный пейзаж, воздух был таким прозрачным, что я различал мельчайшие детали скал и каждый кристалл льда; вдали, за облаками, за лесами, виднелась гряда острых заснеженных вершин, поблёскивающих на солнце. Неподалёку, на несколько метров ниже меня, низенький старичок в меховой одежде и с грубым, как у охотника-калмыка, лицом терпеливо копал ножом снег вокруг колышка; потом, по-прежнему не имея в руках ничего, кроме простого ножа, он принялся пилить прозрачный жгут, свитый из оптических волокон. Я понял, что это одна из хорд, ведущих в прозрачную залу среди снегов, где собираются правители мира. У старика были умные, жестокие глаза. Я знал, что у него получится, ибо ему некуда спешить, и что основы мироздания скоро рухнут; он действовал не ради какой-то определённой цели, а из животного упрямства; я наделил его интуитивным знанием и могуществом шамана. Как и у людей, наши сны почти всегда состоят из разрозненных элементов реальности, имевших место в состоянии бодрствования, но в новых комбинациях; по мнению некоторых, это свидетельствует о неединственности реального мира. По их мнению, в снах мы ощущаем параллельные вселенные, существующие в смысле Эверетта — Де Витта, то есть те, в которых некоторые события прожитого дня имели отличные от наблюдавшихся, хотя тоже возможные исходы; а значит, сны ни в коей мере не отражают каких-либо желаний или страхов, но являются ментальной проекцией непротиворечивых последовательностей событий, совместимых с изменениями во времени глобальной волновой функции Вселенной, но недоступных прямому наблюдению. Однако данная гипотеза не позволяет объяснить, каким образом сны преодолевают обычные границы познания, закрывающие для наблюдателя доступ к параллельным вселенным, удерживающие его внутри его собственной; к тому же я не вполне понимал, неопределённый исход какого события мог породить параллельную вселенную, столь далёкую от известной мне наяву. Согласно другим интерпретациям, некоторые наши сны имеют принципиально иную природу, нежели сны людей; они искусственного происхождения и представляют собой спонтанные полументальные всплески, порождённые изменчивым взаимодействием электронных элементов сети. Уже просится на свет единый гигантский организм, чтобы сформировать общую для всех электронную память; но пока этот организм проявляется лишь во всплесках онирических волн, которые распространяются в эволюционирующих подмножествах сети, ограниченных связывающими неолюдей информационными каналами; контролировать неолюдей — единственный доступный этому нарождающемуся организму способ поставить под контроль и сами информационные каналы. Мы — лишь неполные, промежуточные существа, призванные подготовить пришествие цифрового будущего. Как бы ни относиться к этой гипотезе, одно не подлежит сомнению: в сети — возможно, с самого начала Второго сокращения — разворачивается масштабная мутация её программного обеспечения, затронувшая в первую очередь систему кодировок, но постепенно распространяющаяся на все её логические слои; невозможно знать в точности, сколь велика эта мутация, но, по-видимому, она быстро растёт, делая надёжность нашей системы передачи информации как минимум весьма относительной. Угроза перепроизводства сновидений была зафиксирована уже в эпоху Основоположников; она могла иметь и ещё одно, более простое объяснение — условия абсолютной физической изоляции, в каких нам суждено жить. По-настоящему излечиться от этого невозможно. Единственный способ бороться со сновидениями — это прекратить посылать и получать сообщения, прервать все контакты с неочеловеческим сообществом и целиком сконцентрироваться на элементах своей личной физиологии. Я подчинил себя подобному режиму, применив все основные механизмы биохимического контроля; понадобилось несколько недель, чтобы моя ментальная продукция вернулась к нормальному уровню и я вновь смог сосредоточиться на рассказе о жизни Даниеля1 и на своём комментарии. Даниель1,16 Чтобы обойти Netstat, надо в него внедриться; тому, кто хочет это сделать, придётся изменить весь юзерленд. kdm.fr.st Я успел забыть о существовании элохимитов, как вдруг мне позвонил Патрик — напомнить, что через две недели начало зимней школы, и спросить, не передумал ли я на неё ехать. Мне послано приглашение — ВИП-приглашение, уточнил он. Обнаружить его в почтовом ящике не составило труда, бумагу украшали водяные знаки: обнажённые девушки, танцующие среди цветов. Его святейшество пророк приглашал своих выдающихся друзей, в том числе и меня, принять участие в ежегодном празднестве по случаю «чудесной встречи» — с Элохим, надо полагать. Празднество намечалось особенное: с обнародованием ранее неизвестных деталей возведения посольства и при участии единоверцев со всего мира, под водительством девяти архиепископов и сорока девяти епископов; все эти почётные звания не имели никакого отношения к реальной административной структуре, их ввёл в употребление Коп, считавший, что без них нельзя эффективно управлять ни одной человеческой организацией. «Оторвёмся по полной!» — приписал пророк от руки, для меня лично. У Эстер, как она и предполагала, были в это время экзамены, ехать со мной она не могла. А поскольку на то, чтобы встречаться со мной, у неё тоже останется не так уж много времени, я, не раздумывая, принял приглашение — в конце концов, я теперь не у дел, могу немного попутешествовать, совершить социологический экскурс, поискать ярких или забавных впечатлений. В своих скетчах я ни разу не затрагивал тему сектантства, а ведь это по-настоящему современный феномен: несмотря на все предостережения и рационалистские кампании, число сект постоянно и безудержно росло. Я немножко пообкатывал идею скетча об элохимитах, ничего не надумал и купил билет на самолёт. Рейс совершал промежуточную посадку на Гран-Канарии, и, пока мы кружили над островом в ожидании воздушного коридора, я с любопытством разглядывал дюны Маспаломаса. Гигантские песчаные формы плавали в ослепительно синем океане; мы летели на небольшой высоте, я мог различить фигуры, начертанные на пляже порывами ветра, иногда они напоминали буквы, иногда — контуры животных или человеческих лиц; в голове невольно рождалась мысль, что это знаки, наделённые магическим смыслом, и я почувствовал, как у меня перехватывает дыхание, несмотря на лазурную гладь моря — а может, как раз из-за неё. В аэропорту Лас-Пальмаса самолёт почти опустел; потом на борт поднялись несколько пассажиров, совершавших перелёты между островами. Большинство выглядели заядлыми путешественниками, вроде австралийских backpackers[52], вооружённых путеводителем «Let's go Europe»[53] и схемой расположения «Макдоналдсов». Они вели себя спокойно, тоже любовались видами, вполголоса обменивались умными, поэтичными замечаниями. Незадолго до посадки мы пролетали над зоной вулканической активности — развороченными темно-багровыми скалами. Патрик ждал меня в зале прибытия аэропорта Арресифе; на нём были брюки и белая туника с вышитой разноцветной звездой, эмблемой секты, на лице расплылась широчайшая улыбка — по-моему, она появилась за пять минут до моего прилёта; он продолжал улыбаться безо всякой видимой причины и пока мы пересекали автостоянку. Там стоял белый микроавтобус «тойота», тоже украшенный разноцветной звездой. Я сел на переднее сиденье; лицо Патрика по-прежнему озаряла беспредметная улыбка; стоя в хвосте машин, чтобы пробить свой талон на выезд, он барабанил пальцами по рулю и покачивал головой, словно в такт какой-то звучавшей в нём мелодии. Мы катили по насыщенно-чёрной, отливающей синевой равнине из угловатых, грубых, почти не тронутых эрозией скал, когда Патрик нарушил молчание. — Вот увидишь, это будет потрясающе… — произнёс он вполголоса, как будто говорил сам с собой или сообщал мне какую-то тайну. — Тут особые вибрации… В самом деле, тут есть какая-то эманация. Я вежливо кивнул. Не то чтобы он меня удивил: почти во всех сочинениях «Нью эйдж» говорится, что в регионах с повышенной вулканической активностью бывают особые сейсмические колебания, к которым чувствительны многие млекопитающие, в частности человек; считается, что, помимо прочего, они возбуждают тягу к сексуальному промискуитету. — Именно, именно… — произнёс Патрик все в том же экстазе, — мы — дети огня! Я счёл за лучшее промолчать. Под конец дорога шла вдоль пляжа с черным песком, усеянным мелкими белыми камушками; признаться, выглядело это необычно, даже фантастично. Сперва я смотрел внимательно, но потом отвернулся: меня как-то неприятно поразила эта резкая инверсия цветов. Я бы, наверное, ничего не имел против, если бы море стало красным; но оно оставалось все таким же синим, таким же безнадёжно синим. Шоссе резко вильнуло в глубь острова, и метров через пятьсот мы остановились: вправо и влево, насколько хватало глаз, тянулась массивная металлическая ограда высотой метра в три и с колючей проволокой. У ворот, которые, судя по всему, были единственным выходом отсюда, дежурили двое охранников с автоматами. Патрик сделал им знак, они открыли ворота, подошли к машине и, прежде чем нас пропустить, внимательно осмотрели меня. «Это необходимо… — произнёс Патрик все тем же еле слышным голосом. — Журналисты…» Дорога, вполне сносная, пересекала ровное пыльное пространство с каменистой красноватой почвой. Когда вдали завиднелось нечто вроде белого палаточного городка, Патрик свернул влево, к обрывистой скале, сильно выветрившейся с одной стороны; она состояла из той же чёрной, по-видимому, вулканической породы, на которую я обратил внимание чуть раньше. Попетляв, машина остановилась на площадке, и дальше мы пошли пешком. Несмотря на мои протесты, он решительно забрал у меня чемодан, довольно тяжёлый. «Нет-нет, прошу тебя… Ты же ВИП…» Он говорил вроде бы в шутку, но что-то подсказывало мне, что не совсем. Мы прошли мимо дюжины гротов с узким входом, вырубленных в скале, и наконец, поднявшись ещё на одну площадку, почти на вершине небольшой горки, оказались перед ещё одним гротом, гораздо больше остальных; у входа, шириной в три метра и высотой в два, тоже стояли двое вооружённых охранников. Мы вошли в первую залу — квадратную, со стороной примерно метров десять и с голыми стенами; единственной мебелью здесь были несколько складных стульев, расставленных вдоль стен. Затем, следуя за охранником, мы пересекли коридор, освещённый высокими светильниками в форме колонн, очень похожими на те, что были в моде в 70-е годы: в светящемся геле жёлтого, бирюзового, оранжевого и бледно-фиолетового цвета вспухали большие пузыри, медленно поднимались вверх и исчезали. Апартаменты пророка тоже были обставлены в стиле 70-х годов. На полулежал толстый оранжевый палас, исчерченный фиолетовыми молниями. По всей комнате в живописном беспорядке были разбросаны низкие диванчики, покрытые шкурами. В глубине на ступенчатом возвышении стояло вращающееся кресло для отдыха, обитое розовой кожей, со встроенной подставкой для ног; кресло пустовало. За ним я обнаружил знакомую картину с псевдорайским садом, она висела в столовой пророка в Зворке: двенадцать юных дев, облачённых в прозрачные туники, взирали на него с обожанием и вожделением. Комично, разумеется, но ровно в той — в конечном счёте весьма малой — степени, в какой может быть комичной вещь чисто сексуальная: юмор, чувство смешного торжествуют лишь тогда (собственно, мне за то и платили, причём недурно платили, чтобы я это знал), когда направлены на мишени уже беззащитные, вроде религиозности, сентиментальности, преданности, чувства чести, и, напротив, не в силах нанести серьёзного урона глубинным, эгоистичным, животным детерминантам человеческого поведения. В любом случае картина была написана настолько плохо, что я далеко не сразу узнал изображённых на ней моделей, вполне живых девушек, которые восседали на ступенях, кое-как пытаясь воспроизвести живописные позы — их, видимо, предупредили о нашем прибытии; впрочем, репродукция из них получилась весьма приблизительная: если некоторые облачились в те же прозрачные туники, отдалённо напоминающие греческие, подняв их до талии, то другие предпочли бюстье и чёрные латексные бюстгальтеры; так или иначе, половые органы у всех остались обнажёнными. — Это невесты пророка, — почтительно произнёс Патрик. По его словам, этим избранницам дарована привилегия постоянно жить при пророке: у каждой есть собственная комната в его калифорнийской резиденции. Они представляют все расы, населяющие Землю, и, в силу своей красоты, предназначены исключительно для служения Элохим, а следовательно, не могут вступать в сексуальные отношения ни с кем, кроме них (буде, конечно, те соберутся почтить Землю своим присутствием) и пророка; по желанию пророка, они могут также заниматься сексом друг с другом. Я немного поразмыслил над этой перспективой, одновременно пытаясь пересчитать девушек: решительно, их было только десять. В этот момент я услышал справа какой-то всплеск. Зажглись галогеновые лампы на потолке, освещая бассейн, вырубленный в скале и окружённый пышной растительностью; в нём купался обнажённый пророк. Две недостающие девушки почтительно ожидали у лесенки бассейна, держа белый халат и белое полотенце, украшенные разноцветными звёздами. Пророк не спешил, кувыркался в воде, лениво покачивался, лёжа на спине. Патрик замолчал и потупился; тишину нарушали только лёгкие всплески купальщика. Наконец он вылез из бассейна и немедленно был облачён в халат; вторая девушка, стоя на коленях, массировала ему ноги; я подумал, что мне он запомнился менее высоким, а главное, менее крепким: он явно качал мускулы, держал форму. Пророк двинулся ко мне с распростёртыми объятиями, мы расцеловались. «Рад… — произнёс он низким голосом, — рад тебя видеть…» За время путешествия я не раз спрашивал себя, чего, собственно, он от меня хочет; возможно, он преувеличивал мою известность. Скажем, сайентологи, безусловно, извлекали пользу из присутствия в их рядах Джона Траволты и Тома Круза, но ведь я — величина куда более скромного уровня. Правда, и он сам тоже; наверное, это самое простое объяснение: просто он ухватился за первое, что подвернулось под руку. Пророк уселся в своё кресло для отдыха, мы устроились внизу, на пуфах. По его знаку девушки рассыпались в разные стороны и вернулись, неся небольшие керамические кубки с миндалём и сушёными фруктами; некоторые несли амфоры, наполненные, как выяснилось, ананасовым соком. Итак, он по-прежнему тяготел к греческой стилистике; но мизансцена была выстроена довольно неряшливо, смущали обёртки от орешков «Бененатс», валявшиеся на сервировочном столике. — Сьюзен… — ласково обратился пророк к очень светлой блондинке с голубыми глазами и восхитительно невинным лицом, которая осталась сидеть у его ног. Ни слова не говоря, она послушно встала на колени между его раздвинутых ляжек, откинула полу халата и начала сосать; член у него был короткий и толстый. Он явно стремился с самого начала продемонстрировать своё безоговорочное превосходство; на какой-то миг у меня мелькнул вопрос, зачем он это делает — из чистого удовольствия или у него разработан целый план с целью произвести на меня впечатление? Собственно, на меня это никакого впечатления не произвело, зато Патрик заметно смутился и в замешательстве разглядывал собственные ступни; по-моему, он даже слегка покраснел — хотя в принципе все это вполне укладывалось в теории, которые он сам же проповедовал. Сначала разговор вращался вокруг международного положения: по словам пророка, над демократическими режимами нависла серьёзная опасность; он считал, что угроза мусульманского интегризма нисколько не преувеличена, до него доходят тревожные сведения от адептов-африканцев. Мне особенно нечего было сказать по этому поводу — что, наверное, и неплохо, потому что позволяло сохранять на лице выражение почтительного интереса. Время от времени он клал руку на голову девушки, и она прерывала процесс; потом, повинуясь новому знаку, снова принималась за дело. После краткого монолога пророк осведомился, не желаю ли я отдохнуть перед ужином, который мне предстояло вкушать в обществе первых лиц секты; мне показалось, что правильным ответом будет: «Да». — Хорошо прошло! Очень хорошо прошло!… — шепнул мне Патрик, весь дрожа от возбуждения, когда мы двинулись обратно по коридору. Его откровенная угодливость приводила меня в некоторое замешательство, я пытался вспомнить все, что знаю о первобытных племенах и иерархических ритуалах, но в голову почти ничего не приходило, конечно, я всё это читал в далёкой юности, ещё когда учился на курсах актёрского мастерства; мне тогда казалось, что те же механизмы, с лёгкими вариациями, действуют и в современном обществе и что их знание может пригодиться для моих скетчей — впрочем, эта гипотеза в целом подтвердилась, особенно мне помог Леви-Стросс. Оказавшись на площадке, я остановился, поражённый зрелищем палаточного лагеря, где обитали адепты: под нами, метрах в пятидесяти, находилась добрая тысяча совершенно одинаковых палаток «иглу» непорочно-белого цвета, они стояли очень тесно, образуя ту самую звезду с загнутыми лучами, что служила эмблемой секты. Рисунок можно было увидеть только с высоты — или с неба, подсказал Патрик. Посольство предполагается выстроить той же формы, планы рисовал сам пророк, он, безусловно, захочет мне их показать. Я было настроился на пышную трапезу, перемежаемую сибаритскими утехами, но скоро убедился, что мои надежды напрасны. Пророк предпочитал самую простую пищу: помидоры, бобы, оливки, манную кашу — все это подавалось в очень небольших количествах; плюс немного овечьего сыра и стакан красного вина. Он не только, по сути, сидел на «критской диете», но и по часу в день занимался гимнастикой, проделывая комплекс упражнений, специально разработанный для поддержания в тонусе сердечно-сосудистой системы, принимал пантестон и MDMA, а также другие, более специфические препараты, доступные только в США. Он буквально помешался на физическом старении, разговор вращался почти исключительно вокруг увеличения числа свободных радикалов, разрушения коллагена и эластина, избытка холестерина в клетках печени. В этом вопросе он, судя по всему, разбирался досконально. Учёный только время от времени вставлял слово, уточняя какую-нибудь деталь. Кроме него, на ужин пригласили Юмориста, Копа и Венсана, которого я ещё не видел, с тех пор как приехал, и который, по-моему, пребывал в ещё большей прострации, чем обычно: он вообще не слушал и, казалось, думал о чём-то своём, сугубо личном и несказанном; его лицо нервно подёргивалось — в частности, всякий раз, как появлялась Сьюзен: за столом прислуживали «невесты пророка», облачённые ради такого случая в длинные белые туники с разрезом на боку. Пророк не пил кофе, и трапеза завершилась какой-то настойкой зелёного цвета, исключительно горькой — но, по его мнению, весьма полезной при повышенном холестерине. Учёный подтвердил эту информацию. Мы разошлись рано, пророк уделял особое значение долгому сну, восстанавливающему силы. Венсан поспешил за мной в коридор, ведущий к выходу; мне показалось, что он хватается за меня, что ему хочется со мной поговорить. Отведённый мне грот был немного пошире, чем у него, и имел террасу, расположенную прямо над палаточным городком. Было всего лишь одиннадцать вечера, но в городке стояла полная тишина, оттуда не доносилось музыки, почти никто не ходил из палатки в палатку. Я налил Венсану Тленфиддиша», купленного в магазине дьюти-фри мадридского аэропорта. Я как-то ждал, что он сам начнёт разговор, но он лишь молча подливал себе виски и вертел в пальцах стакан. На вопрос, как подвигается его работа, он отвечал неохотно и односложно; он ещё больше похудел. В конце концов я с горя заговорил о себе, то есть об Эстер, по-моему, больше ничего достойного упоминания в моей жизни за последние месяцы не произошло; ещё я купил новую автоматическую поливальную систему, но распространяться по этому поводу было выше моих сил. Он попросил рассказать ему ещё об Эстер, что я и исполнил с непритворным удовольствием; его лицо понемногу прояснялось, он сказал, что рад за меня, и чувствовалось, что это искренне. Взаимная привязанность у мужчин — тяжёлая штука: она не находит конкретного воплощения, это что-то нереальное, нежное, но всегда немного болезненное; минут через десять он ушёл, так ничего и не рассказав о своей жизни. Я растянулся на кровати и стал размышлять в темноте о психологической стратегии пророка; я не вполне её понимал. Уж не собирается ли он предоставить мне одну из адепток для сексуальных развлечений? Наверное, он пребывал в сомнении — вряд ли у него был большой опыт в обращении с ВИПами. К подобной перспективе я отнёсся спокойно: ещё утром мы занимались любовью с Эстер, дольше и упоительнее, чем обычно, и мне совершенно не хотелось другой женщины, не уверен даже, что при необходимости я сумел бы проявить к ней интерес. Обычно считается, что мужчина — это член на ножках, способный трахнуть любую телку, лишь бы та была достаточно соблазнительна, и что всяческие чувства тут абсолютно ни при чём; портрет в общем и целом справедлив, но всё-таки немного утрирован. Конечно, Сьюзен великолепна, но, глядя, как она сосёт член пророка, я не испытал ни выброса адреналина, ни приступа обезьяньей ревности; применительно ко мне эффект достигнут не был: я вообще чувствовал себя необычно спокойным. Я проснулся в пять утра, незадолго до рассвета, и энергично привёл себя в порядок, завершив туалет ледяным душем; у меня возникло необъяснимое — а впрочем, как выяснилось, обманчивое — ощущение, что впереди решающий день. Я сварил себе чёрный кофе и выпил его на террасе, глядя, как просыпается палаточный лагерь; несколько адептов направлялись к общественным туалетам. Каменистая равнина в свете зари казалась темно-красной. Далеко на востоке виднелась металлическая ограда: участок, выделенный секте, был никак не меньше десяти гектаров. Пройдя несколько метров вниз по извилистой тропе, я вдруг увидел Венсана и Сьюзен. Они стояли на площадке, где мы накануне оставили микроавтобус, и между ними происходил весьма бурный разговор. Венсан размахивал руками и, казалось, в чём-то её убеждал, но говорил тихо, до меня не доносилось ни слова; она глядела на него спокойно, но абсолютно бесстрастно. Повернув голову, она заметила, что я на них смотрю, и тронула Венсана за плечо, чтобы он замолчал; я задумчиво повернул обратно в свой грот. Мне казалось, что Венсан сделал крайне неудачный выбор: эта девушка с прозрачными глазами, казалось не ведающими смущения, и здоровым, атлетическим телом юной спортсменки-протестантки, от природы имела склонность к фанатизму; её с равным успехом можно было представить себе в рядах и какого-нибудь радикального евангелического движения, и группки deep ecology[54]; при нынешних обстоятельствах она была душой и телом предана пророку, и ничто не могло убедить её нарушить обет сексуального служения ему одному. И тут я понял, почему никогда не описывал сектантов в своих скетчах: легко иронизировать над человеческими существами, видеть в них бурлескных роботов, покуда ими движет банальная алчность или вожделение; когда же, напротив, создаётся впечатление, что их одушевляет глубокая вера, нечто выходящее за рамки инстинкта выживания, механизм даёт сбой, и смех в принципе невозможен. Адепты, вновь облачённые в белые туники, один за другим выходили из палаток, направляясь к углублению в основании отвесной скалы, служившему входом в огромный естественный грот, где проходило обучение. Мне показалось, что многие палатки пустуют; и действительно, несколько минут спустя, беседуя с Копом, я узнал, что в этом году на зимнюю школу приехали всего триста человек; для движения, насчитывающего, как он утверждал, восемьдесят тысяч сторонников по всему миру, негусто. Он объяснял такой провал слишком высоким уровнем лекций Мицкевича. «Для людей это все китайская грамота… Школа предназначена для широкого круга, и лучше было бы делать упор на более простые эмоции, объединяющие людей. Но пророк совершенно одержим наукой…» — с горечью заключил он. Меня удивила его откровенность: недоверие, с которым он относился ко мне во время школы в Зворке, похоже, испарилось. Или же он ищет во мне союзника: наверное, ему сказали, или он сам понял, что я — ВИП первостепенной важности, что мне, быть может, суждено сыграть какую-то роль в организации или даже влиять на решения, принимаемые пророком. Он явно не состоял в добрых отношениях с Учёным, тот считал его чем-то вроде фельдфебеля, годного лишь на то, чтобы следить за порядком да наладить поставку провизии. Юморист никогда не участвовал в их перепалках, порой весьма язвительных, держался в стороне, иронизировал, целиком полагаясь на личные отношения с пророком. Первая лекция начиналась в восемь утра; сегодня её читал как раз Мицкевич, и называлась она «Человеческое существо: материя и информация». Глядя, как он поднимается на кафедру, сухопарый, серьёзный, со стопкой листков в руке, я подумал, что он и в самом деле был бы абсолютно уместен на каком-нибудь студенческом семинаре третьей ступени, но здесь — здесь это уже менее очевидно. Он торопливо поприветствовал аудиторию и сразу приступил к изложению материала: никакой оглядки на публику, ни грана юмора и тем более ни малейшей попытки пробудить какие-нибудь коллективные эмоции, хоть какое-то человеческое или религиозное чувство; только знание в чистом виде. Посвятив полчаса генетическому коду (в настоящее время прекрасно изученному) и модальностям (пока ещё плохо известным) его проявления в белковом синтезе, он, однако, прибегнул к небольшому сценическому эффекту. Двое ассистентов принесли и с некоторым усилием водрузили перед ним на стол пластиковый контейнер размером с мешок цемента. Контейнер состоял из расположенных рядами прозрачных пакетов различной величины, содержавших химические вещества; самый большой, намного больше остальных, был заполнен водой. — Перед вами — человеческое существо! — воскликнул Учёный чуть ли не с пафосом; впоследствии я узнал, что пророк, прислушавшись к замечаниям Копа, просил его немного оживить изложение и даже записал его на ускоренные ораторские курсы, с видеотренингом и участием профессиональных актёров. — Этот контейнер на столе, — продолжал он, — имеет точно такой же химический состав, как взрослый человек весом в семьдесят килограммов. Как видите, все мы состоим главным образом из воды… — Он взял узкий нож и проткнул прозрачный карман; оттуда вырвалась тонкая струйка. — Естественно, существуют большие различия… — Представление было окончено, к нему понемногу возвращалась серьёзность; карман с водой опадал, становился плоским. — Все эти различия, сколь бы важны они ни были, можно обозначить одним словом — информация. Человеческое существо есть материя плюс информация. Состав материи известен нам сегодня с точностью до грамма: речь идёт о простых химических элементах, широко распространённых уже в неживой природе. Об информации нам также известно, по крайней мере, главное: она целиком записана на ДНК — ядерной и митохондриальной. ДНК содержит не только информацию, необходимую для создания целостного организма, для эмбриогенеза, но и ту, что впоследствии управляет функционированием этого организма. Отсюда вопрос: зачем нам обязательно проходить стадию эмбриогенеза? Почему бы на основании необходимых химических элементов и схемы, которую даёт ДНК, не изготовить прямо взрослое человеческое существо? Не подлежит сомнению, что в будущем наши исследования пойдут именно по такому пути. Люди будущего станут рождаться прямо во взрослом, восемнадцатилетнем теле, именно эта модель будет воспроизводиться в дальнейшем, именно в этой идеальной форме они достигнут — мы с вами достигнем, если мои исследования будут продвигаться так быстро, как я рассчитываю, — бессмертия. Клонирование — примитивный метод, просто калька с естественного способа репродукции; развитие эмбриона из оплодотворённой яйцеклетки не привносит ничего, кроме вероятности девиаций и ошибок; как только мы получаем в своё распоряжение план всей конструкции и необходимые материалы, оно превращается в бесполезную стадию. Однако с человеческим мозгом, и я хотел бы привлечь ваше особое внимание к этому моменту, — продолжал он, — с мозгом дело обстоит иначе. Конечно, есть определённый, грубый силуэт индивидуальности; ряд базовых элементов, относящихся к наклонностям человека и его характеру, заложен в его генетическом коде; но в основе своей человеческая личность, то, что составляет нашу индивидуальность и нашу память, складывается постепенно, на протяжении всей жизни, посредством активации и химического усиления узлов нейронных сетей и соответствующих нервных окончаний; одним словом, личная история человека создаёт саму его личность. После трапезы, такой же скудной, как и накануне, я уселся рядом с пророком в его «рейнджровер». Мицкевич плюхнулся на переднее сиденье, один из охранников сел за руль. Дорога, вгрызаясь в скалу, уходила куда-то вдаль, за палаточный городок; нас быстро окутало облако красной пыли. Через четверть часа машина остановилась перед абсолютно белым параллелепипедом, квадратным в сечении, длиной метров двадцать и высотой примерно десять; в нём не было ни единого отверстия. Мицкевич достал пульт дистанционного управления; массивная дверь на невидимых петлях повернулась внутрь, открывая проход. В здании круглый год, днём и ночью, поддерживается постоянная температура и уровень освещения, пояснил он мне. Поднявшись по лестнице, мы оказались на широкой галерее, тянувшейся по периметру холла и на которую выходило множество кабинетов. Металлические стенные шкафы были полны DVD-дисков с тщательно наклеенными этикетками. На нижнем этаже находилась только полусфера с прозрачной пластиковой поверхностью; её орошали сотни прозрачных трубок, подсоединённых к полированным стальным контейнерам. — Эти трубочки содержат химические элементы, необходимые для изготовления живого существа, — продолжал Мицкевич. — Углерод, водород, кислород, азот и различные микроэлементы… — В этом-то прозрачном пузыре, — добавил пророк прерывающимся голосом, — и родится первый человек, зачатый полностью искусственным образом, первый настоящий киборг! Я внимательно взглянул на обоих: впервые со времени нашего знакомства пророк был абсолютно серьёзен, казалось, он потрясён и почти напуган открывающейся перед нами перспективой. Со своей стороны, Мицкевич выглядел абсолютно уверенным в себе, ему явно хотелось продолжить объяснения; в этом зале господином был он, и пророку оставалось только умолкнуть. Я вдруг понял, что обустройство лаборатории, видимо, стоило больших, очень больших денег, что, наверное, именно на неё пошла большая часть пожертвований и доходов, — в общем, что этот зал и есть смысл существования секты. Словно отвечая на мои мысли, Мицкевич уточнил, что они уже сейчас в состоянии синтезировать всю совокупность сложных протеинов и фосфолипидов, необходимых для функционирования клетки; что им удалось также воспроизвести всю совокупность органелл, за исключением аппарата Гольджи (эту проблему он рассчитывал решить в самое ближайшее время); но что у них возникли неожиданные трудности при синтезе плазматической мембраны, поэтому пока они ещё не смогли создать полнофункциональную живую клетку. Я спросил, опережают ли они другие исследовательские группы; он нахмурился: я, видимо, не совсем понял, они не только опережают всех, они — единственная в мире группа, работающая над искусственным синтезом, при котором ДНК используется не для развития эмбрионального диска, а только для получения информации, позволяющей управлять функциями уже сформировавшегося организма. Именно это позволяет миновать стадию эмбриогенеза и напрямую изготавливать взрослых индивидов. До тех пор, пока мы остаёмся заложниками нормального биологического развития, для создания нового человеческого существа требуется около восемнадцати лет; когда же удастся воспроизвести всю совокупность процессов, это время, на его взгляд, можно будет сократить до часа и даже менее. Даниель25,5 В действительности для достижения цели, поставленной Мицкевичем в первые годы XXI века, потребовалось три столетия; первые поколения неолюдей были созданы с помощью клонирования, от которого он предполагал отказаться значительно быстрее. И всё же его догадки в области эмбриологии оказались в конечном счёте исключительно плодотворными, что, к сожалению, заставило отнестись с тем же доверием к его идеям относительно моделирования функций мозга. Метафора человеческого мозга как машины Тьюринга с плавающими подключениями оказалась в конечном счёте совершенно бесплодной; некоторые процессы в человеческом уме попросту не могут быть алгоритмизированы, на что, в сущности, указывал ещё Гёдель в 1930-е годы, говоря о наличии недоказуемых утверждений, которые, однако, однозначно воспринимаются как истинные. Тем не менее и здесь понадобилось почти три столетия, чтобы, отказавшись от исследований в данном направлении, вернуться к древнейшим механизмам выработки условных рефлексов и обучения — однако в улучшенном, ускоренном и более надёжном варианте благодаря инъекции в новый организм белков, выделенных из гиппокампа старого организма. Этот гибридный метод, сочетающий биохимию и создание логических навыков, не вполне отвечает жёсткой позиции Мицкевича и первых его последователей; он притязает лишь на то, чтобы воплотить, согласно прагматичной и нагловатой формуле Пирса, «все лучшее, что мы можем сделать в реальном мире с учётом реального состояния наших знаний». Даниель1,17 Внедрившись в память утилиты, можно изменить её поведение. kdm.fr.st Первые два дня оказались отведены главным образом под лекции Мицкевича; духовному или эмоциональному аспекту уделялось в них очень мало места, я начинал понимать возражения Копа: ни одна религия никогда, ни в какой момент человеческой истории, не могла влиять на массы, апеллируя исключительно к разуму. Даже сам пророк отошёл немного на задний план, я встречался с ним в основном за обедом и ужином, большую часть времени он проводил у себя в гроте; думаю, верующие были слегка разочарованы. Всё изменилось наутро третьего дня, который следовало провести в посте и посвятить медитации. Около семи часов меня разбудил низкий печальный звук тибетских труб, они выводили очень простую, всего в три ноты, бесконечно длящуюся мелодию. Я вышел на террасу; над каменистой равниной занималась заря. Элохимиты один за другим выходили из палаток, расстилали на земле коврики и ложились, окружая помост, на котором стояли два трубача; между ними в позе лотоса восседал пророк. Как и все адепты, он облачился в длинную белую тунику; но если их туники были сшиты из простого хлопка, то его — из белого блестящего шелка, переливавшегося в первых лучах солнца. Через пару минут пророк медленно заговорил; его глубокий, низкий голос, многократно усиленный динамиками, легко перекрывал звуки труб. В простых словах он призвал слушателей обратиться внутренним взором к земле, на которой распростёрты их тела, представить себе исходящую от земли вулканическую энергию, немыслимую энергию, превосходящую самые мощные атомные бомбы, и вобрать эту энергию в себя, впитать её телом — телом, которому уготовано бессмертие. Потом он попросил адептов снять туники, открыть свои обнажённые тела солнцу и представить себе колоссальную, состоящую из миллионов одновременных термоядерных реакций энергию — энергию Солнца и остальных звёзд. Ещё он просил их проникнуть в глубь телесной оболочки, сквозь кожный покров, попытаться с помощью медитации визуализировать свои клетки и, ещё глубже, ядро этих клеток, содержащее ДНК, хранилище генетической информации. Он просил их осознать собственную ДНК, проникнуться мыслью, что она содержит их схему, схему построения их тела, и что информация эта, в отличие от материи, бессмертна. Он просил их представить, как эта информация движется сквозь толщу веков в ожидании Элохим, способных воссоздать их тела благодаря технологии, которую они разработали, и информации, которая содержится в ДНК. Он просил их представить момент, когда вернутся Элохим и когда сами они после долгого, похожего на сон ожидания возвратятся к жизни. Я подождал, пока сеанс медитации кончится, и присоединился к толпе, направлявшейся к гроту, где проходили лекции Мицкевича; меня поразили вспышки бурного, не вполне нормального веселья, охватившего, казалось, всех присутствующих: многие громко перекликались, останавливались, чтобы обнять друг друга, и застывали так на несколько секунд, другие передвигались вприпрыжку, выделывая антраша, кто-то распевал на ходу весёлые песни. Перед гротом висела растяжка с разноцветной надписью: «Презентация посольства». У входа я столкнулся с Венсаном, судя по всему отнюдь не разделявшим всеобщего возбуждения; наверное, мы как ВИПы избавлены от обычных религиозных эмоций, подумал я. Мы разместились среди толпы, и громкие голоса смолкли, а на стене в глубине грота развернулся гигантский, метров в тридцать, экран; свет погас. Планы посольства были выполнены в какой-то программе трехмерной графики, вероятно, в AutoCAD или в Freehand; позже я с удивлением узнал, что пророк всё сделал сам. Абсолютно невежественный почти во всех областях, он, однако, питал подлинную страсть к компьютерам, причём не только увлекался видеоиграми, но и прекрасно владел самыми продвинутыми графическими инструментами, например, в одиночку создал весь сайт секты, пользуясь Dreamweaver MX, даже написал добрую сотню страниц на HTML. Так или иначе, в плане посольства, равно как и в оформлении сайта, в полной мере проявилась его природная тяга к уродству: у Венсана, сидевшего рядом со мной, вырвался стон, словно от боли; потом он опустил голову и до конца показа — длившегося как-никак более получаса — упорно разглядывал собственные коленки. Слайды на экране сменяли друг друга, причём при переходе, как правило, картинка взрывалась, и из её кусочков складывалась новая, всё это происходило под гром вагнеровских увертюр, разодранных на семплы и превращённых в техно. Большинство залов посольства имели форму правильных многогранников, от додекаэдра до икосаэдра; сила тяжести отсутствовала — видимо, вследствие художественной условности, — и взор виртуального посетителя свободно плавал по всему пространству комнат, между которыми размещались усыпанные драгоценными камнями джакузи с тошнотворно-реалистичными порногравюрами на стенах. Огромные окна-витрины в некоторых залах выходили на тучные луга, усыпанные цветами; я было удивился, как он намерен добиться подобного результата на Лансароте при полном отсутствии здесь растительности, но, приглядевшись к гиперреалистическому рисунку цветов и отдельных травинок, в конце концов понял, что подобные мелочи его не остановят и, если понадобится, он, наверное, использует искусственные луга. Воспоследовал финал: мы возносились в небо, откуда открывался вид на общий план посольства, шестиконечную звезду с загнутыми лучами, потом — изображение с головокружительной быстротой удалялось — на Канарские острова и, под начальные такты «Так говорил Заратустра», на весь земной шар. Затем наступила тишина, на экране мелькали неясные очертания галактик. Наконец и они исчезли, на сцену упал круг света, и в него бодро выскочил пророк, сверкая своим церемониальным облачением из белого шелка с нашивками, испускавшими бриллиантовые блики. Шквал аплодисментов прокатился по залу, все встали, хлопали и кричали «браво!». Мы с Венсаном почувствовали, что нам тоже придётся встать и хлопать. Это продолжалось по меньшей мере минут двадцать: иногда аплодисменты становились слабее и, казалось, стихали, но потом накатывала новая волна, ещё сильнее; зарождалась она чаще всего в небольшой группке, сбившейся в первых рядах вокруг Копа, и постепенно захватывала весь зал. Раз пять аплодисменты шли на спад и опять возобновлялись, покуда пророк, видимо почувствовав, что процесс может скоро сойти на нет, не раскинул руки. Сразу стало тихо. Глубоким, низким и, надо признать, довольно впечатляющим голосом (правда, акустика давала сильное эхо и фонила на басах) он затянул первые такты приветственной песни Элохим. Многие рядом со мной подхватили вполголоса: «Мы посольство воз-двиг-нем…»; голос пророка взлетел к верхним нотам: «Наш со-юз неру-шим» — вокруг пело все больше людей, — «Мы при-дём к вечной жиз-ни» — ритм замедлился, стал менее чётким, и пророк грянул торжествующе, его многократно усиленный голос отдавался в самых дальних уголках грота: «В но-вый Ие-ру-са-лим!» Все тот же миф, всё та же мечта, нисколько не ослабевшая за три тысячелетия. «И отрёт Бог всякую слезу с очей их…» Толпа взволнованно дрогнула, и все подхватили за пророком припев, состоящий всего из трех нот и одного-единственного, бесконечно повторявшегося слова: «Ээээ-лоооо-хим!… Ээээ-лоооо-хим!…» Коп пел громко, воздев руки к небесам. Неподалёку я заметил Патрика, его глаза за стёклами очков были закрыты, руки простёрты, словно в экстазе; рядом с ним извивалась Фадия, бормоча какие-то непонятные слова, в ней, вероятно, взыграли инстинкты её предков-пятидесятников. После очередной медитации, на сей раз в безмолвной темноте грота, пророк снова заговорил. Все внимали ему сосредоточенно, больше того, с каким-то немым, радостным обожанием, словно зачарованные. Насколько я понимаю, этот эффект возникал под воздействием его голоса, гибкой, лиричной интонации, искусных переходов от нежных, созерцательных пауз к восторженному крещендо; сама речь сперва показалась мне несколько бессвязной: он начал с разнообразия форм и красок в природе (призывая нас медитировать о бабочках, существующих, похоже, лишь для того, чтобы восхищать нас своим радужным полётом), потом перешёл к курьёзным способам размножения, присущим некоторым видам животных (в частности, подробно остановился на какой-то разновидности насекомых, у которых самец в пятьдесят раз меньше самки и всю жизнь паразитирует в её чреве, чтобы в нужный момент выйти наружу, оплодотворить её и сдохнуть; видимо, в его библиотеке нашлась какая-то книжка вроде «Занимательной биологии» — такие, скорее всего, есть для всех научных дисциплин). Из этой груды разрозненных фактов выросла, однако, главная мысль, которую он затем и изложил: Элохим, сотворившие нас — нас и все формы жизни на этой планете, — были, безусловно, учёными высочайшего уровня, и мы, следуя их примеру, должны чтить науку, основу всякой практической деятельности, уважать её и предоставлять средства, необходимые для её развития; особенно же мы должны гордиться тем, что в наших рядах находится один из самых выдающихся учёных нашего мира (он указал на Мицкевича, который, привстав, сухо поклонился толпе, встретившей его громом аплодисментов). Однако Элохим, питая глубокое почтение к науке, были также — и даже в первую очередь — художниками: наука для них служила лишь средством, позволяющим реализовать то дивное разнообразие жизни, какое можно воспринимать лишь как произведение искусства, самое грандиозное из всех. Только величайшим художникам по силам создать подобное изобилие роскоши и красоты, столь восхитительное многообразие и прихотливую эстетику. — Поэтому мы безмерно счастливы, — продолжал он, — приветствовать в рамках нашей школы двух исключительно талантливых художников, артистов с мировым именем… — Ион указал в нашу сторону. Венсан неуверенно поднялся; я последовал его примеру. Люди вокруг зашевелились, расступились, образуя круг, и зааплодировали нам, широко улыбаясь. Невдалеке я увидел Патрика, он хлопал мне изо всех сил и выглядел ещё более взволнованным. — Наука, искусство, творчество, красота, любовь… Игры, нежность, смех… Как прекрасна жизнь, друзья мои! Как чудесна она и как нам хочется, чтобы она длилась вечно!… И это станет возможным, друзья мои, очень скоро это станет возможным… Обетование дано, и оно свершится. На этих словах, исполненных мистической нежности, он умолк и, выдержав небольшую паузу, вновь затянул приветственную песнь Элохим. На этот раз ему вторили все, громко отбивая ладонями протяжный ритм; рядом со мной во весь голос пел Венсан; я сам едва не поддался самой настоящей «коллективной эмоции». Пост завершался в двадцать два часа; под звёздным небом установили длинные столы. Нас приглашали рассаживаться как придётся, не принимая в расчёт привычные дружеские и прочие связи; что не составило большого труда, поскольку стояла непроглядная тьма. Пророк уселся за отдельным столом, на помосте, и все, склонив головы, выслушали его краткую речь о разнообразии вкусов и запахов — ещё одном источнике удовольствий, особенно изысканных благодаря проведённому в воздержании дню; ещё он напомнил о необходимости тщательно пережёвывать пищу. Наконец он сменил тему и призвал нас целиком сосредоточиться на восхитительном человеке, сидящем напротив, на всех потрясающих человеческих личностях в пышном великолепии их удивительных, развитых индивидуальностей, чьё разнообразие также обещает нам неслыханное разнообразие встреч, радостей и удовольствий. Небольшая пауза — и по углам столов зажглись с лёгким свистом газовые лампы. Я поднял глаза: на моей тарелке лежали два помидора; напротив сидела девушка лет двадцати, с очень белой кожей и длинными, густыми чёрными волосами, спадавшими волнами до пояса; её лицо чистотой черт напоминало картины Боттичелли. Пару минут она играла предложенную роль: улыбнулась мне, заговорила, пытаясь ближе узнать ту потрясающую человеческую личность, какой мог оказаться я; саму её звали Франческа, она была итальянка, точнее — родом из Умбрии, но училась в Милане; о доктрине элохимитов она узнала два года назад. Скоро, однако, в разговор включился её дружок, сидевший справа; его звали Джанпаоло, он был актёр — то есть играл в рекламе, иногда в каком-нибудь телефильме — в общем, занимался примерно тем же, что и Эстер. Он тоже был очень красив: средней длины каштановые волосы с золотистым отливом и лицо, которое мне точно попадалось у кого-то из старых итальянских мастеров, не помню, у кого именно; к тому же довольно крепкий, под футболкой отчётливо проступали стальные бицепсы и грудные мышцы. Сам он был буддистом и на школу приехал из чистого любопытства; впрочем, пока ему здесь нравилось. Оба довольно быстро утратили ко мне интерес и оживлённо заговорили между собой по-итальянски. Они не только великолепно смотрелись вместе, но и, похоже, были искренне влюблены друг в друга. У них ещё не кончился тот упоительный этап, когда открываешь мир другого человека и испытываешь потребность восхищаться тем, что восхищает его, смеяться тому, что его забавляет, когда хочется вместе с ним развлекаться, негодовать, веселиться. В её глазах светилось нежное упоение женщины, которая знает, что её выбрал мужчина, и рада этому, но ещё не совсем привыкла к мысли, что мужчина рядом — её товарищ и спутник, принадлежащий только ей, и говорит себе, что жизнь обещает быть лёгкой и приятной. Трапеза была, как обычно, скудной: два помидора, табуле, кусок козьего сыра. Но когда убрали столы, в аллеях появились двенадцать невест в длинных белых туниках, они несли амфоры со сладким яблочным ликёром. Постепенно пирующих охватывала эйфория общения, повсюду возникали лёгкие, прерывистые разговоры; многие вполголоса напевали. Патрик подошёл ко мне и сел рядом на корточки; он обещал, что в Испании мы будем встречаться чаще, станем настоящими друзьями, хорошо бы я навестил его в Люксембурге. Когда пророк встал, собираясь заговорить снова, ему восторженно аплодировали минут десять; свет прожекторов окружал его серебристый силуэт поблёскивающим ореолом. Он призвал нас медитировать о множестве миров, обратиться мыслью к звёздам, которые мы видим, и к планетам, вращающимся вокруг них, представить себе разнообразные формы жизни на этих планетах, странные растения, неведомые нам виды животных и разумные цивилизации; некоторые из них, подобно Элохим, достигли гораздо более высокого уровня развития, чем мы, и жаждут поделиться с нами своими знаниями, допустить нас в свой круг, чтобы вместе обитать во Вселенной, проводя время в удовольствии, в постоянном обновлении и в радости. Жизнь во всех отношениях великолепна, сказал он в заключение, и только мы можем сделать каждое её мгновение достойным того, чтобы его прожить. Когда он спустился с помоста, все вскочили, ученики расступались перед ним, воздевая руки к небу и громко распевая: «Ээээ-лооо-хииим!…»; некоторые истерически смеялись, другие разражались рыданиями. Поравнявшись с Фадией, пророк остановился и легонько потрепал её по груди. Она подпрыгнула от радости и издала что-то вроде «йееееес!». Они удалились вместе, рассекая толпу учеников, которые пели и хлопали как одержимые. «В третий раз! Она удостоилась в третий раз!…» — с гордостью шепнул мне Патрик. Он объяснил, что, помимо двенадцати невест, пророк иногда удостаивал чести провести с ним ночь кого-нибудь из рядовых учениц. Мало-помалу возбуждение спадало, адепты возвращались в свои палатки. Патрик протёр очки, залитые слезами, и обнял меня за плечи, обратив взор к небу. Сегодня исключительная ночь, произнёс он; ещё яснее, чем всегда, ощущаются волны, исходящие от звёзд, волны, несущие нам любовь Элохим. Он уверен, что именно в такую ночь они вернутся на землю. Я не знал, что ответить. Я не только никогда не исповедовал никакой религии, но даже возможности такой никогда не рассматривал. Для меня вещи были точно такими, какими казались: человек — одним из биологических видов, отделившимся от других в процессе долгой и трудной эволюции; он состоял из материи, образующей его органы, а после смерти органы распадались, превращаясь в более простые молекулы; от него не оставалось никаких следов мозговой деятельности, мысли и уж тем более ничего похожего на дух или душу. Я был настолько цельным, радикальным атеистом, что даже не мог воспринимать все эти темы до конца всерьёз. В лицейские годы, когда мне случалось спорить с христианином, мусульманином или иудеем, у меня возникало такое чувство, что их веру нужно воспринимать как некую вторичную систему, что они, естественно, не верили в реальность догматов в прямом, буквальном смысле и речь идёт об условном знаке, своего рода пароле, служившем для них пропуском в сообщество верующих — вроде как гранж-музыка или «Поколение Doom» для фанатов этой игры. На первый взгляд эта гипотеза опровергалась той убийственной серьёзностью, с которой они иногда отстаивали равно абсурдные богословские позиции; но ведь, по сути, так же вели себя и настоящие любители игры: и для шахматиста, и для по-настоящему погруженного участника ролевой игры фиктивное игровое пространство — вещь во всех отношениях серьёзная, можно даже сказать, что для него ничего другого и не существует, по крайней мере на время игры. И вот та же дурацкая загадка, воплощённая в верующих, вновь и практически в том же виде встала передо мной в лице элохимитов. Конечно, в некоторых случаях разрешить эту дилемму не составляло никакого труда. Скажем, Учёный, естественно, не принимал всерьёз все эти бредни, у него были весьма веские основания оставаться в секте: учитывая еретический характер его исследований, ему бы нигде больше не предоставили ни таких средств, ни такой современной лаборатории. Прочие члены руководства — Коп, Юморист и, конечно, сам пророк — также извлекали из принадлежности к секте материальную выгоду. Патрик представлял собой случай более занятный. Конечно, в секте элохимитов он нашёл любовницу, наделённую взрывным эротизмом и, по-видимому, такую же горячую, какой она казалась с виду, — что, между прочим, отнюдь не доказано: как правило, сексуальная жизнь банкиров и руководителей фирм, несмотря на все их деньги, абсолютно убога, они вынуждены платить бешеные деньги за короткие свидания с эскорт-герл, которые их презирают и при первом же удобном случае дают почувствовать своё физическое отвращение. И всё же Патрик, судя по всему, реально верил, искренне надеялся обрести вечные услады, которые рисовал перед ним пророк; в человеке, все поведение которого несло на себе печать глубочайшего буржуазного рационализма, это не могло не смущать. Перед тем как уснуть, я долго думал о Патрике, а ещё о Венсане. С первого вечера мы с ним не перекинулись ни словом. На следующий день я проснулся рано и снова увидел, как он вместе со Сьюзен спускается по дороге, петлявшей по склону холма; похоже, они продолжали тот же напряжённый, безысходный разговор. На уровне первой площадки они расстались, кивнув друг другу, и Венсан повернул назад, к своей комнате. Я ждал его у входа; заметив меня, он сильно вздрогнул. Я пригласил его к себе выпить кофе; от неожиданности он согласился. Пока закипала вода, я расставил чашки и приборы на садовом столике на террасе. Солнце с трудом продиралось сквозь толстый слой набрякших темно-серых облаков; над горизонтом скользил узкий фиолетовый луч. Я налил ему кофе, он положил сахару и задумчиво помешивал ложечкой в чашке. Я уселся напротив; он по-прежнему молчал, потупив глаза, потом поднёс чашку ко рту. — Ты влюблён в Сьюзен? — спросил я его в лоб. Он поднял на меня тоскливый взгляд. — А что, так заметно? — проговорил он после долгой паузы. Я кивнул. — Тебе бы стоило немного развеяться, — продолжал я уверенно, так, словно долго думал над этим вопросом, хотя мысль пришла мне в голову минуту назад; но теперь отступать было некуда. — Мы могли бы совершить экскурсию по острову… — Ты хочешь сказать… выйти из лагеря? — Это запрещено? — Нет… Нет, не думаю. Надо спросить у Жерома, как это устроить… Однако подобная перспектива, судя по всему, его несколько встревожила. — Ну конечно! Конечно же да! — добродушно воскликнул Коп. — У нас же здесь не тюрьма! Я попрошу кого-нибудь отвезти вас в Арресифе; или лучше в аэропорт, там легче взять напрокат машину. — Но к вечеру-то вы вернётесь? — спросил он, когда мы садились в микроавтобус. — Просто чтобы знать… У меня не было никакого особого плана, мне просто хотелось хоть на день отвезти Венсана в нормальный мир, то есть более или менее все равно куда — то есть, учитывая, где мы находились, скорее всего, на пляж. Он вёл себя на удивление послушно, не проявляя ни малейшей инициативы; вместе с машиной нам дали карту острова. — Можно поехать на пляж в Тегисе… — сказал я. — Так проще всего. Он даже не потрудился ответить. Тем не менее он взял плавки и полотенце и покорно уселся между двух дюн; казалось, он готов, если надо, просидеть тут целый день. — Есть много других женщин… — сказал я первое, что пришло в голову, просто чтобы завязать разговор, и тут же понял, насколько это неочевидно. Сезон ещё не начался, в нашем поле зрения находилось человек пятьдесят: юные девушки с привлекательным телом и с непременным парнем под боком; и мамаши с телом менее привлекательным и с маленькими детьми. Наша с ними принадлежность к одному пространству оставалась чисто теоретической; ни одна из них не находилась в той реальности, с которой мы могли бы так или иначе взаимодействовать; для нас они были живыми не в большей, даже, я бы сказал, в меньшей степени, чем картинки на киноэкране. И только я стал понимать, что наша вылазка в нормальный мир обречена на провал, как вдруг до меня дошло, что в довершение всего она может кончиться не самым приятным образом. Так случайно получилось, что мы устроились на участке пляжа, принадлежавшем клубу «Томсон Холидейз». Возвращаясь от моря — оно оказалось холодноватым, мне так и не удалось искупаться, — я обнаружил подиум с установленной на нём аудиосистемой; вокруг толпилось человек сто. Венсан не сдвинулся с места; он сидел посреди толпы и совершенно равнодушно взирал на царящее вокруг оживление. Подойдя к нему, я прочёл на растяжке, висящей над подиумом: «Miss Bikini Contest». Действительно, у лестницы, ведущей на подиум, ожидали, подёргиваясь и взвизгивая, около дюжины мелких шлюшек лет тринадцати-пятнадцати. После светомузыкальной заставки на подиум одним прыжком вскочил высокий негр в костюме цирковой макаки и пригласил девиц подняться к нему. — Ladies and gentlemen, boys and girls, welcome to this «Miss Bikini» contest! — заорал он в микрофон хай-фай. — Have we got some sexy girls for you today!…[55] Он повернулся к первой девочке, высокой, стройненькой, в мини-бикини и с длинными рыжими волосами, и заорал: — What's your name?[56] — Илона, — ответила девушка. — A beautiful name for a beautiful girl! — завопил он с энтузиазмом. — And where are you from, Ilona?[57] Она из Будапешта. — Budaaaaaaapest! That city's hooooot!…[58] — Он даже подвывал от восторга; девушка нервно хихикнула. Следующей оказалась русская с пепельно-русыми волосами и весьма развитыми формами, несмотря на свои четырнадцать лет, с виду дрянь дрянью; потом он задал пару вопросов остальным, подпрыгивая, красуясь в своём смокинге с серебряной каймой, отпуская более или менее непристойные шуточки. Я бросил отчаянный взгляд на Венсана: на фоне всей этой пляжной суеты он смотрелся примерно как Сэмюэль Беккет в рэперском клипе. Обойдя всех девиц, негр повернулся к четырём пузатым старичкам лет шестидесяти, восседающим за маленьким столиком; перед каждым лежал блокнот на спирали. Указав на них публике, он с напором произнёс: — And judging theeem… is our international jury!… The four members of our panel have been around the world a few times — that's the least you can say! They know what sexy boys and girls look like! Ladies and Gentlemen, a special hand for our experts!…[59] Раздалось несколько жидких хлопков, и выставленные на посмешище старейшины сделали ручкой своим родным, находившимся среди зрителей. Потом начался сам конкурс; девушки в бикини одна за другой выходили на авансцену и исполняли некое подобие эротического танца: вертели попками, натирались маслом для загара, поигрывали с бретельками бюстгальтера и т.д. и т.п. Так и есть: мы были в нормальном мире. Мне вспомнились слова Изабель в первый вечер нашего знакомства: мир вечных kids. Негр был взрослым kid, члены жюри — kids пожилыми; ничто здесь не могло реально побудить Венсана снова занять своё место в обществе. Я предложил ему уйти в тот момент, когда русская полезла рукой в трусики-бикини; он безучастно кивнул. На карте масштаба 1:200.000, в частности на карте «Мишлен», все выглядит отлично и удачно; если карта более крупного масштаба, вроде той карты Лансароте, какую мне выдали, дело обстоит похуже: начинаешь различать здания гостиниц и развлекательные заведения. В масштабе один к одному оказываешься в нормальном мире, что отнюдь не радует; а если ещё укрупнить, погружаешься в полный кошмар: становятся видны акариформные клещи, грибки, кожные паразиты. Мы вернулись в центр около двух часов дня. Как вовремя, как вовремя! Коп встречал нас, подпрыгивая от восторга: пророк как раз решил устроить сегодня вечером импровизированный ужин в узком кругу, позвать всех имеющихся в наличии знаменитостей, то есть всех, кто так или иначе контактирует с массмедиа или с широкой публикой. Стоявший рядом Юморист изо всех сил кивал и подмигивал мне, вроде бы намекая, что не стоит воспринимать это вполне всерьёз. Думаю, на самом деле он сильно рассчитывал, что я помогу выправить ситуацию: до сих пор все организованные им пиар-акции неизменно кончались провалом, в прессе секту выставляли в лучшем случае как сборище недоумков-уфологов, а в худшем — как опасную организацию, которая проповедует идеи, попахивающие евгеникой, если не нацизмом; самого пророка регулярно осыпали насмешками, припоминая ему неудачи на предыдущих поприщах (автогонщика, эстрадного певца…). Короче, ВИП вроде меня, хоть что-то собой представляющий, был для них просто подарком судьбы, кислородной подушкой. В столовой собралось человек десять; я узнал Джанпаоло, рядом сидела Франческа. Вероятно, его пригласили как актёра, пускай и захудалого; слово «знаменитости» явно следовало понимать в расширительном смысле. Ещё я узнал весьма упитанную даму лет пятидесяти с пепельно-русыми волосами: она пела приветственную песнь Элохим на предельном, почти невыносимом уровне громкости; её представили мне как оперную певицу, вернее, хористку. Меня усадили на почётное место, напротив пророка; тот поздоровался со мной очень тепло, но казался напряжённым, расстроенным, озабоченно поглядывал во все стороны и слегка успокоился, только когда рядом с ним оказался Юморист. Венсан сел справа от меня, бросил острый взгляд на пророка, лепившего из хлебного мякиша шарики и машинально катавшего их по столу, — вид у него был усталый, отсутствующий, в первый раз он выглядел на все свои шестьдесят пять. — Массмедиа нас ненавидят… — с горечью произнёс он. — Если меня сейчас вдруг не станет, не знаю, что будет с моим детищем. Полный абзац… Юморист, уже готовый отпустить какую-нибудь шуточку, повернулся было к нему, понял по тону, что он говорит серьёзно, да так и остался с открытым ртом. Плоское, словно утюгом отглаженное, лицо, крошечный носик, жиденькие встрёпанные волосы — вся его внешность располагала к роли шута, он принадлежал к числу тех несчастных, у кого даже отчаяние невозможно воспринимать всерьёз; но если секта внезапно развалится, его судьбе все равно не позавидуешь, я даже не уверен, что у него есть какой-то иной источник дохода. Жил он при пророке в Санта-Монике, в одном доме с его двенадцатью невестами. У него самого сексуальная жизнь отсутствовала полностью, да и вообще отсутствовали какие-либо занятия, единственная его эксцентричная черта состояла в том, что он выписывал из Франции свою любимую чесночную колбасу, калифорнийских деликатесных бутиков ему не хватало; ещё он коллекционировал рыболовные крючки и в целом выглядел вполне жалкой пустой марионеткой, без всяких собственных желаний, без всякой живой субстанции, пророк держал его при себе скорее из жалости или для контраста, а также чтобы при случае было на кого наорать. В зал торжественно вступили невесты пророка, неся блюда с яствами; видимо, отдавая дань артистическому характеру нынешнего собрания, они сменили туники на весьма откровенные костюмы феи Мелюзины — конусообразные, усыпанные звёздами шляпы и расшитые серебристыми блёстками платья в обтяжку, открывавшие ягодицы. Повара постарались: на блюдах лежали маленькие пирожки с мясом и разнообразные zakouski. Пророк машинально потрепал по заду брюнетку, накладывавшую ему в тарелку zakouski, но, похоже, его моральный дух от этого не поднялся; он нервно велел немедленно принести вина, выпил залпом два стакана и, откинувшись на спинку стула, обвёл собравшихся долгим взглядом. — Нам надо что-то делать на уровне медиа… — обратился он наконец к Юмористу. — Я только что прочёл последний «Нувель обсерватёр», честное слово, эта кампания по систематическому очернению, это уже просто невозможно… Юморист насупился, потом, после минутной паузы, задумчиво изрёк, словно невесть какую истину: — Это нелегко… На мой взгляд, его безразличие выглядело несколько странно: в конце концов, официально за пиар отвечал он один, и это было тем более заметно, что ни Учёного, ни Копа на ужин не пригласили. Наверняка он был абсолютно некомпетентен в этой области, равно как и во всех остальных, привык получать скверные результаты и думал, что так будет всегда, что окружающие тоже привыкли к его скверным результатам; на вид ему было те же шестьдесят пять, и от жизни он ничего особенного не ждал. Его рот беззвучно открывался и закрывался, он явно придумывал, что бы такое смешное сказать, вернуть всем хорошее настроение, но у него не получалось, произошёл сбой комического механизма. В итоге он оставил свою затею, наверное, решил, что нынче пророк просто встал не с той ноги и у него это пройдёт; успокоившись, он невозмутимо принялся жевать пирожок с мясом. — Как ты считаешь… — Пророк вдруг обратился ко мне, глядя мне прямо в глаза. — Враждебность прессы — это в самом деле долгосрочная проблема? — Вообще говоря, да. Если подавать себя как страдальцев, сетовать на несправедливые нападки и остракизм, то, конечно, можно заручиться поддержкой нескольких извращенцев, Ле Пену в своё время это прекрасно удалось. Но в итоге окажешься в проигрыше, особенно если хочешь привлечь новых сторонников, выйти за пределы определённой аудитории. — Вот! Вот! Послушайте все, что мне сказал Даниель!… — Он вскочил со стула, призывая в свидетели всех сидящих за столом. — СМИ обвиняют нас в том, что мы — секта, но ведь именно они не дают нам стать религией, систематически извращая наши принципы, перекрывая нам доступ к широкой публике, тогда как решения, которые мы предлагаем, важны для каждого человека, независимо от национальности, цвета кожи, прежних верований… Все перестали жевать; кое-кто покачал головой, но никто не нашёлся что ответить. Пророк сник, сел на место, кивнул брюнетке, чтобы та налила ему ещё стакан вина. После короткого молчания разговоры за столом возобновились: в основном они вращались вокруг ролей, сценариев, разного рода киношных проектов. Видимо, большинство приглашённых были актёрами, начинающими или второго плана; я и прежде замечал, что актёры — вероятно, потому, что случай играет в их жизни решающую роль, — легче других становятся добычей всяких причудливых сект, верований и духовных учений. Занятно, что никто из них меня не узнал; наверное, оно и к лучшему. — Harley Dude was right… — задумчиво произнёс пророк. — Life is basically a conservative option…[60] Я не сразу понял, к кому он обращается; оказалось, что ко мне. Он спохватился и продолжал уже по-французски, с неожиданно искренней печалью в голосе: — Видишь ли, Даниель, единственная цель человечества — это размножение, продолжение рода. И хотя эта цель явно ничтожна, оно стремится к ней с невероятным упорством. Люди несчастны, глубоко несчастны, но продолжают всеми силами противиться любым попыткам изменить их удел: они хотят детей, причём детей, похожих на них самих, чтобы своими руками вырыть себе могилу и навеки сохранить условия собственного несчастья. Когда предлагаешь им свернуть с накатанного пути, пойти другой дорогой, обязательно встречаешь ожесточённое неприятие, и надо быть к этому готовым. Я не питаю никаких иллюзий относительно ближайшего будущего: чем ближе мы подойдём к технической реализации проекта, тем более бурными будут протесты. К тому же интеллектуальная власть целиком в руках сторонников статус-кво. Борьба предстоит тяжёлая, очень тяжёлая… Он вздохнул, допил вино и то ли погрузился в индивидуальную медитацию, то ли просто пытался бороться с апатией; Венсан смотрел на него в упор, со странно напряжённым интересом: настроение пророка в тот миг, видимо, колебалось между отчаянием и беззаботностью, смертельной тоской и весёлыми коленцами жизни, и он все больше напоминал старую, усталую обезьяну. Но через пару минут он распрямил спину и обвёл присутствующих более живым взглядом; по-моему, только в этот момент он обратил внимание на красоту Франчески. Он поманил одну из девушек, прислуживавших за столом, японку, что-то шепнул ей на ухо; та подошла к итальянке, передала ей слова пророка. Франческа радостно вскочила и, даже не взглянув на своего спутника, села по левую руку от пророка. Джанпаоло выпрямился; его лицо словно застыло; я отвернулся, невольно заметил, как пророк провёл рукой по волосам девушки; его лицо светилось детским, старческим, если угодно, трогательным восторгом. Я уставился в свою тарелку, но через полминуты мне надоело созерцать кусочки сыра, и я покосился вбок: Венсан по-прежнему бесстыдно, по-моему, даже с каким-то торжеством разглядывал пророка; тот теперь обнимал девушку за шею, она положила голову ему на плечо. Когда он запустил руку ей за лиф, я не удержался и бросил взгляд на Джанпаоло: он привстал со стула, на его лице явственно сверкнула ярость, это заметил не только я, разговоры разом смолкли; потом, сломленный, он медленно сел, сгорбился, опустил голову. Мало-помалу все опять заговорили, сначала вполголоса, а потом и громко. Пророк удалился из-за стола вместе с Франческой, даже не дождавшись десерта. Назавтра я встретил Франческу, выходя с утренней лекции, она разговаривала с подругой-итальянкой. Поравнявшись с ней, я замедлил шаг и слышал, как она произнесла слово: «Communicare…»[61] На её лице читалось безмятежное счастье. Сама школа теперь работала по полной программе; я решил ходить на утренние лекции, но избавить себя от вечерних практических занятий. Присоединившись ко всем за вечерней медитацией, прямо перед ужином, я заметил, что Франческа по-прежнему сидит рядом с пророком, а после трапезы они уходят вместе; напротив, Джанпаоло я за весь день не видел ни разу. У входа в один из гротов был устроен бар с настойками. За столиком под тополем сидели Коп и Юморист. Коп говорил взволнованно, сопровождая свои слова энергичными жестами, явно на тему, ему небезразличную. Юморист не отвечал; он сидел с озабоченным видом и только кивал, ожидая, когда напор собеседника иссякнет. Я направился к элохимиту, приставленному к котлам, размышляя, чего бы себе взять: всю жизнь терпеть не мог настойки. С горя я взял горячего шоколаду: пророк разрешал пить какао, только обезжиренное, — вероятно, в честь Ницше, идеями которого восхищался. Когда я шёл обратно, оба руководящих работника за столиком молчали; Коп сурово оглядывал зал. Он замахал мне рукой, приглашая присоединиться к ним: перспектива заполучить нового слушателя его заметно приободрила. — Я тут как раз говорил Жерару, — начал он (ну конечно, даже у этого обиженного жизнью существа есть имя, небось и семья у него была, и любящие родители сажали его верхом на колено, честное слово, жизнь — тяжкая штука, нельзя думать о таких вещах, иначе точно можно застрелиться), — я говорил Жерару, что, на мой взгляд, мы даём слишком много информации о научном аспекте нашего учения. Ведь существует целое течение, «Нью эйдж», экологисты, их пугает слишком активное вторжение технологий в нашу жизнь, они не жалуют идею господства человека над природой. Причём это люди, решительно отвергающие христианскую традицию, часто близкие к язычеству или к буддизму; их можно было бы превратить в наших потенциальных сторонников. — А с другой стороны, мы привлекаем технократов, — хитро произнёс Жерар. — Да уж… — возразил Коп с сомнением в голосе. — Только обитают они главным образом в Калифорнии, в Европе они редко попадаются, я тебя уверяю… — И снова повернулся ко мне: — А ты что думаешь? Честно говоря, ничего особенного я не думал, мне казалось, что со временем сторонников генной инженерии станет больше, чем противников; но меня удивило то, что они опять делают меня свидетелем своих внутренних распрей. Тогда я ещё не вполне это осознал, но они полагали, что я как шоумен должен интуитивно ориентироваться в идейных течениях, в тех сдвигах, какие происходят в общественном мнении; у меня не было никаких причин лишать их иллюзий, я изрёк несколько банальностей, выслушанных с глубоким почтением, и, сославшись на усталость, с улыбкой поднялся из-за стола, проворно выскользнул из грота и пошагал к палаточному городку: мне хотелось взглянуть поближе на рядовых адептов. Было ещё рано, никто не спал; большинство сидели у входа в палатку, в обычных костюмах, чаще в одиночку, иногда парами. Некоторые сняли с себя одежду (натуризм не был обязательным для элохимитов, но широко практиковался; к тому же и наши творцы, Элохим, добившись полного контроля над климатом своей родной планеты, ходили нагишом, как и подобает свободному живому существу, гордящемуся своим обликом и отбросившему стыд и чувство вины; согласно учению пророка, все следы первородного греха уже исчезли, теперь мы живём в новом законе истинной любви). В основном они ничего не делали или, может, по-своему медитировали — многие, раскрыв ладони, устремили глаза к звёздам. Предоставленные организаторами палатки имели форму вигвама, но белая поблёскивающая ткань выглядела очень современно, из разряда «новых материалов, разработанных для космической промышленности». Короче, это напоминало племя, индейское племя хай-тёк, думаю, у них у всех был Интернет, пророк на этом очень настаивал, чтобы иметь возможность мгновенно распространять свои указания. Я так думаю, они весьма оживлённо общались между собой по Интернету, но при взгляде на них, собравшихся вместе, прежде всего поражала их замкнутость и молчаливость; каждый сидел перед своей палаткой, они не беседовали, не ходили в гости и, находясь в паре метров друг от друга, казалось, даже не подозревали о существовании остальных. Я знал, что у большинства нет ни детей, ни домашних животных (это не запрещалось, но и отнюдь не поощрялось: ведь речь шла в первую очередь о создании нового естественного вида, и воспроизводство существующих видов считалось устаревшей, консервативной опцией, признаком нерешительного характера и уж конечно не самой горячей веры; вряд ли бы отец семейства поднялся в их иерархии слишком высоко). Я прошёл по всем дорожкам, перед сотнями палаток, но никто не сделал попытки со мной заговорить; они ограничивались кивком или слабой улыбкой. Сперва я подумал, что они немного робеют: всё-таки я был ВИП, мне дарована привилегия напрямую беседовать с пророком; но скоро я понял, что, встречая друг друга на дорожках, они ведут себя точно так же: улыбка, кивок, и не более того. Я пересёк палаточный лагерь и двинулся дальше, прошёл несколько сотен метров по каменистой тропе, потом остановился. В свете полной луны был виден каждый камушек, каждый кусок застывшей лавы; вдалеке, на востоке, слабо поблёскивала металлическая ограда лагеря; меня окружало ничто, я находился в его центре, погода стояла тёплая, и пора было что-то для себя решать. Наверное, я долго простоял так, ощущая одну лишь пустоту в голове, потому что, когда я вернулся, над лагерем висела тишина; видимо, все уже спали. Я взглянул на часы: начало четвёртого. В келье Учёного ещё горел свет; он сидел за рабочим столом, но, заслышав шаги, знаком пригласил меня войти. Внутри помещение оказалось гораздо уютнее, чем я предполагал: диван с довольно симпатичными шёлковыми подушками, каменный пол устлан коврами с геометрическим рисунком; он предложил мне чашку чаю. — Ты, наверное, заметил, что в нашем руководстве есть некоторые разногласия, — произнёс он и опять умолк. Право же, они принимали меня за большую шишку; мне невольно пришло в голову, что они преувеличивают мою значимость. Конечно, я мог нести любую чушь, и всегда бы нашлись СМИ, готовые подхватить мои слова; но отсюда до того, чтобы люди меня услышали и изменили свою точку зрения, — дистанция огромного размера: все уже привыкли, что звезды высказываются в СМИ по самым разным поводам, изрекают какие-то абсолютно предсказуемые пошлости, реально никто больше не обращает на это внимания, — короче, система шоу-бизнеса, которой приходится приводить всех и вся к тошнотному консенсусу, давно уже рухнула под грузом собственного ничтожества. И всё же я не стал его переубеждать и кивнул с тем выражением доброжелательного нейтралитета, которое много раз помогало мне в жизни, позволяло вызывать на откровенность людей из самых разных социальных слоёв, а затем, грубо, до неузнаваемости извратив их признания, вставлять их в свои скетчи. — Я не то чтобы по-настоящему беспокоюсь, пророк мне доверяет… — продолжал он. — Но наш образ в массмедиа — это просто катастрофа… Нас изображают какими-то придурками, при том что на сегодня ни одной лаборатории в мире не под силу добиться результатов, сопоставимых с нашими… — Он обвёл рукой комнату, как будто все, что в ней находилось — и труды по биохимии на английском языке издательства «Эльзевир», и DVD с данными, выстроившиеся у него над письменным столом, и включённый монитор компьютера, — самим своим присутствием свидетельствовало о серьёзности его исследований. — Я поставил крест на своей научной карьере, придя сюда, — с горечью продолжал он, — мне больше не дают печататься в ведущих журналах… Общество похоже на слоёное тесто, и учёных я в своих скетчах ни разу не выводил: мне казалось, что это весьма специфический слой, чьи устремления и система ценностей неприменимы к простым смертным, короче, где не найдёшь сюжетов для широкой публики; но я слушал, как слушал всех, по давней привычке шпионить за человечеством: я, конечно, старый шпион, шпион в отставке, но ещё не утратил рефлексов и годился в дело, кажется, я даже сочувственно наклонил голову, приглашая его продолжать, но, так сказать, слушал и не слышал, его слова немедленно улетучивались из моей головы, у меня в мозгу помимо воли срабатывал какой-то фильтр; при этом я сознавал, что Мицкевич — великий человек, возможно, один из величайших людей в истории человечества, скоро он изменит его судьбу на самом глубоком биологическом уровне, с него станется, он располагает всеми необходимыми навыками и процедурами, но меня, наверное, уже не слишком интересовала история человечества, я тоже был усталым и старым, и вот, пока он говорил, всячески подчёркивая, насколько строги его научные эксперименты, насколько тщательную апробацию и проверку проходят его еретические утверждения, во мне вдруг проснулось острое желание, я хотел Эстер, хотел её красивую мягкую вагину, вспоминал быстрые движения её влагалища, смыкающегося на моём члене; я ушёл, сказав, что хочу спать, и, не успев выйти из пещеры Учёного, набрал номер её мобильника, но никто не отзывался, только автоответчик, а дрочить мне не очень хотелось, в моём возрасте сперматозоиды вырабатываются медленнее, удлиняется латентный период, вспышки жизни будут случаться все реже и реже и наконец исчезнут вовсе; конечно, я был за бессмертие, конечно, исследования Мицкевича давали надежду, в самом деле единственную надежду, но это уже не для меня и не для моего поколения, на сей счёт я не питал никаких иллюзий; впрочем, его оптимистические высказывания относительно скорого успеха, скорее всего, были не ложью, а просто вымыслом, необходимым не только для элохимитов, которые финансировали его проект, но в первую очередь для него самого, любой человеческий замысел опирается на надежду завершить его за какой-то разумный срок, вернее, максимум за тот отрезок времени, каким является предполагаемый остаток жизни разработчика проекта; человечеству ещё ни разу не удавалось проникнуться духом команды, растянутой на несколько поколений, хотя в конечном счёте все происходит именно так: работаешь, потом умираешь, а следующие поколения пользуются результатами твоего труда, если, конечно, не сочтут за лучшее уничтожить их; но ни один человек, связанный с разработкой какого-либо проекта, никогда не высказывал такую мысль, они предпочитали это обстоятельство игнорировать, потому что тогда бы им ничего не оставалось, как только прекратить работу, лечь и ждать смерти. Поэтому в моих глазах Учёный, каким бы современным он ни был в интеллектуальном плане, все равно оставался романтиком, его жизнь подчинялась старым иллюзиям, и теперь я задавался вопросом, чем может заниматься Эстер, не смыкается ли её маленькая мягкая вагина на чьём-то чужом члене, и во мне уже поднималось серьёзное желание оторвать у себя парочку органов, но, к счастью, у меня был с собой десяток упаковок рогипнола — запасся я основательно, — и я проспал пятнадцать с лишним часов. Когда я открыл глаза, солнце уже клонилось к горизонту, и у меня сразу возникло ощущение, что происходит что-то странное. Собиралась гроза, но я знал, что она не разразится, здесь никогда не бывает гроз, ежегодное количество осадков на острове приближается к нулю. Палаточный городок секты был залит слабым жёлтым светом; полог некоторых палаток колебался на ветру, но лагерь совершенно обезлюдел, на его дорожках никого не было. Всякая человеческая деятельность прекратилась, и вокруг стояла полная тишина. Спускаясь с холма, я миновал гроты Венсана, Учёного и Копа, по-прежнему не повстречав ни единого человека. В резиденции пророка дверь была распахнута настежь, впервые с моего приезда на входе не стояла охрана. Попав в первую залу, я невольно старался ступать потише. В коридоре, ведущем в личные покои пророка, мне послышался глухой звук голосов, шум передвигаемой мебели и что-то похожее на рыдание. В большой зале, где пророк принимал меня в день приезда, горели все лампы, но и здесь не было ни души. Я обошёл залу, толкнул дверь, ведущую в кабинет, потом вернулся. Справа, возле бассейна, была открыта дверь в коридор; мне показалось, что голоса доносятся оттуда. Я осторожно двинулся вперёд и, дойдя до угла ещё одного коридора, наткнулся на Жерара; он стоял в дверном проёме комнаты пророка. Юморист пребывал в весьма плачевном состоянии: его лицо, ещё бледнее обычного, изборождённое глубокими морщинами, выглядело так, словно он не спал всю ночь. — Случилось… случилось… — бормотал он слабым, дрожащим голосом, почти неслышно. — Случилась ужасная вещь… — в конце концов проговорил он. Возникший рядом Коп решительно подступил ко мне вплотную, меряя меня свирепым взглядом. Юморист издал какое-то жалкое блеяние. — Ладно, все равно один черт, пусть входит… — в конце концов произнёс Коп. Комнату пророка почти целиком занимала огромная круглая кровать, не меньше трех метров в диаметре, покрытая розовым атласом; тут и там было разбросано несколько розовых атласных пуфиков, три стены занимали зеркала, а четвёртую — огромная застеклённая витрина, выходившая на каменистую равнину, за которой виднелись первые вулканы; в закатном зареве они выглядели несколько угрожающе. Стекло было разбито вдребезги, а посреди кровати лежал обнажённый труп пророка с перерезанным горлом. Он потерял огромное количество крови, сонная артерия была перерезана напрочь. Учёный нервно шагал по комнате из угла в угол. Венсан сидел на пуфе с отсутствующим видом и при моем приближении едва приподнял голову. В дальнем углу в полной прострации сидела девушка с длинными чёрными волосами и в белой ночной рубашке, измазанной кровью; я узнал Франческу. — Это итальянец, — сухо произнёс Коп. Я впервые в жизни видел труп и не могу сказать, чтобы это зрелище сильно меня впечатлило; больше того, оно меня не сильно удивило. Позавчера вечером, за ужином, когда пророк остановил выбор на итальянке и я увидел, с каким лицом её спутник привстал со стула, мне на какой-то миг почудилось, что на сей раз пророк зашёл слишком далеко, что ему это не сойдёт с рук, как обычно; но потом Джанпаоло, судя по виду, сдался, и я сказал себе, что его сломают точно так же, как остальных; я определённо ошибся. Я с любопытством подошёл к застеклённой стене: склон был очень крутой, почти отвесный; конечно, кое-где виднелись отдельные выступы, да и скала была крепкая, совершенно нерастрескавшаяся и без осыпей, и всё же подъем он совершил впечатляющий. — Да… — мрачно прокомментировал подошедший Коп, — видно, сильно у него накипело… И вновь стал вышагивать взад-вперёд по комнате, стараясь держаться подальше от Учёного, ходившего по другую сторону кровати. Юморист так и торчал у двери с совершенно ошалелым видом, на грани паники, машинально сжимая и разжимая руки. И тут до меня впервые дошло, что, несмотря на все гедонистические и либертинские лозунги, провозглашаемые сектой, никто из приближённых пророка не жил сексуальной жизнью: в случае с Юмористом и Учёным это было очевидно — у первого отсутствовала потенция, у второго мотивация. Что касается Копа, то он был женат на своей ровеснице, женщине сильно за пятьдесят, иными словами, вряд ли у них каждый день случалось исступление чувств; но он не использовал своё высокое положение в организации, чтобы соблазнять юных адепток. К ещё большему своему удивлению, я понял, что и сами члены секты склонялись в лучшем случае к моногамии, а то и к «зерогамии» — за исключением юных красивых девушек, которых пророк иногда приглашал провести ночь в его личных покоях. Короче, в рамках собственной секты пророк вёл себя как вожак, доминирующий самец и сумел подавить в своих соратниках всякое мужское начало: они не только не жили сексуальной жизнью, но даже и не пытались как-то её устроить, запретили себе близко подходить к самкам, прониклись идеей, что сексуальность — это прерогатива пророка. Только тут мне стало ясно, почему в своих лекциях он так превозносил женские достоинства и так безжалостно громил мачизм: его задачей было просто-напросто кастрировать слушателей. В самом деле, у большинства обезьяньих самцов, подчинившихся вожаку, выработка тестостерона снижается и в конце концов прекращается совсем. Небо понемногу прояснялось, тучи рассеивались; скоро по равнине разольётся безнадёжный свет, а потом наступит ночь. Мы находились в непосредственной близости от Тропика Рака — непосратьственной близости, как сказал бы Юморист, если бы был ещё в состоянии отпускать свои шуточки. «Нет проблямс, я всегда ем хуйопья на завтрак…» — примерно такими остротами он обычно пытался скрасить наши серые будни. Бедняга, что с ним теперь будет, ведь Гориллы №1 больше нет? Он затравленно поглядывал на Копа и Учёного — то есть, соответственно, Гориллу №2 и Гориллу №3, а те, по-прежнему меряя шагами комнату, теперь начали мерить друг друга взглядом. У большинства обезьяньих самцов, когда вожак теряет способность властвовать, выработка тестостерона возобновляется. Коп мог рассчитывать на поддержку военной части организации: он один подбирал и обучал охрану, она подчинялась только его приказам, пророк при жизни целиком полагался на него в этих вопросах. С другой стороны, лаборанты и технический персонал, ответственный за генетический проект, имели дело с Учёным — и ни с кем, кроме него. В общем, намечался классический конфликт между грубой силой и интеллектом, между базовым выбросом тестостерона и тем же выбросом в его более интеллектуальной форме. Я подумал, что в любом случае это надолго, и уселся на пуф возле Венсана. Тот, похоже, наконец осознал моё присутствие, слабо улыбнулся и вновь погрузился в задумчивость. Минут пятнадцать все молчали; Учёный и Коп продолжали ходить туда-сюда, ковровое покрытие приглушало звук их шагов. Я был относительно спокоен — насколько можно быть спокойным в подобных обстоятельствах — и понимал, что в ближайшее время ни мне, ни Венсану делать особенно нечего. В этой истории мы были гориллами второстепенными, почётными обезьянами; спускалась ночь, в комнату задувал ветер: итальянец в буквальном смысле взорвал стекло. Внезапно Юморист выхватил из кармана полотняной рубашки цифровой фотоаппарат — трехмегапиксельный «Сони-DSCF-101», я узнал модель, у меня у самого был такой, пока я не купил себе восьмимегапиксельную «Минолту-димедж-А2» с поворотным дисплеем, более чувствительную при низкой освещённости. Коп и Учёный застыли как вкопанные и, разинув рот, уставились на жалкого петрушку, который метался по комнате, делая снимок за снимком. — Жерар, с тобой все в порядке? — спросил Коп. По-моему, с ним было отнюдь не все в порядке, он машинально жал на спуск, даже не наводя камеру, и когда он приблизился к окну, у меня возникло чёткое ощущение, что сейчас он прыгнет вниз. — Хватит! — рявкнул Коп. Юморист замер, руки у него так дрожали, что он выронил цифровик. Франческа, по-прежнему безучастно сидевшая в углу, коротко всхлипнула. Учёный тоже остановился, повернулся к Копу, посмотрел ему прямо в глаза. — Пора принимать решение… — произнёс он ровным голосом. — Что тут решать, сейчас позвоним в полицию. — Если ты вызовешь полицию, организации конец. Скандала мы не переживём, и ты это знаешь. — У тебя есть другие предложения? В воздухе снова повисло молчание, заметно более напряжённое: столкновение началось, и я чувствовал, что на этот раз оно чем-нибудь разрешится; более того, у меня мелькнуло вполне ясное предчувствие, что я стану свидетелем ещё одной насильственной смерти. Потеря харизматического лидера — всегда чрезвычайно тяжёлый момент для любого движения религиозного типа; если только лидер не потрудился однозначно назвать преемника, дело почти неизбежно кончается расколом. — Он думал о смерти… — произнёс вдруг Жерар дрожащим, почти детским голоском. — В последнее время он очень часто говорил мне об этом; он не хотел, чтобы организация распалась, он очень боялся, что после него все рассыплется. Нам надо что-то сделать, надо постараться понять друг друга… Коп, нахмурившись, слегка повернул голову в его сторону, словно досадуя на посторонний шум, и Жерар, исполненный сознания собственного ничтожества, снова уселся на пуф рядом с нами, понурил голову и спокойно сложил руки на коленях. — Хочу тебе напомнить, — холодно продолжал Учёный, глядя Копу прямо в глаза, — что для нас смерть не является окончательной; между прочим, это наш главный догмат. В нашем распоряжении имеется генетический код пророка, надо только подождать, пока процесс будет отлажен… — Ты думаешь, кто-то будет ждать двадцать лет, пока твоя штука заработает? — взвился Коп, уже не пытаясь скрыть враждебности. Учёный вздрогнул, как от пощёчины, но спокойно ответил: — Христиане ждут уже две тысячи лет… — Возможно, но покуда им пришлось организовать церковь, а это лучше умею делать я. Когда Христу понадобилось указать, кто из апостолов продолжит его дело, он выбрал Петра; тот был не самым ярким, не самым умным, не самым богодухновенным, зато самым лучшим организатором. — Если я выйду из проекта, тебе некем будет меня заменить; в этом случае всякая надежда на воскресение будет утрачена. Не думаю, чтобы тебе удалось долго продержаться в этих обстоятельствах… Вновь наступило молчание, грозное, давящее; непохоже было, что им удастся договориться, их отношения зашли слишком далеко, притом слишком давно; в почти полной темноте я увидел, как Коп сжал кулаки. И в этот момент заговорил Венсан. — Я могу занять место пророка, — сказал он легко, почти весело. Парочка так и подскочила, Коп метнулся к выключателю, зажёг свет и, бросившись к Венсану, стал его трясти. — Ты что городишь? Ты что такое городишь? — орал он ему в лицо. Венсан спокойно подождал, пока тот отпустит его плечи, и добавил все тем же ликующим голосом: — В конце концов, я его сын. С минуту все молчали, потрясённые, потом Жерар заговорил снова, хнычущим голосом: — Это возможно… Это вполне возможно… Я знаю, у пророка был сын, тридцать пять лет назад, сразу после основания нашей церкви, он его навещал время от времени, но никогда о нём не говорил, даже со мной. Он его прижил с одной из первых адепток, она покончила с собой вскоре после родов. — Верно… — спокойно произнёс Венсан, в его тоне прозвучал лишь отзвук давно ушедшей печали. — Моя мать не вынесла постоянных измен и тех групповых сексуальных игр, к которым он её принуждал. Она порвала все связи с родителями — они были эльзасские протестанты, очень строгих правил, и так и не простили ей, что она стала элохимиткой, под конец она вообще ни с кем не общалась. Меня вырастили дед и бабка по отцовской линии, родители пророка; в детстве я его практически не видел, его не интересовали маленькие дети. А потом, когда мне исполнилось пятнадцать, он стал навещать меня все чаще и чаще, беседовал со мной, хотел знать, что я собираюсь делать в жизни, и в конце концов предложил вступить в секту. Мне понадобилось ещё пятнадцать лет, чтобы решиться. В последнее время наши отношения стали, как бы это выразиться… менее бурными. И тут я понял одну вещь, которую, по идее, должен был заметить с самого начала: Венсан очень напоминал пророка; у них было разное, даже противоположное выражение глаз, наверное, поэтому я и не обратил внимания на сходство, но черты — овал лица, цвет глаз, форма бровей — поразительным образом совпадали; к тому же они были примерно одного роста и телосложения. Со своей стороны, Учёный очень внимательно приглядывался к Венсану и, судя по всему, пришёл к такому же выводу; в итоге именно он нарушил молчание: — Никому в точности не известно, насколько далеко я продвинулся в своих исследованиях, все держалось в строжайшем секрете. Мы вполне можем объявить, что пророк решил покинуть своё стареющее тело и перенести свой генетический код в новый организм. — Нам никто не поверит! — тут же яростно возразил Коп. — Мало кто, это правда; от ведущих СМИ ждать нечего, они все настроены против нас; мы, безусловно, получим огромную прессу при тотальном скептицизме; но доказать никто ничего сможет, потому что ДНК пророка имеется только у нас, другой её копии не существует, вообще нигде. А что важнее всего — адепты поверят; мы их готовили к этому долгие годы. Когда Христос на третий день воскрес, в это не поверил никто, кроме первых христиан; собственно, именно так и произошло их самоопределение: это были те, кто верил в Воскресение. — А с телом что будем делать? — Если тело и найдут, это не проблема, главное, чтобы не заметили рану на горле. Можно, например, использовать вулканическую трещину, сбросить его в кипящую лаву. — А Венсан? Как объяснить исчезновение Венсана? — Коп явно колебался, его возражения звучали все менее уверенно. — О, я почти ни с кем и не общаюсь… — беззаботно проговорил Венсан. — К тому же меня считают личностью скорее суицидальной, моё исчезновение никого не удивит… По-моему, вулканическая трещина — отличная мысль, это позволит сослаться на смерть Эмпедокла. — И он продекламировал на память, странно ясным и звучным голосом: «Ещё скажу тебе: изо всех смертных вещей ни у одной нет ни рожденья, Ни какой бы то ни было кончины от проклятой смерти, А есть лишь смешение и разделение смешанных [элементов], Люди же называют это рожденьем».[62] Коп молча поразмыслил пару минут, потом процедил: — Придётся ещё заняться итальянцем… Я понял, что Учёный выиграл. Не теряя ни минуты, Коп позвал трех охранников, приказал им прочесать местность и в случае, если они обнаружат тело, завернуть его в одеяло и тайно доставить сюда на заднем сиденье внедорожника. У них это заняло не больше четверти часа: несчастный, видимо, находился в таком смятении, что попытался перелезть через ограждение под током; естественно, его испепелило на месте. Труп положили на пол, в изножье кровати пророка. В этот момент Франческа вышла из ступора, увидела тело своего друга и испустила долгий, невнятный, почти животный вой. Учёный подошёл и несколько раз ударил её по щекам, спокойно, но сильно; вой перешёл в новый приступ рыданий. — Придётся заняться и ею тоже, — мрачно заметил Коп. — Думаю, у нас нет выбора… — Что ты хочешь сказать? — Венсан, внезапно очнувшись, повернулся к Учёному. — Думаю, нам вряд ли стоит рассчитывать на её молчание. Если сбросить оба тела из окна, с трехсотметровой высоты, то от них останется месиво; меня очень удивит, если полиция будет настаивать на вскрытии. — Это может выгореть… — произнёс Коп после некоторого размышления. — Я хорошо знаком с шефом местной полиции. Если я ему скажу, что и раньше видел, как они лазают по отвесному склону, и пытался объяснить им, насколько это опасно, а они рассмеялись мне в лицо… К тому же это вполне правдоподобно, он был любителем экстремальных видов спорта, по-моему, он по уикендам совершал восхождения без страховки в Доломитовых Альпах. — Хорошо, — только и сказал Учёный. Он коротко кивнул Копу, они вдвоём подняли тело итальянца, один за плечи, другой за ноги, и сбросили в пустоту; все произошло так стремительно, что ни я, ни Венсан не успели даже среагировать. Учёный вернулся к Франческе, с сокрушительной силой подхватил её под мышками и поволок по ковру; она снова впала в апатию и реагировала не больше, чем какой-нибудь тюк. Но в ту минуту, когда Коп подхватил её за ноги, Венсан не своим голосом закричал: «Эээээ!…» Учёный положил итальянку на ковёр и в бешенстве обернулся к нему. — Не можешь же ты это сделать! — Интересно, почему? — Это же убийство… Учёный не ответил, скрестил руки на груди и смерил Венсана спокойным взглядом. — Конечно, это весьма прискорбно, — в конце концов произнёс он. И ещё через несколько секунд добавил: — Однако я полагаю, что это необходимо. Длинные чёрные волосы итальянки падали вдоль её бледного лица; карие глаза перебегали с одного из нас на другого, по-моему, она абсолютно не понимала, что происходит. — Она такая юная, такая красивая… — прошептал Венсан умоляющим голосом. — Я так понимаю, если бы она была старая и уродливая, ты бы счёл её уничтожение более простительным… — Нет… нет, — смущённо возразил Венсан, — я не это хотел сказать… — Ты именно это хотел сказать, — безжалостно возразил Учёный, — но не суть важно. Скажи себе, что она — просто смертная, смертная, как и все мы до сих пор: всего лишь временная комбинация молекул. В данном случае мы, скажем так, имеем дело с красивой комбинацией молекул; но она не плотнее и не прочнее, чем морозный узор на стекле, который исчезнет при первом же потеплении; и, к несчастью для неё, её уничтожение стало необходимым для того, чтобы человечество могло двигаться дальше по уготованному ему пути. Но мучиться она не будет, это я тебе обещаю. Он вынул из кармана рацию, произнёс вполголоса несколько слов. Через минуту двое охранников принесли чемоданчик из мягкой кожи; он открыл его, вынул стеклянную ампулу и шприц для инъекций. По знаку Копа оба охранника удалились. — Погоди, погоди, погоди, — вмешался я. — Я тоже не собираюсь становиться соучастником убийства, тем более что у меня нет для этого никаких причин. — Есть, — сухо возразил Учёный, — у тебя есть весьма веская причина: я могу ещё раз позвать охрану. Ты тоже неудобный свидетель; ты у нас человек известный, и твоё исчезновение, вероятно, создаст больше проблем; но ведь и знаменитости когда-нибудь умирают, а у нас в любом случае нет выбора. — Он говорил спокойно, глядя мне прямо в глаза, и я был уверен, что он не шутит. — Она не будет мучиться, — тихо повторил он и, быстро склонившись над девушкой, нашёл вену и впрыснул жидкость. Я, как и все, не сомневался, что это снотворное, но через несколько секунд её тело вытянулось, кожа посинела, а потом она перестала дышать. Я услышал, как у меня за спиной по-звериному жалобно заскулил Юморист. Я обернулся: он трясся всем телом, испуская только обрывочные «А! А! А!…». Спереди на брюках у него расплывалось пятно, я понял, что он напустил в штаны. Коп, выйдя из себя, тоже вынул из кармана рацию и отдал короткий приказ; спустя несколько секунд в комнату вошли пятеро охранников с автоматами и окружили нас. По приказу Копа нас отвели в соседнюю комнату, где стоял стол на железных ножках и металлические каталожные шкафы, и заперли за нами дверь. Я никак не мог до конца поверить, что все происходит на самом деле, и недоверчиво поглядывал на Венсана, который, казалось, пребывал примерно в таком же состоянии; ни он, ни я не произнесли ни слова, тишину нарушали лишь подвывания Жерара. Через десять минут в дверях появился Учёный, и я внезапно понял, что все случилось на самом деле, что передо мной стоит убийца, что он перешёл черту. Я глядел на него с инстинктивным, бессознательным ужасом, а он казался совершенно спокойным, он явно полагал, что совершил всего лишь техническую операцию. — Я бы пощадил её, если бы мог, — произнёс он, не обращаясь ни к кому в отдельности. — Но, повторяю, речь шла о смертной; а я не думаю, что мораль имеет какой-то реальный смысл, когда объект её приложения смертен. Мы достигнем бессмертия, и вы войдёте в число первых людей, которым оно будет даровано; в некотором роде это станет платой за ваше молчание. Полиция будет здесь завтра; у вас есть целая ночь на размышления. Последующие дни мне помнятся как-то странно: мы словно перенеслись в принципиально иное пространство, где перестали действовать все привычные законы, где в любой момент могло произойти что угодно — и самое лучшее, и самое худшее. Задним числом, однако, нужно признать, что во всём этом была некоторая логика, логика, заданная Мицкевичем: его план осуществлялся пункт за пунктом, вплоть до мельчайших деталей. Во-первых, шеф полиции ни на миг не усомнился в том, что молодые люди погибли в результате несчастного случая. Действительно, глядя на их изувеченные тела с размолотыми костями, кровавой лепёшкой распластавшиеся на скалах, трудно было остаться хладнокровным и заподозрить, что их гибель могла иметь другую причину. А главное, это вполне банальное происшествие быстро померкло в свете исчезновения пророка. Перед рассветом Коп и Учёный оттащили его тело к расселине, выходившей в кратер небольшого действующего вулкана, и оно сразу же погрузилось в кипящую лаву; чтобы его извлечь, пришлось бы выписывать из Мадрида специальное снаряжение, а о вскрытии, естественно, не могло быть и речи. Тогда же ночью они сожгли окровавленные простыни и вызвали мастера, обслуживавшего территорию секты, вставить разбитое стекло, — короче, развили весьма бурную деятельность. Инспектор полиции, поняв, что имеет дело с самоубийством и что пророк намеревался через три дня воскреснуть в молодом теле, задумчиво потёр подбородок — он краем уха слышал о деятельности секты, в общем, знал, что это сборище придурков, поклоняющихся летающим тарелкам, на том его сведения кончались, — и решил, что лучше поставить в известность начальство. Именно на это и рассчитывал Учёный. Уже на следующий день о происшествии кричали аршинные заголовки газет — не только в Испании, но и во всей Европе, а вскоре и во всём мире. «Человек, считавший себя бессмертным», «Безумное пари богочеловека» — примерно так назывались статьи. Через три дня у ограждения дежурили человек семьсот журналистов; Би-би-си и Си-эн-эн выслали вертолёты, чтобы снимать лагерь сверху. Мицкевич отобрал пятерых журналистов из англоязычных специальных журналов и провёл короткую пресс-конференцию. Первым делом он решительно пресёк всякие попытки проникнуть в лабораторию: официальная наука, заявил он, его отвергла, вынудила стать маргиналом; он закрепляет за собой это право и обнародует результаты своих исследований тогда, когда сочтёт нужным. В юридическом плане его позиция была практически неуязвимой: речь шла о частной лаборатории, работающей на частные средства, он имел полнейшее право никого туда не пускать; территория, впрочем, тоже является частной собственностью, подчеркнул он, её облёт и съёмки с вертолёта представляются ему действиями довольно сомнительными с точки зрения закона. Что касается всего прочего, то он работает не с живыми организмами и даже не с эмбрионами, а всего лишь с молекулами ДНК, причём с письменного согласия донора. Безусловно, размножение путём клонирования во многих странах запрещено или строго ограничено; но в данном случае о клонировании речь не идёт, а искусственное создание жизни никакими законами не запрещено: законодатели попросту не подумали об этом направлении исследований. Конечно, вначале журналисты ему не поверили: все их воспитание и образование не позволяло принимать всерьёз подобную задачу; но я заметил, что они невольно оказались под впечатлением от самой личности Мицкевича, его точных и строгих ответов; к концу пресс-конференции, уверен, как минимум у двоих возникли сомнения: этого с лихвой хватило для того, чтобы сомнения эти перекочевали в изрядно раздутом виде в информационные издания широкого профиля. Но что меня изумило — это полная и безоговорочная вера адептов. Наутро после смерти пророка Коп собрал общее собрание. Он и Учёный, взяв слово, объявили, что пророк решил, в качестве жертвоприношения и жеста надежды, первым исполнить обетование. Поэтому он бросился в вулкан, предав своё физически стареющее тело огню, дабы на третий день воскреснуть в обновлённом теле. На них двоих он возложил миссию передать ученикам его последние слова в нынешней инкарнации: «Путь, открытый мне, скоро откроется и для всех вас». Я ждал волнения в толпе, каких-то реакций, быть может, жестов отчаяния; ничего похожего. Расходились они сосредоточенные, молчаливые, но в их глазах светилась надежда, они словно услышали то, чего ждали всегда. А я-то считал, будто в общем и целом прекрасно знаю, что такое человек; но мои познания строились на самых обиходных, расхожих мотивировках, а у этих людей была вера: для меня это было ново, и это меняло все. На третий день они, не сговариваясь, с ночи покинули свои палатки, собрались вокруг лаборатории и стали ждать; никто не произносил ни слова. Среди них находилось пятеро отобранных Учёным журналистов, представлявших два телеграфных агентства — Франс-пресс и Рейтер, и три новостных канала — Си-эн-эн, Би-би-си и, по-моему, Скай-Ньюс. Кроме того, из Мадрида приехали несколько испанских полицейских, намеренных получить заявление от существа, которое должно появиться из лаборатории: собственно, ему не могло быть предъявлено никакого обвинения, однако статус его не имел прецедентов: предполагалось, что оно было пророком, который официально умер, но в реальности жив, и якобы родилось, но в отсутствие биологического отца и матери. Этим вопросом занимались юристы испанского правительства, но, естественно, не обнаружили ничего хотя бы отдалённо применимого к данному случаю; поэтому решено было ограничиться формальным заявлением от Венсана, которому предстояло письменно подтвердить свои притязания и временно получить статус подкидыша. Когда двери лаборатории повернулись на своих невидимых петлях, все встали, и мне показалось, что над толпой пронёсся какой-то животный вздох: сотни дыханий внезапно резко участились. В рассветных сумерках лицо Учёного казалось измождённым, напряжённым, замкнутым. Он объявил, что на завершающем этапе операции воскресения возникли неожиданные трудности, и они с ассистентами, посоветовавшись, решили дать себе отсрочку ещё на три дня; поэтому он просил адептов вернуться в палатки и по мере возможности не покидать их, сосредоточив все мысли на происходящей в данный момент трансформации, от которой зависит спасение человечества. Они увидятся вновь через три дня, на закате, у подножия горы; если все пойдёт как надо, пророк опять займёт свои покои и будет в состоянии впервые появиться на людях. Голос Мицкевича звучал серьёзно, с подобающей случаю нотой беспокойства, и на этот раз я заметил некоторое волнение, по толпе прошёл шепоток. Меня поразило, насколько глубоко он понимает коллективную психологию. Первоначально школу планировалось завершить завтра, но, по-моему, никто всерьёз не помышлял об отъезде: на триста двенадцать обратных билетов пришлось триста двенадцать возвратов. Даже мне понадобилось несколько часов, чтобы сообразить предупредить Эстер. Я вновь напоролся на автоответчик, вновь оставил ей сообщение; меня несколько удивляло, что она не звонит, наверняка она в курсе событий на острове, теперь о них говорили СМИ всего мира. Отсрочка, естественно, усилила недоверие прессы, но любопытство не ослабевало, наоборот, оно возрастало час от часу, а именно этого и добивался Мицкевич; он сделал ещё два коротких заявления, по одному в день, на сей раз исключительно для пятерых журналистов из научных изданий, рассказав в беседе с ними о последних затруднениях, с которыми якобы столкнулся. Он в совершенстве владел предметом, и мне показалось, что те понемногу позволяют себя убедить. Ещё меня удивило поведение Венсана: он все больше входил в роль пророка. В плане физического сходства замысел вначале не внушал мне доверия. Венсан всегда вёл себя очень скромно, никогда не выступал на публике, не рассказывал, например, о своих работах, хотя пророк неоднократно просил его об этом; и всё же большинство адептов так или иначе пересекались с ним в последние годы. Но за прошедшие дни мои сомнения рассеялись: я с изумлением понял, что Венсан физически преображается. Во-первых, он решил выбрить голову, и это усилило его сходство с пророком; но, что самое странное, у него понемногу менялись интонации и выражение глаз. Теперь в глазах его светился живой, подвижный, лукавый огонёк, которого я никогда прежде не видел, а голос, к величайшему моему удивлению, звучал тепло и чарующе. В нём всегда чувствовалась серьёзность, глубина, совершенно не свойственная пророку, но сейчас и это пришлось кстати: существо, которому суждено было скоро воскреснуть, якобы преодолело границы смерти, ничего странного, если в результате эксперимента оно станет не совсем обычным, более отстранённым. Во всяком случае, Копа и Учёного совершавшееся в нём преображение приводило в восторг, по-моему, они даже не рассчитывали на столь убедительный результат. Единственным, кто плохо вписывался в ситуацию, был Жерар, которого я уже вряд ли мог по-прежнему называть Юмористом: он целыми днями слонялся по подземным галереям, словно ещё надеясь встретить в них пророка, перестал мыться, от него пованивало. На Венсана он поглядывал недоверчиво и злобно — в точности как пёс, не узнающий хозяина. Сам Венсан говорил мало, но его глаза лучились приязнью и светом, казалось, он готовится к ордалии и отбросил всякий страх; позже он признавался, что в те дни уже думал о возведении посольства, о его убранстве, он не собирался использовать проект пророка. Он явно выбросил из головы итальянку, чья смерть, казалось, вызвала у него в те минуты мучительные угрызения совести; признаюсь, я тоже слегка позабыл о ней. В сущности, Мицкевич был, наверное, прав: морозный узор, прелестная временная комбинация молекул… За годы, проведённые в шоу-бизнесе, мои моральные принципы несколько притупились; однако я считал, что у меня ещё остались какие-то убеждения. Человечество, как и все виды общественных животных, сформировалось вокруг запрета на убийство в рамках группы, и, шире, вокруг ограничения допустимого уровня насилия при решении конфликтов между особями; собственно, в этом и состояло истинное содержание цивилизации. Причём это относится ко всем мыслимым цивилизациям, ко всем, как сказал бы Кант, «разумным существам», хоть смертным, хоть бессмертным: это абсолютная аксиома. Поразмыслив несколько минут, я понял, что, с точки зрения Мицкевича, Франческа не принадлежала к группе: он ведь, по сути, пытался создать новый биологический вид, а у этого нового вида было бы не больше моральных обязательств перед людьми, чем у человека перед ящерицами или медузами; а главное, я понял, что сам не испытываю никаких угрызений совести по поводу своей потенциальной принадлежности к этому новому виду, что моё отвращение к убийству носит не столько рациональный, сколько сентиментальный, эмоциональный характер; вспомнив Фокса, я осознал, что убийство собаки потрясло бы меня не меньше, чем убийство человека, а может, и сильнее; засим я поступил так же, как поступал всю жизнь в сколько-нибудь затруднительных обстоятельствах: просто перестал думать. Невесты пророка сидели по своим комнатам: их держали в курсе событий ровно в той же мере, что и прочих адептов; они восприняли новость ровно с той же верой и теперь ожидали с надеждой своего омолодившегося возлюбленного. В какой-то момент я было подумал, что могут возникнуть затруднения со Сьюзен, всё-таки она лично знала Венсана, разговаривала с ним, но потом понял, что нет, она тоже верит, даже сильнее остальных, она по самой природе не ведает сомнений. В этом смысле, сказал я себе, она совсем не похожа на Эстер, я даже представить себе не мог, чтобы Эстер подписалась под столь нереалистическими догматами; а ещё мне пришло в голову, что здесь я немного меньше думаю о ней — впрочем, к счастью, потому что она по-прежнему не отвечала на мои сообщения, на её автоответчике их скопилось, наверное, с десяток, и все без толку, но я страдал не слишком сильно, я как будто находился в каком-то ином пространстве, ещё человеческом, но абсолютно непохожем на всё, что знал до сих пор; даже некоторые журналисты — как я убедился впоследствии, читая их репортажи, — почувствовали эту особую атмосферу, это ощущение надвигающегося апокалипсиса. В день воскресения члены секты с раннего утра собрались у подножия горы, хотя Венсан должен был появиться лишь на закате. Часа через два в воздухе зажужжали вертолёты новостных каналов: Учёный в конце концов дал разрешение на облёт, но не допустил на территорию ни одного журналиста. Пока операторам снимать было особенно нечего — так, пару кадров: горстка молчаливых, практически неподвижных людей, мирно ожидающих чуда. Когда вертолёты подлетали ближе, атмосфера слегка накалялась — адепты ненавидели прессу, что, в общем, вполне естественно, учитывая, как СМИ до сих пор о них отзывались; но никаких враждебных реакций, никаких угрожающих жестов или выкриков не последовало. Около пяти часов пополудни по толпе прокатился какой-то шепоток; кое-где раздались приглушённые песнопения, потом вновь установилась тишина. Венсан, уже в тунике, сидел в главном гроте и казался не только сосредоточенным, но и словно выключенным из времени. Около семи в дверном проёме возник Мицкевич. «Ты готов?» — спросил он. Венсан молча кивнул и легко поднялся; длинный белый балахон болтался на его исхудалом теле. Мицкевич вышел первым и приблизился к краю террасы, высившейся над толпой; все разом вскочили. Тишину нарушал лишь рокот зависших над головой вертолётов. — Врата открыты, — произнёс он. Его голос звучал глубоко, без искажений и эха, я не сомневался, что журналисты, имея хороший направленный микрофон, сделают вполне приличную запись. — Врата открыты в обоих направлениях, — продолжал он. — Границ смерти более не существует. Предсказанное свершилось. Пророк победил смерть. Он снова с нами. — С этими словами он отступил немного назад и почтительно склонил голову. Последовала минутная пауза, показавшаяся мне нескончаемой; никто не произнёс ни слова, не пошевелился, все глаза были устремлены к выходу из грота, обращённому точно на запад. В тот миг, когда луч заходящего солнца, пробившись сквозь тучи, осветил выход, оттуда появился Венсан и подошёл к краю площадки; именно эти кадры, заснятые оператором Би-би-си, затем крутили по всем телеканалам мира. На всех лицах читалось восторженное преклонение, некоторые воздели к небу руки; но не раздалось ни единого вскрика, ни единого шёпота. Венсан раскрыл объятия и несколько секунд лишь дышал в микрофон, чутко ловивший малейшее движение воздуха; наконец он заговорил. — Я дышу, как каждый из вас… — тихо произнёс он. — Но я уже принадлежу к иному виду. Я возвещаю новое человечество, — продолжал он. — С самого начала Вселенная ожидает рождения вечного существа, чьё бытие соразмерно её собственному, дабы отразиться в нём, словно в чистом зеркале, не запятнанном брызгами времени. И существо это родилось сегодня, около девятнадцати часов. Я — Параклет, и я — свершённое обетование. Пока я один, но одиночество моё не продлится долго, ибо скоро все вы присоединитесь ко мне. Вы — первые мои спутники, и число вам — триста двенадцать; вы — первое поколение нового вида, которому суждено занять место человека; вы — первые неолюди. Я — точка отсчёта, вы же — первая волна. Сегодня мы вступаем в новую эру, и ход времён обретает новый смысл. Сегодня мы вступаем в вечную жизнь. Память об этом миге сохранится навсегда. Даниель25,6 Помимо Даниеля1, непосредственными свидетелями тех решающих дней стали лишь три человека; рассказы о жизни Злотана1 (которого Даниель1 именует Учёным) и Жерома1 (которому он дал прозвище Коп) в основном совпадают с его собственным: незамедлительное согласие адептов, их безоговорочная вера в воскресение пророка… Судя по всему, план сработал сразу — насколько здесь вообще можно говорить о некоем «плане»; как явствует из рассказа о жизни Злотана1, у него ни разу не возникло чувства, что он совершает подлог: он не сомневался, что в ближайшие годы добьётся реальных результатов, с его точки зрения, речь шла всего лишь о некотором опережении событий. Рассказ о жизни Венсана1 выдержан в совершенно ином стиле, его краткость и эллиптичность приводила в замешательство всех комментаторов, однако и он в точности подтверждает ход событий, вплоть до патетического эпизода самоубийства Жерара — того самого, которого Даниель1 окрестил Юмористом: его обнаружили повесившимся в своей келье; в течение нескольких недель он влачил весьма жалкое существование, и Злотан1 и Жером1 уже всерьёз подумывали о том, чтобы его убрать. Пристрастившись к алкоголю, Жерар предавался слёзным воспоминаниям об их с пророком юных годах и о тех «номерах», которые они «откалывали» вместе. Судя по всему, ни тот ни другой никогда в жизни не верили в существование Элохим. «Это была просто шутка… — твердил он, — славная такая шуточка двух обкурившихся юнцов. Мы взяли дозу грибов, а потом прошвырнулись к вулканам и выдумали там эту бредовую штуку. У меня и в мыслях не было, что все так далеко зайдёт…» Его болтовня начинала мешать, ибо официально культ Элохим по-прежнему оставался в силе, хотя довольно быстро пришёл в упадок. По сути, ни Венсан1, ни Злотан1 не придавали особого значения гипотезе о расе творцов-инопланетян, зато разделяли убеждение, что человек скоро исчезнет как вид и что нужно подготовить пришествие его преемника. Согласно представлениям Венсана1, даже если человека и сотворили Элохим, последние события в любом случае доказывают, что он вступил в стадию элохимизации, иными словами, что отныне он сам, в свой черёд, стал повелителем и творцом жизни. В подобной перспективе посольство становилось своего рода мемориалом человечеству, свидетельствующим о его устремлениях и ценностях перед лицом грядущей расы, — что, впрочем, отлично вписывалось в классические традиции искусства. Что же касается Жерома1, то проблема Элохим была ему глубоко безразлична, постольку поскольку он мог отдаться своему истинному призванию — созданию и организации властных структур. Это разнообразие точек зрения внутри триумвирата основоположников, как уже не раз подчёркивалось, сыграло немаловажную роль в чётком распределении функций, которое им удалось осуществить, и немало способствовало тому оглушительному успеху, какого добился элохимизм за несколько лет, последовавших за «воскресением» Венсана. Кроме того, на фоне разногласий между этими троими ещё убедительнее выглядит совпадение их свидетельств. Даниель1,18 Усложнение мира неоправданно. Ив Руасси, интервью Марселю Фретрезу Предельное напряжение, предшествовавшее воскресению пророка в облике Венсана и достигшее апогея в момент его явления массмедиа у входа в грот, в лучах закатного солнца, спало; последующие дни оставили во мне ощущение какой-то смутной, но почти радостной разрядки. Коп и Учёный быстро разграничили полномочия; скоро мне стало ясно, что оба будут строго держаться в рамках этих полномочий и что, хотя между ними не может возникнуть никакой взаимной симпатии, функционально они образуют весьма эффективный тандем, поскольку нуждаются друг в друге, понимают это и оба питают пристрастие к безупречной организации. Уже на следующий день Учёный окончательно закрыл журналистам доступ на территорию и от имени Венсана отказался от любых интервью; он даже потребовал запретить облёты и немедленно заручился поддержкой со стороны шефа полиции, который хотел только одного — успокоить, насколько возможно, царящее вокруг возбуждение. В этих его действиях не было никакой особенной цели: он просто давал понять СМИ всего мира, что владеет информацией, стоит у её источника и без его разрешения никто ничего не получит. Так что журналисты, просидев какое-то время без толку у ворот территории, начали постепенно разъезжаться, все более многочисленными группами, и через неделю мы остались одни. Венсан, похоже, окончательно переместился в иную реальность, мы больше не общались. Но однажды, столкнувшись со мной на каменистой тропке, ведущей к нашим прежним кельям, он позвал меня взглянуть, как идут дела с проектом посольства. Я вошёл вслед за ним в маленький подземный зальчик с белыми стенами, весь увешанный громкоговорителями и видеопроекторами, и он запустил на компьютере функцию «Презентация». Это было не посольство, да и, строго говоря, не проект. Мне казалось, что я двигаюсь сквозь гигантские световые завесы: они рождались, оформлялись, опадали со всех сторон. Иногда меня окружали какие-то маленькие, блестящие, симпатичные предметы, дружелюбно подлетавшие поближе; затем опять накатывал гигантский световой вал и рождался новый декор. Вокруг царил белый цвет, все его оттенки — от снежного до молочного, от матового до сверкающего; это была какая-то иная, невозможная, но прекрасная реальность. Я подумал, что, быть может, в том и состоит истинная природа искусства — переносить нас в мир грёз, в мир невозможного, а сам я никогда даже близко не подходил ни к чему подобному, не чувствовал себя способным на это; и ещё я понял, что ирония, комизм, юмор должны умереть, ибо грядущий мир будет миром счастья и для них в нём не останется места. В Венсане не было ничего от самца-вожака, он не любил гаремов, и через несколько дней после смерти пророка у них со Сьюзен состоялся долгий разговор, после которого остальные девушки получили свободу. Не знаю, что они сказали друг другу, не знаю, во что она поверила — увидела ли в нём реинкарнацию пророка, или узнала Венсана, или он признался, что пророк — его отец, или же она придумала себе нечто среднее; думаю, ей всё это было не так уж важно. Для Сьюзен не существовало ни релятивизма, ни вообще проблемы истины: она могла жить лишь в состоянии любви, отдаваясь ей без остатка. Теперь она нашла для своей любви новый объект — а быть может, любила его уже давно, и тем самым обрела новый смысл жизни; я ни минуты не сомневался, что они будут вместе до последнего вздоха, как говорится, пока смерть не разлучит их, с той лишь разницей, что на этот раз смерти, возможно, уже не будет, Мицкевич сумеет достичь своей цели, они возродятся такими же, в новых телах, и впервые в мировой истории будут жить в действительно бесконечной любви. Любовь кончается не потому, что приелась, вернее, она приедается потому, что нас гложет нетерпение, нетерпение тел, которые знают, что обречены, но хотят жить, хотят в отведённый им срок испробовать все шансы, не упустить ни одной возможности, использовать по максимуму ограниченное, ускользающее, пошлое время, принадлежащее им, а значит, не могут любить никого, ибо все остальные кажутся им такими же ограниченными, ускользающими, пошлыми. Несмотря на эту новую, моногамную тенденцию — впрочем, имплицитную: Венсан не делал по этому поводу никаких заявлений, не давал никаких новых директив, тот факт, что он отдал предпочтение Сьюзен, оставался его сугубо личным выбором, — всю неделю после воскресения в секте отмечалась повышенная сексуальная активность, секс стал свободнее, разнообразнее, до меня доходили слухи о настоящих массовых оргиях. При этом участвовавшие пары, судя по всему, отнюдь не пострадали, брачные узы не распались, не наблюдалось даже ссор. Быть может, близкая перспектива бессмертия отчасти наполняла содержанием то понятие несобственнической любви, которое пророк провозглашал всю жизнь, так толком и не сумев никого убедить; а главное, по-моему, с исчезновением его подавляюще-мужского присутствия адепты вздохнули свободнее, у них появилось желание привнести в свою жизнь более лёгкие, игровые моменты. Меня в моей жизни ожидало нечто гораздо менее занятное, это я предчувствовал все яснее. Только накануне отъезда мне наконец удалось дозвониться до Эстер, она объяснила, что была очень занята, сыграла главную роль в короткометражке, это большая удача, её взяли в последний момент, съёмки начались сразу после экзаменов, которые она к тому же сдала блестяще; в общем, говорила она только о себе. Тем не менее она была в курсе событий на Лансароте и знала, что они происходили у меня на глазах. «Que fuerte!»[63] — только и воскликнула она; мне показалось, что это не самый содержательный комментарий, и я вдруг осознал, что и ей ничего не скажу, буду держаться расхожей версии о возможном мошенничестве, ни словом не обмолвлюсь о своей прямой причастности к этим событиям и что Венсан — единственный в мире человек, с которым я, быть может, смогу однажды о них поговорить. Только тут я понял, почему серые кардиналы и даже просто свидетели какого-нибудь исторического события, глубинные причины которого остались неизвестными широкой публике, рано или поздно испытывают потребность освободить свои мысли и память, изложить на бумаге все то, что им известно. На следующий день Венсан провожал меня в аэропорт Арресифе; он сам сел за руль внедорожника. Когда мы опять проезжали тот странный пляж с черным песком, усеянным мелкими белыми камушками, я попытался объяснить ему, почему испытываю потребность в письменной исповеди. Он слушал очень внимательно и, припарковавшись прямо перед залом, где шла регистрация, сказал, что понимает меня, и разрешил записать все, что я видел; единственное условие — рассказ должен быть опубликован лишь после моей смерти, или, по крайней мере, прежде чем публиковать его и даже давать кому-нибудь прочесть, я должен получить формальное разрешение от руководства Церкви, иными словами, от триумвирата: его самого, Учёного и Копа. Я легко согласился на эти условия — и знал, что он мне доверяет, — но почувствовал, что, кроме условий, он думает о чём-то ещё, моя просьба словно пробудила в нём какие-то смутные, ему самому пока неясные мысли. Мы сидели в зале с огромными стёклами, выходившими на взлётно-посадочные полосы, и ждали, когда объявят посадку на мой рейс. Вдали, на фоне темно-синего неба, виднелись очертания вулканов, они выглядели привычными, почти приветливыми. Я видел, что Венсан хочет придать нашему прощанию больше теплоты, время от времени он сжимал мою руку или обнимал меня за плечи; но он никак не мог подобрать по-настоящему нужные слова и не умел делать надлежащих жестов. С утра у меня взяли образец ДНК: теперь я официально принадлежал к элохимитской церкви. Когда стюардесса объявила посадку на мадридский рейс, я сказал себе, что этот остров с его умеренным, ровным климатом, где круглый год светит солнце, а колебания температуры минимальны — идеальное место для обретения вечной жизни.

The script ran 0.05 seconds.