Януш Леон Вишневский
МОЛЕКУЛЫ ЭМОЦИЙ
Обманчивая идиллия / Obraz pozorny
Маризетт тридцать шесть лет, у нее есть внебрачный ребенок, несколько книг на румынском языке и воспоминания. Они с дочкой живут в однокомнатной квартирке на четвертом этаже обшарпанной, насквозь пропахшей какой-то тухлятиной многоэтажки на аллее Революции, 48. Слово «аллея» вводит в заблуждение: ее ширина всего два метра, никаких обочин, не говоря уже о тротуарах. Кроме того, на Сейшелах никогда не случалось революций. Даже сексуальных. В них не было необходимости. В стране, где большинство жителей верит, что даже раздельнополые пальмы (Coco de Меr) занимаются любовью, прежде чем произведут на свет кокосовые орехи, округлые, как женские ягодицы, сексуальная революция — нечто абстрактное и излишнее.
Совсем рядом с их домом, между кладбищем и лавчонкой, принадлежащей однорукому индусу, протекает бурная речка.
У нее нет официального названия, но все зовут ее Бель Эр.[1] Она бежит с гор, вдоль огромных гранитных валунов, и, пробежав несколько километров, впадает в Индийский океан.
Раз в два дня, когда солнце прячется за пальмами, растущими на кладбище, Маризетт задирает подол юбки до середины бедер, подкалывает его булавкой, заходит в воду, ставит на отшлифованную водой и временем и поверхность гранитного валуна пластиковое ведро с грязным бельем и стирает. Иногда сюда заносит туристов, побывавших на кладбище по другую сторону асфальтового шоссе. Заметив ее, они останавливаются на мостике, внимательно смотрят, перешептываются, заинтригованные, и несмело вытаскивают фотоаппараты. Женщина, которая в начале XXI века стирает в реке белье, — гораздо большая достопримечательность, чем изогнувшаяся в сторону океана пальма, что растет на пляже Такамака, на юге острова, и изображена на обложках всех путеводителей. Услыхав перешептывания, Маризетт медленно поднимает голову и улыбается. На Сейшелах все должны улыбаться туристам. Даже тогда, когда на самом деле хочется плакать. Это весьма политкорректно и свидетельствует о патриотизме. Потому что туристы — главное богатство Сейшел, и они должны чувствовать себя тут как в раю, а ведь в раю все радуются и улыбаются. Иначе они перестанут ездить сюда и начнут тратить деньги на соседнем Маврикии. Так говорит по телевизору президент, которому в рай верить не положено, поскольку он закоренелый социалист и мало что знает о том, как здесь живется, ибо гостит то на Кубе, то в Северной Корее, то в Китае. Больше никто его к себе не приглашает.
Маризетт верит в настоящий рай, потому что она католичка. Она уже давно исповедалась в том, что у нее внебрачный ребенок, и без проблем получила отпущение грехов. На Сейшелах девяносто процентов населения — практикующие католики, но большинство из них совершают также обряды вуду: втыкают в кукол иголки, если безответно влюбляются или не могут заплатить за квартиру. А когда понимают, что уже поздно давать обет, на всякий случай идут на исповедь. В том, что задолжали за квартиру — это здесь расценивается как грех, — они не исповедуются. В противном случае половина населения выстроилась бы в очередь к исповедальне. Десять заповедей тут понимают совершенно иначе, и, быть может, именно поэтому три четверти детей на островах рождается вне брака. Католическая церковь с этим смирилась. Насчет вуду святые отцы помалкивают, а детей крестят: законнорожденных по воскресеньям, внебрачных по пятницам. Таким образом, по воскресеньям у священников, уставших от ранних служб, работы намного меньше.
В доме, где живет Маризетт, только Эсмеральда со второго этажа родила детей от мужа и окрестила их в воскресенье. Наверное, поэтому она ходит такая грустная.
Антуанетт родилась через год после того, как Маризетт познакомилась с Антоном. В то время она работала уборщицей в ресторане в новом порту, куда он однажды зашел выпить пива. Он сошел с румынского корабля и решил не возвращаться, потому что казнили Чаушеску. Она не знала, кто такой Чаушеску, и слыхом не слыхивала о Румынии. Антон был белый, говорил по-французски и обращался с ней не так, как с проституткой. Целую неделю он приходил по вечерам в ресторан и помогал ей убирать, чего никогда не делал ни один мужчина на Сейшелах. Однажды они поехали в ресторанчик в отеле «Меридиан», где один ужин стоил больше, чем она уборкой зарабатывала за месяц. Никто не обещал, что в раю все будет дешево. После ужина они гуляли среди гранитных валунов по пляжу Бо Валлон.[2] Она присела на «большой камень. Он встал перед ней и разделся. Его живот был на высоте ее рта. Ом уехал незадолго до рождения Антуанетт. С Сейшел все уезжают. Потому что это место кажется раем самое большее три недели. Загореть, сфотографироваться, выслать открытки знакомым, которые тебе не очень-то и нравятся, забраться на пальму, погладить черепаху и потом рассказывать, как, будучи в отпуске, ты пересек экватор и это обошлось тебе в четыре тысячи евро. Останутся долги, воспоминания и снимки и фотоаппарате. Он оставил Антуанетт и несколько книг о Румынии. А вот адреса не оставил. И ни разу не сказал, как его фамилия.
— Почему вы не снимаете? Все фотографируют. Вы были когда-нибудь в Румынии? — слышу я за спиной голос Маризетт…
Перевод Е. Шарковой
Смысл существования / Funkcja instnienia
Эльфриде восемьдесят два года, и до недавнего времени ей очень хотелось умереть…
Она живет в маленьком домике с запущенным садом в предместьях Франкфурта. Они с мужем вырастили двоих сыновей, которыми Эльфрида очень гордится. Один — инженер, строит отели в Дубае; младший, Кристиан, журналист, работает в известной немецкой газете и живет в Берлине — если не выезжает в командировку. Восемь лет назад муж умер, и она осталась одна. Эльфрида помнит, что с тех пор, как мальчики разъехались, она всегда мечтала умереть раньше мужа. Ее сердце давно пошаливало, и в глубине души она надеялась, что «из-за сердца покинет этот мир первой». Не получилось. «Из-за сердца» она иногда теряет сознание. Недавно упала с бетонной лестницы, ведущей в подвал, и сломала руку в двух местах. В больнице ей репонировали кости, наложили гипс и имплантировали кардиостимулятор. Когда ее выписывали из больницы, Кристиан взял отпуск, прилетел из Рима и долго беседовал с доктором. Потом он сел с матерью в машину, и они поехали искать для нее место в доме престарелых…
Эльфрида очень старалась, чтобы он не заметил, что она плачет. Он — еще старательнее — делал вид, что не замечает. Он знает, что она не может вернуться домой. Она даже не в состоянии сама одеться утром. Кристиан не может взять ее с собой в Берлин. У него даже квартиры там нет. Живет он или у подруги, или в гостинице. Андреас не вернется ради нее из Дубая. Хорошо, если позвонит ей в день рождения. Своего рождения. Про ее он забывает. Она оправдывает его — ведь он так занят! — но ей очень больно. Она как сейчас помнит день, когда он родился. Ведь он ее первенец. Помнит и как Андреас, еще совсем маленький, заболел менингитом из-за прививки от туберкулеза. Три месяца она жила в больнице, спала на кушетках врачей и медсестер. Спустя некоторое время все были уверены, что она там работает…
Сначала они поехали в «Люпин», дом престарелых, врач рекомендовал его как «наиболее достойный внимания». Они медленно прохаживались по коридорам, покрытым натертым до блеска серым линолеумом. Даже Кристиан заметил, что здесь пахнет мочой и лекарствами. Они заглядывали в палаты, где были открыты двери. В одной из них на металлической больничной кровати сидела похожая на Эльфриду старушка. Она положила голову на стол и не двигалась. Кристиан схватил мать за рукав пальто и потянул к выходу.
Из «Люпина» они поехали в «Дом спокойной старости». Издалека здание выглядело как шикарная гостиница. Стойка администратора находилась в выложенном мрамором холле. На ступенях лестницы, ведущей на верхние этажи «Дома», лежали ковры. Кристиан улыбнулся — впервые за весь день. Она так любит, когда он улыбается. Когда он был еще маленьким, она иногда вставала ночью, шла в комнату мальчиков и смотрела, как он улыбается во сне…
В изысканно обставленном кабинете их приняла директор, говорившая с французским акцентом. Они сидели в кожаных креслах и слушали: «Мы в своем заведении заботимся, чтобы наши гости достойно старели. Особое внимание мы уделяем подбору персонала. Распространяемые СМИ слухи о том, что в таких местах, как наше, пациенты умирают от недоедания, повреждения органов вследствие передозировки успокоительных средств или плохого обращения, не имеют ничего общего с действительностью. Мы гарантируем самый высокий уровень услуг…»
Она не хочет стареть. Тем более «достойно». Что бы это ни значило. Она не может состариться еще больше. Ведь она и так уже старая. Очень старая. Кроме того, она не хочет быть «пациентом» и не желает, чтобы ей «оказывали услуги». Она ведь не больна. Она всего лишь в годах. Когда она слышит слова «старость» и «достоинство», ей хочется вырвать из груди кардиостимулятор и немедленно умереть. Там, в кожаном кресле, в кабинете этой нахальной самодовольной женщины, ей хотелось немедленно умереть.
Резко вскочив с кресла, Кристиан не дал директору закончить. Он был очень взволнован. Эльфрида сразу понимает, когда Кристиан нервничает. Он хмурится, щурит глаза, его правая рука дрожит. Когда она первый раз вела его в школу, то всю дорогу крепко держала за руку. До сих пор она помнит эту дрожь… Он поспешно помог ей встать с кресла. Они вышли, не говоря ни слова. Поехали прямо в аэропорт. Он забрал ее в Рим. Несколько дней спустя они вернулись. Вместе. Кристиан попросил перевести его во Франкфурт.
Впервые в жизни она летела на самолете. Это было прекрасно…
Перевод Е. Шарковой
Законы оптики / Prawa optyki
Уже много лет я хожу в церковь по понедельникам. После воскресного столпотворения там царят тишина и спокойствие. Я оставляю машину или скутер на пустой парковке, выключаю сотовый, усаживаюсь поудобнее на передней скамье напротив алтаря, и мы начинаем беседу…
Время от времени моя церковь меняет страну или город. Скамьи и алтари выглядят по-разному, но одно остается неизменным: я всегда беседую с Богом по понедельникам. Чаще всего это происходит в маленькой церквушке Святой Елизаветы в районе Бокенхайм во Франкфурте-на-Майне — неприметном здании в многонациональном бедняцком районе. Я уверен, что если бы пошел туда в воскресенье, то, смешавшись с толпой, услышал бы «Отче наш» на многих языках. Я состою в приходе этой церкви. Она получает десять процентов моих доходов плюс монеты, которые я по понедельникам опускаю в щель металлического ящичка для пожертвований. Я являюсь ее спонсором.
В Германии декларирование веры в своего Бога — не только вопрос свободы совести. Это также очень конкретная, выраженная в цифрах, запись в соответствующей графе бланка, куда в Германии заносятся сведения об уплате подоходного налога.
Я регулярно и очень охотно вношу пожертвования на мою церковь. Она именно такая, какая мне нужна. Юго-восточная стена, лучше всего освещенная солнцем, сложена из светло-красных кирпичей и покрыта панелями солнечных батарей, которые днем аккумулируют энергию, а ночью снабжают ею фонари, установленные вдоль ухоженных газонов перед главным входом. У моей святой Елизаветы есть интернет-сайт и специальный телефон, на который вконец отчаявшиеся люди могут позвонить в любое время дня и ночи. По вторникам в приходе проводятся бесплатные уроки немецкого для иностранцев, по четвергам собираются анонимные алкоголики, по пятницам — врачи, психологи, сотрудники социальных служб встречаются с больными СПИДом, а по субботам монахини добрым словом помогают матерям-одиночкам связать концы с концами. В моем приходе понимают, что у большинства матерей-одиночек свободная минута выдается исключительно по субботам и только поздно вечером, после того, как закроются конторы, в которых они работают уборщицами. Чтобы позволить им отвлечься — хотя бы на полтора часа в неделю, — монахини в другой комнате играют с их детьми. В это время женщины могут выслушать слова утешения, а также советы сексолога (его услуги оплачивает приход), объясняющего, что нужно делать, чтобы не иметь детей, если они их не хотят. Он посвящает женщин в тайны менструального цикла, рассказывает про противозачаточные таблетки, которые оплачиваются из страховки, натягивает презерватив на пластиковый пенис, подробно рассказывает про действие антипрогестеронового[3] препарата RU-486 — в случае, если презерватив по какой-то причине порвется. Моя церковь, как любая другая, следуя католическим догматам, выступает против абортов, однако свой протест — принимая во внимание уличные реалии — выражает немного иначе… Я рад, что люди приходят туда не только по воскресеньям. Святая Елизавета из Бокенхайма известна во Франкфурте как «церковь для женщин».
Сразу за главным входом, справа находится маленький алтарь, перед ним на специальной скамье смонтированы ряды подставок с отверстиями для лампадок. Перед скамьей стоит скамеечка для коленопреклонения, а рядом — старый дубовый стол. Кроме папок и листовок с информацией о деятельности прихода, на нем лежит «Книга просьб, адресованных Богу» в темно-синем матерчатом переплете. В прошлый понедельник я заглянул в нее. Там много записей на польском. Под датой «11 ноября 2005 года» я прочел:
Святая Мария,
Храни меня и Дагмару и сделай так, чтобы наша любовь расцвела и позволила бы нам узнать, что такое уверенность и безопасность. Защити нас от мирской ненависти, сомнений, укрепи наш дух и помоги в минуты слабости. Даруй нам доброжелательность, понимание, терпимость и умение прощать.
Эва
Postscriptum:
«Гомосексуализм в Польше считается грехом, а геи — отбросами общества…» Такое можно встретить и в некоторых отвратительных польских публикациях, проникнутых духом гомофобии. Это довольно типично. В Польше, когда надо найти обоснования для дискриминации гомосексуалистов, их почти всегда клеймят бранными словами, ссылаясь на законы Бога и религии. Если по каким-то причинам это не даст результата, всегда можно обратиться к проверенным методам и обвинить кого-то в еврейском происхождении. Один из польских сатириков сказал об этом приблизительно так: «Все обычные попытки устранить Робина Гуда провалились. Значит, придется объявить, что он еврей — другого выхода нет».
В Германии дело обстоит иначе. Бога оставляют в покое, вопросы религии затрагивают очень осторожно, основное внимание уделяют воспитанию в людях толерантности. Иную трактовку тут не признают — в противном случае католическая Церковь лишилась бы верующих. Поскольку декларация принадлежности к определенной церкви и налоговая декларация в Германии тесно связаны, никто не занимается пропагандой глупости и не пресмыкается перед экстремистами. Только наиболее радикальные немецкие и австрийские нацисты хотят разделаться с иностранцами во имя Бога и Христа. Они, кажется, не заметили, что Христос — иностранец и вдобавок еврей из Израиля. Кроме того, вмешательство в дела Церкви и религии оскорбляет саму Церковь. В так называемом катехизисе католической Церкви (www.katechizm.opoka.org.pl) я прочитал: «Генезис гомосексуализма остается во многом невыясненным (…) Значительная часть мужчин и женщин обнаруживает глубоко заложенные гомосексуальные склонности. Такие люди не выбирают свою сексуальную ориентацию, так что к ним следует относиться с уважением, сочувствием, деликатно и стараться не допускать какой-либо неоправданной дискриминации». Я определенно не согласен со словом «сочувствие» и не уверен, что слово «деликатно» тут на месте. Но не стану придираться к этому, очарованный упоминанием «неоправданной дискриминации».
На малоизвестное в Польше положение катехизиса обратил внимание отважный ксендз Тадеуш Бартось, доминиканец, автор книги «Фома Аквинский. Теория любви», который сразу после своего публичного заявления стал мишенью для нападок так называемых католических кругов. Он ответил на эти нападки прекрасной фразой: «Мне бы хотелось, чтобы гомосексуалисты чувствовали себя в нашем отечестве как у себя дома, а не как в ссылке».
Я впадаю в ярость, когда гомосексуализм называют грехом, а геев — отбросами. Но стараюсь быть деликатным в своей ярости. И в этом-то и состоит моя ошибка! Толерантные, культурные, хорошо воспитанные люди совершают ошибку, подавляя в себе злость на ортодоксальных хамов-гомофобов, когда те захлебываются пеной, что выступает на их изрыгающих проклятия устах. Они пытаются тихо и спокойно полемизировать, приводить веские аргументы, успокаивать и убеждать противоположную сторону. Неправда, будто негры ленивы, крадут что попало и смердят, неправда, будто все немцы — нацисты, неправда, будто все поляки носят усы, угоняют машины и воруют бумагу в общественных туалетах, неправда, будто евреи плетут заговор против всего мира, неправда, будто атеисты — это либо марксисты, либо нигилисты, либо сатанисты, неправда, в конце концов, будто все рыжие — отъявленные вруны, а гомосексуалисты — извращенцы. Оспаривая такие идиотские суждения, можно долго держать себя в руках и не повышать голос. Но существуют определенные границы, и если они перейдены, то не возбраняется самым обыкновенным образом разъяриться и взорваться. Иначе нас никто не услышит в визге жаждущей крови стаи псов-гомофобов.
Последний раз я почувствовал такую ярость, когда двое известных польских политиков публично приравняли гомосексуализм к педофилии, некрофилии и зоофилии. Это звучит омерзительно даже для тех, кто не очень-то хорошо разбирается в латыни и извращениях. Для тех же, кто разбирается, сравнение близости двух гомосексуалистов с насилием над трупом или копуляцией с овцой либо козой должно вызывать просто шокирующее омерзение. Не стану комментировать упоминание педофилии в этом контексте, ибо рискую захлебнуться желчью.
Нечто подобное я чувствовал, когда в свое время совершенно случайно зашел в Интернете на страницу ортодоксальных польских националистов и наткнулся на «историческую» публикацию о Януше Корчаке.[4] Автор этой в высшей степени пропагандистской листовки неустанно напоминал, что настоящее имя Корчака — Генрик Гольдшмит (что было, наверное, единственным достоверным фактом в этом тексте), и в какой-то момент сделал вывод: «Может быть, герой Гольдшмит, то бишь Корчак, был не педагогом, а всего лишь педофилом…» Это был один из тех редких моментов в моей жизни, когда мне пришло в голову, что идиотская идея подвергать цензуре информацию, размещаемую в Интернете, пожалуй, не столь уж плоха. Однако я не только пришел в ярость — мне было еще и бесконечно стыдно. Хотя любопытно, что сказали бы два известных политика с их интеллектом ниже плинтуса про рыжего негра-гомосексуалиста (бывают и такие) с израильским паспортом, уже двадцать лет живущего в Мюнхене?
Когда люди выведут меня из себя, я, чтобы успокоиться, читаю книги о животных. Если в их мире и существуют какие-то политики, то уж наверняка не такие идиоты. Даже среди вшей. Но я, чтобы не менять тему, скажу не о вшах, а о мухах-дрозофилах и гомосексуализме. Мухи-дрозофилы, конечно, не люди, но, как показывают последние исследования, количество их генов немногим уступает количеству генов у человека.
Элитарный американский журнал «Cell» («Клетка») недавно опубликовал необычайно интересную статью, которая местами читается как роман. Муха-дрозофила, помещенная в камеру для наблюдений, приближается к ожидающей ее самке, деликатно прикасается к ней одной лапкой и исполняет крылышками любовную песню. Это разновидность прелюдии. Окончив концерт, она лижет свою избранницу, затем, получив ее разрешение, совокупляется с ней в течение двадцати минут без перерыва (у людей это происходит быстрее, но продолжительность сексуального акта не зависит от числа генов). В этом не было бы ничего странного (для мух), если бы не тот факт, что запущенная в камеру для наблюдений муха является самкой, то есть не может и не должна совокупляться. Однако эта самка особенная: методом молекулярной инженерии ей изменили один ген. И именно это изменение стало причиной того, что муха-самка превратилась в муху-самца и мгновенно усвоила все модели поведения в столь принципиальной для дальнейшего существования вида сфера, как прокреация. Только один ген!
Чтобы изменить цвет глаз у человека, необходимо манипулировать многими генами. Ученые (которые по определению должны быть недоверчивыми, критичными, ревнивыми и завистливыми) потрясены. Профессор Майкл Вайсс, руководитель кафедры биохимии в университете Кейс Вестерн Резерв, счел это открытие переломным и прокомментировал его весьма оригинальным образом: «Я надеюсь, что это переместит дискуссию о сексуальной ориентации из области морали в область науки». И, не колеблясь, добавил (напомню, что это происходило в пуританской Америке): «Оказывается, гетеросексуальность — не следствие моего осознанного выбора. Просто так получилось». Как он мог произнести такое?! Мерзкий пропедофил, пронекрофил, прозоофил — а еще профессор! Втоптать его в грязь черным или коричневым башмаком! Вместе с его извращенной, генетически измененной американской мухой-дрозофилой…
Перевод Е. Шарковой
Краткая история эволюции / Krótka historia ewolucji
Алиции тридцать два года. «Столько же, сколько было Посвятовской,[5] когда она умирала», — обычно добавляет она. На книжной полке в ее торуньской квартире стоят «Повесть для друга» и четыре томика стихов Посвятовской. За последней страничкой «Повести…» она хранит медицинские рецепты. Уже несколько лет друг Алиции, психиатр, немного увлеченный ею, выписывает эти розовые листочки, но она использует их не по назначению. Она записывает на них свои самые сокровенные желания. Иногда, когда ей очень грустно, чаще всего поздним вечером, когда дочка заснет, она встает с кровати, наливает себе вина в два бокала, берет эту книгу и читает. Сначала Посвятовскую, потом — рецепты. В последнее время она все чаще при этом плачет. Слегка перебрав, Алиция идет в ванную, закрывает дверь на ключ, наполняет ванну горячей водой, вливает в нее масла с ароматом жасмина и авокадо, раздевается, ложится в воду, закрывает глаза и зажимает правую руку между бедер. Левой она закрывает себе рот, чтобы не кричать слишком громко и не разбудить дочку. Лучше ей потом не становится. Просто спокойнее и легче заснуть одной в кровати. Запах жасмина всегда действовал на нее таким образом. Как, впрочем, и секс. В этом отношении Алиция очень похожа на большинство мужчин, которых знала. После секса она мгновенно проваливалась в сон. Иногда даже быстрее, чем они. «Большинство…» — звучит интригующе. Но только звучит. Двое из троих, которые у нее были, — это, несомненно, большинство. Однако в тридцать два года, да еще в наше время, когда нравы такие свободные, — это, скорее, крайне мало. И теперь она ждет Его, Четвертого.
Ее профессия требует, чтобы она много читала. Недавно ей в руки попала книжка об эволюции. И вот, вместо того чтобы высматривать в книжном магазине, где она работает, Его, Четвертого, Алиция читает и тем самым, быть может, упускает свой шанс. Если на древе жизни пропустить растения и сосредоточиться на животных, то эволюцию можно разделить на четыре этапа. Только на последнем, четвертом, появляется человек. Что за странное стечение обстоятельств!
Беспозвоночные. Она родила Аню, когда ей едва исполнилось девятнадцать. Его не было с ней в больнице, не было и тогда, когда она выходила оттуда. Когда она рожала, он спал, когда покидала больницу, пил водку с дружками. В течение двух лет она терпеливо убеждала его, что ему самое время начать вести себя как мужчине, что теперь ребенок — это Аня. Он соглашался со всеми — с матерью, которая не могла смириться с тем, что ее единственному сыну пора повзрослеть, с отцом, убеждавшим его, что «ребенок — это бабское дело», с друзьями, которые сами так и не стали взрослыми. Он был похож на беспозвоночного моллюска. Давал обещания на несколько часов. Потом забывал о них или давал новые. Совершенно другим людям. Следующие два года Алиция потратила на то, чтобы уйти от него. Когда же в конце концов ей это удалось, забыла о нем через два часа. И даже их брачная ночь стерлась у нее в памяти.
Хищные млекопитающие. Он привлек ее своим острым умом. Крысы — как прочитала она в той же книге — принадлежат к наиболее интеллектуально развитым видам млекопитающих. И в то же время наиболее жестоким. Она познакомилась с ним в книжном магазине. Он схитрил — попросил книгу, которую, как потом оказалось, знал наизусть. Проникшись очарованием его личности, она через два месяца переехала к нему. В ванной все еще стояли шампуни и гели для интимной гигиены его прежней подруги. Он был закомплексованным журналистом провинциальной газеты, мечтавшим написать книгу. Она помогала ему. Он называл ее своей музой, но, расставшись с ней, посвятил их совместное произведение своей следующей пассии. Она готовила для него, стирала носки и трусы, гладила рубашки, читала книги, чтобы потом пересказать ему их содержание. Он месяцами рассуждал о «космическом сексе», но не спал с ней, одержимый «магией творчества». Писал о любви, но никогда не говорил ей, что любит. Она ни разу не испытала с ним оргазма. В постели он был похож на крысу. Поспешно засовывал в нее свой довольно маленький член, больно кусал ее соски, кончал и быстро убегал в ванную. Однажды она вернулась домой раньше обычного. Они не заметили, как она вошла в спальню…
Высшие млекопитающие. После крысы целый год она зализывала раны. Летом, еще со шрамами на душе, поехала отдыхать в Колобжег. Однажды во время прогулки по пляжу — тогда было ужасно холодно — к ней подошел загорелый мужчина и предложил прикрыть ее обнаженные плечи своим пиджаком. Она согласилась. Они гуляли две недели. Он искал ее руку. Она ему ни разу ее не подала. Несколько месяцев он приезжал из Германии в Торунь. В конце концов она уступила. Первый раз — в его «BMW», в лесу. Он был похож на мартышку бонобо. Не давал ей уснуть. Хотел и мог снова уже через пятнадцать минут. Правда, ни после первого, ни после второго раза им не о чем было говорить. Через месяц она сменила номер своего сотового.
Теперь настал четвертый этап. Пока она купила четвертую упаковку масел для ванны. С ароматом жасмина. Она все так же записывает свои желания на рецептах. Все те же…
Перевод Е. Шарковой
Расколотый мир / Rozszczepienie świata
Когда они созваниваются, Ася больше всего ждет «Я тебя люблю» в конце разговора. Потом она говорит отцу: «Я тоже тебя люблю», кладет трубку и, закрыв глаза, нежно прижимается лицом к собачьей морде. Чаще всего следующее «Я тебя люблю» она шепчет собаке на ухо. Это ее собака. Ее и папина. Только их. Они привезли ее из Польши два года назад. Когда папа приезжает навестить Асю, девочка обожает, сев к нему на колени и сжимая его руку, вместе гладить собаку, которая лежит на диване рядом. Больше всего на свете Ася хочет, чтобы не было такого, что папа к ней приезжает. Чтобы он жил с ними все время. С ней, мамой и собакой. Ведь когда-то так и было. Потом мама с папой стали закрываться в своей комнате и разговаривать на повышенных тонах. Часто потом мама плакала, а папа хлопал дверью и уходил. Ася помнит, что не могла уснуть, пока он не возвращался. Иногда она не спала всю ночь.
Однажды вечером, за месяц до ее девятого дня рождения, папа «переехал». Это был самый грустный день рождения. Первое время она, вместо того чтобы сразу после уроков идти домой, ждала его у входа в спортзал, откуда было лучше всего видно дорогу, ведущую к школе, и школьную парковку. Как-то раз она заметила машину, похожую на папину «хонду», и побежала к ней. Но из машины вышла какая-то женщина и так странно на нее посмотрела, что больше она уже никогда не стояла у спортзала.
Но она не перестала ждать. Разговоров по телефону с неизменным «Я тебя люблю» на прощание, появления папы в школе на родительском собрании — вдруг приедет! — обещаний по средам, что он заберет ее к себе на выходные, и того, что он когда-нибудь их выполнит, а не возьмет свои слова назад в пятницу поздно вечером. Обещания в январе, что каникулы они проведут вместе «в дальних краях», после чего они снова поедут в Польшу, к бабушке, где он оставит ее уже на следующий день и вернется в Германию… на работу. Еще она ждет, что мама будет раньше приходить со службы, перестанет грустить и волноваться, что у них нет денег на репетиторов по математике, на уроки английского, которые Асе так нравятся, на школьную экскурсию, на новый письменный стол в ее комнату и на ремонт духовки.
Мама никогда не говорила ей, но она и так давно знает, что папа им не помогает. Как-то случайно подслушала разговор родителей по телефону. До сих пор она помнит мамины слова: «Это не для меня, а для Аси». Она не знает, что ответил папа, но мама была очень взволнована, и в ее глазах блестели слезы. Асе тогда стало очень грустно. Она так не любит, когда мама плачет! Еще она не хочет, чтобы родители ссорились из-за нее. Математику она будет учить с этой зубрилой Корриной, и ей совсем незачем ехать на экскурсию. Новый стол покупать тоже не обязательно. Ей все равно больше нравится делать уроки перед телевизором, в маминой комнате. Она бы не хотела, чтобы папа перестал ей звонить из-за таких пустяков. Ей кажется, что у папы нет денег. Когда он забирает ее к себе, они никуда не ходят, едят чипсы или бабушкины вареники и смотрят телевизор или рисуют.
Когда папа ее подруги Керстин, который тоже «переехал», забирает Керстин на выходные, они или летят в Париж, или едут в Прагу и целый день ходят по магазинам, а вечером идут в ресторан. Потом Керстин без конца рассказывает про это в школе на всех переменах. Ася слушает, чтобы та не подумала, будто она ей завидует. Потому что, если честно, завидует, хотя никто так хорошо не рисует, как ее папа. Когда ей грустно и она сидит дома одна, дожидаясь маму с работы, она раскладывает на полу папины рисунки и рассматривает их. Больше всего Асе нравятся портреты мамы. Недавно бабушка (мамина мама) подарила ей на день рождения сто евро. Она подсчитала, что если будет откладывать карманные деньги и сложит все свои сбережения с бабушкиным подарком, то к ноябрю накопит на ремонт духовки…
Перевод Е. Шарковой
Относительность греха / Względność grzechu
Моя мать считает, что, кроме нее и отца, завтра все непременно меня возненавидят. Сестра добавляет, что люди будут правы, и ей уже сейчас стыдно «перед всем светом за свою сексуально неудовлетворенную, неблагодарную и глупую сестрицу, которая оказалась дешевой нимфоманкой». С тех пор как моя сестра вышла замуж, для нее существует только одна точка зрения. Точка зрения ее похотливого, чванливого мужа, который, предварительно оформив брачный контракт, женился на ней и прописал ее в своем особняке в престижном пригороде Варшавы, чтобы за год превратить в несчастную закомплексованную кухарку и уборщицу, безропотно сносящую его регулярно повторяющиеся «эпизоды неверности». При этом она не замечает, что муж предлагает такие «эпизоды» каждой встречной женщине. Включая меня. Только бабушка ничего не сказала, когда я объявила семье о том, что собираюсь сделать завтра. Просто подошла ко мне, когда я уже выходила, и крепко обняла на прощание.
Нет, это совсем не означает, что я связалась с неподобающим мужчиной и вдруг появился Другой — идеальный, фантастический, почти святой из книги. Я отнюдь не довольствуюсь крохами любви, нет, я аккумулирую ее в себе. Этот Другой просто попался мне, я вовсе не прихватила его про запас, на случай, если бы с тем, первым, у меня ничего не вышло. Я не боюсь грядущего одиночества. Нет ничего хуже того, что я переживаю сейчас, рядом со своим мужем. Просто я промахнулась. Я влюбилась в него, когда ему было тридцать четыре года. Период между тридцать третьим и тридцать девятым годом — это, наверное, худший этап в жизни мужчины. Он во что бы то ни стало хочет добиться успеха, ему все мало, он все время должен что-то доказывать, он эгоцентричен, не переносит критики, жадно ловит каждую похвалу, не отличая заслуженной от ложной. Ему просто необходимы достижения, атрибуты власти, деньги и если не дом, то хотя бы участок для его строительства, послушные дети, привлекательная супруга, секс, как его описывают в глянцевых журналах, отпуск в сказочных странах и автомобили, занимающие первые места в списках самых угоняемых авто. Он хочет быть худощавым, при этом регулярно ужинать в лучших ресторанах. Он хочет нравиться всем: шефу, рекрутерам, продавщице в газетном киоске, теще, девице с пышным бюстом в своем банке, даже нищему, сидящему перед молочным кафе. В то же время он начинает ощущать первые признаки усталости. Он переживает, что его коллеге первому пришла в голову оригинальная идея, что на встрече выпускников не он был звездой вечера. Он словно бы еще молод, но как будто уже и не очень. Такой это странный возраст. Говоря в шутку: для молодых девушек он уже староват, чтобы казаться сексуальным, но еще слишком моложав, чтобы они могли проникнуться к нему дочерними чувствами. Ему просто необходимо, чтобы его любили и им восхищались, при этом он не помнит о тех, кто его действительно любит. Только иногда немного беспокоится по поводу того, что все чаще ему приходится притворяться спящим, когда жена обнимает его в постели в их спальне.
Хотя по большому счету моему мужу было на это наплевать. Он даже не притворялся. Сначала я старалась его понять. Потом пробовала с ним поговорить. О том, что мне не нужен ни большой дом, ни вторая машина, ни альбомы с фотографиями из дальних стран. Я хочу только иметь право на хотя бы крошечную долю его времени и чувствовать, что он тоже этого хочет. Прижиматься к нему в постели я перестала только через год.
Тот, другой… Мне трудно это объяснить. И дело не в том, что он хочет меня, а мне приятно чувствовать его желание. Нет! Тот, другой — это не просто интрижка, в которой я могла бы на следующий день исповедаться и с чистой совестью грешить дальше. Мне вспомнились сегодня цветы, сорванные во время наших прогулок, вспомнилось, как мне вытирали слезы, как меня развлекали, когда мне было плохо и когда сильно болело где-то внутри. Вспомнилось, что мне нравится, когда он целует мои ладони. Никто раньше этого не делал. Когда мы с ним впервые были наедине и ему уже было позволено все, он раздел меня, но, прежде чем прикоснуться к моим бедрам, животу и груди, стал целовать мои ладони. И так потом было всегда. А муж вспоминал о моих ладонях только тогда, когда утром не находил свежевыглаженной рубашки…
Сегодня ночью я снова не могла уснуть. И знаю, что не только я. На другом конце города уже два года не может спать мужчина, потому что я не поверила в него и не смогла принять его отваги, доброты, нежности и заботы, поскольку «такова жизнь, и потом, я ведь связана супружеским обетом». Завтра я позвоню ему и скажу, что это неправда. Что я ошибалась. И завтра все меня возненавидят…
Перевод Е. Шарковой
Рикошет / Stany pośrednie
Крестили меня — в порядке исключения — в Сочельник, субботним утром. В маленьком, Богом забытом костеле на окраине Познани. В пять часов утра. Молодой священник решил — знаю по рассказам матери, — что это «самое подходящее время для незаконнорожденной, чтоб людей не смущать». Имена мне выбрала мать. У меня отцовские инициалы, его цвет глаз, его слишком большие стопы и наследственная особенность: я лучше помню то, что должно случиться, чем то, что уже произошло. От матери у меня родинка на левой лодыжке; я, как и она, могу расплакаться без причины, боюсь темноты и пауков, а еще восхищаюсь поэзией и горами. На моих крестинах родители последний раз были вместе. В том самом костеле, где не состоялось их венчание. Мать завернула меня в фату, которую ей так и не довелось надеть, и приколола фрезию. Много лет спустя из материала, предназначавшегося для подвенечного наряда, она сшила мне первое платьице. В квартире она сменила все — за исключением обстановки в их спальне. Когда я иногда туда захожу, я чувствую себя как в мавзолее. На подоконнике, на особой подставке лежат его курительные трубки, со всех сторон, с фотографий на стенах, на меня смотрят его глаза, в шкафу все еще висят две его голубые рубашки, которые мать, непонятно зачем, каждый сочельник, ровно в два часа дня, вынимает и гладит. На тумбочке справа от кровати лежит книжка, заложенная на пятьдесят четвертой странице. Так оставил ее отец. Двадцать шесть лет назад…
С тех пор, сколько себя помню, в канун Рождества мамино ожидание его возвращения достигает своего апогея. Его — моего отца. Я очень долго этого не понимала. Например, не знала, почему каждый Сочельник мать будит меня в четыре утра, и, озябшие, в пустом автобусе мы едем в маленький костел на окраине города, чтобы полчаса молча посидеть там на скамье.
Еще я не понимала, почему под елкой лежат подарки, которые никто не распаковывает, а среди рождественского угощения на столе стоит селедка в сметане с луком и яблоками, которую мы обе терпеть не можем. Однажды я спросила об этом мать. Тогда она рассказала только о крещении. И лишь восемь лет спустя (видимо, решив, что девушка, которой исполнился двадцать один год, уже достаточно взрослая) наконец рассказала мне про отца. Из этого разговора я хорошо запомнила фразу: «Твой отец заставлял меня плакать чаще, чем другие мужчины, но только ему я это простила…» Когда же я спросила, почему именно ему, она ответила: «Потому что он дал мне тебя — только он мог подарить мне такую дочь, как ты». Я очень редко плачу. Но тогда я заплакала от охватившей меня грусти. И от ненависти к нему. Мать на протяжении двадцати шести лет не могла расстаться с надеждой на его возвращение. И убедила себя, что если это когда-нибудь произойдет, то скорее всего именно в канун Рождества. Время от времени она впадала в депрессию. Когда ей становилось не под силу выдерживать адвент,[6] длящийся у нее двенадцать месяцев в году, от Сочельника до Сочельника, она надолго закрывалась в своем мавзолее, а я задумывалась, может, было бы лучше, овдовей моя мать двадцать шесть лет назад. Тогда бы у нее было свидетельство о смерти, ухоженная могила, пожелтевшие фотографии в альбоме, лампады на День поминовения усопших, светлые воспоминания. Ей не пришлось бы лелеять свою дурацкую, безнадежно ущербную надежду.
Моя мать — красивая и умная женщина. Все эти годы с ней пытались сблизиться самые разные мужчины. Некоторые хотели провести с ней всего одну ночь, другие — всю жизнь. Но даже те, другие, надолго не задерживались. Приблизительно в середине ноября она прогоняла их, чтобы в Сочельник с чистой совестью вынуть из шкафа священные, без единой складочки рубашки небесного цвета и торжественно их погладить. У меня есть отец, который причинил много боли моей матери. Своим отсутствием. Мне — нет. Я узнала, что у детей бывают отцы, только в детском саду. Я знаю и то, что у него нет никого и ничего важнее меня. Мне достаточно позвонить — и, даже если он будет в этот момент на каком-нибудь конгрессе за границей, он бросит все и приедет. И поэтому я ему не звоню. Это моя месть. Каждый день, каждую секунду. За маму. Я не говорю ему, что горжусь им, делаю вид, что меня не интересует его жизнь, не благодарю за подарки, не целую его и не обнимаю. Он не заслужил того, чтобы знать, что я его люблю…
Перевод Е. Шарковой
Случай на вокзале / Opowieść dworcowa
«Плакать нужно, когда тебя ничто не тревожит. Только тогда слезы принесут облегчение…»
Минула полночь. Начинался вторник, 18 августа 1998 года. После недели утомительных лекций в Слупске я возвращался поездом во Франкфурт. Я спешил, чтобы успеть на работу к десяти утра. В Берлине пересадка. Станция Берлин-Лихтенберг, тогда на ней еще не отразилось процветание объединенной Германии. Унылое, грязное, обшарпанное здание вокзала времен социализма могло послужить прекрасной декорацией к фильму, непременно черно-белому, о бессмысленности и серости существования, о жизненных невзгодах. Не сомневаюсь, что именно там, в такую минуту Воячек[7] написал бы свое самое мрачное стихотворение. На лавке в безлюдном зале ожидания рядом со мной сидел мужчина, что-то бормочущий себе под нос. Вдруг кто-то дернул меня за рукав.
«Эй, приятель… Может, по глотку пива? Будешь?» — услышал я хриплый голос. Я поднял голову. С исхудавшего, заросшего и покрытого коростой лица на меня умоляюще смотрели большие, налитые кровью, испуганные глаза. Протянутая дрожащая рука сжимала банку пива. Мужчина заметил мои слезы, резко отодвинулся и произнес: «Слушай, приятель, я не хотел тебе мешать. Правда. Я тоже не люблю, если ко мне пристают, когда я плачу. Уже ухожу. Плакать нужно, когда тебя ничто не тревожит. Только тогда слезы принесут облегчение…»
Вот такой у меня случился неожиданный краткий приступ аритмии настроения. Не верьте, что мужчины никогда не плачут. Шли первые минуты моего сорок четвертого дня рождения. На изрисованной граффити лавке, в центре пропахшего мочой вокзала, рядом с человеком, еще более одиноким, чем я… Когда он поднялся и пошел прочь, мне показалось, что меня только что покинул мой лучший, единственный друг. Кто-то, на мгновение ставший для меня самым близким. Там, на той скамейке, спустя две минуты после того, как этот человек исчез в одном из темных туннелей вокзала Берлин—Лихтенберг, я решил написать «Одиночество в сети». Тогда еще не было этого названия. В сущности, ничего еще не было. Ни фабулы, ни персонажей, ни начала, середины или конца. Ничего, кроме потребности написать не о том, что я знаю, а о том, что чувствую. Вырванный из стремительно мчащейся жизни, с ее сроками, планами и проектами, остановленный непредвиденным бездействием ожидания, я ощутил одиночество и грусть. А чтобы осознать свое одиночество, нужно иметь на это время.
Спустя три года я впервые увидел ее в витрине книжного магазина в своем родном Торуне. Я испугался, что другие тоже ее заметят. Да еще купят и прочтут. Я сам так никогда на это и не отважился. Слишком многое захотелось бы изменить, поправить, убрать, подвергнуть цензуре, а потом еще пришлось бы объясняться и просить прощения у моих близких. Ведь если берешь за основу собственную биографию, можно придумать бесконечное множество историй. Которые совсем не обязательно будут правдой…
«Одиночество…» зажило своей собственной жизнью. Некоторые даже утверждают, что книга стала «культовой», но тут я сразу добавляю, что культовой стала и ее критика. За пять лет, прошедших с момента ее выхода в свет, я прочел свыше девятнадцати тысяч электронных писем, присланных людьми, которые вместо того, чтобы заняться чем-нибудь другим, уделили мне время и прочли мою книгу. Для кого-то она оказалась «ни с чем не сравнимым тяжким бременем», другие же, напротив, писали: «Сама не знаю, как я переворачивала страницу за страницей, знаю только, что где-то на середине я начала молиться, чтобы эта книга никогда не закончилась».
В Польше ее купили примерно двести пятьдесят тысяч человек, а прочитали, по оценкам издателей, в пять раз больше. Каждому из почти миллиона читателей воображение рисует свою, индивидуальную картину переживаний, возникающих во время чтения. Отобразить суть эмоций этой книги в образах (и звуках) — необыкновенно трудная задача.
Когда режиссер фильма спросил, с каким персонажем я отождествляю себя, я, не колеблясь, ответил: «С тем одиноким мужчиной на вокзале в Лихтенберге». 8 октября 2005 года, примерно в полночь, я, превратившись в актера, сидел рядом с Анджеем Хырой[8] на съемках. Свет, камера, грим. Но — тот же самый вокзал в Берлине и та же самая лавка. Через две минуты я поднялся и пошел в сторону туннеля. Так же, как тот человек семь лет назад…
P.S. Совпадение некоторых фраз с фрагментами книги не случайно.
Перевод Е. Шарковой
Поговорим о смерти / Odejścia
В марте на юбилее их свадьбы она пообещала ему, что уже очень скоро они расстанутся — не позже, чем через год, он умрет. Они знали друг друга тридцать два года и восемь месяцев. Тридцать один год она была его женой. Он знал, что она всегда держит слово. Всегда…
Два года назад позвонили с его фирмы. Она взяла такси и поехала в больницу. У него случился инсульт. В палате, напичканной аппаратурой, она касалась его руки и лица. Потом — его губ. Он не реагировал. Только через три недели благодаря стараниям молодого врача она обрела уверенность, что Роберт ее узнает. «Взгляните на большой палец его правой руки и левый глаз. Если после моего вопроса он пошевелит пальцем и моргнет этим веком — может быть, несколько раз, — значит, он вас узнал». Она расплакалась, глядя на его палец. Врач в этот момент вышел из палаты.
После инсульта его почти полностью парализовало. В истории болезни было записано: «Через шесть месяцев пациент смог поворачивать голову на 20–30 градусов вправо и поднимать вверх на 10–20 градусов. Подвижность сохранили только большой палец правой руки и левое веко. Правый глаз остается открытым, однако концентрация на объектах невозможна вследствие безостановочного дрожания обоих зрачков. Не подлежит сомнению, что пациент слышит. Жизнедеятельность пациента поддерживается через введенный непосредственно в желудок зонд для пареинтерального питания. Жидкости и пища вводятся в соответствии с нормой, продукты жизнедеятельности удаляются автоматически. Вероятность восстановления функций головного мозга практически равна нулю». Они забыли написать, что пациент «время от времени плачет». Левым глазом. Что только из левого глаза текут слезы, когда она рассказывает ему о детях, о собаке, которая так скучает без него, что перестала есть, и что сама она не может уснуть без его храпа.
Через год она уволилась с работы. Не могла вынести, что никто в больнице не вытирает ему со лба пот, который стекает в его не закрывающийся правый глаз. Что никто не вытирает ему слюну, которую он не в состоянии проглотить, из-за чего начинает задыхаться, — и на это никто не обращает внимания, пока он сознание не потеряет. Она точно не помнит, когда именно они заговорили о его желании умереть. С тех пор как он начал — вроде бы без причины — шевелить пальцем, Роберт хотел сказать именно об этом. Каждый день. Однажды утром по ее просьбе доктор составил протокол: «В соответствии с волей пациента, выраженной однозначно движениями головы и большого пальца в присутствии членов семьи, подтверждаю его желание умереть». Этот протокол руководство больницы полностью проигнорировало.
«В контексте законодательства Германии воля пациента не имеет значения», — услышала она от возглавляющего больницу профессора, который впервые за четыре недели уделил ей пять минут для беседы. Врач не откажется от лечения антибиотиками — в случае, если он заболеет воспалением легких. Сослался на то, что обязан оказывать помощь. А это был бы шанс. Воспалением легких Роберт болел примерно каждые три месяца. Она, однако, не сказала ему о такой возможности. Она просто не могла представить себе, что будет спокойно наблюдать, как ее муж умирает, потому что его перестали лечить.
В марте она пообещала ему, что он умрет. В апреле привела в больницу нотариуса, который зафиксировал, что большим пальцем правой руки и левым глазом Роберт в присутствии врача, ее и детей много раз и однозначно подтверждал, что желает умереть. Эту бумагу она разослала всем самым важным государственным чинам. Ей никто не ответил. В августе она связалась со швейцарским обществом «Дигнитас». В Швейцарии можно умереть без согласия руководства больницы. Все равно какой. Такая у них конституция. Но даже там все надо сделать самому. Хотя доза смертоносного фенобарбитала будет введена в желудок через зонд, Роберт должен самостоятельно нажать большим пальцем правой руки переключатель дозатора. Они тренировались четыре месяца. Ежедневно. В то время как другие боролись в этой больнице, чтобы выжить, Роберт боролся, чтобы умереть. Однажды вечером ему удалось переключить дозатор. Испуганные медсестры не поняли, чему она радовалась, когда разбудили ее этим известием посреди ночи и она примчалась в больницу.
Двенадцатого марта специальная карета «скорой помощи» подъехала к жилому дому в центре Цюриха. На лифте они поднялись на пятый этаж. Все было готово. В 18.00 сотрудник «Дигнитас» в соответствии с инструкцией включил камеру. В 18.05 она в последний раз задала Роберту вопрос. В 18.06 она наполнила дозатор зонда фенобарбиталом. В 18.08 Роберт большим пальцем правой руки нажал на переключатель…
Postscriptum
Эвтаназия. Эта тема вызывает в Польше множество споров. Примерно половина поляков (сорок восемь процентов) считает, что законодательство должно разрешать безболезненный уход из жизни неизлечимо больным людям, страдания которых невозможно облегчить; в то же время тридцать семь процентов опрошенных категорически против. Однако, когда в вопросах появляется слово «эвтаназия», сорок восемь процентов респондентов выражают протест против нее, а поддерживают только тридцать один процент. Исследование также показывает, что шесть процентов поляков вообще не знают, что это такое, но сам термин — согласно ЦИОМ[9] — вызывает у них негативные эмоции.
Подобным образом обстоят дела с проблемой искусственного поддержания жизни с помощью специальной аппаратуры. Около сорока процентов поляков против, а тридцать девять одобряют использование этого метода. То, что мнения разделились почти поровну, свидетельствует, что религиозность (ведь поляки ультрарелигиозны) не является тут главным критерием. За эвтаназию или против нее голосуют и католики, и атеисты. При этом на мнение католиков зачастую влияет неправильное понимание стремления к смерти. Если тяжелобольной человек, будучи в здравом уме, заявляет, что хочет умереть, религия сразу же дает собственную интерпретацию: «Он не может желать себе смерти. Он просто нуждается в большей любви».
Поляки не хотят и не могут говорить о смерти. Для них сама эта тема — запретна. И в мыслях, и в разговорах. Большинство из нас (семьдесят четыре процента) думает о смерти очень редко или не думает вообще. Поляки очень быстро восприняли западную культуру успешных людей, у которых на пути к вершине карьерной лестницы нет времени на размышления о страданиях и смерти. Когда в окружающем мире столь агрессивно утверждается культ здоровья, красоты и веселья, не подобает думать о старости, а тем более — о своей кончине. Представление себе своего тела, гниющего в гробу, находится на погра-ничье психической болезни и извращенных фантазий. Общество потребления (а поляки в этом смысле ничем не отличаются от других) вытеснило смерть из сознания — разумеется, если речь не идет о смерти известных людей. Мы и наши близкие не умрем. Умирают только люди из телевизора и с первых страниц газет. Они публично жили, так пусть публично и умирают.
Перевод Е. Шарковой
С разных точек зрения / Uktady zamknięte
У отца Фатмы шестеро детей, две жены и ювелирный магазин в центре Каира. Когда Фатме было десять, а ее сестре Хебе восемнадцать, отец женился на молодой женщине из Иордании. С тех пор — вот уже четырнадцать лет — каждый четверг вечером отец садится в машину и едет к той женщине. В понедельник утром, ровно в девять часов, он уже в Каире, открывает свой магазин. За это время та, вторая жена, родила ему четверых детей — двух сыновей и двух дочерей. Фатма даже не знает их имен. Согласно Корану отец мог бы иметь еще двух жен. Фатма понимает, что если бы он продавал больше украшений, то у нее появились бы новые мачехи, сестры и братья. Отец просто не может себе этого позволить, ведь в Каире ювелирные магазины на каждом углу. А по законам того же Корана все жены должны быть одинаково хорошо обеспечены. Отец, правоверный мусульманин, прекрасно это знает. Фатму тоже воспитали в традиции Корана, и она не задает ненужных вопросов, не спрашивает, почему все должно быть именно так. Она только не хотела бы чувствовать себя, как ее мать, когда отец садится по четвергам в машину и уезжает в Иорданию. Иногда мать звонит по телефону второй жене отца и поздравляет ее с днем рождения. Каждый раз она нервно читает пожелания по бумажке. В такие минуты ее голос меняется, а руки дрожат. Хеба ничего не замечает. Когда-то они говорили об этом, но с тех пор как Хеба вышла замуж, для нее существует только Коран. И ее богатый муж. На следующий же день после свадьбы она начала прикрывать волосы платком. Раньше она никогда этого не делала. Даже отец не заставлял их носить хиджаб. «Хиджаб — знак того, что я принадлежу Богу. И моему мужу. Мои волосы тоже принадлежат только ему», — сказала Хеба нарочито торжественным голосом во время своего первого визита в дом мужа. Фатма чуть не поперхнулась чаем, услышав это. До того два года и три месяца волосы Хебы принадлежали некому Ахмеду. Но только те, что на голове. Те, что под мышками и внизу живота, не принадлежали никому, потому что их не было. Каждую субботу она тщательно удаляла их с помощью воска. Несмотря на то что истинная мусульманка должна впервые это сделать перед первой брачной ночью. Так велит Коран, разумеется. Ахмед два с лишним года занимал все мысли и субботние ночи Хебы. Фатма может только догадываться, чем они занимались до четырех часов утра (без нескольких минут четыре звонил ее будильник, и она вставала, чтобы втайне от родителей впустить Хебу домой) в ночь с субботы на воскресенье в пустой квартире его друга. Конечно, за исключением суббот в священный месяц рамадан. Наверняка они занимались тем же, чем уже несколько месяцев занимается она сама со своим парнем. Прежде всего они следили, чтобы не порвалась девственная плева. Это хорошо говорит об Ахмеде как о мужчине. Он с самого начала знал, что не женится на Хебе. Его отец уже давно заплатил выкуп за одну девушку из очень богатой семьи из своей родной деревни на юге Египта. Короче говоря, они были осторожны. Правда, львиная доля удовольствия доставалась Ахмеду. И все было так, как учит Аллах. Коран разрешает оральный секс — так же, как и анальный: «Можешь взять свою женщину сзади, но делай это так, словно берешь ее спереди».
Секс… Любой — неважно, на какую букву называется, — разрешен Кораном.
Правда, только после свадьбы, но это уже другое дело. Таким образом Хеба, по-видимому, вышла замуж «непорочной». С разрывом девственной плевы женщина перестает быть чистой. «Открытую» не возьмет замуж ни один мусульманин, а по суровым законам шариата такую женщину можно публично забить камнями. В некоторых странах это до сих пор практикуют. В наиболее консервативных — еще и показывают по телевидению. Первый камень всегда бросает отец…
Парень Фатмы был не так осторожен, как Ахмед. А может, она не слишком-то сопротивлялась. Как-то вечером они поехали на Мокаттамские холмы.[10] Там, за Каиром, начинается пустыня. Они целовались. Она хотела его. Потом, у него дома, совсем забыла о том, о чем нельзя забывать. Вернувшись к себе, обнаружила пятнышко крови на трусах. Три дня спустя она посетила женщину-врача, украинку, жившую в предместьях Каира. Двести долларов — и проблема решена: обезболивающий укол в стенку влагалища, и через полчаса она снова была девственницей. Еще никогда в жизни она не испытывала такого унижения…
Postscriptum
Я допускаю, что большинство женщин в состоянии понять унижение Фатмы. Но даже если они ей сочувствуют, в душе у них появляется раздражение и даже злоба. Они задают себе ошибочный и, по-моему, слишком упрощающий ситуацию вопрос: «Зачем же она согласилась?» Ошибка в том, что мы смотрим на жизнь Фатмы с европейско-американской (западной) точки зрения. С географией у нас тоже порой не все в порядке. Арабские страны — это не Южная Индия, где в некоторых районах до сих пор действует древний, абсолютно патриархальный кодекс Ману, согласно которому «в детстве женщина принадлежит отцу, в молодости мужу, а после его смерти — своим сыновьям; женщина не может быть независимой». В арабских странах беременная женщина не вымаливает у Бога сына, она знает, что рожденной ею девочке не придется испытать на земле все муки ада. Как четырнадцатилетней Ченигал Сусила, драматическую судьбу которой описала недавно британская газета «The Guardian» после шокирующей передачи на телеканале ВВС. Ченигал, первая за всю историю индийского штата Андхра Прадеш, выиграла битву за расторжение двухлетнего брака с юношей из соседней деревни. Она хотела пойти учиться. Поскольку без согласия мужа это невозможно, она добивалась развода, на который не соглашались старейшины. Перелом наступил только тогда, когда отчаявшаяся девушка пригрозила, что покончит с собой, если ее заставят вернуться к мужу. Ее непреклонность, а также поддержка со стороны неправительственной организации убедили старейшин обеих деревень подписать бракоразводный акт.
Надо сказать, арабский ислам неоднороден в том, то касается прав женщин. Объединенные Арабские Эмираты в этом отношении сильно отличаются от граничащей с ними, но чрезвычайно консервативной Саудовской Аравии. В Аравии, например, «врагом ислама является каждый, кто считает, что женщины могут водить машину». Такое заявление подписали недавно сто саудовских судей, ученых и священнослужителей, решительно настаивающих на соблюдении этого запрета. Они утверждают, что подобная мысль может прийти в голову «только врагам ислама, которые хотят свести на нет великую роль мусульманок, испортить их и тем самым подорвать устои всего исламского мира». Еще они считают, что у женщины с водительскими правами будет сильное искушение бросить мужа, поскольку ей легче будет сбежать. Сегодня, если полиция ловит саудовку за рулем автомобиля, вызывают ее мужа или родственника, который должен поклясться, что больше он никогда этого не допустит. Я уверен, что многие поляки (хотя уже давно известно, что женщины водят лучше, чем мужчины) хотели бы перенести этот обычай на берега Вислы.
Похожие расхождения во взглядах можно обнаружить и в отношении к проблеме телесности. Легче всего это заметить в жаркий день на пляже, например, в Дубае, где отдыхают туристки из Западной Европы, прикрытые лишь лоскутками ярких бикини (с каждым годом все меньшими), и местные женщины, полностью закрывающие свои тела. Я задумался, как воспринимают одетых на пляже мусульманок загорающие там немки, швейцарки, итальянки или польки. Чувствуют ли они себя более свободными и современными благодаря праву демонстрировать свою наготу? Считают ли закутанных от стоп до макушки мусульманок отсталыми и примитивными жертвами странной традиции или религиозного обычая?
Большинство европеек, конечно же, не помнят, что право раздеваться на публике они получили совсем недавно. Измерение степени свободы правом оголять свое тело может ввести в заблуждение. Интересную и поучительную историю рассказал живущий ныне в Австрии хорватский эссеист Миле Стоица. Во второй половине девятнадцатого столетия австрийцы заняли мусульманскую Боснию и Герцеговину. Стремясь подчинить себе дикий, по их мнению, народ, они начали, в частности, внедрять «христианскую медицину». К огромному изумлению врачей «скорой помощи», закутанные в чадру мусульманки отказывались раздеваться перед австрийскими военными врачами, требуя, чтобы их осматривали женщины. Руководство «скорой помощи» немедленно сообщило о случаях неповиновения министру здравоохранения в Вене. И получило поразительный ответ: «Да откуда мы им возьмем женщин врачей, когда во всей империи их нет и в помине?!» Если в Боснии того времени женщина была закрыта тряпкой, то в Австрии тряпкой… была она сама. Лишь в 1896 году там был принят закон, разрешающий женщинам посещать гимназии.
Перевод М. Алексеевой
Низведение с престола / Detronizacja
Она завидовала ей, даже когда отец иногда брал их обеих на колени — Юлиту он всегда сажал слева. Ближе к сердцу… Еще она долго не могла смириться с тем, что мама, заходя ночью в их комнату, склонялась только над кроваткой Юлиты. Порой плакала, если мама забывала поцеловать и ее. Сегодня ей за это стыдно, и в мыслях — а в последнее время и в молитвах — она просит прощения за каждое мгновение нежности, за каждый поцелуй и каждое объятие, прикосновение, ласку, которые она из жадности отняла или хотела отнять у Юлиты только лишь потому, что не могла вынести своего медленного низведения с престола — лишения абсолютной власти единственной дочери.
Юлита появилась на свет, когда ей было пять лет. Она помнит, что мама исчезла из дома на несколько дней и вернулась сильно похудевшая с верещащим свертком в руках. Родители собрали все игрушки с пола в ее комнате в коробку, поставили деревянную детскую кроватку, положили туда сестру и превратили кроватку в объект паломничества. До тех пор пока Юлита только спала, плакала, пила из бутылочки и с ней можно было играть как с живой улыбающейся куклой, все было в порядке. Она не видела никакой угрозы для своей неоспоримой уникальности, подтверждаемой неустанным вниманием и безраздельной родительской любовью. Но когда Юлита выбралась из кроватки, осознала, что эта исключительность не является чем-то, данным раз и навсегда. Дома появилась не просто младшая сестра — появилась конкурентка, с которой тяжело было справиться и от которой нельзя было сбежать. С одной стороны, она любила сестру и не представляла, что может быть иначе, с другой — временами ее ненавидела.
Они росли в одном доме, ели за одним столом, слушали одни и те же родительские наставления, а отношение к ним было разное. От нее, сколько она могла помнить, всегда требовали аккуратности, благоразумия, серьезности и заботливости. Юлите, наоборот, прощалось все.
В девять лет она забирала Юлиту из детского сада. Бежала за ней сразу после уроков и отводила домой. Как-то раз она опоздала. Занятые собой воспитательницы не заметили, что Юлита пропала. Домой она возвращалась едва живая от страха. Увидев сестру под дверью, бросилась целовать ее, словно та вернулась с того света. Но она никогда не забудет крики отца и слезы матери, которая, не замечая ее, обнимала смеющуюся и очаровательную «бедную Юлитку».
Потом, как ей казалось, она постоянно проигрывала сестре. Сначала на правом колене отца, затем в школе на собраниях по случаю окончания учебного года, во время учебы в институте, при сравнении планов на будущее или мужчин. В такие моменты она чувствовала себя отвергнутой, лишней, безжалостно отодвинутой на второй план.
Теперь она знает — сама стала матерью, — что завидовать было нельзя. Любовь к детям — не дроби в математике, когда все можно поделить на равные части. Она сложнее любой арифметики. Но тогда ею владели именно такие чувства. Горечь разочарования и ощущение собственной ненужности.
Сегодня ее трогает и то, что Юлита со временем тоже заметила, что ее выделяют и что сестре это может быть обидно. Юлита призналась ей в этом как-то вечером два года назад, когда они пили вино в ресторанчике на пляже в Сопоте. Она позвонила тогда и сказала, что им обязательно надо увидеться, но только не у родителей.
Встреча была необычной. На самом деле Юлита хотела рассказать — только ей, — что она выходит замуж, что любит и счастлива. «Тебе первой…» — и крепко сжала ей руку.
Она не знала, что Юлита может плакать от волнения. Ей всегда казалось, что если сестра плачет, то только ей назло. Напоказ. Чтобы родители… Что за глупость?! Как такое могло прийти ей в голову?!
Они долго разговаривали. Наверное, впервые в жизни так искренне. «Помнишь, — спросила Юлита, — как отец разрешал мне возвращаться с дискотек в двенадцать, а ты в моем возрасте должна была быть дома в десять? Хотя он знал, что дискотеки начинаются в девять. Помнишь, да? И что я возвращалась в десять, чтобы тебе не было обидно. Помнишь?» Она не помнила. Сегодня она просит у сестры за это прощения.
Шесть месяцев спустя у нее был день рождения. Юлита вышла из автобуса на остановке напротив ее дома в Гдыне. Она спешила. Знала, что опаздывает. Всегда опаздывала. Перебегала через улицу перед стремительно приближающимся автомобилем с прицепом. Водитель резко затормозил. Стальное ржавое дышло оторвавшегося от машины прицепа пробило ее насквозь…
Перевод М. Алексеевой
Поцелуй феминистки / Pocałunek feministki
Однажды Казимира Щука поцеловала мне руку. Она сделала это при всех, стало быть, я могу рассказать об этом открыто, не вызвав ревность у близкой мне женщины. Будучи оторван от польской действительности, я понятия не имел, что не являюсь исключением — какое разочарование! — поскольку Щука частенько целует руки мужчинам и некоторые даже ждут этого, чтобы пережить с ней свой «первый раз». Не знал я и того, что руку мне поцеловала «прославленная польская феминистка». Так выразился таксист, который вез меня в отель после этого инцидента.
В тот момент я почувствовал укол зависти. Я тоже феминист, но ни один водитель такси ни в одном польском городе никогда обо мне не слышал. И я спросил своего таксиста, что это за феминистка такая. Он ответил, не задумываясь: «Противная, глупая, жирная, волосатая бабенка».
Я не мог полностью с ним согласиться. Казимира Щука умная, худая и чисто выбритая. Позже, в отеле, я задумался, почему феминизм вызывает у людей такую ненависть. Может, в этом вина самих феминисток? Взять, к примеру, Алису Шварцер, главную феминистку Германии, — она совершенно потеряла чувство реальности. Иначе не написала бы в своем памфлете 1975 года «Маленькая разница и ее последствия»:[11] «Секс является насилием, а любовь — средством унижения и эксплуатации женщины». Кроме того, материнство она охарактеризовала как «биологическое лишение женщины свободы», а в конце поместила шокирующее и, на мой взгляд, абсурдное сравнение социального положения женщин с положением евреев в Третьем рейхе. Это уже не радикальный феминизм, а просто атака разъяренной кобры.
Ее выступления не только становились предметом споров. Они нарушали основные принципы толерантности. Да к тому же из-за своего непримиримого радикализма Шварцер невольно превратила феминизм в посмешище. Ведь увидев нечто карикатурно устаревшее, мы смеемся и перестаем воспринимать это серьезно. Нормальная реакция, не так ли?
Но не только Шварцер пошла по пути, ассоциирующемуся с терроризмом в юбке. Ничуть ей не уступает и даже ее превосходит другая представительница «феминистских Красных Бригад», Андреа Дворкин, американка еврейского происхождения. Она прославилась, в частности, благодаря заявлениям, что порнография — первый шаг к изнасилованию, а брак, как и проституция, — «институт, крайне небезопасный для женщины». Вместе со своей единомышленницей, Кэтрин МакКиннон, она кричала, что порнография — не просто слово, а поступок, и «женщина, которая держит дома «Playboy», — все равно что еврей, на столе у которого лежит "Mein Kampf"». Если бы для ее книжки «Порнография: мужчина, обладающий женщиной» сняли рекламный ролик, его захотелось бы немедленно выключить — как безвкусный, ничуть не порнографический фильм. Высказываясь на тему флирта, она пишет: «Чтобы соблазнить женщину, насильник иногда берет на себя труд поставить бутылку вина». Когда рассуждает о сексе, говорит: «Сожительство является одним из многих, а может, и главным способом физиологического унижения женщины; через прикосновения к каждой ее клетке — до тех пор пока женщина не уступит, — мужчина внушает, что партнерша ниже его по уровню». Затем Дворкин с маниакальным упорством приравнивает сексуальную близость между мужчиной и женщиной к изнасилованию. Желание, которое при этом испытывают мужчины, в ее представлении не что иное, как насилие и проявление мужского превосходства. Довольно неприятно — если согласиться с ее утверждениями — признавать, что в первую брачную ночь ты изнасиловал собственную жену и должен понести за это наказание. И хорошо бы прямо здесь, на Земле, а не когда-нибудь потом — в аду. Ибо Дворкин требует применять к насильникам высшую меру (с чем я согласен) и постоянно ратует за введение максимально суровых законов, касающихся порнографии и ее распространителей (с чем я не могу согласиться).
Жизнь, история и неопровержимые данные статистики показывают, как сильно заблуждалась Дворкин. В странах, относящихся к порнографии либерально (таких, как Дания, Швеция и Голландия), самый низкий уровень преступности на сексуальной почве, в то время как в государствах с драконовскими правилами (например, США) эти показатели — одни из самых высоких. Анкетные данные и социологические опросы, которые проводятся регулярно на протяжении десятилетий, свидетельствуют о том, что замужество и семья (что бы об этом ни говорили) являются первоочередной целью подавляющего большинства женщин (97,5 процента). Женщины не хотят всю жизнь оставаться в одиночестве. Даже если Андреа Дворкин считает, что сексуальная близость — первый шаг к насилию. Одна зубная щетка в ванной комнате для одиноких женщин — проклятие.
Дворкин своими высказываниями доводила до бешенства не только мужчин. Она нажила себе целую армию врагов и среди женщин. Несколько лет назад Элайн Шоуолтер, американский литературный критик (специализирующаяся на викторианской литературе), которую множество женщин признают лидером академического рационального феминизма, автор уже ставшей классической книги «К вопросу о феминистской поэтике», в одном из своих эссе бросила в ее адрес несколько горьких слов: «Я не желаю зла Дворкин, но сомневаюсь, что многие женщины встали бы в четыре утра ради того, чтобы прийти на ее похороны» (Дворкин умерла 9 апреля 2005 года в Вашингтоне). В свою очередь, Мими Спенсер, феминистка и убежденная противница Дворкин, написала довольно жестоко: «Единственная волосатая женщина на передовой линии феминистского фронта — Андреа Дворкин. Но выглядит она так, будто никогда в жизни не делала эпиляцию, не мылась, не подмывалась и не чистила зубы нитью, поэтому она не в счет». Все согласятся, что подобное высказывание и есть изнасилование. Одна феминистка насилует другую. Словами. При этом нарушая все правила: критики, хорошего вкуса и достоинства. Это звучит как оскорбление и клевета. Особенно — из женских уст. По сравнению с высказыванием Спенсер, слова знаменитого противника феминизма — ночного сторожа, почтальона, работника судоверфи, сутенера в роскошных борделях и при этом восхищающего многих своей прозой писателя-панка Чарльза Буковского (родившегося в Германии, отец — поляк, мать — немка) о том, что «феминизм существует только для того, чтобы некрасивые женщины сбились в стаю», — звучат как комплимент.
Мужчины тоже не отличались деликатным обхождением с Дворкин. Больше всего они любили говорить, что она потому так тяготеет к насилию, что в жизни не понравилась ни одному мужчине. Это обвинение не только абсурдно, но и совершеннейшая неправда. Дворкин нравилась и мужчинам, и женщинам. Правда, она называла себя лесбиянкой, что не помешало ей тридцать лет делить кров с писателем гомосексуалистом, называвшим себя активистом феминистского движения — Джоном Столтенбергом. Союз этот Дворкин когда-то назвала «очень глубоким и прочным», а Столтенберга считала подарком судьбы. В 1998 году она вышла за него замуж. После ее смерти в одном из интервью Столтенберг открыл тайну: «Я всегда знал, что она мне не принадлежала. Только наша любовь принадлежала нам. Поэтому мы никогда никому не говорили, что мы — супруги. Люди этого не поняли бы. Думали бы, что она принадлежит мне. Вот уж нонсенс…»
На фоне Дворкин и Шварцер Щука кажется абсолютно безвредной и даже немного инфантильной. Пусть уж целует руки мужчинам. Правда, ей следует поработать над техникой…
Перевод О. Чеховой
Навязчивая идея / Obsesja
Она хочет стать его любовницей и хочет быть любимой. В большинстве случаев одно исключает другое. К тому же она больше не желает никаких «эпизодов». Слишком больно было в последний раз, чтобы рискнуть снова. Никогда больше она не позволит ранить себя прикосновением, разделенным с другими женщинами. А если бы это произошло (до сих пор она не уверена — или ей не хватает смелости, чтобы быть уверенной, — что это может означать на самом деле), она хотела бы, чтобы все было чисто. Поцелуи и ласки ей не так уж и важны. И она не считает, что если кто-то полностью тебе принадлежит, то — теоретически — ревновать незачем. Но веселее от этого не становится. К тому же, когда тебе тридцать пять, трудно «иметь мужчину» и при этом сохранять чистоту. Как говорит Алиса, ее подруга с работы, чистота — понятие для подростков и для катастрофически верных жен, эти месяцами или даже годами ждут, когда их мужья догадаются, что можно спать и с ними — так, для разнообразия, — а не только, например, со мной. «Тебе не кажется, что со своей навязчивой идеей ты выглядишь еще более наивной, чем малолетки, хотя по возрасту ты им в матери годишься?» — добавила она со смехом. Алиса смеется, даже когда ей очень грустно. Сама-то она чаще всего грустит. И считает, что иногда это приятно. Как вчера утром. В аэропорту.
Она проснулась слишком рано. Как всегда, когда нельзя опаздывать. Приняла душ, заколола волосы, как ему нравится, открыв шею. Если бы он захотел ее целовать, она предпочла бы, чтобы он начал с шеи. Но если бы он начал с губ, груди, низа живота, то тоже… Что «тоже»?! Она проглотила таблетку. Сперва она чистит зубы, потом — принимает таблетки. Сегодня — из коробочки с надписью «понедельник». Надела платье, купленное вчера специально для него. Таблетки она тоже покупает только для него. Доехала до аэропорта на первом автобусе. Заказала кофе заспанной официантке. Сняла пальто. Выключила телефон, чтобы никто не мешал. Хотя это лишнее — в шесть утра ей никто не звонит. В шесть вечера последние два года, кроме Алисы, тоже никто. Она поправляла волосы, дотрагивалась до губ, нервно поглядывала на часы. Увидела, как он вбежал, запыхавшись, таща за собой чемодан. Отметила рубашку голубого цвета, взлохмаченные волосы и то, что он небрит. Она любит, когда он в голубой рубашке. Его глаза становятся еще синее. Но на этот раз она снова оказалась слишком далеко, чтобы их разглядеть. Она была благодарна девушке у компьютера за то, что та долго регистрировала его билет. В какой-то момент ей даже почудилось, будто он смотрит в ее сторону. Она быстро поднялась со стула, разлив кофе. Не понимала, чего ей больше хочется — побыстрее убежать или кинуться к нему. Минуту спустя он исчез в коридоре, ведущем к паспортному контролю.
Он всегда исчезает. В коридорах или за какими-нибудь дверьми, или в толпе чужих людей, которые его окружают. Два года она ждет, когда он ее заметит. Воображает себе близкие отношения, о которых он пока еще ничего не знает. Только иногда в отчаянии понимает, что это абсурд и что Алиса права. Невидимая, она следует за ним на вокзалы, в аэропорты, появляется на его лекциях в разных городах, в ресторанах, где он бывает, ходит по тем же улицам, по которым идет он, чтобы потом сесть в машину или такси, которое увезет его туда, где она тоже хотела бы оказаться. Когда она знает адрес, то приезжает следом за ним, испуганно озираясь по сторонам, чтобы убедиться, что поблизости нет его жены. Жену она видела всего один раз. Та стояла в нескольких шагах от нее, когда после очередной встречи его, как всегда, обступила плотная толпа. Даже не взглянув на жену, он исчез в каком-то коридоре. Обе женщины были одинаково невидимы, но по-разному ему безразличны. Впервые она подумала, что жене его еще больнее. Но вскоре забыла об этом, и все вернулось на круги своя.
В своем упорядоченном, размеренном, смиренном одиночестве она по-прежнему не пропускает ни одной крохи информации о нем и, раз и навсегда решив сохранять чистоту, каждое утро принимает контрацептивные таблетки, давая волю фантазии, думает о нем, залезая в ванну с бокалом вина, зажигая свечи в спальне или примеряя белье в бутиках. Выбирает для него рубашки, галстуки, шарфы, а еще духи, которыми он пахнет, ставит их в ванной рядом со своими. Когда ей надоедают старые чашки, она непременно покупает две, гадая, какой чай он любит. Наверное, ни у кого в Варшаве нет такого количества сортов чая, как у нее…
Сегодня утром по дороге на работу она зашла в храм. Не молилась. Хотела просто немного побыть там. Выходя, на скамье у двери заметила какую-то женщину. Это была его жена. Она плакала…
Перевод О. Чеховой
Забвение / Zapominanie
Иногда нужно забыть, кто ты, забыть свое имя, часть собственной жизни. Возможно, забыть и не вспоминать до той поры, пока не начнешь скучать по самой себе. Я расскажу тебе, как это происходит.
У первого была дочь. Ей было столько же лет, сколько мне, когда умер мой отец. Второму было столько же лет, сколько моему отцу, когда тот умер. Третьему могло бы быть столько лет, сколько моему отцу, если бы он не умер. Четвертый мог бы быть моим отцом. Они почти ничего обо мне не знали. О себе знали еще меньше. Сперва со мной разговаривали, потом хотели только ко мне прикасаться. Им казалось, что, если не хватает слов, их можно заменить прикосновением. Ты, конечно, понимаешь, что это не так.
Рядом ни с одним из них я не засыпала. Чтобы заснуть рядом с кем-то, надо не бояться утра и — прежде чем погрузиться в сон — радоваться тому, что будет следующая ночь. Утра, их суеты, своего стыда и их лживых обещаний я боялась больше всего. Иногда смотрела, как они спят. Спят и видят сны — несколько минут, несколько часов, несколько раз. В отелях, в той квартире, в моей квартире, в другой квартире. Временами я угадывала их сны. Мне это нравилось. Я хотела их запомнить. И хотела запомнить свои надежды, их обещания, свои стертые колени, их вкус, свою стертую в кровь память. Запомнить наготу и каждый жест, ее прикрывающий. Расплавить и соединить то, что соединить не удавалось, потому что тем временем все сгорало. Потом мне хотелось смыть с себя отпечатки одних рук, чтобы отдаться другим. Из забвения в забвение. Из путешествия в путешествие. Из начала в начало. С каждым из них у меня было только начало. Женщины мечтают возвращаться к началу, но именно возвращаться. С какой-то одной, общей дороги.
На запястье правой руки я ношу дорогие швейцарские часы — подарок того, который всегда заставлял себя ждать. Богатый, но вечно такой занятой, что его нигде не было. Ни со мной, ни с женой, ни на прогулке с детьми, ни даже тогда, когда мне хотелось ему сказать, как я его ненавижу за это ожидание. Он всегда был только с самим собой, даже на недолгих свиданиях с новыми любовницами. Мой отец обожал часы, но во время наших встреч забывал об их существовании.
На пальце левой руки я ношу кольцо с бриллиантом. Весной мне подарил его тот, кто мог стать вечностью. Его не стало прежде, чем наступило лето. Я страстно желала, чтобы он хоть раз согрел этот бриллиант, взяв меня за руку, не опасаясь чужих взглядов. Он был слишком известен, чтобы сделать это прилюдно. Иногда я кончиками пальцев правой руки касалась бриллианта — острые края камня меня царапали. Больно становилось, только когда ранки заживали. Однажды на ярмарке в Казимеже отец купил мне сахарную вату и прозрачное стеклышко в тонкой железной оправе. Когда он сжимал мне руку, я чувствовала, как распухают мои пальцы, камешек расплавляется, и мы с отцом становимся одним целым. Колечко — этот погнутый и позеленевший кусочек памяти, застывшей в стеклянной слезе, лежит в коробке с другими вещами, напоминающими об отце. Когда я закрываю глаза и беру кольцо, мне кажется, что оно все еще согревает меня теплом его руки.
К некоторым книгам я не позволяю прикасаться даже самым близким. Чтобы они случайно не поверили их лжи. После третьего остались только эти книги. Он писал в них о большой любви, а в конце оказалось, что все это — выдуманные истории о несостоявшейся любви к самому себе. Отец никогда не стал бы читать мне сказки, которые так заканчиваются.
Четвертый. Иногда я ему верю даже во сне. В его сне. Пока нам еще снятся сны. Время от времени, когда я засыпаю в одной комнате, он напивается в другой. Мы засыпаем в двух комнатах, на двух постелях, в разных местах, в одном мире. Я не пытаюсь с этим бороться. Когда алкоголь не может облегчить его состояния, он ложится на пол возле моей кровати. Иногда он приползает туда, израненный одиночеством наших тел. Говорит, что только рядом со мной это одиночество обретает смысл. Я ему верю. Верю даже тогда, когда он называет меня ее именем, видит, вместо моего, ее лицо. Во сне, пока мы видим сны. Он прикасается — нет, не ко мне, а к тому, что потерял. А может, дотрагивается до того, что не приснилось нам обоим. Я позволяю. Потом рассказываю ему то, что никто другой никогда не услышит. Потому что, когда он исчезнет, я все забуду. В отместку. Нет лучшего способа отомстить, чем стереть из памяти.
Все четверо — отцы, у всех — дочери. Мы все по-прежнему ходим друг мимо друга. В чужих городах, на улице, на вокзалах, в аэропортах, парках, на пляжах и в книжных магазинах. И только иногда встречаемся в закутке моих мыслей. Все происходило случайно. Таково было стечение обстоятельств. А может, даже стечение совпадающих обстоятельств. Так продолжается почти четыре года. Я все больше скучаю по себе. По той чистой, по-детски наивной, какой была четыре года назад. Я хочу все начать с начала. Найти место для себя. Или для следующих четверых…
Перевод О. Чеховой
Обряд инициации / Inicjacje
Недавно я говорил о сексе с моим немецким коллегой. Точнее — о сексуальной жизни его шестнадцатилетней дочери, которая в начале августа отправляется на каникулы в Грецию со своим восемнадцатилетним бой-френдом. По нашему мнению (мой коллега — одержимый страстью к математике преподаватель физики в одной из франкфуртских гимназий), «практически маловероятно», что в течение двух недель на Крите его дочь будет проводить вечера в гостиничном номере, играя в шахматы или ведя беседы об античной культуре со своим молодым человеком. Тем более что Лаура не умеет играть в шахматы. «И хотя я оплачиваю поездку, мне неизвестно, будут ли в номере две кровати», — жаловался встревоженный и беспомощный отец. Я спросил, обсуждал ли он это с дочерью. Он покачал головой. «Что я мог ей сказать? Что в ее возрасте "играл в шахматы" в палатке, когда мы ходили в походы?! Они — другое поколение и свой "первый раз", эротику, открытие женственности переживают гораздо раньше и совершенно иначе». Мне запомнился его шутливый комментарий в конце нашего разговора: «Когда я во время урока показываю опыты с электромагнитным полем, то никогда не знаю, что вызывает сладкие улыбки на лицах учениц за первыми партами — восхищение моим экспериментом или действие магнитного поля на металлические колечки в интимных местах».
Когда я открыл женственность? Поначалу — в ту пору я, разумеется, не соотносил ее с этим словом — женственность ассоциировалась для меня с длинными ресницами, застенчивостью, румянцем на щеках и цветным пеналом в ранце. И еще с плачем. Меня всегда удивляла и восхищала смелость одноклассниц в проявлении чувств. Уже тогда я находил это очаровательным.
Первая эротическая фантазия меня встревожила. Я украдкой поглядывал на растущие — кажется, это было в восьмом классе — груди одноклассниц, и чем больше они росли, тем казались недоступнее. В те времена не было канала MTV и рекламы белья на улицах, а телесность, связанная с эротикой, сводилась к «непристойным» и мрачным фильмам Бергмана, которые разрешалось смотреть с восемнадцати лет. Эротика для меня имела больше общего со стихами, чем с лифчиком или стрингами. И так было довольно долго.
В пятнадцать лет я поступил в мужскую школу. Там девушек не было, и их отсутствие привело к тому, что мы начали идеализировать женщин. Мне исполнилось семнадцать, когда я впервые коснулся губами женской груди. На девочке был толстый синий свитер, а под ним — белая плиссированная блузка и лифчик. Свитер пах стиральным порошком «IXI», и мои губы от ее кожи отделяли три слоя ткани. Но для меня это было сильнейшим переживанием. Девочка потом присылала мне чудесные письма с отпечатками губ (предварительно накрашенных помадой матери), внутри их контура она писала мое имя. В постскриптуме всегда оказывались стихи Павликовской-Ясножевской.[12] Некоторые я до сих пор помню наизусть. А вот какие страстные чувства тогда испытывал, совершенно не помню. Она бросила меня через несколько месяцев ради другого. Больше всего я жалею, что в отчаянии сжег те письма. Сейчас мне кажется, что вместе с ними сгорела моя первая настоящая любовь. Впервые я осознал себя мужчиной только 28 июня 1983 года. И снова это было скорее романтическое, нежели чувственное переживание. В тот день родилась моя дочь Иоанна. Мужественность в моем понимании имеет мало общего с вожделением. В античной мифологии ее олицетворением является отцовство. У примитивных первобытных племен торжественный обряд инициации чаще всего был основан на признании способности быть отцом, а не совокупляться. Рефлекторное наполнение пещеристого тела полового члена кровью (эрекция) вызывается присутствием в крови удивительно простого химического вещества (цГМФ — циклического гуанозинмонофосфата) и не имеет ничего общего с мужественностью. Более высокая, чем у человека, концентрация цГМФ в крови (в состоянии сексуального возбуждения) наблюдается не только у эволюционно близких нам горилл, макак и карликовых шимпанзе бонобо, но также у хряков и летучих мышей.
Культу «первого раза» придают чересчур большое значение: под напором статистических данных он лопается подобно тому, как разрывается девственная плева. Согласно данным уважаемого Института Кинси[13] (Блумингтон, США), только восемь с половиной процентов женщин связали свою жизнь с мужчинами, с которыми пережили свой «первый раз». И лишь неполный один процент из них считает этот «первый раз» «событием исключительной важности». Малюсенький неполный один процент! Чем дольше я живу, тем более важным мне представляется мой «последний раз».
Насколько велико будет наслаждение, напрямую зависит от продолжительности так называемого времени ожидания. Поэты с пафосом называют этот период тоской. Зависимый от наркотиков торчок, который, выйдя из тюрьмы, вкалывает себе первую дозу героина, переживает высочайшее наслаждение, полностью схожее — как показывают исследования нейробиологов — с оргазмом. Это вовсе не означает, что он будет молиться на свой шприц или посвятит ему эротические стихи. «Получение» наслаждения, с моей точки зрения, — отнюдь не детерминанта феномена любви. Самое важное — прикосновение.
Жажда прикосновения — главнейшее из всех основных желаний. Причем с давних пор, как следует из работ историков эволюции. Homo sapiens отличается от других представителей животного мира только тем, что о первом прикосновении, равносильном обряду инициации, он пишет стихи и научные труды, либо посвящает ему оперы и симфонии.
Отец Лауры, хотя и обладает этими знаниями, собственным опытом и родительской интуицией, напуган, встревожен и, по правде говоря, беспомощен. Эротическое влечение всегда было неизбежной (и, к сожалению, наикратчайшей) фазой любви. Об этом писали греческие классики, об этом писал Фрейд. Очень красиво говорил об этом в своих стихах Ян Твардовский.[14] Оставляя в стороне духовную магию эротики, я как химик могу нарисовать (и восхититься ими) структурные модели молекул, появляющихся на рецепторах клеток, отвечающих за это состояние. У тех, кто утверждает, что это состояние им неведомо, имеется серьезный генетический дефект — либо они лгут. Потому что рецепторы у них есть точно. Рецепторы есть даже у безмозглых одноклеточных инфузорий. У Лауры их гораздо больше…
Перевод О. Чеховой
Измена / Zdrada
Она запаковала треть своей жизни в две дорожные сумки и ушла. Та сумка, в которую она покидала вещи, скопившиеся за последние два года, была практически пуста. Несколько фотоальбомов, стопка писем, связанных зеленой лентой, два букета засушенных белых роз, две пустые бутылки от вина, облепленные затвердевшим воском от выгоревших свечей, мешочек с ракушками, которые они собрали на пляже, когда вместе проводили отпуск в Португалии, продырявленный его зубами бюстгальтер, который был на ней в их первую ночь в гостинице во Вроцлаве, три книги, которые они читали друг другу вслух, несколько дисков, которые она знает на память, и старый дешевенький будильник, который каждое утро своим треском должен был начинать новый день, знаменующий начало их вечности. Они ведь должны были быть вместе вечно…
Она намеренно спешила, убедив себя, что так будет менее болезненно. Или если и не менее болезненно, то хотя бы короче. Заплатила таксисту за уже проделанный путь и попросила подождать ее у дома не дольше десяти минут. Если за это время вернется, они поедут в аэропорт. Она дала себе десять минут, чтобы стереть следы самой большой любви в своей жизни и убежать. Ибо это было бегство. Она не хотела, чтобы он опять останавливал ее, объяснял, убеждал, обезоруживал нежностью ночи и обещаниями, которые утром уже не имели значения.
Начало было банальным. Они встретились случайно на дне рождения ее подруги с работы. Она была уверена, что действительно одинока, а ему казалось, что он ушел от жены. Сначала он всего лишь смутил ее покой, потом очаровал, два месяца спустя она уже совсем потеряла голову от счастья. Когда после ночи во Вроцлаве в один прекрасный день он позвонил ей в офис и спросил, переедет ли она в его однокомнатную квартиру в Мокотове,[15] она ответила, что ей нужен как минимум час времени, чтобы подумать. Час еще не прошел, когда ей позвонили из какой-то варшавской фирмы, занимающейся перевозками. В большой грузовик, который, согласно его указаниям, припарковали на тротуаре перед домом ее родителей, она поставила одну дорожную сумку. Мать прощалась с ней так, будто она уезжала навсегда в Антарктиду, а не переезжала в другой район Варшавы. Отцу это было безразлично. Когда они стояли возле грузовика, она внезапно поняла, почему у матери всю жизнь были такие грустные глаза.
Она въехала в свободное от других женщин пространство, в котором улавливался его запах. Матрас на полу у стола с компьютером, пустой холодильник с бутылкой белого вина и банкой горчицы, его бритва и одно полотенце в ванной, неглаженые рубашки в пластиковой корзине посреди комнаты, горшок с уже давно не поливавшимся цветком под окном, два стула с висящими на спинках пиджаками от его костюмов, коробка с засохшей пиццей на кухонном столе. Нет ничего более родного, чем мужчина, нуждающийся в заботе. На протяжении четырех месяцев они заботились друг о друге. Занимались любовью на дырявом матрасе, который выпускал воздух под напором их тел. Она ждала его с обедом, после которого они шли в ванную принять душ, чтобы потом вернуться на матрас. Ее распирала гордыня, и она с чувством превосходства и жалости смотрела на тех, кому не выпало такое счастье.
По прошествии четырех месяцев она стала стыдиться этой гордыни. Все начало меняться. Матрас исчез, и его место заняла кровать. Появилась мебель, и сразу же вокруг ее все еще не распакованной сумки начало образовываться святилище его детей. Первые фотографии на стенах, их первые визиты. Первые выходные, когда у него не находилось для нее времени. Первое Рождество, которое она проплакала в одурманивающем пьяном одиночестве. Первые надменные звонки от его жены. Первая унижающая ее вульгарная ненависть его нахальной восемнадцатилетней дочери, выкрикивающей: «Сейчас отец тебя трахает, но и ты скоро постареешь». Первые раздутые до размеров пикантного служебного скандала сплетни в коридорах ее фирмы. Первое беспокойство и слезы матери.
Нужно обладать огромной волей — именно волей, — чтобы продолжать с этим жить. Только для чего: для лжи, для сохранения достоинства, для смирения? Да не все ли равно — ведь такой волей обладают лишь исключительные люди. Или сильно любящие. Она сильно любила, но не была его любовницей. Она была его женщиной. Если право на уважение, сочувствие и справедливость всегда имеют те, кому изменяют, то именно у нее — а не у его жены — должно быть это право. Если кто-то кому-то с кем-то изменял, то это он изменял ей со своим прошлым, ведь в нем ее никогда не было. Она польстилась на его обещания совместного будущего, а он обманул ее мечты, и однажды утром она проснулась от ужасного сна, совершенно голая, дрожа от холода.
Она уложилась в десять минут. Уже в аэропорту вынула сим-карту из своего телефона…
Перевод П. Козеренко
Правовращающая конфигурация / Postać prawoskrętna
Если и существуют дети плохого Бога, то она наверняка одна из них. Так думала она, пока верила, что Бог вообще существует. Уже восемь месяцев — ведь никакой Бог, даже плохой, не ошибся бы дважды — она верит лишь в судьбу, которая превратила ее жизнь в дикий, трагический фарс. Еще она верит врачам, которые, независимо от Бога и совершенно не считаясь с судьбой, продлевают — словно в какой-то компьютерной игре — ей жизнь и изумляются, когда на очередных томограммах опухоль у нее в мозгу уменьшается. Они развешивают эти снимки на экранах с подсветкой и измеряют линейкой предполагаемую длину ее жизни. Каждый убывающий с момента последнего сканирования миллиметр — это два, а может, и три дополнительных месяца. Потом профессор подходит к ней, осторожно берется за короткий отросток на месте ее правой руки, и начинает рассказывать то, что она знает с тех пор, как ей поставили диагноз: «Полиморфная глиобластома с инвазивным ростом, интенсивным метастазированием и быстрым прорастанием в окружающую нервную ткань. Опухоль распространяется вдоль нервных волокон, кровеносных сосудов, мягкой оболочки мозга, вокруг нервных клеток; такой рост опухоли затрудняет ее полную резекцию». Она не имеет понятия, что такое «мягкая оболочка», но понимает, что эту опухоль нельзя удалить скальпелем, и точно знает, что с тех пор как начала принимать талидомид, снова захотела ходить. Она не ходила с рождения и не представляет, как это — самому пройти из пункта А в пункт Б. Но ей всегда хотелось попасть в пункт Б. С тех пор как в ее мозгу обнаружили глиому, она забыла про пункт Б. Хотела остаться в пункте А и как можно дольше его не покидать. Теперь, когда снимок показал, что опухоль не прибавила ни миллиметра, она снова хочет в пункт Б. Снова мечтает. Иногда рассказывает в Сети таким, как она, о своих мечтах. Мечтателям без рук и ног, прикованным к тому месту, где на этот раз оставили их инвалидную коляску. «О чем ты мечтаешь?» — спросил ее когда-то парень из Канады. «Как это — о чем? — ответила она. — О том же, о чем и все: я хочу подняться на Килиманджаро и станцевать сальсу на Кубе. Это разве много?! Да ладно, мне бы хотелось хоть раз самой дойти до туалета и не писать в памперсы…»
Талидомид… Самое ненавистное лекарство в мире. Она знает о нем все. Производное глютаминовой кислоты, существует в двух стереохимических конфигурациях: правовращающий изомер вызывает опасные последствия, а левовращающий — эффективное успокоительное средство, синтезированное в 1954 году биохимиком концерна «Grünenthal» из Ахена и выпущенное на немецкий рынок в 1956 году. Он продавался повсеместно как «безопасное успокоительное, особенно рекомендуемое беременным женщинам, не влияющее на координацию движений и не нарушающее функций дыхательной системы». Только в Германии в течение одного 1960 года было продано более четырнадцати с половиной тонн талидомида. Ее мать в январе 1961 года купила по рецепту, который прописал гинеколог, восемьсот милиграммов этого препарата. Мать тогда была беременна ею; по вечерам она принимала белые таблетки, чтобы спать и хотя бы во сне забыть, что родит дочь без отца, который решительно потребовал избавиться от ребенка за двести марок у знакомого врача. Роды прошли нормально, но она не была нормальной. У нее были деформированные короткие ноги, заканчивающиеся чем-то вроде недоразвитых плавников, не было пальцев на руках. Обратившись в первый раз с молитвой к Богу, чтобы спросить: «Почему именно я?» — она не смогла сложить руки в молитве. У нее не было рук. Короткие пятнадцатисантиметровые отростки без ладоней, растущие из плеч, не могли соединиться в молитвенном жесте. Когда ей было семь лет, в мае 1968 года, мать вкатила ее инвалидную коляску в зал суда в Ахене. С отростками вместо рук и с неприкрытыми в тот день ногами без ступней она была главным доказательством, уличающим семерых мужчин из фирмы, которая в алчном стремлении к наживе, пренебрегая обязательными клиническими испытаниями, продавала в аптеках несчастье. Благодаря журналистам, которые фотографировали во всевозможных ракурсах ее увечья и поместили свой материал на первых страницах газет, она стала самой известной жертвой талидомида. Одной из более чем двадцати тысяч детей-калек, родившихся в сорока шести странах мира в период между 1956 и 1961 годами у матерей, принимавших во время беременности талидомид.
Восемь месяцев назад у нее обнаружили глиому. После химиотерапии она потеряла сначала волосы, потом надежду. Два месяца назад профессор вернулся с конгресса в Денвере. Ночью, прямо из аэропорта во Франкфурте, он позвонил ей и спросил, согласится ли она на лечение талидомидом. На следующее утро в больнице она подписала соответствующие документы и приняла первую таблетку. Вчера, после осмотра, ей снова прибавили два миллиметра жизни…
Перевод П. Козеренко
|
The script ran 0.018 seconds.