1 2 3
Януш Вишневский
Повторение судьбы
Судьба победит нас, если мы сами не одержим победу над ней.
Луций Линей Сенека Младший. Диалоги
***
– Потому что Марцинова делала все поперек. Даже после смерти. – Старуха в вышитом платке громко рассмеялась и взяла рюмку.
Выпив до дна, она поставила рюмку перед тарелкой, рядом со стаканом в металлическом подстаканнике, чтобы все видели, что та пустая. Через минуту она обратилась через широкий овальный стол к Марцину, который сидел прямо напротив нее:
– Не нальешь мне еще одну? Что-то мне сегодня грустно.
Марцин тут же встал с места и подошел к ней, держа в одной руке бутылку водки, а в другой свою рюмку.
– Конечно налью, пани Секеркова.
Налив старухе и себе, он подал ей рюмку.
Она печально взглянула на него и сказала:
– Один ты теперь остался, Марцинек, один как перст.
Старая Секеркова…
Никто по-другому ее не называл. Да и она сама временами так представлялась. Кое-кто в деревне утверждал, что «Секеркова уже родилась старой и сразу же после рождения закурила». Конечно, это враки, которые распускают пьяные гурали1 в корчме. Никто не знал, когда и где родилась Секеркова. Одни говорили, в Кракове, другие – в Вильно, а кое-кто утверждал, что в Сибири. Но все это были только предположения. То же самое и с курением. Просто Секеркова всегда была в Бичицах и всегда курила. Жила она в старой хате на взгорье у леса, там, где год назад поставили мачту с параболическими антеннами, благодаря которым в Бичицах можно было разговаривать по сотовому телефону. Мужики в корчме рассказывали, что Секеркова ничуть не протестовала против этого «телефонного столба» у нее во дворе. Как-то летом к ее хате подъехала шикарная машина из Кракова, а спустя месяц поставили эту мачту. Секеркова якобы лишь спросила, «не скиснет ли вода в колодце от этих телефонов». А когда молодой мужчина, который вылез из машины, заверил ее, что, «разумеется, с водой у вас колодце ни в коем случае ничего не случится», а ей зато поставят новый забор и заасфальтируют дорогу, ведущую к дому, она, ни минуты не колеблясь, согласилась. Хотя в корчме и у костела болтают, будто «старая Секеркова продала телефонщикам половину своего двора за две коробки „Популярных"», но на самом-то деле главное для нее был асфальт, потому как весной, когда растает снег, ей даже в уборную во дворе приходилось ходить в резиновых сапогах. С тех пор у Секерковой, единственной во всей деревне, есть колодец, новый, крашенный синей краской забор вокруг участка и асфальтовая дорожка, ведущая через весь двор к мачте. Ну и благодаря Секерковой в деревне теперь есть GSM.
Когда с берега Дунайца смотришь в сторону хаты Секерковой, то кажется, будто эта мачта стоит между двумя старыми раскидистыми дубами, кроны которых оказываются вровень с линией Татр. Некоторые утверждают, что в Бичицах сперва были эти дубы, а потом появилась Секеркова. И что всегда так и будет. Если бы по какой-то причине Секеркова вдруг исчезла из Бичиц, то это было бы все равно как если бы кто-то перенес Татры в другое место.
Старуха Секеркова знала Марцинову с «самого начала». Это значит, с того момента, как обмыла ее, новорожденную четвертую дочку Янасовой, в большом тазу с кипяченой водой. Секеркова принимала почти все роды в Бичицах. Когда-то человек рождался в Бичицах и умирал в Бичицах, а в больницу в Сонч ездили только с аппендицитом или когда от чахотки уже не помогали ни банки, ни ягнячье сало, которым натирали грудь, а кровохарканье продолжалось больше недели. И хоть с тех времен многое изменилось, это осталось по-прежнему. Гурали до сих пор не любят ходить к врачу. Они думают, что, если пойдут к врачу, он им вдруг объявит, например, что у них рак, а если не пойдут, то все как-нибудь обойдется.
А потом, еще перед войной, Секеркова пела в костельном хоре «Ave Maria» на венчанье Марциновой. В том же самом костеле присутствовала она и на крестинах шести сыновей Марциновой. Один из них умер спустя несколько недель после крестин. Мацей. Тот, что родился перед Марцином. Марцин был самый младший, последыш. Когда он родился, Марцинова плакала. И вовсе не потому, что произвела на свет обтянутый желтоватой кожей маленький уродливый скелетик с огромной, лысой, сморщенной головой. Плакала она главным образом потому, что опять родила сына. А ведь она все время, пока была в тягости, щедро клала в костеле деньги на поднос, читала молитвы и втайне от мужа держала под подушкой образок Божьей Матери. Только чтобы родилась дочка.
Никто не помнит, с каких пор, но все в деревне называли покойную Марцинова. Но не по мужу, как других женщин в возрасте, а по сыну. Притом самому младшему из пяти. Даже ксендз, закрывая гроб, стоящий на камнях в спальне дома, в котором покойница жила еще до войны, сказал: «Прощай, Марцинова». Мало кто помнил, что настоящее ее имя было Пецилия.
Сыновья вынесли гроб, по1рузили в машину, стоящую у ворот, и во главе процессии двинулись в гору, к кладбищу при маленьком костеле. В хорошую погоду с кладбища видны горы. Мать, когда еще могла ходить, после воскресной мессы вела их на кладбище и показывала горы. С этого места у креста, сразу за детскими могилками, горы казались красивей всего.
Ночью перед похоронами выпал снег. Было очень скользко. Снег с дороги на кладбище никогда не убирали, так как Бичицы находятся слишком далеко от Нового Сонча, чтобы «было экономически эффективно посылать туда снегоуборочную машину». Так было сказано в ратуше Нового Сонча. За поворотом у сада Вальчаков, где был самый крутой участок дороги, машина с гробом внезапно стала сползать вниз. Водитель поддал газу, и автомобиль развернуло поперек дороги. Мужчины из похоронной процессии положили венки и цветы с лентами на обочину и бросились к машине. Сперва они поставили ее точно по оси дороги, а потом несколько метров толкали в гору. А когда подъем стал не таким крутым, машина с гробом пошла своим ходом. Этот-то инцидент и имела в виду старая Секеркова, говоря, что даже после смерти «Марцинова делала все поперек»…
Марцин в первый раз по-настоящему понял, что остался один, только когда могильщики насыпали холмик из грязно-желтого песка и воткнули в него эмалированную табличку с крестом и именем, которым маму многие годы никто уже не называл, а также датой смерти. Шестнадцатое декабря.
Шестнадцатое, среда, три дня тому. Как обычно, встал Марцин рано, достал масло из холодильника, чтобы оно стало помягче, и спустился в подвал за углем и дровами на растопку. Когда завтрак был готов, он с деревянным подносом пошел к матери в спальню. Как каждое утро вот уже восемь лет. Восемь лет они завтракали вместе, а потом он расчесывал ей волосы.
В тот день, войдя, он увидел, что она мертва.
***
Восемь лет назад у нее случился инсульт. Она пошла сеять на поле неподалеку от их хаты. Поле у них на Банахе. Так местные называю! холм у леса. Оттуда открывается красивейший вид на горы. Секеркова до сих пор утверждает, что, когда Бог создавал Татры, он сидел на Банахе, и оттого они «получились у Него такие красивые». Марцин никогда не забудет, эта картина запечатлена у него в мозгу с раннего детства – мать медленно идет между бороздами их маленького поля и разбрасывает зерно. На ней платок, закрывающий лоб и завязанный сзади на шее, цветастое ситцевое платье без рукавов, на левой руке висит ведро с семенным зерном, и еще на ней передник, который она стирала каждый вечер. «Потому что, сынок, на поле выходят сеять новую жизнь, – говорила она, – а новую жизнь надо зачинать в чистоте».
Она приходила на поле и, прежде чем зачерпнуть первую горсть зерна, крестилась, как перед молитвой. И только после этого начинала сеять. Разбрасывала она зерно с какой-то гордостью, торжественно, уважительно. Иногда останавливалась, ставила ведро на землю между бороздами и смотрела на горы. Марцин, когда был еще совсем маленький, часто, стоя у дома, восхищался видом гор.
В тот день, восемь лет назад, ему не дано было любоваться горами, судьба распорядилась иначе. Его вызвали в Пивничную. Он вышел не попрощавшись, сел на мотоцикл и поехал. Вернулся часа в четыре дня. Мать лежала на поле, уткнувшись лицом в рассыпанное зерно. Врачи сказали, что при инсульте «нужно немедленно везти в больницу даже на тракторе или на лошади». Но ведь его в тот день не было, потому что случилась эта дурацкая поломка трансформатора в Пивничной.
– А что, других детей у нее нет? – язвительно осведомилась толстая медсестра.
– Есть, – чуть слышно ответил Марцин. – Но все разъехались, кто куда.
***
Только старший сын Марциновой, Петр, жил недалеко от Бичиц, в Новом Сонче. Он там работал почтальоном. А после того, как овдовел, приезжал к матери редко. Куда чаще приезжал его сын Шимон. Но не для того, чтобы навестить бабушку, а чтобы попросить у дяди Марцина мотоцикл и катать девушек по дороге от корчмы до мачты во дворе Секерковой. Остальные сыновья Марциновой разъехались по всей Польше. Время от времени от них приходили письма, открытки с приветами из отпуска либо поздравления с праздниками. В Бичицы заезжали они лишь по дороге на лыжи в Закопане или – если удавалось выкроить время – на первые причастия либо свадьбы детей друзей детства. А в последние годы уже и на похороны друзей. Адам, который начинал учиться в сельскохозяйственном институте в Ольштине, но так и не закончил и должен был перенять родительское хозяйство, в Бичицах бывал реже всех. Жил он сперва во Вроцлаве, а в последние годы в Лодзи. Во время учебы он женился на девушке из Вроцлава, а потом вскоре уехал через Австрию в Канаду, и от него долго не было ни слуху ни духу. Марцинова ездила к невестке во Вроцлав и успокаивала ее: «Адась порядочный и обязательно вернется». Он и вернулся. Через четыре года. С новой женой и ее ребенком. После развода он переехал в Лодзь, где сперва открыл на Пётрковской магазин дорогой бижутерии, а затем – два охранных агентства. Работают в них главным образом бывшие милиционеры и эсбэки2, которые не смогли найти себе места в новой полицейской действительности, либо те, кого выгнали из органов.
Блажей, который был старше Адама на пять лет, терпеть его не мог и даже во время кратких посещений матери не пытался скрыть своего отношения, хотя знал, как этим ее огорчает. Работящий, честолюбивый и временами просто до странности честный, он презирал ловкачей и комбинаторов. Он считал, что Адам ради денег способен изменить своим идеалам – если бы таковые у него имелись, – а уж родственников своих совершенно точно продал бы или отдал в заклад. Иногда, чаще всего спровоцированный Адамом, он взрывался и откровенно высказывал, до какой степени он презирает брата. И тут уж его не удерживали ни просьбы, ни слезы матери. Адам, защищаясь, утверждал, что Блажей болезненно завидует его богатству. Его новым машинам, домам, которые строятся на Хельской косе и на Мазурах, тому, где он отдыхает, и даже его загару. Потому что сам «титулованный и жутко важничающий университетский профессоришка» живет с семьей на окраине Гданьска в блочном доме, где на лестнице воняет. Вот из зависти и понимания, что потерпел поражение в жизни, он выстроил философию, в соответствии с которой его брат, «крупный, честный бизнесмен, уважаемый не только в Лодзи, но и в Варшаве», оказывается мафиози и жуликом, занимающимся темными делишками.
Это была совершеннейшая неправда, так как Блажей завидовал только людям, у которых больше книг, чем у него, и больше времени читать их.
– Можешь быть уверен, тебе я точно ни в чем не завидую, потому как машин ты имел в своей жизни больше, чем прочел книжек. А теперь, если ты что-нибудь и читаешь, то только эсэмэски и татуировки на задницах у девиц, которых ты снимаешь, как выражаются мои студенты, на уик-энды и везешь к себе на дачу на Хельской косе или на Мазурах. Я не отнимаю у тебя права на высказывание своих взглядов обо мне, однако мою толерантность ты не должен путать с разрешением на пускание ветров в обществе. Но уж коль мы оказались при отправлении естественной надобности… то ради денег ты согласился бы даже съесть собственный кал, – завершал Блажей дискуссию с братом.
Сразу после таких дискуссий он, хлопнув дверью так, что вся хата вздрагивала, выходил вместе с женой и дочкой, садился в старую, заслуженную «шкоду» и катил через всю Польшу к себе в Гданьск. На следующий день звонил, просил у матери прощения за то, что не сдержался, и клялся, что такое больше никогда не повторится.
Но это «никогда» длилось лишь до следующей общесемейной встречи. Не помогало даже то, что Станислав – самый спокойный из сыновей Марциновой – каждый раз упрашивал и Адама, и Блажея, чтобы они не смели ругаться в доме матери и хотя бы эти несколько часов воздерживались от «повторения того, что и так уже все знают наизусть». Станислав приезжал в Бичицы с тремя дочками и женой, которая привозила с собой «для бабушки Марциновой и Марцина» полный багажник печеных вкусностей и несколько килограммов копченых угрей, купленных у рыбаков из Гижицка. Стасичек, как называла его мать, имел при этом такой гордый вид, как будто он сам выловил и закоптил угрей и испек все эти маковники, ватрушки и сдобные булочки.
Стась, самый видный из пяти сыновей Марциновой, закончил офицерское училище в Торуни и сейчас в чине подполковника командует военной частью в Гижицке; он всегда приезжает к матери и брату в Бичицы на несколько дней. Биография у Стася была именно такая, какую ему всегда хотелось иметь. Всю ее можно было бы изложить на тетрадной страничке. Биографии, на основе которых нельзя написать захватывающий рассказ, не говоря уж о романе, обычно принадлежат самым счастливым людям. Кто купит книжку с единственной наводящей скуку сюжетной линией, в которой рассказывается одно и то же: спокойная, приносящая удовлетворение работа, счастливая семья, жена, в которую главный герой влюблен уже двадцать пять лет, нормальные дети. Никаких скандалов, никаких измен, никаких любовников и любовниц, никакого секса на стороне, никакого вранья, никаких загулов….
Улыбающийся, радостный и довольный, он воспринимал эти приезды как возвращение в мир самых прекрасных воспоминаний. Вечерами, когда жарко топилась плита и в кухне пахло борщом и капустой для пирогов, Стась закуривал сигарету, рассаживал жену и дочек на табуретках вокруг бабушки Марциновой и просил, чтобы она рассказывала, как жилось в Бичицах, когда он был еще маленьким, и как они мечтали поехать куда-нибудь далеко-далеко. Например, на ярмарку в Новый Сонч в храмовый праздник. Бабушка Марцинова рассказывала эти истории уже много раз, так что внучки и невестка знали их наизусть, но это ничуть не мешало им с большим интересом в очередной раз выслушивать. Про то, как Стасю приходилось покупать новые ботинки, потому что у него были большие ноги и ботинки после Адася ему не налезали. И про то, как он берег эти ботинки. Как босиком шел в гору, а ботинки, связанные шнурками, нес на палке через плечо и надевал только перед входом в костел. А после мессы сразу снимал, возвращался домой босиком, начищал жирной ваксой, укладывал в картонную коробку и относил на чердак.
***
– У вас там, в Бичицах, есть какой-нибудь телефон, если что-то случится? – вырвал Марцина из задумчивости голос толстой медсестры. – То есть чтобы если вдруг она… Вы же понимаете, никогда не известно… в ее возрасте…
Мать не умерла. Через месяц поздним вечером к их дому подъехала «скорая помощь», и Марцин вместе с санитаром перенес мать в спальню. Афазия через полгода прошла, мать снова стала говорить, но паралич остался. Очень долго она могла двигать только головой и левой рукой. После двух лет реабилитационных процедур и упражнений, сперва с медсестрой, приезжавшей из Сонча, а потом с Марцином, правая рука у нее восстановилась. А через год она связала крючком первую после инсульта салфетку…
Марцин сменил работу. Он, инженер, закончивший Гливицкий политехнический, заведующий отделом защиты в управлении энергетического хозяйства, перешел – благодаря знакомствам – на должность административного директора музея в Новом Сонче. Только при этой должности он мог жить в Бичицах, ухаживать за матерью и одновременно заниматься сельским хозяйством.
Марцин вспоминал все это, стоя у гроба. Когда ксендз со служками отошли от могилы и были высказаны все соболезнования, люди тихо рассеялись и медленно стали спускаться по дороге, засыпанной свежевыпавшим снегом, ведомые его братьями к дому на поминки. Сперва он пошел за всеми, но у ворот костела что-то его толкнуло: он захотел вернуться к могиле матери и еще несколько минут побыть с нею. Только вдвоем. Как обычно последние восемь лет.
Он даже немножко испугался, когда она подошла, а он не услышал. Каролина. Старшая дочка Стася. Первая внучка бабушки Марциновой. Та, у которой «глаза огромные, как озера», – так говорила бабушка. Она взяла Марцина под руку, положила ему голову на плечо и сказала:
– Дядь, приедь как-нибудь ко мне. У меня в Варшаве квартира. Съездим на скачки. Ты ведь говорил, что тебе хочется поставить на какую-нибудь лошадь и смотреть, которая придет к финишу первой. Это моя визитка. – Она вложила ему в руку картонный прямоугольничек. – Позвони мне или пришли мейл. А сейчас пошли домой. Они там без тебя ничего не могут. Даже чай не могут вскипятить. Пошли. Хватит. Ты и так долго жил только для бабушки…
Он отыскал ее руку и крепко сжал. Отвернулся, чтобы она не заметила его слез, подавил рыдание и тихо произнес:
– Приеду, Каролинка. Весной. Поставлю бабушке памятник, посажу цветы… и потом приеду. У меня теперь будет много свободного времени. Точно приеду.
Марцин глянул на визитную карточку, вытащил бумажник и вложил ее между страницами помятого удостоверения личности.
– Сейчас пойдем.
Он отпустил ее руку, встал на колено, раздвинул венки на могильном холмике и коснулся ладонью желтого песка.
Через минуту они уже медленно спускались по заснеженной дороге. Начало смеркаться. Вдалеке виднелись горы, вырисовываясь черным силуэтом на фоне сереющего неба. Внизу, в деревне, в домах загорались первые огни. Наступал вечер. Как каждый день.
Старая Секеркова сидела дольше всех. Она пила водку, курила, поправляла на голове вышитый платок и рассказывала о Марциновой. Про то, как та вечером родила своего старшего, Петра, а утром вместе со всеми уже была на жатве. Про то, как у Блажея случилось воспаление мозговой оболочки после прививки от туберкулеза и Марцинова ночью несла его, завернутого в одеяло, в больницу в Сонч.
– Доктора наговорили Марциновой, что Блажеек, вполне возможно, станет дурачком из-за этого воспаления, – сказала она, глубоко затянувшись, – и что надо это иметь в виду и глаз с него не спускать. Так Марцинова каждый месяц заказывала в костеле молебен за его здоровье и три года по пятницам приходила ко мне читать молитвы. И вымолила-таки, потому что наш Блажей сейчас умнее всех тех докторов, про него даже в газетах пишут, – засмеялась она хриплым смехом, выпустив клуб дыма.
Рассказывала она и про то, как Адам убежал из дому, когда отец поймал его на том, что он курил в сарае, а Марцинова поехала искать его в Краков и ударила сумкой милиционера, который не хотел выпускать «ее Адасика» из отделения.
Временами Секеркова прерывала рассказ и повторяла, глядя в окно:
– А Марцинека она родила для себя. На старость…
Гости, уходя, подходили сперва к Секерковой, потом к Марцину и, выражая соболезнования, прощались. Как будто только Секеркова и Марцин похоронили сегодня близкого человека.
Дом постепенно пустел. Со двора выезжали машины. Из братьев остался один только Станислав. Когда все ушли, он встал, дал знак жене и дочкам. Они подошли к сидящему рядом с Секерковой Марцину. Станислав одернул китель и сказал:
– Марцин, послушай… я вот думаю… то есть мы думаем… Продавай дом и приезжай к нам. Теперь, когда мамы нет… Ты для нее столько сделал. Для нас тоже. Восемь лет неотлучно был с ней. А мы ведь только как в отпуск приезжали. А ты… ты за ней ухаживал. За всех нас… – Он замолчал. Потом утер слезы и продолжил: – Сперва будешь жить у нас. Каролина теперь в Варшаве, так что для тебя есть комната. Я устрою тебя работать у нас в части. Купишь себе квартиру. Ты смог бы начать все сначала…
Предложение это застало Марцина врасплох, он нервно попытался встать со стула. Ему казалось, что, сидя, он выказывает им пренебрежение. Но стул зажало между ножкой стола и стулом Секерковой – ни туда, ни сюда. То, что происходило сейчас здесь, было так трогательно. И так важно. А важные события нельзя встречать сидя. Тогда ведь он тоже поднялся…
***
Произошло это задолго до болезни матери. На трех машинах с прицепами, в которых стояли лошади, они отправились на скачки. Из Нового Сонча выехали поздним вечером, чтобы через всю Польшу поспеть к утру в Бялогуры. Скачки начинались в десять утра.
Через Гданьск они проехали уже около восьми. В каждой машине было по два водителя, но Марцин в дороге не смог заснуть. Ему казалось, что лишь он один сумеет по звукам, доносящимся из прицепа, определить, все ли в порядке с Грацией. Если бы только было можно, он сидел бы в прицепе, разговаривал бы с лошадью, поправлял на ней попону и просил прощения за то, что ей приходится столько долгих часов стоять в темноте в этой железной клетке на колесах. Так что ночью он не сомкнул глаз, а в одиннадцать утра верхом на Грации уже преодолевал барьеры. Организаторы неудачно поставили одно из препятствий. Грация, перепрыгнув его, задела боком брусья ограждения, отделяющие скаковую дорожку от зрителей. Его берцовая кость хрустнула. Но он продолжал скакать. И лишь в конюшне, когда коллегам пришлось снимать его с седла, он почувствовал боль. Он занял второе место. На церемонию вручения наград его прикатили в инвалидной коляске, которую организаторам удалось одолжить на несколько часов в ближней поликлинике. И когда к нему подошли с дипломом и медалью, он просто не мог сидеть. Опираясь руками о подлокотники, он отжался и встал на здоровую ногу. Стиснув от боли зубы, он, чтобы удержать равновесие, осторожно коснулся сломанной ногой земли. Так и стоял. Опустился он в кресло, только когда организаторы перешли к следующему награждаемому. Сразу же после окончания церемонии коллеги отвезли его в больницу.
***
В этом неловком положении на помощь пришла Каролина. Она положила руки ему на плечи и, как бы удерживая на стуле, сказала:
– Дядя, ты вовсе не обязан начинать новую жизнь прямо сейчас. Папа хочет лишь сказать тебе от имени всех нас, что хоть в Гижицке нет гор и Дунайца, но там чудесные озера. И в окрестностях есть несколько конюшен, так что ты смог бы познакомиться с новыми лошадьми… Приезжай к нам.
Она наклонилась и поцеловала его в лоб. Марцин беспокойно оглядывался вокруг. Как только она сняла руки с его плеч, он вновь попытался встать. Красный от смущения, он выглядел словно подросток, которого поймали, когда он подглядывал через замочную скважину за старшей сестрой, принимающей душ.
Но тут же подошли младшие дочки Станислава и тоже поцеловали его. Марцин, смирившийся с тем, что ему не удастся выбраться из ловушки, опустил голову и только повторял:
– Спасибо вам, спасибо…
В этот момент старая Секеркова, не вынимая изо рта сигареты, разразилась хриплым смехом. Выдохнув клуб дыма, она поставила перед ним рюмку водки:
– Марцинек, да брось ты смущаться, лучше выпей за здоровье барышень.
И тут Станислав сзади подошел к брату и с силой дернул его стул. Марцин немедленно вскочил. Они обнялись. Потом он подошел к жене Станислава и поцеловал ей руку. А потом вместе с ними вышел, стоял в дверях, смотрел вслед их машине, пока не исчезли ее задние огни, и лишь после этого возвратился в дом.
Старая Секеркова сидела за столом и читала молитвы. Марцин сел на другом конце, смотрел на нее и слушал. Она быстро перебирала янтарные зерна четок и каким-то причитающим голосом монотонно произносила слова молитв, раскачиваясь на стуле. Потом неожиданно прервалась, взяла рюмку, выпила, перекрестилась. Широко открыв глаза, со смирением и религиозной экзальтацией глядя в потолок, она продолжила чтение молитв. Марцин улыбнулся. Впервые за весь день.
Второй раз в жизни он присутствовал при том, как Секеркова читала молитвы к Пресвятой Деве. Тот первый раз он никогда, наверное, не забудет…
***
Он был еще студентом. Как-то весенним вечером мама позвонила ему в общежитие. Никогда раньше она этого не делала. Хотя бы по той причине, что единственный тогда телефон в Бичицах был в доме ксендза. Ксендз Ямрожи позволял звонить по нему, только если кто-то умирал или родился, а по другим делам – лишь тем, кто в Рождество давал ему конверт с самым большим пожертвованием. Кроме того, всегда могла звонить вдова Вальчакова, муж которой повесился в хлеву, когда оказалось, что маленькая Анетка, их дочка, на самом деле является дочкой только лишь Вальчаковой. Официально в деревне считалось, что Вальчак повесился, так как у него был долг по кредиту на комбайн, который он не мог выплатить. После самоубийства Вальчака ксендз не только проводил его гроб на кладбище, но и пожертвования, собранные в одно из воскресений, предназначил на помощь «охваченной горем нашей прихожанке». А спустя месяц Вальчакова уже убирала в доме ксендза. А еще через два года тридцатилетняя вдова Вальчака родила дочку Тереску. Обе, Анетка и Тереска, лицом были похожи как две капли воды. Кроме того, звонить по ксендзовскому телефону без всяких ограничений, как выяснилось в тот весенний вечер, могла еще старая Секеркова, а также кто-нибудь от ее имени. Прежде чем Марцинова, приведенная Секерковой, позвонила в общежитие, та без всяких церемоний попросила Вальчакову и ксендза Ямрожего выйти из комнаты, в которой находился телефон.
Марцину было велено немедленно приехать в Бичицы. Несколько дней назад Секеркова получила письмо из посольства Великобритании в Польше, из которого следовало, что умер ее сын, полковник Королевских военно-воздушных сил, и его жена Шила Фицпатрик-Секерка приглашает ее «по этому случаю» приехать в Королевство Великобритания. К письму из посольства был приложен авиабилет. Секеркова же объявила Марциновой, что если она и поедет «в Королевство», то только с Марцином.
Марцин уже на другой день был в Бичицах. То, что у одинокой Секерковой, которой никогда не приходило никаких писем, был сын, лишь однажды всплыло в разговоре.
– Мерзавец хотел сына, ну я ему сына и родила, – сказала она, – а как родила, он сбежал из деревни и знака о себе ни разу не подал. Бросил меня в хате-развалюхе да всего при одной корове. Но это даже хорошо, что он сбежал, а то пришлось бы мне мучиться с ним до конца дней своих. Наверное, упился где-нибудь насмерть, потому что пьяница он был. Если бы в деревне костел сгорел, а корчма осталась, он бы славил Бога во все горло. Родила я ему Казика. Настоящего гураля. Полковника… – И потом вдруг неожиданно попросила: – Марцинек, никогда больше не расспрашивай меня, потому что я столько слез пролила из-за этого подлеца.
В канцелярии в Новом Сонче Секеркова наняла адвоката.
– Напишите им, пан, – несколько раз повторила она ему, – что без Марцинека я не поеду. Только по-английски напишите.
Невестка прислала второе приглашение. И второй авиабилет. «Для Марцинека».
Летом они полетели из Варшавы в Лондон. Войдя в самолет, Секеркова поцеловала четки, которые извлекла из кармана пальто, и перекрестилась. А как только села на место, тут же вытащила сигареты и закурила. Примчалась перепуганная стюардесса, а Секеркова стала предлагать ей сигарету. После взлета, как только разрешили встать с кресла, она принялась расхаживать по самолету и рассказывать всем пассажирам, что летит на могилу сына, английского полковника из «триста третьего или какого-то там еще дивизиона». Сообщала она это и тем, кто не понимал ни слова по-польски. Они с улыбкой смотрели на экзотическую старуху в гуральском платке, которая бегала по самолету, что-то говорила без умолку и совала всем под нос фотографию молодого мужчины в форме офицера британской армии. Единственное, что беспокоило ее во время полета, – останутся ли розы, которые она везет на могилу сына, такими же свежими, какими они были, когда она выкопала их в палисаднике своей хаты в Бичицах. Выкопала она их с землей, разрезала на узкие полоски покрывало, обернула саженцы и смочила водой. Когда стюардессы предложили пассажирам напитки, Секеркова – предварительно убедившись, что платы за них не возьмут, – попросила две водки и бутылку минеральной воды. Водку она выпила, а минеральной водой стала обрызгивать завернутые в покрывало розы.
В Лондоне их встречала Шила Фицпатрик-Секерка. Элегантная, высокая, стройная женщина в невероятной шляпе, огромных солнечных очках и с шелковым желто-голубым шейным платком, повязанным под воротником жакета темно-синего костюма. Над головой она держала кусок картона с надписью «Mrs Siekierka». Марцин заметил этот плакат, и они подошли к ней. Шила сняла шляпу, положила ее на пол и, склонив голову, поцеловала старой Секерковой руку.
Из аэропорта они поехали в машине Шилы к ней на виллу, которая находилась под Ноттингемом. Усталая Секеркова сидела на переднем сиденье. Когда выехали из Лондона, она заснула. На коленях у нее лежали розы. После трехчасовой дороги они прибыли на место. Секеркова не стала выходить из машины. Она попросила Марцина, чтобы он перевел невестке, что она хочет сперва съездить на кладбище.
Когда машина ехала по узкой асфальтовой дороге через лесок, Секеркова попросила Шилу остановиться. Повернувшись, она осторожно передала Марцину розы и, не проронив ни слова, вышла из машины и исчезла в леске. Через несколько минут она появилась, оправляя юбку, на тропинке.
– Я ж не знаю, где в самолете сикают. Может, людям на головы, – пояснила она, сев в машину.
Шила остановилась перед воротами парка, окруженного каменной оградой. Они вошли и не увидели там никаких могил. Через минуту-другую они вышли к большому, ровно подстриженному газону. Вокруг стояли чугунные скамейки. Шила села на одну из них. Секеркова, решив, что это просто короткий отдых, села рядом с ней и закурила.
Шила, попросив Марцина перевести, тихо произнесла:
– Это здесь…
У сына Секерковой могилы не было. Он не хотел быть похороненным в могиле. Он попросил Шилу, чтобы после смерти его кремировали и развеяли прах по этому газону. Это был их любимый парк. Здесь состоялась их первая совместная прогулка. Здесь впервые они взялись за руки. В южной части парка находится маленькая англиканская часовня, где они обвенчались. Всякий раз, проезжая мимо нее, он съезжал на обочину, останавливался, выходил из машины, поворачивался лицом к часовне, вставал по стойке «смирно» и, салютуя ей, брал под козырек. И Шила теперь, проезжая мимо, останавливается и отдает ей поклон. В этот парк они приехали на последнюю прогулку перед его смертью – прежде чем у него окончательно атрофировались мышцы и он уже не мог ходить.
Шила – единственная дочка своих родителей. Сюда она приехала из Австралии, еще будучи ребенком. В Англии у нее нет ни одного человека, для кого их с мужем могилы имели хоть какое-то значение. Детей у них нет. Ее родители давно умерли. Заросшая и заброшенная могила – самое сиротливое место на свете. Об этом знают и птицы, которые оставляют на ней свой помет, и сорняки, и трава, укрывающие ее с какой-то безумной, одичалой быстротой. Людям кажется, что в этой могиле лежит забытый или презираемый всеми несчастный человек, которого никто никогда не любил. И его жизнь, вероятнее всего, была подобна этой неухоженной могиле.
– Я пережила с вашим сыном самую большую любовь, какая только может быть на свете. Единственную, счастливую, прекрасную… – говорила английская невестка, обращаясь к Секерковой. – Спасибо вам за него. – И, утерев украдкой слезу, она произнесла по-польски: – Дзенькую…
Секеркова молча покачивалась на скамейке. И лишь иногда крепче сжимала свою палку или касалась ладонью колена Шилы. Потом вдруг встала, сняла с головы платок и накрыла им лежащие на скамейке розы. Пересекла усыпанную гравием дорожку, отделяющую скамейку от газона. Прежде чем ступить на газон, она разулась. Медленно прошла до центра газона и опустилась на колени. Сложила молитвенно руки.
Спустя два дня, в субботу, Шила устроила прием в честь Секерковой. Их белая вилла в предместье Ноттингема стояла на краю луга, по которому протекал ручеек. Между ручейком и домом Шилы шла гравийная дорога, заканчивавшаяся небольшой круглой площадью, являющейся чем-то вроде личного паркинга. Единственная дорога к дому вела через мощенный бетонной плиткой двор, огороженный с двух сторон высокой решетчатой металлической оградой, вдоль которой росли кусты дикой розы. Широкие ворота, ведущие к дому и расположенному рядом гаражу, были постоянно распахнуты настежь. Перед воротами стоял неловко запаркованный белый «форд-эскорт». Он стоял под углом к дороге – передними колесами на гравии, а задними на траве, почти на берегу ручейка. «Форд» мешал подъезду к гаражу и проезду на паркинг. Поздним вечером начали съезжаться гости, и Марцин наблюдал, с каким трудом машины проезжали в узкий промежуток между воротами и «фордом». И когда очередная машина еле-еле протискивалась мимо него, он подошел к Шиле и спросил, не перепарковать ли ему этот «форд». Шила, разговаривавшая с пожилым мужчиной в мундире офицера ВВС, мгновенно прервала разговор и, взяв Марцина под руку, прошла с ним со двора, где происходил прием, в гостиную.
– Эту машину никто никуда не перепаркует, – закрыв дверь, заявила она, – по крайней мере, пока я жива.
Ее муж заболел два года назад и последние полгода умирал. У него была редкая болезнь: постепенно атрофировались мышцы. В том числе и те, которые участвуют в процессе дыхания. Он скрывал свою болезнь от нее и от всего мира. Просто он не представлял себе жизни без полетов. Открылось, что он болен, во время очередного медицинского осмотра, который регулярно проходят все пилоты. Ему предложили перейти в резерв. Он не согласился. Его назначили начальником штаба, но летать категорически запретили. Он понимал, что врачи правы. Как командир он тоже запретил бы летать пилоту с таким диагнозом. Но все равно в душе он с этим так никогда и не примирился. По-настоящему умирать он начал с того дня, когда узнал, что больше не сядет за штурвал самолета. Он, называвший свои самолеты женскими именами, тосковал и терял сон, если несколько дней подряд не слышал рева их двигателей, а вылезая из самолета после полета, похлопывал его по металлическому корпусу, точь-в-точь как наездник похлопывает любимую лошадь.
Он всю жизнь летал. Со времен летной офицерской школы в Торуни, где он прославился героическим, по мнению одних, и дурацким, по мнению других, поступком: он стал первым и единственным в истории пилотом, который пролетел на биплане под железнодорожным мостом через Вислу. Сделал он это только для того, чтобы произвести впечатление на девушку, которая ему нравилась. Сперва его собирались исключить из школы, но ограничились разжалованием. Потом, в сентябре тридцать девятого, была проигранная битва за Варшаву. А когда перед капитуляцией Варшавы они взрывали свои самолеты, чтобы те не достались немцам, он дал себе слово, что отомстит. И клятву сдержал. Он добрался до Англии, летал в 306-м дивизионе, так называемом Торуньском, и на корпусе своего «спитфайра» велел по-польски, чтобы не поняли англичане, написать: «Фрицы, я вас разъебу за Варшаву». В своем дивизионе он больше всех сбил «мессершмитов». Воевал он в британской форме, но с польским орлом на фуражке. Когда Черчилль произносил свои знаменитые слова: «Никогда еще столь многие не были обязаны столь немногим», он имел в виду главным образом таких, как Казимеж Секерка. После войны Секерка остался в британских ВВС. Англичане сами попросили его. И он согласился при одном условии: его не освободят от польской присяги, которую он принял, вступая в 306-й дивизион. Начинал он лейтенантом, а стал полковником британских ВВС. Colonel Siekierka, the wild from Poland, дикарь из Польши. Так его называли…
Он до конца сам ездил на военный аэродром. Не хотел, чтобы Шила отвозила его, как какого-нибудь калеку, на своей машине. В последний раз он поехал туда за три месяца до смерти. А когда вернулся, так ослаб, что не смог сам вылезти из машины. В этом состоянии он запарковал ее, как сумел. На заднем сиденье «форда» все так же лежит его офицерская фуражка из Польши, которую он всегда возил в машине как память. Он рисковал жизнью, когда во время войны пробирался с нею через Румынию, а потом Францию в Англию. В выдвинутой пепельнице лежит окурок его последней сигареты. На переднем сиденье лежит газета, которую он читал в тот день, стоя в дорожных пробках. В магнитофоне кассета, которую он тогда слушал. А на полу в машине разбросаны остальные кассеты. Подписанные его рукой. Все без исключения с записями опер, а оперу он обожал, она была его единственной, кроме полетов, страстью. Иногда, когда просила Шила или когда он выпивал лишку, Казимеж пел ей фрагменты арий. На всех языках. А иногда рассказывал либретто. В его комнате свыше восьмисот пластинок. Большинство из них он переписал на кассеты и возил с собой в машине. В перчаточном ящике лежат его дорожные карты. Одна из этих карт – Польши. И всегда самого последнего выпуска. Хотя он понимал, что из-за послевоенного раздела мира и непроницаемого железного занавеса его, офицера британских ВВС, никогда в Польшу не впустят, но все равно возил эту карту с собой.
– Эта машина будет там стоять, как он ее поставил…
Шила выкупила у города полоску земли у ручья, на которой стоят задние колеса «форда». Для уверенности. Все их друзья знают это. И для них в этом нет ничего странного. Порой они подходят и прикасаются к «форду». А остальные? Вот к их мнению она абсолютно равнодушна. Даже если они считают это безвкусным чудачеством и смеются у нее за спиной, ее это ничуть не трогает.
На другой день Марцин пересказал все Секерковой. Она только кивнула и промолвила:
– Хорошая у меня невестка. Хорошая. Хоть и не из наших. Но хоть и не полька, она все равно хорошая.
В последний вечер перед возвращением в Польшу Секеркова сидела на стуле перед воротами дома Шилы. Стул она поставила так, чтобы коленями касаться дверцы «эскорта». Она читала молитвы, перебирая четки. Порой прерывалась, чтобы вынуть изо рта сигарету и стряхнуть пепел. Марцин сел на траву рядом с ней. Закончив, она положила янтарные четки в карман юбки, сделала глубокую затяжку и, выпуская дым, сказала:
– Марцинек, я думаю, Бог не хочет, чтобы эта машина стояла тут. Я тоже не хочу. И только что Ему это сказала. Машина ведь не для того, чтобы стоять. Вот горы, они должны стоять на месте. В Бога верить надо, но верить Богу вовсе не обязательно. У Него столько дел, что Он часто забывает. Потому завтра утром я сама попрошу невестку, чтобы она подарила тебе эту машину. Ты ведь мне совсем как сын.
Не надо, пани Секеркова, – ответил он ей. – На что мне такая машина? Прав у меня нет, да и на бензин денег не хватит. Кроме того, маме, чтобы уплатить пошлину, придется продать ноле. Пусть лучше стоит она тут, а не в Бичицах. К тому же Шиле будет неприятно, если вы попросите у нее машину. А днем перед отлетом в Польшу Марцин и Шила втайне от Секерковой открыли «эскорт» и собрали с пола все кассеты. Оставили только ту, что была в магнитофоне. Шила упаковала их в коробку и в аэропорту, прощаясь, вручила ее Секерковой. Во время полета Секеркова держала коробку на коленях и не спускала ее даже во время обеда. А в Варшаве при досмотре чуть не побила палкой таможенника, который хотел изъять кассеты, когда оказалось, что у нее не хватает денег, чтобы заплатить пошлину за «магнитные носители в количестве, свидетельствующем о том, что они перевозятся с целью торговли». В конце концов, после того как она пригрозила, что без кассет «ее не вытащат из этого аэропорта даже самыми сильными волами», после вмешательства начальника таможни было решено в порядке исключения выписать ей кредитный счет, и Секеркова смогла забрать свои кассеты. Наверное, она до сих пор не оплатила этот счет. После возвращения в Бичицы Секеркова, пока не купила себе радиоприемник с магнитофоном, два с половиной месяца каждый день ходила по вечерам слушать эти кассеты к Гонсеницам, потому что у них единственных в деревне был тогда магнитофон. Зютек Гонсеница до сих пор рассказывает в корчме, что это были самые лучшие его два с половиной месяца, так как Секеркова каждый вечер приносила «бутылку, а то и две, а иногда и отличную закусь», и уже через неделю ему начало даже нравиться «это вытье с кассет», не говоря уже о том, что баба его стала ласковей, потому как он проводил дома все вечера почти целый квартал. Секеркова первая в деревне приобрела плеер, как только они появились в Польше. Марцин никогда не забудет, как впервые увидел Секеркову с черными наушниками поверх цветастого платка, бредущую по деревне и слушающую оперу.
***
«В Бога верить надо, но верить Богу вовсе не обязательно».
Он до сих пор помнит эти слова, как будто это было вчера.
Вдруг потянуло холодом, и это вывело его из задумчивости. Секеркова собралась уходить и стояла в кожухе в открытых дверях. Он проводил ее до самого дома. Мороз сперва его протрезвил, но потом, когда Марцин возвращался по обочине обледенелого шоссе, пробрал чуть ли не до костей. Придя домой, он сразу направился в кухню, чтобы заварить чаю. Из алюминиевого закопченного чайника налил кипятка в два стакана в металлических подстаканниках, поставил на деревянный поднос, достал из буфета сахарницу, две чайные ложечки и понес в спальню. И лишь переступив порог комнаты, которую мать не покидала последние восемь лет, понял, что сделал. Держа поднос, он смотрел на пустую кровать, накрытую тяжелым вышитым покрывалом. И вдруг резко повернулся, облив руки горячим чаем, и поспешно возвратился в кухню. Он поставил поднос на подоконник и тяжело опустился на табурет. Сидел и сквозь слезы смотрел на пар, поднимающийся из чайника. Из соседней, уже пустой комнаты, где проходили поминки, как эхо, долетел голос Секерковой: «Один ты теперь остался, Марцинек, один как перст…»
***
Прошло почти четыре месяца. Иногда, случалось, он забывался, доставал из буфета два стакана, клал на два блюдца две ложечки и резал к ужину больше хлеба, чем съедал. Пустота, возникшая после смерти матери, все еще была явственной, но уже не такой болезненной.
Если бы ему пришлось описать, что произошло в его жизни за это время, хватило бы маленького листка бумаги. Вроде тех, неловко вырванных из ученической тетради, что он нашел однажды вечером в ящике ночного столика у кровати матери. На протяжении долгих месяцев реабилитации мама, когда он уезжал на службу в музей, пыталась научиться писать левой рукой. Делала она это втайне от него. Брала молитвенник и пробовала переписывать молитвы. Перебирая найденные листки, он видел, как из поначалу неразборчивых каракулей постепенно возникали буквы, потом слова, а еще поздней – и целые предложения. Никакой настоятельной необходимости что-то кому-то писать у нее не было. Просто она хотела доказать себе, что все еще может чему-то научиться. Всю свою жизнь она была такая…
Он обходил эту комнату. А однажды, вернувшись из музея, запер на ключ. Дверь была открыта настежь восемь лет, и за это время ее так покорежило, что над порогом, отшлифованным его подошвами, появилась широкая щель. Он вынужден был это сделать. С его стороны то был акт самозащиты – теперь уже никогда он не будет приносить туда два стакана чая или, забывшись, приготавливать любимый мамин творог с редькой, не будет вставать по ночам, чтобы погасить ночник и осторожно вынуть из маминых рук книжку, за чтением которой она заснула. Тихо снять кошку, спящую у нее на груди, или согнать собаку, пристроившуюся в изножье кровати.
Закрытая дверь в эту комнату должна была напоминать ему – во всяком случае, так ему казалось, – что мамы больше нет. И несколько недель так оно и было. Но потом, особенно вечерами, эта дверь стала напоминать уже о куда большем. О том, что там заперт смысл его жизни в течение долгих лет. Весь установленный распорядок, почти что ритуал, включающий работу и уход за матерью. Одиночество и даже мысли об одиночестве в этот ритуал не входили. Служебные обязанности в музее, уход за матерью и работа в поле – такая схема дней, месяцев, времен года не оставляла ему времени на мысли о том, что он одинок. Теперь же, заперев дверь, он разрушил эту схему и внезапно почувствовал себя покинутым, забытым, никому не нужным.
***
Все дни были одинаковы. Ужасающе одинаковы. Он вставал утром, одевался, затапливал печь и, не завтракая, ехал на службу в Новый Сонч. Останавливался на Львовской улице перед воротами на задах музея, вылезал из машины, открывал железные ворота, разрисованные граффити, ставил машину во дворе перед зарешеченными окнами первого этажа. По скрипучей лестнице поднимался к себе в кабинет на чердаке, из которого выходил, только если были какие-то дела в городе. В полдень, когда на башне ближнего костела ударял колокол, доставал из черной папки бутерброды с паштетом и ел, глядя на улицу перед музеем. Иногда печатал на стареньком компьютере какие-нибудь бумаги или отчеты, а иногда беседовал с пани Мирой, хранительницей музея. Это было для него особенно трудно. При ней он робел, испытывал неловкость, временами смущался – когда она во время разговора садилась с ним рядом перед компьютером и, показывая что-нибудь на экране монитора, случайно касалась его коленом или плечом. Он тут же заливался краской и старался, чтобы она не заметила его смущения. После каждого такого разговора у него в кабинете еще пару дней пахло ее духами.
Около двух он спускался с толстой амбарной книгой и совершал обход музея, в котором, сказать по правде, уже многие годы ничего не менялось. Но то был кульминационный момент его дня. Обход музейных залов.
В двух из них висели иконы. То было самое крупное в Польше собрание западнолемковских3 икон. Шедевры церковной живописи четырех веков, начиная с пятнадцатого. Когда у матери случился инсульт, основной причиной того, что Марцин пошел работать в музей, было восхищение этими иконами. И хотя уже столько лет он каждый день видел их, восхищение только усиливалось. Залы с иконами он всегда оставлял на конец обхода. У него была любимая икона. Евангелист Лука. Он велел повесить ее по центру стены и оставить свободное место между ней и другими иконами, чтобы они не отвлекали внимание и не мешали любоваться ею. А когда из высоких окон на нее падал солнечный свет и отражался от золотого орнамента, ему казалось, будто он слышит хоральное пение. И не только у него возникало такое чувство. Как-то пани Мира принесла ему толстую, в кожаном переплете книгу отзывов посетителей музея. Кто-то записал там две фразы, взволновавшие его: «Существуют музеи, в которых хочется опуститься на колени и молиться. В этом маленьком музее тоже есть нечто подобное».
***
В начале апреля он поставил мраморный памятник на маминой могиле. Он хотел, чтобы, когда братья с семьями приедут на Пасху в Бичицы, они смогли бы постоять у настоящей могилы. И вот вместе со старой Секерковой он поехал в Новый Сонч, чтобы выбрать камень. Они ездили от кладбища к кладбищу и наконец нашли. Черная тяжелая глыба мрамора с посеревшими от времени кромками неправильной формы. Выглядела она, как будто отломилась от огромной скалы. Все каменщики и могильщики на кладбищах приветствовали Секеркову как добрую знакомую и даже угощали водкой, а если она просила, провожали ее к могилам, у которых она, преклонив колени, молилась. Когда поздним вечером они возвратились в Бичицы, Секеркова попросила Марцина, чтобы он позволил ей войти в спальню матери. Он не стал спрашивать зачем. И не вошел туда вместе с ней. Он лишь снял с гвоздя ключ, отпер дверь – в первый раз, после того как ее замкнул, – и, когда она исчезла в темноте за порогом, поспешно отступил в кухню. А потом, когда отвозил Секеркову к ее хате, она ему сказала:
– Марцинек, без жены и детей в доме пусто, как в могиле. А у тебя ведь уже одна могила на кладбище на горке есть. Не делай из дома вторую. Жизнь существует для того, чтобы жить. Так говорила твоя мать. Она-то жила по-настоящему. Даже тогда, когда могла шевелить только головой и мизинцем левой руки.
Секеркова могла ему об этом не напоминать. Он все это знал сам, но из этого знания ничего не следовало. Чтобы проживать жизнь, надо видеть в этом какой-то смысл. Чтобы хотеть рано утром встать с постели, надо видеть в этом какую-то цель. Со смертью матери он внезапно эту цель утратил. Теперь он никому не был нужен. У него возникло ощущение, что с ее смертью все важное неотвратимо ушло в прошлое, и было трудно поверить, что в будущем может появиться что-либо столь же существенное.
36 Уход за матерью определял его настоящее, и, когда мать умерла, он утратил и настоящее.
Секеркова умела жить настоящим даже полнее, чем его мать. Невзирая на свою фанатическую религиозность, она ни на минуту не отказывалась переживать жизнь здесь и сейчас в ожидании некоего лучшего времени после смерти. Ей в этом не мешали ни приключавшиеся с ней беды и невзгоды, ни однообразие повседневности, ни болезни и немощи, которые у других отнимали всякую надежду. Секеркова, как никто другой из известных ему людей, примирилась с тем, что человек приходит в этот мир лишенный собственной воли и остается в нем всего на одну жизнь, с которой как-то приходится управляться. Даже если она и верила в вечное спасение, обещанное ксендзом Ямрожим, у нее определенно были сомнения в том, что в ожидании исполнения этого обещания нужно старательно умерщвлять плоть и отказываться от радостей, которые несет с собой грех. Тем более что Ямрожи, вспоминающий об этом обещании каждое воскресенье, год от года становился все толще, физиономия у него все сильней наливалась кровью, а если он и занимался умерщвлением плоти, Вальчакова определенно, особенно по ночам, умела его утешить, помогая вытерпеть.
Из задумчивости его вырвал голос Секерковой, которая уже успела вылезти из машины. Стоя спиной к нему, она сказала:
– Хозяйку тебе нужно. Хорошую, добрую женщину. Потому что ты сам добрый.
Женщины…
Если бы не мать, они неизменно ассоциировались бы у него со страхом и опасностью. Да, да. Он с трудом припоминал тот период своей жизни, когда не боялся женщин. И если он возвращался памятью ко времени «до Марты», ему казалось, что он вспоминает фрагменты чьей-то чужой биографии. Его жизнь была поделена, почти как мировая история, на «до» и «после». Только у него это было время не до рождения, а перед смертью.
***
Марта появилась в его жизни как осенний дождь, которого никто не ждал. Впрочем, она и вправду явилась с дождем. Он дожидался в Гливице поезда на Новый Сонч. На выходные он не оставался в общежитии, а ездил домой, чтобы помочь матери и братьям по хозяйству. Весной, когда работы было невпроворот, если удавалось устроить освобождение от занятий, он уезжал в Бичицы даже в четверг. И в тот четверг он ждал прихода поезда, укрывшись вместе с другими под дырявой вокзальной крышей. Хотя с утра светило солнце, вдруг сильный ветер нагнал тучу, и полил дождь. Поезд уже подъезжал к перрону, когда из подземного перехода появилась молодая женщина с чемоданом в одной руке и раскрытым зонтиком в другой. Она бежала, но чуть ли не ежеминутно останавливалась и опускала свой, видимо, тяжеленный чемодан на серые бетонные плиты перрона. Развевающиеся волосы скрывали ее лицо. Ветер вывернул ее зонтик, а потом вырвал из руки и швырнул на рельсы, прямо под подъезжающий поезд. Она стояла и, прикрыв ладонью рот, с испугом смотрела вслед зонтику. Марцин протолкался сквозь толпу пытающихся втиснуться в переполненные вагоны, подбежал к ней, подхватил чемодан и крикнул:
– Бегите за мной, успеем!
И с чемоданом он понесся к ближайшему вагону.
– Поставьте его! Поставьте… я никуда не еду. Немедленно поставьте мой чемодан! Я никуда не поеду! Вы слышите? Никуда я не еду! Никуда! – истерически кричала она ему вслед.
38 Марцин встал и медленно обернулся. Она села на скамейку. И заплакала.
Непонятно почему вид этой плачущей девушки так взволновал его, что все прочее вдруг стало несущественным, не имеющим никакого значения. Он сел на скамейку рядом с ней. Поезд ушел, перрон опустел, а они сидели и молчали.
Так он познакомился с Мартой.
Она училась в Кракове на театроведении. Единственная дочка, воспитывавшаяся матерью, которая после скоропостижной смерти мужа, известного варшавского журналиста, любила дочь властной, тиранической любовью. Охваченная паническим страхом за судьбу Марты, она распланировала всю ее будущую жизнь. А у Марты стали появляться, зачастую лишь из духа противоречия, собственные планы, что еще больше убеждало мать в необходимости оберегать дочку от «подстерегающих на каждом шагу опасностей». Когда Марта училась в лицее, мать могла часами ждать в машине у дома дочкиных друзей, где молодежь собралась на вечеринку. Марта все чаще бунтовала, она не желала, чтобы к ней относились как к первокласснице. Сперва это были долгие разговоры с матерью, потом постоянные дискуссии и, наконец, ежедневные ссоры. Мать и мысли не допускала, что совершает огромную ошибку, желая уберечь дочку от совершения ошибок. Из чувства протеста Марта решила уехать из Варшавы и получить образование в Кракове. Только через два года мать как-то смирилась с этим ее решением. А в тот четверг Марта возвращалась из Праги, где провела с матерью несколько дней. За два года впервые они общались дольше трех часов. На обратном пути ее мать, известный кардиолог, задержалась в Гливице, чтобы встретиться с профессором Религой, а Марта должна была ехать дальше в Краков.
Обо всем этом Марцин узнал почти через год после их первой встречи. Он уже тогда любил ее. Он любил в ней все. И все вокруг нее. Даже тот тяжеленный чемодан.
И эта любовь не была только страстью, которая опьяняет, ослепляет, одурманивает и… через какое-то время проходит. Он, конечно, постоянно испытывал страсть, но в гораздо большей степени ощущал сродство, уважение к ней и веру в то, что встретил женщину, с которой не только хотел бы, но и мог бы начинать каждый новый день. Он и мысли не допускал, что она вовсе не видит в нем того, кто ей предназначен судьбой. Он обожал ее, преклонялся перед ней, игнорируя факты, которые явно доказывали, что она хочет убежать от его всеобъемлющей любви, как убежала от матери. Для нее любовь – как потом она ему сказала – это состояние души. Такое же, какое испытываешь, когда, например, прослушаешь Девятую симфонию Бетховена. Это состояние может переродиться в нечто перманентное, но может и быстро закончиться.
Марцин появился в ее жизни, когда она чувствовала себя потерянной и ей нужен был кто-то, кто будет слушать. Но только тогда, когда у нее будет время и желание поговорить. Ко всему прочему Марцин был – для нее и ее друзей – экзотическим существом из иного мира. Не из варшавского, не из краковско-театрального. Гураль из Бичиц, которые ему пришлось показывать ей на карте. Сильный мужчина, для которого «да» всегда означает «да». Он любил ее и говорил ей об этом. Для нее он готов был на все. Если бы она приказала ему научиться писать левой рукой, он сделал бы это, даже не спрашивая, для чего это нужно.
Он ничего от нее не требовал. Ждал, когда она разрешит, веря, что и без этого разрешения они «вместе». Ему было достаточно того, что она позволяла во время прогулки держать ее за руку или целовать в темном кино. На одиннадцатом месяце этого «пребывания вместе» он остался у нее на ночь. Ничего особенного – по крайней мере для нее – не произошло. Он в первый раз коснулся ее груди, целовал ее плечи. Ночь он провел на ковре у ее кровати. Просыпался, вставал и проверял, хорошо ли она укрыта одеялом. С той ночи он считал ее «своей женщиной».
Марта никогда не отвечала ему взаимностью. После нескольких месяцев она испытывала неловкость, появляясь с ним среди знакомых. Он совершенно не подходил к их компании манерных и напыщенных кандидатов в актеры, которым казалось, особенно после изрядного количества дешевого пива, будто они и есть «богема Восточной Европы». Они наивно полагали, что если принесут с собой в пивную томик стихов и демонстративно положат его на стол, то будут напиваться гораздо возвышенней, чем остальные.
А он не умел ничего изображать из себя, не знал полезных людей, через которых можно было что-то устроить, а то обстоятельство, что он как бы пришел из этнографического заповедника, через некоторое время стало ее утомлять. Чем больше Марта от него отдалялась, тем больше он к ней привязывался, ища изъяны в себе. Он уже не ездил на выходные в Бичицы, а оставался в Гливице, ожидая ее звонка. Иногда она и вправду звонила, и тогда он ехал, чтобы провести несколько часов в прокуренных клубах среди людей, которые ему не нравились и в обществе которых он чувствовал себя скверно. Чем чаще он бывал среди них, тем больше они раздражали его убежденностью в своей исключительности. Им казалось, что если они заучат наизусть несколько цитат из трактатов философов или, выпив, будут декламировать одни и те же стихотворения, то мир обязательно придет в восторг от их тонкой авангардности и интеллектуальности. Но поскольку мир вовсе не собирался приходить в восторг, они с упоением полагали себя непонятыми и считали себя выше всех этих «пролов», «жующих и пережевывающих пресную жвачку коммерческого искусства, которую подсовывают им продажные средства массовой информации». Каждый прослушанный ими концерт был или «психоделическим», или «психоделически улетным», каждая книжка, которую они прочитали,– так они утверждали, хотя чаще всего только просматривали несколько страниц да заучивали на память рецензии из элитарных литературных журналов, – была «перлом с самой высокой полки, до какой не дано дотянуться плебсу», каждый спектакль, на который они сходили, «содержал вневременное метафизическое послание». Им обязательно хотелось выглядеть эстетами и интеллектуалами, хотя чаще всего они напоминали переплетчиков, одевающих в переплет книги, которые они никогда не прочтут.
При этом несли они какую-то несусветную чушь. Каждому случается иногда ляпнуть глупость, но они свои глупости произносили напыщенным тоном. Патетически, по-актерски поставленным голосом, неизменно дождавшись секунды тишины между глотками пива. И это для него было, пожалуй, самым невыносимым. Он не мог понять, почему Марта не замечает этого и почему ей нравится эта псевдоинтеллектуальная белиберда. И тем не менее он бывал с Мартой в этих компаниях. Себя же он убеждал, что никакая это не жертвенность. Что просто он делает это исключительно ради нее.
В одну из суббот после спектакля все они отправились на квартиру Марты. По забывчивости он оставил у нее свой рюкзачок с зачеткой и тетрадками.
А они были нужны ему в понедельник. И только в воскресенье вечером он обнаружил, что забыл рюкзак. На следующее утро он встал страшно рано и поехал поездом в Краков. В магазине возле вокзала Марцин купил молока. Он знал, что Марта любит начинать день с чашки теплого молока.
– У меня для тебя молоко, какое ты любишь, двухпроцентной жирности, – улыбаясь, объявил он, когда открылась дверь квартиры Марты.
В двери стоял мужчина. Голый, с белым полотенцем вокруг бедер. Он удивленно оглядел Марцина с головы до ног и крикнул в глубь квартиры:
– Марта, ты молоко заказывала?
– Нет. Я никогда не заказываю молоко. А что такое? – послышался удивленный голос Марты, а потом раздалось шлепанье босых ног по деревянному полу.
Она вышла и встала рядом с этим мужчиной. Марта была в одном белье. У нее были всклокоченные влажные волосы, и она держала расческу. Она увидела его. Какой-то миг они смотрели друг другу в глаза. Пакет с молоком выпал у Марцина из рук. Он отвернулся и, не глядя под ноги, побежал вниз по лестнице.
– Марцин!.. Пожалуйста, вернись! Ну вернись! – слышал он за спиной ее крик.
Он не вернулся. Он убегал. Убегал в паническом страхе. Он не чувствовал ни ярости, ни унижения. Даже злости не чувствовал. Только панический страх. Там, на этой лестнице, сбегая как сумасшедший вниз, он впервые ощутил всеобъемлющий ужас. И ничего больше, кроме него. Ни боли в разбитом колене, когда он поскользнулся и упал на площадке между этажами, ни боли в рассеченной коже на лбу – у выходных дверей он стукнулся головой о металлический почтовый ящик. Он ощущал один только страх.
Он мчался по тротуару, наталкиваясь на людей, торопящихся на работу. А потом, перебегая улицу, ведущую к вокзалу, не глядя выбежал на мостовую. И вдруг почувствовал удар по бедру и услышал визг тормозов. И тут же упал. Из такси, которое задело его, выскочил водитель и склонился над ним.
– Ты бросился мне под колеса, я ничего не мог сделать. У меня свидетель в машине сидит! – кричал он. – Ты слышишь меня? Понимаешь? – спрашивал он, стирая ладонью кровь с его лба.
Марцин оттолкнул его руку, поднялся и молча побежал дальше. В вокзальном туннеле он повернул в первый боковой коридор и выбежал на перрон.
Он вскочил в отъезжающий поезд. Открыл дверь первого же купе. Сидящая у окна пожилая женщина испуганно взглянула на него, встала, сняла багаж с верхней полки и поспешно вышла. Садясь, он задержался взглядом на своем отражении в зеркале. Весь лоб был в засохшей крови, смешавшейся с черной пылью и грязью мостовой, куда он упал, когда его сбило такси. Грязь и кровь были даже в волосах. С виска сползала струйка крови. Он выскочил из купе и закрылся в туалете. Там вымыл лицо, вытерся туалетной бумагой.
На первой же станции он вышел и, охваченный страхом, опять стал убегать…
Некоторые убегают от страдания в несуществующий мир, подпитываемый этанолом или сотворяемый какими-нибудь сомнительными химическими веществами, другие живут неистово, словно каждый день – последний в календаре мира, кто-то превращается в ледяную сосульку. А Марцин начал бояться. В страхе, паническом или даже постоянном, длящемся часами, страдание уходит на второй план или вообще исчезает. Главным становится не бояться. Марцин боялся два года. Он не мог сказать, чего он боится. Страх накатывал внезапно. Без предупреждения. Иногда в четыре утра, выброшенный из сна приступом паники, он торопливо надевал куртку на мокрую от пота пижаму и выскакивал в лес перед общежитием. Все вахтерши внизу знали о его «непонятной болезни» и без возражений открывали ему двери. Он бродил по лесу, пока не проходил приступ. В кармане куртки у него всегда лежал бумажный или полиэтиленовый пакет, который он прижимал ко рту, когда чувствовал, что у него дергаются веки либо дрожат мышцы рук или ног. Когда дыхание становится чересчур учащенным и неглубоким, в кровь поступает слишком много кислорода. Врачи называют это гипервентиляцией. Слишком много кислорода и слишком мало двуокиси углерода в крови. Дрожь мышц – это наименее опасный симптом гипервентиляции. А крайний случай – потеря сознания и коллапс. Чтобы в крови было больше двуокиси углерода, надо дышать в пакет. Он только однажды потерял сознание во время приступа. Нашла его вахтерша, встревоженная тем, что он долго не возвращается. В себя он пришел в «скорой помощи», которая с воем сирены везла его в больницу. Исследовали его целую неделю. Никаких органических причин его приступов паники не нашли. Из больницы Марцина выписали с диагнозом «невроз страха». Молодой врач, вручая ему выписной эпикриз, сказал:
– Вы за чем-то гонитесь или от чего-то убегаете. Это у вас в мозгу… Обязательно займитесь этим.
С той поры он никуда не выходил, не убедившись предварительно, что в кармане у него лежит бумажный пакет.
Через две недели после выписки случился очередной приступ. Произошло это во время лекции. Он старался справиться с приступом, дыша как можно медленнее. Руками он прижимал к полу трясущиеся ноги. Студентка, сидевшая с ним рядом, испуганно шепнула:
– Марцин, что с тобой? Ты стал белый как мел, и по лбу у тебя ползут капли пота. Ты что, задыхаешься? Ты так странно дышишь…
Ответить ей он не успел. Пришлось выбежать из аудитории.
В тот же день он отыскал в телефонной книге адрес психиатра. Правда, в политехническом институте был собственный психолог, но Мартин не был убежден, что тот может ему помочь. Психолога очень любили студенты – главным образом за то, что он без лишних вопросов выписывал освобождения от занятий. Мартин не хотел, чтобы кто-то из знакомых увидел его перед дверью этого кабинета. Все знали, что таких «освобождений» он никогда не берет. Он предпочел поехать в Катовице.
Кабинет психиатра находился на восьмом этаже уродливого точечного дома серого цвета, расположенного среди множества ему подобных. В прихожей, приспособленной под приемную, стояли четыре белых стула. Небольшой плетенный из лозы столик под старинным хрустальным зеркалом был завален листовками, призывающими вступать в Клуб анонимных алкоголиков. На листовках спал с полуоткрытыми глазами огромный черный кот. Стены прихожей были увешаны черно-белыми фотографиями, представляющими архитектурные памятники Вильнюса. На одном из стульев сидела молодая женщина, нервно грызущая ногти. Предплечье и сгиб левой руки у нее были обмотаны эластичным бинтом с пятнами от еды. Марцин сел на соседний стул. Она тотчас встала и пересела как можно дальше от него. Через минуту дверь одной из комнат открылась и вышла прихрамывающая седая женщина небольшого роста. Застегивая пуговицы белого докторского халата, она кивнула ему, приглашая в кабинет. А когда увидела женщину с обмотанной рукой, остановилась и сказала:
– Магда, почему ты опять здесь? Никаких таблеток я тебе больше не выпишу. Не могу. Еще вчера вечером я совершенно определенно предупредила тебя…
Молодая женщина умоляюще смотрела на нее:
– Всего один раз. Последний. Пани доктор, прошу вас в последний раз! У меня так все болит, будто меня на части рвут…
Врач даже не посмотрела на нее. Она повернулась к Марцину:
– Заходите в кабинет. Я сейчас приду. Вы чаю выпьете?
Марцин встал и пошел к открытой двери. И в этот момент молодая женщина вскочила со стула и одним движением руки смахнула с плетеного столика кота. Бедняга стукнулся головой о дверь ванной, жалобно взвыл и умчался в кабинет.
– Ты, старая русская курва! – с ненавистью крикнула врачу женщина и, громко хлопнув дверью, выбежала из квартиры.
Доктора, казалось, это нисколько не задело. Она лишь покачала головой и спокойно обратилась к Марцину:
– Так вы будете пить чай или нет? Я направляюсь в кухню.
– Да, пожалуйста, – неуверенно ответил он, не зная, как поступить: то ли войти в кабинет, то ли выбежать, как та женщина, и никогда больше сюда не возвращаться.
В течение трех первых визитов он говорил главным образом о своем страхе. О том, что частота ударов сердца доходит до двухсот в минуту. О головокружениях, во время которых приходится держаться за стены, так как у него появляется ощущение, что он сейчас упадет. О грудной клетке, которую во время приступа сжимает воображаемая слишком тесная стальная броня. О чудовищном чувстве угрозы, которое и вынуждает его убегать. О бегстве, которое лишь ускоряет сердцебиение и расширяет грудную клетку, как будто в попытке разорвать сжимающую ее броню. О непреходящей внутренней тревоге, с которой он просыпается утром и засыпает вечером. Об утрате надежды, что когда-нибудь это пройдет, что так не будет всегда. О мире за пределами его тела, который кажется ему враждебным, опасным. О повторяющихся кошмарных снах, в которых он засыпан песком, как в могиле, и в этой могильной темноте он не может найти свой бумажный пакет. А когда в конце концов находит, пакет оказывается наполненным кровавой слизью, перемешанной с песком. О чувстве стыда, когда другие не могут понять его страха и считают его неприспособленным к жизни психом, или, в лучшем случае, что он с тараканами. О бумажных пакетах, которые лежат у него в каждом кармане, и о мании постоянных проверок, есть ли у него при себе таблетки. И, наконец, о том, что он стал эгоистом, ипохондрическим Нарциссом, беспрерывно наблюдающим за своим телом, которое становится все более чуждым, словно оно состоит из сплошных трансплантантов. А также о ледяном холоде, в котором он живет. О том, что уже год, как он утратил способность заплакать, взволноваться, о том, что не испытывает ни ярости, ни гнева, не способен радоваться, смеяться, сочувствовать. И что в последнее время единственной и главной целью жизни стало для него прожить день без страха.
Он не смог ответить на вопрос, чего он, в сущности, боится. Нет, он не боится будущего, так как будущее для него – это максимум двенадцать часов, которые надо продержаться до пробуждения. Вот именно, продержаться. У того, кто думает, как бы пережить двенадцать часов, крайне крохотный горизонтик будущего, и вряд ли у него могут быть какие-нибудь экзистенциальные страхи, верно ведь? Он не чувствует, что должен что-то планировать, предотвращать. Все происходит рядышком, без его участия. Он словно преждевременно извлеченный в мир маленький, скрючившийся, беззащитный эмбрион, единственная жизненная задача которого – дышать, переваривать и испражняться.
Ну да, он сдает зачеты и экзамены, но для него это имеет такое же ничтожное значение, как чистка зубов по утрам. Все это относится к ритуалу ожидания перемены. Он ждет наступления дня или ночи, когда этот кошмар закончится и живущий в нем демон, кружащий в его мозгу и сердце, найдет какое-нибудь отверстие, выберется наружу, растворится в воздухе и никогда больше не возвратится. В процессе ожидания он делает все то, что делал раньше, чтобы – когда этот момент наконец наступит – не оказаться на развалинах, под которыми погребены его жизненные планы. Те, что он строил в прошлом, поскольку сейчас ему не до новых планов. Но временами ему кажется, что ожидание это бессмысленно и что оно не более чем ожидание Годо.
Нет, он не желает умереть, но смерти не слишком боится. Когда в дымной и вонючей кабинке вокзального сортира дышишь в пакет, соображая, как далеко отсюда до больницы, о смерти думаешь совершенно иначе. Умереть в вокзальном сортире ему не хотелось бы. На больничной койке было бы предпочтительней.
Он знает почти все о биологии страха. Терапевт в студенческой поликлинике выписывает ему все, что он попросит. Иногда он приходит к врачу с названием лекарства, о котором тот даже не слышал. Он знает, что все эти таблетки – опиаты и к ним возникает привыкание. Реланиум, элениум, ксанакс, диазепам, валиум, лоразепам, оксазепам. Он их все принимал. И не допустил привыкания. Ему пришло в голову, как обмануть свой организм. Он регулярно, через полтора месяца, меняет таблетки. Своего знакомого, который учится на фармацевтическом, он попросил нарисовать структуру веществ, которые содержатся в каждом лекарстве. И все они отличаются друг от друга хотя бы одним атомом. Он составил график, который висит над его кроватью в общежитии. Организм привыкает к какому-то веществу в полном составе. Смена одного атома в лекарстве, которое он принимает, является неожиданностью для организма и обманывает его. Внезапно вместо брома оказывается фтор. Организму надо привыкать к чему-то другому и забывать то, к чему он привыкал последние полтора месяца, иными словами, шесть недель. При семи разных лекарствах на отвыкание у него сорок две недели. После такого интервала можно начинать цикл заново. Когда пройдут сорок две недели, никакой организм не будет помнить про ксанакс, с которого начинался прием лекарств. Терапевт из их поликлиники считает, что это гениальная мысль, и теперь прописывает опиаты в соответствии с его схемой. Когда он это сказал, врач иронически усмехнулась.
– Давненько не доводилось мне слушать подобной чепухи, – произнесла она, глядя ему в глаза. – Вам просто необходимо сменить терапевта. Если этот идиот поверил в вашу сказку про атомы, это значит, что ему можно лечить только простуды и ангины, но безопаснее будет, если он ограничится насморком. А все связанное с мозгом он просто обязан оставить в покое. Дурак он, больше ничего, – бросила она, повысив голос. – Рецепторы в мозгу пропускают корпус структуры. Бензодиазепин. А то, что к нему подвешено, фтор или бром, не имеет ни малейшего значения. Магда, та девушка, которую вы имели сомнительное удовольствие видеть в день вашего первого визита, перерезала себе вены, когда у нее кончился оксазепам. Ее поместили в психиатрическую клинику, так как она не перенесла отвыкания. Но даже это не помогло. Ночью в пижаме, босиком она сбежала из клиники и разбила кирпичом окно в аптеке. Она поочередно принимала все, что вы тут упоминали, а кроме того, еще несколько других лекарств. Если не удастся снова ее запереть в клинике, очень скоро она заберется на подоконник в каком-нибудь высотном здании или сунет голову в духовку газовой плиты… Так что немедленно выбросьте свой график и больше никому не пересказывайте своих абсурдных теорий. Особенно врачам. Им кажется, что если кто-то способен понять инструкцию, приложенную к лекарству, то он мог бы работать в «скорой помощи» на полставки.
И только во время четвертого визита он рассказал про Марту. Он помнил, что первый приступ пережил тогда, в квартире Марты, но вовсе не думал, что то событие является главной причиной его невроза страха. У него не было ни малейшего повода бояться Марты. Он мог ее ненавидеть, чего в иные моменты ему безумно хотелось, но так и не удавалось, мог жалеть ее или презирать, но он не считал, что у него есть какие-то причины бояться ее. Когда они были вместе, что бы под этим ни подразумевалось, рядом с ней он чувствовал себя в полной безопасности.
Психиатр выслушала этот его рассказ без всякого удивления.
– Вы ее по-прежнему любите? – неожиданно спросила она, не поднимая глаз от его карточки, в которую она постоянно что-то записывала.
Он обвел взглядом кабинет, словно уверяясь, что этот вопрос совершенно точно обращен к нему. Она спросила его о безмерно важном для него так, будто интересовалась, не испытывает ли он болей в мочевом пузыре и регулярный ли у него стул. Совершенно безразлично, без всяких эмоций. Он с укоризной взглянул на нее. Она ждала, держа в руке ручку, словно собиралась записать его ответ в какую-то там рубрику.
***
Прошел уже почти год с тех нор, как он в последний раз видел Марту. Через неделю после его бегства он получил от вахтерши свой рюкзачок, который кто-то оставил для него на вахте. За этим рюкзачком он тогда и поехал к ней на квартиру. Спустя несколько дней во время лекции, приводя в порядок записи, находившиеся в рюкзачке, он обнаружил конверт с письмом Магды.
Тот мужчина ничего для меня не значит. Он остался у меня, потому что ему негде было ночевать. Я не разрешила ему спать даже на полу у моей кровати. Тот кусок пола принадлежит одному тебе. Ступая на него, я чувствую, с каким уважением ты относился ко мне. Возможно, даже с чрезмерным.
Я никогда не изменяла тебе. Будь иначе, я бы себя презирала.
Я не смогла бы жить с тобой. Ты запер бы меня в очередную клетку. Можно из-за отсутствия выбора любить мать, которая так поступает, но невозможно любить такого мужчину. А ты заслуживаешь любви.
Марта.
P. S. А молока я больше не пью. Возвращаюсь жить в Варшаву. Передай от меня привет горам…
И хотя он знает это письмо наизусть, он до сих пор его перечитывает. Главным образом для того, чтобы проверить, способен ли он страдать. Ему хотелось бы страдать, как страдают в подобной ситуации другие люди. Просто страдать. Тосковать по ней, рвать и опять склеивать ее фотографии, доказывать себе, что она не стоит его, обзывать всякими словами, презирать ее, обещать себе отомстить ей, колотить кулаками по столу, чувствовать себя брошенным, безмерно обиженным, униженным и растоптанным. Случайно находить что-нибудь связанное с нею и в бешенстве уничтожать, а на другой день сожалеть, что ничего от нее не осталось. Неустанно убеждать себя, что она не была и никогда не станет достойной его, что он заслуживает женщины в сто раз лучше.
Писать ей исполненные ненависти письма и не отправлять, звонить ей по ночам, не в силах выдавить из себя ни слова. Чувствовать боль, ненависть, недоверие, оцепенелость. Или хотя бы напиваться до границы летаргии, которая приносит забвение, а утром просыпаться и смотреть на пустые бутылки у кровати. Обещать себе, что никогда ей не простишь, а через полчаса все прощать. Каждый день забывать ее и клясться, что завтра забудешь по-настоящему. Страстно желать видеть ее, когда чувствуешь, до чего тебе плохо, и, чувствуя себя еще хуже, мысленно проклинать себя за это желание.
Нет, он не ощущал ничего подобного. Ни тогда, ни тем более сейчас не мог возбудить в себе страдание. Он очень этого хочет. Однако не может. Так, словно это ему не дозволено. Из-за этого чертова страха он не способен почувствовать в себе грусти настолько сильной, чтобы пожалеть себя и хоть раз заплакать. Но притом он до сих пор помнит, что это такое, когда вдруг подступают очищающие слезы.
Было время, он любил это трогательное волнение. Сперва, когда мама рассказывала ему разные истории или читала вслух, а потом, когда он сам стал читать. А сидя с Мартой в кино, он вынужден был прилагать немалые усилия, чтобы не показать ей, что плачет, если на экране его что-то тронуло, чего она часто даже не замечала.
Ему было неприятно, когда Марта иногда издевалась над его, как она выражалась, «диванно-телевизорной простонародной впечатлительностью». Его могла растрогать фотография, на которой она, заплаканная маленькая девочка, прижимается к отцу. Она же видела в этом всего лишь зафиксированное на фотопленке одно из множества случайных происшествий в своей биографии.
– Ну что в этом особенного? – удивленно спрашивала она. – У каждого в альбоме есть такие фото. Кстати, я терпеть не могу, когда меня фотографируют. Кому какое дело, что тогда-то я была там-то, делала то-то и на мне была эта, а не другая футболка. – И в голосе ее чувствовалось раздражение.
Он не мог примириться с презрительной интонацией, когда она произносила слово «каждый». И когда она причисляла его всего лишь к этим плебейским «каждым», у него сразу пропадала уверенность, что он что-то для нее значит.
– Твоя впечатлительность граничит с неврозом. Судьба божьей коровки на асфальте способна растрогать и взволновать тебя с той же силой, что и «Страсти» Баха. Ты перестаешь различать, что действительно важно, – как-то сказала она ему. – Ты бы хотел, чтобы я, когда ты обливаешься в кино слезами, осушала их поцелуями и при этом до боли сжимала тебе руку, да? Не сердись, но мне в такие моменты чаще всего хочется смеяться, и я не могу пробудить в себе эмпатию.
С того дня он стал скрывать от нее свои чувства.
Марте, чтобы взволноваться, необходима была торжественная обстановка, свечи, концертный зал и уверенность, что она участвует в чем-то мистическом, предназначенном исключительно для избранных и недоступном серой массе. Он не успел ей этого сказать, но ему казалось, что для нее существенным было не само переживание, а его элитарность, подтверждающая ее уверенность, что она принадлежит к лучшим, исключительным, отмеченным особой печатью. При том что он всегда делал все, чтобы она чувствовала себя особенной.
Нет, он больше не любит Марту. Для него любовь – это желание постоянного присутствия другого человека. Сейчас он уже не испытывает этого желания. Когда-то испытывал, но сейчас с полной уверенностью – нет. Ну, может, любит калейдоскоп разных «мгновенных Март» из своих воспоминаний. И то лишь некоторых. А иных боится, как кошмарного сна. Такие сны бывают у него. Иногда ему снится Марта. Но эти сны никогда не бывают эротическими. Правда, в некоторых она обнаженная, но нагота ее подобна наготе женщины с памятника Ники в Варшаве. Холодная как лед и недоступная, как бы вознесенная на пьедестал.
Кроме того, у Марты из его снов лицо часто оказывается заимствованным у других женщин. У продавщицы в магазине, у однокурсницы, у кондукторши в поезде, у вахтерши в общежитии или у девушки, которую он увидел как-то, выходя из аптеки. Словно она – единственная женщина на свете.
До сих пор он ни с кем об этом не говорил. Нет, был в его жизни период, когда ему хотелось с кем-то поделиться. Главным образом для того, чтобы услышать, что он не единственный, кто пережил нечто подобное. Из рассказов матери он знал, что его брат Блажей «болен меланхолией» и даже по этой причине лежал в больнице.
Как-то он поехал на конные состязания в Гданьск. Весь путь он набирался решимости, чтобы поговорить об этом с Блажеем. Он позвонил, трубку взяла жена брата Сильвия. Блажея дома не было, он уехал на какую-то конференцию в Австралию, в Брисбен. Сильвия приглашала его в гости. Хотела даже немедленно приехать на машине в конюшню и забрать на остаток дня. Он отговорился нехваткой времени. Больше к намерению поговорить с Блажеем он не возвращался.
С матерью он тоже не разговаривал на эту тему. От стыда, от чувства унижения, а также в порядке самозащиты от тяжелых воспоминаний, которые словно удар током. Марту он не любит, но забыть не может. Знает, что она никогда не станет «единственной женщиной в его жизни». Он защищается, но все равно все напоминает ему о ней. Краков, театры, молоко, весенний ветерок и даже чемоданы у пассажиров на вокзале.
Психиатр внимательно слушала его.
– Вы боитесь женщин, – промолвила она, когда он замолк. – Всех женщин, к которым вы могли бы привязаться и которые потом могли бы вас бросить. Они ассоциируются для вас со страданием, изменой и болью. Из этих ассоциаций вы вырастили в себе хронический невротический страх, который должен включаться всякий раз, когда вы хотите сблизиться с женщиной. Некоторых измена или страшная обида сгибает, как бамбуковую палку, но через две-три недели, а иногда через месяцы, это зависит от разных факторов, они постепенно начинают выпрямляться. Вас эта измена не согнула, а сломала. И у вашего страха есть определенная функция. А именно защитная, чтобы вас еще раз не сломало. Это достаточно сложно и запутанно, но так оно и есть. И никакие таблетки тут не помогут. Единственное, что в таких случаях помогает, это время. Сломанная душа должна срастись, как срастаются сломанные кости… Если у вас будет желание, всегда можете прийти ко мне. Но не думаю, что я могла бы еще чем-то вам помочь. Вы должны переждать. Должны дать времени покрыть вашу рану патиной…
После этого он был у нее всего один раз. Хотел ее поблагодарить. Уже то, что она выслушала его, спровоцировала на то, чтобы он заставил себя рассказать о Марте, каким-то образом помогло ему. Относительно благотворности времени она была полностью права. Приступы страха становились все реже, он реже принимал таблетки. Все со временем как-то поблекло. А когда заболела мать, это стало совершенно несущественным.
Через четыре года он перестал носить с собой бумажные пакеты. Однако до сих пор держал их в ящике прикроватной тумбочки. Точно так же, как пузырьки с таблетками. Аккуратно завернутые в выцветший лист миллиметровки, на котором он когда-то начертил свой график, они напоминают ему о времени страха. И предостерегают…
***
«Хозяйку тебе нужно. Хорошую, добрую женщину. Потому что ты сам добрый». С того дня, когда Секеркова, прощаясь с ним, произнесла эти слова, все как-то изменилось. Он больше не стал запирать дверь в комнату матери. Более того, он снял ее с петель, чтобы не появился соблазн вновь закрыть. Все началось с этих дверей.
Внезапно он ощутил, что весна – это не только пробуждение природы на лугах, мимо которых он проезжает по дороге в музей. Он тоже пробудился.
Начал он с ремонта дома. Он знал, что не успеет до Пасхи, до приезда братьев. Но это его не беспокоило. Это был его дом, а не гостей, которые лишь останавливаются здесь по дороге в куда более значительные места. Он вынес все из маминой комнаты. Упаковал ее вещи, как пакуют то, чего больше никогда не увидят.
Первым делом ее книжки, обернутые в толстую бумагу кофейного цвета. Мама читала до конца жизни. Она не могла жить без книг. Он вспоминал их поездки в Новый Сонч за покупками. Женщина в платке ведет за руку босоногого мальчонку и тащит сумки, в которых кроме сыра, мяса, сахара и запаса хозяйственного мыла на следующий месяц всегда лежали книжки, обернутые серой бумагой в пятнах…
Он упаковал также письма отца к ней. Отца Марцин не помнил, но знал, что он был арестован Управлением безопасности и не вернулся из тюрьмы в Варшаве. Мама делала все, чтобы дети как можно меньше чувствовали, что у них нет отца. В его политическое прошлое она никого из них не посвящала. Говорила об этом очень сдержанно и без подробностей. Словно хотела тем самым защитить детей от того, что случилось с их отцом. Бывало, Марцин завидовал воспоминаниям других о своих отцах, которые зимой катали их на санках, возвращались с работы со сластями, дарили матерям цветы, читали детям перед сном сказки.
Из писем, проверенных тюремным цензором, следовало только, что родители очень любили друг друга. Отец писал: «Воспитай детей достойными и честными поляками». Так она и воспитывала их. Это от нее они узнали, что существует только одна правда. Марцин до сих пор удивляется, что поверил ей. И что она, несмотря на все испытания и страдания, до конца жизни сама верила в это.
Коллекция ангелов пошла в большую коробку. И безвкусный образ Христа с сердцем в терновом венце. И флюоресцирующая Божья Матерь, которую кто-то привез из паломничества в Лурд и подарил ей. И молитвенники с засушенными между страницами цветками и листьями.
Затем он ободрал обои вместе с бордюром, выбросил всю мебель и побелил стены. После этого занялся кухней. Обрубил трубу от угольной кухонной плиты и купил электрическую.
Потом снял прогнивший пол. Целую неделю он ездил на машине к Дунайцу, заходил в ледяную воду и вытаскивал на берег камни. Из них он выложил подготовку для пола. Все должно было быть естественным. Никакого бетона или цемента. Только природные материалы. Отполированные водой и временем камни из Дунайца, а по ним дубовые половицы.
По вечерам, уставший после целого дня работы, он усаживался со стаканом чая на лавочке у дома со стороны улицы, где стену увивает дикий виноград, посаженный еще его дедом. Сидел и смотрел на горы. В такие вечера он особенно остро ощущал свое одиночество. Именно на этой лавочке, которая всегда ассоциировалась у него с шумом, смехом, радостью и беззаботностью.
Он вспоминал, как давным-давно, в детстве, и он, и братья сидели на этой лавочке и точно так же, как он сейчас, смотрели на горы. Мама шла в кухню, а потом выносила каждому по ломтю хлеба со смальцем. Раздавала им, садилась на табуретку спиной к горам и рассказывала гуральские истории или легенды. Прижавшись друг к другу, привалясь спинами к стене дома, они слушали затаив дыхание. В такие вечера Марцин чувствовал, как они близки и что они действительно одна семья. Мир его тогда был маленьким и безопасным, его определяла повторяемость событий, которые регулировали времена года, воскресная месса, наступление сентября или июня, делящих год на две части. Мир, ограниченный стенами дома, полного знакомых вещей, узнаваемых звуков, успокаивающих запахов. Дома, стоящего посреди двора, за которым находилось их поле, граничащее с деревней, необходимой лишь для того, чтобы встречать людей, знакомых «от самого начала», имеющих точно такие же дома, точно такие же дворы и видящих те же самые горы. А все неизвестное, непонятное, тревожащее или пугающее объясняла им мама либо растолковывал ксендз. Потом, когда он стал ходить в школу, ксендза заменили учителя, а еще позже – книги.
Если бы в ту пору его спросили, что такое одиночество, он не понял бы вопроса. Неизменно окруженный братьями, оберегаемый матерью, он не сталкивался с чувством одиночества. До учебы в институте он не испытывал необходимости дружбы с кем-нибудь, кроме своей семьи. По правде сказать, он даже не понимал, что означает это самое «дружить». И только уехав учиться в Гливице, он узнал, что бывает дружба с людьми, с которыми ты не живешь в одном доме. И насколько это может быть важно. Лишь в Гливице он испытал потребность в такой дружбе. Иногда он разговаривал на эту тему с Мартой. Она не хотела верить, когда он сказал, что в его жизни не существует такого человека, которого он мог бы назвать своим другом. Ее страшно удивляло и то, что он прожил целых двадцать лет и не пересек пределов мира, состоящего из нескольких человек, которых он даже не выбирал, а просто застал в своей жизни. Когда Марта говорила об этом, он улавливал в ее удивлении нотки иронии и высокомерия. Для нее семья ограничивалась властной, деспотической матерью, с которой ее соединяло все что угодно, но только не дружба. Для нее друзья – сейчас-то он понимает, что ему не удалось стать ее другом, – это люди, которые интересуются, как прошел день, которые подают пачку бумажных платков, когда ты плачешь, которые в полночь впускают тебя в свое жилье, пьют с тобой водку, а потом стелют тебе постель, которые перед поездкой говорят тебе: «Будь осторожна», которые в два ночи снимают трубку и чуть ли не целый час слушают, как ты жалуешься на жизнь. Марта утверждала, что таких друзей у нее больше десяти.
А у него до сих пор был только один друг. Якуб.
***
На третьем курсе – он уже тогда познакомился с Мартой – была обязательная двухмесячная практика по специальности. Замысел и цель такой практики были вполне разумными: познакомить студентов с тем, как будет по окончании учебы проходить их будущая профессиональная деятельность, и помочь им применить теоретические знания в условиях реально функционирующего предприятия. Но в те времена на определении цели все и заканчивалось, реализация ее была просто катастрофической. Предприятия, которых заставляли принимать практикантов, были совершенно не готовы к тому, чтобы два месяца заниматься студентами, сказать по правде, немногое умевшим, и от которых по причине их статуса невозможно было много требовать. Во вроцлавском тресте защиты контактных сетей электротранспорта, куда он попал, студентов воспринимали как обременительный балласт и перебрасывали из отдела в отдел. Никто не был готов, да никто и не имел желания возиться с ними. Главной целью его практики было знакомство с информационной техникой, обеспечивающей работу транспорта. Ему даже было обещано, что он познакомится с компьютером. Он действительно познакомился и за два месяца восемь раз имел возможность наблюдать, как компьютер работает. Каждую пятницу бородатый инженер, главный информатик управления, вел его перед обедом в запертую на ключ комнату и включал компьютер только для того, чтобы специальная программа выдала ему серию номеров, которые он зачеркивал на своем лотерейном билете. Продолжалось это не дольше пятнадцати минут. И все эти пятнадцать минут Марцин мог наблюдать за операциями, которые производит инженер, но ему строго-настрого было запрещено что-либо трогать. После выдачи цифр компьютер выключался до следующей пятницы. Выбор чисел для последующего вычеркивания на лотерейном билете был важнейшим событием на протяжении всей рабочей недели и единственным назначением компьютера, которым трест – о чем писалось в трестовской многотиражке – очень гордился. Вычеркнув цифры в билете, инженер уходил на обед в студенческую столовую, которая находилась неподалеку, в здании университета, говоря, что скоро вернется, и больше не появлялся. Марцин тоже обедал в этой столовой. Там-то он и познакомился с Якубом.
Однажды он подошел к столу, за которым, склонясь над книжкой, сидела девушка. Когда он спросил, можно ли сесть, она никак не отреагировала. Он спросил громче, но девушка не подняла глаз от книги, и тогда он поставил тарелку на стол и сел. Только после этого девушка взглянула на него и улыбнулась. У нее были длинные прямые черные волосы, схваченные сзади пестрой шелковой лентой, и большие карие глаза. Кисти рук у нее были исписаны с обеих сторон до самых запястий шариковой ручкой. Сидя напротив, Мартин наблюдал за ней. Читая, она время от времени поднимала руку и дотрагивалась до щеки, до носа, до губ, оставляя светло-синие пятна на коже. На Марцина она совершенно не обращала внимания. К их столу подошел молодой мужчина. Обеими руками он нес тарелку. Он улыбнулся Марцину, поставил на стол тарелку и со смехом обратился к девушке:
– Ой, Наталка, ты снова размазала по носу наш разговор…
Он достал из кармана пиджака носовой платок, наклонился и осторожно стал стирать с ее лица пятна синей пасты. Девушка молчала, позволяя ему очищать лицо. А когда он закончил, она взяла его руку и, закрыв глаза, прижалась губами к ладони. Мужчина поцеловал ее в лоб и ласково погладил по щеке. Потом сел на стул рядом с Марцином и пододвинул тарелку девушке. Некоторое время все молча ели. Вдруг девушка подняла обе ладони над столом и стала быстро жестикулировать. Мужчина внимательно следил за этим, а затем точно так же ответил ей. Девушка взяла ручку, лежавшую рядом с книжкой, что-то написала на своей левой ладони и показала собеседнику. И тут же, не доев, встала, захлопнула книгу, положила ее в сумочку и пошла. Сделав несколько шагов, она остановилась, повернулась к ним и что-то показала на пальцах. Мужчина, отвечая ей, локтем вышиб у Марцина из руки стакан с компотом.
– О, черт! Извините, ради бога. Это вышло нечаянно, – сказал он, глядя Марцину в глаза. – Еще раз прошу прощения.
– Ничего страшного. Там почти уже не было компота, – улыбнулся Марцин и наклонился, чтобы поднять стакан с пола.
Марцин был потрясен. Оказывается, красавица, за стол которой он сел, глухонемая. До сих пор люди с таким дефектом ассоциировались у него – он даже не знает почему – с непреходящим страданием и смертельным унынием. Привлекательность таких людей казалась ему чем-то вроде вызывающе яркого наряда на похоронах, неким диссонансом, поражающим своей неуместностью и полнейшим несоответствием ситуации. Сейчас он не видит никакой логики в таком восприятии подобного дефекта. Более того, он считает, что в таком восприятии проявляется подсознательное чувство превосходства и даже гордости людей, почитающих себя здоровыми.
И еще его тронула редко встречающаяся нежность в отношениях этой, несомненно, влюбленной пары. Прекрасная, потрясающая нежность, которой не дано было ему испытать ни с одной женщиной, в том числе и с Мартой.
Из задумчивости его вырвал голос севшего рядом мужчины:
– Меня зовут Якуб, а толкнул я тебя из-за Наталии. Она поразительно несобранная и ужасно забывчивая. Самое важное она говорит, когда уже уходит, а я не всегда бываю готов ответить…
Они стали разговаривать. Якуб жил во Вроцлаве с отцом. Он учился на математическом в университете и одновременно на информатике в Политехническом. Узнав, что Марцин приехал на практику из Гливице, живет в общежитии и во Вроцлаве никого не знает, тут же объявил, что вместе с Наталией покажет ему город. А когда узнал, что Марцин из Бичиц, стал вспоминать, как несколько лет назад ездил в Новый Сонч и провел незабываемую неделю в доме гураля, своего друга из техникума, который захотел обязательно стать рыбаком и вместе с ним пять лет отучился в мореходном училище в Колобжеге.
– Это был настоящий богатырь, сильнее его я никого не встречал. Если бы боцман велел ему руками вытащить сети, полные рыбы, он бы смог это сделать. А вдобавок он прославился тем, что у него была потрясающе крепкая голова. Во время практики в Устце на сейнерах даже старые рыбаки не могли выпить столько водки, сколько он. До конца учебы он говорил на гуральском диалекте. Даже когда объяснялся по-английски, – рассмеялся Якуб.
С этой встречи в столовой началось их знакомство, которое месяца через полтора превратилось в настоящую дружбу. Единственную в жизни Марцина. Якуб был поразительно скромный, временами даже робкий. Он был умнее многих, но никогда не выказывал этого. Когда они встречались в большой компании в общежитии или в каком-нибудь студенческом клубе, он обычно молчал и внимательно слушал, что говорят другие. Он редко вступал в беседу, но, когда начинал говорить, все замолкали. Марцин заметил, что многие из тех, кто участвовал в этих посиделках, пытались подражать Якубу. Некоторые перенимали у него жестикуляцию, использовали те же обороты и словечки. Якуб каким-то магическим способом притягивал к себе внимание. С первых же минут знакомства. Марцин порой ловил себя на том, что тоже подражает ему.
Иногда на эти сборища Якуб приводил Наталию. И тогда он практически отсутствовал. Он неустанно стенографировал то, что говорили остальные, и пододвигал девушке листки с записями или гладил ей руку. В разговоре он почти не участвовал. Марцину казалось, что при этом он старается не слышать, чтобы не отличаться от Наталии.
За три недели до завершения практики Марцина Наталия уехала во Львов. Якуб не раз заводил с ним разговор о ее скорой поездке. Марцин никогда не видел Якуба таким счастливым, как в тот день, когда тот проводил ее во Львов. Наталию направили в специализированную клинику, где всемирно известный советский хирург-аудиолог должен был сделать ей операцию, после которой – Якуб был убежден в этом – к ней возвратится слух. Через неделю они встретились в общежитии – в последний раз. На следующую встречу, о которой они договорились, Якуб не пришел, что было на него совершенно не похоже. В студенческой столовой он тоже не появлялся. Марцин искал его. Расспрашивал всех встреченных однокурсников. Никто ничего не знал. Якуб исчез. А Марцин не знал ни его адреса, ни номера телефона. Они обычно встречались в городе у здания треста, в котором Марцин проходил практику, или, что гораздо чаще, вечером в общежитии. Оба знали только имя и фамилию друг друга и больше ничего. После недели безрезультатных поисков Марцин пошел в деканат математического факультета университета. Но там сотрудница в крайне невежливой форме отказалась дать ему какую-либо информацию. А когда он пришел туда вторично за день до отъезда в Гливице и категорично потребовал встречи с деканом, то получил ответ, что «у декана нет времени на такие глупости, как поиск исчезнувших студентов», а кроме того, что «ваш уважаемый приятель – обыкновенный преступник, исключенный из университета». Марцин не поверил в эту чушь. Не мог поверить в такую дикую нелепость.
Якуба он так и не нашел. После возвращения в Гливице он много раз звонил во Вроцлав в деканат, и каждый раз ему сообщали, что этот человек «среди наших студентов не числится». Ну а через несколько месяцев после практики случилась эта история с Мартой, и все, кроме страха, перестало быть важным.
***
Непонятно почему, но во время одиноких вечерних сидений на лавочке перед домом Марцин часто возвращался воспоминаниями к своему другу. Хоть прошло уже столько лет, он помнил тембр голоса Якуба, его походку и даже такие подробности, как выражение его глаз, когда тот смотрел на Наталию. Он по-прежнему испытывал сожаление, оттого что Якуб так внезапно – таинственно и необъяснимо – исчез, и до сих пор не мог с этим примириться. Это было все равно как если бы кто-то, услышав стук в дверь, прервал разговор на полуслове, вышел на минуту и больше не возвратился.
Он начал ремонт дома, и у него опять появилась какая-то цель. Приезжая в Новый Сонч, он бывал уже не только в музее. Однажды он встретил приятеля, тренера по верховой езде. Тот уговорил его, и они поехали в конюшню. Там Марцина приняли как старого знакомого. Как того, кто с давних пор там присутствует. Через неделю он вновь приехал туда и сел на коня. По конюшне разошелся слух: «Марцин снова верхом».
В понедельник Страстной недели Марцин вышел из музея в двенадцать. Ему нужно было в банк, куда он подал заявление о выдаче кредита на новую крышу. Ему надоело латать после каждой зимы дыры, сушить чердак, надоели запахи затхлости и гнили, сырость в доме. Когда дело дошло до подписания договора, он достал из бумажника удостоверение личности. На мраморный пол банка упала белая визитка. Он наклонился за ней. Визитка Каролины. Дочери Стася. Той, у которой глаза огромные, как озера. Он улыбнулся, вспомнив, как она сказала на кладбище: «Дядя, позвони мне или пришли мейл… Съездим на скачки».
После, в музее, сидя за компьютером, он снова достал эту визитку. Электронный адрес Каролины… А почему бы не написать? Все теперь пишут мейлы. Он надел пиджак, сбежал по лестнице. Сел в машину и поехал в центр города в универмаг. Через час он возвратился и положил рядом с компьютером коробку с модемом. С подключением он решил подождать до тех пор, пока все уйдут из музея. Такого возбуждения он давно не испытывал.
Ему казалось, что он разбирается в модемах. В те давние времена, еще до болезни матери, когда он назывался «инженер-энергетик», на трансформаторных станциях были установлены модемы. Огромные серые или черные ящики с регулировочными рычажками, к которым с одной стороны подходили красные провода от измерительных приборов на трансформаторе, а с другой – телефонные провода от диспетчерского центра электрических сетей района. Благодаря этому дежурный энергетик мог на расстоянии следить за показаниями измерительных приборов. Если случалось какое-нибудь повреждение, он тотчас же отмечал это, локализовал и посылал аварийную ремонтную группу. Марцин тогда был как раз руководителем такой группы. Он всегда должен был быть у телефона. Потому-то ему одному из первых в Бичицах поставили телефон. В случае аварии он садился на мотоцикл и ехал ликвидировать поломку. Так было и в тот день, когда у мамы случился инсульт.
Но компьютерный модем был совершенно другой. Он ничем не напоминал те, что стояли на трансформаторных подстанциях. Марцин знал, что без этой маленькой черной коробочки он не подсоединит музейный компьютер к Интернету, который находился где-то там, за розеткой его телефона. До сих пор у него не было надобности в Интернете. О нем он слышал, читал и даже обсуждал его. Он не забыл, как его брат Блажей, ученый, как-то сказал:
– Не будь Интернета, я мог бы погасить свет в своем кабинете в университете, запереть его на ключ и никогда больше не возвращаться. Если несколько дней я не бываю в Сети, у меня возникает впечатление, будто мир, и не только научный, меняется, а я об этом ничего не знаю.
Адам, которого Блажей презирал и с которым вечно ругался, только в одном соглашался со старшим братом, правда не декларируя этого, и, когда того не было поблизости, говорил:
– Да без Интернета у меня не было бы заказов, знакомых и информации. Благодаря Интернету я имею живые деньги. Недавно я смог уволить пятерых охранников, так как мы установили на объекте камеры слежения, подключенные непосредственно к Интернету. По крайней мере, я знаю, что не плачу старым эсбэкам за то, что они дрыхнут на службе.
По правде сказать, Марцин не до конца понимал, о чем говорят братья. Мир в Бичицах и его музейный мир превосходно обходились без Интернета. Но сейчас ему хотелось написать Каролине. Однако он не знал как и даже не знал зачем. Ведь он все равно не поедет к ней в Варшаву. Но он хотел написать. Именно здесь и сейчас. Не для того он купил этот модем, чтобы сидеть над ним, как неграмотный над книгой. Он как-никак магистр, инженер! Он вернулся в машину за очками. Музей уже был закрыт. Все давно разошлись по домам. Он вернулся в кабинет за ключами, чтобы отпереть главные ворота. Заварил чай и начал читать инструкцию по использованию модема. Страницу за страницей.
Марцин сделал все, как там было написано. Результат нулевой. Он уже был готов махнуть рукой, но вспомнил, что Шимон, его племянник, – пользователь Интернета. Живет он в Новом Сонче недалеко от музея. Марцин позвонил. Трубку взял Петр. После обмена несколькими ничего не значащими словами – у них никогда не было общих тем разговора – брат передал трубку Шимону.
– Ясно, дядя, сейчас буду. Интернет в музее… супер! Наконец-то ты идешь в ногу со временем. Могу я взять с собой Асю? Ты ей покажешь иконы. А я тем временем поставлю тебе модем.
Марцин чувствовал некоторое неудобство, оттого что попросил помощи у Шимона. А это «в ногу со временем» даже немножко задело его. «Как изменился мир, – подумал он. – Совсем недавно я учил его ездить на велосипеде, а теперь он покровительственно говорит мне „идешь в ногу со временем"».
Уже стемнело, когда он услышат, что к музею подъехал мотоцикл. И тут вдруг до него дошло, что он никогда не был у себя в музее после наступления темноты. Поздоровавшись, Шимон тотчас же помчался наверх в кабинет «ставить модем». Марцин хотел пойти за ним и посмотреть, как племянник это делает, но Ася, с которой Шимон приехал, стояла в холле музея и ждала. Хрупкая блондинка с голубыми глазами и растрепавшимися от езды на мотоцикле волосами. Марцин набрал на клавиатуре пульта охранного устройства код. Мигающая красная лампочка над клавиатурой погасла, и отключился предохранительный запор решетки. Марцин отпер ключом дверь зала с иконами. Девушка положила на батарею отопления обернутую в пленку тетрадь и стала разуваться.
– Нет-нет, не надо. У нас не Вавель4,– улыбнувшись, удержал он ее.
Они вошли в темный зал. Свет из холла падал на икону с евангелистом Лукой. Марцин подошел к выключателю.
– Прошу вас, не зажигайте, – произнесла девушка. – Еще минутку подождите. Пожалуйста…
Он повернулся. Она стояла, восхищенно глядя на икону. Отраженный от золота иконы свет рассеивался, создавая эффект свечения. Все стало трехмерным и преувеличенным. Они стояли и молча всматривались в икону. Марцин подумал, что некоторые музеи должны быть открыты ночью…
– Модем действует, – вдруг раздался у них за спинами голос Щимона. – Дядь, ты установил тоновый прием, а у вас тут на телефонной станции девятнадцатый век и прием импульсный. Я завел тебе электронный адрес, пошли наверх, покажу, что надо делать. Оставим тут Асю, пусть походит по залу. А чего вы тут в темноте? – И он повернул выключатель.
Свет ламп под потолком ослепил их. Ася не сдвинулась с места, все так же всматриваясь в икону.
Шимон уже не был тем мальчиком, которого он учил ездить на велосипеде. Когда они сидели в кабинете перед компьютером, скорее уж Марцин чувствовал себя мальчишкой, собирающимся в первый раз сесть на велосипед. Шимон возбужденно объяснял ему про серверы входящей и отправляемой почты, показывал интернет-страницы, щелкал мышью на каком-нибудь подчеркнутом тексте или графической миниатюре, и тотчас на экране возникали картинки, из колонок раздавались звуковые сигналы или же музыка. А он даже и не подозревал про существование колонок.
– Так вот, дядя, эти маленькие значки – это иконки. Совсем как у тебя в музее, только маленькие, – усмехнулся Шимон. – Адрес Каролины я внес тебе в адресную книжку, – сообщил он, подавая ему визитку, лежавшую рядом с монитором.
Когда они спустились вниз, Ася все еще была в зале икон. После отъезда ребят Марцин закрыл музей и побежал к себе в кабинет. Он нашел в столе старую тетрадку, вывел печатными буквами на обложке «Интернет» и записал все, что сумел запомнить из объяснений Шимона. Было уже за полночь, когда он начал писать свой первый в жизни е-мейл.
Дорогая Каролина!
Если это письмо (а можно назвать это письмом???) выйдет за пределы экрана моего монитора и дойдет до тебя каким-то магическим путем, начинающимся с задней стенки моего компьютера и продолжающимся сквозь отверстие в стене музея, то обязательно сообщи мне об этом. Я ведь тут провел несколько часов, чтобы получить возможность задать тебе этот вопрос. И знаешь что? Это были радостные часы.
Шимон показал мне в Интернете лошадей! Их там столько, что даже не знаю, с чего начать.
Надеюсь, что у тебя в Варшаве все хорошо.
Мои тебе самые сердечные пожелания.
Дядя Марцин (тот, что из Бичиц).
По пути домой он чувствовал, что этой ночью в его жизни что-то изменилось. Он включил приемник. Музыка. Инстинктивно Марцин протянул руку, чтобы выключить. «Нет, сегодня не стану…» – подумал он. Сегодня ему хотелось послушать музыку.
Было еще темно, когда его разбудил бой часов в маминой комнате. Такого в последние месяцы с ним не случалось. Он попытался снова заснуть. Не удалось. Ехать в музей было рано. Он выключил будильник, встал, прошел в кухню, поставил кипятиться чайник. Издалека долетал лай собак. Он выглянул в окно. В предутренней серости чернели горы. Он вышел из дому. Холод окончательно прогнал сон. И вдруг он услышал приглушенный голос, доносящийся со двора. Через несколько секунд он понял, откуда этот голос.
Он забыл выключить приемник в машине!
Музыка. Он ночью слушал музыку.
Марцин улыбнулся. Вернувшись в дом, он достал с дверного косяка ключ. В чулане под стопкой книжек и старых журналов нашел радиоприемник, который после смерти матери положил в картонную коробку и вынес. До сих пор ему не нужно было радио, поскольку оно могло нарушить унылую тишину его утр. Его нервировали бы жизнерадостные голоса дикторов, которые непонятно почему убеждали всех, что начинается новый счастливый день. Бесила бы реклама всего того, в чем он никогда не будет испытывать потребности. Раздражала бы музыка. И вот теперь он почувствовал, что ему снова хочется слушать музыку. Да, хочется со вчерашней ночи. Он поставил приемник на буфет в кухне.
Музыка…
Начинало светать. Он взял с ночной тумбочки тетрадку с надписью «Интернет», сел со стаканом чая за стол и стал читать.
В этот день в музей он пришел раньше всех. Взбежав по лестнице к себе в кабинет, он сбросил на стол куртку и включил компьютер. Он разочарованно смотрел на экран. Каролина не ответила. Увидев лежащую рядом с пультом визитку, он набрал варшавский номер племянницы.
– Добрый день, Каролина, – произнес он, как только на другом конце провода подняли трубку. – Ты получила…
Мужской голос прервал его:
– Каролина сегодня возвращается из Нью-Йорка. В офисе будет только после полудня. Передать ей что-нибудь?
– Передать? Нет, нет, не надо… ничего важного. Извините. До свидания.
Марцин повесил трубку, стыдясь своего нетерпения. В этот момент в дверь постучали.
– Войдите! – крикнул он.
На пороге стояла пани Мира, хранительница музея. По ее лицу было видно, что она нервничает.
– Пан директор, простите, что вторгаюсь, но я только хотела спросить, все ли в порядке…
Он удивленно взглянул на нее:
– Разумеется, все в порядке. А почему вы об этом спрашиваете?
– Вы никогда так рано не приходили в музей, а кроме того… – Она покраснела. – Сигнализация в зале икон была выключена. Я не знаю, что случилось. Вчера, уходя домой, я включила ее, а сегодня она выключена.
Он почувствовал себя как маленький мальчик, пойманный на вранье. Повернувшись к экрану компьютера, чтобы она не могла видеть его лица, он сказал:
– Видимо, я забыл включить. Вчера ночью я заходил в этот зал. И, наверное, по рассеянности… вы понимаете, как это иногда бывает… забыл снова включить.
– Да? Это вы? А я так испугалась. Проверила все экспонаты. Ничего не пропало. Но я хотела убедиться. Я тоже иногда любуюсь нашими иконами ночью, когда их освещает только свет из холла. Правда ведь, они тогда совершенно другие? – Она подошла ближе и встала у него за спиной. Он почувствовал запах ее духов.
– Да. Вы правы… они… да, совершенно другие, – тихо произнес он.
Она положила на стол обернутую в пленку общую тетрадь.
– Я нашла это на батарее у входа в зал икон. Наверное, вы ее вчера ночью там положили и забыли взять.
Это не моя, – сказал он. – Вчера я показывал иконы племяннику и его знакомой. Видимо, это она по рассеянности забыла. Большое спасибо. Буду вам безмерно благодарен, если все это останется между нами.
Вдруг он обратил внимание, что пани Мира сегодня не в сером костюме, как обычно. Сейчас на ней оливковый рабочий халат гораздо выше колен. Волосы она заколола узлом. И выглядела совершенно по-другому. Оказывается, у нее длинная, стройная шея. Ему всегда нравилось, когда Марта так закалывала волосы.
– Вы что, проводите сегодня ежемесячную инвентаризацию? – поинтересовался он, глядя на халат.
– Нет. Вы забыли? – Она рассмеялась. – Мы же сегодня отправляем иконы в Гданьск. Упаковываем их с паном Романом в ящики. Машина будет около двенадцати. – Она положила к нему на стол документ. – Вы можете подписать сопроводительный протокол?
Марцин смутился. Она второй раз за несколько минут поймала его на рассеянности.
– Ну конечно… разумеется. Несколько дней назад мне звонили, – пытался он скрыть замешательство.
Он подписал не читая. Возвращая документ пани Мире, он сказал:
– Вам надо чаще закалывать волосы узлом.
Она покраснела. Взяла у него протокол, положила в скоросшиватель и молча вышла.
Марцин выключил компьютер и убран общую тетрадь к себе в сумку. Он решил, что вечером позвонит Шимону и скажет про нее. Затем он спустился вниз. В зале икон стояли под окнами небольшие деревянные ящики с номерами, нанесенными белой краской. Когда он вошел, хранительница улыбнулась ему.
К полудню все иконы были упакованы. На стенах остались темные пыльные прямоугольники. А когда к концу рабочего дня машина из Гданьска выехала за ворота музея, Марцин постучался в дверь хранительницы и спросил:
– Пани Мира, мог бы я выпить у вас… – на миг он замолк в нерешительности, – с вами чаю?
– Ну конечно… пан директор, – ответила она, застегивая пуговицы халата и поправляя волосы.
Он впервые был у нее в комнате. Тут стояло множество цветов в горшках – на подоконниках, на столе и даже на полу. И на всех стенах книжные полки. А на дверях висели приколотые кнопками детские рисунки. На каждом рисунке оранжевым фломастером была написана дата. На столе в массивной рамке красного дерева стояла большая фотография улыбающейся девочки, играющей с собакой.
– У меня только зеленый чай, – сказала пани Мира, открывая ящик стола. – Вы зеленый пьете?
– Выпью с удовольствием, – ответил Марцин. Пани Мира взяла пачку чаю и пошла к электрическому чайнику, стоящему на подоконнике.
– Какая красивая девочка, – сказал Марцин, взяв фотографию. – Это ваша дочка? Как ее зовут?
Пани Мира стояла к нему спиной и насыпала в стаканы чай.
– Агнешка. Она умерла три года назад.
Он остолбенело смотрел на фотографию. Ему не удавалось выдавить из себя ни слова. Потом он поставил фотографию туда, где она стояла. На то же самое место. Словно это было страшно важно, имело колоссальное значение, если она будет стоять там, откуда он взял ее. В чайнике забурлила вода. Он подошел к подоконнику и, опередив пани Миру, взял чайник и налил кипяток в один из стаканов. Отставил чайник. Схватил пани Миру за руку, сжал ее и произнес:
– Мне так жаль. Я не знал. Все эти годы я даже не знал, что у вас есть… то есть была дочка. Мне очень жаль… Прошу вас, простите меня.
И он вышел.
Он поехал в центр и остановился у первого же ресторана. Заказал рюмку водки. Потом еще одну.
«Агнешка. Она умерла три года назад».
А он, бесчувственная скотина, думал, что в этом городе только он пережил самую страшную боль в мире! Какое самомнение! Интересно, когда она снова начала слушать музыку? А может, до сих пор не может ее слышать?
Он остановил вспотевшую официантку, проносившуюся мимо его столика:
– Еще рюмку водки, пожалуйста. Нет, давайте сразу две.
Машину он оставил возле ресторана и в музей вернулся пешком. Уже стемнело. В кабинете он включил компьютер. В почтовом ящике были два мейла.
Каролина писала:
Дядя, я горжусь тобой! Я всегда тобой гордилась, но теперь вдвойне. Звонить тебе не буду, так как уверена, что ты справишься с Интернетом. Это стократ проще, чем засеять поле в Бичицах. Я позвонила папе. Сказала ему, что в нашей семье он остался последним «интернет-неграмотным». Он пообещал, что поставит в твоей комнате компьютер, чтобы ты, когда приедешь к ним, то есть к нам, в Гижицк, ни в чем не испытывал недостатка.
Там все давно ждут тебя.
Послезавтра у бабушки день рождения. Зажжешь на ее могиле свечку от меня? Пожалуйста!
Каролина.
Марцин открыл второе письмо:
Завтра пришлю тебе интернет-адрес лучшего польского чата о лошадях. Там разговаривают люди, точно так же – а может, и больше – повернутые на лошадях, как ты.
Каролина.
P. S. :-) Сейчас наклони голову налево и посмотри на эти значки. Видишь улыбку? Правда видишь? Это моя. Для тебя. От Каролины из Варшавы.
Он послушно наклонил голову налево. И вдруг увидел. И засмеялся. Давно он так не смеялся.
***
Он не знал, что такое чат. В его тетрадке про это ничего не было. И кроме того, он не мог представить, как можно «разговаривать» в Интернете. «Ничего, узнаю, – подумал он. – Все узнаю».
Домой Марпин вернулся сильно за полночь. В кабинете перед уходом он выпил две чашки крепкого кофе. Почувствовав, что кофеин переборол спиртное, спустился и пошел к ресторану за машиной. Ехал до Бичиц он очень медленно, чтобы не искушать судьбу и полицейских, вполне возможно где-нибудь затаившихся с радаром. События дня слишком возбудили его, и уснуть он вряд ли смог бы. Он сидел в кухне, пил чай и смотрел в окно. Лунный свет обрисовывал дальние горы. Он встал и подошел к сумке, которую бросил на кровать, чтобы взять очки. Там он увидел тетрадь, что передала ему пани Мира. Взяв очки и тетрадку, он вернулся к столу. Он сидел и мучился сомнениями, имеет ли право заглядывать в эту тетрадь. Но потом решил, что ему надо хотя бы узнать, кому она принадлежит. Он раскрыл ее и стал просматривать. Толстая общая тетрадь была разделена на две части вклеенными туда листами плотной оранжевой бумаги. На некоторых из них были записи на английском. А на одном была наклеена черно-белая фотография молодой, привлекательной, улыбающейся женщины, стоящей у доски в аудитории, заполненной юношами и девушками. Страницы, следующие за этими листами и записанные красными чернилами, были в пятнах и в нескольких местах порваны. Почерк на них отличался от почерка первой половины тетради. Видно было, что писала их одна рука, но буквы здесь были больше и выведенные как бы в спешке и в нервном состоянии. Он возвратился к началу. На первой странице поперек было написано толстым фломастером: «Моцарт для строптивых, или Истолкование гения, – запись подслушанной биографии». Заглавие удивило его.
Он припомнил лицо той девушки, когда, онемев от восторга, она всматривалась в иконы в затемненном зале музея. «Ася, – подумал он. – Кажется, так ее звали…»
Он вытащил скамеечку, спрятанную под столом, положил на нее ноги, поудобнее устроился на стуле и начал читать.
***
Иоганн Хризостом Вольфганг Готлиб, седьмой ребенок Леопольда и Анны Марии Моцарт, родился 27 января 1756 года в Зальцбурге, и когда он дожил до трех месяцев, родители с облегчением вздохнули. Пятеро его братьев и сестер умерли до достижения этого возраста. Кроме него, из семерых выжила одна-единственная сестра – Мария Анна Вальбурга Игнатия.
Если младенец плакал, его отец, скрипач в капелле зальцбургского архиепископа, брал скрипку и играл. Вольфганг тотчас затихал, сосал палец и улыбался. Когда ночью он просыпался с плачем, отец вставал и ключом от дома выстукивал мелодию на бронзовом подсвечнике. В возрасте трех лет мальчик вскарабкивался к клавиатуре клавесина, стоящего в комнате родителей, и бренчал свои собственные мелодии. В четыре года он уже играл и писал ноты. А однажды уселся за отцовское бюро – ему было четыре года (!) – и, с трудом орудуя гусиным пером, которое было слишком большим для него, написал свой первый концерт для клавесина. Когда же он подал отцу испачканный чернилами лист с нотами, тот якобы сказал: «Это слишком прекрасно и слишком трудно, чтобы какой-нибудь человек смог сыграть». В пять лет он сочинил свой первый менуэт. Он был маленький, бледный, тщедушный мальчик. Он никогда не ходил в школу. Его отец, лучший учитель игры на скрипке в Европе, отказался от собственной карьеры. Он стал учителем и антрепренером сына и, как Амадей однажды признался в письме сестре, «владельцем наилучшего раба».
Амадей. Он сам придумал себе это имя. И использовал только его. Сперва от немецкого «Готлиб», что значит «любимый Богом», он перешел к греческой форме «Теофилиус», потом к латинской «Амадеус», а закончил близким к французскому, романтически звучащим и производящим впечатление на женщин «Амадей».
Очень редко дома, чаще в странствиях его сопровождали учителя. На постоялых дворах либо в гостиницах вечерами при свечах он учился композиции, арифметике, латыни, итальянскому, французскому, английскому. В шесть лет отец повез его в музыкальное турне. Затянувшееся на десять лет. Детство он провел в основном в почтовых дилижансах, в которых вместе с отцом переезжал из города в город. Куда больше ночей он проспал на жестких скамейках дилижансов или почтовых карет, чем в постели. В одном из писем матери он писал:
«Дилижанс отбивает мне не только зад, но и душу. Сиденья в нем твердые как камень. Зад у меня распух и, наверное, красный как огонь. Два прогона я ехал, подсунув под него руки, чтобы к нему мог проникать воздух и охлаждать».
С завязанными глазами он играл при венском императорском дворе. Очарованная музыкой императрица Мария Терезия подарила ему расшитый золотом придворный наряд, и он запрыгнул к ней на колени, чтобы в благодарность поцеловать. После придворных концертов он играл с детьми императорского семейства. Однажды он поскользнулся и упал, и принцесса Мария Антуанетта, будущая французская королева, подняла его. Он сказал тогда отцу: «Она храбрая и красивая. Я хочу жениться на ней». Через несколько лет он стал самым знаменитым ребенком в Европе. Маленький мальчик с большими ладонями. Ребенок, разъезжающий по европейским столицам с музыкальным цирком, который придумал его отец. Гений, лишенный детства. Впечатлительный мальчик, слушающий в Риме хор в Сикстинской капелле, посещающий в Лондоне государственную тюрьму Тауэр, опьяненный извращенным декадентством Версаля, восхищенный средиземноморским побережьем Италии, восторгающийся картинами Рубенса в Брюсселе. Он слишком рано созрел. В том числе и сексуально.
Он был ненасытным самцом. Перманентно влюбленным. Всё в новых женщин. Плейбой Моцарт. У него была одна жена, десять больших романов и сто мелких. Он флиртовал, соблазнял, завоевывал и бросал, а в промежутках ходил к проституткам. При этом он был способен ревновать и хранить «сердечную верность». Его жена Констанция Вебер, младшая сестра Алоизии, которая его отвергла и, вероятно, была его единственной настоящей любовью, закрывала на все глаза и прощала ему все эти «юношеские шалости», рожая ребенка за ребенком.
Возможно, именно холодности и безропотности Констанции мир обязан симфониями и операми, которые иначе никогда не появились бы. Секс был тенью гения Моцарта. Олицетворением его наитий. Не было женщины, которой он не пытался бы овладеть. Барышни, обучающиеся пению, которым он давал уроки, певицы, с которыми он репетировал свои оперы, поклонницы, с которыми он знакомился после концертов. Но верен он был только музыке. Никогда женщинам. После завершения романа со своей кузиной Анной Марией Моцарт писал ей письма, которые нынешний читатель зачислил бы в разряд порнографии. И притом он отличался невероятной трудоспособностью. Не было дня, когда он не концертировал бы менее шести часов. То, сколько он написал, превосходит все границы воображения. Если бы обычному человеку вздумалось переписать пером ноты его сочинений, ему пришлось бы на это потратить шестьдесят лет при двадцатичетырехчасовом рабочем дне без выходных. А он все это сочинил и вдобавок записал за тридцать пять лет своей жизни.
Если бы Моцарт жил сейчас, он был бы джет-сетовым плейбоем, чьи похождения заполняли бы первые страницы бульварных газет, мюзикловым гигантом, осыпанным «Оскарами». Музыкальные критики спорили бы, не понимая до конца его авангардные композиции; компакт-диски с его записями выходили бы миллионными тиражами, его концерты записывались бы на DVD, плакаты с его фотографиями висели бы на стенах в комнатах девочек и девушек.
Венская желтая пресса интересовалась бы, что он делает со своими деньгами, а транжирил он их так же стремительно, как сочинял концерты и оперы, которые приносили ему деньги. Доходило до того, что он одалживал деньги у прислуги, чтобы зимой купить дров и обогреть дом. Он мог в один вечер проиграть весь гонорар за оперу. Материальная сторона жизни меньше всего интересовала его. Когда у него появлялись деньги, он тут же их тратил. А когда денег не было, выклянчивал их у своих аристократических любовниц, поклонниц его музыки либо их мужей. В периоды полнейшего безденежья он сочинял величайшие свои шедевры, словно спешность и изнурительная нищета еще больше стимулировали его талант. В 1788 году за полтора месяца – притом, что днем он писал письма с просьбами одолжить денег, – Моцарт вечерами скомпоновал «Маленькую ночную серенаду», симфонию Es-dur, симфонию g-moll, а также симфонию C-dur «Юпитер», без которых история музыки была бы неполной.
В Вене есть официальная «могила» Моцарта. Пустая. Эта венская могила – всего лишь символ, место, которое служит объектом паломничеств и щекочет тщеславие австрийцев. Смерть Моцарта до сих пор остается тайной. При его кончине рядом никого достойного доверия не было. Некоторые утверждают, что он был отравлен. Предчувствуя скорую смерть, он в последние свои дни сочинял «Реквием» самому себе, бывший формой медитации и подведением итогов уходящей жизни.
Закончить его Моцарт не успел. Он умер в своем доме в Вене в полном одиночестве 5 декабря 1791 года. Жена Констанция была в это время на водах и даже не приехала на похороны. Тело Моцарта, завернутое в дерюгу, могильщик отвез на кладбище за чертой города и бросил в общую могилу. Ни один человек не шел за телегой с телом.
***
Марцин прервал чтение. После этого текста следовала хронологическая таблица, в которой год за годом были представлены события жизни Моцарта.
Странно, что музыка, которая более всего ассоциируется с Моцартом, играла в этой хронологии второстепенную роль. Упор делался на факты его личной жизни. Нигде не цитировались источники. И однако у Марцина было впечатление, что все это правда, как будто автор действительно подслушивала разговор о жизни Моцарта и поспешно записывала в свою тетрадь.
У него тоже Моцарт ассоциировался не только с музыкой. Он помнил свою зачарованность его личностью после знаменитого фильма Милоша Формана. То был один из немногих фильмов, который он смотрел много раз и всякий раз находил в нем что-то новое. Моцарт предстал ему после этого фильма непонятым гением, который явился, подобно комете, ударился о Землю и исчез, оставив после себя сокрытые алмазы. То, что он прочитал, было словно бы возвратом к его давним раздумьям. Задумался и над совпадением их мыслей. Наверное, тайна гения одинаково притягивает всех. Независимо от пола и возраста…
Он встал и прошел в комнату. Нашел там пластинку с сочинениями Моцарта, принес в кухню радиоприемник с проигрывателем, поставил на пол возле своего стула, заварил чай. Включил музыку. Synfonia Concernante…
Он сел на стул и перелистал несколько страниц. Остановился на фотографии женщины в аудитории. Среди сидящих там он увидел Асю.
Марцин взял стакан чаю, раскрыл тетрадь на первой странице, исписанной красными чернилами, и принялся читать.
***
Вы мужчина…
Это предназначено для мужчины. Женщина будет лишь притворяться, будто понимает. Женщина этого не поймет. Она не почувствует, самое большее, посочувствует, скрывая отвращение.
А я ненавижу сочувствие. Я хочу понимания. Даже если я до боли другая. Проклятая, презираемая, шокирующая, извращенная и первая в очереди на сожжение на костре.
Я еще не знаю, для чего я пишу это письмо…
Не знаю даже кому. Но это неважно. Я знаю, что хочу написать его, даже если пишу самой себе. Быть может, для того, чтобы избавиться от очередной доли того бремени, что я влеку на совести и на сердце? Может, для того, чтобы эта история была еще раз оплакана? А может, затем, чтобы быть уверенной, что она не прейдет, даже если прейду я? Или же для того, чтобы оправдаться и отпустить себе грехи? А может, по всем этим причинам сразу?
Говорят, когда не знаешь, с чего начать, лучше всего начинать с начала. Начну самым банальным образом – с представления. Мое имя Иоанна, для друзей – Аська, для самой главной женщины в моей жизни – Ашья. С рождения я живу в Новом Сонче, у меня голубые глаза, я не верю в Бога, мой отец куда больше любит спиртное, чем маму, мама старается изображать, будто все наоборот, мне двадцать три, три года назад я получила аттестат зрелости, в том же самом году познакомилась с любовью всей своей жизни, спустя полтора года потеряла ее, в промежутке между первым и вторым поступила на полонистику, о которой мечтала, и через четыре месяца – если все пойдет хорошо – получу диплом, тринадцать месяцев назад я подружилась с Доминикой, которая, вероятнее всего, спасла мне жизнь.
Расскажу вам об этом.
Ее имя Виктория. Мне было двадцать. Мы познакомились на курсах английского; мы попали в один и тот же языковой центр, в одну группу, в одно и то же время, только в разных ролях: она – преподавательница, я – ученица.
Наша история – самый что ни на есть классический, самый банальный и самый трагический пример групповой амнезии: я забыла, что младше ее на пятнадцать лет, она забыла, что ее мир остался в Лондоне…
Уже после нашей встречи я написала в дневнике во всю страницу: «Я люблю Викторию!» Потом наступил период полугодового «сближения»: мгновенные прикосновения украдкой, взгляды, густые, как взбитые сливки, несмелый флирт, рдеющие щеки…
Это возносило меня на самые вершины эйфории и в то же время было невыносимой пыткой – шесть месяцев терзаться неуверенностью, не является ли это безумие исключительно моим уделом, или же все-таки нас двое, не знать, отвечает ли она взаимностью на мои чувства, или я это только придумываю, не спать ночами и витать в сновидениях днем. Иногда я не могла избавиться от впечатления, будто меня что-то раздирает изнутри. Быть так близко к ней и одновременно так далеко…
Когда человек всю жизнь борется со своей инаковостью, в которой он не виноват, с герметичной, непроницаемой, как подводная лодка, нетерпимостью крохотного городка, с одиночеством непонимания, являющимся следствием инаковости, когда он сражается за малейший знак приятия отличности и внезапно находит кого-то, кто чувствует точно так же и вдобавок является воплощением всех мечтаний и фантазий, то у него возникает чувство, что он коснулся вечности.
А коснуться вечности можно лишь один-единственный раз.
Но потом настал тот майский вечер, когда мы всей группой сговорились встретиться в пабе, а пришли только вдвоем.
Даже независимо от того, что произошло после, я до сих пор считаю тот вечер самым счастливым и самым волшебным в своей жизни: тогда выяснилось, что с ума сошли мы обе. Никогда воздух не пахнул так сладко, луна никогда не была такой круглой, звезды – такими близкими, а я никогда не чувствовала себя такой красивой, такой женственной, такой необыкновенной.
В тот вечер все было первым: первая прогулка, первое смелое недвусмысленное и однозначное признание, что мы иные и потому похожие. Первое настоящее сплетение рук и пальцев, первый несмелый поцелуй, первые слова любви. В тот вечер она рассказала мне о себе все, что я хотела знать, – так я думала тогда, да и сейчас думаю, что почти все. Она рассказывала о своих польских корнях, про детство в Штатах, про друзей в Англии, про работу в Германии, обо мне…
Я любила ее теплый голос, любила прикосновение руки, которое всегда вызывало у меня дрожь возбуждения, любила сосредоточенность на ее лице, когда она слушала меня, любила разговаривать с ней на смешной помеси польского с английским, бывшей нашим тайным, непонятным другим кодом, любила ее щекочущее дыхание, когда она шептала мне на ухо испанские слова, и неважно, что я не понимала их значения, любила, как она произносила мое имя – Ашья, смешно, но так очаровательно, любила каждое ее движение, любила ее всю, с головы до ног, любила и внутри и снаружи, любила в аудитории и вне ее, любила ее на столе в ее гостиничном номере и под…
Никто никогда не понимал меня так, как она. Все вокруг знали только шероховатую оболочку, в которой жила я – резкая, холодная, напуганная своей инаковостью и оттого недоступная. Она одна отважилась заглянуть внутрь этой оболочки, одна захотела отыскать меня истинную и нашла – впечатлительную, отверженную, хрупкую, истосковавшуюся по любви. Только рядом с ней я не боялась быть собой, только рядом с ней мне хотелось раскрыть все свои секреты и самые затаенные и темные закоулки не только души, но прежде всего тела. И я раскрыла. Некоторые окончательно и бесповоротно. Это она своими пальцами прорвала мое девство. Я ее упросила, да что там, умолила. Это она нашла во мне и на мне такие места, которых я никогда бы не коснулась и которые сейчас при одном воспоминании пульсируют, наполняются кровью, меняют цвет либо раскрываются.
Мне казалось, что она знает каждую мою мысль еще прежде, чем я ее выскажу. В ней заключался весь мой мир, она была началом и концом каждой дороги, присутствовала в каждом моем дне, в каждом сновидении, в каждом вдохе, в каждой мысли, в каждой улыбке, в каждой капле дождя. Вы же знаете, как это бывает. И даже способны все это выразить. Нотами, переложенными на звуки. Языком, который понятен каждому.
В нашей любви меня больше всего возбуждала полнейшая «недозволенность», сознание, что мы занимаемся тем, что противоречит всем и всяческим правилам и установлениям. Целый год мы, блюдя величайшую осторожность, скрывались от мира, и никто, кроме нас, не знал, что происходило в наших сердцах, в наших мыслях и между нашими телами, когда после окончания занятий мы на полу аудитории сливались в единое целое. Никто не мог этого узнать – ни мои соученики, ни ее работодатели, ни тем более мои консервативные ультракатолические родители, чью реакцию и шок от известия, что они произвели на свет, воспитали и двадцать три года жили под одной крышей и в полусотне метров от костела с лесбиянкой, я и вообразить себе не могла.
Конспирация, сознание, что мы этим занимаемся в строжайшей тайне ото всех, делали нашу связь еще более возбуждающей. Но, к сожалению, из-за этой конспирации я пролила гораздо больше слез, чем изведала восторгов.
Тяжелее всего были ночи – пустые, холодные, одинокие. Дни без нее тоже ранили до крови, не позволяли нормально жить, свободно дышать. Я не могла смириться с сознанием, что мы должны жить отдельно, без надежды на ежедневные встречи, без надежды пробуждения в общей постели, без надежды на любовь, которой можно питаться открыто, у всех на глазах, без решеток, без границ, без запретов, без рамок, без ношения клейма, без негодования и презрения окружающих.
На любовь безоглядную и без оглядки…
После каждого нашего свидания, еще теплая от ее рук и влажная от ее губ или от собственного возбуждения, я начинала отсчитывать время до следующей нашей встречи; дни я переводила в часы, часы – в минуты и секунды. Я считала и ждала. Ожидание ее стало сутью и смыслом моей жизни. Жизнь моя стала ожиданием…
Но наступил один декабрьский вечер, и после него уже никогда не было так, как прежде. В тот вечер я узнала, что Виктория, моя Викки, принадлежит не только мне, что у нее есть муж. Муж! Мужчина!!!
Мрак, боль, недоверие, оцепенение, перехваченное дыхание, тошнота – я ничего, кроме этого, не помню из того вечера. Все, что наступило потом, происходило словно во сне, где-то рядом со мной и до сих пор видится мне как фильм, состоящий из стоп-кадров. Я не помню, о чем говорилось на занятии, не помню, кто присутствовал из группы, не помню, как выглядело ее лицо… Помню только, как я сбегала по лестнице и, задыхаясь, в последний момент вскочила в автобус. И только тогда что-то во мне сломалось, прорвало плотину, которая весь последний час сдерживала нарастающую волну боли. Меня захлестнуло страдание. Я успела лишь сесть и прижаться лицом к холодному стеклу. И через миг, не обращая внимания на остальных пассажиров, которые, несомненно, удивленно переглядывались, я расплакалась, как маленький, беспомощный, заблудившийся ребенок, и проплакала всю дорогу. Нет, не плакала – я обливалась слезами, задыхалась, буквально давилась собственными рыданиями.
Войдя в квартиру, я тотчас побежала на кухню, достала из холодильника початую бутылку вина и закрылась в ванной. У меня было ощущение, что если я сейчас же не окажусь в ванне, то сойду с ума. Я действовала, словно в состоянии амока, как лунатик, как машина…
Ванна, однако, не помогла. Наверное, потому, что я пыталась смыть с себя грязь, которая была не снаружи, а внутри меня. Я чувствовала себя измаранной, порченой, испытывала к себе отвращение. Алкоголь тоже не слишком помог: вместо того чтобы убить боль, он лишь чуть приглушил ее, но без него я, верно, не дожила бы до следующего дня.
Утро было еще страшнее, еще болезненнее, потому что только тогда до меня окончательно дошло, что случилось вчера вечером и что это действительно означает…
У женщины, которую я полюбила, которая была первой и единственной в моей жизни, которой я отдала свою тайну инаковости и всю себя, которой я доверяла так безгранично, что впервые в жизни осмелилась предстать перед ней обнаженная, прося и умоляя ее даровать и мне свою наготу, – у этой женщины был муж. Помню, что, когда я утром проснулась, на один краткий, чудесный, наивный миг показалось, что мне приснился дурной сон, что на самом деле ничего не было. Как мне хотелось в это верить. И только когда я раскрыла свой дневник и увидела каракули почти нечитабельной записи, которую я накарябала вечером, я поняла, что это был не сон, и тут что-то умерло во мне. Внезапно меня пронзила мгновенная боль, огромная, как мир, и я до сих пор не знаю, какова была природа этой боли – физическая или духовная. А может, какая-то другая?
Хуже не может быть ничего…
Несколько следующих дней я прожила как в полусне, бесцельно бродя из угла в угол, ни с кем не разговаривала, никуда не выходила, почти ничего не ела и беспрестанно пила. Я была одна, хуже – одинока, так мучительно одинока, как не бывала никогда прежде. Алкоголь приносил облегчение, отуплял, мир становился менее реальным, и оттого было не так больно. Знаю, без спиртного я бы не выдержала. Без спиртного статистика самоубийств была бы еще чудовищней.
Прошли рождественские праздники, ставшие для меня кошмаром, прошел Новый год, которого я не помню, и настал день, когда я собрала остатки сил и поехала сказать ей, что я знаю, что никто никогда мне не наносил еще такой раны, что мы больше не можем быть вместе, что я больше не смогу ей доверять, что хотела бы полюбить кого-нибудь другого. До сих пор я чувствую боль, хоть прошло уже два года…
Потом были еще несколько недель, проведенных вместе, когда мы старались построить между нами что-то наподобие дружбы. Она пыталась убедить меня, что такое никогда больше не повторится. Я пыталась поверить ей и простить. Ни ей, ни мне это не удалось. То была агония нашей связи, и мы обе прекрасно это знали. Знали, что никаким способом спасти ничего не удастся. И наконец настал вечер, когда, сидя за столиком, мы сказали друг другу последнее good bye, обменялись последним поцелуем, уронили последнюю слезу. Я осталась здесь, она возвратилась в Англию. Она не уехала бы, если бы я об этом попросила. Но я не попросила, хотя внутри у меня все вопило: «Не уезжай, ты мне нужна, останься, я люблю тебя, я прощаю тебя!» Сейчас как раз исполняется два года с того последнего вечера. Больше я ее не видела…
Следующие двенадцать месяцев я была не способна начинать день без спиртного, а тем более завершать. Очень скоро я стала рабыней алкоголя, а потом полюбила его, потому что он уводил меня от реальности и усмирял внутреннюю боль, которая жгла, словно живой огонь, и с каждым днем становилась все мучительней, все невыносимей и которую я до сих пор не могу ни определить, ни назвать, ни локализировать. В тот период, глядя в зеркало, я видела алкоголичку, прячущуюся от мира, напивающуюся в стельку лесбиянку. Я регулярно мастурбировала, представляя или вспоминая тело нагой женщины, вспоминая ее руки у меня между ягодицами, бедрами, на моих губах или на моей груди, ее язык во мне и мои пальцы в ней.
Жизнь моя стала однообразной, бесцветной и лишенной цели. Все дни были до того похожи один на другой, что в конце концов я перестала различать их; они проходили в бессмысленном глядении в телевизор и опорожнении очередных бутылок. Все бывшее когда-то важным для меня утратило всякое значение, а у меня даже не было сил задуматься почему.
То, что я переживала, – теперь-то я это знаю – было куда больше, чем обычное следствие измены. Женщине, которой изменил мужчина, чаще всего сочувствуют и тем самым умаляют ее страдание. Советуют потерпеть, ссылаются на тысячи подобных ситуаций, минимализируют либо банализируют результаты измены, похлопывают по плечу и говорят: «Не ты первая, не ты последняя». «Моя женщина» изменила мне с мужчиной. Об этом невозможно даже никому рассказать, а тем более объяснить. У людей, считающих себя «нормальными», подобные случаи не вмещаются в границы толерантности, у них возникает отторжение, отвращение, презрение, они сразу отгораживаются.
Но мне все-таки повезло. Внезапно появилась Доминика. Благодаря ей и дружбе, которой она одарила меня, я поняла, что я не одна, что рядом со мной есть люди, которые пережили такие же страдания, разочарование, унижение, и это помогло мне. Я собрала осколки, оставшиеся от моей давней разбитой жизни, и склеила из них новую, лучшую жизнь, опирающуюся на новый фундамент, устремленную к новым целям. Сейчас я стала новым человеком, у меня новые друзья, новые увлечения, новые мечты, новая философия жизни. Я оторвалась от всего, что хоть как-то было связано с мучительным прошлым… ну, почти от всего…
Я солгала бы, утверждая, будто совсем не думаю о ней. Думаю. Иногда бывают такие дни, когда она присутствует в каждом часе, и такие часы, когда она присутствует в каждой минуте. Мне еще случается засыпать и просыпаться с ее именем на устах. Часто я ловлю себя также на том, что высматриваю ее лицо в уличной толпе; я знаю, невозможно встретить ее здесь, но удержаться не могу, это сильнее меня… Я по-прежнему прижимаюсь лицом к грязному стеклу автобуса, и глаза по-прежнему наполняются слезами, когда я «случайно» проезжаю мимо здания, где были наши курсы, и «случайно» смотрю на окна аудитории на четвертом этаже, в которой мы были так непристойно счастливы…
После нашего расставания я поклялась себе, что никогда не прощу ей и как можно скорее забуду. Но не забыла ее до сих пор. Поначалу я не желала этих воспоминаний, ненавидела их, мне хотелось их уничтожить, убить, похоронить, но со временем я свыклась с ними, приручила, а в последнее время даже, наверное, полюбила. Но это вовсе не значит, что перестало болеть. Наибольшую боль причиняют мелочи: когда до меня долетают звуки песенки, которую мы слышали вместе с ней, когда кто-нибудь произнесет название фильма, о котором мы говорили, когда чувствую запах духов, которыми я душилась перед нашими свиданиями, когда где-нибудь услышу ее имя, все такое же близкое и любимое…
Но в обыденной жизни я функционирую вполне нормально: регулярно езжу на занятия, по вечерам встречаюсь с друзьями, время от времени хожу в кино, спиртного не пью, вернее, пью в ограниченных дозах, снова умею громко смеяться, и если о Виктории, быть может, и не забыла, то по крайней мере научилась жить без нее, а это огромный успех. «Видно, можно без воздуха жить», – писала Павликовская-Ясножевская5, и я тому наилучший пример. Живу без воздуха уже два года…
Все это время я часто сожалела о том своем решении, еще чаще задумывалась, что было бы, если бы… но потом перестала. Кроме боли, тоски, кроме своей личной трагедии, страсти и душевного разлада я нашла оправдание и отпущение. Беспрестанно я обвиняла себя в нашей разлуке, винила себя за то, что не дала нам еще одного шанса, что не захотела даже попытаться, последовала за первой своей реакцией… Однако я поняла, что я должна была позволить Виктории уйти. Иногда нужно заглушить в себе зов сердца, поступить, как велит рассудок… У нас с Викторией не было будущего. Существует много разновидностей любви. Одни тлеют годами, как огонь, поддерживаемый в печи, другие вспыхивают мгновенно, подобно извержению вулкана, и так же быстро гаснут. Наша любовь именно такой и была – внезапной, интенсивной, стремительной и яркой, но… краткосрочной. Много раз от боли, которую она вызвала, я истекала кровью. Она сломала мне жизнь, растоптала меня, унизила, привела на край депрессии, и я до сих пор ношу из-за нее на сердце зарубцевавшиеся раны, однако если бы я получила шанс еще раз пережить ее, то согласилась бы, не колеблясь ни секунды, невзирая на все слезы и раны…
Виктория сейчас на другом конце Европы, отделенная от меня сотнями километров и тысячами часов, прожитых отдельно. У меня осталась только одна ее фотография, и порой я не до конца верю, что то, что было между нами, действительно происходило, но, к счастью, у меня есть воспоминания, а в них Виктория никогда не состарится, никогда не перестанет улыбаться, никогда не умрет – будет жить завтра, вечно, всегда…
Я уже знаю, зачем пишу это письмо: чтобы поблагодарить, поблагодарить за то, что я одумалась, за воскрешение моего мертвого сердца, которое после расставания с Викторией я ощущала как холодный, присыпанный пылью камень, не способный чувствовать ни великую радость, ни великую муку, все принимающий равнодушно, способный воскресить в себе лишь жалкий суррогат интенсивности былых чувств, безразличный к прекрасному, к музыке, литературе, кино, невосприимчивый к чужому страданию…
Ваша музыка первой пробилась сквозь этот ледяной панцирь, благодаря ей я снова в полной мере начала чувствовать, впустила в свой сумрачный внутренний мирок свет и заново ощутила, как прекрасно подлинное волнение, подлинная радость, подлинное страдание, подлинное счастье. Я стряхнула со своего сердца пепел и вновь научила его дышать. Я слушаю вашу музыку, затаив дыхание, в полнейшем сосредоточении, чуть ли не с религиозным почитанием, положив руку на грудь в знак восхищения. У вас такая музыка, словно в момент, когда вы ее творите, к вам прикасается ваш ангел или сам Бог…
Вот так же, с таким же волнением и с таким же упоением, я слушаю только ранящую до крови арию «La mamma morta» в исполнении Марии Каллас и «Unchained melody» Righteous Brothers и смотрю лишь одну из завершающих сцен «Мостов округа Мэдисон», ту, во время дождя, где Мерил Стрип борется с собой, чтобы не побежать к машине Клинта Иствуда, и пью только мартини extra dry…
Я слушаю, попеременно смеясь и заливаясь слезами… когда звучит ваша музыка, я вновь чувствую так же интенсивно, как чувствовала рядом с ней, мое сердце вновь бьется так же сильно, как билось рядом с ней, легкие вновь так же жадно вдыхают кислород, как вдыхали рядом с ней, и я становлюсь таким же полным и подлинным человеком, какой была рядом с ней…
Именно за это я хотела поблагодарить, за то, что вы напомнили моему сердцу, что оно должно качать кровь, а легким – что должны дышать, глазам – что должны плакать, губам – что должны улыбаться, мне – что я должна жить. Находить минуты радости и ощущать смысл существования.
Даже вы не знаете, сколько вы мне их уже доставили, как они важны для меня и как сильно повлияли на мою жизнь…
Спасибо. Danke.
Ашья.
***
Марцин дочитал до конца не отрываясь, хотя с каждым абзацем все сильнее ощущал неловкость. Более того, испытывал угрызения совести, но что уж было делать, коль так получилось. В какой-то мере он оправдывал себя тем, что не думал, что текст окажется до такой степени личным. И будет касаться человека, которого он в общем-то не знает, но с которым случайно свела его жизнь.
Этот текст тронул его. Он вернулся к странице с фотографией и долго всматривался сперва в сосредоточенное лицо стоящей у доски женщины, а потом в лицо улыбающейся блондинки, сидящей в первом ряду. Он хотел отыскать в лицах этих женщин какой-нибудь знак близости, связывающей их. Однако ничего не заметил. Потом он встал, нашел на стеллаже картонную папку, положил туда тетрадь и завязал тесемки. Папку он сунул в кожаную сумку, закрыл молнию, вышел и уселся на лавочку под диким виноградом. Он сидел и смотрел на луну, пробирающуюся сквозь облака.
Боже! Неужели так в жизни заведено, что все всем причиняют зло? Неужели так обстоит всегда и всюду? И только зло, которое кто-то причиняет другому или от которого кто-то страдает, заслуживает описания? Неужели на свете нет счастливых людей? А может быть, все, что говорится или написано о счастье, просто не стоит принимать во внимание?
Может, жаль времени на то, чтобы писать о нем, потому что оно так скоротечно? А быть может, счастье все переживают одинаково, а несчастье – каждый по-своему? Он не мог назвать, разве что кроме сказок, прочитанных в детстве, ни одной запавшей в память книги, где описывалось чье-то счастье.
Некоторые обороты и определения, использованные в этом письме, были как будто сняты у него с языка. Словно эта девушка подслушала исповедь, на которую спровоцировала его несколько лет назад психиатр из Катовице. Он мог бы написать такое же письмо, хотя сама мысль об этом казалась ему детской и наивной. Но он подумал, что молодые девушки способны писать подобные исповеди своим идолам. Кто бы они ни были.
Он совершенно точно не стал бы писать Моцарту – ему бы это даже в голову не пришло, – но адресат в данном случае не имел никакого значения. Кроме того, выбор Моцарта в контексте прочитанного в первой части этой тетради казался ему как минимум странным. Моцарт в качестве наперсника страдающих от измены? Этот наркоман любви, которого вдохновляли на сочинение музыки бесчисленные романы, в качестве исповедника и утешителя? Да это все равно что жаловаться на неверность жены или мужа, всхлипывая на плече Дон Жуана либо Распутина! И лишь одно могло быть основанием для выбора такого наперсника – его музыка, которая способна заставить полностью раскрыть душу, и тут он был вполне согласен с девушкой. Но точно так же способствовала раскрытию души и музыка Шопена, и будь он женщиной, то свои тайны поверил бы ему, а не Моцарту.
Сходство с его ситуацией, с тем, что пережил он «после Марты», было просто поразительным. То, что он чувствовал в обличье панического страха, девушка переживала, с его точки зрения, «нормальней» – что бы ни значило это слово – в виде боли, отторжения от мира. Сходство было также и в том – в первый миг это показалось ему нелепостью, – что им обоим изменила, их обоих бросила женщина. Но на этом сходство кончалось. Он не в состоянии был понять элемента ощущения измены, который в ее случае был связан с переходом «на другую сторону баррикады», если под этим подразумевать пол. Связано ли страдание от утраты исключительного права на тело партнера с полом того, кто отнимает у нас это право? Болезненней ли будет страдание, оттого что женщину у мужчины отнимает женщина?
Несомненно! Это не простая плотская измена, которую можно со временем простить. Это абсолютный шок, и после него ничего не может оставаться таким же, как прежде. Когда муж объявляет жене, что у него есть любовник – не любовница! – это равнозначно объявлению смертного приговора узам, соединявшим до этой минуты двух человек. После такой измены возврат к прежнему невозможен. Единственное, что он прекрасно понимал: эта утрата окончательна и бесповоротна. Из случаев, известных ему, он мог сделать вывод, что сексуальная ориентация меняется обычно раз в жизни. По какой-то причине Виктория под это правило не подпадала. Кроме того, в случае этой девушки все было гораздо сложнее. Скорей уж она была любовницей, и она отнимала у мужа Виктории исключительное право на обладание ею. Ей следовало бы не воспринимать себя жертвой, а испытывать чувство вины…
Гомосексуализм никогда не был для него знаком извращенности, но и никогда особо не притягивал его внимания. До сих пор он соотносился исключительно с людьми, которых он знал по газетам, книгам, фильмам. И вдруг оказалось, что такие люди существуют поблизости, они ходят по тем же улицам, живут рядом с ним. Они были иные, но это вовсе не значило, что они в чем-то хуже, недостойны его уважения и их следует заклеймить позором. В Польше, особенно в маленьких городах и в сельской местности, которые он лучше всего знал, крайняя нетерпимость была обычным делом. Вообще в этом смысле Польша представлялась ему страной, жители которой считают, что мир, а уж тем более Польшу, должны населять исключительно белые гетеросексуальные католики. С подобной разновидностью тройственного расизма он сталкивался не только в Бичицах, но неоднократно и в Гливице, и он уже зарекся вступать в дискуссии на эту тему. По его мнению, они не имели смысла, потому что всегда заканчивались дурацкой агрессивной перепалкой. Зачастую впоследствии комментарии о таких дискуссиях возвращались к нему в виде распускаемых о нем нелепых слухов наподобие: «Марцин точно пидорас, потому как у него уже столько лет нет бабы» или «Марцин перестал, как его ученый братец, ходить в костел». Но даже пьяные гурали не могли пустить о нем слух, будто «Марцин точно негритос».
Читая ночью это неординарное послание, он убедился, что инаковость этих людей куда меньше, чем он представлял. Если бы заменить Викторию на Виктора, письмо было бы абсолютно похожим в части восприятия измены, ухода и последовавших за этим страданий.
Но похожим лишь почти, так как оно обладало бы куда меньшим эротизирующим зарядом. Если бы это была заурядная история мужчины и женщины, то не вызвала бы такого явно и чисто сексуального возбуждения. Марцин не смог не отметить, что в этом повествовании о печали и трагедии само это повествование он как бы отодвигает на задний план и постоянно возвращается к образу двух обнаженных молодых женщин, прикасающихся к телам друг друга губами и ладонями. Он не знал, возникают ли подобные фантазии у других мужчин, но его такой образ возбуждал, можно сказать, вдвойне. Иногда у него появлялось желание посмотреть порно, но единственные фильмы, которые могли привлечь его внимание, как раз представляли женщин, занимающихся любовью друг с другом. Все прочие казались ему бессмысленной гимнастикой двух раздетых абсолютно чуждых людей, и эротики в них было не больше, чем в мешке цемента.
Ему казалось, что женщины делают это иначе и всегда так, будто это для них первый и в то же время последний раз. С несравненно большей нежностью и лаской. Зная карту своего тела, они способны задерживать прикосновение в тех местах, которые мужчина пропускает по причине своего невежества, невнимательности или спешки, подгоняемый нарастающим возбуждением. Женщины ничего не оставляют «на другой раз», обещанный себе или ей, и не засыпают, разряженные, как конденсатор, перед этим самым «другим разом», до которого дело чаще всего не доходит. Женщины, которые хотят друг друга – так ему кажется, – свободны от доказывания своего желания явственно зримой эрекцией и потому идут в постель как на концерт, где не только не обязательно бисирование, но он даже не обязан дойти до финала.
Он был поражен своей реакцией. Возбуждающая нагота женщин до сей поры ассоциировалась у него исключительно с Мартой. Но ее нагота не принадлежала ему. Ее нагота была случайной. Как элемент провокации, а не как то, что предназначено ему. Марта никогда не раздевалась только для него. Никогда намеренно не подарила ему своей наготы. Она уделяла ему только ту свою наготу, какую уделяла другим, и точно так же, как другим. Он ни разу не испытал с Мартой того, о чем писала эта девушка.
Он встал. Быстро прошел к себе в комнату. Бросил на пол одежду, выключил свет и голый лег на одеяло. На этот раз он не представлял себе Марту. Впервые он воображал при этом другую женщину…
Рано утром его разбудила Секеркова. В спешке он оставил ночью дверь открытой, и, поскольку долго не отвечал на стук, она вошла в дом и села на край кровати. Марцин почувствовал, как его кто-то трясет за плечо.
– Пани Секеркова, откройте окно, а то я задохнусь от вашего дыма, – сказал он, садясь на постели и протирая глаза.
Но тут он спохватился, что он голый, и быстро залез под одеяло. Секеркова с сигаретой во рту встала, прохромала в кухню за своей палкой, которую она прислонила к столу, и принялась открывать все окна подряд. Потом опять села на кровать рядом с ним.
– Марцинек, скажи, где Божья Матерь? Та, что светилась ночью? Что ты с Ней сделал? Иисуса в терновом венце ты тоже вынес? Ты что, совсем, парень, сдурел? – возмущенно произнесла она. – Мать свою не почитаешь, святые образа выбрасываешь из дому, в костеле не жертвуешь.
– Да в коробку я их положил, а пожертвование дам зимой, – тихо ответил он. – Что случилось, пани Секеркова? – поинтересовался он, разгоняя рукой дым.
– Божью Матерь засунул в коробку? Сердца у тебя нету, и мать свою покойную ты не почитаешь.
Она замолчала, нервно поправляя платок на голове.
– Уж случилось. Случилось. Я прогнала сегодня этих из «Джи-эс-эм». В галстуке одного такого прогнала. Прикатил утром ко мне. Едва курочку мою, Катаржину, лучшую несушку, не переехал. Кошку напугал. А она брюхатая. Написала я им письмо, чтобы они забрали эту свою мачту и перенесли во двор к ксендзу. Не желаю больше облучаться. Пусть облучаются Ямрожи с Вальчаковой. Куры у меня плохо несутся, коты из-за этой мачты во двор к моей Снежке бегают стаями, как саранча. А что мне делать с котятами? Не утоплю же я их. Яблоки в саду мельчают. Да еще эта мачта заслоняет мне горы. Пусть выкопают и поставят ее у костела. У костела больше народу звонят, да и ксендз, может, освятит им эту мачту. Этот рыжий в галстуке занервничал и даже вспотел. Вытащил из папки какие-то бумаги, стал махать ими перед носом и показывать, что я их подписала.
Секеркова отставила палку, извлекла из кармана халата какой-то смятый лист, сунула Марцину в руку и попросила:
– Марцинек, прочитай, а то тут на машинке, а на машинке я ничего не разберу.
Он взял смятую бумагу и стал читать. Секеркова тем временем подошла к окну и выбросила окурок.
– Пани Секеркова, вы подписали договор на восемь лет. Третий год начался в феврале. Они еще пять лет имеют право держать мачту у вас во дворе. Они платят вам аренду за весь участок при доме. И заасфальтировали вам во дворе дорогу.
Ну, платят, чего-то там платят. А что мне с того, если мачта мне заслоняет горы и Снежка нервничает? Что мне с этих денег? Так я и сказала рыжему. И тогда он достал из папки телефон и положил на стол. Дескать, он мне его как бы дарит. Ну, первым делом я ему сказала: нечего меня подкупать, но потом присмотрелась к телефону. Хороший, кнопки крупные, в самый раз. Эсэмэски удобно отправлять. Да только какой мне, Марцинек, прок с этого телефона? Мачту эту поставила «Идея», а кума у меня в Кракове с «Эрой». И мне «Эра» получается дешевле. Ты знаешь кого-нибудь, кто мне вынет SIM-карту из телефона, который мне подарил рыжий?
Марцин не смог удержаться от смеха. Он накрылся одеялом и хохотал.
«Ты знаешь кого-нибудь, кто мне вынет SIM-карту… кнопки крупные, в самый раз для эсэмэсок…» – мысленно повторял он, корчась от смеха. Наконец он вылез из-под одеяла.
– Не беспокойтесь, пани Секеркова, – сказал он, сдерживая смех. – Я возьму его с собой в Сонч, и через два дня у вас будет телефон без SIM-карты.
Секеркова с подозрением смотрела на него.
– Марцинек, а сколько это будет стоить? Я ж все-таки бедная вдова.
– Ничего не будет стоить. Для вас ничего. Ни злотого, пани Секеркова.
Она с облегчением вздохнула и взяла следующую сигарету.
– А я тебе за это яичек принесу. Ладно, пусть уж стоит эта мачта. Что такое пять лет? Пять лет не вечность.
Она положила свой сотовый на ночной столик и встала.
У дверей она остановилась, повернулась и спросила:
– А не хочешь котенка от моей Снежки? Не так одиноко будет вечерами. Снежка приносит здоровых котят. Я выберу тебе самого крупного из помета.
Марцин улыбнулся:
– Пока не надо. Может, следующей весной.
– Как хочешь, как хочешь. Помни только, Снежка уже старая и скоро никакой кот на нее не полезет.
И она вышла, оставив в комнате облако табачного дыма.
Марцин откинул одеяло и слез с кровати. Голый, он потянулся у открытого окна, и в этот момент со двора заглянула Секеркова:
– Но светящуюся Божью Матерь ты вытащи. Марцинова Ее носила освятить на Пасху, когда приезжал епископ из Кракова, а ты Ее в какой-то грязной коробке держишь, – произнесла она с укоризной.
Марцин в испуге неловко прикрыл ладонью причинное место. Секеркова рассмеялась, подавилась дымом и закашлялась. Марцин быстро встал между окнами и прикрылся занавеской.
– Ты чего это, Марцинек? Меня, что ли, стесняешься? – поинтересовалась она, положив локти на подоконник. – Думаешь, старая Секеркова не знает, что у здорового мужика болтается между ногами? Да я твоего птенчика самая первая увидела. Еще раньше, чем твоя покойница-мать. И тогда он тоже так же торчал, как сейчас, – снова рассмеялась она.
Он стоял за занавеской, прижавшись к стене, и молчал. Через минуту он услышал, что Секеркова уходит. Он осторожно выглянул и, увидев, что она уже на дороге, быстро закрыл оба окна. Она, услыхав звук захлопывающихся оконных створок, обернулась и погрозила ему палкой.
Улыбаясь своему отражению в зеркале, Марцин брился в ванной. Он не знал никого, подобного Секерковой. Человека с границы двух миров. Причем пребывающих в полном согласии между собой. У нее, истово верующей католички, толерантности было поболе, чем у иных полуневерующих четверть-атеистов. Постоянно удивленная тем, что можно жить и не верить в Бога, она была далека от фанатизма и проповедничества.
Она жила воспоминаниями прошлого, которое понимала, но пребывала и в согласии с настоящим, зачастую непонятным для нее, однако очень важным. Хромая старушка с морщинистым лицом, вечно в черном траурном платье и цветастом гуральском платке, с вечной сигаретой во рту, с наушниками плеера, воспроизводящего оперы, она изуродованными ревматизмом пальцами то перебирала зерна четок, то выстукивала эсэмэски куме в Краков. Своим существованием она доказывала, что можно жить достойно. В любые времена. Когда она входила в корчму, стихали крики подпивших гуралей. Когда она приходила к ксендзу Ямрожему, тот, чем бы он ни занимался, отрывался от своих дел и принимал ее у себя в доме. И при этом никогда не присутствовала Вальчакова, ксендзу даже не приходилось отсылать ее на кухню, так как, видя Секеркову, она сама туда убегала. Старая Секеркова присутствовала на всех крестинах, первых причастиях, свадьбах и похоронах в деревне, и ксендз – не только Ямрожи, но и все его предшественники – не начинал воскресную мессу, пока Секеркова не прохромает через весь центральный неф костела и не сядет на первой скамейке.
Не только ксендз в костеле так отличал ее. В корчме тоже отличали ее, да еще как. И куда чаще чем раз в неделю, по воскресеньям. Если в гуральскую корчму – точно так же, как когда-то в английский, шотландский или австралийский паб, – входят женщины, то они либо туристки, либо заблудились, что с местными случается крайне редко, либо все магазины в деревне закрыты и нигде – даже у самогонщиков – нельзя купить водки. Когда такая заплутавшая женщина входит в корчму, там на миг воцаряется мертвая тишина, гурали прекращают разговоры, рюмки замирают на полпути ко ртам, и все смотрят на нее, как на пингвина в плавках, который пришел к киоску на пляже купить мороженого. Так вот, когда Секеркова входила в корчму, тишина не устанавливалась, никто не задерживал на полпути ко рту рюмку или стакан, более того, многие даже головы не поворачивали. Тем самым Секеркова была однозначно и окончательно уравнена в правах. Большего равноправия в гуральской деревне и представить невозможно. Момент входа Секерковой в корчму, чтобы выпить водки,– вот вам феминизм чистой воды! Можно снять кружевные трусики, прибить их к палке, сделать из них знамя и выйти на улицу. Протестовать. Можно. Но можно также в трикотажных панталонах до колен и с четками в кармане войти в корчму, чтобы выпить водки, не вызвав не только протестов, но и удивления гуралей. Самые оголтелые феминистки в такие моменты могли бы гордиться старой Секерковой.
Марцину в книге ксендза Тишнера «История философии по-гуральски» недоставало философии Секерковой. Он был убежден, что если бы ксендз Тишнер познакомился с Секерковой, провел бы в ее хате хотя бы один день и, сидя напротив нее в облаках табачного дыма за рюмкой водки, поговорил с ней о Боге, о мире, о людях, об одиночестве и о все быстрей убегающем времени на фоне неизменных и вечных гор, то именно ее он назвал бы своим гуральским Платоном. Тишнер оценил бы мудрость этой простой женщины. Именно такая мудрость, вырастающая из простоты и искренности, из ординарности неординарной восприимчивости, была для него всего драгоценнее. Секеркова сохранила подобную восприимчивость, несмотря на, а может, напротив, именно потому, что была способна найти смысл в монотонной повторяемости, которая проистекает из желания все выдержать, перенести, чтобы иметь возможность пережить радость нескольких счастливых минут. Она умела находить их в природе, в прогулке по лугу, в глотке свежего горного воздуха. И знала, – о чем писал Тишнер, но только она не читала, – что жизнь состоит из редких мгновений высочайшей значимости и бесконечного числа промежутков между этими мгновениями. А поскольку тени этих мгновений непрестанно реют вокруг нас во время промежутков, ради них стоит жить.
Эта старая женщина жила для того, чтобы своим присутствием напоминать о простых, основных вещах, таких как справедливость, доброта, надежда, достоинство. И быть может, поэтому она была приговорена к одиночеству, которое в ее случае вовсе не было синонимом страдания. Близкому человеку Секеркова отдала бы себя целиком и полностью и потому не смогла бы исполнять свою общественную роль. Утешительницы, опекунши, ворожеи, исповедницы, сестры, матери или подруги, постоянно утирающей чьи-нибудь слезы либо разделяющей с кем-то отчаяние, страдание, измену, боль, но также радость, мгновенное счастье и гордость. В этой роли Секеркова неустанно повторяла людские судьбы. И с каждой следующей повторенной судьбой она становилась мудрее и могла успешнее служить другим. У нее была собственная философия счастья. Самая простая и истинная. Для нее счастьем в жизни было отсутствие несчастья.
Прекрасно зная, что человеческое существование – это прежде всего история уныния и сомнения,– чтобы это знать, не нужно быть философом, – она оберегала от этого знания других. Преданная и самозабвенно любящая Бога, но без малейших колебаний грозящая Ему палкой, если, по ее мнению, Он подвергал людей чрезмерным испытаниям, она жила в убеждении, что жизнь несправедлива, но также знала, что это вовсе не значит, что она невыносима. И помогала многим людям пережить время самой тяжкой несправедливости. Она глубоко верила, что даже если утешение дарует небо, то помощи нужно ждать от людей. И она помогала.
***
Год назад куратор хотел отнять детей у Зарембовой. Заремба упился насмерть и оставил сиротами троих детей, а Зарембова с горя тоже начала пить. Кто-то донес в Сонч, что «гражданка Заремба регулярно напивается, водит посторонних мужчин к себе в дом, в котором проживает с тремя маленькими несовершеннолетними детьми». Можно подумать, маленькие дети могут быть совершеннолетними. Но это была неправда. Да, с горя Зарембова много пила, но за детьми следила. После этой анонимки к ней прислали куратора. Он ходил по деревне и расспрашивал. Больше всего сведений он получил у тех, кто всегда не любил супругов Заремба. И только им поверил.
Зарембова в тот день была как раз пьяна и выгнала его из дому. Он опять явился через два месяца в семь часов утра. С решением суда. По нему детей следовало отдать в детский дом. Зарембова осатанела. Неодетая, в одной сорочке, с чупагой6 в руке, она гонялась за куратором по всему двору. На следующий день он приехал с двумя рослыми полицейскими в полицейской «нисе». Полицейские, кстати сказать, совершенно противозаконно взломали по наущению куратора дверь и вошли к ней в дом. Но Зарембова уже с раннего утра забрала детей и укрылась у Секерковой. Она заявила, «что утопится вместе с детьми, но кровинок своих в приют не отдаст». Вскоре полицейские и куратор были у дома Секерковой. Секеркова с сигаретой во рту и с палкой в руке вышла со двора, демонстративно заперла калитку на замок и похромала к хате Язготов. Через минуту Ендрусь Язгот с двумя братьями вышли из хаты в белых нижних рубахах и с чупагами в руках и подошли вместе с Секерковой к полицейской «нисе». Секеркова сказала:
– Пани Мария Ядвига Заремба вместе со своими дочками находится у меня с визитом и будет там находиться, пока мы не прочитаем все Богородичные молитвы.
Через несколько минут полицейские вместе с куратором уехали.
Вечером Секеркова пришла к Марцину и попросила его пойти с ней к ксендзу и поговорить с ним.
– Ты у нас образованный и лучше, чем я, объяснишь Ямрожему, – сказала она.
По дороге к костелу она рассказывала ему про Зарембову, про приговор суда и про куратора. Чем дольше она рассказывала, тем сильнее нервничала, тем громче говорила и тем чаще вворачивала ругательства. Когда Вальчакова открыла им дверь и к ним вышел ксендз Ямрожи, Секеркова без всяких предисловий выпалила:
– Благочестивый отец, это же хуй знает что они творят…
Назавтра Ямрожи, Секеркова и войт7 поехали в Новый Сонч. Больше куратор в Бичицах не появлялся.
***
Старая Секеркова. Мать Тереза с сигаретой во рту, которая могла ругаться как пьяный сапожник. Искательница доброты, придававшая достоинство обыденности жизни. В каждом городе, в каждой деревне должна быть своя Секеркова.
По пути в музей Марцин остановил машину у магазинчика и купил все сорта зеленого чая, какие там были. Около полудня он позвонил хранительнице:
– Пани Мира, у меня тут четыре сорта зеленого чая, а я совершенно не сведущ в них. Не мог бы я прийти с ними к вам и… может, попьем вместе чаю?
Они сидели за столом и разговаривали. Кажется, первый раз после смерти матери разговор с другим человеком доставлял ему удовольствие. Время от времени он бросал взгляд на фотографию, стоящую на столе. Неожиданно для себя он спросил:
– А вы музыку слушаете?
Улыбнувшись, она ответила:
– Я долго ненавидела ее. Даже когда в костеле играл орган. Больше двух лет я испытывала потребность в тишине. Но теперь я не могу жить без музыки. Сейчас слишком долгая тишина пугает меня. Она ассоциируется с печалью. Хотите что-нибудь послушать? У меня здесь много кассет. Вам нравится Брель? – спросила она и, не дожидаясь ответа, встала из-за стола.
Стоя к нему спиной, она перебирала кассеты на полке. Марцин отважился спросить:
– Отчего умерла Агнешка?
Пани Мира на миг замерла. Оставив кассеты, она повернулась к нему. Нервно поправила волосы. Медленно прошла к плетеному креслу, стоящему у окна. Ее лицо оставалось в тени. Она села на самый краешек кресла, оперлась локтями на колени, сцепила пальцы. Рассказывая, она ритмично раскачивалась.
– Агнешка?.. Она утонула.
Она подняла руки к лицу и правой дотронулась до губ.
– Нас… то есть меня при этом не было. Тридцатого сентября будет ровно три года, как ее не стало. В сентябре ей исполнилось бы девять лет. Я жила тогда в Торуни. Мы оба работали, то есть мой бывший муж и я. Он в университете, как раз заканчивал докторантуру. Вечно он что-нибудь заканчивал, если не докторантуру, то проект, а если не проект, то роман с очередной студенткой. Я как раз начала работать в архиве этнографического музея и не могла взять отпуск. Мне не хотелось, чтобы Агнешка третье лето проводила в городе. И когда сестра предложила взять ее с собой на две недели в Болгарию, я радовалась, наверное, больше, чем Агнешка. У моей сестры Моники детей не было. В жизни ей вечно попадались мужчины, которые пользовались ее наивностью и через две недели уходили от нее. Она впускала их к себе в постель и в ванную, выплачивала их кредиты, стирала носки, а за некоторых даже платила долги по алиментам. Терпеливо и смиренно она ждала, когда кто-нибудь из них сделает ей предложение. Однако ни один этого сделать не догадался. Когда же Монике стукнуло сорок и последний из ее мужчин обчистил квартиру, увезя даже холодильник и телевизор, она приняла решение жить одна. Агнешку она любила как собственную дочку. Это она первая увидела ее в больнице, где я рожала. Она стояла у дверей больницы уже в пять утра. Отец Агнешки ночью отправил меня «скорой помощью» в больницу и лег досыпать. В больнице он появился только на следующий день, ближе к вечеру. У него якобы была страшно важная лекция, которую он не мог пропустить… Порой у меня возникало впечатление, что для Агнешки Моника гораздо лучшая мать, чем я. Она помнила, когда Агнешке нужно делать прививки, вместо меня покупала книжки о воспитании детей, ездила после работы на другой конец города, чтобы забрать девочку из детского сада, если я не могла пропустить занятия в университете. Когда у Агнешки открылся хронический бронхит и начались приступы удушья, Моника без колебаний попросила в своей фирме отпуск без сохранения содержания и поехала с ней на полтора месяца в Колобжег. Так порекомендовал врач. И он был прав: после шести недель, проведенных у моря, приступы удушья прекратились.
В Болгарию они полетели самолетом. Когда Моника узнала, что мы отпускаем с ней Агнешку, она тут же поменяла билеты, решив, что почти двое суток в поезде для ребенка будут тяжелы. Полету на самолете Агнешка радовалась даже больше, чем самой поездке на море. Отец обещал ей, что когда-нибудь они вместе полетят на какую-нибудь конференцию, но всякий раз находил тысячи причин, по которым присутствие Агнешки, не говоря уж о моем, будет помехой «напряженной научной деятельности». Мне уже давно следовало понять, что муж никак не подходит на роль отца. Некоторым людям следует по суду запрещать иметь детей, так вот в отношении моего мужа такой судебный запрет, несомненно, был бы вынесен. Наверное, ни один мужчина больше его не заслуживал бы такого запрета. Они долетели самолетом до Варны, а оттуда доехали автобусом до Албены. Я звонила Агнешке через день. Она рассказывала мне про то, какое теплое Черное море, про мальчика из Польши, с которым она строит на пляже замки из песка, о поездке с Моникой в Несебыр. Для дочурки это был самый чудесный отдых. Я искренне была благодарна Монике за то, что она доставила столько радости дочке, и в то же время мне было очень горько, что Агнешка проводит это время не со мной и своим отцом. И что не я переживаю вместе с ней эти радости. Последний раз я разговаривала с Агнешкой вечером в четверг, двадцать девятого сентября. Она с возбуждением рассказывала, какой сильный на море был шторм и как она вместе с тетей смотрела на него с гостиничного балкона. В субботу я должна была встречать ее в варшавском аэропорту.
Пани Мира замолкла. Встала с кресла. Подошла к письменному столу, за которым сидел Марцин, и выдвинула ящик. Она старалась не смотреть на него. Достав пачку сигарет, она подошла к окну и настежь распахнула его.
– Вы не против, если я закурю? – спросила она. В кресло она не стала садиться. Стояла у подоконника и продолжала рассказ:
– В пятницу около четырех дня в музей позвонил какой-то мужчина из польского посольства в Болгарии. Он сказал, что, когда Агнешку подняли из моря, она уже была мертва. Директор отеля заверил его, что были использованы все средства, предусмотренные правилами в подобных случаях. «Скорая помощь» была на пляже через пятнадцать минут. Полиция тоже. Участие третьих лиц было полностью исключено. Тело ее доставили на вскрытие в военный госпиталь в Албене. Представитель посольства немедленно выехал на место, он займется транспортировкой тела в Польшу. Посольство покроет все связанные с этим расходы. Если возникнут сложности с резервацией мест в самолете, мне следует немедленно связаться с посольством в Софии. В подобных случаях «ЛОТ»8 обязан обеспечить семье жертвы места в самолете. Опекунша погибшей пыталась покончить с собой. Ее спасли и доставили в больницу в Варне. Вступить в контакт с ней нет возможности, но необходим приезд члена семьи для исполнения всяких формальностей. Все это он говорил, точно телевизионный диктор, читающий новости. Я истерически кричала в трубку, просила прекратить. Но он не прекращал. Вечерним самолетом мы с мужем вылетели в Варну. Вы даже представить не можете, как мне хотелось, чтобы самолет упал и не долетел до пункта назначения! Я сидела среди смеющихся, счастливых людей, отправляющихся на отдых. Летела получить труп моей дочурки. В следующем ряду сидела девочка в возрасте Агнешки. И голос у нее был похожий. Когда она что-нибудь говорила, у меня было чувство…
Она прервалась, отвернулась к окну и нервно вытащила следующую сигарету.
– Муж сел в самолет совершенно пьяный. Он всегда напивался, когда в нашей жизни случалось что-то серьезное или мне требовалась его помощь. Вначале, когда мы только познакомились, я думала, что у него такой метод справляться со стрессом либо страхом, перед тем как принять решение. Но сейчас-то я знаю, что это были элементарная трусость и попытка увильнуть от неприятностей. Прилетели мы вечером. В аэропорту нас ждал представитель посольства. Тот самый, что звонил мне в музей. Он сказал, что морг при госпитале уже закрыт, а для свидания с сестрой нужен специальный пропуск. Его выдают после двенадцати дня. Машина посольства отвезла нас в гостиницу на окраине Варны. Я взяла такси и поехала на пляж в Албену. Муж остался в гостинице. Представительница «Орбиса» в Албене попыталась рассказать мне, как это произошло. Она знала Агнешку. Иногда они ели за одним столом в гостиничном ресторане. Днем раньше прошел шторм, а в тот день была высокая мертвая зыбь. На пляже вывесили черный флаг, но все равно в море было полно народу. При двух спасателях на километр пляжа невозможно обеспечить соблюдение запрета на купание. А в тот день была жара, выше тридцати шести градусов. И люди залезали в море охладиться.
Остальное я знаю по рассказу представительницы «Орбиса». Около полудня к ней в бюро в гостинице влетела Моника и стала спрашивать про Агнешку. Она страшно нервничала. Она оставила девочку буквально на минутку, прошла к киоску купить чего-нибудь прохладительного для нее, а когда вернулась, Агнешки на подстилке не было. И на пляже тоже не было. Моника побежала в гостиницу – вдруг Агнешка за чем-то пошла туда. Однако там ее не нашла и снова вернулась на пляж, стала искать Матеуша, с которым играла Агнешка. Но ей сказали, что Матеуш с родителями уехал на экскурсию в Созопол. Через пятнадцать минут она вернулась к представительнице «Орбиса», и они вместе побежали к спасателю. Он через мегафон несколько раз объявлял по-болгарски и по-русски, а представительница повторяла по-польски и по-английски, что разыскивается Агнешка. Моника как безумная бегала по пляжу. Через полчаса кто-то включил сирену. В трехстах метрах от лежаков и подстилки Агнешки и Моники собралась толпа. Они побежали туда. Мертвая зыбь выбросила Агнешку на берег. Спасатель стал делать ей искусственное дыхание. Приехала «скорая». Представительница «Орбиса» говорила, что до конца жизни не забудет крик моей сестры, когда санитары забирали тело Агнешки. В больнице в Албене Моника сказала, что ей нужно в туалет. Она долго не возвращалась. Медсестра нашла ее на полу в туалете. До сих пор непонятно, где она взяла лезвие. Вроде бы кто-то видел ее у больничного киоска. Она перерезала себе вены. К счастью, произошло это в больнице, и ей немедленно оказали необходимую помощь.
Я потом разговаривала с постояльцами гостиницы из той же самой группы. Все они были потрясены. Многие знали Агнешку. Один мальчик из Ополя вроде видел, как она вбежала в воду, догоняя мяч, который ветер уносил в море. В том месте во время шторма водовороты намыли глубокие ямы на дне. Через два дня мы возвращались самолетом в Варшаву. В багажном отделении с нами летел цинковый гроб с телом Агнешки. В тот день впервые я не смогла слушать музыку. Мы ждали в Варне разрешения на взлет. Пилот по внутренней трансляции сообщил о причине задержки и включил музыку. Я почувствовала – еще немножко, и я сойду с ума. Стюардесса заметила, что со мной происходит что-то непонятное. Я сказала, что я – мать девочки, тело которой перевозят в Польшу. Через минуту музыку выключили. Почти два года я воспринимала музыку как осквернение тишины, которая должна сопутствовать моему горю.
Могила Агнешки на кладбище в Торуни. Загорелая, она улыбается с фотографии, которую сделала моя сестра за день до ее гибели. На известняковой плите вырезана волна, охватывающая ее лицо на снимке. Скульптор – мой друг, крестный Агнешки.
Назавтра после похорон Агнешки я полетела в Варну. Моя сестра пришла в себя после четырех дней беспамятства. Я сидела в больнице у ее постели, а она беспрестанно повторяла: «Я на пять минут отошла купить в киоске лимонад…» В Польшу мы возвратились вместе. Через год Моника переехала. Она нашла квартиру в районе рядом с кладбищем. И каждый день бывает там. Муж после смерти Агнешки решил, что больше нет повода приходить домой. И однажды не пришел совсем. Он не помог мне пережить наше общее горе. Не обнимал меня, когда меня так била дрожь, что я не могла напиться: стакан стучал о зубы. Не кричал на меня, когда я в отчаянии билась головой о зеркало в ванной. Не было его рядом, когда, проснувшись от кошмара, я искала его в постели, чтобы он сказал мне, что это всего лишь сон. Через две недели я запаковала его вещи в несколько картонных коробок и оставила у двери его кабинета в университете. Я осталась одна со своей болью, со своим чувством вины и с сестрой, которая была способна только плакать, молиться и каждый день просить у меня прощения… Очень долго я не могла ей простить только одного – что после всего этого она еще способна молиться и не возненавидела Бога. Долго, очень долго мне казалось, что мир, в котором я живу, – это ад какой-то другой планеты и самая страшная кара в нем постигла меня: у меня отняли способность плакать.
Вы знаете, что это такое, когда больше не можешь плакать? Психологи утверждают, что в нас встроен некий природный таймер переживания горя. У одних он настроен на пять лет, у других – на пятьдесят. Но хуже всего, что его можно пережить. После самой страшной утраты человек должен исчезнуть, умереть. Это его право. Бог, очевидно, считает иначе. И за это тоже я возненавидела Его. В снах, которые даже сейчас иногда снятся мне, Бог предстает несправедливым жестоким стариком, которого окружают ангелы с переломанными черными крыльями и испуганными лицами. Я безумно хотела умереть, но мне не хватило отваги. Хотела умереть и там, по другую сторону, хотя бы еще один-единственный раз обнять ее, прижать к себе… Хотела попросить у нее прощения. За то, что меня не было с ней. За мою беспечность. За то, что она так мало прожила. И дело даже не в том, чтобы она простила меня. Главное, чтобы она меня выслушала.
Развелись мы спокойно. На завершающее заседание муж пришел в стельку пьяный. Судья удалила его из зала и решение о нашем разводе вынесла в его отсутствие. Он и так в нашем браке был отсутствующим. Последовательно, до самого конца. Год спустя я еще не могла слышать музыки. Когда моя знакомая из Кракова написала мне, что вы ищете хранителя музея в Новом Сонче, я без колебаний собрала чемоданы и приехала сюда. Вы даже не представляете, как вы мне помогли, приняв на работу. Тот, кто сказал, что время лечит все раны, солгал. И уж совершенно точно он не родил ребенка, который потом умер. Он никогда не натыкался на его игрушки, разбросанные по дому, как будто через минуту ребенок, весело смеясь, снова станет ими играть. Время помогает только научиться перенести удар, а потом жить с этими ранами. Но все равно каждое утро, стоит открыть глаза, ощущаешь потерю. От этого можно убегать, но невозможно убежать. Я бежала в горы. Из одной тени в тень в другом месте. И все же побег этот помог мне. Я опять слушаю музыку. Могу опять ходить в костел и не выкрикивать свои претензии к Богу.
Я опять способна, как видите, плакать. – Пани Мира усмехнулась, поднося к глазам платок. – Летом поеду в Болгарию. Каждый год двадцать девятого сентября я запираюсь в своем номере в Албене, выключаю телефон, сажусь вечером на балконе и смотрю на море. И плачу. Только там и только в этот день я способна плакать. Так что, в сущности, я еду туда, чтобы плакать. И получаю утешение, оттого что плачу.
Она вновь села на стул у письменного стола. Обхватила обеими ладонями его кружку с чаем.
– Ой, чай у вас совсем остыл, – сказала она с улыбкой. – Я заварю вам новый.
Он, словно онемев, смотрел на нее. И вдруг протянул руки и ладонями накрыл ее ладони, сжимающие кружку. Он не поднимал голову, чтобы не встречаться с ней взглядом. Потом неожиданно вскочил:
– Я… простите, мне нужно выйти. У меня нет детей, но если бы… я должен выйти. Прошу меня простить… – На пороге он повернулся и произнес: – Я бы хотел, чтобы у меня была такая сестра, как вы. Марцин медленно спускался по скрипучей лестнице, держась за деревянные перила. Вся его воля сосредоточена была на том, чтобы не бежать.
– Не убегать! Это уже прошло. Не убегать… – услышал он свой голос.
Марцин вышел без пиджака и сразу за воротами музея повернул к центру. Он старался идти как можно медленнее. Нигде не останавливался и не оборачивался. Много лет назад, «после Марты», у него была фаза страха, и бегство без оглядки помогало ему смягчить симптомы страха. Как будто, удаляясь от того места, где страх возник в первый раз – хотя он прекрасно понимал, что страх постоянно сидит в нем, – он удалялся от опасности. Это было чисто иррациональное, так как ничто ему не угрожало. Но с той поры его реакцией на любые неординарные впечатления было бегство, словно он копировал свое давнее поведение. Ему казалось, что это давным-давно прошло, что он владеет собой. И вот сегодня выяснилось, что нет.
***
Нигде не останавливаясь, Марцин прошел через весь город. Спустя час с небольшим он вернулся на Львовскую и пошел к музею.
– Пан Марцин! – окликнул его кто-то сзади. – Я не поспеваю за вами.
Он остановился, обернулся. За ним бежала девушка в голубой футболке, с голым животом.
– Простите, что я задерживаю вас, – произнесла она запыхавшимся голосом. – Мы с Шимоном вчера ночью были у вас в музее. Я ищу свою тетрадку. Быть может…
Он не дал ей договорить.
– Вы оставили ее на батарее. Моя сотрудница вчера обнаружила ее и принесла ко мне в кабинет. Я как раз собирался позвонить Шимону, чтобы он сказал об этом вам. – Он взглянул на нее. – Прошу меня простить, что я не позвонил еще вчера. Но вы, пожалуйста, не беспокойтесь. Она лежит у меня в портфеле. А он в шкафу, запертом на ключ. Если вы минутку подождете, я поднимусь наверх и принесу ее вам…
Он уже собирался уходить, но девушка вдруг бросилась ему на шею и поцеловала в щеку.
– Ой, я так беспокоилась! Думала, тетрадка выпала, когда мы с Шимоном ехали на мотоцикле. Сегодня я пешком прошла весь путь. Искала даже в кустах и урнах. Но ее нигде не было. Вы мой спаситель,– прошептала она, коснувшись губами его уха. – Я уж боялась, что не найду ее…
Она поднялась на цыпочки, прижалась к нему. Он чувствовал упругую податливость ее груди, тепло ее тела и жаркое, щекочущее дыхание на ухе и шее. Он тут же вспомнил вчерашний вечер. Двумя руками он взял ее за талию и мягко, медленно отодвинул ее живот от своего. И через секунду подумал, что, наверное, слишком мягко и слишком медленно. А вдруг она почувствовала? Марцин покраснел.
– Ой, простите… Я совсем сошла с ума. – Нервным движением она поправила волосы. – Я так обрадовалась, что даже… поцеловала вас. Простите… Нет, она мне сейчас не нужна. Главное, что она нашлась. – Потом она улыбнулась и спросила: – А можно будет еще раз прийти к вам в музей, когда стемнеет? Заодно я взяла бы свою тетрадь.
– Ну разумеется. Я почти ежедневно задерживаюсь здесь до вечера. Если главные ворота будут заперты, пройдите через калитку со стороны архива. Там, где я ставлю свою машину. У входных дверей слева есть звонок. Я спущусь и открою вам.
|
The script ran 0.036 seconds.